В вокзальной суете [Изабелла Игнатьевна Худолей] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Внучке ВЕРОНИКЕ посвящаю

Не верь мне, друг, когда, в избытке горя, я говорю, что разлюбил тебя.

В отлива час не верь измене моря.

Оно к земле воротится, любя.

1856 А. К. Толстой
Эту повесть я написала для юношества. И мысли, и способ их выражения, и язык те же, что и в других моих повестях и рассказах. Просто сюжет, герои, их романтическая любовь, если мне удалось это передать, ближе молодым, чем зрелым. Более сорока лет, что длилась эта история, — срок немалый. Многое в жизни поменялось с тех пор, в том числе и в сознании, и в оценке ценностей. Время и здесь внесло коррективы — сексуальная распущенность перестает быть «модной», а целомудрие вновь обретает цену. Чистота отношений главных героев повести, флер поэзии и музыки — это не авторская находка. Повесть биографична. Можно, оказывается, пронести через всю жизнь светлое чувство, не осквернив его. Мне кажется, это возможно только тогда, когда двое изначально серьезны к самим себе и своим отношениям. Для этого совсем не обязательно быть взрослым. Серьезность подростка, юноши и девушки столь же полноценна и достойна уважения. Легкомыслие в главных в жизни делах чревато не только тяжелыми рубцами, но и калечеством. Дай Бог вам избежать этого, и если исповедь моя в чем‑то поможет — буду рада.

Автор

ГЛАВА I

Средь шумного бала, случайно, в тревоге мирской суеты, тебя я увидел, но тайна твои покрывала черты.

1851 А. К. Толстой
Его писем у меня четыре больших пачки, а был почти полный портфель. Переезды, скитания по квартирам, любопытная и вездесущая свекровь, прочие вредности сохранения духовного богатства способствовали его сокращению. Хорошо, хоть это сберегла. Помню не самый счастливый день моей жизни, когда мне предстояло уменьшить объем моего архива. Мама собиралась покидать наше семейное гнездо в станице, перебираться в город, поближе ко мне. Она считала, что мне необходима ее поддержка. В тайниках души она лелеяла честолюбивые мечты о карьерах своих дочерей. Старшая явно их не оправдала: большая семья, большой дом, муж — домосед с претензиями, лишенный даже необходимой дозы мужского честолюбия. Но это только внешняя сторона дела. Желание быть первой или хотя бы в первых рядах, стремление самой «делать погоду», руководить людьми составляло не самую главную часть ее характера. Да и то подумать, где она могла бы реализовать эти устремления, достанься они ей в большей дозе? Не на партийной же стезе или так называемой «советской работе». К этому у нее была врожденная непереносимость, а аналитический ум математика, наблюдавший процессы в нашем государстве, только прибавил силы реакции отторжения. Она родилась в 24–м, так что события тридцатых — сороковых годов могла воспринять осмысленно. Попробовала директорствовать в школе — не понравилось. Оставалась одна наука, но время пойти по этой дороге она упустила. И не по своей вине. После окончания с отличием пединститута, выдержав тяжелейший конкурсный экзамен в столичную аспирантуру, эта провинциалка 1 сентября 1946 года не явилась к месту учебы. Расклад был прост: год выдался особенно голодным, младшая сестра, т. е. я, болела туберкулезом, мать — вдова без

образования и хозяйство се нослеоккунациониое совсем захудалое. Мать панически боялась туберкулеза, унесшего в семье не одну жизнь, а Питер, в ее нонятиит — нрямая дорога к чахотке, особенно если жить впроголодь. А именно такая перспектива была самой вероятной. Вот потому вместо аспирантуры сестра вышла замуж за военного и уехала в Германию.

Отработав на Урале после окончания института положенные три года и даже сверх того, я поступила в аспирантуру по нейрохирургии. Мама воспряла духом, ей виделась перспектива кандидатской, затем докторской степени. Она знала мой упорный характер и высокую проходимость (двигателя) по пути к поставленной цели. Самым серьезным препятствием, с ее точки зрения, было мое далеко не могучее здоровье. Существенной поддержки мне или хотя бы одобрения со стороны семьи мужа она не предполагала. Свекор, человек умный и очень любивший меня, а потому толкнувший на этот путь в науку, через две недели моей аспирантской жизни умер на 56–м году. Свекровь и муж, которого я всеми силами тащила туда же, в аспирантуру, совершенно искрение не понимали необходимости этого добровольного креста, что я взвалила на свои плечи. И не только врожденная физическая и интеллектуальная лень были тому причиной. Муж — импозантный, вальяжный участковый терапевт

— ходил себе по дворам и никакого честолюбивого зуда, никаких неуютных мыслей о несостоявшейся карьере, об участи неудачника. Душевный и физический покой, отсутствие суеты, всяческих перемен, тишина и бездействие — вот главные ценности, которые предпочитала половина моей семьи. На другом полюсе были мы с четырехлетней дочерью.

И вот в последний наш курортный сезон в станице Павловской дочь с живейшим интересом наблюдала необычное действо. Мама сидела на пенечке в саду, брала из портфеля одно за другим письма, прочитывала их, некоторые откладывала, а чаще бросала в маленький костерок из хвороста, что горел тут же в маленькой ямке, где бабушка жгла горючий мусор. Расправленная бумага вспыхивала сразу, потом коробилась от жара, буквы исчезали, и вот уже лист становился тоненькой пластинкой вначале черного, потом серого цвета, он рассыпался, и, помешивая — пепел, мама бросала и бросала новые листки. Так почти

целый день. Ребенок сам догадался, что эта огненная процедура не забава для него, а что‑то печальное для матери, и потому не докучал.

Я уничтожала тогда письма первого, самого длинного периода наших отношений. Письма второго и третьего, их было поменьше, я сохранила полностью. Я не знала, что будут еще четвертый и пятый периоды. Что, в сущности, мы обречены ходить друг возле друга всю свою жизнь, периодически сближаясь, с неменьшей силой отталкиваясь, храня тепло и так же трепетно лелея обиды. Время и люди вокруг нас высветят наши души почти до абсолютной прозрачности. Не столько нам, сколько им, нас окружающим, будет ясно за эти без малого полета лет, что в нас истинное, а что наносное, чему нет цены, а что при ближайшем рассмотрении окажется подделкой. Нас всегда судили строже других потому, что мы были у всех на виду. В те ближайшие послевоенные годы, когда ели досыта далеко не все, если дети обращали на себя внимание, то только благодаря своим способностям. Кончно, и и те годы не обходилось без протекционизма, но он тогда не носил такого открытого характера. «Заказывали» отличников, медалистов, как правило, власть придержащие, но исполнители при этом краснели, как известный герой Ильфа и Петрова, и пытались замести следы своего грехопадения. Во времена всеобщего послевоенного нищенства, особенно в деревне, да еще бывшей в оккупации, блеснуть туалетами было практически невозможно. А если родители могли себе такое позволить, то этот петух вызывал скорее насмешки, чем зависть. Был такой в станице с презрительной кличкой Валет, подчеркивающей его ничтожество. Хотя он был далеко не дурак, но благодаря нарядам за ним прочно утвердилась репутация ряженого оболтуса. Вот и получается, что человеку, умеющему петь, читать стихи, а может быть, и писать их, занятому в школьной самодеятельности, трудно было остаться в тени. Тем более, что тут таить, если человек этог еще и обладал привлекательной внешностью. Так случилось, что в одно и то же время в трех средних школах района таких детей было трое, двое мальчиков и я. Все мы были примерно одного возраста, около пятнадцати лет.

Была тогда такая немудреная песенка, где пелось:

«Если двое краше всех в округе,
как же им не думать друг о друге?»
Вероятно, что‑то в этом вопросе было заложено. Во всяком случае, ситуация была похожей. И, в осуществление прогноза этой песенки, жарким летним днем я получила лаконичное, но от этого не менее неожиданное письмо, где некто Анатолий К. сообщил мне о своем намерении со мной переписываться. В свое оправдание он поведал мне, что знает меня («для себя») довольно давно, причем знает как девочку, отличную от других. С этого письма он решил, что мы знакомы, и рекомендовал мне побыстрее ответить.

Лето для нас с мамой было жаркой порой. Крохотная пенсия за папу, мизерная зарплата не в состоянии были нас двоих даже прокормить. Большой сад, огород во дворе и в поле, птица, поросенок — прожорливое существо, что обеспечивало на год наши потребности в мясе и жире, — были серьезным подспорьем. Но все это на две пары рук и ног. Транспорт — тачка, двухколесная тележка, блестяще зарекомендовавшая себя в войну. Двигатель — те же две пары рук и ног. Вообще война многому научила. Примитивная крупяная мельница, техническое чудо неандертальца, позволяла нам кукурузу с огорода в поле превращать в кашу — мамалыгу, кукурузные лепешки и ублажать нашего ненасытного Борьку. Васьками наши поросята с 1946 года не назывались по той причине, что так звали зятя, мужа старшей моей сестры. Пил наш Борька исключительно калорийный продукт, отходы сыроварения, который мы получали почти что даром с соседнего сырзавода. За это его дирекция, по причине отсутствия в станице гостиницы, регулярно приводила к нам на постой своих командированных, как правило, краевое и даже московское начальство. Те уезжали обычно очень довольные приютом, а потому наши поросята быстро росли, и мамины тревоги насчет пропитания на завтрашний день слегка ослабевали. Сад давал курагу [1], которую можно было обратить в обувь, какую — никакую мануфактуру, съестное. Стоила она в те годы ничтожно дешево, а как трудно она нам доставалась! Утром часа в 4–5 мама будила меня, когда уже 4–5 ведер жердел были сорваны, собраны ею и подняты на плоскую железную крышу нашего большого коридора. И вот утречком по холодку, до злого солнца, мы прямо на железную крышу быстренько укладываем развернутые к солнцу половинки фрукта без косточки. Сутки- двое лютой жары — и продукт почти готов. Оставалось его рассыпать ровным слоем на чердаке, где от железа днем температура что в сухожаровом шкафу, а через неделю можно и в мешки ссыпать. За лето со своих дичек, сменивших после войны культурные деревья, сплошь израненные осколками бомб, мы заготовляли с мамой по 3–4 чувала. Так назывались у нас мешки. Были они из жесткой ткани редкого плетения, а объем их почти вдвое превышал нынешние, стандартные из‑под муки, сахара. Продать такую прорву кураги в станице, где почти у всех во дворах, как сорняк, росли эти дикие абрикосы, было делом непростым. Никакая кооперация заготовкой сухофруктов тогда не занималась. Приезжал по осени разворотливый люд на машинах из Ростова, с Донбасса. Те скупали все, в том числе и сухофрукты, предпочтительно оптом. Так был заложен фундамент первого поросенка. А Борьку-2 купили следующей весной за сало первого, что продали зимой.

Подобных писем я не получала никогда. Я не смогла сразу разобраться в своих чувствах, им вызванных. Слов нет, внимание всегда приятно. Но в форме было что‑то, задевающее меня. Возможно, императивный тон — ответ дай быстро, пожалуйста, или может быть эта не совсем понятная мне игра в таинственность — адрес дай самый точный, лучше на свою верную подругу. Я искренне не понимала, чем моя верная подруга надежнее меня самой или почему ее мать должна быть менее бдительным человеком, чем моя. Моя мама никогда не вскрывала писем, не ей адресованных. Даже с моими было так дважды, когда мне написали подружка из Краснодара и зять, муяс сестры, не говоря уже о письмах старшей сестры, которой писали сс одноклассники с фронта, из госпиталей. Как бы сказали сейчас, мама уважала наше право на личную жизнь. Вообще она была умным и сдержанным человеком. Она дождалась, когда и сама рассказала ей об этом письме и вместе со мной удивилась: почему бы этому мальчику не подойти ко мне на районном смотре самодеятельности школ, называемом тогда олимпиадой, и позна

комиться. Откуда было знать мне, росшей ребенком раскованным, коммуникабельным, непосредственным, и даже маме, не имевшей сыновей, как трудно мальчику — подростку было это сделать.

Я не ответила на это письмо, несмотря на успокоительную фразу: «Знай, что я не хочу сделать тебе плохое». Хорошее, в моем понимании, тоже выглядело иначе.

У меня в руках самодельный конверт с красным номером в правом углу. Это означает, что письмо десятое. Восемь промежуточных пали в костер. Адресовано оно ученице 8–а класса Павловской средней школы № 2. На конверте имеется замечательная приписка в скобках — лично в руки. Стандартный конверт не вместил бы половину школьной тетрадки. Шесть листов исписаны красивым разборчивым устоявшимся почерком. Если сравнить с письмами 58–го, 70–го, 78–го годов — почерк принципиально не изменился. Все правильно. Эта 16–летняя личность тогда уже состоялась. В письме он комментирует нашу встречу в сентябре 1951 года, когда из‑за необходимости добираться до своей станицы, что в 12 километрах от Павловской, он не услышал концерта нашей самодеятельности, где я пела. Он сетует на то, что не мог по — человечески поговорить со мной, когда вокруг были мои подружки, а он был с другом Шурой О. из своей станицы. Какие там разговоры?!

Он пишет мне о себе, о своей семье. Особенно меня поразило, что семья не видела отца почти девять лет. Отец — это моя застарелая боль. Я своего плохо помню, мне не было и шести лет, когда его не стало. Я постоянно испытывала потребность поговорить, пообщаться хотя бы с дедом или старшим братом. Такой возможности у меня не было. Поэтому я очень ценила общение с умными «дядечками», которых с сырзавода определяли к нам на постой. Откуда я узнавала, что они умные, — не знаю, но мама говорила, что я не ошибалась. Особенно запал мне в душу пожилой тогда человек Иван Георгиевич Каледин, работник Госконтроля, москвич, что жил у нас особенно долго, и мы с ним взаимно симпатизировали друг другу. Какие длинные интересные беседы мы с ним вели!

