Письма внуку. Книга первая: Сокровенное. [Виктор Степанович Гребенников] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

ПИСЬМА ВНУКУ. Книга первая: Сокровенное

Когда ему, да и остальным читателям исполнится пятнадцать


Посвящается Л. П.


Новосибирск, осень 1992 года

К ЧИТАТЕЛЮ

Должен сразу предупредить того, кому мое имя что-то говорит ("в миру" я энтомолог и эколог): книга эта не о насекомых, а о людях, меня окружавших, в том числе странных и удивительных, о событиях, мною пережитых — и радостных, и трагических, ну и, конечно, о себе самом, о чувствах, мною испытанных. Природа будет лишь фоном для этого (да простит меня за это Природа, а не простит, так и поделом; не сумел я ее, истерзанную и поруганную — даром что эколог — хоть на волосок отодвинуть от погибели).

Но — ближе к делу.

Так уж сложилась судьба моей семьи, что в один из печальных для меня августовских дней 1992 года самый любимый мною человечек — шестилетний внучек Андрюша, основным и бессменным воспитателем которого я был с самого его рождения — неожиданно оказался в другом конце нашего огромного Новосибирска, в труднодоступном для меня районе. Редкие свидания с ним, отсутствие там телефона, сквернейшее автобусное сообщение с часовыми выстаиваниями на морозе с ветром, да и кое-что "сугубо семейное" — все это не заменило фактически круглосуточного общения, в котором мы с ним пребывали почти семь лет, слившись с Природой, в окружении микроскопов-телескопов, библиотеки, богатейшего домашнего живого уголка, где мы выводили из личинок громадных ночных бабочек, золотых жуков бронзовок, которых потом выпускали на волю; наблюдали неведомых инфузорий и коловраток из потаенных лесных лужиц, вечно меняющиеся солнечные пятна, торжественные закаты над Обью, стремительные ночные метеоры, таинственную далекую туманность Андромеды, странные кольца зеленоватого Сатурна.

Днем мы запускали в синее ветреное небо огромных самодельных разноцветных змеев, любовались сказочно переменчивыми облаками, необыкновенной жизнью крохотных обитателей травяных джунглей. Порой мы совершали необыкновенно романтические поездки на юго-запад Омской области, в мои заповеднички для насекомых (кстати, первые в стране), и окунались в эти, не похожие ни на что другое, миры, наполненные запахом некошенных цветущих диких трав, трелями, жужжанием и стрекотом населяющих их жителей, и еще чем-то особенным, не поддающимся описанию. Над этими заповедными полянами в недосягаемо высоком небе кружили величавые орлы, звенели жаворонки, тревожно курлыкали журавли, улетающие в дальние страны.

Вернувшись оттуда, мы погружались в волшебный мир красок, когда из бесконечно радужных переливчатых холмиков, лужиц и струй, сотворенных нами на палитрах, можно было выбрать самое красивое место, с удовольствием поддеть тут краску упругой плоской кистью и переложить ее отсюда в виде толстого, тяжелого, влажного мазка на матово-зернистую поверхность грунтованного холста или картона. А потом… потом — к тому времени мне довелось раскрыть кое-какие неведомые другим тайны Мироздания — мастерили, и на это у нас ушли многие месяцы, небольшой… гравитоплан, который внук уже не забудет, а остальные читатели узнают о нем в других моих книгах…

Разлуку эту тяжело переносили мы оба. И у меня возникла потребность изложить внуку то, что я либо не успел ему досказать о себе и своей жизни, либо не могу это сделать из-за малого его пока возраста. То есть писать ему письма, которые бы он прочитал уже после, став взрослым, что, конечно, случится после меня: возраст — 65 лет и здоровье, подорванное бериевско-сталинскими лагерями в юности, быстро приближают меня к Безмолвной Вечности (в жизнь загробную я, как естествоиспытатель-практик, абсолютно не верю, и вам не советую).

Сел я за пишущую машинку. "Настукал" несколько писем. Перечитал их и подумал: а что, если их прочтут и другие люди, и не отдельными рассказами, а в виде, скажем, книги?

Предыдущие свои книжки я писал, в основном, для детей (кроме, конечно, трудов научных), но это, как я уже говорил, были повествования о Природе — в основном о моих любимцах-насекомых. Не раз думал — ведь нужно, кроме этого, описать и свою собственную жизнь. К сожалению, не выходило: настолько я "заэнтомоложился" в своих сочинениях-произведениях — литературных, научных, живописных, графических… И каждая очередная книга, задуманная о себе или моих знакомых, выходила все же книгой о Природе.

Так что эти вот "Письма" оказались единственным доступным мне средством рассказать о недосказанном, причем документально, без вымысла и фантазии, даже без замены имен-фамилий (что делать? Кто-то возможно крепко обидится, даже из родни, но не имею права врать внуку, да и всем остальным), без сухости и протокольности, неизбежных в научном отчете, родословных списках и стариковских мемуарах. Да и редактору работа сильно облегчится: лично я не представляю, как можно (и можно ли) редактировать — то есть переделывать — чужие письма…

Впрочем о "читабельности" моих писем-воспоминаний судить читателю.

Первый их "комплект" (здесь — "Книгу первую") я написал, как говорится, единым духом — с августа по октябрь 1992-го. С горя не спалось, не брали лекарства, работал больше ночами. При столь большом изложении и за давностью времен неизбежны какие-то ошибки. Пусть искушенный читатель меня простит за них, а еще лучше — подправит. Я этого уже не застану, но очень прошу переиздателей моих "Писем" (коль такое случится) учесть это и внести в текст все до единой поправки читателей.

Все же заботы и права по изданию-переизданию я, конечно же, завещаю своему внуку Андрею Олеговичу Петрушкову, сыну моей дочери Ольги Викторовны Старцевой, урожденной Гребенниковой.

И если из "Писем" будет хоть какой-то прок, то это подтвердит известную поговорку, что мол нет худа без добра, а худа делается все больше и больше…

Ответь, читатель: ну почему люди так любят делать друг другу горести, почему в человечестве столько взаимонепонимания и злобы, усиливающихся с каждым годом, месяцем, днем?

Почему так редко к нам приходит и царит добро?

Письмо первое: ХРИСТОФОР

Дорогой мой внук Андрюша!

В этих письмах я расскажу тебе то, что не успел досказать во время наших замечательных экскурсий на Природу — о городах, дорогах, людях. До того ли нам было тогда? А рассказать о людях очень даже нужно, ведь тебе жить среди них — и умных, и не очень, и трезвенников, и пьяниц, и хороших, и плохих, и даже очень плохих. К счастью, хороших пока еще много (и умных немало), но будет ли так через десятилетия, если человечество не выродится на испорченной им же планете?

Как жаль, что не сбылась мечта Сент-Экзюпери о Планете Людей!

Как жаль, что не сбывается и моя мечта о зеленой и голубой Планете Жизни: людям, оказалось, нельзя было доверять нашу маленькую, нежную и хрупкую планетку… Сколько других кандидатов в Разумные было среди миллионов видов живых существ с гораздо более надежной "родословной"! Но захватили Планету только вот эти, двуногие и узколобые, к которым, к стыду превеликому, принадлежим и мы с тобой.

Но — стоп! Так меня опять занесет в экологию, в то время как я хотел сегодня рассказать тебе об одном весьма занятном "двуногом".

Фамилию его я не знаю, а видел всего лишь единственный раз. В наш симферопольский дом (здесь его план) вбегает странный щеголеватый субъект с тростью, в шляпе-канотье и с моноклем, болтающимся на ниточке. Галстук его явно нарочито сбит набок, а одна из белых гамаш — расстегнута. Он картинно валится на колени перед растерявшимся моим отцом и выкрикивает громким высоким фальцетом лишь одно слово: "Украли!!!"

План моего Двора в Симферополе в 1933 году.


Мать моя разражается страшной истерикой (увы, я хоть и мал, но это мне не в новинку), а отец среагировал, наверное, менее ярко, иначе б я запомнил: мне было тогда где-то два-три, от силы четыре, годика. Знаю точно лишь, что субъект тот в нашем доме никогда больше не появлялся.

Оказалось вот что. У матери было крупное наследство (кроме большущего дома, сада, недвижимости, мебели и пр.) в виде золотых вещичек типа всяких там колье, брошей, перстней с бриллиантами и без, а, главное, огромного количества золотых царских десяток.

Так вот, как мне потом рассказала крестная моя мать Мария Степановна Кизельштейн (помню справочку о том, что я крещен; кстати, меня для этого никуда не возили, а пригласили священника на дом), мой крестный "папаша" Христофор убедил отца в том (а было это в 1927 году), что в любом месте нашего дома и двора большевики все равно найдут золото и другие ценности, как бы их ни прятали: у них мол есть для этого какие-то приборы. А нас сразу же по этому случаю расстреляют на месте (так действительно делалось в те годы, только, разумеется, без "приборов").

Зато у него, у Христофора, есть якобы совершенно недосягаемое для этого местечко, и этот надежнейший тайник обыскивать никто не догадается, ибо он, Христофор, в отличие от моей матери, никакой не дворянин.

— Украли!!!

…Через довольно короткое время у "обкраденного" Христофора, который не устремился в Рио, о чем мечтал его менее счастливый литературный двойник, точнее, "коллега", — в нижней заречной части нашего же Симферополя (она называлась тогда Новый Город) вырос шикарный двухэтажный особняк, отделанный вычурной лепниной, с оградой, украшенной каменными вазами и прочей красотищей.

Куда делись остальные драгоценности — там их было на много таких домов, во всяком разе побольше, чем содержимое знаменитого чемодана Остапа Бендера, — увы, неизвестно.

Очень любившая нашу семью, особенно меня, Мария Степановна прокляла Христофора и предрекла ему: краденное мол не пойдет тебе впрок, а потому — подохнешь как собака. Я не представлю, как она, высокоинтеллигентная и строгая женщина, могла такое произнести. Удивительно, что так вскоре и случилось: хлыщ Христофор взял да и умер, не знаю от чего, совсем еще молодым мужчиной.

Вот такая, брат, была когда-то история с моим крестным — тезкой самого Колумба. Как унюхал про наше "движимое" богатство этот человек, как убедил отца сделаться моим крестным (мать, как я после узнал, была категорически против) — неизвестно. Впрочем, отец мой — абсолютный диктатор, в семье — всю жизнь был непозволительно бескорыстным и доверчивым человеком. Но о нем — в одном из последующих тебе писем. А может даже и не в одном.

Сейчас мне вдруг подумалось вот о чем. Очень даже может быть, что это уже после пропажи золота, моему крестному, в знак презрения, дали у нас дома кличку, слегка сократив, скажем, его фамилию "Христофоров", а имя у него было какое-то другое: уж очень редким даже для той эпохи было имя Христофор, что, по одним данным, означает "имя Христа носящий", по другим же — "Несший Христа" (имеется в виду человек, который когда-то перенес новорожденного младенца-Христа через ручей).

Да какая теперь, в сущности, разница — имя это было или фамилия моего жуликоватого крестного?

Письмо второе: ТОРГСИН

Дорогой внук, в предыдущем письме я, похоже, выставил своего отца — твоего прадедушку Степана Ивановича Гребенникова — совершенным простофилею, отсыпавшим симферопольскому Остапу-Христофору абсолютно все богатство своих родителей. Все же отец догадался кое-что оставить — получается, еще до Христофора — в некоторых наших стульях, ну как не вспомнить Ильфа с Петровым! Мастер на все руки, он в ножках венских из гнутого бука стульев высверлил глубокие цилиндрические полости, куда уместил стопки золотых царских десятирублевок. "Вход" в каждый такой тайничок был плотно закрыт деревянной пробкой на клею, замаскированной тщательно. Ну кто догадается даже "прибором" зондировать ножки у стульев?

Каким-то чудом уцелели и некоторые более крупные золотые предметы — ложки, часы, толстенная нашейная цепь, какой-то прозрачный искристо-зеленоватый камень в оправе и разная другая "мелочь", которая меня совершенно тогда не привлекала. Интересы у меня были совсем-совсем другие (я их описал в других своих книгах): удивительный Мир Насекомых, порхавших, жужжавших и стрекотавших в нашем дворе и саду: они были куда красивее — а значит и ценнее! — всех этих монотонно-желтых тяжеленных вещиц (ложкой можно было нечаянно запросто разбить тарелку) и тоже увесистых кружочков с профилем некоего курносого дядьки — царя Николая Второго.

И где-то в середине тридцатых годов эти "безделушки" отец сначала с опаскою, а потом целыми "комплектами" стал сдавать в Торгсин. На сию операцию он нередко брал и меня. Я хорошо помню это заведение: большущий роскошный магазин, где безо всякой очереди можно было запросто приобрести любую снедь (была голодуха, о коей попозже), отрез на костюм и вообще что душе угодно. Для этого стоило лишь подойти к окошечку слева от входа, сдать царскую десятку или там цепочку, малость подождать, пока оценщик-эксперт с лупой, очень напоминающий часового мастера, что-то там разглядит, мазнет чем-то по золотишку, опустит предметик в мензурку с жидкостью, затем положит его на весы, пару раз щелкнет костяшками маленьких конторских счетов, скажет что-то сидящей рядом красивой тете, которая вырежет из бланка что-то вроде билетика, и изящным движением выложит его на маленький круглый подносик, прикрепленный под окошком. "Билетики" эти назывались бонами. Отец теперь шел к прилавкам, что направо. Вот что тут набиралось в сумки-мешки: белейшая пшеничная мука, смалец (топленое нутряное свиное сало) в большущих красивых голубых банках, красная икра в синих плоских банках, на которых было изображено волнистое море и судно с сетью, зацепившей огромного остромордого осетра. Непременно брались также бульонные кубики (выпаренный и спрессованный мясной отвар) в золотистой изящной обертке, какао, шоколадные плитки и прочие сласти.

Дома все это, разумеется, пускалось в дело. Пока из муки готовились всякие там штуки, я тем временем дегустировал готовые продукты. Нежнейшей консистенции чуть розоватый смалец, намазанный на ломоть хлеба да присыпанный сверху солью, был для меня, в общем-то избалованного сластями, эдакой пикантной закуской. Забавно щелкали между зубами большие клейкие рябиново-красные, но полупрозрачные, зерна икры из банок, что с остромордой рыбиной на крышке. Тонкие ломтики великолепно прокопченного балыка напоминали мне совсем раннее детство, когда меня возили в Геническ и на Арабатскую стрелку, о чем я тебе напишу отдельно — там, на берегу Сиваша, царил как раз вот такой же самый круто-морской запах. Темно-коричневый кубик бульона можно было разжевать и так, но все же куда вкуснее это было сделать по правилам — растворить его ложечкой в стакане горячей воды.

Торгсины были во всех наших крупных городах. Название расшифровывается просто: "Торговля с иностранцами". Я, к стыду, почти что ничего не смыслю в современной "экономике", но зато знаю вот что: все эти мамины цепочки-крестики, оставшиеся после Христофора (а может включая и его "комплекты"), сейчас все до одной далеко за океаном: И мои далекие и недалекие предки вовсе не ведали того, что своим богатством, помноженным на нерадивость и бескорыстие, содействовали быстрому становлению совсем другого государства — Соединенных Штатов Америки, теперь богатейшей державы мира…

Письмо третье: АМЕРИКАНСКАЯ БАБУШКА

Коль последнее мое письмо кончилось, помнится, на Америке, должен тебе сказать, что у меня, а стало быть и у тебя, были родственники в США. Точнее двоюродная моя бабушка — тетка моей мамы по материнской же линии, уехавшая в 1917 году из России. Знаю я о ней очень мало, хотя при мне она приезжала в Симферополь дважды — кажется, в 1930 и в 1934 годах. Толстая такая американка с золотыми зубами и веселым характером; помню ее больше не так "с натуры", как по многочисленным фотографиям, которые наделал отец — он усиленно занялся фотоделом как раз в те годы (и стал, кроме прочего, неплохим фотографом). И еще помню, как она угощала нас с братом Толей американскими шоколадками.

Второй раз она приезжала в СССР с какой-то делегацией (то ли коммунистической, то ли что-то в этом роде), "завернув" на пару деньков из Москвы к нам в Симферополь. Картины страшного голода и уличной нищеты ее так потрясли, что вскоре из Нью-Йорка, где она жила, зачастили к нам письма в длинных желтоватых конвертах с окошечком из кальки, сквозь которую просвечивал наш адрес; кроме письма там было по нескольку крупных ассигнаций с физиономиями американских президентов, городских пейзажей с каретами, а в толщу бумаги были впрессованы черные и красные шерстинки (почему-то именно они запомнились мне больше всего).

Эта "гуманитарная помощь" американской бабушки длилась много лет, составляла крупные суммы, и, что для меня самое удивительное, ни одной денежки из многочисленных желтых конвертов почтовиками умыкнуто не было, как почему-го не было у отца и матери никаких неприятностей по линии НКВД в связи с заграничной родственницей даже в зловещие тридцать пятые-тридцать седьмые.

Доллары эти, как и наши цепочки-ложки, уносились в "родной", ставший частью нашего быта, Торгсин, и отоваривались вышеупомянутыми продуктами и тому подобным. А вот когда Торгсины те прикрыли, у отца осталась толстенная пачка неотоваренных банкнот США, вроде бы никому теперь не нужных, а может уже и опасных. И лишь много лет спустя выяснилось, что отец эту пачку-то хранил, о чем я и не ведал. Но об этом — как-нибудь потом.

После смерти моей мамы, сразу после войны, уже из Сибири, я послал письмо в Нью-Йорк на улицу с трехзначным номером (адрес бабушки тогда еще у меня сохранялся). Получил открытку, написанную дрожащей старческой рукой, с соболезнованиями по поводу смерти мамы и добрыми нам с отцом пожеланиями. Было ей в те поры где-то под девяносто…

Что еще я о ней знаю? Почти ничего: когда-то вроде бы была акушеркой, в Нью-Йорке имела "домик и гараж". И глаза у нее были в точности как у моей матери; генетический этот признак малость передался и мне.

Если у тебя все же возникнет когда-нибудь надобность найти ее "концы", то к указанным "координатам" (Нью-Йорк, улица с трехзначным номером) и годом смерти, где-то в конце сороковых, даю тебе ее имя и фамилию: Mary Mordfin — Мэри Мордфин.

Вот, пожалуй, и все.

На этот раз негусто, уж извини…

Письмо четвертое: БРАТ

В некоторых своих книгах я, беря немалый грех на душу, писал, что рос в семье один: так лучше "выпячивались" основные герои моего повествования — насекомые. Лишь в последней своей книге "Мой мир" я уделил брату Толе несколько строчек текста и поместил маленький его портретик; книгу ту я посвятил его памяти.

Этот свой грех я хочу хоть немного искупить через сегодняшнее это к тебе письмо.

…На каких-то неведомо далеких от моего родного Крыма сибирских заболоченных равнинах, у построенной еще при царе железной дороги, как раз между казахстанским Петропавловском и Омском, возник поселочек под названием Исилькуль, что в переводе с тюркского обозначает нечто вроде "гнилого водоема". Туда помаленьку потянулись российские, украинские и немецкие поселенцы, в том числе два отцовых брата — Дмитрий и Иван. Я забыл тебе написать, что все они, включая отца, родом из села Ново-Васильевка Днепропетровской губернии, где отец их — то бишь мой дед Иван Гребенников (твой прапрадед по мужской линии) исполнял какую-то правоохранительную, вроде бы полицейскую, должность, и отнюдь не в самых нижних чинах, иначе б все это не замалчивалось тщательно и хоть какие-нибудь "вещдоки" до меня б обязательно дошли.

У Ивана Гребенникова было четверо сыновей и одна дочь. Судьба последней мне не известна, равно как и судьба старшего — Осипа. Отец подался с Днепропетровщины "на юга" — в Крым, а Дмитрий и Иван (средний и младший его братья) — в тот самый сибирский Исилькуль, где и осели. Оба занялись гармонным делом: Дмитрий — мастер по ремонту гармошек (гармонь — единственный, но необыкновенно массовый в те поры и в тех краях музыкальный инструмент простолюдья), Иван — гармонист, обслуживающий все "культурные мероприятия" и Исилькуля, и ближних, и дальних сел.

У Ивана, в отличие от Дмитрия, обзаведшегося шестью детьми, успел появиться лишь один ребенок — сын Толя. После одной из "обслуженных" его отцом свадеб наш бравый гармонист, напоенный "как положено", скоропостижно скончался совсем еще молодым (говорили, "от простуды" — дело было зимой) — обычнейший конец для выпивох всех времен и народов; я очень прошу тебя, дорогой мой внук, хорошо-хорошо запомнить это и не портить этой мерзкой отравой жизнь ни себе, ни близким; впрочем, ко дню прочтения этого вот письма ты сам насмотришься на пьяные их рожи и сделаешь должные выводы.

Вскоре за Иваном на тот свет отправилась и его жена — может быть, с горя, не знаю. А бедолага Толя попал к дядюшке Дмитрию, у которого своих-то детей полон дом. Он списался с моим отцом, и, несмотря на категорические возражения матери, Толю привезли из Исилькуля в Симферополь, когда я был совсем маленьким и ничего не смыслил.

Отец — опять же невзирая на протесты матери — официально усыновил Толю, и из двоюродного брата он стал мне родным — Анатолием Степановичем Гребенниковым, 1924 года рождения (я же родился в двадцать седьмом).

Мои родители: мать Ольга Викторовна Гребенникова (Терская) 1890–1944, отец Степан Иванович Гребенников 1878–1961.

Мне 3 года: Крым, 1930. Мой брат Толя 1924–1942: погиб в Чёрном море у Севастополя в Великую Отечественную войну.

Урал, 1952 г.: мне тут 25 лет, досижывать ещё 15. Сибирь, 1987 г.: А этот автопортрет я нарисовал к своей юбилейной (60 лет) выставке.


Как хорошо, что у меня был брат, на целых три года старше меня! Играли вместе мы, пожалуй, редко: у Толи были свои друзья-сверстники. Зато в любое время суток я мог безбоязненно ходить один-одинешенек по улицам-переулкам нашей, окраинной тогда части города, не боясь быть обиженным уличными мальчишками и шпаной — грозою дальних улиц, наводящей страх на хозяев абрикосовых и яблоневых садов, торговок и просто "приличных мальчиков".

В компании своих сотоварищей Толик был не в "нижних чинах", а одним из коллектива главарей местной ватаги. Этому способствовали здоровое телосложение, изрядный рост, смелость, и, главное, исключительная честность, в первую очередь по отношению к друзьям. Вот сейчас, когда я пишу тебе эти строки, передо мной лежат письма, присланные мне его другом, одноклассником и соседом по кварталу (жил на углу Подгорной и Госпитальной, в советское время Курчатова и Студенческой) Петей Атояном, который разыскивал его следы, и, прочтя 27 июля 1991 года трагическую статью обо мне в "Комсомольской правде" (Д. Шевченко. Не хочу, чтобы он умирал. — Об этом — после.), спросил меня в своем письме: не родня ли я его симферопольскому другу детства Толе? Петр Степанович Атоян живет сейчас в Волыюгорске, что на Днепропетровщине, и я не могу не привести тебе несколько слов из его писем.

"Толя был очень собранным и аккуратным парнем с хорошим почерком — мы сидели с ним за одной партой. На "Полянке" (напротив наших домов был тогда огромный пустырь, именовавшийся когда-то не Фабричным спуском, а Госпитальной площадью, еще же раньше — площадью Гельвига, первого ректора тамошнего университета. — В. Г.) мы играли в футбол. Ваша телеграмма о его гибели в войну очень меня огорчила. Все эти 50 лет у меня в душе теплилась надежда, что я когда-нибудь увижу его или услышу о нем: все время думал, что Анатолий со своими способностями будет крупным ученым. Он учился на "отлично", был подтянутым и собранным юношей. Я же, еле тянувший на тройку, старался подражать ему, учиться у него. У нас у всех были клички. Анатолия величали "Пантера" за то, что он хорошо ловил мячи, когда мы играли в футбол." И еще П. С. Атоян написал про себя: прошел всю войну, был репрессирован, чудом остался жив, а после вместе с семьей как крымский армянин был сослан в товарном вагоне в Сибирь…

Ты, если заинтересуешься, прочтешь его письма полностью — все свои архивы я завещаю только тебе; увидишь — даже в девяностые годы, как ни старались всякого рода изверги, оставалось еще очень много хороших людей.

…Несмотря на свою принадлежность к уличной мальчишьей ватаге, Толя был очень начитанным для его лет человеком, чему способствовала наша домашняя библиотека — остатки громадного книжно-журнального собрания твоего прапрадеда, отца моей мамы, Виктора Викторовича Терского, плюс постоянные книжные пополнения библиотеки моим отцом, да и ближнюю к нам общественную библиотеку (кажется, имени Жуковского) Толя всю перечитал; читал он "запоем" и ночью, и днем, укрывшись в кроне росшего у нас во дворе густолистного вяза. Читал он потихоньку и в школе и на уроках: во всяком разе я не помню, чтобы застал его дома корпевшим над школьным учебником или тетрадью (спустя несколько лет я в Сибири тоже перешел на его "метод": готовил домашние задания тут же на уроках). Толя, как писал его друг, действительно учился только на "отлично", — кроме поведения в 6–7 классах, оценку за которое ему снижали не за школу, а за "улицу"…

И еще хорошо помню его аккуратнейшие школьные чертежи (а затем чертежи, выполненные им в Севастопольском авиастроительном техникуме, куда он подался после 7-го класса). Это были настоящие графические шедевры. Вообще, в те поры даже в школах был некий культ черчения — с высокосложными заданиями, планами-профилями-разрезами, выполненными только тушью и рейсфедером без малейших отклонений от канона и тем более помарок; горе было тому, кто хоть малость "заехал" тушью за линию или посадил крохотную кляксочку или брызгу. Дотошный учитель-чертежник, качая листок ватмана относительно света и своих глаз, непременно обнаруживал следы самой, казалось бы, незаметной подчистки бритвочкой: либо перечерчивай заново, либо схлопочешь резко заниженную оценку.

Нам с Толей очень повезло в этом плане еще и потому, что наш отец Степан Иванович, имея за спиной, лишь три класса сельско-приходской школы, был очень грамотным человеком (об этом — после) и отлично чертил, что ему было необходимо как изобретателю-конструктору. Так что готовален, чертежных досок и рейсшин, а также замечательных образцов в виде эскизов и чертежей отца было для нас предостаточно, и мы охотно и свободно предавались занятиям такой графикой. И для брата, и для меня это был, пожалуй, один из немногих школьных предметов, искренно уважаемых нами.

Что стало с Толей — я опишу тебе впоследствии. А сейчас скажу так: величайшее счастье выпало тому, у кого есть старший брат — покровитель, пример и защитник. И, наверное, не меньшим счастьем для Толи было опекать и оберегать младшего брата, то есть меня. Однако о том я никогда не узнаю, так как Толика-Пантеры — Анатолия Степановича Гребенникова — нет на свете с 1942 года. А его короткая жизнь в нашей семье была настолько несладкой и унизительной, что сегодня мне даже стыдно об этом писать. Но напишу неприменно, и письмо то будет, наверное, называться "Пасынок".

Письмо пятое: НЯНЯ

У нас было две прислуги. Младшую — то ли кухарку, то ли экономку, то ли (скорее всего) кормилицу, я помню очень смутно: был совсем маленьким. А вот свою Няню — Татьяну Филипповну Лопатину — запомнил на всю свою жизнь, потому что вырос у нее на руках в буквальном смысле этого слова.

Она жила в нашем огромном доме, постоянно возясь со мною и лишь изредка вырываясь к себе домой — в деревню Мазанку Зуйского района, что под Симферополем. Она была пожилой деревенской женщиной, совершенно неграмотной, но крепкой, честной и работящей. В Мазанке у Няни был подросток-сын; был ли муж — не знаю. Она была очень бедной — это и привело ее к нам, на нелегкую работу круглосуточного бдения над тщедушным болезненным дитятей, которым был я.

Хорошо помню ее сильные, морщинистые, но ласковые руки, в которых было так уютно и покойно лежать, уткнувшись в мягкую и теплую грудь. "Баю-бай, баю-бай, поскорее засыпай"; "Ехали цыгане, Витечку забрали, ехали татары — Витечку отдали", и еще какие-то песни, уютные и приятные, смысла которых я еще не понимал, и, наверное, к лучшему, так как порой звучали, к примеру, такие "успокоительные" слова, как "баю-бай, баю-бай — заберет тебя Бабай; так я тому Бабаю ручки-ножки перебью!" — репертуар колыбельных у моей славной Няни, наверное, был невелик…

Оба моих родителя, даже дворянка-мать, были неверующими. Тем не менее в одной из наших комнат в углу висела икона с изображением Христа в широкой раме, ярко позолоченной по гладкому волнистому левкасу. Справа от иконы, на полочке, почти всегда горела лампада: стаканчик розового стекла, внутри которого плавала на прозрачном лампадном масле трубка с фитилем, поддерживаемая легким поплавочком. Фитиль венчал почти неподвижный, но живой язычок пламени, озарявший этот странный уголок каким-то приятным, умиротворяющим светом. Все это было сделано для Няни, которая всякий раз крестилась тут с поклоном, а иногда молилась о чем-то, стоя перед иконой на коленях. Мы с Толей, подсматривая в щелочку, недоумевали, зачем все это делается, и иногда потихоньку хихикали.

Я был совсем-совсем маленьким, когда вся наша семья поехала "отдыхать" в Геническ, что у Арабатской стрелки, которая отделяет Азовское море от Сиваша. Крутой дух "пересоленого" моря (именно он вспоминался как очень похожий на запах торгсиновского балыка) смешивался с острым ароматом густо просмоленных баркасов и лодок, лежащих на берегу вверх дном, и с совсем уж своеобразным духом, исходящим из огромных черных гряд выброшенных на берег водорослей — "морской травы", или, по-здешнему, "камки", которая шла на набивку мягкой мебели. Помещение, где мы жили, запомнилось совсем слабо: комната с маленьким оконцем, всегда открытым настежь, все стены комнаты покрыты коврами; наружные стены — из грубопористого желтого ракушечника. Зато вот морские берега Арабатской стрелки помню отлично, несмотря на то, что мне было всего лишь годик с небольшим…

Отец, сидя на дощатой пристани, окунает в воду свисающую с удочки нить с несколькими крючками безо всякой наживки — а море тихое-тихое, так что нам с Толей хорошо видны огромные (по сравнению с моим ростом) головастые бычки, лениво лежащие на дне; крючок опускается перед самой мордой рыбы; она нехотя поднимает голову, медленно взмахивает плавниками, широко разинув рот, хватает крючок, — и вот уже рыба, мотающая хвостом, извлекается из теплой зеленоватой воды. Здесь же, на соленом песке, гудит примус с большой сковородкой на нем; отец кладет на нее три-четыре живых еще рыбины, они отчаянно бьют хвостами, извиваются, подпрыгивают, падают на песок, водворяются на место. Через минуту у них белеют глаза, а кожа покрываается неровным золотистым слоем поджарки. Зажаренные таким образом бычки были очень вкусными, если не считать того, что я однажды подавился-таки рыбьей костью; а вот потрошились ли они — не имею понятия… И здесь я тоже помню себя главным образом на руках или на коленях Няни.

Однажды, когда она меня купала на мелководьи, я каким-то образом оказался весь под водой — наверное, на миг выскользнул из ее рук. И зачем-то ведь понадобилось мне наябедничать родителям, что де "Няня хотела меня утопить", за что ей была устроена превеликая выволочка (ладно хоть не выгнали совсем), а я был весьма этим доволен.

Еще помню (это — снова Симферополь): Няня держит меня на руках, в вечернем небе сияет тонкий молодой месяц, я, показывая на него пальцем, что-то о нем спрашиваю Няню; она говорит, что нельзя пальчиком на месяц казать — за этот мол грех боженька накажет. Тогда, чтобы сделать ей побольнее, я радостно навожу на молодую Луну не просто палец, а… быстро сложенную дулю (так у нас назывались кукиши-фиги).

Сволочное начало, возможно, сидит в каждом ребенке, и будет ли оно развиваться дальше и насколько — это, как думается, зависит от многих-премногих причин, в первую очередь — от родителей и окружения.

А Няня так привязалась ко мне, что уже много лет спустя, когда я был заправским школьником-отличником и она уже никакой платы от нас не получала, то, бывая на симферопольском рынке, заезжала к нам, угощала меня яблоками из своей Мазанки и, неизвестно почему, гладя меня по голове (что мне не доставляло удовольствия, тем более я уже понимал, что она безграмотна, а я, соответственно, уже "умнее" ее), тихо, чтобы не услышали родители, плакала. Как же сейчас я понимаю эти святые слезы Няни, мой дорогой внучок — я ведь тебя, считай, тоже вот так выносил на руках, лелеял, выхаживал при болезнях, к счастью, Несравнимо более редких, чем у меня в детстве.

Не будем однако предаваться такого рода ностальгии, тем более что строки эти, если будет напечатана книга, прочитаешь не только ты, а многие другие.

Твой дедушка.

Письмо шестое: ШКОЛА

Ты знаешь, мой дружок, как я не люблю делать одно и то же дважды, повторяться. Вот так и сейчас: писать еще раз о том, чем было более всего богато мое детство, что больше всего запало в память, в душу с тех давних, неповторимых лет — значит повторить главу "Двор" моей последней книги "Мой Мир", пока, увы, еще не изданной. Может, когда-нибудь тебе удастся издать тот труд твоего дедушки, на который он извел пять лет своей жизни и очень много души и сердца.

Так вот, относительно вольное детское мое житье, подробно описанное и красочно изображенное в ней (кстати, именно главу "Двор" профессиональные писатели и редакторы признали наилучшей), вдруг враз закончилось, когда меня, семилетнего, отвели в школу где-то в середине сентября (до того я болел), и там меня оставили одного среди огромного класса с огромным количеством каких-то одинаковых детей, сидящих рядами за одинаковыми партами.

Какая-то неприятного вида тетка что-то громко талдычила у доски, а я готов был залиться слезами обиды, страха и еще не знаю чего, так как плюс ко всему соседкой по моей парте была незнакомая девчонка да еще с рыжими косичками…

Кое-как дотянув до последнего урока, я дома на полном серьезе выдал ультиматум: либо переведете меня немедленно во второй класс, где учился мой дружок по улице Колька Домиониди, либо… пойду брошусь со скалы. Как один из доводов я привел и то, что все там рассказываемое и показываемое, я отлично знаю (а это так и было).

"Брошусь со скалы" означало то, что через переулок, за нашей улицей был обрыв Петровских скал (уступы Первой Крымской горной гряды) — традиционное место самоубийств горожан. Задумает такое человек (а причин тому в зловещие тридцатые было предостаточно), подойдет к краю пропасти, наклонится, и…

Я видел издали один из таких трупов. Очевидцы говорили, что этот человек, наверное волнуясь и переживая, выкурив подряд несколько папирос, кинул вниз пустую пачку, и, когда она приземлилась, упал следом за нею. Неестественно вывернутые рука и шея; кровь, быстро впитывающаяся белой известняковой осыпью; карман брюк человека был крупно зашит через край медной проволокой и в нем что-то оттопыривалось, вроде бы кипа каких-то бумаг. Вскоре нас отогнали прочь…

Матери не оставалось ничего иного как пойти в школу и уговорить завуча посадить меня для "адаптации" к этому треклятому Кольке во второй класс, а через день-два отправить на место. Последнее сделать однако забыли, и я остался во втором, тут же став "ударником", то есть учиться на "хор." и "оч. хор." — по-нынешнему на 4 и 5. А вот с третьего класса стал "круглым" отличником и не вылезал из этого "звания" аж до десятого класса (это было уже в Сибири. В Симферополе я окончил семь классов).

Начальная школа наша была совсем близко — сейчас в этом здании Крымская сейсмическая станция (ул. Студенческая, 3). Начиная же с пятого класса я учился в Симферопольской средней школе № 16 (это по улице Володарского) — вот она, на рисунке. Там сейчас хоть и школа, но, к сожалению, для умственно ущербных детей…

Симферополь 12/IX-1979, ул. Володарского, моя школа № 16.


В нашем классе учились хорошие, славные, способные ребята. Хорошими были и учителя, чего не скажешь о предметах. Часть из них я искренно недолюбливал: зоологию — за ее полную оторванность от настоящей Жизни, в которую я был по-настоящему погружен — первую мою любовь к Природе я пронес через всю жизнь, а именно к энтомологии, науке о насекомых. Не переваривал я и "устный русский" с его многочисленными путанными правилами, из которых не хотел и не мог вызубрить ни одного, но мне все-таки ставили "оч. хор." исключительно за то, что я писал без малейших ошибок — хоть диктанты, хоть там сочинения. Стихи заучивались (некоторые — на всю жизнь) после одного-двух, от силы трех, прочтений; вообще я потом наловчился почти все домашние задания выполнять в школе на уроках, дабы иметь больше свободного времени для общения с Миром Природы, ежечасно и ежеминутно звавшего меня к себе.

А рисовал я не так чтобы очень, хоть и на "оч. хор."; в классе было не меньше четырех ребят, рисовавших много лучше моего, и я искренно им завидовал. В детскую художественную школу я не прошел — достаточно было тамошним педагогам глянуть на мои принесенные из дома рисунки; даже к экзаменам не допускали (а вот об этом я нисколько почему-то не горевал).

Стресс же от первого моего школьного дня оказался настолько глубоким, что повлиял, наверное, и на психику, и еще на многое: моя угроза броситься со скалы была совершенно серьезной, и, не уступи мне родители и учителя — я бы ее выполнил, к чему был тогда абсолютно готовым…

Я часто и подолгу болел, и мать организовывала мне одноклассниц-"репетиторов", которые после школы заходили ко мне, диктовали задания, рассказывали, что там и как. Я, как правило, лежал, они сидели рядом. Заходили они к нам очень охотно, потому что в нашем доме было столько интересного: старинная мебель, интереснейшие книги и журналы, картины и зеркала в вычурных рамках, затейливые люстры для керосиновых ламп, свисавшие на медных цепочках с потолков, и множество всяких других нужных вещей и безделушек. С помощью девочек статус отличника я не терял даже после длительных хворей. Спасибо же вам, дорогие Нина Батурина, Люся Сейдаметова, Нина Кушнаренко, Валя Пономарчук и все остальные! Первая в этом списочке ходила и в музыкальную школу, а в сорок втором, когда крымскую молодежь силой угоняли в качестве рабов в Германию, Нина облила свою музыкальную руку серной кислотой и навсегда ее испортила — зато осталась на родине. Вторая, как можно догадаться по фамилии, была выселена с ее соплеменниками-татарами куда-то на восток (у этой красивой полной девочки был очень болен позвоночник, и она постоянно ходила в каком-то стальном корсете). Третья ушла к партизанам в горы, успешно воевала с захватчиками, была ранена в переносицу, став после операции совершенно неузнаваемой; много лет спустя она меня встретила случайно проездом в Сибири: увы, изменилась у Нины не только внешность, и не в лучшую сторону… По ее просьбе я намалевал ей на память так называемый "ковер" с двумя цаплями. А ведь как она любила когда-то, перескочив к нам через каменную ограду (дворы наши были смежными), рассказывать мне только что прочитанное ею очередное приключение "Мистера Шерлока Холмса" (при любом его упоминании приставка "мистер" была непременной и произносилась ею необыкновенно уважительно). Я же с превеликим вниманием слушал эти интересные, до жути захватывающие истории, очень далекие и от моих любимцев-насекомых, и от всего того, что нас тогда окружало…

Приходили ко мне и мальчики-одноклассники: Холя Колосов, Толя Потуренко, Зюня, Вася (фамилии их я забыл), и, Конечно же, Коля Домиониди, живший от нас через двор. Славный был парень, свойский, общительный, "полууличный", из бедной семьи, отчего моя мать относилась к нему не очень приветливо, тем более что он был далеко не отличником. Кончил жизнь свою Колька рано, нашим "стандартно-советским" образом — спился.

Убереги себя, дорогой мой, от этого гнуснейшего порока и живи долго-предолго!

…Как следует из приведенных выше фамилий, мои одноклассники и соседи принадлежали к многим национальностям. Были у нас (чтоб избежать кривотолков, вынужден привести их в алфавитном порядке) и армяне, и греки, и евреи, и караимы, и крымчаки, и русские, и татары, и турки, и украинцы, и цыгане, и еще бог знает кто, включая многочисленных "гибридов". Ни для нас, ни для учителей, ни для родителей "национальный признак" не имел ни малейшего значения. И до сих пор любое проявление национализма я считаю всплеском каких-то психопатозных средневековых или даже пещерных сил, отбрасывающих людей на много веков назад.

В тридцатые годы в Крыму, несмотря на голодуху, репрессии и прочие беды, Интеллигентность и Культура были, оказывается, все еще, даже при советской власти, на большой высоте — во всяком случае по сравнению с той нравственной и духовной убогостью, к которой моя родная страна пришла спустя несколько десятилетий, в так называемый посттоталитарный период.

В Симферополе в тридцатые годы боготворили детей, уважительно называя их "деточка", к женщинам обращались не иначе как "мадам", все дышало неподдельной культурой, чистотой и красотой, но об этом — в последующих письмах. А завтра, наверное, напишу тебе о своих (а стало быть твоих) кровных предках. Почему — завтра? На часах уже пять утра, сквозь штору пробивается синий осенний рассвет… Как хотелось бы, чтоб именно в эти минуты тебе снился радостный, хороший сон.

Твой дедушка.

Письмо седьмое: ТВОЙ ПРАПРАДЕД

"Американская" бабушка, о которой я тебе недавно писал, была бабушкой двоюродной — то есть материной теткой. Что же касается прямых предков по матери, то они, хотя еще задолго до меня сошли в могилу, причиняли тем не менее много тревог и забот. Дело в том, что они были дворяне, ну а как к этому привилегированному сословию относились большевики, теперь известно всем (хотя их же вождь В. И. Ленин тоже был "чистокровным" дворянином).

Все, связанное с дворянским, "царским", тщательно уничтожалось, иначе, чуть чего — к стенке и в расход. И во многих семьях, в том числе и нашей, на фотографиях выскабливались до дыр изображения погон, аксельбантов, медалей, Георгиевских крестов и других регалий и символов.

Но уничтожить все, намекающее на дворянство в нашем огромном, набитом всякой всячиной доме, было невозможно; с некоторыми предметами мать просто не могла расстаться. Так или иначе, я знал, что мой дед — Виктор Викторович Терский — был потомственным дворянином, притом весьма богатым. Об этом говорили хотя бы три фотоальбома, но никаких неродственников, а его… собак и лошадей: добротно выполненные фотопортреты каждого животного с подробной подписью — кличка, возраст, дата и разные там комментарии. Фотопортреты лошадей и собак были и парными, и тройными, и групповыми — своры поджарых тонконогих борзых, грубоватых гончих у псарни или в поле; фигуры собачьей прислуги — псарей, доезжачих и прочих — были второстепенными, стаффажными. То же и с лошадьми: либо под седлом, с седоками и без, либо взятая конюхом под уздцы, либо "без ничего" — во всем своем лошадином великолепии.

А еще помню широкие, сплошь шитые бисером, ремни от дедушкиных охотничьих ружей. На двух ремнях были изображены бисером красивейшие розы, на остальных — не помню уж и что.

Был у дедушки герб рода Терских, но все его изображения — типографские, штемпельные, вышитые — были полностью изведены. Тем не менее в каком-то хламе мы с братом Толей обнаружили тяжелую чугунную штуковину с рукоятью, на нижнем торце которой находилось рельефное изображение дедовского герба, но зеркально-обратное. Этот штемпель предназначался для сургучных печатей; помню лишь, что в центре был какой-то щит, сверху — корона, а остальное мы не разобрали: требовалось сделать оттиск. Обратились к отцу и тут же пожалели: массивная чугунная дворянская "улика" была положена на огромную наковальню в отцовской механической мастерской и тяжелой кувалдой разбита в крошки.

Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мною — московское письмо на бланке, украшенном такой же короной, с заголовком "Малое предприятие "Герольдия" некоего, шибко смахивающего на самозванный, "Союза потомков российского дворянства", куда я уже который год обращаюсь с убедительными просьбами найти хоть какие-то следы загубленной для меня родословной Терских. Поначалу оттуда приходили вежливые письма с витиеватыми оборотами "под старину" — "Милостивый государь" и тому подобное, но фактически ни о чем. А потом сия "благородная" контора потребовала с меня "аванс в размере 500 рублей" (я их тут же послал, хотя в 1992 году это для меня были немалые деньги) и предупредили, что взыщут с меня еще 700. Подписано директором "малого предприятия" С. А. Сапожниковым. Что-то не вяжется старинное русское слово "дворянин" с советским "директор". И вообще, что за вздор, господа-"дворяне"? Что за побор — 1200 рублей? Членский взнос? Налог? Ведь вы ни в чем мне не помогли, я и без вас знаю, кем был мой дед В. В. Терский. И не оскорбительно ли дать гигантской ныне семье потомков российского дворянства блистательное прозвище "Малое Предприятие"? Впрочем, обдирание ближнего, хоть брата по классу, хоть единоверца, хоть даже родственника — под благородными титулами "демократия", "биржа" и тому подобным — абсолютно в духе нынешнего времени, печальной эпохи разрушения того, что когда-то называлось Честью и было священно.

Но мир не без добрых людей. Мой коллега-энтомолог, коренной москвич, тоже старинного рода, профессор МГУ Владимир Борисович Чернышев, убил немало времени на то, чтоб найти хоть какие-то концы дворян Терских. И, представь себе, нашел. В Русском биографическом словаре (СПБ, 1912, т. 19) упоминается Терский (он же Терской) Аркадий Иванович, генерал-рекетмейстер, тайный советник, который родился 21 июля 1732 года. Это наш с тобою более далекий предок, между ним и Виктором Викторовичем — минимум два поколения. Очень тебя прошу, Андрюша, когда-нибудь уделить этому делу время, и попытаться соединить разорванный мосток: ведь ты тоже, как и я, кровный потомок давнего российского рода дворян Терских. Найдешь и герб, и генеалогическое древо, и все остальное.

Сохранялась у нас когда-то фотография: перрон старинного севастопольского вокзала, и на фоне паровозика с высоченной, расширяющейся к небу, трубой — группа железнодорожных служащих в форменных фуражках с блестящими пуговицами. Крайний справа низенький человек невзрачного вида, со светлыми усами, с папкой под мышкой, был не кто иной, как мой дед. В конце своей жизни он служил именно там — в Севастополе, на железной дороге. Рассказать о дальнейшей его судьбе хоть что-нибудь мои родители категорически отказались.

Дом с усадьбой в Симферополе купил в подарок моей матери Ольге Викторовне Терской именно он, ее отец, обставив и снабдив его всем необходимым. Дом еще цел (Фабричный спуск, 14); в 1959 году, когда он был еще не очень закрыт разросшимися сейчас деревьями, я сделал набросок фасада со стороны улицы. Вроде бы невелик, но своею длинной осью он уходил вглубь двора, кроме него, стояли еще два флигеля, капитальные надворные постройки и прочее. А дальше, до самого обрыва Петровских скал, был сад. Лишь потом, в конце XIX века, когда неподалеку построили паровую мельницу, дальняя часть была отрезана Мельничным переулком (в советское время — улица 8 Марта), а после потеснена еще одним, уже многосемейным двором, где, кстати, жила моя подружка-одноклассница Нина Кушнаренко (та, что в сорок втором подалась к партизанам). В нашем же дворе, застроенном хибарами, сейчас живет десятка полтора семей, в тесноте и хламе, от былого простора и благолепия не осталось и следа.

Никакой мельницы поблизости тоже нет и в помине. Зато уж при мне там, на Мельничном, прямо от нас через Нину вовсю работал детприемник-распределитель для преступников-малолеток, он остается и по сей, конечно, день: ГУЛАГовщина теперь на Руси, в том числе и в Крыму, неистребима. Извини, что отклонился!

Да, вот еще что: после прадеда у нас оставался его факсимильный штампик, с которым мы нередко играли, ставя его оттиски на бумажках. Выглядела его роспись примерно следующим образом:

Ничего у нас от тех времен не осталось: все отняли при аресте и "посадке" в бериевско-сталинске тюрьмы-лагеря. Съездить в Москву и на родину, чтобы произвести хоть "беглый" генеалогический поиск, теперь у меня нет ни сил, ни средств. Поэтому я попросил своего знакомого, Степана Степановича Ненюкова, недавно ездившего в Симферополь, отколупнуть от моего дома хоть маленький камешек, что тот и сделал, укараулив момент, когда никого рядом не было (мало ли что могли подумать!) отбил от угла дома, около ворот, увесистый кусок известняка. Ты найдешь его в одной из моих коробок — частицу дома, приобретенного дворянином Виктором Викторовичем Терским для младшей дочери Ольги. В этом доме родился и вырос я, твой дедушка, давший твоей маме имя твоей прабабушки — она тоже Ольга Викторовна Гребенникова (фамилию она сменила позже).

Здесь же, в тексте, документальный рисунок этого родного мне камушка — осколка моего детства.

Кусочек моего дома. Лето 1992 года.


Чудаковат же у тебя дедушка — не правда ли?

