Безумный Монктон [Уильям Уилки Коллинз] (fb2) читать онлайн
- Безумный Монктон 387 Кб, 88с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Уильям Уилки Коллинз
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Уилки Коллинз БЕЗУМНЫЙ МОНКТОН
ГЛАВА 1
Невесело жилось Монктонам в Уинкотском аббатстве — они почти ни с кем не знались в нашем графстве. Никогда ни к кому не ездили они в гости и, кроме моего отца и еще одной дамы с дочерью, чье имение находилось неподалеку, никого у себя не принимали. Разумеется, они были гордецы, однако не гордость, а страх заставляли их сторониться соседей. Страдая на протяжении многих поколений тягчайшим умственным расстройством, они не желали выставлять его на всеобщее обозрение, чего было не избежать, смешайся они с суетно-любопытным мирком, кипевшим вокруг. Рассказывали страшную историю, будто двое Монктонов, их близких родственников, повинны были в тяжком преступлении, после чего, как повелось считать, и проявилось это помешательство впервые, — но незачем пугать сейчас читателей подробностями. Довольно лишь сказать, что всевозможными душевными расстройствами, и чаще прочего маниакальностью, страдали члены их семейства непрестанно. Все это я слыхал от моего отца и приведу здесь иные подробности его рассказа. В годы моего отрочества лишь трое Монктонов все еще оставались в аббатстве: мистер Монктон, его жена и их единственный сын и наследник состояния — Альфред. К этой более старой семейной ветви принадлежал и младший брат мистера Монктона — Стивен, который в ту пору здравствовал еще. Холостяк, владелец прекрасного имения в Шотландии, он почти безвыездно жил на континенте и пользовался репутацией самого отчаянного повесы, с которым уинкотское семейство зналось так же мало, как с соседями. Я уже говорил, что единственными людьми, допускавшимися в имение, были мой отец и еще одна дама с дочерью. Отец дружил с мистером Монктоном в школе, потом в колледже, впоследствии случай свел их еще ближе, и немудрено, что дружба их не прервалась и в Уинкоте; но затрудняюсь объяснить, что связывало Монктонов с миссис Элмсли — так звали даму, о которой я тут говорил. Ее покойный муж приходился дальним родственником Монктонам, и, по воле покойного, мой отец стал опекуном его дочери, однако, как мне всегда казалось, всеми этими законными притязаниями на дружбу и привязанность трудно было объяснить короткость отношений миссис Элмсли с обитателями аббатства. Но они и впрямь были на короткой ноге, и нескончаемый обмен семейными визитами, в конце концов, не преминул сказаться: сын мистера Монктона и дочь миссис Элмсли ощутили взаимную сердечную склонность. В ту пору мне нечасто выдавался случай видеть эту юную девушку, но в памяти остался образ хрупкой, кроткой, милой барышни, по внешнему виду, да и, пожалуй, по характеру, являвшую полную противоположность Альфреду Монктону, но, возможно, это-то и обратило их сердца друг к другу. Их нежная привязанность была вскоре замечена родителями обоих, и без малейшего неодобрения. Почти ни в чем, кроме богатства, Элмсли не уступали Монктонам, а то, что у невесты недоставало денег, немного значило для уинкотского наследника. Ни для кого не было тайной, что Альфред унаследует тридцать тысяч годовых. Сочтя, что дети слишком молоды для свадьбы, родители не возражали против обручения при условии, что супружеский союз будет заключен два года спустя — по достижении младшим Монктоном совершеннолетия. Человеком, чье согласие требовалось получить тотчас после родительского, был мой отец как опекун Ады. Ему было известно, что много лет назад семейная болезнь сразила миссис Монктон, приходившуюся кузиной собственному мужу. Недуг, как его многозначительно называли в семье, удалось смягчить упорным врачеванием, и всем сказали, что больная исцелилась. Но моего отца трудно было ввести в заблуждение. Он знал, в ком кроется угроза наследственного умопомрачения, и, с ужасом воображая, что оно поразит, очень возможно, внуков его единственного друга, наотрез отказался дать свое согласие на помолвку Ады. Тотчас и двери аббатства, и двери дома миссис Элмсли затворились перед ним. После разрыва прошло совсем немного времени, как вдруг скончалась миссис Монктон. Ее муж, который был к ней нежнейшим образом привязан, схватил на похоронах опасную простуду. Поначалу он не придал тому значения, но болезнь затронула легкие. Не прошло и нескольких месяцев, как он последовал за женой, и Альфред остался единственным владельцем громадного старинного аббатства и прилегающих к нему прекраснейших угодий. Тут миссис Элмсли позволила себе бестактность вновь испросить отцовского согласия. Он отказал, и еще более решительно. Минуло более года, приближался срок совершеннолетия Альфреда. Возвратившись из колледжа домой на летние каникулы, я вновь попробовал сойтись поближе с юным Монктоном, но он вновь уклонился, конечно, безупречно вежливо, но с недвусмысленною твердостью, и у меня пропало всякое желание набиваться к нему с дружбой. Какую бы досаду я ни испытал из-за такого мелкого укола самолюбия в другое время, нависшее над нашим домом подлинное бедствие быстро меня излечило. За несколько прошедших месяцев здоровье моего отца заметно пошатнулось, и как раз в то время, о котором я пишу, сыновьям пришлось оплакивать его невозвратную кончину. Из-за какой-то неточности или ошибки, вкравшейся в завещание покойного мистера Элмсли, смерть моего отца имела по себе то следствие, что мать Ады получала безраздельную власть над будущим дочери, поэтому тотчас была оглашена помолвка, против которой так непреклонно возражал мой отец. Когда последовало официальное сообщение, иные из ближайших друзей миссис Элмсли, до которых доходили тревожные слухи о семействе Монктонов, дерзнули присоединить к надлежащим поздравлениям многозначительный намек-другой на душевное нездоровье покойной миссис Монктон и справиться о предрасположенности ее сына. На эти осторожные намеки миссис Элмсли отвечала решительною отповедью, всегда одной и той же. Прежде всего, она не церемонясь признавала, что ей известны слухи о болезни Монктонов, которую ее друзья не называют из уклончивости, но тут же заявляла, что все это лишь гнусные наветы. Наследственное помешательство не проявляется из поколения в поколение, и Альфред, самый лучший, самый добрый и самый здравомыслящий из всех людей на свете, любит лишь ученые занятия и уединение. Ее дочь Ада целиком и полностью разделяет его вкусы и совершенно свободна в своем выборе, а если друзья позволят себе новые нескромные намеки на то, что Ада жертвует собою, выходя за него замуж, она, миссис Элмсли, в чьих материнских чувствах преступно было б усомниться, сочтет это тяжелым личным оскорблением. Такой отпор заставил всех смолкнуть, но не развеял сомнений. И даже более того — помог угадать то, что и в самом деле составляло истину: миссис Элмсли была эгоистичной, приземленной, алчной особой, мечтавшей выгодно пристроить дочь и мало думавшей о риске, коль скоро Ада делалась владелицей самого большого поместья в графстве. Казалось, однако, будто злой рок взялся преследовать миссис Элмсли, препятствуя ей в достижении заветной жизненной цели. Едва умер мой отец и исчезло главное препятствие на пути к этой в недобрый час задуманной женитьбе, как тотчас явилось следующее в виде тревог и опасений по поводу слабости Адиного здоровья. С какими только докторами не советовались, но смысл их слов был неизменен: свадьбу необходимо отложить, а мисс Элмсли следует покинуть Англию и пожить в более теплом климате — если не ошибаюсь, на юге Франции. Так что перед самым совершеннолетием Альфреда Ада с матерью отбыли на континент, и можно было полагать, что женитьба откладывается на неопределенный срок. Соседям было любопытно, что станет делать Альфред Монктон в этих обстоятельствах. Последует за своей любовью? Станет ходить под парусом? Распахнет, наконец, двери старинного аббатства, чтоб в вихре удовольствий забыть и Адино отсутствие, и промедление со свадьбой? Ничего похожего. Он просто-напросто остался в Уинкоте, чтобы вести такую же подозрительно замкнутую, странную жизнь, какую прежде вел его отец. Без всякого преувеличения, он был один-одинешенек в своем аббатстве, если не считать старого священника (Монктоны, мне следовало с самого начала упомянуть, были католиками), который учил его с младых ногтей. Настал день совершеннолетия, но в Уинкоте не дали даже небольшого званого обеда, чтобы отпраздновать это событие. Соседние семейства решили было позабыть старинные обиды, нанесенные их гордости неприступностью его отца, и зазывали его в гости, но он вежливо отклонял все приглашения. Исполнившись решимости, изысканные посетители сами приезжали в аббатство, но не успевали послать свои карточки, как им с такою же решимостью указывали на дверь. Из-за таких не только мрачных, но и отягчающих обстоятельств самые разные люди многозначительно покачивали головой, едва заслышав имя Монктона, намекая на семейное несчастье, и кто со злорадством, а кто и с грустью — в зависимости от натуры — задавались вопросом, чем он займет себя, день за днем и месяц за месяцем, в безлюдном старом доме. Не так-то легко было найти правильный ответ на этот вопрос. Не стоило, к примеру, искать его у священника. То был невероятно тихий, очень учтивый старый господин, с величайшей готовностью и словоохотливостью встречавший все расспросы, из-за чего казалось, будто он поведал очень многое, но по кратком размышлении становилось ясно — таково было всеобщее мнение, — что ничего связного из его слов составить было невозможно. Экономка, чудная старуха, державшаяся очень резко и отталкивающе, была слишком свирепа и неразговорчива, чтоб подъезжать к ней с расспросами. Несколько домашних слуг достаточно давно работали у Монктонов, чтобы научиться не чесать языки с посторонними, что составляло непреложное условие их службы. И лишь у фермеров, доставлявших снедь на кухню аббатства, можно было кое-что выудить, но их рассказы, если до них и доходило, были чересчур туманны. Одни видели, как «молодой хозяин» бродил по библиотеке, держа в руках кипу пыльных бумаг. Другие слышали диковинные звуки в нежилой части аббатства и, стараясь найти их источник, сумели подсмотреть, как он с усилием раскупоривает старинные окна, словно желая впустить свет и воздух в затхлые комнаты, не открывавшиеся десятилетиями, либо стоит на самом краю одной из осыпающихся башенок, куда на их памяти никто и никогда не забирался и где, по общему суждению, обретались духи монахов, прежних владельцев монастыря. Вследствие таких открытий и наблюдений, передаваемых из уст в уста, у всех и каждого должна была, конечно, сложиться твердая уверенность, что «бедняга Монктон пошел по той же дорожке, по которой до него пошли другие члены его семьи», и уверенность эта еще весьма усиливалась тем, что, по единодушному мнению — не подкрепленному даже намеком на доказательство, — во всей этой напасти повинен был священник. Все эти свидетельства большей частью основаны на слухах, но то, что я поведаю вам дальше, составляет собственные мои впечатления.ГЛАВА 2
