Нина Грибоедова [Борис Васильевич Изюмский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Борис Изюмский Нина Грибоедова

Хоть ты теперь померкшая звезда —

Мне до сих пор твоя краса сияет.

Ты мне поведала, что никогда

Из мира красота не исчезает.

Г. Леонидзе

Глава первая Утро

Дни дружества, любви,

Надежд и грусти нежной…

А. Пушкин

Нине снился ее Поэт. Он глядел на нее ласково, сдвинув очки немного ниже переносицы, отчего казалось, что надел их нарочно и говорит не то, что думает.

— Нет, милая девочка, — с притворной строгостью хмурил Грибоедов густые брови, но глаза выдавали его, — это юное увлечение престарелым учителем рассеется, и…

Нина хотела возразить, что вовсе не увлечение и вовсе не престарелым, а самым молодым на свете, но тонкий, пронзительный голос ворвался в сон:

— Мацони! Мацони!

Нина, досадуя, что сон прервался на таком интересном месте, вскочила с постели и, подбежав к окну, отдернула шторы. В комнату хлынули утренние лучи солнца, легкий ветерок с гор, шум проснувшегося Тифлиса.

Над горой тек туман, казалось, кто-то набросил на вершину струящийся смех.

Внизу, под балконом, возле понурого ослика стоял худой продавец и, запрокинув черноволосую голову так, что виден был перекатывающийся кадык, кричал:

— Мацони! Мацони!

Кувшины с молоком выглядывали из карманов переметных сум — хурджинов на ослиной спине.

Нина ощутила даже кисловатый вкус молока на языке.

Она перегнулась через подоконник и, подперев щеки ладонями, стала с удовольствием глядеть вниз.

Проскакал по улице, клубя пылью, офицер на коне.

Пронесла с базара живую курицу тетушка Русудан. За угол завернула коляска без седока, а вслед за ней просеменил, жалобно крича, ослик, нагруженный корзинами с древесным углем для мангалов. Угольщик-имеретинец сам походил на обуглившуюся деревяшку.

На крик «Аба кай легви!» («Вот хороший инжир!») вышла няня Талала — просто так, прицениться.

Возле калитки соседнего дома мужчины играли в нарды. Пронес на плече кувшин с водой мальчонка. Поравнявшись с мужчиной в черкеске с газырями и в мягких бандули[1], пропел:

— Аба кай цхали! Цхали-и-и! (Вот хорошая вода! Вода!).

В Тифлисе все хорошее: и мацони, и инжир, и воздух, пахнущий укропом, и Майданский сад, и подступающие Махетские горы, и темные облака могучих чинар.

Нина нежно любила свой Тифлис — город балконов, буйных садов, узких кривых уличек, плоских крыш, открытых дворов. В них на дырявых подстилках боролись мальчишки, развешивали цветастое белье женщины; старухи в черных одеждах, сидя на деревянных лестницах, что-то шили и громко переговаривались.

На площади, возле обрыва, под матерчатым навесом проворные руки нанизывали на шампуры шашлык, и вкусный запах поджаренного мяса щекотал ноздри.

Кура то зеленоватой, то серо-синей лентой вилась к горам. А по городу перекатывался свитый из грубых нитей клубок вскриков, зазываний, проклятий, восторгов:

— Зелен лук!

— Деньги менять!

— Стары вещь покупаем!

— Сазизгари! (Подлец!)

— Ай, яблук дешов адам!

— Бичо, бичо! (Мальчик, мальчик!)

— Ведра, тазы починям!

— Делибаши! (Головорезы!)

Почти у самого лица Нины небольшая быстрая птица тарби на лету заглотнула стрекозу и, сверкнув черным крылом, исчезла.

Нина, умывшись, достала платье из легкой светлой материи — такие носят еще подростки, — не по возрасту полной груди было тесно в этой одежде. На маленькие ножки с крутым подъемом надела тоже светлые вышитые туфли на низких каблуках.

Дверь приоткрыла белая, как лунь, няня Талала. Она все не могла смириться с мыслью, что ее крошка Нинуца стала совсем взрослой, и по-прежнему, но безуспешно пыталась помогать ей.

Талала в доме Чавчавадзе служила лет сорок. В детстве Нина любила слушать рассказы няни о старом Тифлисе.

— Здесь, Нинуца, были в давности леса, — певуче говорила она. — Один охотник ранил оленя, он добежал до серного источника, омыл рану и… скрылся в лесу. А другой охотник фазана подстрелил. Фазан в серное озеро упал и как в горшке сварился. Вот, люди, деточка, и стали говорить: «Это Тпилиси» — значит, горячий.

А то рассказывала еще Талала о славном витязе Тариэле или сказку о злом горном духе Гуде, полюбившем девушку Нино из селения на берегу Арагви. Он разлучил накануне свадьбы Нино с ее женихом Сосико.

Нине всегда хотелось, чтобы сказка закончилась свадьбой, она даже просила об этом няню, но та неизменно отвечала:

— И рада бы, да правда не велит.

У няни почти все ее сказки почему-то были печальными: рассказывала ли она о прикованном к скале добром духе, бросившем вызов богам, или о карталинском несчастливце Сулхае, погибшем от рук разбойников.

Сама же Талала была воплощением доброты и жизнелюбия.

Сейчас, войдя, в комнату, она спросила, ласково глядя на Нину выцветшими глазами:

— Чистишь копытца, арчви?[2]

— Пойду к Прасковье Николаевне…

— Скачи, скачи, арчви…

* * *
Семья Александра Гарсевановича Чавчавадзе — его жена Соломэ, дети, мать Мариам, — пока строился их собственный дом в Тифлисе, снимала небольшой флигель во дворе у вдовы Прасковьи Николаевны Ахвердовой. Сам же каменный дом ее стоял под горой, неподалеку от тихого Сололакского ручья, был окружен фруктовым садом, виноградником, и чтобы попасть из флигеля к Ахвердовой, надо было перейти выгнутый мосток, переброшенный через ручей.

Прасковье Николаевне, в девичестве Арсеньевой, минуло сорок пять лет. Уроженка Петербурга, получившая в столице великолепное образование, она довольно поздно, тридцати двух лет, вышла замуж за вдовца из здешних мест, генерала Федора Исаевича Ахвердова, не побоялась двоих его детей — дочери Софьи и сына Егорушки. Вскоре у нее родилась и своя дочь, Дашенька. А через пять лет после женитьбы генерал умер, Прасковья Николаевна осталась в Тифлисе.

В доме ее всегда полным-полно народу: то зайдет стеснительный, неловкий Вильгельм Карлович Кюхельбекер, с которым Прасковья Николаевна была очень дружна, то часами в одиночестве музицирует Грибоедов, то подоспевают к обеду офицеры.

Но больше всего в доме Ахвердовой было детей.

Кроме своих, племянницы Ахвердова — Анны и еще более дальней родственницы — Вареньки Тумановой, юной княжны Манко, были дети Чавчавадзе — Нина, Давид, Катя.

Катя долгое время даже спала в одной комнате с Дашенькой.

В сущности, дома Чавчавадзе и Ахвердовой были одним домом, а семьи — одной семьей. Мать генерала Ахвердова была родной сестрой тещи Александра Гарсевановича. Жена Чавчавадзе — княгиня Солома, урожденная Орбелиани, часто болела, как она говорила, «рюматизмом», месяцами лежала в постели. Прасковья Николаевна добровольно взяла на себя материнские повинности и заботы.

Вместе с гувернанткой — изящной, скромной Надеждой Афанасьевной — Ахвердова довольно успешно справлялась с этим обширным, шумным пансионом, успевала всех обучать и музыке, и языкам, и, будучи сама человеком строгих, добрых правил, воспитывала в них детей.

Правда, всех их детьми теперь уже вряд ли можно было назвать. Повзрослели Егорушка, Анна, Манко, Нина.

Младшие же — похожая на куклу, тихая хныкалка Дашенька, неутомимая выдумщица Катя, курчавый упрямый Давид, незаметные Сопико Орбелиани и Варенька Туманова. — еще были сущими детьми и нуждались в неослабном внимании.


Нина, в легком шарфе, наброшенном на голову, оставила позади мосток через ручей и вошла в дом Ахвердовых.

Все здесь было бесконечно знакомо и мило ее сердцу: цветные оконные витражи коридора, спокойный блеск белых каминов, жаворонок в клетке на балконе, запах ванили, смешной азарпеша на буфете — вкруг медной бараньей головы кувшинчики и сосок — потягивать вино.

В большой гостиной на стенах — миниатюры, писанные акварелью самой Прасковьей Николаевной. К стене меж окон прислонились высокие, играющие менуэт часы. Возле двери, выходящей на широкий балкон, стояло фортепьяно — второе в Тифлисе — с нотами на пюпитре.

Открытое фортепьяно будто приглашало сыграть, и Нина, не утерпев, присела на стул, не нажимая на клавиши, пробежала по ним проворными пальцами, словно разрешая им порезвиться.

Дом наполнялся топотом детских ног, звонкими голосами, кто-то съезжал по перилам лестницы, где-то хлопнули двери.

В зал вошла Прасковья Николаевна. Ее красивое, почти без морщин лицо посветлело при виде Нины.

— Доброе утро, деточка!

Нина вскочила, подбежала к ней, на мгновение прильнула.

Прасковья Николаевна внимательно оглядела свою воспитанницу. Взрослая, совсем взрослая… Спокойно светятся большие, похожие на темные миндалины глаза… Слегка вьются коротко подстриженные темные волосы цвета зрелого каштана… Маленький нос, свежие губы со слегка намечающимися припухлостями в уголках… Точеные плечи и руки, темная родинка на мочке левого уха, сразу же над круглой сережкой, и еще одна — во впадинке на груди…

Легкая, грациозная, со станом полноватым, но гибким, Нина выглядела старше своих шестнадцати лет. В ней особенно подкупали плавность и изящество словно бы замедленных жестов, походки, в одно и то же время горделивых, исполненных достоинства, и естественных, бесхитростных.

Есть красота, ни на минуту не забывающая о себе и этим отталкивающая людей. В облике Нины не было и тени любования.

«Не удивительны ли прихоти природы! — подумала Прасковья Николаевна. — У одних родителей — и такие разные дети. Пылкая, бурная, шумливая Катенька и в свои двенадцать лет резвится совсем как маленькая — вон как заливается, певунья, на весь дом. А Ниночка — сама кротость: сдержанна, ласкова. С детства любила забраться с ногами в кресло отца и читать. Прямо впивалась в мольеровского „Мизантропа“, в книги Вольтера. И потом все допытывалась у отца: понравились ли эти книги ему?

Катенька взбаламучивает, Нина успокаивает, как тихий плеск спокойного ручья.

И подростком Нина предпочитала игры тихие, серьезные, вечно разгадывала шарады.

Катя же с удовольствием изображает ястреба, гонящегося за цыплятами, давая подножку, вместе с мальчиками „берет в плен шаха“, играет в чых-чых [3].

Хотя эта тихоня Нина, если надо, проявляет и характер. Каким недоуменно-холодным взглядом окинула она престарелого богача Гурашвили, осмелившегося сделать ей комплимент…

Она не умеет лукавить и всегда остается сама собой…»

Прасковья Николаевна пошла распорядиться по хозяйству, а Нина после завтрака отправилась разыскивать Маквалу.

Восемнадцатилетняя Маквала — внучка садовника Малхаза — рано лишилась родителей и была в доме Чавчавадзе скорей подругой Нины, чем служанкой. Имя Маквала[4] как нельзя лучше подходило ей: «терпкие» глаза казались омытыми дождем ягодами ежевики. Смугловатое лицо с темным пушком над верхней губой было всегда жизнерадостным, улыбчивым. Извилистые тонкие губы легко приоткрывали крупные белоснежные зубы.

Нина обучила девушку грамоте, и, обладая превосходной памятью, та легко заучивала отрывки из «Витязя в тигровой шкуре», стихи Нининого отца, с жаром декламировала их, наигрывая на чонгури[5].

Маквала отличалась покладистым, веселым нравом. Прасковья Николаевна охотно вводила девушку в круг своих детей, хотя ее немного смущала суеверность Маквалы. Девушка искренне верила, что кровью летучей мыши можно свести веснушки с лица, что если по рукаву ползет червяк — это значит, он измеряет, сколько аршин материи надо заготовить для нового платья.

Чтобы приручить кошку, Маквала выстригла ей на лбу клок шерсти и, поставив перед кошкой зеркало, трижды сказала ей:

— Это твой дом!


Нина разыскала подругу в винограднике — та помогала деду.

На Маквале — шаровары, расшитые у щиколоток, платье с длинным поясом, с крючками-застежками впереди. На ногах — мягкие коши. Чутко подрагивают четыре темные косички — две впереди и две сзади.

— Доброе утро, дедушка Малхаз! — приветливо сказала Нина.

— Самое доброе, внученька!

Малхазу, наверно, лет под сто. Он хорошо помнит кровавые набеги персов, не прочь рассказать Нине о том, как был садовником у ее дедушки Гарсевана — посла грузинского царя Ираклия II в Петербурге, как хоронил он своего господина в Александро-Невской лавре.

— Я в полдень приду, напишу письмо твоему брату, — обещает Нина старику.

— Спасибо, что помнишь, — благодарно посмотрел Малхаз, разминая уставшие пальцы. Волосы на них походили на мазки сажи.

К Нине подскочила Маквала.

— О-о-о! Нино! — ухватив за руку подругу, повлекла ее в дальний угол сада, в самые густые заросли его.

Маквала первой в доме заметила истинные чувства Нины к «дяде Сандру», как в детстве называла Нина Грибоедова. Живые глаза Маквалы мгновенно отмечали и легкий румянец, каким покрывались щеки Нины, когда в доме появлялся Грибоедов, и то, как зачарованно слушала Нина рассказы отца о Грибоедове.

Нина еще не отдавала себе отчета о зарождающемся чувстве, а Маквала уже в прошлом году, когда они лежали как-то поздно вечером рядом на тахте, прошептала:

— Любишь?

Из-за темноты она не могла видеть, как до слез покраснела ее подруга. Нина смолчала, только прижалась доверчиво. Маквала уверенно сказала немного хрипловатым голосом:

— Любовь, как мускус, — не спрячешь!

Сейчас, в дальнем углу сада, забравшись в пещеру из плюща, вход в которую был скрыт темно-зелеными копенками самшита, Маквала, жарко дыша в ухо подруги, допытывалась:

— Ты его не боишься? Он, уй, какой умный!..

Ну, это Маквала только сболтнула насчет страха. Ей и самой Грибоедов очень нравился. Такой простой. Все упрашивал ее: «Обучи, Ежевичка, игре на чонгури». А потом она играла на чонгури, а он танцевал — куда только ученость девалась!

— Что ты! — тихо ответила Нина, и непонятная тревога, в последнее время все чаще овладевавшая ею, сжала сердце. — Что ты, он никогда не показывает превосходства ума. Только ему, наверно, совсем неинтересно с девчонкой…

Маквала вдруг спохватилась, что ей надо помогать Соломэ, и умчалась в дом, Нина же еще долго сидела на каменной скамейке под платаном.

Свешивала в воду около моста свои редкие пряди ива, отливали лаком листья магнолии. Широкий коридор из переплетенных виноградных лоз упирался в поляну, и лишь кое-где сверху тонкими нитями прорывались к земле солнечные лучи.

* * *
Да, Маквала права. Каждый раз, когда Нина думала теперь об Александре Сергеевиче, сладкий холодок проникал в ее сердце.

Грибоедов был уже дней десять в городе, ежедневно приходил к Прасковье Николаевне, и всякий раз Нина трепетно ждала его прихода.

Ей нравилось в нем все: мягкие волосы над выпуклым лбом, крутой подбородок, крупные словно бы немного подвернутые вперед уши, широкие брови под стеклами очков в тонкой оправе. Особенно же любила Нина его глаза. Они все видели, всему давали мгновенную и точную оценку. Трудно было назвать их цвет: они темнели, если Александр Сергеевич сердился, становились светлыми в радости и веселье, в них прыгали чертики, когда Грибоедов, надев красную турецкую феску и белый халат, отплясывал с детьми какой-то дикий танец или вместе с Давидом гонял кнутом волчок, сделанный из ореха. Иногда глаза его затуманивались — вроде бы и здесь человек, и очень далеко: видит что-то свое, а потом возвращается из этой дали немного смущенный невольной отлучкой.

Во всем, во всем был он необыкновенным и непостижимым. Одиннадцати лет стал студентом университета, за шесть лет закончил факультеты: словесный, юридический, естественно-математических наук. Готов уже был сдать испытание на доктора права, но, услышав о вторжении неприятеля в русские земли, все бросил и поступил корнетом в Московский гусарский полк.

А сколько языков знает! И какой талантливый! Когда написал даже самые первые сцены комедии, о ней заговорила вся просвещенная Россия.

Нина знала пьесу почти наизусть, отец давно принес ее, и уговорила домашних поставить спектакль: его никто нигде еще не ставил. Фамусова играл дядюшка Гулбат — они обложили его со всех сторон подушками; Лизу — Маико, а сама Нина — графиню — внучку.

Нет, если в мире и существовал герой, то им был именно Грибоедов.

Папа, ее храбрый, воинственный папа, даже не подозревал, с каким интересом она прислушивается к его рассказам о редкостном, как он назвал, холодном бесстрашии Грибоедова.

— Поверите ли, в персидскую компанию выехал на бугор под обстрел неприятельских батарей. «Что ты делаешь, сумасшедший?!» — крикнул ему друг из укрытия. «Привыкаю к ядрам», — нисколько не рисуясь, пробормотал Грибоедов.

Оказывается, он «лечился от робости», приказал себе не дрогнуть перед ста выстрелами и только затем, повернув коня, медленно отъехал прочь.

…Потом стали приходить письма Александра Сергеевича к Ахвердовой. Прасковья Николаевна, читая их вслух, ахала, дойдя до того места, где Александр Сергеевич описывал, как обычную поездку, участие в перестрелке под стенами Аббас-Абада.

Адресовано было несколько писем и Нине. Она хранила их то здесь, то возила в ларце в Цинандали и там прятала в дупле орехового дерева. Их содержание хорошо знала Прасковья Николаевна — Нина ничего от нее не скрывала, — но так заманчиво фантазировать, будто у тебя есть «своя тайна».

Это были сначала письма-раздумья, послания учителя ученице, но затем они стали нежнее, и, верно, сам того не заметив, Грибоедов перешел на почтительное «вы».

Александр Сергеевич писал, что чем человек просвещенней, тем он может быть полезней своему отечеству, которому не век же состоять в младенчестве.

А в одном из последних писем обронил: «Вы знаете, как я много вас люблю». И она все гадала: что это — обычная фраза светского человека, пишущего девочке, или за этим кроется что-то большее?

В конце концов, обозвав себя дурочкой, она решила: как поэт и дипломат, он не мог писать иначе.

Да, он был словно бы и бестелесным героем ее снов, мыслей, но и строгим учителем, что терпеливо сидел рядом, обучая ее игре на фортепьяно. Только подумать: он, которого учил знаменитый Джон Фильд, он, кто мог часами меланхолически музицировать, играл с ней в четыре руки.

Папа рассказывал: перед арестом Грибоедов, сохраняя полное хладнокровие, успел сжечь письма Рылеева, Кюхельбекера, Бестужева, а в Твери, стоило только сопровождавшему его фельдъегерю заехать к своей сестре, как Грибоедов подсел к фортепьяно и проиграл несколько часов подряд.

Он умудрился даже во время ареста, уже на гауптвахте Главного штаба, подкупить начальника стражи, и тот водил его в кондитерскую Лоредо. В маленькой комнатушке, примыкавшей к кондитерской, Александр Сергеевич отводил душу игрой.

Вот какой у нее наставник!

Бесстрашный, с душой поэтической и чистой. Рядом с ним просто невозможно никого поставить. Разве только отца… У них много схожего: по складу натур, взглядам на жизнь. Папа говорил, что в Петербурге, в ожидании виселицы или каторги, Грибоедов написал экспромт:

По духу, времени и вкусу
Он ненавидел слово «раб».
За то попался в Главный штаб
И был притянут к Иисусу!
А у папы есть стихотворение «Горе этому миру»:

Вы, бедняков затравившие псами,
Вы, что хотели их сделать рабами,
Знайте, вот так же случится и с вами!
Не вечно жить вам
Грабежом и насильем над простолюдином.
Ну разве не одинаковы они?

А как прекрасен был Грибоедов, когда вез в начале этого года в Петербург Туркманчайский мирный договор, им составленный и подписанный персами! Сколько труда ему стоило прекратить военные действия.

Он появился в городе загорелый, почти черный, с усталым, осунувшимся, но счастливым лицом.

Тифлис встретил Грибоедова-Персидского как героя. Петербург дал в честь договора 201 пушечный выстрел.

Но царские милости, сказал папа, весьма поумерились, как только гонец, после доклада о переговорах с персами, замолвил слово за сосланных друзей. Такая дерзость могла стоить ходатаю головы…

— Настоящий человек даже под страхом смерти защищает невинных… — сказал папа.

Как Нина понимала его! Разве не Грибоедов однажды произнес при ней: «Преступно душе черстветь». Он — русский Тариэл. И что бы Нина теперь ни делала, она неизменно спрашивала себя: «Будет ли Сандр доволен мной? Понравится ли это ему?»

* * *
И было еще одно очень важное: его искренняя привязанность к Грузии. Грибоедов говорил, что она удочерена Россией, сочувствовал судьбе Грузии, полюбил ее преданно и бескорыстно, учился говорить по-грузински и радовался Нининому правильному произношению русских слов.

— Горцы часто благодарнее и одаренней моих собратьев из высшего света, — сказал он как-то Прасковье Николаевне. — Надо неразрывными узами скрепить россиян с новыми их согражданами по сю сторону Кавказа.

Он не хотел, чтобы Грузии навязывали чуждые ей законы, непосильные налоги.

— Только строжайшее правосудие мирит покоренные народы со знаменами победителей.

В кабинете отца шли бесконечные разговоры: как поскорее открыть в Тифлисе медицинские пункты, публичную библиотеку, где лучше поставить Кастелло шелкомотальную фабрику, а Эристави — стекольный завод, каких мастеров пригласить из-за границы, а каких самим подготовить, сколько денег еще надо на жалованье учителям грузинской и российской словесности в уездном училище.

— Правильное разделение работ займет каждого по способностям, — увлеченно говорил Грибоедов. Посверкивая очками, он вставал и быстрым шагом начинал ходить по кабинету отца. — Я уверен, Александр Гарсеванович, край сей возродится для новой, ранее неведомой ему жизни…

Грибоедов, приостанавливаясь, восклицал:

— Жаркий климат надо поставить на истинное благо народа!

— Воистину так! — с готовностью подхватывал отец.

Нина, сидя за его столом, рисовала, сама же чутко прислушивалась к беседе.

Необыкновенный человек! Достаточно было его узнать, чтобы полюбить.

Глава вторая Тифлис

Вдали от северных и нам родных степей,

На родине воинственных детей,

В стране, кругом заставленной горами…

Я. Полонский.

Грибоедову отвели несколько комнат во дворце Паскевича. Сотрудников будущего персидского посольства — секретаря, доктора, переводчиков, курьеров — разместили рядом, в кирпичном особняке, а слуг, конюхов, поваров — в небольшой пристройке в глубине двора.

…Обманутый прохладой большого зала, Александр Сергеевич решил пойти прогуляться по Тифлису. Отложив рукопись, он встал, подошел к открытому окну. Каков бег времени! Он заехал в этот город впервые десять лет назад, если память не изменяет, 21 октября 1818 года, проездом в Персию, назначенный в службу секретарем русской дипломатической миссии. И вот теперь, где бы ни был — тянет в Тифлис.

Ему всегда хорошо здесь думалось. Свое «Горе» он писал в зимние месяцы в доме на Экзаршеской площади, возле Армянского базара, где снимал две небольшие комнаты второго этажа.

Благословенная пора, когда во взбудораженном потоке невозможно было отличить видение от яви и гордость за сделанное сменялась отчаянием от бессилия…

Благословенная пора, когда житейские невзгоды, треволнения отступали куда-то прочь перед тем главным, что рождалось, ради чего появился на свет божий, когда рассудок был то безжалостно холоден, то лихорадочен, и дни сливались с ночами, выстраивались в мучительную и сладкую череду.

Сокрытый от всех глаз, одетый в старенький архалук, оттачивал он, как горец оттачивает кинжал, строки комедии. А только поднимал усталые глаза, как они успокоительно вбирали гряду гор за окном. С каждой новой сценой бежал к милому Кюхельбекеру, недавно возвратившемуся из Парижа, и тот, волнуясь, заикаясь, то восторгался, то свирепо нападал. До хрипоты спорили они, как внезапностями поворотов вызвать зрительское любопытство, чтобы, упаси бог, не раззевались, не догадались по первой сцене, что будет в последней. Их одолевали терзания: как в одном портрете выразить черты многих лиц? Как вдохнуть в язык литературный живую струю разговорной речи и через нее прийти к характеру?

Кюхельбекер увлеченно рассказывал о своих беседах с Гёте, игре Мендельсона, театрах Парижа.

А потом Грибоедов читал в лицах пьесу здесь же, в доме друга, Романа Ивановича Ховена.

В Тифлисе всегда хорошо думалось…

Почему же сейчас так туго идет трагедия «Грузинская ночь»? Он ясно, как живых, видит героев, сцену на горе Мтацминда… Он полюбил ее крутые склоны в небогатом зеленом наряде и воспоет эту гору…

Может быть, удастся закончить работу над рукописью в Тегеране? Наверно, надо лет пять не читать ее и, сделавшись равнодушным, возвратиться как к чужому и решить — печатать ли?

Грибоедов отвел сильные плечи, до хруста согнул несколько раз в локтях мускулистые руки. Позвал слугу, приказал готовить одежду.

Позже, подойдя к зеркалу, вгляделся в свое отражение: белоснежный стоячий воротничок подпирает щеки, шарф небрежно завязан на шее под светлой парой наилучшего шитья. Фыркнул насмешливо: «Полномочный министр…»

Вспомнил высокие почести, которые на этот раз оказал ему Тифлис при въезде в город, и стало немного не по себе: «Неужели кто-нибудь из друзей может заподозрить меня в служении ради веточки лавра?».

* * *
Грибоедов миновал балконный переход, спустился вниз пологой дубовой лестницей и очутился на улице.

Было около одиннадцати утра. Мимо дворника в белом фартуке протарахтела железными шинами коляска, и сразу следом за ней — двухместные дрожки. Разминуться им было негде, но кучер на всякий случай закричал свирепо: «Хабарда!» («Берегись!»).

Затем на арбе провезли похожий на кабана с задранными ножками огромный бурдюк с вином.

«Конечно, кривые узкие улочки для кого-то — экзотика, — думал Грибоедов, направляясь к Мадатовской площади. — Но город надо строить заново… Расширять улицы, всячески поощрять крытые балконы, деревянные галереи… они дадут тень, предостерегут кирпич от „плавки“, принесут домам прохладу…»

Прошел черкес в мохнатой папахе, пронес крашеную бороду купец в чалме и халате, проплыла легкая папанаки на голове грузина. На перекрестке улиц устроился похожий на пирата чистильщик в красном фартуке, с красной повязкой на лбу. А неподалеку от него худенькая девочка продает бледно-фиолетовые горные тюльпаны. Они лежат охапками на табуретке с ножками, обвитыми живой хвоей. Водонос-тулукчи в остроконечной войлочной шляпе везет на тачке большие кувшины с водой. Обгоняя чиновника в вицмундире с сияющими пуговицами, улыбнулся ему деланно-глупой улыбкой.

На каждом шагу европейское переплетается здесь с древней Иверией.

Вон вывернулся из-за угла гусар: кивер с этишкетами, желтыми репейками и медным прибором, ментик, малиновый воротник, желтый кушак с кистями. Не начальству ли представляться отправился?

Грибоедов в двенадцатом году был гусарским корнетом и сейчас с особым удовольствием оглядел знакомую форму.

Навстречу шел прощелыга граф Борзов — весьма прилежащий ко всему высшему. В нем удивительно уживались спесивость, барство с рабской угодливостью к власти, с льстивостью, которую Грибоедов ненавидел не меньше, чем притворство. Его-то, интригана, сюда каким ветром задуло? Небось, в поисках легких денег и наград…

Борзов — вальяжный, дородный, с тремя подбородками, панталоны туго облегают жирные ляжки, на песочном сюртуке с воротником из черного бархата — купленный мальтийский орден.

Распахнув руки, граф возрадовался:

— Кого вижу! Императорского министра — резидента в Персии! А я на Кислых Водах лишаи лечил… Дай, думаю, загляну сюда…

Грибоедов уклонился от объятий, сердито подумал: «Ничтожество с хорошо поставленным голосом. Не может без фарсов».

— Почести-то, почести какие! — рокотал на всю улицу Борзов, сняв шляпу и обмахиваясь ею. Бритая голова его похожа на бильярдный шар из слоновой кости. — Орден Анны второй степени с алмазами… титул… царское благоволение!..

Грибоедов усмехнулся («Как же, как же, новоявленному графу Паскевичу один миллион рублей пожалован»), близоруко прищурился:

— А я-то думал, что известия из России доходят сюда, как лучи Сириуса до Земли, — через шесть лет… Бог с ними, с почестями. Мне бы только обеспечить матушку… А там — дайте свободное время, перо с чернильницей… И больше ничего не надобно.

Он спохватился: «Бог мой! Кому я это говорю? Фазану! Занятие, достойное резьбы по вишневой косточке».

Захотелось щелкнуть по носу этого трутня, получавшего бесконечные пенсии и пособия с помощью родовитой бабушки.

— Эх, граф, — с сожалением вздохнул он. — Если б мельница дел общественных меньше вертелась от вееров, дела шли прямее… места не доставались бы по прихотям и связям меценатов в чепчиках…

Борзова, нацелившегося было двойным лорнетом, словно ветром сдуло. Да, московская барыня Глафира Кузьминична Борзова была именно таким меценатом. Она считала, что достаточно поддерживает сановность рода, выезжая шестеркой цугом в четырехместном ландо с золочеными колесами, красной сафьяновой сбруей, гайдуками в зеленых бархатных куртках на запятках.

В табельные дни, принимая гостей, Глафира Кузьминична надевала орден святой Екатерины и величаво восседала в огромной комнате, безвкусно заставленной старой бронзой и позолоченной мебелью. А по дому суетилось великое множество горничных, слуг, карлиц, сенных девушек.

Ненавистный мир праздной роскоши, где все фальшиво: и грошовая слава, и придворные подлецы, и напыщенность, и забывчивость к русскому природному языку. А как едят, бог мой!

Воспоминание о пище навело Грибоедова на мысль: «А не зайти ли к французу?»

Французом в Тифлисе называли белокурого, не утратившего стройности провансальца Поля — в прошлом наполеоновского гренадера, попавшего в русский плен при Березине и привезенного сюда Ермоловым. Поль был любезен, обходителен, славился своим умением приготовлять вкусные блюда. Довольно легко получив взаймы деньги от заинтересованных в хорошей кухне русских офицеров, Поль открыл ресторацию, женился на миловидной черкешенке Гулез, и на свет божий появились две девочки: беленькая, голубоглазая Марго и жгуче черная Нальжан — обе чем-то неуловимо схожие с отцом.

«У Поля» спорили, пили, танцевали, обменивались политическими новостями. Именно здесь десять лет назад встретил Грибоедов своего будущего друга, а в то ёрное время гусарских кунштюков противника, — бретера Александра Ивановича Якубовича.

Грибоедов, зная, что Якубович жаждет — из-за давней ссоры — дуэли с ним, известил противника письмом о дне своего приезда в Тифлис. Якубович довольствовался тем, что пулей перебил Грибоедову мизинец на руке. Совместно придумали они версию, дабы скрыть поединок: мол, Грибоедов упал с коня, и лошадь копытом наступила ему на палец. А позже выяснилось: у них настолько велика общность взглядов, что возникла даже сильная и странная дружба с ночными откровениями, новыми вспышками споров, объяснениями… Потом — Сенатская площадь, сибирская каторга Якубовича. «Что делает сейчас мой неукротимый друг?» — с горечью подумал Грибоедов, и перед глазами возникло смуглое лицо с черной повязкой, пересекшей лоб, сабельный шрам на шее, иссиня-черные усы.

…Александр Сергеевич миновал аптеку, кофейню, единственную в городе гостиницу «Матасси» и прохладный погребок — марани. Здесь, среди огромных бочек доставали из люков в полу запотевшие коричневые кувшинчики — хелады с вином. За крошечными столами на низких табуретках сидели грузины. С деревянных балок потолка свисали вязки лука. На стене — обещая счастье — распласталась шкура лисы.

Проходя мимо марани, замедлил шаг: из двери, открытой на улицу, пахнуло прелью и укропом.

«У Поля» в этот час посетителей было мало. Поль сразу узнал Грибоедова, предложил ему кахетинского вина и уже изрядно зачитанный номер «Тифлисских ведомостей».

Александр Сергеевич с особенным удовольствием взял в руки еженедельник. Это был лишь второй номер его детища — первый вышел двадцать дней назад. И каких же трудов стоил!

Он жадно просмотрел заголовки на всех четырех страницах «Ведомостей». «Внутренние известия»… «Нападение на Грузию Омар-хана Азарского»… «Заграничные новости»…

«Хорошо бы напечатать в „Ведомостях“ проект преобразования Закавказья…» — подумал он.

Грибоедова снова потянуло на улицу, и он распрощался с Полем. Вон толпа оборвышей собралась вкруг дерущихся петухов. В стороне от них, скрестив ноги, сидит на обрывке ковра переписчик. На голове его — высокая шапка, перед ним — ящик с крышкой, чернильница, перья, маленький нож, а за спиной теснятся любители советов — как лучше писать.

Вдруг возникла драка.

Два рослых парня хищно закружили с обнаженными кинжалами. Но к ним подбежала молодая женщина, исступленно, честью ручаясь, сбросила наземь накидку со своих черных волос, и поединок мгновенно прекратился.

«Что ни говори, а женщины благороднее нас», — подумал Грибоедов, глядя на эту сцену.

На базаре — обычная толчея: ветхие, на подпорах лавчонки старьевщиков торгуют «хурдой-мурдой» — вроде самовара с вмятым боком или засаленной перины; рядом разложены персидские товары: знаменитые кирманские шали и феррагунские ковры, серебряные блюда исфаганской чеканки, мешхедская бирюза.

Ревет ишак, не дает подковать себя. Сбивают котлы из цельных листов медники. Меланхолично жует огромную лепешку из теста и рубленой соломы верблюд, гундосит шарманка, развлекают толпу клоун на ходулях и акробат на канате.

А над всем этим нагромождением оборванных холщовых навесов, над кофейнями, булочными, духанами, цирюльнями, над обжорным рядом, пропахшим острым запахом травы кандари, над человеческим месивом разноплеменный крик.

Пушечный выстрел оповещает о полудне, и, словно дождавшись этого сигнала, звонко, медлительно бьют штабные часы.

Солнце припекает все сильней. Город старательно оправдывает свое название.

«Я, кажется, нарядился не по сезону, — с досадой подумал Грибоедов, перебрасывая накидку через руку. — Пойду к реке, может быть, там воздух свежее».

Александр Сергеевич миновал крепостные стены Метехского замка на обрыве скалы. Возле самой крепости бойко торговали рахат-лукумом, кофе, подвешенными на нитках чурчхелами[6].

Откуда-то из-за гор подкралась одинокая тучка, она разбросала редкие капли, похожие на крупные арбузные семечки, и, так и не пролившись обильным дождем, скрылась за Ортачальскими садами.

Чем ближе к окраине подходил Грибоедов, тем более жалко выглядели до половины врытые в землю лачуги, глинобитные ограды, одежда бедняков. Крыши домов так жались одна к другой, что походили на ступеньки лестниц. Окна служили и дымоходами. В пыли играли оборванные мальчишки. Один из них что-то старательно процарапывал кусочком угля на кости бычьей лопатки…

«Грифельная доска, — с горечью подумал Грибоедов. — Им бы дать истинную образованность…»

Страшная нищета лезла в глаза из каждой щели. «И это на такой благословенной богом земле, где садитель мог бы прокормить и себя, и всех вокруг, не будь грабежа».

Припомнился недавний разговор с генерал-интендантом Жуковским — человеком злым, самоуверенным, но не лишенным ума.

В ответ на слова Грибоедова «В нужде и недостатках редко преуспевают добродетели…» генерал, усмехнувшись, ответил:

— Дикие нагие лапландцы весьма довольны своей жизнью и даже добродетельны… — Он поднял на Грибоедова холодные серые глаза. — А вы, Александр Сергеевич, тщитесь раньше срока заводить здесь лицеи да университеты. Дать свободу от податей…

Генерал Паскевич, в присутствии которого шел этот разговор, поддержал своего главного интенданта:

— Греки и римляне были добродетельней в бедности, нежели когда сделались богаты.

Как всполошились! Они-то видят в Грузии только колонию.

…Грибоедов остановился на крутом обрыве. Внизу Мтквари[7] спешила соединиться с Цахакисским ручьем. Она катила свои волны то величаво, как идущая в танце по кругу горянка, то вдруг начинала бурлить на перекатах, буйно кружить, джигитовать, роняя пену с невидимых удил, то вкрадчиво подкатывалась к стене огромного караван-сарая на берегу.

Отсюда казалось: Метехский замок навис над рекой, прилипли к обрыву балконы на косых упорах.

Единственный узкий мост соединял два берега, где муравьями копошились грузчики — мекуртне. На подставках, придерживаемых лямками, тащили они непомерные грузы, сгибаясь в три погибели. «Надо бы еще мосты построить против артиллерийского дома и Армянского монастыря, — подумал Грибоедов. — И до Самух очистить Куру для судоходства».

Город все же приходил в себя после резни, пожаров и разгрома, учиненных персами тридцать три года тому назад, явно оживал.

Посередине Куры плыли связанные плоты. На них возвышались чаны с живой рыбой — цоцхали, громоздились бурдюки с вином: верно, загуляли купеческие сынки. Они что-то кричали людям, переплывавшим реку на пароме, махали руками другому плоту, груженному фруктами.

Грибоедов присел на пень орехового дерева.

Да, ему хорошо в Тифлисе думалось. «А там, — он посмотрел на север, где за отрогами Главного Кавказского хребта лежал Санкт-Петербург, — все не так, все мерзко, мертво, наваливалась ипохондрия».

