Апостат [Анатолий Владимирович Ливри] (fb2) читать онлайн
Книга 228135 устарела и заменена на исправленную
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Анатолий Ливри Апостат
«Άΐδια γάρ έστι τά τών θεών ώστε καή ήμάς χρή μιμείσθαι τήν ούσίαν αύτών, ίν’ αύτούς ίλασκώμεθα διά τού το πλέον».Ίουλιανός
«Другие два чудесные творенья Влекли меня волшебною красой: То были двух бесов изображенья»«Давно не начинал я так утра! Дико сводит правую кисть. Ди-ико! Ди-и-и-и-ика-а-а! Ди-и-ка-айа-а-а! Ди-и-и-и-икистенями! Неуёмно ходят пальцы! Словно сильнопьяня импровизацию озноба, берущего позвоночник на абордаж! Сколько раз настигало меня неизбывное сновидение, кое уволоку я и в могилу, к Биг-Бразеру грёзового даймона: обрубает мне длань изощрённая исполинская лопасть, сонм арапов-невидимок смешивает персты с миллионом прочих, раскладывая рядком тьму-тьмущую фаланг, в таврический горизонт уходящую. Сводит меня к ним (будто неблагодарный эмир упражняющегося в катабазисе Мука-страдальца — узника Изникского Собора — к сокровищам бременского погребка) за кровоточащий обрубок старуха, маслакастая да грудастая, только с сосцом одним, и мучным шепотком избранника-стряпчего (выдрессированного на управление вещью публичной, как кобыла — на триумфальный прогон) наушничает, губой обдирая мне кожицу мочки да указуя на пальцы тыльной стороной своей ладошки (а там трёхпалые следки сенильной пигментации: пигмей наединоборствовал с журавлёнком): «Ну же, Алёша, ну же убивец тайный! Хоть-и-не-вино-ват! Сон всё это. Нанос видений. Так ты выби-и-ирай свои, ну же!», — тут следует упреждение обычной кары: клык за резец, обожжение очей за поэму, нос за штаб-офицерскую дочурку, ухо — за утробный плод. И, покамест не иссяк отголосок волосяного её тенорка, выхватываю я шуйцей из океана суставов и мой мизинец (от панкратиона горбатее Дика Йорка), некогда меченный осколком пивной базельской кружки; и волдырчатый, на радость валким валдайчанкам, безымянный палец-Улисс с преждевременно поседевшей поросолью; и средний, скошенный на долю миллиметра влево, с мехом-гармоникой; и тяжелющий перст — баловень каратиста, размозжённый на каждом сгибе, кряжистый, безволосый, муаровый, — запирая четвёрку большим, широким в кости пальцем: сызнова составляю я кулак под адвокатское умиление ментора-матроны, силящейся переахать Тимковского…», — и Алексей, нет, скорее, Алексей Петрович, ибо ему перевалило, правда, с трудом, за тридцать три, расслабил, как перед боем, всю свою конечность от правой лопатки до дактильных подушечек. Внезапно суставчики десницы сжались, при единении прошелестев хором, и тотчас пальцы обвисли, молниеносно образовавши с внутренней стороной ладони ладное, мясистое сердечко, и снова, пружинисто да гибко, только один за другим, словно вымуштрованные клавесинной сонатой, сошлись в кулак — просто, как Бог, Мефисто! Кеды Алексея Петровича заходили самбой, рюкзак-партнёр ахнул, осев, восхищённый и получил хлёсткий пендель, продвинувший его вослед медленной очереди, уползавшей к паспортному контролю, — за коим можно было разглядеть второй ярус врат, всех одноцветных, хризолитовых, подчас звенящих. Рептилия, сегментом коей был Алексей Петрович, влезала в каждое из этих прямоугольных отверстий, стряхивая там временами чешую. А из-под серостенного с железно-амбарной прожилкой потолка на гидру (заспанные Гераклиды в белых безрукавках неустанно отсекали её головы — забывая, впрочем, прижигать раны, — отчего количество морд, натурально, умножалось) подозрительно взирал крытый глянцевым слоем пыли одутловатощёкий генерал с явственными зачатками трисомии — в обрамлении кокошников излишне-звёздчатых хоругвей Евросоюза, низводящих основателя последней республики до прапорщицкого чина. Алексей Петрович не выносил ни запланированных путешествий, ни покойного кегельночерепного президента, и ныне, с некоей долей изумления, как на тварей, обычно отделённых стальными брусьями пронавоженной неволи, разглядывал нижнемонмартрских алжирцев с сеном в волосах; галльских пиджачников, удручённых духотой; ещё более потных сребролюбых евреев; чеченцев, утерявших, вослед за лемносскими потом казаками, Кавказ; возвращавшихся из Мекки персиян — в Нью-Йорк, а турок — к гамбургцам лунного света: всех одинаково мутноглазых, так что невозможно было вообразить, что именно сумеют они рассмотреть этими вот зрачками там, за двадцатью семью пресловутыми землями. Какое исполинское шило, впившись в самую российскую часть тела человечества заставляет его ёрзать по планете? Неизвестно! План на будущее тысячелетие!?! Установление путешественного геноцида сразу после образовательного! Введение культурного, возрастного и расового цензов на приобретение авиабилетов! А пуще — разучить их читать! Писание без прохождения экспертизы на наличие паркеровского мышления карается смертной казнью через постепенное (перенятое от гангстерских методов гангрены) отрубание конечностей, начиная с нижних, — как отрезание пути отступления назад, сиречь вверх, на деревья; использование же фотоаппаратов — взыскивать публичным выдиранием глаз под хоровой вой зрителями Людмилы. И… чу! У-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у! И лишь для избранных, — прошедших испытание огнём, пятилетним молчанием, одиночеством, сотней лакодемонских кулачных схваток да бичеванием артемидовой с делосской нагайками, — единственное паломничество. За всю жизнь. Бегом! С правом безнаказанного грабежа и убийства! Да обязательного изнасилования — лотерейное раздаривание высшей кровушки! Вот вам одно из предписаний оздоровления — куда там! — спасения — планеты, спиралевидной нашей Галактики да и всей Вселенной!.. Алексей Петрович поёжился. Точно от озноба. Сам-то он летел в Чикаго, к отцу, которого не видел вот уже лет десять, засидевшись в Париже, становившемся из года в год всё более и более экзотическим. Да и как не плениться этим нагромождением народов, тёсаных камней, эпох, дрожаще-розовых сумерек, феноменально легко растворяющих и республику (уж не припомню, какую по счёту, но уж точно приближающуюся к чёртовой дюжине) вандалов, — вернувшихся в Европу, забоданную пресытившимся ею яком, — и шаткое голубоватое сальце османовских семиэтажек с ваннами для Будри-старшего. В очереди самой приближённой к человеческому подобию казалась девица, без устали шелестевшая белесоватыми губами в удачно согнутую ладошку, то по-французски, то по-американски: на обоих наречиях с гибридным акцентом, точно не переставала дивиться она, на ковчеге убежавшая Атлантиды до самой Армении, — о чём свидетельствовал её нос с праксителевской горбинкой, издревле направленный вертикально в землю, словно пронизывающий планету, чуя ещё не колотый адреналином самородок её сердцевины с выжженным на ней Глаголом — ибо только её, любовь мою, стоит флегетонить Словом! У Алексея Петровича имелся такой же, свороченный — по долисипповым канонам! — метаморфозой ночной драки, — будто Божечка, этот извечно неудовлетворённый артист, спешил долепить его, ворча на несовершенство людских чрев. Тут Алексей Петрович снова пнул рюкзак и переложил бордовую паспортину в глубочайший пазух белых штанов с бордовым же пятнышком, не берущимся ни единым чистильщиком, ни Тезеем, ни Гераклом, ни Аполлоном, ни самым Пинкертоном — этим Натаном, данным Аллахом Новому Израилю на развязывание таинств апостазии. Плечики армяночки вырисовывались узостью необычайной, грудь подразумевалась лишь наглому льстецу — бюстгальтеру, — подобию анатомического панциря амазонки; на месте живота — выемка, откуда сразу и откровенно отрастала пара жёлто-серых, в какую-то невозможную крапинку мезузообразных ножек, продвигавших её к таможеннику, от коего сам Алексей Петрович загодя вознамерился утаить бутыль рейнского — исконное писательское наслаждение объегорить всех, подчас вплоть до своего каверзника-героя! В глазах у девицы, помимо житейских женских чувств: утомления, тянущей ежелунной боли в пахе (Алексей Петрович издавна был тончайшим распознавателем страданий) да неприязнью к иноплеменному ребёнку — кудрявому арапчёнку в засаленной матроске навыпуск, то и дело наступавшему ей на пяту кедами сержантского звания, — читалось нечто затравленно-карее, почти мученическое, отчего хотелось сложить всю четвёрку её конечностей воедино да прижать к груди, как тороватый на Пасху барон — свиток свежепереписанной, всей в аромате чернил, Торы. Брюшко девушки, — сосредоточившей своё внимание на квадрате линолеума, безуспешно подделывающегося под marmor lunensis — оставалось недвижимо, а вкруг неё, вслушиваясь во влажный, точно Тартар шепоток, коим она набивала свою ладонь, хаживал второй недоросль, — отбившийся от тесного гурта высококаблучных, как парфяне, мам с гузнами, приспособленными для езды на мулах, — в эндромидах да розовой шёлковой пижаме с троицей ещё более ярко-розовых букв SON промеж самостийно ходящих лопаток, отчего «O», разводя нижние конечности, превращалось из «омикрона» в «омегу». Перемещался турчонок, строго следуя очертаниям тотчас воображённого Алексеем Петровичем полумесяца: подсеменит с запада, глянет салатовым взором на девицу да тихонько, с норд-оста, забежит ей за спину, не спуская с неё глаз и зажимая при этом пару толстенных фаланг шуйцы в правый кулак, сопя, мигая, вытягивая при этом шею, упитанную, нежнокожую, всю в эластических складочках, точно подставляя её под авраамов клинок — «Не моя участь быть виноградарем. Но… ах, как наливаются жаром кисти, ах, как охота, да! да! именно охота полоснуть итальянской финкой эту шейку — вот она, трепетная, запретная, ежерассветная страсть детоубийства, регицида, самоуничтожения, выплёскиваемая на мацой скрипящий лист! А после, ежели всё утро до первого послеполуденного часа принадлежит тебе (уворовано у их мира!) — княжий серебряный сон, и снова пробуждение, как повторная (тоже краденая!) попытка предоставить случаю снизойти с небес на горнюю лужайку, потянуться, хрястнувши всем набором фавновых суставчиков, насторожить вдруг заострившиеся ушки (точно я — сводный ариаднов братец, забодавший-таки хвата-Тезея!) да сигануть в запретную зону ельника — ещё раз! Но сейчас, продвигаясь куриной поступью, отбиваясь от сонливости, приступавшей вкупе с искристой бедренной болью, порождённой давешним лоу-киком (мука достреливает аж до затылка, остриём достигая зубов мудрости), я лишь восстаю на тестяной, с непрожаренной мякиной, взор де Голля и на ту ворсистую (как если погладишь каракуль против прилива) прихоть усесться по-басурмански, ухватившись холодным, тяжёлым, этим вот дважды переломанным перстом за переплёт Гомера (рифмованного левоглазой — чтоб метче да живее целиться! — гнедичевой душой), и наливаясь Илиадой непрестанно осязать, расслаивая их да молниеносно составляя по-своему, сарпающие небеса, полные броскими упряжами густозамешанных стай, изрыгающие злорадное «гы-ы-ы» контрабандиста, пронёсшего-таки рейнское винцо в дар техасским эльзасцам из завидно преступной Марфы, надеясь на их восхищение, выплеснутое с аламаннским, почти ветхозаветным придыханием — вокальной ностальгией по Духу Святому да вековому своему католическому самостийству!..» Алексей Петрович громко шмыгнул носом, — вызвавши негодующий девичий взор, — утёр слезу: «Нигде не ощущаешь себя столь равноправным членом стада, как в процессе этих скачек с континента на континент — один обкарнан неряшливее другого Господними ревностью, ленью да старческой близорукостью. А ведь прежде-то расцветали материки лепестками лилий на манер отпечаток лягушачьих лапок, — конечностей, предназначенных паломничьей рыси — огрубевших, сорокалетних, сиречь проживших треть жизни стоп…», — стрекоча колёсами, словно детский велосипед (только чета, обычно задних колёс — спереди), прокатился, как ни упирался он, скутер «Vespa», переупрямленный склонённой под бурлацко-сизифовым углом узколицею блондинкой в таком голубом мундире с исчервлёнными инициалами «Эр Франса», что Алексею Петровичу расхотелось прощаться с приёмной родиной! На лаковом бампере мопеда также красовались буквы «A.F.», перед которыми почтительно раздвоилась пара неумытых спросонья пограничников со сцепленными пониже солнечного сплетения («ещё дитём, когда меня звали «маленьким греком», лишь постигнув, что бесконечное, полное светозарных знаков «солнц-элнц-олнце-ондце-…» и есть «Солнце», задумывался я — сиречь, впадая по этому поводу в безмыслие, — как оно там, внутри меня, переплетено и стоит ли некогда этот узел разрубить?») руками, — экономия движений: так Гипнос в Юрьеву полночь переманивает служек Урана, столь давно оскоплённого (оттого не утерявшего тяги к каннибализму, конечно, если принять на веру, будто тело божие — мясно), что ставшего женщиной — Марьянной — после обновлённого республиканского крещения да изъятия фригийского колпака у околпаченного, несолоно хлебавшего Креза. Стюардесса хлопнула палевыми ресницами пожилой, собравшейся витийствовать ослицы, под ещё более острым углом приналегла на мопедные рога — так что пуще разошлись в стороны её иссохшиеся до блеска локти, а с обоих тетивовидных ахилловых сухожилий соскользнули грязно-жёлтые носки, оставив вкруг щиколоток по глубокому ободу и оголивши симметрично на пятах вытатуированные «альфы», вызвавшие почему-то у Алексея Петровича всеспинную судорогу омерзения, точно увидел он мумифицированных супругов-тараканов. И только реактивное братание этих «A» и «F», синевших под удалявшимся сиденьем, радовало глаз (тотчас крепко потёртый частью ладони, называемой в японском просторечии «кенто»), как ледяная губка восхищает распятого на канатах, в ожидании гонгового гука — верящего всем своим измочаленным торсом в этот трубообразный звук! — боксёра. Алексей Петрович, наконец оставивши в покое своё аловековое око, взвалил рюкзак на место, выдубленное Аполлоном после перелепки андрогина, и тотчас оступился, оказавшись вровень с армяночкой, оторвавшей ладонь от разбухшего багрового уха. Как пусты глаза женщины, когда она наедине с собой! Совершенно безбровый пограничник высунул из окошка свой дроздовый профиль с пластырем на шершавом до озноба зобу, залистал паспорт вмиг лишённого отчества Алексея Петровича, — сверяя одновременно стальным — дурного сплава — зрачком рост, цвет глаз, и поспешно доверяя небритости всё, касаемое пола. Замелькали штампы виз бандитских и приблатнённых государств: серпетки, орлы, кедры, кобры (для менор Алексей Петрович держал другой, краденый, польский, на имя Генриха Валуева, документ), и, дважды солгав, трижды прогремев в аметистовых вратах (выложив на прилавок медные лепёшки, приблудший французский франк — сироту, часы; распоясавшись и разувшись перед залитым бледным пламенем карликовым кипарисом на двух плохеньких костылях в пепельной кадке, — судя по целой гамме кровавых капель, видавшей всякие виды), бесшумно пятясь, скользя в сонме электрических уколов шёлковыми своими носками, пересёк он границу, в которую, казалось, не верил даже подоспевший таможенник, чином, ежели заключить по летам и эполетам, не ниже де Голля. Его, впрочем, Алексей Петрович тоже надул, доверивши рюкзак пасти миниатюрного Сен-Готарда, да подав ему ещё влажный от пограничниковых щупалец паспорт, вкось, своим неразборчивым почерком (точно настрочила сказочная сова в белопушистых брыжах, умевшая писать, — лень Богов чуждается застенков орфографии!) обозначил адрес отца: Buffalo Terr. — Земля Яка, моего извечного заимодавца! — и встретил радостно у входа свою в туннеле от клаустрофобии изнывающую ношу. Дрожь счастья, знобящая, с кислинкой (провезён запретный хмель!) разлилась по лопаткам, заструилась ниже, защекотала, словно наждаком, глубинную гематому в ляжке; боль, однако, не лишила Алексея Петровича ни солодкого удовольствия, ни способности подметить краем глаза (только там, на рубеже невидимого, познаётся истинное), молниеносно запечатлев крепче чем на рулоне рукописи (в неё-то и завернул он давеча рейнское, перекрутивши обеих резинкой), как таможенница, вдруг гаркнувши, звонко, будто очнувшись от просочившегося в первосонье ужаса, заалев и сузившись в плечах, вытянула, одну за другой, из-за розового шиворота отроческой пижамы плитки «Ночного экспресса», всё это невзирая на рёв златовласого красавца, — ставшего внезапно пунцовым гнусом, — сопровождавшийся анатолийским густонаваристым хором, изливавшимся из-под чадора. Вопли и слабое сопротивление лишь раззадоривали рдеющую функционершу. Пальцы её тряслись упоённее прочих частей её тела; голубые мундиры, учуявши важность происходящего, сгрудись, напрочь скрыв мальчишку и затеснивши его родительниц, самая низенькая из которых, потешно поскользнувшись, сломала каблук в тот самый наитрагичнейший момент, обычно ловчески выжидаемый комиком Еврипидом, когда, например, Агаву, бахвалящуюся черепом Крассия, можно, в общем-то, и пожалеть. Всё постигнувший де Голль с глумливо-профессиональным одобрением ката-пенсионера поглядывал вниз, очевидно, вспоминая собственных орущих оранцев. Портретная пыль рыжевела сейчас, словно сосновые опилки в столярне. «Мсьё Алексе… како… Сссссдвупол… но… нн!.. Теотокопулос!», — излишне напирая на «о», провыл, наконец, таможенник, — всем своим рыхлым тельцем выражая завистливое сожаление о невозможности лично поучаствовать в изъятии зелья, — архангельским движением футбольного арбитра вознеся над лысиной паспорт Алексея Петровича. И вздрогнула шеренга янычаровых задов со всеми признаками американского гражданства, — их владельцы освобождали сейчас, поклонившись перед тем в пояс, свои нижние конечности от многогранной обуви, кою, не осознавая совершаемого при отягчающих обстоятельствах насилия над вкусом, носят лишь имперские подданные. «Забыл! — Алексей Петрович, сделав соответствующий вихрастый жест, пересёк нейтральную полосу, нахлёстывая её шнурками, и снова завладел документом «галльской демократии» — Типун! Ннет, тимпан! Панов напалм тебе на язык! Ктшшшш!..». Теперь Алексей Петрович сам вступил в туннель — длиннющую блеклую кишку, налитую дивно слаженным скрипичным хором Мендельсона, постепенно срывающимся на трепетное урчание: «Ум-ум-у-ури-ури-у-у-ури», — словно предсмерчевые воды горного озера. Давило в горле. Утренний рвотный писательский рефлекс уже расчищал себе жизненное пространство вкруг адамова яблочка, отринывая всю Африку с провинциями Третьей Республики, одержимый Малороссией, куда, по слухам, угнал Пегаса из Водены низийский Бог (устраивающий подчас, движимый актёрским рефлексом, диафанию на эпидерме планеты), покамест орды паломников ломились, подстрекаемые его светлой улыбкой, — перенимая весь её лютый оскал, — мимо! Преждевременная репатриация! Гибрид юбриса гили гималайской да голи галилейской! У самого ревущего самолётного порога объёмногузный американский учитель пожёвывал, точно примеряясь к закуске, бородку, вымытую лавандовым мылом по случаю перелёта и даже остриженную около блестяще-серых губ, — Холмс не замедлил бы означить местонахождение окна отельной ванной — отчитывал, похрястывая щетиной, стайку гимназисток из Теннесси (из Афин — о чём зелёной вязью доносили овальные, прицепленные к зачаткам грудей значки) — этой заокеанской Лидии. Заключительный урок французского: — Иль де… иль фо па… монтрё… (хряк!) во… (хряк, хрясть, хряк!) жи… (хряк!) ямб! — Сорри! — Алексей Петрович раздвинул школьниц улыбкой и плечом — к коему они льнули, будто водоросли родосских скал к голени, — наступивши на беличью туфельку худющей брюнеточки (талая Лола! — пискнула «О май год!» — Сад с апостольской дотошностью тотчас выколядовал бы право испробовать аппарат на себе) да подивившись их пергаментной, точно веками застиранной коже, когда величайшей ценностью этноса становится не выбеливание, но — тотальное обесцвечивание дермы; заглянул, с мореходовым любопытством в стенную щель, где просматривался левый боингов бок с носом обыкновенным, мужицким — так и просится на язык (запросто свершающий диффузию главнейших евразийских наречий от Литовска до самого Бреста): «земляное яблоко»! В выражении самолётной физиономии всегда сохраняется нечто олимпийское — оно осеянно поднебесной пыльцой, плотным слоем запорошившей лайнеру очи, — застывшая конвульсия прозревшего слепца с кровавыми разводами на щеках. Алексей Петрович переступил порог. Шнурки, на мгновение зависнув над бездной всеми жалами вниз, благополучно перебрались в салон лайнера. Стюардессы, разогреваясь, переминались, как ватерпольные наяды перед матчем, — такие же одутловатоликие, пустоглазые, ведающие лишь групповое подчинение бесстыдно распалённому тритону, — с тем лишь исключением, что ритм их полупляски регулировался мощью моторов, ускоряясь в моменты торжествующего рыка да замедляясь при спаде напряжения, — и тогда в брюзжании двигателя чётко прослеживались циклические нотки, обычно машинально изрыгаемые танцмейстером. Профессионально дозируя оскал в отношении перво- и второклассных пассажиров, лошадиночелюстная блондинка с человеколюбивой грудью кельнерши да ляжищами борца сумо (до коих по мистическим причинам столь падки американские авиакомпании) направила Алексея Петровича на его место, 33 B, овеявши при этом его корициевым духом, пробивавшим себе дорогу настырнее Сореля, — от подмышек сквозь синии доспехи с медной каймановидной бляхой на лацкане, представлявшей, предположительно, самолёт. Сколько очей вперилось в Алексея Петровича! Он-то, кожей да аллергической реакцией своих стихов, проступающей обычно на манускрипте сизоватым отпечатком скользящего шото (ибо Алексей Петрович писал одну поэзию, и только её! выражая, истым учеником Учелло, лишь людской строй, его единённый с иппическим, точно крещённый русским вулканологом, порыв!), присно притягивал неизменную антропоидную суть этого богоподобного двуногого петуха: прилипнуть к Алексею Петровичу да рвать его (за что — неизвестно, хоть причина и подозревается!), разделяя, естественно, со всем сонмом пост-андрогиновых нюансов, способ расчленения: мужской — воинственный; женский — всасывающий да отрыгивающий — тенелюбой Арахны-веретенницы. Вот и ныне самцы буквально бросались в его белки, точно силясь раствориться там; прочие же отмечали Алексея Петровича цепчайшими, вдруг становившимися цыганскими глазами, не всего — а лишь паховую область с кистями, тотчас налагая на него взоровые колодки, и не выпуская уже его, с такой же отзывчивой точностью определяя, где он, как Аллах — местонахождение своего наилюбимейшего ходжи. Алексей Петрович прошёл сквозь строй, точно уязвлённый Арамис, швырнувши, облегченно предвосхищая стремительный сон, рюкзак на сиденье, так что вздрогнул по-бабски пригорюнившийся у иллюминатора над самым крылом, по-бабски же подпёрший подбородок, китаец в гаврошевой кепке набекрень, с золотой бритвой на истинно червонной цепи да понурым, в этот день вездесущим ландышем — ценою в один евроландский сестерций, — по самую ляжку в карман миланца-пиджака, молниеносно представлявшегося, как недавно овельможенный выскочка, полудюжиной рудных букв, размётанных от локтя до запястья. В иллюминаторе за остроносым азиатским профилем Алексей Петрович рассмотрел, как тройня салатовых близняшек-самолётов с младенческим оперением членов напыжилась, одновременно принявши внутрь по кишке «боинга», столь внезапно прервавшего урчание, что взвизгнули тенессийские смолянки, — рассыпавшись фурором фурирчиков — уже рассаживающиеся вкруг Алексея Петровича и в надежде устремлявшие косвенно-внимательный взор на пару мекковых пилигримов (тщеславных своим недавним эратостеновым причастием): «А не угоните ли вы, вместе с нами со всеми, лайнер к блаженному аравийскому архипелагу — пятёрке сухеньких пальмовых оазисов с парой парсеек, теребящих кошти да изнывающих по тени остепенившегося Стеньки средь ширящегося Индийского (нижайшей касты!) океана?! Ну же! Будьте миленьки!». Корабль зарокотал ещё сладостнее, ещё надрывнее, ещё чётче отсчитывая ритм. Школьницы попадали в кресла, подлезая взором интересанток под Алексея Петровича, извлекшего, неожиданно для себя самого (наитию утреннего скольжения следуя), щёлкнувши шкатулкой, Илиаду, севши подле китайца, благожелательно поглядывающего, как стайка пролетариев, плавясь в светло-фиолетовых стекольных бликах пуще оседлавшего стойлер кареглазого дозорщика-императора, потащила прочь от пасти охающего «боинга» ржавый заощрёный рычажище — с виду исполинская булавка, истекающая хиосским вином. Беда не велика! Не стоило обнадёживать себя сном. Даже перечень журавлиного клина: варварский дар дорийскому ратному уму — ратумии — не надбавит крыл братцу Танатоса до серафимова минимума. Даже замедленный прыжок на уже стягивающийся с вееровым шорохом илионский песок — не в помощь, Боже! Одряхлел ты! Нужен другой! Яростнее тебя!! Повсеместный Омест!!! От участия этого Бога у Алексея Петровича ныли будыльные мускулы, першило в горле (словно от близости лилий или персидской сирени в самом рассыпчатом — как мидасово охризолитствование — их цветении) и разрывало бедро вкруг швов, будто пифагорейцы-лилипуты, учуявши седьмое воплощение Эфорбия, вплавляли в него двадцатичетырёхкаратное золото. Минувшая ночь представилась ураганом, недостаточно мощным, однако, для принесения теперь забытья, вытравливания из памяти нового отрывания от Земли, по сути — святотатства. Алексей Петрович раскрыл наугад:А. С. Пушкин
* * *
Дым. Дымм. Дыымммм. Дым набивался в ноздри, от него першило в горле. Вот он пропал. Снова потянуло серой. Пламя исчахло. Взамен ему на спичке заголубел, постепенно иссякающей спиралью, дымный змий, который я бросил во влажно-крыший терем валежника, приютивший сосновые бруски, красного летаргичного муравья, еловые щепы, коричневые от дождя в жёлтой упряжи лишайника, а под ними — газетный ком, возвещающий об истине, — этой допотопной, с падшими ангелами скрещённой извращенкой, откопанной вкупе с ковчегом да скелетом внука параноика Ноя, после того, как ими побрезговали и скандальный der Witz (не путать со святым из Птичьей Долины, что под Парижем) с Паскевичем Феодосиопольским, и лающий мирза со своими камикадзствующими мирзятами. Затем новая спичка сгорела безрезультатно вместе со смолянистой ластой шишки, буквой «П» да дюжиной игл, прощебетавших скороговоркой, как исстрадавшиеся по забытью еретики, — вызубренную формулу предкремационного раскаяния. Отроческая, с платиновой поросолью на запястье, моя рука снова взялась за коллекционный коробок с румянорожим роменским пивоваром на этикетке: гербовый сноп конопли в охапке, как последний, почти солнечный оскал ночи, и — поселянка за атласным плечом. Тот же плачевный результат, тотчас втянутый — обеими! — ещё безволосыми ноздрями, заставивший их чихнуть. Последняя попытка. Ком, своим типографским шуршанием вызывающий гадливость, равернулся, набух, чёрное тление слизало «ДА», начиная от тюленьей ножки согласной, затоптавшей пламя. Выживший слог глядел с вызовом, подбоченясь, как бы поучая. Я поднялся с корточек, размялся. Тотчас бесшабашная, упругее осеннего листа дикого винограда, не терпящая всякую упряжь ловкость спринтера (из которой, сразу после просветления моего dark age, я выправил холстомеровую поступь марафонца, с сумасбродными ускорениями на самых непредвиденных «основной группой бегунов» поворотах), заструилась под исполинским швом первых моих настоящих американских джинсов, вдоль ещё неисполосанного, без растительности, бедра. Вкруг травы, подчас сплетавшейся генеральским аксельбантом, осторожно проносившей свои перламутровые горошины через поляну, истекала, — под аккомпанимент шороха, потрескивания, стонов, — хвойная стена, тяжкопалая, и недвижимая от недавнего, отяготившего и мою рубаху в лживоковбойскую клетку, ливня, а поодаль, меж двух дубков, окружённых молодым, на корню сгнившим племенем ежевики, серел гамак, — и каждая его нить удерживала по жирной, исполинской, не отражавшей ни единой ели капле. Я подивился своебытному несоответствию — оптическому вероломству зеркальности, — кольнувшему почему-то именно в печень: уж не тогда ли (а я чётко определил момент и место происходящего, будто вязальной спицей проткнул блокнот норн) пробудилось моё звериное, художницкое чутьё? Тонко и как-то на немецкий манер пропела лиственница под тройной паутиновой вуалью и в шляпке из перьеврастерзанного голубя — хоть сейчас отправляй её на вигилии преклонять колено, зубами свирепствовать над просвирой, отодравши её от тёплой пасторской ладошки! Одного цвета с корой мотылёк, трепеща, полз к вершине, строго следуя всем траншейным углублениям; застигнутый моим взором, он молниеносно снялся застенчивой дугой, поплыл, преодолевая стремнину, — словно внезапный свидетель претил его целомудренному умиранию. Прохоркал невидимый вальдшнеп. Я обрушил тело на гамак, — отозвавшийся гитарно-гитановой серенадой, да ремнями содрав вихрь бронзовых стружек, вызвав целый крупнокалиберный ливень, — уставился вверх, где, отгоняя аэропланового (аэроплан? Это ли совсем не… дав…) bombus terrestris, дебелая баба бабариха, — гигантскоскулая, одноглазая, изрядно уже покусанная насекомым — пряла саван, шлейфом вившийся в сторону Крайнего Запада: уверен, тамошняя Калипсо-геометричка, бросивши в гроте пряжу с терпандровой кифарой и сложивши четыре пальца козырьком на свой низкий лобик, разглядывала в небесах, дивясь, лощёный холстяной лоскут. Снова прыжок с гамака: в те времена частенько, словно схваченный за кадык мавровой дланью, вскакивал я на колени, с криком, прикрывая горло. И вот тогда тоже, упав да упёршись запястьями во влажноколчатый дёрн, я долго выпутывал из сети ступни (длиннющие, хрупкие, прозрачнокожие, такие, слышь неэкономный Рембрандт, пригвоздишь одним ударом молота!), орфическим взором шастая по земле в поисках былинной гадюки. Затем опять — глум ухмылки нового коробка, шип и трепет бледно-синего пламени, дым от сосновых поленей, уютно-зелёных, с зачатками ветвей, выпученными на меня, словно это я удушил их. Не хватало лишь измывательского «бре-ке-ке-кекс-квик-квак». Пальцы сымпровизировали Шубертов вопль (ещё, ещё раз!), выискивая багор для удара по тяжёлой воде, — вот же она, запретная ядерная комбинация, истинная стиксова суть! под самым днищем! — хоть и не ведал я ещё о зоологическом чуде присутствия пресмыкающегося по ту сторону забвения. Вдруг — шорох. Я обернулся на блеклую тень, пахшую (это я сообразил лет двадцать спустя, в наумбурговском котловане, и дале, на душном дворе Пфорты, а затем в реке, где плавал я на спине, в красной соскальзывающей шапочке, — ибо есть ароматы, застревающие в складках ноздрей, пускающие там корни, вызревающие потом, кучерявясь) смесью августовской бахчи и прелого виноградного духа склонов Саара — золотой страны, отмирающей от ядерной ночи мысли, жертвуя ради выживания поколениями, как ящерица — членом. Он был стар; как и положено в таких случаях, при бороде, кепке, давно остывшей козьей ножке меж блёклых младенческих губ, и с той червоточиной в глазах, кою льстивые портретисты казнелюбцев называли, выписывая её циннабаритом, «задоринкой». Что в нём поражало, внушало никербокеров ужас бдительному читателю холмсовых монологов, так это до вороного блеска, как гвардейская лошадь, надраенные ботинки с высокой белой шнуровкой, чуть скрытой зеленью обшарканных брюк, да руки, которые он, проследивши направление моего ошарашенного взора, попытался спрятать в прорехи чёрной телогрейки — чистые, с холёными ноготочками, точно у выплывающей из маникюрного салона солохи. Затем молча, профессиональным жестом гульбищного чудотворца, он выхватил из воздуха щепоть сена, спрятал его в хвойное логово, откуда, сломя голову, удирал красный муравей, извлёк из хватких травяных щупалец коробок, и чиркнув, поднёс к нему дрожащий бледный огонёк, отчего всё сооружение выпустило струйку, как одинокий шатёр в пустынных полях: «Погоди малость, само займётся», — только и сказал он и, не оглядываясь, скрылся в лесу, потешно сгибая левую ногу, вместо того чтобы, как и положено нечисти починовней, провалиться сквозь землю. Я хмыкнул презрительно, раздавил уже бесшумного пивовара, отвесил пенделя валежнику, тотчас застелившегося тёмной дорожкой до самых, вдруг замерших елей, — бросился в гамак, уставился в небеса, где розовый луч, зацепивши его словно пинцетом, отгибал наливающийся алым свитковый край, откуда, струясь, разъедая прожаренное облачное мясо, трепетно расходилось радужное холмогорье. На Земле же ничего не менялось. Ничего. Та же серая насупленность, та же рассыпчатая капель: обрушится беглая очередь, словно сорвётся канатоходец, поочерёдно всеми членами ударившись о булыжник, — и снова тишина. Бор затаился, выжидая. Я поглядел на кисть, впервые заприметивши по-новому сложившиеся пальцы. «Шшшьщепоть», — прошипел я, гыкныв, разглядывая припавшие друг к дружке персты, словно нашедшие ямку, слившиеся, планетному притяжению повинуясь, в неё подушечками, отчего вся кисть вдруг померещилась хрупкой, — а у основания «пальца-толкача» (так называют французы удалённую от прочих пару фаланг) набухла