Письмо восьмое: ТВОЯ ПРАПРАБАБУШКА

Имени и отчества ее, увы, я не знаю. Вообще все, что было связано "с дворянством", от меня тщательно скрывалось. Но слишком уж много было в нашем доме "вещдоков", чтобы скрыть от меня все полностью. Прежде всего горы театральных журналов, из которых помню некий "Артистический мир", "Театр и искусство", "Рампа и жизнь", большущие папки с добротными фотографиями, наклеенными на широкие серые паспарту, сцен каких-то опер и так далее. Хорошо знал, что ни мать, ни отец, ни его предшественники (предпоследний муж матери был по фамилии Меженинов) вроде бы не имели отношения к "рампам", хотя категорически утверждать последнее не могу. Но я все-таки выпытал, что к театру имела самое прямое отношение моя бабушка, супруга В.В. Терского, коренная и постоянная в те поры москвичка (теперь меня удивляет: Виктор Викторович проживал-барствовал-охотился в далекой Таврической губернии, а его жена — в Москве. Тайны этого странного союза выяснить мне не удалось).

И еще оказалось, что два больших фотопортрета, явно театрального происхождения, один из которых висел-таки в нашей большой комнате — красавица-брюнетка с высокой прической и жгучими, точь-в-точь как у моей матери, глазами — изображали артистку Московского художественного академического театра, камерную певицу — мою родную бабушку.

Что за голос у нее был, что и когда она пела — дознаться я так и не смог. Зато уверен: из фотографий пусть нескольких сот камерных певиц враз бы нашел свою, может быть, вовсе и не знаменитую, бабушку.

Вот этот набросочек, сделанный по памяти, лишь отдаленно напоминает те, виденные в детстве, ее портреты. Как видишь, бабушкины глаза в какой-то мере "достались" и мне.

Быть может, по этим скудным данным ты когда-нибудь что-нибудь да разыщешь…

Отец, часто бывая в тридцатые годы в Москве по своим изобретательским делам, останавливался у маминой родни по проезду МХАТа, что недалеко от Красной площади, — как раз в том доме, где жил Собинов, чуть ли не на той же лестничной площадке. Не думаю, чтобы он обманывал, когда говорил, что пару раз видел там этого великого певца. Возможно, это квартира имела какое-то отношение к бабушке-певице. А может и нет…

В 1991 году кто-то из знакомых новосибирцев вроде бы слышал по московскому радио — в передаче о певице времен Неждановой — старые записи романсов певицы, чья фамилия походила на Терскую. Я заволновался, послал на радио запрос, потом еще и еще — безответно. Не нашли ее и в театральных журналах (правда, при весьма беглом просмотре некоторых из них). А вообще-то я не думаю, чтобы она выступала под дворянской фамилией супруга, хотя — кто знает…

У Терских, как это выходило из фотографий, писем, подслушанных обрывков разговоров (или громких семейных скандалов), было по меньшей мере трое детей: старшая Наталья ("Ната"), судьба которой мне неизвестна, младшая Ольга (моя мама) и еще сын. Имя его от меня было скрыто, но получалось, что он в 1922 году был выслан из СССР как интеллигент и потом банкирствовал вроде бы где-то в Румынии.

Кто-то из моих прямых или косвенных российских предков когда-то, каким-то образом породнился с американским и английским писателем и драматургом Шоломом Аш (а с какого боку-припеку — не имею понятия), о коем весьма похвально вещает даже Большая Советская Энциклопедия (том 2, стр. 471).

Может быть, у тебя появится возможность и желание распутать-разгадать сие мохом поросшее давным-давно забытое генеалогическое древо с его странными "отростками"? У меня ни возможности, ни духу на это не хватило: открыто говорить-писать о своем "наполовину аристократическом" происхождении позволили только недавно, зато реализовать поиск такого рода стало еще труднее из-за дико возросших цен на что бы то ни было. Надеюсь, когда ты станешь взрослым, хоть в чем-то станет легче…

Если в процессе твоих поисков окажется, что я в этих письмах в чем-то ошибся — не обессудь: до меня дошли лишь жалкие-прежалкие обрывочки слабых неверных теней моих предков и родственников, хотя по времени не столь уж вроде и далеких.

Да, вот еще что: никто из моих предков ни по отцовской, ни по материнской линии не пил спиртного. В нашем доме вообще не водилось ни капли не то что водки, но и вина. Только на картине — по-видимому старинного голландского письма, со скучноватым, но очень благородным серо-зеленоватым колоритом (красочный слой ее от древности был уже тронут романтической сеткой кракелюрных трещинок), мерцал блик на графине с какой-то жидкостью, налитой также в прозрачный кубок, и жидкость эта очень походила на светлое вино. Рядом лежали маслины, аппетитная рыбина на блюде и еще какая-то снедь. Говорили, что эту картину привезли когда-то из Москвы от той самой бабушки-певицы…

Письмо девятое: ПУЛЕМЕТ

Это было в 1938 году. К нашему дому подкатил черный блестящий легковой автомобиль. Из него вышли двое в штатском, спросили отца, велели ему одеться в лучшее и немедля ехать с ними. Куда и насколько — неизвестно, хотя по всему чувствовалось, что неблизко и надолго. Тем более что повсюду арестовывали людей как "врагов народа". На вопрос, брать ли еду, люди в штатском ответили: нет, не надо, еда есть (в чем мы с братом убедились, увидев на миг в полуоткрытую дверцу ЗИСа, когда прощались с отцом, коробки с консервами, яблоками, колбасу). Всем нам настрого приказано было молчать, и "ЗИС-104" в мгновение ока исчез.

Мать рыдала, заходясь в истериках. Через день-другой к нам стали осторожно наведываться соседи (вся улица видела — из-за оконных штор, из щелей в калитках, как увозили отца) и советовать матери не убиваться так горько: это мол никак не походит на "обычную", известную уже всем горожанам, процедуру ареста. Арестовывали тихо — больше ночью дома или на службе, вызвав "к директору". Но всегда незаметно, и уж во всяком разе без яблок и колбасы.

Через десяток дней отец вернулся целым и невредимым. И вот что он рассказал. Оказывается, его вызывал лично сам нарком внутренних дел Ежов по поводу изобретенного отцом… пулемета.

Суть изобретения заключалась в следующем. Быстро вращающийся барабан с выемками должен был захватывать ими металлические шарики из бункера и посылать их в ствол с огромной скоростью, обсуловленной центробежной силой вращающегося ямчатого барабана. Шарики могли лететь, по желанию пулеметчика, либо с интервалами, либо почти сплошной металлической струей. Однако испытать модель пулемета в отцовской мастерской (по моим понятиям, высокооснащенной) не было технической возможности, и он предоставил заниматься этим соответствующим учреждениям, предусмотрительно послав копию своей заявки на изобретение (они подавались тогда в Комитет по изобретательству при СТО — Совете труда и обороны) еще и в НКВД (отец делал так всегда со своими многочисленными заявками — полная гарантия того, что он не "враг народа"; я, кстати, перенял опыт отца и нередко посылал копии своих просьб, жалоб, предложений, кроме основного адресата, еще и в обком КПСС, что нередко очень помогало, а иногда и наоборот; об этом — как-нибудь после).

Отца, оказывается, увезли на вокзал, посадили в купейный мягкий вагон, и он, вместе со своими провожатыми, вскоре оказался в приемной у Ежова. Но из-за войны в Монголии (у озера Хасан) нарком был сверхзанят, и отца продержали в его приемной два дня.

За это время эксперты разобрались, что пулемет Гребенникова работать не будет: ямки не успеют захватить шарики при бешеном вращении барабана, который и сам не вынесет такой скорости (разлетится от центробежной силы), а медленнее — не годится, ибо "пули" улетят тогда лишь на несколько метров.

…Обратный путь отец проделал тоже на курьерском поезде за казенный счет — исключая, конечно, колбасу и прочее.

Заявок на "военные" изобретения у отца было несколько: что-то "морское" (еще до революции: помню вежливый отказ какого-то императорского ведомства на гербовой бумаге), "реактивный паровоз" (пар выпускать не в цилиндр, а просто назад — в выдаче свидетельства отказали в 30-е годы) и еще что-то; однако одно изобретение этого "жанра" было-таки признано, а именно арбалет некоей хитрой конструкции (арбалетом называлось старинное оружие из стального тугого лука на деревянном ложе; стреляло короткими стрелами). Копию этого свидетельства 1931 года привожу здесь: не правда ли, по-своему занятен "научно-технический слог" той эпохи? А чего стоит отцовское "скромное": "…взамен дальнобойных винтовок"! И еще погляди на чертеж, выполненный рукою Степана Ивановича: чертил и конструировал он отменно.

Недалеко от этой "военной" серии изобретений были его "вечные двигатели" — перпетуум мобиле. Их у него было много конструкций, все они были выполнены в материале, блестели какими-то шариками, рычагами, ползунками, гирьками, и непременно должны были работать; к сожалению, для этого не хватало чуть-чуть "чего-то", и поэтому движение их после запуска замедлялось и, увы, прекращалось. Поэтому у отца рождалась новая, еще более совершенная, а значит и более сложная, конструкция, действующую модель которой он выполнял с завидным упорством и тщанием; результат был прежним…

В числе изобретений отца были и пишущие машинки (свидетельство № 49739 1934 года), и станки для насечки напильников. Дело в том, что когда-то он побывал в таком цеху, где огромной силы грохот приводил к тому, что рабочие теряли слух — вот тогда у отца родилась идея бесшумного, станка для насекания напильников, в котором зубило не ударяло бы в заготовку, а вдавливалось бы в нее.

Модель первой конструкции такого рода станка оказалась в работе настолько хорошей и надежной, что отец решил было устроить домашнее производство напильников. Однако во флигеле, где размещалась его мастерская, было лишь три комнаты, а слесарные напильники потребовали бы кузнечного, прокатного, закалочного цехов, не считая главного — насекального. Отличный выход из положения подсказала маникюрша, принесшая отцу "как-нибудь заточить" затупившийся напильничек для ногтей.

Через короткое время в самой большой комнате флигеля появился старинный дизель, работающий на керосине, у которого забавно качались и прыгали начищенные бронзовые и стальные детали; выхлопные газы уходили в железную трубу, проведенную через стену и крышу, а от большого маховика шел широкий ремень вверх к потолку.

Там, в высоте, по диагонали помещения цеха, в больших подшипниках, вделанных в стену, вращалась длинная толстая ось, на которую были насажены шкивы различного диаметра, а от них вниз, в разные стороны, шли приводные ремни, вращавшие различные станки, сделанные отцом тоже собственноручно. Я нисколько не ошибусь и не перехвалю отца, сказав, что несмотря на все его недостатки, Степан Иванович Гребенников был обладателем золотых рук Мастера с большой буквы.

Станки эти я опишу тебе потом, а сейчас скажу вот что: я научился у отца не только мастерить многое из металла, дерева, стекла и прочего, но и самозабвенно любить Труд. Не подневольный, рабский, а творческий полезный Труд, без которого, как я твердо убежден, наши обезьяноподобные предки никогда не стали бы людьми.

Нормально развитому и правильно воспитанному человеку обязательно должно хотеться что-то делать руками, притом постоянно, кроме разве сна: пилить, строгать, рисовать, писать, нажимать клавиши, рукоятки, гнуть, косить, двигать рычаги, бревна, камни, ловить мячи, грести, копать, лепить. Связь тут самая прямая: развиваются руки — совершенствуется мозг. Как-то я облил свои руки инсектицидом (что-то вроде дихлофоса) и сразу не вымыл; вскоре ладони покрылись зудящими пятнами экземы. Несколько месяцев я ходил облепленный пластырем и не мог ни рисовать, ни печатать на машинке, ни даже поиграть на гитаре. Вскоре заметил: что-то нехорошее делается с мозгами, чувствами, интеллектом — все это стало как бы медленно и болезненно усыхать. Беду удалось отвести во время поездки на родину: соленые от морской воды руки подставлял под солнышко целыми днями; хворь прошла через три недели; я снова навалился в Сибири на свои прерванные "рукодельные" занятия, и мозги "встали на место"…

На этом, мой юный друг, я закончу сегодняшнее к тебе послание. Тем более радость ручного Труда ты уже испытал как раз в том возрасте, как и я когда-то в пять-семь лет — именно тогда закладываются в растущем человеке основы трудолюбия. Побывать бы тебе в чудо-мастерской твоего прадеда Степана Ивановича…

Только вот пулеметов, бомб и тому подобного изобретать бы не надо. Ни тебе, ни всем остальным. Лучше конструировать станки для напильников и другие мирные и полезные вещи.

Да, о маникюрше. Опытными образцами своей продукции — напильничками для ногтей отменного качества — отец ее буквально завалил. Она в долгу не осталась, расширив рынок сбыта сначала на все симферопольские пункты такого рода (они были при парикмахерских и парфюмерных магазинах), а затем и на всю страну.

Но это заслуживает отдельного письма.

Письмо десятое: ВИДЕНИЯ, СНЫ, БОЛЕЗНИ

Сегодня — а это глубокая ночь с 22 на 23 августа 1992 г. — мне очень тяжко. На многочисленные хронические хвори "лег" треклятый грипп, двое суток температурил и маялся с холодным компрессом на лбу, который постоянно меняли твоя бабушка и мой сын Сергей — твой дядя, иначе в перегретой голове начинался у меня несуразнейший бред. Но не лежать же дальше "так" — берусь за очередное тебе письмо, и, если оно получится "болезненным" — извини.

Я и в детстве часто и подолгу болел. Но поначалу расскажу о том, что я помню самое первое-препервое, будучи совсем крохотным.

…Звенело. Звон этот лился будто отовсюду — с густо-синего, какого-то сказочного неба, с высоких трав, в которых синело множество необыкновенных цветов. Больше не было ничего — только это сказочно синее небо да луг с высокими травами и тоже синими цветами. Нет, кажется было еще что-то. Кажется, была вокруг всего золотистая рама. Или не было никакой рамы, я ее потом где-то увидел или сам придумал — не помню.

А звенели, оказывается, цветы. Когда я приблизился к ним, цветы оказались вровень с моей головой, и звон усилился. Тогда я понял, или услышал, что этот нежный и красивый звук рождается в венчиках синих цветов. Тихо, но явственно, звенел каждый цветок, и слабые звуки эти сливались в многоголосый мелодичный звон, торжественный и волнующий, набегающий широкими волнами, заполняющий весь мир. Я был частицей этого мира, и звон этих цветов отдавался и трепетал во мне самом.

Так я и не знаю, что это было: одно ли из первых воспоминаний, украшенное детским воображением, первый ли сон, или же то и другое — ведь это было тогда, когда сновидения сливаются с явью, и первые образы, рожденные в детском сознании и воображении, подобны радужным искрам, вспыхивающим на миг в гранях хрустального сосуда, по которому скользнул мимолетный солнечный луч…

Все-таки, наверное, это была картина — хоть смутно, но помню золотистую раму. Но вот звон — почему же тогда звенело? Может, это звенело в ушах, когда я болел?

Как бы то ни было, это стало первым моим воспоминанием — этот чудесный узор, один из множества других узоров волшебного калейдоскопа детства, самый первый художественный образ, возникший или в моих глазах, или в моем воображении — звон синих цветов под синим небом.

Похожих цветов ни во дворе, ни в окрестностях Симферополя не было. Много десятилетий спустя, уже в Сибири, я познакомился с луговыми колокольчиками. Подивился сходству формы, цвета, и, особенно, названия: ведь те, детские, на самом деле звенели. Но цвет у них был ярче, чем у натуральных, а, главное, их были миллионы — цветок к цветку, чего с луговыми колокольчиками не бывает.

Проходят десятилетия, человек становится взрослее, серьезнее, и глаза делаются его верным помощником, умным и точным прибором, с помощью которого он познает (но часто и портит) Мир. А в волшебном калейдоскопе детства будто потускнеют стекла, затянется серым налетом окошко в сказочный мир, и останутся лишь обрывки воспоминаний, будто давно виденный красивый сон. Жаль, что эта способность именно так видеть и чувствовать гаснет уже к юности (о чем подчас скорбят многие художники). Жаль также, что о первых своих воспоминаниях "не принято" писать и говорить — люди стыдятся своего Детства (а многие и не только своего — вообще безразличны к детям, забыв, что через пару десятилетий из них вырастут, смотря по воспитанию, либо Люди, либо еще "что-то").

Маленький, оставшийся в памяти, кусочек дивной сказки… Таким я впервые увидел Мир, в который вошел, — волнующим, звенящим, синим, полным очарования. Тот самый удивительный Мир, который даже и сейчас, к старости, заставляет порой меня изумляться, продолжает открывать мне свои тайны и вызывает острую боль оттого, что его губят на моих глазах…

Следующее воспоминание более предметное. Тоже звон, вернее, звенящее гудение; я лежу, а надо мной — огромный рефлектор лампы "горное солнце" (по-нынешнему УФО); мне закрывают глаза черной лентой или повязкой, и под гудение трансформатора "горного солнца" я лежу голышом на громадном больничном столе или на чем-то подобном…

Дело в том, что я родился у матери поздновато (ей было под тридцать). Либо потому, что ни мать, ни отец не имели понятия в деле воспитания младенцев, я в самом раннем детстве заболел рахитом, а следом за ним — туберкулезом легких от недостатка солнца и витаминов. Это в солнечном-то плодородном Крыму!

Мой скелетик, говорят, был совсем мягким и слабым. Большая голова, кривые тощие ножки (когда я уже стал ходить, хорошо помню свое зеркальное отражение да и некоторые свои фотопортреты отцовской работы). Рахит к школе прошел, ноги выпрямились, зато на всю жизнь осталась кривая и узкая "куриная грудь". Туберкулез же причинял мне страдания не сам по себе (я его не чувствовал), а способы, которыми меня от него лечили: туберкулезные детские санатории (о них — после), омерзительный рыбий жир, ложку которого вливали мне в рот, схватив за руки-ноги и разжав зубы; нередко это заканчивалось жестокой рвотой.

Считалось, что все это "от простуды", поэтому даже летом я был укутан на много слоев; особенно доставалось шее, завязанной и застегнутой как можно туже, до потемнения в глазах и хрипа — это чтоб "не продуло". Отец почему-то панически боялся "сквозняков" сам, ну а для меня постарался особо. Детская кроватка, сделанная им с мастерством и любовью (даже выкрашена была в жизнерадостный канареечно-желтый цвет), представляла собой как бы ящик на ножках, дно и все четыре вертикальных стенки которого были из плотной сплошной фанеры, тоже выкрашенной желтым. Лежа в кроватке, я видел лишь часть потолка, а для ночи служила отдельная горизонтальная крышка, плотно — чтоб не продуло! — входящая в ступенчатый паз. Не помню, было ли мне там душно (а воздуха, если теперь прикинуть, там было с четверть кубометра, не больше), но уютно и спокойно — это точно: я был со всех шести сторон прочно и надежно защищен от внешнего мира! Утром (или когда я подавал голос) эта крышка снималась…

Впоследствии, когда я уже не стал помещаться в свою "желтую кроватку", ее использовали для хранения муки, закупленной в Торгсине или еще где. Хранилище было очень надежным, так как ни мучные хрущаки (жуки, питающиеся мукой), ни другие насекомые-вредители запасов не смогли бы туда проникнуть: отец сработал для меня это изделие более чем добросовестно. И все же однажды произошел конфуз: от перегруза мукою (или оттого, что мука та отсырела) днище прогнулось, вышло из пазов, и весь мучной запас низвергся на пол, подняв, к нашей с Толей радости, огромное облако пыли, медленно расходящееся по всему коридору. Картина была почти как две капли воды похожа на извержение Везувия, которым мы восторгались с братом по картинкам в "Ниве" и энциклопедиях.

Но вернусь к главному в сегодняшнем к тебе письме — к самым ранним воспоминаниям детства.

Кроме всякого прочего, на стенах нашей большой комнаты висели ковры; на одном из них были вытканы огромные (по сравнению со мной) охотничьи собаки. Так вот порою они двигались: ходили, поворачивали голову, смотрели на меня с ковра. Я этого не боялся, так как еще не понимал разницы между реальностью, видением и сном…

Симферополь, Фабричный спуск (Госпитальная площадь), лето 1930 года.

Рисунок с одного из первых отцовских фото, чудом сохранившегося у соседки Шуры Джевановой; на руках у неё тоже сосед Николай Фесков; меня поддерживает сзади мама; у меня в руке кнутик для вращения дзыги (см. письмо "Ашики"). Справа — "Бассейн" (городское подземное водохранилище, сейчас там винзавод). Сзади Красноармейская улица; за магазином темнеет переулок Скифский, ведущий к руинам знаменитого Неаполя Скифского (он рядом слева, но уже за кадром).


А потом, чуточку повзрослев, я стал кое-чего побаиваться, а затем и бояться всерьез, в первую очередь темноты. Упомянутые без злого умысла Нянею "домовые" и "бабаи" начали принимать как бы реальные формы. Это были существа наподобие людей, но небольшие, высотою и объемом с узкое ведро, покрытые страшной шерстью и могущие глянуть на меня двумя огромными, тоже страшными, глазами. Они вполне могли обитать на кухне за большой русской печкой, в двух-трех углах некоторых комнат, а также под всем полом нашего огромного дома.

…Сижу (вернее, стою на коленях на стуле) и делаю уроки. Оба родителя куда-то ушли, Толя где-то далеко со своими пацанами. И вдруг чувство того, что сейчас мне может сделаться страшно, охватывает все тело; я вижу, как тоненькие волоски на моих предплечьях оттопыриваются торчком, и чувствую, что на голове волосы, шевелясь, становятся дыбом: а вдруг, если я обернусь, Домовой уже таращит на меня из темного угла свои страшные глазищи?

Проходят минуты — какие уж тут уроки! — я не смею и пошевелиться. Страх овладевает мною окончательно. Тихий скрип сзади слева, на который не могу не обернуться. Небольшой отрезок доски, которым когда-то надставили половую доску, плотно и незыблемо сидевший в своем гнезде (прибит большущими гвоздями, шляпки которых узнаются сквозь полуистертую краску) медленно поднимается одним боком на всю свою толщину, медленно качается; затем (со скрипом!!!) поднимается другая сторона, приоткрыв черное пространство подполья, откуда сейчас кто-то "конечно" вылезет…

Что делать?!

Вне себя от ужаса, я соображаю: дверь из кухни (я обычно делал уроки на кухне, "чтоб не дуло" — кухня, как видишь на странице 9, была окружена со всех сторон другими помещениями) только одна; если бежать к ней, то придется сближаться с этим страшным кусочком пола, но другого выхода нет. Надо бежать, благо дверь не тянуть, а оттолкнуть от себя руками — и подальше от Страха!

Так я и сделал. Вылетев как пуля в прихожую, затем в коридор, я выскочил на парадное крыльцо, где и простоял в" ожидании родителей; было ветрено, холодно и сыро, и, конечно же, после всего этого я надолго слег в постель. Лечили меня только "от простуды" — нет, чтобы показать невропатологу или психиатру!

…После мы с отцом, по моей убедительной просьбе (сначала он досадливо отмахивался) внимательно осмотрели этот кусочек доски. Он сидел на своем прежнем месте абсолютно плотно, щель между ним и другими досками была заполнена древней, но прочной шпаклевкой, ставшей грязноватой; четыре больших шляпки гвоздей явственно просматривались сквозь старую истертую краску. Я настоял, чтобы отец попробовал поддеть отрезок долотом и приподнять его. Конечно же, ничего не вышло: огромные, наверено изрядно поржавевшие, гвоздищи плотно держали треклятую деревяшку. Не сломать ее при этом было невозможно.

Провоцировать эту зрительно-слуховую галлюцинацию могли самые обыкновенные мыши, которые у нас частенько скреблись под полом.

А я рос, активно знакомился с Миром — через книги, школу, через наш зеленый Двор с его большой и малой живностью, и уже стал заправским "юным энтомологом" и убежденным материалистом. Но все равно перед тем, как зайти в темную комнату, меня охватывало очень нехорошее чувство, вернее предчувствие чего-то неизвестного. Дверь в темную комнату будто бы становилась дверью в неведомый, чуждый — и враждебный мир, вступать в который было небезопасно. Этот мир нельзя было ни видеть, ни осязать, ни измерять; там становились бесполезными все органы чувств. Глаза напряженно вглядывались в темноту, руки беспомощно шарили в кромешном мраке, натыкаясь на незнакомые предметы. Это грозило потерей ориентировки, сулившей нечто совсем страшное: если заблудишься в темноте, поддавшись минутному испугу, то не найдешь в панике и двери, через которую вошел в комнату из темной прихожей.

Но я знал: стоит сделать над собою усилие, хорошенько внушив себе самому, что ничего страшного в комнате нет и быть не может, храбро туда войти, взять там какой-нибудь заранее задуманный предмет и выйти неторопливо — как все страхи снимет как рукой. Причем выходить именно не торопясь — паническое бегство, совершенное даже в самом конце такой храброй вылазки, может не только испортить все дело, а вдобавок изукрасить лоб шишкой, если дверь не удастся найти сразу.

Одолеть же этот страх было просто необходимо. Во-первых, было стыдно за себя: такой большой, а все еще боюсь темноты, во-вторых мрак этот странным образом притягивал к себе: в моем представлении темная комната, если только ее не бояться, может обернуться новым, не познанным еще, интересным миром, быть может чем-то похожим на глубокие подземелья в старинных замках, на неведомые пещеры. И это нужно было во что бы то ни стало проверить.

Вот потому однажды я набрался духу, вышел в темную прихожую, плотно прикрыв за собой дверь, нащупал рукою дверь, ведущую в небольшую, давно не обитаемую комнату (на уже упомянутом плане — та, что к улице, средняя между большой комнатой и коридором), где стояли шкафы со старыми ненужными книгами, лишними стульями, кроватью, на которой никто никогда не спал (на ней лежали горы журналов), а ставни не открывались даже днем. Отогнав все мысли о страхе, я распахнул дверь и смело вошел внутрь.

Выходя из темной комнаты, я случайно глянул на горящую лампу, и теперь в глазах мелькала светлая цепочка, каждое из звеньев которой воспроизводило пламя двадцатипятилинейной лампы, похожее на корону. Вереница этих корон плыла в темноте, то медленно спускаясь вниз, то взвиваясь вверх или в сторону, следуя за моим взглядом, скользящим по темному пространству. Я знал: это следы от яркого пламени, оставшиеся на некоторое время где-то в моих глазах, и это было совсем не страшно.

Но можно было, почти не напрягая воображения, изменить эту комнату, и она как бы делалась невообразимо огромной, причем уставленная не простыми шкафами и стульями, а какой-то диковинной, высокой мебелью. Миг — ив комнате вырастал дивный сад, со стройными рядами пальм вдоль стен, со свисающими с высоких потолков гирляндами вьющихся растений. Я тянулся рукой к ближайшим листьям, но вместо мягкого их прикосновения пальцы неожиданно натыкались на твердую шершавую стену, и видение вмиг исчезало. И.это было тоже нисколько не страшно.

Я вышел из комнаты спокойно и неторопливо, несказанно довольный собой. Еще бы — ведь это была настоящая победа: преодолеть боязнь темноты. Но мало того — я стал волшебником!

С тех пор вечерами я не раз заглядывал туда. Плотно закрыв за собою дверь, выбирал наощупь один из стульев, садился и начинал "колдовать". Я вновь и вновь раздвигал стены своей волшебной комнаты, и из мрака, почти осязаемые, возникали ряды стройных, прозрачных колонн, а с невидимых потолков свисали какие-то ажурные украшения очень сложной формы. Стоило лишь слегка "переключить" воображение, как передо мной возникал длинный коридор, обе стены которого были увешаны картинами. Или вновь появлялся волшебный сад, только уже другой, с растениями, увешанными гроздьями невиданных плодов, с многочисленными фонтанами, из которых безо всякого звука и движения струилась вода…

Видение не проходило, даже когда я закрывал глаза, и потому я сознавал, что образы эти рождены моим воображением. Но даже воображение делалось бессильным, и чудесные картины не приходили ко мне, когда я пробовал закрывать глаза, находясь в той комнате, где горел свет, или там, где кроме меня был кто-нибудь еще: нужна была тишина, темнота и уединение.

Вроде бы смешно сейчас об этом вспоминать, но совершенно точно, что минуты, проведенные тогда в темной комнате, в заметной мере обогатили мои чувства и развили воображение. И уж, конечно, была от этого и более осязаемая польза — я переборол опасно затягивающуюся боязнь темноты — отголосок слепого инстинкта далеких предков, которых спасало от диких зверей темными тревожными ночами лишь пламя первобытного костра…

Переболел я почти всеми детскими болезнями тех времен, кроме своих постоянных рахита и туберкулеза (ну и, получается, невроза): корью, дифтерией, скарлатиной, свинкой, инфлюэнцами (так называли тогда гриппы), ангинами, насморками самых различных "вариаций", из-за которых практически не дышал носом, а лишь ртом, отитами со страшными болями в ухе и еще бог знает чем. Еще раз спасибо тем, кто в эти противные туманно-жаркие дни болезней приходил ко мне, рассказывая и показывая уроки. И еще очень болели зубы, один за другим…

Чем болели в то время в южно-российских городах другие люди?

Очень обычным, даже расхожим, было например выражение "опух с голоду" — оно говорит само за себя. Ярко выделялись своими густо-лиловыми физиономиями алкоголики, хотя тогда их было много меньше нынешнего. Распространена была вшивость (педикулез): никто не удивлялся тому, что, скажем, пейсы — длинные локоны на висках молодого щеголя — были густо усеяны ярко-белыми пупырышками гнид — вшиных яиц и их оболочек, намертво приклеенных насекомыми к волосам; обыденными были картины вычесывания вечером на крылечке вшей из волос своего чада (или братишки, или сестренки) частым гребнем, или "искания в голове", которая уютно лежит на коленях ищущего, и найденные насекомые, давимые меж ногтей, издают жирный щелчок. Дети нередко страдали из-за недостатка витаминов от золотухи: кожа на их головах покрывалась рыжими обсыпающимися струпьями и проплешинами; когда же золотушный был еще и вшив, да еще страдал и стригущим лишаем, на голове получались разнокалиберные корки колтуна, которые не брал уже никакой гребень. Не были редкостью и глисты — вышедшие из кишечника здоровенные остроносые, медленно шевелящиеся аскариды. Мой рахит был болезнью редкою, равно как и мамина "дворянская болезнь" — подагра: основания больших пальцев на ногах разрослись, уводя палец в сторону меньших его собратьев. Зато в городе довольно много было горбунов, лилипутов и кретинов (малый рост, но огромная голова при резко укороченных конечностях), а также припадочных. Впрочем, на все это было принято не обращать внимания, не упоминать в разговорах и бумагах. И еще: к началу войны количество всех этих "страждущих, сирых, убогих" резко снизилось от стремительного повышения уровня жизни в результате всеобщего упоенного труда, развития образования, спорта и многих других благ, которых человечий социум в состоянии (да и обязан!) быстро создать себе после навязанных ему обнищаний и разрух.

Возвращаясь к своим видениям и страхам, вспомню еще вот что: ужасно боялся я покойников, скелетов, даже изображений скелетов и черепов. Тех мест, где были помещены эти страшные картинки, я тщательно избегал, хотя всеми другими очень интересовался. Например, в толстенном двухтомнике "Ранке. Человек", кроме интересных изображений древних людей и многого иного, одна страница была страшной: скелет гориллы и рядом, для сравнения, человека. Костяк гориллы я кое-как терпел — ну интересно же! — но не иначе, чем заранее закрыв бумагой вторую, "человечью" половину страницы. Брат Толя выдернул однажды этот листок у меня из-под ладони, и был после не рад: со мною чуть не случилась истерика.

Многие годы спустя, в числе многочисленных фосфенов (цветные подвижные узоры, иногда струящиеся перед глазами, особенно в полутьме) был и такой: темный фон, а по нему плывут маленькие человечьи черепа — много-премного. Изгнать это страшное видение было чрезвычайно трудно; вызвать — очень просто: стоило только о том подумать, как цветные пятнышки, полосы, цепочки, плывущие перед глазами (особенно когда у меня была высокая температура), за несколько десятков секунд превращались в эти устрашающие, с зияющими черными глазницами, черепа, десятками и сотнями плывущими передо мной в пространстве…

Все это давно ушло. А фосфены, как ты знаешь, мы научились вызывать у людей искусственно, да и не только фосфены, а и кое-что "похлеще"; все это я подробно описал и изобразил в некоей большой книге, которой так и не суждено пока увидеть свет. Ты (да и другие читатели) спросишь: почему не вышел этот Главный Труд моей жизни? На это великолепно ответили сами издатели, напечатав в красочном проспекте к той несбывшейся книге:

"Как всякий истинный талант, Виктор Степанович Гребенников входит в противоречие с любой системой, особенно с тоталитарной и посттоталитарной, его удел — непризнанность"…

В детстве мне нередко виделись разноцветные ритмично-подвижные узоры необычайной красоты. Более простые фосфены (так они называются) я теперь научился вызывать у людей искусственно. Здесь — лишь бледная попытка передать мои тогдашние детские, поистине космические фосфены.


Но ты-то не горюй: рукопись этого труда и все иллюстрации к нему я завещаю тебе с надеждой их сохранения, а когда настанут действительно свободные времена — издай эту вещь, она будет нужна великому множеству людей, которые к тому времени, как очень хочется верить, по-настоящему прозреют и возьмутся за ум.

Извини за такое длиннющее письмо. Спокойной тебе ночи и самых хороших сновидений — особенно хороши те, когда ты во сне летаешь.

Твой дедушка.

Письмо одиннадцатое: ТРАМВАЙ

В тихую и влажную погоду у нас во дворе, если хорошо прислушаться, можно было услышать звук механизма, находящегося далеко от нас за обрывом, на другом берегу Салгира. Механизм этот как будто выговаривал два слова: "тетя Хава, тетя Хава, тетя Хава" — и так с раннего утра и до позднего вечера.

Там, внизу, находилось трамвайное депо (сейчас — троллейбусный парк). Паровой движок — это его звук доносился до нас — крутил динамомашину, которая гнала электрический ток по трамвайным проводам города. Они висели на очень красивых решетчатых железных столбах с множеством огромных круглых заклепок; особенно мне нравились навершия этих столбов, напоминавшие в детстве остроконечные красноармейские шлемы, а после — миниатюрные Эйфелевы башни: время, когда в 1913 году трамвайное хозяйство города устраивала бельгийская компания, приходилось на расцвет раннего технического дизайна: механизмы и их детали не скрывались кожухами и футлярами, а, наоборот, нарочито выставлялись для всеобщего обозрения и восторга, даже гайки и заклепки, тщательно отделанные. Это был поистине золотой век механики, воспетый Равелем в его бессмертном "Болеро" — со стуками молотов, звонами рычагов и ритмичным пыхтением паровых двигателей.

Вот тут на рисунке один из уцелевших симферопольских трамвайных столбов и трансформаторная будка той же трамвайной системы; рисовал я с натуры через 70 лет после их установки — в 1983 году, когда Крым еще был в составе моей, в общем-то, замечательной страны. И Крым был моим, и Средняя Азия, и Сибирь, и Кавказ, и Украина, и везде — в командировках ли, в отпусках, в поездках к друзьям — было гостеприимно, покойно и уютно. Зачем людям вдруг понадобилось рушить Родину, драть ее на куски, убивать друг друга — не имею понятия. Мы дожили до того, что чувство Отчизны выдается за анахронизм и "коммунистический пережиток"…

style='spacing 9px;' src="/i/35/228635/i_10.png">

30-е годы ХХ века; трамваи южнороссийских городов.

Трансформаторная будка и её навершие.

Навершие и ствол трамвайной электрической опоры.


Быть может, дорогой мой внук, столь обостренное чувство Родины и впрямь не нужно нынешнему поколению людей, в особенности "деловых"? Кто знает… Лично я не прожил бы без него, наверное, и дня; в одной из своих книг я писал, что лет так до сорока мог в любое время года и суток, хоть в помещении, хоть в поле, в любую погоду, с любого конца страны, мгновенно и безошибочно указать направление на свой симферопольский Дом. Быть может, это была — по нынешним меркам — вредная и ненужная болезнь?

Но вернемся к симферопольским трамваям. Вернее, трамвайчикам. Они были махонькие (сиденья лишь с одной стороны) — иначе было нельзя: старинные улочки, особенно в нашей части города, соединяющей татарскую Ак-Мечеть со знаменитой в те поры Цыганской слободкой (о них — разговор особый), были кривыми и очень узкими, и обычному трамваю там было не проехать. К переднему моторному вагончику присоединялся безмоторный "прицеп", а нередко и два. Вагоновожатыми были исключительно мужчины, а кондукторами — тетеньки с толстыми сумками на шее; они отрывали билетики от разноцветных рулонов, прикрепленных к ремню, на котором висела сумка. Билеты были трех цветов: белые — для взрослых (три копейки), голубые — детские и розовые — для багажа.

Недалеко от нашей улицы было трамвайное конечное кольцо, так называемая "Кантарка" (по названию ближней улицы Кантарной — теперь Чехова; кантарь — это ручные весы). Я теперь удивляюсь, почему родители, так пекущиеся о моем здоровье, охотно отпускали меня одного "покататься на трамвае"; я шел на Кантарку, дожидался трамвайчика, садился в вагон, приникал к стеклу (как правило вымытому-вытертому до хрустальной прозрачности) и катил "в город". Вскоре трамвай сворачивал вправо, на длиннющую, уходящую полого вниз, Кантарную; остановок тогда на ней было мало, вагоновожатый отпускал тормоза, и с нарастающим гудением наш "трамвайный поезд" летел вниз, и дух захватывало от мелькавших за стеклом домов и деревьев, лошадей, впряженных в телеги и экипажи; вагон качался, подпрыгивал, колеса стучали на стыках рельсов, а скорость все нарастала. Водитель похлопывал ногой по другой педали, и под вагоном бряцал колокольчик, извещая идущих по улице людей, что надо дать дорогу разогнавшемуся трамваю; они смешно разбегались в стороны, иногда панически, так как в те поры приезжавший из села люд не имел понятия о правилах уличного движения…

Следующий поворот, тоже направо, был уже в двух с лишним километрах, у базара, где трамвай останавливался. Рельсы на этом повороте были сильно разъезжены: колеса своими выступами-ребордами соскребали прочный металл рельса. Однажды это привело к беде: у трамвая на Кантарной отказали тормоза, и все три вагона разогнавшейся до бешеной скорости сцепки выкатили тут на мостовую, тротуар, перевернулись и ударились о здание магазина. Никто не погиб, но недальняя наша соседка, угодившая в тот злополучный рейс, пришла домой вся в крови (не в своей, а изрядно покалеченных других пассажиров).

…Мой трамвай катит дальше, мимо шикарных магазинов, кафе, ресторанов, кондитерских, продавщиц газировки с батареями разноцветных сиропов в высоких цилиндрических сосудах, мимо угловых чугунных тумб (установленных затем, чтобы извозчики не заезжали на тротуар); на коротких остановках кто-то выходил из вагона, кто-то входил, и было интересно наблюдать за очень различными по внешности и по возрасту людьми. Например, некоторых пешеходов-пассажиров объединяли очень сходные признаки: мужчины среднего возраста, с закрученными вверх усиками, вполне бравые и здоровые, опирались для чего-то на трости — красивые блестящие палки то с загнутым в виде дуги набалдашником, то с какой-нибудь фигурно-изысканной рукоятью. В вагоне, если обладатель трости садился, палка помещалась вертикально между колен, а руки — одна на другой — изящно покоились на набалдашнике так, чтобы были видны золотые перстни, нередко с переливчато-блестящими камешками. У некоторых было не одно кольцо на пальцах, а два или даже три. Степенно выйдя из вагона, мужчина удалялся, ритмично выбрасывая трость вперед, затем проделывал ей в воздухе какое-то сложное, изящно отработанное движение, потом слегка касался ею тротуара, и вновь выбрасывал трость вперед и вверх с тем же "кандебобером" типа замысловатой восьмерки или какой другой фигуры, у каждого своей.

Но вот мой трамвай оставлял обладателя трости далеко позади, и мимо меня опять проплывали-проносились всякие интересные вещи и не менее интересные люди: молодые дамы в странных, на мой взгляд, одеяниях — шляпа типа глубокого горшка, тесно напяленного на голову, шелковое платье, почему-то несимметричное: ткань, сбежавшись в густые складки лишь на одном плече, совсем обнажала другое; юбка с разрезом, тоже почему-то сбоку, а около разреза — три здоровенные блестящие пуговицы, явно не нужные, ибо, если бы их застегнуть, их владелица не смогла бы сделать и шагу.

Дамы постарше были одеты в длинные красивые платья, на головах — широкие кружевные шляпы, а если без шляпы, то непременно с белым или розовым зонтом, тоже с замысловатой кружевной бахромою. Иные из них держали поводок с собачкой, то крохотной, тщедушной, то бело-мохнатой, наподобие цветка хризантемы, но мне эти собачки не нравились — прежде всего потому, что были на цепочках или поводках (выходит, еще тогда, в детстве, я очень ценил свободу не только свою, но и других живых существ), ну еще и оттого, что большей частью даже "по выражению лица" они были какими-то глуповатыми — не то что наши беспородные, но умные Казан и Жулька, которые свободно носились по двору и улице (о них я напишу тебе после).

В конце маршрута, у вокзальной площади, трамвай делал широкую петлю и "ложился" на обратный курс; я не выходил из вагона, но и не брал новый билет, ибо все кондукторши этого маршрута "номер один" меня уже хорошо знали, почему я нередко катался просто "за так".

Теперь мне открывалась другая сторона улиц и площадей, по которым ехал трамвай, одна картина сменяла другую, и все было красочным и удивительным. На тротуарах у больших угловых магазинов стояли люди, над которыми колыхались в воздухе огромные грозди надутых водородом воздушных шаров — красных, зеленых, голубых. На их пузатых блестящих боках ослепительно сияли солнышки — отражения огромного летнего солнца, зависшего где-то над городом в жаркой летней вышине, невидимой из трамвая. Я уже знал, что продавцы этих чудесных шаров полностью делают их дома сами, сами же надувают водородом (цинк плюс соляная кислота) и несут вот сюда, на перекресток улиц, чтобы продавать нашему брату детишкам.

Кроме воздушных шариков они же продавали и надувных "чертиков": дунешь в картонную трубочку, резина на другом ее конце превратится в толстую круглую чертячью головенку с двумя выпуклыми рожками и с нарисованными глазами, носом и ртом; от выходящего из трубки воздуха внутри ее вибрировала бумажка, издавая забавный воплик "би-бип". У этого же продавца-мастера можно было купить нечто вроде разноцветно-серебристого легкого мячика, привязанного к тонкой резинке, которая заканчивалась петелькой. Вставишь в петельку средний палец, кинешь эту штуковину, а резинка возвращает ее назад, где ты уже приготовил ладонь для отхлопывания ее от себя; отлетая на метр, она возвращалась вновь, и так сколько угодно раз…

Но вот волшебники-продавцы воздушных разноцветных шаров уплыли назад, и мимо меня едут новые картины, порою самым невероятным образом контрастирующие друг с другом: пьяный дядька с сине-багровым лицом, валяющийся у мусорной урны, и под ним лужа; элегантный, весь в белом, милиционер-регулировщик на перекрестке, лихо и с неподражаемым изяществом вскидывающий свой деревянный блестящий, тоже белый, жезл, а потом, повернувшись на 90 градусов, не менее изящно отставляющий руку с жезлом далеко в сторону; огромный цилиндр афишной тумбы, оклеенной со всех сторон разноцветными объявлениями и плакатами; слепой нищий, примостившийся в сыром уголке между домами, перед ним — старая кепка, в которой блестит пара монеток; чинные девочки с большущими нотными папками и футлярами, внутри которых — махонькие дорогие скрипочки; босые загорелые пацаны, с размаху лупящие монетой о стену и с вожделением глядящие, как близко она отлетит к другой, лежащей на тротуаре, монете и удастся ли "противнику" дотянуться большим и средним пальцами руки от монеты до монеты (преазартнейшая, надо сказать, игра!).

Но вот вагоновожатый поворачивает рукоятку, переключая передачи электродвигателя: трамваю теперь ехать вверх — в наши края, в гору. Уже не мелькают, а медленно проплывают дома и домишки Кантарной, и теперь я могу подробно рассмотреть лепные украшения уже так хорошо знакомых мне зданий — выпуклые, очень красивые загогулины, ветки и листья диковинных растений, сказочные физиономии. Два огромных каменных бородача-атланта, напрягши мышцы, держат — и как они только не устают! — балкон на углу здания (на этом моем рисунке 1980 года — один из них, но атланты уже ничего не держат, балкон почему-то снесли); на том же доме — львиные головы, причем у каждого льва в зубах — кольцо, а на кольцах тех висят тяжеленные гирлянды каменных же фруктов.

Натужно гудят трамвайные моторы, проплывают мимо решетчатые столбы с заклепками, живописные каменные заборы меж домами, уже одноэтажными; вот в переулке появился силуэт островерхого минарета татарской, мечети, увенчанный красивой рогатой луною; но тут же сказочную башню минарета закрыла густая листва платана; под тенью дерева — стая разноцветных пестрых кур; мальчишка целится из рогатки куда-то вверх, я быстро вскидываю взор к вершине платана, и вижу странную, похожую на кошку, птицу, вокруг которой носятся ласточки, норовя ее клюнуть (это была впервые увиденная мною в жизни сова); снова решетчатый трамвайный столб; над окнами одного из домов — вычурные странные лепные рожи усато-бородато-рогатых страшилищ (вот они, на рисунке);

татарин в невысокой каракулевой папахе и ярко-зеленом жилете толкает рукою повозку-лоток с какой-то дымящейся снедью; толпа цыганок в ярких лохмотьях о чем-то жарко спорят, энергично махая руками; цыганская голопузая ребятня возится с чем-то интересным, но скрытым от меня их спинами; другая группа ребят, постарше, обступила двух спаривающихся собак и покатывается со смеху; наконец, подъем кончается, и трамвай сворачивает налево — это место трамвайного пути еще многие десятилетия так и называлось — "Цыганский поворот"…

Разноцветная длиннющая очередь у дверей старенького углового магазинчика, еще две-три минуты — и мы выкатываем на пустырь с лиловыми шарами цветущих чертополохов, на которых сверкают, как изумруды, большие жуки бронзовки, над ними парят и порхают громадные бабочки — белые Поликсены и оранжево-зелено-перламутровые Пандоры; в стороне — красноармейские кавалерийские казармы, обрамленные штабелями золотисто-желтого сухого конского навоза; рельсы повели вагон вправо, затем круто влево, и мы, сделав полный круг (колеса при этом сильно визжат о края рельсов), прикатываем к будке с дощатой платформочкой, и это- конец пути — милая сердцу Кантарка; до дому здесь всего полтора квартала ходу…

Другой маршрут трамвая — "третий номер" — начинался тоже у нас на Кантарке, но линия подходила сюда с противоположной, западной стороны, а кончалась где-то у кладбища. Из-за узости улиц отрезок маршрута у Кантарного кольца был однопутным, и, чтобы вожатый не врезался бы тут во встречный трамвай, у развилки — смотря по положению рельсовой стрелки — он дожидался встречного трамвая, передавал коллеге "жезл" — металлическое кольцо на рукояти, что означало: путь этот занят до следующей передачи жезла. А стрелка переводилась вручную самим вожатым: остановит он вагон, вынесет короткий ломик, подковырнет длинный стальной клин стрелки, который, отодвинувшись, примкнет к другому рельсу — и трамвай пойдет теперь вправо.

Эта "однопутка" третьего номера трамвая проходила как раз рядом с нашей школой № 16. Ребята похулиганистей клали на рельс копеечку, и после проезда трамвая кружочек превращался в эллипс, тонкий и длинный, особенно если по нему проехал не один, а два-три вагона.

Среди "уличных" ребят бытовало много "уличных" же присказок, куплетов и другого фольклора, позаимствованного у взрослых, большей частью неприличного содержания; из более цензурных помнятся такие "трамвайные" припевки: "Шел трамвай девятый номер, на площадке кто-то помер; ламца-дрица-ца-ца-ца, тянут за нос(?) мертвеца"… Или такая песенка на мотив известного "Сердца" Утесова: "Трамвай ползет как черепаха, вожатый спит как бегемот; кондуктор лает как собака: "Пройдите, граждане, вперед!" И так далее…

Стоящие в трамвае пассажиры держались не за поручни, как сейчас, а за свисавшие сверху на матерчатых ремнях трапециевидные рукоятки, не дававшие разве что упасть, но вовсе не помогавшие держать мало-мальское равновесие. О том, что в задние прицепные вагоны сели все пассажиры, вожатый узнавал не через зеркало (тогда либо до такого еще не додумались, либо улицы наши были узки для любой выступающей детали трамвайчика), а посредством веревки, идущей сзади сквозь дырки в вагонах; веревку эту дергали кондукторши обоих прицепов, молоточек в головном вагоне стучал о звонок — "поехали"…

"Второй номер" трамвая ходил в так называемый тогда Новый город — нижнюю, заречную часть Симферополя. Пересесть на него можно было у центра, и для этого годился все тот же "первичный" билетик. Я любил ездить в те малообитаемые тогда места. Это был самый длинный маршрут — через трамвайный мост над Салгиром, через редкие строения Красной горки и других местностей, названия которых я позабыл; их разделяли бесконечные пустыри — то со скальными выходами, то покрытые буйным многоцветьем диких трав, и вагон наполнялся ни с чем не сравнимым терпким волнующим запахом нетронутой степной крымской природы. Над куртинами цветов — то голубых, то желтых, то белых, то бледно-лиловых, порхали крупные яркие бабочки, и так хотелось, чтобы по такой вот скалистой цветущей степи резво разбежавшийся трамвайчик катился долго-предолго. Но сказку прерывал квартал новых домов (в том числе дом Христофора, о котором — Первое Письмо); трамвай останавливался, из него выходили последние пассажиры, и я ехал дальше один с кондукторшей, а то и без, ибо она от скуки переходила в первый вагон.