Он чувствовал в себе ненасытность души, пламенную страсть к новым замыслам, познаниям, людям, энергическую потребность в делах необыкновенных. Его же преследовали душители, крушили ум, заставляли быть немым, как гроб, доверяться одним стенам. Ценсоры не давали пропуск «Горю», называя пиесу пасквилем, а стихи — законопротивными. Снисходительно разрешили напечатать в булгаринском альманахе несколько изуродованных отрывков принуждая менять дело на вздор, размывать яркие краски, портить создание. Когда он сам пытался поставить пиесу в театральном училище, генерал-губернатор Милорадович в последний день запретил ее. Немудрено и с курка спрыгнуть…

На сцене он увидел пиесу — впервые и единственный раз! — в позапрошлую зиму. Только-только взяли крепость Эривань, и офицеры-любители сыграли пиесу во дворце сардара. Тем ограничились авторские радости. И опять — полосатый шлагбаум запретов, надзор «попечительной лапушки».

Разбудит ли кого одинокий крик в стране, которая в своей беспросветной тьме, самоприниженности дошла до мысли отправить Вольтеру голубую песцовую шубу с просьбой написать историю Петра Великого?

…Этот дурак Борзов поздравил его с назначением. Но сам-то Грибоедов хорошо знал, что означает сие назначение: двор, захотев избавиться от «прикосновенного», турил в Персию. Неспроста же граф Нессельроде изволил сказать о нем своему помощнику: «Пусть благодарит бога, если останется цел»…

А дела его сердечные в Петербурге? Они приносили мало радости…

Нет, все надо решительно и круто поворачивать! Всю жизнь… И, может быть, Нина… именно Нина — этот поворот в его судьбе… В последнее время он все нежнее и чаще думал о ней.

Еще когда она была ребенком, Грибоедов, часами беседуя с ней, обнаружил и чудесный характер, и незаурядный самостоятельный ум.

Нина все допытывалась: в чем смысл жизни? Почему она устроена так несовершенно? Как-то сказала:

— Бессмертна только душа человеческая…

— А творения искусства? — возразил он.

— Но в них тоже выражена душа, — услышал он. Спорить было не о чем.

Потом он стал писать Нине и в ответ получал удивительно зрелые по мысли письма. Еще год назад она писала: «Если бы у вас был только один Пушкин, вы были бы все равно великой нацией».

А теперь он встретил ее — юную, смущенную и спокойно смелую в своей чистоте. Он про себя мгновенно окрестил ее «мадонной Мурильо».

В Эрмитаже, при самом входе в него, висит этот шедевр испанского живописца. Мурильо Бартоломео Эстеван рисовал свою мадонну-пастушку словно с Нины. Тот же спокойный взгляд миндалевидных глаз, те же плечи и шея.


Вся семья Чавчавадзе нравилась Грибоедову, особенно же отец Нины — обаятельный Александр Гарсеванович. Раненный под Лейпцигом, этот адъютант Барклая-де-Толли вошел в побежденный Париж и там награжден был золотой саблей — за храбрость. Тридцатидвухлетним полковником возвратился в Грузию, где вскоре был назначен командиром прославленного Нижегородского драгунского полка, расквартированного в урочище Караагач, неподалеку от Цинандали.

В ходе русско-персидской кампании Чавчавадзе, показав себя незаурядным военачальником, стал генералом и губернатором Армянской области. Но главная привлекательность Александра Гарсевановича состояла для Грибоедова в блестящем уме широко и вольно мыслящего человека. Страстный библиофил, он даже из Парижа привез редкие книги. Александр Гарсеванович изучал статистику, логику, физику, науки военные и политические. Он, как свой родной язык, знал персидский, немецкий, первым перевел на грузинский язык элегии и стансы Пушкина, «Альзиру» Вольтера, «Федру» Расина, стихи Саади и Гафиза. Мечтал познакомить русского читателя с «Витязем в тигровой шкуре».

Сам Чавчавадзе написал не одну песню, их распевала Грузия, не ведая об авторе: Александр Гарсеванович не печатал под своим именем ни строчки.

Грибоедова подкупало это редкостное сочетание в одном лице благородного, отважного воина с незаурядным, божьей милостью, поэтом.

В дом Чавчавадзе людей тянуло как магнитом. Однажды зашедший сюда человек на годы прикипал душой, становился своим.

Когда Александр Гарсеванович бывал в Тифлисе, дня не проходило, чтобы за обеденным столом Чавчавадзе не сидели двадцать-тридцать «случайно забредших», всякого разбора.

Лейб-гусары, чиновники, музыканты, жители гор. Особенно много людей молодых, а среди них — русских ссыльных и нессыльных, между собой называвших сиятельного князя Ивановичем.

К этому очагу, видно, тянуло потому, что возле него легко дышалось, было уютно, велись честные разговоры, высказывались независимые суждения. Это был Дом взаимной душевной приверженности. Даже в хлебосольной Грузии он поражал своей приветливостью и радушием.

Княгиня Соломэ Ивановна как-то сказалаГрибоедову:

— Мы рады каждому порядочному человеку…

Нина унаследовала от отца не только внешность — матовый цвет лица, карие глаза, рослость, но и многое в самом характере.

Обычно девочка стоит ближе к матери, но озабоченность княгини Соломэ болезнями, истинными и мнимыми, изрядно отдаляла ее от детей. И хотя Александр Гарсеванович, отвлекаемый службой, нечасто бывал дома, духовно он, несомненно, оказывал на Нину огромное влияние, пожалуй, даже большее, чем Прасковья Николаевна.

…Грибоедов снял очки, и мир мгновенно стал похож на детский рисунок, побывавший под дождем. Александр Сергеевич растер пальцами вдавлинку у носа, неторопливо надел очки.

Очень захотелось сейчас же, немедля пойти к Ахвердовым.

Он подумал, что и сама Нина — Грузия, лучшая частица ее! Что в Петербурге, готовясь к свиданию с Грузией, он каждый раз вспоминал Нину…

Прежнее его — он теперь это ясно видел — было случайным, незрелым, меркло рядом с Ниной. Все мизерно: его водевильчики, интересы театральных кулис… Теперь надо круто поворотить свою жизнь. Заново преобразовать себя, покончить навсегда с обольщениями столицы, с ее угарным вихрем, праздной рассеянностью, ложным блеском, отстранить жизнь разбросанную и безалаберную.

Перед жестокостью императорской столицы и того спрута века покорности и страха, что только случайно не удушил его, надо подумать о верной гавани. Не для спасения от бурь, а для оттачивания кинжала.

И надо сказать Нине… признаться Нине…

Глава третья Предложение

Когда-то (помню с умиленьем)

Я смел вас нянчить с восхищеньем.

Вы были дивное дитя.

Вы расцвели — с благоговеньем

Вам нынче поклоняюсь я.

А. Пушкин

Грибоедов угодил к концу ахвердовского обеда: пили чай, а сладкоежка Нина добралась до своего любимого блюда — помидора с орехами и зернышками граната.

Все, кто был за столом, а за ним сидели, кроме Нины и Прасковьи Николаевны, гувернантка Надежда Афанасьевна, дети — все, кто был за столом, как всегда, очень обрадовались приходу Александра Сергеевича.

Он поцеловал руку Прасковье Николаевне, а она его — в темя, шутливо спросил у Надежды Афанасьевны по-французски: «Как живет ваш птичник?», растрепал курчавые волосы Давидчика, нажал пальцем кнопку носа Вареньки, подбросил чуть ли не до потолка подбежавшую к нему Дашеньку, и его охватило знакомое чувство, что вот он дома — в уюте, среди милых сердцу людей. Казалось, прочно угнездившееся в последние месяцы ощущение какой-то надвигавшейся беды, безысходности исчезло, уступая место светлой, благодарной радости. Отодвинулась прочь, как горный туман под лучами солнца, и тягостная мысль, что в Персию его отправили, по существу, в почетную ссылку, чтобы извести, как извели многих друзей его, брата любимого — Сашу Одоевского, как изводят всех своих недругов. Сейчас даже уверенность, что судьба железной рукой закинула его сюда и гонит дале, на погибель, в чужую, враждебную страну, перестала его тревожить. Рядом с дорогими ему людьми он действительно чувствовал себя защищенным, в укрытом пристанище.

Мысль, что приехал сюда противувольно, померкла, и ему стало казаться, что — нет, приехал по своей воле, это милостивая судьба привела его десять лет назад в Грузию, как и сейчас к Нине…

Он остановился перед Ниной не в силах отвести взгляд, Нина поднялась, здороваясь, протянула руку. Волна краски залила ее щеки, пробилась через их матовость. Глаза с поволокой, казалось, увлажнились от этой волны смущения, а длинные, словно бы даже синие ресницы с отгибами отбросили тень на щеки.

Бог мой, наивные люди называют его поэтом! Но он не нашел бы слов описать эти глаза. Сравнить их с темными таинственными озерами? С чистой водой в лучах зари? Сказать 6 бархатной мягкости их? О кротком мерцании? Но это все так беспомощно, истерто! Белки отливают синевой, а в распахнутой глубине — и ласковость, и загадочность…

— Александр Сергеевич, может быть, чаю? — радушно предложила Прасковья Николаевна и, словно прочитав желание Грибоедова, попросила: — Надежда Афанасьевна, вы займитесь с детьми на веранде.

Надежда Афанасьевна, с затянутой в рюмочку талией, смекнув, что требуется, повела детей из комнаты. Последним и неохотнее всех — он очень любил Грибоедова — уходил Давид. У него поверх темной расшитой курточки выпущен белый воротник, и это так не вязалось с царапинами и запекшимися ссадинами на коленках.

— Нина, налей гостю чаю! — сказала Прасковья Николаевна.

И пока Нина, уже зная вкус Александра Сергеевича, готовила чай, Александр Сергеевич продолжал неотрывно смотреть на нее, будто видел впервые.

Нина, как обычно, была в белом платье из прозрачной ткани на муаре. У каждой грузинки есть свой любимый цветок и цвет одежды. Цветком Нины был нарцисс.

Когда Грибоедов только вошел сюда и увидел Нину, то хотел пошутить, но деликатность остерегла его, подсказала, что шутливостью сейчас можно только еще более смутить Нину. Тогда он собрался сделать комплимент, но почувствовал, что и этого делать не следует. С отчаянием обнаружил Александр Сергеевич, что растерян мыслями, что утратил все слова, достойные ее, слова, с которыми можно было бы обратиться к Нине.

Спасаясь, он повел разговор с Прасковьей Николаевной о петербургских общих знакомых. И Нина, решив, что она во временной безопасности, стала украдкой поглядывать на Грибоедова из-под приспущенных ресниц, готовая в любое мгновение укрыться за ними.

Сегодня он был бледнее обычного. Прядь каштановых волос, упав на лоб, словно подбиралась к добрым глазам. Он вообще очень добрый… Бывало, часами забавил детей, импровизируя для них на фортепьяно. Человек, так любящий детей, не может быть плохим.

— Науки стремительно движутся вперед, — словно из-за толстой стены, едва доносится до Нины его голос, но она даже не понимает, о чем идет речь. — Я же не успеваю учиться, не только что работать.

На тонком пальце его — старинный перстень-печатка. Прежде она перстень этот никогда не видела: крылатый лев держит в поднятой лапе меч. И царапинка на морде льва. Может быть, от пули?

— Я был там об эту пору… — раздается его голос. Грибоедов смотрит на Нину, будто она в комнате одна и слова сейчас ничего не значат, а самое главное — что они глядят друг на друга.

Скрыться за ресницами, скрыться!

Вдруг он встает из-за стола и каким-то напряженным, чужим голосом говорит:

— Пойдемте со мной… мне надо кое-что сказать вам…

Она подумала: «Наверно, хочет узнать про мои успехи на фортепьяно…»

Посмотрела на Прасковью Николаевну вопросительно. Та кивнула:

— Идите, идите. Я допишу письмо.

Молчаливые, скованные, они миновали горбатый мостик, двор: Грибоедов — впереди, Нина за ним, и зашли в пустынный зал чавчавадзевского флигеля.

Грибоедов взял руку Нины и, чувствуя, как горит у него лицо, как перехватывает дыхание, заговорил сбивчиво:

— Я люблю вас… И это — глубокое чувство… Вы мне нужны, как жизнь… И если вам не безразличен… если согласитесь… быть моей женой…

Он говорил все быстрей и быстрей, как в бреду, словно боясь, что если остановится, то опять смолкнет надолго. Лицо его, до того бледное, покрылось красными пятнами, очки немного перекосились, и это делало его похожим на смущенного мальчика.

От неожиданности, от радости, от безмерного счастья, вдруг переполнившего ее, Нина заплакала, засмеялась, прошептала:

— И я давно… давно вас…

Он целовал ее мокрые от летучих, легких слез глаза:

— Пойдемте к матушке, к Прасковье Николаевне… Сейчас же…

Это решение — оно зрело в нем годы, пришло, когда он стоял на берегу Куры, и утвердилось за столом у Ахвердовой — было для него самого и неожиданным, и словно бы давно принятым, выношенным. Он знал, это — счастье. Нина с ее душевной преданностью — само совершенство. И кто знает, быть может, он тоже лепил ее, как Пигмалион.

А не похож ли он на человека, который пресытился светскими увлечениями, и вот потянуло… Нет, нет! Он давно уже любит Нину, как любят чистоту.

— Пойдемте! — повторил Грибоедов. Взявшись за руки, они побежали разыскивать княгиню Соломэ. Они нашли ее на балконе, рядом с бабушкой Мариам и Талалой.

Услышав от Грибоедова о его предложении, Соломэ расчувствовалась, тоже прослезилась и, прижимая Александра Сергеевича к груди, сказала:

— Я с радостью благословляю… потому что знаю: Нине с вами будет хорошо. Но надо послать письмо Александру Гарсевановичу в Эривань.

Почти восьмидесятилетняя мать Александра Гарсевановича — Мариам, как всегда, в темном платье с вышивкой — гулиспири — на груди, в старинном тавсакрави, бархатным венчиком охватывавшем ее лоб, обняв Грибоедова и Нину, пожелала:

— Живите в дружбе, дети…

В молодости женщина редчайшей красоты, воспетая не одним поэтом, Мариам хорошо знала цену счастливого брака по любви и от души давала сейчас свое благословение.

Грибоедов почтительно припал к ее руке. Бабушка Мариам была тоже Грузией. Как проучила она генерала Ермолова! Тот не удосужился ни разу побывать в доме Чавчавадзе. И только уже отозванный с Кавказа решил нанести визит, но не был принят. Мариам приказала передать генералу:

— Раз столько времени не были у нас, зачем теперь утруждать себя?..

Сейчас Мариам, проведя легкой рукой по волосам Грибоедова, ласково сказала:

— Шени чериме[8].

Няня Талала вдруг ни к месту запричитала:

— Уймэ[9]. Да куда же такому младенцу!

Талала сама вышла замуж пятнадцати лет — у них в Кахетии восемнадцатилетних девушек считали старыми девами. Но речь ведь шла о ее маленькой Нинуце!

А потом все было, как во сне; благословение Прасковьи Николаевны, озорной голос Катеньки, которая где-то в дальней комнате, но так, чтобы ее услышали, пропела:

— Жених и невеста замесили тесто!

И строгий голос Ахвердовой:

— Эка! Постыдись!

И прибежавшая сияющая Маквала, и с какой-то невольной завистью глядевшая на Нину Надежда Афанасьевна…

У всех глаза были счастливые и почему-то немного печальные, словно прощались с Ниной, собирали ее куда-то в дальний, неведомый путь.

Александру Сергеевичу и Нине захотелось уйти от слез, поздравлений, остаться вдвоем. Они поднялись на второй этаж, в затемненную шторами, прохладную, пахнущую лавандой комнату Соломэ.

Нина прятала губы, умоляюще просила:

— Не надо… не надо…

Но он, какой-то восторженный, раскрасневшийся, совсем юный, снова и снова находил ее губы и, как маленькой, говорил, что они у нее несмышленые, глупышки, и, целовал все крепче и сильнее, так, что у Нины захватывало дух, кружилась голова, а сердце сладко овевало, как при взлете на качелях. Он же думал, что губы ее — такие кроткие, как зимний воздух в Тифлисе, как она сама.

Нине казалось невозможным перейти на «ты», называть его Сандром, и сначала она все сбивалась, пытаясь найти какую-то безликую форму обращения. А он, смеясь, настойчиво просил:

— Скажи: «ты»…

— Ты, — едва слышно произносила Нина.

Странно, ему-то самому хотелось называть ее на «вы».

— Скажи: «Саша».

— Сандр, — лепетали ее губы.

— Сандр? Хорошо. Но скажи: «Саша»…

— Саша…

— Мой Сашенька…

Нина молчала, хотя один только бог знал, как ей хотелось говорить эти слова.

— Нет, нет, скажи… — просил он.

Сгорая от стыда и неловкости, но внутренне ликуя, Нина произнесла медленно, словно учась говорить по-русски:

— Мой Сашенька…

Грибоедов обрадованно и успокоенно сказал:

— Ну вот… — помолчал, гладя руку Нины. Нежная тень лежала на ее внутреннем сгибе. — Как хорошо, что мы обошлись без свах, правда хорошо? Все сами… — произнес он, глазами лаская ее лицо.

— Правда.

— Мадам Грибоедова! Не смешно ли это будет звучать? Мадам, любящая есть грибы? — Тонкая верхняя губа его иронически дрогнула.

— И ничего тут нет смешного, — пылко возразила Нина. — Замечательная фамилия. Лучшая на свете!

— Весьма утешно! — с благодарностью воскликнул Грибоедов и протянул задумчиво: — L'enfant de mon choix[10].

Они, обнявшись, подошли к окну, стали так, что их со двора не было видно, но они видели все, что происходит там. На балконе по-прежнему сидели мама, бабушка, няня. К ним приблизилась Маквала, поджав под колени зеленое платье из холста, села на порожек. Они все четверо тихо, серьезно о чем-то заговорили.

На небе разбросал свои перья сиренево-оранжевый веер.

Сумерки, казалось, синими тенями сошли с холмов в низины, наплывали на город легким туманом, затопляли его, принося прохладу. Начали свою вечернюю музыку сверчки. Заглушая их, где-то близко под сурдинку затомилась зурна, зарокотал, подгоняя танцоров, бубен-дайра[11], завздыхали, причитая скороговоркой, чонгури.

— Ты знаешь, Нино, меня назначили полномочным министром в Персию, — словно бы между прочим сообщил Грибоедов, в душе самолюбиво полагая, что вот сейчас она ахнет, поглядит на него ошеломленно.

Господи, она совсем забыла, хотя, конечно, слышала — об этой новости говорили все. Но, подтвержденная теперь, именно теперь, самим Грибоедовым, весть произвела на Нину неожиданное для него впечатление. Она вдруг разволновалась:

— А я? Вы меня оставите?

Вот что для нее, оказывается, было важнее всего.

— Поедешь со мной?

— Конечно! — воскликнула она и тут же, словно устыдившись такой горячности, совсем тихо добавила: — С вами даже на край света…

Она все еще сбивалась на «вы».

— А помнишь, как ты хотела меня изгнать из вашего дома?

Она мягко улыбнулась:

— Помню…

…Ей было лет восемь, и она удачно сыграла на фортепьяно пьесу, заданную «дядей Сандром».

Он, похвалив ее за усердие, сказал шутливо:

— Вот будешь так стараться, я женюсь на тебе, когда подрастешь!

Слезы обиды мгновенно навернулись у нее на глаза: как ему не стыдно говорить такие глупости!

Нина вскочила и побежала к отцу. Горестно понурив голову, вошла в его кабинет. Александр Гарсеванович сидел в вольтеровских креслах у окна, рассматривая пистолет.

Внимательно выслушав дочь и ее просьбу «прогнать дядю Сандра», он серьезно произнес:

— Хорошо, я сейчас это сделаю. — Встал, держа пистолет вверх дулом.

Но Нине вдруг стало так жаль «дядю Сандра», что она попросила отца:

— Нет, давай его немного оставим. Он не будет…


— Я послезавтра на недельку исчезну, — сказал Грибоедов.

Следовало сказать «на две», но язык не повернулся.

— Так надолго?! — огорченно воскликнула Нина.

— До выезда в Персию надо встретиться с Паскевичем. А за это время, бог даст, получим ответ от Александра Гарсевановича.

— Я знаю: он благословит. Я ему сегодня напишу.

Они все стояли и стояли обнявшись. Их возвратил на землю встревоженный громкий голос Талалы:

— Нино́, где ты? Спать пора!

Няня оставалась верна себе. Они стали спускаться по лестнице вниз. Ему действительно пора было отправляться восвояси.

* * *
…На квартире, надев канаусовую[12] рубаху, Грибоедов долго курил трубку, воскрешая в памяти каждое слово Нины, сказанное сегодня и прежде. Он вспомнил, как еще в позапрошлом году стоял с ней над проемом в стене старинного храма Джварис-Сакдари, возвышавшегося над Мцхетой, над слившимися Арагвой и Курой, и думал, что вот и через сотни лет люди будут так же восхищенно неметь перед красотой и величием синих гор. Их суровая молчаливость, пристальный взгляд иссеченного лица, омытого вековыми дождями, высили душу. Их обросшая грудь, в ссадинах времени, в подпалинах молний, завещала бесстрашие в битвах — один на один с небом.

Нина тогда сказала:

— Храм должен быть в сердце каждого человека.

Его поразили эти слова, произнесенные устами подростка. И сейчас, вспоминая их, он подумал, что с Ниной закончит писать и «Грузинскую ночь», и «12-й год», и драму о судьбе Ломоносова, и создаст еще многое, — лишь бы она была рядом.

…Нина же, расставшись с Александром, долго и с удивлением рассматривала свое лицо в зеркале: ну что Сандру понравилось в ней? Ресницы слишком густые и длинные, сколько в детстве она ни клала на них веточки, так и не сумела пригнуть. Губы слишком полные. Грудь слишком большая. И под глазами так сине, словно она подвела их. Была б ее воля, Нина, убрала все эти «слишком». Что он только в ней нашел?

Нина огорченно отложила зеркало и начала писать отцу длинное нежное письмо. Запечатав его и затушив, свечу, нырнула под пахнущую горным снегом прохладную простыню и, глядя широко открытыми глазами в темноту за окном, стала думать о своем Поэте.

Как-то Надежда Афанасьевна сказала Ахвердовой:

— У Александра Сергеевича, видно, нелегкий характер…

Она имела в виду быструю смену настроений Александра, неожиданность слов и поступков, полосы мрачности и буйного веселья.

Он до тех пор поддразнивал обожателя Нины — Сережу Ермолова, пока дело чуть не обернулось дуэлью; мог после ребячьей веселости вдруг чинно и важно извиняться: «Примите в уважение…», «Удоволил ли я ваше терпение?..»

Но разве был бы он Поэтом без этой смены настроений, без истонченных нервов и повышенной чувствительности, без вечных импровизаций?

А у какого истинного Поэта легкий характер? Пресный и размеренный? Да ей и не нужен такой… Она знает: женой Поэта быть Нелегко, и — никогда-никогда! — не пожалеет о своем выборе.

Будет достойна Поэта.

Глава четвертая Свадьба

Исполнились мои желания.

Творец Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна,

Чистейшей прелести чистейший образец.

А. Пушкин

От Паскевича не было ни слова, и 18 июля, на рассвете, Грибоедов с небольшим конвоем отправился на розыски командующего.

Война с турками в эти дни вступала в решительную полосу, и в такой обстановке настичь Паскевича оказалось непросто, тем более что в действующей армии свирепствовала чума, и ее то и дело надо было обходить стороной.

Скоро Грибоедову стало известно, что Паскевич движется под Ахалкалаки, и это определило его собственный путь.

После небольшой перестрелки с турками в горах Грибоедов наткнулся под Гумрами на отряд штабс-капитана Тышкова, убитого в бою; к этому отряду присоединились две изрядно потрепанные роты 7-го карабинерного полка, тоже почти без офицеров, и человек сто из лазарета. Беспорядочным лагерем остановились они на привале, не зная, куда идти далее.

— Кто такие? — приподнимаясь на стременах, строго спросил Грибоедов у розовощекого поручика с левой рукой на перевязи. Тот молчал, мрачновато и недоверчиво поглядывая на грузинский чекмень, на штатски поблескивающие очки.

Грибоедов протянул документы статского советника. «Это титло генеральскому, поди, равно», — почтительно подумал поручик и, расправив грудь, отчеканил:

— Назначены на усиление главного корпуса, ваше превосходительство!

Грибоедов и бровью не повел, посмотрел так же строго:

— Куда следуете?

— Сами не ведаем! — с отчаянием воскликнул юнец. — Старше меня по званию никого нет.

— Прошу вас собрать офицеров…

Оживившийся поручик козырнул:

— Слушаюсь!

Грибоедов достал карту. На пути к Ахалцыху, а именно его, несомненно, будет брать Паскевич, стояла неприступная крепость Ахалкалаки. Значит, надо в обход идти на нее: там сейчас развернется основной бой.

Грибоедов выставил впереди отряда четырех проводников из татар, с десяток казаков на выносливых лошадях-маштаках, и сам поехал вместе с ними.

Солнце вдруг погрузилось в багровый туман.

Рядом с Александром Сергеевичем, стремя в стремя, ехал ладный молоденький казак Митя Каймаков. Немного вздернутый широкий нос, едва намеченные брови делали его открытое, улыбчивое лицо совсем мальчишеским. Густой золотистый чуб — о такой гребешок сломишь — свисал над светло-синими глазами, глядевшими то мечтательно, то бесшабашно и озорно.

Новобранца Каймакова Грибоедов взял с собой еще из Тифлиса вместе с другими казаками и ни разу не пожалел об этом.

Пошел густой мокрый снег. Отряд Грибоедова двигался теперь по гудящему ущелью.

На вершине Гек-Дага Чалдырского хребта бушевала метель: свирепый ветер прожигал шинели, не было видно стоящего рядом. На обледенелых карнизах над пропастью кони ступали только в лунки, пробитые копытами. Малейший просчет — и всадник мог полететь вниз. Срывались с гор льдины, грохотали обвалы.

Грибоедов приказал на привале не разводить костры, довольствоваться сухарями, размоченными в манерках. Всадники лежали в бурках прямо на снегу, подложив под головы телячьи и тюленьи ранцы, солдаты — в палатках, тесно прижавшись друг к другу.

Несмотря на большую усталость, Грибоедов не сразу уснул: то ему казалось, что кто-то из солдат замерзает, и он вставал, обходил палатки, то беспокоила мысль — не свалился бы кто спросонья в пропасть.

Наконец, пригревшись под буркой, Грибоедов вздремнул. Ему приснился Денис Давыдов. Топорща усы, тот кричал: «Перебежал от опального Алексея Петровича к родственничку Паскевичу». — «Ложь! — презрительно отвергал Грибоедов. — Ложь и наговор!»

Странно складывались у него тогда отношения с «проконсулом Кавказа» — сфинксом новейшего времени Алексеем Петровичем Ермоловым.

Он привлекал необычностью натуры.

Юным капитаном артиллерии получил Ермолов Георгиевский крест из рук самого Суворова и всегда носил эту награду. В 9 лет был уже подполковником, а при императоре Павле — узником Петропавловской крепости.

После ссылки снова начал с роты конной артиллерии, но испортил карьеру непочтительным ответом инспектору артиллерии графу Аракчееву. Тот высказал недовольство малой упитанностью коней. Ермолов заметил: «К сожалению, ваше сиятельство, участь наша часто зависит от скотов».

Но воинский талант Ермолова взял свое. И вот герой Бородина и Аустерлица, командир гвардии, вошедшей в Париж, приезжает в рогожной кибитке Главноуправляющим Грузии, живет в землянке крепости Грозной, разбросав по аулам незаконнорожденных сыновей, которым позже дает в России военное образование.

«От гнева сардар[13] Ермула, — говорили о нем азиаты, — горы дрожат».

Знаток французского, итальянского языков, человек блестящего ума, сказавший, что «поэты суть гордость нации», а людскости ему не хватало, утопил в крови восстание имеретинских и гурийских крепостных, учинил кровавые репрессалии, называл горцев канальями, ничтожил их.

Когда Грибоедов осмелился наедине сказать Ермолову: «Вы, Алексей Петрович, совершенный деспот», тот сухо ответил: «Испытай прежде сам власть, а потом осуждай». В другой же раз доверительно читал ему записки о походе 1812 года. Ермолов был начальником штаба Барклая-де-Толли. И досталось же в этих записках Барклаю!

Нет, Ермолов, кажется, любил своего «секретаря по иностранной части» и в минуту откровенности сказал одному из приближенных: «Ценю в Грибоедове фанатическую честность и разнообразие познаний». За два часа предупредил он Грибоедова о предстоящем аресте и дал возможность сжечь кое-какие бумаги. Или себя оберегал?

А рядом с душевной высотой — тиранство. В Ермолова просто невозможно было вложить мало-мальски значительную идею — упрям, как камень… Хотел, чтобы окружающие повиновались ему безоглядно и бездумно… Сатрап-демократ, сотканный из противоречий..

Вспомнил облик Ермолова: вздыбленные шалашом седые волосы, быстрый взгляд серых глаз… Мудрая и мудреная голова!

Прямолинейность уживалась в нем с иезуитством, самозабвенное служение монарху — с разговорами о том, что он не хочет быть «игралищем происков, подлости и самопроизвола». Даже молитва, составленная Ермоловым для горцев, была двусмысленна: «Боже всесильный, премилосердный, — так начиналась она, — молим тебя… сохрани императора всея Руси в величии и славе… даруй ему премудрость, да судит в правду людям».

Уже под утро сон одолел Александра Сергеевича.

На третьи сутки в перестрелке турки убили под Грибоедовым борзого жеребца. Он пересел на карабахского, но и тот вскоре был убит. Вражеская пуля пробила Грибоедову полу шинели, осколок гранита царапнул висок, лишь содрав кожу.

…На узкой площадке у края пропасти на раненого молоденького поручика напал турецкий офицер. Он взмахнул ятаганом, но поручик увернулся и, нанеся турку удар саблей, сбросил того в пропасть. При этом и сам поручик не смог удержать равновесия и повалился в пропасть, но, падая, зацепился, к счастью, карманом шинели за сук дерева на выступе скалы.

Откуда-то сбоку турецкий стрелок слегка ранил повисшего поручика снова в левую руку.

Митя Каймаков, увидя, что стряслось с офицером, мгновенно соединил два солдатских пояса, ползком приблизился к краю утеса и свесился над ним.

Турецкая пуля завязла в Митиной шапке из черных смушек, вторая — расплющилась о скалу рядом с головой молодого казака.

Митя одной рукой ухватился за корни дерева, а другой опустил два соединенных пояса офицеру и подтащил его наверх.

…Отряд Грибоедова подоспел к Ахалкалаки в тот час, когда зубцы гор яснее проступили на Порозовевшем небе, когда заиграли зоревые рожки и голос их словно подхватил барабанный бой, зовущий в атаку, усиленный пушечными выстрелами.

Начинался штурм крепости.

Отряд Грибоедова влился в поток бегущих, карабкающихся по скалам на стены в бойницах, кричащих людей. Раздавалось конское ржание, перекатывалось «ура», где-то рядом с Митей лопнула с сухим треском граната, хищно засвистели пули.

— Картечь! — командовал осипший голос.

Каймаков вместе со всеми бежал, кричал, взбирался на кручи. Уже после того как крепость пала, грибоедовский отряд ночью двинулся вместе с корпусом Паскевича на Ахалцых дорогой кратчайшей, но до того считавшейся непроходимой.

Она шла через сосновый вековечный бор, по ущельям, никогда не знавшим человеческой ноги, по крутизне, которую можно было одолеть, только держась за конский хвост, шла через чудовищно тяжкий хребет Хицис-Джвари, теряющийся в тучах. Чтобы спустить арбу по крутому скату, к ее колесам для притормаживания прилаживали бревна.

Пушки с зарядными ящиками то и дело приходилось переносить на руках через овраги, втаскивать канатами на крутые подъемы, к каждому орудию было прикреплено по сотне и более человек. На повороте, при спуске, из рук гренадеров вырвалась пушка, с хрястом раздавила лошадей, выкорчевала две сосны и устремилась в пропасть. В одном месте они расчищали дорогу от снега треугольником из бревен, окованных железом.

Вскоре после того, как Грибоедов добрался до бивуака на правом берегу Куры, страшный приступ желтой лихорадки свалил его. Поднялся жар. Александр Сергеевич не видел и не слышал, как в его палатку заходил озабоченный прапорщик Лев Пушкин, который с саблей в руках пробился сюда через засаду турок; не видел, как заглядывал племянник Александра Гарсевановича — прапорщик Роман Чавчавадзе, вчера в рукопашной схватке с турками отбивший у них трижды раненного драгуна.

Грибоедов пришел в себя от прикосновения чьей-то тяжелой руки к плечу. Над его койкой нависли короткий, с широкими ноздрями нос Паскевича, рыжеватые усы и бакенбарды.

Собрав ничтожный остаток сил, Александр Сергеевич передал командующему пакеты и, уже снова проваливаясь в бездну, едва услышал из самой ее глубины отрывистый, как команда, голос Паскевича:

— Из Персии мне доносите ранее, чем Нессельроде… И что оттуда напишут — пересылайте мне…

В висках застучало хрипло: «Мне… мне…», и будто горное эхо подхватило: «Мне… мне…», понесло в беспамятство.


Пожилой возчик положил на повозку Грибоедова и по приказу генерала повез больного в сопровождении небольшой охраны в Тифлис — опять горной дорогой.

На ее повороте возчик оглянулся.

Всходило солнце. Ахалцых издали казался орлиным гнездом на угрюмых, неприступных скалах. Словно бы висела на голой скале цитадель с батареями, ниже ее виднелась крепость, обнесенная двумя каменными стенами. Еще ниже — город, овраги и, наконец, четыре бастиона с бойницами, соединенными палисадами высотой аршин в семь.

— Эх ты, мать честная! — произнес возчик, представив себе, какой здесь будет огонь в три яруса, хлестнул с удовольствием лошадей и стал удаляться от Ахалцыха.

Когда больного Грибоедова отправляли в Тифлис, Митя был в добровольной разведке. Возвратясь из нее, прибился к Щирванскому пехотному полку, потому что коня его турки тяжело ранили.

Так как для штурма ахалцыхекой твердыни дорог был каждый штык — на восемь тысяч русских приходилось тридцать тысяч турок, — офицеры ширванского батальона сделали вид, будто не замечают приблудившегося к ним казачка.

Этот веселого нрава, общительный малый в синих шароварах, сапожках на звонкой подкове пришелся по душе и солдатам.

— Ты чей будешь? — притворно строго хмуря выгоревшие брови, спрашивал Митю пожилой каптенармус.

— Донского полка, а ноне — ваш! — с готовностью отвечал Митя. — Хочу турку ишо пошшупать…

— Ну вали, — милостиво согласился каптенармус. — Беру на довольствие.

— Ложку-то поболе готовь… — басовито хохотнул канонир Голуба, детина — косая сажень в плечах.

* * *
Был день успения[14], и с утра в русских войсках пошел разговор, что ныне предстоит штурмовать крепость.

Митя выбрился, надел чистую, недавно стиранную рубашку, написал письмо родителям в станицу Потемкинскую.

Штурм начался в четвертом часу дня.

Забили барабаны, взвились сигнальные ракеты, выплюнули металл двухпудовые мортиры и горные единороги. Перед ширванскими батальонами заполоскалось распущенное знамя. Командир ширванцев полковник Бородин — поджарый, стремительный, с сабельными шрамами на, худом загорелом лице — стал впереди первого батальона:

— Без команды не стрелять! Песню! Батальон, за мной!

Митя за те дни, что стояли они под Ахалцыхом, сочинил песню, которая сразу же понравилась ширванцам, и сейчас они запели именно ее:

Ой, меж гор…
Весь батальон подхватил:

Ой, меж гор…
Митя один продолжал:

Ахалцых стоит,
А вокруг стена…
Грубые голоса повторили:

А вокруг стена…
Да, вокруг и стены, и рвы, и скалы. С песней идет батальон. Пролом в палисаде, возле бастиона, все ближе.

Молчат бастионы, молчат крепость и цитадель. Ни выстрела.

Все умолкло: барабаны, орудия. Словно вымер Ахалцых. Только юный голос Мити выводит:

Ров широк лежит.
Батальон все ближе к пролому, ближе… Холоднет сердце у Мити — чует наведенные на него турецкие ружья, пушечные жерла, они выставили свои чугунные рыла из амбразур.

Впереди Мити — легко, как на параде, — идет полковник Бородин. Все ближе пролом… и, словно на куски, разодрали небо выстрелы турок. И сразу повалились наземь солдаты справа и слева от Мити, дрогнула земля, захлебнулась кровью, стонами, криками.

— Ур-р-р-р-а-а!

Пролом все ближе — вот он, рядом.

— Вперед! Ур-р-р-ра-а!

Митю обогнал долговязый барабанщик Головченко. Вскочив в пролом, забил на виду у турок в барабан:

— В атаку! В атаку!

Барабан, пробитый пулями, захрипел: на бастион! В атаку!

Ширванцы врываются в пролом, прокладывают дорогу штыком и прикладом, грудь встречает грудь; удары кинжалом и ятаганом; выстрелы в упор.

— Вперед!

— Алла!

— В штыки!

— Алла!

Валится подрубленный палисад. Волна за волной накатывают русские.

Невысокий крепыш — есаул Зубков, багрово краснея от натуги, перетащил орудие через палисад и с плешеватого бугра пальнул поверх ширванцев, вдоль улиц Ахалцыха.

Эхо подхватило раскатистый звук выстрела.

Митя долез до бастиона, ухватился рукой за малиново-зеленое знамя с надписями из корана, но пуля тесанула по лбу — кровь залила глаза, и Каймаков, теряя сознание, покатился вниз, в овраг.

Когда открыл глаза, увидел склонившегося над ним Головченко. Тот, обматывая Мите лоб тряпкой, скалил широкие зубы:

— Не бойсь! Атаманом будешь!

Митя поднялся:

— Бастион взяли?

— Взяли, казак, взяли… Унтер-офицер Водницкий[15] спас нашего штабс-капитана Разнатовского. Тому обе ноги — пули навылет…

Головченко забил в барабан.

— …унтер на себе вынес… Пробился через турку… у самого четыре раны…

Мимо орудия, опрокинутого вверх колесами, солдаты протащили пятисаженную лестницу.

Воины Киоск Магомет-паши бросились снова отбивать бастион.

К Мите подошел полковник Бородин: волосы на висках его опалены, правый рукав сюртука исполосован саблей.

— Отнесешь донесение командующему!

Он передал Мите вчетверо сложенный листок.

