Пять поэм [Низами Гянджеви] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Низами Пять поэм

Перевод с фарси

Низами

Читая сейчас Гомера, Вергилия, Данте или Низами в русском переводе и находя у них глубокие мысли, поразительно близкие нам, отдаленным от этих гениев прошлого на много столетий, мы обычно почти не задумываемся о том, как понимали их творения современники. Реконструировать полностью понимание поэзии таким, каким оно было, скажем, в Гяндже XII века, при жизни Низами, конечно, нельзя прежде всего потому, что в наши дни живет поэзия совсем иного типа, и мы невольно исходим из иных, чем в те времена, привычных нам эстетических идеалов. Однако сделать все возможное для такой реконструкции необходимо, иначе мы легко можем впасть в ошибку и начать приписывать стихам Низами свойства, которых у них не могло быть.

Не менее важно попытаться проследить, какие мысли и чувства, выкристаллизованные в поэмах Низами, пройдя сложными путями, незаметно вошли в сокровищницу человеческой памяти, и, по известному выражению Герцена, «на сига минуту в нашем мозгу». И, наконец, самое главное, нам надо постараться осознать, как мы сами сейчас воспринимаем стихи Низами, каково взаимодействие нашего восприятия с его поэзией, что для нас в ней на самом деле важнее всего.

Любое художественное слово, особенно поэтическое, не однозначно, любое стихотворение, написанное в наши дни на родном нам языке, ввиду емкости поэтического слова, вызывает различные толкования критиков и любителей поэзии. Тем более необходимо предварить читателей русского поэтического перевода Низами, постараться по мере возможности описать на этих немногих страницах культурный фон творений скончавшегося семь с половиной столетий назад великого поэта, создателя труднейших философских поэм, написанных на средневековом персидском поэтическом языке, обладающем языковым мышлением, отличным от нашего. Знатоку и поклоннику античной древности, Карлейлю, принадлежит такой парадокс: «Во всей «Илиаде» Гомера нет ни одного слова, которое мы понимали бы сейчас точно так же, как его понимал сам Гомер». Нам кажется, что при соблюдении должной осторожности, говоря о Низами, мы имеем право быть менее скептичными, тем более что суть важнее деталей.

* * *
Низами родился между 1138 и 1148 годами (точная дата не известна) в Гяндже[1], в Азербайджане. В то время Гянджа была довольно большим и процветающим средневековым восточным городом с замком местного правителя в центре, где помещались гарнизон, тюрьма и место казней, с мечетями, медресе, большими базарами под кирпичными сводами, рядами ремесленников, многочисленными кварталами, населенными знатью и купцами, различным трудовым, людом, а поближе к окраинам — беднотой, «городской чернью», нищими, а также грабителями, жуликами и торговцами вином, запрещенным исламом. Дворцы и мечети сверкали изумительными поливными изразцами, тончайшими узорами, золотом, кварталы же были глинобитными, пыльными, сожженными солнцем, однообразными, желто-серого «цвета верблюжьей шерсти». Лишь во дворе, за высокой глухой стеной, у хозяина побогаче росли цветы и был расписан красками айван[2]. Одежда, особенно женская, была, в меру возможностей каждого, яркая, расшитая золотом, но беднота ходила в халатах из грубой шерстяной материи, вроде нашей прежней сермяги, и простых войлочных шапках. Через город, позванивая красиво в тон подобранными бронзовыми колокольцами, проходили большие караваны — транспорт и почта того времени — привозившие товары, рассказы о дальних странах, рукописные книги, слухи, сплетни.

Жизнь была трудной, неспокойной, опасной. Землетрясение наполовину разрушило Гянджу в конце XII века. Монголы смели ее с лица земли вскоре после смерти Низами. При его жизни, по его выражению, город был постоянно «в кольце войн». То являлись пограбить богатых горожан голодающие кочевники, то какой-нибудь князек вдруг решал расширить свои владения и шел войной на соседа, то внутри города вспыхивала «смута» — религиозная или племенная рознь, недовольство «черни» — лилась кровь. Временами город посещала чума или холера и быстро уносила в могилу большую часть жителей.

Князьки творили, что хотели, они могли в любой момент схватить горожанина и бросить его в подземную темницу, обобрать, казнить. О недолгих периодах относительного спокойствия и справедливости, например, о почти сказочных временах царя Хосрова Ануширвана (VI в.) Низами говорит, как о чем-то очень далеком и неправдоподобном. В его время справедливость «на крыльях Симурга улетела куда-то». Горячим стремлением к справедливости, к прекращению кровопролития и Произвола полны все поэмы Низами. То старец, надев саван и приготовившись к смерти, является во дворец правителя и бросает ему в лицо тяжкие обвинения, то старуха жалуется самому султану Санджару на творимые его воинами притеснения, то осторожный пастух притчей о псе, таскавшем овец из стада, дает понять шаху Бахраму, что его везир — предатель и насильник. Насилие же, считает Низами, ведет государство к гибели. Даже шах, творящий его, должен быть наказан.

Фанатичное мусульманское духовенство (кази, факихи) зорко следило за еретиками и жестоко их преследовало. Наряду со светским бесправием существовало бесправие шариатское. Поэты XI века Омар Хайям и Насири Хосров горько жалуются на то, что в их время преследуют как еретиков, не уповающих на Аллаха, врачей, составляющих лекарства, астрологов, предсказывающих солнечные затмения, математиков. Само же духовенство, говорят они, под видом борьбы за сухое единообразное правоверие (конформизм, как выразились бы сейчас), стремится лишь к личному обогащению. «Все они — ненасытные шакалы, гиены, акулы, взяточники, а не хранители слова божьего».

Каждое сочинение того времени подвергалось суровой мусульманской цензуре. Преследовали и заставляли переделывать свои поэмы предшественника Низами — Сенаи. Следы духовной цензуры видны во всех поэмах Низами. Например, тогда не разрешалось воспевать в стихах царей и героев древнего Ирана — они ведь не были мусульманами, — и Низами специально мотивирует выбор сюжета «Хосров и Ширин» в начале поэмы, а постыдную гибель Хосрова от руки собственного сына объясняет тем, что этот царь разорвал письмо, полученное от основателя ислама пророка Мухаммеда и отказался принять истинную веру. Объяснение рассчитано, очевидно, на придирчивого читателя, на что Низами и намекает в главе «В оправдание сочинения книги». Упомянутый там фанатичный друг поэта называл немусульманских героев прошлого «всякой падалью».

Поэт в то время мог или состоять при дворе князька и жить его подарками, или принадлежать к тайному религиозному братству. Поэты, бывшие обычно также и учеными, богословами, врачами, астрологами, должны были сносить переменчивый нрав повелителя или терпеть гонения духовенства. Многие из них годами томились в тюрьмах, были изгнаны из родного города, казнены. Другие переезжали от одного двора к другому, скрываясь от разгневанных правителей.

О жизни Низами мы почти ничего не знаем. Можно догадываться, что он происходил из средних слоев городского населения. В поэмах он часто жалуется на бедность, но это, как видно, не подлинная нищета, а скорее отсутствие обеспеченного досуга для раздумий и творчества. Кроме поэзии, у него было какое-то занятие, мешавшее ему писать стихи, — наверное, небольшая торговля или преподавание в медресе.

Поэмы Низами наполнены зарисовками деталей тогдашней городской жизни. Во многих своих сравнениях и образах он намекает на приемы ремесленников (например, стих о мастере, вьющем канаты), прямо сыплет типичными базарными пословицами. Иногда, правда, бывает трудно установить, стих ли Низами стал впоследствии пословицей, или готовая пословица введена им в стих. Некоторые из излюбленных им «острых словечек» встречаются, правда, уже у его довольно далеких предшественников — Фирдоуси и Фахр ад-Дина Гургани.

Всю жизнь Низами тихо и скромно, почти отшельником, прожил в Гяндже, нежно любил свою жену, тюрчанку Аппак, которая подарила ему сына и рано умерла, имел много друзей, пользовался уважением как праведник, мудрец и поэт. Умер он в 1209 году. Не желая терять свободу, он так и не стал придворным поэтом, хотя мог это сделать. Он сурово осуждает поэтов, которые постоянно состоят при дворе, пишут лживые панегирики и ждут подачек. Сам он все свои поэмы только отсылает из Гянджи ко дворам и посвящает различным правителям, иногда одну и ту же поэму — двум-трем подряд. Очевидно, не добившись оплаты своего труда от заказчика, он переадресовывал поэму и отсылал ее другому правителю. В то время это было обычно, даже самые независимые умы искали покровителя — иначе нельзя было прожить.

* * *
Чему же учился Низами, что знал этот поэт, мыслитель и ученый, образованнейший человек своего времени, который почти все свои поэтические образы основывал на данных тогдашней науки? Усвоенное в юные годы обычно так или иначе владеет нами в течение жизни, кажется само собой разумеющимся. Нам очень трудно представить себе, что Низами учился совершенно не тому, чему учили нас. Как это ни очевидно, напомним все же: он жил в XII веке и не мог знать по меньшей мере трех вещей: великих географических открытий, Ньютоновой механики и эволюционной теории. Небосвод у Низами вращается вокруг неподвижной земли (на этом построено огромное множество его поэтических образов), по небосводу бегут «странники» — семь планет. Десятки раз Низами обыгрывает в поэтических образах представление: земля покоится на рогах быка, стоящего на рыбе. Но он явно не понимает это буквально, для него такая картина — лишь миф, ставший поэтическим штампом. В мифе небо — океан, луна — рыба, бык — солнце, но у Низами «все, что ни есть на свете», — это «все от луны до рыбы» только потому, что мах (луна) и махи (рыба) по-персидски почти омонимы. В его поэзии своеобразная логика мифа бывает нарушена ради системы образов, но если бы он написал трактат по космогонии, он, вероятно, объяснил бы нам многие детали своих поэм — мы ведь еще не разобрались в использованной им древней символике.

Таковы земля и небо у Низами. Человек же сотворен у него богом вслед за сотворением царства минералов, царства растений и царства животных. Сходство с эволюционной теорией здесь только в последовательности, ведь ее основы — саморазвития материи — у Низами, конечно, нет. К тому же все три царства у него сотворены богом лишь с определенной целью — ради человека, как в Библии.

Кроме этих общих представлений о небе, земле и человеке, Низами часто говорит в своих поэмах об алхимии и астрологии. В конце XIX века французский химик М. Вертело пришел к тому выводу, что вся алхимия — сплошная аберрация, нелепость, слепое ответвление древней, существовавшей более двух тысяч лет назад египетской металлургии. С тех пор над алхимией принято посмеиваться, хотя физикам и химикам нашего времени важная в алхимии идея превращения металлов отнюдь не кажется дикой, и отдельные виды таких превращений осуществляются сейчас в лабораториях. Не вдаваясь в сущность этой сложнейшей проблемы, отметим только, что ученые нашего времени получили от древней алхимии, безусловно, одно: дух неустанного экспериментаторства, дух беспрерывного научного поиска. Низами же ценит в алхимии именно это. Для него гораздо важнее превращения простого металла в золото (которое он презирает) превращения в душе человека, преодоление инертности мышления, блеск идей, величайших духовных ценностей. Именно так он часто понимает «философский камень» — раскованный дух человека, делающий прекрасным все вокруг, «философский камень счастья». А когда это достигнуто, праведник может добыть и золота для благих целей, для помощи бедным.

К астрологии Низами относится двойственно. Презирая шарлатанов-астрологов, сулящих людям предсказание судьбы и избавление от житейских бед (как и шарлатанов-алхимиков, обещающих шахам добыть для них много золота без больших затрат), он верит все же в возможности астрологии. Он только считает, что предсказание судьбы не может помочь человеку уйти от нее — все предопределено богом и изменить это предопределение может лишь жаркая молитва праведника.

Выше всех наук Низами ставит «мудрость» (хикмат) — универсальное интуитивное знание о душе и теле человека, которым в его время владели на Востоке суфии — мистики, старцы-наставники. В первой поэме «Сокровищница тайн» его преклонение перед этой мудростью, очевидно, только что полученной от старца, безгранично. В последней же поэме, поднявшись, подобно Омару Хайяму, до предельных для его времени высот скепсиса, он говорит, что и мудрость — лишь высшая форма земного человеческого знания, бессильного перед смертью. Там, где кончается знание, начинается область религии, веры, которая одна только и может уберечь человека от полной растерянности и отчаяния.

«Мудрость» времен Низами включала в себя комплекс медицинских, психологических и прочих знаний в сочетании с высокой техникой гипноза, самогипноза и психоанализа. Не разработав методов систематизации, фиксации, экспериментальной проверки и передачи достигнутого — методов нашей современной науки, — эта «мудрость» была уделом немногих тайных групп, передавалась непосредственно, путем особых упражнений, наиболее одаренным единицам и часто переходила в простое шарлатанство типа фокусов, которые показывают иные теперешние индийские факиры за деньги туристам. Суфиев-шарлатанов сурово осуждают и сам Низами, и многие его выдающиеся современники. «Мудрость» в сочетании с религией должна вести только к высшему благу человека — считают они.

Таков вкратце круг близких Низами знаний, резко отличный от современного нам. Практические знания, такие, как описательная география, предназначенная для предводителей караванов и сборщиков налогов, познания врачей-практиков, металлургов, ремесленников, строителей были слабо связаны с описанными теоретическими науками. Лишь, пожалуй, математика была близка к строительному делу и мореплаванию. Производство же было кустарным и в теории почти не нуждалось. Теория была ближе к религии, чем житейской практике — обычная для средневековья картина.

* * *
Следует еще раз оговорить, что все элементы современных Низами наук введены у него в систему поэтических образов, в целом созданную до него и развивавшуюся к его времени уже почти триста лет. Как наука, так и поэзия XII века резко отличались от науки и поэзии нашего времени. Наука создавала априорный, интуитивно добытый свод правил и потом подводила под него разрозненные явления действительности. Ей было чуждо характерное для нас сейчас объективированное представление о времени, историчности, последовательной регистрации фактов, представление о программе на будущее. На первое место ставилась иерархия ценностей.

Поэзия выработала жесткий свод правил, литературный ритуал, на фоне которого только и можно было создавать различные вариации ранее существовавшего. Новация была возможна только на фоне традиции и в теснейшей связи с ней. Наша современная наука чаще идет по противоположному пути: от накопления фактов к обобщению. Наша современная поэзия также отлична от средневековой: она ищет максимального проявления индивидуальности, личности поэта, наибольших связей с действительностью, простоты, новизны. Напротив, поэзия Низами традиционна, абстрактна и предельно украшена поэтическими фигурами. Сам он не стремится непосредственно связать свои стихи с конкретной действительностью, не стремится быть абсолютно оригинальным, хотя и не чужд дидактике и иногда отстаивает свою авторскую самостоятельность.

Почти все сюжеты поэм Низами взяты из старинных хроник и преданий, внешне построены как дополнения к ним или их систематизация. «Хосров и Ширин» как бы дополняет раздел «Шах-наме» Фирдоуси, не повторяя уже сказанного им. «Лейли и Меджнун» — упорядоченное собрание легенд арабского племени узра, «Семь красавиц» — снова исходит из «Шах-наме», поэмы об Александре Македонском основаны на «Шах-наме», Коране и сведениях об античных философах; эпизоды, связанные с Берда'а, Нушабе, взяты из не дошедших до нас местных азербайджанских хроник. Но как тонко использует Низами предания ради достижения особых целей! Его можно сравнить тут только с Шекспиром, не пренебрегавшим, как известно, хроникой или старинной итальянской новеллой при создании сюжета.

О раннем периоде творчества Низами (приблизительно до 1175 г.) мы почти ничего не знаем. Известно, что он писал лирические стихи. Немногие из них дошли до нас. За последние тридцать лет жизни он создал пять больших поэм («Пятерица»), общим объемом около шестидесяти тысяч строк (тридцать тысяч бейтов). Мы не будем разбирать здесь их содержание — поэмы представлены в этой книге сокращенными поэтическими переводами с изложением содержания пропущенных глав, снабжены комментариями. Укажем только время создания поэм. «Сокровищница тайн» написана между 1173 и 1180 годом, «Хосров и Ширин» закончена в 1181 году, «Лейли и Меджнун» — в 1188 году. Эти три поэмы относятся к периодам молодости и зрелости поэта. Жалобы на старость и болезни появляются в поэме «Семь красавиц», завершенной в 1197 году, когда Низами было около шестидесяти лет. В законченной около 1203 года «Искендер-наме» заметны следы торопливости, вызванной, надо думать, предчувствием близкой смерти; первоначальный ее план, как видно, полностью не осуществлен, а жалобы на старость и болезни завершаются там главой о смерти самого Низами, над которой многие ломали головы. Одни считают ее позднейшим добавлением, не принадлежащим Низами, другие склонны видеть в ней композиционный прием, навеянный думами о близкой смерти.

Каждый из шестидесяти тысяч стихов «Пятерицы» Низами великолепно отделан, в каждом из них применено по нескольку поэтических фигур тогдашней схоластической поэтики, каждый стих пронизан тончайшими смысловыми и звуковыми ассоциациями. Чтение их в оригинале, даже вне общего содержания поэм, доставляет необыкновенное эстетическое наслаждение. Все пять поэм «прошиты» едиными мыслями, обеспечивающими им единство и композиционную стройность, не похожую на привычную нам логическую, хронологическую и симметрическую композицию. Вся «Пятерица» состоит из плавных ассоциативных переходов, тончайших нюансов слова и мысли, воспринимаемых неискушенным читателем иногда как недостаток логики, иногда как повторения.

Создание такого «поэтического гиганта», как «Пятерица», поэтический подвиг Низами вызывает сейчас удивление. Иному современному читателю кажется, что он мог бы сказать все то же самое и покороче. Но многословие Низами вызвано определенными причинами. Чтобы объяснить их, напомним здесь известные мысли Л. Н. Толстого о роли «большого сцепления» в литературе. Толстой говорил, что если бы от него потребовали сказать все то, что он имел в виду выразить «Анной Карениной», то он был бы вынужден написать весь этот роман вторично от начала до конца. Вне «большого сцепления» мотивов, образов, всех слов романа, говорил Толстой, мысль «страшно понижается», она живет только в этом «большом сцеплении», она в нем выкристаллизовалась. Бессмысленно отыскивать и выхватывать отдельные мысли в романе, его идея выражена во всем его художественном построении, а не в цитатах. Если критики могут запросто говорить об идеях «Анны Карениной», то это только потому, что идеи сперва прояснились в словесной ткани романа. Истинная задача критиков — вести читателей по «лабиринту сцеплений», в котором и состоит сущность искусства.

Цель Низами в его огромной «Пятерице» — добиться кристаллизации мысли в «большом сцеплении», добиться ее усвоения читателем. Как и многие суфии его эпохи, Низами считал, что возвышенная идея, хотя бы и не новая, с большим трудом входит в затуманенное инерцией мысли и условиями жизни, ее бесконечно повторяющимися стереотипами сознание человека. Любую идею надо повторить много раз то в форме прямого поучения, то в форме притчи, своего рода басни, то, наконец, в виде целого сюжета. Идеи «Сокровищницы тайн» проходят у него через всю «Пятерицу» (например, мысль о высшей ценности чистой духовной жизни человека, по сравнению с богатством, властью, чувственными наслаждениями, мысли о справедливости), обретают разные формы, переливаются всеми цветами радуги в «гремучем жемчуге» его стихов. В них постоянно проявляется великая моральная тенденция «Пятерицы».

Л. Н. Толстой сравнивал моральное и эстетическое в литературе с двумя плечами одного рычага: когда повышается эстетическое, понижается моральное, и наоборот. «Как только человек теряет нравственный смысл, так он делается особенно чувствителен к эстетическому». Поиски наилучшего сочетания морального и эстетического — поиски всей жизни Толстого, Гоголя, Достоевского. Питая глубокое отвращение к безнравственному эстетизму искусства начала XX века, Томас Манн трогательно говорил о «святой русской литературе», которая его воспитала.

В поэзии на персидском языке эпохи Низами (X–XIII вв. и далее) проблема соотношения морального и эстетического была поставлена совсем особенным образом. Собственно, вся эта поэзия, кроме, отчасти, придворной, — одновременно и этика, что отразилось и в определяющем ее слове (адаб — этика, адабиёт — литература). Рудаки, Фирдоуси, Сенаи, Низами, Саади, Джалал ад-Дин Руми — все они прежде всего великие учители очень гибкой и тонкой морали, великие воспитатели. Для Низами главная задача — вывести человека из скотского состояния жадности и сластолюбия, духовно возвысить его. Мораль Низами не всегда совпадает с тем, к чему мы привыкли, встречающаяся у него лобовая дидактика не может нам сейчас импонировать, орнаментальный стиль стиха и символичность образов воспринимаются иногда с трудом, но нельзя забывать, что Низами — наш далекий предшественник, а не современник.

Низами, безусловно, был мистиком. Слово «мистика» сейчас нередко воспринимается как крайне отрицательное, чуть ли не как ругательство. Однако в применении к культуре далекого прошлого это не ругательство, а определение одной из черт, присущих культуре средневековья. По Энгельсу, средневековая мистика — одна из форм протеста против гнета ортодоксальной религии, освящавшей феодальный строй. Диалектика ее развития состоит в том, что, беря начало в религии, используя эти элементы, она переходит к протесту против ее ортодоксальной формы. Таков социальный аспект средневековой мистики.

Если мы попробуем вникнуть в само понятие «мистика» с точки зрения теории познания, то получится следующее. Под мистикой принято понимать веру в возможность непосредственного общения человека со сверхъестественными силами — обычную составную часть всех религий, особенно в средние века, эпоху, когда не было иной идеологии, кроме религиозной. Но сама грань «сверхъестественного» не абсолютна.

Это скорее грань еще не познанного. Для Низами молния, электричество было, безусловно, сверхъестественной таинственной силой. Мы сейчас располагаем более или менее стройной теорией этой силы, а главное, она нам повседневно служит на производстве, в лампочке, утюге. Она перестала быть для нас таинственной.

С внутренним миром человека дело обстоит несколько иначе. Открытия последних десятилетий в области экспериментальной психологии, медицины, логики, изучения мифологии, этнографии, электроники, создания механических аналогов работы мозга, генетики показали, что внутренний мир человека не столь бесконечно многообразен, как казалось еще недавно, и даже в темные пучины подсознательного можно проникнуть и осветить их светом научного знания. Но далеко и далеко не все еще в нем познано, и тут скрывается источник современной мистики, желающей видеть в еще не познанном таинственное и сверхъестественное, отказывающейся от научных объяснений.

Во времена Низами почти все в теле и душе человека, рождении и смерти казалось еще таинственным. И тем не менее Низами смело, страстно стремится все познать, все понять, все объяснить в человеке. Ведь человек для него — главное. Современные исследователи средневековой мистики говорят, что в ней больше всего поражают две черты: страстное стремление все познать, все понять, все охватить именно сейчас, в данный момент, и вытекающая отсюда наивность объяснений еще незрелого метафизического знания, необоснованных аналогий, невнятных нам символов. Эта наивность свойственна и Низами. Странным кажется, например, в его столь подчас светлом сознании панический страх перед «дурным глазом», выраженный десятки раз в «Пятерице».

Для создания общей картины внутреннего мира человека, «моря души», Низами вынужден прибегнуть к его древнему мифологическому описанию, идущему из недр египетской и вавилонской жреческой мудрости, сохраненному в его время суфиями. И не следует искать на карте значительную часть пройденных Искендером у Низами чудесных стран, где вместо земли — сера, серебро или россыпи алмазов. Это — символическое описание внутренних состояний человека, постепенно погружающегося в себя во время мистической медитации — глубочайшего раздумья, сопряженного с самогипнозом — единственного тогда способа изучения психики, это — те же самые круги ада и рая, описанные в иной системе символов Данте. Кстати, ад, очень похожий на дантовский, описал предшественник Низами — Сенаи, на которого Низами ссылается в «Сокровищнице тайн», а зависимость всей схемы Данте от младшего современника Низами — арабского суфия Ибн аль-Араби — доказана испанским ученым М. Асин-Паласиосом.

«География души» Низами имеет аналогии, символические соответствия в географии земной. Ведь для Низами человек — «малая вселенная», а вселенная — «большой человек», они построены аналогично, органы человеческого тела соответствуют созвездиям и планетам на небе, частям суши на земле, и человек — сын неба и земли. Такова странная для нас сейчас мифологическая мистическая символика его времени. Чтобы понять, почему источник живой воды находится на крайнем севере, в «стране мрака» («Искендер-наме»), надо знать, что для Низами полярная ночь — земная аналогия погружения во мрак души человека, где бьется живой родник мистического прозрения. Лежащая на севере, всего в сорока днях пути (срок поста перед медитацией) страна, где нет богатых и бедных, где нет угнетения, гнева, болезни и смерти — это также и «град божий» в душе человека, «царство божие внутри нас», а не только чисто земная социальная рациональная утопия, во всем подобная европейским. Описание тела и души человека как звездного неба и как города, страны, где правит падишах-интеллект, обычно для суфиев времен Низами, и это несколько сбивает с толку при чтении его поэм.

Ортодоксальное духовенство считало, что абсолютное счастье и справедливость невозможны, пока дух соединен с материей. Полное счастье возможно только в мире потустороннем, в раю (типичное, говоря словами К. Маркса, религиозное «торжественное восполнение» несовершенных реальных общественных отношений). Если ортодоксальная религия «страну счастья» видела только в рае, куда попадет праведник после смерти, то мистик Низами считает возможной концентрацию счастья и справедливости в душе человека при его жизни — построение в душе «града божия». Социальная же действительность, по его мнению, в силу своей материальности несовершенная, должна все-таки по мере возможности стремиться к идеалу, созданному в душе праведника. Отсюда — осуждение Низами тирании феодалов и прямая связь психологической мистической утопии с мыслями о земной справедливости, мистическое обоснование требования этой земной справедливости. Сила же его утопии, независимо от ее обоснования, очевидна, моральная ценность ее для Востока на долгие века — огромна. Вот — разработанная Низами мысль, давно незаметно влившаяся в общий поток осознания социальной несправедливости и живая до наших дней.

* * *
Мотив любви для Низами — один из главных. Три его поэмы — «Хосров и Ширин», «Лейли и Меджнун» и «Семь красавиц» — романтические поэмы, гимны любви, величайшей силе в душе человека, любви, постепенно очищающейся от грубой чувственности и поднимающейся до подвига самоотвержения ради любимой. История раннего романа, любовного сюжета на Западе и Востоке очень сложна. Полагают, что сюжеты эллинистических романов (истории двух влюбленных — «Геро и Леандр», «Дафнис и Хлоя», «Анфия и Аброкома», «Исмин и Исминия») пришли на Запад с Востока. Получив две тысячи лет назад развитие на Западе, в эллинистический период, романтические сюжеты снова появляются на Востоке в средние века. Предшественник Низами Унсури (XI в.) пересказывает сюжет романа «Геро и Леандр», многие античные сюжеты и мотивы попадают в суфийскую поэзию эпохи Низами. Его «Искендер-наме» почти целиком построена на античном материале, хотя и взятом не из романов. При чтении этой поэмы нас поражает прежде всего то, что греки Низами — совсем не те, к которым мы привыкли, не те, которых мы знаем по нашим школьным учебникам. Объясняется это очень просто. Наше представление о греках сложилось в результате столетий взаимодействия мышления деятелей эпохи Возрождения и последующих поколений европейских ученых с творениями античных авторов. Эти ученые взяли у них прежде всего рационалистическую науку. Взаимодействие мышления мусульманских ученых средневековья отчасти с тем же материалом, а отчасти с признанными у нас второстепенными или даже неизвестными нам античными авторами было, естественно, иным. В VIII–IX веках в халифате появляется живой интерес к античному миру. Его высоко развитая наука была необходима огромному развивающемуся восточному государству. На арабский язык переводят с греческого все, что только сохранилось, кроме поэзии: логику, математику, медицину, философию, астрологию, алхимию. Наступает пора, которую условно называют «мусульманским ренессансом». Восточные мыслители комментируют и развивают Аристотеля, Платона, Пифагора, Галена. При всеобщем засилье ортодоксального ислама надо было как-то оправдать этот поток идей, исламу очень мало соответствовавших. Появляется теория, согласно которой греческие мыслители хотя и жили до ислама и были «неверными», но их мудрость — тоже «свет от лампады пророчества». На первый план выдвигается постепенно античная мистика александрийского периода (гносис), элементы которой есть уже в Коране — священной книге мусульман (начало VII в.). Идеи неоплатоника Плотина (204–270 гг. н. э.) оказываются на Востоке более известными, чем Платона и Аристотеля, а с последним связывают поздние неоплатонические апокрифы — доказательство бытия бога и «Книгу яблока», кратко пересказанную Низами в одной из глав «Искендер-наме». Идет постепенное сближение, синтез ислама и античной культуры, особенно ярко проявившийся в арабской энциклопедии «Чистых братьев» (X в.), несомненно, хорошо известной Низами (его космогонические представления явно идут оттуда). Результат синтеза двух культур, происходившего на Востоке в средние века, при недостатке положительных знаний и совсем в особой обстановке, был, естественно, совсем иным, чем в Европе XV–XIX веков. Низами, например, знал, что греки обожествляли Александра Македонского (его культ действительно существовал в эллинистическую эпоху), он не мог отказаться от всеобъемлющей мусульманской идеи пророчества, и Искендер у него — завоеватель, мудрец, справедливый правитель и пророк (в соответствии с Кораном, где он, как тогда считали, назван среди второстепенных пророков), а не, к примеру, «Александр, рыцарь без страха и упрека» французской трагедии XVII века (его ведь даже изображали тогда на гравюрах в пудреном парике), и не политик рабовладельческой эпохи позднейших учебников. То, что Искендер — пророк, не мешает Низами сделать его носителем света разума, только разум этот у Низами несколько ближе к мистическому откровению, интуиции, как мы сказали бы сейчас, и дальше от нашей современной рационалистической его концепции.

В позднее средневековье и эпоху Возрождения мысли и чувства, идущие из античной древности и обогащенные на Востоке, широко проникают на Запад. Наряду с непосредственным изучением гречески и латинских источников, переводят с арабского на средневековую латынь (язык тогдашней науки) труды мусульманских мыслителей. Прежде всего это происходит в Испании, где общение Востока и Запада было непосредственным, за ней идут Франция, Италия, Англия. Ученый нашего времени Ф. Хитти доказал, например, что любовные стихи ранних трубадуров — это почти переводы арабской средневековой лирики, а культ Девы Марии и культ «прекрасной дамы» средневековой Европы сложились после крестовых походов под сильным восточным влиянием. К этому времени (XI–XII вв.) старый доисламский (до VII в.) культ любви арабского племени узра развился в мистической арабской поэзии. «Лейли и Меджнун» Низами — тоже развитие легенды об испепеляющей силе любви арабов племени узра. Суфий, теоретик, глубокий арабский мыслитель и психолог, предвосхитивший, как сейчас считают, идеи Фрейда и Юнга — Ибн аль-Араби (жил в Испании) — учил в начале XIII века: «Видение бога в прекрасной женщине — самое совершенное». Его идеи, несомненно, также сыграли роль в развитии культа «прекрасной дамы». Таково сложное переплетение путей романтического мотива «легенды о любви»: с Востока — к грекам, от греков — к арабам, где появляется новое качество, от арабов — к Низами и в Европу. Религиозное обоснование любви, любви к прекрасной женщине, любви к человеку, любви к прекрасному было высшим в пору безраздельного господства религии. Со временем это обоснование отпало, и в наследство нам достались «рыцарские чувства» в лучшем смысле этого слова, заложенные в крови, почитание женщины, матери, самоотверженная любовь, любовь к прекрасному.

Многие века господства темы любви в мировой литературе — от древней арабской легенды о Лейли и Меджнуне — к «Ромео и Джульетте» — и «прекрасной даме» Блока — несомненный факт.

К концу XIX века эта тема была профанирована, избита и опошлена, например, в английском мещанском романе, что вызвало, в частности, безжалостные насмешки Бернарда Шоу в его авторском предисловии к «Пьесам для пуритан». В последние десятилетия эта тема подвергалась нападкам многих модернистов.

Дело не в заимствованиях, не в том, что «любовная тема пришла с Востока» (хотя, например, чисто арабская основа сюжета драмы «Сид» Корнеля — любовь и кровная месть — очевидна, как очевидна и связь «Принцессы Турандот» Шиллера с «Семью красавицами» Низами), а в том, что культура Востока и Запада едина, что она развивалась на основе постоянного тесного общения, культурного обмена, постепенно кристаллизуя в творениях поэтов и мыслителей главную тему — тому любви к человеку, тему гуманизма. Любовный мотив же, рассказ о двух чистых верных влюбленных, был долгие века наиболее простым и ясным, всем близким выражением этой темы. И тут огромная роль в придании определенной формы и любовной и общегуманистической теме, формы, в которой она только и могла быть тогда осознана, принадлежит Низами.

Низами закончил «Пятерицу» около 1203 года. Очень скоро появляются так называемые «поэтические ответы» (назира) как на всю «Пятерицу», так и на ее отдельные части. Эти «ответы» представляли собой поэмы, в которых сохранены почти все основные персонажи и сюжетные линии частей «Пятерицы», и отличаются только изложение и трактовка. Ближе всего к «Пятерице» Низами стоят широко известная «Пятерица» индийского поэта Амира Хосрова Дехлеви (1253–1325), написанная также на персидском языке, и «Пятерица» Алишера Навои (1441–1501), написанная на языке староузбекском. Причины создания такого рода «ответов» были настолько непонятны европейским ученым прошлого века, воспитанным на идее оригинальности творчества, что «Пятерица» Навои показалась им первоначально переводом поэм Низами, каковым она на самом деле ни в коей мере не является. По весьма еще неполным данным известно более сорока «ответов» на «Сокровищницу тайн» Низами, написанных на персидском языке, и несколько «ответов» на языках тюркских; более сорока «ответов» и на «Хосров и Ширин» (персидские, азербайджанские, турецкие); десятки (будто бы даже более сотни) «ответов» на «Лейли и Меджнун» на персидском и тюркских языках и т. д. Самый поздний и самый известный у нас «ответ» — драма в стихах турецкого поэта Назыма Хикмета «Легенда о любви» (1948), представляющая собой развитие сюжета поэмы «Фархад и Ширин» из «Пятерицы» Навои, являющейся, в свою очередь, «ответом» на «Пятерицу» Низами. «Легенда о любви» поныне идет с большим успехом во многих театрах нашей страны и за рубежом.

На первый взгляд такая приверженность традиции может показаться странной. Действительно, зачем было бесконечно повторять сюжеты, сложившиеся у Низами в известной мере случайно, почему нельзя было взять сюжеты совсем новые, скажем, сюжеты «из жизни»? Выше мы говорили уже об особенностях художественного творчества в средние века. Эстонский исследователь М. Ю. Лотман (см. «Поэтика», Тарту, 1964), отдельные мысли которого о средневековой поэзии использованы в этом предисловии, сравнивает персонажи литературных произведений отдаленного прошлого с масками итальянской комедии дель арте. Эти маски (Арлекин, Коломбина, Пьеро) имели, по традиции, всегда определенные костюмы, грим, характеры, даже акценты определенных областей Италии, но игравшие их актеры не располагали заранее готовым текстом, они играли экспромтом, не выходя за рамки характера. Если применить это сравнение к персонажам Низами и поэтов, писавших ему «ответы», то можно сказать, что Низами — и в том его огромная заслуга — создатель масок великой человеческой драмы, десятки раз разыгранной после него на Востоке его талантливыми, а иногда и гениальными продолжателями. Только таким путем повторения можно было сохранить в средние века великое гуманистическое содержание поэм Низами, донести его до разноязычной многомиллионной аудитории народов Востока, сохранить в виде живой традиции до наших дней. Низами, подобно Горацию, Пушкину, Фирдоуси, сознавал, какой памятник он себе воздвиг. Он несколько раз говорит в поэмах о вечной жизни своих стихов, о том, как они откликнутся на призыв последующих поколений.

Следует добавить, что «маски» Низами и его продолжателей (Хосров, Ширин. Фархад, Лейли, Меджнун) — это далеко не только персонажи старых хроник и преданий. Упомянутый выше Ибн аль-Араби толковал известную библейскую легенду об Иосифе Прекрасном, изложенную и в Коране, следующим образом: Иаков, отец Иосифа, — это символ интеллекта человека, Иосиф — символ любящего сердца, познающего бога, десять братьев — символы пяти внешних (слух, зрение и т. п.) и пяти внутренних (мышление, память и т. п.) чувств, предающих Иосифа, — сердце, которое лишь одно силой любви способно достичь истины. Воплощение в двух персонажах злого и доброго в человеке близко к нашему времени выполнено Гете. Ведь Мефистофель — это лишь злое начало в Фаусте, принявшее, ради художественного исследования противоречий души, форму соблазнителя в красных одеждах… И понятно, что преемники Низами не могли произвольно заменять раз найденные маски его поэм, тем более что, например, «семь красавиц» — это одновременно и семь планет вселенной, властвующих, согласно древнему астральному мифу, над соответствующими свойствами человеческой души.

Рядовые читатели воспринимали, конечно, Фархада, Ширин или Лейли лишь как полные обаяния персонажи поэм. Французский писатель XVIII века Ж. Казот вспоминал, как он зачитывался символической поэмой «Освобожденный Иерусалим» великого итальянца Торквато Тассо (XVI в.) и случайно натолкнулся на том, содержавший объяснения аллегорий этой поэмы. Он остерегся раскрыть его. «Он был страстно влюблен в Армиду, Эрминию, Клоринду и безвозвратно утратил бы столь пленительные иллюзии, если бы эти красавицы были сведены к простым символам». Влюбляясь так же в Ширин или Лейли и не вникая в символику Низами, его почитатели незаметно проникались его идеями.

* * *
Стирая случайные черты, мы осознаем современное значение поэм Низами. Нас удивляют повторения сюжетов «Пятерицы» другими поэтами, но то, что современная хорошая пьеса идет сотни раз с разными актерами, по-иному «прочтенная» каждым режиссером, по-иному воспринятая зрителями, нам представляется вполне привычным. Грань между творчеством и его восприятием не абсолютна. Каждое новое прочтение «Пятерицы», если оно осознано, — это вновь разыгранная человеческая драма, драма, разыгранная одним актером-читателем перед самим собой.

Поэмы Низами стали читать в Европе и России очень недавно; Гете узнал о них по рассказам одного востоковеда и переводам отрывков и, обладая чувством всемирной отзывчивости, сразу понял значение Низами, склонился перед его гением, использовал некоторые его притчи в «Западно-Восточном диване». Востоковедение прошлого века почти не смогло донести Низами до массы европейских читателей — слишком он казался труден. Представляется, что его творчество всегда было и остается очень мало известным в Европе. Но дело не в непосредственном знакомстве с поэмами Низами. Как мы постарались показать, мысли и чувства, выработанные и оформленные поколениями мыслителей и поэтов Востока (в том числе Низами) и Запада, путем сложного синтеза, составили основу нашей культуры. И если притчи Низами можно встретить у Чосера или Боккаччо, то дело тут не в непосредственном знакомстве их с переводами «Пятерицы». Эти притчи шли издалека запутанными и часто неизвестными нам путями.

Русский читатель смог ознакомиться с Низами только в 1940–1959 годах. Во время восьмисотлетнего юбилея поэта в 1947 году было обращено особое внимание на то, что человек для Низами, как и для многих мыслителей, начиная с античной древности — существо общественное. Наряду с погружением во внутренний мир, «круги ада и рая», медитациями, попытками, кажущимися нам сейчас иногда наивными, выяснить «анатомию» души и вселенной, Низами ясно видит проблемы, возникающие в обществе. Говоря современным языком, главную задачу он видит в перестройке и человека и общества. Он бесстрашно осуждает тиранию и бесправие, с гневом говорит о власти золота, о жестокости, о бессмысленных кровопролитиях. Как ни абстрактна и ни субъективна его утопия — совершенное общество, — она имеет отношение и к земным делам. Он только считает, что царство справедливости должно бытьпостроено сперва в душе человека, и лишь тогда исчезнет зло мира. Нельзя забывать, что Низами жил восемьсот лет назад.

В наши дни, когда решение главных общественных проблем стало насущной необходимостью и реальной возможностью, мы читаем Низами с иным чувством, чем его современники. За нами еще восемьсот лет опыта всего человечества, мы видим, как гуманизм, активная любовь к человеку постепенно обретала реальность, из абстрактных норм превращалась в общественные институты, закреплялась строем общества. И мы видим одновременно непознанное и несделанное, перед нами стоят проклятые вопросы так же, как они стояли перед Низами. И мы рады осуществленному, оно дает нам основание с надеждой смотреть вперед и неустанно идти путем добра и правды, которым люди идут с трудом, оступаясь, уже тысячелетия.


А. Бертельс


Сокровищница тайн

Перевод К. Липскерова и С. Шервинского

Вступление

«В прославленье Аллаха, что благом и милостью щедр!»[3]
Вот к премудрости ключ, к тайнику сокровеннейших недр.[4]
Мысли первоисток, изреченных словес завершенье —
Имя божье, и им ограничь ты свое изложенье.
Испокон пребывающий, сущего предбытие,[5]
Вековечней в себе, чем явленное вслед бытие.
Вечный вечности вождь, изначально начальный над нею,
Что каламу времен[6] ожерелье накинул на шею.
Всех творец родников,[7] источающих жизни струю,
Жизнедавец, всему давший быть бытием бытию.
Он раздернул завесу у скрытых завесой небес,
Он, держащий завесу хранителей тайны завес.
Он для пояса солнца их яхонтов создал набор,
Наряжает он землю, на воды наводит узор.
Поощряет он тех, кто свой внутренний мир изощряет,[8]
Сытых хлебом насущным сиянием дня озаряет.
Жемчуг знаний он нижет на тонкую разума нить,
Он для разума — свет, его глаза не даст он затмить.
Ранить лбы он велит правоверным в усердных поклонах,
Он дарует венцы на земных восседающим тронах.
Не дает он сбываться тому, что людьми решено,
Преступленье любое по воле его прощено.
Устроитель порядка средь гама пришедших в смятенье,
Он источник для тех, кто удачные знает решенья.
Он конец и начало извечно и впредь бытию,
Сущим быть и не сущим он может велеть бытию.
При всесилье его, что в обоих мирах не вместится,
Все, что в нас и при нас, лишь коротким мгновением мнится.
В долговечной юдоли вселенной, помимо творца,
Кто воскликнуть бы мог: «Для кого здесь сиянье венца?»
Все и было и не было, все, что высоко и низко,
Может быть и не быть, от не сущего сущее близко.[9]
Даже мудростью тех, кто воспитан с предвечных времен,
Этот трудный вопрос и доныне еще не решен.
Из предвечности знанье его — о пучина морская! —
Вечно божие царство, подобие степи без края.
Все, где действует жизнь, проявляя свое естество,—
Лишь служенье раба перед вечным господством его.
В сад телесный тебе посылает он гурию рая,
Свет нарциссов твоих[10] — это воля его всеблагая.
Благодарности полн, славословит бесчисленный хор
Имя божье на шапке земли и на поясе гор.
За завесою света скрывались щедроты творенья,—
Сахар был с тростником, были с розой шипы в разобщенье.
Но лишь дал он щедротам цветенье, щедроты лия,
Тотчас цепь бытия разрешил он от небытия.
В неуемном стремленье к двум-трем деревням разоренным[11]
Было небо в смятенье, неявное в несотворенном.
Узел, мысль сожигающий, не был еще разрешен,
Локон ночи тогда был ланитами дня полонен.[12]
Только жемчуг небес[13] нанизал он в ряды узорочий,
Пыли небытия не оставил на локонах ночи.
Из кругов, что на небе его изволеньем легли,
Семь узлов[14] завязал он, деля ими пояс земли.
Стало солнце в кафтане являться, а месяц в халате:
Было этому белое, этому черное кстати.
Тучи желчный пузырь из морских он исторгнул глубин,[15]
Светлый Хызра источник из злачных извлек луговин.
Утра полную чашу он пролил над темною глиной,
Только камня устам не достался глоток ни единый.
Из огня и воды,[16] их мельчайшие части смешав,
Создал яхонта зерна и жемчуга жирный состав.
Ветер слезы земли, лихорадя, загнал нездоровый
В печень камня, и яхонт родился, как печень, багровый.
Стал как небо цветущ вертоград его божьих щедрот,
Птицу речи он создал, что небу на радость ноет.
Пальме слова он финики дал, что отрадны для духа,
Жемчуг он языка не оставил без раковин слуха.
Посадил за завесу безмолвную голову сна,
Им и водному телу одежда души придана.
Кинул пряди земли он на плечи небесные прямо,
Непокорности мушку навел на ланиту Адама.[17]
С лика золота он отпечаток презрения смыл,
Крови лунные розы он тучкой весеннею смыл.
Ржу воздушную снять поручил он светилам лучистым.
Душу утренних ветров он травам доверил душистым.
В глине бьющую кровь там, где печень сама, поместил,
Где биение сердца, биенье ума поместил.
В утешение губ приказал появиться он смеху,
Он Венере велел стать певицею,[18] ночи в утеху.
Полночь — божий разносчик, он мускус продаст дорогой,
Новый месяц — невольник со вдетою в ухо серьгой.
О стопу его речи, чьи силы от века велики,
Камень лоб раздробил у шатра, что достоин владыки.[19]
Легковесная мысль вкруг него исходила пути,
Но с пустыми руками от двери пришлось отойти.
Много троп исходив, сокровенной не вызнали тайны,
Равных с ним не нашли, все дела его — необычайны.
Появился и разум, его я на помощь призвал,—
Но постиг свою грубость и сам же его наказал.
Тот, в кого острием его циркуль однажды вонзился,
Тот, как месяц, навек к постиженью его устремился.
Кто на небе седьмом восседает, — стремятся к нему,
Кто по небу девятому ходит, — стучатся к нему.
Небосвода вершина в уборе его ожерелий,
Страстью недра земли: изначально к нему пламенели.
Те сердца, что, как души, святой чистотою горят,
Только прахом лежать притязают у божиих врат.
Но из праха у врат его зернышко вышло такое,[20]
Что пред садом его сад Ирема — сказанье пустое.
Так и прах Низами, что изведал поддержку его,—
Нива зерен его и единства его торжество.