мышечная горка, запульсировавши волосатым кратером. И тут, будто отвечая (веки? вечность? приподнимая, не умирай, окольцованный гоголёк!) мне на наречии моего сызнова обретённого племени, зашипело, взвыло, гикнуло, дёготно, яро: «Гох-гох-гоххх», — и тут же — «у-у-у-у-уффффф» — нехотя («Ungern!» — заявил бы сверхевропейский тиран) скатываясь на «а», смешивая гласную с воем да рыком, — выводя доселе неслыханное, со многими неизвестными, «ррру-у-у-у-у-у-у-у-а-а-а-а-а-ааххх», и требуя от бора отзывчивого малороссийского эха. По махровой валежной дорожке огонь ринулся к елям, в суматохе подбиравшим юбки, будто спасая их от волны, взметнулся рокотом к обалдевшим от полуденной яркости, — внезапно кинувшим в пламень паранджу, — небесам; осветил деревья точно рождественскими гирляндами; стал брать поляну в окружение («Сподвижничая древнему плану», — подумалось мне тогда по привычке; на самом же деле орудуя слаженно, словно обезумевший от ароматов ктесифонского воя, кельтский, разрываемый на сомостийные манипулы, легион: «Ца-арррррасса-а-а-а! Хай! ЛЛЛиоссссс!»), окучивая её наваристой синевой дымных шаров (обращая мои глаза, приобретавшие голос самки, словно ещё нераскрученный штурмовик Нигромонтан — веймарскую свою полячку с Пушкинской улицы, — в учение о цвете), играя ими, надувая их, черня и вдруг подрисовывая ало-изумрудный, с карими зеницами, хвост пирилампова павлина. Я сиганул с гамака, высоко задрал ноги, дабы выпутаться из вдруг сорвавшегося с ремней невода (отчего, на мгновение потерявши равновесие, повторно просеменил несколько саженей на четвереньках), опрометью бросился по тропинке, не оглядываясь, горящими мочками ушей, затылком, лопатками, пятами ощущая клокочущее смольчуком пламя, точно тиран-меломан разогревал своего bison bonasus. Вот тут-то, гонимый пожаром, заприметил я короткую тень, белую, скороскользящую, неимоверно родную, и, прибежавши на полустанок, — полуденная электричка поджидала меня с трогательным горбком, или даже с двуми, я, запыхавшись (странно, однако, замедляя зрение, как назло обомлевшему балагану кинематографа, вплоть до девяноста шести кадров в секунду, ещё не выучившись пользоваться созерцательным средостением для расширения объёма лёгких, что пришло позже, когда, угрожая сердцу разрывом, беговым ритмом принуждал я мир не лепетать, а означать, размножал Солнца, заставлял их сонм сотрясаться под трепет моей диафрагмы, расцвечивая их секрецией моих бронхов, и тотчас — поэтический скачок! — караибским ныряльщиком изнывая по коралловым букетам), не сознавал ещё, чем больше стоит чваниться: таинственным ли сретеньем; сознанием ли начала новой эры, точно подманенной мною, — цып-цып! — щепотью рассыпавшим зёрна; нечаянно ли удавшимся преступлением (следующим стало мошенничество, названное уже парижским комиссаром, ошалевшим от невольного восхищения, «la belle écriture»), пахнувшим в неистово шастающее вагонное окно дымом… «Дыыымммм, дымм…» — нагромождение атанорового свиреста джаза, досадливое и густослякотное, как демократическая сорокобарщина, смешанная с тройкой лещиных морд, трупами головастиков, использованным гнусным предметом, полусгнившей ольшаной серёжкой, — словом, всё, находившее в слоистости оправдание своей родословной и собственного презренного бытия, зловонное (насколько звук способен смердеть!), лезло в комнату, забиралось под одеяло, тотчас откинутое, слетевшее прочь, мяукнув, — четверолапый, жёлтый сейчас от лучей силуэт, метнулся прочь, скатился с мягким грохотом по лестнице, откуда Алексей Петрович почуял стойкий табачный запах. Странный озноб пролил гусиную кожу на живот, плечи, бёдра, — даже шовные узлы, и те ощетинились нитями. Знать Бог приостановил свою пляску. Ленивец! Солнце застыло в зените, — сколько свежайших, прямо из-под несушки желтков, сколько розового сиропа да янтарного порошка нужно истолочь в ступе, чтобы собрать воедино его краску! И как утомляется кисть! Алексей Петрович, отгоняя укоризненный образ Порфирия, унял разбушевавшийся натиск фаллоса, драпировался полотенцем, юркнул в ванную, где постно, и с претензией на васильковую галльскость, пованивало Лидочкой, а пена, рыже-седовласая, ещё тёплая пена, сыто причитая до отвала накормленной плакальщицей — ггум, ум, умм, гуммм, ххгомммм, — свисала через рукомойник мясистым вихром. Алексей Петрович вычистил зубы, и хлопья пасты зелено заструились по щетине, одаривая его расцветающей, точно под экспрессионистской кистью, козлиной бородой, смытой затем им под душем, таким ледяным, что Алексей Петрович, не утерпев, дважды ненароком глотнув фторную жижу, и выскочил, притоптувши себя пятою ноги под зад (расколовшийся в зеркальном диптихе на пару ровных половин), проехался по кафелю, раскинувши руки, словно в поисках напарников для хасапико, не нашёл, самолично удержал за обе шкирки пошатнувшийся мир, плечом ударивши дверь, и, молниеносно отметив оливковый взрыв с звёздношляпковыми винтами, обнажившими свою платиновую спираль, нагнулся за полотенцем. Было весело скользить по коридору, голому, Бога прельщая прюлисом, опасливо оглядываясь на дым, источаемый Лидочкой в паре шагов от лестничного поворота; жар распирал Алексея Петровича, будто и не проспал он всего несколько часов после суток бодрствования: вдарить с гиканьем тяжестью всего тела, мгновенно надавив сокуто, — в стену, доверившись полновесной воле случая — крушить! — разносить в клочья податливую материю — достояние отца! Не выдержал! Круговой удар голени рассёк солярную сваю, вдруг расчленившуюся, а затем, клубясь, долго склеивавшуюся, принимая поначалу причудливые рептильи очертания, переливаясь, и под конец успокоившись ядовитым червонным суслом. За окном разморенные полднем негры развалились в тени нартекса, и над ними, подчиняясь ритму вновь вспыхнувших джазовых всплесков, — подчас обездвиживаемая в ало-зелёном ветровороте солистским речитативом, — носилась колоссальная стрекоза с огненной гривой. Вождь племени, разувшись, спал теперь на лесах, переплетши все свои двенадцать пальцев рук на вздымающемся и мерно опадающем брюхе, а его туфли, до краёв залитые золотом, ворсистые на мысках от трепетной хвойной тени, забрались в самый центр каменного креста, с торца подкрашенного чёрным (точно стоптанная ступень в ад пред приездом ревизора), и ещё обвиваемого плющом ломче младенческого воспоминания. Само же здание, облачённое в металлический многоярусный чандар, гляделось собором Милана («Моя Страна» — зовут немцы, независимо от убеждений, город Дуче!), — модернистская готика готтентотов, слева от купола случайно сложивших железо идеальной свастикой, сейчас мотыгообразно искрившейся от витражей: багровых овнов, вывернутых наизнанку, и голубого, под горшок стриженного пастыря с радужным посохом, закрученным поросячьим хвостом детских рисунков Алексея Петровича. Не хватало лишь яка, который, внезапно, будто выждавши соприкосновения с фантазией, заглотил (как иудейский змей — вражьих удавов) джазовые изрыгания, хрипло хмыкнул снизу, представляясь по частям, избирая самый богоугодный свой вой, как бы мирропомазуя истребляемый храм. «Панцирный лязг тигров и пантер! Их жажда исконной лотосовой родины. Тоны и латы Латоны! Её детороднические вопли на покорённой, обрахманенной недвижием Астерии! Нннна! Ннне! Бей! Нео! Беюшка! Вспорхниххха те-е-е-епе-е-е-ерь! Ве-е-е-ерррь-егей-еррьве-е-е-ересьмо-о-ю-ю-у-у-у-у! На! Да-а! А ведь мы… толька-а-а-а… зачинаемммм…! Нашу ррррррработу-у-у-у! Фа-а-айерррр-лихом! Не поминай-най-на-а-а-ай! Негретос африк-хан!», — снова брызнули слёзы. Алексей Петрович утёр их ладонью, резанувшей щёку, шмыгнул, охнувши от боли, ноздрёй, качнулся, застонав. Теперь из-за зарослей на лице он ощущал всё по-иному — словно из-под покрывала — верхняя губа была до странности тяжела, даже горьковата на вкус, как вязкой мезгой набитая. «Да и вообще, что означает это новое? Точно приправа диковинной травки в осточертелое блюдо — удача королевского опыта, отрада слияния, затопляющая щёки победителя краской девичьей стыдливости», — такое некогда почуялось Алексею Петровичу на чуре, в Чопе — будто наконец выдернули затычку из бочки: вдыхаешь, раздувая крылья ноздрей, и знаешь, что всё равно не втянешь в лёгкие наиглавнейшего — заструится оно по усам, окропит волосы щёк, нависнет на них нотной воробьиной стаей, сообщая им хрупчайшее бездвижие, теряемое, при (жаждуемой иным божьим отпрыском) повторной оплеухе. Сызнова взвыла сирена. Однако на плевелистой пожарной территории не было ни души. Лишь к жирной от Солнца перекладине брандмейстерской лестницы подвешенный за хвост на красном чёрнопятнистом шнуре, раскачивался, трогательно раскинувши три оставшиеся после матча культяпки, знакомый труп хорька, а его непрерывный пикирующий полёт чудно сочетался и с отчаянной хрипотцой монолога невидимого яка, и с позлащёной жижей негритянских танцевальных туфель, и с веером рукописи, служившей стереобатом самореставрировавшейся солнечной колонне — сейчас с претензией на ионичность, — пылью воспроизводящей стилистические завитушки фукидидова любомудрия. Алексей Петрович вытряс свой последний чистый комплект белья — прямо на петушиные (не птахи — а птаха!), обветшалые до оптимистической розовости советских транспарантов крылья: чёрные джинсы тотчас изошлись в солярной дымке сиреневыми прожилками; удачно сложенная после глажки рубаха раскрутила вороные рукава по спирали, а на сгибах и под воротником, несмотря на добротность хлопковой материи, взбухли мутные, как сусляник, полосы, — такой цвет бывает на ладонных тылах белокожих бойцов при стягивании боксовых перчаток, после часа корикомахии кикбоксинга. Шёлк мягко проехался по лицу, взвизгнул тихо и неприятно; снова, как недавно, свело резцы, и Алексей Петрович постучал по нижним роговым наростом фаланги перста, точно выравнивая осязательно-дентарный недостаток. Гулко отозвалось в затылке. Ткань словно прижгла капли на лопатках. Алексей Петрович поёжился, гоготнул, принялся впихивать в петли лиловые пуговицы Чарского дыбистыми, одичалыми пальцами: самая нижняя пуговица, всегда заправляемая в брюки, ценная своей никчемностью, сорвалась с шёлковой паутины, тут же заискрившейся, завертевшей бордовыми щупальцами, и бесшумно, со странно нарастающей скоростью, полукругом, в обход натягиваемой сети (взбрыкнувшейся, как праща, истомившаяся по филистимлянскому голышу), подкатилась к манускрипту, вскочила на листы и улеглась, уже прирученная, удовлетворённая пробежкой — в самый центр «шерсти», — соорудивши подслащённое васнецовской глазурью срединное «ро». И эта нарочито-случайная эллинизация (как бравурное подобие тысячи раз повторённого первоклассным спортсменом атлетического упражнения) загадочно и вопреки всякой логике — даже как-то издеваясь над ней! — была родственна и сну, одолевшему африканцев, и обескрещенному зданию, и полуденной пятнисточешуйной хвойной лесине с салатовой кисеёй в пазухах горельефа, и тотчас нахлынувшему на Алексея Петровича воспоминанию о том, как он, пересекая влажно-дымчатую германскую площадь, рассказывал тамошней рыжей девице, мгновенно измышляя эту осеннее-ботаническую особенность, что, мол, в России плющ сосен не жалует. Отгоняя эту вовсе ненужную мысль, Алексей Петрович не переставал пуантом выравнивать раскрывающийся с шуршаньем веер рукописи, роняя в него ресничку. А после, столь же безумно, разгоняясь, заскользил, мыча, по коридору, мизинцем прочищая уютно чавкающее ухо и ощущая податливую пупочку перепонки, — будто липнувшую к подушечке пальца скорлупку, — до излуки, где на ступенях, перед взъерошенным, полным песка карпетным бобриком (пригорюнившись совсем по-поселянски: то есть левую руку через живот, — чётко, как стоик-Соломон, разделивши его надвое, — правую, меченную новым карбункулом, с истлевающей обрученной сигаретой, к подбородку, перстами любимой Посейдоном наяды скучивая жировую рябь к виску) стояла на пухлых синих коленях Лидочка, вперя в Алексея Петровича злорадно-добродетельный взор затравленной лани (Ага-а-а! И тебе достанется за актеонов акт! Как смел ты смотреть на Семелу?!) — и, встретившись с ним глазами, сей же час принялась выковыривать серьгу из левой мочки — словно, недополучивши новогодних даров, разоблачала искусственную ель. — Хай! Хай! — пролаял, скатываясь, Алексей Петрович, примечая на столе, — средь рыбных руин с до блеска обглоданной крестовиной хрящика, и стаканов, расписанных застарелой желтоватой эдельвейсовой пеной, — новенькую «коку» из русского магазина. В её горло вошла пара его тотчас занывших резцов. Лидочка, рассеявши пепел, и с укоризной воздевши плечи, согнала кошку, усевшись на стул в нафталиновой струе (будто раздавила пуф многозвукой древней усадьбы!), прижгла хлопушеву ноздрю «Эдельвейса», и содрогаясь своими точно только что выцыганенными серьгами, оборотилась к заочно чихнувшей двери, откуда, сутулясь бежевой шерстью допутчевой вязки (подсолнухи эполетами, а ниже — гирлянды ненавистных французским комедиантам растений), давешние носки высвобождая от сандалий, а переносицу, на мгновение, от черепашьей оправы, появился, — с пирамидальным обеденным свёртком, из которого высовывалась прокопчённая, но сохранившая коготки куриная голень, — Пётр Алексеевич, и по мере того, как он перетекал из неогороженного в огороженное пространство, Лидочка приподнималась, волосами навёрстывая табачную тучу, приглаживая её, как бы перстя «птичье гнездо», взбивая его попышнее кремовым сугробом, тающим, сочащимся промеж пальцев. Но нельзя было удержать виртуальные вихры, упросить их хотя бы о миге монолитности, ясности наипростейшей цветовой гаммы, ступоре стиксовой струи — притока Егошихи камской. И Алексей Петрович заколыхался в валких простенках своего тела, такого хрупкого, такого дорогого сейчас — как за коня взятая ладья в дребезге шахматного саркофага, — ощутивши расшатывание этой оболочки, неуют древнего пристанища, эхо неуёмного вопля по безмежевой номадовой воле. Снова Мэри, вся в зыбких зеленоватых полосах, взмыла к холодцу, и совсем сверхъестественным, индиговым, в позлащёной бахроме языком принялась вылизывать заснеженную студёную поверхность, лапой забираясь в его утробу, оставляя на ней заощрёный трёхпалый отпечаток, чем вызывала ритмическую самоцветную отмашку Лидочки, преобразовавшей жест в порыв к встрепенувшемуся тромбоном холодильнику за зелёным параллелепипедом «Rea»; затем, средь трубного неистовства, словно удар жезла о пюпитр, кошка ударилась оземь, покамест Лидочка придавала яблочному соку цилиндрическую форму, одновременно подставляя ещё сизо-табачную шею карминным губам мужа. Вот он идёт меж стульев, по ногам Алексея Петровича, по более прытким конечностям Мэри (коей также уделяется просеенное сквозь линзы благоволение), и едва взглянувши на сына, возлагает, опрокинув порожнюю «коку», свой непочатый обед, просунувший небритое крыло в прорезь «Чикагской трибуны», откормленным курсивом перевирающей берейтскую историю. — Во! Нацисты на Ближнем Востоке! — взвизгнула Лидочка, распаковывая, расчленяя и уминая в блюдо, на равных правах со студнем, птицу. — Кот-тавайппрыйсь! — опустился Пётр Алексеевич на стул, шипом обративший лай изголодавшегося Лая в ералаш «к», «т» и «в». Синещёкий теперь Петр Алексеевич, деликатно (здесь следи за изгибом мизинца) обсасывая палевую венценосную кость, повествовал о недавнем изобретении — некая систематическая эманация Манов (передаю понятной мне, материнской, как говорят у нас в Кельтии, идиомой), — беспрестанно теребил свою рептильевую броню на переносице. Подчас выставляя толстый розовый американизированный палец и направляя его в рот для избавления от жира, Пётр Алексеевич обращал тревожный взор за околицу, где кристерос, понукаемые расхлябанным джинсовым менеджером с тонзурой Саванаролы, заводили многоярусную косилку, ненароком попадая в рагнарёковый темп трубадурового наследства Алексея Петровича, — а уж он-то молниеносно преобразовал окрестные заросли в джунгливое ярмо, запросто перещеголявши прирубежные руссоистские вымыслы. Мэри, повторив entrechat, разлеглась по столу. Насытившись, Пётр Алексеевич утратил хваткость. Собираясь назад, по зарплату, он протирал салфеткой пальцы, а пальцами — линзы, оставляя на них нефтяные разводы, вызывая у сына царственный пироманский рефлекс, тотчас задабривая Алексея Петровича кулинарными посулами легендарного японца (взор Лидочки, набухая недоверием, — как губка только что выигравшего шмат хламиды легионера — от уксуса, — перескакивал к мексиканцам: «Синьор си, синьор но. Чурки! Кабы чэо не свистнули!», — да послушно плёлся в контору будущего, ох какого подозрительного, счёта сверхазиатского ресторана), — и уводя за собой прочь супругу, кошку, липкую никотиновую завесу, требующую (и добивающуюся её!) джазовой вибрации у двери гостиной: «Дым! Дыммм! А бритву отец-таки позабыл. Терпение, милашка Саб… ничего, ничего, горлица Эвридика. Забудь! Молчание!..». Алексей Петрович медленно поднялся, поглаживая подбородок, чувствуя его струистые контуры, сей же миг вступая в единоборство с воображением, чертовски чётко подштриховывающим его плотной тенью под носом; извлёк, влача его за ослиный хвост, низку печатных псевдомосковских пряников, зубами принялся крушить их медовую начинку с сусальной поволокой, смахивая, — словно окуная длань в купель, да отряхивая её от святой водицы, — бурые крошки с нарождающихся усов, уже самостоятельных, ибо отзывчивых на гусиную кожу инспирации; наливал себе из белозадого кувшина тёмный напиток, наделённый иным остракизированным литератором (любителем достославных метаморфоз) андрогиновым родом, — в северных территориях Америки такое пойло называется «кофе»: «Да, знаю, вижу, чую чёрного зверька, эту лютеранскую месть тропическому папству! — К нему, в отчий дом человечества утёк мой… Излечитель!..» — фраза вырвалась невзначай, с хрипотцой, и Алексей Петрович, влажно поперхнувшись тестом, коготком очистил от него вороную воронку уголка губ, поглядел за окно, где «латинос» (все матоволицые от Солнца, в отороченных, как вангоговские прачки, багрянцем синих рубахах с алым фирменным ярмом распорядителя гелиосовой барщины), оседлавши уже объезженную, накормленную по этому случаю с ладони, потому добродушно рычащую косилку, вкатывались на лужайку Петра Алексеевича, а менеджер, лязгая, постанывая да пританцовывая, запирал за кабальерос ворота чудовищным ключом, отстегнувши его от гремучей связки на заду. Травяная струя вылетала из-под англизированного хвоста машины, волнисто укладываясь на газон: «Кара-альсс…» — хором тянули мексы, сужая круги у сосны, будто прикованные к стволу, — а там, где он растерял пластины своих доспехов, проглядывала пушистая, как засохший литографский камень давно использованной печати, желтоватая масса. Алексей Петрович резко повернулся, локтем смахнувши со стола кошку, куриную голову (пародирующую Демосфена кучерявостью и отверзнутостью клюва) и, хрустя последним пряником, начал восхождение по лестнице; Мэри следовала за ним неотступно; трубный гул заглушал её шаги, и лишь новообразовавшаяся троица ушей Алексея Петровича выдавала ему присутствие одомашненного зверя: третье, разбившее пару, ухо было одухотворено, освящено ночью и носилось над послеполуденным кофе, возвращая ему неправедно изъятую Сириным вирильность, мужскою рифмою выплёскивая его на бежевую циновку спальни Петра Алексеевича, с лидочкиной стороны, прямо в «z» (стройную, как тройка червонная) готической (будто довоенный шрифт «Rheinisches Museum») вышивки, почему-то немецкой и с ошибкой — «Вместе до гроба» — перед прокуренной прокрустовой кроватью, — а на аляповатом рисунке покрывала, прячущего сосновое бревно — лесбийский выводок матёрых матрёшек с одинаковой кибеловой усмешкой. Любопытный Алексей Петрович поспешил убраться с запретного участка, прочь от олеографий Маковского меж парой розовых шкафов (правый увенчан сворованным в ресторане стальным уголком «réservé»; левый — желчной двуфунтовой гантелью — будто сгнившей бедренной костью человечьего младенца) — к себе, обрушился на отроческий свой диванчик, но даже здесь до него доносился, вовсе не препятствуя дрёме, крепнувший, трубный, всё более кастильский глас: «Хас вольвейра а рейр…» — точно отшлифованная, песня возвращалась вспять, к доколумбовой чистоте, заповедности атлантических бликов, куполковой Эхо отдавалась, словно лавировала меж подвенечных волн, уже осеменённых пыльцой Гермеса-жезлодержвца (в венце да бармах, уворованных через оленинскую дочку), но ещё не познавших волосатых брюх бригантин-сапфеянок.* * *
Солнце снова слепило, било в лицо открыто, торовато топорщась лучами. Будущий дом Алексея Петровича пел. Железные леса, под порфирной, сейчас одичалой фатой (такой в каникулярное время прячут от галок самый ретроградный вертоград некарские нектароделы), казалось, были подведены с Запада жирным, белым, задыхающимся от волнения грифелем, наконец-то нашедшим себе применение. Алексей Петрович, прочистивши горло, отозвался металлически гулко, как бы ударившись об эти леса, курантами означив шесть американских часов пополудни, и что странно: рубаха его сохранила янтарную французскую сухость, вкупе с остатками напористой стези елисейского утюга, — словно давешней ночью некто выжал сок торса Алексея Петровича, прошёлся по нему раскалённым давильным камнем — желанная порам пора! очарованье гераклитовых ноздрей! За окном же, у подножия храмины, царили безлюдье да благодатный покой, и лишь поперёк ступеней лежал наискось, разрушая почти гармоничную прямизну линий, молот, щербатый от извёстки, рукоять — вся в тончайших отпечатках пальцев. Однако ощущение нехватки наиглавнейшего, сгинувшего вместе с сосновой тенью (свернувшейся теперь эмбрионовым, — но со всем запасом хвойных генов — калачиком под кустом) прочь с заоколичной лужайки, не покидало Алексея Петровича, который, похлопавши себя по карманам, открыл дверь, по-обезьяньи зацепивши задвижку пальцами ноги. Снизу, точно поджидая его появления, раздался лидочкин вопль: «Ой, Ой! Петруша, гляди!» — и далее неразборчиво, щедро перемешивая его с американо-русским арго — то, что Креститель Поклен, покладисто выпуская из клети лицедейскую лингводиарею, помечал в скобках международным термином Galimatias (переходящим нередко в досужее многоточие), а гораздо менее богобоязненный Дюма — гиацинтовым Phébus. Лидочка, не утерявшая недавней обеденной розовости, с одной цыганской серьгой, зажатой щепотью, другой — замешкавшейся в мочке, застыла посреди гостиной, обличительным перстом указуя лужайку, куда с сандалиями в охапке выбежал, точно изгнанный вышибалой-архангелом, Пётр Алексеевич: переступил, споткнувшись, порог, скоро обулся, оголив букет совсем увядших шерстяных гвоздик, и затрусил дальше, занятно, по-аистиному сгибая конечности. Алексей Петрович впервые видел бегущего отца. Лидочка, скуля: «Ох, мексы, те, метексы, мекки, те-те-те!..» — двигала вытянутым пальцем, словно выискивая нового добровольца. Алексей Петрович огляделся: у канапе, на решётчатой пирамидке, перед вычищенными до желтоватого блеска ботинками (отчего польщёным, но ещё неприкаянным ступням стало уютно), сохли, растопыривши локти, его рубашки; раздулись пуантами, будто взбухшие от мясистой танцоровой души, носки под мешковатым бельём Петра Алексеевича, кое девственное гоголевское целомудрие чуралась называть, как Всевышнего, по имени; и покачивалась, прошедшая через муку стиральной машины, самолётная маска, привязанная за пуповину замысловатым узелком. Алексей Петрович ступил на газон, зашагал медленно, наслаждаясь каждым льнувшим к подошве колким миллиметром, увлажнявшим плюсну иеремиядой жиголо по отсечённой буйности, точно нащупывая на ногах Алексея Петровича исконную хиромантову вотчину, уподобляя тем самым его, недоделанного профессора, литератора, почти француза — четырёхлапому, давеча встреченному созданию, утверждая этой щекоткой равенство конечностей, окроплённых реактивной креативностью зверя. Алексей Петрович посмотрел поверх согбенной спины отца — пятнистой сейчас, будто на неё набросили оленью шкуру, отливающую при ходьбе коричневым и багряным, — туда, на опустевший пожарничий плац, где мягко гарцевал почти брокенский фантом. И казалось странным исчезновение всех до единой машин вкупе с натужной, даже плавной рысцой вызванивающей, будто после вопля, тишины, стекающей (ибо оно возможно, это взаимопроникновение слуха и разжиженного беззвучия!) со спокойной полухмельной радостью, навеки изничтожающей неблагочестивую свободу, — эту попытку спасения от ужаса неведомой боли, а ещё точнее: сверхорестово остервенение пытать жертву, всякой мести за то избегая. Пётр Алексеевич отодвинулся, большим пальцем и мизинцем шуйцы выровнив очки параллельно распушившимся бровям, лихо буркнул нехорошее словцо на приблизительном местном наречии: перед ним чернел, как бы тщательно вымазанный мазутной губкой, крест — набекрень, под углом гоголевской пряди, с культёй вместо правой перекладины. Шутники-косари установили его, прочно вдавивши в дёрн, словно веруя, будто камень пустит корни посреди лужайки Петра Алексеевича, который, ухватившись за круглявоглавый крест, потащил, потащил, потащил его, утратив надежду на поддержку домочадцев с Мэри, тёршейся о торец неколебимого камня. Лидочка показалась в дверном проёме, поскребла лодыжку когтями ног. Застыла. Отец отвалился от креста, распрямился, лишь наклоном головы сохраняя траекторию всегдашней своей сутулости. Всеобщее безмолвие. Покорство. Пётр Алексеевич протёр линзы, водрузил очки, метко угодивши в выемку переносицы, — и чуялось нечто жреческое в чёткой простоте его жеста. Бездвижие. Алексея Петровича молчание не угнетало, напротив, ступор этот вырастал из его любви к отцу, из нежности и к этой бедуинской синеве щёк, разлинованных сейчас волнообразно, будто дурно подстриженный плацдарм гольфовых маневров, и к тусклым стёклам очков, взятых в потешную рептильеву блокаду. Даже то, что бессменно пряталось за отблесками понимания, по ту сторону пережитой жути, сливалось в отроческой привязанности, — от которой ещё пуще ныли белесоватые бедренные швы («дальнобойным восхищением!» — пропел бы, наверное, внезапно русифицированный Демодок), — устанавливало сыновью связь с отцом, двоящимся на обескураженного, промышляющего инженерством старика в советском свитере (с этим человеком Алексею Петровичу необходимо было общаться, требовать у него бритвенных ножей, приводить в движение лицевые мышцы, напрягать голосовые связки), и на другого, пугающего, но от того не менее родного. Первой ожила Лидочка. Вслед за ней, копируя её под стать первоклассному мифическому миму, кошка поставила лапу на землю (привередливый Алексей Петрович проверил, чтоб не дрогнуло ни травинки!), а уж потом, взъерошивши сандалией дёрн, повторил их движение Пётр Алексеевич, тотчас заурчавши, кишками аккомпанируя дому. И, ежели вычесть из утробной какофонии отчаянный тамбуриновый плеск (слух Алексея Петровича, сыздетства арифметику ненавидевшего, не замедлил сорный звук изничтожить), выходило подобие увертюры Кармен, издавна вызывающей у Алексея Петровича пуантно-чечёточную чесотку, вкупе с ещё пущим столбняком да неведанной доселе пламенностью кистей, самовольно перебирающих бесконтрольными («балованными», — говаривал Пётр Алексеевич десятилетия три тому назад), невесомыми и словно Жар-птицей высиженными перстами — будто Мария-Антуанетточка, хлопнувши ресницами, взглянула на мои, уже простёртые к роялю ручонки. «Сюда бы мавританскую цирюльню с летающей скрипкой да волшебным горшком и его… буколической душой-резистанткой!.. Гы-ы-ы!..» — гоготнул Алексей Петрович, и Лидочка, громко шипевшая в зелёное, готовое к ван-гоговому закланию, отцово обушье, вскинула на него злобно вылупленные глаза, — Алексей Петрович вообще плохо устанавливал «человеческий контакт»! Некогда пытался он ещё подладить зонды своего тела под взоровую людскую шелуху, которая неизбежно, стоило ему на одно лишь стремительное мгновение окунуться в себя, наталкивалась на его чёрный (да что там «чёрный» — эребовый!) взор, примагничивающий ненависть своры двуногих столь же просто, как прибитый к сосне козёл-искупитель, отпевший своё, душка мандибула! Теперь Алексей Петрович останавливался, замирая, точно бронепоезд царского преемника, ожидая предательства, пули, плебейского плевка в простреленный подбородок, — подчас приветствуя предстоящую муку одному лишь ему присущим тёмным оскалом. Смертельная опасность, порождаемая куртуазностью поэта в щегольски изодранных сапогах: заволакивание вежд вежливостью — дымовая завеса, под коей ускользаешь от мира. Алексей Петрович, следя за Лидочкой (прочно ощущая движение её губ, глядя на её затылок!), — тотчас открывшей ещё одну свою способность, Алексея Петровича всегда в женщинах поражавшую: шагая, вперить взор в пуанты, склоня голову, будто подставляя её танатосовой косе, — всё это он воспринял единым порывом, с присущей драматургу пенетрационной стремительностью, словно вонзаясь, вклиниваясь в неё, облёкался лидочкиной оболочкой, сам превращался в эту полувековую советскую самочку. Лидочка становилась Алексею Петровичу верблюжекожей пыткой, плоть её затыкала ему ноздри, забивала поры кожи и души (что, в сущности, одно и то же, так ли, Вселенский Дерматолог?!), удушала взор, первый встающий на дыбы да скидывающий, как бледный Тимон, тороватую оторопь филантропии. Усаживаясь в автомобиль («Петруша, какую?! — спесивый взор! — В «Ниссан», Лидочка!»), Алексей Петрович уже расправился с человеколюбием при союзнической поддержке лидочкиного сопения: диспропорция желвачной мощи и мускул всего тела; диафрагменная дебильность как последствие хронического, — сиречь побывавшего средь рокота рококо Кроносова желудка, — табагизма; тысячи маленьких невыплаканных зол — прислушайся к клёкоту в женских ноздрях, ты, чудноурождённый Моцарт! Один лишь этот звук оправдывает вековечное восстановление домостроя, ежевоскресного слёзного покаяния, права первой ночи — как уникальнейшей попытки обызяществления следующего поколения, этот свирепый рывок ввысь, к раскалённой бретёрской грациозности тех, кто не нуждается в карманном аусвайсе, доказывающем благородство. Лидочка пригладила выпирающую из «птичьего гнезда» солому, сучья, прелые листья, засопела ещё пуще, перекрывая зигфридово прощание дома, заурчавшего воротами, пока Пётр Алексеевич одним перстом крутил, в ноздреватых пупырышках бежевой замши руль влево. Шины заскрипели по битому стеклу. Небеса отливали сталью. Алексей Петрович попытался добраться до истинного оттенка дамоклового булата, нажавши треугольную кнопку, наповерку оказавшуюся мёртвой. Кондиционер взвыл, точно торжествуя над Алексеем Петровичем, распушивши обезьяньи височки его отца, претендовавшие на амплуа бакенбард. «Не пей и езжай!». Сбоку стенда рехонеадоров, против кудрявого быка, склонившего щекастую, как бальзаковский профиль, морду, щипала синюю мураву косилка. — Как бы не так! — Мы тебя повезём, Лёша, по самым красивым местам («Как бы не так!»). Там русские строются. Скупили всё. Миллионеры! Тебе понравится. — Как бы не так! — Алексей Петрович снова вдавил кнопку — машинальная форма изъяснения немого отчаяния. Спереди, в равнобедренном треугольнике (ох уж мне эти отцы-молчальники с палестр, самовитые самосцы-содомиты!), меж Петром Алексеевичем и Лидочкой, кудлато, с рыжей окалиной, вырос вчерашний лесинник, начинкой своей притягивая Алексея Петровича, причём бахрома эта, по мере приближения, бледнела, исходя тёмно-крапчатой берёзовой поволокой. Неимоверно хотелось туда, за седой, — очертанием бабьего рта, — яр, прочь из автомобильного салона, где на Алексея Петровича обрушивались цифры, проценты, биржевый курс, заглушая нарастающее барабанное клекотание, мужающее вкупе с заревом на Востоке, куда против течения устремлялась вислозадая пожарная карета с прицепленной, словно страусовое яйцо, бочкой (пучащейся изнутри, не то от люциферовых бликов реверберов, не то от потуг Гвидона Султановича, нарождавшегося повторно, — да не в одиночку!), глядящей, как заправская пристяжная, влево. Просветление оторочки леса успокоило Алексея Петровича: так после буйной ночи стакан молока, пронизанного арманьячной молнией (О, горький мёд лозы-последыша!), проясняет душу, вновь обретшую личину личинки, свернувшуюся в юго-западном закуте желудка, — укладывает её на новый сновидческий манер. Шелестящая, уже облетающая живописная, почти осенняя желтизна давила на бедро, будто готовившееся принять долгожданного недоноска. От этого внезапного наплыва октября кровь отбивала в висках галоп, исходила зеленоватой пеной, как остеклённый, но ворсистости не утерявший, кисельный столб со звоном поставленный против свечного пламени. Голова мягко шла кругом по часовой стрелке с равномерными ускорениями в одном и том же месте циферблата: так бывает, когда, устремляясь сквозь однообразную дубраву, стремительно погребаешь голень в пожухлых сугробах (ещё ядрёных, мятой истекающих, шуршащих