Серенада [Джеймс Кейн] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Джеймс Кейн Серенада

1

Я сидел в «Тупинамбе», ел bizcocho[1] и запивал его кофе, когда вошла эта девушка. Все в ее облике говорило о том, что она мексиканка, — от темно-бордовой rebozo[2] до платья в пурпурных цветах на черном фоне. И походка, легкое покачивание бедер при прямой как струнка спине — такой походке может научиться девочка, если она, едва встав на ноги, начнет носить на голове кувшины, узлы и корзины. Впрочем, цвет кожи у нее был несколько необычный. Почти совсем белый, с легким оттенком кофе с молоком. И фигура типично мексиканская. Но не безобразная. У большинства женщин, в чьих жилах течет индейская кровь, слишком крутые в своей верхней части бедра, что придает фигуре бесформенный вид, талия уходит куда-то вверх, тонкие кривоватые ноги и чересчур полный бюст. Она немного грешила последним, но бедра у нее были ровные и округлые. Она была стройна, но особая чувственность всех очертаний обещала, что года через три-четыре она может располнеть. Впрочем, отметил я все это вполглаза. Что по-настоящему разглядел, так это лицо. Плоское, как у всех индейцев, но с немного вздернутым носом, линия которого удивительно соответствовала повороту головы, и глаза, не тупые, вовсе не похожие на две черные блестящие пуговицы. Огромные черные глаза, слегка враскос, в них застыло сонное и одновременно дерзкое выражение. Губы полные, но красиво очерченные и, разумеется, густо намазанные помадой.

Было около девяти вечера, и народу в кафе собралось предостаточно. Сюда заглядывали сомнительные личности, занимающиеся корридой агенты, газетчики, шлюхи, фараоны — Господи, да кто угодно, за исключением человека, которому можно было бы доверить свои часы. Она подошла к бару и заказала выпивку, затем направилась к столику и села, и тут я почувствовал приступ легкого удушья. Такое случалось со мной когда-то, от разреженного воздуха, но только на этот раз причина недомогания была иной. Дело в том, что довольно долго у меня не было женщины, и возможность близкого знакомства вскружила мне голову. Ей принесли выпивку — кока-кола и виски, и я раздумывал, что это может означать. Означать это могло только одно: весь вечер у нее еще впереди, выпивка — это только начало, средство разжечь аппетит, и если это действительно так, тогда я пропал. «Тупинамба» скорее кафе, нежели ресторан, но многие здесь сидят подолгу, и если она собирается заняться тем же, то на мои последние три песо особенно не разгуляться.

Когда я решил наконец рискнуть и подойти к девушке, она вдруг поднялась с места. Прошла мимо двух столиков, задержалась, потом двинулась дальше, и тут я увидел, куда она нацелилась. Это был тореадор по имени Триеска, которого я пару раз видел на арене, — один раз, когда он выступал вместе с Солорзано, главным в те времена любимцем зрителей, и потом еще раз, уже в конце сезона. Тогда он убил двух быков в новилладе[3]. Еще помню, что это было воскресенье и шел дождь. К настоящему времени он имел некоторый успех и уже начал входить во вкус денег. На нем был полосатый костюм, что считается у мексиканцев высшим шиком, и кремового цвета шляпа. Сидел он один, но к его столу то и дело подходили разные жучки, агенты и дельцы от корриды, ну и, конечно, писаки. Так что шансов у нее было немного, но всякий раз, когда четверо или пятеро поклонников отваливали, она подбиралась ближе. И вскоре уселась рядом с ним. Он даже не удосужился снять шляпу. Это должно было мне кое-что подсказать, но я тогда ничего не понял. Просто подумал: вот еще один тупой, самовлюбленный болван, не умеет себя вести. Она заговорила, он кивнул, и они поболтали немного, однако, похоже, знакомы прежде не были. Она выпила, и он, помедлив минуту, заказал ей еще.

Сообразив наконец, с какой целью она сюда явилась, я решил отвлечься, но глаза непроизвольно возвращались к тому столику. Через несколько минут я уже знал, что она обратила на меня внимание и что с двух других столиков тоже с интересом следят за происходящим. Она куталась в rebozo, словно ей было холодно, слегка приподнимая при этом плечико так, чтобы находиться ко мне вполоборота, а голову закидывала все выше, и я уже просто не мог оторвать от нее глаз ни на миг. Ну и ясное дело, что тореадор, как и любой другой придурок, видит что угодно, только не то, что творится у него за столиком, так как занят исключительно тем, что ловит чужие взгляды. Вы уже догадались, наверное, что за место это кафе, где кругом сидят разные хари, сдвинув шляпы на затылок, едят, пьют, курят, читают и стрекочут по-испански без всяких там подталкиваний локтем, тыканья пальцем или: «Извини, друг, подвинься». Они заняты своим делом, и только им. Но все равно находится пара глаз, которая в данный момент не смотрит в газету, или официантка, остановившаяся возле кого-то и сказавшая что-то, за чем следует смешок, возможно чуть более громкий, чем заслуживала шутка официантки. А он все сидел с дурацким выражением лица, пощелкивая ногтем по стакану, и я почувствовал, как по спине у меня пробежали мурашки. Он встал, вот он идет ко мне.

Человеку с тремя песо в кармане осложнения вовсе ни к чему, и, когда весь зал замер, словно в стоп-кадре, я попытался внушить себе, что все надо решить миром, обыграть как-нибудь по-дружески, не затевать того, чего потом не остановить. Но не успел додумать, как именно это сделать, потому что он уже стоял передо мной по-прежнему в шляпе.

— Мой стол, он вас интересует, да?

— Ваш что?

— Мой стол. Похоже, он вас интересует, сеньор.

— О, теперь понял.

По-дружески не выходило, выходило довольно скверно. Я поднялся, наклеив на лицо самую милую из улыбок, и жестом указал на стул.

— Конечно, сейчас объясню. С радостью объясню. — Вот тут надо попроще, в таких ситуациях пережимать палку — это только неприятности наживать. — Пожалуйста, присаживайтесь.

Он взглянул на меня, потом на стул, потом сел, и я тоже сел. И тут я сделал то, что меня вот уже минут пятнадцать так и подмывало сделать, — приподнял кремовую шляпу с его головы, бережно, так бережно, словно это была невесть какая драгоценность, сунул в нее меню и положил на стул. Если бы он сопротивлялся, хоть чуточку дернулся, я бы все равно это сделал, пусть даже потом он пристрелил бы меня. Но он не сопротивлялся и не дергался. Я застиг его врасплох. По залу пронесся ропот. Первый раунд был за мной.

— Вам что-нибудь заказать, сеньор?

Он моргнул, не уверен, что он вообще меня расслышал. Затем начал озираться в поисках поддержки. Он привык слышать лишь громогласное одобрительное «olй» [4] толпы по любому поводу, стоит ему просто высморкаться на арене, но на этот раз не сработало. Все молчали и продолжали заниматься своим делом.

Ему ничего не оставалось, как перевести взгляд на меня да еще постараться не забыть, для чего он подошел.

— Объясните. Ну же, давайте!

Итак, мой первый удар достиг цели, и я решил нанести ему второй.

— Конечно. Конечно, смотрел, это верно. Но не на вас. Поверьте, сеньор, вовсе не на вас. И не на стол. На даму.

— И вы… говорите это мне? Вы смеете так говорить…

— Конечно. Почему бы нет?

Интересно, что он теперь будет делать? Вызовет меня на дуэль? Но о дуэлях в Мексике слыхом не слыхивали. Может, конечно, стукнуть, но я на добрые 50 фунтов тяжелей. Может выстрелить, но пистолета у него нет. Я спутал ему все карты. В Мексике так говорить не принято, а если вы сказали мексиканцу нечто необычное или странное, он будет год думать, прежде чем придумает ответ. Он сидел и смотрел на меня, часто мигая. Уши у него наливались красным. Я дал ему какое-то время разжевать пилюлю, затем продолжил:

— Знаете, что я скажу вам, сеньор? Я смотрел на эту даму очень внимательно и хорошо разглядел. Я нахожу ее очень красивой. У вас отменный вкус! Я завидую вам. Знаете что, давайте разыграем ее в лотерею, и пусть выиграет удачливый. Купим по билетику, и у кого номер окажется больше, тот дальше ее и угощает. Идет?

По залу вновь пробежал ропот, на этот раз более долгий. Половина из них совсем не понимала по-английски, так что нужно было время, чтобы им перевели. Минуты четыре ушло у него на переваривание сказанного, потом он несколько воспрянул духом.

— А почему я должен это делать, скажите мне? Дама, она ведь со мной, или нет? Я играю даму в лотерею, вы играете. К чему это, сеньор? Вы скажете, а? К чему?

— Испугались, что ли?

Это ему уж совсем не понравилось. Он снова начал багроветь, а я почувствовал за своей спиной какое-то движение, и это мне тоже не понравилось. В Штатах, когда вы чувствуете, что у вас есть кто-то за спиной, это может оказаться официант с тарелкой супа, но в Мексике это может быть кто и что угодно, и чаще всего то, чего вы менее всего хотите. Примерно половина населения этой страны носит у пояса револьверы с перламутровыми рукоятками, а у револьверов есть один страшный недостаток — они стреляют. У этого парня полно приятелей. Он популярен, он бог и идол. К тому же по мне довольно трудно промахнуться. Я сидел неподвижно, глядя прямо на него, и боялся пошевельнуться.

Он заметил мой испуг, и его лицо приобрело насмешливое выражение. Я слегка подался вперед — стряхнуть пепел с рукава пиджака, и уголком глаза покосился назад и в сторону. По залу разгуливала пара распространителей билетов, и, когда он подходил к моему столику, они, как и все остальные, застыли на месте. Теперь же они медленно направлялись к нам и отчаянными жестами и гримасами уговаривали вытянуть из сумки хоть один билетик. Я не стал ждать. Я действовал напористо и решительно — главное, не дать ему опомниться.

— Так как, сеньор? Да или нет?

— Si, si[5]. Мы играть.

Тут они сорвались с места и бросились к нам, за ними последовала толпа человек в сорок-пятьдесят. Пока мы беседовали, они держались в стороне, но теперь, когда пошла игра, каждый считал себя вправе участвовать или наблюдать. Но прежде чем зрители успели обступить наш столик, один торговец уже совал мне розовый билетик, другой — ему, зеленый. В Мексике, знаете ли, сотни различных лотерей, каких-то розовых, зеленых, желтых и голубых, но только вряд ли когда что-нибудь с этого получишь. Во всяком случае, крайне редко. Оба торговца тщательно прикрывали салфетками номера, однако мой настойчивым шепотком и подмигиваниями давал понять, что на его билетике номера страшно большие. Типично индейская внешность — седые волосы, а лицо святого из шоколада; глядя на такое, трудно заподозрить человека во лжи. Я подумал о Кортесе, о том, что он видел их насквозь и легко разгадывал все их уловки. И о том, какими мерзкими должны быть эти уловки.

Но я не Кортес, я хотел быть обманутым. Сквозь толпу я видел девушку, она сидела с таким видом, словно ничего не происходит. Она была мне нужна, я старался ради нее, а вовсе не ради этого тупицы тореадора. И еще я знал, что в лотерею мне выигрывать никак нельзя. Итак, настроимся на поражение, а там видно будет.

Я махнул рукой, давая понять, что он может выбрать любой билетик, какой захочет. Он не нашел ничего лучше, как повторить мой жест. Я взял розовый, он стоил песо, и опустил монету на поднос. Тут есть такая странная традиция — разорванный билетик кладется почему-то на стол и прикрывается шляпой. Он вытащил зеленый, тот стоил полпесо. Зал громко расхохотался. Кто-то прикрыл и его билетик шляпой, а потом их подняли. У меня выпал № 7, у него — 100000 с чем-то. Естественно, прогремело громкое «Оlé!». Мне все же непонятна природа этих мексиканцев. Когда на арену выскакивает бык, все твердо знают, что ровно через пятнадцать минут он будет мертв. И тем не менее при каждом взмахе шпаги вопят, как ненормальные. Причем заметьте себе — один дохлый бык мало чем отличается от другого, такого же дохлого. Так вот и сегодня вечером в кафе не нашлось ни единого человека, который не понимал бы, что я приперт к стенке, и тем не менее, когда подняли шляпы, они орали, и приветствовали его, и хлопали по плечу, и так радостно хохотали, словно сама госпожа Фортуна принесла им победу.

— Ну вот. Теперь будете смотреть, а?

— Конечно нет. Вы выиграли, и я поздравляю вас de todo corazon[6]. Пожалуйста, передайте своей даме этот билетик с моими комплиментами и скажите, что я желаю ей выиграть в лотерею весь мексиканский банк.

— Si, si, si. А теперь, сеньор, adios[7].

Он пошел к своему столику, а я добавил в кофе горячего молока и стал ждать. Я не оборачивался. Но за баром висело зеркало, и в нем отчетливо было видно все, что надо, и в тот момент, когда он протягивал ей билетик и они застрекотали как сороки, она тоже посмотрела, один раз.

* * *
Прошло довольно много времени, прежде чем они собрались уходить. Они находились уже на полпути к двери, но головы я не повернул. А потом вдруг увидел, как они остановились и она что-то шепнула ему, а он шепнул в ответ и засмеялся. Что за черт? Он же меня отделал, верно? Мог бы позволить себе быть великодушным. Тут вдруг я ощутил ее запах и увидел, что она стоит рядом, но не шевельнулся, пока она не заговорила первой:

— Сеньор…

Я встал и поклонился. Я смотрел на нее сверху вниз, почти касался ее. Она еще меньше ростом, чем казалось издали. Сбили с толку соблазнительные формы, а может, манера держать голову слегка закинутой назад.

— Сеньорита?

— Gracias, спасибо за билет.

— Не за что, сеньорита. Надеюсь, благодаря ему вы выиграете так же много, как я проиграл. Вы еще разбогатеете, предсказываю вам, будете muy rico[8].

Ей это понравилось. Она засмеялась, потупила глаза, снова подняла.

— Да. Muchas gracias[9].

— De nada.[10]

Перед тем как отойти, она еще раз рассмеялась, а я сел и начал ломать голову над тем, что означал этот смешок. Похоже, она хотела сказать что-то и не сказала, но ощущение было такое, что за этим должно следовать какое-то продолжение. Набравшись смелости, я огляделся и увидел, что он все еще стоит у дверей с несколько огорченным и растерянным видом. По тому, как он озирал присутствующих и особенно дам, я понял, что она успела ускользнуть и что он далеко от этого не в восторге.

Через минуту подошла моя официантка и положила на стол счет — 60 сентаво. Она обслуживала меня и раньше, эта маленькая миловидная mistiza[11] лет под сорок с обручальным кольцом, которое норовила продемонстрировать при каждом удобном случае. Обручальные кольца в Мексике — модное новшество, однако они вовсе не означают, что свадьба состоялась. Она прижалась животом к краю стола, и я различил ее голос, хотя губы не двигались и смотрела она куда-то в сторону.

— Та дама, вы желаете ее direction[12], да? Знать, где она живет?

— А вы уверены, что знаете ее direction?

— Один paraquito[13] сказал мне, только что.

— Ну раз так, тогда давайте.

Я положил на счет песо. Ее маленькие черные глазки сощурились в дружеской улыбке, однако с места она не сдвинулась. Я добавил еще песо. Она достала карандаш, перевернула меню и начала писать. Но не успела изобразить на бумаге и трех букв, как карандаш из ее рук вырвали. Он уже был тут, с красным от ярости лицом. Он весь кипел и все те вещи, которые хотел сказать мне, но не сумел, начал выплескивать на нее, а она в ответ огрызалась. Я не понял ни единого слова, но общий смысл был ясен. Он обвинял ее в том, что она передавала мне записку, она же твердила, что записывает для меня адрес отеля, который я попросил у нее, отеля, где живут американос. Надо сказать, в Мексике обожают дурить голову. Тут же нашлось пять-шесть свидетелей, которые клялись и божились, что слышали, как я спрашиваю у нее адрес отеля, и что именно его она мне и давала. Впрочем, провести его не удалось. Теперь он чувствовал себя в своей тарелке, говорил на своем языке. Послал их всех, и тут среди всего этого гама и шума из круга дам возникла она. На нее он излил последние капли злости, схватил со стола меню и швырнул ей в лицо, а затем вышел. Она и бровью не повела и даже не проводила его взглядом. Только улыбнулась мне с таким видом, словно это была не более чем милая шутка, а я встал:

— Сеньорита, позвольте проводить вас домой.

В зале гул, смешки, возгласы «Оlé!». Не думаю, что мужчина такая уж бесчувственная скотина, чтобы его не охватило хотя бы легкое волнение, когда женщина говорит «да». И пока она брала меня под руку, а потом мы шли к двери, в голове моей пронеслась тысяча мыслей. Среди них превалировала одна: только что я потратил свой последний песо и теперь оказался в Мехико-Сити без гроша в кармане, не зная, что делать и как жить дальше. И еще: что я не поблагодарил их за это дурацкое «olé», что вообще ненавижу мексиканцев и все их штучки-дрючки, которые так глупы и примитивны, что все видно насквозь и выгоды им с этого никакой. Какой-нибудь француз может запросто обдурить вас на три франка, и сделает это так элегантно, что вам даже обидно не будет, мексиканцы же все поголовно тупицы. Но худшее то, что в этом «olé» звучал оттенок насмешки, словно они все это время смеялись надо мной. И еще: куда мы направимся, выйдя из этой двери? Что можно сказать о девушке, заигрывающей с тореадором? Ну уж явно не то, что она только что вышла из монастыря. И все равно до последней секунды до меня не доходило, что она просто-напросто торгует собой. Надеялся, что, выйдя на улицу, мы повернем направо. Направо находился центр, и, если мы завернем туда, есть разные варианты. Налево же Гуантемольцин, там никаких отношений, кроме купи-продай, не существует.

Мы повернули налево.

Мы повернули налево, но шла она так чинно и так мило что-то стрекотала, что я снова начал надеяться. Все же не поймешь их, этих индейцев. Индеец может жить в хижине, слепленной из палок и грязи, а палки и грязь — это ведь палки и грязь, ничего более, верно? Но он вводит вас в хижину с таким видом, словно это дворец, и обволакивает изысканными манерами, и преисполнен большего чувства достоинства, чем целая дюжина каких-нибудь американских дантистов, владельцев чистеньких оштукатуренных бунгало стоимостью 10000 долларов каждый, дети которых учатся в частных школах, у которых имеются счета в банках, а перед домом — лужайка. А она все шла, держа меня под руку, ступая, словно какая-нибудь герцогиня. Немного пошутила над тем, что не попадает мне в ногу, пару раз подняла глаза, пару раз улыбнулась, а затем спросила, давно ли я в Мексике.

— Месяца три-четыре.

— О! И нравится?

— Очень. — Мне совсем не нравилось, но не хотелось уступать ей в вежливости. — Очень красиво.

— Да. — Как смешно она говорит это «да», протяжно и с придыханием, как все местные. — Много цветов.

— И птиц.

— И сеньорит.

— Ну, с ними я малознаком.

— Нет? Ни чуточки?

— Нет.

Какая-нибудь американская девица истерзала бы тут расспросами до полусмерти, но она заметила, что мне неприятна эта тема, улыбнулась, заговорила о Ксогимилко, о том, что именно там растут лучшие цветы. И спросила, был ли я там. Я сказал «нет», но, может, когда-нибудь она сводит меня туда? Тут она отвернулась и промолчала. Интересно почему? Наверное, я слишком поторопился. Сегодня — это сегодня, будет у нас еще время поговорить о Ксогимилко. Мы добрались до Гуантемольцина. Я надеялся, что мы пройдем этот район насквозь. Она завернула за угол. Не пройдя и двадцати ярдов, она остановилась возле какой-то развалюхи.

Не знаю, известно ли вам, как у них в Мексике обставлены эти дела. Домов как таковых нет, нет и непременной мадам, прихожей, электрического пианино, во всяком случае в этой части города. Лишь цепочка глинобитных одноэтажных хибар со стенами, выкрашенными голубой, розовой или зеленой краской, какая оказалась под рукой. Они стоят, тесно сбившись в ряд, и напоминают бараки. В каждой всего лишь одна комната и дверь с подобием полуоконца, что напоминает кабину для примерки шляп. Закон запрещает им держать дверь открытой, поэтому клиентов зазывают из окна, но, когда они уверены, что фараона поблизости нет, и из-за полураскрытой двери. Эта дверь была распахнута настежь, в проеме стояли три девушки, две совсем еще молоденькие, лет по четырнадцать, не больше, и еще одна — огромная и толстая, лет двадцати пяти. Они пропустили меня в комнату, но я тут же оказался в ней один, так как все они вышли на переговоры, с улицы доносились лишь обрывки фраз. Из них я понял, что комнату эту они снимают вчетвером, и всякий раз, когда кто-нибудь приводит клиента, остальным приходится ждать снаружи. Но я, похоже, особый случай, и если захочу остаться на всю ночь, то ее подружкам придется приткнуться где-нибудь в другом месте. Вскоре в этом обсуждении принимала участие уже вся улица — фараон, хозяйка кафе на углу и целая стайка девиц из соседних домов. Никто не был удивлен или обижен, никто не позволял себе никаких грязных намеков. На подобной улице должны были бы царить жестокие нравы, однако эти дамы беседовали, словно члены некой женской благотворительной организации, прикидывающие, куда пристроить на ночь неожиданно приехавшего в их город шурина священника. Обсуждали естественно и просто.

Через какое-то время приемлемый вариант был найден, кому куда идти — распределено, и она вернулась и затворила за собой дверь и окно. В комнате находилась кровать, комод в стиле «Гранд-Рэпидз» [14], умывальник с зеркалом и несколько набитых травой матрацев, скатанных в углу. Была и пара стульев, на один из которых я уселся, и она тут же поднесла мне сигарету. И сама взяла одну. Ну вот все и стало на свои места! И нечего больше ломать голову над тем, почему этот самый Триеска не снял шляпы. Моя возлюбленная оказалась дешевой проституткой, и цена ей была три песо.

Она поднесла мне спичку, потом прикурила сама, втянула дым, затем выпустила его и задула спичку. Мы курили, и это возбуждало, почти как езда в автомобиле, набирающем скорость. На той стороне улицы у входа в кафе играли mariachis[15], и она несколько раз качнула головой в такт мелодии.

— Цветы, и птицы, и mariachis.

— Да, их тут много.

— Ты нравятся mariachi? У нас есть. У нас здесь тоже есть.

— Сеньорита…

— Да?

— У меня нет и пятидесяти сентаво. Чтоб заплатить mariachi. Я…

Я вывернул карманы наизнанку — показать ей. Пусть все будет честно, чтоб не думала, что подцепила какого-нибудь богатенького американского папочку и потом не разочаровалась.

— О… Как мило.

— Просто я хочу сказать, что на мели. Полностью. Ни сентаво за душой. Так что я, пожалуй, пойду.

— Нет денег, а сам купить мне billete.

— Это были последние.

— У меня есть деньги. Немножко… Пятьдесят сентаво. Как раз на mariachi. Отвернись… ты так смотришь.

Она развернулась, приподняла черную юбку, пошарила в чулке. Мне, знаете ли, было вовсе ни к чему, чтобы какие-то mariachis пели у нас под окном серенаду. Из всех вещей, ненавистных в Мексике, мне более всего ненавистны именно mariachis, они как бы символизировали собой страну и все творящиеся в ней безобразия. Это кодла бездельников, обычно человек из пяти, и было бы куда больше проку, если б они занялись хоть какой-то работой, но вместо этого они всю свою жизнь только и делают, что валяют дурака, от младенчества и до глубокой старости. Шляются по улицам, бряцая на струнах для любого, кто готов им заплатить. Цена невелика — 50 сентаво за песню, так что на каждого приходится сентаво по 10, или по 3 цента. Трое играют на скрипках, один на гитаре и, наконец, пятый — на неком подобии бас-гитары. Но это еще не самое страшное, хуже всего то, что они еще и поют. Поют — это мягко сказано. Они верещат фальшивыми голосами так мерзко, что всякое терпение лопнет, впрочем, музыка, под которую они поют, того заслуживает, и именно это пение больше всего бесит меня. Почему-то считается, что мексиканцы музыкальны. Ничего подобного! Они ничего не делают, кроме как визжат с утра до ночи, и их музыка — самое скучное и ничтожное, что есть на этом свете, и не заслуживает, чтоб даже одна нота из нее попала на бумагу. Да, я знаю о Чавесе[16]. Но его музыка была типично испанской. Она прошла через уши индейцев, вышла наружу, и если вы думаете, что после этого она не изменилась, то глубоко заблуждаетесь. Индеец, он же отстал от всей остальной человеческой расы лет эдак на восемьсот, по сравнению с ним наши первобытные люди само совершенство. Он просто никудышный человек, ничтожество. Современный человек, несмотря на болтовню о том, что он якобы слаб и изнежен, бегает быстрее, стреляет точнее, ест больше и живет дольше и куда лучше, чем все вместе взятые дикари. И это отражается и в музыке. Индеец, даже если и играет нормальную мелодию, похож на тюленя, выводящего «Это ты, моя страна» где-нибудь на арене цирка, а когда начинает играть чисто национальное, не каждый может слушать.

Вы, наверное, думаете: что это он завелся из-за какой-то ерунды, но слишком уж я настрадался в этой Мексике. Я понимал, что если стану слушать этих пятерых шутов за окном, то неприятностей не миновать. С другой стороны, хотелось доставить ей удовольствие. Уж не знаю, в чем тут было дело, то ли в том, как она приняла известие о моих финансовых возможностях, то ли глаза ее загорелись особенным блеском при мысли, что можно будет послушать музыку, то ли подействовало мелькание ослепительно белого кусочка плоти, когда она обнажила ногу, а я должен был в это время отвернуться, — не знаю. Но как бы там ни было, ее ремесло уже, похоже, не имело для меня значения. Я снова испытывал к ней те же чувства, что и в кафе, и страшно хотел, чтобы она улыбнулась мне еще раз или слегка подалась вперед, слушая, что я говорю.

— Сеньорита…

— Да?

— Мне не нравятся mariachi. Они очень плохо играют.

— О да. Но они просто бедные ребята. Нет денег, нет уроков. Но играть очень хорошо.

— Ладно, шут с ними. Тебе хочется, чтоб была музыка, и это главное. Давай я буду твоим mariachi.

— О, ты петь?

— Немного.

— Да, да. Я хочу, очень!

Я вышел, перешел через улицу и взял гитару у номера четыре. Он пытался возразить, но тут появилась она, и возражал он недолго. Потом мы вернулись в дом. Надо сказать, в этом мире не так уж много инструментов, на которых бы я не умел играть, но из этой гитары черта с два можно было что выжать. Похоже, ее настраивал глухонемой, однако я, не порвав струн, все же воспроизвел «ми», «ля», «ре», «соль», «си» и «ми». Сперва я сыграл ей прелюдию к последнему акту «Кармен». Клянусь Богом, это величайшая и гениальнейшая из всех когда-либо написанных мелодий, и мне удалось воспроизвести ее. Вам, наверное, покажется это невозможным, но если играть на этой деревяшке сперва у кобылки, а потом над дырой, то практически на ней можно изобразить даже то, что обычно играет целый оркестр.

Она с любопытством ребенка, вся подавшись вперед, наблюдала, как я настраиваю гитару, но, когда я начал играть, выпрямилась и изучающе уставилась на меня. Она понимала, что ничего подобного прежде не слышала, и я почувствовал, что в ней зародилось подозрение — кто я такой и какого черта здесь делаю. И вот, пощипывая струну «ми», я изобразил то, что делает в оркестре фагот, и, взглянув на нее, улыбнулся:

— Голос быка.

— Да, да!

— Ну, хороший я mariachi?

— О, замечательный mariachi. Что за musica?

— «Кармен».

— О да, да, конечно. Голос быка…

Она засмеялась и захлопала в ладоши, чем окончательно меня подкупила. Я начал играть вступление к «Бою быков» из последнего акта. Тут раздался стук в дверь. Она открыла — на пороге стояли mariachis и несколько уличных девушек.

— Они просят, пусть дверь будет открыт. Хотят тоже слушать.

— Хорошо. Только пусть не поют.

Итак, мы оставили дверь открытой, и я сыграл интермеццо, затем увертюру к опере. Пальцы немного болели, ведь мозолей на них не было. Затем перешел к «Хабанере» и запел. Не помню, сколько это продолжалось, но помню, что остановило меня лишь выражение ее лица. Все, что я читал на нем до сих пор, исчезло. Передо мной было лицо заурядной дешевой шлюшки, и смотрела она прямо мне в глаза.

— Что стряслось?

Я старался произнести это как можно комичнее, но она не засмеялась. Продолжала смотреть на меня, потом подошла, взяла из рук гитару и протянула одному из mariachi. Толпа дрогнула и начала отступать. Она вернулась, и с ней — три ее подруги.

— Похоже, сеньорита, вам не понравилось мое пение?

— Muchas gracias, сеньор, спасибо.

— Что ж, извините. Прощайте, сеньорита.

— Buenos noches[17], сеньор.

Следующее, что помню, это как я брел спотыкаясь по темной улице, пытаясь выбросить ее из головы, пытаясь выбросить из головы все. Пройдя квартала два, увидел: кто-то спешит мне навстречу. Это был Триеска. Должно быть, она вышла и позвонила ему после моего ухода. Я завернул за угол, избегая встречи. И шел дальше. Пересек площадь, затем вдруг обнаружил, что стою перед «Паласьо де Белла Артес»[18], их оперой. Я не был тут, наверное, целых три месяца. Я стоял, тупо уставившись на здание, и думал о том, до чего докатился. Я провалился здесь в «Риголетто», когда пел в составе, вероятно, худшей в мире из оперных трупп для публики, не отличающей «Риголетто» от «Янки дудль», в сопровождении хора из индейцев, пытавшихся изобразить господ и дам, с мексиканским тенором, который не мог вытянуть даже «Questa о Quella»[19], и партнершей, напоминавшей кофейное пирожное, отмахивающееся от мух, когда она пела «Саго Nome»[20], — все это было сущим кошмаром и доказывало, как низко я пал. Впрочем, следы этого позора почти уже стерлись. И вот сегодня я пытался спеть серенаду девушке, которой так легко угодить серенадой, и даже с этим не справился.

Я вернулся в свою однопесовую гостиницу, за которую уплачено до конца недели, вошел в комнату и разделся, не включая света, чтобы не видеть цементного пола, умывальника в ржавых разводах и ящерицы, всегда выбегавшей из-под бюро навстречу мне. Залез в постель, натянул до подбородка отвратительное хлопковое одеяло и лежал, наблюдая, как за окном сгущается туман. А закрыв глаза, снова увидел ее — как она смотрела на меня, угадывая во мне что-то… не знаю что. И я снова открыл глаза и увидел туман. А потом вдруг понял: она испугалась того, что увидела во мне. Должно быть, это было нечто совершенно ужасное, просто чудовищное, а что именно — я и сам не знал.

2

Кажется, было это в июне, и месяца два я ее не видел. Неважно, чем я занимался все это время и чем зарабатывал на еду. Иногда еды не было вовсе. Какое-то время работал в джаз-банде, играл на гитаре. В ночном клубе на улице Реформ страшно за меня ухватились. Дело в том, что место это посещали американцы, и музыка, как они полагали, должна была быть непременно американской, хотя, конечно, таковой не являлась. Я принялся за дело и добился того, что крутая музыка стала походить на крутую музыку, а блюз — на блюз, хотя и весьма отдаленно. К тому же мне удалось кое-как выдрессировать пару музыкантов, и они, поднапрягшись, могли иногда выдать соло, просто для приятного разнообразия. Поймите меня правильно, добиться большего было просто невозможно. У мексиканцев искаженное чувство ритма. Когда они играют «Кукарачу», тут все еще более или менее, но если мелодия замедляется до фокстротной, они уже не чувствуют ритма. Просто наяривают себе чисто механически, так что люди, поднявшиеся из-за столиков, танцевать под это просто не в состоянии. Однако я делал все, что мог, и даже больше того, так что дела пошли на лад и клуб даже начал процветать, относительно конечно. Но затем вдруг появился парень с пистолетом у бедра, потребовал мои документы, и меня вышибли. Тут у них, в Мексике, знаете ли, социализм, главный закон которого сводится к тому, что Мексика — для мексиканцев. Вот не повезло бедняжкам, что ни говори. Под Диасом страна была открыта для иностранцев, и они процветали. Однако местных ребят это не устраивало. И они затеяли революцию, перевернули все вверх дном и организовали так, чтобы они, местные ребята, могли править страной. Но у них, местных, не очень-то ловко это получалось. У них был социализм, зато не было нормального джаза, вот они меня и вышибли. Бизнес моментально скис, и вскоре я узнал, что клуб вообще закрыли.

Все трудней становилось уговаривать администратора гостиницы подождать, пока мне пришлют из Нью-Йорка деньги, которые все не шли, да и не должны были вовсе прийти, и они понимали это не хуже моего. Впрочем, разрешили остаться в номере, однако ни постельного белья, ни услуг больше не полагалось. Я спал на голом матраце, укрывшись одеждой, и сам ходил за водой. До этого момента кое-как удавалось сохранить стрелку на брюках и расколоть иногда какого-нибудь американца на жратву в кафе, но теперь это стало просто невозможным. И я начал выглядеть тем, кем в реальности и являлся, — нищим бродягой в чужом неприветливом городе. Я бы совсем остался без еды, если б не вынужден был ходить за водой. Ходил я за ней утром и, поскольку оловянный кувшин не влезал под кран в душевой, спускался за ней на кухню. Там никто не обращал на меня ни малейшего внимания, и вот как-то раз ночью меня вдруг осенила идея. Вокруг не было ни души, и я заглянул в холодильник. Этих холодильников понатыкано по всей Мексике целая пропасть, на некоторых замки с шифром, как на сейфе, но на этом не было. Я открыл его, внутри зажегся свет, и стало видно, что там полным-полно замороженных продуктов. Я отодрал немного frijoles[21] и положил в стеклянную пепельницу, которую принес с собой, а потом, поднимаясь, спрятал ее под кувшином. В комнате я тут же вонзил во frijoles нож. После этого целые две недели я жил набегами на холодильник. Однажды, найдя на улице десять сентаво, купил оловянную ложку, глиняную мыльницу и кусок мыла. Мыльницу с мылом положил на умывальник, как бы в доказательство того, что я еще владелец этого номера, ведь мыла они мне тоже не давали. А ложку спрятал в карман. И вот каждую ночь, спускаясь на кухню, отскабливал с ее помощью немножко бобов или риса, чего там у них было, а иногда — и мяса и клал в пепельницу. Я брал совсем чуть-чуть, чтоб не заметили. И никогда не брал продуктов, которые можно было бы пересчитать, прикасался лишь к полным блюдам, а потом разравнивал поверхность, чтоб было незаметно. Однажды там оказалось пол-окорока местной мексиканской ветчины. Я отрезал себе крохотный кусочек, с окурок.

