Путь теософа в стране Советов: воспоминания [Давид Львович Арманд] (fb2) читать онлайн
- Путь теософа в стране Советов: воспоминания (и.с. Символы времени) 2.33 Мб, 687с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Давид Львович Арманд
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Давид Львович Арманд Путь теософа в стране Советов: воспоминания
ПРЕДКИ (Конец XVIII века, до 1905 года)
Предки Арманды
Давид Арманд — студент-электрик. Москва, 1926
Мой пра-пра-прадед, первый предок по мужской линии, о котором до меня дошли сведения, Поль Арманд был зажиточным нормандским крестьянином. Он жил в конце XVIII века и сочувствовал роялистам, а может быть и участвовал в вандейском восстании. Революция сильно пощипала его, он бросил хозяйство и после долгих скитаний осел в Париже, где открыл сапожное заведение. Там он женился на девушке-эльзаске, имя которой было Жанна Ангелина. Поль был оборотистым мужчиной. Прослышав, что в России французы до такой степени в моде, что любой французский сапожник может стать если не губернатором, то по меньшей мере гувернёром, он продал мастерскую и переселился в Москву. Здесь он быстро сориентировался. Оказалось, что в России есть занятие много более выгодное, чем воспитание дворянских сынков — торговля вином. Используя свои парижские связи, он стал возить французские вина и перепродавать с изрядным барышом. Дела пошли превосходно и вскоре у него была своя фирма, которая имела отделения в нескольких городах России. Но однажды зафрахтованный им корабль с грузом ценных бордосских вин отправился на дно в Бискайском заливе. Эта катастрофа совершенно его разорила. К его чести надо сказать, что он был не только оборотист, но и настойчив. Он начал всё сначала. И лет через десять восстановил состояние и фирму. Тут произошла новая катастрофа. Началась война с Наполеоном. Поля, как неприятельского подданного, вместе с сорока другими французами, выслали в Нижний Новгород. Это было ещё полбеды. Нижегородское дворянство встретило интернированных, как желанных гостей. Их ласкали, наперебой приглашали на обеды и балы, старались показать, что нижегородцы тоже не лыком шиты. Тогда начальство, решив проявить бдительность, разослало французов по уездам; Поль попал в слободу Макарьевского монастыря на Унже. Однако, он и здесь не растерялся и открыл какое-то ремесленное заведение, обслуживавшее местных мещан и монастырскую братию. Всё же тут не было правильной жизни: помощники не говорили по-французски, а пристав требовал постоянно являться на регистрацию. Поля потянуло на родину, и он бежал из ссылки. С 14-летним сыном Жаном он пробрался в Москву. Был 1812 год, в Москве был Наполеон. Когда Наполеону пришлось ретироваться, Полю ничего не оставалось, как отступать вместе с французской армией. Каково было это отступление, можно не описывать, во всяком случае, оно не было похоже на торговлю вином. Поль был уже стар, до Франции он не дошёл. След его теряется. По одной версии он угодил мужикам на вилы, по другой — просто замёрз в пути. Но скорее всего он вернулся в Москву, где и кончил свои дни. Сынишку пожалели, где-то приютили, и он прожил в Смоленской губернии до весны. А весной, прося милостыньку, он понемногу прибрёл опять в Москву. Там он надеялся встретить знакомых, но война всех разметала. Как он рос, чем кормился, на этот счёт никаких семейных преданий не сохранилось. Вероятно, он унаследовал коммерческие способности отца, потому что мы застаём его уже солидным коммерсантом — русским подданным — Иваном Павловичем, живущим в Москве в собственном доме. Его вторая жена — Мари Барб (о первой его жене, никаких сведений не сохранилось, кроме неполного имени — Сабина) держала очень модное швейное заведение, по теперешнему — ателье, на Кузнецком мосту, чем немало способствовала процветанию дел своего мужа. У Ивана Павловича от Сабины был сын Евгений Иванович, а от Мари Барб — дочь — Софья Ивановна, мои прадед и прабабка. Каким образом сводные брат и сестра оказались моими прадедом и прабабкой, будет видно из дальнейшей истории предков. При Евгении Ивановиче богатство, слава и могущество семьи Армандов достигло своего апогея. В молодости Евгений Иванович служил приказчиком у немца фабриканта в Вантеевке, что около Болшева. Служил довольно долго. Когда драчливый и заносчивый немец за какое-то трактирное безобразие угодил в тюрьму, Евгений Иванович, будучи ещё молодым, купил фабрику немца с торгов. Фабрика вскоре сгорела. Он купил новую, каменную, более современную. Это была красильная фабрика, находящаяся в селе Пушкино Московской губернии. Прямо на территории фабрики Евгений Иванович построил дом и сделал его своей резиденцией. Вся остальная его жизнь прошла в увеличении благосостояния. У красильной фабрики появилась пара — джутовая мануфактура. Мешки и брезенты ткались и сшивались на всю губернию. Постепенно у Евгения Ивановича оказались имения: в Московской, Владимирской и Ярославской губерниях. Это были: Алёшино, Пестово, Ельдигино, Заболотье, Володькино, Рождествено и Сергейково. Там преобладали леса, пахотных угодий почти не было, сельское хозяйство не велось. Производилась только рубка леса в ограниченных размерах, да охота. Евгений Иванович, очевидно считал самым надёжным помещать деньги в недвижимости. Всего он приобрёл около десяти тысяч десятин. Кроме того, появились дома в Москве: четырёхэтажная контора на Старой площади, на углу Варварки (теперь площадь Ногина и улица Разина), доходный дом на Немецком рынке (улица Баумана), торговый дом на Воздвиженке (улица Калинина) около Арбатской площади. Дома в Пушкине размножались почкованием, прирастая в линию к дому главы семьи. Число их достигало четырёх. Все они соединялись крытыми переходами. Евгений Иванович был женат на польке — Марии Францевне Пашковской. Это была хрупкая женщина, строгого и скромного нрава. Она имела привычку ходить в монашеском платье. Вопреки своему положению — жены фабриканта и помещика, она была широко образованная, училась во Франции живописи и очень недурно рисовала. Во Франции она не раз писала развалины замков и очень их любила. Евгений Иванович, чтобы доставить ей удовольствие, выстроил в парке готовые руины. Местные жители верили, что там водятся привидения, и обходили их стороной. Мария Францевна была сердобольна, особенно жалела и постоянно прикармливала воробьёв. Она родила Евгению Ивановичу трёх сыновей: Евгения, Адольфа и Эмилия. Всем сыновьям отец подарил по дому на территории Пушкинской фабрики. Дочь от второго брака — Софья Ивановна вышла замуж за шведа — Иосифа Хёкке. Откуда в Москве взялся швед, неизвестно. По слухам он происходил от мастера кораблестроителя, выписанного Петром Первым. Вероятно, это и было так, но всё-таки дело тёмное. Так или иначе, у них тоже было трое детей: старшая — Мария Осиповна, средняя — Софья Осиповна, лет на двенадцать её моложе, и младший сын Александр. Их родители умерли, когда старшей Марии Осиповне было всего 15 лет. Опекуном и покровителем их был назначен сводный дядя — Евгений Иванович. Он поселил детей в своей конторе на Старой площади и нанял для воспитания гувернантку. Мария Осиповна была выдающейся музыкантшей, ученицей Николая Рубинштейна. Рубинштейн всячески поощрял её давать концерты, но она была так скромна и застенчива, что не решалась даже играть перед родными, не только что перед публикой. В Пушкинском парке около джутовой фабрики находилось невесть кем и когда построенное деревянное здание, вроде каланчи, окружённое высокими елями. Весь второй этаж занимала одна огромная и очень высокая комната, внутри которой была винтовая лестница, которая шла ещё выше, в башенку на обзорную вышку. У Армандов это странное, мрачное здание называлось «Шато». В это Шато на второй этаж взгромоздили рояль, и Мария Осиповна там давала прекрасные концерты, обязательно только наедине. Она тут же прекращала игру, если замечала хоть одного слушателя. Вот когда выросли племянники, младшей племяннице — Жене разрешалось присутствовать, лёжа в уголке на ковре, так как в зале, кроме рояля, не было никакой мебели. Остальные слушатели тайно укрывались в темноте парка под елями. Моя бабушка Софья Осиповна, красивая величественная женщина, окончила гимназию, что было в те времена редкостью. Она интересовалась живописью, но этот интерес не пошёл дальше любительства. Она была очень нервна, но хорошо умела держать себя в руках, так что даже постоянные гости её никогда не замечали её нервности. Она была ещё совсем молода, когда в неё влюбился младший из её сводных двоюродных братьев — Эмиль Евгеньевич. Вскоре они поженились. Обе ветви, пошедшие от Ивана Павловича, опять сошлись и так счастливо, что дали мне возможность написать эти записки. Собственно, я чувствую, что проехал по жизни зайцем, так как подобные браки сводных братьев и сестёр, хотя бы и двоюродных, всегда запрещались церковью. Но в данном случае дальность от папы римского и, вероятно, деньги сделали своё дело, и католическая церковь благословила дедушку и бабушку. Брат бабушки — Александр Осипович был в молодости набожен, мечтал стать монахом, но вместо того пошёл в армию и, в конце концов, стал жандармским офицером и начальником пограничной заставы в Вержбалове. В отличие от сестёр, он не интересовался ни музыкой, ни живописью, зато был мастером рассказывать неприличные анекдоты. Обрисую теперь вкратце семью Евгения Ивановича, которой он управлял железной рукой уже долго после того, как все его сыновья женились. В великой строгости держал невесток, не позволял им ездить в Москву, дескать, нечего баловать. Однажды, найдя у одной из них спиритическую литературу, устроил крупный скандал, и все книги отобрал и сжёг. Старший его сын Евгений Евгеньевич запомнился мне как дряхлый старик в сюртуке с постоянно озабоченным и грустным выражением лица. Он был купцом первой гильдии и мануфактур-советником. Его жена Варвара Карловна, маленькая круглая старушка, женщина необычайной доброты и заботливости, приютила под своё крылышко всё своё огромное хозяйство, и всем под этим крылышком было хорошо и уютно. У неё было 12 детей, из которых я едва ли помню и знаю по именам половину. Все сыновья были женаты, все дочери замужем, у всех были дети. Когда я учился в школе, мне говорили, что у меня 42 троюродных брата и сестры, из которых 39 были внуками Евгения Евгеньевича и Варвары Карловны. Все Арманды собирались в день рожденья бабушки Варвары Карловны в её доме: — Приходите, пожалуйста, у нас будут только свои, приглашала баба Варя. И этих «своих» с зятьями и невестками, свояками и свояченицами набиралось человек сто. Громадные столы ставились рядом по длине и растягивались через соединительные галереи на несколько домов. Моя бабушка удивлялась: — День деньской Варюша сидит за самоваром и чай разливает. И как у неё терпенья хватает! Наверно это был последний осколок родового быта в России. Деду Жене и бабе Варе не особенно везло с зятьями. Правда, были в их числе братья Бриллинги — Николай Романович и Евгений Романович, крупные инженеры по двигателям внутреннего сгорания, действовавшие ещё в советское время и даже после Отечественной войны. Николай Романович был известным теоретиком, заслуженным деятелем науки, он спроектировал первый советский автомобиль НАМИ-1. Братья были женаты на двух сёстрах Арманд, что также не одобрялось церковью. Был ещё из хороших зятьёв — доктор Коль. Но были и так себе, Константинович и Федосов, и был совсем уже сумасшедший самодурствующий Пампель, который всю жизнь только и делал, что скакал по чужим полям, травя зайцев, и прославился тем, что застрелил собственную корову, оскорбившись, что она, повернувшись к нему задом, справила свои потребности, как раз когда он зашёл в коровник посмотреть, всё ли там в порядке. Средний брат, Адольф Евгеньевич, был, в противоположность старшему брату, всегда румяный и весёлый старичок, и женат он был на весьма худощавой Александре Александровне, которая за свой живой и болтливый нрав именовалась в семье Александрин-дрин-дрин. Она всегда носила обильные кружева и ленточки с какой-то шёлковой оторочкой. У неё была дочь Елена Адольфовна Репман, впоследствии начальница одной из трёх знаменитых в Москве своим либерализмом частных гимназий, в которую и я в своё время поступал. Но почему-то не поступил. Двух других гимназий я не знал. Что касается моих бабушки и дедушки, то у них было шестеро детей: Лёва, Наташа, Соня, именуемая Сося, Маня, Павлуша и Женя. Из них Павлуша умер ребёнком в возрасте шести лет. Лёва и был как раз моим отцом. Во избежание недоразумений я привожу здесь генеалогию по мужской линии. Три брата жили богато, ни в чём себе не отказывая. Тем не менее, при них великий буржуазный род Армандов начал приходить в упадок. Они вели образ жизни рантье и были не приспособлены к стяжательству. Получив от отца громадное наследство, они почили на лаврах. Евгений Евгеньевич был директором неразделённых фабрик. Дедушка по семейному решению поехал во Францию и там окончил химический факультет Технологического института, чтобы исполнять обязанности главного инженера на фабриках братьев. Впрочем, он скоро выделился из дела. У дедов был единый порок, сильно мешавший им в ведении дел — они были неисправимо добры. Рабочим они платили значительно больше, чем все окружающие фабриканты. Последние их за это дружно ненавидели, дескать, вот черти — сбивают цены. Когда однажды село Пушкино сгорело, Арманды за свой счёт отстроили 50 крестьянских дворов. Когда у Евгения Евгеньевича умер сын Андрюша, он в память его построил для крестьян больницу, называвшуюся Андреевской и главным врачом назначил своего зятя доктора Коля. Такой оборудованной больницы не было ни в одной деревне. Для ведения лесного хозяйства деды вступили в компанию с купцом Аигиным и доверили ему все дела. Он их очень крупно обокрал и смылся. Аналогичные истории, правда, несколько в меньших масштабах, повторялись почти со всеми управляющими в их имениях. Иногда только через десятки лет «управления» таких, с позволения сказать «поверенных», обнаруживалось, что тот или иной свёл «для себя» сотни, сотни десятин лесу. Его только увольняли, но никогда в суд не подавали. Контора в Москве на Старой площади перестояла несколько поколений. Сначала она была трёхэтажная, но последний её владелец, мой двоюродный дядя — Борис Евгеньевич, надстроил два этажа и сделал из неё большой доходный дом. Внизу помещалась громадная «ночлежка», которой широко пользовались студенты — товарищи младшего поколения. Все ночующие не только получали бесплатную квартиру, но и питание: «господам» варили куриц, а жильцам, сколько бы их ни было, — неизменные котлеты и кисель. Хозяева чаще даже не знали, кто у них ночует и столуется. Среди студентов многие придерживались революционных взглядов. Впрочем, по вечерам они чаще занимались спиритизмом. Контора находилась на примете у полиции, но никогда ничего не предпринималось с ее стороны, по-видимому из «уважения» к господам. В «ночлежке» долгое время жил Николай Владиславович Ивинский, впоследствии гувернёр отца. Я его знал уже глубоким стариком. Он был очень похож на сказочного гнома, был карликового роста с длинной седой бородой и острым носом. Он был глубоко образованным человеком с широкими интересами и умнейшей головой, кишевшей идеями. И был он один, как перст, и «гол, как сокол». Николай Владиславович охотно и даже страстно делился своими знаниями и мыслями с отцом и тётками, тогда ещё детьми. Его влияние оставило на отце очень глубокий след и помогло формированию его революционных взглядов. Во втором этаже конторы была спальня Евгения Евгеньевича и Варвары Карловны, в случаях их приезда в Москву. Впрочем, в конце девятнадцатого и начале двадцатого веков все Арманды в основном продолжали жить в Пушкине. С некоторого времени на фабриках стало не спокойно. Несмотря на лучшее положение, чем у соседей, рабочие выражали недовольство. Неуловимые агитаторы разбрасывали на заводе «предметные письма», восстанавливая рабочих против хозяев. В 1896 году отцу было шестнадцать лет, он был юношей, полным надежд. Сёстры подслушали и немало потешались, как он, сидя в уборной, выкрикивал: «Жить и действовать!» Вскоре выяснилось, что и какие действия он подразумевал. В один прекрасный день в господский дом нагрянула полиция во главе с самим приставом. Последний был очень смущён и долго извинялся в том, что должен произвести обыск у «благодетелей». Он твердил, что конечно уверен, что начальство это затеяло зря, но приказ есть приказ и он должен подчиниться, а потому покорнейше просит впустить его в дом. «Сами понимаете, на вашей фабрике кто-то возмущает народ». — Но ведь не мы же против себя возмущаем! — удивились и рассердились деды, — а впрочем, пожалуйста, ищите, только мы за всех живущих в нашем доме ручаемся. Полицейские принялись за обыск и провели его добросовестно. Даже все полы во всех четырёх домах простукали. В одном месте им что-то померещилось гулко. Подняли половицу — подвал, в подвале подпольная типография, в типографии марксистская литература и те самые «подмётные письма». По почеркам разобрались отлично, кто их писал. Увели отца и двух его кузенов, да ещё гувернёра — Крамера — впоследствии кремлёвского врача, одного из лечивших Ленина. Выяснилось, что под руководством Крамера братья давно уже вели социал-демократическую работу на фабриках родителей. В частности, отец, будучи ещё гимназистом, руководил марксистским кружком, который собирался за фабрикой, в ближнем овраге. Там вместе сочиняли прокламации. Крамера и обоих юношей, им было всего 18 и 20 лет, посадили надолго в тюрьму. Отец просидел только три недели. Дедушку вызвали для объяснения в жандармское управление: — Ваш сын несовершеннолетний, судить его мы не имеем права. Советуем вам его выпороть, как следует выпороть и отправить доучиваться за границу. Он дерзок на язык и, если останется здесь, то достукается до каторги. Дедушка взял отца, пороть, конечно не стал, но совет насчёт заграницы счёл дельным. Так отец вскоре оказался в Берлине, студентом химического факультета, который ему приказано было окончить и, по примеру деда, стать инженером на фабрике у дядьёв, или на какой-либо другой. Дедушка опасался, что дочери тоже могут заразиться революционным духом и предложил братьям поделить именья. Решили бросить жребий. Написали названия имений на бумажках, сложили в шапку и предложили самой младшей в семье — Жене, тянуть жребий. Женя, сообразив, что ей предлагается совершить что-то ужасное, от чего зависит дальнейшая судьба её и её сестёр, громко заревела и уткнулась в бабушкины колени. Бабушка сказала: — Не плачь, дружок, в таком случае уж мы как-нибудь без тебя обойдёмся. Жребий тащил кто-то из старших и дедушке вытащил «Ельдигино». Вскоре дедушка перевёз туда всю семью, а на зиму снял в Москве, в Скарятинском переулке (теперь переулок Наташи Кочеванской) особняк при доме Сумбулова (теперь снесённый). Крамола крепко поселилась в пушкинском доме. Кроме двух сыновей Евгения Евгеньевича, в охранку скоро угодил зять Николай Романович Бриллинг. Но самой высшей степени крамола коснулась несколько позже, когда в семью вошла знаменитая Инесса Фёдоровна. Ещё во второй половине XIX века у Армандов жила гувернантка, учившая девочек языкам и музыке. Вместе с ней в доме жили две её племянницы-сироты: Инесса и Ренэ Стефан, полуфранцуженки-полуангличанки. Они воспитывались вместе с детьми Армандов и, когда выросли, обе вышли замуж за двух братьев Армандов — Александра Евгеньевича и Николая Евгеньевича. В раннем детстве я знал только Ренэ Фёдоровну, она часто бывала в гостях в доме дедушки. Она была похожа на Инессу, пожалуй, красивее её, и обладала прекрасными русыми, слегка рыжеватыми волосами и очень мягким характером. Инесса в те годы жила в эмиграции или была в ссылке на Мезени. Её жизнь и деятельность многократно описывалась, в частности в хорошей биографии, написанной Павлом Подлящуком. Поэтому я не буду говорить о ней с чужих слов, добавлю только некоторые чёрточки, не попавшие ни в одну биографию. Ельдигино до жеребьёвки принадлежало Александру Евгеньевичу. Там и прошли молодые годы Инессы Фёдоровны. Потом они переселились в другое имение — Алёшино, что в четырёх верстах от Ельдигино. «Белый дворник» (лакей) — Иван, отставной солдат, оставшийся в Ельдигино после смены владельца, рассказывал моим тёткам: — Очень добрая барыня была Инесса Фёдоровна. Только одного барина — Александра Евгеньевича мучить любила. Это уж за кротость его. Такой крест, знать, его был. Она очень уж нервенная была, как закричит, как затопочет на него. Потом сорвётся и бежать из дому-то, иной раз прямо в ночь и раздетая. Александр Евгеньевич враз собирает всех людей, раздаёт фонари — её искать! А сам весь дрожит. Знать, очень уж её любил и боялся, как бы она руки на себя не наложила. Бывало, всю ночь ищем. Парк, лес, каждое дерево обыщем. Кричим, зовём, в колодцы лазаем. А как рассветёт, она выходит — во дворе, в ближнем стогу сидела. Ну и карахтер был — кремень! Ведь всю ночь сидит, слышит, какой переполох в имении, и не пикнет. Чтобы, значит, барина наказать, как следовает. А он перед ней на коленях стоит, ноги ей целует, чтобы, значит, простила! Как известно, Инесса Фёдоровна, в 1903 году, покинув своего мужа, сошлась с его братом Володей, который, будучи туберкулёзным, добровольно последовал с ней в мезенскую ссылку. По преданию, Володя характером был вроде Алёши из «Братьев Карамазовых» или из «Идиота» — князя Мышкина. Однако же убеждённый революционер и социал-демократ: — Чудные господа были! Бывало, сядут втроём на кушетке, она, конечно, посерёдке. И ну все трое реветь! Это тоись никак поделить её не могут, ну и ей-то их жалко! Поверите ли, аж у нас, у прислуги, слезу прошибало! Хорошие были господа! Чтобы не возвращаться к этой теме, скажу несколько строк об их дальнейшей жизни. После бегства из ссылки в 1909 году Инесса Фёдоровна поехала в Швейцарию, где её уже дожидался Владимир. Через две недели после её приезда он умер от заражения крови при вскрытии нарыва. Инесса Фёдоровна умерла в 1920 году, заразившись холерой во время пребывания в санатории на Кавказе. Удивительной была судьба Александра Евгеньевича. Он мужественно перенёс уход жены (формально они не разводились). Он сам растил пятерых детей, всю жизнь оставался другом Инессы Фёдоровны, в трудные минуты неизменно приходил ей на помощь. Он уехал в Бельгию, где по примеру своего дяди — моего дедушки, окончил институт на инженера-химика, чтобы управлять фабрикой отца. После коллективизации — в 1930 году он, бывший гласный Московской городской думы, обратился в Алёшинский колхоз, где находилось его же именье, с просьбой принять его в члены. Крестьяне очень удивились, посмущались, но… приняли. Он стал у них работать кузнецом и дожил до 1943 года. Когда он умер, колхозники очень его жалели и себя тоже, говоря: — Такого другого кузнеца, как наш бывший барин, не бывало и не найти. Хороший был барин!Предки Тумповские
Теперь надо рассказать о предках моей матери. Их история коротка: до меня дошли сведения только о четырёх поколениях — вместо шести со стороны отца. Мой прадед — Лейб-Мейер-Борух-Давид Тумповский (которому я обязан происхождением моего имени) родился в черте оседлости в Сувалках у самой германской границы. Он учился в еврейской религиозной школе и, окончив её, сам стал учителем в хедере. Он отлично знал талмуд и всем своим поведением и внешностью больше походил на раввина, чем на учителя. Человек необычайной доброты, бессеребренник, он раздавал деньги и вещи всем, кто у него просил, и сам вечно сидел без копейки. Он постоянно спорил с женой: — Ну и что ты печёшься о завтрашнем дне? Как ты всё-таки мало веришь в бога! Но если б его необычайно трудолюбивая жена не шила и не стирала на людей целыми днями и не зарабатывала всеми возможными способами, они не смогли бы жить и растить своего единственного сына — моего дедушку Марьяна. Давид рано овдовел. Он женился ещё раз и нажил трёх детей. Детей он особенно любил и своих и чужих. Учить их было для него величайшей радостью жизни. Он был настоящим энтузиастом просвещения. За это и дети его любили. Дети от второго брака постепенно рассеялись по свету. Старший рано умер, средний уехал в Америку, про него ничего не известно; про младшего мы знаем только то, что он был врачом на фронте во время войны с Японией. Позже след его затерялся. Вторая жена Давида намного пережила его. Я помню её, она ещё приезжала к нам в Париж, когда мне было пять лет. Я очень удивлялся и гордился тем, что у меня есть живая прабабушка, чего не наблюдалось ни у кого из моих товарищей. Впрочем она показалась мне страшной; теперь я понимаю, что она просто была очень стара, а старость часто кажется детям или страшной или смешной. Дедушка Марьян Давыдович курс начальной школы проходил в хедере, под руководством своего отца. Но, хотя отец его очень любил и старался передать ему свои знания, хедер не удовлетворял молодого человека. Его тянуло к светскому образованию. Едва подросши, он ушёл из семьи и поступил в гимназию, одновременно зарабатывая на жизнь уроками. Он перебивался с хлеба на воду, но успешно закончил среднее образование и поступил в Варшавский университет на медицинский факультет. Он был рационалистом и атеистом, но унаследовал от отца большую доброту, хотя и был вспыльчив. Дедушка поселился в Петербурге. Высшее образование дало ему право жительства там. Он посвятил себя педиатрии, а в качестве района работы избрал себе Выборгскую сторону, населённую беднотой. Как и его отец, он рассматривал свою работу как служение людям, а не как заработок. Хотя он занимался частной практикой, но за лечение детей рабочих брал копейки или не брал ничего, более того, видя, что родители глядят с сокрушением на выписанный им рецепт, он говорил: — Ну, ладно. Приходите завтра, я постараюсь вам достать лекарство. И просто шёл в аптеку покупать то, что нужно для пациента, на свои деньги. При такой тактике вскоре у него от больных не было отбоя, но его семье денег на жизнь не хватало. Пациенты и их родственники относились к нему с великим уважением и называли его «Наш доктор», чем он очень гордился. Когда дедушка женился и пошли дети, он вынужден был взять работу заведующего отделением в детской больнице, чтобы иметь определённый минимум заработной платы. Совмещая службу с частной практикой, он был занят целыми днями. Он выезжал к больным и в праздники и ночью. Он говорил, что врач не имеет права располагать собой, что это право он передаёт своим пациентам. Со временем дедушке пришлось набрать себе некоторое количество богатых пациентов. Он лечил их также добросовестно, но за лечение брал с них некоторую плату, сравнительно небольшую. И эти пациенты его очень ценили: — Я думаю, не грех с богача содрать лишку, — смеялся он, — ведь это даёт мне возможность даром лечить бедняков. — Жили они очень скромно. Дедушка не был чужд и науке. Он защитил диссертацию, что-то насчёт белкового питания детей. Книжечка была напечатана, и я ещё в детстве пытался её читать, но вполне безуспешно. Бабушка Ревекка Михайловна, урождённая Бредау, происходила из богатой семьи. Все её предки были коммерсантами. Они участвовали в знаменитой чайной фирме братьев Высоцких. Магазин их, украшенный в китайском стиле, ещё сохраняется в Москве на улице Кирова, напротив почтамта. Брат бабушки, известный как «дядя Фима», вёл дела этой фирмы заграницей. Сам он происходил из города Шавли (теперь Шауляй) близ германской границы. Он был молодой, весёлый, щеголеватый. Кто-то рассказал моей маме и её сёстрам, когда они были ещё совсем небольшими девочками, будто дядя Фима контрабандист и будто тётушка «танте Лиза», строившая из себя француженку и с умышленным французским акцентом говорившая по-русски, вышла за него замуж только после того, как он перевёз через границу контрабанды на 10 000 рублей. Эта шутка долго держалась в семье, и я ещё верил, что среди моих предков были контрабандисты и по этому поводу задирал нос перед товарищами. Другой дедушкин брат, дядя Гриша, был полной противоположностью дяде Фиме. Он был исключительно некрасив и при том замечательно хороший человек. Его занятие очень не подходило к его характеру: он возглавлял крупную яичную фирму. В молодости он неудачно женился, быстро расстался с женой и жил одиноко с маленькой горбатенькой сестрой — тётей Бертой. Бабушка заслужила осуждение родных, выйдя по любви из богатой семьи за бедного доктора. У них было четыре дочери: почти погодки — Лида и Лена и через пять лет снова погодки — Оля и Мага. Бабушка очень пеклась о здоровье и материальном благополучии детей, но делала это как-то очень нервно и суетливо. Закутанных в шарфы и башлыки детей, уже почти барышень, в гимназию провожала прислуга или гувернантка. Дома держали их в духоте, и бабушка постоянно подымала крик: «Воздух, воздух!», что вовсе не означало опасность воздушного нападения, а просто тревогу о том, что кто-нибудь из девочек вошёл в третью комнату от той, где была открыта форточка. Ни разу в детстве им не давали попробовать мороженого: бабушка требовала, чтобы его согревали на плите, прежде чем дать детям. При всём том бабушка была интересным человеком: поэтессой и писательницей. Она писала статьи и стихи на общественные темы: о человеколюбии, о хорошем отношении к ближним, о еврейском вопросе, о женском равноправии. Помню изданную её книжку «Христос и евреи», где она пыталась примирить еврейство с христианством. Она была деятельна: то писала петиции против смертной казни, то собирала подписи под требованием допустить женщин к высшему образованию, то организовывала протест против преследования евреев. Её дочери потом говорили, что хотя её сочинения казались им выспренними, а деятельность наивной, но её живой интерес к социальным вопросам, её отзывчивость на всякое чужое горе и несправедливость, сыграли большую роль в их дальнейшей жизни. Они по-своему, каждая свойственным ей путём, продолжали в сущности делать дело, переданное им матерью. Прадед Лейб-Мейер-Борух-Давид не имел права проживать вне черты оседлости и приезжать в Петербург даже на несколько дней. Он навещал внучек только летом, когда они жили на даче в Шувалове. Приезжая, он постоянно улыбался и гладил их по головкам, но живого контакта наладить не мог: он говорил только на идише, а они только по-русски. Воспитанием сестёр родители в сущности не занимались. Мать всегда была поглощена если не общественными делами, то материальными заботами, отец был постоянно на работе. К тому же он, как детский врач, общался с инфекционными больными и считался в семье бациллоносителем. Поэтому, приходя домой, он издали приветствовал девочек через длинный коридор и уходил в кабинет, куда ему подавали обедать. Воспитание было поручено бедной гувернантке из института благородных девиц — Капитолине Дмитриевне, существу кроткому, преданному и совершенно безличному. Она имела только один твёрдый педагогический принцип — она требовала от девочек, чтобы они говорили всё время по-французски или по-немецки (только поссорившись, браниться можно было по-русски). Кончилось однако, это притеснение тем, что все четверо прекрасно выучили оба иностранных языка. Капитолину Дмитриевну они нежно любили всю жизнь и уже взрослыми навещали её в богадельне, где она безропотно кончала свои дни. Старших девочек часто водили гулять в Лесной, в парк Лесного института. Лесной тогда был дачным посёлком, с эстрадой, оркестром, качелями и прочими увеселениями. У Лиды и Лены там были свои любимые тайные уголки и закоулки, где они скрывались, воображая себя то робинзонами, то пиратами, пугая мальчишескими замашками добрую Капитолину Дмитриевну. Сохранились чудесные записки Лены об этом времени «Морские камни». Недостатки воспитания восполнялись старшей дочерью Лидой — моей матерью. Уже в детстве проявились её основные черты характера: независимый и самоотверженный характер, сильная воля, уменье убеждать и потребность обращать всех окружающих в ту веру, которую она в данный момент считала правильной. Ещё девочкой она клала в кровать под себя ножницы, чтобы закалить организм. Она оказывала очень сильное влияние на своих сестёр. В полном противоречии с традициями воздухобоязни, культивировавшимися бабушкой, она требовала, чтобы они закаляли организм, так как впоследствии им может предстоять суровая жизнь, полная превратностей. Она старалась побудить их заниматься гимнастикой и спортом, что в конце XIX века считалось для девушек даже неприличным. Мама рано восприняла революционные идеи, в которые её посвятил знакомый студент — Миша Шапшал. Она заразила ими своих сестёр и девочек своего класса. В результате в гимназии возник целый ряд революционных кружков, по рукам ходили прокламации и различная нелегальная литература, девочки участвовали в антиправительственных демонстрациях, и некоторые из них, только что окончив курс средней школы, пополняли политические тюрьмы. В гимназии царили довольно либеральные нравы. Когда кто-либо из учениц попадался в чтении крамольных книг, им выговаривали для очистки совести и дальше делали вид, будто ничего особенного не произошло. Слушание закона божьего было необязательно для евреек, начальство только требовало, чтобы они сдавали его раввину ближайшей синагоги и приносили в гимназию отметки. Нечего и говорить, что революционное настроение дочерей страшно волновало родителей, особенно бабушку. Тут уж им угрожала опасность посерьёзнее, чем свежий воздух из форточки. Но убедить маму держаться в стороне от событий было невозможно, в 16 лет это был уже крепкий орешек, да в глубине души бабушка и сама понимала, что её девочки идут по хорошему, благородному пути, но от этого ей было не легче. Можно себе представить переживание обоих родителей, когда во время очередной демонстрации обе их старшие дочери были арестованы. Однако, в этот раз всё обошлось благополучно. Их держали месяца два, но отпустили без последствий и даже из гимназии не исключили. Окончив гимназию, мама пыталась поступить в Институт Лесгафта. Однако её не приняли, тогда женщинам было закрыто высшее образование. Тогда мама некоторое время посещала лекции негласно, то есть была вольнослушательницей. Потом уж устроилась на Бестужевские курсы, которые успешно и окончила. В это время она была уже полноценным работником партии социал-революционеров. Наиболее последовательно пошла по тому же пути вторая дочь Лена. Младшие сёстры были ещё слишком малы, чтобы всецело отдаться служению революции. К тому же Оля росла в отца — рационалисткой, а, следуя примеру матери, мечтала о работе по защите прав еврейского народа. Мага была замечательной девочкой, сёстры её дразнили за то, что она «ходит по облакам», постоянно бьёт посуду, ставя её, по рассеянности, не на стол, а на воздух. Она всегда была полна фантазий и невероятных историй. Как-то увидев на улице вывеску «Бильярд», она рассеянно спросила: — Не пойму, чего это так много? Оля любила её слушать, но в детстве часто поколачивала, а потом плакала, опасаясь, что Мага умрёт от её побоев. Девочки признавали только мальчишеские игры. Особенно часто играли они в казаки-разбойники, перестреливаясь подушками и прочей домашней утварью. В перерывах между сражениями Мага сочиняла стихи. В конце концов, музы взяли верх и из неё вырос не казак, а поэтесса. Мама считала, что для того, чтобы успешно служить делу революции, надо быть образованным человеком. Бестужевские курсы не удовлетворили её большую жажду знаний, и она поехала в Германию в университет города Фрейбурга, близ швейцарской границы. Родители были рады, что она уехала подальше от демонстраций и надеялись таким образом спасти её от влияния радикальных идей петербургского студенчества. В то же время во Фрейбурге оказался и Лёва — мой отец, которому наскучила химия, и он, нарушив отцовский приказ, бежал из Берлина на знаменитый философский факультет в Гейдельберге, а потом почему-то перешёл во Фрейбург. Дальше, уж как легко догадаться, молодые люди встретились во время воскресной прогулки на отрогах Шварцвальда. Однажды на горе близ Фрейбурга произошёл запомнившийся маме случай. Она шла по тропинке одна, уже влюблённая в Лёву. Она была в каком-то приподнято-радостном настроении, когда хочется обнять весь мир. Тут ей повстречался юноша, с виду до того несчастный и убитый каким-то горем, что она содрогнулась, так ей стало жалко этого человека. Он шёл как-то шатаясь и смотрел в землю, а вокруг была такая красота и радость! Она остановилась и пыталась заглянуть в его опущенные глаза. Он тоже остановился и взглянул не неё с изумлением, но пристально. Мама постаралась как можно ласковее улыбнуться ему. После этого они разошлись. Через несколько дней он снова ей встретился на улице города, подошёл к маме и, горячо целуя ей руку, сказал: — Фрейлейн, вы спасли мне жизнь, тогда, на горной тропинке. У меня случилось очень большое горе, я ушёл из города, чтобы покончить жизнь самоубийством, а ваш необыкновенный взгляд вернул мне силы и веру в людей. Теперь я вижу, что жизнь прекрасна! Смутившись, он быстро убежал. Больше она его не видела. Маму и Лёву сближала решимость служить революции. Правда, тогда их согласие во взглядах не было полным: отец в то время был социал-демократом. Но эта разница не показалась им существенной. Они полюбили друг друга и решили соединить свои судьбы. Католикам религия запрещала жениться на еврейках. Отец написал родителям, что ему наплевать на запрет, что он нашёл девушку своей мечты и намерен жить с ней фактическим браком. Если родителей не хватил тогда инфаркт, то только потому, что они тогда не знали этого слова. После подпольной типографии и бегства сына из Лейпцига, это было для них третьим ударом, который он нанёс своим старикам. Их отчаяние смутило Лёву. Мама решила посоветоваться со старейшей эсеркой, жившей в эмиграции, — «бабушкой русской революции» — Екатериной Константиновной Брешко-Брешковской. Та быстро нашла выход, посоветовав отцу перейти в реформистскую веру, которая допускала браки с иноверцами. Навели справки; из двух ветвей реформатства — кальвинизма и цвинглианства — наиболее свободной от брачных запретов оказалась последняя. Отцу было решительно всё равно, кем числиться. В душе он был атеистом. В один прекрасный день родители получили от отца телеграмму: «Совершил кувыркколлегию — перешёл в цвинглианство». Как самый факт, так и игривая формулировка, мало успокоили родителей. Но оставалось только ждать дальнейших событий. Следующее «успокоительное» письмо пришло из Петербурга от неизвестной девушки, подписавшейся Леной Тумповской. В этой телеграмме значилось: «Ваш сын в жандармском управлении». А дело было вот как. Отец собрался ехать в Россию, чтобы на родине обвенчаться. Он вёз с собой два чемодана нелегальной литературы и Магу, жившую до того с мамой, по ней соскучились родители. Мама задержалась на несколько дней, чтобы сдать какие-то экзамены. На границе в Вержбалове, где надо было пересаживаться на российскую колею, отец всячески ловчился пронести мимо таможни криминальные чемоданы, как вдруг увидел, что к нему направляется сам начальник жандармского караула. Положение отца было критическим, но вдруг произошла вещь, которая случается только в сказках. Начальником оказался его родной дядя — Александр Осипович. Дядюшка расцеловал племянника и воскликнул: — Да, что ж ты сам такую тяжесть волочишь? Эй, отнесите его вещи, да прямо в вагон. Не хватало ещё, чтобы эти таможенные крысы у моих родных в вещах рылись! Два жандарма подобострастно понесли нелегальную литературу в вагон. И отец, конечно, щедро наградил их, дав им на водку. Чтобы отвезти Магу домой, отец заехал сперва в Петербург. Сдал на явку чемоданы и зашёл к Тумповским. Ему негде было ночевать (остаться в семье невесты считалось неприличным). Лена дала ему адрес знакомого социал-демократа. Но товарищ был в тот же день арестован, и отец попал в засаду. Вот почему он оказался в жандармском управлении, о чём Лена не замедлила сообщить его родителям. Родители отправились в Петербург выручать блудного сына или по крайней мере повидать его в тюрьме. С другой стороны мама, получив то же известие, срочно примчалась из Фрейбурга. Она пришла в жандармское управление просить свидание и там встретилась с будущими свёкром и свекровью. Надо думать, что знакомство носило достаточно драматический характер. Но подозрительность стариков Армандов к девушке еврейке, «соблазнившей» их сына и к тому же поощрявшей его революционные порывы, быстро рассеялись перед маминой простотой и искренностью. К тому же она была хороша собой, и национальные черты были смягчены в её лице. Она повела Армандов домой и познакомила их со своим семейством, которое их встретило очень радушно. Арманды решили, что предстоящий брак не так ужасен, как они ожидали: «Только бы Лёвушку выпустили»! Отец просидел недолго. Жандармам не удалось доказать связь отца с революционной организацией, которую представлял арестованный хозяин квартиры. Да, но если бы они узнали о двух чемоданах, которые этот приезжий сын фабриканта привёз за несколько часов до ареста! Но они не знали. У отца нашли только брошюру «Революционная Россия» №№ 34 и 35 и две рукописи — «Статистические данные» и «Аграрный вопрос». На допросе ему предъявили ряд фотографий революционеров, но отец отрицал своё знакомство с ними. Признал лишь своего друга Трояновского, отрицать близость с которым было бесполезно. Он откровенно рассказал о своих социалистических взглядах и об участии в социал-демократическом кружке в Берлине, но отказался назвать его участников. Ему предъявили показания провокатора — Петра Кюги, который усиленно его топил, но настолько явно зарвался, что его словам не придали значения. У меня сохранилось его дело из охранного отделения, переданное мне друзьями после революции. После освобождения отца мои родители обвенчались в Москве в реформатской церкви. Арманды полюбили невестку, как родную дочь. Славные были старики, и предрассудки в них сидели совсем не крепко. Молодые поселились на Каретной Садовой, в квартире дома, который до сих пор торчит посреди площади, традиционно мешая движению транспорта. За границу решили больше не ехать. Приближался 1905 год, и работы здесь было по горло. Родители жили «тихо и мирно».Отец был способный пропагандист в студенческих и интеллигентских сферах, где он строго научно преподавал исторический материализм. Мама была другого склада: она была великолепным агитатором в рабочих кругах, прекрасно владела ораторским искусством и своим горением и энтузиазмом заражала любую аудиторию, переубеждала любых противников. Между тем, Лена, конечно без ведома родителей, работала в Петербургской боевой организации эсеров. На её обязанности была доставка бомб дружинникам. Работа была невероятно опасная. Помню её рассказ об одном случае. Она выходила из двора, нагружённая как ходячий зарядный ящик. Она носила бомбы, подвешенные за пояс под юбкой. Юбки тогда в моде были широкие и длинные до пят. Но она не учла высокую подворотню, перешагивая через которую, необходимо было юбку приподнять, при этом бомбы становились видны. У ворот дежурил дворник, который, как и все дворники, по совместительству служил в полиции и обязан был наблюдать за жильцами. Он подозрительно оглядел приближающуюся курсистку. Отступать было некуда: — Поглядите, какая удивительная заря сегодня! — сказала Лена и в тот момент, когда он обернулся, продолжала нужную операцию и, приветливо кивнув, пошла дальше. Так и ходила эта маленькая девушка по канату, который день ото дня становился всё тоньше. В Москве обстановка тоже накалялась. Восстание казалось неизбежным, и мои родители принимали горячее участие в его подготовке. Особенно близко к сердцу принимала грядущую революцию мама, которая не умела быть полезной отчасти и всегда отдавалась с головой делу, которое считала правым. Вот как описывает Екатерина Николаевна, дочь известных педагогов Чеховых, впоследствии подруга моей матери, первую с ней встречу: «Мы с сестрой узнали, что в рабочем клубе в Лефортово, в театральном зале будет митинг. Тогда никакого транспорта не было. С Серпуховки пошли пешком. Зал был полон рабочими и работницами. Выступали ораторы. Говорили о рабочих союзах, необходимости их организации для борьбы за свободу. Но при этом употребляя массу иностранных слов. Аудитория далеко не всё понимала, хотя приветствовала каждого оратора. По-видимому, это были студенты, то эсдеки, то эсеры. Но вот на сцену выходит молодая женщина в скромном коричневом платье с тёмным шарфиком и обращается к аудитории: „Я хочу говорить с вами о женщинах-работницах, с вами, мужчинами. Какое сейчас положение ваших жён? Они работают на фабриках, бегут домой готовить обед, нянчить детей. Вы ходите на лекции, на беседы, учитесь на вечерних курсах…“ Её речь часто прерывалась криками: „Правда, правда, так оно и есть!“ А мама продолжала: — В революционной борьбе нам нужен каждый человек. Мужчины, обратите внимание на ваших жён. Привлекайте их к решению политических задач, к вашей борьбе, знакомьте с задачами союзов, читайте им газеты, учите грамоте. Если женщины пробудятся и встанут в ваши ряды — сила рабочих рядов удвоится. Женщины будут себя чувствовать полноправными товарищами, поддерживающими рабочее движение. Вся аудитория затихла, все ловили каждое слово оратора. Она была необычайно красива собой и говорила простым, понятным каждому языком. Вдохновенное её лицо и сиянье огромных глаз привлекали сердца слушателей. Её прекрасная дикция позволяла слышать каждое слово в самых отдалённых уголках зала. Мы с сестрой с первого взгляда влюбились в ораторшу. В это время входит в зал жандармский полковник с вооружёнными солдатами и хочет пройти в проход посередине зала к сцене. Публика встала и начала двигаться ему навстречу, не давая пройти. Митинг был тысячным. Жандарма с солдатами рабочие не допустили до сцены, и ораторша была увезена товарищами». Как мама ни была предана революции, ей пришлось уделять внимание и другому делу. Неминуемо приближалось рождение ребёнка. Что произойдёт дальше? Она где-то вычитала, что для того, чтобы ребёнок вырос хорошим и гармонически развитым человеком, мать должна созерцать что-нибудь красивое, возвышенное. Она повесила в своей комнате репродукцию Сикстинской мадонны. Возвращаясь ночами со сходок, усталая, измученная, она изо всех сил гнала от себя мысли о предстоящем восстании, борьбе, репрессиях и межпартийных разногласиях, а глядела и глядела на мадонну, пока не слипались глаза. Арманды: дедушка, бабушка и тётя Женя, которой было тогда 14 лет, в это время путешествовали по Египту. Я видел фотографию, где они сидят на верблюдах на фоне пирамид и сфинкса. Особенно хорош дедушка, он сидит, опираясь на горб, как в кресле, положив ногу на ногу и покуривая сигару. Узнав о готовящемся рождении наследника, они поспешили вернуться и приехали как раз во время.ДЕТСТВО (Счастливые годы. 1905–1911) Это я, о господи!
Моё и моих родных участие в революции 1905 года
Название главы, в отличие от подглавы, конечно, плагиат. Но во-первых, оно уж очень хорошо, так что грех его не стащить, во-вторых, я внёс в него творческий элемент. У Кента не было «о», а я его добавил, стремясь этим показать, каким несносным мальчишкой я в то время был. Явившись на свет, я первым делом чихнул, а потом уже заревел. Это не было предзнаменованием, в последующие 70 лет я был умеренно простудлив и умеренно плаксив. Но, по мнению родителей, это выражало моё скептическое отношение к авторитету старших и в этом, пожалуй, есть доля истины. Дедушка Тумповский, получив телеграмму о моём рождении, первым делом побежал и купил бутылку шампанского. Когда все собрались, Оля, очень умная девочка, вдруг сказала: — Позвольте, а какое сегодня число? 1 апреля? Так это первоапрельская шутка. Узнаю Лидиньку, с неё станется! Дедушка растерялся. — А я и не подумал… Что же теперь делать с бутылкой? — Si le vin est tiré, il faut le boire[1]. И на всякий случай они выпили. Родители переехали на Арбат, где было безопасней в рассуждении уличных перестрелок и баррикад. Сняли квартиру в проходном дворе, выходившем в Филипповский (ныне ул. Аксакова) и Б. Афанасьевский (ныне ул. Мясковского) переулки. Вскоре они предоставили квартиру под штаб дружинников. Мама рассказывала, что когда, бывало, ночью она приходила домой с какого-нибудь митинга или нелегального собрания, в дверной глазок высовывалось дуло револьвера и мрачный голос спрашивал: — Пароль? В первые недели моей жизни я рос среди куч прокламаций, патронов и бомб, в окружении дядей, которые что-то притаскивали, совали под подкладки и уносили, спорили и непрерывно курили. У мамы, разумеется, от такой жизни сразу пропало молоко, и меня перевели на бутылочку. Дружинники острили, что эдак я привыкну глядеть в бутылку, но, ничего, обошлось. Из деревни выписали няню Грушу, человека замечательного, вырастившую мою маму и её сестёр, выкормившую младшую Магу, воспитавшую меня и ещё имевшую силы для помощи нам с женой в воспитании наших малышей. Няня была самым близким, родным мне человеком в течение первой половины моей жизни[2]. В те времена не было детских консультаций, где превращают коровье молоко в подобие женского. Дедушка Марьян Давидович приобрёл необходимый для этого пастеризатор, выучил тётю Лену обращению с ним и прислал её в Москву заведовать молочным хозяйством. К тому же ей надо было удирать из Петербурга, так как шпики ходили за ней по пятам. Лена приехала спасаться от ареста и спасать меня от голодной смерти. Однажды в декабре 1905 года, в самый разгар восстания, няня шла из лавочки. Впереди идут пристав с околоточным и о чём-то говорят, указывая на наш дом. Няня навострила уши. — Так что, Ваше благородие, это самое ихнее эсеровское гнездо и есть. — Почему ж ты их не возьмёшь? — Неспособно-с. Двор проходной, выходы во все стороны, из окон стреляют. — Ну, хорошо, я попрошу полковника, чтобы пару пушек подбросил. Няня прибежала в слезах. — Нас сейчас будут из пушек расстреливать! Меня срочно закутали в одеяла, с трудом нашли извозчика, который содрал «за рыск» десятерную цену, и под канонаду, доносившуюся с Пресни, отправили в Армандовскую контору на Варварской площади. Было 15 градусов мороза, и я таки отморозил нос и щёчки, оставленные мне для продуха. С тех пор они целых десять лет у меня отмерзали, чем я очень гордился и пояснял в школе товарищам, что я «пострадал в революцию 1905 года». Через несколько дней мама ушла на какое-то партийное собрание и не вернулась ни в этот день, ни на следующий. Оказалось, что дом, где она заседала, был окружён казаками. Он защищался дружинниками, казаки не могли его взять, но повели его правильную осаду. Папа осень беспокоился и сделал отчаянную попытку прорваться в осаждённое здание. Конные казаки жестоко избили его нагайками. Он едва доплёлся домой с лицом, превращённым в кровавую котлету. А члены собрания благополучно ушли каким-то потайным ходом. Меня крестил кюстер реформатской церкви, что в Трёхсвятительском (теперь Вузовском) переулке, Гептнер, который приезжал для этого к нам в дом. Так я стал цвинглианцем. Мне сначала хотели дать по швейцарскому обычаю три имени: Давид-Валентин-Александр, но в последнюю минуту прикинули, что я, пожалуй, проживу и с одним. Весной революция была подавлена. Пошли аресты. У родителей земля горела под ногами. Их не было дома, а я мирно спал в кроватке, когда к нам нагрянули жандармы. К счастью, накануне Лена унесла бомбы, а винтовки спрятала под дровами в сарае. Револьверы и пачку прокламаций няня успела сунуть под меня. Когда жандармы, добросовестно всё обыскивавшие, потребовали вынуть меня из люльки, она упала перед ними на колени и умоляла меня не трогать. — Ребёночек больной, три часа кричал, только заснул. Если разбудите, всю ночь кричать будет. И жандармы махнули рукой. В самом деле, орать будет, им же покою не даст. Они ушли, ничего не найдя. Из Петербурга приехала бабушка Ревекка Михайловна. После бурного объяснения с мамой и папой она сама написала заявление о выезде за границу, со свойственной ей энергией выхлопотала паспорта и почти насильно выпроводила родителей за границу. Я остался у бабушки Софьи Осиповны в Пушкине. При мне ещё состоял штат из няни и Лены, которая уже жила на нелегальном положении и ей удобно было скрываться в доме Армандов. В Пушкине, несмотря на хорошие условия, я заболел дизентерией. Я уже совсем собрался отдавать концы, лежал пластом и постоянно терял сознание. Врачи поставили на мне крест, но бабушка попробовала давать мне хину и… я воскрес. Когда я выздоравливал, она очень боялась за моё здоровье и, входя, обязательно грозила мне пальцем и говорила: — Ни чих, ни ках! Со мной часто заходили поиграть тётушки Арманды. Вот заходит тётя Маня, а я сижу без штанов: — Данюша, а где же твои штаны? — Чины у печи. — Ай-яй-яй! Ну ничего, сыграй мне что-нибудь на дудочке. — Дая не мее (не умеет). Дая тока чины а-а мее деить. — Тётушки покатывались со смеху, а я обижался и заявлял: — Дая Мая сита. — Даня Маней сыт. Значит, отчаливай. В два года я уже был неравнодушен к женской красоте и потому всем тётушкам предпочитал Женю: — У Ени катьки мя-а. — У Жени щёчки мягкие, — говорил я с восторгом, тыкая пальцем тётушке в лицо. Родители пробыли за границей год. Потом рискнули приехать[3]. Я узнал папу, а маму, к её большому огорчению, забыл. Когда она взяла меня на руки, я отвернулся и, отталкивая её, тянулся к няне. — Я же твоя мама, Дадинька. Разве ты не узнаёшь меня? — Мама у-у-у-у! — Да нет, я уезжала, а теперь вернулась. Всегда теперь буду с тобой. — Но прошла неделя времени, прежде, чем я её признал совсем. Родители поселились в Териоках, на самой финляндской границе. На их адрес приходила контрабанда: брошюры, листовки, журналы, и они по очереди, уложив всё по несколько слоёв под одежду, отвозили в Петербург на явочную квартиру. Я втянулся в «чтение» этой литературы и часами мог разбирать и раскладывать по цветам любимые «кыги». Лену не спасло нелегальное положение. Она вернулась в Петербург и была арестована по громкому делу об экспроприации в Фонарном переулке. Она была взята с партией оружия. Улики были налицо. Её посадили в «предвариловку» и передали военно-полевому суду. В то время это была неминуемая дорога на виселицу. Лена пыталась бежать, симулируя сумасшествие, для чего добилась перевода в тюремную больницу. Несколько месяцев, проведённых там среди сумасшедших, под постоянным надзором врачей, когда надо было круглые сутки играть роль помешанной, едва в самом деле не свели её с ума. Но она показала исключительную силу воли и, распропагандировав одну медсестру, с её помощью подготовила побег. Но в последнюю минуту он сорвался. Дело в том, что именно в тот день начальстве сменило её сообщницу — перевело её в Литовский замок[4]. Родители метались, но на смягчение её участи не было никакой надежды. Бабушке удалось нанять известного крупного адвоката Гузенберга, очень красноречивого и ловкого. Этот адвокат впоследствии прославился участием в защите Бейлиса. Гузенбергу удалось добиться только освобождения Лены на одну ночь перед казнью для прощания с родными под залог 25 тысяч золотых рублей. Вероятно, генерал-жандарм, давший на это разрешение, предполагал, что она постарается бежать. Но был убеждён, что он при всех вариантах её всё равно изловит и, таким образом, избежав неприятных последствий для себя, положит денежки в карман. Родители метались, забывая о себе. Шутка ли, бедному врачу за несколько часов достать такую сумму. Выручил их дядя Гриша — «яичный фабрикант», полностью разорившийся после этой операции. Товарищи революционеры раздобыли ей фальшивый паспорт, переодели её прислугой, повязали платочком, дали в руки провизионную корзинку из ободранной ивы. После этого она перешла на другую квартиру, где переоделась в приготовленное платье богатой барыни, со страусовым пером на голове и на извозчике отправилась на Финляндский вокзал. Приехав в Гельсинфоргский порт, она встретила незнакомого мужчину, который должен был играть роль её мужа в путешествии, после чего, обменявшись паролем, они познакомились, перешли на «ты» и взошли на пароход. Ленин «муж» был разодет ей под пару. Видный мужчина, он носил нафабренные усы, монокль, котелок и трость — ни дать, ни взять модный фат, прожигатель жизни, завсегдатай Монте-Карло. Прогуливаясь по палубе 1-го класса, они дрожали, что их схватят, и в каждом пассажире им мерещился следящий за ними шпик. Только сойдя с парохода в Гамбурге, они свободно вздохнули. — Может быть, на прощанье вы откроете мне своё настоящее имя? — спросила Лена. — Пожалуйста. Борис Викторович Савинков. Лена была поражена и польщена. Сам Савинков, член ЦК партии, легендарный и строго законспирированный для рядовых членов организатор террористических актов! Они распрощались, и она его больше никогда не встречала. Поездом она уехала в Италию. Настала ночь, когда арестовали и маму. Мне было уже 2 года, и я понимал, что она «сидит в Шушёвке» (Сущёвской части) и даже ходил к ней на свидания. Иногда почему-то пропускали меня одного. Тогда синий дядька брал меня за руку у входа и вёл по мрачным коридорам, пока откуда-то из темноты, из-за железной двери не выходила мама. Она брала меня на руки, и мы беседовали час, пока жандарм нас не разлучал. Свидания не были для меня новым делом. Ещё раньше я ходил к Лене в Предвариловку. Там я иногда предпринимал прогулки в соседние комнаты, где тоже шли свидания. Однажды я вернулся к Лене в восторге, весь украшенный орденами и медалями, которые перевесил со своего мундира на меня добродушный заместитель начальника тюрьмы. Я пытался освободить маму: однажды я молился об этом, повторяя вслух свою просьбу, как няня, залезши для этого, от глаз окружающих, к корзину с грязным бельём. В другой раз я упрашивал жандарма отпустить маму домой, доказывая, что мне скучно без неё. Обе попытки оказались неудачными. В этот период я очень привязался к папе. Он щёлкал пальцами перед моим носом и говорил «ку-ку». За это я прозвал его «Куком» и до четырёх лет не называл его иначе. Маму ожидала каторга, и он становился всё грустнее. Но почему-то приговор внезапно смягчили и дали два года высылки за границу. Это было роскошно! На три дня маму отпустили домой собрать вещи. Взяв с собой меня и няню, родители поехали за границу через Петербург. Перед самым нашим приездом попал в тюрьму дедушка Марьян Давидович. Полиция всё охотилась за Леной и сделала у него обыск. Нашли номер журнала «Революционная Россия» и увели дедушку. Он две недели отсидел в Предвариловке и перед самым нашим приездом вернулся в отличном настроении. Он говорил, что в первый раз в жизни отдохнул от пациентов. Там прогулка, прекрасная библиотека на всех языках. Казалось, что он бы не прочь посидеть и подольше. Из Тумповских только младшую Магу не интересовали события революционной России. Она сблизилась в то время с Гумилёвым и вместе с ним принимала участие в кружке поэтов, собиравшихся в Царском селе. Бабушка, хотя сама писала стихи, но среду поэтов находила нездоровой. Тем более, что Мага, согласно поэтической моде того времени, начала носить чёрную вуаль и две мушки на лице. Бабушка старалась привлечь Магу к легальной общественной работе и сама была членом «Союза женского равноправия». Председателем его являлась Мария Александровна Чехова, а секретарём — её дочь Катя, интересные воспоминания которой о моей маме я выше приводил. Бабушка как-то попросила Катю прийти в гости в их семью, чтобы соблазнить Магу работой в Союзе. Из этой попытки ничего не вышло. Тогда вечером Мага, со свойственным ей пафосом, читала гостье свои стихи, но к общественной работе не проявила никакой склонности.Дая моль и глюп (1908 год)
Всё, что я описывал до сих пор, я позже узнал от взрослых и из записанных воспоминаний мамы и Лены[5]. Из более поздних событий я уже кое-что помню, вначале, конечно, отрывочно. Мне было в это время три года, и я буду дальше писать в основном по собственным воспоминаниям. Воспоминание 1-е. Я еду в поезде и смотрю в окно. В окне темно, но происходит какое-то чудо: тысячи искр, похожих на стрелы, проносятся назад в Москву. Меня тащат спать, но я, как зачарованный, не могу оторваться от зрелища, поглотившего моё воображение. Поэтому я реву и отбиваюсь. Воспоминание 2-е. Опять ночь, уже в Варшаве. Мы переезжаем на извозчике с Петербургского вокзала на Краковский. Пролётка завалена вещами. Прошёл дождь, а теперь прояснело. Пахнет свежестью, и мокрая брусчатка блещет в свете луны. Это хорошо. Мы подъезжаем к длинному одноэтажному вокзалу. Идём по крытой платформе между составов. Паровозы гудят так оглушительно, что я затыкаю уши и опять реву. Воспоминание 3-е. Вена. Меня ведут за ручку. На перекрёстке из-за угла вылетает какой-то спешащий рыжий господин с усами и сталкивается с нами. Он приподнимает котелок, извиняется и бежит дальше. Из дворцов и музеев Вены, по которым меня много водили, я не запомнил решительно ничего. Очевидно, они не произвели на меня значительного впечатления. Впечатление 4-е. Мы в Венеции. Поехали гулять на остров Лидо. Там по дюнам в лесу, кажется, сосновом, проложены удобные дорожки. Я их сразу узнаю и заявляю, что ничего особенного, я много раз гулял здесь с бабушкой. Взрослые смеются, спорят, говорят, что я фантазёр. Я обижаюсь и принимаюсь реветь. Воспоминание 5-е. Мы приехали в деревню Белиджо на берегу озера Комо. В маленькой гостинице не нашлось детской кроватки и меня уложили в люльку. Я оскорблён: что я маленький, что ли? Четвёртый год и в люльку! Кроме того, в люльке тесно. Кроме того, жарко, кроме того, кусают москиты. И я реву всю ночь напролёт и никому не даю спать. С этого времени воспоминания становятся более связными. Мы переехали в другую деревню, Тремеццо, на противоположном берегу озера Комо. Там у меня завелись три друга-сверстника — мальчик Марио, девочка Джозефина и белая кошка. Кроме того, на соседней вилле жил старик, который казался мне добрым волшебником. У него в доме вся мебель была металлическая и вся сверху донизу расписанная нежными переливчатыми красками. Он сам её расписал, владея секретом окраски металлов с помощью каких-то кислот. Меня там донимали итальянки и особенно англичанки. Завидев чужого ребёнка, который показался им хорошеньким, они принимались его целовать. Это у них принято. Я отбивался, плакал и кричал: «Чего они ко мне лезут»! Раз я с яростью расшвырял мелкие деньги, которые мне пожертвовала на конфеты компания англичанок. Я приходил с прогулки, оскорблённый «слюнявыми нежностями», с намерением выместить на родителях свои огорчения и садился за стол в капризном настроении. Когда мама начинала мне резать котлету, я заявлял: — Хочу, чтоб ты начала с другой стороны! Мама покорно начинала с другого конца. — Нет, это второй кусок, а я хочу, чтобы ты первый с этого… Папа внезапно ударял кулаком по столу, так что посуда подлетала со звоном. — Дадька, чор-рт! — кричал он и, схватив меня поперёк живота, тащил в мою комнату. Я брыкался, царапался и даже кусался. Он бросал меня на пол и запирал на задвижку. Я заливался рёвом и начинал буйствовать: рвал и бросал на пол вещи, ломился в дверь и вообще безумствовал. Потом залезал в самую пыль под кровать и там выл долго и протяжно, сладко думая, что вот я умру от обиды и как они все тогда будут плакать… Воя хватало примерно на час. Наконец, убедившись, что умереть никак не удаётся, вылезал и уже тихо скулил под дверью и был рад, когда мама через дверную щёлку предлагала мне помириться. Жара спадала, настроение улучшалось и я садился играть один или с приехавшей к нам тётей Олей, причём проявлял завидную усидчивость и даже самокритичность. Когда не удавалось сложить мозаику, я покорно констатировал: — Дая маль и глюп. В это время Лена, жившая в эмиграции, вышла замуж за Михаила Ивановича Булгакова, только что выпущенного из Петропавловской крепости, и приехавшего в Италию[6], чтобы продлить свою жизнь (в крепости он заболел чахоткой) и дописать начатую книгу о Чернышевском. На лето они перебрались в дачное местечко Морнэ в Верхней Савойе во Франции, и мы поехали к ним. Морнэ лежало в долине Шамони, на реке Арве, прямо напротив Монблана. Там был чистый горный воздух, который сразу поубавил мне капризов. Я очень увлёкся химией. Целые дни я проводил на берегу реки, смешивая песок с водой в различных пропорциях. Густая смесь, из которой ребята обычно лепят пирожки, называлась «керосин», грязь пожиже — была «бензин», а совсем жидкая слякоть — «спирт». Впрочем, все эти жидкости не горели и не взрывались и потому меня оставляли на часы одного за этим занятием среди скал и галечников бурной Арве. Я очень полюбил прогулки в горы. Мы с няней были специалистами по этой части. Выше нас забирался только папа, который считался у нас форменным скалолазом. Ну и шикарно же было, когда он брал меня с собой! Тогда уж нас никто не мог догнать. Я сидел у него на шее, когда он карабкался на скалы или перепрыгивал по камням через горные речки. Потом я рассказывал всем, что мы прыгали через водопады столько раз, что, в конце концов, сам в это поверил. Любимым аттракционом был фуникулер, который цеплялся зубчатыми колёсами за рельсы и лез на гору, подобно мухе на стекле. Глядеть на него мне никогда не надоедало, а ехать на нём было жутковато: вот сорвётся, да пойдёт тарахтеть по своей зубчатке — костей не соберёшь! Всей семьёй мы ходили на «тарабару». Это волшебное название было дано столь же волшебному явлению природы. В скале, нависающей над долиной, водой был промыт тоннель. Если посмотреть сверху, то сквозь тарабару были видны луга и домики с красными крышами и пасшиеся маленькие коровки. Сверху дырка была заделана решёткой, чтобы ребята туда не ныряли. Я верил, что дыра идёт сквозь всю Землю и что коровки пасутся уже в Австралии. Когда меня разубеждали и говорили, что отверстие открывается всего лишь в долину Шамони, я спорил и соглашался на уступки неохотно: «Ну, может быть, не через центр Земли, а немного вбок». Я ещё не умел сформулировать, что тоннель проведён по хорде. Спорил я также и насчёт Наполеона. Взрослые находили, что на гребне Монблана, возвышавшемся над местечком, ясно различим профиль Наполеона, лежащего лицом вверх. Я решительно ничего такого среди снежных громад не видел и доказывал, что не может он здесь лежать, раз он умер на острове Святой Елены. Вот рекламу «Chocolat Gala-Peter», написанную буквами с трёхэтажный дом, на одном из утёсов Монблана я ясно видел. Она вызывала у меня слюнотечение при воспоминании о замечательном сливочном шоколаде в виде пятачков, упакованных в столбики, которые так и отколупывались один за другим. Невозможно было остановиться, пока не дойдёшь до дна. Новый дядя Миша оказался высоким блондином с вихрами, в пенсне и с белокурой бородкой. Отношения у меня с ним не сложились, потому что он был «штрафник». У него была копилка — зелёный огурец. Туда должны были опускать штрафы все люди, заговорившие за столом о политике или вообще на «скучные темы». Я панически боялся этого огурца и с ужасом глядел на то, как кто-нибудь из родных, пойманных на месте преступления, опускал в огурец 10–20 сантимов. И хотя я видел не раз, как в конце недели дядя Миша вынимал недельную добычу и покупал для всех бутылку вина и торт, всё же взимание штрафов казалось ужасным насилием над личностью, чем-то вроде гражданской казни. А тут ещё на стенке появился приказ, что рёв за обедом по поводу не так нарезанной котлеты приравнивается к «скучным разговорам». А так как у меня не было за душой ни сантима, будут записывать за мной долг и в один прекрасный день снимут с меня кепочку, штанишки и так далее, продадут на базаре и деньги положат в огурец. Представляете, какая может быть жизнь в ожидании казни? Немудрено, что я не верил маме и папе, уверявшим, что дядя Миша хороший. Посреди лета в гости к нам приехала «баба Ту» (Тумповская) с младшими мамиными сёстрами и «баба и деда Пу» (Пушкинские) с тремя сёстрами отца. Старые бабушки и молодые тётки наперебой баловали меня, отчего я стал совершенно несносным и рисковал остаться в чём мать родила перед лицом зелёного огурца, если бы дядя Миша собрался выполнить свою угрозу. Только с бабой Ту у меня сложились натянутые отношения. Когда огорчённая мама меня спрашивала: — Ну, отчего, отчего ты не любишь бабушку? — я мог привести только один сильный аргумент: — Она слишком крепко целует, а у самой губы мокрые! Из Морнэ мы ездили всей семьёй с бабой и дедой Пу на ледник, который славился ледяными гротами. Какой-то предприимчивый капиталист купил язык ледника, провёл в него электрическое освещение (ледник, очевидно, был мёртвый), где надо, вырубил ступеньки. На плече грота построил небольшую гостиницу и ресторан. Народ повалил смотреть на чудо природы и охотно платил за это по полтиннику. Тепло одетые и предваряемые чичероне, мы гуськом вошли в узкое отверстие грота. Впрочем, он только назывался «гротом», а на самом деле был бесконечным лабиринтом пещер, промытых во льду стекавшими с поверхности ледниковыми водами. Большей частью подлёдные русла позволяли выпрямиться взрослому человеку, но временами приходилось идти согнувшись. По дну русла в канавках журчали весёлые ручьи. Освещение было хитро проведено в толще льда, так что сами стены светились мягким светом. Временами мы выходили в небольшие залы, там освещение было разноцветным: то синим, то красным, то зелёным; цветные лучи дробились и отражались в сотнях сосулек. Сказочное зрелище! Местами во льду можно было видеть кусочки голубого неба. Путешествие длилось около часа. В Морнэ я переименовал своих родителей. Отец заявил мне: — Если я Кук, так, значит, ты Кукиш! Хотя я не очень ясно представлял себе, с чем его едят, но почувствовал что-то обидное и стал называть его папа-Ука. Маму я называл в то время — мама-Гиля. Наступила осень, родные уехали. И мы направились зимовать в Рим. В дороге самое забавное было — множество тоннелей. Через Симплонский тоннель проезжали целых полчаса. Мне было страшно и интересно, ведь мы ехали «почти сквозь Монблан». Всё-таки я всё время держал маму за руку. Меры по технике безопасности необходимы, когда Монблан каждую минуту может обрушиться на голову. Рим, — я понимал, что это столица мира, что туда ведут все дороги, и относился к нему с должным почтением. Что на меня произвело неизгладимое впечатление, это — развалины Колизея. Так здорово было прыгать с широких ступеней амфитеатра, гонять мяч по громадной арене… Пока родители сидели на каменных скамьях и читали свои бедекеры, я произвёл глубокую разведку и залез на шею какой-то каменной «древнегрецкой даме». Там меня и застал сторож в фуражке с околышем. Он ругался по-итальянски, потом стал тыкать в меня палкой. Пришлось слезть и с горькими слезами под конвоем отправиться к папе и маме. Объяснение с их стороны было бурным и закончилось тем, что папа вынул бумажник и дал сторожу несколько лир в обмен на жалкую квитанцию. Опять штраф! — Вот, до чего ты довёл! — сказала мама. Я знал, что у родителей не хватает денег и что нас того и гляди выселят из скромного номера гостиницы, и потому снова закатился на этот раз уже от стыда. Но кто же мог подумать, что нельзя посидеть немножко на голове у статуи! Ведь здесь их десятки! Я стал заядлым археологом. Я бредил камнями и, поднимая на горе Тиверия или на Галатинском холме какой-нибудь булыжник, тащил его к родителям с восторженным криком: — Поглядите, какой старинный! Меня без конца водили по церквям и музеям. Там я глядел на то, что было ко мне ближе всего: на землю. Оно и стоило: полы были выложены мозаикой, к которой я чувствовал какую-то особую нежность. Особенно, когда она изображала зверей и птиц. В Ватиканском музее я был столько раз, что дома даже начертил его план и, по семейному преданию, совершенно верно. Это была моя первая географическая работа. Я также сделал существенный вклад в историю. Я объяснил, почему римляне говорят по-латински. Очень просто: потому что они жили на Полатинском холме! И как это учёные до сих пор не догадывались? Когда я шёл с няней в лавку, я предвкушал встречу с моим любимым нищим. Этот старик всегда сидел на одном месте. Я заранее выпрашивал у няни сольди и бежал вниз по тротуару, спускавшемуся ступенями. Подбежав к старику, я бросал сольди в его шляпу, и он заключал меня в объятия и начинал целовать. И странное дело: это был единственный иностранец, поцелуи которого не были мне неприятны. Среди родительских знакомых были у меня друзья. Особенно помню четверых: журналист Михаил Осоргин, любивший со мной повозиться; высокий юноша испанец, про которого говорили, что он художник и что он подтверждал своей одеждой (сомбреро и крытая пелерина). Другой — художник, имевший бороду, но от рожденья не имевший рук и писавший картины, зажав кисть между пальцами ноги. По иронии судьбы его фамилия была Неручев. И, наконец, русская женщина по имени Людмила, у которой была трёхлетняя девочка Мариуча. Девочка ходила в штанишках и в турецкой фетровой феске, чем окончательно пленила моё сердце. В Риме я выучился читать и писать печатными буквами. Эти буквы, как это часто бывает у маленьких детей, глядели не в ту сторону. Я очень любил глядеть, как мама пишет и искренне радовался, когда над строчкой выскакивал крестик буквы ять. Чтобы меня порадовать лишний раз, мама ставила ять, где надо и где не надо, предупреждая корреспондентов: «Извините, мой сын требует везде ятей».Под небом Италии
«Им овладело беспокойство, стремленье к перемене мест».К весне я начал ворчать: «Рим мне надоел. И грецкие дамы тоже. Поехали дальше». Ну, ехать, так ехать. Поехали в Неаполь. В Неаполе были две премилые вещицы: море и вулкан. Открытое море с пароходами и парусниками я видел впервые. Оно было обозримо на большое расстояние, так как Неаполь спускается к нему амфитеатром. Нечего и говорить, какое оно произвело на меня впечатление и какой бурный взрыв фантазии пробудило. Дымящийся Везувий был ещё таинственней, ещё чудесней. Я наслушался рассказов о потоках лавы, летающих бомбах, о гибели Помпеи. У меня разыгралось воображение: я то спасался, сам перепрыгивая гигантскими прыжками со скалы на скалу над потоками лавы, то с безумной отвагой спасал маму и няню, нет, лучше Мариучу. Папа снова не поехал с нами. Он завернул в Мессину, где незадолго перед этим произошло знаменитое землетрясение. А мы, пожив немного в Неаполе, подались на Капри. Я никогда ещё не плавал по морю и был по этому случаю в чрезвычайном возбуждении. Но денёк выдался ветреный, волнение было порядочное, и я быстро угомонился. Вскоре мне захотелось лечь, и я растянулся на решётчатой скамье, за спинами мамы и няни. Через полчаса я сделал страшное открытие и закричал: — Ой, няня, из меня что-то лезет! Няня молча подставила мне ведро; из неё тоже лезло, но она крепилась. Переезд длился 3 часа и оставил во мне твёрдое убеждение, что надо заниматься географией суши, а не моря. Капри мне очень понравился. Мы поселились на склоне высокой горы. Перед каменной террасой расстилалось целое море цветущих фруктовых деревьев, среди которых там и здесь были разбросаны белые кубики-домики, а за ними возвышались неприступные скалы. Куда ни погляди, вдали и внизу было ослепительно сверкавшее Средиземное море. Мы ходили в горы к замку Тиверия, очень злого царя, который сбрасывал со скалы христиан. Я заглядывал за край той скалы, и сердце сжималось от ужаса. Из прогулок я обычно возвращался у няни на плечах. Она поражала меня своей прозорливостью: — Данюшка, не ковыряй в носу, — говорила она внезапно, стоило мне отнять одну руку от её шеи. «Ну, как она узнаёт, — думал я, — глаза у неё, что ли, на затылке?» Приехал папа. Бог знает, что он рассказывал про землетрясение! Это было ещё страшней Везувия. От Везувия можно было хоть убежать, а землетрясение — оно везде. Хорошо, что не на Капри! Раз мы всей семьёй отправились в Лазоревый грот[7]. Плыли в лодочке по морю, вдоль неприступных скал. Чёрное отверстие грота почти закрывалось каждый раз, как набегала волна. Как туда проникнуть? Вот накроет волна в узкой горловине и конец… Но лодочник ловко направил лодку по ложбине между двух волн и мы очутились в гроте. Свет проходил через воду и потому всё в гроте казалось голубым: и вода, и своды, и сам воздух. Я был в восторге и уверял, что вижу по углам гроты и других расцветок: зелёный лиловый, коричневый… Папа смеялся: — Дадька, фантазируешь. Хватит с тебя и голубого. — Ну уж коричневый-то я наверняка видел, вон в том углу. На том и помирились. В гроте плавало несколько лодок с иностранными туристами. А посредине была естественная колонна, подпиравшая свод. У её подножия стояло несколько голых мальчишек. Иностранцы бросали мелкие монеты в воду, вода была исключительно прозрачной, и сверкавшие монетки были видны на большую глубину. Мальчишки ныряли за ними и ловили их, причём их голубые тела грациозно извивались к удовольствию туристов. Я завидовал ребятам и кричал, что тоже хочу ловить монеты. — Не говори глупостей, — останавливала меня мама, — ты плаваешь как топор. И вообще не думай, что это приятно. Гляди, как дрожат мальчики в ожидании монетки. Они тяжёлым трудом зарабатывают себе на хлеб. И мама, подъехав, дала ребятам пол-лиры прямо в руки. Они о чём-то заговорили, а папа перевёл: — Они говорят, что синьорина, наверно, русская, потому что только русские бывают такие добрые. В другой раз мы поднимались на Анакапри, в самую высокую деревню на острове. До Анакапри мы не дошли, но отдыхали по дороге в таверне, где хозяева, молодая чета, давали гостям маленький спектакль — танцевали тарантеллу. Танцевали они классически — бубен, кастаньеты, цветной пояс и полосатый колпак на мужчине, юбка-колокол на даме и молниеносное вращение, перегибание, подкидывание… Потом я пытался воспроизвести танец. И, если мне это не вполне удавалось, то только за отсутствием кастаньет и достойной партнёрши. Ещё в Неаполе среди открыток с видами Капри я видел изображение трёх осёдланных осликов, которых держала в поводу пожилая итальянка. На Капри мы увидели её воочию. За несколько сантимов женщина давала ребятам покататься на осле. Нашлись какие-то два русских мальчика постарше меня, с которыми мы сговорились совершить верховую поездку. Папа и мама поощряли такие мероприятия, больше всего боясь, как бы я не вырос трусом. Сначала ослы шли шагом, потом хозяйка пустила их рысцой, затрусивши рядом с ними. Потом то ли их овода укусили под хвостом, то ли ими овладела идея соцсоревнования, но они бросились наперегонки вскачь по шоссе, идущему серпантином под гору. Погонщица, пытавшаяся их остановить, быстро задохнулась и отстала. Сзади с воплями бежали наши родители, а мы, вцепившись каждый в луку седла и от страху забывши даже кричать, ни живы, ни мертвы подпрыгивали на проклятых скотинах. Проскакав с версту, ослы увидели зелёную лужайку, сразу пришли в сознание и принялись мирно жевать траву. Мы сползли с сёдел и в изнеможении опустились на землю. По воскресеньям мы ходили к Горькому. Его вилла была похожа на замок. Стены сада были увиты вьющимися розами, роз и других цветов было великое множество и внутри сада. Сам Горький представлялся мне великаном, одетым весь с головы до ног в жёлтую кожаную одежду. Так он мне запомнился. Очень странно было в Италии ходить во всём кожаном, и взрослые потом опровергали моё мнение, но я твёрдо стоял на своём. Может быть, он носил краги, а я просто не видел, что там было наверху, так как ростом был немного повыше его колен? Горький очень смущался моим присутствием, старался снизойти до уровня моих интересов, разрешал мне рвать цветы в саду и был первым человеком, обращавшимся ко мне на «вы». Когда я вырос, читал «Челкаш» и смотрел в Художественном театре «На дне» с Москвиным и Качаловым, я ощущал это горьковское «вы», как орден на своей груди. В апреле стало жарко. Дул сирокко, папа говорил, что он приходит прямо из Сахары. Это тоже было удивительно, ведь Сахара это всемирная печка. Надо было уезжать на север. Вернулись в Неаполь. Съездили в Помпею. Странно, но Помпеи совершенно стерлись из моей памяти. Помню только разговоры о том, что внутрь древних домов нельзя войти, так как за это берётся особая плата, а денег опять нету. Вечно эти деньги! И куда только девались 600 руб. в месяц, которые присылал деда Пу? Как узнал я впоследствии, половина их отчислялась в партийную кассу «на революцию», а вторая раздавалась почти нацело знакомым эмигрантам, которые не сумели выбрать себе такого талантливого деда и потому натурально голодали. В местечке на Ривьере, Кави ди Лаванья, был широкий песчаный пляж и тихое море. Там были опять Лена с Мишей и зелёным огурцом, а ещё дача Амфитеатрова. Известный в то время романист Александр Амфитеатров писал романы, отчасти бульварного толка. Из России же был выслан за то, что в пьяном виде написал на пари пасквиль в стихах на Николая II и всё августейшее семейство. Амфитеатров выехал с семьёй и кучей прислуги, сняв большую виллу и зажил на широкую ногу. Но так как он к тому же был добряк и помогал всей эмигрантской братии, то ему для поддержания на уровне приходилось работать целыми днями и потакать, скажем, невысоким вкусам публики. Острили, что он пишет зараз пять романов: два руками, правой и левой, два ногами и один языком — диктует секретарше. Так вот, когда мы приехали в Кави, мама повела меня знакомиться к Амфитеатровым. Когда я его увидел, я дико заревел, уткнулся в мамину юбку и здороваться наотрез отказался. — Ах, Лидия Марьяновна, я ведь говорил, что детей надо предупреждать, а то они всегда меня пугаются, — мягко упрекнул маму Амфитеатров. — Как тебе не стыдно, дядя такой добрый! — Но он толстый! — Ну что ж такого? Александр Моисеевич тоже толстый, а ты с ним дружишь. — Ну, Моисеич, всё-таки на человека похож, а этот прямо пузырь какой-то. Мама за меня прямо сгорела со стыда. Но, что правда, то правда — бедняга весил 10 пудов 20 фунтов. Зато младшие дети Амфитеатрова, близнецы Роман и Максим, на год младше меня, оказались сущим кладом. С ними весело было играть. К тому же они были талантливы — умели писать фонтанчиком через забор. Впрочем, я тоже после нескольких уроков овладел этим искусством. Среди эмигрантов выделялся Герман Лопатин. Это был старик с большой бородой (по моим представлениям, если с бородой, значит старик), всегда весёлый, хотя немного страшный. Собственно, страх происходил от того, что про него говорили, что он «самый знаменитый» революционер. Мне запомнился не столько он сам, сколько любительская карточка, хранившаяся в нашей семье: скалистый берег Тирренского моря, из моря торчат скалы, а на одной скале стоит в картинной позе Лопатин, опершись рукой на одно колено, а другую подняв кверху, как будто бросая вызов набегавшим волнам. Ещё в Кави мне запомнились драки. Мне исполнилось четыре года, и я вполне созрел для хулиганства. На улице ковырялись в пыли итальянские ребятишки. Иногда между ними возникали драки. Я глядел на это с завистью и однажды решил испытать свои бицепсы. Я с такой силой налетел на двух игравших и ничего не подозревавших малышей, что жертвы неспровоцированного и внезапного нападения обратились в бегство. А мне это так понравилось, что я превратился в грозу соседних мелких личностей. Оборонительную позицию пришлось занимать маме, на которую обрушились матери с жалобами на piccolo Davido, который де ни за что, ни про что пускал юшку их сыновьям. В Кави жила семья испанцев. Глава семьи был очень высокий и очень гордый мужчина. У него была ручная маленькая обезьянка. Я очень ей интересовался и однажды, проходя мимо, не преминул её подразнить. Обезьянка в мгновение ока вскарабкалась мне на голову, расцарапала лицо и принялась драть меня за волосы. Няня бросилась на защиту. Ударила паршивку так, что та кубарем скатилась на землю. Испанец побагровел, заскрежетал зубами, поднял кулак над няниной головой, но… удержался. С тех пор я отношусь к обезьянам и женщинам с крайним недоверием. Иногда мы ходили гулять с мамой и Леной на луга, где было много цветов. Их запах буквальноопьянял меня. Я начинал изображать «неаполитанского пирата» — повязывал голову красным платком-косынкой, другой такой же повязывал на пояс и начинал носиться, как савраска без узды, сшибая палкой головки цветов, рыча, кувыркаясь и свирепо гримасничая. Если нас на прогулке заставал вечер, то я опять приходил в возбуждение из-за светлячков, тысячами носившихся в воздухе и ползавших в траве. Я кричал, ловил их картузиком, бросался на живот… Это же было воплощённое живое чудо и притом в огромном количестве! Когда жара усилилась, мы поехали дальше на север. Заезжали в Пизу, Флоренцию и Турин. Эти посещения не произвели впечатления на такого умудрённого опытом туриста, как я, и не остались в памяти, кроме, впрочем, Пизанской башни, романтическое положение которой сильно меня взволновало. Я всем надоел, моделируя её на кубиках и заканчивая громким обрушением модели. Папа снял квартиру в деревушке Иссиме на склоне Альп у подножия Монте Розы. Туда ехали в автомобиле. Это случилось с нами, с няней и со мной, в первый раз. Открытый лимузин человек на 15 так и летал «как шумашедший» по горным серпантинам. Со всех сторон разверзались пропасти, в которые было страшно заглядывать. Няня шептала молитвы, а я не знал, радоваться сильным ощущениям или предаваться ужасу. В Иссиме мы заняли половину второго этажа крестьянского дома. Вторую занимали хозяева, а в первом этаже жила скотина, преимущественно овцы. Лучшего места нельзя было себе и представить. Скалы и склоны — идеальные снаряды для лазанья. Целые луга цикламен, нюхай, рви сколько хочешь. А когда поспела ежевика, я пропадал в зарослях целыми днями и ходил с несмываемо синей мордой и весь в царапинах от колючек. В горах постоянно слышался шум падающих лавин, который эхо многократно повторяло. Мы с няней ходили вверх по шоссе до следующей, кажется последней деревни. Оттуда были видны снежные вершины. А по дороге ехали крестьяне и, когда лошади принимались какать, хозяин соскальзывал с облучка и в широкополую шляпу собирал навоз, чтобы отвезти его на свой огород. Аккуратненько жили в Иссиме итальянцы. В верхней деревне у шоссе лежал скатившийся бог весть откуда огромный камень. Он лежал на одной точке, что было уже интересно, но самое интересное было, что под ним вся почва была обработана и посажена картошка. На него тоже был, очевидно с помощью приставной лестницы, нанесён слой почвы и посажен второй этаж картошки. Высокая интенсивность этого приёма произвела на меня впечатление и через 50 лет, когда я занимался географическим обслуживанием сельского хозяйства, представлялась мне идеалом рациональной организации территории. Среди итальянцев произошло большое волнение. У их односельчанина в коше на летнем пастбище появился чёрт. Его никто не видел, но плоды его деятельности были налицо. Выстиранные простыни, повешенные на верёвках, наутро оказывались в загоне на спинах коров. В каменной хибарке от потолка внезапно отрывались кирпичи и иногда здорово стукали людей. Другие проделки были в том же роде. Жадный до зрелищ народ повалил на пастбище. Папа две недели сдерживался, но потом тоже пошёл «из чисто научного интереса», как он объяснил. И за ним увязалась няня, что, несомненно, делает честь её мужеству. Они поднимались на альпийский луга целый день. Там в хижине оказалось полно народу. Стояли плечом к плечу и глядели в потолок, ждали, кому чёрт в лоб камнем влепит. Говорили, что в прошлый четверг одному влепил. Патер тут же служил молебен, выкуривая беса. Жандарм держал карабин наготове на случай, если чёрт объявится собственной персоной и притом в плоти. Между тем народ, понятно, хотел есть. У хозяина тут же была кустарная сыроварня и сыры шли нарасхват, также как и лепёшки, которые пекла его жена, и молоко, и всё прочее. Папа с няней простояли там целый день. Не повезло, видно чёрт был выходной. Ни им, ни кому другому в этот день кирпичом не попало. Вечером пошли домой. В темноте папа проходил мимо какой-то деревни, ввалился в выгребную яму. К счастью, там было не глубоко, но можно себе представить, в каком виде он вылез! Няня поскользнулась на крутой тропке и вывихнула ногу. Её принесли незнакомые итальянцы на носилках. Она горько плакала и причитала. — Так тебе и надо, старой дуре! Пошла на нечистого глядеть, чем соблазнилась, грешница. Вот, Господь-то сразу и покарал, чтобы впредь неповадно было. Ой, Матерь Божья, стыд-то какой! Ногу вправили, но бедняга остаток лета проходила на костылях. Ездили мы в какой-то городок на ярмарку. Вообще-то он был сонный. Жители предавались dolce far niente[8], или прямо на улице ели бобы, жареные в оливковом масле, или спагетти. Последние они брали прямо руками из общей миски, высоко поднимая над головой, чтобы ртом поймать свисающие концы. В ярмарочные дни городок преображался. Мы смотрели там тарантеллу, карнавал, петрушку, катались на карусели, толкались на праздничном базаре. Гвоздём базара был «зуб русской императрицы Екатерины II», который продавал за большую цену какой-то шарлатан. По определению папы, это был зуб мамонта, такой же, как он видел в музее во Фрейбурге. Мы пообедали в ресторане, причём попробовали «настоящее итальянское блюдо» — frutti di mare. То ли от того, что русский желудок не приспособлен к поглощению моллюсков и иглокожих, то ли потому, что название вызвало у меня ассоциацию с морским переездом на Капри, но результат получился такой же, как тогда: через полчаса все frutti вернулись на свет божий по старой дороге. Няня называла это «Friedrich heraus», рассказывая при этом анекдот, как русские солдаты как-то выпили за союзника — прусского короля Фридриха, а он оказался изменником. Тогда они с криком «Friedrich heraus» засунули пальцы в рот, и вся выпитая за короля водка вышла обратно. Наступала зима. Я ныл и канючил — просился в дальние странствия. — Мы уже 2 месяца живём в Иссиме! Итя, Лёва, сколько же можно торчать на одном месте? К этому времени я снова переименовал своих родителей. Себя же в торжественных случаях называл «Давид Ильвович».