залежах червлёной смерти, кои дико хочется раздавить, прижавши их с хрустом, всей пятернёй!), а листья, взмывая, оседают снова, оголяя свой седой подгнивший испод, припадают к порам Земли — будто отсечённые ладони прикрывают срамные места планеты. Алексей Петрович свыше всего любил кленовые, многопалые, со вздутием черенка (воспроизведение post mortem припухлости детской желёзки), от коего, словно по допотопной ещё планете, расходились материки, водами не рассечённые, — так что даже в «Ниссане», у предвкушающего грубоватое удавление голода Алексея Петровича навёртывались слёзы и мягчала на скулах борода — «Нет, не время! Впрочем, никогда нннн… евре!..». Берёзы пошли чётко, крапчато. — «Здесь!» — грянули в унисон Пётр Алексеевич с Лидочкой, перстами указуя на луг, где плавали журавли, подчас грациозно окуная голову в туман, и тогда над просеребрённой парчой показывались их вороные бёдра. — «Сюда-та мексов не допустят!» — переполненный праведным негодованием протянул Пётр Алексеевич, тотчас обратившись в зобатого карлу с мясистым загривком и нескончаемыми членами (о нижней части его тела нельзя и думать!), коими он принялся воротить рулём, внезапно залившимся фонарным светом, этим человечьим радением бледнолицей луне да выщербленной, будто ирокезовым лезвием скальпированной, самолётной стезёй, — и присовокупил на тон выше, одновременно удушливо вжикнув невидимой молнией: «Эхе-хе, итакова наша жизнь…». Алексей Петрович обернулся, имитировав отцов звук вовсе повзрослевшей бородкой, скользнувшей по воротничку: берёзовые стволы заалели, странным образом не вызывая ни малейшего удивления у Алексея Петровича, сей же миг вернувшегося к насущному: «Кстати. Ли. Мммм-неее. «Жиллет». Не. Купить. Дорого?» — хрипло высыпал он слова, скоро собранные и расфасованные Лидочкой, предложившей: «Ну, давай, уж, Петруша, на ту плазу, где башня. Только сама я туда не пойду» (полуоборот к Алексею Петровичу, светская беседа цыганки, искренность, требующая отдачи — точно после выстрела как-же-иначный прикладовый удар), «Как туда войду, мне больно. Ну не тот левел. Что ж. Надо быть философом!» Алексей Петрович оскалился с прищуром понимания, продираясь в дебрях «левелового любомудрия» — нечто бовуарно-мумифицированное, в Америке оживлённое! Ужасная кисть с карбункулом, помедливши, убралась. Ей вдогонку, объятый гуманитарным порывом, сам себя за то проклиная, устремился Алексей Петрович, ухватив соседствующую на сиденье газетку, где Мордух Луганский из Германии расписывал вчерашнюю кражу в Москве цепей памятника Пушкину: поставка сырья для королевского опыта, переплавка бронзы в золото да увековечение его спаянными олимпийскими кольцами, по которым иной жилистый двоякий Яков-акробат вскарабкивается к матовым вестовым да к куда более замысловатым созданиям, словом — не опекли Опекушина! Вот она как оборачивается-то, агональная месть Сократа, когда французский дьявол, сам того не подозревая, несёт камень Божий! Если только пушкинские цепи не стали истинной целью твоих клептоманских упражнений, адская бестия! Редчайший случай отпрягания от кота гесиодова ствола — пусть побегает средь мёртвых омеловых фасций, хлебнёт из холодной криницы… ну, будет о нём! «Ниссан» дрогнул. Карла чертыхнулся. Автомобиль заскользил вдоль идиотской копии пизанской башни, венчанной неизбежным, излишне-звёздным знаменем, однако склоненной под правильным углом. В чикагском пригороде она смотрелась покосившимся, с отклеившимся бархатным исподом, но не утратившим генеральской осанистости, ферзём, теснимым разъярёнными пешками, — словно сивушными старухами, запросто обыгрывающими в картишки вздорного пенсионера-курортника: «Дурень! Дурень!». Автомобиль въехал, наконец, на огненную площадь, перемигнулся с лаковым негром-«Кадиллаком», добродетельно уступил ему путь: неизлечимо скорбный парижский интеллектуал, скрупулёзно соизмеряя тернистость исторического пути к насыщению желудка и опорожнению мошонки с процентным содержанием меланина в коже особи, кличет на своих спиритических сеансах подобный Act «позитивной дискриминацией». Эдаких бы благонравных молодцев нам — в фиванские предместья, пронизанные драконьим зубоскальством! Сколько матремоньяльных кознопений избежит наше широкогласое познание! Осторожно перешагнув через порог, «Ниссан» забрался в вольеру, где чистильщик (из тех маклеан, коим не воспрещается мореходствование) своей златозарной щёточной круговерью,запанибратски забрался под автомобильное брюхо — точно конюшенный осёл, скрываясь святочных морозов, под чанкирые лошадиные крупы. От рессорного ударчика, из самой газетной утробы, выскочила книжка, шероховатостью обложки — струпьями своей бумажной проказы! — напомнивши Алексею Петровичу учебные муки постказематной Москвы, первые проблески заблудшей её буддийской голубизны. Содрогаясь от омерзительного любопытства, — так иногда тянутся руки поверх стекла серпентариума — он раскрыл книгу. Самоучитель немецкого! Тотчас холодно полоснуло в дёснах, вплоть до златом запаянных руин мудрости, прежде, в дни ядрёной его молодости, разрывавших Алексею Петровичу челюстные недра, через которые молниеносно, будто разжиженное ударом кулака, втекало в него солоноватое Слово Божие, разливаемое потом по бумаге десницей, годами приручаемой к перу. Раболепно замелькали палевые страницы. Тщеславный взор карлика (внезапно рассмеявшегося и пропевшего: «И за деньги русака немцы объевреют!»), вперенный в автомобильное зеркальце, так смотрится в пудреницу издыхающая кокотка, или же на скорую руку спечённый артист — в свой фотографический аппарат. Кто, помнишь ли, клал гейневский томик, распятый на четырнадцатой странице, рассеивал по полям крючковатые капканы вопросительных знаков, однако не изловившие того, в глубинах — мутней американского капучино! — выжившего сазана? Безрыбье? А что же озёрная, в иле погрязшая мелюзга? Алексей Петрович как раз родился близняческой, в рака переливающейся ночью, а потому, хоть и незаконно, ощущал принадлежность ко всему рыболовному сословью вкупе с Лорелеей, Россией, да ещё той рекой. Самоучитель, оказывается, был сфабрикован в восточно-германских землях — известная сатрапская страстишка к препоручению обязанностей, — что объясняло и вездесущие карикатурные «Трабанты», тарабарщину техники, единственную, впрочем, улику связи с оккупантом. Скучища же расплывалась по страницам подлинно немецкая: угреватые, для придачи жизненности, параллелепипеды девичьих челюстей, изрекавших с претензией на гераклитизм да явным желанием сгинуть будучи в добром здравии: «Essen ist wichtig für die Gesundheit», — вплоть до вовсе узурпирующих величие истин, открывающихся швабской адаптацией латинизированного Гиппократа — «Vita brevis», — и увенчанных аксиомой, способной ввергнуть в священную болезнь островного цирюльника со всем его чистокровным коневодством. А чуть подале, на дважды окольцованной розовым фламастером странице, супружеская (сиречь также окольцованная) пара с внушительной выпуклостью ягодиц (признак усидчивой лояльности к захватчику?), следуя по Гороховой, мимо голицынского дома, разбирала, щеголяя пилатовым беспристрастием сверхосведомлённых шпиков, одногрудую блондинку, — считавшую, сидючи в прирельсовом тереме, тыкая в них грубо отёсанным перстом, ефимки, — в сандалиях, выдававших ампутацию по среднему пальцу каждой ноги. А вынюхали они о девушке всё: от фамилии ляха-жениха, вплоть до возраста телёнка, шкуру пожертвовавшего ей на пальто, более напоминавшее детский саван алхимического пейзажа с чесночными монахами, их развесёлыми Баубо (отлучившимися из дома терпимости на орфический, Орфом проятый субботник) и сворой колченогих мальчишек, режущих лёд одного с ночным Солнцем цвета. Верно, верно, критик! Твоими бы устами да мёд пить, только ведь у тебя всё течёт — мимо! Не приведи по твоим новоримским путям, возлюбленный милашка Саваоф, изучать языки по сакс-анхальтским грамматикам! Алексею Петровичу исстари претило школярное овладевание чуждыми наречиями: «По утрам в дорогущую прирейнскую школу, вознесённую над пёстро-коровьим Marktplatz, нёс я, бывало (промеж вспыхивающих «logisch» вкупе с «komisch» — торговой хулою Августина с Аристофаном, да бесстыдно претендующего на богочеловечие «sicher!», крупистого до озноба) мой неистово вёрткий язык — божество, запертое покамест в темнице нежностенней испода виноградинной шкурки, — словно на Голгофу, оголять его, уподобляя десятку других, казнимых нудным нудизмом, и безропотно принимающих приговор. Ведь какая это мука — покорно вторить потомку погонщиков баденских ослов! Следить за его ртом (чьи «слюни», — как писывал Толстой, — новоизобретённый цемент башни вавилонского рабства!), с кощунством ката-любителя смазывающим артиклями поверхности всякого предмета, точно пытающимся придать фразе желанную округло-цельную форму, навеки утерянную, размётанную по миру марановыми происками, оставившими без морей Логос, — the Logos, как говорят здесь, — плоть от плоти моей! И я, кровоточащим речитативом брезгливо сопротивляясь засорению буквами трахеи ретивого, всякий раз вместо требуемого эпигонства силился изобрести нечто своё, придававшее одомашненной, с руки запросто кормленной идиоме, гамаюновы крылья с вепревым, — нет, факошеровым, ибо отрекошеченным, как Сципион Африкой! — туловищем. Таковое наречие, я бы, радостный Радамантик, завивши его русую прядь, не стесняясь, насадил в центре моей матушки-Европы, может, и переиначив бы вслед за ходом Солнца направление его строк, коим, уверен, опостылело оримляненное палестинское апостольничество!» Алексей Петрович толкнул дверцу, наконец высвободившуюся, чтобы смачно, хоть и ценою дельтообразной ссадины немалых размеров, стукнуть под микитки соседний «Ниссан». «О-го-гоой-ой-ой!», — взвизгнула Лидочка нарастающим баском, словно сзывая скулорогих сарматских девственниц; и откуда-то из-под земли ворвался в автомобиль тамбуриновый рубикон, Алексея Петровича потопляя, приглашая к попранию древних традиций, желанному свершению сулловых посулов! Прочно, обеими плюснами он ступил на покатый — будто отполированный поколениями червей череп, — асфальт; вдохнул уже вечерний аромат скошенной травы, хоть поля и остались далеко. Сладкий дурман с чуть приглушённой гашишной искрой насыщал стоянку. Пётр Алексеевич щеголевато распрямился, упершись ладонями в пояс (ридикюльчик шлёпнул его по заду), выгнул грудь колесом (с которого мальчишки, повытягивавши гвозди, давно содрали шины), демонстративно аккуратно закрыл автомобиль, распределивши меж сыном и Лидочкой взор укоризненно-виноватый, чётко означив «тире». Вдоль длиннющей, — ориентальным орнаментом претендующей на парижскую мечеть, — стены торгового комплекса были приколоты гирлянды, которые во Франции сошли бы и за рождественские: вечное извивание жёлтых, с подпалинами, питонов, перемежаемое алобантовыми взрывами над монотонным хороводом стеклянных врат, вспыхивающих по контуру с кликушеским постоянством, и сумевших уже завлечь рой легковерных копошащихся аборигенов. Точно пистолеты, тройчатки, пищали, клети с пищугами, колёса и чёрт ещё знает что, вывешенное над яткой малороссийского жреца Меркурия (этого нового маркиза с лапсердаковыми лапками, ослеплённого Просвещением), — прицепил чикагский торговец над входом своей лавки модель «Мазды», один к десяти, в канареечном оперении, оказавшуюся при более пристальном рассмотрении обыкновенной безбамперной фанерой, лишённой даже выхлопной трубы, но с единственной исполинской фарой набекрень, которую негр-бурсак уже пометил язвительным грифелем своего карандаша; человекоподобная жужелица влачила, сведя руки за спиной, словно скованная наручниками, валкую вализу к беззастенчивому «HOTEL’ю», призывно горящему целой полудюжиной пентаграмм, рассеянных ковшеобразно, причём две последние буквы вывески, вкупе с перекладиной от «T», тускнели салатовым цветом, а яркое «HOI» рьяно пышило алым, будто взывая к меркнувшим небесам, которые, сизой, клубящейся римским балдахином тучей, конфузливо скрывали луну; посреди моря блестящих пряников, шкатулок, упаковок к Хануке и обеим Пасхам (— Что-о-о-это там?! Ну-ка, потяни за бантик, Джоанна! — и лысый андрогин хапает пёструю колониальную ленту, да, гулюкая, амнистирует марионетку востроносой калифорнийки, ненавистной жирнолягим крокодилицам всех стран) колыхался розоворожий атлет с противной Ликургу гипертрофией бицепсов и кривыми бёдрами, будто его младенцем проносила за своими жилистыми лопатками монголка: «Вот здесь ты можешь заниматься спортом», — сочно-сочельным голоском присовокупил Пётр Алексеевич, а в ответ на неопределённое сыновье мычание (кое при определённом режиссёрском попустительстве могло сойти и за одобрение, и за Рахулову хулу) продолжил: «Нусс… Ты, Лёшечка, будь помягче с Лидочкой. Ты. Там. Во. Франции. Наверное. Не. Понимаешь. А здесь в Америке каждый за себя, и притом, как приятно иногда поговорить с любимым существом, поделиться мыслью о простом, привычном, домашнем…». Алексей Петрович хрястнул ребром ладони в крайнюю дверь, — прочие сами разошлись в стороны, — ряд автохтонов колыхнулся и, под обкарнанного, но привычными мясистыми боками проступающего Чайковского, призванного стимулировать потребительский рефлекс, засуетились далее, к магазину готового платья «Monsieur d’O», с витринами, населёнными бледными (сиречь выдаваемыми за представителей кавказской расы), стриженными à l’Andronicus манекенами: в отличие от парижских коммерсантов-передовиков, американцы откровенно не признавали прочих истукановых разновидностей. Так ли уж зол Алексей Петрович?! Ведь ему, как никому другому, сыздетства было знакомо феноменальное ощущение счастья дарения, когда, например, кротчайшее, словно всё в пригоршне удерживаемое создание, почти сказочное своим несоответствием канонам (забитым сором, тряпками, щебнем, и всем тем, что понатаскали туда микеланджеловы пацанята), заметивши вновь объявившийся изъян в своей мордашке, набухает слезами, прижимает к груди Алексея Петровича намокшую пыльцу от Диора, всей своей неизрыданной хрупкостью доверяясь языческой троице воюющих в нём божеств. И неизвестно было, кто кого полонял, кто кого очаровывал, проникал тело винокурно-саломеевой спиралью, абсорбируя, тем неслыханно усложняя и без того замысловатую танцевальную беззащитность космоса. Повремени! Вот здесь онарцись, нежняночко мгновение! Алексей Петрович подушечками пальцев размазал капли по щетине, лизнул сгиб фаланги, проверив уровень соли, медленно поворотился и двинулся в сторону тонкоструйно, под музыку (как дрессированная черношеяя кобра) отплёвывающегося круглого фонтана, вдоль многозеркальной парикмахерской — «Салон Сэма из Парижа» — откуда неопохмелившимися неогоргонами выглядывали одутловатые ряхи иллинойсских матрон, изнывающих по персеевому перселобзанию, а сам вислозадый Сэм парой лезвий вгрызался в гриву без туловища, без ног, даже без головы. — Мы тут стрижёмся! — не замедлил донести Пётр Алексеевич, магометанским жестом освидетельствовав свои бакенбарды. Матовые саженные струи продолжали изрыгаться кранами, испускающими также подчас едва различимое голубоватое облачко. И неимоверно трудно было оторвать взор от этих летающих потоков, распушивших широченные поджаберные плавники, отвернуться от водной ряби, превращавшей центовую россыпь на дне в пестрядь арапчиков, как невозможно было вырваться из разудало-хамских сетей полубатальной музыки, удившей ундинового сейчас Алексея Петровича, пытавшегося скрыться за своей щетиной, покусывающего её вместе с губой, и, содрогаясь от оловянной стойкости волос, уносимого тенью вослед прочим фантомам, уподобляясь им, ощущая себя крупицей разноцветного, многоязыкого течения, да одновременно сознавая необходимость дальнейшего отращивания волосяной преграды для тотального отчленения от привидений, что есть сил претендующих на равную с ним телесность, на право понимания меднохвойных скрижалей, и вот — катом накатывала наглая истина (расплавленная, будто наидобродетельнейшая купчикова свечка — по килограмму воска за грех!), стремительно узурпирующая куда более древнюю, чем оба Писания, форму. Алексей Петрович уже доподлинно чуял невозможность приобрести здесь бритву, но, влившись в тьму призраков, подчинился необходимости жертвоприношения: добраться до кассы и там «расплескать кровь Петра Алексеевича», — если усовершенствовать отцеубийцево словцо местного Франклина Леворука. Перед перенаселённой витриной бритоглавые, голорукие, словно девицы русской глубинки, ламы, гикая от мстительного восторга, расчленяли, добираясь до его утробы, собранный в Китае «Kodak». В глубине лавки, видно, продавалась всякая всячина подешевле, и пощажённый шпажистским притоптыванием декартовой мысли негоциант натаскал туда целую кучу колониальных шезлонгов-мулатов, одного из коих уже попирал вездесущий фотопортрет Хемингуэя с сигарой как свиная кость из студня (кою он, однако, держал где следует, а вовсе не в промежности, как лютецианский скудоумный интеллектуал с террасы Georges V, — «Жорж В!», — уверенно проговаривают они, косясь на индуса со шваброй, мол, дозволят ли сбить пепел на давеча проолифенный паркет?), рядом со скороспело, но профессионально высединенным — точно для рекламы стряпческого кабинета вдово-сиротских кварталов — негром. Алексей Петрович ступил под гипсокартонный свод магазина, улыбнувшись робко и торжественно. С подобным напряжением лицевых мускул подчас проникаешь в скудельницу с тебе предназначенным (заранее прикупленным — фараонское капиталовложение!) склепом, или, еще лучше, — холстомерствуешь чрез коридор обиталища смертников, фривольно, с каждый шагом словно возносясь по воздушным ступеням, локтем и нежным «прости, товарищ палач» оттесняя катову услужливость да заливаясь киноварью (по-русски наречённой «совестно»), шулерскими пальцами души (все в чернильных пятнах!) перетасовываешь способы избавления, от тривиальных: огненный пирог, кинжал, верёвка («Кто скачет сквозь осенний Венсен, мальчик?» — «Соломон!»), и так вплоть до наизощрённейших сублимаций, для коих не обойтись без босховой хляби. Алексей Петрович, не стирая гримасы доброжелательства, углубился в ряды серебрёных запонок; ягдташей, обшитых вампумом; шурупов; баловней новосветских малышей — тонзуробрюхих голливудских грызунов с геронтовой улыбкой; унитазных щёток с красным пузырём на длиннющем помелище, указующем в тысячесвечную решётчатую лампу, изливающую жёлтый свет с гулом, иногда покрывающим осовремененного Чайковского; блестящего квадрата попонки неподдельного шёлка, очутившегося здесь явно инкогнито и вызвавшего у Алексея Петровича чувство, случающееся, когда Солнце, своей гималайской незыблемостью измываясь над луноликим Галилеем, так царски глянет сквозь тучи, что не терпится справиться о вакантности грандинквизиторского местечка. У тёмно-серой, словно обугленной, кассы под пересахаренным ретушью снимком Бхутто восседал придурковатоглазый пегоносый пакистанец с македонским флагом на грязном пуловере, провисшем на жирной груди. Алексей Петрович провёл всей ладонью по рекламке (которая во Франции стала бы частью политического лозунга) и, увидевши гельветское белокрестье, выдернул из закачавшегося ящерного крыла перо «Caran d’Ache», бросил его, сверкнувшего золочёным жалом, на прилавок, присовокупив пару фиолетовых патронов. Пётр Алексеевич недоумённо засопел, раздирая пасть ридикюльчику, в восхищении принявшемуся обозревать стулья, лам, fountain-pen, фонтана-меломана, поразительно чётко аккомпанирующего генезису подло орок-н-ролленного Моцарта. И лишь когда кофекожий афроамериканец (с червонным пушком на избитых будылях, да духом, подмеченным гданьским любомудрецом) прошествовал рядом, размахивая сумочкой-близняшкой, Пётр Алексеевич ухватился за левую свою кисть, удушил ридикюльчик, вжикнувши молнией да исказивши лицо недавней карлицкой гримасой, пустил вослед негру наиядовитейшую из стрел своего тула. И без промаха! У самых уже распахнувшихся дверей, шестеро городовых накинулись на негра, пятеро распластали подопечного, раздвинувши ему задние лапы (сам он, зная процедуру, покладисто, точно проинструктированная маменькой невеста в брачную ночь, вносил свою коллаборационистскую лепту), как если бы снаряжали Св. Андрея на соглядатайские забавы, а оставшийся не у дел страж порядка сцапал, за неимением досужего негритянского члена, сумку клиента, и исторгнувши из неё пухлый пакет, загоготал, весь в пудряном ореоле, лопоча, — причём чётко различался корень, повторявшийся беспрерывно, и невольно поминавший финикийствовавшего по-немецки пражского бюрократа. Двери разъехались. Алексей Петрович ступил во темноту. Она приняла его вместе с покупкой, прижатой отчего-то к бедру. Дышалось легко. Тени, изрыгаемые магазином, громыхая, растворялись, но если средь них случались ещё не объятые тленом, Алексей Петрович молниеносно учуявши их запах, замедлял шаг, и они тотчас льнули к нему, будто притянутые его вязкотекущей, как у иного хищника, кровию, трением об Алексея Петровича жаждали восполнить извечную его нехватку пота — с самых стародавних эоловых времён. Впереди шествовал отец со спиной шелковистой, точно руно, от которого Ясон излечил волховствующих колхов. Проволокли, уцепивши его за плечи, мелодично, в такт своему мычанию, звенящего кандалами негра. — Эй, Лидочка! — возопил Пётр Алексеевич, вознеся обе каракулем отороченные длани к уже полному ковшу, бултыхающемуся в кисельном от чеканных чикагских огней потоке, и сей же час из желтушной световой призмы восстала она; её пальцы мельтешили по кнопкам калькулятора, так нежно озаряясь розовостью по мере приближения к ним, что можно было разглядеть каждую эллипсовидную дактильную чешуйку; и всё так же по-поселянски подпирался лоснистый Лидочкин подбрюдок, будто она, превратясь в собственную просительницу, разбитогубой Гекубой изготовилась облаять Менелая. Снова нахлынуло, охватило бездвижием, безмолвием. Переборов их, нога Алексея Петровича продолжила было преследование отца (теперь под потоками фар, облачившегося в галапагосский панцирь), но тело, охлаждаясь, противясь порыву, произвольно фиксировало себя, зацепляя не пуп — самое око планеты: «Зачем?! Для чего я здесь?! Прочь отсюда. Дайте ммнмеее… консоммеее. Всё! Глупый нетонкий галл. Накати! Гекатушки, бравы ребятушки! Лягу с вами. В снег…»; после чего вовсе запоздалое и неуместное: «Непорочен ли я?..». Kwak — Kwak — Kwak, пронеслась вдоль бора на автобусном хребте реклама голландского пива, толкнувшая мысль вконец замершего, чуть расставившего руки Алексея Петровича; та зачерпнула накренившейся баркой (рыбак, следуя вирильному ипполитову рефлексу, выматерился) мечту ежеутреннего священного писания, — создание романа-мистерии, который издавна, наверное с самого рождения, а может, и прежде, хотелось сотворить на новоолимпийском наречии, отворотившись от скверного человечьего душеведения: приоткрыть, например, завесу неизвытой приязни к зверёнышу, дичайшему, мягчайшему (а его не наобнимать, не нацеловать вдосталь!), — впитываемой, пользуясь пористостью пророческой материи, Алексеем Петровичем, тенетами опутывающей его изнутри, удушая, засоряя русла, ведущие из печени к божественному каналу. Роман бы назывался Освобождение — эдакое вкрапление ребяческой самонадеянности в судьбу Вселенной, радостная вера в счастливый исход, в существование таких жарких и лёгких ног, бегущих по колено сквозь прибойную волну, что к ступням, словно прижжённый навеки, липнет песок морского дна. Прямо на Алексея Петровича, сопя с присвистом, будто пародируя журавлиное курлыканье, пританцовывая и припадая на левую сторону, с мелко трясущимся кипарисом в горшке, шёл бульдоголикий, обёрнутый украинской косовороткой пигмей, помахивая себе в такт белёсым длиннющим языком. Алексей Петрович посторонился, вдруг запамятавши всё, и вот — уже не выудить фабулы из вовсе тяжких чёрных вод, облепивших Большую Медведицу, делающих из неё полярного ихтиофага. Стёрлась напрочь наиизящнейшая композиция — а ведь только запиши Алексей Петрович до встречи с карликом… — Бух! — тяжко раздалось одесную. Скорее всего, раскололся горшок. Что ж, не удалось. Забудьте о романе и вы, салические вассалки Мнемозины! А Пётр Алексеевич уже былинничал о пленении негра с изъятием у него зело дорогого изобилия нарциссова зелья, о бесполезной покупке, кою Алексей Петрович, плюхнувшись на сиденье, извлёк — зубами, как же иначе! — разорвавши обёртку, принявшись через дуло заряжать Caran d’Ache (не теряя, однако, надежды на выигрыш в русскую свою рулетку), сразу пробуя поначалу прыскающее, но тотчас усмирённое перо, подрисовывая (как реставраторская фантазия — чашу — безрукой статуе) Германии её копыта, голштинскую выю, да в Дальневосточье устремлённые рога, возвращая бестии исконно-гольштатский её плацдарм в центре континента, отчего она, мгновенно дичая, блаженно перехлёстывала через страницу самоучителя, дырявила её, словно прожигая обезжизненное, к упряжи прирученное слово. Свет в салоне погас; автомобиль тронулся, добродушно урча на поворотах. — Да! Тютькин! — бледно плеснул карлик, теперь голый, выруливая рунными руками. Справа осветилась стелянная стена под зелёными, страдающими гигантизмом буквами «Salo» с таким же зелёным англизированным хвостом: «Сэм Тютькин открылся! Мы у него! У него, у него стрижёмся! У Тютькина!» — заголосило пообок, и Алексей Петрович шуйцу бы отдал на отсечение, что в этот момент Лидочка приглаживала птичье своё гнездо, сооружая из него лебяжье — прямо на зубок блудодею Блуа. — Ну, теперь в ресторан, как его звать-то? — провозгласил шофёр, сноровисто перехватывая шупальцами (Эвр заирландил, пощипывая стуны, в окно, пока Лидочка, вспомнивши о необходимости что-то делать, не перерезала их; «Гунай, гу-у-у-у-у…»), выбирал одну из имевшихся в его распоряжении ужимок: сожаления и сверхсожаления, граничащего с горностаевыми соболезнованиями Дриопе по поводу сыновнего рака печени. Лидочка, зло и мутноглазо отражаясь в фас, уставилась, — перстом у виска пародируя композиторскую томность, — в сторону асфальтового полотна, где пара трёхтуловищных лязгающих платформ на колёсах, груженные чёрными златоглавыми от шоссейных прожекторов «Маздами» (их Алексей Петрович уже выучился узнавать по крылатым таврам, почти чайкам, вызывающим у него слёзный эсхилов потоп паузой Чехова-скифа, этого усидчивого Марксового корреспондента), запрудивши гулко гулюкующий автомобильный поток, разворачивались, загоняемые в необъятные сверкающие стойла. Caran d’Ache (уже испытанный, с водворённым на место предохранителем, ввергнутый в брючный карман с припасённым напоследок зарядом), видно, и впрямь обошёлся им недёшево: «Ох! Ах!» — точно ей зажимали рот, лопотала Лидочка, подытоживая скороговорку своим глубинно-кишечным «Ммммму!». Но воздвигнутая ею перегородка отчуждения лишь совершенствовала — теперь сидячий, сиречь по-иному сосредоточенный, — созерцательный ступор Алексея Петровича, будто его, до недавней ночи немыслимый союзник, обезвредил испарения очутившегося по соседству сгустка исконно-женского. И хоть Алексей Петрович уверенно ощущал сейчас то единственное положение лицевых мышц, вкупе с серебристым, почти телеэкранным отливом белков, требуемые для разрушения нагромождённой самочкой баррикады, сиречь для установления тленного — слишком тленного! — контакта со Всевышним, бездвижие казалось ему всего драгоценней. А потому Алексей Петрович (выигрывая время у жизни: реанимируя Хроноса — Зевсу назло!) скосил глаза на жёлтый с алым отросток псевдоитальянской столовой, венчанный теперь «Весёлым Роджером» без костяной крестовины, но с адамовой головой, глядевшей пасмурнее самого Николы Пизано, коему, надеюсь, перешла, пятясь да шаркая, власть, ежели Великий Краковский Пан и впрямь покамест умре. Автомобиль на диво ритмично попадал в светофорово «добро», от которого бледные щёки Лидочки и отца вспыхивали наподобие неочищенного, только что выуженного из-под египетской мельницы папируса, а отцовы линзы отливали, подчас взрываясь и искрясь, рикошетом пропуская вклинивающийся свет-чужак. Поошую, против леса — откуда, словно приветствуя Алексея Петровича, выбежал, дико дрожа, грациозный пёс и остановился, оскалившись желтушно, пугливо, голодно, — развернулась ресторанная гирлянда. «Вот где мексы-то жруть. Мерзавцы», — представил Пётр Алексеевич первого из них, широкобокого, с террасой, увитой плющом да вывеской Mendoza «El Tizon» (вот она, эта «El», коей давеча не достало!) на удлинённом, — и Пиночету не мечталось! — фоне чилийской карты, а сбоку, шевроном — с высамоцвеченной звездой Давида, перечёркнутой элегантной, вовсе не американской надписью «Fermoza». Далее же, при безымянном негритянском шинке, сознавая всю коммерческую непригодность собственной диспозиции, что есть мочи арлекинилась избушка под колоссальными быком и тёлкой на меднохвойной от проводов сковороде; оба глухо гудели, выставивши рога, да нарочито, в старобаскервильском стиле, феминизировали место говяжьей вырезки «Filet de beuf grillée», зазывая в погребок истины: «Cave Wright» имея, несомненно, в виду ту, до смерти провиненную, будто Кларенс, «алетейю». «Гляди, гляди! Ах! По-французски-то, по-французски! Как в лучших домах!» — трижды хлопнувши в ладоши, возопила, поворачиваясь к Алексею Петровичу, Лидочка, обнаруживая тюленью прослойку на шее и подмигивая ему (силой воли подавившему первый менелаев, по отношению к хвостатому арабу-Нерею, порыв) больше серьгой, чем глазом. Аплодисменты вышли некудышные. Алексей же Петрович, вместо того чтобы ответствовать душевно, по-человечески, хмыкнул, и само по себе, «невольно» — скажет досужий шопенгауэрец, у него вырвалось: «Ну, так и знал! Вляпался!». Тотчас сгустилась тишина, а уже из неё (очищая пергамент лидочкиной щеки, распиная его, иссушая и расправляя наложением стекла — безо всякой надежды на прочтение, а лишь развивая элементарный археологический рефлекс), ревя по-верблюжьи и звеня столь неистово, что Пётр Алексеевич проверил (как уровень герметичной запертости гульфика), проведя по нему перстом, окно на проницаемость, накатился трёхэтажный ресторанище Qars-Qarun. — «Аль Рашид» — довершил Алексей Петрович (сам давний пьяница и проповедник с бременских долин, насыщавший, впрочем, не тысячи, и не хлебами, а большей частью профессоров — да фантасмагориями), уже не противясь сумятице, ища обрывка света, отблеска бумаги, не находя их, покушаясь даже на лидочкину щёку, накопляя во тьме созидательную судорогу цепкой коневлюбчивой кистью, рукой, всею правой половиной тела, и одновременно похохатывая да подмечая одесную, около леса, бивневый терем «Elephantine» — эфиопское съестно-выпивательное заведение, — и молниеносно вопрошая, звуком храмового воспоминания наслаиваясь на свою же гебраистическую мысль: «Отчего это «ин», ась, Ан?..». А на самой боровой меже, под добротным медно-кровельным шишаком приютился пруссак «Busiris», также бесовски сарпая полуподвальной своею кухней, и урча, кичливо, хмельно, яро. «Скоро. Уже. Вон. Поворот. У. Зоопарка» — проинформировал Пётр Алексеевич, и, по мере вжимания педали тормоза, плечи его налезали на затылок, поглощая пегую шею с позвонками, так и просящимся на переделку в бабки. Вздымаясь над нескончаемой оградой (плавники, художницкой фантазией переплавляемые в искровавленные ступни эректусов; львиные хвосты, венчанные неизменной пикадоровой кисточкой; гуси — левое крыло хозлана, правое куропатки; полосатые ньялы-единороги), слоновьи, в мамонтовой бахроме хоботы, габаритами посягавшие на ливийских удавов Диодора, выпускали локомотивный пар. Алексей Петрович, вдавивши хрящ дверного подлокотника, избавился наконец от стекла, вдохнул навозные испарения, — с жирным старосветско-помещичьим перебором в ноздревых недрах, — и ещё какой-то мшелый, почти грибной дух: такой источает ладонь, если крепко погладить по монгольской морде монголоязыкую же лошадь, приплясывающую от голода, кивающую в такт его приступам. Тамбурино-бубенцовый ритм, нёсшийся отовсюду, покорял своей вибрации самые пурпурные уши Петра Алексеевича, добирался, вцепившись в шлейф дроби, до самой верхушки исступления. На автобусной остановке, расставя недвижимые толстенные ноги, но исполняя под неизменный грохот, танец чудовищного живота своего, и зажавши левый перст в правом кулаке (неизбывный жест Электры!), розовела платьем с хризантемами здоровенная бабища, — принадлежавшая, по возрастным и дурно замаскированным психическим данным, к категории, называемой во Франции grognasse, — а за ней, словно врасплох застигнутый каталепсией на наисладострастнейшем стоне молитвы лунному свету, благочестивый суслик с марсианской бородкой скрестил передние лапки. Барабанный треск перешёл в ликующее неистовство, поглотил и верещащую вереницу — пожарные, полиция, неотложка, — чей порядок наведёт не на одну горькую мысль пессимиста-культуролога; и стену острога, откуда явственно слышался запах шерсти сильного зверя; и ночное заведение с надписью, отчего-то