Странный гость [Вильям Александрович Александров] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Странный гость

Они увидели его как только вышли из троллейбуса па кольце.

Парнишка стоял неподалеку от главного входа в аэровокзал. В одной руке он держал транзисторный магнитофон, другой прижимал к себе гитару — она висела па веревочке, перекинутой через плечо. На бледном остром лице не было беспокойства. Он что-то жевал — скучающе, медленно, не разжимая рта, и независимо поглядывал по сторонам безмятежными светлыми глазами.

«На пом будут синие джинсы и апельсинного цвета рубаха», — вспомнилась фраза из письма.

Все сходилось.

— Папа, это он? — одними губами спросила Танечка, и в глазах ее, таких же светлых, но тревожных, Николаи Петрович увидел смятение.

— Он, Танечка.:. Кажется, он… — голос предательски дрожал.

Николаи Петрович хотел подойти, но отказали ноги, стали чужими, деревянными. Ом вынужден был опереться на плечо дочери. Стоял, пытаясь усмирить разбушевавшееся сердце, и вдруг почувствовал, как девичья щека прильнула к его руке. И от этого прикосновения, такого тихого и робкого, он снова обрел силы, сделал шаг вперед, позвал сдавленно и вопросительно:

— Валерий?

Парень вскинул голову. В ту же секунду Таня вырвалась и побежала. Николай Петрович видел, как она остановилась на мгновение возле парнишки, поднялась на носки и, обхватив его за шею, поцеловала. И еще Он видел, как отшатнулся Валерий в первый миг от неожиданности. А потом, когда Таня отступила, растерявшись, видимо, от собственной смелости, лицо Валерия тронула улыбка.

— А… Сестрица, насколько я понимаю. Что ж, рад познакомиться… — Он откровенно раз гл яды вал ее, ощупывая глазами лицо, плечи, грудь, ноги. Затем в обратном порядке.

Что ж, славная сестрица, есть на что поглядеть!

Он наклонился и покровительственно чмокнул, ее, в щеку, а — Еще раз здравствуй! Ну, а где же…

И тут они впервые встретились глазами — Николай Петрович, приросший к месту с букетом в руках, и парнишка в синих джинсах и оранжевой рубаке, с гитарой на веревочке через плечо.

Отец и сын.

2

Николай Светланов учился на четвертом курсе педагогического института и работал вожатым в школе. Выл он ясноглазым кудрявым парнем, невероятно тощим, по жилистым и неутомимым. Играл в волейбол за сборную курса, возглавлял культмассовый сектор комитета комсомола, ко всему прочему был еще старостой группы и активным членом НСО. Как он умудрялся совмещать все это с работой в школе, объяснить он и сам затруднился бы. Выручало, видимо, то, что школа находилась неподалеку, а старшие курсы занимались во вторую смену. Во всяком случае, в школе его любили, ребята между собой называли «Светлаша», прозвище укоренилось, и в один прекрасный день у директрисы, которая в нем души не чаяла, вдруг вырвалось на педсовете: «Светлашечка, вы их всегда защищаете! (речь шла об учениках) Вот скоро придете к нам педагогом, тогда узнаете!..» Она не сомневалась, что, получив диплом, он будет работать в школе.

Затем прозвище перекочевало в институт, и никто уже не удивлялся, когда по коридорам разносилось: «Светла-а-а-ша-а, в комитет!»

Во время зимних каникул Никола»! повел своих школьников в театр, на премьеру «Машеньки» Афиногенова. Это был дипломный спектакль молодежной студни, над студией шефствовал горком комсомола, накануне было много разговоров о том, что студийцев надо поддержать, что если спектакль станет событием, то, возможно, студия превратится в самостоятельный молодежный театр, о котором давно все мечтали. Николай тоже так считал, поэтому он с удвоенной энергией распространял билеты. А главное — в роли Машеньки дебютировала на большой сцене Людочка Спицына, бывшая сокурсница Николая, которая год тому назад бросила институт, чтобы целиком посвятить себя театру, как она объясняла. Многие, особенно женская половина института, не одобряли ее поступок, считали, что ей просто лень учиться, красивой жизни захотелось. Другие, в том числе Николай, защищали Люду, говорили, что это призвание, а если человек чувствует призвание, он должен все бросить, идти туда, куда его влечет «неведомая сила», то есть талант.

«Талант, — фыркали бывшие подруги, — где вы его увидели? Ничего в ней нет, кроме смазливой физиономии и вызывающей фигуры!» Ребята посмеивались, девушки обижались. И вот сейчас, на премьере, должен был решиться давний спор.

Но дело было, конечно, не только в этом. С первых дней в институте Николай заглядывался на Люду, хотя не признавался в этом не только ей, но и самому себе. Объяснял свою симпатию к девушке тем, что Люда — душа студенческого драмколлектива, а он, Светланов, отвечает за сектор. На самом деле душой коллектива был сам Светланов: на сцене он не играл, но был и завхозом, и администратором, и директором, и еще бог знает кем… Костюмы и декорации — Светланов, зарплата руководителю — Светланов, спектакль к студенческому вечеру — Светланов… Он доставал, уговаривал, советовал, привозил, увозил, сидел вечерами на всех репетициях, орал громче всех, когда что-то не получалось, аплодировал горячее всех, когда получалось. Это ведь он сам на первых порах уговорил Люду прийти в драмкружок, попробовать себя на сцене, а затем бурно переживал каждый ее успех, каждую неудачу. Переживал он и ее уход из института, только вида не показывал, наоборот, спорил, защищал, доказывал, что она правильно поступила, пошла по велению сердца.

А у самого в это время сердце щемило нестерпимо, чувствовал он, что теряет ее, уходит она от него в другой мир, где все будет совсем иное, и вряд ли она когда-нибудь вспомнит о нем, о нелепом влюбленном «культмассовике», который даже намекнуть ей о своих чувствах не осмелился.

Раза два подходил он вечером к театру, где занималась студия, хотел увидеть Люду, поговорить, но все неудачно. Один раз он даже не увидел ее: сначала сказали, что она занята, скоро выйдет, а потом, когда уже все разошлись, выяснилось, что она давно ушла. В другой раз она вышла вместе со всеми, радостно возбужденная, звонкоголосая, она что-то говорила и жевала на ходу, смеялась и принимала поздравления, и оглядывалась, выискивая кого-то глазами, пока они все, вышедшие из театра, бежали к машине — большому театральному автобусу, который должен был их везти куда-то… Искала она, конечно, не его, не Светланова, но так уж получилось, что внутренне он отозвался на этот ее ищущий взгляд, сделал шаг навстречу…

Она не заметила его, пробежала мимо, и лишь потом, из автобуса, когда все высовывалась из окна, ища кого-то, наткнулась взглядом на него.

— Ой, Светлашечка! Родненький! Господи, как же это я мимо тебя пробежала?!

— Ничего, — улыбнулся Николай, — ты же не знала, что я здесь.

— Ну, конечно, не знала! — она ласково улыбнулась ему, а глаза ее продолжали искать кого-то сбоку и сзади Светланова. — А ты… здесь…

Она явно хотела спросить, случайно ли он здесь оказался, и впервые он решился сказать правду:

— Знаешь, давно хотелось тебя увидеть.

— Ой, как обидно! — в ее голосе зазвучали самые натуральные слезы, но тут же исчезли, когда она стала объяснять, что должна сейчас ехать вместе со всеми.

— А далеко вы едете? — спросил Николай.

Граждане, далеко мы едем? — обернулась она к кому-то в автобусе. Ей стали хором растолковывать что-то сквозь взрывы хохота, она крикнула: «Пошляки!», высунулась из окна и, приложив ладони ко рту, проговорила страдальчески, но так, чтобы только он слышал:

— Куда-то к черту на рога! К Сержикову — Еланскому! Отмечать! Мы только что спектакль сдали — традиция такая!

Она махнула ему рукой, чтобы он подошел поближе, и когда Светланов приблизился почти вплотную, перегнулась еще больше, изловчилась и погладила его по голове.

— Светлашечка, миленький, ты прости, что получилось так, ладно? — она провела пальцами по его лбу, по щеке. — В другой раз приходи, обязательно! Слышишь?!

Автобус уже поехал, а она еще что-то кричала ему он не разобрал, только слышал, как в машине опять брызнул смех.

К театральному подъезду Николай больше не ходил. Порывался, правда, несколько раз, но вспоминал этот смех — и желание пропадало. Потом до него дошли слухи, что у Людочки был «очень серьезный роман с режиссером», режиссер даже из семьи ушел и жил несколько дней в театральном общежитии, но вскоре опять вернулся домой, а Людочка была «на грани самоубийства».

Вот тогда-то Светланов решил, что обязан найти Люду и протянуть ей руку помощи. Он долго ходил по вечерним заснеженным улицам, раздумывая, как это лучше сделать: пойти к ней утром домой или позвонить прямо сейчас. Было уже довольно поздно, часов одиннадцать, а пока он ходил, раздумывал, набежало еще пятнадцать минут — двенадцатый час, вообще в такое время не звонят, да еще в дом, где ты бывал раз или два в жизни, где тебя вряд ли помнят… Пожалуй, надо ждать утра… Но тут он представил себе, что, может быть, в этот самый момент Люда наливает в стакан уксусную эссенцию, а завтра утром ему скажут, что это случилось в одиннадцать часов пятнадцать минут, и всю оставшуюся жизнь он будет каяться, что мог позвонить в эту роковую минуту и не сделал этого… Он ринулся к телефонной будке, крикнул: «Дело идет о человеческой жизни», оттолкнул удобно развалившегося там длинноногого повесу, только начавшего настраиваться на «длинный треп», несколькими рывками диска набрал номер, и когда ему ответили, потребовал к телефону Люду.

У него, видно, был такой голос, что говорившая с ним мать Люды не на шутку встревожилась.

— А… что случилось? Кто это?

— Это я, Николай.

— Простите? Николай Матвеевич?

Нет, другой Николай! Светланов. Ее товарищ по институту.

— Боже мой, Светлаша! Простите, что не узнала вас сразу… У вас был такой голос, что-то случилось?

Н-не знаю… — невпопад ответил Николай, — могу я поговорить с Людой?

— Да, конечно, только ее сейчас нет, она приходит очень поздно, они ведь готовят к сдаче спектакль, а у нее главная роль. Ей ведь роль Машеньки поручили, вы знаете?

Он растерянно молчал.

— Может быть, передать ей что-нибудь? Или позвоните утром, часов до десяти, пока она еще будет дома?

— Да, я позвоню утром, если можно.

Он позвонил около десяти, но Люды уже не было — оказалось, что на десять назначена репетиция, и Люда уехала из дома совсем рано.

— Она была очень рада вашему звонку, — сказала мама, — и просила передать, чтобы вы обязательно пришли на премьеру, билеты будут заказаны специально для вас, у администратора. Вы придете?

— Постараюсь.:. А… больше она ничего не говорила?

— Она очень хочет вас увидеть. Говорит, что вы единственный настоящий друг.

— Спасибо, я приду обязательно.

На спектакль Николай привел два седьмых класса и очень волновался — за Люду, за ребят (поймут ли?), за студийцев. Но все обошлось прекрасно. Играли студийцы хорошо. Зал, стоя, аплодировал молодым актерам минут пять, а Люде и ее партнеру Олегу Ставскому, игравшему профессора Окаемова, семиклашки устроили настоящую овацию, они побежали за кулисы, окружили их, забросали цветами.

Стоя за спинами своих питомцев, Николай видел, как по щекам Люды бегут счастливые слезы, как она прижимает к себе цветы, прячет в них лицо, повторяет: «Спасибо! Спасибо, ребята! Я вам так благодарна! Вы сами знаете, что для меня значит ваш приход, ведь это моя родная школа!»

— Людмила Сергеевна, а правда, что в школе вы даже не думали о театре? — невзрачная, щупленькая Маша Терехова не сводила с Люды восторженных сияющих глаз.

— Правда! Я ведь учительницей собиралась стать, всегда готовила себя к этому. И в институте тоже… Пока вот случайно один человек не уговорил меня как-то выручить драмкружок, попробовать себя на сцене, у них там людей не хватало…

— Николай Петрович! — несколько голосов разом произнесли его имя.

— Да, Николай Петрович. А вы его откуда знаете?

— Это же наш вожатый! Да вот он, это же он привел нас сюда!

Светланов не думал, что они его выдадут. Во всяком случае, так скоро. Он не успел скрыться, они расступились, и он оказался лицом к лицу с Людой.

Она кинулась к нему, поцеловала, прижалась мокрой щекой.

— Коленька, Светлашечка, спасибо, что пришел! В такой день! И ребят привел! Спасибо тебе — никогда не забуду!

Они стояли в квадратном полутемном тамбуре, отделявшем фойе от кулис, сбоку была дверь в курилку, она все время хлопала, оттуда валили клубы дыма, слышались гулкие выкрики, за кулисами тоже разносился густой, хорошо поставленный театральный баритон, хозяйски распекавший кого-то, а для Николая этот миг, когда Люда прижалась к нему мокрой щекой с потеками туши от ресниц, остался на всю жизнь светлым воспоминанием. Может быть, потому, что порыв был искренний, пересчитанный:, и прижалась она к Светланову так, словно искала у него защиты.

Осознал он это потом, а тогда почувствовал лишь прилив покровительственной нежности, желание укрыть ее, Люду, от любых невзгод, защитить, сделать счастливой. Вероятно, это и решило все последующее для него. А для нее… Этого он никогда не мог понять до конца.

В тот вечер Люда потащила его вместе со всеми участниками премьеры к себе домой — отмечать. На этот раз он ехал с ними в одном автобусе, сидел рядом с Людой на одном сидении, примостившись третьим, с самого края (она заставила его сесть и придерживала всю дорогу, обняв за плечи, «чтоб не упал в темноте»). Он горланил вместе со всеми залихватские песенки, хохотал в общем хоре по поводу каких-то малопонятных шуточек, и странное дело — чувствовал себя свободно: не испытывал ни стыда, ни скованности, он как бы стал частицей этого единого многоголосого, многоликого существа, переполнявшего весь автобус.

Потом было шумное застолье в доме у Люды, произносились тосты вперемежку с анекдотами, бокалы вздрагивали от хохота… Николай сидел между Людой и неправдоподобно красивой блондинкой с кукольным лицом, она почему-то демонстративно ухаживала за ним, кажется, в пику своему соседу справа — холеному седовласому мужчине с черной бабочкой на горле — подкладывала ему в тарелку, подливала в бокал и вообще вела себя по отношению к Николаю так, словно они были давно знакомы.

А когда Люда встала, торжественно попросила слова и произнесла тост за настоящего друга (подразумевалось: не такого, как некоторые), за человека, который впервые приобщил ее к сцене, помог поверить в себя, помогал во всем на первых порах, а сам никогда ничего не требовал взамен ни благодарности, ни особого внимания, словом, за настоящего, преданного, скромного друга юности Колю Светланова, — блондинка ахнула и произнесла вполголоса, но так, что все хорошо услышали:

— Боже мой, какая фамилия! Да за одну такую фамилию можно замуж выйти!

Впоследствии Николай часто вспоминал два женских взгляда, которые скрестились над его головой, — насмешливо-вызывающий взгляд блондинки справа, и несколько удивленный, со спокойным превосходством, но в то же время мгновенно вспыхнувший, словно озаренный чем-то взгляд Люды. Вспоминал и думал — уж не тогда ли, не в тот ли момент все решилось для нее? Во всяком случае, ночевать его оставили у Спицы пых. Люда уговорила его не уходить. Постелили ему в отдельной комнате, судя но всему, это была комната ее брата, служившего в армии.

Ночью, когда в доме утихло, все улеглись, дверь в комнату приоткрылась, и он услышал сквозь дрему теплый, заговорщицкий шепот:

— Светлашечка, сигареты у тебя есть? Уснуть никак не могу…

Еще плохо соображая, он вскочил, подбежал к двери и в полутьме коридора увидел Люду — она стояла босая, подрагивая от холода в едва накинутой на голые плечи простыне.

— Кажется, есть, — прошептал он так же заговорщицки и засуетился, пытаясь нащупать в темноте свой пиджак. — Сейчас… Вот только свет зажгу… Где он включается?

Она проскользнула в дверь, столкнулась с Николаем в темноте, обняла его, прижалась всем телом.

— Не надо света, не зажигай света…

А утром объявила родителям, что выходит за него замуж.

Вот так все решилось тогда — очень быстро и неожиданно для всех, впрочем, для него тоже.

Первое время он был счастлив. Жили они в той самой комнате, родители Люды от носились к нему хорошо, и вообще, это был тот редкий случай, когда родители не только не мешали молодоженам, но как-то очень умело, тактично помогали им. Люда с утра до вечера пропадала в театре, Николай разрывался между институтом и школой, так что все домашние заботы целиком ложились на родителей. Завтраком их кормила мама, ужином — папа, и единственно, чем Николаю удавалось помочь — по воскресеньям он ездил на рынок, привозил продукты или, если погода была хорошая, брал на себя стирку, таскал с третьего этажа во двор белье для просушки, а потом пес обратно ворох промерзшего, пахнущего свежестью белья.

Но Люда и в этом не участвовала: но воскресеньям она работала, в выходной — понедельник — чаще всего отсыпалась: уставала она страшно, а иногда и этот день занимала студия. Так что днем они с Николаем почти не виделись, и он грустно шутил, говорил., что если встретит свою жену днем на улице, то, пожалуй, не узнает, забыл «сак она выглядит. На что она, тоже шутя, советовала ему ходить на дневные спектакли, она там занята по субботам и воскресеньям.

Шутки шутками, но иногда он действительно ходил, когда уж очень тоскливо было. И покупал программку, где черным по белому было написано: «Снегурочка — Л. Светланова».

И все-таки это было для них хорошее время. В те редкие часы, когда они собирались все вместе за столом, Люда сыпала театральными новостями, в лицах изображала, как проходил худсовет, кто и как выступал — у нее это здорово получалось, — Николай от души хохотал, смеялись Антонина Петровна и Сергей Семенович, родители Люды.

Потом Николай по аналогии вспоминал педагогический совет в школе, изображать он, правда, не умел, но рассказывал увлеченно, Люда всегда с интересом воспринимала все, что касалось ее старых преподавателей. Она их всех помнила, помнила их прозвища и очень живо представляла, как все происходило.

— Ну, Матрешка, конечно, руками разводит, закатывает глаза — вот так, — Люда показывала, как закатывает глаза историчка Мария Степановна, — и плачущим голосом: «Това-а-арщп, но ведь Отечествен пая война двенадцатого года — это такая тэма! Такая тэма! Здесь и Толстой, и Лермонтов, и Пушкин, здесь такие хорошие оценки можно было получить, а они, понимаете…» И опять руками вот так — да?

— Точно, — смеялся Николай. — Все-таки недаром я тебя на сцену вытащил! Ты могла бы с сольными концертами выступать: «Лица друзей».

— Ну уж друзей! Друзья у меня не получаются, все говорят. Вот недруги — другое дело!

Людочка, ну какой же тебе недруг Мария Степановна, — удивлялась мать. — Ты знаешь, когда я только привела тебя в школу за руку, первый человек, который нас встретил и поговорил с тобой, была Мария Степановна.

— Моет быть, передергивала плечами Люда, — только она мне в аттестат чуть трояк не закатала. Если, б не Ушастик, торчал бы у ценя трояк да милую душу…

— Вот уж не думал, что ты такая злопамятная, — вмешивался отец, — ! — маленькая — добрая была.

— А я и сейчас — добрая, — защищалась Люда, — л Просто у меня профессия такая — изображать.

— Изображать или высмеивать?

— Одно без другого не бывает. И потом это не высмеивание, это называется — подчеркнуть характерное.

— Не хотел бы я попасть в твой репертуар, — говорил отец насмешливо, но с некоторой грустью.

А ты и не попадешь, я своих близких не показываю.

— И на том спасибо…

— Пожалуйста!

Так они пикировались иногда, но, в общем, жили дружно. Нечастые размолвки быстро гасли, может быть, потому, что родители всегда принимали сторону Николая. Люда обижалась даже на них, говорила ему: «Мне иногда кажется, что это ты их сын, а я к тебе в дом пришла жить».

Все изменилось, вернее, стало меняться к худшему, с того злополучного дня, когда они переехали в собственную квартиру.

Произошло это почти случайно, никто и не помышлял об отдельной квартире, и вдруг школе выделили две квартиры, дали их нуждающимся преподавателям, при этом освободилась однокомнатная.

Директриса вызвала Светланова и сказала: «Ты ведь женился недавно? Пиши заявление!» «Какое заявление?» — не понял Николай.

«Да на квартиру, ангел ты небесный, на квартиру. Тут такая драка идет, а он ушами хлопает».

«Но я… Но мне…» — растерялся он.

«Что, не нужна тебе однокомнатная квартира в цент ре города?»

Он сказал, что вообще-то нужна, но все это так неожиданно, он должен посоветоваться с женой и тестем. Они хорошо живут в доме тестя, как бы не обиделись.

Директриса посмотрела на него, как на умалишённого, сказала: «Светлашечка ты и есть…», захлопнула панкуи добавила: "Думаю, Людка поумнее тебя. Задерживаю список до десяти утра».

Он был почти убежден, что Люда откажется, уж слишком плохо представлял ее в роли хозяйки, но для очистки совести сказал ей поздно вечером когда уже спать ложились и погасили настенную лампу:.

В школе заявление предлагают писать на квартиру, однокомнатная вроде освобождается… Я не стал… Зачем нам, верно?

Она села, прикрывшись простыней, зажгла светильник, посмотрела ему в глаза.

— Как это не стал? Как это — зачем?

— Я думал, что ты… Разве нам здесь плохо?

Она сидела на тахте, прислонившись к стене, подтянув к горлу простыню, и вглядывалась в его лицо, как смотрят в лицо тяжелобольного.

— Я всегда знала, что ты блаженный, но не до такой степени! — Она говорила быстро, голос ее вздрагивал от негодования. — Ты что же, предполагаешь всю жизнь прожить здесь, под папиным крылышком?

— Н-не знаю… Я думал тебе здесь лучше.

Он стоял перед тахтой в полосатых пижамных штанах, полосатую куртку Он держал в руках, не успел надеть. И она вдруг закричала остервенело:

— Да сними ты к чертовой матери эту арестантскую одежду — видеть не могу!

И уже потом, когда он примостился с краю и долго лежал в темноте, сдерживая дыхание, она вдруг сказала примирительно:

— Ты прости, нервы сдают, — и притронулась к его плечу: — А заявление завтра же утром отдашь. Врат весной вернется — об этом ты подумал? И вообще, отдельная Квартира — это вещь, понимать надо!

Он это понял вскоре после переезда, когда еще в полупустой квартире отмечалась очередная премьера. Набилось человек тридцать, сидеть было не на чем, но это никого не смущало — сгоняли в театр автобус, привезли реквизитный ковер, расстелили на полу и уселись вдоль стен. Посредине выставили выпивку и закуску, тоже в реквизитных посудах. Было как всегда шумно и весело, но все чего-то не хватало — то стаканов, то ложек, то тарелок… Николай носился по этажам, стучался к соседям, в дежурный магазин бегал. Сначала он мучительно страдал, когда приходилось звонить в чью-то дверь, просить стаканы или вилки, потом убедился, что люди относятся к этому спокойно, даже благожелательно, предлагают и то, и другое, даже с верх того., что просил. Он благодарил, удивлялся, наконец, понял — считают, что новоселье молодые справляют на пустом, так сказать, месте, и готовы помочь, чем можно.