— Лётом!

* * *
Паскевича Каймаков нашел на горе, возле главной батареи.

При виде мясистого лица командующего, маленьких, исподлобья глядящих глаз Митя оробел.

Граф Паскевич, пробежав донесение, приказал какому-то мослаковатому полковнику в дымчатых очках:

— Два орудия — через палисад! Саперную роту — к пролому!

Еще раз прочитав записку, недовольно поморщился: «Водницкого рано награждать. Пусть получше из него выветрится дух Сенатской площади. Собирает у себя в палатке прикосновенных… Доберусь до них…»

— Как там? — обратился генерал к Мите, имея в виду город.

— Жарынь, ваше высокопревосходительство.

Паскевич нахмурился.

Митя, словно бы желая успокоить генерала, добавил:

— Да ить мы назад ни шагу не попятим!

* * *
Митя возвратился через пролом и подбежал к Бородину в тот миг, когда одна пуля раздробила ему челюсть, а другая, разбив костяную рукоять шашки, поразила полковника в живот.

Бородин упал на землю. Доставили носилки, отнесли труп в сторону.

Артиллеристы, установив легкую пушку на крыше сакли, обдавали город картечью. Турки накатывались на бастион вал за валом. Их отбрасывали, а они вновь устремлялись в контратаки. Пальцы немели от взвода и спуска курка. Борьба шла за каждую саклю, их брали на штык.

Турок с горящей головней подполз к пороховому складу, но не успел взорвать его, канонир Голуба прикончил лазутчика. Турчанки, обмазав лицо сажей, шли тоже в атаку. Рукопашная продолжалась пятый час, а конца ей не было видно. С грохотом взорвался зарядный ящик. Начались пожары. Багровое пламя расплескалось по темному небу вкруг цитадели.

Головченко полез в горящую саклю, вынес из огня турчонка лет двух, сказал, словно бы винясь, Мите:

— Дитё ж! — и снова забарабанил.

Кругом валялись обгорелые тела. У зарядного ящика в муках умирал канонир Голуба, из его уха торчали кости.

Раненный в ногу немолодой грузин из добровольческой дружины генерала Мадатова, тяжело опираясь на банник, заряжал на выступе скалы орудие и сам же стрелял. Серый суконный чекмень его изрешечен пулями, одна из них сорвала газырь, архалук из темного бурмета — в подпалинах, папаха азартно сбита набекрень, по черному от копоти лицу струями течет пот. Но грузин, стараясь не наступать на раненую ногу, приковыливая, продолжал единоборство, пока пуля не повалила его наземь.

Турки начинали новую атаку.

* * *
После двенадцатичасового штурма, утром, над цитаделью, триста лет не видавшей чужеземного стяга, взвилось русское знамя.

Паскевич въезжал в поверженный Ахалцых на белом, как снег, кабардинском коне. Топорщились бакенбарды генерала, на лице играла торжествующая улыбка.

Дотлевали головешки жилищ, на пороге сожженной сакли сидел древний старик в зеленой чалме, рваных синих шароварах, сумасшедше подмигивал генералу.

Высокий костлявый полковой священник, стоя у походной полотняной церкви, сурово говорил толпам пленных, поднимая над головой серебряный крест:

— Разумейте языци и покоряйтесь, яко с нами бог!

Ряса и епитрахиль священника измазаны кровью, глубоко сидящие глаза глядят мрачно.

Пронесли плененное знамя: золотой лев, освещенный лучами солнца, держал меч в правой лапе.

Паскевич остановил коня возле полкового знамени, израненного картечью. Ох, поредели ширванцы, не более половины в строю…

— Много ли вас, ребятки, осталось? — спрашивает генерал барабанщика Головченко.

— Штурма на два достанет, ваше высокопревосходительство! — браво отвечает тот, и Митю неприятно царапает по сердцу эта наигранная бравость ответа на виду у разора и смерти.

Паскевич привстал на стременах:

— Честь и слава вам, победителям! — заговорил он отрывистым, сиплым голосом, обращаясь к ширванцам. — Храбрее и мужественнее вас не видывал!

До Мити слова генерала доходят словно сквозь толстую стену.

— Повергли к стопам всемилостивейшего государя… под державой монарха…

Митю неотвязно преследует видение: молодая турчанка с ребенком на руках ринулась в огонь, когда к ней приблизился солдат.

— Сады и сакли — в пепел! — доносится голос генерала. — Наказать… Гром русского оружия и его всепожирающий блеск… Преданность царю и отечеству…

«Зачем же той молодухе с дитем надо было погибать?»— неотступно подкатывала мысль, и Митя не мог от нее избавиться.

— А теперь, — голос Паскевича стал металлическим, — открыт путь в недра стран Азии, где две тысячи лет живет слава побед великого Рима!

Головченко, подтолкнув Митю локтем, сказал шепотом:

— Нужна мне та Рима! До своей бы Марфы добраться…

Паскевич собирался уже отъехать, когда взгляд его задержался на Мите. Он узнал посыльного Бородина. Но почему тот в казачьей форме, а стоит среди ширванцев?

— Из какой части? — спросил генерал.

— Донской полк, ваше высокопревосходительство! — вытянулся Каймаков. — Приписан в охрану его превосходительства русского полномочного министра в Персии Грибоедова.

— Вот те на! — неожиданно развеселился генерал. — Где Персия, а где ты?

Коренастый майор, оставшийся за Бородина, объяснил командующему, что произошло с этим казаком.

— Осмелюсь доложить — неплохо воевал.

Паскевич довольно кивнул головой и снова обратился к Каймакову:

— Так тебе, братец, надобно в Тифлис поспешать, а то и персы без тебя никак не обойдутся.

— Слушаюсь поспешать!

— Полковник Поляков, — обратился Паскевич к дородному офицеру из свиты. — Приготовьте отправку трофеев в Тифлис. Отрядите полусотню в охрану, несколько грузин — доблестных сотрудников российского войска — и этого казака. Выдайте ему коня…

— Слушаюсь!

* * *
В Тифлисе Грибоедова положили в доме Ахвердовой. Все дни и ночи, что пробыл он в бреду, Нина не отходила от постели, с любовью и отчаянием глядела на землистое, исхудавшее лицо. Обросшее щетиной, с глубокой царапиной на ввалившейся щеке, оно было сейчас особенно дорого ей. Нина то и дело клала на жаркий лоб куски холста, смоченные раствором красной глины, прислушивалась к дыханию.

Только однажды Александр Сергеевич узнал Нину и, благодарно прошептав «ты?», снова стал бредить.

Ему казалось, что он все время куда-то проваливается на гигантской волне. Быстрой, неразборчивой скороговоркой доказывал он кому-то, что воевал не против мирных людей, а против мерзких насильников, и такая война человеколюбива, а те враждебники, что вносят разбой в русские пределы, уготавливают себе участь Наполеона.

Наконец на четвертый день он пришел в себя, опираясь на плечо слуги, сделал первые шаги по комнате, с наслаждением омыл лицо тифлисской водой, знакомо попахивающей серой, брился до тех пор, пока щеки не стали сизыми.

Еще кружилась слегка голова, но это уже было не страшно.

Деликатно постучал слуга, передал письмо от Нининого отца, посланное в Гумры и настигшее его здесь.

Грибоедов нетерпеливо распечатал конверт. Пробежав глазами строки письма, закричал с молодой силой:

— Нина! Ниночка! Благословил!

Александр Гарсеванович сожалел, что не сможет присутствовать на свадьбе. Он действительно не мог: кроме того, что в Армянской области свирепствовала чума, генерал Чавчавадзе готовил с горсткой храбрецов рейд по вражеской земле[16].

* * *
В книге Сионского кафедрального собора появилась новая запись: «22 августа 1828.

Полномочный министр в Персии, Его императорского величества статский советник и кавалер Александр Сергеевич Грибоедов вступил в законный брак с девицей Ниною, дочерью генерал-майора князя Александра Чавчавадзева, оба первым браком.

При чем были свидетелями коллежский советник Завелейский, титулярный советник Мальцев.

Иерей Иоанн Беляев руку приложил».


День свадьбы начался нехорошо. К Александру подступила новая волна лихорадки. Правда, к вечеру стало трясти меньше, может быть, потому, что наглотался хинина. И все же, когда одевался к венцу, валило с ног. Он даже уронил обручальное кольцо. Слуга Александра, молчаливый, исполнительный, ползая по вощеном, у полу, суеверно думал: «Худая примета!»

…Болезнь словно устала, подчинилась воле Грибоедова, и он, бодрясь, переступил с Ниной порог величественного кафедрального собора.

Облицованный тесаными желтоватыми плитами дикого камня, он, казалось, за тринадцать столетий врос в землю, встретил надписью в притворе: «Когда я войду в дом твой, то преклоню колени перед тобой…» Встретил высокими колоннами, древними образами, крестом святой Нины, сплетенным из виноградных лоз.

Торжественно и радостно звонили колокола.

И как тогда ночью, после объяснения, Нина сказала себе: «Я жена Поэта. Он никогда не пожалеет о своем выборе».

Грибоедов искоса поглядел на Нину: тени под бровями вразлет придавали глазам какую-то особенную, восточную выразительность и очарование. Он подумал: «Ты — мой и Каре и Ахалцых».

В соборе было человек пятьдесят — люди самые близкие Грибоедову и Чавчавадзе. Но разве скроешь от Тифлиса такую свадьбу! Грузины любят повеселиться, и — вдвойне, если к тому есть повод.

Поэтому еще в начале свадьбы ко двору Ахвердовых прискакал в темно-малиновом бешмете махарабели — «вестник радости», человек с «легкой ногой». Выстрелив вверх, он крикнул:

— Жених едет! — Выпил чашку вина, преподнесенную ему, бросил ее наземь. — Да уничтожатся враги молодых, как выпито это вино до дна!

Держа в руках хеладу, стал угощать вином всех желающих.

По местному обычаю, Александр Сергеевич послал Соломэ лаваш и бурдюк вина, взнак желания жить с родителями Нины в согласии.

…Когда Грибоедовы под руку выходили из собора на Сионскую улицу, собралась толпа. На всем пути следования кареты молодых их сопровождала стрельба из ружей, пистолетов. Перед ними расстилали бурки, им бросали цветы, раздавались радостные возгласы. У двери квартиры Грибоедова возник коридор из скрещенных клинков, обнаженных сабель, и молодожены прошли под этой сверкающей аркой. На пороге дома Нина пригоршнями рассыпала кукурузные зерна, отпив из бокала сладкую воду, передала ее, жениху, чтобы сладкой была у них и жизнь.

И на самой свадьбе, хотя старались, чтобы она была малолюдной, не обошлось без изрядного шума, так что больному Грибоедову временами казалось: он не выдержит, голова расколется.

Мелькали фраки, парадные бархатные куладжи, обшитые золотыми галунами тишлаи[17]. Плавный ход грузинского танца с прихлопыванием ладонями — «Та́ши! Та́ши!» — сменялся задумчивым менуэтом, менгрельской огневой перхули — экосез-кадрилью и входившей здесь в моду мазуркой с прищелкиванием серебряными шпорами, припаданием кавалера на колено, когда он бережно обводил вокруг себя даму. Полькёры и вальсёры не знали устали.

Присяжным тамадой-толумбашем был избран Гулбат Чавчавадзе — двоюродный брат Александра Гарсевановича.

О Гулбате в Тифлисе говорили, что он — дардиманд — кутило, сын мораней, рыцарь веселого образа — карачохели. Весь облик Гулбата — не по летам молодые глаза жизнелюба и острослова, яркие губы, пышные седеющие усы — как нельзя более подходил к ответственной должности толумбаша. Да и поесть он был горазд. Это ему приписывали слова, что курица — глупая птица: на двоих мало, а одному стыдно.

В белой, со сборчатой короткой талией чохе поверх белого же архалука, с серебряными под чернь газырями, в сапогах с загнутыми носками и на высоких каблуках, величественный и изящный, Гулбат сейчас священнодействовал.

Ходил по кругу старинный рог князей Чавчавадзе с их гербом — воином, скачущим мимо виноградника. Полнились хрустальные бокалы, чаша-азарпеша, сделанная из кокосового ореха. Кахетинское соперничало с гурийским чхавери и крахунским из Имеретии.

— Э-э-э… Дорогие гости, — огорченно говорил Гулбат, смиренно прикрывая морщинистыми веками зеленоватые глаза. — Вы избрали меня толумбашем, а пьете, как младенцы. Что мне, лить вам вино на спину?

И вдруг выкрикивал:

— Значит, плох я! Убейте меня! — Он картинно протягивал соседу кинжал, и все просили возвратить кинжал в ножны, не желая смерти своему толумбашу.

Сам Гулбат пил больше всех, но вино, казалось, совсем не действовало на него. Разве только розовела шея, словно опаленная солнцем, да яснее проступала на щеках тонкая сетка прожилок.

— Именной тост! — обратился он к жениху. — Прости, батоно[18], риторике я учился по руководству для виноделия. Хочу выпить за тебя, друга Грузии, и за будущего твоего наследника!

Он поднял рог:

— Аллаверды! (Бог дал!)

Грибоедов чокнулся:

— Якши-иол! (На здоровье!)

Обмахиваясь веером из страусовых перьев, раскрасневшаяся, помолодевшая Прасковья Николаевна что-то шепнула на ухо разомлевшей Соломэ, и та прищурилась томно.

Нине на колени посадили голенького малыша, чтобы и у нее был такой, в руки дали пышку. Невеста надкусила ее, а всю, разломив на куски, поделили меж собой Нинины дружки.

Пели кахетинскую «Мравалжамиер» («Многая лета»), свадебную «Макрули», кричали:

— Состариться вам вместе!

Гулбат начал застольную песню, написанную Александром Гарсевановичем:

Однажды отведал старый Ной
Виноградных гроздьев сок хмельной.
С тех пор он прочно подсел к вину.
Пусть пьет, мол, воду зверь земной.
Все подхватили эту песню.

Только закончили ее, как неутомимый Гулбат, закинув рукава чохи на плечи, затянул:

Смерть не страшит молодца никогда.
Измена подруги его устрашает!
Потом Гулбат провозгласил новые тосты:

— За наших родителей, кто из них жив: не было бы их, не было бы и нас… А кто не жив — царство ему небесное, земля ему пухом… За то, чтобы в Сакартвело все было хорошо… И в семье все было хорошо… И друзья хорошие были… Пусть ваши мечты станут моими желаниями…

Вдруг он заметил недостаточное рвение своего соседа напротив — скромнейшего Василия Никифоровича Григорьева. С этим бедным чиновником, печатавшим свои стихи еще в «Полярной звезде», Грибоедов сдружился назад два года, почувствовав в нем честного человека, не испорченного духом искательства и карьеризма.

— Батоно Василий! — укоризненно обратился Гулбат к Григорьеву. — Разве в наших жилах течет молоко? Пх! Допей, друг, и я налью тебе по закону Иверии штрафную.

Обычно сдержанный, Василий Никифорович поднялся и, крикнув «горько!», выпил чашу до дна.

Глаза его блестели восторженно и хмельно.

* * *
23 августа Тифлис был взбудоражен колокольным звоном всех церквей и орудийными выстрелами со стен Метехской цитадели: по улицам города провозили ахалцихские трофеи.

На повозках в навал лежали «повелительные жезлы», бунчуки, похожие на золотые булавы с хвостами из конского волоса, кожаные чехлы от знамен. На одной повозке мертво поблескивала медная мортира с гербом и вензелем султана. Особенно много было плененных знамен. Их, покорных, приспустив, держали русские всадники; малиновые знамена с вышитыми надписями из корана; белые с висячими кистями и золотым полумесяцем на древке; зеленые с бахромой и крохотным амулетом — кораном.

Сколько завоевателей топтало грузинскую землю: гунны и арабы, византийцы и монголы. Сморщенный кровавый карлик Ага-Магомед-хан, свирепый евнух, уверенный, что может уничтожить любого одним своим дыханием, восемь дней грабил и жег Тифлис.

Персияне отнимали у матерей грудных детей; держа младенцев за ноги, разрубали их пополам, пробуя остроту своих сабель.

Грабители запрудили трупами Куру, сожгли мост через нее, угнали женщин в плен, оставили после себя развалины города, дымящегося, как головня.

И вот теперь…

Впереди повозок ехали на отменных аргамаках серой масти драгунские офицеры, сбоку — отличившиеся в боях грузины в чохах, остроконечных папахах. Бережно проносили знамя с гербом Тифлиса: две руки держали крест святой Нины с львиными головами в углах. Крест попирал полумесяц.

Весь город высыпал на улицы. День стоял нежаркий, дул свежий ветерок от Куры, слышались восторженные крики, мужчины целовались друг с другом.

Цокали копыта о каменную мостовую.

Маквала протиснулась поближе к победному кортежу и, став под платаном, сразу увидела Митю, которого прежде приметила в охране Грибоедова. Он как-то шел по двору, лихо перебросив нагайку через плечо. Сейчас у Мити за спиной винтовка в косматом чехле. Казак в заломленной набекрень папахе на перевязанной голове, как влитой, сидел на маленьком сером имеретинском иноходце со стриженой гривой. Синие глаза Мити струили радостный свет. За древко он держал, низко склонив, оранжевое, все в каких-то пятнах, знамя с вышитым полумесяцем.

— Митья! — не выдержав, крикнула Маквала, приподнимаясь на носках, и помахала ему рукой.

Каймаков повернул к ней круглое веселое лицо, качнул знамя, словно приветствуя им. Бедно одетый грузин, стоявший рядом с Маквалой, снял войлочную шапку с головы. Седые кольца волос придавали его лицу горделивость, свойственную людям гор.

— Гамарджвоба! (Победа!) — произнес он взволнованно и поглядел на Маквалу живыми зоркими глазами. — Видишь на его знамени кровавые пятна?

— Это кровь?!

— Да. Турки отправляли головы наших в Константинополь, а кисти отсекали от рук и ставили ими отпечатки на знаменах.

— Проклятые! — гневно воскликнула девушка, и маленький Митя показался ей теперь богатырем, окуренным порохом. Нино говорила: у них есть такой Мьикула Сельяниновьич.

— Раскидали разбойничье гнездо! — с силой произнес пожилой грузин. — Черная беда отодвинулась от ворот Иверии. Гамарджвоба!

А Митя вдруг представил цитадель, недавний бой, и, подтолкнув папаху, запел:

Ой, меж гор
Ахалцых стоит,
А вокруг стена…
Ров широк лежит…
Молодой грузин в чохе с высокой талией, возбужденно сверкая глазами, воскликнул:

— Паша хвастал: «Скорее русские достанут месяц с неба, чем с нашей ахалцыхской мечети». — Грузин рывком протянул руку вперед. — Вон тот месяц с их мечети — на повозке валяется!

На повозке действительно сиротливо лежал золотой полумесяц, сбитый с ахалцыхской мечети.

— Друг солдате! — крикнул молодой грузин Мите. — Заткни их месяц за пояс!

Митя не понял, о чем просит грузин, но дружелюбно подмигнул ему.

* * *
Через три дня Грибоедовы отправились в свадебное путешествие по Кахетии.

Считалось, что до имения Чавчавадзе в Цинандали верст сто семьдесят, и добирались они туда в коляске, запряженной четверкой лошадей.

Александр Сергеевич был необычайно весел, шутлив, и Нина, сидя рядом с ним, думала: «Так бы век ехать и ехать».

Этот бег коляски, линялая синь предосеннего неба, стук подков, голос мужа, словно вливающийся в ее душу, делали поездку какой-то особенной, праздничной.

Он, обняв Нину за талию, читал свои стихи:

И груди нежной белизною,
И жилок, шелком свитых, бирюзою,
Твоими взглядами под свесом темных вежд,
Движеньем уст твоих невинным, миловидным,
Твоей, не скрытою покровами одежд,
Джейрана легкостью и станом пальмовидным…
Ветерок озорно поднял над его непокрытой головой негустую прядь волос, бросил ее на высокий лоб. Наверно, таким же было его лицо, когда в Брест-Литовске, приглашенный на бал, въезжал он, проспорив, верхом на второй этаж; или когда, пробравшись во время богослужения на хоры костела, заиграл на органе «Камаринскую».

Подковы весело продолжали выстукивать: цок-цок, цок-цок… Горы придвигались все ближе, будто втягивали их в себя… Он почти пел:

Курись, огонек! Светись, огонек!
Так светит надежда огнем нам горящим!
Притянул Нину к себе:

— Что притихла, арчви?

…Как-то за полдень они въехали в селение на возвышенности — уже чавчавадзевские владения — и остановились, чтобы напиться воды, у лачуги из плетней с земляной крышей. На улице азартно играли босоногие мальчишки. Один из них с деревянным кинжалом за поясом, сидя на плечах товарища, воинственно кричал:

— Вахтанг! Леван! Гий! За мной!

Перегибаясь, наездник старался на скаку поднять небольшие камни с земли.

Как только Грибоедовы вышли из коляски, на порог лачуги высыпало человек десять ее обитателей, главным образом детей.

Пожилой крепкий горец с орлиным носом громко сказал детям, взмахнув рукавами изрядно потрепанной чохи:

— Кыш! — и они мгновенно исчезли.

Обращаясь к нежданным гостям, хозяин произнес почтительно, без приниженности:

— Семья Крушвили милости просит гостей в саклю.

Он с достоинством положил одну руку на кинжал, а другой показал на вход. Ладони у него такие широкие — впору печь в них лаваш.

— Нам бы только воды испить, — начал было Грибоедов, но Крушвили попросил:

— Не обижайте отказом, добрые люди. Мы всегда рады гостям.

Грибоедовы вошли в землянку. Посреди нее, под отверстием в крыше, тлел очаг. Резные брусья потолка потемнели от времени и копоти.

Вдоль стен на длинных низких лежанках из досок сложена ветошь, в нишах аккуратно расставлена глиняная посуда.

Резкий чесночный запах, казалось, пропитал стены.

Хозяин пододвинул скамью, жена его, изможденная, верно непосильным трудом, мгновенно накрыла стол чистой скатертью, поставила сыр, кувшины с вином и водой.

— Извини, батоно, чем богаты… — сказала хозяйка, — радость-то нежданная…

Крушвили усмехнулся:

— Кошка не может достать кусок мяса и мяукает: сегодня пост…

Он разлил вино по кружкам:

— За счастливый путь…

Завязался неторопливый разговор. Крушвили рассказывал о невзгодах последних лет: войне, саранче, граде, нашествии мышей, налете лезгин.

— А самым большим злодеем был управляющий Радишпи… Его бы воля — обложил сбором даже крик ишака! Хорошо князь наш, Александр Гарсеванович, да пребудет с ним благодать, узнал, что делает этот живодер, и выгнал его взашей. Да ведь князь наш — орел, высоко летает… Пусти его — с одним полком дойдет до Эрзерума…

Крушвили, вздохнув, заключил раздумчиво:

— Твоего пота другой не осушит… — и, словно спохватившись, не слишком ли много наговорил, добавил: — У нас еще что! Шестую часть князю отдаем. Вон рядом — половину отбирают…

Уже в коляске, продолжая путь, Грибоедов думал с горечью:

«Вот и все наши свободолюбивые устремления. Моя маменька вызывала в свое костромское имение солдат подавлять бунт; милый, обаятельный Александр Гарсеванович — счастливый обладатель родовых имений Цинандали, Мукузани, Напареули — хотя и пытается облегчить жизнь этим Крушвили, и отменил телесное наказание в своем полку…»

Грибоедов повернул к Нине помрачневшее лицо. Оно словно бы постарело, от недавнего оживления не осталось и следа. Над правой бровью взбух бугорок, две глубокие складки врезались в переносицу.

— Вдуматься только: садитель без плодов, — глухо произнес он. — Ты понимаешь, родная, народ разрознен с нами… Мы чужие между своими… Может показаться, что господа и крестьяне происходят от двух различных племен… Какой-нибудь скот, но вельможа и крез… Чаадаев прав: мы в заколдованном круге рабства, бессильны выйти из него и разбиваемся об эту проклятую действительность.

Грибоедов сжал кулаки, гневно воскликнул:

— Ненавижу пребывающих в нравственном сне!

Нина с сочувственной тревогой посмотрела на мужа. ….

* * *
Александр Сергеевич охотно и не однажды приезжал в Цинандали, хорошо знал эту узорчатую чугунную калитку под серебристым застекленным фонарем.

Вправо от калитки шла липовая аллея. Слева виднелись водянисто-зеленые бамбуковые заросли. Вкруг дома торжественно возвышались могучие кипарисы, чинары, похожие не то на темные застывшие облака, не то на шатры. От парадной двери из светлого дуба вела вверх лестница с резными перилами, с подсвечниками на стенах.

Высокий дом Чавчавадзе стоял на обрывистом берегу реки Чобахури, впадающей в Алазань. С широкого деревянного балкона открывался изумительный вид на Алазанскую долину, на синие горы со снежным навершьем.

Сколько поэтов придумывало сравнения для этих вершин: их называли белой папахой, серебристым шатром, шлемом, седой головой, снежной тиарой, даже черепом. А была просто ни с чем не сравнимая красота: девственный снег, ледники, холод которых чувствовали глаза.

Всякий раз, когда Грибоедов попадал в Цинандали, его охватывало чувство благоговения перед этой первозданной тишиной и красотой. Душа растворялась в природе, хотелось повторять слова, однажды у него родившиеся:

Там, где вьется Алазань,
Веет нега и прохлада…
Река словно выливалась из синевы гор, широким серебряным поясом нежно и вкрадчиво перетягивала стан огромной долины-сада. Зеленый прибой этой долины захлестывал каменные стены виноградников. Вдали виднелись сакли древнего Телави, стены Аллавердинского монастыря.

Сейчас, стоя на балконе вместе с Ниной, Грибоедов любовался тем, как утренние облака, позолоченные солнцем, обвиваются вкруг гор, жадно вдыхал такой чистый, прохладный воздух, что, казалось, его можно было пить глотками.

Недавно прошел мимолетный дождь, и радуга выгнулась многоцветным мостом над пропастью. «Выполню свой долг в Персии, — думал Грибоедов, — и не более как через два года поселюсь здесь с Ниной… буду писать… в меру сил преобразовывать Грузию».

Лицо его приобрело мечтательное выражение. Нина особенно любила смотреть на него в такие минуты…

Но вот он возвратился из своей дали, заметил в углу балкона притаившегося черноволосого худенького мальчика. Тот что-то рисовал на листе бумаги. Грибоедов глазами вопросительно показал на него Нине.

— Гиорг, иди сюда, — ласково позвала Нина.

Подросток подошел, держа лист за спиной.

— Покажи нам, что ты там нарисовал! — попросила Нина.

Гиорг заколебался, его смышленые глаза выражали сомнение и опаску.

— Ну же, не стесняйся…

Мальчик нерешительно протянул лист бумаги. С него, как живой, глядел Грибоедов, даже мечтательное выражение было уловлено, только уши, пожалуй, художник сделал великоватыми.

— Кто его учил? — спросил пораженный Александр Сергеевич.

— Прасковья Николаевна, я немного…

Нина погладила Гиорга по гдлове:

— Ну иди… Я тебе краски привезла, потом отдам.

Мальчик вспыхнул от удовольствия.

— Спасибо, — бочком вернулся в свой угол.

— Это сын нашего человека — Майсурадзе, — тихо сказала Нина. — Папа хочет со временем послать Гиорга в Петербург…

— У него, Нинушка, несомненные способности… Его надо учить! Я постараюсь помочь…

Грибоедову припомнился разговор с генерал-интендантом, и он мысленно сейчас сказал ему: «Нет, нужны здесь и лицеи, и университеты».

Они спустились в сад. Чуть ли не из-под ног шарахались нарядные фазаны.

Раскидистое ореховое дерево с тремя сросшимися стволами, казалось, ждало Нину. Она подвела к дереву Александра, таинственно улыбаясь, опустила по плечо руку в дупло, извлекла оттуда ларец.

— Мой ковчег свободы, — сказала шепотом.

Здесь были тетрадки со старательно записанными стихами, ходившими в списках, а сверху — письма Грибоедова.

Он узнал свой почерк. «Так значит, в ней это было давно… А я-то, глупый, ничего не понимал!» Он пробежал глазами письма. Одно, другое… Нет, неправда, в них уже сквозь все эти «усердные поклоны» были и заинтересованность, и преклонение, и желание стать другом… Ему уже тогда все чаще хотелось приписать вольтеровское «целую кончики ваших крыльев».

Он бросил на Нину быстрый взгляд: в платье свежей белизны, с глубоким вырезом на груди, она показалась ему еще прекрасней. Глаза Нины словно спрашивали: «Ну, доволен?» Сверкнули, как две капли росы на солнце, серьги в маленьких ушах.

Он привлек Нину к себе, прошептал росистой капле:

— Я люблю тебя, мадонна Мурильо!

И в жасминовой беседке, шагах в тридцати от дома повторил:

— Я люблю тебя…

И возле церквушки за виноградной аллеей — снова и спора:

— Я люблю тебя…

Да, он любил ее.

«Душе настало пробужденье…» И она доверчиво оживала…

Где-то там, в десятилетней дали, была привязанность к чужой жене — чувство унизительное, изламывающее жизнь… Были бездумные увлечения, самоопустошение, словно умышленно хотел загубить себя, сжечь душу дотла.

Сейчас, казалось бы, на пепелище возникло неведомое чувство, поразившее его целомудрием. Оказывается, оно сохранилось в нем. Это было удивительно и непостижимо.

В чем сила вот этих бесхитростных, преданных глаз? В чем прелесть его малины Мурильо? Когда-то он думал, что женитьба засасывает человека в омут, лишает свободы, а сейчас ему захотелось быть несвободным, принадлежать только Нине…

— L'enfant de mon choix, — пробормотал он снова.

— Что, что ты сказал? — встрепенулась Нина.

Он провел губами по ее волосам:

— Я люблю тебя…

Потом они долго стояли на балконе обнявшись, как тогда, в Тифлисе у окна.

Был солнечный день, серебрились ледяные горы. По их склонам темными щетинистыми пластами проступал многовековой лес.

А внизу, под балконом, цвели гранаты, лежала на боку, как дельфин, выброшенный на берег, огромная амфора.

Нина взяла руку мужа в свою, поднесла ее к губам. Он испуганно отдернул руку:

— Что ты, что ты!

— Я хочу поцеловать простреленный мизинец…

— Поверь, он не стоит того.

Александр Сергеевич осыпал поцелуями пальцы ее рук.

— Вот они сто́ят… они сто́ят…

* * *
Вечером на скамейке в аллее Нина робко спросила:

— Мне можно знать о твоем аресте?

Грибоедов бросил на нее быстрый взгляд:

— Должно.

Он скрестил руки на груди, сжал пальцами свои локти.

Казалось, это было не два года назад, а десятилетие, но все встало перед глазами с осязаемой ясностью. Конечно же, он ведал, и кто входил в тайные общества, и как они устроены, и каковы их планы. Александр Сергеевич снова посмотрел на юное напряженное лицо жены и решил не расстраивать Нину картинами тяжкими, смягчить все, представить в юмористическом свете.

— Взяли меня под арест, как ты верно, слышала, в крепости Грозной. И пока лысый фельдъегерь Уклонений, тут же прозванный мною испанским грандом дон Лыско-Плешивос да Париченца, тащил меня в стужу на перекладных через всю Россию, я обдумал план самозащиты. По военной стратегии: не сдеть шпагу при неприятельских атаках, а нападать — все отрицать! Знать ничего не знаю, ведать не ведаю. И даже оскорблен подозрениями! Гонителям не следовало показывать хотя бы каплю страха или боязни. Как у вас говорят: надо уметь плевать в бороду несчастья.

Он хитро, по-мальчишески улыбнулся:

— Ничего не ведаю!

«Значит, знал и ведал, — подумала Нина. — И был с ними. Папа говорил, что и Одоевский, и Рылеев, и Бестужев в один голос ограждали своего поэта: „Он не имел никаких сношений с тайным обществом“».

— Меня привезли на допрос к генерал-адъютанту Левашову… Есть такое мурло в звездах… Оно устрашающе просипело: «В чем считаете себя повинным?» Я прикинулся чистосердечным простаком: «Брал участие в смелых суждениях…»

Генерал встрепенулся, я же продолжал: «Что касается до меня, я, конечно, неспособен быть оратором возмущения, завиться чужим вихрем… Много, если предаюсь избытку искренности в тесном кругу людей кротких и благомыслящих, терпеливо ожидая времени, когда моя служба или имя писателя обратят на меня внимание вышнего правительства». В этом месте я даже глаза вот так закатил.

Грибоедов вытянул лицо, придав ему постное выражение.

Нина весело рассмеялась:

— Сущий агнец!

— Не говорить же мне Левашову, что над всей Русью стоит тлетворный кладбищный воздух! И я опять генералу: «Русского платья желал я, потому что оно красивее и покойнее фраков и мундиров… И снова сблизит нас с простотою отечественных нравов. И свободы книгопечатания желал, чтобы оно не стеснялось своенравием иных ценсоров».

Гляжу: побагровел мой генерал, не понравилось ему это суемыслие — ценсоров укоротить. Думаю, надо правее брать: «И еще, честно признаюсь, против офранцуживания я нашей речи. Видимое ли это дело, ваше превосходительство: француз из парижского предместья заводит пансион для русских молодых дворян и сообщает через „Московские ведомости“, что особливо будет обучать их русскому языку…»

Генерал, соглашаясь, пробурчал что-то, вроде «то — особый вопрос». А я поддал жару: «Даже шутка, обратите внимание, ваше превосходительство, у француза пустяшная, облегченная, ударяет в голову, как шампанское, и тут же улетучивается. А наша — с норовом, живописна, ее всегда в лицах представить можно, потому и живуча».

Генерал почувствовал, что уходит в какие-то дебри литературные, и возвратился к первооснове: «В, Обществе вы были?» — «Как же, состою… В обществе любителей российской словесности…»

Грибоедов провел рукой по волосам Нины:

— И выдали твоему карбонарию очистительный аттестат. «По высочайшему Его императорского величества повелению комиссия для изыскания о злоумышленном Обществе сим свидетельствует, что коллежский асессор Александр Грибоедов, сын Сергеев, как по исследованию найдено, членом того Общества не был и в злонамеренной цели оного участия не принимал». А ты говоришь — ниспровергатель!

Нина обеими руками обхватила руку мужа, прижалась щекой к его плечу.

— Ты когда-нибудь расскажешь мне о своих друзьях? — спросила она серьезно.

И ему стало немного совестно за этот больно уж развеселый водевиль.

Глава пятая Могила у дороги

Один — на ветке обнаженной

Трепещет запоздалый лист.

А. Пушкин

У Грибоедова был свой расчет: не спешить с выездом в Персию, пока она не выплатит все 20 миллионов рублей, предусмотренных Туркманчайским договором.

Он хотел из Тифлиса вести переписку, даже угрожать разрывом: мол, полномочный министр к вам не приедет, покуда вы не выполните своих обязательств.

Он считал, что персам издали все будет казаться страшнее, а появись он у них теперь, они превратят его чуть ли не в заложника в своей темной игре.

Но из Петербурга шли настойчивые требования: поскорее обосноваться в Персии, не медлить. И Грибоедов вынужден был подчиниться. По возвращении из Цинандали он начал подготовку к выезду. Решено было путь на Тавриз держать через Коды, Джелал-оглы, Гергеры, Амамлы, Эчмиадзин, Эривань. Здесь сделать дня на два привал, встретиться с отцом Нины и продолжить движение дальше, уже без княгини Соломэ, которая останется с мужем. Делая в день 35–40 верст, Эчмиадзина можно было достичь на восьмые сутки. Грибоедов нетерпеливо ждал встречи с Эчмиадзином еще и потому, что в чемодане его лежали наброски трагедии «Родамист и Зенобия» — о владычестве парфян в Армении, о заговоре против тирании, а события происходили именно в этих местах. Прав поэт: трудно найти другой народ, подобный армянам, у которого летописи были бы так мало запятнаны преступлениями.

…Но сейчас следовало думать не о литературных своих, делах, а о службе. Непросто было подобрать штат, даже поставщика продовольствия для миссии, охрану… Он старался предусмотреть каждую мелочь, потому что отныне все, что он делал как полномочный министр, связано было с престижем и пользой отечества, с именем его, как россиянина.

После отбора свиты много забот доставила Грибоедову закупка вьючных лошадей и мулов. Себе для поездок частых он приобрел костистого, неутомимого туркменского коня высотой в семнадцать ладоней. «Парадными» конями избрал карабахского — гнедого, с черной полосой от гривы к хвосту, и чистокровного «неспотыкливого» араба.

Нина удивилась:

— Зачем такая пышность?

— Милая госпожа министерша, — поцеловал ей руку Александр. — Надо знать персидский двор. Ты думаешь, их «глаза и уши» уже не донесли принцу Аббас-Мирзе, что русский полномочный министр 24 августа дал Тифлису в честь своего бракосочетания роскошный обед с шампанским, фейерверком, ананасами и мороженым? Что направляется он в Персию с молодой, прелестной супругой, — Александр галантно поклонился, выставив правую ногу вперед, — что с ним движется свита его, помощники — сотруженики на ста десяти лошадях и мулах?.. Такая помпезность действует на персов безотказно, она для них — свидетельство богатства и силы страны.

Представь себе: даже в страшенную жару я должен буду являться ко двору в форменном мундире. Впереди меня побегут скороходы в красных шапках, похожих на петушиные гребни, и два фарраша с палками. Охрана — туфендары, повар, лакей — пишхидмет в муаровой тунике — непременные участники этого выезда. А еще — особый слуга будет торжественно нести кальян, главный конюх — мирохор — покрывало для седла; рядом — чинно вышагивать щербетдар — изготовитель мороженого и щербета — и кафечи — приготовитель кофе. Русский же министр в чопорном мундире будет величественно восседать в карете — вот так!

Грибоедов придал лицу такую сановную важность, что Нина, ярко представив весь этот церемониальный кортеж, рассмеялась:

— Понятно, ваше посольское величество!

— Пхе! — недовольно произнес Грибоедов. — Ваше финиковое дерево величия! Вот как надо. Плод сада высоты!

Разговор с вельможами пойдет приблизительно такой. «Хороши ли обстоятельства вашего благородства?» — почтительно станут спрашивать меня. — «По вашей благосклонности», — услышат они в ответ. «Исправен ли ваш мозг?» — полюбопытствуют радушные хозяева. «По вашей милости», — успокою я их. «Жирен ли ваш нос?»

Грибоедов потрогал пальцами свой тонкий нос, многозначительно откашлялся: «По вашему благородию». — «Нет ли у вас недомогания?»