по-немецки: «бар открыт»; и шеренгу ресторанчиков помельче, предлагавших кто омлет, кто бэкон, а кто и вовсе кулинарную импровизаторшу на дом, «с заказом через Интернет», — причём от вывески виртуальной (и тем самым совершеннейшей!) поварихи сохранилось лишь «apis.com»: в Америке наблюдались явные сбои с электричеством. И вот, наконец, машина поворотила в Raybougeais, подрулив к румяной двухэтажной пагоде — с наперсником «YAKI», — обгоревшими крышами покушавшейся на пегасокрылость. Алексей Петрович пихнул дверь. Она хрястнула, — угодивши в самый безумный тамбуриновый взрыв, и повалила бы Алексея Петровича, не останови он взмах автомобильного крыла коленом, тотчас ойкнув от муки, — так мощно, что Лидочка схватилась за ухо, свернувши его тёмно-фиолетовым свитком. Сей же час многоцветная бредовая заверть стремительно хлынула к Алексею Петровичу. На разные лады расщепляющиеся, да неустанно под его взором складывающиеся тела вопили ему о его сумасшествии, успевая обнадёживать недавней близостью Бога, дикой его защитой, оправдывающей каждый нелегальный переход Алексея Петровича из людского мира в иной, — хоть и маячивший прежде в брызгах пера, в обрывках пьяного сна (если, конечно, соблюдена нужная пропорция вина и верно поставленной диафрагмы), в кутерьме бандитско-болдинских налётов. С уверенностью отшельника вихрь призывал отдаться безумию, смириться, позволить запереть себя, тотчас принимаясь за поиски запретной лазейки из камеры, за нащупывание трещины в стене схимнической пещеры. Постанывая, Лидочка выбралась из автомобиля, расставила конечности, — отчего тряское гузно её выпятилось по-африкански, а сквозь ткань на талии, вместо положенного кушачка, норовисто вздыбился девятый вал жира. Мычала теперь она мелодично и вместе с тем жалобно, своей невозможной ладонью гладя чёрную царапину двери (Алексей Петрович отвернулся, двинулся к пагоде; стопы вязли, будто он попирал патоку), — доказывая тем самым верность тираннических тезисов о вероятности выжарить из каждой твари, — заключивши её перед тем в богоподобную форму, — поэта! Пётр Алексеевич догнал сына, ридикюльчик прижимая к животу, багровостью лица и распущенностью barbe en collier доводя свой чернильный сейчас полупрофиль до пушкинского; он попытался заговорить, даже буркнул нечто веское, тотчас поглощённое тамбуриновым грохотом с присмактыванием чудовищного бубна. Лидочка присоединилась к ним. Сзади сверкнуло, но взрывом не разрешилось, словно несвоевременно раскрывшая пасть кобра, к тому же пережившая свой яд. Шла Лидочка, ещё злобнее, ещё суше, ещё неотрывнее сосредоточивши взор на своих мысках, только чокали каблучки (в каком сне, какой призрак производил подобный кудахтающий, с эховой шляпкой, звук?), — и чуждой казалась тяжко влачившему ноги Алексею Петровичу её способность полностью оставаться на поверхности мысли. Он скосил взгляд на мачеху в обход Петра Алексеевича, зацепил сё тряскую, несмотря на упаковку, икру — и, рефлекторно подчиняясь древнему взоровому зуду (сколько столетий укрощения самок!), Лидочка штурманским жестом пропальпировала ватерлинию, удостоверившись в непроницаемости своих продольных переборок. «Да. И… Здесь. Пожар», — подытожил Пётр Алексеевич. И точно: весь правый бок пагоды, исключая, однако, пару златогривых крыльцовых львиц, вывеску и фаренгейтовый термометр (потерявшего сознание на отметине в четыреста пятьдесят один градус) оказался опалён. Обгорелый сор выпирал из белых мешков, баррикадой нагромождённых вдоль стены, и швейцар с митрообразной бородой вангоговского Роллана пересчитывал их, беспрестанно сбиваясь и начиная сначала, тыкая в каждый мешок тёмно-сапфировым переливчатым кольцом, венчавшим единственную, но дивно мохнатую фалангу его перста. Алексей Петрович нажал на медный глаз кефалевидной ручки; хлынул добротный дух колумбийского кофе; кактусы, выстроившись вдоль капитальной краснокирпичной, почти кремлёвской кладки, вознесли вверх по три расцветающие свои руки; мальчишка, — судя по отливу сытости на одутловатом, даже для японца, лице, хозяйский отрок, — подполз к Алексею Петровичу, сжимая в объятиях дородного (три холма каженика на боку) алебастрового ангела с обожжёнными плечами, обломком трубы в беспалой ошуйце да позлащёнными крыльями (не способными на полёт, ибо вылепленными с той лишь задумкой, чтоб не слишком мешали ходьбе), — и Лидочка, перехватывая светскую инициативу, задала посланнику свой вопрос. — Фри, — ответствовал, постной улыбкой освобождая дитё от разрешения энигмы, подоспевший аутентичный (со всем алчным презрением к пухлявым бледнолицым, этим друг от дружки неотличимым варварам) сухопарый японец с извечными зародышами усиков, кои одинаково носят оба пола рисовой расы, в белых одеждах, надвое расчленённых незаслуженным (ввиду холёности внешней стороны ладоней) чёрным кушаком, с заткнутой за него огромной мошной при серебряной кокарде. Алексей Петрович, наслаждаясь со всех сторон козыряющей многоязыкостью, — явная гегемония русского, корейского (реванш над микадо!), мандаринского и прочих ультраазиатских наречий, — предвкушал очередное насыщение: голод со сном сменялись всё чаще, всё безжалостнее. Он шествовал, скользил, вплывал в гавань меж исполинских канделябров, расступающихся перед ним вместе со слаженно кланяющимся гарсоновым сонмом, отчаянно, наперекор клиентовым ордам, придающим расположению столов симметрическую ладность; мимо девицы-монголки, заливавшей стальной, такой же, как и она, скуластый самовар некипячёной водой; средь китайских коробов чая, меченных соответствующими ханьцзы — след троекогтия чрез ладно сплетённый барсман; средь широкозобых кадыкастых кадок с трясущимися от азиатской затейливости берёзками, почти без контуров, и потому беспрестанно вытягивающимися впалощёкими лицами, удлиняющимися лазоревыми безлиственными, но от того не менее ощутимыми, ветвями, да своей берестяной шершавостью доказывающими чуть ли не родственные права на Алексея Петровича. Хозяин, пыхтя по-саксонски (мол, оцените усилие!) и повествуя и о недавней краже кипящего самовара, собственно-барскоручно отодвинул ширму, дребезжащую витражом, выпестованным губами европеянок — мастериц стеклодувного дела: прозрачная тарантийская туника, тяжёлая двурогая шапка пастыря со змеевидным, скрипичноключно перекрученным посохом, его же целящий в потолок девический перст четырёхпалой десницы, не знающей пряжи, а дёсны — чудные, фиолетовые — будто бонвиван пред нагорным экстазом отведал вырской черники. Алексей Петрович плюхнулся в вороной, пружинистым деревом гакнувший стул. Наконец-то эпитрапезиос! Лидочка, окунувши кончики гривы в глиняное корытце с соевым соусом и сплющивши щёку о настольный блик заоконного происхождения, установила, сдавивши её щиколотками, сумочку на полу, обеими руками — как священничиха-евангелистка Тело Христово — приняла ридикюльчик, взгромоздивши его поверх сумки (тут была задействована наимясистая часть голени), увенчавши каланчу комом шали, успешно противящейся навязываемой ей относительной округлости. И пока соусная капля набухала, лавировала по пропахшей хинином височной пряди, трепеща от трезвона ширмы, растягивающейся кузнечным мехом (Пётр Алексеевич, взбороздивши лоб, растягивал гармонику меню), Алексей Петрович разваливался поудобнее словно в неспокойном кресле Твена, вытягивал ноги, расшнуровывая, стягивал кеды, вдруг примечая курьёз: сшибленная лбами обувная пара, сочной, как морское пятно, тенью, образовала громадный ботинок — копию каждого своего родителя. Нет лучшего спектакля, как человечинка, дозволяющая пенетрацию себя провизией! Никакой десятилетней дрессировкой не сокрыть весь гуманоидный испод от пристального взора аэда: стоит ему прищуриться, и вот — внезапно обеспанцирная, беспомощно всплёскивающая лапами, однако от того не менее тешащая себя мыслию о бессмертии душа, уже возносится в когтях под облака! Верно, Автобулыч? Верно! И Лидочка, сонно причмокнувши, цапала на предплечье Петра Алексеевича пушинку, вялую, упрямую, палевую — раз, второй, третий, — нисходящимися на жертве когтями: последнее ощипывание перед опалением в Геенне бывшего стратосферового андрогина (— Гунай, гунайкс…, — снова попытался нащупать пружину аяксова гнева Алексей Петрович); космы Лидочки наконец-то выпустили на свободу соевую каплю, примостившуюся в гибельной области, близ левого локтя, у кромки лакированного крутояра. — Ммм-даассссс! — виртуозно хрустнул суставами ладоней Алексей Петрович, словно призывая кого, удовлетворённо удостоверился в центробежном движении демонов за ширмой, благожелательно оглядел собственное, уже чётко обросшее до глаз бородой иссиня-чёрное отражение в окне, — под самой луной, в ореоле жуткой зарницы, — перевёл взор на горбатый отцов силуэт, подмигнувши ему с напористым задором: здравствуй, мол, отче! А отче осторожно, приподняв проседённую курчавую бровь, — точно лось на валежником скрытую яму — не на него, на волка! — примерился к прейскуранту, мясистой оконечностью фаланги («И у тебя такая будет, Алексей Петрович, когда уже не полыхнуть поперёк листа, — Жги! Жги! Уайа-а-а-я! — дланью твоей, оперённой, с пером сросшейся, как Давид с булыжником в своей праще, как Улисс с пространством!») путешествуя по тернистым кличкам японских блюд, щепотью помогая дактильной Одиссее, да пронавозенным Сизифом обрушиваясь с вершины — в цены. Снова дребезг: ширма открыла длиннющий, прежде порожний стол, усаженный теперь детьми, — и было нечто грядочно-добросовестное в их симметрическом расположении, даже мамка не нарушала гармонии своей кикой, от коей лицо её мнилось острее рожицы мнительной Мнишек. Все они, уже опорожнивши третьлитровые бутыли «коки», дули в них на киппуров манер, исхитряясь попадать в унисон ярящимся, ставшими колоссальными, бубну с тамбурином. И каждый раз, когда очередной всплеск исполинских, от того не менее таинственных колокольцев совпадал с отроческим концертом, крайний справа ребёнок (черноволосый, волоокий, пол определишь лишь шестым — нет! — седьмым чувством, причём предыдущие, более узаконенные ощущения сжаты, слиты, спрессованы в кулак!) давал миниатюрным ботфортом зычного пинка ножке стола (подскакивающего, рыча), приподнимая от наслаждения верхнюю, с прооперированным harelis, губу да открывая чёрные дыры там, где у человечьих самочек постарше прорезываются коренные клыки. Одна из таких, девица Гарлин (о, изобретатель этой прицепленной к надклювью груди вывески, избавляющей от рукопожатия женщины! Благодарствую!): галстук в перламутровую на тёмно-зелёном фоне полоску заправлен в фартук с изрядно вышитым пастернаком и кабачком, напоминающим динамитную шашку; два огненно-ржавых пятна — меж седьмым и восьмым ребром — одного с косой цвета; вечно заложенный нос, чья участь уже предначертана его формой (смотреть на её лицо Алексей Петрович, правда, избегал что есть мочи), — расставила точнейшими движениями (такими ударами языка жаба сжирает мошкару), повивая тройню от каждого покатого эха, стаканы с бутылкой «Раппа» при леонокефаловой, в лилиях, этикетке — дар хозяина — и тут же изготовившись принять заказ, вдавивши миниатюрный «шеф» (как, прыская гильотиновыми галлицизмами, писывал Ленин) в длиннющее туловище ручки, теневое подобие моего пера, в перо воплотиться способное, но отуплённое каждодневным трудом, соорудившим потную мощь этого жилистого материка, силившегося переродиться за окном в лунных почти бликах скальда Кальдерона, — настало время наложить на континент новый еженочный ярем! — Ммммэ! — проблеял Пётр Алексеевич, ногтем под тревожным лидочкиным контролем исследуя прейскурант, — St-Pierre, gde cru St-Julien-Achille-Fould 1959; Clos du Marquis 2004, Saint-Julien;Новопапский замок; Domaine du Bouc, Confrérie des vignerons de Oisly et Thésée (случается и такое, дева Делос!); жюрансон Ballet d’Octobre (вытанцовывающий четвероногий судный день — куда? зачем?); красное Откровение, Лугдунумские луга, Château de Coucou-Les-Nuées с вовсе немыслимой датой, и так далее, спускаясь средь увеличивающихся в геометрической прогрессии цифр, — точно слалом принца Альфонса Олимпийского, каудильева зятя, надежи нашей, по здешней же женской, сгубившей его трассе. — Сис! — ткнул Алексей Петрович в оптимистически-глянцевое изображение триремы с явным вёсельным недостатком, снаряжённой японскими яствами (Почему?! Возможно, своей скученностью, одинаковой низкорослостью напоминали они угодивших средь галерников крестоносных галльских кольчужников, вооружённых, по чьей-то прихоти, рехонами, и державших их, словно менады свои тирсы, с другой, совсем другой картины?!). — О чём это я-а-э-э-э… энд… сис, — зычно щёлкнул Алексей Петрович по фотографии бутыли, своей тьмой внушавшей доверие, и только потом проведав (как это всегда бывает: наплыв сочной пульсирующей черноты, не на глаза, но на «предглазье», с азиатской стороны его уголков, зуд в кожице подушечек той самой пишущей щепоти, — буквы, переплавляясь, моделируя ритм щекотки, — и лишь затем вялое чтение — катехизисное бормотание после прикасания Бога Живаго) о чилийском её происхождении: двадцатилетнее пиночетово «Пино» древнего, теперь нашего, континента (нашего… отчего?.. ничего, молчание!). О, эта голубая, с чётно-желтушным оттенком, элизейская радость самурая — «шиф оф суши»! Ручка сигала и так и эдак, точно беря препятствия, переходя с английского на японский, и, вовсе ужасая Петра Алексеевича, выставляя трёхзначные цифры на счастье подскочившему ресторатору. — Суши, — выговорила Лидочка с колокольцем отчаяния, точно Гераклит, взывая — чрез века и посредством апостола Муравьёва, — к эфесским фельдшерам об иссушении перед самым своимкизячным покаянием. Пирамида, долго сдерживаемая нижними лидочкиными конечностями, распалась, и мачеха Алексея Петровича обнаружила способность к произведению из одного чудовищного розового зоба целой троицы крепеньких бланжевых подбородков (каждый из них был учетверён, стираясь и прозрачневея, стеклом). — И бутылку в сто долларов! — довершила Лидочка метаморфозу, ворча, и беря самое себя, аккуратно, как совок с выметенным из-под комода сором (не рассыпать бы!) за самую верхнюю складочку — точно определяя степень излагаемой просьбы. И долго ещё боролась она с извивавшимся японцем, куртуазно вырывавшим у неё меню, словно Алексей Петрович заказал не кордильерской лозы, а коктейль, присоветованный Риббентропом — Скрябину, с рибейраковым, сладко-бретёрским выражением кисти. Наконец, позабывши от удовлетворённой корысти (а она — сродни Эросу Банальному) заградить их ширмой, хозяин засеменил, мягко скользя, почти не отнимая подмёток от паркета, к кухне, бросив девицу Гарлин, которая, придав своему овечьему лицу начальную стадию пандорова любопытства, откупорила безгазового Св. Пилигрима (преобразивши его клобук в шлем всадника со вздёрнутой к ламанчевым чайкам ясеневой клюкой) и разлила его по стаканам, просопевши троекратно, словно минеральная струя вызвала течку в ноздревых лабиринтах, и понесла порожнюю бутыль, понурившись, будто отвергнутая эпонтом факельщица, — а из-за острого локоточка её, упиравшегося в мелкие семибесовы рёбрышки, видилось, как хозяин гремучим шёпотом пролаял заказ скуластой гарпии в буклях, сей же час схватившей мясницкими руками прокрахмаленную, яликом набрякшую пилотку, водрузила её набекрень (будто копируя моду германских ордынцев) и по плечи погрузилась в свою, пыхтящую паром адовых променад пасхального Фауста кухню с медной перегородкою, откуда пучил глаза сомнамбулы скончавшийся от ожирения сом, сохранивший спираль профессорского уса. Молниеносно с левого ширмового фланга торжественно, грациозно, по-танцовщицки, отчаянно напоминая кого-то Алексею Петровичу своими зверино-садовыми ухватками, выплыл (апогей рестораторской лояльности!) длиннобровый негр в белоснежном японском обмундировании да с востребованной бутылкой, — неся её, как Монтгомери пику, — и харатейным пальцем поддерживая её за самое дно глыбкой пипочки: в каждом афроамериканце Алексей Петрович выискивал черты изящно-высшей человечности, словно обилие пигмента с неким керамическим оттенком выделяло их из сонма записных теней, — знак избегнутого Тартара, исходившее ещё влажным солёным дымом орфеево тавро. Блики плавно соединились на покатом плече незнакомки, и она замерла, мавританской этикеткой к Алексею Петровичу, истово благодаря ката, уповая на волшебство, на Бога, на его посредников, или, по крайней мере, на искупление — иными словами: на привлечение внимания Манов драгоценностью крови своей. И просчиталась! А ведь сколько в ней форелева изящества! Сколько беловыева поклонения Ифигении спиралевому ножу — тоже негру! Всё напрасно! Пробка выходила тихо, не сопротивляясь, насквозь пропитанная красным, как стрела из сен-себастьянова паха — гиппократова заповедь лучнику: не повреди! Гримаса разочарования Алексея Петровича сопровождалась у Лидочки наплывом неподдельного слюдяного советского ужаса: «Неужто он забракует бутылку?!» Он забраковал бутылку (приложившись к вину устами — отдавши должное отмирающему, даже в Галлии ритуалу), и негр, зажавши в кулак её скальп, глядючи в кровоточащее око сосуда, повлёк королевский труп в предвкушении следующего, оказавшегося счастливым опыта. — И то верно. Сто рублей за бутылку плочено, можно и поменять. — от изумления русифицируя Франклина и приглаживая зверски распушившуюся бровь, сообщил, нет, скорее, доложил Пётр Алексеевич, нависая над Лидочкой, энергично теребящей лямку бюстгалтера и участвуя в этом процессе обеими руками, вновь образовавшейся троицей подбородков и даже ступнями, неудачно покушавшимися на самбу, во время исполнения коей её стул открыл недюжинный талант к кондаку. — Для наших русских клиентов! Иван Реброфф! — понял Алексей Петрович, схватывающий, оказывается, фаршированное японским акцентом американское наречие лучше чистого говора янки. «Вдоль па ма-а-а-а-атушке, па Волге…», — заэдипило под аккомпанемент лидочкиного стула бородой отягчённое горло потамолога, а девица Гарлин, елейно поглядывая на внезапно народившихся нуворишей, раздавала уже совсем бесноватой детворе по очередному инструменту, предназначенному — для извлечения из него звуков — опорожнению. Как человек простецкий превращается в пророка перманентным опрастываньем желудка! Гул на миг притих, и вдруг нарастая, перешёл в триумфальный стон. Иерихон стремительно рушился. Роза самокатящимся колесом пересекала палестинскую пустошь, а Ребров принимал, тотчас торовато их раздаривая, русские лавры эпохи Корнилова, при этом дробно давя плоды. Совсем пышущий небесной благодатью хозяин влетел с тремя пиалами риса, и Лидочка с отцом, заполняя палочками необоримо разбухающие пробелы меж пальцами, защёлками, разрывая липкую массу, распадающуюся на желтоватые куски по мере приближения её к лицу, смурневшему, точно Пушкин по поводу закланной усам жертвы медовой. Алексей же Петрович повёл себя более чем подозрительно: по-свойски воспользовался азиатским прибором и живо очистил посуду. Последняя рисинка, победно вознесенная к губам, была рассмотрена, как континентальный фрыштик Антифата (лестригона, а не раба!), и медленно разжёвана, пока Пётр Алексеевич, позорно проткнувши одной из палочек рис (как пацифистски настроенный гамлетовский мужик — штыком, выкованным на угле данным на-гора Фонвизиным — Царство Польское), потребовал, указавши на свой буер дураков, вилок; вооружившись ими, точно тритон со своей наядой, принялись, наконец, за ужин, причём Лидочка, успевая наливать Петру Алексеевичу и себе через руку, разбавляла Рапп’ой из стакана вино, принимавшее в результате этого алхимической манипуляции цвет мочи простаты, столь запросто и так здорово сжившей со свету Французскую Республику. Алексей Петрович пригубил. Бархатистое. Почти крымское. Совсем другого, чем давешнее самолётное, склона. Там, должно, клеверные, как энгадинские, плоскогорья с их неизбывным патоковым духом, неуёмным даже снегопадами. Алексей Петрович отставил вино; посерьёзнел, разглядывая чудно заживающие царапины; та, что проходила через ладонный хребет, мелко пульсировала незримой артерией. «Странно, что отец не заприметил ни единой ранки», — и Алексей Петрович, с привычным своим отстранённым любопытством воззрился на тусклый — оттого походивший на лидочкин — отблеск выпуклых от голода глаз Петра Алексеевича; на добирающиеся до степени сверхсжатия и тотчас отскакивающие, словно пружиной расторгнутые, челюсти, своим наиоптимистичнейшим чавканьем требующие расчленения козлёнка отпущения — этого оброка, налагаемого на человечинку, ещё не взнузданную бьющим, будто из ключа, вакховым вежеством. Беседа пережёвывала Пир, огненной горой взбухавший за лидочкиными плечами — тряской, почти солотной субстанции, частью того же благословенного «Люди», попавшего Аристофану на зубок; Пир пережёвывал беседу, и она изрыгалась вперемешку с кишечным «брекекекексом», уже натурализированным на англо-саксонский, а значит, неминуемо отторгавший недавнего эребокожего отрока, лад; беседа дробилась челюстными мускулами, надбавлявшими горлового скрежета, призванного восстанавливать загортанное давление, как перхание Алисы Премудрой, тельцем примеряющейся к зазеркальной теократии — падшему падишахству, вечно-всплывающему ганзейским островком; беседа ускоряла витки, приготовляя их к новому карабканью по стволу того чернобрадого древа-марафонца, по имени, как Бог-Отец, не названного, но способного выдержать эдаким негритянским мистом-кухмистером распятый трупик крылатой Карменочки — царственной птеродактильши, донищенствовавшей до самого прометеева курорта, где продырявленный титан под цветущей ферулой излечивался от богатырской мудрости-дитяти, так и прущей из алкогольной его печёнки метастазами Дионисового рака, видного уж, меж позабытыми растяпой Нонном — ахмимским мимом! — Близнецами, Гидрой, Алтарём, вкупе с Кубком не особенно, кстати, громкокипящим. И Алексей Петрович наполнил стакан. Бутылка живо пустела, становясь стройней. Порожняя часть её исходила кисельной полупрозрачностью, сквозь которую даже кожа лидочкиных рук казалась приемлемей: всепрощение всеуродству, даруемое лишь при возвращении его к небытию, через прохождение сквозь стены вековечного дома, чернеющего на широте Ки Веста, с неистово разлагающейся в rete Malpighi углекислотой, словно эпидерма Эпименида. Прощелыги? Да, ежели верить ему самому! Корабль оказался огромен, беременен, и, как положено, крив на мрачный левый глаз с девическими ресницами, со скамейками для гребцов (где примостились урамаки покоренастее, а средь них, как Шило перед казаками, в чалме собственного раздвоенного хвоста и с османским широченным кушаком, уселась на рисовой тумбе креветка, замахнувшаяся было лихо сплетённым кнутом, тотчас перехваченным Алексеем Петровичем, спрятавшим его под тарелку) и даже с миниатюрными уключинками в укроповых венках да отверстиями для вёсел — чуть пошире игольного ушка — правда, залепленными бугорчатыми восковыми шариками, а в самом центре, там где предполагалась мачта, разлеглись ромбовидные мечерыбые ломти, также туго перепоясанные, со спаржевыми дротиками — потешная рота лунных лукиановых ландскнехтов-кенгуру. Алексей Петрович цапнул (продиктованный ностальгией выбор!) за талию нигири-суши с начинкой форелевой икры, окунул её, силясь перещеголять греховную изворотливость Пацюка, в соус (отчего икра приобрела цвет сухарных слёз) и заглотил, не жуя, но раздавив о нёбо, жмурясь да соображая, сколько вина ещё скрывается за этикеткой; Лидочка же с Петром Алексеевичем орудовали вилками настороженно (держа приборы, будто обучаясь раскольничьему кресту), как алчбой с тезеевыми попрёками изведённый дотошный Посейдоша, всё норовя поддеть зубцами в самую огуречную или тунцовую сердцевину юркие маки-суши, да опасливо подстраховывая ладонями, дотаскивали их, рассыпающихся, расплетающихся, малиновыми каплями покрывающих стол, — в пасти! И жевали, держа тыльную сторону запястья перед ртом, точно предохраняя l’orifice от симпозиумной пенетрации. Алексей Петрович мигом очистил штиборт и принялся за стерляжьи сашими, сам им сооружая рисовые носилки, легче и в то же время торжественнее самого лорда Бэкона, спроваживающего молодца к вальгалловым праотцам во славу христианийского князька, виры так и не заплатившего. — Здорово это ты наловчился, Лёша, эк его… палочками. По-китайски. — подобострастно и поддерживая себя тусклеющим взором, заручился Пётр Алексеевич лидочкиным союзничеством, кое, отплёвываясь хлопьями вазаби, она даровала супругу куда охотнее, чем барон Даниэл другому бэконову персонажу, настырному, как и все горбунки. Алексей Петрович, воспользовавшись паузой челюстесжатия сотрапезников, пальцами выщелкнул — раз (не попал), другой (снова промахнулся), третий (угодил верно, захвативши чёрные впадины недоклычья соседней отроковицы, тотчас, правда, сгинувшие), — девицу Гарлин (причём и без того неуёмный тамбуриновый грохот усилился, следуя цоканию его перста, словно кортесов кортеж — змеению иберской танцовщицы) да международным жестом (проткнутое в направлении бутылки пространство, кравческое движение ладони) потребовал повторить. Ещё раз. Пауза. Краска бешенства на щеках Лидочки, подделывающаяся под стыд и обнаружившая прыщика альбиноса на среднем подбородке, а в отставивших вилку, горбом вверх, пальцах (нет, ногтях!) — страсть к его выдавливанию. Послепасхальная жатва лысеющих чандал, под житогноем бредущих назад, к Голгофе: знать, ганговский Харон, при поддержке андрокоттового элефантового подразделения, требовал двойную плату с европейцев. Девица Гарлин развернулась, — показавши на правой костлявой ягодице меловый оттиск пятерни, размерами вдвое превышавшей её собственную, — возвратилась с непочатой бутылкой, принявшись столь энергично истязать её своим штопорком женского габарита, что Алексей Петрович, смилостивившись, исторгнул пробку, живо свершивши необходимый обряд; губы прильнули к ободу «чистого» стакана (зачем менять посуду при инцесте, так ли, Эоловичи с Эоловнами?!), и Гарлин удалилась, в каучуковую перчатку погружая пальцы, перебирая ими там, словно примерялась к флейте, да унося симметрический след на ляжке vis-à-vis (нет ничего эротичнее вне дома работающей женщины: первейшей Жорж-Зандкой была, оказывается, Афродита Банальная, банным листом льнущая к еврипидовой пяте!) при гробовом молчании и аритмично шевелившихся губах Лидочки, уже одолевшей прыщ, покорившись во время этой процедуры ребровским заливистым взрывчикам, и блудливо поводя маслянистым бедром, сквозь les bas чётко просматривался каждый пупырышек с предполагавшимся колким зверёнышем волоска, — когда Алексей Петрович участливым взором справлялся о судьбе отцова ридикюльчика. Спаржевые урамаки, серебристые по бокам, зеленевшие остриями на некрашенном носу нового судна, были взяты Алексеем Петровичем на «ура» (Лидочка успела лишь вознести свою дебелую, блёклой бёклиновской наяды, руку) и пошёл опустошать ряд маки — как заправский вишистский милиционер! Macké, «Шиф оф суши» превратился в прогулочный катер, о чём, уже ощущая жар от выпитого, Алексей Петрович мог бы поведать илотовым пращурам со своей вечно-отроковицкой откровенностью Ментора, нерасторжимо связанного с витражным пастырем да отарой отроков, вовсе притихших, сонных, отставивших опорожненные «коки», и только единством заговорщицкого отлива белков доказывающих связь с грохотом кроталона и барабана, перемещающихся сейчас к юго-западу. Давешнее бесполое дитя ухватило из-за стульной спинки куртку алой кожи, вцепилось в её воротник зубами, — снова показавши нехватку клыков, — перстами изготовившись к одеванию, сдавило кружевной рукав и так, обременённое добычей, кивнуло Алексею Петровичу, ответившему ласково, почти с сыновьей улыбкой, принятой Петром Алексеевичем как ему предназначенную, и взлохмаченной ладонью загородившим от Лидочки стаканово влагалище с шестью следами своей нижней губы: «Ай драйв!». Действительно, не пей, великий архитектор, зиждитель храма мигрени моей, — и Миттеран с чулком на голове тебя доведёт до пирамид! Оба гулких «ай» грянули растянуто, адамовой жалобой безумца. Петр Алексеевич пьянел скоро, с туповатой благожелательностью поглядывая за окно, где гибкий, почти шарнирный азиатец без каски, подруливши к Mitsubishi Colt на безымянном бежевом мотоцикле, стреножил его, воздевшего от земли долго ещё потом вертевшееся колесо, — и его появление наконец-то восполнило некую нехватку (так шахматный горбунок, сиганув, восстанавливает искомое равновесие), ощутимую, оказывается, не только Алексеем Петровичем, ибо с неба, также накренившегося, точно ждущего сигнала для окончательного подчинения ньютонову закону, прыснула мгновенная гагачья белизна. Азиатец же возник в ресторане, возложил звякло-перебористую связку ключей к подножию кактуса, очутился за осветившейся по периметру барной стойкой (вода помчалась в самовар напористо, гулко) и занялся коктейлями: подкидывая стальные чаны, запуская в них лимонные астериски, струясь шуйцей до самого своего хребта под механическим накатом крепенького — не крупнее антоновского яблочка — апельсина, приноравливаясь одновременно жонглировать половинками ананасной земляники, сверкающими слизисто-улитковым мясцом, поочерёдно закидывая атлантовых Артемиев Филипповичей в миксер, заливая их ворчащими молоками да ромом, водкой или саке, да, — вжавши обоими большими пальцами пунцовую кнопку, — размётывая всё это по гранёным стенам аппарата, ритмично двигая узкой безбровой впалощёкой мордой, упреждая порывы грозового шквала, устремляющегося к стороне полуденной да забиравшегося, чуял Алексей Петрович, чуть на восток. Фруктовая буря обрушивалась в ещё более многогранный бокал, протыкалась соломинкой сомнамбулической окраски, венчалась яблочным абортышем с парой насаженных на вертел маслин, — уже бескостных, а значит, гефсиманскую пытку преодолевших, — и утаскивалась с топотом и плеском ключей (оброненных и снова водворённых в оазис) девицей Гарлин, коей, прикончивший чилийское вино Алексей Петрович, сделал (под смирившуюся с судьбой переглядку Лидочки с отцом) свой экзотический заказ кистью, умевшей принимать самые замысловатые, самые неестественные для человечьей длани формы. Азиатец, вдруг задрожавши ноздрёй, кивнул, как лошадь в деннике, заслышавшая шорох ночной подачки, гикнул, подбросивши мандарин, живо четвертовал его, стрельнул, промахнувшись, по люстре, цитрусовой косточкой, рванул щетинистый куполок половинки киви, по весне обычно пахнущий, словно сильвапланский утёс — черникой («Да, завтра, пап, не забудь бритвы». Пётр Алексеевич не расслышал, обративши взор на горемычного, как Пенфей, карапуза в джинсовой пижаме, с галлоном мескаля под мышкой, взгромоздившегося за руль своего Colt’а и взведшего его курок, ожидая, пока последняя краснокожая дриада влезет грязными бутсами на заднее сиденье), — тут-то весь арсенал алхимических ингредиентов с пробирками и даже самоварным блюдцем, — наполненным, точно в ожидании аспида кумирни, киселём, — свалился, сбитый жилистым локтем, переусердствовавшим в имитации удара крыла — лишь Алексей Петрович уловил как золотой плеск осколков совершенствует, обрамляя его, дальний барабанный гул. Ах это наслаждение глумливых чандал! Растопленный икаров порыв (в уши улиссовой матросни перетекший — только кто знает об этом?!), — вот она и возрадовалась по-шакальи (самкой шакала!) распадающейся круговерти членов, устремлённой в столь похорошевшие от метаморфозы волны (Нереево нерестилище!), — мы же, под грохот бури, эту монодию номадов, сразу ищем в пучине лемносских флибустьеров, вовремя уплывших будущих аргонавтовых супружниц — ухвативших все три кайросовы косы! Челюсти Лидочки сжались, и она замерла, оттопыривши большой палец, прижавши остальные нестройным частоколом с прорехами к подбородкам, словно подавляя недержание детского фурирчика, да в немом пароксизме наслаждения выпускала, кривя запёкшиеся губы, целый масонский фартук дыма и оголяла испод предплечья с налипшими рисинками; Алексей Петрович проверил: капля соевого соуса сверкала, как прежде, облая, непорочная, и казалась ещё ядрёнее в тени нависшей глыбы Лидочкиной груди (на эту тень Алексей Петрович обратил внимание сразу, не простецкой хваткой взора художника, но как-то инстинктивно-эвмолпидовски подстраиваясь под гравировальщицкий прищур небожительского взгляда, с земли приноравливающегося к пиэрийскому ракурсу) — выходит, яйцо на шляхе, уминаемом калигвами легионеров, остаётся целым! Гарлин бросила, наконец, помело и понесла, понесла, понесла, понесла созданный коктейль, скрещивая ступни при ходьбе и вытирая оба берега давно перезревшей линии жизни о живот, отчего к солнечному сплетению набралась немалая — при отнятии руки тотчас исчезнувшая — складочка жира, которая у этих вроде сухопарых малогрудых девиц не меньше сгустка вечно-женского. Алексей Петрович цапнул с вовсе хмельного корабля последний футомаки (Лидочка хапнула пригоршнею пяток суши, подумала да схватила столько