«Поедешь в Париж, так там и угоришь» (1909 год)
Но вот, наконец, мы поехали в Париж. По дороге я изучал бедекеры. Я, конечно, ни слова не понимал по-французски, но тщательно рассматривал изображения достопримечательностей и подолгу задерживался на карте Франции и плане Парижа. Из парижской квартиры я запомнил только громадный буфет, которому вскоре было суждено стать проклятьем моей жизни. Неподалеку, около парка Мон-Сури поселились в маленькой комнатке, украшенной моделями задумчивых химер Нотр Дама, Лена и Миша. Миша окончил свою книгу и начал вторую — о Лаврове. Я проводил у них много времени, глазея в окошко. Там было видно, как в коротеньких штанишках и куртках «жерсэ» (свитерах) по дорожкам мерно пробегали тренирующиеся спортсмены. Я такое видел впервые, костюм бегунов казался мне неприличным, и я от души над ними забавлялся. Кроме того, было удивительно, что от них всегда валил пар, несмотря на холодную осеннюю погоду. Вскоре после нашего приезда в Париже состоялись показательные полёты. Хотя Блерио уже перелетел Ла Манш, но большинство людей ещё никогда не видело самолёта, и потому на ипподроме с утра собрались несметные тысячи народа. Мы, конечно, тоже не упустили случая посмотреть на такое чудо. Моросил дождь. Ждали часа три, авиационная техника что-то буксовала. Каждый час вдоль трибун ездил легковой автомобиль, и люди из него что-то кричали и махали руками. Первый раз их встретили аплодисментами, второй раз — гробовым молчаньем, третий — свистом и топаньем. Наконец, самолёт, нечто среднее между стрекозой и этажеркой, разбежался и оторвался от земли. Лётчик, не помню, это был Пегу или Пуарэ, был подвешен внизу на чём-то вроде дачного стульчика. Самолёт поднялся на высоту примерно пятого этажа, пролетел с полверсты и благополучно приземлился. Толпа неистовствовала от восторга. Сотни людей бросились на лётное поле, одни качали лётчика, другие — раскулачивали на сувениры самолёт. Мне запомнилась в Париже, конечно, Эйфелева башня. Мы хотели на неё полезть, но оказалось, что она закрыта, как гласило объявление: «до прекращения эпидемии самоубийств». Французы нашли «общенациональный» способ кончать земные счёты, прыгая с башни. Зато рядом крутилось громадное чёртово колесо, какие теперь бывают во всех парках культуры и отдыха, но гораздо выше. Мы однажды сели в вагончик, и колесо нас с размеренноё медленностью вознесло над городом. Вид открывался оттуда изумительный. Я подумал, что если не иметь в виду самоубийство, то незачем лезть и на башню. Но самое большое впечатление произвело на меня парижское метро. Начиналось оно прямо дыркой в тротуаре. Подземные вестибюли были тесные и грязные, тоннели узкие, вагончики маленькие. Но я понимал, что это чудо техники, что французы прорыли под городом целый муравейник, даже под Сеной. Последнее было особенно страшно; когда мама говорила, что мы едем под Сеной, у меня дух замирал: я глядел на потолок вагончика и так и ждал, что он разверзнется и в тоннели хлынет неудержимым потоком вода. Другие страхи подстерегали меня на входах и выходах. Там было множество реклам. Две из них, повторявшиеся с удивительным упорством, я не выносил. На одной была изображена резкими, контрастными красками голова дьявола, на другой аккуратненький человечек в крахмальном воротничке и галстуке, стоящий руки по швам. «Страшное» заключалось в том, что вместо головы у него торчал большой указательный палец. Это была реклама воротничков. Эти два изображения наводили на меня такой ужас, что я закрывал глаза, подходя к метро, и просил вести меня под руки, пока не кончится это «страшное». Однажды произошёл такой случай. С мамой и с няней мы пошли в магазин «Bon marché». Это громадный универмаг, со множеством этажей и эскалаторов. Мама с няней ходили по бесконечным отделам, увлечённые каким-то хозяйственным разговором, а я шнырял под прилавками, собирая обрезки ленточек французских национальных цветов, которыми завязывались пакеты. На минуту мы друг про друга забыли. А когда я оглянулся, я увидел, что мамы и няни нет. Я побежал и завернул в проход, мне казалось, что они туда прошли. Потом в другой, третий. Ещё через минуту я не имел ни малейшего понятия, где нахожусь, и понял, что погиб в этом чужом, непонятном и враждебном мире. Некоторое время я крепился, уткнувшись головой в какую-то детскую коляску, потом разразился рёвом. — Няня, Итя! Изо всех углов выбежали испуганные молоденькие продавщицы, они лопотали совершенно непонятные слова и куда-то меня вели. Процессия всё нарастала, и уже вокруг было человек 15, а я между тем заливался всё громче и громче. Продавщицы беспомощно повторяли: — Quʼest-ce quʼil crie? Maman! — Non. Papa! Non. Quʼest-ce que cʼest «niania»?[9] В конце концов мама и няня, бросившиеся меня искать и вскоре оказавшиеся на другом конце магазина, услышали оттуда доносившийся крик и, запеленговав его, побежали ко мне навстречу. Хотя всё кончилось благополучно, это происшествие лет на семь оставило травму в моей душе. У меня развилось нечто вроде боязни одиночества. Родители, няня, бабушка — других людей, будь их хоть тысяча, я не признавал и впадал в панику, как забытый в пустыне. Во избежание эксцессов мама принялась учить меня французскому языку. Она пробовала мне читать французские сказки, пробовала говорить со мной только по-французски. Но я не понимал, зачем нужен этот бестолковый язык, когда так хорошо и удобно говорить по-русски. Я хохотал и вертелся на уроках и отвечал маме потоком несуществующих слов, уверяя её, что говорю по-французски. — Quel bavard, quel betise![10] Как ни был я бестолков, но к весне уже знал два слова la pomme и le bonbon, хотя был не твёрд в отношении того, которое из них означает яблоко, а которое конфету. Ещё я понимал, когда мне говорили: «Reste tranquille!»[11] Гораздо лучше обстояло дело с русским языком. В четыре года безо всякой помощи я как-то сам выучился грамоте, то есть научился чтению по слогам и письму — вкривь и вкось печатными буквами. Из России мне привезли книжки: жуткую историю, которая, впрочем, хорошо кончилась. О том, как нерадивая нянька, нечаянно, вместе с ребёнком запеленала ножницы. Ножницы его кололи. Он кричал, а все родные его всячески развлекали и утешали. Наконец, пришла мать и сразу догадалась, что его надо распеленать…Прошла беда, бранят слугу,
Смеётся Мишенька: — Агу!
На улице две курицы
С петухом дерутся.
А бабушка со внучкою
Смотрят и смеются:
«Хи-хи-хи, да ха-ха-ха,
Как нам жалко петуха».
Первая остановка была в Страсбурге, который тогда принадлежал Германии. Я запомнил только страсбургский собор. Готика производила на меня особое впечатление. Миланский собор, Норт-Дам де Пари и, наконец, Страсбургский собор казались мне самыми замечательными зданиями в мире. Стрельчатые крыши, обилие деталей, затейливость отделки, всё казалось мне великолепным, а венцом великолепия были цветные витражи, которые так чудно светились в полутьме храмов, переливаясь яркими красками. И потом я был ярым сторонником дискретности в искусстве (точно так же, как под старость стал ярым сторонником континуальности в природе). Поэтому мне так нравились детские картинки, где каждая деталь была раскрашена одним цветом и чётко отделена от соседних, мозаика в итальянских храмах, монастырские дворики, выложенные разноцветной плиткой и, конечно, витражи готических соборов. Словом, я любил во всём определённость. Во Фрейбурге мы поднимались на высокую гору по извилистым дорожкам. На поворотах открывался вид на город и окрестные деревни, вкраплённые в густую зелень лесов и виноградников. Это была прогулка в моём духе. Потом я узнал, что мы ходили по той самой дорожке, на которой мама когда-то встретила самоубийцу и спасла его своей доброй улыбкой. В Берлине мне запомнился Тиргартен, вернее только две соседние вольеры в оленями: одна — с северными, другая — с благородными. Зверям там было относительно просторно и в вольерах росли деревья. Нас с Борей на чём-то катали, то ли на слонах, то ли на собаках — ей-богу, не помню. Нас учили, что в Германии надо соблюдать порядок, не бегать на мостовую, не бросать конфетные бумажки. Когда меня потом у бабушки спрашивали, понравилось ли мне в Германии, я отвечал, что «в общем ничего, только немцы уж чересчур чистоплюи». Миша так и не дописал свою книгу. Ему стало так плохо, он так харкал кровью, что Лена и мама увезли его в Бельгию и поселились в сельской местности. Но было уже поздно. Он там таял с каждым днём. Мама потом рассказывала, что умирал он в полном сознании, всё утешал Лену и учил, как ей жить после его смерти. К Мише приехал молодой человек, студент из Ростова-на-Дону, Александр Павлович Гельфгорт. Не зная, в каком Миша состоянии, он рассчитывал поучиться у него революционной практике и теории. Авторитет Миши был очень велик в России и за границей. Увидев своего учителя больным, умирающим, он остался в семье в качестве помощника, брата милосердия, сменной няньки, единственного мужчины. Он был очень добрым человеком. Когда пришёл последний час, Миша соединил руки Лены и Александра Павловича и, несмотря на их протесты, сказал: — Сейчас вы думаете обо мне, и вам это кажется диким, но придёт время, когда вам захочется стать мужем и женой. Так вы не боритесь с этим чувством. Вас ожидает много трудностей в жизни, вдвоём вам будет легче. Я этого хочу. Так оно и случилось. Спустя некоторое время они поженились. Трудностей в их жизни хватило бы на десятерых. Но вдвоём, действительно, было легче. А пока они поселились на острове Олерон в Бискайском заливе, против устья Шаранты. Там, живя среди рыбаков, собирая ракушки и удивительные плоды моря, оставляемые на пляжах высокими приливами, Лена изживала своё горе, а мама, приехавшая туда Оля и Александр Павлович заботливо за ней ухаживали. Потом мама вернулась в Россию. Но на границе её снова арестовали. Сидела она в Петербурге и вернулась только через полтора года.
ОТРОЧЕСТВО (1913–1918) Во мне начинает просыпаться человек
Годы войны
Мама поступила во Всероссийский союз потребительских обществ, позднее переименованный в Центросоюз. Там был большой культурно-просветительский отдел. В отделе была редакция, в ней и работала мама. Книжки издавали преимущественно через издательство «Посредник». Это было понятное и интересное занятие, и я его вполне одобрял. Был я как-то у мамы на службе. Центросоюз помещался на Переведеновке в Лефортове, где-то, как мне казалось, на краю света. Учреждение показалось мне скучным. Ни пуфов, ни камина, ни этажерки с игрушками… Одни только ободранные столы с кучами бумаг, и за каждым сидит тетка или дядька и что-то строчит. На полу и шкафах кучи книг и брошюр, бутылки с чернилами. На обложках многих брошюр был изображен мужичок, который, опираясь на палку, тащил на плечах купца-мироеда, у купца на плечах сидел оптовик, на оптовике — комиссионер, на комиссионере — фабрикант и было подписано стихотворение:Но спасет его от груза
Четырех сиих существ
Мощь Московского союза
Потребительских обществ.
Из меда реки потекут,
Конечно, в берегах кисельных.
А сверху меда поплывут
Большие крынки сливок цельных.
Повсюду будет дичь летать
Французской кухни, с трюфелями,
Ловите птицу, так сказать,
В готовом виде, прямо ртами.
Я второй раз принимаю участие в революции
Однажды, в воскресенье, когда я сидел у бабушки и вымучивал у очередной тётки двенадцатую партию в шашки, вбежала мама с радостным криком: — В Петрограде революция! Она волнуясь рассказывала, что полки, даже гвардейские, один за другим переходят на сторону народа, что в столице царит необычайный подъём, рабочие арестовывают жандармов и городовых, срывают царские портреты. Глаза у мамы горели, она захлебывалась словами. Все собрались, тетки умеренно выражали свою радость, дедушка поглядывал как-то внутрь себя. Его чувства явно раздваивались: он не мог не признать справедливости происходящего возмездия и в то же время предчувствовал крушение своей семьи, в будущем видел множество бед и забот. Мама тотчас убежала «делать революцию». На другой день мы, как всегда, сидели в школе. С улицы доносился необычайный шум. Железные ворота фабрики «Гном и Ром» были заперты. Против них собрались рабочие — человек 50. Они стучали в ворота, требовали, чтобы их впустили. Потом принесли ломы, кувалды и бревна, действуя ими как таранами, высадили ворота, и с шумом ввалились во двор фабрики. Где уж тут заниматься! Все повскакали с мест и повисли на окнах. Напрасно учитель уговаривал нас продолжать урок, пугал тем, что сейчас придут солдаты и начнут стрелять, что у окон находиться опасно. Пришлось распустить нас по домам. Я не пошёл домой, а пустился бегать по улицам. Стихийно собирались демонстрации, слышались обрывки марсельезы, варшавянки. Незнакомые люди обнимались, поздравляли друг друга. У многих было оружие, но я не слыхал стрельбы. Я видел, как волокли арестованного околодочного. Они сдавались без боя. Москвичи даже удивлялись: царская власть еще вчера казалась непобедимо сильной. А оказалось, одна шелуха, толкнули, и рассыпалась. Конечно, это только казалось, революция была подготовлена громадной и самоотверженной работой всех социалистических партий. Мама целыми днями пропадала в каких-то комитетах, выступала на митингах, писала статьи в газеты. Приходила, если вообще приходила, домой ночью, валилась от усталости. Няня пропадала в очередях за сахаром, за крупой. Раз мама принесла кучу революционных брошюр. Тут были: «Национализация земли», «Восьмичасовой рабочий день», «Всеобщее, равное, прямое и тайное избирательное право» и т. д. Я набросился на брошюры, читал их и в школе на уроках и дома. Потом пустил в классе по рукам. Сразу образовался круг учеников, которые ими увлекались. Главные были — Ильин и Транцев. Ильин — массивный, крепкий, уверенный сын рабочего, Транцев — тонкий, подтянутый, всегда в черной рубашке с выгоревшими льняными волосами. Мы решили образовать в классе «революционную тройку». Скоро и работа нам представилась. Рыжий немец упорно заставлял нас петь «Боже, царя храни», даже после того, как сам царь счёл за благо отказаться от престола, сбежал и был арестован на станции Дно. Мы стали подготавливать забастовку в классе. Уговаривали каждого отказаться петь. Разъясняли, что за это ничего не будет, что сам князь Лебедев теперь хвост поджал. Большинство согласились скоро, но некоторые из купчиков — Чулковы да Корчагины — явно двурушничали. Беда была с девчонками. Трусихи говорили: — Как можно ослушаться? На очередном уроке немец встал со своей скрипочкой и затянул «Бо-о…». Класс молчал. Он насупился. «Ну, сразу! Бо-о». Два-три купчика подтянули, но, увидев кулаки, грозившие им из-под парт, замолчали. Немец заявил: — Парта, к которой я подойду, будет запевать. Он подошел к первой парте, на которой сидел я с моим товарищем Клюевым и заиграл, глядя в упор нам в глаза. Я выдержал взгляд и, встав, молчал, хотя сердце билось ужасно. Ильин крикнул: — Всё равно мы не будем петь! Тут я осознал, что творю новый мир и для этого надо принести себя в жертву. Я тоже сказал твердо: — Вы не имеете права заставлять нас петь отменённый гимн. Царя в России больше нет. Немец немного опешил от нашей дерзости. Затем ляпнул замечательно неудачно: — Это и черногорский гимн тоже. Черногорский царь здравствует и является нашим союзником. Значит, вы должны петь черногорский гимн. В ответ раздался смех. Немец скрипнул зубами, сверкнул глазами и вышел из класса, хлопнув дверью. Больше мы его не видели. Занятия пошли своим чередом. Вскоре кто-то попался с моей брошюрой. Произвели обыск в партах и ранцах и выловили их штук шесть. Наш классный наставник долго и нудно говорил, что, конечно, это политическое образование в духе времени, но этим надо заниматься не на уроках. К тому же «четырёххвостка» и другие новшества это ещё только проекты, не утвержденные Временным правительством, и потому преждевременно забивать ими головы. Я попросил ребят не читать брошюры в классе. В училище медленно, но верно происходили перемены. Попечитель куда-то делся и вместо него было решено избрать родительский комитет. Собрали родительское собрание. Перед ним мама спросила меня, кто у нас в классе из ребят придерживается левого направления, чтобы ей сразу сориентироваться и организовать свою фракцию. Я назвал Ильина, Транцева, Клюева… — А из девочек? — Есть одна… не знаю. Её зовут Лиза Берцуг, — сказал я и густо покраснел. Мама взглянула на меня с любопытством и улыбнулась. Я думал: «А может, её отец черносотенец? Я ведь с ней только раз разговаривал насчет общей чернильницы» Мама пришла с собрания довольная. Ей удалось сколотить группу рабочих, а сама она прошла в родительский комитет. — У твоей Лизы отличный отец, латыш, старый рабочий, совсем наш человек. Я был в восторге: «Если так, то дело пойдет!» И оно действительно пошло. Родительский комитет решил для привития трудовых навыков и пополнения недостатка в продуктах организовать при училище огород. Дело было новое, учителя не знали, за какой конец держать лопату и каким концом тыкать в землю рассаду. Решили мобилизовать общественность. На Благуше была больница. Ею заведовал доктор Буткевич Андрей Степанович. Вся Благуша любила и уважала его, он был эсэр и старый земец. Его младший сын Глеб учился в нашем училище, в 3-м классе и очень выделялся изо всех ребят своим демократическим видом и одеждой, простотой и вежливым обращением, большим умом и начитанностью. У Буткевичей была большая семья и дом на самой крайней улице, выходящей на пустырь, тянувшийся аж до самой Окружной дороги. Часть этого пустыря Буткевичи превратили в обширный огород, на котором работали всей семьёй и где выращивали овощи отменного веса и качества. Мама была близко знакома со всей семьёй и едва ли не они были виновниками нашего переселения в Измайлово. Я не раз у них бывал. Вот Глебова мать и взялась из симпатии к училищу и к работе с землей руководить нашими огородами. Запись на летние работы была добровольной. Я, конечно, захотел стать огородником. Наш класс туго поддавался на это дело — от силы записалось человек 8–10. Я был несказанно рад, когда среди них оказалась и Берцуг. На вольном воздухе все оказалось гораздо проще, чем в классе. За посевом моркови и общие темы нашлись, и как-то легко говорилось. А к концу второго дня я даже решился на отчаянный шаг и назвал Берцуг Лизой. И это было принято благосклонно, будто так и надо. Идиллия кончилась очень быстро. Мы, убоявшись второй холодной зимы, в начале июля переехали опять в Сокольники, но уже в двухэтажный восьмиквартирный дом на Большой Бахрушинской (теперь Остроумовской) улице, воссоединившись с Толей, которая после революции вышла из подполья и вновь превратилась в Лену, с Сашей и Мишкой. У Лены вдруг образовался грудной младенец, Алёша, рыженький в отца и до того милый и незлобивый, что даже такой закоренелый холостяк, как я, по часу простаивал у его кроватки, говоря «агу» и забавляя его погремушкой. Так как Лене некогда было с ним возиться, а няня была занята на кухне стряпней на большую семью, выписали из деревни пятнадцатилетнюю девушку Фросю, нянину племянницу, которая днем нянчила Алешу и Мишку, а по вечерам ездила через весь город в Миусы учиться в народном университете имени Шенявского. Лена и Саша жили беспокойно. Саша был избран в Исполком Московского совета. На него было возложено налаживание биржи труда. Работал он целыми днями. Приходил издерганный, нервами наружу. Организация была межпартийная, Лена работала в Московском комитете партии эсэров. Мама — по-прежнему в Центросоюзе потребительских обществ. Хотя все они трое принадлежали к одной партии, в деталях они часто расходились, между ними бывали жестокие споры на всю ночь. Наутро все были с мигренями. В начале июля были выборы в Городскую думу. Я впервые был мобилизован на партийную работу — клеил предвыборные объявления. Мне выдали фартук, пачку объявлений, кисть и клей. Районом работ была Мясницкая, теперь улица Кирова. Я гордился поручением. Раз подрался с «карандашом», клеившим кадетские объявления на мои. Но я одолел его. Накануне выборов я разъезжал на грузовике с объявлениями и кидал их в народ. Мне очень нравилась эта работа, мечтал даже избрать её своей профессией (вместо шоколадного фабриканта). После выборов у мамы прибавилось работы. Депутатские обязанности накладывались на кооперативные. Московский комитет выбрал её представителем партии в редакции «Известия Московского совета». Там требовалось согласие трёх редакторов для напечатания каждой статьи и обязательно — Скворцова-Степанова. Мама писала преимущественно на культурные и антиалкогольные темы. Скворцов-Степанов считал маму исключительно милым и приятным человеком, но за эти статьи — политически наивной[14]. Маму всегда посылали в самые «горячие точки». Я думаю, что она сознательно взяла меня с собой на митинг в Подольск с той же целью, с какой позволяла мне лазить по деревьям, крышам и карнизам. Митинг происходил на заводском дворе завода швейных машин «Зингера», где недавно была драка между рабочими и ораторами. Поэтому обстановка была накалена до крайности. Первым выступал большевик, потом бородатый меньшевик. Выступал учёно, с иностранными словами, непонятными аудитории, да ещё с прескверной дикцией. Ему пришлось прервать свою речь на половине из-за шума, крика и бежать под улюлюканье и хохот слушателей. Настала очередь мамы. Трибуны не было, и она влезла на пожарную лестницу. Вначале её слова принимали очень враждебно, постоянно раздавались саркастические реплики. Был один острый момент, когда раздались крики: — Долой! Довольно! Стащить её! Я стоял в сторонке ни жив, ни мертв. «Сейчас начнут бить». Но она сумела как-то успокоить собрание. Она говорила четко, понятно, простым языком, излагала вопрос логично, спокойно и в то же время со страстной верой в свою правоту. Я забыл свой страх и невольно залюбовался ею. И, очевидно, не один я. Стоявший рядом старый рабочий процедил в усы: — Ишь ведь, баба, жидовка, а как складно говорит. Послушаешь, будто все правильно. Я не помню, о чем шла речь и какую вынесли резолюцию. Во всяком случае, мамины слова дошли до многих и смягчили решение. Она была удивительно хорошим оратором. Я присутствовал на многих её выступлениях, но помню только ещё одно на Введенской площади. Оно запомнилось потому, что рабочий оратор крикнул в момент крайнего возбуждения: — Товарищи, фабриканты связали нас узами Гименея! Я до того увлекся политической работой, что даже ездил каждый день в Московский комитет партии на углу Леонтьевского и Шведского переулков в общественном порядке подметать пол и перетаскивать пачки брошюр. Уборщиц тогда в штате не числилось. Кроме политики я увлекался футболом. У нас такая компания подобралась на соседних дворах — прелесть. Особенно в доме напротив семья братьев Тарасовых, это же маэстро! Их было 4 человека, но вполне футболозрелых — только два, остальные заворотники — подавали улетавшие мячи. С этой компанией я дулся все свободное время, прерывая игру, только когда посылали в лавочку Сидякина купить соли или мыла. На Большой Бахрушинской почти не было движения, она была замощена булыжником и служила нам отличным футбольным полем. В Сокольниках был солидный клуб Олэлэс (ОЛЛС). Это значило, вероятно, «Общество любителей лыжного спорта», но у клуба было настоящее футбольное поле, стадион и 3 футбольных команды, плюс одна детская. Олэлэс принимал участие во всероссийских соревнованиях и постоянно красовался на афишах. Мы решили: «А чем мы хуже?». Собрались, избрали Симу Тарасова капитаном, назвали наш клуб Дэкаэс (ДКС — детский клуб «Сокольники») и послали вызов детской команде Олэлэс. Капитан сходил к ним, согласовал день и час, и вот мы на Олэлесовском поле. Противники выставили полную команду — 11 игроков. Нас пришло только четверо. Одного мать наказала, у другого нарыв на ноге, третий просто струсил и т. д. Ну, казак назад не пятится. Надо играть или зачтут поражение без боя. Обсудили положение — Тарасовы — в форвардах, я — в защите (обычно-то я играл правого хава), голкипер. Я очень горевал, что у меня не было ни буц, ни даже простых башмаков, я пришёл в высоких сапогах. Но Сима — великий стратег — меня утешил: — Бегать все равно много не придется. Они будут висеть на наших воротах. Твое дело — коваться. Старайся бить не по мячу, а по ногам, чтобы уменьшить число игроков. Запасных у них нету. Началась игра. Я защищался героически. Как Леонид в Фермопилах. К концу игры их осталось восемь, трое уползли благодаря тактике, выработанной для меня капитаном. Они, конечно, тоже старались меня подковать, но меня защищали толстые голенища. Тарасовы летали по полю как пули. Кипер то и дело бросался на земь, обычно после того, как мяч пролетал в ворота. Не то, что их кипер, который даже заснул на боевом посту. При всем при том 7:0 не в нашу пользу. Мы считали, что при существующем соотношении сил моральная победа осталась за нами. Мы ушли, еле волоча ноги, но удовлетворенные результатом. Ведь если бы нас было 11, а не 4, то мы бы наверняка на-втыкали 70:0. Это уж будьте спокойны. Маму не слишком радовало моё увлечение футболом. В принципе она была за спорт, но думала, что футбол уродлив, потому что развивает исключительно ноги и это идет в ущерб голове, умственным способностям. Я горячо с ней спорил и доказывал, что она просто не знает правил игры. Уж кто-кто, а я, правый хав, имел достаточно случаев принимать свечи и иногда даже забивал головой голы. Я даже считался в нашей команде первым специалистом по части приема свечей, иногда с такой высоты принимал, что всякий другой получил бы сотрясение мозга. — А ты не знаешь, а говоришь, что я головой не работаю! Но у мамы была предвзятая идея: детям надо давать наряду с другим и эстетическое воспитание. На беду она была знакома с известным педагогом Шацким. А его жена была заведующей музыкальной школой. И меня отдали в эту школу, в хоровую группу. Дело не обошлось без демонстраций протеста, саботажа и даже слёз (вообще-то я реветь уже перестал), но маму невозможно было переспорить. И вот я под конвоем приведен в это певческое заведение, которое помещалось в кокетливом домике на углу Пречистенского (теперь Гоголевского) бульвара и Гагаринского переулка (теперь ул. Рылеева). Меня, как рядового необученного, поместили в самую младшую группу. Ребята, больше девочки, все были мне по плечо, и я казался им очень смешным. Шацкая села за рояль. Ребята пели превосходно, складно, на два голоса. Я решил придерживаться среднего варианта и взял ноту настолько фальшивую, что даже сам об этом догадался. Ребята засмеялись. Шацкая болезненно поморщилась. Я сконфузился. При третьей моей попытке Шацкая сказала: — Ты уж лучше помолчи, прислушайся, как поют другие. С тех пор я прислушивался целых три урока, а потом заявил маме, что хоть режь меня, а я больше в музыкальную школу не пойду. Мама позвонила Шацкой по телефону и после разговора сдалась. Городское хозяйство было до крайности истощено войной и запущено царскими чиновниками-казнокрадами. Деятели, поставленные во главе отделов Городской управы, не прибегали к нечестным методам и не желали использовать силу, как орудие власти. Они надеялись воздействовать на массы примером и убеждением. Очень затрудняло работу двоевластие: не было ясно, за что отвечает Городская дума и за что — Совет рабочих и солдатских депутатов. Подметая полы в Московском комитете партии, я имел случай наблюдать городского голову Руднева и председателя Думы Осипа Минора, старого народовольца, очень доброго человека, смахивающего на раввина. Мама представила меня им, и они поздоровались со мной за руку. В те дни наш друг Александр Моисеевич Беркенгейм был брошен на самый трудный участок — председателем продовольственного комитета Московского совета. Он похудел, помрачнел, а большие чёрные мешки под глазами свидетельствовали о бессонных ночах. Даже я, мальчишка, думал, что такие честные, деликатные люди не смогут управиться с кипящим котлом, который представляла собой Москва тогда. В то время я был великий охотник до чтения газет. Может показаться странным, что меня в двенадцать лет, наравне с футболом и уличными драками, волновала политика. Но, пожалуй, это естественно. Ведь бывает же нередко, что девушки тайком играют в куклы, пока не выйдут замуж. А на меня сильно влияла среда и разговоры, среди которых я жил. Конечно, я воспринимал события глазами близких, хотя кое-что научился понимать и сам. Я остро чувствовал фальшь и демагогию в отличие от искренности и желания действительно помочь народу. Но, уклонившись рассуждениями о судьбах России, я нарушил хронологическую последовательность своего повествования. Прошу извинения, возвращаюсь к ходу событий, где я снова буду фигурировать как маленький мальчик, занимающийся своими маленькими делишками. Дедушка с бабушкой, наконец, признали Тамару. Она была на сносях. Возможно, стариков смягчили грозные события в России, перед лицом которых было неуместно ссориться сединственным сыном. Однажды, когда я вошел в Трубники, все пили чай в чайной комнате. Тамара, уже попивши, стояла в конце стола у печки и оживленно что-то говорила. Она выставила вперед свой большой живот под бархатным платьем, как бы говоря: «Вот, глядите: я беременна. Я законная жена вашего сына и готовлюсь стать матерью вашего внука, хотя вы не хотели меня знать. Теперь я одержала победу. Но я не злопамятна и потому веду с вами вежливый разговор». Может быть, мне это только казалось, но я нашел её позу неэстетичной и нескромной. А потому на весь вечер надулся. В тот день в городе начались волнения, издалека доносились выстрелы. Папа забеспокоился и увел Тамару домой. Наступило зловещее молчание, все почему-то говорили шёпотом. Позвонила мама и сказала, чтобы я оставался у бабушки до конца событий и никуда не выходил. Так я провел под домашним арестом дней пять. Мама все время работала в Думе, что-то там обсуждала, выполняла поручения, выходила в разные районы Москвы, пыталась агитировать, примирять и, конечно, подвергалась большой опасности. А у бабушки все замерло. Знакомые не приходили, телефон выключился. Тетки бродили как тени. Я устал думать о революции, устал беспокоиться за маму. Около бабушки было так уютно, и я предавался мечтам. Я мечтал о колонии. Сейчас под словом «колония» подразумевается преимущественно тюрьма для малолетних преступников, а тогда под ним понимали просто детский дом в сельской местности. Я заболел этой мечтой уже год назад, узнав из какой-то книжки, что такие колонии бывают, кажется, где-то в Швейцарии или Швеции. Там живут ребята на вольном воздухе, лазают по скалам, купаются сколько хотят, занимаются ручным трудом, ну и… учатся. Обязательно надо учиться? Ну, что ж… немножко. Я поклялся попасть в колонию и теперь, лежа в «желобке», разрабатывал свои планы. Наша колония будет помещаться на севере Онежского озера. Там целый лабиринт островов и протоков. Это то, что нужно, вроде финляндских шхер. Жить мы будем на острове в пещерах. Есть там скалы? Наверно, есть. Пусть будут. И пусть озеро по подземным туннелям в скалах входит в наши пещеры, чтобы можно было прямо из постели бросаться в воду и выплывать на вольный воздух. Жить вообще будем преимущественно в воде. Только вот холодно, климат там довольно суровый. А мы вот что: от постоянного упражнения обрастем шерстью, не длинной, но плотной, как у тюленей или котиков. Кстати, это решает вопрос об одежде. Одежда вроде бы лишняя, но без неё неприлично, а тут шерсть: и красиво, и прилично. А между прочим, девочки у нас будут? Почему бы и нет, только лучше бы они жили на другом острове и представляли бы отдельное государство. Вот идея! Между нами будет постоянная война, ну не всерьёз, а вроде игры в войну. Без убийства. Но, чтобы противников брали в плен, заставляли работать, обращали в рабство. Мальчики, конечно, будут побеждать. Однако это несправедливо, девчонки, пожалуй, так откажутся играть. Ну ладно, побеждать будем по очереди, год — они, год — мы. Какая великолепная картина: два тюленеобразных войска движутся вплавь навстречу друг другу. Боковые отряды норовят охватит фланги. Авангарды уже ведут разведку боем. Только как это драться в воде? Ведь эдак можно нахлебаться и утонуть. А вот что: у нас от постоянного упражнения разовьются жабры. Или это уж чересчур? Нет, ничего, зато можно будет воевать в трех измерениях, обходить противника даже снизу. Как быть девчонкам с длинными волосами? Они будут в глубине путаться за водоросли, за камни. Вечно у них трудности! А очень просто: в колонии будет закон — всех стричь под машинку. Ну, не очень коротко, под третий номер. Как с точки зрения красоты? Ничего, привыкнем. Ведь тюлени не имеют длинных волос. Я старался представить себе Лизу Берцук и Машу Угрюмову остриженными под машинку и в тюленьих шкурах. Ничего, очень мило получалось. За такими вариантами я мог проводить целые часы, пока над городом гремела канонада и в окнах отсвечивало зарево пожаров. У бабушки все особенно боялись погромов. Напротив их особняка помещалось Удельное ведомство, которое еще с царских времен ведало винной монополией. Говорили, что под ним находились винные погреба, где хранились большие запасы водки. Опасались, что если их разгромят и толпа перепьётся, то окрестным жителям не сдобровать. Но обошлось. Вообще в тихом Трубниковском переулке никаких происшествий не было, и только одна шальная пуля залетела ко мне в комнату. Я очень этой пулей гордился. Во время прихода мамы в особняк к дедушке ворвалась банда матросов-анархистов. Их называли тогда анархистами-серебристами за то, что часто они под видом обысков занимались просто грабежами. Матросы были пьяны, перепоясаны пулеметными лентами, вооружены револьверами, кортиками и ручными гранатами-лимонками. Они вошли с руганью, проклятиями и угрозами. По их словам, здесь-то и скрывались недорезанные буржуи, представители мирового капитала. Масла в огонь подлила французская фамилия, которую они прочитали на двери. Поэтому они сразу взяли дедушку за грудки, объявив его «агентом Антанты». При этом они ради пущего страха все время играли лимонками, подбрасывая и ловя их как мячики. Мама вышла к ним. — Здравствуйте, товарищи. Оставьте ваши игрушки, со смертью не шутят. Никаких агентов Антанты здесь нет. Здесь живут мирные, хорошие люди. Что касается экспроприаций, то на это теперь есть новая власть. Она, что найдет нужным, конфискует и экспроприирует организованным порядком… Так или иначе, такова уж была убедительность её слов, что ей удалось уговорить матросов уйти без членовредительства. Особенное впечатление на них произвело «Здравствуйте, товарищи». Мирный финал показался всем домочадцам каким-то чудом. Как только стрельба кончилась, я отправился по городу осматривать разрушения. Более всего пострадали Никитские ворота. Здесь была плотная группа больших домов, в том числе дом, стоявший в конце Тверского бульвара. По ним били из орудий, они загорелись и теперь представляли собой еще дымящиеся кое-где развалины. Сильно пострадал Кремль: из старинных соборов и из Ивановой колокольни снарядами были словно вырваны куски живого мяса, от дыр пошли трещины. Вообще в городе мало уцелело оконных стекол, дома были изрешечены пулями, как будто они болели оспой. Эти следы они носили лет 10–20, с штукатуркой тогда было плохо. Я написал дедушке Тумповскому подробный отчёт о всех событиях и наблюдениях.Первые последствия Октября
Я в третий раз поступил в школу Свентицкой. А сама школа переехала из старого, обжитого деревянного здания, такого уютного. С протертыми половицами в коридоре и выщербленным паркетом в зале в новый каменный особняк на углу Смоленского бульвара и 1-го Неопалимовского переулка. Теперь там Управление по делам религиозных культов. В школе произошло много важных перемен: 1) она стала называться 159-й школой МОНО, 2) рядом с Марией Хрисанфовной появился директор, известный математик, автор учебника Константин Феофанович Лебединцев, или попросту Тараканыч, ибо он носил большие усы и умел ими шевелить, когда говорил про свою любимую математику, 3) школу затопил поток новых учеников — детей властвующих лиц. Видимо, репутация Свентицкой стояла высоко, и вожди предпочли отдать в неё своих отпрысков, не доверяя новым школам, которые возникли в первый год советской власти. Зато в народе нашу школу стали называть пажеским корпусом. Я учился в третьем классе, а во второй поступил Лёвка Троцкий, а в первый его брат Сережка и ещё Сережка Каменев. Со мной за партой сидел Юровский — сын чиновника, ведавшего всеми денежными делами РСФСР. Не помню, как назывался его комиссариат, Наркомата финансов тогда ещё не было. В 4-м классе учился Козловский — сын какого-то важного чина по карательной части, а в 5-м — дочь управляющего делами Совнаркома Бонч-Бруевича. Серёжка Каменев был веселый, юркий и озорной мальчишка. Он стащил у отца, Льва Борисовича, браунинг и на переменах забавлялся тем, что целился в девчонок и спускал курок. Конечно, браунинг был не заряжен, но девчонки визжали, и это было весело. Его тёзка, младший Троцкий, был наоборот, жирный, рыжий, неуклюжий и вечно раздражённый парень, одетый в какой-то зеленый лапсердак. Он потихоньку взял каменевский револьвер, зарядил его боевым и патронами и, не говоря ни слова, положил назад. Интересно, что-то будет? На ближайшей перемене ничего не подозревавший Каменев в упор выстрелил в свою одноклассницу Тамару Ростковскую. Но, к счастью, он не был Ворошиловским стрелком и ухитрился промазать, только косу ей прострелил и зеркало в зале разбил. Педагогический совет был в ужасе, судили и рядили, но Троцкого наказать не решились. «Как-никак сын ближайшего соратника Ленина, организатора Красной Армии, народного комиссара обороны». А Каменева, рангом пониже, всё-таки исключили из школы. Старший сын Троцкого, Лёвка, впоследствии продолжатель дела отца, известный под псевдонимом Седов и убитый, как и отец, за границей людьми Сталина, был полной противоположностью младшему брату. Лицом очень похожий на отца (а тот, как известно, был похож на Мефистофеля), одетый с иголочки в новенькую юнгштурмовочку, опоясанную ремнями и бляхами, он был душой общества в своём классе. Особенным успехом он пользовался у девочек, чему обязан был, помимо юнгштурмовки и папы-наркома, также уменью складно и остроумно выражаться. В моём классе училась ещё Ида Авербах, девочка с острым носом и вся какая-то острая, угловатая, как чертами, так и характером, что называется «заноза». В седьмом классе учился её брат, златоуст и народный трибун — сознательный большевик Леопольд, по-нашему Ляпа. Они были племянниками Якова Михайловича Свердлова и впоследствии играли роль в жизни школы и всей страны. Остальные великие люди ничего из себя не представляли. Мой финансист был дылда, глуповат, но безобиден. Козловский был умный парень и вполне вписывался в орду, носившуюся за Машей Угримовой. Бонч-Бруевич была просто-таки милой девочкой с хорошей русой косой. Вне школы также произошли большие изменения. Никто больше не говорил «понёс», никто не говорил «сочкнёмся». Когда я при первой встрече попытался применить эти расхожие выражения, на меня посмотрели как на человека, пользующимся безнадёжно устаревшим ритуалом. Теперь уже встречались не «огольцы», а «пацаны», причём обмен происходил следующим образом: — А раньше то! — Позже то! — А мыло то! — А дрожжи то! — А в рыло то! — А в рожу то! После чего уже норовили заехать друг другу в означенные места. Я думал: «До чего быстро развивается цивилизация! И как я отстал, прожив два года на окраине города!». После разгона Учредительного собрания началась обработка общественного мнения. Вскоре, вероятно, в связи с ликвидацией редакции, мама вернулась на работу в Союз потребительских обществ. Там она составляла и редактировала «Записную книжку юного гражданина на 1918–1919 года». Это очень любопытный сборник, где, кроме календаря, было много статей о том, как организовать школьную потребилку, как развести огород по всем правилам, как научиться плавать, как наблюдать за погодой и тысячи других полезных сведений. В это время я совершил настоящий террористический акт. Дело было в школе. Я спускался со второго этажа на первый и увидел, что на площадке лестницы ничком лежала девочка — маленькая приготовишка. На спине у неё сидел Серёжка Троцкий и бил её по голове. «Ну, подумал я, уж я с тобой рассчитаюсь за все гадости и за девочку!». И со всего разбега ударил его носком башмака по носу. Он покатился, а она вскочила и бросилась наутек. Сережка встал и, размазывая по лицу «юшку», мрачно сказал: — Я скажу папе, он тебя расстреляет! Надо сказать, что угроза эта мне долго не давала спать. Я успокоился, только убедившись, что у папы, который в то время вёл переговоры от имени советского правительства с немцами о Брестском мире, были дела более важные и он не мог отвлекать свои силы на фронты, открываемые его сыновьями в школе Свентицкой. Летом я был свидетелем драки более серьёзной, чем мои стычки с Серёжкой или пацанами на улице. Выйдя шестого июля от бабушки, я услышал, что в Денежном переулке убит германский посол Мирбах. Район был оцеплен войсками. Я вернулся на Арбат в надежде сесть на трамвай. Куда там! Трамваи не ходили, и вдоль Арбата свистели пули. Со стороны Арбатской площади слышались пулеметные очереди. Я перебежал через улицу и направился в спасительный Трубниковский переулок. Там было спокойно, но от Кудринской площади тоже доносились выстрелы. Пробраться домой в Сокольники было безнадёжно. У бабушки никто не знал, кто и в кого стреляли. Только через два дня стало понятно, что было восстание левых эсеров и оно подавлено. Через некоторое время, когда на улицах стало тихо, дедушка с бабушкой отправились в Пушкино подать Заявление, что они хотят сдать государству не только обе фабрики, но и дом, в котором жили. Сами собирались жить в Москве. День был очень тёплый, и они пошли даже без пальто. Секретарь их выслушал и сказал, что это очень благородно, что это первый случай, когда собственники сами пришли передать своё имущество народу. Одобрив их поведение, он попросил их обождать и вышел из своего кабинета. Вернувшись, он подтвердил, что всё в порядке и они могут идти. Был уже вечер. Сильно похолодало. Дедушка с бабушкой пошли домой, чтобы надеть пальто, разговаривая при этом, что за личными вещами они попросят приехать как-нибудь Лёвушку. Но… подойдя к дому, они убедились, что дом их поспешили уже опечатать. Они не только не смогли взять свои пальто, но у них не оказалось при себе даже денег для поездки в Москву. Вот как обернулась их сознательность и как проявилась оперативность секретаря поссовета. Московские дома дедушки, с его согласия, были тоже национализированы, кроме сравнительно небольшого дома в Трубниковском переулке, где и поселилась их большая семья.. Вскоре половину этого дома конфисковали под какой-то комиссариат, но их в доме оставили. Пришлось сдвоить ряды, потесниться. Впрочем, как-будто стало даже уютнее. А вскоре выяснилось ещё одно преимущество нового образа жизни: тётушки познакомились с «комиссарами» и получили разрешение печатать по вечерам на из «ундервудах». Пишущие машинки были тогда в диковинку, а в комиссариате их было много, и вся семья принялась их осваивать, понимая, что вскоре всем придётся поступать на советскую службу. Очень хорошо! Поступать на службу машинистками. Я, конечно, тоже с восторгом принял участие в этом деле и выстукивал на машинках всякую ерунду. При этом с первого же раза покалечил одну из машинок, пытаясь разобраться в её конструкции. Симбиоз буржуазного семейства с советским учреждением был оригинальный, странный. Комнаты были проходные, изолироваться было невозможно. Горничная Катя носила обед из кухни чуть ли не через канцелярию, а барышни из комиссариата просили у неё разрешения подогреть чай на нашей кухне.Лихолетье
Дела и штаты комиссариата расширялись, ему стало тесно в конфискованных комнатах и они заняли весь дедушкин особняк. Дедушка, после тяжких размышлений, куда им теперь деться, переехал с семейством снова в Пушкино, в «Шато» около джутовой фабрики, которое не было конфисковано как аварийное и никому не нужное. Очевидно, дедушка сохранил немного наличных денег, которых хватило на приведение «Шато» в мало-мальски жилой вид, и на скромное житьё в течение года-двух. В «Шато» внизу сделали четыре жилых комнаты. Наверху большой зал, где когда-то стоял рояль и прабабушка Мария Францевна в одиночестве давала концерты, Этот зал был промороженным и захламлённым. Оттуда в башню вела полусгнившая лестница, по которой только я один рисковал лазить. Да и то она так скрипела и шаталась, что сердце замирало. Дедушка помрачнел, бродил по дому с лицом самоубийцы. К тому же он был чем-то болен, но болезнь осталась неразгаданной. Бабушка погрузилась в философскую задумчивость и всё что-то размышляла: как связать текущие события с теорией шишки добра и зла. Тётушки подтянулись, стараясь бодриться и острить — хотели отвлечь родителей от мрачных мыслей. Главной темой было ведро, которое заменяло отсутствующую уборную, они называли его vers d(eau) (вердо)[15]. Евлашу, наградив, отпустили, одной прислугой и за кухарку осталась Катя. Маня переехала к родителям в «Шато». Может быть, она хотела им помочь, а может быть, ей просто страшно стало жить одной в большой квартире. Когда война окончилась, она ждала Ваню, но он не только не приехал, но и писать перестал. Она сомневалась в его верности и, чтобы вернуть его, решилась на отчаянный шаг: поехала в Ельдигино и, вдохновлённая моим рассказом, как я лазил в Ельдигинский дом, повторила мой трюк. До сих пор не понимаю, как она, взрослая, изнеженная женщина, к тому же горбатая, умудрилась влезть на крышу! Она-таки влезла в дом по карнизу, через крышу на чердак, проникла внутрь дома и вынесла оттуда ценные вещи, посерьёзней моего бумеранга и. главное, Ванину двустволку. А он был страстный охотник и очень ею дорожил. Очень возможно, что тётя Маня сделала это путём подкупа сторожа. Очень уж невероятно, что она это сделала сама. Тридцатого августа, когда мы мирно сидели за ужином на Бахрушинской, к нам пришел в гости Александр Моисеевич Биркенгейм. Он всегда приносил нам в подарок арбузы, которые из-за рассеянности сам же и съедал у нас на глазах. Но в этот раз за неимением арбуза он лузгал семечки, тоже предназначенные в подарок детишкам. Внезапно к нам нагрянул внушительный отряд чекистов. Был произведён обыск, который длился всю ночь, очень уж тщательно его производили. А утром арестовали маму, Лену, Сашу и Александра Моисеевича. Взамен нам оставили одного красноармейца в передней. Он сидел на табуретке, не выпуская из рук винтовки, и в такой позе как будто готов был поймать всякого, кто попытался бы войти к нам в квартиру. Мы остались впятером: няня, Фрося, Мишка, я и маленький Алёша. Няню и Фросю не выпускали из дома и потому на меня легла обязанность бегать в лавочку и отоваривать карточки. Это, конечно, была грубая ошибка, так как первое, что я сделал, я помчался к Зеленкам и предупредил о засаде. Оттуда эта новость быстро распространилась по всем эсерам города, но по существу это уже оказалось бесполезным, так как к тому времени были арестованы все активисты. Вскоре мы узнали причину арестов: Каплан стреляла в Ленина. Дело такое, что мы очень беспокоились о наших. Ведь могли полететь и невинные головы. Кроме того, было очень беспокойно за маленького Алёшеньку, не получавшего теперь материнского молока, ведь ему и коровьего не хватало. Но мы ничего не могли сделать. Засада продолжалась три недели. Мы не знали, как себя вести с красноармейцами. Они дежурили по 8 часов, принося с собой кусочек хлеба. Разговаривать они не имели права, но когда в квартире распространялся запах конины, которой мы питались, в глазах у дежурящего появлялся голодный блеск. Мы обсуждали, не угостить ли его, хоть сами жили впроголодь. Первый аргумент был против: «С какой стати, когда они арестовали всех наших дорогих!». Но здравый аргумент говорил: «Да причём они тут? Ведь не они арестовывали. Они не виноваты, что их поставили на такую паршивую должность!». В конце концов няня не выдерживала и подносила очередному красноармейцу тарелочку с кусочком конины. При этом особое внимание она оказывала бородачам. Они никогда не отказывались, ели всегда жадно, торопясь, давясь: «Избави боже, нагрянет начальство, отдадут под суд за вступление в сношение с агентами буржуазии и получение взяток!». В этот раз Лену и маму держали в тюрьме полтора месяца. Сашу дольше, но в конце концов, разобравшись в их полной непричастности к покушению, освободили. Однако жертвой остался Алёшенька. Молоко у Лены пропало, с продуктами стало вовсе плохо. Мальчик бледнел и худел, но всё больше молчал, конечно, от слабости. Глядел на людей с недоуменьем, как бы хотел спросить: «Если мне так скоро умирать, зачем меня было рожать?» Среди наших знакомых нашлась мужественная женщина — Мария Владимировна Давыдова — правнучка знаменитого партизана наполеоновской кампании. Она повезла мальчика в Ростов-на-Дону к бабушке — матери Саши. Там было сытнее. Путь был непомерно трудный и опасный — через несколько фронтов гражданской войны. Как они оба это перенесли, непонятно. Истощённый малыш на месте сразу же умер. Алёшина кончина потрясла меня, со смертью младенцев всегда невозможно примириться. Вспоминается вопрос Достоевского: «За что невинный младенец страдает?» Алёшенька был так трогателен, как вспомню его улыбку, так слёзы у меня текут, без остановки. В то время я считал это недостойной мужчины чувствительностью и всячески скрывал, но совладать с собой не мог. Это осталось на всю жизнь. С тех пор я похоронил десятки близких людей, но как вспомню Лениного мальчика — плачу. Квартиру на Большой Бахрушинской ликвидировали. Мы с мамой переехали ближе к школе — на угол набережной Христа Спасителя и Ленивки. Лена с Сашей сняли комнату в дачной местности Тарасовке. Очень у них было грустно, даже спорить о политике они перестали. Мама после второго ареста потеряла работу в Союзе потребительских обществ и пробавлялась лекциями на Пречистенских курсах для взрослых. Платили там ничтожно мало и очень неаккуратно, иногда на месяцы задерживали зарплату. Квартира в большом каменном доме на набережной осталась в моей памяти как один из самых безрадостных периодов в жизни. Няня опять уехала в деревню, где в создавшихся условиях было больше шансов прокормиться. Зато к нам переехала из Ленинграда Мага. Дом был с центральным отоплением, и мы надеялись, что избавимся от топки печей. Но уже в ноябре кончился уголь. Воду почему-то не спустили, система замерзла и во многих местах полопалась… На полу образовались ледяные каточки, которые я неплохо использовал в спортивных целях. Комнатный термометр неуклонно полз книзу, переполз через нуль и в январе добрался до − 5°. Больше, видно, совести не хватило. Мы не вылазили из шуб, в них и в валенках ложились спать, наваливая на себя все одеяла и пальто, какие имелись в доме. Водопровод замёрз, и я ежедневно ходил на Москва-реку за водой. Готовили мы на керосинке. Когда мамы и Маги не было дома, на меня ложилась обязанность готовить обед — пшу, или форшмак. Форшмак готовился из картофельных очисток и селёдочных голов, насчёт которых у мамы был договор с некоторыми лучше обеспеченными знакомыми: картошка — им, очистки — нам, селёдка — им, головы и хвосты — нам. Все отходы с примесью хлебных корок пропускались через мясорубку, выкладывались на сковороду, смазывались кунжутным маслом, и поджаривались. Бутылочка масла, употреблявшаяся для облегчения скольжения клизмы, осталась с тех времен, когда я у бабушки по воскресеньям объедался сладостями, Форшмак готов, и я всегда был очень доволен своей стряпнёй. Хуже было со стиркой. Стирать было почти невозможно, и я скоро почувствовал последствия — всё тело зачесалось, под мышками и за шиворотом что-то отвратительно заползало. У меня не хватало духу на морозе часто снимать рубашку, чтобы бить вшей. В школе я постоянно был на замечании; чернила замерзли, и я не мог готовить уроки. Впрочем, это было не в диковинку. Москвичи не были подготовлены к холодной и голодной зиме и быстро спустились до троглодитного уровня. В декабре из Пушкина позвонила по телефону Маня. Я подошёл. — Данюша, вчера умер дедушка. Приезжай на похороны. Я не сразу сообразил: как дедушка мог умереть? Он, по моим представлениям, был вечен, как Саваоф. Однако, его таинственная болезнь оказалась раком желудка. После его смерти в Шато стало вдвойне грустно. Бабушка кашляла. У неё была пагубная привычка принимать веронал. А веронала не было. Поэтому она совсем лишилась сна. Дочери очень боялись за её здоровье. В феврале позвонила Наташа. — Данюша, приезжай к нам. Бабушка совсем плоха и всё спрашивает о тебе. Может быть, хоть ты её развлечёшь. Я приехал. В Шато было холодно, хотя не так, как у нас дома. Зато в щели проникала февральская вьюга. Бабушка лежала в самой тёплой комнате, и я весь день проводил около неё. Её кашель обернулся воспалением лёгких. Я пытался развлекать её рассказами, но она с каждым днём всё менее внимательно меня слушала. Я заметил, что её утомляет моя болтовня. Тогда я погрузился в свою коллекцию марок, которая требовала переклейки в новый альбом. Однажды я сидел рядом с её кроватью на полу, застланном ковром. Бабушка тяжело дышала. Я думал, что она спит. Я только что закончил Норвегию и принимался за Данию, когда заметил, что дыхание больной стало реже и громче. Вошла Наташа, услышала и закричала: — Даня, скорей за доктором! Я вскочил, сунул ноги в валенки, на ходу надел куртку и помчался в больницу, которая была расположена в полверсте. Для сокращения пути перемахнул через ограду фабрики, ворвался в больницу и закричал: — Доктор, доктор, бабушке плохо! Доктор Буров, единственный врач Андреевской больницы, построенной Армандами, не заставил себя ждать. Он сразу прекратил приём, схватил саквояж с аптечкой и побежал за мной в Шато. Когда мы пришли, бабушка уже не хрипела. Она только всхлипывала каждые секунд 20. Буров впрыснул камфору, но всхлипывания становились всё реже. Лицо бабушки стало багровым. Наконец, после молчания, длившегося минуты три, она издала последний слабый вздох. Четыре тётки стояли в молчании. Кто-то из них сказал: — Какая несчастная зима! Бабушку похоронили рядом с дедушкой у входа в пушкинскую церковь. Рядом уже стояли могильные памятники дедушкиных братьев и их жён. Меня вскоре оставили в покое с домашними уроками, так как в школе практически прекратились занятия. По распоряжению Наркомпроса было введено школьное самоуправление. Был создан учком, который ведал проведением всяческих кампаний, политическим просвещением, сбором средств на общественные нужды и т. п. Члены учкома входили в Педагогический совет с правом решающего голоса. От каждого класса, начиная с четвёртого, выбирали делегата. Попал в делегаты и я. Нашим вождём был Ляпа Авербах. Вначале мы чувствовали себя смущённо на заседаниях Педагогического совета и больше молчали. Я помню заседание, посвящённое обсуждению сметы школы на 1919 год. Бесконечно долго тянулся разговор про ремонт парт, про плату гардеробщице, про покупку мела и т. д. Ляпа поддержал честь учкома и сделал к смете дельное замечание, что надо будет не только заплатить за установку нового телефона, но и платить за его эксплуатацию. Он очень гордился своей деловой сметкой. Я тотчас накропал четверостишие на его подвиг и передал его представительнице 6-го класса. Она что-то добавила к моей поэме и передала делегату 5-го класса Володе Певзнеру. Между нами завязалась оживлённая переписка, потом шепотки, смешки, и через полчаса мы уже совершенно забыли, где мы находимся. Вдруг раздался голос нашей старой строгой воспитательницы Зинаиды Аполлоновны: — Дети, не шалите, вы мешаете взрослым работать. И это про делегатов! Это про общественность! Какой стыд! Но в старших классах были серьёзные ребята. Ляпа постоянно собирал общие собрания, длившиеся иногда почти весь школьный день. На них ставились вопросы о классовых противоречиях между учениками и учителями. Восьмиклассник Аарон, здоровый детина, был анархистом. Он выступал на собраниях с длинными речами, громил мировой капитал, доказывал, что его агенты могут пробраться в любую организацию. Даже в нашу школу — под видом шкрабов. Мы должны проявлять бдительность и не поддаваться навязанной дисциплине. Мы не понимали, зачем воевать с учителями, которые хорошо к нам относились и от которых мы ничего плохого не видели, но насчёт дисциплины усвоили. Дисциплина, действительно, падала с каждым днём и однажды дело дошло до того, что весной мы всем классом вылезли в окно и убежали в сквер к храму Христа Спасителя, где полдня играли в салочки и балясничали. Постепенно с помощью общественности и под влиянием постоянных методических опытов Наркомпроса, предписывавшего то бригадный метод, то метод докладов, то Дальтон-план, занятия почти прекратились. В школу мы приходили, только чтобы заседать и обедать. Обед был очень важной статьёй и притом весьма трудоёмкой. Детское питание централизовали. Обеды выдавались где-то в районе Остоженки, привозились в Неопалимовский переулок и уже в школе подогревались. Состояли они из одной мутной баланды, в которой плавали редкие крупинки пшена, следы картошки и кости от воблы. Самую воблу, очевидно, съедали повара. Некоторые ученики пренебрегали этой бурдой, зато другие, в том числе и я, выхлёбывали по 2–3 миски. Ежедневно за баландой снаряжался обоз из салазок с баками, в салазки впрягались два ученика. Иногда выпадала удача. На улицах валялось множество дохлых извозчичьих лошадей, павших от бескормицы. Их стаскивали на живодёрню, находившуюся в Дорогомилове. Там трупы свежевали, мясо с них выдавали по карточкам, а головы раздавали по школам в качестве дополнительного питания. Помню, как в нашу очередь мы с трудом тащили на Варгунихину гору тяжёлые сани, а с них таращили остекленевшие глаза и скалили зубы 5–6 голов несчастных лошадей, честно отслуживших свой век. Только раз мы поели на славу. Ида на масленицу пригласила весь класс к себе в гости. Мы оттаяли и нежились на мягких диванах в роскошной квартире Авербахов. Потом девочки ушли на кухню стряпать. И появились с горами блинов из настоящей крупчатки, со сметаной и топлёным маслом. Потом был чай с конфетами и вареньем. Однажды школу повели на экскурсию в Кремль. Это были либеральные ленинские времена. При Сталине Кремль на 30 лет накрепко заперли от всяких экскурсий. Ида и Ляпа были в большом возбуждении. Когда мы осматривали старый царский дворец, они наперебой сообщали: — Вот здесь живёт дядя Яша. — Вот в конце коридора кабинет дяди Яши (нас туда не пустили). — Вот ванная, где дядя Яша купается. — А вот уборная… Последние два помещения были оборудованы заново, причём, несомненно, о таком комфорте не мог мечтать и сам Иван Грозный. Мы не выдержали холодной зимы и в феврале перебрались в маленький старый домик в Нижнем Лесном переулке по другую сторону храма Христа Спасителя. Это была десятая и предпоследняя квартира за 9 лет после нашего возвращения из-за границы. И в то же время она была первая коммунальная, что знаменовало дальнейшее наше снижение по лестнице общественного благополучия. Квартирка в Нижнем Лесном помещалась на втором этаже. В ней было пять комнат. В четырёх жили дочери какого-то художника. Все без семей и каждая — отдельным хозяйством. Пятую комнату заняли мы. Она отапливалась соседской печкой, которая уголком выходила к нам. У соседки были дрова, и мы заключили договор, что я буду ежедневно топить печь за пользование этим уголком. Но он нас почти не грел и мы приобрели только что появившуюся новинку — «пчёлку». Она представляла собой железный цилиндр, вроде кастрюли, с отверстием для подкидывания чурок с одной стороны и патрубком — с другой. Купить её, установить и выпустить в окно трубы стоило очень дорого и было целой проблемой. Другой проблемой было приобретение одноручной пилы, разумеется, на барахолке, для напиливания чурок. Сырые дрова отчаянно дымили, дым шёл из топки и изо всех сочленений труб. Я вечно возился с глиной, замазывал и подмазывал щели. Топка печи и пчёлки отнимала у меня 2–3 часа в день. Зато я добился успеха: температура в комнате держалась в пределах +3 — +7°. Маму снова позвали в Союз потребительских обществ на временную работу. Она в этот раз писала брошюру про роч-дэльских пионеров — родоначальников кооперативного движения[16], и ещё что-то редактировала. До Центросоюза от нас было 9 вёрст. Трамваи перестали ходить; то ли весенние заносы перекрыли рельсы, то ли иссякли кондуктора и вагоновожатые, то ли электроэнергии не хватало. Мама так была истощена голодом, холодом и напряженной работой, что вскоре оказалась не в силах проходить 18 вёрст ежедневно. Ей пришлось ночевать на службе, на своём письменном столе. Я поневоле должен был отучаться от своей болезни одиночества. Днём я не скучал. Ходил в школу за баландой, после школы мы со скаутом Колей Стефановичем, которого я перетянул в нашу школу, шли в вегетарианскую столовку на Арбате обедать. Там была добрая хозяйка, она же кассирша, которая нам ласково улыбалась и давала на отпускавшиеся родителями деньги щи и кашу. Через месяц денег было столько же, но цены росли стремительно и их хватало только на кашу, потом только на щи, потом только на стакан морковного чая. Пообедав таким образом, я шёл домой и принимался за войну с печками. Когда они, наконец, кончали дымить и накалялись, я принимался готовить ужин. Я обязательно хотел сытно накормить маму, когда она придёт, но, к сожалению, выбор блюд был довольно однообразен. Прошло блаженное время, когда я готовил форшмаки из картофельных очисток. Теперь все их сами съедали. Только два продукта выдали маме на службе за три месяца: полмешка петрушки и 10 фунтов канареечного семени. Из петрушки я готовил горький противный суп, из канареечного семени — кашу. Семя было обрушенное, но не отвеянное. Мельчайшие частицы шелухи невозможно было отделить от крупы. Сваренное семя по вкусу и консистенции напоминало оконную замазку, нашпигованную еловыми иглами. Несколько лет я мучился колитом после этой диеты. Был, положим ещё третий продукт, которого мама не ела — лошадиные кишки. А для меня они были очень выгодны. Вари их хоть с утра до вечера, в них не происходило никаких изменений. После этого можно было заложить кусок в рот и жевать целый день, как жевательную резину. Вроде зубы при деле и голод не так чувствуется. Сваренный ужин я тщательно прятал в термос, т. е. в фанерный ящик, набитый газетами и обрезками старых валенок. Важно было сохранить его тёплым, ведь для мамы это была единственная еда за весь день. Справившись с обедом, я начинал пилить тупой ножовкой чурки на завтра и накладывал их в ещё не остывшую печь, чтобы они немножко подсохли. Пчёлка моментально остывала, и много огорчений доставляло мытьё посуды холодной водой. Через день поздно вечером приходила мама, и я испытывал большое удовольствие, видя, с какой радостью она ест мою стряпню. Раз она предупредила меня, что у неё очень много срочной работы, и она не придёт домой три дня. Это было страшновато, но я бодрился. В первый же день вышло приключение. Когда я пришёл из школы, соседок не было, но дверь изнутри была заперта на крючок. Очевидно, когда последняя уходившая хлопнула дверью, он упал и сам заперся. Я обдумал положение. Форточка в кухне не запиралась. Но как до неё добраться на втором этаже? Под окнами проходил карниз шириной в две ладони. Я снял шубку и открыл окно на лестничной площадке второго этажа, которое не было замазано. Вылез в него, встал на наклонный карниз и, прижимаясь к стене, начал потихоньку переступать по направлению к кухонному окну. Этот переход в несколько сажен показался мне вечностью, я уже начал замерзать, когда дошёл до окна и ухватился за раму. На второй день вышел случай похуже. Из форточки и из щели под дверью валил густой дым. «Пожар!» мелькнуло у меня в уме. Когда я отпер двери, такая плотная волна дыма ударила мне в лицо, что я отскочил и закашлялся. Собравшись с духом, я ринулся в дымную тьму, стараясь не дышать, пробежал кухню, половину коридора, разглядел, что огонь и дым валят из печки, и от рези в глазах, от удушья снова выскочил на лестницу. Теперь я понял, что произошло: я положил подсушивать дрова в печь, а там ещё остался непогасший уголёк. Дрова загорелись при закрытой вьюшке. Я опять, пригибаясь, вбежал на кухню, где уже установилась тяга на лестницу через открытую дверь. Схватил ведро, набрал полное воды и выплеснул в печь. Как раз вовремя: головешки из топки падали на пол и он уже прогорел в нескольких местах. Печь топилась из коридора, где стояли вещи четырёх сестёр, под них подлилась вода. Всё пришлось сдвигать и вытирать, потом выскабливать прожоги на полу, чтобы не так бросались в глаза. Потом растапливать печь непросушенными дровами, на что пошло очень много времени. К приходу соседей всё было в порядке, и, хотя я рассказал о происшествии (в квартире всё ещё пахло дымом и потолки закоптились), всё обошлось благополучно. С соседками у нас были хорошие отношения. Вообще я не помню, чтобы у мамы когда-нибудь с кем-нибудь были плохие отношения. Иногда она очень расходилась с людьми во взглядах, в привычках, спорила с ними, но всегда сохраняла при этом доброту и благожелательность. Наступил третий день экзамена на мою самостоятельность. Всё шло хорошо. Дверь открылась, дым шёл в трубу, а не в комнату. Я решил маме сделать сюрприз: провернуть всю накопившуюся стирку. Для этого я не ходил в столовую и всё-таки провозился до ночи. Таз был мал, вода на пчёлке медленно нагревалась, полоскать под раковиной было мучительно — руки мёрзли. Протянул верёвки по комнате и развесил бельё. Посреди ночи слышу, кто-то стучит в окно. Долго и упорно. Вор! Как он мог добраться до второго этажа? Привидение! Покойник! Вот не верь после этого в спиритизм! У меня застучали зубы, и мурашки забегали по спине. Преодолевая страх, я бросился к окну и отдёрнул занавеску. — Кто тут ломится? Сейчас застрелю, — закричал я, придавая голосу посильную басовитость. В тусклом свете уличного фонаря я увидел кончик багра, плясавший у моего окна и постоянно стукавшийся в стекло. Отделение красноармейцев-связистов, как я подумал, тянуло линию полевого телефона, которым тогда была опутана вся Москва. А у меня в то время был драгоценный дар — два фунта конины, которые пожертвовала на моё пропитание одна знакомая тётенька. Я ещё не успел приступить к угощению и вывесил за форточку, как делали все хозяйки до изобретения холодильников. Крючок багра изловчился, зацепил конину, дёрнул… — Караул, грабят, держи вора! — завопил я на всю улицу. В ответ раздался взрыв хохота и топот ног красноармейцев, убегавших с моей кониной. Когда на следующий день пришла мама, мне было, что́ ей порассказать. Пришла ранняя бурная весна. Москва-река вскрылась и вздулась почти до уровня улиц. Тогда на ней не было водохранилищ, паводки не регулировались, и наводнения случались, нередко. Наш дом выходил задворками на Пречистенскую (ныне Кропоткинскую) набережную. Тем не менее я пошёл в школу. Когда я вернулся, двор был уже затоплен. Пробраться на лестницу можно было только по узкой полоске тротуара. Я вбежал в квартиру и подумал: «А если поднимется до второго этажа? Надо спасать имущество! Или здесь отсиживаться? А сколько времени? А как мама узнает о моей судьбе?» Но раздумывать было некогда, вода могла каждую минуту отрезать выход. Я стал собирать ценности: семейные фотографии, мамины рукописи, канареечное семя в железной банке (от мышей), четыре серебряные ложки и, конечно, альбом с марками. Всё это я навьючил на велосипед и, с трудом стащив его с лестницы, отправился в эвакуацию. Я поехал в Староконюшенный переулок, к маминой старинной знакомой — доброй старой Олимпиаде Ивановне, матери моего товарища Жени Зеленина. Еле-еле я ввёл перегруженный велосипед на гору к Остоженке (теперь Метростроевская улица). Далее влез на велосипед и поехал. Тут со звоном грохнулась о мостовую моя железная банка, подвешенная к рулю. Драгоценное канареечное семя — наша пища — рассыпалось по мостовой, выскочили из банки четыре ложки, которые сейчас же бросились подбирать мальчишки. Ложки-то я отстоял, а вот семя пришлось оставить на грязной улице, на радость воробьям. Олимпиада тепло встретила беженца. От неё я позвонил маме на службу и всё ей объяснил. А наводнение-то дальше и не пошло. Вода постояла у нашего порога и стала спадать. Я стал часто бывать у Серёжи Гершензона. Его отец уступил нам на несколько вечеров в неделю свой кабинет. Знаменитый пушкинист и философ, он отличался твёрдым характером и казался суровым, хотя был необычайно добрым человеком. Маленького роста, некрасивый, плешивый, близорукий, нос носил утюгом, всегда опоясанный очками. Мать Серёжи была полной противоположностью своему мужу. Из красивых бархатных глаз Марии Борисовны изливались доброта и внимание ко всем окружающим. А красива она была необыкновенно. Ростом выше мужа, волнистые волосы её в распущенном состоянии касались пола. Она очень любила своего мужа. Михаил Осипович, благодаря своей литературно-критической деятельности, сохранил в трудные годы приличные условия жизни. Гершензоны занимали два верхних этажа в особняке на Арбате, в Никольском переулке, названном так в честь церкви Николы Плотника и переименованном теперь в порядке антирелигиозной пропаганды в Плотников. Кабинет помещался наверху в мезонине и на первых порах поразил нас своим учёным убранством. Книги громоздились до потолка на полках, стоявших по трем стенам из четырёх. Массивный резной письменный стол венчал такой же массивный чернильный прибор. Мне подумалось: посади меня за такой стол, пожалуй, и мне придут в голову какие-нибудь философские идеи. Серёжа увлекался морским делом. У него были каталоги всех военных кораблей мира, и он мог по силуэту отличить английский крейсер от американского. Он знал все детали такелажа и мог без запинки объяснить. Что такое грот-бом-брамсель или крюс-брам-топ-штаг. У него даже были модели судов. Серёжина сестрёнка Наташа была ещё мала. Курносая. Со стоявшими дыбом курчавыми волосами, она была похожа на негритёнка. Когда мы занимались, она резвилась в саду, всячески стараясь обратить на себя внимание: лазала по деревьям, подкидывала свой беретик так, что мы могли его поймать с балкона. Всё это вносило разнообразие в наши занятия. Но нам хотелось работать, а работы не было. Однако, с начала лета нам подвышало счастье.Липовка
У Шушу был отец — Александр Иваныч Угримов. До революции он был председателем Императорского сельскохозяйственного общества. После революции он пошёл на работу в Наркомзем и был назначен директором семенного совхоза в бывшем имении графа Руперти «Липовка», расположенного в трёх верстах от станции Лианозово Савёловской ж.д. Он набирал рабочих из студентов. Образовалась целая артель: староста Галя Савицкая, дочь известного художника, её брат Андрей, дочь директора Верочка, «страшный» сердцеед ссерыми грустными глазами Коля Фомичёв, поэтесса Вера Бутянина, милая скромная девушка Уленька и, самое главное, «моя» Маша, в семье известная как Машутка. Она была дочерью Бориса Ивановича Угримова, выдающегося электротехника, одного из авторов программы ГОЭЛРО. Она была принята в артель по блату, хотя далеко не достигала студенческого возраста. Правда, она была самой опытной из всех в сельскохозяйственных делах. К нашей радости Александр Иванович, родной брат Бориса Ивановича, предложил нам с товарищами выехать в совхоз и образовать вторую вспомогательную артель. Мы с восторгом приняли предложение. Во-первых, это будет вроде колонии, во-вторых, вроде лагеря, в-третьих, мы будем работать и даже зарабатывать, в-четвёртых… А что в-четвертых, знал только я, и это было самым сильным аргументом за Липовку. Я простудился, когда надо было выезжать, и не поехал со всеми. Через неделю Александр Иванович выехал за мной в двухместном кабриолете и персонально доставил меня к месту работы. Александр Иванович был высокий, статный мужчина, гладко выбритый, но при усах, носил клетчатую кепку, охотничью куртку, брюки-галифе, краги и стэк. Он уверенно правил кабриолетом, запряженным изящной гнедой кобылкой. Наступила ночь, взошла луна. Мы по узким просёлкам проезжали Останкино, Владыкино, утопавшие в яблоневом цвете. Переезжали какой-то арочный мост, и в воде колебался отблеск луны. Картина была изумительная, надежды — радужные. Вся холодная и голодная зима сразу вылетела из головы. У Руперта была губа не дура. Он построил не дома, а трёхэтажный беломраморный дворец с двумя портиками, обнимавшими луг с цветником, перед которым простирался большой пруд с кувшинками. Терраса и крыльцо были украшены вазонами и статуями. Дворец был заперт, в окна можно было разглядеть дорогие картины и гобелены, покрывавшие стены. Дворец охранял сердитый сторож Давидзюк, служивший при графе и оставленный с заданием блюсти имущество до ухода большевиков. В старом липовом парке тоже были статуи, закрытые дощатыми футлярами. При первом ознакомлении мы решили совершить «открытие памятников», которые, по нашему мнению, должны были служить народу, а не стоять в своих конурах. Словом, мы делали одно из «добрых дел», когда принялись раскачивать высоченный футляр. Наконец, он ударился о голову статуи. Доска вылетела и в отверстие высунулась голова дискобола. Мы испугались и бросились бежать. За обедом, когда мы восседали за длинным столом под председательством жены Александра Ивановича, сохранившей внешность и замашки важной барыни, появился Давидзюк: — Припадаю к Вашим стопам, Александр Иванович, в парке совершено безобразие. Затем он припал к стопам Коли Фомичёва, у которого были маленькие ноги, и тщательно сравнил их с принесённой биркой. После этого перешёл к нам. Старая барская ищейка! Он измерил следы около Гладиатора и теперь пришёл устанавливать виновных. Александр Иванович тоже был не уверен в длительности существования советской власти и потому очень рассердился. — И это называется хорошие ребята! Я не для того приглашал вас сюда, чтобы вы ломали имущество бывшего владельца, и т. д. Мы раскаивались, обещали. Но на следующий день мы в молоко Давидзюка, которое он ставил на день в холодный подвал, насажали лягушек и даже одну жабу. Однако надо было поднимать свою репутацию и всерьёз приниматься за работу. Техноруком совхоза и нашим непосредственным начальником был садовник — немец Василий Фёдорыч. Он был не стар, но очень строг и всегда требовал доброкачественного исполнения работы. Как будто он уже тогда предвосхитил пятилетку качества[17]. Он обладал одной особенностью: правая нога его не сгибалась, она торчала как палка и, когда Василий Фёдорыч ходил, он напоминал циркуль или землемерную сажень. Первое дело, которое нам поручили, было подвязывание спаржи. Её была чёртова уйма. Работа была не трудная, но нудная. Очень болела спина, так как приходилось целый день стоять нагнувшись. У бабушки иногда подавали на третье спаржу под белым соусом. Мне она не очень нравилась, и кому же теперь она нужна была после революции, я ума не мог приложить. Потом каждый куст надо было обкладывать свежим навозом, чтобы стебли получались длинными, жирными, отполированными и приобретали аристократический вкус. Привычка небрезгливо брать в руки и мять навоз была очень полезна и вскоре мне пригодилась. Как-то на работе у меня не оказалось ножа. Василий Фёдорович одолжил мне свой нежно-розовый, инкрустированный. Но предупредил, что это нож редкий, дорогой, привезённый из Германии. Я за него головой отвечаю. В углу огорода стояла гигантская бочка с прокисшей навозной жижей. Жижи там было — взрослому с головой. Вонь от неё разносилась на пол-огорода. Мы влезали на помост и зачёрпывали там лейками жижу, которой поливали спаржу. И надо же случиться, что я, нагибаясь над бочкой, уронил в неё священный ножик. У меня даже в глазах помутилось. Все в растерянности собрались вокруг меня и повторяли: — Что теперь будет! Минут десять я не мог решиться. Наконец, разделся до трусов, «раза три перекрестился, бух в котёл…». Правда. Я не сварился, но одно стоило другого. Я на ощупь шарил по дну, но ничего не нашёл и вынырнул. Три раза я повторял попытки и, наконец, вышел победителем. Выскочив, я бросил ребятам нож, а сам пустился, что было сил, через весь парк к пруду и бросился в воду, благо тогда ещё не было закона об очистке стоков. Никто не узнал о происшествии, только Верочка Угримова, повстречавшаяся мне на дорожке парка, увидев мчащегося чертёнка с головы до ног в навозе, воскликнула: — Господи помилуй! Чем дальше в лес, тем больше дров. Следующая работа досталась нам на чердаке. На нём прямо в торфяной настил была высыпана фасоль самой разной формы и цвета. Её надо было выбрать и разделить на 8 сортов. Крыша чердака раскалялась на солнце, жара была невообразимая, от малейшего прикосновения торфяная пыль поднималась столбом. Мы завязывали себе рот и нос платками. В этой обстановке мы должны были 6 часов в день выкапывать из торфяной кроши по зёрнышку и раскладывать в мешки. Уже через два часа у нас разболевались головы, 6 часов невозможно было выдержать. Но настоящее испытание наступило в оранжерее. Там выращивалась сверхранняя клубника, которая поступала на высокопоставленные столы. Её тоже нужно было поливать навозной жижей. Лейки были полутораведёрные. Клубника росла ступенями под стеклянной крышей оранжереи, залезть туда с лейкой было невозможно. Клубника требовала стандартной температуры 50°. Мы работали в паре с Колей Стефановичем. По очереди один из нас поднимал над головой лейку, нередко выплёскивая значительную часть себе за шиворот, другой наверху принимал лейку и, согнувшись в три погибели, почти лёжа, полз по полке и поливал ящики с клубникой. После оранжереи наступила эпоха капустной рассады. Она была посеяна в глубинах парников. Теперь её надо было выкапывать и рассаживать опять-таки в парники. Приходилось целый день лежать поперек живота на срубе парника головой вниз. От этого у некоторых случался «Friedrich heraus». Но всё же после чердака и оранжереи эта работа казалась нам отдыхом. Были и совсем лёгкие работы, например, ворошить сено, поливать гряды, высаживать капусту на поле. Но когда наступил конец июля, та же капуста доставила нам множество хлопот. На ней молниеносно заводились гусеницы капустницы, штук по 15–20 на каждом листе. Они выстраивались рядами как солдаты и шли в атаку, после которой от листа оставалась только сеть прожилок. А капуста уже завивалась, и добраться до гусениц в кочежке было нелёгким делом. Нам велели выстругать по тонкой палочке вроде тех, которыми пользуются врачи, когда хотят, чтобы пациент сказал «а-а-а», и этими палочками давить гусениц. Пестициды ещё не были изобретены. Сначала дело казалось немудрёным, но через час-другой начинало мутить от тысяч раздавленных и извивающихся червяков. Я высчитал, перемножил среднее число червяков на листе, на число заражённых листьев на кочне, на число кочнов в борозде и на число борозд, которые каждый из нас обрабатывал за рабочее время, что в среднем мы давили по 16 000 гусениц в день. Этим аппетитным делом мы занимались недели две. Праздником бывали дежурства по молоку, на которое каждый день назначались два скаута. За молоком на всю братию ездили в соседний большой совхоз Вешки. В Вешках, пока наливали молоко, мы любовались на племенных быков Руслана и Коханека, напоминавших ассирийских богов и получавших премии на всех выставках, а барышни из студенческой артели, которые всегда пытались к нам примазаться, любовались также на управляющего совхозом Валяйфа, могучего красавца-мужчину, по экстерьеру не уступавшего своим быкам. Всё было бы очень весело, если бы не наши лошади. Лошадей Липовка получала с фронта контуженных, рехнувшихся. У всех был свой бзик — одну невозможно было сдвинуть с места, другая дёргала сразу и мчалась, как будто за ней медведь гнался, третья всё время сворачивала в правую сторону и вертелась на месте. Нам обычно давали Слона — самого сумасшедшего. Частенько он нас разносил на лесной дороге и сбрасывал бидоны. Однажды Василий Фёдорович, раздосадованный нашими неудачами, взялся нам показать, как справляться со Слоном. Но и его Слон разнёс. Бедный, он катался в телеге, а по нему катались бидоны. Покой он обрёл, только очутившись в придорожной канаве. Поэтесса Варя Бутягина сочинила про этот случай прекрасную поэму, из которой помню слова:Я скажу в высоком слоге:
Лишь отъехав два шага,
Из канавы при дороге
Как маяк торчит нога.