Грибоедов хитро покосился в сторону жены: «Разве можно болеть в этой стране!» — «Зрачок глаза моего есть ваше гнездо, — важно, голосом невидимого вельможи произнес Грибоедов. — Клянусь вашей головой — вы желанный гость в моем доме, ничтожного раба, недостойного лобызать прах ваших туфель. Да не коснется вас знойный вихрь печалей». При этом, — пояснил Грибоедов, — он будет долго с притряской пожимать мою руку.

Но вдруг лицо Александра словно бы погасло, и он, оставляя шутливый тон, горестно признался:.

— А вообще-то страна эта чужда моим мыслям и чувствам.

Нина уловила такую тревогу в словах мужа, что невольно приблизилась к нему, будто желая немедля разделить с ним все превратности судьбы.

Стало страшно: что ждет их там? Впервые покинула она родительский кров… Но зачем такие безрадостные мысли? Вместе с ней — ее Сандр, и, значит, все будет хорошо.

* * *
Из Тифлиса выехали в сентябрьский солнечный полдень.

Полномочный министр в сияющем золотом темно-синем мундире, в треуголке, со шпагой в лакированных ножнах, окруженный длинными пиками казачьего конвоя, строго сидел в экипаже. Рядом с ним — супруга в европейском платье.

Лицо министра замкнуто, во всем облике проступает сдержанность. Нос стал словно бы еще длиннее и тоньше, розоватые ноздри — прозрачнее, а губы почти исчезли.

Казалось, на проводы вышли все 20 тысяч жителей Тифлиса.

Толпа поглядывала на чрезвычайного посланника почтительно.

— Может, утихомирит персов-то…

— Нино, голубушка, в чужой край отлетает…

— А князей — как на параде! Гляди, и старая Мариам не утерпела…

— Холуев — тьма…

— Ва-а-х! Господам-то как без них?

Длинный посольский поезд, растянувшийся на несколько улиц, стал подниматься в гору. Прощально играл у шлагбаума полковой оркестр. Тифлис лежал внизу чашей, до краев наполненной судьбами людей. Жались друг к другу дома, словно в поисках защиты.

На дальних отрогах Кавказского хребта выпал очень ранний в этом году снег, сиял белизной. Осень уже окрасила в желтовато-бордовый цвет склоны Мтацминда, в воздухе проступала задумчивая, тихая скорбь увядания.

«Скоро начнется время нового урожая, молодого вина маджари, — печально думает Маквала, восседая на повозке. — А я уезжаю от своего Тамаза».

Ее жених Тамаз был плотником, недавно выдержал экзамен и получил свидетельство, подписанное экспертами, старшиной цеха и ремесленным головой. Маквала и Тамаз условились, что через год, когда Маквала возвратится из Персии, они поженятся.

«Только бы не появилась за этот год у меня здесь соперница, — ревниво думает Маквала. — Хотя Тамаз вроде бы надежный джигит. Вчера, пустомеля, сказал: „Гляди не попади там в гарем“. Так и попала!»

Нет, недаром она пекла хачапури с грецкими орехами и ходила к ореховому дереву. Оно дало хорошего жениха. Маквала опасалась — не пьяница ли Тамаз: налила на ноготь большого пальца его руки вина. Капля скатилась с ногтя — значит, нет опасности.

А какой Тамаз бесстрашный! На веревке спустился к гнезду орлицы и, отбиваясь от нее кинжалом, достал птенцов.

Однажды, рискуя сорваться со скалы, добыл для нее алые цветы.

Он джигит! У него мирная работа, а настоящий джигит. И свободу любит: не захотел остаться у грубого мастера. Сказал ей: «От пинка не больно, а обидно».

Мысли Маквалы обратились к Нино: «Александр Сергеевич будет счастлив с ней… У нее добрая, отзывчивая душа… Всем поделится, ничего не пожалеет… Разве кто-нибудь знает это лучше меня? Хотя нет, Александр Сергеевич, уй, какой проницательный, он тоже это знает».

Няня Талала, ни за что не соглашавшаяся «отпустить свою арчви одну на чужбину», вместе с Маквалой сидит в повозке, груженной скарбом, озабоченно размышляет: «Девочка бесхитростная, нелегко ей будет… А жена — верная. Пастух красавицы — ее совесть…»

Талала извлекает из сумки лепешку, отломив край, собирается пожевать. Резать хлеб ножом Талала считает великим грехом. Повозку тряхнуло — видно, колесо наскочило на камень, — и кусок хлеба выпал из руки старухи. Она, покряхтывая, сползла на землю, подняла хлеб, словно извиняясь перед ним, поцеловала и снова взобралась на повозку.

Скоро пошли сторожевые башни, угнездившиеся на вершинах гор, мрачные ущелья, сакли над бездонными пропастями. При одном взгляде в их глубины кружилась голова.

Грудились скалы, облепленные темным мхом; казалось — то молнии, расщепив камень, опалили его своим слепым огнем. А из скал, словно раздвинув их, тянулись к небу сосны.

Клекотали в выси орлы. Живым горделивым изваянием замирали на крутизне олени.

Караван посланника пробирался то в тучах, то по дну душного провала. Рядом ревели потоки, ворковали ручьи, злобно роняли пену вырвавшиеся из теснин реки, спокойно голубели озера в каменных оправах, в поднебесье парили с распростертыми крыльями кобчики, будто привязанные к вершинам гор невидимыми нитями.

Один из проводников — молодой грузин Гурам, в черкеске из верблюжьей шерсти, с пистолетами за широким поясом, изукрашенным серебряными чеканными бляхами, в лихо сдвинутой набок шапке, с крыльями ноздрей так приподнятыми, что, казалось, он постоянно раздувает их, — все дивился про себя неприхотливости посольской жены. Она упросила мужа сменить экипаж на возок с сеном, покрытым ковром, пробовала — к недовольству Соломэ — вареную буйволятину, предложенную ей Гурамом, бесстрашно пыталась, как и он, жевать какие-то горьковатые листья.

Сияющими глазами глядела Нина на высоченный шиповник, на свисающий козлиной бородкой с веток мох-бородач, поглаживала можжевельник.

И все это: переправы через прозрачные неглубокие речки с дном, усеянным камнями, узкие тропы меж нависших над головой угрюмых скал, вершины гор, словно с любопытством высовывающиеся из густого тумана, крутые, опасные спуски, писк кобчиков, дурманящий запах бледно-лиловой мяты в ложбинах, запах дыма костров, разложенных возле саклей, — казалось, дым, этот синей широкой полосой перечеркивает стволы деревьев — все это наполняло сердце Нины непреходящим праздником, было продолжением свадебного путешествия.

Вон, поскрипывая, тянется медлительная арба, запряженная парой черных буйволов; вон в стороне от едва протоптанной дороги сияют, подмигивают веселыми синими глазками цветы на склонах гор, а по лужайке словно чья-то щедрая рука разбросала белые цветы — нимфы.

Резво пересекают пропасти зеленые щуры, крохотные птицы — гилы.

Над самой головой Нины пролетела неведомая голубая птица — не ее ли счастье? — исчезла среди ореховых деревьев.

Александр Сергеевич едет верхом на коне рядом с возком Нины, старается выражением лица не выдать свои тревожные мысли. Что ждет их в Персии? На престоле нищей страны — идол в драгоценных камнях. Перед глазами возник павлиний трон Фетх-Али-шаха, облицованный листами золота, с подножием в виде лежащего льва. И корона шаха, и его одежда усыпаны яхонтами, бриллиантами. Камень «кох-и-нор» — гора света; камень «дерья-и-нор» — море света…

Позади и справа от тонкого, как жердь, с бледными впалыми щеками, Фетх-Али-шаха — четырнадцать его сыновей, зятья, министры. Слева — телохранители, гулям-пишхидмети, держат саблю, щит, скипетр и печать: «Хвала края и веры, краса века и образец добродетелей, герой, властелин венца и перстня царского».

Застыли четыре палача — пасахчибаши. Рукояти их золотых топоров украшены драгоценными камнями.

Вот перед шахом на ковре с красной каймой стоит Ермолов — тогда чрезвычайный посол императора, — представляет шаху свиту. О бравом изящном штабс-капитане Коцебу говорит:

— Он недавно свершил кругосветное путешествие и так мечтал увидеть еще и ваше величество!

Шах важно кивает головой, оглаживает холеную бороду, произносит замогильным голосом:

— Теперь наконец-то он увидел все!


…«Кровопролития не избежать, — мрачно думает Грибоедов. — У шаха потомство — девятьсот тридцать пять человек. Представляю, что поднимется, когда этот счастливый обладатель самой длинной бороды в Персии отдаст богу душу. Уж тогда-то его „Соломон государства“ — Аллаяр-хан начнет действовать! Вообще — там масса трудных пустяков, все сложно. И хитрая, нечистая игра англичан, исподволь и давно стремящихся утвердиться в этой стране, рассорить персов с нами… И азиатчина, возведенная в десятую степень. Он досыта нагляделся на нее за годы жизни в Персии… И коварство, возведенное в политику. Ведь как они начали войну: подстрекаемый англичанами принц Аббас-Мирза решил, что момент наиболее подходящий — смена царей, события на Сенатской площади, шаткость отношений России с Турцией, — и на рассвете 16 июля 1826 года его конница, батальоны сарбазов — шестидесятитысячная армия, — даже не объявив войну, ворвались в Карабахскую провинцию у Миракского лагеря. Сметая малолюдные, застигнутые врасплох посты, обезглавливая спящих, надевая железные ошейники на пленных, они продвинулись к Гумрам, устремились на Тифлис.

Как же раз и навсегда пресечь поползновения шахской Персии на грузинские владения? Как заставить их уважать Россию? Как, употребив осторожность, поскорее высвободить в Персии наши войска для переброски их на участок турецкой войны, а персов превратить в военных соратников или хотя бы обеспечить их нейтралитет?»

* * *
Они сделали привал на полянах меж гор. Здесь природа создала словно бы две террасы. На одной — верхней — расположился казачий отряд, много ниже, в шатрах, — Грибоедов и его спутники.

Наступил вечер. Грибоедовы собирались ко сну, когда с верхней террасы полилась песня. Молодой мужской голос вольно и задушевно выводил:

Уж ты конь, ты мой конь,
Ты лети на тихий Дон…
И слаженный хор, схожий с рокотом волны, вторил:

Ты лети на тихий Дон…
А молодой голос мечтательно и печально просил:

Понеси ты, мой конь,
Отцу-матери поклон.
А жене скажи родной,
Что женился на другой.
Что женила молодца
Пуля меткая врага…
Александр Сергеевич замер, вслушиваясь. На него пахнуло донской степью, в памяти промелькнули казачьи курени, станицы, заселенные своеобычным людом. Раз шесть пересекал он эти земли Игоревой сечи, писал исследование о Саркеле, обдумывал статью о двадцатитрехлетнем полковнике Матвее Платове, что с горстью казаков дерзко отбил атаки турецкого корпуса возле речки Калалах.

Ему припомнилась церковь в Кагальнике. Он не был глубоко религиозным человеком, но любил постоять в церковной прохладе, возвратиться в детство, слушая пение, подумать о том, что вот эти же самые молитвы читали и при Владимире Мономахе, и при Дмитрии Донском… И там, в Кагальнике, он думал о самобытности Руси, ее летописях и старине…

Грибоедов видел донскую степь в торжествующей зелени озими после майского ливня, изукрашенную коврами из тюльпанов, заполненную песнями жаворонков, посвистом сусликов.

В метели проезжал мимо завьюженных курганов, когда снежные клубы яростно бросались под копыта, заметая дорогу.

Был в тех краях и совсем недавно, в самую жарынь, глотал воспаленными губами горячий ветер Черных земель, прорывался сквозь исступленный стрекот кузнечиков.

Просились в руки нагретые солнцем, пахнущие землей помидоры, лучше самых изысканных яств были огурцы с медом и каймак толщиной в два пальца.

На крышах куреней досыхали желто-красные жерделы для «взвара». Приветливо кивали пучеглазые подсолнухи, раздувала ноздри проезжих полынь.

В раскаленном Новочеркасске напрасно искал Грибоедов тень под желтыми, пожухлыми листьями акаций, покрытыми пылью, как лицо — серой усталостью.

Но зато сколь прекрасна была осень на Дону, когда под тяжестью виноградных кистей гнулась лоза, тек по пальцам арбузный сок, когда покорно склоняла свои пряди ива над зеленовато-синей рекой, а величавая донская волна бежала к приазовским гирлам…

— Ниночка, я пойду ближе, послушаю, — сказал он жене, вставая.

— Можно и я с тобой? — попросила она.

— Пойдем…

Они вышли из шатра. С высокого неба щедрая луна обливала сильным светом резные громады гор, серебрила заснеженные скалы, и оттого резче казались тени расселин, словно отрезанные от света острым кинжалом.

Как это ни странно, казачья песня — теперь уже о степном ковыле — не звучала здесь чуждо: горы принимали ее, словно бы прислушивались.

Грибоедовы поднялись по-крутому изгибу скалы и вышли к казачьему бивуаку.

Меж полотняных палаток горел яркий костер; сухо потрескивал кустарник, смолисто пахли ветки сосны. Над костром на треноге пыхтела в котле каша, разнося вкусный запах варева и дыма. Собранные в козлы ружья походили на копны. Казаки, кто сидел, привалясь спиной к колесу повозки, к вьюкам, потягивая махорочную цигарку, кто полулежал, прикрывшись буркой, кто чинил пообтрепавшуюся обувь и одежду.

Размундштученные кони с торбами на мордах похрустывали овсом.

При виде барина и его жены казаки вскочили на ноги.

— Ну что вы! — знаком руки усадил их Грибоедов. — Мы пришли послушать…

Немолодой казак Федор Исаич Чепега в папахе-трухменке из бараньей смушки, с небольшой трубкой в зубах, которая, как соломинка, застряла в его густой рыжеватой бороде, пододвинул Грибоедовым два кожаных казачьих седла:

— Сидайте, ваше превосходительство, на тебеньки… Наш Митя, хошь и куга зеленая, а вести могет… Любого приманит…

При этих словах Митя Каймаков, в котором Грибоедов сразу узнал казака, сопровождавшего его до Ахалцыха, а затем привезшего оттуда трофеи, протестующе возразил:

— Ну вы, дядь Федь…

Федор Исаич посмотрел на Митю одобрительно: мол, твое дело сейчас такое — в тень уходить, но ведь и впрямь ладно ведешь.

— Да ить песню надо играть сообча, — доверительно сказал Грибоедову немолодой казак, попыхивая трубкой. Остальные закивали, подтверждая:

— Она беспременно оживёть… ежли сообча…

— Эт точно…

Грибоедовы сели.

— Вы, донцы, давно служите? — чтобы завязать разговор, спросил Александр Сергеевич у всех, но обращаясь к «дяде Феде».

— Я, к примеру, только здеся, в Бамбаках и Шурагеле, справно две службы сломал[19], — словоохотливоответил тот. — Все верхи да верхи рыскаю… То сам в шашки кидаюсь, то меня картечь в упор бьет… И односумы — тож… Режь — кровь не каплет!

Он не сказал, что еще в Шуше держал осаду, а потом, пробравшись ночью через войска персов, доставил донесение полковника Реута Ермолову в Тифлис. Мало ли что было в войну! И пятидесятиградусная жара, и метели в горах, и ранения, и бруствер из заколотых коней, когда седла чернели от пороха. Ходили в дротики, брали на штык, гикали в пики, а бывало, что и тыл давали. Сколько раз вспыхивали на горах сторожевые костры, стреляли вестовые пушки с валов, объявляя тревогу постам, взвивались в воздух сигнальные шары из ивовых прутьев, призывая в ружье… Мало ли что было…

…Грибоедов подумал, что напрасно он до сих пор не представил к награде Митю, спасшего тогда поручика: «Вот русский нрав — этот казак свершил подвиг и даже не придал ему значения».

Пожилой казак поглядел на Александра Сергеевича доверчиво:

— Мы даже песню сложили. Извиняйте, ваше превосходительство, ежли что не так…

Он заговорил речитативом:

Ох ты, служба нужная,
Сторона грузинская.
Ты нам, служба, надокучила,
Добрых коней позамучила.
Положила ты, служба,
Много казачьих головушек,
Позасиротила ты, служба,
Малых деточек…
Казаки завздыхали:

— Когда воротимся?

— Как есть позасиротила…

— Наши-то жалмерки позастывали…

— Жизня, она что ниже, то жиже…

— Вы из каких станиц? — спросил Грибоедов Чепегу.

— Мы все боле с Потемкинской. Может, слыхали, ваше превосходительство, Степан Тимофеич Разин с нашей станицы? Прежде ее Зимовейской звали. — Из-под густых бровей казака светлые глаза блеснули пытливо и умно.

— Слыхал! — усмехнулся Грибоедов. — Да и в краях ваших вольных бывал. Не величай ты меня хоть перед песней превосходительством. Александр Сергеевич я. Вы о Степане песню не знаете ль?

Песню о Разине они хранили в тайне, но, видно, что-то разрешило посвятить в нее этого человека, о котором они уже слышали много хорошего, и Федор Исаич, мгновение поколебавшись, сказал:

— Как не знать! Митя, а ну-ка зачинай, а мы на подхват…

Митя расправил ремень, весь подтянулся, приосанился, откинув светловолосую голову, запел:

Ой, да ты взойди, взойди, солнце красное…
Обогрей нас, солнце, добрых молодцев,
Добрых молодцев, сирот бедных.
Ой, мы не сами то, братцы, идем,
Ой, да нас нужда ведет…
Мы не воры, ох, да не разбойнички,
Ой, да Стеньки Разина мы помощнички.
Горы опять прислушивались, примеряя песнь к себе, к своей вольнолюбивой стихии, а когда песнь смолкла, отголоски ее, словно еще один хор, долго обегали могучие отроги.

— Истинная поэзия… — будто очнувшись, тихо сказал Грибоедов Нине.

— Чудо! — воскликнула Нина. — Ну так хорошо!

Пожилой казак улыбнулся добро:

— Вас, простите, как величать?

— Нина… — Она запнулась, непривычно добавила: — Александровна.

— Вы бы нам, Нина Александровна, свою песню сыграли, — почтительно попросил казак. — Есть у вас даже оченно замечательные.

Нина посмотрела на Александра, словно спрашивая: «…Можно не чинясь? Мне хочется!»

Он сказал:

— И правда, Нина…

Она запела по-грузински песню из его поэмы «Кальянчи».

Вышли мы на широту
Из теснин, где шли доселе;
Всю творенья красоту
В пышной обрели Картвеле,
Вкруг излучистой Куры
Ясным днем страна согрета…
Голос у нее — несильный, но приятный, мягкий. Для Грибоедова была неожиданностью и эта простосердечная общительность Нины и то, что Александр Гарсеванович, оказывается, уже успел перевести строки его поэмы, а Нина не только знала их, но и сочинила музыку.

Последние слова она пропела с такой милой, стеснительной улыбкой, так проникновенно, что казаки одобрительно загудели:

— Сущий соловушка у тебя, господин посол…

— Примам в свой хор…

— Ладно песня вьется…

Уже поднимаясь, Грибоедов попросил Митю:

— Ты мне завтра перескажешь несколько песен, я запишу?

— Со всей душой! — живо откликнулся Митя и, спохватившись, добавил: — Рад стараться!

— Ну, доброй ночи!

— И вам того ж…

Грибоедовы скрылись за горным поворотом. Федор Чепега набил трубку самосадом, высек кресалом огонь, раздул затлевшийся шнур, поднес его к трубке, с наслаждением полыхал.

— Сердешные люди… На бар непохожие… — наконец сказал он с явным одобрением.

— А глаза у ей, ну чисто звезды, — мечтательно и как-то совсем по-детски произнес Митя.

— Кубыть. Александр Сергеевич и сам песни не складывал, — проницательно заметил Федор Исаич и огладил свой ус. — Ну, похлебаем, станишники, да и впрямь спать будем… Верно сказано: «Слава казачья, а жисть собачья…» Што в тех персах ждет нас?

* * *
…За Гергерами, недалеко от селения Амамлы, в узкой долине, ответвлявшейся от дороги и обставленной горными кряжами, Грибоедов увидел знакомую могилу русского командира батальона Монтрезора. Каждый раз, следуя этой дорогой, Грибоедов неизменно подъезжал к одинокой могиле.

И сейчас, распорядившись, чтобы кортеж двигался к Амамлы и там расположился на привале, Александр Сергеевич попросил Нину:

— Пойдем вон к той могиле… Тебе не трудно?

Уже пала вечерняя роса. Грибоедов, набросив на плечи жены легкую белую бурку, повел Нину к пирамидальному камню на холме, приказав слугам подождать с конями у дороги, возле пульпулака — памятника-родника, склоняясь над которым, путник поминал усопшего.

Остановившись возле могилы — последнее землетрясение немного сдвинуло камень, — Грибоедов обнажил голову.

— Четверть века назад, — сказал он тихо, словно боясь нарушить тишину, разлитую вокруг, — майор Монтрезор и его сборный отряд из ста десяти человек с одной пушкой был окружен здесь шестью тысячами персов Эмир-Кулихана… Бой шел несколько часов… Майор трижды водил свой отряд в штыки… Заткнул рану в боку платком… кровь текла по пальцам… он продолжал наводить орудие, понимаешь, до последнего заряда… Потом с криком «Русские не сдаются!» бросился на ствол пушки, обнял его… Персы изрубили героя в куски…

Бледное лицо Александра было торжественно-отрешенным: он видел гибель за достоинство Отчизны и делил с героем смерть.

Нина, понимая состояние мужа, молчала.

— Этот камень, — хрипло закончил Грибоедов, — поставила родная сестра Монтрезора… приезжала сюда из Тифлиса…

Он умолк.

«На Сенатской площади, — думал Грибоедов, — дети 12-го года обрекли себя на гибель, но избрали праведную смерть. Только так надо уходить из жизни — бесстрашно и самоотверженно»…

Грибоедов всегда смотрел на себя как бы со стороны, вечно устраивал проверку смелости, словно опасаясь, достаточен ли ее запас у него. Поэтому испытывал себя и когда служил под началом генерала Кологривова, и позже, ввязываясь в бои, не приличествующие дипломату. Он не мог стоять в безопасном месте, когда лилась кровь друзей.

«Может быть, на следствии в Петербурге мне надо было бросить открыто в лицо палачам: „Душой я с ними и хочу разделить их судьбу“? Но что принесло бы это, кроме радости губителям?»

Ему удалось, воспользовавшись заминкой конвоира, похитить запечатанный в холст пакет с самыми уличающими его письмами и передать их на волю другу Жандру. С врагом надо хитрить.

Он писал на каторгу Александру Одоевскому: «Есть внутренняя жизнь нравственная и высокая, независимая от внешней. Утвердиться размышлением в правилах неизменных и сделаться в узах и заточении лучшим, нежели на самой свободе. Вот подвиг…»

Да, подвиг! Их не сломят каторгой… Они выйдут оттуда, может быть, менее пылкими, но запасшимися твердостью…

Херсонесцы две тысячи лет назад клялись Зевсу, Земле и Солнцу, что не дадут в обиду свободу. Они верили: клятвопреступнику не принесут плода ни земля, ни море, ни женщина…

«Я тоже клянусь вот сейчас быть верным во всем: в принципах, в человеколюбстве, в своих чувствах к этой женщине…»

Он посмотрел на Нину как-то странно, пронзительно.

— Прошу тебя, не оставляй костей моих в Персии. Если умру, похорони на Мтацминда, у монастыря святого Давида, — вдруг попросил он.

— Ну что за мысли, Александр! — испуганно вздрогнула Нина, — Ты помнишь:

За злато продал брата брат.
Рекли безумцы: нет Свободы.
И им поверили народы.
Добро и зло — все стало тенью…
Он не то задумался, не то запамятовал.

Нина закончила:

Все было предано презренью,
Как ветру предан дольный прах…
— Дольный прах… — задумчиво повторил Александр Сергеевич. — Так ты обещаешь мне?

Глава шестая Обет

И сердце бьется в упоенье,

И для него воскресли вновь

И божество, и вдохновенье,

И жизнь, и слезы, и любовь.

А. Пушкин

При въезде Грибоедова в Эчмиадзин все обитатели монастыря святой Гаяне вышли его встречать.

Сойдя с коня, Грибоедов приложился к кресту, протянутому патриархом.

Звонили колокола, покачивались хоругви и кадильницы, торжественно пели иноки священный гимн «Боже чудославный и присно пекущийся». В чистом воздухе синели струйки ладана, фиолетовыми пятнами выделялись ризы. Патриарх Ефрем — щупленький, с широкой седой бородой — взывал:

— Не ожесточайте сердец ваших! Да исполнится воля всевышнего!

Казалось, вдали внимал ему величественный Арарат.

Монастырская высокая стена, своими круглыми башнями схожая с крепостной, многоугольные купола мрачноватой церкви, молчаливые монахи в черных рясах и островерхих клобуках — все уводило куда-то в далекое средневековье, а может быть, и за пределы его.

Грибоедов приказал казачьему отряду разбить палатки за монастырской стеной, отогнать коней на попас. Сам же со свитой, слугами и родственниками устроился в приготовленном на этот случай заботами Александра Гарсевановича большом сложенном из темного камня доме возле площади.

Толстые стены этого дома предназначены были для отпора всех стихий и бед.

Грибоедов и Нина поместились в угловой комнате, обогреваемой грубо сложенным камином. Слуги принесли походный столец, раздвинули его, положили возле тахты леопардову шкуру, и в похожей на келью комнате сразу стало уютно.

После ночевок под холодными шатрами на высоких горах, когда Нине приходилось натягивать чулки, связанные Талалой, здесь, конечно, была благодать.

К вечеру пошел сильный дождь.

— Знать бы имена сорока лысых! — серьезно сказал Александр Сергеевич, и Нина рассмеялась.

Это Маквала уверяла, что стоит записать на бумаге имена такого количества лысых, повесить тот лист на дерево, как дождь немедленно пройдет.

— Ты не думай, что Маквала глупышка, — заступилась за подругу Нина.

— Ну что ты! У Ежевички острый ум…

Александр Сергеевич усадил Нину в кресло напротив камина, сам сел на низкую скамейку у ее ног.

За окном дребезжали потоки в лопнувшей водосточной трубе. Свет оплывшей свечи в шандале едва освещал комнату. Потрескивали дрова в камине, отблески огня причудливо расцвечивали Нинино лицо, синий халат Грибоедова, перепоясанный толстым шнуром с золотистыми желудями на концах.

Нина протянула руку, взяла кинжал, лежавший на столе.

— Откуда он у тебя? — спросила она мужа.

Лицо Грибоедова стало таким, каким было возле одинокого камня на холме — замкнутым, строгим.

— Я вывез с поля боя умиравшего горца… Он подарил… как побратиму…

Нина осторожно извлекла из ножен голубоватый клинок дамасской стали. Клинок сверкнул холодно и предостерегающе. Надпись на нем требовала: «Будь тверд душой».

Да, это очень важно и для жены Поэта — быть твердой душой. Она вдвинула клинок в ножны.

— Если кинжал переживет меня, отдай его достойному, — словно завещая, так же неожиданно, как у могилы Монтрезора, сказал Грибоедов.

— Ну что за мрачные мысли! — запротестовала Нина. Молодо, ослепительно сверкнули ее зубы. — Будем век жить, не умрем никогда!

Милая девочка. Ну будем, так будем.

— Ты знаешь, Нинуша, я, пожалуй, напишу письмо, — произнес он, вставая. Отвинтил крышку походной чернильницы, пристроившись на краю стола, начал писать Варваре Семеновне. И она, и муж ее, Андрей Жандр, — оба литераторы — были его давними и добрыми друзьями, и Грибоедов любил писать им.

Как-то Варвара Семеновна рассказала ему о чудовищном преступлении одного помещика. «Напишите об этом, непременно напишите!» — стал просить он. Недавно, перед отъездом в Персию, Варвара Семеновна дала ему прочитать рукопись — первые главы романа. Там описывался и подлец-помещик. Это было настоящее. «Прошу, как друг, настаиваю — завершите труд». Она обещала.

Нина скосила глаза на белый лист перед Александром. Он пишет женщине, несомненно женщине. Как надо вести себя в таких случаях? Спросить — кому? Но это унизительно. Сделать вид, что ее не касается… Но это выше сил. А может быть, он пишет все же мужчине? Нет, нет — женщине!

Грибоедов обмакнул перо в чернильницу.

«17 сентября 1828 г. Эчмиадзин.

Друг мой, Варвара Семеновна!

Жена моя, по обыкновению, смотрит мне в глаза, мешает писать, знает, что пишу к женщине, и ревнует…»

Он приподнял голову, близоруко щурясь, лукаво посмотрел на Нину:

— Показать тебе, что я пишу?

— Нет, нет, — торопливо, пожалуй, слишком торопливо, возразила она. — Ты знаешь, у меня болит голова… Я прилягу.

— Ложись, родная. Может быть, дать лекарство?

— Не надо, пройдет…

Александр уложил ее на тахту. Нина свернулась калачиком. Он укрыл ее клетчатым пледом, подоткнул его со всех сторон:

— Ну спи, моя арчви…

Грибоедов возвратился к листу, продолжил письмо.

«Будем век жить, не умрем никогда!» — это жена мне сейчас сказала.

Он поглядел в ее сторону.

Нина лежала к нему спиной. Из-под одеяла виднелась нежная, беспомощная, как у ребенка, шея. Под завитками волос таила тепло трепетная жилка. На мгновение Грибоедову показалось: он чувствует запах этой шеи, ощущает губами биение жилки. Александр Сергеевич неохотно отвел глаза.

«Простительно ли мне, — думал он, отодвинув лист, — после стольких опытов, стольких размышлений вновь бросаться в новую жизнь?.. Конечно, утешительно делить сейчас все с воздушным созданием. И светло, и отрадно… А впереди так темно, неопределенно!»

Притаившись, ждал его в Тегеране личный враг — Аллаяр-хан. У него разбойничий прищур глаз, широкий нос в щербинах оспы, черно-красная борода.

Когда Грибоедов, уже на исходе войны с персами, приехал в их Чорекий лагерь возле деревни Каразиадин, чтобы вести переговоры об условиях перемирия, то в палатке, Аббас-Мирзы за тонкой занавеской приметил яростного от унижения Аллаяр-хана. Мог ли хан забыть это? И позже, в Тавризе, только что занятом русскими, когда Грибоедов с передовым отрядом вошел в город, этот хан, присланный туда губернатором, подбивал жителей и два батальона сарбазов продолжать борьбу, а тем, кто не захотел идти за ним, собственной рукой отрезал носы и уши. Грибоедов обезвредил его, временно арестовав. Разве мог и это забыть Аллаяр-хан? А потом «верховного министра», на печатке которого было вырезано «краеугольный камень государства», били по приказу хана палками за то, что проиграл сражение, неумело готовил мятеж. Забыть ли такое?

И разве захочет простить русскому дипломату Аллаяр-хан деревушку Туркманчай, где у него из рук было выбито оружие? Ну, конечно же, теперь хан постарается уходить своего врага…

Грибоедов отогнал эти назойливые мысли, снова начал писать:

«Кроткое, тихое создание отдалось мне на всю мою волю, без ропота разделяет мою ссылку».

Да, в этом одном милом личике, в этом незамутненном характере для него соединилось все: она — сестра, жена, дочь, его вера и трепетная надежда.

Он закончил письмо, повернул кресло так, что узкое окно возвышалось перед ним. Поленья в камине догорали. Ему не хотелось звать слугу.

…Собственно, в свои тридцать три года он прожил уже несколько жизней… Студенческую, военную, литератора, дипломатическую… И еще ту главную жизнь, тайно связанную с друзьями, повешенными и сосланными на каторгу.

С чего началась его ненависть к рабству? Может быть, с того поранившего сердце дня детства, когда мать приказала выпороть милую дворовую девушку Глашу за то, что нечаянно разбила она вазу? И с этой поры он, как и его дальний родственник Радищев, навсегда возненавидел власть кнута.


…В памяти с особенной ясностью возник один июньский вечер. Только что освободили его из-под ареста. Чиновник 8-го класса Карсавский — услужник, повадками родной, брат Молчалива — выдал «очистительный аттестат» и прогонные деньги до Тифлиса «на три лошади за 2662 версты» — пятьсот двадцать шесть рублей сорок семь копеек да «на путевые издержки, полагая по сту рублей на 1000 верст».

Эти самые сорок семь копеек, очевидно, должны были внушить мысль, что все точно, выверено, незыблемо, по закону.

Ему никуда не хотелось ехать. Забиться бы подальше от следователей, «монаршей милости» с ее сорока семью копейками, от тяжких мыслей. Но куда спрячешься от самого себя?

Он поселился у друга, в небольшом доме, словно бы затерянном на берегу реки.

В тот вечер, как сейчас, долго хлестал за окном дождь. Сквозь густую сетку его виднелась ненавистная Петропавловская крепость, казалось, нависшая над белым светом.

Смеркалось. Кровавый закат бросал зловещие отблески на крепость, на воду, на весь мир. И в этом кровавом мареве ему померещилось, — но так ясно, словно бы прямо за окном, — качается на виселице Каховский. Он знал его с детства… А вон сорвался с веревки Кондратий Рылеев… Сколько раз бывал он на его квартире у Синего моста…

Вопреки обычаям старины, палачи снова вздернули Рылеева, и худое, тонкое тело безжизненно повисло… А потом пятерых повешенных лодкой отвезли на пустынный островок Голодай, где хоронили самоубийц.

Угнан в Сибирь двоюродный брат и брат души Одоевский, с риском для жизни спасший его в наводнение.

Грибоедов месяцами жил у Саши Одоевского возле Исаакиевской площади, на Почтамтской улице. Здесь живали и Бестужев, и Кюхельбекер, сюда часто приходил Каховский.

Весной 1825 года на Сашиной квартире разом полтора десятка рук писали под диктовку копии «Горя от ума», чтобы отвезти в провинцию.

Перед Грибоедовым встало лицо Саши: нежная белая кожа, из-под темных бровей умно глядят большие синие глаза, вьются каштановые волосы. Он услышал даже его мечтательный голос: «Мужик ли, дворянин ли — всё русский человек»…

Грибоедов скрипнул зубами: «Заковали в кандалы цвет нации… Загнали в каторжные норы Сибири за любовь к отечеству…»

…На двадцать лет каторги обречен Кюхельбекер, на вечную — старые друзья Оболенский и Артамон Муравьев…

Привязанности юности особенно прочны. После тридцати уже трудно впустить кого-то в сердце, опасаешься — не натоптал бы там грязью. Лета не те, сердце холоднее… А то, что идет от юности, — доверчиво, освещено ее светом…

Истреблены друзья его юности, прикованы их руки к тачкам, обриты головы…

Грибоедов прикрыл глаза, и слезы жалости к своему распятому поколению, к себе потекли по его впалым щекам. Клубились, стоном подступали к горлу рождающиеся строки:

Но где друг? Но я один!..
Горем скованы уста,
Руки — тяжкими цепями.
Он пытался помогать оставшимся в живых. Как побледнел тиран, как гневно раздулись его ноздри при заступничестве неблагодарного дипломата!

И, конечно же, конечно поэтому услали его в ссылку.

Уже здесь он хлопотал перед Ермоловым о переводе поручика Добринского — они вместе сидели на гауптвахте Главного штаба — в полк армии действующей, где все же можно было выкарабкаться из опалы. Передавал с оказией Добринскому подбадривающие письма: «Дорогой товарищ по заточению, не думайте, что я о вас забыл».

Он хлопотал за «гостя с Сенатской площади» — подпоручика Николая Шереметьева, взял слово с родственно благоволящего Паскевича «выпросить у государя» разрешение для Александра Бестужева покинуть Сибирь. Даже находясь в гостях у Бенкендорфа, просил перевести Александра Одоевского с нерчинских рудников сюда.

Грибоедов понимал, что подобное заступничество — непрерывное балансирование на острие кинжала, но иначе поступать не мог. Знал, что о каждом приходе к нему сосланных декабристов тайные агенты III отделения докладывали своему шефу, но счел бы за бесчестье отказать во встречах гонимым, заживо замурованным здесь, в горах, и не желал щадить себя.

Кюхельбекер не ошибся, написав недавно в письме из Динабурской крепости: «Не сомневаюсь, что ты — ты тот же!» Конечно, тот же! И если согласился стать полномочным министром, то не в угодность тем, кто отправил его в Персию, не для того, чтобы служить звездам на мундире, а из желания с достоинством послужить России.

…Дрова в камине совсем догорели. Прекратился дождь, и в окно заглянула высокая луна. Грибоедов затушил свечу — «успокоил огонь», как говорила Талала, и тихо, стараясь не разбудить Нину, лег рядом с ней.

Нина, оказывается, только дремала, доверчиво прижалась к нему, словно ища защиты.

— Спи, спи…

— Я почему-то не могу…

Ему очень захотелось сейчас без водевилей поведать ей все о своих друзьях, кого она еще не знает, но со временем полюбит, о том вечере на берегу реки…

Нина положила голову на его плечо, слушала, притаив дыхание.

— Твои друзья будут и моими друзьями, — прошептала она, когда Александр закончил свою исповедь.

За окном стояла глубокая ночь. Где-то встревоженно перекликались часовые. Взвыла и так же внезапно умолкла собака.

Некоторое время они лежали молча: ему казалось — плывут на воздушном корабле в звездную мглу.

— Ты не сердись на то, что я сейчас скажу, — прервал он молчание. — Но если со мной что-нибудь произойдет…

Нина прикоснулась к его губам маленькой теплой ладонью:

— Не надо! Умоляю, не надо! Я понимаю твои тревоги…

— Да, тревоги, — осторожно отводя ее ладонь, сказал Грибоедов, — Может быть, даже навязчивая идея, подсказанная приливом ипохондрии, но все же выслушай меня, — попросил он настойчиво и серьезно. — Любя, и желая тебе счастья, я хочу, чтобы в случае, если меня не станет, ты вышла замуж за хорошего человека…

Нина села в постели, непослушными руками подтянула сползшее плечико ночной рубашки, сказала жарким шепотом, дрожа от волнения:

— Если с тобой что случится… не дай бог!.. что случится… Я на всю жизнь… Мне никто и никогда, кроме тебя, не нужен…

— Ну хорошо, деточка, — хорошо, — успокоительно произнес он, коря себя, что так распустился со своими бесконечными предчувствиями, дурным расположением духа. — Тебе сейчас вредно волноваться.

Подумал с нежностью: «Конечно, в этом возрасте кажется, что никого другого и быть не может».