Шумели часов до четырех утра, соседи терпеливо сносили все. Под утро человек десять ушло, остальные спали на полу вповалку, подложив под голову — кто портфель, кто сумку.

Николаю захотелось чаю, пошел на кухню. Обнаженный до пояса молодой красавец с бронзовым торсом сидел, развалившись, за кухонным столиком и, наслаждаясь, потягивал из любимой людкиной чашечки кофе с ромом. Бутылка стояла тут же, на столе. Увидев Николая, он, ни на секунду не прерывая своего занятия, ногой подвинул ему второй стул, а так как Николай остался стоять, он долго смотрел на него непонимающими глазами, словно пытался вспомнить, где его видел, и вдруг произнёс трагически «за душевным басом:

— Старик… Сигареты кончились! Сбегал бы, а?

Николай повернулся, прошел в коридор, разыскал на вешалке свое пальто и с облегчением спустился но лестнице. Так он и отправился в то утро в школу.

С тех пор он часто так уходил на уроки — невыспавшаяся, с тяжелой разламывающейся головой: то отмечали сдачу, то — премьеру, а то — чей-то день рождения.

Сначала Николай терпел, думал — это так, на первых порах, потом успокоится, ведь не может продолжаться бесконечно. Но предела не было, поводы возникали самые неожиданные, и почему-то всех тянуло именно сюда, в их квартиру. Он попытался поговорить с Людой, сказал, что очень устает, в школу приходит неподготовленный, неприятности начались.

— Да, — согласилась она, — мне уж самой все это надоело. Но, понимаешь, они говорят, что нигде, ни в одном доме не чувствуют себя так свободно, что только у нас они отдыхают душой…

Это очень приятно, — сказал Николай, — я рад за них. Но в своем собственном доме я бы тоже хотел отдыхать. Идешь с работы и никогда не знаешь, кого увидишь в кухне или в туалете…

— Ты — эгоист, — заявила она. — Актеры народ особый, в любой дом они не пойдут, а уж если их тянет сюда — это надо ценить!

— Я ценю, — вздохнул он, — но сил больше нет, понимаешь?

— Ладно, не переживай, я постараюсь.

Но через несколько дней они снова явились после спектакля, вечером, правда, какие-то необыкновенно притихшие, и Люда на ухо сообщила ему, что сегодня хоронили дядю Пашу, старого гардеробщика, который сорок лет проработал в театре, «самого Зубова раздевал».

«Ну, поминки, такое дело…» — подумал он и вышел к ним со скорбным лицом. Они чинно расселись, выпили молча, потом кто-то прощальное слово сказал, снова выпили… Потом стали вспоминать забавные случаи из жизни дяди Паши, потом пошли анекдоты, не имеющие к дяде Паше никакого отношения, а потом — будто прорвало — такого гогота еще не было…

— Разрядка! — объяснила ему Люда в коридоре, куда она выбежала, чтобы отдышаться.

На следующий день у них состоялся крупный разговор. Он сказал, что если так будет продолжаться, уйдет из дома. Она заявила, что он обыватель, мелкая душа, что ему не понять широту актерской натуры, но раз уж он такой — ладно, больше у них собираться не будут. Только ему же хуже придется.

Действительно, сборища у них прекратились. Собирались теперь у Алика, собирались у Толика, Люда нередко приезжала в два, в три часа ночи, а то и оставалась там до утра. Теперь он понял, что значит «хуже придется» — бегал по ночам к автомату, звонил Алику, Толику, узнавал, что она там, успокаивался немного, потом ходил возле дома — встречал. И думал: может, действительно, уж лучше бы здесь собирались.

В сущности, все они были неплохие ребята — приветливые, веселые, неистощимые на выдумки. Каждый раз, когда он звонил, беспокоясь, они звали его к себе: «Хватай машину, старик, езжай к нам, не пожалеешь! Мы тут такой капустник сварганили — живот надорвешь!»

Или: «Старик, извини, ради бога, ну не можем мы ее сейчас отпустить, сам знаешь, — сдача внепланового на носу. Мотай сюда, к нам, что ты там киснешь!»

Иногда он не выдерживал одиночества, и вправду «хватал машину», приезжал. Его встречали преувеличенно радостными возгласами, словно только его и ждали, кидались на шею, обнимали, целовали (у них вообще было принято целоваться при встречах), освобождали место, усаживали и тут же о нем забывали, продолжая свои темпераментные разговоры, в которых постороннему ему трудно было понять что-либо: Достаточно было какого-то одного намека, чтобы он вызвал бурную реакцию взрыв хохота или негодования. Тут же по ассоциации кто-то произносил другую фрау, и она вызывала еще большее оживление.

Все разговоры, как правило, вертелись вокруг театра, очередной постановки, только что прошедшей репетиции или спектакля. Они понимали друг друга с полунамёка, с одного взгляда, они жили одной жизнью, все знали друг о друге, это была одна Семья. И Светланов, хотя и сидел рядом с ними, как свой, очень скоро начинал ощущать, что он все-таки посторонний. Видимо, черта, отделявшая сцену и зал, незримо проходила здесь тоже. И Люда, сидящая совсем рядом, тоже была по ту сторону. Перешагнуть эту черту не удавалось. Чтобы как-то приблизиться к Люде, войти в эту жизнь, он даже стал иногда приходить на репетиции, тайком проскальзывал в зал, садился в дальней углу или стоял за портьерой, наблюдал, как рождается то, что потом превращается в праздник.

То, что приходилось видеть, было далеко не праздничным — это был тяжеленный труд, в самом прямом смысле, — с потом, слезами, надеждой и отчаянием, и, наконец, с робкой радостью, когда в конце концов начинало получаться что-то.

Он поражался фанатической преданности этих людей своему делу.

Днем плановая репетиция, вечером — спектакль, после спектакля иногда еще репетиция — молодежь готовит внеплановый спектакль. Еда — на ходу, что у кого есть, все делится по-братски, зубрежка роли — на ходу и ночью, перед сном; сон, — четыре-пять часов, а роль не получается, хоть убейся… И вот уже режиссер, сам измочаленный от бесплодных попыток, хрипит в микрофон что-то обидное, отшвыривает стул, идет разъяренный по пустому залу.

И тогда, сквозь слезы, раздается со сцены отчаянный крик: «Не могу я больше! Не могу, понимаете?! Снимайте меня с этой роли!»

Великолепно! — гремит вдруг режиссер, застыв на полдороге с поднятой рукой. — Закрепить вот так! Повторить!

И все начинается сначала.


У Люды была подруга — Валя Малышко. Фамилия как будто народно подобрана — маленькая, щупленькая, с очень живым, подвижным мальчишеским лицом, — прирожденная травести, «травестушка», как говорят в театре, она неплохо играла мальчишек и девчонок. Вместе с Людой они окончили студию, вместе пришли в театр, но дальше пути их разошлись — Люде давали роль за ролью, а Валя сыграла два-три раза и застряла в массовках. То ли ролей подходящих не было, то ли не нашла она себя, во всяком случае, перевели ее во вспомогательный состав, и перспективы никакой не предвиделось. Первое время она часто приходила к Люде, делилась своими огорчениями с ней, с Николаем, но не унывала, посмеивалась над собой, рассказывала, какую «шикарную роль» ей на этот раз дали: целых пять слов произносила за весь спектакль и протирала тряпкой стол.

Николай подбадривал ее, как мог, говорил, что все великие актрисы с этого начинали. Она грустно улыбалась.

Последнее время появлялась она все реже, потом вообще перестала приходить.

Как-то Николай увидел ее в театре в синем халате, со шваброй в руках. Она хотела проскочить мимо, но он окликнул ее, поймал за руку.

— Валя, ты чего не заходишь? Уборщицу играешь, что ли?

Играю! — она грустно усмехнулась. — За сценой я теперь играю, при закрытом занавесе.

— Как это?

— Вот так. В цех перевели, в бутафорский.

— И ты…

— Ну, да… Видишь, — она встряхнула шваброй.

— Слушай, — сказал он в сердцах, — бросай ты это все к чертям, пошли к нам в школу, лаборанткой тебя устрою, ты ведь детей любишь.

Детей я люблю, верно, Коленька. А без театра умру, понимаешь?

— Так ведь играть тебе все равно не приходится.

— Ну и пусть. Хоть полы мыть, а в театре.

А однажды пришла, когда Люда была на выездном спектакле, посидели с Николаем, чаю попили… И вдруг она расплакалась, сказала, что был у нее последний, может быть, шанс, так и тот Людка отобрала. Оказалось, некому было играть Гогу в «Человеке с портфелем», вспомнили про Валю, мальчишки ведь хорошо получались, начала репетировать со Ставским, так Людка приревновала, заявила «через мой труп». И он отказался.

Николай удивился. У Люды столько ролей, не знает, как с ними справиться, и эту роль приревновала?

— Да не роль, чудак ты эдакий, Алика ко мне приревновала… Ах, извини, — засуетилась она, увидев его глаза, — я думала, ты все знаешь… У них ведь давний роман, всем известно. Она и сейчас с ним уехала.

Она посидела еще немного для приличия, потом заторопилась, ушла. Он остался один в пустой квартире. Выло невыносимо. Хотелось крикнуть: «Не могу больше, снимите меня с этой роли!»

Понимал, сказано в отместку, но в то же время было похоже на правду. Иногда она по два три дня была в отъезде, он не проверял, считал оскорбительным.

Два дня, пока ее не было, он места себе не находил А когда приехала, тут же спросил: это правда?

Дрянь! Какая дрянь! — Люда закрыла лицо руками.

— Значит, правда? — спросил он снова.

Ты поверил, значит, правда! — простонала она.

Он оделся, вышел. Остаток ночи проходил по улицам, все думал, пытался понять.

А днем она позвонила ему в школу. Сказала, что уходит, все равно у них ничего не получится, она это поняла окончательно. Все, что в квартире, она оставляет ему, ей ничего не надо, у нее все будет другое. Единственное, что она решила оставить себе — это его фамилию. Она бы сменила и ее, но есть причина, по которой ей не хочется этого делать. От всего этого нелепого замужества у нее останется хоть что-то светлое.

«Ну, вот и объяснение», — сказал он себе.

Он уехал сам. Квартиру оставил ей и уехал в южный город, где в школе-интернате работали сокурсники, они давно звали его туда.

А через некоторое время узнал, что она вышла замуж за Алика Ставского, своего бывшего партнера по первому спектаклю, и узнал, что ребенок у нее родился, только уж слишком скоро — немногим более полугода прошло.

И тут он вспомнил ее слова насчет какой-то причины, по которой она решила оставить его фамилию.

Он заволновался. Написал ей на театр, но она не ответила. Он написал снова, потом еще раз. Наконец получил письмо. Она писала, что он напрасно тревожит ее и себя — для этого нет никаких оснований.

Уже намного позже, когда он собирался жениться на своей бывшей сокурснице, Люда вдруг написала ему. И хотя прошло три года и она успела побывать замужем и разойтись, сработала, по-видимому, женская мстительность — она язвительно поздравила его с предстоящей женитьбой и как бы между прочим сообщила, что справку для бухгалтерии может выслать, если понадобится. Сын растет, зовут его Валерии, фамилию носит его. Но никаких встреч с сыном никогда не будет, она собирается вновь выйти замуж, надеется, что это замужество будет более прочным, и не хочет, чтобы у мальчика возникли переживания. Он еще в том возрасте, когда может привыкнуть к новому отцу.

Николай затосковал.

Он так мечтал о сыне, о маленьком родном человеке, которому мог бы шаг за шагом открывать мир, как он это делал для многих детей в школе, но не мог сделать для одного — самого близкого. Он представлял себе крошечного мальчугана, с широко раскрытыми, обращенными в мир глазами. В эти глаза может заглянуть каждый, но почему-то он, Светланов, не имеет на это права.

Он написал ей взволнованное, почти кричащее письмо, просил отдать ему сына, убеждал в том, что ей, с ее бурной театральной жизнью, вечной занятостью, поездками, гастролями, ребенок будет только помехой. Ей придется надолго расставаться с ним, а главное — у ребенка не будет семьи. Он клялся, что у него ребенок обретет семью, а она в любой момент, когда захочет, сможет видеться с ним.

Наверное, в вол нении он допустил в письме что-то обидное. В ответ он получил язвительное послание, полное издевок. Там говорилось, что какие бы перемены ни происходили в ее жизни, ее сыну при всем том всегда будет хорошо. Во всяком случае, она может дать ему гораздо больше, чем он вместе со своей тел кон Тамарой — она ее хорошо помнит но институту и хорошо представляет их совместную жизнь, при которой наверняка от тоски повеситься можно. Когда собираются два таких скучных человека, как он и Тамара, иначе быть не может. И он еще осмеливается предлагать ей отдать сына! Да она его скорей в детский дом отдаст, в приют, чем в их педагогический питомник! Слава богу, она достаточно обеспечена материально и независима морально, чтобы обойтись без всякой его помощи, ну, а если с ней когда-нибудь что-то случится, ее родители позаботятся о ребенке, но ни в коем случае она не допустит, чтобы он попал в руки таких «благочестивых, умудренных педагогическим опытом…» и т. д.

Злость, которой дышало это письмо по отношению к ним обоим, и особенно по отношению к Тамаре, наводила на мысль, что дела у Люды обстоят неважно, и весть о предстоящей женитьбе Николая больно задела ее, хотя было непонятно почему — ведь она сама решила что им вместе делать нечего, сама заявила, что уходит, сменила за это время двух мужей и готовилась выйти за третьего… Впрочем, искать логику в поступках Люды всегда было делом нелегким.

Он решил поехать сам, увидеть Люду, поговорить с ее родителями — ведь они всегда хорошо относились к нему. Но и из этой поездки ничего хорошего не получилось, ребенка он видел лишь издали, вернулся еще более расстроенный и подавленный. Он понял, что сейчас лучше всего оставить Люду в покое, сейчас ничего от нее не добьешься, может быть, со временем, когда что-то изменится…

Он постарался смириться с этой мыслью, не думать о сыне, ведь не думал же он о нем раньше. И надо же было ей написать. Через три года!

Тамара поняла, что с ним творится, она очень хорошо улавливала малейшие движения его души, понимала, что лучшим лекарством для него сейчас было бы, если б она могла сказать ему, что ждет ребенка, но опасалась, что этого может вообще не произойти: после института у нее было очень короткое и неудачное замужество, разошлись после того, как врачи сказали что детей у нее скорей всего не будет.

Она была чуть постарше Светланова (что-то около года), тайно любила его еще с института, но никогда не проявляла своего чувства, да и относилась к нему скорей по-матерински, чем по-женски — ей всегда хотелось приласкать его, накормить, обстирать, обгладить, сделать так, чтобы ему было тепло, светло, уютно. Люда, видимо, еще в институте почувствовала это, и Тамара сразу превратилась в ее врага, хотя всерьез о Светланове Люда тогда не думала.

А Николай ничего этого не замечал. Тамару он знал, как «хорошего парня», надежного человека, который всегда выручит в трудную минуту. Он сам несколько раз обращался к ней то с просьбой съездить к заболевшему в больницу, то помочь кому-то с экзаменом, а то и выручить пятеркой до стипендии, но очень удивился бы, если б узнал, что она к нему неравнодушна. И только намного позже, когда встретился с Тамарой в интернате, опустошенный после всей этой истории, понял и потянулся к ней. Они оба почувствовали необходимость друг в друге.

И вот теперь, ощутив его тоску по ребенку, Тамара решила, что не имеет права скрывать, рассказала ему все. И они, не сговариваясь, пришли тогда к одной мысли — надо взять ребенка на воспитание, хотели взять мальчика, но вышло иначе. Во время посещения детдома, когда они ходили по парку, присматриваясь к играющим детям, к Николаю вдруг подбежала трехлетняя девочка, обхватила его ногу и стала кричать, заливаясь слезами: «Папа! Папочка!»

Светланов взял ее на руки, прижал к себе, а она обняла его шею руками и не отпускала, пока не уснула. Оказалось, что родители девочки, молодые геологи, полгода назад погибли в горах, при аварии вертолета. Перед отъездом отец сказал, что скоро приедет за ней. С тех пор она все время ждала его. Чем-то Светланов, как видно, напомнил ей отца…

Они удочерили Танечку. Имя девочки сохранили, а фамилию, с согласия опекуна — начальника экспедиции — дали свою. И сразу же переехали на работу в соседний город, в костный санаторий, чтобы сменить все.

Прошло немного времени, и оба настолько привязались к девочке, что вряд ли могли испытывать более глубокое чувство к родной дочери. Пожалуй, даже наоборот.

К естественному чувству любви к маленькому беззащитному существу примешивалось чувство жалости и особой ответственности за ее судьбу.

И мысль о сыне была уже не такой жгучей.

Время от времени до Светланова доходили сведения о его бывшей жене. То встретит ее имя в рецензии на новый спектакль, то услышит ее голос по радио — «рассказ читала артистка Людмила Светланова». Странно, но до сих пор он испытывал при этом волнение. Однако боли уже не было. Часто думал: как она там? А о сыне думал как-то отдельно от нее.

Однажды увидел Люду по телевизору, в эпизоде фильма. Порадовался, растет, значит, Люда. Не напрасно, значит, институт бросила…

Написал тогда, поздравил. Открытку отправил. Без всякой надежды на ответ — просто так. И вдруг получил пространное, какое-то размашистое и прочувствованное письмо. Она вдруг опять вспомнила, что это ему обязана сценой, вспомнила их юность, институт, первый спектакль — все, что за этим последовало… «Знаешь, очень жаль, что все так получилось, — писала она, — но, видно, это было неминуемо — слишком в разных сферах мы с тобой жили, и не в тот раз, в другой, в третий — все равно пришли бы к тому же, в этом я уже убедилась на многих подобных примерах. Видимо, у артистов могут существовать только артистические семьи при всей их кажущейся непрочности. Так что и и кто тут не виноват, ни ты, ни я, обстоятельства были против нас».

Далее она писала, что Валерий уже совсем взрослый, восьмой класс закаинчивает. «Учителя говорят, что способный, но лентяй, и вообще «трудный». А им легкого подавай! Впрочем, он, конечно, малость избалован, я-то его в руках держать не могла. Последнее время все чаще спрашивает об отце — возраст такой. Я ему все рассказала, ну, конечно, без подробностей. Сказала, что расстались, так как по-разному смотрели на жизнь, но вообще-) сказала, что ты неплохой человек, что все тебя и азы вали «Светлашечка» — он очень смеялся. Спрашивал, почему ты никогда не приезжал, я сказала правду: сама запретила, не хотела. «А теперь? — спросил он меня. — Если бы я захотел увидеться?»

Я сказала, что теперь не стала бы возражать, теперь, пожалуй, можно. Он ничего больше спрашивать не стал, но я вижу, что это запало ему в голову…»

Светланов едва успел осмыслить то, что внезапно свалилось на него, как вдруг — новое письмо: "… Летом предстоят съемки на юге, занята буду по горло, да и перемены намечаются в моей жизни… Не мог бы Валерий провести каникулы у тебя? "

Он телеграфировал: «Буду счастлив».

В ответ пришло письмо, а через некоторое время телеграмма с указанием рейса.

3

Светлые глаза смотрели холодно, пожалуй, даже чуть насмешливо. «Ну, что ж, ну что ж… — отстукивало сердце. — И-на-че-и-быть-не-мог-ло!»

Как он завидовал в этот миг Танечке, которая, повинуясь порыву, кинулась и обняла брата, не думая ни о чем! А он стоял на негнущихся омертвевших ногах и смотрел беспомощно в эти холодные, светлые, ничего, кроме насмешливого любопытства, не выражающие глаза. Потом он увидел протянутую ему руку.

— Здравствуйте. Давно хотел познакомиться…

Голос у Валерия был неустойчивый, переливающийся с юношеского баска на дискант. «Возрастной голос», — привычно фиксировало сознание.

Он, взял руку. Не пожал, а именно взял, почувствовал в своих пальцах еще не окрепшую, чутьугловатую мальчишескую ладонь, и все в нем вздрогнуло — ведь это было первое прикосновение к сыну.

Но в светлых глазах ничего не изменилось — было по-прежнему спокойно и холодно.

«Надо держаться! — говорил себе Светланов. — Во чтобы то ни стало — держаться!» Он слишком хорошо знал этот холодный изучающий взгляд современных подростков. И он, сдерживая себя, как мог, пожал эту руку по-мужски.

И отпустил ее.

Они пошли к остановке. Троллейбус сворачивал на кольцо.

Далеко ехать? — спросил Валерий куда-то в пустоту, ни к кому, собственно, не обращаясь.

— Далеко! — одновременно откликнулись Николай Петрович и Таня. Они переглянулись, и дальше уж Николай Петрович продолжал один.

— Санаторий в другом конце города, у моря, так что мы через весь город поедем, посмотришь его.

Валерий кивнул, но вдруг как-то по-особому, дружески-властно, взмахнул рукой, и рядом с ними затормозило такси.

Валерий по-хозяйски распахнул обе дверцы.

— Прошу! А я, если не возражаете, сяду впереди, буду разглядывать город через лобовое стекло.

Чемоданчик он сам ловко закинул в багажник, гитару сбросил с плеча и передал Тане, остался только с транзистором, занял место рядом с водителем, обернулся и увидел, что они оба стоят в нерешительности возле раскрытой дверцы.

— В чем дело? Почему не садитесь?

— Извините, — Николай Петрович наклонился к водителю, — вы на Рыбачий, к санаторию поедете?

Рыбачий? — всполошился водитель, — чего ж сразу не сказали?! Мне смену через полчаса сдавать! Нет, парень, вылазь, другую машину остановишь! На Рыбачий не поеду!

И тут Валерий еще раз удивил Николая Петровича. Он по-свойски положил руку на плечо водителя, сказал вполголоса: «Ну, шеф, я уплачу!» И тот, хоть и продолжал ворчать, вдруг завел мотор, крикнул им с Таней:

— Да садитесь же! Стоять здесь не разрешается!

Они едва успели захлопнуть дверцу, как он рванул с места, обогнул площадь, выехал на широкую улицу, и машина пошла, набирая скорость, мимо новых многоэтажных домов.

Валерий сидел неподвижно, глядя прямо перед собой, не говоря ни слова, не оборачиваясь.

Николай Петрович смотрел в затылок сына, видел тонкие, чуть волнистые, закругленно, по моде, подрезанные волосы, спадавшие на ворот желтой рубахи, ему хотелось дотронуться до них, приласкать, и в то же время они вызывали в нем странное чувство отчужденности, словно именно они — эти гладкие, шелковистые, подрагивающие от движения машины золотистые волосы — отделяли его от сына, от его лица, глаз, улыбки…

Он посмотрел вбок, на Таню, и понял, что она испытывает нечто похожее — смотрит в затылок Валерия, а лицо у нее такое, что вот сейчас заплачет. Николай Петрович положил свою ладонь на ее руку, лежащую рядом, на сидении, слегка сжал ее.