Здесь начиналась ковыльная степь — картина, которую я никогда не забуду. Серебристые султаны ковылей были густыми, высокими, почти скрывавшими землю и неширокие выходы скальных полос, пересекавших местность. Набежавший ветерок катил по этому волнистому мягчайшему серебряному ковру то беглые струи, то медленные глубокие волны. Они величаво укатывали вдаль, шелково отливая на солнце, а за ними возникали в ковылях и катились в скалистые дали все новые и новые. Оторваться от этого зрелища не было никакой возможности, и эти "трамвайные рейды" в цветочные, скальные и ковыльные остатки крымских, давным-давно исчезнувших, реликтовых степей запомнились мне на всю жизнь; как жаль, что ты не видел (да уже и не увидишь) этого Чуда!

…Вот что дали одному крохотному растущему человечку, то есть мне, симферопольские мини-трамваи (а я ведь далеко не все увиденное из них описал), которых нет в помине уже много десятилетий. Трамвайчики заменены автобусами и троллейбусами. Вроде бы еще удобней: не к Кантарке (вместо нее взметнулась к небу башня телевидения), а почти к самому крыльцу нашего дома № 14 по Фабричному спуску подкатывает автобус "восьмерка". Только дом тот, увы, аж с тридцать девятого года — не наш; он одряхлел, вместив множество семей, и ни один из его жителей не знает, что за такие Гребенниковы-Межениновы-Терские жили тут когда-то, владея всем этим, и что твой дедушка начал именно отсюда свой странный и трагичный жизненный путь.

Ни одного трамвайного рельса на улицах Симферополя не сохранилось; наверное, никто там не знает теперь, что были такие Госпитальная площадь (она же — "Полянка"), Цыганский поворот, Макурина горка, Кантарка… Осталось лишь несколько ажурных трамвайных столбов с большими круглыми заклепками. И представят ли ценность эти мои ностальгические, но абсолютно достоверные воспоминания, кому-нибудь "для души", для истории или еще для чего — судить тебе, мой дорогой внук.

А также другим моим читателям.

Письмо двенадцатое: ВОСЬМАЯ ДАЧА

Ты, конечно, помнишь, мой дорогой внук, одну из причуд твоего дедушки, которому пришла фантазия расписать стены и потолок ванной нашей новосибирской квартиры "под морской пейзаж". У причуды этой была однако вполне серьезная причина. Мне предстояло проектировать и выполнять сферораму "Степь реликтовая" — некий большой объем, максимально приближенный к сфероиду, расписанный внутри "под природу", которую бы разглядывали посетители изнутри сферы. Такой огромный шар было не сделать по техническим причинам, и я думал заменить его многогранником, приближенным к сфере, но собранным из плоскостей. Однако они были бы освещены по-разному: где в лоб, где вскользь, и смотрелись бы под разными углами — так вот удастся ли скрыть эту "угловатость" средствами живописи, создав иллюзию безбрежной дали и выси в 26-гранном сооружении (так выходило по возможностям конструкции), когда углы между соседними плоскостями составляли в среднем по 135 градусов, а некоторые даже по 110?

И я решил поставить жесткий опыт: попытаться визуально "скрыть" еще более малые, 90-градусные углы, то есть расписать какую-то комнату. Свободных помещений для этой цели, однако, не находилось, и я был очень удручен. А потом мелькнула мысль: не проделать ли это в нашей квартирной ванной? Но изображать, конечно, не степь, а соответствующую стихию, то есть водные просторы. А именно родное мне Черное море.

Срочно взят отпуск; в рюкзаки уложены фотокамеры, цветные "слайдовские" пленки; сын Сергей купил два билета до Симферополя (к слову: на свою месячную зарплату я мог до 1985 года дважды слетать домой и обратно; сейчас, в 1993 году, для единственного рейса в один конец потребовалось бы 112 моих окладов!), и через считаные часы мы в моем родном городе; но останавливаться тут некогда, с вокзала — на автобус и в Судак (от древних названий крепости — Солдайя, Сурож, Сугдея), много лет нами посещаемый как отличное место для отдыха на море и потому знакомый до деревца и камешка. Цель: отснять в солнечный полдень панораму Судакской бухты, для чего потребуется извести всего лишь одну-две фотопленки.

Слайды получились вполне удовлетворительными; мы загрунтовали нижнюю часть стен под масляную живопись и приступили к работе. Результат тебе известен: 90-градусные углы помещеньица стали незаметными, так же как и тени от труб и кранов, которые я аккуратно записал более светлыми красками. И вместо стен открылся как бы широченный вид на море, берег, пляжи.

Напомню тебе эту картину — кусочек моего родного Крыма в Новосибирске; тому поможет рисунок с фотоснимков, сделанных мною в нашей тогдашней ванной.

Развертка стен нашей крохотной (1,5 х 1,7) новосибирской ванной, красочно расписанной под Судакскую бухту в Крыму. Море, горы, пляж — масло, небо — комбинированные техники. В этот рисунок не вошла часть стен и их низ, переходящий в набережную.


…Кафельные плитки пола слева от двери незаметно "переходят" в тротуар, написанный на стене, но как бы уходящий вдаль и обрамленный слева металлической оградкой, справа же — кустиками цветущих роз. В кассе "дикого" пляжа — две фигуры и лесенка вниз, к крупному серому песку пляжа. Дальше — лодочная станция с лебедкой для спуска лодок на воду, на ней — табло с температурой воздуха и воды, еще дальше — несколько рядов бун, глубокого вдающихся в морскую голубизну. На них и на пляжах, разделенных ими — мелкие фигурки людей в ярких разноцветных купальниках; еще дальше, у подножия горы — белые и цветные клинья виндсерфинговых тугих парусов, пристань с пришвартованным к ней прогулочным теплоходом.

Над всем этим величаво нависли горы: массивная Крепостная, увенчанная зубчатыми стенами и башнями старинной генуэзской крепости (самая большая башня — Консульская), за ней — высоченная гора Сокол, подернутая синью приморского воздуха (до Сокола — пять километров), левее — менее высокие, но более причудливые горы на мысах, окружающих бухты и бухточки Нового Света — одного из романтичнейших уголков Восточного Крыма.

Повернемся еще левее (здесь, в книге, по моей "фоторазвертке" росписи тогдашней нашей чудо-ванной), туда, где море, искрящееся под высоким солнцем, мерно катят к берегу волны, то сияющие ослепительными бликами, то вздымающие груды белейшей пены, которая с шумом ложится на мокрый песок. На морской синеве краснеют шарики буев: дальше мол заплывать нельзя!

Со стороны Феодосии показалась прогулочная "Комета" — теплоход на подводных крыльях — и, оставляя пенный след, быстро движется к нашей пристани. "Комета" выплыла из-за скалистого, с редкими кустами, мыса Алчак, видящегося отсюда фиолетовым; нижняя его часть закрыта трехэтажной громадой (хотя я ее изрядно укоротил при живописи) лодочной станции военного санатория — с белыми и красными суденышками, подъемным краном для яхт, "бордюром" из автопокрышек у кромки воды, чтобы смягчить удары бортом при швартовке.

Море здесь, как видишь, иное, волны пониже, но хорошо видно их строение — "айвазовские" жилки из рядов пузырьков, небольшие, но яркие блики; у берега чуть просвечивает дно, а на пляже песок и галька более теплого цвета. С Алчака снялась и летит сюда стая белоснежных чаек, у двух передних, мерно машущих крыльями, видны перья и желтые клювы. А надо всем этим великолепием ослепительно сияет солнце, посылая свои лучи между небольших легких "морских" облаков, и лучи эти, как прожекторные, тянутся вниз, зажигая дальние участки моря мириадами золотых блесток далекой мерцающей ряби.

…Это мы пробежали взглядом-воспоминанием по всем четырем стенам помещеньица; ты помнишь, как нравился всем, кто бывал у нас дома, этот неожиданный кусочек Крыма, уместившийся в трех квадратных метрах? Его снимали даже для телевидения, но показать не решили: слишком мол это "натуральное", зритель не поймет, что к чему; ну а потом чего это мы, новосибирцы, будем хвалить-пропагандировать другое государство Украину, когда мол в российской Сибири своих красот предостаточно (и певцов этих красот с кистями). Ну что тут скажешь?…

Когда-нибудь, мой друг, изыщи все же возможность побывать на той набережной. Убежден: именно там тебе ярко-ярко вспомнится твое чудесное новосибирское детство, твой родной дом (роспись, конечно, к тому времени обветшает, ее соскребут или закрасят), вспомнится и горячо любивший тебя твой дедушка — художник, мечтатель, изобретатель, мастер на все руки.

Да, но при чем же здесь "Восьмая дача" — название этого письма?

Еще минутка терпения. Вон там, на востоке, за Алчаком, когда прозрачен воздух, изредка показывается громадный далекий мыс Меганом; за ним знаменитый потухший вулкан Карадаг, вблизи которого — поселок Щебетовка, истинное древнее название которого (до "великого сталинского переселения народов") — Отузы. Там тоже замечательная бухта, отличный пляж, речка Отузка, романтические горы, очень мне знакомые аж с раннего детства. Почему же в таком случае я изобразил не ту, "детскую", Отузскую бухту, а эту, Судакскую?

…Надо ж такому случиться, что меня на всю жизнь отворотили от этой чудесной местности, и кто — мои родители! Очень похожее чувство я испытал много лет спустя, в другом, тоже замечательном, горном краю — на Урале. Именно там, но за высокими лагерными заборами с вышками и колючей проволокой, я начал отбывать 20-летний срок заключения, определенный мне "именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики", о чем расскажу в свое время. Так вот, освободившись оттуда, я всю оставшуюся жизнь объезжал эти места как можно дальше — уж очень тяжко возле них мне делалось.

Оба события несопоставимы ни по какому параметру, кроме одного: в обоих случаях я был принудительно лишен свободы.

В Отузах находился детский туберкулезный санаторий, путевку в который для меня мать добыла "по блату" (а я о том ничего не знал) аж на два месячных срока! И вот меня, ошарашенного и недоумевающего, неожиданно (едва успел собрать свое энтомологическое "снаряжение") отвезли туда — до Феодосии на поезде, и автобусом до Отуз. Сдав врачам — бросили, среди совсем незнакомых детей, медсестер и врачей, облаченных в пугающие белые одежды, и воспитателей, бдительно следящих за выполнением детьми режима.

Никакого опыта пребывания в пионерлагерях и даже детсаду у меня не было, и все мое существо противилось тому, что тобою командуют, а ты обязан беспрекословно подчиняться и выполнять этот самый санаторный режим, ставший для меня растреклятым уже на второй день.

Тихо, чтоб не услышали соседи по палате, я плакал ночами, укрывшись с головой одеялом — от тоски по Дому, по Улице, по Двору, а в целом — по Свободе, утраченной аж на два лучших летних месяца. По родителям я не скучал и лично к ним не стремился: я не мог простить им своей "ссылки в Отузы", произведенной тайно и подло (а ведь они только добра мне желали и здоровья). Забывался лишь под утро, но тут ненавистный мужской голос громко горланил: "Подымайсь, восьмая дача!", и ты должен моментально соскочить с кровати, быстро заправить постель и бежать на зарядку; затем умыться, почистить зубы, мгновенно одеться и строем маршировать в столовую, где под зорким оком дежурного обязан быстро съесть всю порцию ненавистной манной каши, выпить стакан еще более ненавистного парного молока, давясь обязательным ломтем булки с маслом…

Вряд ли стоит здесь описывать весь распорядок дня санатория, не дающий для любых "своих" занятий ни минуты: всюду строем, всюду по команде — на пляж ли, в столовую, в кинозал, в "свою" дачу (дома этих дач располагались среди ближних лесов и холмов). Насчет же лечений-лекарств что-то вообще не припомню; похоже, нам их вовсе не давали, справедливо полагая, что чудесный климат тех мест сам по себе целебен. Но не ведали главного: это не пионерлагерь, а лечебница.

— Подымайсь, восьмая дача!

Представляю, как бы я чувствовал себя не в детском санатории, а в "натуральном" пионерлагере — не дай бог, знаменитом Артеке, где, по рассказам мальчишек, не то что минуты, но и секунды ты не принадлежал себе…

Страшный переполох, а потом резкая "закрутка режима" произошли после того, как в какой-то из дач не досчитались "больного". Мальчишка же отсиживался тут же, недалеко в кустах, с полдня: ему просто захотелось отдохнуть…

Тем не менее я уговорил воспитателя (а тот согласовал с начальством) ненадолго, под самое честнейшее слово, позволить выйти на соседние холмы "половить насекомых", однако во время этих коротких экскурсий я продолжал ненавидеть не только своих мучителей, но вместе с ними всю эту местность: и море, и горные вершины, скрывающие от меня мой любимый Симферополь и святыню моего детства — двуглавого великана Чатырдага. Лишь внизу, под ногами, среди камней, я видел то, что ненадолго смягчало душу: здесь ползали улитки, мои друзья медляки (черные неторопливые жуки), большущие многоножки, блестящеголовые муравьи-жнецы и другая живность. Для своих коллекций я набрал огромных бескрылых кузнечиков, принадлежащих к виду "степная дыбка" — одиннадцать бескрылых самок с длиннющим саблевидным яйцекладом и одного небольшого самца, не посчитавшись с тем, что он спаривается с громадной, как рак, подругой. У самца были нормальные кузнечьи крылья с легкими поперечными темноватыми полосками и обычный для кузнечичьего племени стрекотательный аппарат на спине: толстая рамка с прозрачной мембраной.

Ты спросишь, для чего я пишу это "всем читателям", пообещав не углубляться в экологию. А затем, чтобы сказать: современной науке совершенно неизвестны самцы этого самого крупного кузнечика нашей страны (пардон, "наших" стран), и наукой утверждается, что самки размножаются исключительно партеногенетическим (бесполым) путем. Тогда, в детстве, я этого не знал, и не без усилий отъединил самца дыбки от самки перед тем, как усыпить их обоих хлороформом, как я это делал с крупными насекомыми, а затем препарировать — заменить внутренности ватой, чтобы не было загнивания.

Теперь степную дыбку — по-латыни Saga pedo (сага — прорицательница, колдунья) — можно встретить разве что в Карадагском заповеднике. Несмотря на то, что ученые давно занесли ее в Красные книги РСФСР, УССР и СССР (к слову, "Красных книг" СНГ и т. п., вот увидишь, никогда не издадут), на большей части своего огромного в прошлом ареала "прорицательница" начисто вымерла: ей нужны только нетронутые ковыльно-разнотравные степи, о которых не помнят даже самые древние старожилы.

Это я к тому, что "счастье первооткрывателя" было даровано мне с малых лет, но в случае со "степной колдуньей" я им не воспользовался, потому что никаких Красных книг тогда не было, и Природа еще была более-менее жива (во всяком случае еще при мне в степной части Крыма жили сайгаки и дрофы — видел и тех и других).

— Подымайсь, восьмая дача!

…Прошла неделя. Тоска по дому стала такой мучительной, что я, восьмилетний, тихонько собрал вещички и незаметно выбрался за ограду санатория — как раз к феодосийскому автобусу. А из Феодосии на поезде — домой…

Тубдиспансер. Даже полвека спустя суровый облик здания действовал на меня удручающе…


Мать тряслась в истерике — не из-за того, что я ослушался и прервал "лечение", а потому что сам, без взрослых, пустился в сложную, долгую, и потому, по ее убеждению, опасную поездку. Отец недолго поматерился — но скорее по "дисциплинарному" поводу. Сообщал ли кто в санаторий о моем побеге и были ли оттуда запросы — не имею понятия.

Как бы то ни было — лето мое было спасено, свобода обретена. Но, увы, ненадолго. Настойчивость, с которым моя мать "внедряла" меня в тубдиспансеры и санатории, была поразительной. Как мне надоели частые визиты к доктору Бенклияну, "туберкулезному светилу" тогдашнего Симферополя! Этот лысый добродушный дядечка хорошо меня понимал, гладил по голове, но молчаливо соглашался с матерью насчет средств и способов лечения, которые она ему культурно, но необычайно настойчиво навязывала. Каждый раз ему передавалось что-то в белом конверте, и смущенный доктор, вздыхая, прикрывал конверт книгой или тихонько сдвигал к уголку стола (подозреваю, что это были деньги).

Отузами и доктором Бенклияном мое "лечение" не ограничилось. Было найдено, на этот раз в самом Симферополе, еще одно детское "исправительно-оздоровительное" заведение, куда я и был, опять насильно, определен — это городской детский дневной туберкулезный санаторий.

Прибывал я туда поутру на трамвае — благо он останавливался напротив проходной санатория. Расписание-режим тут мало чем отличалось от отузского (при "мертвом часе" ты не смел даже приоткрыть глаза), но согревала близость Дома и то, что через пять дней у меня будет Выходной (тогда была рабочая пятидневка), да и спать каждую ночь — дома. Кроме того, персонал был помягче, почеловечней — из пожилых дам (одну из них звали странным именем Пашета Александровна, мы же для себя ее переиначили на Паштету Винегретовну). Территория была маленькой, но ухоженной и красивой, с цветочными клумбами и толстым дубом в углу, с ветвей которого однажды прямо к моим ногам свалились два дерущихся из-за самки огромных жука-оленя. Находку я тщательно замотал в носовой платок и полотенце, и, завязав двойным узлом, спрятал в "свой" ящичек общего шкафа. Увы, кто-то из мальчишек следил за мною и спер жуков из ящика вместе с платком, отчего я сильно горевал.

"Лечение" здесь было почти таким же, как в Отузах, с добавкой разве что "железа" — полстакана слегка горьковатой водицы.

Тут я тоже, в общем-то, тосковал о потерянном зря времени — а меня так тянуло познавать Природу, мастерить, лазать по скалам, играть с соседскими мальчишками! Счастливейшим из дней был выходной — но ждать его приходилось целых пять дней, и он так быстро пролетал! Так у меня было испорчено — а как еще назвать это полузаточение? — три летних каникулярных сезона (я уже был школьником).

…Вечером за мной приезжал обычно брат Толя, изредка — сама мать. Несмотря на то, что я, как уже писал тебе, отлично колесил по городу на трамваях, без прибывших взрослых из этого учреждения детей не выпускали, оставляя ночевать с группой иногородних, где были даже детишки-ленинградцы.

Уйти за пределы санаторской территории было невозможно: калитка с высокой чугунной решеткой у проходной была надежно заперта на большущий замок.

Письмо тринадцатое: ЦЫГАНСКИЙ ПОВОРОТ

Не более чем в километре от нашего дома, между татарской частью Симферополя (Ак-Мечетью) и вершиной Петровской балки находилось удивительное поселение, подобного которому, наверное, никогда нигде не было и не будет — Цыганская слободка.

Цыган многие считают людьми, не любящими трудиться — спекулянтами, гадалками, в недавнем прошлом — конокрадами, и, непременно, кочевниками (раньше — на телегах, позже — на поездах и самолетах). Жители же Цыганской слободки являли прямую противоположность всем этим характеристикам.

Прежде всего, они были оседлым народом. Строения их не отличались изяществом, и было в них что-то "цыганско-шатровое", но все-таки эти разномастные хибары из глины, случайных досок, бутового камня были, в отличие от шатров, "недвижимостью", и служили их хозяевам по многу лет. Халупы эти отстояли друг от друга на разных, в основном больших, расстояниях, образуя некоторое подобие очень широких, кривых, но все же то ли площадей, то ли улиц. Дворов как таковых при этих жилищах не было; на кольях и жердях висела посуда, конская сбруя, разноцветная рухлядь. То тут, то там дымились подобия печек, тоже очень разномастных, или же просто "цыганские" костры. Здесь же, на широких зеленых лужайках "улиц" паслись стреноженные лошади, бродили добродушные псы, играли многочисленные ребятишки — смуглые, грязные и непривычно жизнерадостные. Все они, как правило, были босы, а младшие — вовсе нагишом.

Здесь было несколько кузниц, пышущих жаром, откуда неслись звонкие удары молотков и глухие тяжкие звуки кувалд. Глубоко вздыхали меха, втягивающие воздух, а потом с силой выдувающие его в жар топки, где разогревалась заготовка подковы или другая железяка, чтобы потом, когда она станет сияюще-яркой и мягкой как воск, молодой кучерявый цыган вытащит ее из огненного чрева печи длинными тяжелыми клещами, положит на прикрепленную к широкому чурбаку наковальню — похожую на ту, что в отцовской мастерской, но вдвое большую, а старый седовласый с черным от гари лицом цыган стукнет дважды по заготовке молотком с тем, чтобы именно сюда через секунду опустилась тяжелая кувалда, вознесенная вверх молодым, с выпуклыми блестящими от пота мышцами, кузнецом, и брызнут из-под нее, уже сплюснутой, искры; легкий поворот щипцов, два несильных "указующих" удара молотком, и уханье тяжкой кувалды с расплющенными от давней работы торцами.

Это был тяжкий, изнурительный труд, но плоды его были не только очевидны и осязаемы, но увесисты и очень полезны: подковы для лошадей города и окрестностей (а одних лишь рабочих лошадей в двадцатые-тридцатые годы в городе были тысячи; документальная справка: ровно за полвека до этого в Симферополе проживало 39448 человек, лошадей же было 1250, то есть на тридцать человек горожан приходилась одна лошадь), металлические детали для сбруи, бричек, подвод, мажар, линеек, пролеток, повозок (перечень лишь названий конских железяк был бы тут слишком велик); засовы, запоры, петли, крючки для ворот, калиток, сараев, складов, тяжелые амбарные замки. И, конечно же, капитальный и текущий ремонт всех этих устройств и деталей, нужных в каждом хозяйстве.

Интересно, что какое бы то ни было украшательство цыганам-кузнецам было чуждо. Изделия их были без "излишеств", но прочные, практичные и добротные. Что касается украшений городских домов — литых, кованых, клепаных — то их делали совсем другие мастера, и о них у нас с тобою будет совсем отдельный разговор, "подкрепленный" документальными рисунками. А сейчас вернемся на Цыганскую слободку.

…Темно-красное солнце медленно опускается за дальние холмы, озаряя хибарки, мазанки, кузницы, шатры, и они кажутся ненастоящими, будто толстые мазки кармина, киновари, пурпура множества оттенков мастерски и свободно наложил неведомый художник на ультрамариновый, кобальтовый, лазурный фон, и длинные-длинные тени от каждого предмета сделались совсем уж густо-синими.

Замолкают звонкие стуки молотков и кувалд; с недальних отсюда минаретов татарских мечетей уже отзвучали печальные молитвы-песни муэдзинов; с Кантарки донесся тоже как бы песенный скрип колес вагона на крутом трамвайном кольце.

Тлеют цыганские очаги и костры, вокруг них сидят люди, говорящие что-то на странном, непонятном, певучем языке. Женщины в длинных рваных одеяниях качают крохотных кучерявых ребятишек. Фыркают пасущиеся кони, позвякивая уздечками. Совсем побагровевшее, уже темнеющее солнце видится сплюснутым, переливчатым; вот отделился от него большой кусок, словно в горне цыганской кузни от размягченного огнем железа отделили кузнечными клещами большую долю — и так длится несколько секунд. Солнце "играет" — там, вдали, за тарханкутскими степями, вдавшимися в Черное море длинным мысом, стоит, плотная пелена густого воздуха, насыщенного морскими парами, его слои медленно переливаются, шевелятся, и сквозь них светило видится уже не круглым, а то сплюснутым, то растекшимся на разновеликие доли.

А над ним, левее, засияла в небе тончайшая скобка молодого полуторадневного месяца, и мне стало совершенно ясным, откуда взята форма больших, но тонких и блестящих металлических сережек, качающихся в ушах цыганок, а иногда и цыган-мужчин (почему-то мужчины носили лишь по одной такой серьге-месяцу).

У глинобитной мазанки, озаренной последним тускло-малиновым лучом заката, скрестив ноги под длинным одеянием, сидит древняя старуха с ввалившимися морщинистыми щеками, тонким, чуть горбатым носом и черными, глубоко впавшими глазами. Не мигая, она смотрит на закат, и в ее зрачках маленькими, тоже багровыми огоньками, отражается уходящее светило. Старуха медленно поднимает руку — в ней трубка с длинным, как сама вытянутая рука, чубуком. Затяжка — впалые щеки совсем ввалились — и облачко синего дыма, подсвеченного с западной стороны красным, медленно-медленно отплывает в сторону.

Так у меня и осталась перед глазами глубоко запавшая в память в раннем детстве картина — старая-престарая цыганка у входа в убогое жилище выпускает из длинной трубки таинственные облачка, багровый расплав заката, густо-синие затихшие просторы вечерней Цыганской слободки.

Вообще-то туда ходить было не принято, хоть в Слободке посторонних никто не обижал. Но и не замечал — как та старуха" с трубкой, глядевшая, не замечая нас с Толей, на закатное солнце. Правда, ходили слухи, что цыгане воруют детей (хотя ни одного конкретного случая не называлось) и даже чуть ли не делают из них… пирожки. Только это была совершеннейшая злостная чушь.

А вот в школе цыганских ребятишек было очень мало, и в ней они долго не задерживались. Никогда не было видно цыган и среди уличных пацанячьих "команд", участвующих в местных потасовках и тем более междууличных побоищах. По неписанному закону "автономии и невмешательства" Слободка существовала наподобие "независимого микрорайона"; распадаться она начала перед войной (причины начала распада мне не известны), и окончательно исчезла при немецкой оккупации. Фашисты, как известно, ненавидели, истребляли и этот народ, пришедший тысячу лет тому назад из далекой Индии через Византию в Европу, и уж потом расселившийся по всему миру — получился как бы народ без родины.

Но того нельзя было сказать о цыганах симферопольской Слободки: они здесь рождались, трудились, старились, умирали и снова рождались.

Чем же занимались "слободские" цыгане? Водили на цепи медведя по городу, и он неуклюже плясал под удары бубна даже у нашего крыльца за скромное подаяние — кто сколько-то копеек вынесет вожаку, кто подаст какой-нибудь снеди (меня тронул как-то медвежий "гонорар" в виде… вареной картошки, вынесенной сердобольной соседкой).

Конечно же, исконно цыганское дело — гадание на картах — было не только широко распространено в городе, но и, как мне помнится, считалось довольно уважаемым ремеслом; по-видимому, достоверность прогнозов цыганок была достаточно высокой, и решение "пойти к гадалкам", вызванное какой-либо семейной, сердечной или деловой необходимостью, не считалась признаком низкого интеллекта. Не припомню случая, чтобы кто-нибудь в разговоре проклинал цыганку за неверное предсказание. Да и они, черноволосые и черноглазые оседлые вещуньи из Слободки, несли непомерно большую ответственность за свои прорицания, чем цыганки таборно-кочевые: соврешь — подставишь под удар все вековое поселение. По этой же причине не было за ними ни одного случая воровства.

Цыгане были также отличные углежоги. Это был тяжелый, каторжный труд. К глубокой узкой яме свозились на лошади древесные кряжи, пилились-рубились-сушились, складывались в яму определенным образом и зажигались; затем горловина ямы закрывалась, и в ее чреве чурки тлели без доступа кислорода, превращаясь в замечательный пористый легкий материал — древесный уголь. Он использовался для самоваров и тяжелых утюгов с топкой, поддувалом и трубою. Такой "цыганский" уголь не давал ни дыма, ни запаха, ни угара (то есть окиси углерода — яда, обычного в разного рода печках), ни золы после использования: чистейший углерод, из которого состоял этот замечательный материал, соединяясь при тлении с кислородом воздуха, выделял только тепло и углекислый газ. Люди побогаче употребляли его просто для отопления комнат: жаровня с тлеющим древесным углем давала густое, приятное, стойкое тепло и не требовала отвода ненужных и вредных газов и дымов в трубу, а легкий-легкий аромат, похожий на сандаловый или ладанный, придавал особый уют и умиротворение.

Сейчас принято говорить о проступках и преступлениях, совершенных одиночками илигруппами людей, "объединенных" и оболганных за нашими спинами кое-кем из власть предержащих, и дело доходит до кровопролитий, иногда массовых. Их якобы две, таких "группировки", или "мафии", или, не знаю, как и назвать: "лица кавказской национальности" и еще "лица цыганской национальности". И все: лишь две "расы", обе мол ужасно преступные. Никто никогда не объявлял по телевидению или в газете "лицо славянской национальности", "лицо памирской национальности" и так далее. Тонкая и злобная политика исподволь насаждаемого расизма и апартеида.

"Лицо цыганской национальности"…

А мне вспоминается старик-угольщик из Слободки, носивший по улицам на спине огромный мешок с углем и кричавший: "Угугугугу-голь! Кому угуголь?" Брали понемногу — кто для утюга, кто для самовара, и, взвалив на спину свою черную, тяжело шуршащую ношу, старик-цыган шагал дальше; меня поражала его фигура сбоку: спина его стала от такой работы не горбатой, а плоской, даже вогнутой, всегда параллельной земле (крутой изгиб торса был где-то в области крестца), и, когда он шел со своим мешком, являл собою странный прямой угол. Полностью выпрямиться этот человек, разумеется, уже не мог, что доставляло ему большие неудобства при отсыпании порций угля хозяйкам и при получении от них платы.

Были у цыган и профессиональные трубочисты, использовавшие для вспомогательных целей крохотных ребятишек, опускаемых на ремнях прямо в дымоход.

Несколько слов о внешности цыган, их одежде, облике. Времена тогда были очень трудные, и ходили они, главным образом, в лохмотьях, имевших "цвет" той профессии, которой человек занимался: гадалки — в живописных разноцветных лоскутах, кузнецы, угольщики, трубочисты — в сплошь черных, закопченных лохмотьях. Многочисленным маленьким детям, хотя взрослые цыгане очень их любили и баловали, летом никакой одежды вообще не полагалось — оттого они росли здоровыми, крепкими (а зимы в Симферополе были и морозными, и ветреными, и слякотными, хоть и короткими); у всех них до старости были целехоньки белоснежные зубы.

Я не помню ни одного цыганского лица слободчан с неправильными чертами, обрюзгшего, курносого или лопоухого. Все они были как бы изваяны одним скультором, предпочитающим для моделей древний классический стиль: продолговатый овал лица, тонкий прямой нос, большие глаза, правильного разреза губы; а вот торсы, шеи, руки тот скульптор резал правильно, но черезчур смело, и худощавость (а вернее, худоба) цыган, и, особенно, цыганок, была почему-то явно чрезмерной.

Очень разнился у них цвет кожи: от белой, "европейской", до смугло-бронзовой и даже очень темной. Особенно поражала меня совсем "нездешняя" красота тех из цыганок, которые имели почти черную, с лиловым отливом, кожу. Я тогда не знал, что это — гены далеких индийских предков, и с боязливым восторгом смотрел на тонколицых и тонкоруких красавиц (ноги закрывала длинная юбка из разной рванины), чью изящную худобу еще более усиливал темный цвет кожи, похожей то на металл, то на покровы замечательного жука — крымской жужелицы, тоже черной красавицы, отливающей синим, фиолетовым и зеленым (этот огромный великолепный жук вымирает и занесен в Красную книгу).

Эту сказочную красоту темнокожих цыганок (таких, "с отливом", было немного) подчеркивали ослепительно белые зубы и глазные белки, а также немногочисленнные бесхитростные украшения — большие месяцеподобные светлые серьги, или же бусы, либо из белых, завитых винтом, длинных ракушечек крымских травяных улиток.

Своим восточным углом Цыганская слободка выходила к тому месту, где после Кантарки, о которой я тебе рассказал в прошлом письме, трамвайная линия делала крутой поворот направо, на улицу Кантарная. Это место так и называлось: Цыганский Поворот. Название это сохранялось еще несколько лет после того, как были ликвидированы симферопольские трамваи, и теперь, конечно, забыто.

Мне же это словосочетание напоминает не только те, стародавние времена. Оно для меня означает и гибель маленькой, обособленной, своеобразной человечьей цивилизации, общины трудолюбивых, талантливых, гордых красивых людей, чья прапрародина — далекая Индия. Поселение это бесследно исчезло — такова была злая воля властителей.

Вот такой поворот хрупкой судьбы симферопольской древней слободки.

Цыганский поворот…

Письмо четырнадцатое: БЕЗ ЗАГЛАВИЯ

Дорогой внук, как ты уже знаешь, недочеты и перегибы в моем воспитании со стороны родителей я, много лет спустя, старался ни в коем случае не повторить по отношению к своим детям, и, особенно, к тебе. Ты ведь был еще крошкой, когда мы стали закалять тебя и воздухом, и холодной водой, и, особенно, солнцем; сейчас я могу не без гордости сознаться в том, что сибирской зимой, открыв балкон, я выставлял тебя, голопузенького, прямо в снег босыми ножками, отчего ты радостно смеялся.

А вот то, что я рос "изолированным от среды" и потому переболел всем от рахита до туберкулеза, не могло не повлиять и на психику, и на склад характера. Я очень болезненно воспринимал свою неполноценность, тем более, когда о ней говорили вслух взрослые (жалеючи) или дети (дразня). Мальчик с непомерно большой головой, остриженной под машинку (отец признавал только такую "прическу" и собственноручно остригал нас с Толей), с узкой и кривой "птичьей грудью", с худенькими, загнутыми дугой ножками — я казался себе никчемным, мерзким, безнадежным уродом, что подтверждалось вполне объективно любым из наших многочисленных зеркал, и очень меткой кличкой, данной мне тогда пацанами — "Утенок".

Очень тяжко, скажу я тебе, быть таким вот "гадким утенком", особенно на улице. Да и в течение всего периода школьного симферопольского обучения я был самым маленьким по росту в классе, и это тоже меня сильно угнетало, тем более что мать исхлопотала для меня исключительное "благо" — полнейший запрет на уроки физкультуры, и полнейшее же освобождение от переводных экзаменов (а они существовали тогда, начиная с пятого класса).

Униженное положение в школе и на улице и послужило причиной углубления меня в другие, менее враждебные миры — в мир замечательной живой Природы, окружавшей меня в сказочно-зеленом, наполненном разнообразнейшей живностью Дворе, а потом и за городом, в мир старинных дворянских вещей и книг, окруживший меня в Доме, и в другие, тайные, только одному мне ведомые миры — о некоторых я написал в предыдущих к тебе письмах, рассказах и книгах, которые удалось издать, — в картинах, этюдах и рисунках. А тогда меня, в детстве, попросту говоря, большинство окружающих не понимало… Например, на свои зоологические экскурсии за город я отправлялся, как правило, один: "перепробовал" брать в компаньоны сверстников — друзей по улице, одноклассников. Увы, мои "козявки" их не интересовали, а то и порождали новые для меня прозвища и клички.

А вообще друзья по улице у меня были. Простецкий непритязательный Колька Домиониди, с которым весело было "побеситься" или полазать по скалам; серьезный, начитанный, более "романтичный" Женька Усатов — из того же 18-го двора (через двор от нашего), что и Колька — он брал у нас читать Купера, Буссенара, Лондона, и любивший, чтобы его звали "Джек" (его мать, со странным именем "тетя Витя" застукала как-то нас за рисованием непристойностей — ох и скандалу же было!). Хороший хлопец Вовка Гавриленко обитал рядом через стенку в 12-м дворе (это с его старшим братом Данилой водил дружбу наш Толя) и тоже дружил со мною до самых до тех пор, пока вдруг ни с того, ни с сего (а причина была, о ней чуть ниже) он стал меня дразнить обиднейшей кличкой, им же придуманной, что было чрезвычайно метко — ввиду моей исключительной болезненной худобы: "Шкильда-Макаронэ"; меткое прозвище тут же единогласно было принято пацанвою — а мне хоть снова со скалы бросайся…

Что стало с моими приятелями-соседями? Колька, как я тебе уже писал, кончил плохо — спился и умер; Джек еще до нашего отъезда из Крыма переселился с родителями на Сахалин, и след его я вскоре потерял; с Вовкой мы помирились лет через сорок, и лазя по вершинам Демерджи и Чатырдага, когда я приезжал на родину в отпуск, с улыбкой вспоминали наше, в общем-то, интересное детство, вплоть до "Шкильды-Макаронэ"; Вовка, тоже, как и я, не получивший высшего образования, все же выбился в инженеры, обзавелся двумя сыновьями и множеством внуков; увы, 7 сентября 1993 года Володи не стало: инфаркт… О моих поездках в Крым из Сибири — в семидесятые-восьмидесятые годы — придется рассказать, если успею, в другой своей книге — до того они были насыщенными и захватывающе-интересными.

А в этом коротеньком письме я хотел бы тебе, да и всем читателям, напомнить: воспитывайте своих детей здоровыми, а если и есть какая-то хворь, не концентрируйте на ней внимание ребенка. Иначе он рискует вырасти ущербным не только физически, но и морально, или, как у нас в Симферополе тогда говорили, "попасть к Балобану" (крымский доктор Балобан — тогдашнее виднейшее психиатрическое светило юга России). Еще "варианты" (знаю по себе и другим) — такое воспитание может сделать из человека или хронического нелюдима, или невероятного эгоиста, или черного завистника, видящего повсюду только врагов, или профессионального жалобщика.

Лучше всего, когда ребенка дома окружает благожелательная обстановка, без эксцессов и скандалов. Мой отец, к счастью, не пил, но и то домашние скандалы-катаклизмы изранили мою душу на всю жизнь. Некоторые стрессы, конечно, нужны "для закалки" ребенка, но не такие, когда мать вынимают из самодельной петли (об этом после), а любимый родной брат, живший в семье на правах ничтожнейшего пасынка, бежит навсегда из дому куда глаза глядят.

Любой свой шаг родители должны примерять к своим детям, и чем серьезней шаг — тем внимательней эта примерка. Нельзя показывать себя перед своим чадом эгоистом, сумасбродом, авантюристом, гением, (а вдруг ты не гений, что скорее всего?), или, наоборот, морально убитым человеком. Ибо дети наши — это ведь мы в следующей, очередной ипостаси. Так уж устроен животный мир, к которому относимся и мы, разумно-двуногие. Хотя не весь: ты не раз видел в мой микроскоп, как размножаются инфузории: справедливо разделяются в аккурат на две половиночки, которые поплыли себе в разные стороны; разве скажешь теперь о них, что это чьи-то дети? Это нечто большее — микроскопическое воплощение Бессмертия, с сохранением не только вечно молодого и здорового физического тела, но и всех инстинктов, а если бы таковой у них был — и разума. А стало быть и памяти, и знаний, и интеллекта.

Но не зря, наверное, Природа не повела по этому пути свои разумные создания: тогда Мир давно бы уже заполонило стойкое наследственное Зло и Мерзость, и человечество самоистребилось бы и духовно, и физически.

А так пока еще "тянет", и все еще подает кой-какие надежды…

Не забывай, дорогой внук, своего деда и его советов. А за "заумно-назидательное" письмо это — прости. Следующее письмо будет, как и предыдущее, "документальным этюдом" с фактической, хоть и давней, натуры.

Бывай же здоров!

Письмо пятнадцатое: ХРАМЫ

В Симферополе было несколько церквей. Колокольных звонов не припомню: наверное, тогда они уже были запрещены, уступив место многочисленным фабричным гудкам: утром, в обед и вечером басовито, хрипло и пискляво гудело в разных концах города — это был приказ выйти на работу тем, у кого не было часов или у кого плохая память (а за опоздание, как известно, под суд: опоздал — значит ты враг народа, подорвавший мощь державы).

И еще мощно гудело в дни годовщин смерти Ленина — 21 января, когда включали, кроме фабричных, еще и прерывистые паровозные гудки, и получалась адская, тревожная какофония; хорошо, что она длилась всего несколько минут и исполняли ее единожды в год. А мы, школьники, в душе радовались: после траурного утренника нас отпускали по домам. А на тех утренниках мы со скорбными физиономиями декламировали "В колонном зале положили Его на пять ночей и дней", "А в сердце Партии — зияющий провал" и прочую заупокойность. Домовладельцу же, не прикрепившему к этому дню красный флаг с черной каймой у своих ворот, было не сдобровать: крупный штраф или опять же — "враг народа"…

А церкви очень украшали город. Массивные луковицы их куполов гармонично и плавно переходили в остряк, увенчанный шаром с красивым золотистым крестом, смотревшим в зенит. Внутри церкви (которая уцелела и стоит на кладбище) я был тогда один-единственный раз, и то когда еще не умел ходить. На руках меня держала Няня, вокруг было темно, страшновато, горели свечи, и все вокруг золотисто от них мерцало; звучала то ли музыка, то ли хор, и какой-то бородатый в золоте дед совал мне в рот ложечку с чем-то; подумав, что это, наверное, ненавистный мне рыбий жир, я заревел, замотал головой, но Няня, наверное, меня убедила, и я лизнул, а потом проглотил пол-ложечки какой-то сладкой жидкости.

Помню еще, как взрывали один из храмов в городе. Момент взрыва мы знали заранее, наверное, о том было всем-всем оповещено, и мы, пацаны, залезли для наблюдений на крышу сарая. Сначала из окон храма толчком вырвался дым; массивное здание начало медленно оседать, становясь шире и ниже; большое облако дыма или пыли, как распухающий шар, скрыло в последние секунды всю эту картину, а когда оно стало прозрачным (лишь в эту секунду до нас долетел громоподобный гул), никакого храма там уже не было.

Рассказывали, что на площадь перед взрывом вынесли всю церковную утварь, сложили в высокую кучу, облили керосином и подожгли, предварительно отогнав сочувствующих и любопытных за канат ограды, установленной вокруг кострища. Лично я этого сам не видел — наблюдал лишь взрыв здания с черепичной крыши нашего сарая.

Кроме православных церквей с луковицей купола над главным зданием и высокой колокольней рядом, в городе было немало и всяких иных: армянская, греческая, немецкая (называлась она кирхой и имела непривычно готический облик), и, конечно же, еврейская синагога. Она стояла на том месте, где нынче рыбный супермагазин "Океан" (выстроенный, кстати, финской фирмой), и была очень красивой, отороченной по фасаду кружевными каменными фестонами; вот она, на рисунке, сделанном по памяти; может удастся тебе когда-нибудь сравнить его с сохранившейся у кого-нибудь старой фотографией и внести в изображение коррективы.

Симферопольские храмы тех лет, как я их помню:

Православный собор — взорван. Татарская мечеть — разрушена. Синагога — разрушена. Немецкая кирха — в 80-х годах низ был цел.


Перед тем, как ее взорвать, помещение освободили от содержимого, и наш квартирант — архитектор Александр Дмитриевич Малахов (отец моего дружка по двору Шурика Малахова; бывая у них, я восхищался академическими рисунками его отца с гипсовых античных голов и масок) — принес из синагоги нам в подарок кожаную непонятную штуковину: черный, плотно сшитый из кожи кубик, прикрепленный к кожаной многослойной площадке, замусоленной до лоска с широкой стороны; к предмету этому был прикреплен длинный тоже очень измызганный, ремешок. Судя по всему, эта штука как-то привязывалась к телу. Прикладывая ее к голове и закрепив ремнем, мы с братом Толей явно чувствовали какое-то приятное опьяняющее "обалдение". Не долго думая, вспороли ножиком этот странный футляр, и вместо чего-то электрического или магнитного обнаружили там… четыре рулончика из отбеленной мягкой тонкой кожи. Развернув их, мы увидели, что на этих белых длинных полосках пергамента написаны в две-три строчки какие-то изречения красивым древнееврейским шрифтом — надписи были сделаны справа налево (судя по оставшимся слева полям), очень черными чернилами или тушью.

Лишь в восьмидесятые годы я понял назначение этих предметов, называвшихся тефилинами или филактериями. Молящийся привязывал тефилин (в просторечьи — твил) ко лбу, и под его воздействием впадал в то умиротворенное состояние, которое необходимо для молитв. Здесь реализовался открытый и подробно описанный мною эффект полостных структур (ЭПС); в популярной форме он изложен в моей книге "Тайны мира насекомых" и, подробнее, в уже упомянутой, но пока не увидевшей света "Мой мир". Физиологическое воздействие ЭПС ты хорошо знаешь по "Сотовому болеутолителю Гребенникова" и другим моим устройствам; остальным же читателям коротко скажу, что в них реализуются волновые свойства Материи, но большей частью это неблагоприятно для организма (вплоть до разящего воздействия); волны эти ничем не перекрыть; "полтергейсты" имеют ту же природу; из множества таких композиций я насчитал лишь четыре благотворных, в том числе тефилин. Добыть в наше время еще один филактерии для обстоятельных экспериментов мне не удалось, зато повезло группе волгоградских экспериментаторов, увлеченных моим открытием, во главе с инженером Надеждой Григорьевной Лопатиной. Они выпросили на несколько дней тефилин у одного старого еврея, и провели с этим древним устройством много ценнейших физиологических опытов; протоколы их ты найдешь в моем архиве. Других же любознательных читателей отсылаю к уже упомянутой книге.

…Особенным украшением города были минареты татарских мечетей. С нашего крыльца по Фабричному спуску тогда открывался обширный вид на Госпитальную площадь, дальше от которой, за красноармейскими казармами, располагалась Цыганская слободка, а правее, вплотную к ней, татарская часть города — Ак-Мечеть ("Белые мечети"). Мечетей тут было несколько, и от нас было видно по меньшей мере три минарета — высоченных стройных башни, остриями направленных в небо. Над каждым остряком как бы парила двурогая изящная Луна — вероятно, металлическая. Минареты были ухоженными, всегда чисто побеленными, и издали сияли даже в пасмурную погоду. А теплыми летними вечерами, когда вокруг все стихало, с ближнего минарета доносился печальный распев муэдзина, призывающего правоверных к вечернему намазу. Его фигурка виднелась на верхнем балконе, кольцом опоясывающем башню, и муэдзин медленно обходил ее вокруг, останавливаясь для провозглашения своего молитвенного воззвания к Аллаху и правоверным — чтобы этот призыв был услышан татарами со всех сторон.

На верхнюю галерею вела винтовая лестница, каким-то чудом умещавшаяся внутри темного узкого ствола башни. Когда ломали одну из мечетей, я увидел часть такой лестницы; рядом валялись осколки керамических плиток удивительной красоты; которыми был отделан фриз (верхний пояс) этого минарета — остальные минареты города, если не ошибаюсь, были без таких плиток, — чисто белые. К слову: сопротивления против этого вандалисткого разрушения святынь и архитектурных шедевров среди тогдашнего местного населения не было. Допускаю, что часть татарского населения, не сбежавшая после 1917 года в Турцию, была более забитой и темной. Хотя, с другой стороны, что мог сделать любой высокоразвитый, но небольшой народ против огромной большевистской махины: "Религия — опиум для народа!".

Да что там симферопольская Ак-Мечеть! Не так далеко от крымской столицы находился город из сказок "Тысячи и одной ночи"; ты, наверное, подумаешь, что это Бахчисарай? Ничего подобного. В Бахчисарае минаретов было не очень много, а знаменитый дворец с его громадными минаретами расположен в глубине долины, отчего очень проигрывает. То ли дело город-сказка Карасубазар! Расположенный на предгорной привольной чуть наклонной равнине, переходящей к югу в Караби-Яйлу — а безбрежность той равнины еще более подчеркивалась огромной белокаменной ступенью скалы Ак-Кая с одной стороны, а с другой — голубеющим в бескрайней дали Чатырдагом. Этот цветущий зеленый город смотрел в небо сотнями (не преувеличиваю!) белокаменных минаретов, высоких и стройных, белоснежных и расцвеченных; у их подножий круглились купола мечетей со слегка заостренным верхом, тоже увенчанные, как и у минаретов, рогатыми лунами. Местами минареты стояли кучно, группами — неужели на каждом из них вечером пел муэдзин? Все это сказочное диво утопало в зелени садов.

Мой скромный рисуночек по памяти (отец меня возил как-то через Карасубазар в Старый Крым, есть такой городок) — жалкое подобие увиденного.

Карасубазар в начале 30х годов. В 40-х годах всё это было снесено, теперь тут город Белогорск. Вдали — скала Ак-Кая.


Странно и страшно, что этого чуда больше нет: ни единого минарета, ни мечети, ни даже самого названия Карасубазар. Все это было снесено, взорвано, уничтожено, даже название города. Теперь на этом месте — обычный для нынешнего российского юга дрянновато-провинциальный городишко под названием Белогорск; речка Биюк-Карасу (карасу — в переводе черная вода, потому что она протекала сквозь тенистые густые сады) — и та была переименована в "Большую Карасевку", да название то не прижилось, и речушка, хоть и с новым водохранилищем, "упрямо" называется Карасу. Вот что, пожалуй, и уцелело от сказочного города из шехерезадовой "Тысячи и одной ночи" — Карасубазара. Да еще, у рынка, жалкие обломки стены караван-сарая Таш-Хан.

Будто ничего этого и не было. Неужто на такое вот полное забвение можно обречь плоды великого труда множества талантливых человеческих рук, творивших и возводивших святыни-шедевры? Коли так, то моя, совсем скромная, махонькая жизнь, даже с книжонками-картинками-статейками, тем более тут же всеми забудется, словно ее не было.