Первое моление о наказании и гневе божием

Ты, который во времени быть повелел бытию!
Прах бессильный стал сильным, окреп через силу твою.
Знамя вьется твое над живущею тварью любою,
Сам в себе существуешь, а мы существуем тобою.
Ты вне родственной связи, родни для тебя не найдешь,
Ты не сходен ни с кем, и никто на тебя не похож.
Что одно существует вовек неизменно — не ты ли!
Что истленья не знало и впредь неистленно — не ты ли!
Все мы тленны, а жизнь, что не знает предела, — тебе!
Всесвятого, всевышнего царство — всецело тебе!
Прах земной повеленьем твоим пребывает в покое,
Держишь ты без подпоры венчанье небес голубое.
Кто небес кривизну наподобье човгана возвел?
Соли духа не ты ли подсыпал в телесный котел?
Если сменою ночи и дня управляешь ты въяве,
То воскликнуть: «Я — истина!» — ты лишь единственный вправе.[21]
И когда б в мирозданье покой не пришел от тебя,
К твоему бы мы имени влечься не стали, любя.
Благодати твоей снизойти лишь исполнилось время,
Нагрузила земля себе на спину тяжкое бремя.
Если б только земля не рожала от божьих щедрот,
То земного пупа не извергнуть не мог бы живот.
Поклонения бусы твое лишь нанижет веленье,
Поклоненье — тебе лишь, запретно другим поклоненье.
Лучше вовсе молчать тем, кто речь не ведет о тебе,
Лучше все позабыть, если память пройдет о тебе.
Кравчий ночи и тот перед чашей твоею смутится,
Славит имя твое на рассвете поющая птица.
Выйди, сдернув завесу, единый во всем искони,
Если я — та завеса, завесу скорее сверни.
Небосвода бессилье лишь ты небосводу покажешь,
Узел мира от мира единственный ты лишь отвяжешь.
Знак теперешних дней уничтожь, будь судьею ты сам,
Новый образ принять повели ты небесным телам.
Изреченным словам прикажи ты к перу возвратиться,
Снова займу земли прикажи ты в ничто обратиться.
Блага света лиши достоянье поклонников тьмы,
Отведи от случайного в сущность проникших умы.
Столик шестиугольный своим разломай ты ударом
И расправься решительно с девятиножным мимбаром.[22]
Глину этой печати ты лунным ларцом раздроби,
В небе чашу Венеры — Сатурна кольцом раздроби.
Ожерелье рассыпь, от которого ночи светлее,
Птице ночи и дня ты крыло обломай не жалея.
Эту глину, прилипшую к телу земли, соскреби!
Тот кирпич, образующий тело земли, раздроби!
Пыли ночи вели ты с чела у небес осыпаться,
Пусть Чело низойдет, а Шатру не вели подыматься.
Долго ль будет звучать этот новый напев бытия?
Хоть бы ноту из прежних вернула нам воля твоя.
Опрокинь же и выбрось согласье всемирного строя,
Выю неба избавь от кружения сфер и Покоя.
Пламя неправосудья — насилья огнем остуди,
Ветер волей своей ниже пыли земной посади.
В пепел ты обрати звездочетов ученых таблицы,
Почитателям солнца вели, чтоб закрыли зеницы.
Месяц ты уничтожь, не достигший еще полноты,
О, отдерни завесу с пустой и ничтожной мечты!
Чтоб явили они божества твоего непреложность,
И свою пред тобой засвидетельствовали ничтожность.
Мы — рабы, нерасцветший цветок в опояске тугой,
Мы — цветы с нетелесною плотью. Мы живы тобой.
Если пролил ты кровь, то за это не платишь ты пени,
Тот, кто в петле твоей, и подумать не смей о замене.
Можешь ночи стоянку по воле своей продлевать,
Закатившийся день поутру ты приводишь опять.
Если даже на нас ты и сильно прогневан, для жалоб
Среди нас никому ни охоты, ни сил не достало б.
Ты душе человеческой разум и свет даровал,
Ты испытывать сердце язык человечий призвал.
Небо движется, полюс недвижен твоим изволеньем,
Влажен сад бытия, не обижен твоим изволеньем.
Взгляд шиповника нежный прозрачен в предутренний час,—
Но не воздух, а пыль твоих ног — исцеленье для глаз.[23]
За завесою светит последнего лотос предела,
Славословить тебя — языка человечьего дело.
О единстве твоем не умолкнет твой раб Низами,
Он в обоих мирах — только пыль пред твоими дверьми.
Так устрой, чтобы мысли его лишь тебе отвечали,
Ныне выю его ты избавь от капкана печали.

Второе моление о милосердии и всепрощении божием

В мире не было нас, ты же был в безначальности вечной.
Уничтожены мы, ты же в вечности жив бесконечной.
Твоего изволенья коня запасного ведет
Мир в круженье своем, а попону несет небосвод.
Мы — бродяги твои, о тебе мы бездомны и нищи,
Носим в ухе кольцо, словно дверь в твоем горнем жилище.[24]
Мы тобой таврены, а собаку со знаком чужим
Государь не допустит к державным охотам своим.
Ты же нас допустил, ибо сад твой всевечный над нами,
Мы — с ошейником горлицы, псы мы с твоими таврами.
От создателей всех отклонили мы наши сердца,
Нас лелеешь один, не имеем другого отца.
Наше ты упованье, и ты устрашение наше.
Будь же милостив к нам и прости прегрешение наше.
О, подай же нам помощь, помощника мы лишены,—
Если ты нас отвергнешь, к кому ж мы прибегнуть должны?
Что же вымолвил я? Что сказал языком я смиренным?
Лишь раскаянья смысл в изреченном и неизреченном.
Это — сердце — откуда? Свобода свершенья — отколь?
Кто я сам? К твоему всевеличью почтенье — отколь?
Как пустилась душа в этом мире в свой путь скоротечный!
Как стремительно сердце впивало источник предвечный!
Тщась познать твои свойства, у нас ослабели умы,
Но хадис «О постигшем аллаха»[25] усвоили мы.
Речь незрела у нас, своего мы стыдимся усердья,
За незрелость ее да простит нас твое милосердье!
Прибегаем к тебе мы, ничтожнее, нежели прах,
Прибегаем к тебе, на тебя уповая, Аллах.
Утешителей друг, ты утешь нас по милости многой!
О, беспомощных помощь, своей поддержи нас подмогой!
Караван удалился, отставшим вослед посмотри,
Ты на нас, одиноких, как добрый сосед посмотри!
Нет подобных тебе. Не в тебе ли защита, в едином?
Сирых ты покровитель, — к кому же иному идти нам?
Совершая молитву, мы взор обратим на тебя.
Если ты к нам неласков, то кто ж приласкает любя?
Чьи к тебе протянулись с таким упованием руки?
Кто стенает, как мы, чьи сильнее душевные муки?
Слезно молим тебя: отпущение дай нам грехов,
Будь опорой пришедшим под твой защитительный кров!
Чрез тебя Низами и господство узнал и служенье.
Ныне имя его вызывает в любом уваженье.
Дарованью приветствий наставь его скромный язык,
Сделай так, чтобы сердцем твое он величье постиг!

В похвалу благороднейшего посланника

«Алиф», только лишь был он на первой начертан скрижали,[26]
Сел у двери, ее же пять букв на запоре держали.
Дал он петельке «ха» управленье уделом большим,
Стали «алифу»: «даль» ожерельем и поясом «мим».
И от «мима» и «даля» обрел он над миром главенство,
Власти царственный круг и прямую черту совершенства.
Осеняемый сводом из сих голубых изразцов,
Благовонным он был померанцем эдемских садов.
Таковы померанцы: они надлежащей порою
Созревают сперва, а потом зацветают весною.
«Был пророком» — хадис,[27] что со знаменем вышел вперед,
Поручил он Мухаммеду кончить пророков черед.
Хризолитовым перстнем стал месяц с желтеющим светом,
А Мухаммеда знак — драгоценным его самоцветом.
В ухе мира висит его «мима» златое кольцо,
И покорно Мухаммеду мира двойное кольцо.
Ты измерил пространства, тебе и Мессия слугою,
Все — твои благовестники, все они с вестью благою.
Ты, не ведая букв, языком говоришь огневым,
Ты, в ком «алиф» Адама близ «мима» мессиева зрим.
Прям, как «алиф», он клятв не нарушит, пречестный меж честных,
Первый он и последний, всех выше посланцев небесных.
На окружности мира всех точек он ярких ярчей,
Он утонченный смысл всех на свете тончайших речей.
Всем, что он изрекал, возвеличены знаний страницы,
Измеряется небо охватом его поясницы.
Пусть главы никогда не венчал он гордыней мирской,
Пред мирскою гордыней он все ж не склонился главой.
Целомудренных сонм у него за завесой в гареме,
Целомудрие он удовольствовал яствами всеми.
Прах ступней его с глаза дурные поступки сотрет,
С Мекки дань собирает его на чужбину уход.[28]
Немота его — речь, он безмолвием сердце чарует,
Все сжигает порочное в том, кому дружбу дарует.
Чрез него нам отрадно над смутой своей торжество,
Хоть и смуту принять неминуемо нам от него.
Был главою он всех, все главы приводил он в смятенье,
Был он полюсом, тяжким по весу и легким в движенье.
Он с божественным светом свечу своим сердцем возжег
Безначальности и бесконечности понял урок.
Солнце, жизни исток, чье лишь он оправдал назначенье,
Полумесяца меньше, светившего в день вознесенья.
В эту ночь вознесенья все знаки он власти обрел,
Сел в венце и при поясе на высочайший престол.
Там он вольно вздохнул, где ему был приют уготован,
Белый, скачущий ночью, был конь им той ночью подкован.
Словно ждали поэты, чтоб он возвратился скорей,
И стихи за уздечку держали, как пегих коней.
Но когда уже всех обскакали те пегие кони,
То удел Низами — лишь забота о конской попоне.

О вознесении пророка[29]

Полунощной порой, лишь полдневного светоч владыки
Из недвижности вышел и мир озарился великий,
Стали солнцу носилками очи небес девяти,
А Венера с Луною огни обязались нести.
Он в святилище здешнем оставил все стороны света,
Бросил семь поясов и все шесть направлений предмета.
День покинули стопы его, отлетевшие прочь,
На его появленье раденьем ответила ночь.
Слиплись веки у тех, что с глубинами тайн незнакомы,
Он меж тем скакуна повернул, удаляясь от дремы.
Вместе с клеткой плотско́й из земной унеслась западни
Птица сердца туда, где покой и блаженство одни.
Птицы, даже и ангелы с ним не тягались в полете,
И радел небосвод, скинув платье с лазоревой плоти.
У божественной птицы и клетка расправила крылья,
Оболочка его, легче сердца, неслась без усилья.
Шаг за шагом, когда возносился он прочь от земли,
Ввысь и ввысь небеса его в страхе смиренном несли.
И глядели насельцы обоих миров на пророка,
И в поклоне земном головами склонялись глубоко.
Он последней ступени коснулся ногой, но за ней
Поднялся и еще на божественных сто ступеней.
Скакуна с его стойлом высоким внизу он оставил,
О попоне заботу оставшимся здесь предоставил.
Он жемчужиной стал, обретенною в мире земли,
Небеса же ее до венца божества донесли.
Ночью темной, как амбра, жемчужину неба ночного
Бык небесный похитил, изъяв из ноздри у земного.[30]
И когда наступил путешествию должный конец,
Близнецы ему дали свой пояс и Рак — свой венец.
Неба Колос[31] расцвел при одном появленье пророка,
Этот Колос расцветший от Льва он отбросил далеко.
Чтоб измерить, насколько той ночи цена велика,
На Весах ее вес проверяла Венеры рука.
Но столь грузную гирю не взвесить такими весами,—
Легче гири тяжелой весы оказалися сами.
И пока проносился пророк меж сияющих звезд,
Чашу противоядья излил Скорпиону на хвост.
Вдаль метнул он стрелу, где его проходила дорога,
Ею был уничтожен губительный вред Козерога.[32]
Стал Иосифом в Кладезе, солнцу подобно, пророк,
Стал Ионою Рыб, ибо Кладезь от них недалек.[33]
И лишь в знаке Тельца он поставил Плеяды престолом,
Сразу войско цветов разбросало палатки по долам.
И лишь в горнем саду на лужайке раскрылся цветок,
Наступил на земле расцветания вешнего срок.
После с неба седьмого повел он почтительно речи,
У пророков прощенья просил, что зашел столь далече.
Звездный занавес неба шаги разрывали его,
На плече своем ангелы знамя держали его.
Полночь мускус наполнил дыханья его неземного,
Полумесяцем в небе коня его стала подкова.
В эту темную ночь даже молния в беге своем
Не могла бы поспеть за его быстроногим конем.
Словно сокол с шажком куропатки, с пером голубиным,
Уносился Бурак, лучезарен, к небесным глубинам.
Вечный «лотос предела»[34] — сорочки пророка перед,
Край девятого неба задел он, свершая полет.
Стала днем эта ночь — дня прекрасней земля не знавала!
Стал цветок кипарисом — прекрасней весны не бывало!
Из нарциссов и роз, что в небесном саду разрослись,
Глаз-нарцисс лишь один насурьмлен был стихом: «Не косись!»[35]
Лишь девятых небес по ступени достиг бирюзовой
Цвет нарцисса, руками подхваченный снова и снова,—
Его спутники вдруг побросали щиты в забытьи,
Поломали воскрылья, развеяли перья свои.
А пророк чужестранцем, чья долго тянулась дорога,
В дверь смиренно кольцом постучал на пороге чертога.
И, завесою скрыты, тотчас охранявшие дверь
Пропустили его, — одинок он остался теперь.
Шел он дальше без спутников, по неизвестной дороге,
Сам теперь он не ведал, куда приведут его ноги.
А другие остались и внутрь не проникли за ним,
Он же вдруг изменился: не прежним он был, а иным.
Засияли венцом его ноги на темени мира,
И девятое небо ликуя с ним жаждало пира.
И по буквам девятого неба провел он калам,
С рукава у небес он списал сокровенный «а-лям».[36]
Длилось мерно дыханье в своем обиталище тесном,
Обладатель души подвигался в обличье телесном.
Наконец он и края девятого неба достиг,—
И остались в пророке душа лишь и сердце в тот миг.
К дому сути своей поспешало весомое тело,
Очи стали такими, что нет изумленью предела.
Очи, коим доступен предвечный божественный свет,
Мы представить не в силах, и слов подобающих нет.
Свой возвышенный путь продолжал он, исполнен величья,—
От себя он отбросил завесу земного обличья.
Лишь на путь запредельный вступил он, его голова
Поднялась, чтоб ее не стеснял воротник естества.
Высочайшие помыслы сердца, чей свет беспределен,
Там достигли привала, где всякий привал уж бесцелен.
За завесу проникнуть стремленье объяло его,
Но смятенье пред местом вперед не пускало его.
И откинула вскоре завесу рука единенья,
И небесный стал виден дворец через дверь поклоненья.
И нога голове уступила способность войти,—
Ничего совершенней душа не могла бы найти!
Он ступил, но стопа не ступала: исчезла основа,
Он подпрянул, но места не мог обрести никакого.
Как значенье из слова, пророка был выявлен свет.
Было принято «слово» и сказано было «привет!»
Чудо вечного света, который вовек не убавить,
Лицезрел он очами, — но их невозможно представить!
Лицезренью его были чужды случайность и суть,
За случайность и суть далеко перешел его путь.
До конца, безусловно, как мудрые молвят неложно,
Бога он лицезрел: лицезрение бога возможно.[37]
Да не будет же скрыто, что на́ небе видел пророк.
Да ослепнет сказавший, что бога он видеть не мог.
Он не зрел божества никакими иными глазами,
Видел этими самыми, видел земными глазами!
Вне пространства и места он эту завесу узрел,
Он вне времени шел, в недоступный проникнув предел.
Каждый, кто ту завесу узреть получил дозволенье,
Был допущен туда, где отсутствуют все направленья.
Есть и будет Аллах, но в каких-либо точных местах
Нет ему пребыванья, и кто не таков — не Аллах.
Отрицая незыблемость божью, порвешь ты с исламом,
Бога с местом связуя, невеждою будешь упрямым.
Бог вино замешал, эту чашу пригубил пророк
И на прах наш невечный из чаши той вылил глоток.
Вечносущего милость его провожала дыханье,
Милосердье его исполняло пророка желанья.
Губы сластью улыбки изволил украсить пророк,
Правоверных к молитве своим он призывом привлек.
Каждый помысл пророка изведал богатство свершенья,
И увидел пророк всех желаний своих исполненье.
Стал он мощен, побыв в той обители рядом с творцом,
И к мирской мастерской, возвратясь, обернулся лицом.
Горний путник любовь нам в подарок принес благодатно,
Он в мгновенье одно отлетел и вернулся обратно.
Ты, чьи речи печатью замкнули наш смертный язык,
Ароматом своим животворно ты в души проник.
Пусть же щедрость твоя, о всевышний, не знает предела,—
Помоги Низами до конца довести его дело.

Восхваление первое

Он украсил все девять небес и седмицу планет,
Был последним посланцем, последним пророком Ахмед.
Разум — прах под ногами его, без предела и срока
Мир, и тот и другой, к торокам приторочен пророка.
На лужайках услад гиацинту свежей не цвести,
В море тайн драгоценней жемчужины ввек не найти.
Девой звездной встает гиацинт среди неба дневного,
В алом яхонте солнца его изначальна основа.[38]
Сахар губ не желал он в улыбке раскрыть никогда,
Чтобы жемчуг его у жемчужниц не вызвал стыда.
Сердца тверже, чем камень, вовек не поранил он грубо,—
Как же камень пророку мог выбить жемчужину зуба?[39]
Было каменным сердце у камня, безумствовал он:
Был поступок его лихорадочным жаром внушен.
Муфарри́ха вкусить разве камню нашлась бы причина.
Если б жемчуга он не разбил, не растер бы рубина?
Но одной из жемчужин лишил его камень врага,
Отделил от него, обездолив его жемчуга.
Из темницы ларца от него унеслась драгоценность,—
Удивляться ль, что в камне тогда родилась драгоценность?
Чем уплачивать виру? Мошна ведь у камня пуста,—
Как же вздумал он прянуть и сжатые ранить уста?
Пусть внесут самоцветы, из камня рожденные, плату
За разбитые губы, — оплатят ли зуба утрату?
Драгоценные камни, возникшие в недрах земли,
За жемчужину зуба как вирою стать бы могли?
Стала вирой победа,[40] в боях добыла ее сила,
Добровольно победа главу пред пророком склонила.
Он кровавою влагой омыл свой пораненный рот,
Миру вновь показал, что своих не жалеет щедрот.
Взял он выбитый зуб и врагу, без вражды и без лести,
Отдал в знак благодарности и отказался от мести.
От желаний былых он отрекся затем, что ни в чем
Он в обоих мирах не нуждался, ни в этом, ни в том.
В управлении войск, под его воевавших началом,
Бранным стягом была его длань, а язык был кинжалом.
Зуб кинжалом извергнут его языка, потому
Что остро лезвие и зазубрины вредны ему.
Но зачем же все это? — чтоб люди от терний бежали,
Зная щедрость пророка, и розою дух услаждали.
Для чего же колючки, коль розы обильны твои?
Неужели ты четки на хвост променяешь змеи?
Откажись от ворон, если раз любовался павлином,
В сад иди, если раз был ты пеньем пленен соловьиным.
Розой дух Низами, осененный пророком, цветет,
Он над зарослью роз соловьем сладкозвучным поет.

Восхваление второе

Ты, с чьей плотью пречистые души и те не сравнимы!
Дух твой кликом взлелеян: «Всю жизнь за тебя отдадим мы!»
Мира центр, над тобой милосердия зданье взнеслось,
Ты у слова «страданье» начальную точку унес.[41]
Караванам арабским звездою ярчайшею самой
Ты в пустыне сияешь, ты — шах венценосцев Аджама.
Им не кажешь пути, и однако же ты их ведешь.
Не живешь ты в селенье, — селенья ты староста все ж.
Те, кто щедры, как ты, — коль захватят на зрелище снеди,
Есть не будут одни, если голодны рядом соседи.
Вдоволь фиников свежих вкусил ты, — со скатерти той
Ты принес ли и нам то, что гость забирает с собой?
О, разверзни уста, чтобы сахар отведать могли мы,
Кушать финики те, что твоею слюною живимы.
О, волос твоих ночь! В ней спасения день навсегда!
Запылает твой гнев, — это пламя — живая вода.
Перед ликом твоим мой смущением ум озадачен,
Но власы твои — цепи для тех, чей рассудок утрачен.
Стал рабом небосвод, и твой пояс на вые его,
Улыбается утро от солнца лица твоего.
Мир тобою спасен, во грехе пребывавший от века,
По твоей благодати священною сделалась Мекка.
Благовонному праху последним приютом дана,
Целиком благовонной арабская стала страна.
Чудодейственней прах твой, чем ветер царя Соломона.
Что скажу о садах? — лучше рая их злачное лоно.
Кааба, тот ковер, где Аллаху вознес ты хвалы,
Жаждет розовой влаги испить из твоей пиалы.
В этом мире твой трон, и твоя здесь сияет корона.
Небеса — твой венец, а земля — основание трона.
Тени нет у тебя, ибо сам ты — величия свет,
Света божьего отблеск, — иди же, препон тебе нет!
На четыре основы твое оперлось мусульманство,
Пять молений на дню — твоего ноуба́ты султанства.[42]
Ты причина, что прах покрывают цветы и трава,
Ты причина, что спала с очей чужестранцев плева.
Не твои ли шаги, распустившею волосы ночью,
По небесному своду[43] полу провлачили воочью,
И в полу небосвода и злато и жемчуг текут,
И рубаху небес залатал уже солнца лоскут.
Ветер утренний, вея, своею рукою пречистой
Растирает в жемчужнице утра состав твой душистый.
И повсюду, где веет тот ветер, — смятенья полна,
Амбры темная рать уж бросает свои знамена.
Если запах той амбры отдашь, согласившись на мену,
За два мира, то знай: ты назначил дешевую цену.
Дивен «лотос предела» — и им твой престол окаймлен,
А девятое небо — слуга, тебе ставящий трон.
Свет предвечности первый душе твоей влился в оконце,
Что девятое небо? — пылинка в сияющем солнце!
Если б зеркала круг не был утром предвечным воздет,
То на низменный прах не упал бы твой истинный свет.[44]
Сливший в лоне два мира, лежишь ты, землею покрытый,—
Ты не клад драгоценный, — зачем же таишься зарытый?
И такие сокровища в низменном прахе лежат!
Вот откуда обычай глубоко закапывать клад.
Эта бедность — руина, где клад твоей сути таится,
Тень твоя мотыльком на свечу твоей сути стремится.
Цель твоя — небосвод с дуговидным изгибом его,
Дужка горней бадьи — лишь веревка ведра твоего.[45]
Двое — черный и белый,[46] — что вечно по кругу стремятся,
Извещают тебя, что в дорогу пора подыматься.
Разум ищет здоровья, и врач исцеляющий — ты.
Диво, месяц пленившее, в небе блуждающий, — ты.
Ночь для чающих в день обрати всемогущим веленьем,
Озари Низами нескудеющим благоволеньем!

Восхваление третье

Ты, с мединским плащом и мекканской вуалью![47]
Доколе Солнцу сути твоей укрываться во тьме и неволе?
Если месяц ты, дай нам хоть тоненький лучик любви!
Если розой расцвел, нас в божественный сад позови!
У заждавшихся срока уж губ достигает дыханье,
Мы взываем к тому, кто взывающих слышит воззванье.
Правь к Аджаму коня, расставайся с арабской страной,—
Ждет буланый дневной, наготове ночной вороной.
Этот мир обнови, о, устрой благомудро державу,
По обоим мирам ты разлей свою добрую славу.
Сам монеты чекань, чтоб эмир их чеканить не стал,
Сам молитвы читай, чтоб хатиб их читать перестал.
Прах твой лоно земли благовонием розы овеял,—
Только ветр лицемерья сегодня тот запах рассеял.
Отними ты подушку у тех, кому сладок покой,
Ты мимбар от нечистых священным обмывом омой.
Дэвы в дом забрались,[48] — прогони же ты их, прогони же!
В за́кром небытия ниспровергни ты сонм их бесстыжий!
Им убавь содержанье, — и так набивают живот!
Отними их наделы — довольно им грабить народ!
Все мы — тело. О, будь нам душою, и станет светло нам.
Если мы муравьи, ты для нас окажись Соломоном.[49]
Таковы их повадки: и делают в вере пролом,
И они же потайно в засаде сидят за углом.
Ты над стражею главный — а где каравану защита?
Ты начальствуешь центром — и знамя лишь в центре развито?
Кликни праведным воинам клич боевой: «О Али!»,
Возгласи: «О Омар!», чтоб стопы Сатаны не прошли.
Ночь волос распусти вкруг сиянья луны, о владыка,
Из потемок плаща подыми ты сияние лика.
Препоясайся в бой, — малочисленны эти ханжи.
Вредоносной исламу, их клике конец положи!
Дней пятьсот пятьдесят мы проспали,[50] проснуться нам впору,
Близок мира конец, поспешай ко всеобщему сбору.
Из могилы восстань, прикажи Исрафилу задуть
Тех светильников пламя,[51] что в небе свершают свой путь.
За завесою тайн в одиноком пребудь отрешенье.
Мы заснули давно — час настал твоего пробужденья.
Этот дом погибает, махни же рукой, отойди
От погибели дома, — но за руку нас поведи.
Все, что ты одобряешь, достойно всегда оправданья,
И никто на тебя наложить не намерен взысканья.
Если взором ты будешь глядеть благосклонным на нас,
Все, что нам на потребу, доставить ты сможешь тотчас.
Круг перстом обведи, указуя предел расстояньям,
Чтобы сущее все оказалось твоим достояньем.
Кто участвовать мог бы в вершимых тобою делах,
Чтоб помилован был уместившийся в горсточке прах?
Только занавес тайны рукой твоей будет откинут,
Власяницы свои оба мира совлечь не преминут.href="#n_52" title="">[52]
Прежде мозг Низами о тебе был тоскою томим,—
Ныне вновь оживлен благовонным дыханьем твоим.
Верность в душу поэта вдохни в этом мире коварства
И его нищете подари Фаридуново царство.

Восхваление четвертое

Ты в короне посланцев жемчужина выше сравненья!
Тем даруешь венцы, кто возвышен по праву рожденья.
Те, кто здесь рождены или в чуждых пределах живут,
В этом доме толпясь, твоего покровительства ждут.
Тот, кем бейт бытия был во имя посланника начат,
Знал, что имя его только рифмой конец обозначит.[53]
Мир в развалинах был, но когда указанье пришло,
Вновь тобой и Адамом отстроено было село.
В воздвигаемом доме мы лучшей красы не встречали,
Чем последний кирпич и вода, налитая вначале.
Ты — Адам, ты и. Ной, но превыше, чем тот и другой,
Им обоим тобою развязан был узел тугой.
Съел Адам то зерно,[54] где исток первородного срама,
Но раскаянье слаще варенья из роз для Адама.
В покаянный цветник благовонье твое пролилось,
И лишь пыль твоей улицы — сахар Адамовых роз.
Лишь по воле твоей роз раскаянья сердце вкусило.
Так раскаялись розы, что сахаром их оросило.
Мяч покорности богу в предвечности был сотворен,
На ристалище сердца посланником брошен был он.
Был Адам новичком, — и, с човганом еще незнакомый,
Мяч он клюшкой повел, этой новой забавой влекомый.
Но когда его конь устремился пшеницу топтать,
Мяч пришлось ему бросить и в угол ристалища стать.[55]
Ной живою водой был обрадован, мучась от жажды,—
Но изведал потоп, потому что ошибся однажды.
Колыбель Авраамова много ль смогла обрести? —
Полпути проплыла и три раза тонула в пути.[56]
Лишь Давиду стеснило дыханье, он стал поневоле
Низким голосом петь, как певать не случалось дотоле.
Соломона был нрав безупречен, но царский удел
Лег пятном на него, и венца он носить не хотел.
Даже явное видеть Иосиф не мог из колодца,—
Лишь веревку с бадейкой, которой вода достается.
Хызр коня своего повернул от бесплодных дорог,
И полы его край в роднике животворном намок.
Увидал Моисей, что он чаши лишен послушанья,
И о гору «Явись мне» сосуд он разбил упованья.[57]
Иисус был пророком, но был от зерна он далек,
А в пророческом доме не принят безотчий пророк.
Ты единственный смог небосвода создать начертанье,
Тень от клюшки один ты накинул на мяч послушанья.
На посланье — печать, на печати той буквы твои.
Завершилась хутба́ при твоем на земле бытии.
Встань и мир сотвори совершеннее неба намного,
Подвиг сам соверши, не надейся на творчество бога.
Твой ристалищный круг ограничен небесной чертой,
Шар земной на изгибину клюшки подцеплен тобой.
Прочь ничто удалилось, а бренность не вышла на поле,—
Так несись же, скачи — все твоей здесь покорствует воле!
Что есть бренность? Из чаши похитит ли воду твою?
Унести твою славу по силам ли небытию?
Ты заставь, чтоб стопа небытья в небытье и блуждала,
Чтобы бренности руку запястие бренности сжало.
Речь дыханьем твоим бессловесным дана существам,
Безнадежную страсть исцеляет оно, как бальзам.
Разум, вспомоществуем твоим вдохновенным уставом,
Спас нам судно души, погибавшее в море кровавом.
Обратимся к тебе, обратясь к девяти небесам,
Шестидневный нарцисс[58] — украшенье твоим волосам.
Наподобье волос твоих мир всколыхнется широко,
Если волос единый падет с головы у пророка.
Ты умеешь прочесть то, чего не писало перо,
Ты умеешь узнать то, что мозга скрывает нутро.
Не бывало, чтоб буквы писал ты своими перстами,[59]
Но они никогда не стирались чужими перстами.
Все перстами сотрется, лишится своей позолоты,—
Только речи твои не доставили пальцам работы.
Стал лепешкою сладкою прах из-под двери твоей,
Улыбнулись фисташкою губы, кизила алей.
Хлеба горсть твоего на дороге любви, по барханам,
Это на сорок дней пропитанья — любви караванам.
Ясный день мой и утро спасенья везде и всегда!
Я у ног твоих прах, ибо ты мне — живая вода.
Прах от ног твоих — сад, где душа наполняется миром,
И гробница твоя для души моей сделалась миром.
Из-под ног твоих пылью глаза Низами насурьмлю,
И попону коня на плечо, как невольник, взвалю.
Над гробницей пророка, подобной душе беспорочной,
Поднимусь я, как ветер, и пылью осяду песочной.
Чтобы знатные люди из праха могли моего
Замешать галию и на голову вылить его.

Прославление царя Фахраддина Бахрамшаха — сына Дауда

Глава содержит восхваление Бахрамшаха, правителя города Эрзинджана в Малой Азии, и посвящение ему поэмы. Низами просит Бахрамшаха принять поэму благосклонно и наградить его за труд.

О положении и достоинстве этой книги

Я, которым прославлена свежая роза моя,[60]
В розах шахских садов распеваю звучней соловья.
Я дышу лишь тобой[61] и все жарче, и все полновесней,
Словно в колокол, бью я своей призывающей песней.
Для напева слова́ мне никто бы не смел указать,
Говорю только то, что мне сердце велело сказать.
Необычные вещи сегодня показаны мною.
Новый очерк им создан, и каждая стала иною.
Много утренних зорь о премудром раздумывал я.
Из колдующих зорь ныне сшита завеса моя.
В ней высокий удел и покорное нищенство слиты,
И сокровища тайные этой завесой укрыты.
Этот сахар не видел слетевшихся мошек. Я мал,
Словно мошка, но все же я сахар чужой не сбирал.
Этот мир недоступным окажется даже для Ноя,
Даже Хызр свой кувшин разобьет у сего водопоя.
И, взыскуя прекрасного, нужных искал я примет.
Стал я жребий метать, и благой получил я ответ.
В двух краях засверкали две книги. В своей благодати
Два на них Бахрамшаха свои положили печати.[62]
Книга первая — золото. Новый открылся рудник.
А вторая — жемчужина. Дар из пучины возник.[63]
Та — для всех из Газны́ понесла свое знамя. Другая —
На румийском дирхеме чекан поместила, сверкая.
Хоть звенит звонким золотом прежний блестящий дирхем,
Мой дирхем золотой ты сравнить не сумеешь ни с чем.
Пусть моих караванов не так многочисленны вьюки,
Но сдаю свой товар я в прекрасные, в лучшие руки.
Вникни в книгу мою. Книга будто чужда и странна,
Но прими ее ласково. Близкою станет она.
В ней слова — что цветы насажденного правильно сада.
В ней одно лишь свое, ничего ей чужого не надо.
Для стола твоего эти яства готовились мной.
Их прими, государь, их никто не касался иной.
Коль они хороши, то да будет тебе в них услада,
Если нет, то и помнить о яствах подобных не надо.
Ты читай мою книгу, блистая меж звездных гостей,
Со стола своего ты мне кинь хоть немного костей.
Я ведь только твой пес, и расстался я с роком угрюмым,
Услужая тебе этим лаем покорным и шумом.
Мне немало владык благосклонно внимало, но я
Их оставил. Тебе предназначена служба моя.
Будет время, я знаю, на верного глянешь ты с верой.
И, приблизив меня, наградишь меня полною мерой.
Хоть в чертог, где живут только те, чьи сверкают венцы,
Для хвалений вседневных пришли отовсюду певцы.
Оценить Низами кто из них не сумел? Одиноко
Он стоит пред певцами, стоит перед ними высоко.
На стоянке одной повстречался я с ними в пути.
На один переход я их все же сумел обойти.
Мой язык — что алмаз. Этот меч мой, — тебе ведь он ведом.
Я им головы снес, всем за мной появившимся следом.
Этот меч Низами, многим головы сбросивший с плеч,
Не стареет. Ведь он — притупленья не знающий меч.
Хоть мне равных и нет и удел мой высок настоящим,
Но для ног Низами есть предел, еще выше стоящий.
Я к зениту лечу, хоть его и высоки сады,
Но вкушу я, быть может, своих помышлений плоды.
И, быть может, твоим благосклонным утешенный словом,
Возле ног твоих царских склонюсь я под царственным кровом.
Чтоб достичь небосвода, за пыль твоих стоп ухвачусь.
До созвездий крутящихся как же еще я домчусь?
Быть с тобой два-три месяца так я хотел, чтоб хвалами
Твой порог осыпать. Но суровыми, злыми делами
Занят горестный мир; я в кольце, и заказан мне путь,[64]
И тугое кольцо я не в силах сейчас разомкнуть.
Чтобы быть мне с тобой, чтобы встать мне у тронных подножий,—
Мне казалось, о шах, из своей мог бы выйти я кожи.
Но хоть множество львов на дорогах предчувствовал я,
Хоть мечей и кинжалов сверкали везде лезвия,
На путях, преграждаемых злыми клинками, — с тобою
Пребываю душой. Утверждаю тебя я хутбою.
Направляю к тебе я бегущую воду речей.
Я — недвижный песок, словословья звенящий ручей.
Я — пылинка. Ты — солнца на утреннем небе явленье.
Я молюсь на заре. Да услышится это моленье!
Сердце — море. В нем жемчуг. Moй жемчуг сияет огнем.
Этот жемчуг — подвески на поясе царском твоем.
Ночь твоя пусть вовек ярче звездных блестит узорочий!
Пусть твои жемчуга озаряют течение ночи!
Пусть тебя в сей обители бедствий не мучает гнет!
Пусть другая обитель тебе еще ярче блеснет!

Речь о превосходстве слова

В час, как начал надзвездный свои начертанья калам,[65]
С первой буквы о слове он начал рассказывать нам.
В час, как с тайны предвечной упали тумана покровы,
Стало первым явленьем — сиянье великого слова.
Слово в сердце проникло, к неведомой жизни спеша.
В глину вольное тело вмесить пожелала душа.
И небесный калам, золотые сплетая узоры,
Мудрым словом раскрыл мировому познанию взоры.
Если б не было слова, то кто бы о мире сказал?
Всё сказали слова, был поток их речистый не мал.
В языке у любви слово — наша душа; это слово —
Сами мы, и оно — освещенье айвана любого.
Нити связанных мыслей, ночную развеявших мглу,
Много слов привязали к стремительной птицы крылу.
В том саду, над которым предвечные звезды повисли,
Что острее, чем слово толкующих тонкие мысли?
Ведай: слово — начало, и ведай, что слово — конец.
Многомудрое слово всегда почитает мудрец.
Венценосцы его венценосцем всевластным назвали.
Мудрецы же его доказательством ясным назвали.
И порою оно величавость дает знамена́м.
И порою его прихотливый рисует калам.
Но яснее знамен оно часто вещает победы,
И калама властней вражьим странам несет оно беды.
И хоть светлое слово не явит благой красоты
Почитателям праха, чьи праздные мысли пусты,—
Мы лишь в слове живем. Нас объемлет великое слово.
В нем бесследно сгореть наше сердце всечастно готово.
Те, что были как лед, засветили им пламенник свой,
А горящие души его усладились водой.
И оно всех селений отраднее в этом селенье,
И древней, чем лазурь, и, как небо, забыло о тленье.
С цветом выси подлунной и шири не сходно оно,
С языками, что слышатся в мире, не сходно оно.
Там, где слово свой стяг поднимает велением бога,
Там несчетны слова, языков там несчитанных много.
Коль не слово сучило бы нити души, то ответь,
Как могла бы душа этой мысли распутывать сеть?
Весь предел естества захватили при помощи слова.
Письмена шариата скрепили при помощи слова.
Наше слово таил вместе с золотом некий рудник.
Пред менялою слова он с этой добычей возник.
«Что ценней, — он спросил, — это ль золото, это ли слово?»
Тот сказал: «Это слово». — «Да, слово!» — промолвил он снова.
Все дороги — до слова. Весь путь неземной для него.
Кто все в мире найдет? Только слово достигнет всего.
Слов чекань серебро. Деньги — прах. Это ведаем все мы.
Лишь газель в тороках у блестящего слова — дирхемы.
Лишь оно на престол столько ясных представило прав.
И держава его всех земных полновластней держав.
Все о слове сказать наше сердце еще не готово.
Размышлений о слове вместить не сумело бы слово.
Пусть же славится слово, пока существует оно!
Пусть же всем, Низами, на тебя указует оно!

Превосходство речи, нанизанной в должном порядке, перед речью, подобной рассыпанным жемчугам

Если россыпи слов, что размерной не тешат игрой
Те, что чтут жемчуга, жемчугами считают порой.
Тонких мыслей знаток должен знать, что усладою верной
Будет тонкая мысль, если взвешенной будет и мерной.
Те, что ведают рифмы, высоко влекущие речь,
Жемчуга двух миров могут к речи певучей привлечь.
Двух сокровищниц ключ, — достижений великих основа,—
Есть язык искушенных, умеющих взвешивать слово.[66]
Тот, кто меру измыслил к напевам влекущую речь,
Предназначил искусным блаженство дающую речь.
Все певцы — соловьи голубого престола, и с ними
Кто сравнится, скажи? Нет, они не сравнимы с другими.
Трепеща в полыханье огня размышлений, они
Сонму духов крылатых становятся часто сродни.
Стихотворные речи — возвышенной тайны завеса —
Тень речений пророческих. Вникни! Полны они веса.
В том великом пространстве, где веет дыханье творца,
Светлый путь для пророка, а далее — он для певца.
Есть два друга у Друга,[67] чья светлая сущность едина.
Все слова — скорлупа, а слова этих двух — сердцевина.
Каждый плод с их стола — ты приникнуть к нему поспеши —
Он не только лишь слово, он часть вдохновенной души.
Это слово — душа. Клювом бренным ее исторгали.[68]
Мысли полно оно. Зубы сердца его разжевали.
Ключ речений искусных не стал ли водою простой?
От певцов, что за хлеб разражаются речью пустой?
Но тому, для кого существует певучее слово,
Дан прекрасный дворец. Он приюта роскошней земного.
И к коленам своим наклоняющий голову — строг.
Не кладет головы он на каждый приветный порог.
Жарким сердцем горя, на колена чело он положит,[69]
И два мира руками зажать он, как поясом, сможет.
Если он, размышляя, к коленам склоняет лицо,
Он в раздумье горячем собой образует кольцо.
И, свиваясь кольцом, в бездну вод повергает он душу,
И затем, трепеща, вновь ее он выносит на сушу.
То в кольце созерцанья горит он, спешит он, — и вот
Он вдевает кольцо даже в ухо твое, небосвод![70]То в ларец бирюзовый — уменья его и не взвесить! —
Только шарик вложив, из него достает он их десять.
Конь, стрекаемый словом, уносит его к высотам;
Дух его замирает и сам приникает к устам.
Чтоб достичь рудника, где свои добывает он лалы,
Семь небес он пробьет, совершая свой путь небывалый.
Как согласных детей, он слова собирает, — и рад
Их к отцу привести. Их отец — им излюбленный лад.
Свод небесный идет, изгибаясь, к нему в услуженье;
Тяжкой службы тогда незнакомо певцу униженье.
И становится благом напев его дышащих слов,
И любовью становится множества он языков.
Тот, кто образ рождает и мчится за образом новым,
Будет вечно прельщаться его вдохновляющим словом.
Пусть его Муштари чародейств поэтических чтут.
Он подобен Зухре. Им повержен крылатый Харут.
Если речи поклажа для дерзостных станет добычей,
Речь унизят они; это всадников низких обычай.
Их набеги готовы мой разум разгневанный сжечь!
Украшатели речи лишают достоинства речь.
Сердца плод, что за душу певец предлагает победный,—
Разве это вода, что за пищу вручает нам бедный?
Уничтожь, небосвод, этот ряд нам ненужных узлов,
Препоясавших пояс! Щадить ли метателей слов?
Ты мизинцем ноги развязать каждый узел во власти.
Наши руки бессильны. Избавь нас от этой напасти!
Те, что ждут серебра, а за золото на смерть пойдут,—
Лишь одно серебро, а не золото людям несут.
Кто за деньги отдаст то, что светит светлее, чем пламень,
За сияющий жемчуг получит лишь тягостный камень.
Что еще о «премудрых»? Ну, что мне промолвить о них?
Хоть восходят высоко, они ведь пониже других.
Тот, носивший парчу, тот, кто шаху казался любезным,
Все же в час неизбежный куском подавился железным.[71]
Тот, кто был серебром, тот, кто к золоту ртутью не льнул,
От железа Санджара — ведь он серебро! — ускользнул.[72]
Речью созданный мед отдавать за бесценок не надо,
Не приманивай мошек. Для них ли вся эта услада!
Не проси. Ведь за верность без просьбы получишь дары.
Для молитвы в стихах нужно должной дождаться поры.
До поры, как Закон[73] не почтит тебя благостным светом,
Не венчайся ты с песней. Смотри же, запомни об этом!
Возведет тебя песня на лотос предельных высот,
И над царствами мысли высоко тебя вознесет.
Коль Закон осенит твою песню высокою сенью,
В небесах Близнецы не твоей ли оденутся тенью?
Будет имя твое возвеличено. Ведает мир,
Что «владеющий ладом в эмирстве речений — эмир».
Небосводу не надо к тебе наклоняться. В угоду
Светлым звездам твой стих будет блеском сродни небосводу.
С головою поникшей ты будь как подобье свечи.
Днем холодный всегда, пламенеющим будь ты в ночи.
Если мысль разгорится в движенье и жарком и верном,
Станет ход колеса, как движение неба, размерным.
Без поспешности жаркой свою облюбовывай речь,
Чтобы к выбору речи высокое небо привлечь.
Если в выборе медлишь и ждешь ты мучительно знанья,
Лучший лад обретешь ты: дадутся тебе указанья.
Каждый жемчуг на шею ты не надевай, погоди!
Лучший жемчуг, быть может, в своей ты отыщешь груди.
Взвивший знамя подобное — шар у дневного светила
Отобрал,[74] — и луна, с ним играя, свой мяч упустила.
Хоть дыханье его не горело, не мчалось оно,
То, что создано им, все ж дыханьем горящим полно.
В вихре мыслей горя, он похитил — об этом ты ведай —
Все созвездья, хоть сам пристыжен будет этой победой.
Из крыла Гавриила коня он себе сотворил,
И перо-опахало вручил ему сам Исрафил.
Пусть посевов твоих злой урон от нашествия минет!
Пусть конца этой нити никто у тебя не отнимет!
Ведь с инжиром поднос стал ненужным для нас потому,
Что все птицы из сада мгновенно слетелись к нему.
Прямо в цель попадать мне стрелою певучей привычно.
На меня посмотрите. Творенье мое — необычно.
Мною келья стихам, как основа их мысли, дана.
Дал я песне раздумье. Приемных не знает она.
И дервиш и отшельник — мои не прельстительны ль чары? —
Устремились ко мне. Не нужны им хырка и зуннары.
Я — закрытая роза: она в ожиданье, что вот
На ее лепестки ветерок благодатный дохнет.
Если речи моей развернется певучая сила —
То молва обо мне станет громче трубы Исрафила.
Все, что есть, все, что было, мои услыхавши слова,
Затрепещет в смятенье от властного их волшебства.
Я искусством своим удивлю и смущу чародея,
Обману я крылатых, колдующим словом владея.
Мне Гянджа — Вавилон, тот, которым погублен Харут.
Светлый дух мой — Зухра, та, чьи струны в лазури поют.
А Зухра есть Весы, потому-то мне взвешивать надо
Речь духовную. В этом от всех заблуждений ограда.
В чародействе дозволенном пью я рассветов багрец,
Вижу свиток Харута. Я новый Харута писец.
Я творю — Низами, — и своих я волшебств не нарушу.
Чародейством своим в песнопевца влагаю я душу.