Так, молча, они ехали еще некоторое время: шофер усердно орудовал рулем и педалями, ему никак не удавалось попасть на «зеленую волну» — только подлетал к светофору, как вслед за желтым вспыхивал красный свет, приходилось резко тормозить. Он ворчал, что вот, «наставили светофоров, ездить невозможно», потом опять рвал с места и опять застревал на перекрестке.

— Это новый проспект, — сказал Николай Петрович, чтобы прервать тягостное молчание, — его недавно пробили, соединили три улицы, и теперь можно проехать через весь город напрямик.

Валерий никак не реагировал, молча смотрел вперед, прямо перед собой.

— А раньше в объезд приходилось… — добавил Николай Петрович упавшим голосом.

— В объезд поедем, — вдруг зло сказал шофер и свернул в боковую улочку, машина запрыгала по ухабам. — Будет дальше, но быстрее. Идет? — он обращался к Валерию, видно считая его хозяином положения.

— Как вам будет угодно, шеф, — впервые отозвался Валерий, — мне все равно.

Машина стала юлить по боковым улицам чертыхаясь, шофер бешено вертел рулем, кидал машину из одного про улка в другой, шарахались испуганные пешеходы. На одном из таких рискованных виражей заметалась на мостовой старушка с кошелкой-коляской, которую она тол кала перед собой.

— Что, бабка, на тот свет торопишься?! — крикнул ей таксист, круто притормозив перед самой коляской. Старушка хотела что-то сказать или крикнуть, но не могла, только беззвучно хватала ртом воздух.

Таксист объехал ее, помахал рукой, засмеялся. Николай Петрович увидел в зеркале, как чуть ухмыльнулся Валерий:

— Лихо ездите, — не выдержал Светланов, — так и до беды недалеко.

Шофер насмешливо глянул назад, шевельнул челюстью, но ничего не сказал, рванул машину в сторону.

Они выехали на шоссе. Это было продолжение того же проспекта, но светофоры здесь уже не стояли на каждом перекрестке, самую оживленную часть города они проехали, шоссе вело к противоположной окраине.

Машина шла ровно, на хорошей скорости, чуть покачиваясь, и настроение у водителя заметно улучшилось. Он включил приемник, послышалась тихая музыка.

Вот это большое здание с якорями — мореходное училище, — заговорил Николай Петрович, подавшись вперед, приблизив лицо к щеке Валерия, — а вон то, следующее — телецентр, — во-он башня, видишь? — он вытянул руку с выставленным указательным пальцем и вдруг отшатнулся от улюлюкающего, визжащего, ревущего грохота, ударившего в лицо, — это Валерий включил свой магнитофон.

4

Машина остановилась у высоких решетчатых ворот, за которыми был виден старинный парк, высокие мощные деревья. Сквозь листву просвечивали белые трехэтажные корпуса.

Вот здесь, — сказал Николай Петрович, — приехали.

Шофер как-то присмирел при виде этих ворот и этого парка. Или, может быть, тяжелая черная вывеска под стеклом, с названием санатория, произвела па него впечатление. Во всяком случае, он вдруг перестал спешить и о чем-то задумался, Глядя сквозь прутья решетки в сторону парка.

На счетчике было четыре рубля двадцать копеек. Николай Петрович чуть замешкался» у него было три рубля, остальное он набирал мелочью. Пока набирал, Валерий уже вышел из машины, достал из багажника свой чемоданчик и остановился чуть поодаль, разглядывая высокую металлическую ограду, ворота, вывеску.

— Возьмите, — Николай Петрович протянул деньги водителю.

Но тот покачал головой:

— Не надо, уже рассчитались.

— Как это? Когда?

— Молодой человек рассчитался… — водитель кивнул в сторону, где стоял Валерий.

Николай Петрович так и застыл с протянутой рукой, ему вдруг стало невыносимо жарко.

— Как нехорошо получилось! Ну зачем же вы…

— Успокойся, пожалуйста, — прошептала Таня. — Пойдем.

Они вышли, остановились возле Валерия, и все трое почему смотрели, как осторожно разворачивается на шоссе машина. Шофер выехал на противоположную сторону, посигналил за чем-то, помахал рукой и уехал.

Стало совсем тихо. Только слышно было, как шумят деревья в парке.

— Пойдемте, — сказал Николай Петрович. Он поднял с земли чемодан Валерия и ждал. Парнишка стоял на самом краю дороги, смотрел в ту сторону, куда укатила машина, оранжевая рубаха резким пятном выделялась на темной, лоснящейся полосе гудрона.

— Пойдем, Валерий, — тихо позвала его Таня и тронула за рукав.

5 Валерий

Машина уехала, а мне вдруг так тошно стало — сил нет. На кой черт я сюда приехал — в эту богадельню? Как увидел эти решетки, ворота, цветочки, дорожки, все такое прилизанное, чистенькое — на меня сразу зевота напала. Это у меня всегда так, как тошно отчего-то — сразу зевота. Только глянул, сразу понял, что будет. Будут они меня воспитывать. Этот смурной чудак в сползающих брюках, который считает себя моим отцом, и эта длинноногая глазастая девица, его приемная дочка. Они ведь думают, что я ничего не знаю, а я отлично помню, как давным-давно, когда я еще под стол пешком ходил, Люда говорила своей закадычной подружке теть Вале: «У Николая с Тамаркой своих детей нет, девочку из детдома взяли на воспитание». Мне она всегда говорила, что мой папа — Алик, и я всегда говорил «папа Алик», — и он мне «сынок», «сынуля», и вообще мы с ним очень любили друг друга, он отличный мужик — веселый, красивый и умный, все на свете знает, что ни спросишь — ответит. И добрый. У Люды что-нибудь попросишь, ну, купи мне велик, — она тянуть начинает, то да се, ты еще маленький, подрасти немного, а ему только заикнись, он тут же тебе притащит, что хочешь — и велик, и магнитофон… Мой транзисторный маг — его подарок. Купил он мне его позже, когда они разошлись с Людой и опять сошлись ненадолго. А теперь в последнее время, она, видите ли, вспомнила, что мой отец — Николай Светланов, ее первый муж, которого я и в глаза никогда не видел. Ну, тут уж я не выдержал, выдал ей на полную катушку, чего, мол, ты мне голову морочишь — то Алик, а теперь Николай! Не хочу я знать никакого Николая, есть у меня отец — Алик, а вернее Олег, Ставский, мы с ним друзья, мы с ним любим друг друга, и мне другого отца не надо. А она стала плакать, ругать себя, говорить, что был у нее в юности единственный настоящий друг Коля Светланов, чудесный парень, который любил ее безумно, а она его бросила, вы шла замуж за Алика, потому что ей казалось, что у них с Аликом гораздо больше общего — театр, сцена. А потом и с Аликом не поладилось. Она все искала чего-то необыкновенного, чего-то особого во всех смыслах, а Коля звезд с неба не хватал, был обыкновенным хорошим парнем, да и с виду невзрачный, но он любил ее очень, боготворил, и вот сейчас, глядя на меня, она все чаще вспоминает его и думает, что из-за нее я расту без настоящего отца, и от этого ей очень больно… А я сказал, что она хорошо сделала, что ушла от невзрачного, мне такого отца не надо, и вообще никакого отца мне не надо, мне с ней вдвоем хорошо, ни у кого нет такой мамы, актрисы, когда мы с ней рядом по улице идем, все оглядываются, все ее узнают, и я ее люблю… А она кинулась меня целовать и стала просить у меня прощения, уж не знаю за что…

Так мы с ней поговорили в тот раз, а в другой раз я попросил, чтобы она рассказала мне про этого Светланова. Она сказала, что его все называли Светлашечка, что был он кудрявым, светлоглазым и очень добрым, все для людей — ничего для себя, и от этого его считали немного блаженным. Я здорово смеялся когда представил себе, что у меня мог быть отец, которого называют «Светлашечка»,? потом спросил, нет ли у неё фотографии. Она нашла какую-то старую, когда они вместе в студенческом театре были и сфотографировались кучей после какого-то вечера. И хоть я ни грамма не верил, что он мой отец, все-таки рассматривал долго этого чудака, который сидел на полу, в первом ряду и улыбался до ушей. Я еще спросил ее, отчего у него уши на фотографии торчат, как у собаки. Она засмеялась, и сказала, что перед самым вечером он пошел стричься, все времени не мог выбрать, а парикмахерская была уже закрыта, и его так обкарнал один самоучка в общежитии. А вообще уши у него всегда немного торчали, от этого он выглядел чуть смешно и мило, а когда зарастал своими кудрями, то их совсем не видно было.

Я потом долго рассматривал себя в зеркале, пришел к выводу, что она все врет мне насчет Светланова, что я гораздо больше похож на Олега, он ведь тоже был на этой фотографии.

Фотографию я положил на место, а потом потихоньку взял, держал все время у себя, рассматривал их всех троих. А потом вдруг взял и порвал, такое зло меня взяло. И засело, что вот я должен увидеть этого Светланова. Зачем — сам не знаю, а вот должен — и все. Несколько раз я с ней об этом заговаривал, она и слышать не хотела. Но вдруг согласилась, в один вечер. Она пришла в тот день рано. Обычно раньше двенадцати я ее дома не видел, а тут пришла часов в шесть какая-то пасмурная, села у себя в комнате у окна и сидела долго, глядела на улицу, не оборачивалась. Никогда она так не сидела, и мне чего-то не по себе стало. Обычно, как придет, пусть даже поздно, всегда говорит со мной, рассказывает, шумит — ругает режиссера или помрежа, или партнера, который что-то напутал, или смешны истории рассказывает про театр, они каждый день у них случаются, рассказывает, а сама на кухне орудует, ужин быстро сварганит, зовет меня на помощь, мы вместе тащим все на стол, в комнату, а она тараторит без умолку, возмущается или радуется, если все хорошо прошло и зритель хороший попался, и мне всегда весело становится, хоть я все это уже тыщу раз слышал… А если уж слишком устанет, рухнет на тахту, руки, как плети, висят, и кричит мне: «Сынуля, собери на стол, сил нет!» Я поворчу немного, так, для вида, пойду на кухню, стану посудой греметь, холодильник открывать, доставать, что там есть, знаю, что она все равно прибежит сейчас, начнет мне «помогать», то есть делать все сама… А тут сидит у окна, ни олова не —.») говорит, плечи сгорбились. Я уж и так и сяк, со стороны зайду, посмотрю, потом в комнате что-то стал искать, специально, чтоб она обратила на» меня внимание, а она сидит, не шелохнется, будто ничего не видит, не слышим будто нет меня вовсе в доме… Я на кухню тогда пошел, стал шуметь там, холодильником хлопаю, тарелками звеню, хотел еду разогреть, даже газ зажег, да вдруг чего-то зло взяло бросил все, пошел к себе, включил маг, завалился на тахту, достал французский детектив, что Венька Кочин притащил позавчера за пленку немецких шлягеров — пленка классная, я ее вообще никому не даю, а ему дал, потому что детектив потрясный, не оторвешься (там одна смурная чувиха взяла чужой автомобиль и решила прокатиться к морю, а в багажнике оказался труп, она не знает, куда его девать, а все по дороге говорят, что за день до этого она уже ездила по той же дороге, в том же автомобиле, только в обратную сторону..» Она чуть с ума не спятила! Да тут спятишь, я читал — мурашки по спине бегали). Так вот, взял я книгу, достал жвачку, лежу, читаю, жую и джаз слушаю — все тридцать три удовольствия сразу. Да только на детектив никак настроиться не могу. Читаю, а думаю совсем про другое, — никогда со мной такого не было. От злости маг на полную громкость вывернул, Боб Дженкинс как зарычит — стекла задребезжали… И вдруг тихо стало, так тихо, аж уши заложило. Гляжу — пришла, магнитофон выключила, села на тахту возле меня с сигаретой. Я делаю вид, что ничего не замечаю, лежу на животе, в книгу уткнулся. Она сидит, курит. Потом говорит:

— Знаешь, Валерик, я решила — надо тебе к отцу съездить.

Я лежу, читаю, жую — ничего но слышу.

— Ты слышишь меня? — спрашивает.

— Чего? — говорю я и продолжаю читать.

— К отцу тебе надо съездить.

— К какому? — спрашиваю.

— К настоящему, — говорит, а голос дрожит, сейчас заплачет, — к Николаю Петровичу Светланову… Он давно хотел с тобой встретиться, я не соглашалась. А теперь решила — надо. Ты хочешь поехать?

— Не знаю, — говорю.

— Ты же хотел? Сам меня сколько раз Спрашивал.

— Раньше хотел, а теперь не хочу!

— Почему?

— Потому говорю. Протянул руку, включил Боба, он как зарычит, сразу заполнил всю комнату. Она зажала уши ладонями.

— Ты что, разговаривать со мной не хочешь?

Я пожал плечами, читаю, жую.

— Я тебя спрашиваю, ты хочешь встретиться со своим отцом? — кричит она, но Боба ей не перекричать.

— А ты уверена, что именно он — мой отец? — спрашиваю я тихо. Но она услышала. Ударила кулаком по клавишам, Боб взвизгнул, завертелась бешено кассета, пленка порвалась…

— Не ломай магнитофон, — говорю, — он не твой, его мне отец подарил!

Она закрыла лицо руками, как зарыдает, — я уж не рад был, будто умер кто. Стонет, раскачивается, сотрясается вся. Я не выдержал, принес ей воды в стакане.

— На, — говорю, — выпей.

Она стакан взяла двумя руками, к губам поднесла, а напиться не может, зубы об стекло стучат.

— Ну, хватит, — говорю, — успокойся.

— Т-т-ты по-по-едешь?

— Поеду, если тебе так хочется. Не пойму только, чего это тебе вдруг понадобилось.

— По-пой-мешь к-ко-гда-нибудь…

Вот так мы и договорились.

И вот я стою на краю дороги, машина только что ушла, справа от меня ворота, слева — они. Таня и Николай Петрович, он взял мой чемодан и ждет. А я стою и думаю: зачем я сюда приехал в чужой город, к этим людям?

Кто-то трогает меня за рукав. А, это она, Таня.

— Пой-дем, Валерий! — говорит она еле слышно, нараспев, а в глазах — страдание, ну прямо Травиата, арию сейчас запоет и в обморок… Это она, значит, за меня переживает, какой я, видите ли, несчастный, без отца живу, полукруглым сиротой. Ей и невдомек, что у меня в отцах недостатка не было. А главное, никто никогда надо мной не командовал, никто меня не поучал, а, наоборот каждый мне старался угодить. А ее, видать, дрессируют с утра до вечера, вишь, какая паинька, целый день небось долдонят — это хорошо, Танечка, а это — бяка, нельзя! Ну, ничего, я ее растормошу, вообще-то она, видать, ничего, только уж больно дрессированная.

— Пойдем, Валерий! — и тянет меня за рукав. Ну, что ж, пойдем, раз уж тебе так хочется.

Пошли мы через проходную Там старичок в синих штанах сидит,? и кобура пустая на боку. Умора!

Здравствуйте, Николай Петрович, — говорит, — встретили сыночка?

Встретил, Иван Мартирьевич, встретил. Вон какой взрослый.

Ну и хорошо, — говорит старик, — ну и ладно. Отдохнет у нас, поправится… А то бледненький больно, занимался, видать, много. Пущай поживет подольше. — г. Это уж как ему понравится, — говорит Николай Петрович, а сам не глядит на меня, вперед проходит. Я за ним иду, а следом за нами Таня.

Вышли мы в парк, идем по дорожке, а старик вслед кричит:

— Пондравится! Обязательно пондравится, вы не сумлевайтесь!

И все он знает, этот старый хрыч! И что сыночек я, и что мне понДравится, и что занимался я много! А может, мне уже не нДравится, может, сбежал бы я отсюда, куда глаза глядят, может, и не сыночек я вовсе, а неизвестно кто!

Пошли мы через парк, деревья большущие, чуть качаются под ветром, чуть шумят, листва густая — верхушки соединяются, тень по всему парку, солнце едва пробивается. И ни души вокруг, прямо жутко стало, будто на кладбище. Был я однажды на кладбище, с Людой к деду на могилу ходили — вот такая же там жуть, повеситься можно. Я потом ей сказал, чтоб она больше не звала, все равно не пойду. И вообще на кладбище никогда больше ходить не буду. А она как-то странно на меня посмотрела и спрашивает спокойно так:

— Ну, а я умру, тоже ходить не будешь?

Я подумал и сказал, что тоже не буду, пусть не обижается, пусть лучше не умирает. Она улыбнулась, погладила меня по голове, сказала «Ладно, постараюсь, иди играй!» Я потом весь вечер джаз гонял, еле настроение поправил.

И вот, как пошли мы по этому пустому парку, на меня такая же жуть напала, включил я Боба, он как зарычит на весь парк «Гуд дэй, Мэри, ай лав ю-ю-ю», аж деревья зашатались, сразу весело стало. Гляжу, окна в одном корпусе пооткрывались, головы стали высовываться. А, думаю, есть тут, значит, живые! А Николай Петрович положил мне руку на плечо и говорит:

— Нельзя, Валерий, дети спят, тихий час.

— А где они, ваши дети? — спрашиваю.

— Там, в корпусах, И доказывает в, ту сторону, где белые трехэтажные дома стоят под зелеными л крышами.

Так они уже не спят, говорю, Ч видите, повысовывались, им спать не хочется.

Не хочется, а надо, — говорит он, — режим. Им поправиться надо, понимаешь?

И смотрит на меня грустно.

— А куда мы идем? — спрашиваю.

Во-он туда, — он показал в дальний край парка, — видишь красный домик, кирпичный? Там мы живем.

— А там можно? — спрашиваю.

— Там можно, — говорит он, а сам смотрит на меня, будто заплачет сейчас.

— Ладно, — вздохнул я, — пускай спят, если им делать нечего.

И выключил Боба.

Пришли мы. На самом краю парка, там где ограда заканчивается, стоит в зарослях двухэтажный кирпичный домик. Первого этажа почти совсем не видно, закрывают его кусты — смородина, кажется, и еще какие-то другие, может, малина, не знаю. И деревца тут же растут фруктовые — вишни и яблони, а между ними дорожка, через нее белую деревянную дверь видно. Я думал мы к этой двери пойдем, а они вокруг дома обошли, там с другой стороны тоже дверь, только темно-коричневая, а за ней лестница деревянная — на второй этаж. Пошли мы по ней — Николай Петрович впереди, мы с Таней — за ним. Ступеньки какие-то узкие и высокие, с выступами. И надо же — я зацепился, чуть не грохнулся. Таня меня поддержать задумала, гитарой за перила задела, струны загудели.

Ну и лестница у вас, — говорю, — как в итальянском кино.

— Лестница, действительно, неудобная, — обернулся он, — зато наверху живем.

— А чего хорошего? — спрашиваю.

Чего хорошего? Поднимемся, увидишь. Под нами, на первом этаже, заместитель директора живет, так он проходу не дает: давай меняться.

— А вы?

А мы? Что мы ему, Таня?

А мы ему — фиг с маслом! — вдруг весело сказала она.

Они оба засмеялись.


Вот так, — сказал он, — хотя у него три комнаты, а у нас — две.

— Тоже три! — заявила она, взбираясь на последние ступени.

— Ну третья — это так, самоделка, — он стоял уже возле двери, отпирал ее ключом.

А у нас весь дом — самоделка! Мы его сами делали! — она гордо посмотрела на меня.

— Ну да?!

Таня правду сказала, мы своими руками раствор месили, эти кирпичи клали. Танечка еще маленькая была, так она в игрушечном ведерке цемент подносила… Ну, вот, пришли. Милости прошу к нашему шалашу.

Он распахнул дверь, пропустил меня вперед в квадратную прихожую, и я очутился среди книг — все четыре стены вокруг меня были сплошь заставлены книгами. И там, где двери, тоже все вокруг заставлено книгами.

Был я однажды у Люды в театре, в библиотеке. У них там своя библиотека, пьесы всякие, и еще другие книги про постановки, для работы, в общем. Все это — в одной небольшой комнате, и там вот так же все книгами заставлено, вроде сами стены из книг сделаны. Так то для работы, для репетиций, им там каждый раз чего-то требуется, а здесь ведь дом, квартира, люди живут. На кой черт им столько книг, да еще в прихожей! Напоказ, что ли? Вот, мол, какие мы умные, сколько читаем?!

Поглядел я на корешки. Господи! Скучища одна, какие-то «Методики преподавания», «Психология подростков», «Основы эстетического воспитания»… Сдохнуть можно!

Он увидел, что я рассматриваю, и говорит:

— Да, вытесняют нас книги. Видишь, пришлось сюда часть выставить.

— А детективы у вас есть? — спрашиваю.

— Детективы? Честно говоря, не знаю. Танюша! — крикнул он в комнату, — детективы у тебя есть?

— Был один чужой, я отдала, — отозвалась она оттуда. — Но я могу попросить.

Попроси, пожалуйста. И еще достань, если можно, — вот Валерий этим жанром интересуется.

Я хотел сказать, что никаким жанром ее интересуюсь, просто так спросил, но не успел.

— Ну, пойдем, пойдем… — Он взял меня за плечи и повел в комнату.


Комната как комната. Диван, стол, книжный шкаф, телевизор — старый «Рубин», у нас гораздо лучше — «Электрон», с большим экраном. До стенам какие-то рисунки развешены, а в шкафу, за стеклом, рядом с книгами — всякие фигурки и кораблики из дерева.

Чем он хотел удивить меня здесь, наверху, не знаю, фигурками этими, что ли? Или тем, что посредине стола, на розовой скатерти, торчал здоровенный торт с шоколадными завитушками, а рядом стояли две бутылки шампанского? Подумаешь, торта я не видел! Или шампанского!

Танька бегала вокруг стола, раскладывала тарелочки, ложечки, суетилась, доставала из ящиков какие-то резные салфеточки, а мне смешно стало, что они из-за меня суетятся. Сел я на диван, поставил рядом свой маг, хотел включить, и тут Николай Петрович говорит:

— Пойдем, я тебе Танину комнату покажу, ты в ней жить будешь, если понравится.

Мы прошли коридором на противоположную сторону дома, вошли в небольшую комнату с голубыми обоями. Он подошел к окну и сказал:

— Смотри.

Я посмотрел. И увидел море. Слева оно было видно мало, его закрывали корпуса, а вправо — далеко, до горизонта. Оно сияло на солнце — синее, синее, а над ним плыли белые облака.

Я никогда раньше не видел моря. Люда все обещала, что повезет меня, а как подходило лето, уезжала на гастроли в разные города, а меня в лагерь отправляла или у бабушки оставляла. А тут оно передо мной совсем близко, я даже запах его услышал. И парусник увидел — крошечной белой точкой он виднелся вдали. Совсем как в стихах в… «Белеет парус одинокий в тумане моря голубом…»

— Красиво? — спросил он.

— Красиво.

— Вот здесь будешь жить, в этой комнате, — он положил мне руку на плечо. — И каждое утро, просыпаясь, будешь видеть море. Согласен?

— А Таня?

— Таню мы переселим еще выше, на голубятню.

— Куда? — не понял я.

— Так мы верхотуру называем, где я оборудовал себе кабинет. Пойдем, покажу.