Архангельское
Занятия в том году начинались 1-го октября. Мама не могла придумать, куда бы меня пристроить на оставшиеся два месяца. Она узнала, что 59-я школа выехала в колонию, в знаменитое имение Юсупова Архангельское, и что опоздавшие ученики ещё могут быть туда приняты. В той же школе учился последний год Коля Стефанович. Поэтому после Липовки мы с ним навострили лыжи в Архангельское. Архангельское было привилегированное место, куда пускали только великокняжеские школы, вроде нашей. Перед дворцом, много раз описанным в путеводителях, бледнел даже дворец Руперти. Перед ним простирались три пруда, соединявшиеся друг с другом узкими проливами, через которые были перекинуты арочные мосты. На среднем пруду по самой середине на сваях был устроен домик для лебедей. Самих лебедей к тому времени уже съели. На берегу первого пруда стоял ряд дач, из которых одна, называвшаяся Вальковка, была резиденцией нашей колонии. Однако все колонисты там не помещались, и два старших класса жили в театральном здании, стоявшем в полуверсте от Вальковки и носившем странное название Каприз. Говорят, оно было построено одним из Юсуповых в угоду его капризной жене. В колонии было хорошо, но без работы немного скучно. Мы выдумывали себе всевозможные занятия: часами купались, ловили ужей, которых в Архангельском было множество и, забрасывая их в воду, любовались, как быстро они плывут, вертикально высунув головку, сами соревновались в прыжках в воду с моста высотой 2 сажени. Растащив приготовленную для какой-то постройки кучу брёвен, занялись изготовлением водяных лыж, не таких, на которых теперь гоняют спортсмены, а вроде катамаранов, с маленьким ящичком для сидения над водой. Таких лыж мы построили целую флотилию. Вообще мы жили преимущественно на воде. Даже к зубному врачу мы с Лёнькой Самбакиным ездили через все три пруда на лодке. После сеанса сверления отвозили тем же путём молоденькую врачиху к нам на Вальковку обедать. Потом возили её назад. Это занимало часа четыре в день. В 4-х верстах за Архангельским было имение Михайловское. Там помещался дом отдыха Совнаркома, и там отдыхала вся семья Троцких. Однажды, приехав к зубихе (зубному врачу), мы увидели машину Троцких, стоящую рядом, около управления дворцом, очевидно, остановившуюся по дороге в Михайловское. Около неё крутились оба парня. Они наблюдали нашу высадку, показывали нам языки и грозили кулаками. Когда мы вышли с зубихой, они всё ещё были здесь. По их ехидным рожам мы поняли, что они сотворили какую-то пакость. Действительно, лодка была пробита колом и почти затоплена. Весла и уключины исчезли. На нас были только трусы да кепки. Мы вошли в воду и долго ходили по дну, прежде чем нащупали уключины. Вёсла оказались заброшены в тростники. С полчаса мы отчёрпывали лодку и затыкали дыру кепками. Зубиха уже хотела идти пешком, но мы её отговорили. Посадили барышню на заднюю скамейку и стали грести враспашную. Проехали первый пруд. Вода, проникая через кепки, заполнила лодку на четверть. Барышня в туфельках подобрала ноги на сидение. — Может быть, мне лучше сойти у моста? — Не беспокойтесь, мы вас доставим по первому разряду. У второго моста лодка наполнилась наполовину. Зубиха села на спинку сиденья, но туфельки всё равно черпали воду. — Мальчики, я решительно здесь схожу. — Ни в коем случае. Осталось совсем немного. Чтобы вам не пришлось ходить пешком, это для нас вопрос чести. Мы надрывались из последних сил. Мы гребли уже полчаса, а лодка становилась всё тяжелей. Словно черти тянули её в обратную сторону. Саженях в пяти от берега она зачерпнула правым бортом и пошла ко дну. Мы повыскакали как лягушки, а зубиха, не умевшая плавать и к тому же в полной одежде и в туфельках, отчаянно забарахталась и завизжала. Освобождённая от пассажиров лодка всплыла вверх дном. Мы подтянули лодку к зубихе и помогли ей ухватиться за руль. Затем мы вплавь подбуксировали их обеих к пристани. Я с тех пор причисляю себя к жертвам троцкизма. Второе приключение, также на воде, носило вполне беспартийный характер. Однажды вечером Зинаида Аполлоновна объявила: — Дети, напоминаю, после ужина разрешается играть только во дворе. Ни в коем случае на пруд не ходить! Я, пошептавшись с двумя девочками — Соней и Мариной, решил предпринять прогулку на водяных лыжах. Мы вылезли через дырку в заборе на заднем конце двора, взяли три пары лыж и поехали. Проехали под первым мостом, выехали на второй круглый пруд. Мирно разговаривали. Моё отношение к девочкам к тому времени изменилось, и дамское общество настраивало меня на размягчено-мечтательный лад. Вдруг на берегу появилась компания пьяных человек в 15. Они играли на гармошке, орали песни весьма похабного свойства и соответственно выражались. — Эй, вы, подплывайте к берегу! Малого мы сразу утопим, а девочек немного попозже. Мы стали судорожно грести от берега. Тогда в нас полетели булыжники из куч, приготовленных для прокладки шоссе. Один булыжник просвистел мимо самого моего уха, другой ударился в лыжи Марины, лыжи качнулись и Марина шлёпнулась в воду. Я помог ей вылезти. Она дрожала и истерически рыдала. Под градом камней мы всё-таки ушли из-под обстрела. Хулиганы разошлись по берегам пруда и организовали правильную блокаду, нигде не давая нам пристать. Тогда мы укрылись в центре на лебедином острове. Осаждавшие с ругательствами и проклятиями искали средства, как нас достать. Вдруг они наткнулись на единственную лодку, которая была на пруду. Они принялись сбивать ржавый замок. Через 5 минут дело было сделано, и часть компании полезла в лодку. Марина билась в истерике, благоразумная Соня её успокаивала, а у самой зубы стучали, я отчаянно соображал, что же делать. Может быть, лучше самим утопиться? В это время на мосту со стороны Вальковки появилось какое-то пятно, неразличимое в темноте. — Эй, кто там хулиганит? Бери их, окружай! Ваня, ты взял ружьё? Голосов было много, и парни, спьяну, видно не различили ребячьи интонации. Они бросились удирать, отчаянно чертыхаясь, и через несколько минут поле боя было очищено без единого выстрела. Когда мы высадились, на берегу стояла Зинапа и с ней человек 30 колонистов, большей частью мелюзги из младших классов. Кто-то, гуляя у пруда, сообщил ей, что «наших собираются топить», и она, собрав наличные подкрепления и велев им кричать погромче и по возможности басом, бесстрашно вышла на наше спасение. — Нет, но теперь ты понял, почему я запрещаю плавать на лыжах по вечерам? — спросила она меня. — Понял, Зинаида Аполлоновна. — Но ты раскаиваешься в своём поступке? — Раскаиваюсь. — Нет, но ты искренне раскаиваешься («Вот пристала!»). — Искренне. Я, конечно, сознавал, что она нас спасла, и был ей благодарен. Но в то же время я злился на неё за то, что я должен быть благодарен именно ей, такой зануде. И я действительно выдержал характер и целые три дня не убегал на пруд после ужина. Хотя мы прилично питались, почему-то почти у всех были фурункулы. Говорили, что земля в Архангельском заражена фурункулёзом, а мы все ходим босиком и раним ноги. Помню, как мы с Колей Стефановичем дежурили по молоку в сентябре, в 7 утра прыгали по лужам, захваченным первыми заморозками, и жжение ледка на голых пятках сливались с ноющей болью нарывов. Они у меня высыпали по всему телу, и я насчитывал их более сотни, включая чирушки, похожие на молодые грибки с круглыми шляпками, только что вылезающие на свет божий. Они меня преследовали после этого много лет, пока умная докторша не проделала надо мной глупую операцию: взяла кровь из моей вены и вкатила её мне же обратно в другое место. До сих пор не понимаю, какой в этом смысл, но знаю, что это называется аутогемотерапией и что после этого фурункулы как ветром сдуло. В самом непривлекательном виде, с руками и ногами, повязанными грязными бинтами, я шёл в гнездо Троцких, в правительственный дом отдыха Михайловское, чтобы повидать свою легендарную двоюродную тётушку Инессу Арманд. У меня было к ней ответственное поручение от мамы. Она меня приняла очень ласково и сказала, что погорит с мамой о деле сама. Я, идя назад и скучая о Машурке Угримовой, напевал себе под нос, незаметно для себя, привязавшийся откуда-то ко мне мотивчик. Вероятно, это случалось со мной не раз:«Кого-то нет, кого-то жаль,
Куда-то сердце рвётся вдаль.
Я вам скажу один секрет:
Кого люблю, того здесь нет».
ЮНОСТЬ (1921–1925) Колония
Увертюра
К осени 1919 года мамины взгляды на жизнь и её собственную роль в жизни окончательно сложились. Сравнивая жизнь при царском, временном и советском правительстве, она пришла к выводу, что счастье людей зависит от их нравственных качеств, от доброго отношения друг к другу, от готовности трудиться и приносить жертвы для общего блага. Конечно, материальные условия тоже существенны, но они не главное, между ними и счастьем нет прямой зависимости. Недаром принципы счастливой, дружной жизни бедняков и взаимной вражды, алчности, страха богачей потерять своё имущество стали прописной истиной и вошли в фольклор всех народов. Борьба партий показалась ей мелкой, вернее, направленной мимо главной цели. Победивший большевизм тоже заботился не о том, о чём надо. Правда, он ещё очень далёк от того, чтобы подарить всем зажиточную жизнь, наоборот, народ обнищал и терпит небывалые лишения, но все стремления советской власти, все её надежды, её посулы и обещания направлены на материальное благополучие. О благополучии нравственном упоминается лишь как о культурном росте, о развитии всех способностей народа, причём предполагается, что эти качества придут сами собой, автоматически, вместе с богатством. Когда всякий советский гражданин будет обеспечен, ему ничего не останется, как стать отзывчивым, щедрым, великодушным. «Ох, хлебнут они горя со своими материалистическими установками, если достигнут поставленных целей», — думала мама. И она как в воду глядела! Расцвет коррупции, стяжательства, бюрократизма, пьянства, какого мы достигли через 60 лет, в эпоху всеобщего материального подъёма, и беспомощность официальных блюстителей нравственности в поисках средств борьбы с этими бедствиями, показывают на её исключительную прозорливость. «Что же делать?» — рассуждала мама. И отвечала: «Надо воспитывать народ в духе братства, любви, взаимопомощи, заботы о близком и обо всём живом». Ей возражали: «Но ведь нужны и другие качества — боевитость, мужество, уменье постоять за себя, отстоять своё место в жизни». — «Нет, отвечала она, мужество для защиты слабых входит в понятие взаимопомощи. Что касается уменья постоять за себя и проч., то сейчас в этом нет недостатка, этому обучают везде и пропагандируют на страницах печати. Воспитывать надо те свойства, которые упускаются из вида, или не признаются официальной идеологией и педагогикой. Это наш долг». Наш — подразумевалось педагогов из числа теософов, а также всех интеллигентов, родственных по духу, то есть тех, кто признавал, что моральное состояние народа важнее, чем материальное. Воспитывать, мама решила, надо с детского возраста. Ребята в большей степени восприимчивы к доброму семени, чем взрослые, уже втянутые в жизненную борьбу. И школа является той естественной формой организации, которая создана для воспитания людей. Правда, обидно упускать нынешнее поколение людей. Когда ещё вступят в жизнь и начнут на неё влиять теперешние дети! Но надо браться за задачи посильные и надо иметь терпение смотреть на вещи в исторической перспективе. Если ей удастся воспитать человек 100 ребят, если, выросши, половина из них последует по её пути, станут педагогами и воспитают в духе любви и братства ещё по 100 человек… и так в геометрической прогрессии, то через несколько поколений они станут весомым фактором общественного развития. К тому же пример её учеников заразит других педагогов, возникнут новые ячейки… Стратегический план был создан на столетия. Жизнь показала, что осуществление его ещё гораздо сложнее, чем думалось. Но я уверен, что в какой-то мере он всё же сыграл свою роль и хоть косвенными, извилистыми, неожиданными путями, хоть и в малой степени, как струйка, но повлиял на жизнь в задуманном направлении. Как всегда, для мамы обдумать значило решить, а решить — значило начать действовать. Она наметила создать школу с интернатом, детский дом II ступени, т. е. начиная с 4-го класса, преимущественно в сельской местности, колонию, как тогда это называлось. В это время известный педагог и врач профессор П. П. Кащенко организовывал курсы по детской дефективности. Курсы должны были состоять при его санатории и готовить педагогов для воспитания умственно неполноценных детей. На курсах нужен был секретарь, и мама предложила свои услуги. Хотя дефективные дети в её планы не входили, но всё же это был шаг по направлению к педагогике, во-вторых, мама надеялась поискать среди курсантов сотрудников для своей будущей колонии, в-третьих, у Кащенко она получала какое-то минимальное обеспечение и некоторое свободное время, чтобы заниматься организацией колонии. Наконец, Кащенко предлагал ей казённую квартиру около службы, что было по сравнению с Центросоюзом великим благом. Завучем был назначен некий Валериан Иваныч (не вспомню фамилии), старинный мамин знакомый и опытный педагог, читавший на курсах ряд предметов. Мне он запомнился как тактичный и очень аккуратный мужчина в круглых очках. Мы с мамой в последний раз в нашей совместной (но, увы, не последний в моей собственной) жизни переменили московскую квартиру. На сей раз мы поселились в Большом Саввинском переулке недалеко от Новодевичьего монастыря, на краю парка, посреди которого стоял большой дом санатория Кащенко с аудиторией для курсов. Эта последняя обитель представляла избушку из двух комнат, одна проходная, и терраски, одним словом, особняк. Рядом был другой деревянный дом, побольше, где, как сельди в бочке, жили мамины курсанты — всё молодые ребята из провинции, в большинстве женского пола. Что касается меня, то я оказался на положении вольноотпущенного. Мы с мамой решили, что ходить в школу в этом году не стоит. Нашу школу слили с Алфёровской женской гимназией на Плющихе, где ещё во время оно училась тётя Женя. Учения и прошлый год не было, а здесь, когда слились два коллектива, привыкшие работать по совершенно разным принципам, его вовсе не получится. Я позанимаюсь по учебникам 5-го класса самостоятельно, а к будущему году у нас будет своя колония и тогда дело пойдёт! Я стал заниматься сам, хотя не столь усердно, как следовало бы, ибо вскоре обнаружил, что для такого рода занятий мало головы на плечах, нужна ещё сила воли. Уж чем-чем, а этим я похвастаться не мог. Я познакомился с курсантами, что естественно, так как, если Валериан Иванович был головой курсов, то мама их душой. Она участливо входила в жизненные обстоятельства каждого студента и всем делилась со мной. Я даже раз пошёл на их лекцию. Она показалась мне интересной. Я не всё понимал, но с вниманием и сочувствием глядел на дефективных ребятишек, которых приводили туда на демонстрацию и задавали им всякие глупые вопросы, на которые они не всегда могли ответить. Я зачастил на лекции. Однажды читал сам Кащенко. Я скромно сидел сзади, прячась за студентов. Когда дошло до демонстрации, оказалось, что очередного дефективного почему-то не привели из стационара. Кащенко нервничал, ходил взад-вперед перед аудиторией. Вдруг он заметил меня. — А это что там за малыш прячется? — Это не малыш, это сын Лидии Марьяновны, ему уже 14 лет. — Ничего, на худой конец сойдёт. Подойди-ка сюда, мальчик! Я вышел красный как рак и пошёл на авансцену, проклиная свою судьбу. Ещё бы! Из слушателя внезапно превратиться в подопытного кролика. Хоть кому не понравится. Я отвечал на вопросы вроде, сколько будет дважды два, проставлял в каких-то таблицах крестики и нолики, демонстрировал своё уменье вычертить на доске квадрат. Я успешно справился со всеми задачами, предназначавшимися для 8-летних дефективных детей. Наконец профессор со вздохом отпустил меня. — Безнадёжно нормальный ребёнок. Никаких признаков имбецилика (слабая степень психического недомогания) или дебилика (врождённое слабоумие). Но, во всяком случае, на нём вы ознакомились с методикой постановки тестов. Грянули морозы, и злобой дня вновь стало отопление. На дровяных складах было — хоть шаром покати. Там стояли очереди с какими-то талонами, выдававшимися только на предприятиях. Они ловили и растаскивал по салазкам всякую появлявшуюся с дровами подводу. Кашенкин завхоз отказал нам в топливе. — Детям не хватает. — Как же нам быть? — Ухитряйтесь! На другой день я ухитрился сломать на террасе перила. Потом на неделю хватило их палочек, тех самых, на которые запрещено было смотреть монахам, потому что они напоминают женские ноги. Когда и они были сожжены, в дело пошли половицы, которых могло бы хватить на ползимы. Но на третий месяц на этом деле меня застукал завхоз. Он страшно ругался. — Вы ж сами велели ухитряться. Вот я и… — Я не велел тебе казённые постройки ломать. Дом разнесёшь, где жить будешь? Пришлось поискать в другом направлении. Однажды, бродя с топором по переулкам в надежде, где бы отломать, я увидел покинутый жильцами деревянный дом, над которым трудились несколько человек. Один обдирал с крыши железо, другой багром тащил обрешетники, третий топором крушил рамы. — Дяденька, можно взять дощечку? — робко обратился я к дюжему малому. — А ты сперва отломай сам, потом и бери. Ишь, какой иждивенец нашёлся. Дощечек ему наготовить! — А ломать-то не попадёт? — Смотри, чтоб бревном по голове не попало. Больше ни от кого не попадёт. — А милиция? — Она этот дом на шарап выдала. Вымороженный он. Тут только я понял, что ломавшие были не рабочими, а такими же самозаготовителями, как я. У меня даже голова закружилась от радости. Ведь надо же: какая уйма дров! Я влез на крышу. Мы быстро справились с обрешетинами, потом повалили стропила, порядком повозились с переводинами. Потом венец за венцом принялись разбирать стены. В жизни мне не приходилось делать такую весёлую, творческую работу! Мы уже давно наломали больше, чем могли увезти, но вошли в азарт. Народ слетался, как мухи на падаль. Я сбегал за салазками и нагрузил так, что едва мог сдвинуть с места. Потом ещё и ещё, и так до позднего вечера. Вот когда я понял справедливость лозунга, что труд при коммунизме должен стать потребностью! На другой день прикончили стены, и я отвёз к себе четверо салазок. На третий день ломали половицы и народу было столько, что я едва урвал себе две штуки. Старухи и девчонки хватали из-под рук щепки и совали их в мешки. Фундамент, к сожалению, был кирпичный. С домиком было покончено, но я обеспечил нас дровами почти до весны. Не то, чтобы у нас было тепло, но ниже +10 °C не опускалось. Иногда ко мне заходили старые товарищи: Коля Краевский, Коля Стефанович… Мы тогда менялись марками, смотрели книжки и некоторые, оставшиеся у меня от времени бабушки и дедушки, диковинные вещи. Раз мы с Колей Краевским разглядывали в имевшийся у меня детский микроскоп, увеличивающий в 80 раз, всякую всячину: волос, семячко, хлебную крошку. — Вот бы какое-нибудь насекомое посмотреть, — сказал Коля, — небось, и страшилище было бы. Да где его сейчас зимой взять! — Ничего не может быть проще, — возразил я и, взяв гребешок, чесанул свою лохматую шевелюру. Вывалилась здоровенная вошь. Коля взглянул на меня со страхом, но, как мне показалось, и с некоторым уважением. «Вот, дескать, какой ловкач, всё-то у него под руками». Вошь, действительно, на предметном стёклышке выглядела великолепно: страшнее мокрицы — с раскоряченными лапами, щетинками и жвалами, которыми она меня ела. Я сам удивился: как это я мог выдержать борьбу с таким страшным врагом? Товарищи рассказывали мне, что делается в Алфёровке. Дела были удивительные. В старшем классе учился большой красивый и, казалось, спокойный парень Митя Михайлов. У него был всем известный роман с его одноклассницей — Олей Горбуновой, дочерью известного издателя и просветителя И. И. Горбунова-Посадова. И вот, то ли в связи с этим романом, то ли от мыслей о смысле жизни, он однажды влез на крышу пятиэтажной школы и сиганул оттуда на булыжную мостовую. Он сломал себе руку, обе ноги, штук пять рёбер, переносицу, проломил череп, одним словом всё, что можно было сломать и… остался жив. Врачи его буквально из частиц собрали. Школа долго жила этим событием. Пришла и другая новость, больно меня поразившая. Наш патруль скаутов самораспустился, хотя мы продолжали считать себя скаутами и старались соблюдать скаутские законы и обычаи. Но не так поступили некоторые другие нелегальные патрули. Доходили слухи о некоем 16-летнем парне, якобы великом энтузиасте, но не лишённом духа мальчишества и авантюризма, который собрал вокруг себя группу скаутов, афишировал свою деятельность и похвалялся чуть ли не восстановить движение во всероссийском масштабе, во всяком случае, во всемосковском. К весне его арестовали и вместе с ним большую группу скаутов. Села по этому делу и Машурка, которой тогда было 15 лет. Она долго сидела, потом вышла. Не знаю, что стало с их вождём. Я много времени проводил в очередях за продуктами, которые продавались по карточкам. Иногда я заходил к папе. После этого меня всегда долго не покидало грустное настроение. Денег у них не было. Двухлетняя Ира требовала питания и внимания. Тамара перепилила папу, что он не может достаточно заработать, в то время как у неё руки связаны ребёнком. Папа метался по редакциям, искал каких-нибудь переводов и, если ему давали статью, сидел над ней часами, исписывая страницы своим непонятным колючим почерком. Он всегда увлекался любой темой и, когда я приходил, он излагал с большим волнением какую-нибудь новую теорию, будь то из экономики, астрономии или биологии. Тем временем подготовка колонии подвигалась вперёд[19]. С декабря месяца мама начала сколачивать коллектив. Екатерина Николаевна Чехова, Варвара Петровна Иевлева и сама руководительница Теософического общества, Софья Владимировна Терье согласились быть преподавателями. Из нетеософов идеей такой школы загорелись Валериан Иванович и муж и жена Касаткины, старинные мамины знакомые. Будущие педагоги собирались у нас каждый понедельник и разрабатывали общие принципы колонии и учебные программы. На принципах быстро сошлись: трудовое воспитание, самоуправление, доверие, дух братства между учениками и учителями. Цель: «Помочь подросткам… выработать из себя людей, для которых жизнь есть храм и мастерская, причём в Храме они должны себя чувствовать и сопричастниками божеству, и священнослужителями, и чернорабочими»[20]. Труднее было с программой. Популярный тогда Дальтон-план оказал влияние и на мамин коллектив: решили, что преподавание должно быть комплексным, по возможности практической задачей. Например, предполагалось, что придётся самим мастерить себе мебель. На этой основе намечали по математике пройти геометрию, по искусствоведению — стили, начиная с классицизма, следовательно, историю начинать с античных времён, из языков изучать итальянский (за него бралась Софья Владимировна). Кроме того, хотели установить связь куска дерева с растительностью, растительности — с миром, мира — с Богом. Отсюда внушить детям идею святости труда. Не обошлось и без анекдотов: так, Варвара Петровна предполагала прочитать курс астрономии, исходя из кладки печей. Очевидно, она предполагала, что топливо всё равно будет вылетать в трубу и согревать небеса. Считали необходимым внушить детям идею первостепенной важности труда и потому решили школу организовать в сельской местности, поближе к природе и с сельскохозяйственным уклоном, где бы дети в достаточной мере познали настоящий труд. Свою роль мама представляла, кроме общегоруководства, в ведении кружка по истории братства: изучение концепции братства, как оно понималось в разные эпохи у разных народов, знакомство с биографиями деятелей, проявивших себя на поприще братства. Она предполагала, что идею космического существа лучше всего выявить через браманизм, идею эволюции жизни и формы — через буддизм, уважение к чистоте стихий и идею воплощения чистоты в человеческой жизни… — через парсизм. «Ознакомление с каждой религией должно сопровождаться параллелями с христианством»[21]. Одновременно шли поиски «хозяина», т. е. какого-нибудь учреждения, которое взяло бы на себя патронат над школой и дало бы начальное материальное обеспечение. В те годы советской власти ещё не удалось провести в жизнь абсолютную унификацию всех сторон культурной деятельности. Кое-какие независимые дореволюционные организации ещё существовали. Их терпели, потому что чувствовали, что со всеми необходимыми делами не могут справиться сами. Маме было очень важно, чтобы патроны школы хотя бы приблизительно разделяли её идеи. Поэтому она всячески пыталась пристроиться в качестве филиала к гимназии М. А. Чеховой, к Дому изучения ребёнка, к колонии сектантов и толстовцев, к какой-то Лиге… Она прошла через шесть стадий надежд и разочарований. Одни соглашались приютить школу, но не имели или помещений или средств, другие без конца сами находились в стадии реорганизации, в третьих её отталкивала узость взглядов и догматизм и т. д. Одним из неразрешимых вопросов казались поиски дома. Мама осмотрела ряд помещений, но все они не годились: были или малы, или безнадёжно разрушены, или походили на казённые казармы, где невозможно было создать желаемый семейный дух. Однажды к нам пришёл один из организаторов кооперативного движения в Дмитровском уезде агроном Ростислав Сергеевич Ильин с молодой женой Верой Валентиновной. Они предложили пустующее имение их дяди, который жил там же, но не мог использовать и отапливать большой дом и переселился в маленькую избушку, где прежде жили его рабочие. Сами Ильины жили рядом и вели образцовое хуторское хозяйство. Вера Валентиновна мечтала о педагогической работе и ухватилась за мамин проект, как только о нём услышала. Самого Ильина мама характеризует в дневнике, как очень хорошего человека и работника, а по натуре — рыцаря. Имение, которое по фамилии владельца называлось Ильино, помещалось в 4 километрах от станции Пушкино. По правую сторону от железной дороги у Вознесенского (теперь Красноармейского) шоссе. Мама съездила, посмотрела его. Деревянный двухэтажный с колоннами дом в стиле деревенского ампира ей понравился. Правда, многое надо было восстановить и доделать, но… волков бояться, в лес не ходить. Дом террасами выходил в парк. Через него по пашне шла дорожка, которая обрывалась к пруду. На пруду был круглый островок без моста. Направо — сосновый лес, за прудом — поля. Имея в запасе готовое помещение, мама обратилась в последнюю инстанцию, в которую ей очень не хотелось обращаться — в Губнаробраз, впоследствии именовавшийся МОНО. Она предвидела, что там она не будет свободна. Будут навязывать казённую программу, будут ревизии, придётся кривить душой — не всё рассказывать начальству. Не послужит ли это для ребят примером лицемерия? Но другого выхода не было. В МОНО настаивали, чтобы она брала не лучших, а худших ребят из всех детских домов, из бывших беспризорников. Но ей удалось заразить заведующую отделом детских домов Крупенину, чиновника в юбке, суховатую, но не злую, идеей «геометрической программы», которая могла быстро сработать именно при отборе лучших детей. Конечно, мама говорила, что будет их готовить для выполнения общественных функций. Как, в сущности и должно было быть, то есть для будущей жизни при коммунизме. МОНО сказало «добро» и утвердило маму заведующей Пушкинской опытной школой-колонией II ступени, как ныне она официально и называлась. Но тут всё дело чуть не провалилось. Распался коллектив сотрудников. Когда выяснилось, что надо жить так далеко от Москвы или еженедельно ездить час на поезде и потом час идти пешком по грязи или в мороз, то многие оказались для этого просто слишком слабы, других не пускали семейные обязанности, третьи не смогли уйти с прежнего места работы. Мама встретила симпатичную кассиршу-собственницу вегетарианской столовой — Настасью Николаевну Ушакову, которой мы с Колей Стефановичем аккуратно отсчитывали за обеды наши обесценивающиеся гроши. Мама уговорила её бросить свой бизнес и пойти в колонию хозяйственницей. Но Настасья Николаевна, как раз когда начиналось дело и предстояла куча работы для хозяйственника, ухитрилась заболеть тифом. Мама подсчитала оставшиеся ряды: математика — Варвара Петровна, литература — Вера Валентиновна, две студентки с курсов Кащенко, Бэла Коникова и Женя Малинская, которые не могли ничего преподавать, но соглашались исполнять любые функции, да ещё маленькая простодушная толстушка Аннушка вдохновилась теософической идеей перевоплощения, дававшей ей шанс достигнуть совершенства, и поэтому пошла к нам на должность прачки. Не густо. Про себя мама писала: «Я не педагог, не организатор, не работник. Но я надеюсь и иду к цели без остановок»[22]. Мама ошибалась: она была и педагогом, и организатором, и работником. И если дело удалось, то именно потому, что она в сильной степени обладала всеми этими качествами. Пока шли поиски «хозяина», педагогов и помещения, я помогал маме подыскивать учеников, агитируя среди бывших товарищей по школе и скаутов. Многим совместная жизнь в деревне казалась соблазнительной, но немногих отпускали родители. Тогда вторым эшелоном выступала мама, а против неё не многие родители могли устоять, хотя всем им было жутковато: шутка ли, отпускать детей в несуществующую школу, в деревню, где их ждала тяжёлая работа и полуголодное существование. Но надо сказать, что в то время и в городе их кормить было почти что нечем. Кроме родителей, мама говорила с каждым кандидатом, старалась выяснить, чего он стоит, и давала написать сочинение на тему: «Кем я хочу быть в будущем». Определённость намерений, даже больше, чем их содержание, служила для неё главным критерием при отборе учеников. И потом — «искорка» в глазах. Ох, сколько раз потом обманывала её эта самая искорка! В первую партию из старых друзей наметили Колю Стефановича, обоих Гершензонов, Женю Зеленина. Мама сама нашла в недрах толстовской колонии сироту Алёшу Ярцева и, не знаю где, Киру Тихомирову. Кроме того, с Варварой Петровной пришли её младший брат Шура Иевлев, племянница Таля, сын Настасии Николаевны — Серёжа Ушаков. Третьего Серёжу, Маленького, двоюродного брата того Мити, который прыгал с крыши, мама приняла то ли из жалости (у него недавно умерла мать), то ли потому, что отец за ним в приданое давал пианино. А какая же колония без пианино? Решили взять также племянницу моей няни Фросю. Её сперва предполагалось принять на роль полусотрудницы-полуученицы. Она была на 4 года старше остальных, но вскоре первая её должность отпала и она стала просто ученицей. Наоборот, Алёша, Кира, Серёжа Маленький и Наташа Гершензон были на два года младше остальных, и это заставило маму подумать об организации сразу двух групп, соответствующих 4-му и 6-му классам. Итого со мной колония начиналась при одиннадцати учениках. Вот самые краткие характеристики этих ребят. Коля Стефанович — младший любимый сын в семье Стефановичей, худенький, с тонкими чертами лица, умный и начитанный, но совершенно не приспособленный к физической работе — типичный интеллигент. Серёжа Гершензон — красивый. Но до предела избалованный и плохо воспитанный барчук. Часто бывал неприятен. Наташа, его сестра. Её звали негритёнком за короткие сильно курчавые волосы. Некрасивая, умная девочка. Женя Зеленин — высокий, в очках, с длинным острым носом. Очень весёлый, но весьма легкомысленный юноша. Хорошо играл на рояле. Алёша Ярцев — цыганёнок с иссиня-чёрными глазами и такими же волосами. С ярко выраженными чертами лица и характера. Вася Озяблов — просто «Зяблик». Невысокий, круглолицый, типичный мужичок и внешне и по хватке на работе. Очень улыбчивый, его все любили. Он очень привязался к семейству Ильиных и вскоре, с согласия Лидии Марьяновны, ушёл к ним совсем и стал очередным их приёмным сыном. Кира Тихомирова — тихая, скромная маленькая поэтесса, совсем куколка. Шура Иевлев — за недолгое пребывание в колонии очень мало себя проявил. Тихий. Очень стеснительный, славный. Таля — бесцветное растение. Фрося — типичная деревенская девушка, старше всех самых старших из нас на 4 года. На первые же деньги, полученные из МОНО, удалось с помощью Ильиных закупить 15 кубометров берёзовых дров. Чтобы начать переезжать, надо было их перепилить на швырок, переколоть и основательно протопить по крайней мере кухню. Для этого в Ильино был выброшен десант в составе Серёжи Ушакова (далее получившего прозвище Белого, в отличие от Чёрного — Гершензона), меня и Аннушки, задача которой состояла в том, чтобы мыть полы и варить для нас картошку. С Серёжей Белым я познакомился впервые. Это был круглолицый подросток с сильно развитыми скулами, нависающими надбровными дугами и маленьким подбородком. Он был простодушным парнем, уже прошедшим через колонию общины трезвенников и расставшимся с ней без особого огорчения. Ихний вождь «братец» Иван Колосков отпустил его с ревностью и раздражением. Он сильно отстал от меня в образовании, но физически был более развит, крепок и способен в работе. Во время пилки дров (пилой, конечно, занятой у Ильиных) из него так и сыпались случаи из жизни и разные наивные поговорки, так что мне было не скучно. Я тянулся за ним и потому работал до полного изнеможения. Когда руки уже не могли держать пилу, мы «для отдыха» принимались колоть дрова. Когда уставали колоть, брались перетаскивать дрова на кухню, забивая ими её чуть не на половину. Так мы проработали каждый день с утра до вечера всю неделю, хотя никто нас не подгонял и никто не задавал нам урока. Мы хотели перепилить все дрова, но их некуда было укладывать, а снаружи распиленные легче было уворовать, и мы треть оставили в брёвнах.[23] Когда я вернулся домой, квартиру невозможно было узнать. Всё это время мама бегала по учреждениям, которые все подряд назывались тогда «комиссариатами», получала ордера, авансы и бланки, спорила, доказывала, убеждала… Ноги у неё были больные, разбитые и потёртые, комиссариаты помещались в разных концах города, и проходила она ежедневно километров по двадцать. Бэла и Женя получали со складов снаряжение и на наёмных подводах свозили его в наш «особняк». Передняя была заставлена препаршивыми железными кроватями, в моей комнате до потолка были сложены соломенные тюфяки, на них лежали бельевые котлы, лопаты, ватники и прочие «пожитки бледной нищеты». В МОНО предупредили, что сапог, тарелок и карандашей не дадут — нету у них. Маму это не смутило. — Что ж, буду побираться по знакомым. Материальные заботы причудливо перемежались с интеллектуальными и эстетическими. Так, Бэла, целыми днями грузившая сковороды, противни и ухваты, по вечерам садилась переписывать с нот либретто оперы Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии», которое предполагалось читать вслух в колонии. Мама, бродя по Сухаревке в тщетной надежде купить пилу, приобрела вместо неё «Сказки африканских народов», имея в виду впоследствии использовать их для кружка по истории братства. Одну женщину едва не приняли в сотрудницы единственно потому, что она обещала достать черенки роз. Всё это могло показаться чудачеством, но хорошо характеризовало основную установку мамы: как бы ни была физически тяжела жизнь, не забывать о приоритете пищи духовной. Настал день переезда, 21 апреля. С утра я с подошедшими Колей и Серёжей занялся упаковкой бесконечного имущества. Мама, Бэла и Женя разошлись по извозчичьим биржам нанимать ломовых. Они отказывались ехать так далеко, жаловались, что овёс теперь дорог, заламывали несуразные цены. Только к обеду сторговали троих по 50 тыс. Варвара Петровна для своих вещей наняла четверых. Заезжали к Серёже Маленькому за пианино, мама настаивала, что музыка должна быть с первого дня. Но пианино не лезло в двери. Принаняли каких-то красноармейцев, которые, наконец, выволокли его, оторвав кусок от двери и кусок от пианино. В Ростокине возчики долго обедали в чайной, мы пока грызли сухари на возах. Была такая славная весенняя погодка и такое радужное, как теперь говорят — боевитое, настроение, что мы, мальчики, бросив на подводы куртки и шапки, побежали вперёд, пообещав в Мытищах дождаться обоза. Но что время терять? Ждать да догонять — последнее дело. И мы пошли дальше, да так и прошли все 30 километров. Когда спустилась ночь, а с ней мороз, нам в одних рубашках стало лихо. Но что ж делать? Надо быстрее бежать вперёд. Добежали, стуча зубами, полуживые от холода. Ночью пришли возы. Пытались их разгрузить, но не было никакого света. Затопили печь, но тотчас задохнулись от дыма. Так и легли в холодной кухне, на столах, на лавках, все вповалку. Когда мы встали, подъехал кое-кто из отставших.Начало новой эпохи
Утром неожиданность. Мама собрала всех, прочитала главу из Герцена. Помолчали. Потом Варвара Петровна сыграла что-то торжественное на пианино. Мама встала и поздравила всех с началом новой жизни. Я понял, что это вроде совместной зарядки. Этот ритуал потом свято соблюдался все 4 года существования колонии. Назывался он «утреннее чтение». Читали не обязательно из Евангелия, но из священных книг всех религий, из теософических авторов, из «Круга чтения» Толстого, из Тагора, иногда отрывки из совсем светских авторов, но всегда с этической направленностью. Обычно мама подбирала отрывки, откликавшиеся на злобу дня, или, если кто захандрит или профершпилится, то полезное ему — ободряющее или укоряющее, но не указывая пальцем на личность. Это у нас было вместо утренней зарядки. Потом произвели деление комнат. На втором этаже было 5 комнаток маленьких, солнечных, всем хотелось в них. Мы, конечно, стали кричать: — Чур, мы в эту! — Чур, мы в ту! Какое там. Разве у мамы это пройдёт! Она разъяснила, что хорошие комнаты следует отдать кому нужнее: мальчики должны уступить девочкам, здоровые — больным, молодые старшим и т. д. Ну. Мы почесали в затылках и согласились. Вместе обошли дом. В результате нам, пятерым старшим мальчикам, досталась самая тёмная угловая комната, на север и загороженная ёлками. Но мы утешились тем, что теперь, по крайней мере, ничью жизнь не заедало. Распределили работы: делать из консервных банок коптилки, насаживать лопаты и грабли, собирать кости, жечь и толочь их на удобрение. Более серьезные сельскохозяйственные работы мы не могли начинать: без лошади, без плуга, без пилы и топора и даже без земли — её ещё предстояло отвоёвывать. А так как колупаться в земле хотелось, то мы выговорили себе право завести небольшие индивидуальные грядки около дома. Хотя мы собирались на 10 лет обогнать коллективизацию, учредив школу-коммуну, как опыт образа жизни при истинном коммунизме, но собственнические инстинкты были в нас ещё живучи. Мы собирались урожай со своих грядок отдать в общее пользование. В ближайшие три дня подъехали ещё ребята: маленький полуглухой Лёня Шрейдер и моя одноклассница из школы Свентицкой Лида Кершнер. Я никак не мог понять, почему Лида попросилась к нам в колонию. Она была комсомолка-активистка, и родители её были коммунисты. Отец — ответственный работник Наркомвнешторга, правда что бывший меньшевик. Или уж и они пришли в отчаяние от безделия, царившего в «трудовых школах»? Ещё чуднее было то, что Лида, единственная из учениц игравшая на рояле, во время утреннего чтения исполняла «Ave Maria» и «Слава в вышних». 25 апреля устроили праздник официального открытия колонии. Было много гостей, пришли все Ильины — 8 человек, приехали из Москвы родители. Утреннее чтение прошло особенно торжественно. Столовую украсили гирляндами из еловых веток. Работы были отменены. Играли, болтали на солнышке, на лужайке. От обеда все гости пытались убежать, а колонистам хотелось щегольнуть гостеприимством. Всё же всех усадили и всем досталось по полпирожка из ржаной муки с картошкой. Мама преподнесла самодельный торт из той же муки с пшённой кашей и сушёными яблоками на блюде, украшенном травой. Вечером сидели у камина, читали стихи и даже я, сильно смущаясь, выдал стишок, не свой, конечно. Потом говорили о выборе профессии, а Ростислав Сергеевич рассказал историю нашего дома, который построил его отец, знавший несколько специальностей и владевший множеством ремёсел. К нам приехал юноша-толстовец из Москвы, Яша, столяр и художник. Он первым делом принялся за изготовление скамеек, в которых ощущался острый недостаток. Он выпиливал на них уголочки, потом вырезал простенький орнамент, пускал в него красную или зелёную краску, и сразу получалось художественное произведение в русском стиле. В столовой он повесил свою картину. Там были ярко раскрашенные терема, река, ладьи с лошадиными головами, одним словом, что-то в стиле раннего Рериха или Аполлинария Васнецова. Очень здорово. Сам Яша был худенький, щуплый, застенчивый, как девушка. Его прозвали Яшица. Он пробовал по просьбе мамы давать уроки рисования, но из этого вышло мало толку. Начали копать общественные огороды. Огородной земли не было и пришлось поднимать целину на лужайках в саду. Под густой травой была глина. Тяжёлое занятие. Но работа шла весело, потому что во время неё непрерывно болтали. Кто-нибудь начинал ораторствовать, чаще всего я, увлёкшись, бросал лопату. Постепенно останавливались и слушатели, и стояли, разинув рты. Бэла, которая к работе относилась фанатично, мрачнела и принималась копать изо всей силы, чтобы сделать работу за всех. Однажды вечером мама предложила мне — не хочу ли я услышать о своих недостатках. Я удивился, полагая, что у меня остались одни достоинства, но согласился. Она сказала, что я груб с товарищами, заносчив, самоуверен, хвастлив и недисциплинирован. Всё доказала, как по нотам, проиллюстрировала конкретными примерами. Вот-те на! И всё вроде так и есть и возразить нечем. Я не имел склонности следить за своим поведением и воображал, что все эти грехи — в прошлом. Я всё же начал оправдываться: — А вот Серёжка… А вот Колька… — Ты мне зубы не заговаривай. Речь идёт не о Серёже и не о Коле, а о тебе. Ты — мой сын и с тебя потому спрос вдвое. То, что другие себе позволяют, об этом я буду говорить с каждым. Но ты должен быть для всех образцом. Держи себя в руках и не распускайся.. Да, ну и задачу она передо мной поставила! С тех пор я заболел самоанализом. Привык смотреть на себя со стороны. Только начну задираться или завираться, a alter ego тут как тут: «А как ведёт себя сын заведующей? Видно, она ему поблажки делает?» Это очень нудное свойство — самоанализ, и вначале это не больно-то мне помогало, но, в конце концов, вероятно, принесло некоторую пользу. Были и другие причины, кроме моей болтовни, остановок в работе. У Лёни неожиданно оказались особые таланты, которые чрезвычайно подняли его авторитет. Во-первых, он знал азбуку глухонемых, на пальцах, и мы под его руководством стали в ней упражняться, стараясь достичь нужной скорости. Это было увлекательным занятием, но раз пальцы были заняты, делать ещё что-либо путное не было возможности. Затем он мог каждое данное ему слово мгновенно выворачивать наизнанку, задом наперёд. Хорошо, что Лёне, как самому слабому, поручали обычно собирать шишки для самовара. Вообще, мы никак не могли привыкнуть к мысли, что работа — это главное дело в жизни. Мы просто забывали о ней и, когда начиналось рабочее время, преспокойно садились играть в шахматы или дулись в чижика. Когда нас мама призывала к порядку, мы не сопротивлялись. Но она говорила, что ей надоело быть надсмотрщиком, что она не нанималась на эту должность. Трудолюбие, чувство ответственности за судьбу колонии нам ещё не было понятно. Еды нам не хватало с самого начала. Не было ни крошки хлеба. У Ильиных заняли мешок муки и пекли из неё лепёшки. Хорошая острота была: — Здорово поел, если бы теперь ещё пообедать, совсем бы хорошо было! Особенно не хватало еды большим мальчикам, на которых ложились более тяжёлые работы. Съевши свои порции и зная, что добавки не будет, они начинали вопить: — Кому помочь? Предлагаю великодушную помощь! И младшие девочки, сочувствуя нашим страданиям, часто разрешали им помочь, хотя прекрасно могли бы сами справиться со своей кашей. После обеда мы не давали дежурным мыть кастрюли, а набрасывались на них и вылизывали пригарки до полного блеска, так что потом и мыть было не надо. Мы уже съели в окрестностях всю крапиву и перешли на сныть. В связи с этим тяжело стоял вопрос о бывшем помещике Алексее Александровиче Ильине. Старик был противоположностью своим племянникам. Нудный был старикашка. Ворчливый, обидчивый, прижимистый. Он жил во флигеле. Одевался он как нищий и с первых дней являлся на кухню, предъявлял претензии и попутно всё что-нибудь выпрашивал: то сольцы, то картошки… Об отношениях с ним был поставлен вопрос на собрании и решили: так как мы пользуемся его домом и землёй, то будем ему выдавать паёк, такой же как колонистам. Тогда он меньше будет выпрашивать и обижаться, а у нас совесть будет спокойной. Всё-таки как-то мы себя неловко чувствовали в роли экспроприаторов. С тех пор он по три раза в день приходил со своей миской и получал на всякий случай немножко больше, чем остальные. После длительной тяжбы с соседями, жителями села Новая Деревня, уездный совет отвёл нам 7 гектаров земли. Дело было за лошадью. Денег на неё не дали, и, наконец, Ростислав Сергеевич в Москве на конной площади купил нам за 300 тысяч рублей молодого мерина, рыжего и симпатичного. Мама, которая была в Москве, взялась привести его в колонию. 40 километров пешком для женщины с больными ногами, никогда не имевшей дела с лошадьми, это был подвиг. Сперва они с Рыжим дружили и дело шло хорошо. Но потом где-то попался ручей, и здесь мнения разошлись. Мама настаивала, что его надо перейти, Рыжий не хотел мочить копыта. Дискуссия кончилась тем, что он вырвался, убежал и стал пастись на соседней лужайке. Все мамины попытки воззвать к его благоразумию, наконец, к долгу, кончились ничем. При её появлении он поворачивался задом и начинал лягаться. Она уже ходила вокруг него полчаса и пришла в полное отчаяние. В конце концов она остановила проезжавших крестьян. Они помогли поймать Рыжего и подвезли её около трети пути. Рыжий никогда ещё не ходил ни в телеге, ни в плуге. Естественно, ему это не понравилось. Объезжать его взялся Юрий Сергеич, брат Ростислава Сергеича. Рыжий пятился назад или прыгал вперёд, так что плуг вылетал из земли, или вставал на дыбы. Мы по очереди водили его за повод, причём то повисали на уздечке, то отскакивали, то проезжали, присев на пятки, стараясь его удержать. Хорошенький был цирк. Юрий Сергеевич проявлял чудеса терпения, но к вечеру и он, и лошадь, и все мы были в мыле и в пене, а вспахали всего 5 борозд. Хотели уже продавать Рыжего, но потом решили отдать его в хозяйство Ильиных для повышения квалификации. Взамен они нам дали свою покорную Чайку. С ней у нас дело пошло гораздо лучше и к концу месяца уже и Коля, и Серёжа Чёрный, и я научились пахать. А через месяца два Рыжего нам вернули уже обученного — лошадь как лошадь. Меня очень мучила необходимость бить лошадь во время работы. Как ни верти, всё-таки временами это приходилось делать. Я даже стал из-за этого колебаться в своих планах всю жизнь заниматься сельским хозяйством. Потом я решил посвятить себя изобретению железной лошади, которую можно было бы не хлестать кнутом, а только нажимать кнопки на задней части. Я и не знал, что Форд в то время уже разрешил эту задачу. Рожь сеять наняли старичка-лесовичка из Новой Деревни, Фрола Николаевича. Он сеял, как священнодействовал. Повесил через плечо лукошко с житом и шагал по полю размеренным шагом, брал правой рукой по горсти зерна и с силой бросал его об лукошко. Зерно разлеталось веером во все стороны. Сделав два шага и выйдя за пределы конуса рассеяния, он выбрасывал другую горсть и т. д. Я поражался народной мудрости: если бы он ударом о плоскую поверхность или прямо бросал зерно на землю, ничего бы не получилось. Равномерность распределения могла достигаться только ударом о цилиндрическую поверхность лукошка. Всё же я не был уверен, что рожь взойдёт равномерно, ведь ряды Фрол Николаич никак не различал и свой маршрут ориентировал по уже брошенным зёрнам, едва различимым на земле. Так ведь нет: рожь взошла поразительно ровно! Когда сеяли овёс (его было гораздо больше), взяли у Ильиных конную сеялку Эльворти. Вот когда я добрался до первой сельскохозяйственной машины! Здесь вам не Липовка, здесь я был из самых старших. Предварительно мы сами изготовили маркер и разметили поле. Работа на этой нехитрой сеялке доставляла мне громадное удовольствие. Маме хотелось, чтобы все ребята почувствовали «мистическое значение» сева, но из этого ничего не вышло. Большинство глядело на это дело вполне прозаически. Вслед за сеялкой мы овладели бороной и рондалём. К нам продолжали поступать новички. Лида Кершмер привела в колонию двух ребят: Митю Михайлова, злополучного самоубийцу из Алфёровской гимназии, и большую девочку Веру Пашутину из 7-го класса. Митя, бывший высокий красавец, сильно хромал, весь перекосился, шея смотрела вбок, лицо было испорчено шрамами, сломанный нос провалился. Он был очень добрым, даже кротким, парнем, окончил 9-й класс, но пришёл к нам, потому что стремился физически работать, лишь бы приносить пользу. Его взяли, потому что после тяжёлых потрясений он нуждался в дружной атмосфере и искал, так сказать, «санатория для души». Он ушёл от нас через год и говорил: «Как хорошо жить на свете!» Вера Пашутина была для нас переростком. Взяли её не знаю почему: то ли потому, что у неё не обнаружилось никаких отрицательных качеств, то ли потому, что она была очень дружна с Митей. Занятия начались довольно по-дилетантски, что и следовало ожидать при случайном составе преподавателей. Я начал интересоваться математикой, хотя меня раздражало стремление Варвары Петровны связывать её с делением частных грядок или вычислением объёма печных труб. Из маминой истории братства меня увлекла книга П. А. Кропоткина «Взаимопомощь среди животных» да история кооперативного движения. Когда мама пригласила мою тётушку Наталью Эмильевну, жившую в Пушкине, давать у нас уроки рояля для желающих, я от них отказался, сославшись на полную свою бесталанность. То же и с драматическим искусством. Затеяли инсценировать «Ноа-ноа» Гогена, причём уготовили мне роль автора. Готовых слов не было, нужно было импровизировать в общем духе повести. Я на это был решительно не способен, мне казалось, что легче заучить большую роль, чем придумать два слова от себя. Впрочем, я соглашался дублировать роль Гогена в том месте, где ему по ходу действия нужно нырять в воду. Пьесу предполагалось поставить на берегу пруда. Постановка так и не состоялась. Всё время происходила борьба двух течений. Маме хотелось, чтобы основное время уделялось занятиям, искусству и этическому воспитанию. Её очень поддерживала в этом Софья Владимировна. А жизнь тянула в обратную сторону: надо было пахать, сеять, копать огороды в количестве большем, чем было нужно для трудового воспитания. Было ясно, что на пайке, получаемом от МОНО, нам не прожить. Что сельское хозяйство нам необходимо как жизнь, что без него не будет ни науки, ни искусства. Главной радетельницей этого направления была Бэла. А извне Ильины, которые постоянно напоминали, что хозяйство можно вести только всерьёз и упрекали нас за то, что у нас оно на последнем месте. Я всё больше переходил на их сторону и, хотя от природы был ленив и болтлив, пересиливал себя и дулся изо всех сил, например, при поливке огородов, которую приходилось проделывать ежедневно от ужина до ночи, или при дежурстве по воде, когда надо было перетаскать на кухню 50 вёдер на расстояние 200 метров. Ростислав Сергеевич по воскресеньям читал нам серьёзные лекции по агрономии: о машинах, агротехнике, удобрениям. Я жадно их впитывал. Но иногда он на закуску предлагал почитать стихи, которых помнил великое множество. Раз он прочёл на память «Двенадцать» А. Блока — вещь, которая нас глубоко взволновала. Она была тогда новинкой. Чтение стихов показывало, что Ростислав Сергеевич совсем не был сухарём и делягой, но глубоко чувствующим и любящим Россию человеком. Иной раз он бывал в весёлом настроении и читал нам свои юмористические стихи, которые, будь они написаны на 50 лет позже, попали бы в категорию «самиздата». Помню отрывки из поэмы про поездку Карла Маркса в РСФСР. Вождю 1-го Интернационала пришлось пережить ужасную посадку:«Забыв моральные законы,
Детей толкают под вагоны…»
«На самый крайний оборот
Цепочку он засунул в рот».
«Что жители московские
Там камушки кремлёвские
В прикуску с электричеством едят».
«О Италья, о Италья, о Италья!
Гарибальди, Гарибальди, Гарибальди!
Макарони, макарони, макарони!
Аль Триесте, аль Триесте, аль Триесте!»
«Высколёза,
Каблучиста,
Поэтесса —
Ира Руч».