О наступлении ночи и познании сердца[75]

Солнце бросило щит, и щитом черной тени земля
Пала на́ воду неба, прохладу ночную суля.
Сердце мира стеснилось. Светило так тяжко дышало.
Ниспаданье щита все вокруг с желтым цветом смешало.
И спеша войско солнца — его золотые лучи —
Над его головою свои обнажило мечи.
Если падает бык, хоть он был ожерельем украшен,
Все клинки обнажают. Ведь он уже больше не страшен.[76]
Месяц — нежный младенец — за ночь ухватился, а та
Погремушку мерцаний пред ним подняла неспроста:
Ей самой был тревожен сгустившийся мрак, и для мира
Не жалела она серебро своего эликсира.
И дыханьем Исы стал простор благовонный, земной;
Светлой влагой он залил пылание страсти ночной.
И смягчились настоем страдания мира больного,
И о сумраке страстном он больше не молвил ни слова.
Сколько крови он пролил! О, сколько ее он хранил!
Он простерся на ложе, и стал он чернее чернил.
И сказала судьба, все окинувши взором проворным:
«Мир с неверными схож, потому-то и сделался черным!»[77]
И мгновение каждое эта ночная пора
Лицедейство творила, и кукол мелькала игра.
И луна то белела, то в розах подобилась чуду,
И Зухры яркий бубен дирхемы разбрасывал всюду.
* * *
Я в полуночной мгле, что была распростерта кругом,
Был в саду соловьем. Но мечтал я о саде другом.
С кровью сердца сливал я звучание каждого слова;
Жар души раздувал я под сенью полночного крова.
И, прислушавшись к слову, свою я оценивал речь,
И смогли мои мысли меня к этой книге привлечь.
И услышал я голос: «Ты с мыслями спорить не смеешь,
То возьми ты взаймы, что отдать ты бесспорно сумеешь.
Почему на огонь льешь ты воду приманчивых дней,
И запасный твой конь — буйный ветер мгновенных страстей?
Буйный прах позабудь, будто в мире узнал он кончину.
Но огонь ты отдай огневому, благому рубину.[78]
Быстрых стрел не мечи, ведь сужденье разумное — цель.
Плеть свою придержи. Неужель бить себя, неужель?
Но настала пора. Оставаться нельзя неправдивым.
К двери солнца приди водоносом с живительным дивом.
Пусть твой синий кувшин[79] наши взоры утешит сполна;
Пусть он повесть хранит, и да будет отрадна она!
От пяти своих чувств, от злодеев своих убегая,
Путь у сердца узнай; иль не знать ему нужного края?»
Тем, чье чистое племя к девятому небу пришло,[80]
Гавриила пресветлого дивное веет крыло.
От обоих миров отвратить поспешивший поводья,
Встретив нищенство сердца, благие увидит угодья.
«Сердце — глина с водой». Если б истина в этом была,
Ты бы сердце такое у каждого встретил осла.
Дышит все, что живет, что овеяно солнечным светом.
Будь же сердцем горяч; бытие твое только лишь в этом.
Что есть уши и очи? Излишек природы они.
Слышат шорох завес, видят синие своды они.
Правды — ухо не слышит, как розы тугой сердцевина,
Очи разум смущают, они — заблуждений причина.
Что же розы с нарциссами чтишь ты в саду бытия?
Пусть каленым железом сжигает их воля твоя.
Словно зеркало — глаз: отразится в нем каждый ничтожный.
Он лишь в юности тешится мира отрадою ложной.
Знай: природа, что миру твой сватает разум, — должна
Сорок лет ожидать.[81] Денег раньше не сыщет она.
Все же за сорок лет, чтобы стать пред желанным порогом,
Много денег она разбросает по многим дорогам.
Ныне друга зови.[82] Заклинанья иные забудь.
Сорок лет подойдет, и тогда лишь всезнающим будь.
Руки сердца простри и гляди с ожиданием в да́ли.
Пусть разделит печаль тот, кто будет опорой в печали.
Не грусти! Вот и друг; он твою разделяет печаль.
Грусти шею сверни. Вместе с другом к отрадам причаль.
Распростертый в печали, подобной томленью недуга,
Помощь добрую сыщешь ты в помощи доброго друга.
Если дружат друзья так, что будто бы дышат одним,
Сто печалей, умчась, никогда не воротятся к ним.
Только первое утро забрезжит мерцающим светом,
Крикнет утро второе и звезды погасит при этом.
Знаем, первое утро не будет предшествовать дню,
Если дружба второго его не поможет огню.
Коль один ты не справишься с трудностью трудного дела,
Тотчас друга зови, чтобы дружба о нем порадела.
Хоть не каждый наш город богат, как блистательный Хар,—
Каждый найденньш друг — небесами ниспосланный дар.
Нужен каждому друг; с ним пойдешь ты в любую дорогу.
Лучший друг — это друг, что приходит к тебе на подмогу.
Два-три чувства твои не премудры; они не друзья;
Их кольцом ты стучишь только в дверь своего бытия.
Руки вдень в торока устремленного сердца! Отрада
Быть добычею сердца. Ему покоряйся. Так надо.
Царь девятого неба к тебе нисходящий в тиши,
Создал видимый мир, создал светлое царство души.
Следом души людей были созданы миром нездешним,
И души устремленье смешал он с обличием внешним.
Эти двое обнявшихся создали сердце. Оно
На земле воцарилось. Так было ему суждено.
И дано ему царством великим владеть, повсеместным.
И телесное все сочетается в нем с бестелесным.
Не Канопом ли сердца людской озаряется лик?
Облик наш, как душа, повелением сердца возник.
Лишь я стал размышлять о пылающем сердце, мой разум
Принял масло в свой пламенник. Многое понял он разом.
Дал я слуху веленье: «Прислушайся к сердцу! Спеши!»
Сделал душу свою я открытой веленьям души.
Красноречье свое напитал я возвышенным знаньем.
В душу радость вошла, а томление стало преданьем.
И взирал я не холодно. Стал я по-новому зряч.
Пламя сердца пылало, затем-то и был я горяч.
Узы сбросил я с рук. О земном я не думал нимало.
Возросла моя мощь, а грабителей сердца не стало.
Бег мой сделался быстрым, никто не поспорил бы с ним.
К двери сердца спеша я пришел переходом одним.
Я направился к сердцу,[83] мой дух — по дороге к исходу.
Полдень жизни прошел. Жаждал этого год я от году.
Я в священной максуре, и я размышляю. Мой стан
Изогнулся, стал шаром, а был он похож на човган.
Где тут шар, где човган, где пределы согнутого стана?
Вот кафтана пола, а прижался к ней ворот кафтана.
Из чела сделав ноги, я голову сделал из ног.[84]
Стал я гнутым човганом, и шаром казаться я мог.
Сам себя позабыв, покидал я себя все охотней.
Сотня стала одним, и одно мог увидеть я сотней.
Смутны чувства мои. Я один. Отправляюсь я в путь.
Мне чужбина горька; одиночеством сдавлена грудь.
Мне неясен мой путь, где-то нужная скрылась дорога.
Возвращенья мне нет, и благого не вижу порога.
И в священном пути застывала от ужаса кровь,
Но, как зоркий начальник, поводья схватила любовь.
Стукнул в дверь. Услыхал: «Кто пришел в этот час неурочный?» —
«Человек. Отопри! Я любовью ведом непорочной».
Те, что шли впереди, отстранили завесу. Они
Отстранили мой облик. Все внешнее было в тени.
И затем из большого, в богатом убранстве, чертога
Раздалось: «Низами, ты пришел! Что же ждешь у порога?»
Я был избран из многих. Мне дверь растворили, и вот
Голос молвил: «Войди!» Миновал я разубранный вход.
Был я в свете лампад, был я в блеске большого покоя.[85]
Глаз дурной да не тронет сиянье такого покоя!
Семь халифов блистали под ярким лампадным огнем,
Словно семь повестей, заключенных в сказанье одном.
Царство больше небес! Царство властного мощного шаха!
Как богат дивный прах — подчиненный столь дивного праха!
Вот в селенье дыханья — вдыханье. На царственный трон
Царь полудня воссел: управлял всеми властными он.
Красный всадник пред ним ожидал приказанья, а следом
Прибыл в светлой кабе некий воин, готовый к победам.
Горевал некий отрок, разведчик, пред царственным стоя,
Ниже черный стоял, пожиратель любого отстоя.
Был тут мастер засады, умело державший аркан,
И, в броне серебра, чей-то бронзовый виделся стан.
Были мошками все. Быть свечой только сердцу дано.
Все рассеяны были, но собранным было оно.
И свой отдал поклон я владыке прекрасному — сердцу.
Душу отдал свою я султану всевластному — сердцу.
Взял я знамя воителей жаркого сердца, и лик
Я от мира отвел: новый мир предо мною возник.
И сказало мне сердце: «Ты сердце обязан прославить.
Дух твой, птицам подобный, гнездо свое должен оставить.
Я — огонь. Все иное считай только дымом и сном.
Соль во мне лишь. Нету соли во всем остальном.
Я сильней кипариса с его многомощною тенью.
И над каждой ступенью вздымаюсь я новой ступенью.
Я — сверкающий клад, но Каруну не блещет мой свет.
Вне тебя не дышу, и в тебе я не кроюсь, о нет!»
Так сказало оно. И словес моих бедная птица
Позабыла о крыльях. Пришла ей пора устыдиться.
И в стыде, преклоненный, руками закрыл я лицо,
И в учтивости в ухо я рабское принял кольцо.
Благ, кто сердцем владеет. И вот я опять, как бывало,
Услыхал: «Низами!» Это небо меня прославляло.
Быть подвижником стойким — удел моего бытия.
И, склонясь перед властным, подвижником сделался я.

Первое тайное собеседование (О воспитании сердца)

И наставник высокий, как будто смирял он коня,
От узлов девяти был намерен избавить меня.[86]
Эти девять узлов он решил отстранять понемногу.
На веревки конец он поставил уверенно ногу,
Чтоб узлы перебрать, — все узлы, что достойны хулы,—
И тогда он с веревки последние срежет узлы.
И владеющий сердцем, в желанье высоком, едином
Мне на помощь прийти, — стал отныне моим господином.
В двух обширных мирах начал он мне указывать путь,
Захотел потому-то он в душу мою заглянуть.
Хоть от нас он достойного часто не видит вниманья,
Все же нас никогда своего не лишит состраданья.
Если я, недостойный, почтительность мог позабыть,
Научил он меня неизменно почтительным быть.
От подобного мне не пустился он в бегство. О новом
Он беседовать стал. Бедный прах удостоил он словом.
Из колодца, из мрака он вызволил душу мою,
Словно спас он Иосифа в чуждом, далеком краю.
Погасили огни многозоркой, внимательной ночи,
И чуть видной зари раскрывались блестящие очи.
Поднимался светильник, и яркого ждали огня,
И сапфирный покров стал багряным предвестником дня.
Взял наставник лампаду — мерцала отрадно лампада,—
Дал мне руку, и вот мы направились к зарослям сада.
Из полы моей тотчас он вынул колючки иглу,
И несчетные розы в мою набросал он полу.
Я смеялся, как рот приоткрытый тюльпана; с размаху,
Словно роза, в восторге свою разорвал я рубаху.
Был я крепким вином из прекрасных пурпуровых роз.
Был затянут мой пояс, как пояс затянутых роз.
Я вину был подобен, вину, что отрадно кипело;
Я был розой, чья радость найти не умела предела.
Я меж роз пробирался, спешил я, спешил я туда,
Где меж веток и листьев, журча, зарождалась вода.
И лишь только Любовь добралась до прекрасного края,
Там, где веяла верность, благой аромат разливая,
Дуновенье любимой в речениях, полных красы,
Оживило мне душу, подобно дыханью Исы.
И мой конь побежал непоспешным, умеренным бегом,
Ветерков предрассветных предавшись прельстительным негам.
Я услышал: «Кичливый, с коня ты сойди своего,
Иль я тотчас тебя увезу из тебя самого».
Я, подобный ладье, уносимой поспешной рекою,
Внемля веянью рая, пришел к золотому покою.
И, поток увидавши, немедля сошел я с коня.
И направился к берегу. Жажда томила меня.
Был поток, словно свет, знать, вовеки не ведал он бури.
Сновидения Хызра не знали подобной лазури.
И как будто во сне, вдоль жасминных он тек берегов;
И дремали нарциссы, усеяв прибрежный покров.
Этот край был причастен лазури небесного края;
Перед амброю здешней склонялось дыхание рая.
И ползучие розы — услада отрадных долин —
Высоко поднимались, порой обвивая жасмин.
Этим розам свой мускус охотно вручили газели,
А лисицы — свой мех, чтоб колючки колоться не смели.
Свежий ветер склонил над прекрасною розой главу.
Молодая газель возле розы щипала траву.
Златоцветы слились; на своем протяженье немалом
Они стали для амбры большим золотым опахалом.
Зелень тешила взоры, ведь взоры в ней радость берут.
Травы змей ослепляли: всегда их слепит изумруд.[87]
class="stanza">
Всюду розы с жасмином для мыслен засаду сплетали.
Соловьи с сотней горлинок рифмы по саду сплетали.
Однодневная лилия — счастье для местности сей —
Подняла свою длань, будто поднял ее Моисей.
Дикий голубь лесной, что воркует всегда на рассвете,
Увидал, что вся высь в голубином раскинулась цвете.
На листке черной ивы рукою надежд ветерок
Описать прелесть розы в душистом послании смог.
И всему цветнику приносила весна благодарность.
Розы никли к шипам: ведь за мягкость нужна благодарность.
Был жасмин словно тюрок; шатром разукрасил он сад.
Над шатром полумесяц вознес он до самых Плеяд.
Сердцевины тюльпанов — индусского храма эрпаты,
Все тюльпаны в молитве великою тайной объяты.
Воды белкой казались, и были они — горностай.
Горностай рядом с белкой — отрадою взора считай.
Ветви сада из света, что слали небесные дали,
У подножий деревьев на землю дирхемы бросали.
Пятна света в тени — золотого сиянья уста,
И песок славословил прекрасные эти места.
Гиацинта лобзанья терзают фиалку; а к розам
Льнут колючки, и розы внимают их нежным угрозам.
В златоцвета колчане не сыщется колющих стрел;
Но щитом золотым все ж прикрыть он себя захотел.
Заколдована ива, дрожит, но тюльпана кадило
В дым ее облекло: чародейство оно проследило.
Весь цветник трепетал, и казалось, вот-вот улетит;
И казалось, жасмин в легком ветре куда-то спешит.
И поднялся тростник, раздавать сладкий сахар готовый;
Желтый конь лозняка, — будто в кровь опустил он подковы.
Дальше дикая роза — нам спеси ее не пресечь —
С пролетающим ветром вела торопливую речь.
Стал небесный простор зеленее листка померанца.
В этот миг захотела рассвета рука померанца.
Разукрасил свой стяг небосвод бирюзовый, но тут
С ним решил состязаться прекрасной земли изумруд.
Каждый узел ковра, что земля распростерла для пира,
Был душою земли, был и сердцем надземного мира.
Будто в свете рассвета, промолвила счастья звезда,
Наклоняясь к земле: «Будь всегда молодою! Всегда!»
Или небо велело сойти своему изумруду
Не к кораллам зари, а к земли воскрешенному чуду?
Весь источник сверкал, взоров гурий являл он привет.
Из источника солнца добыл он сверкающий свет,
И прибрежные травы свершили свои омовенья
С благодарной молитвой за светлые эти мгновенья.
Птице в веянье розы печаль Соломона слышна,
И Давидову песню, грустя, затянула она.
На ветвях кипариса за раною новая рана:
Их когтит куропатка за смерть золотого фазана.
Сад указ разгласил, пожеланий своих не тая:
«Да убьет злого ворона сладкий напев соловья».
Совы скрылись; ну что же, ведь это их рок обычайный.
Знать, погибли за то, что владели опасною тайной.
Веял мягкий Сухейль на зеленый раскинутый стан;
И земля — не шагрень; вся земля — это мягкий сафьян.
Встретить утро спеша, был тюльпан преисполнен горенья.
Сердце тяжко забилось: приводит к беде нетерпенье.
Тень ветвистой чинары, влюбленная в стройный тюльпан,
Длань к нему протянула: ей дар врачевания дан.
Лепесточек жасмина, похожий на месяца ноготь,
Ноготь ночи унес, целый мир захотел он растрогать.
Появился Иосиф, небес позлащая предел.
В подбородке жасмина он ямку с высот разглядел.
Как еврей, вся земля в ярко-желтом касабе.[88] Белея,
Заблестела вода, как блестящая длань Моисея.
И земля вместе с влагой составила снадобье. Мгла
Благодатной земле все добытое вновь отдала.
Свет, разросшись, велел ветру свежему снова и снова
Тень деревьев гонять по смарагдам земного покрова.
Тени! Солнца уста! Был и слитен узор и красив,
И расчесывал ветер прекрасные волосы ив.
И поспешные тени мгновенно сменялись лучами,
И лужайки, смеясь, их своими ловили ключами.
Я к алоэ стремился, к нему-то и мчался мой конь.
Стал душистой курильницей пурпурной розы огонь.
Соловью стала роза зеленой мечети мимбаром,
Стал фиалковый пояс для розы пленительным даром.
Птица с песней Давида — всем сердцем ее восприми!
Роза с речью прекрасней речей самого Низами.

Плод первого тайного собеседования

Ветер смел покрывало, что мой прикрывало рассказ.
Сердце встретило розу, чей облик — отрада для глаз.
Видит сердце мое, видит розу с улыбкою сладкой;
Сахар с розой она победила мгновенного схваткой.
И в смятенье был месяц, узрев этот белый касаб.
С этим блеском бороться? Для этого слишком он слаб.
Ниспаданием локонов скрыта ее поясница.
Как прельстительна вся! Лишь во сне это может присниться,
Тот, что узрит ее, не удержит восторженных слез.
Сколько слез пролилось из-за столь восхитительных роз!
В ней и сахар и соль. Хоть красавиц на свете немало,
Для красавиц других больше сахара в мире не стало.
Ей пленять опьяненных, как свежему саду, дано.
Опьянит и отшельников крепкое это вино.
Алый рот — табархун; он багрянцем нежданным и смелым
Оттенил белый сахар. Пленен был он сахаром белым.
О тростник, полный сахара, розе пославший привет!
О сухой леденец! О душистый и влажный шербет!
И душа на алоэ, на родинку нежно взирала.
Амбру с мускусом родинка в ракушке дня растирала.
И, завидуя прелести свежей такого пятна,
Темных пятен узор для себя сотворила луна.
Жарче солнца всю душу сжигали блестящие очи.
Не луной — лалом уст озарялось все таинство ночи.
К ней обозы сердец на фарсанги тянулись, но путь
Был что рот ее узкий. Кто к розе сумел бы прильнуть?
Растерзать все сердца эта роза была бы во власти.
И утратил я сердце, и сердце распалось на части.
Рот прекрасной — что речь, и улыбка — вот сахар его.
Лик подобен молитве, а в черных глазах колдовство.
Этот пурпурный рот — словно ларчик таимых жемчужин.
Все же он приоткрыт; для беседы он также ведь нужен!
И любовь поглядела на ларчик, на жемчуг, на взор,
И для дел лицедейства спеша расстелила ковер.
Облик, зримый для глаз, снять с меня вмиг она захотела,
И на шее души узелочек распутала тела.
И, казалось, во мне человеческих не было сил,
И воды бытия для себя я уже не просил.
Колдовавший мой разум увидел возникшего Дива.
«Заковать бы его!» — пожелал я, исполнен порыва.
Сердце страстью горело, печалям глубоким грозя,
Но источник сиянья ведь глиной замазать нельзя?
Да, лишь только печаль над печалью склоняется нашей.
Исцеляют хмельных только новою винною чашей.
Что ты морщишь свой лоб? Ты на мне видишь множество ран?
Но ведь ты не проведал, что сад мне живительный дан.
Сад мне небом вручен, а тепло его — блещущим оком.
Был мне розой рассвет, были слезы — отрадным потоком.
И, укрытый за тканью меня окружавших завес,
Был мне подлинным другом. Он послан был волей небес.
Многодневно чело на свои опускал я колени,
Чтобы нить путеводная злые рассеяла тени.
И теперь я пошел по прямому, благому пути.
Друг мой, следуй за мною, за мною ты должен идти.
Ты не избран вести. Нужен опыт вседневный, богатый.
Все доверь Низами, — это опытный, верный вожатый.

Второе тайное собеседование (О ночном наслаждении)

Повелитель сердец начал пиршество в некую ночь;
Побеседовать с равными был он в ту пору не прочь.
Ночь сияла зарей, и на небе мерцали Плеяды.
И к молитвам отзывчивой скоро достиг он услады.
И собрания прелесть был бы всем вёснам в упрек.
И услада была неизбежна, как благостный рок.
Ароматы курильниц в оконца дыхание бросив,
Говорили о ткани, вещавшей, что прибыл Иосиф.[89]
Ночь велела уйти всем отрядам охранных частей
И всех мошек смела. Да ничто не тревожит гостей!
Как за тканью узорной напевы звучали — о диво!
Знатоки песнопений, дивясь, восклицали: «О диво!»
Руки кравчих в шелках. Блещет золотом каждый кувшин.
И в жемчужные чаши расплавленный льется рубин.
Гасла печень, сгорая, и гасли светильники ночи.
Пламень сердца пылал, словно пламени рдяные очи.
И на плоских курильницах, блеском ласкающих взгляд,
Аромат создал сладкое, сладкое жгло аромат.
Сахар с розой в сосудах творил животворные чары.
Свет свечей, колыхаясь, бросал, золотые динары.
Было там и вино, что нас тешит и гасит печаль,
Рот и очи любимой и сахар несли и миндаль.
Рот и очи смеялись. И счастьем любовным и ликом
Восхищалась Зухра, предаваясь беседе с Маррихом.
Обещанья любовные слышал влюбленный, и смех
Стал сбирать с милых уст подаянье полночных утех.
Леопарду подобная, мускус душистый газели
Вниз бросает Зухра. Косы черные льва одолели.
Друг схватил ее ворот, его драгоценный рукав
Бросил искры каменьев, к пленительной шее припав.
Словно кравчий — свеча. Пламень — чаша. И кружится пьяный
Мотылек, и вином уже залиты все дастарханы.
Сна не стало, о нет, он сгорел, как сгорел мотылек.
И свеча благодарна, и клонит она фитилек.
И Зухра, запылав и созвучий предавшись усладам,
Жадный слух веселила стремительным, радостным ладом.
Два мышленья друг другу давали мгновенный ответ,
Брал светильник, светя, у другого светильника свет.
То, что многим давало медлительной жизни теченье,
Другом другу дарилось в одно золотое мгновенье.
Посылали дары — ведь восторга нельзя превозмочь! —
Сердце — сердцу, дух — духу и плоти влюбленная плоть.
Иль из пышных чертогов, которые к пиршеству звали,
Все, в чем нет бытия, за предел бытия побросали?
Птица радости ввысь полетела с отрадным письмом,
Чтоб Зухры благодатной обрадовать радостный дом.
Пламень птицы рассвета,[90] попавшей на вертел, прохладу
Даровал двум влюбленным, смиряя разлуки досаду.
Словно петел погибший, был скрытый рассвет недвижим.
Месяц был полонен, и застыл свод небесный над ним.
В дверь кольцом не стучали. Чужой! О, да будет далек он!
Обвивал шею милого нежной красавицы локон.
Что дверное кольцо, хоть мало оно очень? Смотри:
Меньше перстня обычного стала душа Муштари.
Те, что схожи с пери́, те, что будто назначены негам,
Все свободные души сломить порешили набегом.
Средь жасминов и роз, чтобы души попадали ниц,
Все колючки они заменили шипами ресниц.
О плоды! Ведь сердца не вкушали столь сладких ни разу.
Млели души. Пери́ не подобны ли гибкому вязу?
Сладкий рот что орешек! И взоров миндаль. И предлог
Для лобзанья — фисташка,[91] и нежный над нею пушок!
В ночь, что слаще пушка, волхвовали: колдун Вавилона —
Черный взор, да индус — прелесть родинки. Бойся полона!
Ведь от родинки черной, от взоров, таящих обман,
Вся земля — Вавилон и любая страна — Индостан!
Взгляд ответил на взгляды, и сердце в решении скором
В путь священный пошло, чтоб склониться пред блещущим взором.
Но язык быстрых взоров опасней был множества стрел,
Кудри были запутанней всех человеческих дел.
Каждый взгляд был как лучник, влюбленный, и нежный, и смелый.
Тяжко сердце разили еще не летящие стрелы.
Не дыханье ль Исы оживляло сердца? И могуч
Из комков красной глины бежал воскрешающий ключ.
Запах роз и жасмина струился влюбленным в угоду,
И попона служенья легла на плечо небосводу.
Сахар сладких ланит… миндали рассыпающий лал…
О, какой сладкий сахар на лике прекрасном лежал!
Каждый взгляд открывал в целый мир неожиданно дверцу.
В каждой черной реснице был храм, предназначенный сердцу.
Был у белой щеки черный локон безмерно красив!
Словно мускус лежал на серебряных листиках ив.
Подбородок округлый был с нежною ямкой. Но что же
Ты сравнил бы с лицом? На него только солнце похоже.
Авраамовы кудри — к светилу приникли они.
Исмаила глаза, а ресницы — кинжалам сродни.
Но ресницы чаруют, и милая блещущим ликом
Все сердца опьяняет: душистым он стал базиликом.
Поцелуи томят, убивают. Ну что ж? Ведь уста,
Как Иса, воскресят — чаша жизни не будет пуста.
Капли пота на розе влюбленного радуют взгляды.
Это — жатва луны, и блестят они, словно Плеяды.
Растворилась калитка на вороте гурии. Свет,
Что нежнее зари, нежным взорам направил привет.
Каждый муж многоопытный, каждый бездумный, немудрый
Обезумел от света, что бросил кумир чернокудрый.
Говорили глаза, коль смолкала усталая речь;
Им хотелось уста от их связанной речи отвлечь.
Золотое вино в светлой чаше — нарцисс. Ароматом
Все оно заполняло в чертоге большом и богатом.
Разум быстро хмелел. Круг за кругом прошел он, и вдруг
Все терпенье, увы, у него ускользнуло из рук.
Все уста пировавших полны были только лишь смеха.
Было трудно вздохнуть… бесконечная длилась утеха.
Не смиренным найти в этих звуках источник услад.
Только буйным звучал этой песни возвышенный лад.
И сумел этот лад в полнозвучном и мерном рассказе
О Махмуде сказать и сказать о прекрасном Аязе.
И стихи Низами разбросали и сахар и хмель,
Воспевая пери́, за газелью поющих газель.

Плод второго тайного собеседования

Жизни той, что цвела на разостланном богом ковре,
Вновь не стало. Смотри: сколько смен в этой вечной игре!
Ухо сердцу писало о всем, что даровано слуху.
Взор склонялся к земле, всем явлениям близкий по духу.
Сахар сладость утратил от смеха тюрчанок, а глаз
Горячее сверкал, видя гурий, настроивших саз.
И мой тюрок, — мой месяц в касабе сверкающем белом
Разорвал мое сердце набегом внезапным и смелым.
Полумесяц, на темень махнувший с презреньем рукой,
Нам бессменно сиял, осветив наш отрадный покой.
Если взор ее быстрый во взор мой кидался с размаху,
Вся душа, преклоняясь, мгновенно подобилась праху.
Так светила она, что свеча истекала в слезах,
А светильник мигал и от горестной зависти чах.
Пусть чинила она мне любую обиду, я в этом
Видел только лишь благо, и ночи казались мне светом.
И она предо мною сияла прибрежным цветком,
Я, смиренно склонясь, расстилался пред ней ручейком.
Но в те ночи с любимой, лобзанья вкушая с ней вместе,
Словно фиников сладость, не внял я таинственной вести.
Я не ведал, что месяц, которого сладостней нет,
Тайный месяц скрывал, — тот, который воистину свет.
Был влюблен я в себя, но любим был я месяцем дальным.
Он грустил обо мне, но меня заставал беспечальным.
Сердце в страсти шептало: «О, если бы пламенный день
Нашей ночи не сжег, не спугнул ее сладкую тень!»
Но ведь ночи мои не сулили покоя. С испугом
Вдаль гляжу: в Судный день их сочту ли ходатаем, другом?
Жду я ночи, сияющей в солнечном, в дивном огне!
Но желанная ночь мне не видится даже во сне.
Лишь в подобную ночь мне была бы доступна отрада.
Я возжаждал ее, и других мне ночей уж не надо.
И шепчу я: «Господь, ты мне все помоги превозмочь,
Лишь бы только увидел я эту горящую ночь!»
Эта ночь — озаренье, над тягостной тьмою победа,
Эта ночь — словно ночь для надзвездных путей Мухаммеда.
Чтобы яхонт добыть, месяц роет небесный рудник;
Дивной ночи желая, к кирке он с упорством приник.
День, что только и дышит своей неприязнию к ночи,
Также к ночи благой устремляет горящие очи.
Я проснулся, и солнце, свой меч на дороге зари
Поднимая, промолвило: «Небо, мне дверь отвори!»
И от пламени солнца, узрев эти рдяные розы,
На айвана ковер пролил я бесконечные слезы.
В небе облако встало. Омыло оно с высоты
Ткань, скрывавшую солнце, — душистых деревьев листы.
В голубом водоеме, запруженном солнцем, кувшины
Мы разбили б свои, уцелеть бы не смог ни единый.
Небосвод, полный звезд, отказался от их серебра,
Молвив: «Чистого золота уж наступила пора!»
Утро быстро проснулось и в свете сверкающем, алом
Вслед кровавой заре побежало с блестящим кинжалом.
Битвы с ним я страшился. Я тотчас же бросил свой щит,
Сделав душу щитом. Злое утро смертельно разит.
Перепрыгнув ручей, на мою оно душу напало,
И ночной звездный мост предо мною оно разломало.
И зажглось мое сердце, и так закричало, горя:
«Разве ты — отомщенье? Иль ты — воздаянье, заря?
Знал я много услад, видел нежные очи, бывало,
Я лампады имел, озарявшие ночи, бывало.
Но те ночи ушли, тех лампад мне не видится свет;
Их как будто бы не было, нет их уж более, нет!
Так ужаль мою грудь, ты, мне бывшая сладким напитком,
Ты, что нежила сердце, предай меня сладостным пыткам.
На несветлого сердцем направь свой безжалостный меч,
Ведь того, кто сожжен, без труда можно пламенем жечь!»
Так не мог удержать я ни горького плача, ни стона,
И кровавые слезы заря полила с небосклона.
И сгорел светлый день от моей беспросветной тоски.
Ключ светила замерз, и холодные сжал я виски.
Но хоть яд я вкушал, небеса мои ведали муки,
И ночная змея светлый камень мне бросила в руки.
И когда растворился я в светлом сиянье зари,
Я забыл обо всем и услышал: «Душой воспари!»
Те, чьи взоры могли многоцветной достичь колыбели,
Света больше, чем зори, принять в свои души сумели.
Как бесславны твои беспросветные ночи! Огнем
Им гореть со стыда перед новым ликующим днем.
Я постиг эту ночь, я постиг этой ночи призванье,
Мне в моем постиженье мое помогало познанье.
Ткань завесы безмолвия! Мир одиночества — ночь!
А свеча — наше зренье. Нам сумрак дано превозмочь.
Розы страстных ночей, их душистый джуляб и алоэ —
Многих раненных в сердце беда и мучение злое.
То, что благом ты счел, то, чему оказал ты почет,—
Было только преддверьем той ночи, которая ждет.
Кто во тьме, что чернее, чем негр, провлачил свои годы,
Ржою тот изъязвлен, все нутро ему съели невзгоды.
Но зарей, что к свече так влеклась, как любой мотылек,
Свет свечи заблестел, и к прозренью меня он повлек.
Так возьми же свечу, хоть она угрожает ожогом.
Светоч взял Низами. Этот светоч вещает о многом.

Речь первая — о сотворении человека

До поры, как любовь не явила дыханье свое,
В бездне небытия не могло засиять бытие.
Но счастливец великий в своей непостижной отчизне
Захотел бытия, и завесы раздвинул он жизни.
Он был сыном[92] последним воздушных, летучих пери,
Первым сыном людским в озарении первой зари.
Получил он от неба халифства величье, но следом
Свой утратил он стяг.[93] После снова пришел он к победам.
«Он творцом был научен». О, сколько в нем чистого есть!
«Бог месил его глину». Какая безмерная честь!
Он и чистый и мутный, хоть золото в нем засияло,
Он и камень для пробы, и он же — пытливый меняла.
Он — любимец крылатых, смутивший их райский покой.
Со щеками в пушке, этот юноша — образ людской.
Взять опястье Адама! Для каждой души это — счастье!
На запястье ему семь небес ниспослали опястье.
Две больших колыбели Адама баюкать могли:
В нем все помыслы неба и все помышленья земли.
В сорок дней он дитя; мир познанья младенцу не дорог.
Он — великий мудрец, если лет ему минуло сорок.
Он предвестник любви, он, любовь порождая, возник.
Он, как розовый куст благодатного рая, возник.
Это — взора всезрящего отблеск; исполнен он света;
Это — птица с ветвей, что над миром раскинулись где-то,
Птиц небесных привлек он к своих поучений зерну.
И глядят они вниз, постигая всю их глубину.
Но ведь он в небесах за пшеничное зернышко[94], зная,
Что на землю сойдет, отдал все наслаждения рая.
Он попался в силок, хоть одно лишь он видел зерно.
О, как было мало, о, как было ничтожно оно!
И пришел он с молитвою в мир бытия, и в поклоне
Все склонилось пред ним. На земном воцарился он лоне.
Он для всех был кыбло́й, он для всех был в сиянии зрим.
Лишь один возмутившийся пасть не хотел перед ним.[95]
Лепестки, что он сыпал, что прежде в Эдеме блистали,
Стали негой для всех, а для дьявола — углями стали.
Но без рода людского он счастья не знал бы совсем.
Для него, одинокого, цвел бы напрасно Ирем.
У кого бы другого была столь великая сила,
Чтобы дел человеческих горе его не сломило?
Было сердце его страстью к светлой пшенице полно.
Как пшеницы зерно, от огня раскололось оно.
И стремленье уйти, и забыть о лазоревом крове,
Есть пшеницу земную — и сладко все было и внове.
Ни отца, ни детей. Как зерно, должен он прорасти
И в камнях быть измолотым. Ждал он такого пути.
Только брошенный в землю, надеждою стал он земною,
Светлоликим он стал. Ведь прощен был он силой иною.
И на тело его зной набросил — пшеничную тень.
Как на лунном шагрене, на ней был заметен ячмень.
Ячменю и пшенице ужель не постыла их ссора?
Вновь ячмень загрустил. Ведь пшеница отрадней для взора.
Лишь в эдемском саду съел нежданно пшеницу Адам,
Вскрылось сердце его, и желаньем он был уж не там.
Как унижен он был; жаждал этого демон двурогий.
Съел пшеницу Адам, и свернул он с надежной дороги.
К тяжкой жесткости сердца пшеничное клонит зерно.
Тяготенье к пшенице. К безумью приводит оно.
И лишь только пшеница всеобщею стала едою,
Рот раскрыла она, угрожая всеобщей бедою.
Где истоки души? Миновал им назначенный срок.
Да, пшеничное зернышко — это опасный силок.
Ешь лепешки ячменные. Надо ль к иному стремиться?
Вспомни участь Адама: его обманула пшеница.
Обладающий сердцем! Ты дьяволу молви — не лги!
Мощный лев шаханшаха, не стань ты собакой слуги!
Не свершай омовений; сперва ты избавься от срама
Прегрешений своих; в этом следуй примеру Адама.
Благотворно раскаянье. Шествуй по древним следам.
Испытавши раскаянье, многое понял Адам.
Вожделенье направив к сверканью увиденных зерен,
Стал он нивам земли, стал он темному праху покорен.
Он обман свой увидел. И грех был не легок, не мал:
Соблазненный пшеницей, в силок он навеки попал.
Смятой розе греха многослезный поток он направил
И свой царский шатер в Сарандибе затем он поставил.
От греха он бежал, и свой черный направил он лик
В эту землю, чтоб в ней черный род возле моря возник.
Брал индиго он там из небесного хума, одежды
Красил им в Индустане: еще он не ведал надежды.
Но греха синеву он с ладоней отмыл, и у ног
Новый злак он узрел. А индиго текло, как поток.
Стал он тюрком китайским. Он месяцем стал белоликим,
Спрятав кудри греха покаяния шапкой. Великим
Овладел на земле он престолом, когда от грехов
Он смиреньем избавился. Ждал его царственный кров.
На земле справедливости сеял он истины семя,
Дал он правду в наследье народам на долгое время.
У хранителя рая сокровища взял он и, рай
Покидая, принес их в земной новонайденный край.
Так воспользуйся, смертный, с такого богатства доходом!
Он посеял, а жатву он всем предоставил народам.
От Дыханья кадила алоэ дышать тяжело.
Мастер седел виновен, что ослику тяжко седло.
Но ведь все ж не напрасно, о смертный, ты призван для жизни,
Милосердье в своей ты порою встречаешь отчизне.
На реке юных дней, в свежих розах, стремится ладья.
Зацепиться страшись за шипы своего бытия.
Будет осень, так в путь ты весной устремляйся, счастливый,
Ты боязни не знай: все сгорят и сгорит боязливый.
Ты не лев, о трусливый; нет, ты не подобие льва.
И душе твоей робкой отважные чужды слова.
Можно льва написать под высокой дворцового сенью,
Но и сотней ударов его не принудишь к движенью.
Человеку прекрасных, небесных одежд не дано.
Праху — прах. Никаких ему светлых надежд не дано.
Как бессильна звезда, что горит обещанием счастья.
Плачет сердце твое. А печали не видят участья.
Почему же тебя, разрушителя вражеских стен,—
Огневой небосвод захватил в неожиданный плен?
Ты в круженье небесном, так будь с препоясанным станом
В услуженье покорном. Его не избегнуть обманом.
Будь подобен огню, ничего нет быстрее огня.
Не отстань от созвездья, свою устремленность храня.
Будь водою ты легкой, которою славятся долы.
Ведь вода не тяжелая много ценнее тяжелой.
Только тонкостью стана людской обольщается глаз.
Только легкие души ценны и желанны для нас.
Ветер мира свершает движенья свои круговые,
Ты, что Каф, недвижим. Где ж порывы твои огневые?
Иль в стремлении к розе шипов одолеть ты не смог?
На себя не гляди, как фиалки склоненный цветок.
Ты лишь только собой населяешь земные просторы,
На себя самого направляя беспечные взоры.
В этом доме обширном ты каждый одобрил предел,
Но ты в доме — ничто. Ведь не этого все ж ты хотел?
Сам в себя ты влюблен, перед зримым в восторге великом.
И, как небо, ты зеркало держишь пред блещущим ликом.
Если б соль свою взвесил, ты спесь бы свою позабыл;
И тогда бы за все небесам благодарен ты был.
Позабудь притесненье. Отправься в иную дорогу.
Что есть люди, скажи? Устремляйся к пресветлому богу.
Ты познай его благость, лишь этим себя мы спасем.
Ты познай свою скверну и небу признайся во всем.
Если ты устыдишься, к молитвам в слезах прибегая,
Милосердной и щедрой окажется сила благая.

Повесть о падишахе, потерявшем надежду и получившем прощение

Некий муж справедливый и чтимый в обширной стране
Справедливость не знавшего как-то увидел во сне
И спросил: «Что творец совершает в своей благостыне
С днями злости твоей в ночь, тебя охватившую ныне?»
Тот ответил: «Когда смертный час я готов был принять,
Я весь мир оглядел; мне в томленье хотелось узнать,
Кто бы смог указать мне надежды благую дорогу
Иль поведать, что милость великому свойственна богу.
Но ни в ком из живых состраданья не встретилось мне,
И помочь в моих бедах желанья не встретилось мне.
Стал я иве подобен, в испуге охваченный дрожью,
Пристыженный, смущенный, и я милосердию божью
Всей душой предался, только в нем свой увидев оплот.
На крученье воды я бесплодный оставил расчет
И промолвил творцу: «Я стыжусь, я познал униженье,
Посрамленному, боже, любое прости прегрешенье.
Хоть я воле твоей не внимал до последнего дня,
Хоть отвергнут я всеми, но ты не отвергни меня.
Иль, карая меня, шли любого ко мне лиходея,
Иль мне помощь подай, обо мне в милосердье радея!»
И покинутых друг, избавляющий их от тревог,
Тяжкий стыд мой увидел и мне благосклонно помог.
Отвечая стенаньям, благой преисполнен заботы,
Он приподнял меня и свои оказал мне щедроты».
Тот, кто ведал раскаянье, грешные мысли гоня,
Будет стражем порядка в сумятице Судного дня.
Тот, кто взвешивал ветер,[96] забудет свои упованья;
Он в убытке всегда, он узнает одни лишь страданья.
Если ветер ты взвешивал долгие годы, не год —
Сколько знал ты убытка и сколько узнаешь невзгод!
Камень с жемчугом взвешивать страсти твои да устанут!
Пусть весы будут пусты, а дни твои полными станут!
Этот камень земли ты на мыслей весы не клади;
Ведь земля — шарик глиняный, тешиться им погоди.
Лишь дирхем — жалкий мир, что в тебя поселяет желанья.
Все, чем дышишь в миру, — твоего легковесней дыханья!
Все, что в жизни находишь, что в ней обретаешь — отдай;
Все, пока на земле ты еще пребываешь — отдай,
Чтобы в день воскресенья ты был бы от груза свободен,
Чтобы ты не молчал, чтоб, ответив, стал небу угоден,
Чтоб ты не был в долгу у детей, свой утративших кров,
Чтобы совесть твою не тягчили стенания вдов.
Брось потертый ковер, уходи из обители мглистой.
Дорожить ли полой, что давно уже стала нечистой?
Иль, чтоб странником стать, собери свой дорожный припас,
Иль, вослед Низами, скройся в тень от назойливых глаз.

Речь вторая — наставление шаху о справедливости

О властитель, чьи мысли царят над любым из царей,
Что несметным венцам шлет жемчужины многих морей,
Если ты — государь, ты ищи драгоценного крова;
Если ты — драгоценность, венца ты ищи неземного.
Из предвечного света, которым овеян простор,
На тебя не один благодетельный бросили взор.
Ты ценнее всего. Словно городом, правишь ты миром.
Все, что ныне на свете, тебя почитает кумиром.
О, какою страною владеешь безмерною ты!
О, гордись, над страной возвышаешься верною ты.
Времена твои выйдут из круга столетий; с тобою
Не сравнится вселенная ширью своей голубою.
Знаем: зеркало в небе заря поднимает, чтоб ты
В золотом этом зеркале царские видел черты.
Колыбель небосвода затем и забыла про бури,
Чтобы ты, как дитя, отдыхал в безмятежной лазури.
Ты — Иса наших душ, птица сердца, и скажет любой,
Что сравнить тебя можно бесспорно с одним лишь тобой!
Солнце в пламени страсти твоим восторгается ликом,
Потому-то оно и сверкает в пыланье великом.
Месяц так истощился! Он был уж совсем невелик.
Но опять он сияет: он снова увидел твой лик.
Ты превыше других. Наслаждайся всем жизненным миром.
Все печали отбрось. Не склонен, словно раб, ты пред миром.
Будь ко всем снисходителен, будь благодарнее вод.
Будь, как ветер свободный, свободен от тяжких забот.
Будь спокойной землею. Страстей не поддайся насилью.
Если землю встревожить, земля станет черною пылью.
Преклони пред создателем жаркую душу свою.
Вот как царствовать, царственный, должен ты в нашем краю.
Жду ответа, о шах! Отвечай же, вопросам внимая.
Где находимся все мы? Где скрыта обитель иная?
Все известно душе, что возвышенной веры полна,
И о мире ином все доподлинно знает она.
Этот мир ты обрел. Ты о вере подумай. Быть может,
Область веры найдешь, и она тебе в мире поможет.
Если ж мир ты отдашь, чтобы веру купить, — никогда
Не внимай слову дьявола: может нагрянуть беда.
Знай, крупица алмазная веры, ведущей из плена,
Камня магов грузней, хоть он был бы увесистей мена.[97]
Камень темный отдай, а сверкающий камень возьми:
С ним и золото веры, что блещет, как пламень, возьми.
Тот, дающий припасы, — ну трудно ли нам это взвесить? —
Взяв припас твой единый, припасов пошлет тебе десять.
Состоянье свое поместить как бы лучше ты смог?
Сколько прибыли верной на свой ты положишь порог!
Стало долгом твоим воспитание праведной веры.
Мудрецы правосудные к этому приняли меры.
Вознеси правосудье, и всех осчастливишь людей.
Угнетателей свергни. Об этом бессменно радей.
Должен городу с войском ты блага желать, и на это
Город с войском ответят. Плохого не будет ответа.
Угнетающий царство — его разрушает, а тот,
Кто внимателен к людям, его к процветанью ведет.
Знай, развязка придет, и пред ней, не знававшей преграды,
Пусть твои будут мысли всему, что содеял ты, рады.
Дай спокойствие всем. Никому не чини ты обид.
Что за ними придет? Что за ними почувствуешь? Стыд.
Пьяный разум уснет, и, беды не увидев причину,
Правосудья ладья в неизбежную канет пучину.
Если б скорбным и бедным зажал ты безжалостно рот,
Если б отнял ты силой имущество нищих сирот,
Для себя отыскать ты какие бы смог оправданья
В день суда, на который придут все земные созданья?
Лик свой к вере направь, и опору найти будешь рад;
К солнцу стань ты спиной, не молись ему, словно эрпат.
Вышли ветер на мир. Чтоб лампада соблазнов угасла,
Своего в ней ни капли не должен оставить ты масла.
Разве мы — мотыльки? Мир блестит, но не думай о нем.
Не бросай же свой щит перед этим ничтожным огнем!
К той завесе, к которой Иса возлетел без усилья,
Ты стремись, чтоб ты сам за спиной мог почувствовать крылья.
Кто, подобно Исе, бросит душу в надзвездный полет,
Тот весь мир завоюет. По праву его он возьмет.
Притесняя подвластных, ты править страной не сумеешь.
Лишь призвав правосудье, ты царством своим овладеешь.
То, в чем нет справедливости, твой не умножит доход,
То, в чем нет правосудья, как ветер, тебя унесет.
Справедливость — гонец, что спешит наш обрадовать разум;
Тот работник, что в царстве все нужное сделает разом.
Справедливость твоя укрепляет сверкающий трон.
Если ты справедлив, вечно будет незыблемым он.

Повесть о Нуширване и его визире

На охоте одной Нуширван был конем унесен
От придворной толпы; с пышной знатью охотился он.
Только царский визирь не оставил царя Нуширвана.
Был с царем лишь визирь из всего многолюдного стана.
И в прекрасном краю — там, где все для охоты дано,
Царь увидел селенье. Разрушено было оно.
Разглядел он двух сов посреди разрушений и праха.
Так иссохли они, будто сердце засохшее шаха.
Царь визирю сказал: «Подойдя друг ко другу, они
Что-то громко кричат. Их беседа о чем? Разъясни!»
И ответил визирь: «К послушанию сердце готово.
Ты спросил, государь. Ты ответное выслушай слово.
Этот крик — некий спор; безотрадно его существо.
Этих сов разговор — не простой разговор, сватовство.
Та — просватала дочь, и наутро должна ей другая
Должный выкуп внести, и внести, ни на что невзирая.
Говорит она так: «Ты развалины эти нам дашь
И других еще несколько. Выполнишь договор наш?»
Ей другая в ответ: «В этом деле какая преграда?
Шахский гнет не иссяк. Беспокоиться, право, не надо.
Будет злобствовать шах, — и селений разрушенных я
Скоро дам тебе тысячи: наши просторны края».
И, услышав про то, что предвидели хищные совы,
Застонал Нуширван, к предвещаньям таким не готовый.
Он заплакал навзрыд, — он, всегдашний любимец удач.
За безжалостным гнетом не вечно ли следует плач?
Угнетенный, в слезах, закусил он в отчаянье палец.
«Ясно мне, — он сказал, — что народ мой — несчастный страдалец.
Мной обижены все. Знают птицы, что всюду готов
Я сажать вместо кур лишь к безлюдью стремящихся сов.
Как беспечен я был! Сколько в мире мной сделано злого!
Я стремился к утехам. Ужель устремлюсь я к ним снова?
Много силы людской, достоянья людского я брал!
Я о смерти забыл! А кого ее меч не карал?
Долго ль всех мне теснить? Я горю ненасытной алчбою.
Посмотри, что от жадности сделал с самим я собою?
Для того полновластная богом дана мне стезя,
Чтоб того я не делал, что делать мне в жизни нельзя.
Я не золото — медь, хоть оно на меди заблистало.
И я то совершаю, что мне совершать не пристало.
Притесняя других, на себя обратил я позор.
Сам себя я гнету, хоть иных мой гнетет приговор.
Да изведаю стыд, проходя по неправым дорогам!
Устыдясь пред собой, устыдиться я должен пред богом.
Притесненье свое я сегодня увидел и жду,
Что я завтра позор и слова поруганья найду.
В Судный день ты сгоришь, о мое бесполезное тело!
Я сгораю, скорбя, будто пламя тебя уж одело!
Мне ли пыль притесненья еще поднимать? Или вновь
Лить раскаянья слезы и лить своих подданных кровь!
Словно тюркский набег совершил я, свернувши с дороги.
Судный день подойдет, и допрос учинится мне строгий.
Я стыдом поражен, потому повергаюсь я в прах.
С сердцем каменным я, потому я с печалью в очах.
Как промолвлю я людям: «Свои укоризны умерьте!»
Знай: до Судного дня я в позоре, не только до смерти.
Станут бременем мне те, кого я беспечно седлал.
Я беспомощен! Помощь мне кто бы сейчас ниспослал?
Устремляться ли в мире к сокровищам блещущим, к самым
Дорогим? Что унес Фаридун? Что припрятано Самом?
Что указы мои, что мое управленье, мой суд
Мне навеки вручат? Что надолго они принесут?»
Взвил коня Нуширван. Сожигал его пламень суровый.
От огня его сердца коня размягчились подковы.[98]
И лишь только владыка примчался в охотничий стан,
Запах ласки повеял. Приветливым стал Нуширван.
В том краю он сейчас же тяжелый калам уничтожил.[99]
И поборы, и гнет, и насилье он там уничтожил.
Разостлав правосудье, насилья ковер он свернул.
Блюл он заповедь эту, покуда навек не уснул.
Испытаний немало узнал он под небом, — и веки
Он смежил, и добром поминать его будут вовеки.
Многомудрого сердца он людям оставил чекан.
И указ правосудья на этом чекане был дан.
Много благ совершивши, с земным разлучился он станом,[100]
Справедливого каждого ныне зовут Нуширваном.
Дни земные свои проводи ты на благо сердец,
Чтоб тобой ублажен, чтоб тобой был доволен творец.
Следуй солнечным всадникам,[101] в свете благого устоя.
Беспокойством горя, для других ты ищи лишь покоя.
Ты недуги цели, хворым снадобья ты раздавай,
Чтоб вести ты достоин был небом дарованный край.
Будь горячим в любви, лютой злостью не будь полоненным.
Словно солнце и месяц, ко всем ты пребудь благосклонным.
Кто добро совершит, будь он мал или будь он велик,
Тот увидит добра на него обратившийся лик.
От указа творца небеса не отступят ни шагу:
Воздадут они злу, воздадут они каждому благу.
Проявляй послушанье, греха избегай, чтоб не быть
В посрамленье глубоком и скорбно прощенья просить.
Наши дни — лишь мгновенье; вот наше великое знанье.
Ты пребудь в послушанье. Превыше всего послушанье.
Оправданья не надо, не этого ждут от тебя.
Не безделья, в слова разодетого, ждут от тебя.
Если каждое дело свершалось бы с помощью слова,
То дела Низами достигали бы звездного крова.