Прошло месяцев пять со дня совершеннолетия Монктона. В ту пору я окончил колледж и вознамерился, совместив приятное с полезным, немного постранствовать по свету. Когда я уезжал из Англии, молодой Монктон все так же уединенно жил в аббатстве, стремительно поддаваясь, если уже и вовсе не поддавшись, как казалось окружающим, действию семейного проклятия. Что касается Элмсли, молва гласила, что на Аду очень благотворно подействовала заграничная поездка и что мать и дочь возвращаются в Англию, намереваясь возобновить прежние отношения с уинкотским наследником. В то время, когда они вернулись, я уже был в пути и объехал пол-Европы, перемещаясь наугад и мало думая о том, куда мне дальше следовать. По воле случая, который направлял меня в пути, я, в конце концов, очутился в Неаполе, где тотчас встретил своего старого школьного товарища, служившего одним из атташе английского посольства. Там, в Неаполе, и начались диковинные происшествия, случившиеся с Альфредом Монктоном, которые и составляют главный интерес последующего моего рассказа. Однажды утром, когда мы с моим другом атташе прогуливались, болтая, по саду виллы Реаль, мимо нас проследовал молодой человек, в одиночестве совершавший свой путь и раскланявшийся с моим приятелем. Мне показалось, что я узнал эти темные, горящие глаза, меловую бледность щек и странно-настороженное, беспокойное выражение, которое, как мне издавна запомнилось, не сходило с лица Альфреда Монктона, и собирался справиться у своего приятеля, не обознался ли я, но тут он сам заговорил о том, что я желал услышать. — Это Альфред Монктон, — сказал он. — Он из ваших мест, должно быть, вы знакомы. — Да, я его немного знаю. Он обручился с мисс Элмсли, когда я был в наших краях в последний раз. Что, он на ней уже женился? — Нет, и вряд ли женится когда-либо. Его постигло то же, что и остальных Монктонов, иными словами, он сошел с ума. — Сошел с ума? Впрочем, чему тут удивляться после всего, что говорили в Англии. — Я сужу не с чужих слов. Я основываюсь на том лишь, что он и говорил и делал в моем присутствии, равно как и в присутствии сотен других очевидцев. Не сомневаюсь, что вы уже наслышаны об этом. — Нимало. Пока я добирался из Англии в Неаполь, я был недосягаем для молвы. — Тогда мне предстоит поведать вам невероятно странную историю. Вы, разумеется, слыхали, что у Альфреда был дядя, Стивен Монктон. Так вот, несколько времени тому назад сей дядя дрался на дуэли с одним французом в Папской области и пал от его руки. Секунданты и этот самый француз, вышедший из поединка без царапинки, разбежались, как полагают, в разные стороны. До нас сюда не доходили подробности этой дуэли, но спустя месяц после происшествия один французский журнал напечатал отчет о нем, найденный в личных бумагах Монктонова секунданта, который скончался в Париже от чахотки. В записках этих говорилось об условиях и об исходе поединка, но ни слова более. Никаких следов оставшегося в живых второго секунданта и француза с тех пор сыскать не удалось. Словом, известно только то, что Стивен Монктон был убит на этой дуэли, чем вряд ли кто-нибудь на свете огорчится, ибо большего прохвоста свет не видывал. Где он пал, что сталось с его телом, есть тайна за семью печатями. — Какое все это имеет касательство до Альфреда? — Минуточку, сейчас узнаете. Лишь только весть о дядиной смерти достигла Англии, что, как вы полагаете, сделал Альфред? Он отложил свою свадьбу, которую был должен справить очень скоро, и прибыл сюда искать место погребения своего подлеца-дяди, и никакая сила на земле не заставит его возвратиться в Англию и к ожидающей его мисс Элмсли, пока он, видите ли, не отыщет дядины останки и не доставит их домой, чтобы похоронить, как прочих Монктонов, в семейном склепе, в часовне Уинкотского аббатства. Вот уже три месяца, как он безрассудно сорит деньгами, терзает полицию, превратил себя в посмешище для мужчин и пугало для женщин, и все ради своей безумной цели, от достижения которой так же далек, как и в самом начале. И ни одной душе не привел он ни малейшего резона всех этих своих действий. Его не удержать ни увещаниями, ни насмешками. Вот ведь мы встретили его сейчас, и шел он — я это знаю достоверно — в полицейское управление, чтобы оттуда выслали очередных агентов во все концы Папской области с приказом всю ее обшарить и допросить, кого только возможно, о том, где застрелили его дядю. И, заметьте, все это время он твердит, что пламенно влюблен в мисс Элмсли и тяжко страдает от разлуки с нею. Подумать только! А затем припомните, что он ведь сам себя принудил с ней расстаться, чтобы гоняться за останками этого негодяя, который был позором для семьи и которого он видел-то раз или два во всю свою жизнь. Из всех безумных Монктонов, как их обычно называют в Англии, Альфред самый безумный. Можно сказать, что он тут наша главная забава в нынешний мертвый сезон, пока закрыта опера, но, что касается меня, когда я думаю об этой бедной девушке, ожидающей его в Англии, я скорей готов презирать его, чем забавляться. — Так вы знакомы с Элмсли? — Да, и близко. Недавно моя матушка написала мне из Англии как раз после того, как повидала Аду. Монктонова эскапада возмутила всех друзей девушки. Они пытались уговорить ее разорвать помолвку, на что она имеет право, если б пожелала. Даже ее маменька, при всем своем корыстолюбии и эгоизме, принуждена была, в конце концов, взять сторону остальной своей семьи — просто из уважения к приличиям, но милая, верная девушка не соглашается давать отставку Монктону. Она смеется над его невменяемостью, говорит, что он сообщил ей по секрету причину своего отъезда — очень и очень основательную, утверждает, что, когда они бывали вместе в аббатстве, всегда умела подбодрить его и сможет еще лучше поддержать его, когда они поженятся; словом, она его нежно любит и, следовательно, будет верить в него до конца. Ничто не в силах поколебать ее. Она решилась пожертвовать ему жизнью и пожертвует. — Надеюсь, что нет. Сколь ни безумны, на наш взгляд, его поступки, для них, возможно, существуют очень веские причины, о которых мы и не догадываемся. Представляется ли его рассудок столь же расстроенным, когда он говорит об обыкновенных предметах? — Нимало. Когда порою удается вытянуть из него словцо-другое, а это бывает весьма и весьма нечасто, он рассуждает как благоразумный, просвещенный человек. И если не касаться в разговоре его бесценной здешней миссии, можно вообразить, что перед вами самый кроткий и невозмутимый человек на свете, но лишь упомяните его проходимца-дядю, и тут его безумие явит себя во всей своей красе. Вчера вечером одна дама спросила — в шутку, разумеется, — являлся ли ему призрак дяди. Злобно, словно дьявол, он сверкнул на нее очами, и ответствовал, что в свое время они вместе с дядюшкой удовлетворят ее любопытство, коль скоро их выпустят для этого из преисподней. Нас это насмешило, но даму так ужаснул его вид, что она лишилась чувств, и дело кончилось припадком и нюхательной солью. Любого другого, кто чуть не до смерти перепугал хорошенькую женщину, немедля вышвырнули бы из гостиной, но не Безумного Монктона, как мы его тут окрестили; в неаполитанском обществе он привилегированный сумасшедший: он англичанин, хорош собой и стоит тридцать тысяч фунтов в год. Он носится туда-сюда, гонимый мыслью, что ненароком встретит посвященного и выведает, где происходил этот непостижимый поединок. Раз вы знакомы, он непременно спросит, не знаете ли вы что-либо о занимающем его предмете, но будьте начеку — ответив, тотчас же перемените тему, вот только разве сами захотите убедиться в его помешательстве. Тогда лишь назовите имя его дядюшки, последствия превзойдут все ваши ожидания. Через день или два после этого разговора с моим другом атташе я встретил Монктона на светском рауте. Лицо его вспыхнуло, едва лишь он услышал мое имя; он отвел меня в угол и с величайшей серьезностью и жаром стал просить у меня прощения за то, что несколько лет тому назад холодно отнесся к моим попыткам сойтись поближе, назвав это своей непростительной неблагодарностью, чем немало удивил меня. И тотчас же спросил, как и предсказывал мой друг, не знаю ли я, где имела место таинственная дуэль. Заговорив об этом, он разительно переменился: отвратив взор от моего лица, сосредоточенно, едва ли не свирепо уставился не то в совершенно голую стену, у которой мы стояли, не то в разделявшее нас пустое пространство — трудно сказать наверное. В Неаполь я прибыл из Испании по морю, о чем кратко уведомил его. Я полагал, так проще будет убедить его, что от меня ему не может быть проку в его расследованиях. Он тотчас оставил расспросы, а я, памятуя предостережение моего друга, поспешил перевести разговор на общие темы. Он глядел мне прямо в глаза и все то время, что мы так стояли, больше не вперял взгляд ни в соседнюю стену, ни в разделявшую нас пустоту. Слушал он охотнее, нежели говорил сам, но в его словах, когда он все же размыкал уста, не ощущалось ничего, хоть отдаленно походившего на умопомрачение. Он явно был начитан, и не по верхам, как придется, а очень основательно, и превосходно этим пользовался, чтоб пояснить примером чуть ли не любую обсуждавшуюся тему, делая это без бессмысленной рисовки и без ложной скромности. Сама его манера говорить ежеминутно отрицала прозвище Безумный. Он был так робок, так спокоен, так сдержан и кроток во всех своих проявлениях, что мне порою трудно было удержаться и не счесть его женоподобным. В ту первую встречу беседа наша была долгой; с тех пор мы часто виделись, никогда не упуская случая сойтись поближе. Я ощущал его расположение, и хотя был наслышан о том, как он обошелся с мисс Элмсли, и знал его сомнительную репутацию, порожденную и его семейной историей, и собственным поведением, я привязался к Безумному Монктону так же сильно, как и он ко мне. Вдвоем мы совершили много мирных верховых прогулок за город, часто ходили под парусом вдоль берегов залива. И, не считая двух странностей в его поведении, которых я никак не мог взять в толк, я вскоре чувствовал себя в его обществе так же просто, как если бы он был мне братом. Первая из этих несуразностей была та, что у него порою появлялся странный взгляд, впервые мной замеченный, когда он спросил, не знаю ли я чего-либо о месте дуэли. О чем бы мы ни говорили и где бы ни находились, подчас он вдруг переводил взор с моего лица в какую-либо точку по ту или другую сторону от меня, причем всегда в пустое место, где ничего нельзя было увидеть и куда он всегда глядел одинаково сосредоточенно и яростно. Все это так напоминало умопомрачение или, по меньшей мере, ипохондрию, что я страшился задавать вопросы и неизменно делал вид, будто ничего не замечаю. Вторая его особенность состояла в том, что он никогда не поминал о толках, ходивших насчет его миссии в Неаполе, ни разу не заговорил о мисс Элмсли или о жизни в Уинкотском аббатстве, что удивляло не только меня, но приводило в изумление тех, кто, наблюдая нашу близость, не сомневался, что я наперсник всех его тайн. Впрочем, уже не за горами было время, когда и эта тайна, и другие, о которых я в ту пору и не подозревал, должны были открыться. Однажды вечером я встретил его на большом балу, который давал какой-то русский аристократ; чье имя я тогда не мог произнести, а сейчас — припомнить. Я брел через гостиную, через бальную залу, через игральную комнату, пока не очутился в небольшом покое в дальнем конце дворца, служившем отчасти оранжереей, отчасти будуаром и по случаю праздника прелестно освещенном китайскими фонариками. Когда я вошел туда, там не было ни души. Вид Средиземного моря, утопающего в лучистой мягкости итальянского лунного света, был так чарующ, что я долго стоял у окна, высунувшись наружу и вслушиваясь в звуки танцевальной музыки, слабо доносившейся из бальной залы. Я погрузился в мысли о своих родных, которые остались в Англии, как вдруг тихий голос, окликнувший меня по имени, заставил меня вздрогнуть. Я тотчас обернулся и увидел Монктона. Мертвенная бледность покрывала его лицо, в глазах, обращенных куда-то в сторону, я заметил то самое диковинное выражение, которое упоминал недавно. — Не согласитесь ли вы покинуть бал пораньше нынче вечером? — спросил он, все так же глядя мимо меня. — Охотно, — ответил я. — Не могу ли я быть вам полезен? Вам нездоровится? — Нет, ничего, пустяки, не беспокойтесь. Не согласитесь ли вы посетить меня? — Могу хоть тотчас, если вам угодно. — Нет, не тотчас. Мне сейчас нужно домой. Не придете ли вы ко мне через полчаса? Правда, вы никогда у меня не бывали прежде, но легко найдете дорогу, это недалеко. Вот карточка с моим адресом. Мне необходимо говорить с вами нынче ночью, это вопрос жизни. Умоляю вас, приходите! Ради Бога, приходите ровно через полчаса! Я обещал явиться точно, и он незамедлительно откланялся. После сказанного Монктоном легко вообразить мучительное нетерпение и смутные предчувствия, томившие меня в оставшееся до назначенного часа время. Не прошло и получаса, как я ретировался из бальной залы. У лестницы мне встретился мой друг атташе. — Как? Вы уже уходите? — спросил он. — Да. И по очень важному делу. Я иду к Монктону, он пригласил меня к себе. — Не может быть! Клянусь честью, вы храбрый малый! Остаться наедине с Монктоном в полнолуние! — Он захворал, бедняга. Да и в отличие от вас, мне он не кажется таким безумцем. — Не станем спорить, но помяните мое слово, он не пригласил бы вас туда, куда ни разу не допускал ни одного постороннего, не будь у него чего-либо особенного на уме. Предсказываю, что нынче ночью вам предстоит увидеть или услышать нечто такое, чего вам не забыть во всю оставшуюся жизнь. Мы расстались. Когда я постучал в ворота Монктонова дома, мне вспомнились слова моего друга, сказанные им у лестницы, над которыми я посмеялся, и в ту же минуту я ощутил, что они сбудутся.ГЛАВА 3