А в этом гсмье как же так, живой отец и вместо трехлетнего ребенка после службы и затем войны застает почти такого человека, как я тогда была. Хорошо, если он понравился сыну,

как мне, скажем, Иван Георгиевич. А если нет? Были и у нас на постое такие антипатичные гипы, от которых мне хотелось быстро проскользнуть в свою комнату и подольше там оставаться.

В этом же письме он рассказывал, что впервые увидел меня на олимпиаде два года назад, когда я была маленькой «кругловидной» девочкой. Действительно, я тогда даже себе казалась гадким утенком. А через два года он был поражен изменениями во мне, и тогда он полюбил меня с первого взгляда. А для определения глубины своего чувства он ссылается на… самого себя. «Я полюбил тебя так, как только может любить Анатолий К. И я решил отдать себя тебе навсегда».

Что может вызвать такое заявление 16–летнего юнца, кроме задумчивой улыбки? А с другой стороны, кому тогда дано было заглянуть в бездну глубиной в 43 года? Я не хочу сказать, что те слова надо было понимать буквально. Что такая «безвозмездная» отдача, пройдя известные юридические этапы человеческих отношений, редко когда выдерживала испытание бытом и временем. Что по прошествии каждого этапа наших отношений, которые, как правило, заканчивались обидой, разрывом, горьким упреком, я увижу теперь, что и боль мы причиняли друг другу неординарную. Так бывает, когда люди очень близки духовно и знают болевые точки друг у друга. Но это все было потом. А пока он сравнивал меня с лермонтовской Бэлою. И еще в том письме он рассказывал мне о своей мечте стать киноактером и об уверенности в ее исполнении. Не совсем последовательно он утверждает, что пение его — чепуха, и он свои способности считает чем‑то домашним, для друзей, а не для публичных выступлений.

Он всегда кокетничал в письмах. Я точно помню, это не только мое нынешнее ощущение. Это коробило меня и тогда, в юности. Но, вероятно, было это то ли данью детству, то ли моде тех лет. Прочитав два своих не отправленных в свое время письма, я нашла похожие ноты, так не свойственные мне в более зрелом возрасте.

В нашей женской школе на январь 1952 года приходится злосчастное ЧП. Подобные инциденты встречались и раньше, например, в 1944 году, когда мы начинали учиться, забеременела десятиклассница и скрывать это было уже поздно. Обе школы районного центра гудели, как потревоженные ульи. Папашу искать далеко не пришлось, им оказался десятиклассник мужс

кой школы. Автоматически, хоть и запоздало, сработал репрессивный механизм. Попала под его пресс и я. В вежливокатегорической форме мне предложили остановить поток писем на мое имя в адрес школы. Я обещала это сделать. В ответ взвился Анатолий и обвинил меня в трусости. Сам он свой протест против ущемления прав личности в школе выражал… прической. Длинная шикарная полька на фоне бритоголовых ушастых боксов была вызовом дирекции. Его увещевали, стыдили, а потом, вероятно, махнули рукой. Он вначале гордился победой, а потом сам понял непрактичность такой гривы. Копна густых длинных волос была порядочной обузой! Обычная мужская расческа их не брала. Длиннозубая женская гребенка вечно куда- то девалась, а спутанные ветром волосы выглядели неопрятно. Стал носить кепку. Вот и осталась у меня маленькая любительская фотография тех лет, где он в этой дурацкой маленькой кепочке с пуговкой, сдвинутой на затылок, а из‑под нее лезут непокорные прямые русые волосы. И как много их, и какие они густые! Жаль, что я не взяла этой фотографии, когда ехала на последнюю нашу встречу в этом году. Может, невеликодушно это было бы с моей стороны, если сравнить с его сегодняшней классической естественной тонзурой католического монаха. А может, обрадовался бы вещественному доказательству, подтверждающему сомнительные ныне его заявления о прежней буйной шевелюре. В те же времена, не располагая другими фотографиями, из этой я сделала портрет в карандаше, где проглядывалось сходство, и в красивой деревянной рамке поставила его на пианино в своей комнате. Тоже демарш. Видно, возраст такой.

Меня озадачивала реакция мамы на Анатолия. Похоже, что он очень не нравился ей, хотя сама она мне этого никогда не говорила, даже спустя много лет. Это не согласовывалось с ее отношением к такому неизбежному факту, как появление в моей жизни особ другого пола. Потом она рассказывала, как с радостью и тревогой всматривалась в меня, наблюдая процесс превращения гадкого утенка. Тревога преобладала, и поэтому она решила как можно дольше не наряжать меня. Сделать это было очень легко: денег у нас всегда было либо очень мало, либо не было вовсе. Одежда и обувь приобретались только тогдк, когда в предыдущих нельзя уже было ходить. Правда, в те годы, когда

я подросла, сестре — студентке уже не надо было помогать: она окончила учебу, жила за границей всем обеспеченная. Оставалось кое‑что из довоенных скудных туалетов, зарытых в войну от грабежа. Но мать преднамеренно водила меня в рубище, наивно полагая, что так Золушку подольше не разглядят. Когда мне было двенадцать, мужа сестры из Германии перевели в Союз. Там они жили в маленьком аккуратном немецком городке Швейдни- це. Поляки эти земли вблизи Познани считали исконно своими, и случай забрать их у немцев представился. Рассказывали, что немцев высылали всех поголовно, спешно, чуть ли не в 24 часа, и они уезжали налегке. В эти освободившиеся квартиры сразу, чтобы не разграбили, вселяли офицеров оккупационных (или дружественных?) войск. Скорее, все же оккупационных, т. к. неспокойно было в тех местах в 1946–1947 годах. Постреливали. Особенно в окрестных лесах, куда господа офицеры ходили иногда на охоту. Говорили, что до войны это был заповедник, поэтому ни война, ни браконьеры, ни «лесные братья» всей дичи истребить не могли. В такой богатой квартире и жила моя сестра с мужем, а после 47–го еще и с маленьким Игорьком. Военная судьба переменчива, но, учитывая заслуги зятя — аса тяя «елого бомбардировщика, ему предоставили право выбора… между Прибалтикой и Южным Сахалином. В Риге, куда он поехал на разведку, с ним не хотели говорить по — русски даже в магазинах, а в окрестностях стреляли даже чаще, чем в Польше. Выбрал Сахалин. Власти в те годы заигрывали с военными: им много платили, хорошо кормили через систему пайков, они имели другие льготы. Но все это постепенно убывало. Достаточно красноречиво это можно было наблюдать по возвращению военных из Европы. В 46–м тем офицерам, которые уезжали в Союз из Швейдница (при поляках он был переименован в Свидницу), давали пульмановский вагон для. вывоза имущества из занимаемой квартиры. В сорок восьмом — уже только половину вагона, а позже на два года уезжали с чемоданами. Половина вагона — это тоже очень много. Дом у нас был большой, но полупустой, только самое необходимое. Поэтому красивая резная мебель из ценных пород дерева, уютные кресла, удобные и красивые диваны, картины старых мастеров, из них два дорогих подлинника — все это спокойно разместилось, и место еще осталось. Мама приняла

это на хранение скрепя сердце. Что ее примирило со всем этим «барахлом», так это пианино, тоже очень красивый старый инструмент с подсвечниками. Она очень хотела, чтобы я получила хоть минимальное музыкальное образование, если так можно назвать частные уроки по произвольной программе. В качестве приложения к этому имуществу нам подкинули продовольствия из летных пайков и 7–месячного Игорька. Сами же отправились в Южно — Сахалинск, не так давно «очищенный» от японцев, где вот — вот по соседству вспыхнет пожар корейской войны и аукнется на Сахалине диверсиями и прочими прелестями прифронтовой зоны. Но в это время они об этом не знали и тем были счастливы.

В нашем большом доме у меня уже очень давно была отдельная комната, но только в теплое время года. Зимой, из‑за отсутствия топлива, жили все в одной и еле согревали душу. Теперь в моей комнате было не только чисто, но красиво и уютно. Кроме мебели в шкафу оставались туалеты сестры, которые она себе шила, живя, уже в достатке. Она «выросла» из них. Многие были впору мне, но мать никаких распоряжений на этот счет не делала, а я не просила ее об этом. Первое шикарное летнее платье из этого шкафа я надела на майский «офицерский» свой бал только через четыре года в отсутствие мамы без ее разрешения.

Мама предпочитала, чтобы мои сверстники собирались у нас. Так ей было спокойнее. Даже патефон она купила для этих целей. Когда мы собирались, она еще и подкармливала моих гостей. Не ахти какое угощение, но ее великолепное тесто все мои подружки знали и ценили. Изредка бывали у меня и ребята, не считая соседского мальчика, которого я почитала за самую близкую подружку. У нас в то время было раздельное обучение, но с 8–го класса оба пола постепенно стали смешивать. Только Анатолий чувствовал себя неуютно у нас дома. Своей антипатии к нему мать никак не аргументировала.

Я считала, что зря она его не любит. У нас была такая интересная переписка. Письма теперь шли с оказией. Привозили обычно его друзья, которые тут же терпеливо ждали ответа или забирали то, что у меня было написано. Господи, Боже мой, без улыбки невозможно читать наши дискуссии о музыке, о смысле жизни, о преимуществе силы или права. Моя учительница музыки, которая успела до войны поучиться в консерватории,

естественно, была воспитана в классических традициях. Я тогда жадно поглощала трансляции опер по радио. Слушая несколько раз одно и то же, запоминала арии, увертюры, могла отличить голоса Нэлеппа от Лемешева, Михайлова от Петрова. Наслаждалась неповторимым тембром Гмыри и Гоар Гаспарян, обожала Обухову и Веру Давыдову. Поэтому, когда к олимпиаде 1952 года мы с Ларисой Симонян разучивали дуэт Лизы и Полины из «Пиковой дамы», все было вполне логично. Анатолий со своим другом готовили «Мы — люди большого полета» и «От Волги до Дона». А еще он, в порядке аргументации в пользу опер советских композиторов, цитировал мне постановление ЦК ВКП(б) об опере Мурадели «Великая дружба». Я слышала о нем по радио, нельзя было не слышать. Но только по радио, а не от учителей музыки и литературы. И по гроб жизни благодарна им за это. Толе, видимо, повезло с учителями меньше.

Жюри олимпиады, вероятно, тоже было консервативным и классику предпочитало самой что ни на есть патриотической тематике. Ребята действительно хорошо пели, мне очень понравилось, но решением жюри были разочарованы.

Теперь я думаю, что у его родителей было очень много оснований возражать против частых вояжей в нашу станицу. Он учился отлично, программа тогда была большая и сложная. Вот что он пишет в очередном своем письме: «Последний раз мы стояли с тобой у твоей калитки (после кино, вероятно — авт.) до десяти часов, и я сразу же ушел домой пешком. Пришел в полночь. Сел учить уроки. Выучил. Светает. Оделся в школу. Прилег одетым. Заснул на час… и в школу. Вот что значит дружба!» Он даже шпалы посчитал, этот неутомимый мальчик. Их было 14984 штуки. Топал он по ним от дома до дома 2 часа

— 2 часа 10 минут. И только один раз за три года вырвалось у него такое. И то в самой большой запальчивости. Еще бы:»… готовясь к профессии врача, ты сделала эксперимент на мне. Но почему на мне?!» И далее: «Ты вообразила себя влюбленной. У тебя даже не хватило силы духа сказать мне, что в действительности ты влюблена в Виктора…»

И не только мама отчитала, отец «посмотрел» (сентябрь 1952 г.). Были и другие помехи: «Мне грозит расправа» (11.05. 52 г.). Вероятно, наши ребята обещали хорошо поколотить,

может быть, даже и без личного интереса, а просто так. Чужаков колотить принято. Но курьеры шли — Ваня, Вадим, Виктор 'Кваша. У последнего нередко ночевал, хоть большая семья ютилась в двух комнатах, что они снимали у моей тетки.

Ссорились. Ссоры затевал всегда он. Так он реагировал на мое поведение, которое расценивал как избыток внимания к кому‑либо, кроме него. Обижал меня в письмах, упрекал. А потом: «Прости меня!»

Я в те годы писала стихи. У нас в пятом классе была прекрасная учительница литературы Надежда Алексеевна Мита- сева. Я полюбила ее сразу и навсегда. Она привила нам любовь не только к родному слову, но и к родному звуку. Она создала и бессменно руководила школьным хором, ставила с нами спектакли. Мы обожали ее, а поэтому очень добросовестно и с интересом занимались в ее кружках. С нею же с пятого класса по восьмой издавали рукописный журнал. Меня она выделяла из класса, я отвечала ей преданной любовью. На меня она надеялась, этот журнал писать и оформлять приходилось в основном мне. Были там и мои стихи, но я сейчас хочу сказать не о них, не о тех стихах, что писались для публики, для чужих глаз. Я тогда отделяла их от того, что называют интимной лирикой. Читая сейчас эти свои стихи, я отчетливо вижу их героя. Стихи либо спровоцированы им, либо прямо‑таки ему адресованы.

Был у нас как‑то переполох, суть его я сейчас точно не припомню: то ли Анатолия собирались забирать в армию прямо из школы, то ли предполагалось сразу же по окончании военное училище. Не помню деталей неспроста: они не имели для меня значения. Главное было в том, что его отнимали или грозили отнять у меня сейчас, отнимали надолго, а поэтому возможно, что навсегда. Мне было очень плохо. Он видел, как я была расстроена, и, мне теперь кажется, слегка играл на этом. Во всяком случае эта история ни к каким переменам не привела, и мне весьма сомнительно сейчас: а был ли мальчик, может мальчика‑то и не было? Я тогда плакала потихоньку ночами, когда представляла себе, что не увижу его долго — долго. Может быть, даже никогда. Я написала длинное стихотворение, в котором было почему‑то три части. Вторая мне, помню, нравилась больше других. Возможно, оттого, что темой ее была не моя

слезливая тоска, а нечто вечное. Стихотворение у меня без даты, но относится оно, скорее всего, к 1952 году. Я воображала, как его увозят куда‑то на север.