Речь третья — о свойстве мира

О хаджа горделивый, хотя бы на краткие дни
Людям благо подай, рукавом ты над миром взмахни!
Будь не горем для всех, а блаженством живительным, коим
Утешают скорбящих. Отрадою будь и покоем.
Все в великом вниманье, и ты все величье души
На служение бедным направить, хаджа, поспеши.
Соломоново царство ты ищешь напрасно: пропало.
Царство есть, но ведь знаешь: царя Соломона не стало.
Вспомни брачный покой, что украсила пышно Азра,
Где влюбленный Вамик пировать с ней хотел до утра.
Только брачный покой, только кубки остались златые.
А Азра и Вамик — погребли их пределы чужие.
Хоть немало столетий над миром проплыло, мы зрим,—
Он такой же, как был; ни на волос не стал он другим.
Как и древле, земля нам враждебна. И все год из года
Нас карает палач — многозвездный простор небосвода.
С миром злобным дружить разве следует смертным сынам?
Он всегда изменял. Разве он не изменит и нам?
Прахом станет живущий на этом безрадостном прахе.
Прах не помнит о всех, на его распростершихся плахе.
Облик живших скрывается в зелени каждой листвы.
Пядь любая земли — некий след венценосной главы.
Нашу юность благую мы отдали миру. За что же
Нам он старость дает и ведет нас на смертное ложе?
Ведь всегда молодым оставался прославленный Сам,
Хоть склонял свои взоры он к сына седым волосам.[102]
Синий купол бегущий свой круг совершает за кругом,
В вечном споре с тобою, твоим быть не хочет он другом.
То он в светоча мира мгновенно тебя обратит,
То в горшечника глину надменно тебя обратит.
На двуцветном ковре[103] быстросменного мира, в печали
Все, что дышат на нем, все стремятся в безвестные дали.
По равнине идущие молвили: «Счастливы те,
Что по морю плывут, — все твердят о его красоте».
Те, что на море страждут, сказали: «О, если бы ныне
Мы могли находиться в спокойной безводной пустыне!»
Все, живущие в мире, встречают опасные дни.
На воде и на суше злосчастия терпят они.
Юных дней караван на заре поднимается рано.
Но ведь кончится путь. Не сберечь нам поклаж каравана.
От верблюдов отставший, из города юности ты
Будешь изгнан в предел, где стареют людские черты.
Но на всех утомленных во тьме наступающей ночи
Из нездешних пространств уж глядят благосклонные очи.
Трон покинь. Ведь тщеславье опаснее многих сует.
Это — черная тень, от тебя заградившая свет.
Ты отдался утехам, конца им не зная и края,
Ты живешь и играешь, о горестях будто не зная.
Синий купол, вращаясь, похож на забаву, но он
Не для наших забав, не для наших утех укреплен.
До пришествия разума в мире царила беспечность.
О, какая в тебе благодатная сила, беспечность!
Ясный разум взглянул на вершину созданий творца,
И владычество радости тотчас достигло конца.
Не от знанья беспечна мелькающих дней скоротечность.
Безрассудства, возникнув и множась, рождают беспечность.
О беспечность, очнись, очини поскорее калам,
И царапай листок, и предайся отрадным делам.
Будь меж теми, чья мудрость известна от края до края,
Стан людей просвещенных с отрадой рукой обнимая.
Если с добрым мы дружим, то добрый нам выпадет час;
И поможет нам друг, и все нужное будет у нас.
Где же скрылись все добрые? Встречусь ли я хоть с единым?
Стол, что медом прельщал, ныне сделался ульем пчелиным.
Где ж теперь человечность? Ужель удалилась навек?
Человека любого страшится любой человек.
Где ж познание то, что в сердцах человечьих блистало?
Человеческих свойств в человеке давно уж не стало.
Скрылся век Соломона. О смертный, вокруг посмотри!
Где теперь человек? Он исчез. Он — бесследней пери́.
Хоть дыханье мое слиться с общим дыханьем хотело,
Все же, бегство избрав, совершил я хорошее дело.
Где бы тень я сыскал, что явилась бы тенью Хумы?
Где бы верность нашел? Где бы честные встретил умы?
Если б сеяли верность, прекрасными стали бы нравы.
Надо верность хранить — вот что чести достойно и славы.
Земледелец зерно бросил в землю весною, и вот
Наступает пора — и созревший вкушает он плод.

Повесть о Соломоне и поселянине

Как-то царь Соломон не имел государственных дел.
И случилось, что ветер светильник задуть захотел.
Царь свой двор перенес в ширь степного просторного дола,
Там вознес он к лазури венец золотого престола.
Скорбен стал Соломон: он увидел, теряя покой,
Старика земледельца, который в равнине скупой,
Зерна в доме собрав — хоть добыча была и убога,—
Поручил закрома одному милосердию бога.
И повсюду в степи разбросал эти зерна старик,
Чтоб из каждого зернышка радостный колос возник.
Но все тайны зерна и все тайны творящего лона
Говор птиц сделал внятными слуху царя Соломона.
Царь промолвил: «Старик! Будь разумным! Коль зерен не счесть,
Можно зерна бросать. Но твои! Их ты должен был съесть.
Для чего ж ты надумал напрасно разбрасывать зерна?
Предо мной быть неумным ужели тебе не зазорно?
Нет мотыги с тобой, что ж царапаешь глину весь день?
Тут ведь нет и воды, для чего же ты сеешь ячмень?
Мы бросали зерно в землю, полную влаги, и что же?
То, что мы обрели, с изобилием было несхоже.
Что же будет тебе под пылающим солнцем дано
На безводной земле, где мгновенно сгорает зерно?»
Был ответ: «Не сердись, мне не нужно обычного блага!
Что́ мне сила земли, что́ посевам желанная влага!
Что́ мне зной, что́ дожди, хоть бы длились они без конца!
Эти зерна — мои, а питает их воля творца.
Есть вода у меня: на спине моей мало ли пота?
И мотыга со мной. Это — пальцы. О чем же забота?
Не пекусь я о царствах, мне область ничья не нужна,
И пока я дышу, моего мне довольно зерна.
Небеса мне мирволят, добычу мою умножая.
Сам-семьсот я беру. Я бедней не снимал урожая.
Надо сеять зерно без мольбы у дверей сатаны,
Чтоб такие всегда урожаи нам были даны.
Только с должным зерном, только с небом нам следует знаться,
Чтобы колоса завязь, как должно, могла завязаться.
Тот, кто с разумом ясным был призван творцом к бытию,
Тот по мерке своей ткет разумно одежду свою.
Ткань одежды Исы не на каждого ослика ляжет,
Не на каждого царь, как на помощь престола, укажет.
Лишь одни носороги вгрызаются в шею слону.
Что пожрет муравей? Саранчовую ножку одну,
От нашествия рек море станет ли злым и угрюмым?
А ручей от потоков наполнится яростным шумом.
Человеку, о царь, все дает голубой небосвод.
Все, чего он достоин, себе он под небом найдет.
Государственный муж быть не крепким, не стойким не может;
Иль под бременем тягостным до смерти он изнеможет.
Нет, не каждый живущий родился для сладостных нег,
И великие тайны не каждый таит человек».
Пусть несдержан юнец. Я же прожил немалое время,
Низами молчаливо несет свое тайное бремя.

Речь четвертая — о благожелательном отношении шаха к подданным

Ты — боец без щита. Ты — в гордыне один. Иль тебя
Гуль в пустыню загнал, отчужденную душу губя?
Ты — в венце золотом. Но венцы существуют ли вечно?
Ты — в цвету бытия. Но припомни: оно — скоротечно.
О, спешащий за теми, которым лишь в пиршествах свет,
О, покорный игре бесконечно бегущих планет!
Ты, отбросивший саблю, забывший о чтенье Корана,—
Для чего? Лишь для чаши веселья, для винного жбана.
То ты с гребнем, то с зеркалом, счастлив ты ими вполне.
О ценитель кудрей, ты подобен манящей жене.
Рабию́ ты припомни; она ведь в пустыне однажды
Разлучилась с косой для собаки, понурой от жажды.[104]
В стыд вгоняешь ты доблесть. Деянья твои таковы!
Устыдился б деяния той сердобольной вдовы.
Будешь славить себя или силой кичиться доколе?
Этой сильной жены быть сильней ты, как видно, не в воле.
Человеческий разум и светлая доблесть — одно.
Надо всем правосудье. Всех доблестей выше оно.
Не в твоем ручейке стали воды прозрачными. Стала
Миловидною родинка в блеске чужого овала.
Ты не злой небосвод. Лишь о благе раздумывай ты.
Помни вечно о бедах, что к людям спешат с высоты.
Лишь добро проявляй, отдаваясь крутящимся годам.
Лишь такое имущество радует верным доходом.
На себя ты не должен людскую обиду навлечь,
Бойся честь обескровить и кровью людей пренебречь.
Притязали иные на честь и на доблесть. Быть может,
Честным двум или трем твой пример появиться поможет?
Правосудье твори; бойся мощных карателей зла.
Ночью ждет притеснитель: возмездья ударит стрела.
Мысли зорких грозят. Все подверглись их мощному сглазу.
Сглаз опасен, поверь, не простил он виновных ни разу.
Могут все испытать его страшный, негаданный суд.
Забывать ты не должен: ему подвергался Махмуд.[105]
Сглаз людей беспорочных застигнет тебя ненароком,
И увидишь, бессильный, что ты наказуешься роком.
Те, что схожи с крылатыми, те, что душой в небесах,—
На пути черепашьем не меньше других черепах.
Пусть насилья мечом их дорога не будет задета,
Иль узнаешь стрелу, что метнут они в блеске рассвета.
Если ценишь владычество — ты правосудье цени!
Ты на беды от гнета, что царствуют в мире, взгляни!
Человек, чья душа в доме этом ко благу готова,
Все свершает к ночи к устроению дома второго.

Повесть о старухе и султане Санджаре

Как-то шаха Санджара седая старуха одна
За полу ухватила, и в гневе сказала она:
«Справедливость являть, видно, властный, тебе не угодно,
И обида твоя настигает меня ежегодно.
Пьяный стражи начальник вбежал в наш спокойный квартал
И напал на меня. Избивал он меня и топтал.
И, за волосы взявши, меня он повлек от порога,
И царапала щеки мне жесткая наша дорога.
И обидам ужасным меня он речами подверг,
Кулаками позору пред всеми очами подверг.
«Прошлой ночью, — кричал он, исполненный пьяного пыла,—
С кем-то тут сообща человека не ты ли убила?»
Он обшарил весь дом. Беззаконье мы терпим и гнет!
Где же спины людей произвол еще тягостней гнет?
О напившемся страже ужели не верил ты слуху?
Он и был во хмелю, потому-то избил он старуху.
Те, стучащие кубками, весь твой расхитили край,
И ни в чем не повинных уводят они невзначай.
Тот, кто видит все это, и все же помочь нам не хочет,
Тот порочит народ, но тебя ведь он тоже порочит.
Я изранена вся. Еле дышит разбитая грудь.
В ней дыхания нет. Но смотри, государь, не забудь:
Если быть справедливым тебе в этот час неохота,
Все ж получишь мой счет. Ты получишь его в день расчета.[106]
Правосудья и правды я вовсе не вижу в тебе;
Угнетателя подданных я ненавижу в тебе.
От властителей правых поддержка приходит и сила,
От тебя — только тяжесть, что всех нас к земле придавила.
Разве дело хорошее — грабить несчастных сирот?
Человек благородный у нищих добра не берет.
На дорогах больших не воруй ты поклажу у женщин.
Не бери, государь, ты последнюю пряжу у женщин.
Притязаешь на шахство! Но ты не властитель, ты — раб!
Лишь вредить ты умеешь, а в помощи людям ты слаб.
Шах, внимательный к людям, порядок наводит в округе,
И о подданном каждом он думает, словно о друге.
Чтоб указом любым всех он радовал в нашем краю,
Чтобы шахскою дружбою нежили душу свою.
Ты всю землю встревожил! Иль я неразумно толкую?
Ты живешь. Ну, а доблесть, скажи мне, явил ты какую?
Стала тюрков держава лишь доблестью тюрков сильна,
Правосудьем всегдашним в веках укрепилась она.
Но грабеж и бесчинство ты в каждую вносишь обитель.
Нет, ты больше не тюрк, ты, я вижу, индусский грабитель.
Города посмотри-ка: в развалинах наша страна.
Хлебопашец ограблен, оставлен тобой без зерна.
Ты припомни свой рок! Приближенье кончины исчисли.
Где от смерти стена? Вот на что ты направил бы мысли!
Справедливость — лампада. Лампады пугается тень.
Пусть же с завтрашним днем будет дружен сегодняшний день!
Пусть же слово твое будет радовать старых готово!
Ты же дряхлой старухи, властитель, запомнил бы слово:
Обделенным судьбой никакого не делай ты зла,
Чтоб их громких проклятий в тебя не попала стрела.
Стрелы всюду не сыпь иль дождешься недоброго часа!
Есть припасы молитв у несчастных, лишенных припаса.
Чтоб раскрылась вся правда, с железом ключа ты пришел.
Не за тем, чтобы правду ударить сплеча, ты пришел.
Ведай, взявший венец, ты вовек не покроешься срамом,
Если раны недужных ты благостным тронешь бальзамом.
Пусть обычаем немощных станет тебя восхвалять,
А твоим, повелитель, — ласкать их опять и опять.
Береги, словно милость, возвышенных душ благостыню.
Охраняя немногих, что в тихую скрылись пустыню».
Что же стало с Санджаром, что встарь захватил Хорасан?
Знай: не внявшему старой урок был губительный дан.[107]
Где теперь правосудье? Все черным бесправьем объято.
Знать, на крыльях Симурга оно улетело куда-то.[108]
Стыд лазурному своду, всегда пребывавшему в зле!
Вовсе чести не стало на где-то висящей земле.
Слезы лей, Низами, удрученный такою бедою,
Ты над сердцем их лей, что кровавою стало водою.

Речь пятая — о старости

Глава содержит описание старости и ее немощей. Нужно знать цену молодости, говорит Низами, и пользоваться ею для свершения благих дел — старику они уже будут не под силу. Пока есть силы, надо трудиться, чтобы не зависеть от других и иметь свой кусок хлеба. Только труд обеспечивает честную жизнь.

Повесть о старике кирпичнике

Слабый старик лепил кирпичи для сооружения склепов на кладбище, Юноша посоветовал ему не гнуть зря спину — кусок хлеба старику всегда кто-нибудь подаст. Тот ответил: он для того только и трудится, чтобы не протягивать руку к чужому хлебу.

Речь шестая — о свойствах сотворенного

В главе говорится о бренности тела и о ценности нетленного сердца — носителя высших духовных способностей (см. сноску 75).

Сердце очищается страданиями, и потому не надо страшиться несчастий — за ними не может не прийти радость.

Повесть о собаке, охотнике и лисице

У охотника была прекрасная собака. Она пропала, и он скорбел, но не жаловался. Лисица стала издеваться над ним, а он ей ответил, что в этом мире ни горе, ни радость долго не длятся. В этот миг неожиданно прибежала пропавшая собака и схватила лису.

Речь седьмая — о превосходстве человека над животными

Мир — единое целое, где все занимает определенное место. Не может быть твари, лишенной ценности, всякая тварь — звено в сцеплении мира. Твари служат человеку, но из этого не следует, что он может считать себя свободным от обязательств по отношению к ним. Заботься о животных, говорит Низами, и они отплатят тебе добром.

Повесть о Фаридуне и газели

Царь Фаридун на охоте преследовал газель и был так пленен ее красотой, что рука его дрогнула и его стрела не попала в цель. Он разгневался, но вдруг услышал голоса стрелы и коня, возвещавшие, что ради забавы нельзя истреблять бессловесную тварь.

Речь восьмая — о сотворении мира

В этой главе речь идет об отношении человека к миру. Грех внесен в мир человеком, поэтому нельзя поддаваться его, мира, «лести», надо спокойно идти своим путем.

Повесть о воре и лисице

Вор пытался обмануть лисицу, сторожившую фруктовый сад. Ему удалось это сделать только тогда, когда он притворился спящим и так усыпил бдительность лисы.

Речь девятая — об оставлении мирских дел

В этой главе Низами говорит о том, что человек в земной жизни должен подготовить себе припас для жизни вечной. Этот припас может быть создан только трудом.

Повесть о подвижнике, нарушившем зарок

Набожный человек внезапно закутил, стал пить вино, превратился в гуляку. Он горько жаловался на судьбу, но получил указание, что должен не жаловаться, а искренне раскаяться и молить о прощении.

Речь десятая — о конце мира

Ты последний свой круг не спеши совершить, небосвод!
О земля! Отдали ты беды неизбежный приход!
После золота дня вечер стелит багряную ризу.
То, что было вверху, неуклонно склоняется книзу.
Дышат недра земли, смутный ужас во мраке храня.
Будет страшно земле сотрясение Судного дня.
Забушует безумье; и вот не пройдет и мгновенья,—
И небесных цепей разотрет оно крепкие звенья.
Вихри взвихрят весь мир, набежав из нездешних степей,
И земля, обезумев, сорвется с небесных цепей.
Так безумна земля (кто иначе о бешеной скажет?),
Что на стане своем пояс неба мгновенно развяжет.
Вечер цвет позабудет, а утренний час — аромат,
Небосвод от човгана, земля от мяча отлетят.
И ударит земля по лазури тяжелым ударом,
Небосвод ей ответит ударом и ловким и ярым.
И, пылая огнем, он ударит опять и опять,
Он захочет всю землю, удар за ударом, разъять.
Разорвет он свой плащ в этой смене гремящих событий,
И жемчужины звезд разорвут свои светлые нити.
И падет небосвод, и земные взметет он поля,
И, крутясь в исступленье, поднимется кверху земля,
Небосвод и подлунную люди томить перестанут,
Под стопами людей все дороги пылить перестанут.
Высь не будет в заботах о людях и ночью и днем,
И забудет земля о безумном коварстве людском.
Будет стыдно созвездьям за то, что почтительны были
К малой горстке земли — к человеку, подобному пыли.
Как змея, небосвод изовьется лазурным кольцом,
Чтобы землю пожрать пред своим неизбежным концом.
Страждет печень земли: ей безмерно наскучили люди!
Да, одни только вы эту землю измучили, люди!
Почему же земля в этой чаше печали лежит?
Почему эта чаша, синея, о смерти твердит?
Если вам не дано, в вашей скорби тревожной и бурной,
Этот прах ненадежный исторгнуть из чаши лазурной,—
То в потоках семи от нее вы омойте полу,
Чтобы стать непричастными черным невзгодам и злу.
Рвите рубище звезд вы с лазурных высот. Во мгновенье
Зачеркните весь мир. Да настанет его разрушенье!
И над черной землей в быстрых звездах крутящийся свод,
Не промедлив, укажет великих событий приход.
Для всего, что грядет, для прощений, для грозных возмездий
Мы найдем указанье в круженье горящих созвездий.
Если голову рубят, она отлетает, — и вот
Уж готова земля в этот страшный и мрачный полет.
В черной ракушке неба немало жемчужин, но скрыла
Эта мгла в черном сердце грозящего нам крокодила.
Злая ракушка — небо. Не радость — ее жемчуга.
Звезды взор наш отводят: созвездья — лукавей врага.
Посмотревший на них, как на блеск непонятного чуда,
Как змея, спрячет взор за зеленую мглу изумруда.
Да, прозрения мира у взора воздетого нет.
Сотни раз поглядит, знанья все ж и от этого нет.
Путь в неведомый край ты всегда, человек, ненавидел,
Потому что глазами его — не своими ты видел.
Ноги только свои утомляй ты в нелегком пути;
Ведь нельзя по дорогам ногами чужими идти.
Пусть высоко взойдет, сыпля золото, мощный, но хмура
Будет участь его: смертный час наступил и для Гура.
Не закроешь ворота на улицу смерти; нельзя
Избежать ее кровли. Твоя неизбежна стезя.
Пребывай в этом доме, где заперты окна и двери,
Что на пользу болящим, по слову старинных поверий.
Водяным колесом купол неба поднялся,[109] но ты,
Тесный круг оставляя, безмерной желай высоты.
Разум самый подвижный и самый пытливый и строгий
Пристыжен и смущен вечной тайной безвестной дороги.
Размышленья бессильны: ты зорок, внимателен будь,
Разгадать попытайся для взора неведомый путь.
Ты за волосом каждым другой не разглядывай волос:
Все земное прими, иль разлуки послышится голос.
Коль тебе благодатное в звездной завидится мгле,
Станет грустно тебе оставаться на темной земле.
Мир! О, глиняный холм! Где тут верность и где тут услада?
И глядеть на него вожделеющим взором не надо.
Для чего твой венец? Он сверкнет над поникнувшим лбом,
В ярком поясе ты, но покорным ты станешь рабом.
Дарование каждое тяжкие слышит укоры.
Даже в сахаре яд. Посмотри, как сверкают узоры
Этих зорь. Яркий пурпур — то сам полыхающий ад!
Из поварни подземной на землю подняться он рад.
Месяц поднял светильник, но, нищий, сверкая над миром,
Не своим он, а солнечным полон украденным жиром.
Влага облака, травам неся благодатный расцвет,
Кровь людей разбавляя, приносит им тягостный вред.
Хоть вкушают у вод утешенье спокойные души,
Корабли знают беды вдали от спасительной суши.
Мастерская земная великих изъянов полна.
Посмотри, ведь она тяжких бед и обманов полна.
На пороки свои ты не смотришь, и людям порочным
Служишь зеркалом ты, перед ними поставленным, точным.
Недостатки других не лови, словно зеркало. Ты
Помутишься, приняв отраженных пороков черты.
Что ж, доволен собой, ты своих не таишь недостатков?
Лучше всем покажи, что своих не хранишь недостатков.
От пороков других ты поспешно глаза отведи,
На себя поглядев, от пороков своих отойди.
Всюду доблести скрыты, и всюду пороков немало,
Ты пороки забудь, чтоб достоинство видимо стало.
Разве яркий светильник не можешь найти ты в ночи?
Если сладостен день, то о вороне темном смолчи.
Видя перья павлина, покрытые блеском, о строгий,
Разве можно твердить про его некрасивые ноги?
Перья ворона мрачны. Красив его блещущий взор.
Ты о перьях забудь. На глаза погляди ты в упор.

Повесть об Исе

После многих дорог, по которым скитался Иса,
На базар неизвестный его привели небеса.
Там собака валялась; душа уже в ней не ютилась,
Как Юсуф из колодца, из мертвой она удалилась.
И прохожие люди — сказанья о том говорят —
Перед павшей стояли, как сумрачных коршунов ряд.
Молвил кто-то: «О тлен! Удивляться, приятели, надо ль,
Что в наш мозг веет мраком пред нами лежащая падаль?»
И добавил другой: «Здесь не только для разума мгла,
Мне глаза она жалит, и душу она мне сожгла».
Каждый песню пропел все того же печального лада.
Поношенье в ней было, и горечь была, и досада.
Но Иса понимал, что людская толпа не права,
И сказал не о мрачном — о светлом сказал он слова.
И сказал он с красой сокровенной, невидимой дружен:
«Эти белые зубы прекраснее светлых жемчужин».
Улыбнулись прохожие: мрака распался покров,—
И блеснули их зубы от света услышанных слов.
* * *
Ты других не кори и себя не считай без порока.
Опусти свои очи. В злоречии много ли прока!
Держишь зеркало ты, отраженье родное любя.
Ты разбей это зеркало. Надо ли славить себя?
Ты в наряде весеннем, стоишь ты с весельем во взоре.
Как бы время тебя не заметило в этом уборе!
Чтоб укрыть твой порок, чтоб от ангелов был он вдаль,
Девять синих завес милосердно тебя облекли.
Где в лазурном кругу утоленье найдешь и веселье?
Многозвездная цепь — не твое, человек, ожерелье.
Ты — не пес, не тебе предназначен ошейник Плеяд,[110]
Ты — не ослик Исы, что же вьюки тебя тяготят?
Небосвод — вдовий плащ; над земным он склоняется лугом.
Что есть видимый мир? Это плод, пораженный недугом.
Мир, со всем, что придет, и со всем, что исчезло давно,—
Преходящ. Это — малое, это — пустое зерно.
Горький мир ты вкушаешь, хаджа! Разве есть в нем услада?
Не с тобой Низами: для меня его больше не надо.

Речь одиннадцатая — о неверности мира

В этой главе Низами говорит о том, что чрезмерного Значения красотам и прелестям мира (тема десятой речи) придавать нельзя. Жизнь человека все равно прекратится.

Повесть о прозорливом мобеде

Некий мобед любовался весенним садом, но, увидев тот же сад осенью опустошенным, понял, что в этом мире все непрочно и тленно.

Речь двенадцатая — о прощании со стоянкой праха

В этой главе Низами говорит о том, что преодолеть соблазны этого мира может всякий, у кого есть мудрость и сила воли.

Повесть о двух поспоривших мудрецах

Два мудреца поспорили о том, кто из них более мудр. Они решили испытать друг друга. Первый поднес второму чашу со смертельным ядом. Тот выпил яд, сразу понял, из чего он состоит, и уничтожил его действие противоядием. Затем он поднес первому мудрецу цветок, над которым сперва немного пошептал. Первый мудрец так боялся чар второго, в силе которых уже убедился, что, понюхав цветок, сразу умер, хотя никакой отравы в нем не было.

Речь тринадцатая — о порицании мира

В ней говорится о золоте — кумире, влекущем к себе людей. Оно, говорит Низами, способно приносить пользу, но оно полезнее всего для тебя тогда, когда ты не берешь, а отдаешь, тратишь его.

Повесть о хадже и суфии

Некий муж уехал в хадж и оставил все свое золото на хранение суфийскому шейху. Тот прокутил его до последней монетки. Вернувшись, паломник узнает, что деньги растрачены, но не требует у шейха их возврата. Шейх теперь стал нищим, а требовать золота можно только у богатых, а не у нищих.

Речь четырнадцатая — порицание беспечности

О довольный! Ты к миру, в спокойствии сладком, привык.
Ты — осел на лугу, ты к кормушке склонившийся бык.
Что тебе это солнце, лазурных высот сердцевина,
Что тебе эта синь, эта выси просторной равнина!
Это только для тех, в чьем познанье сияющий свет.
У не знающих мира — о нем помышления нет.
Подними же свой взор, не довольно ль ты тешился дремой?!
Ты назначен идти по дороге, тебе незнакомой.
Почему же ты спишь, иль засада тебе не страшна?
Смертных, полных раздумья, всегда устрашала она.
Очи вскинь, рассмотри эти синие своды печали,
На ничтожность твою не они ли тебе указали?
Твой рассудок — старик, он рассеян. Предался он снам,
Он тебя позабыл. Ну так что ж! Призови его сам,
Кто бы знал о тебе, если б разума свет величавый
О тебе не вещал? Только с ним и добился ты славы.
Разум светлый — мессия; всегда он к познанию вел.
Без него ты — погрязший в дорожную глину осел.
По дороге ума ты иди за сияющим светом
Иль домой возвратись и забудь о скитальчестве этом.
Не пьяни мирный разум, его на пирушках поя.
Разве соколом ловчим ты будешь кормить воробья?
Даже там, где вино восхваляется словом приветным,
Разум сделал его нелюбезным тебе и запретным.
О вино! В пьяной чаше людская качается честь,
Но припомни о том, что вино древней мудрости есть.
Хоть сжигает вино все земные печали, но все же
Не вкушай ты вина; ясный разум сожжет оно тоже.
Ви́на — разум лозы, но вкушать огневое вино
Для утехи души лишь одним неразумным дано.
Всё желая постичь, не вкушай ты в томлении томном
То, что может все в мире таинственным сделать и темным.
Неразумным считай человека, вкусившего то,
Что каламом неведенья все обращает в ничто.
Ослепи ты глаза всех мечтаний непрошеных, чтобы
Вправить ноги в колодки глупцам, устремленным в трущобы.
Ты «алиф», что влюблен в свой высокий пленительный стан,
Ты безумною страстью к себе самому обуян.
Коль с «алифом» ты схож — птицей будь, потерявшею крылья,
Ты склонись буквой «ба»,своего не скрывая бессилья.
Украшая собранье, стоишь ты, «прекрасный алиф»,
И к себе ты влечешь благосклонности общей прилив.
Не подобься шипу, что в лазурь устремился спесиво,
Ты склонись кроткой розою: роза смиренна на диво.
Не стремись поиграть, будь разумен. Ведь ты не дитя.
Помни: дни пробегают, не вечно блестя и цветя.
День уходит, и радостных больше не будет мгновений.
Солнце юности гаснет, и длинные тянутся тени.
Это ведомо всем, — ведь когда удаляется день,
Все, что в мире, бросает свою удлиненную тень.
Чтить не следует тени, как чтут ее заросли сада.
Будь светильником: тень уничтожить сиянием надо.
Эту тень побори, а поборешь — и в этот же день
Твой порок от тебя мигом скроется, будто бы тень.
Что сияет в тени? Чья во мраке таится основа?
Мы в тени трепетанье источника видим живого.
О поднявший колени, в колени склонивший лицо,
В размышленье глубоком себя обративший в кольцо!
Солнце таз золотой на воскресшем зажгло небосклоне,
Чтоб омыть от себя ты свои смог бы тотчас ладони.
Если в этом тазу будешь мыть ты одежду свою,
Из источника солнца в него наливай ты струю.
Этот таз для мытья, на который приподнял я вежды,
Стал кровав, стал не чист от твоей заскорузлой одежды.
От большого огня, что в тебе злые выжег следы,
В сердце жизни твоей не осталось ни капли воды.
Если плоть не чиста и томилась алканием страстным,
Что ж! Не всякое золото может быть самым прекрасным.
Если каждый вещать будет только лишь истину рад,
То с утробой пустой ненасытный останется ад.
Прямота не защита пред холодом иль перед жаром,
Но прямой не сгорает в аду, в этом пламени яром.
Если будешь кривить, будешь роком подавлен ты злым.
Беспечален ты будешь, покуда ты будешь прямым.
Будь подобен весам, будь в деяниях точен, размерен.
Взвесив сердце свое, в верном сердце ты будешь уверен.
Все крупинки, что ты будешь в жизни бегущей готов
Бросить в мир, их снимая с твоих благородных весов,—
Обретут свое место, и страшное будет мгновенье:
Пред тобой их размечут в грохочущий день воскресенья.
Надо всем, что ты прятал, суровый послышится глас.
Как немного ты роздал! Как мною хранил про запас!
Так не трогай весов — все на них указуется строго —
Иль побольше раздай, а себе ты оставь лишь немного.
Стебель розы согнулся, и шип в эту розу проник.
Лишь своей прямотой добывает усладу тростник.
Водрузи прямоту, — это знамя, угодное богу.
И протянет он руки, склоняясь к тебе понемногу.

Повесть о царе-притеснителе и правдивом человеке

Жил властитель один, был с людьми он безжалостно строг.
Словно злобный Хаджадж, издеваться над всеми он мог.
Все, что ночь порождала, наследуя дню, — на рассвете
Открывалось царю. Все пред яростным были в ответе.
Неким утром к владыке явился один человек.
Был он зорче, чем утро. Учился он долгий свой век
У луны хитрым играм, у зорь — появляться с доносом.
Он, с притворною злобой, горящей во взоре раскосом,
Прошептал: «Некий старец убийцею назвал тебя,
Он сказал, что ты правишь, людей неповинных губя».
И, пугая придворных своим изменившимся ликом,
Царь воскликнул: «Казнить!» И умолк он во гневе великом,
Нат мгновенно постлали, песком весь посыпали нат.[111]
Даже дэв, ужаснувшись, бежал бы из царских палат.
В тот же час от юнца старец злое узнал повеленье,
Услыхал он: «Владыка возвел на тебя обвиненье».
Омовенье свершив, в белом саване старец пошел
Во дворец, и пред ним засверкал величавый престол.
Царь, в решениях быстрый, потер свои руки, и очи
Опустил он на землю, и был он угрюмее ночи.
Молвил он: «Я слыхал, что я очень прогневал тебя.
Ты твердишь, говорят, что я правлю, невинных губя.
Ведь известно тебе, что мой суд — мудрый суд Соломона,
Почему ж ты твердишь, что наш край полон плача и стона?»
И ответил старик: «Говорил я, о царь, не во сне,
И сказал я не все, что известно доподлинно мне.
Всюду юные в страхе, и в страхе не каждый ли старый,
Городам и селеньям грозят беспрестанные кары.
Все пороки твои я собрал воедино, но я
Только зеркало. Я — лишь неправда и правда твоя.
Ты увидел, что образ, показанный зеркалом, — верен.
Иль сломаешь ты зеркало? Будь и во гневе умерен!
Светлой правды возжаждай, и жажду твою утолю,
Иль на шею мою повели ты накинуть петлю».
И правдивого старца такое бесстрашное слово
Смелой правдой своей образумило сердце царево.
Вспомнил царь обо всем, что свершал он в подвластном краю.
И, застигнутый правдой, он понял неправду свою
И сказал: «С мудреца скиньте саван! Парчовым халатом
Вы его облачите, парчу напитав ароматом».
И в царе с той поры пламень гнева и злобы утих,
Справедливым он стал, вспомнил подданных, пекся о них.
И правдивого слова никто не скрывал, и невзгоды
Не томили правдивых, и мирные начались годы…
Ты не бойся погибнуть. Правдивым ты будь до конца.
Побеждает правдивый по воле благого творца.
Если будет правдивость всегдашней твоею повадкой,
Много горького скажешь: ведь правда не кажется сладкой.
Если к речи правдивой сердца ты захочешь привлечь,
Вседержитель поддержит твою благотворную речь,
Знай: сияние правды душой Низами овладело,
И великою правдой его озаряется дело.

Речь пятнадцатая — порицание завистников

В этой главе Низами жалуется на стариков, очевидно, придворных поэтов, завидующих его таланту и мешающих ему получить свою долю.

Притча о молодом царевиче и его старых врагах

Молодой царевич после смерти отца вступил на престол. Он только тогда смог начать спокойно править страной, когда отделался от старых сановников своего отца.

Речь шестнадцатая — о быстрейшем прохождении пути

Здесь Низами снова говорит о себе. Он считает, что одолеть завистников можно только путем известной изворотливости.

Повесть о раненом ребенке

Мальчик играл с друзьями, упал и сильно разбился. Его друг хотел бросить мальчика в колодец, чтобы все скрыть и не отвечать перед родителями. Его враг побоялся, что подозрения тогда падут на него, пошел к отцу мальчика и все рассказал ему. Ребенок был спасен.

Речь семнадцатая — о поклонении и уединении

В этой главе речь идет о «низшем я», о земной индивидуальности человека. Она существует лишь до последнего вздоха, после смерти же уничтожается.

Повесть о старце и мюриде

Некий старец шел с толпою мюридов по дороге. Желая испытать их преданность, он внезапно выпустил громкий ветер из живота. Пораженные его невоспитанностью, мюриды разбежались. Остался лишь один из них. На вопрос старца, почему он не последовал за остальными, мюрид ответил: «Если не ветром меня принесло к тебе, то покину ли я тебя из-за первого же ветра?»

Речь восемнадцатая — в осуждение двуличных

Говоря о своем времени, Низами горько жалуется на падение нра» вов и двуличность современников. Истинным же другом можно считать лишь того, кто умеет беречь тайны.

Повесть о Джамшиде и его приближенном

Царь Джамшид приблизил к себе некоего юношу и доверил ему свои тайны. Юноша так тщательно оберегал эти тайны, что, боясь проговориться, вообще перестал говорить и заболел.

Речь девятнадцатая — о приятии загробной жизни

Хоть земное «я» и конечно, но час ухода из мира — не конец всего, а момент расплаты за все. Нашедший правильный путь в жизни, поправший земные блага, может подняться выше ангела.

Повесть о Харун Ар-Рашиде и цирюльнике

У Харун Ар-Рашида был брадобрей, который, выполняя свои обязанности, внезапно начинал говорить халифу дерзости. Решили, что он, очевидно, случайно наступает на место, где зарыт клад, ибо человека, наступившего на клад, даже если он не знает об этом, всегда обуревает гордыня. Подняли пол, раскопали землю и действительно нашли клад.

Речь двадцатая — о заносчивости современников

Низами осыпает современников горькими упреками. Они не только не хотят признать его заслуг, но стремятся его опорочить. Поэтому лучше вообще замолчать, чтобы не подвергать себя больше нападкам.

Повесть о соловье и соколе

Сокол потому пользуется почетом и сидит на царской руке, что он безгласен, а сладкогласный соловей живет в унижении и питается червями.

Заключение книги

О писец, да пошлет тебе доброе утро Аллах!
Вот я узником стал, как перо у поэта в руках.
Этот род стихотворства превыше небесного свода.
Дал стихам мой калам все цвета, что являет природа.
Я алмазы расплавил, единым желаньем горя,
Коль не сделать кинжал, то хоть ножик сковать для царя.
Ибо в камне таилась руда для меча моих песен,
И кузнечный мой горн был для дела великого тесен.
Если б небо послало мне счастье, простив за грехи,
То полжизни своей не истратил бы я на стихи.
Сердце мне говорит, что я грех совершил в самом деле:
Под каламом моим этой книги листки почернели.
Здесь шатер новобрачных, и все, что таится внутри,
Под пером заблистало за три иль четыре зари.
Вот шашлык из ягненка — что ж дым ты глотаешь и ныне?
Что ты в вяленом мясе находишь, в сухой солонине?
Так иди же и сделай неспешность своим ремеслом,
А начнешь размышлять — размышляй с просветленным умом.
Если в слове моем отойти от добра — искушенье,
Это слово рукою сотри, я даю разрешенье.
Если поднял я стяг, где не истина знанья, а ложь,
То и слово мое, и меня самого уничтожь.
Если б я полагал, что мои сочинения низки,
То по всем городам я не слал бы в подарок их списки.
Стихотворчеством скован, я в этой сижу стороне,
Но все стороны света охотно покорствуют мне.
И сказало мне время: «Ведь ты не земля, — подвигайся!
Что бесплодно лежишь, как в пустыне земля? Подвигайся!»
Я сказал: «Сокровеннейшим, девственным мыслям моим
Не в чем выйти: по росту одежды не сделали им.
Есть лишь полукафтан, до колен он доходит, не боле,
Потому-то они на коленях стоят поневоле.
Им бы надо украсить нарядной одеждою стан,
Встать им было б прилично, забыли бы полукафтан».
Молодой или старый, в одном все окажутся правы:
Ничего до сих пор не добился я — разве лишь славы.
Ни волненья толпы, ни червонцев не вижу за труд,—
Знай торгуй на базаре! Добьешься ли большего тут?
Как петлею Гянджа захлестнула мне шею; однако
Я, хоть петель не плел, покорил все богатства Ирака.
«Эй ты, раб! — этот крик повсеместно был поднят людьми.—
Что еще за Гянджа? И откуда и кто — Низами?»
Богу слава за то, что дописана книга до точки
Прежде, нежели смерть отказала в последней отсрочке.
Низами эту книгу старался украсить как мог —
В драгоценных камнях утопил с головы и до ног.
Благодатно да будет, что светлую россыпь жемчужин
Подношу я царю, что не менее с щедростью дружен.
Книгу птица пера в высоту от земли вознесла,
Над бумагою птица раскрыла два легких крыла,
Головою ступая, жемчужины с губ расточала:
О сокровищах тайн драгоценную книгу кончала.
Эту книгу пометить, чтоб верно судить о былом,
Надо первым рабиа и двадцать четвертым числом.
Пять веков пролетело со времени бегства пророка,
Года семьдесят два ты прибавишь для точности срока.

Хосров и Ширин

Перевод К. Липскерова

Вступление

Низами просит Аллаха благословить его на создание поэмы, повести его путем истины и дать ему успех, чтобы люди испытывали радость, читая его творение.

В восхваление единого творца

Глава содержит восхваление творца вселенной, единого и но познаваемого разумом.

В разъяснение познания разумом и прямого постижения

В главе говорится о том, что причиной вращения небесных сфер может быть только первоначальный толчок, исходящий от творца, и что в поклонении ему следует предельно умалить себя, свое «я».

Мольба о прощении

Низами молит бога о прощении всех проступков перед ним, и прежде всего греха непокорности его велениям, молит даровать ему правый путь.

В прославление великого пророка

Глава содержит восхваление пророка Мухаммеда — последнего и величайшего из всех пророков.

Об указании, послужившем причиной написания этой книги

В главе рассказано о том, как иранский Сельджукид Тогрул II предложил Низами написать новую поэму о любви и обещал ему за ото награду.

В похвалу Тогрулу

Низами восхваляет своего первого заказчика Тогрула, его мощь, его обширные владения и желает ему удачи.

В восхваление Атабека Абу Джафара Мухаммеда Джахан-Пехлевана

Глава содержит восхваление второго заказчика поэмы, правителя Гянджи из династии Ильдигизидов.

Обращение во время целования земли

Низами продолжает восхваление Джахан-Пехлевана и далее говорит о своей уединенной, проходящей в молитвах жизни подвижника.

В восхваление Кызыл-Арслана

Глава содержит восхваление третьего заказчика поэмы — Кызыл-Арслана, брата Джахан-Пехлевана, вступившего на престол после смерти последнего.

О проникновении в сущность сей книги

В этой главе Низами излагает веления тайного внутреннего голоса, голоса сердца, повелевшего ему писать лишь должное, не тратя слов даром:

Писать не надо слов, идущих не от мысли,
Их говорить нельзя. Своими их не числи.
Не сложно нанизать слова свои на стих,
Но крепость дай стихам, чтоб устоять на них.
Далее Низами рассказывает, что он в уединении предался глубоким раздумьям о том, как же ему, праведному отшельнику, создавшему уже «Сокровищницу тайн», духовную поэму, писать теперь о любви:

«Сокровищницу тайн» создать я был во власти,
К чему ж мне вновь страдать, изображая страсти?
Но нет ведь никого из смертных в наших днях,
Кто б страсти не питал к страницам о страстях,
И страсть я замесил со сладостной приправой
Для всех отравленных любовною отравой.
То есть смысл поэмы гораздо глубже, чем простое повествование о любви.

Далее Низами говорит о выборе сюжета. Предание о Хосрове и Ширин было в его времена известно. Все знали изображение коня Хосрова Шебдиза на скале Бисутун, дворец Хосрова в Медаине, выдолбленное Фархадом в скалах русло, по которому текло молоко в замок Ширин. Низами узнал это предание во всех подробностях из древних хроник, хранившихся в городе Берда'а. Рассказано о Хосрове и Ширин и в «Шах-наме» Фирдоуси, но великий поэт, когда писал эту часть эпопеи, был уже стар, любовная тема его не привлекала, и он ее отбросил. Низами решает не повторять рассказанное Фирдоуси, а изложить лишь то, что он опустил.

Несколько слов о любви

Всех зовов сладостней любви всевластной зов,
И я одной любви покорствовать готов!
Любовь — михраб ветров, к зениту вознесенных,
И смерть иссушит мир без вод страны влюбленных.[112]
Явись рабом любви, заботы нет иной,
Для доблестных блеснет какой же свет иной?
Все ложь, одна любовь указ беспрекословный,
И в мире все игра, что вне игры любовной.
Когда бы без любви была душа миров,—
Кого бы зрел живым сей круголетный кров?
Кто стынет без любви, да внемлет укоризне:
Он мертв, хотя б стократ он был исполнен жизни.
Хоть над любовью, знай, не властна ворожба,
Пред ворожбой любви — душа твоя слаба.
У снеди и у сна одни ослы во власти.
Хоть в кошку, да влюбись. Любой отдайся страсти!
Дерись хоть за нее, ну что ж — достойный гнев!
Ты без любви ничто, хоть ты и мощный лев.
Нет, без любви ничьи не прорастают зерна,
Лишь в доме любящих спокойно и просторно.
Без пламени любви, что все живые чтут,
Не плачут облака и розы не цветут.
И гебры чтут огонь, его живую силу,
Лишь только из любви к полдневному светилу.
Ты сердце не считай властителем души, —
Душа души — любовь, найти ее спеши!
Любовь поет кыблу, но помнит и о Лате,
К Каабе льнет, горит в языческой палате.[113]
И в камне — если в нем горит любовный жар, —
Сверкнет в добычу нам бесценный гаухар.[114]
И если бы магнит был не исполнен страсти,
Железо привлекать он не был бы во власти.
И если бы весь мир не охватила ярь,
Не мог бы привлекать соломинку янтарь.
Но сколько есть камней, которые не в силах
Привлечь соломинку, — бездушных и застылых.
И в веществах во всех — а можно ли их счесть? —
Стремленье страстное к сосредоточью есть.
Огонь вскипит в земле, и вот в минуту ту же
Расколет землю он, чтоб вздыбиться наруже.
И если в воздухе и держится вода,
Все ж устремиться вниз придет ей череда.
Для тяготения в чем сыщется преграда?
А тяготение назвать любовью надо.
О смертный, разум свой к раздумью призови,
И ты постигнешь: мир воздвигнут на любви.
Когда на небесах любви возникла сила,
Она для бытия нам землю сотворила.
Был в жизни дорог мне любви блаженный пыл, —
И сердце продал я, и душу я купил.
С пожарища любви дым бросил я по странам,
И очи разума задернул я туманом.
Любовью одарить я всех людей готов,
Возжаждавший любви пусть мой услышит зов.
Не для презренных он! Мой стих о них не тужит.
Сладкочитающим, взыскательным он служит.
Вот сказ, но исказит мои стихи певец.
Страшусь: припишет мне свои грехи певец.