Зима внедрения
В октябре пришли 25 обещанных с весны ремонтных рабочих. Пришлось отдать им полдома, а самим уплотниться вдвое. Они принялись перекладывать все печи. Старые разломали, между первым и вторым этажами образовались огромные дыры. В первом этаже сломали полы, делали новый накат. Во втором во многих местах проломали потолок для вывода дымоходов. Одновременно чинили и заменяли оконные рамы. Ремонт длился два месяца и в иные дни температура в комнатах падала до − 4°. Целый день стоял шум и грохот, чтобы пройти к кровати, приходилось лезть через кучи кирпичей, грязь была невероятная. В воздухе хоть топор вешай от дыма, пыли и матерщины. Мы должны были кормить рабочих, а их требования всё росли. И к тому же они без конца воровали вещи и продукты. Из сотрудников были только две девушки: Мага и Вера Николаевна. То, что коллектив в это время не распался, то, что мы выдержали «годину бедствий», — за это им и нам надо поставить пятёрку. Работы наваливались одна за другой. Покончивши с чердаком, принялись за завалинку. Надо было её обвести вокруг всего дома, который имел в первом этаже 9 комнат. Для этого пришлось срубить в лесу несколько сот слег, перетаскать их на плечах к дому, уложить стенкой между вбитых в землю кольев и засыпать землёй промежуток между этой стенкой и стеной дома. Справились и с этим. Вместе с ремонтом, произведённым рабочими, было сделано всё возможное, чтобы отеплить дом. Было ясно, что имеющимися голландскими печами, даже отремонтированными, дом протопить нельзя. Километрах в трёх нашли какой-то разрушенный дом на кирпичных столбах — источник кирпича и брёвен. Ездили туда, ломали столбы и возили глыбы к себе. Потом мучительно долго разбивали их на отдельные кирпичи и очищали от извести. Много трудились над конструкцией печи-времянки. Главная трудность была в том, что не хватало чугунных плит и приходилось делать своды. В конце концов разработали чертежи на времянку в 70 кирпичей и начали класть. Эта работа мне нравилась. Сложили 7 печей, из них 3-я. Потом ездили в Москву за трубами и коленами. Часть купили на Сухаревке, часть подарили знакомые. Трубы были разного диаметра, стыки затыкали глиной. Всё же наши печки дымили немилосердно. Они давали экономию дров, быстро нагревались, но так же быстро остывали. При ломке дома у меня были приключения. Раз бревно одного из верхних венцов, на котором я сидел, свернулось и полетело вниз. Я ухватился за него всеми четырьмя конечностями, причём бревно оказалось на мне. На земле были навалены кирпичи и разные обломки. Но, не долетая до земли, бревно легло концами на распахнутые ставни окон и я повис на нём. Другой случай окончился менее благополучно. Серёжа Чёрный ломал дымоход и кидал кирпичи. Так как он всегда работал, не думая о работе и не стараясь о качестве её, швырял кирпичи, не глядя, куда они падают. Я был внизу, и один кирпич угодил мне по голове. На мне была заячья шапка на ватной подкладке, только потому я остался жив. Всё-таки он мне рассёк голову до черепа и вызвал небольшое сотрясение мозга. Параллельно со сломом дома мы хлопотали об отводе лесной делянки. А пока два человека ежедневно назначались таскать сушняк и хворост из лесу. Лесник выделил участок не дальше версты от дома. Валить лес, обрубать сучья, раскряжёвывать стволы, возить брёвна — всё это были для нас новые операции. Я поправился и занимался ими с увлечением. Почему-то тогда не жалко было (как впоследствии), когда столетняя сосна со стоном начинала падать, ломая свои и чужие ветки, потом глухо ухала на землю, ветви трепетали с минуту и затихали. Я находился в азарте разрушения и старался лишь бы во время выдернуть пилу, чтобы её не зажало, увернуться от вздымавшегося комля, сообразить, легла ли сосна в нужную сторону. Потом являлась злорадная мысль: «Ага, ещё одна!». До весны мы оголили порядочную вырубку. Но и молотьбу нельзя было откладывать. Цепы, конечно, заняли у Ильиных. Молотить решили на террасе, поскольку другого тока у нас не было, а шли дожди или снег. Молотили в четыре цепа. Сперва ничего не получалось, били в разнобой, друг друга стукали по цепинкам, а то и по голове. Долго пришлось прилаживаться, пока не добились чёткого ритма и очереди ударов, из которых один был сильнее других и как бы вел остальные за собой: «Тра-та-та-та…» Картошку свезли в одну комнату, опять-таки за отсутствием погреба. Боясь, что она будет прорастать, комнату не топили. Часть картошки помёрзла. Затопили — загнила. Всех незанятых на валке леса и пилке дров ежедневно назначали её перебирать. Отбирали семенную на будущий год. За зиму её перебирали 7 раз. Это была удивительно нудная работа, тем более, что мы берегли даже картошечки величиной с горошину, которые обычно идут на корм свиньям. Немудрено, что младшие мальчики и девочки всячески старались скрасить свою жизнь, совмещая переборку со словесными играми в «интуицию», в «города» и т. п. Но, странное дело, руки и языки не могли работать одновременно и чем оживлённее шла игра, тем больше забывали играющие, зачем, собственно, они сидят на грудах картошки. Когда я заходил в комнату, где сидели переборщики, настроение у меня сразу портилось, я ругался, иногда грубо, отравляя жизнь другим, а сам с горечью думал, что я ведь тоже не рассчитывал быть надсмотрщиком. К концу ремонта вернулась мама. Я был бесконечно рад этому и в то же время огорчён и испуган. Она была какая-то та и не та, словно чужая, словно душу в ней подменили. Относилась к нам строже, формальнее, подозрительней. И голос у неё стал другой. Я понял, что тиф глубоко изменил её психику и что облегчения мне не будет. Однако я напрасно предавался пессимизму. С течением времени сквозь новую маму всё больше проступала прежняя, привычная, родная. Изменения психики оказались обратимыми. Мамина душа возвращалась в тело вместе с отрастающими волосами, и через два месяца мама была как до болезни. Мама сразу настояла на возобновлении занятий. Она приняла ещё ряд сотрудников и учеников. Так, поступила к нам Вера Павловна, преподавательница всех искусств. Это была высокая, очень худая девушка лет 30-ти, с длинными тонкими руками и маленькими чёрными глазками, лысоватая, почему всегда не снимая носила на голове кумачёвый платочек, из-под которого виднелись перед ушами два тоненьких колечка волос. Она была очень живая и не гордая характером. Девочки сразу стали её звать в глаза и за глаза Верочкой Палочкой. Она была художницей и, к великому облегчению Яшицы, взялась за уроки рисования. В то же время она преподавала дикцию, которая сводилась к коллективной декламации. Наконец, она наладила уроки «пластики», то есть пластической гимнастики. Я сам удивился, что охотно принял участие во всех этих занятиях. Очевидно, это была реакция против изматывающей физической работы. Вера Павловна, кроме того, охотно дежурила по дому, по мытью посуды, перебирала картошку. Справедливость требует признать, что на последней работе от неё было больше вреда, чем пользы — она была главной заводилой словесных игр. К этому времени, в результате маминых хлопот, МОНО выдало колонии сколько-то метров ситца розового в полоску и голубого в крапинку. Из них были сшиты маленьким мальчикам розовые рубашечки, а маленьким девочкам — голубые сарафанчики. Кроме того, получили несколько детских беличьих пальтишек, которые стали носить младшие девочки. Это был единственный богатый дар МОНО за все годы. Всеволод приклеил младшим мальчикам прозвища «полосатые», а девочкам — «киски». К нам привезли Марину Бурданову, девочку тоненькую, хрупкую, способную ко всяким искусствам, но неясно, к каким именно. Она производила впечатление очень одухотворённой и потому сразу очаровала маму. Немного позже к нам приехала другая девочка, сирота, тоже красивая, с большими синими глазами, с тёмными волосами и итальянским типом лица, Ляля. Она воспитывалась в православной семье и была очень набожна. Алёша, всеобщий любимец, был большой задира и дразнила, прозвал их обеих, а заодно и всех «кисок» «фейно-лилейными», что, по его мнению, означало полную неприспособленность к практической жизни и было самым последним делом. Наконец, к нам поступил Гриша Каплан, умный, хороший, нескладный еврейский мальчик, всезнайка, но очень неумелый в физической работе. Серёжа Чёрный, ощущавший органическую потребность кого-нибудь дразнить, нашёл в нём отличную жертву и даже дал отдохнуть Шуре Иевлеву. Вместо изгнанного Кости приняли сразу двух Костей, по прозвищам Большой и Маленький. Большой был великоват, но по учёбе отстал и вполне подходил в нашу группу. Как-то утром появились у нас мой двоюродный брат, семилетний Мишутка, живший в Тарасовке с родителями Леной и Сашей, полуторагодовалой сестрёнкой Наташей и няней Анютой. Он пришёл в конце зимы, в оттепель, насквозь промокший и продрогший. Он вышел после обеда и заночевал в какой-то избе. Он не знал дороги, несколько раз сбивался и плутал. Оказывается, он пришёл за 14 километров искать своих родителей, которые уехали на работу в Москву и уже два дня не возвращались. Он думал, что родители у нас. Но у нас их не было. Мама сразу догадалась о причине их отсутствия. И действительно, вскоре подтвердилось, что оба они были опять арестованы прямо в городе на работе. Пришлось взять в колонию на правах членов маминой семьи не только Мишу, но и Наташонку с няней Анютой. Наташонке исполнилось 2 годика. Это была настоящая фарфоровая куколка, крохотная даже для своих малых лет и прелестная. Она носила сшитое Анютой синее тёпленькое платьице и любила, чтобы её называли «Мальчик Василёк». Миша питался с колонистами в столовой, а Анюта с Наташонкой в своей комнате. Анюта была настолько стеснительна, что не могла себя заставить приходить в столовую за пищей, когда там были все колонисты. Поэтому она посылала Наташонку. Это было курьёзно. Еле видная от пола, с тарелкой в тоненьких крошечных ручках, она, подходя к дежурным, говорила: «Вторлого на двоих». За арестом Гельфготов последовал обыск в колонии, главным образом в комнатах сотрудников. Мама успела спрятать свои дневники, хотя в них ничего предосудительного не было, а больше брать было нечего. К тому же чекисты были так удивлены предложенным им обедом, что не очень усердствовали. Последним нашим приобретением за эту зиму была Тоня. Её роль в дальнейшей истории колонии была громадна и ужасна. Если последующая жизнь в Пушкине представляется большинству участников как самый светлый, самый радостный период нашего существования, то Тоня играла роль демона, вселившегося в самую душу колонии и систематически отравлявшего существование мамы и всех нас. Благодаря маминому терпению и сдержанности только через 50 лет мы, когда расшифровали её дневники, в полной мере узнали о тех страданиях, которые ей причиняла Тоня, и о тех поистине титанических усилиях, которые та прилагала, чтобы оторвать маму от колонии. Тоня Павловская была дочерью профессора, жившего в Петрограде. По её словам, родители били её, плохо обращались с ней, постоянно наказывали. Когда она подросла, она стала посещать церковь, настоятель которой, отец Иоанн, создал религиозную общину с чрезвычайно строгими правилами. Тоня стала экзальтированной последовательницей этого вероучителя. По её словам, родители, которым она надоела, попросту выгнали её из дому. В это время с ней познакомилась Мага и приняла в ней участие. Приехав к нам, Мага принялась хлопотать и за Тоню. Она говорила, что ей совершенно некуда деться, а её тяжёлый характер исправится под влиянием нашего здорового коллектива. Мама решила взять Тоню на испытание. Когда та приехала, мы были поражены её отталкивающей внешностью: узкие всегда опухшие глазки свинцового цвета, очень низкий, словно срезанный лоб, одутловатые щёки, выпяченные негритянские губы, широкий нос. Месяц испытания Тоня держалась сравнительно хорошо. Она добровольно принялась за приведение в порядок нашей библиотеки и занялась этим очень усердно. Как всегда в таких случаях, после испытательного срока, когда человек привыкает и вроде становится членом коллектива, кажется очень жестоким его отправлять на все четыре стороны. И в этот раз мы проявили малодушие и, хотя с тяжёлым сердцем, с большой неохотой проголосовали за принятие Тони в колонию. Вот тут мы и почувствовали, какую услугу нам оказали нежные Тонины родители: они, как кукушки, снесло яйцо и подсунули его в чужое гнездо. А кукушонок, когда вырос, стал выпихивать из гнезда основных птенцов. Но об этом потом. Продолжу о занятиях. Мама, кроме истории братства, начала ещё два предмета, совершенно невозможных в советских условиях: историю религий и историю утопий. Вообще-то, история религий не была новостью. Но везде, где она преподавалась, это делалось под углом зрения какой-то одной религии, причём она утверждалась, а все остальные опровергались. Или же они все проходились с точки зрения антирелигиозной пропаганды. А так её изучать, чтобы во всех религиях подчёркивать положительные стороны и, отводя на второе место различие обрядов и некоторых догматов, выделять то общее, главным образом, этическое, содержание, которое во всех них имеется, — это, действительно, было невиданно. Разве что есть где-нибудь ещё теософические школы? История утопий была задумана как обзор мечтаний лучших умов человечества о социальной справедливости. Познакомившись с целым рядом таких мечтаний, мы должны были разобраться, что в их утопиях «утопично», а что реально, к чему нужно и стоит стремиться, и при каком строе человечество получит наибольшие возможности умственного и духовного развития. К остальным предметам у разных ребят было разное отношение. Но история утопий, начиная с Фомы Кампанеллы и кончая А. А. Богдановым, увлекла решительно всех. При этом не был забыт и Маркс и в научном коммунизме, как в одной из утопий, мама тоже постаралась выявить рациональное зерно. Мага преподавала историю. Она начала с Индии и чересчур подробно остановилась на разборе «Махабхараты» и «Рамаяны». А так как историю религий мама тоже начала с индуизма, то мы были пресыщены событиями, происходившими на поле Курукшетра, которые причудливо переплетались с прозаическими событиями нашей рабочей жизни. Если бы надо было изобразить эмблему жизни колонии в то время, то на щите её я бы нарисовал царя Дритараштру и кота Которашку. Мага, освободившись от ответственности за колонию, заняла своё место. Кроме преподавания истории, она многим помогала найти себя, особенно ребятам, склонным к искусству. Вера Павловна руководила формой, а она глубоко чувствовала внутреннее содержание искусства. Вера Валентиновна вела литературу. Это был её первый опыт. В первый год она подробно остановилась на творчестве Пушкина и Тургенева. Она глубоко разбиралась во внутренней идее каждого произведения, исчерпывающе раскрывала мир каждого героя. Её уроки были трудными, но очень интересными. Она задавала нам писать сочинения. Я помню, как огорчил и возмутил её, написав сочинение на тему «Сравнительная характеристика Рудина и Лежнёва». В нём я доказывал, что Рудин — пустоцвет, стремится ко всяким там идеалам, но ничего не делает, только сумел умереть красиво. А Лежнёв — работяга, не претендуя на высокие цели, понемножку делает своё маленькое дело и приносит людям маленькую, но конкретную пользу. Отсюда мораль: будем как Лежнёв. Вера Валентиновна чуть не плакала, она столько красноречия потратила, чтобы доказать превосходство Рудина. Но я был упрям, и надо мной довлела философия молотьбы и переборки картофеля. Над всеми предметами господствовали математика и физика. Варвара Петровна вела их с педантизмом опытного преподавателя. Идеи Дальтон-плана показали свою нежизненность и его отмели. Материала было очень много, она ездила за программами МОНО и боялась отстать. Из-за сельскохозяйственных работ наш учебный год был гораздо короче, чем в московских школах. Она пыталась компенсировать его краткость обильным задаванием уроков. В результате мы три четверти времени просиживали над её задачами и недоделывали уроки по остальным предметам. Математика такой предмет, что задаётся по номерам; их можно сделать или не сделать. А остальные уроки можно недоделать, недоучить и это не очень заметно. Поэтому математика у нас всегда пользовалась приоритетом, и остальные преподаватели сильно ревновали к Варваре Петровне. Физику нельзя было проходить на пальцах, и Коля был выделен для изготовления приборов. Как он ухитрялся их делать голыми руками из деревяшек и консервных банок при почти полном отсутствии инструментов, я диву давался. Он ухитрился даже паровую турбину изготовить. Ну, на то он и был технарь и алхимик. Кроме того, в то время я страдал лунатизмом. Это вообще была у нас распространённая болезнь. Многие ребята презабавно разговаривали во сне, и я вместе с другими любил слушать и потешаться над говорящими. Но то, что выкидывал я сам, превосходило остальных. Однажды ночью мне приснилось, что я верхолаз. Мои соседи по комнате Коля и Серёжа рассказывали, что после длинного монолога на тему: «Давай, давай, полезай, зацепляй вот за ту балку» и т. д., я вскочил на кровати и полез на полку, висевшую над ней, где хранились семенные брюквы, здоровенные дули с детскую голову величиной. Влезть на полку я не мог и стал подтягиваться не руках, держась за её край. На третьем подтягивании полка рухнула и я оказался на кровати весь заваленный брюквой и засыпанный землёй. Тут я проснулся. Незадолго до нового года к нам в колонию нанялся рабочим юноша Сигизмунд. До этого он служил работником у бывшего хозяина имения, Алексея Александровича, но, будучи парнем культурным, он сравнил душную атмосферу его жизни с культурной, хоть и голодной, жизнью колонии и предпочёл последнюю. С этим Сигизмундом я в начале января отправился в дальнее плавание за коровой, на которую мама выхлопотала ордер в Москве, в Мосземотделе. Корову надлежало получить в совхозе Шпилёво около Дмитрова, километрах в 50-ти от нас. Запрягая Рыжего, взяли ему на 3 дня сена, да маленько на корову, себе на 3 дня хлеба и поехали. Ехали сначала по знакомым местам через Братовщину, Ельдигино, Бортнево. Первую ночь ночевали в Володкине в знаменитой местной школе, построенной силами тех же Дмитровских крестьян-кооператоров. Эта замечательная школа жила, не получая от государства ни копейки, на заработки школьной столярной мастерской. Ребята изготавливали на продажу мебель, профессионально сделанную и украшенную резьбой по абрамцевским образцам. Второй день был тяжёл: въехали на Клинско-Дмитровскую гряду и просёлок пошёл нырять в такие глубокие долины и овраги, что Рыжий насилу вытягивал дровни, а мы, чтобы облегчить его, шли в гору. В Шпилёве нам корову не дали — заведующий уехал в Москву. А послали в деревню Драчёво за 10 км догонять какую-то могущественную комиссию. Комиссия приняла нас на 3 км к югу в Ермолине, где с нас взяли 3500 руб., но корову не дали, а послали опять на 15 км к северу во Влахернскую. Наконец во Влахернской нам выдали корову, первотёлку, маленькую как телёнок и дававшую 1,5 литра молока в сутки. Нас предупреждали, что она до Пушкина не дойдёт, поэтому мы взгромоздили её на сани и привязали верёвками. Самим места не осталось и мы опять шли пешком. Прошло уже 5 суток с тех пор, как мы выехали, вместо 3-х, на которые рассчитывали. Хлеб давно кончился. В отдельных совхозах нам перепадало немного картошки, а Рыжего мы кормили выпрошенной соломой или воровали на ночлегах сено. Поднялась страшная метель, дорогу занесло. Идти, да ещё голодным, было очень трудно. Наконец дорогу занесло совсем. Рыжий сбился с неё, провалился по брюхо и перевернул сани на корову. Мы с трудом его распрягли, подняли сани и отвязали коровёнку. Между тем, Рыжий вскочил и отправился куда-то в белую мглу. Мы погнались за ним, тут корова встала и отправилась в другую сторону. Сигизмунд бросился за ней, а я за Рыжим. Мы проваливались по пояс в снег, растеряли рукавицы. В нескольких метрах ничего не было видно, я почти терял лошадь из виду. Наконец, я догнал её и с радостью увидел рядом какой-то тын. Я привязал Рыжего к нему и по следу вернулся к месту катастрофы. Между тем Сигизмунд поймал корову и привязал её сзади к саням. Мы впряглись в оглобли и с большим трудом вытащили сани из сугробов к тому месту, где стоял Рыжий. Это оказалась околица деревни. Снова запрягли, снова уложили и привязали корову. Деревня оказалась Алёшиным. В ней была чайная. Мы задали скотине последние клочки соломы, а сами на радостях выпили по 10 стаканов чая. Это был рекорд всей моей жизни. Выехали уже в темноте, нам оставалось 25 вёрст. Приехали в 2 часа ночи. Я ног под собой не чувствовал и не знал, жив я или мёртв. Корова была тугосисая, но всё-таки её удалось раздоить до 3-х литров, что обычно хватало на 5–6 больных, всегда имевшихся в колонии. Надо сказать, что, отправляясь за коровой, я находился в особо возбуждённом состоянии. За неделю до того наша единственная комсомолка Лида Кершнер, уезжая на несколько дней в Москву, бросила мне записку, содержащую объяснение в любви. Это произвело на меня ошеломляющее впечатление. Я привык к мысли, что романы мои могут быть только невысказанными и неразделёнными, храниться исключительно в моём сердце и воображении. Но что меня может полюбить какая-нибудь девочка и признаться мне в этом — это совершенно не приходило мне в голову, не лезло ни в какие ворота! Поэтому, получив записку, я был на седьмом небе от счастья, хотя я Лиде не симпатизировал. Её критические выступления на собраниях, её сарказм, насмешки, какое-то холодное колючее остроумие меня раздражали. Но тут вдруг Лида представилась совсем в другом свете. Она так хорошо, так искренне написала. Как надо было ей ответить? В духе Онегинского ответа Татьяне? Это было бы жестоко, противно. Я написал ответ, который в третьем варианте (я всё смягчал его) выглядел так: «Лида, мне очень не хочется сделать тебе больно, но по чистой совести я не могу дать тебе другого ответа: я не люблю тебя так, как ты меня любишь. Пожалуйста, будем друзьями. Если можно. Даня». Я сунул ей записку, уезжая за коровой. Понятно, что в дороге я находился в волнении. Как она приняла мой ответ? Наверно, огорчилась. Не слишком ли прямо я ей отказал? Ведь у неё расширение сердца! Вернувшись, я с радостью увидел, что Лида изменилась: стала тихой, кроткой, внимательной к людям. Я уже думал, какая жалость, что я её не люблю, эдакая редкость: первый раз в жизни меня полюбили, а я нос ворочу. А почему, в сущности, я её не люблю? Вон она какая хорошая стала, даже внешне похорошела и чёрную бархотку на русых волосах носит. А тут ещё весна! Дело дошло до устного объяснения, во время которого я признался, что не распробовал самого себя. Конечно же, я тоже люблю! Раз я сидел на крыше одноэтажной кухни. Лида стояла внизу: — Даня, ты сделаешь, что я прошу? — Что хочешь, хоть с крыши прыгнуть. — Ну, прыгни. Она не успела глазом моргнуть, как я уже был на земле и тщетно старался подняться — я сильно растянул себе связку. Лида подбежала. — Ну какой же ты дурак, ведь я же пошутила, я не думала, что ты всерьёз прыгнешь. — С месяц продолжалась у нас идиллия, потом мы решили, что надо рассказать о нашей любви обеим мамам. Реакция была различная. Моя мама была очень огорчена, не о такой девушке для меня она мечтала. Но она постаралась подавить в себе неприязненное чувство, чтобы не омрачать нашей радости. Постаралась понять, полюбить Лиду (она как-то усилием воли могла это делать). И сказала нам, что всей душой благословляет нашу любовь. Лидина мать, Полина Лазаревна, напротив, возмутилась, растревожилась, что Лида «растрачивает нервы» на всякую ерунду. Она ей сказала: — Чего ты радуешься? Полюбила мальчика, который к тебе равнодушен, вложила в него свою любовь, потом вынула её назад, и думаешь, дело сделала. Да он тебя через полгода разлюбит. Надо сказать, что анализ наших отношений был совершенно правилен. Но она и сама способствовала нашему охлаждению. По болезни Лида должна была большую часть времени проводить в Москве и находилась под сильным влиянием матери. Я ездил навещать её, и хотя меня принимали вежливо, я чувствовал себя в их квартире, как во вражеском штабе. Полина Лазаревна написала маме письмо, обвиняя её в потворстве нашей незрелой любви, в пренебрежении Лидиным здоровьем и даже в антисемитизме (!) Во время кратких приездов в колонию к Лиде стали возвращаться прежние привычки язвительности. В это время её отцу вышла годичная командировка в Англию. Он хотел взять с собой всю семью. Дело долго тянулось. Наконец в июне все формальности были окончены. Я очень переживал Лидин отъезд. Накануне его она и Серёжа Чёрный устроили общее собрание без педагогов, на котором они выдвинули против нас и против наших порядков множество обвинений, в значительной степени несправедливых. В колонии была в моде глупая игра в «бери и помни». Два играющих старались передать друг другу какую-нибудь вещь. Берущий её должен был сказать «беру и помню» (à discrétion). Если он это забывал, то он считался проигравшим и должен был исполнить любые требования победителя. Я только один раз впутался в это грязное дело. Моей партнёршей была Берта. Во время какой-то запарки Николе срочно понадобилась лопата, Берта передала через меня свою и я, думая в этот момент только о работе, забыл сказать сакраментальное слово. Берта обещала подумать, что от меня потребовать. Вечером она сказала, что завтра я должен говорить только по-французски, послезавтра вообще не говорить, а только петь, как в оперетке, на третий день я должен на любое обращение отвечать глубоким средневековым поклоном, проводя шляпой по земле. Я был так поражён этими требованиям, что не нашёлся даже, что ответить, и ушёл на целый день в лес. Как я буду распределять работы? Со дня на день ожидали агронома из МОНО, которого я должен был принимать как председатель сельхоза, предстояло обсудить с мамой ряд хозяйственных вопросов. Но главное — послезавтра Лида должна была уезжать в Англию, я предвидел мучительное и трогательное прощание, и вдруг я должен буду прощаться нараспев! Вечером я пришёл к Берте. — Ты можешь считать меня подлецом, но твои требования я выполнять не буду. При этом у меня был такой отчаянный вид, что Берта смутилась. — Да я что, я ничего! Это Лида меня научила, что с тебя потребовать. Я был как громом поражён. Так это сама Лида постаралась приготовить нам прощанье в виде опереточного кривлянья! Я ничего не сказал Лиде и провел прощанье на уровне мировых стандартов. Но я понял, что нашей любви пришёл конец. В первую зиму мы готовили много спектаклей. Я изменил своё отрицательное отношение к артистической деятельности. Ставили «Двенадцатую ночь» Шекспира, причём Лида играла Оливию, а я — Виолу, женщину, переодетую мужчиной. Для этой роли мне прицепили косы Веры Пашутиной, которая незадолго перед этим остриглась. Я находил, что они мне очень к лицу и долго вертелся перед зеркалом. Затем, уже в разгар романа мы репетировали «Где тонко, там и рвётся» Тургенева. И опять-таки Лида играла Веру, а я Горского. Роль мне не нравилась, я капризничал, и был рад, когда спектакль не состоялся. Полина Лазаревна нашла, что Лида опять-таки тратит много нервов на исполнение своей роли, и запретила ей играть. Наконец, к весне поставили грандиозную постановку в Магиной инсценировке, не помню, как пьеса называлась. На неё пригласили соседние колонии. Спектакль длился четыре с половиной часа и кончился полным изнеможением всех артистов и зрителей. Я в нём играл небольшую роль. Весной к нам пришёл новый сотрудник — Олег, сводный старший брат Маринки. Высокий, красивый юноша с чёрными кудрями, он, казалось, обладал всеми талантами и добродетелями. Хорошо рисовал, писал стихи, самоучкой научился играть на рояле и даже импровизировал, знал математику и физику и брался преподавать её в младшей группе, был начитан, хотя терпеть не мог романов. Он основательно изучил все философские системы и остановился где-то между толстовством и православием, был последовательным вегетарианцем, даже обувь старался носить вегетарианскую, и мечтал о безлошадном, мотыжном земледелии. Он был строго целомудрен, никогда не допускал в разговоре каких-либо грубых, не то что бранных, выражений. Когда у нас начинались танцы, он уходил, считая это занятие неприличным. В то же время он не брезговал никакой тяжёлой физической работой, хорошо владел топором и был изобретателем, то есть умел конструировать и строить самодельные машины. У нас построил: картофельную тёрку для изготовления крахмала, картофелесортировку, чигирь для поливки поля в засуху, наблюдательную сторожевую вышку, овощехранилище на 2000 пудов овощей и картофеля и, наконец, избу для себя и ещё двух человек. Очень практичным его вкладом явилась сконструированная им печь на 200 кирпичей с духовыми камерами, вокруг которых лабиринтом извивался дымоход. Печь была в рост человека и называлась «бегемот». Она была очень экономна и хорошо держала тепло. Я тоже научился их выкладывать. Бегемоты, поставленные в нескольких комнатах, сильно улучшили их климат. При большой серьёзности Олег никогда не отказывался принять участие в подготовке наших праздников, внося в них дары своего таланта и мягкого юмора. Таким примером может служить его сочинение — опера «Фауст». Таких его произведений было не одно, некоторые в соавторстве с его матерью, хорошей певицей, музыкантом и композитором, впоследствии ставшей нашей преподавательницей музыки и пения. Она поставила у нас много детских опер собственного сочинения, была таким образом душой колонии, любимой всеми, и детьми и взрослыми. Из новых ребят мы приняли зимой двух «церетеллят» — младших братьев известного артиста Камерного театра Николая Церетели Жоржа и Валерия. Они каким-то образом были наследниками эмира бухарского, их полная фамилия была Церетелли-Мансур-Мангит. Впрочем, они ни в малой степени не претендовали на бухарский престол. Они были высокими брюнетами с типичным оливковым цветом лица, выдававшим их грузинско-узбекское происхождение. Впрочем, лицо младшего, Вали, было весьма миловидным. Он был ловок, игрив, недисциплинирован, во всех случаях предпочитал женское общество, в котором играл роль эдакого Керубино. Мага взяла над ним покровительство, стараясь сделать из него человека. Но это не имело успеха. Она не была педагогом, а Валя был неподатлив. Жорж был некрасив, косоглаз, но спокойный и уравновешенный скромный мальчик. Ребята, которые не были сиротами, врастали в колонию семьями. Их родители составляли как бы второй внешний круг сотрудников колонии. Они приезжали и иногда попросту гостили у нас. В свою очередь, они снабжали нас чем можно, исполняли деловые поручения, хлопотали по нашим делам в МОНО и другихорганизациях. А если у колониста были братья и сёстры, то они постепенно перекочёвывали к нам в колонию. Так вышло и с новым мальчиком Костей Архангельским, или Костей Большим, но об этом далее. Вера Павловна задумала читать по вечерам старшей группе Ибсена. Мы прочли «Пер Гюнт», «Доктор Штокман», «Строитель Сольнес», «Росмерсгольм», «Кукольный дом». Мы были подавлены обилием трагических ситуаций. Многие по ночам не спали, почти впадали в истерику. Хорошо, что мама вовремя прекратила эти чтения и попросила Магу дать нам противоядие. Мага читала нам «Балаганчик» и «Незнакомку» Блока и умно и глубоко комментировала их на основании личного знакомства с Блоком. Хотя Блок был непрост, однако он помог нашим душам вернуться на своё место и к концу зимы избавиться от полученной порции неврастении.Первое нормальное лето
С весной остро встал вопрос о купанье. После тяжёлой работы и весёлой возни нам страх как хотелось выкупаться. Но начало сезона ещё не было объявлено. Мама заявила, что она его объявит, только когда градусник в воде дойдёт до 16°. Он, проклятый, никак не дотягивал. Уж мы его трясли и вверх ногами переворачивали… никак! Раз я дотряс его до 15.5, пришёл к маме, говорю: — Не будем мелочиться, полградуса погоды не делает. — Нет, цены государственные, здесь не базар, я не торгуюсь. Что ты будешь делать с такой принципиальностью! Мы приняли контрмеры. Принялись чинить, конопатить лодку. Но ведь отремонтировав, её надо испытать. А если испытывать, особенно вчетвером, то (если раскачать) она может и перевернуться. Да и ремонт был такой, что лодка всё же сильно промокала. И перевёртывалась-таки! Но ведь… это авария, катастрофа, тут уж ничего не пропишешь, надо спасаться вплавь! Ещё лучше это удавалось с плотом, когда на него вставали не двое ребят, которых он мог выдержать нормально, а 5–6. Он немедленно накренялся (конечно, с помощью стоящих на нём) и… все с шумом и смехом кучей летели в воду. Вскоре Лидия Марьяновна вынуждена была запретить катанье на лодке и на плоту. Но разрешила мыться на пруду до пояса. И тут ребята изобрели способ фактически купаться, вернее, окунаться. Они мылись до пояса. А после с честными глазами объясняли Лидии Марьяновне: — Ну, вы ведь до пояса разрешили?! Так мы, по мере сил, обманывали маму, пока градусник не добрался до 16°. На вторую весну я выучился пахать и находил в этом немалое удовольствие. Приятно было глядеть на бархатную свеже-вспаханную загонку, приятно запахивать под пласт сорняки: «Ага, попались!» Приятно было, как маятник, ритмично ходить из конца в конец поля. Вообще поэзия сельского хозяйства меня увлекала. Я рассуждал: если я этим займусь, когда кончу школу, 1) я обеспечу себя продуктами и ни от кого не буду зависеть, 2) я буду улучшать, украшать природу, 3) я буду жить зиму, свободную для умственных занятий. Я напишу книгу: как начинать сельское хозяйство людям, которые ничего об этом не знают, чтоб им не пришлось вначале мучиться, как мне. Правда, я жалел, что променял Машутку на Лиду, с Машуткой это было бы куда складней, Лида же решительно не вписывалась в мою агрономическую идиллию. Ах, Лида, Лида… Как ты некстати мне подвернулась! Пришли новые ребята. Упомяну только некоторых. Мы приняли Иру Большую, высокую худенькую девочку, вначале бывшую грустной, отчуждённой и постепенно за все годы колонии (как и всей жизни) расцветавшую. Вероятно, она была грустна, потому что была сирота, как, впрочем, и все принятые в ту осень. Наконец, раз приехали сразу трое: две сестры и их тётка-ровесница старшей. С ними вышел смешной случай. Дежурной по дому в тот день были Нина Белая, Нина Чёрная и новая сотрудница, преподавательница ритмической гимнастики Нина Сергеевна. Они спросили одну из новеньких: — Как тебя зовут? — Нина. — А тебя? — Нина. — И ты, небось, тоже Нина? — И, не дождавшись ответа, одна из дежурных с досадой сказала. — Ну не шутите! А как по-настоящему то? — А вас как зовут? — Нина, — ответили хором дежурные, а преподавательница ещё добавила: — Сергеевна. — Это вы шутите, а не мы. Ну как по-настоящему-то? Но скоро все они поняли, что из шести человек оказалось пять Нин, считая и преподавательницу, и только одна Галя. Новеньких нарекли Нина Большая и Нина Маленькая, в отличие от уже имевшихся Нин — чёрной, беленькой и зелёной, как звали девочки Нину Сергеевну. Отрицательной стороной сельского хозяйства является необходимость всё сторожить. Это хозяйство распространено по площади и каждую частицу норовит кто-нибудь украсть. После того как вывезли нашу кладовую, мы сломали лестницу, которая вела к кладовой снаружи. Но ведь надо было сторожить лошадь; ребята сначала трусили ночью сторожить. Мама решила показать им пример и несколько ночей сторожила у конюшни сама. Потом появилась корова. Тогда Коля сконструировал кибернетический автомат для её охраны: верёвка натягивалась, когда открывалась дверь коровника. Она была протянута в помещение, где спал Сигизмунд. Верёвка сдёргивала слегу, укреплённую под потолком. Слега падала на пустое ведро. Сигизмунд от грохота просыпался и поднимал тревогу. Ох, и механик этот Коля, предвосхитил эпоху автоматики! Когда стали гонять Рыжего в ночное, я опять не удержался и написал стихотворение, которое называлось:Опытно-показательная идиллия
Сквозь беззвучный чёрный фон
Смотрят звёзд предвечных очи,
Только тихий чудный звон
Нарушает тайну ночи.
То не грешных душ стенанье,
Что горят в безбрежье мук,
То не звёздных стад блеянье,
То не арфы мира звук,
То не судеб грозный лист
Парка старая прядёт —
То несчастный колонист
Рыжего пасёт;
А инструмент, что в аллее
Вызывает отзвук бледный,
То у Рыжего на шее
Колокольчик медный.
В доме спят все безмятежно,
Лишь один средь тьмы завесов
Стережёт ночной прилежно —
Жертва общих интересов.
Зима успокоения
Под Новый год, когда многие ребята уехали в Москву, я заболел малярией. Смерил температуру — 41°, смерил через час с четвертью — 41,4°. Я где-то вычитал, что когда доходит до 42°, человек умирает, так как белки, входящие в его состав, свёртываются. Я сосчитал, что через 1 ч. 42,5 мин. я умру, и… заснул. То, что я пишу об этом в возрасте 71 года, доказывает, сколь ненадёжны прогнозы, основанные на прямой экстраполяции. В колонии осталось совсем мало народа. Многие ребята, у кого были родные, ездили в отпуск. А мне некуда было ездить. Мама встретила в Москве Соню Доброхотову. Пути их совсем разошлись, но в знак старой дружбы Соня пригласила меня погостить у них. Учитывая, что я только что и сильно переболел, мама отпустила меня к ним на недельку. Я наслаждался жизнью. Целыми днями я ходил по музеям, особенно по Политехническому, по публичным лекциям. Вечерами часто шёл в театр, хотя и смущался отчасти, потому что был я в лаптях и на брюках у меня было 16 заплат другого цвета, чем первоначальный. Я их сам поставил на уроках, причём белыми нитками и очень этим гордился, но чувствовал, что в театре они как-то не звучат, стиль не тот. Контрамарками в Камерный меня снабжал сам Николай Михайлович Церетели. Помню, что мне понравился «Король-арлекин» и не понравилась «Сакунтала». Все декорации, жесты, костюмы, выдержанные в стиле персидских миниатюр, казались мне жеманными, неестественными. Что мне в Москве понравилось больше всего, так это моя полная свобода и безделье. Я уже забыл, как это бывает. Хуже было вечерами у Доброхотовых, хотя они за мной ухаживали, старались развлекать, а Миша едва не выжег ради меня себе глаз. Он пустил бегать по воде кусок натрия (он был химик), это было очень забавно. Но натрий внезапно взорвался, и крупинка попала ему в глаз. Скверно было то, что супруги всё время грызлись между собой. Я первый раз наблюдал семейные сцены и не знал, куда деваться. Ссоры возникали поминутно из ничего. Соня и Миша ругались зло, грубо, стараясь друг друга унизить и не стесняясь моим присутствием. Отношения так обострились, они так осточертели друг другу, что я не понимал, как можно так жить. В немногие мирные минуты они читали вслух «Любовь в природе» Вильгельма Бёльше. Они считали крайне полезным просвещать меня в этом отношении. Но я застал их чтение на середине — про любовь у рыб. Я запомнил место про селёдок. Они идут на нерест огромным косяком. Плотно прижимаясь друг к другу. Взаимное трение вызывает у них чувство сладострастия и они выпускают икру и молоку. Так что вся стая ими пропитывается и облипает. Всё это было довольно противно. Я размышлял о том, как у селёдок обстоит с семейными сценами, когда они живут в свальном грехе. В общем от семейной конституции Доброхотовых у меня осталось тошнотворное чувство. Я вспоминал их пребывание в Ельдигине и думал: «Как могли такие весёлые, такие влюблённые молодые люди дойти до жизни такой?» Раз ночью я совершил позорный поступок. Я спал в столовой на диване, тут же на раскладушке спала домработница. Рядом стояла китайская фарфоровая ваза с меня ростом — фамильная драгоценность. Домработница наутро рассказывала: «Софья Ивановна, ночью я проснулась, потому что гость-то ваш уж больно кричал во сне: „Держи его, лови его, бей! Ты будешь солому поджигать? Вот я тебя сейчас!!!“ Я обмерла. А он, родимый, как вскочит, как схватит стул. Да по вазе! Она на мелкие кусочки рассыпалась». Мне было ужасно стыдно. Так-то я заплатил за гостеприимство. За взрыв натрия и за влюблённых селёдок! Больше я Доброхотовых не видел. В это время я стал вегетарианцем. В колонии было много вегетарианцев: все теософы — мама, Мага, Варвара Петровна, все сотрудники и ребята, пришедшие из толстовских и трезвеннических колоний — Олег, Всеволод, Яша, из учеников — Серёжа белый, Алёша. Было неприятно и неудобно делать два разных обеда, а МОНО нам изредка выдавало мясо. Поэтому все согласились, когда мама предложила менять мясо на масло. Но первый год менять было особенно нечего. Желающие могли есть мясо у себя в комнате, если родные привозили им его в подарок. Все такие счастливчики делились с соседями — мясоедами. Я прочёл рассказ Короленко про чикагские бойни. Он произвёл на меня очень сильное впечатление. Я подумал, что надо бросить есть мясо. Да, боязно, всегда голодный как волк, а ещё от мяса отказываться! Потом подумал: «А когда ты в последний раз видел мясо? В тот день, когда красноармейцы умыкнули у тебя конину. Три года назад! И не умер». Выходило, что без мяса можно обойтись. Зато совесть будет спокойна, что никого не заставляю резать телят, чего сам не смог бы делать. Правда, было ещё одно препятствие: придётся тысячу раз объяснять, почему я отказался от мяса. Я не обладал маминым талантом проповедника и боялся, что надо мной будут смеяться. Но это соображение, конечно, было постыдное. И я завязал. Случай проверить свою стойкость представился немедленно. В колонию приехал папа и привёз мне полкило сала. Ох, как хотелось его съесть! В «последний раз», а уж потом завязать. Но я чувствовал, что потеряю к себе уважение, если сделаю это. Кроме того, было ещё одно соображение: я знал, что папа оторвал этот кусок у себя, у своей семьи, хотя они голодали не меньше меня. Может, ему пришлось выдержать Тамарины слёзы или даже семейную сцену. Он получит амнистию, если привезёт сало назад. И я ему первому сказал, что стал вегетарианцем. Мама пригласила папу преподавать у неё историю в связи с отъездом Маги. Он согласился приезжать раз в две недели, чередуясь с Сергеем Викторовичем. Для него был ценен хоть такой грошовый заработок. Он начал со средних веков, преподавал учёно, трудно, как в университете. На первом уроке читал нам Риккерта, которого слушал в Гейдельберге. Он увлекался и забывал, что перед ним не студенты, а мальчишки и девчонки, да и те в лаптях. Но мама считала, что нам полезно напрячь мозги, понюхать, наконец, как пахнет настоящая наука. В колонии наступил спокойный период. К Рождеству отмолотились и погрузились в учение. На уроках, если не надо было записывать, девочки шили, делали пояски, ёлочные игрушки — тоже зарабатывали на пропитание. Коля изобрёл способ лить из свинца ёлочные подсвечники и сбывал где-то в Москве в пользу колонии. Мальчики стремились создать столярную мастерскую. Я с опытным столяром Николей сочинял заявку на инструмент в МОНО. Он диктовал: — Шпунтубель, зенцубель, цинубель, ресмус, малка, всего по две, нет, лучше по три штуки… Мы потом составляли эти заявки каждый год, но так ничего и не получили. Я до сих пор не знаю, что значат эти шпунтубели и для чего они нужны. Мы очень сплотились и привыкли друг к другу. Мамин девиз: «природа и труд» себя оправдывал. На предложение некоторых родителей просить помещение в Москве или разобрать ребят по домам, чтобы подкормиться хоть немного, большинство отвечало: «ни за что». От чего я устал, так это от двойной ответственности: председателя сельхоза и патрульного скаутов. Особенно тяжело было второе: заботиться о моральном состоянии десятка человек. Я к этому не чувствовал вкуса, и у меня это не получалось. На одном сборе я решительно отказался от поста, сказав: «Пусть Коля заботится о душах, а я буду заботиться об овсе». А Колю, тоже отказавшегося, заменили двумя девочками — Галей и Бертой. Но о своей душе я всё-таки продолжал заботиться, потому вошёл в кружок «Обещаю», который занимался этическим усовершенствованием и углублённым разбором маленькой белой книжечки Кришнамурти «У ног Учителя». Это была очень мудрая книжечка, нечто вроде теософического Евангелия. Про Кришнамурти поговаривали, что он был посвящённым, последним воплощением Великих Учителей. У мамы постоянно висел на стене его маленький портрет — юноша индус удивительной красоты. Кружок состоял из четырех человек: Галя, Нина Белая, Коля и я, под руководством мамы. Мы на каждое занятие брали несколько строк из «У ног Учителя», готовились по ним, потом делились своими мыслями, разбирали, какие выводы надо сделать для себя из данного отрывка, ставили перед собой этические задачи: вырабатывать терпимость, внимательность, заботливость к людям, иногда к какому-нибудь особо трудному члену колонии. В следующий раз отчитывались в своих успехах или неудачах. Иногда отчёты представляли в виде символического рисунка. Всё это было очень полезно и, кроме того, сильно сближало нас, членов кружка. Таких кружков было в колонии несколько. А Галя определённо мне нравилась. Она была молчалива, скромна, в то же время очень трудолюбива, охотно бралась даже за мужскую работу. Да и внешне — круглолица, курноса. Все мои прежние симпатии, кроме Лиды, обладали этими же качествами. Высказывалась на уроках, на кружке она редко, но когда высказывалась, её мысли казались мне близкими. Что-то будет? Только не надо спешить. Надо было первым делом кончать с Лидой. Я написал ей, что, исполняя обещание говорить всегда правду, я должен признаться, что никаких чувств к ней у меня не осталось. Но я всё-таки с волнением ждал ответа, боясь прочесть в нём мольбы, отчаяние слёзы… Через месяц я получил письмо, где говорилось, что я молодец, снял с её души камень, что она давно уже собиралась написать мне письмо такого же содержания, да никак не могла решиться. Опять готовили постановки. Веру Валентиновну тянуло на классику. После неудачи с Тургеневым она посягнула на Софокла. Но «Антигона» так явно не подходила к стилю нашей жизни, показалась нам такой напыщенной, ходульной, что ей пришлось от этого плана отказаться. Стали разучивать «Снегурочку» Островского. Я был Берендеем, Галя — Снегурочкой, Фрося — Купавой, Ира Большая — весной. Но и эту пьесу Вера Валентиновна не довела до конца. Позже, уже без Веры Валентиновны, мы эту постановку всё-таки осуществили, но без Иры и без меня. Прошёл спектакль с большим успехом. Олег подал идею поставить пьесу собственного сочинения. Текст был весёлый, псевдонаучный и сатирический, пародийный и в то же время вещий. Вряд ли сам Олег предполагал, какие великие потрясения в нашем мире он предсказал в этой пьесе. Она называлась «Хламида-монада». Мы горячо на неё отозвалась, а Вера Валентиновна реагировала бурным отчаянием; ей это казалось профанацией театрального искусства. Мама нас поддержала. Она была за инициативу в искусстве, иначе говоря, за отсебятину. События заставили нас на год отложить постановку. Поэтому о содержании пьесы я расскажу позже. Многим наша колония нравилась. Несмотря на голод и трудные условия, люди охотно отдавали к нам своих детей. Приехал раз агроном из МОНО, ревизовать наше сельское хозяйство, немец, сухарь, но поставил нам 5+. Видно, уж очень плохо было поставлено дело в других колониях, если мы удостоились такой отметки. Более того, он просил принять к нам свою дочку. Так мы заимели простую и старательную девочку Тамару. Её и Костю избрали в Домхоз, организацию, параллельную сельхозу и призванную наводить порядок в доме, в котором с удивительной настойчивостью все создавали кавардак и захламлённость. Материальные условия были по-прежнему неважные. Бывало так, что по месяцу ели одну мороженую картошку без масла, пили кипяток без сахара, по неделе не видели хлеба. Когда была ржаная мука, старшие мальчики, а также Фрося, Вера и Галя пекли хлеб по очереди. Дело это я делал с удовольствием. Заваривали большую квашню-кадушку. Месить приходилось в майке, рука уходила по плечо. Истопить русскую печь тоже было искусство. Выкладывали тесто на 6 больших противней. Задвигали в печь ухватом. Угли разгребали так, чтобы хлебы покрылись блестящей корочкой, но не подгорели. Цимес состоял в том, что комья теста, попавшие на края противня и заусенцы на хлебе пекарь имел право съесть. Когда печь немного остывала, устанавливалась очередь из мальчиков в ней же мыться. Это было предельно неудобно: мыться приходилось лёжа на боку, в страшной духоте, чуть пошевельнёшься — вымажешься в саже как чёрт. А уж вылезать! Но это было единственное место, где было тепло и не было риска простудиться. Жилось по-прежнему трудно. Некоторые колонисты стали уходить из колонии. Но это всё были скорее случайные ребята: Женя Зеленин, Жора и Валя Церетели. Уехала Варвара Петровна и увезла с собой мать Елену Ивановну и брата Шуру. Женя и Шура мотивировали свой уход желанием серьёзно учиться музыке. Но музыкой ни тот, ни другой и в Москве не занимались. Ремонт дома мешал наладить нормальную жизнь. Первые рамы рабочие починили, но вторых не сделали. При одних рамах натопить дом было невозможно. С 4-х часов дня в доме становилось темно. Занимались при коптилках, а когда достали 3 лампы на 16 комнат, то всё равно для них не было стёкол. Уже три преподавателя были приезжающие, а сообщение с Москвой оставалось ужасным. Однажды мама, возвращаясь из Москвы, сутки провела на вокзале. Под дачные поезда подавались составы из товарных вагонов. Их штурмовала такая толпа народа, что милиция стреляла, чтобы отогнать пассажиров. Поезда уходили с опозданием на 3–4 часа и более. Вера Валентиновна наметила очередную постановку. Это был роман Твена «Принц и нищий», где Галя и Берта играли принца и нищего. Работали над ней по вечерам с большим энтузиазмом. На этот раз спектакль удался на славу, все остались довольны. Наконец, нашёлся молодой человек, Гавриил Осипович, он же Ганя, который согласился разгрузить маму хотя бы от обязанностей агента по снабжению колонии продуктами. Он был сухой, стройный, чёрный как цыган, с сумасшедшинкой в глазах, очень самолюбив и не менее энергичен. Свои обязанности он выполнял отлично: проводил отчёты, выколачивал ассигновки, зубами выдирал продукты. Когда пошло мясо, продавал его на рынке и покупал масло, сам грузил мешки и всё это постоянно голодный. Подкормить его старались, когда приезжал, наконец, в колонию; ему давали дополнительный паёк как больному. Ганя переехал к нам с женой Ольгой Афанасьевной и падчерицей Лилей. Ольга Афанасьевна приняла от Ксении Хар-лампиевны обязанности портнихи. Была она лет на 10 старше мужа. Когда-то прежде спасла его от пьянства и чуть ли не уголовной дорожки и для крепости женила на себе. У нас она была как парализованная, спала в шкафу, опасаясь холода и воров. Её дочка Лиля была весёлая и смазливенькая девочка, по знаниям подходившая в нашу младшую группу, но по возрасту на 2–3 года старше. Кроме Лили мы приняли за эту зиму четырёх ребят. Петя Карпов, большой и сильный мальчик с лицом русского молодца, но некрасивый, с политическим зачёсом на русых волосах, пришёл к нам из толстовской коммуны на Кавказе, на Михайловском перевале. Это было довольно случайное приобретение, оно основывалось только на том, что Петя, попав в Москву, разыскивал вегетарианскую колонию. Он был напичкан толстовскими идеями. К нашей колонии он относился иронически. Несколько его словечек вошли в историю. Когда ему говорили, что у нас, мол, принято делать так-то, он криво усмехался: — Тхе, интэрэсно… — И затем пускался в критику. Затем, переходя к позитивной части, начинал: — А у нас на перевале… — Тут следовала дидактическая часть, поучение, как надо жить. В работе он преимущественно ссылался на расширение сердца и всячески отбояривался от неё. Но мог сделать многое, особенно когда на него глядели девочки. Однажды он разгружал полок с продуктами, взваливая наспину по два пятипудовых мешка и свободно вносил их по лестнице. По вечерам Петя с упоением танцевал со всеми девочками по очереди, но большинство из них скоро стало чуждаться его. В нём ни на грош не было деликатности, рыцарства, свойственного мальчикам-колонистам. Удивительно, что некоторым из девочек он нравился. Вторым приобретением, как оказалось, более удачным, был Боря Корди. Это был маленький мальчик, самый маленький в младшей группе. Он был греческого происхождения, хотя родился в Ростове Ярославском. В Колонии он получил целый ряд прозвищ: Борица, омо-Борица, Боря-Чижик, Боря Маленький (так как вскоре появился и большой). Вначале он был не в меру простоват, наивен и тянул всё под себя, как кулачёк. Но он быстро развивался и вышел отличным молодым человеком. А внешне он действительно был похож на чижика своим носом с горбинкой. Он с двумя сёстрами постарше остался сиротой. Сергей Викторович Покровский, как-то встретившись с ним в Ростове и узнав его судьбу, взял его в приёмные сыновья, хотя в то время у Покровских, весьма небогатых людей, было собственных три сына и приёмная дочь. Какое-то время спустя Сергей Викторович привёз Борю к нам, и тот стал отличным колонистом. Мать Кости Большого, Вера Иосифовна, нередко приезжала в колонию и скоро стала своим человеком, всеми любимым. А потом она привезла своих двух младших детей, близнецов по 12 лет — Витю и Галю. Для колонии эти дети были малы, их не хотели брать, так как им негде было учиться. Но Витя очаровал всех, поэтому было решено их оставить.Внезапный переезд
Приезжала ревизия из МОНО. После некоторых идеологических споров признали работу очень хорошей, но ужаснулись условиям, в которых мы живём. Даже в упрёк нам это поставили. Как будто мы добровольно создали себе плохие условия и как будто не они нас в такие условия поставили. Стали подыскивать нам другое помещение. Наконец предложили бывшее имение Тальгрен, принадлежавшее выходцам из Швеции и находящееся ещё дальше по Вознесенскому, ныне Красноармейскому шоссе. До него от станции было короткой дорогой 10 км. Съездили посмотреть. Дом прекрасный каменный, выстроенный в подражание рыцарским замкам. Огромный двухсветный зал с камином и громадным, во всю двухэтажную высоту стены, стрельчатым окном. Стены до половины покрыты дубовыми панелями с резным рисунком. С другой его стороны дубовая внутренняя широкая винтовая с колоннадой лестница, ведущая на хоры. Над лестницей в круге горельеф «Младенец Христос» Делла Роббиа. Из одной верхней комнаты окно открывается в зал, с дубовой же фигурной дверкой, как в старинном тереме. В библиотеке также с дубовыми стенами чудесные дубовые шкафы во всю стену и ещё какая-то старинная мебель, уцелевшая от хозяев. Наверху — жилые комнаты. Террасы на первом и втором этажах и 3 балкона на 2-м и 3-м этажах. Очень высокий чердак под крутой готической крышей. Сбоку круглая башня с винтовой лестницей внутри, соединяющей все этажи, чердак и обширную кухню в полуподвале. Кроме дома имелся обширный флигель, построенный в стиле швейцарского шале — охотничьего домика бледно-жёлтого цвета, украшенного снаружи крупным бордовым рисунком. К флигелю примыкали сеновал, коровник, конюшня и навес, образующие замкнутое каре. С другой стороны главного дома — гараж с жилой комнатой, большущий сарай и баня. Перед домом когда-то имелся сад с громадной трёхвершинной пихтой, видной отовсюду над лесом за 10 км, со многими разбросанными вокруг пихтами и лиственницами поменьше. Сад переходил в лесопарк. С другой стороны к дому подходил луг, идущий под откос к пруду и украшенный кустами туи и клумбами лилий и ирисов, в то время уже вытоптанных. Дом стоял около шоссе, отделённый от него лесной полосой из 20 елей. За шоссе лежало 14 гектаров земли, давно не обрабатывавшейся. По шоссе в километре была деревня Жуковка, за прудом — Вынырки. Я подумал: мой предок, бабушкин брат, всю жизнь потратил на поиски фамильных шведских замков, а мне они сами в руки идут. Всё было бы замечательно, если бы не расстояние. Ну как будут к нам ездить московские преподаватели? Как ездить по делам в Москву маме и Гане, имея одну лошадь, когда начнутся весенние работы? Смущала и близость двух деревень и опять наличие двух спорных гектаров. Сарай был набит торфушками, которых предстояло выселять. Всё утопало в грязи. Мама долго колебалась. Советовалась с педагогическим советом, с родительским собранием, с общим собранием ребят. Наконец, нас подтолкнул голод на Волге, который вызвал прилив ребят, оставшихся без родителей. Нам сказали: «Или переезжайте сейчас, или мы займём имение под ребят с Волги, а вы останетесь на бобах». Мы решились. Всё же мы поставили свои условия: вторая лошадь, немедленный ремонт и переселение торфушек. МОНО пообещало и, конечно, надуло. На лошадь нужно было дать 5 млн рублей, но в обмен с нас потребовали 25 пудов овса. У нас овса и на одного Рыжего не хватало. После долгой торговли МОНО научило, как его обмануть. Нужно представить фиктивных счетов на сумму, равную стоимости овса, получить на их оплату деньги и внести их назад им же или купить на рынке овёс и им отдать. Когда был конгресс хирургов, английский делегат расхвастался, что они произвели операцию на мозге, француз уверял, что они произвели операцию на сердце. А наш делегат заявил, что доктор Иванов вырезал у больного гланды через задний проход. Удивились: — Зачем же через задний? — А у нас всё так делается! Я думаю, этот анекдот сочинён как раз про тот случай с овсом. Но так или иначе, пока торговались, цена лошади поднялась до 12 млн рублей, и мы к переезду не смогли её купить. Мы находились поочерёдно и одновременно в ведении разных отделов МОНО: показательных школ, сельскохозяйственных колоний, детских домов. Все они по-разному относились к нам. Иногда враждовали друг с другом и с финансовым отделом. Бывало, один начальник давал нам продукты или деньги, а когда мы приходили за ними, другой начальник их отнимал. На переезд нам дали 3 млн. На эти деньги можно было нанять 6 подвод. А одних вещей было на 30, не считая картофеля и фуража. Всё остальное ложилось на Рыжего. Мы начали, как и в Ильине, с заготовки дров. Ежедневно назначались двое пильщиков и дровокол. Пильщиками назначали только мальчиков и только старших. Тут Галя проявила неожиданное упорство в желании тоже поехать подготавливать новый дом. Мама протестовала: «Девочка, да ещё из слабых, куда же ей ехать». Но я позаботился о том, чтобы мне пришлось поехать с Галей, и мама сдалась. Предложила только, чтобы поехали две девочки — ещё Берта. Следующей операцией была чистка дома. До нас там жила какая-то детская колония, очевидно, состоявшая из троглодитов. Все шкафы в библиотеке были полны человеческими испражнениями, так же как и кастрюли на кухне. Это уже специально для нас постарались. Их эксперименты с экскрементами достигли такой виртуозности, что говном были залеплены даже оконные стёкла второго этажа с наружной стороны. Промежутки между рам забиты гнилой картошкой. Стекла в обеих рамах вырезаны, а два ящика запасных стёкол перебиты в крупу. Мы вывезли из рыцарского замка и с площадки перед ним около 30 возов грязи и мусора! В противоположность этому мы идеально прибрали оставляемый дом в Ильине, даже полы вымыли. Знай наших! Правда, все гвозди со стен повыдергали: гвоздь — большая материальная ценность! Всё-таки жить в новом доме было нельзя из-за тысяч клопов. Так как ремонтных рабочих нам не прислали, мы начали ремонт своими силами. Обдирали обои, где они были, купоросили, белили потолки и стены, чинили шкафы, забивали картоном вырезанные стёкла. Через две недели дом нельзя было узнать. Ох, и болела же у меня спина после переезда! Большая доля загрузки и выгрузки 30 возов имущества и такого же количества возов грязи легла на мои плечи. Ко времени переезда количество больных, главным образом фурункулёзом, достигало 13 человек. На мне ещё лежала обязанность перевезти, оборудовать и устроить дедушку. Я старался сделать это так, чтобы он испытал как можно меньше лишений и неудобств. Мы переехали в феврале. И хотя кругом был лес, лесничество упорно тянуло с выделением нам участка для порубки. Мы замерзали в нашем величественном каменном замке. Наш минимум был воз дров в день. Сельхоз принял решение валить деревья в саду. Это было, конечно, варварство. Основная вина в этом была моя. Ну, а что было делать? Свалили две прекрасные пихты, лиственницу, несколько сосен. Вынырские крестьяне ругались: «Такие же грабители, как и прежние». Бывшие хозяева, к которым мама ездила в Москву насчёт возвращения им кой-какого имущества, узнав про порубки, обозвали нас «дикарями». Впрочем, после более близкого знакомства они с нами подружились. В первые же дни после переезда на шоссе, недалеко от нашего дома был ограблен и убит угольщик. Его увидела, возвращаясь со станции, Рахиль, сестра Бэлы, недавно принятая в старшую группу. Она прошла, зажмуривши глаза, не удостоверившись, действительно ли он убит, нельзя ли ему ещё помочь. И дома не сразу об этом сказала, очень уж испугалась. Проступок для скаута непростительный. Нарушение 3-го закона: «скаут помогает ближним». Коля устроил над Рахилью суд чести в присутствии всего отряда. Рахиль горько плакала. Чтобы углубить и оживить скаутскую работу, Коля начал проводить беседы о скаутских законах, по одному в вечер, а мама — об их глубоком значении. И те и другие беседы были интересны и мы ходили на них с удовольствием. И когда мама успевала заниматься скаутскими делами, ведя по три предмета в обеих группах и ряд кружков, которые она возобновила, как только разобрались на новом месте? Горе колонии — Тоня во всё время переезда мучила маму невероятно. Когда она бывала в хорошем настроении, она все предметы называла в уменьшительной форме, например: «у девоньки животок пустой, надо бы обедик скушать». Это просто значило: «я хочу есть». Вообще она сюсюкала и коверкала слова, как трёхлетний ребёнок. Ей было уже 19 лет. Она непрерывно гладила маму по лицу и целовала её, не давая ничем заниматься. Приступ нежности означал приближение припадка. В припадке ярости она не раз валила маму на пол и однажды едва не задушила её. Потом признавалась, что всё это проделывала в полном сознании. Тоня обладала повышенной сексуальностью и постоянно думала о мужчинах, не раз пытаясь показаться старшим мальчикам в голом виде. Мама очень боялась этого, она доказывала ей, что это жестоко, что почти наверняка у неё родятся такие же нравственно и физически больные дети, как она сама, с которыми она же будет мучиться всю жизнь. Тоня весело возражала: — Ну что ж, ты мучаешься со мной, это твоя карма. А я буду мучиться с ними, это будет моя карма. Потом Тоня пожелала руководить религиозным кружком, как руководит мама. Две девочки, Галя и Берта, в порядке скаутского шефства взяли на себя обязательство заботиться о Тоне. Их она и вовлекла в кружок под своим председательством. Несколько месяцев всё шло ничего, хотя Тоня оказалась весьма деспотичным руководителем. Затем ей показалось, что на неё снизошёл дух святой, объявила, что она есть Христос, начала вещать от имени самого Христа. Это уже было нестерпимо, и девочки перестали посещать кружок. Окончилось это страшнейшим скандалом. Пришло известие, что умер о. Иоанн и община там осталась без пастыря. Тоня решила, что её долг ехать её спасать и быть там за пастыря. Но вот беда — не в чем ехать! Девочки наперебой дарили ей вещи, Ольга Афанасьевна шила ей платья и целое приданое — только бы уехала. Мама, наконец, вздохнула свободно и окунулась в запущенные дела колонии. Неужели этот камень снят с её души? Кроме того, сотрудники собрали Тоне все наличные деньги. Но Тоня прожила в Петрограде две недели, разругалась с паствой, разругалась с родными и вернулась назад. Мама решила, что больше в колонии ей жить нельзя. Она её поселит в Москве и будет к ней ездить каждую неделю. Таково было положение к концу освоения нового дома.Весна и лето в Тальгрене
В колонии преподавались всякие иностранные языки. Каждый мог выбирать, какой ему нравится. Вначале французский, немецкий и итальянский преподавала мама, занимаясь с каждым учеником индивидуально. Потом она передала итальянский Софье Владимировне, которая, однако, смогла приехать всего два раза. Обучать нас английскому взялись ребята Гершензоны, особенно Наташа. Я очень ретиво взялся за английский, несмотря на необычность ситуации — учиться приходилось у маленькой девочки. Мы сразу принялись читать детскую книжку, аппетитно изданную: «Blackyʼs model readers»[26]. О чём там была речь, не помню, но первая фраза на всю жизнь врезалась в память: «Once upon a time so long ago that everybody has forgate the date…»[27] Мы также усвоили комплименты, которыми обменивались английские мальчики и девочки: «The girls are made from sugar, spices and all that nice. — The boys are made from frogs and snails and pappy dogʼs tails»[28]. Помню, что потом мы занимались по учебнику Эрча, причём там был мистер Бэйли и мистер Аткинс, которые на протяжении всей книги вели друг с другом милые разговоры. В конце Ильинского периода к нам поступила полиглотка Анна Николаевна Шарапова, знавшая чуть ли не все европейские языки. Это была крохотная старушка с седыми подстриженными волосами, спускавшимися ей на лоб и во все стороны, в белой бумажной панамке с лицом как печёное яблочко и голубыми глазками, выражавшими детскую невинность души и постоянную на всех и вся. На обеих руках у неё висели мешочки, в которых находились всевозможные брошюрки, открытки, письма на разных языках, в одном — на английском, в другом — на французском и т. д. Обнаружилось, что Анна Николаевна болезненно разговорчива. Он трещала без умолку на всех языках сразу и, поймав первого попавшегося человека во время обеда или работы, засыпала его переводами, новыми словами, объясняла их происхождение, не отпуская его и доводя до полного изнеможения. Преподавать она не умела совершенно, уроков не задавала и не спрашивала, непрерывно что-то рассказывала сама. В то же время была очень трудолюбива, доброжелательна и бескорыстна: отдавала в общий котёл свою зарплату и посылки, которые получала из-за границы, не оставляла себе ни крошки. Но главное, мы от неё впервые услышали об эсперанто[29]. Эсперантизм усвоился нами сразу и полностью. Идея международного языка показалась настолько прозрачной, что мы не колеблясь принялись за его изучение. Соблазняла также и лёгкость языка. Анна Николаевна говорила, что его можно усвоить в 10 раз быстрее, чем английский или любой другой иностранный язык. Попутно мы имели хитрую цель: научиться шифрованному разговору, который был бы непонятен сотрудникам. Анна Николаевна без устали пропагандировала эсперанто и снабжала нас литературой. Она получала литературный журнал «Nova ероко» и имела порядочную библиотеку. Она была заслуженной эсперантисткой: членом Международной эсперантской ассоциации U.E.A., участвовала в ряде конференций и даже была на каком-то конгрессе в Швейцарии, переводила на эсперанто рассказы Л. Н. Толстого, сотрудничала в журнале «La ondo de esperanta», издававшемся в Петербурге С. В. Обручевым. Несколько раньше, чем я узнал про эсперанто, я всерьёз принялся за французский. Занимался я самостоятельно, только когда составлял фразы, шёл к маме их проверить. Это удивительно, как плохо усваиваются языки, когда их вдалбливают насильно, и как легко они идут, когда их учишь по доброй воле. Обычно делают вывод, ссылаясь на опыт предыдущих поколений, что надо языки учить в детском саду. Чепуха. У людей прошлых поколений была у каждого персональная гувернантка, что теперь невозможно. Наоборот, учить надо студентов, когда они знают, чего хотят и какой язык им нужен. Когда в колонии я стал учить французский, я запоминал в день минимум 40 новых слов, писал с этими словами фразы, после проверки переписывал. Дело пошло. Вскоре я одолел роман Жорж Санд «Colomba», вслед затем «Sur mer»[30] Мопассана, затем восточные рассказы Пьера Лоти. Когда я прочёл Мопассана, я пришёл в восторг от музыки французского языка и понял, что прочувствовать всю прелесть автора можно, только читая его в оригинале. Но это нисколько не охладило моего рвения к эсперанто. Я рассуждал так: Мопассана лучше всего читать по-французски, но ведь всех разноязычных авторов в оригинале все равно не прочтёшь. Так лучше составить о них представление в переводе на эсперанто. Кроме того, есть громадная область применения языка, не требующая особого изящества: наука, техника, дипломатия. Французским я занимался, когда удавалось поболеть, 6–8 часов в день. В поисках времени для изучения эсперанто я решил использовать 10-минутные перерывы, которые делал каждый час. И что же? Я в течение лета выучил эсперанто, а французским плохо владею до сих пор. Особенно поднял наш энтузиазм следующий случай. К Анне Николаевне в гости приехал её ученик, который много лет перед этим прожил за границей в восточных странах, Василий Ерошенко[31]. Слепой писатель, он один, без поводыря объехал полмира. Поводыря ему заменяло эсперанто. Он подолгу живал в Англии, Японии, Таиланде, Бирме, Индии, Китае. Эсперантисты встречали его, устраивали, рассказывали про свою страну, знакомили с интересными людьми, становились ближайшими его друзьями и помощниками. Он везде принимал участие в революционном движении, работал по организации обучения слепых, преподавал эсперанто. После нашей революции его арестовывали в ряде капиталистических стран, высылали как большевика. Он вечерами рассказал нам свою удивительную жизнь и закончил рассказ словами: — Я, слепой, видел и узнал с помощью эсперанто в дальних странах больше, чем зрячие туристы, которые смотрят по сторонам, но ничего не понимают. После приезда Ерошенко ребята почти поголовно принялись учить эсперанто. К сожалению, лишь у немногих хватило терпения довести изучение до конца. Олег, как оказалось, уже раньше был эсперантистом. Чудаки, как известно, украшение жизни. Среди чудаков, украшавших нашу колонию, не последнее место занимал Лера. Милый большой парень, предельно запущенный и оборванный, он свалился к нам прямо с Луны. Отрекомендовался искателем оккультных путей. Просил разрешения пожить и поработать. Ни на что не претендовал. Денег не брал. Работал как вол на самых грязных работах. Спал, где попало. Неизменно улыбался. Через несколько месяцев ушёл, так как говорил, что жить на одном месте противоестественно. К осени обещал вернуться. Ещё на меньшие сроки приезжал к нам Митрофан Нечёсов, приезжал из бескорыстного желания нам помочь, так как был мастером на все руки, прекрасно знал сельское хозяйство, плотницкое дело, строительство. Топор так и ходил у него в руках, не хуже, чем у Серёжи Булыгина. Он был высок, сутул, имел нос лопатой и чёрные, с лукавинкой, глаза, знал множество не то чтоб анекдотов, а случаев из жизни, и был мастерским рассказчиком. По убеждениям — толстовец, правдоискатель и в то же время прекрасный хозяин, педагог и директор трёх огромных колоний для беспризорных по Виндавской (теперь Рижской) железной дороге в Опалихе, Нахабине и Снегирях. Колонии, каждая на сотни детей, он сам организовал с помощью своих единомышленников. Дело было поистине макаренковское, масштаб значительно больший. Это было время, когда советское правительство, не в силах справиться с волной беспризорных, обратилось к религиозным общинам, преимущественно сектантам, прося помощи в этом «богоугодном» деле. Обещали помогать так же как и нам, в половинном размере. Многие общины на это откликнулись. В частности, толстовцы, трезвенники, евангелисты, кажется, семидесятники, Армия спасения… Толстовцы, среди которых было больше всего интеллигентных людей, проявили себя прекрасно. Мне в связи с этим особенно хочется написать о Митрофане Ивановиче — крупном педагоге, который спас тысячи детей, а сам кончил жизнь трагически. Нередко приезжал к нам очень отличавшийся от всех человек. Это был Михаил Васильевич Муратов. Он нам всегда казался и привлекательным, и непонятным, каким-то таинственным. Был он невысокого роста с серыми добрейшими глазами, чёрными волосами и бородкой. Он всегда улыбался. Иногда молчал, но когда что-либо нам рассказывал, говорил негромким голосом и внимательно смотрел на всех нас. Говорил так интересно, просто завораживал всех и ему было что рассказать. Мы его любили и побаивались, но приезда его всегда ждали с нетерпением. Между собой называли его не иначе как «Чёрненький, улыбающийся». После колонии мы узнали Михаила Васильевича близко и очень, очень подружились с ним. Это был истинно Большой Человек, редкостный, отдавший свою жизнь людям[32]. Улучшение, обязанное большему участку пашни в новом имении, обещало сказаться только к осени, а между тем мы изнемогали. Хотя бы хлеба и сапог! С начала НЭПа снабжение от МОНО резко ухудшилось. Мама металась, прося помощи в Земотделе, Обществе сельского хозяйства, Управлении Северной железной дороги, Американском комитете помощи голодающим, у баптистов, квакеров… Везде отказ: или нет денег, или мы не из той категории, которой помогают, или живём не в том районе. Родители собирали для нас по 100 тысяч рублей в месяц, но это была капля в море. Деньги так быстро обесценивались, что скоро уже даже нищие не принимали миллион. Внезапно наступило улучшение. Получили, наконец, вторую лошадь, двух овец (можно связать к зиме варежки). К тому же корова отелилась. Гершензоны отдали нам академический паёк, целых два пуда муки. Из МОНО выдали остаток постного сахара, предназначавшийся какой-то ликвидированной колонии. Пакет с ним мы приняли сначала за ожидавшуюся ткань, и с тех пор за постным сахаром у нас утвердилось название «мадапаланчик». Наконец, получили две посылки Американской организации помощи (АРА). Все ожили. Улучшение это удачно подоспело ко второй годовщине колонии. За обеденным столом было всегда оживлённо, особенно летом. Когда столовая размещалась на большой открытой нижней террасе дома, кто-то, кажется Всеволод, за неимением настоящего гонга, притащил в колонию буфер от товарного вагона и повесил его вниз расширенной стороной на сучок дерева, поблизости от дома. Звук его был похож на колокольный. После звука «гонга» все оставляли работу и занятия, летом мчались вниз по лугу к запруженной речке Вынырке, мылись и купались до следующего гонга. Потом летели на всех парах к столу и рассаживались у приготовленных уже дежурными мисок с едой. Постоянных мест не было, садились кто где хотел. Только Лидия Марьяновна всегда сидела у торца длинного стола, чтобы видеть всех ребят со своего места. С первых дней колонии она ввела такое правило: когда все уже сидели, он тихо стучала своей ложкой по миске, все замолкали и она с улыбкой говорила «кушайте на доброе здоровье». В тот же момент поднимался дружный стук ложек о миски — колонисты насыщались молча и только минут через 5 начинались разговоры (это вовсе не возбранялось), соседи делились своими впечатлениями. Вспоминает Галя. В середине трапезы раздавался громкий голос Дани — «Тише, ребята». Это сельхоз распределял работу. «Требуется 3 больших мальчика на постройку погреба… кто? Костя? Отлично. Олег, ну и я. Теперь, надо ехать на вокзал, встречать Сергея Викторовича, кто хочет? Я так и знал — Галя не пропустит этой возможности.» Мама, ты не против? Отлично. «Полосатые» будут рубить и носить из леса слеги для погреба. Нет возражений? А «киски» и все остальные свободные — с Фросей полоть огород. У меня всё. Это было время, когда впервые дежурные объявляли: «Мальчикам можно добавки», а иногда даже: «Сегодня всем можно добавки». Тем не менее, всегда находились желающие ещё и выскрести кастрюлю. Перед самым концом обеда почти ежедневно раздавались не очень смелые голоса, один — два: — Кто нашёл мой ботинок, номер 39…? — Кто видел, где Краевич (учебник физики)? Завтра урок, а он куда-то девался. — А кто видел Короленко, II том? Тут уж Лидия Марьяновна не могла не вмешаться. Её очень мучили ребята своей неаккуратностью: — Как вы можете терять книги?! Это совершенно недопустимо! Когда я научу вас порядку?! — Да я не терял… Положил… Ребята смеялись: — Положил, ну и возьми, где положил. Но всегда находилась добрая душа: — Серёжа, да ты на Костиной кровати её забыл. В конце концов всё приходило в порядок. Заканчивался обед по большей части объявлением преподавателей об уроках и рассказом приехавших из Москвы ребят или сотрудников о делах, о впечатлениях. Чаще всего это была сама Лидия Марьяновна. С первых дней Лидия Марьяновна ввела в колонии коммунизм в самом высоком смысле слова. Все вещи были общими, кроме очень немногих самых личных, памятных от родителей и т. п. Это было и жизненной установкой и суровым требованием времени. Когда кто-нибудь ехал в Москву, на его зов за столом: «Кто выручит шапкой, штанами поприличнее, ботинками» все несли, что могли, а сотрудники снабжали деньгами из своих мизерных зарплат. Случалось нам ездить и большими группами, когда знакомые артисты дарили колонистам контрамарки в свои театры. Среди наших друзей были такие известные лица, как Н. А. Смирнова, М. М. Блюменталь-Тамарина, Н. Церетели, И. Ильинский, И. Шлепянов, О. Э. Озаровская. После спектаклей приходилось ночевать у тех же артистов. Некоторые из них привозили нам в колонию отрывки из своих спектаклей. Незабываемым было время сенокоса. Когда за обедом Даня объявлял: — Все на сено! — это воспринимали как общий праздник. В сенокосе участвовали и большие, и маленькие, и многие сотрудники, и даже ребята с фурункулами не оставались дома. Дружно, радостно шла работа. Все особенно ждали собирания сухого сена в копны. Тут заваривалась весёлая кутерьма, «слоёный пирог». На сено валили кого-то, сверху бросали сено, выше — ещё одна «начинка» пирога, ещё сено… Копна рушилась на бок, начинал расти новый «пирог». Шум, крик, смех. Но бывало иначе. Шла репетиция спектакля. Кто-то замечал надвигающуюся тучу. Сельхоз звонил в гонг и чем бы кто ни занимался, в том числе «артисты», всё бросали и мчались собирать сено. Тут уж было не до игр. Собирали быстро, дружно, серьёзно. Для меня, девчонки, это было не только воодушевлением слаженной коллективной работы, не только восторгом ранней встречи с солнцем, но ещё и предметом особой гордости. Я была единственной девочкой, которой доверяли тяжёлую мужскую работу, косить. Хорошо отпраздновали вторую годовщину. Гвоздём её была постановка «Хламиды-Монады» Олега. Вот её содержание. В связи с необычайными успехами медицины в царстве «нимфозорий» наступила паника. Собравшись в кружок, гонимые и преследуемые нимфозории горестно поют:О гонококк мой, гонококк,
Тебя сгубил жестокий рок!
О спирохета, спирохета,
Ты пала жертвой санпросвета!
«Загремели громко трубы,
В войске вспыхнул жар сугубый,
Так и смотрят все, кому бы
Дать прикладом в зубы».
Голубое птичье пенье,
Голубое настроенье,
Голубые небеса.
Ветер гонит прочь сомненья.
Будит в сердце изумленье,
Будит в мире чудеса.
Расправляю гордо спину,
Чую силы-исполины,
Чую радостную страсть.
Пляшут мысли как дельфины,
Улыбаюсь без причины,
Отдаюсь мечтам во власть.
Всплески,
Ласки,
Перелески,
Блески,
Краски,
Звонкий день.
В сердце песни,
Сердцу тесно, —
Рвётся сердце
В голубень.
Врубаясь волн упругой сталью
В глубины жизни, чей страшен лик,
Я насыщаю безбрежной далью
Свой интегральный предвечный миг.
Холодно-жгучей межзвёздной кровью
Я заполняю души фиал,
Чтоб пробудился из сердца новью
Трансцендентальный потенциал.
Я ясно вижу, как жар желаний
Плетёт по небу узор из роз,
Я ясно слышу солнцестоянья
Молекулярных всесильных гроз.
Когда ж в бездонном эфирном ложе
Астральным светом горит венец,
Тебе ль внемлю я тогда, о Боже,
О ассинтота земных сердец!
Зима прилежной учёбы
Погреб кончили, закрыли, засыпали, отпраздновали праздник урожая. Всем чертовски захотелось засесть за занятия. Эта зима для меня, да почти для всей старшей группы, прошла под знаком математики. Юлий Юльич преподавал её мастерски: красиво, строго логично и просто строго. Он всегда говорил вежливо, но его почему-то боялись. Может быть, потому, что ходили слухи, что он немного ясновидящий? Он задавал уроки, не так много, как Варвара Петровна, но не приготовить их считалось невозможным. Говорили, что четверг потому и называется Donnerstag, что в этот день приезжает Юлий Юльич. Причиной, почему я влюбился в математику, был ещё отличный, переведённый с английского учебник геометрии Филипса и Фишера, который мы достали и который я храню вот уже 55 лет. Мне особенно импонировало то, что доказательство каждой теоремы кончалось тремя латинскими буквами: Q.E.D. — quod erat demonstrandum[33]. Вероятно, мне математика давалась легче, чем другим, потому что однажды, когда ЮЮ, как мы его сокращённо называли, не мог приехать, он поручил мне провести урок. Хуже было с химией. Трудно было проходить её без единого опыта, но ЮЮ ухитрился читать голую теорию так, что всё-таки было всё понятно и интересно. Юлий Юльич обладал особой вдумчивостью, пониманием запросов каждого из ребят, умением дать всегда уместный совет. Поэтому он быстро завоевал популярность в самых различных слоях нашего «общества». Галя и Кира задумали организовать художественный кружок и обратились к нему за советом. Он порекомендовал сперва заняться чтением и разбором сочинений Метерлинка, потом рисовать к ним иллюстрации, потом можно было бы подумать и о постановках. Он взялся вести кружок. Девочки прыгали от радости. В качестве первого объекта выбрали «Синюю птицу» Метерлинка. Пригласили участвовать Марину, Лялю, новую девочку Лёлю и меня. Почему меня, которого мама в своём дневнике называла «наш мизантроп и пессимист» за то, что я часто избегал общественных мероприятий и увеселений, непонятно. Почему я согласился? Это как раз понятно. Потому что там была Галя. Но потом я увлёкся самим кружком. Мне понравилось писать акварельные композиции, раньше я никогда в этой области не подвизался. Рисовали каждый отдельно, а потом критиковали рисунки все вместе. Я с удовольствием слушал комментарии Юлия Юльевича к сказкам. Оказывается, в них под верхним слоем имеется ещё и нижний — часто с глубоким смыслом. Покончив разбирать «Синюю птицу», рисовали с увлечением. Стали думать о постановке «Синей птицы». Решили поставить для начала отдельные сцены. Распределили роли: Тильтиль — Ляля, Митиль — Лёля новенькая, Свет — Галя, Пёс — Даня, Кот — Маринка, Хлеб — Костя Большой, Вода — Нина Беленькая. С громадным старанием и долго репетировали. До полной постановки дело не дошло, но нам и не очень-то хотелось, достаточно было совместных читок в кружке. Параллельно с репетициями начали «Аглавену и Селизетту» — не хотелось расставаться с Метерлинком. Рисунки к этому произведению были особенно интересны и удачны. Маринка была на первом месте как художник, но и все остальные не отставали от неё. Альбом с этими рисунками хранится у меня до сих пор. Помню свой рисунок к ней. Ночь, парк, на переднем плане бассейн, рассечённый серебряной лунной дорогой, с боков высокие шпалеры подрезанных деревьев, за бассейном уходящая вдаль аллея кипарисов, на парапете бассейна — одинокая женская фигура. Потом разбирали арабские сказки, читали «Пелеаса и Мелисанду», «Жуазель». А «Сестру Беатрису» опять рисовали. Это произведение взялась поставить как пантомиму Тамара Большая. Она подобрала очень подходящий к ней 10-й этюд Скрябина. Прошла эта постановка очень удачно. И другие постановки шли своим чередом, но по другой линии. Кроме милых детских опер, подготавливаемых Мариной Станиславовной, поставили пародию на «Фауста», сочинённую в стихах Олегом. Фауст (Лера) влюблён в Адальмину (Маринка), которая разгуливает по балкону (шкаф с инструментами) и смотрит на него с презрением. Фауст, как последнее средство, достаёт приворотное зелье, но бестолковая кухарка Марта (Кира) выливает его в помойное ведро, а помои выносит корове (Нина Большая). Корова, выпив зелье, начинает преследовать Фауста своей любовью, но, не добившись взаимности, умирает. Через некоторое время умирает и Фауст. Черти забирают его душу, но ангелы, после небольшой драки, её отнимают и возносят на небо. Постановка очень всем понравилась, кроме жуковских парней, которые вломились с гармошкой, но ничего не поняли, и мамы, которая обиделась за Гете. На празднование Нового года приехали Мага и Юра Бобилёв. Они сочинили юмористические стихи на всех ребят. Так, например, про олонецкого растяпу Шпалю было сказано:Он не был ни дэнди, ни франтом
И Павликом звала его колония,
А он оказался испанским грандом,
Don Paolo della Olonia.
Хоть мускул действует упруго
И он мужчиной мог бы стать,
Но будет верная супруга
И добродетельная мать.