Сейчас, когда я пишу тебе эти строки, в разных концах моей многострадальной Родины гремят взрывы, льется кровь, спешно возводятся границы. А я тебе расхваливаю какие-то там минареты, синагоги и церкви. Может это мне пригрезилось, и ничего подобного в Крыму не было?

Когда-нибудь потом, если сумеешь побывать на моей родине, проверь это у тамошних сторожилов-краеведов, показав эту книгу. Я уверен, что они не только подтвердят в ней написанное и нарисованное, но и расскажут много такого, чего я и не знал.

Как бы все-таки хоть немного ослабить у людей "традицию" вандализма, забвения, поругания, разрушения?

Или она неистребима?

Сумел ли я привить хоть тебе уважение к сотворенному Людьми и Природой?

Твой дедушка.

Постскриптум: О количестве симферопольских храмов в предсоветский период я не располагаю. Зато обнаружил документальные цифры за 1888 год. Тогда в городе было православных церквей — 20, в том числе соборных — 2; храмов других христианских вероисповеданий — 4, мусульманских мечетей — 11, еврейских и караимских молитвенных заведений — 10, в том числе аж 3 синагоги…

Письмо шестнадцатое: ГОЛОД

Не иначе как после настоятельных советов туберкулезного доктора Бенклияна мою кроватку, уже не "гробовидную", а обычную железную, стали иногда, в теплые вечера, выставлять на воздух — в "проходик" (придется тебе снова глянуть на план Двора на стр. 9), — туда не попадал ветер, а "сквозняки", которых панически боялись родители, тут отсутствовали.

Я засыпал под сказочное мерцание звезд (конечно же, оттуда у меня не только любовь к астрономии, но и некоторые серьезные научные наработки в ней), а пробуждался от пения птиц и яркого света. Открыв глаза, первым делом осматривал голубое высокое небо, и в нем видел либо стайку звенящих быстрокрылых стрижей, либо кружащего грифа, либо другую большую птицу. Я не знал, что парят они над городом неспроста (об этом — чуть дальше), а просто наслаждался их плавным, волнующе-красивым парением.

Кружит этакий великан в выси, ни разу не взмахнув крыльями, и делается все меньше — это нагретый уже жарким утренним солнцем воздух устремляется над городом вверх, вознося с каждым витком спирали крылатого планериста к зениту. Какой же величественно-законченный силуэт у этих парящих птиц с широкими, зубчатыми на концах, крыльями! Я замечал, что они были разными и по цвету, и по размерам. Были почти черные, сравнительно небольшие; были снежно-белые (иногда они почему-то летали парами вместе — белая и черная птицы), были бурые и серые. А изредка пролетал какой-то величественный гигант с крыльями золотисто-коричневого цвета, отороченными сзади широкой черной каймой. У него была белая голова и загнутый вниз, тоже белый, клюв. Златокрылый великан парил большей частью высоко-высоко, и я разглядывал его в бинокль, который еще с вечера специально клал под подушку. Повторяю, что я не задумывался над тем, для чего все эти птицы часами и днями парили над городом, а узнал лишь после…

И еще: с раннего детства мне нравились картины художника Самокиша — крупного баталиста-анималиста, жившего в Симферополе (однажды отец на улице сказал мне: "Гляди, вон Самокиш идет!" — и я увидел усатого, чуть сутулого старичка, несшего свернутые в трубку холсты). Вздыбленные или скачущие во весь опор кони, рубящиеся в смертельных схватках всадники — картины этого художника так же неотделимы от моего детства, как неотделимы от него виртуозные, полные динамики рисунки пером Самокиша, фронтового художника-документалиста первой мировой войны — ими были щедро заполнены страницы старых журналов "Нива", кипы которых высились в углах многочисленных наших комнат. И встречаясь много лет спустя с картинами Самокиша, этого славного усатого кавалериста в военной форме, так здорово писавшего любимых им лихих коней — а картины его есть во многих музеях страны — я как бы встречаюсь со старыми, испытанными и верными друзьями, оставшимися в живых. Ведь еще до гибели моего брата Толи под Севастополем эвакуируемая из Симферополя экспозиция картинной галереи полностью сгорела в керченском порту во время страшной бомбежки фашистской авиацией 27 октября 1941 года (Е. Кончин. Год 1941-й. Журнал "Искусство", 1981 г., № 1, стр. 62–68).

Полюбил же я Самокиша еще и вот почему. Кроме множества рабочих лошадей всех назначений мы, ребятишки, с восторгом глазели на боевых коней: недалеко от нас и Кантарки размещались кавалерийские казармы и конюшни, и на широкой улице, второй от Петровской балки, устраивались учения — от посадок будущих кавалеристов па коней до скачек через соломенные барьеры. Особенно нравилась нам "рубка лозы": в землю на равных расстояниях друг от друга, справа и слева от дорожки, втыкались высокие прутья, имитирующие пеших солдат противника. Всадник должен был проехать между двумя их шеренгами, успевая махать тяжеленной блестящей саблей направо-налево так, чтобы по возможности большему количеству "врагов" срубить головы. У новобранцев это получалось прескверно, увесистый длинный клинок не успевал повернуться в нетренированной слабой руке, а тут еще конь скачет слишком быстро — и все лозы целехоньки, а безусый бедняга получает от командира громогласную выволочку (справедливости ради следует сказать, что при этом не изрыгалось ни одного матерщинного ругательства).

Военные кони, в отличие от "гражданских", были сытыми, сильными, красивыми, и наблюдать их наскаку было одно загляденье. Кавалеристов учили и стрелять — конечно, не на улице, а на стрельбище, находившемся за казармами. Оттуда постоянно хлопали выстрелы; нередко иной неумеха при нажиме тугого курка вздергивал винтовку, или слишком плохо целился, и пуля, зацепив верх стрельбищной каменной стенки, с забавным воем пролетала низко над нашими дворами куда-то туда, за Петровские скалы, падая там в чьем-то саду или дворе (в наш двор "залетело" лишь две таких пули, найденных нами с Толей у задней стенки).

Были там не только верховые кавалерийские кони, но и громадные тяжеловозы, тоже очень сытые и сильные, копыта их были с добрую тарелку. Они возили большущие пушки, снарядные ящики и даже… танки. Да, да: небольшие одно- и двухместные "танкетки" с крохотной пушечкой и пулеметом нередко на ходу портились (что я не раз видел), вытащить же из грязи и доставить на базу такой хоть небольшой, но тяжелющий механизм было под силу лишь могучим лошадям-тяжеловозам.

В самом начале тридцатых годов, когда мне было четыре года, отец сводил меня на очередную выставку (а он их никогда не пропускал), где были картины и нашего Самокиша — с его конницами, битвами за Сиваш и за Крым. Но была среди них одна, не похожая на остальные, "выпадающая" из общей батальной тематики Самокиша. Опаленная знойным солнцем улица. У хибар, крытых "татарской" черепицей — явно уголок нашей симферопольской Ак-Мечети — худые, в лохмотьях люди. А на первом плане — лошадиный труп, высохший на солнце, с провалившейся между ребер кожей и почти обнажившимся позвоночником. На этикетке было написано: "Н.С. Самокиш. Голод в Крыму. 1923 год". Не знаю, цел ли этот холст сейчас, сохранились где его хотя бы репродукции, но уж очень запомнилась мне эта, казалось бы, странная картина — помню даже то, что она была горизонтальной, и что неба в ней было совсем мало, лишь узкая полоска справа, и почти всю площадь ее занимала улица — голодная, страшная.

После я узнал, что "Голод в Крыму" — документальное изображение сталинско-большевистского геноцида — перед этой выставкой, что я видел (она была посвящена 10-летию Советской власти в Крыму), экспонировалась в Москве на Всероссийской сельскохозяйственной выставке вместе с другим шедевром Самокиша — "Атака буденновской кавалерии". Об этом написано в монографии В. Я. Ткаченко: Николай Семенович Самокиш. Москва, "Искусство", 1964 год. Как видишь, показ и критика политических промахов и преступлений тогдашних властителей средствами искусства вовсе не была так зажата, как это пытаются сейчас представить горе-историки, спешащие вырвать из истории нашей страны не то что страницы, а целые главы. Не верь им! Автор "Голода" в 1940 году был награжден орденом Трудового Красного Знамени и умер в оккупированном фашистами Крыму незадолго до его освобождения от захватчиков в январе 1944 года на 84-м году своей славной героической жизни. Ну а я лично ставлю анималистический талант Самокиша намного выше Грекова, чьим именем названа знаменитая студия военных художников.

Но вернусь к его "Голоду в Крыму". "Хмурое утро" моей отчизны (по меткому выражению А. Толстого), истерзанной "легендарными" гражданскими войнами, совпало по времени с моим ранним детством, и в числе самых первых моих воспоминаний, кроме ярких и радостных картин, стук нищих под окном — подайте мол Христа ради кусочек хлебушка или копеечку; ряды таких же оборванных, худых нищих у "пекарни" (так тогда назывались хлебные лавки, где отпускались мизерные пайки по отрезываемым от карточки талонам), и сквозь эти ряды, между вытянутых дрожащих костлявых рук нужно было как-то пробраться на улицу, — и именно вот такие, как на том холсте Самокиша, трупы лошадей на улицах, с их странным, очень своеобразным, но вовсе не отталкивающим запахом (там поди и гнить-то нечему было, кости да кожа), которого я больше нигде не встречал, но помню до сих пор.

Видел, как происходило это "в жизни" — то есть смерть лошади. С торчащими мослами и глубоко провалившимися между ними ямами, несчастное, но еще живое, большое нескладное существо тащило как могло какой-то жалкий груз в бричке, а рядом шел возница; лошадь вдруг — чаще на подъеме — падала на передние колени и тут же заваливалась набок; раза два пыталась было поднять голову, но вскоре затихала. Один извозчик пытался поднять беднягу уговором, другой — проклятиями и матерщиной, третий — кнутом и пинками. Но животное уже не двигалось; через какое-то время подвода исчезала, а костлявый труп так и оставался лежать посреди улицы. День ото дня он опадал, становился тонким, сухим, и прямо по нему, впрессованному в дорожную белую пыль, уже ездили другие брички, влекомые нередко такими же вот голодными и загнанными клячами.

И я вовсе не догадывался, что именно поэтому кружили над городом странные красивые птицы: они, оказывается, видели внизу свою исконную пищу — падаль. Это были не орлы, которые питаются добытым ими свежим мясом: теперь я могу назвать всех этих птиц, что в детстве кружили над городом в светлом утреннем небе. Утром больше шансов высмотреть падаль: хозяева предпочитали убирать ее подальше от двора под покровом темноты.

Белые (иногда даже розовато-белые) парители с темными концами крыльев, очень красивые в полете — стервятники; молодые "стервенята" темно-бурые, почти черные; вот почему я видел иногда белую и черную птиц, летящих вместе — это были мать с сыном.

Громадный черный гриф: ширококрылая лобастая крючконосая птица — но в парящем полете гриф замечателен своей какой-то особенной, непохожей на орлиную, мрачно-торжественной красотой — как бы символ могущества Смерти. Житель высоких гор, он долетал до поверженного в Голод Симферополя километров за сорок — от Главной Крымской гряды. Был большой редкостью в восьмидесятых годах, но сейчас, думаю, когда "история повторяется", численность его возросла…

Почти такой же по размеру (в размахе крыльев до 2 1/2 метров) и по форме, но не столь мрачно окрашенный белоголовый сип. На фоне синего неба, подсвеченный солнцем, сип выглядит почти золотым, что еще более подчеркивается темными концами крыльев, снежно-белой головой и шеей, окруженной пышным белым же воротником.

В природе, до прихода в нее людей, все они делали очень нужное дело: очищали ее от падали, за счет которой и существовали сами, и растили потомство. В этом был глубокий смысл: мертвое прямым образом превращалось в живое. И не просто в живое, а в своеобразное, особенное украшение неба. Вот этого уже у них не отнимешь: величественнее парящих грифов, на мой взгляд, нет в полете ни одной птицы.

Только опуститься на улицы они, конечно же, не решались, и кружили, кружили над городом, отлично видя с высоты "зря пропадающую" пищу.

Мне рассказывали побывавшие в Карабахе: после боев над селениями начинают кружить какие-то большие золотистые и черные птицы… Не дай бог случиться подобному в моем родном городе!

…Как я писал тебе, наша семья особого голода тогда не испытывала. Но отец не мог оставаться в стороне от общенародного горя, и его изобретательская мысль искала, чем бы помочь людям, хотя бы иллюзией сытости… Где-то неподалеку находилось месторождение светлой, почти белой глины, очень тонкой на ощупь, мелкодисперсной и скользкой. Ее называли "кил", и приспособили, за неимением мыла и недостатком щелока (остаток от сгорания дров, "смягчает" обильную солями воду), для стирки белья. Какая-то артель или фирма наладила его штамповку в "мылоподобные" брикеты, на которых выпукло значилось: "Мыло Кил".

Так вот отец пощупал, понюхал сей относительно дешевый материал, попробовал его на вкус… Кил, по его словам, оказался совершенно безвкусным — стало быть его можно применять в виде безвредных, но объемных и очень увесистых добавок к любой пище.

Эксперимент был поставлен на нашей семье. Кил, привезенный отцу из месторождения, был подмешан в тесто, из коего были испечены лепешки. Мы с Толей с любопытством отведывали сей странный хлеб, сильно отдававший не то штукатуркой, не то речным илом, но особого отвращения, впрочем, не вызывавший. Какое-то количество "блюда" отец принудил проглотить и Няню. А вот мать упорно отказалась принять пробную порцию — ко всеобщему ужасу: перечить отцу, срывать любой его эксперимент, тем более столь важный для народов означало смертельно его оскорбить.

Была страшная ругань, были мольбы, слезы… Дело кончилось тем, что мать вырвало, а отец, нещадано ругаясь и проклиная всех на свете дворян, удалился к себе в мастерскую…

Письмо семнадцатое: ИЗОБИЛИЕ

Из двух к тебе писем — предыдущего и вот этого, сегодняшнего, получается, что в те годы голод либо внезапно сменило изобилие, либо где-то я приврал и прифантазировал. Ни то и ни другое: оба явления долго "сопутствовали" друг другу (странным образом друг другу не мешая), а потом, к концу тридцатых, несмотря не все беды, репрессии, завинчивание гаек, — упорный человеческий труд (отчасти упоительный, отчасти принудительный) плюс плодородие еще неиспорченной Природы сделали-таки свое дело. Как-то незаметно исчезли хлебные карточки, появилось в свободной продаже то да се, пятое-десятое. Куда-то подевались нищие, а если кто и побирался, то это был разве что алкоголик с багрово-синим носом; впрочем, алкоголиков-побирушек было немного, гордость не позволяла просить подаяние на выпивку, и в моду этой братии вошел денатурат — спирт для разжигания примусов, со специально добавленными ядами (чтоб его не пили) и синей краской (чтоб даже в полутьме отличить его от чистого). Денатуратщики имели, разумеется, еще более густо-синие носы и кончали это занятие тем, что большей частью становились слепыми.

Вблизи нашей 16-й школы, на Макуриной горке (где открывается широкий вид на нижнюю часть города), стоял киоск с разной снедью (он и сейчас там, кстати, стоит), где, кроме прочего, продавалась водка чекушками — то есть в бутылочках по четверть литра. Стоила чекушка три рубля пятнадцать копеек (в ходу были скороговорки типа "взять за три пятнадцать" и даже какие-то куплеты) — ну да бог с нею, с водкой, лучше вспомним, что и почем продавалось, к примеру, в нашем школьном буфете. Горячий пончик из сдобного теста с кремовой начинкой, сваренный в жиру — 40 копеек; французская булочка (белая, остроносая, с румяным продольным гребнем-разрезом) — 32 копейки; содержимое бутылки кефира — не то 12, не то 16 копеек. Бутерброды и прочее колбасное, сырное и т. п. — не помню, потому как такое не любил и не покупал.

Все это по таким же ценам можно было купить в любом месте города в любом количестве без — упаси господи — даже малой очереди.

А какой была зарплата? Хорошо помню, что наивысшей, типа инженера или директора — была недосягаемо фантастическая сумма в тысячу рублей. Ни одного родителя, получающего тысячу, в нашем классе не было (и. по всей улице тоже) — по сто, двести, от силы по пятьсот рублей.

Была, к примеру, такая песенка: "Отец мой пьяница, за рюмкой тянется, а мать уборщица — какой позор!" Так вот эта самая уборщица, получавшая двести рублей в месяц, могла купить для своего супруга-пьяницы (ежели следовать песенке) 15–20 поллитровок водки — ежели без закуски и прочего, а инженер — аж 300 бутылок. Сейчас, когда я пишу эти — дурацкие! — строки (осень 1992-го), эти "значения" составляют соответственно 3–5 и 30–50 поллитровок…

Извини, брат, за такие "критерии" — но приблизительно это же соотношение будет по отношению и к пончикам, и к булкам, и ко всему прочему.

Но — хватит экономики. Давай лучше пройдем по симферопольским Пушкинской и Салгирной — тем самым, на углах которых видны были из трамвая продавцы разноцветных воздушных шаров, описанные в одном из предыдущих писем.

Поскольку примем, что это — середина лета и на улице жарища, начнем с мороженого. Тем более, что отец частенько брал меня с собою "в город" и угощал этим лакомством. Доступное всем ребятишкам "простое" мороженое (между двумя вафельными дисками продавщица помещала порцию, уплотненную ручной жестяной выдавливалкой) было есть не очень прилично: его приходилось, высунув язык, лизать по окружности, вращая и сжимая диски. Поэтому мы следовали в одно из специальных кафе, где мороженое многих сортов подавалось в вазочках, и чинно поглощали его специальными ложечками с длинным витым черешком. Быстро есть мне было запрещено: не дай бог воспалятся "железки", "гланды", "легкие" и прочее, и удовольствие "стационарного" поглощения мороженого было, мягко говоря, не тово-с: то ли дело слопать у мороженщицы, что возле нашей школы, коляску "простого" мороженого за какую-нибудь минуту, а то и пару колясок!

После мороженого очень хотелось пить. Выбор напитков был огромным. Начать хотя бы с "сельтерской" (так называли раньше газировку). Уличные продавщицы красовались за удивительными устройствами: в центре лотка стойка с краном снизу и бронзовым орлом сверху, по обе стороны от нее — по шесть высоких стеклянных цилиндров с разноцветными сиропами и делениями на стекле; внизу цилиндров — тоже краники, сверху — конические крышки. Сиропы были всех цветов радуги, всех запахов и вкусов. Красные — это вишневые, малиновые, и еще какие-то да какие-то; зеленые — "крюшон", желтые — "свежее сено", лимонные и прочие, матово-белый — "сливочный", коричневый — "шоколад" и так далее, а всего — двенадцать штук. Мы заказывали с двойным сиропом — в цилиндре столб приторно-густой жидкости убавлялся на два деления, и холоднющий сладкий душистый напиток, остро шибая в нос и мелко брызгаясь, приятно растекался по телу.

Фруктовых соков, в недавнем их понимании (в банках) тогда в продаже не было. Зато мы с отцом упивались сидром — специально приготовленным соком яблок какого-то определенного сорта. Или — крымской бузой, татарским национальным напитком в бутылках, молочно-непрозрачным, сладким, вкусным, бьющим в нос и даже сытным. Лишь много лет спустя я узнал, что и сидр и буза — "слабоалкогольные" напитки, содержащие 5–8 градусов спирта… Убежден, что этого не знал и отец: он никогда не брал в рот не только ложки вина и тем более водки, но и пива, и презирал пьяниц. Вот в таком неведении мы с ним всласть распивали эти, отменного вкуса и запаха, напитки.

Вспомнив о татарской замечательной бузе, не могу не написать тебе о чебуреках — тоже их национальном блюде. Чебурешен в городе было несколько, но лучшие из них были на базаре. "Типичная" чебурешня представляла собою маленький домик с двумя комнатками, разделенными короткой перегородкой без дверей, чтобы посетитель видел весь процесс изготовления блюда. В другой половине стояли столики — один-два, а иногда и три, за ними любители чебуреков дожидались заказа: впрок чебуреки никогда не готовились.

Хозяин чебурешни (конечно же, татарин), аккуратно одетый во все чистое, вежливо справлялся о количестве заказываемых чебуреков и тут же приступал к священнодействию — с профессиональной ловкостью, быстротой и изяществом. Многократно раскатывался каждый раз смазываемый маслом тестяной ком — получалась многослойная заготовка (чем больше тончайших слоев, тем вкуснее). Она разделялась на несколько больших дисков, в середину каждого клалась горсть начинки — молотой баранины с большим количеством лука (и еще с чем-то, и еще с чем-то). Края диска смыкались, и получалось нечто вроде огромного пельменя или вареника. Затем татарин прокатывал по краю полукружья инструментом вроде стеклореза, но с крупным волнистым колесиком из латуни. У герметически замкнутого теперь чебурека образовывался мелкофестончатый полукруглый край. Таким манером обрабатывалась вся заказанная порция.

Затем чебурешник наклонял доску со своими изделиями над большущим казаном (полукруглым котлом), где кипело баранье сало. Через считаные минуты вверх выплывала готовая продукция. Золотисто-коричневые, зверски горячие, аппетитно дымящиеся чебурекиподавались в больших плоских тарелках. Вкус у них был изумительным, да иначе и быть не могло: чебурешен на базаре было несколько, и каждый мастер старался привлечь и "закрепить" побольше покупателей. Тут же замечу: по словам знатоков, американские гамбургеры от Мак-Дональдса не годятся мол и в подметки бывшим симферопольским чебурекам. А мне хватало для полнейшего насыщения два таких "пирога". И еще замечу: все это готовилось — продавалось — покупалось — поедалось ни в какое ни в царское время, а при "обычном" социализме…

Говоря о татарских национальных блюдах, следует вспомнить и другие — шашлык, катык, язму. О первом ничего особенного не припомню; второе — катык — представляло собою своеобразный, что ли, кефир, но не из коровьего, а из овечьего молока — он был кисловат, а языком ощущалась его мелкозернистость. А вот язма — нечто вроде кисломолочно-овощного винегрета с преобладанием крупных кусочков чеснока — мне не нравилась. Чего не скажу о брынзе — плотном сыре из овечьего молока (особенно хороши были ее ломти, распаренные в горячей воде). Остальные блюда татарской кухни я не пробовал (или не запомнил). Но зазывный запах симферопольских базарных чебурешен, приглашающий отведать непревзвойденных, истекающих луково-мясной обжигающей начинкой слоеных румяных чебуреков, мне не забыть никогда.

В Крыму, кроме великого множества наций, издревле обитали и караимы — потомки древних хазаров. Они имели существеннейшее, на мой взгляд, отличие от всех других крымских национальностей: готовили и продавали на базаре (тоже в небольших будочках-закусочных) удивительно вкусные караимские пирожки. Пирожки эти не жарились в сале, а пеклись "сухим" способом, но края у них были сомкнуты с помощью пальцев — крупными узорчатыми фестонами. Начинка была разной, в том числе и мясной; мне же почему-то больше всех нравилась картофельная, с коричнево-зажаренными кусочками лука. Горячие караимские пирожки с золотисто-пятнистой корочкой источали невозможно аппетитный дух, а вкусом не напоминали никакие другие блюда (вкус же кушанья, как ты знаешь, не поддается описанию ни буквами, ни иероглифами, ни даже нотными знаками). Все это теперь — в далеком и невозвратном прошлом. А жаль…

Ты думаешь, это было настоящее изобилие? Как бы не так! Передо мною книга "Третья учебная экскурсия Симферопольской мужской гимназии. Отчет, составленный по поручению Педагогического Совета В. Дашковым. Симферополь, типография Гордиевского. 1890 год" — то есть книге более ста лет. Так вот, в подробных и точных сводках, там приведенных, указано, что в 1888 году в моем родном городе, с совсем еще небольшим населением в 39448 человек, работало магазинов: мясных — 25, колбасных — 8; бакалейных — 160, мучных — 8, прохладительных напитков — 3, галантерейных — 62, одежды — 9, обуви — 8, головных уборов — 5, хозтоваров — 21, канцтоваров — 6, типа наших "тысяча мелочей" — 30, музыкальных — 3, посуды — 10, ювелирных — 7; всего же торговых заведений было тогда в городе 780, то есть в среднем один магазин на 50 человек.

Кроме того, тогда в Симферополе было 10 ресторанов, 122 (!) трактира — по-нынешнему, кафе, закусочных, столовых, 12 гостиниц. И это в городишке с сорокатысячным населением, не отличавшимся особым богатством среди великого множества российских городов, городишек и поселков…

Но вернемся в центр города на Пушкинскую и ближние к ней улицы в "мои", тридцатые годы двадцатого века. Вот колбасный магазин — чего тут только нет! От дешевых ливерных колбас (а я их особенно любил) до всяких там краковских, чайных, любительских, салями, докторских и прочих. Продавец спрашивал: вам, может, нарезать? И клал колбасу на столик специальной машинки, круглый и острый диск которой, быстро крутясь, медленно ходил туда-сюда, отделяя ровнехонькие длинноовальные ломти заказанной покупателем толщины; эта работа, разумеется, делалась бесплатно.

Здесь же отец приобретал сосиски, большей частью не простые (они, как и сардельки, были слишком обычны и "скучноваты"), а более надежные (не портились) и вкусные охотничьи сосиски. Это были узкие, кривоватые и пупыристые палочки (тоже гроздьями, друг за дружкой), прокопченные каким-то особенным образом до невероятно изысканного и в то же время острого вкуса. Отдирать шкурку с них, правда, было делом трудоемким, и потому я грыз их "напропалую" — уж очень они были вкусны.

А вот ветчина и другие окорокоподобные изделия были почему-то на много дороже колбасных, и потому мы их не покупали (да я их и не любил, предпочитая им "простонародную" ливерную колбасу).

В колбасном магазине стоял крутой дух копченого мяса, свежеразрезаемых колбас и всякой прочей подобной снеди; тут не было очередей, а продукты были всегда свежими. Последнее было свойствено всем магазинам, а холод поддерживался не рефрижераторной техникой, которой тогда не было и в помине, а обычным льдом, накопленным за зиму в юго-западной части города в виде огромных буртов-штабелей, толсто прикрытых соломой. Лед сохранялся аж до следующей зимы; правда, летом из-под тех буртов текли холодные прозрачные ручейки свежеталой воды. Этого льда хватало всем мороженщицам, молочным и мясным магазинам города; его развозили на машине с термоизоляцией, а то и на подводах, прикрыв сверху соломой же.

Помнится мне и рыбный магазин. По обе стороны двери были две замечательные витрины, представляющие собою широкие и высокие — во все окно — аквариумы. В них, среди живописных камней и водных растений, плавали и красно-золотистые вуалехвосты с длинными полупрозрачными плавниками и двойным фигурным хвостом-шлейфом, и пучеглазые телескопы, черные или тоже оранжево-красные, и "просто" золотые рыбки (мелких гуппи, меченосцев и прочих тогда еще не держали); среди них величественно двигались здоровенные зеркальные карпы и широкие, как камбала, старики-караси.

Картина была замечательной и снаружи, и, особенно, изнутри, когда все эти рыбки и рыбины словно летали по воздуху, а прямо за ними сновали тротуарные прохожие, не менее разнообразные и разноцветные. А внутри магазина, за правым прилавком, находился огромный чан, в котором плавали тоже живые рыбы, но не рекламные, а предназначенные для продажи. Приглянувшийся покупателю экземпляр продавец вылавливал крупноячеистым сачком, и рыбина, еще бойко шевелящая хвостом, уносилась на чью-то кухню.

Слева поблескивали золотом копченые кефали, издавая неповторимый аромат (их отец часто покупал — вкуснятина!), краснели балыки, стояли банки с икрой (такие же, что я упоминал в письме "Торгсин"); икра продавалась также "безбаночная" — на развес; громоздились пирамиды жестянок с красивыми этикетками, на бело-глянцевом фоне которых был отпечатан пунцово-красный краб, и по-английски было написано "СНАТКА" — наверное вторая половина слова "Камчатка", у которой эти крабы были выловлены (разумеется, никакими не англичанами). Раскроешь баночку — в золотистом ее нутре, за прокладкой из тонкой пергаментной бумаги теснится плотная кучка нежнейших, почти приторных кусочков светло-розового крабьего мяса с тонкими хрящевыми перегородками в каждой; и отец, и я очень их любили, но мне было обидно, когда я узнал: огромное морское животное губится ради всего лишь двух кусочков мяса — мышц из его передних клешней. Кстати, они по вкусу очень напоминали раков, которых мы ловили тут же в городе в чистейших тогда водах Салгира под кряжистым берегом. Раков — темно-зеленых, черных, бурых — готовили просто, кидая в подсоленный кипяток, после чего они всплывали, становясь ярко-красными; в клешнях мяса было немного, главное лакомство находилось в брюшке — так называемой раковой шейке.

Раковая шейка… Так назывались еще и конфеты типа длинных подушечек, поперечно исчерченных множеством малиново-красных и белых полосок. Вкуса они были изумительного, неповторимого; я их тоже очень любил. Конфет вообще было в магазинах, особенно кондитерских, превеликое множество сортов — от дешевых леденцов "монпасье" до шоколадных "Мишек" и плиток шоколада, упакованных в красивые обертки с забавными рисунками для детей, снабженных к тому ж и стихами детских поэтов.

Эту "аппетитную" главу можно, наверное, продолжать до бесконечности; упомяну лишь забытые многими моими сверстниками, но запомнившиеся мне банки с компотами-вареньями — высокие, но не цилиндрические, а с несколькими плавными вздутиями-служениями, очень красивые (вроде здесь нарисованных); томительно-приторной сладости темно-жемчужное, почти твердое желе рахат-лукума, посыпанного сахарной пудрой; халву нескольких сортов, в специальных банках и без; "венскую сдобу" множества форм и размеров, и так далее.

"Увлечение сладостями" не прошло для меня даром. Еще у маленького у меня начали портиться зубы (впрочем, виною тому мог быть рахит или другие мои хвори), и я был частым пациентом частной зубной врачихи Тамары Борисовны Коган, практиковавшей и жившей там же, по Пушкинской. Я смертельно боялся зубных боров и тем более щипцов, без которых, увы, уже было не обойтись, так как процесс разрушения зубов моих был уже сильно запущен. Какими обманами-уговорами не пользовалась мать, чтобы я оказался в ненавистном мне зубном кресле! И какие страшные проклятия, услышанные мною когда-то на улице, я ни изрыгал Тамаре Борисовне, когда она, бедняга, прикрыв клещи ватой, обещала мне только "помазать лекарством"! Лишь крупная плата матери спасала меня, лупившего с зубного кресла невысокую полную евреечку ногами в живот, от изгнания из ее кабинета.

Такие вот, брат, конфетки…

Торжественным днем был день базарный, когда отец самолично привозил с рынка индейку или связку битых перепелок (до чего они были вкусны жареными!), или громадного судака, который меня интересовал не так с гастрономической, как с анатомической стороны: извлеченный из рыбьего нутра большой тугой двухкамерный пузырь, отливающий радугой, был удивительной и занятной игрушкой.

Ну а в лавках повседневного спроса — "кооперативах" — всегда было навалом всякой недорогой всячины: селедок в бочках, повидла на развес (упругого твердого и более жидкого), бекмеса (густо уваренного виноградного сока, тоже в бочках), ну и всяких там овощей-фруктов.

Труднее было с тканями, или, как тогда говорили, "мануфактурой". За нею выстраивались длиннющие, с квартал, очереди, и то ли для развлечения, то ли действительно для порядка, к очереди нередко подкатывал грузовик, несколько милиционеров загружали его первыми попавшимися им гражданами из очереди, и отвозили далеко за город, где и высаживали. Бедняги вынуждены были тащиться домой пешком… Не хотелось заканчивать это письмо такими неприятными строчками, но так уж вышло, да и из песни слова не выкинешь.

И все же концовку этому письму дам хорошую, тоже документальную. Летом и осенью каждое утро по нашей улице медленно ехали одна за другой тяжело груженые телеги. Сидящий спереди возница-татарин провозглашал на всю улицу "Гарбуз-диня!" Гарбуз-диня! — и на нашем столе появлялся то громадный, холодный, рубиново-красный внутри арбуз, крупные клетки которого с треском лопались между зубами, то дыня — ароматная, желтая или золотая внутри, с одуряюще сладким запахом. Отец предпочитал так называемые персидские дыни — слегка ребристые, с хрустящим мясом оранжевого цвета, которое пахло каким-то нездешним нектаром…

А знаешь, что мне больше-больше всего нравилось? Ни за что не угадаешь: вареная кукуруза, или, как она у нас называлась, пшенка. Примостившиеся на углах улиц старушенции торговали семечками, крупными яблоками (которые, как я подглядел, они полировали до блеска, поплевав на плод и натерев его подолом юбки), и еще пшенкой. Огромные золотые початки, обложенные тряпками, сохранялись горячими; от них шел невообразимо аппетитный влажный дух. Выберешь, у которого крупнее зерна, натрешь его солью, вращая в руке (солонка тут же, у торговки), и вонзаешь зубы в аппетитную распаренную темно-желтую мякоть, ни на что другое на свете не похожую, и обгрызаешь, поворачивая кочерыжку будто на токарном станке, и сладковато-соленые вкусные зерна тают во рту, истекая горячим солоноватым соком…

Письмо восемнадцатое: ШАПКАНЫ

Не следует, однако, считать, что жизнь симферопольцев тех времен была безмятежна, или же память моя "отсеяла" плохое, оставив лишь хорошее, приправив его вдобавок изрядной порцией романтической дымки и ностальгии. Вовсе нет. Были и грабежи, и изнасилования, и убийства. В нашем доме ночью воры уже выставили стекло и почти было влезли в комнату, как сторож винного склада напротив (Госпитальная площадь была уже застроена и наш Фабричный спуск оказался обычной улочкой), заметил их, пальнул в воздух, и они сбежали.

Заправское жулье не скрывало своей "профессии" даже внешне. Средь бела дня они носили кепки с необычайно длинным козырьком, а тулья (верх) кепки была такой же необычайной длины, как и козырек, так что спереди все это смотрелось плотным двойным валиком. Верх крепился к козырьку одежной кнопкой или пришивался; кепка "надрючивалась" по самые брови или еще ниже; воротник пиджака в любую погоду поднят, шея несколько вдавлена в плечи, обе руки — обязательно в карманах брюк, и обязательно также насвистывание на ходу песенки типа "Мурки".

Брюки у этого "класса" молодежи были по возможности расклешенными — сказывалась морская романтика, близость Севастополя и Балаклавы: всамделишные краснофлотцы в бескозырках с лентами, форменках, тельняшках и клешах были нередкими и в нашем городе, и здешние девицы, само собой, были от них без ума. Но речь сейчас о симферопольских "блатных", точнее, об их штанах. В любом разе штанины должны были спереди скрывать носок обуви, да и сзади тоже, то есть, по меньшей мере, повсюду касаться земли. С "мануфактурой", то есть с тканями, было тогда туго, и изобретательной уличной братии, если не хватало применявшихся моряками фанерных клиньев, вгоняемых в штанины, увлажненные на ночь, — приходилось вшивать в распоротые брючины матерчатые клинья. Хорошо, если они были более-менее подходящего цвета и толщины, что случалось далеко не всегда, особенно у шпаны, что рангом пониже. Подобную процедуру проделал со своими штанами и мой брат Толя, за что был подвергнут сильнейшей выволочке, а штаны приведены в первоначальное состояние, причем его же руками…

Между уличными ребятами одного "микрорайона" (как принято сейчас говорить) и соседних поддерживался негласный мир при полной автономии каждой группы или шайки. Мир, однако, был достаточно хрупким и сугубо временным, чтобы накопить силы для возможных межквартальных побоищ, порой сильнейших. Поскольку таковые происходили хоть редко, но весьма регулярно, подозреваю, что они были заранее спланированными, подготовленными и обстоятельно обговоренными вожаками соседних, а то и дальних группировок.

Жители улиц — обыватели — об этом ничего не знали, и такие сражения заставали их врасплох. Начинались они днем, с громких криков и свиста камней, летевших над головами испуганных прохожих. Обстрел начинался одновременно с двух сторон, широким фронтом — значит, группировки были полностью к тому готовы. Я расскажу здесь более подробно о "дальнобойном" оружии, так как до рукопашных боев в этих уличных сражениях дело, как правило, не доходило.

Простейшее орудие — камень. Уж чего-чего, а камней в предвоенном Симферополе было предостаточно, любых размеров и для любого уличного оружия: город стоит на известняковой скале (это сейчас он залит асфальтом). Кидать далеко и метко камни просто рукой ну просто был обязан каждый пацан, даже "маменькины сыночки" (кстати, это умение не раз мне помогало в дальнейшей жизни в самой различной работе).

Универсальным, портативным и достаточно грозным оружием была боевая рогатка. Тщательно выбранная, абсолютно симметричная рогулина (особенно ценились сделанные из кизила) должна была иметь толстую рукоятку, тугие резинки от автокамер (чем толще и туже — тем ценнее), и вместилище для камня из мягкой кожи с дырочками для резинок. Понятное дело, резинки прикрепялись к кожице и рогулинам тонким крепким шпагатом как можно прочнее. Кожица, с вложенным в нее камнем, оттягивалась с нужной силой (чем сильнее, тем дальше выстрел), стрелок целился, разжимал пальцы, и камень летел куда нужно. При хорошей боевой рогатке меткость, дальность и сила удара зависели исключительно от практики стрелка. Во всяком разе были ребята с выбитым из рогатки одним глазом; шишка на голове или рассеченный в кровь лоб были наилегчайшими из ранений. На бой пацаны шли с заранее приготовленными камнями, вымоченными (для весу) и калиброванными: помельче — в одном кармане, покрупнее — в другом. Не знаю, правда иль нет, но говорили и о смертельных случаях — когда рогаточный камень попадал в висок. По неписанным законам улицы никакие другие снаряды кроме камней в рогатки не вкладывались: увесистый шарик от крупного подшипника наверняка был смертельным. Во всяком случае, если выпущенный из рогатки камень можно было увидеть в полете, то металлическую "картечину" — нет: она с воем улетала вдаль с огромной скоростью и силой.

Никогда ни в чем подобном не участвуя, я все равно делал вполне приличные рогатки, бьющие далеко и метко. Должен сейчас тебе сознаться, что сбил "в лет" двух стрижей и одну летучую мышь — после долгих упражнений пристреливался так, что камень опускался с нужным упреждением далеко впереди летящей цели. Хочется думать, что это детское зверство (а как иначе назвать?) я в какой-то мере искупил затеянными уже в преклонном возрасте природоохранительными делами, о чем подробно расскажу тебе после. И все равно до сих пор, более чем через полвека, мне стыдно. Хотя каждый день вижу на телеэкране, — как люди запросто стреляют друг в друга не из рогаток, а из автоматов и орудий, причем внутри той самой, очень мирной страны, в которой я когда-то родился и рос. Что же случилось с вами, мои собратья, земляки и друзья? Ведь вы, в общем-то, много моложе меня, в вашем детстве рогатки, самопалы и тем более шапканы (о них чуть позже) не применялись, давно выйдя из моды. Почему же вы убиваете друг друга, не щадя даже детей (не говорю уже о разрушенных жилищах, ограбленных поездах, разбитых и брошенных заводах) — вы, жители традиционно мирной огромной страны?

Но вернусь в детство: еще одно, крайне неприятное, воспоминание о моей рогатке. Находясь во дворе (в "Проходике"), я тренировался, закладывая в кожицу рогатки тяжеленные гайки, каковых было полно не только в отцовской мастерской, а и в его "кладовой под открытым небом" — множество всяких железяк, могущих ему пригодиться и потому складываемых им впрок. Разумеется, стрелял я не в кого-то и не во что-то, а "в пространство" — в зенит. Гайки с воем улетали в синее небо, но звуков падений я не слышал и недоумевал, может ли такое быть вообще? Куда же они деваются? И потому продолжал "эксперименты", уже чуть слабее натягивая резину. Сейчас я понимаю, что строго вертикальных взлетов не получалось, где-то в вышине их сносил в сторону ветерок, а также силы Кориолиса (придется тебе заглянуть в вузовский учебник физики), и мои "снаряды" ложились где-нибудь на улицы или крыши очень далеко от точки их запуска — иначе бы я слышал звук хотя бы разбитой черепицы.

Но вот однажды, заложив увесистую гайку в рогатку, я послал снаряд вверх; как всегда, он с тонким воем ушел к зениту, и, как всегда, затем последовала тишина. Я уже обернул рогульки резинками и спрятал рогатку в карман, как вздрогнул от громкого как бы выстрела с металлическим гулким тембром. За этим последовал людской шум-гам. Я выбежал за угол дома во дворе и увидел такую картину. Семья Кабаковых, живших в одном из наших флигелей (формально они значились нашими квартирантами) сидела этим тихим летним вечером у крылечка. Вдруг над их головами послышался страшной силы удар; они всполошились, вскочили, глядят вверх, по сторонам, и не поймут, что это за звук; зато я еще издали увидел: в железном водосточном желобе, укрепленном у края крыши под черепицей, как раз над их стульями, образовалась глядящая вниз глубокая выпуклость, которой раньше не было.

Моя гайка…

Пройди она дециметром западнее — и попала бы в кого-то из сидящих под желобом людей, может быть даже в чью-то голову. Выводы из происшедшего я сделал немедленно, и, хотя рогатки свои не выбросил, больше "в небо" никогда не стрелял…

Но вернемся в далекий довоенный Симферополь, в тот день и час, когда между пацанами начинает развертываться уличная баталия. К тому времени все прохожие и жители улицы уже успели попрятаться по домам, в обе стороны летят из рогаток камни, а стрелки, не таясь и не труся, сближаются друг с другом, и бить уже можно не бегло, а прицельно, прямой наводкой. Каждое попадание вызывает дружный вопль восторга и одобрения, с одной стороны, боли и мести — с другой.

Парни, расхрабрившись и пристрелявшись, не таятся за укрытия, не пригибаются к земле, а идут на цепь противника в полный рост. Меткий выстрел боевика одной из сторон рассекает щеку "неприятеля", но уже так, что тот не удерживается на ногах, и его подхватывают товарищи. Тогда старший дает команду: "Бей их шапканами!", и через несколько секунд боевая команда эта приводится в исполнение. "Шапканщики" извлекают из-за пазух и из карманов другое, куда более грозное оружие — род пращи. На первый взгляд шапкан совсем безобиден — два длинных кожаных шнурка, привязанных к кожице наподобие рогаточной, только чуть большей; один шнурок кончается петелькой, другой — без таковой. В петельку вставляется палец, конец второго шнурка берется просто в горсть той же руки; в кожицу кладется крупный камешек. Затем, подняв руку над головой, стрелок приводит ее в горизонтальное вращение, и камень в кожице совершает все убыстряющиеся круговые траектории. Радиус круга — с метр, скорость убыстрилась на восьмом-десятом обороте до огромной, поэтому огромна и центробежная сила, выталкивающая небольшой снаряд с многокилограммовой силой; вот почему применялись кожаные, крепкие, а не обычные шнурки, которые тут же рвались.

Теперь стрелок должен уловить момент, когда разжать пальцы, дабы отпустить конец шнурка (второй удержится петелькой на пальце). Здесь нужен высокий класс и огромная практика: малейшая ошибка, и снаряд может полететь не вперед, а вбок или даже назад, поражая своих, что, увы, не раз и бывало. По точности боя шапкану было далеко до рогатки, зато сила его огромна. Вылетевший из него камень обязательно вращается (что почти не бывает у рогатки), и это создает нехороший, странный звук — своеобразный вой, похожий на звук отрикошеченной пули, но более громкий. Именно этот звук использовался для психологического устрашения противника, и первые залпы шапканщиков давались высоко по-над головами врагов, то есть площадь вращения "камнеметов" была наклонной. Для усиления звука использовались продолговатые камни (из рогатки такой вообще толком не полетит), которые, бешено кувыркаясь в стремительном полете, так жужжали и выли, что кровь стыла в жилах.

Камень, запущенный из шапкана, не виден в полете — его скорость приближается к полету пули. Если противник не отступал и продолжал наседать, а тем более, если у него вступали в бой свои шапканщики с вращающимися кулаками, поднятыми над головой, то плоскости пращевых окружностей из наклонных делались более горизонтальными, и снаряды визжали ужи совсем низко над головами у пацанов, а в шапканы закладывались уже не продолговатые, а округлые боевые камни…

Где-то на этой фазе бой обычно и кончался. Разумеется, вблизи (да и вдалеке) не обходилось без разбитых оконных стекол, разрушения предметов внутри комнат (жители убегали в задние помещения); чрезвычайно редко дело доходило до прицельных выстрелов шапканом в "противника", но все же это случалось — с пробитием ребер, костей рук, ног, лица, черепа, увы, с "соответствующим" исходом. Но, повторяю, до этого доходило чрезвычайно редко.

Милиция ("лягавые") в эти уличные бои вовсе не вмешивалась, скорее всего потому, что попросту боялась. При желании можешь рассчитать, с какой скоростью вылетал камень-снаряд из метрового шапкана при вращении его в пять-восемь оборотов в секунду (последний взмах — много быстрее). Смертельная штука, что и говорить, под нее не захотелось бы лезть самому смелому "легавому" даже с пистолетом. Не зря Пушкин в "Песне и вещем Олеге" такое оружие поставил на первое место; помнишь: "И пращ, и стрела, и лукавый кинжал щадят победителя годы"…

Поэтому негласное уличное соглашение предписывало в шапкан закладывать камни лишь известняковые, но ни в коем случае не другие, более тяжелых пород, тем более что-то металлическое.

Совершенно не применялось в этих боях и огнестрельное оружие, хотя у любого "уличного" пацана была по меньшей мере парочка "самопалов", Сделанных, как правило, собственноручно. К деревянной "пистолетной" рукоятке прочно крепился отрезок металлической толстостенной трубки, ближний конец которой был прочно завернут и заклепан; здесь же делалась прорезь, к которой привязывалась головка спички. Внутри трубки — заряд из пороха или серы, соскобленной со спичек, бумажный плотный пыж, и, смотря по "назначению" — обрубки гвоздей, дробь, стальной шарик. Сила выстрела зависела от количества взрывчатки, плотности пыжа и опыта стрелка, чиркающего по головке привязанной спички боковиной коробка. На перезарядку, даже при готовых боеприпасах, требовалось несколько минут — не то что у рогатки, готовой к новому выстрелу через 3–5 секунд. И очень часто происходили несчастья: слишком "запыженный" заряд разворачивал казенную часть ствола или разрывал его в клочья, заодно с пальцами — чаще всего стрелок лишался большого пальца правой руки, а частицы пороха, отлетевшие назад, на всю жизнь оставались в коже лице в виде черно-синих точек и пятен; кое-кто лишался еще и правого "прицельного" глаза.

Мой сметливый брат Толя усовершенствовал эту "игрушку" так, что трубка не могла развернуться даже при сильном взрыве, и еще он смастерил изобретенный им пятиствольный самопал; разумеется, делалось это в строжайшей тайне от родителей: такое брат доверял только мне.

Били из самопалов по разным самодельным мишеням, уйдя далеко за скалы, чтобы никто не слышал выстрелов. Случаев применения самопалов против людей (или даже животных) не было ни одного.

Однажды мы с Толей нашли в дальнем укромном уголке сарая нашего дома, среди самой невероятной рухляди, спрятанный револьвер, вернее, его останки: от сырости он был сильно изржавлен, патронные гильзы в барабане, окислившись, почти исчезли, равно как и деревянные щечки-накладки рукояти. У револьвера было длиннющее граненое дуло, высокая мушка на его конце, а после основательной чистки можно было прочесть и фирму: "Smith and Wesson". Хотя внутренность ствола этого "Смит-и-Вессона" была безнадежно испорчена коррозией, отремонтировать револьвер не составляло большого труда, или, хотя бы, реконструировать под самопал. Но мы затею эту оставили: сие оружие было бы длинным, тяжелым и неказистым, его не запрячешь ни в карман, ни за пазуху (хотя и самопалы тоже основательно тянули штаны вниз, не то что рогатки и шапканы).

Применялись пацанвой как метательные снаряды и железные прутья, но не как боевое оружие, а в "спортивных" целях, главное же, для охоты на дичь.

Дело в том, что каждую осень, при перелетах на юг, на улицы города опускались большие стаи каких-то сереньких птиц размером с дрозда. Пущенный по-над стаей прут пугал их, птички взлетали, и несколько из них падали покалеченными или мертвыми. Мальчишки их в укромных уголках общипывали, жарили на кострах и ели. Рогаткой можно было сбить одну птицу, а вращающийся прут обеспечивал сытный ужин целой мальчишечьей компании, и, несмотря на крайнюю жестокость способа, строго судить своих голодных сверстников я не могу. Разве гуманнее их поступали профессиональные охотники, бившие мелкой дробью по громадным стаям перепелок, летевших через Крым в Турцию и дальше? Перепелки эти большими связками, вроде "гирлянд" лука, продавались на базаре, и отец их нередко покупал: у диких перепелок удивительно вкусное мясо, а стоили они очень дешево, много дешевле домашней птицы.

Другие поступали иначе: ранним утром на лошадке объезжали телефонные и телеграфные линии, и подбирали убитых или раненых птиц, ударившихся о провода в весенние и осенние перелеты. Набирали по мешку… Даже о радиоантенну, установленную отцом во дворе, разбилось две перепелки. Но главную их массу выбивали охотники, хорошо знавшие места, где были "горловины" путей птичьих стай перед перелетом через Черное море. Там погибли миллионы птиц.