В оправдание сочинения этой книги

В этой главе Низами рассказывает о том, как к нему пришел его друг, отличавшийся фанатическим благочестием и ученостью, и стал его попрекать за то, что он, праведник, автор «Сокровищницы тайн», пишет стихи о царе, жившем давно, до ислама, о зороастрийцах, «неверных», пишет о «всякой падали» вместо прославления единства Аллаха. Низами прочитал ему уже готовое начало поэмы, и благочестивый был покорен сладостью стихов, благословил его на завершение труда, но попытался давать советы. На его похвалы и советы Низами отвечает речью, проникнутой сознанием своей правоты. Фанатизму он противопоставляет светлую радость, в которой не забывают о боге.

Начало рассказа

Так начал свой рассказ неведомый сказитель
Повествования о канувшем хранитель:
Когда луна Кисры во мрак укрылась,[115] — он
В наследье передал Ормузу царский трон.
Мир озарив, Ормуз державно создал право,
И правом созданным прочна была держава.
Обычаи отца на месте он держал.
И веру с милостями вместе он держал.
И, рода своего желая продолженья,
Он посвящал творцу все жертвоприношенья.
Творец, его мольбы отринуть не хотя,
Дал мальчика ему. О, дивное дитя!
Он был жемчужиной из царственного моря,
Как светоч, он светил, светилам божьим вторя.
Был гороскоп хорош и благостен престол:
Соизволеньем звезд свой трон он приобрел.
Его отец, что знал судьбы предначертанье,
Ему «Хосров Парвиз» дал светлое прозванье.
Парвизом назван был затем царевич мой,
Что для родных он был красивой бахромой.[116]
Его, как мускус, в шелк кормилица укрыла,[117]
В пушистый хлопок перл бесценный уложила.
И лик его сиял, все горести гоня,
Улыбка сладкая была прекрасней дня.
Уста из сахара та́к молоко любили!
И сахар с молоком младенцу пищей были.
Как роза он сиял на пиршествах царя,
В руках пирующих над кубками паря.
Когда же колыбель ристалищем сменилась,
Им каждая душа тем более пленилась.
Был в те года храним он сменою удач,
Всему нежданному был ум его — толмач,
Уже в пять лет все то, что дивно в нашем мире,
Он постигал, и мир пред ним раскрылся шире,
Парвизу стройному лет наступило шесть,
И всех шести сторон мог свойства он учесть.[118]
Его, прекрасного, увидевши однажды,
«Юсуф Египетский!» — шептал в восторге каждый.
И к мальчику отец призвал учителей,
Чтоб жизнь его была полезней и светлей.
Когда немного дней чредою миновало, —
Искусства каждого Хосров познал начало.
И речь подросшего всем стала дорога:
Как море, рассыпать умел он жемчуга.
И всякий краснобай, чья речь ручьем бурлила,
Был должен спорить с ним, держа в руках мерило.
Он волос, в зоркости, пронизывал насквозь,
Ему сплетать слова тончайше довелось.
Девятилетним он покинул школу; змея
Он побеждал, со львом идти на схватку смея.
Когда ж он кирпичи десятилетья стлал, —
Тридцатилетних ум он по ветру пускал.
Была его рука сильнее лапы львиной,
И столп рассечь мечом умел он в миг единый.
Он узел из волос развязывал стрелой,
Копьем кольцо срывал с кольчуги боевой.
Как лучник, превращал, на бранном целясь поле,
Он барабан Зухре в свой барабан соколий.[119]
Тот, кто бы натянул с десяток луков, — лук
Хосровов гнуть не мог всей силой мощных рук.
Взметнув аркан, с толпой он не боялся схваток.
Обхват его стрелы был в девять рукояток.
Он Зло пронзал стрелой — будь тут хоть Белый див.[120]
Не диво — див пред ним дрожал, как листья ив.
Коль в скалы он метал копья летучий пламень, —
Мог острие копья он вбить глубоко в камень.
А лет четырнадцать к пределу донеслись —
У птицы знания взметнулись крылья ввысь.
Он все укрытое хотел окинуть взором,
Добро и зло своим отметить приговором.
Один ученый жил, звался Бузург-Умид.
Сам разум — знали все — на мудрого глядит.
Все небо по частям постичь он был во власти,
И вся земля пред ним свои вскрывала части.
И были тайны тайн даны ему в удел.
Сокровищниц небес ключами он владел.
Хосров его призвал. В садах, к чертогам близким,
Тот речью засверкал, — мечом своим индийским.
Он в море знания жемчужины искал,
Руками он ловил, царевичу вручал.
Он озаренный дух овеял светом новым, —
И было многое усвоено Хосровом.
Кольца Кайвана свет и весь хребет земли —
Весь мир — именовать слова его могли.
В недолгий срок во власть морские взял он недра,
Все знал он, что открыл ему учитель щедро.
К Познанью дух пришел из безраздумных дней.
В своем пути достиг он царских ступеней.
Когда же для него — пределов звездных друга —
Открылись все круги крутящегося круга, —
Он понял: долга нет отраднее, чем долг
Служения отцу, и пред отцом он молк.
Отец его любил сильнее всей вселенной,
Да что вселенная! — сильней души нетленной.
Чтоб долголетие любимый сын узнал,
У длинноруких всех он руки обкорнал.[121]
И, укрощая зло, гласил стране глашатай:
«Беда злокозненным!» — и никнул виноватый.
Гласил: «Пасти коней в чужих полях нельзя,
К плодам чужих садов заказана стезя.
Смотреть на жен чужих — срамнее нету срама.
Не пребывай в дому турецкого гуляма
Иль кару понесешь достойную». Не раз
Шах в этом поклялся, — да помнят все наказ!
Он к справедливости не погашал стремленья, —
И в эти дни земля достигла исцеленья.
И выпустило мир из рук ослабших Зло.
Не стало злых людей, спасение пришло.

Выезд Хосрова на охоту

Был весел день. Хосров, в час утренней молитвы,
Поехал по местам, пригодным для ловитвы.
Всем любовался он, стрелял зверей, и вот
Селенье вдалеке веселое встает.
И тут над розами зеленого покрова
Раскинут был ковер велением Хосрова.
Пил алое вино на травах он, и, глядь, —
Златая роза[122] вдаль уж стала уплывать.
Вот солнце в крепости лазоревой на стены
Взнесло свой желтый стяг. Но быстры перемены:
Оно — бегущий царь — алоэ разожгло.[123]
Раскрыло мрак шатра, а знамя унесло.
И под гору оно коня, пылая, гнало,
Мечами небосвод, ярясь, полосовало.
Но, ослабев, ушло, ушло с земли больной
И свой простерло щит, как лотос, над водой.
В селении Хосров потребовал приюта.
Для пира все собрать пришла теперь минута.
Он тут среди друзей ночную встретил тень,
Пил яркое вино, ночь обращая в день.
Под органона гул — о, звуков преизбыток! —
Пил аргаванный он пурпуровый напиток.
Во фляге булькал смех. Была она хмельна.
И сыну царскому с ней было не до сна.
С зарей Хосровов конь — безудержный по нраву —
Меж чьих-то тучных трав был схвачен за потраву.
А гурский нежный раб,[124] всем услаждавший взгляд,
Через ограду крал незрелый виноград.
И вот лишь солнце вновь над миром засияло
И ночи голову от тела дня отъяло, —
Уж кое-кто из тех, что носят яд в устах,
Умчались во дворец, и там услышал шах,
Что беззаконие свершил Хосров, что, верно,
Ему не страшен шах, что шепот будет скверный.
Промолвил шаханшах: «Не знаю, в чем вина».
Сказали: «Путь его — неправедность одна.
И для его коня не создана ограда,
И раб его желал чужого винограда.
И на ночь бедняка лишил он ложа сна,
И арфа звонкая всю ночь была слышна.
Ведь если бы он был не отпрыск шаханшаха, —
Он потерял бы все, наведался бы страха.
Врач в длань болящего вонзает острие,
А тело острием он тронет ли свое?»
«Меч тотчас принести!» — раздался голос строгий,
И быстрому коню немедля рубят ноги,
А гурского раба владельцу лоз дают, —
Сок розы сладостной в поток соленый льют.
Оставили в жилье, где пили в ночь охоты,
Как дар, Хосровов трон искуснейшей работы.
Арфисту ногти — прочь, чтоб голос арфы смолк,
А с арфы смолкнувшей сорвать велели шелк.[125]
Взгляни — вот древний суд, для всех неукоснимый,
Суд, даже над своей жемчужиной творимый.
Где ж правосудье днесь великое, как рок?
Кто б сыну в наши дни подобный дал урок?
Служил Ормуз огню. Свое забудем чванство!
Ведь нынешних времен постыдно мусульманство.
Да, мусульмане мы, а он — язычник был.
Коль то — язычество, в чем мусульманства пыл?
Но слушай, Низами, пусть повесть вновь струится:
Безрадостно поет нравоучений птица.

Хосров со старцами идет к своему отцу

Когда Хосров Парвиз увидел свой позор,
Он призадумался, его померкнул взор.
Он понял: для себя он в прошлом не был другом.
Он понял: прав отец — воздал он по заслугам.
Все дело рук своих! И вот руками он
Бил голову свою, собою возмущен.
Двум старцам он сказал, не ощущая страха:
«Ведите кипарис к престолу шаханшаха.
Быть может, вашему заступничеству вняв,
Шах снизойдет ко мне, хоть я и был неправ».
И саван он надел[126] и поднял меч — и в мире,
Как в Судный день, шел плач, звуча все шире, шире.
С мольбою старцы шли. Смотря смиренно вниз,
Подобно пленнику, за ними шел Парвиз.
Лишь к трону подошли, — не умеряя стона,
В прах, грешник горестный, царевич пал у трона.
«Так много горести, о шах, мне не снести!
Великим будь — вину ничтожному прости.
Юсуфа не считай ты виноватым волком.[127]
Он грешен, но он юн, он свет не понял толком.
Ведь рот мой в молоке, и все мне в мире вновь.
Что ж мощный лев испить мою желает кровь?
Пощады! Я — дитя! Сразит меня кручина,
Не в силах вынести Я гнева властелина!
Коль провинился я — вот шея, вот мой меч.
Тебе — разить, а мне — сраженным наземь лечь.
Я всякий гнет снесу на перепутьях жизни,
Лишь только б царственной не внять мне укоризне».
Так молвил чистый Перл и начал вновь стенать.
И голову свою склонил к земле опять.
Покорность мудрая толпу людей сразила,
И вновь раздался плач — его взрастала сила, —
И вопли понеслись, как шум листвы в ветрах,
И жало жалости почуял шаханшах.
Он видит: сын его, хоть молод он и нежен,
Уж постигает путь, что в мире неизбежен.
Он, для кого судьба не хочет вовсе зла,
Сам хочет одного — чтоб скорбь отца прошла.
Подумай: как с тобой поступит сын, — он то же
Увидит от того, кто всех ему дороже.
Для сына ты не будь истоком зла и мук,
Преемником ему ведь твой же будет внук.
И на сыновний лик склонился взор Ормуза.
Он понял: сын ему — целенье, не обуза.
Он благороден, мудр, и как не разгадать,
Что божия на нем почила благодать.
Целуя сына в лоб, обвив его руками,
Ормуз повелевать велит ему войсками.
Когда, сойдя с крыльца, на двор ступил Хосров,
Мир засиял опять: с него упал покров.
Гадал Хосровов лик — он был для взоров пиром, —
Дано ли в будущем сиять ему над миром?

Хосров видит во сне своего деда Ануширвана

Лишь кудри полночи разлили аромат,
Свет утонул во тьме и свет был тьмой объят,
И, ткани мглы развив, блеснул в выси кудесник,[128]
Не чародей дневной, а страстных игр предвестник, —
Вошел во храм Хосров, и там, склонивши стан,
Он на ступени сел, еще шепча: «Яздан».
Вчера из чаши сна не отпил он нимало,
И дрема сладкая на юношу напала.
И деда своего увидел он во сне.
Дед молвил: «Юный свет! Весь мир в твоем огне.
Ты четырех рабов утратил ненароком.
Четыре радости тебе пошлются роком.
За то, что ты вкусил столь горький виноград,[129]
Но горестным не стал и не померк твой взгляд,
Красавицу, о внук, обнимешь ты. Едва ли
Такую красоту созвездья создавали.
Затем: за то, что ног лишен твой лучший конь,
Но все ж тебя не жжет неистовый огонь,
Шебдиза обретешь. Его летучи ноги.
Следы его подков не врежутся в дороги.
А третья: твой отец дал бедному твой трон,
Но от несчастия в том счастью — не урон.
Утешен будешь ты сверкающим престолом.
Он деревом златым возвысится над долом.
Четвертое: за то, что, пылкий, не вспылил,
Хоть шах прогнал певца и струн тебя лишил,—
Барбеда ты найдешь; внимать ему услада,—
Припомнившим о нем сладка и чаша яда.
Утратив камешки — клад золотой найдешь,
Костяшки потеряв — ты перлов рой найдешь».
Стряхнул царевич тьму дремотного тумана
И встал, и вновь хвалой прославил он Яздана.
Он целый день молчал, был думой взор одет,
Он будто все внимал тому, что молвил дед.
И, мудрецов созвав, он рассказал им ночью
О том, что видел он как будто бы воочью.

Рассказ Шапура о Ширин

И некий жил Шапур, Хосрова лучший друг,
Лахор он знал, Магриб прошел он весь вокруг,
Знай: от картин его Мани была б обида.
Как рисовальщик он мог победить Евклида.
Он был калама царь, был в ликописи скор.
Без кисти мысль его могла сплетать узор.
Столь тонко создавал он нежные творенья,
Что мог бы на воде рождать изображенья.
Он перед троном пал, — и услыхал Хосров,
Как зажурчал ручей отрадных сердцу слов:
«Когда бы слух царя хотел ко мне склониться,
Познанья моего явилась бы крупица».
Дал знак ему Парвиз: «О честный человек!
Яви свое тепло, не остужай наш век!»
Разверз уста Шапур. В струенье слов богатом
Он цветом наделил слова и ароматом.
«Пока живет земля — ей быть твоей рабой!
Да будет месяц, год и век блажен тобой!
Да будет молодость красе твоей сожитель!
Твоим желаньям всем да будет исполнитель!
Да будет грустен тот, кто грусть в тебе родил!
Тебя печалящий — чтоб в горести бродил!
По шестисводному шатру[130] моя дорога.
Во всех краях земли чудес я видел много.
Там, за чредою гор, где весь простор красив,
Где радостный Дербент, и море, и залив —
Есть женщина. На ней блеск царственного сана,
Кипенье войск ее достигло Исфахана,
Вплоть до Армении Аррана мощный край
Ей повинуется. Мой повелитель, знай:
Немало областей шлют ей покорно дани.
На свете, может быть, счастливей нет созданий.
Без счета крепостей есть у нее в горах,
Как велика казна — то ведает Аллах.
Четвероногих там исчислить не могли бы.
Ну, сколько в небе птиц? Ну, сколько в море рыбы?
Нет мужа у нее, но есть почет и власть.
И жить ей весело: ей все на свете всласть.
Она — ей от мужчин в отваге нет отличья —
Великой госпожой зовется за величье.
«Шемору» видел я, прибывши в ту страну.
«Шемора» — так у них звучит «Михин-Бану».[131]
Для месяцев любых, в земли широтах разных,
Пристанищ у нее не счесть многообразных.
В дни розы Госпожа отправится в Мугань,[132]
Чтоб росы попирать, весны приемля дань.
Вгорах Армении она блуждает летом
Меж тучных нив и роз, пленясь их ярким цветом.
А осень желтая надвинется — и вот
На дичь в Абхазии вершит она налет.
Зимой она в Барде. Презревши смены года,
Живет она, забыв, что значит непогода.
Там дышит радостней, где легче дышит грудь,
Отрадный обретя в делах житейских путь.
И вот в ее дворце, в плену его красивом,
Живет племянница. Ее ты счел бы дивом.
Она что гурия! О нет! Она — луна!
Укрывшая лицо владычица она!
Лик — месяц молодой, и взор прекрасен черный.
Верь: черноокая — источник животворный.
А косы блещущей, — ведь это негры ввысь
Для сбора фиников по пальме поднялись.
Все финики твердят про сладость уст румяных,
И рты их в сахаре от их мечтаний пьяных.
А жемчуга зубов, горящие лучом!
Жемчужины морей им не равны ни в чем.
Два алых леденца, два — в ясной влаге — лала.
Арканы кос ее чернеют небывало.
Извивы локонов влекут сердца в силки,
Спустив на розы щек побегов завитки.
Дыханьем мускусным она свой взор согрела,—
И сердцевина глаз агатом заблестела.
Сказала: «Будь мой взор что черный чародей.
Шепни свой заговор всех дурноглазых злей».
Чтоб чарами в сердца бросать огонь далече,
Сто языков во рту, и каждый сахар мечет.
Улыбка уст ее всечасно солона.[133]
Хоть сладкой соли нет — соль сладкая она.
А носик! Прямотой с ним равен меч единый,
И яблоко рассек он на две половины.
Сто трещин есть в сердцах от сладостной луны,
А на самой луне они ведь не видны.
Всех бабочек влекут свечи ее сверканья,
Но в ней не сыщешь к ним лукавого вниманья.
Ей нежит ветерок и лик, и мглу кудрей,
То мил ему бобер, то горностай милей.[134]
Приманкою очей разит она украдкой.
А подбородок, ах, как яблоко, он сладкий!
Ее прекрасный лик запутал строй планет,
Луну он победил и победил рассвет.
А груди — серебро, два маленьких граната,
Дирхемами двух роз украшены богато.
Не вскроет поцелуй ее уста, — строга:
Рубины разомкнет — рассыплет жемчуга.
Пред шеей девушки лань опускает шею,
Сказав: «Лишь слезы лить у этих ног я смею».
Источник сладостный! Очей газельих вид
Тем, кто сильнее льва, сном заячьим грозит.[135]
Она немало рук шипами наполняла,
Кто розу мнил сорвать, не преуспел нимало.
Узрев нарциссы глаз, в восторге стал бы нем,
Сраженный садовод, хоть знал бы он Ирем.
Как месяц, бровь ее украсит праздник каждый.
Отдаст ей душу тот, с кем встретится однажды.
Меджнуна бы смутить мечты о ней могли,—
Ведь красота ее страшна красе Лейли.[136]
Пятью каламами рука ее владеет[137]
И подписать приказ: «Казнить влюбленных» — смеет.
Луна себя сочтет лишь родинкой пред ней.
По родинкам ее предскажешь путь ночей.[138]
А ушки нежные! Перл прошептал: «Недужен
Мой блеск! Хвала купцу! Каких набрал жемчужин!»
Слова красавицы — поток отрадных смут,
А губы — сотням губ свой нежный сахар шлют.
Игривостью полны кудрей ее побеги,
А лал и жемчуг рта зовут к истомной неге.
И лал и жемчуг тот, смеясь, она взяла,
И от различных бед лекарство создала.[139]
Луной ее лица в смятенье ввержен разум.
Кудрями взвихрены душа и сердце разом.
Красой ее души искусство смущено,
А мускус пал к ногам: «Я раб ее давно».
Она прекрасней роз. Ее назвали Сладкой[140]:
Она — Ширин. Взглянув на лик ее украдкой,
Всю сладость я вкусил, вдохнул я всю весну.
Наследницей она слывет Михин-Бану.
Рой знатных девушек, явившихся из рая,
Ей служит, угодить желанием сгорая.
Их ровно семьдесят, прекрасных, как луна,
Ей так покорны все, ей каждая верна.
Покой души найдешь, коль их увидишь лики.
От луноликих мир в восторг пришел великий.
У каждой чаша есть, у каждой арфа есть.
Повсюду свет от них, они — о звездах весть.
Порой на круг луны свисает мускус; вина
Там пьют они порой, где в розах вся долина.
На светлых лицах их нет гнета покрывал;
Над ними глаз дурной в бессилье б изнывал.
На свете их красы хмельнее нету зелья.
Им целый свет — ничто, им дайте лишь веселья.
Но вырвут в должный час — они ведь так ловки —
И когти все у льва, и у слона — клыки.
Вселенной душу жгут они набегом грозным
И копьями очей грозят мерцаньям звездным..
О гуриях твердят, что ими славен рай.
Нет, не в раю они, — сей украшают край.
Но все ж Михин-Бану, владея всей страною,
Владеет не одной подобною казною.
Привязан в стойле конь. Дивись его ногам:
Летит — и пыль от ног не ухватить ветрам.
Его стремительность не уловить рассудком.
Он в волны бросится, подобно диким уткам.
Он к солнцу вскинется, — так что ему до стен!
Он перепрыгнет вмиг небесных семь арен.[141]
В горах взрыхлят скалу железные копыта,
А в море пена волн с хвостом волнистым слита.
Как мысли бег его, движенья — бег времен.
Как ночь — всезнающий, как утро — бодрый он.
Зовут его Шебдиз, им целый мир гордится,
О нем грустят, как в ночь грустит ночная птица[142]».
Умолк Шапур, чья речь свершила все сполна:
Покой свалился с ног, а страсть — пробуждена.
«Ширин, — сказали все, — должны почесть мы дивом»,
Охотно вторят все устам сладкоречивым.
«Все, что возносит он, — возвышенным считай:
Ведь живописью он прельстил бы и Китай[143]».
В мечтах за повестью Хосров несется следом.
Стал сон ему не в сон, а отдых стал неведом.
Слов о Ширин он ждет, и в них — она одна,—
Уму давали плод лишь эти семена.
Дней несколько о ней он был охвачен думой,
Речами ублажен. Но час настал. Угрюмый,
Он руки заломил. Весь мир пред ним померк.
В тоске он под ноги терпение поверг.
Шапура он зовет, ему внимает снова,
Но после сам к нему он обращает слово:
«Все дело, о Шапур, кипучих полный сил,
Ты прибери к рукам, я — руки опустил.
Ты зданье заложил искусно и красиво. Все заверши.
Всегда твои созданья — диво.
Молчи о сахаре. Твой сказ не зря возник.
Будь там, где насажден сей сахарный тростник.
Иди паломником туда, где этот идол.
Хочу, чтоб хитростью ты идола мне выдал.
Узнай, добра ль, узнай, — мне сердца не томи,—
Общаться может ли со смертными людьми.
И коль она, как воск, приемлет отпечаток,—
Оттисни образ мой. Внимай! Наказ мой краток:
«Коль сердце жестко в ней, — лети назад, как шквал,
Чтоб я холодное железо не ковал».

Поездка Шапура в Армению за Ширин

И мастер слов, Шапур, поклон земной отвесил:
«Да будет наш Хосров и радостен и весел!
Чтоб добрый глаз всегда был на его пути,
Чтоб глаз дурной к нему не мог бы подойти!»
Воздал хвалу Шапур — отборных слов хранитель,
И вот дает ответ: «О мира повелитель!
Когда любой узор мой делает калам,
То славою с Мани делюсь я пополам.
Я напишу людей, — они задышат. Птица,
Написанная мной, в небесный свод помчится.
Мне с сердца твоего пылинки сдуть позволь,
Когда на сердце — пыль, в глубинах сердца — боль.
Все, что задумал я, всегда я завершаю,
Я все несчастия от власти отрешаю.
Утихни, веселись, не думай ни о чем,
За дело я взялся — забьет оно ключом.
Нет, не замедлят путь ни усталь мне, ни хворость.
У птиц — полет возьму, а у онагров — скорость,
Я не усну, пока твой жар не усыплю,
Приду, когда Ширин прийти я умолю.
Пусть, как огонь, она скует чертог железный,
Иль будет, как алмаз, скалистой скрыта бездной.
Я силою ее иль хитростью возьму,
Схвачу алмаз, смету железную тюрьму.
Я стану действовать то розами, то терном,
Все огляжу и все свершу ударом верным.
Коль счастье в Сладостной, — найду добычу я.
Тебе должна служить удачливость моя.
А коль увижу я, что не свершу я дела,—
Вернусь к царю царей и в том признаюсь смело».
Едва сказав сие, сказавший быстро встал,
И нужное в пути поспешно он собрал.
Пустыню пересек, скакал в другой пустыне,
Спешил к Армении, к возвышенной долине.
Ведь там красавицы, бродившие толпой,
В нагорьях дни вели, покинув тяжкий зной.
Поднялся ввысь Шапур, там были в травах склоны,
Там базиликам путь открыли анемоны.
Там каждый склон горы цветов окраску взял
И в складках красных был иль желтых покрывал.
К вершинам этих гор, подъем свершая трудный,
Луга приподняли ковер свой изумрудный.
До пажитей Бугра с большой горы Джирам
Цветы сплетали вязь, подобясь письменам.
В михрабе каменном, — а он — устой Ирака,
И мощный пояс он вершины Анхарака[144],—
Вздымался монастырь, он был — один гранит.
Монахи мудрые устроили в нем скит.
И спешился Шапур у каменного входа:
Знавал обычаи он каждого народа.

О происхождении Шебдиза

Монах рассказывает Шапуру о том, что Шебдиз был чудесным образом зачат кобылой от черной скалы, имевшей очертания коня. Ныне, говорит Низами, эта скала и стоявший неподалеку монастырь погибли, погребенные обрушившейся вершиной горы Анхарак.

Шапур в первый раз показывает Ширин изображение Хосрова

Когда ночных кудрей раскинулся поток,
А жаркий светоч дня сгорел, как мотылек,
И черною доской, промолвив: «Нарды бросьте»,
Закрыли желтые, сверкающие кости,[145]
Всплыл яркий Муштари, держа в руках указ:
«Шах выбрался из пут, Шапуру — добрый час».[146]
И вот в монастыре передохнул немного
Шапур прославленный: трудна была дорога.
И старцам, знающим небес круговорот,
Шапур почтительный вопросы задает.
Не скажут ли они, куда пойдет походом
С зарей красавиц рой, к каким лугам и водам?
Велеречивые сказали старики:
«Для неги дивных жен — места недалеки.
Под грузною горой, там, на дремучих скатах,
Есть луг, укрывшийся меж зарослей богатых.
И кипарисов рой[147] сберется на лужок,
Лишь их проснувшийся овеет ветерок».
Шапур, опередить стремясь кумиры эти,
Свой пояс затянул, проснувшись на рассвете.
И ринулся он в лес, что вкруг лужайки рос,
Чтоб с россыпью сойтись багряных этих роз.
Взяв листик худжесте[148], руки движеньем самым
Скупым, Хосровов лик набросил он каламом.
Рисунок довершил и в сладостную тень
Его он поместил, вложив в щербатый пень.
И, будто бы пери, унесся он отсюда.
И вот пери сошлись: они чудесней чуда.
На луг уселись в круг, смеяся и шутя,
Перевивая букс иль вязь из роз плетя,
То выжимая сок из розы ручкой гибкой,
Сияя сахарной и розовой улыбкой.
И нежит их сердца сок виноградных лоз,
И розы клонятся к охапкам нежных роз.
И, зная, что лужок чужим запретен взорам,
В хмельной пустились пляс, живым сплетясь узором.
Меж сладкоустых лиц Ширин прельщала взгляд,
Сияя, как луна меж блещущих плеяд.
Подруг любимых чтя, Ширин запировала,
Сама пила вино и милым пить давала.
Прекрасная, гордясь, что лик ее — луна,
Глядит — и худжесте увидела она.
Промолвила Ширин: «Рисунок мне подайте.
Кто начертал его? Скажите, не скрывайте».
Рисунок подали. Красавица над ним
Склонилась; время шло… весь мир ей стал незрим.
Она от милых черт отвлечь свой взгляд не в силах,
Но и не должно ей тех черт касаться милых.
И каждый взгляд пьянит, он — что глоток вина.
За чашей чашу пьет в беспамятстве она.
Рисунок видела — и сердце в ней слабело,
А прятали его — искала оробело.
И девы поняли, признав свою вину:
Ширин прекрасная окажется в плену.
И в клочья рвут они утонченный рисунок:
Бледнит китайский он законченный рисунок.
И говорят они, поспешно клочья скрыв:
«Поверь, его унес какой-то здешний див.
Тут властвует пери! С лужайки — быстрым бегом!
Вставайте! Новый луг отыщем нашим негам».
Сия курильница в них бросила огонь,
И окурились все, как бы от злых погонь,
И, руты пламенем затмив звезду несчастий,
Коней погнали в степь, спасаясь от напастий.

Шапур второй раз показывает Ширин изображение Хосрова

Глава почти повторяет предыдущую. Ширин резвится с подругами на новом месте, снова находит изображение Хосрова, рисунок у нее отнимают и уничтожают.

Шапур в третий раз показывает Ширин изображение Хосрова

Как души мудрецов — зеленые ковры,
А воздух — ласковость младенческой поры.
Прохладный ветерок приятней ветров рая,
Лужайка в лютиках от края и до края.
Каменья словно храм; обвили их вьюнки,
Причесывая луг, струятся ветерки.
И говор горлинок, и рокот соловьиный
Меж пламенных цветов сплелись в напев единый.
Пернатых волен лёт, не страшно им людей,
Порхают радостно меж трепетных ветвей.
Две пташки здесь и там, прижавшись друг ко другу,
Дают пример цветам, дают отраду лугу.
На луг пришел Шапур, и для услады глаз
Хосрова светлый лик он создал в третий раз.
Узрев безбурный луг под куполом лазури,
Здесь гурия вино решила пить меж гурий.
И вновь увидели красавицы глаза
То, чем смирилась бы души ее гроза.
Она поражена подобной ворожбою,
Уж дев играющих не видит пред собою.
Сосредоточен взор, встает она, идет,
Изображение в объятия берет.
Ведь в нем отражено ее души мечтанье,
И вот оно в руках! И счастье и страданье!
Она в беспамятстве, она стоит едва,
Шепча недолжные — забудем их! — слова.
Да! Коль все меры взять и слить все меры эти,
И дивов, как людей, в свои поймаем сети.
Лишь те, чей лик из роз и что подобны дню,
Столепестковую увидели родню,
Как стало ясно им, что облик сей красивый —
Не зло, что не грешны тут сумрачные дивы.
В работу мастера вгляделись, — не скрывать
Хотят ее теперь, а холить, восхвалять.
Кричат красавицы: «Пусть все придет в движенье,—
Клянемся разузнать, чье здесь изображенье!»
Увидела Ширин, что их правдива речь
И что хотят они печаль ее пресечь.
«Ах, окажите мне, — она взывает, — помощь!
Ведь от друзей друзьям всегда бывает помощь.
Чтоб дело подогнать, порою нужен друг,
Порою нужен он, чтоб дел сомкнулся круг.
Лишь с другом не темна житейская дорога,
Нет ни подобия, ни друга лишь у бога».
Промолвила Ширин с великою тоской:
«Навек утрачены терпенье и покой.
Подруги! Этот лик мы от людей не скроем.
Так выпьем за него! Веселие утроим».
И снова на лугу — веселие одно.
Пир начинается, вино принесено.
И за газелями поются вновь газели,
И голос кравчего приятней пьяных зелий.
Напиток горький пьет сладчайшая Ширин.
О, горечь сладкая! Властнее нету вин.
И с каждой чашею в томлении великом,
Ширин целует прах, склонясь пред милым ликом.
Когда же страсть и хмель ей крепче сжали грудь,
Терпенье тронулось нетерпеливо в путь.
Ширин, одну луну поставив при дороге,—
«Кто ни прошел бы здесь, — приказ дает ей строгий,—
Узнай, что делает он в этой стороне,
Об этом облике что может молвить мне».
Одних спросили вслух, других спросили тайно.
Что ж? Все таинственно и все необычайно!
И тело Сладостной ослабло в злой тоске,
И все от истины блуждали вдалеке.
И, как змея, Ширин в тоске сгибалась грозной,
Из раковины глаз теряя жемчуг слезный.

Появление Шапура в одежде мага-жреца

Переодетый Шапур приходит к Ширин. Она спрашивает его, кто изображен на портрете. Шапур говорит ей, что это Хосров, и тогда Ширин раскрывает ему свою тайну — она полюбила Хосрова. Шапур признается ей, что портрет рисовал он сам, и советует Ширин отпроситься на охоту, ускакать от сопровождающих и, если она не встретит Хосрова, ехать в Медаин, где у Хосрова есть прекрасный замок. Он вручает ей перстень с именем Хосрова, который она должна предъявить привратнику.

Бегство Ширин от Михин-Бану в Медаин

Ширин просит Михин-Бану отпустить ее охотиться на быстроногом Шебдизе. Во время охоты она опережает своих спутниц и скрывается от них. Михин-Бану горюет, но она уверена, что Ширин вернется. А Ширин тем временем скачет в Медаин.

Купание Ширин в источнике

Рассвет; уже вдали мерцает бледный свет,
А изнуренной мгле уже надежды нет.
Нарциссов тысячи с крутящихся просторов
Скатились. Всплыл рубин меж облачных уборов.[149]
Полна и горечи, и страстного огня,
Ширин торопит бег прекрасного коня.
И распростерся луг, мерцающий росою,
И чистый ключ сверкнул эдемскою красою.
Стыдясь блестящих вод источника, поник,
Померк живой воды прославленный родник.
Скиталица Ширин! Ее разбито тело.
Пыль с головы до ног прекрасную одела.
Вокруг источника — услады этих мест —
Все кружится она; безлюдие окрест.
И спешилась Ширин, и скакуна — на привязь,
И взор ее блеснул, безлюдьем осчастливясь.
Источник радости к источнику идет,
Блестя, он взор небес своим блистаньем жжет.
Вот сахарный Сухейль[150] освобожден от шерсти,
И вскрикнул Тиштрия[151], увидев прелесть персти.
Лазурная вилась вкруг чресел ткань. Кумир
Вошел в ручей, и вот — огнем охвачен мир.
Лазурью скрытые, чуть виделись плеяды.
Шиповник с лотосом сплетаться были рады.
Вот всю ее стеной обводит синева,
Луны над синевой сияет голова.
Сеть, свитую из кос, влачит она в затоне,
Не рыба, а луна попалась ей в ладони.[152]
О, мускус черных кос над бледной камфорой!
Мир гаснул пред ее победной камфорой.
Иль час грядущего ее душе был ведом?
Иль знала, кто за ней сюда прибудет следом?
Из вод ключа Ширин, что сладостней всего,
Готовила джуляб для гостя своего.

Хосров бежит от гнева Ормуза в Армению, по дороге он видит Ширин в источнике и не узнает ее

Рассказчик, на фарси о канувшем читавший,
Рассказывал; узнал рассказчику внимавший:
Когда Хосров послал Шапура в дальний край,
Сказав: «Ты о мечтах Прекрасной разузнай»,
И день и ночь он был в покорном ожиданье,
Что будет сладкое назначено свиданье.
С зарей и в сумерках — как солнце и луна —
Он службу нес отцу; душа была ясна.
И юный был Хосров, согласно древним сказам,
Отцовского венца излюбленным алмазом.
И хоть сиял отцу сей сладостный алмаз,
Вмиг изменилось все: дурной вмешался глаз.
Тот враг, что кознями весь край бы заарканил,
Дирхемы с именем Парвиза отчеканил.[153]
Он их пустил гулять во многих областях;
Тревогой был объят персидский старый шах.
Он мыслит: сын игру затеял не без толка.
Захватит юный лев престол седого волка.
И царь задумался: какой же сделать ход?
Вот первый: юношу в ловушку он запрет.
О мерах думал он, но думал не глубоко:
Не ведал он игры играющего рока.
Не ведал, что всегда Хосров отыщет путь,
Что месяц молодой в оковы не замкнуть,
Что каждый, истину избрав своим кумиром,
Мир победит, ни в чем не побежденный миром.
О шахских замыслах узнал Бузург-Умид.
Он юношу сыскал, спасая от обид.
«Взгляни, твоя звезда плывет по небу книзу,
Царь в гневе на тебя, — промолвил он Парвизу,—
Пока не схвачен ты, покинь родимый край,
От кары удались и голову спасай.
Быть может, пламень сей останется без дыма,
Взойдет твоя звезда, вернешься в край родимый».
Хосров глядит: беда, плетя за нитью нить,
Ему готовит сеть, желая полонить.
К мускуснокудрым он, в спокойствии великом,
Пошел.[154] И вымолвил Хосров месяцеликим:
«Из замка скучного я на немного дней
Уеду: пострелять мне хочется зверей.
Желаю, чтобы дни вы весело встречали.
Играйте. Никакой не ведайте печали.
Когда ж прибудет та, чей дивен черный конь,
Осанка — что павлин, улыбка — что огонь,—
О луны! Вы ее приветствуйте, в оконце
Взгляните-ка! Она светлей, чем это солнце.
Ее примите вы и станьте с ней близки,
Чтоб знала радости, не ведала б тоски.
Когда ж взгрустнет она в Дворце моем Зеленом,
Прельщенная иным: лугов зеленым лоном,
Вы луг пленительный найдите и дворец
Постройте на лугу владычице сердец».
Уже душа ему пророчила о многом,
И, говоря, Хосров был вдохновляем богом.
Слова он вымолвил, как ветер, и — смотри! —
Пошел, как Сулейман со свитою пери.[155]
Он взвил коня, чтоб бил он менее дорогу.
Он покорил себе к Армении дорогу.
Чтоб только не узреть отеческих седин,
Два перехода он, летя, сливал в один.
Но обессилели его гулямов кони
Там, где луна свой лик увидела в затоне.[156]
Гулямам он сказал: «Тут сделаем привал,
Чтоб каждый скакуну тут корма задавал».
Хосров Парвиз один, без этой свиты верной,
Направился к ручью; рысцой он ехал мерной,
И луг он пересек, и вот его глаза
Увидели: блестит затона бирюза.
Орел на привязи, — и где восторгу мера? —
Не дивный ли фазан у чистых вод Ковсера?[157]
Конь тихо ел траву у золотых подков,
И тихо, чуть дыша, в тиши сказал Хосров:
«Когда б сей образ лун был мой, — о, что бы стало!
Когда бы сей скакун был мой, — о, что бы стало!»
Не знал он, что луну вот этот вороной
Примчит к нему, что с ней он слит судьбой одной.
Влюбленных множество приходит к нашей двери,
Но словно слепы мы: глядим, любви не веря.
И счастье хочет к нам в ворота завернуть,
Но не покличь его — оно забудет путь.
Провел царевич взор небрежно по просторам,
И вот луна в ручье его предстала взорам.
И он увидел сеть,[158] что рок ему постлал:
Чем дольше он взирал, тем больше он пылал.
Луну прекрасную его узрели взгляды.
И место ей не здесь, а в небе, где плеяды!
Нет, не луна она, а зеркало и ртуть.
Луны Нехшебской — стан.[159] Взглянуть! Еще взглянуть!
Не роза ль из воды возникла, полукроясь,
Лазурной пеленой окутана по пояс.
И миндаля цветком, отрадное суля,
Была вода. Ширин — орешком миндаля.
В воде сверкающей и роза станет краше.
Еще нежней Ширин — в прозрачной водной чаше.
На розу — на себя — она фиалки кос,
Их расплетая мглу, бросала в брызгах рос.
Но кудри вихрились: «Ты тронуть нас посмей-ка!
Ведь в каждом волоске есть мускусная змейка!»
Как будто их слова над ухом слышал шах:
«Ты — раб, мы — господа, пред нами чувствуй страх».
Она была что клад, а змеи, тайны клада
Храня,[160] шептали всем: «Касаться их не надо».
Нет, в руки их не брал, колдуя, чародей,
Сражали колдунов клубки опасных змей.
Наверно, выпал ключ из пальцев садовода,—
Гранаты двух грудей открыли дверцы входа.[161]
То сердце, что узрит их даже вдалеке,
Растрескается все — как бы гранат — в тоске,
И Солнце в этот день с дороги повернуло[162]
Затем, что на Луну и на воду взглянуло.
Парвиз, улицезрев сей блещущий хрусталь,
Стал солнцем, стал огнем, пылая несся вдаль.
Из глаз его — из туч — шел дождь. Он плакал, млея!
Ведь поднялась луна из знака Водолея.
Жасминогрудая не видела его
Из змеекудрого покрова своего.
Когда ж прошла луна сквозь мускусные тучи,
Глядит Ширин — пред ней сам царь царей могучий.
Глядит: пред ней Хумой оседланный фазан,[163]
И кипарис вознес над тополем свой стан.
Она, стыдясь его, — уж тут ли до отваги! —
Дрожит, как лунный луч дрожит в струистой влаге.
Не знала Сладкая, как стыд свой превозмочь,
И кудри на луну набросила, как ночь,
Скрыв амброю луну — светило синей ночи,
Мглой солнце спрятала, дня затемнила очи.
Свой обнаженный стан покрыла черным вмиг,
Рисунок чернью вмиг на серебре возник.
И сердце юноши, кипением объято,
Бурлило; так бурлит расплавленное злато.
Но, видя, что от льва взалкавшего олень
Пришел в смятение, глазами ищет сень,—
Не пожелал Хосров приманчивой добычи:
Не поражает лев уже сраженной дичи.
В пристойности своей найдя источник сил,
Он пламень пламенных желаний погасил,
Скрыть терпеливо страсть ему хватает мочи,
И от стыдливой честь его отводит очи.
Но бросил сердце он у берега ручья.
Чья ж новая краса взор утолит? Ничья.
Взгляни: две розы тут у двух истоков страсти.
Здесь двое жаждущих у двух глубин во власти.
Хосрову в первый день путь преградил поток,
Луну во глубь любви ручей любви повлек.
Скитальцы у ручьев свои снимают клади,
Размочат жесткий хлеб и нежатся в прохладе.;
Они же у ключей большую взяли кладь,
И ключ все мягкое стал в жесткость обращать.
Но есть ли ключ, скажи, где путник хоть однажды
Не увязал в песке, горя от страстной жажды?
О солнце бытия! Ключ животворных вод!
И ты, рождая страсть, обходишь небосвод.
Когда он от пери отвел глаза, взирая,
Где паланкин для той, что прибыла из рая,—
Пери, схвативши плащ, из синих водных риз
Вспорхнув, бежит к коню, — и мчит ее Шебдиз.
Себе твердит она: «Коль юноша, который
Кружился вкруг меня, в меня вперяя взоры,
Не должен вовсе стать возлюбленным моим,—
Как сердце взять он мог, как завладел он им?
Сказали мне: «Хосров весь облечен в рубины»,—
На всаднике ж рубин не виден ни единый».
Не знала, что порой одет не пышно шах —
Ему грабители в пути внушают страх.
Но сердце молвило, путь преградив с угрозой:
«Стой! Этот сахар ты смешай с душистой розой.
Рисунок зрела ты, а здесь — его душа.
Здесь — явь, там — весть была. Вернись к нему спеша».
Вновь шепчет ум: «Бежать! Moй дух не будет слабым.
Не должно смертному молиться двум михрабам.
Вино в единый круг нельзя нам дважды пить.[164]
Служа двум господам, нельзя достойным быть.
А если самого я встретила Хосрова,—
Здесь быть мне с ним нельзя. С ним встретимся мы снова.
Пусть под покровами меня увидит шах:
Кто тканью не покрыт, того покроет прах.
Ведь все еще пока укрыто за завесой,
И мне одна пока защита — за завесой»,
И взвихрила орла, и вот уж — далека.
И гром копыт смутил и Рыбу и Быка[165],
И ветр, гонясь за ней, узнал бы пораженье.
Она была быстрей, чем времени движенье.
Победа в быстроте. Прекрасная пери
От дива унеслась. Смотри! Скорей смотри!
Мгновенье — и Хосров взглянул назад, — и что же!
Не встретил никого. Нет, мой рассказ неложен!
И начал он, дивясь, коня гонять окрест,
Но сердце взявшая ушла из этих мест.
Вот у источника он спешился; пытливый,
Склонясь, искал следов жемчужины красивой.
Дивился дух его: как быстрая стрела,
Куда направиться красавица могла?
То зорко он взирал на древние деревья…
Хосров! Иль птицами взята она в кочевья?
То очи омывал он водами ручья,—
В ручье ль его луна? О, где она, о, чья?
Он пальцев мостики облил своей слезою,
Он мост двух рук своих ломал над головою.
Поток прелестного! Ширин! Ее одну
Он видел. Он упал, как рыба в глубину.
Он горестно стенал. Поняв его стенанье,
Заплакал небосвод, пославший испытанье.
Шебдиза он искал и светлую Луну.
«Где ворон с соколом?» — будил он тишину.
Носился он кругом, как на охоте сокол.
Где ворон? Вместе с ним ушел в полете сокол.
Злой ворон быстротой какое создал зло!
Весь мир так черен стал, как ворона крыло.
День — ворон сумрачный, не сокол он красивый.
Он что колючий лес — не мускусные ивы.
Царевич ивой стал.[166] Душа его мрачна.
И слезы падают, как ивы семена.
Где солнце? Скорбен вид согнувшегося стана.
Стан — ива. Вот и стал он клюшкой для човгана.[167]
Из сердца пылкого пошел палящий стон:
«Да буду, как щепа, я пламенем спален!
Лишь миг я зрел весну! Горька моя утрата!
Не освежил я уст прохладою Евфрата!
Жемчужину найдя, не смог ее схватить!
Что ж! Камень я схвачу, чтоб камнем сердце бить!
Я розу повстречал, да не сорвал с зарею,—
И ветер взял ее, и мгла сказала: «Скрою».
Я снежный зрел нарцисс над гладью синих вод,—
И воды замерли и стали словно лед.
Бывает золото в воде под льдистой мутью.
Что ж сделалась она вмиг ускользнувшей ртутью!
Хума счастливую мне даровала тень,
И трон мой вознесла в заоблачную сень.
Но, как луна, я тень покрыл своей полою,
И света я лишен, и стал я только мглою.
Мой нат уже в крови. Уж близок я к беде!
Меч палача, он где еще свирепей? Где?
Возникла из ключа сверкающая роза.
Все видел я во сне. Мне этот сон угроза:
Теперь, когда в ключе уж этой розы нет,
Не броситься ль в огонь? К чему мне божий свет!
Кто мне велел: «Красу и взором ты не трогай.
Блаженство повстречав, ступай другой дорогой»?
Какой злокозненный меня попутал див?
Я сам покинул рай, разлуку породив.
Терпеньем обладать — полезен сей обычай.
Лишь мне он вреден стал: расстался я с добычей.
Я молнией души зажечь костер смогу.
На нем напрасное терпенье я сожгу.
Когда б вкусил я вод источника, такое
Из сердца своего не делал бы жаркое.
Из моря скорбных глаз я слезный жемчуг лью.
Готов наполнить им я всю полу свою.
Излечится ли тот, кто болен злым недугом,
Пока не пустит кровь? О рок, ты стань мне другом!»
Рыдал он у ручья меж зарослями роз,
Ладонями со щек стирая капли слез.
И падал наземь он, рассудку не внимая,
Как розы цепкие, источник обнимая.
Где стройный кипарис? Исчез! Его уж нет!
Стан юноши поник, и роз не розов цвет[168].
О стройный кипарис! Вот он лежит во прахе,
Трепещет, как от бурь трава трепещет в страхе.
Он шепчет: «Коль она — лишь смертный человек,
То бродит по земле, меж пажитей и рек.
Когда ж она — пери, то к ней трудна дорога,
Ведь у ключей лесных видений бродит много.
Остерегись, Хосров, уста свои запри.
Не разглашай, что ты влюбляешься в пери.
Что обрету я здесь? Мечтать ли мне о чуде?
Пери бегут людей, всегда им чужды люди.
Ведь сокол с уткою — не пара, и вовек
С пери свою судьбу не свяжет человек.
Да! Сделаться сперва я должен Сулейманом,
Потом смирять пери, за их гоняться станом!»
Он горестно роптал: «Забудь ее, забудь!»
Он жалобы вздымал, терзающие грудь.
Он сердце бедное от девы светлолицей
Отвел. К армянской он отправился столице.