Мы прошли в кухню, и я увидел деревянную лесенку, ведущую на чердак. Он полез первый, я — за ним.

Ну, точно, это был чердак — со скошенным потолком, с небольшим Круглым оконцем Но пол был застелен линолеумом, стены оклеены светлыми обоями. У окна стоял маленький стол с зеленой лампой, у противоположной стены — кушетка, сбоку этажерка с книгами, а с потолка, с косых, идущих под углом крашеных досок, свисали на нитках разноцветные фонарики из цветной бумаги.

— Ну, как? — спросил он.

— Неплохо, — сказал я. — Настоящая комната.

Мы сами все сделали с Таней и Тамарой Михайловной. Часть чердака отгородили и все это своими руками оборудовали.

— А это зачем? — я показал на цветные фонарики.

— Танины выдумки… — он вытянулся и тронул один из фонариков рукой. Тот зазвенел, как звенят стекляшки в люстрах. — Когда с моря ветер идет, они колышутся и звенят на разные голоса… Очень здорово получается…

Он откинул круглую створку окна.

— Глянь-ка…

Я посмотрел. Море отсюда было видно в обе стороны, дома теперь не заслоняли его слева, впечатление было такое, будто плывёшь на корабле.

— Хорошо, правда? Таня любит сюда забираться, читает здесь, уроки делает… что-то он уж больно расхваливает эту свою голубятню, удивить меня хочет или показать, какие они умелые, все своими руками? Подумаешь, невидаль — цветные фонарики! Мы их в школе еще в четвертом классе делали, в зале вешали, на новый год. Или, может, они меня хотели сюда поместить да постеснялись, решили, что могу обидеться, вон, мол, куда загнали…

И тут я заметил дверцу, маленькую дверцу в стене. Она была тоже оклеена обоями и поэтому почти сливалась со стеной, сразу и не разглядишь.

— А это куда? — спросил я.

— Выход на чердак. Он ведь до конца дома тянется.

Николай Петрович открыл дверцу, мы прошли на чердак, где было сложено разное барахло, дошли до края дома, и там я увидел слуховое окно, от которого вела на землю железная пожарная лестница.

«Значит, можно вылазить отсюда и залазить обратно на голубятню, не тревожа никого в доме», — подумал я.

Мы вернулись в комнату, я еще раз оглядел ее и решил, что мне здесь было бы совсем неплохо.


— А можно я здесь поживу, в этой комнате?. А Таня пусть там, у себя остается?

— Тебе здесь понравилось? — Понравилось.

— Честно говоришь или так? — он покрутил в воздухе пальцами.

— Честно говорю — понравилось.

Ну, что ж, Смотри, сделаем так, чтобы тебе было лучше. Книги здесь есть и свет тоже есть, вот только водопровод мы сюда не протянули, придется вниз спускаться, если что…

— Ничего, спущусь.

— Ну, гляди. Ночью здесь прохладно может быть, теплое одеяло возьмешь.

Он прошелся по комнате, оглядел все.

— А вообще, я думаю, тебе здесь будет хорошо.

— Я тоже так думаю.

Ну, а если передумаешь или что не так, скажи, не стесняйся, мы все сделаем, чтоб ты себя чувствовал свободно, как дома.

— Ладно, вы не беспокойтесь.

Я сижу на кушетке, в самом ее углу, и гляжу в пол. А он стоит напротив меня, я вижу его ноги в стоптанных летних туфлях с дырочками по всему верху, вижу плохо отглаженные серые брюки в полоску, и мне почему-неловко становится, я не знаю, что еще говорить, и мы молчим. Он переминается с ноги на ногу, видно, хочет еще что-то сказать или спросить, но не решается. И молчит. И я молчу.

— Ну, ладно, — говорит он, чуть вздохнув, — пойдем, нас там ждут.

Я понимаю, что нас там ждут, даже торт специально приготовили, но мне совсем не хочется туда идти, сидеть за столом, отвечать на какие-то вопросы и самому что-то говорить. Мне сейчас хочется только одно — никого не видеть, ни с кем не разговаривать. Но я не знаю, как это ему сказать. И продолжаю сидеть, уставившись в пол, в его старые потрескавшиеся туфли с дырочками по всему верху.

Он постоял еще немного, потом сел рядом со мной на кушетку. Сел совсем близко, я почувствовал его плечо.

— Ты, наверное, устал, отдохнуть хочешь?

Я закивал головой. Как это он догадался?!

Тогда отдыхай. Полежи, поспи, почитай, если хочешь. В общем, до вечера мы тебя тревожить не будем. А вечером соберемся, посидим, хорошо?

— А если я усну?

Я хитрил, подумал — притворюсь спящим и не надо будет сидеть с ними за столом. Но он, кажется, и это понял.

Спи на здоровье, а уж вечером я тебя разбужу, ладно? Женщины готовились, ореховый торт специально испекли, особенный какой-то, рецепт достали… Так что Надо посидеть всем вместе, поговорить, отметить твой приезд, понимаешь?

Я понимаю. Я все понимаю. Они тут все сами делают. Дом своими руками строят, комнаты на чердаках оборудуют, торты не покупают в магазинах, как мы, а пекут по специальному рецепту… Но мне сейчас хочется только одного — чтоб он ушел и я остался один.

Я прислонился к стене, прикрыл глаза.

Он встал, я слышал, чуть провел рукой по моему плечу. Потом я услышал, как он коротко вздохнул, будто всхлипнул, и тихо пошел, заскрипела лестница под его ногами.

Я посидел еще немного, открыл глаза. Никого. Только снизу, из дома доносились голоса. Я подошёл к проему в полу, откуда вела вниз лестница, прислушался. Слов не разобрать, только слышно, что он с Таней разговаривает, похоже — она его в чем-то упрекает, а он объясняет ей что-то. Потом они ушли в другую комнату и уж совсем ничего не стало слышно.

А что если закрыть эту дыру совсем? Откидная дверца на петлях стояла, прислоненная к стене. Осторожно, чтоб не услышали, опускаю ее. Ну, вот, теперь в полу проема нет, даже не видно, что здесь ход, дверца сверху тоже обклеена линолеумом, только маленький выем виден с краю, чтоб поднимать можно было. Здорово они тут все сделали.

Я прошелся по комнате, постоял у окна, посмотрел на море. Оно все так же сверкало на солнце, только белый парус был ближе к берегу, теперь уже видно было, как он раскачивается на волнах и вздувается под ветром.

Я еще постоял у окна, потом отошел к стене, где кушетка, поглядел оттуда. Паруса уже не видно, а море — только самый краешек. Я сел, потом лег, опять посмотрел: нет, теперь совсем не видно — только небо. Жаль. Надо было кушетку поставить к окну, а стол — сюда. Тогда можно было бы лежать и все время видеть море. А если еще маг поставить и Боба включить, так это ж высший класс, ради такого и потерпеть можно, и всю их нудную болтовню слушать, все их воспитательные разговоры, которые они наверняка припасли для меня!

Ладно, кушетку я переставлю, маг есть. Тут я еще вспомнил про лестницу снаружи дома, ведущую прямо на чердак, и похвалил себя за то, что остался здесь, на голубятне.

Так я лежал, мечтал и не заметил, как уснул.

6

Николай Петрович заглянул в комнату и увидел, что Валерий спит. Он лежал на тахте, по-детски подогнув в коленях ноги в синих джинсах, подложив под щеку сложенные вместе ладони.

Светланов неслышно прошел по линолеуму, тихо переставил стул, сел напротив и долго сидел так, не двигаясь, вглядываясь в лицо сына. Сейчас, во время сна, с лица Валерия сошла надменность, жестокость какая-то, так больно поразившая при первой встрече. Сейчас оно было спокойно и светло, только в уголках губ застыло что-то жалостное, и от этого у Николая Петровича жгуче защемило сердце. Он вглядывался в это худощавое, неоформившееся еще тело с острыми коленками и выпирающими из-под яркой рубахи ключицами и вспоминал, что видел сына лишь однажды, издали, крошечным, неуклюжим карапузом в черной шубейке и белой меховой шапочке…

Это случилось спустя три года после того, как они разошлись с Людой. Он получил тогда от нее то самое, злое, раздраженное письмо, в котором она язвительно поздравляла его с предстоящей женитьбой и писала, что сын растет, но никаких встреч с ним не будет. Он решил поехать сам, поговорить с ней.

Он приехал днем и сразу пошел в театр. И не ошибся. Люда была на репетиции. Он ждал ее у служебного входа, вспомнил, как когда-то стоял здесь, ожидая ее, а она выбежала, такая веселая, красивая, и жевала что-то на ходу, а потом кричала ему из автобуса, и с этого все началось.: Вспомнил, разволновался, сердце дрогнуло от нежности. Он готов был все ей простить, все забыть — ведь у них ест сын, их ребенок, их общая кровь…

И когда она вышла, в серой шубке, в вязаной серой шапочке, под руку с рослым, внушительного вида брюнетом с проседью, Светланов, не помня себя, рванулся ей навстречу:

— Люда!

Она остановилась, приветливо повернула голову, и вдруг лицо ее перекосилось от недоброй, насмешливой улыбки.

Ты иди, — сказала она своему спутнику, — я сейчас догоню.

И когда он отошел на несколько шагов, она сказала жестко:

— Что, за сыном приехал?

— Люда, — заговорил он, волнуясь, — нам надо поговорить, нельзя же вот так, на ходу…

— Ты письмо мое получил?

— Получил, потому и приехал.

Напрасно. К сыну я тебя не подпущу, я ведь тебе ясно все написала. Я выхожу замуж и не хочу, чтобы…

Погоди. Ты можешь распоряжаться своей судьбой, как хочешь, но сын ведь наш, общий, я хоть увидеть его имею право?

— Общий? — она зло рассмеялась. — Откуда ты это взял? А может, он к тебе никакого отношения не имеет? Где ты был, когда он родился?

— Но… Ты ведь сама… — он задохнулся. — Ты же сама написала…

— Мало что я написала! Может, это так, со зла, подразнить тебя хотела!

Он побледнел, шагнул к ней.

— Люда!

И, видно, такой у него был голос и такое лицо, что с нее вдруг слетела вся бравада, и улыбка вдруг задрожала, сделалась жалкой.

— Прости меня, Коля… Это все от бабства… Зло взяло, что женишься на Тамарке… — у нее слезы навернулись на глаза, но она тут же осторожно промокнула их рукавом. — Твой сын. Твой.

Они стояли посреди дороги, сыпал снег, падал большими тяжелыми хлопьями, глушил звуки, и Светланов вдруг оглох, ему показалось, что он не расслышал, что она что-то другое сказала.

— Что? Что ты сказала?

— Твой сын, Коленька… — она смотрела на него с тоской.

Он взял ее за руку.

— Люда… А может быть…

— Нет, Коля, нет… — она покачала головой. — Ты женишься?

— Собирался, но если ты…

— Вот и женись. Женись. — Она сказала это без злобы, скорей с грустью. — Ты хороший человек, а я… — Она махнула рукой. — Не получится у нас ничего, я знаю… Только намучаешься…

— Сына… — с трудом выговорил он это слово и что-то булькнуло у него в горле, — покажешь?

Покажу. Приходи в пять часов к Дому родителей, я с ним гулять выйду. Только не подходи, умоляю тебя. Для его же блага. Он уже все понимает… Может быть, и у меня еще будет семья…

Он пришел, как она велела, стоял в стороне и видел, как она вышла из подъезда с маленьким, неуклюжим человечком в черной шубке и прохаживалась с ним по заснеженной дорожке, держа его все время за руку и оглядываясь. У Светланова сердце тогда захолонуло. И он дал себе слово — никогда больше не приезжать, пока сама не попросит.

Слово-то дал, но сколько раз во сне видел лицо сына — то оно было родное, ласковое, то чужое, незнакомое, но он почему-то знал — это Валерий…

И вот теперь он сидел рядом с сыном, совсем рядом — вот он, можно дотронуться до него рукой, погладить волосы. Можно разбудить его, заглянуть в глаза…

Заглянуть в глаза… Николай Петрович вспомнил этот холодный, насмешливый взгляд и с горечью подумал, что вот сейчас, спящий, Валерий ближе ему, что не хочется будить сына.

Густели сумерки за окном, в комнате был полумрак. Николай Петрович вглядывался в лицо Валерия, ловил забытые черты Люды, не той, которую недавно видел на экране, а той, которая стояла счастливая, с букетом цветов, после премьеры «Машеньки», и сердце его переполнялось щемящей грустью и еще какой-то неведомой, неосознанной пока болью.

7 Валерий

Я проснулся, а возле меня сидит Николай Петрович, наклонился надо мной, трогает за плечо, в лицо заглядывает. Я как увидел его, все вспомнил, хотел глаза закрыть, повернуться к стене, сделать вид, что ничего не соображаю, не проснулся еще, но он сказал: «Тебя подождать или ты сам придешь?»

И я решил — уж лучше сейчас подняться, чтоб с ним вместе прийти.

Спустились мы по лесенке, он провел меня в ванную, сам вышел за дверь. Я пустил холодную воду, она лилась, шумела, а я нарочно стоял долго-долго, смотрел, как она льется, пусть думает, что я моюсь, а я стоял, смотрел на воду, на себя в зеркале. Волосы чуть смочил, поправил. Опять постоял. Лицо малость ополоснул. И снова стою, смотрю на воду, на себя, вокруг все рассматриваю — зубные щеточки разноцветные в пластмассовом стаканчике, коробочки разные, с кремом, что ли, одеколон «Утро» — вое это на стеклянной полочке возле зеркала, все такое чистенькое, сверкающее, расставлено в строгом порядке, как на витрине в магазине — сразу видно: все тут у них по полочкам разложено, все только на своем месте должно лежать, не дай бог что-нибудь сдвинуть… И в жизни, видать, — то же самое: все по расписанию, все заранее рассчитано — не дай бог сдвинуть что-то…

Взял я мыло, намочил под струей воды, вроде умывался, кинул в мыльницу, перемешал все на полке как попало… Вроде легче стало. Стою и думаю, сколько же он меня за дверью будет ждать, неужели не надоест? Что бы еще такое придумать? Крышку «от унитаза поднял, воду спустил, крышку захлопнул. Руки помыл. Ну, думаю, надоест ему, позовет он меня или в дверь постучит… Нет, молчит деликатно. Я бы еще потянул время, но больше ничего придумать не мог, вышел, а воду не завернул, льется она, думаю, скажет или нет. А он и не заметил. Увидел меня, улыбнулся радостно: «Ну, пошли», — говорит. И тут только я рассмотрел, что костюм на нем темно-коричневые, в полоску, и туфли новые, черные, и рубашка белая, и галстук повязан. Все, правда, неважно сшитое, и не в тон подобрано, и галстук какой-то идиотский, бурый, но все отглажено, отутюжено.

«Ну, — думаю, — все, представление готовится, актеры в сборе, костюмы надеты, сейчас пойдет занавес. Что ж, вы хотите сыграть свои роли? Ладно, я вам свою сыграю».

Извините, — говорю, — я, кажется, забыл закрыть воду.

— Да шут с ней, — говорит он, как будто ему безразлично, — идем.

— Нет, что вы, как же можно, я должен вернуться. Вечно что-нибудь забываю, или разбиваю…

Я возвращаюсь в ванную, прикручиваю кран и как назло цепляю локтем флакон с одеколоном. Он вдребезги разлетается на плиточном полу. Вся ванная наполняется запахом утренней свежести. Он заглядывает и видит: сидя на корточках, я подбираю осколки.

— Что случилось?

Извините, пожалуйста, мне так неприятно! Нечаянно задел одеколон….

— Нашел о чем печалиться! Пахнуть хорошо будет! А вот осколки, действительно, подобрать необходимо. — Он наклоняется и вместе со мной принимается подбирать осколки. Подошвы его новых туфель купаются в одеколоне, по-моему, они жадно впитывают его, теперь они будут: разносить этот запах по меньшей мере три дня. Но он смело ступает в лужи.

— Господи, чем вы тут занижаетесь?

В дверях стоит желтоволосая, полная женщина с веселым румяным лицом и удивленно смотрит на нас. На ней тоже костюм — только серый кримпленовый, в рубчик, а на груди, из-под жакета, виднеется белая кружевная кофточка, завязанная под горлом такой же тесьмой. Я сразу же догадался кто это, и был очень доволен, что она пришла сюда в своем парадном одеянии — тоже, видать, нарядилась для торжества.

А ему, видно, не по себе стало.

Да, вот, понимаешь, Тамарочка, флакон с одеколоном я уронил.

— Уронил так уронил, — говорит она так, как будто ей очень весело, — но что ж ты ребенка лазить по полу заставляешь! Здравствуй, Валерий, извини, что не смогла тебя встретить, у меня урок был.

— Здравствуйте, — я поднимаюсь с пола и протягиваю ей свою мокрую, пропахшую одеколоном руку, — очень приятно! Только Николай Петрович неправду сказал, флакон разбил я, а он потом подошел, когда я уже собирал…

Ей приходится шагнуть в лужу, но она делает это, не задумываясь, и крепко жмет мою руку. У нее сильная рука.

— Вот мы и познакомились! — она звучно и как-то плавно засмеялась. — Но что ж вы по лужам ходите, вытерли бы сначала! Танюша, тряпку принеси!

Извините, Тамара Михайловна, это я во всем виноват, вечно что-нибудь сломаю…

— Не огорчайся, возраст такой, координация движений нарушается — это скоро пройдет. А теперь уходите отсюда оба, — она сдвинула к локтям рукава жакета, — осколки вон туда, в ведро бросайте, Танюша, помоги мне!

Прибежала Таня, принесла тряпку. Они вдвоем стали протирать пол, а мы вышли на кухню. Вид у него теперь совсем не парадный: рубашка вылезла, галстук съехал набок, да и у них, пожалуй, будет не лучше. Очень хорошо. Церемонии не состоялась.

И все-таки мне пришлось сидеть с ними вместе за столом. Чего тут только не было! Весь стол уставили: какие-то салаты «ассорти, запеканка под яблочным соусом, куриный холодец, жаркое с кисло-сладкой подливой… На эту подливу особенно напирал Николай Петрович, уговаривал меня попробовать, говорил, что я никогда ничего подобного не ел, что это фирменное блюдо Тамары Михайловны, рецепт которого перешел к ней от бабушки.

Она сама, правда, все время останавливала его, говорила, чтоб он оставил человека (то есть меня) в покое, пусть берет сам, что нравится, и вообще «ненавижу, когда за столом говорят о еде, расхваливают то, что подано!» «Да, да, ты права, — говорил он, — больше не буду», но все время подкладывал мне то одно, то другое, говорил тихо: «Попробуй, это очень вкусно!», и руки у него дрожали, мне даже смешно стало. И Таня тоже все время подсовывала мне разные пряности в маленьких тарелочках, так что скоро вокруг меня образовался целый набор всяких блюд, и я не знал, что с ними делать.

Мы с Таней сидели рядом, а Тамара и он — напротив нас, тоже рядом, я все время видел их, и видел» что он смотрит, все ли я кушаю, и от этого у меня все застревало в горле. Приготовлено все было действительно вкусно, но сам он почти не ел, только расхваливал. И смотрел на меня такими глазами, словно ждал от меня чего-то. Может, он ждал, что я тоже хвалить буду?

Наконец я, кажется, попробовал все, из каждой тарелки, выдавил из себя: «Спасибо, я наелся!», и они с Таней убрали все со стола, сразу легче стало. Только торт оставили. Принесли еще конфеты и варенье.

Тут он стал открывать бутылку с шампанским, но никак не мог сладить с проволокой, снятьее, а пробка уже поползла, я видел.

«Ну, думаю, сейчас цирк будет, всех обольет!» А Тамара увидела, что я усмехнулся, прихватила рукой пробку, и та обратно влезла, ей богу! Ей бы диски метать…

Так, вдвоем, они с грехом пополам открыли бутылку, а я вспомнил, как ловко, одним махом, делал это Алик, примем — по заказу: с выстрелом или тихо, и ни одной капли не прольет, и всем точно, до миллиметра, разольет… Вспомнил и мне грустно стало.

Налил он — мне, себе и Тамаре, а Тане хотел лимонад налить.

«Ну па-а-апа!» — замыла она. Он посмотрел на Тамару она взяла из его рук бутылку. «Что ты в самом деле, тот же лимонад!» И налила Тане полный фужер. «Вот так», — сказала она и поставила бутылку посредине стола.

— Ну ладно, — кивнул он и улыбнулся так, будто героический поступок совершил. — Ради такого случая — разрешаю!

Он поднял свой бокал, посмотрел на меня, на них на всех, и я понял, что сейчас будет речь. «Ну, держись», — сказал я себе, вздохнул и приготовился слушать.

Я хочу поднять этот бокал за Валерия, — сказал он, — чтоб у него все было хорошо.

— Ау меня, между прочим, и так все хорошо.

Да, конечно, но я говорю о будущем, — он посмотрел через свой бокал, будто там, за стеклом, увидел мое будущее. — Я хочу выпить за то, чтобы твоя жизнь, Валерий, сложилась счастливо, чтобы ты нашел свое призвание, чувствовал себя полезным и нужным людям, видел плоды своего труда, хорошие плоды — тогда ты будешь счастлив.

— Только тогда? — удивился я.

— Только! — он не сводил с меня своих восторженных светлых глаз, и я вдруг вспомнил, что его называли «Светлашечка». Я улыбнулся.

— Ты не веришь?

Не знаю… Ну, а если у меня нет призвания?

— Ты о чем-нибудь мечтаешь?

Я подумал и хитро глянул на него.

— Мечтаю.

О чем? — он был очень серьезен, прямо-таки решал мою судьбу, а мне смешно стало.

— Мотоцикл купить.

Он растерялся, и даже расстроился, я видел. Бокал задрожал в его руке.

И тут вмешалась Тамара. Как я заметил, она всегда приходит ему на помощь.

— Коля, ну что мы диспут завели! Выпьем за здоровье Валерия, против этого, надеюсь, он возражать не будет?

— Нет, против этого не буду. Спасибо.

Я отпил половину, в горле приятно защекотало.

— Что ж, за твое здоровье, Лера и выпил все до дна, взял из вазочки конфету, пожевал ее. — И все-таки «неужели все твои мечты ограничиваются мотоциклом?

— Нет, почему же, — я сделал вид, что задумался, — со временем хотел бы машину иметь. «Жигули» или «Волгу».

И тут он меня совсем рассмешил.

— Ну, хорошо. Допустим, у тебя есть машина. Что б ты с ней делал, только ездил бы или старался разобраться в том, как она работает, улучшить ее?

Я чуть не расхохотался.

— Ну, какой же дурак будет копаться в новой машине?! Конечно, ездил бы.

— Куда?

Да мало ли куда! Сначала по городу. Потом в другие города. Всю страну изъездил бы, в Крым поехал бы, на Кавказ… Ну, может еще на Байкал…

— Путешествовать любишь?

— Люблю, — соврал я.

Гляжу, он посветлел. Будто я ему подарок сделал.

— Что ж, это хорошо. В этом уже что-то есть.

Он оглянулся, довольный, на Тамару и Таню, словно хотел сказать им: вот видите, я же говорил! Они обе молчали, сидели, потупившись. Ладно, думаю, если тебе так хочется, могу и путешествовать, мне не жалко.