Ночь. Темно. Слегка вагон колышет,
Огоньки за окнами блеснут.
Наверху сосед спокойно дышит,
а колеса в такт «Прощай!» поют.
Слышишь?.. Слышишь, кажется, что слева
или, может, где‑то впереди
тихо — тихо песня полетела.
Слышишь? Встань‑ка и к окну пойди.
Ничего, что там темно и хмуро.
Это наши милые поля.
Видишь, хата белая мелькнула,
балка с журавлем и тополя.
Замелькали балки, перелески.
Надо их прочувствовать уметь…
Скоро ели будут и березки.
Милый друг мой, как же тут не спеть?
Спой‑ка ты, о чем душа подскажет,
о дорожках — стежках по весне,
о любимой, может быть, расскажет.
Пой о темной ночи, о войне.
Спой ты песню, и тоску развеет,
сразу станет как‑то легче вдруг,
на душе немного посветлеет.
Вспоминай и пой, мой милый друг…
Возможно, костерок в саду съел большую половину школьного периода. Возможно, писем в конце его было значительно меньше. Многое ведь менялось в нашей судьбе. В 53–м он блестяще окончил школу и поступил в Ростовский университет на исторический факультет. Я с отличием, как и в предыдущие годы, окончила девятый класс. В сентябре он приезжал из Ростова, привозил мне цветы, большие такие веники, где цветы «смотрят» все в одну сторону. Ездил зайцем. Иногда пил одну кружку пива в вагоне — ресторане от Ростова до Сосыки (150 км).

Потом приезды и весточки стали все реже. До меня стали доходить тревожные сигналы — плохо себя ведет, пьет, дебоширит. Не хотелось верить, но информация была серьезной, и источник не вызывал сомнений.

А в это время… Ах, уж эта сакраментальная фраза! Позже я не один раз задавалась вопросом, что в моей жизни означает та встреча — простую случайность, несчастный случай, или же природа не терпит пустоты… возле меня? Так или иначе, но на районной отчетно — выборной комсомольской конференции, где мое присутствие в составе школьной делегации было вполне логичным, т. к. я ходила в комсомольских лидерах, я познакомилась с секретарем организации местной военной строительной части, что строила в те годы автодорогу Ростов — Краснодар. Мы оба поразили воображение друг друга с той только разницей, что я, как могла, пыталась это скрыть, а он нет. Он был красавец. Это бросалось в глаза сразу и очень затрудняло восприятие остальных характеристик этой личности. Высокий, стройный, по — кавказски тонкий в талии, пластичный и грациозный, как зверь из семейства кошачьих, лицо мраморно — белое, но белизна не болезненная, а какая‑то породистая. На ее фоне черные густые волосы, брови, длинные мохнатые ресницы и черные выразительные глаза выглядели особенно выигрышно. Глаза всегда блестящие, спокойно — созерцательные. Если у Анатолия в каждом глазу легко просматривалось по чертенку, то здесь определить что‑либо было невозможно. Какая‑то темная бездна, а возможно, и пустота… Очарование этой личности исчезало по меньшей мере на треть, едва он открывал рот. Это не сегодняшнее мое открытие. Так я думала и тогда. Просто по мере того, как я его узнавала, рассудок мой все больше и больше вопил и возмущался. Но это было потом, а вначале я даже слегка обалдела от первого впечатления. А он сразу же решил завести деловые связи, опираясь на мою комсомольскую сознательность. Вначале со мной, а потом с дирекцией школы договорился о выездных концертах самодеятельности в его воинской части. Не знаю, была ли у него такая необходимость, но в школе он появлялся несколько раз вполне официально, даже не повидав меня. Так что потом, когда он пришел к нам на вечер еще с двумя офицерами, это не вызвало ни удивления, ни нареканий. На

вечере он танцевал только со мной. Надо было видеть физиономии молоденьких учительниц, что тогда тоже ходили на вечера. Опять я попала в прожекторном перекрестье под зенитный обстрел.

Как‑то после очередного пленума райкома комсомола он с другом напросился ко мне домой. Попали на обед. У нас тогда гостила гестра из Южно — Сахалинска, директриса школы, как тут же заметил его друг, по — моему, в прошлом перспективный ростовский урка, с которым у сестры тут же замкнулась вольтова дуга. На фоне его наглой развязности Виктор смотрелся как чистый ангел. Его немногословие сослужило ему добрую службу. Маме всегда казалось, что солдатики голодные. И в войну, и в этом случае она подкармливала их от чистого сердца. Так было и после, когда он бывал у нас дома. А еще он играл на скрипке, что также не оставило мать равнодушной.

Много позже я спрашивала маму о причине такой непонятной для меня тогда лояльности. Ведь в оценке моих воздыхателей главным критерием у нее был страх за меня, за возможные последствия такой дружбы. Так чем же мальчик — ровесник из местных опаснее заезжего поручика с убийственно красивой внешностью?

— Умом, — ответила она лаконично. — Тот был умен, а этот красивый дурак. Ты, безусловно, в этом разобралась, а потому он был неопасен.

Мудрая была у меня матушка, что и говорить. От нее не укрылись его восхищенные взоры на мою косу с белым бантом у корня ее. Она слышала, как его умиляет мой наряд на вечерах

— нарядное парадное форменное шерстяное платье (шикарный обносок директрисы, которая раздалась после родов) с белым батистовым крахмальным фартуком. Он говорил мне, что мой облик в этом наряде ассоциируется у него с романсом Чайковского «Средь шумного бала», который я пела тогда под свой аккомпанемент.

Много позже я узнала, что недалеко от меня жила его пассия, куда он тайно ходил в силу физиологической потребности. На мой же счет у него были серьезные намерения. Он собирался на мне жениться, когда я по окончании десятилетки не поступлю в институт. Иного варианта он не предполагал.

Ропот молодых учительниц существенных хлопот мне не принес и на маму воздействия не имел. А то обстоятельство, что после десяти лет отличной учебы я не получила никакой медали, хоть и связывали недоброжелатели с моим красивым поклонником, они явно ошибались. Кроме меня таких отличниц в нашем классе было еще трое. У них не было гусарских романов, но никто из них не получил тоже никакой медали. В параллельных трех классах таких же серьезных претендентов насчитывалось еще четверо. Получила медаль одна, далеко не самая блестящая из нас. Разнарядка была в тот год скудной, но «социальный заказ» власть придержащих выполнен был. А мне хорошо было и без медали. Конечно, я огорчалась вначале. Потом мама за мои праведные труды и в компенсацию лютой несправедливости бесстыжей дирекции подарила мне результат финансовых усилий всей семьи — золотые часы с браслетом и маленькое золотое колечко. То, за что дается якобы золотая медаль, оставалось пожизненно со мной. Я была уверена, что сдам экзамены в Москве, Ленинграде, Одессе. Но мама распорядилась: «Поедешь в Краснодар!»

А пока был бал, выпускной бал. Золушка на него появилась в дорогом красивом наряде. Мы с матерью в тот день играли в одной команде. Принц специально к этому дню сшил себе новый кремовый китель из чесучи и выглядел божественно. А мне было грустно. Я знала, что сказка кончается. Когда я пела свой прощальный вальс, написанный мною к этому дню на мои слова, я очень боялась заплакать…

Помнишь прощальный вечер,
школьного вальса звуки?
Помнишь последнюю встречу
перед большой разлукой?
Школа, милая школа,
как ты нам дорога!
Здесь мы учились,
здесь мы мечтали,
здесь росли.
Вместе росли, в школу пошли.
Десять классов пройдено с вами, друзья.
Помнишь родную парту?
Помнишь знакомый класс?
Помнишь, как старый учитель
в путь напутствовал нас?
Где бы ты ни был, товарищ,
школу свою не забудь.
Здесь мы делили
радость и горе,
старый друг.
Вместе росли, в школу пошли.
Десять классов пройдено с вами, друзья.
Перебирая свои бумажки, письма тех лет, я нашла свое стихотворение. Оно без даты. Это черновик. По — моему, оно может относиться к июню 1954 года, незадолго до моего отъезда в Краснодар на вступительные экзамены в мединститут. При всей его наивности, как сильно оно отличается от тех юношеских стихов, где главным героем был Анатолий! Этот мой офицерский вальс был этапом моего взросления.

Мы так немного друг о друге знали.
Мы были далеки и непохожи.
Мы не вздыхали, писем не писали,
друзьями не были, товарищами тоже.
И общего у нас с тобою мало,
что интересы, взгляды, даже цели.
Ты счастлив был. Мне что‑то не хватало.
Мы даже спорить толком не умели.
Ваш брат, известно, любит рвать цветы.
Сорвав, бросать безжалостно и грубо.
Но как упал до этой роли ты,
тот, в ком я так старалась видеть друга?
Допустим, ты хотел себя развлечь,
не требуя, ни прав, ни обязательств,
не тратя то, что следует беречь,
ни даже слов для ложных доказательств.
Так у тебя. Но что тогда со мной,
рассудочной, холодной, даже злой,
уверенной, что это все пустое
и никаких душевных мук не стоит?
Так значит все же теплилась надежда
и тлел огонь, не нужный никому?
Метала бисер под ноги невежде…
Зачем? Зачем… Никак я не пойму.
Имела что? Непонятые грезы?
Холодный поцелуй? Спокойный вид?
Сознание нелепости? Но что же,
что это там внутри меня болит?
И там же, в тех же бумагах той поры черновик моего письма Анатолию. Скорее всего, писанный двумя — тремя месяцами раньше. «Мы должны расстаться. Иначе это было бы оскорблением памяти того хорошего, что было раньше. Оно было на самом деле хорошо, но прошлым жить нельзя, а настоящего нет.

… Причина нашего разрыва не только третий. Это последний толчок. Причина глубже. Думаю, что ты согласишься со мной: неудовлетворение, отчуждение мы почувствовали почти одновременно…

… Не думаю, что ты отнесешься к этому письму равнодушно, но ты умеешь управлять собой. Прости, Анатолий. Прощай.»

Да, было, было все: блестящий гусар, неудовлетворение и отчуждение, пьяный дебош в университетском общежитии, когда он, якобы, выбросил в окно преподавателя, с его точки зрения, нерыцаря по отношению к женщине, исключение из университета, мое болезненное, как ампутация без наркоза, расставание с Принцем моей Мечты… С тех пор я никогда не имела дел с красавцами. Весь Господний труд пошел у них, как мне кажется, на фактуру. Может быть, не у всех, но мне проверять это больше не хотелось.

А теперь мне светят издалека последние слова из письма Анатолия в сентябре 1952 года, письма ругательного, нервного, разрывного. И тем не менее: «Я буду любить тебя вечно. Другим я отдам только свое уважение».

ГЛАВА II

Через все расстояния, через все ожидания я пройду, я найду путь к тебе одной

Песня
Второй этап нашей истории начался в конце августа 1958 года опять с письма. Он писал в казенный дом — студентке пятого курса мединститута. По классическим законам жанра главной цели послания предшествовала в кратком изложении история периода 1951–1954 гг. Тогда же впервые было сказано, скорее всего без задней мысли, о том, что все это достойно описания. И сделает это либо сам Анатолий, либо, по его просьбе, профессиональный литератор. А цель такого труда — в назидание ученикам среднего и старшего школьного возраста.

Анатолий заканчивал высшее военное училище. Пел, естественно, тоже. В самодеятельности училища или в ансамбле округа — непонятно. Стоял вопрос и об участии в ансамбле Александрова. Но тот — практик, реалист, холодная голова, как пишет Анатолий — желает иметь рабочую силу сегодня. Творческий рост ее — не его забота. Более того, Александров считает, что это работа на других, на дядю, как говорится. Ни об учебе в консерватории, ни о продолжении учебы на истфаке университета (такие мысли тоже были) не могло быть и речи. Хотя право армейским учиться в гражданских вузах приказом министра давалось. Но хозяин — барин. В ансамбле только работать, и потому ансамбль Анатолию К. не подошел, хотя он для ансамбля

— вполне.

Меня он хотел видеть и говорить со мной. К извечному своему оппоненту — маме этот хитрец в конце письма присовокупляет еще и моего «супруга», которого, как он несомненно знает, пока еще нет, хотя претендент на эту роль имеется. Хитрость же в том, чтобы я сама отреклась от такового. А по степени моей горячности сможет определить, имеет он шанс или нет. В конце все та же декларация: все предпринимаемое им делается для

моего счастья. Ни больше ни меньше.

«Читать твои письма — это и радость, и счастье, и страдание: счастье и радость так велики, что причиняют боль. Как это у тебя здорово получается, что бывают твои письма всегда так кстати…»

Мысленно возвращаясь назад, он считает, что, расставшись со мной, он совершил самую большую глупость в своей жизни и теперь на этот счет спокоен, т. к. большая глупость ему не грозит. Глупостью был и вынужденный уход из университета. Он не пишет о том, что не только его «художества» вынудили сделать этот шаг. Я‑то знаю, что это совпало с уходом отца из семьи, а он, старший, должен был не только ждать помощи от матери, и без того замученной работой, но и позаботиться о младших. Учиться на казенный счет можно было только в военном училище. А сейчас он с отличием его окончил, в кармане диплом, партбилет, что также было немаловажно для приличного обустройства в те годы, у него хорошее назначение, через 2–3 года он окончит университет.