Привратник, впустивший меня в дом, где остановился Монктон, отвел меня на этаж, который он занимал. Ступив на лестничную площадку, я заметил, что дверь, ведущая в его покои, приотворена. Должно быть, он услышал мои шаги, так как окликнул меня, прежде чем я успел постучаться. Когда я вошел в комнату, он сидел за столом с пачкой писем в руках и перевязывал их ленточкой. Он предложил мне стул; усаживаясь, я заметил, что лицо его приняло более спокойное выражение, хотя было все так же бледно. Он поблагодарил меня за приход, еще раз повторил, что должен сообщить мне нечто чрезвычайно важное, и тотчас смолк, не зная, видимо, как продолжать. Желая вывести его из затруднения, я заверил его, что, если только помощь или совет могут ему пригодиться, охотно предоставляю и самого себя, и все свое время в его полное распоряжение. Не успел я договорить, как он стал отводить взгляд от моего лица, отводить медленно, дюйм за дюймом, пока, как обычно, глаза его не замерли на какой-то точке пространства с тем сосредоточенным выражением, которое столь часто пугало меня прежде. Черты его разительно переменились, я никогда таким его не видел, казалось, что он впал в глубокий транс. — Вы очень добры, — проговорил он слабым голосом и с расстановкой, обращаясь не столько ко мне, сколько в пространство, куда глядел все так же неотрывно. — Я знаю, вы мне можете помочь, но… Он осекся, лицо его еще больше побледнело и покрылось испариной. Он выдавливал из себя слово-другое и снова замолкал. Не на шутку перепугавшись, я встал, чтобы подать ему воды — кувшин я заметил на маленьком столике. В ту же секунду он сорвался с места. Все сомнения в здравости его рассудка, которые мне доводилось слышать, вихрем пронеслись у меня в голове, я невольно слегка отпрянул… — Остановитесь, — сказал он, усаживаясь вновь. — Не обращайте на меня внимания и не покидайте свое место. Мне угодно, мне было бы желательно, если вы не возражаете, произвести кое-какие перемены, прежде чем мы произнесем еще хоть слово. Вам не помешает сильный свет? — Нисколько. Он снова встал, прошел в другую комнату и возвратился с большой лампой, затем, взяв с приставного столика две свечи и еще две с каминной полки, к моему немалому удивлению, поставил их все вместе между нами и попытался их зажечь. Но дрожащие руки так плохо ему повиновались, что он вынужден был сдаться и воспользоваться моей помощью. По его просьбе, я снял колпак с настольной лампы, хотя другая лампа и четыре свечи уже горели. Когда мы снова заняли свои места — между нами сиял оазис света, — к нему понемногу стала возвращаться его более мягкая и обходительная манера. На сей раз он заговорил без тени колебаний. — Не стану спрашивать, доходили ли до вас слухи обо мне, — начал он, — вне всякого сомненья, доходили. Сегодня я намерен вам представить удовлетворительное объяснение моих поступков — причину многих кривотолков. До сего дня я не посвящал в свои секреты никого, кроме одной-единственной особы; сейчас я вознамерился доверить их и вам, причем с определенной целью, которая по ходу разговора станет очевидна. Начать, однако, следует с другого: я должен внятно объяснить, что это за великое затруднение, вынуждающее меня жить вдали от Англии. Мне требуется ваш совет и ваша помощь; не скрою, я вынужден подвергнуть испытанию всю вашу снисходительность и дружеское участие, решаясь вас обременить своей злосчастной тайной. Простите ли вы мне явное недоверие к вашей открытой, искренней натуре, откровенную неблагодарность, которой я ответил вам на доброту, выказываемую вами с первой минуты нашей встречи? Я попросил его не говорить так, а лучше продолжать. — Вы знаете, — возобновил он свой рассказ, — что я сюда приехал в надежде отыскать тело моего дяди Стивена, с тем чтоб отвезти его в Англию и погрести в фамильном склепе; вы также, думаю, осведомлены, что я не преуспел и не нашел останки. Постарайтесь пока отвлечься от того, что кажется вам диким и несуразным в подобном предприятии, и для начала почитайте обведенную чернилами газетную статью. Это пока единственное дошедшее до нас свидетельство о роковой дуэли, на которой пал мой дядя. Когда вы дочитаете, скажите, мне это важно знать, как, на ваш взгляд, было бы разумно действовать в моем положении. Он дал мне старую французскую газету. Прочитанное до сих пор так живо в моей памяти, что и по прошествии стольких лет я не колеблясь берусь точно воспроизвести все обстоятельства, которые необходимо знать читателям. Статье было предпослано вступление редактора; сначала речь шла о великом любопытстве, возбужденном в обществе роковой дуэлью между графом Сен-Лу и мистером Стивеном Монктоном, английским джентльменом. Затем автор весьма подробно останавливался на поразительной секретности, которой было окружено все дело от первого до последнего шага, и выражал надежду, что публикация нижеследующего дневника, вступлением к которому служила настоящая заметка, возможно, приведет к появлению новых свидетельств из других, более информированных источников. Дневник был найден среди бумаг месье Фулона, секунданта мистера Монктона, скончавшегося в одночасье от чахотки вскоре по возвращении в Париж с места дуэли. Дневник был не дописан и обрывался на полуслове как раз там, где более всего хотелось знать, что последовало далее. Какова была причина недоговоренности, установить не удалось, как не удалось найти вторую часть, касавшуюся сего важнейшего предмета, и это несмотря на самые тщательные розыски, предпринятые среди бумаг покойного. Далее следовал сам документ. То было конфиденциальное соглашение между секундантом мистера Монктона, месье Фулоном, и секундантом графа Сен-Лу, месье Дальвилем, по поводу условий дуэли; вверху была указана дата — двадцать второе декабря, место — Неаполь, — и шло семь или восемь пунктов. В первом называлась причина ссоры, в которой безобразно выказали себя обе стороны, и излагались ее обстоятельства, не достойные ни упоминания, ни запоминания. Во втором пункте сообщалось, что в качестве оружия получивший картель избрал пистолеты, и оскорбленный противник, будучи блестящим фехтовальщиком, в свою очередь настоял, чтоб первый выстрел был решающим; тогда поняв, что роковой исход поединка неизбежен, секунданты постановили провести его в полнейшей тайне ото всех и с этой целью не называть заранее место встречи никому, даже самим противникам. Тут же пояснялось, что подобные чрезвычайные меры предосторожности были продиктованы крайней необходимостью, ибо вследствие скандально участившихся случаев подобных поединков папа недавно обратился к властям предержащим с настоятельным требованием наказывать дуэлянтов по всей строгости закона. В третьем пункте подробно описывались условия дуэли. Секундантам надлежало зарядить пистолеты на поле боя. Противники, разведенные на расстояние в тридцать шагов, должны были бросить жребий, кому стрелять первым. Выигравшему следовало пройти до барьера десять шагов, отмеренных заранее, и выстрелить. Если он промахивался или легко ранил противника, последнему дозволялось пройти все разделявшие их двадцать шагов и сделать ответный выстрел. Подобные правила предрешали кровавый исход встречи после первого же обмена выстрелами; оба участника и их секунданты поклялись исполнить все условия. В четвертом пункте сообщалось, что секунданты договорились провести этот поединок за пределами Неаполитанского королевства и окончательно выбрать место боя сообразуясь с обстоятельствами. Если я не ошибаюсь, в нескольких последних пунктах обговаривались всевозможные меры предосторожности, направленные на то, чтоб избежать разоблачения. Дуэлянтам и их секундантам надлежало покидать Неаполь двумя группами и по дороге несколько раз менять кареты, чтобы встретиться, в конце концов, в некоем определенном городе, а если бы это почему-либо сорвалось — на почтовой станции на дороге из Неаполя в Рим; при себе они должны были иметь альбомы, коробки с красками и складные стульчики, словно были художниками, выбравшимися на этюды; оттуда к месту поединка необходимо было следовать пешком и без проводников — чтоб избежать предательства. Все эти, а также некоторые другие ухищрения, имевшие целью облегчить бегство оставшимся в живых после того, как все закончится, составляли содержание заключительной части этого диковинного документа, подписанного инициалами — и только! — обоих секундантов. Тотчас после инициалов начиналась следующая запись, помеченная Парижем, в которой автор, очевидно, намеревался дать подробнейший отчет о самом поединке, — сделана она была почерком покойного секунданта. Вышеозначенный джентльмен, месье Фулон, высказывал предположение, что обстоятельства, возможно, переменятся, и рассказ очевидца о дуэльной схватке между Сен-Лу и мистером Монктоном станет важным документом, и как один из секундантов вызывался поручиться, что дуэль совершилась в полном соответствии с оговоренными условиями и оба противника выказали честь (!) и доблесть. Далее он уведомлял, что, не желая никого компрометировать, передаст этот свидетельский документ в надежные руки со строгим наказом не вскрывать его ни под каким видом, разве что в случае крайней необходимости. Сделав такое вступление, месье Фулон сообщал, что встреча состоялась два дня спустя по подписании условий, в местности, куда участников дуэли привел случай. (Ни ее название, ни ее окрестности не были упомянуты.) Дравшихся поставили у барьера в соответствии с подписанными условиями, и так как граф Сен-Лу вытащил первый номер, он сделал свой выстрел, пройдя положенные десять шагов, и поразил противника. Мистер Монктон упал не тотчас, а приблизился, шатаясь, шагов на шесть или семь и целясь в противника, выстрелил, но дал промах и замертво упал оземь. После чего месье Фулон вырвал — по его словам — листок из своей записной книжки, кратко описал обстоятельства гибели мистера Монктона и приколол эту записку к его платью, каковые действия были необходимы, чтобы, в соответствии с измысленным на месте планом, безопасно избавиться от трупа. Что это был за план и что сталось с телом, не привелось узнать, так как на этом важном известии повествование обрывалось. В газетном комментарии сообщалось лишь, как настоящий документ доставили в газету, и повторялось то, что говорилось прежде в редакторском вступлении; лицам, которым месье Фулон поручил хранить свои бумаги, ничего более найти не удалось. Итак, я до конца изложил существо прочитанного и упомянул все, что в ту пору было известно о смерти мистера Монктона. Когда я протянул газету Альфреду Монктону, он был слишком взволнован, чтобы говорить, но жестом мне напомнил, что с нетерпением ждет моего суждения. Я попал в очень тягостное и щекотливое положение. Трудно было сказать, чем может обернуться самая малая моя неосмотрительность, и на первый случай я не сумел придумать ничего более безопасного, нежели обратиться к нему с осторожными расспросами, чтобы после высказываться самому. — Позволите ли вы задать вам два-три вопроса, прежде чем я решусь что-либо советовать? В ответ он нетерпеливо кивнул: — Да, да, спрашивайте, о чем угодно. — Случалось ли вам, в ту или иную пору, часто видаться с вашим дядей? — Я видел его лишь дважды во всю свою жизнь, да и то когда был малым ребенком. — И значит, вы не питали к нему сильной привязанности? — Сильной привязанности! Я сгорел бы от стыда, питай я к нему хоть тень привязанности. Он бесчестил нас повсюду, где являлся! — Могу я узнать, руководитесь ли вы семейными соображениями, стараясь отыскать его останки? — Пожалуй, и семейными, но почему вы спрашиваете? — Вот почему: я слышал, что вы привлекли к своим поискам полицию, и очень желал бы знать, что вы сказали высшим чинам, чтобы возбудить их рвение, привели ли вы какую-либо важную личную причину того необычайного предприятия, которое привело вас сюда. — Ничего я не приводил. Я плачу и жду, что дело будет сделано, а в благодарность за мою щедрость повсюду встречаю самое постыдное безучастие. Чужак, плохо владеющий языком этой страны, я чувствую себя почти беспомощным. Власти, и римские, и местные, делают вид, будто помогают мне, будто занимаются поисками и расследованием по моему поручению, но это всего только притворство. Меня оскорбляют, надо