Из другого объекта профессиональных крымских охотников того времени следует вспомнить куниц. Они обитали, в частности, между каменьями "Хаоса" — огромными кусками горы Демерджи, обвалившихся от землетрясений (последний раз — в 1927 году, сразу после моего рождения). Их там было очень много, изящных хищников с длинным телом и красивой шерсткой, и охотники, специализировавшиеся на них, очень хорошо зарабатывали: куний мех ценился весьма высоко.

Однажды, в промозглый ветреный день начала зимы, на город совершила вынужденную посадку… стая дроф. Огромные птицы были облеплены заледеневшими сосульками и не могли больше летать, а путь их лежал на Африку через Черное море и Малую Азию. Обрадовавшись даровой деликатесной еде, люди гонялись за дрофами по городу с палками, и через считанные минуты несчастная стая была зверски истреблена.

В тридцатые годы в Крыму был убит последний волк, в двадцатые — последний сайгак, чучело которого поставили в Симферопольский музей (и все же, с этикеткой его я был не очень согласен: в тридцатые годы видел издали стайку антилоп точно такого же цвета и размера); в сороковые годы был перепахан последний клочок крымской степи, летом серебрившейся ковылем, а весною полыхавший разноцветьем куртин диких цветов — синих, желтых, красных; лиловых (я помню это сказочное диво, увиденное в тридцатые годы из окон поезда Симферополь — Евпатория). Малая кроха крымской древней природы осталась разве что в горном заповеднике, что между Бахчисараем и Чатырдагом — а степного Крыма с огромными стадами толстоносых рогатых сайгаков, быстроногих, как ветер, тарпанов (диких лошадей, из которых делали шагрень, в том числе знаменитую бальзаковскую шагреневую кожу) давным-давно нет и в помине. И меня до последней моей минуты будет мучить совесть оттого, что не сумел охранить-отстоять хотя бы несколько квадратных метров первозданной крымской природы неподалеку от своего родного города, как то успешно сделал в далекой оттуда Омской области, о чем речь далеко впереди

Простите меня, дорогой мой внук и все читатели, что я опять нарушил свой обет и уклонился в экологизмы, обещая этого в "Письмах" не делать, тем более что это письмо — "улично-оружейное". Кроме шапканов и рогаток как не упомянуть об обычных кулаках. В уличных "боях" они не применялись (не считая пьяных драк взрослых мужиков), зато были единственным инструментом в школьных "стукалках" — единоборствах двух пацанов, Причины таких дуэлей были самыми разнообразными, какие-либо предметы применять было запрещено (камни, ножи и т. п.); дерущихся обступало плотное кольцо друзей, болельщиков и секундантов, которые не смели помочь дуэлянтам ни рукою, ни словом, Драка продолжалась либо до первой крови (большей частью из носу), либо после заявления одного из них о пощаде. Победителя ждали громкие восторги и многодневная слава.

В случае, если среди болельщиков оказывался сексот (доносчик) — обоих дуэлянтов ждало снижение отметки по поведению и другие страшные школьные и домашние кары. Но сексота уже не вызывали "на стукалки", а поддавали ему в одностороннем порядке, да так, чтобы ни ему, ни другим больше повадно не было: Дружба и Справедливость ценились в те поры превыше всего.

Письмо девятнадцатое: СОКРОВЕННОЕ

Это будет не совсем обычное, не в моем жанре и вкусе, быть может даже непедагогичное и неприличное, письмо, но что было — то было; очень надеюсь, что ты, мой юный друг, становясь взрослым, извлечешь из него только здравое и хорошее. Очень надеюсь!

…Осенним теплым вечером в горсаду, куда я часто ходил собирать насекомых, прилетавших на свет ярких фонарей и падавших вниз, красивая брюнетка с ярко накрашенными губами и в лаковых туфлях на высоченных каблуках, нагнувшись и подняв край крепдешинового платья, пристегивала сбоку, выше колена, верхнюю кромку тонкого чулка к резинке вздержки-пажа, все время убегающей вверх. Она ловила застежку под синим цветастым крепдешином, тянула ее вниз по наружному боку своего обнаженного бедра, неторопливо пристегивала к чулку, но пряжка упрямо соскальзывала с чулочного бежевого шелка и снова упрыгивала вверх.

Мне было неловко идти мимо, а свернуть было некуда, и я остановился в растерянности. Тем временем дама, почему-то улыбаясь и не меняя позы, поглядывала большими черными глазами на проходящих мужчин, словно прося их помочь; мне было непонятно: чулок, как это было хорошо всем видно, надежно держался не ее бедре на второй, передней резинке. Это у моих школьных сверстниц было лишь по одной резиночке, спускавшейся от лифчика к чулочку только спереди (колготок тогда еще не изобрели), и в этом случае подобный казус был бы чреват большим конфузом — полным опадением чулка, из-за чего, говорили, одна девочка вынуждена была перевестись в другую школу. Эта же дама не только могла зайти за куст и там поправить, что нужно, но и спокойно гулять по аллее: вон как крепко держится чулок на второй никелированной пряжке.

— Ну чего зыришь? Мал еще! — гаркнула на меня она неожиданно хриплым голосом, и, нахально вздернув платье, так что обнажилось второе бедро с резинками, а меня обдало густым запахом духов — демонстративно оттянула в мою сторону свой новенький упругий паж — пупыристую ленту, отороченную по бокам волнистой бахромой, отпустила ее, как кожицу рогатки с камешком, и он, клацнув, "выстрелил" блестящей пряжкой глубоко под синее платье.

Кровь стыда горячо ударила мне в лицо, я побежал назад, и долго еще переживал, так и не разобравшись ни в своих мальчишеских чувствах, ни в поведении нахальной брюнетки. Тем не менее она где-то через неделю приснилась мне ночью…

А потом все постепенно вроде бы становилось на свое место: я читал-листал всякие анатомические книжки, в изобилии имевшиеся в дедовской библиотеке, наблюдал почти весь процесс рождения выводка крохотных слепых щенят, знал, откуда и как берутся дети (здесь, впрочем, в моих знаниях были пробелы), и понимал, отчего замирает сердце, когда налетевший ветерок пошевелит платье какой-нибудь девочки, показав кусочек ее тоненькой, еще детской ноги над недлинным трикотажным чулочком.

Другие мальчишки-одноклассники поступали смелее: клали карманное зеркальце на свой ботинок и подводили его под стоящую впереди парту, где сидела девочка. Скромная бедняжка и не подозревала, что жадные мальчишечьи глаза высматривают снизу через этот своеобразный перископ не только ее чулки-резиночки, но и, страшно сказать, край трусиков: колготок, повторяю, тогда не было. У меня же хватало духу разглядывать "что-нибудь" девичье только издали, случайно, и уж, конечно, не столь "глубоко", как через зеркальце или стоя под лестницей. Но у взрослых женщин все "такое" демонстрировалось иногда почти "принудительно", весьма обширно; я стеснялся, отводя взгляд, но глаза как-то сами поглядывали на волнующее зрелище поправления одежд их обладательницей, приподнятых проказливым ветерком.

Я уже был наслышан о женщинах, промышляющих своим телом — именно такой была та горсадовская брюнетка. А вот о "технике" сближения двух полов имел представление совсем неверное: не выпадало случая увидеть это хоть на картинках, услышать от очевидцев и тем более подсмотреть. Да где такое увидел бы малыш в те "безтелевизорно-безвидеозальные" годы в эпоху совсем других нравов, обычаев, морали — тем более в нашем доме или квартале?

Но вот однажды, собирая живность на холмах руин Неаполя Скифского, что под Симферополем (мы называли это место "Зеленой горкой"), я неожиданно увидел из-за пригорка в укромной ложбинке двух людей в очень странных позах. Золотистоволосая дородная женщина, совершенно голая, лежала навзничь, запрокинув голову и закрыв глаза, на пиджаке, растеленном на дне травянистой ложбинки, и раскинув широко-широко — подобного я еще не видел — большие, тяжелые, необычайно полные бедра, опоясанные выше колен розовой углубленной канавкой от только что снятых тугих чулочных подвязок или от панталонных резинок. Платье и белье ее были аккуратно разложены рядом на траве.

На женщине, сняв рубашку и низко опустив серые брюки, лежал животом вниз небольшого роста мужчина с затылком, подстриженным "под бокс" и некрасиво оттопыренными ушами. Рядом валялись его очки. Он плотно сжимал руками полные мягкие плечи широко раскинутых рук женщины. Голова мужчины находилась против ее шеи (женщина была намного крупнее его), и лица его мне видно не было. На запястье у него были часы со стеклом, прикрытым блестящей решеткой; у нее же на пальце золотилось кольцо, а продолговатые ногти были покрыты красным маникюрным лаком; они слегка вздрагивали. Все эти подробности тогда очень четко запечатлевались в моей памяти.

Упираясь и судорожно скребя о землю носками светлых матерчатых полуботинок, мужчина размашисто двигал торсом вверх-вниз, погружая его между колоссальных, неестественно распахнутых женских бедер, и хрипло при этом дышал.

Я замер в растерянности: происходящее напоминало не то какую-то непонятную труднейшую работу, не то странное гимнастическое упражнение. Во всяком случае оно никак не походило на спаривание животных — лошадей, коров, собак, птиц, насекомых: ведь никто из них при этом не ложился на спину, и потому я считал, что и люди соединяются в позах, свойственных всем нормальным живым существам, и ведут себя при этом или подобным же образом, или совершая подобие танца. А здесь было что-то совсем-совсем другое, притом неестественно долгое, трудное, с хриплыми стонами, и потому меня охватила непонятная и сильная тревога.

Затаив дыхание, приникнув к земле за бугорком, я продолжал смотреть на происходящее со все возрастающим любопытством и страхом.

Большие голые груди женщины, прижатые узкой волосистой грудью мужчины, были выдавлены в стороны в виде тугих валиков, из ближнего ко мне валика торчал ярко-розовый конический сосок. Овальная пряжка расстегнутого брючного ремня мужчины то ложилась на пиджак, то поднималась вверх вслед за его движениями, которые длились уже много минут, становясь все чаще и размашистей. Спина же, и, в особенности курчаво-волосистый в паху потный зад мужчины, качавшиеся вот так вверх-вниз, казались мне настолько нехорошими, противными, что, кроме страха, я испытал еще и глубочайшее омерзение к происходящему, а, точнее, к этому субъекту: ну почему же такая крупная, красивая, и, наверное, умная женщина, которую он, быть может, ограбил, раздел до нитки, не только не сбросит его с себя, но и не шелохнется под ним — лишь вздрагивают ее пальцы, да провисшие от собственной тяжести мясистые части ее голубоватых увесистых бедер безжизненно и дрябло качаются от его движений?

Что же он, негодяй такой, над нею делает? Может, она уже без сознания? Или пьяна? Или мертва? Как жаль, что я маленький, и не смогу ее спасти!

Но вот размахи тела мужчины участились, дыхание стало еще более громким — скорее это были уже хриплые вскрики. Глаза золотистоволосой женщины открылись (они оказались зеленовато-синими и очень блестящими), она то ли что-то ему сказала, то ли коротко простонала, но не от боли, а явно от наслаждения. И вдруг произошло невероятное: широко раскинутые руки и мощные голые ее ноги с розовыми кольцами от резинок вдруг вскинулись, обняли, охватили мужчину, плотными замками сомкнулись над ним, с силой притянули его к себе, и он, издав какой-то совсем уж звериный хриплый рык, уронил лицо в бок ее шеи, и, хрипло задыхаясь, забился-заколотился в крупных судорогах как в припадке.

А я как можно тише и быстрее сполз назад с холма и позорно бежал от этой мерзкой, противной, унизительной, роковой ложбины, которую при своих зоологических экскурсиях долго еще обходил стороной.

Увиденное в ней сначала меня страшно потрясло. Тем более что я понял, чем занимались эти двое, да еще вскоре услышал от ребят, что у людей это именно так и происходит. Все это остро противоречило и моим наблюдениям над живым миром, и складывающейся морали, и внушавшимся нам в школе декларациям о полнейшем равноправии и равенстве полов, в которые я свято верил. А тут вдруг оказалось, что равноправие и женское достоинство — обман, ибо женщину, когда кладут (валят?) под себя, вниз (!) на обе лопатки (поза полностью побежденных!), подмяв своим трясущимся, иногда тяжеленным, телом, раздвигая ноги возлюбленной до безобразного неприличия, и так глумятся над ней, может быть, довольно долго, нахально и хрипло дыша ей прямо в лицо или в шею своим разинутым ртом — это ли не верх подлого издевательства и гнуснейшего унижения? И бедняги, такие красивые, статные, сильные (лишь внешне "равноправные" на своих высоких каблуках) — почему-то все это терпят, да еще бывают довольными, как та рыжеволосая в ложбинке…

Затем эти "выводы" и "ложбиночные" воспоминания утратили свою натуралистическую окраску, уступив место более верным представлениям о предмете, и, как вскоре оказалось, нисколько не повлияли на тайное созерцание девичьих и дамских прелестей, окружавших меня в классе, на улице, в трамвае — как то должно и быть.

Оказалось, что в отличие от других млекопитающих, люди соединяются большей частью именно так, как я видел, и эти позы — только оттого, что человек давно перестал быть четвероногим.

Но, понимая естественность этих ощущений и испытывая порой уже нечто очень даже определенное (я понял, что расту и взрослею), никогда не ставил "это" — свойственное и доступное, оказывается, в должное время всем — выше тех богатств, которыми одаривала меня щедрая крымская Природа, пестрый в своих контрастах Город, дедовская библиотека, отцовская мастерская, тайны живого микромира (от микроскопа не отрывался часами), да и вообще весь этот сложнейший, звенящий, голубой и зеленый, почти еще непознанный Мир, в котором я рос до тринадцати лет (в предвоенном тридцать девятом мы неожиданно и навсегда покинули мой родной Симферополь).

Надо ж такому случиться, что через несколько дней "после ложбинки" я встретил в центре города по улице Салгирной (позже — проспект Кирова) невысокого дядечку, подстриженногопод полубокс, в очках, дужки которых заходили за знакомо оттопыренные уши. Серые его брюки были подпоясаны ремнем с памятной мне овальной пряжкой, на ногах были все те же матерчатые полуботинки. Он выходил из магазина с совсем другой женщиной, одного с ним роста, чернявой, с выпяченными губами и большим некрасивым мясистым носом. Между супругов, нагруженных покупками, шествовал тоже носастый и тоже лопоухий мальчуган в тюбетейке, уплетавший мороженое на палочке — покрытое шоколадом эскимо. Семья поравнялась со мной, и на руке у главы семейства блеснули большие "кировские" часы с никелированной крупноячеистой решеткой, защищавшей стекло.

Пластмассовых небьющихся стекол тогда еще тоже не делали…

Много лет спустя, став биологом, я сделал для себя неожиданное открытие: среди миллионов видов животных не бывает… изнасилований. Да и быть не может: сближение полов свершается только по обоюдному их согласию и желанию. Насколько же надо было в своем "развитии" человеку отойти от общего Древа Жизни, чтобы докатиться до столь великой гнусности, порой "приправленной" садизмом и прочим надругательством! Мало того, "Человека Разумного" потянуло в гомосексуализм, лесбиянство и иные "эротические" мерзости. Вот тебе и Homo sapiens, нареченный нами властелином Природы…

И, была не была, придется поведать тебе вот еще что. Правда, крайне неприятно помещать эти строки в сие неприличнейшее письмо, но боюсь, что в другое время я этого не сделаю, такой уж сегодня день (точнее, глубокая ночь) — рассекречивания самых глубоких тайн, и телесных, и сердечных.

Не знаю, с чего и начать… Тем более, чувствую: вряд ли удастся это описать буквами и их сочетаниями.

Ну, так уж и быть — как изрек некогда Гагарин: поехали!

…В шестом, понимаешь ли, классе нашей 16-й симферопольской школы, но не в моем, а в параллельном "В" (я был в "А") училась — как бы тебе это сказать? — ну совсем мне незнакомая девочка, фамилию и имя которой я узнал лишь после, по подписи к фотографии на "Доске отличников", где, конечно, "пребывал" и сам. Описать, ее тут не берусь, тем более ближе чем за пять шагов подойти к ней не смел; наверное, она была самой обыкновенной, с совсем неяркой внешностью, с нормально овальным лицом, прямыми темно-русыми волосами, остриженными под прямую "скобочку", и, вроде бы, с легкими веснушками.

Однако, при взгляде на нее (а потом лишь при мысли с ней) что-то странное происходило не только во мне самом, но и во всем окружающем мире. То ли она, не ведая того, излучала какие-то мощные удивительные волны, то ли глаза мои, вмиг перенастраиваясь после неведомого воздействия этих волн, начинали видеть ее и все окружающее необыкновенно резко и многоцветно — кто знает…

Но в те секунды меня охватывало какое-то томительное волнение, похожее на ощущение свободного и радостного полета, которое я часто испытывал в "небесных" снах. Ничего общего с той любовью, даже платонической, про которую я прочитывал и книжках и видел в кино, это чувство, как я был тогда убежден, да и подтверждаю сейчас, не имело (а тем более с тем, о чем, тьфу, писал в начале письма). Почему-то я был уверен, что оно, это чувство, возникало при каком-то странном, сложном, редчайшем сочетании стихий, мне тогда неизвестных, и попало, совершенно случайно, изо всех людей мне лишь одному.

Я видел девочку очень редко, далеко не каждый день, не смея даже ее подкараулить издали на перемене или в конце уроков, не смея глянуть долее чем секунду на ее лицо, и ни мгновения — хоть чуть ниже этого лица.

Однажды мне выпало неожиданное счастье: созерцать ее неотрывно целый час на конференции отличников в школьном зале. Я сидел на четвертом ряду, а она на сцене в президиуме, и до нее было метров семь; меня окружали такие же школьники, смотрящие на сцену, и потому я на этот раз не боялся, что она заметит мой восторженный неотрывный взгляд. Увы, больше такого случая мне не выпадало никогда — лишь редкие короткие созерцания на школьном дворе или в коридоре.

Это длилось два года — с огромными томительными перерывами на летние каникулы. Я даже не смел узнать, в какой стороне от школы она живет. Я ни разу не слышал ее голоса. Удивительно, что ни тогда, ни после она никогда не виделась мне во сне — и это наводило на мысль, что она не иначе как юная посланица какого-то иного мира, с иными измерениями, мира далекого и прекрасного. Еще раз стыжусь, что пишу про нее на тех же страницах, на которых поведал о людской похоти и распутстве.

В моей, как я сейчас считаю, затянувшейся — долгой и не очень-то нужной людям жизни (может, лучше бы погиб в лагере? Но тогда не было бы у меня детей, а стало быть тебя, внука) были и увлечения, и любовь, и прочие "сопутствующие" явления. Но даже подобия того, что осенило меня в тридцать седьмом-тридцать восьмом годах в Крыму, я никогда не испытывал, ни о чем подобном не читал и не слыхивал. Что это было — клянусь, неведомо мне до сих пор. Но какую-то необыкновенно мощную подпитку, наверняка помогшую мне выстоять все невзгоды, я получил, как порою думается, именно тогда, в далеком симферопольском детстве. Чего, мой дорогой друг, и тебе искренне желаю.

А имя-фамилию ее, прости уж меня, даже тебе не назову. Разве что инициалы — Л. П. Жива ли она сейчас, юная посланица Иного Мира — не знаю. А ведь может статься: не только жива, но и вечна, и прилетает порою на нашу планету уже под другим именем, чтобы к концу чьего-то счастливейшего детства озарить человеку весь его дальнейший земной трудный путь.

Под другим именем, но в прежнем облике, и с тем же ярким, волшебным излучением.

Как мне хочется, чтобы спустя шесть десятилетий она — именно она и никто больше — вот так же, пусть хотя бы ненадолго, прилетела бы к тебе, мой дорогой, мой любимый дружок — все такая же юная, волшебная… погоди, не подберу еще какого-то, очень нужного слова; увы, как однако беден, банален и скуден наш земной, человечий язык! Святая, священная — нет, не то!

Хотя, кажется, нашел слово: лучезарная.

Нет, не совсем точно… Сияющая… Излучающая сияние… Осиянная…

Вот оно: Осиянная.

Осиянная… Ты прилетишь к моему внуку Андрюше, не правда ли?

Прилетишь?

Письмо двадцатое: МАТЬ

Долго я тянул с этим, может быть, самым главным, письмом: уж очень сложные чувства меня одолевают при воспоминаниях о маме, а говорить о матери, тебя породившей и воспитавшей, нужно только хорошее. В общем, трудным для меня будет это письмо, как ни увертываюсь.

Ольга Викторовна Терская — твоя прабабушка — окончила какую-то очень благородную гимназию и, вроде бы, еще что-то (уточнить это, как ни странно, я не имел возможности, на эту тему ни она, ни тем более отец, не любили говорить). О ее сестре и брате я упоминал в одном из первых писем — все они, как и их родители, были высокообразованными, высокоинтеллигентными людьми. Мать свободно говорила и читала по-французски, и французскими романами были забиты многие полки наших многочисленных книжных шкафов (потом эти романы меня здорово выручали: когда в военные годы не было бумаги, я писал в школе именно на них, между непонятных мне строчек, да еще и перевернув книгу вверх ногами). Неплохо она знала и немецкий, что мне значительно облегчило в школе его изучение.

Степан Иванович Гребенников был ее третьим мужем. Первым был некий военнослужащий, но вскоре он не то умер, не то погиб; предпоследним был некто Меженинов, и на стеклах нашего уличного надворотного фонаря, внутри которого на ночь зажигалась керосиновая лампочка (не зажжешь — штраф), еще в начале тридцатых годов было обозначено: "Площадь Гельвига. № 8. О. В. Меженинова". Похоже, что именно у Меженинова "отбил" Ольгу Викторовну Степан Иванович. Если это так, то звали Меженинова Стилиан Павлович — его вывел в своей книжке "Фата-моргана", изданной в Симферополе в 1917 году, отец — в виде чрезвычайно гнуснейшего субъекта, лишь чуть изменив его имя — "Флавиан Павлович"; вдобавок отец поменял своих предшественников местами и таким образом как бы отправил своего соперника на тот свет: в книге он заболел и умер, а прообраз того "героя" — Стилиан Швлович, купивший в киоске эту книжку — пришел к отцу, разорвал "этот пасквиль" и бросил обрывки ему в лицо — о том мне поведала моя крестная Мария Степановна Кизельштейн.

Впрочем, к той книжке мы еще вернемся.

Дом с усадьбой, о котором я писал, купил для матери мой дед Виктор Викторович Терский. В нем я родился и вырос, и с ними, Домом и Двором, как ты, наверное, уже уловил, связаны лучшие мои воспоминания. Несмотря на мои истинные и несуществующие болезни детство мое было бы чудесным, если бы не одно "но" — а может быть даже и не одно.

Симферополь. Фабричный спуск, 14. 1958.

Всё, что между больших акаций — мой Дом. А за воротами — Двор…


Во всяком случае, когда я только начал видеть и понимать Мир, уже вместо идиллистического обоюдного счастья, красочно описанного отцом в "Фате-моргане" (там она не Ольга, а Вера), я застал совсем-совсем другие их взаимоотношения. Она называла его, как ни странно, по имени-отчеству, и только на "Вы": Степан Иванович, позвольте Вас спросить… Он, наоборот, жену называл на "ты", и, увы" я ни разу не слышал, чтобы отец назвал мою маму по имени. В лучшем случае "ты", а больше так с ругательствами, то "обычными", то с "обидными", а то и с "трехэтажными"…

Отец, выходец из простонародья, ненавидел дворянское происхождение моей матери, или, как я сейчас думаю, делал вид, что ненавидит. "Дворянка проклятая" — было далеко не самым обидным к ней обращением. Чаще всего он ее называл "чертова кукла", "дрянь собачья" или еще как-нибудь в этом роде; возражений или недовольств с ее стороны я никогда не слышал: Вы, наверное, неправы, Степан Иванович…

Чем же заслужила бедная Ольга Викторовна такое обхождение?

Наверное тем, что отец обманулся в своих надеждах. Вот какой, по его разумению, должна была стать при нем бывшая жена Флавиана (то бишь Стилиана) Павловича — цитирую слова "Веры" из упомянутой отцовской книги:

"Но я не жалею: я научилась теперь понимать жизнь, а раньше я ее понимала чуть ли не так, как тот кретин, который назывался моим мужем. В трудоспособности я не уступаю теперь любой крестьянке и почти все по хозяйству делаю сама. Теперь я знаю, что труд есть высшее удовольствие в жизни, равного которому не бывает (отец так считал всю жизнь и это его свойство полностью перешло ко мне. — В. Г.). У нас есть коровы, овцы, поросята, много птицы, большой огород — и со всем этим я справлюсь. Как видите, я сама стала теперь "мужичкой", а когда-то этим словом я других оскорбляла. А вы еще говорили, что из меня никогда не будет хозяйка! Вот подождите — узнаете меня и стыдно вам станет".

Увы, в жизни сложилось все наоборот. Получившая блестящее дворянское воспитание Ольга Викторовна не могла даже пришить пуговицу, и любой труд — даже очень легкий, не говоря уже об уборке, стирке — вызывал в ней страх. Окончательно добили ее бегство из страны близких и приход большевиков в Крым. Сколько я ее помню — а родился я в двадцать седьмом — мама была уже тогда духовно сломленным, может быть даже очень больным человеком. Как тень, она ходила по комнатам нашего огромного дома, вздыхала, плакала; безропотно выслушивала нотации, ругань, а то и проклятия своего супруга, и… ничего не делала. Да, да, совсем ничего: хотя меня мать отчаянно, я бы сказал, как-то панически любила (может оттого, что я был "поздним" и единственным) — меня обихаживала Няня, а жилье — другая прислуга помоложе, а после — сам отец. Наверное только поэтому значительная часть Дома была сдана за мизерную плату квартирантам: семьям Кабаковых (глава их большой семьи Федор Яковлевич был наборщиком в типографии), Малаховых (Александр Дмитриевич — архитектор), Кизельштейнов (Яков Яковлевич, аптекарь, большой друг отца, и его жена Мария Степановна — моя будущая крестная), Даниланов (старичков-пенсионеров). И все равно огромный Двор и Дом были пусты, навевая у матери тоску по безвозвратно ушедшему от нее дворянскому прошлому.

А затем у нее появилась болезненная привычка носить на себе какую-нибудь рвань, в то время как шкафы были набиты всякого рода нарядами. Изредка эти вещи частично вывешивали во дворе для просушки, и соседи дивились и богатству, и причудливости старинных одеяний, а более всего той странной одежде, в которую облачалась Ольга Викторовна: этому наряду скорее всего подошло бы слово "рубище". Потому злые языки ее окрестили "дикой барыней" (у отца, наверное, тоже была уличная кличка, но я ее не запомнил).

Иногда тишина нашего Двора нарушалась громкими криками: взбешенный поведением или одеждой матери отец изрыгал проклятия на всю округу, а то и, схватив какую-нибудь железяку, гонял ее по улице. Зрелище это высыпали смотреть все соседи: опять мол "дикую барыню" гоняют… Дело не раз доходило и до рукоприкладства, особенно когда у отца что-то не клеилось с изобретениями: однажды он, разъярившись, перебил маме напильником кость предплечья, и она долго ходила в гипсе (врачам было сказано "упал утюг").

Моего брата Толю — он был сызмальства принят отцом в нашу семью и усыновлен им, несмотря на ее несогласие, мать откровенно ненавидела, презрительно называя "Толька", лишая его всего, чего можно было лишить несчастного парня; все лучшее отдавалось ее любимцу Витеньке. Понимать эту несправедливость я начал поздно, годам к семи — да что толку, разве могли спасти положение припрятанные мною для него кусочки лакомств…

Весной 1935 года, придя из школы, я увидел у ворот "Скорую помощь" и услышал странный шум во дворе. Квартиранты и соседи обступили больничные носилки, которые после занесли в дом. На носилках лежала хрипящая женщина, в которой я с трудом узнал мать. Шею ее опоясывало багровое неровное кольцо от веревки, на которой она повесилась во флигеле отцовской мастерской — веревка была закинута за вал трансмиссии. Маму спасло то, что она, не умея вязать узлы, намотала веревку как попало, и получилось сложное, путаное, но довольно широкое кольцо. А обнаружил ее повесившейся квартирант Данилан: пошел в погреб (он был под мастерской) и услышал наверху какие-то хрипы.

Отец долго не отходил от кровати приходящей в себя матери. Когда она очнулась, я впервые услышал, как мать, узнав отца, прошептала его имя: "Степа"…

Произошедшее потрясло меня так, что я не очень помню, как вел себя в те дни. Оставаться в этом ставшим для меня страшном доме не хотелось, и я ушел к Марии Степановне (после кончины своего мужа, провизора Якова Яковлевича, она от нас съехала и жила в трех кварталах от нас, недалеко от школы), где и прожил несколько дней, не ходя даже на уроки. Лишь потом кое-как пришел в себя, да и домой-таки потянуло: Дом он и есть Дом. С удивлением я узнал, что и Толя поступил подобным же образом: переждал эти дни у кого-то из своих уличных друзей. Не исключаю, что он жалел, что мать отходили…

Мама моя была красавицей. Невысокая брюнетка с жгуче-черными глазами, тонкой талией и очень правильной фигурой "античных" пропорций — этому удивлялись даже омывавшие тело мамы в 1944 году после ее кончины в Сибири.

Помню фирменную ее фотографию, сделанную в Петербурге в годы ее расцветающей молодости — в рост и в профиль; я пробовал нарисовать ее по памяти — не выходит, зато надпись, сделанную на обороте толстого картонного паспарту рукою ее отца Виктора Викторовича — частично помню:

"Эх вы, фотографы столицы!

(забыл, что-то милое. — В. Г.)… птичке

Придали вид столичной птицы…"

А вот как — документально точно! — описал ее в своей книге мой отец за 10 лет до моего рождения (она изображена спящей):

"…Длинная шея характерно вырисовывалась в полумраке… Смуглое лицо отражает скорбь и спокойствие; мерно вздымается и опускается невысокая грудь.

"И этот нос, заостренный, с небольшими отверстиями ноздрей, затрудняющими дыхание, и эти глаза, неестественно широко поставленные и закрытые неровными ресницами, и этот пушок, рельефно выбивающийся над верхней губой, и эта бледность и сомкнутость сухих губ, рисующих рот линиями решительности и неуверенности, и этот лоб, низкий и узкий, с морщинами от поднятых бровей, сходящихся у переносицы и напоминающих силуэт летящей птицы, и все это лицо, не особенно красивое, но невыразимо обаятельное, — все это ему страшно знакомо, все это он знает, на все это он смотрел когда-то влюбленным и долгим взглядом — и не забыл.

"Это — она, от которой он ушел, которую он любил и любит, о которой он все время думает и встречи с которой ждет как неизбежного, как чуда…"

Насчет "неестественно широко поставленных глаз" и прочего отец, на мой взгляд, даже малость переборщил, но, в вобщем-то, все это было подмечено им очень даже точно.

Прости меня за столь длинную цитату из книги твоего прадеда — но, во-первых, это наверное от него я унаследовал порой мешающую мне (и читателю) подробность и дотошность описаний, а во-вторых — какой контраст в отношениях отца к матери через какой-то десяток лет! И, когда после очередного скандала я, в защиту матери, дерзнул показать отцу вышеупомянутые строчки из его же "Фаты-морганы" — мне так влетело, что на подобное я больше никогда не решался.

Знакомых у мамы было, наверное, полгорода, а задушевная подружка, насколько помню, одна — Евгения Александровна Влучко, жившая по нашей же улице через два двора вверх (ныне — Фабричный спуск, 10). Интеллигентная такая дама, тоже "из бывших". Сойдутся, бывало, вспоминают, обняв друг друга, и плачут, плачут без конца…

И все же я был неправ, когда написал тебе, что мать моя ничего не делала. Когда отец стал массово выпускать напильнички для ногтей, мама возила их в Москву, сдавая там в Главное аптекоуправление и привозя оттуда гонорар. И в Сибири, во время войны, продавала на базаре сделанные нами с отцом швейные иголки. Но это, как говорится, совсем уже иная "сибирская" история… А в этом письме, посвященном "крымскому" периоду твоей прабабушки, еще раз не могу не сказать о горячей ее любви к своему единственному сыну Витюше.

Из-за того, что я рос болезненным, она делала все возможное и невозможное, чтобы улучшить мое здоровье (об этом я уже рассказал в предыдущих письмах). Мало того, она добилась полного моего освобождения не только от уроков физкультуры, но и от уроков труда. О том, что этим была мне оказана очень плохая услуга, можешь догадаться и сам. Впрочем, недостаток физических упражнений я с лихвой компенсировал лазанием по скалам, дальними походами за своими любимцами-насекомыми, а лишение меня уроков труда перекрывалось моей возней в отцовской мастерской. Зато я очень болезненно осознавал внушенную мне якобы глубокую физическую ущербность, о чем все знали и в школе, и на улице, и отчего на меня находила нередко страшная, почти безысходная тоска: стоит ли мне такому, неизлечимо-несчастному, продолжать жить на свете?

А еще больше переживала это сама мать. Единственный ребенок — и тот тяжко и безнадежно болен! А коль болен и хил — непременно должен быть талантлив, то есть вундеркинд. На каком поприще? В изобразительном искусстве — "не потянул", об этом я уже тебе писал. Музыка! тем более что мать была из музыкально-артистической семьи. И вот отвела меня, бедолагу, в городскую детскую музыкальную школу. Экзаменатор выстукал карандашиком какую-то дробь, я за ним сделал то же самое. Нашел я и те клавиши на пианино, которые он нажимал до меня (соврать я не догадался, вернее, обманывать тогда я еще не умел). Стало быть — прошел и принят. Отделение? Мама почему-то захотела видеть меня гениальным скрипачом-виртуозом. Меня отвели в какую-то комнатку, где молодой педагог, основательно наканифолив смычок, старался передо мною изо всех сил — то вскидывая скрипку, то мелькая по ее грифу быстро переставляемыми пальцами; он водил смычком по струнам то медленно, то быстро, то едва касаясь, а то и сразу по нескольким струнам, отчего смычок описывал крутую дугу.

От многих извлекаемых таким образом звуков, когда о жилы струн терлись сухие наканифоленные волосы смычка, мне делалось чрезвычайно неприятно — как при долгом поскребывании стекла ножом. Из вежливости я смолчал, а когда это "знакомство с инструментом" наконец закончилось и мы с матерью вышли во двор, я ей все высказал и залился горючими слезами, тем более что понимал: еще одна дополнительная школа лишит меня тех осколочков Свободы, которые у меня остались. Но о том, что звук скрипки для меня неприятен, мать не хотела и слышать. Кстати, из-за этого я и впоследствии на концертах выбирал не ближние ряды, хотя скрипку люблю, особенно в квартете, а еще лучше, как ни странно, по радио или в записи, отчего "съедается" узкая "канифольная" полоска звуковых частот, на которую так болезненно резонировало что-то в моих детских ушах или мозгу в те давние времена.

В своем "вундеркиндском" плане мать была неумолима. И тогда я убедил ее пойти на компромисс: мол согласен на музыку, но по классу… баяна. Меня срочно познакомили с мальчиком-баянистом-вундеркиндом "из хорошей семьи" (это — в первую очередь!), с которым мы даже сходили на какой-то концерт.

Мать, видимо, поняла, что слова "вундеркинд" и "баян" не очень-то совместимы; как бы то ни было, к великому моему счастью, в музыкальную школу я больше не пошел. Кто знает, может быть это было большой ошибкой и мать была права — из меня, наверное, мог бы получиться, в конечном итоге, сносный композитор. Именно композитор, потому что все, за что бы я ни брался за свою последующую жизнь, было мне неинтересным в том случае, если это могли делать другие, и безумно интересным, когда открывал или придумывал что-то сам. Но как бы то ни было, если бы у меня было лишь одно занятие, оно осточертело бы мне самое большее чем через десяток лет. Ни в коем случае не следуй этому моему "примеру" — он чреват дилетантизмом, поверхностностью, дисквалификацией и даже потерей средств к существованию…

Но вернемся к моей маме, к чувствам, которые я к ней испытывал: любил ли ее? Мне трудно даже сейчас ответить на этот вопрос. Конечно же, любил; я благодарен матери за тот мир "осколков дворянского гнезда", в котором вырос, и которые сделали меня (уж не побоюсь этого слова) интеллигентом. Благодаря маме я еще до школы был вполне грамотным человеком (отчего пробыл в первом классе лишь один день). Я благодарен ей за горячую ко мне любовь, не знавшую пределов, мер и границ. И за многое-многое другое благодарен я Ольге Викторовне Терской, произведшей меня на свет симферопольским ранним утром 23 апреля 1927 года в доме № 8 (ныне 14) по Фабричному спуску. Иначе не было бы ни этой книги, ни предыдущих, ни многого-многого иного, что я успел натворить за свою, в общем-то, трудную, жизнь.

В конце концов я благодарен ей за то, что своим трагическим неумением и нежеланием работать мама как раз содействовала тому, что я оценил и полюбил Труд во всех его проявлениях, особенно творческий. И с великим уважением отношусь ко всем тем, кто делает своими руками что-то полезное. Человек Труда будет всегда счастлив и никогда не пропадет, потому что все созданное людьми для их блага — плоды труда рук человеческих. Если бы все работали, пусть лишь в меру своих сил и таланта, на Земле был бы рай, неподвластный описанию самому смелому из Фантастов. Трагедия матери заключалась не только в том, что она не разглядела в отце деспотично-самолюбивого человека, но и, главным образом, в том, что ее воспитали в духе презрения к Труду. А это мировозрение, поверь мне, тоже закладывается в раннем детстве и "перевоспитанию" больше не поддается.

И очень плохо делали те российские дворяне, князья и графы, которые воспитывали своих чад именно вот таким образом. Иначе — я убежден в этом — не было бы в нашей стране восстаний, переворотов, революций, и, как следствие — перестроек, репрессий, эмиграций, распадов, междоусобиц, нищеты и мракобесия.

Так что виновата не мама, а "свет", ее воспитавший.

И как горячо она меня ни любила, в самых ранних детских воспоминаниях меня носит на руках только Няня, а не мама, в чьи руки, помнится, я очень-очень просился, и каким сумасбродным тебе это не покажется, прошусь и сейчас…

Я еще как-нибудь вернусь к этой, тяжелейшей для меня, теме — обещаю. А сейчас, очень тебя прошу, разреши "перевернуть пластинку" и начать следующее к тебе письмо — пусть оно будет, скажем, "музыкальным".

Письмо двадцать первое: МУЗЫКАЛЬНАЯ ШКАТУЛКА

О своем "непоступлении" в музыкальную школу я тебе уже писал. Теперь, конечно, жалею: хотя бы ноты выучил. Пробовал сделать уже позднее, в уральских лагерях — не получилось, омертвевшие значки-кругляши на полосках нотоносцев упрямо не желали проделывать вроде бы несложный путь "глаз-мозг-палец" и не запоминались, как я ни насиловал свою память. Жаль, конечно, что при недурном музыкальном слухе не овладел даже основами музграмоты; впрочем, если уж жалеть, то много чего нужно перечислить: незнание английского языка, многие годы сильно тормозившее мне дела научные и многие иные (в школе изучал немецкий, были сплошные пятерки, а потом все начисто забыл); незнание высшей математики и физики (а ведь собирался в астрономы, да и сравнительно недавно сделал ряд уникальных физических находок, о них после); незнание много чего другого. Правда, незнание основ изобразительного искусства удалось-таки самостоятельно преодолеть, так что все-таки стал художником плюс педагогом, но об этом речь впереди.

А вот у отца музыкального слуха не было вовсе. Я не упомянул бы об этом, если бы мой совсем не музыкальный отец в свое время не изобрел бы… новые музыкальные ноты. Мало того, что изобрел, так еще подготовил к выпуску и издал два крупноформатных альбома, на обложках которых было написано: С. И. Гребенниковъ. МЕТРИЧЕСКIЯ НОТЫ. Система — собственность автора. Симферополь. Типографiя Таврического губернскаго земства. 1918." Весь тираж этих изданий лежал у нас дома: в Крым пришла революция, и интеллигенции стало не до нотных новшеств — кто затаился, кто удрал за рубеж…

Суть глобальной нотной реформы Гребенникова заключалась в следующем. Длительность каждого звука обозначалась не "хвостиками", а широкой, хорошо видной черной полосой соответствующей длины (горизонтальная ось — время). Нотоносец вместо путающихся в глазу пяти одинаковых полосок тоже был более "наглядным", а в целом это выглядело примерно так, как на этом вот рисунке.

Были и еще какие-то обозначения (тоже, надо отдать должное автору, крайне простые и заметные). Первый альбом начинался описанием истории нот вообще, затем следовали теория вопроса, описание новой системы, ее преимуществ; дальше шли упражнения — простые и более сложные, переложения фрагментов пьес известных композиторов с итальянских нот на "гребенниковские". Второй альбом составляли тоже различные пьесы, уже "полномерные", записанные только гребенниковскими нотами — не только светские и государственные (в том числе "Боже царя храни"), но и народные ("Реченька"), и религиозные ("Коль славен наш Господь в Сионе"). Кстати, отец был ярый противник царизма и религии…

Не берусь судить о потерях несостоявшейся музыкальной реформы, зато до сих пор восхищаюсь техникой воспроизведения в этих громадных по формату альбомах: отец привозил из типографии широченные литографские камни, чертил-рисовал специальной тушью на них всю эту сложность, притом в зеркально-обратном изображении, включая знаки, надписи, цифры на нотоносцах, и увозил в типографию, где специалисты-литографы протравливали эти камни кислотой, комбинировали с наборными текстами и печатали весь тираж.

У альбомов были красивые обложки, вычерченные тоже на литографском камне рукою отца — сложнейшие композиции из кругов, линий, различных геометрических фигур, рябящих в глазах — это было своего рода предвосхищение нынешнего поп-арта.

Мои поиски по всей стране хотя бы экземпляра гребенниковских альбомов ничего, к сожалению, не дали.

Такая вот, брат, музыка.

Пианино мои родители продали за ненадобностью где-то на заре моего детства, году в двадцать девятом (а странно — вскоре меня будут пытаться определить в музыкальную школу) — помню лишь, что оно было из какого-то очень красивого ярко-коричневого дерева с мерцающими из глубины его слоев переливами. Не беру в счет два-три граммофона, какую-то высокую музыкальную штуковину, стоящую у стены, в которую вкладывались диски с дырками; диски эти медленно вращались, и комната наполнялась странными, ни на что другое не похожими, мелодиями; старые дедовские скрипки и тому подобную "мелочь". Все это куда-то делось, за исключением одного замечательного портативного музыкального "автомата", сохранявшегося до самого нашего отъезда из Крыма.

Это была средней величины продолговатая шкатулка из черного полированного дерева, с двумя подымающимися крышками: верхней — деревянной, и второй — застекленной. Внутри было три отсека: большой центральный, весь механизм внутри которого был виден через стекло крышки, и два небольших боковых: в левом — никелированная ручка-рычаг для завода пружины, в правом — три рычажка: для пуска-остановки механизма, для изменения последовательности мелодий и еще не помню для чего.

Особенно интересным было содержимое среднего отсека. В ближней его части, во всю длину располагалась стальная гребенка с зубьями различной длины, от длинных, утяжеленных снизу массивными напайками, до совсем коротеньких справа. Каждый зубец, если его зацепить, издавал красивый звенящий звук. Левые длинные зубья пели низкими голосами, правые короткие — высокими. Гребенка имела не меньше сотни зубцов, то есть более семи октав. Звуки извлекались с помощью расположенного параллельно гребенке медленно вращавшегося толстого бронзового вала, усаженного великим множеством стальных шипиков. Заденет шип за зубец — тот красиво зазвенит. Полный оборот валик делал минуты в две-три, за которые исполнялась вся пьеса. По ее окончании валик сдвигался на миллиметр вправо, вращение его продолжалось, и зубцы звенящей гребенки зацепляли теперь другие шипы валика — звучала совсем иная мелодия. Так исполнялось восемь вещей, после чего валик либо останавливался, либо, если это запрограммируешь рычажками, отскакивал назад, и исполнялась первая пьеса, за ней вторая и так далее. Колючий валик нетрудно было сменить на другой, на котором были записаны другие вещи. Всего в фонотеке шкатулки было пять или шесть валиков, то есть 40–50 мелодий.

В те годы расцвета Механики все движущиеся детали любых механизмов не упрятывались под кожухи и футляры, как сейчас, а наоборот, устраивались нарочито видимыми и красивыми. Многочисленные шестерни, передающие движение от пружины к валику, сверкали тонкой позолотой и сияющей никелировкой; ось самой быстровращающейся детали — крылатки с меняющейся длиной крыльев, сообразно с тем, какую скорость ты задаешь валику — была прикрыта толстым выпуклым рубином, что снижало трение и предотвращало износ. Рубин был хоть густокрасным, но прозрачным и блестящим, и от него, пока звучала музыка, почему-то невозможно было оторвать взор.

Крутятся шестерни, быстро вращается под рубином-зрачком крылатка, и комната наполняется божественной красоты звуками. Несмотря на то, что шкатулка была западно-европейского (венского) производства, на валиках, кроме Моцарта, Шуберта, вальсов и полек были записаны и русские народные мелодии. Звучание шкатулки можно было смягчить, прикрыв стеклянную крышку, и сделать совсем интимно-мягким, если закрыть крышку верхнюю, деревянную.

Внутренность шкатулки, кстати, очень напоминала содержимое большого барометра-анероида, висевшего у нас на стене: все его детали, выставленные сквозь стекло напоказ, тоже сверкали позолотой и никелем — разве только что он не звучал…

Больше таких шкатулок мне встретить не довелось. А так хотелось бы такое: в последние свои секунды услышать еще раз звук этих серебряных мелодий, чтобы на миг перенестись в самое начало моего земного бытия в свое ранее симферопольское Детство.

У тебя, Андрюша, тоже будет похожее музыкальное воспоминание, и тоже длиною во всю жизнь. Это — фрагмент пьесы французского композитора Жара, который мы использовали в магнитной записи в качестве увертюры при входе в сферораму "Степь реликтовая". Таинственно-небесная музыка эта постепенно переходит в звон жаворонков, токование перепела, стрекот степных кузнечиков, а высоко под облаками кружит степной орел — помнишь? Но мы с тобою еще вернемся в это, в общем-то трагическое мое детище — но на страницах другого, сибирского тома этой книги. А пока возвратимся в мое крымское детство.

Такую новинку тех времен, как радио, отец, разумеется, проигнорировать не мог. Целый стол занимал смонтированный им ламповый радиоприемник — разумеется, тоже безо всякого футляра. В разных его панелях теснились и пыльно мерцали разнообразные радиолампы, катушки с проводами различной толщины, тоже с вилками, воткнутыми в гнезда, конденсаторы и многое иное. Трогать что-либо запрещалось, ибо могло сильно ударить током. Питалась "рация" от тяжеленных аккумуляторов, которые возили куда-то на зарядку — электричество на нашей улице появилось только в тридцатые годы.

Во дворе стояли две огромные мачты, видимые с любого конца города — наш Дом ведь стоит на горе. Между вершинами мачты была натянута антенна в виде большого ажурного гамака. От нее вниз шел провод — сквозь дырку в оконной раме к приемнику.

И, хотя неподалеку была местная радиостанция (там сейчас Симферопольское водохранилище), а городская радиосеть начала проникать со своими черными широкими конусами репродукторов "Рекорд" и на наши улицы, тем не менее под окнами нашей Большой Комнаты (а приемник стоял именно здесь) порой скапливались кучки меломанов: это отец "ловил" Москву или какую другую дальнюю станцию, и из громадного, сделанного им зеленого раструба, звучало серебристым собиновским тенором "Куда, куда, куда вы удалились, весны моей златые дни"…

На стене была закреплена деревянная полированная панелька с грозовым переключателем: когда не работает приемник, или во время грозы, рукоятку следовало отвести вправо, и контакты антенного провода размыкались сантиметров на шесть. Но однажды, в грозу, случилось страшное: между разведенными контактами проскочила ослепительная искра со звуком винтовочного выстрела, одновременно по потолку пробежало что-то длинное, розово-ветвистое, тоже очень яркое; через миг дом сотряс громовой удар неимоверной силы, а от всех ламп и катушек нашего приемника повалил густой разноцветный дым кое-где превращающийся в пламя. Пожар на столе был затушен, но приемнику пришел полный конец; во дворе валялись оплавленные молнией куски антенны.

Закончились и уличные "радиоконцерты", не без удовольствия дававшиеся с помощью отца соседской публике. И еще долгое время в грудах журналов наших библиотечных комнат можно было видеть обложки журнала "Радио", которые, наряду с "Советским фото" и многими иными изданиями когда-то выписывал отец.