«Разве можно назвать все то, что пережито без тебя, жизнью и любовью? Я убеждал себя в этом, но ненадолго. Я говорю тебе об этом не для того, чтобы воскресить в памяти или вернуться к ссорам и выяснениям отношений, не для того, чтобы попытаться повлиять на ход событий, не для того, чтобы что‑то изменить. Я понял, что не надо нам встречаться…» Это здорово было с его стороны, но я знала цену таким заверениям. Раз. он решил, то не отступит. Он разрушит мой покой, мое устоявшееся бытие, мой весьма реальный недалекий брак с однокурсником, который «положил на меня глаз» 1 сентября 1954 года, а я как- то не возражала. Он был абсолютной противоположностью Анатолию. Само спокойствие и надежность. А я, признаться, устала от Толькиных сюрпризов. Так оно пошло и пошло. Год, два, пять. Вместе готовились к экзаменам. Незаметно для себя он тоже стал отличником. Еще болеенезаметно он привык во всем мне повиноваться. В сессию я не давала спуску ни себе, ни ему, т. к. между сессиями мы, как и другие студенты, трудились довольно прохладно. Правда, с третьего курса я не вылезала из хирургических клиник, но это было ночами. Я привыкла обходиться минимумом сна и днем не была похожа на мокрую курицу. У нас была интересная интеллектуальная компания, мы не

пропускали премьер в драме и оперетте, ребята отдавали должное преферансу. Я трудилась на ниве стенной печати и изредка выходила с сольными номерами на сцену. Один — два романса под свой или чужой аккомпанемент. Играла и пела я больше для своих, фортепиано было в нескольких домах, где мы собирались.

Я знала, к чему приведет меня этот рецидив. Перспектива рисовалась в виде общеизвестного разбитого корыта. И не потому, что я не сумела бы противостоять его напору. Дело в том, что именно в это время наши отношения с Николаем переживали кризис. Пять лет видеться каждый день и часто — вечер, а прошлым летом и на практике быть вместе полтора месяца в Майкопе, откуда его мать и где полно его родственников, которые меня уже давно записали в свою семью. Как‑то я подустала от этого внимания, и оно для меня давно уже перестало быть праздником души. А праздников хотелось, мне был только двадцать один год. Этот змей — искуситель мог легко прочитать по моей физиономии о сомнениях и быстро превратить меня то ли в суму переметную, то ли в полковую даму. Все зависело от размеров гарнизона. Это мы уже проходили на старшей сестре.

Я отчетливо себе представляла, что мои интересы сразу и навечно станут вторыми, если не третьими: его, семьи, а потом только я со своей хирургией. Я бы, может, стерпела, да и то едва ли, а вот хирургия — дама капризная, она не потерпит конкуренции. А потому будет хирургия отдельно и я отдельно. Отдельно мы будем друг от друга. А если я захочу что‑то изменить, то мне придется отбивать каждый шаг, каждую пядь. Будет много руин, в которых люди не живут…

Ох, как умел он меня зацепить, как знал мои болевые точки! Спустя много лет беспокойная судьба нейрохирурга занесла меня как‑то зимой, в самый что ни на есть мертвый сезон в курортный городок. Прилетела я туда по санавиации. А дела повернулись так, что два предвечерних часа, пока меня не определили на постой, оказались свободными. И я пошла погулять по заснеженному приморскому городу. Надо сказать, что прогулки как таковые всю мою жизнь были почти невозможной роскошью. Мне всегда не хватало времени. Созерцать сидя, неспешно подумать, подышать чистым морским воздухом — как бы не так! А тут такая возможность. Сказать откровенно, у меня

были основания желать такой прогулки. Хотелось походить по заповедным местам, повспоминать события позапрошлого жаркого лета. Боже мой, зачем я это сделала! Я пришла через два часа совершенно больным человеком с кровоточащей душой. Мое счастье, что определили меня на постой не в казенный дом, а в семью хороших людей, немного мне знакомых, что слегка развеяло это наваждение…

Я написала этот кусок моей повести, а ночью почти воочию, как на акварели, представила ту мою прогулку. Так родилось стихотворение «Мертвый сезон»:

Сюда занесло меня чье‑то горе.
Зима на курорте. Мертвый сезон.
Свинцовое небо. Свинцовое море.
Смешан со снегом зеленый газон.
Сосны в снегу на Приморском бульваре,
а возле них одинокий мой след
и тишина… Как огромный аквариум
кто‑то разбил и рыбок в нем нет.
Не потому мне здесь так тоскливо,
что нет ни людей, ни звуков их даже.
Мой след вода торопливо на пляже
смывает, смывает… Прекрасное диво
южных ночей с их кромешною тьмой!
Не повторяется жаркое лето.
Оно остается в памяти где‑то.
Переживет его кто‑то другой.
И вот он мне пишет, что видел мой дом в станице, ходил по улицам, где он обычно провожал меня со школьных вечеров, был в парке, сидел на нашей скамейке. И потом: «Бэла, может быть хоть сейчас не будем дурнями? Не достаточно ли с нас этих пяти лет кутерьмы? Зачем же нам самим живьем хоронить счастье наше, когда оно выстрадано, когда оно совсем близко. Ведь потом, после не найдешь ни с- ых, ни б — ых, теперь уже мы сами за все в ответе».

Мне стало страшно. Он‑таки уловил кризисность моей нынешней ситуации по каким‑то только ему ведомым признакам.

Уловил, как я ни старалась скрыть это. И получилось, что я зря его обнадежила.

«Ты тщетно пытаешься убедить меня: «Не понял ты последнего письма». Может быть, не поняты частности, но смысл, душу его я понял». Господи, разве можно жить с таким человеком, который читает тебя, как раскрытую книгу! «Я сохранила спокойствие», — написала я тогда ему. Какое там к черту спокойствие! Всем все понятно — я сказала свое «нет». Не так вот категорично, как говорю теперь, но я прощалась с мыслью, надеждой на то, что мы будем вместе. Делала я это не под чьим- либо влиянием. Он правильно понял обстановку: я никого не оповещала о своих проблемах, свою судьбу я делала сама, принимая такие серьезные решения.

«Что тебе помешало сделать этот решительный шаг? «Кто?»

— я не говорю. Таковые, может, еще просто не посвящены в эту историю. Мешать тебе некому было. Значит, ты, одна ты здесь. Правда же?

Мне кажется, в наше время стоит жить попроще и мыслить попроще. С тобою человек, которого ты не любишь, но ты сама сжигаешь мосты к тому, с кем вместе построены они, которого ты любишь и который готов для тебя на все».

И еще он пророчествует: «Пройдут годы, многое перекрасится, а то и совсем постареет, и вот только тогда ты поймешь, что в октябре 1958 года ты совершила уже никогда непоправимый грех. Я не пророчествую, я знаю, что будет все именно так». На дворе девяносто четвертый, а мне скоро пятьдесят семь. Как на духу, я не лгу и не кокетничаю. Последние годы я научилась прислушиваться к себе и не совершать ничего вопреки своему внутреннему голосу. Слышала я его и раньше, но часто игнорировала это свое внутреннее ощущение. Много лет назад я приняла решение оставить своего мужа, отца моей семилетней дочери. Тяжелое решение, но в полном согласии с собой. И вот теперь, спустя 36 лет после того октября, я уверена, что поступила правильно. Я кожей почувствовала, что наш брак, если бы он состоялся, не был бы ни продолжительным, ни счастливым. Мы были слишком похожи друг на друга.

Тут бы, по логике вещей, и завершиться этому периоду наших отношений. Но, как отдаленный раскат грома той бес

плодной осенней грозы, письмо от 26 ноября из Сталинграда, где выпало ему служить вместо ожидаемого Ростова — на — Дону. И опять места, «где обитал мой дух»: набережная, сквер у памятника (или могилы) Рубену Ибаррури.

«Китайцы говорят, что паршивой собаке хвост рубят до головы. Стоит ли нам заходить так далеко?» Не знаю, как там насчет китайской собаки, а вот у нас опять, опять все пошло по кругу. «Может быть, это прозвучит старомодно, но я тебе еще раз скажу, что не было и не будет у меня никого, кроме тебя. Я могу жениться, смогу убедить делом и словом свою будущую супругу в том, что люблю ее, но всегда и везде я буду стремиться только к тебе».

На новом витке наших отношений из его же писем очевидно, что он пьет. Господа офицеры никогда не считали это пороком, но тогда они пили, главным образом, шампанское, а не водку. Эта страсть его тревожит, иногда он противен сам себе. Он обещает себе бросить и все впустую. Но он хочет выкарабкаться.

«… 25 мая, через 12 дней я встречу Майку. Наверное, она станет моей женой. А после этого последние силы покинут меня и будет потеряна надежда выкарабкаться. Она — очень добрая, порядочная и красивая. Но нет в ней ничего из того, за что я любил и люблю тебя.

И ты скоро выйдешь замуж за нелюбимого человека. И он будет верить в твою любовь, а ее никогда не было и не будет. Уж я это знаю. Очень хорошо знаю.

Так погибают люди. Почему же мир устроен так печально, почему на этой проклятой Богом земле так мало правды? Почему мы убегаем, оглядываясь и сожалея, от большой своей, настоящей любви?»

Уже в другом письме, позже, комментируя эту же ситуацию, он напишет: «Мы плохо с тобой кончим, Белла. Тебя совершенно не трогает, за кого ты выйдешь замуж. «А чего, собственно, ждать?!» Я иду по этому же пути. Бог всевидящ. Он не простит нам этого греха».

Была у него такая «милая» черта — он говорил мне то, чего я сама себе сказать не решалась. Недавно мне попалась на глаза моя свадебная фотография. Немногим больше года отделяет ее от того письма. Тогда не было таких фотоэпопей, как на современ

ных свадьбах. Было несколько любительских снимков, что сделаны сокурсником, когда ребята втроем зашли за мной, и мы все вместе пошли в ЗАГС, что был в четырех кв&рталах от моего дома. На тех фотографиях я улыбаюсь. А вот когда после регистрации, опять же пешочком, мы зашли в фотоателье — лица у нас с мужем такие грустные, в глазах такая вселенская тоска, что никак не верится в будущее семейное счастье. А его и не было. Анатолий оказался прав.

А его‑то, его‑то как жизнь крутила! «Смешно и наивно в нынешней моей жизни и в душе моей искать какую- то логику. Я бы и слово это запамятовал, если бы не экзамен в университете. Вряд ли вот я его сдам…» Этот последний штрих был для меня самым выразительным отражением его неприкаянности и разброда. Экзамены он всегда сдавал и почти всегда на отлично. Значит, действительно плохо ему было тогда.

И еще в этом письме прозвучало и отдалось эхом на три с лишним десятка лет: «Наша переписка — мое ценнейшее достояние, и оно неприкосновенно. У человека всегда должно быть что- то свое, только его». Дай‑то Бог, чтобы так оно и было, и ничей недобрый глаз не коснулся моего сокровенного. Насколько я знаю, мои письма к нему хранились у его мамы, которой вот уже полтора года нет на этом свете. Его мама ко мне хорошо относилась. А после ее смерти? Так ли это важно теперь…

Я начала эту главу строками из песни не случайно. В сравнении с первой главой, особенно романтически окрашенной при взгляде на события с такого далекого расстояния, на которое сейчас отнесла нас жизнь, в следующей больше прозы. Но все- таки песня, музыка, поэзия во всей этой истории занимают очень большое место. Возможно, потому, в первую очередь, что все это составляло большой кусок жизни каждого из нас. Как уже я писала, образование, самообразование были его абсолютно органичной потребностью. Голос его претерпел известные физиологические метаморфозы и стал красивым сочным лирико — драматическим баритоном. Судьба его швыряла по стране, но все больше в местах цивилизованных. И в Калининграде, и в Сталинграде, и в Ростове — на — Дону, и в Москве у него находились учителя, что профессионально работали с ним, с его голосом, формировали его вкус, открывали ему сокровища классики.

Он с упоением пишет мне о том, как он работает над «Эпиталамой» Рубинштейна, а потом цитирует рецензию на ее исполнение на смотре. «Ярким примером вдумчивого, серьезного отношения к большому настоящему искусству явились выступления на смотре лейтенанта К., исполнившего с большим чувством на профессиональном уровне труднейшее произведение оперной классики — «Эпиталаму» (арию Виндекса из оперы «Нерон») Рубинштейна и романс Каскара из оперы Леонковалло «Заза». («Краснове Знамя», 24 февраля 1959 г.)

Он пишет мне, как поет во всю силу своего лирико-драматического в коридоре купейного вагона, едучи ко мне из Москвы:

«Через все расстояния,
через все ожидания
я пройду,
я найду
путь к тебе одной».
И пишет он мне об этом не только потому, что его распирает радость от предстоящей встречи. Он знает, что во мне это найдет достойный отклик. Я не отнесусь к этой песенной цитате, как к эффектной вставке. Я и сама пою, когда мне хорошо. И когда плохо — тоже пою, иногда плачу от того, что пою…

Песня, поэзия всю обозримую жизнь тоже была существенной частью моей личности. Более того, эта часть, как и все в человеке, вероятно, вместе со мной претерпевала развитие. Листая сейчас тетрадку своих юношеских стихов, нёт — нет и уловлю в них ноту зрелого человека. Особенно в переводах из Гейне. Мой собственный голос прорывался, как правило, тогда, когда мне было трудно жить. В отличие от Анатолия, эта моя жизнь по большей части проходила во мне самой в очень замкнутом пространстве. Я почти никому не читала своих стихов. Я их не помнила наизусть, а намять моя была натренирована совсем на другие объекты. Я помнила огромное количество профессиональной информации, и мне доставляло колоссальную радость без больших потуг доставать ее в нужный момент. У меня было сочное, красочное воображение рисующего человека. Я

помню, как‑то в деревне моей, где работала после окончания института, моясь на операцию очень тяжелому больному после травмы, мое воображение последовательно, в строгом порядке выдавало мне виденное ранее в учебниках, атласах в виде схем доступа, разных ракурсов топографии тканей и органов, этапов операции. И все в цвете, ясно, отчетливо до мелочей. Я даже побаивалась таких вот своих озарений — не свихнуться бы!