И еще подумал: за эту ночь они стали много ближе прежнего, в чем-то духовно очень важном уравнялись и слились.

«В жизни каждого из нас, — говорил он себе, — есть святые минуты величайших обетов. И если нам позже хватает сил оградить их от ржавчины времени, от холода расчетливого рассудка, святость сохраняется. Я думал, что в грешной моей жизни выгорел чернее угля… И вот появилось это чистое, светлое создание, и я словно заново народился на свет божий, и мне самому хочется быть достойным ее любви, не обмануть ее мечтания. И я готов поверить — Нине по силам выполнить свой обет. Сомнительно утверждение Овидия, что первая любовь — дар слишком великий, чтобы с ним справиться в юношеском возрасте. Нина не бездумная девочка. Я обрел в ней очень верного друга… А когда к тому же она станет еще и матерью моего сына…»

Он попытался представить себе этого сына и не мог. В память приходил тот голенький младенец, что сидел на коленях Нины в вечер свадьбы. «Она будет петь ему и свою колыбельную „Нана“ и нашу „баю-бай“…»

Наконец сон сморил Александра Сергеевича.

Нина же все никак не могла уснуть. Ее очень растревожил разговор… Она и прежде знала, что Александр смелый, чистой души человек, но теперь еще более уверилась в его благородстве, и от этого он стал неизмеримо дороже.

«Ты напрасно полагаешь, — думала Нина, едва слышно прикасаясь кончиками пальцев к голове Сандра, словно бы проверяя мягкость его волос, — что я беспечно лепечущее дитя. Нет, я чувствую себя зрелой женщиной… Наверно, любовь умеет свершать такое чудо. И я знаю, что быть женой Грибоедова нелегко, но с радостью стану нести великую свою ношу… Жизнь подтвердит, какой верной я могу быть и тебе, и твоему делу, и твоим друзьям. Если бы тебя, как их… на каторгу, — она содрогнулась от ужаса, жалости, — я была бы рядом, и никакая сила… Это не пустые слова…»

Нина губами прикоснулась к плечу мужа и он, не просыпаясь, погладил ее руку.

* * *
На следующее утро, уже в Эривани, они ждали с часу на час приезда из Баязета отца Нины.

Грибоедов давно был в тесной короткости, душевно привязан к этому человеку, и, хотя встречался с ним редко, отношения у них сложились самые доверительные. Как не находилось секретов у Александра Сергеевича от Одоевского, Кюхельбекера, так не было у него секретов и от Чавчавадзе, с которым он сошелся в приязни.

Грибоедов любил даже просто смотреть, на Александра Гарсевановича: у него черные вьющиеся волосы, шелковистость которых улавливал глаз, просторный — бугристый лоб мыслителя, холеные, слегка подкрученные вверх щегольские усы над белозубым ртом. Стройный, широкоплечий, с той легкой, скользящей походкой горца, что делает его особенно изящным, Александр Гарсеванович, как никто другой, умел носить и европейский костюм, и черкеску с газырями. Его глаза были то ласковыми, то огневыми, смеющимися и бесстрашными, смотрели на мир бесхитростно. Он был настоящим грузином, но грузином, воспринявшим высокую культуру и других народов. Видно, сказались детство в Петербургском пажеском корпусе, европейские походы.

В русской «Повести о Вавилонском царстве» появился в XV веке первый образ Грузина.

Если бы Грибоедову понадобилось создать образ Грузина века девятнадцатого, он бы за пример взял именно Чавчавадзе. В нем было высоко и в меру развито чувство национального достоинства, он был доверчив, бесстрашен и на редкость обаятелен.

…Александр Гарсеванович в окружении офицеров прискакал в Эривань после десяти утра. Играл военный оркестр. Выстроился почетный караул.

Соскочив с коня, Чавчавадзе подошел к Грибоедову, прикасаясь к его щекам густыми усами, троекратно, по русскому обычаю, расцеловал.

Чавчавадзе был оживлен, воинствен в своем приталенном мундире с генеральскими эполетами. Александр Гарсеванович сделал знак рукой, и к Грибоедову подвели арабского, серого в яблоках, скакуна под седлом.

— Кавалеристу от тестя, — передавая повода Грибоедову, сверкнул ослепительной улыбкой Чавчавадзе. — Барсом назвали…

Грибоедов с восхищением посмотрел на коня. Кивнув благодарно Александру Гарсевановичу, взлетел в седло, почти не коснувшись ногой стремени, подобрал повода. Конь, косо полыхнув глазами, взвился, затанцевал, поцокивая высокими копытами, но, почувствовав опытную руку всадника, вдруг утих, смирился, и только волны возбуждения пошли по его тонкой, атласной коже.

…После семейного круга, на котором Александру Гарсевановичу рассказали подробно о свадьбе, обсудили, как лучше молодым жить дальше, после затянувшегося обеда с офицерами, Чавчавадзе повел зятя в наскоро устроенный здесь свой кабинет с бамбуковой мебелью зеленой обивки.

— Рад безмерно и соскучился, — возбужденно поблескивая живыми глазами, сказал Александр Гарсеванович, усаживая Грибоедова в кресло-качалку.

— Обо мне и говорить не приходится, — откликнулся Александр Сергеевич. От недавно выпитого шампанского, от этой встречи у него немного кружилась голова. — Да и по стихам вашим изголодался. — Грибоедов детским движением подтолкнул очки на переносицу. — Прочитайте новое…

— Разве что это… — с сомнением произнес Чавчавадзе.

Слегка прихрамывая, прошелся по комнате, источая запах хорошего табака и духов, остановился возле камина.

Есть озеро Гокча — подобье широкого моря,—
начал Александр Гарсеванович немного гортанным голосом.

То бурные волны с угрозой вздымает оно.
То зыблет в струях, с хрусталем светозарностью споря,
Зеленые горы и воздуха тихое дно.
Грибоедов слушает внимательно, говорит искренне:

— Хорошо!

Похвала его, конечно, приятна Чавчавадзе, он знает, что Грибоедов никогда не льстит, даже из приличия, но Александр Гарсеванович невысоко ставит свои поэтические поиски и отмахивается:

— Досуги воина на привале… Сейчас пытаюсь достойно перевести Гёте.

— Я не так давно тоже перевел отрывок из Гёте, — признался Грибоедов и своим тихим голосом прочел:

Чем равны небожителям поэты?
Что силой неудержною влечет
К их жребию сердца и всех обеты,
Стихии все во власть им предает?
Неожиданно прервав чтение, зло сказал:

— У нас же этих небожителей, вдохновенных певцов, ни в грош ставят… Желают огня, что не жжет. Достоинство ценится в прямом содержании к числу орденов и крепостных рабов.

Грибоедов умолк, опершись локтем о ручку кресла, положив щеку на ладонь. Вдруг поднял голову:

— Вы позволите мне прочитать отрывок из новой трагедии? Я назвал ее «Грузинская ночь». Владетельный негодяй променял сына своей крепостной кормилицы на коня…

Грибоедов так же тихо… как и прежде, начал читать стихи. Но, дойдя до того места, где мать проклинает господина, он поднял слегка дрожащие пальцы правой руки и произнес со сдержанной силой, повысив голос, натянувшийся струной:

Так будь же проклят ты и весь твой род,
И дочь твоя, и все твое стяжанье!
……………………………………
Пускай истерзана так будет жизнь твоя,
Пускай преследуют тебя ножом, изменой
И слуги, и родные, и друзья!
Грибоедов давно уже окончил читать, а Чавчавадзе, потрясенный услышанным, молчал.

— Не угрюм ли слог? — с сомнением в голосе спросил Грибоедов. — Я прихожу в отчаяние от того, что понимаю больше, чем могу…

— Что вы! — горячо воскликнул Александр Гарсеванович. — Мне «Горе» казалось недосягаемой божественной вершиной. А сейчас я за ней увидал новую, еще значительнее и величественнее.

Грибоедов, чувствуя неловкость от таких похвал, повел разговор о своей миссии в Персии, о Паскевиче и снова о поэтах.

— Я высоко ценю гений Гёте, — остро поглядел он на Чавчавадзе из-под непомерно маленьких, с резким изломом дужки очков. — Но, дорогой Александр Гарсеванович, меня всегда смешит и коробит, когда его поклонники беспрестанно превозносят до небес каждую его даже поэтическую шалость, не стоящую выкурки из трубки, и в наудачу написанной строке ищут — и находят всяк на свой лад! — тайный смысл и вечную красоту.

— А может быть, это правомерно, когда речь идет о властителе дум? — возразил Чавчавадзе.

— А может быть, постыдное болтовство, и недостойно так усердствовать, лебезить даже перед титаном, которого любишь?! — воскликнул Грибоедов. — Я восхищен истинной народностью Шекспира, его простотой, преклоняюсь пред неукротимостью Байрона, спустившегося на землю, чтоб грянуть негодованием на притеснителей. Но значит ли это, что должно восторгаться буквально каждым их словом? Неизвинительно быть пасынком здравого рассудка! Ничего слишком!

Получасом позже снова стали обсуждать будущее житье Грибоедовых в Персии.

Министром иностранных дел у шаха был его сын — Аббас-Мирза. Он жил в своем дворце в Тавризе, и Грибоедов решил задержаться, насколько разрешат обстоятельства, в этой второй столице Персии и резиденции наследников каджарских венценосцев.

— Позже я наведаюсь в Тегеран, а Нину на некоторое время оставлю в Тавризе. Не хочется ввергать ее в самое пекло, не осмотревшись…

Отец согласился:

— Это разумно. — Меж бровей его пролегла морщина, лицо посуровело. — Там сейчас действительно пекло… Вам одному придется ратоборствовать со всем царством…

— Какую охрану оставить при Нине? — словно уходя от мысли, высказанной Чавчавадзе, советуясь, спросил Грибоедов.

Чавчавадзе помедлил с ответом. Страшно было за девочку.

— Небольшую, но из самых верных людей…

— У меня есть отменные казаки из Потемкинской, — сказал Грибоедов, вспомнив Митю, дядю Федю и разговор с ними на бивуаке.

— Ну вот и ладно… А кто беглербек[20] Тавриза?

— Зять принца Аббаса — Фет-Али-хан… Он как-то бывал у нас в Тифлисе. Редкостный хитрец. — Грибоедов улыбнулся. — Хотя и поэт.

— Надобно внушить сему поэту мысль, что супруга министра, кроме Аббаса-Мирзы, поручается его личным заботам, и он в ответе за ее благополучие.

Грибоедов шутливо сомкнул ладони над лбом:

— Аллах-акбар!

— Худшая из стран та, где нет друга, — задумчиво произнес Чавчавадзе.

Глава седьмая Тавриз

Во тьме твои глаза

Блистают предо мною,

Мне улыбаются, и звуки слышу я:

Мой друг, мой нежный друг…

Люблю… твоя… твоя…

А. Пушкин
Все мрачную тоску

На душу мне наводит.

А. Пушкин

Они давно уже миновали прекрасную в эту пору Лорийскую степь, окруженную лесом, огражденную сумрачными Акзабиюкскими горами, перевалили через Волчьи Ворота и серебристый Безобдальский хребет — его утесы походили на седых, с непокрытой головой солдат в накидках, а вершина скрывалась в заоблачной выси.

Молочный туман, до отказа наполнивший пропасть под ними, перелился на горную дорогу, но когда караван вышел к равнине, туман словно отрезало.

Чем ближе к персидским землям, тем разительнее менялись картины теперь уже какой-то вялой природы: потянулись песчаные холмы, безжизненные плешеватые горы со скудной растительностью, заросшие бурьяном кладбища с длинными красными и серыми могильными камнями, стоящими торчком. Издали казалось — то выгоревший лес, и душой овладевала тоска.

Потом стали попадаться деревья фиолетовой бесстыдницы с оголенными стволами, ватные «стога» собранного хлопка, индюшиные стаи, мальчишки, гарцующие на неоседланных конях, одногорбые верблюды — дромадеры.

Переправившись через быстроводный Аракс, караван оказался на персидской земле, в Дарадатском ущелье. Он обошел город Маранду, «где была погребена жена Ноя», и стал продвигаться мимо красноватых, обожженных солнцем гор.

Еще из деревни Софиян завиднелся вдали, как безрадостный мираж, Тавриз.

…На дороге возник какой-то обтрепанный, изможденный персидский крестьянин.

— Пишкеш! Пишкеш![21] — кричал он, протягивая русским огромный полосатый арбуз.

И еще два босых перса тащили в корзине арбузы.

— Пишкеш! Урус-солдат не грабит… Ешь!

Были приятны и эта приветливость, и то, что о русских говорили добро.

Верстах в двух от Тавриза перешли вброд речку и, оставив позади смрадные бойни, очутились у рва, над которым возвышалась зубчатая стена с башнями.

Миновав подъемный мост у одних из семи ворот города, они, держась ближе к крепостной кирпичной стене, тянувшейся до цитадели на холме, повернули к центру Тавриза.

Кто бы мог подумать, глядя на этот шумный, поглощенный сейчас исключительно собой город, что всего лишь год назад он подобострастно встречал русских победителей?

Старшины, почетные беки, главный мулла Мирфеттах-Сеид вынесли тогда им ключи от города. Русские вошли через константинопольские ворота, пронесли знамена по улицам, только что политым горячей кровью быков, усыпанным цветами.

Их трофеями стали 42 орудия, трон и жезл Аббаса-Мирзы.

Грибоедов нахмурился, поджал губы. Небывалое небрежение ритуалом! Коротка у них память… И Аббас-Мирза, и беглербек умышленно не торопятся со встречей, давая понять, что время отодвинуло покорность побежденных и здесь хорошо могут обойтись без русского министра… После торжественных и даже пышных встреч в Кодах, Шулаверах Гергерах это тавризское небрежение вдвойне оскорбляло. Его не умаляло даже то, что от Эривани Грибоедова сопровождал сын беглербека.

Впервые Грибоедов приехал в Тавриз двадцатитрехлетним секретарем при главе миссии, и тогда это тоже была, по существу, ссылка, за участие в дуэли. Он нисколько не кривил душой, когда писал отсюда другу[22]: «В первый раз от роду задумал подшутить, отведать статской службы. В огонь бы лучше бросился Нерчинских заводов и взывал с Иовом: „Да погибнет день, в который я облекся мундиром Иностранной Коллегии, и утро, в которое рекли: „Се титулярный советник““.»

Но время шло, он прожил в Тавризе почти три года и кое в чем разобрался и кое-чему научился. Именно здесь совершенствовался он в персидском языке, изучал обычаи страны. Именно отсюда вел на родину целый месяц 158 русских пленных солдат, и под градом персианских камней, терпя дорожные муки, они весь путь до границы пели: «Как за речкой слободушка» и «Во поле дороженька»…

Да, нравы этой страны для него не секрет…

…Он видел как-то казнь на площади. Палач, мир-газаб[23], неторопливо подошел сзади к жертве, всунул ей в ноздри два пальца и, запрокинув голову, резанул ножом по горлу так, что кровь хлынула красной дугой. Получасом позже мир-газаб таскал труп по базару, настойчиво собирая от населения поборы за избавление от преступника.

Здесь особенно не утруждали себя в выборе приемов расправы: закапывали живых в землю, расстреливали из пушек, заворачивали жертву в ковер и топтали, пока человек не умирал.

Неужели и теперь так же бьют палками несостоятельного должника, как несколько лет назад? Должника тогда клали на землю, приподняв ноги, всовывали их в петлю, привязанную к шесту, и со словами «Откушай палок!» били по пяткам, пока палки не расщеплялись.

…Нина с любопытством и невольным страхом приглядывалась к жизни чужого города. Он почти весь был одноэтажным, глиняным, с безглазыми, глухими стенами цвета пустыни. Посреди улицы валялся труп верблюда, и собаки, рыча, вгрызались в его внутренности, а над этой свалкой нависали коршуны.

В проложенных по улицам канавах с горной проточной водой, женщины в чадрах мыли белье, набирали воду в кожаные мехи. Здесь же, рядом, умывались мужчины, купали коней, собирали в повозки нечистоты отхожих мест, увозили на удобрение. На высоком копье, воткнутом в землю, виднелась насаженная голова…

…К Грибоедову подскакал Фет-Али-хан на сером коне, до половины выкрашенном оранжевой краской. На беглербеке поверх кафтана, выложенного галунами, — лента с орденами, сабля в драгоценных камнях. У всадников, составляющих его свиту, — островерхие барашковые шапки с черными султанами, похожими на крохотные полураскрытые веера, дорогое оружие, в руках семихвостые плети, на статных скакунах — роскошные седла и сбруя.

Особенно величественно выглядела охрана из куртинов[24]: бритобородых, длинноусых великанов в тюрбанах и красных куртках, расшитых золотом, с гибкими из тростника пиками, украшенными страусовыми перьями. Вместо поясов у куртинов — цветастые шали, скрученные жгутом, из-за них виднеются рукоятки длинных пистолетов. При взгляде на широченные шаровары куртинов Грибоедов, усмехнувшись, подумал: «Скифские послы говорили о них Александру Македонскому, что один карман таких шаровар может коснуться Балкан, а другой — Арарата».

Словно по мановению жезла беглербека, на улицах началась стрельба, дико заревели длинные трубы, тяжко зарокотали барабаны. «Спектакль изрядно отрепетирован, — неприязненно подумал Грибоедов. — А принц-то не изволил показаться. И дело вовсе не в моем самолюбии».

Нина увидела, как сузились глаза мужа, а подбородок словно бы отяжелел.

Фет-Али-хан стал витиевато извиняться: Аббас-Мирза вот-вот возвратится в город, а сам он непростительно запоздал со встречей.

— Рад приветствовать тебя в землях шаха, владетель храбрости и ума, столп учености и благоразумия! Чувствами шаха проникнуты и сердца его подданных… Гвозим усти[25], мы почитаем вас так, что наше почитание способно сделать друзьями врагов, если бы они где-либо были. О святой пророк, о завет пророческий…

Далее следовал полный и хорошо известный Грибоедову велеречивый набор фраз с упоминанием льва, звезд, соловья и аллаха.

Грибоедов слушал с каменным лицом. Странно, у этого перса белые ресницы. Они нависали над глазами, казалось, мешали ему смотреть.

Беглербек повернул посольский караван на улицу, обсаженную апельсиновыми деревьями в ярко-оранжевых плодах.

Впереди отряда огромный рябой курд держал над головой медное блюдо с дымящимся пучком пахучей травы.

«Выкуривают несчастья, расставленные нечистыми силами на нашем пути», — усмехнулся Грибоедов.

Они остановились возле довольно красивого маленького дворца с арочными воротами, над которыми знакомо возвышались кипарисы и приветливо вытягивались персидские сосны. Дворец обнесен галереей, по его бокам — куполообразные голубые башенки. Позади прилегал к дворцу сад с мраморным фонтаном и узорчатым бассейном.

«Ба! Здесь неподалеку жили в собственном особняке ярые католики и авантюристы венецианского происхождения — братья Мазаровичи», — узнал место Грибоедов.

Старший — Симон — числился доктором медицины, младшие — Осип и Спиридон — основным занятием своим сделали взяточничество. Притворно-добродушный Симон брезгливо отплевывался, глядя на азартные карточные игры, в которых участвовал и Грибоедов, сам же был не прочь погреть руки на незаконных сделках. Когда Симон, как глава русской миссии, уезжал из Тавриза в Тегеран, Грибоедов замещал его.

…Фет-Али-хан приказал помощнику показать, где разместиться свите полномочного министра, а его самого с женой почтительно ввел через застекленную дверь в дом, отведенный для них:

— Хош-гельди[26].

Не вседле беглербек походил на грушу с короткими ножками.

Стены всех комнат чисто выбелены, украшены дорогими шалями и гобеленами. В большой комнате, правее камина с лепной рамой, висит овальное зеркало, по бокам стиснутое канделябрами. В нише стоят книги на русском, грузинском и персидском языках. «Все-таки подумали и о Нине», — с удовлетворением отметил Грибоедов, несколько смягчаясь.

Свет в комнату проникает через цветные, расписанные изречениями из корана стекла широких окон, ложится на ковер под ногами, делая его еще праздничней и цветастей. Особенно поразил Нину платан, растущий здесь же, в комнате. Он словно вышиб своей верхушкой кусок потолка из осколков зеркала и уже на воле раскинул ветви. Ствол казался коричневой колонной в углу. В узкой, высокой нише напротив платана стоял в причудливо изогнутом сосуде букет. Кольца из разноцветной бумаги нанизаны были на каждый цветок.

Когда Грибоедовы остались одни, Нина забралась на тахту, поджав ноги под себя, Александр же сел рядом, прислонившись спиной к ковру. Нина тревожно спросила:

— Ну как твоя лихорадка?

— Будто и не бывало! Недаром Тебриз означает «прогоняющий лихорадку», «сбивающий температуру». Здесь очень здоровый климат.

Он сказал это так, словно подбадривал ее, извинялся, что затащил в такую даль.

Грибоедов пододвинул ближе столик с фруктами, хамаданским белым вином в грубом пузырьке, закупоренном воском. Наполнив ледяной водой из кувшина мгновенно запотевший стакан, протянул его Нине.

— Ой, холодная!

— Персы говорят: «У нас даже собаки пьют воду со льдом».

— Но откуда они берут лед?

— Сделали погреба под землей. Над этими ледниками саженей на десять воздвигли башни охлаждения. Не заметила? Из серой глины, с крышами, похожими на конусы…

— Кажется, видела. — Она сморщила нос. — Здесь как-то странно пахнет, не пойму, чем?

— Мускатным орехом и корицей. Главные запахи Тавриза. И еще мускусом: может быть, от душистой мечети. Она неподалеку отсюда… Когда ее строили почти пятьсот лет назад, то в раствор добавили мускус, и запах его до сих пор не выветрился. Меня первое время с непривычки даже мутило.

— И меня…

— Ну, у тебя, Нинушка, другое дело…

Ока густо покраснела, взяла его руку в свою, прижавшись щекой и прикрыв глаза, почувствовала ее живой пульс.

— А театр здесь есть? — почему-то спросила она, выпуская его руку.

Грибоедов усмехнулся:

— Есть бои между скорпионом и фалангой на подносе, обложенном раскаленными углями.

Нина передернула плечами:

— Бр-р-р…

Озорничая, он сказал:

— И еще: здесь очень ценят виртуозные ругательства.

Нина посмотрела с недоумением. Он сделал свирепое лицо:

— Да будут осквернены могилы твоих семи предков! Сын сгоревшего отца! Залепи ему глаза чурек!

Нина шутливо запротестовала:

— Довольно, довольно! А какой гарем у Фетх-Али-шаха? — Веселые огоньки мягко засветились в ее глазах.

— Пустяки при его семидесяти годах! Не больше восьмисот жен. У главной, Таджи Доулат, титул «Услада государства».

— Восемьсот! — с ужасом произнесла Нина.

— Знаешь, какие сладостные стихи посвящает блудодей Таджи: «Локоны твои — эмблема райских цветов… Твой взор предвещает бессмертие старцам и юношам. О прелесть моя! Возьми мою душу, только дай мне поцелуй!»

Нина невольно рассмеялась. Александр Сергеевич привлек ее к себе:

— Возьми мою душу. Ты — мой гарем!

Нина с милым лукавством спросила:

— А какой у меня титул?

— Все тот же — мадонна Мурильо. А по местному — «Утеха очей». Знаешь, как буду теперь я разговаривать с тобой?

— Как?

Александр Сергеевич сел на ковер, поджав под себя ноги, молитвенно стиснул ладони перед лбом:

— О моя полная луна совершенства! О мой виноградник постоянства!

Посмотрел пытливо из-за ладоней. Нина, принимая игру, величественно склонила голову, разрешая продолжать.

— Да принесут тебе дни сияние неба благополучия, и да обойдут тебя знойные вихри печали…

— Да обойдут! — серьезно повторила Нина.

— Да распространится мускусное благоухание сада любви…

— Да распространится… — как эхо, согласилась Нина.

Он вскочил на ноги, поднял Нину с тахты, стал целовать приговаривая:

— И да будут дни искренности вечны, вечны, вечны!

* * *
Они легко и быстро сдружились с соседями — французским капитаном Жюлем Семино и его женой Антуанеттой. Капитан — высокий, сутуловатый, совершенно седой, хотя ему было немногим более тридцати лет, — нес службу инструктора-артиллериста в войсках принца Аббаса-Мирзы.

Супруги Семино явились к Грибоедовым с визитом на третий день их появления в Тавризе.

Чувствовалось, что Жюль влюблен в свою жену, как в день свадьбы, хотя, по их словам, с того дня прошло уже лет десять.

Их веселость, прямодушие очень располагали, и Грибоедовы зачастили в гости к Семино. С ними можно было не дипломатничать, отпустить те внутренние вожжи, которые до предела натягивались во дворце Аббаса-Мирзы или при встречах с английским полковником Макдональдом.

И Нина с Антуанеттой легко нашли общий язык.

Ото была миниатюрная блондинка с крохотными пухлыми ручками. На кукольном лице ее сияли круглые синие глаза в пушистых ресницах, алые губы сложены бантиком, а ямочки весело играли на свежих щеках. Она охотно рассказывала о парижских модах, о своей коллекции акварелей, показывала Нине наряды и поражалась, что княгиня так непритязательна в одежде.

— Так нельзя, ma foi![27] Так нельзя! — все повторяла она.

Однажды, когда они после своей беседы возвратились к мужчинам, Антуанетта воскликнула:

— Ты знаешь, Жюль, видно, неспроста наш престарелый аббат Иосиф Делапорт, побывав в Тифлисе, высказал предположение, что именно удивительная красота грузинских женщин остерегла Магомета прийти в этот город…

Семино смеющимися глазами посмотрел на Нину, почтительно склонил голову:

— Делапорт был прав!

Нина покраснела от удовольствия, Антуанетта же шутливо погрозила мужу пальцем:

— Капитан, Тифлиса вам не видать, как своих ушей!

Грибоедовы засиделись допоздна. Живая беседа их становилась все откровеннее.

В маленькой комнате Семино пахло шафраном и какими-то тонкими духами, было по-особому уютно.

К каждому, даже самому сдержанному и замкнутому человеку приходят часы, когда ему необходимо, хотя бы ненадолго, освободиться от замкнутости, говорить раскованно и задушевно.

Почти десятилетняя дипломатическая служба приучила Грибоедова и смолчать, где готов бы взорваться, и ответить улыбкой себе на уме, когда, подстерегая, ждут неосторожного слова.

Только в последние месяцы, с Ниной, он был предельно открыт и от этого чувствовал большое облегчение: успокоительно расслаблялись напряженные нервы. Бесхитростная французская чета вызывала в Грибоедове ответную доверчивость, желание провести по-домашнему этот вечер на островке, омываемом трудным и опасным морем.

— Мой отец — якобинец — ни за что погиб под Смоленском в августе 1812 года, — вспоминал Жюль, и в его карих глазах стыла неподдельная печаль. — Мы напрасно вторглись в русские земли… Юнцом запомнил я казачьи войска на улицах Парижа… Какого-то рыжеватого бородача с пикой…

«Может быть, дядю Федю», — усмешливо подумал Грибоедов.

— Мы кричали: «Vive, храбрым и добрым русским солдатам!» Да и как было не кричать, если они нас щедро подкармливали и не взорвали Иенский минированный мост!

Жюль вдруг резко повернул мысль, решительно произнес:

— Вероятно, я неправильно избрал профессию: мне хотелось быть натуралистом…

— Ты еще будешь им, — нежно пригладила голову мужа Антуанетта.

— Должность избирает нас, — мрачно подтвердил Грибоедов.

Нина подумала: «Он тоскует по свободе поэта… Но я приложу все старания… Мы поселимся в Цинандали… Он закончит свои драмы, поэмы… И садитель Крушвили не будет в обиде…»

Капитан становился все симпатичнее Грибоедову. Доверчиво поглядев на Жюля, Александр Сергеевич сказал:

— Я в силах понять идеалы вашего отца…

Жюль стремительно и благодарно пожал руку Грибоедову, потом, словно натолкнувшись на невыносимую мысль, воскликнул с болью:

— У вас до сих пор продают и покупают людей!

Перед глазами Грибоедова возникла сакля Крушвили, жалкие хаты крепостных матери. Он стиснул зубы.

Жюль смотрел с недоуменным осуждением:

— Возвратили под палку господина даже тех, кто спас Россию от тиранства!..

Что мог возразить Грибоедов, когда злодейство знатных негодяев было ненавистно и ему, а пушкинское «Восстаньте, падшие рабы!» — его криком. Что мог возразить он, зная мерзости российской жизни с ее надсмотрщиками на барщине, объявлениями в газете о продаже людей, двадцатипятилетней каторгой — шпицрутеновской, солдатской службой?

Грибоедов нервным движением пропустил волосы через пальцы правой руки. Нина уже знала — это он волнуется.

— В России немало людей, кому нестерпимо рабство, — сказала она, словно спеша на помощь мужу.

Грибоедов посмотрел на нее с благодарностью.

* * *
Принц Аббас-Мирза, носивший титул «Опора государства», во время приемов Грибоедова был сама любезность и внимательность, хотя Александра Сергеевича не оставляла мысль, что именно этот стройный, сладкоголосый человек с живыми глазами подсылал убийцу к Ермолову, пообещав пять тысяч туманов[28], поощрял доставку русских отрубленных голов, и его всадники, приторочив к седлам отрезанные головы, мчались получать свою награду.

Это принц принимал от своих воинов клятву: «Убивать старых и младенцев, брать в плен женщин. Если же нарушу обет — пусть преследует меня злая судьба, презирает жена и не принимает в шатер». Помнил Грибоедов и то, как Аббас-Мирза приказал нарядить в женское платье начальника Елисаветполя — Назар-Али-хана, бежавшего из крепости, намазать ему бороду кислым молоком, посадить на ишака лицом к хвосту.

Как это не вязалось со сладкогласием принца, с леденцами, которые любил он посасывать. Да, в Аббас-Мирзе поразительно уживались повадки лисы и тигра.

Принц обычно принимал Грибоедова в огромном зале с окнами во всю стену, с гранеными зеркалами, с полом, уставленным подарками — сервизами. Между ними оставались лишь узкие проходы к трону.

Игра разноцветных стекол, рамы затейливой резьбы, изображения цветов и птиц на стенах, румяные яблоки, плавающие в бассейне из желтовато-коричневого мрамора — все это придавало их беседам словно бы несерьезность. Конечно, были и кальян, и кофе, и вазы китайского фарфора, и фруктовые пирамиды, и неизменный шербет, и еще более неизменная витиеватость речи принца, явно мнящего себя новоявленным Александром Македонским.

— Рад давно желанному свиданию, как истомившаяся роза — первым лучам весеннего солнца…

Весьма шербетно, и в то же время переговоры с Аббасом-Мирзой очень утомляли. Человек минутного настроения, неискренний, вспыльчивый, он сегодня начисто отвергал все, с чем соглашался вчера: то превозносил Персию как «средоточие вселенной», то оплакивал ее гибель и позор, выкрикивая «О аллах-керим, аллах-акбар!», легко переходил от наигранно-дружеского тона к истеричному. Картинно срывал с себя бриллиантовые застежки кафтана, показывая готовность платить контрибуцию белому падишаху, и здесь же выклянчивал скидку. Сначала пытался уменьшить сумму на 200 тысяч туманов, затем на 100 тысяч, на 50 тысяч — Грибоедов твердо и настойчиво добивался выполнения договора, не угрожал, не повышал голоса, и Аббас-Мирза, убеждаясь в тщетности усилий, грустнел, смирялся или делал вид, что смиряется, старательно потягивал кальян из наргиле, и на смуглом, несколько женственном лице с яркими губами можно было прочитать обиду, недовольство, вынужденную покорность.

Желание Грибоедова подчеркнуть перед Аббасом-Мирзой могущество России подсказало дипломату, что известие о взятии у турок Варны надо преподнести торжественней. Впервые на персидской земле зазвонили колокола. Потом пошла пушечная пальба. Аббасу-Мирзе осталось только пригласить русских к себе на званый обед с фейерверком в честь победы их оружия.

Однако время было Грибоедову отправляться к «тени божьей на земле» — шаху, в Тегеран, чтобы далее не затягивать мучительную процедуру взыскания долга. Теперь ему ясно было, что делать это круто нельзя, если хочешь в войне с турками сохранить за Персией хотя бы нейтралитет.

Да пора и представиться шаху, вручить ему верительные грамоты, отвезти наконец-то прибывшие подарки русского императора — хрустальные канделябры, посуду из яшмы.

Непостижимо долго шли они сюда, не злая ли воля ставила и этой медлительностью посланника под удар?

* * *
Тавризское утро открыл пронзительный крик, но не продавца мацони, а муэдзина. С высоты минарета он призывал к молитве — азану:

Ашхеду энло элога эль алла!

Ашхеду анна Мухаммед — ан ресуль алла!

(Исповедаю, что нет бога, кроме тебя, боже!

Исповедаю, что Мухаммед — пророк божий!)

Слова молитвы, как эхо, подхватили десятки голосов с других минаретов.

Но Нина проснулась даже не от этого чужого, незнакомого крика, а от невыносимой мысли: Александра нет с нею, он уехал. И потянутся томительные, бессмысленные дни, бесконечно удлиненные сознанием, что он где-то там, в опасности, а она ничем не может ему помочь.

Скоро вошли Маквала и Дареджан. Как ни просила Талала, чтобы ей разрешили быть и в Персии при Нине, Александр Гарсеванович распорядился по-иному: ее вернул к Соломэ, а с Ниной отправил Дареджан — женщину много моложе Талалы.

— Чудеса! — воскликнула Маквала. Она, переодевшись и набросив чадру, побывала на тавризском базаре и теперь делилась впечатлениями. — Возле лавок у них колокольчики. Как зазвенят, значит, подходи — чай, плов готовы! Котлеты зеленые — куфте называют… И всё алалакают. А нищих! С колодами на шее и на ногах. Это их выпускают на время — милостыню просить… Многие с выколотыми глазами, с отрезанными носами вместо них — кожаные приклеены… А то еще через оставшийся от носа хрящик продергивают нитку из козьей шерсти… вдевают ее в иглу и взнуздывают — водят так человека по базару, мучают…

— Ты не придумываешь?! — чуть не вскрикнула Нина.

— Лопни мои глаза!

Но, увидев, как перепугал рассказ Нину, Маквала перевела разговор на иное:

— У них новый год начинается девятого марта, когда бык земной шар с одного рога на другой перебрасывает.

— Ты скажи, как у них дни называются? — попросила Дареждан.

— Душамба, сешамба, чершамба, — начала скороговоркой Маквала, — пханшамба, джума, шамби, ихшамба, — При последнем названии — воскресенья — девушка лихо хлопнула ладонью о ладонь и даже притопнула ногой, победно оглядев Нину и Дареджан: — А всадник — вот смехота! Прежде чем сесть на коня, на его шее пальцем молитву пишет…

Маквала перевела дыхание:

— Я сегодня новые слова узнала. Соловей, например, — бюль-бюль. А имена — Бабе, Шукуэс, Нисса… Красиво! Над евреями, знаешь, как здесь издеваются? Мальчишки на улице увидят еврея — камни бросают, кричат: «Джеуд!» Никогда такого не видела у нас! А так, вообще, народ не злой…

Часов в десять утра за окном раздался нечеловеческий крик:

— Я хакк![29]

Казалось, кого-то резали, и он захлебывался в крови.

Маквала, исчезнув, вскоре явилась с сообщением: возле их дома поставил свою палатку длинноволосый странствующий дервиш. Он намазал тело «священной грязью» и вот кричит… Казак, что стоит на посту, не знает — гнать или нет.

Нина незаметно глянула из окна. Вдали высились серая мечеть, шпиль минарета с полумесяцем. Бородатый дядя Федя стоял у крыльца как вкопанный, не глядел на крикуна. На дервише — высокая войлочная шапка, к поясу прикреплен деревянный сосуд. На изможденном полуобнаженном теле — замызганная шкура какого-то животного. Потрясая деревянным сосудом, дервиш кричал, надувая синие жилы тощей шеи:

— Я хакк!

И снова, и снова. Потом достал буйволиный рог и затрубил в него изо всех сил.

Казак усмешливо повел в его сторону глаза и опять невозмутимо застыл.

— Чего он хочет? — с недоумением спросила Нина Маквалу.

— Просит подаяния, — сердито объяснила девушка.

Рог трубил без передышки, слушать его становилось невыносимо.

— Умоляю тебя, вынеси этому несчастному что-нибудь, — попросила Нина.

— Несчастный?! — вскипела Маквала. — Нечего сказать — несчастный! — но, прихватив кусок мяса и пирога, ушла.

Скоро дервиш перестал дуть в рог, начал выкрикивать какие-то непонятные слова. Грузинки не знали, что они означают: «Да будут счастливы шаги ваши! Да не уменьшится тень ваша!»

Дервиш собрал свою палатку, добычу и скрылся.

Через час новые крики на улице заставили Нину выглянуть в окно. Посредине улицы шли люди в белых одеяниях. Огромными кинжалами наносили себе удары по голове. Кровь заливала их лица. Один фанатик-самоистязатель в исступлении глубоко рассек свою голову и упал.

Нина в ужасе отпрянула от окна.

Теперь она понимала еще яснее тревоги Александра перед поездкой в эту страну.

В коридоре испуганно завизжала Маквала.

— Кто такое? — бросилась к ней Нина.

— Черный клоп! — возбужденно кричала девушка, указывая на пятно от раздавленного клопа. — Они ядовитые! Мне соседка сказала: здесь и скорпионов полно! Обещала дать масло, настоенное на скорпионах. Если укусит — надо натереться маслом… Еще один клоп! — хлопнула она туфлей по стене. — Я пойду казака позову.

— Ну что ты, справимся и сами, — не разрешила Нина.

— Жаль, Мити нет, — оказала Маквала.

Прежде, до отъезда в Персию, если Митя Каймаков стоял на посту, а мимо пробегала Маквала, он непременно озорно подмигивал. Она же нет-нет да высовывала в ответ язык, едва не доставая им своего носа с горбинкой.

Никто из них не обижался на такое проявление внимания. Наоборот, Маквала призналась как-то Нине, что этот Мьикула с синими глазами и широченным носом ей нравится.

— Если б не Тамаз, я бы показывала ему язык чаще…

Нина улыбнулась:

— Лучше выучись их речи…

— Уй! — независимо воскликнула Маквала. — Пусть он учится говорить по-нашему!

А Митя и впрямь, когда был здесь, решил подучиться этому мудреному языку, и помогать ему взялся конюх Жанго, немного знавший русский.