Но он на этом не успокоился.

А какой предмет в школе тебе нравится больше всего?

Я хотел сказать, что никакой, но подумал и сказал:

— География.

— Вот видишь, — засуетился он, — значит, есть у тебя настоящая мечта, значит, дело не в мотоцикле.

— А в чем же?

В том, что тебе хочется узнавать новое, что-то открывать для себя и для людей.

Ну что он заладил — «для людей», «для людей».

Я обозлился и сказал ему, что ничего не собираюсь открывать для людей, по-моему, они пооткрывали столько, что не знают теперь, что с этим делать, рады кое-что закрыть, да не получается. А просто мне нравятся разные красивые названия, ну, например, Огненная Земля или Рио-де-Жанейро…

А он улыбнулся и сказал, что даже тяга к таинственным названиям может стать причиной великих открытий.

— Вот, например, Генрих Шлиман… С детства из легенд запало в его сознание таинственное название «Троя». Он решил ее найти. Сначала это была просто детская мечта, потом она перешла в страсть, в дело всей жизни, и кончилось тем, что он откопал Трою в Малой Азии, хотя и и кто не верил в ее существование. Делал это для себя, а вышло для людей…

— А может у меня совсем другое призвание, только я не знаю об этом? Ну, скажем, на коньках кататься, или гоночную машину водить? Пли, может, я гениальный взломщик?

— Ой, как интересно, — заверещала моя сестрица. — Взломщик чего?

— А откуда я знаю? Может, замков. С детства, что ни возьму в руки, все ломается.

Они засмеялись. Даже Тамара Михайловна оживилась.

Коля, — она повернулась к нему, — у кого это из писателей: на том свете, где выявлялись истинные способности человека, какой то захудалый сапожник оказался величайшим полководцем?

У Марка Твена, — сказал он, — «Путешествие капитана Стромфильда».

Про сапожника мне понравилось. Только чего они мне свою эрудицию суют?! Ах, какие мы умные, начитанные.

А вы литературу преподаете? — спросил я Тамару.

Нет, Лерочка, я — биолог. Литературу Николай Петрович преподаст.

Ну, конечно. Как же я сразу не догадался. Он же все знает про счастье — что оно такое, и с чем его едят, какой герой положительный, а какой отрицательный. И вообще…

— А вот вы, — говорю я ему, — как вы считаете, нашли свое призвание?

Я сижу напротив него, смотрю ему в глаза. Я даже рот открыл, так мне интересно, что он скажет. И он, конечно, говорит:

— Да, Валерий, мне кажется, нашел. Литература — большая духовная сила, я вижу, как под влиянием этой силы формируются личности, и я счастлив, что способствую этому.

— Вы тем ребятам преподаете, которые в корпусе?

Да, тем ребятам. У нас три корпуса, в первом и во втором ходячие, с некоторыми нарушениями костного аппарата. Они могут гулять, делать зарядку, даже небольшие походы мы с ними совершаем, морские прогулки… А вот в третьем корпусе те, которым надо лежать без движения долго, иногда по два-три года, и литература для них — это выход в мир, через нее они познают жизнь.

А вам не кажется, что они… Что вы… — я искал подходящие слова, чтоб не очень обидеть его. Но он, кажется, понял.

— Говори, не стесняйся.

Ну… Что они потом будут обижаться на вас.

— Почему ты так думаешь?

Потому что в книжках одно, а в жизни другое… Он и вам верят сейчас, а вот выйдут отсюда и…

Я не хотел произносить этого слова, но он сам напросился:

— Говори, я не обижусь.

Ну, вы сами понимаете… Скажут, что вы их обманывали.

Он переменился в лице.

— Ты считаешь, что литература — это ложь?

Я увидел широко раскрытые, испуганные глаза Тани, спокойный, насмешливый взгляд Тамары Михайловны, и это меня еще больше раззадорило.

Что-то вроде… Похоже на правду, а неправда.

— В чем же?

Да во всем. Я тоже раньше верил, а потом перестал, увидел, что все не так. У нас была училка по литературе Вера Александровна, очень хорошо все рассказывала, говорила, что за счастье надо бороться, что только тот достоин счастья, кто борется и побеждает. Приводила разные примеры — Корчагин, Титов, Мересьев. А потом вдруг взяла и отравилась.

— Как отравилась?

Это они все вместе сказали.

А вот так, — говорю, — ее жених бросил, так она выпила каких-то таблеток, целый месяц в больнице лежала. Нам, конечно, сказали, что она консервами, но мыто все знали. Пришла она потом, а ее уже никто не слушает.

Они будто подавились все трое, сидят, не колышутся. А, думаю, получили! Только это еще не все.

Вздохнул он и говорит:

— Да, жизнь, конечно, вещь сложная, ее в прописные истины не втиснешь, всякое бывает. Но почему ты решил, что литература виновата?

— А кто же?

Вот ты говоришь — вам приводили в пример Корчагина, Мересьева… Все верно, вам приводили наиболее достойные примеры. Но ведь в литературе есть и Анна Каренина, и Венька Малышев… Слыхал такие имена?

— Слыхал, — говорю, — но вы мне тогда объясните: она нас учит, что надо брать пример с Корчагина, а сама берет с Анны Карениной? Как же это? Где же ее сила — литературы?

Вижу, они переглядываются, растерялись малость. Ну, думаю, как вы теперь выворачиваться будете? А он вдруг улыбается ласково так, ну, значит, нашел отговорку…

— Сила литературы в ее правде, милый. Ты согласен с тем, что она дает нам разные примеры — и хорошие и плохие, как это в жизни бывает. С этим ты согласен?

— Ну, допустим.

Допустим. А значит, она дает нам возможность размышлять, сопоставлять, делать выводы. Что же касается вашей учительницы… Уверяю тебя, меньше всего она думала об Анне Карениной, когда совершила это, просто не выдержала в какой-то момент, поддалась отчаянию…

— Это хорошо, по-вашему?

Плохо, конечно. Но, понимаешь, если бы все люди поступали только в соответствии с лучшими образцами, на земле давно бы уже воцарился рай.

— Значит, учит хорошему, а сама поступает плохо?

— К сожалению, бывает и так.

— А я думаю, если уж не можешь поступать по-хорошему, не учи других.

Он задумался.

— Тут, может быть, ты и прав.

И тогда я спросил его. Понимал, что не должен, но какой-то бес в меня забрался, слова как-то сами вылетали, и я сказал:

— А вы всегда поступаете только по-хорошему?

Я видел, как он побледнел. Сидит, смотрит на меня, хочет что-то сказать и не может. А Тамара взяла его за руку. Под столом взяла, но я заметил.

Я стараюсь… — сказал он. — Но, может быть, не всегда получается, как хотелось бы…

В коридоре зазвонил телефон. Он встал из-за стола и вышел из комнаты.

— Я хочу, чтоб ты знал, Валерий, — лицо у Тамары сделалось строгое, и глаза вдруг стали холодными, — Николай Петрович никогда ничего дурного в своей жизни не сделал. В этом ты можешь быть уверен.

Я хотел спросить ее, почему же тогда он оставил нас с матерью и уехал сюда, но Таня опередила меня:

— Папу все любят… — голос ее задрожал, — он справедливый и добрый.

«Ну ее, — подумал я, — еще разревется»!

Николай Петрович пришел, говорит Тамаре, что там какой-то Храмов звонит, с Аленушкой опять плохо, от еды отказывается, ничего не ест, говорит: умереть хочет.

Ой, папа! — вскочила Таня. — Это все из-за Беловой!

— Да, — сказал он, — Белову вчера выписали.

Бедная девочка, — вздохнула Тамара, — я знала, что так будет.

Она встала из-за стола.

— Я пойду к ней…

— Надень плащ, прохладно, — сказал Николай Петрович. Он пошел в прихожую и принес коричневый плащ. Она стала одеваться.

Мама, я с тобой пойду! — кинулась Таня. — Она меня послушает!

Погоди, Танечка, надеюсь, что я сама управлюсь… — Тамара Михаиловна засунула руку в карманы и остановилась так посреди комнаты, нахмурившись, чуть кивая головой каким-то своим мыслям.

Да, — сказала она сама себе, — надо было переводить Белову в другой корпус еще месяца два назад.

Но ведь они так дружили, как же можно было, мама!

Именно поэтому и надо было, я говорила. А сейчас лучше? Опять девочка доведет себя…

Я ничего не понимал. Потом уж они мне объяснили. Оказывается, эта Аленушка лежит уже третий год. Все девочки из ее палаты, которые с ней в одно время поступили, давно уже встали, одна за другой выписались, а вчера ушла последняя ее подружка Римма Белова. Врачи обещали Алене, что она скоро встанет, обещали год назад, обещали полгода, обещали, что уйдет вместе с Риммой, а вот теперь говорят: нельзя, надо еще лежать.

Я представил себе, как это лежать три года на спине, ни разу не вставая, и мне страшно стало. Уж лучше вправду умереть, я эту Алену хорошо понимаю.

Тамара ушла, Николай Петрович вернулся в комнату, стал шарить по всем ящикам, потом попросил жалостно:

— Тань, сигарету найди, хоть одну.

— Ты же слово дал! — возмущенно заявила она.

Все правильно, дал. Но ведь уговор был — в крайних случаях…

А что, сейчас крайний случай? — спросила она.

— Как видно, — он нервно похлопал себя но карманам.

— Ладно, уйди в коридор.

Он вышел. Таня поглядела на меня, приложила палец к губам, потом вытащила из стеллажа какую-то книгу, запустила руку, достала откуда то сбоку пачку, вынула одну сигарету, спрятала пачку обратно.

— Ну, все, иди, последнюю нашла.

Он вошел, взял сигарету, зажег ее, жадно затянулся и стал курить у приоткрытого окна.

— Пап, а что врачи говорят?

— К сожалению… — он вздохнул. — Ничего не говорят.

— Ну как это?. — она не сводила с него настороженных глаз. — Что-то же говорят?

Он стоял лицом к окну, не оборачивался. Таня подошла сзади, прижалась к нему.

— Ты не бойся, я ничего ей не скажу. Долго ей лежать?

Процесс утихает плохо, слишком медленно. Что-то мешает.

— А может быть, все из-за того, что она нервничает?

— Кто знает, может и это…

Они стояли оба у окна, она обняла его за плечи, прижалась щекой, а мне вдруг до того тоскливо стало, сил нет… Алену эту жаль, что ли. И домой вдруг страшно захотелось.

8 Таня

Мамы долго не было, и отец решил пойти ей навстречу, узнать в чем дело.

— Можно, я с тобой пойду, — попросила я.

Нет, Танечка, ты с Валерием побудь, нехорошо оставлять его одного.

Я и сама понимала, что нехорошо, но мне почему-то не захотелось оставаться с ним, сама не знаю, что со мной случилось.

Когда в прошлом году они мне сказали, что у меня есть брат, что он живет в другом городе, я так мечтала увидеться с ним! Я все время думала о нем, представляла, какой он, мечтала, что мы когда-нибудь встретимся и как это будет хорошо! Я даже письма ему писала, рассказывала ему о себе, о своей жизни, только не посылала, а прятала, думала, когда увидимся, я ему покажу их. И стихи сочиняла. И когда он приехал, я так радовалась! А он оказался какой-то странный, чуть что — включает свой магнитофон, смотрит на всех нас, будто посмеивается…

Отец ушел, мы остались вдвоем. Я сначала не знала, чем его занять, стала расспрашивать про их школу, про ребят и учителей, а он махнул рукой и сказал:

— Да ну их, ты лучше про себя расскажи — дружок у тебя есть?

Я, кажется, покраснела, сказала, что нет, а он усмехнулся снисходительно:

— Чего ж так, я бы первый влюбился, такая симпатяга! — потом вдруг сказал: — А, да тут, наверно, не с кем дружить, все в кроватях лежат.

Я объяснила ему, что лежат у нас ребята только в одном корпусе, в третьем, и среди них есть очень хорошие, умницы, талантливые. Они все много читают, рисуют, лепят, стихи сочиняют. Стала ему показывать их рисунки, которые он и нам дарили, поделки из дерева и пластилина…

А он вдруг потянулся и говорит:

— чего-то меня в сон клонит, пойду я к себе на верхотуру, ладно?

Я сказала, что, конечно, пусть отдыхает, видно, после самолета еще не привык. Он взял свой магнитофон и полез наверх. Я еще спросила его вдогонку, поправилось ли ему там, на голубятне. О и сказал: «Очень! Приходи в гости!» и исчез.

Л потом я услышала, как он еще долго крутил свой магнитофон, значит, спать не хотел.

Вот уже три дня Валерий живет у нас, а я до сих пор не могу его понять. На второй день утром мы пошли на море. Я провела его через парк, спустились мы по лестнице к берегу. Там ребята, выздоравливающие, зарядку делал и под музыку. Я говорю ем у:

— Давай вместе с ними.

А он какого странно на меня пос мот ре л и говорит: Мне эта музыка в школе надоела. Ты иди, а я лучше на море посмотрю. «встала в строй, а когда зарядка кончилась и они пошли на завтрак, стала его искать — нигде не найду. Забеспокоилась, по берегу ношусь — нет его нигде. У меня аж сердце заныло. А дядя Миша, вахтер наш, лодку свою смолит на берегу, видит, что я бегаю, спрашивает: «Ты чего, дочка, ищешь кого?» «Дядь Миша, — говорю, — вы мальчика тут не видели с транзисторным магнитофоном, светловолосый такой». А сама чуть не плачу. «С транзистором, говоришь? Дак вон же он сидит наверху, на нас как раз глядит».

Посмотрела я наверх, куда он показывал, и вижу: сидит мой Валерий на перекладине, на краю беседки, поглядывает по сторонам, жует что-то, а рядом транзистор его стоит.

Я ему кулаком погрозила, поднялась по лестнице, подошла. А он как ни в чем не бывало говорит: «Жвачку хочешь?»

— Ты что, не видел, я весь берег обегала, тебя ищу?

— Видел, что бегаешь, а для чего — откуда мне знать. Может, ты зарядку продолжаешь…

Совесть у тебя есть? — говорю. — Я ж чего только не передумала… Мог бы окликнуть.

А он пожал плечами и говорит без всякого выражения:

— Совесть здесь ни при чем, каждый делает, что ему нравится, и нечего меня сторожить!

— А я и не думаю тебя сторожить, — говорю, — но пришли же мы вместе, я тебя в первый раз привела, значит, я отвечаю за тебя.

Уж как он тут расхохотался. Не по-настоящему, когда весело, а так, как в театре со сцены смеются, когда надо показать, что очень смешно. Потом сразу замолчал, и лицо его сделалось надменным.

— Запомни раз и навсегда, девочка, отвечаю за себя только я сам. Никто за меня не отвечает, и я ни за кого не отвечаю. Вот так. А теперь иди гуляй, ныряй, делай, что хочешь, я за тобой следить не буду, и ты, пожалуйста, делай то же самое, давай договоримся на будущее. Каждый живет сам по себе.

Я стою, не знаю куда деваться со стыда, вроде я следила за ним, или помешала ему в чем-то. Хотела сказать, не могу, слова не идут, слезы в горле стоят. Так мне обидно стало! Хотела уйти совсем, потом думаю — ведь он тут в первый раз, мало ли что может получиться, пусть говорит, что хочет, но я за пего в ответе.

— Ты плавать умеешь? — спрашиваю.

— Не беспокойся, не утону! — отмахнулся он, словно от надоедливой мухи.

Пошла я вниз, села на берегу. И море мне уже не в радость. Сижу, как оплеванная. Ребята зовут купаться, а я не могу уйти, все время на него исподтишка поглядываю. А он, как сидел, так до обеда и просидел, даже с перекладины не слез — честное слово! Сидит, жует свою жвачку и на море смотрит, глаз не спускает, будто увидел там что-то необыкновенное.

Или это он специально так — из-за меня с места не сдвинулся?

Я потом отцу все рассказала, спрашиваю его: «Ну разве так поступают?» А он погладил меня по голове, поцеловал и говорит:

— Знаешь, что я думаю, надо оставить его сейчас в покое. Ему кажется, что кто-то покушается на его свободу, что за каждым его шагом будут следить, указывать — что и когда делать… Так вот, пусть чувствует себя совершенно свободным, пусть поймет, что никто не собирается его притеснять.

Пожалуйста, — говорю, — я к нему близко не подойду!

Ну, вот, ты и обиделась. Не надо так. Ты поставь себя на его место, и сразу обида пройдет.

— Я пробовала, не получается.

А ты еще попробуй, — засмеялся он. — Представь себе, что это ты приехала в первый раз к кому-то в гости, чувствуешь себя неловко, хочешь побыть одна… Пусть он делает, что хочет. Когда хочет уходит, приходит. Хочет — пусть будет один. А почувствуешь, что ему тоскливо стало одному, предложи пойти куда-нибудь вместе. Я думаю, когда он поймет, что никто не собирается его контролировать, он сам изменится.

— А если он утонет?

— Как утонет?

— Очень просто, возьмет и утонет. Я ведь не видела, как он плавает.

— А ты бы спросила.

— Спрашивала, он говорит — не утону, не бойся. А я боюсь.

Он опять погладил меня по голове, улыбнулся.

— Надеюсь, этого не случится.

— Я тоже надеюсь, — говорю, — а все-таки… Вот увижу, как он плавает, тогда, пожалуйста, пусть идет, куда хочет!

Отец притянул меня к себе, поцеловал в голову. А я подумала, что Валерия никто вот так не поцелует, и сразу моя обида прошла.

Скоро будет вечер в третьем корпусе, очередное заседание нашего клуба «Бригантина», и на этом вечере Алена будет читать своп стихи. Это отец придумал, я знаю. После топ истории, когда она есть отказалась, и мама целую ночь возле нее дежурила, отец долго ходил сумрачный, потом сказал, что ему надо на день съездить в Москву. Как мы ни допытывались, он ничего объяснять не стал, сказал, что вернется в пятницу или субботу, и в среду уехал утренним поездом. От нас до Москвы сутки езды, значит, в четверг утром он был на месте. А в пятницу позвонил, веселый такой, «казал, что все в порядке, поездка удалась, вернется в воскресенье. Он приехал радостный, привез мне и Валерию польские джинсы и еще две коробки зефира в шоколаде, который я очень люблю. И тут же послал меня на почту за газетами. Я никак не могла понять, зачем это нужно, нам ведь и та к приносят их каждый день, но он сказал, что выдаст зефир только после того, как я принесу газету.

Я помчалась на почту, она недалеко, рядом с санаторием, но там пришлось ждать, они еще только сортировали письма, я им помогла, потом забрала все наши газеты и одно письмо, адресованное отцу, они мне дали. На обратном пути я стала просматривать газеты, думаю — ведь недаром он меня послал, что-то, наверное, есть про наш санаторий, но ничего не нашла, потом письмо посмотрела, оно было, кажется, от матери Валерия. Когда принесла, они все трое уже сидели за столом, ждали меня, а посредине лежала рас крытая коробка зефира.

Отец сразу взял письмо, только глянул на конверт и положил в карман не читая. И тут же достал из пачки газет «Пионерскую правду», развернул, затем посмотрел четвертую страницу и радостно хлопнул по ней ладонью: Вот, смотрите!

Мы стали смотреть и увидели, что это «Литературная страница», и в одном месте написано «Стихи Аллы Звонаревой», а под этим мелкими буквами напечатано, что, хотя Алла прикована к постели, она учится в шестом классе и пишет стихи. И дальше напечатано три ее стихотворения:, «Море», «Я с вами» и «Когда приходит вечер…»

— Читай вслух, — попросил отец.

И я стала читать. Первое стихотворение про море, про то, как оно шумит рядом, то тихо плещется, то грохочет, то совсем замирает. И хотя выйти к нему нельзя и даже увидеть его нельзя, день и ночь слышишь, как оно дышит рядом, и от этого легче становится, и жить хочется, и веришь во все хорошее. Второе — про то, что каждый день слышишь по радио, как живут ребята в разных краях огромной страны, как они ходят в походы, занимаются спортом, жгут пионерские костры; я давно не видела пионерского костра, — говорит Алена, — не ходила по лесу, не переплывала реку, по я с вами, ребята, каждый день, каждый час: пою ваши песни, а значит, я с вами. Третье стихотворение я запомнила, оно, как песня, запоминается сразу:

Когда приходит вечер
И синь вползает в окна,
И наш веселый доктор
Уходит отдыхать,
И только вольный ветер
Стучится тихо в стекла,
Ко мне приходит мама,
Садится на кровать.
Ее лица не вижу.
Я только голос слышу,
И ласковые руки
Касаются меня.
Не надо плакать, мама,
Уже осталось мало,
Совсем осталось мало
До радостного дня.
Пусть грустно, пусть не спится,
И дом все чаще снится,
И пусть порой в бессилье
Мне хочется кричать,
Я знаю: скоро утро
Нам вспыхнет перламутром,
И выйдешь ты,
И выйдешь ты
Меня встречать!
У меня голос задрожал, когда я читала последние строчки, я еле сдержалась, чтоб не зареветь, а когда посмотрела на них, увидела, что с ними происходит то же самое, мне показалось, что даже Валерия проняло. Правда, он тут же встал, подошел к окну, а когда обернулся, на лице его играла кривая улыбочка.

— И вы для этого ездили? — он ткнул пальцем в газету.

Да, Валерий, для этого, — сказал отец. — Стихи я давно послал, они ответили, что выбрали три стихотворения, постараются напечатать. А тут вот такое дело, я решил, что ждать больше нельзя, поехал, и, как видишь, — пошли навстречу.

— Коля, ты молодец, — сказала мама, — просто молодец. Дай я тебя поцелую.

И я! — я подбежала к отцу с другой стороны, обняла его за шею. — Папа, я тебя очень люблю!

— Погодите, — он ласково отвел наши руки, не спуская глаз с Валерия. — А ты считаешь, не надо было этого делать?

— Конечно!

— Почему?

— А что это даст?

— Это очень много даст, Валерий, — сказала мама. — Увидеть свои стихи, напечатанными в газете, — большая радость для любого человека, а для больного, прикованного к постели, — радость вдвойне.

Радость па полчаса? — он пожал плечами и усмехнулся. — Ведь это обман!

— Почему?

Вы же сами говорили, что ей еще долго лежать!

— Да, говорил.

— А что она пишет, вы видите? Она же надеется, что скоро встанет.

— Так это же очень хорошо, что надеется, Лера, — мама пристально смотрела на него, говорила со всей силой убежденности, — отнять у больного надежду — значит отнять у него все!

— Значит, обманывать?!

— Погоди, — сказал отец, — прежде всего никакого обмана здесь нет. Врачи уверены: она поднимется и будет здорова. А что касается сроков, так этого точно никто сказать заранее не может. У одного процесс затихает быстрее, у другого медленней… Алена это знает.

— Чего же она сказала, что хочет умереть?

— Ну, это бывает. Бывают минуты отчаяния, человеку кажется, что все потеряно, что больше ничего хорошего в жизни не будет… — отец расправил газету, разгладил ее на столе, — но, как видишь, это не так… Даже у человека, прикованного к постели, могут быть свои радости и даже счастье.

— Счастье?!