Потом эта внутренняя моя работа привела к качественно новому этапу. — Стихи мои стали короткими, они были, как правило, с внутренним подтекстом, стихи — размышления, а иногда акварельные зарисовки. Я стала хорошо помнить их, читать наизусть, особенно не заучивая.

Следующим этапом мои стихи зазвучали для меня музыкой. Мне было уже за пятьдесят, а голос мой стал лучше, чем был в юности. Это не только мое мнение, так говорили тогда еще живые мои учителя и подружки — слушатели тех и нынешних лет.

Музыка моя была под стать мне самой. Я не могла бы затрястись в роке, я могла петь только романсы и лирические песни. Не будь телевидения с его режимом времени, неизбежным хронометражем, я бы не узнала, что мои романсы и песни очень коротки, даже с хорошим профессиональным сопровождением, аранжировкой моей голой темы, на что достало моего музыкального ликбеза. Они звучали не более двух минут, тогда как средняя песня советских композиторов» длилась, как минимум, три минуты. За это время даже искушенное ухо профессионального музыканта не могло сразу оценить философский смысл текста, мелодию, исполнение. И я нашла форму. Вначале я читала стихи… Да, именно так: вначале было слово. Без ложной скромности, я хорошо читала. Для меня они были частью моей души. А потом она, тоже душа моя, пела об этом же. С моей точки зрения, результат превзошел даже самые смелые ожидания.

Долгие годы все это созревало во мне. Большинство людей моего личного и особенно профессионального окружения даже не подозревало об этом дальнем плане моего существа. Когда же это выплеснулось наружу в виде книги стихов, романсов и песен, мною же иллюстрированной, в виде авторских концертов — для большинства это было ошеломляющим открытием. Моя способность рассказывать, до сего времени ценимая только студентами да немногими слушателями моих домашних застолий, проявилась в прозе.

Так что песенные строчки и стихи в тексте — далеко не случайность и не украшение.

Заканчивался Сталинградский период. Спустя десять лет, он назовет мои письма той поры глубокими и философскими. Отчего же на распутье не пофилософствовать! Во всяком случае, выбор нами был сделан. Он не женился на Майке, как обещал ей. Позже в этом он почти обвинит меня. А кто его знает, может и была в том моя невольная вина? Женился он на другой. Причем сделал это очень быстро. Такие браки называют скоропалительными. Я знала несколько таких, все они были несчастливыми. Справедливости ради надо сказать, что среди неудачных браков, по моим же наблюдениям, не меньше таких, когда люди знали друг друга долго и так же долго решались на этот шаг.

Через двенадцать лет он расскажет мне, как мучительно проходил этот кусок его жизни. Он очень серьезно болел, и Армия, как безжалостный молох, едва не выплюнула его, высосав силы. Понадобилось стучаться и достучаться до самых человечных глубин души большого, самого большого военачальника. Он велел починить винтик и поставить на то же место, где он износился. Дом, который создал Анатолий, не стал для него уютной гаванью, куда стремятся души странников, хотя росло в этом доме двое сыновей с красивыми славянскими именами. Жена периодически, хотя и редко, но сильно огорчала. Слушала я его и думала — на роду мужику написано терпеть огорчения такого рода. Надо отдать ему справедливость, что поведал он мне об этом, когда терпение его лопнуло, и он принял очень тяжелое решение. Я органически не приемлю мужиков, которые жалуются на жен, живя с ними. Поэтому, когда я получила в апреле 1969 года, а потом в марте 1970–го письма от него из Ставрополя, куда он переехал из Сталинграда, с изложением его больших успехов на всех фронтах и сферах, семейной идиллии с фотодокументом, где все спокойно счастливы, я очень усомнилась в этом. Я кожей почувствовала, что все надо понимать уже сегодня с точностью до наоборот или яге он на пороге больших перемен, о которых, может быть, даже сам не подозревает. Сам факт его обращения ко мне после двенадцати лет молчания очень меня

встревожил. Этот человек был способен причинить мне боль большой разрушительной силы. А для меня это была непозволительная трата сил.

Недавно один из моих нынешних прорицателей, произведя какие‑то математические вычисления, сообщил мне о том, что в моей жизни было два необыкновенной силы взлета и одно очень резкое падение. Взлеты были в двадцатилетием возрасте и после пятидесяти. Первого, каюсь, я не заметила, о том, что есть второй — вижу уже не только я. А вот падение, и прежде всего физических сил, было несомненным. Пришлось оно на возраст от 27 до 35 лет, казалось бы, весьма молодой, а потому менее ранимый. Дыхание беззубой в те годы, как никогда в другое время, я чувствовала рядом с собой.

Первый удар по моему далеко не могучему здоровью был нанесен нашей неповторимой системой. Как на Белоруссию ветер погнал Чернобыльские тучи, так из Челябинского Кыштыма в 1957–1958 гг. смертельным ветром отнесло беду в те самые места, где мне выпало работать после окончания института. Тогда на эту тему никто пар изо рта не выпускал. Следов тех бед, что произошли от той радиации, в полной мере не найдешь теперь во веки вечные. В людях был жив страх сталинских лет. Знали многие, но молчали. Выпускники свердловского мединститута в те края не ехали ни под каким видом. Объяснить, что из всех форм белокровия в тех благодатных краях без намека на промышленность встречалась самая злокачественная, от которой люди неизбежно погибали через 2 недели или через 2 месяца, не решался тогда никто. Позже я слышала, что в первые дни после аварии проезжавшие Транссибирской магистралью далеко не успевали уехать. Они погибали от «неизвестных» причин или при «странных» обстоятельствах. К шестидесятому году, кому суждено было погибнуть от острого процесса, это уже сделали. Уходили они под странными диагнозами. В большом ходу была такая ересь, как безжелтушная форма болезни Боткина, обычно со смертельным исходом. А если болезнь начиналась, как у меня, с жестокого язвенно — некротического процесса во рту, использовался другой диагностический перл — оральный, т. е. исходящий изо рта, сепсис, т. е. заражение крови. Явная глупость, т. к. она обозначала не причину, а следствие. Но чиновникам от здраво — охранения велено было прятать концы в воду, и они делали свое дело. О тех моих тяжелых временах у меня есть нынешние воспоминания:

Вам приходилось как‑нибудь болеть
серьезно, сильно, не надеясь выжить?
Лежать как пласт, не думать, не скорбеть,
а по углам тревожный шепот слышать.
Мне приходилось. И сегодня я
так ясно вижу страх в глазах у близких
и шепот, шепот… Им моя семья
тогда общалась. Мой конец был близок.
И уходящим разума лучом мелькнуло:
«Дочь меня не будет помнить!»
И все. И все. И больше ни о чем,
хоть ты убей, но я не в силах вспомнить.
А долго я еще была больна,
и мой конец не составлял секрета.
Была спокойна я и холодна,
как говорили после мне об этом.
А о болезни всяческую чушь
пороли мне, а я себе молчала
и верила. И, во спасенье душ,
я этой лжи никак не различала.
Я выжила. Не знаю, почему.
Как видно, не пришел тогда мой час.
Смерть не всегда сильна. А потому
надежда умирает после нас.
Я не умерла в остром периоде. Такова была Господня воля, потому что усилия людей не очень мне помогли, а вначале так явно были направлены на то, чтобы быстрее обрубить и бросить концы в воду. Последующие семь лет — а среди них и дикое напряжение трех успешных лет аспирантуры, затем семейные передряги из‑за развода, бесквартирные мытарства, инфаркт — как минимум один — два месяца в году я истекала кровью в больнице. Источники кровотечения были разными — результат одинаков. Я чувствовала, что если это не прекратится еще год — два, я уйду, оставив беспомощную маму за семьдесят и маленькую дочку. Только о них были мои заботы. Официальная медицина могла мне тогда предложить только хирургическое удаление кровоточащего органа — всю или половину толстой кишки, желудок и проч. Я, как раненый зверь, который еще до рождения знает, что раны надо зализывать, спасалась от такой участи, т. к. предвидела ее исход. Я боялась, что это сделают, когда я потеряю сознание от кровопотери…

И вот в это время от меня требовалось отдать большой кусок моих душевных сил на алтарь этого безжалостного идола, имя которому любовь.

(обратно)

ГЛАВА III

Не приходи, прошу, не приходи.
Не мучь меня, оставь меня в покое.
Из памяти, из сердца уходи.
Я стерла все, что связано с тобою.
Кто сказал, что любовь — это счастье,
яркий свет и звучащий орган,
а не стылое горе — ненастье,
а не смерч, а не злой ураган?
Кто сказал, что любви частицу
Бог избранникам в сердце вложил?
Кто поверил: любовь — это птица,
и в полет снарядился без крыл?
Не приходи, прошу, не приходи.
Не мучь меня, оставь меня в покое.
Спокойствие ты только соблюди,
я ж от тебя свою любовь укрою.
Не приходи, прошу, не приходи…
Романс на эти стихи был написан спустя двадцать два года после событий тех лет. Стихи и музыка вместе, враз. В одну из длинных тяжелых больничных ночей, которых я провела в общей сложности более пяти месяцев за два года в одной столичной клинике, куда я четырежды ездила на операции. Пишу я стихи обычно ночью. Не той ночью, когда в цивилизованной обстановке человек сидит за письменным столом с настольной лампой. А той, когда все нормальные люди спят и не так далеко до рассвета, когда зажечь свет невозможно, когда можно только нащупать блокнот с карандашом и постараться не наехать строкой на строку. У меня есть такие черновики. В них стихи, как правило, не требуют правки, а написаны они так разборчиво, так понятно, как и в зрячем состоянии я не пишу почти никогда.

Я называю стихи того цикла гипоксическими. В той моей больничной эпопее дважды на больших наркозах случились тяжелые осложнения. Первое — так называемая «первичная

сердечная слабость», когда почти пять часов возились со мной анестезиологи — реаниматологи, пытаясь поднять и удержать артериальное давление. По этому поводу я напишу позже такие строчки:

Белые, белые, белые стены.
И потолок с белой лампой на нем.
Белая ветошь, что ждет замены,
ну, а сегодня служит бельем.
Тяжестью мокрого гипса сразу
бьет по сознанью один только вид.
Можно подумать, чем больше повязок,
тем под повязками меньше болит!
Но почему так свело мне шею?
Ни повернуться, ни рта раскрыть.
Голос осиплый. Руки немеют.
Слышу, но не хочу говорить.
Резкий рывок — и белое пламя
бьет по глазам. И чернота…
— Доктор, проснитесь! Что это с Вами?
Вижу — сестричка. Но вроде не та.
— Вы не волнуйтесь, мы — новая смена.
— А где же весь день этот я провела?
Меня взяли утром. В девять, наверное.
— Спросите врача. Я только пришла.
Да, милая девушка знает порядок.
Значит, подвел их все же наркоз…
Но обошлось. Я этому рада.
Еще бы! Жива и вроде всерьез.
Во второй раз операция и наркоз по времени совпали с началом тяжелого вирусного гриппа, и никто об этом не догадался. В том числе и я, старый опытный врач. А обернулось это тяжелым бронхоспазмом, который сам по себе мог оказаться смертельным. Но, как говорится, Бог миловал. Гипоксия, т. е. кислородное голодание тканей и в первую очередь головного мозга — неизбежное следствие таких передряг. Длительная гипоксия грозит мозгу гибелью. Бывают такие жуткие истории. И

операцию сделали, и сердце работает, и легкие дышат, а человека уже нет. Погибла кора головного мозга, и не человек он уже вовсе, а сердечно — легочный препарат, как страшно его тогда называют в реанимации. Хорошо, если он вскорости тогда же погибает. А если живет совершенным идиотом? Но это крайне редкие, к счастью, случаи.

О том, что гипоксия была у меня оба раза во время осложнений наркоза, мне и говорить не надо было, я достаточно грамотный врач. Доброходы, тем не менее, нашлись. А вот как проявилась у меня эта гипоксия — я до сих пор диву даюсь. Еще в реанимации я услышала эти стихи и звуки. Кто прошел реанимацию, тот знает, что место это для творчества весьма не подходящее. Но факт есть факт, тут ничего не поделаешь. Особенно удивительным было то, что эти мои стихи, а впоследствии написанные романсы были адресованы конкретным людям, большинство из которых, казалось бы, бесследно ушли из моей жизни, и думать‑то я о них годами не думала. А вот поди ж ты! Мало мы знаем о своем существе. Еще меньше знает о нас медицина. Отчего эти забытые тени посетили тогда мой умирающий без кислорода мозг? И не только посетили, но и вызвали такой эмоциональный отклик. Вчитайтесь в эта слова, вслушайтесь в эти звуки! Я сама очень долго не могла без слез слышать ни то, ни другое. Разве может человек снарядиться в полет без крыл?! Разобьется же он, разобьется непременно! Но он не знает, вероятно, что любовь его предала, тем самым лишив крыльев. Она стала для него горем — ненастьем и злым ураганом. А потому он обречен. И прочь от такой любви. Как заклятье звучит это «Не приходи!»