А потом вдруг однажды утром пришло письмо на листке белой деловой бумаги, аккуратно отпечатанное на машинке, целиком, вплоть до подписи.

«Ул. Гуантсмольцин, 446.

Мехико, Д. Ф.

14 августа.


Мистеру Джону Говарду Шарпу.

Отель «Домингес»,

ул. Виолетта.

Город.

Мой дорогой Джонни,

Так как я не могла видеть тебя вчера по дороге на рынок, где я обычно делаю покупки для дома и где я работаю, то спешу написать тебе это письмо и сказать, что я ужасно плохо спала из-за твоих слов для меня они жизнь а раз я никак не могу тебя видеть то говорю тебе что жду сегодня в 8 вечера поболтать, я надеюсь что ты тоже придешь.

С тобой прощается любящая тебя от всего сердца и всегда помнящая тебя

Хуана Монтес».
Как она узнала имя и адрес, меня не волновало. Могла раздобыть у той официантки из «Тупинамбы». Но само содержание, особенно упоминание о свидании, не состоявшемся якобы вчера, и о том, что она якобы не может спать из-за моих слов, — все это просто не лезло ни в какие ворота. Однако она хочет меня видеть, это самое главное; и вот еще задолго до заката солнца я уже настолько озверел от голода, что мне стало наплевать, как я выгляжу, как она посмотрит на меня, что все это значит и вообще. Пусть смотрит как на гремучую змею. Единственное, что меня интересовало, не найдется ли у нее под подушкой пары булочек. Все же я взял себя в руки, поднялся в номер, побрился и снова вышел с неугасающей надеждой, что свидание может закончиться ужином.

Я постучал в дверь, окошко открылось, и выглянула толстуха. Все четверо, видимо, только собирались на работу. Окно захлопнулось, но я успел расслышать, что Хуана мне что-то крикнула. Я ждал, и вскоре появилась она. На этот раз на ней было белое платье стоимостью песо в два, если не больше, белые туфельки и чулки. Она напоминала школьницу-выпускницу из какого-нибудь провинциального городка. Я сказал: «Хэлло, как поживаешь?», и она ответила, что очень хорошо, gracias, а как я? Я сказал, что жаловаться грех, и слегка подался к двери в надежде, что почувствую запах кофе. Но кофе не пахло. Тогда я вынул письмо и спросил, что все это значит.

— Да. Я просить тебя прийти. Да.

— Это я понял. Но остальное… У нас же не было никакого свидания, это уж точно.

Она продолжала изучающе смотреть на меня и на письмо, а я, несмотря на голод, на то, как по-дурацки она со мной поступила, и на всю нелепость ситуации, испытывал к ней то же чувство, что и прежде, чувство, которое испытывает любой мужчина к женщине и еще, пожалуй, к ребенку. Что-то было такое в ее манере говорить, держать голову, в каждом жесте и слове, от чего у меня перехватывало горло и становилось трудно дышать. Безусловно, ребенком она не была. Она была индианкой, и этим все сказано. И все равно горло перехватывало, может, даже сильнее именно оттого, что она была индианкой, так как это означало, что, какая она есть, такой навсегда и останется. Дело, оказывается, в том, что она просто не знала, о чем написано в письме, Хуана не умела читать.

Она позвала толстуху, та прочитала письмо вслух, после чего обе разразились сердитой трескотней. Вышли другие две подружки. Тут она схватила меня за руку:

— Авто. Ты можешь ехать, да?

— Да. Когда-то у меня был автомобиль.

— Тогда идем. Идем быстро.

Мы пошли по улице, завернули к какому-то сараю, где было устроено некое подобие гаража. Там жались друг к другу старые разбитые машины с наклеенными на ветровое стекло талончиками, наверное, для шерифа, и где-то посредине между ними красовался новехонький ослепительно красный «форд». Он сверкал, точно нарыв на шее матроса. Она подошла к нему, размахивая руками: в одной письмо, в другой ключи.

— Вот. Теперь мы ехать. Калле Венесуэла.

Я влез, и она влезла. Двигатель заводился немного туго, но все же завелся, и мы выкатили в уличную тьму. Я понятия не имел, где находится калле Венесуэла, она старалась показать, но совсем запуталась в лабиринте улиц с односторонним движением. В конце концов мы заблудились и оказались в центре только через полчаса. У парка она попросила меня притормозить, выскочила и подбежала к колоннаде, где за столиками под открытым небом располагалось человек пятьдесят парней. Перед каждым стояла пишущая машинка, каждый в черном костюме. В Мексике черный костюм означает, что вы человек очень образованный, а грязные черного цвета ногти — что у вас много работы. Когда я подошел, она яростно спорила с одним из парней. Наконец он сел за машинку, воткнул в нее листок бумаги, что-то напечатал и протянул ей. Она подбежала ко мне, размахивая листком. Я взял его. Там оказалась поправка: «Querido сэр Шарп» вместо «Querido Джонни», и она хотела знать, устраивал ли меня такой вариант.

— Это письмо большой ошибка.

Она порвала его.

Ладно, неважно. Результатом социалистических преобразований являлся тот факт, что ровно половина населения города приходила к этим идиотам с просьбой написать письмо, что и она сделала. Но, видно, парень был очень занят и не понял ее и потому соорудил любовное послание. Конечно, надо было прийти сюда и получить обратно деньги. Я не винил ее, но все еще не понимал, чего ей надо, и все еще страшно хотел есть.

* * *
— Авто! Тебе нравится, да?

— Сногсшибательная тачка! — Мы снова ехали по Боливару, и я давил на клаксон, что законом не возбранялось. В машины, предназначенные на экспорт в Мексику, первым делом ставили самые большие и громкие гудки, которые только можно было отыскать в Детройте; этот к тому же издавал два звука одновременно, что создавало впечатление, будто где-то в тумане на Ист-Ривер движутся навстречу друг другу два парома. — Похоже, твой бизнес процветает?

Я не хотел обидеть ее, слова слетели с губ непроизвольно, и если она это и заметила, то виду не подала.

— О нет! Я выиграла!

— Как?

— Билет. Ты помнить?

— О, мой билет?

— Ну да! Я выиграла. В лотерея, авто и пять сотен песо. Авто очень красивая. Но я не уметь ехать.

— Ну так я умею. Так что не беспокойся. Кстати, насчет пятисот песо… У тебя есть с собой хоть немного?

— О да. Конечно.

— Прекрасно. Тогда ты угостишь меня завтраком. Мой желудок пуст, muy[22] пуст. Понимаешь?

— О, почему ты сразу не сказать? Да, конечно, сейчас мы поесть.

Я остановился у «Тупинамбы». Ресторан еще не открылся, но кафе работало на полную катушку. Мы заняли столик в углу, где было темно и прохладно. Ухмыляясь, подошла моя старая знакомая, официантка, и я не стал тратить времени даром.

— Апельсиновый сок, самый большой графин. Яичницу из трех яиц с жареной ветчиной. Так, потом tortillas[23], стакан молока, мороженое, кофе со сливками.

— Bueno[24].

Она положила в чашечку кофе ложку мороженого, придвинула к себе и протянула мне сигарету. Первая за три дня. Я с наслаждением затянулся, откинулся в кресле и улыбнулся ей:

— Вот, такие дела…

— Да.

Но она не улыбнулась в ответ и стала смотреть куда-то в сторону. Курила и всего раза два подняла на меня глаза, словно собиралась сказать что-то, но не решалась, а я чувствовал, что мысли ее заняты чем угодно, только не билетом.

— Так, значит… у тебя до сих пор нет песо?

— В общем, да.

— Ты не работать, нет?

— Работал, но меня выгнали. Так что в настоящее время ничем не занят.

— А ты бы хотеть работать, да? На меня?

— Гм… А что я должен делать?

— Играть гитара… может быть. Так, чуть-чуть. Писать письмо, считать деньги, говорить Ingles[25], помогать мне. Работа нетяжелая. В Мексике никто сильно не работает. Так, да? Тебе нравится?

— Погоди минутку. Что-то я не все понимаю.

— Теперь у меня есть деньги, и я хочу открыть дом.

— Здесь?

— О нет, нет. В Акапулько. В Акапулько я иметь очень хороший друг, большой politico[26]. Открою хороший дом, с хороший музыка, вкусный еда, с красивыми девочками — для американцев.

— А-а, для американцев.

— Да. Много американцев ехать в Акапулько. Там ходить большой паром. Хорошие люди, хорошие деньги.

— И я при всем этом. Некая комбинация писаря, бармена, вышибалы, увеселителя, секретаря и бухгалтера этого прелестного заведения в одном лице, так, что ли?

— Так, так.

— Гм…

Принесли еду, и некоторое время я был целиком поглощен ею, однако чем дольшедумал о ее предложении, тем занятнее оно мне казалось.

— Это заведение… Ты ведь, наверное, хочешь, чтобы оно было первоклассным, верно?

— О да, очень. Мой друг politico, он говорить, что американцы охотно платят по пять песо.

— Пять чего?

— Песо.

— Послушай, скажи своему другу politico, пусть он заткнет пасть и не болтает глупостей. Если американец платит меньше пяти долларов, он уверен, что данное заведение — полное фуфло и дрянь.

— Думаю, ты немножко есть сумасшедший.

— Я же сказал: пять долларов, а это значит восемнадцать песо!

— Нет, нет, быть не может! Ты меня обманывать.

— Ладно, поступай как хочешь. Можешь нанять своего politico управляющим.

— Так ты серьезно?

— Вот, могу поднять правую руку и поклясться хоть Божьей Матерью. Нет, тут необходима система. За его деньги ему нужно действительно что-то дать.

— О да, да! Конечно!

— Тогда слушай. Я говорю сейчас не о материальной стороне дела, а о духе, романтике, приключениях, красоте. И знаешь, начинаю видеть кое-какие перспективы. Тебе нужны американские деньги, так, прекрасно… Тогда я подскажу тебе, как их можно будет получить. Прежде всего, заведение должно располагаться в красивом месте, где-нибудь на холме, среди отелей, где растут кокосовые пальмы. Но это пусть твой politico думает. Во-вторых, никаких борделей или пивнушек, а дансинг-холл пусть небольшой, но чтоб в этом же доме сдавались и комнаты. Туда приходят девушки выпить. И не мескаля[27] какого-нибудь или текилы[28]. Нет, крем-соды с шоколадом, потому что они — приличные, воспитанные девушки, которые пришли сюда немного отдохнуть и развлечься. Они носят шляпы. И приходят, заметь, по двое, потому что слишком хорошо воспитаны, чтобы шляться в одиночку. Они работают где-нибудь на пристани в офисе или рядом, в магазине, возможно, даже учатся в школе и приехали домой на каникулы. И конечно, сроду не встречались с американцами, немного стесняются их и хихикают самым глупым девчоночьим образом, а мы с тобой, заметь, именно мы с тобой, должны их как-то направить, представить, что ли. А потом они танцуют. А затем… В общем, одно влечет за собой другое. А ты уже знаешь, что американец снял у тебя комнату, куда можно будет привести девушку. И пусть не думает, что ты содержишь это заведение ради него и таких вот его целей, нет! Пусть думает, что ты делаешь ему исключение, за пять долларов. А девушка не берет ничего. Она делает это ради самой любви, поняла?

— Ради чего?

— Скажи, кто лучше знает americano, ты или я?

— Я думаю, ты просто так говоришь. Так смешно…

— Может, и смешно, но вовсе не просто так, как ты думаешь. Americano не прочь заплатить за комнату, нет, тут он не возражает, но что касается девушки… ему хочется думать, что она клюнула на него из-за каких-то его достоинств. Ему хочется думать, что для нее это тоже событие, тем более что девушка — простая служащая в какой-то там местной конторе и сроду не знала, что в жизни случаются такие вечера, пока не явился он и не устроил ей праздник. Пока не показал, что такое настоящая жизнь с настоящим парнем. Он хочет приключений, хочет выглядеть в ее глазах героем. Хочет, чтоб было что потом рассказать друзьям. И не дай Бог, чтоб там появился какой-нибудь придурок, желающий сделать их фото. Это ему не понравится.

— Почему нет? Ведь fotografo, он тоже должен нам немножко платить.

— Сейчас объясню. Может, у твоего fotografo сердце из чистого золота и у muchacha[29] тоже, но americano опасается, как бы фото не попало к его жене, особенно если она тоже остановилась в этом отеле. Он хочет приключений, но не хочет головной боли. Кроме того, от этих фото несет Кони-Айлендом, и это может внушить ему мысль, что наше заведение — дешевка. Помни, ты ведь хочешь, чтоб оно было первоклассным. А это значит, что mariachi буду нанимать я сам и сам их тренировать, чтоб под музыку, которую они играют, можно было танцевать. Конечно, что им играть на гитаре, я выбирать не буду, это исключено. Равно как и на пианино, скрипке, любом другом инструменте. Но mariachi должны прилично играть и носить приличные костюмы, об этом уже нам придется позаботиться. Ну, знаешь, брюки, отделанные золотой тесьмой, что-нибудь в этом роде, и должны сдавать костюмы в конце каждого вечера. Главное — класс, это самое главное, первое и последнее условие. Чтоб ни у одного americano с того момента, как он войдет в это заведение, и до того момента, как выйдет, не могла возникнуть мысль, что с денежками здесь расставаться не стоит. Если нам удастся внушить им это, тогда все в порядке.

— Они что, все сумасшедшие, эти americanos?

— Все сумасшедшие, до единого.

* * *
Итак, мы вроде бы все обсудили, но, когда шуточки мои иссякли, возникло вдруг тошнотворное ощущение, что жизнь приобрела унылый серо-белый оттенок. Я пытался убедить себя, что дело в атмосфере, в давлении, что именно оно проделывает со мной такие штуки по три раза на дню. Потом решил — все объясняется тем, что я вроде бы уже принял ее предложение, не хватило гордости и достоинства отказаться от роли сводника в публичном доме в портовом провинциальном городке. Но, собственно, какого черта? Неужели так важно выглядеть чистым и благородным? В конце концов, это какая-никакая, а работа, и, если я налажу ее должным образом, чего тут стыдиться? Просто смешно… Только тут наконец я понял, что меня беспокоило. Она. О той ночи не было произнесено ни слова, и смотрела она на меня пустым взором, словно на какого-нибудь агента, с которым пришла говорить о ренте. Но я-то знал, что могут сказать эти глаза. Ведь увидела же она во мне что-то той ночью, да и теперь видит. Словно нас разделяет сейчас стеклянная дверь, через которую мы видим друг друга, но говорить не можем.

Она сидела напротив, глядела в свою кофейную чашку и не произносила ни слова. Будто задремала, как котенок, который засыпает, как только с ним перестаешь играть. Я ведь уже вроде бы говорил: в этом маленьком белом платьице она была похожа на школьницу. И я смотрел на нее и гадал, сколько ей может быть лет, и вдруг забыл обо всем этом, и сердце тяжело забилось. Ведь если она собирается стать хозяйкой заведения, это означает, что развлекать клиентов самой ей не положено. Кто же тогда займется ею? Кто станет за ней присматривать? Ведь с такой внешностью за ней нужен глаз да глаз. Может, это тоже входит в мои обязанности? И я спросил изменившимся от волнения голосом:

— Сеньорита… ну а что я буду с этого иметь?

— О, будешь жить, иметь красивая одежда, может, большая шляпа с серебром, да? И песо. Думаю, это хватит, да?

— И развлекать сеньорит?

Сам не знаю, как это вырвалось. Второй грязный намек за сегодняшний вечер. Наверное, хотелось увидеть, что она ревнует, тогда все стало бы ясно. Однако ничего подобного. Она улыбнулась, секунду внимательно смотрела на меня, и я весь похолодел, не уловив в ее взоре и капли сострадания.

— Если тебе нравится развлекать senoritas, тогда да. Может быть, нет. Может, я поэтому тебя пригласить, чтоб не быть неприятностей.

3

Наутро я встал пораньше, побрился, умылся и собрал вещи. Их у меня было немного. Бритва, кисточка для бритья, кусок мыла, две запасные рубашки, одни трусы на смену — я их выстирал накануне ночью, пара старых журналов и хлыст из черной змеиной кожи. С ним я пел Альфио[30]. Он все никак не щелкал, и тогда я прикрепил к кончику свинцовое грузило, обтянутое ослиной кожей. Однажды рабочий оставил его на сцене для спектакля, а Недда[31] ударила им меня по лицу. До сих пор сохранился шрам. Я давно распродал все свои костюмы и партитуры, а хлыст сохранил, не смог почему-то с ним расстаться. Я бросил его на дно чемодана. Положил сверху журналы и новую мыльницу и поставил чемодан в угол. Может, когда-нибудь вернусь за ним. Обе рубашки натянул на себя, поверх верхней повязал галстук. Трусы свернул и сунул в один карман, бритвенные принадлежности — в другой. И разумеется, не сказал клерку, дежурившему на выходе, что уезжаю. Просто махнул ему рукой, как всегда махал, когда шел на почту — узнавать, не пришли ли деньги. Однако придерживал при этом карман. Она опустила туда пригоршню монет, и я опасался, как бы клерк не услышал, что они бренчат.

«Форд» представлял собой автомобиль с откидным верхом, и я потратил более получаса, натягивая тент. До Акапулько предстояло добираться целый день, и мне вовсе не хотелось живьем свариться на солнце. Затем выкатил его из гаража и подъехал к дому 44b. Она уже ждала меня на пороге, вокруг стоял багаж. Другие девушки, видно, еще не вставали. На ней снова было черное платье с красными цветами, то самое, в котором она была при первой нашей встрече. Главным предметом багажа являлась круглая шляпная коробка того типа, с которыми женщины путешествовали еще лет шестьдесят назад, только плетенная из соломки и набитая тряпками. Я стащил лишнюю рубашку, сунул ее в коробку и положил в багажник. За ней последовал матрац, набитый травой, на котором она спала, скатанный валиком и перевязанный веревкой. Сунув его туда же, я заметил, что теперь багажник не закроется. Цена такому матрацу от силы 60 сентаво, ну центов 20 примерно, не больше. И конечно, не стоило загромождать им машину, впрочем, это ее личное дело, и спорить я не стал. Затем последовала целая охапка шалей всевозможных расцветок, хотя преобладали черные. Я уже уложил и их, но тут подскочила она, выдернула одну, темно-пурпурную, и накинула на голову. Затем появились плащ, шпага и ухо. Впервые в жизни видел я так близко настоящий тореадорский плащ, парадный, а не тот, что надевают во время боя быков. И конечно, тут же возненавидел его, поскольку понимал, откуда он у нее взялся. Однако то, что это была действительно очень красивая штука, не мог не признать. Полагаю, это единственная вещь, которую в Мексике делают прилично, а может, не здесь, где-то еще. Из тяжелого шелка, внутренняя сторона другого цвета, и так плотно расшит, что кажется твердым и хрустящим на ощупь. Этот был снаружи желтый, внутри кремовый, а на желтом фоне сверкала вышивка ручной работы. Цветы и листья, но не в виде банального узора, который вышит на большинстве подобных вещей, нет. Это все равно что сравнивать живописное полотно с почтовой открыткой, краски были живыми и яркими. Я сложил плащ, завернул в одну из rebozo, чтоб не запылился, и положил рядом с коробкой. В espada[32] было что-то оперное, бутафорское. Однако именно ею протыкают быка, и я, даже не вынув ее из футляра, чтоб рассмотреть, бросил на дно багажника.

Пока я загружался, она стояла рядом, поглаживая ухо. Я бы не дотронулся до него и щипцами. Иногда, когда тореадор особенно удачно выступает, ему дарят ухо убитого быка. Толпа начинает реветь, один из помощников подходит к быку, валяющемуся в грязи, и отрезает ухо. Тореадор берет его, высоко поднимает в руке, показывая всем кровь и грязь, а затем обходит арену, кланяясь через каждые десять шагов. А после хранит его как зеницу ока, как хранит колоратурное сопрано какой-нибудь орден, выданный королевой Бельгии. Месяца через три ухо подсыхает и протухает окончательно. Это уже давно протухло, из него свисали куски хрящей, а воняло оно так, что футов за пять чувствовалось. Я предупредил, что, если она сядет с ним на переднее сиденье, я считаю нашу сделку расторгнутой, и тогда она забросила его в багажник, рядом с espada. Бросила, однако была сильно удивлена.

Тут открылось окошко, и в нем появилась толстуха в неком подобии ночной рубашки, с растрепанными слипшимися волосами, а рядом с ней возникли и остальные, и начались перешептывания и поцелуи, а затем мы наконец сели в машину и тронулись. На окраине города пришлось потратить минут десять на заправку, еще пять ушло на церковь — Хуана попросила возле нее остановиться, хотела зайти и попросить благословения, так что из города мы выбрались только около восьми.

В Гуернавала остановились попить кофе, затем в Такско позавтракать. Там хорошая дорога кончилась. Пошли сплошные повороты, ухабы, пыль. Хуана засыпала. В час дня каждый мексиканец непременно должен подремать немножко, вне зависимости от того, где находится, и она не была исключением. Она привалилась головой к боковой раме, глаза закрылись. Она боролась с собой, пыталась сесть прямо. Скинула туфли. Еще немного повертелась. Сняла нитку бус и расстегнула две пуговки. Стал виден бюстгальтер. Платье задралось выше колен. Я старался не смотреть. С каждой минутой становилось все жарче. Я не смотрел, но чувствовал ее запах.

* * *
В Чильпансинго где-то около четырех мы заправились и я промыл шины. Вот чего я больше всего боялся — жары и скольжения по этим крутым спускам. Сам я разделся до майки и повязал вокруг головы носовой платок, чтоб пот не заливал глаза, и мы двинулись дальше. Она проснулась и почти все время молчала. Стянула чулки и пододвинула босые ноги поближе к вентилятору от капота двигателя. Расстегнула еще одну пуговку.

Теперь мы ехали по так называемой tierra caliente[33], было облачно и так душно, что пот из подмышек лил у меня струями. Я надеялся, что после Чильпансинго наступит хоть какое-то облегчение, но становилось только хуже. Мы ехали еще примерно час, как вдруг она начала озираться, высматривать что-то через ветровое стекло, а потом попросила меня остановиться.

— Да. Теперь вон туда.

Я отер пот со лба и, посмотрев, увидел нечто, что только с большой натяжкой можно было назвать дорогой. Дюйма на три пыли, прямо посредине растут кактусы, но, если хорошенько приглядеться, можно различить две колеи.

— Сюда? Черта с два! В Акапулько ведь по той дороге, как мы ехали. Я по карте смотрел.

— Мы ехать к мама.

— Что ты сказала?

— Да. Мама будет готовить. Готовить для нас, для нашего дома в Акапулько.

— О, понятно…

— Мама готовить очень хорошо.

— Послушай, я не имею чести быть знакомым с твоей мамой, но мне почему-то кажется, что она не того поля ягода. Не для первоклассного заведения, которое мы собираемся открыть. Так что давай договоримся сразу. На худой конец, готовить буду я. Я тоже очень хорошо это делаю. Учился в Париже, куда съезжаются умирать все великие повара.

— Но мама… У нее есть viveres[34].

— Что?

— Еда. Вся еда, которую нужно. Я посылать мама деньги, прошлая неделя. Она всего покупать, и мы забирать с собой. Мы забирать мама, папа и вся viveres.

— О, и папу тоже?

— Да. Папа помогать мама готовить.

— Замечательно. Но скажи на милость, где мама, папа и вся viveres здесь поместятся? Да, кстати, а козу брать не надо?

— Да. Сюда, пожалуйста.

В конце концов, это была ее машина, и я свернул на тропу. Не проехали мы и сотни ярдов, как вдруг руль вывернулся из рук и я изо всей силы нажал на тормоза, чтобы не рухнуть в овраг глубиной футов в двести. Такая уж была дорога, что поделаешь, и лучше она не становилась. Она то поднималась вверх, то шла вниз, огибала скалы величиной с трактор, была изрыта канавами и ухабами, способными поломать оси любой машины, не только «форда», и кактусы росли тут чертовски высокие. Переезжая через них, я все время боялся, что они повредят коробку передач. Понятия не имею, сколько мы проехали по этой так называемой дороге. Путь занял около часа, и с учетом скорости это могло составить от пяти до двадцати миль, но мне показалось, что все пятьдесят. Проехали церковь, и только потом начали появляться мексиканцы с burros[35], тащившиеся по дороге. Кстати, езда по дорогам Мексики сопряжена с одним маленьким специфическим моментом, который обычно выпускают из виду. Там по дорогам разгуливают целые орды этих burros, груженных дровами, сеном, мексиканцами, еще бог знает чем. Сами по себе ослы осложнений не вызывают, они знают правила движения не хуже нас и успевают вовремя убраться с дороги, даже если им это не нравится. Но если с burro мексиканец, то будьте уверены, он непременно воткнет его перед самым капотом машины, и вам ничего не останется, как жать на тормоза, ругаться последними словами, потеть и глотать пыль, поднятую копытами.

Вот так, медленно, мы и поспешали вперед, и эта неторопливость дала мне возможность немного оглядеться. Жара и пыль душили, но облака нависали довольно низко, а над изломанными горными хребтами стлались рваные дымные тучи, скверный признак. Вскоре начали попадаться и хижины, жались друг к другу по две-три. А мы ехали все дальше и наконец добрались до еще двух; в одной из них, похоже, кто-то жил. Хуана нагнулась и стала жать на клаксон. Затем выпрыгнула из машины и подбежала к двери, и тут вдруг на пороге появилась мама, а за ней и папа. Лицо у мамы было цвета медного котелка, она уже приготовилась ехать в Акапулько и нарядилась в розовое хлопковое платье, правда, была без туфель. Кожа у папы оказалась потемней, цвета насыщенного красного дерева, по которому раз пятнадцать прошлись морилкой. Он вышел в белой пижаме со штанами, закатанными до колен. Снял большую соломенную шляпу и пожал мне руку. Я тоже пожал. Затем поставил «форд» на ручник и вышел.

Я, кажется, сказал, что она подбежала к двери, но это не совсем так. На самом деле никакой двери не было. Возможно, вы никогда не видели индейской хижины, поэтому попробую описать. Для этого вам придется вспомнить хибары, стоящие в Нью-Орлеане вдоль железной дороги. Теперь, когда вы себе их представили, хотя бы одну, знайте — это «Уолдорф-Астория» по сравнению с мексиканской хижиной. У нее нет ни стен, ни крыши, ничего такого, чего можно было бы ожидать от жилища. Есть просто четыре стороны из палок высотой в человеческий рост, воткнутых в землю и скрепленных между собой прутьями. В середине передней стороны дыра. Это и есть дверь. Щели между палками и прутьями залеплены грязью. Обыкновенной грязью, наляпанной кое-как, высохшей и местами уже осыпавшейся. А сверху — куча травы, или пальметто, или просто чего угодно, что растет рядом, на холмах, вот и все. Ни окон, ни пола, ни мебели, ни картинки на стене с изображением Гранд-Каньона, ни непременного календаря сельских работ, заткнутого за часы, с портретом девушки-ковбоя верхом на лошади. Да и к чему им календари, если они не знают ни букв, ни цифр, и к тому же им совершенно безразлично, какой именно сегодня день. И часы ни к чему, им не важно, который час. Просто я пытаюсь сказать, что в хижине не было ничего, кроме грязного пола, матрацев, на которых они спят, и огня возле двери, на котором готовят еду.

Вот откуда она вышла и куда теперь вбежала, как они, босоногая, и сразу же начала смеяться, и болтать, и гладить собаку, появившуюся через минуту, — словом, вести себя как любая девушка, вернувшаяся из города домой. Так продолжалось какое-то время, но облака, замеченные мной над горами, вовсе не собирались рассеиваться, и я начал нервничать.

— Послушай, все это прекрасно, но как насчет viveres?

— Да, да, мама купить нам очень хорошая еда!

— Замечательно, но пора бы ее загрузить.

Похоже, припасы хранились в другой хижине, где никто не жил. Папа нырнул туда и начал вытаскивать железные противни для приготовления tortillas, мачете, горшки, кувшины и прочую дрянь. Правда, среди всего этого хлама оказалась пара медных вещиц, но все остальное глина, а мексиканские глиняные изделия — худшие в мире. Затем появилась мама с корзинами черных бобов, риса, молотой кукурузы и яиц. Я начал запихивать все это в багажник. Вскоре он был набит доверху, а когда дело дошло до корзин, то пришлось привязывать их веревкой, чтоб не слетели. Некоторые вещи, уголь например, вообще были не в корзинах, а просто в кульках. Я связал их тоже. С трудом отыскал место для яиц, поставил корзину на шляпную коробку. Каждое яйцо было завернуто в кукурузные листья, так что за них можно было не беспокоиться, не разобьются.

Затем появился улыбающийся до ушей папа с узлом больше его самого. Это были новые матрацы, аккуратно скатанные и связанные. Я давно ломал голову над тем, чего это они так носятся с этими матрацами, но понял позднее. Он перевернул все в багажнике, вытаскивая ее матрацы, затем развернул оба узла, скатал их вместе и снова завязал. А потом водрузил их на кульки с углем. Я поймал конец веревки и сильно натянул. Веревка лопнула, и матрацы скатились в грязь. Папа громко расхохотался. Вообще у мексиканцев своеобразное чувство юмора. Затем лицо его приняло озабоченное, я бы даже сказал, философское выражение, словно он понял, как решить эту проблему, и он зашел за хижину. Появился оттуда не один, а с ослом, уже оседланным. Снова развернул матрацы, разделил на две стопки и скатал каждую в отдельный узел. Затем погрузил их на осла, по узлу с каждого бока, и связал. А потом подвел осла к машине и привязал к заднему бамперу.

Я отвязал осла, снял с него матрацы, снова скатал их в один узел, который оказался не слишком тяжелым. Я водрузил его на крышу так, что один конец нависал над раскрытым багажником, и привязал к боковым рамам. Затем вошел в хижину. Хуана увязывала еще одну корзину. Старая дама, присев на корточки возле очага, курила сигару. Потом вдруг вскочила, выбежала из двери и вскоре вернулась с костью. Хуане пришлось развязать корзину, там сидела собака. Старая дама сунула ей косточку, Хуана закрыла крышку и снова завязала.

Я вышел, достал из кармана ключи, сел в машину и завел мотор. Пришлось немного сдать назад, чтобы развернуться, тут все трое принялись кричать и визжать. Не по-испански, это был чистейшей воды ацтекский, как я полагаю, но общий смысл был ясен: я краду машину, viveres, все их имущество. До сих пор я тихо сходил с ума, просто пытался отправиться вовремя туда, куда нам предстояло отправиться. Но их реакция подсказала идею. Я отъехал от хижины и медленно тронулся по дороге.

Хуана бежала следом, вопила что было сил, потом вдруг вспрыгнула на подножку сзади.

— Ты, стой! Ты красть авто! Ты красть viveres! Ты стоп! Ты стоп теперь!

Как же, стоп, дожидайся. Сзади все дребезжало, словно машина была набита пустыми консервными банками, ехал я медленно, чтоб она не свалилась, однако продолжал подниматься по холму, пока папа и мама не скрылись из виду полностью. Тогда я нажал на тормоза.

— Послушай, Хуана, я вовсе не собираюсь красть твою машину. Вообще ничего красть, хотя ума не приложу, зачем тащить всю эту рухлядь в Акапулько, когда там можно купить то же самое и дешево, не понимаю! Но заруби себе на носу: ни мама, ни папа, ни осел, ни эта собака — они не едут!

— Мама, она готовить, она…

— Нет, только не сегодня. Может, завтра мы и вернемся, заедем за ней, хотя сомневаюсь. Сегодня еду я, и немедленно. И если ты хочешь ехать…

— Так ты красть моя авто, да?

— Да не краду я ничего! Просто занял, позаимствовал на время. Так что решай.

Я распахнул дверцу. Она влезла. Я включил фары, и мы тронулись.

* * *
Было уже около семи. Смеркаться еще не начало, но низко нависающие тучи нагнали темень. По пути к Акапулько есть местечко под названием Тьерра-Колорадо, где можно будет укрыться от дождя, если, конечно, удастся выехать на главную дорогу. Сам я никогда там не был, но, судя по карте, там должна находиться гостиница или, на худой конец, навес для машины. Я прибавил скорость. Мы поднимались на холм, затем я снимал ногу с педали газа и позволял машине катиться своим ходом, не включая мотора. Надо сказать, это было довольно непросто, но часы уже показывали восемь. Когда искушаешь судьбу на такой дороге, неприятностей не миновать. Внезапно послышался треск, затем последовал толчок, и «форд» остановился. Я жал на газ. Мотор заглох. Я повернул ключ — мы поехали. Очевидно, мы просто наскочили на камень. Пришлось немного сбавить скорость.

До сих пор я весь был мокрым от жары и усилий, но едва переехали через перевал, как тут же, похоже, попали в холодильник. Она поежилась и застегнула платье. Я уже почти решил остановиться, чтобы надеть пиджак, как начался дождь. Это была не стена дождя, нет. Он просто начал капать, причем только с ее стороны, и я остановился. Надел пиджак, заставил ее выйти и попытался придумать какую-то защиту для бокового окна, стекол там не было. Пошарил в бардачке — ни гаечного ключа, ни домкрата, вообще никаких инструментов. Даже куска тряпки не оказалось — заткнуть ею окно.

— Хороший у тебя гараж, нечего сказать.

В Мексике надо держать под замком даже канистру с бензином.

Удивительно, что фары еще не стащили.

Мы снова влезли в машину и поехали. Лило уже вовсю, причем больше доставалось ей. Пока я искал занавеску, она выудила из узла пару rebozo и завернулась в них, но эти тряпки тут же прилипли к ней, словно она вышла из бассейна.

— Вот. Возьми лучше мой пиджак.

— Нет, gracias.

Как странно среди всего этого было услышать вдруг ее мягкий голос, увидеть эту мексиканскую манерность.

Пыль превратилась в грязь, откуда-то справа, наверное с моря, доносился рокот грома. Но насколько далеко проходил эпицентр грозы, сказать было трудно, мешал рев мотора. Я осторожно продвигал «форд» вперед. Любое, даже небольшое, углубление превращалось в скользкий спуск, каждый подъем приходилось брать с боем, а более ровный отрезок становился чистым адом, так как надо было вытягивать машину из любой ямки, в которой она увязала по оси. Мы объезжали небольшой холм, где с одной стороны над нами нависала скала, а с другой открывалась пропасть, такая глубокая, что дна не было видно. Пропасть находилась с моей стороны, и я, не отрывая глаз от дороги, полз со скоростью не больше трех футов, так как понимал, что стоит начать скользить — и нам крышка. И вдруг над головой послышался хлопок, удар по крыше, и в пропасть покатилась какая-то штука размером с пятигаллонный кувшин. Я затормозил, прежде чем она достигла дна, и только спустя какое-то время услышал протяжный вздох Хуаны. Мотор работал, и мы двинулись дальше. Лишь через минуту я сообразил, что это было. Дождь размыл глиняную глыбу у нас над головой, и она рухнула вниз. Но, к счастью, не убила нас — попала на матрацы, привязанные к крыше, и скатилась с них.