— Как будет, батоно Жанго, — почтительно спрашивал Каймаков, — «Приезжайте к нам на Дон»?

Батоно Жанго — верткий, быстроглазый — переводил, а Митя еще усерднее допытывался:

— Как будет: «У меня сестренка, ну чисто твой патрет»?

* * *
Резкий звук рожка возвестил, что солнце зашло.

Опустели тавризские улицы, заперли двери во всех домах. У ворот и на площади зачадили факелы и плошки.

Очень яркие крупные звезды, наверное, схожие с алмазами в сокровищнице шаха, мерцали на высоком небе.

«На них сейчас, наверно, и Сандр смотрит. Когда теперь увижу его?»

Вскрикивали где-то поблизости шакалы — казалось, то продолжают истязать себя люди в белых саванах.

Маквала, желая отвлечь Нину от печальных мыслей, увидев в окне молодой месяц, проворно достала монету, протяжно пискнула:

— Цру-пуни! — будто приманивая ястреба. Подпрыгнув, показала монету месяцу, серьезно сообщила: — Теперь у нас много денег будет!

* * *
Нина, конечно, придумывала себе занятия: продолжала учить Маквалу, писала письма Сандру, отцу, Прасковье Николаевне, маме. Она захватила с собой из Тифлиса томик Пушкина, роман Лесажа «Жиль Блас де Сантильяно», поэму Тбилели «Дидмоуравиани» и перечитывала их. Больше же всего любила она открывать свой «ковчег свободы», просматривать содержимое заветного ларца и еще — разбираться в Сашиных заметках, сделанных его стремительным ясным почерком в черновой тетради. Он отдал эту тетрадь жене на сохранение. Здесь были путевые заметки, наброски сюжетов и сцен, отрывки «Грузинской ночи», а на отдельных листках — выписки из «Истории» Карамзина, математические формулы из французского учебника Франкера, чертежи. Перелистывая страницы, Нина словно бы входила в сложный, интересный мир мужа.

Поразительной была широта его интересов! Он привез сюда сербский словарь, историю Бургундии, «Правила славянского языка» Домбровского, томик старинных малороссийских песен, статистический справочник, запретную книгу Пуквиля о Греции…

…И все же дни смахивали на одинаковые листы разлинованной бумаги. Нина оживлялась только тогда, когда приходили письма, особенно от мужа. По десять раз перечитывала их, находя свое, нужное ей, между строк, хотя и сами строки приносили радость.

Он беспокоился о ее здоровье… Видно, очень беспокоился. Нина не писала, не хотела расстраивать, что беременность ее проходит трудно: мучили головокружения, зубная боль, тошноты, обмороки.


…Внимание Нины привлекла персидская супружеская пара — она жила в небольшом сером доме рядом. Тяжелая низкая дверь его с нишей, выложенной разноцветными изразцами, с вязью стихов корана, выходила в соседний двор, куда глядели с верхнего этажа окна Нининой комнаты.

Юную персиянку, как позже узнала Нина, звали Гамидой-ханум. Утром, если она была уверена, что ее никто не видит, Гамида-ханум на секунду появлялась в дверях в коротенькой шелковой юбке, затканной золотом, в голубых шальварах и чадре.

— Знаешь, Нино, как они здесь белятся и румянятся! Ввв! — шептала Маквала. — Рубашка, — грудь персиянки прикрывала короткая рубашка, — по-ихнему — пирхан…

Если же Гамида-ханум выходила на улицу, она укутывалась в голубую материю, а с головы ее на лицо свешивался кусок белой вуали. Сначала Гамида-ханум становилась спиной к проходившим русским и внимательно изучала стену в фальшивых арках. Но позже все же любопытство начало брать верх, и она разрешала себе поглядывать незаметно на них.

У Гамиды-ханум всегда печальные глаза. Нина знала, что соседка украдкой осматривает их дом, а когда встречалась с Ниной на улице, в смутном мерцании под чадрой глаз Гамиды-ханум можно было прочесть и восхищение, и зависть, и желание подойти, и боязнь знакомства.

Нина, приветливо здороваясь, пыталась заговорить, соседка сначала пугливо шарахалась, но в конце концов стала отвечать.

Муж Гамиды-ханум — Амлих — маленький, толстый торговец сукнами, ходил в огромной чалме, надвинутой на грубо подчерненные брови. О его глазах Маквала сказала: «От таких — молоко скисает». Щеки Амлиха накрашены, как и ярко-оранжевая борода, почти достигшая пояса. На нем длинный розовый кафтан из коленкора, шаровары, на ногах цветные носки — джурабы и белые гиви.

Он, видимо, считал себя неотразимым красавцем, часто поглядывал в зеркальце, которое ловко извлекал из чалмы кончиками пальцев, тоже окрашенных хной, и, на всякий случай, бросал на Нину пламенные взгляды.

— Боров раскрашенный! — сердилась Маквала и, представляя Нине его походку — живот вперед, сплетенные пальцы сзади, — измененным голосом, очень похожим на голос Амлиха, произносила: — Пхе! Я владею садом, тремя ослами и двумя женами…

Вторую жену они, правда, ни разу не видели…

Маквала кривилась, словно от кисловатых плодов кизила:

— Владелец! Горсти кишмиша не стоит!

Однажды Маквала возвратилась с улицы и, остановившись на пороге, в ужасе и гневе закричала:

— Амлих сбросил в колодец Гамиду-ханум!

Амлих, давно желая избавиться от своей нелюбимой жены, только искал повода. Вчера они шли по улице, и он приказал Гамиде-ханум: «Прикрой лицо как следует!»

Гамида-ханум, по его мнению, сделала это недостаточно охотно и быстро. Тогда Амлих завизжал: «Она изменяет мне!» Сразу собралась толпа мужчин, закричала: «Баллах! Биллях!», заулюлюкала, сорвала с Гамиды-ханум чадру, начала поносить несчастную грязными словами.

— Сбросить ее в колодец неверности! — кричали они.

Возле цитадели, на высоком холме серой скалы, стоял сруб этого узкого и очень глубокого «колодца смерти».

Толчок от землетрясения колебнул почву Тавриза — здесь такое бывало часто.

— Аллах сказал свое слово! — закричала толпа. — Он требует отдать ее земле!

Гамиде-ханум обрили на голове волосы, завязав руки за спиной, усадили на осла. Путь к колодцу шел аллеей чинар.

Откуда-то появившиеся добровольные, а может быть и, нанятые Амлихом, музыканты заиграли что-то свирепое, скрежещущее.

Гамида-ханум, которой до этого дали выпить опиум, блаженно улыбалась даже тогда, когда ее посадили на колодезный камень. К ней вплотную подошел Амлих. Посмотрел, словно кинжалом взмахнул:

— Говори: нет бога, кроме бога… — прошипел он. Гамида-ханум слепо уставилась на него, покачиваясь, продолжала улыбаться.

Амлих ногой столкнул ее в колодец.


Нина, услышав эту историю, разрыдалась. Было бесконечно жаль милое, робкое создание.

Вдруг страшная мысль пронзила Нину: «Эти слепые фанатики могут и с Сандром, при первом же крике, сделать все что угодно».

Она почувствовала, что теряет сознание…

* * *
С этого дня мучительная тоска овладела Ниной, тем более, что вскоре от Сандра перестали приходить письма.

Он обещал быть в Тегеране недолго и сразу же возвратиться. Отказался взять ее с собой по бездорожью в ее положении: «Страшусь за тебя…». «Как я могла согласиться!.. Неужели злой дух Гуда, о котором в детстве так много рассказывала Талала, навсегда разлучил нас?» — думала она, в тревожной задумчивости поглаживая кинжал, оставленный Александром Сергеевичем.

Злые предчувствия томили ее. Нина не могла найти себе места. Она почти не ела, все валилось из рук, все казалось ненужным.

Обступали страхи в бессонные ночи.

Лежа в темноте с широко открытыми глазами, она рисовала себе картины одну страшнее другой: вот ее Сандр замерзает, писал же он в одном из писем: «Долина Султана припасла нам тяжкое испытание. Лошади едва пробивались сквозь сугробы, мокрый снег залеплял глаза, ураганный ветер валил с ног. Мы долго плутали по этой долине».

Вот на него напали дикие звери…

А может быть, все обойдется благополучно? Она прислушивалась: не раздадутся ли в ночи топот конских копыт или его шаги?

Чтобы отвлечься от пугающих картин, Нина начинала думать о том хорошем, что у них было. Или представляла быструю походку Сандра, он ставил ноги носками немного внутрь, решительные жесты, рубец, что натерла за ухом дужка очков, добрую улыбку… Он был поразительно добр. Отсылал последние деньги Одоевскому, друзьям, матери. В его недавний приезд в Москву мать завела его к Иверской, пала перед ним на колени и умолила принять персидскую службу… И ей в угодность согласился он на это…

Вечно разыскивал Сандр для кого-то лекарства, охотно делился своими вещами, любил делать подарки.

Еще девятнадцатилетним собрал среди офицеров в Брест-Литовске деньги и отослал их в московский журнал, чтобы отдали беднейшим погорельцам Москвы.

«Провались слава, — сказал он однажды, — если она мешает избавить от гибели хоть одного несчастного!» В последнее время все чаще примечала Нина скорбную складку у его губ, морщинки озабоченной усталости, проступавшие под глазами. Как-то обнаружила седой волосок в его левой брови, хотела срезать, но не решилась — не обиделся бы. Да и зачем? Даже если он будет совсем седой, это не имеет никакого значения!

Самым большим наслаждением для нее было притвориться спящей, а самой сквозь пальцы незаметно смотреть, как он работает. Сидит в белоснежной рубашке за столом… Во всем облике — сосредоточенность, напряженная работа мысли. Он раскуривает трубку с чубуком, потом мягко начинает ходить по комнате, покусывая губу, ероша волосы. Вот снял очки и сразу стал походить на беспомощного ребенка.

Он любил придумывать слова. Бывало, спрашивал:

— Тебе нравится, Нино, слово водовмещательный?

Она отвечала, что не очень.

— А блуждалище?

— Это что же такое? — недоумевала Нина.

— Ну лабиринт!

У него свои любимые словечки. Если бормочет: «Злодейство!» — значит, дело не ладится. Сморщит нос, говорит с пренебреженьем: «Завиральные идеи», — значит, сомневается. А если с усмешкой произносит: «Кошачьи ухватки», — настроен благодушно.

Как-то Сандр сказал о своем критике: «Намарал на меня ахинею». Нина спросила, что означает это слово. Он, посмеиваясь, ответил:

— Ну вздор, нелепица, алала. Ахинейщик же — пустомеля вроде Репетилова, и потому остается только плюнуть на марателя и сказать по-французски — свинья!

Особенное удовольствие доставляло Нине играть с Александром в четыре руки. Исполняли Бетховена, Моцарта, Гайдна, и она — даже дух захватывало — поднималась вместе с Сандром на три музыкальной волне, что шла от него и придавала ее собственной игре легкость, силу. Сандр словно бы влек ее за собой, поддерживая и ободряя.

Нина вспомнила его нервные, длинные пальцы, и ей так захотелось почувствовать их прикосновение. Или припасть головой к груди Сандра и услышать его сердце, сквозь тонкую ткань рубашки вобрать запах его кожи. Она любила перебирать рассыпчатые волосы Сандра, приглаживать широкие брови. Он был весь ее — единственный, на всю жизнь данный.

«Каждый человек, — думала она, — очень разный. Он может к кому-то повернуться одной гранью своего характера, и тот говорит: „Злой“, к другому — лучшей своей стороной, и тогда о нем же говорят: „Добрый“».

Сандр тоже бывает разным: и вспыльчивым, и болезненно самолюбивым, и язвительно резким к людям, ему неприятным. Но все это ничто сравнительно с главным: необычайной искренностью во воем. Именно ею располагал Сандр к себе людей: суровую бабушку Мариам, хохотушку Маквалу, сдержанную Прасковью Николаевну, маленького Давидчика и того казачка Митю…

Нина вспомнила, как Митя, получив от нее «Горе», прижал рукопись к груди, смотрел благодарными, изливающими синеву глазами. А на следующий день ходил словно хмельной. Встретив ее, неохотно отдал пьесу, зачастил восхищенной скороговоркой:

— Ровно подслухал я тех господ, да генералов… И так интересно! А складно… Я теперь могу наизусть час говорить… А эта изменщица! И что Чацкий в ней нашел? А барин московский… Фамусов… Это ж надо такой талан! — Митя распахнул руки, словно показывая, какой огромный талант у мужа Нины. — Этта за сто лет раз бывает!

Сейчас, вспоминая эту сцену, Нина улыбнулась, подумала благодарно о Мите: «Он Сандра в обиду не даст».

Где он теперь, где?

Маквала, стараясь отвлечь Нину от мрачных мыслей, говорила утром осуждающе:

— Ну перестань пугать себя, невеста севера!

Нина печально улыбалась. Это ее так назвали в Тифлисе горожане.

Маквала уходила, а Нина — в какой, уж раз! — доставала из своего «ковчега свободы» письма Сандра, перечитывала их.

От Тавриза до Тегерана двадцать станций-мензилей, около семисот верст. И почти с каждой станции Сандр прислал ей большое письмо. Он описывает все, что видит: селение Миана, что «славится коврами и клопами», развалины другого селения — Кыз-Кале, означающее «Девичья крепость». «Здесь я узнал восточную разновидность истории Жанны д'Арк».

Башни Зенгана, деревню Султанис с ее знаменитыми развалинами мечети — из двенадцати минаретов уцелели только три.

«А ты бы посмотрела на жалкие деревни, которые мы проезжаем! Они обнесены стеной, за которую на ночь загоняют стада. Сколько здесь владельцев лишь „одной ноги верблюда“. Жилье — мазанки без окон и дверей. Еще хуже, чем мы видели в тобой у Крушвили.

Ямку, в которой пекут хлеб, они на ночь прикрывают ветошью, всовывают ноги под нее и так спят. Полно больных трахомой.

Я видел умиравших от голода, пытался спасти их и не мог.

Их грабят свои же войска; сыновья шаха, женясь в 12–13 лет, получают „жирные куски“ земель; староста-кетхуда, беки, ханы сдирают налоги и подати для содержания гаремов, для пиров, охот.

Не гнушаются ничем: облагают податями солому и травы, взимают „проездные“ и здесь же продают отнятое самим ограбленным крестьянам; требуют доставлять даже помет и степные колючки. А за свой труд на земле се-ек-бара (помещика) крестьянин получает 2/15 урожая.

Воистину великой терпеливостью обладает персидский труженик!

У меня все время такое ощущение, словно я вижу издали неплохие театральные декорации города, селения. А подъезжая ближе, убеждаюсь в обмане зрения: лишь грязь, запустение, нищета».

А вот его девятое письмо. Александр написал его 24 декабря, в сочельник, и послал из Казвина, откуда ему с величайшим трудом удалось вернуть домой восьмилетнюю девочку-пленницу.

«Душенька, — писал он. — Завтра мы отправляемся в Тейран, до которого отсюда четыре дня езды…»

Нина пыталась представить себе Тейран за Кафланскими горами и не могла, одно только знала — это далекое, чужое, и там ее Сандр будет без нее. Он как-то писал, что в иные дни приходится верхом делать по 80 верст. Наверно, так устает, что и есть не хочется, и падает к ночи в постель замертво.

В Персии установилась на редкость суровая зима. Нина носила шубку — катиби. Даже в Тавризе выпал глубокий снег, на улицах жгли костры, и возле них грелись люди в рубищах, а в домах тоже дрожали от холода, укрывались накидками из верблюжьей шерсти.

«Каково-то ему в легкой одежде? Носит ли теплые носки? Поддевает ли меховую душегрейку?» — тревожно думала Нина о муже, и от подобных мыслей чувство одиночества возрастало, а пребывание здесь становилось еще нестерпимей.

«Бесценный друг мой! — жадно вбирали Нинины глаза знакомый почерк. — Жаль мне тебя, грустно без тебя, как нельзя больше…»

А разве ей не грустно? Да была бы возможность — пешком побежала к нему. Ничего не страшно, только бы вместе. Он не взял ее туда потому, что считает — здесь ей безопасней, спокойней. Да разве же это покой?

«Теперь я истинно чувствую, что значит любить. Прежде расставался со многими, к которым тоже крепко был привязан, но день, два, неделя — и тоска исчезала. Теперь — чем далее от тебя, тем хуже… Скоро и искренне мы с тобой сошлись и навек. Целую тебя в губки, в грудку, ручки, ножки и всю тебя с головы до ног. Грустно».

После этого письма он прислал еще одно — из какого-то Кереджа. И особенно много писал о сыне. Мечтал, что будет тот «очень честным, очень стойким, готовым на подвиг. А подвиг предстоит!» Делился с нею сокровенными мыслями: «Смысл жизни я вижу в улучшении человеческой природы и потому все лучшее, что есть в нас, мы должны постараться передать сыну». Он почему-то не сомневался, что будет именно сын, и мечтал назвать его тоже Александром.

А потом, это уже совсем недавно, привезли от него подарок — чернильный прибор.

На обратной стороне крышки изящной чернильницы по-французски было написано: «Пиши мне чаще, мой ангел Нина. Весь твой. А. Г. 15 января 1829 года. Тегеран».

И месяц молчания. И ни слова более.

С ним что-то случилось. Ее сердце чуяло — что-то случилось…

Она редко молилась, делала это скорее по привычке, усвоенной с детства, но сейчас со всей страстью души, встревоженной и измученной, стала просить бога смилостивиться над ней, возвратить Сандра живым и здоровым.

«Если с кем-то из нас и должна свершиться беда, молю тебя, боже, поверни ее на меня… Молю тебя…»

Глава восьмая Гибель

Он в сечу ринулся и, падши, совершил

Великое, святое дело.

А. Пушкин

День у Александра Гарсевановича выдался тяжелый — сначала нахлынули дела административные — надо было восстанавливать разрушенные войной оросительные каналы, вести переговоры с хлопководами, делать запасы хлеба. Потом обступили заботы военные: рассылка фуражиров, установка карантинных дозоров от чумы, дислокация войск. Под началом Александра Гарсевановича стояли сравнительно небольшие силы: два батальона Севастопольского полка, шесть рот 41-го Егерского, Донской Казачий полк Басова, восемь орудий. Всего две тысячи штыков и триста сорок всадников. И тем сложнее было обеспечить этими силами безопасность значительных пространств.

Сейчас, сидя в своем уютном эриванском кабинете, он с наслаждением предавался отдыху и перечитывал пушкинское послание Дельвигу:

В уединении ты счастлив:
Ты поэт…
Да, эти часы были счастливейшими и в его жизни.

Чавчавадзе встал, прошелся по комнате, раскурил сигару, не делая глубоких затяжек. Пепел осыпался на парчовую оранжевую рубашку. Александр Гарсеванович осторожно сдул его. Большая комната со шкафами, забитыми книгами, с широкой тахтой и огромным столом, уставленным массивным чернильным прибором, часами, безделушками, — была привычно обжита.

Настенные ковры, увешанные трофейными клинками, радовали глаз. Александр Гарсеванович собирал эту коллекцию уже добрый десяток лет. Здесь был клинок «гурда», свободно рассекающий панцирь, клинок генуэзского ученого мастера Андреа Феррари с клеймом в виде волчьей головы, испанская наваха с двумя лезвиями, шашка кубачинских мастеров, булатный кинжал, казавшийся малиновым на свету, круто изогнутый турецкий ятаган.

Снова усевшись в кресло, Чавчавадзе задумчиво стал перебирать четки — они действовали успокоительно, как неторопливая езда верхом. Он повторил вполголоса только что прочитанное:

Наперснику богов не страшны бури злые…
Изумительно! Каким талантом надо обладать, чтобы сказать вот так мудро и просто. А как это прозвучало бы по-грузински?

Он мысленно начал делать перевод.

Внизу, на первом этаже, раздался шум, послышались возбужденные голоса. Кто-то торопливо поднимался к нему по лестнице. Дверь открыл старый слуга Нодар. Он был встревожен. Розовая кожа на голове его просвечивала сквозь редкие волосы еще яснее обычного.

— Ваше сиятельство! Купец из Тегерана… Говорит — важные вести…

В комнату вошел немолодой грузин. Под его забрызганной грязью чохой виднелся шелковый длиннополый архалук.

Смуглое, обрамленное курчавой бородкой лицо было приятно.

— Мое имя Ражден, — сказал вошедший, поклонившись. — Торговец Ражден из Тбилиси… Я давно знаю и уважаю твою семью, батоно… Пришел к тебе вестником горя…

Он сделал паузу, словно собираясь с силами:

— Твоего зятя-посла персы зверски убили в Тейране…

Первая мысль Александра Гарсевановича была о Нине: «А где она? Как перенесет эту весть? Не случилось бы несчастья с ее ребенком».

Но он здесь же устыдился эгоистичности отцовских чувств, с отчаянием подумал: «Убили благородного Искандера… Я больше не увижу его».

Эта мысль полосонула сердце.

Александр Гарсеванович с такой силой сдавил пальцы, что перстень впился в ладонь. Да как же это… ведь только-только…

Но, приученный войнами к утратам друзей, людей очень близких, с которыми спал в одной палатке и кого беспощадно уносила на глазах смерть, Чавчавадзе взял и на этот раз себя в руки, попросил:

— Расскажи обо всем подробно… Прошу — сядь…

Ражден сел на тахту, сгорбился, сунув ладони меж колен:

— Я был со своими товарами в Тейране, жил недалеко от русской миссии… Их дома на площади Говд-Зембрах-хана…[30] Караван-сарай — дальше… Многое видел, батоно, своими глазами, многое мне рассказали… Я знаю их язык…

Ражден помолчал, скорбно вздохнул, по лицу его словно прошла судорога.

— Они замышляли это давно, да проклянет их бог! — гневно произнес Ражден. — Некоторые вельможи шаха жаждут новой войны с Россией, особенно зять шаха — Аллаяр-хан. Англичане же скрыто подстрекают… Так все говорят.

Чавчавадзе встал, нервно прошелся по комнате, снова сел.

— Искали повод, — продолжал Ражден, — и нашли… Посол потребовал от Фетх-Али-шаха выдать двух молодых женщин — армянку и грузинку, захваченных при набеге. Они — русские поданные, их заточили в гарем знатного перса Асеафат-Доуле, силой обратили в мусульманскую веру. Но послу отказали выдать этих женщин. «Они подданные наши, — настаивал Грибоедов, да будет свято его имя! — И по Туркманчайскому трактату подлежат возвращению»…

Ражден тяжело перевел дыхание:

— Пленницы передали письмо послу — умоляли возвратить их на родину. Он уже собирался в Тавриз, нанял волов для перевозки вещей…

Тогда пленницы сами прибежали в дом русской миссии. Посол решил не выдавать их. «Вас защитит русский флаг…» — сказал он.

«И не мог поступить иначе! — мысленно воскликнул Александр Гарсеванович. — Как отдать на гибель поверивших защитнику? Я знаю, в эти часы он видел Нину… Я знаю…»

— Говорили, что Аллаяр-хан, подкупленный англичанином Макдональдом, нарочно подослал этих женщин, помог им бежать из гарема. Кто знает… А потом он разослал своих возмутителей: «Надо отобрать женщин! Нас позорят! Посол их оставил для себя! Оплевали бороду пророка!» — кричали всюду на улицах Тейрана. То там, то здесь собирались толпы. Главный мулла — мушхетид Мирза Мессих сказал: «Смерть гяурам!» И муллы в мечетях Шах-Абдул-Азима, Имам-Зумэ прокричали: «Смерть гяурам! Изрубить в куски! Все идите в русский квартал! Эа Али, салават!»[31]. Толпа вооружилась палками, мотыгами, молотками, кинжалами, с ревом покатилась к русскому посольскому двору… Это было страшно, батоно…

Ражден умолк, словно вглядываясь, представляя все то, что он так недавно видел — неистовую толпу, сверкающую одним бешеным, исступленным глазом, ревущую одной обезумевшей глоткой: «Алла-га! Алла-гу!»

Ноздри раздуты, перекошены рты… Толпа приближается к посольству. Первый град камней падает на его двор. Ражден прыгнул в какую-то яму возле кипариса, притаился в ней, прикрывшись ветками.

— У сарбазов, что стояли в охране возле миссии, даже ружей не было. На чердаке сложили их… И сразу разбежались… Толпа топорами разбила дверь… Казаки стояли насмерть. Знаешь, как они умеют стоять — отстреливались, отбивались… целый час. Их всех изрубили… Да разразится божий гнев над чудовищами! Ворвались во двор… С крыши первого двора полезли по стенам во второй… Один перс — кондитер Али-Верди, он живет рядом, меня скрывал, проник в миссию, предложил русскому послу спастись тайным ходом… Спрятаться у него в доме… «Не к лицу послу играть в прятки», — ответил твой зять, надел парадный мундир с орденами и вышел к толпе. Только успел сказать «Опомнитесь, на кого подымаете руку? Перед вами — Россия!», как эти звери закричали, завыли, в посла полетели камни. Ему рассекли лоб, осколок стекла впился в глаз… Да разверзнется под проклятыми земля! Грибоедов взял в каждую руку по пистолету, стал у двери верхнего этажа. Молодой казак, говорят, его Митей звали, бросился с саблей на персов, отогналих от двери, но сабля его переломилась. Казак возвратился в комнату, стал заряжать пистолеты твоего зятя. Грибоедов отбил несколько приступов, уложил на пороге восемнадцать человек. Казак заслонил собой его от пули… Пал мертвым у ног посла… Персы топорами стали рубить крышу, Подожгли ее… Сверху в комнату прыгнул мясник… кинулся сзади на твоего зятя, проткнул длинным крисом спину так, что лезвие вышло из груди…

Губернатор Тейрана, сын шаха, Зилли-Султан — «Щит и сабля шаха» — не торопился с помощью. Верно, хорошо запомнил слова отца о после: «Его надо пугнуть. Слишком умен и настойчив. Кто избавит меня от этой собаки? Пусть знают, что мы их не боимся». Убитых раздевали, Дрались шакалы из-за добычи. Делили деньги посла и его вещи… Иных растерзанных свалили в яму для нечистот. Во дворе посольства набросали пирамиду из кровавых обрубков.

К ноге Грибоедова привязали веревку и потащили по улицам, базарам Тейрана с криками: «Дорогу русскому послу, идущему к шаху!»

Англичане, понимаешь, батоно, случайно исчезли из города… Дом русской миссии разграбили. Кашемировой шалью, что, верно, купил твой зять жене; один убийца обвязал себе голову… Я слышал, Грибоедов — поэт. В листы какой-то рукописи со стихами торговцы на базаре заворачивали куриные потроха… Мне трудно говорить тебе обо всем этом, но ты должен знать…

А перед заходом солнца в разоренный дом явился шахский посланец и громко прочитал опаленным стенам фирман: «Повелеваю народу удалиться спокойно и воздержаться от всякого бесчинства».

Ражден умолк, горестно ссутулился:

— Они разграбили и мой караван. Хорошо, что у меня был чистокровный жеребец. Я поспешил к тебе, батоно…

Ражден поднялся:

— Твою дочку надо поскорей увозить из Персии. Ее могут забросать камнями, могут поджечь ее дом…

Александр Гарсеванович крепко обнял Раждена:

— Ты истинный друг… Спасибо… Отдохни у меня…

— Нет, не могу. Да ниспошлет всевышний успокоение душе твоего зятя, и вселится она в обитель праведных!

Ражден ушел.

Чавчавадзе остался один и, охватив голову руками, все повторял:

— Волчьи души убили благородного Искандера. Убили…

Он представил истерзанный труп Александра, который тащат по грязным улицам Тегерана. Это видение было невыносимо.

Чавчавадзе обвел кабинет затуманенными глазами, словно бы не узнавая его.

Все было мирно. Стояли на своем месте голубые фарфоровые вазы, подсвечники, шахматы. Бронзовый пес держал в зубах чернильницу-шляпу; костяные ножи для разрезания бумаги лежали привычно на столе; отстукивали минуты часы, похожие на собор Парижской богоматери; дремали книги и редкие рукописи в шкафах.

Все было как будто бы прежним и вместе с тем иным — ненужным, притворным.

Притворная тишина, притворная прочность… Погиб изумительный, поэт… Мыслитель…

Но надо было что-то предпринимать. Как подготовить дочь к страшной вести? По привычке военного человека, действующего даже в самых трудных обстоятельствах быстро, он и сейчас пришел к немедленному решению: Нину следует во что бы то ни стало препроводить из Тавриза в Тифлис. И чем скорее, тем лучше. Пока не родит ребенка, ничего не говорить ей о страшной беде. Привезти домой под предлогом, что в Тавризе нет хороших акушерок, что такова воля Александра Сергеевича и его, отца…

Ехать ему самому сейчас в Тавриз Паскевич, конечно, не разрешит. Поэтому Чавчавадзе вызвал к себе племянника Романа, тот служил под его началом. Рослый, широкогрудый — на его груди вместо обычных шестнадцати умещалось двадцать два газыря — Роман молча выслушал страшный рассказ.

— Ты помоги мне, — попросил по-родственному Александр Гарсеванович. — Поезжай немедля в Тавриз… Я напишу Нине письмо.

Он подсел к столу, взял перо, но не смог написать и нескольких строк. Боязно было фальшивым словом погубить ее. «Бедная девочка, бедная девочка… Это все, что дала ей жизнь…» Он-то знал Нину достаточно хорошо.

— Нет, — встал Александр Гарсеванович. — Отправляйся без письма…

Маквала услышала чудовищную весть на тавризском рынке во второй половине февраля. Один торговец мясом прокричал другому:

— В Тейране-то наши, — он сделал ножом движение, словно перерезал себе горло, — русского посла-гяура!..

Маквала чуть не грохнулась наземь. Немного придя в себя, она вспомнила, что в последнее время возле их ворот собирались какие-то подозрительные люди, перешептывались, поглядывали на охрану, стоявшую у дома. Она долго не решалась возвратиться домой: не знала, как посмотрит на Нину, как произнесет первые слова, сможет ли скрыть то, что узнала. Потерянно бродила по городу.

«Нино… Моя Нино… — шептала она. — Погиб такой человек…»

Она вдруг вспомнила, как Александр Сергеевич под Тифлисом скакал с нею наперегонки верхом на коне и кричал: «Держись, Ежевичка!», а потом показывал, как идти на препятствия, и ее белая кобылица послушно брала их, а он приговаривал: «Хороший конь шпор не просит».

Желая узнать у Маквалы новости, Александр Сергеевич шутил: «А ну-ка, развязывай мешок!»

«Неужели мы больше никогда его не увидим? — Слезы струями потекли из ее глаз. — Как подготовить Нино, как сказать ей?»

Нина, словно учуяв неладное, спросила, как только увидела Маквалу:

— Ты чем-то расстроена?

— Нездоровится.

И правда, глаза у нее были красные, нездоровые.

— Мне письма не было?

— Нет…

Нина заплакала.

Маквала подошла к ней, стала обнимать, успокаивать, как маленькую:

— Хороша Нестан-Дареджан[32], нечего сказать! Ты же мне ее в пример ставила…

Нина, тяжко вздохнув, виновато вытерла слезы:

— Сил больше нет ждать…


Когда в их доме появился Роман — богатырского роста, медлительный, с лицом крупным и добродушным, — Нина встрепенулась: может быть, кузен привез какие-нибудь вести от Александра?

Роман, старательно скрывая сострадание, незаметно поглядывал на Нину. В ее глазах застыло выражение пугливого прислушивания. Над верхней губой, немного выше ее, легло удлиненное коричневое пятно. От этого губа, окаймленная светлой полоской, казалось полнее и словно бы немного воспаленной.

Роман приступил к делу без всяких околичностей:

— Мне твой отец, Нино, поручил отвезти тебя в Тифлис. К Соломэ…

— В Тифлис?! — изумленно переспросила Нина, и лицо ее побледнело, а пятно над губой проступило резче. — Но Александр?

— Он в долгом отъезде и написал отцу, прося его отправить тебя домой… Он беспокоится: здесь нет даже опытной акушерки…

— Но я никуда не поеду, не дождавшись от него самого письма!..

Она поднялась, халат становился явно узким ей.

В сильном волнении прошлась по комнате:

— Я должна получить от него письмо!

У Нины кружилась голова, она дышала с трудом.

Крупные капли пота выступили на лбу Романа — никогда не выполнял он поручения труднее этого.

— Отец выехал тебе навстречу в Джульфу, — как мог спокойней сказал Роман. — Не волнуйся так…

Маквала вмешалась в разговор:

— Раз это воля отца, Нинуца, и Александра Сергеевича…

Роман внимательно посмотрел на Маквалу, одобрительно кивнул, довольный и ее словами, и ее одеждой: она в платье с гулиспири, с чихтикопи на голове, волосы сбегают четырьмя косами.

— Да, надо сегодня же, в крайнем случае завтра, выезжать, Нино, — настаивает Роман. — Александр Сергеевич приедет тоже в Тифлис, может быть, даже нагонит нас дорогой…

Нина до хруста стиснула тонкие пальцы: «Может быть, действительно, поехать, чтобы у отца прочитать письмо Александра, в котором он просит отвезти меня домой, и хотя бы немного успокоиться?» Она увидит Соломэ, Мариам, Талалу, родной Тифлис… В последнее время он ей снился все чаще. Нина стосковалась по лунному сиянию Куры, раскидистым чинарам, буйству бесчисленных тифлисских садов, Сабуртальскому полю, где играли в мяч мальчишки…

Пустынные пыльные горы Персии навевали тоску… Может быть, действительно правда, что Александр тоже приедет туда…


…Как ему хотелось приехать! Он уже приказал укладывать вещи, уже доверительно сказал протоколисту посольства: «Наконец-то скоро увижу свою женушку!» И отправил в Санкт-Петербург бумагу: «Российские поданные не могут пользоваться здесь личной безопасностью», и просил позволения «удалиться из Персии в российские пределы»…


— Хорошо, — устало говорит Нина Роману. — Распорядись, чтобы укладывались…

Сказать-то Нина так сказала, но что поделаешь, если у сердца — свои законы? Разумом она понимает: надо крепиться, надо собрать всю силу воли, потому что теперь в ответе и за жизнь, возникшую в ней. А сердце не поддается доводам разума, разрывается, и никакими уговорами его невозможно утихомирить.

Глава девятая Встреча с мужем

…Что я, где я? Стою,

Как путник, молнией постигнутый в пустыне…

А. Пушкин
Прощай! — шесть букв приносят столько мук!

М. Лермонтов

С отцом в Джульфе Нина не встретилась. Он прислал гонца уведомить, что, увы, очень занят и увидит ее в Тифлисе, куда ей следует продолжать путь.

Нина возвратилась в Тифлис в марте. Уже по-весеннему грело солнце, розово цвел миндаль, но у беловато-синего неба были невидящие глаза.

До родов оставалось месяца два, и Нина по настоянию Прасковьи Николаевны и с согласия Соломэ поселилась у Ахвердовой.

Талала неотлучно была при Нине, старалась предупредить любое ее желание, по своему разумению облегчить предстоящие роды. Она словно бы невзначай оставляла открытыми дверцы всех шкафов — умилостивить духов; прежде чем войти в комнату Нины, обогревалась у огня, а по вечерам страстно молилась: «Сохрани и огради, боже, своим крестом дитя наше».

В доме, конечно, уже знали о тегеранской трагерии, и тем труднее было всем обманывать Нину, утешать ее тревоги, делать вид, что все обстоит как нельзя лучше.

Как-то под вечер к Ахвердовой заехала двоюродная сестра Грибоедова — жена теперь фельдмаршала Паскевича — кавалерственная дама, награжденная орденом святой Екатерины. Поговаривали, что муж побаивается своей воинственной супруги.

В каком-то лагере она в отсутствие мужа даже приняла рапорт от дежурного офицера о полном порядке в воинской части.

Уже на исходе своего визита к Ахвердовой Елизавета Алексеевна Паскевич тоном, не терпящим возражений, объявила, что должна проведать Нину.

Прасковья Николаевна пыталась деликатно отговорить, объяснить, что Нине нездоровится, но гостья, казалось, не слышала ее.

— Как можно! Я должна приободрить нашу Нину…

— Тогда я вас очень прошу, графиня, ни слова о гибели Александра Сергеевича. Она еще ничего не знает…

— Ну что вы, неужели я не понимаю!

Она широким, твердым шагом пошла в соседнюю комнату, а минут через десять Прасковья Николаевна услышала какой-то странный звук, будто там упало на пол что-то тяжелое, и раздался резкий крик графини:

— На помощь! На помощь!

Ахвердова вбежала в Нинину комнату. Нина без сознания лежала на полу, а графиня с недоумением бормотала:

— Я ничего особенного не сказала…

Как позже выяснилось, Паскевич произнесла не то фразу «вдовья доля», не то «дитя, обреченное явиться в мир полусиротой».

Нина вскрикнула:

— Он погиб! — и лишилась сознания. Начались преждевременные роды.

Срочно вызванные доктор и акушерка ничем помочь не смогли: родившийся мальчик через несколько часов умер.

* * *
Нина пролежала в нервической горячке более месяца. Почти ничего не ела и молчала. Опасались за ее рассудок.

Никто не думал, что Нина выживет. В доме царил глубокий траур. Талала, умоляя, заставила Нину в конце концов принимать пищу. Мысленно обращаясь к богу, няня укоряла его за эту новую смерть.

Видно, молодость сделала свое. На дворе было в разгаре лето, когда Нина впервые встала с постели и вышла на террасу. Негусто курчавилась гора Святого Давида, словно успев устать, неохотно падал сололакский ручей. Нине показалось диким: Сандра нет, а шмели жужжат, как и при нем, и травы пахнут так же, как и при нем.

Когда-то, в той далекой и счастливой жизни, она любила гомон птиц, игру света и теней, чистый воздух гор, сирень в каплях росы. «Зачем надо мне все это теперь? — думала Нина. — Зачем пережила Сандра любовь моя?»

Она до дна выплакала сердце, и, казалось, его давил камень. Нина посмотрела вокруг ввалившимися глазами, провела языком по краям губ, растрескавшихся, как у человека, которого много дней мучила жажда.

«Почему именно мне уготована такая судьба? Всего пять месяцев и восемь дней была я женой любимого человека, и даже из этих считанных дней мы больше месяца оказались в разлуке. Надо ли было судьбе соединять нас? Нет, надо, надо! Даже если бы наша жизнь вместе продолжалась только восемь дней».


Останки Грибоедова только через неделю обнаружили среди изуродованных трупов в мусорной яме за городом.