Наша эпопея развертывалась все больше в письмах, которых теперь пишут все меньше и меньше. В том числе и мы, те самые, кто без писем в юности не представлял себе жизни. На встречи наша история была бедновата. Потому, может быть, теперь я так обостренно — красочно помню каждую из них. И ту, последнюю, завершающую наш вузовский период. Когда я уже почти готова была сказать «да», предварительно крепко повздо* рив с Николаем. Но Анатолий пришел ко мне от застолья. Сопоставив это с его же откровениями, я с ужасом отпрянула — пьяницы мне только не хватало! Я не хотела говорить с ним при

маме, а потому мы ходили, ходили взад — вперед по нашему кварталу. Я в сером пальто, что накинула на плечи, он в шинели. Я знала, что мои соседи, которые следили за мной всю мою жизнь, не столько злословят сейчас, сколько жалеют меня. А мне и самой хотелось плакать от жалости к себе.

Или вот эта встреча, когда я буквально повисла на чугунной ограде аэропорта, вглядываясь в идущих из небольшого, прилетевшего из Ставрополя, самолета. По виду и по массе я мало чем изменилась за эти двенадцать лет, что мы не виделись. Во мне те же 57–58 кг, седины нет,' короткая стрижка, на мне черная узкая юбка и белая водолазка. Они явно не добавляют к моим не таким уж большим тридцати трем. Я уже кандидат наук с неплохой перспективой карьеры, я свободна. Развод позади. Моя дочь — умненькая красивая девочка — способна к музыке, хорошо рисует. Мы с нею духовно очень близки, и это нас обеих радует. Рана от развода еще не зажила в наших душах, но мы этот вопрос вслух не обсуждаем. Машка мне в утешение изрекла, что, бросив тех, мы обе снова стали девушками.

Я знаю, что эта встреча ничего хорошего мне не сулит, но я ее жду. Боль же бывает сладкой, и мне это известно.

Потом он мне напишет об этом: «Я дорожу этой нашей встречей, последней встречей. Ты занимаешь особое, уникальное место в моей вершащейся биографии. Скажу больше, я испытываю потребность в общении с тобой. Я остро нуждаюсь в общении с людьми, равными или близкими тебе по духу. Их в моем окружении очень мало…» Режет ухо это частое «я», потребительский тон. Но тут же рядом: «Я пока еще не представляю себе ясно все это, но мне хочется как‑то помочь тебе… И об этом мне хотелось поразмыслить рядом с тобой. Ну да ладно, я убежден, что это недоразумение носит переходящий характер…» А недоразумение в том, что мне тоже очень понравилась наша встреча, а потому я не хочу больше встречаться. Он познакомился с моей Манькой, и они очень понравились друг другу. Было бы так естественно поговорить и о его славянских богатырях, но — ни слова. А потому током бьет меня подозрение, что дома у него не только нет никакого мира, но и идет жестокая война. А богатыри

— будущие ее заложники и жертвы. Как и моя Манька…

Душевный его разлад проистекает не только от семьи. Он

политработник, и ему тошно от этого. Он завидует моей профессии, которая вне политики и всегда благородна. А ему идеология на завтрак, обед и ужин — чересчур. Дело в том, что он в адъюнктуре при Военно — политической академии, поэтому все его время этот гвоздь плотно забит в голову.

И вот январь 1971 года. Он уже в Ростове, шумном, злом, способном конкурировать и интриговать, так не похожем на патриархальный Ставрополь. Он учится передвигаться по непростым лабиринтам его нового места работы, временами ему хочется домой, в свое мини — училище, возможно, тоскует по семье.

«… Я прошу тебя приехать. Это необходимо. Сейчас ты не имеешь права отказать мне в этом…»

Господи, не дано нам, не дано заглянуть даже в недалекое будущее! А может это и благо?.. Пройдет каких‑нибудь семь лет, и он, по его словам, преуспевающий, самодовольный, благополучный полковник, откровенно позируя, оценит ту ситуацию так. «Мы расстались с тобой, визуально, по крайней мере, когда я был еще молодым заблудившимся, грустненьким и шатким майором…» Наверное, так это все и было. Именно так. Оценить бы мне так ситуацию и послать этого «грустненького и заблудившегося» куда подальше! Хоть и знала я хорошо его, знала, предвидела, что мне в этой большой человеческой драме (а именно так я расценивала ситуацию, когда отец бросает двоих сыновей на беспутную мать) отведена роль перевязочного материала. Даже в нашей нищей стране окровавленные бинты выбрасывают. Их сжигают, чтобы они не бередили душу.

Я знала, что поеду. Знала, что ничего, кроме душевных мук, не обрету от этого рецидива наших отношений, что расход моих сил был преступлением перед семьей. Но иначе я не могла поступить…

Скорее для очистки совести, я отнесла все его письма своей очень близкой подруге — единомышленнице, такой же соломенной вдове, как и сама. Она не спала ночь, читая их. А утром велела: «Езжай! Если ты не сделаешь этого, ты будешь казнить себя всю оставшуюся жизнь. Он близок к самоубийству. Мужики не такие семижильные, как мы. А тогда он будет приходить к тебе во сне и твоя совесть сделает жизнь адом».

Я помню, я так хорошо помню каждый час, каждый миг той нашей встречи, хоть состоялась она около двадцати трех лет назад. Как меня почти забросили в полуночный поезд, который едва не ушел без меня. Билет мне всунули в руку в последний момент. Как потом я чем‑то не понравилась контролеру, а при этом обнаружилось, что со мной нет никакого документа, кроме последнего анализа крови. Почти как в том анекдоте. Как нас приютила в Ростове старенькая тетя Катя, подруга мамы, в своей избушке в Нахичевани, исконном месте обитания ростовской бедноты. Самые лучшие моменты той встречи принадлежат только нам. Только нам. Надо отдать ему должное, даже он, который мог «проговорить» в письмах все и вся, на этот раз не касался святого. Я благодарна ему за это и потому не могу поступить хуже его.

Однако и теперь, что явствует из его письма от 21 февраля 1971 года, его депрессия не убывает. «Я ощущаю тепло и участие, которым наполнены твои письма. Но это же неправда. Ты утешаешь меня, ты жалеешь — и в этом суть. Все это тебе хочется облечь в форму дружеской поддержки, помощи. А я знаю, что ты уехала, и не раз лодумала: «Он — несчастный человек».

Каких только ужасов не придумает мужик, дух которого дрогнул. Это было бы похоже на мелодраму, не знай я, сколь серьезно он относится к сказанному: «До конца дней моих я не расстанусь с мыслью о тебе. Клянусь тебе, что, умирая, последним я назову имя твое. Тебе хочется спасти меня и ради этого ты приносишь в жертву святая святых. Я не могу с этим смириться…»

Так у меня появилось новое имечко: «… ты умница, ты не только прекрасная женщина, ты великая женщина…»

Он упорно не желает вылезать из трясины, куда жизненные передряги все больше и больше погружают его. У нас ведь почти всегда у такой трагедии, как распад семьи, кормятся паразиты- моралисты. А тут еще политработник из неординарных: кроме военного училища, музыкальное образование, университет (окон- чил‑таки!), адъюнктура, член Союза журналистов. Тяжело это все давалось ему, гадко было на душе.

«Я тоже верю в необходимость каждого из нас друг другу. Это — философски. Но есть еще практика. И я боюсь ее. Боюсь,

что она заставит нас сделать не те выводы. Вряд ли у тебя хватит сил и находчивости вытянуть меня из этой ямы, где я реально нахожусь. Но мне так хочется пройти все то, что нам отпущено еще, рядом с тобой. Я хочу быть с тобой. Ты боишься перспективы. Я это знаю. Но тебе так хочется сделать мне много доброго, что ты сознательно обманываешь себя. Зачем тебе еще одна трагедия?»

Вот так или почти так прошла вся половина 71–го… Наконец, мне стало понятно, что функция перевязочного материала выполнена. 20 июня 1971 года я облекла это в слова, которые почему‑то не отправила. Сейчас я перечитываю это свое неотправленное письмо и, кажется, понимаю почему.

«Я все еще допускаю возможность, что ты ждешь моего письма. Мне ли не знать, что это такое? Я позволю себе еще раз подытожить. Ты просто предал меня. Потом ты звонил и выяснял, сержусь ли я на тебя, и еще — угрожает ли тебе холера в Ялте. Светский интерес к моей семье и моему здоровью отношу за счет воспитания. Теперь, опять же если верить написанному, ты ждешь, когда я тебе свистну. Ты что, издеваешься надо мной? Неужели ты все еще не понял, что я скорее подохну, чем попрошу. Я из того вымирающего племени идеалисток, что верят во всепонимающих друзей. Меня предают, а я верю.

Так тебе не понравился мой тон? Милый мой, я пощадила моих невольных слушателей. Мне хотелось взвыть по — волчьи, когда я услышала тебя. Взвыть от тоски, от бессилия, от обиды и от всего того, что больше, чем физическая боль, мучит меня до сих пор, мешает спать ночью и дышать днем. Мешает жить. А потом ты заговорил об отпуске, и это было последней каплей. Пойми ты меня, недобрый человек. Пойми и не мучь.

Ты знаешь, что все это суета сует. Я совершенно серьезно занята сейчас проблемами, что будет с моими близкими после меня. Где и на что они будут жить. Что станет с Мариной. Это не обязательный исход, но частый вариант — от 30 до 60 %. Я его обязана предусмотреть и принять кое — какие меры. Я, например, в этот месяц должна кое‑что сделать, чтобы купить приличную квартиру. А потом все‑таки свожу Маньку на Урал. Может, хоть этим зацеплюсь в ее памяти. Не скрою, мне это тяжело, даже физически почти непосильно. Все еще лежу в основном. Но через

месяц встану, обязательно встану и поеду. Ессентуки, мне кажется, уже опоздали. Сейчас надо делать что‑то для души. Телом займутся хирурги, если им повезет.

Хоть я пишу и страшные вещи, меньше всего я рассчитываю на сострадание и связанные с ним поступки. Мне льстит, что Манька в этом смысле в меня. На светский вопрос отца обо мне лихо соврала, что я больна… гриппом. Бабке доложила, вернее, покаялась. Комментировала, что мамина болезнь касается только нашей семьи. Молодец девчонка! Из нее выйдет хороший человек, если бабке не помешают.

Пытаюсь работать, занять мозги и руки. За два дня, лежа, с двумя подсобникамим сшила Мане платье. Собираюсь писать лекции. Это необходимо.

Труднее ночью. Так было в больнице, так теперь и дома. Там я занималась благотворительностью — выхаживала тяжелых больных в отсутствие их врачей. Успех — 50 %. Один с такой операцией, как будут делать мне, громадный 42–летний детина, умер. Тщедушный язвенник после двух операций выжил и презентовал мне при выписке цветы с тортом.

Я не получила твоего письма на почте до востребования, его там не было. А променаж мне дорого обошелся.

Все это не имеет значения, Анатолий. Все это детали. Больше, чем ты сказал в московском письме, ты уже никогда для меня не скажешь. А поэтому — не надо! Не трави ты меня письмами, побереги мои силы.»

Я позволила себе привести целиком это неотправленное письмо потому, что, мне кажется, именно то чувство, которое переполняло меня, вылилось впоследствии в романс «Не приходи». Неисповедимы пути Твои, Господи!

Не нашла я того ранящего письма из Москвы. Так ли это важно? Да оно ли только меня ранило? Я давно уже заметила, что житейские драмы с распадом семьи чаще происходят, при всей их индивидуальности, однотипно. Она уходит в никуда, он

— к другой, при этом даже без интервала на бракоразводный процесс (март — ноябрь 1971 г.).

«Жена — добрый, простой порядочный человек» (март 1970).

«Она — добрая, тихая, одинокая женщина с 7–летним

сыном… Никто никогда меня так не любил…», что выяснилось с июня 1971 по февраль 1972 года.

Пытаясь осмыслить ситуацию четвертьвековой давности, я должна прежде всего спросить себя — ждала ли я от той встречи бальзама на свои собственные душевные раны, надеялась ли обрести с ним счастье, которого мне так не хватало? И я должна утвердительно ответить на этот вопрос. Сердце человеческое живет своими законами, и это не мной установлено. Может быть, потому я так часто ошибалась, что ждала это счастье, рассудку вопреки. Есть сейчас у меня такой романс:

Я жду тебя рассудку вопреки,
тебя зову я и не жду ответа.
Ты — на земле. Я твердо знаю это,
я чувствую тепло твоей руки.
Пусть эти слова адресованы не Анатолию, а вот ждать вопреки рассудку, наверное, моя планида, как говорят в народе. А если не вопреки рассудку, то все хорошо и правильно. Хорошо, что так получилось. Даже тогда, в те самые трудные месяцы двухсторонних терзаний, до появления «доброй, тихой и одинокой», у нас были довольно разные взгляды на наше будущее.

Мама моя осталась последовательно негативна и к нему самому, и к той ситуации, что складывалась между нами. Как- то я ее ввела в курс дела. В порядке информации, не прося никакого совета. Мать от рождения была мне самым близким по духу человеком. А она мне вопрос:

— Ты готова стать матерью этим двум мальчикам? Не тобою рожденным, не тобою воспитанным…

— Мама, вопрос так не стоит…

— А вы поставьте его так. Мне почему‑то кажется, что эта женщина отдаст вам их в обмен на алименты. Вот и будет у вас многодетная семья… Так ты готова или нет? Ты не знаешь еще, что это такое. А я, к сожалению, знаю… Я говорю тебе об этом потому, что очень хорошо знаю тебя. Если ты этого не сделаешь

— эти несчастные дети вечно будут стоять между вами, и не будет тебе от этого счастья, дочь моя. Поверь мне.

Да уж, мои самоедские забавы она не столько знала,

сколько чувствовала. Во всяком случае, она часто догадывалась, отчего мне так тревожно спится по ночам.

И еще один интересный диалог на седьмом десятке моей мудрой матушки и на моем четвертом достоин упоминания.

— Учти, как только он на порог — ноги моей здесь больше не

будет.