Приезд Ширин в замок Хосрова в Медаине

Судьба, нам каждый шаг назначивши, порой
Намерена своей потешиться игрой.
Пускай для бедняка придет достатка время,—
Обязан он сперва труда изведать бремя.
«Когда им на пути от тернов нет угроз,
Они, — решает рок, — не ценят нежность роз».
Верь: за чредою дней, что шли с клеймом разлуки,
Отрадней взор любви и дружеские руки.
Ширин от ручейка была уж далека,—
Но за царевичем неслась ее тоска.
И вот она, узнав, где пышный сад Парвиза,
Пылая, в Медаин направила Шебдиза.
За суженым спеша, обычай дев презрев,
Уж не была Ширин в кругу обычных дев.
И спешиться Ширин с кольцом Хосрова рада,—
Ходячий кипарис возник в ограде сада.
Прислужницы, смотря на дивные черты,
От зависти свои перекусали рты.
Но знали чин дворца — и под царевым кровом
Различья не было меж гостьей и Хосровом.
Ей молвили они: «Знать, севши на коня,
Для поклонения Хосров искал огня.[169]
И вот достал огонь, блистающий, как зори,
И зависти огонь зажег он в нашем взоре».
И хочет знать рабынь шумливая гурьба,
Как привела сюда красавицу судьба.
«Как имя? Где взросла? Что в думах на примете?
Откуда, пташка, ты? Из чьей вспорхнула сети?»
Ширин уклончива. Не опустив ресниц,
Она им бросила крупицы небылиц.
Она, мол, о себе сказать могла бы много,
Да скоро и Хосров уж будет у порога.
«Пред сном он вас в кружок сберет, и при огне
Он сам потешит вас рассказом обо мне.
А этого коня беречь и холить надо,
Ведь ценный этот конь ценней любого клада».
Так молвила Ширин веселая, — и вот
Окружена она уж тысячью забот.
Сосуд с водой из роз ей дан для омовенья.
В конюшнях царских конь привязан во мгновенье.
Ей принесли наряд. Он был ей по плечу.
Узором жемчуга украсили парчу.
В саду ее надежд раскрылась роза встречи.
Отрадно спит Ширин, тяжелый путь — далече.
Сахароустую хранившие чертог
Рабынею сочли, — кто б вразумить их мог?
Сахароустая не чванилась. Отныне,
Играя с ними в нард, была она рабыней.

Постройка замка для Ширин

Перенесенная в цветущий Медаин,
Ко всем приветливой умела быть Ширин.
И месяц миновал в спокойствии, и снова
Покой пропал: твердят, что нет вблизи Хосрова,
Что он охотился, а будто бы потом
В Армению бежал, отцовский бросив дом.
Чем горе исцелить? Упало сердце, плача.
Воистину бежит за нею неудача!
Не долго охранял красавицу дворец,—
Уж сердце страстное измучилось вконец.
Все стало ясно ей: тот юноша, который,
Попридержав коня, во взор ей бросил взоры,
Был сам Хосров; свой путь забыв, ее одну
Он видел, он взирал, как солнце на луну.
Она бранит себя, хоть мало в этом проку,
Но вот — отвергла скорбь, но вот — покорна року.
Но вот — терпением как будто бы полна,
Но вот воскликнула: «Я тягостно больна!
Мне замок надлежит на высоте просторной
Построить, чтоб синел мне кругозор нагорный!
Горянка я. Меж роз я рождена. Тут зной
Их все желтит. На мне — нет алой ни одной!»
Подруге молвила подруг лукавых стая:
«Напрасно, как свеча, ты изнываешь, тая.
Велел властитель наш создать тебе приют
В горах, где ветерки прохладу подают.
Когда прикажешь ты — приказов исполнитель
Построит на горе отрадную обитель».
Ширин сказала: «Да! Постройте мне скорей
Дворец, как приказал вам это царь царей».
Рабыни — ревности их всех пронзало жало —
Там, где ничья душа словам их не мешала,
Строителю жужжат: «Из Вавилонских гор
Колдунья прибыла[170]; ее всесилен взор.
Велит она земле: «Взлетай, земля!» — поспешно
Поднимутся пески, день станет мглой кромешной.
Прикажет небесам застыть — и вмиг тогда
Застынут небеса до Страшного суда.
Она велела там построить ей жилище,
Где обращает зной и камни в пепелище,
Чтоб не было окрест из смертных никого:
В безлюдии творит колдунья колдовство.
Для ве́щей ты сверши свой путь необычайный.
Найди тлетворный лог, и огненный и тайный.
Там замок сотвори не покладая рук,
А плату с нас бери какую знаешь, друг».
Потом несут шелка, парчу несут и злато:
Ослиный полный груз — строителя оплата.
Строитель принял клад. Обрадованный, в путь
Он тронулся, в пути не смея отдохнуть.
Ища безлюдных мест, он в горы шел, и горы,
На горы вставшие, его встречали взоры.
Есть раскаленный край, на мир глядит он зло.
Дитя в неделю б там состариться могло.
В фарсахах десяти он от Кирманшахана[171].
Да что Кирманшахан! Он марево тумана.
Строитель приступил к работе: «Не найду
Я края пламенней, — сказал он, — я в аду.
И тот, кого б сюда загнать сумели бури,
Поймет: чертог в аду построен не для гурий».
На вечер мускусом ночная пала мгла.
Не жарко, — и Ширин свой путь начать смогла.
Отроковицы с ней. Но было их немного —
Не знавших, что любви злокозненна дорога.
И в замкнутой тюрьме, в которой жар пылал,
Ширин жила в плену, как сжатый камнем лал.
И, позабыв миры, полна своим недугом,
Своих томлений жар она считала другом.

Приезд Хосрова в Армению к Михин-Бану

Покинувши ручей, Хосров печален. Он
Струит из глаз ручьи; его покинул сон.
Пленительный ручей! Виденьем стал он дальним!
И делался Парвиз все более печальным!
Но все ж превозмогал себя он до поры:
«Ведь не всплыла еще заря из-за горы.
Ведь если поспешу я в сторону востока,
Мне солнца встретится сверкающее око».
И роза — наш Хосров — достиг нагорных мест,—
И к стражам аромат разносится окрест.
Вельможи у границ спешат к нему с дарами:
С парчой и золотом. Он тешится пирами.
И не один глядит в глаза ему кумир —
Из тех, что сердце жгут и услаждают пир.
Ему с кумирами понравилось общенье.
Тут на немного дней возникло промедленье.
Затем — в Мугани он; затем, свой стройный стан
Являя путникам, он прибыл в Бахарзан[172].
Гласит Михин-Бану: «Царевич недалече!» —
И вот уж к царственной она готова встрече.
Навстречу путнику, в тугом строю, войска,
Блестя доспехами, спешат издалека.
В казну царевичу, по чину древних правил,
Подарки казначей от Госпожи направил.
Жемчужин, и рабов, и шелка — без конца!
Изнемогла рука у каждого писца.
К Великой Госпоже вошел Парвиз в чертоги.
Обласкан ею был пришедший к ней с дороги.
Вот кресла для него, а рядом — царский трон,
Вокруг стоит народ. Садится только он.
Спросил он: «Как живешь в своем краю цветущем?
Пусть радости твои умножатся в грядущем!
Не мало мой приезд принес тебе хлопот.
Пускай нежданный гость беды не принесет».
Михин-Бану, познав, что речь его — услада,
Решила: услужать ему достойно надо.
Ее румяных уст душистый ветерок
Хвалу тому вознес, пред кем упал у ног,
Кто озарил звездой весь мир ее удела,
Любой чертог дворца своим чертогом сделал.
Неделю целую под свой шатровый кров
Подарки приносил все новые Хосров.
Через неделю, в день, что солнце почитало
Прекраснейшим из всех, каким дало начало,
Шах восседал, горя в одежде дорогой.
Он был властителем, счастливый рок — слугой.
Вокруг него цветов сплетаются побеги,
С кудрями схожие, зовя к блаженной неге.
На царственном ковре стоят рабы; ковер,
Как стройноствольный сад, Хосрову нежит взор.
Застольного в речах не забывают чина,—
И все вознесены до званья господина.
Веселье возросло, — и в чем тут был отказ?
Налить себе вина проси хоть сотню раз.
Михин-Бану встает. Поцеловавши землю,
Она сказала: «Шах!» Он отвечает: «Внемлю».
«Мою столицу, гость, собой укрась; Берда
Так весела зимой! Ты соберись туда.
Теплей, чем там зимой, не встретишь ты погоды.
Там травы сочные, там изобильны воды».
Согласье дал Хосров. Сказал он: «Поезжай.
Я следом за тобой направлюсь в дивный край».
Привал свой бросил он, слова запомнив эти,
И, званный, в «Белый сад» помчался на рассвете.
Прекрасная страна! Сюда был привезен
Венец сверкающий и государев трон.
Зеленые холмы украсились шатрами
И все нашли приют меж синими горами.
В палате царственной Хосрова — ни одну
Услугу не забыть велит Михин-Бану.
У шаха день и ночь веселый блеск во взоре:
Пьет горькое вино он Сладостной на горе.

Пиршество Хосрова

Хосров весело пирует в Берда'а у Михин-Бану. Глава завершается рассуждением о бренности всего земного и о том, что в этой жизни надо ловить мгновения радости.

Возвращение Шапура

Хосров уже хмелен. Не медлит кравчий. Звуки
Порхают: чанг поет о встречах, о разлуке.
Рабыня нежная вошла, потупя взгляд,
И вот услышал он — пропавший найден клад:
«Шапур приема ждет. Впустить его иль надо
Сказать, что поздний час для встречи с ним — преграда?»
Хосров обрадован. Вскочил, затем на трон
Себя принудил сесть, к рассудку возвращен.
Он входа распахнуть велит сейчас же полог.[173]
Дух закипел: ведь был срок ожиданья долог,
И жил с душою он, раздвоенной мечом,
И скорбной тьмой одет, и радостным лучом.
Мы ждем — и сердце в нас разбито на две части;
Взор не сводить с дорог — великое несчастье.
Невзгода каждая терзает нашу грудь,
Невзгоды худшей нет — безлюдным видеть путь.
Коль в горести, о друг, ты смотришь на дорогу,—
Со счастьем дни твои идти не могут в ногу.
И вот Шапур вошел — Парвиз его позвал,—
И поцелуями он прах разрисовал.[174]
И, стан расправивши, стоял он недвижимо,
С покорностью, что нам в рабах вседневно зрима.
И, на художника склонив приветный взор,
Хосров сказал: «Друзья, покиньте мой шатер».
Шапура он спросил про горы и про реки,
Про все, на что Шапур в скитаньях поднял веки.
С молитвы начал речь разумный человек:
«Пусть шаха без конца счастливый длится век!
Войскам его всегда лететь победной тучей.
С его чела не пасть венцу благополучии.
Его желаниям — удаче быть вождем.
Пусть дни его твердят: «Мы лишь удачи ждем».
Все бывшее с рабом, в пути его упорном,
Является ковром — большим, хитроузорным.
Но если говорить получен мной приказ,
Приказ я выполню; послушай мой рассказ».
С начала до конца рассказывал он мерно
О непомерном всем, о всем, что беспримерно.
О том, что скрылся он, как птица, от очей;
Что появился он, как между скал ручей;
Что он у всех ручьев был в предрассветной рани;
Что смастерил луну, уподобясь Муканне;[175]
Что к лику одному — другой припал с алчбой;[176]
Что бурю поднял он умелой ворожбой;
Что сердцу Сладостной, как враг, нанес он рану
И к шахскому ее направил Туркестану.[177]
Когда его рассказ цветка весны достиг,
Невольный вырвался у властелина крик.
«Мне повтори, Шапур, — вскричал он в ярой страсти, —
Как сделалась луна твоей покорна власти?»
И геометр сказал: «Я был хитер, и рок
Счастливый твой пошел моим уловкам впрок.
Был в лавке лучника твой мастер стрел умелый[178]
И выбрал нужный лук, давно имея стрелы.
Едва сыскав Ширин, не напрягая сил,
Серебряный кумир уже я уносил.
Уста Ширин ни к чьим устам не приникали.
Лишь в зеркале — в хмелю — свои уста ласкали.
И рук не обвила вкруг человека. Ночь
Своих кудрей не вить лишь было ей невмочь.
Так тонок стан ее, как самый тонкий волос,
Как имя Сладостной, сладки уста и голос.
Хоть весь смутила мир прекрасная луна,
Пред образом твоим смутилась и она.
Ей сердце нежное направивши в дорогу,
Я на Шебдиза речь направил понемногу.
Летящую луну конь поднял вороной.
Так все исполнено задуманное мной.
Здесь, утомившийся, остался я на время,
Хоть должен был держать я путницу за стремя.
Теперь, все трудности пути преодолев,
Она в твоем саду, среди приветных дев».
Художника обняв, подарками осыпал
Его Хосров, — и день Шапуру светлый выпал.
На рукаве своем «Сих не забыть заслуг» —
Парвизом вышито.[179] Был им возвышен друг.
Луна в источнике, миг их нежданной встречи,
Поток ее кудрей — все подтверждало речи.
Смог также государь не мало слов найти,
Чтоб рассказать о том, что видел он в пути.
Да, пташка милая — им вся ясна картина —
Перепорхнула вмиг в пределы Медаина.
Решили всё. «Я вновь, — сказал Шапур, — лечу,
Подобно бабочке, к прекрасному лучу.
Вновь изумруд верну я руднику. Дурмана
Жди сладкого опять от нежного рейхана».

Шапур второй раз едет за Ширин

Хосров во время пира сообщает Михин-Бану весть, принесенную ему Шапуром. Он решает отправить Шапура в свой родной город за Ширин. Шапур уезжает. Он находит Ширин в построенном для нее замке и поражен тем, что замок стоит среди бесплодных скал. Ширин рассказывает ему о кознях наложниц Хосрова. Ширин и Шапур отправляются в Берда'а.

Хосров узнает о смерти отца

Чуть опьяненный шах вздремнул; мечтает он:
Его благой удел свой позабудет сон.
И вот спешит гонец, и вот он в шахском стане,
И развернул Слону рассказ об Индостане.[180]
«Где шах? Один взирай на все его края.
Ему лишь посох дан, уж нет ему копья!
Владыка мира, верь, уж не увидит мира,
А ты — владычествуй, тебе дана порфира».
И приближенные, а было их не счесть,
Друг другу не сказав, ему послали весть.
«Остерегайся. В путь сбирайся во мгновенье.
Мир выскользнет из рук, опасно промедленье.
Хоть в глине голова, — ты там ее не мой.
Хоть слово начал ты, — умолкни, как немой».
Когда Хосров узрел, что дней круговоротом
Он трону обречен и горестным заботам,—
Постиг он: с и́ндиго хранит поспешный рок
Бакан, и уксус дней от меда недалек,
И воздух, что родят земли неверной долы,—
То шершня кружит он, то в нем летают пчелы.
Опала, почести, любовь, и злость, и яд
С напитком сладостным — все это дни таят.
Земля! Какой ручей ты не засыплешь прахом?
Твой камень много чаш одним ломает взмахом.
Кто скован бытием — идет путями бед.
Покой — в небытии. Пути другого нет.
Брось на ветер скорей свой груз напрасный — душу!
Замкни темницу зла, моря забудь и сушу.
Весь мир — индусский вор; чтоб он не отнял кладь,
Чтоб не скрутил тебя — с грабителем не ладь.
Знай, в этой лавочке ты не отыщешь нитки
Без колющей иглы, лишь иглы в ней в избытке.
Вот тыквенный кувшин, вода в нем что кристалл.
Что ж от водянки ты, как тыква, желтым стал?
Деревьям лишь тогда в весенней быть одежде,
Когда все почки их разломятся, — не прежде.
Пока не сломит рок согнувшийся хребет,—
Он снадобья не даст для исцеленья, нет!
Наденешь саван ты, зачем же — молви толком,—
Как шелковичный червь, ты весь облекся шелком?
Зачем роскошество — носил бы полотно.
Тебя в предбаннике разденут все равно.
В простой одежде будь, она пойдет с тобою,
Пока ты бродишь здесь, дорогою любою.
Ты отряхни подол от множества потреб,
Доволен будь, когда один имеешь хлеб.
Творить неправду, мир, намерен ты доколе?
Тебе — веселым быть, мне — корчиться от боли?
Я в горе — почему ж твой слышится мне смех?
Я свержен — и тебе я не хочу утех.
Ты продаешь ячмень, а нам кричишь: пшеница!
В пшенице той ячмень сгнивающий таится.
Пшеницы я зерно, и желт я, как ячмень,
Пшеницы вкус забыл, измолот что ни день.
Довольно предлагать да прибирать пшеницу!
А мне — быть жерновом, перетирать пшеницу!
Была б ячменная лепешка, хоть одна,
Я разговлялся б ей, как по ночам луна.
О Низами! Из дней уйди ты безотрадных,
Весь этот грустный мир оставь для травоядных.
Питайся зернами да езди на осле.
Ты жди Исы, томясь в земном, житейском зле.
Ты — ослик. Вот и кладь! Одну ты знай заботу.
Ведь ослики — не снедь. Их ценят за работу.

Хосров восходит на трон отца

Когда промчалась весть, что царствованья груз
Велением творца сложил с себя Ормуз,
Шах, в юном счастии не ведавший урона,
В столице поднялся на возвышенье трона.
Хоть в мыслях лишь к Ширин влекла его стезя,
Все ж царство упустить наследнику нельзя.
То государства он залечивал недуги,
То взоры обращал он в сторону подруги.
И за строительство его уж люди чтут,
Уж много областей он охранил от смут.
В несчастья вверженных залечивалась рана:
Шах справедливостью затмил Ануширвана.
Но вот закончились насущные дела,
Опять к любви, к вину душа его влекла.
Мгновенья не был он без чаши, без охоты.
Когда ж он о Ширин вновь полон стал заботы —
Спросил придворных он, что слышали о ней.
Ему ответили: «Уже не мало дней,
Как из дворца, что там, где сумрачно и хмуро,
Она умчалась прочь. С ней видели Шапура».
Круговращеньем бед внезапно поражен,
Шах небо укорял. Но что мог сделать он?
Воспоминания он предавался негам,
И черный конь прельщал его горячим бегом.
Как ночь его Шебдиз, ну, а луны — все нет!
Он камнем тешился, но помнил самоцвет.

Шапур привозит Ширин к Михин-Бану

Ширин в ее края примчал художник снова,—
Но встреча не сбылась: там не было Хосрона.
С Гульгуна сняв Ширин, в цветник Михин-Бану
Ее он снова ввел, как светлую весну.
И снова гурия меж роз родного края
Дарила свет очам, огнем очей играя.
И приближенные, и слуги, и родня,
Которые давно такого ждали дня,
Увидевши Ширин, ей поклонились в ноги,
И, прахом ставши, прах лобзали на дороге.
И благодарственным моленьям и дарам
Предела не было, и был украшен храм.
А что с Михин-Бану? Да, словно от дурмана,
Ей тесно сделалось в пределах шадурвана,[181]
Как сердцу старому, что стало юным вновь,
Что мнило умереть, а в нем взыграла кровь.
Беглянки голову Бану к себе прижала —
И пробудился мир, и начал жить сначала.
Как ласкова Бану! Какой в ней пламень жил!
Ну кто хоть в сотне строк все это б изложил?!
Введя Ширин в простор дворцового предела,
Ей предложила все: «Что хочешь, то и делай!»
Покровами стыда ей не затмив чела,
Ей омрачить чела печалью не могла.
Ведь понимала все: ее побег — сноровка
Неопытной любви, влюбленности уловка.
И в шахе виделись ей признаки любви.
Ей шепот лун открыл огонь в его крови.
Вино бродящее укрыть она старалась,
Свет глиною укрыть[182] — хоть солнце разгоралось.
Бану твердит Луне: «Покорной надо стать,
Домашний, тихий мир, как снадобье, принять».
И с ней она нежна и создала — в надежде
Все прошлое вернуть — все то, что было прежде.
И снова куколок, прекрасных, как весна,
Дано ей семьдесят, — чтоб тешилась она.
Круговорот небес, что кукольник, баюкал
И пробуждал к игре сереброгрудых кукол.
Ширин, увидев их, — как прежнею порой,
Луною рассекла веселый звездный рой.
Вновь у себя Ширин. Как праздник новоселья —
Опять открыл базар досуга и веселья.

Бегство Хосрова от Бехрама Чубине[183]

Победы ключ сверкнул и грозен стал: могуч
Рассудок — золотой преодолений ключ.
Рассудок победит могучих с их мечами.
Венец, прельщая всех, царит над силачами.
Лишь разуму дано тьму воинов смести,—
Мечом ты их сметешь не больше десяти.
На трон взошел Парвиз. Все помыслы Бехрама
К Парвизову венцу влекли его упрямо.
И он схватил венец, когда к нему простер
Он руку ловкую. Был ум его остер.
И клевету творить Бехраму — не в обузу,—
Он всем шептал: «Хосров пронзил глаза Ормузу»,[184]
Хоть знал он, что, когда Юсуф умчится вдаль,
Якубу — света нет[185]: все затемнит печаль.
Он тайно разослал посланья людям разным,
Благое исказив рисунком безобразным.
«Ребенку ли владеть вселенной суждено?
Отцеубийце быть владыкой не дано.
Ста братьев кровь прольет он за глоток напитка,
Напитка, что в домах имеем до избытка.
Арфисту — царство даст: над арфами дрожит.
Что царство! Песнею он больше дорожит.
Горячий — он путей к делам не примечает,
Незрелый — он добра от зла не отличает.
Клеймо любовных игр горит на нем. И страсть
К неведомой Ширин над ним простерла власть.
Злой, обезглавливать за малое готовый;
Утратив голову, не обретают новой.
Оковы бы сковать, чтоб им греметь на нем!
Исправить бы его железом и огнем!
Пусть покорится нам! Не покорится — верьте,
Отцеубийцу нам предать разумней смерти.
Ему закройте путь, нежданный меч воздев,
И знайте — я иду, могущественный лев».
Вот так-то этот лев, взыскующий признанья,
Свел шахских подданных с дороги послушанья.
И видит шаханшах — счастливый рок смущен,
И подданных своих в смятенье видит он.
И силу счастья он крепил казной златою,
И слепоту врага он множил слепотою.[186]
И так тянулись дни. Но враг привел войска,—
И тотчас поднялась восстания рука.
Опоры не было — был сломлен трон Парвиза,—
И с трона пересел он на спину Шебдиза.
От вихрей, взвившихся из-за камней венца,
Он голову унес: она ценней венца,
Уж венценосца нет. Владычества порфира
И мира — брошена возжаждавшему мира.
Когда по воле звезд узрел смятенный шах
Меча Бехрамова над головою взмах,—
В сей шахматной игре, что бедами богата,
Без «шаха» для него уж не было квадрата.[187]
С уловок сотнею, свой потерявши сан,
По бездорожию проникнул он в Арран.
Оттуда он в Мугань направился: в Мугани
Жила Ширин; в сей храм свои понес он дани.

Встреча Хосрова и Ширин на охоте

Хосров приезжает в Мугань, во владения Михин-Бану. Он едет в степь охотиться и случайно встречает Ширин, которая тоже выехала с подругами на охоту. Узнав друг друга, они теряют сознание. Придя в себя, Ширин приглашает Хосрова во дворец Михин-Бану. Михин-Бану устраивает пиршество.

Наставление Михин-Бану Ширин

Михин-Бану видит: Хосров и Ширин любят друг друга. Она боится, что охваченная страстью Ширин раньше времени уступит домогательствам Хосрова и будет опозорена и брошена великим шахом, непостоянным в своих увлечениях. Она умоляет Ширин быть стойкой — лишь тогда Хосров пойдет на сватовство, и Ширин станет царицей. Ширин клянется, и Михин-Бану разрешает ей постоянно видеться с Хосровом.

Хосров и Ширин играют в човган

Хосров со своими приближенными и Ширин с подругами целый месяц то играют в човган, то охотятся. Девушки не уступают юношам в силе и ловкости. Хосров зовет как-то Ширин на пир, но она отвечает: «Спокойной ночи, шах!»

Описание весны и веселия Хосрова и Ширин

Наступает прекрасная весна — пора любви. Хосров и Ширин бродят но горам, собирают цветы, пируют. Хосров счастлив — «Ширин с ним хороша».

Хосров убивает льва во время пира

С Ширин гуляет шах меж радостных долин.
Прекрасно все окрест, прекрасно, как Ширин.
Когда желанная — вершина мирозданья,
То место каждое есть место любованья.
И, отдыха ища, глядят: невдалеке
Лишь лилии цветут на сладостном лужке.
И, колышками прах в таком раю ударив,
С поспешностью шатер воздвигли государев.
Гулямы, девушки вокруг шатра видны —
Иль вереница звезд блестит вокруг луны?
Сидят Хосров с Ширин и песен внемлют звуку,—
Они ведь за ноги повесили разлуку.[188]
Вот кравчий накренил рубиновый сосуд,
И струны говорят: дни радость принесут.
Влюбленность и вино! В них — неги преизбыток.
Пьянит царя царей сей смешанный напиток.
Но вот внезапно лев скакнул из-за куста,
И в воздух взвил он пыль ударами хвоста.
Как пьяный, бросился к стоянке он с размаха,
И наземь воины попадали со страха.
И, подскочив к шатру и яростью горя,
Сын логовищ лесных взметнулся на царя.
В рубахе, без меча, в свою удачу веря,
Нетрезвый шаханшах опережает зверя.
До уха натянул он лука тетиву —
И грузно рухнул лев: пронзил он сердце льву.
Льва обезглавили. И вскоре светло-бурой,
Умело содранной, все любовались шкурой.
И повелось в стране с Хосрововых времен:
Хоть пиршествует царь — меч сохраняет он.[189]
Хоть мощен был Парвиз, как лев пустыни дикой,
Но был владыкой он — медлительны владыки.
В хмелю он победил своим уменьем льва.
Не хмелем славен стал, а одоленьем льва.
И эту крепкую, приученную к луку,
Спасенная Луна поцеловала руку.
Как розовой воды коснулся сладкий рот.
И вот в ладонь царя горсть сахару кладет.
С прекрасных уст печать уста царя сломали,
Чтоб не ладони сласть, а губы принимали.
Поцеловав уста, он вымолвил: «Вот мед!
Вот поцелуев край, куда наш путь ведет».
Тот поцелуй гонцом был первым, чтоб второго,
Такого же, ей ждать от жадного Хосрова.
Но хоть и множество мы выпьем ночью чаш,
Все ж чаша первая милей всех прочих чаш.
О хмель, что нам испить дают впервые чаши!
Что́ вин изведанных — пусть огневые — чаши!
При первой чаше мы восторг найдем в вине,
Испив последнюю, печаль найдем на дне.
И роза первая среди весенних станов
Благоуханнее десятка гюлистанов.
В жемчужнице зерну отрадно первым быть.
Что зерен перед ним последующих нить!
И мало ли плодов мы сладостных встречали,
И что же! Каждый плод нам сладостней вначале.
И вот напиток нег обжег влюбленным рот,
И отвели они поводья всех забот.
Спеша к безлюдному чертогу или лугу,
Как молоко к вину тянулись друг ко другу.
Так руку за добром протягивает вор,
Увидевши, что страж смежил беспечный взор.
И за врагом они одним следили глазом,
Другим они к цветам тянулись и к алмазам.
Лишь на мгновенье враг позабывал свой страх, —
Они лобзание хватали второпях.
Когда в руках Ширин вина не примечалось,
То птица райская к ее устам не мчалась.
Когда ж она была беспечной от вина,
То и на ней была любовная вина.
Так мощно он сжимал ее в объятье рьяном,
Что горностай ее в шелку скрывался рдяном.[190]
Так рот его впивал атлас ее щеки,
Что меж румяных роз возникли васильки.[191]
Тогда, из-за стыда пред синими следами,
И по небу луна шла синими садами,
Держа в час трезвости и в ночи пьяных гроз
Белила в скляночке, подобно розе[192] роз.

Рассказывание притч Хосровом, Ширин, Шапуром и девушками

Весна. Ночь. Хосров и Ширин, окруженные придворными, пьют вино, слушают пение. Хосров велит подругам Ширин рассказывать притчи. Каждая рассказанная притча имеет один и тот же смысл: Хосров, наконец, обрел Ширин. Затем Ширин и Хосров говорят о своей любви.

Хосров и Ширин остаются одни

Весной, в такую ночь, каких у нас немного,
Блеснул блаженства лик, судьбы пришла подмога.
В день обратила ночь высокая луна:
Ведь чашу подняла огромную она.
И в лунном пламени — о, света переливы! —
Вновь полилось вино под зыбкой сенью ивы.
И пересвисты птиц и крики: «Нушануш!»[193]
И где разлуки грусть? Она ушла из душ.
Луна ручью в стихах передавала тайны;
Их ветер толковал — толмач необычайный.
Сад кипарисов-слуг сновал на берегах.
Весенняя пора кипела в их сердцах.
Один не кубок взял, а бубен. У другого
Сосуд с водой из роз. И вина льются снова,
И чаша не один свершила круг, — и сна
Сердца возжаждали от сладкого вина.
И, разрешения спросивши у Хосрова,
Все с пиршества ушли, с веселого, с царева.
И виночерпиям уж не хватало сил.
И дремный дух певцов покоя запросил.
Без соглядатаев укромный пир! Подобен
Он розе без шипов: он сладок и незлобен.
С пути терпения шах удалился; он
Уж загоняет дичь в желания загон.
Он кудри Сладостной своими сжал перстами,
Забывши о перстах, простершихся над нами.[194]
Ее целует он: «Я — в рабстве, ты — мой рок.
Я — птица. Дай зерна. Попал я в твой силок.
Ты прошлому скажи: быть не хочу с тобою.
Упьемся новым днем и новою судьбою.
Здесь только ты да я! Ну, оглянись, взгляни!
Чего страшиться нам? Ты видишь — мы одни.
Горит моя душа! Я жажду благостыни!
Ведь ты — моя судьба; будь ею ты и ныне!
Любовь — плодовый сад, родиться должен плод.
Во мне надежда есть, а в чем ее оплот?
Пускай воздвигнут мост из камня голубого,—
Коль мост непроходим, о нем не молвят слова.
Овечьей печени ждет пес у мясника,—
Да знает лишь свою[195]: в ней горькая тоска.
И тьма солончаков, казавшихся водою,[196]
Рты жаждущих воды зарыла под землею.
И в чашу для чего смертельный налит яд,
Который сладостью является на взгляд?
Сверлят жемчужину, когда она влажнее.
Сверлить ее потом ведь было бы сложнее.
Молочным следует барашка свежевать —
Его, подросшего, ведь может волк задрать.
Лишь только голубок начнет взлетать высоко, —
Ласк не увидит он: в него вопьется сокол.
Подобной льву не будь, смири ненужный гнев.
Есть руки у меня, чтоб стал смиренным лев.
Хоть горд нагорный путь прыгучего джейрана,
Есть руки длинные у хитрости аркана.
Пускай быстрей ветров газель несется вскачь,—
Собака шахская не знает неудач.
Что родинки беречь, таить под спудом кудри?
Ты, подать уплатив, поступишь всех премудрей.
Купец! Где сахар твой? Знать, сто харваров есть?
Что ж двери на замке, коль сахара не счесть?
Ведь и́ндиго, торгаш, находит спрос; уныло
Не хмурься. Вскрой тюки, будь ты хоть в глубях Нила».[197]

Первый ответ Ширин Хосрову

И сахар дать ответ ему был нежный рад.
И был ответ его — сладчайший табарзад.
«Я прах, — и пребывать со мной на царском троне
Для шаха значило б — в напрасном быть уроне.
Сочту ль за скакуна я своего осла?
Коня арабского догнать я б не смогла.
И хоть как всадница могу я подвизаться,—
С охотником на львов мне все ж не состязаться.
Моя уклончивость имеет цель, о да!
Кто сахар ест в жару? Не вышло бы вреда![198]
Остынем, государь! Немного подождать бы,
Чтоб сахар был тебе и мне… во время свадьбы».
Тут на ее губе жемчужинка зажглась.[199]
И змеями она от уст обереглась.[200]
Хоть мысль ее — строга, но, клятву дам, иное
Вещала ей душа, в томленьях тайных ноя.
Пусть, рассердясь, она, как острие, остра,—
Не страшно: розы жар — роскошнее костра.
Пусть гнев ее встает жестокой львиной гривой,—
В нем нежный горностай укрыл свои извивы.
Пусть лук ее бровей натянут — не грозна
Стрела ее очей, а томности полна.
Пусть взор ее — копье, — ведь круг войны все шире,—
Но взор к боям готов и к сотням перемирий.
«Не наноси мне ран», — твердят уста; спроси
Ты их еще разок, услышишь: «Наноси».
Хотя ее уста прикрыло покрывало,—
Но все ж свое ушко она приоткрывала.
Колечко рта сомкнув и отклонив лицо,
Все ж понесла в ушке покорности кольцо.
То прихотливый взгляд ввергал в одни мученья,
То милосердного он полон был значенья.
Лик отвратит, — и вот: прельстительна коса.
«Простите лик», — твердит ее спины краса.
Ширин, узрев царя в алчбе кипучей, страстной
И честность в сей игре увидевши напрасной,—
Явилаблеск спины,[201] моленья отклони:
Ведь белой серою не загасить огня.
Иль, может быть, явя в стыдливом бегстве спину,
В нем думала зажечь раскаянья кручину?
Не то! Ее спины слоновокостный трон
Напоминал царю, чтоб трон свой занял он.
А может быть, она так поступила, дабы
Он знал, что у любви есть разные михрабы.
Что странного? Одна исчезла сторона,
Сказав: прельстись другой, еще светлей она.
Игра лукавых дев: прогонят с глаз, — и рады
Метать в изгнанников приманчивые взгляды.
Суровый скажет взгляд: «Уйди» — но погляди,—
Взгляд утешающий сказал: «Не уходи».
«Нет», — молвила, но, глянь, «да» молвила б охотней.
За это я годов пожертвовал бы сотней!

Ответ Хосрова Ширин

Хосров говорит Ширин о любви, умоляет ее хотя бы об одном поцелуе.

Ширин снова отвечает Хосрову

Ширин упрекает Хосрова в беспощадности. Мужество, говорит она, не в том, чтобы овладеть любящей женщиной, а в том, чтобы смирить себя.

Хосров умоляет Ширин

Хосров упрекает Ширин в жестокости и снова молит о поцелуе, молит хотя бы подать ему надежду. Шепча слова любви, истомленный бесплодной страстью, он засыпает. Наутро он снова домогается Ширин, но она непреклонна.

Последний ответ Ширин Хосрову

И, распалившимся увидевши царя,
«Не надо, — молвила, — безумствовать, горя.
Что распалять себя? Ведь жребий незавидный
Мне сделаться, о шах, в твоих глазах бесстыдной.
Нехорошо, что ты таким огнем объят:
Ведь с разогретых роз чуть веет аромат.
Коль господин с рабом в своих речах не сдержан,
Соблазнам дерзостным его слуга подвержен.
Зачем пытаешься с рабами рассуждать,
Коль надо промолчать иль наказанье дать?
Царь, ежели под ним царевый конь хромает,
Как нужного достичь, смутясь, не понимает,
Когда минует срок твоей невзгоде, — верь,
Тобой любимое к тебе ворвется в дверь.
И пьяный для очей разумных не находка,
Коль с чашей он сидит, а на ногах — колодка.
Ты к царству устремись, а я невдалеке,
Ты в руку власть возьми, а я в твоей руке.
Венчанный! Без твоей быть не хочу я чести.
И честь твоя, и я — мы быть желаем вместе.
Честолюбива я и под ноги тебе
Повергну душу. Я — верна твоей судьбе.
Возрадуйся, ведь ты откроешь двери власти,
Ликуй, твой светел рок, минуют все напасти.
От царственных удач к любви пойдет стезя…
В тревоге отыскать сокровища нельзя.
С терпеньем ты найдешь все, что тебя чарует,
В покое обретешь ту, что покой дарует.
Язык, потом — слова; глаза, а после — свет.
Поднимется лоза, вино приходит вслед.
Не в яростном жару у мудрых дело зреет,
«От жаркой беготни козел не разжиреет».
Не должно мне, о нет, в изгнании твоем
Быть прихотью твоей, с тобою быть вдвоем.
Могу ли дружбою связаться я нестрогой,
Быть другом, что ведет недоброю дорогой?
Пусть ты и власть твоя — вы будете друзья,
Тогда, о шаханшах, с тобой сдружусь и я.
Боюсь, что, коль во мне одна твоя услада,
Меж царством и тобой останется преграда.
Коль будешь возвращен к могуществу судьбой,
То буду я, увы, утрачена тобой.
Наследьем древним был весь мир в роду Хосрова.
Ему ль наследьем стать наследника другого!
Ты хочешь мир схватить — не медли же, не стой!
Завоеватели владеют быстротой.
Чреда верховных дел идет путем размерным,
Но царство должно брать ударом быстрым, верным.
В любого шаха ты попристальней вглядись,—
Решеньем быстрым он в свою вознесся высь.
Ты юн, и мощен ты, ты создан для державы.
Ты родом царственен, прекрасный, величавый.
Стреножена страна; сбрось узы мятежа.
Очнись, и робкий враг покается, дрожа.
Рука царя, что все добудет в жизни нашей,
То быть должна с мечом, то с пиршественной чашей.
Ты должен меч поднять и кликнуть клич; ведь шесть
Пределов мира есть, и войска в них не счесть.
Удача, вымолвив: «С Хосровом рядом встану»,—
Направит камень твой ко вражескому стану.
Иль руку приложу я к делу твоему,
Иль руки за тебя в молитве подниму».

Хосров покидает Ширин и направляется в Рум. Венчание Хосрова с Мариaм

И царь был распален ее великим жаром,
И на Шебдиза он вскочил во гневе яром.
Он грозно выкрикнул: «Меня не скоро жди!
Коль море иль огонь увижу впереди,
Клянусь: я от огня не отвращу Шебдиза;
И что его прыжку морей кипучих риза!
Не думаешь ли ты, что буду спать и впредь?
Ручаюсь: дремлющим Хосрова не узреть.
На высоту слона теперь я землю взрою,
И боевых слонов для смотра я построю.
И стану я как слон, могучий, грозный слон.
Я на подушке спал. Я ныне пробужден.
Я, все забыв, осла завел на эту крышу![202]
Свести сумею вниз! Я зов рассудка слышу.
Кувшин, что сделал я, теперь на берегу.
Сумел его слепить — разбить его смогу.
Меня ли разжигать, в меня вперяя очи,
Иль обучать гореть во мраке долгой ночи,
Не исполнением желанья устрашать
Иль мужеству меня надменно обучать?
Моя любовь к тебе меня миров лишила!
О, страсть! Тьму тем людей она голов лишила!
Я знал бы, коль во мне ты не родила б смут:
Опять края венца мне волосы сожмут.
Не голову ль мою поймала ты арканом?
Сняла его, но все ж я пленным был и пьяным.
Ты мне дала вина смертельнее огня,
И опьяненного связала ты меня.
И опьяненному твердишь ты: «Поднимайся,
На трезвого врага неистово бросайся».
Да, мы сразимся с ним! Я вражий сброшу гнет.
Но дай сперва уйти из тягостных тенет.
Душа, опомнившись, движенья захотела.
По следу двинусь я мне радостного дела.
Да, наставленье мне хорошее дано.
И совершится все, что ныне быть должно.
Ты мне сказала все о том, каков я ныне,
Ты мне поведала о зле, о благостыне.
В былом подвластен мне был необъятный дол.
Мой славен был венец, мой славен был престол.
В скитальца ты меня мгновенно обратила,
В того, кто в горестях бессменно, обратила.
Я был пришит к седлу любовною тоской.
Какой бы вихрь занес сюда меня? Какой?
Пока твоя приязнь сверкала мне украдкой,—
И речь твоя ко мне текла, как сахар, сладкой.
Тобою от любви я ныне отрешен.
На мой отъезд приказ тобою мне вручен.
Я знал, что я уйду, лишь срок укажет небо,
Ведь злонамеренным я гостем вовсе не был.
Был потчеван тобой, — и медлил потому.
Уйду, коль хлеба ты мне сунула в суму»,[203]
Гилянского коня направив из ограды,
Путем гилянским он повел свои отряды,
Сердитый на Ширин, он мрачен был, угрюм.
Поход ускоривши, направился он в Рум.
Он знал: стрела врага лететь в него готова.
Венца не стало. Шлем — вот он, венец Хосрова!
Он, зная, что пути оберегал Бехрам,
Скакал без устали по долам и горам.
Четырехкрылый был под ним орел; дракона[204]
Хранил у пояса. Бехрам! Страшись урона!
И вот к монастырю примчался он; монах
Ютился там. То был «Всепостиженья шах».
Ему грядущее немало дел открыло,
И для Хосрова он истолковал светила.
Все стало явственней. Он мудрый дал совет.
Он изреченьями открыл Хосрову свет.
И к морю поспешил Хосров, и переходы
Он делал одвуконь. И вот сверкнули воды.
Он гнать вдоль берега гнедого не устал,
В Константинополе кайсару он предстал.
И призадумался тогда Владыка Рума,
И важное чело избороздила дума.
Удачею он счел для дома своего
Приезд Хосрова в Рум; и обнял он его.
Узнав, что в числах звезд приязнь, а не коварство.
Прибывшему решил свое вручить он царство
И дать — хоть воздвигал он христианства храм —
Парвизу в жены дочь, царевну Мариам.
И меж владыками в ночь свадьбы было много
Условий скреплено; все обсудили строго.
О Мариам, о нем, кто счастья встретил свет,
О том, какой он смог румийцам дать ответ,
Как с Ниатусом он хитро, хвостом павлина,
Построил рать, о всех походах властелина
Не стану говорить; о том сказал иной[205]
Бреду, а он уснул — пройдя свой путь земной.
Коль захочу я сбить былым рассказам цену,
Сказитель будущий собьет мне разом цену.

Сражение Хосрова с Бехрамом и бегство Бехрама

Хосров ведет на Иран войска византийского императора. Жестокий бой. Хосров на боевом слоне — в гуще сражающихся. Бехрам повержен палицей Хосрова, но остается жив. Ему удается бежать на Восток. Войско его разбито. Глава завершается рассуждением о бренности всего земного, силе рока и непостоянстве удачи.

Восшествие Хосрова на престол в Медаине во второй раз

Хосров снова восседает на троне отцов в своей столице. Он благодарен отцу Мариам за помощь, его брак с Мариам счастлив, но он не может забыть Ширин. Он вспоминает свое недолгое счастье с ней и тоскует. Перед ним встает выбор: любовь или царство? Он чувствует, что «окован золотой цепью».

Стенания Ширин в разлуке с Хосровом

Ширин рыдает в одиночестве. Она то упрекает злую судьбу, то вновь надеется на свидание, то ей кажется, что она должна была уехать с Хосровом. Из муганских степей она едет к Михин-Бану. Та утешает ее уговаривает набраться терпения и надеяться. Ширин успокаивается.

Завещание Михин-Бану

Михин-Бану призывает Ширин, передает ей ключи от сокровищницы и говорит, что больна и смерть ее близка. Она умирает. Низами говорит далее о бренности, призывает не обольщаться быстротечным миром. Ведь смерть неизбежна, а прожившему сладостную жизнь она будет особенно горькой. Мудрец ценит в себе лишь чистую сущность, бессмертную душу.

Воцарение Ширин

Ширин восходит на престол после смерти Михин-Бану. Она правит справедливо, освобождает узников, отменяет налоги. Народ ее полюбил, страна процветает. Но молодая царица не может забыть Хосрова. Для нее, как и для ее любимого, любовь ценнее власти. Она узнает о победах Хосрова, о его браке с Мариам, о данной им Мариам клятве верности и горюет. Через год Ширин, не выдержав тоски, передает власть наместнику и едет в замок, построенный для нее в Иране по приказу Хосрова.

Прибытие Ширин в горный замок

Гульгун навьючен; в путь пуститься вышло время.
Ширин в седле, Шапур ее хватает стремя.
Ширин сбиралась в путь, окружена гурьбой
Красавиц; только тех взяла она с собой,
От коих в дни трудов и в час досужий смеха
И помощь ей была, и светлая утеха.
Динары и парчу с собой она взяла.
Четвероногих взять приказ она дала:
«Верблюдов и коней, овец, коров!» И долам
Дано наполниться потоком их веселым.
К чертогу горному[206] спешит она; стада
За нею тянутся, как зыбкая гряда.
И в раковине блеск[207] вновь затаился щедрый.
И драгоценный лал вновь погрузился в недра.
Индийской топи мгла клад убрала от глаз,
В кремнистый лог тоски запрятался алмаз.
Но от жемчужины блеснул окрестный камень.
Так мрачный храм огня вмиг озаряет пламень.
От лика Сладостной, что розовей весны,
Тюльпаны меж камней нежданные видны.
От пламени Ширин, что разгорался яро,
В горячем воздухе все больше было жара.
И царь, проведавши, что друг невдалеке,
В надежде возомнил: срок миновал тоске.
Но страх пред Мариам сражал огонь порыва:
Глядела Мариам в глаза его пытливо.
Не знал он, как завлечь Ширин в свой паланкин,
Не ведал, как бы мог он встретиться с Ширин.
Лишь вестью о Луне, лишь ветром он доволен,
Что плыл с ее путей. Он вновь любовью болен.
Взывая каждый миг: «Где милая моя?»,
Он извивается в томленье, как змея.