Модных в те годы патефонов он приобретать не стал: считал их механически несовершенными. Не помогли и мои просьбы. И слушать патефон я уходил к кому-нибудь из друзей или соседей, извлекавших аккуратно оклеенный синим дерматином ящик с блестящими хромированными уголками и хромированными же "тайничками" для иголок, одна из которых вставлялась в головку, крепилась винтом и осторожно опускалась на быстро крутящийся эбонитовый хрупкий диск с песнями Виноградова, Руслановой, Петра Лещенко, заморскими танго и фокстротами, только что вошедшими в "тотальную" моду. Патефоны были удобнейшей вещью для озвучивания семейного загородного пикника: не требовалось никаких батареек, "да и вообще"…

Патефон не купили, приемник сгорел; какое-то время я повозился с детекторным приемником, у которого концом маленькой пружинки нужно было нащупать именно то место корундового кристалла, которое соответствует волне, — но слушать его можно было только с помощью наушников, никуда от него не отходя, и лишь ближайшую радиостанцию. А душонка, видать, требовала музыки, и я потихоньку стал "производить" свою — насвистывая. Делал это украдкой (свист — "хулиганство"), а потом это не только вошло у меня в привычку, но и стало обязательным "музыкальным сопровождением" любого труда, особенно творческого. Мелодии я большей частью придумывал сам, усложняя до невозможности и "высвистывая" не менее четырех октав с четырьмя же "регистрами" — тембрами-способами свиста; умудрялся даже извлекать "из себя" двойные аккорды. Не хочу хвалиться, — но в отличие от "свистунов-исполнителей", изредка включаемых в эстрадные программы, которые всегда из-за плавания звука, мягко говоря, врут, мои звуки были точными и чистыми, даже при быстрых модуляциях частот.

"Были" — это значит до осени 1973-го, когда тяжкая болезнь парализовала большинство мышц левой стороны лица, в том числе губ. Нервные клетки, в том числе в стволах и ветвях, если гибнут, то навсегда — а за ними, разумеется, и мышцы. Лишившись собственной "губной" музыки, я потерял очень многое, куда труднее стало работать, и результаты той работы тоже стали заметно беднее. Иногда мне снится: произошло чудо, я вдруг излечился и с упоением свищу свои сложнейшие импровизации, с руладами, переливами, аккордами, с переменой тональностей — как я работал когда-то в Омской области за токарным станком, когда бесконечно сложная мелодия словно улавливалась внутри меня неведомым приемником откуда-то из Космоса, а я был всего лишь опытным ее воспроизводителем; но порой в нее вплетались и земные, когда-то услышанные мною, темы — вечерняя сура муэдзина с высокого минарета, звонкий татарский танец "Хайтарма", скорбные, с палестинским отзвуком, берущие за душу, еврейские мотивы…

Вечерами в симферопольском горсаду играл духовой оркестр, и на освещенной яркими фонарями площадке, под листвой старинных деревьев, танцевали пары, то кружась в вальсах, то качаясь под томные звуки танго — в оркестры уже "прокрались" заокеанские саксофоны. Изредка духовой же оркестр, только другой, военно-полевой, репетировал недалеко от нас. Трубачи и барабанщики, облаченные в длинные серые шинели, восседали на высоких сытых конях; горели до блеска начищенные трубы, играющие марш, и гулко отдавался внутри меня звук барабана, тоже водруженного вместе с барабанщиком на коня — это было незабываемое зрелище, так метко схваченное художником Грековым в его замечательной, несмотря ни на что, картине "Трубачи Первой конной" — кусочке нашей Истории (пусть даже нехорошей, но реальной), и кусочке же моего далекого-далекого Детства…

Дополнение к письму двадцать первому: ПЕСНИ МОЕГО ДЕТСТВА

Извини, дружок, за эту вот "добавку" к и без того длинному предыдущему письму, но не зря говорится, что из песни слова не выкинешь. Не обойтись тут без воспоминаний и о тогдашних песнях — не патефонных, а "живых".

Недалеко от нас были кавалерийские казармы, о которых я тебе уже писал (это оттуда летели с воем над нашим двором отрикошеченные пули), так вот кавалеристы те часто шагали и пешим строем по нашей и соседним улицам — Ать, два, левой! Ать, два, левой! — и десятки пар солдатских круглоносых башмаков (над ними по голеням до колен — зеленоватые, цвета хаки, обмотки) громко и мерно "печатали шаг" по неровной каменной тверди улицы — скала известнякового плато здесь тогда выходила на поверхность (сейчас она заасфальтирована). — Ать, два, левой! Запевай! — и высокий молодой голос задорно взрезал тишину нашего мирного Фабричного спуска:

С неба полуденного — жара не подступи,
Конная Буденного раскинулась в степи.
И вся рота дружно подхватывала:

Никто пути пройденного у нас не отберет,
Конная Буденного, дивизия — вперед!
Далее шли слова о налете-наступлении той конницы на белых — "мы грянули "Ура", и, бросив окопы, бежали юнкера", и так далее; а вот старшие пацаны, явно подслушав у взрослых пародийный вариант-прогноз песни, который вскоре, однако, сбудется, шепотом вещали друг другу:

Товарищ Ворошилов, война уж на носу,
А конная Буденного пойдет на колбасу!
Строевые песни, в общем-то бравые, мне очень запомнились, вот лишь кусочки некоторых из них:

Мы — Красные кавалеристы, и про нас
Былинники речистые ведут рассказ,
О том, как в ночи ясные, о том, как в дни ненастные
Мы смело, мы бодро в бой идем.
Веди ж, Буденный, нас смелее в бой,
Пусть гром гремит, пускай пожар кругом, пожар кругом…
Я еще тогда, маленький, недоумевал: зачем же пожар?! Или вот такие, прямо скажем, зверские "строевые" куплеты:

С песней — сотня молодых лихачей:
Эге-гей — бей, коли, руби! —
с залихватским таким присвистом. А бить-колоть-рубить призывалось не учебную лозу, не макеты, а живых людей, и не иноземцев, а как бы в продолжение совсем тогда недавней гражданской войны, недобитых белых, да и наверное всех, кто попадет под шашку вошедшего в раж всадника. Впрочем, в репертуаре кавалеристов с Красноармейской улицы были и матросские строевые песни:

Ты, моряк, красивый сам собою,
Тебе от роду двадцать лет.
Полюблю тебя я всей душою —
Что ты скажешь мне в ответ?
И рота красноармейцев — не в морских бушлатах, а в серых шинелях, островерхих буденновках и обмотках над грубыми башмаками браво и слитно рявкала припев:

По морям, по волнам, нынче здесь — завтра там.
По морям, морям, морям, морям,
Эх, нынче здесь — а завтра там!
Далее следовали слова о страданиях покидаемой моряком некоей Маруси, опять припев, и запевала выводил на всю улицу продолжение морской истории:

— Ты не плачь, моя Маруся: я морскому делу научуся!
И не будешь плакать и рыдать, меня так часто вспоминать!
И снова рота хором:

По морям, по волнам, нынче здесь — завтра там…
Морские строевые песни отдавали солеными брызгами, тельняшками, бескозырками, клешами:

Якорь поднят, вымпел алый вьется на флагштоке.
Краснофлотец — крепкий малый — в рейс идет далекий.
И тут, разумеется, "не без Маруси":

Как прощались мы в Кронштадте, цепь отгромыхала, —
Ты стояла в белом платье, иплатком махала…
Было в песне и нечто астрономическое:

Мы увидим цепь созвездий — блеск над океаном.
А заканчивалась эта романтичная строевая очень хорошими словами:

Что с тобой сравниться может, сторона родная?
Маршировали солдаты (их называли тогда только красноармейцами, солдаты и офицеры мол только в царской армии были) и под такую песню:

На седых уральских кручах вороны кричат:
По Заволжью черной тучей стелется Колчак.
Рота сурово подхватывала припев:

От голубых Уральских гор
В боях к Чонгарской переправе
Прошла, прошла Тридцатая вперед
К пламени и славе
(Чонгар — узкий перешеек, соединяющий Крым с Европейским материком "Тридцатая" — стало быть, дивизия)…

Но хватит строевых, давай лучше я вспомню наши школьные уроки пения. Вел их очень интеллигентный лысоватый учитель, бывший оперный певец (увы, имя-отчество я забыл), заметно переживавший от того, что ему приходилось диктовать нам и петь бездарные строки с не менее бездарными мелодиями, вроде таких:

Глянь-ка, веселою стайкой к лодкам девчата спешат,
И на солнце их оранжевые майки как яркие цветы горят.
Отдых работой заслужен, можно сегодня гулять,
И в семье комсомолии дружной
с утра целый день отдыхать.
Песня длинная, "насквозь" такая же глупая. То ли дело "Интернационал", с которого мы начинали каждый урок:

Вставай, проклятьем заклейменный…
и так далее; мы, пионеры (а других детей в СССР не было), исполняли этот партийный гимн, разумеется, стоя:

Это есть наш последний и решительный бой…
Несмотря на примерное поведение, прилежание (за прилежание ставилась отдельная отметка), музыкальный слух, я на уроках пения стеснялся издавать звуки, а лишь открывал рот. Учитель это видел, но молчаливо прощал мне; вообще оценки этот добрый человек ставил нам не за голос, а за чистоту и грамотность продиктованного им текста песни. Так что по пению у меня всегда были только пятерки…

Пели мы про Щорса, у которого "голова обвязана, кровь на рукаве, след кровавый стелется по сырой траве", и про матроса-партизана Железняка, который "лежит под курганом, заросшим бурьяном", потому как "он шел на Одессу, вышел к Херсону" (ничего, думал я, ошибочка — в полтораста километров!), отчего, разумеется, "в засаду попался отряд", а кончилась эта операция тем, что "штыком и гранатой пробились ребята, остался в степи Железняк"; но вокруг не унывают: "Веселые песни поет Украина, счастливая юность цветет: подсолнух высокий, и в небе далеком над степью кружит самолет", что, однако, бодрости не вселяло, тем более что перед глазами упрямо стоял курган, не усаженный цветами, а заросший бурьяном, то есть неблагодарно заброшенный…

Учили мы песню из оперы композитора Ивана Дзержинского "Тихий Дон":

Шли по степи полки со славой громкой
И день и ночь — со склона и на склон.
Ковыльная, родимая сторонка,
Прими от красных конников поклон!
Следующие две строфы учитель, диктуя, торопился произнести вместе, а почему, погляди сам:

Казачью степь увел товарищ Сталин
(это первая строфа — ну а вдруг кто заподозрит, что не туда увел, и потому, озираясь, певец скороговоркой диктовал дальше):

От нищеты, и горя, и оков,
И в первый раз большое солнце встало
Над молодой страной большевиков.
В песне, несмотря на голодуху, изображалась совсем обратная картина:

В колхозах хлеба полные амбары,
Привольно жить нам стало на Дону!
И-эх, проливали кровь свою недаром
Мы на полях в Гражданскую войну!
Из этой (а также из многих других песен, стихов, картин) получалось: очень много человечьей крови пролито именно на сельскохозяйственных полях — и от этого "удобрения" колхозные амбары, разумеется, должны наполниться хлебом… Вот так я, сугубо городской малец, понимал "агротехнику" тех давних лет.

Пели мы в школе и сугубо "местнорегиональные" песни того же жанра, но много бездарней, чем со словами "центральных" поэтов:

Слезы мать рукавом утирала:
Сын младшой уходил на войну —
Наша Третья дивизия встала
Защищать молодую страну.
Полыхали степями пожары,
И алела дорогами кровь:
С нестерпимым, невиданным жаром
Мы летели на банду Шкуро.
Прозвенели победно копыта
По лихой гайдамакской степи —
Мы кромсали махновских бандитов,
А Деникин в боях отступил.
Кончался сей поход (казавшийся мне муторным) тем, что

Наша радость огнем бушевала:
Захвативши Купянск и Щигры,
Мы ломились к Турецкому валу,
Мы лавиной ворвалися в Крым.
Турецкий вал — это старинное укрепление сразу за Чонгаром…

Разумеется, добросовестно учили мы и такие, более известные, песни как "Восемнадцатый год", где говорилось, что "на Дону и в Замостье тлеют белые кости, над костями шумят ветерки", и что мол "помнят псы-атаманы, помнят польские паны конармейские наши клинки", и знаменитую "Тачанку" ("и с налета, с поворота по цепи врага густой застрочил из пулемета пулеметчик молодой"), и "Каховку", где "девушка наша проходит в шинели, горящей Каховкой идет" (обязательно что-то должно было гореть!), и многое-многое другое; тут не хватит места, тем более что почти все слова учимых нами песен я помню до сих пор. Ни одной песни о природе, просто о дружбе мы не проходили — только политические. Из них мне искренно нравилась и по мелодии, и по словам, разве что вот эта:

Нас утро встречает прохладой,
Нас ветром встречает река,
в припеве которой были такие слова: "Не спи, вставай, кудрявая — цеха звенят!" — что ассоциировалось у меня со звуками механизмов отцовской мастерской, ритмичной мелодией динамомашины, доносившейся до нас от трамвайного депо и даже со звоном затачиваемых ножей и ножниц, которые по утрам заостряли хозяйкам уличные точильщики на станках с ножной педалью. И сам труд, и бодрые песни о труде мне тогда очень нравились, и слова их я запоминал сходу.

Но больше всего нам внушался детский военный героизм, и в куплетах те дети обязательно должны быть убитыми за торжество революции, например, в песне о барабанщике:

Мы шли под грохот канонады,
Мы смерти смотрели в лицо:
Вперед пробивались отряды
Спартаковски-смелых бойцов,
впереди которых был мальчик с барабаном — "он песню веселую пел, но пулей вражеской сраженный, допеть до конца не успел". Кончалась сия грустная революционная история словами:

Погиб наш юный барабанщик —
Но песня о нем не умрет.
В другой песне, тоже трагической, говорилось о том, как отряд взрослых, воевавший против белых, почти весь уцелел, а убитым в степи остался лишь самый маленький боец — мальчик по прозвищу "Орленок". Еще в одной песне уже целая "сотня юных бойцов из буденовских войск на разведку в поля поскакала", и ненавистные "белогвардейские цепи", открывшие по пацанам огонь, убили и юного героя — "он упал возле ног вороного коня — комсомольское сердце пробито"… Почему-то "все как один умрем в борьбе за это" в первую очередь относилось к маленьким детям — и в песнях, и в стихах, врезавшихся в память на всю жизнь:

Валя, Валентина, что с тобой теперь?
Белая палата, крашеная дверь…
Словно паутина, из-под кожи щек
Тлеет скарлатины смертный огонек.
Мне было до невозможности жаль бедную девочку, которая, по смыслу произведения, заболела скарлатиной от буржуйских происков; врач у нее "гладит бедный ежик стриженых волос: Валя, Валентина, что с тобой стряслось?" Мне было непонятно многое: скарлатину я перенес как "рядовую" детскую болезнь и вовсе не помер; никто мне ее не "насылал"; а особенно удивляло то, что как это можно перед смертью думать только о пионерстве и даже салютовать:

Тихо подымается — призрачно-легка —
Над больничной койкой детская рука.
— Я всегда готова! — слышится окрест
На плетеный коврик упадает крест.
(его пыталась надеть на шею умирающей дочурке сидящая возле нее деревенщина-мать, которую допустили в больницу). А стихи эти со страшным названием "Смерть пионерки" были написаны, что ни говори, талантливо (классика: Эдуард Багрицкий!), и не могли не подействовать на миллионы детских головенок. А вот меня увлекали дела не пионерские, а насекомьи, механические, небесные и всякие-превсякие другие, куда более интересные, и, по-моему, более важные и нужные, чем далекая Гренада, за неведомых и почему-то несчастных крестьян которой погиб, по поэме, в наших краях молодой боец — "мечтатель-хохол", чье тело "набок сползло, товарищ впервые покинул седло. Я видел: над трупом склонилась луна, и мертвые губы шепнули "Грена…"

И все равно: если мне удается услышать (или хотя бы вспомнить) какую-нибудь из "тех" песен или мелодий, то, несмотря на "политичность" и все такое прочее, меня охватывает щемящая грусть, подобная той, какую навевает запах полыни, вовсе не относящийся к благовониям, на уроженца степей, давно ставшего горожанином. Или ни с чем не сравнимый дымок от кусочка тлеющей лепешки степного же кизяка, куда более приятный, чем дым гаванской сигары, церковного ладана или буддийского сандала; юго-западные сибиряки, казахстанцы и заволжцы знают, о чем я говорю.

И, подобно тому, как им, степнякам, посетившим родину, уже не увидеть ее в былой непередаваемой красе (все как есть дикие степи-прерии нашей великой в прошлом страны до клочка перепаханы, выбиты перевыпасом, испещрены дорогами, осквернены шахтами и свалками), и запах полынного листика лишь разбередит им душу, — так и мне не вернуть ни своего Детства, ни моей огромной и в общем-то замечательной Родины, о которой напоминает какая-нибудь из ее песен, возбуждая во мне не только ностальгическую горесть и печаль, но и величайшую гордость оттого, что я жил и рос в это трагическое, великое и неповторимое Время.

Письмо двадцать второе: НЕБЕСНОЕ

Ни о каких "неопознанных летающих объектах" в те годы никто в нашей стране в те годы и не подозревал — попросту потому, что их тогда не было (как нет и сейчас; дремучее невежество, ставшее сейчас глобальным "по части НЛО", я в расчет не беру). Тем не менее однажды днем на северной стороне симферопольского небосклона появился странный темный не то диск, не то шар, и оттуда слышалось не менее странное, очень мощное гудение.

Ежеминутно шар, вроде бы находясь на месте, увеличивался, раздувался, а его рев становился все громче. Мальчишки высыпали на улицы; взрослые тоже не без опасения поглядывали на I неведомый ревущий "объект" и не знали, как на него реагировать.

"Шар" распух до внушительных размеров, и тогда в его центре стала заметна пятиконечная красная большая звезда — "значит наш, советский", ну а что это такое, все равно было непонятно. А когда от его рева стали дрожать оконные стекла, в нижней части приближающегося шара стала заметной небольшая выпуклость. Где-то над центром города шар стал разворачиваться, и тогда наши и ближние улицы огласились дружным многоголосым воплем: "Дирижабль!!!"

Шаром дирижабль смотрелся только спереди, когда подлетал к городу, теперь же на наших глазах он превращался в гигантский светлый огурец, красиво сужающийся кзади; на боку его было крупно выведено знакомым газетным шрифтом "ПРАВДА". Под брюхом у "огурца" на кронштейнах были прикреплены несколько пар самолетных двигателей с пропеллерами — это они издавали многоголосый слитный рев. А глубоко под "носом" аппарата едва была различима гондола — вроде бы махонькая выпуклость, а на деле огромное помещение с рубками, отсеками, залами, салонами.

Все зрители наших улиц, задрав головы, дивились мощи и размерам этого небывалого воздушного корабля: разве может государство, создающее такие вот небесные махины, быть слабым? Крымский рейс московского дирижабля "Правда", как потом писалось, был действительно агитационным, долженствовавшим убедить народ в могуществе державы. И это, надо отдать должное устроителям грандиозного зрелища, у них получилось блестяще.

В тот год на экранах кинотеатров как раз шел фильм "Глубокий рейд". Такой же вот дирижаблище, только вражеский, прилетев над тучами в нашу страну откуда-то с запада, спустил под облако на тросе кабину с наблюдателем. Тот внимательно рассмотрел в бинокль город, расстилавшийся внизу, следом за чем из дирижабля вниз полетели бомбы. Однако отлично организованная служба ПВО моментально распределила всех по убежищам (помню: дежурный с повязкой зычно вещал: "Граждане, не создавайте паники!"), и не было ни одной жертвы, а разрушения — минимальные…

Зато в ответ на эту "провокацию" туда, в тыл противника, была отряжена эскадрилья бомбардировщиков, задавших там врагу такого перцу, что восторженные кинозрители, дружно встав, устроили героям бурную овацию. "Потери" наших самолетов в фильме были плевые: лишь один натолкнулся на сеть противовоздушных заграждений, подвешенную на аэростатах противника над их городом, превращенном в отместку за "провокацию" в руины…

Это — в кино, а в жизни все это было, я бы даже сказал, много нагляднее и грознее. Например, почти над Симферополем производились учебные воздушные стрельбы: один самолет типа пикирующего бомбардировщика (с двумя стабилизаторами на хвосте) тащит на тросе "колбасу" — длинный мешок вроде сачка, а другой лупит по "колбасе" из пулемета (вероятно, потом считались дырки); так вот не то стрелок, не то пилот однажды так увлеклись, что тарахтели из пулемета зайдя на "колбасу" сзади, и наверняка по ней попали, ибо тянущий ее самолет вдруг задымил, пошел боком, а потом рухнул вниз, сбитый товарищем (никаких катапульт тогда, разумеется, не было).

Кроме учебного аэродрома (на запад от Ак-Мечети и Цыганской слободки) неподалеку были два военных — один в Сарабузе (несколько километров к северу от Симферополя), другой — на Каче (на юго-запад километрах в сорока, это уже у Севастополя). Из одного в другой нередко перегоняли самолеты по воздуху, они летели звеньями по три машины — и так долгие минуты. Не слабее чем от дирижабля гремел воздух от тяжелых бомбардировщиков ТБ-3 — огромных, еле ползущих по небу четырехмоторных машин, сквозь стекла кабины которых — а остекление это очень напоминало не то ларек, не то веранду — виднелись головы летчиков в кожаных шлемах. Сбить такой низкий и медленный "летающий гроб" можно было из обычной винтовки (а может, как я тогда думал, из хорошей рогатки, зарядив ее увесистой гайкой — да по кабине!..), и потому эти тяжелые неповоротливые машины вскоре после начала войны переименовали в "ночных бомбардировщиков дальнего действия", остатки которых немцы посбивали зенитками, освещая самолеты простыми прожекторами.

Но вернемся в довоенные симферопольские небеса. В них постоянно трещали учебные бипланы "У-2", отрабатывая то полеты "в зону" (прямоугольный маршрут), то виражи, то другие фигуры. В погожие тихие дни они поднимали на тросе в небо планеры; там, в вышине, трос отцеплялся, самолет уходил круто вбок и вниз, а узкокрылая изящная машина, управляемая планеристом, тихо кружила в небе.

Планеры запускались в небо не только самолетом-буксиром, но и с земли, резиновым толстым жгутом, который натягивали две группы сильных людей — получалось нечто вроде гигантской рогатки, но выбрасывающей в небо не камень, а летательный аппарат. При встречном ветре он взмывал вверх, а если планерист "нащупывал" восходящий поток теплого воздуха — кружил в нем долгие минуты. Одного такого летуна "занесло" к нам на улицы, на которые он, потеряв высоту, и приземлился, не дотянув до своей планерной базы (она помещалась по ту сторону Скифского плато под скалами). Неудачника увезли вместе с планером на автомашине…

Особенно красочное зрелище разыгрывалось в небе в День Авиации — 18 августа: ровные строи У-2, перестраивающиеся в небе в виде разных фигур, полеты их вверх колесами, так что над нами висели летчичьи головы в кожаных шлемах. Потом вся эскадрилья делала "мертвые петли", "бочки", "штопоры" и другие фигуры высшего пилотажа, а затем синее небо расцветало множеством белых парашютных цветков.

Затем над городом появлялись два военных самолетика: коротконосый биплан-штурмовик и столь же "курносый" моноплан-истребитель. На одном — подчеркнуто крупные красные звезды, на другом — никаких опознавательных знаков (даже "условную" свастику ставить было нельзя: с фашистской Германией, готовящейся к войне с нами, был заключен мирный сталинский договор). Хотя все прекрасно понимали, что самолет без знаков "играет роль" фашистского.

Под облаками затевался показательный "бой" — ревели моторы сближающихся машин, стучали пулеметы (разумеется, с холостыми патронами); один самолет уходил от другого в замысловатых пилотажных фигурах, тот его "обманывал" не менее хитро и красиво; наконец, во время одного из "тарановых" сближений звучала длинная дробь пулеметной очереди, "противник" заваливался набок и как бы падал косо к земле, дымя дымовой шашкой будто на самом деле подбитый. А звездокрылый победитель, сделав на радостях пару мертвых петель, снижался, и, пролетая несколько раз над зрителями, торжествующе качал крыльями.

Публика ликовала…

Во время учебных воздушных тревог — это когда после воя сирен и имитаций бомбежек дюжие люди в противогазах хватали у магазинов домохозяек, валили их, отчаянно сопротивляющихся, на носилки, которые запихивали в машины "скорой помощи" — тоже было очень интересно. Особенно ночью: черное крымское небо перечеркивали светлые полосы-столбы прожекторов, нащупывавшие "вражеский" самолет, который, попав в их перекрестье, сиял ослепительно-ярким силуэтом, а где-то вдалеке хлопали холостыми зарядами зенитные пушки…

Все мы — и пацаны, и молодежь постарше, неподдельно и искренно "болели" небом. Всем хотелось за штурвал самолета, ну а пока приходилось мастерить самолетные модели с "резиномотором" в многочисленных тогда авиамодельных кружках. И все же гораздо выше их, в буквальном смысле, были изделия уличной пацанвы — воздушные змеи. Они десятками реяли в голубой вышине, выпустив по ветру свои длиннющие хвосты; наибольший почет выпадал тому, кто сумел запустить свое нехитрое изделие — лист бумаги с наклеенными по краям и по диагоналям щепками — как можно выше. Счет шел на нитяные катушки: на всю катушку — 200 метров (именно оттуда пошло выражение "на всю катушку"), на пять катушек — километр. Такой змей уже было трудно заметить, лишь круто забирающая вверх нить уходила куда-то в зенит…

Запускались и более сложные, рассчитанные по чертежам, "коробчатые" змеи — но все равно такую высоту, как у простого "уличного" змея, им было не одолеть. И ребячьи "хвостатики" стояли почти неподвижно над городом, как раз на той высоте, откуда в голодные годы высматривали свою поживу — падаль белоголовые сипы, черные грифы и стервятники, реявшие в вышине плавными кругами.

И еще одна забава была тогда в моде у тогдашней городской ребятни, да и взрослых — тоже "небесная". Это — голуби. Стаи их порхали высоко над кварталами, иные голуби и голубки ценились очень высоко, их и выменивали, и выкрадывали, и вступали из-за них в серьезные потасовки. Голубятников недолюбливали "приличные" семьи, причисляя их к обычным хулиганам. А об охоте диких соколов на голубей я рассказал когда-то в своей книге "Мой удивительный мир" (Новосибирск, 1983).

Закончить это "небесное" письмо я хочу совсем давней историей. Разумеется, мой изобретательный отец не мог не "болеть" небом, только на свой лад. Я нашел его альбом с вырезками изображений летательных аппаратов из различных журналов, подивился такому давнему, к моему времени забытому им, хобби, и услышал поразившую меня историю: еще в давние годы отец строил… самолет.

Начал он с покупки двигателя (после "летных испытаний" этот многопудовый одноцилиндровый английский движок, работавший на керосине, приводил в движение все станки отцовской мастерской). Мотор этот двигал две плоскости, на которых он (и пилот) должен был висеть в воздухе. Когда верхняя плоскость шла вниз, многочисленные составляющие ее плоские же клапаны захлопывались, создавая широкую опору о воздух; когда она шла вверх — клапаны открывались. То же и с нижним "крылом", но движущимся в противоположном направлении. Лишь в "мертвых точках" аппарат должен был несколько утяжеляться, остальное же время его тянули вверх попеременно то нижняя, то верхняя плоскости. Вернее, должны были тянуть.

Как рассказал мне отцовский помощник Валентин Аморандо (мы его звали просто "дядя Валя"), первые испытания аппарата, проведенные отцом в нашем дворе, были безуспешными: либо несуще-тянущие плоскости оказались маловатыми, либо воздух — слишком редким… Тогда отец намного увеличил площадь "машущей части", но это потребовало множества новых креплений и растяжек. Наверное, ты уже понял, что какие бы то ни было математические, тем более физические расчеты, чуждые отцу, он демонстративно презирал…

Пришла зима, и, хотя в Симферополе зимы короткие и относительно теплые, растяжки не выдержали своего сокращения от низких температур и все до одной полопались.

Не думаю, чтобы только это остановило бы отца. Скорее всего он убедился сам: такой слабый, но тяжеленный моторище на платформе, да еще с седоком, не смогли бы поднять даже громадные крылья. А может быть Степан Иванович увлекся к тому времени (это где-то "в районе" 1917-20 годов) другими делами — музыкальными, литературными, фотографическими или еще какими.

Когда я узнал эту историю от дяди Вали, да еще и убедился в ее достоверности, понаходив кое-какие детали этого аппарата (клапаны, части растяжек и так далее), мне стало обидно, что этот единственный отцовский самолет изобретался и строился до меня… А потом меня очень удивил предполагавшийся цвет аппарата, его окраска. Об этом случайно проговорился сам отец, — заготовивший когда-то очень много масляно-эмалевой краски канареечно-желтого цвета (она была в больших жестяных банках с иностранными этикетками), так что ее хватало на много лет для всевозможных домашних и хозяйственных дел, в том числе и на покраску моей знаменитой "противосквознячной" кроватки, описанной где-то выше. Отец, будучи дальтоником (красное путал с зеленым), не очень заботился о цвете, ему важна была прочность и водостойкость покрытия.

Представляю, как замечательно выглядела бы такая картина: аппарат оторвался от земли и поднялся вверх. Большая платформа с закрепленным на ней тяжеленным двигателем, таскающим вверх-вниз странные квадраты с множеством хлопающих клапанчиков; под ними — мотор, грузноватая фигура отца у рычагов и рукояток, и вся эта удивительная штуковина на фоне густо-синего неба, грохоча и подпрыгивая, сияет ярко-желтым цветом над изумленными сймферопольцами…

Письмо двадцать третье: ОТЕЦ

Как ты, наверное, понял, написать полный, "в рост" портрет отца — твоего прадеда Степана Ивановича Гребенникова — мне очень трудно, хотя многие "мазки" уже положены мною в предыдущих письмах. Да, это так: гуманизм в нем "совмещался" с жестокостью, научное невежество — с высокой грамотностью, безукоризненная честность — с эгоизмом, талант конструктора — с безудержным фантазированием, практический жизненный опыт — с авантюризмом.

Откроем-ка опять его автобиографическую "Фату-моргану", и выпишем оттуда то, что он сам о себе писал, выведя себя в образе главного героя повести Григория Петровича.

Внешний облик (в Таврической губернии, 1917 год): "На вид ему было не более 40 лет. Лицо у него было интеллигентное, с оттенком того благообразия, которое дается страданиями и лишением обыкновенных удовольствий жизни. Глаза сероголубые, вдумчивые и умные; небольшие, скорбно опущенные, усы; волосы, ниспадающие до плеч (этой прически я уже не застал, отец стригся "под машинку" — В. Г.); губы полные, с овалом мягкосердечия и добродушия; на лбу три резко очерченные складки".

Путешествия, совершенные им до меня: "Исходил, а частью изъездил на лошадях, весь Туркестан. Оттуда переправился через границу в северную Персию, где тоже много ходил (о пути его от Мешхеда к Каспию через Астрабад — ныне Терген — отец рассказывал мне сам. — В. Г.). Из Персии я отправился через Каспийское море в Астрахань, оттуда по Волге в Саратов, а из Саратова по железной дороге во Владивосток. Проезжал я только большие пространства, а вообще путешествовал пешком",

Одежда (путешествующего в 1917 году): "Одет он был в аккуратный костюм путешественника-туриста. Но, при первом взгляде на его одежду и особенно на его лицо, видно было, что он не турист, а странник, путешествующий для того, чтобы уйти от большого горя, которое стало на пути его жизни.

"На нем была английского покроя куртка серого сукна, обут он был в кожаные скороходы, очень легкие и удобные, очевидно, им самим сделанные, так как такого фасона в продажу не выпускают. Гетры плотно обтягивали его ноги и красиво переплетались крест-накрест черной тесьмою. На голове была шляпа итальянского туриста. За спиною висела сумка, перекинутая через плечи".

Одежда (после встреча с героиней): "Он был теперь острижен и причесан, борода и усы были сбриты, и весь он приободрился и значительно помолодел на вид. Он развязал котомку и достал оттуда тщательно сложенные принадлежности костюма. Затем он пошел на кухню, умылся и быстро переоделся, надел крахмальный воротничок (к слову — у нас дома валялось их несметное множество. — В. Г.) и подвязал галстук".

Отношение к сопернику (словами "Веры" о ее муже): "Я не люблю монахов, а его волосы, зачесанные назад и слишком открывающие лоб, делали его очень похожим на монаха; а благообразие лица (заметь: был благообразен! — В. Г.) и мистическое выражение глаз дополняли это сходство; даже имя у него было монашеское. Выпуклый, резко выделяющийся лоб невольно подсказывал что в нем есть признаки кретинизма. Ничего не выражающие усы и щетинящаяся бородка напоминали идиота (вот так благообразие! — В. Г.). Кожа на его лице была сухая, болезненно-бледная, с оттенком неприятной желтизны покойника, и, точно древний пергамент, извлеченный из саркофага египетской гробницы, туго обтягивала его лицо, особенно нос, заостренной и не совсем мужской формы; на глазных впадинах пергамент кожи был собран в мелкие складки, геометрически правильно расходящиеся радиусом к вискам, на которых видны были вздувшиеся вены. Мистические глаза имели выражение бездомной собаки, ищущей жалостным взглядом сострадания у прохожих. Смеяться он совсем не умел, а улыбался насмешливой и злой улыбкой, причем, если, в это время открывал рот, он делался безобразным, и кривыми, выходящими из ряда зубов, клыками, старательно скрываемыми уродливым стягиванием губ, страшно напоминал какого-то хищника. Вся фигура его была непривлекательной: он был небольшого роста, тщедушный и хилый, как больной ребенок, некрасиво сутулый, чрезвычайно худой. Тело его слабо держалось на тоненьких ножках рахитика; костлявые руки бессильно висели вдоль тела и были, по-видимому, сделаны не для мужчины и не для женщины, а для особы среднего пола, каких на земле бывает очень немного; на руках пальцы были стянуты непонятно зачем перепонками и кисти его рук с внутренней стороны были странно похожи на плавники тюленя. Вообще, он был особенный, не то кретин, не то дегенерат, а вернее всего, что-то среднее между мужчиной и женщиной, — и мне было стыдно, что я этого раньше не замечала".

Вот так мог печатно разделаться Степан Иванович с тем, кто ему не понравился… Я процитирую еще маленький кусочек из той же страницы его "Фаты": похоже, в нем упоминаются какие-то очень конкретные люди, но со слегка измененными именами:

" — За что я его полюбила? — недоумевала я, и обидно было и за себя, и за Валю, и за мадам Колесникову, и за милую, одинокую вдовушку Ирину Павловну, и за известную артистку Ялину, восходящую звезду русского театра, трогательные и святые письма которой он, негодяй, кощунственно порвал при мне, чтобы доказать свою нелюбовь к ней".

Из этих отрывочков ты, наверное, уже понял, что отец мой был очень грамотным, интеллектуально богатым человеком — а ведь окончил три класса сельско-приходской школы, где преподавались лишь арифметика, русский язык и закон божий. Последний, видимо, преподавался скверно, так как отец вырос убежденным атеистом-материалистом.

На официальной службе в мою бытность отец не состоял, занявшись исключительно изобретательством. Источник расходов, связанных с этим занятием — продажа остатков маминых богатств, сначала "движимых" (припомни письмо "Торгсин"), а затем и недвижимости — частей Дома. Перед самой войной флигель, где была его мастерская, был продан большой бедной еврейской семье по фамилии Окунь (впоследствии вся она была расстреляна фашистами), часть главного корпуса с Большой комнатой и прилегающими к ней помещениями — Дворкиным (судьба их мне неизвестна), последняя, центральная часть Дома — Сапожниковым (те сумели эвакуироваться морем и. после войны вернулись, оказавшись почему-то в дворкинской половине; в семидесятых годах они эту часть Дома продали и переехали в благоустроенную квартиру в западную часть города). Дольше всех, из тех, кто нас знал, прожили в восточном флигеле Дома наши квартиранты Кабаковы — уже на правах законных жильцов. Жили они там до 70-х годов. Теперь весь Двор и Дом заселены другими, совсем нам незнакомыми, семьями.

Но вернемся к отцу. До "ухода в изобретательство" он служил в Симферопольской земской управе — сначала письмоводвителем (что-то вроде делопроизводителя), затем кем-то вроде секретаря или зав. отделом. Он служил там еще некоторое время и после провозглашения советской власти — была какая-то справочка о том, что та Управа перешла "рабоче-крестьянским и солдатским депутатам".

Отец писал недурные стихи. У нас сохранялась толстая — сантиметров в пять-шесть — связка вырезок его стихотворений из разных журналов, где он подписывал свои творенья иногда полной фамилией, а чаще — сокращенной — "С. Грековъ", или, наоборот, "Г. Степановъ". Очень многие из них, называвшиеся "Сонетъ", были про любовь, и потому мною, мальчиком, не запомнились, но похоже, что возлюбленная у него была единственная — моя мать, а может я и ошибаюсь. Были и шуточные вирши, с игрою слов или нарочитой безрифмицей, вроде:

"Склонила красиво головку
Моя молодая еврейка".
Кстати, это был невинный каламбур, ибо отец был закоренелый интернационалист (и я "туда же"). Было стихотворение, из которого я помню лишь две строчки — печально-безнадежное:

"Старый, слепой, полумертвый, дрожащий —
Век ты свой прожил. Теперь — уходи…"
И очень много было у него революционно-патриотических стихов, заканчивающихся, к примеру, так:

"А вы, тираны, трепещите!"
Пачка этих стихов очень помогла отцу, когда его таскали в НКВД по доносам "квартирантов" с целью посадить его как врага народа. Стихи остались "в деле", а отца, к великому и явному неудовольствию "инициаторов", отпустили… В каких журналах печатались его творения — не имею понятия. Судя по бумаге — не в газетах, а именно журналах, вероятно, в провинциальных, юга России, — во всяком случае мои библиотечные поиски ни к чему не привели, так же, как и поиски его "Нотной системы", которую я упоминал в "Музыкальной шкатулке". Что же касается "Фаты-Морганы", то в каталоге Симферопольской библиотеки еще в семидесятые годы числилось два экземпляра, но в хранилище их не оказалось — "увели" библиофилы. Экземпляр "Фаты" нашелся аж в Ленинграде — в Государственной публичной библиотеке им. М.Е. Сталтыкова-Щедрина, сотрудницы которой, в нарушение правил (частникам художественную литературу не копировали), любезно сделали с нее микрофильмовую копию. Притом совсем бесплатно.

Мир — не без добрых людей…

Степан Иванович был исключительно обязательным и честным человеком. Взять что-либо чужое было для него совершенно немыслимым, невероятным делом (это не касалось материнских движимых и недвижимых богатств, которые он безусловно считал только своими). Охотно давал, иногда крупные суммы, взаймы, а о затянувшемся долге, как ни странно, стеснялся спросить — этим приходилось, тайно от него, заниматься матери. А о том, как его можно было облапошить на миллионные суммы, мое первое к тебе письмо — "Христофор".

Где-то в десятые-двадцатые годы Степан Иванович стал… фермером. В местечке Борчокрак под Симферополем приобрел (или построил) ферму, в каждом стойле которой стояла породистая корова, и — что кому-то из очевидцев особенно запомнилось — в отсеке у каждой буренки висело отдельное полотенце. В компаньоны к себе отец взял Якова Яковлевича Кизельштейна (муж моей крестной, провизор). Друзья закупили специальных бутылей для розлива молока, какой-то конный транспорт для развозки продукта по городу; кто был дояром — не имею понятия (по-видимому, кого-то наняли). Похоже, коровы те находились только на стойловом содержании: о пастьбе их что-то не рассказывалось. Через короткое время наши "фермеры", как и следовало ожидать, прогорели, быстренько реализовав скотину, помещение и оборудование.

Я уже писал тебе, что отец был совершенно непьющим человеком. В связи с этим вышел превеликий конфуз. Некие инженеры, составляющие комиссию по испытанию одного из его бесчисленных изобретений, были им приглашены на определенный день и час "на угощение". Большой овальный стол буквально ломился от изысканной снеди, в центре возвышался большой никелированный самовар. Отец гостеприимно накладывал в тарелки гостям всякие там икры-балыки. Гости разаппетителись, потирали руки, чего-то ожидая; поговорили о предмете изобретения, еще о чем-то; отец предложил приступить к угощению. Гости стали что-то высматривать на столе между блюд с закусками, но ничего не находили. Один из них, извинившись, сделал мне знак и поманил за дверь: я думал, он даст мне какой-нибудь гостинец, но дядечка спросил: а что, у вас совсем-совсем не пьют? Не поняв вопроса, я отвечал: почему же, пьют — кто компот, кто чай, отец любит простоквашу, а я вот лично предпочитаю просто воду, которую специально для себя приношу из дальнего родника, могу мол и вас угостить, это очень вкусная вода.

Поблагодарив меня за подробное объяснение, инженер уловил момент и таким же манером вызвал в другую комнату мать; я видел, как на его вопрос она сделала широкие, как от ужаса, глаза.

Сие "чаепитие" длилось недолго: гости куда-то заторопились и вскоре исчезли. Когда мать рассказала отцу о причинах такого их поведения, он страшно рассердился, кляня на чем свет стоит всех экспертов, инженеров и "прочих пьяниц", ну а потом, как водится, влетело и матери. Разумеется, изобретению этому не было дано ходу с самого его начала по вине побывавших у нас "бюрократов"…

Однажды отец вспомнил: перед ожидавшимися обысками большевиков он отдал на хранение Христофору не все золото, а некоторую часть золотых десяток запрятал, кроме стульев (о чем я писал тебе раньше) в большую консервную банку, которую залил расплавленным оловом доверху, запаял края посудины и закопал в огороде. А в 35-м году жестянки там… не оказалось. Отец попросил одного из своих надежных знакомых тщательно и глубоко перелопатить эту часть огорода. Тот усердно работал аж три дня — увы, посудина "с оловом" будто испарилась.

А ведь Степан Иванович забыл, что он ее вскоре же перепрятал в другое место — в тайник, который мы с братом Толей уже много позднее случайно нашли в одной из стенок погреба под отцовской мастерской (он показан пунктиром на плане, что на стр. 9): высеченную в известняковой стене прямоугольную нишу, плотно закрытую таким же, почти незаметным, квадратным камнем. Когда мы его не без труда вынули, в глубине ниши блеснула та самая жестянка, объемом где-то с три четверти литра. Мы думали, что сосуд как-то врезан в дно ниши, а оказалось, что он просто невероятно тяжел. Нам почему-то стало страшновато, мы вдвинули камень на место, быстро выбрались на солнце, но так и смолчали, а потом забыли. Ценность этого "цилиндра" я примерно оценил много лет спустя, но, увы, было уже поздно: погреб тот чужие люди засыпали мусором, землей, понастроили над ним, вплотную к флигелю, своих халуп. А жаль; на всякий случай я в следующей книге своей постараюсь дать координаты этого вместилища поточнее: может быть тебе, или еще кому из читателей, когда-нибудь и повезет.

…Отец очень любил животных. Безраздельными хозяевами Двора были две собаки — нечистопородные шпицы Казан и Жулька: белые мохнатые существа, ставшие и моими закадычными друзьями (мать, правда, их недолюбливала). Помню отцовский фотоснимок: мы с Толей сидим во дворе среди буйно цветущих диких ромашек, и тут же развалились наши мохнатые любимцы, причем Казан от жары вывалил язык…

Так вот кто-то у квартирантов Кабаковых, что жили в юго-восточном флигеле, якобы "слямзил" мясо. Грех упал на наших песиков. С Кабаковыми и без того отношения были натянутыми: относя себя к "пролетариям", нас, "дворян", презирали, квартплату вносили "государственную" — какие-то гроши, а весь ремонт их помещений лежал на отце. Обвалится где штукатурка — отец замешивает раствор, затирает, белит, тщательно после себя моет — иначе не оберешься укоров. Побьет градом черепицу, отчего протечет где-то кровля — отец закупает подводу новой черепицы, и, тихо чертыхаясь, лезет по лестнице на кабаковскую крышу перекрывать таковую.

После пропажи у Кабаковых злосчастного мяса они потребовали ликвидировать собак — хоть на живодерню, хоть как. Отец умолял не трогать животных, предлагал им оплатить то мясо и все прочие беспокойства. — Тогда убьем их сами! — заявили квартиранты. Через два дня они привели свой приговор в исполнение: подсыпав отраву в какую-то еду, скормили ее-таки бедным Казану и Жульке.

Утром уже окоченевшие трупы наших любимцев лежали рядышком посреди зеленого двора — на тех самых ромашках, в которых нас четверых сфотографировал недавно отец.

Между двумя старыми сливами, что росли у мастерской отца, он вырыл яму, аккуратно уложил в нее трупы, накрыл их сверху брезентом и закопал землей. Нас с Толей отец в это время прогнал — но все равно мы успели заметить, как из его голубых глаз текли обильные слезы. А из кабаковского флигеля донеслось до нас злорадное хихиканье.

Похожая — но, увы, недоказанно чьей "работы" смерть настигла нашего забавного черно-пятнистого поросенка умницу-Катьку, и большущий выводок леггорнов — маленьких черных курочек, оказавшихся в столь же печальное утро "лапками вверх". Ну а мне приходилось от обитателей того же флигеля слышать в свой адрес "дворянский выродок" и тому подобное — разумеется, не от старшего поколения, а от среднего и младшего. Глава же их семейства наборщик Яков Федорович был с отцом внешне учтив, корректен, раскланивался по-интеллигентски, а однажды, перед праздниками, поведал отцу, что газета "Красный Крым" будет "цвета крови" — и верно, наутро почтальон принес нам сию нарядно-красную газетку. С Кабаковым-внуком (он был лишь на год младше меня) мы особой дружбы не водили — вероятно, его родители "дядя Шура" и "тетя Ната" были против. Да и сам Вовка-рыжий (так мы его звали) не вызывал у нас симпатий из-за своего ябеднического характера; надеюсь, с возрастом это у него прошло; я его разыскал было через его тетушку Варвару Яковлевну, но крупный деятель винного симферопольского производства (или сбыта, не помню) Владимир Александрович Кабаков на контакты со мною не пошел — ну да бог с ним, с Вовкой-рыжим.

Были ли у отца в те, крымские тридцатые годы, друзья? Были, и немало. Более всех мне запомнился Сергей Иванович Забнин, известный крымский краевед-натуралист, открывший, в частности, остатки стоянок первобытного человека в знаменитой Красной пещере — Кызыл-Кобе. Эта археологическая культура с забнинских времен так и зовется — кызылкобинской. Но меня больше привлекали его коллекции насекомых, живые морские и сухопутные тварюшки, которых он в массе заготовлял для московских вузов и фабрики "Семья и школа", и я нередко даже просил отца: давай мол сходим к Сергею Ивановичу. Свои визиты к нему и роль его в становлении меня как биолога я подробно описал в своей книге "Миллион загадок" (Новосибирск, 1968). К слову сказать, мое увлечение биологией отец не очень-то одобрял. В отличие от матери, мечтавшей о том, чтобы я был вундеркиндом-музыкантом, отец предпочитал бы видеть во мне механика-конструктора, но, непременно, без высшего образования ("все инженеришки — дураки и тупицы").

Из более частых отцовских посетителей, а точнее, помощников, вспомню еще раз Валентина Аморандо — тоже мастера на все руки, работящего и безотказного, но менее образованного, чем отец. Он много лет работал у нас "в цеху" по маникюрным напильникам, о которых речь впереди — за жалованье, вероятно, приличное, так как каждый раз после получки мать закатывала отцу сцену (уж кто из них был прав-неправ — понятия не имею), и дома возникал очередной скандал.

Помошник отца В. Аморандо — дядя Валя в нашей мастерской.


К приемному, точнее, старшему сыну Толе отец относился — как бы это сказать? — удовлетворительно. За "хулиганство" ему, конечно, влетало, но не так чтобы уж очень; убедить же мать, чтобы ему справить хоть сносную одежонку, отец, несмотря на все свое всевластие, не

сумел, отчего злился на нее еще более. А потом, видать, махнул рукой.

По своим изобретательским делам отец неоднократно бывал в Москве, Ижевске, Серпухове, Подольске, Миассе, откуда следовали написанные его аккуратным почерком открытки, начинавшиеся, как правило, "Здравствуйте, уважаемая Ольга Викторовна" (странно, не правда ли?), и кончавшиеся, тоже как правило, неизменным "Витюшу целую". А о Толе — ни слова. Привозимые изстолицы гостинцы предназначались, разумеется, главным образом, Витюше…

Зато для занятий всеми школьными и "внешкольными" предметами у нас дома были сверхидеальные условия — от чертежных принадлежностей (у каждого — своя персональная чертежная доска, рейсшина, готовальня и прочее) до богатейшей библиотеки, в которой одних лишь энциклопедий было пять: Брокгауз и Ефрон в "обычном" виде и еще одно издание — в очень толстых томах, "Народная энциклопедия", на переплетах которой была изображена женская фигура, высоко воздевшая яркий факел, озарявший справа достижения науки и техники, а слева — загнавший в угол перепуганных чертей и прочих "представителей" мракобесия; была еще какая-то французская многотомная энциклопедия, видимо, очень старинная, с полуфантастическими картинками-гравюрами; наилучшей из энциклопедий я считал "Новый энциклопедический словарь" из множества томов в черно-синих переплетах — к сожалению, это полезнейшее, но ныне малоизвестное (наверное, из-за малого тиража) издание прервалось из-за революции на букве "О". Я уже не говорю о разнообразных "Полных собраниях сочинений" и еще более многочисленных "Бесплатных приложений" к журналам (да, да, совершенно бесплатных, отличавшихся от "нормальных" разве что тонкой обложкой), из которых состояли толстенные кипы запомнившихся мне многотомников Альфреда Брема, Фенимора Купера, Луи Буссенара, не говоря уже о Шерлоке Холмсе, Джеймсе Бонде, Месс-Менд и прочих. Толя их "заглатывал взахлеб", что было "неприлично", и от матери ему приходилось забираться с книгой в крону высокого зеленого вяза с непрозрачно плотной листвой: этот вяз рос у наших сараев.