— Да, счастье. Ты полагаешь, Николай Островский…

— Так я и знал, что вы сейчас про него скажете.

— Скажу, правильно.

— Не надо, в школе наслушался. Все я знаю — что он книги писал, что ему письма писали, что все хотели быть похожими на него. Вот только честно, как вы думаете, если бы ему сказали: встанешь, будешь видеть, будешь таким, как все, но книг писать не будешь, — что бы он выбрал, по-вашему?

Конечно, встать. И двигаться.

Ну, вот. А вы говорите — счастье!

Валерий с торжеством посмотрел на отца, потом на нас с мамой. Он, видно, считал, что загнал отца в тупик, и был очень доволен.

Но отец не сдавался.

— Так разве ж я говорю, что быть парализованным и слепым это счастье? Это большое несчастье, даже трагедия, особенно для такого человека, каким был Островский. Я говорю, что настоящий человек в любом положении находит возможность быть полезным людям. Он нашел и этим был счастлив.

Валерий молчал, насупился и молчал. А отец не сводил с него глаз, всматривался вопросительно, будто спрашивал: «Неужто не понимаешь?» И волновался, я видела. Он всегда закручивает бумажки, когда волнуется, оторвет полоску бумаги и закручивает в тоненькую трубочку. А я удивлялась, ну чего он все так близко к сердцу принимает, неужели не видит, что Лерка прикидывается, все прекрасно понимает, да и чего тут не понять, все и так ясно, только выпендривается, хочет показать, какой он независимый и умный, а на самом деле дурачка из себя строит. Но отец все отрывал края салфеток и все закручивал свои трубочки. А потом сказал:

— Неужто не понимаешь? Болезнь вырвала его из жизни, а он нашел в ней свое место, значит, победил болезнь, вынужденное безделье. Разве это не счастье в таком положении?

Так то Островский, — сказал Валерий, — а она что победила? Вы поехали, вы уговорили, чтоб напечатали…

Во-первых, я никого не уговаривал, просто рассказал, что произошло, и он и ускорили публикацию, а во-вторых, ей вовсе не обязательно это знать.

— Значит, опять обман?

— Трудно с тобой спорить, — сказал отец и стал разрывать на клочки свои трубочки — это уж он совсем разнервничался, — во всем ты видишь обман. Врачи обнадеживают — обман, мы хотим поддержать девочку — обман…

— Я же не виноват, что все так делается.

— Нет, не так, Валерий! — отец встал. — Стихи я за нее не писал, и печатать их собирались без меня… Л уж если хочешь увидеть, что и как делается, приходи в корпус на вечер через несколько дней. Может, тогда поймешь…

— Что ж, приду, — сказал он таким тоном, будто одолжение великое делал.

9 Валерий

Гуд дэй, Мери, ай лав ю-ю,
Вен ю э фа, ай эм вери сэд,
Вен ай си ю, ай эм нот майселф,
Ай аск ю, Мери, вил би виз ми…
Вот это песенка! Все во мне подпрыгивает, когда Боб рычит ее. А мотивчик! Я приладил его к гитаре и наяриваю так, что сам Боб может позавидовать. Сначала девчонки из корпуса испуганно таращили на меня глаза и пробегали мимо, когда я распевал ее в деревянной беседке — их там много понастроено со стороны моря, чтоб дети, значит, сидели и дышали морским воздухом. Петь им тоже, оказывается, полезно на открытом воздухе. Когда я в первый раз услышал, как они выводят своими голосками «Ой, рябина, рябина-а-а, сердцу подскажи…», у меня аж колики в животе сделались.

Я занял соседнюю беседку и давай — из репертуара Боба. Сперва они прыскали, глядели на меня, как на чудовище какое-нибудь, потом — кто посмелей, стали подходить поближе, а теперь вот столпились вокруг. Правда, жмутся друг к дружке, стоят, обнявши одна другую за талию, будто спрятаться хотят.

— А ты Высоцкого можешь? — спрашивает беленькая, что с краю стоит ближе всех ко мне.

— Могу, конечно, — говорю, — только ему до Боба, как отсюда до Луны…

Гуд дэй, Мери, ай лав ю-ю,
Вен ю э фа-а, ай эм вери сэд…
А ты понимаешь, что поешь? — хихикает другая повыше ростом.

Здравствуй, Мэри, я тебя люблю,
Когда ты где-то, я очень грущу,
Как тебя увижу, я сам не свой,
Прошу тебя, Мэри, будь со мной…
— Господи, чушь какая — фыркает третья, толстушка в синих бриджах, они ей идут, как корове седло. — Пошли, девочки, в корпус, кино скоро начнется.

Но девочки не трогаются с места, видно, зацепило все-таки!

Вен ай си-ю, ай эм нот майселф,
Аск ю, Мери, вил бн виз ми…
— Ладно, я места займу, приходите! — толстуха всем своим видом показывает, как ей безразлично, что я пою, она идет по направлению к корпусу, переваливаясь, как утка.

Потом уходит та, что повыше, а беленькая остается, меня это вполне устраивает. Я довожу до конца песенку Боба и только думаю, что бы еще спеть, как она говорит:

— Спой что-нибудь такое… Для души.

— А это не для души разве? — спрашиваю.

— Ну, это так… — говорит она и пожимает плечиками. У нее худенькие острые плечи, грустные серые глаза и тонкие губы, чуть опущенные книзу. Но она мне нравится, что-то в ней есть славное.

— Как тебя зовут? — спрашиваю я.

— Саша, — говорит она тихо и ежится, от холода, наверно. — А тебя?

Меня Валерий, можно — Лера… Так ты говоришь — для души? Что ж тебе — «Ой, рябина, рябина» или «Лучше нету того цвету»?

Нет, — губы ее чуть дрогнули в невеселой усмешке, — совсем не то…

— А что?

Ты такую песню знаешь: «А море и стонет и плачет…»?

Что-то я слышал однажды, но толком не припомню.

— Ты напой, может, я вспомню.

Она молчит, смотрит на меня как-то странно, насупившись. Сдавленным, деревянным голосом она пытается пропеть:

А море и стонет и плачет,
И плещется в борт корабля,
В далеком тумане растаял Рыбачий,
Родимая наша земля…
А потом голос ее срывается совсем, она вдруг всхлипывает и убегает.

— Ты чего? — кричу я ей вдогонку.

— Нич-ч-чего… — доносится до меня откуда-то из темноты, и я слышу, как трещат кусты под ее ногами. Ну, дела! Какие-то чокнутые они тут все, что ли…

Я посидел еще немного, побренчал на гитаре, но никто больше не подходил, и вообще опустело вокруг, видно, в корпус все направились.

И чего это она от меня кинулась?

Таня
что-то с отцом творится, я вижу. Он старается быть таким, как всегда, чтоб мы с мамой ничего не заметили, но я-то его знаю, вижу, нервничает он, сигареты стал опять покупать, прячет их у себя, вечером говорит: зайду к Арсению, а сам уйдет в парк и курит. И думает, думает все время о чем-то одном, я вижу.

Это все после приезда Валерия началось, а вернее даже после того письма, что я вместе с газетами принесла. Он его тогда читать не стал, только глянул на конверт и в карман положил. А потом поздно вечером читал, на кухне.

Мы все спать уже легли, а потом я вышла в коридор, вижу: он сидит за кухонным столиком у окна, голову сжал руками, а перед ним листки и конверт. Услышал, что я вышла, листки книгой прикрыл, сделал вид, что читает, а сам грустный такой…

Я не выдержала, подошла к нему сзади, обняла, прижалась щекой. А он погладил меня, поцеловал и говорит:

— Иди, доча, отдыхай, тебе ведь вставать рано.

— А тебе?

— Я еще поработаю немного, ладно?

Он опять погладил мою голову, поцеловал, прижал к себе.

— Ты чего такой? — прошептала я ему на ухо.

— Какой?

— Не знаю… Печальный.

— Ну, это тебе показалось. Устал немного, наверно. Ты иди, спи.

Я ушла, а он еще долго сидел, потом поднялся к Валерию, я слышала, и о чем-то с ним разговаривал.

ВАЛЕРИЙ
Я лежал на тахте, крутил потихоньку маг, рассматривал книгу «Природа и люди» про разных там диковинных зверей — я ее на этажерке нашел, и вдруг слышу — стучит кто-то снизу, и голос его слышу.

— Валерий, ты не спишь?

Ясно, что не сплю, магнитофон слышно! Я подошел, поднял крышку.

Извини, — говорит он, — дело одно есть, можно и тебе?

— Можно, — говорю.

Он поднялся, увидел книгу на тахте.

— Ты лежи, — говорит, — отдыхай, а я посижу возле тебя.

Взял стул, поставил рядом с тахтой, сел. Ну, я тоже сел, маг выключил. Сидим мы друг против друга, я его тапочки рассматриваю, он — мою голову. Посидели так.

Тут вот какое дело, — говорит он, — на послезавтра у нас морская прогулка намечена, вдоль берега, на прогулочном теплоходе «Дельфин». Ребят катать будем, если погода не подведет. Ну, а с ними, сам понимаешь как: за каждым в оба глядеть надо, дети все-таки… Так вот я хотел тебя попросить, прими участие, помоги, а? Как ты на это смотришь?

Как я на это смотрю! Дураку ясно, как я на это смотрю, какой же болван откажется по морю покататься. Да только зачем он придумывает всякие воспитательные подходы, будто я не понимаю что к чему.

И я говорю:

— Что ж, это можно. Только неужто у вас провожатых не хватает? Прокатиться, наверно, желающих сколько угодно?

Да, понимаешь, — говорит он, — сколько провожатых не берем, все беспокойно, все душа не на месте. Да и не каждому такое дело доверить можно.

Он Смотрит на меня своим ясным, приветливым взором, его светлые глаза прямо-таки сияние излучают, и я опять вспоминаю, что его называли «Светлашечка».

Спасибо за доверие, — говорю, — только я не совсем понимаю, чем же я его заслужил?

— Ну, это, так сказать, авансом, — улыбается он, — я надеюсь, что ты справишься, не подведешь.

Понятно. Воспитание на доверии. Ну, чистый Макаренко!

— Значит, по этому поводу мы с тобой договорились? Поможешь?

Ладно, — говорю я, чтоб скорей закончить с этим. Насколько я понимаю, он еще что-то припас для меня.

— Ну, вот и хорошо, я рад, что ты согласился. Я уверен, что ты не пожалеешь, — он огляделся, взял гитару — она стояла у стены, — провел пальцами по струнам. — Скажи, ты мог бы подобрать мотив на стихи и спеть под гитару!

— Какие стихи? — опешил я.

— Ну, те, которые были в газете напечатаны.

— Алены, что ли?

— Да, ее.

— А… зачем?

Мы вечер готовим, я говорил тебе. И вот, знаешь, было бы очень здорово, если б на этом вечере ты спел песню на стихи Алены, представляешь?!

Я представил. Они все собрались, а я выхожу на середину зала со своей гитарой и ною для них «не надо плакать, мама, совсем осталось мало…» Умора! Цирк, да и только!

— Ну, что, возьмешься?

— Нет, что вы! Это я не смогу!

Почему?! Я же слышал, как ты поешь, у тебя хорошо получается, да и голос хороший. Эх, мне бы твой голос в молодости!

— И что бы вы делали?

— Пел бы! Со сцены! Я, знаешь, ведь заядлым любителем сцены был, вот только таланта бог не дал. А так ведь все свободное время в драматическом кружке проводил, там и с мамой твоей познакомился с. — А вы… любили ее?

Очень. Никого в жизни, пожалуй, так не любил, Он смотрел куда-то поверх моей головы, и глаза у него сделались грустными и ласковыми, и еще какими-то тоскливыми, что ли, даже не могу объяснить.

— А почему же…

Я не договорил, но он понял.

Знаешь, я и сам все время об этом думаю. Очень часто думаю… И понять не могу. Ведь любила она меня тоже, я знаю…

Я смотрел на него и вдруг вспомнил маму на той фотографии и его тоже.

— А я вас видел вместе на фото, там весь ваш драмкружок, а вы на полу сидели, в первом ряду.

Да что ты! Неужели сохранилась?! А у меня ведь ничего не осталось, никакой памяти. Вот бы переснять ее, а? Мог бы ты это сделать?

— Нет, — опустил я глаза, — теперь не получится.

— Почему?

— Я порвал ее, — Порвал?! — лицо его дрогнуло. Он долго молчал, потом сказал совсем другим, каким-то незнакомым голосом: — Знаешь, коль уж зашел об этом разговор, давай поговорим, как мужчина с мужчиной. Я давно хотел…

— Давайте, — сказал я.

Видишь ли, бывает так, любят люди друг друга, а понять в чем-то главном один другого не могут. Не могут! И расходятся, расстаются, чтобы разорвать цепь взаимных обид. Кто из них виноват? Бывает, что никто, или оба одинаково, жизнь так сложилась неудачно для обоих, не нашли общего языка, общих интересов, жили в разных плоскостях. Вот мама писала мне как-то, что мы, вероятно, жили в разных сферах и, видимо, она права. А вот сейчас я получил от нее письмо, и понял из него, что последнее время ты стал плохо относиться к ней, озлобился, замкнулся в себе. Так вот, я хотел бы, чтобы ты понял: она искала счастья, не получилось. Не вини ее, будь ей опорой, она тебя любит…

— А я ее не виню, откуда вы взяли?

— Так мне показалось. Ну, а если ты винишь меня…

— И не Думал. Чего бы мне вас винить?

Не знаю… Но мне бы очень хотелось, чтоб мы с тобой стали друзьями.

— Ну… я… не против.

— Ладно, я понимаю, по заказу такие вещи не делаются. Во всяком случае, я бы очень тебя просил: постарайся посмотреть на все другими глазами, без предвзятости, без предубеждения. Мы все здесь больше всего на свете хотим, чтобы тебе было хорошо. Может быть, что-то у нас тебе покажется не так, но, поверь, все делается от чистого сердца.

— Я верю.

Вот и хорошо. Ну ладно… — он встал. — Я пойду, пожалуй, поздно уже. Ты извини, если что не так…

— Да нет, что вы. Все так…

Он ушел, а я взял гитару и попробовал подобрать один мотивчик. Тот самый, что Саша хотела спеть. Но то ли я его плохо запомнил, то ли она не так его пела, но у меня почему-то ничего не получилось…

Ну вот и поплыли мы по морю! Солнце светит, волны плещут, брызги летят, мотор стучит — красота! А вблизи море не синее, а темно-зеленое, на мармелад похоже, режет его на полном ходу наш корабль, белая пена выгибается вдоль бортов, расходится за ними двумя полосами, откатываются волны, а потом опять ударяют в борт, разбиваются… И берег уплывает, уплывает…

Сорок два санаторных гаврика стоят вдоль борта и смотрят в сторону берега. Я думал, они бесноваться будут, носиться, цепляться за канаты, как обезьяны, приготовился держать их, тянуть, лупить, но они, как завороженные, стоят и смотрят на то, как становятся все меньше и меньше деревья, люди, дома, белые корпуса под зелеными крышами. И мне остается только следить, чтобы никому из них не вздумалось перегнуться за борт — это он меня еще на берегу предупредил. И все время я считаю их — должно быть сорок два, об этом он меня тоже предупредил. Кажется, пока все в порядке.

Правда, в одном месте, ближе к корме, собралась подозрительная компания, человек пять, за чем-то они с большим интересом следят, что-то там делают. Я подошел. Оказалось, привязали веревочкой бутылку, бросили ее за борт, и она скачет по волнам, как лягушка, а им это очень нравится. Ну, одному, который вытянул руку за борт, я отвесил на всякий случай шелобан, сказал, что в трюм отправлю, если еще увижу. Они все тут же отодвинулись от борта, я пошел дальше, а сам нет-нет да оглянусь на них, ничего, дистанцию держат.

А потом мы с ним столкнулись лицом к лицу. Шел он с каким-то пожилым дядькой в морской фуражке, разговаривал, а сам веселый такой, волосы растрепались на ветру, глаза светятся, и весь он какой-то праздничный, что ли. Увидел меня, остановился. «Ну, как, — кричит, — на борту порядок?» «Порядок», — говорю. «Ну, молодцом, так держать!» и пошел дальше. Я постоял, поглядел ему вслед, посмеялся, в моряка он играет, что ли…

Поднялись они с морячком по лесенке, зашли в какую-то белую будку, а через минуту я услышал его голос из репродуктора: «Ребята, обратите внимание, сейчас мы приближаемся к выступу, который называется Зеленый Мыс. Здесь на территории заповедника расположен знаменитый, единственный в своем роде ботанический сад…» и дальше стал рассказывать про этот сад, про то, какие удивительные цветы там растут, кто и когда их посадил, откуда их завезли. А потом стал говорить про бухту за Зеленым Мысом, какое это поразительно красивое место, как сюда приезжают художники со всех концов света, чтобы нарисовать этот залив, особенно вечером, перед закатом, потому что тут, оказывается, иол у частей Какое-то особое преломление света, и закаты здесь Невозможно красивые, почти фантастические…

Бедные санаторные лопушки! На них, видать, все это произвело такое впечатление, что они не знали, куда раньше глядеть — то таращат глаза на рупор, откуда слышен его голос, то вертят головой в сторону берега, изо всех сил стараются разглядеть эту невероятную красоту!

А еще через какое-то время я увидел его уже среди них. Они окружили его плотной кучей, а он толковал им что-то про Айвазовского, про поэта Волошина, стихи какие-то читал…

Пока они таращили глаза и ворочали своими стрижеными головами, я решил обойти теплоход, осмотреть его получше. Зашел на противоположную сторону и вижу — стоит у пустого борта, спиной ко мне, щупленькая фигурка с острыми плечиками. Что-то знакомое в ней почудилось мне, подошел, глянул, ну точно, она, Саша. Стоит, руками за борт взялась и глаз с моря не сводит, ничего вокруг не замечает.

Я стал рядом, постоял немного, говорю:

— Здравствуй, Саша.

Она поглядела на меня, губы чуть дрогнули.

— Здравствуй, — говорит. И опять туда, в морскую даль смотрит.

— Ты чего здесь одна? — спрашиваю. — Все там стоят, красоты изучают, про Айвазовского слушают…

А мне здесь хорошо, — говорит, — я на море люблю смотреть.

Постояли мы так, помолчали. Я поглядываю на нее сбоку, вижу, она и впрямь с воды глаз не сводит, будто заворожили се зеленые волны.

— Ты чего убежала тогда? — говорю.

— Когда?

— Ну, песенку эту свою стала вспоминать, про Рыбачий,и убежала.

— Грустно мне стало, дом вспомнила, отца. Мы эту песню всегда с ним пели.

— Чего это? Певец он, что ли?

— Моряк он. Радист на корабле. Как вернется из плаванья, сядем мы все вместе за стол, одной рукой он маму обнимет, другой — меня, и скажет: «Ну, что, Сашенька, слоем любимую…»

Она вдруг всхлипнула и тут же губу закусила, чтоб не зареветь. А мне вдруг до того жаль се стало, сил нет. Вот так бы взял сейчас за плечи, прижал к себе и не отпустил бы никуда.

— Да ты не печалься так, — говорю, — будешь ты еще сидеть вместе с отцом, и песню любимую петь будешь. Все у тебя еще будет.

А сам подумал, что никто никогда не садился вот так со мной рядом. Магнитофон дарили, джинсы приносили, деньги давали, а вот так, чтоб сказать — споем нашу любимую…

И холодно мне вдруг стало. Как будто я один в этом море. Как будто нет вокруг ни одной живой души, только темно-зеленая вода без конца и без края, во все стороны. Я даже вздрогнул.

— Ты у Николая Петровича живешь? — спросила она.

— Да. В гости приехал. А ты надолго сюда?

Если б я знала! — она с тоской посмотрела вокруг. — Позвоночник стал болеть, мама привезла сюда, сказала ненадолго, только обследуют. А вот уже третий месяц пошел…

— Что врачи говорят?

— Подождать надо, говорят. Лечат.

— Ты в каком корпусе?

— Во втором.

Ну, это ничего, — говорю я тоном знатока, — лишь бы не в третьем.

Да, лишь бы не в третьем, — как эхо откликается она и не отрывает глаз от воды. — Только боюсь, как бы не перевели.

— Ну, что ты, так не бывает! — бодро говорю я.

— Бывает, — тихо произносит она. И такой у нее голос, что у меня мурашки бегут по спине.

— Послушай, — говорю я, — у тебя, наверно, друзей тут нет никого? Да?

— Да.

— А хочешь я буду каждый день приходить к тебе? У меня маг есть, записи потрясные. Песни петь будем, эту самую… твою любимую споем. Хочешь?

Она отводит взгляд от воды, долго смотрит на меня, не мигая, своими грустными глазами, и я вдруг открываю, что они у нее такого же цвета, как вода в море.

— Хочу, — еле слышно говорит она.

Уже вечером, дома, Николай Петрович спросил меня, удалось ли подобрать мелодию к стихам Алены. Послезавтра они в корпусе будут проводить очередное собрание клуба «Бригантина» — есть у них такой клуб мечтателей. Я сказал, что пробовал, но ничего не получилось.

— Жаль, — вздохнул он, — это было бы так здорово… Ну, да ничего. Но ты приходи обязательно, думаю, интересно тебе будет. Придешь?

— Ладно, — сказал я, — постараюсь…

10

Николай Петрович вышел на середину зала, поднялся на деревянный, обтянутый зеленым плюшем помост, сделанный специально для таких случаев, оглядел ряды кроватей, расставленных так, что они лучами расходились от помоста во все стороны, образуя несколько кругов, затем оглядел края зала, где на стульях, скамьях, а то и просто прижавшись к стенам, собрались те, кто был на ногах, увидел внимательные, жадно раскрытые, устремленные к нему со всех сторон глаза и почувствовал, как знакомое волнение входит в душу.

— Очередное, сто двенадцатое собрание клуба «Бригантина» объявляю открытым, — громко сказал он и взмахнул рукой так, чтобы увидели в радиорубке.

В динамиках зашипело, затрещало, и вдруг чистый, высокий, певучий глас трубы прорезал тишину зала, отразился от стен и замер где-то в вышине, под сводами, на тревожной, звенящей, вибрирующей ноте. И в ту же секунду несколько звонких юных голосов вдохновенно запели:

Надоело говорить и спорить,
И смотреть в усталые глаза…
К ним присоединились другие голоса, из зала, затем песню подхватили, теперь уже пели все — и те, кто лежал в кроватях, и те, кто стоял у стен, и сам Николаи Петрович на своем возвышении, все пели:

В флибустьерском дальнем синем море
Бригантина поднимает паруса…
Пели всю песню от начала до конца — таков был обычай, ритуал клуба, который зародился давно, почти пятнадцать лет назад, когда Светланов приехал сюда и организовал этот клуб, и никого из этих ребят здесь не было, были другие, похожие на них, с такими же славными, вопрошающими, грустными глазами, загоравшимися здесь, в этом зале, наполняясь мечтой о легендарной бригантине, о дальних путешествиях, о великих открытиях… И тогда уходила их грусть, они становились такими же, как их сверстники, забывали о своей болезни. Потом они выздоравливали, выходили в мир, а на их место, к сожалению, приходили другие. Они не знали друг друга, но песня оставалась, она связывала их, и когда ее пели, у Николая Петровича всегда стоял ком в горле, но он, превозмогая себя, пел вместе со всеми и лица, лица, лица проходили перед ним. Почему-то вставали всегда лица тех, кто болел особенно тяжело, долго лежал — иногда по два, по три года. Такие становились родными, это были его дети, он знал о них все, они поверяли ему самое сокровенное, такое, что отцу с матерью не всегда скажут — и тогда, когда лежали здесь, и потом — в своих письмах. О каждом из них он мог почти безошибочно сказать, как поступит, по какой дороге пойдет, к чему будет стремиться. И только душа его собственного сына оставалась для него закрытой, он не мог прикоснуться к ней, и от этого было мучительно больно.