Однако она прорвала в них дыру, и не успели мы объехать холм, как нашей крыше пришел конец. Под нее ворвался ветер, разодрал еще больше, и на меня обрушились потоки воды. Теперь заливало уже с моей стороны. Затем матрацы начали съезжать, ткань треснула и дождь полил на Хуану.

— Очень плохо.

— Да уж, чего хорошего…

Мы миновали церковь и начали спускаться с холма. Теперь, чтобы удержать машину, приходилось использовать и тормоз, и мотор. Внизу дорога вроде бы стала получше, и я немного расслабился. И тут же пришлось изо всей силы ударить по тормозам, и мы резко остановились. То, что лежало впереди, напоминало полоску песчаного желтого пляжа, на котором так приятно резвиться. Но на деле это была желтая вода, несущаяся в разлившемся аrrоуо[36] с такой бешеной скоростью, что даже ряби на ней заметно не было. Еще фута два — и мы бы утонули в ней по самый радиатор.

Я вышел, обогнул «форд» и обнаружил за ним относительно благополучный участок дороги. Влез обратно, завел мотор и сдал назад. Затем мы развернулись и снова поползли вверх по холму, в том направлении, откуда приехали. Куда мы двигаемся, я сам не понимал. Одно было ясно: ни о каком Тьерра-Колорадо или Акапулько сейчас нечего и мечтать, а доберемся ли мы до хижины мамы или вообще чьей угодно хижины — весьма сомнительно. Кругом ревела вода, мотор мог заглохнуть в любую минуту. В каком положении мы окажемся тогда, даже подумать было страшно.

Мы поднялись на холм и начали съезжать с другой стороны, мимо церкви. Тут я очнулся.

— Давай беги в церковь, там можно укрыться. Я буду следом, через минуту.

— Да, да.

Она выскочила и побежала. Я съехал к обочине, поставил машину на ручник, достал нож, свой собственный. Надо перерезать веревки, стягивающие матрацы, и укрыть ими мотор, сиденья и вещи в багажнике — хотя бы на время, пока я их не перенесу. Но главное — машина. Если она остановится, мы пропали. Пока я пытался открыть нож скользкими от воды пальцами, подбежала она:

— Там закрыто.

— Где?

— Церковь закрыта. Там замок. Теперь мы ехать опять, да. Ехать к мама.

— Черта с два!

Я подбежал к дверям, потряс их, забарабанил. Большие двойные двери, они действительно оказались заперты. Я начал придумывать способ открыть их. Будь у нас домкрат или рычаг, тогда можно было бы подвести его к щелке, поддеть и открыть, но домкрата не было. Я колотился в двери и клял их на чем свет стоит, а потом вернулся к машине. Мотор все еще работал, она сидела на переднем сиденье. Я прыгнул в «форд» и направил его прямо к церкви. Ступеньки меня не смущали. Дорога здесь спускалась, и они вели вниз, а не вверх, к тому же представляли собой пологие и широкие уступы, выложенные из плит, каждая высотой дюйма в три. Сообразив, в чем состоит мой план, она принялась хныкать и умолять меня не делать этого, потом вцепилась в руль, чтобы заставить остановиться.

— Нет, нет! Только не Casa de Dios[37], пожалуйста! Мы ехать назад! Мы ехать назад к маме!

Я оттолкнул ее и осторожно спустил передние колеса на первую ступеньку. Одолел еще две и тут почувствовал, как стукнулись задние. Но я продолжал ехать, ехать, пока переднее крыло не уперлось в двери. Я прибавил газу, машина продолжала напирать на дверь. Секунды четыре ничего не происходило, но я знал, что рано или поздно что-то да сломается. Так оно и произошло. Раздался треск, и я тут же надавил на тормоз. Мне вовсе не хотелось ломать петли, в том случае, если двери открываются наружу.

Я вышел. Гнездо для болта было вырвано, что называется, с мясом. Я распахнул двери, втолкнул в них Хуану, а сам вернулся под дождь и занялся матрацами. Потом вдруг спохватился — чего это я? Что за глупости! Подбежал и распахнул двери настежь. А затем вошел в церковь и в свете фар начал растаскивать скамьи, пока не освободил достаточное пространство вдоль центрального прохода. Затем вернулся к машине и вкатил ее внутрь. Фары освещали большое распятие, и у алтаря на коленях стояла она, вымаливая прощение за sacrilegio[38].

Я присел на скамью, перевернутую набок. Просто присел перевести дух, но фары не давали мне покоя. Сперва я подумал — из-за батареек, но затем понял, что дело не в них, а в чем, я не знал. Затем все же поднялся и выключил их. Шум дождя за дверьми усилился и превратился в рев. Через него пробивались раскаты грома, однако молний не было видно. Внутри стояла абсолютная тьма, только у алтаря в ризнице мерцал слабый красноватый огонек. Откуда-то оттуда донесся тихий стон. Нет, свет все-таки нужен. Я встал и снова включил фары.

По одну сторону алтаря было отгорожено небольшое помещение, нечто вроде ризницы. Я направился туда. Из ботинок выплескивалась вода. Я снял их, затем снял и брюки. Огляделся. На крючке висела сутана и несколько стихарей. Тогда я стащил с себя все вплоть до мокрого белья и носков и надел сутану. Потом взял свечу, стоявшую на полочке в углу, и направился к ризничной лампе. Я понимал, что от спичек моих проку не будет. Когда идешь босиком по плиточному полу, шаги получаются совсем бесшумными. Она увидела меня со свечой, в сутане, и не знаю, что подумала и успела ли подумать вообще. Упала на колени, приникла лицом к полу и забормотала что-то, называя меня padre и моля о absolusion[39].

— Никакой я не падре, Хуана. Посмотри хорошенько. Это же я.

— О Dios! [40]

— Сейчас зажгу свечи, будет лучше видно.

Я произнес эти слова совсем тихо. Притянул к себе лампу, зажег и отпустил — она поднялась вверх. Затем обошел ризницу и алтарь и зажег по три свечи — сначала с одной, потом с другой стороны. Потом задул свою свечу, вернулся в ризницу и поставил ее на место. А потом подошел к машине и вырубил фары.

И тут поймал себя на одной довольно странной вещи. Всякий раз, пересекая алтарь, я преклонял колено. Я стоял, глядя на шесть зажженных свечей, и раздумывал над этой странностью. Лет двадцать прошло с тех пор, как я пел сопрано в хоре мальчиков в одной чикагской церкви и причислял себя к католикам. Да, они умеют вбить в тебя это. Что-то остается…

* * *
Пришлось извлечь из багажника яйца и еще предметов пятнадцать, прежде чем я добрался до шляпной коробки. Она тоже, конечно, промокла, но все же меньше, чем остальные вещи. Я принес ее в ризницу, поставил на пол и дотронулся до ее плеча.

— Вот, принес твои вещи. Пожалуй, мокрое лучше снять.

Она не шевельнулась.

* * *
Было уже, наверное, половина девятого, только тут до меня дошло, почему я так скверно себя чувствую. Просто проголодался. Я снял свечу с алтаря, подошел к машине, прилепил ее к бамперу и стал вытаскивать продукты. Достал почти все из багажника и с заднего сиденья и только тут сообразил, что пригодиться могли только яйца. Я развернул одно и уже приготовил нож, чтобы проткнуть в нем дырку и высосать, как вдруг заметил уголь. Он подсказал идею. На полу валялось несколько лишних плиток, я поднял пару, внес в ризницу и поставил их на ребра друг против друга. Затем достал железный противень для приготовления tortillas, положил сверху и пошел за углем. Теперь весь вопрос в том, как их готовить. Ни кастрюльки с длинной ручкой, ни ковша не было. Я перерыл все корзины, но не нашел ни масла, ни жира, ничего, на чем можно было бы жарить. Зато попался медный горшок, а это значило, что можно попробовать их сварить. Копаясь в бобах, рисе и прочей ерунде, на приготовление чего-то сносного из которых уйдет вся ночь, я вдруг учуял запах кофе и принялся его искать. И в конце концов обнаружил в мешке с рисом, в бумажном пакетике. Тут же отыскался и маленький кофейник. Кофе был в зернах, но под руку попалось нечто вроде metate[41] для размола кукурузы. Я намолол горсти две кофе и опустил в кофейник.

Затем перетащил все это в ризницу. Теперь предстояло раздобыть воды. Казалось, она сочится из каждой дырки и щелочки, потоками стекает по стеклам, но набрать ее в количестве, достаточном для готовки, не так-то просто. И все же вода необходима. Я слышал, как с крыши с грохотом низвергается поток, и, захватив самый большой из котелков, направился к задней двери за алтарем. Открыв ее, тут же увидел во дворе, всего в нескольких шагах, колодец. Тогда я снял сутану. Это была единственная сухая вещь, и мне вовсе не хотелось, чтоб она намокала. И я пошел к колодцу нагишом. Дождь колол острыми холодными струйками, и вначале это было ужасно, но потом стало даже приятно. Я гордо подставил под дождь грудь, пусть бьет и хлещет. Затем набрал ведро, перелил воду в котелок. Вошел в церковь, вода стекала отовсюду — казалось, даже из глаз лила. Я вслепую начал шарить за алтарем — где-то здесь должен быть встроенный в стену шкаф. О, как хорошо я, оказывается, помню все! В шкафу они хранят самые разные вещи. И конечно же, вскоре обнаружилась дверца, я открыл ее — там аккуратными стопками была сложена одежда, полотенца, салфетки. Я взял одно полотенце, обтерся насухо и надел сутану. Сразу стало лучше.

Хоры находились чуть в стороне и выше, и я направился туда за книгой псалмов, чтоб вырвать страничку и разжечь огонь. Но тут же передумал. В ризничной не было никакой вентиляции, за исключением одного оконца, и мне вовсе не хотелось задыхаться в дыму. Я взял несколько кусочков угля, сложил их кучкой между плитками, вернулся в алтарь и взял свечу. Потом начал держать пламя над углями, чуть поворачивая свечу, чтоб нагревались равномерно, и вскоре увидел слабое сияние. Добавил еще пару кусков, свет стал краснее и ярче. Через минуту они занялись ровным огнем, и я задул свечу. Дыма почти не было. Уголь сильно не дымит.

Я установил противень на плитках, поставил на него горшок и налил воды. Затем опустил туда несколько яиц. Начал с шести, но после короткого раздумья, учитывая голод, добавил еще шесть. Наполнил кофейник водой и тоже поставил на противень. А потом присел на корточки и, подкармливая огонь, стал ждать, когда сварятся яйца. Но этого так и не случилось, вода все не закипала. То ли котелок был слишком велик, то ли огонь слаб или еще что не так, не знаю. Над горшком начал подниматься пар, это максимум, чего удалось добиться. Ладно, все равно они так или иначе грелись, так что сильно переживать я не стал. Хоть горячими-то по крайней мере будут. А кофе закипел. Знакомый аромат ударил в ноздри, и когда я приподнял крышку, то увидел, что вода в кофейнике бурлит. Я взял яйцо, подошел к задней двери и разбил его о косяк. Содержимое вытекло на пол. Скорлупу же взял и опустил в кофе. Так полагалось. Гуща осядет, и напиток будет прозрачным.

Я еще немного понаблюдал за яйцами и вдруг вспомнил о сигаретах и спичках. Они лежали в пиджаке, и я пошел к машине взять их. И тут подумал о ее вещах. Положил сигареты и спички на край противня сушиться, вынул ее тряпки из шляпной коробки и развесил на скамье возле огня. Что это были за предметы туалета, я почти не видел, но чувствовал, что они сырые и пахнут ее запахом. Там оказалось и одно шерстяное платье, его я развесил поближе к огню, а рядом поставил пару туфель. А потом стал размышлять над следующей проблемой — как же мы будем есть эти яйца, даже если они и сварятся. Ведь у нас нет ни ложек, ничего в этом роде. Терпеть не могу выгрызать яйца прямо из скорлупы. Пришлось снова идти к машине. Там я отыскал небольшой горшок, наполовину заполненный кукурузной мукой. Налил в него немного воды, размял пальцами и, когда масса стала тестообразной, наляпал ее небольшими лепешками на противень. А когда заметил, что лепешки начали немного прожариваться и менять цвет, перевернул их. Когда и вторая сторона пропеклась, попробовал. Что-то не то. Принес соли. Вмешал немного в тесто, испек еще одну лепешку. Она получилась более или менее съедобной. Вскоре я изготовил целую дюжину лепешек — по одной на каждое яйцо. В самый раз.

* * *
Вся эта возня заняла довольно много времени, и за все это время я ни разу не удостоился ни одного знака внимания с ее стороны. Она перешла на скамью и сидела там, укрывшись с головой rebozo, из-под которой торчали босые ноги. Лицо же опустила и спрятала в ладонях. Я подошел к скамье, взял ее за руку и повел в ризницу.

— Я же сказал, сними мокрые тряпки. Вот платье, оно уже высохло, иди переоденься. И если белье сырое, то лучше тоже снять.

Я сунул платье ей в руку и подтолкнул к алтарю. Вернулась она уже в нем.

— Сядь на скамью и поставь ноги на пол, вот тут, у огня. Плитки теплые. А когда туфли высохнут, наденешь.

Она не шелохнулась. Села на скамью, но спиной к огню и опустила ноги на холодные плитки. Села так, чтобы видеть алтарь. Снова спрятала лицо в ладонях и принялась что-то бормотать. Я достал но;, разбил яйцо над лепешкой и протянул ей. Яйцо оказалось полукрутым, но на лепешке удержалось.

Она отрицательно мотнула головой. Я поло;ил лепешку на противень, пошел к алтарю, взял оттуда три или четыре свечи, вернулся и установил вокруг очага. Затем притворил дверь, ведущую к алтарю. Это заставило ее прекратить бормотание, и она полуобернулась. А увидев лепешки, рассмеялась:

— Вот смешные!

— Может, и смешные, однако что-то не заметил, чтоб ты приложила к ним руку. Ладно, ешь!

Она подняла лепешку, полуобернула ею яйцо и вонзила зубы.

— И на вкус смешные!

— Нормальные, черт возьми! По мне, так в самый раз.

Я тоже вонзил зубы в лепешку. Лиха беда начало — мы проглотили их за считанные минуты. Она съела штук пять, я — семь или восемь. Впервые за все время пребывания в церкви мы говорили нормальными голосами, — может, потому, подумал я, что дверь в алтарь была закрыта. Я встал и закрыл другую дверь — на улицу. Стало еще уютнее. Мы перешли к кофе — его пришлось пить по очереди, прямо из кофейника. Она отпивала глоток, потом я. Через минуту я потянулся за сигаретами. Они уже высохли, и спички то;е. Мы закурили, втянули дым. Очень славно.

— Ну как, теперь тебе лучше?

— Да, gracias. Было очень холодно, очень голодный.

— Тебя все еще беспокоит sacrilegio?

— Нет, теперь нет.

— На самом деле никакого sacrilegio тут нет. Ты это понимаешь?

— Да. Очень плохо.

— Ничего плохого. Это же Casa de Dios. Сюда может зайти любой и будет желанным гостем. Ты же видела в церкви burros, разве нет? Ну а машина чем отличается? Ничем. И дверь пришлось ломать только потому, что не было ключей. Я же сделал все аккуратно, с уважением, разве нет? Ты ведь видела, как я преклоняю колено всякий раз…

— Прекло… что?

— Ну, кланяюсь перед распятием.

— Да, конечно.

— Так что нет тут никакого sacrilegio. И расстраиваться нечего. Не беспокойся, я-то знаю. Знаю об этом не меньше тебя. Даже наверняка больше.

— Очень плохой sacrilegio. Но я молиться. И скоро исповедаться. Исповедаться padre. И тогда — absolucion. Не будет больше плохо.

Было уже около одиннадцати. Дождь не переставал — то затихал, то припускал еще сильней. Гром и молнии тоже. Наверное, с моря над всеми этими каньонами прокатились три или четыре грозы, они налетали на нас и бушевали, а потом уносились дальше. Вот сейчас разразилась еще одна. Хуана начала вести себя так же, как и в машине: задерживала дыхание, потом через секунду-две говорила, но так тихо, что, казалось, слышно биение ее сердца. Я решил, что дело тут не только в sacrilegio. Гроза — вот что пугает ее.

— Боишься молний?

— Нет. Truno[42], очень плохо.

Пожалуй, нет смысла объяснять ей, что главное — это молнии, а гром всего лишь звук. Я и пытаться даже не стал.

— А ты попробуй спеть. Всегда помогает. «La Sandunga» знаешь?

— Да. Очень красивая.

— Тогда спой, а я буду mariachi.

Я забарабанил по скамейке и зашаркал по полу ногой, отбивая ритм. Она уже открыла было рот, но тут грянул такой громовой раскат, что она сейчас же оставила эту затею.

— На улице моя не страшно. Моя даже любит. Очень красиво.

— Тут ты не оригинальна. Многим нравится.

— Дома, с мама, тоже не страшно.

— Ну так считай, что мы если не дома, то почти что на улице.

— Здесь моя очень страшно, очень. Я думать о sacrilegio, о много вещах. Моя чувствовать очень плохо.

Упрекать ее было особенно не в чем, место, подобное этому, веселым не назовешь. Я понимал ее чувства. Мне и самому было немножко… ну не по себе, что ли…

— Тут хоть сухо. Хотя бы местами.

Сверкнула молния, и я обнял ее. Грянул гром, и пламя свечей заметалось. Она положила мне голову на плечо и уткнулась носом в шею.

Вскоре раскаты понемногу стихли, и она выпрямилась. Я приоткрыл окно — впустить воздуху и подбросил в костер пару кусочков угля.

— Тебе понравился обед?

— Да, gracias.

— Хочешь немного поработать?

— Работать?..

— Попробуй соорудить нам какую-нибудь постель. А я пока помою посуду.

— О да, да, конечно.

Я принес из машины матрацы, достал из шкафчика церковные тряпки. Потом вынес горшки и котелки на улицу и помыл. Видно было плохо, но я старался на совесть. Пару раз пришлосьсбегать к колодцу, как прежде, нагишом. Потом я вытерся той же старой скатертью. На все это ушло около получаса. Затем я внес посуду в церковь и огляделся. Она уже была в постели. Она устроила ее себе из трех или четырех матрацев, которые покрыла сверху скатертями из алтаря. Мне же постелила поперек комнаты, отдельно.

Я задул свечи, уже почти догоревшие, и вошел в алтарь — потушить остальные. И только тут заметил, что горит еще одна, прикрепленная к бамперу автомобиля. Пришлось пойти и потушить и ее. Затем я снова направился к алтарю. Ноги вдруг ослабели и слегка дрожали. Я проскользнул к скамье и сел.

Я понимал, что все правильно, все так и должно быть, однако, отправляя ее стелить постель, в глубине души надеялся, что она устроит нам одну, общую. От того, что она поступила иначе, ощущение было такое, словно кто-то нанес мне сильный удар под дых. Я даже перестал задаваться вопросом: почему именно мне суждено было оказаться единственным на земле мужчиной, с которым она не желает спать?

Гораздо хуже то, что мне это небезразлично.

* * *
Не знаю, сколько я просидел на этой скамье. Хотелось курить, сигареты и спички были при мне, но я просто держал их в руке. Я находился у хоров, на уровне распятия. Надвигался очередной грозовой вал. Мне почему-то нравилось представлять, как она лежит сейчас в ризнице совершенно одна, перепуганная до полусмерти. Продолжало громыхать, но не слишком сильно, похоже, основной грозовой фронт уже прошел. Затем вдруг сверкнули две молнии и последовал совершенно чудовищный раскат. Оставшаяся в ризнице свеча слабо мерцала, но, когда грянул гром, тут же погасла. Секунду или две стояла кромешная тьма, затем я различил слабое красноватое сияние ризничной лампы.

И тут она принялась кричать. Дверь в алтарь оставалась открытой, и, наверное, она увидела это раньше меня. А может, я просто на секунду закрыл глаза, не знаю. Но вдруг оказалось, что церковь залита странным зеленоватым мерцанием, довольно отчетливо освещавшим лик на распятии, отчего он словно ожил, а полуоткрытый рот, казалось, был готов испустить крик. Затем все померкло, и осталось лишь красное пятнышко в ризнице.

Она кричала как резаная, пришлось зажечь свет. Я метнулся на хоры, чиркнул спичкой и зажег свечи на органе. Не помню, сколько их там было, но запалил все. Затем прошел в алтарь, зажег свечи и там, однако пройти перед распятием не решился, просто не смог, и все. Неожиданно для самого себя вдруг сел за орган. Это был старый небольшой инструмент с педалями, я надавил одну босой ногой и заиграл. Гром грохотал, но чем громче становились его раскаты, тем громче я играл. Сперва сам не понимал что, затем вдруг сообразил, «Agnus Dei». Я оборвал мелодию и перешел к «Gloria». Она, пожалуй, громче. Гром стих, зато дождь припустил с новой силой, гремел, словно Ниагара, над нашими головами. Я сыграл «Gloria» два раза.

* * *
— Пой.

Ее я не видел. Она находилась где-то за кругом света. Я же сидел в его центре. Но я отчетливо ощущал ее присутствие у алтаря. Что ж, она хочет, чтоб я пел. Меня это устраивает тоже. Перескочив через «Qui Tollis» и «Quoniam», я перешел к «Credo». Только не спрашивайте меня, что это было. То Моцарт, то Бах, то кто-то еще. За всю свою жизнь я спел сотни месс, и меня ни чуточки не волновало, какую именно я исполняю сейчас. Заканчивая одну, тут же начинал другую. Наконец дошел до «Dona Nobis», сыграл ее уже мягче и только тут остановился. Гром и молнии тоже прекратились, а дождь барабанил по крыше мерно и тихо.

— Да… — Она прошептала это слово с характерным для нее придыханием, растягивая на конце. — Прямо как священник.

В висках у меня застучали молоточки. Вот тебе награда, корона из гнилой капусты, за долгие годы постижения гармонии, чтения нот, игры на фортепьяно, пения в опере, потом в «Гранд-опера» в Италии, Германии, Франции… Вот тебе награда — дождаться от темной мексиканской девчонки, которая даже читать не умеет, сравнения, что я пою, как священник. И самое обидное, что она права. Эхо молоточков до сих пор отдается в ушах, никуда от него не деться. Голос имел все тот же глухой деревянный отзвук и действительно напоминал пение священника, без искорки жизни и трепета.

Голова просто раскалывалась. Я судорожно соображал, чем же обидным ответить, но никак не придумывалось.

Потом встал, задул все свечи, кроме одной, и, взяв ее, прошел мимо распятия в ризницу. Она стояла у алтаря. У подножия распятия я вдруг заметил что-то, остановился и посветил. Три яйца в миске. Плошка с кофе и миска с кукурузной мукой. Прежде их здесь не было. Слыхали ль вы, чтоб католики ставили когда-нибудь у распятия яйца, кофе или муку? Нет, и никогда не услышите. Это чисто ацтекский способ общения с Богом.

Я подошел и встал у нее за спиной. Она стояла на коленях, сгорбившись, уперевшись руками в пол и низко склонив голову. Абсолютно голая, если не считать шали, накинутой на плечи и голову. Наконец-то в своем натуральном первозданном виде, такая, какой создал ее Господь. Возвращение к природе, к джунглям началось еще в машине, когда она скинула туфельку на выезде из Такско, и завершилось здесь.

Пятнышко света от лампы скользило по бедру. Я почувствовал, как по спине у меня пробежали мурашки, а в висках снова застучали острые молоточки. Я задул свечу, опустился на колени и развернул ее к себе.

4

Потом мы лежали, тяжело переводя дыхание. Вот я и расквитался. Она поднялась и пошла к машине. Там началась какая-то возня и шуршание, потом я услышал, что она возвращается, и встал. К этому времени глаза уже привыкли к темноте, и я заметил, как в руке ее блеснуло мачете. Она быстро шла, почти бежала ко мне и, приостановившись ярдах в двух, со свистом рассекла им воздух. Я отпрянул, она потеряла равновесие. Тогда я прыгнул вперед, схватил ее за руку, с силой сжал ее запястье и заставил выронить нож. Он со стуком упал на пол. Она пыталась вырваться, причем заметьте, ни один из нас не получил ни царапины. Я приподнял ее, отнес в ризничную и притворил обе двери. Затем бросил ее на постель, ту, которую она для себя приготовила, лег туда же и натянул одеяло. Огонь все еще слабо мерцал. Я закурил сигарету и лежал, затягиваясь и придерживая ее свободной рукой, потом загасил окурок о пол.

Она шевельнулась, и я немного ослабил руку. Да, это было изнасилование, но с чисто технической точки зрения, дружище, с чисто технической. От талии и выше ее, может, и терзало чувство sacrilegio, но ниже… о, она хотела меня, и очень. Можете мне поверить.

Вне всякого сомнения, хотела, и говорить больше не о чем. Так мы и лежали, и я выкурил еще одну сигарету, а потом тем же манером раздавил окурок, и тут откуда-то издали донесся раскат грома, всего один. Она вздрогнула, изогнулась в моих объятиях, и следующее, что помню: наступил день и она по-прежнему рядом. Она открыла глаза, снова закрыла и придвинулась ближе. Что тут оставалось делать? Только одно. И когда я проснулся снова, то сообразил, что, должно быть, уже очень поздно, потому что зверски хотелось есть.

Весь день лило, и на следующий тоже. Готовили мы вместе — я занимался яйцами, она — лепешками, кстати, они у нее получались куда лучше. Мне все же удалось заставить воду в котелке закипеть, поставив его прямо на ребра плиток, а не на противень. А в перерывах между готовкой, завтраком, обедом и ужином заняться было особенно нечем, поэтому мы занимались обоюдно приятным и наиболее уместным в подобных обстоятельствах делом.

* * *
На второй день примерно в полдень дождь на полчаса прекратился и мы, оскальзываясь в грязи, пошли взглянуть на аrrоуо. Он превратился в бурный поток. Добраться до Акапулько не было ни малейшего шанса. Мы поднялись на холм, как раз в это время выглянуло солнце, на удивление жгучее. Камни и скалы у церкви кишели ящерицами. Всех размеров, какие только можно вообразить, — от совсем крошечных, почти прозрачных, как креветки, до огромных, длиной фута в три. Они были голубовато-серой окраски и перемещались с такой скоростью, что трудно было уследить за ними. Взбираясь на камень, они как-то особенно смешно вытягивали хвост в прямую линию, казалось, сейчас взлетят. Глядя на них, вполне можно было представить, что они вот-вот обратятся в птиц, что из чешуи готовы вырасти перья. Мы уже почти верили в то, что они полуптицы.

Мы спустились и продолжали любоваться ящерицами, как вдруг она закричала:

— Игуана! Игуана! Смотри, смотри, большая игуана!

Я посмотрел, но ничего не увидел. По цвету она совершенно сливалась со скалой, и, только приглядевшись, удалось наконец различить, что на камне лежит самая устрашающая из тварей, которую мне когда-либо доводилось видеть. Она напоминала доисторического монстра с картинки в энциклопедии: фута два-три в длину, по хребту от головы до хвоста тянулись острые гребенчатые выступы, а выражение глаз могло привидеться разве что в ночном кошмаре. Хуана схватила деревце, вымытое с корнями из земли, и начала подкрадываться к ней.

— Что ты делаешь? Оставь эту чертову тварь в покое!

Не успел я выкрикнуть эти слова, как тварь совершила молниеносный скачок на соседнюю скалу, однако Хуана успела взмахнуть рукой и перехватить ее на лету, в воздухе. Игуана шлепнулась на землю футах в десяти, демонстрируя желтое брюхо и бешено перебирая всеми четырьмя лапами. Девушка подбежала, стукнула ее еще раз и схватила.

— Мачете! Быстро нести мачете!

— Мачете? Да брось ты ее, к черту, я тебе говорю!

— Это игуана! Мы ее готовить! Мы есть!

— Есть? Эту пакость?

— Мачете, мачете!

Игуана бешено царапалась и билась в руках, и мне ничего не оставалось, как броситься в церковь за мачете. И только там я вспомнил кое-что об этом животном. Не знаю, у кого именно я это вычитал — у Кортеса, Диаса или Мартира, но вспомнил, что вроде бы еще ацтеки, некогда населявшие Мексику, готовили из игуаны некое блюдо, а может, то были воспоминания, вынесенные из Парижа, не знаю. Единственное, в чем я был твердо убежден, так это в том, что, если отрезать твари голову, она непременно умрет, а так поступать с ней, наверное, не слишком справедливо. Поэтому мачете я брать не стал, а схватил корзинку с крышкой и выбежал на улицу.

— Мачете! Мачете! Дай мне мачете!

Игуана, похоже, уже смекнула, что к чему, и сопротивлялась изо всех сил, но мне все же удалось ухватить ее. Из-за шипов на спине держать ее было неудобно, и она тут же впилась мне когтями в руку. У Хуаны руки уже по самый локоть были в крови, теперь настал мой черед. А как же она воняла! Прямо желудок наизнанку выворачивало. Но я маленько придавил ее, чтоб не очень трепыхалась, сунул головой вниз в корзинку и захлопнул крышку. И держал обеими руками.

— Принеси веревку.

— Но мачете! Почему не…

— Оставь. Я знаю, что делаю. Веревку, шнур, надо связать.

Я внес корзину в церковь, она раздобыла кусок бечевки, и я плотно привязал крышку. Затем поставил корзину на пол и начал соображать. Она не понимала, что я затеял, однако не вмешивалась. Через минуту я развел огонь, взял котел и наполнил его водой. Снова начался дождь. Я вернулся и поставил воду греться. Из корзины слышалось, как когти раздирают плетенку, и я засомневался, выдержит ли она.

Наконец начал подниматься пар, я снял котел и взялся за корзину. Поднял ее высоко над головой и бросил на пол, помня, в какой шок повергло игуану падение со скалы и надеясь, что сработает снова. Как оказалось, не сработало. Когда, разрезав веревку, я запустил внутрь руку, в нее тут же впились зубы. Однако я не сдался, вытащил игуану и сунул в котел. А затем прикрыл крышкой от корзины и придавил коленом. Секунду или две казалось, что в котле работает вентилятор, затем наконец все стихло. Я поднял крышку и выудил тварь. Она была мертва, насколько это вообще можно отнести к рептилиям.

Только тут я понял, что подсказало мне сунуть ее в котел живой, а не варить с уже отрезанной головой, как хотела она. Кипяток подействовал как слабительное, это означало, что теперь игуана чиста внутри, как свисток.

Я вышел, выплеснул воду из котла, согрел еще воды и начисто отскреб его мочалкой из кукурузных листьев, снятых с яиц. Затем снова наполнил водой, примерно на три четверти, и поставил на огонь. Когда начал подниматься пар, бросил в него игуану.

— Но это очень смешно. Мама так не готовить.

— Может, и смешно, но на меня снизошло вдохновение. И не важно, как там делает твоя мама. Важно, как делаю я, и думаю, что получится неплохо.

Я подложил угля, и вскоре вода закипела. Из котла запахло. Это была вонь и одновременно именно тот запах, что надо. Я оставил игуану вариться, время от времени выуживал и дергал за коготок. Когда коготь оторвался, я понял, что игуана готова. Я вынул ее и положил в миску. Она было потянулась к котлу — вылить воду. Я чуть в обморок не упал.

— Оставь воду в покое! Оставь все как есть.

Затем я отрезал игуане голову, вспорол живот и выпотрошил. Печень оставил, осторожно отделил желчный пузырь. Потом снял шкуру и срезал мясо. Самое лучшее оказалось на спине и у хвоста, но я отрезал и ножки, чтоб ничего не терять. Ободранные кости сложил в котел и снова поставил на огонь вариться.

— Ты бы устроилась поудобнее. Обед еще не скоро.

Я хотел, чтоб выкипела хотя бы половина воды. Начало темнеть, мы зажгли свечи. Ждали и принюхивались. Я помыл три яйца и тоже опустил их в котел. Когда они сварились, вынул, облупил и накрошил в миску с мясом. Она тем временем намолола кофе. Прошел еще, наверное, час, прежде чем суп был готов. Тут вдруг меня осенило.

— Послушай, а паприка[43] у нас есть?

— Нет. Нет паприка.

— Дьявол, но нам же необходима паприка!

— Перец, соль — да. Паприка нет.

— Пойди и поищи в машине. Там обязательно должна быть паприка. Просто стыд и позор, что мы даже не удосужились посмотреть, есть она у нас или нет.

— Я иду, но паприка нет.

Она взяла свечу и направилась к машине. Мне вовсе не нужна была никакая паприка. Просто надо было избавиться от нее, ненадолго, чтоб провернуть одно дельце и не слышать ее вздохов и стонов по поводу sacrilegio. Я тоже взял свечу и пошел к алтарю. Там находились три или четыре встроенных шкафа, два из них под замком. Я сунул мачете в щелочку и сломал замок. Там лежали хлопушки для особо торжественной мессы и какая-то рождественская мишура. Пришлось взломать второй замок. Вот то, что я искал: бутылок шесть-восемь вина для причастия. Схватив бутылку, я притворил дверцу и вернулся к огню. Выковырнул пробку ножом, попробовал. Шерри… Я вылил в котел примерно с пинту и спрятал бутылку. Когда вино в бульоне нагрелось, я снял котел с огня, положил туда мясо, посолил и поперчил. Она вернулась.

— Нет паприка.

— Ладно, не важно. Обойдемся. Прошу к столу.

И мы вонзили зубы в мясо.

Ну что вам сказать, братцы? Вы, конечно, можете продолжать есть свою черепаху по-мэрилендски, знатное блюдо, но разве может оно сравниться с игуаной «а lа Джон Говард Шарп»? Мясо немного напоминает куриное, немного лягушачье и совсем чуть-чуть ондатровое, но куда нежнее любого из них. А суп — величайший из супов в мире, а уж мне доводилось отведать и марсельский буйабез[44], и суп из крабов по-нью-орлеански, и бульон из зеленой черепахи, и толстой зеленой черепахи, и всех прочих на свете черепах. Думаю, мы очень правильно делали, что пили его прямо из мисок, а мясо вылавливали ножом. Он получился густым и немного клейким, губы становились липкими, и его можно было ощущать не только на вкус, но и чисто физически. Она пила его, лежа на животе, и тут мне пришло в голову, что если опуститься на колени и прижаться ртом к ее губам, то можно на какое-то время склеиться, и мы поэкспериментировали немножко. Затем снова пили суп, ели мясо и сварили кофе. Она пила его и вдруг начала смеяться.

— Ну? Что смешного?

— Я, кажется, как вы это говорить? Пьяный…

— Может, ты такая с рождения.

— Нет, думаю, ты найти вино. Думаю, ты украсть вино, положить в игуана.

— Ну и?..

— Мне нравится, даже очень.

— Чего ж ты раньше не сказала?

И я достал бутылку, и мы начали пить прямо из горлышка. Вскоре мы уже мазали супом ей соски, чтоб посмотреть, будут ли прилипать. А потом просто лежали и смеялись.