мной смеются чуть ли не в лицо. — А вам не приходило в голову — заметьте, я вовсе не стараюсь оправдать бездействие властей и сам не думаю того, что сейчас скажу, — так вот, не приходило ли вам в голову, что полиция, возможно, сомневается в серьезности ваших намерений? — Сомневается в серьезности моих намерений? — вскричал он, вскочив с места и яростно надвигаясь на меня: в глазах его сверкало бешенство, дыхание участилось. — Сомневается в моей серьезности! Вы тоже сомневаетесь. Да, да, сомневаетесь, хотя не признаетесь в этом. Погодите! Прежде чем мы обменяемся еще хоть словом, вы сами в ней удостоверитесь. Пройдемте сюда — всего лишь на минуту, на одну минуту! Я проследовал за ним в спальню, куда вела дверь из гостиной. Подле его кровати стоял огромный ящик некрашеного дерева, футов семи в длину. — Откройте крышку и загляните внутрь, — приказал он, — а я вам посвечу. Я повиновался и, к величайшему своему изумлению, обнаружил внутри свинцовый гроб, торжественно украшенный фамильным гербом Монктонов и готической надписью: «Стивен Монктон»; внизу сообщался его возраст и обстоятельства смерти. — Я держу наготове гроб для него, — шепнул мне Монктон почти на ухо. — Похоже ли это на шутку? Это больше похоже было на душевное расстройство, и причем столь сильно, что я уклонился от ответа. — Да, да, я вижу, вы более не сомневаетесь, — продолжал он быстро, — теперь мы можем возвратиться в соседнюю комнату и поговорить безо всякого стеснения. Мы уселись на прежние места, но по рассеянности я отодвинулся подальше от стола. Мой ум пребывал в состоянии полнейшего смятения: я не знал, что дальше говорить, что лучше делать, — и на мгновение забыл, где он просил меня сидеть, когда зажигал свечи. Он тотчас мне это напомнил. — Прошу вас, не сдвигайтесь с места, — сказал он с величайшей серьезностью, — оставайтесь на свету, умоляю вас! Я вскоре объясню вам, отчего я так на этом настаиваю. Но прежде дайте мне услышать ваш совет, помогите мне — я в страшном горе и отчаянии. Помните, вы обещали! Я сделал усилие и собрался с мыслями. В его присутствии судить об этом деле иначе как с полной серьезностью не представлялось возможным, и было бы жестоко не дать ему наилучший совет, какой был в моей власти. — Вам известно, что по прошествии двух дней после того, как в Неаполе были подписаны условия, дуэль состоялась за пределами Неаполитанского королевства. Что, несомненно, заставило вас думать, будто поиски местности следует ограничить Папской областью. — Именно так, поиски какие-никакие велись там и только там. Если верить полиции, ее офицеры и агенты справлялись о месте поединка (предлагая от моего имени громадное вознаграждение тому, кто мог бы его назвать) повсюду вдоль всей большой дороги, ведущей из Неаполя в Рим. Кроме того, разослали — по крайней мере, так мне говорят — приметы дравшихся и их секундантов, а также оставили агента на почтовой станции, чтобы он следил за тем, как ведется расследование, и еще одного — в городке, который, судя по документу, был местом встречи; кроме того, была предпринята попытка списаться с иностранными властями, чтобы выследить, где скрываются, вместе или порознь, граф Сен-Лу и месье Дельвиль. Однако все эти усилия пока не увенчались успехом. — У меня складывается впечатление, — сказал я по минутном размышлении, — что всякие поиски у большой дороги, да и где бы то ни было в окрестностях Рима, скорее всего, не могут не быть тщетны. Я полагаю, что найти останки вашего дяди — это и значит отыскать место, где его убили, ибо те, что были замешаны в дуэли, разумеется, не стали бы рисковать и брать с собой в дорогу труп, пусть даже ненадолго, из страха быть замеченными. Итак, достаточно узнать лишь место поединка. Давайте-ка немного поразмыслим. Участники меняли экипажи; добирались порознь, двумя группами — по двое в каждой, вне всякого сомнения, предпочитая окольные пути; для отвода глаз останавливались на почтовой станции и в городке, очень может статься, прошли пешком, без провожатого значительное расстояние. Будьте благонадежны, при таких мерах предосторожности (а нам известно, что они не могли их не применять) у беглецов за двое суток было совсем немного времени на то, чтобы углубиться в местность; правда, они могли выйти на рассвете и не останавливаться до темноты. Вот почему я думаю, что дуэль состоялась неподалеку от неаполитанской границы, и будь я полицейским агентом и веди расследование, я бы проводил розыски лишь вдоль границы, передвигаясь с запада на восток, пока не добрался бы до заброшенных горных деревушек. Вот каковы мои соображения. Как, по-вашему, стоят они чего-нибудь? Его лицо мгновенно вспыхнуло. — По-моему, вас осенило свыше! — воскликнул он. — Нельзя терять ни дня, немедленно приступим к нашему плану. Немыслимо передоверить его полиции. Я должен выехать сам, завтра же утром, а вы… Он осекся, лицо его внезапно побледнело, из груди вырвался тяжелый вздох, остановившийся взгляд по-прежнему устремлен был в пустоту, черты окаменели в какой-то мертвенной недвижности. — Но мы не можем обсуждать завтрашние планы, пока я не открою вам свою тайну, — продолжал он слабым голосом. — Если я и дальше буду колебаться и не признаюсь во всем, я буду недостоин вашей всегдашней сердечности, недостоин помощи, которую, как я надеюсь, и этопоследняя моя надежда, вы мне охотно предоставите, когда узнаете все до конца. Я стал его просить не торопиться, отложить разговор до того времени, когда он будет более спокоен и ему легче будет объясниться, но он, должно быть, не слышал меня. Медленно и словно бы борясь с собой, он слегка отворотился и, склонившись над столом, подпер голову рукою. Та самая пачка писем, которую он перебирал, когда я вошел к нему, лежала у него как раз перед глазами. И прежде чем заговорить, он пристально взглянул на нее.ГЛАВА 4
— Вы ведь, кажется, уроженец нашего графства, — начал он, — значит, вам, скорее всего, доводилось слышать о диковинном старинном семейном пророчестве, следовать которому и ныне принято в Уинкотском аббатстве. — Я слышал о пророчестве, — ответил я, — но никогда не слышал самого пророчества. Оно, кажется, предрекает гибель рода или что-то в этом духе, верно? — Нам так и не удалось установить, к какому времени оно восходит; нигде в наших семейных хрониках не говорится о том, откуда оно берет начало. Старые наши слуги и арендаторы слышали его от своих отцов и дедов. Откуда-то оно было известно и монахам, от которых к нам перешло это аббатство во времена Генриха VIII, — я сам нашел стишки, из которых явствует, что это пророчество передавалось с очень давних пор, их вписали на чистую страницу одной из рукописей аббатства. Вот эти стихи, если можно их так назвать:Если будут пустовать
Склепы Уинкота и ждать
Монктона, что в свой черед
В землю предков не сойдет,
Сир и брошен, словно тать,
На ветру будет лежать,
Смрадным трупом будет гнить,
Трех аршин себе молить
(Тот, кто акрами владел,
Не получит их в удел), —
Это будет верный знак,
Что сгустился страшный мрак,
Смерти тень все ниже, ниже,
Гибель Монктонов все ближе,
Над последним в их роду
Смерть взнесла свою косу.
ГЛАВА 5
Я решил про себя, что в качестве нашей штаб-квартиры лучше для начала использовать город Фонди, расположенный близко от границы; через посольство я договорился, что свинцовый гроб, надежно запрятанный в ящик и заколоченный гвоздями, мы оставим там. Мы были отлично экипированы: помимо паспортов, у нас были с собой рекомендательные письма к местному начальству всех сколько-нибудь заметных пограничных городов и, главное, в нашем распоряжении (благодаря огромному наследству Монктона) было довольно денег, чтобы нанять любого человека, чья помощь нам была бы желательна на всем пути вдоль фронта наших поисков. Благодаря таким разнообразным мерам любое средство, облегчающее действия и предусмотренное в твердом расчете на то, что мы достигнем цели и найдем труп дуэлянта, было нам доступно. Но в случае — и очень вероятном, — что мы не преуспеем, наши виды на будущее, в особенности из-за взятой мной на себя ответственности, были не столь приятны, чтобы хотелось их обдумывать заранее. Признаюсь, мне было не по себе, я ощущал едва ли не отчаяние, когда мы передвигались под ослепительным итальянским солнцем по дороге в Фонди. Первые два дня прошли легко, ибо я настоял, чтобы мы, учитывая состояние Монктона, путешествовали неспешно. В первый день чрезмерное возбуждение моего друга слегка меня тревожило, он проявлял больше разнообразных симптомов расстроенного воображения, чем я уже и ранее замечал за ним. Однако же на следующий день он вроде бы научился судить более трезво о новом плане поисков, к которому мы склонились, и во всем, кроме одного обстоятельства, выказывал достаточно спокойствия и бодрости. Но всякий раз, когда речь заходила о его покойном дяде, он неизменно утверждал — из веры в давнее пророчество и под влиянием призрака, который постоянно видел или полагал, что видит, — будто тело Стивена Монктона, где бы оно ни находилось, так и осталось незахороненным. Во всем остальном он соглашался со мной с величайшей готовностью и кротостью, но тут отстаивал свое диковинное убеждение с упорством, не совместимым с разумом и доводами рассудка. На третий день мы остановились в Фонди. Догнавший нас там ящик с гробом был отправлен под замок в надежное место. Мы наняли мулов и взяли в провожатые человека, отменно знавшего округу. Мне пришло в голову, что поначалу нам лучше доверять подлинную цель нашего путешествия лишь самым надежным людям, которых нам удастся отыскать среди образованного сословия. По каковой причине мы отчасти последовали примеру участников роковой дуэли и на утро четвертого дня выехали, взяв с собой альбомы и коробки с красками, словно художники, искавшие места поживописнее. Проехав несколько часов в северном направлении со стороны римской границы, мы остановились передохнуть и дать роздых нашим мулам в заброшенной деревушке, расположенной вдали от туристических маршрутов. Единственным сколько-нибудь приметным человеком там был священник, к нему первому я и обратился с расспросами, оставив Монктона с проводником дожидаться моего возвращения. По-итальянски я говорю вполне свободно и достаточно правильно, чтобы сказать то, что мне нужно; я был подчеркнуто вежлив и осторожен, излагая свое дело, но, несмотря на все мои старания, достиг я лишь того, что каждое следующее слово пугало и изумляло беднягу священника все более. Известие о дуэли и об убитом, казалось, почти заставило его лишиться чувств от страха. Он опускал голову, ерзал, возводил очи горе и, страдальчески пожимая плечами, долго и взволнованно, как свойственно итальянцам, объяснял мне, что не имеет ни малейшего понятия, о чем это я толкую. То было мое первое поражение. Признаюсь, что проявил слабость и возвратился к Монктону и проводнику, несколько пав духом. Дневная жара спала, и мы вновь пустились в путь. В трех милях от деревни большак или скорей проселочная дорога раздваивалась. Правая ее часть, как сообщил наш проводник, идет через горы к монастырю, стоящему милях в шести отсюда. Если мы обойдем его сзади, то вскоре достигаем неаполитанской границы. Левый рукав дороги глубоко вдается в земли Папской области и приведет нас к небольшому городку, где можно остановиться на ночлег. Тем самым римская территория являла собой первую и наиболее подходящую площадку для наших поисков, а монастырь всегда оставался в пределах досягаемости на случай, если бы мы вернулись в Фонди ни с чем. К тому же левая дорога шла через самую дикую часть местности, которую мы начинали обследовать: я всегда был за то, чтобы преодолевать самое трудное сначала. Экспедиция, явившаяся следствием этого решения, продлилась целую неделю и ничем не завершилась. Мы не нашли решительно ничего и возвратились в нашу штаб-квартиру в Фонди настолько обескураженные, что не знали, куда направить стопы далее. Меня гораздо более заботило, как наше путешествие сказалось на Монктоне, нежели сама неудача. Решимость словно бы совершенно покинула его с тех пор, как мы повернули вспять. Поначалу он сделался раздражителен и капризен, после — безмолвен и уныл. В конце концов он погрузился в спячку, умственную и телесную, серьезно меня встревожив. Наутро после нашего возвращения в Фонди у него явилась странная склонность спать без просыпу, и я заподозрил, что у него воспаление мозга. За целый день он