Над колонией переменная облачность
Московский НЭП расцветал, люди отъедались после голодных лет, а у нас снова наступил пост. Мы обеспечили себя картошкой и овощами, но 3 дня в неделю обедали без хлеба и даже варили без соли. А над нами снова стали собираться тучи. МОНО выработало уставы типовых колоний. Мы не подходили под стандарты и потому нас надлежало закрыть. Потом поставили условие: нам сохранят жизнь, если мы возьмём десять беспризорников. У нас уже был опыт с беспризорниками. Как-то в колонию пришёл мальчик лет двенадцати. Назвался он Ваней. Это был круглолицый, с утиным носом, веснушчатый, страшно грязный и оборванный мальчуган. Он жалобно попросился «хоть погреться». Его, конечно, пожалели, пустили, подарили одежды, обуви (буквально снимая с себя). Устроили ему индивидуальную баню и… решили предложить ему остаться, чтобы сделать из него человека. Он согласился. Все «киски» взяли над ним шефство и буквально нянчились с ним, играя в его матерей. Они кормили его, как не могли мы кормить наших больных, слабых и маленьких (Зайку, Мишу, Костю маленького и других). За месяц Ваня стал толстым, румяным, умел отпускать неприличные шутки, смущая этим «мам». К весне, через месяц-полтора он исчез. При этом унёс очень много ценного для колонии: одежды, в том числе единственные две пары приличных брюк у больших мальчиков, сберегаемых для поездок в Москву, чуть не всю имеющуюся налицо обувь, все деньги сотрудников. Больше мы его не видели. После такого опыта трудно было согласиться на предложение о беспризорных, и не одного, а многих. Стали думать: как сохранить колонию? Уйти из МОНО? Я предлагал перейти на самоокупаемость, жить только на своё хозяйство. Но, подсчитав ресурсы, увидели, что невозможно. Мы надорвёмся, и для учёбы не останется времени. Шацкий предложил перейти к нему на правах автономной республики. Он обещал не вмешиваться в наши внутренние дела и обычаи, только ставил два условия: 1) мы будем «пущать дух» в его колонию, то есть поднимать её идейность, увлечённость трудом и 2) заведём образцовое хозяйство, которое сможет служить примером и для его колонистов и для окрестных крестьян. Мама поехала смотреть помещение и землю. В качестве представителя трудящихся выбрали меня. Колония Шацкого «Бодрая жизнь» помещалась в Калужской губернии и подчинялась непосредственно Наркомпросу. Ехать туда надо было по тогдашним условиям 4–7 часов. Один ночной поезд. Значит о приезжих педагогах нечего было и думать. Правда, специалисты по некоторым предметам имелись у Шацкого. Но первым делом мы должны были бы лишиться Юлия Юльича. Дом, нам предназначенный, маловат, прост, без зала. Зато есть конюшни, коровники и среди них… статуя Венеры Милосской. Последнее, конечно, ценно. До «Бодрой жизни» полкилометра. Там много ребят, и всё замечательно организовано: учебный процесс, мастерские, быт, питание. Не хватает только души. Очень трудно и ответственно за «лущение к ним души». Мама сказала, что подумает. Приехали, доложили. Судили, рядили… А может разойтись? Это советовала и Софья Владимировна. Она говорила маме: — Пора всем выходить в мир, нести свет людям. Довольно вам вариться в собственном соку. Да, но дипломы-то получить надо. Хотя бы старшей группе группе за 9-летку, младшей группе — за 7-летку. Взяли официальные программы и убедились, что после всех экспериментов советская трудовая школа пришла примерно к программам старых царских гимназий. Нам надо было по крайней мере ещё год напряжённо учиться, чтобы выполнить её требования. Маме вдруг пришла мысль: а что если взять беспризорников? Тогда мы не потратим времени на переезд и на освоение новой земли и, в то же время, оставаясь на месте, «выйдем в мир», то есть пригласим мир к себе. Беспризорники, это же замечательно. Это живое, нужное дело, и перевоспитание их — прекрасный экзамен зрелости для нашего коллектива. Загоревшись этой идеей, мама сумела убедить всех нас. Но я, «мизантроп и нигилист», подозревал, что беспризорники, если не перережут, то, во всяком случае, оберут нас до нитки и разбегутся. Ребята на все планы переселений отреагировали постановкой импровизированной комедии: переезд из Москвы в Ильино, переезд из Ильина в Тальгрен, переезд из Тальгрена к Шацкому, переезд от Шацкого в Канаду (по следам духоборов), переезд из Канады в Индию (к Тагору в Гантиникетон), переезд из Индии в рай (находившийся под землёй). В ходе переездов мы постепенно совершенствовались: если вначале упаковывали утюги и чугуны, то под конец только фолианты священных писаний и музыкальные инструменты. Если колонисты вначале были одеты в лапти и ватники, то под конец — в туники и сандалии. И у всех выросли крылышки. Мы всерьёз старались работать над собой и самоусовершенствоваться, но считали, что если в дело подпустить немного иронии, то оно от этого только выиграет. С первым весенним теплом мы переехали на наш необъятный и высоченный чердак. Мы с Николей положили несколько досок до переводины и устроили таким образом висячие гнёзда на высоте двух метров под потолком зала. Тюфяки мы принципиально отвергали. Проходить к гнёздам надо было по бревну. Иногда это делалось в полной темноте и тогда получалось довольно пикантно. Лунатизм практиковать не рекомендовалось: при отклонении от оси кровати в обе стороны неминуем был полёт вниз на разбросанные кирпичи. Один кирпич я взял себе вместо подушки. Я имел заднюю мысль — приучить себя к тюрьме. Приближался призыв в армию. Я по убеждениям собирался отказаться, как и большинство наших мальчиков. «Ну уж тут, — думал я, — не миновать поспать на кирпичах». Ничего, спалось с устатку недурно, только кирпич, проклятый, линял и я каждую ночь превращался в краснокожего. Пришлось заменить его на французский словарь Макарова. Николя был в полосе увлечений философией. Читал Шпенглера, Ницше, объявлял себя то ницшеанцем, то сатанистом, то толстовцем, то теософом. Мы до поздней ночи вели с ним философские споры. В то лето долго шли дожди. Из-за этого ряд полевых работ отложился и я был от них относительно свободен. Ввиду перспективы выпускных экзаменов решили воспользоваться случаем и устроить дополнительную летнюю сессию. Все жадно набросились на ученье. Но у меня прибавилась ещё одна забота. Добрый мой дедушка быстро дряхлел. Он стал заикаться, путать и забывать слова. Не мог сам одеться. Его по-прежнему все любили, и он всех любил: когда бывали праздники, музыка, спектакли, он выходил с палочкой, радовался, улыбался и от растроганности ронял слёзы. Если он узнавал, что кто-нибудь заболел, он шёл к нему и суетливо старался помочь. Но лечиться у него уже боялись, выписанные им рецепты невозможно было разобрать, да и не было уверенности, что он выписал то, что нужно. Предпочитали, если можно, дожидаться Анны Соломоновны. При таких обстоятельствах мне пришлось переехать к нему в комнату. Его надо было одевать, обувать, умывать как ребёнка, выводить в сад, каждые полчаса справляться, не надо ли ему чего-нибудь. Всё это было не так трудно, но вот глядеть на дедушку было невыносимо больно. И главное, что он ясно сознавал, в каком состоянии находится и приходил от этого в отчаяние, повторял почти словами Пушкина: — Какая гадость, какая гадость! Однажды мы решили свезти его в больницу в Пушкино. Молодой врач, осмотрев его, побеседовав с ним, сказал своему фельдшеру: — Dementia praeceps[34]. Он не подумал, что больной — врач и что-что, а латынь помнит. Услышав приговор, дедушка горько заплакал. Во время приступа малярии я осуществил свою давнишнюю мечту: занялся резьбой по дереву. Целую неделю я корпел над деревянной шкатулочкой. Всю её покрыл узором из мельчайших вогнутых пирамидок. Я кончил её к началу июля и подарил маме ко дню рождения. В этом искусстве я уступал только Борице. Совсем наивный мальчик, Чижик, а руки у него были золотые на всякое мастерство и рукоделье. Когда он взялся за домком, что до и после считалось прерогативой девочек, то через две недели поставил дело образцово. Да ещё и напридумывал всяких правил. Вроде того, чтобы, входя в дом, вытирать ноги о кучу еловых лап, которые он не ленился каждый день притаскивать из лесу. Когда дожди пошли не ежедневно, а примерно через день, мы объявили, что все виды отпусков отменяются, и принялись косить изо всех сил, так как сильно запоздали. Очень тяжело было. Участки были разбросаны, а телеги были разуты — все колёса истоптались. Ганя с весны боролся в МОНО за деньги на два стана колёс. Но получил их только в октябре, когда впору было переходить на сани. А пока сено с дальних покосов носили домой навильниками. Оставлять нельзя было — украдут. Сходили мы раз в большую экскурсию по маршруту: колония — Перловка (толстовская коммуна) — Москва — Царицыно — Кузьминки — Косино — Реутово — Балашиха — Болшево — Ивантеевка — колония. Дорога, разумеется, пешком, заняла пять дней. Идти было очень весело. Ночевали в школах, в избах, все продукты несли с собой. Большие скауты выдерживали характер и не пили от привала до привала, как бы ни хотелось. Но не скауты становились в очередь у каждого колодца, отставали, уставали, тянулись язык на плечо. Пошли без взрослых, командовать был выбран триумвират: Фрося (еда), Костя (ночлеги) и я (общее руководство). В Москве разошлись, утром снова сошлись и продолжали путь. В Царицыно осмотрели пруды, полазили по развалинам дворца, переночевали, а утром собрали собрание и решили разделиться. Младшие, которые жаловались, что здорово устали, поехали домой, а старшие пошли дальше. Из Косина отправили домой Галю, у которой нарывала нога, и Женю Зимину, которая вызвалась её сопровождать. В Коломенском Борица заболел малярией. Двигаться он совсем не мог при температуре 40° слишком. Пришлось нанять телегу и отправить его с Костей в колонию. У большинства «кисок» и «полосатых» были стёрты ноги. Последний день дотягивали героически, прошли 37 км, возвращались ночью. Я дремал на ходу, не убавляя шага. Наутро мы вошли оживлённые, рассказывали про наши приключения, говорили: «Вот какие мы молодцы, сколько отмахали!» И вдруг на нас, и в первую очередь на меня, обрушивается лавина: «Что хвалишься злодейством сильных?» Это такая пословица у нас была. Мама, Юлий Юльевич и тётя Туся говорят, что мы покрыли себя позором, что мы провалились на экзамене братства, что мы предали принципы колонии и т. д. В чём дело? Оказывается, что Марина и Нюра маленькая из младшей группы хотели идти дальше, а мы их якобы принудительно отставили, да ещё лишний кусок пирога с собой взяли. От обиды они наговорили на нас много плохого и того, чего на самом деле не было. — Да почему ж они в Царицыне не сказали, что хотят идти дальше? Я думал, что для них лучше остаться. Они накануне еле плелись. — Они из гордости не сказали. А плелись потому, что вы слишком быстрый темп взяли. Надо было равняться на слабейшего. — За предыдущий день прошли всего 10 км. А слабейшими они оказались потому, что пили 30 раз в день. Из каждой лужи. — И вообще у вас порядка в экскурсии не было. Всё же старшие пришли к выводу, что мне ещё рано быть руководителем, а я пришёл к выводу, что нельзя совмещать удовольствие от экскурсии и обязанности организатора. Если уж запрягся, то бегай в поте лица между отстающими и убегающими, следи, как делят пироги, останавливай галдящих в чужом доме, а ночью лови девчонок, которые, закутавшись в одеяла, бегают по дороге, чтобы пугать прохожих привидениями. Я переживал этот «провал» неделю, переживал бы и две, если бы новые беды, более серьёзные, не стёрли эти впечатления. Была опять у нас ревизия из МОНО, не такая грозная, как предыдущая, и она не имела бы никаких последствий, если бы не тяжёлый случай с Анной Николаевной. Она как раз должна была проводить урок эсперанто. Чтобы у ревизоров не осталось неблагоприятного впечатления, мама поручила урок Олегу. Старушка обиделась, взволновалась и пошла к ревизорам объясняться в своём обычном многоречивом стиле. Они сочли её за помешанную и, вернувшись в Москву, немедленно распорядились её уволить. Мы скрыли это от неё, но она так разволновалась от самого разговора, что сильно заболела. Тогда мы не знали такого слова, но, вероятно, с ней случился инсульт. Пять дней она мучилась, её преследовали навязчивые идеи. Ей казалось, что она угорела, что в её тело вошли какие-то яды, которые она старалась выгонять водой и голодом. Все дни она ничего не ела. Стала требовательна, хотела, чтобы меняли компрессы на голову каждую минуту. Впрочем, продолжала уверять, что мы все очень хорошие. Девочки, сменяясь через 2 часа, дежурили при ней круглые сутки. Приехала её сестра. Последние два дня Анна Николаевна непрерывно кричала. Дедушка всё время рвался к ней в комнату, чувствуя себя ответственным за её болезнь и плача от бессилия и беспомощности. Наконец, она умерла, очевидно, от голода. Смерть в нашем весёлом доме была явлением исключительным и сперва всех словно парализовала. Но взрослые постарались нам внушить, что это — избавление от страданий, что это отдых для души. Мы сами сколотили гроб. Провели гражданскую панихиду, с цветами, с ветвями, с музыкой и пением духовных песен. Похоронили Анну Николаевну в парке, постаравшись придать обряду радостный характер. Поставили крест и написали на нём на эсперанто: «Anna Nikolaevna Sarapova, civitano del mondo, membro de U.E.A.»[35] У мамы в дневнике записано, что крестьяне стали обходить это место: «Грешная, неосвящённая могила». И про нас: «Известно — коммунисты. Нечему удивляться!» У нас был такой порядок относительно ночных дежурств. Около входа в библиотеку висел лист бумаги, разграфлённый на три полосы. Слева шли подряд все даты, затем графа — девочки и «полосатые» и справа — большие мальчики. Дело в том, что больших мальчиков было очень мало, а младших без них в ночное не пускали. Естественно, что среди «полосатых» и «кисок» была конкуренция. Они стали записываться уже на более и более отдалённое время. Очень скоро список младших стал таким длинным, что вмешалась Лидия Марьяновна и ввела правило, что записываться можно не более как на неделю вперёд. Маленький бестолковый Миша, который очень хотел ходить в ночное, но с ним дежурить было мало желающих, нашёл способ записываться чаще всех. Через каждые 2–3 дня он вставал в 12 часов ночи, тихо прокрадывался к списку в одной простыне и оставлял наискосок свой корявый автограф Миша. Пришлось и в этом случае вмешаться Лидии Марьяновне и укротить энтузиаста. Мало того, что он сам не высыпался, он неизменно будил почти всех во время своих налётов в темноте, сшибал стулья, обрушивал на пол разные гремящие предметы. Несмотря на усталость, напряжённость и некоторую опасность ночных дежурств, было много желающих посидеть ночью у костра с Галей. Я буквально следил за записью и, как только в средней графе появлялось «Галя», сейчас же в последней проставлял «Даня». Я подумал, что, может быть, это неделикатно навязываться Гале в качестве принудительного ассортимента, но, сходивши раза два с ней в ночное, вынес впечатление, что она ничего не имеет против, и стал действовать более решительно. Увидев, что Галя расписалась вперёд на месяц с интервалами дней в семь, я ангажировал её на все эти дни, вернее, ночи. Я знал, что Алёшка будет глядеть на меня иронически. А Фрося и Борица в углу горевать. Они ревновали, но мне было на всё наплевать. Галя была исключительно молчалива. В ночном иной раз едва дюжину слов вымолвит. Я был в противоположность ей болтлив. Чего только я ей не рассказывал: и физические теории, и случаи из жизни, и содержание прочитанных книг. Кончалось тем, что Галя мирно засыпала, а я, вздохнув, говорил себе: «Ну, Давид Львович, сбрехни, да отдохни» и принимался мечтать, глядя в костер, пока лошади не залезали на своё или чужое поле. Но изредка Галю удавалось разговорить. Так я узнал о её детстве. Она родилась в Петербурге. Они были выходцы с Украины, фамилия их была Ткаченко. Её отец был художником, и мать порядочно рисовала. Вообще это были всесторонне одарённые люди. Дома у них постоянно звучала музыка, родители пели наизусть целые оперы. Когда Гале было три года, её вместе со старшим братом Игорем и младшей сестрой Ниночкой увезли в Болгарию, где отец заключил договор на реставрацию икон и фресок русской церкви в Софии. Они долго прожили в Болгарии и вернулись через Европу, задерживаясь в Вене, в Берлине и в других городах Запада. Отец был учеником Репина и входил в содружество передвижников. Он выставлялся на их выставках и был знаком с большинством известных художников своего времени. Позже под эгидой Репина выделился кружок передвижников, которые называли себя «независимые». Про «независимых» искусствовед Алексей Александрович Вахрамеев в 1965 году написал книгу. Пока она осталась в рукописи. По возвращении из Болгарии отец преподавал рисование в Академии художеств, а также в Покровской гимназии, в художественных мастерских Смоленской губернии у Тенишевой, а кроме того, бесплатно в городском училище для бедных детей. Летом всегда ездили со всей семьёй и с большой группой художников в Плёс на Волгу, иногда — в «Пенаты» к И. Репину. После революции в Петербурге стало трудно жить. Продуктов не было, жалованья отца уже не хватало, чтобы прокормить большую семью. Он согласился на предложение Академии художеств переехать в город Оршу и создать там художественный музей из коллекций национализированных богатых помещичьих усадеб. Надо сказать вперёд, что сбор экспонатов оказался на деле очень опасным, так как прятавшиеся местами сами владельцы или их соглядатаи пытались мстить и грозили убить папу. Папа музей организовал и заведовал им. Жили они в квартире при музее. В Орше было хорошо, но через полгода умерла их мать и ещё через год отец. Ребята остались совсем одни. Игорю было 15 лет, Гале — около 12, сестре Нине — 9. У матери было 2 родных брата и сестра Тоня и сводных ещё четверо — брат и три сестры. Бабушка рано овдовела и была замужем второй раз. Но к тому времени её уже не было на свете. Девятнадцатилетняя тётя Тоня, жившая в Петрограде, узнав об осиротевших детях, приехала в Оршу и забрала ребятишек к себе. При этом жених, которого она очень любила, поставил ей ультиматум: «Я или дети». Но тётю Тоню это не остановило, и она взяла детей. Он отказался быть отчимом трёх детей и женился на другой. Тётя работала в детском саду, зарабатывала мало, да и продуктов в продаже не было. Всё выдавалось по карточкам и весьма скудно. Зиму как-то перебились, а когда в школах кончились занятия, тётя, списавшись с отчимом, отправила девочек к нему в Москву. Игорь остался в Петрограде. Он мечтал поступить в Академию художеств, что и осуществил в 16 лет. При этом он пробавлялся тем, что после уроков в школе ходил на заработки, выгружал дрова с барж на Фонтанке и вообще нанимался, где только мог. Отчим тёти Тони и матери детей был бухгалтер, старик очень суровый. Младшую сестру Гали — Нину — он отправил в Немчиновский детский сад, где работала его дочь Женя. Галю оставил у себя, но почти не кормил, как, впрочем, и свою родную младшую дочь Нину (Нину Большую в колонии). Девочки целыми днями слонялись по улицам голодные, подъедали объедки, заходили к тёткам в надежде перехватить кусок. Тётя Тоня хлопотала об устройстве детей, но в детские дома отдавать не хотела. Писала разным знакомым с просьбой посоветовать. И вот пришло письмо от знакомой девушки-толстовки — Лизы Щенниковой, которая рассказала ей о нашей колонии. Тоня приехала в Москву и повезла всех трёх девочек в колонию, считая это за наилучшее устройство. Вот так мы и познакомились с Галей, от чего произошли далеко идущие последствия. Когда они ехали в колонию, тётя Тоня упомянула, что у заведующей есть сын. Галя заранее невзлюбила его. «Наверно, барчук, маменькин сынок, лодырь и девчонок за косы таскает». Но, кажется, ко времени первого ночного она смотрела на меня уже более благосклонно. К концу лета пошли слухи, что в Москве открывается Сельскохозяйственная выставка и что МОНО получило на ней небольшую площадь. Мы дали заявку, и МОНО утвердило за нами на стендах квадратный метр. Мы решили выставить план имения, диаграмму роста урожайности, схему распределения работ и модели конструкций Олега: погреба, хибарки, маркера, картофелесортировки и сторожки. Последнюю мы незадолго перед этим построили в поле: двускатную будочку на двух высоченных столбах. Изящное получилось сооружение. Графические работы исполнял Коля, приехавший к нам на летние каникулы, модели мастерски изготовил Борица и одну — я. За неделю до срока Костя и Петя отвезли экспонаты на выставку. Там они не нашли отдел МОНО и сложили всё под столом в отделе Наркомпроса, увидев знакомый стенд колонии Шацкого. Накануне открытия я повёз недостающий экспонат, намереваясь всё развесить и расставить. На выставке, помещавшейся на территории бывшей городской свалки, впоследствии — парка культуры им. Горького, царил невообразимый хаос. Непрерывно ехали грузовики и подводы с экспонатами, шофёры ругались с рабочими, вешавшими на воротах плакаты и лозунги, маляры докрашивали девушку с веслом и крестьянку со снопом, везде распаковывали, тащили, стучали, суетились. Меня не пустили в ворота, нужен пропуск. В комендатуре и разговаривать не стали: — Какое МОНО, какая колония? Только школьников здесь не хватало! Катись, парень, не путайся под ногами! Без тебя тошно. Вот так обошлись они с полномочным представителем государственного учреждения, приехавшего с намерением сеять разумное, доброе, вечное. Но не на такого нарвались. Я пошёл по Крымскому Валу, дошёл до Большой Калужской улицы (теперь Ленинский проспект), в то время застроенный маленькими деревянными домишками. Территория выставки была обнесена высоким забором, не имевшим ни одной приличной дыры. За 1-й Градской больницей забор стал железным, состоящим из длинных заострённых, как пики, стержней. Ясно дореволюционное, а потому заслуживающее всяческого презрения сооружение. На задворках больницы никого не было. Я быстро вскарабкался на вершину стержней с моделью в мешке за плечами, осторожно переступил через острия и, торопясь, как бы кто не заметил, прыгнул вниз. Я здорово повредил себе ногу и ковыляя доплёлся до павильона. В сутолоке никто меня не остановил. Я нашёл свободный стенд, стащил из соседней комнаты столик. Расставил модели. Приколол надписи, повесил графику. И ушёл из осторожности тем же путём, что и пришёл. Когда выставка открылась, я ждал первых посетителей или распорядителей, которые нас погонят как незаконно занявших место. Но никто даже не заметил, что мы угнездились на чужой площади. А посетители, правда, немного их заходило в павильон Наркомпроса, всё же были. И подходили к нашему стенду, и я с гордостью давал объяснения. Очень даже восхищались: «Да кто же это сделал? Сами ребята? А в натуре? Тоже ребята? Да где ж это такая колония? Ну и молодцы!» Потом дежурили другие, а я осматривал выставку. Мы организовали на неё четырёхдневную экскурсию. А в МОНО так больше ни одна колония и не выставилась и отдела МОНО не было. Между тем, у меня там гора с плеч свалилась. Оказывается, механическая лошадь, изобретению которой я собирался посвятить жизнь, уже выдумана, называется «трактор Фордзон». Штуки три из этой породы были показаны на выставке. Одна из них даже фырчала и ездила по пятачку. Вот здорово! Теперь можно будет подумать, какую выбрать специальность. Всё-таки я тут же достал книжку Генри Форда «Моя жизнь и мои достижения». Увлекательная книжка. На выставке колония получила премию. В заключение я раздобыл два билетика к Вахтангову на «Принцессу Турандот», где принца Калафа играл сам Завадский. Ужасно стесняясь, я предложил второй билет Гале. Но она его благосклонно приняла. И мы провели чудесный вечер. Только смутились, когда импрессарио вначале объяснил, что артисты одеты в изысканные костюмы, чтобы напомнить публике, как надо одеваться в театр. Я оглядел себя и констатировал, что я далеко не во фраке. Зато как мы смеялись, когда в интермедии Труфальдино показывал, как компания студентов проходит без билетов на сельскохозяйственную выставку. Представляете, мы пользовались тем же самым приёмом! В то лето из интересных гостей приезжала к нам известная народная артистка Малого театра Надежда Александровна Смирнова. Она была одним из руководителей Теософического общества. Величественного, прямо-таки царственного вида женщина и в то же время удивительно простая и задушевная. Она нам рассказывала про свою жизнь[36], и мы настолько почувствовали её близким человеком, что потом запросто бывали у неё в квартире. Она жила вдвоём с народной артисткой Блюменталь-Тамариной. Мария Михайловна, маленькая живая старушка, с виду была полной противоположностью Надежде Александровне, но жили они душа в душу, связанные общим делом. Замечательно и весело было глядеть, как они дома, разговаривая за чаем, внезапно переходили на свои старые роли, большей частью комические, и разыгрывали маленькие водевильчики. Мария Михайловна за свою жизнь сыграла более 500 ролей, чаще всего старух в комическом жанре. Приезжала к нам и уже знакомая колонистам Ольга Эрастовна Озаровская. В этот раз она выступила в неожиданном амплуа. Оказывается, в молодости она была химиком и работала ассистентом у Менделеева. Как интересно она рассказывала о великом учёном, как изображала его в лицах! Эх, если бы был у нас магнитофон! Мне запомнилось, что когда Менделеев выводил какую-нибудь сложную формулу, он долго в сомнении покачивал головой, разглядывал её и напевал про себя: «Какая рогатая, какая рогатая!» В это лето мы приняли последних трёх ребят — одну почти взрослую девушку — Нату, и двух малышей, младше младшей группы. Ната поступила к нам с данными почти как у Тони. Жила у стервы-тётки, которая её мучила, в мещанской среде, была крайне истерична. Взяли её только на месяц, чтоб дать ей передохнуть. Она кокетничала, душилась, травилась, но потом охотно пила для противоядия мыльную воду. Однако, когда её откачали, быстро стала исправляться. В отличие от Тони у неё была здоровая душа. Она стала «продуктом среды», и когда с неё эту среду сняли, там оказалось доброе сердце и без особых причуд. Она образцово несла наравне с другими бремя ухода за Анной Николаевной в её последние дни. Когда прошёл обусловленный месяц, нам было жалко расставаться с Натой, и мы её оставили совсем. Витя и Галя были близнецами, Костиными младшими братом и сестрой. Витя худенький, головастый, очень развитой, не по возрасту всем интересующийся мальчик. В 12 лет — критически мыслящая личность. Галя — покладистая, в меру весёлая девочка, добросовестная работница. Осенью опять было много работы. Морозы застали огород неубранным. Овощи собирать должны были «киски» и «полосатые». Босиком ходить уже было нельзя, а обуви у большинства не было. Сносили разутых туда на закорках и сваливали на солому, постланную в междурядьях. Очень остро стоял вопрос с преподавателями на зиму. Мобилизовали внутренние ресурсы. Летом мама уже вела литературу и языки, Коля — физику. Надо было освободить Олега от младшей группы. Поэтому мне предложили взять математику на себя. Григорий Григорьевич не мог зимой ездить и хотел, чтобы я взял рисование. Я был в ужасе от этой перспективы. Как я буду преподавать своим товарищам? Как я могу проявлять к ним строгость? А по рисованию — это просто анекдот. Петя — талант, пускай он и преподаёт. И потом, если я за это возьмусь, кроме сельхоза, то когда мне самому готовиться к экзаменам? Словом, я так отчаянно отбивался, что меня оставили в покое. Вот несколько лекций по политике я младшим прочитал с удовольствием. За газетами я следил. Возникла новая забота: дядя Николай распустился, стал пить, поколачивать кухарок. Он нашёл себе в Жуковке жену и постепенно стал перетаскивать к ней наше имущество. На угрозы увольнения отвечал шантажом: — Донесу, что вы в Бога верите, — враз всех разгонят! Мама сказала, что не боится доносов, но советует ему уйти по-хорошему, так как у него тоже рыльце в пушку, есть о чём поговорить в милиции. Тихий дядя Иван завёл любовницу. Прослышав про это, приехала его жена, очень энергичная женщина. Он отправилась в деревню и выбила пыль из его дамы сердца, а потом и его тем же методом пыталась привести к покорности. Все они явились к маме с просьбой рассудить, наказать и наладить их семейную жизнь. Из рабочих только Егор хорошо себя вёл, но зато он по уши влюбился в сестру Олега Тамару и, так как был ещё порядочным лентяем, то работать ему было некогда. В эту осень проходили первые опыты поступления в другие учебные заведения. Вернувшийся из Германии Серёжа Чёрный благополучно поступил на биофак. Это было чудом, если учесть, что он был сыном не рабочего и не крестьянина, а всего-навсего философа и литературного критика. Берту не приняли ни в одну московскую школу, так как она было дочерью купца. Саня пришёл из музыкальной колонии в недоумении: — Лидия Марьяновна, как мне заполнить анкету, от меня требуют ответа на вопрос: «каких политических взглядов вы придерживались во время октябрьского переворота?» Я говорю: «Мне 10 лет было». А они говорят: «Не увиливайте от вопроса». Мишу, к которому, наконец, вернулась из тюрьмы мама, во 2-й класс приняли. В школе учат комплексным методом: на русском языке читают революционные статьи, по истории проходят историю революции, на пении поют революционные песни, на рисовании рисуют революционные шествия и портреты вождей.Зима в Москве
Приближались выпускные экзамены. Внезапно большую часть последней зимы мне пришлось провести в Москве. Дедушка настолько одряхлел, что держать его в колонии дальше было нельзя. Решили его перевести в Москву к Лене. Лена — Мишина и Наташина мать — неожиданно «отстроилась». Она нашла в Замоскворечье, во 2-м Спасоналивковском переулке старый домишко. Первый этаж его был каменный, из голого кирпича, второй и второй с половиной рубленые, не обшитые тёсом. Домишко ещё в 1914 году был признан аварийным и по распоряжению городского архитектора подлежал сносу. Однако в связи с войной и революцией он спустя 10 лет ещё благополучно стоял (как, впрочем, стоит и сейчас, через 60 лет, не знаю уж в связи с чем). Два первых этажа были переполнены жильцами, а второй с половиной пустовал. Он представлял собой перегороженное пространство. Вероятно, когда дом принадлежал купцу, там жили работники. А почему я его назвал пол-этажом, так это потому, что я там только в потолок не упирался, а руку поднять уже не мог. Дом был набит, как гороховый стручок. Низ разделили на две части. Там жил Крылов, бывший владелец, купчишка, карапуз, толстый как бочка и парень, его сын-недоумок. Во второй жили два брата Балашовы, местные хулиганы. С Крыловыми у них была вендетта. Воскресные драки без крови не обходились. Второй этаж был населён евреями. Комичное местечковое семейство Сехан, состоявшее из бабушки, матери и двух девочек: Дойды и Двойры. Одинокий злой счетовод Дручак, знаменитый тем, что его чуть не растерзал ещё более злой дворовый кот, забравшийся к нему в форточку. И ещё жила пара семей, неизвестно чем перебивавшихся. Внутри их общей квартиры начиналась крутая лестница в мезонин. Вот этот мезонин, или полуэтаж, и отвоевала Лена вместе с некими цветущими молодожёнами, Таней и Шуриком. Лена взяла на себя хлопоты и оформление, а молодожёны — Лебедевы их фамилия — возведение перегородок. Полуэтаж разделили на три комнаты, вытянутые в ряд, в третью надо было ходить через первую и вторую. Последнюю комнату отвели Лебедевым, в проходных поселилась Лена. Она взяла из колонии Мишу и Наташонку с няней Анютой. Пятым членом семьи стал дедушка, шестым — я. Лена целыми днями пропадала на работе, она снова была продавцом в книжной лавке, и за дедушкой некому больше было ходить. Халупа была до того ветхая, что управдом, войдя однажды на чердак, вместе с потолком влетел к нам в комнату. В другой раз Наташонка, ковыряя пальчиком стену, провертела дыру наружу. Лена не сводила концы с концами, и потому первую половину дня я посвящал заработку. Я ходил с колуном по дворам и кричал: «Кому дрова поколоть, кому поколоть!» Бабы огрызались: — Иди прочь! Ишь, повадился! У нас тут бельё висит, а всякие шляются. В первый же день какие-то раклы мне подставили кулаки под нос и заявили, что в этом переулке они колют. Если я не уберусь сразу ко всем чертям, то они мне пустят юшку или выбьют зенки. Так я узнал, что Земля разделена на сферы влияния. Чёрт знает что, — социализм, а невидимые заборы как в Норвегии. Какой-то старичок мрачно сказал: — Кабы у меня столько поленьев было, сколько вас тут голодных студентов колоть набивается, так мне бы до весны хватило. Словом, зарабатывал я до смешного мало. Переключился на писание вывесок. Милиция велела на всех домах повесить объявления: «Домоуправление №… Отделение милиции №… Делопроизводитель в кв. №… Дворник в кв. №… Уборной во дворе нету». Но это была временная работа. Скоро все домоуправления обзавелись вывесками. Я бросился класть времянки, подвешивать трубы. Это было выгодное дело, по червонцу за штуку на моём кирпиче. Кирпич надо было отбить от ближайшей церкви. Но время времянок прошло. В разгар НЭПа входили в моду утермарковские печи. Только три заказа и оторвал я за зиму. Спасеньем были оттепели, когда управдомы брались за крыши. Надо было счищать снег. Вот где я был в своей стихии! Кроме того, я испытывал эстетическое наслаждение. Когда подкатишь к краю лавину, спихнёшь и слушаешь: через секунду она хлопнет гулко, как из пушки, по тротуару — красота! Но снег в оттепель очень тяжёлый и мокрый, промокнешь от талой воды до пояса, а выше — от пота, к вечеру спину не разогнёшь. Однажды я работал у процветающего нэпмана на Валовой, чистил особняк и амбар. Он напьётся чаю, выйдет продохнуть во двор, поглаживает толстое пузо и посмеивается: — Работай, работай! Работа дураков любит. У, гад, так бы лопатой и двинул! А молчишь — работодатель! Дошло до амбара. Вижу — плохо дело: купец поскупился желоба поставить. С последней лопатой пошла вся плита ходом, и я на ней. Сверзился сперва на провода. Они натянулись и лопнули, успев ударить меня током. Дальше вниз, на кучу снега. Ушибся, едва до дому добрался. Только через две недели смог прийти за получкой. Мерзавец заплатил совзнаками по цене как уговаривались, а совзнаки за это время упали чуть ли не вдвое. Да ещё за оборванный провод вычел. Я бы его к ногтю! Но ни профсоюза, ни РКК! В результате работы на купчин-частников у меня выковывается классовая ярость пролетариата! Вечером, покончив со своими хозяйственно-санитарными обязанностями, я садился за книги и, соблюдая завет Троцкого, «грыз молодыми зубами гранит науки». Этот лозунг был очень популярен, пока Троцкий был командармом. Его писали на всех плакатах и, только когда автора арестовали и сослали, объявили издевательским. Иногда из Пушкина приезжала мама и говорила, что меня требуют в колонию. Это означало, что или колодец забарахлил, или с дровами прорыв, или картошка в погребе преет. Я ехал в колонию, а мама на несколько дней оставалась заменять меня около дедушки. В колонии опять царила большая нужда. Всё же нам подфартило. Нашлись люди, конечно, теософы, которые, несмотря на тяжёлые условия жизни, пошли к нам работать и помогли нам закончить образование — старшей группе девятилетку, младшей — за семь классов. Олег ушёл из колонии дописывать свою философскую книгу. На место него преподавать математику в младшей группе и черчение — в обеих — пришла Людмила Николаевна Чехова, одна из дочерей Марии Александровны, о которой я писал в главе 1 как о председательнице Союза женского равноправия. Людмила Николаевна вполне разделяла мамины идеи, но она была очень больна и наполовину слепа. Всё же она преподавала хорошо, хотя ребята и жаловались на её чрезмерную требовательность. Ну, я думаю, после либерального подхода нашего Олегушки всякий учитель показался бы им слишком строгим. Я же весной, когда вернулся в колонию, прямо-таки влюбился в геометрическое черчение. Сделать так сопряжение двух кривых, чтобы потом сам не мог определить, в каком месте они сопряжены, стало для меня вопросом чести. Но я-таки достиг. Лучше меня сопрягал только Борица. К нам специально из Киева приехала Ефросинья Александровна Спицына. Она вела географию, естествознание, химию у младших. Молодая девушка, оруженосец, она обладала широким диапазоном знаний, горячим сердцем, неутомимой энергией и притом была прирождённым педагогом. Она много читала ребятам, после ухода Веры Павловны взялась за хоровую декламацию, отдавая предпочтение стихам Уитмена, организовала издание большого альманаха колонии, принимала участие во всех хозяйственных работах. Мама поставила МОНО условие, что возьмёт беспризорных, если отопят и отремонтируют гараж, чтобы новых ребят и их руководителя поселить отдельно. Рабочих прислали только в октябре. Материал привозили по капле. Десятник болтался где-то на других объектах. То не было сметы, то была смета, но не было финансирования. То не было гвоздей, то досок, то снимали рабочих на какую-то ударную стройку. Так тянули до января, а в январе, когда закончили, отремонтированные полы стали проваливаться, штукатурка со стен осыпалась, стёкла из форточек вываливались. МОНО само сочло невозможным поселять детей в такие условия. В МОНО шла чехарда заведующих. Вместо Рафаила нами командовал какой-то Лопато, потом пришёл ротный фельдшер, специалист по закрытию школ, его сменил Потёмкин (не брат ли будущего наркома?), по словам мамы, «высококультурный фанатик организованной некультурности». С финансированием стало до такой степени плохо, что на поездки Гани в город мама занимала по червонцу у ремонтных рабочих. Присланные продукты лежали на станции, но мы не могли их получить, потому что не было нескольких рублей заплатить за хранение. Учебники по истории для ребят папа купил за свой счёт, а уж казалось, более нищего человека было не сыскать. Я всё-таки родился в сорочке. Казалось бы, в момент совершенно безвыходный я получил наследство. Вот уж не думал-то! Оказалось, у дедушки Эмилия Евгеньевича часть денег была за границей, в виде акций Алжирских железных дорог. После снятия блокады и объявления НЭПа советское правительство стало, где только можно, собирать иностранную валюту. Оно объявило, что лица, имеющие заграничные вклады, могут их получить при условии отчисления 50 % в Госбанк. Отец и тётки, так же как другие вкладчики, рады были отдать 90 %, лишь бы что-нибудь получить. Но не так-то просто было выцарапать и эти крохи. Иностранные компании старались их не отдавать, ссылаясь на то, что советское правительство не платит царских долгов. С ними приходилось подолгу судиться. Так как никто из родных не мог выехать за границу, наняли какого-то адвоката в Париже, который вёл тяжбу за известный процент отвоёванных денег. Наконец, он выдрал что-то около 20 тысяч долларов. Деньги начали поступать небольшими порциями. Папа и четыре тётки включили и меня в число наследников. Это было подарком, по закону я должен был получить наследство только после смерти отца. 20 тысяч, половина государству, что-то адвокату, осталось на 6 частей примерно по 1500 долларов. Надо же! Я был не в своей тарелке, когда явился в Госбанк на Неглинной за первой сотней. Я тут же разменял её, что-то по 1 р. 90 за доллар. Деньги сразу помогли колонии заткнуть самые срочные дыры: выкупить продукты со станции, купить необходимые к весне инструменты, обеспечить деловые поездки в город. Малую толику я оставил себе, задумав на Рождество навестить няню Грушу в её деревне Потёсе, Петроградской губернии. Одновременно мне очень хотелось прокатить Галю в Петроград, на её родину, по которой она тосковала, и походить с ней по музеям и театрам. Вот только как всучить ей деньги? Вопрос деликатный. Я решил, что напролом действовать лучше. — Галя, вот тебе червонец на билет. — Какой червонец, какой билет? — Билет в Петроград. Ты разве не поедешь на Рождество? — Я мечтала… Но деньги… Нет, нет. — Денег куча, девать их некуда. И я оставил Галочку в недоумении: этично или не этично? И что скажут подруги? Однако в Петроград уж очень хотелось. Там жила тётя Валя, у которой ей можно было остановиться. А как хорошо походить по Васильевскому, где жила с родителями, посмотреть на свой дом, на свою гимназию. Деньги Галя взяла. Почему-то я должен был ехать раньше, вместе с Фросей, которая тоже ехала в Потёс к своей матери. С Галей мы уговорились встретиться в Петрограде после моего возвращения из Потёса. В Петрограде я остановился у Каплянских, родственников, с которыми жил в Гунгербурге, Фрося — у двоюродного брата Андрюши, няниного сына. У Каплянских были кузены Люблинские, у Люблинских случился чей-то день рождения. Меня потащили к ним. Я был в высоких сапогах и в новой шерстяной рубашке с отложным воротом, которой очень гордился. У Люблинских мы застали человек десять молодёжи, все в костюмах, при галстуках, девушки в шёлковых платьях с декольте, на высоких каблуках. Велипорхающий светский разговор, про кого-то сплетничали, употребляя модные жаргонные словечки. Половину из них я не понимал. Заводили граммофон. Вели себя очень развязно: девушки садились на колени к молодым людям, при всех обнимались и целовались. «Чёрт меня дери, куда я попал?» — думал я, но удрать было невозможно. Мой необычный костюм обратил на себя внимание. Боря Каплянский шутливо представил меня: — Мой родный брат, Даня Арманд, крестьянин от сохи. Барышни окружили меня и звали танцевать, но я отбился, сказав, что не умею и к тому же в сапогах, отдавлю им ноги. Меня стали расспрашивать «за жизнь», и мои слова произвели на них впечатление рассказа человека с другой планеты. Я слышал, как одна барышня шепнула другой: — Прелесть, какой свежий молодой человек, только медведь ужасный. Все курили. Папиросы в густо накрашенных губах вызывали у меня чувство физической тошноты. «Только бы не взгромоздилась такая фурия на колени!» Но бог миловал. Сели ужинать. Я, краснея, заявил, что я вегетарианец и вина не пью. — Как, почему? Вы духобор или молоканин? Я готов был сквозь землю провалиться. — Ну и Боря. Ну и откопал родственничка! На следующий день после знакомства с питерским beau-mondeʼом я попал в совершенно противоположные условия: в такую глухомань и бедность, где за околицей выли волки, дома были покрыты соломой, а люди одевались в домотканую холстину. До Потёса надо было ехать на поезде 200 км в сторону Пскова, а потом от станции Струги Белые километров 50 на северо-запад по дремучим лесам. После Юденича, впрочем, Струги Белые переименовали в Струги Красные — помните артель Красная синька? В деревне нас встретили очень радостно, в первую очередь, Фросю, ну и меня, особенно няня. Её сестра, Фросина мать Саша поразила меня маленьким ростом, сморщенным личиком, какой-то жалкой, виноватой улыбочкой. И как у этого странного существа родилась такая разбитная девушка, думал я. Нянина дочь Катя тоже была ничуть не похожа на мать. Растрёпанная, рябая, некрасивая бабёнка. Говорили они на языке столь же мало понятном, как язык светских гостей у Люблинских. Я с первых дней стал составлять словарь народных слов. Жаль, что потерял и всё забыл. Только помню, что лестница называлась «редель», придя — «пришодцы», ещё бы — «даль бы», а здороваться если с эстонцем, то надо сказать «те-ре-тере юмала́». Вообще «скопские да вдовские» (псковские и гдовские) хотя и хвастают, что «сковитяне цисты англицане», в действительности наполовину чухны, по крайней мере в окрестностях Потёса. Дней пять я знакомился с деревней, у нас перебывали в гостях почти все жители. Катина изба из всех жалких изб казалась чуть ли не самой жалкой. Всюду дуло и текло. Мужика-то не было. Старался я кое-что починить, да зимой многого не сделаешь. Ну, дров порубил. Ох, и трудно же няне было привыкать к этому каменному веку после заграницы да бабушкиного особняка! Под конец меня попотчевали банькой. Баня была у соседей, своей не было. Она представляла из себя крохотный рубленый кубик с предбанником — загончиком без двери. Раздевались на морозе, градусов 20. Когда я влез в баню, там уже были три мужика, сидевшие на лавках, укреплённых вокруг очага — кучи камней, на которых догорал костёр. Топилась баня по-чёрному. Дым стоял такой, что в двух шагах ничего не было видно. Кроме того, вонючий пар от мыльной воды, которую непрерывно лили на раскалённые камни. Когда я откашлялся и протёр глаза, я увидел, что и деваться-то некуда. Чуть нагнёшься — попадёшь в очаг, отклонишься — стукнешься об стену, покрытую густым слоем сажи. Мужики от угара были уже лиловыми, но героически хлестали себя вениками. Я минут 15 размазывал по телу сажу, которой тотчас выпачкался и, чувствуя, что теряю сознание, выскочил в предбанник и стал полотенцем стирать с себя грязь. Мужички тоже объявили антракт, вышли на снег голые, сели на корточки, скрутили по козьей ножке и закурили с наслаждением. Выкурив, пошли париться опять. А я признал, что мне далеко до сермяжной богатырской силы русского народа и, наспех одевшись, обратился в бегство. Обратно до Петрограда я ехал один. Фрося осталась погостить у матери. До полдороги меня подвёз попутный мужичок на розвальнях. Потом надо было идти долгих 25 километров пешком. Сразу стемнело. Я здорово трусил. Говорили, что есть волки, да и лихие люди пошаливают. Поэтому я приготовил в кармане шведский нож, входящий в рукоятку, — подарок Егора за удачно взрезанный фурункул. Между деревнями Сковородка и Выборово в темноте показалась фигура. Парень. Подойдя ко мне, он сделал какой-то прыжок или выпад в мою сторону. «Нападение — лучшая оборона», — мелькнуло у меня в голове и я, выхватив нож, кинулся на него. Он завопил диким голосом и бросился бежать, всё время спотыкаясь, пока, наконец, не уткнулся в снег шагах в тридцати. Придя на станцию, я стал дожидаться утреннего поезда, до которого было ещё часов 6. Немногие пассажиры дремали при тусклом свете керосинового фонаря. На рассвете подошли две бабёнки и с волнением стали рассказывать: — Охти, и страху натерпелись. В Сковородке повстречался Михайла из Тросна, поди знаете? — Ну, выпивши, конечно. Говорит: «Бабыньки, не ходите на станцию, разбойники опять появились. За деревней один на меня накинулся с кинжалом, вот таким, во! Я побёг от него, бежал, бежал, да упал. Лежу, Матерь Божия, Николай Чудотворец, сейчас прирежет… Пронесло, заступились святые угодники». Вот дела какие! Надо бы в милицию сообщить. В Петрограде я первым делом зашёл в Мариинский театр, взял билеты на оперу Верди «Корсар» (хоть и не особо люблю оперы) и отправился к тёте Вале. Она жила где-то на Петроградской стороне в первом доме коммуны. Валя произвела на меня впечатление красавицы, но, однако, бледнела в присутствии моей Галочки. В тёмносинем платье, перешитом из материнского, она, в моих глазах, всех затмевала. Мы пошли на «Корсара». Назавтра взяли билеты в Михайловский театр, днём ходили в Эрмитаж и в Русский музей и так кутили целую неделю. Это была, так сказать, «предсвадебная» поездка, хотя свадьбы потом пришлось дожидаться почти четыре года. Ну, да мы люди предусмотрительные, повеселились загодя. В Москве всё было по-старому, за исключением того, что организовалась Моспушка — клуб бывших учеников Пушкинской школы. В клубе собиралось человек 6–8, ушедших из колонии раньше её закрытия. Обсуждались вопросы, как, исходя из принципов колонии, воздействовать на среду, встреченную во внешнем мире, чем можно помогать колонии из Москвы. Делились впечатлениями о новых условиях, о новых встречах. Я, пока жил с дедушкой, ходил на Моспушку несколько раз. Затем я записался в «Лигу время», изучал НОТ — Научную организацию труда — и систему Тейлора. Я в правильном порядке расположил на столе карандаши и резинку, уточнил, в каком кармане должен лежать кошелёк, а в каком носовой платок, и повесил на стене расписание дня, которое никак не удавалось соблюдать. «Лигой времени», как симпатичным и полезным движением, я интересовался вплоть до разгрома его Сталиным, когда движение было объявлено кортрреволюционным, а его инициатор Гастев назван врагом народа. Время от времени я получал в банке по 100 долларов, которые боялся тратить. Мне всё казалось, что впереди предстоят более тяжёлые времена, более срочные нужды. Умные люди растолковали мне, что валюту разменивают в банке только наивные дети младшего возраста. На чёрном рынке за неё дают процентов на 10–15 больше. Чёрный рынок роился вокруг Ильинских ворот, около памятника гренадёрам, погибшим под Плевной. Ещё от Лубянской площади (пл. Дзержинского) была видна чёрная толпа тёмных личностей, охватывавшая конец Политехнического музея. Всего здесь собиралось до тысячи человек. Личности ходили и шептали: — Даю доллары, беру червонцы. — Даю фунты, беру гульдены. — Есть сертификаты, кому нужны сертификаты? И т. д. Несколько милиционеров задумчиво расхаживали в толпе, делая вид, что её не замечают. Раза два в день они поднимали свист и принимались ловить валютчиков. Все пускались в бегство, прыгали на ходу в трамваи, прятались во дворы, лезли через заборы и в подворотни, делали вид, что покупают книжки на развале у букинистов, расположившихся вдоль Китайской стены. Вероятно, валютчики платили милиционерам, потому что я ни разу не видел, чтоб они кого-нибудь поймали. Я, по крайней мере, всегда ускользал от облав. Придя на толкучку, я у нескольких человек приценивался к долларам, чтобы узнать курс. Затем начинал предлагать сам на 1–2 процента ниже ходячей цены, чтобы скорее сбыть их с рук и убраться с этого паршивого места. Это всегда удавалось.Всё-таки ликвидация
Весной дедушке стало лучше. Он уже не лежал, а бродил по комнате. Я смог его оставить на попечение Анюты и Маги, которая жила в Москве и часто приходила в Спасоналивковский. В колонии было по-прежнему бодро и весело. Получили четвёртую лошадь. Очередная беда была с чесоткой, которую технические служащие принесли из деревни и перезаразили половину ребят в колонии. Их объявили «неприкасаемыми» и постановили, что они ничего не должны трогать. Они ходили руки за спину, распространяя благоухание какой-то мази, сделанной на дёгте, и старались брать предметы зубами. В общем превратили несчастье в весёлую игру. А «киски» натянули на руки носки или чулки и ходили, подняв руки от локтей в позе собачек, которые служат. У больших мальчиков злободневным стал вопрос о военной службе. Одни, как Петя, проповедовали непротивление злу насилием, другие, как я, не отрицали насилие ради самообороны или защиты слабого, но утверждали, что на войне «все неправы». Словом, воевать никто не хотел, а самое большее через год предстоял призыв. Большинство не стремилось обязательно попасть в тюрьму и думали, какой бы выход найти из этого положения. Очевидно, выход был только один: поступление в ВУЗ. Но это было почти несбыточно. Один Петя уверял, что он горит нетерпением пострадать за веру, и просил маму провести «подготовительную» беседу о тюрьмах, в которых она сидела. Но никто ему особенно не верил. За ним твёрдо установилась репутация позёра и демагога. Столь же непримиримой позиции Петя держался и в вопросах любви. Он постоянно обвинял девочек в том, что, когда он искал с ними сближения по-братски, они проявляли чувственность и принимали его бескорыстный интерес за ухаживанье. Он намекал, что собирается следовать за Олегом по пути отшельничества. Однако в результате его братских потуг дочери Ольги Афанасьевны Лиле пришлось обратиться за помощью к Анне Соломоновне, чтоб она ей организовала запрещённый тогда аборт. Это был случай единственный и беспрецедентный в нашей колонии. А Петя перестал стесняться. Он учредил partie à trois[37] — из себя, Лили и Нюры маленькой. Он убедил девочек в преимуществах этики гарема, так что они мирно сосуществовали в его объятиях. Обе девочки были весьма неподходящими для колонии. Помнится, в августе мы узнали, что в Москве на Воронцовом поле (ул. Обуха) происходит эсперантская конференция, и на общем собрании выбрали трёх делегатов на эту конференцию. Мы втроём, с Галей и Алёшей, поехали на конференцию, впрочем, без всякого мандата или приглашения. Мы знали, что там будут иностранцы и хотели проверить, поймём ли мы что-нибудь из их разговора. Когда мы вошли в зал, на трибуне говорил какой-то дядечка. Почти всё понятно, хотя оказалось, что он немец. Потом говорил венгр, потом уже явный азиат. Мы были в восторге — и этого поняли! Но поймут ли нас? Одно дело говорить друг с другом, а другое — с настоящими иностранными эсперантистами. В перерыве нами заинтересовались, спросили, кто мы такие. Мы ответили, что мы ученики Пушкинской опытной школы-колонии. — А разве там есть эсперантисты? — А как же, почти все. Товарищи очень удивились и обрадовались. — Значит, эсперанто уже распространяется стихийно, проникает в школы! Подошёл венгерский делегат и заговорил с нами: «Пойдёмте ко мне, там поговорим». И он повёл нас к себе в комнату, которая помещалась в том же здании. Мы полчаса разговаривали с ним. Он расспрашивал нас и рассказывал про Венгрию. И мы с удивлением убедились, что он всё свободно понимает. Мы впервые почувствовали, что эсперанто — настоящий язык, с помощью которого можно так вот запросто общаться и с венгром, и с немцем, и с китайцем. И его так просто выучить! Чудеса, да и только. По дороге домой мы ног под собой не чувствовали от радости. Мои дела не быстро, но подвигались. Я предложил Гале вместе готовиться к экзамену по математике. После ремонта гаража там образовалось два закутка. В одном поселилась Ефросиния Александровна, обставив его как монашескую келью. Другой стоял пустой. Вот в него-то мы и внедрились. Мы взяли задачник Шмулевича, составленный в царское время для евреев. Их принимали только в пределах пятипроцентной квоты и давали на экзаменах особо трудные задачи, чтобы большинство проваливалось. «В бассейн по одной трубе вода втекает, по другой вытекает. Количество первой равно котангенсу угла между медианой и высотой треугольника, построенного из трёх отрезков, причём длина первого равна корню кубическому из корня уравнения…» Не ручаюсь за точность, но всё в этом роде. На иную задачу уходило два дня. Но чем больше, тем лучше. Я ведь уверял в то время, что основная моя задача в жизни, — это доказывать красоту точных наук. На это не жаль времени, особенно когда сидишь вдвоём с Галей. Меня просто удивило, что она хорошо разбиралась в математике. Иногда от занятий математикой отвлекал шахматный турнир, организованный Борей Большим и Юлием Юльевичем. Когда же меня начинала мучить совесть, я заставал Галочку сидящую одну на своём месте с грустными, грустными глазами. В МОНО опять пришёл новый заведующий, некто Алексеев. Получив очередной донос на наше идеалистическое направление, спросил сотрудников, почему до сих пор это поповское гнездо не разогнали. Отвечают, что кто бы к ним ни поехал, возвращается их сторонником. И дружно у них, и весело, и работают как черти, и учатся хорошо. «Ну, я не поеду, говорит, чтобы не стать их сторонником, а закрою из Москвы». И пришёл указ, чтобы хлеб посеять, картошку посадить, урожай полностью передать куда укажут, а затем колонию немедленно ликвидировать. В качестве особого снисхождения разрешил нам сдать выпускные экзамены. Угроза закрытия давно висела над нами. Поэтому мы не были особенно поражены приказом Алексеева. Принялись зараз за два дела: подготовку к экзаменам и посевную кампанию. Делали всё на совесть. Мы считали вопросом чести сдать землю и урожай в порядке. Даже в МОНО удивлялись: чего мы в бутылку лезем? С экзаменами было хуже. Программу дали огромную, многие ребята были не готовы. То есть они знали много того, что нужно было для истинно культурного человека, но не требовалось на экзамене, например, история утопий, кооперация, и не знали того, что обычно спрашивали. В июле приехала экзаменационная комиссия. Один завколонией и два студента. Мрачная публика. Обиделись, что у нас нельзя достать ни пива, ни табаку, что жёстко спать. Вопросы задавали топорно, не по существу, как в анекдоте: «Кто была Екатерина вторая?» — «Продукт среды». На подобные вопросы ребята не знали, что отвечать, или отвечали по существу, искренне и потому невпопад. Экзаменаторы злились, говорили: «Ну и заповедник!» И уехали, не сообщив никому результатов. Результаты варились в МОНО целый месяц. Когда, наконец, они пришли, мы были просто удивлены. Во всех удостоверениях говорилось, что имярек окончил школу-девятилетку и сдал положенные экзамены. Отметок не было. После экзаменов колония существовала ещё 3 месяца, хотя пугали, что закроют через 2 недели. Мы предприняли шаги, чтобы помочь на первое время ребятам, которые не имели ни средств к жизни, ни родных и, может быть, не попадут в закрытые учебные заведения. Мы сговорились с толстовской коммуной близ Нового Иерусалима, что они дадут нам поле, которое мы сами возделаем и засадим картошкой, а потом осенью приедем собирать урожай. Урожай будет наш, коммунары это сделали безвозмездно, из сочувствия к нашему трудному положению. Для работ я и другие ребята ездили раза три в Новый Иерусалим. Хорошо, дружно жили толстовцы. Руководили ими два брата, Вася и Петя Шершенёвы, мужчины лет по тридцати, серьёзные, вдумчивые, внимательные и высоко интеллигентные люди. Был там и свой патриарх, Сергей Никитич, друг Черткова, даже живший у него по зимам, непосредственный ученик Толстого. Остальные коммунары были молодёжь, холостые парни и девушки. Несмотря на опасный возраст, жили они очень целомудренно. Один только был женат и с ребёнком. Он всегда глядел грустно, потому что жена его не разделяла взгляды коммунаров на степень обобществления имущества. Поэтому жизнь бедного Любимова протекала в вечных спорах и компромиссах. Хозяйство толстовцы вели образцово. Мы-таки вырастили у них картошку и развезли её по мешку на брата. Я так увлёкся математикой, что решил идти на математический факультет. Механическая лошадь изобретена, а сельское хозяйство за 5 лет, откровенно говоря, мне порядочно обрыдло. Лишь бы допустили к экзамену. Я понимал, что социальное происхождение у меня не то. Если допустят, так я уж обязательно выдержу, даром, что ли, я штудировал Шмулевича. В анкете я написал, что отец кооператор, спец по молочным товариществам. Мать — педагог. Натянуть их на рабочих от станка не удалось, но всё-таки получилось прилично. Сам я с 14 лет работал по найму в совхозе, затем в сельскохозяйственной колонии. Ничего, биография на грани. Ждал решения ни жив, ни мёртв. Но вот, наконец, в МГУ под воротами, выходящими на Большую Никитскую (ул. Герцена) появились длинные списки допущенных, и я с радостью увидел в них свою фамилию. Абитуриенты были разбиты на очереди, и я попал в первую очередь, помнится, 1-го августа. Но со 2-го августа предсказывали дождливую погоду. Рожь поляжет и тогда и косами не скосишь, да у нас и косцов почти не осталось. Беда! Как в песне:Крутится вертится шар голубой,
Крутится вертится дворник с метлой.
Крутится вертится, хочет присесть —
Лошадь проехала — надо подместь!
ОПРЕДЕЛЕНИЕ СВОЕГО ЖИЗНЕННОГО ПУТИ (1925–1927)
Первые самостоятельные шаги
В хлопотах по ликвидации колонии прошла половина осени. Когда всё было кончено, мы переселились в город. Сняли комнату в деревянном домишке на Девичьем поле для мамы с Тоней и маленькую полуподвальную комнатку в каменном доме в Полуэктовом переулке, расположенном между Остоженкой (Метростроевской) и Пречистенкой (Кропоткинской улицей). В квартирке поселились мы с дедушкой. На квартирные операции ушли последние остатки моего наследства, и я всеми способами искал работы. Встал в безнадёжную очередь на бирже труда, но больше рассчитывал на унаследованный от колонии колун. Это было уже испытано. Я бродил снова с колуном по целым дням, уныло выкрикивая: — Кому-у дрова поколоть, кому-у дрова поколоть? Но так как отопительный сезон ещё не начался, я зарабатывал до смешного мало. Заработка хватало только на смоленскую кашу. Комната наша была недавно переделана из дровяного сарая. В ней было страшно сыро, с голых цементных стен струилась вода, в углах быстро завелась плесень. Дедушка уже не вставал, не говорил. Он молча лежал целыми днями, провожая глазами шагавшие перед окном галоши прохожих и тихо плакал. Мне надо было искать заработка, а дедушку в таком состоянии нельзя было оставлять одного. Мама разрывалась на части, пытаясь целыми днями устраивать судьбу колонистов, разбросанных по всему городу, а ночью ухаживать за Тоней, которая то болела, то притворялась больной, то закатывала свои безобразные сцены. Выручила Галочка, которая жила неподалёку от нас, — мама её устроила на койку к своим знакомым Ратнерам. Галя вызвалась приходить помогать мне: взяла на себя покупку, готовку пищи и кормление дедушки, да и все остальные домашние заботы. Я был чрезвычайно рад этой помощи, и главное потому, что помощь оказывала именно она. Мне было приятно, что она как бы врастает в нашу семью и становится «маленькой хозяйкой в моём доме». Не иначе, «перст судьбы», думал я. Но Гале тоже нужно было искать работу, и мама выписала из деревни няню Грушу. Она в скорости приехала и первым делом устроила Гале экзамен. Оказалось, что ни Галя, ни я не имели понятия о домашнем хозяйстве, например, о том, что гречневую и мелкую крупу тоже надо мыть, и тщательно. Няня вымыла и слила совершенно грязную воду. — И это вы давали больному дедушке! С тех пор няня решительно взяла хозяйство в свои руки. Ходить ко мне просто в гости Галочка стеснялась. Идиллия прервалась, но дедушка от этого выиграл. Коля Стефанович, всегда удивлявший меня своей целеустремлённостью, приехав в Москву, поступил не только в техникум, но и в частную студию живописи Монко: — Электротехника очень хороша, но она мало даёт для души, — говорил он. Он хотел воспитать из себя гармоничную личность, а заодно и из меня. Мои занятия колкой дров развивали меня, по его мнению, несколько односторонне, и он стал уговаривать меня тоже поступить в студию, всячески расхваливая её руководителя. В конце концов я сдался, сам не зная, как и чем буду платить за ученье. Студия помещалась на мансарде трёхэтажного дома под стеклянной крышей и выходила на Страстную (Пушкинскую) площадь между Тверским бульваром и улицей Большой Бронной. В этом доме помещался Освод, а внизу отличное молочное кафе. В настоящее время этот дом снесён, и на его месте сооружён сад. Александр Семёнович был не знаю каким художником — помнится, я не видел ни одной его картины, — но отличным человеком и педагогом. Его метод был оригинален: он сначала задавал композиции, то на определённую тему, то на вольную, и сразу акварелью. Я помню, сколько я помучился над рисованием извозчика, дремлющего на козлах под густым снегопадом под светом уличного фонаря. Александр Семёнович очень тактично и деликатно критиковал недостатки наших неумелых рисунков, напирая больше на невыразительность, несоответствие исполнения замыслу, чем на технические дефекты. Он старался развить в нас воображение и художественный вкус, а к индивидуальным особенностям стиля каждого ученика относился очень бережно. По его настоянию я полчаса просидел на тумбе на Красной площади, тараща глаза на храм Василия Блаженного, стараясь запомнить все бесчисленные детали его архитектуры. Задание напоминало скаутскую игру «Пятнистое лицо», только высшего класса трудности: наглядевшись, надо был прийти домой и написать собор на память. Просмотр наших работ дал много весёлых минут, хотя все студийцы созерцали собор по полчаса с одного и того же места. У некоторых отдельные башни и купола пересели с правой стороны на левую, орнаменты оказались перевёрнутыми вверх ногами и т. д. Однако оценки Монко ставил не за сходство с оригиналом, а за передачу его «духа», настроения. — Важно не собор нарисовать, а верно передать своё впечатление от него, — говорил он. Только развивши у нас воображение, он на второй год давал нам живую натуру. — Если вы не разовьёте в себе художественную фантазию, — говорил Монко, — то и в натуре у вас получится не человек, а манекен. (Очевидно, он был импрессионистом. Только тогда я ещё не знал этого слова.) Я очень жалел, что на второй год не смог посещать студию Монко. Просто не выдержал нагрузки, и физической, да и платить было нечем. Но польза от студии всё же вышла: я втянул в неё Галочку, а Галя — Нину. Из последней вышла хорошая художница-прикладница. Не знаю, что получал Монко от своей студии в материальном отношении. С нас он брал мизерную плату. Мне думается, что преподавание живописи было для него самоцелью. А в качестве бизнеса, на прожитьё, он брал подряды на строительно-монтажные работы. По-видимому, он был не только художником, но и архитектором. Мне в то время дома понадобилось перенести на два метра штепсельную розетку. Я справился с этой работой, получив три здоровых удара током и дважды пережегши пробки. После этого я возомнил себя знатоком электротехники, организовал бригаду из самого себя и пригласил Колю в качестве инструктора. Потом я пришёл к Монко с предложением выполнить монтёрские работы в его подрядной организации. Теперь страшно подумать, под какую статью мы с Колей чуть не подвели этого доброго, доверчивого человека. Первый наряд Александр Семёнович дал нам в редакцию «Правды», которая находилась тогда на Тверской, недалеко от знаменитого гастрономического магазина Елисеева. Экспедиция, гараж и склад помещались неподалёку, на Тверском бульваре. Вот именно на бульвар я и пришёл однажды получать задание. Дошлый комендант, предупреждённый Александром Семёновичем, что от него придёт «опытный специалист», повёл меня показывать помещение. Оно представляло собой длинную анфиладу комнат, отделённых только деревянными перегородками и почти доверху забитых кипами «Правды» и «Бедноты». Потолки были бетонные на двутавровых балках, свет едва проникал через окна, заваленные газетами: — Здесь пройдёшь на якорях, поставишь герметические патроны, так как сыро у нас, — говорил комендант, — над дверями брикеты, в конторе блочные подвесы. Я не понимал ни слова, как будто он говорил на иностранном языке. Что такое якоря, брикеты, подвесы?.. Мне захотелось убежать. За что я взялся? Кроме того, объём работы был огромен, у меня и инструментов не было, один молоток без ручки, да выщербленная отвёртка. Однако, если я убегу, то в какое положение поставлю Монко? Мне и в студии нельзя будет показаться. И я продолжал ходить с комендантом, делая умный вид и моля Бога, чтобы он продолжал говорить, а не вздумал меня о чём-нибудь спрашивать. — Но ведь на складе темно, как же здесь работать? — не удержался я сам от вопроса. — Не знаешь, что ли? Сунь жучка в лягушку и повесь монашку на соплях, только и делов! Час от часу не легче! Можно себе представить, как я ждал прихода Коли из техникума, с каким нетерпением. Когда Коля пришёл, он мне объяснил значение большинства терминов, чаще прибегая к помощи глагола «кажется», но он вовсе спасовал перед последней фразой коменданта. Сказал, что они на первом курсе ещё не проходили, чем «кормить лягушек» и как «вешать монашек на соплях». Но обещал проконсультироваться с преподавателями. Неделя прошла в беготне по магазинам. Провода ПР 2.5, изолента, тиноль… всё было дефицитно, всё надо было выколачивать. Я собрал кое-какой инструмент и приступил к работе. Никак не подозревал, до чего это трудно! Колотить по шлямбуру на цементе, снизу вверх у себя над головой, стоя на шаткой стремянке. Руки прямо отваливались, особенно левая затекала, которой надо было держать на весу шлямбур и по которой то и дело я попадал молотком, когда правая начинала уставать. И это продолжалось изо дня в день три недели. Когда стали тянуть провода, возникло неожиданное препятствие: как пройти через перегородку? Не было бурава, купить его в Москве не было никакой возможности. Было воскресенье, и мы работали вместе с Колей. Не помню, кому из нас пришла гениальная идея: нагреть паяльник и прожечь дыру в перегородке. Сказано — сделано. Мы залезли на кучи газет. Один из нас держал раскалённый паяльник, другой вгонял его в стену молотком. Мы были очень удивлены, когда перегородка вспыхнула. Огонь быстро пошёл в стороны. В помещении не было ни огнетушителя, ни капли воды. Сдёрнув с себя куртки, мы стали забивать и затирать ими пламя. Я потом, спустя ряд лет не раз видел в кошмарах: загораются миллионы газет, такой пожар не могут потушить даже все пожарные команды города, а нас и Александра Семёновича отдают под суд. ВЧК не церемонится с диверсантами. Ещё бы: подожгли экспедицию «Правды»! А ведь и на самом деле эта судьба была от нас на волосок. Просто чудом этого не произошло. Искры падали на газеты, но мы их затаптывали. Через пять минут пожар был ликвидирован. Комната была полна дыма, квадратный метр перегородки был обуглен. Окна были замазаны, я побежал к маленькой форточке и принялся махать перед ней прожженной курточкой, стараясь выгнать дым. В это время Коля отчаянно скоблил перегородку перочинным ножом. К нашему счастью, никто не вошёл, никто ничего не заметил. Через час следы преступления были скрыты. Мы сидели в изнеможении с бьющимися сердцами. — Да, но что делать с перегородкой? Дыра не прошла насквозь, как быть с проводкой? — А много ли осталось? — Немного… — Давай рискнём ещё раз? И мы рискнули. Снова нагрели паяльник и благополучно прошли через перегородку. У Коли тоже не обошлось без приключений. Когда мы уже начали потолочную проводку на складе, Коля, стоя на стремянке под потолком, каким-то образом схватился за два конца оголённого провода и устроил через себя замыкание. Он кричал страшным голосом и почему-то не мог оторваться от проводов. Стремянка под ним раскачивалась и грозила падением. Длилось это несколько секунд, пока я не подбежал и буквально не оторвал Колины руки от проводов. В этот день он отказался продолжать работу. Три недели продолжалась работа на складе. Когда мы её уже совсем заканчивали, случился ещё один случай, смешной. На лестничной клетке, куда выходил склад, — а наверху было ещё три этажа квартир — стоял щиток. Там было штук пятьдесят пробок: нормальных и от переходных коробок, миньон и голиаф, пластинчатых предохранителей и голых жучков, болтавшихся на контактах. К щитку подходило множество проводов, гирляндами свисавших с потолка: гуперовских и гибких шнуров, звонковых и телефонных кабелей. За годы революции там столько было накручено в порядке самодеятельности и до того обветшало, что сам чёрт не мог бы разобраться. А на самом верху, над пролётом лестницы, подымавшейся четырьмя круговыми маршами, болталась лампочка, долженствовавшая освещать все площадки. Лампочка чего-то погасла, и жильцы обратились ко мне с просьбой исправить: — Уж мы вас отблагодарим! Я поискал на щитке пробку дежурного освещения, не нашёл и полез осматривать патрон. Я прикапал свечку на перила, положил над пролётом доску, на неё взгромоздил друг на друга два старых ящика. Сверху примостил табуретку и стал исполнять трюковый номер под куполом цирка. Благополучно вывинтил лампочку, которая честно перегорела, и хотел ввернуть новую. Вдруг раздался треск, один ящик сломался, и всё сооружение рухнуло в пролёт. Я успел схватиться за провод, при этом вырвал его вместе с розеткой из потолка. В нём на мгновенье вспыхнула вольтова дуга. К моему счастью, провод крепко сидел на якоре, я крепко зацепился за него. Меня отнесло вбок, как Тарзана на лиане, причём я получил сильный удар о перила. Схватившись за них, я вылез на лестницу, скрючившись от боли, и подумал: «Как ещё счастлив мой бог — лететь в пролёт с четвертого этажа было бы много хуже». — Кто свет потушил, у меня дети маленькие! — услышал я над собой грозный голос. Из другой квартиры выскочила женщина: — Я нервная, я не могу в темноте! Снизу бежал комендант экспедиции: — Номер отправлять пора, а вы тут со светом затеяли баловаться! Размер бедствия превзошёл все мои ожидания, были пережжены пробки по всей лестнице. — Граждане, не волнуйтесь, я просто выключил свет, чтобы починить дежурное освещение. Не могу же я работать под напряжением. Сейчас включу! И я направился к треклятому щитку. Но, сколько я ни вывинчивал пробки, я не мог найти перегоревшей. Чтобы её обнаружить, я для скорости просто втыкал плоскогубцы в цоколи предохранителя. При этом я каждый раз получал удар током, так как стоял в луже в насквозь мокрых валенках. Толпа вокруг меня всё увеличивалась, прибыли представители всех шести квартир. Возбуждение росло. Я мучился уже минут двадцать. — Да он ни черта не понимает. Это сапожник, не монтёр! Товарищ комендант, вы проверяли у него документы? Что право на производство работ у него есть? — Да что с ним разговаривать! Сведём его в милицию, там разберут! Избитый током почти до потери сознания, я сообразил: «Если двинуть хорошенько в бок эту нервную фурию, которая загораживает выходную дверь, да драпануть восвояси, пожалуй, не догонят. Пропадай и месячный заработок, и мой инструмент, только бы избежать милиции». Обдумывая план бегства, я ткнул плоскогубцы в какую-то дыру и… — Горит! — крикнули из экспедиции. Я быстро вбежал наверх, заизолировал короткое замыкание, ввернул лампочку, прикрепил патрон, болтавшийся у перил. Вся лестница сияла светом. Раздались всеобщие одобрения. — Я же вам говорил, что только испытываю щиток! — Ладно уж, на нас не обижайтесь. Подумаешь, немножко погорячились. — Пожалуйста. Коли у кого испортится электричество, запишите адрес. Фирма солидная, всегда к вашим услугам. Так или иначе, с экспедицией покончили и перебрались в редакцию. Надо было сделать новую проводку в бухгалтерии. Здесь было чисто, тепло. Работу мы делали белым шнуром на дюбелях. Только бухгалтера обижались, что им на лысины падали то куски штукатурки, то шурупы, а то и плоскогубцы. В одной из комнат надо было поставить вентилятор. Я никогда не имел дела с моторами и питал к ним почтение и ужас. Тем не менее, когда я установил мотор в кожухе, вставленном во фрамугу, мне захотелось его включить. Коля просил не включать мотор без него, но я решил, что попробую минуточку. Но, когда я включил рубильник, он дёрнул морозным воздухом в комнату, да с такой силой, что вся бухгалтерская отчётность взвилась на воздух. Вентилятор должен был работать как вытяжной, а я его включил наоборот! Счета, накладные, фактуры закружились метелью и, к великому ужасу кассирши, из её стеклянной будки, дверь в которую была открыта, поднялся на воздух смерч из бумажных червонцев. Я так растерялся, что вместо того, чтобы выключить рубильник, принялся ловить летящие бумаги. К счастью, кто-то догадался и выключил его за меня. Всё же десятку работников бухгалтерии хватило на полчаса собирать под столом документы, сортировать их и класть на места. Деньги оказались все целы. Польза вышла та, что я твёрдо усвоил урок: подключать клеммы к линии надо не дуракам, а людям с умом. Это было последним моим подвигом на поприще служения центральному органу партии. Сами удивляемся, но мы благополучно кончили работу, не подвели Монко и даже получили солидную плату, большую, чем я когда-либо ранее зарабатывал в качестве лица свободной профессии. Другая работа, которую я взял в то время, была проводка электричества в одном из магазинов артели «Муравейник». «Муравейник» был наследником знаменитой фирмы Филиппова, которая имела в Москве около 40 булочных и пекарен. Надо было обновить проводку в их отделении в Зарядье. За магазинчиком помещалась низкая и грязная пекарня. Для характеристики царивших там нравов скажу, что пекари спали в одежде и обуви, ожидая, пока подойдёт тесто, на столах для раскатывания сдобы и приступали к работе, не помыв рук даже после самых грязных дел! Я даже чуть было не отказался от полагавшегося мне ежедневно полкило сдобного лома. От этого опрометчивого поступка меня удержало соображение, что всё остальное не лучше. Всё остальное было гораздо хуже, по крайней мере в период моей там работы. Дело в том, что мне приходилось работать в страшной тесноте и духоте над необъятными квашнями. Ноги стремянки я расставлял широко, по обе стороны квашни. Её нельзя было закрывать, чтобы тесто не перегрелось. А чтобы кирпич и цемент не попадали в тесто, я подвешивал газету под дырой в потолке, где должен был ставить якорь. Раз газета, не выдержав тяжести, прорвалась, весь мусор пошёл в квашню. Я бросился вынимать его лопатой, но он быстро погружался. И я, боясь, что кто-нибудь заметит моё преступление, счёл за благо размешать тесто с остатками мусора. Ведь там муки было пудов 15. Ничего, съели. В другой раз при мне пришёл покупатель и жаловался заведующему, что нашёл в каравае кусок железной оцинкованной вязки. Заведующий уничтожающе посмотрел на меня, но покупателю ответил: — Что же, по вашему, я должен за пятак вам шурупы с потайной головкой в хлеб запекать, что ли? Он не мог меня выдать, спросили бы всё равно с него. Покупатель так удивился нахальному ответу, что ушёл, не найдя слов для возражения. Только разломанный каравай швырнул тут же. Между тем дома дела шли всё хуже. Дедушка угасал с каждым днём. В начале ноября его отвезли в больницу. Больница была платная, хорошая, но дико дорогая. Дедушку поместили в отдельную палату. Мы при нём дежурили неотлучно. Мама, Мага, няня, Галя и я сменяли друг друга. Дедушка лежал на высоких подушках без сознания. Временами приходил в себя, и это сказывалось только в том, что в его глазах появлялось страдание. Через неделю он умер. Меня мучила совесть и раскаяние. Мне всё казалось, что я не сделал чего-то, что мог, для этого прекрасного человека, всю жизнь так самоотверженно и бескорыстно служившего людям, стольких спасшего от смерти. Я было уже совсем примирился с мыслью, что мне в этом году не придётся учиться, когда Коля рассказал мне про некий Институт красных инженеров, который готовит электриков и производит приём три раза в год. Очередной приём должен был состояться через месяц. Он советовал мне навести справки. Идея стать «красным инженером» сначала показалась мне дикой и идущей вразрез со всеми моими прежними намерениями. Но, чем больше я размышлял, тем больше она мне нравилась. Во-первых, там будет много моей любимой математики. Во-вторых, я смогу приступить к реализации моей мечты о механической лошади. На сельскохозяйственной выставке я видел электроплуг, но это было типичное не то. Я мечтал о лошади, которую можно было бы, как нашего школьного Рыжего, запрягать и в плуг, и в молотилку, и в телегу. В-третьих, электротехника была полем практического применения, а я был безнадёжным прагматиком и к математике стремился, надеясь её использовать для принесения материального благополучия людям. В-четвёртых, после приключений в «Правде», я решил, что у меня есть природные данные, чтобы стать электротехником. Я взял у Коли адрес какого-то Лосева, уже наполовину «красного инженера», жившего в его дворе, и отправился для наведения справок. Мне сказали, что Лосева нет дома, и предложили обождать на дворе. Я толкался там довольно долго, как вдруг раздался отчаянный треск мотора и, покрыв двор облаком дыма, к подъезду подкатил лихо мотоциклист. Красивый и даже величественный парень, нос горбинкой, волевой подбородок, в кожаной куртке, шлеме и крагах. Преодолев напавшую на меня робость при виде этого великолепия, я спросил: — Вы Лосев? Я хотел бы узнать относительно Института красных командиров, нет, инженеров, в котором Вы учитесь, как можно туда поступить? — Конкурс зверский. Попробуйте, если Вы семи пядей во лбу, — ответил он, не слезая с седла, — но предупреждаю, чтобы там учиться, нужно обладать железной волей, большой физической выносливостью и недюжинными способностями. — А Вы на каком курсе? — Уже на третьем. Адрес института? Страстной бульвар 16. — И, выпустив новую волну газа, он исчез в воротах гаража. «Да, вот какие орлы там учатся. Где уж нам уж выйти замуж…» — подумал я и поплёлся домой. Я был неплохого мнения о своих способностях, но «железная воля» … Где её взять? Однако на Страстной я всё-таки пошёл. Серый, унылого вида дом около Петровских ворот. Институт незадолго до этого переименовался, теперь он назывался «ГЭМИКШ» — Государственный электромашиностроительный институт имени Я. Ф. Каган-Шабшая. Слово государственный было добавлено для важности — фактически это был последний частный ВУЗ при советской власти. Весьма оригинальное учреждение имени своего основателя, владельца и директора. Я поднялся наверх, в приёмную комиссию. Женщина средних лет, очевидно являвшаяся секретарём дирекции, сообщила мне, что институт имеетшесть курсов и только один месяц каникул, так что в год проходится по три курса и через два года студент получает звание инженера, если не провалится на каком-нибудь экзамене. В случае хотя бы одного провала студент остаётся на курсе второй раз. Третий раз оставаться нельзя. Максимальный срок пребывания в институте — три года. Институт сугубо производственный — четыре дня в неделю студенты работают на электротехнических предприятиях Москвы, два дня — теоретические занятия. Чтобы успеть за два дня, да в два года, занятия проходят по 10 часов в сутки. Вступительных экзаменов пять — три устных: алгебра, геометрия и тригонометрия, и два письменных: геометрия и алгебра с тригонометрией. Кто провалится на одном, на следующий может не приходить. — А политпредметы? — Никаких. Будете проходить в институте. — А велик ли конкурс? — Пока человек восемь на каждое место. Мне понравились условия. Я в то время торопился жить, и бешеные темпы института очень меня привлекали. Понравился и производственный уклон, и то, что на экзаменах одна математика, к которой я был подготовлен. Но конкурс! А впрочем, чем чёрт не шутит! Авось кривая вывезет. Я подал заявление и заплатил пятёрку за экзамены. До них оставалось две недели. Прежде чем идти на экзамен, нужно было обеспечить себе pied à terre. Дедушкину квартиру ликвидировали. Платить за неё для меня одного не было никакого расчёта. Я согласился на предложение отца поселиться у него. Уже 15 лет как я с ним не жил, и мне приятно было показать к нему доверие и узнать его получше, хотя я предвидел психологические трудности при сближении с его семейством. Спал я у них на полу, за занавеской, на ночь подстилая под себя войлок. Общался я с отцом и мачехой мало. Тамара Аркадьевна всячески за мной ухаживала, но мне было очень уж невесело. Обычно обед состоял из бульона и какого-нибудь салатика-винегретика. Отец, как всегда, был в поисках работы и не находил её, поэтому порции были разве что для воробья. Я думал, что за те же деньги, что я вносил за еду, лучше бы сварить хорошую кастрюлю картошки или каши, и все были бы сыты. Но в этой семье были другие обычаи. На десерт почти за каждым обедом полагалась семейная сцена. Тамара Аркадьевна принималась упрекать отца за бедность, за неуменье устроиться, отстоять интересы семьи; при этом ему в вину ставились его родители, которые, по её мнению, под личиной респектабельности скрывали самые низменные пороки. Отец угрюмо молчал, мне выслушивать эти скандалы с обвинениями было невмоготу. De mortuis aut bene, aut nihil[38]. К тому же я очень любил бабушку и дедушку и был уверен, что Тамара Аркадьевна эти обвинения тут же придумывала, чтобы возможно больнее оскорбить отца. Кроме того, она меня добивала бесцеремонными требованиями хвалить её картины маслом, главным образом портреты. На мой взгляд, они были предельно беспомощны, безграмотны и просто аляповаты. Их скорее можно было бы отнести к саркастическим карикатурам на изображаемых. Она старалась быть оригинальной и находила нужным на всех портретах изображать лица не симметрично — один глаз на щеке, а другой на лбу и т. д. Среди них были портреты отца, Ирины, их дочери, и некоторых знакомых. Мне просто больно было смотреть на эти искажения людей. — Даня, ну говори же, это очень талантливо? Искусствовед Сергей Петрович сказал мне, что мои работы стоят намного выше работ всех советских художников. — И я, чувствуя себя обязанным её гостеприимству, правда, весьма и весьма относительному, а временами вовсе нестерпимому, и не желая противоречить мнению знаменитого искусствоведа (бедняга, здорово же она его допекла, если он вынужден был дать такой отзыв! А возможно, отзыва-то и не было!), я с трудом выдавливал из себя, сильно греша против истины: — Да, пожалуй, в этом портрете что-то есть. Сочетание красок как-будто ничего… Самым тяжёлым было видеть состояние отца. Он и сам мучился своей неспособностью прокормить семью. Ведь он не обучался никаким практическим навыкам, а что можно было в те годы заработать на знании Ницше и Шопенгауэра и даже владением несколькими языками? Он пожинал плоды буржуазного воспитания, когда необходимость иметь туманную идеологию в голове считалась более важной, чем необходимость иметь профессию — работать руками. Он разделил судьбу целого поколения бывших людей. Да ещё при такой злой, бестактной жене. После обеда я брал один из оставшихся у меня школьных и вузовских учебников, нёс его в ларёк букиниста, а потом на Смоленском рынке или на Сухаревке с наслаждением съедал десертную тарелочку пшённой каши без ничего. У уличных торговцев она стоила 30 копеек. На две тарелочки обычно учебника не хватало. А как было бы здорово проглотить их две. Дома, разумеется, о моих коммерческих операциях ничего не знали. Я это тщательно скрывал вообще от всех.В Институте Каган-Шабшая
Как только я устроился с жильём, я принялся за подготовку к экзаменам. Сидел день и ночь, перерешал много задач из Шмулевича, особенно напирая на тригонометрию, так как думал, что она будет гвоздём сезона. Шмулевич — это совершенно необычный сборник задач, он был составлен талантливым математиком на очень высоком уровне. Над решением большинства задач ломали голову маститые математики. Я уже говорил, какие рогатки ставили еврейским мальчикам при поступлении в ВУЗы. Чтобы быть куда-либо принятым, надо было сдавать все экзамены на круглые пятёрки. В первый день на устной алгебре я застал такую тьму народа, такую толчею и жужжание многоликой толпы, что счёл свои шансы почти равными нулю. И впрямь, я едва не провалился. Я повторил всё кроме арифметики, а она, оказывается, приплюсовывалась к алгебре, не будучи особо отмеченной в программе. Я запутался в простом и сложном тройном правиле, ведь мне не приходилось с ним иметь лет десять. Всё-таки я ушёл с отметкой «отлично». На этом экзамене отсеялась добрая половина абитуриентов. Экзамены шли день за днём. Толпа таяла, и я взыграл духом. К письменным была допущена треть претендентов. Экзаменовали по 40 человек сразу. В небольших аудиториях мы рассаживались за столы, а преподаватель и какие-то юные волкодавы (как выяснилось потом — старшие студенты) беспрерывно ходили между рядами и наблюдали, чтобы мы не сдували друг у друга и не пользовались шпаргалками. Провинившихся тотчас удаляли, но всё же многие потом хвастались, что обманули церберов. Собрали тетради, и никто из нас не был уверен, выдержал ли экзамен. Быть может, на последнем мы уже зря трудились? В то же время всё обиднее провалиться — столько труда и нервов уже потрачено! К концу состояние уцелевших 120 человек было близко к истерике. Между тем каждый болел не только за себя: все уже перезнакомились, передружились. Мне особенно запомнились двое: Лехтман — юноша с очень интеллигентным лицом, дышавшим какой-то необычайной открытостью и доброжелательством, почти мальчик, и Селитренник — парень из наиболее старших, с добродушно-саркастическим умом и постоянной иронической улыбкой на лице. Он, очевидно, недавно демобилизовался из армии, так как всегда ходил в красноармейской репке. Ему сейчас же было дано прозвище Будёновец. После экзаменов надо было ждать решения целых пять дней. Не знаю, кто как их проводил, я же лично опять взял колун и пошёл по дворам. Маленько подзаработал и смог внести свой пай в хозяйство отца. В назначенный день я подходил к Институту ни жив, ни мёртв. Списки, аккуратно отпечатанные на машинке, уже были вывешены в канцелярии. Они были в алфавитном порядке, и на первом месте — Арманд Д. Л. У меня аж в глазах помутилось! Теперь дорога ясна, линия работы определена на всю жизнь. Я буду инженером, и никаких испанцев! Выяснилось, что из 120 человек, допущенных к письменным экзаменам, выдержали 80, из них 35 получили по крайней мере одну «удочку» и не прошли по конкурсу. В институте была принята трёхбалльная система, отметки «хорошо» не существовало, так что принимали только круглых отличников. Крупная дама — Мария Альбертовна объяснила нам, что завтра мы все должны явиться к 8-ми утра на «смотрины» — с нами будет знакомиться сам директор Института Яков Фабианович Каган-Шабшай. Величественная Мария Альбертовна, похожая на классную даму, исполняла, экономии ради, одновременно должности заведующей канцелярией, заведующей отделом кадров, главного бухгалтера, причём все эти отделы из неё одной и состояли, и секретаря-машинистки директора. Зато она пользовалась его особым доверием и благосклонностью. На следующий день мы выстроились по росту в коридоре. Вошёл директор. Это был старик очень низкого роста, почти карлик, с седыми бакенбардами, увенчанными длинным горбатым носом. Глаза проницательные, с лукавинкой. Большой лоб, волосы длинные, зачёсаны назад. Одет в старомодный сюртук с галстуком-бабочкой. По национальности он был караимом. Ни дать, ни взять, гном из сказки Гофмана. Только сразу не определишь, злой или добрый. Яков Фабианович походил перед рядами, молча рассматривая каждого из нас. Вынул изо рта папиросу и засунул туда бакенбарду. Пожевал. Спросил: — Почему такие дробные? — Как это дробные? — Меньше единицы, все меньше. Вы думаете, пролезли в институт и считаете себя очень хитрыми пассажирами? — И добавил сердито: — Погодите, я вам ноги-то переломаю. Крикнул: — Авцын, всех чернокожих — в кочегарку! На этом наше знакомство с директором института пока и закончилось. За время учёбы мы все хорошо познакомились с Яковом Фабиановичем. Он на самом деле был добрым, чутким и отзывчивым человеком. А держал себя так и употреблял специфический лексикон скорее всего из-за неудачного маленького роста и вообще непрезентабельного вида, а может быть из-за неудачи в семейной жизни. У него смолоду была idée fixe сделать из своего будущего сына настоящего умнейшего инженера, каким он был сам по мнению всех, кто знал Якова Фабиановича. Но, увы, у него родились две дочки, хорошенькие ветреные девочки, которые обе, когда подросли, пошли… в балетную школу. Это был ужасный удар для Якова Фабиановича, и он решил воспитывать таких инженеров из чужой молодёжи. Так он пришёл к выводу о необходимости открыть соответственный институт, подчинённый только ему одному, с его собственной программой и режимом, также и финансируемый им единолично. Эту идею ему удалось блестяще осуществить. К большому сожалению ненадолго, так как его институт как нестандартный через несколько лет был закрыт. Но результаты его дела сказываются до сих пор. Все его «воспитанники» — талантливые инженеры и все занимают самые ответственные посты в электротехнике. Авцын, коренастый, плотно сбитый студент пятого курса, был назначен нашим старостой на производственной практике. Он быстро распределил всех нас по сменам. Кому днём, кому ночью, кому уголь грузить, кому котлы топить. Взамен он получил от нас кличку «Сатрап». Институт не получал ни копейки от государства. В основном доходы поступали от студентов. Работая на практике, они получали зарплату наравне с рабочими. Зарплата переводилась прямо в кассу института. Из неё платили жалованье преподавателям, ею покрывали канцелярские и прочие расходы, а остаток делили на стипендии студентам, не по их заработку, а в зависимости от курса: на первом — 5 рублей в месяц, а на последнем, шестом — 50. Кроме того, успевающим студентам на время отпусков выдавались так называемые «скидки» на железнодорожные билеты: 25 %, 50 %, 75 % и 100 %. В ту же общую кассу Яков Фабианович вкладывал и свои деньги. Он был крупным специалистом в области электротехники и по совместительству работал в ГЭТе (Государственном электротехническом тресте), а также на нескольких иностранных концессиях. Почти всю свою зарплату он переводил в своё любимое дело — институт. Он был одержим идеей — создать ускоренное, истинно производственное обучение командиров промышленности. Он так объяснял свою позицию: — Сейчас в России не такой момент, чтобы тратить время на пятигодичное обучение. Готовить инженеров широкого профиля, как это делает МВТУ, которых ещё потом надо доучивать, как молоток держать, непозволительная роскошь. Нам нужны узкие специалисты, нам нужно быстро восстанавливать промышленность, пополнять поредевшие кадры технических специалистов, чтобы все они умели всё делать своими руками лучше любого рабочего! Наркомпрос, которому тогда подчинялись все ВУЗы и ВТУЗы, не раз предлагал Каган-Шабшаю взять Институт на своё иждивение. Но Яков Фабианович с негодованием отвергал эти предложения: — Чтобы я продался за чечевичную похлёбку? Дудки, не на того напали! Какие хитрые гуси (от слова ГУС — Государственный учёный совет — так называлась тогда коллегия Наркомпроса)! Они понимают, что тот, кто платит, тот заказывает музыку. За деньгами последуют их дурацкие программы: широкий профиль, лишние предметы, летние каникулы… Не надо. Руки есть, голова есть, сами заработаем. И будем гнать на производство инженеров по 40 человек каждые четыре месяца. Вот поглядите на наших выпускников, какие орлы: Кремнёв, Пилатский, Авцын, Духанина, Бирбрайер, Рубинштейн, Синайский… Этот, впрочем, мошенник, в нарушение всех правил пролез в Институт 16-ти лет. Обманул приёмную комиссию. Хотел я ему ноги переломать. Да! Ну, может быть, ещё доиграется, когда будет дипломный проект защищать. Я ведь злопамятный. Эти тирады мы выслушивали на первых же лекциях по электродинамике. Мы быстро становились патриотами Института и системы Каган-Шабшая, которая наделала в те годы немало шума. Мы дружно презирали «гусей» из Наркомпроса и белоручек из МВТУ. Надо сказать, что, хотя через несколько лет Якову Фабиановичу свернули шею как представителю «частной инициативы», однако многое из его системы переняли для всех технических вузов под названием «трудового обучения». Яков Фабианович, хоть и презирал Наркомпрос, однако заключил с ним договор на поставку электроэнергии и отопление котельных водяного отопления во всех корпусах, унаследованных от страхового общества «Россия». Корпусов было пять, в плане напоминающих письменную букву «Т» и имевших отдельные кочегарки центрального отопления. Помещался Наркомпрос на Сретенском бульваре. Там же в подвале находилась и приватная электростанция, приводившаяся в движение мощным дизелем. На эту станцию я и пришёл на следующее утро. Я ещё никогда не видел такого великолепия. В большой комнате, выложенной метлахской плиткой, как некий идол, как Сакья-Муни, сверкая сталью и медью, возвышался до потолка дизель. Он весь был сдержанное движение: размеренно вверх и вниз ходили какие-то рычаги, сверху вздыхали и хлопали цилиндры, изнутри бухало что-то невероятно солидное, спереди главный вал уходил в мерно жужжавшую динамо-машину. В помещении было и много других чудесных и непонятных предметов, соединённых проводами и трубами, как я теперь догадываюсь, баки с горючим, трансформатор, распределительный щит и несколько моторов служебного назначения. Кругом, с медленной важностью, прохаживались человека четыре наших старших студентов и то подтягивали какую-то гайку, то подвинчивали штауфер-маслёнку, то щёлкали рубильниками. Они казались мне жрецами такого высокого класса, до такой степени недоступных, что вряд ли я когда-нибудь дотяну до них. Я преклонялся перед величием техники, а они, небось, думали: «Вот дурак, деревенщина, стоит тут на дороге, рот разинул». Новичков-первокурсников в Институте называли неграми. Про них была и песенка сложена, с которой мы познакомились значительно позже, когда уже «вышли» из негров. Помню только две первые строчки:Чичерин ноты рассылает;
Алла-верды, алла-верды.