Все эти дни он думал о нем, о себе, о Люде. Думал, в чем его, Светланова, вина перед этим существом, и находил только один ответ: в том, что его не было рядом, когда он, видимо, был очень нужен. А сейчас, возможно, уже и поздно. И неизвестно, что даст эта встреча…

Кончилась песня. Николай Петрович достал из кармана конверт и сказал:

— Сегодняшнее наше собрание посвящено одной теме: «Мечта». И начать его мне хотелось бы с одного письма, которое пришло несколько дней назад. Вот это письмо: «Дорогой Николай Петрович! Мне хочется поделиться с вами и со всеми, кто меня еще помнит в санатории, своей радостью: на днях мне была присвоена ученая степень доктора физико-математических наук за теоретическое обоснование и затем доказательство существования особого рода туманностей, которые названы мной «бризантами», в память о нашем незабываемом клубе «Бригантина». Вы можете удивиться, без малого четырнадцать лет прошло с того дня, как я покинул санаторий и поступил на отделение астрофизики физмата. Чего это вдруг, через столько лет, я вспомнил наш клуб, его романтическое название и решил увековечить его в науке о дальних туманностях, отделенных от нас расстоянием в сотни миллионов световых лет? Я скажу вам, дорогой Николай Петрович, и прошу передать это тем ребятам, которые лечатся у вас сейчас. Когда я задумался о том, как началось мое увлечение астрономией, я вспомнил то собрание нашего клуба, которое называлось «Вселенная — далекие и близкие миры». Я вспомнил, как вы принесли в зал самодельный диаскоп и показывали на стенке звездное небо, созвездия, говорили о красных гигантах и белых карликах, об Антаресе, Сириусе, звезде Бетельгейзе, о туманностях Ориона и Андромеды. А потом мы все прочли повесть Ефремова «Туманность Андромеды» и обсуждали ее на собрании, посвященном человеческой мечте. И не только это. Я вспомнил, как вы поручили мне доклад о творчестве Александра Грина, как мы совершали воображаемое путешествие на плоту через Тихий океан и каждый из нас должен был придумать, как выйти из сложного положения, в которое то и дело попадал наш плот. Вспомнил, как мы читали стихи и спорили о том, что такое красота… И понял главное: в клубе «Бригантина» мы научились мечтать. Не бесплодно, о чем-то несбыточном, а конкретно — о великих открытиях, о подвигах во имя людей, о прекрасных творениях искусства. Это подтверждается тем, что я знаю о своих братьях и сестрах по санаторию — ведь мы за два-три года становились братьями. Толик Снегов стал художником, среди его полотен есть одно удивительное, глядя на него дух захватывает, называется оно «Бригантина поднимает паруса», Володя Клаус — поэт, я читаю его стихи в журналах, Галочка Митрошина — преподаватель эстетики, Вадик Орлов — авиаконструктор, Леша Кудрявцев — палеонтолог… Обратите внимание — какие профессии, какая устремленность в неизведанное, какое желание постичь тайны природы, искусства, науки, какое стремление создавать новое, открывать красоту! И все это, я уверен, сделала наша «Бригантина»! Вот почему я считаю себя и всех нас обязанными нашему клубу всем лучшим, что есть во мне и в моих товарищах. Пусть же не останавливается «Бригантина», пусть она всегда стремится вперед к неизведанному, пусть никогда не опустятся ее паруса! Попутного ветра ей и всему ее экипажу!

Бывший «бригантинец», доктор физико-математических наук Павел Решетников».

Последние слова Николай Петрович произнес, может быть, слишком торжественно, однако получилось это непроизвольно — уж слишком велика была его радость, да и лицо Павлика, открытое, славное, с близорукими, но внимательными, жадно впитывающими все вокруг глазами, стояло перед ним, пока он читал письмо. И когда он дошел до подписи, голос его против волн восторженно зазвенел, и не успел он договорить, как вокруг бешено зааплодировали, так дружно и единодушно, как это могут только дети.

Николай Петрович поднял письмо над головой и, когда аплодисменты стихли, сказал:

— Теперь вы поняли, почему я прочитал это письмо прежде, чем мы начнем разговор о мечте?

— Поняли, — хором ответили ему.

Хорошо. Тогда еще несколько слов от себя. Человек мечтал с самых незапамятных времен. На стенах доисторических пещер ученые обнаружили изображения всадников с крыльями. Легенды и мифы глубокой древности донесли до нас мечту о перелетах на волшебных конях, о путешествиях в подводное царство, о чудо-зеркале, в котором можно увидеть то, что происходит в другом конце света, о живой воде, исцеляющей раны. Способность мечтать, то есть воочию представлять себе то, чего нет в окружающем мире, это удивительная способность, свойственная, по-видимому, только человеку, единственному из всех живых существ на земле. Но человек по природе своей деятельное создание. Мечта, зародившись в его сознании, зовет его к действию, вызывает стремление воплотить ее в реальность. И вот крепостной крестьянин делает крылья, прыгает с колокольни и разбивается, русский ученый Ленц запускает змея в грозовое облако и гибнет, прикоснувшись к молнии… Сколько их — известных и забытых, отдало свои жизни, пытаясь оторваться от земли, овладеть силой электричества, заставить крутиться колеса машин! Но мечта сильное смерти. Одни гибли, другие приходили им на смену. И вот уже братья Райт взлетают из аэроплане, Стефенсон ставит паровую машину на рельсы, Попов передает первые сигналы без проводов, а Менделеев составляет свою гениальную таблицу, по которой предсказывает свойства еще не открытых элементов…

Николай Петрович перевел дух, посмотрел по сторонам: ни одного скучающего или безразличного взгляда, ни одного движения или шороха вокруг. Казалось, ребята замерли или уснули в своих кроватях, в своих одинаковых байковых пижамах. Но глаза — полные мысли, огня, волнения, устремлены со всех сторон на него, ловят каждое его слово.

Он посмотрел в конец зала, туда, где стояли стулья и скамьи — и там увидел то же самое: застывшие в напряженном внимании лица. Он поискал глазами Валерия, не нашел его и все же подумал: может быть, и он вот так же сидит сейчас и смотрит, подавшись вперед… Это придало сил, и Светланов продолжал, теперь уже обращаясь не только к ним, но и к сыну.

— Однако человеку свойственно мечтать не только о покорении сил природы. Человеку свойственно мечтать и о себе. Хилый, физически слабый мальчик с детства мечтал стать полярным исследователем. Над ним смеялись, а он закалял себя, спал зимой с открытым окном, тренировал свою волю и тело, изучал книги по навигации, географии, астрономии. И впоследствии весь мир был поражен мужеством этого человека, на оленьих нартах поднявшегося в самые высокие широты, куда еще нога человеческая не ступала. Заметьте, чаще всего мечта овладевает человеком в детстве, в юности. Пока это еще неосознанное влечение, оно еще не подкреплено ни знанием, ни опытом. Но это тот свет в душе, который впоследствии может озарить всю жизнь человека, даже если ему не придется увидеть свою мечту воплощённой, Незаметный учитель математики Калужской гимназии Константин Эдуардович Циолковский всю жизнь мечтал о выходе человека за пределы земного притяжения. Глухими ночами, при керосиновой лампе, он сидел за своим столом, делал расчеты и слышал гром ракеты, уносящейся в космос. Он первым теоретически доказал, что это возможно, что корабль, построенный но принципу ракеты и развивший скорость одиннадцать километров в секунду, вырвется из земного притяжении и уйдет в просторы вселенной. Он даже предсказал многоступенчатую конструкцию корабля, высчитал его вес и показал, в каком случае он станет спутником Земли, а в каком — уйдет за ее пределы.

Обыватели потешались над ним, считали его сумасшедшим, а он в своем воображении видел первых люден в скафандрах, которые ходят по Луне. Он не дожил до осуществления своей мечты, не увидел первого спутника, не услышал голоса Гагарина из космоса. Но сила его мечты была так велика, что она вдохновила последующие поколения энтузиастов, заставила их искать, пробовать, конструировать, и вот через двадцать с лишним лет после его смерти весь мир облетела поразительная весть: в Советском Союзе был выведен на орбиту первый искусственный спутник Земли! Вот что такое мечта, вот какой силой она обладает!

Можно спросить, ну а как же сам Циолковский? Он же не увидел всего этого, не дожил, не узнал, правильно ли все, что ему представлялось. Значит, он был несчастен? Так стоит ли мечтать? И жизнь отвечает: стоит! Стоит, даже если ты знаешь, что твоя мечта вряд ли осуществится при твоей жизни. Ведь если бы Циолковский решил — какой смысл тратить силы, умственную энергию на то, что я сам не увижу, если бы у него опустились руки и он занялся бы другим делом, то, может быть, человечество и по сегодняшний день смотрело бы мечтательно в небо, на Луну, на другие планеты и думало бы — а что там, в этой недосягаемой дали?

Был ли счастлив Циолковский? Утверждаю — был. Почему? Да потому, что человек, живущий с мечтой, уже счастливый человек. У него есть высокая цель, она наполняет его жизнь смыслом, она ведет сквозь трудности и невзгоды, она делает его нравственно чище, богаче, выше. Мечта может быть великой или более скромной, она может иметь отношение к судьбам многих людей или к судьбе одного человека, скажем, к самому себе, к своей профессии, к тому, чтобы достичь совершенства в своем деле, но она обязательно должна быть — без нее жизнь пуста и неинтересна, человек без мечты — все равно что птица без крыльев: она может ходить по земле, есть, пить, выводить птенцов, но взлететь она не может…

Николай Петрович умолк, огляделся, словно бы удивленный чем-то, и вдруг засмеялся:

— Я, кажется, целую лекцию вам прочел, а вы все молчите! Остановить бы меня давно надо!

— Не надо!


— Говорите еще!

— Говорите!

— Ну уж нет, хватит. Теперь я вас хочу послушать. Кто о чем мечтает, как представляет свою будущую жизнь, свое главное дело, каких героев в жизни и литературе считает своим идеалом. Так ведь мы уговаривались? Да? Ну, кто первый?

— А можно спросить? — голос послышался откуда-то от самой двери, но Светланову показалось, что он узнал этот голос.

— Да, конечно.

— У вас есть мечта?

— Да! — почти крикнул Николаи Петрович, — самая горячая, самая большая и главная. Я мечтаю о том, чтобы каждый из вас стал настоящим человеком — честным, справедливым и добрым, духовно богатым человеком, который мог бы дарить счастье другим и был счастлив сам. Вот о чем я мечтаю, вот для чего живу и работаю!

ВАЛЕРИЙ
Зашел я в корпус, увидел, как по коридору везут в зал кровати (они все на колесиках), а в каждой кровати парень или девчонка, на спине лежат, лица у всех белые — жутко мне стало, вот так бы сбежал отсюда. А потом вижу: их везут, а они переговариваются между собой, смеются, и с тем, кто везет, перешучиваются. Каждую кровать толкает перед собой кто-нибудь из взрослых — доктора, нянечки, учителя, а им помогают ребята, которые ходят. И тут я заметил Таню, она везла какого-то вертлявого шпингалета, он все вертел своей стриженой головой, все время что-то спрашивал и норовил приподняться.

— Лежи спокойно! — кричала на него Таня, потом остановилась, опустила руки и сказала: — Будешь вертеться — не повезу.

— Повезешь, повезешь! Все равно повезешь, тебе твой папа велел!

— Вот я тебя сейчас обратно в палату повезу! — она сделала вид, что разворачивает кровать, и тот заорал во все горло: «Не буду! Но буду»!

Таня огляделась, увидела меня.

— Лера, помоги мне, ты вези, а я держать его буду.

Пришлось мне толкать перед собой эту телегу, а Таня шла рядом и придерживала его рукой.

Мы привезли его в зал, а там уже этих кроватей штук сорок наставлено вокруг какого-то помоста. Мы нашли свободное место, поставили кровать, а Тани сказала ему:

— Если увижу, что поднимаешься, тут же увезу, так и знай. — А потом мне: — Я пойду, еще помогу, а ты место займи, там где стулья.

Пошел я в самый конец зала, но все стулья были заняты. Я пробрался к стене и там пристроился возле двери, чтобы улизнуть удобней было.

И тут началось. Сначала задудел пионерский горн, и все они стали петь песню «Бригантина поднимает паруса». Песенка, в общем, ничего, только петь ее надо в хорошей компашке, под гитару, тогда она зацепит, а они горланили се хором, какой-то походный марш у них получился. Ну, это вроде гимна их клуба, что ли. Все поют — и те, которые в кроватях лежат, и те, которые по стенам на стульях — и учителя, и медсестры, их сюда тоже набилось бог знает сколько, все поприходили. И рядом со мной все поют, да еще выкладываются на полную катушку, глаза блестят, раскраснелись… Ну, чистый детский сад!

А потом, когда спели, он стал читать с помоста письмо от их бывшего воспитанника, астронома. Тот какую-то туманность открыл и назвал ее «Бригантина», так они прямо вопили от восторга. В своём письме тот еще про мечту писал, что его, дескать, научили мечтать, и не только его, но и других тоже, и все они стали кто художником, кто писателем, а он вот — астрономом. И выходит так, что все они, которые лежат здесь по три-четыре года на спине, становятся знаменитостями… Я думаю, чепуха все это. Во-первых, назвал он всего несколько фамилий, а их тут за это время сотни перебывали. Интересно бы узнать, куда те, остальные, подевались, небось счетоводами, секретаршами да обыкновенными работягами сделались. А во-вторых, если три года на спине лежать, никуда не ходить, только книги читать и всякие лекции слушать, то, конечно, остается только мечтать, стихи сочинять и про всякие звезды и туманности думать. Но, ей-богу, я чихать хотел на такое дело! У нас в соседнем подъезде живет один композитор, так на него глядеть смешно — вечно какой-то лохматый, волосы дыбом, по улице идет — ничего вокруг не видит, щеки все время раздувает и свистит, люди от него шарахаются раз его из-под троллейбуса вытаскивали, чудом жив остался, а другой раз водитель такси вломил ему все-таки по шее, чтоб глядел по сторонам, когда улицу переходит… Довелось мне как-то зайти к нему домой — Люду попросили в театре занести ему ноты, она меня послала. Я подошел к двери, нажимал кнопку звонка, нажимал, никто не открывает, а я слышу, поет там кто-то. Тронул дверь, она открылась, зашел, заглянул в комнату и вижу: стоит посредине огромный рояль, а в комнате больше ничего нет, ей-богу. Сам он стоит у рояля, рукой по нему стучит, свистит, поет. Я ему говорю: «Здравствуйте-, вам из театра ноты прислали», а он меня не слышит, ничего не видит, глаза куда-то сквозь стенку смотрят, правая рука по бумаге бегает, а левая стукает по роялю… Я тогда перепугался до смерти, ноты на стул положил и деру оттуда! Матери рассказал, а она смеется, говорит — это у него творческий момент был, он, говорит, очень талантливый, никто так не может музыку к спектаклям сочинять, только немножко блаженный, не от мира сего, одной музыкой живет… Ну, думаю, пропади она пропадом такая музыка. У пас на третьем этаже таксист живет, дядя Вася, так вот этот живет! Одет всегда с иголочки, куртка замшевая японская, рубашка — батник, на кнопках. В доме чешская мебель, ковры, люстра хрустальная. возле дома — гараж с подвалом, своя «Волга», по выходным на рыбалку собирается — в багажник грузит ящик пива, штуки три «Экстры», спальник пуховый, снасти: за руль жена садится — молоденькая, шустрая, с шальными глазами, на ней брючки, свитер в обтяжечку, туфельки на платформе — вот это жизнь!

Он там про мечту говорил, про Циолковского, про Менделеева, про Икара, что ли, а я дядю Васю вспоминал и посмеивался.

В зале потом говорили — каждый про себя, кто о чем мечтает. Один говорит с кровати: математиком хочу стать, кибернетиком, такую, говорит, электронную машину сделать хочу, чтоб она самые сложные тайны разгадывала: другой говорит: радиофизиком буду, дальние миры хочу открывать: а третий говорит: биология меня интересует, хочу все болезни победить, чтоб не было на земле больных, и главное — рак уничтожить и костный туберкулез.

А девчонка одна стихи прочитала Блока, прочитала, правда, хорошо, и говорит: актрисой хочу стать. Ну, думаю, плохо же ты знаешь, что такое актриса, думаешь — только цветы, аплодисменты, стихи… А это труд собачин, ни дня, ни ночи, и сплошная война — с режиссером, с помрежем, с завпостом, с соперницами… Знала бы, что я знаю, ни в жисть не мечтала об этом! А потом та самая Аленка, что давно лежит и неизвестно когда встанет, свои стихи читала. Они все бешено хлопали, а когда Николай Петрович газету им показал, так они чуть весь зал не разнесли, подняли ее кровать на помост, заставили еще читать, цветов накидали…

«««Они еще долго кричали, хлопали, песни пели и рассказывали про свои мечты, а я Сашу все высматривал, не нашел нигде, выбрался незаметно, спустился по лестнице — ив парк.

Никого там в тот час не было, ни одной души, только деревья огромные стоят, чуть покачивают вершинами, а над ними луна сквозь облака светит, желтоватым светом все залито, будто воском облито, и вот так замерло…

И так чего-то мне грустно стало, сам не знаю, никогда такого не было, иду по парку, гляжу на деревья, на небо, на облака, на длинные тени от стволов, и чего-то странное со мной происходит, будто в груди ворочается что-то, дышать не дает…

А потом мне показалось, что кто-то плачет. Сначала не поверил, пошел дальше, потом слышу — точно, всхлипывает кто-то. Присмотрелся и вдруг увидел: стоит Саша возле дерева, ствол рукой обхватила, всем телом прижалась и рыдает безутешно.

«Ну, — думаю, — дела!» Подошел тихо, тронул ее за плечо.

— Ты чего? — говорю.

Она испугалась сначала, вскинулась, а как увидела меня, еще сильней затряслась.

— Обидел тебя кто?

Мотает головой, молчит, всхлипывает.

— Да что случилось, объясни толком? Опять про дом вспомнила?

— Сказа-а-али, готовься, чрез день юло-о-жат… — и опять затряслась вся.

А у меня внутри вдруг холодно стало. Но я еще не верил.

На обследование положат?

— Не-ет… Совсе-е-м… В тре-е-етий…

Вот оно! Знал же я, что так может быть, да только отгонял от себя эти мысли, думал, нет, не случится с ней такого.

— Сколько лежать?

— Го-о-од…

— Ну что ж, — сказал я, — надо так надо. Зато выздоровеешь. Ты же хочешь выздороветь?

— Хо-о-очу…

Ну, ничего, полежишь, книги почитаешь, ума наберешься, они тут, видишь, все какие умные! Я бы и сам с удовольствием…

— Да-а-а, это ты говори-ишь то-олько…

Конечно, говорю. Я подумал, что скорей бы умер, чем лежать целый год на спине. А сам сказал:

— Да нет, я серьезно… Послушай, вот хочешь, я каждый день буду приходить к тебе, а когда уеду — письма писать. И ты мне писать будешь, ладно?

Она опять заплакала.

Ну, брось, хватит. Ты же знала, зачем приехала…

— Зна-а-ла, а все-таки думала…

И тут я услышал голоса. Их голоса — я сразу узнал. Они втроем шли через парк, домой, как видно, шли и разговаривали — громко, весело так…

Я прижался к дереву, чтобы скрыться в тени, и Сашу притянул к себе, чтобы она тоже в тени была.

— Ты что? — испугалась она.

— Помолчи, пусть пройдут.

Они прошли совсем рядом. В середине шла Тамара Михайловна, слева от нее ОН, а по другую сторону — Таня, держали ее под руки.

— Это он спросил, — говорил Николай Петрович, — я узнал его голос.

— Нет, папа, не он, я видела.

— А, по-моему, он, Танечка, ты ошибаешься.

— Да нет, папа, это Вадик Решевский спрашивал, я видела, но на вечере он был, даже помог мне Алешку довезти.

— Значит, он был, пришел все-таки?

Пришел, пришел, Коля, — вмешалась Тамара, — я его тоже видела, он у самой стены стоял. — И мне тоже кажется, что это он спросил.

— А я…

— Не спорь, Татьяна! — прервала она Таню. — Обязательно тебе надо перечить.

— Ну, пожалуйста, если вам так хочется, — обиженно сказала Таня.

Они уже удалялись. Тамара Михайловна еще что-то сказала, я услышал только, как в ответ они весело засмеялись, и он сказал: «А главное — вечер удался…»

Их голоса уже утихли, а мы все еще стояли вот так, прижавшись друг к другу. Я не отпускал ее, и она замерла, не шевелилась.

— Как тихо… — шепотом сказала она.

— Да… Я даже слышу, как стучит твое сердце.

И я слышу, — прошептала она. А потом заговорила чуть громче, с глубокой тоской: — Я вот думаю, отчего это одни люди такие счастливые, все у них есть — и здоровье, и отец с матерью рядом, и все, все у них хорошо…

Я погладил ее мягкие, тонкие волосы, и она вдруг всхлипнула.

— Те-тебе жаль меня?

— Ты хорошая, — сказал я сам не знаю почему, — ты… очень хорошая!

11

Они ждали Валерия, не дождались и решили сесть ужинать. И как-то само собой получилось, что собрались они на кухне, как это раньше бывало по вечерам.

Кухня была маленькая, они с трудом умещались в ней втроем, а если приходил кто-то четвёртый, белый пластиковый столик отодвигали от стены, чтобы сесть вокруг него. Места свободного почти не оставалось, и тем не менее они любили сидеть вот так, в тесноте, по вечерам, примостившись на маленьких кухонных табуретках, почти прижавшись друг к другу.

Тамара Михайловна быстро поджарила картошку, залила ее яйцами, Таня нарезала хлеб — побольше черного, немного белого, выставила из холодильника масло, сыр, приготовила вилки. Они все тянули время, не садились, думали вот-вот подойдет Валерий, но его не было. Потом в дверь постучали. Николай Петрович бросился открывать, но вместо Валерия он увидел на пороге Арсения, своего «старого друга, заместителя главврача санатория. Он жил на первом этаже, под ними, иногда заходил.

Полноватый, с крупной лысеющей головой и пшеничного цвета усами, Арсений Федорович производил впечатление сурового, непреклонного человека, но глаза выдавали доброту, в них, в самой их глубине, постоянно светилось лукавство.

Вот и теперь он стоял в дверях, глядел строго, а в глазах его прыгали насмешливые искры.