не обменялся со мной ни единым словом, и казалось, что он более никогда не пробудится ото сна вполне. На рассвете следующего дня я вошел к нему в комнату и увидел, что он все так же безмолвен и сонлив. Его слуга, бывший тут же, сообщил, что у Альфреда и ранее однажды или дважды наблюдались такие же симптомы умственного переутомления, как и нынче, то было еще при жизни его отца. Услышав это, я немного успокоился и позволил своим мыслям возвратиться к миссии, которая и привела нас в Фонди. Пока мой спутник будет приходить в себя, я использую время, чтобы продолжить поиски, решил я. Дорога, уходившая направо, к монастырю, еще не была испытана нами. Если я выйду ее разведывать, я расстанусь с Монктоном всего лишь на ночь, а по моем возвращении он, по крайней мере, сможет быть доволен тем, что еще одна неопределенность, связанная с местом дуэли, будет устранена. Эти соображения заставили меня решиться. Я оставил записку моему другу на случай, если он спросит, где я, и вновь поехал в деревню, где мы останавливались, отправляясь в свою первую экспедицию. Путь в монастырь я делил с проводником и его мулами, но в том месте, где дорога раздваивалась, отослал его назад в деревню, чтобы он ожидал там моего возвращения. Первые четыре мили дорога полого подымалась вверх по открытой местности, затем вдруг стала круто забирать наверх, все глубже заводя меня в чащобы и бесконечные леса. К тому времени, когда мои часы показали, что я почти прошел назначенное расстояние, горизонт пропал из виду, а неба над головой не было видно из-за непроницаемой завесы листьев и ветвей. Я все так же следовал за своим единственным поводырем — крутой тропинкой и минут через десять, внезапно выбравшись на участок довольно ровной и расчищенной земли, увидал перед собой монастырь. То было мрачное, низкое, зловещее строение. Ни малейшего признака жизни, никакого движения не ощущалось вокруг. Некогда белый фасад часовни был испещрен зелеными подтеками. Толстые складки мха залегали в трещинах тяжелых, хмурых монастырских стен. Длинные гибкие сорняки, выбивавшиеся из расселин крыши и парапета, свисали чуть не до земли и устало колыхались сквозь зарешеченные окна келий. Даже у подножия надвратного креста с прибитой к нему деревянной фигурой пугающе натуральных размеров кишмя кишели какие-то мелкие ползучие твари, он был весь липкий, позеленевший, доверху прогнивший, и я невольно отшатнулся. Возле ворот висела веревка дверного звонка со сломанной ручкой. Я потянулся к ней, но заколебался, сам не знаю почему, и, вновь взглянув на монастырь, стал обходить его сзади, отчасти для того, чтобы выиграть время и поразмышлять над тем, что делать, отчасти из необъяснимого любопытства, побуждавшего меня, на удивление самому себе, исследовать извне все, что возможно, и лишь потом пытаться проникнуть за ворота. За монастырем я увидел хозяйственную постройку, прилепившуюся к стене, — неуклюжее, разрушенное строение, с почти провалившейся крышей и рваным проломом в стене, видимо, в том месте, где прежде находилось окно. Флигель осеняли сзади особенно густые заросли деревьев. Глядя на них, я не мог понять, шла ли дальше земля вверх или под уклон, покрыта ли она травой, усеяна ли камнями, мягкий ли это грунт или твердый. Ничего нельзя было разглядеть, кроме заполнившей все листвы, куманики, папоротников и высокой травы. Ни единый звук не нарушал гнетущее безмолвие. Ни единый птичий крик не доходил из окружавшей меня лиственной пустыни, ни единое человеческое слово не доносилось из-за мрачной стены монастырского сада, ни разу не пробили часы на башне часовни, ни разу не залаяла собака в разрушенной пристройке. Гробовая тишина невыразимо усиливала заброшенность этого места. Я почувствовал, как сильно она гнетет меня, тем более что лесные прогулки никогда не составляли моего любимого досуга. То буколическое счастье, которое обычно так расписывают нам поэты, воспевая жизнь в лесу, на мой взгляд, весьма уступает жизни в горах и на равнине. В лесу мне не хватает бескрайней прелести небес и дивной мягкости ландшафта, которую дарит расстояние. Мне в тягость несвобода, которую претерпевает вольный воздух, скованный листвой; меня всегда путает, а не радует таинственный, недвижный, странный свет, тускло поблескивающий в чаще меж деревьев. Можно упрекнуть меня в грубости вкуса и нечувствительности к волшебной красоте деревьев, но должен откровенно признаться, что не было случая, чтобы, углубившись в лес, я не ощутил, что самое приятное в моей прогулке — возвращение, пусть хоть на самую бесплодную равнину, на самый пустынный горный склон, на самую суровую вершину, словом, куда угодно, но только бы видеть небо над головой и простирающиеся дали впереди, сколько охватывает глаз. После признания, подобного тому, которое я только что сделал, никого не удивит, что, стоя у разрушенной пристройки, я испытал сильнейшее желание немедля повернуть назад и поскорее выйти из лесу. Я, собственно, и впрямь так сделал, но мысль о взятом мной на себя поручении заставила меня остановиться. Трудно было ожидать, что меня пустят внутрь, если я позвоню в звонок; но, если даже пустят, еще труднее было ожидать, что обитатели сумеют дать мне путеводную нить. И все-таки из чувства долга перед Монктоном я не мог пренебречь ничем, что могло бы помочь ему в его отчаянной затее. Поэтому я вновь решился идти к монастырским воротам и позвонить в звонок, будь что будет. Проходя мимо пристройки и, по чистейшей случайности, бросив взгляд туда, где зиял рваный провал, я обратил внимание на то, что он находится довольно высоко в стене. Остановившись, чтобы разглядеть его получше, я заметил, что лесная духота стала еще невыносимей, чем обычно. Потерпев с минуту, я развязал галстук. Удушливость атмосферы? Нет, хуже. Мое обоняние страдало больше легких. В воздухе стоял какой-то слабый и неизъяснимо смрадный запах — запах, которого мне никогда прежде не доводилось обонять, запах, который (я осознал это, сосредоточив на нем свое внимание) тем явственнее обнаруживал свой источник, чем ближе я подходил к пристройке. После того как я два или три раза повторил эксперимент, то приближаясь к флигелю, то удаляясь, во мне заговорило любопытство. Вокруг лежало множество камней и битых кирпичей. Я сложил из них кучу под проломом в стене и, мучаясь стыдом за совершаемое, взобрался на нее и заглянул внутрь. Чудовищное зрелище, открывавшееся взору в тот миг, когда я посмотрел в дыру, свежо в моей памяти, словно то было вчера. Даже через столько лет я не в силах описать увиденное, не испытав того же леденящего кровь и стискивающего сердце ужаса, что и тогда. Когда я заглянул внутрь, первое, что мне бросилось в глаза, был некий длинный, лежавший на помосте предмет, покрытый легким сизоватым налетом и имевший какое-то мерзкое, смутное сходство с человеческой фигурой. Я бросил еще один взгляд и тотчас понял, что так оно и есть. Вот выпуклости лба, носа, подбородка, неясно проступавшие как будто из-под пелены, вот круглые очертания грудной клетки и впадина под ней, вот острые выступы коленей и жестких, страшных, задранных ступней. Я посмотрел еще раз, более пристально. Мои глаза привыкли к бледному свету, сочившемуся сквозь дырявую крышу, и я удостоверился — голову от ног отделяло огромное пространство, — что это труп мужчины, труп, явно некогда прикрытый саваном, столь долго тлевшим на помосте под открытым небом, что полотно приобрело тот сизый, блекло-голубой цвет плесени и разложения, который проступил сейчас. Как долго я стоял и смотрел не отрываясь на этот жуткий образ смерти, на эти незахороненные ужасные останки человеческие, смердящие в недвижном воздухе, кажется, марающие даже слабый, нисходящий на них свет, который выдает их местопребывание, — сказать трудно. Помню глухой, далекий звук среди деревьев, словно от подымавшегося ветерка, медленно ко мне крадущийся; беззвучное кружение засохшего листка, влетевшего через дыру на крыше флигеля и опустившегося на покойника, туда, куда не достигал мой взор. Вдруг я ощутил огромный прилив сил, острое желание стряхнуть тяжелую, сковавшую мозг дремоту, которое проснулось от ничтожной перемены созерцаемого — кружения засохшего листка. Я шагнул на землю и, усевшись на груду камней, отер пот, обильно орошавший мое лицо и только сейчас мною замеченный. Нет, само по себе чудовищное зрелище, внезапно представившееся моему взору, не потрясло бы мою душу так, как — я это чувствовал— она была сейчас потрясена. Уверенность Монктона в том, что, если нам посчастливится отыскать тело его дяди, оно будет лежать под открытым небом, вспомнилась мне в ту самую минуту, как я увидел помост с его ужасным грузом. Я тотчас понял, что нашел то, что искал, — и тут же вспомнил о старинном предсказании; при мысли о несчастном малом, который ждет меня в далеком городке, какая-то томительная грусть, неясное предчувствие беды, необъяснимый ужас пронзили меня дрожью суеверного страха, лишили твердости и здравомыслия и вызвали, когда я наконец пришел в себя, головокружение и слабость, словно я перенес тяжелый приступ какой-то всеохватной телесной болезни. Я поспешил назад к монастырским воротам, нетерпеливо позвонил, немного подождал и снова позвонил — послышались шаги. Посреди ворот, как раз против моего лица, виднелась небольшая прорезь в несколько дюймов длиной, с подвижной заслонкой, которую тотчас открыли изнутри. За решетчатым оконцем показались два хмурых, светло-серых, безучастных глаза, и слабый, хриплый голос произнес: — Что вам угодно? — Я путешественник… — начал я. — Места у нас убогие. Не занимательные для путешественников. — Я пришел сюда не для того, чтобы увидеть что-либо занимательное. Мне нужно получить ответ на очень важный для меня вопрос; я думаю, что кто-нибудь в монастыре способен это сделать. Если вы не желаете впустить меня внутрь, выйдите сами сюда, мы потолкуем тут. — Вы один? — Один. — С вами нет женщины? — Никого. Засов на воротах был медленно отодвинут, и передо мной предстал старый капуцин — очень дряхлый, очень подозрительный и очень грязный. Я был слишком возбужден и снедаем нетерпением, чтобы тратить время на предварительные замечания. Посему, тотчас поведав монаху, что я увидел, заглянув в дыру во флигеле, я спросил не обинуясь, кто этот человек, чей труп лежит там, и почему тело его не предано земле. В слезящихся глазах слушавшего меня старого капуцина поблескивало подозрение. В руке он держал помятую жестяную табакерку и все время, пока я говорил, медленно водил щепотью по донышку, чтобы нащупать несколько просыпавшихся крошек. Когда я кончил, он сказал, покачивая головой, что это мерзкое зрелище там, во флигеле, мерзее мне не увидеть — он в том не сомневается, — во всю жизнь. — Я не о том, приятное ли это зрелище, — нетерпеливо возразил я, — мне нужно знать, кто был тот человек, как он скончался и почему ему отказано в достойном погребении. Вы можете сказать мне это? В конце концов, собрав в щепоть три или четыре табачные крошки, монах медленно засунул их в ноздри и, все время держа открытую табакерку под носом, чтоб не просыпать ни единой крупицы, раз или два всей грудью втянул воздух, после чего захлопнул крышку и снова поглядел на меня слезящимися и еще более подозрительно мигающими глазками. — Да, — промолвил он, — мерзкое зрелище там, во флигеле, мерзкое, ничего не скажешь! Пожалуй, никогда, ни разу мне не было так трудно обуздать себя и не взорваться, как в ту минуту. Все же мне удалось удержаться от весьма непочтительного замечания по поводу монахов, всех, какие есть на свете, едва не сорвавшегося с языка, и предпринять еще одну попытку победить несносную уклончивость старика. На мое счастье, я и сам был любителем нюхательного табака, и у меня в кармане была полная табакерка отличного английского зелья, каковую я и протянул ему сейчас в порядке взятки. То было мое последнее средство. — Я только что заметил, что в вашей табакерке нету табака. Не хотите ли отведать понюшку моего? Согласие свое капуцин выразил с прямо-таки юношеской живостью. Он захватил в щепоть самую гигантскую понюшку, какую только можно было удержать в ладони, медленно втянул ее, не уронив ни крошки, и, полуприкрыв глаза и растроганно тряся головой, отеческим жестом потрепал меня по плечу: — О, сын мой, — что за восхитительный табак! О, сын мой и любезный путешественник, подай твоему любящему духовному отцу еще одну