— Тебе понравился обед?

— Да, прекрасный обед, gracias.

— А повар тебе нравится?

— Да… да… да. Очень… смешной повар.

* * *
Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем мы поднялись и вышли на улицу помыть посуду. На этот раз она мне помогала и, когда мы распахнули дверь, оказалось, что дождя уже не было и на небе ярко сияла луна. Это снова несколько отвлекло нас от дел. Наконец, вымыв и выскоблив все, мы принялись хохотать и плясать в грязи босиком. Я начал напевать какую-то мелодию, но тут же замолчал. Хуана стояла в лунном свете с тем же выражением лица, как тогда, в ночь нашей первой встречи. Однако на этот раз не ускользнула. Напротив, подошла поближе и, строго глядя мне в глаза, сказала:

— Пой.

— Да ну его к дьяволу!

— Нет, пожалуйста, пой.

Я снова принялся напевать ту же мелодию, только уже во весь голос, и снова замолчал. На этот раз на пение священника это уже больше не походило. Подойдя к скалистому обрыву над аrrоуо, я запустил туда октаву на полную мощность. Не знаю, что это было, но звук получился округлым и полным, как когда-то, очень давно, и лился свободно и прекрасно. Я замолк, набрал дыхание для следующего, и только тут ко мне вернулось эхо. Эхо несло в себе нечто, чего раньше в моем голосе никогда не наблюдалось, — нотку трепетной нежности или страсти, словом, чего-то такого, чего прежде в моем пении недоставало. Она подошла и стала рядом, пристально глядя мне в глаза. Я начал пускать в пропасть ноту за нотой, каждая тоном чуть выше предыдущей, и добрался до фа. А потом вдруг переломил голос в середине и взял самую высокую, какую только осмелился. В вернувшемся эхе был звон, как в голосе тенора. Я повернулся и бросился бежать к церкви, к органу, проверить высоту тона. Это оказалось ля, чистейшей воды ля-бемоль, поскольку церковные органы обычно настроены на высокую ноту. С оркестром бы вышло обычное ля.

Я так волновался, что пальцы, лежавшие на клавишах, дрожали. Видите ли, я никогда не был выдающимся баритоном. Думаю, вы уже догадались, кто я такой. После постановки «Дон Жуана» и особенно после передачи ее в записи по радио я считался лучшим после Бисфэма, ну и далее в том же роде. Вообще все это чушь. Я не был ни Баттистини, ни Амато, ни даже Джорджем Чарлзом Томасом. По голосу я стоял где-то примерно между Бонелли и Тиббеттом[45]. По актерскому мастерству — значительно выше. Ну а что касается музыки, мог бы дать каждому из них сто очков вперед. Так что в пении на сцене я всем им ничуть не уступал. Да и как же иначе, если это единственное дело, которым я по-настоящему занимался всю свою жизнь. Ладно, не важно. Короче, голос у меня был чертовски хорош, и я работал над ним, жил ради него, он стал как бы уже частью меня самого, а вовсе не средством зарабатывания денег. Теперь вы, надеюсь, понимаете, почему после того, как однажды в Европе он по непонятной мне причине вдруг сломался, я докатился до Мехико и превратился в разбитую клячу, к тому же почти безголосую, которой не нашлось лучше места на земле. Да и даже там оказался настолько никудышным, что стал просто бродягой, нищим голодным бродягой. Что-то во мне умерло. А теперь вдруг вернулось, ожило, так же внезапно, как в свое время исчезло, и я радовался, словно нищий, нашедший вдруг на дороге стодолларовую купюру. Думаю, я походил на слепого, который, проснувшись однажды утром, вдруг обнаружил, что видит.

Я сыграл вступление и запел. Это было «Eri Tu» из «Бала-маскарада» [46]. А потом решил не терзать больше педали и клавиши старой развалины. Вышел в проход и, расхаживая вдоль него, пел без аккомпанемента. Что-то нащупал, пропел еще раз с самого начала и проверил высоту тона. Немного резкое звучание, но это неудивительно после столь долгого перерыва. Я пел, наверное, час. Не хотелось замолкать ни на минуту, но при такой высоте тона час — абсолютный предел.

Она сидела на скамье и смотрела на меня. Похоже, sacrilegio ее больше не беспокоил. Когда я замолк, вошла вслед за мной в ризницу, где мы скинули все свои тряпки и молча легли. В пачке оставалось сигарет шесть-семь. Я курил не переставая, а она лежала рядом, опершись на локоть, и не сводила с меня глаз. Когда сигареты кончились, я закрыл глаза и попытался уснуть. Тогда она приоткрыла пальцем сначала один мой глаз, потом другой.

— Это был очень красиво, gracias.

— Знаешь, я вообще-то раньше был певцом.

— Да. Наверное, я делать ошибка.

— Наверное…

— А может, нет…

Она поцеловала меня и задремала. Мне же удалось заснуть только после того, как костер потух, луна закатилась и небо в окне начало сереть.

5

Мы выехали в Акапулько к вечеру следующего дня, примерно в 5.30. Раньше четырех собраться не удалось. Она спала, а я довольно долго наводил порядок, так как не хотелось оставлять после себя в церкви бардак. Все удалось привести в прежний вид, за исключением сломанных замков, ну и еще кое-каких мелочей. Выкатить машину оказалось сложней, чем вкатить. Пришлось даже налепить на ступеньки грязи, смоченной водой, а потом еще ждать, когда она подсохнет, чтобы подъем оказался более гладким. Потом еще пришлось упихивать в «форд» все барахло, но с этим я справился быстрее, чем в первый раз, так как уже знал, что куда сунуть. Как раз к этому времени ее сиеста кончилась, и мы тронулись в путь. Вместо ручья с горы все еще катился поток, но вода в нем стала прозрачной, да и глубина уменьшилась, так что мы переправились через него без особых проблем.

В Акапулько она указала мне дорогу к гостинице, где нам предстояло остановиться. Не знаю, имеете ли вы хотя бы отдаленное представление о здешних гостиницах для мексиканцев. Это вам не сахар. Располагалась она на окраине города, у самой гавани, и являла собой одноэтажный глинобитный барак с грязным захламленным патио, или внутренним двориком. В каждой комнате стояла квадратная металлическая канистра, в таких в Мексике носят воду. Этим и ограничивалась обстановка. Воду носили со двора, из колодца, а помимо канистры в номере больше ничего не было, матрацы для спанья полагалось иметь с собой, разворачивать и класть на плиточный пол. Вот почему она повсюду таскала с собой эти матрацы. Постельное белье тоже полагалось иметь с собой; впрочем, мексиканцы, кажется, вообще им не пользуются. Просто валятся на свои матрацы, и все тут. Уборная тоже не входила в интерьер, а располагалась на улице, невдалеке от колодца. В патио стояло целое стадо стреноженных burros, так сказать, транспорт, на котором приезжают постояльцы. Мы припарковались там же, и она вынула из машины шляпную коробку, плащ, espada и ухо. Hostelero[47] показал нам нашу комнату, № 16. Из окна открывался прекрасный вид на мексиканца со спущенными штанами, справлявшего во дворе нужду.

— Ну, как себя чувствуешь?

— Очень хорошо, gracias.

— Не жарко?

— Нет, нет. Лучше, чем в Мехико.

— Тогда вот что. Ужинать, пожалуй, еще рано. Мне надо пойти и отдать в глажку костюм. Заодно прогуляюсь, осмотрюсь немного. Ну а к вечеру, когда зайдет солнце и станет прохладнее, найдем какое-нибудь уютное местечко и поедим. Идет?

— Очень хорошо. Я заниматься домом.

— Ладно. Кстати, у меня есть кое-какие соображения насчет того, где должно располагаться наше заведение.

— О, но politico говорить, что дом уже есть.

— Ясно. Не знал. Тогда иди к своему politico, посмотришь, что за дом, а уж потом отправимся ужинать.

— Да.

Я отыскал sasteria[48] и, пока мне гладили костюм, сидел там и размышлял. Думаете, я собирался тратить время на ознакомление с окрестностями, чтобы потом обосноваться там в публичном доме и стать смотрителем при шлюхах? Как же, дожидайтесь. Эти высокие ноты, прозвучавшие над аrrоуо, круто меняли дело. В гавани стояло грузовое судно, и я намеревался выбраться на нем отсюда, если, конечно, удастся на него сесть.

Уже почти совсем стемнело, когда я разыскал наконец капитана. Он обедал в отеле «Де Мехико» на открытой веранде под тентом. Черноволосый ирландец по имени Коннерс, лет пятидесяти, с бровями, сросшимися у переносицы, физиономией цвета пенковой трубки и мозолистыми загорелыми руками, длинными и тонкими, словно у какого-нибудь пирата. Я присел за столик, а он приветствовал меня следующим сердечным образом:

— Друг мой, я не знаю вашего брата из Нью-Йорка, ни дядю из Сиднея, ни свояченицы из Дублина, благослови их тем не менее Господь. Я не член ордена масонов и, заметьте, даже не интересуюсь, есть ли у вас двадцать песо заплатить за билет до Мехико-Сити. И выпивку покупать вам тоже не собираюсь. Так что вот тебе песо и вали отсюда, а я, если не возражаешь, продолжу свой обед.

Я отодвинул песо в сторону и не сдвинулся с места. А когда он снова поднял на меня глаза, ответил в той же манере:

— У меня нет ни брата в Нью-Йорке, ни дяди в Сиднее, ни даже свояченицы в Дублине, благодарен тем не менее за добрые им пожелания. Я не член масонского ордена, и в Мехико-Сити делать мне тоже нечего. И выпивка мне ваша не нужна, и песо тоже.

— Однако, судя по всему, тебе все же что-то нужно? Что?

— Мне нужно на север, если, конечно, именно туда вы отправляетесь.

— Я отправляюсь в Сан-Педро, и проезд будет стоить двести пятнадцать песо наличными и вперед. За эти деньги гарантирую прекрасную каюту на нижней палубе, трехразовое питание и самое наилучшее обращение со стороны команды.

— Даю пять.

— Не пойдет.

Я взял со стола его песо.

— Шесть.

— Не пойдет.

— Согласен попотеть. Возьмусь за любую работу в счет платы за проезд. Готов мыть палубу, драить медь. К тому же я прекрасный повар.

— Не пойдет.

— Предлагаю рецепт изысканнейшего блюда — игуана «а lа Джон Говард Шарп». Вы только попробуйте, это будет для вас откровением. Возможно, возникнут какие-то замечания или пожелания, тогда будем совершенствовать рецепт дальше.

— Первое толковое предложение с твоей стороны, дружище, но вся штука в том, где достать игуану. В это время года они обычно уходят в горы. Не пойдет.

— Тогда даю шесть песо и еще расписку на двести девять. Расписка гарантирует выплату.

— Не пойдет.

Я смотрел, как он ест рыбу, и во мне начало закипать раздражение.

— Послушайте, может, вы меня не поняли? Мне надо мотать отсюда, и мотать я собираюсь на вашей посудине. Давайте заключим контракт на выгодных вам условиях. Я твердо намерен уехать отсюда и уеду.

— Нет. Бери песо, пока дают, и проваливай.

Я закурил сигарету и по-прежнему не тронулся с места.

— Ладно. Тогда давайте напрямую, без всяких обиняков. Я певец. Потерял голос. Теперь он вернулся, ясно? Это значит следующее: если удастся выбраться из этой дыры и попасть в страну, где водятся деньги, я сумею их заработать. Буду в полном порядке. Голос сейчас не хуже прежнего, а может, и лучше. Так что к дьяволу расписки и прочее. Я просто прошу оказать мне услугу — доставить в Сан-Педро, чтоб я снова смог встать на ноги.

Он опять поднял на меня глаза, они были затуманены злобой.

— А, так ты певец… Американский певец. Так вот тебе ответ: на борт все равно не возьму, не желаю наживать неприятности. Потому как если возьму, все равно выкину тебя в море, чтоб избавить людей от таких, как ты. Нет уж! И хватит морочить мне голову, надоело!

— Чем это вам так не угодили американские певцы?

— Если хочешь знать, мне даже Тихий океан из-за них претит. То ли дело Атлантика — можно ловить по радио Лондон, Берлин и Рим. А здесь что? Лос-Анджелес, Сан-Франциско, голубая радиосеть, красная радиосеть, какой-то кастрат, призывающий покупать мыло, и Виктор Герберт.

— Он, кстати, ирландец.

— Нет, немец.

— Ошибаетесь. Он родом из Ирландии.

— Да я с ним в Лондоне встречался, еще в молодости, и сам лично говорил с ним по-немецки.

— Он специально говорил по-немецки, особенно когда встречался с ирландцами. Не хотел, знаете ли, афишировать свое происхождение. Стыдился его, вот и не хотел, чтоб они знали. Да ну его к богу!

— Да, тогда он, выходит, и впрямь ирландец, хоть и неприятно это признать. Ну а Джордж Гершвин? Он что, по-вашему, тоже ирландец?

— Зато писал хорошую музыку.

— Да он ни одной приличной ноты не написал! Все они хороши — и Виктор Герберт, и Джордж Гершвин, и Джером Керн, и этот, что вопит: «Покупайте мыло для прыщавых подростков!», и Лоренс Тиббетт, воет, как козел. Вот в Тампико я поймал симфонию Моцарта «Юпитер», вы, конечно, о ней и слыхом не слыхивали. Передавали из Рима. А в Панаме поймал «Седьмую» Бетховена, оркестр под управлением Бичема, из Лондона.

— Да ну его к богу, Бетховена!

— Ах, ну его к богу, вот как?! И это осмеливаетесь говорить вы? Впрочем, чего ждать от торговца мылом. Да знаете ли вы, что он был величайшим композитором в мире?

— Ни хрена не был.

— А кто тогда, кто? Не иначе, Уолтер Дональдсон?

— Погодите минутку.

На веранде уже собралось несколько mariachis, но публики было еще мало, поэтому стояло временное затишье. Я подозвал одного из них и взял у него гитару. Настроена она была, как ни странно, нормально. На пальцах еще оставались мозоли, с времен той работенки в Мехико-Сити. Я сыграл вступление к «Дон Жуану» и запел. Не выпендривался, не актерствовал, просто пел вполголоса, а закончив, отбил такт и прижал пальцами струны.

Он к тому времени перешел к десерту и молча поглощал его. Потом подозвал гитариста, довольно долго чирикал с ним о чем-то по-испански и положил на столик несколько бумажных купюр. Гитарист притронулся к шляпе и отошел. Официант забрал тарелку и, стоя у стола, пялился на него.

— Дело тут деликатное. Всегда был поклонником Бетховена, еще с молодости, но часто задавался вопросом: может, все-таки не он, а Моцарт был величайшим из всех музыкальных гениев? Так что, может, вы и правы, может быть… Я купил у него гитару. Возьму ее на борт. Там у меня груз, порох, и мы не можем отправиться, прежде чем я не подпишу миллион каких-то кретинских бумажек. Вы должны быть в доке ровно в полночь. Вскоре после этого снимаемся с якоря.

* * *
Я оставил его и понесся, словно на каблуках у меня выросли крылья. Интуиция подсказывала: до полуночи надо затеряться, выждать, идти в гостиницу вовсе ни к чему. Но я еще не ел и просто не мог пойти один в кафе, и вот где-то около девяти оказался у гостиницы.

И не успел зайти в патио, как понял, что там что-то произошло.

На табуретах были расставлены свечи и две-три масляные лампы. Наша машина стояла на месте, но перпендикулярно ей был припаркован огромный лимузин, и в патио было полно народу. У лимузина стоял плотного сложения парень с черными лоснящимися волосами, в офицерской форме с погонами, кольтом у бедра. И курил. Она сидела на капоте нашей машины. А между ними выстроились в ряд мексиканцы, целая дюжина, наверное. Похоже, часть из них были постояльцами гостиницы, часть служащими, а последний — hostelero. Их обыскивали два солдата с ружьями. Разделавшись с hostelero, они заметили меня, подошли, схватили и поставили рядом с ними. И тоже начали обыскивать. Мне никогда не нравились такого рода шуточки, особенно если учесть, что на этих гориллах не было даже ботинок.

Когда обыск закончился, парень в погонах прошелся вдоль ряда и с каждым говорил по-испански. Это заняло приличный отрезок времени. Добравшись наконец до меня, он тоже начал что-то вякать, но тут она сказала ему пару слов, и он заткнулся. Злобно взглянул на меня и сделал знак пальцем отойти в сторону. Нельзя сказать, что тыканье пальцем привело меня в восторг, равно как и шмон.

Потом он проорал солдатам какую-то команду, и они бросились обыскивать номера — заходили туда и тут же выходили. Через минуту один из них взвыл и проворно выскочил наружу. Тип в погонах направился к нему, тут же они начали выносить из комнаты наши бобы, наши яйца, кукурузную муку, котелки и миски, уголь, мачете — словом, все, что мы привезли с собой в машине. Какая-то женщина запричитала, а hostelero стал умолять о чем-то офицера, но без толку. Солдаты схватили его и поволокли со двора на улицу. Потом офицер пролаял еще одну команду и взмахнул рукой. Люди разошлись по комнатам, было слышно, как оттуда раздаются жалобные причитания и стоны. Офицер подошел к Хуане, обнял за талию, она захихикала, и они стали болтать по-испански. Он не терял времени даром — вернул похищенное и ждал теперь вознаграждения.

Она зашла в комнату и вскоре вышла оттуда со шляпной коробкой и еще каким-то барахлом. Он распахнул дверцу лимузина.

— Ты что, уезжаешь с этим типом?

Сам не знаю, как это у меня вырвалось. Надо было не дергаться, дать ей спокойно уехать, но крик слетел с губ, казалось, помимо моей воли. Она обернулась, глаза удивленно расширились, словно она ушам своим не верила.

— Но, пожалуйста, это же politico!

— Я спросил: ты что, с ним едешь?

— Ну да. Ты оставаться здесь. Я приеду maсana, очень рано. Потом смотреть на дом, да.

Она выпалила все это фальшиво-небрежным тоном. Но обманывала не меня, его, чтоб не навлечь на меня неприятностей. И продолжала выразительно смотреть широко распахнутыми глазами, намекая, чтоб я заткнулся. Я стоял возле нашей машины, и он подошел и что-то рявкнул. Она подошла следом, что-то сказала ему по-испански, и он, похоже, успокоился. Наверное, объяснила, что я американец и связываться со мной не стоит. Я облизал губы, стараясь успокоиться, убедить себя в том, что сейчас главное — без эксцессов добраться до парохода. Я пытался убедить себя в том, что эта девица — всего лишь жалкая мексиканка, что она вовсе ничего для меня не значит, и если и собирается провести ночь с этим жирным шутом гороховым, тут нет ничего особенного, она поступала так сотни раз, и вообще это меня не касается. И черт с ней. И может, если б она не казалась такой неотразимо хорошенькой сейчас в лунном свете, я бы промолчал. И потом, что-то все же произошло тогда в этой церкви, что заставляло чувствовать, что отныне она принадлежит мне и только мне. Изо рта против воли вырвалось:

— Ты не едешь!

— Но он politico…

— Ну и что? Только оттого, что он politico и собрался открыть с тобой какой-то вшивый бордель для матросов, он вообразил, что имеет на тебя какие-то права?! Он ошибается. Никуда ты не едешь!

— Но…

Тут подошел он и прошипел мне в лицо какую-то фразу по-испански. Стоял он так близко, что до лица долетала слюна. Говорили мы негромко, я был слишком подавлен, чтоб кричать, а мексиканцы вообще склонны говорить тихо. Он закончил тираду, выпрямился и снова сделал жест пальцем в сторону гостиницы. И тут я ему вмазал. Он упал. Я наступил ему на руку, выхватил пистолет из кобуры.

— Вставай!

Он не шелохнулся. Вырубился полностью. Я покосился в сторону гостиницы. Оттуда по-прежнему доносились причитания и стоны, там ничего не слышали. Тогда, распахнув дверцу, я втолкнул ее в машину, закинул туда же шляпную коробку и еще какие-то вещи, обежал «форд», бросил револьвер на сиденье, прыгнул за руль и завел мотор. Через секунду мы выехали со двора, а еще через секунду — на главную дорогу.

Я включил фары и сунул револьвер ей в руку. Еще через несколько секунд мы уже были в центре. Только тут я сообразил, какую допустил промашку: свернул со двора направо, а не налево. Надо было убираться из города, и как можно быстрей, пока этот придурок не пришел в себя, а развернуться я не мог. Не мог в буквальном смысле слова. Улочка была так узка и так забита ослами, свиньями, козами и людьми, что даже со встречной машиной разминуться было практически невозможно, не то что развернуться. Она тянулась через весь город, а затем превращалась в дорогу, поднимавшуюся вверх, в гору, к большому туристическому отелю и там обрывалась. Я медленно ехал по ней, на лбу у меня выступил пот и на спине тоже и сбегал, как казалось, прямо в ботинки. Движения не было. Я свернул вправо, на боковую дорогу, в надежде, что через квартал-другой отыщется какая-нибудь лазейка в виде проулка, по которому можно будет попасть обратно на нужную мне дорогу. Однако никакого проулка не оказалось. Улица разветвлялась на две дороги, идущие открытым полем и уходящие, насколько можно было судить в темноте, тоже куда-то в горы. Пришлось выехать в поле, чтоб развернуться. Я надеялся успеть проскочить обратно через город, хотя даже сам Джесс Уиллард[49] вряд ли смог бы пребывать в ауте дольше. И тут вдруг позади послышались выстрелы, крики и вой мотоциклетной сирены. Поздно! Нас отрезали. Я выключил фары и направил машину к лощине, заросшей кокосовыми пальмами, туда по крайней мере не проникал лунный свет.

Развернувшись капотом в сторону города, я выключил мотор и начал обдумывать ситуацию. Теперь все зависит от того, заметил ли кто-нибудь, как я свернул с главной улицы. Если нет, то можно на время затаиться, выждать, пока не зайдет луна, а фараоны немного не утихомирятся, а потом попробовать прорваться через город, пока они не опомнились, и выехать на шоссе к Мехико-Сити. О корабле я старался не думать.

Минуту спустя вой сирены усилился, и я заметил три ярких огонька, продвигавшихся по шоссе из города, вдоль гавани. Выходит, они уверены, что в городе меня нет и что я теперь на пути к Мехико-Сити, вот и устремились вдогонку. Это означало, что какое-то время, может даже всю ночь, мы в безопасности. Но тогда получается, что в Мехико ехать нельзя, можно нарваться на патруль, возвращающийся в город. А Мехико-Сити — единственное место, куда отсюда можно попасть. Других дорог просто не существует.

Мы сидели в машине в темноте, и вдруг я услышал, что она плачет.

— Зачем ты так делать? Зачем так делать со мной?..

— Ты что, не понимаешь? Но я же… — Я пытался произнести «люблю тебя», но слова застряли в горле. — Я хочу тебя. И не хочу, чтоб он отнял тебя у меня.

— Это неправда. Ты уезжать!

— С чего это ты взяла?

— Ты теперь петь, да. Ты петь лучше, чем кто-нибудь в Мексика. И ты оставаться в Акапулько в доме? Почему лгать? Ты уезжать.

— И не думал даже.

— А мне теперь все очень плохо. Нет дома, нет. Может, он даже стрелять меня, да. Я не могу работать в Мехико. Он очень большой politico, да. О, зачем ты это делать, зачем?

Мы просидели в машине еще какое-то время. Как ни странно, но обманщиком я себя почему-то не чувствовал. Хотя она и обозвала меня именно так и я, безусловно, подпортил ей бизнес. Но обманщиком или подлецом я себя совершенно не чувствовал. И тут меня, словно током, пронзила подспудная мысль: ведь я вовсе не собираюсь с ней расставаться.

— Хуана…

— Да?

— Послушай внимательно. Хочу тебе кое-что сказать.

— Пожалуйста, не говорить ничего.

— Во-первых, ты была права, когда говорила, что я собираюсь уехать. Тут я тебе и вправду наврал. Когда я был в городе, удалось договориться с одним человеком. Он согласился отправить меня в Estado Unidos de Norte[50], на корабле. Корабль отплывает в двенадцать.

— Я знать, что ты мне врал, когда уходить в город. Да.

— Да, хорошо, врал. Ну а что дальше, хочешь знать?

Она довольно долго не отвечала. Впрочем, какая-то работа мысли в ней происходила, это было заметно по тому, как она на секунду-другую задержала дыхание. А потом повернула ко мне голову и так же быстро отвернулась.

— Да…

— Когда я шел в гостиницу… В общем… я собирался отвести тебя ужинать, побыть вместе немного, а потом смотаться, якобы в туалет, и больше уже не приходить. А тут произошла эта заваруха, и я понял, что просто не могу тебя отпустить, и дело вовсе не в том, что мне не понравился этот тип, нет. Просто ты мне нужна, и я не мог вынести… Ну, в общем, не хотел, чтоб ты была с ним.

— Но почему?

— Сейчас, погоди. Я еще не закончил. Мне надо уехать. Помнишь, я говорил тебе, что был певцом. Очень хорошим певцом, одним из лучших в мире. И зарабатывал кучу денег. И заработаю опять, но здесь, в Мексике, ничего не получится. Мне надо вернуться на родину, в Estado Unidos de Norte. Теперь поняла? Хочешь ехать со мной?

— Это очень большая страна?

— Гораздо больше Мексики.

— Как ты ехать?

— У нас есть машина, у тебя еще осталось немного денег. Скоро они уймутся, тогда мы проедем через город, быстренько. Самое главное — успеть до рассвета. Завтра к ночи тронемся снова и, если повезет, доберемся до Мехико-Сити. Выждем еще денек, а там можно попробовать доехать до Монтерея. Еще одна ночь — и мы уже в Ларедо. Там придумаем, как переправить тебя. Ну а как окажемся в моей стране, там уже все будет в порядке.

— Это не есть возможно.

— Почему?

— Они знать авто. Они ловить нас, точно ловить.

Я понимал, что она права. В Штатах стоит только пересечь государственную границу, и можешь ехать куда душе угодно, тебе уже ничего не грозит. Здесь же государственная граница мало что значит. Эти типы с ружьями, федеральные войска, их машины понатыканы вдоль всех границ, и они нас не упустят, когда бы мы ни ехали — ночью, днем, в любое другое время…

— Может, автобус?

— Что ты сказала, Хуана?

— Ехать немножко, прятать авто. Потом утром сесть автобус. Может, они не поймать.

— Хорошо, так и сделаем.

— Но почему… Почему ты не ехать один?

— Ну вот, мы и подошли к главному. Скажи, я тебе нравлюсь?

— Да, очень.

— Ты мне тоже.

Я сидел и пялился на нее, как дурак, во все глаза, про себя удивляясь, почему не в силах пойти до конца, сказать, что просто люблю ее, и все тут. И вдруг вспомнил, какое бессчетное число раз выпевал эти слова на трех-четырех разных языках, как фальшиво они звучали и сколько неприятностей наживал, применяя их в жизни. И постепенно они, эти слова, стали мне ненавистны, но не из-за того, что они говорили, а из-за того, что недоговаривали. Они говорили о чем угодно, только не о том, что ты чувствуешь всеми своими костями, животом, другими частями тела. Они говорили, что ради женщины ты готов умереть, но молчали о том, как можно изголодаться по женщине. Хотеть просто быть рядом с ней, быть уверенным, что и она тоже хочет быть рядом.

— Я не могу… подобрать более… сильных слов, Хуана. Впрочем, наверное, и не стоит.

— Они ловить нас, конечно. Они нас убивать.

— Может, все же рискнем?

И снова она довольно долго не отвечала, потом взяла меня за руку, сжала в ладонях, подняла глаза, и я понял — как бы там дальше ни обернулось, но все это всерьез и время шуток кончилось. Так уж получилось.

— Да.

В ушах у меня зазвенело, и я спросил туповато:

— «Да», а дальше?

— Ты о чем?

— Я вот что подумал, Хуана. Не пора ли тебе как-то начать называть меня? Не век же ты будешь обращаться ко мне «сеньор», а?

— Я буду звать тебя «милый»[51].

Конечно, мне хотелось, чтоб она выбрала какое-то более оригинальное обращение, отличное от того, каким называла любого вилхокенскогоname=r52>[52] тупицу, возникавшего у ее лачуги, но я смолчал. И вдруг у меня перехватило горло — я понял, что это вовсе не «милый». Она называла меня Джонни, на свой манер.

— Поцелуй меня, Хуана.

Город к тому времени погрузился во мрак и тишину. Я завел мотор, вывел машину из лощины, выехал на дорогу и сразу же набрал приличную скорость, чтобы не поднимать лишнего шума. Теперь, когда никакого лишнего барахла в «форде» не было, он мчался почти бесшумно. Однако на въезде в центр я сбросил газ и мы едва ползли, пока не выбрались на главную улицу. Там я остановился и прислушался. Полная тишина. И я снова завел мотор и свернул налево, за угол. Фары не включал — полная луна низко висела над океаном, но правая сторона дороги оставалась в тени. Мы проехали примерно полквартала, как вдруг она тронула меня за руку. Я съехал к обочине и остановился. Примерно в трех кварталах от нас по левую сторону маячила фигура фараона, ярко освещенная луной. Правда, он находился к нам спиной и шел дальше, вниз по улице. Никого больше поблизости видно не было. Она нагнулась ко мне и прошептала:

— Он уходить, да, — и взмахом руки показала за угол.

Я выждал еще секунд пять, затем потянулся к зажиганию. Машина вдруг слегка накренилась. Кто-то был рядом, стоял, опираясь о капот. Пистолет лежал на сиденье. Я схватил его, резко развернулся. И дюймах в шести увидел коричневое лицо. Лицо Коннерса.

— Ты, что ли, парень?

— Да. Господи, ну и напугал же ты меня!

— Где пропадал? Я искал по всему городу. Нам давно пора отчаливать. Ты что, издеваешься, что ли?

— Попал в передрягу.

— Только не говори мне, что это ты врезал генералу.

— Я.

Глаза его едва не выскочили из орбит, и он перешел на еле слышный шепот:

— А ты знаешь, парень, что тебе за это светит? Смертная казнь, да-да. Смертная казнь…

— И тем не менее.

— Да тихо ты! Уже весь город знает. Вдруг кто-то не спит и услышит английскую речь? Поднимут шум, и ты пропал… Усек, что за это светит? Смертная казнь. Сцапают, запихнут в кутузку, там будут битый час заполнять разные бумажки и навешают тебе — ого-го! А потом выведут во двор и прихлопнут. Как бы при попытке к бегству.

— Ну, это в том случае, если поймают.

— Поймают, будь уверен. Так что давай, быстренько, пошли!

— Я не еду.

— Ты что, оглох? Я же сказал: смертная казнь!

— Видишь ли, с тех пор кое-что переменилось. Теперь нас двое. Знакомьтесь: мисс Монтес, капитан Коннерс.

— Счастлив познакомиться, мисс Монтес.

— Gracias, капитан Коннерс.

Он обратился к ней почтительно, как к принцессе, и она тут же стала вести себя как принцесса. А потом наклонился поближе к самому моему уху и прошептал:

— На это я не пойду, парень. Зачем тащить с собой первую встреченную сегодня девчонку? Только наживать неприятности. Кстати, ты и ее подвергаешь опасности. Хоть она и смазливенькая, но лучше послушай меня. Идем!

— Я не сегодня с ней встретился, и она едет со мной.

Он огляделся по сторонам, взглянул на наручные часы. Потом посмотрел на меня как-то особенно пристально и строго.

— Эй, парень, а ты знаешь песню Лепорелло?

— Да.

— Тогда шут с вами. Идемте оба.

Он обошел машину и помог Хуане выйти. На коленях у нее стояла шляпная коробка, и он взял ее, предоставив ей нести остальные вещи. Я придерживал дверцу, чтобы он, не дай Бог, не захлопнул ее чисто механически. Затем вышел сам, с правой стороны, и уже было устремился за ней, как он тут же затолкал нас назад, за машину.

— Давайте пойдем так, чтобы между нами и полисменом оставался автомобиль.

Мы осторожно, почти на цыпочках, направились к угловому дому и едва завернули за него, как он сделал знак идти в другую сторону, к пляжу. И мы нырнули в какую-то темную извилистую аллею.

Две минуты спустя мы уже были в доке и сели в шлюпку, а еще через две минуты оказались на палубе «Порт-оф-Коб», где нам тут же подали сэндвичи и пиво. Еще через пару минут проплывали мимо мыса и я сидел с гитарой на коленях и выдавал ему песню Лепорелло, а она разливала пиво.

6

Путешествие проходило вполне приятно. Много я не пел, разве что по вечерам, да и то только тогда, когда он просил. Большую часть дня мы просто сидели и трепались о музыке. Иногда она тоже сидела с нами, иногда нет. Он отвел нам поистине королевские апартаменты — каюту с душем, из которого шла морская вода. Она впервые в жизни узнала, что такое душ. А возможно, впервые в жизни приняла ванну, не знаю. Мексиканцы — самые опрятные на свете люди. Лица у них чистые, одежда тоже, и от них не воняет. Но вот когда они принимают ванну и принимают ли вообще, не скажу. Для нее ванна оказалась чем-то вроде новой игрушки. Теперь всякий раз, когда она исчезала, я знал, где ее искать. И находил голенькой, в воде. Думаю, я не случайно затевал эти поиски. Она вполне могла бы служить идеальной моделью скульптору, а медный оттенок кожи делал ее похожей на статуэтку, отлитую из металла, особенно когда на плечах блестели капли воды. Сперва я не хотел, чтоб она замечала, как я подглядываю, но потом оказалось, это даже нравится ей. Она становилась на цыпочки, вытягивала руки, все мышцы напрягались, и начинала хохотать. Ну и, разумеется, это влекло за собой кое-какие последствия.

На вторую ночь он обрушил свой гнев на Верди, Пуччини, Масканьи, Беллини, Доницетти и на этого «самого несусветного из всех макаронников» Россини. Тут я его остановил:

— Погодите, погодите… Что до других, тут мне сказать особенно нечего. Я пел их, но никогда не анализировал, хотя Доницетти куда лучше, чем у нас принято думать. Но что касается Россини, то вы сошли с ума!

— Да увертюра к «Вильгельму Теллю» — это худшее из того, что когда-либо звучало в опере! Вообще не музыка!

— Музыка там присутствует, хотя, конечно, это не лучшее его произведение.

— Нет там никакой музыки!

— Ладно. А что вы на это скажете?

Я взял гитару и наиграл отрывок из «Семирамиды». Играть крещендо Россини на гитаре — дело немыслимое, но я постарался. Он слушал с окаменевшим лицом. Я закончил и начал наигрывать что-то другое. Тут он дотронулся до моей руки:

— Ну-ка еще раз, то самое, сначала.

Я сыграл сначала, затем выдал ему «Итальянец в Алжире», потом из «Цирюльника». В общем, довольно долго играл, я ведь неплохо знал Россини. Играл, но не пел. Там, где в увертюре к «Цирюльнику» вступают духовые инструменты, легонько пощипывал пальцами струны, а когда настала кульминация, заиграл громко, так что выходило вроде бы неплохо. Затем остановился и смотрел, как он долго раскуривает трубку.