Земблинов[39] негров принимает;
Алла-верды, Алла-верды.
Кто там ходит, как лунатик
Цым-ля-ля, да цым-ля-ля.
Это Слудский — математик
Курс читает! Цым-ля-ля.
Цым-ля-ля, да цым-ля-ля (2 раза).
Идее-е фикс Константина-а,
Цым ля-ля, да цым ля-ля,
Формулировка не точна-а!
Очень плохо! Цым ля-ля,
Цым ля-ля, да цым ля-ля (2 раза).
Архитектор наш Фомиин,
Цым-ля-ля, цым-ля-ля,
Усыпляет, сукин сыын,
Всех студентов, цым-ля-ля.
В кочегарках, ходят слухи,
Мрут от скуки даже мухи…
…Ведь с нами Духанина — баба — первый инженер…
Умрём за СССР (2 раза),
Веди ж смелее, Духанина, в бой,
Пусть гром гремит, пускай пожар кругом (2 раза)
Мы беззаветны инженеры все,
И вся-то наша жизнь есть борьба! Да!
Без женской помощи духовной
Работать было тяжело,
И Резник, Жанне дʼАрк подобно,
Вошла в состав исполбюро…
Иные перегоны
На жизни ставят штампы;
Под брюхом у вагона
Свечу ручною лампой.
Чуть слышу из-за шума:
«Эй, малый, наподдай-ка!»
Враждебно и угрюмо
Мотор таращит гайку.
Из леса арматуры
Свисает жирно сало,
Две буксы, словно куры,
Нахохлились у вала.
А сверху с видом важным
(Средь гаек он — профессор)
Под полускатом каждым
Натужился компрессор.
В канаве воздух мокрый,
Как скрежет, холод слышен,
Маляр за ворот охрой
Мне поливает с крыши.
Светить в канаве — горе.
От лампы стынут руки…
Так вот оно, то море,
Куда несут науки.
А-а-а-х! Зачем ты меня целовала,
Ж-жар безумный в грудях затая…
Электромашиностроительный чёрт,
Какой-то доселе невиданный сорт,
Но с гордостью носим мы это названье,
Чертовски любя Институт и завод.
Вот наше прямое призванье!
На барже номер девятый. Умпа-а-ра-ара,
Мы служили с Ванькой-братом. Умпа-а-ра-ра,
Весело было нам. Умпа-а-ра-ра,
Всё делили пополам. Умпа-а-ра-ра.
Баржу лаптем нагрузили. Умпа-а-ра-ра,
Вниз по матушке пустили. Умпа-а-ра-ра,
Весело было нам. Умпа-а-ра-ра,
Всё делили пополам. Умпа-а-ра-ра.
Мы по городу бродили. Умпа-а-ра-ра,
И в тиятру заходили. Умпа-а-ра-ра,
Весело было нам. Умпа-а-ра-ра,
Всё делили пополам. Умпа-а-ра-ра.
Первым делом не галёрке
Закурили мы махорку
(припев)
Занавески подняли-ись,
А там четверо драли-ись.
(припев)
Трое били одного-о
И угробили его-о.
(припев)
Мы такого не стерпели,
Вниз с галёрки полетели.
(припев)
Как с галёрки я лете-ел,
Лаптем барыню заде-ел.
(припев)
Карапуз-француз явился
И за барыню вступился.
(припев)
Как он двинет меня в ухо,
А я лаптем ему в брюхо.
(припев)
Нам по шее наложили
И в кутузку посадили.
(припев)
Через три дня отпустили.
Мы в них лаптем запустили.
(припев).
Навуходоносор, На
Вуходоносор, На
Вуходоносор, Наву —
Хо-до-но-сор!
На-ву-хо-до-носор
На-ву-хо-до-но —
Сор, На-ву-хо-до —
Носор, Навухо-до —
До-но-сор, На —
Вуходосор
На в ухо!
На-в-ухо —
Доносор,
На-в-ухо-до —
Но-сор, На-в-ухо —
До-носор, на —
В-ухо-до-о —
Носор, На-в-ухо —
Доносор, На-в-ухо —
Доносор, На-в-ухо —
До-о-о.
Мама жила в крестьянской усадьбе на границе посёлка. Она снимала отдельную комнатку за перегородкой, площадью около пяти квадратных метров. Там помещалась кровать, этажерка для вещей и маленький столик. На стенах висели крохотная иконка Николая Чудотворца, белый крестик в голубом овале, вырезанный Борицей из куска мела, портрет Кришнамурти и любимые открытки, с которыми она никогда не расставалась: караван верблюдов в пустыне, остановившийся для совершения намаза и «Собирательницы колосьев» Милле. На столе лежало вышитое полотенце. Во всём был наведён порядок и возможное благолепие. У хозяев, в огороженном высоким забором из досок дворе были сарай и коровник, перекрытые сеновалом. Его предоставили в наше с Галей распоряжение. О лучшем мы не могли и мечтать. Мама и здесь вела деятельную жизнь. Ещё на пароходе она заметила, что некоторые ссыльные склонны впадать в отчаяние, подвергались апатии, другие же искали утешения в вине. По приезде она организовала с полдюжины кружков для самообразования, для занятий искусством и даже спортом. Раскачала людей, хорошо знавших какую-нибудь специальность, принять руководство кружками, но преимущественно пыталась замещать собой недостающих специалистов: вела уроки нескольких языков, читала лекции по истории культуры, кооперации и уж не знаю ещё что. Чтобы соблазнить молодых людей, склонных к умственным и политическим спорам, заняться физкультурой, она взяла у хозяев пилу, сама нарезала городки и биты и показала им как играть. Она же подала им идею организовать футбольную команду. Но с кем играть? Позондировали в клубе комсомола. Там были те же затруднения. Не было организатора и вдохновителя. И вот однажды на площади появилось удивительное объявление о том, что «Состоится матч между местной командой комсомола и командой ссыльных специалистов». Матч происходил при большом стечении зрителей. Он окончился вничью. Среди ссыльных были разные люди. Мы ходили в гости к местным старожилам — старичкам-меньшевикам. Они были в Березовской ссылке полные три года и уже обросли хозяйством. Дети им присылали деньги, они собирали ягоды, варили варенье, солили грибы. У них в доме всегда находилось что поесть, на столе шумел самовар. К ним все обращались за деньгами, за хозяйственными предметами, и они никому не отказывали. Словом, это был единственный дом, где бесприютная, изголодавшаяся молодёжь могла отдохнуть в семейной обстановке. Я встретил здесь Лёву Цвика, того мальчика, которого год назад в Тобольске привели в больницу. Он оказался сапожным подмастерьем из черты оседлости. С детства он твёрдо усвоил мечту о Земле Обетованной. С десяти лет работал и копил деньги на дорогу. К шестнадцати годам накопил, подал заявление и получил разрешение на выезд. Приехал в Одессу, сел на теплоход и здесь был арестован вместе с другими эмигрантами. Затем был отправлен в Берёзов по делу сионистов. Некоторые ссыльные были маме более близки. Среди них выделялись двое, отнюдь не по убеждениям, а просто как люди — юноша-поэт, левый эсер, по прозвищу Лирик, и девушка — Роза, сионистка, очень простая и искренняя, бывшая студентка какого-то педагогического института. Молодые люди полюбили друг друга и собирались пожениться. В беседах с мамой они поверяли ей свои сердечные дела и, чему она была особенно рада, проявляли интерес к теософии. Однажды из предыдущего места ссылки пришло зашифрованное письмо, в котором сообщалось, что Лирик был провокатором. Источник был верный, факты убедительны, и совет ссыльных приговорил его к бойкоту. Объявить ему о приговоре поручили маме. Это было тягчайшим поручением в её жизни. Лирик клялся, что его оклеветали, доказывал, даже плакал. Но бойкот всё же осуществили. Вся колония была подавлена. В местечке, где нельзя пойти в лавку, чтобы не встретить десяток знакомых, видеть ежедневно прежнего товарища, теперь отщепенца, было невыносимо. Роза пыталась покончить самоубийством, но её спасли. В Берёзове были ссыльные, которые не входили в колонию. К ним относились, во-первых, каэры (от кадетов и правее), во-вторых, анархисты. Последних было трое, самый главный был Лёва Брук. Ещё в Тобольске он объявил, что не сделает ни шагу, чтобы ехать в ссылку. И не сделал. На пароход его внесли конвойные на руках. Тем же порядком произошла и разгрузка. В Берёзове анархисты объявили, что не будут ходить на ежедневную регистрацию, на которую были обязаны являться все ссыльные. За это их посадили в тюрьму, помещавшуюся в пустой избе. Изба не имела замка, но около двери дежурил милиционер. На беду, по причинам каких-то финансовых затруднений, милиционерам уже третий месяц подряд задерживали зарплату, и они объявили забастовку. Ушёл со своего поста и тюремный стражник. Арестанты посидели-посидели, да и разошлись по домам. Вдобавок Брук из протеста перебил кирпичами стёкла в ГПУ. Как его накажешь, если нет ни тюрьмы, ни милиции? Однако всё это отозвалось на других ссыльных. Озлоблённая администрация срывала свой гнев на остальных, придираясь к ним из-за всяких мелочей и, в меру сил, отравляя их существование. Очень вышли боком эти три анархиста. Но остальная компания жила дружно. Мы ходили с ними в лес за грибами, катались на лодке по протокам Оби. Но чаще мы ходили в лес вдвоём с Галей. Лес был очень своеобразный, низенький, редкий, самые высокие ёлочки едва доходили до пояса. В низких же местах вовсе переходил в криволесный ползучий ерник. Лес был полон грибов, белых грибов. Самые крупные грибы среди карликовых ёлочек, не более двадцати сантиметров высотой, нередко достигали вершин этих карликов. Ходить в лес мы очень любили, эти походы напоминали нам Россию, только ужасно мучили комары и особенно гнус. Комары против гнуса были просто ангелами. Очень нам нравились также поездки на лодках — больших, неуклюжих лодках. Мы ездили к речным островам. Здесь можно было поднять накомарник, поговорить о московских новостях, поспорить о политике. В среднем ссыльные были развитее меня, исторически и литературно образованнее, и я чувствовал себя так, как будто это я приехал из далёкой провинции и попал в столичное общество. Особенно отличался некий Шурочек-Шурупчик, которого называли так, как уверяли остальные, из уважения к его технической специальности. Берёзов имел свою историю. Большинству он известен как место ссылки Меньшикова, и то лишь благодаря знаменитой Суриковской картине. Но в дни нашего приезда Берёзов больше гордился пребыванием там Троцкого, сосланного туда царским правительством. Троцкий бежал из ссылки, перебравшись через Уральский хребёт. Его перевёз на возу подкупленный крестьянин. Последний давно умер, но советская власть оценила его заслугу перед революцией, и его дочери дали место машинистки при ГПУ. Дней десять мы прожили мирно в Берёзове. Вдруг маму вызвали и сообщили, что пришёл ответ на её весеннюю просьбу о замене места ссылки ввиду слабого её здоровья. Ответ был положительный. Новым местом ссылки назначался город Ирбит. На этот раз маме было разрешено ехать не по этапу, а самостоятельно, и мы решили её сопровождать, чтобы помочь устроиться на новом месте. Перед отъездом, учитывая мирную обстановку и добрые отношения, я с надеждой спросил Галю, подумала ли она о моём предложении. Галя удивилась: — О каком предложении? — Ну, на пароходе-то… О женитьбе! — А я и забыла… Ну что ты будешь делать с таким ребёнком? Я совсем приуныл и решил отложить этот разговор года на три. Провожать маму пришла вся колония. Она уезжала с тяжёлым сердцем, опасаясь, что учёба ссыльных будет запрещена, культурная жизнь пойдёт на убыль, появятся фракционные и личные распри. В колонии было много милых людей, но она не видела никого, кому могла бы передать свои функции организатора, преподавателя, всеобщего духовника и мирового судьи. Сразу после отплытия я встретил на пароходе своего однокурсника по Институту — Каплуна. Он неважно учился, был стилягой, то есть носил брюки дудочкой, ботинки — лодочкой и замшевые гетры. Он принадлежал к тому слою еврейской молодёжи, которая во времена нэпа в изобилии «утюжила» мостовую на Сретенке и Покровке. Каплун снимал комнату вместе с другим студентом. Того внезапно арестовали по обвинению в сионизме, но улик не нашли и от Каплуна потребовали, чтобы он дал ложные показания, подтверждающие обвинение. Каплун был абсолютно аполитичен, но внезапно заупрямился и отказался. Тогда забрали и его. В тюрьме Каплун попал в камеру с левыми эсерами самого боевого толка. Они преподали ему свою политическую науку, распропагандировали его, как говорится, «в доску» и озлобили против советской власти. Когда через полгода он вышел в ссылку, парня нельзя было узнать: он был убеждённым левым эсером и прекрасным пропагандистом. Это был пример той многочисленной группы нейтральных и потенциально полезных людей, из которых советская власть своими бессмысленными преследованиями создала себе ярых врагов. К удивлению, Каплун неплохо приспособился к ссылке. Он был в числе тех немногих, которые поступили грузчиками на речной транспорт. Когда я его встретил, это был другой человек: он загорел, раздался в плечах, руки были в мозолях, приглаженные раньше волосы отросли буйной гривой. Он сам говорил, что впервые почувствовал себя человеком, хотя, впрочем, не испытывал ни малейшей признательности к органам, подсобившим ему в этом деле. Наоборот, он с нетерпеньем ожидал момента, когда сможет целиком посвятить себя борьбе с ними. Мы ехали по воде и по железной дороге с многочисленными пересадками: в Тобольске, Тюмени, Богдановиче, Егоршине и, наконец, прибыли в Ирбит. Сняли комнату опять-таки на окраине города, за речкой, служившей его границей. Домик был аккуратный, коричневый с белыми наличниками и содержался хозяевами в идеальной чистоте. Полы ежедневно мыли керосином и скребли веником. В городе был старинный гостиный двор, на котором некогда происходили знаменитые ирбитские ярмарки, к тому времени ликвидированные. Впоследствии они возобновились. Перед рядами лабазов простиралась обширная рыночная площадь, на которой лежали заросшие крапивой развалины собора и торговал сильно сократившийся базар — единственный источник снабжения населения продуктами. Всё-таки там были огурцы и капуста, молоко и сметана. По сравнению с Берёзовым Ирбит казался столицей. Близко от нашего дома был берёзовый лес, чередующийся с полянами. Стояло красивое золотое бабье лето. Золото берёз и треск кузнечиков на лугах казались особенно привлекательными после суровой природы Берёзова. Приближался конец моего отпуска. В ответ на настойчивые просьбы мамы Галочка согласилась остаться с ней в Ирбите ещё на месяц. Они собирались часть дня проводить в лесу. Накануне моего отъезда, это была суббота, Галя сказала: — Я подумала, давай оформим женитьбу. — Когда? — Да хоть сейчас. От неожиданности и волнения меня непременно хватил бы инфаркт, если б я только знал, что это такое. Надо думать, что я не сопротивлялся. Мы решили преподнести маме сюрприз. Она давно мечтала о том, чтобы мы поженились, и очень этого ждала. Мы взяли паспорта и сказали, что пойдём погулять. Мама дала нам большой бидон, чтобы по дороге мы купили керосина. На городской площади в зарослях бурьяна мы поймали ежа. Он был старый и облезлый, иглы из него повылазили. Мы решили выпустить его в лесу, завернули в Галину красную косыночку и пошли в загс. Но тут подумали, что довольно-таки странно явиться в такое учреждение — дворец бракосочетания — не только с керосиновым бидоном, но ещё и со зверем. И выпустили ежа около зеленной лавочки, уже закрытой, но с большим количеством всякой бросовой зелени за ней. Увы, мы пришли слишком поздно. Соответствующий (по существу, совсем не соответствующий для таких дел) старичок уже собрал свои бумаги и собрался уходить. Мы его долго уговаривали, аргументируя тем, что завтра я уезжаю. — Так зачем же вам тогда загорелось жениться? Встретитесь и поженитесь, — резонно возражал он. Разве он понимал, как это было важно при разлуке сознавать, что мы уже муж и жена? Он долго думал и, наконец, уступил. Никаких формальностей, в том числе заблаговременных, тогда не требовалось, и свидетелей тоже. Но требовалось купить в банке марок гербовых на 50 копеек. Это было обязательно, а банк уже был закрыт. Мы были в отчаянии, казалось, судьба снова отвернулась от нас. Но старичок оказался добрым и сообразительным. Он согласился зарегистрировать нас, но не дал удостоверения о браке и сказал, что выдаст его Гале, когда в понедельник она принесёт марку. Мы вышли счастливые и сконфуженные. Как будто совершили какую-то шалость, за которую ещё неизвестно как придётся отвечать. Несмотря на это нам было очень уж весело и захотелось немедленно отметить этот важный шаг в жизни. Поразмыслив, решили кутнуть и купили по кружочку вафельного мороженого по двадцать копеек. Неслыханное дело! Обычно, и не часто, мы позволяли себе покупать только по три, в крайнем случае, по пять копеек. Мальчик, продававший мороженое, отпуская его, нам сказал: — Вафли не снядайте, они поганые. Мама несказанно обрадовалась, она давно одобрила мой выбор. Она приготовила роскошный винегрет со сметаной и чай с вареньем. Вечером мы втроём отпраздновали нашу свадьбу: сидели вместе, мама в середине, рассказывала нам всякие подходящие к случаю истории. Перед сном, прощаясь, она сказала: — Я хотела бы, чтобы я всегда была между вами. После моего отъезда жизнь в Ирбите потекла мирно. Мама и Галя вставали в 6 часов. После утренней медитации пили чай. Потом писали письма, мама работала над рукописью о колонии. После обеда гуляли в лесу, много разговаривали. Я подозреваю, что я поставил им немалый материал для обсуждения. Галя много занималась с маленьким хозяйским сыном. Её письма были полны рассказами о мальчике Васе и собаке Пальме. Её письма я получал ежедневно. Я тоже был одержим потребностью писать ей письма по десять страниц, а раз побил собственный рекорд и написал ещё больше, правда, в течение трёх дней. Да и как было не писать, если наш медовый месяц обернулся разлукой. В середине октября Галочка вернулась в Москву. В нашей жизни мало что изменилось, только узаконенность нашего положения придала нам больше уверенности и освободила от намёков и скользких улыбок со стороны соседей и знакомых. К удивлению, переход в класс «женатиков» не вызвал всеобщих насмешек, а некоторыми был даже принят как давно назревшее мероприятие. Я перешёл на пятый курс и закончил производственную практику. Своей специализацией я выбрал электрическую тягу. До некоторой степени осуществилась моя давняя мечта об изобретении электрической лошади. Конечно, её изобрёл раньше меня Генри Форд, но я утешался тем, что, по крайней мере, буду вносить вклад в дрессировку трамвая. Меня перевели на стажировку в трамвайный парк имени Апакова, что на Калужской площади, и зачислили слесарем 4-го разряда. Это был шаг вперёд в отношении зарплаты, от чего выигрывал Институт, но шаг назад в отношении квалификации. В парке стоял непрерывный грохот от приходящих и уходящих трамваев, сновали кондукторы и вагоновожатые. Мы спешно производили самый поверхностный ремонт, но смотровые канавы и ночные дежурства были мне уже знакомы. Наиболее яркие впечатления остались у меня от буфета парка. Ведь я получал уже 30 рублей стипендии и мог позволить себе обед из стакана простокваши, стакана чая и ста граммов хлеба. На пятом курсе Фиников читал нам векторный анализ. Я с трудом соображал, какое он имеет ко мне отношение. Яков Фабианович вёл курсы переменных токов и асинхронных моторов. Его лекции всё меньше удовлетворяли меня. Образные сравнения, аллегории, неожиданные выводы, вызывавшие интерес на первом курсе, теперь, когда нужно было разбираться в сложном материале, утомляли. «Ну почему не сказать об этом проще?» — думалось мне. Яков Фабианович часто пускался в рассуждения о своих методах воспитания инженеров. Мы усердно его подначивали: — Яков Фабианович, вы вчера были в ГУСе, расскажите вкратце ваши впечатления. — Вы хитрые пассажиры, я вас насквозь вижу. Вы думаете, старик заболтается и про асинхронные моторы забудет. Дудки! Но тут же сдавался: — Ну, только пять минут. Пожалуй, вам полезно это знать. Так вот, я шёл к этим «гусям», чтобы спросить у них: хорошо ли они понимают, какие командиры нужны производству? Может быть, они хотят готовить вполне бесхребетных интеллигентов и прочих сукиных детей, которые не знают, в какую сторону надо гайки отвёртывать. Ну, конечно, поругался с этим ослом Луначарским. Он говорит: «Инженеру нужен широкий кругозор». Так что же, он будет свой кругозор вместо обмотки на ротор мотать, что ли? Вы, говорит, при Вашей системе деляг готовите. А я говорю: «Да, и этим горжусь. Деляги — значит дело делают. Инженер должен уметь показать рабочему любую операцию. А этого без круглогодичной производственной практики достигнуть нельзя. Мы мало успеваем пройти теории? Так я вам скажу, что вообще не занимаюсь производственным обучением. Я занимаюсь производственным воспитанием. А обучаться инженеры должны всю жизнь, после окончания ВУЗа. Всё равно нельзя предусмотреть, что тому или иному понадобится. Важно им дать азы и научить работать со справочниками. Вообще надо привить желание работать». Сев на любимого конька, Яков Фабианович уже не нуждался ни в какой подначке. Когда раздавался звонок, он заставал лектора в апогее аргументации. — Черти, таки добились своего. Проболтал я с вами. Не думайте, что из-за этого я буду меньше спрашивать на экзамене. Я вам… — и дальше следовала обычная угроза переломать нам ноги, которой мы уже не боялись. Мы его очень любили, этого чудака, и свято верили, что его метод наилучший. Очень нас подкупало его бескорыстие и преданность идее. Однажды я присутствовал при таком разговоре. Во время экзамена вошла его жена (они жили при Институте) — маленькая старушка, очень подчёркнуто еврейского типа. — Яша, ты не забыл ли, что у нас дочка балерина, ей же надо что-нибудь кушать. Ведь она целый день учится. Дай хоть пять рублей. — Нету ни копейки, потерпите ещё несколько дней. Поскребите там дома чего-нибудь. Жена ушла, пришёл дворник Романов, который, как и все в Институте, занимал несколько должностей. По совместительству он был чем-то вроде прораба на строительстве нового корпуса. Жил он во дворе, в халупе, именовавшейся «Дворцом Романова». — Яков Фабианыч, на постройке гвозди закончились, да и скоб дюжины две осталось только. Плотники, того и гляди, станут. — На тебе сто рублей, купи, что надо. Вчера в ГЭТе жалованье получил. Только жене не говори. Была у него одна антипатия, кроме «гусей». Это — техника слабых токов. Радио было новинкой, и студенты, естественно, очень им интересовались. Сам собой возник кружок радиолюбителей, на котором мы учились делать детекторные радиоприёмники. Яков Фабианович очень косо глядел на нашу инициативу: — Хлопцы, — говорил он, — заклинаю вас, никогда не вставайте на скользкий путь слабых токов. Если б он мог предвидеть будущий расцвет электроники и ту роль, которую она будет играть в народном хозяйстве! Путешествие с Галочкой нам стоило дорого, мы влезли в долги и снова принялись искать заработков. Расплатиться с долгами, получая одну стипендию на двоих, нечего было и думать. Галя устроилась работать ночным лифтёром в глазную больницу Снегирёва, что в Колпачном переулке, я бросился опять на «паутинку». Монко в это время уже сошёл с этого дела, и мы с двумя товарищами однокурсниками, Чечёткиным и Зайченко, организовали акционерное общество «Шараж-монтаж». Принялись всячески рекламировать свои способности. Заказы не замедлили явиться. Помню некоторые из них. Первым делом мы попали к какому-то кустарю-одиночке. Он незаконно и беспатентно серебрил на дому ложки и никелировал портсигары. Ему нужен был постоянный ток. Он пережёг свою проводку, пытаясь подключить к ней какой-то умформер или выпрямитель. Он торопился заменить провода, пока никто на него не донёс. Это был пожилой мужчина, мрачный и подозрительный, с поповскими волосами, словно обсосанный. Квартира его была очень плохая, в старом домике, провонявшая купоросом и ещё какой-то гальванической дрянью. Форточки никогда не открывались. Работать было тошно, тем более, что хозяин всё время придирался и брюзжал насчёт того, что много тратим материала и что ему это дорого обойдётся. Чечёткин, большой комик, ввинчивая лампочку в только что поставленный патрон, возражал: — Что вы, хозяин. Вы обратите внимание на качество работы нашей фирмы. За те же деньги лампочки протираем! В другой раз мы попали к истинному пролетарию — заводскому кузнецу. Он жил на Сухаревке в хорошей конфискованной квартире. Однажды мы работали в субботу, а он, сидя один за столом, рюмку за рюмкой глушил горькую. Жены не было дома, дети робко жались в углу. У кузнеца была добрая русская душа, и он принялся нас угощать. Так как мы решительно отказывались, то он постепенно свирепел. Через четверть часа он уже хватал то одного, то другого из нас за грудки и орал: — Пей сейчас, не то в морду дам! И подносил к носу кулак, большой, похожий на кузнечную кувалду. Пришлось пить. Пили мы впервые, водка показалась отвратительной, и мы сразу захмелели. А надо было лезть на стремянку под высоченный потолок. Комната ходила ходуном, из двух ударов молотка один приходился по пальцам. А кузнец не унимался, вошёл в азарт. После третьей рюмки я уже не мог подняться на стремянку, но заметив, что бутылка пуста, неосторожно проговорил: — Слава богу, всё! Кузнец взвился: — Что ж вы, сволочи, думаете, что у Петра Смирнова денег больше нет? Нюшка, беги сейчас же на уголок, принеси ещё бутылку! Старшая дочка надела платок и покорно побежала выполнять приказание. Мы сжались: «Что же теперь будет?» К счастью, когда новая бутылка была на столе, наш хозяин уже храпел, распростёршись под столом. После этих приключений очень приятно было попасть в крохотный особнячок профессора Зимина у Яузских ворот, где нас вдохновлял и сам добродушный профессор, и особенно две его молоденькие дочки. Они не прочь были перекинуться с интеллигентными монтёрами парой слов и постоянно подтрунивали над нами, будто нам не сделать то-то и то-то. Я был особенно горд, когда, вопреки их предсказаниям, собрал на лестнице схему из двух переключателей на одну лампу, так что, входя внизу, можно было её включить, а наверху выключить или наоборот. К сожалению, эти занятия закончились с моим переводом изАпаковского парка в управление МГЖД. Больше нам нельзя было работать в ночной смене, а день посвящать халтуре. МГЖД делилось не на отделы, а на службы: служба пути, служба движения, служба подвижного состава. Я определился в последнюю. Солидное учреждение на Раушской набережной внушало уважение и располагало к серьёзной работе. Очень порадовало меня начальство. Лучшего и быть не могло. Начальник технического бюро службы, Григорий Иванович Васильев, — худой, длинноногий, лысый, с бордюром седых кудряшек, всегда одетый во всё чёрное, казался с первого взгляда чёрствым и колючим. На самом деле он оказался добрейшим человеком и проявлял ко мне отношение самого тёплого участия. Главный инженер, Яков Григорьевич Фишман, наоборот, толстенький, стриженый, как мальчик, под машинку, мягкий и упругий в движениях, но очень принципиальный в спорах. Благодаря этому, а также своим большим познаниям он всем внушал почтительный страх. Он также отнёсся ко мне покровительственно и очевидно возлагал на меня надежды, как на полезного в будущем работника службы. В этом я его вскоре разочаровал, но я очень благодарен и ему и Григорию Ивановичу за то, что они «в минуту жизни трудную» не изменили ко мне доброго отношения. В техбюро царили тишина и порядок. Сварзовского зубоскальства не было и в помине, даже деловые разговоры полагалось вести шёпотом. Мне дали тему: расчёт механического привода к тормозным колодкам обратного действия. Применявшиеся до этого на трамваях колодки были прямодействующие, то есть они зажимали колесо, когда в систему подавался сжатый воздух. Это была скверная система, потому что в случае утечки в трубах тормоза отказывали и дело кончалось аварией. Колодки должны были прижиматься к колесу пружинами, как только из системы выходил воздух и переставал их растягивать. В этом случае при наличии утечки вагон автоматически затормаживался. Расчёт оказался неожиданно трудным. Конструкция требовала семи-восьми последовательных расчётов на каждый полускат, сплошь и рядом с подвижными точками опоры. Сила на штоке цилиндра была задана; надо было так подобрать плечи рычагов, чтобы получить определённое натяжение пружины, прижимающей колодку. Но задача приводила к системе двенадцати уравнений с тринадцатью неизвестными и не давала определённого решения. Я буквально заболел ею. Ни днём, ни ночью не расставался с логарифмической линейкой, вытащил свои записки и повторил весь курс теоретической механики, исписал горы бумаги. Наконец, как это ни ущемляло мой престиж, обратился к старшим. Но мой престиж получил удовлетворение, так как ни Васильев, ни Фишман не смогли решить задачу, которая казалась им вначале простой. Некрасов ушёл из Института. Но я проник к нему домой, просидел у него полдня и вогнал беднягу в пот. Он тоже не решил задачу, но указал некоторые пути её решения и необходимость некоторых допущений. По пути, указанному им, я через месяц решил задачу сам. Потом последовали некоторые другие проекты. В ходе их решения мне приходилось входить в кабинет даже самого заведующего службой Козненко, который надо мной возвышался столь высоко, что поглядеть — шапка свалится. «Чёрт возьми, — думалось мне, — из меня, кажется, начинает вылупляться настоящий инженер». На шестом курсе уже не было лекций. Только недавно окончивший инженер Пинатский, очень чистенький и очень аккуратный, вёл с нами практикум по конструкциям электрической арматуры. Благодаря монтёрским заработкам тема была мне более или менее известна. Мы все засели за дипломные работы. Я выбрал себе тему: «Расчёт тормозной системы четырёхосного моторного вагона». Здесь можно было использовать работу, проделанную в МГЖД. Хотя она целиком была основана на механике и пневматике и никак не касалась электричества, она была утверждена без возражений. Но тут вмешалось новое обстоятельство. Яков Фабианович где-то откопал книгу Pistoye «Calcule mécanique et construction des machines électriques» (Пистуа. Механический расчет и конструкция электрических машин), изданную фирмой Эрликон. Это был клад для нашего Института, но никто не хотел её перевести и издать. Яков Фабианович свистнул по старшим курсам: кто хоть немного знает французский язык? Отозвались двое, Баг и я. Оба предупредили, что знаем его очень плохо. — Два «плохо» равняется одному «хорошо». Вот вам добавочная практика: переведите Пистуа и мы его тиснем на стеклографе. Раздадим всем пассажирам: учитесь, как надо работать. — Но ведь у нас стажировка, да плюс к тому дипломы! Мы тогда не закончим их в срок! Шутка ли, перевести 350 страниц! — Ишь, какие прыткие! Срок два года существует, только чтобы пугать чернокожих. Фактически ещё в два года никто Институт не кончал. Посидите второй раз на шестом курсе, не слиняете! Нечего делать, мы взялись. Да и по существу работа привлекала. Досконально изучить такую книжку, да ещё усовершенствоваться во французском языке — стоящее дело. Да и куда, в самом деле, торопиться, — в тюрьму? Мы разделили Пистуа по главам и работали отдельно. Потом собирались вместе по очереди то у меня на чердаке, то у Бага в холодной конуре на Верхней Масловке и прорабатывали каждую фразу вдвоём. Постоянно возникали дискуссии: — Как ты перевёл? Ток течёт «на проводе»? А я считаю, надо «на провод». — Уж тогда «по проводу». — А может быть «через повод»? Мы ненадолго задумывались. — Ув! — кричал Баг на своём забавном жаргоне, — как мы забыли: «ув проводе». У старика оказалась молоденькая девушка. Он представил её, сильно смущаясь, а она совсем была готова провалиться сквозь землю. Маленькая, похожая на мышь, ужасно застенчивая, она училась на втором курсе Института иностранных языков. Ничего не понимая в конструкции электрических машин, она больше нас смыслила во французской грамматике и потому была охотно принята в качестве третьего члена триумвирата. Кажется, Баг в конце концов на ней женился. Так или иначе Пистуа был переведён и поступил в производство. Только мы одни и прочли как следует эту действительно превосходную книгу. Её даже не напечатали на машинке, в те времена это стоило слишком дорого. Отшлёпали с рукописного материала, половину страниц смазали. Особенно чертежи вышли «ночь в Крыму, всё в дыму, очень уж обидно, что ничего не видно». Тошно было в руки взять. Но для меня Пистуа сыграл ту роль, что привил вкус к ремеслу переводчиков, это не раз меня потом выручало. Разделавшись с переводом, я как следует засел за дипломную работу. У нас в Институте дипломы не составляли особой проблемы. Они не защищались, а просто принимались или не принимались Яковом Фабиановичем. Поговаривали даже, что он давно перестал их читать, а оценивал на вес, что было бы неудивительно при его нагрузке. Один студент, чтобы раз и навсегда в этом убедиться, поставил эксперимент: изъял из своей дипломной работы две главы и вшил эквивалентное число страниц из «Накануне» Тургенева. Он решил, что, если Яков Фабианович хотя бы перелистывает работы, он заметит чужеродное тело. Тогда ошибку можно будет свалить на переплётчика и заменить недостающий текст. Но никаких замечаний не последовало. С тех пор к дипломной работе многие относились спустя рукава. Но мне не хотелось пользоваться перегрузкой Якова Фабиановича. Итак, я взялся за свой четырёхосный вагон и за четыре месяца раздраконил его как только мог. Там были и умные расчёты, и конструктивные соображения, и красивые схемы, сделанные разноцветной тушью на кальке, и даже историческая часть, в которой рассматривались трамвайные тормоза от Адама до наших дней. Я отнёс переплетённую книгу Якову Фабиановичу. Он взвесил её на руке и произнёс: — Ого! Серьёзная работа! Зайдите через две недели. Я зашел через две недели к Марии Альбертовне. Она порылась в списках: — Ваша работа принята… И, не говоря худого слова, выписала мне удостоверение об окончании Института и о том, что отныне я могу занимать должность по узкой специальности инженера электрической тяги. Я ушёл, задетый прозаичностью этого важного момента в моей жизни. Никто не бил в литавры и не трубил в фанфары. Даже выходного вечера мы не организовали. Как-то быстро все потеряли интерес друг к другу, да и выпуск растянулся на год. Я окончил Институт в марте 1927 года, но временно продолжал стажироваться в МГЖД. На первое мая мы с Галочкой решили отпраздновать это событие и махнуть на Кавказ. Кстати, мы вспомнили, что задолжали сами себе свадебное путешествие. Не считать же за таковое поход в лавку за керосином! Мы ехали на багажной полке прокуренного вагона. На каждой станции вылезали хлебнуть свежего воздуха; поезд стоял повсюду не менее 30 минут, а то и полтора часа. При этом были безмерно счастливы. В Москве Галочке повезло, она впервые в жизни с большим трудом достала по профсоюзному билету очень славные сандалии. На вторую ночь сандалии, поставленные на полу в купе, были кем-то украдены. Я чувствовал, как она это переживала, хотя не показывала виду. В Ростове-на-Дону, пока стоял поезд, я сбегал на базар и купил какие-то безобразные бабьи матерчатые туфли, которые бедная Галочка, подвязав бечёвкой, носила всё путешествие. На третьи сутки мы увидели горы, потом въехали в них, чувствуя себя как Алиса, вступающая в сказочный мир Зазеркалья. Прошло ещё полсуток, и мы высадились в Туапсе; здесь предстояла пересадка на новую и, как говорили, опасную, Черноморскую железную дорогу. Мы обошли Туапсе. Всё нас восхищало: и запах моря, и крутые узкие улочки и садики, перекрытые виноградом. Особенно хорошо было Туапсе ночью: и горы, и разбегавшиеся россыпью золотые огни на фоне серебристой лунной дороги, уходящей до горизонта по невидимому морю. Утром мы поехали дальше в поезде, боязливо вползавшем в многочисленные туннели, осторожно обходящем свежие обвалы. Местами поезд ожидал, когда ему расчистят и отремонтируют путь. Когда впереди показывались ремонтные рабочие, подбивавшие балласт под шпалы, со всех площадок соскакивали пассажиры и бежали к морю. Бежали и мы и бросались в его тёплые волны, радуясь чуду оказаться среди лета сразу после утопавшей в весенней грязи Москвы. Когда поезд гудел, мы вместе с другими выскакивали, подхватив под мышки рубашки и ботинки, что было сил карабкались на насыпь и догоняли проходящие подножки, кончая одеваться уже в вагоне. По дороге в Сочи мы сделали ещё одну остановку в Лазаревке. Там летами жил Михаил Васильевич Муратов, лечась от туберкулёза. Мы переночевали в его комнате. Утром, выйдя в сад, мы полной грудью хлебнули и тёплого морского ветра, и пения птиц, и буйного цветения трав. Господи, бывают же на Земле такие уголки и такое полное счастье! Поднявшись немного в гору, Галя увидела подростка, который обмотал вокруг своей шеи громадную зелёную с жёлтым брюхом змею, а потом пустил её себе за шиворот и, видя Галин ужас, вызывающе смеялся. Что это, несовершеннолетний факир? Укротитель змей? Значительно позже Михаил Васильевич, улыбнувшись, объяснил нам, что это вовсе не змея, а безногая ящерица — желтопуз, которые во множестве водятся на Кавказе. При этом он добавил, что, к очень большому сожалению, этих бедных тварей человек безжалостно уничтожает, принимая за змей. А между тем они, мало того, что не опасны, очень полезные животные. Сочи был маленьким городом, по существу лишь зародышем современного курорта с богатыми санаториями. Однако он нам показался необычайно роскошным. Особенное удивление внушил приморский бульвар с его пальмами, цветущими магнолиями, распространяющими поразительный запах, олеандрами и массивными вазонами со свисающими из них традесканциями. Мне смутно вспомнилось, что нечто подобное я видел 23 года назад, гуляя с няней в Генуе. Мы походили по городу, подивились на его великолепие и заспешили дальше. Ведь у нас было всего семь дней на всё путешествие! Железная дорога кончалась в Сочи. Мы отправились пешком в Хосту через Мацесту. А из Хосты повернули в горы. Дорога, как я могу теперь судить, была вначале довольно нудная. Она вилась среди виноградников, бахчей, плантаций табака, всё на подъём. Солнце пекло немилосердно. С непривычки голова лопалась от звона цикад. Рюкзаки, отягощённые хлебом и брынзой, закупленными в Сочи на всю дорогу, оттягивали плечи. Но ведь всё это было новое, неиспытанное и, следовательно, интересное. А главное, нельзя было угадать, какое из чудес света откроется за следующим поворотом. Понятно, что шли мы радостные, с лёгким сердцем. За следующим поворотом открылись заросли шиповника, держи-дерева — шибляк. Просёлок превратился во вьючную тропу, которая петляла и вновь и вновь раздваивалась. Наконец мы заблудились окончательно и часа два вертелись среди колючек, не чая выбраться. В конце концов мы вышли на крик петуха в невероятно грязную и жалкую деревушку Армянский базар, откуда нам показали, как пройти на Краснополянское шоссе. Здесь мы вступили в благодатную тень буково-грабового леса и по булыжному шоссе направились к конечной цели нашего пути — Красной Поляне. Впереди были реликтовые рощи самшитового дерева, сверкающая и бурлящая вода Мзымты, несущая нам прохладу снежных шапок Кавказа. Шоссе было пустынно, только недалеко от Красной Поляны мы повстречали молодого монаха, истощённого, видимо, трудом, постом и молитвой. Он охотно отвечал нам на вопросы о дороге и о достопримечательностях природы, которые сто́ит посетить. Рассказал, что он отшельник, живёт в горах с несколькими ушедшими из Афона старцами. Питаются они овощами и кукурузой с возделываемого ими участка. Во время разговора он ни разу не взглянул на нас, опуская глаза долу. Нам потом объяснили, что это он — от соблазна. Ведь Галя была женщиной, а отшельникам на женщин глядеть не полагается. В этот день мы прошли почти 40 километров и без ног свалились на турбазе. Красная Поляна оказалась греческим селом, довольно зажиточным и, по сравнению с Армянским Базаром, упорядоченным. Жители его — усатые мужчины и крикливые мальчишки — весь год лодырничали и шумели на улицах, а осенью отправлялись за орехами, каштанами, собирали фрукты в заброшенных черкесских садах и везли на ослах в Адлер и Сочи на базар. Зарабатывая на этом столько, что опять можно было бражничать до следующего урожая. Понаблюдавши жизнь горластого племени, неизвестно каким ветром занесённого в Кавказские горы, мы присоединились к группе туристов и попытались взойти на Ачишхо. Группа дошла только до половины горы. Мы одолели её до вершины и вернулись с чувством удовлетворения, что побывали не только на побережье, но и в настоящем горном лесу, где достигли зоны рододендронов. На другой день мы спустились по шоссе вниз, не доходя Адлера перешли Мзымту и решили прорваться в Гагру. В предгорьях нам попадались русские деревни, такие же ужасно грязные и нищие, как и армянские. Помимо бедности чувствовалась леность: решетины на избах не были опилены вровень с краем крыши, и так и торчали, какими их привезли из леса, — все разной длины. Облезшие маленькие коровёнки стояли в загонах по колено в навозе, который никому и в голову не приходило чистить и который зловонными лужами растекался по улицам. Вскоре на мосту нас остановил военный патруль. Красноармейцы-грузины сообщили нам, что мы вступаем в пределы Грузинской республики и должны предъявить документы. Мы предъявили. — Что у вас в рюкзаках? Сахар и вино проносить через границу нельзя. — Нет ни того, ни другого. — Вино нет? Жаль! Проходите пожалста. По их весёлому настроению было видно, что они уже немало вина конфисковали. Ночь нас застала на шоссе, пересекавшем приморскую равнину. Дотащились до села Пиленкова. Не обнаружив постоялого двора, попросились переночевать в первую попавшуюся избу. Утром, снова шагая по дороге, мы разговорились с прохожим. — Где ночевали? — В Пиленкове. — Уж лучше бы в канаве. Село на большой дороге. Так там в каждом доме сифилиса по уши. А мы-то вытирались хозяйским полотенцем! Содрогнувшись, оглядели самих себя: уж не ползают ли по одежде спирохеты. Отстав от попутчика у первого мостика, мы тщательно вымылись в речке и вытрясли одежду. Вспомнили строфу из «Хламидомонады» Олегушки:
О спирохета, о спирохета,
Ты стала жертвой санпросвета!
ТЯЖЁЛЫЙ ГОД (1927–1929)
Когда я закончил Институт, передо мной встал вплотную вопрос о военной службе. Со дня на день меня должны были призвать в армию, пора было разобраться в своём отношении к этому факту, пора было выяснить, что я буду делать в решительную минуту. Я знал, что меня ждёт в случае отказа. Советские законы предусматривали освобождение от военной службы по религиозным убеждениям. Об этом всюду трубили, подчёркивая гуманность советских законов по сравнению с законами капиталистических стран, которые грозили отказывающимся наказанием. Но мало кто знал, что это блеф. Имелось разъяснение, что освобождению подлежат четыре секты: духоборов, молокан, менонитов и нетовцев. Но духоборов в то время в Советской России не оставалось, они все эмигрировали в Канаду и другие страны при царском правительстве. Молокане и менониты смотрели на службу в Красной Армии весьма либерально, большинство их и не думало отказываться. Нетовцев просто не было в природе. Михаил Васильевич Муратов, занимавшийся историей русского сектантства, писал в брошюре «Неизвестная Россия», что в начале века их насчитывалось не более семи человек. Таким образом, советская власть, делая красивый жест, не многим рисковала. Между тем, члены тех сект или религиозно-философских учений, которые всегда последовательно отказывались от военной службы: баптисты, евангелисты, толстовцы и т. д. не освобождались, а привлекались к суду по статье 68 УК, грозящей тюремным заключением до пяти лет. А если они, уже находясь на военной службе, отказывались под предлогом религиозных убеждений выполнять свой долг, то подлежали статье о воинских преступлениях — статья 193, § 12, предусматривавшей заключение до двух лет. Почему в этом случае меньше, не знаю, но вообще искать в законах логику было бы бесполезно. Согласно уголовно-процессуальному кодексу за одно преступление полагалось одно наказание. К отказникам это не применялось. Как только отказник отбывал свой срок и выходил на волю, его тотчас опять призывали на военную службу. Если он заявлял, что его убеждения остались прежними, он снова шёл под суд и получал новый срок, причём всегда больший, чем предыдущий. Фактически это означало пожизненное заключение с месячными, примерно, перерывами. Таким образом — рассуждал я — отказаться, значит испортить себе всю жизнь. И не только себе, но и своим близким. Маме, которая только что вернулась из ссылки и не могла нарадоваться, что живёт рядом и может постоянно со мной встречаться. Галю, которая болезненно боялась одиночества, я бы обрёк на жизнь «тюремной жены», отовсюду гонимой за грехи мужа и в то же время чувствующей себя обязанной носить передачи и ходить на унылые свидания в присутствии надзирателей.Меньшую роль играла боязнь общественного мнения. Я знал, что близкие поймут, но товарищи по службе, по институту, конечно же будут пожимать плечами, насмехаться, сомневаться в бескорыстии моих убеждений. Всеобщее дружеское отношение сменится отчуждённостью, враждебностью, и это, конечно, было тяжело. Меня мало беспокоили лишения тюрьмы. Но мысль о том, что придётся излагать свои убеждения холодным, враждебным людям, пытаться убедить их в своей правоте, агитировать, казалась мне несносной. Больше всего мне претила роль трибуна или вероучителя. Мне казалось, что легче выйти голым на улицу, чем публично исповедоваться. Но именно широкое оповещение было необходимо. Мысли выстраивались так: все доводы против — личные, но отказ — дело общественное. Кому будет лучше от того, что я не буду убивать, что спасу свою совесть, свою душу? Тех, кому суждено быть убитым, убьют другие. Надо бороться не за свою чистоту, а против насилия, царящего в мире. Но для этого надо, чтобы мой отказ стал известен людям. Может быть, он послужит примером ещё хоть для одного призывника. Он тоже откажется убивать, и так пойдёт по цепочке, и постепенно, вероятно, когда я уже умру, возникнет целое пацифистское движение. Оно, может быть, перекинется во все страны враждебного лагеря и совместными усилиями отказывающихся сделает войну невозможной. Да ведь дело не с меня одного начнётся. До меня во всех странах отказывались сотни и тысячи призывников. Для них даже придумали особое слово — абстиненты. Мне только надо было влить свою каплю в струю, которая уже пробивалась на поверхность. Конечно, моя капля бесконечно мала по сравнению с величием цели. Но тем более её нужно было использовать максимально эффективно, то есть с публичной исповедью. А другие — ведь перешагнули же через это. Может быть, они тоже не были проповедниками по призванию и для них обнажение души было горше, чем последовавшее наказание? Однако, они на это пошли, почему же я не могу? Надо же пострадать. Раз затеял такое дело! А то хочешь быть праведником, а сам шмыг в камеру и сиди, ногу чеши! Нет, брат, так дёшево не отделаешься! Всё-таки я пошёл к маме советоваться. Мне очень хотелось, чтобы она, со свойственной ей бескомпромиссностью, взяла на себя роль моей совести. Как скажет, так и сделаю. Но она ответила: — Знаешь, Дадь, это очень важный шаг, шаг, от которого, может быть, зависит вся жизнь. Теософия оставляет своим последователям полную свободу. И я думаю, что это правильно. Всякий человек только сам для себя может решить этот вопрос. «Могущий вместить, да вместит». Я пошёл к Софье Владимировне. Ей я очень привык доверять. — Друг мой, — сказала она, — в этих вопросах нельзя советовать. Разве я могу знать, с какой скоростью тебе предстоит продвигаться по пути совершенствования. Я дам тебе совет, а тебе окажется не под силу его выполнить. «Чужая дхарма полна опасностей»[40]. Так все попытки переложить ответственность за свою судьбу на чужую совесть не удались. Я решил отказываться. Первым делом «Климу Ворошилову письмо я написал. Товарищ Ворошилов, народный комиссар». Так, мол, и так: скоро мне призываться, а совесть не позволяет убивать людей. Я понимаю, что каждый гражданин должен часть своей жизни отдавать выполнению тяжёлых обязанностей на общее благо. Но не все они связаны с убийством. Поэтому я прошу заменить мне строевую службу санитарной или работой в рудниках, в пожарной части, в горноспасательном отряде, на борьбе с эпидемиями или в какой угодно трудной и опасной должности на какой угодно срок, больший, чем срок службы в Красной Армии. Через несколько месяцев вместо Ворошилова мне ответил районный военкомат. В просьбе мне было отказано. Тогда я, по совету людей юридически грамотных, предъявил к военкомату гражданский иск об освобождении меня от военной службы. Дело это в нарсуде, разумеется, проиграл. Да я и не надеялся на другой исход, но хотел довести свои взгляды до возможно большего числа людей. Не удовольствовавшись этим, я подал кассацию в Московский губернский суд. Снова проиграл и… дальше не пошёл. Стало уж очень тошно писать в заявлениях о том, что было мне дорого, о чём я привык размышлять только наедине с собой. Наконец пришла «долгожданная» повестка с призывного пункта. Я пошёл в военкомат, допуская, что меня тут же схватят и посадят в тюрьму, как только я заявлю об отказе служить. Но мне вежливо заявили: — Ждите вызова. Уж лучше бы сразу! Прошло месяца три, пока меня вызвали в народный суд. Ну, уж теперь-то посадят. Я сидел и слушал дело о каком-то оскорблении личности, о краже куска материи из магазина. Но вот дошла очередь и до меня: — Слушается дело гражданина Арманда Давида Львовича по обвинению в уклонении от военной службы под предлогом религиозных убеждений. — Обвиняемый, встаньте. Как фамилия? Мне стало немного смешно, но я удержался и серьёзно ответил, что я и есть тот самый Арманд. Потом я ответил на другие формальные вопросы. Меня судил низенький бородатый старичок. Мне показалось, что ему было неловко, и он всё время прятал глаза. По бокам от него сидели две безликие личности. Они поглядывали на меня недоверчиво, но с любопытством и за всё время не проронили ни слова. Я вспомнил презрительное прозвище народных заседателей — «чушки с глазами». Я объяснял суду, что ни к какой секте не принадлежу, что мной руководят не религиозные, а чисто нравственные побуждения. Излагая свои мотивы, я даже вдохновлялся немного, а народу в зале было порядочно. Судья явно вёл примирительную линию. Говорил: — Да бросьте вы эту петрушку. Войны сейчас нет, никого убивать не придётся. Ну помаршируете два годика, не слиняете ведь? Но я упёрся и «петрушку» не хотел бросать. Судья тяжело вздохнул и произнёс: — Суд удаляется на совещание. Посоветовавшись минут десять, прочитали мне приговор: «Год условно». Я ждал всего, чего угодно, только не этого. Это значило, что если меня призовут, а ведь призовут обязательно, и если я не откажусь, мне ничего не будет. Но если я откажусь, а я откажусь обязательно, это будет означать, что я ещё раз совершу то же преступление, тогда меня снова будут судить, а к приговору добавят ещё год. Ничего себе! И я попытался разъяснить суду, что условный приговор здесь не имеет смысла, что я заранее предупреждаю, что буду совершать это преступление ещё и ещё. Судьи не стали меня слушать. Судья официальным тоном заявил: — Судебное разбирательство окончено. Можете жаловаться, если вам не нравится. Бедняга, он явно желал мне добра и надеялся, что условный приговор даст мне возможность одуматься. Но я предпочёл бы сразу сесть в тюрьму, лишь бы покончить с неопределённостью моего положения, с жизнью «под дамокловым мечом». Я снова подал на обжалование и снова проиграл: «Отказать за отсутствием каких-либо процессуальных нарушений» — гласил приговор губсуда. А положение моё оказалось даже хуже, чем я ожидал. Началась в полном смысле «Das schwarze Leben» (черная жизнь). Я рассказал о своём деле Фишману и Григорьеву. Они, очевидно, подумали: «Что ты с ним будешь делать? Эдакий карась-идеалист». И посоветовали: — Приложите все усилия, чтобы об этом не узнали в отделе кадров. Но отдел кадров очень скоро об этом узнал. Я как раз оформился приёмщиком на завод «Динамо» от МГЖД. Понадобился воинский билет, а там уже была сделана компрометирующая надпись. Как только её прочли, меня тут же уволили из МГЖД и не приняли на «Динамо». При этом заведующий отделом кадров разговаривал со мной как с законченным контрреволюционером, которого, к сожалению, не ему поручено добить. Затем меня с большим пафосом исключили из профсоюза и как не члена профсоюза отказались принять на учёт биржи труда. Пришлось снова взяться за колун. Пока я учился в институте и работал в МГЖД, все соседние переулки захватили какие-то раклы. Он красноречиво предложили мне «выбить зенки» и «пустить юшку», как только я показался с колуном в пределах, которые они привыкли считать монополией своего сервиса. Кирпичниковы, у которых мы жили тогда с Галей, желая выручить меня из беды, предложили мне работу, более соответствующую моему инженерскому диплому — электрифицировать их дом. До того он освещался керосиновыми лампами. Этот подряд мы выполняли вместе с Галей. Больше «паутинки», то есть электропроводки, не подвёртывалось, и я деградировал ещё на ступень ниже. Вспомнив «технические знания», приобретённые в колонии, я изготовил из картофельного мешка хламиду и занялся в Лосинке чисткой дачных сортиров, по червонцу за яму, с вывозкой золота при помощи тачки на хозяйский огород. Даже местные люмпен-пролетарии мне не завидовали, так что «фирма» находилась вне конкуренции. В общем мы перебивались с хлеба на воду. Хорошо ещё, что Галя нашла хоть маленький, но постоянный заработок. После её ухода из Института Михаил Васильевич рекомендовал её старинному знакомому моих родителей, архитектору и педагогу Александру Устиновичу Зеленко на работу, от которой отказался Алёша Ярцев. Зеленко был исключительно талантливый, разносторонне-талантливый и эрудированный человек, самобытный, оригинальный архитектор, музыкант на многих инструментах, конструктор и крупный педагог, — всего не перечислишь. Они с женой объехали весь свет, где он строил дома, виллы, школы, и всё с выдумкой. Его повсюду очень ценили и не хотели отпускать. Его голова вечно извергала потоки идей в самых различных областях техники, музыки, ремёсел. Он изобретал игры и забавы, полезные и остроумные приспособления для детей разного возраста, предметы туристического обихода. У нас широко пользуются разборной байдаркой, но никто уже не помнит, что её сконструировал Зеленко. Путешествуя по разным континентам, Александр Устинович собрал интереснейший музей и разместил его в доме собственной конструкции, хорошо для этого приспособленный. Там были музыкальные инструменты разных наций и народов. На всех он выучился играть, а нередко и петь под них на соответствующем языке. В своём домике он соорудил камин, привезённый им из Голландии, расставил китайские сервизы, купленные в Китае, африканские изделия из камня и дерева, статуэтки, остроумные игрушки, костюмы и украшения разных народов, например, настоящие венецианские бусы. Всего не перечислить. В Москве было несколько построенных им домов. К сожалению, до нас сохранился только один, в Вадковском переулке, специально предназначенный для детского садика. Тут были горки в комнате, работающие как ледяные, бассейны с корабликами, на которых ребятишки могли плавать, удобная для детей мебель, ванночки и так далее. Это только в самом доме, а что он соорудил на прилегающем участке! Невозможно описать. Там же, на втором этаже, жили они сами с женой Анной Михайловной. Его музей располагался в нескольких комнатах на разных полуэтажах. Не было двух комнат на одном этаже. Изобретательность Александра Устиновича этим не ограничивалась. В доме, который он построил в Сокольниках, у него был небольшой зоопарк с привезёнными из Америки крокодильчиками и ещё какими-то зверушками. Когда же он гулял по аллеям, его буквально осаждали синички, воробьи и особенно белки. Они все садились ему на плечи, а белки нахально залезали в карманы и шарили там в поисках угощения. Этого сверкающего идеями человека в конце жизни по абсолютно непонятной причине страшно обидели — переселили из собственного дома в барак далеко на окраине Москвы. Сделано это было под предлогом, что домик его нужен детским учреждениям. Барак был холодный, многокомнатный, где невозможно было воспользоваться кухней: десять хозяек занимали две плитки чуть не целые сутки. Зеленок поселили в крохотной комнатке на первом этаже. Александр Устинович стал спешно изготавливать складную и подвешивающуюся мебель, чтобы на месте подвешенных кроватей днём можно было поставить обеденный стол. Готовить приходилось в комнате на примусе. Музейчик во время перевозки разворовали, только кое-какие остатки они передали в государственные музеи. От потрясения Александр Устинович заболел. И всё-таки, лёжа в постели, он проектировал план и программу клуба для подростков, чтобы отвлечь их от пустого шатания и безобразного поведения по парадным. Впрочем, до сих пор его предложение валяется у кого-то под сукном. Куда-то пропала и его легковая автомашина вместе с прицепом, перестроенная им так, что могла служить то спальней, то столовой, то залом с телевизором. Ещё смолоду Александр Устинович считал нужным вводить в школы разного рода трудовые работы. Вплотную он взялся за это после нашей революции. Объездил всю Америку, изучая там постановку этого дела. В начале двадцатых годов он составил примерную программу труда в школе и стал её «пробивать» в Комиссариате просвещения. В 1926 году его программу, наконец, утвердили. Он открыл при лаборатории Радченко курсы по переподготовке учителей на трудовиков для Москвы и ряда городов Советского Союза. Курсы были различные для педагогов с разным педагогическим стажем. Начали с того, что организовали курсы инструкторов для таких курсов учителей. Тут преподавали не педагоги, а специалисты: столярное дело — мастера-столяры, художественное рукоделие или домоводство — мастерицы этого дела. И так в разных областях: в слесарном ремесле, в радиотехнике, в прикладном искусстве, картонажном деле. Курсы инструкторов были годичные, после чего были открыты многочисленные курсы для самих педагогов. Вот на эти-то инструкторские курсы и пригласил Александр Устинович мою Галю. Она обучилась, а потом преподавала народное прикладное искусство. Для этого ей построили маленькие ткацкие станочки, коклюшки для вязания кружев, самые разные приспособления для всяких плетений, вязаний, вышиваний и т. д. Она с успехом всё усвоила и стала вместе с Зеленко и другими инструкторами преподавать своё искусство не только в Москве, но и в других городах. Ужасно только мешала Гале её молодость и очень моложавый вид. Она выглядела вовсе девчёночкой, и постоянно её ученики-педагоги говорили: «Вы не туда попали, это курсы для учителей, а не для школьников». Много слёз пролила, бедная. В конце концов всё налаживалось, её признавали за специалиста и давали самые высокие отзывы. Точно так же в первые месяцы работы, когда ещё только утверждались программы таких курсов с учётом развитых в каждой области ремёсел, Гале как инструктору приходилось присутствовать на заседаниях ГУСа и докладывать свою программу. На двух первых заседаниях, где председательствовала Н. К. Крупская, она задавала вопрос: «А что здесь делает это дитя?» Зеленко вставал и пояснял, что это уважаемый инструктор курсов по кустарному искусству. А у Галки отнимался язык при этом. В этот период я как раз был безработным, и Зеленко поручал мне, Коле Стефановичу и Николе чертить и строить разные приспособления для этих курсов. Я с удовольствием работал со счётной линейкой и рейсфедером. Прошло полгода со времени суда. Военком молчал. Я объяснял это царившим там беспорядком. Существовать мне не мешали, но и жить как следует не давали, держали в подвешенном состоянии. Наконец, за день до Галиного отъезда на курсы в Вятку, Пермь и другие города, я получил официальную бумагу об отмене приговора суда и о новом рассмотрении дела в Военном трибунале. Наконец-то! И я срочно закончил работу у Зеленко. Галка не могла отложить свою поездку и очень горевала по этому поводу. Через неделю, одевшись поскромнее, я пошёл в трибунал. На суд пришли мама, папа, Муратов, Баутин, который это сам пережил, и молодежь, собирающаяся отказываться. Присутствующие придали мне уверенности: «Я должен послужить образцом для других». Судил госвоенюрист какого-то ранга Орлов. Мужчина средних лет с очень жёсткой физиономией. От защитника я отказался. Мне запомнился следующий диалог: — При царском правительстве вы, конечно, не отказались бы от военной службы? — Разумеется, отказался бы. Какая разница? — Вы, значит, не видите разницы между царским и советским правительством? — Нет, разницу я вижу, только не в этом отношении. Оба правительства, так же как и все другие, считают возможным защищать свою власть, свой престол с помощью насилия, с помощью убийства. — Так вы сторонник непротивления злу насилием, последователь Толстого? — Нет, не всякого насилия. — Коли на вас нападёт бандит и станет вас душить?.. — Я буду защищаться. — А если в вашем присутствии нападут на женщину с ребёнком, на ребёнка? — Я буду их защищать всеми возможными средствами. И, если надо, убью преступника. — Но почему же вы не будете защищать вашу родину с оружием в руках, когда на нас нападёт агрессор? — Потому что при борьбе между государствами обе стороны считают себя жертвами агрессии. Никто никогда не говорил, что он агрессор и просто хочет покорить другую страну. Простому человеку невозможно разобраться, кто прав, кто виноват, а именно его и подставляют под пули. Я не хочу убивать людей, которым задурили головы, и не верю, чтобы это было полезно для моей родины. — Эти аргументы касаются только национальных войн. Когда первое в мире государство трудящихся ведёт войну против империалистов, нетрудно разобраться в том, кто прав, кто виноват. — Никакой разницы. И большевики первые показали мне пример. Когда во время войны организовали на фронте братание с немцами, часть немцев откликнулась на это. Но большинство воспользовалось братанием и отказом русских солдат от войны для наступления. Германия тогда захватила громадные области на Западе России. Вы пошли на временные жертвы, но этой ценой отстояли мир. Больше того, мы заразили немцев духом интернационализма и в Германии произошла революция. Я только хочу быть последовательным и продолжать политику братания. Конечно, у меня сил бесконечно меньше, чем было у большевистской партии, и бесконечно меньше шансов на успех, но в принципе это дела не меняет. Я понимаю, что это трудный и долгий путь, но, по моему убеждению, единственно возможный. Всякая война вызывает жажду реванша, и этому не будет конца. Я, конечно, не убедил его, но, кажется, несколько поколебал. Он применил «льготную» 193-ю статью и дал мне не максимальный срок, который она предусматривала, а полтора года без строгой изоляции и без последующего поражения в правах. Приговор кончался словами: «с немедленным заключением под стражу». Ко мне подошёл конвойный: «Пройдёмте, гражданин». Я переступил грань. Отныне до конца срока никто не скажет мне «товарищ». Я буду только «гражданин». Это слово, которое должно было бы быть самым почётным в демократическом обществе, стало специфически-презрительным в обращении с заключёнными. Ну что ж, не так плохо. Я кивнул друзьям. Меня отвели в арестантскую, где я сидел в одиночестве с полчаса. Я знал, что мама будет добиваться свидания, чтоб попрощаться. Действительно, она пришла. Нам дали пять минут. С виду она была совершенно спокойна. Ей ли не привыкать к таким вещам! — Ну вот, сынок, теперь и ты стал взрослым. В её представлении жизнь взрослого человека неотделима от арестов и тюрем, от лишений и борьбы за свои убеждения. Я уверил её, что хорошо себя чувствую, исполнил свой долг, что самое неприятное — пять судов (включая два гражданских) позади, и что теперь всё пойдёт к лучшему. Часа через два меня вывели на улицу. Два дюжих конвойных встали по сторонам с винтовками наперевес, явно с целью застрелить меня, если я попытаюсь бежать или покуситься на жизнь мирных обывателей города Москвы, и мы отправились в тюрьму. Это были времена, когда для мелких жуликов вроде меня не были предусмотрены такие удобства, как чёрный ворон. Их разводили по казённым домам пешим ходом, обязательно посреди мостовой, чтобы они не имели общения со сновавшими по тротуарам приличными гражданами. Пока мы шли по Фуркасовскому переулку, а потом по Мясницкой, мне всё вспоминался Лёва Цвик из Тобольской больницы, да вертелась фраза из Алексея Толстого:Стыдливостью его не дорожа,
Они его от Невского и по Садовой
Средь смеха, крика, чуть не мятежа
К цепному мосту привели…
Единственное, чего я боялся, — это попасть в камеру с урками. Я ещё на воле довольно наслушался. Как они обирают попавших к ним посторонних заключённых. Как ещё заранее проигрывают в карты одежду и паёк первого вошедшего. Как жестоко избивают при малейшей попытке оказать сопротивление, как унизительно потом заставляют себе служить, превращая в раба. Это было страшно. «Господи, да минует меня чаша сия!» Через полтора дня благодатное житьё кончилось, и меня проводили в канцелярию корпусного старосты, переделанную из карцера и находившуюся в другом конце того же коридора. Староста назначался из числа заключённых, наиболее заслуживших доверие начальства. В его обязанности входило распределение заключённых по камерам. Меня ожидал молодой человек лет тридцати, лощёный и ухоженный, но в общем вполне изящный. Он расспросил меня, зачем и почему, чрезвычайно удивился моей статье и внезапно почувствовал ко мне расположение. Он даже пустился в откровенность относительно своей персоны. — Вы знаете, кто я? Я бывший председатель кинотреста Даревский, король растратчиков. Наверно, слышали? Про моё дело в газетах писали. Я растратил миллион червонцами. До меня ещё никто столько не растрачивал! Здесь хорошо устроился, имею отдельную комнату. Жена притащила ковры и всё необходимое. Обед каждый день привозят из ресторана «Прага». Меня тронуло его доверие. В самом деле, какие могут быть секреты между интеллигентными людьми? В какую же камеру вас устроить, чтобы не ободрали? Пожалуй, помещу к легавым. Это очень приличная публика и самая культурная здесь камера. Староста культурной камеры — Вентцель, мужчина лет сорока, в чёрной суконной гимнастёрке, с благообразным энергичным лицом, осмотрел меня с головы до ног оценивающим взглядом и спросил: — Ж. продаешь? Дам пять рублей. Он, наверно, думал, что я прикидываю, согласиться ли на его цену или запросить десятку, а до меня просто не сразу дошёл смысл его предложения. Слишком это было ново, свежо, оригинально. Наконец я сообразил, чего он от меня добивается. — Ты с ума сошёл! — Как хочешь. Дороже никто не даст. Здесь деньги в цене… Займёшь койку около параши. Я уже знал этот неписанный закон тюрьмы: новичок — около параши, особенно, если он не идёт навстречу желаниям старосты камеры. Камера № 4 на пятом этаже была отведена под бывших военных и административных работников. Когда я туда прибыл, в камере находилось 13 человек, и 4 койки оставались свободными. Все заключённые были более или менее интеллигентными. Но говорили они на особом языке: сказав одно общепринятое слово, они добавляли пару слов совершенно нецензурных. На многие обычные фразы у них были заготовлены рифмованные похабные выражения, которые они не упускали случая вставить. Эти непристойные потоки циничных выражений и богохульств употреблялись, так же как и отвратительные физиологические подробности, в самом дружеском разговоре и, помимо всего прочего, очень удлиняли речь. Спросивши что-нибудь, приходилось долго ждать, пока спрошенный извергнет длинное витиеватое ругательство и только в конце односложно ответит на вопрос. Несмотря на то, что я прошёл предварительную подготовку на заводах, я всё же чувствовал гадливость, физическое отвращение ко всем, говорившем на этом замысловатом языке, пока не перестал его воспринимать, просто пропускать мимо ушей. Впрочем, некоторые эпитеты, относящиеся к определённым категориям людей, показались мне очень меткими и едкими. Я жалею об их совершенном неприличии, и потому моя врождённая скромность не даёт мне возможности их воспроизвести. И вот что удивительно: в разговорах с каждым в отдельности я находил умного и симпатичного собеседника, он даже начинал выражаться по-человечески. Но стоило им собраться вместе, как они превращались в стадо злобных и вредных дураков. У них абсолютно отсутствовали серьёзные интересы. Все разговоры вертелись вокруг порнографии и преступлений. Они ссорились из-за пустяков, готовы были перегрызть друг другу горло, но, впрочем, никогда не перегрызали и легко мирились. Они были всегда возбуждены, подозрительны и крикливы. В хорошем настроении они садились играть «в кости» (тогда ещё не было известно выражение «забивать козла») и способны были заниматься этим все вечера подряд. Впрочем, человека три иногда читали книги, один даже готовился поступать в ВУЗ, когда выйдет на свободу. Постепенно я узнавал причины, по которым сидели эти люди. Вот примерная характеристика. Вентцель сидит за взятки. Он был народным судьёй. За сотню-другую он брался оправдать любого преступника или наоборот, закатать в тюрьму лет на 8–10 заведомо невиновного человека, если какой-либо взяткодатель был в этом заинтересован. Некто Шауфус, бывший агент уголовного розыска, сидит за растрату. Совершенный эротоман, имеет срок три года, но жене соврал, что год, будучи уверен, что она не вынесет и уйдёт к другому. Постоянно говорит о её возможной измене, доводит этими мыслями себя до исступления. В то же время держит у себя негативы фотографий голых женщин, на которые часами жадно любуется. Очень ревнует, если кто-нибудь взглянет через его плечо. Ещё есть начальник отделения милиции. Грубая скотина. Попал за убийство и истязание заключённых. И так дальше, в том же роде. Контраст представлял только афганский офицер Ахмет Хализад. Очень воспитанный, подтянутый человек. Но он был полон свойственным мусульманам изуверских представлений о чести. Он был в числе нескольких офицеров, присланных в СССР на стажировку ханом Ахмануллой. Один его товарищ, пообтёршись в нашем обществе, позволил себе пройтись по адресу мусульманской религии. Ахмет выхватил кортик и зарубил богохульника. — Как я мог поступить иначе? Ведь он оскорбил Аллаха и священную память предков! Он получил 10 лет и хлопотал об отправке на родину, хотя знал, что там его ждёт пожизненное заключение в тёмной вонючей яме, в кандалах. Лишь бы вырваться из окружения этих русских, которых ненавидел и презирал за грубость, за матерщину. А они изводили его, обидно переделывая его фамилию: — Али в пред, али в зад? В конце концов его освободили и выслали на родину. Как он мучился, перетаскивая в такси свои семь чемоданов с барахлом, главным образом, парфюмерией! Наша камера жила в постоянном страхе перед урками. К легавым последние испытывали классовую ненависть и, оказавшись с ними на равных правах в тюрьме, нередко сводили с ними счёты. Поэтому наши на другие этажи не ходили, даже когда их пускали, и те, кто имел основание особенно опасаться мести, даже на прогулку выходили отдельно, в другие часы. Вообще-то условия были санаторные. Восьмичасовой рабочий день, час прогулки. На дворе были гимнастические снаряды, правда, в большинстве поломанные. Зато заключённые с увлечением играли в чехарду. В клубном корпусе два раза в неделю кино или самодеятельность. Хотя письма шли иногда подолгу, валялись в тюремной цензуре, но обычно их никто не читал. Передачи разрешались три раза в неделю, свидания — по разрядам. Так как я попал в самый низший, шестой разряд, куда вначале попадали все новички, то мне полагалось свиданий только четверть часа в две недели. В случае побега или какого-либо происшествия применялась круговая порука: вся тюрьма лишалась свиданий или продуктовых передач. Самой тяжёлой была окружающая среда, и я решил её преобразовать. Установил себе строгие правила поведения: утром, как говорили в тюрьме «спросёнок», делать гимнастику и обтирание, днём ни минуты не сидеть без дела, при чтении не валяться на койке, делиться передачами, не отказывать в просьбе одолжить какую-либо вещь. Другие в таких случаях отвечали: «Иди ты на…». Главное правило — не допускать непарламентских выражений. О своих убеждениях, о религии, о вегетарианстве и т. п. я никогда не заговаривал первым, не проповедовал, но если спрашивали — высказывался откровенно. Одним словом, единственным способом пропаганды служил мой пример. Эта тактика неожиданно скоро дала хороший результат. Я заметил, что в разговорах со мной товарищи старались не сквернословить. А через неделю я услышал, как один заключённый говорил другому: — Ну чего ты ругаешься? Вот Арманд не ругается. Наверно, можно отвыкнуть от этого! Обычно ссорились перед чаем: никто не хотел идти за кипятком. Я в таких случаях молча брал чайник и отправлялся. Но мне редко удавалось дойти до двери. Кто-нибудь из споривших вырывал чайник и бежал сам. Вся камера привыкла брать у меня иголку, нитки, бумагу, книги… Но зато, когда я что-либо просил, отказа не было. Угощение брали с трудом — стеснялись. Над вегетарианством потешались в первое воскресенье. Но, убедившись, что я отдаю праздничный кусок мяса соседу, решили, что это чудачество, в общем, для камеры не вредное. Вообще даже эти люди были похожи на известную механическую игрушку; так, грязный комочек, смотреть не на что. А если размочить, то распускается цветок, и иногда очень интересный… Раз даже мои взяточники пустились в философию. Как-то вечером, случайно, заговорили о роли интеллигенции, потом перешли на роль личности в истории, потом на предполагаемую гибель цивилизации. Оказалось, они кое-что слышали о Шпенглере. В этот вечер домино пролежало втуне. Я никакого участия в разговоре не принимал. Мои скромные успехи на педагогическом поприще доставляли мне большое удовольствие. На это не жалко было времени. Я видел своё назначение в том, чтобы очеловечивать окружающую среду. На моей памяти камера совершила два благородных поступка. Раз к нам поступил новый заключённый, убедивший каким-то образом корпусного старосту, что он был чьим-то начальником. Но у нас самозванство быстро обнаружили. Оказалось, что он был заурядным вором, проигравшимся где-то в другой тюрьме в карты и не уплатившим. «Закон у́рок» был жесток. Пословица гласила, что «ссученный» (изменник, доносчик) хуже «заигранного» (карточного должника), «заигранный» хуже «задроченного» (онаниста), «задроченный» хуже «занюханного» (наркомана). Заигранного били всей камерой и, когда он терял сознание, списывали с его карточного долга один рубль. Когда он выздоравливал, экзекуция продолжалась. Это могло длиться месяцами и часто кончалось летальным исходом. Избиваемый обычно просил перевода в другую тюрьму, но, куда бы его ни укрывало начальство, вслед за ним приходила шифровка, в которой сообщалось, сколько ему ещё остаётся заплатить своими боками, и новая камера с воодушевлением принималась выколачивать с него долг. Наш новый собрат, пробравшись в камеру легавых, попросту спасал свою шкуру. Я был очень удивлён, когда камера, после двухчасового гвалта, постановила не выдавать его на растерзание и оставила у нас со строгим предупреждением не воровать. В другой раз в камеру приняли Серёжку — мальчишку лет двенадцати, малолетнего преступника, бежавшего из колонии. Я взял над ним шефство и потратил на него немало сил и времени. Подкармливал его, разрешал рыться в своих вещах, рассказывал «случаи из жизни», имевшие, по моему мнению, педагогическое значение. Выписал с воли журнал «Мир приключений». Серёжка быстро приручился, относился ко мне с собачьей преданностью, целые дни искал случая оказать какую-нибудь услугу и даже ни разу у меня (увы, только у меня!) не украл. Когда я мастерил себе столик к стенке кровати, чтобы не тесниться за общим столом, он мне очень умело помогал. Я удивился: — Где ты выучился так работать? — Магазины взламывал. При нашей профессии без уменья пропадёшь. Он был добр и доверчив, со мной. Но курить и сквернословить так и не отучился. Но самым трудным ребёнком, которого мне пришлось няньчить, был афганец. Увидев, что я всё свободное время занимаюсь то английским, то эсперанто, Хамет вцепился в меня, упрашивая давать ему уроки по обоим языкам и вдобавок по русскому, которым он владел далеко не в совершенстве. Я согласился и проклял свою судьбу, так как его способности сильно уступали его усердию. Интересней были беседы с ним, в которых я узнал о его стране, об обычаях и религии. Я никак не мог понять, как такой культурный и относительно образованный парень может придерживаться таких диких, реакционных взглядов на власть, на сословную структуру общества, на женщин, на вопрос воинской чести. С тех пор я питаю антипатию к исламу. Раз произошёл трогательный случай. Давали спектакль артисты города. Все сгорали от нетерпенья, Хамеет в особенности. Но билетов не хватало и их разыграли по камерам. Выиграл я. Хамеет — нет. Видя, что он чуть не плачет, я уступил ему свой билет. Сказал, что он для меня слишком дорог (50 копеек). Хамеет поблагодарил, купил билет и принёс его мне. Причём он признался, что понял, что я соврал и просто хотел доставить ему удовольствие, а дело не в деньгах. Но порой Хамет бывал навязчив со своими традициями. Сколько Гале пришлось побегать по Москве в поисках для него специальных щипчиков, которыми он подолгу по одному волоску выщипывал свою бороду. Уверял, что афганцу не положено бриться и в то же время необходимо следить за своей наружностью. Но когда он кончал выпалывать левую щёку, на правой волосы уже успевали отрасти на сантиметр. Галю он засыпал поручениями, говоря, что может доверять деньги только людям, которые «верят в бога», хотя бы и христианского. Впрочем, я не всё время тратил на воспитание и просвещение стрекулистов, хватало и на себя. Я усердно занимался английским. У меня был словарь, учебник и Джек Лондон, которого я с большим удовольствием читал в оригинале. Ещё охотнее я читал старинную книгу «Memoirs de Ninon de Lenclos» — воспоминания великосветской куртизанки времён Людовика XIV, очень умной женщины, вмешивавшейся даже в политику, высмеивавшей своих любовников, министров, кардиналов, и последнему из них, на коленях умолявшему не отвергать его, ответившей: «Пора и честь знать. Сегодня мне исполнилось 80 лет». По-русски я в то время прочёл «Клерамбо» Ромена Роллана — книгу, которую мне принес Михаил Васильевич. Она захватила меня сходством ситуации — герой повести, пацифист, отказывался от военной службы в момент всеобщего шовинистического угара в начале мировой войны. Как я ему завидовал! Он не удовлетворился успокоением своей совести, он был трибуном, громившим милитаризм на больших собраниях и митингах под свист и улюлюканье толпы. На такую деятельность у меня не хватало пороха. Затем я с наслаждением прочитал «Записки моего современника» и без всякого наслаждения ранние произведения Леонова, Лидина, Пильняка. Их постоянные старания уснащать свои речи жаргонными словечками, многими псевдонародными выражениями, парадоксальными сравнениями, их оригинальничанье и позёрство, призванные маскировать мелкотемье, производили особенно тяжёлое впечатление после такой простой, искренней и значительной книги, как автобиография Короленко. Наконец, «Моя жизнь и мои достижения» Генри Форда волновали меня в то время проповедью деловитости и идеями НОТа. Были у меня развлечения и помимо книг. В исправдоме существовала воспитательная часть, которая, правда, в камерах не показывалась, так как состояла преимущественно из старушек, боявшихся заключённых, но неплохо поставивших работу тюремного клуба. Он помещался в том же корпусе, что и кухня. По субботам и воскресеньям нас водили туда в кино. Билет стоил гривенник, и я решил, что могу позволить себе это удовольствие. Половина фильмов представляла собой грубые любовные агитки, но попадались изредка и серьёзные вещи. Примерно раз в месяц выступала самодеятельность, и это была действительно воспитательная работа, хотя бы потому, что в женских ролях выступали жёны и дочери надзирателей, и заключённые привыкали вести себя прилично в присутствии женщин. Шпана в общем музыкальный народ. Среди преступников и мошенников нашлось несколько талантливых артистов. Сам король растратчиков постоянно блистал в амплуа первого любовника. Опишу один вечер. Первым номером шла старая комедия, где высмеивались светские манеры и воспевалась деревенская простота нравов. Потом парень, одетый старым каторжанином, в кандалах, неплохо пел сибирские тюремные песни. Следующим номером шли романсы в исполнении какого-то «мирового баритона», строившего для вящего эффекта немыслимые рожи. Две девушки танцевали матросский танец. «Любимец русских и заграничных тюрем» Саша Шухов рассказывал еврейские анекдоты. Недурно играл оркестр, состоявший из полутора десятков струнных и ударных инструментов.Выступал «виртуоз танца» с прямо-таки сверхъестественными ритмами чечётки — «Ламца-дрица-им-ца-ца!» Девочки декламировали частушки, иногда довольно едкие. Всё было на уровне культуры, который могли принять зрители. Но всё же на более высоком, чем их обычное времяпрепровождение. Зато в другой раз, после двух вещей Чехова пускали такие анекдоты, что я сразу понял, почему тюремные щи такие постные, — всё сало пошло на этот спектакль. Раз спектакль давали приезжие артисты, из которых особое впечатление на тюрьму произвела Русланова. Она была молода, дебела, одета в сарафан и так выразительно выводила:
Подойди ко мне, ты мне нравишься,
Поцелуй меня, не отравишься!