совсем-совсем ничтожную понюшку! — Позвольте, я набью вам табакерку. У меня еще много. Помятая табакерка оказалась у меня в руках, прежде чем я успел докончить фразу. Отеческое похлопывание по спине стало еще более одобрительным, а хрипловато-слабый голосок бойко и многословно меня нахваливал. Похоже, я нащупал слабое место старого капуцина и, возвращая ему табакерку, немедленно воспользовался замеченным преимуществом. — Простите, что я снова докучаю вам расспросами, — промолвил я, — но у меня на то особые причины, мне очень важно получить от вас объяснение того чудовищного зрелища во флигеле. — Пройдемте внутрь. Он потянул меня в ворота, захлопнул их, повел через поросший травой двор, граничивший с невыполотым огородом, и проводил в длинную комнату с низким потолком, грязным кухонным шкафом, несколькими рядами сидений, украшенных грубой резьбой, одной или двумя зловещими, в разводах плесени картинами, которые висели здесь для красоты. То была ризница. — Тут никого нет, прохладно, хорошо, — сказал старый капуцин. Там было так сыро, что меня стал бить озноб. — Не хотите ли осмотреть церковь? — спросил монах. — Это настоящая жемчужина! Если б только мы могли восстановить ее, но мы не в силах. Ах! Злой рок и нищета, мы так бедны, что не можем привести в порядок нашу церковь! Тут он покачал головой и стал перебирать большую связку ключей. — Мне сейчас не до церкви, — остановил его я. — Вы можете сказать мне то, что нужно, или нет? — Все, от начала до конца. Абсолютно все. Это я открыл дверь. Я всегда открываю, когда звонят, — ответил капуцин. — Бога ради, скажите, какое отношение имеет дверь к трупу, гниющему в вашей пристройке? — Слушай, сын мой, и узнаешь. Какое-то время тому назад, несколько месяцев… я стар, увы, мне изменяет память, не помню, сколько месяцев прошло, увы мне несчастному! — Для утешения он прибегнул к еще одной понюшке табаку. — Не беспокойтесь, мне не нужна точная дата, — прервал я его. — Хорошо, — ответил капуцин, — тогда я буду продолжать. Ладно, скажем, это было несколько месяцев тому назад, все мы, живущие в этом монастыре, завтракали в трапезной. Увы, до чего скудны завтраки, сын мой, в нашем монастыре, до чего скудны! Итак, мы вкушали завтрак, как вдруг раздалось: «Пых! Пых!» — два раза кряду. «Стреляют из ружья», — сказал я. «В кого?» — спросил брат Джереми. «Если еще будут стрелять, я пошлю узнать, что происходит», — сказал отец настоятель. Но больше мы выстрелов не слышали и продолжали нашу жалкую трапезу. — С какой стороны прозвучали выстрелы? — спросил я. — Со стороны дальней низинки, из-за больших деревьев, что позади монастыря; там есть открытая полянка, отличная была б землица, если б не лужи да болотца. Но то-то и беда, у нас тут очень, очень сыро! Вода застаивается! Очень уж мокро! — Итак, что было дальше, после того как вы услыхали выстрелы? — Сейчас узнаете. Мы все еще вкушали завтрак, храня молчание, ибо о чем нам говорить? О чем, кроме молитв, и огорода, и скудности убогих порций, что нам дают на завтрак и обед? Словом, все мы хранили молчание, когда вдруг зазвонил звонок, да так, как никогда дотоле, — раздался прямо-таки адский звон, все мы едва не поперхнулись теми крохами, жалкими, жалкими крохами, какие держали во рту. «Идите, брат мой, — обратился ко мне отец настоятель, — идите, отоприте, ведь отпирать ворота — ваше дело». Скажу вам, я не робкого десятка, можно сказать, лев, а не капуцин. Иду на цыпочках, жду, вслушиваюсь, приоткрываю дверной глазок — не вижу ничего, ну вовсе ничего. Я ведь не робкого десятка, меня не запугать, что я делаю дальше? Отворяю дверь. О! Пресвятая Матерь Божья, что я вижу на пороге? Там лежит человек — мертвец, огромный, больше меня, больше вас, больше любого из наших монастырских братьев, в глухо застегнутом отличном сюртуке, и сквозь манишку сочится и сочится кровь, а черные его глаза смотрят, смотрят не мигая в небо. Что я делаю? Я вскрикиваю раз, вскрикиваю другой и бегу со всех ног к отцу настоятелю! Все подробности роковой дуэли, вычитанные мной из французской газеты в тот вечер, когда я навещал Монктона в его неаполитанской комнате, тотчас встали у меня перед глазами. С последними словами старого монаха подозрение, охватившее меня, когда я заглянул ненароком во флигель, перешло в окончательную уверенность. — Все это мне понятно, — сказал я. — Труп, который я только что видел во флигеле, — это тот самый труп, который вы нашли у себя на пороге. Но объясните, почему вы не предали его земле, как полагается? — Погодите, погодите, не торопитесь, — остановил меня капуцин. — Отец настоятель услышал мой крик и поспешил навстречу. Все мы побежали к воротам, подняли этого большого человека и тщательно осмотрели. Мертв, мертв, как это дерево! — Тут он ударил рукой о шкаф. — Мы вновь осмотрели его и заметили, что к воротнику сюртука приколота записка. Ага, сын мой, вот вы и вздрогнули! Я так и думал, что в конце концов заставлю вас вздрогнуть. Я и в самом деле вздрогнул. Записка, несомненно, была тем самым листком, вырванным из записной книжки секунданта, о котором упоминалось в неоконченном дневнике и где излагались обстоятельства смерти дравшегося. Если бы мне требовалось несомненное подтверждение личности убитого, то вот оно, это подтверждение, было передо мной. — Как вы полагаете, что было написано на этом клочке бумаги? — спросил капуцин. — Прочитав, мы содрогнулись. Человек этот был убит на дуэли; злосчастный, безрассудный, он погиб, совершая смертный грех, и те, что лицезрели его убийство, обращались к нам, капуцинам, святым людям, служителям Господним, чадам отца нашего святейшего папы, обращались с просьбой дать ему погребение! О, мы были вне себя, когда это прочли, мы стенали, заламывали руки, рвали на себе волосы, не находили себе места, мы… — Погодите минутку, — прервал я его, видя, что старик увлекся рассказом и, если не остановить его, зальет меня потоком слов, все меньше относящихся до дела, — погодите минутку. Сохранилась ли записка, которая была приколота к воротнику убитого, и можно ли ее увидеть? Капуцин уже было собрался ответить, но вдруг осекся и, как я заметил, перевел взгляд на двери, и тут же за моей спиной они легко открылись и закрылись. Я живо обернулся и увидел, что в ризнице появился еще один монах — высокий, тощий, чернобородый, с приходом которого мой прежний друг — владелец табакерки, внезапно приобрел вид самый елейный и благочестивый. Я заподозрил, что нас почтил своим приходом отец настоятель, и не ошибся, как выяснилось, едва лишь он заговорил со мной. — Я настоятель этого монастыря, — сказал он ясным и спокойным голосом, не сводя с моего лица холодного, пристального взора. — Я слышал часть вашей беседы и желал бы знать, отчего вы так жаждете видеть записку, что была приколота к воротнику убитого? Невозмутимость, с которой он признался, что подслушивал, спокойно-повелительный тон голоса, смутили и озадачили меня. В первую минуту я не знал, в каком духе отвечать ему. Заметив мою нерешительность и приписав ее ложной причине, он сделал знак старому капуцину удалиться. Робко погладив свою длинную седую бороду и незаметно подбодрив себя еще одной понюшкой «восхитительного табака», мой досточтимый друг зашаркал к дверям, где отвесил глубокий, почтительный поклон и скрылся из виду. — Итак, — произнес отец настоятель все так же холодно, — я жду ответа, сэр. — Он будет дан вам в самой сжатой форме, какая только мыслима, — ответил я ему в таком же тоне. — В доме, пристроенном к вашему монастырю, я с ужасом и отвращением увидел непогребенного покойника. Я полагаю, что это труп английского джентльмена, человека богатого и знатного, павшего на дуэли. Я приехал в эти места с его племянником и единственным родственником ради неотложной цели найти его останки. И желаю видеть записку, приколотую к телу, полагая, что записка поможет опознать его личность, к удовлетворению его родственника, которого упоминал. Достаточно ли откровенен мой ответ? Намерены ли вы дать мне разрешение взглянуть на этот документ? — Я удовлетворен вашим ответом и не вижу оснований вам отказывать, — ответствовал отец настоятель. — Но прежде я желаю кое-что сказать. Говоря о впечатлении, которое произвело на вас лицезрение трупа, вы прибегли к словам «ужас» и «отвращение». Такая вольность выражений касательно того, что предстало перед вами в монастырских пределах, свидетельствует о том, что вы не принадлежите к святой католической церкви. А посему не вправе ждать и объяснений, однако я их вам представлю из любезности. Убитый умер без покаяния и совершая смертный грех. Это стало нам известно из находившегося при нем документа. Благодаря свидетельствам нашего собственного зрения и слуха нам известно, что он был убит на земле церкви, во время прямого нарушения тех особых законов, запрещающих братоубийственные поединки, строгое соблюдение которых святой отец самолично возлагает на верных, проживающих на подвластных ему землях, в собственноручно подписанных им посланиях. Земля монастыря освящена, и не в обычае у нас, католиков, погребать отверженцев нашей религии, недругов святого отца, преступающих самые святые наши законы, в освященной земле. Вне стен монастыря мы лишены и прав, и силы, но, если бы они у нас и были, мы помнили бы, что мы монахи, а не могильщики и что единственное погребение, в котором нам дозволено участвовать, — это христианское погребение с церковным отпеванием. Вот и все объяснения, какие я считал необходимым дать. Обождите меня здесь, я принесу вам документ. С этими словами отец настоятель вышел из комнаты так же бесшумно, как вошел. Я едва успел задуматься над этим жестоким и немилосердным объяснением и осознать, что меня задели манеры и стиль объяснявшего, как отец настоятель уже вернулся назад с запиской в руке. Он положил ее передо мной на стол, и я прочел следующие строки, торопливо набросанные карандашом:«Эту записку мы прикрепляем к телу мистера Стивена Монктона — англичанина благородного происхождения, убитого на дуэли, проведенной с безупречным соблюдением всех требований чести и доблести. Его тело мы оставляем у ворот монастыря, с тем чтобы его обитатели своими руками предали его земле, ибо оставшиеся в живых участники поединка вынуждены разделиться и порознь скрываться бегством во имя собственной безопасности. Я, секундант убитого, пишущий это объяснение, ручаюсь честью джентльмена, что выстрел, которым был сражен на месте мой принципал, был произведен в полном соответствии с составленными заранее условиями поединка.(Подпись) Ф.»
«Ф.» — я тотчас опознал первую букву имени месье Фулона, секунданта мистера Монктона, скончавшегося в Париже от чахотки. Итак, поиски и опознание убитого были завершены. Оставалось довести эту новость до сведения Альфреда и получить разрешение забрать тело из флигеля. Отдав себе отчет в том, что недостижимая, казалось бы, цель, ради которой мы покинули Неаполь, была, по сути говоря, достигнута — правда, вследствие случайности, — я готов был усомниться в собственном рассудке. — Свидетельство документа однозначно, — сказал я, возвращая бумагу. — Не может быть сомнений в том, что останки, находящиеся во флигеле, это останки того самого человека, которого мы разыскиваем. Могу я поинтересоваться, встретим ли мы затруднения, если племянник покойного мистера Монктона пожелает перевезти тело дяди в семейную усыпальницу в Англии? — Где сейчас находится его племянник? — Он ожидает моего возвращения в городе Фонди. — Имеет ли он необходимые доказательства родства? — При нем есть документы, не оставляющие никаких сомнений. — Если гражданские власти не будут иметь претензий, с нашей стороны он может не опасаться препятствий его намерениям. Я не был настроен длить беседу со своим малоприятным собеседником хотя б минутой более, чем было необходимо. Время подгоняло меня, я был исполнен решимости не делать в пути ни единой передышки, пока не доберусь до Фонди, даже если меня застигнет ночь. И, сказав отцу настоятелю, что в ближайшее время он непременно услышит обо мне вновь, я откланялся и поспешил покинуть ризницу. У монастырских ворот стоял мой прежний друг с жестяной табакеркой, желавший меня выпустить. — Благослови тебя Бог, сын мой, — сказал почтенный келейник, потрепав меня на прощанье по плечу, — возвращайся поскорей к любящему тебя духовному отцу и побалуй его по дружбе еще одной малюсенькой понюшкой восхитительного табака.