Судя по всему, у Светланова был несколько растерянный вид, когда вместо Валерия он увидел своего коллегу. Арсений постоял молча, наконец сказал басом:

— Ну что, заходить или как?

Заходи, Арсений, заходи. Мой Валерка запропастился куда нервничаю немного. Ты прости. Здравствуй!

Здравствуй! С этого и начинал бы. А нервничать тебе не с чего, парень молодой, ему погулять надо, в кино сходить, на танцы. Привык ты к нашим лежачим мудрецам. А он ведь здоров, слана богу?

Здоров-то здоров. — Николай Петрович погрустнел вдруг, нахмурился, — да только неладно с ним что-то. Вот и Люда пишет: последнее время совсем чужой стал, по вечерам в подъездах торчит, учиться стал хуже, в школу ее вызывали, а она ничего сделать с ним не может…

Ясно. Оттого, значит, и прислала его сейчас? А не то, не видать бы тебе сына и по сей день? — Арсений покачал головой. — Вон ведь как выходит, пока, значит, гром не грянет…

— Чего уж там! — махнул рукой Николай Петрович. — Жаль мне ее. Одна ведь она, одна. Друга настоящего-то нет.

— На то, знаешь, хорошая поговорка есть: что посеешь…

Поговорки на все случаи жизни есть, — с горечью прервал его Светланов. — На все! Ну, ладно, давай проходи, мы тут по-свойски устроились, сейчас стол отодвинем…

Они вдвоем привычно отодвинули стол от стены.

— Вот тебе твой стул, Арсений. — Тамара Михайловна специально для гостя принесла стул, знала — на табурете он не умещается. — Садись на свое место, с той стороны.

Арсений протиснулся между холодильником и столом, поднял стул, перенес его в пространство, образовавшееся у стены, установил и с трудом протиснул ноги под стол.

Ну и народ! Иметь такую квартиру, две комнаты, мансарду, коридор и копошиться тут на крошечном пятачке… Медом, что ли, у вас тут намазано?

— Медом, медом, дядя Арсений, — весело заявила Таня, внося стопку мелких тарелок и расставляя их на столе.

— А… Это ты, пигалица…

— Я, дядя Арсений, я. Собственной персоной.

— А я думал, с братишкой время проводишь. Как вы с ним, нашли общин язык?

— Ну, как вам сказать… Ищем только.

— А, понятно… Значит, как говорят дипломаты, стороны ведут поиски взаимоприемлемых решений. Ну что ж, это хорошо, хорошо. А какие, если не секрет, основные разногласия?

— Ой, дядя Арсений, я не умею так, на вашем дипломатическом языке. — Таня оглянулась, словно ища поддержки, но Николай Петрович сидел отрешенный, а Тамара Михайловна была занята, накладывала еду в тарелки.

— Л ты попроще, по-житейски. На что взгляды разошлись? На любовь?

— На жизнь, — вздохнула Таня.

— О, это серьезно. Это…

— Арсений, дискуссию продолжите потом, — Тамара Михайловна сняла фартук, — еда стынет. Давайте!

— Куда же он все-таки подевался? — Николай Петрович глянул наверх, где был виден открытый вход на «голубятню». — Может быть, он там, Танюша? Пришел раньше нас и уснул?

— Нету там никого, папа, я смотрела.

— Николай, ешь, пожалуйста, — Тамара Михайловна положила свою большую ладонь на его руку, — ты же сам говорил: дайте ему полную свободу, пусть не чувствует себя под наблюдением.

— Да, да…

— Так чего же ты? Погуляет, придет.

— Вот и я говорю, — пробасил Арсений, — парню осмотреться надо, в кино сходить, с девочкой постоять под фонарем.

Под фонарем не стоят, — тут же откликнулась Таня, набивая рот картошкой.

— Ах, да, фонари лупят, чтоб они не мешали.

— Это вульгарно, дядя Арсений. Можно уйти в сторону, в тень.

Татьяна! — Тамара Михайловна остановила на дочери свой твердый, насмешливый взгляд. — Ты проявляешь подозрительную эрудицию.

— Нет, почему же, — усмехнулся Арсений. — Это еще весьма благородно — уйти в сторону. А то я недавно видел разбитый фонарь, а на столбе нацарапано: «Темнота — друг молодежи».

Надеюсь, ты это видел не на нашей территории? — впервые вмешался в разговор Светланов.

Успокойся, твои мечтатели на такое не способны.

— Можно подумать, что ты сожалеешь об этом.

Представь себе, сожалею! — Арсений энергично тряхнул своей массивной головой. — Не о рогатках, конечно, и не о камнях… А о том, что они лишены нормального детства, не могут бегать, резвиться, ну, поозоровать, если хочешь…

— Кто ж об этом не сожалеет, Арсений? Мы все сожалеем. Но от этого ведь им легче не станет. Лечить их надо — лечим. Воспитывать — воспитываем. Стараемся сделать все, чтобы они не чувствовали себя ущербными, чтоб интересовались всем на свете, учились, как все, мечтали, как все.

— Вот, вот! Мечтали, как все! Забил ты им головы своими мечтами. Великие открытия! Далекие миры! Выйдут они отсюда, нашпигованные мечтами, полные всяческих великих надежд и дерзаний…

— Так это же прекрасно, дядя Арсений!

Погоди, пигалица. Прекрасно-то мечтать, лежа тут в постелях, пока тебе на подносе все в готовом виде достав ля ют. А выйдут они отсюда, и там, в жизни, меж быстрых да здоровых, когда им первые самостоятельные шаги делать придется, думаешь, очень помогут им твои мечты?

— А что им поможет, по-твоему?

— Профессия — вот что!

— Какая профессия?

— Ну, ясно, такая, чтоб они могли ее в своем нынешнем положении освоить: радист, стенографистка, корректор.

— Ах, вот ты о чем! — Николай Петрович впервые улыбнулся. — Тут, ты, пожалуй, прав. Только не взамен высоких дерзаний, а наряду с ними, в дополнение.

— Это как же?

— А вот так. Ты на сегодняшнем собрании «Бригантины» был?

— Не смог, понимаешь.

— Собирался ведь?

— Собирался, — Арсений шумно вздохнул, — да разве же я себе принадлежу?! С утра в Горздрав вызвали, оттуда на базу поехал — узнал: оборудование прибыло, орал, доказывал, выдирал у них локальный рентген, манипуляторы, трубки Векслера, вернулся в девятом часу, транспорт готовил. Если завтра не довезем — все, крышка, не видать нам ничего!

— Жаль! — сказал Николай Петрович.

— Конечно, жаль…

— Арсений, — вмешалась Тамара Михайловна, — это надо было видеть. Надо было видеть их глаза, их лица… Сколько света и радости в них появляется!

— Знаю, врачи говорит — после каждой вашей «Бригантины» нервное возбуждение неделю держится, пульс учащенный, сон поверхностный…

— А настроение? Настроение, дядя Арсений, какое?!

— Ну, настроение измерять — такого прибора еще нет.

— Есть такой прибор, — сказала Тамара Михайловна, — вот он. — Она приложила пальцы к глазам. — Я вижу, как меняется к лучшему и настроение, и общее состояние, а если не веришь, поваров спроси, они тебе скажут: почти все поголовно добавки просят на следующий день. Это тебе о чем-то говорит?

— Говорит, — засмеялся Арсений, — к концу месяца не знаю как выкручиваться. Ну, да ладно, понимаю, что дело хорошее, только не очень ли вы там пережимаете?

На вот, — Николай Петрович достал конверт, — почитай на досуге письмо Павлика. Ты помнишь Павлика Решетникова?

— Это щупленький такой, беленький, очки стеснялся носить, под подушку их прятал?

— Он самый.

— Помню, как же, это ведь он тогда в схеме вибратора ошибку нашел. Мастера отказались, говорят, ничего сделать не можем, на завод отправлять надо, а он нашел. Светлая голова!

Рад слышать. Так вот, почитай, что пишет эта светлая голова, ныне доктор наук, о нашем клубе мечтателей. И не только от себя, но и от других тоже.

Арсений взял конверт, прочитал обратный адрес, покачал головой. И вдруг сказал:

— Добро, почитаю. А только в схеме вибратора ему учебник электротехники помог, а не твой клуб!

Вышло это так по-детски, что все расхохотались. И Арсений тоже.

ВАЛЕРИЙ
Мы еще постояли с Сашей под деревом, потом ходили по парку, она все рассказывала мне про себя — про дом, про отца и мать, какая она была счастливая, как они все любили друг друга. Жили они в Ленинграде, отец часто уезжал надолго, уходил в плаванье. То поплывет в Австралию, то в Америку, а то в Африку, и всегда привозил ей всякие интересные вещи. Они с мамой его очень любили, он веселый, добрый, и когда приезжал, в доме у них всегда был праздник. А потом Саша стала жаловаться, что болит спина, позвоночник, трудно стало нагибаться. Сделали рентген и сказали, что надо лечить, иначе горб может вырасти. Отец не поверил, стал возить ее по разным докторам, даже в Москву повез, но и там все говорили: надо в костный санаторий, иначе плохо будет. А Саша сказала — никуда от вас не поеду. Долго они ее уговаривали, наконец уговорили, пообещали, что если ее возьмут надолго, мама переедет жить сюда, и отец, как вернется из плаванья, тоже приедет сюда: он как раз в новое плаванье собирался, в Антарктиду, везти смену для научной экспедиции.

Они привезли ее сюда, сказали, что еще неизвестно, может быть, все обойдется, класть надолго не будут. Уговорили пока остаться, мама сказала, что поедет проводить отца и потом вернется. И уехала. Саша все ждала ее, а вместо этого письмо пришло, мама писала, что отплытие задерживается и она не может сейчас приехать.

Я сразу понял, что они обманули ее, сделали так, чтобы она здесь осталась. Но говорить ей не стал, сказал, что, конечно, надо проводить отца, он ведь надолго уезжает, на полгода. И еще уговаривал, что ей обязательно надо лечиться, это совсем не страшно, я бы сам с удовольствием полежал, книжки почитал, если б меня положили. Сказал, что буду навещать ее, живу я здесь, рядом. Я показал ей дом Николая Петровича, круглое окошко наверху, железную лестницу сбоку, сказал, что по ней могу в любой момент пройти к себе через чердак, так что никто не увидит.

— Хочешь, — сказал я, — полезем, посмотрим.

Она постояла, посмотрела на лестницу, на меня, и губы ее жалостно дрогнули:

— Нет, Лерочка, я не могу…

— Как хочешь, — сказал я, — тогда идем, провожу тебя.

Мы пошли обратно, и тут я увидел, что она дрожит вся.

— Тебе холодно? — я обнял ее за плечи. — Ты замерзла?

Но она ничего не сказала, только покачала головой.

Всю дорогу она молчала, не плакала, только вздрагивала иногда. А как подошли к корпусу, взяла двумя руками мою ладонь, которая лежала у нее на плече, изо всей силы сжала ее, потом отвела в сторону, вдохнула несколькими рывками воздух, глубоко-глубоко, будто нырять собиралась, и пошла к корпусу, к входной двери. Там у них здоровенная дверь, тяжелая, резная, а на ней длинная медная труба — ручка такая. И блестит она, будто драили ее сто лет подряд. Только никто ее не драил, это от рук она так отполирована, и сверкала она в лунном свете как-то холодно и зловеще. Я еще подумал это сколько же таких ладошек трогали ее, что она вот так светится… Так вот, подошла Саша к двери, тронула эту ручку, и вдруг кинулась обратно ко мне, обхватила мою шею руками, затряслась вся.

— Н-не хочу! — судорожно всхлипывала она, — не по-о-и-ду-у!

Еле я ее успокоил, гладил по голове, как маленькую, целовал, говорил, что буду каждый день приходить к ней, что останусь здесь, что никуда не уеду, буду возле нее все время, что люблю ее… Бог знает, что еще говорил, а сам вел ее к этой проклятой двери. Потянул дверь на себя, пропустил девчонку вперед и очутился вместе с ней в тамбуре, где была вторая, стеклянная, дверь, за которой уже виден был вестибюль с красными плюшевыми дорожками и край лестницы. Я открыл и эту, стеклянную, дверь…

Потом я видел, как она шла, еле ноги передвигала. Дошла до лестницы, поднялась на несколько ступенек, оглянулась, взмахнула отчаянно рукой. И такое у нее было лицо, что я, наверно, никогда не забуду.

Я еще долго стоял, думал: вдруг вернется опять. Но она не вернулась.

«Вот и все, — подумал я, — ушла на целый год». И так муторно мне сделалось, как представил себе, что целый год лежать ей там одной.

Пошел я обратно. Иду через парк — те же деревья, та же луна светит через облака, а на душе у меня темно и пусто.

Я уже подошел к дому, вижу свет в окне на втором этаже. Значит, они уже там. Залез я по железной лестнице, пробрался через чердак, руки выставил в темноте, шел потихоньку, потом стенку нащупал и дверцу, открыл ее и в к о мл а те очутился. Только хотел зажечь свет, слышу — голоса внизу, подошел на цыпочках к люку, а они, оказывается, все трое на кухне сидят, разговаривают, и еще кто-то четвертый там, спорит с ним; говорит: ты им своими мечтами головы только забиваешь. Прошел я потихоньку к тахте, сел и слушаю. Тамара говорит: «Это своими глазами надо видеть! Какой восторг! Какие у них лица!» Таня, конечно, тоже за НЕГО горой, настроение, говорит, поднимается. Потом они насчет этого письма разговор завели: вот, дескать, что наш клуб дает, вот, дескать, какие люди у нас выходят… А меня такая злость разбирает — передать не могу. Сидят там все вместе такие благополучные, счастливые, рассуждают…

А потом этот, что басом говорил, что-то такое сказал, я не расслышал, и они захохотали все вчетвером. Хохочут все вместе — тот басом, ОН — тенором, Тамара — уж бог знает чем, а Танька аж завизжала — таким блаженным, радостным писком. И вот, честное слово, этот писк меня доконал. Ничего не слышу, только этот радостный визг в ушах стоит… И чтоб не слышать его, я уж сам не помню как, нащупал в темноте свой магнитофон, нажал клавишу и вывернул громкость на полную силу. Весь их дом аж вздрогнул, аж покачнулся, ей-богу…

Гуд дэй, Мери, ай лав ю-ю,
Вен ю э фа-а, эй вери сэд…
Я хотел тут же — через чердак, по лестнице, вниз, но Танька опередила меня. Влетела в комнату, щелкнула выключателем, стоит, таращит на меня свои сияющие глаза, свою смеющуюся, радостную физиономию.

— Так ты здесь? А я думала…

— Ты думала?! — заорал я в это счастливое, безмятежное лицо. — Ты много думала?! Ты думаешь, он твой отец — да? Ты думаешь, она твоя мать — да? Они ведь подобрали тебя в детском доме, никакая ты им не дочь, поняла?

Она так и застыла с открытым ртом. Стоит, слова сказать не может.

А потом как закричит:

— Неправда! Неправда! — И ногой топнула. И слезы прямо-таки брызнули. — Какой же ты злой! Какой же ты злой!

— Ладно, я злой, вы все добрые. А ты пойди, спроси их. Спроси! Чего ж ты стоишь?!

И вот тут я увидел ужас в ее глазах.

Она еще по привычке хотела кинуться вниз, по лестнице, к ним, к папе и маме, чтобы пожаловаться, спрятаться, чтобы они утешили ее, как всегда утешали, и вдруг остановилась, поняла, что никто в мире ее теперь не утешит.

Она, как слепая, прошла через комнату к двери, ведущей на чердак, вошла туда, в темноту, и упала там, я слышал.

И только тогда я понял, что наделал.

* * *
Наверху гремела музыка, завывал хриплый неистовый голос, ничего, кроме этого голоса, слышно не было, но Николай Петрович почувствовал неладное. Он поднялся по лестнице, заглянул в комнату и увидел, что Валерий стоит возле открытой чердачной двери, держит в руках магнитофон. Л рядом, у его ног — приготовленный чемоданчик. И гитара тут же.

И на всю комнату, на весь дом, разносится из маленького черного ящика:

Гуд дэй, Мери, ай лав ю-ю,
Вен ю э фа-а, ай эм вери сэд…
ТАМАРА МИХАЙЛОВНА
Звук оборвался, и я услышала голос Николая:

— Что случилось, Валерий?

— Ничего.

— Где Таня?

— Там.

Раздались шаги, Николай прошел на чердак, потом вернулся.

— Где Таня, спрашиваю? — он был очень взволнован, я слышала.

— Не знаю, была там. Пошла туда.

— Зачем? Что у вас тут произошло?

— Ничего… Просто я правду ей сказал.

Ка-кую правду? — голос Николая был натянут, как струна.

Я увидела глаза Арсения, и мне страшно стало. Подошла к лестнице. Наверху было тихо. Так тихо, что мне показалось — я услышала, как бьется чье-то сердце. Потом заскрипели половицы, видимо, Николай подходил кВалерию.

— Какую правду ты ей сказал?

— Ну… Что она не ваша дочь.

Как я удержалась на ногах — не знаю. Арсений схватил меня сзади за плечи.

Николай задохнулся, — сказал ей…

— Я ведь правду сказал, верно?

— Боже мой!.. Я ведь думал, что ты человек. Испорченный, но человек. А ты…

Что-то грохнуло. Я не выдержала, побежала по лестнице.

Николай стоял сгорбившись, схватившись за край стола. Рядом, на полу, валялся опрокинутый стул.

Валерий, с гитарой в одной руке, с чемоданом — в другой, пятился к двери, ведущей на чердак. Он увидел меня, и в его испуганных глазах мелькнуло что-то вроде облегчения.

— Тамара Михайловна, я…

— Замолчи, — Николай говорил тихо, но голос у него был такой, что Валерий тут же подчинился. — Поставь чемодан. Положи гитару.

Валерий, не спуская глаз с Николая, беспрекословно исполнял все, двигался он словно в гипнотическом сне, медленно опустил на пол чемодан, осторожно положил на тахту гитару, и тут же отступил на прежнее место — к двери.

Николай оторвался от стола, стал подходить к Валерию, шел он нетвердо, его пошатывало, и лицо у него было такое, что я испугалась, кинулась между ними.

— Коля, опомнись! Ведь это ребенок! Он сам не понимает, что сделал!

— Ребенок? Откуда же в нем столько жестокости, садизма?

— Нет! — закричал Валерий. — Вы же не знаете. Вы ничего не знаете…

Он закрыл лицо руками.

— Ладно. Сейчас не время выяснять… — Николай сделал шаг к двери. — Иди за мной! — приказал он Валерию.

— Куда?

— Иди за мной! — повторил он чуть громче, тем же страшным беспощадным голосом. — Будем искать ее. На берегу. И знай — если что-то случится с ней…

— Коля, остановись, подожди! — Я трясла его за плечи, я никогда не видела его таким. — Нельзя тебе сейчас, мы сами пойдем, с Арсением, а ты здесь побудь, посмотри на себя, ты же…

— Успокойся, со МНОЙ ничего не произойдет, — губы его растянулись в неестественной, похожей на гримасу, улыбке. С неожиданной силой он сжал мои руки, сбросил их со своих плеч. — Здесь останешься ты! Может, она еще придет. Арсенин пусть ищет в парке, в корпусе, на дороге… Дай фонарь.

Он осветил фонарем все углы чердака. Потом они с Валерием спустились по железной лестнице.

— Бегом! — скомандовал он внизу. И они побежали к берегу.

У самого края воды, где в лунном свете чернела на гальке полоса прибоя, Николай Петрович остановился. С шипением набегали волны, откатывались назад, оставляя пену. Она тут же всасывалась сквозь мелкие камни.

— Я влево — туда, — Светланов махнул рукой. — А ты — направо. Понял? Ищи ее. Ищи! Каждый камень осмотри, каждую лодку. И не дай бог, если…

Он вдруг присел, зачерпнул набежавшую воду, плеснул себе на лицо. И остался сидеть на валуне, тяжело и часто дыша, пытаясь еще что-то сказать.

Ну что, — проговорил он наконец хрипло, — хороша твоя правда?

— Николай Петрович, простите меня, я не хотел, я не думал…

— Беги!

Валерий побежал вдоль берега. Бежал он медленно, ноги грузли в гальке, оставляли вмятины, они тут же наполнялись водой. Ом вглядывался в каждый выступ, но все было неподвижно, только море кидалось под ноги, заливало туфли, в них уже хлюпало, но он упорно бежал именно по этой полосе, боясь отступить хоть немного вбок, на сухое, словно от этого зависело сейчас все.

— Таня! — закричал он. Но голос потонул в шуме прибоя. И от этого он вдруг почувствовал себя беспомощным.

— Таня! Таня! Таня! — в отчаянии повторял он все время и не знал, кричит он или это в уме, в нем самом, бьется все время ее имя.

Он добежал до лодочной станции, стал обходить лодки, пристегнутые цепями, а те, которые были перевернуты, старался приподнять, и кричал и плакал от бессилья, потому что не мог перевернуть их — ему казалось, что, может быть, она там, под одной из них.

Потом он вскарабкался на берег, стал смотреть сверху, не мелькнет ли где ее белое платье. Ему показалось что-то белеет внизу, за выступом солярия, он кинулся вниз, вошел в воду, пошел прямо так, в одежде, по дну, держась за бетонную стенку. Вода дошла до пояса, потом уже по грудь стало, он понял, что если сделает еще шаг, не удержится, волной потащит, Он нащупал железные крючья в стене, и по ним, перебирая руками, стал продвигаться к краю выступа. А ноги уже заносило «вперед.

Он добрался до края, заглянул и увидел, что это чье-то полотенце, оно, видно, упало сверху днем, да так и осталось висеть, зацепившись за что-то и мотаясь под ветром.

Он полез обратно, едва дотягиваясь руками до крючьев, все на нем отяжелело, тащило вниз, и в какой-то момент захотелось разжать руки, уйти от всего…

Та-а-аня! — закричал он и захлебнулся набежавшей волной. Его обдало с головой, потащило и бросило далеко от берега. И тут чьи-то руки подхватили его, перекинули в лодку.

Он открыл глаза и увидел Николая Петровича.

Нет! — закричал он. — Нету ее нигде! Пустите меня!

Он хотел снова перелезть за борт, но те же сильные руки прижали его книзу, на дно.

— Успокойся. Оглянись.

Он обернулся и увидел Таню. Она тоже сидела на дне лодки, у самой кормы, скорчившись, сжавшись в комок, прикрытая пиджаком, и дрожала мелкой дрожью.

— Таня! — кинулся он к ней и прижался лицом к ее холодным, мокрым, торчащим вперед коленям. — Таня, прости меня, это я так, со зла сказал! Мне… мне обидно стало… Я тоже хотел с вами… Там… Как вы… Все вместе…

Она выпростала из пиджака руки, обхватила его голову, с силой прижала к себе, и он услышал, как судорожно она дышит, и дрожит вся, и стучит зубами.

— В-вот, нак-к-кройся…

Она прикрыла его полой отцовского пиджака, и так, прижавшись друг к другу, они сидели, всхлипывая на дне лодки, пока она плыла, приближаясь к берегу, иод мерными и сильными ударами весел.

1979


Оглавление

  • Странный гость
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5 Валерий
  • 6
  • 7 Валерий
  • 8 Таня
  • 9 Валерий
  • 10
  • 11