— Прекрасная и самая что ни на есть музыкальнейшая вещь, разве я не прав?

— Ну, это еще куда ни шло… И кстати, ничего страшного, что она звучит так бравурно. Просто не стоит воспринимать ее слишком серьезно, вот и все.

— Да, в ней есть какое-то озорство, какая-то живость, занимательность. Кстати, ваш друг Бетховен опекал этого сукиного сына. И советовал ему сочинять именно мелодичные оперы, которые ему особенно удавались. Все время старался как-то помочь Россини, вытащить его из болота, в котором тот барахтался, словно боров.

— Что ж, правильно делал, что опекал.

— Ладно, ну его к дьяволу! Дай Бог, чтоб увертюры Бетховена звучали не хуже, чем у Россини. А так, пусть лучше заткнется.

— Эй, эй, парень, не оскорбляй святынь!

— Да ничуть я не оскорбляю! Вы же сами утверждали, что он — величайший композитор в мире. Я с этим не спорю, я согласен. Он написал девять величайших симфоний. Но послушайте, ведь только на симфониях свет клином не сошелся. И если говорить об увертюре, то тут Россини даст ему сто очков вперед. Да за одну только вещь, «Леонору номер три», перед ним можно шляпу снять. А вот в увертюре к «Теллю», помните, рожки звучат издали, откуда-то совсем издалека, что придает дешевый водевильный эффект и делает ее похожей на прелюдию к «Meistersingers».

— Следует признать, она мне никогда не нравилась.

— О да! И ведь Бетховен учил ребят писать увертюры, разве нет? А сам понятия не имел, с чем ее едят, увертюру. И знаете почему? Потому что для того, чтобы написать увертюру, надо любить театр, а он его не любил. Вы «Fidelio» слышали?

— Да, и к стыду своему, должен…

— А вот Россини любил театр и поэтому мог написать увертюру. В ней он словно приглашает вас в театр — черт, вы, кажется, даже слышите, как рассаживается публика по своим местам, чувствуете запах театра, видите огни рампы. Да кто дал право Бетховену обращаться с Россини, как с каким-нибудь недоумком, чей талант он, видите ли, обязан пестовать?!

— И все равно, он был великим человеком.

Я сыграл менуэт из Восьмой симфонии. Кстати, на гитаре он выходит очень даже ничего… Вполне даже сносно.

— А ведь ты, парень, играешь это так, будто сам понимаешь, каким великим человеком он был. Или я ошибаюсь?

— Нет.

— Да и другие тоже. Так что уж буду его слушать, куда денешься…

Через несколько дней мы добрались до Маккормака. Он заговорил о нем ни с того ни с сего, когда мы сидели в теньке на палубе. Якобы случайно, но когда услыхал, что я считаю Маккормака одним из величайших певцов в мире, тут же завелся:

— Так ты говоришь, певцы ценят этого парня?

— Ценят? А как вы считаете, игроки в бейсбол ценят Тая Кобба?

— Ну, может, между собой… Я вообще не поклонник этого вида искусства. Не знаю, успел ли ты заметить, что я прежде всего поклонник симфонической музыки и считаю, что самая великая музыка в мире написана для скрипок, а не певцов. Но для Маккормака делаю исключение. И вовсе не потому, что он ирландец, нет, даю слово. Кстати, ты был прав насчет Герберта. Если и есть на свете персонаж, которого ирландец ненавидит больше лендлорда, так это другой ирландец. Я ценю его за то, что он помогает мне воспринимать музыку, к которой я прежде был равнодушен. Я не имею в виду баллады, которые он поет, сущая дрянь, в них даже плюнуть жалко. Но мне довелось слышать, как он пел Генделя. Целую программу из Генделя в концерте, в Бостоне.

— Да, знаю, он вполне прилично это исполняет.

— До тех пор мне было просто плевать на Генделя, но он открыл мне его. И за это я ему благодарен. А в чем секрет? Миллионы раз я слышал, как поют Генделя эти ваши макаронники, лягушатники и, конечно, янки, но никто из них не пел, как тот парень.

— Ну, прежде всего, он вообще классный певец. А чем это измеряется, какой мерой? Ведь голос на кусочки не порежешь и не взвесишь. А когда певец хорош, он обычно хорош во всем. В Маккормаке живет музыка, стоит только ему открыть пасть, и ты сразу это слышишь, а уж что он там поет — не так важно. У него есть чувство стиля, и оно его никогда не подводит. Он никогда не тянет анданте слишком медленно и не поет аллегро слишком быстро. Никогда не насилует голос, не пыжится и не выпендривается. Вообще все делает правильно, как надо, с большой буквы. Видите, вы же сами сказали: он открыл для вас Генделя. А до этого небось считали его невыразительным, слабым пустозвоном…

— Да, так и считал. К своему стыду.

— И тут вдруг врывается он, словно взломщик на рассвете…

— Да, да, именно так: как взломщик на рассвете! Ты даже не представляешь, парень, как здорово это было! Он стоял там такой надменный и величественный, выпятив грудь и запрокинув голову, а в лапах держал малюсенькую черную книжку со словами. Прямо как кардинал во время мессы. А потом вдруг без всяких предисловий как запоет! И взошло солнце, взошло солнце!

— Ну и во-вторых…

— Да, дружище, что же во-вторых?

— У него великий голос.

— Да, впечатление такое, будто в глотке у него волшебная флейта.

— Так знайте, черт подери, это вовсе не впечатление! В глотке у него действительно волшебная флейта. Вот видите, вы об этом сами догадались, только не головой, а ушами. У него великий голос, не просто хороший. Я имею в виду не силу. Сильным он никогда не был, хотя и слабым тоже не назовешь. У него великий голос, потому что в нем есть красота, не сила, а именно красота, вот что вас достает. А уж где это сокровище зарыто — в мужской ли глотке или в женской ляжке, — мне лично плевать.

— Да, может, ты и прав. Мне как-то в голову не приходило.

— Секрет тут еще и в языке. Ведь Маккормак родом из Дублина.

— Ничего подобного! Он из Атлона.

— Он что, разве не жил в Дублине?

— Какая разница! В Атлоне говорят с настоящим ирландским акцентом, не хуже, чем в Белфасте.

— Да, прекрасный акцент. Но только это никакой не акцент. Это самый что ни на есть настоящий английский, на котором говорили еще задолго до того, как во всех странах мира позабыли, как на нем следует говорить. Есть две вещи, которые певец не может купить, украсть или выпросить, две вещи, которые не может дать ему ни преподаватель, ни репетитор, ни дирижер. Первая — это его голос, вторая — язык, его родной язык. Когда Маккормак пел Генделя, он пел его по-английски, пел так, как никакой американец или англичанин спеть не способен. Но и не как ирландец. Куда им всем до Маккормака, который вкладывает в слова столько теплоты, разных оттенков, звучности…

— Очень приятно это слышать, особенно от тебя.

— Кстати, у вас тоже очень приятный ирландский акцент.

— Просто называю вещи своими именами.

Мы проплывали мимо Энсенады, она тянулась мили на четыре-пять, курили и молчали. Море было как стекло. Вдалеке в заходящем солнце виднелись на берегу отель и белая полоса прибоя, облизывающая пляж. Мы покурили еще немного, но все, что связано с языком и внутренним нравственным багажом, который певец приносит на сцену, это в некотором роде мой пунктик. Я снова завел беседу и объяснил ему, почему все великие итальянские певцы — непременно выходцы из Неаполя, потом привел в качестве примера несколько имен певцов с прекраснейшими голосами, которым так и не удалось достичь нужного уровня, поскольку все они были самыми отъявленными лодырями и задницами, а кто же станет слушать лодырей и задниц? Об этом я, между прочим, знал немало. А потом перешел к Мексике, и тут, как вы догадываетесь, высказывания мои утратили восторженность. Просто, наверное, хотелось излить душу, высказать накопившиеся обиды. Он слушал, потом перебил меня:

— Погоди, приятель, погоди. Вот ты говорил о Карузо, о том, как он пришел из Неаполя, а Маккормак — из Атлона, и о том, как это повлияло на их дарование. Все это было очень поучительно. Но когда так говорят о Мексике… Это нетипично, это скорее исключение.

— Просто я объясняю, что они не умеют петь, потому что говорить не умеют.

— Отчего же? Говор у них мягкий.

— Да, мягкий, но говорят они верхом, верхней частью гортани, да и к тому же им просто нечего сказать! Вы что же, считаете, что можно проваляться треть жизни на грязном полу в какой-нибудь глинобитной хижине, а потом вдруг выползти на сцену и рассчитывать, что публика будет слушать, как вы поете Моцарта?! Да сядь ты на место, проклятый индеец, и…

— С тобой всякое терпенье лопнет!

— А вы, вообще, слыхали, как они поют?

— Не знаю, могут ли они петь или нет, да и не интересуюсь. Но все равно мексиканцы — великий народ.

— В чем же это? Ну назовите хоть одну вещь, которую они делают прилично.

— Жизнь вовсе не сводится к одному деланию, созданию чего-то. Это еще просто бытие. Они великий народ. Взять хотя бы эту твою малышку…

— Она исключение.

— Вовсе нет. Она типичная мексиканка, а уж я в этой нации разбираюсь. Лет двадцать плаваю вдоль этих берегов. Говорит она мягко, а держится ну прямо как маленькая принцесса. Да и вообще красавица.

— Я же сказал, она исключение.

— Вообще у них много красивых людей.

— Да уж, конечно! Это не страна, а сценки из музыкальной комедии. Но отбросьте вы все эти эффекты и костюмы, что остается? Там, под оболочкой и мишурой, что вы обнаружите? Да ничего!

— Не знаю, что я обнаружу. Вообще, я не мастер красиво говорить, так что сказать трудно, что обнаружу. Но что-нибудь да найдется, обязательно. И еще: если я чувствую, что есть красота, значит, она есть, и не снаружи, а внутри, потому что настоящая красота всегда внутри.

— Ага, слыхали. В земле, в почве, в этой дыре.

— Я, знаешь ли, много размышлял о красоте. Сидел один по ночам, слушая радио, и пытался добраться до сути этого дела, понять, почему, к примеру, Штраус мог извлекать на поверхность худшие из звуков, которые, можно сказать, прямо-таки оскорбляли эту ночь, и создавать при этом стоящую музыку. И понял вот что: в истинной красоте всегда есть что-то грозное или страшное, называй как хочешь. А теперь, что касается Бетховена и твоих презрительных слов о нем. В нем было что-то грозное, а в твоих увертюрщиках — нет. Они писали прекрасную музыку, и после того, что ты тут о них наговорил, я буду слушать их с уважением. А в Бетховена можно, конечно, бросить камень, но так никогда и не услышишь, как он упал на дно. Потому что в нем есть вечность, бесконечность и музыка его убивает душу, словно сама смерть… Тебе, наверное, не понравится, если я скажу, что и в этой твоей малышке есть что-то грозное. Хотелось бы, чтоб ты помнил об этом, пока вы вместе.

Ну что можно было на это возразить? Наверное, я и сам чувствовал в ней это «грозное», Бог знает… Мы снова закурили и сидели молча, наблюдая, как Энсенада становится сначала серой, потом голубоватой, потом фиолетовой. Сигареты у меня кончились, и я курил его табак из одной из его трубок, которую он специально вычистил для меня над паром в котельной. Не далее чем в 100 футах от корабля из воды показался черный плавник. Малоприятное зрелище… Не меньше 30 дюймов в высоту, и он не описывал зигзагов, не прочерчивал в воде нечто вроде буквы «V», как пишут в книжках, нет. Просто показался на поверхности на несколько секунд. Затем послышался плеск огромного хвоста, и он исчез.

— Видал, парень?

— Господи, ну и страшная же штуковина!

— Знаешь, только сейчас я окончательно понял, что хотел сказать. Вот ты небось сидишь тут, смотришь, видишь море, прибой, краски на берегу и думаешь: вот она, красота тропического моря, — ведь так, парень? А я скажу тебе: нет, нет и еще раз нет! Не было бы никакой красоты, когда б ты не знал, что там, под водой, таится нечто страшное, вроде этого чудовища, или штуковины, как ты его обозвал, которое в каждом своем движении несет смерть. Так и с малышкой. Смотри не забудь, что я тебе тут наболтал.

* * *
Мы бросили якорь в Сан-Педро часа в три дня, и я пошел на берег прогуляться. Он обменял мне мои песо на доллары, чтоб не возникло проблем, и спустился за мной по трапу. Процедура заняла секунды три. У меня был паспорт, они просто заглянули в него, и все. Багажа не было. С ней же все обстояло куда сложней, и я страшно нервничал, ломая голову над тем, как же она попадет на берег. Пока он спрятал ее в нижнем отсеке трюма и ей ничего не грозило, но ведь не вечно же ей там оставаться. Похоже, это его нисколько не волновало. Он расхаживал со мной по пирсу, раскланивался со знакомыми, представил меня своему брокеру. Затем влез на погрузочную площадку и закурил сигару, которой угостил его брокер.

— Вон там есть маленькая бухточка, они называют ее Рыбной гаванью. Добраться туда можно на пароме. Постарайся сделать это сегодня же, но только не засветло, лучше когда стемнеет. И не болтайся по причалу долго. Рядом с причалом есть улица, прямо по ней можно выйти к японскому ресторанчику. Будь там ровно в девять. Закажи пива, сиди тихонько и жди, пока я не приду.

Он хлопнул меня по плечу и вернулся на корабль. Я пошел выяснять, когда ходит паром. Затем заглянул в закусочную, чего-то проглотил. Потом отправился в кино убить время. Не помню, что там шла за картина. Каждые пятнадцать-двадцать минут я выходил в вестибюль взглянуть на часы. Пришлось посмотреть картину два раза. Около семи я вышел из кинотеатра и пошел к парому. Довольно долго ждал, наконец уже затемно он появился. Поездка заняла минут десять, не больше. Я пошел к Рыбной гавани, не спрашивая прохожих, разыскал ресторанчик, прошел мимо него, увидел уличные часы и сверил время. Половина девятого. Я двинулся дальше, улица кончилась, превратилась в проселочную дорогу, и я отшагал по ней, наверное, с три четверти мили. Затем повернул обратно и вернулся к ресторанчику. Проходя мимо часов, отметил: без пяти девять.

Вошел и заказал пиво. В маленьком зале сидело человек пять-шесть, — судя по виду, рыбаки. Я приветствовал их, приподняв кружку с пивом, они ответили тем же. Не хотелось выглядеть в их глазах таинственным незнакомцем, избегающим посторонних взглядов. После этого они уже не обращали на меня ни малейшего внимания. В десять вошел он. Пожал каждому из присутствующих руку, как доброму знакомому, сел за мой столик и заказал пиво. Похоже, его здесь знали. Ему принесли пиво, и он послал японца-официанта за такси, а потом начал рассказывать мне и всем остальным в зале о том, что случилось у него на корабле. Он уже сложил вещи и собрался сойти на берег, как вдруг откуда-то из темноты вынырнул катер и с него на весь пирс начали орать и звать какого-то Чарли.

— И не затыкались, пока мне так не надоел этот Чарли, что я был готов сбросить с палубы им на головы бочонок.

Рассказывал он все это с замечательным чувством юмора, но мне было не до смеха. Остальным же — напротив.

— А кто он такой, этот Чарли?

— Так и не узнал. Но погодите минутку. Тут из люка в нижней части трюма высунулся мой второй помощник, увидел в катере девочек, уставился на них масляными глазками, а потом как закричит: «Да плюньте вы на вашего Чарли! Идите лучше сюда, девочки! Я помогу вам подняться на палубу, тут вами займутся настоящие мужчины!» И не успел я опомниться, как катер с этими шлюшками уже причалил и они оказались на борту моего судна!

— Ну а ты что?

— Что… Скатился кубарем с мостика и приказал им выметаться. «Валите отсюда, чтоб духу вашего не было! И тем же путем, как пришли, через люк, будьте любезны! Чтоб я вас больше не видел!»

— Ну а они?

— И ухом не повели! Пялились на меня, и ржали, и приглашали присоединиться к честной компании. Парень, что был с ними, поддержал приглашение второго помощника, а тот, наглец, и рад! Я впал в такую ярость, прямо слова вымолвить не мог. Затем взял себя в руки и говорю: «Это вопрос официальный. Вы должны иметь при себе документ, разрешение подняться на борт. Так что быстро снимай своих девок с палубы, а то хуже будет!» И знаете, как тут обозвали меня девицы?

— Как?

— Психом ненормальным. — Публика расхохоталась. — Я с ними спорил, умолял, доказывал, что надо сойти, иначе будут неприятности. Потом обратился к таможеннику на причале, который все это время торчал как пень и слушал нашу перебранку. «Разве я не прав, приятель? — спросил я его. — Разве такое вторжение на корабль не есть нарушение закона? Ведь они должны были подняться по трапу, а перед тем показать тебе свои документы. Иначе ты вправе их арестовать».

«Это так, капитан, — ответил он. — И мимо меня они не проходили, или я ослеп и оглох».

Тут они маленько поджали хвосты и начали выползать — сперва девицы, за ними — мой помощник. С ним я утром разберусь. Но вот чего не могу понять, так это американских девок. Откуда такая наглость? Причем ни одна не старше девятнадцати. Интересно, чем занимались их мамочки в том же возрасте? И вообще, что они делали в этом катере? Можете мне объяснить?

Тут все присутствующие завелись, разгорелась дискуссия, общий смысл которой сводился к тому, какие низкие нравы царят сейчас в среде молодых девиц. Вскоре появился японец и доложил, что такси ждет. Он расплатился, мы захватили чемодан, который он принес с собой, вышли и погрузили его в машину. Затем он попросил водителя немного подождать и двинулся куда-то в сторону причала.

— А что с ней?

Он словно не слышал.

— Да, шуму было… Минут на десять. Конечно, будь тот таможенник понаблюдательней, он бы непременно заметил, что парень в лодке — не кто иной, как мой первый помощник. И еще, что в люк заползли три девицы, а вышло оттуда четыре.

— О…

* * *
Мы вышли к причалу, прошли по одному из пирсов, остановились на краю и закурили. Откуда-то из глубины бухты донеслось тарахтение заводимого мотора. Через минуту или две катер подошел к берегу, она выпрыгнула и побежала к нам. А он отчалил и растворился во мраке. Мне хотелось спуститься к катеру, поблагодарить ребят за все, что они сделали, но он не позволил:

— Передам им все. А девицы и понятия не имели, какую им довелось сыграть роль. И очень хорошо — чем меньше они будут знать, тем лучше. Сейчас их отвезут в кино на какую-то хорошую картину, и довольно с них.

Меня не переставала удивлять та радость, которую я испытывал всякий раз, видя ее. Вот и сейчас — горло перехватило, когда я смотрел, как она бежит к нам, хохоча, словно все это была какая-то шутка или розыгрыш. Мы вернулись к машине и попросили водителя въехать на паром, переправиться, а потом подвезти нас к ближайшей автобусной остановке, откуда можно было бы добраться до Лос-Анджелеса. Она уселась в середине, между нами, и я взял ее за руку. Он отвернулся и стал смотреть в окно. Она повернулась к нему, но он продолжал разглядывать проплывающие мимо дома. Тогда она сама взяла его за руку. Тут он растаял. Взял ее руки в свои, нежно похлопал, а чуть погодя заговорил:

— Вот что я хочу сказать вам, милые мои. Я радовался каждую секунду, видя вас у себя на борту. От всей души желаю вам счастья. А поскольку вы влюблены — счастье вполне достижимо. Мир велик, я болтаюсь по нему, как пробка в бутылке, вот уже много лет. И если вам когда-нибудь понадобится моя помощь и я окажусь поблизости, вам стоит только слово сказать. Только одно слово…

— Gracias, сеньор капитан… Мир большой. Я тоже брожу по нему… Но если вам нужна моя помощь, скажите одно слово.

— Это и ко мне относится.

— Все же славная сегодня выдалась ночка!

* * *
На пароме водитель вышел из машины покурить, и мы остались одни. Он выпрямился и заговорил:

— Ее вещи здесь, в чемодане. Пусть лучше держит их тут, а не в коробке, особенно шпагу. Шляпы у нее нет, и было б лучше, если б ты снял свою и тоже убрал ее в чемодан. Вы оба сильно загорели и без шляп будете выглядеть как пара, которая провела весь день на пляже, и вызывать меньше подозрений.

Я открыл чемодан, сунул туда шляпу, а он продолжил:

— Узнайте у водителя и постарайтесь выйти как можно ближе к месту, которое они называют Плаза. Там много маленьких гостиниц, где номера сдают преимущественно мексиканцам. Это чтобы не привлекать внимания. Зарегистрируйтесь как муж и жена. Документов там не спрашивают, так что запишетесь, и они будут довольны. Утром встаньте пораньше и постарайтесь раздобыть ей шляпу. Все ее шали я упаковал. Не разрешай ей носить шаль, она может выдать скорее, чем что-либо еще. Правда, сильно сомневаюсь, носила ли она когда-нибудь шляпу, так что уж выбери сам какую-нибудь маленькую аккуратную шляпку, посмотришь, какие там носят. И еще купи ей платье. Сам я в дамских тряпках не шибко понимаю, но все ее туалеты сразу наводят на мысль о Мексике, и более наблюдательный глаз, чем мой, тут же может что-то заподозрить. Платье выбирай по тому же принципу — какие там носят. Ну вот, полдела сделано, и можно дышать спокойнее. Акцепт ее привлекать внимания не будет. В Америке столько акцентов, сколько стран в мире; бывает, человек всю жизнь проживет тут, а все говорит с акцентом. Одежда — вот что выделяет. С мексиканцами общаться особенно не стоит. Среди них ходит поверье, будто бы правительство Штатов платит за информацию стукачам, которые доносят о нелегалах, въехавших в страну. На самом деле — это чушь собачья, но как знать, кто-то может захотеть попробовать подзаработать. И постарайся побыстрей найти работу. Работающий человек сам по себе есть ответ на все вопросы, безработный — загадка, которую непременно хочется разгадать. Не мешало бы ей также выучиться читать и писать.

Мы вышли у автобусной остановки, пожали ему руку. Затем она вдруг обняла и поцеловала его. Он был настолько потрясен, что пришлось помочь ему влезть обратно в такси.

— И смотри, парень, не забывай, что я говорил тебе о ней и Мексике. И прочих вещах.

— Не забуду. До конца своих дней.

— Ладно, тогда и проверим. В конце твоих дней.

7

Мы отыскали небольшую гостиницу на Спринг-стрит и без всяких проблем вселились в двухдолларовый номер. Можете себе представить, что это был за номер, но после Мексики он казался дворцом, к тому же комната была с душем, чему Хуана несказанно обрадовалась. Вдоволь наплескавшись, она вышла и устроилась рядом, в постели, а я лежал и думал, что вот начинается новая жизнь в моей родной стране. Хотел поделиться с ней этими мыслями, но тут заметил, что она спит. Встали мы рано, и, как только открылись магазины, я пошел покупать шляпу. Затем мы уже вместе приобрели платье и легкое пальто. Шляпа обошлась в 1 доллар 95 центов, платье — 3,79 и пальто — 6 долларов. Итак, из ее 500 песо у нас осталось 38 долларов. Мы заглянули в небольшой ресторанчик, позавтракали, затем я отвел ее обратно в гостиницу, а сам пошел искать работу.

* * *
Первое, что я сделал, это отправил в Нью-Йорк телеграмму своему агенту, той самой даме, которая в свое время выхлопотала мне мексиканский контракт. Я сообщил ей, что снова в хорошей форме, и просил сделать все возможное, чтобы помочь мне снова стать на ноги. Затем купил «Вэраети» [53], голливудское издание, и просмотрел колонку объявлений о найме. Их, впрочем, было немного, наиболее подходящее, как показалось, дал некий Стессель. Офис его располагался в Голливуде, и я на автобусе поехал туда. Поездка заняла более часа, но он даже не удостоил меня взглядом.

— Братец, неужели не знаешь, что певцы нынче совсем неходкий товар, с ними уж давно никто не связывается. Ну скажи, сколько из них пробились? Эдди, Макдональд, Понс, Мартини и Мур. Остальные просто провалились, да, провалились. И даже Понс и Мартини — не бог весть что. Так что с певцами мы больше стараемся дел не иметь. А когда в фильме нужен певец, ну, скажем, для исполнения какого-то музыкального номера, они знают, где его искать. Так что помочь ничем не могу. Извини, дружище, но ты ошибся адресом.

— Я не имею в виду кино. Как насчет театров?

— Ну, тут бы я тебя в секунду пристроил, будь у тебя имя. А без имени ты и двух центов не стоишь.

— Меня довольно хорошо знают.

— Сроду не слыхивал ни о каком Джоне Говарде Шарпе.

— Я пел преимущественно в Европе.

— Здесь тебе не Европа.

— А как насчет ночных клубов?

— Я такой мелочью не занимаюсь. Хочешь пойти в клуб — иди, их тут до черта. Можешь выступать в одном, другом и третьем, сразу в нескольких. Попробуй загляни в «Фанчони» и «Марко». Может, у них найдется для тебя работенка.

Я двинулся по Сансет-бульвар к «Фанчони» и «Марку». Но оказалось, они делали упор на танцевальных номерах, певец их не интересовал. Я пошел на радио. Там меня прослушали и сказали, что, возможно, выделят мне часть дневного времени, но платить не будут, и еще я должен явиться со своим аккомпаниатором. Я сказал, что подумаю.

Где-то около четырех я заглянул в ночной клуб на Ла Бреа, и они позволили мне спеть и сказали, что берут за 7.50 за вечер, чаевые и еду. Явиться я должен к девяти в вечернем костюме. Я сказал, что подумаю. Нашел ателье, где давали напрокат вечерние костюмы. Приценился — 3 доллара за ночь, в неделю выходило 10. Так что от моих 7.50 оставалось всего ничего. Я уже был готов разориться, но тут оказалось, что подходящего размера у них нет. Рост у меня 6 футов, вес почти 200 фунтов. Я вернулся на Спринг-стрит. Там еще работал какой-то магазинчик. Зашел и купил гитару за 5 долларов. На черта мне аккомпаниатор, я сам себе аккомпаниатор.

* * *
Я ходил туда раза три или четыре. Гитару держал на радио и заглядывал туда ежедневно. Пел по пятнадцать минут, и всякий раз они объявляли мое имя, вернее два, одно настоящее — Джон Говард Шарп, баритон, а другое — синьор Джузеппе Бондо, знаменитый итальянский гитарист. Он выступал еще пятнадцать минут. Сперва я пел пару номеров, потом объявлял «синьора», и он уже другим, более высоким голосом объявлял свои номера по-итальянски. Потом как бы пытался перевести эти названия, но нарочно путался; так, например, говорил «Сердца и цветы», а играл «Liebestraum» или еще что-то в этом роде. Владельцу радиостанции казалось это страшно остроумной шуткой, и он сделал «наше» выступление регулярным и далее начал указывать имена неразлучной парочки в газетной программе. На второй день после этого пришли письма — 20–30 от моих поклонников и штук 200–300 на имя «синьора»; тогда он страшно возбудился и сказал, что найдет мне спонсора. Спонсором, как выяснилось, оказался некий тип, связанный с рекламой, который собирался «нам» платить.

В один из таких дней после передачи я взял гитару и отправился в Гриффитс-парк, где айовское общество устроило грандиозный пикник. Там собралось тысяч 40–50 народу. Я рассчитывал, что, если буду бродить по парку и петь, последуют чаевые. В жизни своей не получал чаевых, я даже волновался немного, было интересно испытать еще и это. Но беспокоился, как оказалось, я напрасно. Айовское общество оценило меня весьма благосклонно, однако ни один человек в карман не полез. На следующий день я отправился в Билтмор, где Ротэри-клуб устраивал ленч. Побродил с гитарой по саду, затем, как само собой разумеющееся, вошел в зал и стал возле V-образного стола, где они все сидели, ударил по струнам и запел. Для исполнения я выбрал «Трубадура», так как там солист может включиться сразу же, не дожидаясь хора. Метрдотель и три официанта уже подбежали ко мне, чтобы выставить за дверь, но тут два-три человека из публики закричали:

— Оставьте! Оставьте его в покое!

Я приободрился и спел еще пару номеров. Помню, что одним из них был «Мандалей» [54] Спикса. Вдруг какой-то заморыш, сидевший в углу, завопил:

— Поллиочи! Поллиочи!

Мне и в голову не пришло, что он, видимо, имеет в виду «Паяцев» [55], но он все продолжал вопить, и другие тоже подхватили, наверное, просто чтобы заглушить его. Тогда я сыграл вступление и запел «Пролог». Надо сказать, это не самый любимый мой отрывок, но спел я вполне прилично, а под конец выдал им ля-бемоль самой чистой воды. И резко оборвал его, а затем вытянул ми-бемоль, да так, что стекла задрожали. Когда закончил, грянул гром аплодисментов, тогда я спел еще из «Трубадура» и «Травиаты».

А когда настал черед спичей, их президент, или председатель, не знаю, кто он там был, подозвал меня и попросил подождать, и они, что называется, пустили шапку по кругу. Взяли у официанта поднос и кидали туда деньги, передавая из рук в руки, и, когда он дошел до меня, там было полно серебра. Он протянул мне поднос, я поблагодарил его и ссыпал монеты в карман. Итак, я получил чаевые, впервые в жизни, но ничего особенного при этом не испытывал. Пошел в туалет и начал пересчитывать деньги.

* * *
Там оказалось 6 долларов 75 центов, мало, страшно мало. Даже с этими деньгами у нас оставалось всего 22 доллара, и никто по-прежнему не проявлял ни малейшего интереса к Джону Говарду Шарпу. В тот вечер в «Голливуд Баул» давали под открытым небом «Кармен», самый дорогой билет стоил 1,5 доллара, но были места и за 75 центов. И конечно же, мы должны были пойти. Хотите знать, где вернее всего можно отыскать оперного певца? Ну разумеется в опере, на представлении, и только там. Игрок в бейсбол по ведомой только ему причине предпочитает посещать бейсбольные матчи.

Итак, я велел ей одеться, чтоб мы могли пораньше выйти перекусить, а затем отправиться туда заранее, успеть занять приличные места. На этот раз она предпочла играм в душе возню со шляпкой. Она надела ее, а потом сняла, снова надела, и взглянула на себя в зеркало, и спросила, хорошо ли. Потом опять сняла, и все началось сначала. Я, как обычно, подтвердил, что выглядит она просто шикарно, но моя малышка словно оглохла. До сих пор я считал дамскую шляпку предметом, который женщины надевают легко и просто, но сейчас забыл об этом, совершенно завороженный зрелищем примеривания. Оказывается, если присмотреться, это самая чудная в мире вещь. Ровно в половине случаев Хуана слишком сильно сдвигала ее назад и даже если не сдвигала, умудрялась как-то так нацепить на голову, словно она не принадлежала ей вовсе. За дело взялся я, и, хотя страшно старался и получалось вроде бы неплохо, все равно результат выходил таким же, как если галстук мужчине завязывает кто-то неумелый.

Вечер стоял теплый, и надевать пальто она не стала. Решила накинуть тореадорский плащ. Выглядел он на ней сногсшибательно, так что я не возражал. Она достала его, разложила на кровати, потом снова направилась к зеркалу окончательно разобраться со шляпкой. Я пристроил ее вполне удачно, просто она, видно, хотела убедиться в этом. И, сдернув куда-то набок, испортила весь эффект, потом накинула плащ и обернулась, ожидая комплиментов:

— Я очень хорошенькая?

— Самая хорошенькая штучка в мире!

— Да.

* * *
Представление было объявлено на 8.30, мы прибыли туда за час до начала, но оказалось, все равно недостаточно рано, чтобы занять хорошие места. Думаю, что большинство зрителей двинулось в «Голливуд Баул» сразу после завтрака. Пришлось пристроиться на ограде, примерно в четверти мили от сцены. Я впервые в жизни оказался в «Голливуд Баул». Возможно, вы там тоже никогда не были и представления не имеете, сколь огромен этот зрительный зал. Прямо глазам не верится. Уже почти совсем стемнело, но публика продолжала валить во все двери и по проходам, и всюду, куда ни глянешь, были люди, люди. Я наскоро прикинул, думаю, здесь могло разместиться не менее 20 тысяч человек. Как выяснилось позже, я не ошибся. Я сидел и раздумывал над тем, применяют ли они здесь звукоусилители или какую другую чертовщину. Да, петь в таком зале сложно, об этом даже подумать страшно.

Я заглянул в программку, чтобы узнать, кто будет петь. Пара знакомых имен. Партии Хозе и Микаэлы исполняли певцы из «Метрополитен», второй состав. Отдельно в программе было сказано о Кармен. Местная знаменитость. Я знал только Эскамильо. Итальяшка Сабини, однажды в Палермо он пел партию Сильвио, а я тогда пел Тонио. Лет пять, кажется, ничего о нем не слышал. Остальных я не знал.

* * *
Сыграли увертюру, зажглись огни рампы, и мы начали услаждать зрение и слух. Следует сказать вам, это была не опера, а просто мечта. Занавеса вовсе не было. Просто загорались огни рампы, а когда действо кончалось, их выключали, вот и все. Оркестр сидел впереди. За ним поднимались широкие ступени, ведущие к сцене, довольно обширной, но без раковины над ней, как это обычно бывает на открытых концертных площадках. На сцене они умудрились выстроить целый город: с одной стороны караулка, с другой — кафе, а сзади, в глубине, табачная фабрика. Следовало глаза протереть, чтобы поверить, что ты не в Испании. А подсветка была просто великолепной. И весь этот «город» на сцене был полон людьми. Тут был и кордебалет, и местный хор, человек 300, не меньше. И когда зазвонил колокол, из ворот фабрики начали выходить девушки, целая толпа повалила, прямо как в жизни. В антракте они все это свернули и развернули интерьер кафе для второго акта, скалы — для третьего и арену для боя быков в четвертом. Зал был столь огромен, что, когда огни гасли, никто не видел, что творилось на сцене. Но усилители не использовались, несмотря на огромность, акустика оказалась просто потрясающей, был слышен каждый шепоток. Как они этого добились, до сих пор ума не приложу.

Исполнители главных партий, за исключением пары из «Мет» [56], были не ахти, но вполне приличны, так что я не возражал. Просто они давали представление, вот и все. И тут вдруг случилась небольшая накладка. Сперва я и внимания не обратил. Обычно певец чувствует неладное за милю, но ведь я пришел сюда просто отдохнуть и развлечься, так что какого черта? Но потом я очнулся.

Случилось это в середине первого акта, там, где Кармен выводят с фабрики солдаты, после того как она ударила другую девушку; тут вдруг хорист в форме шагнул к Цуниге, ткнул пальцем куда-то в сторону задника и запел. А Цунига ушел со сцены, вот и все. Проделано это было так естественно, что казалось частью действия, думаю, среди публики вряд ли нашлось хотя бы десятка два человек, заметивших неладное. Для этого надо очень хорошо знать оперу. Я немного удивился, так как у Цунига хороший баритон и пел он неплохо. Но я в этот момент слушал Кармен, она как раз начала «Seguidilla», и только через минуту сообразил, что происходит.