Стаканчики гранёные упали со стола,
Упали и разбилися, знать, тому судьба…
Вы меня послушайте, друзья, ха-ха,
Гоп-со-смыком, это буду я, ха-ха,
Ремеслом я выбрал кражу,
Из тюрьмы я не вылажу,
Исправдом скучает без меня, ха-ха (2 раза),
Ты зашухерила всю нашу малину,
Так теперь маслину получай…
Получше выпить, закусить,
В кругу девчонок повертеться…
И вот красивый, молодой
И не похож совсем на вора,
Теперь стою перед судом
И дожидаюсь приговора…
Я прокурору заявил,
Что приговором не доволен,
При первом случае бегу
И буду снова птицей вольной!
Ты скажи-ка брат, голубчик,
Это что за серый дом?
А ещё скажи, голубчик,
Кто хозяин будет в ём?
Эта дом стоит казённый,
Александровский централ,
А хозяин в етом доме
Сам Романов Николай.
Сорок лет в Сибири дальней
В руднике я просидел,
И совсем за эти годы
Весь, как лунь я поседел…
Вот она передо мною
В белом саване стоит.
Голова залита кровью,
И в груди кинжал торчит…
Ах и не стой на льду,
Да лёд провалится,
Ах не люби вора,
Да вор завалится.
Вор завалится,
Да будет чалиться,
Передачи носить,
Не пондравится…
Не пора ли нам, измученным душою.
На минуточку прилечь и отдохнуть,
Сердце рвётся от тоски,
На душе тревога.
Угоняют в Соловки…
Дальняя дорога!..
В Камчатку сослан был,
Вернулся алеутом.
И крепко на руку нечист.
Вот он идёт, идёт в халате,
Надетом прямо в рукава,
И шапка чёрная на вате,
Чтоб не болела голова.
Добьёмся мы освобожденья
Своею собственной рукой…
НА ЗАВОДЕ «ДИНАМО» (1929–1935)
Начались поиски работы. В МГЖД идти было бесполезно. Не тянуло и на завод «Динамо», который поставлял электрическое оборудование для трамваев: может быть, там знали о причинах быстрого увольнения нового приёмщика трамвайных моторов. Больше электротяговых предприятий в Москве не было. Я решил податься на родственные заводы. В течение месяца я обошёл Завод малых моторов, завод «Прожектор», завод имени Владимира Ильича, Электроламповую фабрику. Везде говорили: — Инженер нужен. Оставьте документы и зайдите через неделю. И везде, ознакомившись с моими документами, где было чёрным по белому написано: «Освобождён из тюремного заключения, которое отбывал по приговору Военно-революционного трибунала, на основании статьи 193, § 2», с каменным лицом вносили поправку: — Отдел, куда мы предполагали вас взять, пришлось ликвидировать. — Или: — При просмотре штатов выяснилось, что у нас нет свободной единицы. Я уже подумал, что моя судьба на ближайшие 50 лет будет подвешивать «паутинку» да чистить сортиры. И всё же решил для очистки совести толкнуться на «Динамо». Последняя попытка и амба. На «Динамо» меня направили к заведующему техническим отделом Динеру. Маленького росточка, пожилой, полненький. После стандартной фразы, что инженер нужен, я решил не тянуть резину, а сразу сказал: — Только я прямо из тюрьмы. — Вот и чудно. И я в своё время пришёл оттуда. За что вы сидели? — Чудак. Ну, да это ваше дело. Давайте документы. — Они некрасивые. Вряд ли нашему отделу кадров понравятся. Ничего, попробуем уладить. И уладил. Ну разве я не говорил, что в рубашке родился? Однако выяснилось, что мне нужно иметь воинский билет. Ох, как же мне не хотелось напоминать о себе в военкомате! Я надеялся, что они обо мне вспомнят не раньше, чем через полгода, а за это время я успею спокойно поработать и расплатиться с долгами. Но ничего не поделаешь. Ведь если не пойду туда сейчас, не получу работы. Военком Пролетарского района (по месту направлявшего меня завода «Динамо») внимательно прочёл мои документы, включая сакраментальную фразу, внимательно посмотрел на меня через окошко, почесал ручкой за ухом и принялся заполнять книжку. Печать, росчерк… — Распишитесь. Я взял книжку и читаю: «Арманд Давид Львович, 1905 года рождения, освобождён от военной службы по религиозным убеждениям»… Вот, думаю, бестолочь! — Товарищ комиссар, вы не поняли. Я не освобождён, это я просил освободить, но мне суд отказал. Теперь по закону я должен призываться снова… — Вот каков! Он ещё рассуждает! Дают — бери, а бьют — беги! А то передумаю! И он у меня перед носом захлопнул окошко. Вот уж истинно, не знаешь, где найдёшь милого человека! Так бы его и расцеловал, если бы он не за окошком сидел! Конечно, свидетельство о моих «религиозных» убеждениях для заведующих кадрами не самое привлекательное, но съедят, по крайней мере мои взгляды официально признаны. Но какая симпатичная советская власть! Кабы не этот обворожительный беспорядок, так и жить невозможно было бы! Полдюжины заявлений во все инстанции, письмо Ворошилову, пять судов… И вдруг какой-то комбат росчерком пера в одну минуту меня освободил! Я едва осознал, что вся моя судьба изменилась и представляется куда более осмысленной. А может быть, это компромисс с совестью? Быть может, нужно пойти в высшую инстанцию и заявить о происшедшей ошибке? Нет, это было бы слишком глупо. И потом это значило бы подвести под монастырь доброго военкома. Нет, ведь вот рубашка-то! Говорят: «Пришла беда — отворяй ворота». А счастье-то, видно, тоже не любит ходить в одиночку! Я был назначен на должность младшего конструктора в машинный отдел технического бюро завода «Динамо». О лучшей должности я и не мечтал. Техническое бюро показалось мне огромным. В одном машинном отделе оказалось столов сорок, стоявших правильными рядами, лицом в одну сторону. Столы были наклонными (кульманы ещё не были изобретены), а первый ряд занимали четыре письменных стола для самых умных — расчётчиков. А потом был ещё аппаратный отдел, а потом отдел штампов и приспособлений, а потом отдел механика завода. Всего, наверное, более сотни народу. В начале нашего зала, повёрнутое ко всем столам навстречу, стояло бюро, и за ним была видна голова заведующего машинным отделом — Долкарта. За бюро было, очевидно, вращающееся кресло, так как голова всегда поворачивалась вместе с плечами. Было ли там туловище, я долго не знал, но голова целый день вращалась туда-сюда, оглядывая свою епархию, и под её взглядами все работали. Об анекдотах не могло быть и речи, для этого выходили в коридор. Я сначала злился. Зачем нужен такой заведующий, который ничего не делает? Много позже я понял, что уметь заставить работать других, самому не суетясь, — самое ценное качество для начальника. Увы, мне это не было дано. Много раз потом я занимал руководящие должности и всегда лез из кожи вон, в то время как мои подчинённые в лучшем случае не надрывались. И пользы от этого было очень мало. Долкарт был толст, благообразен, с очень правильными и очень невыразительными чертами лица. Всегда безукоризненно одет — в костюм бутылочного цвета с искрой. С сотрудниками строг, но вежлив. Говорили, что он сидит в своём кресле ещё с тех времён, когда завод принадлежал Вестингаузу. Со временем я обнаружил, что он всё-таки иногда работает. Если глаза опускались долу, это означало, что он считает на линейке. Он проверял выполненные расчётчиками расчеты машин и, говорят, имел зоркий глаз на ошибки. В трудных случаях расчётчики обращались к нему за советом. Он был еврей, но как две капли похож на англичанина. Отдел разделялся на две группы, во главе которых стояли главные конструктора — Чернов и Слабов. Слабов был взбалмошным мужчиной, знаменитый тем, что нюхал табак, всегда был с грязным носом и окружавшим его приторным запахом. Я не имел к нему прямого отношения и только опасался, как бы он на меня не чихнул. Я работал в группе Чернова. Иван Евграфович Чернов был личностью поистине замечательной. Человек без высшего и даже без среднего образования, он сумел выдвинуться ещё при хозяевах. Был сперва рабочим, затем чертёжником, наконец — конструктором. Он имел смутное представление о сопротивлении материалов и механический расчёт производил, тщательно избегая иксов и игреков, применяя невероятно длинные чисто арифметические методы. Если мы щеголяли сигмами, интегралами и эпюрами, он говорил: — С вашими закорючками вы обязательно наврёте. Вот глядите, как надо считать. Он исписывал целые страницы рядами цифр, причём неизменно оказывался прав. Я не видывал человека, который до такой степени чувствовал материал, знал бы, в каких условиях будет работать деталь, подмечал бы слабые места. Вот кто мог бы удовлетворить самые строгие требования СВАРЗовского Антоненко! Кроме того, он прекрасно знал технологический процесс. Он постоянно озадачивал меня замечаниями вроде: — Вы говорите, что на это ребро 5 миллиметров достаточно. А как сюда сталь зальётся, покумекал? Небось не чугун. И литник негде поставить. Или: — Циковку внутри станины изобразили? А как вы со штиндалем к ней подлезете, не подумали? Это фрезеровать придётся, да ещё специальное приспособление делать. Встанет заводу в копеечку, да ещё в какую. Поищите решение подешевле. Под влиянием таких казусов я стал целыми часами пропадать в литейке, в штамповочной, в механической, везде изучая технологические процессы. Завод восхищал меня. Он не только преобразовывал сырьё, как БКЗ, он не только чинил и заменял детали, как СВАРЗ. Он создавал новые сложные механизмы, используя для этогосамые различные материалы: литьё, поковки, легированное железо, медь, пластмассы. Для их обработки применялись самые разные приёмы, бездна остроумия и хитрости и потом он собирал их так, что все они оказывались частями одного целого, все слаженно работали на одного хозяина. На первый взгляд это было уму непостижимо. Я жадно усваивал все премудрости и начинал понимать, что быть конструктором совсем не простое, но до чего же интересное дело! Бригадиром моим был старший инструктор Шляпин, очень лощёный, очень любезный молодой человек. Так вот этот Шляпин вначале держал меня на переделках. И правильно делал. Выпустят новый стандарт на медь, и расчётчик уже волокёт расчёт якоря ДТ-54. Медь изменилась всего на 0,5 миллиметра, а уже надо подобрать и другую изоляцию, и прокладочку, и клин, пресшпан и петушки. Ввели метрическую резьбу вместо резьбы Витверта на крепление полюсов, и надо изменять и сами полюса, и дырки в станине, и пружинные шайбы, и коронковые гайки. И на каждую вещь надо выписывать чертежи и детальные, и сборочные, и общий вид из архива техбюро, и с производства, и из технологического отдела, и из отдела формирования. Потом уж я клеммовые дощечки стал проектировать. Но ко всему я относился с равной почтительностью: вот дожил же до настоящей работы — механическим лошадям гвозди для подков кую! Работать было весело. Техбюро было полно хорошей молодёжи, в особенности наших шабшаевцев. В аппаратном отделе главным конструктором был «хитрый пассажир» — Михаил Михайлович Синайский, старшим конструктором — мой приятель и однокурсник Лёва Лехтман, целая куча ребят, шабшаевцев, окончивших институт, пока я сидел в исправдоме: Коля Санков, Федя Соколов, Саша Степанов и многие другие, о которых у меня до сих пор сохранились самые тёплые и дружеские воспоминания. Все работали что было сил, все были влюблены в завод и поминали добрым словом «хедер» Каган-Шабшая. Конечно, «в семье не без урода». Однажды Федя сказал мне, указывая на расчётчика, болгарина Дедова, здорового парня с грубым одутловатым лицом и маленькими злыми глазками-шариками: — Ты с этим поосторожней. Это наш стукач. Небось, уже взял тебя на мушку с твоим отказом. Летом мы снова поселились у Кирпичниковых в Лосинке. У Лёвы Гордона окончился срок ссылки. И он и мама имели минус шесть, то есть право жить где угодно за исключением шести главных городов и их областей. Но на лето они нелегально приехали на время в Москву, чтобы выбрать себе место жительства и работу. Пока же они поселились тоже в Лосиноостровской, неподалёку от нас. Мы с Галей очень радовались близкому соседству после стольких лет разлуки, но получилось не так, как хотелось бы. У них теперь была большая семья, включая двух членов, требовавших неустанного большого внимания: маленькой Марьяны и Тони. Мама была постоянно в хозяйственных хлопотах. Я, со своей стороны, очень, очень уставал на заводе, приезжал домой поздно, и у меня часто не хватало энергии, чтобы подняться с места. Сама близость расстояния невольно способствовала оттяжкам: ну, думалось, живём рядом, всегда успеем наговориться. Очень уж мешала этому Тоня. Стыдно вспомнить, но часто я по две недели не видел маму. Осенью Лёва устроился в Бюро научной информации вуза-совхоза Верблюд (ныне Зерноград) в Сальской степи Ростовской области, и все они уехали туда. Мама решила поехать с ними, чтобы помогать Маге ухаживать за ребёнком. Мы с Галей вернулись в Москву. Анисья, успевшая за лето начисто обокрасть нас, встретила нас в штыки. Жить больше с ней стало совершенно невозможно, и мы решили меняться, хотя сами не верили в успех этого предприятия. Действительно, кого могла соблазнить полупроходная комната высотой в 2 метра за фанерной перегородкой, комнатка с крохотным окошком и, главное, с разваливающимися стенами и потолком? Да ещё с такой соседкой! Вся надежда была на имеющиеся у нас 160 рублей, скопленных с огромным трудом на всякий случай. Мы расклеили на всех столбах объявления. Но, как правило, желающие меняться, поднявшись по крутой и тёмной деревянной лесенке, при виде нашей площадки, где коптили 4 примуса, поворачивали обратно. Так продолжалось месяца четыре, когда случилось третье чудо за этот год: пришли некие супруги неопределённого возраста, бегло взглянули на нашу комнату и заявили: — Нас устраивает. Но наша комната лучше. — Мы не скрываем никаких недостатков комнаты. Но если у вас лучше, доплатим полтораста рублей. — Согласны, но меняться сразу. Ну, думаем, значит у них ещё хуже. Соседи, что ли, грозятся убить или дом сносят, не иначе. Тут же поехали посмотреть. Дом, хоть на окраине — каменный, комната прекрасная, на втором этаже, с двумя итальянскими окнами на юг, ничего не протекает и не обваливается! В чём дело? Кой чёрт их гонит. Мы всё искали тайного подвоха и не нашли. В три дня оформили обмен. Таким образом мы начали новую жизнь на Рабочей улице, за Рогожской заставой. Несмотря на дальность от центра, нам всё нравилось, тем более, что это было близко от завода «Динамо». Правда, Гале пришлось далеко ездить на работу. Потом уже соседи со смехом объяснили нам причину обмена. Супруги Бриллиантовы были, по общему мнению, просто психи. Они постоянно ругались между собой и шесть раз разводились. Однако через некоторое время выясняли, что жить друг без друга не могут, и снова съезжались. Их поведение стало «Притчей во языцех» во всей округе. Над ними издевались даже окрестные мальчишки на улице. Перед обменом с нами они находились в очередной разлуке, и им приспичило сойтись в седьмой раз. Но они не рискнули это сделать на старой квартире и срочно нашли новое место. Бриллиантовы не успели вкусить «прелесть» Анисьи. Уже через две недели они осточертели друг другу. Жена сбежала, а мужа вскоре отвезли на Канатчикову. Получилось, что мы «построили своё счастье на несчастье других партийных и беспартийных товарищей». Через год после моего поступления на «Динамо» завод получил распоряжение освоить производство крановых моторов постоянного и переменного тока. Изготовление чертежей было поручено: первых — группе Слабова, вторых — Чернова. Чернов, пошушукавшись с Долкартом, пришёл ко мне и сообщил, что я получаю чин старшего конструктора и назначен бригадиром трёхфазных асинхронных моторов. — Конструировать целую серию!? Да разве я могу? — Сумеете, мы поможем. Пришлось суметь. Мне были приданы «войска всех родов оружия»: один младший конструктор, одна деталировщица и две копировщицы. Откровенно говоря, «чёрт был не так страшен, как его малюют». По договору с АЕС (Allgemeine Elektrizitätsgesellschaft) мы получили чертежи их крановой серии и в общем ориентировались на них. Но, безусловно, у нас были другие стандарты на крепсы, на шарикоподшипники, на медь, другая изоляция, другие марки стали. Мы обладали меньшим искусством при изготовлении мелких деталей и поэтому делали их немного тяжелее, но зато прочнее. Мы внесли русские традиции в конструкции щёткодержателей, расположение клеммовых дощечек и кое-чего другого. Электрический расчет не входил в наши обязанности, его нам давали расчетчики. Словом, это была работа как раз для растущего конструктора первой ступени. Она была хороша ещё и тем, что попутно я быстро овладевал немецким языком. Мы начали с самых маленьких моторов и в течение полутора лет подвигались к третьему размеру — на 70 лошадиных сил. Каждый размер делался в трёх вариантах: на 750, 1000 и 1500 оборотов в минуту, да ещё в герметическом корпусе и без него, всего 54 варианта. На каждый изготовлялось полсотни чертежей: гора, море, вавилонская башня синек, наклеенных на картон. У меня голова кружилась. Я стал засиживаться до поздней ночи на работе и плохо спал. Посреди ночи мне вдруг начинало казаться, что я где-то наврал, и вот уже сейчас по моей вине, в ночной смене литейщики отливают или станочники точат явный брак. Я покрывался испариной и порывался бежать на завод. Наутро страх оказывался напрасным. Кроме того, благодарение Богу, во всём свете существовало правило, о котором я сначала забывал, — не пускать в серийное производство ни одно изделие, не изготовив и не испытав тщательно пробную модель. Зато сколько было невинной детской радости, когда в цехах выстраивались длинные ряды станин или крестовин, когда потом они обрастали роторным железом, когда обмотчицы укладывали в них замысловато выгнутые секции и когда, наконец, они дружно жужжали на испытательных стендах. А в коммерческом отделе так же жужжали толкачи от заказчиков: — Да когда же, наконец, отгрузите нам моторы КТ 5? Мы не можем без них цех пустить! Я никак не мог привыкнуть к мысли, что так много умелых и умных голов хлопочет над моим детищем, что их принимают всерьёз. В конце лета я получил отпуск с завода, Галя — в лаборатории по труду имени Радченко, где она работала с А. У. Зеленко. Мы запланировали умопомрачительную поездку на Кавказ. Сперва на недельку к маме в Верблюд, потом пешком по Военно-Осетинской дороге на Кутаиси, Поти, Батуми и назад по побережью. Верблюд стоял в голой как стол степи. Любители леса ходили на маленький железнодорожный полустаночек, где рос единственный в округе тополь. Впрочем, в самом совхозе уже торчали малюсенькие саженцы, обозначая линии будущих аллей. Кроме жалких саженцев там было несколько учебных и производственных корпусов, общежитие для студентов и десятка два двухэтажных кубиков по восемь квартир каждый — для сотрудников. В таком кубике на втором этаже Лёва получил квартиру. Он работал в отделе информации, одновременно учился на тракториста, желая иметь хоть одну не гуманитарную специальность. Мага работала в библиотеке. Мама ходила за Марьяной и новорожденной Леночкой и одновременно вела всё хозяйство. Мне было больно видеть её, всегда такую деятельную, всегда играющую руководящую роль, решавшую принципиальные или организационные вопросы, погружённой в жизненную прозу: где достать, что сварить, каков желудочек у ребёнка. Но она не жаловалась, говорила что под старость это обычная судьба — сокращать свой размах. Теперь её цель — обеспечить Магочкино счастье, это тоже полезная организационная задача. Трудно было придумать более паршивое место: жара, тучи пыли, ни капли тени, ни капли воды, вся видимая территория обработана для посевов, кроме только стравленного, занавоженного выгона с пучками полыни. Оно, конечно, житница, но как же в ней тяжело жить! Правда, хозяйство образцовое, машин тьма. Сюда привозили первые закупки американской техники на испытание. Вот где я нагляделся на своих механических лошадей! Даже увидел баснословных механических верблюдов — комбайны. Мне не надоедало часами их разглядывать, во мне проснулся земледелец. Но жара, совершенно необходимо искупаться! Где же тут ближайший водоём? Нам сказали, что в десяти километрах есть пересыхающая речка, кажется, Мечетка. Там в бочагах, наверно, ещё есть вода. Подумаешь, десять километров! Пошли! Разумеется, пошли мы только с Галей. Шли по океану пшеницы, созревшей для уборки. Километрах в четырёх за её колосьями исчезли крыши совхоза. Кругом только хлеба да безоблачное небо, да свирепое солнце, да нитка грейдера. Я понимаю, что и в степи есть поэзия, что и степь можно любить. Но это любовь не моего романа. Мечетка действительно пересохла. Но бочаг, окружённый густым тростником, нашёлся. Влезли, опасаясь змей, в тёплую как в ванне воду. Ноги почти до колен утопали в липком чёрном илу. Передвигаясь с большим трудом, добрались до края тростника. Окунуться было нельзя, так как глубина воды выше ила была не больше двадцати сантиметров. Побрызгались как сумели. Чуть-чуть всё же освежились. Но, конечно, не поплавали. Помокли с полчаса. Когда вылезали, оказались все чёрные от ила, а помыться было невозможно. Кое-как обтёрлись майками и пошли назад. И решили позагорать на ходу. На обратном пути совхоз неожиданно показался очень быстро и притом как-то сбоку. Недоставало ещё заблудиться! Но грейдер тот самый, нет сомнений. И вдруг меня осенило — мираж! Настоящий мираж, тот самый мираж, который, если верить Лункевичу, морочит голову путникам в Сахаре! Вот это здорово! До какой широты доехали! Совхоз помаячил с полчаса, потом декорацию убрали. Зато на грейдере появились впереди разливанные озёра. Совершенно натуральные, только бы дойти! Дошли — сухая степь. Спасибо степи, она развлекала нас всю дорогу, пока не показался взаправдашний совхоз, который мы приняли сперва за мираж. Кабы не мираж всю дорогу, язык бы на плечо. Пришли мы довольные: впервые мы с Галей видели безграничную степь, высохшую реку, впервые — мираж. Всё это в копилку жизненного опыта. По неопытности, решив загорать, я шёл всю дорогу без рубашки, не учтя силу южного солнца. На другой день вся спина была в волдырях и температура скакнула к сорока градусам. Галя пострадала меньше. Через неделю мама нас вылечила. И всё-таки мы оба остались довольны этим походом. Неделя у мамы пролетела очень быстро. Надо было ехать дальше. — Как скоро, — сказала мама на прощанье. — Я, конечно, понимаю, что вам самим надо отдохнуть как следует. Мне было стыдно. Ведь Кавказ — только удовольствие. На станции Дарг-Кох мы пересели на «кукушку». Снежные горы так манили, но они приближались к нам безбожно медленно. Галя соскакивала на ходу, рвала заморские цветы и догоняла вагоны. «Кукушка» довезла нас до станции Алагир. Здесь ещё была степь, но совершенно другая, чем в Верблюде. Поля перемежались с садами, виноградниками, сёла кубанских казаков сменились сёлами осетин. Дальше мы пошли пешком. Переночевали в Алагире. Вышли на мутный Ардон, теперь он будет течь нам навстречу до Мамисонского перевала. По мере того, как мы продвигались в горы, река врезалась всё глубже. Сначала окружили нас галечниковые холмы. Но вот и скальные породы, первое ущелье. Мы входили в горы как в храм, через длинный ряд преддверий, и за каждой дверью находили что-нибудь новое: скалы, деревья, цветы, птиц, насекомых — относящихся к священным реликвиям Кавказа, и потому не уставали восхищаться. Шли целый день, он показался нам очень тяжёлым. Плечи ещё не обмялись под рюкзаками, ноги не приспособились к новой обуви. Следующая остановка в Мизуре. Наши знания в экономической географии равнялись нулю, и мы были очень удивлены, увидев прилепившееся к скале высокое и узкое здание обогатительной фабрики, новенькое, всё из стекла и бетона, построенное немцами. Рядом было разрушенное здание, где какой-то предприниматель, ещё до покорения Кавказа русскими, плавил руду. Я уверил главного инженера, что буду на заводе «Динамо» строить моторы для подвесной канатной дороги, и получил для нас право осмотреть всю фабрику. Процесс обогащения и в особенности флотации нас совсем очаровал. Мы узнали, что неподалёку в горах есть цинково-свинцовый рудник, и решили на другой день сделать боковой рывок туда — в Садон. Положительно ничего не хотелось упускать! Мы лезли так круто, как нам ещё не приходилось, завидуя мачтам рудовозной канатной дороги, которая легко и грациозно поднималась впереди нас через пропасти. Прося в рудоуправлении разрешение, я придумал аргумент: мне как инженеру-электрику необходимо ознакомиться с условиями работы рудничных электровозов, к проектированию которых я приступаю. Я думал, что опять удачно соврал. Начальник любезно разрешил: — Да, да, мы уже дали заказ на завод «Динамо». — Вот ведь начальник, оказывается, правду сказал! Тусклое пятно шахтёрской лампочки скупо освещало давившие своды. Мы полезли в штольню в сопровождении десятника. Внезапно выкатывавшиеся нам навстречу вагонетки ручной откатки, полуголые горняки в войлочных шляпах, оглушительный стук отбойных молотков и несусветная пыль в забое произвели на меня сильное впечатление. Шахты прекрасно освещены, но нет никакой вентиляции. Дым от взрывов динамита буквально душил. За год состав шахтёров сменялся — больше не выдерживает самый сильный и здоровый человек. Подъём на сто метров по лестнице отнимает у рабочих полчаса свободного времени, так же спуск. Подъёмников нет. Так вот где рождаются чушки, которые я бросал в ванну винцового пресса на ВКЗ! Ох, и тяжелы же их роды! Ну что ж, это новости тоже в копилку. Я говорил со многими инженерами и шахтёрами, почти сплошь осетинами. Они приветливы и откровенны. За последние годы выстроено много школ, больниц, дорог, много аулов переведено на равнину. Кабы было что есть, лучше б и желать нечего. Над осетинизацией смеются: «Зачем нам эта искусственная культура, зачем нам письменность?» И валом валят в русские школы, рабфаки, ВУЗы. Следующим аттракционом был Цейский ледник, к которому мы также не преминули завернуть. Красоту Цейского ущелья не стоит описывать, она общеизвестна. Оно вывело нас на древнюю конечную морену, где расположено священное для осетин место — Реком. Собственно, Реком — старинная церковь, полухристианская, полуязыческая. Она стояла в совершенно пустынном месте, к счастью для нас, потому что иначе нам бы не уйти оттуда живыми. Это небольшая изба на огромной поляне, сложенная из здоровенных сосновых брёвен. У крыльца пузатые колонны, на крыше — резной конёк. Ни дать, ни взять, Билибинская акварель. Снаружи поляна окружена полуразрушенной стеной, сплошь покрытой рогами туров и оленей. Их приносили сюда в жертву после первой охоты. Тут же росло деревцо, тогда уже совершенно засохшее, увешанное тысячами колоколов и колокольчиков разных размеров и ярких тряпочек. При раскачивании дерева все колокольчики звенели на разный тон, а тряпочки качались и мелькали как огоньки. У корней дерева лежала также куча бесчисленных рогов животных. На двери висел увесистый замок. Нам было очень любопытно поглядеть, что внутри. Пользуясь своей худобой, я пролез в окошко. Внутри был алтарь, рядом на столе тренога с подвешенным к ней котлом, по-видимому, для жертвоприношений. Кругом стояло множество предметов: вместе с православными иконами и крестами здесь находились традиционные осетинские медные кувшины, роговые кубки, витые кованые вилки и т. п. В качестве последнего по времени дара богу фигурировал затейливый флакон из-под одеколона. Всё это я вытаскивал в окно и передавал Гале для обозрения. Затем тем же порядком мы аккуратно переправляли все диковинные предметы назад и расставляли в том же положении. Мы пошли дальше по тропе и часам к двум достигли ледника. Выкупавшись под падающим с него водопадом, отдохнули. Язык ледника напоминал формой, цветом и унылым видом кита, лежащего на мели. Мы вскарабкались на него, бегали и дурачились, впервые попирая ногами настоящий ледник, хотя и засыпанный мелкими камешками. Я сбрасываю со счёта ледяной грот на Монте-Роза. Положительно в этом путешествии географические чудеса так и лезли нам в руки. Мы переночевали на турбазе. Дальше наверх лёд светлел и в конце его были видны сверкающие на солнце голубые ступени. До них пришлось добираться целый час, но зато мы были вознаграждены видом ледяных обрывов, бездонных трещин, прозрачных озерков, скатывающихся с ледника водопадов. Почему-то я вышел в тот день с турбазы в тапочках. Они совершенно не были созданы для хождения по льду, размокли и невероятно скользили. А тут мне взбрела в голову мысль пройтись по узкому наклонному гребешку между двух озерков. Я поскользнулся и покатился вниз. Чудом, с большим трудом задержавшись, я увидел, что нахожусь в критическом положении: я сидел верхом на узком остром ледяном гребне, всё круче спускавшемся вниз. Влезть наверх было невозможно, если же попытаться соскользнуть вниз, то даже благополучно приземлившись, я рисковал умереть, не оставив потомства. В стороны шли почти вертикальные спуски к озёрам во льду, из которых не было никакого выхода. Я похолодел, ясно представив себе безвыходность ситуации. Господи, и как это в такой радостный день всё может в одну секунду смениться ужасным отчаянием! Галя тем временем паслась где-то рядом внизу и, не замечая моего положения, что-то мне весело кричала. Я не хотел звать её на помощь, ведь она никак не могла меня выручить. Чтобы её не испугать, я крикнул, чтобы она шла тихонечко вперёд, меня не дожидаясь, чтобы не на её глазах произошла со мной катастрофа, которая казалась мне неминуемой. Руки, которыми я держался за лёд, совершенно окоченели и отказывались служить. Я решил пожертвовать животом: лёг на гребень и, стараясь сжимать его ногами, свесив для равновесия руки, заскользил вниз. Я старался, чтобы нагрузку принимал поясной ремень, а не голое тело. Но когда я помчался вниз со скоростью автомашины, все предосторожности оказались тщетными: живот, руки и ноги все в крови, рубашка и брюки совершенно разорваны и мокрые, зубы стучали от страха и острой боли. Словом, жалкое зрелище! Ледник с его красотами показался мне ужасным, отвратительным. Галочка мужественно помогла мне подняться, обмыла кровь и повела вниз на базу, поскорее получить медицинскую помощь. Когда меня привели в человеческий вид, я узнал, что я не один раз, а дважды рисковал жизнью. Когда я рассказал о посещении Рекома, мне разъяснили, что осетины, заметив нас там, убили бы обоих, что они страшно возмущены святотатством, насмешками туристов и похищением части их священных предметов. Они предупредили, что будут убивать подряд всех забравшихся туда. Чистая случайность, что нас там не застали. Вообще это весёлое путешествие не было лишено опасностей. На той же турбазе нас предостерегли от ведения политических разговоров с населением: — Знаете, настроения разные, — сформулировал заведующий. Действительно разные. За неделю до нас в горы пришли два комсомольца, взявшие, в дополнение к отдыху, на себя миссию агитировать за коллективизацию. Их убили в первом же ауле, где они пытались выполнить своё социалистическое обязательство. Поэтому мы не на шутку перетрусили, когда встретили на следующий день буйную компанию осетинской молодёжи, явно пьяной и орущей под звуки неведомых нам музыкальных инструментов. Мы ожидали всяческих антирусских эксцессов. — Куда идёшь? — Через Мамисон в Грузию. Мы отдыхаем, хотим посмотреть разные страны. — Тогда необходимо выпить! На сцене появилась огромная оплетённая бутыль с аракой, из которой нам налили жестяную кружку. — Пэй! — Да что вы, мы не пьём, большое спасибо. — Пэй! За здоровье моего брата. Он сегодня женился. На красивой дэвушке жэнился! Пэй! — Увольте, нам ещё далеко идти сегодня. С рюкзаками. Парни побагровели: — Пэй! Рэзать будем! Это был сильный аргумент, и мы сняли возражения. Давясь и кашляя с непривычки, мы выпили по кружке и даже тост провозгласили за молодых. Увидев, что нас сразу разобрало, осетины всё же с сожалением и хохотом нас отпустили. Недалеко от Заромага мы увидели трос, перекинутый через Ардон. К нему была подвешена люлька. В ней сидел полуголый парень и, подтягивая себя на блоке, измерял вертушкой скорость течения реки в разных местах. На его лице было написано такое благодушие, а грозные скалы поднимались над ним так величественно и река ревела и пенилась так неистово, что у меня что-то перевернулось в душе. Я подумал: «Вот это жизнь! Разве могут с ней сравниться крановые моторы, хоть бы и с наивысшими оборотами? Но, увы, жребий брошен». И всё-таки потом я долго вспоминал эту картину и мысленно переименовал ущелье Ардона в «Ущелье счастливого гидролога». Впечатление испортил небольшой отряд войск ГПУ с ружьями и пулемётами, продвигавшийся в горы на грузовиках. Мы спросили прохожих: — Разве в горах идёт война? — Нет, это они едут проводить коллективизацию… Вот вам и идиллия с гидрологом! Заромаг — своего рода центр. А как же! 60 дворов, не считая боевых башен и могильников. Все сакли, как построенные до русских, так и самые новейшие, похожи на развалины. Бедность неописуемая. Я обошёл 15 дворов в поисках пищи и купил одно яйцо за 10 копеек. Кооператив есть, но съестным не торгует. Осенью этот кооператив скупал у населения кукурузу по твёрдой цене — 15 копеек за пуд. Теперь крестьяне для своего питания покупают её на базаре в Алагире по 10 рублей за пуд. Катастрофически снизилось количество овец — главного богатства Осетии. Здесь были иные высказывания, чем в Мизуре и Садоне. Турбаза в Заромаге до безобразия плохая. Заведующий — настоящий жулик. Для оптэвской группы (ОПТЭ — Отдел пролетарского туризма и экскурсий) он купил барана, зарезал и съел его сам, а туристов кормил жилами и остатками. Члены группы, приехавшие раньше нас, набросились на нас, выпрашивая хлеба. Мы решили путешествовать культурно. Перед походом купили тогдашнее чудо техники, фотоаппарат «Турист». Это была громоздкая камера с шестью кассетами. Так как светосила была мала, прихватили с собой штатив и дюжину пачек стеклянных пластинок размером 9×12. Всё это оттягивало нам плечи, так что о палатках и спальных мешках нечего было и думать. Да у нас их и не было, вернее, мы и понятия не имели о такой роскоши. Ночевать собирались на турбазах по туристическим путёвкам или в деревнях. За котловиной Заромага Военно-Осетинская дорога выходит из ущелья и подымается вдоль его верховья — Мамиссона, траверсируя сравнительно пологие склоны. Пройдя в тот день в гору 40 километров, мы окончательно выдохлись. Выручал нарзан, родники которого попадались каждые 3–5 километров. Обычно вокруг располагались землянки осетин, привозивших сюда на всё лето своих больных и стариков. Мы наслаждались нарзаном, пили его много. Он придавал силы, но в то же время возбуждал огромный аппетит, что было невыгодно для нашего кармана. Хотя мы в Москве на Кузнецком купили отличные карты — десятивёрстки (были же такие блаженные времена!) и уверенно приближались к какому-то обозначенному на них аулу, последнему перед перевалом, аул оказался пустым. Пастух объяснил нам, что жители скрываются в горах от коллективизации. Где-то внизу, судя по карте, должен быть другой аул — Лисри. Быстро наступила темнота. Вскоре в долине под нашими ногами появились светлые точки. Мы полезли к ним без дороги. Попали в заросли крапивы, колючих ежевики и держи-дерева. Выкатывающиеся из-под наших ног камни ухали где-то невообразимо далеко. Неоднократно мы едва не ухали вслед за ними. Чудо, что этого не случилось. Но вскоре мы убедились, что манившие нас огни были просто стайками летающих светлячков, резвящихся над ужасной пропастью. А мы-то всё удивлялись, что огоньки аула несколько раз меняли своё местонахождение. Едва выбравшись из гремящего ущелья, так как стенки его были отвесно круты, и проблуждав ещё часа два, мы, наконец, пришли в Лисри. У околицы встретили взволнованных пастухов, утешивших нас тем, что на нашем пути медведь только что задрал их жеребёнка. Возможно, было нашей удачей, что в это время мы ползали по склону ущелья. В первой же сакле, куда мы постучали, нам ответили: — Заходи, гостем будешь, — так гостеприимно! И действительно, накормили ячменным хлебом, овечьим сыром с холодной водой. Это всё, что у них было. И уложили спать на голой лавке, подстелить было нечего. Но заснуть нам не удалось. Жестоко кусали блохи, хозяева всю ночь что-то варили, громко спорили и кричали. Утром мы обнаружили вокруг нас кучу любопытствующих ребятишек всех полов и возрастов. Бедность и грязь в жилище были поразительные. Времянка топилась по-чёрному, хотя сын их был рабфаковцем во Владикавказе. Мы мучились проблемой: платить за ночлег или не платить. Нас предупреждали, что если гость заплатит хозяевам, он становится их врагом. Осетины народ горячий и за такое могут «нэмножко рэзать». Мы ограничились тем, что раздали ребятишкам по куску сахара. Хозяева были довольны, мы расстались друзьями. Между прочим, они нас предупреждали, что местность кишит опасными волками и изредка встречаются медведи, поэтому после захода солнца здесь никто не ходит. Да и среди людей попадаются плохие. А мы-то какое легкомыслие проявили! Впрочем, после этого предупреждения не изменили своих привычек. Вблизи перевала дорога стала какой-то мрачной. Холодные субальпийские луга чередовались с обширными каменным осыпями. Нигде ни кустика. Горы скупо сочатся водой. На соседних вершинах сидят тучи. Шоссе переходит в бесконечный серпантин. В Северном приюте заказали яичницу. Завбазой отговаривал нас идти в ночь, но, когда мы всё-таки пошли, дал нам палку, чтобы отбиваться от собак, и к ней — кучу хороших советов. Крутой подъём, наконец, начал выполаживаться. Вот и перевал. Но тут нас поджидала новая неожиданность: он покрыт снегом, а мы в тапочках и майках. Дрожа от холода, попытались бежать бегом. Но увесистые рюкзаки, набитые фотостеклом, сбавили нашу резвость, да и высота не способствовала, оно хоть и не 5000, но всё же 2829 метров. Осматриваясь, мы похолодели: на сверкающем снежной белизной перевале виднелись во множестве черновато-кровавые пятна. Вот только тут мы вспомнили предостережение завбазой: «Волки! А может быть хуже… басмачи!» мелькнуло у каждого из нас в голове. Не сговариваясь, мы помчались вниз, не разбирая, где бежим, по обледенелой и очень скользкой поверхности. Галя скоро поскользнулась и кувырком покатилась вниз вместе с рюкзаком. «Разобьётся!» мелькнуло у меня в голове. Приостановилась она на уположенном участке, как раз посередине одной из кровавых луж. Я был потрясён, услышав её крик: «Иди скорее ко мне!» «Что ещё случилось? Сломала ногу или ещё хуже?» Присев, глиссируя как альпинист, я помчался к ней с ужасными догадками. Приблизившись, я увидел её улыбающуюся, сидящую в центре… клумбы красных тюльпанов! Так это цветы, не кровь! Цветы, здесь, на снегу!? Невероятно! Несмотря на холод, промокшие майки и тапочки, мы сделали остановку, наслаждаясь прекрасным как в сказке зрелищем. Вот откуда взялась сказка «Аленький цветочек!» Любуясь невиданным зрелищем, мы тут же заметили бледно-серые пятна, кишевшие мельчайшими прыгающими насекомыми, а среди них небольшие розовые пятна: — Да это же ледяные блохи, помнишь, Сергей Викторович рассказывал про них? — А про розовых бактерий мы узнали только по приезде в Москву. Ниже нам пришлось перебираться через горный поток шириной метра в четыре. Он бешено скакал по камням и шумел. Мы «ничтоже сумняшеся» взялись за руки и шагнули в его ледяные волны. Галя тут же покатилась вместе с водой. Хорошо, что она не бросила мою руку! Её вертело и бросало, она вставала и снова падала. Сила течения была огромная. Я вцепился в её руку двумя своими и кричал: «Держись, а то сейчас же в Черном море окажешься!» Не помню уж, как я её буквально выволок на другой берег. Она вся была в синяках и ссадинах, но бодро пошла дальше. На южном склоне неожиданно скоро повеяло теплом. На той же высоте, где на северном расстилались суровые каменистые склоны, здесь росли пышные леса из ели, бука, вяза и липы. Появились лианы, птицы, невиданные цветы, травы заболели гигантоманией. Шоссе оживилось прохожими, воздух стал легче, ветер приносил сочные, томительные и ленивые запахи. Так вот она, благословенная Грузия! Опять шли ночью, опять спускались с бог весть каких круч. Несколько раз нас опять обманывали летающие светлячки. А днём было страшно смотреть, по каким же отвесным обрывам карабкались мы к иллюзорным аулам, как ни разу не сверзлись в глубокую долину Чаегахэ. Нас спасали кустарники, на кручах, за которые мы хватались. Наконец, нашли деревню на берегу реки. Если б не палка, нас разорвали бы собаки. Долго никто не отпирал. Наконец, достучались в саклю. Мы думали, что нельзя найти жилище беднее и грязнее, чем у осетин в Лисри. Но грузины их превзошли. Хозяйка и её сестра, больные и калеки, но с густо накрашенными губами, встретили нас без удивления. Видимо, туристы здесь были не в диковинку. После вопросов, где работаем, сколько получаем, хозяйка заявила: — За ночлег по рублю с человека, а кормить нечем. Цена была баснословная. Но куда денешься? Везде так же. Какая разительная разница в характере народов! Потом нам сказали, что горячий народ грузины, если не заплатишь за ночлег, обижаются и могут даже «рэзать». Впрочем, здесь кроме характера народа играет роль и конъюнктура. Если туристов много, то предоставление ночлега становится промыслом. Не будешь же каждую ночь принимать гостей! Если же промысел, то логика товарного хозяйства побуждает брать за услуги как можно больше. Однако нам дали воду, в которой плавал творог и куски кукурузной лепёшки, за что взяли с каждого ещё по 20 копеек. На другой день мы сделали большой переход до горного курорта для военных. Очень усталые, мы предались заслуженному отдыху на турбазе. Вечером на открытой веранде ресторана мы ели мацони и винный кисель и под какую-то грузинскую музыку наслаждались теплом, созерцанием экзотических растений и прекрасных ажурных построек курорта. Наутро мы сговорились с каким-то парнем, что он за небольшую плату даст нам смирных верховых лошадей, которых ему всё равно надо было перегонять в Они. Там мы должны были передать лошадей его родственнику. «Смирные» лошади показались нам заправскими скакунами, а кабардинские сёдла — отличными орудиями пытки. До этого мы ездили только на казачьих сёдлах. К моему седлу были привешены серебряные стремена с чернёным рисунком — «фамильная драгоценность», объяснил нам хозяин и просил их особенно беречь. Не знаю, почему наш вид вызвал у него такое доверие, что он поручил нам лошадей. Лошади с первых шагов перешли в галоп. Впрочем, никакой другой аллюр в этих сёдлах выдержать невозможно. Однако и на галопе я через 10 километров норовил сесть как-нибудь боком. К нашим попыткам управлять лошадьми они относились с великолепным презрением. Они мчались вниз по шоссе, принципиально ступая на самый край обрыва, перебрасывая при этом наружные ноги прямо над пропастью и бессовестно нарушая при этом принятую в СССР правостороннюю систему движения. Через 20 километров, когда я думал о горькой судьбе моей казённой части, на крутом внешнем повороте дороги стремя со стороны пропасти оборвалось и я устремился к Риону, кипевшему где-то в тошнотворной глубине. К счастью, я машинально сжал поводья, лошадь вздёрнула голову и я благодаря этому задержался недалеко на склоне. Уцепившись за кустик шиповника, кое-как выкарабкавшись, я увидел, что конь стоит на месте как вкопанный. Привязав благородную скотину, я с трудом отдышался. Галя, скакавшая впереди, не заметила моего падения и умчалась, увлекаемая своей неуправляемой лошадью. Тут я стал размышлять о судьбе фамильной драгоценности. Найти её надо было во что бы то ни стало. Я полез вниз. Склон был не отвесный, но крутой, градусов 60–70. Он весь густо зарос шиповником, ежевикой и держи-деревом, что давало мне весьма сомнительное преимущество за них держаться. За этим занятием меня застала артель пильщиков. Они шли по той же дороге и с десяток раз, срезая по тропинкам серпантины, обгоняли наших скакунов, после чего добродушно смеялись над нами. Их было трое, все старики. Никто из них не говорил по-русски. Они стали кричать мне и показывать жестами. По их интонации я понял, что они спрашивают, что со мной случилось. Связав свои пояса, они помогли мне выкарабкаться с обрыва. Тут только я понял, что сам я никак не мог бы этого сделать. Я им показал уцелевшее и оборванное стремена и указал в пропасть. Старики покачали головами, поцокали языками и стали искать стремя поблизости от дороги. Не найдя, они, подвязав ещё что-то из одежды к поясам, с помощью которых вытащили меня, снова спустили меня под кручу в колючие заросли, но значительно ниже, чем я уже был. Я с новым рвением стал шарить под кустами. Все руки были в крови, но нашёл-таки стремя. Когда меня вытащили вторично, я почти терял сознание от головокружения. С добродушными улыбками старички пожали мне руку и, отказавшись от вознаграждения, взяли свои пилы и пошли своей дорогой. Придя немного в себя, я сел чинить седло. Длительное отсутствие Гали меня беспокоило. Но вот она появилась, пешком, и рассказала: — Убедившись, что тебя сзади не видно, я решила подождать. Чуть пониже шоссе нашёлся зелёный пятачок с травой, я слезла и пустила туда лошадь покормиться. Но, прождав минут десять, забеспокоилась и хотела возвратиться к тебе. Но лошадь меня к себе не подпускала даже близко, лягалась, вертелась и даже кусалась. С отчаяния я решила идти к тебе пешком, что сделаешь с бешеной лошадью. А расстояние между нами оказалось 5 километров. Но что с тобой, Даня? Почему ты такой бледный? — Устал, потом подробно расскажу. Наладив сбрую, хоть это было не легко, мы пошли с Галей к её лошади. За этот путь я вернулся «в форму». Бунтовщица и меня никак не подпускала к себе. Когда же, наконец, мне удалось схватить её под уздцы, она стала дико махать головой, повернувшись к пропасти. Я летал туда и сюда над трёхсотметровой бездной и думал: «Удержусь ли? Руки слабеют. И повод, наверно, лопнет. Сбруя гнилая оказалась». Как я справился с безумной лошадью, я уже плохо помню. Галя следила за нашей борьбой совершенно белая от ужаса. Но всё окончилось благополучно, хоть понадобилось немалое время, чтобы нам обоим прийти в себя. Когда сели в сёдла, лошади снова, по привычке, понеслись галопом по самому краю пропасти. Как мы мечтали об окончании этой проклятой эпопеи! И когда сдали лошадей хозяину, почувствовали себя счастливейшими людьми. На четвереньках спустились к Риону и его ледяными водами пытались утишить боль и жар окровавленной плоти. Проклятые кавказские сёдла с рогами спереди и сзади!! Кто бы мог подумать что Они в основном еврейский город! Мы вообще не подозревали о существовании евреев в горах. Это племя с незапамятных времён поселилось в Грузии, но, благодаря сплочённости и «психологической несовместимости» с грузинами, они сохранили все характерные черты своей национальности, умноженные на величие и красоту горцев, эти горские евреи. По крайней мере «чичероне», который напросился водить нас по городу, был поразительно похож на Христа, и не затравленного Христа на картинах художника Ге, а спокойного, красивого, гармоничного Христа в изображении Иванова. Как будто на спектакле, он носил, а возможно надевал специально для приезжих туристов длинную белую рубаху и явно играл роль Мессии. Но, показав все редкие достопримечательности города, бесцеремонно запросил такую цену, что мы решили, что за Христа приняли Иуду. Всё-таки он выклянчил свои 30 сребренников. Еврейский квартал любопытное, ни на что не похожее зрелище. Узкие улочки, на которых от массы народа негде яблоку упасть. У каждого дома сидят, едят, спят, чинят обувь, пьют, стирают, торгуют и, главное, все со всеми разговаривают. Прохожие, двигаясь по улице, не прекращают разговора, так как говорить приходится со всеми, сидящими у крылечек. Изо всех окон, дверей, балконов свешиваются проветривающиеся и сохнущие бебехи. Все что-нибудь продают: кто пучок чесноку, кто охапку травки, кто снопик соломы, кто тарелку вишен… Особенно поражает количество ребятишек. Это что-то ни с чем не сообразное. Они лезут во все подворотни, сидят на всех заборах, носятся по всем улочкам шайками человек по 20 и буквально нападают на прохожих, требуя купить у них стакан воды, кстати сказать, довольно грязной, или купить коробку спичек. А то набрасываются на вас с криком: — Слюшая! Здравствуй! Давай десять копеек! При этом одному дать нельзя, иначе остальные так и будут сопровождать вас, пока не добьются своего. Мы зашли в прекрасную синагогу. Присутствующие делились на две части: передние молились и подвывали, а задние в то же время шумно торговали. Службу служил величественный бородатый старик, ни дать, ни взять праотец Авраам. Рядом молча стоял комсомолец в юнгштурмовке. Когда раввин кончил служить, комсомолец обратился к народу с речью антирелигиозного характера. Раввин что-то сказал, после чего толпа страшно загалдела, зажестикулировала, полезла вперёд к комсомольцу. Запахло дракой. Мы заинтересовались, в чём дело. Наш чичероне пояснил, что молодой человек требует предоставить синагогу на вечер для антирелигиозного спектакля. Раввин, явно испугавшись, пустил дело на плебисцит. Большинство присутствующих было откровенно против: — Их пусти разок, а потом не выгонишь. Превратят нашу синагогу в подлый клуб! Нам надо было ехать далее. От Они ходил автобус. Это был лимузин человек на 15 с откинутым тентом. Мы купили билеты до Кутаиси. Грузин-шофёр, изрядно выпивший, вероятно, для храбрости, вёл машину пулей под уклон, описывая виражи над пропастью, визжа тормозами на внезапных поворотах, впритирку разъезжался со встречными. Пассажиры скоро все перезнакомились. Временами они с интересом разглядывали останки машин, видневшихся глубоко внизу в русле и на берегах Риона. Прости Господи! Человек с забинтованной головой, с рукой на перевязи и на костылях, оказавшийся директором местного отделения банка, развлекал нас рассказом, как три месяца назад он вот на таком же лимузине совершил прыжок на дно ущелья. Окончилось, по его словам, всё удачно: почти все пассажиры погибли, а его без сознания вытащили и в больнице собрали по кускам: — Вот ведь жив! Разве не удачно? Теперь он ехал в санаторий долечиваться. А мы сидели после его рассказа ни живы и не мертвы. Мой сосед по автобусу, экономист, рассказал о Рачинском районе: много хорошего появилось. Построено 5 больниц, организованы артели для еврейской бедноты. Но глупости перевешивают всё хорошее. Например, вышел приказ: увеличить посевные площади на какой-то определённый процент. А у них уже обработан каждый доступный клочок. Кругом — скалы. С них требовали — пришлось поднатужиться. Привязывая «пахарей» к скалам, поднимали с реки землю в корзинах на верёвках. Дотянули всех клочков до 7 % от общей площади, при этом затратили 100 % лишнего труда. А первый же дождик смыл всю почву с посевами в реку! Перспективы района богаты и великолепны, и они используются издавна. Это горная и лесная промышленность, мясо-молочное животноводство, курорты всесоюзного значения… Однако из Москвы сыплются директивы одна за другой: «Создавать земледельческие совхозы», а они лопаются как мыльные пузыри. Несмотря на то, что ни одну земледельческую машину в горах применить невозможно, а ведь это главное преимущество колхозов и совхозов, район завалили веялками. В Они в каждом дворе у чайных, на площадях их стоит по нескольку абсолютно без дела. Этому способствовал какой-то украинский завод, выпускающий веялки. Он обязался перевыполнить свой план за год, вот и разослал свою продукцию повсюду, куда не надо. Наш район отказывается, протестует, а их шлют и шлют. А обходятся они дорого. Одна перевозка только из Франко в Тбилиси 75 рублей каждая,а к нам — 175 рублей. У нас нет сил оплатить хотя бы транспорт. Наш банк на этом разорился, прогорел. А кто виноват? Местный народ очень трудолюбив, но разве можно так размножаться? Посреди рассказа заведующего банком впереди показалась натянутая поперёк шоссе проволока, как раз на такой высоте, чтобы снять головы всем пассажирам. Машина неслась на большой скорости. Шофёр резко затормозил. Проволока зацепила за раму ветрового стекла, закрутилась вокруг зеркала и потянула машину к бровке. Одно колесо повисло над бездной. Монтёры, натягивающие телефонные провода, подошли и затеяли с шофёром перебранку: — Куда едешь, пьяный чёрт, не видишь, что люди работают!! Вот с такими весёлыми приключениями мы добрались до Кутаиси. Этот город оставил у нас самые скверные впечатления. Несмотря на будний день и рабочее время по улицам и бульварам слонялось громадное количество щеголеватых молодых лоботрясов. Было совершенно непонятно, чем живёт местное население. В основном оно занималось щёлканьем орехов и загрязнением улиц шелухой. Оставив Галю на четверть часа на главной площади с рюкзаками, чтобы узнать, где находится турбаза, я застал её красной от злости и страха, чуть не плачущей и отбивающейся от целой оравы наседавших на неё хулиганов. — Да что вы, разве не знаете, что в Грузии нельзя девушку оставлять одну на улице, особенно блондинку? — говорили нам потом знакомые. Едва вырвавшись из своры кобелей, мы укрылись в совершенно пустой, населённой только клопами, турбазе. Надо было платить, но по аккредитиву нам денег не выдали, у них не было наличных, сказали подождать день-два. Единственная в городе столовая, долженствующая кормить туристов по путёвкам, закрылась на три месяца, и была прекращена выдача хлеба по карточкам. Заведующий турбазой обрушился на нас с грубой бранью и просто выгонял нас, когда мы объяснили наше положение. Пришлось уйти на вокзал и длительно дожидаться поезда до Поти. Грузины демонстративно игнорируют русский язык: на вокзале расписание поездов написано только по-грузински. Даже в Шови в ресторане была только одна надпись по-русски: «Окурки на пол не плювать». Деньги в конце концов нашлись, и мы уехали. Я всегда был свободен от национального шовинизма, но крепко недолюбливаю грузин. Они ассоциируются у меня с толпой фланирующих фатов, бросающих жадные и нахальные взгляды на проходящих женщин. Нет, конечно, «в семье не без урода», есть и в Грузии хорошие люди, например, старые пильщики, которые помогли мне найти стремя. В Поти лил проливной дождь, и вполне законно. Должны же как-нибудь выливаться почти 2000 миллиметров годовых осадков! В городе повсюду были не то большущие лужи, не то маленькие озерки, заросшие тростником и окружённые очень декоративными плакучими ивами. Ночью в доме крестьянина мы слушали прямо-таки громоподобный хор тысяч лягушек. Они недурно спелись и тянули партии на четыре голоса. Утром мы сговорились с какой-то парой, наняли старомодную пролётку, громко именовавшуюся «фаэтоном», и поехали по направлению к Батуми. Другого сообщения между городами не было, и оборотистый грек неплохо на этом зарабатывал. Дорога шла по песчаной пересыпи между морем и озером Палеостом. От озера веяло прелью водорослей, а от его названия — временами аргонавтов. Было забавно во время привала купаться то в солёной воде моря, то, перебежав дорогу — в пресной воде озера. В Сууксу нас поразил вид чайных плантаций. До этого чай в нашем представлении рос только в магазинах бывшей фирмы Высоцкого и Ко. А здесь, насколько глазу хватало, он поднимался параллельными извивающимися кулисами, такими пушистыми, на окрестные холмы и исчезал постепенно, синея вдали. В Сууксу мы выехали на железную дорогу и распростились с извозчиком. Батуми был удивительно мил. Хотя дождь принимался несколько раз в день, тёплый бриз был исключительно нежен. На приморском бульваре росли роскошные пальмы, агавы и юкки. Над всем царил очаровательно-одуряющий запах магнолий, которые были в полном цвету. Мы как драгоценность подняли сорванный цветок, боясь прикоснуться к его росистой белизне. А ведь магнолий там было, что ёлок в Ельдигине. Мы сели на пароход и через сутки плавания в очень грязном тесном трюме были в Сухуме. Там мы узнали, что экскурсионная группа украинцев-комсомольцев отправляется в Новый Афон, и присоединились к ним. Бодренько отмахали 27 километров, частью по насыпи недостроенной Черноморской железной дороги. Афон поразил нас своей высокой культурой и благоустроенностью. Здесь при монахах был образцовый виноградник, фруктовый сад, оливковая роща, плантация мандаринов, лесное хозяйство. В наше время даже предельно обезображенное и запущенное это имение как небо от земли отличалось от всего окружающего. Особенно впечатляли технические сооружения: сами здания монастыря, дом игумена, отделанный как дворец, канатная дорога на Шерскую гору к развалинам VI века до нашей эры, фуникулёр к лесоразработкам, узкоколейка до пристани, электростанция, построенная в 1906 году, сеть дорожек, мощёных белым камнем, искусственное озеро с белыми и чёрными лебедями, подсвеченное под водой электрическими огнями. И всё это было построено людьми, не имеющими никакого технического образования. Даже в советском путеводителе было сказано, что Новый Афон создан людьми, обладавшими недюжинным талантом и трудолюбием. Нам очень хотелось посетить знаменитую Новоафонскую пещеру. Группа украинской молодёжи согласилась с нами повидать её. Мы очень долго искали вход. Он был завален камнями. Наконец, мне удалось найти буквально мышиную нору. Ходок шёл круто вниз, двигаться можно было только лёжа, вытянувшись вперёд ногами, по склизкой мокрой глине, нашпигованной острыми камнями. Я первый покатился по этому жёлобу, в полную неизвестность и тьму. Длина жёлоба оказалась порядочной, так как необычайно быстрое скольжение продолжалось минуты две. Внезапно я влетел в котёл ледяной воды и решил, что жизнь моя кончена, но по инерции продолжал двигаться в воде и, наконец, ударился о дно. Встал на ноги и поднялся на поверхность. Так я жив! Предупредить следующего об обстановке не было никакой возможности, так как они там у верхнего отверстия галдели невероятно, спорили о том, кому же рисковать следующему. Галочка примчалась ко мне второй. Я был очень доволен её решимостью. Далее посыпались, как горох, 10 юношей. Собрались, пересчитались. Кого-то одного нет. Кого же? — «То це ж моя бульбочкя», — закричал один юноша. Не появилась единственная в их группе девушка «Бульбочка». Она действительно была порядочно толстенькая и напоминала картофелину. Все испугались — «А вдруг она из-за своей толщины застряла в узком жёлобе!». Юноша стал кричать: — Бульбочкя, Бульбочкя, тякай судой, издест гарно! Он свой призыв повторил несколько раз. Наконец, послышался крик, визг, посыпались камушки и… бульканье. Юноша не выдержал и нырнул вторично в ледяной водоём спасать подругу. Зажгли свечи и увидели Бульбочку, которую крепко держал за пояс её любимый и подчаливал к нам. Но в каком она была виде! Решили идти далее. Увидели в нескольких местах такие же узкие ходы. Поползли в один из них. Ноги затекли, расцарапанные колени ныли от холода, поэтому мы были рады, когда получили возможность встать на четвереньки. Вышли в зал, обросший сталактитами и сталагмитами, в стенах торчали крупные раковины. Далее шёл снова узкий ход, кончающийся большим подземным озером. Один юноша оступился и рухнул в воду. Мы убедились, что это было серьёзное озеро — глубокое, с отвесными глинистыми берегами. Товарищ сам вылезти никак не мог. Верёвки ни у кого не было. Посоветовавшись. Юноши быстро образовали живую верёвку из трёх человек, и, крепко держась руками за ноги предыдущего, «утопленник» схватился за нижнего и, стуча зубами, выкарабкался к нам. Вскоре мы заметили, что свечи быстро догорают, это последние. Решили жечь зараз по одной свечке. Наступила почти полная темнота, а мы пробирались дальше и дальше, где червяком, а где на четвереньках. Прошли ещё ряд залов, в том числе один громадный, пересекли три озера вброд или по краю. И повернули обратно. Ох, и мил же нам показался божий свет! А до чего мы были грязны!! Уму невообразимо! Гурьбой помчались к морю за два километра. Встречная старушка шарахнулась в сторону и долго потом крестилась, явно приняв нас за 13 чертей, выскочивших прямо из преисподней. Из Афона мы с Галей ехали на новеньком теплоходе, купленном нашим правительством у немцев. Комфорт третьего класса нас поразил: отдельные каюты, салоны, ванны. Однако в наших условиях после нескольких рейсов на Чёрном море всё пришло в норму: ванные были заколочены, туалеты сломаны, вентиляторы сняты… В Новороссийске поглядели на клубы дыма и цементную пыль знаменитого завода. Мы тогда ещё не читали Гладкова, а потому не почувствовали к нему — Новороссийску — должного уважения. Паршивый город, бестолковый, грязный. Ох, и тяжело же было возвращение в цивилизацию! Вместо свежего воздуха — вонь, духота вокзалов, вместо гостеприимства крестьян — споры и проверка документов на турбазах, вместо яиц и брынзы, хоть и скудных — суточные щи в столовых и споры в райторгах о выдаче хлебного пайка по туристическим карточкам. Далее мы ехали поездом, направляясь в Днепрострой. На станции Иловайская меня арестовали. Дело в том, что за путешествие, особенно после Афонской пещеры, я невероятно обтрепался. Бдительный милиционер заинтересовался оборванцем с фотоаппаратом и проверил документы. Я показал отпускное удостоверение: «Инженер завода „Динамо“ им. Кирова». — Ясно, документы краденые! Какой он к черту инженер, — заключил начальник отделения милиции. — А что это за фамилия? — Ничего особенного, обыкновенная французская фамилия. Мои предки — выходцы из Франции. — А вот мы сейчас тебя и уличим. Коли ты француз, тем более инженер, а ну, поговори-ка по французски! Я довольно бойко сказал несколько французских фраз. Начальник, конечно, ничего не понял, но… перешёл на «вы» и, задав ещё несколько вопросов, отпустил меня на все четыре стороны. Он явно не хотел ввязываться в международный конфликт. На Днепрострое нас поместили на турбазе, состоявшей из одной комнаты на 60 коек. Там размещались вперемешку и мальчики и девочки, туристы обоего пола, и мы опасались, что попали в вертеп разврата. Но таково уж было простодушие тогдашней украинской молодёжи, что мы за трое суток не заметили ни малейшего проявления никакой нескромности при удивительной, прямо-таки евангельской простоте нравов. Посёлок Кичкас, где помещалась турбаза, имел богатое прошлое: крепость печенегов, Запорожская Сечь, ставка Сагайдачного, штаб Потёмкина в турецкую кампанию, немецкая колония и курорт — Александробад, вот его главные этапы. При нас Днепрострой был в самом разгаре работ. Моя электротехническая душа возрадовалась, била копытом и я был готов простить советской власти все её прегрешения за великолепный проект и размах его осуществления. Трудно описать Днепрострой того времени. Гигантские взорванные скалы, забаррикадированное осушенное дно Днепра, торчащие из него зубья высотой с 20-этажный дом — костяк будущей плотины. На земле рвы, насыпи, котлованы, перемычки и везде рельсы. Свистки паровозов, вой сирен, грохот взрывов. Как хозяева этого ада, ползают по рельсам паровые краны, как умные и сильные звери, вертят лапами во все стороны, хватают брёвна, громоздкие камни, бетонные плиты, перетаскивают их из стороны в сторону; если товарный вагон загораживает ему путь, такой зверь берёт его, как котёнка, за шиворот и перебрасывает через себя. Рядом строилась улица новых белых домов — великого Запорожья — будущий социалистический город, который должен был поглотить Кичкас, мощные заводы и 100 тысяч населения. Захлёбываясь, я писал в Верблюд о том, сколько энергии будет вырабатывать Днепрогэс, как разрешит проблему навигации по Днепру, сколько оросит земель. После трёх дней упоения техникой я поехал в Москву на работу, а Галя в Новый Буг искать Берту, которую умыкнули родители, чтобы спасти от тлетворного влияния Грини и заодно от колонистов, а в целом от всяких русских. После возвращения работа на заводе стала ещё интереснее. Крановая серия была закончена, и меня перебросили на тяговые моторы. В то время в этой области было много нового. Создавались первые пригородные электрические железные дороги. Для них нужно был строить необычайно, по тем временам, мощные моторы ДПТ-140. Постоянный ток был для меня внове: коллектора, катушки, щёткодержатели, индукционные катушки — было над чем поломать голову. За образец были взяты на этот раз американские моторы GEC (General Electric Company) и итальянские Савельяно. Какие лучше? Победили итальянцы. На завод пришли горы итальянских инструкций, которые никто не понимал. Дирекция металась в поисках переводчика. У меня отец был без работы, и я уверенно взял переводы для него. Но как назло он поступил переводчиком в Коминтерн, очень уставал, доделывал работу по ночам и от итальянского отказался. Что делать? Понёс я всё назад к директору: — И слышать не хочу! Взял так делай! Отец не может, делай сам! Я взял тетради на синьках и стал переводить сам с незнакомого языка. Первые страницы переводил по полдня. Потом дело пошло скорее. Многие корни были знакомы, с французского или с эсперанто, а уж до чего язык был красив! Просто пальчики оближешь. На нём бы не инструкции про гуперовскую изоляцию писать, а любовные сонеты! Кончил инструкцию, взял технические условия. Так я, не оставляя немецкого, выучил итальянский, по крайней мере в пределах технической терминологии. В техбюро работали иностранцы: англичанин Браун — консультант Метро Викерса и американец Липман — от GEC. Браун был дельный инженер, но несколько настороженный против всего советского. Мы-то все скверно говорили по-английски, а он это принимал за оскорбление. После каждого разговора он надувался как мышь на крупу, и на его лице отражалось глубочайшее презрение. Но советы он давал дельные. Липман был великолепен. Он, собственно, был не столько американец, сколько швейцарский еврей. Он родился в России и прекрасно говорил по-русски. С аристократической внешностью в нём сочетался большой демократизм. У него чесались руки всё делать самому. Начальник штамповочного цеха, коротышка Кудимов, выдвинутый из рабочих, торопил его: — Думай, думай скорее, Липман! Какого черта сидишь над этой пресс-формой целых полчаса!. Липман невозмутимо отвечал: — Скорее делается, чем думается. Ты, вот, спать можешь скорее, чтобы выспаться за два часа вместо семи? Скоро думать нельзя! Иван Евграфович учил меня осторожности: — Что бы вы ни делали, пишите служебную записку. По поводу каждого шплинта — в отделы нормирования, контроля и снабжения. — Но Иван Евграфович, ведь это же бюрократизм! Отдел нормирования в соседней комнате. Проще пойти и договориться о пересмотре норм на шплинт. — Это не бюрократизм, а предусмотрительность. Сейчас кажется не важно, а в случае коснись… Я привык писать записки и копил их копии в тетрадочках в своём ящике на случай — «в случае коснись…» Кончили конструировать ДПТ, начали — осветительные динамки РТ-2, потом подоспели моторы для электровозов и ещё умформеры, моторгенераторы и, наконец, моторы для метрополитена. И я прикоснулся к ним, правда, только краем. Дома всё было хорошо, жизнь наша потекла спокойно. Новая комната была большая, с итальянском окном в полстены, сухая, соседи хорошие, хоть было их три семьи. Казалось бы, что ещё надо? Но… всё портила Галина сестра Нина, которую она пригласила временно пожить с ней, пока я отсутствовал, а Нину выселяли из общежития. Как только я вернулся, Нина приняла какую-то отрицательную позицию, хотя выселиться мы ей не предлагали. Она вела себя в комнате как хозяйка. Диктовала совершенно неприемлемые условия. Жить стало нестерпимо. «Трое в одной лодке» оказалось немного тесно. Мы старались наладить отношения, в чём только можно уступать, но дело только ухудшалось в связи со следующими обстоятельствами. В минуты нежности мы с Галочкой называли друг друга «глупсами», при этом шутливо спорили: «Ведь это ты глупс-то!» — «Да нет, ты всё перепутал, это ты глупс!» Как-то нам пришла в голову мысль, что если мы заведём сына, а мы были уверены, что у нас родится именно сын, что вот тогда-то он и будет глупсом. Мы будем умсами. Так и порешили. Нина, узнав об увеличении нашего семейства, стала вовсе нестерпимой. Когда Гале было уже трудно работать, она оставила свою интересную работу у Зеленко и бывала много дома. Мы стали думать, как разъехаться с Ниной — сменять нашу комнату на две маленьких. Предложений было много, и различных. Мы предоставили Нине возможность выбирать, но она проявила при этом невозможную строптивость и не соглашалась ни на какие варианты: «Вам плохо. Ну и убирайтесь отсюда, а я вообще никуда не поеду!» Мы были в отчаянии. Я написал директору моего завода письмо, что я не могу жить вчетвером, а с няней — впятером в одной комнате, что я прошу помочь мне с жильём, иначе буду вынужден уйти с завода. Директор, прекрасно понимая, что деваться мне некуда, без обиняков заявил: — Пойдёшь заведовать электрическим цехом, — получишь комнату, нет — делай что хочешь и живи как хочешь. Я стал раздумывать, а тут подвернулась однодневная экскурсия инженерно-технических работников «Динамо» в Швецию. Ну, не так, чтобы совсем в Швецию, а на шведский концессионный завод ASEA в Ярославль. Завод этот изготовлял моторы примерно таких же мощностей, как и «Динамо». На заводе работало 60 шведов и 640 русских. То, что мы увидели на этом заводе, поразило нас. Мы, как удивились в заводоуправлении, так и оставались в состоянии удивления во всё время осмотра завода. Заводоуправление состояло из ряда комнат со стеклянными стенами. В каждой комнате сидело по одному шведу. По бокам письменного стола катались на колёсиках пишущая и счётная машинки, обе с электрическим приводом. Поражала стерильная чистота и мёртвая тишина, царившие во всех помещениях. Те же качества были и в цехах. Между станками с встроенными моторами были такие расстояния, что проходили трёхтонные электромобили, развозившие материалы. Операции были так рассчитаны, что каждая деталь уходила только на соседний станок. У станков допускался не более, чем однодневный запас полуфабрикатов, сложенный в идеальном порядке. В литейке ни дыма, ни копоти. Каждый формовщик имеет свою комнату, формует не в ручную, а на специальном станочке, модели алюминиевые, а не деревянные. — А где у вас отжигалки? — спросил я водившего нашу экскурсию шведского инженера, вспомнив жуткую отжигалку на БКЗ и желая уличить шведа, что он скрывает от нас антисанитарные места своего завода. — Вы как раз опираетесь на неё спиной. Я опирался на какой-то вертикальный цилиндр, выкрашенный чёрной эмалью. Это оказалась мармина, куда краном загружались медные бухты, после чего она герметически закрывалась и электрическими спиралями доводилась до нужной температуры. На дворе не валялось ни куска металла, кроме чугунных чушек, сложенных штабелями. Нигде ни одного плаката или лозунга. Никто не стоял без дела, никто не курил. Шведы не могли нахвалиться на русских рабочих. Всего 10 сборщиков собирали за месяц 2000 моторов, в то время как у нас 40 сборщиков собирали 300–400. — Они работали бы ещё лучше, если б не мешал им Союз, — говорили шведы. Любопытно, что у них профсоюзами строго преследовались ударничество и соцсоревнование, которые рассматривались как подхалимаж перед иностранными специалистами. Мы посетили также стоявший из ворот в ворота наш новый автомобильный завод. Нас оглушил шум и грохот. Двор был почти непроходим: там валялись вперемешку горы самых разных деталей, полуфабрикатов, станков. В цехах был бедлам. Рабочие изворачивались между тесно стоявшими станками, грудами как попало сваленных заготовок и громадными плакатами, призывавшими крепить ударный труд и соблюдать правила техники безопасности. К тому же на заводе была принята почему-то допотопная трансмиссионная система, и сотни плохо ограждённых ремней бежали во всех направлениях, так что голова кружилась. Десятки рабочих сидели в курилке и толпились около свежей стенгазеты, призывавшей к соцсоревнованию. После посещения завода ASEA я дал Жукову согласие на переход в цех. Появилась мыслишка: «А что, если сумею сделать из цеха нечто подобное?» Это, конечно, было самоутешение. Перед собой было неловко признаваться, что берусь за дело ради комнаты. Для придания мне солидности меня решили послать на ХЭМЗ — Харьковский электромашиностроительный завод — попрактиковаться недельки две. Я поехал в Харьков с удовольствием. Новое место, новые впечатления! Поселился я в комнате практикантов и стал ходить на завод. В Харькове его все называли ВЭКгом (Всероссийская электротехническая компания) по старой памяти. Завод специализировался на производстве синхронных генераторов для турбин, но производил и малые моторы. Это было «чудище обло, огромно, озорно, стозевно и лаяй». 