А вот отец Толю за книги не ругал. И на том, как говорится, спасибо…

Кто меня научил читать — отец или мать — не помню. Может даже и никто, а просто книги. А скорее всего пишущая машинка: их у нас было несколько, отец немало изобретательствовал и по этой части. Наиболее ходовой в доме была портативная машинка "Ампир" с двумя регистрами — это значит, что на клавишу приходилось не две, как сейчас, а три литеры (знака), и пальцы левой руки почти всегда лежали на регистровой педали. Зато хорошо помню: печатать я научился гораздо раньше, чем писать. Даже на двухрегистровом "Ампире" тарахтел куда быстрее, чем любая ручная "скоропись", притом без опечаток. "Ампир" честью и правдой служил нам с отцом аж до моего уральского ареста.

Как бы то ни было, "технической" стороной своей ранней грамотности я обязан своему отцу.

Ну и напоследок даю тебе список изобретений, на которые отцу удалось "выбить" официальные признания в виде авторских свидетельств, внесенных в Государственный реестр изобретений СССР (номер, дата приоритета, название): 28415, 2.Х.1931 — арбалет; 39730, 5.05.1933 — станок для изготовления скрепок для бумаг; 31895, 17.11.1932 — пишущая машина; 40676, 28.04.1934 — токарный станок для нарезания резьбы; 14450, 16.01.1926; 21634, 1.02.1930; 35534, 5.05.1933; 37082, 15.04.1934; 37966, 14.05.1933; 44108, 5.12.1934; 49739, 25.11.1934; 49740, 4.05.1936; 56368, 20.07.1937 — его станки для насечки напильников и приспособления к ним.

Экстравагантно название изобретения № 62081 с приоритетом 31.07.1938 года — "Гидросепаратор для добычи золота". Но о нем — когда-нибудь в следующий раз. А закончу это письмо об отце его словами, обращенными к Н. С. Хрущеву:

"…Это было в те годы, когда тресты Главзолота украшали золотые бюсты начальника Главзолота тов. Серебровского, "автора" толстейшей книги в щедро позолоченном переплете "На золотом фронте" (А.П. Серебровский был крупным партийно-"золотым" деятелем, он восславлен даже в Большой Советской Энциклопедии — но прадед твой Степан Иванович Гребенников "шишек" даже такого масштаба не боялся. — В. Г.).

Письмо двадцать четвертое: АШИКИ

Это небольшое письмо — о наших уличных играх — может показаться тебе, да и другим читателям, более уместным для какой-нибудь детской книжки. Но, во-первых, инструкций по тем играм здесь не будет (забыл, а многие толком и не знал), во-вторых я убежден, что именно игры закладывают и развивают в растущем человеке очень многое: не зря теперь в моду вошли компьютерные, логические, экономические и прочие "игры для взрослых", являющиеся, по сути дела, не играми, а важным упражнением для ума.

Игр же "для тела", да и "для души", становится с десятилетиями все меньше и меньше, и в этом я вижу одну из причин физического вырождения поколений…

Так чем же занимались мои сверстники и ребята постарше на симферопольских улицах и в переулках в тридцатые годы? Пацаны лет восьми-двенадцати усердно дулись "в ножичек": в маленькую, но тщательно подготовленную земляную площадочку втыкался лезвием нужное количество раз обычный перочинный ножичек, бросаемый или соскальзываемый из множества нужных положений, каждое из которых имело название, и они следовали в определенной очередности.

Другие подкидывали внутренней частью ноги под лодыжкой "жоску" — самодельный воланчик из пятака, завязанного в тряпочку так, чтобы у нее оставался "хвост". Подлетев на метр, жоска поворачивалась грузом вниз и падала на бок башмака играющего, с которого мгновенно взлетала вверх. Рекордсменом считался тот, кто, не наступив "рабочей" ногой на землю, подкинет ногой жоску в воздух большее число раз; другой вариант — переступать ногами можно сколько угодно, но жоска летает в воздухе наибольшее количество минут (говаривали, некоторые "держали" ее так часа по полтора-два).

Хорошей тренировкой для всего организма было катание всякого рода обручей — от бочек, бричек, ободьев крупных подшипников, других больших колец, с помощью "руля" — толстой метровой проволоки, изогнутой так, что с одной стороны получалась как бы рукоятка, а с другой, что к колесу — глубокая четырехугольная выемка, которая подводилась под задне-нижнюю часть ведомого колеса. Искусство вождения его "рулем" давалось не сразу, зато как слушается обруч малейшего движения "руля" в умелых руках! Повороты, виражи, восьмерки, стрелки — чего только не выделывали юные "водители", подчас вызывая недовольство прохожих, впритирку к которым, громыхая стальным тяжелым ободом и визжа "рулем", проносился под горку такой вот "механизированный" пацан!

Ребята помастеровитей делали "самокаты": два шарикоподшипника на осях — это колеса; остальное — подножка, рулевая колонка, шарниры — из дерева и проволоки. Особенно здорово было лететь на таком "транспортном средстве" под гору…

Если в центральной России в моде были городки, то у нас, на юге России, преобладала другая уличная игра. Заостренная с двух сторон деревяшка клалась на землю, по одному из ее концов били палкой, и она подлетала в воздух; не давая ей упасть, следовало вторично стукнуть по ней, но с размаху и с силой, чтобы послать ее как можно дальше. Название этой игры я забыл, а вариантов ее было несколько; в ряде из них летающая деревяшка клалась концом над специально вырытой ямкой, и, ударенная палкой, сразу летела очень далеко.

В. большом ходу у нас были дзыги — самодельные же волчки размером с рюмку — цилиндрики с заостренным концом. Сделать дзыгу было нелегко: при вращении она должна была стоять как влитая и не испытывать биений. Запускалась она кнутиком: его длинная кожица наматывалась на волчок; отведешь кнут в стороны — дзыга закрутится, завоет. Через некоторое время подхлестнешь ее кнутом — вращение ускорится, звук станет выше. Таким манером ее можно было разогнать до невероятной скорости, когда в определенный момент, вслед за особо громким и сухим хлопаньем бича по ее боку, наступала полнейшая тишина и дзыга крутилась "молча"; лишь через десяток секунд к ней возвращался звеняще-воющий звук; сначала тонкий, а затем постепенно переходящий в более низкие тона. Мастеров "беззвучного" вращения дзыг на улицах было немного; я так и не научился этому мастерству, хотя мои дзыги отличались от других неоспоримым преимуществом и безукоризненной центровкой: я точил их на отцовском токарном станке. Куда же пропадал звук вращающейся деревяшки? Возможно, он и не пропадал, а превращался в ультразвук, недоступный нашему слуху — ведь при особо быстрых ударах конец кнута движется со сверхзвуковой скоростью ("выстрелы" бича циркачей или пастухов), которая сообщалась и волчку. Допускаю также, что при сверхзвуковом вращении предмет, теряя в весе (что известно из физики), мог воспарить над поверхностью тротуара и стать почти невесомым — либо под ним образовывалось нечто вроде уплотненной воздушной подушки. Кстати, от быстро вращающихся дзыг исходило явное тепло (или иллюзия тепла), а если наклонишь к такому волчку голову — резко кислило во рту, как от батарейки, а перед глазами бежали разноцветные узоры — фосфены. Если станешь физиком — очень советую смоделировать это нехитрое устройство и изучить его "аномальные" свойства доскональней.

Тем более, что кое у кого из ребят — "мастеров высшего класса" — иногда получалось нечто совершенно невероятное (существовало уличное название этой "фазы" движения, но я его забыл). Разогнанная бичом (кожа его в основании толще, к концу же — тонким жгутиком) до бесшумности и "дальше", дзыга как-то мгновенно превращалась на глазах у изумленной ребятни в овальный, реже круглый тонкий мутноватый диск, размером со среднее блюдце, сквозь который просвечивал — даже в центре — тротуар. Диск этот секунды две-три висел на высоте сантиметров пяти-семи над тротуаром, совершенно не касаясь его, иногда медленно и бесшумно плыл в сторону, затем моментально "материализовался" в бесшумно вращающийся волчок, а уж затем снова слышался звук. Такое мне довелось видеть четыре раза.

Извини, что отклонился от обещанной тематики, если не в экологию, то в физику…

К сожалению, "приличные" родители относили дзыги к тем же хулигански-неприличным забавам, которыми нежелательно было заниматься их "воспитанным" детям — голубями, воздушными змеями, рогатками, ашиками…

Ашики.


Как, я еще тебе не рассказал об ашиках? Это такие игральные косточки, вероятно, в чем-то заменявшие северороссийские бабки. Ашики в Крыму были в большом ходу. Таранные кости бараньих ног — вот они, на рисунке — тщательно очищались, отбирались по размерам, весу, и ребятня гоняла эти ашики по улицам в играх со множеством вариантов, так и оставшихся мне неведомыми, ибо мне было настрого запрещено даже приближаться к этой "хулиганской" уличной игре. Но я подметил, что в одном варианте ашики выстраивались шеренгой, и игрок издали выбивал их еще одним ашиком, затем у разлетевшихся ашиков учитывалось каждое положение, и этих положений, было, кажется, четыре; помню название лишь одного из них — абдрашик. В какой-то из игр ватага игроков продвигалась вдоль по улице, выбивая ашик за ашиком. Ашики выменивались, продавались-покупались, выигрывались-проигрывались; самые "удачливые" ценились очень высоко и окрашивались в яркий цвет. В некоторых высверливались ямки, заливаемые свинцом; из-за ашиков — а какие-то из игр в них явно азартными — порой случались шумные разбирательства, доходящие до "стукалок"; у злостных нарушителей игр все ашики (или их часть) конфисковывались.

Из великого множества уличных и дворовых игр упомяну еще одну — "отмерного". Это была такая как бы суперчехарда. Один мальчишка нагибался, упершись ладонями в колени, другой издалека разбегался, отталкивался ногами от земли и пролетал, расставив ноги, над первым так, чтобы успеть и суметь руками (и только руками) дополнительно оттолкнуться от его спины, и приземлиться как можно дальше от точки взлета. Замерялось общее расстояние; оно, разумеется, было на много больше, чем при обычном прыжке в длину. "Отмерной" разыгрывался тоже в различных вариантах и комбинациях.

Все эти уличные игры не только укрепляли мышцы, вырабатывали ловкость и смекалку, учили мастерить, но и — самое главное! — воспитывали чувство коллективизма, братства, и величайших достояний человечьего социума — бескорыстной дружбы, честности и взаимовыручки.

Никогда не слушай тех, кто ратует за единоличие и индивидуализм. По своей природе человек — существо социальное (общественное) — иначе, еще в доисторические времена, в тяжелейшей борьбе за выживание, наш вид — Homo sapiens — не уцелел бы. Семьи, стаи, стада, племена, затем таборы, деревни, поселки, города — все это, несмотря на ужаснейшие войны, уцелевало или возрождалось, и никогда никому не отнять у людей веру друг в друга, в справедливость, в бескорыстие, а также в то, что основы и залог всех наших благ земных (а загробной "жизни" нету, можешь мне, старому дотошному естествоиспытателю, поверить) — в упорном созидательном Труде, и, безусловно, в Дружбе.

Но хватит нотаций, вернемся еще ненадолго в мое детство. Лазанье по скалам, и, особенно, по деревьям, великолепно развивало мозг и тело. Взлезть на толстенный, грубокорявый ствол старой акации можно было только босиком, и у скалолазов, и у древолазов должны быть крепкими все мышцы — и рук, и ног; цепкими должны быть и пальцы рук, и подошвы ног, иначе сорвешься, разобьешься…

Что ребята делали на деревьях (не говорю уже о "сборе урожая" в чужих садах)? Прежде всего, с них высоко и далеко было все видно. Кроме того, там можно было найти гнездышко с крохотными яйцами, а то и с птенчиками. На высоких гледичиях росли длинные, широкие как ремни, коричневые стручки: расщепишь его, а внутри — сладкая зеленая мякоть. Однако забирались на это "держи-дерево" лишь немногие спецы — оно, даже по стволу, усажено громадными пучками острейших, как шилья, оранжевых шипов, раны от которых подолгу не заживали.

Проще было лакомиться цветками белой акации: залезешь на дерево, сорвешь гроздь, протащишь ее за стебель сквозь кулак — и в нем полсотни сладковато-ароматных цветков; всю эту пригоршню запихиваешь в рот, и, аппетитно хрустя зубами, тянешься за следующей гроздью.

Однажды во время такого вот "древесного угощения" я вдруг почувствовал в горле острую сильную боль: вместе с акациевым цветком заглотил и медоносную пчелу, успевшую меня "по дороге" ужалить. Кое-как полусвалившись в дерева, я промаялся с этой бедою не менее суток: горло внутри опухло так, что дышалось с большим трудом, дикая боль доводила почти до обморока. С тех пор все цветки акации перед отправкой в желудок я тщательно осматривал…

И, коль речь пошла о растениях, то письмо это закончу описанием давно забытой игры южнороссийских детишек. Каждый из них должен был носить с собою — в кармане, за пазухой, за щекой или еще где — хотя бы крохотный зеленый кусочек живого растения. На требование товарища: "Не рвать, не щипать, вашу зелень показать!" ты должен был немедленно предъявить этот знак принадлежности к ребячьей "зеленой ложе". Иначе — порицания, насмешки, различные "штрафные санкции". Вероятно, это игра, как я сейчас думаю, была очень древней — уж очень наглядно и просто обозначалось в ней единение человека с Природой, как бы полная от нее зависимость. Как далеки от этого даже нынешние "зеленые"!

Письмо двадцать пятое: НАПИЛЬНИКИ

Все-таки, лучшие годы и моего детства, и отцовской работы, и нашей семейной жизни падают на "напильниковый" период — когда отец был погружен в сложный производительный труд. Это было замечательное время! В списке признанных изобретений отца, приведенном мною в конце предпоследнего письма, преобладают станки для бесшумной насечки напильников; почему он увлекся этими механизмами и как у нас во флигеле родилось производство маникюрных напильников, я описал тебе в письме под названием "Пулемет". Напомню, что тому содействовали два обстоятельства: дикий грохот в насекальных цехах, от которого глохли рабочие, и просьба знакомой маникюрши "заострить" ее затупившийся инструментик.

Поначалу отец совершенствовал свои, действительно почти бесшумные творения на маленьких слесарных напильниках — надфилях, которые после закалял, и только было хотел наладить их широкое производство, как упомянутая маникюрша (переквалифицировавшаяся в таковую из бывших "эксплуататорш", то есть став просто женой служащего) посетовала на то, что мол по всей стране у их брата-маникюрш все как есть напильнички позатупились, а импорт таковых никто и не думает наладить, в то время как ногти у модниц растут и ломаются, несмотря ни на какую политику-экономику.

Отец внимательно изучил маникюршин износившийся инструмент и сразу принял очень верное решение: ногти — не железо, и подпиливать их вовсе не обязательно каленой сталью, поэтому напильники эти можно делать из более красивого и гигиенического материала — какого-либо сплава с содержанием никеля, вроде тех, из которых чеканят "белые" монеты. Забраковал он и косое расположение зубьев маникюрных пилок. А чтобы инструмент был более "въедливым", следовало по вершинам каждого зубца сделать по маленькой шипообразной выпуклости, то есть чтобы напильник напоминал как бы "микрорашпиль". Ну а внешний вид инструмента должен быть не технически-слесарным, а, скорее, медицинским — отец придавал огромное значение тому, что уже после него получило короткое и емкое название — дизайн.

Короче говоря, когда я родился и стал воспринимать Мир, дальний флигель нашего Двора был действующим хорошо оборудованным цехом по массовому выпуску маникюрных напильников — лучших из тех, которые когда-либо до того выпускались в нашей стране и за рубежом — так утверждали профессиональные маститые маникюрши.

Даже просто взять в руку эту вещицу было приятно. Ровнейшую белую с благородным легким отливом металлическую полосу украшал сплошной тончайший узор из выпуклых волнистых линий. Рабочую часть напильника насечки покрывали не сплошь, а слитными группами, чередующимися с такой же длины интервалами. Это делалось для того, чтобы спиливаемый ноготь скользил не только по вершинам зубьев, а опускался и до их основания. От отцовского нововведения мастерицы были в восторге.

Отец выписал откуда-то большое количество никельсодержащего сплава нужной твердости в виде толстой проволоки; большими ее "колесами" были наполнены два наших сарая. Проволока эта уплощалась прокатными вальцами — крупным механизмом, сделанным отцом. Главную его часть составляли два стальных твердозакаленных валика с нанесенными на их поверхность тончайшими ритмически-волнистыми узорами. Отец сконструировал специальную гильошировальную машинку (гильоширование не имеет ничего общего с гильотинированием — это механическое нанесение ритмически-красивых узоров на форму для печатания, скажем, бумажных денег, оно — предшественник нынешней компьютерной графики), выточил, закалил и отполировал оба валика диаметром с дециметр, нагрел их, нанес на них слой воска, и игла его гильошировальной машинки, ритмично качаясь, процарапывала на валике замечательный волнистый узор. Затем следовало протравливание кислотой, смывание воска — и оба валика получились со множеством волнисто-параллельных тончайших красивых канавок. Крупнозубые шестерни — числом с десяток — передавали движение быстровращающегося колеса на валики, и они вроде бы еле двигались. Вставишь между ними проволоку (задав винтами нужную толщину изделия), включишь сцепление — и с противоположной стороны вальцев вылезает вместо проволоки идеально ровная блестящая полоса металла с волнистым переливом чудо-узора на обеих ее сторонах. Далее полоса нарубалась на заготовки нужной длины и формы (выпускалось три фасона напильников), которые поступали на главный станок цеха — насекальный.

Он работал, действительно, почти бесшумно — мягкие короткие "очереди" зубилом продавливали под нужным углом ровнехонькие зубцы в металле. На каждом зубце сверху можно было увидеть в лупу маленькие выступы-пупырочки от волнистых линий "фона" заготовки, и это придавало инстументу особую продуктивность, так нравившуюся маникюршам.

Одному человеку с этой сложной поточной работой было, конечно, не справиться, и отец пригласил к себе в помощники соседа с нашей улицы — грека Валентина Аморандо, о котором я тебе уже писал. Работал отец по патенту "кустаря" — кипа этих бумаг была на видном месте мастерской наколота на штырь для предъявления фининспектору. Платил отец за это занятие какой-то крупный налог, увеличивающийся от раза к разу, так что в 1934 году это отменнейшее, высокорентабельное производство нашему кустарю пришлось свернуть.

А до 1934 года мать регулярно увозила в Москву саквояжик, плотно набитый продукцией, и сдавала там ее, то ли по договору, то ли по контракту с отцом, в Главаптекоуправление за наличную плату. Оттуда блестящие отцовские напильнички разъезжались по всей стране. Нередко эти симпатичные вещицы родители дарили "полезным людям" вроде врачей, не говоря уже о просто знакомых — как памятный сувенир.

Забыл тебе упомянуть, что после насечки зубьев следовало еще несколько процедур: плавное заострение одного конца (чистилка для ногтей), плавное же закругление противоположного — для осаживания приногтевой кожицы; шлифовка и полировка этих концов и боков напильника на шлифовальных кругах; штамповка товарного знака-клейма отца в виде двух вот таких округлых звездочек.

Продукция отцовской мастерской; его товарный знак.


От основной поточной "напилочной" линии шло "пинцетное ответвление": отец выпускал также изящнейшие пинцетики для выдергивания волосков. Заготовки для них прокатывались более толстыми и узкими; пинцеты ухватывали своими широкими, идеально подогнанными, губками даже тончайшую пушинку; по бокам их шла также насечка для ногтей и были вы штампованы две отцовские звездочки. Пинцеты пользовались также большим спросом.

От попыхивающего в углу механического зала керосинового движка работали через трансмиссию (вал со шкивами для приводных ремней) следующие станки: прокатные вальцы, прессовочно-обрубочный, насекальный, точильно-шлифовальный, прессовочный для пинцетов, и, конечно же, универсальный токарный, с помощью которого это все было сделано. Малый же зал флигеля был занят под кузнечный горн, совмещенный с "голландской" печью, громадную наковальню, закрепленную на громадном же Чурбане и под невероятно огромные тиски.

Я не упоминаю о множестве средних и малых тисков и тисочков, станков и станочков, сверлильных, волочильных (утоньшать и удлинять проволоку) и других устройств и приспособлений, заполнявших флигель мастерской, сараи, часть двора и некоторые из наших комнат.

Из мастерской в дом отец провел звонковую сигнализацию: вызывать их с Валентином на обед. Тогда глушился движок, останавливался вал трансмиссии, и наши мастера шли в дом. Звонок включали и тогда, когда к отцу кто-то приходил по делу. Кнопочка звонка так и манила нас с Толей — а что если ее "просто так" нажать? Что однажды и сделали. О последствиях нашего "ложного вызова" можешь лишь догадываться…

За те годы отцовской замечательной мастерской были выпущены многие тысячи отличнейших маникюрных напильников. И я вот думаю: неужели ни у кого не уцелело хотя бы одно из отцовских изделий — светлая симпатичная вещица с сияюще-волнистым гильошированным фоном и двумя круглыми звездочками?

Вот было бы здорово!

Письмо двадцать шестое: ПАСЫНОК. КРАСНЫЕ ИСКРЫ

Что такое пасынок, ты, мой дорогой внучок, узнал основательно, еще будучи шестилетним, и я не буду в этом письме лишний раз напоминать, каково тебе, маленькому, пришлось в те горькие дни. Но не могу не вспомнить слов, которые ты, еще совсем крошка, сказал на нашем новосибирском огороде, когда мы обрывали отростки у помидоров, называемые пасынками: мол это я тоже такой вот ненужный пасынок, и меня потом так же вот оторвут и выкинут?

К счастью, такое происходит с неродными детьми далеко не всегда, и, наоборот, бывают очень даже замечательные отчимы(случаются даже непьющие!), зато порой самые что ни на есть родные дети убегают от кровных родителей — хорошо если к дедушке-бабушке иль другой родне, а коли их нет — то куда глаза глядят…

Вот мой брат Толя, о котором я тебе писал в Письме Четвертом: даром что он был официально усыновлен отцом, жил же он у нас в семье в симферопольском доме на положении как раз вот такого "помидорного" (воспользуюсь твоим определением) пасынка. Я уже говорил, что лучший кусок предназначался лишь мне, Витюше; все лакомства, игрушки, ласки — тоже мне, а не "этому проклятому Тольке". Поэтому у него сызмальства так и не повернулся язык называть папой-мамой Степана Ивановича и тем более Ольгу Викторовну, — а, возможно, он еще чуть-чуть помнил своих сибирских родителей.

Если что уж позарез требовалось спросить ему у старших — то без обращения к ним, скажем "можно взять то-то?" — это усиливало неприязнь "родителей", и отношения становились все более напряженными. Толя все чаще стал исчезать из дома, иногда надолго. Я, в общем-то, почти всегда знал, где он находился — у своих "уличных" сверстников. А этот народ был уже "взрослым" — с папиросами в зубах (сигарет тогда почти не курили), "соответствующим" жаргоном-поведением, а потом и с водочкой… Было странно и страшно видеть через стенку нашего двора (там жил еще один друг Толи — Даниил Гавриленко), как здоровенные парни, нехорошо ругаясь и хохоча, пьяные, не могли удержаться на ногах и валились наземь. Забегая далеко вперед, скажу, что все они стали порядочными людьми и настоящими патриотами Родины — только, увы, не все уцелели.

И когда что-нибудь "о Тольке" долетало до моих родителей, негодование их возрастало, особенно матери, — и снова скандалы, ругань, слезы, проклятья,

Долго такое, разумеется, продолжаться не могло. И по окончании семилетки (а это было тогда "неполное среднее") Толя собрал пожитки в крохотный чемоданчик и подался в Севастополь — в авиастроительный техникум.

Как я был за него рад! Ведь там его никто не попрекнет куском хлеба, не назовет "паразитом" и "дармоедом". А в том, что Толя будет учиться там на отлично, я не сомневался, и, в общем-то, очень ему завидовал. Тем более что из Севастополя стали приходить ко мне письма, написанные мелким аккуратнейшим его почерком. Они рассказывали о неведомом мне городе Севастополе, о кораблях, море, окрестностях города, о неведомых мне речках Каче и Черной (а я знал только наш Салгир), о том, что учиться в техникуме брату нетрудно и интересно.

Писал он мне каждую неделю, и я был рад за него — по всему выходило, что он нашел свое призвание. А от авиатехника до инженера-конструктора, как мне тогда представлялось, всего один шаг.

Довольны были и родители: наконец-то спихнули с шеи "дармоеда"… Откуда было мне, мальцу, знать, что мизерной техникумовской стипендии Толе не хватало даже на еду, не говоря уже о билете в кино? И что родители не определили ему на учебу ни копейки, и не думали это делать?

И вот однажды я получил из Севастополя не письмо, а свернутую в трубочку бандероль с Толиными чертежами, как всегда, безупречно чистыми, четкими, но гораздо более сложными, чем в школе — с труднейшими разрезами каких-то технических узлов, многочисленными соединениями, резьбами, фланцами, шестеренчатыми передачами, в немыслимых проекциях и позициях. На каждом листе, разумеется, красная пятерка. Как я позавидовал брату; в каком замечательном заведении он учится!

Как вдруг из чертежей выпала записка, написанная рукой Толи: мол все, больше я не учусь, из-за материальных трудностей перешел на Севастопольский судоремонтный завод (а я-то удивился: почему это на обратном адресе бандероли была обозначена севастопольская "Корабельная сторона"). А чертежи свои мол он отсылает мне на память и на хранение.

Возмущению моему не было границ. Однако родители, наоборот, совсем обрадовались: коль на заводе, то сам себя прокормит-оденет-обует, притом теперь навсегда…

А тут подходил наш отъезд — были проданы последние три комнаты нашего огромного Дома по Фабричному спуску, и бывший помощник отца грек Валентин Аморандо, работавший к тому времени уже на железной дороге, помогал упаковывать наши вещи в огромные дощатые ящики, на которых какой-то мерзко-черной краской, разведенной на керосине, грубо выводил: станция отправления — Симферополь, станция назначения — Боровое (мы переезжали в Казахстан, об этом — после). И был это октябрь тридцать девятого.

Толе я написал, что вот-де уезжаем, насовсем, и что мне очень тоскливо расставаться с родным Домом, Двором, Городом, Крымом, и обещал писать ему регулярно, что, конечно же, и делал, но поскольку отца с семьей стало носить по стране наподобие перекати-поля (переезд в Боровое не удался), я большей частью не успевал получать от брата ответы.

А потом грянула Война, самая ужасная из войн планеты, и мой родной Крым вскоре оказался под чужеземным фашистским сапогом. Севастополь, как ты знаешь, держался до последнего, даже превращенный в руины. Судоремонтный завод — его рабочие и оборудование — эвакуировался, конечно, морем. Но далеко не уплыл. Обо всем этом мне очень трудно писать тебе обычными словами — все же беден наш человечий (а может, только мой?) язык для передачи пережитых мною тогда, когда я об этом узнал (и переживаемых мною сейчас) чувств, поэтому прости меня за неказистость повествования, "заносы" и сбои.

…Ты знаешь, любимый мой мальчик, по Родине как я тоскую: по милому Крыму, по скалам, по Дому родному, где вырос, по синему Черному морю… Тебе оставляю картину — пейзаж, что назвал я "Волною": написанный прямо с натуры кусочек Восточного Крыма (а здесь — с той картины рисунок). Вон там, вдалеке, за горами мерцают судакские скалы — Алчак, Крепостная и Сокол; вдали чуть синеет громада: с далекой античной эпохи тот мыс Меганомом зовется.

А здесь, возле нас, набегают на берег лазурные волны; сквозь них, изумрудно-прозрачных, увенчанных белою пеной, сквозь теплую воду морскую, виднеются камни цветные, и донный песок, и медузы… Играют на солнышке блики на пене, что вьется по гребням и тихо на берег ложится… И в струйках тех волн прихотливых, и в пенных красивых разводах мерцают сквозь водную толщу — когда хорошо приглядишься — мельчайшие алые точки. Я ввел их не для колорита (они ведь едва там заметны и в целом на цвет не влияют) — те красные редкие искры написаны тоже с натуры и кое-что обозначают:

Никто не подумает вовсе, как только опустится в воды
Лазурного теплого моря в Одессе, Алуште иль Сочи,
Что тело его омывают частицы разорванных в клочья
Ребят-севастопольцев сотен.
Они не пропали бесследно, хоть память о них зачеркнули:
Материя не исчезает, тем более в замкнутом море —
С единственным узким проливом.
Приходят-уходят сезоны, меняются зимы на весны,
Но души, и микрочастицы людей, что погибли в пучине,
То тихо дрейфуют по зыби, то в шумных прибоях трепещут,
То в штормах осенних грохочут,
И брызги далеко разносят частицы их тел по округе
С туманом приморским соленым,
И все их вдыхают на пляжах, вкушают с вином и плодами,
Увозят с собой в самолетах, в вагонах, в машинах шикарных,
И носят в себе до кончины.
* * *
Здесь ад в те часы был кромешный;
Судов караван беззащитный —
Последний в ту страшную пору
Тогда покидал Севастополь.
Гремело и небо, и море,
Волна за волной самолеты
В пике заходили крутые —
Рвались оглушительно бомбы
С гигантскими вспышками света —
Ярчайшего желтого света,
Увидеть который лишь можно
В последнее жизни мгновенье…
А бомбы все сыпались сверху,
Круша и буксиры, и баржи,
И шлюпки, залитые кровью —
Их щепки летели до неба,
Смешавшись с огнем и водою.
Кровавые водовороты
Кружили останки людские;
Стучал пулемет самолетный
Плывущих в воде добивая,
И черное гарево дыма
Над Черным клубилося морем.
Далеко и дантову аду —
Гюстава Доре воплощенью
В гравюрах его гениальных
До этой бомбежки ужасной.
* * *
А так ли давно это было?
Взгляни на мою ты картину,
А лучше б на месте, в натуре,
На пляже любом Черноморья —
Надеюсь, ты там побываешь.
Глядеть нужно долго, с вниманьем,
Чтоб виделась каждая точка
В глубинах морских изумрудных —
И быть одному в те минуты.
И, если глаза твои чисты,
Увидишь: мелькнет там тревожно
Как будто бы алая искра;
За нею — другая, и третья…
То старший мой брат Анатолий
(Хотя пролетело полвека)
Сигналы нам всем посылает,
Не просто сигналы — укоры:
За что же погиб он, бедняга,
Талантливый, трудолюбивый,
Красивый, и юный, и чистый,
Не ведавший ласк материнских,
Еще до любви не доживший —
Ведь было ему восемнадцать…
Частицы его в этих водах —
Мельчайшие красные точки —
Порою сбегаясь, как жилки,
Мерцая, клубясь, разбегаясь,
Колышатся вместе с волнами
Родимого Черного моря,
И нет им навеки покоя:
Земле ведь не предано тело.
Должны б они жечь и тревожить
Купальщиков знатных дебелых:
Министров, наместников пришлых,
Надменных чинуш, президентов,
Решивших, что Крым — их подворье,
Шикарная личная дача,
Разменная гривна-монета.
Увы, не тревожит их это:
Уж слишком они толстокожи,
Беспамятливы, бессердечны.
И кровь твоя, брат, омывает
Холеные толстые рожи
Везде — в Судаке, Симеизе,
В Массандре, Алуште и Ялте,
В Мисхоре, Керчи, Дагомысе,
В Одессе, Очакове, Сочи.
* * *
Но вспомните, добрые люди,
Кто Крым отстоял и освоил,
При ком он расцвел мирным садом?
При ком стал доступным, любимым,
Не только владыкам державным,
Но всем — инженерам, рабочим,
Шахтерам, крестьянам, их детям,
И пляжи звенели от счастья,
И горы торжественно звали
В свои поднебесья уставших
Плескаться на пляжах цветастых.
А сколько больных безнадежно
Мой Крым исцелил ребятишек!
Для них он теперь недоступен…
За что же обижены дети
Народов шестой части суши?!
* * *
Тут вспомнить пора, кто открыл нам
Эдем этот сказочно-дивный:
Начать от царя Митридата?
Со скифов эпохи Скилура?
Иль эллинов, иль генуэзцев?
Династий суровых Гиреев?
…Великая Екатерина,
Потемкин, Кутузов, Нахимов,
Рубо, Богаевский, Волошин,
Толстой, Айвазовский и Пушкин,
И Чехов, и Грин, и Самокиш,
Толбухин, Еременко… Список
Одних лишь фамилий высоких
Покрыл не одну бы страницу…
* * *
Еще в этом списке достойных
Моих земляков-патриотов
Стоял… адмирал Касатонов.
Пришлось зачеркнуть адмирала —
Главу Черноморского флота,
Предавшего флот супостатам
И наш Севастополь российский.
Не вы ль, офицер благородный,
Потомок семьи флотоводцев,
Твердили о патриотизме,
Крымчан заверяя: не дрогну!
На вас патриоты равнялись,
За вас россияне молились,
Под вашим портретом в газете
Подписано четко и гордо
"Человек чести адмирал Игорь Касатонов".
Потом был приказ от Начальства —
И вы, адмирал, удалились
Тихонько, поджавши хвостишко…
А кто ж вам мешал, Касатонов,
Поступок свершить благородный:
Коль так уж безвыходно стало —
Нажав на курок, застрелиться?
Ведь именно так поступают
Сейчас благородные люди,
Как маршал-герой Ахромеев,
Оставшийся верным присяге.
* * *
Сограждане милой Отчизны
(Ты, внук, извини, что опять я
Оставлю тебя ненадолго)!
Вы ж видите: вас обращают
В Иванов, не помнящих родства,
Забывших, кто вы и откуда, —
И коль иссыхает та память,
И вы превратитесь в манкуртов, —
Подумайте срочно о детях:
Что им уготовит Властитель,
Внушая: зови оккупантом
Любого крымчанина, если
По нации он "не подходит".
А после, как то уже было,
Сажать нас, стрелять или вешать:
Ведь опыт у них пребогатый
ЦК, КГБ и ГУЛАГа
(Сюда же ведь надо прибавить
СС, и СД, и Гестапо).
Неужто все это вернется?
При вашем покорном согласьи?
* * *
Какая великая глупость —
Разумных существ недостойна! —
Делить человечество наше
По расам, по нациям, верам,
Тем более в крохотном ромбе
Размером с Московскую область,
Омытом морями и кровью,
Что Крымом зовется извечно?
Какая великая подлость
Славян разделять по акценту:
Украинцев, русских, казаков!
Мы — дети древнейшего рода,
От самой от Киевской Руси,
От вещего князя Олега
(Тут, к слову, не грех и напомнить,
Что был он по роду варягом) —
Почти что двенадцать столетий
Слили племена в Государство;
Бывали, конечно, и ссоры,
Но вскоре они забывались,
И множилось пестрое племя,
И жили так в дружбе и мире
До самого "посткоммунизма":
Женился москаль на татарке,
Венчались хохол и армянка,
Татарин, женившись на русской,
Плодил ребятишек счастливых
С глазами различного цвета
От черного до голубого.
Цыгане, армяне и греки,
Чьи предки в Крыму проживали,
Писали для краткости: "русский"…
Лишь злая десница тиранов
В момент изгоняла народы
С отечеств — в тайгу иль пустыню,
И мир никогда не забудет,
Что сделали варвары эти
(Похоже, что снова приходит
В мой Крым это страшное время!).
* * *
Прости меня, друг, что отвлекся
В политику — вместо рассказа
О брата последних секундах,
О бомбе, вдруг лопнувшей рядом,
И вмиг разорвавшей на клочья
Его и десяток собратьев.
Мне хочется верить, что это
Случилось мгновенно, при взрыве,
И не было долгих мучений
Израненного человека,
Тонувшего медленно, долго
В пучине морской черно-синей,
Чье тело еще пробивали
Огромные частые пули
Вошедшего в раж пулеметный
Фашистского аса-убийцы.
….Поверье есть: будто пред смертью,
Как будто в ускоренной ленте,
Проходит вся жизнь человека.
И, если убит был не сразу
Мой брат, и сознанья секунды
Пред ним оживили такое —
А было ему восемнадцать —
То кроме проклятий, укоров,
И пасынка горькой судьбины
Пред ним ничего б не проплыло…
Нет, лучше погибнуть мгновенно,
Чтоб взрыв вдруг разнес его в брызги,
Чтоб он не успел и подумать,
Зачем жил на свете на этом —
Талантливый, трудолюбивый —
Обидно-короткое время.
Прости меня, брат, за жестокость!
Прости, что я был тебя младше,
Прости, что не так уж и часто
Тебя вспоминаю, родного.
* * *
Так пусть эти красные искры,
Что в водах глубоких мерцают,
Заменят церковные свечи,
Что должно б поставить, возжегши
За тех, что погибли в пучине
Во всех этих битвах кровавых,
Трагических и безысходных
(На море иных не бывает).
Министры, цари, президенты!
Пустите ж меня поклониться
Той братской Великой Могиле,
Синеющей до горизонта,
В пучине которой остались
Славяне, татары, евреи,
И немцы, и турки, и греки,
И древние тавры, и скифы,
Что в страшных сраженьях тут гибли
И в море моем растворились.
Отдайте ж мне Черное море —
Могилу любимого брата!
Верните мне Родину, паны!
Верните те годы, когда я
Из дальней суровой Сибири,
От множества дел оторвавшись,
Мог летом проведать Отчизну
С семьей, или так, в одиночку:
Взобраться на древние скалы,
Взойти до вершин Чатырдага —
Святыни моей поднебесной,
Окинуть оттуда просторы,
Орлиное чувство изведать,
А после, по тропкам скалистым
Спуститься к любимому Морю,
В котором сквозь волны искрятся,
Когда хорошо приглядишься,
Частицы любимого брата.
* * *
И, если меня не услышат,
На Родину если не пустят,
Иль денег на это не хватит,
Иль Смерть меня вскоре настигнет —
Мой мальчик, свою эстафету
Отдам в твои верные руки.
Тогда, через долгие годы.
Возможно, вернется к народам
Простой человеческий Разум,
И ты побываешь в Тавриде,
Коснешься святынь моих чистых.
Придешь и на берег, под скалы,
В какой-нибудь скрытый заливчик,
Дождешься здесь солнца заката.
Когда же покажутся звезды,
Опустишься тут на колени,
И в воду ладони погрузишь —
Лазурную, теплую воду.
Тогда тебе явится Чудо:
Любимый мой брат Анатолий
(Тебе же он — дедушка тоже),
Который навек превратился
Вот в эту соленую воду,
Пошлет тебе знак свой оттуда:
Мерцающих искр ярко-красных
Созвездье такое; фигуру
Его ты запомни. Жди дальше,
И снова появятся искры,
В другом только расположеньи,
Которое тоже запомнишь.
Раз пять или шесть то виденье
В глубинах появится синих.
Оставив в блокноте наброски
Фигур, что составили искры
(Рисуй только красные вспышки!),
Потом, на досуге, подумай,
Что значили эти фигуры:
Ведь это же — явные знаки,
Бытьможет — какая-то тайна,
Быть может — какая-то просьба,
Иль что-то иное — не знаю,
Но ясно одно лишь: сигналы
Вещают о чем-то серьезном.
Ты их расшифруешь, мой мальчик.
* * *
Ведь я, в суете и заботах,
Откладывал это "на после",
До тех пор, пота не забрали
Внезапно политики злые
Родимое мне побережье
Далекого Черного моря —
Могилу любимого брата,
Любимого старшего брата
С несчастной, трагичной судьбою,
С неласковым пасынка детством.

Письмо двадцать седьмое: МОИ БЕРЕГИНИ

Когда-то, давным-давно, был обычай: при постройке деревянной избы или дома, украшая его резьбой, непременно вплести в узор где-нибудь на видном месте фигуру русалки либо птицы с человечьим ликом. Считалась, что это обережет дом и его обитателей от лиходейства и дурного глаза. Стражниц так и называли — "берегинями". Их и сейчас можно встретить на уцелевших старинных домах в разных районах страны. То лукавые, то веселые, то наивные существа с женским лицом, рыбьим хвостом или птичьими крыльями — плод фантазии небесталанных плотников — заметно постарели. И роли поменялись: теперь не "берегини" охраняют людей, а люди сберегают (увы, таких мест уже немного) чудесные произведения народного творчества — уцелевшие дома, одетые вычурной деревянной резьбой с лошадиными головами или петухами на крышах, с русалками или "Птицей-Сирином" на фронтонах, наличниках окон или над воротами.

Я считаю, что справедливым было бы подобное отношение проявить не только к деревянной резьбе, но и к лепным украшениям старинных каменных зданий наших городов. Все эти рельефные изображения людей, стилизованных животных и растений, да и сами дома сделаны такими же трудолюбивыми талантливыми руками, какими творили деревянные шедевры. И если можно еще поспорить насчет художественной ценности некоторых из этих лепных украшений, то уж историческая ценность каменных и цементных "берегинь" несомненна.

Кариатида на фасаде дома № 7 по Пушкинской. Симферополь, 1982.


Но я хочу рассказать о другом — о воспитательной их роли. Именно так! Я тебе уже рассказывал, что вырос в окружении всякой живности. Вдобавок мимо нашего дома каждый вечер проходило… стадо: коровы — серые, пестрые, красные, черные, козы всех мастей, лобастые барашки. А впереди вышагивал мудрый бородатый козел с фантастически изогнутыми рогами — вожак этого разношерстного табуна. Стадо растекалось по переулкам и тупичкам, и вот уже умная скотина стучит рогом в свою калитку…

А еще мне вновь вспоминаются симферопольские базары начала тридцатых: на них, как мне тогда порой казалось, было не столько людей, как животных, на которых привезли товар: разновеликих и разномастных лошадей, громадных волов с большущими, растоптанными от тяжкой изнурительной работы, копытами и длиннющими рогами, иногда кривыми и острыми, но вовсе не страшными, потому что волы — кастрированные еще будучи маленькими телятами — вырастали, в отличие от своих братьев, нормальных свирепых быков, исключительно смирными, покорными работягами огромного роста и силы; здесь же, на базаре, можно было увидеть в те годы симпатичных осликов, запряженных в повозки с поклажей, и еще невесть откуда приведенных огромных рыжих верблюдов со свалявшейся шерстью и настолько надменным взглядом, что к ним было страшновато подходить.

Базар в такие дни (вероятно, ярмарочные) был для меня настоящим зоопарком, вдобавок каким-то праздничным, украшенным ярко-оранжево-красными горами вареных раков, наваленных на свежие рогожи, глиняными расписными свистульками в виде птиц и зверушек (тоже наваленных горами) и разными другими диковинами. Над всем этим Царством Жизни стоял своеобразный, очень сложный дух, составленный из запахов разной снеди, свежей мочалы, конского пота, дегтя, ароматного сена, воловьего навоза, извести и еще бог знает чего.

А дома, на наших тихих улочках, я, еще маленьким, сделал для себя такое открытие: весь мир тут, оказывается, делился на четкие ярусы, каждый из которых имел не только свое назначение, смысл и образ, но и свой цвет. Самый, верхний — небо, с его облаками, стрижами, грифами — был синим. Второй ярус был зеленым и как бы соединял небо с землей. Это были деревья: высокие пирамидальные тополя, густые акации, раскидистые платаны, непробиваемые лучами солнца каштаны. Третий ярус был всегда солнечным и оранжево-красным: этот цвет создавали черепичные крыши — владения голубей, воробьев, кошек, трубочистов и, конечно же, нас, ребятишек, страсть как любивших, несмотря на запреты, вскарабкаться на этот обширный, непривычно пустынный и красно-горячий ярус.

Был и белый ярус — дома, заборы, стены — все сложенные из известняка и все побеленные. Слепящую белизну одно-, реже двухэтажных домов подчеркивала бархатисто-черная широкая кайма по низу фасада из сажи, разведенной керосином. Белый ярус был самым важным, потому что тут жили люди и в том числе я…

Но знаешь, что очень рано запало в мою детскую память из всего этого и долго, десятилетия, сидит в ее закоулках? Необыкновенные, сказочные звери: не то птицы, не то рыбы — большущие существа, страшноватые и добродушные одновременно. Они "жили" на стенах одного из домов, на углу Салгирной и Одесской, мимо которого меня водили за руку в город. И я очень расстраивался, если мы шли другим путем. Потом, когда подрос и стал ходить в город сам, всегда шел только по этой улице — к своим заветным драконам. Головы у них были, в общем, птичьи, с крючковатым, загнутым вниз, носом. По верху головы шел гребень наподобие петушиного, который переходил сзади в рыбий плавник. На спине у моих "знакомых" были крылья. А вот туловище шло опять как будто рыбье или змеиное — покрыто крупной чешуей. Хвост же, закрученный хитрой восьмеркой, кончался длинной волосистой кистью. Ног или лап у них не было вовсе, зато из тела росли затейливые завитки.

Сказочной красоты музыка слышалась мне в лепных узорах зданий, в причудливой резьбе таких вот дверей (Симферополь, ул. К. Либкнехта, 17).


…Много лет спустя, уже в Сибири, я узнал, что в город мой вошли фашисты, и очень переживал. Цел ли мой Дом? Цел ли тот дом с драконами? Что будет с моим белым городом, с моими друзьями по улице и школе, с соседями? Трудно описать мою печаль и переживания тех холодных и голодных лет. Мысль моя улетала из сибирских равнин туда, далеко-далеко, за степи, горы, за дымную линию фронта…

В Симферополь, как ты знаешь, мы так и не вернулись. А память, в которой, оказывается, при давно ушедшем детстве прочно отпечатался почти каждый дом, каждый переулок, каждое дерево, каждый выступ камня, все эти годы возвращала и возвращает меня в родной город. И я понял, что кроме живой и неживой природы, кроме школы, кроме мастерской отца и библиотеки матери, был у меня еще один воспитатель — архитектура.

Ведь каждый дом, из окружавших меня, имел свой, не похожий на другие, облик. Были дома серьезно-строгие. Были беззаботно-радостные. Были дома мудрые, а были и глуповато-смешные. Все это зависело и от таланта зодчего, его замысла, и от прихоти заказчика, и просто от расположения и формы окон, дверей, лепных украшений, а иной раз, несомненно, и от того, как и когда я увидел этот дом впервые. Я, конечно, решительно ничего тогда не смыслил ни в теории и истории искусства, ни в архитектурных стилях. Воспринимал просто все таким, каким оно есть, и счастлив теперь, что так оно было и что никто мне в этом не помешал.

Это уже потом, когда приезжал в отпуск на родину и оглядывал своих каменных "воспитателей", видел, что далеко не все здания безупречны по стилю. Многие были не в меру пышными за счет обилия "лепнины", из-за совершенно невообразимого смешения стилей. Как бы то ни было, разная архитектурная безвкусица и эклектика, раздражавшая, возможно, немногих для той поры истинных знатоков зодчества, успешно прошла испытания временем, и в значительной части Симферополя сплошь и рядом, иногда на одном и том же фасаде, мирно и уютно соседствуют солидный тяжелый ампир и пышное рококо, странные подражания готике и тяжеловато-помпезное южно-российское барокко, томный болезненный модерн периода стыка веков и конструктивистские поиски двадцатых годов.

И ведь вот что интересно. Фасады те множество раз ремонтировали, красили-белили, и многочисленные лепные детали над окнами, дверями, на стенах мало-помалу замазались, округлились, местами чуть ли не слились с фоном, но "лепнина" стала от этого только лучше, обретя монументальность и утратив ненужную дробность деталей — карнизиков, завитков, листиков и прочих мелочей. И получился как бы общий, единый, вполне благородный стиль — старинное, да и все тут…

Некоторые маскароны явно были задуманы их авторами не идеализированными, не в подражание античным, а как простые, вполне земные физиономии — то скуластые, то с близко посаженными глазами, то курносые, но именно этим удивительно симпатичные. Сдается мне, что моделями для некоторых из них провинциальному скульптору служили его земляки-соседи или даже сама тщеславная хозяйка дома. Ну как не подумать о таком, когда поглядишь, например, на вот эти женские головки над окнами дома № 15 по улице Крайзера (вынужден пользоваться "доперестроечными" названиями улиц Симферополя, другой возможности у меня теперь нету) — это ведь определенно портреты живого человека, выполненные с большим сходством.

Симферополь, 1981.

Ул. Крайзера, 15: Модульоны над окнами.


Выразительные нимфы и менады, пифоны и сатиры, наяды и кариатиды, драконы и купидоны, дриады и атланты бесстрастно глядели вдаль, либо приветливо улыбались, либо выполняли почти непосильную работу: стоя в неудобной позе, напрягши до предела мышцы, день и ночь, из года в год держали тяжеленную арку или балкон на руках, спине, а то и прямо на голове. У иных вроде бы и работы уже не стало: убрали балкон. А два бородача стоят с перекатывающимися под известковой кожей мускулами и, не опуская поднятых над головою рук, терпеливо ждут, когда люди догадаются обеспечить их работой — построят новый балкон. Пара таких обнаженных до пояса, но "безработных" атлантов в восьмидесятые годы все еще стояла на перекрестке улиц Чехова и Танкистов; может, их уже снесли, и они остались только на рисунке — ты видел его в главе "Трамвай".