* * *
Я соскочил с ограды, стащил с Хуаны тореадорский плащ, накинул ей на плечи свой пиджак и указал в сторону холма:

— Встречаемся там, после спектакля. Поняла?

— Куда ты идти?

— Не важно. Встречаемся там, усекла?

— Да.

Я перепрыгнул через ограду и бросился бежать за сцену, где спросил управляющего. Рабочий ткнул пальцем куда-то в сторону машин, припаркованных на площадке. Там, разумеется, был Цунига, все еще в капитанской форме, и какой-то толстяк — он стоял у машины и спорил с человеком, сидящим внутри. Я похлопал толстяка по плечу. Тот отмахнулся, даже не подняв на меня глаз.

— Я занят. Зайдите позже.

— Черт, я же пел у вас Эскамильо!

— Да иди ты знаешь куда!

— Ты что, сбрендил, что ли? Не видишь, что ли, что парень не может петь? А сам выпустил его на сцену.

Цунига обернулся:

— Слыхал, Моррис? Я не могу петь фа, не вытягиваю. Просто не в состоянии.

— А я слыхал, что можешь.

— В другой тональности — да.

— Они могут подстроиться под твою тональность.

— Как же, дожидайся!

— Да ради Бога, я говорю: смогут!

— Ни хрена не смогут! И кончен разговор!

Тут человек, сидевший в машине, высунул голову, и я узнал Сабини. Он сгреб меня в объятия и начал целовать одним уголком рта, а другим рекламировал меня управляющему. А затем выстрелил в меня обойму фраз по-итальянски со скоростью миля слов в минуту, объясняя, почему не выходит из машины и вообще не осмеливается показаться на людях, так как разводится с женой и его буквально по пятам преследуют судебные исполнители. Затем все же вылез, вытащил из багажника сундук и подозвал меня. И тут же начал меня раздевать, и, едва сняв один предмет туалета, тут же заменял его другим, из костюма тореадора, который оказался в сундуке. Управляющий закурил и молча наблюдал за этими манипуляциями. Потом отошел.

— Пусть дирижер решает.

Со стороны зрительного зала донесся мощный рев — это означало, что первый акт закончился. Сабини прыгнул в машину и включил фары. Цунига достал гримировальный набор и начал меня мазать. Закрепил парик, и я примерил шляпу. В самый раз. Тут вернулся управляющий, но не один, а с молодым человеком в вечернем костюме, дирижером. Я встал. Он окинул меня оценивающим взглядом.

— Вы когда-нибудь пелиЭскамильо?

— Раз сто.

— Где?

— В Париже в том числе. И не в опере. В «Комеди Франсез», если это вам что-то говорит.

— Под каким именем пели?

— В Италии — Джованни Суиапарелли. Во Франции и Германии — под своим собственным, Джон Говард Шарп.

Он кисло взглянул на меня и сделал знак Цуниге.

— Эй, в чем дело?

— Да, я о вас слышал. Но вы же вроде бы распрощались с оперой?

Я пустил в воздух ноту, ее наверняка должны были услышать в Глендейле.

— Ну что? Похоже, что распрощался, а?

— Вы же потеряли голос.

— Да, но он восстановился.

Он продолжал смотреть на меня, пару раз открыл рот, собираясь что-то сказать, затем покачал головой и обратился к управляющему:

— Бессмысленно, Моррис. Ему не справиться. Я как раз думал о последнем акте… Поверьте, мистер Шарп, я бы очень хотел вас занять. Но не получится. Ради балетного, зрелищного эффекта мы включили в четвертый акт музыку из «Арлезианки», она оркестрирована под баритон и…

— О, «Арлезианка»! Тогда я — именно то, что вам надо! Включите меня, прошу! Прошу вас!

Вы считаете, это невозможно, чтобы певец вышел и начал петь в опере, которую он даже никогда не видел? Тогда послушайте. Жил некогда один старый баритон, он уже давно умер, по имени Гарри Лакстоун, брат Исидоры Лакстоун, преподавательницы пения. У него был двоюродный брат Генри Майерс, он писал легкую музыку. И вот этот самый Майерс написал песню и рассказал о ней Лакстоуну, и тот сказал: прекрасно, он ее споет.

«Но я даже не записал еще нот…»

«Не важно. Я буду петь».

«Тогда послушай, начинается это…»

«Господи помилуй, ну неужели так важно знать песню, чтоб спеть ее? Марш к этому кретинскому пианино, и я спою!»

И он ее спел. Никто не в состоянии оценить певца так, как другой певец. Конечно же, я спел им их «Арлезианку». Просмотрел оркестровку после третьего акта, выяснилось, что он добавил всего лишь несколько слов в медленной части для баритона, затем баритон вместе с хором должен был пропеть те же слова, но уже в быстром темпе, в прямом контрапункте. Я даже не удосужился взглянуть на эти слова. Просто пропел: «Aupres de ma blonde, qu'il fait bon» [57], тем и ограничился. В одном месте пропустил повтор. Танцоры застыли на одной ноге, готовые завертеться снова, и ждали, а я выдал такое им, что казалось, оно этому миру и не принадлежало вовсе. Дирижер поднял на меня глаза, я перехватил его взгляд и промаршировал по сцене, пока он сигналил балеринам. Затем снова поднял на меня глаза. Я резко оборвал ноту и разразился оглушительным «ха! ха! ха!». Он опустил палочку, действие пошло дальше своим ходом, а я начал размахивать плащом перед кордебалетом. В песне тореадора, перед тем как вступить хору, сорвал с себя плащ и сделал им несколько пассов перед «быком», впрочем не переигрывая. Злоупотребление бутафорией может убить номер. И все же махал достаточно, чтоб были видны оттенки кремового и желтого. Тут взмах палочки остановил кордебалет и позволил мне повторить фразу. Во время одного из антрактов мне выделили грим-уборную, куда я и удалился, отвесив последний поклон. Там на столе лежала сложенная аккуратной стопкой моя одежда, а рядом стоял сундук Сабини. Вместо того чтобы прежде всего смыть грим, я начал стаскивать костюм, чтоб не задерживать Сабини, если он до сих пор еще здесь. И едва разделся до белья, как появился управляющий. Он желал со мной расплатиться и начал отсчитывать пятерками полсотни долларов. Пока он этим занимался, заглянул костюмер, он страшно торопился куда-то и хотел собрать костюмы. Он так вцепился в эти тряпки, что нам с управляющим с трудом удалось убедить его, что принадлежат они Алессандро Сабини. Едва он вышел, как появился дирижер и начал меня благодарить:

— Вы прекрасно выступили, просто прекрасно! Надеюсь, труппа тоже оценила.

— Спасибо. И простите за накладку.

— Но об этом я как раз и хотел сказать. Именно в таких ситуациях проявляется подлинное актерское мастерство, а вы выкрутились просто замечательно. Любой актер может ошибиться, особенно если выступает вот так, без единой репетиции. Но вы выкрутились просто замечательно, снимаю перед вами шляпу!

— Очень приятно слышать. Спасибо огромное.

— Думаю, они даже не заметили. Ты как считаешь, Моррис?

— Заметили? Бог ты мой, да вы слыхали, какие были аплодисменты?

Я сел на сундук, мы закурили, и тут они начали рассказывать, во что обошлась постановка, как она транслировалась и прочие подробности, которые мне было интересно знать. Кстати, только тут мы по-настоящему познакомились. Дирижера звали Альберт Хадсон, возможно, вы о нем уже слышали, а если нет, то скоро услышите. Имя управляющего оказалось Моррис Лар, вы о нем не слышали и никогда не услышите. Он занимался организацией зимних концертов, всегда имел под рукой пару певцов и от случая к случаю финансировал оперные представления. Таких, как он, в каждом крупном городе навалом, но, если честно сказать, именно такие люди делают для музыки куда больше, чем типы, именами которых пестрят газеты.

* * *
Так мы мололи языком, я все еще в белье и несмытом гриме, как вдруг распахнулась дверь и в гримерную вкатился Стессель, тот самый агент, с которым я беседовал неделю назад. С ним был какой-то коротышка лет под пятьдесят, и оба они уставились на меня, словно на мартышку в клетке, а потом Стессель кивнул:

— Пожалуй, вы правы, мистер Зискин. Это именно то, что вам нужно. Именно такой тип вы искали. А поет не хуже Эдди.

— Мне нужен крупный мужик, Герман. Эдакого зверского, медвежьего типа.

— А чем вам не медвежий тип? Даже лучше. Моложе. Много моложе, ей-ей.

— Слишком уж строг. И знаете, что я имею в виду? Крутой парень, с норовом. А ведь в картине сердце у него должно быть нараспашку, и прямо из этого сердца должна литься песня. Акцент меня не смущает. И знаете почему? Потому что сердце у него нараспашку, а акцент только помогает это показать.

— Понимаю вас, мистер Зискин.

— Тогда все о'кей, Герман. Поручаю это вам. Триста пятьдесят, пока учит английский, а потом, когда будет готов сценарий и начнем снимать, накинем еще полторы. Так что полкуска за шесть недель гарантирую.

Стессель повернулся к Хадсону и Лару:

— Думаю, мистера Зискина представлять нет нужды. Он заинтересовался этим парнем, хочет снять его в одной картине. Вы ему пока переведите это, а потом обговорим детали.

Надо сказать, Лар вовсе не впал в тот восторг, в который неминуемо должен был бы впасть при виде мистера Зискина или того же Стесселя, а потому ответил грубовато:

— А чего бы вам самим это ему не сказать?

— Так он говорит по-английски?

— С минуту назад говорил.

— Естественно, я говорю по-английски. Так что валяйте, выкладывайте.

— А, ну так даже все проще. О'кей. Тогда вы слышали, о чем говорил мистер Зискин. Смывайте грим, одевайтесь, выйдем и потолкуем.

— Можно и здесь поговорить.

Я не хотел смывать грим из боязни, что он меня узнает. Они до сих пор еще думают, что я Сабини. Я видел это по их глазам, и ведь потом, ни в программе, ни в афише имени моего не упоминалось. И я опасался, что, если откроюсь, мне не светит не то что трехсот пятидесяти, но и полутора долларов. До сегодняшнего дня я был парией, изгоем, и он это знал.

— Ладно. Тогда не будем откладывать дела в долгий ящик. Вы слышали о предложении мистера Зискина? Что скажете?

— Скажу? Пусть лучше пойдет и влезет на дерево.

— Не советую вам говорить с мистером Зискином таким образом.

— А ради чего, как вы думаете, работает певец? Ради собственного удовольствия, что ли?

— Я-то знаю, ради чего они работают. Всю жизнь имею дело с певцами.

— Не знаю, с кем вы там имеете дело. Наверное, с какими-то придурками. Если мистеру Зискину есть что сказать, пусть говорит. Но только не советую тратить время на пустую болтовню. Триста пятьдесят в неделю — не деньги. Вот за день, это еще можно подумать.

— Не валяйте дурака.

— Ничуть не валяю. Я занят до первого января следующего года, и если поломаю хоть один из контрактов, это мне дорого обойдется. Готовы платить нормальные деньги — тогда будем говорить. А нет — оставьте меня в покое.

— А что, по-вашему, деньги?

— Я же сказал. Загвоздка только в том, что я давно мечтал сняться, а тут как раз шанс. Разницу можем поделить с вами. Так что тысяча в неделю будет в самый раз. Но ни центом меньше. Это абсолютный предел.

Мы торговались еще, наверное, с полчаса, но я стоял на своем, и они сдались. Затем я захотел получить договор в письменном виде, и Стессель вынул блокнот и ручку и накорябал этот самый договор сроком на пять лет. Тут я извлек из кармана доллар и сунул ему, за труды. Это их окончательно доконало. Впрочем, зашли мы уже слишком далеко и пришлось назвать свое настоящее имя. Жутко не хотелось выговаривать «Джон Говард Шарп», но пришлось. Он смолчал. Вырвал листок из блокнота, помахал им в воздухе и протянул Зискину подписать.

— Джон Говард Шарп… Конечно слышал. Тут кто-то на днях мне о нем говорил.

* * *
Они ушли, и тут же явился мальчик за сундуком Сабини, а Лар вышел и вскоре вернулся с бутылкой и бокалами.

— Парень прорвался в кино, такое дело надо обмыть. Так куда они тебя там ангажировали, я так и не понял?

— Да какая разница! Я и сам не понял.

— Что ж, удачи тебе!

— Удачи!

— Удачи!

* * *
Толпа рассосалась, и она стояла совсем одна, когда я подбежал, размахивая над головой плащом. Она повернулась спиной и пошла к автобусной остановке. Я выхватил из кармана пачку пятерок, которые дал мне Лар.

— Вот, гляди!

Она даже не обернулась. Я догнал ее, снял с плеч пиджак, надел его и накинул на нее плащ.

— Я ждать очень долго времени.

— Дело! Я говорил по делу.

— Да. Пахнет очень хорошо.

— Ну, не без того, выпили немножко. Ты лучше послушай, что я тебе скажу. Мы говорили по делу и…

— Я ждать очень много.

Мы дошли до автобусной остановки, но я вовсе не собирался ехать на автобусе и закричал: «Такси!» Такси не оказалось, но рядом притормозила какая-то машина со станции техобслуживания.

— Готов отвезти вас куда угодно, сэр! Обойдется не дороже, чем на такси.

Что мне теперь за дело, во сколько обойдется. Впихнул ее в машину, и все тут. Она все еще дулась, но сиденье оказалось удобным и мягким, и, когда я взял ее за руку, вырывать ее она не стала. Мы еще не целовались, но худшее было позади. Мне даже нравилось, что мы поссорились. Первая наша ссора из-за пустяка. Она давала ощущение принадлежности друг другу.

* * *
Мы зашли в «Дерби» и закатили там настоящий пир. Впервые за целый год я ужинал в приличном месте. Но о главных, самых важных новостях молчал, пока мы не оказались в гостинице и не начали раздеваться. Тут я как бы между прочим заметил:

— Да, кстати, а у меня для тебя сюрприз.

— Сюрприз?

— Я получил работу на киностудии.

— В кино?

— Да. Тысяча в неделю.

— А-а…

— Черт, ты что, не врубилась? Мы же теперь богачи! Тысяча в неделю — и не песо, а долларов. Три шестьсот песо в педелю! Что ты на это скажешь?

— Да, очень хорошо.

Это ничего для нее не значило, ровным счетом ничего! Тогда я схватил плащ и, стоя перед ней в белье, запел «Песню тореадора». Тут она ожила, захлопала в ладоши, а я совсем разошелся и устроил настоящее представление. Задребезжал телефон. Звонили от администратора и просили меня уняться. Я сказал: «о'кей», но попросил прислать мальчика. Когда он явился, сунул ему пятерку и велел сбегать за вином. Он вернулся через несколько минут, и мы пили, и смеялись, и немного захмелели, как тогда, в церкви. А потом отправились в постель и немного позже, когда она затихла в моих объятиях, я, перебирая пальцами ее длинные волосы, спросил:

— Я тебе нравлюсь?

— Да, очень.

— Как я пел, нормально?

— Очень красиво.

— Ты мной гордилась?

— Какой ты смешной, милый! Почему я гордиться? Не я же петь.

— Зато я пел.

— Да, мне нравиться. Очень.

8

Мне не нравился Голливуд. Отчасти из-за того, как они обращались тут с певцами, отчасти из-за отношения к ней. Для них пение — это вещь, которую можно купить, как и все остальное, вопрос только в цене. То же касается и актерской игры, и музыки, и литературы. То, что любое из этих явлений может представлять ценность само по себе, до них пока не дошло. Для них единственный предмет, представляющий ценность сам по себе, — это продюсер, человек, который не в состоянии отличить Брамса от Ирвина Берлина даже на пари; который не отличает оперного певца от эстрадного, пока не услышит, как на концерте последнего тысяч двадцать идиотов взревут дурными голосами; это тип, который не в состоянии прочесть книги, пока сценарный отдел не подготовит по ней синопсис; который даже говорить по-английски толком не умеет, зато сам себя определил экспертом во всем, что касается музыки, пения, литературы, диалогов и фотографии, и чьи фильмы имеют успех только потому, что другой такой же хмырь одолжил ему на время Кларка Гейбла. У меня все шло нормально, вы же понимаете. После первого же столкновения с Зискином я сообразил, какой следует придерживаться тактики. Но мне никогда не нравилось это, никогда, ни на секунду.

Оказалось, что он вовсе здесь не главный, даже ни на йоту не главный. Просто один из продюсеров. Когда я наутро явился к нему, он пялился на меня, словно баран на новые ворота и, похоже, даже имя мое забыл. Но у меня сохранилась бумажка, так что денежки платить им пришлось, правда целую неделю я слонялся по студии, не имея ни малейшего представления, чем именно, когда и где я должен заниматься. У них, оказывается, даже сценарий еще не был готов. Но в моей бумажке было сказано — шесть недель, и я твердо вознамерился снять всю жатву сполна. Дня через четыре-пять они пихнули меня в какую-то картину разряда «Б», как тут выражались. Вестерн о ковбое, который почему-то ненавидит овец и дочь овцевода, но затем, когда эти самые овцы попадают в беду, спасает их, приводит домой, и все устраивается наилучшим образом. Почему устраивается, я так и не понял, но это не моя забота. Им посчастливилось купить документальную пленку, где были сняты застигнутые снегопадом овцы; думаю, именно она и вдохновила их на создание фильма. Режиссер не знал, что я пою, но мне удалось расколоть их на пару песен у костра. В одной из них, во время бурана, я пою: «Вперед, мои маленькие собачки, вперед!»

К концу сентября мы ее закончили и устроили просмотр в Глендейле. Я пошел из чистого злорадства — посмотреть, как провалится эта дрянь. Но публика скушала все. В сцене бурана, всякий раз, когда я появлялся из-за поворота с овечкой на руках, прокладывая стаду путь, они начинали хлопать, топать и свистеть. В фойе уже после просмотра я краем уха поймал обрывки разговора между продюсером, режиссером и одним из сценаристов.

— Какой там, к дьяволу, разряд «Б»! Фильм практически тянет на художественный!

— Господи, но мы же выбились из графика! Отстали на три недели. Вот если б удалось растянуть его на полный метр, можно было бы залатать брешь. Да, именно, залатать брешь!

— Тогда надо сделать вставки.

— Да, удлинить.

— Это стоит денег, но и дело того стоит.

Она со мной не пошла. Мы в это время занимали роскошные апартаменты на Сансет-бульвар, и она посещала вечернюю школу, где училась читать. Я пришел домой и застал ее уже в постели с книгой для домашнего чтения «Мудрость веков» — сборником различных цитат из поэзии, набранных крупным шрифтом. Я взял гитару и чистые нотные листы и принялся за работу. Разбил эту дурацкую песенку «Вперед, мои маленькие собачки, вперед!» на пять частей, в одной оставил музыкальную партитуру без изменений, остальные четыре превратились в различные вариации на тему, и если вы думаете, что добиться этого просто, то ошибаетесь. В этой песне не было ничего особенного, ничего такого, за что можно было бы зацепиться, но мне удалось соединить все в полифоническую гармонию. Пришлось повозиться; наконец уже под утро, довольный собой и своим творением, я прилег рядом с Хуаной поспать.

* * *
Наутро я застал продюсера, режиссера, сценариста и звукорежиссера в офисе продюсера, где они собрались обсудить какие-то свои очередные глупости, и выложил им следующее:

— Вот что, ребята, вчера я случайно слышал ваш разговор. Вы думали, что сняли второразрядную картину, но оказалось, что, если ее немного подправить, может получиться приличный фильм. Вы хотите вложить деньги, сделать вставки, удлинить ее. Теперь послушайте, что я вам скажу: в картину не придется вкладывать ни единого цента, если вы последуете моему совету, и у вас получится не фильм, а конфетка. Самая «вкусная» там сцена — это, конечно, буран. У вас еще осталось тысяч десять футов неиспользованной пленки на эту тему. Сам как-то видел в монтажной. Проблема в том, как лучше впихнуть эти сцены в фильм, привязать их к сюжету. Думаю, мы поступим вот как. Уберем звукозапись, где я пою, и сделаем новую. То есть я буду петь ту же песню, но сначала только первый куплет, моим собственным голосом, за кадром. Затем я появляюсь и пою второй — уже на другой голос. А потом еще раз. В общем, должно получиться пение на пять голосов, начиная с легкого фальцета в партии тенора и кончая самым густым сочным басом. Потом мы все это повторим и запишем. А все эти сцены с бураном надо порезать на куски. Вначале падает снег, затем редеет, растворяется, как бы во сне, и тут звучит первая музыкальная часть, лирический тенор, потом все пойдет по нарастанию, а когда он уже подходит к ранчо, там уже загремят литавры и все прочее, на все пять голосов. И заметьте, это не будет стоить вам ни цента. Не считая моих денег, конечно. Но у меня контракт еще на целые две недели, так что и здесь без проблем. Ну что, греет вас эта идея?

Продюсер покачал головой. Звали его Билл, и он вместе с режиссером и сценаристом слушал меня с таким видом, будто каждое слово причиняет ему зубную боль.

— Невозможно.

— Почему невозможно? На все эти части можно спокойно наложить звукозапись, а потом склеить. Я же знаю, вы это умеете. Вполне возможно.

— Послушайте, фильм надо удлинить, ясно это вам? Это значит, нужны новые вставки, новые сцены, новая режиссура, и уж если придется тратить деньги, лучше я потрачу их на это, чем на какую-то ерунду. А если пойти по вашему пути, придется платить аранжировщику, нанимать оркестр…

— Какой еще, к дьяволу, аранжировщик! Все уже сделано. Вот они, эти музыкальные части, я их записал. И зачем оркестр?

— Как зачем? Литавры и…

— Я сам сыграю на литаврах. И при каждом повторе буду менять тональность. Чуть выше, напряженнее, в более быстром темпе. Неужели не понимаете? Ведь они идут к дому. Все уже выстроено. Это именно то, что вам надо, и я готов.

— Нет уж. Слишком все это сложно. И потом, как этот чертов ковбой будет распевать квартеты сам с собой в снегу и метели? Да зритель ни на секунду в такое не поверит. К тому же надо накачать и всю остальную картину. В начале, например.

— Тоже не проблема, сделаем. И зритель поверит. Вот, послушайте!

Мне вдруг вспомнилось, как я стоял у аrrоуо, слушал свой собственный голос, возвращавшийся издалека, и я понял, что выход найден.

— Там, где я пою у костра вторую песню, ну эту, «Домик в горах», можно сделать маленькую вставку. Покажем героя, поющего в горах. Голос его возвращается, как эхо. Его это удивляет, нравится ему. И он начинает пробовать дальше, играет голосом, я вот он уже поет дуэт сам с собой, а потом, возможно, и трио. Хлопот тут немного, сущие пустяки. Но публика оценит. Да и эпизод в буране ничего сложного не представляет. Его собственный голос возвращается с гор и словно ведет его с овцами к дому. Ведь в такое вполне можно поверить, разве нет? И что тут сложного?

— Этого мало. Нужны вставки.

Все это время звукорежиссер сидел с сонным, отсутствующим видом. Внезапно он вскочил и начал делать пометки на листке бумаги.

— Это можно.

— Даже если и можно, толку чуть. Не вижу ничего хорошего.

— Вы будете меня учить, что такое хорошо и что плохо?

— Да, я! Раз я говорю, значит, так оно и есть.

Надо сказать, что технический персонал студии резко отличается от всех остальных. Эти люди свое дело знают и не очень-то прислушиваются к разным там режиссерам и продюсерам.

— Вы купили десять тысяч футов прекрасной пленки с изумительным снегопадом, мне красивее в жизни видеть не доводилось, и что вы с ними делаете? Вырезаете футов четыреста — и на свалку. Да это преступление, обращаться так с таким материалом! А сценарий выстроен настолько погано, что эти футы никак в него не воткнешь. Парень прав — есть только один выход. Так что послушайте лучше его и сделайте, как он говорит, и все будет о'кей. Вставим несколько крупняков, потом несколько общих планов с этим стадом, растянувшимся на мили, покажем, как оно пробирается там, в снегу, а под конец дадим крупняк ранчо — это они уже на подходе к дому. И идея с литаврами просто отличная. В их звуке есть торжество, а это как раз и надо. Что касается эха в «Домике в горах», это для меня не проблема, сделаем. Вообще все о'кей. Вам представился уникальный шанс сделать эпическую картину, иначе она останется тем, чем есть, — бездарной дешевкой, недостойной просмотра даже в сортире. Так что не упускайте этот шанс.

— Эпическую! Всю жизнь только и мечтал, что снять эпическую картину!

— Тогда вот вам и случай.

— Ладно, поступим так, как он говорит. Дайте знать, когда будет что смотреть.

И вот мы со звукорежиссером и монтажером приступили к работе. Когда я говорю «работа», я имею в виду действительно работу. С утра до ночи и с ночи до утра мы кромсали части, писали звук, монтировали их, резали, склеивали, потом все начиналось сначала. Тем не менее через пару недель все было готово. Устроили новый просмотр, на этот раз уже в городе, на который пригласили газетчиков. Публика аплодировала и свистела, всячески выражая свое одобрение. Наутро «Таймс» назвала «Овечек» одной из самых жизненных, честных и трогательных картин, когда-либо снятых в Голливуде. О Джоне Говарде Шарпе там было написано следующее: «… Новичок в кинематографе, он легко вытащил картину, превратив свою роль в материал для звезды, так, во всяком случае, нам показалось. Он умеет играть, умеет петь и, несомненно, наделен той неуловимой je-ne-sais-quoi[58], которая делает звезду. Он, безусловно, заслуживает самого пристального внимания».

На следующее утро ко мне начали являться посетители: человек восемь предложили мне купить машину, двое — вложить деньги под проценты, один пригласил спеть на чьем-то бенефисе и еще один — дать интервью для модного журнала. За вечер я умудрился стать голливудской знаменитостью. Днем, едва я пришел на студию, раздался телефонный звонок, и меня пригласили в офис мистера Голда, президента компании. Там уже сидели Зискин и еще один продюсер по имени Ландон. Обращались со мной словно с каким-нибудь герцогом Виндзорским. Получалось, что вовсе не надо ждать, пока Зискин получит сценарий. Я могу с ходу включиться в другую работу, съемки уже начались. На эту роль хотели пригласить Джона Чарлза Томаса, но тот оказался занят. Они даже считали меня более подходящей кандидатурой, так как я моложе, крупнее и выгляжу симпатичнее. Это был фильм о каком-то поющем лесорубе, которому удается пробиться в оперу.

Я ответил, что рад столь высокой оценке моей деятельности, и вообще все прекрасно, и можно жить и трудиться дальше, только сперва желательно договориться о деньгах. Они весело переглянулись и спросили, что я имею в виду. У нас же уже есть контракт, по которому мне, человеку, недавно попавшему в кино, платят вполне прилично.

— Да, такой контракт был, мистер Голд.

— Не только был, он и есть.

— Однако сегодня срок его истекает.

— Где контракт, Зискин?

— Он ангажирован нами на пять лет, мистер Голд, ровно на пять с момента подписания договора. С оптацией через каждые полгода, как и все наши молодые таланты. С вполне приличной прибавкой, двести пятьдесят, кажется, всякий раз, когда мы продлеваем контракт. Прекрасный, крайне выгодный для вас контракт, мистер Шарп, и я, надо сказать, удивлен вашей реакцией. Подобных заявлений позволять себе нельзя, особенно если вы начинающий. В кино это вас ни к чему хорошему не приведет.

— Покажите мне этот контракт.

Они послали за ним, и вскоре явилась секретарша, и Голд, взглянув в бумагу, ткнул пальцем в сумму и протянул мне:

— Вот, видите?

— Да, вижу. Все, кроме подписи.

— Это копия из дела.

— Не морочьте мне голову. Я никаких контрактов не подписывал. Возможно, вы только собираетесь предложить мне подписать этот контракт. Но у меня есть другой, подписанный, и срок его истекает уже сегодня.

Я выудил бумажку, которую удалось выбить из Зискина в ту ночь в гримерной. Голд начал орать на Зискина, Зискин — на секретаршу.

— Да, мистер Зискин, этот контракт проходил у нас больше месяца назад, но вы сами дали строгие указания ничего не подписывать до получения личного вашего одобрения, и он пролежал все это время в офисе, у вас на столе. Я вам напоминала, но…

— Я был занят. Мы монтировали «Любовь есть любовь».

Секретарша вышла, Зискин тоже. Ландон сидел с кислой миной. Голд забарабанил пальцами по столу.

— О'кей, так и быть. Хотите, чтоб вам прибавили, ладно. Думаю, малость наскребем. И знаете, как мы поступим? Никаких новых контрактов. Сейчас вы подпишете этот, вот здесь, и мы тут же его продлим и прибавим вам, таким образом, тысячу двести пятьдесят. Что толку спорить о какой-то сотне-другой долларов? И прямо с завтрашнего дня можете приступать к работе с мистером Ландоном. А теперь вам лучше спуститься в костюмерную, там снимут мерку для костюмов, чтоб можно было начать не откладывая.

— Боюсь, этой суммы будет недостаточно, мистер Голд.

— Почему нет?

— Предпочитаю оплату за каждую картину в отдельности.

— Ладно. Так… посмотрим. Согласно данному договору, рассчитанному на шесть недель, за каждую картину вы получаете где-то по семь с половиной тысяч. Не далее как сегодня утром я подписал несколько аналогичных контрактов, предусматривающих соответствующие оптации.

— Нет, боюсь, и это не пройдет.

— На что вы, черт возьми, намекаете?

— Я хочу по пятьдесят тысяч за каждую картину без всяких оптации. Я согласен работать, но хочу, чтоб по каждой картине существовал отдельный договор. За эту извольте пятьдесят тысяч, а там посмотрим, как дело пойдет.

— Слишком уж вы расчетливы, как я погляжу.

— Послушайте, я, конечно, здесь недавно, но уже смекнул, что к чему. И знаю, сколько вы платите. Знаю, что пятьдесят тысяч — нормальная сумма. Тоже, впрочем, не такая большая, но вы сами сказали: я здесь новичок и мне следует умерить аппетиты.

Ландон поднялся и двинулся к выходу, бросив через плечо:

— Пойду распоряжусь, чтоб декорациями сейчас не занимались. Подожду Томаса, ничего страшного. А если его заполучить не удастся, возьму Тиббетта, а если и его не получится — любого другого актера и отдельно запишу звук. Но будь я проклят, если отдам пятьдесят кусков этому ничтожеству!

— Слышали, мистер Шарп? Он продюсер. Ни о каких пятидесяти тысячах не может быть и речи. Можно поднять с семи с половиной до десяти, ладно, бог с ним. Но это потолок. Иначе картина выльется в сплошные убытки, мистер Шарп. В конце концов, нам лучше знать, во сколько обходится производство.

— Да, я слышал, но боюсь, вы меня не расслышали. Поэтому повторяю: моя цена — пятьдесят тысяч. С завтрашнего дня беру недельный отпуск, слишком много работал и устал. Но если через неделю новостей от вас не поступит, улетаю самолетом в Нью-Йорк. Там меня ждут, тоже полно работы. И поймите, это не просто слова. Все, я пошел.

— Жаль, что вы ведете себя так глупо.

— Пятьдесят, или я пошел.

— Но, снимаясь у нас, вы ведь могли бы разбогатеть! Не станете же вы этого отрицать. А вы уперлись — и ни в какую! Скоро весь Голливуд узнает, что вы за тип. Ни одна студия вас и на порог не пустит.

— Ну и черт с ними. Пятьдесят, иначе я не работаю.

— Ах, так черт с ними?! Тогда я сам, лично позабочусь о том, чтоб и духу вашего в Голливуде не было! Посмотрим, удастся ли какому-то паршивому актеришке навязать свои условия Рексу Голду.

— Сядьте.

Он сел, причем довольно быстро.

— Еще раз повторяю. Пятьдесят, или я еду в Нью-Йорк. Даю неделю на размышления.

— Вон отсюда!

— Уже ушел.

* * *
К этому времени я купил небольшой автомобиль, и вот теперь каждое утро мы с Хуаной отправлялись на пляж, потом куда-нибудь еще и около часа дня возвращались, чтоб она могла отдохнуть, при этом всякий раз дома нас ждала записка с просьбой позвонить мистеру Зискину, или Ландону, или кому-то еще. Я не звонил. Около пяти они звонили сами. Получалось, что, если я приду и извинюсь перед мистером Голдом, тогда они готовы поговорить о прибавке, тысячах пятнадцати, около того. Как же, дожидайтесь, пойду я извиняться! Я отвечал, что извиняться мне не за что и что цена остается прежней — пятьдесят тысяч. Где-то на пятый день они расщедрились на двадцать пять. Мы находились в Бербанке, в аэропорту, и уже шли на посадку, когда появились они. К нам подбежал какой-то парень, размахивая подписанным контрактом. Я взглянул — пятьдесят за каждую, но съемки в трех картинах подряд. Соображал я быстро и тут же заявил, что, если они вернут мне деньги за билеты, тогда я согласен. Он вырвал бумаги у меня из рук, прежде чем я успел договорить. На следующий день я вошел в офис Голда и сказал, что вроде бы до меня дошли слухи, что он хочет извиниться. Он заржал, приняв это за шутку, и мы пожали друг другу руки.

* * *
Пока я работал с «Овечками», виделись мы с Хуаной мало. Я возвращался со студии не раньше семи-восьми вечера, она в это время была на занятиях. Я обедал в одиночестве, потом шел ее встречать, и мы заходили куда-нибудь выпить и перекусить. Потом шли домой спать. Поверьте мне, когда вы снимаетесь в кино, это сжирает все время, иначе просто не бывает. Утром, когда я уходил, она еще спала, а потом все повторялось сначала. Но во время отпуска мы отправились купить ей кое-что из одежды. Купили четыре или пять платьев, манто и несколько шляп. Манто из норки ей страшно понравилось. Она все время гладила мех, как когда-то гладила бычье ухо. И выглядела в нем просто шикарно. Но приноровиться к шляпкам ей никак не удавалось. Мы с продавщицей на свой страх и риск подобрали несколько, на вид вполне приличных — одну из мягкого коричневого фетра под строгое платье или костюм, — кстати, она прекрасно смотрелась с манто; одну огромную и почти прозрачную — на выход; еще одну маленькую скромную, в которой можно было пойти в вечернюю школу; и две-три, подходящие, по уверениям продавщицы, к одежде спортивного типа, ну, знаете, вроде тех, что носят на пляже. Но мне никак не удавалось вдолбить ей в голову, какую из шляп с чем надо носить. Мы собирались на пляж, и она вышла из комнаты в белом платье, белых туфлях, с белой сумочкой и в огромной, с мягкими полями вечерней шляпе. Или же мы выходили днем в город, и она надевала уличный костюм, накидывала сверху манто, а на голову водружала спортивную шляпку. Я принимался спорить и доказывать, что к чему.