— А зачем «как только»? Зачем при постороннем человеке разводить эту канитель? Ты не хочешь жить с нами, ты хочешь жить отдельно? Ради Бога. Давай не будем использовать грядущий приезд Анатолия как повод для развода, а решим наше семейное дело промеж себя. Ты знаешь, что я не оставлю тебя в любом случае, буду до конца своих дней благодарна тебе за помощь, буду всячески помогать… Но если ты хочешь уйти, уходи сейчас…

Больше подобных разговоров не было никогда. Мне кажется, не потому, что Анатолий в тот раз не приехал.

(обратно)

ГЛАВА IV

О, Господи!.. И это пережить…

И сердце на клочки не разорвалось…

1864 Ф. И. Тютчев
Передо мной письмо, писанное черными чернилами. Я знаю, что в нем, и боюсь его прочитать. Этот страх — казнь моя египетская, у которой, как у преступления, нет даже срока давности. Это то, что мучит меня уже 18 лет, мучит днем и ночью.

Измучила бессонница меня.
Настанет ночь, и будто от огня
листок живой свернется и падет.
Так все во мне сожмется и замрет.
А мыслей черных кружит хоровод.
И боль моя тогда меня найдет
и пригвоздит…
И мне не то что спать,
мне с болью той дышать невмоготу.
Мне кажется, что эту маяту
не пережить и не преодолеть.
На медленном огне ее гореть
мне суждено
и все искать, искать свою вину…
Быть за нее в пожизненном плену
у этой плахи мыслей и ночей,
бессонницы и спутанных речей.
Так боль меня терзает до утра,
и более жестокого костра
не выдумали люди для людей.
10 мая 1976 года в три часа дня погибла моя единственная дочь, моя Маринка, Манька по — домашнему. Еще не пришло время рассказать мне об этом. Стоит мне только прикоснуться хотя бы в мыслях к этому, как рана начинает кровоточить, словно нанесли ее вчера. Девочка с портфелем шла в музыкальную студию при Доме ученых на очередной урок. Когда спустя много месяцев из прокуратуры мне принесли этот портфель, я не смогла его открыть. Его забрала с глаз моих сестра. Расследование, проведенное мною в частном порядке, установило, что она была убита торговцами наркотиками, а непосредственными исполнителями были ее сверстники — наркоманы. Они велели ей воровать наркотики вбольнице, где она предполагала с июня работать санитаркой. Два предыдущих года она работала то в перевязочной детской гнойной хирургии, то в палатах детской травмы. Работала хорошо, старательно. Девочка была рослая, красивая, детей любила и с большим удовольствием за ними ухаживала. Она уже чувствовала себя немножко хирургом, кем хотела стать. Врачом она себя чувствовала и при общении с наркоманами. За два дня до гибели на собрании в школе она горячо их защищала, говоря, что они прежде всего больные люди, которых надо лечить, а не преследовать, как диких зверей. Пошла она с ними выяснять отношения в тот день в недостроенное здание, где те задумали осуществить свое черное дело. До этого здания ее подвели «подружки». А дальше все сделали те четверо убийц. Она им пригрозила, что все расскажет маме… А маму они знали и боялись. Марину оглушили, а когда она, потеряв сознание, упала, выбросили из окна четвертого этажа. Она погибла, не приходя в сознание.

По горячим следам «подружки» дали правдивые показания, потом от них отказались. Вычислить убийц было делом несложным, но и неблагодарным тоже. Среди них были волчата из медуновского логова, что располагалось в квартале от места убийства.

Я билась, как рыба об лед. Стучала, взывала к справедливости. Эта неравная борьба с системой и удержала меня на земле в те страшные дни. На Земле, которая опустела для меня и опостылела мне… Я обращалась в разные московские инстанции, включая самые высшие, оттуда нагоняли волну к нам, но дойдя до этого мерзкого логова, она превращалась в ласковый шипящий прибой, который лизал ноги моим мучителям.

Едва приехавшие следователи тут же уезжали. Шелленберг медуновской рейхсканцелярии, омерзительный тип С — ко, ходатаям по моему делу недвусмысленно поведал, что его очень заботит моя активность, хотя это можно понять и в моем положении

вполне можно рехнуться, что, вероятно, и произошло. Иными словами, меня предупреждали, что правосудия я не добьюсь, а в психушку меня упрячут. О лечебной и преподавательской работе после можно было и не говорить.

Тогда я с помощью друзей прибегла к частному расследованию. Убийцы, уверенные в своей абсолютной безнаказанности, вели себя нагло. Они осквернили могилу дочери. Их личности были установлены моими дознавателями. В то же время мерзко было видеть заячьи петли проституток Фемиды. Самого главного лиходея из их числа кара настигла вскоре. Мой односельчанин, поднявшийся тогда в верха, просил его лично взять под свой контроль ход расследования. Потом я узнала, что успехи в дознании низших чинов им, только им пресекались под корень.

Он был безумно труслив, этот мерзавец с крупными звездами прокурора. Его служебная машина, где он сидел рядом с шофером, неслась навстречу аварии, и это было очевидно. Аварии не произошло, если не считать таковой потертое крыло. Машины разминулись. А этот, походя вершивший приговоры над жизнью других, умер от страха. У него не было повреждений, сердце труса остановилось в диастоле. Я это видела своими глазами и вполне разделяю французскую мудрость, что труп врага не воняет, а пахнет.

Зло, однако, неистребимо. Шестерка, которым в те годы повелевал этот монстр и который непосредственно давал команды о прекращении расследования, о квалификации факта как несчастный случай, а затем как самоубийство, ныне сидит в кресле своего бывшего хозяина. Куда же ты смотришь, Господи?!

Да что там эти доморощенные тараканы, мимикрирующие под любой режим! В те самые дни, когда происходили события, описываемые в следующей главе, из осажденного Белого дома выскочил его «принципиальный» защитник С — ко, в недавнем прошлом Шелленберг медуновского двора, что грозил мне психушкой, выскочил для того, чтобы в какой‑то там кормушке урвать вспомоществование разогнанным парламентариям. Хороший куш, если верить «Аргументам и фактам». А я верю, знаете ли. Кошка чуяла, чье мясо съела, потому и побежала урвать еще. Позже был указ, лишавший этой льготы особо оголтелых, куда он, конечно, попадал. Да поздно, этот успел.

Но я забежала далеко вперед. Тогда же, когда я билась

подранком в надежде хоть на возмездие, люди, пережившие подобное, говорили мне, что страшным запоздалым ударом по свежей ране будут обращения к погибшей в письмах ничего не ведающих друзей. Поэтому я известила всех, кого вспомнила. Вполне сознательно я не написала только приятельнице, которая вот уже третий год дорабатывала где‑то во Франции под Парижем. Ее Марина, ровесница моей, оставалась дома под присмотром бабушки и моим. Мы не писали матери даже тогда, когда девочка серьезно болела и лежала у нас в клинике.

Анатолию я написала в числе других. Он мне ответил, где писал, по его мнению, в порядке утешения, что скоро и ему придется платить по счетам. Старший, оставленный им сын, ровесник Маньки, уже имеет осложненный путь. Хоть бы не пришлось платить такую цену! Меня- покоробило такое сравнение: чем же похожи ситуации?! Он оставил детей, бросил сыновей нй беспутную мать. Я же отдавала своей все, не расставалась с ней никогда. Все‑то все, но только то, что оставалось от хирургии… А заговорил он о своих детях неспроста. Видно, больная тема. На том и успокоилась в тот раз.

И вот уже спустя несколько лет, в письме от 23.08.78. г. между делом, как бы походя, он позволяет себе менторствовать, поучать меня без всяких провокаций с моей стороны, сообщать мне свое драгоценное мнение об этой трагедии. «…До сих пор придерживаюсь мнения, что в этой грустной истории ты не смогла проявить своих лучших качеств и возможностей. Прости мне этот суровый выговор.»

Не простила. Никогда не прощу. Ему — тем более. И не только за его грех перед своими собственными детьми, а за то, что сказал это человек, так хорошо знавший меня. Значит, это не просто ошибка, оговорка. Это удар по больному месту. Даже Бог не прощает такого, а карает. А я совсем даже не всепрощающий, а земная, истерзанная душа.

Если я чего и боялась в то время, то где — То вторым, третьим планом сознания я боялась ожесточиться. Если этого не произошло, то в том повинны теперь мои единственные дети, которых я лечила. Когда мне становилось невмоготу, я заходила в палату новорожденных, брала на руки этот тепленький сверточек, и где- то внутри отпускало, появлялись спасительные слезы. Теперь я знала, сердце на клочки не разорвется…

(обратно)

ГЛАВА V

В вокзальной суете, в людской неразберихе
мелькнули вдруг знакомые черты.
Грим пережитых лет лежал покровом тихим,
меня не обманув. То был, конечно, ты.
Ты уходил опять, толпа тебя сносила
все дальше от меня, до первого угла…
Как будто бы несла неведомая сила,
что в юности тогда нас так же развела.
Мне б с ходу закричать и вслед тебе податься,
нет, не вернуть, а только раз взглянуть,
но я стою, стою, не в силах оторваться,
и вовсе не хочу я прошлое вернуть…
В основе этого стихотворения, а потом и романса лежит подлинный факт. В весьма зрелом возрасте я решила предпринять одну очень опасную авантюру. Намерения были благими. Я надеялась, что серия операций на костях позволит мне вновь обрести ноги, а вместе с ними еще несколько лет хирургии. Как опытный врач, я понимала, что риск велик и он прежде всего анестезиологический. Инфаркт, тяжелая гипертония — это еще не все мои приобретения быстротекущей жизни. Однако мой собственный решительный настрой пересилил уговоры коллег, близких. На всякий случай привела в порядок могилы близких. У Марины и мамы по плите серо — зеленого уральского гранита. У отца, бабушки в Павловской — глыба розового карельского. Имущественных дел, за отсутствием такового, не предвиделось, наследников — тоже. В таком тревожно — упрямом состоянии духа подъезжала я к Питеру, где предполагалась эта серия операций. И вот в вокзальной суете мне привидилась моя мечта в виде прошедшего мимо вагона молодого человека. Рванулась я за ним, да вовремя остановилась. Не мог быть Анатолий таким молодым, он ведь даже старше меня. То юность моя промелькнула мимо вагонного окна. Позже, по приезде домой, написала я романс на эти стихи. Вначале в низком регистре, простужена была сильно. Потом все выше и выше. Концертмейстер предложила менять тональность по мере того, как нарастает напряжение в ходе

исполнения. Получилось. И вот, когда я на пределе своих вокальных возможностей почти кричу: «Но я стою, стою не в силах оторваться», потом внезапно, как бы обессилев, замолкаю, на уши давит гробовая тишина в зале. Мне сказала одна девушка, что последующим моим словам «и вовсе не хочу я прошлое вернуть» она не верит. Может быть, так оно и есть. Каждый верит в то, к чему он стремится, и видит то, что хочет увидеть.

Вестей от Анатолия я не имела с 1978 года. Знала, что он служил в Германии, а потом — вроде бы в Москве. Человек он широких интересов, но о роде его деятельности теперь я не подозревала. Объявился он по телефону в апреле 93–го. Наша кафедра принимала тогда гостей из многих бывших республик. У нас в городе собрался тогда большой студенческий форум по детской хирургии. Специальность эта сравнительно молодая и малочисленная по числу занятых в ней людей. Все заведующие кафедрами страны знают друг друга в лицо, по имени и дорожат такими ежегодными встречами. Это действительно роскошь — такое человеческое общение. Вот они и съехались почти отовсюду, невзирая на границы.

Мне хотелось, чтобы мои близкие друзья — хирурги из районов края обязательно побывали на этой конференции. А чтобы их пребывание было не только полезным, но и приятным, я разместила их в своей квартире. В обед мы шли ко мне, где с помощью мужа я заранее готовила обеденный стол. К нам обязательно присоединялся кто‑то из моих иногородних или местных приятелей. Короче, компания коллег и единомышленников собиралась хорошая. Во время такого обеда и раздался телефонный звонок Анатолия. Я долго не могла понять, кто это и что ему от меня надо, а когда поняла, быстро взяла себя в руки и под радостный шум моих сотрапезников сообщила, что мой дом всегда открыт для друзей. В этом можно убедиться сейчас, сегодня, завтра и так далее. Он сказал, что такой возможности у него нет, но в сентябре он обязательно это сделает. Обязательность Анатолия, как мне было известно, величина весьма непостоянная, так что я отнеслась к этому звонку и обещанию, как они того заслуживали — несерьезно.

В начале октября позвонила подружка из Павловской и сообщила, что Анатолий с большой группой из военного ансамбля

песни и пляски имени Александрова в качестве его руководителя с гастролями в районе. Я поблагодарила ее, но с места не двинулась. Через несколько дней позвонил он и просил приехать в Павловскую. У нас с мужем были там дела и поэтому мы решили совместить их с этой поездкой. Сама поездка оказалась непростой. У кого не бывает такого ощущения: делаешь дело, а кажется, что даже сама природа возражает, противится тебе. Каких только препятствий не возникало перед этой встречей! Но она все‑таки состоялась.

Печальное это чувство, когда всматриваешься в лицо, видишь мысленным взором одно, а суровая реальность подсовывает тебе другое. Может быть, очки виноваты? Так кинем их куда подальше! А в зеркале, что напротив, неумолимо проглядывает моя собственная физиономия. Знаю, что, если кину очки и я, ничего хорошего не произойдет, скорее даже наоборот. Обнажатся морщины у глаз, которых за очками не видно.

И тут же отрезвляюще:

— Дядя, возьмите свои очки. А ты, бабушка, тоже надень очки и веди себя прилично.