Его узнали по пулевой метине на мизинце, когда-то простреленном на дуэли Якубовичем и несгибавшимся, по клочку посольского мундира, вдавленному в грудь.

Наиболее осторожные сановники шаха, да и сам Фетх-Али-шах, чувствуя, что в своей злобе они перешагнули все границы, настолько задев престиж России, что теперь, пожалуй, жди нового ее наступления, пошли на попятный.

Правда, шах сначала стал было утверждать, что посланник вовсе не убит, а куда-то сбежал. Но когда останки Грибоедова все же обнаружили и гроб поставили в кладбищенской церкви св. Варфоломея и Фаддея, а затем захоронили в ограде армянской церкви, у Казвинских ворот, шах и его приближенные сделали вид, будто обескуражены происшедшим помимо их воли, очень сожалеют о фанатическом взрыве «вышедшей из повиновения толпы» и что сами были растеряны и потому не вмешались немедля.

Втайне полагая, что русские получили достаточно ощутимый урок, к чему приводит чрезмерность притязаний, они решили, что заходить дальше не следует и, пожалуй, пора отправить своего гонца в Петербург с извинениями, заверениями и лучшим драгоценным камнем из шахской коллекции. Алмаз этот «Шах» — необыкновенной величины — три столетия назад принадлежал индийскому магарадже, затем попал в руки династии Великих Моголов, а теперь предназначен был в подарок императору — «смягчить гнев севера». На таком послании настаивал даже шахский сардар духовных сил — дервиш Каймакам Мирза Бюзюрк.

Аббас-Мирза велел укутать в черное все барабаны, не бить зори, хотел сам ехать в Петербург, заявив, что «скорее подставит шею свою мечу, чем выйдет из рабства августейшего императора». Но русский император, боясь нежелательных смен правителей, написал ему: «Постигая пагубное влияние коварных замыслов, которые колеблют спокойствие Персии, я признаю ваше присутствие в Тавризе необходимым для укрощения буйства и предупреждения происков, а потому приглашаю вас не удаляться из ваших пределов в столь сомнительное время».

Тогда, вопреки препятствиям, чинимым англичанами — они срочно перебрасывали в Персию своих офицеров, оружие из Индии, надеясь на скорую войну, и даже прочили назначить командующим персидской армией сэра Генри Бетьома, — двор решил отправить в «извинительное посольство» пятнадцатилетнего внука шаха Хосрова-Мирзу и свиту из сорока человек.

В ней был и капитан Семино, который успел сказать в Тифлисе Паскевичу: «Англичане хотят стравить вашу страну с Персией и тем облегчить участь Турции. Макдональд повсюду разглашает, что если шах войдет в союз против турок, Англия объявит Персии войну».

Фетх-Али-шах, напутствуя внука, наставлял его горько поплакать на груди у матери Грибоедова в Москве, а перед русским императором предстать, в знак покорности, с саблей, висящей на шее, и с набитыми землей сапогами, переброшенными через плечи.

Но одновременно шах послал человека в Константинополь для тайных переговоров с турецким султаном: тот начал наступление на Ахалцых, готовил захват Гурии, и это обнадеживало.

…В Москве юный принц принимал хлеб-соль из рук купечества и встречен был почетным караулом.

В тот час, когда посланец шаха проливал слезы на груди у матери Грибоедова Натальи Федоровны, тело самого Грибоедова еще не было доставлено в Тифлис. С этим явно не торопились, видя в затяжке свою меру смягчения возникших обстоятельств.

Хосрову-Мирзе в Петербурге отвели покои в Таврическом дворце. Не понадобилось ему вешать на шею саблю, набивать землей сапоги. Балконы города украсили коврами и флагами. Хосрова принимали как желанного гостя: распустили штандарты конногвардейцы в рыцарской форме, били в литавры, царский конвой свершал свой ритуал, сверкали латами кавалергарды, салютовала Петропавловская крепость. Выстроились шеренги сенаторов и генералов.

Можно было подумать, что принц — посланник не смерти, а великой радости, с таким удовольствием принимал его император. Пожимая руку Хосрову-Мирзе, он сказал, что «предает вечному забвению злополучное тегеранское происшествие».

В воздухе уже повисла фраза, оброненная Нессельроде в адрес Грибоедова: «Опрометчивые порывы усердия покойного, не соображавшего поведения своего с грубыми обычаями тегеранской черни».

Лицо персидского правительства, покрытое, по выражению шаха, «пылью стыда», охотно омыли «струей извинения», не преминув при этом снизить на два миллиона рублей контрибуцию, наложенную на Персию.

Воевать одновременно с Турцией и Персией Россия не хотела, а может быть, и не могла. Хосрову-Мирзе император пожаловал бриллиантового орла на шею, перо с изумрудами. Паскевича же граф Нессельроде наставлял «беречь англичан и не верить слухам, желающим нас с ними поссорить».

* * *
В Персии наконец сделали из досок простенький ящик — гроб, обтянув его сверху черным плисом. Навьючив на коня два мешка с соломой, положили между ними тот ящик, и конвоируемый персидскими всадниками прах Грибоедова был доставлен к Джульфинской переправе через Аракс. Поспешно втиснув ящик в лодку, всадники умчались в горы — только майская пыль заклубилась из-под конских копыт.

Едва лодка ткнулась носом о русский берег, где уже выстроился в два ряда батальон Тифлисского пехотного полка, как множество осторожных солдатских рук стали передавать гроб друг другу. Прах перенесли в другой гроб — на дрогах под балдахином. Раздалась тихая команда седовласого полковника Аргутинского:

— На погребение! — И гроб, сопровождаемый почетным эскортом, двинулся к реке Карабабы.

Там, опять из рук в руки, опустив оружие дулами вниз, тело посланника принял взвод черноморских казаков. Траурная процессия суровой волной потекла по весенней нахичеванской земле, меж ущелий, где таяли снега, освобождая дороги.

Теперь колесницу везла шестерка вороных коней, покрытых длинными черными попонами. Коней вели под уздцы люди в черных мантиях и черных шляпах с широкими полями. Сразу же за гробом ступали два статных оседланных скакуна: кабардинский красавец под легким черкесским седлом, покрытым синей, расшитой золотом попоной, будто ждал седока, нетерпеливо грыз удила; карабахский конь был прикрыт траурной попоной, и она словно смиряла его, заставляла идти спокойно, напоминала о том, что не сесть уж в седло усопшему наезднику, и потому оно повернуто лукой назад.

За нахичеванским мостом офицеры сняли гроб с колесницы и внесли его в городскую церковь, где архиерей Парсех отслужил панихиду.

Всю ночь из окрестных сел текли толпы людей. Оплывали свечи над евангелием. Могучий голос Парсеха возвещал:

— Вечная память! Вечная память убиенному болярину Александру!

Рыдали женщины, горестно причитая:

— Он хотел нам добра…

— Он погиб за нас…

Наутро тело Грибоедова проводили до второго пульпулака на эриванской дороге, Гроб поставили на двухколесную арбу, запряженную волами, — только она могла пройти по узким горным тропам. Каждый старался, прощаясь, прикоснуться к гробу губами.

Выстроившийся Тифлисский полк отдал воинские почести, и прах Грибоедова, сопровождаемый взводом поручика Макарова, повезли на Эчмиадзин.

Эту арбу и повстречал Пушкин неподалеку от Гергерской крепости, на уединенной дороге, пробираясь верхом к лагерю Паскевича.

Услышав, чье тело сопровождают грузины, Пушкин шатнулся в седле, как от внезапного удара. Лицо его исказила боль, горе затемнило голубизну глаз.

— Но как это было, как?

Ему наперебой стали рассказывать. Сойдя с коня, и сняв фуражку, Пушкин припал к гробу, «Загубили самого умного человека России… загубили… Он был всего на четыре года старше меня…»

В ушах зазвучали музыкальные импровизации Грибоедова, услышанные в прошлом году у Шаховского. В памяти возник вечер, когда он делал наброски профиля Грибоедова: немного вытянутые нос и губы, несоразмерно — малые очки… И еще одна встреча… Июньский полдень, он с Вяземским и Грибоедовым плывет по Неве в Кронштадт. Было на редкость солнечно. Обычно свинцовые волны реки будто подернулись золотистой пыльцой, над которой кружились чайки. Грибоедов, мрачно глядевший на удалявшиеся стены Петропавловской крепости, вдруг тихо сказал Пушкину: «Живым я из Персии не вернусь».

Пушкин с трудом оторвался от гроба, провел ладонью, словно прощаясь, по его крышке. Медленно возвратился к коню. Прижав фуражку к груди, долго ехал, задумчиво свесив голову.

Вот и не стало на Руси еще одного изумительного поэта.

* * *
Карантины, казалось, умышленно не пускали прах Грибоедова в Тифлис. Его ждали там еще в апреле, а он в конце июня в четырех верстах от столицы Грузии, в Ортачале, снова почти на месяц приостановил, из-за карантина, свое печальное шествие.

За день до того, как траурная процессия въехала в Тифлис, над городом разразилась страшная гроза. После ливня невиданной силы по улицам потекли упавшие с гор потоки. Они, словно щепу, бросали бревна, легко тащили огромные камни, чем-то наполненные бочки, затопляли подвалы, с корнями вырывали деревья, валили ограды, сносили сакли.

Бешеные вспышки молний выхватывали из мрака первобытные громады гор. При каждом ударе грома, удесятеренного эхом, горы содрогались огромными, словно сталкивающимися телами. Еще не затихал в отдалении один раскат, как его настигал новый, и они гремящим клубком заполняли теснины. Земля в смятении корчилась, покорно соглашаясь, чтобы здесь выковывались молнии вселенной.

Гроза бушевала полночи, а утром небо, как ни в чем не бывало, засияло нежной, умиротворенной синевой.

Ночью, внутренне сжимаясь от раскатов грома, Нина говорила себе, что должна — во что бы то ни стало! — должна выдержать встречу с мужем, только бы не оставили ее силы.

Когда весь дом, удивляясь тишине и солнцу, проснулся, мать, Талала, Прасковья Николаевна стали уговаривать Нину не ехать к городской заставе навстречу похоронной процессии, а прийти уже в собор, на отпевание. Но Нина была непреклонна, и окаменевшая в горе бабушка Мариам поддержала ее:

— Пусть поступает так, как велит ей сердце.


…Сонм священников, хоругви, иконы впереди гроба, за ними — взвод казаков, батальон Тифлисского полка, два полевых орудия двинулись под вечер к Тифлису. Шли правым берегом Куры, мимо виноградников, огороженных стенами из угловатых, неотесанных камней, мимо саклей, на плоских крышах которых стояли, все в черном, рыдающие женщины.

Скорбно пел церковный хор, постукивали конские копыта, звенели бляхи чепраков, мерно покачивались всадники.

Солнце село, и сразу сгрудились вершины молчаливых гор, казалось, они сочувственно и строго вглядывались в шествие.

Синяя предвечерняя дымка задернула вдали тифлисскую крепость на горе, мост через реку, белые стены мтацминдовского монастыря.

Нина с родственниками стояла у городской эриванской заставы, широко открытыми, застывшими глазами глядела на дорогу. Черное чудовище Гуда ползло навстречу, неся на себе гроб с Сандром.

Вдруг у этого чудовища загорелись глаза — то зажгли первые факелы. Их свет ударил в глаза Нине, и она потеряла сознание.

Нина не видела, как месяц перелил свое живое серебро в волны Куры, как звезды венцом окружили горы, как двинулась процессия по улицам Тифлиса к собору, не слышала криков и стенаний, повисших над городом. Тифлис захлестнул черный цвет: черные архалуки мужчин, черные платья и платки женщин, черные повязки у всех, черным флером перевитые трубы.

Медленно плыл к Сионскому собору катафалк под черным балдахином, свет факелов скорбью отсвечивал в черных глазах.

Великое горе вошло в город… Оплакивали хорошего человека, погибшего в стане давних и неистовых преследователей, человека, полюбившего землю Грузии, их дочь, их самих. Поэта и Посла, заступившегося за пленниц.

Его убили те, кто три десятилетия назад сровнял с землей Тифлис, оставили здесь лишь разрушенные, сожженные стены и пустыри, его убили внуки подлого Ага-Магомед-хана, пролившего со своими сарбазами еще тогда реки крови.

Плакал и стенал Тифлис, боясь за жизнь Нины, омывая слезами неуемное горе юной вдовы, ужасаясь: сможет ли перенести она такое и не сойти с ума, не наложить на себя руки? Плакала и стенала босая в разорванном платье Талала, царапала себе лицо, вырывала клочья седых волос, холодея от богохульства, роптала на бога за его слепоту; исходила криком княгиня Соломэ; замкнулась в мрачном горе бабушка Мариам, глядя перед собой немигающими, как у орлицы, глазами.

* * *
Его отпевали на следующий день, в том же Сионском соборе, где менее года назад стояла Нина в белоснежной фате.

Понуро грудились родственники из Кахетии и Мингрелии.

Нину поддерживали под руки лишившаяся голоса Соломэ и, словно окаменевшая, Прасковья Николаевна. Катя, остальные дети глядели испуганно. Позади Нины, потерянный, с опухшими глазами, сник Василий Никифорович, громче всех кричавший на свадебном вечере «Горько!» и первым из русских встретивший у Аракса останки Грибоедова.

Боясь поднять на дочь глаза, стоял рядом Александр Гарсеванович. «Прощай, прощай… не знал друга вернее. А какое отвратительное лицемерие: английская миссия в Персии объявила двухмесячный траур „в знак скорби“, когда же прах Александра приближался к Тавризу, никто из них не вышел ему навстречу… Джон Макдональд, правая рука мастера провокаций лорда Элленборо, сделал все, чтобы гроб не попал в город и его оставили в церквушке на окраине… И туда тоже никто из англичан не пришел… Даже почетного караула лишили… Только убивалась какая-то французская чета…»

…В дальнем углу собора, сняв шапку, стоял немолодой рыжеволосый казак. Федор Исаич уцелел только потому, что Грибоедов оставил его в Тавризе, и сейчас, вспоминая погибших товарищей, Чепега мысленно оплакивал их. «Вот, жизня распроклятая», — думал казак. Ему припомнился вечер у костра в горах, как пела Нина Александровна, как на следующее утро сказывал Митя Грибоедову песни о Ермаке — «Как на речке было, братцы, на Камышинке» — и о Некрасове.

Был хороший человек — и нету! И только вдова его неутешная, выплакав глаза, стоит белее мела, ни кровинушки в лице. Вот про чью полынную судьбу Мите песню сложить бы, да истлел его чуб в чужой земле.

Казак тяжко вздохнул: «Войнам конца-краю нет. Воевали персов, турка… дале на лезгин иттить аль черкесов… А што нам с того, окромя лазанья по скалам да смертной пули?»

…Нина сиротливо жалась к закрытому гробу, и перед застывшими глазами ее проходили картины недолгого счастья, их первый поцелуй, затканная жасмином беседка в Цинандали, такой важный разговор в Эчмиадзине…

Он погиб, защищая в пленницах и ее… Это она знала — и ее…

Колокола скорбно вызванивали: «Дольный прах… Дольный прах». Над дымкой ладана, над коричневой гробницей Цицианова, над притушенным блеском чудотворной иконы Манглисской богоматери, в хоре певчих, в рокочущих возгласах экзарха Грузии Иоанна плыло улыбающееся лицо с хохолком волос над просторным лбом.

Чудовищной была мысль, что она никогда не услышит голоса Александра, не почувствует нежности его рук…

А колокола все рыдали и рыдали: «Дольный прах… Дольный прах…»

Глава десятая Черный цвет

Одна… ничьим устам она не предает

Ни плеч, ни влажных уст,

Ни персей белоснежных.

А. Пушкин

Подъем к могиле Грибоедова закручен короткими витками. Порой кажется: кружишь на одном месте, а площадка со склепом все не приближается.

Нина — в черном, подступающем к самому подбородку платье, в черной накидке.

Вот уже восемь лет поднимается она сюда и в дождь, и в гололед, мимо стен, поросших мохом. В самую непролазную грязь коляска довозит ее до подъема и ждет внизу. А в такие теплые дни, как нынешний, она приходит пешком. Сначала, пока была жива, ее сопровождала вверх, покряхтывая, Талала, потом Маквала. Даже после замужества она нет-нет, да, прихватив Тамаза, поднималась с Ниной на Мтацминда.

…Нина остановилась возле узорчатых чугунных ворот с фонарями по бокам, переступила порог калитки.

На небольшой площадке, нависшей над пропастью, росли молодые ели. Журчал прозрачный ручей. Нина подошла к гроту, высеченному в скале под церковью, словно прильнувшему к груди Мтацминда.

Сверху тянулись к входу в грот виноградные лозы, плющ, а в глубине стоял памятник из черного мрамора и бронзы.

Нина опустилась на колени, повела свой ежедневный молчаливый разговор с Сандром и сыном, похороненным здесь же. Потом присела на скамейку недалеко от обрыва, возле ограды.

«Как покойно на Мтацминда! Она прижала к своему сердцу самых дорогих мне людей, — думала Нина. — Ты, матерь, — обратилась она к Мтацминда, — первой встречаешь предрассветные звезды и утреннее солнце, ты — мудрая утешительница, взираешь вниз, на море людских жизней… По твоим пустынным склонам бродил друг моей юности Тато[33], нашептывая стихи, тебе посвященные… Тобою начинается Тифлис и кончаюсь я».

Цверенькала птаха. Уже опали сережки с тополя, и на их месте, словно вытеснив, появились клейкие зеленые листки.

Тифлис внизу казался огромной чашей. Вот таким он предстал перед ней в час, когда они уезжали в Персию, — чашей, до отказа наполненной человеческими судьбами.

Первые месяцы после гибели мужа Нина находилась в отчаянном состоянии, даже появление в их доме Пушкина — он пришел выразить соболезнование Нине и ее родителям — едва коснулось ее сознания.

Да и письмо Бестужева-Марлинского из Якутска, в котором он писал, пытаясь умалить скорбь Нины, что «молния не свергается на мураву, но на высоту башен и на главы гор. Высь души, кажется, манит к себе удар жребия» — и такое письмо в то время глубоко не затронуло ее. Только много позже она оценила его мудрость и сердечность.

…Нина возвращалась к жизни очень медленно и очень неохотно. Александр Гарсеванович поселил дочь со всей остальной семьей Чавчавадзе в наконец-то отстроенном тифлисском доме, и жизнь с ее заботами, хлопотами, неурядицами, как ни противилась тому Нина, вовлекала ее в свой неизбежный и властный круг.

Прежде всего, потребовалось заказать памятник Александру. Она разузнала, что в Петербурге есть отменный скульптор — Василий Иванович Демут-Малиновский, списалась с ним, и он принял заказ.

Потом ей пришлось выдержать четырехлетний бой с власть предержащими. По каким-то непонятным ей соображениям духовное начальство не желало, чтобы Нина поставила мужу памятник на Давидовой горе. Придумывали, что это опасно, что церковь завалится.

Тогда Нина стала просить разрешения на свои средства укрепить церковь. Ей и в этом отказали.

Ей все время отказывали. Но могла ли она не выполнить волю мужа?

Грибоедова нашла в себе силы выиграть затянувшийся бой. В конце концов экзарх вынужден был разрешить поставить памятник в гроте под монастырем святого Давида. Нина уже давно послала в Петербург скульптору свой рисунок — каким она видела мавзолей мужа, — просила изобразить достоинства Александра Сергеевича, горесть друзей его и лиру… Собрала все средства, какие только в состоянии была собрать, написала издателю Грибоедова, чтобы гонорар употребил он тоже на оплату памятника.

Вместе с отцом ездила Нина в Москву, где на Кузнецком мосту, в мастерской Сантипа Петровича Кампиони изготовили памятник, привезла его оттуда в Тифлис, с отцом же устанавливала на Мтацминда. Ей казалось, вкладывая в мрамор и бронзу неистраченную нежность, она одушевит их, заставит заговорить.

Памятник получился таким, как она задумала: рыдала в неизбывном горе женщина, склонившись над книгой «Горе от ума». И барельеф, высеченный внизу, очень походил на живого Сандра.

Слова надписи пришли к ней сами глухой, бессонной ночью, казалось, звезды выложили их на темном небе. Наверно, так же приходят слова к поэтам.

Она встала, дрожащей рукой при свете луны написала на листе бумаги: «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской…»

Хотела поставить точку, но увидела живого Сандра и обратилась к нему недоуменно и скорбно: «…но для чего пережила тебя любовь моя?».

Для чего? Ведь много легче было умереть в тот час, когда узнала о страшном, или когда привезли то, что осталось от Сандра, в Тифлис.

Она дописала под строчками: «Незабвенному его Нина» и снова легла.

* * *
Вскоре навсегда уехала в Петербург Прасковья Николаевна, и все заботы о детях пали на плечи Нины: и о совсем маленькой сестренке Софьюшке, и о Катеньке, которую надо было вывозить в свет, и о возмужавшем Давиде. А тут еще горе свалилось: арестовали отца, сослали в Тамбов. Нина ездила в Петербург хлопотать об отце, останавливалась там у Ахвердовых.

Знакомый Прасковьи Николаевны, граф Балд, близко стоявший к III отделению, взялся узнать суть дела генерала Чавчавадзе. Оказывается, его обвинили в стремлении отложить Грузию от России.

— Постыдное обвинение! — гневно отвела эти подозрения Нина.

Да, была и тайная газета, и стихи Рылеева на грузинском языке, и преклонение перед казненными декабристами, и мечта о республике. Но дико допустить даже мысль, что отец мог помышлять об отделении от России. Он в ней родился, сражался под ее знаменами… Нина слышала, как отец увещевал одну горячую голову:

— Грузия сроднилась с Россией, и нам надо по-сыновьи держаться ее.

— Но она душит народы! — восклицал его собеседник.

— Мы должны держаться России Пушкина и конституции, — ответил отец. — Иначе Персия и Турция заглотают нас.

…Граф Балд доверительно сообщил еще Ахвердовой: в донесении главнокомандующего Кавказским корпусом Розена военному министру Чернышеву пишется, что Чавчавадзе, «будучи тестем покойного Грибоедова, имел средства утвердиться в правилах вольнодумства». Оказывается, полиция сообщала еще в 1829 году, что «гнездо вольномыслия» — так был назван дом Чавчавадзе в Тифлисе — посетил Пушкин, и здесь создано новое тайное общество.

Александру Гарсевановичу ставилось теперь в вину и то, что отроком бежал он в горы к царевичу Парнаозу восстанавливать трон Багратидов, и то, что пять лет тому назад не захотел выполнить приказ Паскевича об отстранении от командования полком, аресте друга Пушкина — Николая Раевского.

Еще тогда взбешенный Паскевич писал Чавчавадзе: «Я найдусь в необходимости представить государю императору об удалении вас, как беспорядочного чиновника».

Нина была на приеме у генерала Бенкендорфа. Самоуверенный, суховатый, в голубом генеральском мундире, он слушал Грибоедову отгороженно-вежливо, и на его лице-маске с густыми, словно налепленными бровями, ничего нельзя было прочитать. Размеренным голосом объявил он о своем расположении к ее покойному супругу, пообещал «содействовать возвращению князя в Петербург». Бенкендорф хорошо помнил запись в деле Чавчавадзе: «Знал об умысле, но с тем вместе не изъявил на оный согласия».

Александр Гарсеванович и впрямь скоро получил разрешение жить в Петербурге — поселился в доме купца Яковлева, у Семеновского моста, а через три года тщательного надзора приехал в Тифлис. Немного не дождавшись этого дня, тихо угасла бабушка Мариам. Все эти семейные заботы, беды, тяготы прочно обступили Нину. Она с готовностью отдавала себя любимым людям. И все же… и все же… — «для чего пережила тебя любовь моя?»

* * *
Когда Нина возвратилась с Мтацминда домой, на пороге ее встретила худенькая, бледная Софьюшка — последнее дитя уже немолодых Чавчавадзе.

— Ты что делаешь, арчви? — ласково спросила Нина, поправляя на девочке кружевные панталончики.

— Тебя ждала. Ты обещала сказку рассказать…

— Расскажу, расскажу, Софико. Немного позже… Слуга подал Нине письмо из Парижа — оно шло 55 дней. Писали Семино, уже несколько лет как возвратившиеся на родину. Жюль работал в лаборатории, и Антуанетта в письмах — она посылала их в Тифлис два-три раза в год — с беспечностью, свойственной ей, жаловалась на безденежье, но неизменно сама же себя подбадривала: «Выкрутимся, жила бы любовь!» Теперь Антуанетта сообщала, что Жюль напечатал в Париже истинную историю стоической гибели русского посла в Тегеране, в которой рассказал о заговоре против него, о подлости английских коллег, ревниво смотревших на перевес русского министерства в Персии, о мужестве Грибоедова.

«Жюль безуспешно пытался проникнуть в английские архивы, но и без них собрал убедительный материал. Лживы попытки обвинить мосье Грибоедова в „чрезмерной настойчивости“, „неумеренности резкого характера“. Он погиб, как часовой на посту, не дрогнув перед неприятелем. Знал, чем грозит ему твердость, но бесстрашно думал о чести представляемого государства. Разве мог такой человек, как Александр Сергеевич, отказать на чужбине в убежище русским подданным, побояться положить жизнь за своих несчастных, вверившихся ему соотечественников? Поддерживая русское имя, он пошел в открытую против сановников шахского двора и пал, защищая справедливость.

Нападение на русскую миссию спровоцировал главный советник шаха Асаф-эд-Доуле — тайный друг Макдональда.

Жюль в своей книге приводит, цифры, от которых никуда не денешься: сколько тогда ружей, орудий ввезли англичане в Персию, сколько было там их инженеров в оружейных мастерских…

Вы знаете, Нино, ведь Александр Сергеевич на рассвете рокового дня был предупрежден князем Сулейман-ханом-Меликовым о подготовленном заговоре, но гордо отверг предложение покинуть миссию: „Это несовместимо с достоинством российского посла…“

Жюль отдает дань восхищения и человеческим достоинствам вашего мужа: его простоте в обращении, деликатности, потрясающей работоспособности. Как сейчас помню огонек в вашем окне, что часто горел далеко за полночь.

Итак, ждите — я скоро вышлю вам книгу. А пока знайте: его здесь многие любят, мечтают перевести, поставить».

Нина стесненно вздохнула, с благодарностью подумала о Жюле: «Он оказался настоящим другом».

Вскоре после убийства Александра Семино покинул Персию. Возвращался домой он через Санкт-Петербург, где добился аудиенции у императора. Тот вежливо выслушал непрошеного заступника Грибоедова, но особого интереса к рассказу капитана не проявил.

— Нино! — позвала из соседней комнаты Соломэ. Она после рождения Софьи почти совсем не вставала, очень оплыла, целыми днями читала французские романы или раскладывала пасьянс, жаловалась на полнокровие и вертижи.

— Иду, дедико! — откликнулась Нина.

Спертый воздух комнаты матери был пропитан запахами лекарств — она любила лечиться, и туговато приходилось не только ее горничным. На столике возле кровати стояла склянка со спиртом, флакон успокоительных капель, лежали мятные лепешки. В углу у образа мерцала лампада.

— Деточка! — расслабленным голосом сказала мать, нашаривая очки. — Может быть, мы повременим с деньгами на экипировку Давида?

Он учился в Петербурге, в школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, конечно, нуждался в помощи, но оказывать ее становилось семье Чавчавадзе все труднее.

— Я уже отослала, дедико, сегодня…

Нина не сказала, что к деньгам родителей добавила изрядную сумму из своей пенсии, чтобы Давидчик приоделся получше.

— Ну послала, так и ладно, — легко согласилась Соломэ. — Ты в Цинандали думаешь съездить?

— Позже немного. Сейчас отец туда собирается…

— И правда, ты здесь больше нужна…

— А вот и мы! — раздался радостный возглас Маквалы в соседней комнате.

Нина вышла в столовую, оставив матери письмо из Парижа.

Маквала пришла со своими сыновьями.

Младшему — Резо — было четыре года, старшему — Зурабу — шесть.

Резо — худенький, дочерна загорелый, с быстрыми темными глазами, которые только и примечали, что бы сдвинуть, взять в руки, с улыбкой, как у матери, широко открывающей большие зубы.

Зураб — нетороплив, голубоглаз, мечтателен. Его Нина особенно любила. «Нашему сыну было бы сейчас немногим больше», — не однажды думала она, с трудно скрываемой завистью глядя на Зураба.

Сейчас Резо устроился у «коллоскопа» в углу комнаты и не подпускал к нему брата. «Коллоскоп» — ящик на высоких ножках, на боку его, ниже выдвинутой, как у бинокля, трубки, надпись: «Нажимайте кнопку, тогда увидите девять красот-картин».

Маквала, очень похорошевшая, как всегда, в грузинском наряде, строго выговаривала Резо:

— Цесиэрад моикэци! (Веди себя прилично!).

Но Резо, продолжая отталкивать брата локтями, неотрывно глядел в трубку и не собирался уступать место.

Нина поцеловала Маквалу, подошла к Резо, шутливо потрепала его жесткую курчавую голову:

— Разве ты не любишь брата, Резо?

Он наконец оторвался от «коллоскопа», поднял на Нину хитрую мордашку, улыбнулся. Двух передних зубов у него не было.

— А он меня, тетушка Нино?

— Очень… Зачем же обижать человека, который тебя любит?

— Да пусть смотрит, — пожал плечами Резо и независимой походкой пошел было на балкон.

— Мальчики, я вам приготовила подарок… — таинственно сказала Нина. — Пойдемте-ка со мной! И ты, Маквала.

Нина привела их в свою спальню, достала две сшитые на их рост чохи. Они были с галунами по швам, рукава закидывались как у взрослых, настоящие газыри весело скалили зубы.

«Тетушка Нино» достала еще и две пары высоких коричневых сапожек, шаровары: для Резо — красные, Зурабу — зеленые.

— Растите джигитами!

Мальчишки в один голос закричали:

— Ва-ш-ш-а-а́! (Ур-р-р-а-а!).

Просиявшая Маквала стала смущенно бормотать:

— Ты нас слишком балуешь, Нино! Тамаз просил поблагодарить еще за то лекарство, что тыприслала…

— Ну, пустяки, Маквала. Ты уже начала обучать грамоте Зураба?

— Он вчера сам прочитал одну строку из «Вепхис-ткаосани»[34], — с гордостью воскликнула Маквала. — Помнишь, ты мне подарила книгу с картинками, еще когда Александр Сергеевич давал тебе уроки музыки? Зураб по ней читал!

Глаза Нины погрустнели. Бог мой, это было, наверно, сто лет назад…

Когда Маквала с детьми ушла, Нина отправилась в детскую к Софьюшке укладывать ее спать.

— Ну, вот теперь и сказку тебе расскажу…

— Только о злом Гуде не надо, — попросила девочка сестру, уютнее умащиваясь в постели, — ты уже сном пахнешь…

* * *
В зале послышался голос отца:

— Все дома, люди добрые?

Хотя отец пробыл в ссылке недолго, но она не прошла для него бесследно — почти вся голова стала серебристой. Седина, правда, не старила его, а придавала внешности еще большее благородство. Только усы почти сохранили темный цвет.

Александр Гарсеванович был по-прежнему неугомонен, сейчас увлеченно дописывал статью для «Энциклопедического лексикона» издателя Плюшара и очерк истории Грузии трех последних десятилетий. Вечерами, читая его Нине, все выпытывал: «Как стиль?»


Нина вышла к отцу:

— Я перевела из английского журнала то, что ты просил, папа.

— Спасибо. А у меня для тебя чудесная весть…

Он посмотрел на дочь загадочно, не торопясь достал из внутреннего кармана сюртука какую-то плотную, вчетверо сложенную бумагу:

— Сегодня печати поставил.

Александр Гарсеванович развернул бумагу и начал читать: «…Отпустил вечно на волю крепостного моего человека Гиорга Майсурадзе… До этого человека мне, Чавчавадзе, и наследникам моим, — он рукой показал на дочь, — впредь дела нет и ни во что не вступаться, а волен он, Майсурадзе, избирать себе род жизни, какой пожелает».

Нина порывисто обняла отца.

С этим Гиоргом оказалось немало хлопот. Тамбовская ссылка князя чуть не загубила и его жизнь. Но потом Александру Гарсевановичу все же удалось вызвать Гиорга в Петербург, показать его рисунки Венецианову, Тропинину, с помощью Пушкина устроить юношу к Брюллову[35].

— Да, и еще важнейшая новость! — воскликнул Александр Гарсеванович.

Он посмотрел на дочь, словно говоря: «Видишь, как я сегодня щедр на подарки!»

— К нам прибывает Михаил Лермонтов… Выслан за то, помнишь, стихотворение — вызов убийцам поэта, что я тебе читал:

Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
А! Какая сила! Крик сердца! Так может написать только бесстрашный человек, преданный русской музе. Стихи эти — подвиг, удар в набат!

И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!
Помяни мои слова, он — великий поэт. Я почувствовал это еще в Петербурге.

После своей тамбовской ссылки Александр Гарсеванович встречался у Ахвердовой с ее родственником, Михаилом Лермонтовым. Даже сдружился с семьей, читал отрывок из своего очерка: то место, где обличаются беззакония царских чиновников в Грузии. И позже, словно в благодарность, Михаил прочитал Александру Гарсевановичу только что родившиеся строки драмы «Маскарад»:

Семь лет он в Грузии служил,
Иль послан был с каким-то генералом,
Из-за угла кого-то там хватил,
Пять лет сидел он под началом
И крест на шею получил.
* * *
Двадцатидвухлетнего корнета лейб-гвардии гусарского полка Лермонтова за стихотворение «Смерть поэта» сначала арестовали, а затем, по высочайшему повелению, перевели из гвардии на Кавказ, в Нижегородский драгунский полк.

Стихи, которые декламировал Александр Гарсеванович, стали известны Тифлису еще до приезда сюда Лермонтова. В дом к Чавчавадзе, находившемся в трауре по Пушкину, их принес князь Александр Иванович Одоевский, «милостиво» переведенный на Кавказ совсем недавно, уже после того как он отбыл почти весь срок назначенной ему каторги.

Неторопливо сняв с худых плеч грубую солдатскую шинель, Одоевский, радостно блеснув близорукими, восторженными глазами, воскликнул:

— Наследник Пушкину нашелся! Не сломить им поэтическую гвардию!

Немного сутуловатый, как почти все очень высокие люди, Одоевский в свои 35 лет сохранил непосредственность, какую-то детскую способность открыто выражать чувства. Поразительным казалось, что сибирская каторга не уничтожила его нежный румянец, не погасила живых глаз, не загубила курчавые каштановые волосы.

Не раз, глядя на Александра Ивановича, Нина силилась представить, как читал он лекции своим товарищам там, в сибирских казематах, как писал: «Из искры возгорится пламя»… А до Сенатской площади повторял: «Умрем, ах, как славно мы умрем за родину!» Муж отзывался о нем восхищенно: «Клокочущий ум».

«Моему Сандру теперь сорок один», — думала Нина. Всегда, когда Одоевский приходил в их дом, она не скупилась на ласковые слова для него, старалась приветить и отогреть. И в тот раз, когда он принес лермонтовские стихи, Нина сказала, словно руку его погладила:

— Ну разве сломишь такую гвардию?

Он смущенно покраснел, казалось, устыдился громкой фразы, посмотрел на Грибоедову будто извиняясь. В этом взгляде бесхитростных, с длинными ресницами синих глаз было что-то беззащитное и бесстрашное.

Нина улыбнулась ободряюще:

— Не отпущу вас… мы сейчас будем обедать…

— А мне и не хочется уходить, — стеснительно ответил Александр Иванович.

Во время обеда лицо Одоевского вдруг просияло. Он выпрямился, прислушиваясь, прищурился, словно вглядываясь в даль.

На улице чей-то молодой голос распевал по-грузински стихотворение «Роза и соловей», переведенное Александром Гарсевановичем. Видно, Одоевскому было невыразимо приятно, что его песня обрела жизнь.

Все в доме улеглись. Наступила тишина, и Нина ушла в свою комнату в дальнем крыле дома. Здесь она после шумного дня оставалась с Сандром. Он смотрел с портрета на стене, подзывал к подаренному им фортепьяно «Блондель»[36].

Никто никогда не слышал от Нины жалоб на свою судьбу. На людях ровная, спокойная, приветливая, вечно озабоченная делами других, она, казалось, смирилась с вдовьей долей, не роптала на нее.

Но в часы, когда она оставалась наедине с собой, скрытая от людских глаз, обрушивалась смертная тоска, и в тысячный раз Нина спрашивала: «Для чего пережила тебя любовь моя?»

…Нина тихо, едва прикасаясь пальцами к клавишам, стала играть: сначала вальс и меланхолические этюды, написанные мужем, потом что-то свое и наконец любимую песню «Черный цвет», переведенную для нее отцом на грузинский язык.

Песня эта как нельзя лучше отвечала ее настроению, особенно последние строки, дописанные Александром Гарсевановичем:

Черный цвет…
Ты мне мил навсегда…
Я отдам себя в закланье
Черному цвету…

Глава одиннадцатая Кинжал

Но, встретясь с ней, смущенный, ты

Вдруг остановишься невольно,

Благоговея богомольно

Перед святыней красоты.

А. Пушкин

На второй день по приезде в Тифлис Лермонтов решил пойти на могилу Грибоедова.

Возле булочной, у начала подъема на гору Святого Давида, грузинский мальчишка, отщипывая край пышки, загляделся на драгунскую форму офицера, его шпоры.

Лермонтов озорно подмигнул из-под козырька кивера. «Вероятно, мальчишки всего света одинаковы, — подумал он. — Разве только в Рязани, неся хлеб домой, они отщипывают от булки, а здесь — от пури. И все-таки, здешние заметно отличаются своей предупредительностью, полной достоинства и никак не похожей на угодничество. А если надо, и плюху дадут — воинственности им не занимать».

— Где могила Грибоедова? — спросил он мальчика, хотя, конечно, и сам знал, куда идти.

— Грибоедов? Туда, — с готовностью показал он рукой вверх, на белеющие стены монастыря.

— Гмадлобт! — по-грузински поблагодарил Лермонтов.

«Мне говорили — „цминда“ означает „незапятнанный“. Чистая, святая гора, — думал Лермонтов, преодолевая подъем. — А Давид — покровитель женщин, и на эту гору в праздники сущее паломничество».