ГЛАВА 6
Как можно скорее вернулся я в деревню, где оставил мулов, велел тотчас оседлать их и сумел добраться до Фонди незадолго до заката. Взбегая по ступенькам нашей гостиницы, я терзался мучительными сомнениями — не знал, как лучше сообщить Альфреду весть о своей находке. Если мне не удастся подготовить его к своей новости должным образом, последствия услышанного — из-за его душевного состояния — могут оказаться губительны. Преисполненный смятения, отворил я дверь его комнаты и, оказавшись с ним лицом к лицу, так был поражен оказанной мне встречей, что на минуту-другую совершенно утратил самообладание. От летаргии, в которую он был погружен, когда я видел его в последний раз, не осталось и следа. Глаза его сверкали, щеки горели ярким румянцем. Он встал при моем появлении, но не принял моей протянутой руки. — Вы отнеслись ко мне не по-дружески, — произнес он горячо, — вы были не вправе продолжать поиски без меня, вы были не вправе бросать меня здесь одного. Я совершил ошибку, доверившись вам, вы такой же, как все остальные. Пока он говорил, я несколько оправился от первого потрясения и поспешил возразить, не дав ему прибавить что-либо еще. В нынешнем состоянии бесполезно было бы урезонивать его или оправдываться. Я решился поставить все на карту и тотчас обрушить на него свою новость. — Вы выкажете мне больше справедливости, когда узнаете, что я оказал вам важную услугу за время своего отсутствия, — произнес я. — Если только я не заблуждаюсь самым решительным образом, то, из-за чего мы покинули Неаполь, быть может, находится в большей досягаемости от нас, нежели… У него мгновенно отхлынула кровь от щек. Что-то в выражении моего лица или в тоне моего голоса, что-то такое, чего сам я не осознавал, сказало его нервной чуткости больше, чем я намеревался открыть в первую минуту. Он схватил меня за руку и сказал горячечным шепотом: — Скажите сразу. Вы нашли его? Тянуть было поздно — я ответил утвердительно. — Погребенного или нет? Задавая вопрос, он страшно возвысил голос и вцепился свободной рукой в мою вторую кисть. — Непогребенного. Я не успел договорить, как кровь опять прилила к его щекам, глаза его вновь засверкали, и он разразился торжествующим хохотом, невыразимо напугавшим и удивившим меня. — А что я вам говорил? Что вы теперь скажете об этом старинном прорицании? — вскричал он, выпуская мои руки и расхаживая взад-вперед по комнате. — Признайтесь, вы были не правы. Признайтесь, как признает весь Неаполь, лишь только мне удастся доставить туда гроб с трупом! Его смех становился все более и более раскатистым. Тщетно пытался я успокоить его. Появление в комнате его слуги и хозяина гостиницы лишь подлило масла в огонь, и я отправил их восвояси. Когда я закрывал за ними дверь, мне бросилась в глаза лежавшая на столе рядом со мной стопка писем мисс Элмсли, которые мой бедный друг так бережно хранил и с таким трогательным постоянством читал и перечитывал. Поглядев на меня как раз в ту минуту, когда я проходил мимо стола, он также заметил письма. Надежда на будущее, связанная с писавшей эти письма и вновь пробужденная в его сердце моим известием, казалось, тотчас завладела им, едва лишь он взглянул на драгоценные памятные строки, обратившие его мысли к нареченной ему супруге. Смех его стих, он подбежал к столу, схватил письма, затем, на секунду оторвавшись от них, посмотрел на меня с каким-то совсем другим выражением, от которого у меня сжалось сердце, опустился на колени перед столом, прижался лицом к письмам и разразился слезами. Я не хотел мешать беспрепятственному излиянию этого нового чувства и, не сказав ни слова, покинул комнату. Когда я возвратился через несколько минут, он спокойно сидел в кресле и читал письмо, а вся стопка покоилась у него на коленях. Он был сейчас сама доброта; в его движениях сквозила чуть ли не женственная мягкость, когда он встал мне навстречу и взволнованно протянул руку. Пожалуй, он был сейчас достаточно спокоен, чтобы выслушать все подробности того, что мне предстояло ему поведать. Я не утаил ничего, кроме кое-каких частностей, связанных с состоянием трупа. Я был не вправе присваивать себе его долю участия в предстоявшем нам деле, за исключением одного — переправки тела, это он должен был целиком и полностью передоверить мне, и, получив мои заверения в том, что заключенные в гроб останки явно и бессомненно являются останками разыскиваемого им человека, удовольствоваться лицезрением записки месье Фулона. — У вас не такие крепкие нервы, как у меня, — произнес я, считая нужным извиниться за свой откровенный диктат, — отчего я и вынужден просить вас предоставить мне руководство всеми нашими ближайшими действиями, пока под моим присмотром гроб не будут запаян и предоставлен в ваше распоряжение. После чего я верну вам все свои полномочия. — У меня нет слов, чтобы благодарить вас за доброту, — ответил он. — Родной брат не мог бы сделать для меня больше и проявить большее терпение, чем вы, оказывая мне помощь. Он смолк и впал в задумчивость, потом стал медленно и тщательно перевязывать письма мисс Элмсли, после чего вдруг бросил взгляд на пустую стену рядом со мной с тем самым странным выражением, смысл которого был мне теперь так хорошо известен. С того дня, как мы выехали из Неаполя, я старался не волновать его и намеренно избегал бесполезных и шокирующих разговоров о призраке, который, как он полагал, постоянно его преследует. Но сейчас он выглядел столь спокойным и собранным, столь не способным впасть в перевозбуждение при упоминании опасной темы, что я решился заговорить не обинуясь. — Что, призрак все еще является вам, как и в Неаполе? — спросил я. Он поглядел на меня и улыбнулся: — Разве я не говорил вам, что он следует за мной повсюду? — Он снова устремил взгляд в пустоту и продолжал, обращаясь туда, как бы к третьему собеседнику, присутствующему в комнате. — Мы расстанемся, — сказал он медленно и мягко, — когда заполнится пустующая гробница в Уинкотском склепе. Тогда я встану перед алтарем уинкотской часовни рядом с Адой, посмотрю ей в глаза, и искаженное лицо призрака исчезнет навсегда. Промолвив это, он подпер голову рукой, вздохнул и стал так же мягко повторять про себя строки древнего пророчества:Если будут пустовать
Склепы Уинкота и ждать
Монктона, что в свой черед
В землю предков не сойдет,
Сир и брошен, словно тать,
На ветру будет лежать,
Смрадным трупом будет гнить,
Трех аршин себе молить
(Тот, что акрами владел,
Не получит их в удел), —
Это будет верный знак,
Что сгустился страшный мрак,
Смерти тень все ниже, ниже,
Гибель Монктонов все ближе,
Над последним в их роду
Смерть взнесла свою косу.
Т. Элиот УИЛКИ КОЛЛИНЗ И ДИККЕНС[1]{1} (Перевод Ю. И. Поповой)
Хочется надеяться, что какой-нибудь ученый и философски настроенный литературовед нынешнего поколения может вдохновиться и написать книгу по истории и эстетике мелодрамы. Правда, золотой век мелодрамы прошел прежде, чем хоть одна живая душа осознала его существование: в самой середине прошлого столетия. Но среди не очень молодых живы многие, кто помнят театральную мелодраму до того, как ее сменил кинематограф; кто сидел в передних рядах партера столичных или провинциальных театров, завороженный представлением «Ист Линна», «Белого раба» или «Без напутствий матери»;{2} а среди тех, кто не так уж стар, многие с интересом и любопытством наблюдали, как драматическая мелодрама заменяется кинематографической и как элементы старого трехтомного мелодраматического романа распадаются и создают различные типы современного романа в триста страниц. Те, кто жил до изобретения таких терминов, как «интеллектуальная литература», «триллеры» и «детективная литература», осознают, что мелодрама существует всегда, а значит, всегда существует и должна удовлетворяться жажда мелодрамы. Если мы не получаем подобного удовлетворения от того, что издатели представляют публике как «литературу», что ж, — будем читать, все менее и менее лукавя, то, что сейчас называется «триллерами». Но в золотой век мелодраматической литературы различий подобного рода не было. Лучшие романы захватывали, как «триллеры». Жанровые различия между таким-то и таким-то современным глубоким «психологическим» романом и таким-то и таким-то современным профессионально написанным «детективным» романом значительнее, чем жанровые различия между «Грозовым перевалом» или даже «Мельницей на Флоссе»{3} и «Ист Линном», при том, что последний «достиг огромного и моментального успеха и был переведен на все известные языки, включая фарси и хинди». Мы допускаем, что некоторые из современных романов тоже «переведены на все известные языки»; но мы уверены, что между ними и «Золотой чашей», «Улиссом» и даже «Карьерой Бьючама» меньше общего, чем между «Ист Линном» и «Холодным домом».{4} Для того чтобы с интересом читать Уилки Коллинза и знать истинную цену его творчества, нам следует собрать воедино те элементы, которые в современном романе существуют по отдельности. Коллинз — современник Диккенса, Теккерея, Джордж Элиот; современник Чарльза Рида{5} и почти что современник капитана Мэрриэта.{6} Со всеми этими романистами у него есть нечто общее; но особенно и явно не случайно — с Диккенсом. Коллинз был другом, а иногда и соавтором Диккенса; творчество обоих надо изучать совместно. К несчастью для литературоведа, полной биографии Уилки Коллинза не существует, а «Жизнь Диккенса» Форстера{7} с этой точки зрения совершенно неудовлетворительна. Форстер был знаменитым биографом, но его критические оценки творчества Диккенса отличаются узостью суждений. Для любого, кому известны лишь факты относительно знакомства Диккенса с Коллинзом и кто изучил творчество обоих, характер их отношений и их влияние друг на друга представляют собой важный предмет для исследования. А сравнительное исследование их романов может внести большую ясность в вопрос о различии между драматическим и мелодраматическим в литературе. «Лучший роман» Диккенса, скорее всего, — «Холодный дом»; таково мнение мистера Честертона, лучшего из ныне живущих авторов, писавших о Диккенсе.{8} Лучший роман Коллинза — или, по меньшей мере, единственный из романов Коллинза, который знают все, — «Женщина в белом».{9} При этом «Холодный дом» — роман, где Диккенс ближе всего к Коллинзу (после «Холодного дома» то же можно сказать о «Крошке Доррит» и отдельных частях «Мартина Чеззлвита»); а «Женщина в белом» — роман, где Коллинз ближе всего к Диккенсу. Диккенс — прежде всего создатель характеров, по своей мощи его характеры превосходят обычных людей. Коллинз не всегда силен в создании характера, но он был мастером сюжета и интриги, — элементов драмы, наиболее существенных для мелодрамы. «Холодный дом» — самое совершенное произведение Диккенса с точки зрения построения сюжета, в «Женщине в белом» Коллинз добился наибольшего успеха в создании живых характеров. Каждый из нас близко знаком с графом Фоско и с Мэрион Холком; лишь самый идеальный читатель Коллинза может вспомнить хотя бы полдюжины имен из других его произведений. Граф Фоско и Мэрион для нас и вправду персонажи реальные, не менее чем гораздо более великие создания. Они настолько же реальны, как Бекки Шарп или Эмма Бовари.{10} По сравнению с персонажами Диккенса, им недостает лишь того типа реальности, который почти сверхъестествен, который, кажется, вряд ли присущ персонажу естественным образом, но скорее представляется снизошедшим на него как некое вдохновение, как благодать. Лучшие характеры Коллинза производят впечатление собранных, изготовленных с величайшим мастерством на наших глазах; в лучших персонажах Диккенса не видно ни приема, ни расчета. Персонажи Диккенса — из сферы поэзии, как персонажи Данте или Шекспира, в том смысле, что одной фразы, произнесенной ими или о них, может быть достаточно для нашего полного о них представления. У Коллинза таких фраз нет. Диккенс может одной фразой создать характер из плоти и крови. «Что за жизнь была у молодого Бейли!»{11} — звучит, подобно словам Фаринаты: «Chi fuor gli maggior tui?»[2]{12} — или подобно описанию Клеопатры: «При мне ей как-то захватило дух / От сорока шагов».[3]{13} Персонажи Диккенса реальны, так как подобных им нет, персонажи Коллинза — так как они тщательно выписаны и жизнеподобны. В то время как Диккенс часто вводит великий характер походя, так что до определенного момента в сюжете мы не осознаем, с каким мощным созданием имеем дело, Коллинз, по крайней мере в вышеупомянутых персонажах «Женщины в белом», использует всякую возможность для драматического эффекта. Многое в нашем представлении о Мэрион зависит от тех слов, которые вводят ее в повествование:Я был поражен красотой ее фигуры и непринужденной грацией ее позы. Высокая, но не слишком, в меру полная, с гордой головкой на стройных плечах; талия ее, гибкая и тонкая, была совершенством в глазах мужчины, ибо находилась в надлежащем месте и не была изуродована корсетом. Она не слышала, как я вошел, и я несколько минут любовался ею, прежде чем придвинул к себе стул — невинное средство, чтобы привлечь ее внимание. Она быстро обернулась. Врожденное изящество ее движений заставляло меня тем сильнее желать увидеть ее лицо. Она отошла от окна, и я сказал себе: «Она брюнетка». Она прошла несколько шагов, и я сказал себе: «Она молода». Она приближалась — и, к моему удивлению, я должен был сказать себе: «Да ведь она некрасива!»(Перевод М. Лещенко-Сухомлиной.)
Описание знакомства с графом Фоско — слишком длинное, чтобы процитировать его целиком, — требует большего количества мелких мазков; но стоит заметить, что, поскольку Мэрион Холком уже представлена, наше впечатление о графе усиливается, поскольку преподносится как впечатление о нем Мэрион:
В его наружности, одежде, поведении есть особенности, которые я самым решительным образом осудила бы или безжалостно высмеяла в любом другом человеке. Почему же я не могу ни осудить, ни высмеять этого в нем?(Перевод М. Лещенко-Сухомлиной.)