— Но эта шляпа очень красивый. Мне нравится.

— Кто говорит, что некрасивая? Но на пляж нельзя надевать вечернюю шляпу. Это выглядит смешно. Так не носят.

— Но почему?

— Не знаю почему. Не носят, и все.

— Но мне нравится.

— Я же тебе плохого не посоветую.

— Я не понимать.

А потом случилось то, что навеки отвратило меня от Голливуда и всего, что с ним связано. Возможно, вы не знаете, что это такое — быть знаменитым голливудским актером. Думаю, по популярности это сравнимо разве что с жокеем — победителем в ирландском тотализаторе, только много хуже. Нигде нельзя появиться, чтобы тебя тут же не принялись зазывать на вечеринку, или выпрашивать автограф для больного ребенка, который сейчас лежит дома в постели, или предлагать черкнуть о тебе пару строк в какой-нибудь коммерческой газете, или же приглашать спеть на банкете для студийного начальства. Некоторые из приглашений приходилось принимать, например на банкет, но от вечеринок я успешно увиливал, ссылаясь на страшную занятость. Однако, когда работа над «Полом Баньяном» [59] завершилась и я ждал, когда закончат монтаж, позвонила Эльза Чэдвик, моя партнерша по фильму, и пригласила на маленькую вечеринку — да, завтра вечером, лишь несколько самых близких друзей и не соглашусь ли я для них спеть? Она застигла меня врасплох, никак не удавалось придумать удобный предлог, чтобы отвертеться. Я забормотал что-то насчет свидания с дамой, которую обещал свести в город пообедать, тут Эльза сахарным голоском зажурчала, что я могу прийти и с дамой. Конечно, обязательно, непременно с дамой. Итак, она ждет нас завтра к девяти.

Я не знал, как посмотрит на это Хуана, но, к моему удивлению, упрямиться она не стала и сказала, что хочет пойти.

— О да! Я хотеть, очень. Эта мисс Чэдвик, я видела ее в cinema. Она очень красивая.

С утра пораньше я отправился на студию пересняться в одной сцене и напрочь забыл о вечеринке. Вспомнил я о ней, только когда вернулся домой. Хуана плескалась в душе, готовясь к выходу. К этому времени я уже обзавелся полным набором голливудской вечерней одежды, переоделся, вышел в гостиную и стал ждать. Примерно через полчаса появилась она. Ощущение было такое, будто меня ударили под дых. Оказывается, сегодня она самостоятельно отправилась по магазинам и приобрела специальный наряд для вечеринки. Известно ли вам, каким представляет себе вечерний туалет мексиканская девушка? Платье из белого шелка с красными цветами, красный цветок в волосах, белые туфли с рубиновыми пряжками. Бог знает, где она умудрилась раздобыть все это. Прямо Рамона на воскресной прогулке. Я было раскрыл рот сказать, что это никуда не годится, но вместо этого обнял и притянул ее к себе. Ведь она для меня старалась. И вместо шляпы решила взять красную rebozo. Вечер был теплый, особой необходимости в шляпе не было, и я смирился, ладно, так и быть. Но когда она накинула шаль, стало еще хуже. Эти rebozo вяжут вручную, но не из шерсти, а из хлопка, как и все остальное в Мексике. Нет сил передать вам, как чудовищно выглядела она в этом платье, туфельках и хлопковой шали, накинутой на голову.

Не успели мы войти, как Чэдвик повисла у меня на шее, но при виде Хуаны улыбка застыла у нее на лице, а глаза приобрели змеиное выражение. Там уже собралось человек двадцать-тридцать, и она представила нас, но не каждому гостю в отдельности, а всем вместе. Стояла рядом с нами и металлическим голосом выпаливала имена. Затем усадила Хуану в кресло, подала ей бокал, положила рядом на столик пачку сигарет и этим ограничилась. Больше она ни разу не подошла к ней, и другие женщины тоже. Я сел в другом конце комнаты, через минуту меня окружили гости, в основном дамы со своей типично голливудской трескотней — громкой и в то же время совершенно бесцветной. Видимо, они считали непременным признаком наивысшего голливудского шика ругаться, точно погонщики мулов, и высматривать в каждой мелочи что-то непристойное. Я отшучивался в том же духе, но все время следил краем глаза за Хуаной. И думал о том, как мягко и вежливо она всегда говорила, в жизни не произнесла грязного или неприличного слова, с каким достоинством держалась, пока ее представляли, и как пошло ведут сейчас себя эти дамочки. Я почувствовал, как в горле растет ком. Да кто они такие, что посмели бросить ее вот так, одну, с бокалом и пачкой «Кэмела»?

Джордж Шульц, делавший оркестровку для «Баньяна», подошел к пианино и начал наигрывать мелодию.

— Ну что, малыш, споем?

— Жду не дождусь.

— Тогда из «Травиаты»?

— Естественно.

— О'кей, тогда вперед!

Он заиграл вступление к «Di Provenza il Mar». Но ком в горле душил меня. Я подошел к Хуане:

— Идем. Нам пора домой.

— Ты не петь?

— Нет. Идем.

— Эй, ну что же ты? Тебе выступать.

— Что?

— Здесь ты начинаешь.

— Я не начинаю.

— Да в чем, черт подери, дело?!

Мы вышли, оделись, и Чэдвик проводила нас до дверей.

— Похоже, вы недовольны вечеринкой?

— Не очень.

— Взаимно. Только в следующий раз приходи без этой дешевой мексиканской шлюшки, которая…

Она оказалась первой женщиной, получившей от Джона Говарда Шарпа хорошего пинка. Она взвизгнула, откуда ни возьмись выскочили три или четыре парня, нечто вроде ее телохранителей, так и горя желанием заступиться за бедную беззащитную женщину и показать, какие они крутые. Я посторонился, давая им возможность выйти на улицу. Я хотел, чтобы они вышли. Просто Бога молил. Но они остались. Я взял Хуану за руку, и мы направились к машине.

— Следующего раза не будет, детка.

— Я им не нравиться, милый?

— Судя по всему, нет.

— Но почему?

— Не знаю.

— Я делать что-то не так?

— Ты все делала правильно. Была самой милой и славной.

— Я не понимать.

— И незачем стараться. Но если еще хоть раз кто-то посмеет обидеть тебя, дай мне знать. Это все, о чем я прошу. Дай мне знать.

Мы отправились в «Голондрину», мексиканский ресторанчик на Олвера-стрит, эдакий маленький уголок Мексики в Лос-Анджелесе, с mariachis, глиняной посудой, скверным столовым серебром и прочими атрибутами. Раз уж она специально для меня нарядилась, я просто обязан устроить ей праздник, пусть даже для этого придется перевернуть вверх дном весь город. И она получила праздник. Прежде мы ни разу сюда не заходили, но стоило ей появиться в дверях, как все они тут же подошли, окружили и принялись болтать и смеяться. Она снова была дома. Пара на сцене спела в ее честь особый куплет, а она вынула из прически цветок и бросила им, и они с ним танцевали, а потом устроили настоящее представление. Оно сводилось к набору довольно грубых каламбуров в стиле «кукарача», почесыванию живота, выкатыванию глаз и щелканью пальцами, но ей все было смешно, и мне поэтому тоже. Впервые в жизни я испытал к Мексике теплые, дружеские чувства.

Потом я пел. Появление звезды экрана в общественном месте — событие, но мексиканцы в таких случаях никогда не выдают своих эмоций и умудряются вести себя так, словно вообще вас не замечают. И мне пришлось самому искать гитару, зато потом я превратился в царя и бога. Я пел для нее, для ресторанной певички, специально изобразил что-то танцевальное, чтоб публика могла поплясать, а потом мы все вместе пели «Голондрину». И ушли только где-то часа в два ночи. Легли в постель, и, когда она уже спала в моих объятиях, я вспомнил, как мерзко с ней обошлись, и во мне вновь закипел гнев. И я понял, что ненавижу Голливуд всеми фибрами души и жду не дождусь часа распрощаться с ним навсегда.

* * *
Согласно контракту, меня в течение трех месяцев могли задействовать еще в одной картине, срок этот истекал 1 апреля. И вот перед самым Рождеством я получил телеграмму из Нью-Йорка от моего агента, где сообщалось, что будто бы мной заинтересовались в «Мет» и она просит у меня разрешения, пожалуйста, пожалуйста, дать ей полномочия на дальнейшее ведение переговоров. Я заметался и завопил как безумный.

— Что ты так кричать, милый?

— Вот, читай. Учат же чему-то у вас в школе, так что вот тебе и практика. Прочти — и поймешь, что мы упустили.

— Что есть «Мет»?

— Лучшая в мире опера, вот что. Самая большая в Нью-Йорке. И они зовут меня, меня! — Агентша никогда не послала бы такую телеграмму, не имея на то самых серьезных оснований. Появился шанс вновь заняться самым главным и любимым делом своей жизни, а я связан этим проклятым контрактом по рукам и ногам и должен сняться еще в двух картинах. Сама мысль об этом была невыносима.

— Почему ты тогда сниматься в кино?

— Связан контрактом, я же говорил. Должен.

— Но почему?

Я попытался объяснить ей, что такое контракт. Напрасный труд. Индейцы сроду не слыхивали ни о каких контрактах. Благополучно жили без них с времен Монтесумы и сейчас живут.

— Кинокомпания, ты делать ей деньги, да?

— Да, и много денег. Я им ни цента не должен.

— Тогда все правильно, ты ехать.

— Правильно! Разве я не выколачивал из них каждый доллар дубинкой? Разве поднесли бы они хоть чашечку кофе, если б благодаря мне билеты на их фильмы не распродавались с такой бешеной скоростью? Разве они уважают мою профессию?.. Но ехать нельзя. Там написано черным по белому, чернилами.

— Тогда зачем оставаться? Почему не петь эта самая «Мет»?

Вот вам и аргумент. Раз неправильно, несправедливо, ну их к дьяволу. Я взглянул на нее — она лежала на постели голая, прикрытая лишь краем rebozo, и я ощутил, что заглядываю в глубину тысячелетий, но теперь эти тысячелетия уже не казались мне такими темными и бессловесно-тупыми, как прежде. Действительно, почему нет? Я вспомнил о Малинче[60], о том, как она помогла Кортесу подняться на вершину мира и как звезда его закатилась, когда он решил, что она не нужна ему больше.

— Я думаю, ты петь эта самая «Мет».

— Но негромко.

— Да.

— А я думаю, какая ты у меня славная и умная девочка.

На следующий день я заскочил к адвокату. Он умолял меня не делать глупостей.

— Во-первых, если вы нарушите контракт, они постараются превратить вашу жизнь в сущий ад, по судам затаскают. Знаете, как они допекли этими повестками самого Джона Дэмпси? Ах, не знаете… Так вот, он из-за них титула лишился. И вас припрут к стенке за неустойки. От одного слова «суд» начнет тошнить.

— Но ведь для того и существуют адвокаты, верно?

— Да, разумеется. Лучше всего нанять в Нью-Йорке, чем-то он, думаю, поможет. Но платить все равно придется, и много. И потом, вы ведь не можете позволить себе нанять столько адвокатов, сколько они. У них их целая свора.

— Послушайте, единственное, что я хочу знать, смогут ли они выиграть дело, вот и все. Смогут ли вернуть сюда? Помешать работать?

— Может, и нет, кто знает… Но…

— Это все, что я хотел знать. Раз есть хоть один шанс, буду бороться.

— Не спешите. Возможно, они даже пытаться не будут. Решат, что это повредит их репутации. Но поймите главное: стоит нарушить контракт, и ваше имя в Голливуде навеки замарано грязью, и…

— Да мне плевать.

— Не скажите. Откуда вы знаете, как пойдут дела в опере?

— Но я же раньше там пел.

— И перестали, насколько мне известно.

— Голос сорвал.

— А вдруг снова сорвется? Вот в чем закавыка. Голд лепит вам карьеру, вы что, не понимаете? Можете считать, что в Голливуде работа вам обеспечена на долгие годы. А голос он всегда может купить. Запишет любого и…

— Со мной ему нет нужды записывать.

— Господи, я же не говорю сейчас об искусстве, я говорю о деньгах! Уверяю, если ваши картины хорошо пойдут, он для вас в лепешку расшибется! Он же вас не обманывает,ведет честную игру. И всегда сумеет подать вас в лучшем виде. А главное — он вам платит! Больше, чем любая оперная компания в мире, и всегда поддержит, стоит вам оступиться, но…

— Что «но»?

— Но это пока вы в игре. Если начнете крутить, не только он, любой голливудский киношник от вас отвернется. И тут вам крышка, во всяком случае вашей карьере в кино. Черного списка, конечно, нет. Но просто об этом узнают, и тогда все! Могу назвать несколько имен ребят, которые вообразили, что можно перепрыгнуть через голливудский контракт, и рассказать, что с ними потом стало. Здесь все ненавидят друг друга, каждый готов перерезать другому глотку, но когда случается такое, они все выступают заодно, дружными рядами, что очень трогательно, конечно. Вы с Голдом говорили?

— Нет, сперва хотел посоветоваться с вами.

— Правильно. Тогда все нормально. Мой вам совет: не предпринимайте никаких шагов, не переговорив с ним. Может, и обойдется. Может, он даже обрадуется, что вас пригласили в «Мет», на стажировку, вроде того. Может, он вообще за всем этим стоит, как знать. Ступайте, поговорите с ним, а там посмотрим.

* * *
И я отправился к Голду. Он обрадовался, увидев меня, и начал рассказывать, как забил четыре гола во вчерашнем матче в поло. Но когда мы заговорили о деле, покачал головой:

— Джек, я знаю, что для тебя хорошо, а что плохо. Потому что всегда держу нос по ветру, это часть моего бизнеса. Разве Рекс Голд когда-нибудь ошибался? Спроси любого, и он скажет, что нет. Джек, с оперой покончено, раз и навсегда.

— Как это понять?

— А вот так: покончено. Буквально на той неделе, когда ездил на восток, заскочил в «Метрополитен». Видел «Тоску», куски из нее мы вставили в «Баньяна». И что же увидел? Должен сказать, малыш, мы утерли им нос, утерли по всем статьям! У нас в картине все это звучит несравненно лучше, просто сравнивать смешно! Нет, большой опере конец. А знаешь почему? Пришел кинематограф, где все то же самое показывают куда лучше и профессиональнее, вот и все. Опера пошла тем же путем, что и театр. Кино их скоро уничтожит.

— Ладно. Пока еще не уничтожило. Просто хотелось спеть там, в конце сезона. К тому же марка «Мет» для вас неплохая реклама.

— Это тебя разрушит.

— Каким образом?

— Объясню. «Гранд-опере» конец. Их спектаклям, снятым на пленку, тоже. Публику от них просто тошнит. И знаешь почему? Потому что у них нет материала. Ну сколько можно ставить Пуччини? Да «Богема» и «Баттерфляй» шли столько раз, что даже для «Баньяна» пришлось выбрать «Тоску». А что у них осталось, кроме Пуччини? Ничего!.. Все, опере крышка. Откуда взять материал?

— Ну все же найдется еще пара других композиторов.

— Да, но кто же их будет слушать?

— Да кто угодно, кроме кучки дешевых трепачей из Канзас-Сити, которые Пуччини называют классиком.

— А-а, так тебе не нравится Пуччипи?

— Не очень.

— Слушай, знаешь, как можно выяснить, кто является лучшим художником в мире? Попробовать купить одну из картин. Тогда узнаешь, что почем. Так и с музыкой. Хочешь знать, кто лучший в мире композитор, — попробуй купить его музыку. Кстати, они ведь подали на меня в суд за использование куска из «Тоски». И знаешь, сколько я им должен? Сейчас скажу, тут бумаги… Ты просто глазам своим не поверишь!

— Но при чем здесь Пуччини, скажите на милость?! Есть закон об авторских правах, он призван ограждать владельцев любого произведения от бойких ребят вроде вас, киношников. В опере это каждая собака знает. И, если вы только теперь это узнали, это доказывает, сколь мало вы знаете об опере, но Пуччини здесь совершенно ни при чем.

— Но с какой стати, скажи пожалуйста, ребята вроде меня должны за него платить?

— Наверное, с той, что вы совершенно не знаете ни оперы, ни музыки вообще, и поэтому не в силах придумать что-то новое. Если б мне с самого начала позволили работать над сценарием, я бы нашел пару номеров, которые не стоили бы вам ни цента.

— Вовремя спохватился, что называется.

— Ладно, к черту! Есть у вас «Тоска», и все о'кей. Я прошу отпустить меня в «Мет» до конца сезона.

— А я забочусь об одной из наших звезд. Что толку спорить о композиторах, Джек. Может, ты и знаешь, кто из них гениальней, зато я знаю, кто лучше продается. И еще раз говорю: опера сдохла. Говорю и буду говорить. Я же делаю тебе карьеру, хочу как лучше, хочу использовать твой голос как можно выигрышней. И знаешь как? В популярной музыке. Ты ее поешь просто потрясающе, другим и не снилось. А ведь именно эту музыку хотят слушать люди. Песни лесоруба, песни ковбоя — ты ведь не можешь это отрицать. Этого они хотят, а не всякого там «тра-ла-ла!». Господи, это ж сплошная ушная боль! Прошлый век… Послушай, Джек, с этого дня ты должен забыть, что пел в опере. Ты меня понял, Джек? Понял?

— Понял.

* * *
— Ну, что сказал Голд?

— Сказал «нет».

— Так я и думал. Звонил ему только что, по другому делу, а потом, как бы невзначай, перевел разговор на тебя, ну тут он и выдал. Уперся, как бык. Ладно, попробую подобраться с другой стороны. Хотя трудно, конечно, такого голыми руками не возьмешь!

— Это все, что я хотел знать. Сколько я вам должен?

* * *
Придя домой, я обнаружил уже целые четыре телеграммы, сообщавшие, что дело завертелось и не терпит проволочек, что теперь все зависит от меня, и если я согласен, то вот номер телефона в Нью-Йорке. Я взглянул на часы. Ровно три. Позвонил в аэропорт. Да, у них есть два места на самолет в 4.30. Вошла она.

— Вот телеграмма, Хуана, читай. Abogado говорит «нет», тысячу раз «нет». Что делать?

— Ты петь «Кармен» в эта «Мет»?

— Не знаю. Возможно.

— Да, мне нравится, очень.

— Тогда решено. Собирайся.

9

Сразу после Нового года я дебютировал в «Лючии», затем в течение месяца пел стандартный репертуар, постепенно начал привыкать. Все же здорово чувствовать себя среди своих, пусть даже почти все они поголовно и макаронники. Настоящий шанс представился, когда меня за три дня до спектакля ввели в «Дон Жуана». Стоило чертовских усилий убедить их позволить мне спеть серенаду с настоящей гитарой, на которой я играл бы сам, без сопровождения оркестра. В партитуре указана бутафорская мандолина, но я ненавижу бутафорские инструменты на сцене и ненавижу играть в сценах с этими инструментами. Как ни старайся и ни выпендривайся, а все равно выглядит это чудовищно фальшиво. Их уже почти удалось убедить, когда я заявил, что гитара в опере — традиция, что сам Гарсиа использовал ее, но тут встрял какой-то тип из искусствоведов и проблеял, что с настоящей гитарой представление будет напоминать рок-концерт, и они снова раздумали. Тогда я бросился за помощью к Уэрлитцеру. И они прислали мне гитару — не инструмент, а произведение искусства. Из ели, темного цвета, изумительно элегантных очертаний, без всяких там перламутровых или металлических побрякушек, и такого густого тембра, что его, казалось, можно было ложкой есть. Стоило мне заиграть на этой красотке, как вопрос тут же был решен.

До начала акта я настроился вместе с оркестром. А во время пения сделал всего два движения: шаг к балкону, и потом, уже в конце, повернувшись спиной к публике, зашел под балкон и там закончил играть, но не для публики, а уже только для Хуаны. Финальная нота прозвучала не округло, но очень чисто, так что я остался доволен. Они разразились ревом, криками «браво», а потом словно открылись шлюзы и на меня обрушился поток разнообразной газетной болтовни, где меня сравнивали с самим Бисфемом, ну и так далее, в том же роде. Бисфем так Бисфем, я не возражал. Просто они забыли, каким скверным певцом он был. Петь он умел и был величайшим из всех виденных мной актеров, но голос — вот что меня раздражало. Но на самое главное во всем этом они не обратили внимания, лишь упомянули вскользь, как о малозначительной детали. Я говорю о гитаре. Можно, конечно, петь дифирамбы скрипке, роялю и целому оркестру, я не против. Но гитара… В ней все же что-то есть… лунный свет, что ли.

* * *
«Дон Жуан», «Женитьба Фигаро», «Таис», «Риголетто», «Кармен», «Травиата» — работы все прибывало, и уже шел февраль, а от Голда не было ни слуху ни духу. Ни вызова, ни телефонных звонков, ничего. Следующим фильмом, в котором я должен был сниматься, была картина Зискина. Из газет я знал, что он в городе, и как-то раз даже видел его в «Линди», но как только заметил, мы тут же вышли и отправились в другое заведение. Он сидел все с тем же дурацким видом, и я старался убедить себя, что сценарий, как обычно, еще не готов и что мои дела еще не так плохи.

Над радиопрограммой «Хадсон-ту-Хори» работали вот уже год, и бог знает сколько министров, послов и прочих выдающихся личностей помогали этой компании, поскольку большая часть их станций к югу от Рио-Гранде и в Канаде принадлежала государству. Но продать эфирное время оказалось непросто, слишком уж много они запрашивали. Наконец удалось протолкнуть ее «Панамьер», эта компания выпускала автомобили только на экспорт и отчаянно нуждалась в рекламе. И возникла следующая проблема: чем заполнить этот проданный час эфирного времени. В списке у них значилось восемь имен, сплошь звезды, начиная с Грейс Мур и кончая мной. Мне удалось немного потеснить конкурентов, когда я заявил, что могу петь народные песни по-испански. Я, разумеется, не мог, но полагал, что проблем не возникнет — даром, что ли, в постели у меня латиноамериканка. Тут как раз на всех экранах появился «Пол Баньян», и я стал бешено знаменит. Все же было что-то в этой картине, сам не знаю что. Вообще, по моему мнению, по-настоящему хороших картин не существует, но эта была веселой, занятной, и ее хотелось посмотреть еще раз. Сама история — глупее не придумать, но, может, именно в силу своего идиотизма она вызывала у зрителя смех. Особенно эффектным оказался один эпизод — парад или карнавал, который устраивают за месяц до Рождества и во время которого над Бродвеем летают тысячи воздушных шаров в виде животных. Один из таких шаров представлял собой корову, и, когда веревку перерезали, он взлетел и долетел до самого Саскатчевана, где и застрял в деревьях неподалеку от лагеря лесорубов. Тут Пол Баньян, то есть я, говорит, что это сам Бейб, большой голубой бык, прилетевший с небес к ним в гости на Рождество. Он лезет на дерево и поет быку песню, верите или нет, но все это очень трогательно. Затем восходит солнце, все видят, что это вовсе не бык, а корова, лезут на дерево за Полом, готовые линчевать его за обман, но тут кто-то случайно задевает окурком шар, и он лопается с таким треском, что все деревья в округе, которые им предстояло срубить, валятся на землю, и тогда лесорубы прощают Пола и решают, что это прилетала миссис Бейб.

* * *
Так что на радио меня встретили с распростертыми объятиями и быстренько составили по моей подсказке программу. Она включала «Голондрину», это для панамцев, а для канадского региона — конечно же, «Мой дружок Бейб». Я сам дописал музыку, связующие куски. Запись производилась со студийным оркестром. Звучало неплохо, и все были довольны. И прежде всего я. Вы спросите, зачем мне понадобилось это радио. Затем, что они платили мне по четыре тысячи в неделю. Затем, что прекрасно ко мне относились. Затем, что меня узнали в латиноамериканских странах и я мог вернуться в Мексику, но уже в совсем ином качестве. Затем, что это просто меня забавляло. Ну и потом, я мог, наконец, послать привет капитану Коннерсу, где бы он ни находился, при условии, конечно, что он по-прежнему слушает радио. Короче, просто без всякой особой причины. Захотелось, и все.

* * *
Близилось 1 марта, программа выходила в эфир вот уже недели три, и я тешил себя надеждой, что сценарий для Зискина все еще не готов и что я могу забыть о Голливуде раз и навсегда, как о страшном сне. Но однажды, придя в оперу на дневное представление «Лючии», я вдруг обнаружил там посыльного с зарегистрированным письмом от Голда, в котором он требовал явиться 10 марта. Я был в тот день немного рассеян и не придал сообщению должного внимания.

И не предпринял никаких шагов, лишь раздобыл адрес адвоката из «Радио-сити», который специализировался по крупным театральным делам. Три дня спустя из Гильдии киноактеров пришла телеграмма, где говорилось, что, поскольку я не обратил должного внимания на уведомление Голда и связан все еще действующим контрактом, они будут вынуждены принять соответствующие юридические меры и действовать согласно их договору с продюсером. Это в случае, конечно, если я не предприму срочных шагов по исправлению ситуации. Я не предпринял, вообще не обратил на это послание внимания.

* * *
Утром, когда я репетировал дуэт из «Травиаты» с новой сопрано под аккомпанемент пианино, в репетиционный зал вошла секретарша и сказала, что меня срочно вызывают в какую-то контору, расположенную в «Эмпайер Стейт Билдинг». Я попросил сопрано перенести наши занятия на послеобеденное время.

В «Эмпайер Стейт Билдинг» меня отвели в просторные апартаменты — роскошный офис, где стены были отделаны красным деревом, а на двери висела табличка «Мистер Лютер». Мистер Лютер оказался старичком в сером визитном костюме, с розовыми, как у девушки, щечками и глазами цвета темно-синего агата. Он встал, пожал мне руку, сказал, что в восторге от моего пения, что мой Марчелло напоминает ему великого Самарко, а затем перешел к делу.

— Мистер Шарп, к нам пришла бумага от некоего мистера Голда, «Рекс Голд», где они информируют, что у вас якобы заключен с ними контракт и что, если мы будем занимать вас и дальше, после десятого марта, они предпримут против нас меры, предусмотренные законом. Не знаю, какие меры он имеет в виду, но я подумал, что лучше будет вызвать вас, чтоб вы, так сказать, лично просветили меня по этому вопросу.

— Вы юрист в «Метрополитен-опера»?

— Отчасти. Я занимаюсь не только их делами.

— Что ж… Да, у меня контракт с Голдом.

— На киносъемки, полагаю?

— Да.

Я рассказал ему все и постарался дать понять, что с кино я покончил, невзирая на разные там контракты. Он слушал и понимающе улыбался, кивая головой, пока я объяснял ему, почему хочу петь в опере и прочее.

— Да, я могу это понять. Очень хорошо вас понимаю и, безусловно, учитывая ваш успех, тысячу раз готов подумать, прежде чем предпринять какие-то шаги или дать совет, вследствие которого мы можем потерять вас в разгар сезона. Безусловно, телеграмма, не подкрепленная никакими документами, не является для нас основанием к принятию решений, к тому же мы вовсе не обязаны отвечать за нарушение условий контракта любым из наших певцов, пока дело не передадут в суд. И все же…

— Да?

— До того как пришло это уведомление от Голда, вы пробовали с ним как-то связаться?

— Нет. Я получил телеграмму из Гильдии киноактеров. И это все.

— Ага… И что же это была за телеграмма?

Она лежала у меня в кармане, я протянул телеграмму ему. Он встал и начал расхаживать по кабинету.

— А вы член этой Гильдии?

— Каждый, кто снимается в кино, автоматически становится членом Гильдии.

— И членом «Эквити»[61]?

— Не знаю. Думаю, да.

— Я тоже не очень осведомлен, какова там процедура приема. Они недавно организовались, и мы не успели еще разобраться. Но должен предупредить, мистер Шарп, все это весьма осложняет дело. Контракты, судебные тяжбы — это еще ладно, к этому нам не привыкать. В конце концов для чего еще мы здесь, верно? Но мне бы крайне не хотелось вовлекать нашу компанию в конфликт с Федерацией музыкантов. Вы понимаете, чем это пахнет?

— Честно сказать, не очень.

— Так вот, не знаю, какие там правила в вашей актерской Гильдии, но если они распространят эту тяжбу на музыкантов и мы вляпаемся в малоприятную, мягко говоря, историю, с вашими выступлениями здесь будет покончено раз и навсегда, если, конечно, вы прежде не разберетесь со своим профсоюзом. Меня это просто пугает мистер Шарп. Федерация музыкантов — это интеллигентнейший, самый элитный из наших профсоюзов, и всякие разборки, возникшие там в разгар сезона, это…

— Что?

— Не знаю. Я должен подумать.

* * *
Я вышел, выпил чашку кофе с сэндвичем и вернулся в репетиционный зал. Едва мы начали, как снова явилась секретарша и сказала, что меня опять вызывают, на этот раз на радио, крайне срочно, по делу, не терпящему отлагательств. Сопрано разразилась такой бранью, что лак на рояле пошел пузырями. Когда дело доходит до многоэтажных конструкций, тут колоратурным сопрано соперников нет. Я вышел на улицу и секунды две стоял, запутавшись и не соображая, куда двигаться дальше. И вспомнил о Джеке Дэмпси.

* * *
Все они уже собрались там — и ответственный за рекламу, и представитель «Панамьер», и люди с радио. И пребывали в страшном возбуждении. Оказывается, они получили телеграмму от Голда, запрещавшую им использовать «Мой дружок Бейб», а также любую другую мелодию из фильма под угрозой судебной ответственности. Им также рекомендовали не использовать больше меня. Парень из «Панамьер» ревел, как разъяренный бык. Чем дальше я слушал, тем больше скисал.

— Какого черта он так распетушился? Вы вполне можете использовать эту песню. Я, может, не очень-то разбираюсь в законах, зато…

— Не можем, и все! Не можем использовать ни единой ноты. Это принадлежит ему. А мы уже разослали рекламу в сотни две ведущих газет и подложили им тем самым свинью. Теперь надо придумывать новую программу. Господи, ну что же ты нас не предупредил? Почему с самого начала не сказал об этом контракте?

— А вы сможете придержать лошадей хотя бы до вечера?

— Ради чего? Скажи мне на милость, ради чего?!

— Пока я не свяжусь с адвокатом.

— Ты что ж думаешь, мы не связались с адвокатом? Думаешь, я не говорил уже раза три с этим Голдом по телефону, пытаясь выяснить, что к чему? А мы уже поместили рекламу! Разрекламировали эти проклятые песни! «Голондрина», «Мой дружок Бейб» — Господи, от одних названий тошнит! Разрекламировали тебя: «Джон Говард Шарп, трубадур компании «Панамьер» — от этого еще больше тошнит! Выметайся отсюда, пока цел, Христом Богом прошу!

— Можете вы подождать или нет? До вечера?

— Ладно, подожду. Отчего бы нет?

Адвокат находился пятью этажами ниже. Никакого красного дерева. Офис как офис, а сам он оказался невероятно шустрым маленьким человечком по имени Шолто. Я выложил ему все как на духу. Он откинулся в кресле, сделал пару звонков и заговорил:

— Плохи твои дела, Шарп. Существует контракт, такой контракт любой суд признает действительным, и единственный для тебя путь — это строго придерживаться его. Отдаю должное твоим эстетическим пристрастиям, тому, что ты предпочитаешь оперу кинематографу, но не могу одобрить поведение человека, который плюет на контракт просто потому, что ему так хочется. Насколько я понял, кинокомпания подобрала тебя буквально с улицы, поставила на ноги, а ты теперь хочешь подложить им свинью. Не знаю, сумеешь ли ты обойти их в суде. Тут никто не знает, как может обернуться дело. Но тебя смешают с грязью еще до того, как ты туда попадешь. Шоу-бизнес — это гигантский единый организм, Голд знает его вдоль и поперек, от дна до макушки, и шанса у тебя нет. Ты приперт к стенке. Так что не валяй дурака, возвращайся и снимайся в этой картине.

— Выходит, я должен бросить все, когда так удачно складывается? Вернуться и сниматься только оттого, что этот петух вообразил, будто с оперой, видите ли, покончено?

— Какого черта ты мне мозги пудришь? Еще одна картина вроде «Баньяна», и перед тобой открыты двери всех опер мира! Место застолблено раз и навсегда. Да один певец на миллион может мечтать о такой карьере! У тебя что, с мозгами плохо? Эти мюзиклы — картины вне конкурса. Они идут по всему миру. И делают тебя знаменитым на весь мир — от Перу до Китая, от Норвегии до Кейптауна, от Панамы до Суэца и обратно. И думаешь, в опере этого не понимают? Думаешь, в «Метрополитен» этого не понимают?

* * *
Я чувствовал себя так скверно, что даже не удосужился подняться в радиоцентр. Спустился, вышел на улицу, поймал такси и поехал домой. Начал падать снег. Мы снимали меблированную квартиру на Двадцать Второй авеню, у Грэмпси-парка. Ей очень нравилась эта квартира, потому что она вся была увешана индейскими коврами, что, вероятно, напоминало ей Мексику, и эти шесть недель, которые мы провели здесь, были счастливейшими в моей жизни. Она лежала в постели с простудой. Ей никак не удавалось привыкнуть к нью-йоркскому климату. Я присел рядом и выложил новости.

— Так что все. Возвращаемся в Голливуд.

— Нет, пожалуйста. Мне нравится Нью-Йорк.

— Деньги, Хуана. И все прочее. Надо возвращаться.

— Но почему? У нас много денег.

— Негде будет петь. С завтрашнего дня меня не возьмут даже в ночной клуб. Профсоюзы, судебные запреты, контракты…

— Нет, мы оставаться Нью-Йорк. Ты берешь гитара, будешь mariachi, милый. Ты петь мне.

— Мы возвращаемся.

Я сидел совсем рядом, и она запустила пальцы мне в волосы и начала гладить. Мы долго молчали. Зазвонил телефон. Она сделала знак: не подходи. Если бы я не снял тогда трубку, вся наша жизнь могла сложиться иначе.