Ну, что тут скажешь, чем возразишь этой моралистке четырех лет отроду? Как объяснить этой не совсем родной внучке, что ее бабушка, которая любит ее, «как сто братьев любить не могут», безоглядно растранжирила свое природное богатство, которого было много и, казалось, конца ему не будет. А люди, природой обделенные, еще и сейчас сохранили подобие молодости. И если смотреть на них без очков, то они выглядят почти как молодые. Внучка не примет во внимание бабушкины широкие интересы как оправдание безалаберному отношению к своему здоровью и внешности. Внучка строга, но справедлива. Как бабушка когда‑то… Поезд, тем не менее, давно ушел, и встреть я этого пожилого человека на улице в чужом городе — ничего бы в моей душе не дрогнуло, не откликнулось. В вокзальной суете был другой…

На следующий день, когда мы всей семьей заехали к нему в гостиницу, я обратила внимание, что вполне штатские мужчины из ансамбля с любопытством на меня посматривают. Я не ошиблась в своих предположениях — они имели исчерпывающую информацию, почти конспект этой повести, рассказанный в

лицах хорошим языком, по г/ути на концерты и с концертов. А поскольку концертов было много, то роман был с продолжениями.

Позже я узнала, что во время пребывания ансамбля в станице Атаманской, на родине Анатолия, они ходили па кладбище к свежей могиле его матери. Она умерла всего полтора года назад. Старушка так хотела живьем послушать их пение, да за старостью и немощью уже не смогла. Они стали полукругом возле ее могилы и во всю мощь их красивых сильных голосов потекла, понеслась над станицей «Молитва» Рахманинова…

— Ты сможешь сегодня поехать с нами в 18.00 на концерт? Последний наш, двадцатый за эти две недели. У тебя есть с кем оставить это чудное создание?

— Конечно.

Хорошо, что это создание не слышало. Всю ее короткую жизнь мы почти не разлучаемся, она с нами всюду. Ведет себя во взрослой компании отменно. Если притомится, уснет себе на заднем сиденье машины тихонечко и никаких капризов. Но раз надо без нее — дискуссий не будет.

— Я думаю, мы сымпровизируем прямо там. Сумеем?

— Сумеем.

Едем со светом, все‑таки октябрь — глубокая осень, а южные ночи черные. Муж едва поспевает за их автобусом, и это хорошо. Я напряженно слежу за дорогой, за его скоростью, и мне некогда думать о том, что предстоит, и о том далеком, что было. С горечью замечаю, как стареет мой муж. Пятнадцать лет назад, когда вечерами мы возвращались в воскресенья с моря, нас никто не обгонял, хотя ездит он давно, ровно и зря не лихачит. А теперь после двух инфарктов все ниже и ниже скорость, а когда надо поднажать — нервничает.

Клуб в этом отдаленном хозяйстве оказался с огромным киноконцертным залом, вмещающим более тысячи человек, Кулисы обширные, но комнат за ними нет. Разместились в комнате вне зала.

— Тебя не смущает такое чисто мужское общество? Может тебе надо переодеться?

— Переодеваться мне не надо. Моя повседневная одежда вполне приличествует моменту. А то, что есть у твоих мужчин,

я вижу более тридцати лет. Даже больше: вижу то, что у них внутри, а они об этом только подозревают.

Представил меня артистам. Раскланялись. Походя проконсультировала одного со скверно леченной контрактурой Дюпюит- рена. И надо же так испохабить актеру кисть! Посоветовала, к кому обратиться в Питере, и в качестве рекомендательного письма дала свою визитку. С концертмейстером ансамбля прошли на сцену, закрытую занавесом, и пока зал был почти пустой, прошли в присутствии Анатолия те три мои вещи, которые я предполагала спеть. У меня была записана только тема, без гармонии. Тут же договорились о тональности, начале, окончании романса. Передо мной был Мастер. Я с удовольствием слушала его импровизацию на мою тему в качестве вступления и заключения и не могла проследить за реакцией Анатолия. А мне так хотелось этого! Но необъятное пусть им и остается.

Зал меня смутил. У меня уже были концерты, но в небольших залах. Для камерного пения этого было вполне достаточно. Я с большим предубеждением отношусь к усиливающей аппаратуре и считаю, что ни она мне не нужна, ни я ей. Будет ли меня слышно в таком зале? Еще тревожнее мне стало, когда этот зал заполнился и даже переполнился. В первых рядах сидели дети с цветами со своих палисадников. Они бегали, громко кричали. Правый задний угол абонировала явно пьяная публика, которая столь же оживленно и громко возвещала об этом басом.

Наконец концерт начался. Мы с мужем сели в четвертом ряду на крайние к проходу стулья. Вел концерт Анатолий. Он был художественным руководителем этой группы, организовал эту гастроль, обеспечил ее финансовую сторону. Но, вероятно, он хотел быть равным по вкладу в общее дело на сцене. Он рассказал залу, как только что встретил в фойе свою соседку. Старушка его узнала и рассказала, как нянчила его, когда мать отлучалась из дома. Он пригласил ее на сцену, подарил ей цветы, они расцеловались.

Артисты работали на совесть. Прекрасные сильные голоса профессионалов. Солисты во фраках, смокингах. Очень снисходительны к публике, с удовольствием откликаются на бис. А ведь устали — двадцатый концерт за две недели. И все‑таки в зале

шумно. Правда, детей убрали с первых рядов, и туда сели старики, что пришли попозже. Галерку справа, похоже, разбирало в тепле. Мне было по — прежнему тревожно.

И вот солист пропел бельканто «Гори, гори, моя звезда». У меня есть стихотворение на эту тему, которое предполагала сегодня читать. Хорошо бы сразу после романса. Но нет, с этого начинать нельзя. Пение слышно лучше. Вначале — петь.

— …вот там в четвертом ряду сидит женщина, которую я люблю всю жизнь…

Зал затих. Он начинает рассказывать, кто я такая: хирург, преподаватель мединститута вот уже более четверти века, доктор медицинских наук. Я же — автор стихов, песен, романсов, исполняю их на концертах, что сделаю и сейчас. Я шла на сцену в какой‑то неестественной тишине, а когда вышла и встала на самом ее краю, тишина была совсем гробовая. Нет, ребята, так нельзя. Я же буду петь о любви, и люди должны быть с теплыми душами. А от этой тишины веет холодом. Действительно, что это за чудо такое — поющий профессор. Если ты профессор медицины

— так лечи, а если поешь, так при чем здесь медицина. Непонятно все это людям.

— А что, не каждый день поют со сцены профессора- хирурги?

Легкий шумок, почти вздох облегчения. Заулыбались. Я подтвердила сказанное Анатолием. Совсем коротко, но убедительно.

— Я не всегда была такой вот старой толстой теткой, а этот человек — лысым и в очках. Стройный красивенький поющий мальчик бегал за 12 километров из Атаманской в Павловскую в любую погоду по шпалам к такой же красивой стройной поющей девочке. И гоняли его за это обе матери, учителя, павловские ребята, а он все‑таки бегал, несмотря ни на что.

Я говорила им, они слушали, лица их теплели, глаза оттаивали. Отдельные лица я уже различала. Они улыбались мне, а потом совсем радостно захлопали, когда я им пропела:

Ты мне нужен, мне очень нужен…
Только вот нужна ль тебе я?
Мне кажется, что взаимность в любви здесь ни при чем. Каждая женщина, как бы счастлива в любви ни была, всегда задает себе этот вопрос. А если небо облачно, если сказаны обидные слова, если сердце давно гложет обида, если самой себе страшно задать этот вопрос — глаза уже не только добрые, они влажные. Так было и в тот раз в этой огромной и страшноватой на первый взгляд аудитории.

Мне показалось, что я своим непрофессиональным пением, стихами, совсем неактерским видом не испортила общей обедни. Потом я слышала от артистов и более теплые отзывы, но главное — как ты сам себя оцениваешь. Во всяком случае, на прощальный ужин я пошла не как старая подружка руководителя, а как свой брат — артист, честно отработавший сегодня на сцене.

Мы поднимались с Анатолием по высоким ступеням к двери столовой, где должен был состояться ужин, и только я подумала: «Как на паперти», — над головой коротко блеснуло и раздался сухой треск запоздалой осенней грозы. Откуда она взялась? Днем было тепло, солнечно. Вечер был тихим, сухим. Ни единой капли дождя ни до нее, ни после не упало.

Банкет для ансамбля — продолжение концерта только в меньшей аудитории. Пели все солисты. Пела и я. Обращаясь к молодым, я советовала все делать вовремя. Любовь, безусловно, сопутствует человеку всю его жизнь, но весной она значительно лучше, естественней, чем поздней осенью.

Я думала, весна опять ко мне вернулась.
Я думала… Но это был мираж.
Утром уезжали мы, уезжал и ансамбль. Я ехала, думала, молчала. Вспомнился тот внезапный раскат грома. И вот в голове зазвучали сразу стихи и мелодия:

Ржавеет лист и падает слезой,
слезой осеннею, предтечей стужи.
Уходит тот, кто был когда‑то нужен,
уходит тот, кто был любим и нужен,
кто вдруг ворвался позднею грозой.
Раскаты грома той грозы осенней
не лягут в землю влагою святой,
не напоят заждавшееся семя,
не прорастут зеленою травой.
Уходит он, а я тихонько плачу.
Ему не нужно видеть этих слез.
Я не о том, чтоб было все иначе,
и не о прошлом я сегодня плачу.
Он аромат мне юности принес.
9 октября 1993 г.

(обратно)

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Я смогла рассказать вам эту историю только потому, что у меня были эти старые письма. Первое из них от 1 июля 1951 года. Старые письма… Впервые я узнала, что это такое, от своей старшей сестры. Выпускной вечер после окончания ею средней школы был 21 июня 1941 года. Мальчики — одноклассники уходили уже 23–го. Были они 23–го, 24–го года рождения. Почти никто из них не вернулся. А там, где смерть была близко, прямо за поворотом, они страдали от того, что никого не успели полюбить, некому было написать теплое ласковое письмо и получить такое же в ответ. Поэтому они писали умной, красивой девушке — однокласснице. Некоторые присылали три — четыре письма. А потом замолкали. Навсегда. Сестра всю жизнь, а ей уже семьдесят, хранит эти письма, и я ее понимаю.

Лучше и, главное, короче я не смогу рассказать вам о моем отношении к старым письмам, чем в моей балладе, которую я написала 12 июля 1993 годы, в день рождения моей сестры, Наполовой Зои Ивановны, и посвятила ей.

Когда мне бывает очень обидно,
и небо в овчинку, и солнце в оконце,
когда мне бывает очень стыдно,
и все возвратить, исправить хочется,
бывает — вокруг ничего не видно:
ни света, ни выхода — мрак и туман —
я письма читаю, старые письма,
одно за другим, как прекрасный роман.
И светлое чувство, и добрые мысли,
и сладкая боль, и душевная дрожь —
все это из них в одночасье выплеснет
и горечь утопит… Тогда ты поймешь,
что эта любовь твоих корреспондентов,
а может быть только красивая ложь,
прекрасная музыка их комплиментов
— твое! Не утратишь его, не вернешь…
Читайте, читайте старые письма
и с болью черты дорогого лица
не бойтесь увидеть. Далекое — близко.
Душевная боль очищает сердца.
Январь — март 1994 года, Краснодар
ПОСЛЕДНИЙ ЛИСТОК
Ветреной ночью стучат мне в окно
голые ветки с листвой неопавшей.
— Что тебя держит, листок запоздавший?
И почему не упал ты давно?
Не облетел золотым листопадом,
в танце прощальном тихо кружась.
— Мы задержались — значит, так надо,
значит, подумал кто‑то о нас.
— Скажи, почему ни осенняя буря,
— ни снегопад, ни трескучий мороз
— не унесут тебя? С ними поспоря,
— ты остаешься, будто примерз.
— Кто знает, кто знает промысел Божий?
— Может, оставлен я на земле,
чтобы тебе иль кому‑то похожему
напоминать о содеянном зле.
Напоминать, твою совесть тревожить,
голыми ветками в окна стуча.
Чтобы хоть так на земле не умножить
зло, что вершится порой сгоряча.
24 января 1994 г.
Л. К.
Золотая осень обещала
бабьим летом сердце согревать.
Отчего ж ты, осень, не сказала,
что тепло то надо воровать?
Отчего ты горечи полынной
примешала в сладкое вино,
и тревожным стуком ночью длинной
понапрасну мне стучишь в окно?
Ты — мое ворованное счастье.
Никому тебя не показать.
Счастье ты мое или несчастье —
не могу сама никак понять.
24 апреля 1994 г.
РОМЕО И ДЖУЛЬЕТТА
Давным — давно в Италии, в Вероне
огнем любви два сердца, два крыла
вдруг вспыхнули. Потом в предсмертном стоне
та птица рухнула… Любовь ее сожгла.
Да, так бывает. Редко. Беспощаден
ее огонь. В нем плавится металл.
Смертельный риск такой любви громаден.
Но кто из нас об этом не мечтал?
27 апреля 1994 г.
* * *
Поселилось во мне одиночество,
когда я потеряла дитя.
Тяжко жить. Плохо жить. Жить не хочется!
Больше не назовет тебя
ни одна душа на свете
словом «мама». Чужие дети,
а за ними чужие внуки,
может, сядут ко мне на руки,
лед растопят в моей душе…
Но не весь. И тогда уже
назовут по имени — отчеству.
Как сиротство мое. Одиночество.
25 июня 1994 г.

(обратно)

Примечания

1

сушеные абрикосы или жердели — абрикосы — дички

(обратно)

Оглавление

  • Внучке ВЕРОНИКЕ посвящаю
  • ГЛАВА I
  • ГЛАВА II
  • ГЛАВА III
  • ГЛАВА IV
  • ГЛАВА V
  • ПОСЛЕСЛОВИЕ
  • *** Примечания ***