* * *
Вчера у него произошел любопытный разговор со знакомым по Петербургу, разжалованным гвардейцем Дмитрием Александровичем Валериановым. Поручик Преображенского полка Валерианов приговорен был в 1826 году к ссылке в Сибирь. В знак лишения его дворянского звания у него над головой разломили шпагу. Через пять лет ссылку заменили солдатской службой на Кавказе. Проездом туда Валерианов останавливался в Петербурге, и тогда-то Михаил Юрьевич познакомился с ним. Валерианов знал несколько языков, отличался добротой, отзывчивостью, и, пожалуй, единственной его слабостью была бесшабашная картежная игра.

В прошлом месяце, за отличие в экспедиции, его произвели в прапорщики, дали по ранению отпуск. Это было его четвертое и самое тяжелое ранение: пуля раздробила правую ключицу.

…Они встретились «у Поля». Валерианов затянул Лермонтова к себе, в домик у Эриванской площади. Пили великолепное местное вино саперави. Лермонтов что-то съязвил по поводу женщин, похожих на летучих мышей, крыльями цепляющихся за все встречное. Тогда Дмитрий Александрович, вдруг ставший торжественным и строгим, спросил:

— Вы знаете Нину Александровну Грибоедову?

— Нет еще. У меня к ней письмо от моей тетушки, Прасковьи Николаевны Ахвердовой.

— Если есть на свете Женщина с большой буквы, то это она! — с величайшей почтительностью в голосе произнес Валерианов, и Лермонтов иронически поглядел на его порозовевшее лицо, распушившиеся светлые волосы.

Валерианов уловил его недоверчивость, протестующе и даже оскорбленно воскликнул:

— Нет, нет… О Нине Александровне нельзя даже помыслить жуирски!.. Что-то есть в ней, начисто отметающее возможность пошленького ухаживания или пустякового слова. Ей поклоняются, как магометане восходящему солнцу. Никто с ней не сравнится: и эта улыбка, как благословение, и грасьезность, и доброта…

Лермонтов снова, на этот раз внимательно, посмотрел на Валерианова. Дмитрий Александрович поднял руку, словно запрещая ему говорить:

— Она не надевает на лицо маску скорби. Скорбь внутри нее… Нина Александровна приветлива, гостеприимна, охотно принимает шутку, по-хорошему снисходительна, даже к увлеченности ею — ведь ей всего двадцать четыре года! — Валерианов поправил стеклышки очков. — Их дом и сейчас — дом открытых дверей. Вдова не обрекла молодежь на вечный траур. Верно, ей легче в молодом шуме… Вы могли бы встретить у нее музыканта графа Девиера, еще совсем недавно — Павла Бестужева…

— А где Марлинский Александр? — с живым интересом спросил Лермонтов, имея в виду брата Павла.

— Увы, погиб…[37]

Они мрачно умолкли.

— Я недавно прочитал его повесть «Мулла-Нур» — превосходная вещь! — наконец сказал Лермонтов. — А его полные горечи и надежд слова: «Отчего на этих местах истребления и запустения не могла бы процветать мирная культура? Ведь русские так великодушны, добродушны и справедливы… и горцы — они честны и по-своему добры, отчего же им не покинуть свои предрассудки и не стать нашими братьями по просвещению?» Лучше не скажешь!

Валерианов, соглашаясь, кивнул головой и тяжко вздохнул.

Ему вспомнилась встреча с Александром Бестужевым февральским утром этого года у грота на Мтацминда. Бледный, печальный, казалось, с заплаканными глазами, Бестужев тихо произнес: «Приказал отслужить панихиду за упокой двух убиенных Александров». Болезненно покривившись, добавил: «Третьему черед подоспевает».

— Да, так в доме Чавчавадзе, — после долгой паузы возвратился к своему рассказу Валерианов, — читают стихи, играют на скрипке, поют, рисуют, пьют оджалешское вино, но никогда ни один — вы слышите! — ни один из многочисленных тайных и явных воздыхателей Нины Александровны не решался даже на попытку переступить определенную для всех черту… Она умеет, не обижая человека, держать его за пределами этой черты. Ей просто никто по-иному не надобен, затем что сравнивая каждого с покойным мужем… И не подумайте, что она ведет салонный образ жизни, нет. Вечные хлопоты за других, ходатайства, участливость, доброхотство… Вечные! Сколько сил потратила она, например, чтобы помочь Добринскому — наклонить его дела в хорошую сторону…

— Тот Добринский? — Лермонтов чуть было не сказал «опальный», но вспомнил о судьбе Валерианова, и слово не выговорилось.

— Тот. Она поехала к Синявину, упросила, чтобы дочь Добринского — у него много детей и живет он в нужде — приняли учиться на казенный счет… И еще многим помогала этой семье…


Лермонтов сделал последний поворот на крутом подъеме и вошел в калитку. На стене возле нее чья-то неокрепшая в письме рука начертала мелом: «Вано + Этери». Лермонтов усмехнулся: «Везде свое».

На востоке белели вершины синих гор Кахетии, внизу утопал в садах город, казалось, весь овитый бесчисленными ожерельями из балконов. Лермонтов загляделся на стремительную Куру. «Снять бы виды на скорую руку, да жаль: альбом не захватил», — подумал он, досадуя.

Подошел к сводчатому гроту из алагетского камня, прочитал Нинину надпись на памятнике Грибоедову.

«Так могла сказать только душа, наполненная музыкой, — с невольным восхищением подумал он. — Поэма в двух строках!»

Михаил Юрьевич сел под тополем на скамейку, где обычно сидела и Нина Александровна.

«Будет ли существовать наше „я“ после жизни? — спрашивал он себя, задумчиво глядя на темный проем грота, словно бы втягивающий в свою глубину. — Кюхельбекер замыслил поэму о Грибоедове и только начал ее… Пушкин говорил, что написать биографию автора „Горя“ — дело его друзей… Так хочется стать этим другом…»

Лермонтов впервые прочитал старательно переписанное «Горе от ума» в подмосковной усадьбе бабушкиного брата, в Средникове, и был в восторге.

«Надо сейчас же пойти к Чавчавадзе», — вдруг решил он и быстро поднялся со скамьи.

* * *
Михаил Юрьевич приказал слуге доложить о себе и поднялся по лестнице из светлого дуба.

Нина Александровна появилась немедля, обрадованно пошла ему навстречу.

На ней было черное платье, открывавшее прекрасные плечи, не прячущее стройность и молодую гибкость стана; выразительные глаза глядели умно и ласково.

Перед Лермонтовым на мгновение возник памятник в гроте на Мтацминда. У женщины, горестно склонившейся над книгой, были руки Нины Александровны.

Михаил Юрьевич одним взглядом вобрал все, что было в комнате: белый экран камина, на стене два зеркала, бронзовые бра и подсвечники, миниатюрные пейзажи («Наверно, итальянцы»), натюрморт — нарциссы в кувшине. Ваза синего фарфора на столе, Мягкая зеленовато-серебристая обивка кресел и дивана. Широкая дверь, распахнутая на веранду с сизым кружевом резных деревянных петрил.

— Очень рада, Михаил Юрьевич, что вы пришли к нам, — по-русски произнесла хозяйка грудным несильным голосом, и ее матовое лицо порозовело. — Как папа расстроится! Он только сегодня уехал в Цинандали… Ему так хотелось видеть вас! Он часто рассказывал нам о ваших петербургских встречах…

В ней не было и тени кокетства, а искренность тона, приветливость сразу подкупили Лермонтова. Хозяйка провела его в гостиную, усадила в кресло возле круглого стола, сама села в другое, напротив. Начала расспрашивать о Прасковье Николаевне, ее дочери, потом повела Михаила Юрьевича — познакомила его с матерью, непринужденно рассказывала о своих домашних заботах.

Через час Лермонтову казалось, что он давно знает и этот дом, и Нину Александровну, и он удивлялся, что чувствует себя так на редкость легко, просто. Словно бы оттаивала внутри ледяная стена, которой старательно отгораживался от обидчиков, преследователей, тупиц, и, не стыдясь, становился самим собой, готов был доверчиво и нежно впустить в свою душу нового человека.

Здесь не нужны были охранительное презрение, гордая замкнутость, боязнь раскрыться.

И еще одно странное ощущение поразило Михаила Юрьевича: несмотря на то что Нина Александровна была старше его менее чем на два года, Лермонтову казалось, что она значительно старше его. Умудренность тихой улыбки, неистребимая грусть, словно бы притаившаяся где-то в самой глубине огромных темных глаз, только усиливали это ощущение.

И Нине Александровне Лермонтов понравился. Правда, в воображении Нина Александровна представляла Лермонтова высоким, стройным, блистательным, как его стихи. Лермонтов же оказался приземистым, большеголовым, сутуловатым.

Она привыкла о людях судить не по внешности. Сандр тоже был внешне замкнут, словно бы суховат, но она-то знала, как страдала его душа болью близкого, кипела при одном намеке на чью-то беду.

Нина Александровна сразу уловила, что этот, в сущности, юноша сумрачностью прикрывает застенчивость и печаль. Даже трагичность, проступающая во всем его облике, вовсе не наносна, а от внутренней сосредоточенности, от какого-то тревожного ожидания. Карие глаза на смуглом скуластом лице смотрели серьезно.

Сначала Михаил Юрьевич говорил мало, отвечал односложно. Но вот Нина Александровна стала рассказывать ему о задуманной мужем трагедии в стихах. Он хотел героем ее сделать крепостного юношу. Свершив подвиги на войне, человек этот возвратился в барское ярмо, но не смог выдержать измывательства и повесился.

Александр Сергеевич полагал написать трагедию простонародным языком… Лермонтов, услышав это, оживился, заговорил быстро, увлеченно. Ее поразили прямота, искренность его суждений. Круглые глаза Лермонтова утратили мрачноватость. Офицерский мундир казался на поэте случайным, и Нина Александровна подумала, что, наверно, эта форма приносит ему немалые муки, что ему надо было бы писать, только писать, отдать поэзии все время. Михаил Юрьевич, конечно, ни словом не обмолвился, что его сослали, только черной тенью в середине разговора промелькнула фраза: «Вернусь ли отсюда?»

У Нины Александровны сдавило сердце от жалости к этому глазастому юноше, от желания как-то облегчить его жизнь на Кавказе.

Вдруг, с необычайной силой нахлынули воспоминания о тревогах Сандра перед отъездом в Персию и по дороге в нее, о том, что говорил он тогда, возле могилы на холме и ночью в Эчмиадзине. Она с еще большей тревогой вглядывалась в лицо гостя, понимая, что неспроста невольно обронил он это «Вернусь ли отсюда?», и со страхом улавливала в глазах Лермонтова такую знакомую ей тень обреченности.

Нина Александровна испугалась этому открытию, попросила Лермонтова, как попросила бы Давида:

— Берегите себя…

* * *
Лермонтов зачастил в дом Чавчавадзе. Каждый разговор с Грибоедовой — он чувствовал это — был для него значителен и важен.

Как-то Нина Александровна сказала:

— Вы для моих родителей — сын, для меня — брат.

Лермонтов знал, что это не пустая фраза.

— Он был у вас? — спросил Михаил Юрьевич, глазами показывая на портрет Пушкина над фортепьяно.

Она кивнула головой, взгляд ее стал печальным.

Был в дни траура, когда они никого не принимали, и делил с ними горе. Как ни крепился, губы его дрожали и мучительно кривились. Был, и вот сейчас нет самого в живых — извели…

— Вы когда в полк? — спросила Нина Александровна.

Полк стоял по-прежнему в Караагаче.

— Завтра.

— Смотрите же, поскорей наведайтесь к папе.

— Непременно!

Они снова заговорили о Грибоедове — все время возвращались к нему, — и Нина Александровна с вдруг нахлынувшим отчаянием воскликнула:

— Я не могу себе простить, что не поехала с ним в Тегеран! Может быть, этого не случилось… Если бы я… в те часы…

— Вы напрасно себя терзаете… Вам и не следовало ехать…

— Нет, нет! — протестующе воскликнула Нина Александровна. — Право жены, ее обязанность — быть рядом, когда трудно, в беде, а не на балах и приемах…

Она умолкла, в глазах сгустилась тоска.

— Мне, — доверчиво сказала Нина Александровна чуть позже, — очень близки слова: «Но мы сыны земли, и мы пришли на ней трудиться честно до кончины».

— Чье это?.. — живо спросил Лермонтов.

— Моего родственника, Николоза Бараташвили… Когда я сказала ему, что убит Пушкин, он зарыдал и как безумный выбежал на улицу… Ночью написал строки, что я вам прочитала…

— Он молод?

— Года на четыре моложе вас.

— Не могли бы вы при случае познакомить нас?

— Даже хотела бы это сделать!

Она посмотрела на Лермонтова как-то особенно, будто вглядываясь. Попросила:

— Подождите минуту, — и вышла.

Лермонтов задумчиво обвел глазами комнату. На стене напротив висел писанный маслом небольшой портрет Пушкина в овальной ореховой раме, а чуть ниже и правее — в такой же раме — портрет Грибоедова. На прекрасно исполненной гравюре Грибоедов был каким-то домашним, смотрел ласково и немного озорно. «Наверно, в тот миг она была рядом», — подумал Лермонтов.

Нина Александровна возвратилась скоро, неся в руках продолговатый ларец, поставила его на стол. Лицо ее было бледно.

В ответ на недоуменный взгляд Лермонтова, Нина Александровна повторила слова, когда-то сказанные мужу:

— Мой «ковчег свободы». — Она открыла крышку ларца и, достав со дна его тетрадь, протянула Михаилу Юрьевичу.

Перелистывая тетрадь, Лермонтов, к огромной радости, обнаружил переписанные, видно рукой Нины, пушкинский «Анчар», строки Одоевского:

Мечи скуем мы из цепей
И вновь зажжем огонь свободы!..
и свои стихи, написанные пять лет назад:

Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?
Нина Александровна, словно окончательно решившись, достала со дна ларца кинжал, протянула его Лермонтову:

— Хочу подарить вам…

Пораженный Михаил Юрьевич принял подарок из рук Грибоедовой.

— Это кинжал мужа, — просто сказала она.

* * *
Лермонтов возвращался на квартиру вечером. Доверчиво светила луна. В тишине не шелохнутся листья деревьев.

Нет, Валерианов не преувеличивал… В ее душе есть душа… И он тоже готов преклонить колена перед святой верностью…

Она продиктована не ханжеством аскетизма, пуританства, а величием однолюбства, утверждающим, что бывает на свете и такая цельность чувств… Такая верность долгу, обету родственной душе…

Нина Александровна, по праву — Грибоедова. Есть какая-то особенная притягательная сила в целомудрии, в неоглядной преданности… Каждый человек создает светлый идеал женщины…

Мы порой на словах выглядим хуже, чем есть в действительности… Это бравада ветренников, бамбашеров. Но ведь наедине с тобой, совсем, совсем наедине — вожделеем об ином.

Мы иногда небрежно роняем, что поэту нельзя опутывать себя узами брака, лишаться крыл… Но если женщина дает тебе крыла? Что особенного в верности Пенелопы? Она ждала потому, что любила. Но кто бы бросил камень в Нину Александровну, выйди она через столько лет замуж?

Загубила свою жизнь? А если в верности обрела силу? Если иначе не могла?

«В ее душе есть душа», — повторил он.

В саду играл духовой оркестр. Звуки вальса вплетались в серебристо-темные волны Куры, уносились к горным вершинам.

Возле своего дома Лермонтов увидел под деревом девушку, почти подростка. В светлом платье, обтягивавшем тонкую талию, вся — трепетное ожидание, девушка, казалось, тревожно прислушивалась к вальсу. «Не Этери ли, ждущая своего Вано? — ласково подумал Михаил Юрьевич. — Не разуверилась бы, не оскорбил бы он ее мечтаний, не оказался бы вертопрахом.

… „Но для чего пережила тебя любовь моя?“

Вот и для этой девочки… Для нас и для тех, кто будет после нас стоять, обласканный лунным светом. Так важно знать, что есть на свете сила и верность любви.

И разве не делает чище нас самих прикосновение к незамутненному роднику чувств?»

Лермонтов вошел в свою комнату. Сразу же, как только слуга зажег свечу, отпустил его. Сбросив мундир и оставшись в шелковой рубашке с косым воротом нараспашку, поднес к свету обнаженный клинок подаренного кинжала. В трепетном огне свечи загадочно голубела сталь. Слова о чем-то заклинали.

«Надо будет узнать — о чем. Здесь дарят кинжал друг на верность».

Ему вспомнились пушкинские слова о кинжале: «Свободы тайный страж».

И без связи с этими мыслями возникла другая: «Вероятно, горный дух Гуда полюбил именно такую Нино».

Горный дух… горный дух… А почему бы моего «Демона» не сделать поэмой восточной? Монахиню превратить в грузинскую княжну Тамару — дочь Гудала… А женихом Тамары сделать властителя Синодала… Им был бы Грибоедов, не унеси его смерть… И во второй части сказать:

Напрасно женихи толпою
Спешат сюда из дальних мест…
Немало в Грузии невест!
А мне не быть ничьей женою!..
Лермонтов достал лист бумаги и записал эти строки. Потушил свечу, воткнутую в жестяное горлышко, и она еще долго чадила толстым фитилем. Он прилег на тахту. Клубились обрывки мыслей «Послушник по-грузински — мцыри… Да полно! есть ли у меня талант? Может быть, героя романа отправить на смерть в Персию? В последние минуты Грибоедов думал там о своей Нине… Она подарила мне его кинжал…»

Он снова встал, раскурил толстую, в маисовой соломке, пахитосу, на чистом листе бумаги написал сверху: «Подарок».

Перечеркнул эту надпись и ниже сделал новую: «Кинжал».

Знакомый жар опалил его лицо, набухали, как вены на висках, строки. Боясь, что рука не поспеет за мыслью, он лихорадочно набросал:

Люблю тебя, булатный мой кинжал,
Товарищ светлый и холодный.
Задумчивый грузин на месть тебя ковал,
На грозный бой точил черкес свободный.

Глава двенадцатая Грибоедова

Ты всюду спутник мой незримый.

В. Жуковский

Жизнь не щадила «мадонну Мурильо», безжалостно преследовала потрясениями.

Еще полный сил, нелепо погиб отец: утром, надев шинель, приказал кучеру Гураму запрячь в пролетку лучшего коня — захотел промять его.

У Головинского проспекта и настигла беда. Какая-то женщина вылила с балкона мыльную воду под ноги коню. Тот шарахнулся, обезумев, понесся. Гурам отчаянно закричал:

— Князь, спасайся! Не могу удержать!

Конь мчался на нищего, сидевшего на краю мостовой.

Александр Гарсеванович приподнялся, чтобы перехватить вожжи у Гурама. Пола шинели намоталась на правое колесо пролетки, и он, навзничь упав на мостовую, раскроил череп.

Дрожащий конь остановился как вкопанный.

Некролог скорбил, что служба потеряла достойного генерала, Тифлис — примерного семьянина, а Грузия — великого поэта.

…Всего на два года пережила мужа Соломэ — погибла от холеры. Только и остался от мамы портрет, нарисованный Гиоргом… Печальные глаза мамы глядели с тревогой и нежностью.

…Потом турки Омара-паши налетели на мингрельские владения Кати, и когда она, теперь уже княгиня-вдова Дадиани, стала во главе зугдидской дружины, Нина Александровна сначала отправилась с медикаментами на бивуак, в госпиталь, а затем, спасая детей Эки, увезла их в Цагери.

Беды все шли одна за другой… Горной бурей налетел на Цинандали отряд лезгин Шамиля, поджег их поместье, погнал в плен в Дагестан жену Давида — Анну и ее пятерых детей. Анну привязали за правую руку к стремени коня, на котором ехал ее похититель. Прижимая к груди левой рукой крохотную дочку Лиду, Анна бежала за всадником, пока не иссякли силы. Уже у бесчувственной выпал у нее ребенок под конские копыта.

Давид, устремившийся с отрядом в погоню, нашел на горной дороге растоптанный труп дочери.

Шамиль потребовал возвратить его плененного сына Джемал-Эддина и прислать выкуп. Хорошо, что Грибоедовой удалось выпросить у правительства вдовью свою пенсию за пять лет вперед и выручить пленных.

Нина Александровна и сама только случайно не попала в плен при налете на Цинандали. Почти все семейство Чавчавадзе приехало сюда из Тифлиса за две недели до роковой ночи, а Нина задержалась у сестры в Мингрелии, и это спасло ее.

Она оплакивала не только плен близких, но и погибшие в огне цинандальского пожара бесценные рукописи отца, письма Александра. Те, что присылал он ей еще девочке и позже…

Да, жизнь не щадила ее… Но порой уготовляла и радости.

Подрастали вынянченные ею дети Давида. Сердце праздновало первые постановки в Тифлисе «Горя от ума»… Сначала любителями, в доме князя Романа Багратиона, где Чацкого играл сотрудник «Тифлисских ведомостей» обаятельный Дмитрий Елисеевич Зубарев, а Скалозуба — сам хозяин. Брали отрывки из пьесы для своих бенефисов Щепкин и Каратыгин, показывали сцены из нее, разъезжая по московским домам, любители… Вся пьеса неожиданно и ненадолго прорвалась — без цензурных изъятий — на киевскую сцену. Комедию арестовали, а она, исхитрившись, жила без прописки: Нине пересылали афиши из Казани, Таганрога; ее высочайше запрещали в Тамбове, а она озорно подмигивала из Харькова.

Пришло первое русское издание «Горя» из типографии при… медико-хирургической академии, потом от немцев из Ревеля, от англичан из Лондона. Сандр совершал дальние вояжи, о которых мечтательно говорил ей: «Мы еще поглядим свету, женушка!»

Грибоедова радовалась каждому знаку, что Сандр жив: и когда Семино присылали письма из Парижа и когда приезжий рассказывал, что видел пьесу в Воронеже, и когда узнавала, что в здании нового тифлисского театра на потолочном плафоне, рядом с Эсхилом и Мольером, изображен ее Сандр.

Нет, она ошиблась… Ум и дела его оказались бессмертны не только в русской памяти. Жизнь для Сандра продолжалась, а значит, был смысл и в ее существовании, как в продолжении его самого.

Нина Александровна собирала разрозненные рукописи мужа, его письма, заметки, с терпеливой тщательностью вычитывала гранки, в письмах своих ограждала мужа от нападок недоброхотов, от равнодушия и несправедливостей, от подлых вымарок притворщика Фаддея Булгарина.

Хорошо, что послушалась совета отца и никому не передала исключительное право переиздания «Горя», не закабалила комедию… Пьеса принадлежала всем… Ее трудное восхождение — как в гололед на Мтацминда — приносило свои радости.

…А как гордилась Нина Александровна, когда ее воинственная Эка получила за смелость военную награду и ездила за ней в Санкт-Петербург!

Правда, Эка была властолюбива, и приходилось умерять чрезмерные порывы правительницы, но она быстро отходила и прислушивалась к советам.

Катенька тоже рано овдовела, но не изменила памяти мужа, хотя руки ее упорно домогался испанский посол в России герцог д'Осуна.

А сколько хороших людей встречалось на Нинином пути! Если бы она была тщеславной, то составила немалый сборник из поэтических посвящений.

До гробовой доски остался верен ей в чистом и высоком чувстве Григол Орбелиани. Несколько раз предлагал стать его женой, приносил в дар стихи…

Рассудок прав: он мне твердит свое,
Но что мне голос трезвых размышлений,
Коль пред тобой все существо мое
Бессильно упадает на колени…
Милый, терпеливый фантазер! Он так ни на ком и не женился. Разве хотела она искалечить ему жизнь? И как тяжко перенес он польскую ссылку…

…Был рядом белокурый, статный ротмистр Козловский с вечно молящими о чем-то глазами, каждый день приносивший розы, готовый в любую минуту пойти ради нее в огонь и воду.

Был молчаливый, на что-то надеявшийся князь Багратион-Имеретинский… Друг ее мужа — тридцатилетний тифлисский губернатор Петр Демьянович Завелейский…

Штабс-капитан Клементий с его ослепительными вспышками остроумия…

Даже объявился сенатор-миллионер, не говоря уже об очаровательном Николае Павловиче. Близорукий, сутуловатый, с очень длинными ногами, которые он сам иронически называл чубуками, надворный советник Николай Павлович Титов покорно нес бремя безответной любви, довольный хотя бы тем, что его терпят, относятся к нему ласково и бесхитростно. Может быть, даже и за мужчину не принимают, да зато делятся домашними заботами, считают своим, близким человеком.


Нет, Нина Александровна нередко встречалась с хорошими людьми, и это скрашивало жизнь.

В дни очень недолгого пребывания в Москве, у Грибоедовых на Новинском бульваре, Нина Александровна разыскала угасающего Петра Яковлевича Чаадаева, с ним когда-то служил в одном полку отец, был близок еще со студенческих лет муж.

Грибоедова, конечно, читала с восхищением чаадаевское «Философическое письмо» и была не на шутку встревожена слухами, что Петра Яковлевича объявили сумасшедшим. В эчмиадзинскую ночь Сандр сказал: «И Чаадаеву ум принес лишь горе».

…Нищета в чаадаевском флигеле на Ново-Басманной выглядывала из шатких, выпирающих половиц, протекающего потолка, жалкой скатерки на столе.

Вместо «прекрасного Чаадаева», блистательного гусарского офицера-декабриста, которого так часто вспоминал ее муж, перед Ниной Александровной предстал больной старик. Глядя на его желтоватое, в нездоровых отеках, словно оледенелое лицо, на высокий, изрезанный морщинами лоб, Грибоедова думала, что ведь Петр Яковлевич одних лет с Сандром, но Сандр навсегда сохранился в ее памяти молодым, энергичным, и она не могла бы представить его стариком.

Даже в нищенском отшельничестве Чаадаев, видно, не сдавался: подтрунивая над своей бедностью и немощью, заверил, что вовсе не собирается зажимать себе рот, отказаться судить о жизни по законам совести, а потом извлек из шкафа, с картонкой вместо стекла, небольшой лист бумаги и протянул его Нине Александровне.

«Прокламация к русскому крестьянству», — было написано почерком ясным и неторопливым.

Автор этого призыва к восстанию против царей-государей глядел вдруг ожившими синими глазами испытующе-спокойно на гостью, веря, что жене Грибоедова доверить подобное можно.

Да, жизнь шла своим чередом, не отдаляя ее от Сандра, а приближая к нему…

Глава тринадцатая Дорога на мтацминда

Но есть сердца, подобные граниту,

И если чувство врезалось в гранит, —

Не властно время дать его в обиду.

Как и скалу, оно не раздробит.

Г. Орбелиани

Над Тифлисом стояли сухие июньские тучи, не обещая дождя. Синевато-зеленая мгла сухого тумана скрывала горы. Из этой мглы со стороны Персии и пришла азиатская холера. Свои первые удары нанесла она в Авлабарском предместье Тифлиса троим солдатам: в рвотах и судорогах они погибли за полчаса.

Страшная весть эта мгновенно разнеслась по городу: за последние три десятилетия холера уже шесть раз делала набеги на город, и он знал ее свирепость и коварство.

Экзарх Грузии срочно отслужил молебствие в Сионском соборе, прося всевышнего отвести убийцу от города. Посланцы экзарха отправились к подножию Арарата за священной водой из Нисбийского источника, а несколько армян — в Эчмиадзин, чтобы привезти оттуда копье, которым пронзили на кресте спасителя.

Посланцы не успели возвратиться, как холера обрушилась на дом Маквалы.

В полдень ее муж вышел во двор — отобрать доски для работы. И вдруг, словно нож всадили ему в грудь: он упал замертво. Маквала подбежала к мужу с пронзительным криком:

— Тамаз! Что с тобой? Тамаз!

Он лежал, согнув посиневшие кисти рук, подтянув правый локоть к туловищу.

Маквала грохнулась рядом, завыла, раздирая ногтями свою грудь.

Не успела она похоронить мужа, как в страшных корчах умерли двадцатилетняя жена сына Маквалы — Зураба и его дочка, трехлетняя Русудана.

Появились признаки заболевания и у дочери Резо — совсем крохотной Мананы. Обезумевшая Маквала пыталась лечить ее горячим настоем нашатыря, вываренного в медном котелке, но девочке становилось все хуже.

Нина Александровна бросилась спасать остатки семьи подруги.

Придя к ней, она приказала вымыть горячей водой со щелоком полы, скамьи, стол; вместе с Маквалой и ее невесткой Натэлой окурила дымом можжевельника вещи умерших; отгоняя онемение, растерла Манану уксусом, дала выпить мятные капли, поставила горчичники.

Случайность то была или нет, но крошку удалось спасти.

Поразительно, что людей старых и болезненных холера презрительно обходила, охотно набрасываясь на самых цветущих, молодых и сильных. Она то словно бы исчезала, притаившись на два-три дня, то вдруг появлялась одновременно в разных концах города и, выскочив из засады, врезалась в толпу, оставляя ее поредевшей, врывалась в дома, чтобы унести всех до единого. Какие-то улицы вовсе не трогала, на других же устраивала всеобщий мор, а если кто и оставался цел, возвращалась добить. Она не щадила и тех, кто запасался «охранительной грамотой», в которой писалось, что духи холерные «дали сию отпускную в том, что не тронут раба божьего…»

Казалось, жаркое дыхание ветра валило на улицах людей, настигало их и в подвале, и в доме.

Гробовщики, могильщики работали даже ночью.

В городе началась паника: прекратилась торговля, закрыли свои мастерские ремесленники, обезлюдели присутственные места.

На стенах домов появились разъяснения, отпечатанные в типографии:

«Так как с закрытием судебных мест прекращается и само судопроизводство и легко может случиться, что в это время будут апелляционные сроки, то, чтобы тяжущиеся не могли потерять свое право, признается справедливым все время от начала болезни до открытия присутственных мест и публикаций не считать в сроки, а просрочившим этот промежуток не считать в вину».

Все, кто был побогаче, бежали из города, сложив свое добро в церквах.

Могнинская, Майданская, Петхаинская, Джиграшенская церкви превратились в амбары, до отказа набитые сундуками и скарбом. Бежало из города и духовенство, оставив несколько звонарей, почти не покидавших колоколен.

Нина Александровна, отправив всех своих в Кутаиси, где Гиорг Майсурадзе преподавал рисование, осталась с пожилой служанкой в Тифлисе, чтобы помогать больным.

В городе было всего два врача — Петербург обещал прислать еще — да община сестер милосердия при русском госпитале.

Нина Александровна набрала себе из женщин добровольных помощниц и как могла помогала людям.

* * *
Сегодня с утра Нина Александровна долго отхаживала десятилетнюю дочь соседа — аптекаря Блумберга: дала ей потогонное с примесью «белой нефти», обернула простыней, намоченной холодной водой, а затем укутала одеялом.

Отец девочки, худенький еврей, суетился, хватался то за гофманские капли, то потерянно бормотал, что ребенку, наверно, надо дать рюмку рижской «антихолерной водки».

Наконец к полудню, когда девочке стало лучше и она, порозовев, уснула, Нина Александровна решила пойти домой.

— Если дочке будет даже немного хуже, немедленно зовите меня, — сказала Нина Александровна Блумбергу, берясь за ручку двери.

Он молитвенно сжал ладони на тощей груди:

— Не знаю, как вас и благодарить, госпожа Грибоедова. Всю жизнь молиться за вас буду!

Дома ее ждала Маквала, бросилась навстречу:

— Нино! Мананочка совсем поправилась, сегодня смеялась и пела…

Все горести последних дней сразу состарили Маквалу. От нее прежней только и остались глаза-ежевики, да и то словно бы тронутые изморозью;

— Ну вот и хорошо, — устало сказала Нина Александровна. — Я, пожалуй, прилягу. Что-то нездоровится — слабость… голова кружится…

Маквала с тревогой посмотрела на подругу и поразилась ее бледности, матовому блеску глаз, желтизне, появившейся у рта.

Нина Александровна прилегла на тахту. Голова продолжала кружиться, в ушах стоял звон, сердце билось учащенно, а все тело сковывала непреодолимая онемелость. Невозможно было пошевелить пальцем. Казалось, на каждом из них висело по гире.

Вот внутри все опалил страшный жар, потом кровь словно бы прекратила свое движение, начала застывать.

Маквала взяла руку Нины в свою: пульс почти не прощупывался, рука была ледяной. Маквала стала быстро и сильно растирать ее тело нагретым камфарным маслом.

Нина Александровна пришла в себя, едва слышно прошептала:

— Не надо… Дай пить… Я посплю…

Выпив воды, закрыла глаза, и Маквале показалось, что та действительно уснула. Рвоты и судорог не было — это немного успокаивало.

Маквала подошла к распахнутому окну. Собирался дождь. Пахло известью и карболкой. По улице кляча протащила гроб с покойником, за повозкой плелась понурая фигура мужчины в драной чохе. Заупокойно звонили колокола, их голоса томили душу. На мгновение Маквале показалось, что впереди гроба идет очень высокая костлявая женщина в грязной чадре. Вот она отбросила чадру, и Маквала увидела острый нос, ввалившиеся щеки.

«Холера», — в ужасе подумала Маквала, отшатнувшись от окна, но затем снова придвинулась к нему.

Женщина с торжествующей, страшной улыбкой окропляла мертвой водой редких встречных. Потом это видение исчезло.

— Пить, — едва слышно попросила Нина Александровна, и Маквала бросилась к ней.

На глубоко запавших щеках больной проступили темно-красные пятна. Припухлости под бровями будто налились свинцом, придавили глаза. Казалось, глубокое беспамятство на этот раз целиком поглотило ее.

* * *
Но так лишь казалось. В действительности, как только отхлынула разрывавшая сердце боль, Нину Александровну обступили видения, и где-то, как ручей под глубоким весенним снегом, в горах, просачивалась неумершая мысль. Она то прерывалась, готовая совсем иссякнуть, то падала редкими каплями, то с необыкновенной ясностью текла говорливо и освобождение И словно откуда-то издалека знакомый голос звал: «Мадонна Мурильо…»

…В какой уже раз возник в памяти ночной разговор в Эчмиадзине, возник весь, до каждого слова. И сейчас Нина Александровна, обращаясь к мужу, сказала: «Вот видишь… Ты думал: лепечет наивная девочка, не понимая даже своих обещаний. А я и тогда знала…»

Потом припомнился приезд Лермонтова, подарок ему кинжала… Она сделала верный выбор… Но и этот ее друг погиб…

На мгновение Нине Александровне удалось сдвинуть свинцовые плиты с глаз и увидеть склонившуюся над нейподругу.

— Маквала…

У Маквалы дрогнули от жалости губы.

— Что тебе, Нино?

— Меня… рядом с Сандром…

Плиты снова надвинулись на ее глаза, и Нина Александровна, даже радуясь, возвратилась к прерванным мыслям.

Время — горный поток…

…Одиннадцать лет назад, ей тогда было тридцать четыре, она целый год прожила в Петербурге у Прасковьи Николаевны. Нельзя сказать, чтобы ей никто не нравился из блестящего окружения. Но что могла Нина поделать, если сердце и душу ее заполнил Сандр? Ей не понадобились келья, одежда монахини, чтобы выполнить свой обет. Его легко было выполнить. Она всегда была с Сандром. Вовсе не замуровывая себя, благодарно принимая посвящения, знаки внимания, без сожаления отказывала она претендентам на ее руку. Сандр как-то сказал: «Власть человека над собой почти неограниченна». А ей даже не надо было призывать в помощь эту власть. Просто рядом с Сандром никого невозможно было поставить.

Да она и не хотела такой новой жизни, которая вытеснила бы ее Поэта.

Жалела ли она когда-нибудь, что именно так распорядилась собой?

Никогда!

Часы в столовой пробили трижды.

Нина Александровна легко, без напряжения открыла веки и прямо перед собой увидела Мтацминда в лучах солнца. Наконец-то она будет неотделима от Сандра…

Яркий свет, навсегда отстраняя мрак, разлился перед ней, проложил сияющую дорогу к гроту на горе.

Ростов-на-Дону — Тбилиси. 1963–1970 гг.

Примечания

1

Обувь.

(обратно)

2

Серна (груз.)

(обратно)

3

По удару камня о камень узнают, кто стучит.

(обратно)

4

По-грузински маквала — ежевика.

(обратно)

5

Музыкальный инструмент.

(обратно)

6

Орехи и миндаль, приготовленные на густом виноградном соке.

(обратно)

7

Река Кура.

(обратно)

8

Твои беды — мне! (груз.).

(обратно)

9

Выражение замешательства, удивления (груз.).

(обратно)

10

Дитя моего выбора (франц.).

(обратно)

11

Музыкальные инструменты.

(обратно)

12

Персидская шелковая ткань.

(обратно)

13

Министра.

(обратно)

14

15 августа (по старому стилю).

(обратно)

15

Из разжалованных.

(обратно)

16

Этот блистательный рейд к берегам Евфрата закончился штурмом крепости, пленением баязетского Балюл-паши и выговором генералу Чавчавадзе от Паскевича который не терпел, чтобы подчиненные «делали по своим мыслям».

(обратно)

17

Одежда горцев.

(обратно)

18

Господин (груз.).

(обратно)

19

Донские полки на Кавказе сменялись через четыре года.

(обратно)

20

Губернатор.

(обратно)

21

Подарок (перс).

(обратно)

22

А. Рыхлевскому.

(обратно)

23

Заведующий гневом (перс).

(обратно)

24

Курдов.

(обратно)

25

Клянусь глазами (перс.).

(обратно)

26

Добро пожаловать (перс).

(обратно)

27

Честное слово (франц.).

(обратно)

28

Туман — 4 серебряных рубля.

(обратно)

29

О истина! (перс).

(обратно)

30

Стрельбищное поле.

(обратно)

31

С богом!

(обратно)

32

Героиня поэмы Ш. Руставели «Витязь в тигровой шкуре».

(обратно)

33

Николоз Бараташвили.

(обратно)

34

«Витязя…»

(обратно)

35

Г. Майсурадзе учился у К. Брюллова в одной группе с Т. Шевченко и стал известным художником-портретистом.

(обратно)

36

Французская марка фортепьяно.

(обратно)

37

Ал. Бестужев-Марлинский был разжалован из штабс-капитанов и приговорен к каторжным работам. Погиб в сорокалетнем возрасте 20 июня 1837 г. в бою за мыс Адлер.

(обратно)

Оглавление

  • Глава первая Утро
  • Глава вторая Тифлис
  • Глава третья Предложение
  • Глава четвертая Свадьба
  • Глава пятая Могила у дороги
  • Глава шестая Обет
  • Глава седьмая Тавриз
  • Глава восьмая Гибель
  • Глава девятая Встреча с мужем
  • Глава десятая Черный цвет
  • Глава одиннадцатая Кинжал
  • Глава двенадцатая Грибоедова
  • Глава тринадцатая Дорога на мтацминда
  • *** Примечания ***