В те счастливые годы, когда я мог ежегодно прилетать в отпуск на родину и всласть там отдыхать и работать, решил такое: пройду мол по городу, зарисую сохранившиеся еще скульптурные изображения "живых" существ на фасадах старинных зданий, некоторые сфотографирую. Спозаранку, чуть свет, бегу на улицы, освещенные солнцем с востока, чтобы запечатлеть очередную "натуру" до того, как она окажется в тени. Горюю, когда пасмурно, и жду с нетерпением солнышка. А к вечеру опять забота: не прозевать "ухватить" те рельефы, которые озарены светилом с запада. Переживаю, что не уложился в отпуск.

Странно выглядит человек, нацеливающийся объективом на облупленные детали старых домов. "Правильно, товарищ корреспондент, давно пора повалить все это и дать нам новые квартиры!" — такими репликами меня не раз подбадривали на улицах симферопольцы. Но случалось и хуже: мощный бульдозер крушил стены дома с масками дриад, таинственно улыбающихся — а я, как назло, был в тот час без фотоаппарата. И ни на одном из зданий Симферополя, украшенных рельефными изображениями животных и людей — а я насчитал их 52 (картотеку эту я оставляю тебе), — не было таблички "Охраняется государством"…

Людям всех эпох и народов было свойственно изображать живой мир, украшая здания образами растений, животных, людей; в этом тысячелетиями проявлялась какая-то очень нужная связь с Природой. Вспомним пещерную живопись палеолита, фрески и рельефы древнего Египта, Греции, Рима, Индии; вспомним строгую, но богатую растительными орнаментами готику, вспомним эпоху Возрождения — настоящий гимн природе и человеку. Так вот хорошо ли сделали зодчие двадцатого века, начисто убравшие с фасадов своих новых жилищ и общественных зданий все то, что накапливалось и совершенствовалось тысячелетиями?

И родилась у меня тогда мысль: нарисую крупно несколько десятков своих каменных любимцев и предложу устроить в Симферополе выставку, которую потом передам тамошнему музею. Извел на эту работу три отпуска и много "домашнего" времени. Получилась очень своеобразная графическая серия, часть листов которой послужило иллюстрациями к некоторым из моих "Писем". Но на этом вроде бы благородном пути меня поджидали непредвиденные и несоизмеримо тяжелые испытания, о которых лучше — в следующей книге.

Сейчас мой милый белый город — за границей, второй раз в мою бытность. Тогда мои берегини, в общем, его сохранили.

Сумеют ли они это сделать еще один раз?

Письмо двадцать восьмое: К ЗОЛОТУ

Дорогой мой дружок, представь себе такую картину. Посреди жилой комнаты нашего дома сквозь густую завесу пыли виден агрегат, раза в полтора выше стола, с громко трясущимися деталями; сбоку агрегата — большое колесо, которое вращает отец. Сверху устройства — огромный бункер с песком, который через четыре гибких толстых шланга поступает в наклонную платформу с многочисленными порожками. Платформа быстро качается в горизонтальной плоскости, песок ползет по ступенчатым дорожкам (четыре дорожки в четыре "этажа"), и в конце пути густым "водопадом" низвергается на пол, поднимая новые и новые тучи пыли, скрипящей на зубах и покрывшей все домашние вещи толстым слоем. Мать где-то на кухне заходится в очередной истерике (увы, приступы ее становились длиннее и чаще).

Это проходят испытания одной из первых моделей отцовского "вибратора для сухой добычи золота"… Почему золота? Почему не в поле, не в мастерской, а дома?

Золото как таковое, а ты это уже знаешь, отца не интересовало, а вот его добыча, связанная с трудностями, "джеклондонскими" авантюрами (отец имел полное собрание сочинений этого писателя, которого очень любил), золотодобывающей техникой, — все это не могло не задеть пытливого изобретателя. Тем более, что он, неоднократно бывая в Массе Челябинской области по делам испытаний и внедрения своих станков для насечки напильников (в Массе был большой напилочный завод), увидел и уральские золотые прииски, и работу в них отдельных старателей, их бригад, и добычу металла государственными драгами (огромные плавающие "камне черпалки"). Первое его изобретение на "золотом фронте" было необыкновенно быстро признано ("гидросепаратор" — смотри список его изобретений в конце письма "Отец"), но у изобретателя появилась новая мысль: а вот как бы добывать золото без воды? Не правда ли, идея чем-то напоминала беззвучность насечки напильников?

К сожалению, в Крыму природного золота нет, и отцу приходилось привозить для испытаний золотинки из Миасса — крупинки и крошки различной величины. Во двор была завезена громадная гора песка — но не будешь же здесь проводить опыты, зная, что какая-то часть неотловленных золотинок непременно уйдет в "хвосты", на неровную поверхность двора, где их уж и не найдешь. Да и неожиданный дождь может смазать весь опыт. Нужно работать в помещении — но где? Флигель, где была отцовская мастерская, уже продали Окуням (тем, которых в войну расстреляли фашисты); были проданы две части "главного корпуса", а также сараи. Отец ведь нигде не работал, а изобретательские дела, с заготовкой материалов, заказыванием на заводе чугунных отливок, дальними непредвиденными поездками требовали все возрастающих расходов. Поэтому частым гостем у нас стал маклер — то есть посредник по купле-продаже недвижимости — субъект с мешками под хитроватыми глазками под кустистыми бровями и рыжеватыми бакенбардами. После небольшой очередной серии визитов маклера вещи перетаскивались из дальних комнат в ближние, дверь закладывалась и заштукатуривалась, нам становилось заметно теснее, а двор вскоре оглашался гвалтом еще одного "этапа" незнакомых ребятишек и взрослых, разгружающих с телег свои сундуки, комоды и узлы.

Последним нашим "оплотом" стали коридор, кухня и комната с одним окном, образованная из прихожей и библиотеки, перегородку между которыми отец убрал. В этой комнате, где мы жили, и происходили испытания вибратора. Делалось это так. В тонну песка всыпалась точно взвешенная и сосчитанная порция уральских золотинок, и все это хорошо перемешивалось. Затем песок грузился в бункер, отец начинал крутить колесо, которое через кривошипы толкало в гладких пазах вправо-влево главный узел — уже упомянутую наклонную многоэтажную платформу с многочисленными порожками. Когда "вырабатывалась" вся тонна, содержимое порожков — а их было более сотни — пропускалось несколько раз через маленький настольный вибратор, и золотинки, как более тяжелые частицы, оставались под порожками. Туда же набивался темный "шлих" — железоподобные частички. Шлих отбирался магнитом, но все равно "обогащенное" золотишко было еще с разной ерундой.

Теперь наступала самая для меня интересная часть процесса. Весь "концентрат" высыпался в железную посудинку, в которую вливалась изрядная порция ртути (отец, не зная о ее ядовитости, держал ртуть в двух пол-литровых бутылках; они были страшно тяжелыми, одна даже лопнула, и тысячи блестящих холодных шариков раскатились по комнате, попав, в основном, под пол). Золото, как более тяжелое вещество, в ртути тонуло, даже мельчайшие его частицы, все же остальное плавало на блестящей серебристой поверхности в ковшике. Теперь он помещался над пламенем горелки — дабы ртуть выпарить. Из посудинки начинали подниматься струйки как бы дыма — коричневого, красного, оранжевого, сине-зеленого и иных цветов, с резким сильным запахом (помнится, сине-коричневый и красный "дым" по запаху явно отличался от желтого). Отец чихал, кашлял, чертыхаясь, утирал слезы, но выпаривание доводил до конца. К слову: кроме разлитой пол-литровки ртути там было выпарено наверное столько же; так вот интересно бы узнать: каково жилось в этом помещении, пока не выветрилась отцовская ртуть, тем, кто туда въехал после нас?

Оставшееся на стенках сосудика золото тщательно соскребалось и взвешивалось на аптекарских весах. Вначале процент его был невысок (вибратор улавливал где-то 80 %), мечтою же отца было добиться стопроцентного отделения от песка. Но где набрать для опытов столько золота? Измельчать цепочки-десятки — но они давно уже были проданы в Торгсин. Даже песок — и тот приходилось пополнять: через три-четыре дня тонная куча "худела" на десяток килограммов; отец чертыхался и недоумевал, а мои соображения насчет того, что вся квартира утопает в полуметровом слое пыли от этих самых истершихся друг о друга песчинок, — категорически отвергались: мол заодно с матерью "помешался на чистоте". А аппарат переделывался, совершенствовался, требуя новых и новых испытаний. И тут отца осенила мысль: использовать вместо золота… свинец! То, что он легче золота — так оно и лучше: уж коль частицы свинца будут отделены от песка, то более тяжелый металл — тем паче.

Разноцветные ртутные дымы в нашей квартире заменила свинцовая пыль: отец измельчал свинец и напильником, и наждачным кругом, и молотком… Материала этого хватало с избытком, и громадный вибратор посреди комнаты трясся-крутился теперь почти сутки напролет; комната представляла собою густо-пылевое облако, в котором плавали и те микрочастицы свинца, которые стирались твердыми кварцевыми песчинками с темного мягкого металла. О вредности свинцовой пыли отец тоже ничего не знал, — ну а тем более, я с матерью…

Но вот цель вроде достигнута: вибратор отделяет где-то 98 процентов свинцовых "золотинок". И по заданию Госкомизобретений к нам наряжают комиссию из двух спецов по этим делам, привезших с собою взвешенную щепоть натурального россыпного золота (особенно мне запомнился один эксперт, из НКВД — весь "в коже", и я с любопытством глядел на коричневые толстые бутылкообразные голенища-гетры на пряжках, плотно облегающие ноги выше ботинок, ремень на двух портупеях, тоже с блестящими пряжками и кобурой справа, тоже из толстой кожи, тяжело раздувшейся от револьвера; впрочем, дядька тот был во всем остальном вполне обычным и благожелательным.

Все делалось как можно более беспристрастней и точнее. Порция золотишка всыпана в песок, тщательно перемешана в нем. "Порода" загружена в бункер, включен хронометр. Из устройства полились седые "водопады" песка, комната стала привычно заполняться пылью, эксперты покашливали и дружелюбно посмеивались.

Ртутью в этот раз не пользовались, отбирая из концентрата самые мелкие золотые чешуйки под лупой тончайшей кисточкой. Порция их в плоской посудинке на глаз была вроде бы нисколько не меньше всыпанной, осталось подтвердить это взвешиванием.

Но случилось непоправимое. Отец, торжествуя, засуетился, и нечаянно смахнул посудину с золотинками со стола. Если бы это заметили сразу, то, пожалуй, собрали бы почти всю порцию; но несчастье было замечено через час, когда "песчано-пыльная пустыня", в которую опять превратился наш пол, была частично подметена, частично истоптана. Отцовскому горю не было границ — тем более у экспертов золота уже не было. В результате этой "работы" был составлен длинный, в несколько страниц, акт, в котором, в частности, было сказано что-то вроде такого: "отобранное из концентрата золото было неумышленно сметено со стола автором изобретения"…

Всю свою невероятную досаду отец вскорости, разумеется, выместил на матери: мол она воздействовала на этот процесс "психически". Бедная мама! Будучи, как я теперь хорошо понимаю, тяжело больным человеком, она сносила эти совсем не заслуженные упреки и сумасбродства, и ни одна живая душа ее не понимала и не выручала — даже я, много чего уже соображавший: мне ведь было 12–13 лет, а это не так уж и мало.

По-хорошему, отцу следовало немедля отложить все свои изобретательские дела и срочно найти хороших врачей, чтобы помочь жене. Но он и в мыслях этого не держал. И в довершение всего — как гром среди ясного неба: его приказ спешно продать остаток Дома и всей семьей навсегда уехать из незолотоносного Крыма. Куда? А в Кокчетавскую область, где, как вычитал в газете отец, относительно недавно начали разрабатывать богатое золотое месторождение. Там он предполагал наконец блеснуть своим Вибратором.

Увы, ни с кем не списавшись.

Именно это обстоятельство повлекло за собой целый ряд трагических последствий.

Будучи увлеченным самой яркой и кажущейся чрезвычайно разумной идеей, никогда так не поступай, очень тебя прошу, дорогой мой внук…

Письмо двадцать девятое: СКАЛКИ

О своем Крыме я, наверное, мог бы рассказывать тебе бесконечно, и не только потому, что безумно люблю этот родной мне кусочек земли с его благодатнейшей природой, тогда еще не очень изувеченной людьми (от нее остался сейчас разве что климат, не знаю, надолго ли), а больше всего оттого, что именно в детстве, когда глаза и мозг наиболее восприимчивы, то увиденное, прочитанное или услышанное, врезается в память навсегда (в чем ты, конечно, уже и сам убедился).

Тому я могу привести, без преувеличения, многие сотни примеров. Вот лишь один. Для сокращения пути с наших улиц вниз (или вверх) мы в детстве пользовались не городскими лестницами, а крутой головоломной тропинкой, по которой не полезет ни один здравомыслящий человек. Так вот в один из отпусков в семидесятых годах я, уже, казалось бы, закоренелый сибиряк, рискнул — была не была! — под покровом темноты пролезть по этой тропке вверх. И — о чудо! — руки-ноги сами ловили нужные ямки, бугорки и трещинки — так глубоко они врезались в память, в которой находились невостребованными почти полвека; через пару минут я уже был на "Макуриной горке" — рядом со своею улицей.

У подножия этих обрывов — выступы, их мы называли скалками, — бил сильный родниковый фонтан. Он был обстроен красивым цилиндрическим как бы зданием, из глухой стены которого торчала труба, загнутая вниз, откуда непрерывным мощным потоком текла вкуснейшая родниковая вода. Мы его так и называли "Круглый фонтан", и иногда бегали туда вниз с бидончиком, чтобы доставить домой этот изумительно прозрачный холоднющий напиток, заметно отличающийся от той воды, которую развозил по нашей улице турок-водовоз в деревянной большущей бочке на лошади. Водовоз громко кричал "воды-вода", и к нему спешили хозяйки с ведрами. Особенно запомнились мне пахнущие травой и еще чем-то очень домашним мягкие губы его серенькой смирной лошади, и еще головной убор хозяина, восседавшего высоко на козлах: на фоне синего крымского неба ярко-красная турецкая феска смотрелась в каком-то незабываемо-колоритном сочетании. Ведро воды стоило пол-копейки (такая монетка имела хождение даже в начале тридцатых), два ведра — копейку. И все равно вода из Круглого фонтана была куда вкуснее; как я потом узнал из книг, он бил здесь практически вечно и числился в списках самых мощных городских фонтанов; к сожалению, после войны он оказался за чьим-то "спецзабором", и больше я его не видел.

Три из множества тогдашних городских фонтанов.

— Под петровскими скалами — (теперь недоступен (а может и разрушен).

— До 40-х годов — главный фонтан города. Затем на его месте — памятник Ленину. 90-е годы: на этой площади мои земляки проводят бурные митинги.

— Источник под горсадом. Лик сбили, вода негодна: просачиваются нечистоты.


Кстати иль некстати — об извозчиках с бочками. У конных водовозов бочки на двуколках с высоченными колесами были короткими и широкими, с краном в задней нижней части. А были и другие бочки на четырехколесных телегах, узкие и длинные, наподобие огурца со срезанными концами, с квадратным люком наверху; сбоку подводы с этой странной деревянной цистерной был приторочен деревянный же ковш, емкостью с ведро, на длинной-предлинной ручке. Днем этих "транспортов" не было видно, появлялись они на улицах лишь очень поздним вечером: специфика их была такой, что работа могла производиться лишь когда вся улица спит.

К приезду, такого "…воза" (полностью привести начало названия не решаюсь) открывались настежь ворота, он въезжал во двор, к уже открытому хозяевами боковому люку нужника, вместилище которого, высеченное под двором в известняке, наполнено до верху — в скалу это содержимое не очень-то впитывалось. "Золотарь" (более пристойное название этого специалиста) открывал люк своей бочки, снимал ковш, опускал его в нужник, зачерпывал пополнее, и, натужившись, делал его рукоятью широкую восходящую дугу с тем, чтобы вылить в свою бочку первую порцию. Работа эта была очень тяжелой (на дальнем конце трехметровой рукоятки — и без того увесистый бочоночек ковша из толстой деревянной клепки с двумя обручами, а тем более наполненный "начинкой"), и очень долгой: сколько "рейсов" этим ковшом нужно было сделать из одного вместилища в другое! При всем профессионализме и ловкости "…воза" не избежать было ни подтеков, ни брызг, и тут возникало и плыло над кварталом невидимое, но круто-густое облако зловонно-приторного смрада, от которого не спасали даже плотно закрытые форточки.

Вот почему "золотарей" приглашали только на ночь, дабы не портить настроение, аппетит и все остальное горожанам. А спящие, как утверждалось, зловоние не воспринимают. "Дух" исходил и от телеги, и от бедняги-лошади, и, конечно же, от одежд и тела возничего — запах пропитывал все это насквозь и надолго. Зато платили этим специалистам очень прилично — а что было делать? О канализации у нас тогда не было и речи, так же как и о водопроводе. Все это появилось в нашем скалистом микрорайоне лишь в сороковые-пятидесятые годы.

С этими скалами связано у меня и множество других воспоминаний. Например, такое: кто-то из ребят (а может и взрослых) наверху этих утесов-скалок высекал из известняка не просто миниатюрные, как бы игрушечные, комнаты-домики, а целые дворцы, замки, города — с улицами, переулками, ступеньками, аркадами. Работа делалась очень тонко и добросовестно, словно для маленьких скальных гномов, здесь обитающих. Месяц от месяца скальный "городок" усложнялся, обрастая новыми сооружениями и "коммуникациями", а затем… затем чья-то злая рука разрушала, выбивала все это до мельчайшей впадинки.

Проходили месяцы, и мы в укромном уголке какой-нибудь другой скалки с восторгом замечали начало закладки нового каменного микрогородка, не менее сказочного, чем тот, уничтоженный… К сожалению, его ждала прежняя судьба — полное разрушение. Я застал четыре таких возрождения скальных "микрополисов" — и пять их разрушений. Кто был безвестным мастером этих творений, куда делся, почему после совсем прервал работу — осталось тайной. Равно как и то, кто разрушал эти чудо-творения и с какой целью. Неужели сам ваятель?

Много лет спустя мне довелось побывать на развалинах одного из древнейших и многочисленных пещерных городов Крыма — Чуфут-Кале, это недалеко от Бахчисарая. Бродя по высеченным в скалах жилищам, лестницам, часовням, кельям, залам, я сразу понял: так вот что повторял на симферопольских "скалках" неведомый мастер — средневековые пещерные города Тавриды!

Такая вот, брат, история…

О том, что высоченные Скалки были традиционным местом самоубийств, я тебе когда-то уже писал. Зато не писал о том, как далеко отсюда летели сделанные мною из бумаги самолетики-планеры — они, то подхваченные дующим снизу горячим ветром, возносились куда-то к облакам, кружа там едва заметной точкой, то улетали по отлогой прямой в далекие сады и дворы на том берегу Салагира. "Уличные" же ребятишки забавлялись тут, на Скалках, в частности, тем, что, стащив из дома простыню, привязывали к четырем ее углам веревки, и получался "парашют", но на нем опускался вниз не просто какой-нибудь камень, а… кошка. Благополучно приземлившуюся, но таращащую глаза парашютистку восторженная ватага тащила вверх, и "прыжок" повторялся снова. Жалко, конечно, кошачьих нервов, но а как им, ребятам, было реагировать на авиационные праздники со множеством парашютов на синем небе, о чем я тебе уже писал?

"Здесь был Вася" — до таких надписей красками на скалах в те годы еще не додумались, вернее, не докатились. Зато высекали молотком и зубилом два (и не более!) своих инициала, в не столь заметных, и возможно более недоступных местах. Делали даже так: несколько человек держат одного над пропастью на веревках, а он стучит по обушку зубила молотком, выбивая в известняке две своих буквы. Целы ли где-то в подскальном высоком уступе две буквы ТП — Толик-Пантера — выбитые вот так же моим братом?

Здесь, но не наверху, а у подножия Скалок, иногда орудовал молотком и зубилом и я. Но высекал отнюдь не буквы, а извлекал из каменных недр — донных отложений древнего моря — раковины аммонитов и нуммулитов, остовы морских ежей и белемнитов, свернувшихся калачиком трилобитов, много-много других диковинных окаменелостей.

Именно тогда и именно там мне открылась впервые одна из великих тайн Природы. Сотни миллионов лет тому назад, как раз на том месте, где стоит теперь мой Город, плескались волны огромного синего моря. Не было на суше тогда ни тех животных, что водятся сейчас, ни, конечно же, людей, зато в древних морях и океанах кипела жизнь. Многочисленные и разнообразные существа населяли тогда и толщу теплых вод, и поверхность, и морское дно. Они плавали, ползали, поедали друг друга, размножались, а когда погибали, твердые их оболочки опускались на дно; Шли века, и падали, падали на дно древнего моря большие и малые раковины, панцири, скелеты морских созданий, ложились друг на друга слой за слоем, и прессовались тяжестью других, опустившихся сверху останков древних животных. Мелькали столетия, проходили миллионы лет, и слои эти становились все толще, превращаясь в камень.

А потом с могучей земной твердью, держащей на себе и горы, и океаны, что-то стряслось. Вздыбилась она на этом месте, и древнее море отступило. Там, где когда-то было морское дно, зазеленели леса, потекли ручьи и реки. А огромные толщи нуммулитового известняка, сложенные из спрессованных раковин нуммулитов — древних корненожек и панцирей других, давно уже исчезнувших животных, обернулись древними скалами и открылись людям. В своем рассказе "Загадки белых скал" (журнал "Уральский следопыт", № 10 за 1967 год) я не удержался от фантастического сюжета — на крымской каменоломне пила наскочила на инопланетную капсулу с посланием, легшую на дно древнего моря миллионы лет назад. Но в этой книге фантазиям не место: мы ж ведь договорились, что тут — только документально-достоверное…

Я обещал также, что в этом томе я не коснусь экологии — но что сделаешь, когда она опять вот так незаметно и коварно увлекла меня в свой таинственный, но тревожный и поруганный людьми мир. Поруганный хотя бы тем, что не только к Круглому фонтану, но и к большей части подножия Скалок сейчас не подойти, не разглядеть, что там, за заборами захвативших эти уголки ведомств. Еще при мне воинские части стали долбить там какие-то гроты-укрытия. Рассказывают, что уже после войны эти работы там развернулись настолько, что через скалу был слышен стук и скрежет аж у нас, наверху: мол рыли в известняке и громадные склады, и подземные дороги чуть ли не до Бахчисарая и Севастополя. И что мол именно по этой причине наш одноэтажный Фабричный спуск не стали "многоэтажить" — из-за огромных искусственных пустот внизу, в толще меловых белых скал.

Может, тебе удастся когда выведать, что же такое там натворено-нарыто? Если так, то моему пусть ветхому дому (сложен он не только из штучного пиленого, но и из бутового бесформенного известняка), простоявшего уже один век с гаком и перенесшего, как я уже писал тебе, сильнейшее землетрясение, суждено простоять еще век-другой?

Кстати или некстати, еще раз о том землетрясении. В одной из своих поэм (цитировать ее здесь я всю не могу) я писал, в частности, такое:

…Низвергнутся скалы в долины,
Круша и сады, и дороги,
Как то уже было однажды
В тот год, когда я появился
На свет в Симферополе древнем.
Ужасен салют был тот давний:
Скала, что стояла над морем
У самого у Симеиза —
"Монах" ее звали когда-то —
За миг превратилась в обломки.
Наш дом пополам раскололся
(Не знают жильцы его ныне
О трещине той, что заделал
Отец мой в начале тридцатых).
Гора Демерджи обвалилась —
Подмяли гигантские камни
Четыре ближайших селенья…
Тряслись и дворцы, и мечети,
И сакли, и рельсы трамваев;
Пол-Ялты лежало в руинах,
И много-премного народу
Осталось надолго без крова…
Восьмибалльное крымское землетрясение 11 сентября 1927 года занимает "почетное место" в числе четырех десятков сильнейших катаклизмов такого рода за двадцатый век. Оно было примерно равным по силе ашхабадскому (1948 год), ташкентскому (1966 год), спитакскому (1991 год).

Такой вот еще штрих к портрету моей далекой многострадальной родины — Крыма…

Письмо тридцатое: ОТЪЕЗД

Четырнадцатого октября тысяча девятьсот тридцать девятого года мы покинули Дом. Была премерзкая погода с ветром, который нес не по-крымски ранний снег. Я последний раз оглянулся: прощай, родное Крыльцо с тремя каменными, замшелыми по углам, ступенями, прощайте, родные Стены, прощай, родная черепичная Крыша, с которой открылось мне полмира, если не больше, прощайте, милые мои Окна, через которые я, даже сидя больным дома, видел-познал много-премного. Они, окна, тоже, прощаясь, плачут: мокрые снежные хлопья, коснувшись стекол, тают, и печально текут вниз. Мать, наверное, переживала еще больше моего — но мы молчали.

Отец заторопил: не опоздать бы к поезду. И мы зашагали к Кантарке — трамвайной остановке. Сквозь летящую пелену снега я вдруг увидел, как пересекая нам дорогу, низко-низко над крышами пролетел гриф. Я очень любил этих могучих птиц, парящих в синем поднебесье на недвижных крыльях, о чем я поведал тебе в письме "Голод", но никогда не видел, чтобы этот властелин неба летел вот так, совсем по-над крышами, тяжко взмахивая своими мокрыми, облепленными снегом, крыльями, и зябко вобрав свою крючконосую голову глубоко в плечи.

По всему это был недобрый, дурной знак, смысл которого я узнал много позже: и смертельную тоску по Родине в дальних, поначалу неприютных краях, и кончину мамы в Сибири, и бестолковые мыкания по Средней Азии, и бродяжничество, и жуткие казематы Златоустовской, будь она навеки проклята, тюрьмы, и страшные уральские лагеря, на двадцатилетнее (!) заключение в которых я буду осужден довольно скоро, и еще много-много других несчастий и горестей.

…Через несколько секунд огромная вещая птица скрылась за косой пеленой густого мокрого снега.

Как доехали мы до вокзала в трамвае, как садились в вагон — не помню, вероятно из-за сильного душевного потрясения, из которого меня вывел хриплый паровозный гудок. Наш поезд застучал колесами, набирая ход, а за окном все летел и летел этот косой нескончаемый поток мокрого крупного снега. Но тут случилось чудо: перед тем, как повернуть на север, к Джанкою и Сивашу, поезд вынырнул из этого ползущего по земле и скалам снежного облака, и мне вдруг минуты на две открылась дивная картина: розовея в лучах закатного солнца над родными холмами и Скалками, посылал мне свой прощальный привет далекий двуглавый Чатырдаг — священная гора моего Детства, которое — я мгновенно тогда это понял — кончалось именно в эти секунды.

Потом меня уложили спать. Я уткнулся в угол, чтобы не видно и не слышно было моих всхлипываний. Что это за страна, куда мы едем — Казахстан? Может, это не смертельно? Ведь до этого у отца были порывы — притом очень серьезные — перевезти нас то на Камчатку (о ней было накуплено уже много литуратуры), то, когда отца обуяла "золотая лихородка" — в Якутию. Я уже знал, что в Якутии страшно холодно, вечная мерзлота, очень длинная зима и совсем короткое лето, но отец строил все более серьезные "якутские" планы, утешая меня тем, что лето там хоть и короче, но тоже очень жаркое. Часто упоминался Алдан — золотоносная река, а однажды отец меня "обрадовал" тем, что купил мне, уже взрослеющему энтомологу (хотя он сам этого увлечения не одобрял), чью-то научную монографию под названием "Прямокрылые Якутии" (прямокрылые — это кузнечики, сверчки и кобылки; полистав сей труд, я с горечью убедился, что в Якутии водятся лишь последние, да и то больше мелкие).

Так что, может быть, это сравнительно хорошо, что мы едем не в высокие и холодные якутские или камчатские широты, а поближе и поюжнее: станция назначения называется "Курорт Боровое", — а местечко, где нам жить-работать — во многих десятках километрах от железной дороги, с неприятным названием Степняк. Кроме названия я ничего об этом пункте не знал и нигде больше выведать не мог (на то, что там золото, мне было решительно наплевать); название это упорно ассоциировалось у меня с патефонной песней Руслановой:


Степь да степь кругом, путь далек лежит.
Там, в степи глухой замерзал ямщик.

Степняк… Так, в тоске и рыданиях, укачанный-таки поездом, я заснул. Проснулся от внезапно наступившей тишины. Оказалось — это уже утро, и мы стоим на станции под названием Запорожье.

Значит, я уже не в Крыму, не в России — а на Украине… И вновь невероятная, неведомая мне доселе тоска вдруг охватила все мое существо: значит, это не сон, а явь — это полный конец моему Детству, Родине, Дому, Двору, Улицам, друзьям, трамваям, родным скалам и горам, родным фонтанам и родникам, переулкам и лестницам, и, конечно же, моим энтомологическим экскурсиям — а может и всему моему дальнейшему образованию, которое отец, ссылаясь на свое "универсальное" сельскоприходское, очень не одобрял, и считал, что семилетки с меня более чем хватит. Да и есть ли средняя школа в том Степняке?

А я ведь был не только заслуженно круглым отличником: уже фактически связал свою дальнейшую судьбу с кафедрой зоологии Крымского пединститута (до революции и сейчас — Симферопольский университет), где был хоть крохотным, но всегда желанным гостем, и в мое полное распоряжение выдавались золоченые цейссовские микроскопы, библиотека и все прочее. Такие же тесные контакты образовались у меня с Крымским краеведческим музеем, где меня допускали в святая святых — в фонды, и я с трепетом душевным созерцал огромных тропических рогатых жуков, гигантских атласно-голубых бабочек и прочие сокровища, и получал на дом книги из музейной богатой библиотеки. Частенько я наведывался и на Крымскую станцию защиты растений, где работали серьезные энтомологи, хвалившие мои рисунки насекомых и водившие меня в сад, где я помогал развешивать по деревьям пакетики с трихограммой — крохотными наездничками, заражающими гусениц яблоневых плодожорок (биологический метод борьбы с вредителями там процветал еще в тридцатые годы), и не отпускали без того, чтобы я не увез домой на трамвае огромных, замечательного вкуса, продолговатых яблок "кандиль", ярко-красных с одного боку, и рассыпчатых круглых "синапов", покрытых густыми румяными полосочками — в большом свертке, а то и в стандартной упаковке — коробке с яркой наклейкой и "иностранными" надписями, внутри которой каждый ароматный плод был аккуратно завернут в пышную мягкую постельку из тончайшей бумаги: из этих садов экологически чистая продукция шла только на экспорт, в наши же магазины такое не попадало.

Да бог с ними, с этими яблоками — ломалась, как это принято теперь говорить, научная моя карьера: через каких-то три года я должен был поступить в институт (завкафедрой зоологии профессор Владимир Максимович Боровский, большой знаток инстинктов и высшей нервной деятельности животных, предрекал, а точнее обещал мне "ускоренное" окончание вуза с тем, чтобы сразу оставить меня при кафедре аспирантом).

А до того я учился бы в родной шестнадцатой школе, где по меньшей мере два-три года мог бы созерцать, пусть изредка, то волнующее, неземное чудо, которое упомянул в конце письма "Сокровенное". Значит, конец и этому? Но ведь это невозможно, недопустимо, катастрофично!

Где-то сзади, еще южнее Симферополя, теперь уже совсем далекий Севастополь, где теперь, окончательно оторванный от семьи, остается мой любимый иединственный старший брат Толя. Неужели я его больше никогда не увижу?

Что, что делать?

Может быть, мне перед самым отъездом следовало сбежать из дома, отсидеться с месяц у каких-нибудь друзей, а потом податься куда-нибудь на работу, как то сделал Толя?

Увы, теперь это невозможно.

…Знакомый уже хриплый гудок возвестил об отбытии поезда дальше, на север, к Москве (тогда более короткого пути в Казахстан не было). Возбужденный, улыбающийся отец появился в вагонном проходе, неся купленную на запорожском перроне снедь — какие-то горячие не то пирожки, не то пончики.

Эх, Степан Иванович, что же ты такое натворил-наделал со своим золотом и вибратором, со своей тягой к странствиям!

Письмо тридцать первое: ТЫ ВЕРНУЛСЯ

Я вынужден неожиданно прервать свое эпистолярное повествование, не знаю, надолго ли — но хорошо то, что вот эту серию моих писем к тебе, мой дорогой внук, я прерываю как раз на окончании описания первого этапа моей жизни, очень четко отграниченного от последующих. Все равно потребовалась бы и некоторая передышка, и перестройка языка, стиля и многого другого. Судьба мне вдруг послала "антракт" в книгописании, и вот как это произошло.

Сегодня, 20 октября 1992 года, у меня трагичный, страшный день. И сегодня же — великая радость. Трудно, невозможно передать словами все, что у меня сейчас на душе, но самое главное то, что ты, мой дорогой дружок, вернулся к дедушке, да надолго — по крайней мере, до конца лета (эх бы, насовсем!).

Еще вчера я был не в себе. Чувствовал: что-то, где-то происходит неладное, нехорошее; в том, что дальняя (и даже сверхдальняя) биосвязь существует между кровно близкими людьми, мы с сыном Сергеем убедились несколько лет назад, когда "телепатировали" друг другу, по разработанному мною методу, изображения — по слову или предложению, найденному "методом тыка пальцем" между страниц закрытой случайной книги или газеты, и картинки эти — в цвете! — отлично передавались хоть за десятки, хоть за тысячи километров. Этим успешным опытам, как ты знаешь, был посвящен целый стенд в моем музее под Новосибирском.

Похожее я испытывал почти весь день и часть ночи вчера — только что-то тяжелое, тревожное, не поддающееся ни воображению, ни изображению; а это тебе, мой дорогой мальчик, было плохо, очень плохо. Зло, творимое над маленькими детьми — непростительно, мерзко, преступно, но на этих страницах о случившемся я рассказать не могу только потому, что ты еще мал, беззащитен, и, случись что со мной — постоять за себя пока еще не сможешь.

Человека, зверски избивавшего тебя, моего любимого семилетнего крошку, и всячески над тобой издевавшегося, я пока не назову; пусть меня простят за это читатели — у кого есть семьи, наверное, меня поймут. А он пусть сделает для себя выводы — до следующей моей автобиографической книги, документальной, как и эта; рукопись ее уже в черновике готова.

Так вот что передавалось мне от тебя вчера! А облечь это в зрительный образ я не мог, оказывается, по чисто физическим причинам, ибо более всего досталось твоей головке, на которую в моей семье не поднимались не то чтобы — упаси бог — кулак или ботинок, а и просто ладошка для легкого шлепка; эту милую мне круглую головку я только ласково гладил, и берег более всего на свете. И вот теперь ты, на следующий же день, у дедушки, рассказываешь то, отчего я, как в кошмарном сне, стараюсь проснуться, да не могу, потому что это явь — жестокая и натуральная.

Плохо то, что я стар — 65 лет, и болен, но раз такое дело, обещаю тебе, дружок, сделать все, чтобы продлить свою жизнь, с которой, как ты уже знаешь, я не так давно хотел добровольно расстаться; история это отдельная, трудная и горькая: то был мой ультиматум генсеку ЦК КПСС президенту СССР Горбачеву, предъявленный ему ради вашего же брата советских детишек, и срок ультиматума, обозначенный не только в моем открытом письме, но и на целой полосе "Комсомольской правды" за 27 июля 1991 года в статье спецкора Димы Шевченко "Не хочу, чтобы он умирал" ("он" — это я), — срок этот истекал 1 сентября того же года; но надо ж такому случиться, что за три дня до этого "заперли" Горбачева в крымском Форосе гекачеписты.

Получилось: мне выпало жить… Так что тебе повезло, мой друг: дедушка твой цел. Пока еще цел (уточняю: анонимные звонки по телефону требуют, чтобы я "это" исполнил, а если нет, то не просто мол меня убьют, а еще и долго мучить перед этим будут — но я не очень боюсь этих угроз, тем более никому не насолил и никому дороги не перешел; впрочем, беспричинный садизм сейчас "в моде", а дурное дело — нехитрое).

Возвращение меня по сути дела с того света на этот было длинным, трудным, тяжким, и я долго представлял собою что-то типа зомби, манкурта или сомнабулы, хотя был осыпан письмами, телеграммами, даже денежными переводами со всего Союза (тогда он был еще "не распамши"); огромную кипу этих писем (как видишь; на свете еще очень много хороших людей) я также завещаю тебе — как и книги отзывов о моих выставках и музеях, напечатанные и ненапечатанные научные труды, рассказы, заметки; полевые, лабораторные, классные журналы, наброски, этюды, библиотеку, оптику и все-все остальное.

Ты вернулся! Так что сегодня ночью, спустя всего лишь два с половиной месяца со дня начала работы, волей-неволей придется срочно заканчивать эту первую книгу дилогии, а может и трилогии — смотря по тому, сколько мне отпущено жить. А рассказать тебе и твоим коллегам-читателям о том, что было дальше — необходимо: никто другой этого не сделает, а уносить с собою в могилу то, что никак нельзя забыть людям, я не имею права — уж очень все это серьезно.

Надо рассказать и о том, как и зачем после Крыма мы колесили по стране, как омская земля (Исилькуль и его окрестности), поначалу показавшаяся неприютной, полюбилась потом так, что теперь я тут, под Новосибирском, тоскую по ней почти так же, как по Тавриде; как пережили там тяжелейшую из войн, похоронив мою маму — твою прабабушку; как сильно не повезло мне с еще одной наукой моей юности — астрономией; как нищенствовали и бродяжничали мы с отцом на Урале; как я, 20-летний мальчишка, попал на 20 же лет в сталинско-бериевские лагеря с их нечеловеческими ужасами, и почему там не погиб, хотя это совершенно точно должно было произойти; надо поведать о своих школьных сибирских друзьях и лагерных однокашниках (к ГУЛАГовским главам-письмам иллюстрации уже готовы, они выставлялись и на Урале, и в Крыму, и в Новосибирске);

Наши трупы вывозят за зону, пробивая молотком головы. Карабаш, 1947.


как потом, неожиданно оказавшись на воле после смерти Сталина, я тоже изрядно поколесил по стране с твоею будущей бабушкой; как учил своих (а также множество других) детей искусствам, и как мне за это перепадало от власть предержащих, конформистов и даже коллег. Обязательно надо рассказать и о том, как я много лет пытался внести не демагогический, а реальный вклад в сохранение и гармоничное использование Природы (и как меня за это хвалили, а также как мне, неучу-практику, за это перепадало); как я бился по поводу своих, прямо скажем, немалых успехов в сельскохозяйственных науках с "начальниками"-лысенковцами в чине докторов и академиков; как замыслил свои детища — Музей Природы и монументальную сферораму "Степь реликтовая", и что из этого вышло; как писал-пробивал свои научные труды, популярные книги, изобретения; сколько приключений претерпел из-за своих неординарных выставок, оригинальных технологий, научных открытий, про которые мне сказали: поторопился мол лет на сто…

Наконец, надо тебе рассказать, какие у тебя есть (или были) не упомянутые здесь родственники, где и каким образом ты появился на свет. В общем, много-премного надо тебе еще рассказать, мой дорогой мальчик. Но это будет уже в следующей книге.

А пока, дружок, за дело. Зима ведь пролетит очень быстро, и, лишь только появятся проталинки — запорхают над ними первые весенние бабочки, загудят у душистых ив шмели и пчелы, раскроют свои солнечные цветки адонисы, таинственнные нежно-кремовые колокольцы сон-травы, маленькие лиловые фиалки и крупные сине-белые ирисы. А темными, еще прохладными весенними вечерами, когда тончайший серп молодой Луны скроется за деревьями, лесная поляна распахнет над нами величественный небосвод, усеянный переливчатыми далекими созвездиями, которые будут перечеркивать неторопливые яркие метеоры.

И твои прерванные было детские дневники с заметками о Природе пополнятся новыми записями и набросками необычайных чудес Мироздания — гигантских и микроскопических.

Нас ждут также начавшие было скучать без тебя наши комнатные растения, всевозможная живность в садках, аквариумах, пробирках, собранная нами с тобою прошлым летом; слесарные и столярные инструменты, фотоаппараты, бинокли, телескоп; этюдники с красками, которые за эти месяцы засохли на палитрах.

Еще нас с тобою очень ждут заповедные лужайки наших микрорезерватов, что в Омской области, куда мы обязательно поедем летом, и в этих моих детищах ты — даю слово! — изумишься огромному количеству золотых жуков бронзовок, уткнувшихся в белокипенные соцветия таволог, эскадрильям стрекоз над полянами, а вечерами — таинственным перекличкам сов в лесной глухомани и неумолчному стрекоту ночных кузнечиков.

Там, у моих заказников, ты увидишь непередаваемо романтичные в своем величественном безмолвии степные закаты, насладишься многокилометровыми маршами по ровным безлюдным степным дорогам, над которыми раскинут огромный-преогромный небосвод, где загораются первые звезды, и над нашими головами будут бесшумно реять мои давние друзья и берегини — небольшие круглокрылые совы, те самые, что перекликались полчаса назад в лесу.

В маленьком неприметном городке Исилькуле, что на юго-западе Омской области, я познакомлю тебя с замечательными людьми — истинными охранителями природы, учителями, художниками, которые когда-то были моими учениками, и просто с моими друзьями-сибиряками, которые, в случае чего (мало ли что со мной или с тобой случится) не дадут тебя в обиду.

…От пережитого вчера и сегодня скачут мысли, не дают сосредоточиться — и письмо мое получается неровным, в чем-то непонятным, где-то повторюсь — прости меня, дорогой дружок, и вы, читатели.

Эх, катануть бы летом нам с тобою в Крым — но власть предержащие отобрали его у нас с тобою, и билет туда теперь стоит столько, сколько я не заработаю и за много лет. Надеюсь, что в твои времена, уже после меня, эта дикость уйдет в прошлое и ты там побываешь; исполни тогда просьбу, которую я изложил в письме "Пасынок. Красные искры", и обязательно взойди на вершину Чатырдага — священной горы моего детства. А пока тебе придется довольствоваться моими устными рассказами о Родине, вот этой книжкой, да росписью стен нашей новосибирской ванной, изображающей Судакскую бухту в Крыму. Еще раз несколько слов о Труде. Ты знаешь, что я проработал всю жизнь. Ты никогда-никогда не видел своего дедушку, предающегося отдыху и тем более бездельничавшего.

Так вот, когда будешь в моем родном городе Симферополе, погляди внимательно на несколько больших рельефов, высеченных высоко под крышей на фасадах дома № 4 по Пушкинской улице. Выполнены они в духе первых послереволюционных лет — в стиле благородного символического классицизма. Когда-то я с них сделал наброски — вот они: гордый мускулистый кузнец с тяжелым молотом у наковальни, и пахарь с серпом на плече, плугом и снопом пшеницы, под которым трогательно примостилась крынка молока.

Как видишь, никакие это не рабы, а творцы — Творцы Счастья, придти к которому не дали им Силы Зла. Но даже несмотря на то, что эти барельефы как бы символизировали социализм (серп и молот!), их не уничтожили даже фашисты в годы оккупации ими Крыма. Так вот, неужели сейчас, в эпоху воинствующего мракобесия, когда снова валят памятники и перечеркивают историю, этим рельефам грозит уничтожение? Мое опасение не беспочвенно: ведь поднялась же рука у "неоисториков"-вандалов на удивительной красоты обелиск, установленный в 1771 году на месте первой походной палатки командующего российским войском князя Василия Михайловича Долгорукова. Вокруг обелиска и возникла будущая столица Крыма. О неравной борьбе за спасение обелиска я узнал из большой статьи В. Гурковича "Да не покинет мудрость" в симферопольской газете "Южный курьер" за 14 марта 1992 года; земляки попросили помочь и меня — я немедленно послал свою статью в столичную "Культуру", с рисунком памятника — но ее не напечатали, наверное "зарубили" неополитиканы; жаль только рисунок, сделанный с натуры — копии у меня не осталось…

Так что, как видишь, у меня есть все основания опасаться за судьбу тех рельефов по Пушкинской (до какого вандализма мы порой доходим, вспомни еще раз по моему письму "Храмы"): хоть бы они, рельефы, дожили до тех дней, когда люди вновь поймут, что основа всех благ, богатств, наслаждений, культур, наук и всего, что отличает человека от примитивного животного — это Труд. Так что, когда ты побываешь в моем Городе и увидишь целыми этих каменных тружеников, — поклонись им от меня.

Я сильно тоскую по станку — по токарному станку замечательной отцовской мастерской, по тискам, наковальне, по точильному кругу с его поистине космическим пучком искр, когда ты обрабатываешь металл — поверь мне, что это много-много приятней (не говоря уже о том, что полезней), чем торчать у прилавка (немного приходилось делать и это), писать справки и даже научные отчеты (особенно когда они липовые).

Так что не верь тем, кто считает, что Труд — это плохо. Очень тебя об этом прошу.

Мой дорогой внук, ты ведь знаешь, что я, профессиональный художник, не выпускавший из рук кисть всю жизнь (кроме разве что тюрьмы), могу этой кистью и красками сказать больше, чем пером или пишущей машинкой. Так вот мне очень жаль, что в эту книгу я не могу поместить хотя бы немножко цветных иллюстраций. Они не просто бы украсили текст, а сделали его много образней, документальней и просто интересней; без них эта книга теряет многое-премногое. Причина в том, что печатание цветных "картинок" стало сейчас невероятно дорогим делом.

В связи с этим такое "рацпредложение": если вот эта книга понравилась, то при перечитывании пытаться почаще "включать" именно цветное воображение, или, иначе говоря, "оцвечивать" описанные в ней картины, как это мы делаем у цветного телевизора, поворачивая кнопку цветонасыщенности. Что поделаешь, если это эпистолярное мое творенье пришлось на такие тяжкие времена. А лучших мне не дождаться, и поэтому, как только сдам эту книгу в печать — берусь еще за одну, дабы описать, что было дальше…


Постскриптум. Пока пробивал в печать эту книгу, успел частично выполнить обещанное, подробнейшим образом описав и свою жизнь, и метаморфозы окружающего мира, радостные и трагичные, в рукописи второго тома своих воспоминаний, охватывающих период с 1939 по 1945 годы, в письмах с 32-го по 70-е, писанных исключительно ночами (днем ведь надо было и трудиться, и с тобою заниматься). Работал я с 23 июля по 1 октября 1993 года, то есть ровно сто и одну ночь, и книга та, если бы ее издать, будет потолще этой.

Я с благодарностью приму от читателей любые замечания, советы, уточнения; мой адрес: 633128, Новосибирск-Краснообск, а/я 98.

И еще: сегодня у меня появилось хоть слабое, но явственное предчувствие некоего всеобщего Прозрения, каковое повлечет за собой быстрое и яркое возрождение Культуры, Науки и Труда, и ты, дорогой мой внук, непременно застанешь эту счастливейшую пору.

Да и все остальные молодые мои читатели.


20 декабря 1993 г.




Оглавление

  • ПИСЬМА ВНУКУ. Книга первая: Сокровенное
  • К ЧИТАТЕЛЮ
  • Письмо первое: ХРИСТОФОР
  • Письмо второе: ТОРГСИН
  • Письмо третье: АМЕРИКАНСКАЯ БАБУШКА
  • Письмо четвертое: БРАТ
  • Письмо пятое: НЯНЯ
  • Письмо шестое: ШКОЛА
  • Письмо седьмое: ТВОЙ ПРАПРАДЕД
  • Письмо восьмое: ТВОЯ ПРАПРАБАБУШКА
  • Письмо девятое: ПУЛЕМЕТ
  • Письмо десятое: ВИДЕНИЯ, СНЫ, БОЛЕЗНИ
  • Письмо одиннадцатое: ТРАМВАЙ
  • Письмо двенадцатое: ВОСЬМАЯ ДАЧА
  • Письмо тринадцатое: ЦЫГАНСКИЙ ПОВОРОТ
  • Письмо четырнадцатое: БЕЗ ЗАГЛАВИЯ
  • Письмо пятнадцатое: ХРАМЫ
  • Письмо шестнадцатое: ГОЛОД
  • Письмо семнадцатое: ИЗОБИЛИЕ
  • Письмо восемнадцатое: ШАПКАНЫ
  • Письмо девятнадцатое: СОКРОВЕННОЕ
  • Письмо двадцатое: МАТЬ
  • Письмо двадцать первое: МУЗЫКАЛЬНАЯ ШКАТУЛКА
  • Дополнение к письму двадцать первому: ПЕСНИ МОЕГО ДЕТСТВА
  • Письмо двадцать второе: НЕБЕСНОЕ
  • Письмо двадцать третье: ОТЕЦ
  • Письмо двадцать четвертое: АШИКИ
  • Письмо двадцать пятое: НАПИЛЬНИКИ
  • Письмо двадцать шестое: ПАСЫНОК. КРАСНЫЕ ИСКРЫ
  • Письмо двадцать седьмое: МОИ БЕРЕГИНИ
  • Письмо двадцать восьмое: К ЗОЛОТУ
  • Письмо двадцать девятое: СКАЛКИ
  • Письмо тридцатое: ОТЪЕЗД
  • Письмо тридцать первое: ТЫ ВЕРНУЛСЯ