18 000 человек, то есть в четыре раза больше, чем на «Динамо», и на столько же больше беспорядка. Однако было и немало технических новинок, которыми я не переставал восхищаться, намереваясь потом применить в своём цехе. Встретили меня хэмзовцы очень радушно и не уставали доставать по моей просьбе из своих премудрых архивов, добавочно осложнённых путаницей, техническую документацию и давать в цехах бесконечные объяснения. Создавалось впечатление, что инженеры и рабочие рады оторваться от своих монотонных дел, чтобы побеседовать с заезжим динамовцем. Я их эксплуатировал вовсю. Вечерами я был свободен. Первый раз один в чужом городе. Это было очень здорово. Я чувствовал себя как молодой бог и предавался утончённым наслаждениям: бродил по городу, посещал кино и раз даже попал на украинский балет, где все балерины красноречиво молчали на украинском языке, так что я половины не понял. В городе на меня произвёл наибольшее впечатление гигантский дом промышленности; новая советская архитектура мне очень нравилась. Было только обидно, что рядом тянулась глубокая балка, битком набитая пещерами и халупами, где ютились граждане третьего сорта. Они топили свои жилища по-чёрному и освещались лучинами. В Харькове у меня оказалось много знакомых — шабшаевцев, проникших во все электротехнические учреждения города, часто на больших ролях. Завелись и новые знакомые. У меня была рекомендация — письмо к неким харьковским теософам. Когда я соскучился по семейной обстановке, я пошёл к ним. Это семейство жило в собственном особняке, выстроенном главой дома. Семейство состояло из старого архитектора, добродушного, хромого, лысого, почти слепого человека, в своё время построившего ряд лучших зданий Харькова; жены, лет на 20 моложе его, поразительно красивой, хотя уже с проседью, женщины и жильца на правах члена семьи, пианиста, статного мужчины с вдохновенным лицом и шевелюрой Бетховена. Жена очень любила мужа, нежно ухаживала за ним (он пережил инсульт). Пианист был откровенно влюблён в хозяйку дома, благоговел перед ней и постоянно исполнял мелкие поручения по хозяйству. Он, похоже, вполне примирился со своей ролью чичисбея. Он дал двухчасовой домашний концерт по случаю моего прихода. Играл он великолепно, и я, обычно зевавший на концертах, слушал его с наслаждением. Я воспользовался сравнительной близостью к Ростову, чтобы повидать хоть один день маму в совхозе «Верблюд». Мага к этому времени поступила работать в Отдел научной информации совхоза. На маму легла забота не только об обеих девочках, но и обо всём домашнем хозяйстве. Держать ребят летом в «Верблюде» было бы жестоко, и мама собиралась поехать с ними в менее безотрадное — более зелёное место. — Как ты ненадолго, — повторяла мама, глядя на меня. Чтобы продлить свидание, мама проводила меня до Ростова. Мы очень хорошо поговорили в поезде. Я рассказал ей про «Глупса». Потом она заснула, положив мне на колени голову, в которой проглядывали первые серебряные нити. Вот так когда-то я спал у неё на коленях. Этим она как бы передавала эстафету жизненной борьбы, признавая меня сильным и взрослым, в то время как её роль окончена. Неужели окончена! Я чувствовал прилив благодарности и безотчётной тревоги за неё. И… не напрасно. Это было наше последнее свидание. На окраине Краснодара мама сняла комнатку на лето в уютном домике и перевезла туда девочек. Марьяне было три года, Леночке — месяцев шесть. У Маги всё равно не было молока для ребёнка, а ехать в Краснодар она не могла из-за службы. С двумя малышами маме хватало забот, но она, как всегда, писала, что ей хорошо. Также писала, как она рада будущему внуку, что до этого она не надеялась дожить до счастья стать бабушкой и строила планы на будущее — обязательно переселиться к нам — растить внучка. Однажды мы получили телеграмму от мамы, гласившую: «Немедленно выезжаю чт…мн…кн…т…» Мы ломали голову, что бы это значило. Почему же немедленно? Потом решили, что маме не терпится к нам, так как она знала, что очень скоро у нас должен появиться «Глупс». Мы спешно привели нашу комнату в идеальный порядок, украсили всю цветами и с нетерпением ждали приезда любимого человека. Через день меня вызвали в завком. Опять будут ругать за сверхурочные, подумал я. — Вам телеграмма, — сказал делопроизводитель. Телеграмма была от Гордона: «Почему не приехал. Лида умерла от воспаления лёгких». Я ничего не понял. Какая Лида? И только со второго раза дошло: ведь это же про маму!! Как умерла? Так совсем? Тут только я понял, что первая телеграмма вызывала меня приехать к больной маме, а на почте перепутали текст… Я растерялся. Как же я без мамы? Никакой я не сильный, не взрослый. Я только потому и казался сильным, что чувствовал за плечами её сильную волю, при ответственных решениях всегда советовался мысленно с ней, опирался на неё, угадывал: как бы она поступила в этом случае? Позже из письма Маги мы узнали, что мама заболела за неделю до смерти. Она не хотела их беспокоить, думала, обойдётся, пересиливала себя, тогда как температура доходила до 40°, и ухаживала за девочками. А потом уже была не в силах сообщить им о своей болезни — впала в беспамятство. Хозяйка не сразу нашла адрес родных, так что, когда Гордон приехал, мама уже была без сознания. Похоронили её там же в Краснодаре. Мне никогда не удалось побывать на её могиле. Между тем приближались роды, а обещанной квартиры всё не было. Что было делать? Ехать к Нине с ребёнком было невозможно. 10 июля 1931 года начались схватки в четыре часа утра. Я повёл Галочку на станцию, так как в Лосиноостровской был плохо оборудованный роддом. Поездов не было. Ждали до 6 часов 15 минут. Ехали на поезде. На вокзальной площади пришлось долго ловить машину, никакие частники не соглашались отвезти, а такси ещё не работали. Я сходил с ума, видя, как Галочка страдала, хоть и крепилась, кусала губы, делалась то бледной до прозрачности, то багрово-красной с синим оттенком. Наконец-то нашёлся добрый человек с машиной. Галочку приняли в Первый образцовый, называемый Шелапутинским, роддом имени Н. К. Крупской на Ульяновской улице. Это был наш районный. Я помчался домой, попросил Нину приготовить передачу. В 9 часов вернулся назад: — Ну как? — Всё благополучно, роды продолжаются. Я пошёл на завод, но ничего не соображал. В 6 часов вечера снова слышу: — Всё благополучно, роды продолжаются. Я готов был повеситься на их благополучии. Так я ходил по 2–3 раза в день. Ответ был тот же. Я готов был биться об стенку головой. Ведь моя Галочка ни в чём не виновата, за что же она так страдает!!! Так продолжалось до 9 часов вечера 12 июля. Я сходил с ума и сетовал неизвестно на кого: «А ещё говорят, что в природе всё разумно»! И слышу: — Всё нормально, родила сына. Какой камень свалился с души. Всё стало лучше, светлее. Я с трудом удержался от того, чтобы не выкинуть какой-нибудь фортель — выражение буйной радости, прямо тут же, в приёмной роддома. Глупс был настоящий глупс, столько страданий доставил своей маме, и так длительно. Но в то же время был рекордсменом: вес его был 10, 5 фунтов. Уфф! У меня началась «черная жизнь», которую я, однако же, принял с великой радостью и небывалой энергией. День я был на работе, со всеми трудностями налаживал новый цех, потом бежал в роддом делать передачу, по дороге в трамвае писал Галочке письмо, потом мчался в магазины, чтобы до закрытия достать для Гали молоко, овощи, фрукты, простояв несколько часов в 2–3 очередях. После закрытия магазинов отправлялся к знакомым собирать пелёнки, подгузники, распашонки. Ввиду трудного положения с мануфактурой стихийно возникло такое правило, что родители, у которых дети немного подросли, передавали пелёнки и т. д. родителям новорожденных, часто вовсе до того не знакомых. Позже и мы включились в эту эстафету в течение нескольких лет. После обхода по сбору пелёнок я садился и корпел над сверхурочной работой, которую брал в техбюро, так как расходы наши не укладывались в приход. Много предвиделось экстренных расходов. А тут ещё оказалось, что всё собранное детское бельишко, которого набралось 70 штук, надо перестирать и прокипятить. Нина игнорировала все это дела. Немудрено, что новый завцехом на первых порах проявил свои способности больше в качестве прачки, нежели в качестве инженера. Наконец-то наступил день выписки Галочки с Глупсом домой. Я с трепетом и благоговением взял малышку в руки. Посмотрел, откинув с личика одеяльце: «Да ведь он совершенно настоящий человечек!» С каким удивленьем он уставился на меня своими большими ярко-голубыми глазками! У нас было заранее твёрдо решено, что это будет АЛЕША. Теперь скажу по секрету, что всё-таки чуть-чуть маячило резервное имя для девочки — АЛЁНУШКА. Но оно не пропало, когда мы запланировали дочку, через четыре года, и твёрдо знали, что тогда обязательно должна быть дочка. Так оно и вышло, оба раза по нашему заказу. Наш большой друг — Михаил Васильевич Муратов к тому времени женился, и когда увидел нашего Глупса, сказал: — Не задавайтесь. Вот увидите, что у меня тоже будет хороший сынище. Жена Михаила Васильевича, заслуженная учительница литературы и русского языка — Татьяна Григорьевна, узнав о наших трудностях с квартирой, вопрос о которой ещё не был решён, поговорила со своими знакомыми — семейством Липиных и просила приютить нас в их квартире, пока они будут всей семьёй в экспедиции на Телецком озере. Они охотно согласились, эти исключительно любвеобильные и радушные люди, которые до этого ничего о нас не знали. Так что прямо из родильного дома мы поехали к ним на Пятницкую улицу. Это был двухэтажный особняк. В нижнем этаже жили они, а наверху располагалась геологическая лаборатория и жил сам академик, президент Академии наук Александр Петрович Карпинский. В квартире Липиных был невероятный хаос. Мы привели в порядок одну комнату и поселились в ней. С громадным волнением прошло у нас первое купание Глупсика. На другой день я пошёл с ним гулять. Галочка была ещё не вполне здорова. Солнышко сияло, было жарко — июль. Я решил, что мальчику пора загорать, развернул пелёнки и с полчаса подержал его на солнышке, стоя на чугунном мосту. Ведь недаром Макаренко сказал, что воспитывать детей следует со дня рождения, а закалка — важнейший элемент воспитания. Алёше был уже месяц, значит, я уже на 30 дней опоздал! Когда мы пришли домой, у мальчика уже была температура около 40°. Позвали доктора. Она сказала Гале: — Если вы будете позволять отцу и дальше делать такие глупости, вы потеряете ребёнка. Глупса отходили, а над моей педагогической инициативой был учреждён жестокий контроль. Я удивлялся. Откуда молодые мамы всё знают, что касается ребёнка? Бабушка Лена и дедушка Саша страшно и радостно переволновались по поводу появления у них внука. На нас посыпались их письма из Вологды. Бабушка Лена писала: «Мои дорогие, любимые, это письмо не вам, а Алёшеньке. Хочется приветствовать его как можно скорее и сказать: „Добро пожаловать в наш сумбурный мир“. Я бесконечно рада, что Галинька поправилась. За мальчика не беспокоюсь, верится, что он родился под счастливой звездой. Вас, больших деток, крепко любимых, нежно целую. Мы с Саней взволнованы за себя лично, что оказались впервые в бабушках-дедушках. Всех троих целую крепко, бабушка Лена». Дедушка Саша писал более пространно:Племяша! Друг! Так ты не шутишь?
Ты стал доподлинным отцом!?
И, может быть, от счастья кутишь!?
И сын родился молодцом!?
И мать, как принято в сей жизни,
Сияя робостью, несёт
Недоедающей отчизне
Ещё один пайковый рот!?
Пирамидально, друг, чудесно!!
Не всяк «промплан» свершает в срок…
Но Алексей родился честно,
День в день исполнив свой урок!
Я рад! Я плачу с непривычки,
Ударным темпам ВНУКА горд…
Что скажет в пользу обезлички
Какой-нибудь паршивец Форд!
Нет! Сдельщина и в этом деле
Творит миракли, в самом деле…
Постой! Я, кажется, в уклоне,
И тему выправить пора…
Я ВНУКУ гаркаю «Урра!»
Подняв субстанцию бокала
И прослезившись в сотый раз,
Хотел бы я изречь мал-мало
Мой внуку дедовский «Наказ».
Алеша! Внук! Послушай деда!
Чтоб жизнь не превратилась в ад,
И чтоб не чахнуть без обеда —
Ты бойся всяческих «Матмлад»!
Там для младенца:
Бинты, полотенца,
Присыпки, примочки,
Анкеты, листочки,
Весы, докторицы,
Ланцетики, шприцы,
Эмульсии, клизмы,
Щипцы, афоризмы,
Бациллы, плакаты,
Тампоны из ваты,
Термометры, банки,
С лекарствами склянки,
Касторки, горчицы,
Опять докторицы,
И так бесконечно
И ныне и вечно!!!!
Не надо «Матмлада»!
Не надо теорий!
Не надо весов
И болезней историй!
Живи,
Как живут на земле
Жеребята,
Котята,
Щенята,
Бычки,
Поросята!
Поближе к природе,
Подальше от Ада,
Который зовётся
Системой «Матмлада».
Соси свою маму
Всегда до отказу
Согласно мудрейшему
Деда наказу!
Промокнешь —
Просохнешь!
Просохнешь —
Промокнешь!
Наешься досыта,
Не бойся, не лопнешь!
У каждого в жизни
Своя «пятилетка»…
Так в путь же без страха,
Внучатая детка!!
Антиматмладный Дед.
Несмотря на харьковскую практику меня начинало тошнить, и земля уходила из-под ног, когда я представлял себе, какое бремя я на себя взвалил. Ну кем я до этого командовал? Три десятка ребят в школе, которыми я управлял совместно с другими членами сельхоза. Группа из трёх человек в техбюро. Всё. А теперь — цех почти в 500 рабочих, 6 мастерских с самыми разными видами производства: коллекторская, две катушечных, машинная и аппаратная, изолировочная, сушильно-пропиточная, гальваническая. Они были разбросаны по четырём корпусам. Коллекторская была фактически механической мастерской. В ней фрезеровались петушки коллекторных пластин, собирались коллекторы, точились муфты и шайбы, коллектора свинчивались или напрессовывались и затем протачивались. В катушечных делались из изолированной меди разного сечения катушки — полюса машин и электромагнитных аппаратов. В сушильно-пропиточной они пропитывались изоляционными смолами в вакуумных аппаратах и затем подвергались сушке в громадных печах, в которых были проложены рельсы для вагонеток. Туда же из обмоточной привозили якоря. Изолировочная мастерская имела дело с порошками и бакелитовым лаком. При смешивании их получались разные пластмассы, из которых прессовали клеммовые дощечки и разные мелкие детали. В сушильно-пропиточной всегда вкусно пахло бакелитовым и шеллачным лаком. Наконец, гальваническая мастерская помещалась на задворках завода в загаженной церкви. Внутри она напоминала не то средневековую лабораторию алхимика, не то кухню ведьмы. Там несколько стариков из бывших кустарей колдовали над маленькими ванночками и полдюжины старых баб в донельзя прожжённых всеми кислотами и щелочами халатах каторжного цвета лениво копошились в боковых приделах, отведённых под травилку. Всё, вплоть до воздуха, было до такой степени пропитано разной химией, что все молодые люди отказывались там работать, а прикосновение к стенам или царским вратам было равносильно прикосновению к электрическому скату. Я, конечно, понимал, что с инженерией кончено. Отныне я администратор (тогда ещё не было изобретено слово «менеджер»). Главная моя обязанность отныне будет заставлять людей работать. Ох, уж и ненавидел же я это занятие! Насколько мне доставляло удовольствие любую работу делать самому, настолько же воротило с души тянуть других. А потому никогда не получалось. Но ведь справляются же другие! Мой товарищ и предшественник, наш шабшаевец Георгий Иванович Китаенко прекрасно правил цехом. Всегда спокойный, во всех делах авторитетный, он одним своим видом побуждал людей подчиняться, быстро разрешал все конфликты, к его голосу прислушивалось заводоуправление. На мою беду его решили перевести на должность заведующего машинной частью завода, причём сделали это за несколько месяцев до моего назначения. За период междуцарствия цех съехал на 70 % выполнения плана. Я принял его в состоянии глубокого прорыва и разброда. Первой моей заботой был переезд коллекторной мастерской. Ей дали новое помещение, попутно подкинули новые станки «Эшер» вместо допотопных «Красных пролетариев», производившихся ещё во времена Бромлея. Планировка новой мастерской была отдушиной в моей печальной жизни. Выдержать шведские нормы не удалось. Но всё же самтерская получилась приличная, светлая и довольно просторная. Я и контору свою при ней учредил, и вышло так, что более всего занимался этой мастерской. Старший мастер её — Перфильев, человек самостоятельный и с амбицией, — сохранял внешнюю лояльность, пропуская мои распоряжения мимо ушей и делал всё по-своему. Впрочем, я и в самом деле по неопытности частенько покушался на его прерогативы. Через месяц после моего перехода на меня навалился отдел нормирования, требуя, чтобы я ужесточил расценки. Рабочие, конечно, встретили в штыки это мероприятие, и вместо того, чтобы поднять производительность, принялись филонить. Я крутился между молотом и наковальней. В первую же получку один слесарь, напившись пьяным, гонялся за мной с резцом, обещая проломить мне голову. И проломил бы, если б я, убегая, не завёл его в комнату военизированной охраны, где его связали. Я всё искал экономический стимул, который автоматически побуждал бы рабочих повысить производительность труда. В то время усиленно насаждались хозрасчётные бригады. Я попытался их ввести у себя, но из этого ничего не вышло. Хозрасчётные бригады оправдывали себя только при бесперебойном снабжении сырьём и самостоятельном обслуживании ремонтным персоналом. У меня же все бригады зависели друг от друга, а первая — от отдела снабжения, который имел привычку не додавать то медь, то коллекторные пластины, то шеллак, то наполнители. Весь ремонт находился в руках механика завода, чьих слесарей надо было иногда дожидаться по месяцу, придумывая, куда бы перебросить станочника, чтобы он не простаивал. Партком и завком без конца жали на соцсоревнование. Не то, чтобы они в него верили, но честно выполняли роль среднего звена в пословице: «Барин лупит кучера, кучер лупит лошадей». Мне всегда это казалось дикой чушью. Хотя я говорил на собраниях все нужные слова и подписывал договоры на себя и на цех, но я видел по отношению рабочих, что им глубоко наплевать на то, выработают ли они больше или меньше ХЭМЗа (Харьковского машиностроительного завода, с которым мы соревновались). Одни откровенно смеялись над этим делом, другие с серьёзным видом подписывали обязательства и тотчас об этом забывали. И никогда, где бы я потом ни работал, я ни разу не видел, чтобы соревнование хоть кого-нибудь заставило пошевелить лишний раз пальцем. Всё, что приписывалось соревнованию, достигалось или премиями, или организационными методами, или административным нажимом. Моральный стимул явно не срабатывал, да и морали-то никакой в победе на соревновании не было. Работа не футбол. Единственное мероприятие, которое мне удалось, был техминимум, занятия по которому в коллекторной мастерской я сам проводил. Обдумывая программу, я пришёл к убеждению, что рабочих нельзя заинтересовать, давая только практические сведения из их профессии. Надо дать им основы теории, чтобы они знали, что надо делать так, а не иначе. Но как им это объяснить? Я долго трудился над популяризацией моего курса. В конце концов мне удалось большинству вложить в голову и про перескакивающие электроны, и про электродвижущую силу, которая гонит ток по проводам, и про магнитное поле, которое поворачивает якорь, по очереди хватаясь за каждую секцию. Среди рабочих были и тупые и светлые головы. Я ориентировался на последних. Завод работал на редкость неритмично. К 15-у числу поступало необходимое сырьё. До 20-го маховик раскручивался. С 25-го я бежал в завком, просил разрешить рабочим сверхурочные. Поломавшись, числу к 28-му завком разрешал, но только за отгул. С 28 по 31 вкалывали на всю железку; я не выходил из цеха и спал на столе часа по два в сутки. До 3-го выпускали продукцию за прошлый месяц, улещивая приёмщиков составлять акты старой датой. 3-го вечером выходила победная сводка, что план выполнен с превышением, на 100,1 %. Затем наступал мёртвый сезон до 10-го числа. Большинство рабочих отсутствовало — отсыпались. С 10-го по 15-е число работали с прохладцей, делая из старых материалов, что можно. Сбивали с толку постоянные эксперименты с календарём. Декретом объявлялось в неделе то 5, то 6, то 7 дней. Начиналась чехарда с выходными днями. Мы совсем запутались. В конце месяца директор созывал заводоуправление, всегда от 1 до 3ночи. Это было модным и свидетельствовало о неусыпном усердии, с которым он боролся за выполнение государственного задания. В 3 часа мог позвонить заместитель министра и спросить, как его дела. Жуков, человек не злой, но морально и физически грузный, глядел мрачно, нападал то на того, то на другого завцехом, обзывал и говорил, что в случае чего заводоуправление должно будет сделать выводы. Он был членом МК (Московского комитета партии), бывшим рабочим и выдвиженцем. Главный инженер Толчинский, высокий и худой, подсыпал, анализировал конкретные ошибки и указывал, какие меры нужно было принять. Завцехами оправдывались, валили на объективные причины, друг на друга, на снабженцев, на механика и на электрика. Те божились, что всё будет сделано. Бдение кончалось к шести утра. Директор и главный инженер ехали себе спать до полудня, а мы с головной болью и красными глазами отправлялись по цехам готовиться к утренней смене. До самой зимы я приводил в порядок коллекторную мастерскую и добился того, что она стала выполнять план. Я столкнулся с проблемой, о которой раньше мало думал: с производственными травмами. Фрезеровщица вздумала на ходу смазать тончайший шлиц-фрез и отхватила себе два пальца. Пропиточник в сушилке полез в вакуумный котёл с бензолом, захватив с собой лампу-переноску. Изоляция была неисправна, дала искру, пары бензола вспыхнули. Рабочий так обгорел, что казался безнадёжным. Его всё же спасли, но он стал инвалидом: почти слепой, всё лицо стянуло шрамами. Ученик в гальванической мастерской травил детали без очков. Проволока оборвалась, деталь упала в ванну, брызгами серной кислоты ему выжгло один глаз. По каждому такому случаю инспекция охраны труда производила расследование, и если обнаруживалось, что виновата администрация, завцехом и мастер шли под суд. К счастью для меня все рабочие и мастера были мной предупреждены: нельзя было смазывать механизмы на ходу, нельзя было лезть в котёл с переноской, нельзя было травить без очков. Но независимо от ответственности я не мог не переживать каждый несчастный случай и не чувствовать моральной ответственности: значит, плохо объяснил опасность рабочему, недостаточно жёстко контролировал исполнение. Со временем я стал больше внимания уделять охране труда: ограждениям, вывешиванию инструкций, вентиляции. В конце года проводилась инвентаризация. Нужно было переписать не только все станки и инструменты, но также все детали, материалы и готовую продукцию. В каждом цеху его заведующий был председателем инвентаризационной комиссии. Предварительно надо было привести всё в порядок… Но порядка-то я и не мог добиться. У русских людей была органическая потребность созерцать своё рабочее место в состоянии хаоса. Выкатывали крупные муфты и шайбы коллекторов на самый проход под ноги. Я десять раз говорил об этом с рабочими, уговаривал, грозил. Они только добродушно посмеивались. А наказать их рублём у меня не было права. Мастера в этом вопросе молчаливо поддерживали рабочих. Я молча страдал и за полчаса между сменами сам укладывал тяжёлые отливки в штабеля. Это замечали, посмеивались надо мной, и я ещё больше терял авторитет. Я не мог себе представить Китаенко или любого другого из начальников, ворочающими отливки, а при них в цеху было больше порядка, чем при мне. Нет, определённо, я не был рождён администратором. Так или иначе инвентаризация началась, к ней удалось мне самому с двумя рабочими привести цех в порядок. По бухгалтерским требованиям её надо было закончить в одни сутки. Это было очень трудно; мы работали до глубокой ночи. Самое хитрое было переписать якоря и катушки, которые в это время находились в сушильных шкафах. Процесс сушки нельзя было прерывать, а в печах температура поддерживалась от 95 до 110°. Застегнувшись на все пуговицы и надев перчатки, мы втроём вошли в сушилку. Раньше я читал, что турецкие пекари выдерживают такие температуры. Ну, думаю, значит, могу и я. И действительно выдержали. Мы провели в печи 10 минут, я записывал детали и каждую минуту думал, что это последняя, которую я смогу выдержать. Но дотерпел до конца. Только нельзя было ни к чему прикоснуться голыми руками. Даже карандаш и бумага оставляли на руках ожоги. А печей было три. После инвентаризации, в конце декабря, я, наконец, получил отпуск. Галя за эти несколько месяцев поправилась совсем. Поэтому я эгоистически решил отдохнуть и куда-нибудь поехать. Я понимал, что Галке с маленьким будет трудно одной, но, с другой стороны, я вовсе валился с ног. Кроме того, я последнее время проводил на заводе так много времени, что для помощи дома вовсе не оставалось времени и сил. Я должен отдохнуть, чтобы им обоим, моим маленьким, было лучше. Глупс стал очень хорошо спать по ночам, и Гале стало с ним значительно легче. А какой он стал забавный и весёлый! Такой толстенький, крепкий и всё пытается сам сесть и встать на ножки. Но Галя строго говорит мне: — Нельзя, ещё рано! И откуда эти мамы набираются женской мудрости? Но куда же поехать? Под Москвой всё известно. На Кавказе, в Крыму — грязь, слякоть. А что, если поехать на север на лыжах? Чем больше я думал, тем больше мне нравилась эта мысль. Но где найти спутников? Я опросил всё техбюро. Одни уже отгуляли отпуск, другие спрашивали, не рехнулся ли я. Всё же одного конструктора — Бориса Суслова мне удалось соблазнить. Мы разработали план. Поедем в Хибинские горы, перейдём через них на озеро Имандра, дойдём до Мурманска и постараемся попасть на берег океана. В Хибинах только три года назад Ферсман нашёл апатиты, и там началось строительство рудника, фабрики и города. А за освоенным пятачком весь край представлялся неисследованным, диким, пустынным. Путешествие обещало быть романтичным. Горных лыж в продаже не было. К счастью, у Кирпичниковых на чердаке лежали спокон веку две пары лыж из канадского гикори. Они предложили мне выбрать любую пару и купить. Я сказал об этом Борису и мы пошли за лыжами вместе. К сожалению, одна пара оказалась короткой, женской и, кроме того, одна лыжина кривая. Борис взял себе хорошую пару, сказав мне, что я легко могу починить свою кривую: — Распарить и выпрямить, вот и всё! — весело сказал он. Однако три дня, потраченные на это, ни к чему не привели. Так я и поехал на коротких и кривых лыжах. Ну и намучился я! Я выехал на три дня раньше Бориса — 30 декабря. День повёл в Ленинграде, день — на Волховстрое и ещё день — в Петрозаводске. Новый, 1932-й, год я провёл на переполненном вокзале в Званке, в большой, шумной компании, которая хрипела, сквернословила, курила махру и непрерывно плевалась. Наутро, пользуясь всё тем же испытанным приёмом («Динамо» должно поставлять моторы, необходимо изучить условия их работы), я получил пропуск на электростанцию, которая по старой памяти называлась Волховстроем, а официально 6-ой ГЭС. Не обошлось и без помощи работавших там шабшаевцев, которые проникали во все щели и, как члены масонской ложи, помогали друг другу. Начальство на Волховстрое отнеслось к моему «заданию» со всей серьёзностью, так что по разным отделам электростанции меня сопровождали и давали объяснения четыре инженера. Если на Днепрострое меня привел в восторг пафос стройки, то здесь я был захвачен отлаженной работой гигантского механизма. Первая советская гидростанция, творение инженера Винтера, определённо удалась. Больничная чистота машинного зала, мерное гудение громадных по тем временам турбин, полумрак бесконечных коридоров, проложенных в теле плотины, таинственная работа заделанных в бетон датчиков наполняли меня гордостью, как будто и я был сопричастен к этим замечательным делам. Ведь как-никак и я электрик, а значит и «мы пахали»! Петрозаводск произвёл впечатление выдержанностью стиля. Город из аккуратных деревянных домов, словно большие избы. Очень чистые улицы. Красивый собор — модель московского храма Христа Спасителя. Громадный длинный завод под горой, а на горе торжественный полукруглый дворец генерал-губернатора. От него так и веет екатерининскими временами. Нехорошо только, что генерал-губернаторская резиденция называлась теперь Карцик, нечто среднее между цирком и карцером. Турбазы не было. Обедал я в столовой дома крестьянина — нового деревянного здания, построенного с великим вкусом и благородством. Свежеструганные бревенчатые стены, переводы и стропила крыши без потолка сочились свежей смолой. А вежливость молодых подавальщиц была такова, словно я попал, по крайней мере, в Норвегию. Так и хотелось назвать их «фрёкен». Вечером я пошёл смотреть на величавое замёрзшее Онего. Было 25° мороза, и крыши, деревья, фонари искрились серебряным инеем. Карелы носились по улицам верхом на дровнях, запряжённых мохнатыми лошадками. Видно, русские дровни-розвальни не соответствуют характеру народа. Взгромоздившись среди ночи на верхнюю полку вагона, я обнаружил под собой Бориса, ехавшего прямо из Москвы. Чем дальше на север, тем беднее, тем суровее становилась природа. Последняя ночь, как нависла, так, казалось, и не собиралась кончаться. Жутко ехать в населённое ведьмами Калевалы «Царство тёмное Похьолы». Вылезали на станции Апатиты в 7 часов утра и решили не ждать поезда в Хибиногорск, который должен пойти через несколько часов. Не терпелось испытать наши лыжи. Кроме станционного домика начальника — никаких строений. Его огонёк померк сразу, как только мы отошли. Нас окружила невысокая тайбола: ёлки, берёзки, ивы и ненадёжные замёрзшие ручьи. Мы основательно заблудились, всё пытаясь разглядеть компас при свете спички, но это не очень-то удавалось. «Хибины страшны внезапно налетающими буранами». Оный буран налетел на нас в 9 часов утра, когда всё ещё было совершенно темно. Жизнь заметно похужела. Через час вышли на реку Энеманиок (Белую) и пошли вверх, параллельно её течению. В 11 часов начало светать. Солнце в Хибинах в это время не выходит, но стоит под горизонтом, и четыре часа в сутки бывает относительно светло. Мы уже начали сомневаться: «Да существуют ли вообще Хибинские горы?» Как вдруг увидели над собой головокружительные белые вершины. Это придало нам силы, и мы бодрее потащили тяжёлые рюкзаки. У станции Титан наткнулись на большое кладбище. Это были похоронены заключённые, которые строили ветку Мурманской железной дороги Апатиты-Хибиногорск, прообраз будущих многомиллионных концлагерей, покрывавших весь север России. От кладбища мы вышли на шоссе, которое поднималось в город. Хибиногорск был построен в котловине озера Большой Вудъявр и на седловине, прорытой в горах вытекающей из озера рекой Белой. Как потом выяснилось, место было выбрано исключительно неудачно. Городу некуда расти, улицы карабкаются на склоны Айкуайвенчорра. Солнца в городе почти не бывает. Утёсы и облака нависают над ним, и благодаря температурной инверсии он всю зиму погружён в море холода. В городе уже было 35 тысяч жителей. Россыпь бревенчатых стандартных двухэтажных домов покрывала склоны. Внизу гремела обогатительная фабрика. Рудник находился на противоположном берегу озера в горе Кукисвумчорр. Турбазы опять не было, но уполномоченный ОПТЭ (Отдел пролетарского туризма и экскурсий) — местный прокурор Захаров устроил нас в гостиницу. Усталые, пройдя за день 25 километров, мы крепко заснули, одни в большой комнате человек на 20. Конечно, мне снилось, что кто-то меня пихает и тащит. А наутро мы проснулись под кроватями. А на кровати расположились девицы, бесцеремонно стащившие нас ночью за ноги и за руки. Это была экспедиция Ленинградского педтехникума. На улице свирепствовала пурга, но когда девицы, проснувшись, взялись за гитару и дружно запели, мы решили, что лучше погибнуть на воле от непогоды, чем от кошачьего концерта. Надели лыжи и ушли. Была темнота. На озере так мело, что едва можно было устоять на ногах. Всё же мы его перешли и попытались штурмовать Вудъяврчорр. Из-за темноты ничего не было видно, поэтому выбрать маршрут мы не могли. Подъём сразу пошёл очень крутой. Мы полезли сначала серпантином, потом перешли на ёлочку и, наконец, на лесенку. Лесенку то и дело сбивали камни и скалы. Мы потеряли друг друга и только перекликались под рёв бури. Под конец лезли способом скалолазания; лыжи были только помехой. Поднялись над озером метров на 300. Наконец убедились, что склон переходит в отвесную скалу и решили поворачивать. В таких случаях спускаться всегда труднее, чем подниматься. Наши следы замело, мы шли по неизвестной дороге, рискуя каждую минуту соскользнуть в пропасть. А лыжи, как лошади, возвращающиеся домой, изо всех сил ускоряли бег. Это был целый час падений, ударов о камни, выворачивание ног из-за не снимающихся креплений. Предельно избитые, мы, наконец, выкатились на ледяную поверхность озера. Прокурор не мог поверить, что в такую погоду мы поднялись почти на половину Вудъяврчорра. На другой день погода была немного лучше. Мы поднялись по ручью Юкспориок, затем свернули в ущелье Гакмана и стали подниматься на Юкспор, траверсируя склон. Склон горы покрылся ветровым настом, обледенел и имел выпуклый профиль. Слететь с него — костей не соберёшь. Наши лыжи не были окантованы и мы постоянно попадали в такое положение, что, казалось, дальше нельзя шагу ступить, шевельнуться, чтобы не сорваться. В течение минуты кровь стыла в жилах. Каждый раз нас выручала взаимная помощь, то есть протянутая товарищу лыжная палка. Совсем стемнело, когда мы поднялись на платообразную вершину. Здесь вьюга усилилась, стало очень холодно. Мы стучали зубами, уныло бродя по плато, не зная, где можно спуститься. Везде было слишком круто. Внезапно мы наткнулись на полностью занесённую снегом землянку. К ней вёл ходок, прорытый в глубоком снегу. Толкнули дверь и оказались в комнатке, жарко натопленной, освещённой фонарём «летучая мышь» и полной народа. Кто мог скрываться в этой снежной пустыне? — Только беглые уголовники, которыми нас пугал Захаров. Однако дело оказалось проще. Геологическая партия бурила гору сверху вниз, надеясь найти ещё одну сокровищницу апатита (и впоследствии нашли-таки). Буровики работали по трое суток, потом сменялись. Влезали наверх по вырубленным ступеням вдоль натянутого каната. Скатывались вниз (500 метров высоты) на железных листах по кулуару. Нам этот путь не подходил, так как выводил к Лопарскому перевалу, очень далеко от города. Буровики показали нам направление к относительно пологому склону Юкспориока. Мы убедились, что пологость его уж очень относительна. Я сорвался с него и пролетел кувырком метров 50, едва задержавшись на каком-то сугробе, и набрал полную пазуху снега. — Данька, ты жив? — раздался сверху голос Бориса. — Кажется, жив. Отпускай, катись ко мне! В следующий момент мимо меня пронеслась какая-то лавина, в которой мне почудились все четыре конечности Бориса. Лавина застряла где-то много ниже. Настала моя очередь, и я, не пытаясь встать на ноги, покатился, сидя на пятой точке. Нам повезло: склон не был обледенелым, и камни из него не торчали. Спуск, если не назвать его падением, продолжался с полчаса, пока при очередном броске у меня сучком не вырвало клок одежды. Я этому несказанно обрадовался: значит, деревья, значит, земля близко! Действительно, скоро склон стал выполаживаться, и мы въехали в лес. — Руки вверх! — раздался голос, и мы оказались окружёнными красноармейцами с предупредительно направленными на нас ружьями. Мы охотно сдались. Патруль предложил нам следовать за ним. После долгого пути по лесу нас привели в караулку. Мы вошли в неё прямо на лыжах, расстёгивать обледенелые крепления было бы слишком долго. — Кто разрешил вам вторгаться в зону аммоналовых складов? Кто вы такие? — начал допрос карнач. — Мы туристы, инженеры завода «Динамо». Какие у вас тут склады, понятия не имеем. Если хотите, чтоб здесь не ходили, надо поставить предупредительные плакаты. — Со всех сторон поставлены. Но чтоб люди на нас с неба валились, извините, не предусмотрели. С тех пор как склады стоят, такого случая не было. Выяснение отношений и переговоры по телефону с прокурором (какое счастье, что он же уполномоченный ОПТЭ) продолжались часа два. Карнач сам виноват, что в караулке натекли две большие лужи. В конце концов он нас отпустил, посоветовав впредь не спросясь броду не лезть в воду. Он дал нам сопровождающего до выхода из зоны, так как его людям дан приказ стрелять нарушителей без предупреждения. Серьёзные порядочки! Девицы нам осточертели, и мы ушли в Тиетту. Тиетта по-лопарски значит «Наука». Так Ферсман назвал основанную им научную станцию по изучению природы, главным образом геологии Хибин. Станция помещалась в самом центре массива гор, в котловине озера Малый Вудъявр. Оно соединялось с Большим Вудъявром речкой, вдоль которой была проложена санная дорога. На всём озере Тиетта была единственным зданием. Высокий бревенчатый дом, окружённый балконом, с высокой треугольной крышей, он напоминал русский терем и стильно выделялся на фоне соснового леса. В Тиетте мы прожили сутки. Для нас была новой обстановка научного отшельничества, в которой обитали сотрудники. Разбирали коллекции, сидели за микроскопами, чертили карты. При станции имелся хороший минералогический музей, в котором мы с удовольствием провели часть дня. Жизнь среди природы, совмещающаяся с деятельностью исследователя, показалась мне почти такой же привлекательной, как работа гидрометриста на висячем мосту через реку Ардон. Сотрудники рассказали нам про трагический случай, который произошёл в прошлом году. Два туриста пошли зимой в Хибины и попали в буран. Заспорили, куда идти, и разошлись в разные стороны. Один вышел через три дня, весь обмороженный, в лопарское поселение, второго нашли только весной, в полукилометре от рудничного посёлка. Это был скелет, начисто объеденный росомахами. Осталось неясным, загрызли ли они его ослабевшего, или объели уже замёрзшего. Мы познакомились с лаборантом Володей, и он взялся нас проводить через Хибины. Пошли. Начали медленно подниматься по долине Поачвумйока. Глубокий снег и тяжёлые рюкзаки затрудняли движение. Володя взял револьвер, мотивируя это обилием в тайге росомах. Через три часа утомительного подъёма по долине Володя скомандовал: — Стоп, ущелье Рамзая. Чуть не прошли. Действительно, без него мы обязательно прошли бы мимо, так узок и незаметен был вход в ущелье. Сквозное ущелье Рамзая представляло самый удобный из трёх проходов в Хибинских горах, которым можно было выйти на запад к Мурманской железной дороге и к озеру Имандра. Два другие прохода — ущелье Географов и перевал Чоргорр — труднее и выше, гораздо выше. Мы вошли в знаменитое ущелье с чувством должного благоговения. Оно представляло собой трещину — клямм, разделявшую массивы Тахтарвумчорра на юге и Часначорра на севере. Стены его угрожающе нависали и пестрели всевозможными пятнами. Когда мы задирали головы, нам мерещились зеленоватые, лиловатые и даже красные тона. Вверху белела узкая полоска неба. Всё смотрелось через густой фильтр крупного снегопада. Местами клямм достигал всего десятка метров ширины. В середине ущелья мы тепло распрощались с Володей. Чтобы оправдать наличие револьвера, он решил дать прощальный салют. Едва раздался сухонький звук выстрела, повторенный многократным эхо, как высоко над нами, вспугнутый громким звуком, задымился снежок. Потом он заструился водопадиком на нижележащую ступень скалы, потом, вобрав в себя лежавший там снег, обрушился ещё на несколько метров ниже. Мы глазели на эту игру с бескорыстным интересом, как вдруг, сообразив, что это имеет к нам непосредственное отношение, пустились наутёк. Но не тут то было! Ноги увязали в глубоком снегу по колено, лыжи не показывались на поверхности, палки погружались наполовину и не помогали движению. А лавина росла и своим шумом вызывала себе подобных в других точках ущелья. Так бывает во сне: убегаешь от опасности, а ноги вязнут в какой-то патоке, и так ни с места. Сухая лавина сошла в нескольких десятках метров от нас и рассыпалась конусом, завалив нас только по пояс. Да, нам чертовски повезло! Если б с головой, то мы так бы и остались стоять до лета, будучи намертво привинчены к земле жёсткими креплениями и навалившимся на них снегом. Выбарахтавшись кое-как из снежного капкана, мы вышли к противоположному концу ущелья. Перед нами открылась широкая долина Лутнермайока, покрытая лесом и полого спускающаяся к Имандре. Мы были вознаграждены почти непрерывным трёхчасовым скольжением — апофеозом лыжного туризма. Вечером мы со станции Хибины сели в поезд, шедший в Мурманск. Мы слезли в Коле, решив пройти до Мурманска пешком, чтобы познакомиться с ландшафтом. Кола представляла собой деревушку с совершенно почерневшими избами. Главной достопримечательностью была крохотная церквушка времён Господина Великого Новгорода. Действительно, ландшафт в корне изменился. От Колы на север тянулось почти горизонтальное плато, покрытое чахлой тундровой растительностью. То и дело выступал на поверхность рухляк — кора выветривания. Морской ветер сдувал снег, так что временами приходилось снимать лыжи. В Мурманске, состоявшем из двух-трёх рядов двухэтажных, преимущественно деревянных, домов, мы первым делом направились в порт, чтобы узнать, как можно пробраться поближе к Баренцеву морю. Нам показали на тральщик, который должен был выйти к Терскому берегу и, так как для промысла был не сезон, он сможет забрать пассажиров. Но так как он только 5 дней как пришёл из аналогичного рейса, вся команда, не исключая капитана, гуляла, то есть была вдрызг пьяна. — Когда проспятся, тогда и пойдут, — объявил начальник порта. Этого счастливого момента мы ждали два дня. Когда матросы, наконец, пришли, они, успев сильно опохмелиться, едва держались на ногах. Капитан пропитым голосом матерился в трубу, но механик никак не мог запустить двигатель, и вообще бестолочь была удивительная. Всё же отчалили и пошли. Полюбовались живописными берегами Кольской губы, которая представляет объединённый эстуарий Колы и Туломы. Когда стемнело, мы принялись искать своё место в жизни. Но мы упустили возможность занять стулья в крохотной кают-компании. К тому же набившиеся туда человек 20 пассажиров дружно закурили махру, так что валивший оттуда дым мог соперничать с дымом из печной трубы. Эврика! Мы положили палки на перила поперёк трапа, ведущего в каюты, с комфортом разлеглись на них и так переночевали, хотя выходящие пассажиры неизбежно стукались головой о наши самодельные полати. Утром вошли в Екатерининскую гавань, расположенную близ выхода из губы. Здесь в посёлке помещался ГОИН — Государственный океанографический институт. Рассчитав оставшиеся до конца отпуска дни, мы сообразили, что дальше нам не уехать, и сошли. В ГОИНе мы быстро сошлись с одним зоологом, который предоставил нам право ночевать в его комнате в обмен на обещание служить гребцами и крутить лебёдку на катере при драгировании. В комнате зоолога поддерживалась невероятная грязь и беспорядок. На столе в дружном сообществе лежали объедки колбасы и селёдки, сапоги, микроскоп, патроны, шкурки убитых уток, какие-то черви в формалине и без и т. д. Трупы животных тошнотворно воняли. Вот когда мы подумали, что спать под кроватями у девиц с гитарами не так уж плохо. Зато драгирование было великолепным занятием. В четырёхвёсельной лодке мы выходили в море. Зоолог травил трос, и мы принимались грести, как на всемирной олимпиаде, выпахивая и соскребая ножом драги каменистое дно бухты. Мы скидывали по очереди ватники, свитера, рубахи и, наконец, майки, невзирая на десятиградусный мороз. Потом начинали с не меньшим напряжением крутить лебёдку, поднимая драгу. А когда копошащаяся масса морских ежей, голотурий, морских звёзд и актиний оказывалась на дне лодки, в наши обязанности входило изумляться, демонстрировать свою зоологическую неграмотность, задавая бесчисленные вопросы: — А это что ещё за морское чудо? Хозяин был очень доволен нашей работой. Один раз мы совершили длинный поход в Сайда-губу, сливавшуюся с Кольской губой около её выхода в море. Вид напоминал мне известную картину Рылова «В голубом просторе». Пора было возвращаться. Единственная возможность попасть в Мурманск заключалась в использовании почтового катера. Команда его состояла из двух человек: капитана и механика. Мы упросили взять нас с собой. — Инженеры пригодятся, — наложил резолюцию капитан. В каюте было места едва на двоих. Мы там расположились. Немного спустя капитан нас позвал: «Лезьте в машинное отделение. Мотор заглох. Если не запустите, нас трахнет о скалистый остров. Тогда капут». Вход в машинное отделение был из рубки и весьма оригинально помещался между ног капитана. Мы нырнули туда. На капитана не хочу грешить, но механик опять-таки был пьян, как стелька. Мы оттащили бездыханное тело в сторону, где оно храпело и пускало пузыри до самого Мурманска. Положение действительно было серьёзным. Стемнело, сильнейший ветер-вест гнал судёнышко поперёк губы. Снегопад перешёл в метель, в которой тонул слабый свет фары и топового фонаря. Мы стали лихорадочно разбираться в двигателе, мобилизуя в памяти лекции Лобача-Жученки. Но двигатель не походил ни на одну знакомую схему. Вот деталь, очень похожая на карбюратор, но тут же шао накала, которого вовсе не должно быть. В отчаянии мы вертели маховички, открывали и закрывали краники. Волна хлестнула через борт, обдав брызгами машинное отделение. В каюту она проникла через трубу от времянки, из которой с шипеньем полетели угли, наполнив помещение дымом. — Один пассажир на помпу! — скомандовал капитан. Оставив Бориса с двигателем, я схватился за ручку помпы. И очень своевременно: волны одна за другой начали переливаться через борт. Отчаянно качало. Наши рюкзаки, привязанные к кабемтану, насквозь промокли и обледенели. Скалистый берег рокового острова уже показался в фаре. Как вдруг двигатель зачихал. Ещё минута, и чиханье перешло в ровное тарахтенье. В последнюю минуту Борису повезло: он нажал на нужное место. Катер снова обрёл управляемость, капитан круто повернул румпель, и мы пошли на юг. Мы сменялись в машинном отделении. Через 10 часов после выхода из Полярного мы вошли в Мурманск. — Молодцы инженеры, — похвалил капитан. — Но скажите, ради бога, что у вас за машина? Мы такой не проходили. — Норвежская «амфибия». Помесь дизеля с карбюраторным двигателем. За время поездки мы приобрели вкус к Северу. А жутковатые моменты: восхождение на Юкспор, лавина в ущелье Рамзая, критические минуты на почтовом катере превратились в воспоминания как о весёлых приключениях. Дома было всё в порядке. Галочка и Глупс здоровые и весёлые. Сын такой буян! Спасу нет. И уже говорит «папа» и «мама». Но, кажется, не относя это непосредственно к нам. А сильный, по-мужски. Уж если вцепится ручкой, не оторвёшь. И научился хитрить. Галя на руки его берёт редко, чтобы не приучать. А то ведь потом не справишься с ним и со всеми делами. А он что делает! Начинает попискивать, будто ему что-то нужно, а когда Галя подойдёт и наклонится к нему, он сильными лапками вцепляется в одежду и не отпускает. Ну, она и не выдерживает, возьмёт на руки, а он прыгает, радуется. Но Галя как-то умеет, взяв его, погладить, поговорить, и после этого он спокойно ложится в свою кроватку, и надолго. Вот ведь не так много времени я его не видел, а как он изменился! Вырос, поумнел. А самое главное, он стал чемпионом района на конкурсе питомцев нашей консультации. по весу, хабитусу, экстерьеру, тургору и вообще здоровью. Вот это здорово. Мне захотелось вычертить кривую его показателей, собственно, веса, по месяцам: синим — контрольные цифры средних нормальных весов для ребёнка его возраста и красным — эмпирическую кривую его веса. Ну, куда там! Красная выскочила намного выше. Галя рассказала, что у него появилось красное пятнышко на щёчке — ангиома. И когда в консультации ему выжигали углекислотой, он не пикнул, только морщился. Мы окончательно решили, что он вовсе не Глупс, а настоящий Умс. На завод я пошёл с удовольствием. Правда, там сразу создались трудности с итальянским языком. Закупили чертежи и технические условия у итальянской фирмы Савильяно. А языка никто не знает. Ну, я опять взял их отцу для перевода. И снова оказалось, что он только что поступил на работу в ЦК МОПР (Международное общество помощи рабочим) и опять от перевода отказался. Снова-здоро́во. Толчинский заявил: — Чтобы был перевод на русский. Делай как знаешь. Пришлось засесть. Было очень трудно. Но под конец я так втянулся, что делал это с удовольствием. Особые условия в цеху создались благодаря тому, что часть командиров производства прошла школу партизанского движения. Так, однажды, начальник механического цеха Цирлин перехватил и установил у себя в цеху предназначавшийся мне токарный станок. Жалобы в заводоуправление не дали результатов. — Сумел захватить, ну и молодец! А ты не зевай! — наложил резолюцию директор Жуков. Я обозлился и решил доказать, что я тоже молодец. В распоряжении замдиректора Боброва находилась «дикая дивизия», бригада татар-такелажников. Я выпросил их на одну ночь под предлогом передвижки станков. Я целил на размёточную плиту, которую давно и тщетно просил у Цирлина, а у него их было две. Я заранее обмерил её и приготовил фундамент. Механический цех работал только в две смены. Ночью я нагрянул с «дикой дивизией» туда, снял плиту. Перенёс краном через весь цех, поднял многотонную махину на второй этаж и установил в коллекторной. До утра для верности я успел залить плиту цементом. Стратегический план и проведённая подготовка обеспечили успех операции. Цирлин рвал и метал, но, предвидя ответ, не решился жаловаться. Забрать назад плиту он не мог, ведь мой цех работал в три смены. Лихорадило не только мой цех. Весь завод переживал, когда предстоял первый выпуск моторов для метро. Пустить метрополитен в Москве, целиком построенный из советских материалов, на советском оборудовании — это был вопрос престижа советской техники. Как свирепствовал отдел контроля! Заведующий производством Генко, главный инженер Александров и сам директор ходили невыспанные, больные, злые в течение нескольких месяцев. Метро пошло, но настроение не разрядилось. В сборочном цеху сразу появились первые электровозы серии ВЛ изготовления Коломенского завода, которые мы должны были наполнить всякой электрической начинкой. Переход на электрическую тягу был поистине историческим моментом для индустриализации СССР, и мы понимали, что на нас, кто с надеждой, а кто с сарказмом, смотрела вся Европа: пойдут или не пойдут. На завод приехал Орджоникидзе. К его приезду готовились: убрали все безобразия, повесили побольше лозунгов. Все начальники цехов стояли с утра на стрёме. Когда появилась торжественная процессия, я махнул рукой, и все рабочие засуетились, проявляя повышенную деятельность. Серго шёл туча тучей. Привыкши видеть его на портретах лихим чернобровым красавцем с острыми усами, я был удивлён, увидев старого, седого, очень толстого человека с мешками под глазами и усталым мрачным взглядом. Неизменной оставалась только генеральская папаха. Нарком, обводя взглядом мастерские и слушая объяснения директора Жукова, казалось, думал о чём-то своём, очень неприятном. Я пошёл в хвосте крестного хода через весь цех, готовый дать любую справку, но Орджоникидзе так и не задал ни одного вопроса. Истинным наказанием были рационализаторы и изобретатели. Обычно это бывали ловкие бездельники, которые наловчились не работать, шастать по цеху и выискивать, что бы можно предложить. Они выспрашивали у рабочих их туманные идеи и тотчас оформляли их от своего имени как «рабочие предложения». Делали они это ради премий, которые получали регулярно, как вторую зарплату. Были и у меня в цеху таких типа 2–3, особенно некто Смирнов, нормировщик из соседнего цеха. Изобретатели всегда вносили предложения, не касавшиеся их профессии. Они, предложения, были технически невыполнимы, или экономически невыгодны, или губительны для качества продукции (так называемые «упрощенческие»). Тем не менее БРИЗ (Бюро по рационализации и изобретательству), от которого начальство требовало максимум внедрённых рабочих предложений, постоянно становился на их сторону. Постоянная борьба с изобретателями очень мешала работе и трепала нервы. Я не говорю, что все рабочие предложения были нелепы, но как раз наиболее дельные шли мимо БРИЗа. Всесоюзное электротехническое объединение — ВЭО — снесло яичко и, по примеру кукушек, подкинуло в моё гнездо. Это был немецкий специалист Гебгардт, нахал и пьяница, которого мне подсадили в качестве консультанта. Он не был знаком с нашими условиями, всё мерил на немецкий аршин и обычно попадал пальцем в небо. Для цеха он был обузой, а для меня вдвойне: разговаривать с ним приходилось по-немецки. Ругательных выражений, кроме Donnerwetter, я не знал, а он быстро овладел русской матерной лексикой, которую я не употреблял. Гебгард понял механику БРИЗа и стал вносить не просто предложения, что было его обязанностью, а «рабочие» предложения. Чтобы лукавство его не так бросалось в глаза, он столковался со Смирновым и подавал заявки на усовершенствования за двумя подписями. Я отбивался от него два года. И однажды, когда я отказался упростить операцию, что могло, по моему мнению, повести к пробою коллекторных пластин, Гебгард написал в заводскую многотиражку статью, где обвинял меня в расточительстве, зажиме критики, отрыве от рабочих масс и чуть ли не во вредительстве. Копию он послал в Объединение. ВЭО, получив сигнал, тотчас назначил комиссию под председательством какого-то ответственного работника. Зная обычаи того времени, я уже готовился сесть в тюрьму, когда, будучи вызван на заседание комиссии, увидел, что «ответственный работник» — мой старый друг Юрка Зайченко. Строгим взглядом он предупредил всякие проявления фамильярности с моей стороны, называя меня не иначе как «товарищ Арманд», и повёл дело к спуску на тормозах, проявляя в то же время чрезвычайное почтение к «иностранному специалисту». — А чего ты, собственно, хочешь? — спросил он меня в перерыве, когда мы остались вдвоём. — Чтобы ты убрал куда-нибудь этого черта. Он мне не даёт работать. Заключение комиссии гласило, что Гебгард на заводе Динамо не находит достаточного применения для своих знаний и что комиссия рекомендует перевести его на другое предприятие, более близкое к его специальности. Вот когда я оценил фильтрующуюся способность шабшаевцев. В коллекторной подобрался крепкий костяк рабочих. Особенно меня радовал вдумчивый, хозяйственный подход к делу токаря Перпилова. Я выдвинул его и ещё двоих, в том числе одного комсомольца, сменными мастерами. Теперь можно было обратить внимание на другие мастерские цеха. Самым слабым местом была гальваническая. Я написал в заводоуправление докладную записку, где доказывал полную бесперспективность замены или ремонта оборудования, пока она находится в разрушенной церкви. Необходимо выделить хорошее помещение и всё построить заново. Заводоуправление сказало «добро» и отвело в торце нового корпуса площадь раз в шесть большую прежней. Я засел за электрохимию, с которой был совершенно не знаком, зачитал до дыр учебник гальванотехники Изгарышева, съездил ещё раз в Харьков на ХЭМЗ ХТЗ, где изучил все антикоррозийные покрытия, обошёл с полдюжины московских заводов. Когда мне стало ясно, «что такое хорошо и что такое плохо». Я стал выяснять, где можно купить оборудование. Оказалось, что кроме умформера (гальванические ванны требуют мощного постоянного тока), а также вентиляторов, ничего купить нельзя. Ванны, барабаны, колокола, пескоструйные аппараты в СССР не производились, а валюты на покупку за границей не давали. Я только облизывался на прейскуранты AEG и GEC. Десятки заводов, имевших гальванические цеха, строили всё оборудование своими силами, кто во что горазд. Задача осложнилась, хотя и становилась несравненно интересней. Всё надо было спроектировать и сделать самому. Я роздал заказы в отдел механика завода. Но так как никто ничего в этом деле не понимал, то я сам засел за конструкторскую доску. Особенно интересно было конструировать барабаны для массовой оцинковки крепёжных деталей. Представляете: вместо того, чтобы каждый болтик подвешивать на проволочке к катоду, можно было заложить сразу несколько сотен болтов в барабан. Покрутить их мотором с часок и готово, всё оцинковано. Такое повышение производительности очень меня увлекало. Пришлось взяться за роль снабженца. Ездил в Гжель за кислотоупорными сосудами и метлахской плиткой, в Ленинград — за базальтовыми кирпичами, в Перерву за кремнефтористым натрием. Последний пришлось просто украсть, вынести через дыру в заборе. Уж очень сложной и канительной была процедура выписки и отпуска его. А он валялся кучами во дворе под открытым небом и у самой дыры. В это время общая обстановка всё усложнялась. У меня в каждой мастерской было по цеховому инженеру. В первой катушечной был Липшиц — молодой парень, инженер не ахти, но неплохой мужик, только трусоват. Мы иногда с Китаенко и с ним по воскресеньям ходили на лыжах на большую гору в селе Коломенском. Однажды Липшиц исчез. Искали его два месяца, а потом вдруг прочли в газетах, что он арестован по делу об организации покушения на Сталина и Ворошилова. Он якобы должен был стоять на улице Моховой и махнуть рукой бомбометателям, когда машина Сталина выедет из Кремля. Зная полнейшую аполитичность и робость Липшица, я ни минуты не сомневался в фантастичности этого обвинения. Но… Липшиц был расстрелян с другими «террористами». Разгромили Институт Каган-Шабшая. Он был передан Наркомпросу и, по иронии судьбы, преобразован в Институт слабых токов, от которых постоянно нас предостерегал Яков Фабианович. Сам он устроился работать в какой-то металлургический институт. Вся партийная и профсоюзная верхушка Электротехнического института: оба Бирбайера, Рубинштейн, Грант и многие другие евреи были арестованы якобы как участники оппозиции, вместе с группой студентов во главе со Шполянским. Они, будто бы, были связаны с меньшевиками. Это просто били по евреям. Безотрадно складывалась судьба моих родных. Лена и Саша, отбыв три года ссылки в Коканде, получили три новых в Сыктывкаре. Утешало разве то, что они поселились в пригороде Сыктывкара, называемом «Пиренеи». Когда же кончился и этот срок, им назначили новый — в Вологду на пять лет. В прежних местах Саша работал по специальности — экономистом в Облплане. Благодаря высокой образованности и горячему отношению к делу, он приносил там немалую пользу. В Вологде это было запрещено. Жить им было нечем. Мы им посылали каждый месяц небольшую сумму, чего, конечно, не хватало на семью из четырёх человек. Для развлечения они организовали в местном клубе детский кукольный театрик. Саша писал пьесы. Лена с Наташей делали кукол и сами же были кукловодами. Получалось хорошо, но заработок был минимальный. В это время в райвоенкомате проверяли картотеку. Нашли: Арманд Д. Л., рядовой, необученный. Почему необученный? Надо обучить! И призвали меня на всевобуч или на допризывную подготовку, не помню, как это тогда называлось. Я пошёл в военкомат объясняться. Доказывал, что освобождён от военной службы, хоть и было совестно размахивать незаконно полученным белым билетом. — Освобождён? С чем вас и поздравляем. А мы вас призывать и не собираемся. Только обучим на всякий случай, а там отказывайтесь себе на здоровье. Но уж если обучаться откажетесь, тогда не взыщите. Что же делать? Опять садиться в тюрьму, сейчас, когда жизнь наладилась, когда на заводе интересная, творческая работа? Ну, скажем, этим можно пожертвовать, но что будет с Галей, как она прокормит, вырастит малыша? Кто будет помогать Лене и Саше с дочкой двенадцати лет? Как-то оказалось, что от меня зависит благополучие целых шести человек. Не эгоизм ли подвергать их всех, особенно маленького, страданиям ради чистоты своей совести? Ох, как правы были народовольцы, что отрекались от родных и не заводили семьи, посвящая себя революционной работе. С другой стороны, если сейчас пойду во всевобуч, то как я буду выглядеть в случае войны? Помимо того, что спрос с обученного будет строже, чем с необученного, что я скажу, когда меня спросят: «Для чего же ты обучался в мирное время? А теперь, когда есть опасность для жизни, так ты и в кусты?» В конце концов я всё же решил идти на всевобуч. Ох, как не хочется писать про эту историю, тем более, что всё вышло гораздо гаже, чем я предполагал! Да уж, видно, из песни слова не выкинешь. В моей памяти это запечатлелось как самый беспринципный мой поступок. Но, что сделано, то сделано. Районный штаб всевобуча помещался близ Таганки на тихой Воронцовской улице. Нас набралась рота молокососов, причём я не запомню ни одного человека не то что с высшим, но даже со средним образованием. Учились повзводно. Взводный командир читал политграмоту. Это было не только для меня, но и для всех бойцов чистым наказанием. Настолько примитивными, шаблонными, газетными были все аргументы, лозунги, выводы, что не заснуть не было возможности. И засыпали, и получали наряды. Немногим лучше были занятия по строевому уставу. Всё ж-таки там надо было что-то учить, запоминать. Но это было нетрудно. Когда шла проверка, меня всегда подмывало поднять руку, но я сдерживался, так как взводный предупредил, что будет лучших бойцов выделять в отделённые. Этого мне только недоставало! Ротный фельдшер читал курс «гигиены и санитарии». Это был единственный предмет, против которого я ничего не мог возразить, но, увы, он не шёл дальше того, что от сырой воды болит живот, а от развратной жизни делается сифилис. Все оживлялись, когда начинались практические занятия. Строй я прекрасно знал со скаутских времён и, даже испытывал некоторое удовольствие, когда взвод чётко проделывал артикулы. Это как коллективная гимнастика. Командовал взводный лихо, но нельзя было сдержаться от смехе, когда он орал на замешкавшегося парня (он был еврей): — Какие могут быть пегчатки после команды говняться? Не плохо было маршировать по улицам, хотя пробежка от Таганской площади до Спасской (ныне Крестьянской) заставы давалась с трудом. Зато с души воротило, когда отдавался приказ: «Запевай!». На беду я попал в роту «химиков».
Роты, роты, роты
Даёшь газомёты,
Баллоны поскорее,
Чтоб было веселее!
Хорошо на вольной волюшке
С книжкой в поле работать,
Чем поповски сказки глупые
С дымом-ладаном глотать.
Через речку перешли, у канавы встали,
Мы не долго, с полчаса командиров ждали.
Едет, едет командир с красными войсками,
У них ружья за плечами с красными штыками.
Товарищ Ворошилов
На белом коне,
На коне вороном…
Едут с товарами в путь из Касимова
Муромским лесом купцы…
Не пой, красавица при мне,
Ты песен Грузии печальной…
Цыкал, цыкал мотоцикл,
Цыкал, цыкал не доцыкал,
Не доцыкал до конца,
Ламца, дрица, им-ца-ца!
Воспоминания писались в 1971–1975 годах. На этом записки обрываются. Впереди оставалась ещё половина жизни, не менее бурной и полной борьбы. Но уже совсем в другом спектакле. Это можно в целом назвать борьбой за родную природу. Давид Львович круто сменил профессию, стал доктором географических наук, инициатором закона об охране природы. По его мысли в России был организован ряд стационаров для постоянного изучения тонких процессов, происходящих без участия человека в каждом лесном, степном, луговом растительном сообществе. Он возглавил трёхлетнюю экспедицию в Китай, поставив задачу как можно более разумно использовать возможности природы в народном хозяйстве. Его книгу «Нам и внукам» считают первым сигналом массового движения за сохранение родной природы. Десятки статей, лекций, докладов, выступлений, поездок были посвящены сохранению лесов, рек, лугов, памятников культуры от уничтожения равнодушными дельцами и жадными чиновниками. Служилая братия, партийная элита стеной стояла за свое право бесконтрольно распоряжаться всенародным богатством. Были на этом пути успехи и огорчения, угрозы беспартийному интеллигенту, но дело сдвинулось с мертвой точки, необратимо. Одновременно Давид Львович работал над вопросами теории. Его обоснованно считают основателем нового научного направления, геофизики ландшафта. Признанием его заслуг явились награждения большой золотой медалью Географического общества СССР и медалью «Китайско-советская дружба». На книги и научные статьи Арманда до сих пор ссылаются ученые, последователи, ученики. Среди последователей его внуки и правнуки. До последних дней время Арманда сжималось как пружина. Все, чего требовала жизнь, успеть было невозможно. Каких-то нескольких месяцев не хватило ему и для завершения автобиографии. Но разве не достаточно и того, что удалось написать, для характеристики героя не нашего времени? Он ушёл от нас 27 ноября 1976 года[44].
Последние комментарии
1 минута 43 секунд назад
8 часов 31 минут назад
8 часов 44 минут назад
9 часов 17 минут назад
9 часов 50 минут назад
1 день 1 час назад