же перед самым изъятием ковчега) и прильнул к бесстрастному потоку, сплёвывая затвердевшие меж клыками стрелы — волоконца ананасовой кочерыжки, — да залпом осушивши его, вызвал тропическую жижу на бис, выщелкнувши пальцами Гарлин. — А вы… Чего у вас руки трясут..? Вы всё, Акаш… Алёша, удваиваете? — Лидочка взялась за вино Петра Алексеевича, пригубила, вернувши стакану первоначальное положение, с гримасой разочарования. — Почему? — направила она ему в щёку молекулы своего волглого вопроса. Алексей Петрович, хоть плевка и не ощутил, отёр щетину, с любопытством продолжая наблюдать приевшийся миметический тик человеков. — Это смотря что… и-и-искемммм. Разрыв отношений! Отзыв зевающих тезеевых послов. И нашествие меланипповых табунов, коими столь славны скифские земли. Начало «эры комплексов», наиважнейший из коих я, будучи храбрейшим паройком Аттики, окрещу «комплексом Ипполита»! Лидочка угрюмо уткнулась в суши на ездящей туда-сюда тарелке, расплетая их, рыдающих рисом, подчас рассекая им кожу ножом (Алексей Петрович молниеносно воображал завязывание их дрожащими перстами), точно ремень, полонивший на ночь коней (хоть и сразу было видать, каковы они изнутри), сгребала слёзки, словно стонущий ченстоновский рыцарь, в липкие жемчужные холмы, — и оставалась при этом прозрачной, насквозь проницаемой. Помнится, маленький Лёшечка, добравшись до кисленькой концовки конан-дойлевого Пса (вой лифляндской ночи предрасполагал к более лакомому, вроде Гоголя, чтению, а он, распаренный пуще Парнока в прачечной, всё уютнее сворачивался под своим претенциозно лоскутковым одеялом), недоумевал: «Как же американский энтомолог-то сумел бы загримироваться, дабы, не будучи распознанным, овладеть деньжатами и землицей? — Я бы тотчас разглядел!». — Не ведал тогда ещё Алексей Петрович теоремы духовного неравенства: глубинная тишь дыхания прямо пропорциональна проницательности взора! Страдальцев с лёгкими, отяжелёнными цифрой и завистью, мучимых саркомой зрения — безвзглядием от набитости желудка, — вот кого рассчитывал охмурить баронет Роджерович, действовавший, в общем-то, самыми безыскусственными ветхозаветными методами. Подловили тебя, облапошив, дебошир из Девоншира с неистощимым Чердынцевым рвением! Подвела тебя роскошно-гроссмейстерская фантазия бандюги! А ведь куда проще было бы: втереться прямым приживальщиком к дядюшке-либералу, ожидая его приступов инфаркта и уважения, да тишком заславши в эти вот, заоконные сейчас земли, пару белокуро-револьверных бестий, указать им кузена с воплем — «культура!». «Царапин на кистях теперь и не разглядеть. Никогда не случалось мне столь скоро залечивать раны!» И как бы в издёвку, жабье пятно (не трогай, Лёша, схватишь бородавку!) на обезьяньей припухлости лидочкиной руки разрасталось, сливалось с соседними по мере опьянения Алексея Петровича, ощутившего вдруг Caran d’Ache’вую копейщицкую колкость — проверил, ёжась от озноба да обуваясь: точно! перо само избавилось от капсулы! Алексей Петрович повертел колпачок меж пальцев: коже было приятно от барельефного «Switzerland». Он помассировал конус, всё яснее наслаждаясь его ободком, будто иезуит в запретном жреческом ступоре, десятикратно проводящий «Отче наш» по гранулам чёток. Лидочка, пригорюнившись зелёнорожей матроной Пикассо, плескала в чашке, дёргая его за голубой хвост, пакетик чёрного чая, отпивая тёплую бурду — точно отщипывая её губами, — вприкуску, рассыпая, как осколки мартовского льда, ломтики коричневого сахара по груди, животу, бёдрам — вплоть до вконец распушившейся шали. И это к лучшему: Алексей Петрович не вынес бы кругового движения её кисти. «Давно я столь не жаждал недвижимости, а она, подзываемая, прикармливаемая с пугливой ладони, сродни далёкому от вегетарианства зверю, выдалась непослушной…» — «А» выходила золотым сечением, по-казацки замахнувшимся ошуйцей; Caran d’Ache прокалывал салфетку; благоухавшая ношей девица Гарлин, тряпкой надававши столу оплеух, поставила карибский кофе с плошкой мёда и корытцем молока, да со смесью глума и ужаса в глазах покосилась на пишущего Алексея Петровича, прячущего одиссееву слезу: молодо-зелено! — «…Разве вот… случилось такое в Сильсе: мансарда, слишком низко прибитые крючки душевой (впрочем, нет, был там один, под самым потолком, слева от вентилятора, поострей да покалёней, для таких, как Роммель да я), тот же нежданный сентябрьский снегопад — пат лету! — то же царственное умирание лягушки: я, хоть и чуя безнадёжность реанимационного жеста, поддал ей мыском, дабы дотянула, как моя любовь Каудильо, до двадцатого ноября. Каморка была буквально накачана абрикосовым духом весеннего энгадинского солнцестояния, но сосновая балка, — о которую я тотчас набил шишку и долго растирал, матерясь, макушку, — чуть ли не воя просилась прочь, к непочатой заоконной реевой армаде (в глаз немецкому богу!) или требовала верёвки (как истомлённый волей жеребец шею предлагает адрастеевой узде) — Федре, моей родне, на погибель. Места в этой пирамидальной (миниатюра окружающего ландшафта!) комнатке, для того, кто не мастак раздавать поклоны, не находилось вовсе — шаг вправо, шаг влево, удар по затылку, — и мне, запертому словно Железная Маска, ничего не оставалось, кроме единственного, что умел, — писать. Сверчковым электричеством полный ночник разражался овацией до горячечной дрожи, до взрыва своего стеклянного пузыря — после чего наступал мрак, и я ощупью крался воровать музейную лампочку. Когда же я и вовсе отдавался яризне (после полуденного пробуждения с душем, или же болтливой ночью), то стол, подпевая, начинал выкаблучивать, а поутру, при бледном свете, на нём можно было разобрать братоубийственное побоище кириллицы. Снег падал день, неделю, месяц, и грозно рос, уподобляясь сугробам, счёт, ибо цену за мансарду корыстные гельветские ницшеведы запросили немалую, бойко отклоняясь, неизменно в подветренную сторону от официального курса, когда приходилось переводить во франки динарии Евроланда. Посему я и удрал от них. В Alfa Romeo с номерным знаком на «GR», означающем то ли Аттику, то ли Колхиду. Надул. Чёрт!..». Caran d’Ache увяз, и Алексей Петрович, упрятывая его остриё в чехол, продолжал теперь вхолостую: «Надо бы убраться отсюда. Билет. Это я? Сон?.. мёд! Эй!», — и дальше, уже облизывая липкие пальцы, втягиваясь в спиралевидный девичий монолог: «Я кажется… Сделано всё. Трёх дней хвати… ло. Бы. Что-то они выделывают с церковью? Жи… ннне..?» — Гу-гу! Гу-гу! — выбивал ямбовым перехлёстом по-мальчишески дикий бубен, мужской рифмой обрываясь, а мотоцикл бармена, парой копыт высекая кровь из асфальта, шатался как хмельной, скрежетал, подвластный двудольнику, и уже выбирая своим батрахо-брахманским оком куда бы помягче упасть. Посетители переглядывались, силясь рассмотреть что же собственно происходит за окном, но вдали, за едва освещённой автострадой дыбилась полная тьма, а луна, точно измываясь над людским любопытством, фальшивила, откровенно саботируя рикошет солнечного света. Алексей Петрович кивнул за ширму (пастырь, тщеславный представитель жреческой гильдии, принял жест как знак поклонения своему богу), старательно скручивая трубочкой вкруг Caran d’Ache’а салфетку, и, пряча обоих, проследил, — одновременно наслаждаясь им — за их продвижением сквозь брючные ткани. — Кофе? — выставила Гарлин два таких искусанных ногтя, что даже Грум одолжил бы ей пилочку. — Ну что ж! Ещё раз! — выкрикнул Алексей Петрович, или нет, рявкнул кто-то за него, по ту сторону Алексея Петровича, в него же нещадно вклиниваясь голосом, а Лидочка, скрестив на груди руки, ладошками скрыла сосцы: locus desperatus! — это признание факта цареубийства шахматных задач, или же самораспятие, головой вниз, Виламовица, наисознательнейшего передовика эллинистики, прежде полезшего с вилами наперевес супротив филологии будущего, а затем намылившегося в баньку с Палладой. Конечно, шутя. Кофе Алексей Петрович получил, уже без мёда (жертва принесена!), но с дозой сахарного песка, и счётом, переданным в дрожащую длань Петра Алексеевича. Бедняга! Как созревало, небось наливаясь красненьким, его головокружение, да зелёный страх расплаты топорщил волосики вдоль позвоночника, — свои Алексей Петрович, и по совсем другому поводу, также начинал ощущать. Занятный это процесс: неуклонное вклинивание в чуждую душу, поначалу с некоей долей благоговения, — точно при вступлении в фараонов мавзолей, перекрестившись на Гора, разинувшего клюв, да чертыхнувшись по-альбионски, как учил Бомарше, — но после видишь (тут Алексей Петрович обнаружил Caran d’Ache да, обнажив его, застрочил мелко-мелко, удерживаясь на самой кромке пакетика, в сахар всё же подчас проваливаясь, — и тогда раздавался неприятный шварк, — вызывая почти ужас, знакомый геннисаретскому рыбарю) «…замечаешь, сколь простецки обставлена самая, казалось бы, мистическая душа: тёсаный алтарь с ризницей; ратный металлолом, крови не изведавший; топорная грубость портиков; ропот нерадиво подведённой тени валких лавок, скрипящих под библейской макулатурой — вот она, бессмертная!» Пётр Алексеевич, засмотревшись на счёт, подумал, подумал ещё кручинистей, подумал, переполняя себя всеми муками человечества (морщение лба, набухание калькуляторской мысли левого полушария, ерошащей загулявшие волоски поверх толстых, почти бетховенских крыльев носа; таким приблизительным портретом, — на который после жаркого душа становлюсь похож и я, — в сёлах вкруг Швабского моря рекламируют, на помойных баках и дубах, бургомистром приговорённых к гильотине и последующему четвертованию, Die Neuente с сонатой для Разумовского, вкупе с пивной кружкой да прилагающейся к ней кручёной базельской баранкой, этим аламаннским воплощением гераклитового учения), и выложил, — крякнувши отчаянней Аннисера, расстающегося с третью таланта, точно лопнула струна виолончели! — десять бумажек. Соприкосновение со столом каждой из них сопровождалось медленным шелестом губ, тяжким дыханием, совиным угуканьем Лидочки (приятным крамольному духу Алексея Петровича), бахромой шали стиравшей чёрную каплю на скуле, «…встала против витража, упершись обеими руками в проклюнувшую на мгновение талию: вздёрнутые плечи, глянцевый пробор, откинутое, с набившим оскомину левым уклоном, личико, длиннющее платье трудновообразимого наваристого, до крашенно-рудной мясистости колорита κυάνεος с пёстрым кушачком — вылитая Марьянна! На столе вдоль прокрахмаленной плодоножки скатерти — роскошь брызгов лукианового бреда, желтушных, сиречь с моей дланью не знакомых и размётанных по полу ночным бубенцовым сквозняком вослед банальнейшей бакалейной американской мыши, — дегустировавшей обломок суши, как манну, упавшую с благоуханной аароновой бороды в момент последнего диалектического приступа агонизирующего Бога (все мы нахлебники, на обелиски лакомо-лакримогенных цивилизаций жадные!), — вдруг исторгнувшей у отворотившейся от витринного пастыря Лидочки вопль тоски сарматки по матриархату: так уже афинский, кровушкой африканского бородавочника очищенный да удравший от ареста Орест, выкликает, единым голосом со своей Электрой-садовницей, посреди ночи, в солнечной испарине, и на пушкинский ямб налегая, клитемнестрову тень вкупе с эриниями, — так и я, в полудреме, вскочу, бывало, ухвативши собственное с исковерканной топографией рыльце. Ни дать, ни взять — благодать, испытавшая бесячий прогресс…» — на который Алексею Петровичу не хватило клочка белой бугристой поверхности, и Провидение, тяжко всхлипнув, погрузилось в глубину, — хоть Алексею Петровичу вовсе была не чужда кассандрова страстишка к копирайту пророчеств. Он поднялся, с нектаровой улыбкой размышляя о корректуре, качнулся, наступивши на вьющийся шнурок (сейчас толстенный шнур), чётко ощутимый, как принцессова фасоль, подошвой; Алексей Петрович вскрикнул «Ай-ай!» — и, ожидая укуса, вцепился в край стола. Америка повторно описала шарнирный полукруг, нашла веретённое цевьё, утвердилась на нём, — причём уже независимо от материка Алексей Петрович накренился, мелко перебравши цыпочками (точнёхонько попадая в каждый из бубенцовых взрывчиков), — настырный пастырев перст, сохраняя сердоликовый обруч у основания, забурел темнее электрона, будто пирамидальные Гелиосовы дочери наплакали его, — а за витражом, оттопыривши от Römer’’а (с пивком и урановой кровью пополам) круглоголовый мизинец, блистая меж вздутий виртуальных грудей васильковой, как апрельская Нева, камеей Готтлиба Готье, рыжая, стриженная под дряхлую fée moustachine (но с неряшливым чёрным клоком на затылке, точно маскировавшим там втулку) трибада в мотоциклетных доспехах (откуда эта латница?!) с пирсинговыми кольцами в губах, смакуя своё серебро да отрыгиваясь, выгребала из матросского кармана шароваров грошиные пригоршни и, под методично-похотливое сжатие всех лицевых желваков, веером рассыпала по столу монеты (звеневшие жёстко, бронзово, словно призывая вспять век своей владелицы), чтобы красной, шелушащейся пуще бересты («бы», хочется вторить себе — «бы, бы, ббы-ы-ы-ы!», щупая колкие тона, изумрудный и светло-коричневый, твоего папируса, о rus! «бы!») подушечкой перста (прочие щупальца, будучи не в силах противиться атавистическому рефлексу, стягивая в кулак), как плевелы из гречи, выбирать из них самые мясистые, будто уготовляя их себе на закуску. Блики от меди пробегали по скулам, подчас замирая на них, — и тогда, казалось, что у сапфеянки полдюжины зрачков. Трибада даже и прервала просеивание, чтобы окатить своим мрачным шкиперским взглядом задок Лидочки (вздрогнувшей, ибо женщины… — куда чутче лесбиянок, — entre nous, guines consanguines, on se comprend, n’est-ce pas?), как Зевс — обширную Каллисто, но пальцы её самостийно продолжали антиподовый танец, осенний, мартовский: остервенелая страда несаженого урожая, диких саванных всходов! Мимо! Мимо неё, шнурками бия по полу (где-то он уже нахлёстывал похожий ритм!), прошествовал Алексей Петрович, прощальным взором удостоверяясь в способности соевой капли к сверхвыживанию: так к узорно-пятнистому, бредово-небридовому древесному бедру, истекающему лимфой, сбираемой в бутылку из-под водки, липнет взгляд, будучи не в силах от мученицы оторваться, ждущий, требующий, участвующий в изуверской процедуре, узаконенной миром — с бессовестно оттопыренной упырьей губой, — жаждущим (пуще, нежели ретивый Ретиф — белого винца!) берёзового блеяния. Наконец, василисковому глазу Алексея Петровича покорясь, обрушился мотоцикл, и, поджав ноги, — замер, с наслаждением прикурнувши к свастикой треснувшему окну. Заоколичное торжество. Вой. Голый торс бора, негритянский, точно к раунду плебейского мордобития изготовившийся. А сзади, сбирая весь калым бородулевого бородоненавистничества, сперва предназначавшегося Алексею Петровичу, плёлся Пётр Алексеевич, сутулясь под тяжестью чилийской лозы и от давней почечной болезни, которую подхватил, как Никий — однажды выбравшись на природу. «И всё-таки покинуть его! Завтра же!» — и шнурки шёлкали далее; уходя из ресторана, Алексей Петрович, всей поверхностью кожи отдаваясь азиатской угодливости, мог вообразить себя достославным идиотом-меченосцем Куросавы, — не наполняй залу трезвон советского Нового года, переслащённый до приторности Чайковским, презанятно усовершенствовавшим Халявину синекуру. А снаружи бушевал ветер. Алексей Петрович подставил ему шершавую кожу ланит, гримасничая, отворотил рот в сторону львиц, — свирепых сейчас, словно разродившихся от бремени, и заглотивших по многоваттовой плошке, озарявшей, вкупе с разорванным теперь термометром, их чёрные затупленные резцы, — вдохнул лонешний запах соломы. Грохнула дверь; пробежал, раскрывши объятия и с початой бутылкой рома, азиатец, вырывая Алексея Петровича из ступора, увлекая вслед за собой его, неспособного унять взор, всё примечающий в этой, уже уверившейся в своём нимфовом спасении, лучащейся Америки: как, например, севши за руль, Лидочка сложила ворсистую свою ляжку, хлопнула дверцей, защемив бахрому шали, приоткрыла и, втянувши материю словно хвост, чавкнула замком; и каждое движение мачехи находило ритмичный отзыв сначала в ледяном ситцевом прикосновении, затем в пожатии мускулистой шины, а после — в наложении мужских рук на ещё тёплый мотоциклов зад: — Точно туша пожертвованного Митре быка, упрямясь тьме, сберегла жар волоокого, как розовощёкий тицианов Дук, Божества… что это я?!.. — Хай! — воздевши бутыль к небесам, поприветствовал Алексея Петровича, уже взнуздавший мотоцикл, азиат, — и опять присосался к струе рома. — Хай?.. Ах, снова! Нехай! Губитель Губерт! Ловец, прочь синагоги! Ннна-и-и-и-нна-а-а-а! Изыдь из фавнов, нимф да Терпсихор! Весёлый Велес, славься! И ты, и ты, четвероногий Хорс! Хор! Эй! Терпандра семиструнья вор, взяв гуслей Полигимнии уроки, в меня процокай на своих копытах — расширь ушко иглы! Квадратной парадейзы, с хоругвью Ватикана — или моей Гельвеции надутой — ты округли закуты! Цик-цик, цик-цик, цик-цик. И вот — я на сносях! Спеси ж меня до Низы, Муза, Скамандра воскресив дитём, исполненным клычков молочных! Испьём до дна там кубок-Тартар, Геба, росою слёзной полный, громковзвлажнённее щеки небритой! Кровавей спарагмёнка с губкой! Дай и ему хмельной настой! Ему! Еммммм! У-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у! Амброзию! Варравке-Барба-а-а… росу! Он избежал лихого милосердья! Он сверстник мне единолихолетний! Он будет нынче же со мной в раю! Ja-a! Ключик, Пьерррррр! Подставь Давиду попку! Он граф, как ты, — одною вскормлен манной, майнадой тою же расхристанной напоен. Он ухо сам себе приставил! Торжественно, пасхально и лубочно! Лобок Земли! В твоём вертепе, Гайя, то семя прорастёт с удачей первой же попытки! Пытки! Тки! Саван мне на рыльце, Пенелопа! Египетская пеня! Лопни, как Герника, Генри ке Пан Великий: у Спаса-На-Корриде ты спазмочкой козлиною пронзён! Её я жду в себя-я-я-а-а-а-а-а! Он! Матадор из Матарии!! Пред Святодушной лентою, рожденной Тем-Что-С-Богом, секирушке двурушной я, враль критянский, белеющую выю преклоню — прости, м-сьё палач! цель-цель, топорик-Янус! Ja-nous!! А? Арий!!! Мой дед отныне тож! — и, телом наделив, взвалю на плечи ношу… — Лёша! — Потом её воздев до хвойного дупла, — дуплетом перед тем его расширив, чтоб втиснуть человека, — вглубь заброшу!.. — Лёша!! — Подале росомах мохнатых, сомой опившихся валькирий русских, что при персях, ибо не лучниц: в межгрудье ж, виждь! внемли! какая амбра! — с брошью… — Лёша!!! Алексей Петрович, наконец смирясь, направился к «Ниссану», с каждым шагом отдавливая некую аллигатором скрипящую конечность, как испытующий на прочность утробу своего ямба Онегин — при бонапартовых часах, конкурентах мальтийскокрестых «Константинов», — замаянный петербургским речитативом. Удар за ударом отзывался в бедре, и колол Caran d’Ache, выпроставши, почище тичиновского Сократища, свою ножку, будто истомившись по Каменам. Алексей Петрович, расставив руки, — точно обнимая каждой их них по отцу-невидимке, — уселся, левой ляжкой поправши самоучитель. Автомобиль, урча, набрал скорость и, уже рыкая, ринулся вдоль леса, уповая на русский «авось», на Борея (шафранного при открытии окна, словно мидийская попытка Есенина) — гонителя новосветских регулировщиц. «И мы благополучно добрались до Ферраровой, жёлтым, нет, червонным светом залитой улицы, мягко покатили по ней: мой отец оплачивал, разоряясь, эту извилистую липовую позолоту, злащёные основы храма с сосной, твилу моего будущего дома, голышом, в мидасовом водопадце. Я прикрыл веки. И только. В этот момент Лидочка, выудивши из приёмника, и упустивши её, рыбью стайку, поплыла вослед карасям, подгребая дискантом, отставая на два удара плавника. И куда бы не увлекал Лидочку поток, неизменным оставалось лубковое пение, обезмузыченное, с мучным придыханием, пока не затекло в тихую заводь, — от которой до топи рукой подать, — да и затонуло там под чавканье издыхающего мотора. Теперь бы соснуть! Потворствование Морфею — его пифонову заглатыванию волчьего часа! Ловческое лукавство раздосадованного поэта, уже изготовившегося к перевоплощению в кописта — всегдашняя галерная зооморфность, предшествующая импровизационной стадии перепечатывания, кою я не доверяю ни одной машинистке!» И теперь Алексей Петрович плёлся вверх по лестнице, с каждым шагом сбивая вёрткого четвероногого ангела, окольцовывающего, как толкиенов дуб (куда толковее говорливого Даля!), каждую ставимую его ступню, да гладящего хвостом звеневшие ахилловы сухожилия. «Какой, бишь нынче денненочь?! Твоя, Венера, вена, что плеснёт на бред кровавой пеной — тут как тут Асклепьев лепет: «живо! лёд!». — Эх, не успел чешуелатый махаон пронизать ночь крылом под приапическим кремлём Приама, латая Филоктета — его зело страдальную пяту! — от мудрости лемнийской. Их всех, Гекатор, душка, ты помяни в молитвах, охмелённых колхидочкой, принцессою, срамницей (набравшей с Пропонтиды янтарей мне любых, как пожары — полны горсти), предвестницей (нет, лучше уж «предтечей», ведь женщины текут. Теки и ты! Пан-панта! Гей!) каренинских бесед. Ведь верно, филоктетова нога: всё я, да я, да я, да ja… родят демократические пренья, взопревшие в тесменовом мозгу назло, Аякс, орнаментам вселенским с эмали бивней розовых твоих. Останется лишь бороду приклеить да выпить неразбавленна винца из древнего Эгеевого кубка, что принцу-рогоносцу дали ручки с гигантским рыжим старческим пятнищем — залогом верным мачехиных мук. Ах, этот вопль!..» Действительно, кричали. И Алексей Петрович, будучи учтивым европейским гостем, поворотил в сад. На лужайке, перед самым домом, освещённая старательным бутафором рядом с коленопреклонённым отцом, сидела Лидочка, таращась на чёткий трёхпалый отпечаток в камне, — точно зодчий старательно выпилил на кресте молнии, или гиппогриф взлетел, оттолкнувшись от него. Мачеха всё теребила шаль, подчас выпуская её из рук, и трудно было рассмотреть, то ли Лидочка поддерживает бахрому, то ли бахрома — Лидочку: тьма, разъедая женские пальцы с пространством, уничтожала и земное притяжение. Пётр Алексеевич, приглаживая разорённое «птичье гнездо», увещевал жену, щекотал ей подбородки, манил в кровать, мол, снова мексиканская шутка: «Мммерзавцы, кто ж ещё мог такое!» — и лишь сосна заговорщицки щурилась на электричество, хрустко поигрывая хвойными хрящами, — точно пред рождественским вскрытием устриц разминала на грядущую ночь персты: «Лидочке через пять часов вставать; она вить музеолог «Арт Института». Специалистка по даз… по дизе… ай… ну…». Алексей Петрович не ведал, что отужинал в компании почти коллеги (к тому же с хайдеггерскими отголосками в названии профессии), а потому, хоть и был родосски чужд каллимаховым претензиям, также скорчил гримасу разбегающейся филантропии, которой так и не суждено прыгнуть. — Ай? Ну и ну! Папа, завтра не забудь бритвенные ножи. — Угу! Подчас Алексей Петрович видел себя Левком, отцовой молнией отпарубков отрубленным. И он пошёл прочь, слямзивши всё-таки взором с часов совсем свихнувшееся, ибо раздвоенное, отчаянно мигающее, двоеточие, утерявшее время, да так и не восполнившее его прочими знаками препинания.* * *
Пена на кафеле засохла. Алексей Петрович оживил её, устроивши напоследок потоп. А затем, голышом, — в комнату, где он, погладив шуйцей шерсть лица да дрогнувши гусекожими плечами, скользнул под одеяло, выпрастывая листы (как исполненный ла-рошеливой ностальгии агонизирующий Ришелье — лилией вышитую салфетку: «Анн, Анн! Аннет! Счастливый принц!»), принялся переписывать отторгнутое за вечер от мира, щурясь, отгоняя смуглоликого, белокрапчатого Морфея в угол спальни (для вящего уподобления гроту, стена исходила исполинской щелью), и по-звериному, то есть избегая явных жестов, пользуясь фонарной золотухой, сознавая… («Чёрт!») предчувствуя, что с заключительным прикосновением пера к бумаге Гипносович снова вступит в свои права, задует, как лампаду, заоконный свет, — да одновременно борясь с молниеносным мимикрическим побуждением тотчас закинуть руки за голову, забыться, поворотив лицо в сторону обезглавленного церковного купола. Точка.* * *
Проснулся Алексей Петрович заполдень. Спираль верблюжьей шерсти билась на полу с крадеными листами и брюками, обвившими одеяло захватом греко-римской борьбы. Над вопящей по-африкански Америкой исчезала, удовлетворённо («По-царски», — скажет славно выдрессированный галл) растворяясь в безумном небосводе, циклоида. Алексей Петрович гоготнул, вскочил, наготу доверяя своему чутью целомудренника, заплясал, сладко потрескивая хрящиками коленей (телесное требование молитвы!), к телефону, а затем назад, — из недр рюкзачка исторгая Мёртвые души, шотландскую сорочку, обратный авиабилет, — набирая, святотатственно сопрягая кнопки и подушечки пальцев (одержимых другим, продолговатым прикосновением — тактильного эха синего звука!), номер американской флотилии, тотчас обращаясь к ней, торопко отрекшейся от французского, и взамен него предложившей испанский да немецкий, выбранный Алексеем Петровичем с той постной интонацией, с коей крупье русской рулетки, уповая на неудачу и уже складывая губы для скифского «ну что ж», готовится крутануть барабан, — наслаждаясь контактом его чугунно-футуристической архитектуры своими необоримо влажными, как Вогезские холмы, ладонями. На германском приказчица изъяснялась с промасленным акцентом краковского предместья; её вырубленное томагавком «ашшш», застревало в ухе, полуоглохшем от давешнего тимпанового боя, а тотчас одобренный Алексеем Петровичем рейс, назавтра, в три часа пополудни, прозвучал так, словно оголодавшая каторжница зазывала в мотель трёх потаскух побойчее. Запечатлевая в памяти номер — «Одиннадцать, семь, три», — Алексей Петрович, шибко шевеля губами, добрался до Caran d’Ache’а и лихим росчерком поперёк «фа-аркарты» воспроизвёл, азартно его проиллюстрировавши, код отступления из Америки. А потом, — щурясь от забирающегося даже в коридор Солнца, — снова ванна, куда он влез, звонко рыгнув, и долго, пиндаровой сосне силясь уподобиться, белокудрился шампунем, взбивал попышнее пену в надгубье, вовсе не пытаясь выпутаться из всамделишнего сверхазиатского ореола, внутренним зрением нащупывая (уклоняясь от возможных нескромных глаз с церковного купола) кроссовки да непроизвольным содроганием предвосхищая первую судорогу бега. Когда Алексей Петрович выскочил через заднюю раздвижную дверь, ещё малость тяжкий спросонья, перебирая плечиками, прищуриваясь на суматоху у пожарных, на чёрный сейчас крест (точно изготовившийся к метаморфозе в печать, не какою-нибудь — русскую!), отрыгнувшись мощнее прежнего (угодивши внутрь взрыва негритянского воя, когда хор, куполком — куполком — куполком, взбирается, цепляясь за уступы строф, до самого корифеева пика да накалывается на него), устремился по Ferrer street, медленно разогреваясь, на ябм переходя (гыкая так зло, что, казалось, хлопала конская селезёнка) да звякая, будто поздносентябрьским нулинским колокольчиком, ключами, обёрнутыми десяткой, выкраденной Алексеем Петровичем из отцова пиджака вкупе с катышем серой, ещё дальневосточной пыли, которого сейчас на бегу он старательно выковыривал из-под розового ногтя совсем излеченной десницы. В лиловых ветвях щебетали щеглы. Эвр был резок, прохладен и с кислинкой. Удары правой пяты приглушённо отдавались по вымершей аллее; левая, как всегда, была беззвучна. Вязко, но привычно ныло бедро: «Ah, ça tire!» — протянул он, выматерившись. Солнце источало свой свет, абсолютно не грея, кокетливо обнажаясь за радужным облаком, да как бы скрывая собой кого-то, раздваивающегося, хладного, косматого; а из левого ока Алексея Петровича экспансивно наворачивалась (в наваристо-рубиновый колорит окрашивая приближающийся бор) вёрткая слеза, отрастая непрестанно, как он её не обезглавливал, прижигая шершавым кулаком на нежной, точно планктон, бороде. Экскурсионная пробежка — так неприхотливо начинаются наилучшие охоты! Америка разворачивалась перед ним не спеша, с ленцой, словно Сильфида, укрощённая заветной спазмой, но уже предвкушающая последующую имплозию. Алексей Петрович покинул середину дороги, затрусил в тени притихших лип (отклонявшихся от стен, если дома слишком уж подступали к ним), неслышно ступая по траве, как по вороному упругому насту, ляжками же чуя опасные хитросплетения древесных корней и приподнимая колени, отчего шорты раздувались кильтом. Эта будничная послеполуденная Америка была безлюдна, безмолвна, и Алексей Петрович всё мощнее, всё размереннее пронзал её, всё чаще — будто помня Бульбов наказ, — брезговал уклоняться от лиственного войлока, лбом вышибая из него басмачески взлохмаченный экземпляр заспанного Skipper’а. Где сыщешь больше торерова наслаждения, чем в пересечении автострады наискось, упрямо глядя перед собой, следуя собственной мелкопористой асфальтовой стезе — точно чрез волны Мёртвого моря!? И вот, прыгая уже по кочкам, вынюхиваешь хвойную тропу погостеприимнее, тотчас высылающую блондинку в голубом костюме с нежным серебристым исподцем, трусящую легко — даром, что брюхата! — растопыря длиннющие пальцы да мелко вздрагивая вороным переполненным лифом; она уже изготовилась набухнуть, с трудом поспевая за весной: «Пятый месяц», — отметил Алексей Петрович, запросто (чего с ним прежде не случалось) постигая Артемидовы артифисы. Ему доподлинно было известно, куда бежать (хоть о конкретном знании не могло быть и речи!), местность казалась родной, как печь — Лазо, как Муссолини — Комо, как Ликургу — тайга Тайгета. Солнечный диск почернел, пропал, мигом выбился сквозь медвяную хвою крон, принялся стегать Алексея Петровича по лицу сладковатыми тенями. Сразу стало душно, запестрело в глазах. Алексей Петрович, с трудом разбирая тропинку, продолжал нестись навстречу Солнцу, теперь уворачиваясь от его потоков, однако подчас пропуская их сокрушительные лозаны в скулу, в переносицу, в зубы, тотчас слизывая кровь с дёсен да губ, вёртким языком забираясь в самые жёсткие заросли под ноздрями, — в этот момент нога по самую ляжку попадала в кусты, выдёргивалась оттуда (как в самом катафрактарийском ката шотокана) с древней молниеносностью, в ответ на шип, шипами разодранную, — а после, задыхаясь от жажды, бессвязно стоная, словно утерявши дар слова, с затаённой слащавой бравурностью, чуть ли не животом бросался (будто через левый пародос!) на американскую землю, жирную, чернее наитропичнейшей негритянки, приперченную прошлогодними иглами (того самого типа, коим крыты кровли гатчинских муравейников), ниц перед горьковатым троекогтием сосны, и отжимался положенную сотню раз: почти приоргазменное насыщение планетными силами на бабский лад, прежде Алексея Петровича открытое для своей стаи лакодемонским вожаком «…вышколившим её бичом да флейтой Птоломея — на счастье мне, на счастье! Смерти на счастье! В строю! Гоп-гоп, гопля! Да избавивши от иссчитавшегося (как иной пачкун — исписывается) афинского мрака культуры-ы-ы! Ату её! Ату-ё! Ате-е! Ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы!» — вой вырвался сам собой. Алексей Петрович, оставивши копытообразные оттиски кулаков (иному ловцу, — вроде Бюде, тёзке кельтского автократора, — померещится мархурово сопротивление притяжению юдоли самоочеловечиванием), настигнул рифму, подстроился под её перённый лёт, разняв её на пару долек да выплюнув вместе с густой вязкой слюной косточки, словно Персефона — остатки гранатового зёрнышка. Алексей Петрович перемахнул через яму и снова принялся попирать крутизну (упорно держась против Солнца, отклоняющегося чуть вправо, будто светило, заманивая, ненавязчиво окольцовывало его), подчас вздымая правую ногу, чтобы стереть кровь с голени, кучерявой, как малоазиатская битва или его щека. Поодаль, — средь опушки, где на полуобезумевший сосняк выливала переполох исполинская, со знахарским профилем Конде, пихта, неким работорговцем завезённая в эту чуждую ей гущу, — рдел червонным кругом пень, и Алексей Петрович не замедлил увенчать заболонь дегтяными своими кулачными костяшками, сызнова сочащимися на блестящие древесные кольца кровью, желтоватой сейчас, будто просмоленной хвоей и Солнцем. Алексей Петрович лизнул было кровь с опилками, но тотчас сплюнул пресный серый ком. Нет лучшего уровня для соглядатайствования, чем этот беспрестанно вжимаемый в землю фут, точно Алексей Петрович боронил, на финикийский манер, сам будучи и лемехом, и мелехом: малиновый куст, весь увитый нетронутым вороным плющом, полоскал платиновую, как гребень свежеизловленной камбалы, паутину, замирал, придирчиво проверяя её на незамаранность, и, неудовлетворённый, паки принимался за стирку; прошлась чёг’том через всю полудремлющую поляну бурая стрекоза; на убелённой старостью, точно береста, коре рай-дерева оцепенела, согнувши салатовый, лучистыми разводами расходящийся локоток, белка с ковбойским силуэтом, почти без анфаса. Пень мелодично похрапывал под нажимом. Пошла вторая сотня. Безумно индиговая бескрапинная коровка Бога Алексея Петровича — щёлкнула, разминая, то есть прилежно сворачивая замысловатый, на славу промасленный механизм своих крыльев, — застыла было, на опалённой кромке пня, а затем бесшумно, но с чётко распознаваемым счастьем блеющего Эгея — Э-э-эгеге-е-егей! — бросилась вниз головой. Алексей Петрович, начиная мелодично стонать, приближался к трёхстам, — розовые кисти разбухли, костяшки средних пальцев обнаружили сквозь чёрмную глину свою обычную эллипсовидную впадинку, — стон перешёл в мычание, захлебнувшееся, наконец, воем. Представление прекратилось, и Фаларис, злокозненно скалясь на блаженную разбредающуюся толпу (ворчавшую феокритово: «Сицилия — сицилийцам!»), вздымал, выпроставши его из порфирного гимантия, заздравно-мафиозный куликс в сторону Этны, с настойчивостью меломанки исходившей коневидными клубами дыма, — вот он, гляди, чёрный затворник, один из святых островов моего Староморья! Алексей Петрович, задыхаясь, словно после часового боя с тенью, поднялся. Свежеистерзанный пень кудрявился буклями роскошногорного солносяда, — пуще всего там, где сияла троица когтистых следов, от которых Алексей Петрович и рванул прочь, давя красных муравьёв, вверх, вверх, вверх по тропе. Гравий осыпался. Таргелионская зелень наливалась чернотой плотской, кряжистой, не пропускала ни звука, и лишь Алексей Петрович, поначалу спелёнутый вороным коконом, продолжал окукливаться, разрывая обросшую его виноградину, обливая её собственным вязким соком, расправляя непривычные ещё к движению члены, а подчас натужным стенанием (вот рассёк животом восходящую спираль свившихся безумием бабочек, почуявши их, почти чавкающее, склеивание за спиной) приветствуя назревающую назорееву бытийственность, проглянувшую сквозь сосны, да отозвавшуюся сиреной полупрозрачной, с турмановой поволокой — как предсмертный крик то ли лани, то ли Пана. Алексей Петрович вышел прямо к перекрёстку, где из костра чертополоха (придававшего ей добротность английской сказки) восставала лидийская бензоколонка, пахнущая, как отрочество, чаем колхов-колхозников, и приветствовала пришельца, приоткрывая дверь со свежевыпиленной (ибо выдаваемой глянцевитыми торцами) фанерной начинкой. Её-то, щурясь от Солнца и насилу переводя дух, — единоборствуя с духом! — осторожно толкнул Алексей Петрович и, прорезавши занавесь (фальшивые перлы с трубочками бамбука, нанизанные на толстую лесу), проник в низкое помещение, огороженное многоячеечными полками, тотчас отразившись в аршинном зеркальном овале вкупе с треногим бронзовым стулом, кассой крепостным валом (где-то я уже встречал такую?), плоской планетой, голубевшей приколотыми к стене океанами, да с подушечкой, пилочкой, столиком в углу, под кока-коловым развесистоухим коалой, а главное — с внушительнозадым жёсткопрофильным негром, который, перекинувши через предплечье, на манер половых русской глубинки, застиранный, с прокрахмаленным сгибом саван, азартно проводя по аккордеоновым губам кончиком своего говяжьего языка, листал «Стеноулочные Сводки», пособляя себе на диво выбритым подбородком с уютной ямкой. Лиловые лучи, — точно терпеливый зритель, внутренней стороной кулака подпёрший скульную кость, — устроились на стеллажах. Алексей Петрович, мыча, постукал себя по щеке, ткнул перстом в остролезвенный арсенал негра, который многозначительно кашлянул, несимметрично вскинувши плетёные брови (словно расставивши акценты над малиново-кисельным французским «театром»), и, отложивши газету, взмахнул над головой севшего Алексея Петровича полотном цвета Konigsblau. Дико хотелось пить. От негра пахло вкусно. Под хлопковой рубахой (тут Карамзинов, эта карма деревянной Руси, не приминул бы стрельнуть своим кармазинным, — от рояля отодранным, — ехидством) негр был эпилирован, и пока он взрыхлял в гигантском, как иллирийский шелом, чане пену, Алексей Петрович, выпроставши из-под прокрахмаленной бахромы кровоточащие колени (««Села!», за малиновую ласку!»), разглядывал его масляный пекторальный мускул, набухший орихалковым бликом и окованный оазисной тенью. Мыльные хлопья расцветали, неугомонно, как негр не отбивался от них, лезли ему на безволосое запястье, вовсе не отвратительное, коричневое, с зелёными от Солнца прожилками, словно кубинский эбен хроносова ложа или распростёртые объятия гелиосоликого Людовика — предпоследнего солнечного монарха, того, что на скакуне с персидско-букефаловым разворотом. Цирюльник хапал пену багровой от усилий и от слезы Алексея Петровича горстью, избегая покамест, точно гнушаясь косматого лика Алексея Петровича, браться за бритву: белый изгиб острия, перламутровая рукоятка, в которой, будто в древнем выплаканном электроне, чернелась мягкоигольчатая, как морской ёж, звезда. Вот он застыл, чуть приплясывая всеми конечностями в такт желвакам, скулами вплавляясь в громадный диск, благодушно дозволяющий диффузию со всяким — кожа его изошла серебристой lueure (термин, употребляемый богобоязненным жителем Лютеции при обращении к урчащему Духу Святому), — истый страсбуржец! И всё-таки, приглядитесь, — припомнивши общеобиходную галльскую премудрость, — к черепной коробке негра взором возлюбленного, вы, номады-аристократы! Распознайте-ка сокровенный тропический аромат сокровищницы нашего с вами вековечного дома! Приложите к нему ваше изощрённое чутьё! Нет, не обтянут он «чернокожьем»! Он — негр! Зажатая в этом чуждом нам остове, душа вспыхивает вражески, недругом и угасает: предки негра издревле избрали оседлость. Её чертой разграничены мы до воцарения Бога на Земле! Не настичь негру ныне нас, менад, единым шаманским скачком! Знаю, строки эти на века отсекают моё Добровестие от общинно-самоцензурных наречий идолопоклонников «равенства», кое я подпускаю к себе лишь меченное торгово-лагидовым ударением староштанного маэстро над блеющей paenultima. И да не возрадуется свиноподобный шовинистишка, вознамерившийся было похлопать автора дланью своей благосклонной шуйцы, где мясницкий дух агриппинской водицы давно переиграл пот в поддавки. Чую, не избежать мне твоего квёлого прикосновения! Что ж! И всё-таки не равны, не равны, да-сс, не равны! Алексей Петрович успокаивался от бега (уступая послеразбойной печенеговой неге его), в последний раз шевеля американским усом, разглядывал кудрявые клоки волос на щеке своей, — и пока румяный после сна будильник в белой кипе, двухлапчатый да с перепонками, размечал землемерными, на «ре», временными вехами маятниковые движения негра, Алексей Петрович начинал улавливать ровное, поначалу будто вороватое хоровое сопровождение будущему бритью — храп из кладовой — «Ррооооо», за чёрной, чуть припорошенной пылью (такими оттенками русский художник живописует мартовский снег) тафтой. Наконец цирюльник ударил о борт чана, как по литаврам, согнав с потолка исполинскую, взвывшую от ужаса бородунью. Алексей Петрович смежил веки, точно не выносил более цвета негритянской конечности, но силясь не задремать, — как случилось это однажды в дантистских застенках, когда буравчик, ваяя своим грызущим напором его тело, растревожил Гипноса в глубинах разрушаемого им грота. Тёплая чавкающая масса стала липнуть к щеке, забираться до маслаков, втискиваться в ноздрю, комьями скатываться вниз, достигая самой сонноартерийной точки, к коей и прикоснулось, будто львиный коготь, лезвие да знакомо-нарочито заскрипело вдоль сосуда до воспалённой ушной мочки, тотчас перемалывая жатву, словно комбайн — подсолнуховое воинство. И всякий раз, когда негр оттирал пену с клинка (раздавался стальной щелчок, точно «вдовица» рассекала очередной хребет), Алексей Петрович, пыхтя, переводил дух, а выбритая, оттого как бы перерождённая кожа, счастливо пылала, будто ошпаренная. Лезвие старательно обошло почти невидимую, — даже отец не заприметил, — ранку над губой, захватило в ноздре сколько необходимо пены, до блеска выкосило впадинку и ушло вправо, скрежеща пуще заправской снегочистки. Храп усилился, словно по мере изничтожения усов и холокоста бороды (против коего, казалось, смачно, лакомым огнём восставало Солнце), до поры закупоренные поры Алексея Петровича растворялись звукам: бритва будто путешествовала не по щекам, но попадала в прорехи раковин, разложенных по табору карнакской улицы, обнажала гигантское склизкое тело, с предсмертным писком приветствующее остриё, краткое знакомство со светилом: губы губителя (сущие меха кузнечного горна) беззвучно, но от этого не менее красноречиво растянулись, хлынули к визжащему моллюску — словом, поэтический акт, истинный Mann Act, единственно возможный, молниеносностью подобный гильотинову дар-у-у-у-у-у! — и, если верить староевропейским кривотолкам, запрещённый на этом континенте. Сейчас нож, иногда возвращаясь за упрямой стернёй, сбирал урожай вдоль зародыша правого бакенбарда (просвещённый парижский цирюльник, склонный к естественным наукам, зовёт такой «лапкой»); жатва струилась, нива Ниневии переливалась, осчастливленная лезвием, кое рыжий луч загибал в ятаган, переплавлял его, издеваясь над законами физики — и кодексом того, что идёт после неё! — по собственному месяцеву шаблону, одновременно выковывая его да заорщряя на своего ревнивого семитского пророка. Негр, норовя упереться пальцем в нижнюю десну клиента, избегал, осторожно, тихо покряхтывая, будто вырезая её, левую глазницу, сейчас отливающую жёлтым, — как если бы Алексей Петрович подделывался под статую Аполлона-волконенавистника, умащённого охочими до оракулов каракулевыми аральцами, стократ окольцованными цепями пактоловой патологии. «И всё-таки, как объяснить отъезд? Что соврать? Вот, пошло-поехало на «ать» да на «ить»! Кому предстоит связать, кому — жить! Скрасноармеить? Соврать… ить — отступить? Отступник, как бледен ты-ы!..» — Алексей Петрович вздрогнул, и нож глубоко чиркнул под самой левой скулой, хранящей ещё свой сугроб. Жертвоприношение, однако, не состоялось, хоть Алексей Петрович и сидел лицом к Мекке: час послеполуденного приступа набожности — разбухший хоровым блеянием псиной ловитвы — ещё не пробил, а орды арабов, медитерранизировавши кольцо, наконец-то уводились, охмурённые, к Низе. «А крови вылилось бы немало. Плеснуло бы по решётчатому линолиуму, забренчавши тяжёлыми каплями, в ожидании коих я, другой, обновлённый как Солнце и усыновлённый им Алексей Петрович уже поднимал на славу оскаленное лицо…». «Айя!» — подскочил негр, почти по-девичьи дёрнувши плечиком, жеманно извиняясь да виясь, мелко-растяжисто перебирая эбеноножием в брюках-трубочках и в воловьих, с бесконечными щегольскими язычками, башмаках на кованых каблуках чечёточника. Через огненную шею Алексея Петровича алела горизонтально Земле (плоской, на троице лабарданов, слава Богу!) дюймовая царапина над громадной, багровой, в серебряных заплатах каплей. Теперь оставался лишь подбородок, выпяченный козлиным клином, придававшим Алексею Петровичу террористический облик хмельного старца вкупе с мажордомовой важностью корифея, зазванного на Божий пир, — за него, оттопыривши в сторону часов задок, принялся негр. Лезвие прошлось по нокаутовой оконечности, — раз, второй — и снизу вверх до самой губы, сжиная последние злаковые лакомства. Склонённый негритянский профиль отразился в зеркале пежинным мыльным разводом. Полинный фалаш! «Ра-а-а!» — довершил залихватский штрих острия раскатистый храмовый рокот — пасынковый вопль фрескового Александра, бездарно имитирующего ангельское лупоглазие своего Быкоглава. Бритва сняла пару последних хлопьев пены — вешник при молочном Яксарте, так и не угодившим в рот, несмотря на успешный геноцид усов с бородой, чьи антиохские ненавистники могли теперь торжествовать: нефилософская физиономия Алексея Петровича сияла в зеркале, и он, поглаживая себя по эластической щеке радужно-суставной десницей, скалился от бурлящего — точно перед ночным полётом или кризисом стихосложения — наслаждения на вновь обретённые шрамы, на набухшего от профессиональной гордыни цирюльника, на камертон в облике колобка (этого андрогина славянской притчи, так и не убежавшего рыжехвостого Зевеса!), — Алексей Петрович был счастлив, перерождён, и продлевая удовольствие, высвобождал шею отказчивым движением головы с крючковатым жестом перста, ёжился от визга тугого саванного узла, да слишком поздно задавши американскую энигму, ощущал леденение ступней (точно они коснулись таза, полного снега), по мере того, как он, опершись на пегий кулак, медленно вставал, будто силясь, и так и эдак, сплести взором из негритянских пальцев дореформенное крестное знамение, не умея, однако, придать им нужную форму, но возведши очи горе, ощущал всё же парусию редко приземляющегося Всевышнего. — Севен! — признал цирюльник свою принадлежность к катарам (не мулам персидского принца!), и сразу потеплевший Алексей Петрович подал ему, раскрутивши перед тем звяклую скиталу, десятку, идеальным «шото», отвергнувши шелест расцветшей в зелёной брадобрейской горсти сдачи, и пронизавши занавесь ныряльщицким соитием подушечек пальцев, прямо с порога цирюльни перешёл в рысцу, будто весенний (толстовскому парономазу следуя) Бофор — есаул саулова воинства. — Хай! — гаркнул звонко, с какой-то негой, точно ублажённая девица, негр, тотчас погребённый обломками торжествующего «Рррооооо!». Ах этот бег! Бор просмаливал скользкие щёки, как перед дальней дорогой домой: триерорёберные бригантины готовы; вёсельные отверстия у уключин заменены канонами с их длинносабельными пушкарями в имперских касках — куполках столиков «ампир»; туговатая на ухо матросня привязывает к мачте убелённого летами аэда с экстатической пеной Урании в искровавленных устах; сосновые остовы судов уже изнывают (запросто изъясняемым брёвнами стоном) но атлантическому пути вспять, контрабандистской сноровкой припрятывая свои тропические секреции — на счастье Старому Континенту! В лесу теперь людей поприбавилось, и не раз Алексей Петрович, дабы не замедлять рыси, освобождал, сигая в кизиловые кусты, тропу, и честным зигзагом заново овладевал ею, предпочитая не разглядывать женские лица (лётный персеев рефлекс!), но пронзительно чувствуя, как хрупко при его приближении дёргается плечо, как вздрагивает полувыщипанная бровь, и реагируя межлопатковой истомой на оборот вослед звону своих ключей (тотчас заглушаемому полным виски рыданьицем здешнего фавна) почти татьяниного (сиречь названного в честь нечисти, празднующей Купалу), с исправленного-переправленного черновика, профиля. Теперь Алексей Петрович инстинктивно отделял себя от человека, взором приковывая себя к девичьему бору, очами очищая и защищая себя его видом, будто гигантской динамитной шашкой. И лишь у самой хвойной пропилеи взглянул Алексей Петрович — сей же час, не удержавшись, гоготнув, — на исполинскую звезду Давида дравидовой груди: так, не чуждый прекрасному медвежатник выкладывает на сатиновый, с краденой же туфельки позаимствованный, обрывок, намедни сворованное ожерелье. И долго ещё Алексей Петрович различал идеально вышненемецкое произношение индийца, которое тот громогласно выплёскивал в свою златодланную, цимбалой вогнутую кисть. От говора этого так веяло родным, костромским, с водной глади возносимым к небесам (где сейчас дирижаблем, — напоминая о вечерах лакедемонской осады Петербурга, к чьим избитым коленям наконец-то ложились и «Tiger», и «Panther», — висело гранёное, с оттяпнутым задком, безыскусственно подштрихованное ломким индиговым грифилем, тёмно-фиолетовое облако), что Алексей Петрович сам подпрыгнул, левым оком убивши окрылённого муравья (эмансипация пролетариев!), гаркнувши снова «Гей!», облака неведомо отчего не достав и чуть было не потерявши шорт. Вопль вышел жуткий, и с магистали, благоразумно замедливши ход, испуганно гукнул прозрачночревый рекламный грузовик с серебряно-лупоглазой головой воблы — многоколёсая витрина апеннинского башмачника — коему художник, кощунственно вознамерившись удивить свет, скормил голых манекенов женского пола, всех завитых и подвешенных вверх ногами финальной стадии слоновости, в туфельках Марии-Терезии или другой венценосной венки её породы. Бал Сатаны на Луне (ежели верить Поприщину), — любопытно, которая из них — Хозяин? Алексей Петрович, шаркая подошвами и очищая от крыльев ресницы, пересёк асфальтовый большак и затрусил под липами, тотчас нащупавши пятой овальную лунку, запросто попадая в подковный полуобод, хоть и сознавая, что лошадь — полицейская. Настырное эхо «Сar als…», приправленное жирным аллитерационным шипом, нахлёстывало неотступно слева, из-за сиреневого палисада, из-за груды пёстрого кирпича, из-за спутниковой антенны, до краёв залитой багрянистой струёй Солнца, которое будучи не в силах насытиться собственной щедростью, всё брызгало в эту крещальню лучами — и дико хотелось погрузить туда ладонь, испробовать это вещество на липкость, вдоволь нашевелиться в нём пальцами, нащупавши ремни, втянуть волосатыми ноздрями его железистый запах, молниеносно определивши с той ли неизменной истовостью свирепеет от него дух. Ferres street теперь гораздо чаще оживлялась автомобилями: они дефилировали, всё ещё поражая Алексея Петровича своей однообразной респектабельной громоздкостью; даже представители спортивного подвида, дикостью ликов претендующие на вакхичность, и те притормаживали на поворотах да, славно выдрессированные, исправно мигали сигнальными фарами, хотя вокруг не было ни души, кроме разве что пчёл, с медвяным гулом холивших липовый цвет вкупе с Алексеем Петровичем. Утомляться он стал уже на подступах к дому отца своего, — гаражные ворота настежь, да так и застывшему в придурковатом раввинском зевке удивления (помнишь ли кару Караваджо — Павлу?), выставивши на показ единственный верхний свой резец — притупленный, жёлтый, с чернющим кариесом, дважды опутанный проволокой американского дантиста. А изумиться было от чего! Храм, уже безлюдный, лишённый четвёрки крестов, сваленных к его подножью случайно-аккуратной горкой, наружность имел таинственной, необузданной лихости: распахнувши оба свои объятия, он подставлял две пары раскрытых ладоней краснеющему светилу, смотревшему прямо, свысока, по-хозяйски, — а чудовищно удлинённые за день леса уходили, высоко возносясь над щербатой кровлей купола, крестовинами с червонным отливом грозя небесам (если не слепым, то уж точно подслеповатым), измываясь над ними с буйной бесполезностью тороватого тореро — святотатством для Америки! — «Той, что я повстречал позавчера, и которую я покидаю, обновлённой, освящённой, с домом отца моего — миссией вражеской державы, очагом божьего раздора, ибо Элойхимам также приходится прибегать к военно-дипломатической затейливости, n’est-ce pas, Cadme Qidam? Вот она! Перехлёстывает! Галльская моя сущность, и я обращаю её на Восток, точно неукротимый автократор, внезапно закручинившийся по своей Лютеции!» Приберегая рывок напоследок, как камикадзе — штопорный вихрь; как вандикова Эвридика из Тенесси, Орден Подвязки — ещё головастому мужу; как брюхатая Семела — челобитную, — Алексей Петрович, застонавши зычнее калитки, сиганул через неё, затопал (homo goergicus в новой, неотвратимо тянущейся к Полюсу, заглатывающей нео-сфарадов, Испании! Странные всё-таки события случаются в ней!) по гладкому ворсу гостиной, сея прошлогодние иглы с комьями прохвоенной глины, и исторгнувши сварливый крик из сгрудившейся (как кусками может сгрудиться лишь женщина) от рыданий Лидочки. На кухне, распластанная во весь стол, покоилась голубокаёмная «Чикагская трибуна», повествующая о ночных пожарах (на снимке, в дагеротиповом «бруаре» — пламенеющая чёрная гора, клеймуемая наполеоновским ногтем брандмейстера); о наводнениях города Святого Гея, того, что в Баскском графстве, десяток маниловских фарсахов на юго-восток от Святодухова. Алексей Петрович перевернул страницу — её, конечно, тут же и порвавши, — обнаружил родной Собор Блаженных Мук, с двумя вековым сифилисом да германскими осколками обгрызанными демонскими ряхами, теперь ладно отёсанный архитектором (бывшим подмастерьем коробостроителя Корбюзье, удостоенного в своей отчизне — возведшей его тем в ранг пророка — десятифранковой купюры), повелевшим скрыть досками дорический уровень фронтона, со всеми тимпанами, грязными гзымзами — для реставрации таинства при поддержке лесов, крана и обкарнанных карнизов. А ещё ниже, под печатным воплем о муках торгового дома «Loeb», ближе к боливаризированному Чавесу, пожирающему «негритянские головы», около кири-куку муниципалитета Аквилы о тотальном торжестве науки над грядущими землетрясениями, справа от стереотипных выборов в России (приевшаяся вереница серомундирных юношей: самый милашка, эдаким jeune premier купринской Рытвины, отдёргивает, с ухмылкой удовлетворённой похоти, завесу) — Тир — на благоуханном, лоснящемся кедровым ядром ухе залива, при давешней подписи «Бейрут». — «Ха! Не слишком уж свирепствуй! О! Боз!» — и довольный галлизацией иудейки, Алексей Петрович, подхвативши под мышку бутыль, двинулся по лестнице, различив скрежетание тормозов отцовской «Мазды» да на ходу утоляя жажду — рыгая и матерясь, скребя шрам на ляжке (когтями его, снова! когтями! когтями!), — вскинувши голову и перегнувши обручем шуйцу, будто трубадурствуя ловитвенный «отбой»: мол, охотники, про…ли чубарного оленя-то — королевскую прерогативу — поруку успешного завершения одноимённого опыта! А в зеркале на Алексея Петровича смотрел он сам, помолодевший на полдюжины лет, без единой морщины, но с румянцем лигурийских Богородиц, что из золочёного дуба, венчанных колоссальными, точно гелием накачанными, шарообразными коронами, — только бисер пота серебрил виски, будто безумство бега, насыщая ведуна глинистой перстью, удабривает его голени регалиями скифомудрствования одногрудых рифеек — «Не-е-е-е! На-скаку-киселедающих менад!» — последний слог вышел на французский манер, вроде «надэ», белым веером прыснувши по отражению лица. А затем, в шортах, просоленной п том куртке, обуви, полез в ванну, от бутылки не отрываясь и расшнуровываясь, пуская раскалённую струю: Алексей Петрович походил больше не на Алексея Петровича, роялиста и парижанина из Пор Рояля, а на давеча слезшего с магнолии бабуина, — и лощёным подбородком пройдясь слева направо по вздувшейся груди, нравился себе. Наконец, избавившись от одежды, заткнул лохань и, откинувшись на её ледяной покатый борт, засмотрелся, как поплыли, скоро вертясь, все в одну сторону, — словно разом повернувшие вспять стрелки в лавке кудесника, мытарям выдающего себя за часовщика — иглы, столь лиловатые с концов, что надрывно хотелось крикнуть их цвету в ответ: «еловый!»; липовый летунок; обезглавленный труп цикады с локоном самого Алексея Петровича в обнимку, и канула на дно ветка малинника, вся в кровавых шипах. Алексей Петрович погружался в воду, возвращая себе отроковицкие рефлексы, — бедряный шов, несжатым золотом колосившийся пах, ходуном, точно Искья, ходившие мускулы живота, пуп, как потухший кратер, потопом преобразованный в озеро, и вот, — окунулся в самое детство. Гул разъярённой ванны. Рьяный рокот струи. Подступ к устам пресной влаги. Хлебет раззадоренной волны. Глубина непроглядной мути, тотчас кольнувшей Алексея Петровича в правую ягодицу, и приступившей к прениям парой туманных, но определённо разнополых голосов: бас настаивал с нескрываемой патриархальной вескостью, глухо, самодержавно; женский отступал, сдавая позиции, исподволь победителя окольцовывая. Так бы и остался, испросивши политического убежища у купаловой наяды с её атональным — о, Аменотеп! — тритоном! Алексей Петрович нырял десятки раз, пока стены ванной не приобрели черноморскую лазоревую горячечность, кожа на плечах не стала рыхлой, шрамовые края не взбухли, будто губы от впрыскиваний (коими, в погоне за удирающим вермееровым временем, потчуют себя обывательницы повыкобенистее), а в переносице не забурлило, вибрацией достигая самых надбровных дуг. Тогда изнемогший от жара Алексей Петрович выскочил, как Иван-Дурак из позаимствованного у Медеи чана (пленительнейшей приманкой на Пелия), и побрезговавши полотенцем — с ещё различимой каплей гнетущей женской крови, этой регалией регулов, — источавшим пресно-сигаретный душок лидочкиных подмышек, засеменил в комнату одеваться (рубаха раскинула руки на полке приоткрытого шкапа, показывая впалую грудь распятого), собирать рукопись: загонять Музу в сени, картезианить милое безумие под самостоятельный от захлёбывающейся ванны шип отцова дома, — а из-за храмового купола, привлечённая гекатомбой Геката, выставила свой первый, выносимый человеком лик, оскалясь ровной, в пол неба, пастью с припухшими оливковыми прорехами меж уже чёрных резцов над чётко подведённой губой. Когда он спустился на кухню, Пётр Алексеевич, сам в жёлтую клетку, с красной каймой беловоротничковой рубахи, прокручивал обручальное кольцо по спирали (до вздутого чешуйкой ногтя и обратно), пил, просматривая план Чикаго, недовольно морщась и сопя. При контакте с белёсыми шершавыми губами чай оглушительно булькал ту русскую мелодию, столь приветствовавшуюся средь рабочей интеллигенции, — так, мол, по-настоящему прорывается суровая душа простонародья во время столичных эмпирических бесед. — Чаёвничать! — Экое переводческое, под пти-мэтра модернизированное словечко! Клёкот, впрочем, стих при приближении Алексея Петровича, а Лидочка, громыхнув стулом да схвативши его за спинку, поднялась и безмолвно ушла, волоча тяжёлый, за мебельные углы цепляющийся взгляд, — как спрут, сетью вздымаемый из скалистых вод. На экране, водя тишайшими смычками (не терявшими, однако, своей синхронной мощи, — как члены пловчих, единённые в хвосты прохлоренным порывом с барокковыми бликами), лютовал немой оркестр, расписываемый палочкой славяноносого дирижёра, дурно выбритого, в маоистской рубашке, а, поверх ушей, — с еврейскими клоками волос, кои он всё прибирал да распрямлял, равномерно распределяя пот. Выхватывая шматы Брюкнера той же костлявой шуйцей, он тотчас сеял музыку горстями в лицо оркестру, точно урождённая в фессалийском порту ворожея — коренья в чан. Листал он ноты вдесятеро быстрее скрипачей, подобранных парами, как андрогины на прометеев вкус: квази-божественное, многопланное поглощение информации — дар мгновенного впитывания расчленённого и молниеносно воссоздаваемого целого. Слаженность струнной работы разбивалась лишь фехтовальщицкой экспансивностью сухощавого виолончелиста, всё норовившего атаковать в терции, не менявшего, однако, своего положения, советуемого передовыми акушерами, и тощими бёдрами облегавшего свой инструмент с неизменным бликом на сердце — даже если в зале одна свеча; а один постоянно трясущийся лихач псевдокастильского типа и с мясистыми плечами (правое подбито ватой, чтоб не разниться с шуйцей, переразвитой, как у левши-теннисиста), изящнопалый, сгорбившись, двигал равноверно (словно тоже прирейнский, — только без приставки люцернских паничей, его высокопреосвященству вовсе не надобной, — Бальтазар) носом и подрагивал полами фрака (будто налетавшаяся catharidae), трудясь над утренним своим кларнетом. Подчас через экран пробегала и, задержавшись на миг, прыскала, пронизавши нижнюю ложу, за кулисы строка: Weber — Zemlinski — Miranda — «Знаешь, Шекспирушка (а этот Пир — наилучшее, что у тебя имеется! так и передай Бэкону за утренним омлетом!), я бы тоже убрался на Корфу, к мелкокалиберному Калибану, или подале — на Крит! на Крит! Без зерцал. Для меня телевидение, что для того — рулетка». Алексей Петрович, насилу отвернувшись от экрана, сел. Лицом к лицу. Отец наконец снял кольцо, сунувши его в тотчас провисший, будто он обрюхатил его, карман, и снова, не зная, каким подаянием занять ладони, подхватил, с идентичной игрой бровей, чашку под её валдайский локоть: «Я тебе, Лёшечка (прозвучало как «лишечко»), вот, бритвы купил. Сразу три лезия». Пауза. Ещё. А вот эта будет подлиннее. Не предполагал здешний Морзе (мороз по коже! экая протеивидная фамилия!) изобрести идиому тишины? Вебер, почуял Алексей Петрович, завершился — аж отлегло от лопаток. И опять: «Как объяснить отъезд? О этот просительный отцов тон-миронтоннн в три центнера!». Навёртывались слёзы сострадания, эти озимые всходы души. Алексей Петрович бы и выплакал их, если б не отсутствие понятого-Эсхила, да не недавнее послеполуденное рыдание с отжиманиями на том, столь дивно исцарапанном, пне. Он, наконец, столкнулся взором с Петром Алексеевичем. Теперь надо возвращаться. Лидочка, отбиваясь нижними конечностями от колышащихся кошачьих ласк, пронесла, пособляя себе грудью и нижним подбородком, бельё, потащила его наверх, уже исполинским ухом вжимая в хлопковую стопку дезертирующий бюстгальтер с троицей раскоряченных когтей, да щурясь на ступени, интересуясь, скороговоркой, будто вовсе не тяготилась задней мыслью: «Естлли увассс, Лёша, средстватмоли?». Часы отмечали время несусветное, и вдобавок подмигивали, как записной сумасшедший, а подле телефона мясистым хребтом горбилась лезвенная домовина. Точно, тройня! Алексей Петрович взялся за трубку. «Случалось ли вам, любовь моя, Бог мой единственный, красавец ненаглядный: ночью — чёрен, шестикрылый, тронешь — обольёт огнём; днём — митроглавый воин и царь, величаво закатывающийся, через палисад парадейза. Приходилось ли Вам, горноборов й танцор, вещать в пустоту?! Нет, не в бездну душ человеческих, а именно — в великое Ничто, от коего щемит сердце, ноет под ложечкой, словно от предсмертного киппурова объятья: вот, мол, сейчас распахнутся предо мной его медвяные, ромом, крокусом да патокой пышащие руки с когтями, и я прильну к его прозерпиновой коре со смолоподтёками (капающими на лишайник, тотчас становясь кисельного оттенка), а он воскликнет, нет — гикнет! — нет, даже не гикнет! Прожжёт! — «Ну что ж! Лёшечка! Ещё раз!». Пустота, я враг твой! Тебя потоплю в моей терпкой, тебе ненавистной душе! На все сорок суток, покамест не вернётся, заслышавши ржание, никобарская голубка. Пустота, приложи твоё гигантское, с рубином еврейских царей, ухо — себя самоё — к моему присно ныряющему, как печорка, качающемуся голоску, чтоб пронзил он тебя до основания твоей евстахьевой трубы! Ибо я слишком, сказочно, немыслимо, для тебя, чернь, богат, дабы быть хорошим оратором! Но, как и в прошлые оба раза — фиванский и иерусалимский — неутомимыми моими устами вещает отче мой, винарь, с бритвой выбирающийся из-под валуна! Ныне я один против вас, — я, Лёшечка, — третий брат, воплощённое замыкание троицы, кольцо и последняя попытка вырваться из него, вещаю, в пустоту, сиречь в нутро ваше: «Я — царь Земли! Самоватое, самим им свитое слово отца моего, в коем живу, подчас недвижимый, зане я есмь по воле его — венец да фиалковая ряса. Кровь — святое причастие. Остриё, рассекающее десницу мою, — скипетр. И я хватаю его щепотью, в калам молниеносно метаморфозируя, исполосанными, тростниковыми же перстами расплёскивая Логос Его. Точно выдувая Панову тоску по листу. Кару Феодокта приниммм… айая! Падайте ниц, миллионы! Кара-а-а-а-альсоль!.. Lumen coelum! Рим заплутавший, нынче чу-у-ешь ли ты правду закатного миртового ритма колоколов над молочной тибровой гладью?! Да, ритм-двудольник!! Ямба-а-а-а!!!»». Алексей Петрович гулко кинул жаркую трубку; отёр тыльной стороной ладони слёзы по своим чудовищно гладким щекам; перевёл дух и повернулся. Роль была сыграна: давши неслыханную волю спиралевидной своей кудре, раскланивался, — заправским дейтерогонистом, зазывающим на сцену Эсхила в грузчицких руковицах, — Миранда, а первая скрипка, чернокожая, с высоким лбом наложников царицы Савской, салютовал, оголяя плоскую плешь, да укладывал драгоценный инструмент на тёмный бархат футляра (по бордюру — золотым тиснением «Strad», и далее — одинокая «a»; выходит, верно, нынче жатвенная пора!), прилагая рядом, словно сулицу, смычок. Скрипка отдавалась похоронному насилию с неукротимой фараоновой уверенностью в незыблемости противоположного берега под кисеёю кисельного тумана, из которого, сухо стукнувшись в окно на уровне слезы Алексея Петровича, выскочил жук-пожарник. — Слышь, па…, у меня в доме, в Па… риже, па… жар. Вот, не говорят, что случилось, может, и мою квартиру спалили. Надо. Срочно. Возвращаться. Отец издал тяжкий звук — грай седовласой граи, проигравшей годичную эксплуатацию ока. А сверху, с балюстрады радостнозаурчало, — как тараторящий из-за царскосельской ширмы потёмкинский крестник Дидерот на любостяжательную до послетрапезных любомудрских утех Катерину. Но Алексей Петрович уже вырыдал дневной резервуар сострадания. Лишь рдела от стыда покатая щека аппарата, с которым он шалил пламенем демона телефоникуса: набравши для вящего правдоподобия свой парижский номер, и благосклонно выслушавши донесения альта автоответчика, он повторил перед Петром Алексеевичем давешний диалог, намеренно удревляя свой немецкий, усугубляя его до старогерманского, вплоть до вышагивания длиннопалой ступнёй по заощрённому клинку ираарийского произношения, лингвистическим нюхом своим распознавая его верность, будто чутьём выжигая тавро, да дико злорадствуя внезапности импровизации — такую иной Святополк ангельской рати, Эратой доселе брезговавший, позволяет себе в