Хосров узнает о смерти Бехрама Чубине

Власть Хосрова укрепляется, его могущество растет. Его двор великолепен. Однажды утром ко двору прибывает гонец и сообщает, что Бехрам Чубине умер. Хосров произносит назидательную речь о коварстве и хитростях Бехрама, о вреде заносчивости и необходимости чувства меры, о справедливости. Вельможи плачут. Хосров три дня скорбит по поводу смерти своего заносчивого врага. Эта смерть — напоминание о тщете всего земного.

Хосров призывает Барбеда

На четвертый день — пир. Хосров велит позвать знаменитого певца Барбеда, обещанного ему Ануширваном в вещем сне, чтобы певец развеял его тоску по Ширин. Барбед дивно поет. Следуют названия его песен. После каждой песни Хосров испускает одобрительный возглас «зих» и дарит Барбеду по кошелю с золотом. В заключение Низами гордо говорит о своей честной бедности отшельника:

Я не храню мошны, лишь речь моя богата,
Царь злата не давал, и не просил я злата.

Хосров просит у Мариам снисхождения к Ширин

Лишь из кармана тьмы явился месяц, — горы
Прикрыли им чело, явив свои просторы,
Из трапезной пошел в опочивальню шах.
Опять одну Ширин в своих он видел снах.
Но лишь его слова о Сладкой зазвучали,
Рот грустной Мариам стал горьким от печали…
В своей тоске поник пред Мариам Хосров,
Ису он поминал[208] среди потока слов.
«Я знаю: хорошо то, что Ширин далеко.
Мне в рану сыпать соль ее не может око.
Все ж радостны враги, поступок мой браня,
И обесславлена она из-за меня.
Когда б сюда Ширин явилась без опаски,
Все к справедливой бы приблизилось развязке.
Из горного дворца позволь Ширин мне взять,
Среди дворцовых дев приют ей оказать.
Когда на лик Ширин взгляну хоть ненароком,
Пускай расстанусь я с моим горячим оком».
Сказала Мариам: «О миродержец! Ты,
Как звезды, на людей взираешь с высоты.
С тобою распрю мир оставил за вратами,
Склоняешь небеса ты властными словами.
Коль имя Сладостной твоей душе — халва,
Тебе не сладостна и неба синева.
Ты с мягкою халвой свои уста сливаешь.
К чему ж остывший рис ты все подогреваешь?
К чему тебе шипы? Здесь каждый финик — твой.
Верь, лишь бездымною все тешатся халвой.[209]
В один ларец меня упрятать с ней — затея
Не вавилонского ли это чародея,
Что знает множество присказок, — и, народ
Сзываючи, пустить готов любую в ход?
Нас разлучат с тобой Ширин лукавой руки.
Тебе — довольным быть, мне ж — горевать в разлуке.
Ведь чары Сладостной я знаю хорошо.
Такие сказки я читаю хорошо.
Есть жены, до пяти не сосчитают с виду,
А хитростью пути отрежут Утариду.
На обливных горшках узоры рассмотри:
То — жены: ясный блеск, да мерзостно внутри.
И верности искать в миру, что полон яда,
У сабли, у коня, у женщины — не надо.
Мужскую верность ты жене не вложишь в грудь.
Промолвил «женщина» — о верности забудь.
Мужчины ищут путь, что служит им защитой.
Но в женах не найдут игры они открытой.
Из левого бедра мы вышли. Должен знать,
Что в левой стороне вам правой не сыскать.
Что тянешься к Ширин? Она не знает бога.
Тебе лишь бедами грозит ее дорога.
Узнаешь ревность ты, она — пучина бед.
Когда ж ты не ревнив, ты не мужчина, нет!
Так шествуй же один, — и, лилии подобно,
Веселое чело ты вознеси свободно».
И молвит Мариам с горячностью большой:
«Клянусь я разумом, и мудрою душой,
И кесаря венцом, и шаханшаха саном,—
Коль двинется Ширин к прекрасным нашим странам,
Петлею мускусной тоску я утолю,[210]
Тобой обижена, себя я удавлю.
Пусть ей меж голых гор чертог послужит кровом.
Ведь населенных мест не видеть лучше совам».
Из речи Мариам Хосров постиг одно:
Двум женщинам вовек ужиться не дано.
Он после речь свою с конца другого строил,
Терпенье проявил и ласковость утроил.
И приезжал Шапур к Хосрову; из долин
Печальных привозил он вести о Ширин.
И возвращался он с уловкою привычной.
От кровопийцы вез ответ он горемычной.
Ширин такой игре дивится: столько дней
Томленье сносит шах, все думая о ней!
Все ж сердцем ведала: его любовь — не ржава,
Но в терпеливости нуждается держава.

Хосров посылает Шапура за Ширин

Шапуру вымолвил однажды властелин:
«Доколе тосковать я должен по Ширин?
Ты в башню Лунный Свет введи ночной порою,
И, словно лал в ларце, я там его укрою.
Свой возвратив престол, державу берегу
И быть с желанною открыто не могу.
Страшусь, что Мариам в неистовой печали
Сама себя распнет, как их Ису распяли.
Для сладостной луны не лучше ль — посмотри —
Мне тайным другом быть; так дружатся пери.
Хоть на ее пути себе обжег я ноги,
Хочу ее беречь, как руку, что в ожоге.
Коль явно все свершу, жене не угодив,—
Вмиг, дива оседлав, она мелькнет, как див».
«Спокоен будь, — сказал художник островзорый,—
Я начерчу тебе китайские узоры».
И прибыл к замку он. Был замок — пенный шквал,
Шквал, что не пену вод, а пену вин взвивал.
Склоняясь пред Ширин, сказал Шапур с участьем,
Что следует порой заигрывать со счастьем:
«Чтоб гнаться за тобой, есть Рахш, но остриям
Царевых стрел сверкать мешает Мариам.
Он должен чтить ее. Он молвил мне угрюмо:
«В том клятву шахскую я дал владыке Рума».
Так выйди же со мной, мы сядем на коней,
В укромной башне ждут, — и мы помчимся к ней.
Будь с милым, час назначь утехи, а не плача.
Сумеешь — улетит соперницы удача».

Упреки Ширин Шапуру

Ширин возмущена унизительным для нее предложением. Если бы даже сама Мариам пришла звать ее на таких условиях, говорит она, дочь кесаря была бы с позором прогнана из замка. Она упрекает Хосрова, унизившего ее, а не его посланца Шапура. Излив свой гнев, она диктует Шапуру послание к Хосрову. Сквозь новые упреки в этом послании просвечивает любовь, надежда на возвращение счастья.


Начало любви Ферхада

Серебряный кумир был весь исполнен гнева.
Подобная пери, в шелках шуршащих дева,
Там, где меж хмурых гор раскинулась тоска,
Не знала ничего приятней молока.
Хотя бы сто сортов халвы пред нею было,
И то бы молоко ей пищею служило.
Но далеко паслись ей нужные стада,
И путь к ним требовал немалого труда.
Вкруг логова тоски, по скатам гор разлитый,
Желчь источающий, рос лютик ядовитый.
И гнал стада пастух, проведавши про яд,
Туда, где пастбища угрозы не таят.
Ночь локоны свои широко разметала,
В ушко продев кольцо из лунного металла.
В кольцо тоски Луна, что жжет, тоской поя,
Кольцом, до самых зорь, свивалась, как змея.
Пред ней сидел Шапур; готовясь вновь к дорогам,
Он с грустною Луной беседу вел о многом.
В заботы, что несла услада рая, он
Вникал, и обо всем он был осведомлен.
Узнав, что пастбища в такой дали от стана,
Внимающий расцвел, как лепестки тюльпана.
Индусом пред Луной он свой склоняет лик.
Как пред Юпитером — Меркурий, он поник.
«Есть мастер-юноша, — сказал он, — будешь рада
Ты встретить мудрого строителя Ферхада.
Все измерения он разрешает вмиг.
Евклида он познал и Меджисте постиг.[211]
С искусною киркой склонясь к кремнистой глыбе,
Начертит птицу он, сидящую на рыбе.
Он розе пурпурной даст пурпур, и меж гор
Скале железом даст китайский он узор.
Пред ним поник весь Рум,[212] и, сделав камень плоским,
На нем рисует он, его считая воском.
Помочь твоей беде, я знаю, он бы смог,
Он — ключ, и каждый шип он обратит в цветок.
Без мастера ни в чем достичь нельзя предела.
Но мастера найдешь, и завершится дело.
Мы с ним — ровесники; в Китае рождены.
И мастером одним нам знания даны.
Тот мастер ведал все; как лучшую награду,
Мне бросил он калам, кирку вручил Ферхаду».
Когда умолк Шапур, с души Сладчайшей гнет
Был снят — докучный гнет хозяйственных забот.
День зеркало свое подвесил, и закрыла
Ночь многоокая все очи — все светила.
И стал Шапур искать, и вскоре разыскал
Того, кто был сильней неколебимых скал.
Он ввел его к Ширин. Приветливо, с поклоном,
Как гостя важного, его почтил он троном.
Вошел, с горою схож и всех ввергая в страх,
Ферхад, что груды скал раскидывал в горах.
Был высотой силач — что мощный слон; почила
В Ферхаде двух слонов чудовищная сила.
И каждый страж из тех, кем был гарем храним,
Его приветствуя, склонился перед ним.
Он засучил рукав. Как должен был по званью,
Он, препоясанный, встал пред широкой тканью[213].
В смущенье был Ферхад: рок на своем пиру
Вел за завесою какую-то игру.
И вот — ночной набег! Внезапное злодейство!
Рок развернул свое за тканью лицедейство.
С улыбкой, что в себя весь сахар собрала,
Вся сладость Сладостной свой голос вознесла.
Два сахарных замка сняла Ширин с жемчужин.[214]
Стал сахар с жемчугом в одном звучанье дружен.
И Пальма Сладкая те финики дала,
Чья сладость финики терзала, как игла.
И сахар, сладость слов, — о, молоко с хурмою! —
Почтя, сказал, что мед без них пойдет с сумою.
И сахар услыхал: мир сахарный возник,—
И отряхнул полу от Хузистана вмиг.
Ее ведь Сладкою назвали, — и на диво
Беседу Сладкая вела сладкоречиво.
Ну что сказать еще? Да все, что хочешь, друг!
Пленял и птиц и рыб ее речений звук.
Когда уста Ширин свой сахар источали,
С поклоном леденцы Сладчайшую встречали.
Едва на сборище Ширин откроет рот,—
Сердца внимающих в полон она берет.
Сражала речью всех! От Сладкой оборона,
Клянусь, не найдена была б и для Платона.
В Ферхада слух вошла речь Сладостной — и жар
В нем запылал, и дух в нем стал кипуч и яр.
Смятенная душа вздох извергает жгучий,—
И надает Ферхад, как падают в падучей.
Удар по темени Ферхада жег, — и он
Крутился, как змея, ударом оглушен.
Ширин, увидевши, что сердце у Ферхада,
Как птица трепеща, свой плен покинуть радо,
Взялась его лечить, но лишь сумела сеть,
Рассыпав зерна слов, вновь на него надеть.
«О мастер опытный, — услышал он от Сладкой,—
Ты разрешенною обрадуешь загадкой.
Желание мое, о мастер, таково,
Чтоб услужили мне твой ум и мастерство.
Ты, зная мудрый труд и замыслами смелый,
Сей заверши дворец своей рукой умелой.
Ведь стадо — далеко, а в молоке — нужда,
Дай талисман, чтоб нам иметь его всегда.
Меж стадом и дворцом в фарсанга два преграда:
Уступы скал, и в них проток устроить надо,
Чтоб пастухи в него вливали молоко,
Чтоб мы сказать могли: достали молоко».
И, сладкоречия журчанию внимая,
Впал в немощность Ферхад, речей не понимая.
В свой жадный слух вбирать еще он мог слова,
Но что в них значилось, не знала голова.
Хотел заговорить, — да нет! — умолк он сразу.
Он перст беспомощно прикладывает к глазу.
Он вопрошает слуг: «Что приключилось тут?
Я пьян, а пьяные — те ощупью бредут.
Что говорила мне, мне говорите снова,
Что просит у меня, о том просите снова».
И слуги речь Ширин пересказали вновь,
По приказанию слова связали вновь.
Когда постиг Ферхад красавицы веленье,
Его запечатлел в душе он во мгновенье.
И в мыслях приступил он к сложному труду,
Подумав: «Тонкое решение найду».
Он вышел, сжав кирку; за ремесло он снова
Взялся; служить любви рука его готова,
Так яростно дробил он мускулы земли,
Что скалы воском стать от рук его могли.
Был каждый взмах кирки, когда ломал он камень,
Достоин тех камней, чей драгоценен пламень.
Он рассекал гранит киркою, чтоб русло,
Что он вытесывал, меж кряжами прошло.
Лишь месяц миновал, — и путь, киркой пробитый,
Вместить бы смог поток в разъятые граниты.
От пастбища овец до замковых ворот
Он камни разместил, укладывая ход,
И так он все свершил, что водоемы рая
Пред ним простерлись бы, ступни его лобзая.
Так слитно плитами он выложил проток,
Что между плитами не лег бы волосок.
Ложбиной, созданной рукой творца умелой,
Сумели струи течь, гонимы дланью смелой.
Пусть кажется порой: безмерного труда
Рука преодолеть не сможет никогда.
Но сто булатных гор, воздвигнутых от века,
Сумеют разметать ладони человека.
Где то, чего б не смял всесильный род людской?
Лишь смерти не сразить невечною рукой.

Приезд Ширин к месту работ Ферхада

И вот возникло то, что людям не знакомо:
Стекает молоко в пределы водоема.
И мастером Луне известие дано:
Водохранилище им сооружено.
И гурия, прибыв, всему дивясь глубоко,
Вкруг водоема шла, прошла и вдоль протока.
Ей мнилось: водоем и новое русло
Здесь только божество расположить могло.
Не дело смертного водоразделы рая,
Где бродят гурии, у млечных рек играя!
Услышал от Ширин хваление Ферхад:
«Да будешь промыслу божественному рад!»
И счастлив он, призыв от Луноликой слыша,
И был посажен он всех приближенных выше.
«Мне нечем наградить такое мастерство.
Тут и помощникам не сыщешь ничего».
У дивной, меж камней, и в полумраке ясных,
В ушах светились две жемчужины прекрасных.
И каждая красой венцу была равна.
Дань города была — жемчужинам цена.
И, серьги сняв, Ширин с пьянящею мольбою
Сказала: «О, прими! Продан ценой любою.
Когда смогу добыть я лучшее — ценой
Достойной оплачу все то, что предо мной».
Жемчужины приняв, их восхвалив, проворно
Ферхад к ногам Ширин бросает эти зерна.
И устремился он, смиряя горе, в степь.
Слезами заливал он, словно море, степь.
Нет! Страстью не затмит он созданного дела!
Он ждал, чтоб даль его забвением одела.

План Ферхада от любви к Ширин

Ферхад воскрешает в памяти красоту Ширин и терзается любовью к ней. Он убегает в пустыню, в горы и безутешно рыдает там, катаясь по земле и разрывая на себе одежду. Утешать его приходят дикие звери. Его связи с миром нарушены, он отбросил свое «я» и живет лишь любовью к Ширин. Видеть издали ее замок для него — высшее счастье. Весть о его одержимости распространяется среди людей.

Xосров узнает о любви Ферxада

И передал царю одни из царских слуг —
То, что сказал ему его ближайший друг.
Он слышал, что Ферхад, рыдающий в пустыне,
Лишь о себе весь мир твердить заставил ныне,
Что устремления любовного напасть
В пустыню бедняка заставила попасть.
От страсти к красоте, что всем сжигает очи,
Стеная, бродит он во мраке долгой ночи.
Он говорит: «Душа из-за Ширин больна!»
И речь его громка, и всем она слышна.
Ни стрелы, ни мечи, разящие с размаха,
Ни старцы, ни юнцы в нем не рождают страха.
Но знаю: лишь душой привязан он к Луне,
Лишь слухом о красе довольствуясь вполне.
Серебротелую всечасно поминая,
Про самого себя не помнит он, стеная.
В неделю раз он к ней приходит в замок; есть
Ему услада в том: «о ней услышит весть».
Едва лишь внял Хосров нежданному рассказу,
К грабительнице душ страсть возрастает сразу.
В соревновании бойцы отважней бьют,
Два соловья нежней над розою поют.
Коль двое второпях становятся у лавки,
Ты должен от купца ждать на товар надбавки.
Хосрова сердцу вновь ристалище дано:
Тот, сердце бросивший, с Хосровом заодно.
И по-иному шах заревновал подругу.
Придал соратник жар ревнивому недугу.
Все просит мысль его: «Ты делу помоги».
Не в глине ль он увяз? Не вытащить ноги!
Когда недуги нас охватят или скорби,
То стройный кипарис свой стан высокий сгорбит.
Очам болящего подмога не видна,
Ведь мысль болящего, как сам больной, больна.
Во здравье человек — и мысль его здорова,
А хил — всех дел его колеблется основа.
Врач, щупавший, леча, биенье многих жил,
В жару свой щупать пульс другому предложил.

Совещание о Ферхаде

И, отобрав людей из приближенной знати,
Шах в совещательной задумался палате.
«Как одержимого неистовство сдержать?
Как этой костью нам игральною сыграть?
Коль сохранить его — мое погибнет дело.
Сразить невинного — мне честь не повелела.
В могуществе царя я мыслил быть один.
На праздник мой прийти решил простолюдин.
Прекрасною Луной мне празднество готово.
Безумца позвала, чтоб радовать Хосрова».
И дали мудрецы царю такой ответ:
«Удача лишь тебе свой зажигает свет.
И венценосные перед тобой во прахе,
И прахом ног твоих окрест клянутся шахи.
Да будут, словно мир, твои бессмертны дни,—
Да счастью вечному сопутствуют они!
Ему, чтоб для царя не стало вновь обузы,
Из золота скуем, не из железа, узы.
Ведь зелье от тоски — лишь золото, да, да.
Да! С золотом та смесь целебная всегда.[215]
Ты призови его, ты в нем роди надежды,
Чтоб он на золото свои приподнял вежды.
За золото Ферхад и веру отметет,
За сладость звонкую от Сладкой отойдет.
Ведь с золотом мошна не мало глаз гасила.
В железе от него оскудевала сила.
Коль золотой глупца не отмести метлой,
Тогда займи его работой над скалой.
Чтоб до поры, когда его иссякнет время,
Напрасно бы он бил в скалы гранитной темя».

Хосров вызывает к себе Ферхада

И, речи выслушав, уж не бродя впотьмах,
Гор сокрушителя велел доставить шах.
И вот ввели его, могучего, как горы.
Вокруг стоял народ, в него вперяя взоры.
В страданье он склонил открытое чело,
Забвение всего на мощного нашло.
Он в тягостной тоске, в смятении глубоком,
Стоял, овеянный неблагодатным роком.
На шаха не взглянув и не взглянув на трон,
Ногами в прах, как лев, уперся крепко он.
Он, унесенный прочь томленьем по прекрасной.
Счел думу о себе и о царе напрасной.
Ферхаду мощному оказан был почет.
Предложенным дарам ты потерял бы счет.
Слоноподобный сел, почтен многообразно.
Ларь с золотом, как слон, вздымался для соблазна.
Но в госте яхонтов огни сохранены,
И золото и прах для чистого равны.
Поняв, что лучший дар могучему не нужен,
Хосров разверз уста — ларец своих жемчужин.
На острые слова, что складывал Хосров,
Гость острые слова был складывать готов.

Спор Хосрова с Ферхадом

Хосров спросил: «Ты кто? Тут все я знаю лица».
Ферхад: «Мой край далек, и Дружба — в нем столица».
Хосров: «Чем торг ведут, зайдя в такую даль?»
Ферхад: «Сдают сердца, взамен берут печаль».
Хосров: «Сдавать сердца — невыгодный обычай».
Ферхад: «В краю любви не каждые с добычей».
Хосров: «Ты сердцем яр. Опомниться спеши».
Ферхад: «Разгневан ты, я ж молвил — от души».
Хосров: «В любви к Ширин тебе какая радость?»
Ферхад: «Сладчайшая душе влюбленной — сладость».
Хосров: «Ты зришь ее всю ночь, как небосклон?»
Ферхад: «Когда усну. Но недоступен сон».
Хосров: «Когда гореть не станешь страстью злою?»
Ферхад: «Когда усну, прикрыв себя землею».
Хосров: «А если ты войдешь в ее чертог?»
Ферхад: «Я голову склоню у светлых ног».
Хосров: «Л коль она твое поранит око?»
Ферхад: «Скажу: рази, второе — недалеко».
Хосров: «Когда б другой прекрасную сыскал?»
Ферхад: «Узнал бы меч, хоть был бы тверже скал».
Хосров: «Коль к ней дойти тебе не станет мочи?»
Ферхад: «Что ж! Издали луна ласкает очи».
Хосров: «Быть вдалеке не надо от луны».
Ферхад: «Больным нужна ограда от луны».[216]
Хосров: «Коль «все отдай» она промолвит строго?»
Ферхад: «Я с воплями прошу об этом бога».
Хосров: «Коль вымолвит: «Где ж голова твоя?»
Ферхад: «…то сей заем вмиг с шеи сброшу я».
Хосров: «Любовь к Ширин исторгни ты из тела».
Ферхад: «О, чья б душа погаснуть захотела!»
Хосров: «Найди покой, не ждиблагого дня».
Ферхад: «Спокойствие запретно для меня».
Хосров: «Твоя стезя — явить свое терпенье».
Ферхад: «Горя, нельзя явить свое терпенье».
Хосров: «Стань терпелив, и в сердце будет свет».
Ферхад: «Хотел бы я… да вот уж сердца нет».
Хосров: «Полно скорбей любви опасной дело».
Ферхад: «Чего милей любви всевластной дело?»
Хосров: «Ей сердце дал, хоть душу сбереги».
Ферхад: «Томлюсь. Душа и сердце — не враги».
Хосров: «Чего-нибудь страшишься в этой муке?»
Ферхад: «Лишь тягости мучительной разлуки».
Хосров: «Хотел бы ты наложницу? Ответь».
Ферхад: «Хотел бы я и жизни не иметь».
Хосров: «Зачем горишь в такой любви великой?»
Ферхад: «Осведомись у сладостного лика».
Xосров: «Ты принужден о Сладостной забыть».
Ферхад: «Но без души, нам сладостной, не жить!»
Xосров: «Она — моя, забудь, что в ней услада».
Ферхад: «Забвения не стало для Ферхада».
Xосров: «Коль встречусь с ней, что скажешь мне — врагу?
Ферхад: «Небесный свод я вздохом подожгу»,
Разгневался Хосров; едва лишь не простерла
Его рука булат, чтоб вражье ранить горло.
Но мыслит: «Не страшусь, хоть все ему суля.
Не взрыть ему горы, — там скалы, не земля.
А хоть бы и земля — не ней не будет сладу!
А хоть бы взрыл ее — куда снесет громаду?»
И быстро говорит: «Согласен я; когда
Забуду договор — да будет мне беда!
Яви в своем труде, стан подтянув потуже,
Всю силу, что живет в таком могучем муже».
И вымолвил Ферхад, не ведающий лжи:
«О справедливый шах, мне гору укажи!»
И подведен к горе, что Бисутуном ныне
Зовут, каменотес, терзавшийся в пустыне,
И явно, что Ферхад свой блеск не сохранит,
Что вся гора — тверда, что вся гора — гранит.
Но с радостной душой, подбодренный Хосровом,
Шел разрыватель гор, горя порывом новым.
Взлетел он на гору, как бурный ветер яр,
И подпоясался, и первый дал удар.
И вот он первым же руки своей движеньем
Стал покрывать скалу одним изображеньем:
Киркою стан Ширин он высек; так Мани
Свой украшал Эрженг, творя в былые дни.
И, лишнего киркой не совершая взмаха,
На царственном коне изобразил он шаха.
Так юная творить ему велела кровь.
Он был возвышенным, вела его — любовь.
Но с юным — злая весть должна коснуться слуха —
Что сделала судьба — горбатая старуха!

Рассекание горы Ферхадом и жалобы его

Недолго высекал те образы Ферхад,
Был изваянием покрыт гранитный скат.
И рассекать скалу с утра до темной ночи
Он начал. Сладостной пред ним сияли очи.
Чтоб гору побороть, свою он поднял длань,
За гранью грозная откалывалась грань.
Ударит он киркой в расщелину гранита,—
И башня тяжкая от стен его отбита.
Ударит — гору с гор руки низвергнет взмах,
Свержением громад людей ввергая в страх.
И яхонты сверлил алмазами ресниц он,
И гору умолял пред ним склониться ниц он:
«Гора! Хоть встала ты гранитною стеной,
Ты дружелюбней будь — рассыпься предо мной.
Ну, в честь мою лицо ты раздери немного!
Дай, чтоб кирке моей везде была дорога!
А нет, — клянусь Ширин! — кроша тебя, круша,
Покуда будет жить во мне моя душа,
Тебя терзать начнет, клянусь, мое упорство,
Поставлю душу я с тобой на ратоборство».
По вечерам, когда, сходя с равнин судьбы,
Свет солнца горные окрашивал горбы,
Когда но светлому узор стелился мглистый,
И поднимался стяг, и ник султан огнистый,[217]
Близ образа Ширин Ферхад стоял в тиши,
Ища в граните след ее живой души.
Он прижимал уста к стопам изображенным,
В горах цимбалами его звучали стопы:
«Очам художников единственный михраб!
Целительница душ! Твой поникает раб.
Ты, с сердцем каменным! Ты, с телом серебристым!
Ты сердце путника влачишь путем тернистым.
Ты в камне поймана, как драгоценный лал.
Лал сердца моего твой камень разломал».
Пред изваянием смирив свои рыданья,
За них прощенья он просил у изваянья.
Он восходил затем до каменной гряды,
Взваливши на спину все тяжести беды.
И к замку направлял он взор свой неустанно,
Стенал: «О кипарис! О ты, розовостанный!
Вся печень выжата! Ты светом сердца будь!
Ты сбитого с пути направь на верный путь!
Желание мое ты пожелай исполнить!
Дай безнадежный дух надеждою наполнить!
Я знаю, что меня нет в памяти твоей.
От милого тебе свет в памяти твоей.
Я ж друг, что о тебе грустит под звездным лоном.
Миросжигающим я мир сжигаю стоном.
Пока в твоей душе царит Хосров один,
Скитальца бедного припомнишь ли, Ширин?
Нет, роза радостна. И в мыслях розы снова
Слова, что сахар шлют для жданного Хосрова.
А сладостную жизнь безрадостный Ферхад
Для розы сладостной отдать сегодня рад.
Хоть ты, о светлая, подобная алмазу,
Меня, покорного, не вспомнила ни разу,—
Ты все же — светоч мой. Но надо мною тень
Простерлась черная. Мой сумеречен день.
Мне сделалась земля скупой отчизной — камнем,
И жизнь свою зову я с укоризной камнем.
Не ведал я, душой спеша к такому злу,
Что рок меня схватил с угрозой за полу.
Нет, не из камня я, и ты все не близка мне!
Что ж верности искать в железе мне и в камне?!
Ты душу, о Ширин, не унижай мою.
Не бей меня в камнях, как бьют в камнях змею!
Барашек я. Зачем ждут мясники приказа?
Рази! Ведь мясники — твои два черных глаза.
На пастбище твоем остался только я.
Я — хил! Отвержен я! Горька судьба моя!
Я мотылек. Страшусь. Я и вдали сгораю.
Сгорю, приблизившись к сверкающему раю.
К тебе приблизиться? Но я ведь только прах.
Быть приближенным? Нет! Меня объемлет страх!
Тебе покорен я! Быть жертвою — отрада!
Убей меня! Клянусь — мне лучшего не надо!
Развей тоску мою. Как справиться мне с ней?
Мне смерть отраднее всей смены этих дней.
Пусть не рождает мать сынов с такой судьбою.
Пусть им звезды моей не видеть над собою!
Иль молвила мне мать: «Далек да будешь ты
От цели сладостной, от сладостной мечты!»
Поспешный меч судьбы не всем приносит муку:
Тем тронет ноготки, а мне отрубит руку.
От рока благости добиться не легко.
Что ж мне он дарит кровь, тебе же молоко?
Я молоком прошу, тебя вскормившим, — дома
Когда ты молоко черпнешь из водоема,
Припомни ты о том, кто весь горит в огне,
И негу сладкую оно пошлет и мне.
Дай молока, пастух! Стою с пустою чашей.
Как дети к молоку, стремлюсь ко встрече нашей.
Вкушая молоко, меня не позабудь.
Я буду молоком, а ты ребенком будь.
Ты сладости таишь. Я таю, голодаю,
Но именем твоим свой рот я услаждаю.
Где утешители? Взираю я вокруг.
Будь утешителем! Ты вымолви: «Мой друг».
Мне увлажни уста; они иссохли. К свету
Ты черный мрак направь, дня укажи примету.
Перед тобой бедняк. Но вымолвить спешу:
Тебе я ценный дар, я душу подношу.
Богатство бедняка, — оно такого рода,
Что, и безденежный, желает он дохода.
Мне душу не сжигай, ведь мой хранитель — ты!
Что мне подлунный мир! Мой утешитель — ты!
Ты блещешь красотой и радостной и томной.
Не покидай меня с моей душой бездомной.
Ведь ты, прекрасная, бездомной не была.
Бездомным не желай бездомности и зла!
Я жизнью дорожил, ценил ее когда-то.
Я верил в молодость, далекий от заката.
Но жизнь и молодость во мне уж не поют.
Беда! Моя душа — отчаянья приют.
Тот, кто с тобою был, тебе приветно вторя,
Уходит от тебя в минуту злого горя.
Ты крикнешь: «Руку дай!» — а друг твой дорогой
На скорбный твой порог не ступит и ногой.
Ты кровь мою не пей — молю тебя со страхом,
И в городе твоем я схож лишь только с прахом.
За что же, говори, ты мне готовишь месть?
В чем ты винишь меня? Подай об этом весть.
Вина ль, что пред твоим я преклоняюсь ликом?
Припомнишь о каком ты мне грехе великом?
Ты друга не предай, о сладостный кумир!
Таких безбожных дел еще не ведал мир!
Ты — кипарис, я — ветр, исполненный порыва,—
И ветру бурному кивни ты, словно ива.
Я — прах, ты — дивный клад. Приди ко мне, и я
Прославлюсь. Станет прах — «Священные края».
Коль мне ты не велишь, моя свеча Тараза,
В светильнике твоем растаять, — жду приказа:
«Ты должен умереть!» Да лягу я вдали
От лика светлого в объятия земли!
Я — птица полночи. Блеснет ночная риза,
И слышен горький плач и стоны шебавиза.
Приди ко мне хоть раз, как призрак, и услышь,
Как вопли и мольбы тревожат эту тишь.
Будь сердце у тебя суровей камня, все же
Взгрустнешь над бьющимся о каменное ложе.
Мне столько от тебя обид нанесено!
Ты ж почитаешь их за малое зерно.
Как вол измученный, свалился я на землю,
Ты ж гонишь ослика: печали, мол, не внемлю.
Я мертв, но я был твой. Помилосердней будь!
Ведь сердце ты взяла, мою рассекши грудь!
Знай, это не игра. Взгляни: я камни рою.
Я пригожусь тебе. Не тешусь я игрою.
Незыблемой горы сильней мои ладони.
Страшны ли мне войска, и всадники, и кони!
Коль меч я обнажу пред диким зверем, то
Шебдиз не нужен мне. Мне и Парвиз — ничто!
Ширин, Парвиз, Ферхад, — в нас родственного много;
У каждого из нас, ты знаешь, по два слога.
Зачем же одному победы так легки
И всех сильнее мощь Парвизовой руки?
Нет, пораженья тень не надо мной нависла!
В таблице вещих звезд мои победны, числа.
Но счастья моего отхлынули года,
А над соперником — счастливая звезда.
Мой злобен темный рок, и хитрый он предатель.
А счастье знает враг — мой вечный зложелатель.
Но пусть никто вовек не ведает врага,
Чья светлая судьба созвездьям дорога!
Сгораю я в борьбе, я в схватке, — все же вскоре
Мой враг добудет все, а я — добуду горе.
Тот, кто послал меня на схватку со скалой,
Мне гибели желал, мучительной и злой.
Я, смерти пожелав, за камнем камень рушу,
Я горя захотел и в горе ввергнул душу.
Кремнист мой путь любви. Вокруг сгустилась тень.
И давит сердце мне безжалостный кремень.
Знай, это не игра. Взгляни: я камни рою.
Я пригожусь тебе. Не тешусь я игрою.
Я в горе жестким стал, созвездиям грозя,
Железа устыдить мне все ж таки нельзя.
Я, словно желтый воск, сгораю в жаркой страсти.
Я сердца уберечь уж больше не во власти.
Где серебро мое и золото? Тюков
Тебе не принесу. Я — нищий. Я — таков.
Желт горестного лик. О, золото печали!
О, горе! Серебром лишь слезы замерцали.
Свеча моей тоски! Весь мир в твоем огне!
Я стражду светлым днем, я стражду и во сне.
И хоть горячим днем мучительно я стражду,
Но в дремах я любви еще страстнее жажду.
И днем со мною ты, и ты — в виденьях сна.
Прибежище мое одна лишь ты, одна.
Приди! Любя весь мир, тебе я отдал душу!
Не див я, — как с людьми я связь свою нарушу!
Нет сердца пламенней среди людских сердец,
Чем у того, кто сжал ваятеля резец.
Злосчастнее меня кто ныне во вселенной?
Я будто в горестной пустыне — во вселенной.
Любвеобильного где друга я найду,
Кто мне промолвит: «Встань!», коль наземь я паду?
Да! Косяки людей бесчисленны, — но кто же,
Когда скончаюсь я, мое оправит ложе?
Моя душа — в тоске, я в мире — одинок.
Как жертву, голову кладу на твой порог.
Хоть просижу сто лет я в глубине колодца,
Лишь свой услышу стон: никто не отзовется.
Хоть проброжу сто лет, в свои уйдя края,
Пойдет за мною вслед одна лишь тень моя.
Я — пес? Иль бешенства низвержен я напастью?
Мечусь, как тот, кто был укушен песьей пастью.
Есть место и для псов, а для Ферхада — нет!
Для трав простор готов, а для Ферхада — нет!
И барса в логове лощина приютила,
И есть меж вод речных приют для крокодила.
А я лишен всего, моя душа во мгле,
И камнем я не стал и не лежу в земле.
Так если на земле я только горю внемлю,
Чтоб обрести покой, уйти я должен в землю.
Столь обездоленным не должно быть, как я!
Как жить, коль никнет жизнь, одной тоской поя?
К тебе меня влечет погибели ветрило,
К погибели меня земля приговорила!
Коль существуешь ты, так что же значу я!
Селение — твое, а где в нем жизнь моя?
Скажу ли: «ты» и «я»? Нас мир одной судьбою
Объединил. Ну как склоняться пред собою?
Могу ль я отступать своим путем крутым?
Горенья моего все застилает дым.
Безмерно утомлен, пришел я на стоянку.
Я запоздал прийти, — уйду я спозаранку!
Коня пускаю в путь я верною рукой.
Куда ж мне гнать коня? Где ждет меня покой?
Я в горе каждый миг. Я плачу о кумире,
И счастье не хочу ничье я видеть в мире.
Душа моя, тебе ведь память дорога
О том, как мудрецы низали жемчуга:
«Недужный человек, что страждет и пылает,
Здоровья никому вовек не пожелает».
Как благотворное увидеть мне в любви,
Когда я весь в шипах, когда я весь в крови?
Хотя в моем мозгу уж больше нету масла[218],
Но горе душу жжет; душа все не погасла.
Страданием своим я весь испепелен.
Но в пепле есть огонь: укрыт под пеплом он.
Я — прах, я ветром взвит. Не жду уж я участья.
В ногах не стало сил, в руках не стало счастья.
Коль ноги обрету, — их тотчас под полу́
Я подтяну. Свою покину ль я скалу?
Как точку, спрячу лик под циркулем. Я спрячу
Себя в своей скале, лишь в ней найду удачу.
Я огражу себя оградой многих стен,
Чтоб образы ничьи мой не смущали плен.
Лишь образ твой со мной! Ему вручил я душу.
Я верности ему вовеки не нарушу!»
Так восклицал Ферхад, стенал и плакал вновь,
И сердца своего так расточал он кровь.
И ночь ушла из гор, и, полные отваги,
Войска зари, блестя, свои взметнули стяги.
И вновь безумный — днем, и вновь бессонный — в ночь,
Ударами кирки мнил гору превозмочь.
Все ночи наполнял он только жемчугами,
А камни он сверлил пылающими днями.
Так много жемчуга он сыпал и камней,
Что отличать не стал жемчужин от кремней.
И по подлунному промчалась весть простору
Об исстрадавшемся, об разрывавшем гору.
И не один к нему пришел каменотес,
Чтоб видеть, как булат вонзается в утес.
И каждый — недвижим; свой закусивши палец,
Глядел, как рвет скалу неистовый страдалец.

Ширин направляется к горе Бисутун, и конь ее падает

В один счастливый день тех благостных годин
Сидела меж подруг прекрасная Ширин.
И в дружеских речах, рожденных для услады,
Невзгод и радостей раскидывались клады.
Одна припомнила отраду прошлых дней,
И сердцем радостным все радовались с ней.
Другая, новых дней предсказывая сказку,
Грядущей радости придумала завязку.
Немало плавных слов, ласкающих сердца,
Подруги заплели — не видно и конца!
Но речь звенящая сцепляется не втуне:
Услышала Ширин слова о Бисутуне.
И молвит весело подательница благ:
«Я водрузить хочу на Бисутуне стяг.
Шепнула мне душа, что мне увидеть надо,
Как рушится скала под натиском Ферхада.
Быть может, искорка, ничтожная на вид,
От камня отлетев, мне сердце оживит».
И оседлать коня велит она, — и гибкий
Оседлан ветерок разубранною зыбкой.[219]
Гульгун был далеко, — и, полного огня,
Другого взять Ширин позволила коня,—
И скачет, заблестев весною золотою,
Красавицам Ягмы равняясь красотою,
И скачет, заблестев нарциссами очей,
Как сто охапок роз под россыпью лучей.
Пусть большей нежности, чем в ней, и не приснится,—
Но на коне Ширин стремительна, как птица.
Она, что гурия, взлетела на седло,
Ничто с ней быстротой равняться не могло.
Вбивают гвозди в синь ее коня подковы,
И над землей она — бег небосвода новый.
Когда, бросая вкруг и мускус и жасмин,
К горе, вся серебро, подъехала Ширин,—
Сиял, как солнце, лик, и перед нею рдяно
В скале заискрились рубины Бадахшана.[220]
К горокопателю, подобному горе,
Мчит гору[221] гурия, сверкая в серебре.
Ее рубины чтя, покорный приговору,
Ферхад, как рудокоп, рубил упорно гору.
Как смерить мощь его, когда он рыл гранит?
И мер таких наш мир безмерных не хранит!
С гранитным сердцем друг[222] бросал в него каменья,
Но, чтобы гору срыть, он все напряг уменье.
Сам с гору, гору рыл и днесь, как и вчера,
А горе перед ним, как Демавенд-гора.
Но для того края отбил он от гранита,
Что радости он ждал и милой от гранита.[223]
Он омывал гранит рубином жарких слез.
Но час пришел: гранит к нему рубины взнес.
Когда же уст Ширин увидел он два лала,
Пред ним сокровище в граните запылало,
Булат в его руке стал сердца горячей,
И стала вся скала что глинистый ручей.
Одной рукой вздымал он, словно глину, камень,
Другой бил камнем в грудь, скрывающую пламень.
Вонзалась в грудь любовь; он видел светлый мир.
Что идол каменный! Ведь перед ним — кумир.
И с молоком в руке у Сладкоустой чаша.
И молвила она: «Испей во здравье наше».
И чаша Сладостной к устам поднесена.
И чаша сладкая осушена до дна.
Коль кравчий — Сладкая, — о, счастия избыток! —
Не только молоко, яд — сладостный напиток.
Рассудка этот пир влюбленного лишил,
И кравчий пиршество оставить порешил.
Стан Сладкой отягчен: парчи не гибки струи.
Конь Сладкой утомлен под гнетом пышной сбруи.
Будь золотой скакун под нею той порой,
Все ж под серебряной склонился бы горой.
Конь, равный ветерку, что мчится лугом росным,
Упал под ездоком своим жемчугоносным.
Но лишь увидел тот, в ком трепетала страсть,
Что с вихря милая готова наземь пасть,—
Коня усталого, отдавшийся порыву,
Он поднял над землей, схватив его за гриву.
Он в замок снес Ширин; Ферхадова рука
Обидеть не могла на ней и волоска.
И положил ее он на ковер, и снова
Он к Бисутуну шел, к труду опять готовый.
И вновь с киркою он, вернувшись пз палат.
И те же камни вновь дробит его булат.
На горный кряж взошел, хоть сердце мучил пламень.
На кряже головой вновь бился он о камень.

Хосров узнает о поездке Ширин. Гибель Ферхада

Вседневно хитростно искал владыка мира
Каких-нибудь вестей о действиях кумира.
Он больше тысячи лазутчиков имел.
Был каждому из них дан круг особых дел.
Лишь пальчиком Луна дотронется до носа,
Они спешат к царю для нового доноса.
Когда на Бисутун взошла Ширин и там
Узрела кряж, сродни булатным крепостям,—
Все соглядатаи промолвили владыке:
«Ферхад увидел рай в ее прекрасном лике,
И сила дивная в Ферхаде возросла:
Силач взмахнет киркой — и валится скала.
Восторгом блещет он, в его душе разлитым,
Он, меж гранитных глыб, сам сделался гранитом,
Железом, что дробит угрюмых скал табун,
Сутулой сделает он гору Бисутун.
Воинственен, как лев, твой недоброжелатель
И рвет недаром кряж, ведь он — кладоискатель.
Лисица победит, в уловках зная толк,
Хоть в состязание с ней вступит сильный волк.
Хоть груда ячменя увесистей динара,
Весы шепнут: «Динар, ты ячменю не пара».
Коль с месяц он свою еще промучит грудь,—
То из спины горы наружу выйдет путь».
И шах изнемогал от этой ярой схватки,
Как сохранить рубин? Не разрешить загадки!
И старцев он спросил, гоня кичливость прочь:
«Какими мерами могли бы вы помочь?»
И старцы молвили, не медля ни минуты:
«Коль хочешь, шаханшах, распутать эти путы,
Ты дай Ферхаду знать, среди его вершин,
Что смерть внезапная похитила Ширин.
Немного, может быть, его ослабнут руки,—
И он прервет свой труд от этих слов разлуки».
И принялись искать глашатая беды,
Чей хмурый лоб хранит злосчастия следы,
Того, кто как мясник в крови вседневной сечи,
Того, кто из усов огонь смертельный мечет.
И вот научен он дурным словам; сулят
Иль золото ему, иль гибельный булат.
Идти на Бисутун, свершить худое дело
Он должен. Для него иного нет удела.
И дерзостный пошел, вот перед ним — Ферхад.
Кирку сжимала длань, не знавшая преград.
Ферхад, что дикий лев, с себя сорвавший путы.
Рыл гору он, как лев, напрягшийся и лютый.
О лике сладостном слагая песни, бил
Он яростно гранит; он, словно пламень, был.
Ферхаду вымолвил нежданного глашатай,
Как будто горестью неложною объятый:
«Беспечный человек! Вокруг себя взгляни.
Зачем в неведенье свои проводишь дни?»
Ферхад: «Я друга чту, и для него с охотой
Я время провожу, как видишь, за работой.
Того я друга чту, чьи сладостны слова
И кем на жизнь мою получены права».
И вот когда узнал горькоречивый вестник:
Тут ворожит Ширин — пленительный кудесник,
Он, тягостно вздохнув, сказал, потупя взгляд:
«О смерти Сладостной не извещен Ферхад!
О, горе нам! Когда сей кипарис веселый
Был сломлен бурею, подувшей в наши долы,
Мы амброю земли осыпали Луну,
Снесли дорогой слез на кладбище Весну.
И, прах похоронив прекрасной черноокой,
Направились домой мы в горести глубокой».
В Ферхада за клинком он направлял клинок,
Вздымал за стоном стон, чтоб сильный изнемог.
Когда «О, Сладкая! — сказать посмел. — О, горе!»
О, как такой вещун не онемел, о, горе!
Чье сердце этих тайн хотело б не хранить?
Внимал им или нет — не смеешь говорить!
Когда в Ферхадов слух метнули вестью злою,
С вершины пал Ферхад тяжелою скалою.
Вздохнул Ферхад, и вздох был холоден: копье,
Казалось, в грудь его вонзило острие.
Рыдая, молвил он: «Не зная облегченья,
Я ведал тяжкий труд, и смерть полна мученья.
Пускай пастух овец бесчисленных пасет,
Волк жертву нищего из стада унесет.[224]
Да, цветнику сказал шербетчик, рвущий розу:
«Вернуть все взятое не забывай угрозу».
Проворный кипарис покрылся прахом!
Ах, Зачем же мне чело не осыпает прах?
Румяных лепестков развеяна станица!
Зачем же мне сады, когда вокруг — темница?
Уж пташка унеслась в край отдаленный свой!
Зачем же не кричу я тучей громовой?
Погас над миром свет, горевший звездным знаком!
Зачем же в этот день мир не покрылся мраком?
В небытии с Ширин свидание мое!
Я, не промедливши, уйду в небытие!»
Оповестил о ней он и моря и сушу,
И, прах поцеловав, свою он отдал душу.:
Всем ведомо: судьбе иного дела нет —
Как души отнимать, гасить для смертных свет.
К злосчастному стремясь, рок позабыл о мере,—
И входят бедствия, все распахнувши двери.
Он видит: счастья нет, лишь горечь дни сулят;
Он вложит сахар в рот, — тот обратится в яд.
За розу ухватясь, он скажет: «Ты близка мне».—
Не росы на него посыплются, а камни.
Увидит: бурный мир, увидит: мир — не гладь.
Из мира этого свою забрать бы кладь!
Поводья свесились, неудержимо время,
А юности нога попасть не может в стремя.
Свой рок преодолеть придет тебе пора,
Лишь только ты уйдешь из этого шатра.
В четвертых небесах прибудешь к серафимам,
Чтоб в сонме светочей все ж сделаться незримым.
Мир — див; храни свой дух — да будет скован див! —
Дух добронравием от дива оградив.
Не делай для себя свой нрав суровый адом.
Пусть раем станет он, ведя других к усладам.
Коль человечен ты, послушай речь мою:
Не только в небесах, но ты и здесь — в раю.
О глаз! Беспечный глаз! Ты мир узри воочью.
Мир обними, как те, недремлющие ночью.
Как долго под землей ты будешь спать, о друг!
Крутящихся небес тебя забудет круг.
Лет пятьдесят игры злокозненной промчится,—
Сей костью глиняной[225] доколь тебе кичиться?
Пусть и пять тысяч лет — срок воровской игры —
Брось кость, ведь все равно играешь до поры.
Что крепче, чем кремень? Под ветра частым взмахом
Он все же стал песком, он стал зыбучим прахом.
О, коврик кожаный — земля![226] И вновь и вновь
На этот коврик льют одну лишь кровь да кровь!
Кровавые дожди впитала эта суша.
Кто мог бы из-под них спасти и Сиавуша?
В песчинках взвившихся, что закрутил бурун,
Несется Кейкобад иль мчится Феридун.[227]
И людям не найти на всем земном покрове
Горсть глины без людской, людьми пролитой, крови.
Кто знает, что таил сей вековечный храм,
Счет вечерам его и счет его утрам?
Столетие пройдет, — и все течет сначала.
Лишь век умчится прочь, — уж век другой примчало.
И с веком человек свой также кончит век,
Чтоб он на сущность дней своих не поднял век.
Но что в крупицах дней среди тысячелетий
Увидеть сможешь ты иль услыхать на свете?
Все ж и добро и зло в столетье каждом есть,
И в том для мудрого о некой тайне весть.
Коль ты не хочешь быть в гонении бескрайном,
Ты век не поучай другого века тайнам.
Чреда ночей и дней, что пегий конь, летит.
От бега времени ничто не защитит.
Хоть ты на сто наук свершил свои набеги,
Тобой не будет взят в поводья этот пегий,
Себя боготворить не должен ты, о нет!
Забвение себя — спасения завет.
Котел земли кипел по воле звезд, но что же?
Необработанной земля подобна коже.
Небес игорный дом, незримый для очей,
Все деньги отобрал у многих богачей.
Иль кажется тебе, что ты с невестой? Мудрый!
Мечту на ветер брось, не будь с сереброкудрой.[228]
Быть может, грянет смерч, и злой его полет
Невесту — жизнь твою — с землею разведет.
Придет ли смерч иль нет, забудь свою усладу.
Не зажигай в ночи напрасную лампаду.
На горсти праха ты. В твоей горсти лишь прах.
Хоть руку для земли зажег бы ты впотьмах,
Ей будет нипочем твою увидеть муку,
Ей не присыпать, нет, израненную руку![229]
Нам тягостная плоть созвездьями дана,
Так часто мучима недугами она!
Ведь с кровли прыгнуть вниз нетрудно. Только в злости
Твой неизбежный рок тебе сломает кости.
Но люди, что во сне не ощущают тел,
Не смогут пострадать от многих сотен стрел.
Свое дыхание, что управляет нами,
Мы ветром осени прикармливаем сами.[230]
Но мертв твой каждый вздох, когда в нем нет любви.
Твой каждый вздох сочтен; ты страстно проживи.
Ты, умирая, смерть встречай бесстрашным взглядом,
Но в страсти, человек, ты должен быть Ферхадом.
Любил, чтоб на кирку приладить рукоять,
Строитель дерево гранатовое брать.
Была ему кирка помощницею верной,
Всегда сподручною в борьбе его безмерной.
Когда его вещун тоскою захлестнул,
Кирку он за гору в отчаянье метнул.
Кирка впилась в гранит, а рукоять отбило,—
Вошла во влажный прах, а после вот что было:
Гранатовый побег из рукоятки взрос,
И, ставши деревом, гранаты он принес.
И каждый этот плод всех снадобий полезней
И немощных любых излечит от болезней.
Не зрел их Низами, но измышлять не стал,
А в древней книге он об этом прочитал.