Кто после этого забудет белых мышей, канареек или то, как граф Фоско обошелся с угрюмой собакой сэра Персиваля? Если «Женщина в белом» — лучший из романов Коллинза, то именно благодаря этим двум персонажам. Если проанализировать книгу, исключив Мэрион и Фоско, придется признать, что это не самая лучшая работа Коллинза в области сюжета и композиции и что некоторые из его специфических талантов к созданию мелодраматического эффекта проявляются в других книгах ярче. Роман драматичен благодаря двум персонажам; он драматичен в том смысле, в каком драма отличается от мелодрамы. Сэр Персиваль Глайд — картонный персонаж, а тайна и фабула, в центре которых находится его фигура, — почти что гротескны. Одна-единственная из книг Коллинза, представляющая собой совершеннейший образец композиции и гармонии между сюжетом и характером, — это «Лунный камень», одна-единственная, достигающая величайшей мелодраматической насыщенности, — «Армадейл». «Лунный камень» — первый и величайший из английских детективных романов. Мы говорим английских, потому что существуют также произведения По, имеющие исключительно детективный интерес. Детективная новелла в исполнении По специфична и интеллектуальна, как шахматная задача; в то время как лучшая английская детективная литература основывается в меньшей мере на красоте математической задачи и в гораздо большей — на неуловимом человеческом факторе. Своей детективной литературой Англия, возможно, превосходит другие страны, — однако речь идет о жанре, созданном Коллинзом, а не По. В «Лунном камне» тайна в конечном итоге разгадана не только благодаря человеческой находчивости, но во многом благодаря случаю. Начиная с Коллинза, лучшим героям английской детективной литературы свойственно, подобно сержанту Кафу, допускать ошибки; они играют свою роль в распутывании загадки, но никогда не главную. В каком-то смысле исключением является Шерлок Холмс, не совсем типичный английский сыщик; но даже Холмс существует не только благодаря своему мастерству и доблести, но во многом потому, что он, с его иглой, с его боксом, с его скрипкой, — персонаж «юмористический» в джонсоновском смысле слова.{14} Однако сержант Каф в гораздо большей степени, чем Холмс, является литературным прародителем здорового семейства симпатичных, умелых, знающих свое дело и все же допускающих ошибки полицейских инспекторов, среди которых мы живем сейчас. А «Лунный камень», книга, в два раза превышающая по объему «триллеры» наших современных мастеров, ни на минуту не отпускает читательский интерес и напряжение. Это достигается приемами типа диккенсовских; ведь Коллинз, обладая своими собственными достоинствами, чем-то напоминал Диккенса, однако не одаренного гением. Его книга — комедия чудачеств. Эксцентричность мистера Фрэнклина Блейка, сатира на фальшивую филантропию в характере мистера Годфри Эйблуайта (не говоря уже о Жизни, Письмах и Трудах мисс Джейн Энн Стэмпер), Беттеридж с его «Робинзоном Крузо» и дочерью Пенелопой — все это включено в повествование. В других романах Коллинза прием перехода повествования от одного к другому, а также использование возможностей писем и дневников становится надоедливым и даже нереалистичным (например, в «Армадейл» ужасная злодейка мисс Гвилт слишком уж часто и слишком уж откровенно доверяется бумаге); однако в «Лунном камне» с помощью этих приемов всякий раз удается вновь оживить наш интерес как раз в тот момент, когда он вот-вот мог бы ослабнуть. Кроме того, в «Лунном камне» Коллинзу удается пустить в ход такое подспорье, как создание «атмосферы», в чем проявил свою гениальность Диккенс (да и сестры Бронте) и в чем весьма преуспел Коллинз — однако без их гениальности. Для достижения необходимых ему целей все работает не так уж плохо. Возьмите описание того, как раскрыта смерть Розанны в Зыбучих песках и, отметив, как тщательно и заранее мизансцена Зыбучих песков для нас готовится, сравните это с кораблекрушением Стирфорта в «Давиде Копперфильде». Можно сказать: «Это несравнимо!» — однако сравнение напрашивается; и даже если оно не в пользу Коллинза, оно не может не преисполнить нас уважения в отношении его мастерства. Существует еще одна черта в творчестве Уилки Коллинза, также сближающая его с Диккенсом; она имеет большую ценность для создания мелодраматического эффекта. Сравните романы Коллинза с произведениями уже упоминавшейся миссис Генри Вуд, и вы увидите, насколько важно для мелодрамы присутствие или отсутствие этой черты. Форстер в «Жизни Диккенса» замечает:
На совпадениях, сходствах и неожиданностях жизни Диккенс любил останавливаться особо, и мало что еще столь приятно стимулировало его воображение. Мир, говаривал он, настолько меньше, чем нам кажется; мы все, сами того не сознавая, настолько связаны судьбой; люди, считающиеся очень далекими, постоянно касаются друг друга; а завтра ни с чем не имеет столь же разительного сходства, как со вчера.
Форстер упоминает об этой особенности, рассказывая о раннем периоде жизни Диккенса, задолго до его знакомства с Коллинзом. Вполне допустимо, что это чувство у Диккенса и Коллинза было общим и что оно-то и могло послужить причиной их столь большой симпатии и влечения друг к другу после того, как они познакомились. Оба они явно разделяли горячую любовь к драме. Каждый из них имел качества, недостающие другому, а некоторые качества были у них общими. Весьма небезосновательно считать, что их отношения — о которых Форстер говорит лишь самыми скупыми и не удовлетворяющими нас намеками — глубоко повлияли на позднее творчество обоих. Следы этого влияния мы, похоже, находим в «Крошке Доррит» и в «Повести о двух городах». Но Коллинзу ни за что бы не выдумать Дурдлза и Депутата;{15} хотя и Дурдлзу, и Депутату было явно суждено сыграть свою роль в целом bien charpente[4] романах Коллинза, при том, что романы Диккенса до «Холодного дома» таковыми посчитать нельзя. Одно из второстепенных произведений Коллинза, особенно демонстрирующих это пристрастие к «совпадениям, сходствам и неожиданностям жизни», — «Замерзшая бездна». Ее сюжет составлен по кусочкам из мелодрамы, написанной Коллинзом ранее и сыгранной несколько раз с грандиозным успехом в узком частном кругу, причем главную роль в ней играл Диккенс. Коллинзу лучше удавались пьесы для сцены, а Диккенсу, как нам представляется, лучше удавалось сыграть в этих пьесах. Возможно, Диккенс вложил в Ричарда Уордора, играя его, ту индивидуальность, которой персонажу явно недостает в сюжете. Этот сюжет, добавим мы для тех, кто не читал пьесы, держится на исключительно немыслимых совпадениях: два человека, никак не предназначенные для встречи друг с другом — удачливый влюбленный и отвергнутый, — все-таки сталкиваются, и при самых что ни на есть невероятных обстоятельствах: не зная один другого, оба становятся участниками полярной экспедиции. «Замерзшая бездна» Коллинза — чистейшая мелодрама. В том смысле, что, кроме мелодрамы, там ничего больше нет. Нам предлагается принять невозможное просто ради того, чтобы увидеть возникающую вследствие этого захватывающую дух ситуацию. Однако граница между драмой и мелодрамой размыта; различия, главным образом, зависят от размещения акцентов; возможно, ни одна драма никогда не имела большого и постоянного успеха, без привлечения мелодраматического эффекта. В чем разница между «Замерзшей бездной» и «Царем Эдипом»?{16} Это разница между случайным совпадением, подстроенным безо всякого колебания и смущения, и — роком, накладывающим свой отпечаток на характеры. В высокой драме не обязательно совсем не учитывать элемента случайности; определить пропорцию допустимых случайностей просто невозможно. Но в великой драме характер всегда должен ощущаться если и не более важным, чем сюжет, то как бы неотделимым от сюжета. По крайней мере, остаешься с убеждением, что, не сложись обстоятельства определенным образом и не приведи они к определенному исходу, персонажи, оставаясь самими собой, в конце концов пришли бы к более или менее тому же — будь то хорошее или плохое. А иногда мелодраматическое — случайное — становится для Коллинза в его поисках драматизма фатальным. Существует одна короткая повесть, не из самых его известных и далеко не из самых лучших — повесть с совершенно невероятным привидением, — при этом она почти драматична. Ее название — «Отель с привидениями»; среди вполне читабельных второстепенных рассказов о привидениях она выделяется тем, что судьба в ней вовсе не просто дергает персонажей за ниточку. Главный персонаж, роковая женщина, сама в плену идеи рока; мотивы ее поведения мелодраматичны; по этой причине она вынуждает случайности осуществляться, при этом чувствуя себя принуждаемой принуждать их. В этой истории, несмотря на внутреннюю мелодраматичность героини, сам сюжет перестает быть просто мелодраматическим и в чем-то достигает уровня истинной драмы. Существует еще одна черта некоторых сюжетов Коллинза, принадлежащая, скорее всего, мелодраме, вернее, мелодраматической составляющей драмы. Она состоит в оттягивании на куда более длительное время, чем возможно себе представить, само собой разумеющейся и совершенно предсказуемой развязки. Сюжет, вроде «Новой Магдалины», с определенного момента становится попросту этюдом нагнетания сценического напряжения; denouement[5] откладывается снова и снова с помощью всевозможных ухищрений; ситуации, в смысле эффектности, театральны, однако, в смысле более глубоком, не драматичны. Это редко ситуации конфликта между значительными личностями, как в «Женщине в белом»; чаще это конфликты между шахматными фигурами, занимающими на доске противоположные позиции. Такова, например, затянувшаяся борьба между капитаном Рэггом и миссис Леконт в Олдборо («Без имени»). Среди романов Коллинза самым типичным или лучшим из типичных следует считать «Армадейл»; его-то мы и порекомендуем в качестве примера мелодраматической литературы эпохи. Достоинств помимо мелодраматических в нем нет, но в нем есть каждое из возможных достоинств мелодрамы. Если бы на долю мисс Гвилт не пришлась столь значительная часть бремени по обнаружению своего собственного злодейства, конструкция была бы почти совершенной. Как и большинство романов Коллинза, этот имеет огромное достоинство, все более в наши дни редкое: он никогда не скучен. Он в очень высокой степени обладает особым ранее упоминавшимся коллинзовским достоинством, которое можно определить как атмосферу ложной фатальности. Механизмом этой книги управляет Сон. Сознание читателя очень тщательно подготовлено к приятию реальности Сна; сначала тщательно инсценированным совпадением, благодаря которому двоих родственников оставляют на потерпевшем крушение корабле, где задолго до того отец одного из них держал, как в ловушке, отца другого; далее, тем, каким образом Сон разъясняется доктором. Объяснение доктора настолько убедительно, что читатель немедленно готов принять Сон за правду. Далее, сам характер сновидца показан как достоверно наделенный интуицией; и те стадии, на которых различные части Сна реализуются, созданы мастерски. Особенно это относится к сцене, когда после замечательной комедии характеров, происходящей во время лодочной прогулки, мисс Гвилт прибывает под закатным солнцем к уединенному берегу Норфолкских озер. С помощью Сна нас держат в состоянии напряжения, которое способствует восприятию характеров, иначе казавшихся бы абсурдными. В самых великих романах содержится нечто такое, что обеспечит им хотя бы самое малое число читателей, даже если роман как литературная форма со временем отомрет. Романы Уилки Коллинза вовсе не претендуют на такого рода нетленность. Они интересны, только если нам нравится «читать романы». Однако романы пишут и по сей день; и нет ни одного современного романиста, кому бы нечему было научиться у Коллинза в его искусстве заинтересовать и заинтриговать читателя. До тех пор, пока не прекратят писать романы, необходимо будет время от времени вновь открывать возможности мелодрамы. Современному «триллеру» грозит опасность стереотипа; типичное убийство обнаруживается в первых главах типичным дворецким, а убийцу находит в последней главе типичный инспектор — уже после того, как читатель сумел его вычислить сам. По сравнению с этим потенциал Уилки Коллинза неистощим. И даже если бы мы отказались принимать самого Коллинза всерьез, нам вряд ли удастся отнестись к нему совсем несерьезно, если признаем, что искусство, мастером которого он был, — это искусство, не презиравшееся ни Чарльзом Ридом, ни Диккенсом. Невозможно определить Драму и Мелодраму так, чтобы они взаимно исключали друг друга; великая драма несет в себе нечто мелодраматическое, а лучшая мелодрама достигает величия драмы. «Лунный камень» очень близок «Холодному дому». Похищение бриллианта имеет примерно то же гибельное воздействие на затронутые им жизни, что и процесс в Канцлерском Суде; Розанну Спирмен бриллиант губит так же, как Канцлерский Суд губит мисс Флайт. Романы Коллинза выдвигают вопросы, которые нельзя игнорировать никому из изучающих «искусство художественной литературы». Возможно, художник может чрезмерно переоценивать свое «искусство». Может быть, Генри Джеймс, умевший в своей собственной практике быть не только «интересным», но обладавший проницательностью и мастерством в создании тончайшей мелодрамы, в качестве критика{17} мог оказывать дурное влияние. Нам непозволительно забывать, что первое — и далеко не самое простое — требование и к прозе, и к стиху заключается в том, что они должны быть интересными.
Последние комментарии
6 часов 11 минут назад
6 часов 24 минут назад
6 часов 58 минут назад
7 часов 30 минут назад
23 часов 35 секунд назад
23 часов 10 минут назад