одиночестве, лишь клавишам доверяя утаённое от с мой мужички из Муз. Алексей Петрович грохнул внезапно треснувшей трубкой; огрел часы, надеясь вытряхнуть из них отлынивающего от родительских обязанностей Кроноса. С гулким, себя самоё нагоняющим эхом, он поставил опустевшую коробочку, как раку чуждого святого, откуда мигом, будто только и ждала воли, вылилась змейка жёлтого, почти балтического песка; ощутил мягкий, светло-салатового колорита, прыжок на канапе; взялся за лезвия; наконец решился взглянуть на отца. Было нечто родное в посадке Петра Алексеевича: растопыривши жирные локти, он по-бабьи упёрся левым скользким запястьем в скулу, а на лбу, вплоть до самого волосяного жалона, рдели ровные радужные полосы, начиная от багровой, проходя через идеально красную (из водки и дубовой коры полученную), и завершаясь бледно-фиолетовой, — не чета яркой его разновидности, подрумяненной негритянке! — цвета горной мартовской слякоти: такую, выдохнувши головастое облако, замешивает гранатовыми копытами, доводя её до требуемой окраски, коренастая сильсовская лошадка, рысцой влачащая порожний, намедни сменивший полозья на колёса, фаэтон. Сейчас отец держал за его козью — нет, скорее, за силенову — ножку, бокал: один из тех, что посягающий на ноблесс без обязанностей эльзасский молочник приберегает к Пасхе, с дедовским мозельвейном из карликового бочонка, спрятанного от парижских «освободителей» — недругов моей Душечки-Европушки, кою я приютил, апатридочку, на своей волосатой беженецкой груди; она, древними воспоминаниями полна, всё норовила пронырством поставить меня на четвереньки да взгромоздиться мне поперёк спины, словно взнуздав хвойную ветвь, — перед тем справившись о моём разряде пятиборца; я же, диссидентствуя даже в лимбе (там, где весенняя полудрёма нагоняет спираль инспирации), энигму мгновенно разгадав, роптал на возвращение в детство через этап четырёхкопытной устойчивости, предпочитая ему собственное, пусть хрупкое, равновесие распухших ступней. Пётр Алексеевич слил себе в стакан мутные остатки луизианского кагора, промычавши неопределённо, пригубил несколько слизистых пузырей и принялся мешать вино упорным и негибким, как ход жернового мула, круговым движением кисти — таким невольный потомок юнкера и советского старшины сбирает остатки хмеля с бутылочного дна: экономия афродитовых генов! Буря в стакане. Измождённый Калибан, по-аяксовому вцепился в стеклянный выступ, ответил на прощальный кивок Миранды и был смыт волной. «Ты бы ещё миксером его! Нет! Точка! Отец человечий? Чорт-ма! ей-Богу!» Седовласый Пётр Алексеевич и впрямь напоминал яйцо, разукрашенное на будущий футуристический манер (тут критик вздымает васильковый ворох, служащий ему бровями, да вытянувши жирные губы архангельским горном, сдувает с библиотечного стола пыль), но так и не сбытое кротким христианам, — повертел его, хрустя валиком ваты, заезжий кукольник, шатающийся от последствий щедрой гиньолевой выручки, да и положил назад на прилавок с осторожностью, коя иной раз спозаранку пронизывает молнией нежности к заблудшему забулдыге. Пётр Алексеевич отхлебнул ещё, опершись на стол пуще прежнего, — из-под кармана свесился внушительных размеров сосец, — трижды, по-картезиански, пожевал губами. Проглотил. Лучше, видимо, не стало. Отцова шуйца поползла, поползла, поползла, затаилась, показывая оловянную поросль, как зачатки коронок зубов Аресова ящера, переселившегося к Гамлетам — эдакое Немезидово возмездие (вот тавтология! вроде «неизданных анекдотов» да «римской мощи»!) за стародавние драконо-драккаровые виктории нехристей. Алексей Петрович и желал бы обнять отца, прижаться к нему, обнажить сызнова набухшую слезу, но, словно зачарованный, не смел пошевелиться. «А потом, кто из нас действительно тень? Вот ведь, стоим мы по обе стороны моей выбритой щеки, чей глянец — рубеж меж свидетелем и слепцом, Лимб поодаль моего Рая. Залог этой границы — троицу лезвий, в каждом по три ножа с кисельной, витаминовой, для одобрения эпидермы косой, — сжимаю я в кулаке: кусочек, обол, обелиск, на который мои — Люциферовы! — отпрыски силой выменяют Божьи, мидийские, золотые доспехи славно успевшей Родительницы Богов». Нежно ёкнул холодильник и засеменил по линолиуму на своих четырёх лапах, точно ступая резиновыми наконечниками отроческих стрел, — мои никогда не присасывались, но как они впивались, стоило лишь заощрить их ножом, предназначенным чинке чинного дедовского пера! Дом, отходя ко сну, позёвывал, — пьяненько скрежеща гаражными воротами, — урчал миролюбивее, сообразуя свой кишечный вальс с вибрацией чёрночревой, с малиновыми прогалинами фонарей, американской ночи, поглотившей его до поры до времени, как самосатским лжецом у Ионы позаимствованный кашалот — бригантину. «Значит, завтра из О’Хары (Алексея Петровича всегда так и подмывало усугубить это финикийское ругательство, прокравшееся в воздушную гавань Иллинойса), в пятнадцать». — Отец оставил стакан в покое. Вино, как и следовало ожидать, сей же час застилось пеленой — вестницей бури, которая не разразится никогда. Поднялся. Судорожно. Косноязычие и безъязычие. Ступор властвовал отцом, шуровал им, как гефестовыми девами, механизируя жесты, прижимая его к Земле, делая бесполезным сопротивление пузырям воздуха, пучащимся в желудке с нарочитой менандровой настойчивостью. Молчание без еженедельного распятия и крестных мук — вот дьяволова ниша на телах рас-асгматиков! Алексей Петрович завладел, щепотью взявши его за лодыжку, стаканом: «Вот он, герб моей семьи», — и тотчас набегали, дробно, с мачете за чоботами, вопросы, татебные, издевательские: «Семьи? Чьей? Кто он?». От них нетерпелось отвернуться, и Алексей Петрович, оставивши стекло («Грузнее древнего «сткла» — тяжкий его удар о стол, лишение и «омикрона», и «омеги»…» — накатила, как давеча в ванной, волна), поглядел в окно. За расцветающей изгородью, в световом, надвое рассечённом сосновым силуэтом овале притормозил, урча громче отцова дома, фургон цветочника, распахнувши с черепичным чоканьем дверцу жёлтого садового цвета. Ворсистый параллелепипед палисада скрывал нижнюю часть автомобиля, но, судя по тому как фургон прекратил трепетать, и как рядом с ним проплыла на славу окученная, почище горациевой, лысина, там происходила жаркая сделка, чьи обрывки (дискант с русским акцентом наперевес, шёл на альт, полоняя его) доносились подчас до Алексея Петровича. Он силился вслушаться в эти миксерные звуки, осмыслить их, словно распиная Слово по жалкому, залежалому журналу. Ничего не выходило! Лишь дрожал бурый мех покамест недоступного зубам стекла, да тучи беспрерывно покушались на вовсе диканьковский, однако изрядно разжиревший месяц, побивавший (будто поэт в потасовке с тассовыми выкрутасами) диалектическое безбожие. От этого единоборства щекотало под ложечкой вовсе исступлённо, полно чувствовалась смертоносная опасность, когда вдруг вырастает, ветвясь, дар, и златокудрый гений обращается к нему, как к Богу, на «Ты», хорошенько прописавши перекладину понебеснее. Наконец, фургон шаркнул (точно откланялся благовоспитанный недоросль) дверцей — раз, другой, — загудел, фыркая на первых порах, прочь. В прихожей всхлипнуло, осветилось, и Лидочка вбежала, радостно задыхающаяся, с неповоротливыми каплями на предплечьях и шестью ночными фиалками во французской, от потопа спасённой бутылке Алексея Петровича. Похохатывая, словно заражённая ночной неистовостью, она чмокнула, звонко, будто отвесила пощёчину, Алексея Петровича, морщинистым, гуттаперчивым ободом своего рта — тлен, плен, леность души… — распихала букетом стаканы, сгинула, и, словно в ответ на её исчезновение, в прихожей вдруг заговорило: виноватый, простуженный горем баритон всё спотыкался об осчастливленный дискант, голоса пестрели, переливались речитативом, множились, будто покоряясь напору хормейстерской десницы. Алексей Петрович запоздало рявкнув благодарность, отодвинул, брезгуя контактом с влагой, дребезжащий букет к самому центру стола. Вот она, Пифия-пуповина, дышашая луговиной. Не уберёгся. Разбухшее рейнское русло отклеилось, пойма реки плотно прилипла к сухой подушечке безымянного пальца Алексея Петровича, — и, молниеносно слизанная, скукожилась, заполнивши волокнистым комочком провал меж резцами. Так бы и жевал его бесконечной жвачкой — исконная человечья ностальгия по дару забвения: отрыгнись, мол, икотовым кайросом, и, сызнова перемолотое зубами, — в желудок, это седалище души. Не удержался и проглотил. В прихожей отец с Лидочкой, извлёкши новые голубовато-серой кожи мужские туфли с американской шириной мысков, фаршировали их колодками «Gallus, since 1880»; четыре ступни вяло притоптывали, передавая усердие прочих частей тела, дополняли друг дружку до пары ворсистых овалов, разваливающихся и снова наполняющих кроличью форму. Алексей Петрович расколол было их совсем пожеланием доброй ночи, но, глядь, — опять срослись овалы из одинаковых шерстяных носков, начисто прячущих у Лидочки место, всечасно выискиваемое им с пушкинской настырностью у женщин, — будь они хоть нагишом. Не разнять их теперь, пичкающих проолифенными колодками поначалу привередливую, но затем смирившуюся с диетой обувь. Что ж. Алексей Петрович в последний раз поднялся по ступеням отцова дома, и даже на лестнице Лидочка настигла его своим тяжким дыханием, с шипом из поместья Сток-Моран (о эти тропы, портупеями взбирающиеся на Эдемову гору, где в поисках познания скитается разжиженная викторианством саксонская свирепость!), — напрочь забивая все пазухи души. Вместо мысли о предстоящей, сейчас куда более десятилетней разлуке с отцом, Алексею Петровичу было легко: отталкивая Мэри с трогательно виющейся серебристой спиной и отгоняя сумасбродную певучую связь Ялты с благоуханно, как провинциальная барышня, увядающим цветком, а пуще, пытаясь разделаться с вовсе неотвязным «консоме», точно он — не вдосталь набегавшийся по Америке Алексей Петрович Теотокопулос (которого французские, зацикленные на отцененавистничестве функционеры кликали подчас несуразно-гибридовым именем — Пападуполусом), а смиренный галл-буффон (не от быка, но — жабы!), хлебающий бульон в Третьем, ещё оладьево-колокольном, Риме. Да и верно ли, Филофей, что четвёртого не бывать? «Смерч! Что может быть краше тебя! Ярость! Славная! Замри! Кажи себя Праксителю! Ваятель, глянь-ка сюда. Я тут! Вот же я — цельная русская тройка: Отец, Его терезвое Дуновение, и я, Лёшечка, воплотивший всю Троицу! Пьянством! Распните же меня троегвоздием — один, наидлиннющий, прибереги, катушка, для моих хрупкокостных, словно рыбий позвонок, стоп — всё тебе отдам, Сирена Тарантелловна!.. — кабинет отца: битая солнопись хорохорящихся прищуренных пращуров, кичливо острящееся коричневатым зубом мудрости треснутое стекло да трёхпалый след глины на кипе принтерных листов. От всего этого спасение — в забытьи». Впервые Алексей Петрович спал крепко на этом континенте. Погрузился он в сновидения запросто, без лицевых предгрёзовых корч, будто соскользнул, благо удерживали его на поверхности лёгких, точно лунных вод, устрашающим скрежетом об одеяло — первые всходы щетины: сумки, ранцы, рюкзаки и ангельские крылья, но не привычные джоттовые, трёхаршинные, гипертрофированные райской мускулатурой, — а как шашки, фукнутые с предрождественской базельской витрины, когда потомки святотатственных тевтонцев (избежавших чудовищной пощёчины благодаря диалектально-банковскому лимесу) украшают арийскоскулых истуканов пухлявыми хлопковыми клоками, претендующими на перья; бледноголубоглазая Swiss White из бутика «Orwell» взмахнула своими слаломщицкими членами, пришпиленными прямо к апельсиновой куртке на пуху, плавно вспорхнула, розовый свет заструился сквозь неё, и Алексей Петрович камнем канул в океанские недра, — видно, фарисейский равви повелел лапидацию Уранида!* * *
— Г-а-а-а-а! Га! — Хы — хы — хы — хы! Ха-а-а-а! Га-аай! — шутя разодрал гогот с глоссолальным хором тяжесть солновых вод, исторг Алексея Петровича на пляж средь пежистых клешневых тварей, впаяв его в гелиосов столп, тотчас принявшийся распадаться на куски, рукотворствовать многоногое тело и этим телом вставать, с виртуальным, но чётким ржанием, на дыбы. — Га! Га! Га! Га! — продолжали верещать негры, словно зазывая Мать, да одновременно её же и измеряя. Алексей Петрович, подставляя губы под причастие, замер посреди застигнутой врасплох комнаты — точно шмелём вплавленный в замысловато отшлифованную волнами ятребу янтарного ятрышника, некогда выплаканного на фаэтоновой тризне. И, как ни странно: солнечный ток, влекущий сейчас Алексея Петровича, являлся ответвлением ураганного хаоса, ночью носившего его в непроглядной мгле. Он посмотрел в окно: леса возносились к дико торжествующему предполуденному и, — как всегда после сна Алексея Петровича, — обновлённому Солнцу, всё выше, всё лазоревее, всё бесполезнее отстоя теперь над хризовым храмовым куполом, а негры в аметистовых отрепьях, гнилозубые (словно им в дёсны повставляли карбункулы), презирая всякую страховку, казалось, резвились, ныряя, будто опалённые Гелиосом тритоны, в густозамешанном, как тук, воздухе, сквернохульничали, горланя: «Гор-ла! Гор-ла!» — и снова, хором, подчиняясь взмаху с паперти синего корифеева рукава: «Горрррр! — Юлла-юлллх-а-а-а-а!», — да готовились нахлобучить следующий сустав каркаса, из которого, полым медным эхом отдаваясь, изливался протяжный, — печень, с засевшим там Эросом царапающий, — низкий гул. Один из негров всё разматывал нескончаемый львиношёрстый проволочный шар, вращая его осторожно, отстраняя от живота, будто боясь замараться свежеотсечённой головой. Алексей Петрович, свято следуя этому гласу планеты, простоял ещё без движения, словно заворожённый одной из гидровых морд, но сей же миг скинул с себя наваждение и, перенимая негритянский гомон, становясь частью его части, рванул дверь, выдернул к дьяволу рукоятку, исполосовавши себе четыре сустава, чертыхнулся, лизнувши снова счастливо кровоточащую десницу, и ринулся в ванную.* * *
За ночь кухонные фиалки увяли и, понурясь, глядели в стакан с отцовым уксусом, безвольно повесивши свои вялые уши: признание вины бледными убийцами, терпеливая прострация перед декапитацией. Зато появились истасканные миниатюрные перечница с солонкой, в серой, прямо к приступу шизофрении связанной шапочке, надвинутой по самую рисинковую родинку — точь-в-точь враждующие шашки тюремных тавлейщиков. И не известно было, чей ход. — Ой, Матка Божья!!! Алексей Петрович, пожирающий лоснящийся лососевый ломоть, капающий самыми своими сочными нитями, точно топлёным воском, в кошачью пасть, поворотил от расплавленного в золоте окна лицо — всё в невидимых человечьему глазу, но уже ощутимых всходах. Перед ним, протирая жёлтой тряпкой трезубые вилки, одетая в красно-белый флаг (настолько застиранный, что неразличимо было, чей он, американский или же ржечьпосполитый), стояла воплощённая Полония с пузырём Ajax’а в домотканом, лихими чёрными стежками шитом кармане: покатый в угреватом мерцании подбородок на бульдожьем лице с бархатистыми глазами варьятки, коренастая, в многоочитом очипке с кипарисовым крестиком меж исконно прусских грудей — серая полосатая хламида, основательно пропотевшая вкруг по-мужски тёмных подмышек, терпче лидочкиных в самые её отчаянные ресторанные мгновения. — Гой-Гооой-Гооой! — завывал африканский голос. За палисадом, излапанный семью серыми ладонями, проплыл Иисус, щурясь из-под вуали (с неё плавно и сохраняя почти императорское бездвижие в членах спикировал паук) на Солнце и одновременно как-то подмигивая вбок, Алексею Петровичу, точно предлагая аферу. Светило щедро орошало их обоих своей бычачьей кровью, под которой Алексей Петрович нежился почище Мэри, потягивался, то расставляя руки и мыча, то снова принимаясь утолять свой звериный, за ночь скопленный голод, — сведённую зевотой челюсть так и подмывало разомкнуть вольным воплем, слить его с граем каменщиков. В членах зудело — лихорадка вчерашнего леса! Хотелось крушить, рвать, подставлять раскрытый рот под кровавый напор Солнцем разымаемых тел, всё это с готтентотовым голготаньем, всепонятным — «Кой! Кой! Коиннн! — притоптыванием да подскакиванием над землёй, до коей я лакомей африканского слонёнка! — Что выделывають-то, жидюги с неграми! Бес… культурные!.. — всё жаловалась прислуга полька». Тут крест накренился; Иисус внезапно вознёс десницу к небесам, будто салютуя Алексею Петровичу, но, перехваченный жёлтосуставной ладонью за берцо, снова поворотил к нему своё матовое, с чёрной от ветхости слезой, экземой на лбу, рожистым воспалением во всю правую щеку, лицо (отчего, казалось, Сын Божий ухмылялся, как бы замыслив пакость и, заранее глумясь, выжидая её исполнения), — и сгинул, — виднелась лишь верхняя половина нимба с короткими лучами — словно просмоленное кормило Пьяного корабля. Алексей Петрович станцевал, не прекращая кромсать розовую плоть, а вокруг его мокрых щиколоток беспрестанно вертелось мягкое, его солоноватый, полуденный, краснодышащий жар понимающее, перенимающее, и взамен одаривающее его чем-то дико гибким и вещим — как смех!.. — издревле родным. Заурчало, затем, стихнув на минуту, звякнуло в прихожей. Пётр Алексеевич, разувшись на пороге и сгорбившись Арахной, угощающейся шмелём Корсакова (уворованным из генуэзской коллекции Паганини), чародейничал над туфлями, изымая из них дивно отшлифованные бруски: будто иной экологист-рыболов, вытянувши, наконец, удилом сазана («Ишь, гляди, лещ какой!»), извлекает кольцевым движением старообрядной щепоти из пасти крючок, раздирая, всё-таки, жабры, так и эдак отгораживаясь самым мучнистым вздутием хребта от солнечных потоков. Алексей Петрович, всё ещё дожёвывая, повернулся к гостиной, простреленной пылевой реактивной колоннадой, и пошёл, — сначала на пуантах, затем на цыпочках, после окончательно погрузившись в обувь, да споткнувшись о колесо ещё тикающей «Мазды», — на улицу. Огненный полдень захлестнул его, ослепил, омыл радужным маревом, Алексей Петрович врезался в преданно мяукнувший препон, сейчас рыжий, точно шотландское исчадье, канатным плясуном восстановил равновесие, двинулся, постепенно обретая зрение, по газону, к которому, уступивши дорогу алой «Тойоте Солара», причаливал, жарко дыша, словно слон после галопа, толстошинный воронок-Hummer («Хаммер! — произнёс я жёстко, словно смолотософствовал. — Как всё-таки запросто три пальца складываются в solea! Квик! Раздвоенным листом гинкго!! Дыыыывыссс!!!») с желчной, почти кубистской рекламой посреднической фирмы (изоровы узоры!), памятливым квебекским номером, долгим следом слезы голубиного помёта под левым глазом, да хулиганской синью выведенным через весь кузов «kiss you», — вдруг разродившийся четвернёй шёлковых равви, — волооких, алощёких, с мшистыми ноздрями и ресницами свинок, — сей же миг засеменивших к неграм, в ногу, веером рассыпавшись, попирая нефритовую траву-резистантку, как рысит тачанка, от Большого к Мавзолею, а Аполлон, матричным пророчеством уступивши Кос блондину-сестролюбу, с ямщицкой лихостью хлыстом прогуливается над их вороными крупами. Вся артель, прислонивши Христа к накренившейся берёзе (теперь можно было ясно обозреть его распахнутые Солнцу объятия с жилистыми безгвоздевыми, — как церковь свежекрещёных викингов, — ладонями японского бойца), бросилась навстречу прибывшим, подскакивая, — иной горлопан в уайльдовых отрепьях, трепеща ножкой, и подчас застывая в нежно звенящем луче, подбадривал себя на лету неизменноритменным напором: «Гой-гой-го-о-о-о-й-го-гой!» Из церкви, неопрятно дожирая виноград и кинувши на паперть опрастанную кисть (коя, обретши свободу, извернулась и метнулась в щель меж ступенями), выскочил давешний прораб, и одобрительно глядя на автомобилище, поскакал, опережая всех, к самому дородному рабби, подхватил его за округлые сомовы бока и залепетал, скоро-скоро, вовсе не по-американски, исхитряясь отвечать сразу всем талмудистам, полоскавших, гримасничая, ладони в негритянской волне, да приплясывая, оголял щиколотки одного с дёснами цвета. Он, казалось, владел всеми наречиями, этот голубоглазый маслянистый гаер, толмачествовал меж африканцами да одновременно так отдавался холёным финикийским дланям (иногда взвизгивая сухим, почти новоаглицким — нет, кембриджским! — выговором), что увлекал, медленно и властно отступающим Понтом, всю толпу к берёзе. Вот уже окружили Христа, плечом с сыновьим изяществом прильнувшим к дереву. Вот уже сизо оскалился дюжий работник, погладивши Иисусу заплесневелый локоть, бряцая, как саблею, браслетом, худо-бедно прячущим борозду опасной бритвы, точно оттиск Пегасова копыта — «…Прысни, саботажница, Иппокрена Моисеевна, в нашу пустыню Лоб — чело планеты! Накрените-ка решётку с быком да-а-а-а-а-а обдайте меня хорошенько, от опустевшей головы до пляшущих, пляшущих, пляшущих, пляшущих!..» Вот куцый мулат приложился к толстостенной полуторалитровке (когда я слышу слово «культура», я тоже вынимаю «магнум»!), будто горний горнист, оросивши бахрому своего невозможного кафтана парой красных струй. «Нет! Нет! Нехристи! Не допущу-у-у-у! Не допущу до этого!» — вопила, едва успевая слизывать слёзы (ни одну из них не пропуская!), полячка, соскальзывая притом на западно-украинский диалект (тот что за Бугом, точно у Солнца за пазухой), но Алексей Петрович, подойдя ближе, видел, как пара широкоплечих негров овладели её руками, несколько гогочущих пар обступили берёзу с распятьем и составили вкруг них непроницаемую танцевальную стену. — «Оставьте! Оставьте их, пани Коженевска!» — крикнул было Пётр Алексеевич, но, не слушая его, всё неслось, всё вихрилось, всё праздновало зенит золотого шара. Главный негр выкаблучивал как давеча, ведомый плясовым ритмом (чьи вибрации, чудилось, исходили от снятой с креста статуи, — Бог радовался этой жизни!), прихлопывая всеми восемью пальцами своей десницы пузатого иудея по заросшим руинам пупа, а рабби, который, словно только и знал неизрыданную тоску своего народа, икал, — и здесь отзываясь на дифирамбовы взрывы! — подмигивая светилу, а оно, по-русски подстеливши себе целый соломенный сноп, полное платинного восхищения, валилось навзничь, вздымая несчётные бесконечные ноги да раскидывая длиннющие руки посредника в стороны — всё выше, выше, выше, выше! Глаза слезились, казалось, без причины, отчего из Христова чела, точно рога, отрасло семь лучей; полуденная радуга, идеальная (как с окружности треснувшего зеркала), затмила мир перед Алексеем Петровичем, от скулы до скулы, а храм, пучась торжествующим эхом, торовато выплёскивал навстречу сфарадской раде ораву негров, корявых, скалящихся, хромых, раздирающих никчёмную уже, ставшую разноячейчатой дифаной, сеть, напрочь пьяных, — один даже пробежался на руках, отбрасывая эпсилонообразную тень, потешно дёргая гнедым, небрежным ортопедистом подобранным протезом, да золотя слюной газон, будто в пасти его плавились червонцы. Всё это кидалось в заверть людского водоворота, — «Гой! Гой-о-о-го-о-го-о-о-ой!» — теряло форму, уносилось в световом месиве. Совсем зелёный африканец подскочил к Распятому, замахнувшись алмазной кувалдой; брызнули самоцветные щепы в ионических завитках бересты; рухнули, на миг озарив изумрудную промежность, конечности; слетела с плеч, обливаясь солнечной кровью, голова; — и заорал бабе, чавкая, будто халкал тимпановое мясо, запивая его цимбальным соком: «Изыди, Изида-а-а! Да!? Да-а-а-а-а-а-а-а-а!». — «Впрочем, возможно, это прокричал я сам, вытягивая руки к хлещущей по обожаемому сейчас бюсту крови, дико шамкая ртом в слюнном фейерверке, и всё не решаясь распластаться перед обновлённым храмом». Алексей Петрович остервенело отёр глаза ладонью, ото лба к подбородку, ощущая лишь пекло да солёный рыбий дух. Плюхнулся в автомобиль, тотчас покативший по Ферреру. Он пробовал было разобрать, что там произошло дальше, но пёстрая лента снова затмила зрение; кажется, всё скопище, оставивши куски Христа полячке, бросилось вслед «Мазде», а у Петра Алексеевича Солнце напрочь смазало лицо, разукрасивши его дюреровым многотением лип, — однако ничего нельзя было сказать наверняка. На выезде из Buffalo terr., около вороного, оголодалого, как ликургов скакун, фара, выставившего счастливый треугольник подковы, в синих гамашах (такие, только до колен, кнемисы носят городовые с бывшей площади Grève), под янычаровым седлом, — позаимствованным Шатобрианом по пути в Палестину, — с полицейским клеймом, но без седока, валялась, поперёк ботфорта со стальной колючкой шпоры, доска «Не пей и езжай», сметённая к покосившемуся силуэту тура — словно зверь сам своротил её ловким вывертом рогов. Лошадь, отмахнувшись сплетённым в косу хвостом с траурной лентой, заржала призывно и как-то на азиатский манер, и мне захотелось ответить ей, чтобы она поняла, по-монгольски что ли, или же, на худой конец, по-калмыцки, приласкать её за рубцы зубов товарок, от кровоточащих до свежезатянувшихся фиолетовых да старинных платиновых, восхититься её широченными венами на ягодицах. Округлая мышца закачалась, подтверждая своё бегемотово происхождение, под сморщенным носом, в такт нильскому перебору травы. «Верю: вот, сейчас встанешь ты на задние конечности и, расправивши плечи, пройдёшься, прядая ушами! Прав Свифтушка! Какое к чертям собячьим человечество выдержит переизбыток твоей проникновенной неги! Да оно и недостойно не то что подковать — облобызать твоё копыто!.. — от его ударов во мне, до самого сердца, разливалась нежная дрянь: «Талифа куми! Талый талион! Ах! Слёзный невод!..». На асфальте, около обыкновенной, почти малороссийской метлы ещё лежал, одиноко, светло-зелёный, как исполинская миска салата, венец из роз, а его близнецов волокло, волнисто свиваясь ляжками, негритянское семейство: отец в синей для фотогеничности рубахе (Алексей Петрович оглянулся за недосмотренным — нос переломлен, будто в драке, Солнцем), трое матерей в стиле Krimskrams и весь эбеновый, бритый для простецкой гигиены, выводок. С ворованных венков, беспрестанно, но вяло расплетаясь, капали бутоны на дюймовых стеблях, молниеносно взрываясь лепестковыми торнадо. Ветер влачил их за «Маздой» мягко, но настойчиво, оставлял ненадолго, принимался за свёртывание рулонов флагов, затем закручивал полы пешеходам, забирался по-гайдамакски под юбки макадамовых дам, или же, разбежавшись как следует, расшатывал строгий, пронзительнее иглы петербургского Триерархиума, крест, и устремлялся дальше — вослед ватаге ланчевых линчеров всех человечьих мастей, поджарых, в галстуках одинакового ошейничьего покроя, бессомненно бреющихся ежедневно да за «демократов» голосующих, то есть — Бог мой! — отдающих свой голос?! расчленяя его, чтоб до конца дней хватило, голосков-блефующих-блефускианцев. Вот она, как меняет всё в мире, культура. Фауст-леший! В твоих молитвах, доктор, ты… Накатил, весь в гуле и нефтяных пятнах, с наконец рушащейся башней, аэропорт, — оживший Везувий в мириадах солярных, надрывающихся от хохота чаек, — вызвав в Алексее Петровиче александров вавилонский рефлекс — впрочем, да был ли мальчик-то, хоть огненный, кровию размноженный, плут-Плутарх?! Отец окрутил запястье зардевшейся кисти ремешком ридикюльчика, поспешил к багажнику; я вышел налегке, ступивши на белый, словно заснеженный асфальт; мир был мутен и чуточку рябоват, будто я глядел на него сквозь гигантский вентилятор, бойко бьющий своим шестикрыльем. Дворник, обвязавши палевую воловью шею жёлтым шарфом афериста, в блестящих кедах и халате, клеймённом там, где человечье сердце, тавром воздушных ганзейцев, тотчас окатил меня своим сыщицким взором и, распахнувши губы, — блеклый ветчинный жирок — дыхнул, перекосивши поношенное лицо, точно в инспиративном приступе соглядатайства, на очечные линзы деканской толщины с оглобельными дужками, соединёнными чеховской тесёмкой да так и окаменел. Ты, рысящая по делу толпа, наверное думаешь, будто я — один из твоих атомов — часть от части твоей? что, якобы, вольность моей межключичной ямки восполняется вздутием грудного кармана — придатком мясистого желудочка, коему предстоит разродиться галстуком дымчатым, модно сложенным, с прорывами клеток хорватской, в лоно Рима вернувшейся республики? Ан нет! Моя благопристойность — мимикрия! Я подделываю повадки монстра, вкрадываюсь к нему в доверие панибратским переливом защитных пластин, вкрадчивым перешипом попошлее, но, лишь зазевается дагонообразный гад — рррраз! — ухвачу его шею в кулак; в ушах зазвенит, а я приобщусь к таинству того томимого жаждой лидийского басилеуса, когда любое его смертоносное прикосновение подвергало мимесису всеобъемлющему, вдруг воспламеняемому Солнцем, — так расцветает минерал, до которого, при кудесническом посредничестве корней зябкого кишмиша, дотягиваются лучи светила; только вот вопрос: влияло ли чудо на слюну базилевса — стал ли Мидас — Хрисостомом?! В холле было прохладно. Тотчас Рамо властно заявил о своих правах: скрипки его перешли в нападение, при поддержке флейтовой артиллерии — гиппопотамова пирриха! — и они удались-таки, напористые Sturm und Drang nach Ost (за вторым, индийским слогом германской Пасхи!), а солнечные снопы огненным потоком окатывали кормчих зеленокрылых египетских кампанейцев с котомками, распираемыми контрабандным непенфом. Отец ринулся поначалу к ним, за зельем понял свой промах, засеменил левее, к американцам, заранее тыча в них моим паспортом со вложенным в него билетом; взятка сильфам была принята с любезностью энгадинского кондуктора, и я, шатающийся, подвергся изучению с более пристальным вниманием к бёдрам, кистям и глазам, некогда смотревшим чёрно на подтреснувшее кувшинное рыльце парижского старшины, заполнявшего документик, а сейчас помутневших до вовсе неприемлемой в человечьем обществе трясинной зелени, — и в конце концов одобрен. Дальнейшее — прощание. Отец всё прятал лицо в ладонях, непроизвольно напирая на меня, — видимо, несмотря на свою ночную муку, ботинки жали неимоверно, — а я отступал, с почти братской нежностью вспоминая о брошенных в прихожей колодках, и невозможно было разодрать разделяющее нас пространство, раздавить его объятиями, желанными, как поэту, нацелившемуся на лист меланизированным в чернильнице остриём, да поджидающему лишь рыдания — этого оргазменного выделения совокупляющейся Земли, — дабы броситься, очертя голову, во влажные тартарары с тараторящей терезиасовой плотью. Отец мой, ради Бога, оставь меня! Ради моего, ради нашего с тобой, ради всемирного Господа! Освободи, Pater! Liber! Oz! Прощай! И если навеки — то навеки прощай! Не смея притронуться к отцовой руке, словно контакт с ней стал бы самоубийством, я превозмогал сострадание к этому обрюзгшему подслеповатому человеку с урчащим русскую мелодию животом; чувство это искало выхода в прикасании к этой блекловатой ладони, нахлынувшей, предлагая себя, так что мне пришлось сжать, как говорится, машинально, её, тёплую, податливо хрустнувшую хрящиками, и тотчас я принял через плечо, — перемигнувши, ресницею жертвуя ради уничтожения нелегальной слезы, — рюкзак. Сизая от небритости отцова щека так и не приложилась к моей, и произнеся как-же-иначные слова-слова-слова (даже воспроизведя псевдо-французское «A revair»), он стал удаляться, беззвучно растворяясь в мощнорамённом Рамо, имитирующем — после заливистого цок-цок-цок — ликующие потуги Нут. Comment dit-on «adieu» en anglais? Постепенно солнечный прибой вовсе слизал отца, однако Пётр Алексеевич ещё долго сохранял свой овальный силуэт: так пресноводная мелюзга с выклеванными сенными чайками очами да жабрами, гния у прозрачной подошвы луврской пирамиды (Пей! И дьявол тебя доведёт до конца, Миттеран!), упрямо держится за осанистые плотвичные черты, когда плавников было не шесть, а по числу струйных заворотов, обновляемых в шесть смен косяком, жаждущим устремиться с зыбкой поверхности — к светилу… — «Таксс!» — вырвалось у меня. Тут воды прорвались. Америка скукожилась, и я ещё долго стирал её со скул, скуля, прихорашивал её, тотчас слёзоистечением уподобляясь отцовой близорукости, шмыгал ноздрёй, словно надувал внезапно спустившийся, но ещё упругий диснеев шар, сожалея, однако, о невозможности татуировать дерму Земли своим страданием: смесью судороги щепоти по перу и рембрандтова атанирования слёз в коричневые чернила — того, что иной пропагандист насилия окрестил бы «любовью к самопишущему перу в дальнем кармане». Навстречу мне прошла бабища-исполин с маковым цветком в каждой руке. Улыбаясь! И пока я рыдал, я ощущал, как мои зрачки избавляются от болотного оттенка, — так иной маститый старец, плача, прозревает. «Наконец-то, отче, ты оставил меня!». Алексей Петрович сразу вздохнул легко и прерывисто, будто его пращур умудрился безнаказанно рассеять драконовы клыки (и впрямь, в каких фиванских закромах сыскал их потом Ясон?!), ущипнул котовинку, избавился от неё, словно посолил вкруг себя, огляделся с наглостью бюффонова кочета, сей же час заприметивши (пересчитавши их!) тринадцать дебелых лебединовыих фламандок, незаконно повылазивших