Письмо Хосрова к Ширин, выражающее сочувствие, но написанное в насмешку

Хосров отправляет Ширин письмо, в котором лживо объясняет гибель Ферхада холодностью к нему Ширин, делая ее виновницей его гибели. Он издевается над ее скорбью. Это злое письмо вызвано ревностью. Ширин огорчена письмом, она его не заслужила.

Смерть Мариaм

Не радуйся, Хаким, так водили созвездья:
За все свои дела дождешься ты возмездья.
Знай, будет оценен поступок твой любой!
Рок препоясался — следит он за тобой.
Когда Хосров послал, все зная про Ферхада,
Ширин свое письмо, исполненное яда,
Так было сумрачным угодно небесам,
Чтоб в Руме царствовать не стала Маркам.
Твердят: «Отравы злой ее убила сила.
Ведь это месть Ширин, что также яд вкусила».
Но, истину блюдя, не слушай, что твердят:
Низвергнул Мариам лишь властной мысли яд.[231]
Индусы, видел я, являли силу мысли,—
Вмиг листья свежие, как мертвые, повисли.
И, одурманив люд, они порой луну,
Как шар сияющий, бросали в вышину.
Лишь только Мариам прекрасная навеки
Замкнула сладкий рот и опустила веки,—
Как, ощутив себя уж не в ее руках,
Всю вольность прежнюю вкушает шаханшах.
Когда сгорел престол, как дерево Марии,
Как пальма — шах расцвел, как «дерево Марии»,[232]
Но все же Мариам оказан был почет,
И в сумрачном дворце день горестно течет.
И месяц шах провел в молитвенном обряде,
Не трогал тронных дел и в черном был наряде.
Лишь обо всем Ширин была извещена,
Почуяла меж роз и тернии она:
Ей было радостно свою оставить гневность,
Ведь чистоту души уничтожает ревность.
Но все ж росли печаль и сокрушенье в ней:
Прозрела Судный день за сменой смертных дней.
В теченье месяца, чтоб быть душой с Хосровом,
Веселья под своим она не знала кровом.
А месяц миновал — и в душах нету ран,
И мир уже забыл свой горестный изъян..

Сочувственное письмо Ширин Хосрову по поводу смерти Мариам, написанное в отместку

Ширин, выражая сочувствие Хосрову, намекает на то, что он рад смерти Мариам, намекает на его непостоянство — он утешится с другой, у него в гареме так много наложниц.

Письмо Ширин приходит к Хосрову

Прочитав резкое письмо Ширин, написанное в отместку за его злое и лживое послание, Хосров горько сожалеет о том, что он его когда-то отправил. Любовь к Ширин разгорается в нем с новой силой. Он пишет ей нежное письмо. По теперь Ширин проявляет непреклонность, «набивает себе цену», как говорит здесь Низами. Тогда Хосров решает завести себе новую подругу, чтобы вызвать ревность Ширин и привлечь ее к себе.

Описание справедливости Хосрова

Хосров выстраивает просителей в пять рядов: богачи, бедняки, больные, заключенные и осужденные на смерть убийцы. Убийц он помиловал, затем велел каждому ряду посмотреть на следующий. И богачи обрадовались, что они не бедняки, бедняки — что не больные, и так далее. Все хвалили Хосрова.

Хосров, пируя, восседает на троне Такдис

Хосров восседает на своем знаменитом троне Такдис, подробно описанном в «Шах-наме» Фирдоуси. Низами также дает его краткое описание, говорит об изображениях на нем планет и сфер, звезд, о солнечных часах и так далее. Изображения эти двигались, по ним можно было составлять гороскопы. Далее Низами говорит о щедрости, о том, что сам он избрал «бедность золотую». Он хвалит сказочную щедрость Хосрова, задававшего без конца пышные пиры, задаривавшего просителей. Золото надо не копить, а раздавать — повторяется здесь тема одной из речей «Сокровищницы тайн».

Хосров выслушивает описание Шекер Исфаханской

Хосров пирует в кругу правителей всех стран мира — своих вассалов. Выпив вина, он теряет скромность и задает им вопрос: «Где краше женщины, пригодные для ложа?» Самым красноречивым оказывается правитель Исфахана, который расхваливает распутную красавицу Шекер. Низменные чувства Хосрова — похоть и желание отомстить Ширин — возбуждены этим рассказом. Хосров решает «распутать узами весь узел прежних уз». Не; желая звать Шекер из Исфахана, Хосров ждет целый год.

Поездка Хосрова в Исфахан за Шекер

Хосров приезжает в Исфахан и пирует там. Исподволь он узнает, где живет Шекер. Ночью, без свиты, с одним рабом он отправляется к ней в сад и пьет с ней вино. Шекер обманывает Хосрова — посылает на его ложе рабыню, очень похожую на нее, затем, наутро, беседует с этой рабыней, потом идет к нему сама. Она говорит Хосрову, что у него дурно пахнет изо рта, что она не может быть с ним и велит ему год есть чеснок илилии — средство от этого порока. Черен год она принимает излечившегося Хосрова. Тот упрекает ее за распутство. Шекер отвечает, что она девственна. Она всегда подсылала захмелевшим гостям вместо себя рабыню.

Расспросы Хосрова о Шекер и его сватовство

Исфаханские вельможи удостоверяют Хосрову невинность Шекер. Хосров сочетается с ней браком и едет с ней в Медаин. Вскоре он пресыщен Шекер и вновь тоскует о Ширин. Следует тонкая игра слов: «Шекер» — значит «Сахар», «Ширин» — «Сладостная». Хосров пресыщен чистым сахаром, слишком грубым наслаждением, и стремится к духовной сладости. Следует внутренний диалог Хосрова, которого обуревают противоречивые чувства. Ему то хочется сближения с Ширин, то он решает дальше терпеть разлуку, то он жаждет снова оскорбить, даже прибить любимую. Свою тайну он никому не может доверить. Кончается глава рассуждением Низами о необходимости хранить тайны:

Про тайну каждую, все оглядев кругом,
Так с другом говори, как говоришь с врагом.
Таким образом, здесь снова повторяется один из мотивов «Сокровищницы тайн», характерный для суфийской поэзии.

Одиночество Ширин и ее стенания

Хосров отнимает у Ширин ее последнего утешителя — Шапура. Ширин одна. Ночь кажется ей бесконечной. Она призывает настуиление утра.

Восхваление утра

После тяжкой ночи наступает прекрасное утро. Таким утром нельзя удержать в душе молитву, она сама рвется к небу.


Ширин возносит хвалу Богу

Лишь утро в золото все в мире обратило,
Отвергла и Ширин сребристые белила.
Она терпением раскрыла птиц крыла;
Петух терпения пропел, что тьма ушла.
И в келейке к земле она склонилась ликом,
Припомнив в должный час о господе великом.
«Творец! И ночь мою преображая в день,
Меня, как целый мир, ты радостью одень.
Освободи, господь! Я сжата тесным горном,
Пусть я блесну, как лал, забыв о камне черном.
Всегда откликнуться молящим ты готов,
Услышь, о господи, и мой молящий зов.
Без меры стражду я! Нет сил моих! О боже!
Ты помогаешь всем — так помоги мне тоже!
Клянусь потоком слез всех брошенных сирот
И горем стариков, что в скорби сжали рот,
Клянусь покоем всех скитаться обреченных,
Клянусь покорностью в колодцы заключенных,[233]
Клянусь моленьями под сводами суда,
Клянусь я стоном злых, горящих от стыда,
Клянусь я истиной и тем стихом Корана,
Которым лечится души болящей рана,
Клянусь я верою, что праведным дана,
И тайной, что тобой пророкам вручена,
Клянусь я бедными, что к нам не тянут руки,
Клянусь увечными, что стойко терпят муки,
Клянусь я путником, что скорбью обуян,
И тем покинутым, чей скрылся караван,
Клянусь я пламенем, укрывшимся за тканью,[234]
Клянусь я всем, что нам твоей дается дланью,
Клянусь я верой жен, склоненных пред тобой,
И каждою в твой слух проникшею мольбой,
Клянусь я возгласом последнего взыванья,
Клянусь я именем, что вне истолкованья!
О, сжалься, господи! Я жду твоей руки,—
Из омута беды меня ты извлеки.
На голове моей, создатель, каждый волос
К тебе бы воззывал, когда б имел он голос.
Нет, я не подняла до слуха твоего
Из тьмы достойных слов еще ни одного.
Хотеть постичь тебя! О, немощность хотений!
Ты существуешь, ты! А все иное — тени!
За пологом небес ты светишь. Ты — един.
Ты свода синего творец и господин.
Где грани для тебя, творения начало?
Познанье никогда об этом не вещало.
Ты продлеваешь дни, ты сделал смертной плоть,
Что хочешь, соверши, ты знаешь все, господь.
Хоть все, что ты пошлешь, пусть и несчастий стаю,
На жизнь я и на смерть, создатель, принимаю,—
Но все ж я немощна, больна душа моя,
Дай муки только те, что вынесла бы я.
Я в странствии земном все не сыщу дороги,
Но, не сыскав, дождусь благой твоей помоги.
Мне ниспошли дары былых твоих щедрот:
Я обретала их вблизи твоих ворот.
Что скрою от тебя? Печаль моя — бескрайна.
Как тайну утаить? Все для тебя — не тайна».
Затем, что дух Ширин совсем не знал о зле,
И вся она, моля, лежала на земле,—
Ее утешил бог, к ней опуская вежды,
И дал железный ключ, ключ от ее надежды.
И радости Ширин расцвел румяный куст,
И вновь был сладок лал ее сладчайших уст.
Горячих слов ее жар долетел к Парвизу, —
Как небо, сердце в нем кружилось кверху-книзу.

Поездка Хocpoвa к замку Ширин под предлогом охоты

Хосров отправляется на охоту и едет по направлению к замку Ширин, На привале он пирует со своими приближенными и, возбужденный вином, скачет к замку Ширин, узнав об этом и боясь позора, приказывает запереть ворота замка. Хосров разгневан, но он просит Ширин о встрече. Ширин распоряжается разбить для Хосрова шатер у стен замка и передает ему, что поднимется на крышу дворца и там будет слушать его речи.

Свидание Хосрова с Ширин

Узрев Луну, что свет простерла по округам,
Для тополя сего он сердце сделал лугом.
Увидел гурию, что здесь, в земном краю,
Ворота заперла, как гурия в раю.
Увидев светлый ум, готовый к обороне,
Чуть не повергся в прах сверкающий на троне.
И с трона он вскочил, чтоб вмиг облобызать
Пред ней свои персты, — и сел на трон опять.
С мольбой о милости он к ней приподнял длани;
Он осыпал ее сластями пожеланий:
«Как тополь, ты стройна, юна и хороша.
Да будет радостна всегда твоя душа!
Твое лицо — заря; с ним блещет вся природа,
Ты — стройный кипарис, опора небосвода.
От свежести твоей во мне весенний свет.
Поработил меня учтивый твой привет.
Ты ткани и ковры постлала по дорогам,
И мчался я к тебе, как будто бы чертогом.
Ушных подковок лал, исполненный огня,
Дала ты для подков мне верного коня.
За ценным даром вновь я одарен был даром;
От жарких яхонтов мой лик пылает жаром.
Ты — россыпь радостей! Как лучший дар возник
Передо мной твой лик! Да светится твой лик!
Я — молоко, ты — мед. Твои усладны речи.
И выполнила ты обряд почетной встречи.
Но для чего врата замкнула на замок?
Ошиблась ты иль здесь мне что-то невдомек?
Меня назначила ты в плен земле и водам —
Сама же в высоте явилась небосводом.
Но я не говорил, что, мол, вознесена
Хосрова мощь над той, что светит, как луна.
Нет, я ведь только гость. Гостей приезжих взоры
Не упираются в железные затворы.
Опасным пришлецом могу ли быть и я?
Ведь для меня лишь ты — источник бытия!
Приветливых гостей, приблизившихся к дому,
Высокородные встречают по-иному».

Первый ответ Ширин Хосрову

Ширин, объясняя свои поступки Хосрову, ведет хитрые речи. Унижая себя перед великим шахом, она корит опьяненного вином Хосрова, примчавшегося к замку, не боясь ее опозорить, «как сокол за куропаткой». вместо того чтобы почтительно прислать сватов к своей любимой. Она упрекает Хосрова за брак с Шекер, повторяя уже бывшую выше символическую игру слов: «Ведь Сахар, шаханшах, у Сладости во власти». Далее Ширин требует от Хосрова верности ей одной, возвышенной любви, внимания, нежности, подвигов. Она не хочет стать лишь его забавой. Глава кончается бейтом:

Ты только пировал, свой кубок сжав рукою,
Когда Шапур творил, Ферхад гремел киркою!

Первый ответ Хосрова Ширин

Хосров говорит о своей любви, о тоске по Ширин, молит простить ему заблуждения, не гнать его. Он предавал свою любовь ради власти, теперь же любовь ему дороже царства.

Второй ответ Ширин Хосрову

Ширин призывает Хосрова отбросить тщеславие и кичливость и избрать иной путь — путь любви. Сама она закалила свою любовь в одиночестве, в горном замке, отказавшись от власти. Она говорит далее, сколь она еще прелестна, сколько в ней страсти, и… гонит Хосрова. Глава кончается бейтом:

Иди прямым путем, ведь на кривом пути
Тебе от рук моих лишь гибель обрести.

Второй ответ Хосрова Ширин

Хосров с нежностью говорит о прелестях Ширил, но упрекает ее в себялюбии. Он молит ее снизойти к нему, быть милосердной. Он отказывается уйти.

Третий ответ Ширин Хосрову

Ширин упрекает Хосрова за то, что он стремится удовлетворить лишь свои желания, не думая о ее желаниях. Она требует, чтобы он отказался от Шекер, если он хочет Ширин. Она говорит, что ее страсть к Хосрову уже отпылала, что ей унизительно отбивать его у соперниц. Она прощается с Хосровом, немного медлит, но все же уходит. Хосров молит ее вернуться, и она снова выходит на крышу.

Третий ответ Хосрова Ширин

Хосров вновь обращается к Ширин с нежными мольбами, просит ее смириться. Если же она по-прежнему будет такой гордой, он уйдет — его ждут пиры, Шекер.

Четвертый ответ Ширин Хосрову

Ширин по-прежнему ведет гордые речи. Она просит Хосрова удалиться. Сейчас не время для свиданья, потом, возможно, она вновь позовет его.

Четвертый ответ Хосрова Ширин

Хосров униженно молит Ширин впустить его — надвигается ночь, идет снег, пусть она хоть пожалеет шаха! Но если она так боится своей страсти, что не решается впустить его даже в преддверье, то пусть ото будет любовное свиданье, лукавит Хосров. Если же она останется непреклонной, то пусть пеняет на себя, ей же будет хуже. Хосров может найти и лучшую, чем она.

Пятый ответ Ширин Хосрову

Вновь Сладкая велит скитаться по местам,
Где зреют финики, благим своим устам.
С жемчужин, приподняв два рдеющие лала,
Она жемчужины и лалы рассыпала.
И молвила она: «О юный царь, чей трон
Так блещет! Твой венец! Всех озаряет он!
Твой стоек царский стяг! Твои так стойки ноги.
Как длань твоя — твой меч, необоримый, строгий.
Одев твой мощный стан, горда твоя каба.
Пред властью рук твоих стрела судьбы слаба.
В друзьях будь счастлив ты, от горести далече,—
Горбатый свод небес твои поддержат плечи».
И следом, распалясь, вся пламенем полна,
«Гордец воинственный! — промолвила она.—
Ты шах, так уходи, тебе присуща слава.
А вся игра в любовь для шаха лишь забава.
Влюблен лишь тот, пред кем в обители земной
И небо и земля — в единственной, в одной.
Не упрекай меня влюбленностью Ферхада,—
Скитальца мертвого с печалью помнить надо.
Ферхад, чей жаркий дух и скорбен был и сир,
Лишь брат названый мой, наш посетивший мир.
Для глаз его была я лишь подобьем духа,
Лишь только голос мой его коснулся слуха.
От Сладкой горечь знал. Но запах горьких трав
Он пил, как аромат, а не как дым отрав.
Я сладкому огню речей его внимала.
Подобных ты не знал: речей подобных мало.
Приятней мне шипы из розовых садов,
Чем пышный кипарис, не знающий плодов,
На ложе каменном я лучше бы лежала,
Чем видеть недруга хоть с золотым кинжалом.
Дай медный мне браслет. Не нужен мне огонь,
Что, плавя серебро, сжигает мне ладонь.
Нам дорог тот огонь, что осветит жилище,—
Не тот, что обратит жилище в пепелище.
Но коль упреками осыплешь ты меня,—
То обвинителю я стану неровня,
Порою поутру мы видим, — о, досада! —
Порыв нежданных бурь унес листок из сада.
Вот так унес меня порыв моей тоски.
А ты сбирайся в путь! Увязывай тюки!
Я вся в кольце огня; он вьется, вьется снова…
Ты видишь? Так беги! Страшись огня такого.
Что дивного: с небес несется камфора.[235]
Вот и в моей душе холодная пора.
Глянь: облако весь мир осыпать хочет солью.
Ступай! Не сладостью являюсь я, а болью.
Летучей мыши, царь, отраден мрак ночной.
Будь соколом. В полет пускайся в час дневной.
Они давно ушли — те сказки, что ты ведал.
Они давно ушли — те ласки, что ты ведал.
Уж ни шаира ласк в душе царицы нет[236].
А вот с арабского: уж ни крупицы нет,
Не турок я, о царь! Я знаю речь араба.
А злоязычья речь да козней — знаю слабо.
Напал злословья мрак на дом, на кокон мой,
А ведь коварен, верь, лишь черный локон мой.
О царь! Твоей души бескрыла птица, ведай.
Твоей души заря не разгорится, ведай.
Со стражами веду иль с шаханшахом спор,
Твой дротик будто бы дейлемский их топор.[237]
Так собирайся в путь! Под эту сень не вступишь,
Хоть молвил, что, любя, ты стал как тень, — не вступишь.
О мощный! В жадности не следует коснеть.
Для пищи ты ищи питательную снедь.
Стяни потуже грудь, нет пользы в лживом стоне;
На рот свой наложи печать своей ладони.
Что соколы едят? Им лучшее дают,
А падаль мерзкую — стервятники клюют.
Немало я себе уже стяжала славы
За то, что мне милы сладчайшие забавы:
Одним печальных слез я в чашу лью струю.
Мне соименную, другим я сладость лью.
Да, я вода из роз, и я горька. Ну что же,
Ведь в розовой воде всегда есть горечь тоже.
Я крепче, чем набиз. Пригубишь — и беда! —
Я с ног тебя свалю на долгие года.
Коль создана Ширин для сладкого улова,
Пусть горстку горечи ее содержит слово.
Две сладости зараз? Не жди столь сладких дрем.
Ведь финик — с косточкой, орешек же с ядром.
Я не сродни ежам, не наношу увечья,
И нежность спрятала в язвительную речь я.
И финик прячется в шипах, и в камне — лал.
Клад золотой не раз в развалинах пылал.
Твоим вожатым будь терпение. Но все же
С приниженностью пусть оно не будет схоже.
Что сокол без крыла? Не вьется, хоть убей.
И победит его ничтожный воробей.
Отбившийся верблюд! Он и за мышью ловкой
Пойдет безропотно, потянутый веревкой.
Сражаешься со львом и не желаешь пасть? —
Так обнажай клыки, раскрой пошире пасть.
Собаки сцепятся, да вмиг оставят схватку,
Увидев блеск зубов и зная их повадку».
И поклялась она, взор поднимая свой,
Всезрящим разумом, душою огневой,
Предвечным куполом, высоким, бирюзовым,
Истоком пламени и солнцем вечно новым,
Всей райской красотой, всей прелестью небес,
И каждой буквою всех, всех земных словес,
Тем поклялась живым, кто будет жить вовеки,
И тем взирающим, кто не опустит веки,
Тем щедрым богачом, кто всю насытил тварь,
Все души возрастил и всем живущим — царь:
«Всевластный шах! Сдержу я слово обещанья:
Я для тебя ничто — до нашего венчанья!»
И отвратила лик, исполненный огня,
Уже добытый клад рукою отстраня.

Возвращение Хосрова от замка Ширин

Уж солнце, как газель хотанскую, уводит
Веревка мрака в ночь — и вот на небосводе
Газелей маленьких за рядом вьется ряд,—
То звезды на лугу полуночном горят.
Царь, что газель, в чью грудь стрела вошла глубоко,
Внял яростным словам Ширин газелеокой.
И хлопья снежные помчались в мрак ночной,
И капельки дождя[238] мелькали, как весной.
От горести гора слезливой стала глиной.
И сердце ежилось, бредя ночной долиной.
Снег, словно серебро, пронзал окрестный мрак;
И на Шебдиза пал серебряный чепрак.
Звучал упреками Хосрова громкий голос,
Черноволосую не тронув ни на волос!
Как долго он молил, как жарко! Для чего?
Сто слов, — да не годны! Все! Все до одного!
Молил он и вздыхал — был словно пьян — все глубже.
Вонзались стрелы в грудь — о, сколько ран! — все глубже.
И вот еще текла в своем ненастье ночь,
А царь, нахмурившись, от врат поехал прочь.
То он к Шебдизу ник, то, будто от недуга
Очнувшись, все хлестал и торопил он друга.
Он оборачивал лицо свое к Ширин,
Но ехал, ехал прочь. Он был один! Один!
И ночи больше нет, — ее распалась риза,
Но нет и сильных рук, чтоб направлять Шебдиза.
Царь воздыханья вез, как путевой припас;
Он гроздья жемчуга на розы лил из глаз.
«Когда бы встретил я, — так восклицал он в горе,—
Колодезь путевой, иль встретил бы я взгорье,
Я спешился бы здесь, и я б не горевал,
Навеки близ Ширин раскинувши привал».
То вскинет руки царь, то у него нет мочи
Не плакать, — и платком он прикрывает очи.
И вот военный стан. Царем придержан конь,
А сердце у царя как вьющийся огонь.
Серебряный цветок освободили тучи,
И месяц заблистал над этой мглой летучей.
И царь вознес шатер до блещущих небес,
Для входа подвязав края его завес.
Но не прельщался царь всей прелестью вселенной,
Он сердце рвал свое, как рвет одежды пленный.
Он, позабыв покой, сжав пальцами виски,
Не поднимал чела с колен своей тоски.
Придворным, и ловцам, и стражам, и дестурам
Царь повелел уйти; остался он с Шапуром.
Как живопись творя, стлал пред царем Шапур
Узоры, говоря: «Не будь, владыка, хмур».
На пламень горести он лил благую влагу.
Смеяться в горький час имел Шапур отвагу.
«Тебя от горечи хочу я уберечь,
Поверь, нежна Ширин. Ее притворна речь.
Столь омрачившимся останешься доколе?
Ты рвешься к финикам, так знай — и пальма колет».
Хосров — он не сводил с Шапура жадных глаз —
Обильным жалобам открыл потайный лаз:
«Ведь видел ты, с какой пришла ко мне отравой
Та, что весь мир смутит улыбкою лукавой?
И бог не страшен ей! Смела, дерзка она!
Ну что же, женщина, так значит — нескромна.
Я шапку снял пред ней и бросил пред собою.
Как стройный кипарис, я встал пред ней с мольбою.
Но оттолкнула трон с порфирою она,
Ствол царственный снесла секирою она.
В мороз ее душа не сделалась горячей.
Ее безжалостность увидел каждый зрячий.
И речь ее была — секира и стрела.
В словах почтительных так много было зла.
Есть тернии в любви, но в этот час вечерний
Без меры я познал уколы этих терний.
Но и в моей груди ведь тоже сердце есть.
И злоба тоже ведь у страстотерпца есть.
Пусть, как Харут она, слетавший с небосклона,
Пусть в родинке ее все чары Вавилона,
Но так был холоден ее зимы налет,
Что для меня Ширин уж не Ширин, — а лед.
Но от моей любви, терпевшей поношенья,
Мне ведом — о Шапур! — источник утешенья.
Ребенка скверный нрав известен мамке. Нет
Соседа, чтоб не знал, каков его сосед.
Ширин — мой тайный враг! Мрак под личиной света.
Таится ненависть под нежностью привета.
Как жаден был мой пыл, как был напрасен он!
И вот, отверженный, рассудка я лишен.
Не слушала она; крутилась непогода;
И речь моя текла как будто больше года.
Мне в тьме полуночной свечи не принесла.
Бальзама мне от ран в ночи не принесла.
Хоть встретить Сладкую для каждого отрада,
Хоть сладостна Ширин, — мне новых встреч не надо!
Ведь встреча всех обид мне не искупит, нет!
Ведь с горьким вкусом хлеб никто не купит, нет!
Быть под ногой слона, быть мертвым на кладбище
Отрадней, чем просить у злого скряги пищи.
Быть лучше под водой, быть рыбой, чем свои
Моления нести в пристанище змеи.
Отрадней землю рыть. Да! Лишь не довелось бы
В дом недостойного свои направить просьбы!
Жемчужин чистых блеск не в чистых ли морях?
Кто роет черный прах, — найдет лишь черный прах.
Покинь пустую копь! Иль, чтоб душа угасла,
Мне быть светильником, в котором нету масла?!
Жизнь стоит ли вручать той прихотливой, той
Лукавой, для кого она лишь звук пустой?
Клянусь, еще таит подлунная долина
С павлином равную подругу для павлина».

Ответ Шапура Хосрову

Шапур убеждает Хосрова, что все поведение Ширин — лишь обычный женский каприз. Она еще сама придет к шаху. Следует подождать.

Ширин сожалеет об отъезде Хосрова

Тот, ветхий днями, муж, что положил начало
Рассказа, — продолжал. И вот что зазвучало:
Жестокосердая, прогнавшая царя,
Себя бьет камнем в грудь, раскаяньем горя.
Она корит себя, и что ни слово — слезы.
И снова все текут, текут все снова слезы.
Как птица сбитая, металась и не раз
На землю падала, закрыв нарциссы глаз.
Клеймя свой гордый дух, рыдала, — в то же время
Бия ладонями и грудь свою, и темя.
И вздохами ее был воздух обожжен.
Земля столь горьких слез не видела у жен.
Нет силы, чтоб сдержать порывы горькой страсти,
Чтоб сердце усмирить, нет во вселенной власти.
Когда ж душа ее вконец изнемогла,
Стыда тяжелого ее объяла мгла.
И вот подпружен конь — Гульгун ее прекрасный.
Душа ее в крови, и конь кроваво-красный.
На рыжеогненном и взвихренном коне
Она — как блеск воды на трепетном огне.
Тропа узка, как бровь; как у прекрасной косы,
И небеса черны, и горные откосы.
И на крутой тропе, стегая жеребца,
На помощь в этой тьме звала она творца.
Но глушь и трудный путь Гульгуну — не препона,
И он помчал Ширин быстрее небосклона.
Одеждою слуги свою стянувши грудь,
Она Шебдизу вслед направила свой путь.
И вот сквозь гулкий гром, сквозь громозвучный топот
Порой был слышен плач, порой был слышен ропот,
И взор вперяла в тьму Луна прекрасных луп…
К шатрам охотничьим примчал ее Гульгун.
Военачальники уснули; тишь; и даже
У царского шатра нет переклички стражи.
Все, словно опиум, впивая лунный свет,
В курильне ночи спят. Нигде движенья нет.
И смущена Ширин: к царевому порогу
Она приблизилась, да в ком найдет помогу?
Но из-за полога Хосровова шатра
Шапур глядит, — что там? Не света ли игра?
Лишь миг тому назад, охваченный истомой
Сиянья лунного, царь был окован дремой.
И, слугам не сказав, туда, где встал Гульгун,
Шапур идет взглянуть, кого примчал скакун.
Он молвил всаднику: «Как призрак, ты прекрасен,
Но если ты не тень, то твой приезд опасен:
Тут и с напавших львов кичливость мы собьем.
Заползшая змея тут станет муравьем».
Но отступил Шапур пред этим нежным дивом,
Смущен его лицом и действием учтивым:
Ширин художника узнала; отняла
Сапожки от стремян и спрыгнула с седла.
Лик разглядел Шапур; длань поднял он к кулаху
И вскинул ввысь кулах, а лбом склонился к праху.
И молвил он: «Луна! Всем страждущим глазам
Прах из-под ног твоих — целительный бальзам».
Ответила Ширин словам его достойным
Со взглядом ласковым, для женщины пристойным.
И за руку она взяла его, и он
Услышал все и был не очень удивлен.
Услышал он о том, что слезные потоки
Стыда, раскаянья ей обжигают щеки,
Что речь ее с царем была дерзка и зла,
Что недостойные слова произнесла,
Что лишь умчался царь, — укоры зазвучали
В ее душе и дух попал в силок печали.
И говорит она: «Меня объяла тьма,
И не внимала я велениям ума.
Решилась я на все: рок становился хмурым.
Ведь свойственен в беде прыжок тигриный гурам.
И провидением небесным ты сочти,
Что я разбойников не встретила в пути.
Но так как был огонь стремления безмерен,
То путь мой — путь прямой, он правилен, он верен.
Мое доверие ты принял, и оно
Твердит: «Грядущее тебе же вручено».
Две просьбы у меня. Тебе исполнить надо
Их обе, чтоб ко мне опять пришла отрада.
Вот первая, Шапур: когда придет Хосров
На пиршество, под крик: «Да будешь ты здоров!»,
Ты усади меня в укромный угол. Тайна
Да сохраняется! Не выдай и случайно!
Веселый нрав его, подобную лучу
Всю красоту его увидеть я хочу.
Вторая: если царь глазами уж не злыми
Мой встретит взор, то пусть он скажет о калыме[239].
Коль хочешь, о Шапур, исполнить все точь-в-точь,—
Все подготовь, Шапур, покуда длится ночь.
Не хочешь, — на коня я снова сяду; снова
В свой замок возвращусь, не повидав Хосрова».
Две просьбы услыхав, Шапур отверз уста
И клятвы ей дает; их было больше ста.
Гульгуна в стойло ввел он, будто бы Шебдиза.
В шатер он ввел Ширин, как будто бы Парвиза.
Два царственных шатра имел Хосров; они
Мерцали в жемчугах, как звездные огни.
Ближайший — для пиров, а полускрытый, дальний
Служил для отдыха. Он был опочивальней.
Повел Шапур пери воздушную. Вдвоем
Они вошли в шатер, назначенный для дрем.
И прочь пошел Шапур, ей указав на ложе,
И полог опустил, с небесной ризой схожий.
Царя как бы меж роз уснувшим обретя,
Шапур был радостен, как утро, как дитя.
Вкруг «сада роз» кружась и не стремясь к покою,
Он оправлял свечу заботливой рукою.

Сновидение Хосрова и толкование сна Шапуром

Хосров видит во сне прекрасный сад и светильник. Шапур говорит ему, что Ширин со временем смирится.

Хосров устраивает пир

Хосров пирует в шатре. Барбед и Некиса услаждают слух пирующих своим пением и игрой. Хосров потрясен, растроган. Он слушает их всю ночь Наутро Шапур идет к шатру, в котором прячется Ширин. Она просит Шапура, чтобы тот прислал к ней одного из певцов. Так начинается объяснение Хосрова и Ширин устами Барбеда и Некисы.

Первая песня Некисы, подсказанная Ширин

Ширин сожалеет о своей заносчивости и согласна пойти к Хосрову хоть в служанки — лишь бы он не грустил.

Первая песня Барбеда, подсказанная Хосровом

Хосров догадывается, что Ширин здесь. Он рад ей, он ей покорен, он страшится лишь разлуки.

Вторая песня Некисы, подсказанная Ширин

Ширин изнемогает от любви. Она просит Хосрова, чтобы он ей наконец сказал, убьет он ее или обласкает.

Вторая песня Барбеда, подсказанная Хосровом

Хосров призывает Ширин. Он клянется, что, если Ширин придет к нему, он навек сделает ее своей подругой, будет ей рабом.

Третья песня Некисы, подсказанная Ширин

Ширин снова молит о прощении. Она может принадлежать лишь Хосрову.

Третья песня Барбеда, подсказанная Хосровом

Хосров вновь призывает Ширин. Тогда Ширин велит Некисе:

Спой так, чтобы вконец обворожить Хосрова,
Чтоб сбился он с пути, чтоб он не спорил снова,

Четвертая песня Некисы, подсказанная Ширин

Ширин зовет помириться «сегодня к ночи». Хосров в тоске, он разрывает на себе одежды. Он велит Барбеду:

Пусть твой сладчайший стих Сладчайшей станет ведом.

Четвертая песня Барбеда, подсказанная Хосровом

Хосров молит о прощении. Он просит простить ему его измены. Он будет вечно верен Ширин… Песнь кончилась. Ширин, не вынеся томленья, страстно вскрикнула в своем шатре. Хосров отвечает ей криком. Он хочет тут же идти к Ширин. Шапур его останавливает.

Выход Ширин из шатра

Ширин выходит навстречу Хосрову и падает к его ногам. Хосров склоняется к ней, целует перед ней землю. Он клянется сделать ее своей супругой. Они пируют вместе. Хосров сперва не решается и прикоснуться к Ширин, но потом робко ласкает ее. Ширин уезжает в свои владения, а Хосров спешит в Медаин готовить свадьбу. Звездочеты составляют гороскоп, чтобы узнать день свадьбы, который будет счастливым.

Приезд Ширин для венчания в Медаин

Хосров посылает Ширин сказочно щедрые свадебные подарки — выкуп за нее. Ширин везут в шахскую столицу. Хосров вызывает мобедов и говорит им о великой чистоте и твердости Ширин: она осталась чиста, несмотря на его домогательства, Мобеды назначают сумму брачного выкупа и совершают обряд.

Свадьба Хосрова и Ширин

Всем розам небеса, сперва сказав: «Пробудим
Вас в день весны», — потом их предлагают людям.
Великий рок, венцу жемчужины даря,
Венец в жемчужинах наденет на царя.
Пловцы ныряют вглубь на поиски жемчужин,—
Чтоб стал жемчужин блеск с венцом царевым дружен.
Став слаще, чем джуляб, прекрасней, чем пери,
Ширин, позвав царя, промолвила: «Бери,
Пей сладкий кубок мой, пребудь в истоме сладкой.
Ты сладостно забудь все в мире, кроме Сладкой».
В словах, являющих величие и честь,
Ширин потайную царю послала весть:
«Не прикасайся ты сегодня ночью к чаше:
Два опьянения не входят в сердце наше.
Что яство для людей, чей ум затмит вино?
Поймет ли — солоно ль, не солоно ль оно.
Хмельной, найдя все то, к чему стремился страстно,
Промолвит: «Я был пьян, все бывшее — неясно».
И те, что во хмелю откроют свой замок,
Потом бранят воров, и все им невдомек».
По нраву эта весть пришлась владыке мира.
«Исполню, — молвил он, — веления кумира».
Но пьют в веселый день!.. Будь сломлена печать!
Себя на празднике не надо огорчать!
Пел снова Некиса́, бренчал бербет Барбеда,—
Звенела над Зухре их нежная победа.
То, полный сладости, пел мелодичный руд:
«Пусть длятся радости, пусть чаши все берут!»,
То кубок прозвенит, сверкая пред Барбедом:
«Всегда удачи свет тебе да будет ведом!»
И в сладостных мечтах о сладостной Ширин
Хосров испробовал немало терпких вин.
И промежутки царь все делает короче
Меж кубками. И вот проходит четверть ночи.
Когда же должен был, почтителен и тих,
К невесте царственной проследовать жених,—
Его, лежащего без памяти и речи,
К ней понесли рабы, подняв к себе на плечи.
И вот глядит Ширин: безвольный, допьяна
Царь упоен вином. Себя укрыв, она
Тому, кто, все забыв, лежит, как бы сраженный,
Другую милую отдаст сегодня в жены.
Она схитрила, что ж, — ты так же поступай
С тем, кто придет к тебе, упившись через край.
Из рода матери всегда жила при Сладкой
Старуха. Словно волк была она повадкой.
И с чем ее сравнить? О, диво! О, краса!
Скажу: как старая была она лиса,
Две груди старая, как бурдюки, носила.
От плеч ушла краса, колен исчезла сила.
Как лук изогнутый, была искривлена,
С шагренью схожая, шершавая спина.
Ханзол, несущий смерть! Кто глянул бы некосо
На щеки, — в волосках два колющих кокода.
Ширин, надев наряд на это существо,
Послала дряхлую к Парвизу для того,
Чтоб знать, насколько царь повержен в хмель могучий,
И сможет ли луну он отличить от тучи.
Старуха полога раздвинула края,—
Как будто из норы к царю вползла змея.
Как сумрак хмурая, — таких не встретишь часто,—
Была беззубая, но всё ж была зубаста.
Царю, когда к нему вошла сия лиса,
Уже овчинкою казались небеса.
Но все ж он мог понять, — он на усладу падкий:
Не так весенние ступают куропатки.
Не феникс близится, — ворону видит он.
Влез в паланкин Луны чудовищный дракон.
«В безумстве я иль сплю? — он прошептал со стоном.—
Где ж поклоняются вот этаким драконам?
Вот кислолицая! Горбунья! Что за стать!
Да как же горькая сумела Сладкой стать?»
Хосрова голова пошла как будто кругом.
Решил он: сей карге он сделался супругом.
…Старушки слышен крик… Промолвила Луна:
«Спасти ее!» И вот — к царю идет она.
К лицу прибавив семь искусных украшений,[240]
Откинув семь завес, вошла; плавней движений
Не видел мир. Пред ней — ничто и табарзад.
Вся сладость перед ней свой потупляет взгляд.
Она — что кипарис, сладчайший из созданий.
Она — сама луна, закутанная в ткани.
Что солнце перед ней, хотя она луна!
Ста драгоценней стран подобная весна!
Подобной красоты мир не смущали чары.
Все розы в ней одной, в ней сладости — харвары.
Она — цветы весны. О них промолвишь ты:
Одним счастливцам, знать, подобные цветы!
Блестящий Муштари пред ней померкнет. Пава
Пред плавною Ширин совсем не величава.
Ее уста — любовь. О, как их пурпур густ!
Но все ж ее уста еще не знали уст.
Весь Туркестан попал в силок ее дурмана.
Лобзания Ширин ценнее Хузистана.
О розы свежих щек! Вода из роз, взгляни,
Льет слезы от стыда; ее печальны дни.
Ты, томный взор, нанес сердцам несчетным раны!
О поволока глаз! Ты грабишь караваны!
Ширин! Ведь ты — вино: уносишь ты печаль.
Нет горя там, где ты. Оно уходит вдаль.
О сахар сахара, о роза роз! О боже!
Она явилась в мир — сама с собою схожей.
И царь протер глаза: они ослеплены.
Так бесноватых жжет сияние луны.
И как безумцы все, смущен он был Луною[241]
И хмеля сонного затянут глубиною.
…И пробудился царь. Свершился ночи ход.
Царь видит пред собой наисладчайший плод.
Невесту светлую ему послало небо,—
Пылающий очаг, назначенный для хлеба.
Ушел небиза хмель за тридевять земель.
Сладчайший поцелуй согнал с Парвиза хмель.
Он словно вин испил необычайных, новых.
И сад расцветных роз был сжат в руках царевых.
Лишь покрывало с уст, как эта ночь, — ушло,
Терпение царя мгновенно прочь ушло.
class="stanza">
Краса весь разум наш вмиг обратит в останки.
Мани своим вином отравят китаянки.
Ворвался в Хузистан в неистовстве ходжа,
Лобзаний табарзад похитил он, дрожа.
Таких рассветных вин, как эти, — не бывало;
Таких блаженных зорь на свете не бывало!
И начал он сбирать охапки сладких роз,
И сам он розой стал в часы веселых грез.
И молвил он любви, что миг пришел, что надо
Уже вкушать плоды раскрывшегося сада.
То яблок, то гранат он брал себе к вину,
То говорил, смеясь: «К жасмину я прильну»,
И вот уже слились два розовые стана.
И две души слились, как розы Гюлистана.
Сок розы в чашу пал, о радости моля,
И сахар таял весь в плену у миндаля.
Так сутки протекли, и вот вторые сутки.
Нарцисс с фиалкой спит, и сладок сон их чуткий.
Так два павлина спят в тиши ночных долин…
Поистине красив склонившийся павлин!
Они, покинув сон, прогнав ночные тени,
Послали небесам немало восхвалений.
И, тело жаркое очистивши водой,
Молитвы должные свершили чередой.
Все близкие к тому, кто был на царском троне,
Окраской свадебной окрасили ладони:
В хне руки Сементурк, в хне руки Хумаюн,
В хне руки Хумейлы,[242] и лик их счастья — юн.
Однажды царь сидел в своем покое, взглядом
Окидывая дев, с ним восседавших рядом.
Им драгоценности он роздал. Запылал
В их ожерелиях за лалом рдяный лал.
Он отдал Хумаюн Шапуру, — сладким садом
Его он наградил, сладчайшим табарзадом.
Затем дал Хумейлу царь Некисе, а вслед
Красотку Сементурк в дар получил Барбед.
Ну, а Хотан-Хотун премудрую и видом
Прелестную Хосров связал с Бузург-Умидом.
С почетом отдал царь Шапуру всю страну,
В которой некогда цвела Михин-Бану.
Когда вступил Шапур в предел своих владений,
В них множество воздвиг прославленных строений.
Та крепость в Дизакне́, чья слава немала,
Шапуром, говорят, построена была.
И одаряет вновь всей радостью Хосрова
Благожелательство небесного покрова.
Свершенья, молодость и царство, — лучших уз
Вовек не видел мир, чем их тройной союз.
И дня без лютни нет, и ночи нет без кубка…
Всё в мирных днях забыть, — нет правильней поступка.
Лишь радости вкушай, в них так приятен вкус —
И огорчений злых забудешь ты укус.
Он пил, дарил миры, он радовал народы.
И в наслаждениях текли за годом годы.
Когда ж прошли года и духом он прозрел,
То устыдился он всех дерзновенных дел.
И белый волос встал у щек нежданным стражем;
«О молодость, прощай!» — его увидев, скажем.
Быть в мире иль не быть? Граница — волосок.
И волосок — седой. И час твой — недалек.
Для взора смертного все чернотой одето,—
Но только до зари, до вспыхнувшего света.
Мы греемся в саду, пока снежинок рой
Не ляжет на листву сребристой камфорой.
Постигни молодость! Она — пыланье страсти.
Весь мир, вкушая страсть, в ее всесильной власти.
Но седовласый рок возьмет права, и он
Твою изгонит страсть. Таков его закон.
«Как быть? — у старика спросил красавчик с жаром.—
Ведь милая сбежит, когда я буду старым».
И отвечал старик, уже вкушавший тишь:
«Друг, в старости ты сам от милой убежишь».
Коль ртуть на голове, — она бежит от мира,
Бежит от серебра напрасного кумира.
От мрака локонов печаль умчится вдаль.
Черноволосых взор, — пугает он печаль.
Войска тоски бегут перед тобой, нубиец.
Ведь, только радуясь, живет любой нубиец.
Окраска черная глазам на пользу: рьян
И радостен, юнец стремится в Индостан.
Все понял царь, и внял он белому жасмину.
Он в юных днях — как я — постиг свою кончину.[243]
Хотя Хосров сдержал любой бы свой обет,
Но мир обманывал, и царь страшился бед.
То на златой доске он в нард играл, то бегом
Шебдиза тешился, былым отдавшись негам.
То он Барбеда звал, то слушал водомет,
То обнимал Ширин, как бы вкушая мед.
Ширин и царский трон, Барбед и бег Шебдиза,—
Излюбленный предел всех радостей Парвиза.
И вспомнил он, смутясь, все предвещавший сон,
И сад его души был мраком полонен.
Все то, что создали, он знал, земля и воды,
Хоть так прекрасно все, — сотрут, разрушат годы.
До полнолуния растут лучи луны,
Потом — уменьшатся, потом — уж не видны.
Я дереву в саду, в саду плодовом внемлю:
«Созревшие плоды — повергну я на землю».