из эрмитажных рам и с покамест коронованными паспортами прилетевших в Америку по джинсы, выпирающие сейчас из распухших чемоданов с «Кэлеэмовым» клеймом — то воротником, то небесным клоком с перламутровой пуговицей везучего Визина; а посреди холла четвёрка фонтанных, многослойной зеленью крашенных сфинг, переплетя облезлые хвосты-удавки и шипя, точно вечный огонь под ливнем, изрыгали тёмные струи из округлых от удивления пастей с капризно отвисшими губами: так тяжела была вода! В неё-то Алексей Петрович и бросил добротным американским порошком отстиранный франк. Алексей Петрович увязался за фламандцами, своекорыстно разглядывая их морщинистые, точно рептильи шеи (предводительница оглянулась на него, как черепаха на подлетающего Гермеса), и, — пока они громыхали к границе, на ходу подпрыгивая на одной ножке и покладисто расшнуровываясь, — размышлял, заметил ли отец десятидолларовую пропажу, тотчас убеждая себя: «Ну не писать же было, ввечеру, как школяр, мол, Алексей Петрович Теотокопулос нижайше просит столько-то таллеров (вплоть до указания точного количества грошей) да уповать на эпилепсию наставнического симпатии». Фламандцы грубо сгибались вдвое, окруживши пропускной портик, и звеня поочерёдно, выпрастывали кто — телефон, кто — заколку, кто — чучело «Смит и Вессона», переиначенное в зажигалку: безобразные тела, казалось, так и предназначенные природой кисти блаженного Иеронима. Экклезиастическая чёрносутанная личность держалась подале, но, судя по настороженному выражению тонкообструганного лица, схватывала все нюансы хинтерземного наречия, и в то же время отстранялась от него — извечное право инока на инакомыслие, — отстёгивая с правого запястья массивного Christ’а, высеребренного, как казула, со стрелками лубочных куполков, плеснула часы в коробку, затрезвонила брюхом, издавши «A-а!» и, откинувши полу с генеральской подкладкой, проворно избавилась от гиреобразной вериги, качнув ею, словно кистенём. Алексей Петрович, оттеснивши чёрного человека, прошёл воротца, прозвонил Caran d’Ache’ом, выложил его поперёк монашеских часов и, уже беззвучно, — сквозь голубоглазых северных красавиц с негритёнком (овеянный цикорием жёлтый камерунский наскульный отлив, неспокойная тень от очечной дужки — как маурийская татуировка, — академический немецкий, огненный колпак Святого Николки, на запястье потрёпанная голубая лента «don du sang», соломинка с пластиковым жбаном недосягаемой грейпфрутной услады — «Трофим! Проткни!» — повелительно и по-французски пискнула мамка с непроницаемым ликом любимой шахской жены, закрывая ему зачем-то жирной ладонью глаза), через стаю обезоруженных бритоголовых рекрутов в цыплячьих, под пыль Персеполиса, мундирах (на капральском ранце капроновая солнечновидная наклейка «No war in Iran»: Ха! Золушка, — та самая, что по приезде в Париж путал я с «пепельницей» дольше, чем «сердце» с «хором», — вот где, оказывается, твой принц!), — все куклы восковые! — двинулся к пограничникам, выпустившим его из Америки запросто, с неким подобием благодарного поклона, и с конвульсией семейства серёг левой исполинской мочки — всегда-то я восхищался отоларингологами: они могут судить человека по ушам! В беспошлинной зоне говорили вполголоса, словно, вместо налогов, покинутая империя вдогонку облагала данью голосовые связки, как прежде Рим — сначала благополучно муммифицированную, а затем и охаянную Ахайю. Поошую сверкал ряд бутиков: шкуры бобров и рысей, припорошенные на века алхимией чикагских скорняков; серебристый отлив компьютеров; ««Gifthof», free access» с замысловатой спектральной стрелой, означающей путь к сувенирам; шальной разнобой шёлковых шалей; объёмистые призраки Европы — чудовищные кофеварки «La Cimbali» с колоссальной печью «Invicta» да шоколадной цистерной «Eraclea», — отразившей его громаднопузым, карликоногим, — в кругу cookies того же эфесского сорта; табако-виноторговля — абсолютно безлюдная! — туда-то и юркнул Алексей Петрович, снял с полки бутыль подлиннее да потоньше, рассмотревши лишь её патагонскую этикетку «Сесенхейм», выскользнул бесшумно, скрывши добычу под мышкой, незамеченный согбённой маслиновой приказчицей с фиолетовым бантом в космах, — сплетённых по африканской моде змеиным содомом, — волочившей, против шерсти брыкающихся ковровых дорожек, ящики мексиканской сивухи да мадеры с дромадеровыми сигаретами. От счастья воровства на нейтральной территории выстукивало в висках мелким задиристым бесом. Алексей Петрович всё повторял, удачно попадая в собственный артериальный ямб: «pas-ta-gonne-pas-ta-gonne-pas-ta…» — уносимый восхищением своими нахальством и удачливостью, напрочь забывая, что пользуется стародавним клише литераторов-апатридов, — так корсар сарматских кровей, заарканенный радужными индейскими землями, прибегает к выпестованным в Галлии ухваткам — Незадумываясь! И слава Богу! Тому, что с нами! Бегущему, почти по волнам, как орды русичей! А за стеклянной стеной проносилась, покорная биению крови Алексея Петровича, адова кавалькада зеленохвостых лайнеров, отрывалась тяжко, точно отклеиваясь от славно солярной лаской просаленной взлётной полосы; левее полифемовой прямой кишки, уже принимающей самых нетерпеливых вуайажоров, насыщался, урча громче дома Петра Алексеевича, самолёт, а на его крыле, широченном, как титанов палаш, негр, орудуя, будто вожжами, парой канатов, втягивал бадью с охряной тягучей жидкостью, обмазывал ею запаянное отверстие да насаживал на замысловатый железный клык металлическую же жердь — словно весло на уключину. Алексей Петрович вклинился в пассажирскую вереницу. Спереди пара вихрастых дохийцев в диадоховых дохах на псином меху, смиренно неся на ладонях, будто храмовую подать, свои паспорта с иллюстрацией Вия, гугниво увещевали, как прежде их пророк в своей Гаврилиаде, ядерную энергию, — вкрапливая, однако, французские термины, понижая голос, озирались на Алексея Петровича, словно пугаясь чуемой его всепроникающей всемудрости. А перед ними табунок старух переругивался проржавевшими дискантами на козлокопытом pataouète, переминаясь без устали — все в таких чёрных сапогах, что издали сдавалось, будто они по колени были облеплены свежею грязью. Дико хотелось спать — «Туда. Назад. К одиночеству!» — мясистые девицы с разъеденными, точно цингой, дёснами, в мундирах, прокатывались перед ним, будто картофелины. — «Только смежить веки да забыться!» — Алексей Петрович отсчитал до шестьдесят третьего места, сел слева маслакастой шатенки, из тех, что истекши, становятся лишь жовиальнее. Принюхался. Терпимо. Расшнуровался, с наслаждением вытянувшись и, задвигавши пальцами ног, выматерился на славу. — Ах! Русский! То-то я смотрю, как вы похожи на Суварина! Черто! Черто! — старую чертовку, немедля, кстати, состроившую глазки с миной ange déchu, так и понесло: сквозь дрёму, когда замелькали кресельные экраны и лихим легионом лязгнули замки запираемых лайнеровых врат, Алексей Петрович узнал, что звать балаболку Балабановой, что проживает она в Риме, и что у него на правой цыпочке солнышко. Проверил — верно! Иноходью процокала, пристегнувши Алексея Петровича поверх пупа, чуть ли не похлопав его по животу, стюардесса; Лапутия рыкнула, разогналась, вздыбившись, и оторвалась от Америки, чёлном нырнувши на бронзовом зеркале асфальта (ближние фламандцы, уставившись в иллюминаторы, перекрестились никоновской щепотью с истинно православным рвением); глаголеобразный небоскрёб сверкнул роговым скульптурным венцом да тотчас и распался на куски, будто всосанный вдруг взбунтовавшейся Землёю; Солнце пылало теперь прямо в лицо Алексею Петровичу одновременно победно и милосердно, как бы разливая по его щекам послебритвенный бальзам; он погрузился в сон и, кажется, вовсе не вежливо затрубил сломанной ноздрёй. Подчас он просыпался, фламандцы, пропотевшие, уже сытые, с солидными бородавками на носах, замирали, будто пронзённые его взглядом, а затем неспеша оттаивали, как пригретые террариумные гады, и лишь негритёнок в колпаке набекрень вопил беспрестанно, тоньше и протяжнее аргосского кастрата, всё поглядывая на Алексея Петровича по-свойски, словно имел с ним одну задумку, да стоически презирая сочные оплеухи, — точно турман увяз в кленовых листьях! — скоморошьим звоном помечал хорейный напор: «Ле-ле! Ле-ле! Ле-ле!»; экранная планета, теперь причёсанная и без тридевятых северных территорий, дремала в своём истинномзолотом сиянии (или, быть может, это лишь снилось Алексею Петровичу?); а облокотившаяся на синий ком соседка, выпятивши, от обиды за невнимание, блёклую губу, своей неуклюжей, словно ласта моржа конечностью таскала из его нетронутого ужина сухие фиги, громко поедая их, — от шелеста соприкосновения пегих зубов с морщинистой кожей фруктов мороз продирал Алексея Петровича, и он, зычно отрыгнувшись балыком на ночное для него Солнце в митре мрака, снова засыпал крепко, без сновидений, так ни разу и не вспомнивши об отце. И лишь когда нахлынул, щёлкнувши иллюминаторным занавесом, жуткоглазый Париж, Алексей Петрович подскочил, оборвавши свой мелодичный храп, с коим, судя по дивно перекошенным фламандским личинам, вокруг давно свыклись, — тотчас начал немые стенания с соблюдением обрядов причитаний подревней: «Как я счастлив покинуть тебя! Ах, отец мой, что есть сердце человеческое? Распрощаться с тобой, несмотря на любовь мою… хоть и не хотел расставаться я с тобой никогда! Но ныне я рад разлуке! Я знаю, однако, ты меня простишь… ты… что, Лёха, совсем свихнулся?!.. «с тобой» да «с тобой», будто сыну — Стобей! Бей! Сто раз! И разбей!» — гыкнул Алексей Петрович измывательски, полезши за щёткой с тубочкой, и, разминаясь на ходу боксёрским голововращением против часовой стрелки, отправился на поиски туалета. Пришли, точно заведённые им, в движение фламандцы: севшая ночью на свою ступню, да так и заснувшая, точно цапля, девица с остреньким птичьим подбородком (казалось, отстегнувшая для удобства культю от коленки) стала расплетаться, вытягивая пухлый правый безымянный палец из рыжевласого, уже с проседью, кулака, вынимая из-за пазухи джин Guibson’s и переговариваясь дактиловитанием с немой своей подругой — вялые, до вздутия выболтанные ладони калек; негритёнок со звоном нахлобучил убор на свою чёрнорунную, как шёлк, макушку, трижды целя вёртким чайным пакетиком в стакан кипятка и трижды промахиваясь; стюардесса с американскими габаритами рта, не поддающимся французской метрической системе, раздавала, подобно сеятелю-передовику, потрёпанные «Libération», а её напарница, точная её копия, толкая перед собой многоярусный «Титаник» и вычищая перхоть со склонов бюста, рубленым жестом разливала кофе, от которого, если принюхаться к корабельному пару, надлежало отказаться. Когда Алексей Петрович вернулся, пепельноликая Балабанова, оторвавшись от пластикового корытца, оборотила к нему свои раскосые щенячьи глаза — сейчас сгущённое молоко, — и, залезши тупо-палой щепотью в западный закоулок переносицы (отчего приподнялась черепаховая очешная дужка), обратилась к утреннему чтению: поглощению вприкуску итальянского перевода крупнокалиберного Калибана Мирводова, там, где сначала про похождения Семмельвейса, а после — об английской горничной, становящейся, через пару страниц, в матримониальных авторских целях, ирландкой и, естественно, католичкой — так полёт пера, этого средоточия души писателя, опережает его же взор, а плетущийся ум и подавно: куда тебе, подёнщицкая тень Ахилла, со мною, Балдою, носиться, обгони-ка ты мою меньшую сестрицу! Step — step — step! Ха! Самолёт ринулся вниз, точно ведьма, стержнем ухвата нацелившаяся в де Голлев содом. Балабанова заткнула уши сводчатотыльными конусами-альбиносами, отбросивши порожнюю коробку с псевдоготическим заверением: «Protezioni uditive in cera naturale». Теперь ясно виднелся её белорусский стоячий воротничок, вышитый жёлтым и зелёным орнаментом на кикладский лад, позаимствованный впоследствии Ивом Сен-Лораном для своей коллекции, перед тем как прямиком отправиться в ад: возвращение к геометрии, и то верно — треть Великого Хазара позади! Хрюк! Стюардесса осклабилась на Алексея Петровича, похлопала себя по паху, пригласительно, точно кит, зазывающий в себя, и он покладисто сковал себя пряжкой, молниеносно зазолотившейся под Солнцем, уже осоловелым от утреннего хмеля, — чтобы рассмотреть его основательно: нежный, розоватый в червонных космах обод, глубже (белый лунь сатанеющий лавой пробирающихся в самые недра зрачков) надо обуздать дичающие от муки глаза, сильнее, нежели когда отслаиваешь созвездие Грааля от полуночных киммерийских небес. Хотелось узнать, который час, но лучезапястный сустав чавкающей Балабановой прожигал огненный чирий, делающий время недоступным, отчего спесивилось, лазоревея и пламенея, пространство, безумно ровно разлиновывая Францию прямоугольниками, так что жаждалось разметать её доселе вымуштрованные рубежи к чертям (уезжанным, сонным, прикрывающимся, гримасничая, от света лапками, поднося их к козырькам швабского картуза), пролетавшим над Алексеем Петровичем вместе с колдуном в ступе да парой ворон — нижняя, точно тень товарки, передразнивала её каждым взмахом крыл, и даже резкой пуховой оторочкой этих крыльев. Вялой своей лапой Балабанова принимала по три ветчинных ломтя, переплетала их с кольцами бекона и, изумительно громогласно хрюкая, отправляла трепетноанусный свиток себе в пасть, не приминувши отогнуть мизинец, который тотчас по избавлении от ноши втискивался меж потрёпанных потрохов Мирводова, в свою очередь сыпавшего от удовольствия микроскопической бумажной пылью — манной на круассаны мегере-кухарке, так и не нашедшей себе государства. Алексей Петрович преисполнился наидрагоценнейшим из своих ощущений — утренним предбитвенным малодушием (съёживанием психеи!), когда кожа не приемлет ножа: предстоит атака, перед тобой, поэт, полчища под штандартами твоего же Господа, завлекающего тебя дивно диким, протяжным завыванием улиткообразной волторны той расы, чей стон крушит палестинские крепости, а златокудрый европейский самодержец, твой чернокнижник-единоверец, далеко впереди, один — Один, ас поднебесной эскадрильи на вечно спотыкающемся своём скакуне, — а над полем нависла, торжествуя жатву, с персеевой серпеткой в кулачище (будто с герба цюрихского Рисбаха фукнутой), да расплёскивая свою кровавую благодать, — венценосное Светило-о-о! «О-о-о-о! Хайро! Хай! Хайль! Хейм! Далльр! Ррраззарничный Гай! Кайзаре! Впитай трёхъязыкий мой вой: Иууууууууууу! Лианой — не цепью! — опутай-ка нас! Хай! Вечная женщина! Вплети нас в косу! Косичкин! Скоси! Сожни! Гей-Гей! — Гей-Гей-Гей! Лиэй! Тебе предстоит связывать и развязывать! Тебя кличу впервые на мой полуоскифованный, полуосфинксованный лад! Да! Дий! Гей! Ге! Га-а! Гайяяяяя! Дай же мне славить тебя по-моему! Дай! Най-Най-иа-а-а-я! И твою вороную, белым пятном на лбу меченую ипостась! Теперь всюду май! Нада-а-а-а-а! Восстановить всецарство твоё! Привить гены Гермогена! Говоришь… Прок? Опий! Миллионам! Сбереги же мне жизнь для побоища с пером в щепоти, с кольцом твоей митры на моей, неисправимо волосатой груди, да скользкой от ежеутреннего бритья щеке. Отец мой, Гени… Геноте… тьфу! Гелий! Гелиос! Ось! Ась?! И ты, что скрываешься за ним — ты, Митрррр! Рра-а-а-а-а! Я — твой митрополит! Помажь же меня на кесарство твоим благодатным взором! Впитай меня, Господи! Время пришло! Табань, мгновение! Мой кремль — кремлёвник твой! Возьми ж меня к себе-е-е-е-е! С собой! Сссссабай-айя-я-ккосссс! Змеешипая мудрость! Прибей моё солнечное ретивое к хвоедышащей кресто-о-о-о! Вине! Да сыграй на нём сказ о чарах Чары! Датты! Митра! Я — плоть от плоти твоей! О! Там! босс!.. И я ви… На! Хххто-о-о! видел его — видел меня! Впрочем, этосссм!..» — мягкая барсова судорога пронизала и вдруг оставила выпрямившийся самолёт; Лютеция залилась с полуденной стороны порфирой; фламандцы, блеявшие «Боже, спаси Америку», зааплодировали; Балабанова опрокинулась на спинку, безуспешно норовя упасть навзничь, расчленяя Калибана на виноградные строчки, на исконные буквы и, корчась, жевала свои восковые затычки, захлёбывалась в рыданиях слаще мальвазии да вздымала к Солнцу раскрытую десницу, словно, обыгравши Пьера, салютовала наконец вернувшемуся святому Дуку! У-у-у! У-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у! Приветствуя его по-русски! По пушкинским канонам! Остов полуострова, поцелуем присосавшегося к Азии, разлагался теперь, перерождаясь и семитизируясь, сызнова обретал свою священную, девятигодовалую, с фиговым рыльцем, сущность, отказываясь изгонять своего беса. Восток с Западом сомкнулись и хлестали меня из иллюминаторов по добровестнически подставляемым им щекам. Паки требующим бритвы! Ну что ж!? Ещё раз! Алексея Петровича зазнобило, точно всю ночь напролёт провалялся он хмельной, раскинувши руки на разборонённой борозде, бывши затем разбужен не Авророй, но синицей, поначалу призывающей на республиканский манер Ле Пена, а затем неумолимо скатывающейся на клерикальную латынь, да вливаясь в дельту Мессы Пия Пятого. Качнувшись, сделал он первый шаг к выходу и, пошатываясь, продолжал продвигаться, подпевая, с глинковской интонацией переиначивая Америку на Царя, меж измаянных крикливым смехом воздушных извозчиков, меж фламандцев, утерявших вдруг свой первоклассной брынзы оттенок — получивши взамен кисельный колорит хронических алкоголиков, — словно опальный Дон Гуан подмешал, всё ж таки, в их расу своего гераклова гемоглобина! Балабанова, шмыгая зелёным, с рдеющими ноздрями, центром лица, натянула тёмно-голубую куртку с расистским клеймом скачек граубюнденского Гелиополя, и, попирая золотые обрывки Мирводова — жохлые листья скептика-пилигрима, гримированного под психолога, — ринулась, подскакивая и бесстыдно зависая в воздухе, к выходу. Алексей Петрович — за ней. Вездесущелапые своры парижских негров несли на плечах, как протазаны, огневласые, пышнобородые швабры, и фыркали, лениво отбиваясь от них, синеглазые вандальские девы, передразнивали чёрный вал увальней на наречии Атласа, и, глупее их исполинского пращура, высились пограничники, впустившие всех до единого фламандцев (сутулящихся, козыряющих перед властью и учащённо двигающих лопатками), словно те были бесплотными тенями при паспортах с подобием ферзевой короны проигравших белых. Лишь мундирная кариатида из гильдии Брунгильд, некогда натурализированных в Бургундии (после переметнувшихся в паутину, к l’Universelle arraignée, получивши, таким манером, доступ на вялую марьяннину грудь), стоя под знаменем, из коего Солнце выплавляло, точно на её лысеющее темя, розовую струю, отковырнула из толчеи девицу поизящнее необычайно жилистым своим перстом с горельефными венами, и, приложивши его к своей ряхе куриноногой бёклиновской сирены, прямо на припудренный прыщ подбородка (симптом мысленного напора человекообразных: надо, мол, физически поддержать мозговое вместилище!), принялась, с непрофессионально скрываемым наслаждением, тотчас отразившимся в тряских жировых шишечках желваков, неотступно сотрясаемых икотой, мучить, завладевши её документом, эту блондиночку с сочным рыльцем — сразу видать, без тычинки: «Ага, так вы, значит, Гертруда Тенебр!??» (вопросительного недоверия куда больше, чем восклицания). «Брррр!» — передёрнуло Алексея Петровича ознобовым валом, и, словно ублажая его, с юга накатывал карильонный торнадо, сначала слабо славя Саваофа, а после — крепчая, стервенея и свирепея, гулом снося увядшую республиканскую муть, погребая её собой, утягивая её в планетные глубины своим медовым млековоротом. Волна схлынула. Алексей Петрович попрал кисельную пену пляжа, и Афродита Небесная, та, что красуется на критских паспортах, заголубела вдруг вкруг светила, обволакивая его неженской нежностью нежити, презирая, однако, свою безземельную, тьеполову теплоту, как веницейский князь Иванушка, предтеча Кадышева, — высоту. За заставой, на французской территории, предводительствуемые «Бабой» Сегантини, приветствовали фламандцев их фламандские же родичи, ещё не залучившие части нажитого заокеанского скарба, но, предвкушая её, уже всплёскивали руками — нечестивое выражение человеческих чувств! — да, чаплиновским жестом обращая в прах окурки, заряжали фотоаппараты с людоедскими ухмылками познавших добро и зло. А над ними, на колоссальном экране, рекламный базельский буржуа, святотатствуя под Рождество добротным коньковым стилем, похабно расчленял халкионические ножны лыжни, славно выкованные ночным монстром, — и тут же, где-то (судя по рыжему снегу) у антиподов, один за другим выстреливались с трамплина (над бегущей справа налево неисчерпаемой строкой …mon-Salomon-Salomon-Salomon-Salo… Алексей Петрович не досмотрел, за что тут же и принялся себя казнить) семеро молниеносно распластывавшихся в воздухе летунов, головастые, будто гринды — лоцманы порта моей Галлии, когда страннейший странник Рима, этот лангобардовый и вихрастый хорейный Зверохор, на своей тирсовой триере, струится в его воды, молниеносно консервируясь ими на века: «А-а-а-а! Мне-то и предстоит вознести эти амфоры к свету! — глоток воздуха и, амфибиево вильнувши торсом, — за следующим сосудом!». Солнце хлестнуло его в фас. Нельзя было уклониться, нырнув, как учил гуттаперчивый кельт в дожо окнами на позеленевшую от выхлопных газов и коломбовых экскрементов фригийскую бабушку, прущую с берёзовой лозой из дубравы в хаммам. Алексей Петрович выставил длань исподом к светилу, отчего дельтовидная мышца вздёрнула правое плечо, а из зазиявшего пазуха сумки грохнулась оземь давеча сворованная бутылка. Ничего не было видно, но Алексей Петрович, то ли оберегая брюки, то ли подчиняясь издревле впаянному в него инстинкту, подскочил по-козлиному, и тотчас сгорбившись, повернулся, изобразивши из ладоней теремок, оглядел место взрыва: пятно, изошедшее пузырями, как самородками, — точно пластины храмовых кровель, уже содранные восточными супостатами, уже брошенные в горнило, уже переплавляемые в исконные ископаемые формы, и пучившиеся от рудной радости, — расплывалось, пропитывало асфальтовые трещины, и, наконец добравшись до решётки, обрушило внутрь винные остатки при совершенно осатаневшем лазурном благовесте. Рядом с колонной седовласый фламандский отрок, поворотившись хребтом к матери (вылитая Лидочка, только с рубиновой прорехой меж палевых зубов), осуждающе глянул на Алексея Петровича, пока его родительница, запустивши — как небрезгливые дантовы демоны в души гоморреанцев, — руки по локти в анус сыновнего рюкзака (весь в жилочках, кровоподтёках, волоконцах, фурункулах, с подленькой пацифистской наклейкой), рылась в нём, подчас извергая рык нетерпения, да толстенными подошвами булькала, покрывая его журчание, в ручье, влачащем патоковый шлак, лаву, львиноглавые монеты, велосипедные спицы, и, уже вовсе неуклюже, — проплыла тёмно-оливкового цвета печать. Я обмакнул щепоть в тотчас ужалившее меня вино. Слизнул смесь, выплюнувши осколок, начавший свой долгий, звяклый, на «соль», пляс по асфальту. Прозрел. Двинулся медленно, уминая во рту — будто муравьед — язык, поначалу чавкая ступнями и шатаясь, точно сумасброднейший подёнщик месил грозди в казанце, мимо жандармского «голубка» (ведь есть же «воронок»!) «Irisbus», вслед за пышноусым индусом, который, блистая серпами пуговиц шинели советского офицера, необычайно плавно и ритмично качаясь, будто шёл по морскому дну, нёс славно уютную люльку («riquiqui» — сделает, как писывал Лермонтов, свой янусовый вопрос француз), где исходящее огненными волнами, словно шаровая молния, кольцо всплёскивало восемью младенческими шупальцами, и, перенявши этот жест, урчавший «юм-юм» локомотив с исполинским эпистомием, слепо припал, прыснув искрами, — точно христарадник, нащупавши купель, окунул наконец туда пальцы, — к накачанному вольтами троссу. Вскоре шаг отвердел, и я вошёл в поезд, — ёкнувший, лязгнувши дверьми, будто получил под челюсть, повлёкший меня в полуденную сторону, — лишь сейчас сообразив, что меня впустили в Европу, так и не спросив документов, словно и вовсе проглядели меня. Пригороды варварскими легионами устремились к Парижу, ощетинившись пиками да скошенными щитами, а я проносился, обгоняя их, воеводой, навстречу возлюбленному моему автократору. Солнце полонило меня, и я ощущал извивание каждого грудного волоска. Подчас поезд тормозил, уступая рельсы ревущему лоснящемуся составу, рвущемуся к Митри, впускал резервные африканские подразделения, непоседливые, злобные, тотчас зажигавшие свои едкие курения, — и снова набирал скорость (вот, трепеща, вылетело оконное стекло, словно нескудеющая искроверть всосала его, и, заразительно, басом, загоготал обезумевший патриарх, подавая пример своему племени!), прокатывая мимо прямоугольного загона, где муштровались предназначенные ближайшему рождественскому убою ели, заранее перенимавшие окраску кисельных кислевских небес Парижа хвоежатвенной поры; последнее деревце несло в лапке, точно свою парубковую жертвочку, варежку с белой да пурпурной, как слёзная меланхолия, полосами. Потом сгинуло и оно. Показался выводок двенадцатиэтажек под трубами — опятами да поганками. А усатые португальские бесовки, при подмоге колченогих домовых, истово выдраивали золотые ручки дверей, как самоварные пуза. Смеялась грызущая aesculus детвора, вздымая, завидевши электричку, правые, почти львиные, лапы, будто отроки с бесстыдством царственных бестий жаловались на занозы. Я вслушивался в африканский галдёж, добросовестно, так иной бодрящийся германоязыкий апатрид с языческими наклонностями тщится, чавкая ягнятиной, вникнуть в вечно-вегетарианские частушки карнавалов раскольнического Базеля: один вития, ряженый профессором филологии, с необычайно семитским, даже на рейнский вкус, носом, особо надрывается средь бестолковщины Эйлерской улицы при астматической поддержке женского духового оркестра, в своём монологе с им самим неулавливаемым ветхозаветным произношением — получил, мол, дозволение на узаконенный ежегодный швабский шабаш! «Ну, как тебе наше ежеутреннее, во все дни нашей неизмеримо долгой жизни благословенное богослужение?! — ярое, многоярусное, по которому возношусь я, посасывая точно в январской спячке, кровоточащую, немеющую, как некогда в детстве от моего таинственного недуга, кисть — к неуклонному бегу Господа! Вы уж проследите за милашкой, евмениды! — оцените мою электрову куртуазность!» Одесную развернулось низкоподпоясанное Святое Сердце под высоченным краном-микроцефалом, испещрённым червонными плящущими тварями — будто стелла кодекса Хаммурапи. Из подножия раненной храмины, казалось, била лава, стекающая меж пылающих скирд соломы, не терявшей своей муаровой желтизны, а сама базилика блестела обугленным отверстием правой глазницы… «Как наконец-то освобождённый гётевский Иерусалим! С моей благоуханной бородой у ворот! Чудом заполучивший! Вместо пули! Одну из обещанных нам! Жизней! Да-а! Эти наши неимоверно долгие, непостижимые, нескончаемо таинственные, упругими жгутами перекрученные преступные жизни! — Хай-хай! Хай-гай-гай! Здравствуй, пламя древнее да знакомое! — всё текло безудержным гоготом, обожествлённое вдруг моим славянским, с внезапной немецкой мягкостью, воплем Солнцу. — Над… дай, Шад… дай! Дай! Баста! Орррр!.. Оп! Оп! О-о-оп-оп-оп! Нессссссси! Даррррр! И-и-и-ийя-я-а-а-а! Везут! Везу-у-у-у-у-у-у-у-у-ут! — вокруг шарахнулось блёклокожей туземной человечинкой (избегавшей скрещивать взоры с неграми во избежание потасовки с чётким мужеложско-расистским подтекстом), окрасилось слезами, затрепетало счастливой судорогой, молниеносно вызвавшей залихватское африканское одобрение, и — словно Гимнова поступь! — брызнуло ритмом, издревле и не мною размеренным, совершенным, священным, в поисках коего я, оказывается, и пересёк дважды Атлантику:Анатолий Ливри, 2003−2010, Следственный изолятор кантона Basel-Stadt — Чикаго — Сорбонна — Университет Ниццы — Sophia Antipolis — Санкт-Мориц.
Увлекательность трудного чтения, или новый Лотреамон
Роман А. Ливри «Апостат» уже своим названием, использующим не привычное многим слово «отступник», а известный более узкому кругу читателей его греческий аналог, выдает филологическую выучку автора — по своим научным исследованиям, прежде всего, — эллиниста. Античные ассоциации столь многочисленны и разнообразны в книге, что не случайно они становятся основным способом внесения в рассказ мифологических коннотаций — впрочем, далеко не единственным. История, изложенная в «Апостате», если воспринимать только фабульные события, — достаточно обыкновенна, если не сказать, незатейлива: главный герой летит из Парижа в Америку навестить отца после десятилетней разлуки, проводит там некоторое время, не занимаясь ничем особенным (разве что сбривает усы) и возвращается обратно. События при этом носят подчеркнуто банальный, бытовой характер: паспортный контроль, посадка в самолет, семейный обед, прогулка по окрестностям и т. п. Даже происшествия, с которыми сталкивается рассказчик (уличная авария, например), лишены какой-либо романической авантюрности. Тем затейливее способ рассказывания этой истории: ассоциативно-метафорическая насыщенность текста, лексическое разнообразие, создающее впечатление свободной импровизации словотворчество как будто раздвигают романное пространство, придавая ему своего рода эпический масштаб: размах эпического действа приобретает и мытье в ванной, и бритье, и посадка в самолет, и утренняя трапеза и т. п. Одновременно с эпизацией сюжета (не случайно Алексей Петрович едет к отцу по происшествии десяти лет, подобно Одиссею, через тот же срок после Троянской войны вернувшемуся в Итаку — однако очевидно и различие этих путешествий, в одном случае предполагающем возвращение домой, во втором — кратковременный визит из дома, или точнее, из места более или менее постоянного проживания апостата и апатрида) происходит его лиризация: повествование разрастается за счет пристального вглядывания, вчувствования в каждую деталь, действие — свое собственное или окружающих, в интерьеры и пейзажи, вслушивания в малейшие реакции собственного организма, стремление передать запахи, цвета, объемы, контуры. Разбегающиеся дорожки ассоциаций, включающие мифологические, исторические, политические и культурные параллели, причудливые контаминации переворачиваемых наизнанку или неожиданно «сдвинутых» мифологических сюжетов, выдают не только широкий круг чтения автора, но и жадное вбирание им составляющих этого круга: Гомера и Гоголя, Сартра и Ломоносова, Шекспира и д’Аннунцио, Чехова и Хемингуэя… К этому перечислению можно прибавить еще целый ряд живописцев, композиторов, артистов, политических деятелей. Можно назвать стиль книги необарочным, еще конкретнее — неокультеранистским или неоконсептистским. В самом деле, как поэты и прозаики испанского барокко, последователи Гонгоры (культисты) или Кеведо (консептисты) стремились в своих сочинениях не к ясности, стройности и простоте, а к максимально «темному» или «трудному» стилю, видя суть эстетического удовольствия в процессе разгадывания сложности, так и А. Ливри, создавая из текста сад разбегающихся ассоциативных дорожек и метафорических «камней», стремится заворожить читателя непринужденностью своей сложной игры-рефлексии, в которой герой может слиться с автором (и тогда вместо повествования от третьего лица появляется рассказывающее «я»), но никогда с остальными персонажами — ни с их совокупностью, ни с каждым из них по отдельности. Герой-повествователь остро ощущает свою особость, свое одиночество в толпе. И, стало быть, возможно еще одно определение художественного качества прозы Ливри — постромантическая. Только это, скорее, не продолжение и развитие светлого романтизма новалисовского Голубого цветка, а эволюция саркастически-эпатажного романтизма автора «Песен Мальдорора» Лотреамона, с его лирическим героем, справедливо названным одним из лучших исследователей писателя «демоническим богоборцем» (Г.К. Косиков). Подобно Лотреамону «вампирически» вбирая в себя знакомые топосы и мотивы, в данном случае — ницшеанские, А. Ливри точно так же играет их сочетаниями, трансформациями, также пронизывает их иронией — но не поверхностно-словесной, а онтологической иронией романтиков. Отступничество Алексея Петровича, его насмешливо-нарочитое поддразнивание читателей и персонажей своими эпатажными (неполиткорректными) репликами, поступками, чувствами, на первый взгляд, легко — но, как кажется, совершенно ошибочно принимать за прямую авторскую программу или свод моральных/аморальных «наставлений». Подобно своему герою, А. Ливри не дает себя поймать в сети окончательных суждений и оценок, но процесс этой «ловли», к которой читателя, тем не менее, искусно подталкивают, становится от этого, пожалуй, только более увлекательным.Наталья Пахсарьян, профессор кафедры зарубежной литературы МГУ им. Ломоносова
Последние комментарии
8 часов 7 минут назад
8 часов 10 минут назад
2 дней 14 часов назад
2 дней 18 часов назад
2 дней 20 часов назад
2 дней 21 часов назад