10

Уинстон Хоувз, если верить газетам, являлся одним из самых выдающихся музыкантов своего времени, одним из немногих дирижеров, которые могут по-настоящему читать партитуру, человеком, сделавшим для современной музыки больше, чем кто-либо еще, не считая Мака. Конечно, всего этого у него не отнять, однако не воображайте, что он гений. В самом его понимании музыки был некий изъян, что-то нездоровое, как и в толпах, беснующихся на его концертах; и где тут собака была зарыта, толком объяснить не могу. Прежде всего, я слишком мало знаю о его происхождении, семье, из которой он вышел. Он был богат, есть все же в богатых людях нечто, что отличает их от прочих смертных. Они вступают в этот мир с навязчивой идеей, что все вокруг принадлежит им и только им. Я имел возможность познакомиться с этой особенностью подхода к жизни в Париже, заглянув в магазин, торгующий произведениями искусства. Просто одна картина в витрине привлекла внимание. Вскоре вошел какой-то парень, американец, и тут же заговорил о ценах. Дело даже не в них, ценах, как он говорил — вот что открыло мне глаза на этот тип людей. Для них искусство, в отличие от вас или меня, вообще не являлось объектом рассмотрения или любования. Он хотел обладать им. Точь-в-точь так же относился Уинстон к музыке. Он сделал из нее шлюху. Вы бывали на его концертах, но не бывали на репетициях, где он запросто мог задержать людей на час только потому, что в данном произведении был отрывок с французским рожком, который ему особенно нравился, и он заставлял повторять его снова и снова, и не в целях совершенствования исполнения, нет, просто из-за того действия, которое производил на него этот отрывок. И еще вы не выходили затем с ним из зала и не видели, как он весь дрожит, и не слышали, как он изливает вам все свои эмоции. Он походил на даму, которая ходит в концерт только потому, что музыка вызывает в ней нужную вибрацию, заставляет ее лучше себя чувствовать или же производит какой-либо иной эффект на ее дурацкий организм. Вам может показаться неправомерным такое сравнение, однако повторю еще раз — несмотря на все свое техническое мастерство, он был скорее человеком бесхарактерным. В нем сидела женщина со всеми своими мелкими страстишками и причудами: пуделями, бриллиантами, лимузинами, предательством, жестокостью и прочим, и пусть его репутация в обществе не застит вам глаза. Однако и у этого типа людей тоже бывают поклонники. Его сравнивали со Стэнфордом Уайтом, но повторяю: ставить Уинстона Хоувза на одну доску со Стэнфордом Уайтом — это просто осквернять святыню.

Музыкой нельзя владеть целиком, как, например, картиной, но вполне можно завладеть большей ее частью. Можно купить композитора, заставить его написать специально для вас какое-либо произведение, за деньги конечно. Можно подкупить публику, заставить ее прийти на концерт и выслушать это произведение. Можно, наконец, купить оркестр, исполняющий его, и даже певца. Я познакомился с ним в Париже, в Чикаго мы не встречались. Он был выходцем из страшно богатой семьи, такой богатой, что я к их дому и на милю приблизиться не осмелился бы. Впрочем, и в Париже я тоже знакомства не искал. В один прекрасный день он сам возник в моем номере, сел за пианино, сыграл пару песен, ноты к которым лежали на пюпитре, и заявил, что все это дерьмо, чем они на деле и являлись. А потом спросил, не желаю ли я петь с его оркестром. Я страшно завелся. Примерно за год до этого он организовал в Париже свой оркестр, я бывал на их концертах, и пусть кто попробует сказать, что это было плохо. Начинал он с тридцатью музыкантами, теперь их было сорок. Он совершал налеты на всех подряд, от оперных оркестров до камерных, и везде отбирал самое лучшее, потому что платил вдвое больше принятого. За все платил из своего кармана, и в его команде не было человека, который бы не мог сыграть в квартете с самим Хейфицем. А что касается музыки, особенно современной, они заставляли ее звучать вдвое лучше, чем далее композитор мог вообразить. Кстати, он захватил с собой тогда и материал, над которым я должен был работать. Сплошь рукописные ноты, часть из них — старые итальянские песни; где он их откопал, не знаю, но они вышли из моды уже лет сто назад. А вторая часть представляла сюиту, написанную его альтом, она вообще еще не исполнялась. Сложная вещь, она могла ожить только при точнейшем подборе тона. Но он устроил мне шесть репетиций — хотите верьте, хотите нет, ровно шесть. Деньги для него были тьфу. Я пел в сопровождении деревянных духовых инструментов и уже, казалось, сам превратился в фагот, — в общем, впечатление получилось грандиозное. Впрочем, обо всем этом вы наверняка читали.

Я не был бы искренен до конца, если бы не признал, что заняться этим меня заставил чистой воды «музыкальный авантюризм», жажда приключений. Я пел для него всего четыре раза, и всякий раз это было что-то новое, свежее, а исполнение лучше, чем мог бы от себя ожидать. Все же он был гениальным дирижером. От некоторых из них ты получаешь какой-то совершенно мертвый посыл, сравнимый с рукопожатием владельца похоронного бюро. К нему это не относилось. Он не навязывал вам ритм. Он действовал как гипнотизер, и вы начинали играть с ним, раскатывать голос, импровизировать, но все это оставалось под абсолютным контролем. Вот оно, точное определение, — «абсолютный». К абсолюту стремится каждый певец, но никогда не достигает, однако с ним можно было подойти к абсолюту ближе, чем с кем-либо еще.

Так все это началось, и прошло немало времени, прежде чем я догадался, чего ему в действительности от меня надо. Чего надо было, то и получил, и распространяться на эту тему не буду, вы скоро сами узнаете. Но должен прояснить один момент: сам я этого не хотел, что он значил для меня и что я для него — две совершенно разные вещи. Но повторяю, я был бы неискренен, если б не признал, что он значил для меня много. Он частенько забегал ко мне в гримерную в «Комеди Франсез» и, пока я смывал грим, объяснял, в чем заключались мои промашки и находки, что ему нравилось, а что нет. Если в тот день у него самого был концерт, он вряд ли успевал к концу последнего акта, но всегда что-то подмечал. Думаете, для меня это ничего не значило? Пение — ремесло особое. Вы выходите и кланяетесь на вызовы, и все это так возбуждает, что и в гримерной хочется петь еще, громко, пока стекла в окнах не зазвенят и весь пар возбуждения не выплеснется наружу. Но все это возбуждение исходит от публики, которую вы почти не видите, разве что первые ряды, и все равно высматриваете в этих рядах хотя бы одного человека, который уловил вашу идею без слов, который может оценить вас головой, а не ладонями. Заметьте, этим человеком должен оказаться не кто попало, а тот, кого вы уважаете…

Я начал с нетерпением ждать этих визитов. Вскоре я уже пел только для него, ни для кого больше. Мы выходили, направлялись в кафе, где я ел, затем шли к нему на Пляс-Вандом, где и занимались препарированием моего выступления. Затем мало-помалу он начал делать мне предложения. И вот уже я забегал к нему по утрам, и он указывал мне на вещи, которые я делал неправильно. Он, без сомнения, оказался лучшим репетитором в мире. Затем он начал отдельно разбирать мою игру, разбирать, а потом снова складывать и раскладывать по полочкам. Это излечило меня от дурацких оперных жестов, которых я нахватался в Италии. Он сумел доказать мне, что хорошая игра сводится к минимуму жестов, причем каждый должен быть рассчитан на максимальный эффект. Он рассказал мне о Скотти, о том, как тот пел пролог к «Паяцам», пел с каждым разом все хуже, пока его вообще не убрали из этой оперы. Он делал всего один жест. В конце вытягивал руку и поворачивал ее ладонью вверх. И все этим было сказано. Он заставил меня выучить целую серию новых жестов, добиться того, чтобы каждое движение выглядело естественным, и заставлял петь часами вообще без всяких жестов. Думаете, легко стоять в одиночестве на пустой холодной сцене и производить все это? Но я старался. И результат не заставил себя ждать. Все больше стали удаваться комедийные роли. Я научился отбрасывать мишуру, четко и вовремя вступать, правильно держать паузу. Публика покатывалась со смеху. Я так втянулся в эту игру, что уже не расставался с ним ни днем ни ночью и зависел от него, как зависит наркоман от наркотиков.

Затем вдруг пропал голос. Деньги кончились, и я вынужден был уехать из Парижа. Он шумел, обещал поддержку, показывал какие-то амбарные книги в доказательство того, что мое годовое содержание не нанесет его капиталу ни малейшего урона. Однако весь этот шум свидетельствовал о том, что между нами что-то не так, неладно, и я понял, что с ним надо рвать. Отправился в Нью-Йорк, пытался найти там какое-то занятие. Но ведь я ничего не умел, кроме как петь, а петь не мог. Именно тогда одному агенту удалось заморочить мне голову, убедить, что я вполне сойду для Мексики. И я отправился в Мексику.

Позже в какой-то из газет я вычитал, что он распустил свой парижский оркестр, однако, лишь вернувшись в Нью-Йорк, узнал, что он занят созданием здесь нового. Я занервничал. Зашел как-то один на премьеру, просто для того, чтоб сказать, что был и слышал, на случай, если мы встретимся. Состав тот же, что и в Париже, публика одета роскошнее и элегантнее, чем на любой самой престижной из голливудских премьер: седовласые женщины с короткими модными стрижками; мужчины в смокингах; девицы, ведущие себя крайне вольно и ничуть не озабоченные тем, какое это на вас производит впечатление; молодые люди, увивающиеся возле солидных мужчин; громкая возбужденная болтовня в фойе. Первым номером исполнялся отрывок для струнных инструментов из Ладо, я уже слышал его в этом же исполнении, а потому сразу же ушел. Наутро, увидев заметку в газете, я быстро перевернул страницу. Я не хотел читать ее. После премьеры мне принесли от него записку, я тут же вернул ее, черкнув одно лишь слово «спасибо», и поставил свои инициалы. Ни адреса, ничего больше. Не хотелось, чтоб он узнал, где я живу.

* * *
Так обстояли дела на данный момент. Я сидел на краю постели рядом с Хуаной, когда зазвонил телефон. Она сделала знак не снимать трубку, и сперва я так и хотел поступить, но потом вспомнил, что не позвонил в «Панамьер», а поговорить с ними все же было надо, хотя ничего утешительного я сообщить им не мог. Итак, я снял трубку. Но это был вовсе не «Панамьер». Это был Уинстон.

— Джек? Ах ты, старый мошенник! Куда запропастился?

— Я… э-э… был занят.

— Я тоже. Так занят, аж самому стыдно! Просто ненавижу, когда я занят. Люблю тратить время только на друзей. Так что хватай такси, где бы ты там ни находился, — у меня только телефон. Ты не представляешь, скольких хлопот стоило его раздобыть. Хватай такси и вали сюда! Просто умираю, до чего хочу тебя видеть!

— Э-э… это, конечно прекрасно, но видишь ли, мне надо ехать в Голливуд, и срочно, возможно даже завтра. Так что каждая минута на счету. Прямо не знаю… Наверное, не получится.

— Что ты сказал? Голливуд?

— Да, Голливуд.

— Ты шутишь, Джек!

— Нет. Я же теперь кинозвезда.

— Да, знаю, знаю. Видел твои картины, обе. Но тебе никак нельзя сейчас в Голливуд. Будешь петь у меня, в течение месяца, считая с сегодняшнего дня. Я уже составил программу. Так что и речи быть не может ни о каком Голливуде!

— Нет, я должен ехать.

— Прямо не узнаю тебя, Джек. Неужели ты так загордился, что не можешь подарить хотя бы один вечер старому дилетанту и его банде…

— Ради Бога, не болтай глупостей!

— А, вот это уже лучше, это уже по-нашему! Так что?

— Я же уже сказал: должен вернуться туда. Я не хочу. Более того, мне просто претит. Пытался отвертеться всеми возможными способами, но меня приперли к стенке и выхода нет.

— Да, это тоже на тебя похоже. Короче, у тебя неприятности?

— Вроде того.

— Тогда в такси — и сюда. Расскажешь папочке все по порядку.

— Нет. Извини, но никак не могу… Погоди минутку.

Она уже вырывала у меня из рук трубку. Я прикрыл ее ладонью.

— Да, ты ехать.

— Но я не хочу.

— Ты ехать.

— Это один человек… которого я не хочу видеть.

— Ты ехать, тебе чувствовать лучше. Нос у Хуаны очень сопливый.

— А я его вытру, и не будет сопливый.

— Милый, ты ехать. Много людей звонить сегодня, весь день. Ты здесь нет, ты с ними не говорить, не чувствовать плохо. Теперь ты ехать. А я говорить: его нет. Уйти, не знаю куда. Ты ехать, а вечером мы говорить, ты и я. Мы решать, что делать.

— Ладно, уговорила. Скоро буду.

Он жил в отеле возле Центрального парка, на двадцать втором этаже, в башне. Дежурный пригласил меня подняться. Я поднялся, нашел его номер, позвонил. Никто не ответил. Но дверь была не заперта, и я вошел. Огромная гостиная с окнами на две стороны, из одних открывался вид сверху на город, из других — на Ист-Ривер. Огромный рояль в углу и огромная фотография напротив, повсюду разбросаны ноты, в огромном камине пылает огонь. Я открыл дверь в другую комнату и окликнул его, но снова не получил ответа. Он оказался лишь в третьей, только что вошел туда из холла, в пиджаке из толстого грубого материала, фланелевой рубашке и мятых брюках — обычный его наряд. Встретив его в Центральном парке, вы бы наверняка сунули ему пятицентовик.

— Джек! Ну как ты? Спускался встретить тебя, а они сказали, ты только что поднялся. Давай сюда пальто! Подари мне улыбку, умоляю! Этот мексиканский загар делает тебя похожим на Отелло!

— О, так ты знаешь, что я был в Мексике?

— Знаешь! Я же ездил туда за тобой, вернуть тебя, а птичка уже улетела! И вообще, что за новости? Почему ты меня избегаешь?

— Да я работал все время…

Минуту спустя я уже сидел в просторном кресле перед камином с бутылкой моего любимого белого портвейна и блюдечком намазанных маслом английских бисквитов рядом на столике. Он устроился напротив, вытянув длинные ноги, и мы начали, вернее он. Он всегда начинал разговор как бы с середины, вот и на сей раз, бегло охарактеризовав «Дон Жуана», не преминул упрекнуть меня за то, что в «Лючии» я выпустил appoggiatura, затем объяснил причину, по которой старые партитуры следует петь совсем иначе, не так, как они написаны, рассказал о новом флейтисте, которого ему удалось переманить сюда из Детройта, пожурил меня за манипуляции с плащом в «Кармен» — словом, все свалил в кучу. Впрочем, распространялся он недолго и вскоре перешел к делу.

— Ну, так что там у тебя с Голливудом?

— То, что сказал. Я по рукам и ногам связан этим треклятым контрактом и должен ехать.

И я рассказал ему все. Я рассказывал уже об этом столь многим людям, что практически выучил текст наизусть, и много времени не потребовалось.

— Выходит, это человек, как его там, Голд, что ли? В нем вся загвоздка?

— Выходит, так.

— Ясно. Посиди тут немножко, ладно?

— Нет. Я не хочу, чтоб ты что-то предпринимал. Иначе я немедленно уйду.

— Я же сказал, посиди. Папочка займется этим делом.

— Каким образом?

— Вот тебе портвейн, вот бисквиты, огонь в камине, красивый снег за окном, а здесь, на этой машине, у меня записано шесть лучших увертюр Россини — к «Семирамиде», «Танкреду», «Цирюльнику», «Теллю», «Итальянцам», только что получил из Лондона. В прекрасном исполнении, так что тебе как раз хватит, пока я не вернусь.

— Я спрашиваю: куда ты собрался?

— Черт возьми, какое право ты имеешь вмешиваться в мои дела? Я же твой папочка. И готов заняться твоими делами. А когда папочка берется за дело, его не остановить даже британскому флоту! Так что глотай свой портвейн, слушай Россини, думай о мальчиках, которых пришлось кастрировать, чтоб они могли петь мессы этого старого выродка. Будь Папой Римским. А я буду адмиралом Дьюи[62].

— Битти[63].

— Ну Битти так Битти. Открываю огонь!

Он включил мне Россини, налил вина и вышел. Я пытался слушать и не мог. Встал, выключил проигрыватель. Первый раз в жизни мне было неинтересно слушать Россини. Подошел к окну и стал смотреть на снег. Что-то подсказывало мне, что надо уйти отсюда, вернуться в Голливуд, пойти на что угодно, но только не связываться с ним снова. Отсутствовал он не более двадцати минут. Я услышал, как он вошел, и плюхнулся в кресло. Не хотелось, чтоб он заметил, как я нервничаю.

— Нет, ей-богу, я страшно удивился, когда ты выпустил эту фиоритуру в «Лючии». Неужели не чувствуешь, что она там нужна?

— К черту «Лючию»! Какие новости?

— О, совсем из головы вылетело. Ну ты, разумеется, остаешься. Будешь продолжать петь в опере, возжаться с этим кретинским радио, раз уж влез; будешь петь у меня, позднее, возможно летом, снимешься в кино. Вот и все. Папочка все устроил. И однако, Джек, что касается этих речитативов…

— Послушай, давай о деле! Я хочу знать…

— Какой ты грубый, Джек! Ты что, мне не веришь? Забыл, что я умею махать своей волшебной палочкой? Могу же я сотворить хотя бы одно, пусть самое пустяковенькое, чудо! Ну ладно, если так уж хочешь знать… Я контролирую один банк, вернее, моя плебейская семейка контролирует. Все эти банковские дела приводят меня в полное недоумение, однако иногда есть все же в них какая-то низменная польза. А банк, в свою очередь, контролирует через какие-то там фонды или акции кредит, ну и так далее, черт его поймет… Ах, да ну ладно, ну его к дьяволу!

— Нет, продолжай. Банк контролирует что?

— Кинокомпанию, глупышка.

— И?..

— Слушай, давай лучше поговорим о Доницетти!

— Нет, я хочу поговорить о сукином сыне Рексе Голде. Что ты сделал?

— Побалакал с ним.

— И что он сказал?

— Ой, ну не знаю! Ничего! Стану я ждать, пока он что-то скажет. Я сказал ему, что он должен делать, вот и все.

— Где тут телефон?

— Телефон? Зачем тебе?

— Должен позвонить на радио.

— Да успокойся ты наконец! Сядь и слушай, что я скажу тебе о фиоритуре, чтоб потом, когда будешь у меня петь музыку, написанную до тысяча девятьсот пятого года, не подвел своего папочку. Из банка уже звонят в радиокомпанию. Иначе для чего мы их держим, этих ребят? Именно для того, чтоб звонили, работали, если понадобится, всю ночь напролет звонили другим ребятам в «Радио-сити», заставляли их, в свою очередь, работать. А все ради того, чтобы мы с тобой, грешные, могли сидеть тут, смотреть, как падает в сумерках снег за окном, и обсуждать фиоритуры Доницетти, которые будут петь еще долго после того, как сгинут и кинокомпания, и банк, и все их служащие сойдут в могилу и будут благополучно забыты… Ты меня слышишь?

Еще минут пятнадцать он распространялся на тему Доницетти. Вот о чем я всегда забывал — о деньгах! Семья его состояла из сестры, старой девы, брата, полковника национальной гвардии, служившего в Иллинойсе, еще одного брата, проживающего в Италии, и каких-то племянников и племянниц, и что касалось их отношения к основному семейному капиталу, все они были не более чем марионетками в его руках. Он управлял делами, он контролировал банк, он совершал еще массу других действий, притворяясь, что гораздо выше, тоньше и артистичнее всех этих «низменных» занятий. Тут меня словно молнией пронзило.

— Уинстон, я приперт к стенке.

— К стенке? О чем ты? Кто тебя припер?

— Ты.

— Джек, даю слово, то, как ты исполнял это в «Лючии»…

— Да сколько можно, в самом-то деле?! Ясно, я пел неправильно. Выучил эту партию еще до того, как понял, что такое настоящий стиль. А потом вообще не пел лет пять и выступил с ней лишь месяц назад, и поленился переучить, вот и вся хитрость, и хватит об этом. Я о другом. Ты уже знал об этом, когда звонил?

— Ну конечно знал.

— И еще… Сдается мне, ты сам подстроил всю эту заваруху!

— Я?! Не глупи!

— Как вспомню всю эту болтовню Голда относительно оперы, и моей карьеры, и всем таком прочем, прямо смех берет. Но дело тут совсем не в нем. Кто-то другой все время хотел переманить меня в оперу, начать, так сказать, строить меня заново. Ну, что скажешь?

— Джек, это напоминает сцену из мексиканской мелодрамы!

— А это твое путешествие? В Мексику?

— Ну да, я там был. Чудовищное место.

— Ты ездил за мной?

— Конечно.

— Зачем?

— Чтоб взять тебя за толстую твою шкирку и вытащить из этой дыры. Я… случайно встретился с одним виолончелистом, он видел тебя там. И сказал, что ты выглядел… таким потрепанным. Не мог же я допустить, чтоб мой Джек выглядел потрепанным. Ну пусть неопрятным, это еще куда ни шло, но…

— А что Голд?

— Я поставил Голда во главе этой кинокомпании. Полный осел и болван, каких свет не видывал, однако самый подходящий персонаж для работы в кино. И я оказался прав. Он умудрился превратить это гнусное предприятие в золотоносную жилу. А вскоре после этого я набрал свой маленький оркестрик, человек семьдесят пять, и знаешь, он доставляет мне такую радость, ничего больше в жизни не надо. Ну скажи, Джек, почему я должен рассказывать тебе о своих маленьких хитростях, шарлатанских делишках? Ты и так о них знаешь. К чему распространяться на эту тему? В конце концов, это довольно славные хитрости, абсолютно невинные и безвредные и…

— Я хочу знать о Голде.

Он подошел и присел на ручку моего кресла.

— Ну скажи на милость, Джек, к чему, как ты думаешь, мне припирать тебя к стенке? А?

Я не ответил, не мог. И еще не мог поднять на него глаз.

— Да, я знал все. И вовсе не говорил сейчас Голду, что он осел, как ты думаешь. Не пришлось. Я знал и применил одну из своих маленьких хитростей. Разве я не хочу, чтоб мой Джек был счастлив? Убери это мрачное выражение со своего лица, ну же! Скажи, разве я не волшебник? Разве Биттн не стер с лица земли вражескую крепость?

— Да.

* * *
Я вернулся домой около восьми. Вбежал с улыбкой на лице, сказал, что всеобошлось, что Голд передумал, что мы остаемся и что сейчас, немедленно надо пойти и отметить это событие.

Она встала, вытерла свой сопливый носик, и мы вышли в город. Вытаскивать ее, простуженную, в такую погоду на улицу было равносильно убийству, но я боялся, что, если не глотну сейчас спиртного, она поймет, что я притворяюсь, что изнутри меня сотрясает противная мелкая дрожь, как бывает с похмелья.

С неделю, а может, и дней десять я его не видел, и первое же выступление на радио привело меня в норму. Я передал привет капитану Коннерсу и на следующее же утро получил нагоняй от федеральных властей. Оказывается, обращаться к частным лицам в таких программах строжайше запрещалось. Я только рассмеялся, а днем пришла радиограмма с борта «Порт-оф-Коб»: «ЭТО БЫЛА ПРОГРАММА ТОРГОВЦЕВ МЫЛОМ, НО МНЕ ПОНРАВИЛОСЬ. С ПРИВЕТОМ ТЕБЕ И МАЛЫШКЕ. КОННЕРС». И я бегом бросился домой показывать ей радиограмму.

Я сделал несколько записей, три раза в неделю пел в опере, участвовал в еще одной радиопередаче и однажды проснулся знаменитостью, чей голос, имя, лицо и все остальное были известны любому от Гудзонского залива до мыса Горн. К этому времени начали приходить канадские и аляскинские газеты с рецензиями на передачу, фотографиями автомобилей и моими фотографиями. Затем пришло время включаться в программу Уинстона, и мы стали видеться каждый день. Особой необходимости в этом не было, но однажды вечером он заглянул ко мне в гримерную, как в старые добрые времена; к счастью, на улице тогда шел дождь, простуда у Хуаны не прошла, и потому она решила остаться дома. На концертах и представлениях она обычно не присутствовала и заходила за мной только к концу за кулисы, чтобы потом вместе отправиться домой. На этот раз меня ждала целая толпа охотников за автографами, и вместо того, чтобы выпереть, как обычно, их за дверь, я их впустил и терпеливо подписывал все, что они мне совали, и внимательно выслушал какую-то даму, которая долго и занудно рассказывала, как она добиралась сюда из Авроры специально, чтобы услышать меня, заставив его, таким образом, ждать. Когда мы наконец вышли, я извинился и сказал, что ничего не мог поделать, а затем добавил:

— Сюда приходить не стоит. Это не Париж. Давай-ка лучше забегу к тебе в отель, ну, скажем, послезавтра утром, и устроим разбор.

— О конечно, чудесно! Договорились!

Торопливо-небрежный тон, которым это было произнесено, и тот факт, что он ни разу не спросил, где я живу, и не сделал попытки прийти и повидаться там, подсказал, что он знал все о Хуане, как знал в свое время о Голде. И тут я разнервничался, и чувство беспокойства не покидало уже ни на миг, а сам про себя все время прикидывал, какой следующий шаг он собирается предпринять.

* * *
Как поступить с Хуаной в день премьеры — вот чего я никак не мог решить. Она уже научилась читать газеты, высмотрела в одной из них анонс и спросила меня о премьере. Я, скроив невинную мину, сказал, что это просто одно из рядовых выступлений, и она больше не любопытствовала. Простуда к тому времени прошла, и шансов, что в этот вечер она останется дома, было немного. Я уже подумывал, а не сказать ли ей, что это частный концерт и что ее провести не удастся, но в глубине души понимал — не сработает. Уже сидя в такси, я заметил, что, поскольку после выступления переодеваться мне не придется, за кулисы ей заходить не стоит. И мы договорились встретиться в русском ресторане рядом с театром. Возможно, мне удастся быстро выскочить и миновать толпу поклонников. Я показал ей ресторан, и она кивнула: «Ладно». Затем прошла через центральный вход, а я нырнул в боковую аллею.

* * *
Придя за кулисы, я едва не грохнулся в обморок, когда узнал, что он задумал. Я пел два номера — арию из «Коринфской саги» в первой части программы и «Мандалэй» Дамроша[64] во второй. Я восставал против «Мандалэя», потому что считал это произведение не подходящим для исполнения симфоническим оркестром. Но он заставил меня перечитать партитуру, и я признал, что это совершенно другой класс и резко отличается от «Мандалэя» Спикса и Принса и всех других «Мандалэев». Это небольшая, но очень цельная музыкальная поэма с прекрасной музыкой, прекрасными стихами, за исключением одного отрывка, где упоминаются служанки. Она практически не исполнялась до сих пор по одной простой причине — для сопровождения требовался целый мужской хор. Но его, разумеется, никакие расходы не смущали. Он собрал хор и репетировал с ними до изнеможения, пока они не начинали харкать кровью, и все ради того, чтоб добиться эффекта «замирающего вдали пения волжских бурлаков», который почему-то был необходим ему в конце, и к тому времени, когда я начал с ними репетировать, эффект превосходил все ожидания.

Но только сейчас я узнал, что он, оказывается, собирался выпустить их вперед и заставить промаршировать по сцене всей толпой до того, как я на ней появлюсь. Тут я восстал. Я бушевал, и ругался, и кричал, что это убьет мой выход, что я вообще отказываюсь выходить, если он будет стоять на своем. Я сказал, что они должны выйти вместе с оркестром после антракта и тихо занять свои места без всяких там маршей. Причем заметьте, вовсе не мой выход меня беспокоил. Я опасался, что двадцать два хориста, марширующие по сцене на концерте Уинстона Хоувза, вызовут в зале убийственный смех, который может навести Хуану на кое-какие мысли.

* * *
Перед началом я посмотрел в дырочку в занавесе и отыскал ее. Она сидела между пожилой парой с одной стороны и довольно известным критиком — с другой. В антракте посмотрел снова. Она была по-прежнему на месте, и пара тоже. Положила в рот жвачку и стала жевать. Так что все пока вроде бы в порядке.

Хор вышел в белых галстуках, именно таким образом, как я хотел, ничего особенного не случилось. Оркестр сыграл еще один музыкальный номер, и в гримерную заглянул Уинстон. Он пошутил по поводу моего гнева, я отшутился в ответ. Пока все шло нормально и поводов для беспокойства не было. Затем настал мой черед. То ли это Дамрош так написал, то ли Уинстон так дирижировал, то ли дело было вовсе не в них, а в звуке рожков, не знаю, но едва зазвучали первые аккорды, как начало казаться, что мы в Индии. Я вступил и пел вроде бы неплохо. Подпустил иронии во второй куплет, но не слишком, не перестарался. Остальные же пел всерьез. Когда же мы подошли к концу и отголоски хора постепенно замерли вдали, а мой голос продолжал парить над ними на высокой ноте, тут было что послушать, вы уж поверьте. Зал взревел. Программа состояла из современной музыки, по большей части из не связанных друг с другом отрывков, и это была первая вещь, которая, что называется, их достала. Я два раза выходил кланяться, поднял оркестр и хор, ушел со сцены, затем меня вызвали снова. Да, Уинстону удалось то, что до сих пор никому не удавалось, и старался он не для кого-нибудь, а только ради меня. И тут он решил сыграть на «бис».

В исполнении на «бис» всегда есть что-то механическое. Бог его знает почему. Вы уже свершили это однажды, добились своего, и во второй раз работаете скорее ртом, а не головой, ваши мысли витают где-то еще. Все шло нормально, я получил все положенные смешки на втором куплете, двинулся дальше без сучка и задоринки. Взял фа-бемоль, хор не отставал. Взял фа, и вдруг сердце у меня остановилось. Над разноголосьем хора, замирающим вдали, повис голос «священника» из Акапулько, того придурка, поющего в церкви во время грозы, хриплым карканьем выводящего мессу, чтоб заставить лицо на распятии отвернуться, перестать глядеть на него.

* * *
— Кто этот человек?

Мы ехали в такси домой, и шепот ее прозвучал как шипение свернувшейся кольцом гремучки.

— Какой человек?

— Я думаю, ты знаешь, да.

— Понятия не имею, о чем ты.

— Ты был с мужчина!

— Но я бываю с сотнями мужчин! Целый день напролет только и делаю, что общаюсь с мужчинами. Или я должен сидеть приколотым к твоей юбке? На что ты, черт возьми, намекаешь?

— Я не говорю о мужчинах, с которыми ты общаться весь день. Я говорю о том, кого ты любить. Кто этот человек?

— Ах, так я, по-твоему, голубой, да?

— Да.

— Ну спасибо. Не знал.

Ночь выдалась теплая, но из-за белого галстука пришлось надеть фрак, а сверху пальто. И мне все время было страшно жарко, но сейчас стало холодно. Так холодно, что внутри у меня все дрожало. Я смотрел на указатели станций надземки, проплывавшие мимо окон на Третьей авеню, ощущая на себе ее взгляд. Безжалостные черные глаза, казалось, пронзали насквозь. Мы вышли из такси, поднялись в квартиру. Я повесил черную шелковую шляпу в шкаф, повесил туда же пальто, закурил сигарету, пытаясь стряхнуть наваждение, сделать вид, что ничего не произошло. Она присела на край стола. На ней по-прежнему было вечернее платье, приобретенное в одном из самых дорогих магазинов города, и тореадорская шапочка. И, если не считать выражения лица, выглядела она просто как картинка.

— Почему ты мне лгать?

— Я не лгу.

— Лгать, лгать! Я на тебя смотреть, я знаю — ты лгать.

— Ну когда я тебе лгал, когда? Скажи!

— Да. Один раз, в Акапулько. Ты знал, что уезжать, ты говорить мне «нет». Когда тебе надо, ты лгать.

— О Господи, ну сколько можно об одном и том же! Да, я хотел убежать, и ты это знаешь. Я сам тебе признался. Лгать можно тому… ну к кому относишься не серьезно. А потом, когда я понял, что ты для меня значишь, я же перестал лгать. Вот и все… И что ты расшумелась, не понимаю. Ты что, забыла, как сама тогда собралась переспать с этим сукиным…

— Я не лгать!

— И при чем здесь Акапулько?

— Потому что опять ты лгать. Ты любить мужчина.

— Да нет же, о Господи! Ну скажи, разве я похож на такого?

— Нет, не похож. Мы встретились в «Тупинамба», да? И ты не был похож. Ты мне понравился, очень, да. Ты играть на меня в loteria, и ты проиграть. И я подумала: какой милый. Он проиграть, но так меня любить, что делать loteria. Тогда я послать muchacha с адрес, и мы идти домой, где я живу. Но там я узнать. Знаешь, как я узнать?

— Не знаю и не интересуюсь. Это все ерунда.

— Я знать, когда ты петь, милый. Я была уличная девушка, любить мужчина за три песо. Маленькая глупая muchacha, не уметь писать, не уметь читать, не понимать ничего такого. Но про мужчина — знать все… Милый, эти мужчина, когда они любят другой мужчина, они уметь очень много, они очень умный, но не мочь петь. У них нет в голосе toro[65], нет «гррр», который пугает маленькая muchacha, делает ее сердце стучать быстро-быстро. Они петь, как старая женщина, как корова, как священник…

Она встала и принялась расхаживать по комнате. Ладони у меня стали липкими, а губы онемели.

— Когда politico говорить, что я открыть дом, я думать о тебе. Я думать — с мужчина, который не любить muchacha, не иметь хлопот. Мы ехать в Акапулько. Пришел дождь, мы прятаться церковь. Ты меня взять. Я не хотеть, я думать sacrilegio, но ты меня брать. О, много toro! Мне нравиться. Я думать — наверное, Хуана ошибаться. А потом ты петь, и о, мое сердце стучать очень быстро.

— Из-за того, что ты учуяла toro?

— Нет. Ты просить меня ехать с тобой. Я ехать. Я любить тебя очень сильно. Я не думать о toro. Так, только немножко. И потом в Нью-Йорк я чувствовать. Я чувствовать, что-то не так… Я думать, это из-за того контракта, все эти вещи. Но это не то. И сегодня я знать. Я не ошибаться. Когда любишь Хуана, ты петь очень хорошо, в голосе много toro. Когда любить мужчина… Почему ты лгать? Ты думать, я не слышу? Ты думать, я не знать?

Даже если б она хлестала меня плетью, я не в силах был бы ответить. Она заплакала, потом подавила слезы. Вышла из комнаты и вскоре вернулась. На ней было уже другое платье, на голове шляпа, в одной руке саквояж, через другую перекинуто манто.

— Я не жить с мужчина, который любить другой мужчина. Я не жить с мужчина, который лгать. Я…

Зазвенел телефон. Она подбежала и сняла трубку:

— Да, он здесь.

Затем отошла с горящими глазами, рот ощерен то ли в усмешке, то ли в оскале.

— Мистер Хоувз.

Я не ответил и не сдвинулся с места.

— Да, мистер Хоувз, director!

Она издала дребезжащий смешок и мгновенно перевоплотилась в Уинстона, сымитировав походку, палочку и все остальное, и так чертовски точно, что казалось, вот он, перед вами.

— Да, твоя милашка, он ждать у телефона, поговори с ним, пожалуйста!

Я по-прежнему сидел на том же месте, и тогда она прыгнула на меня, словно тигрица, затрясла с такой силой, что зубы застучали, а потом отпустила и бросилась к телефону.

— Что вам хотеть от мистер Шарп, пожалуйста?.. Да, да, он придет… Да, благодарю. До свиданья!

И она снова двинулась на меня.

— А теперь, пожалуйста, иди. У него вечеринка, очень хотят тебя видеть. Давай, иди к своей милашка! Иди! Иди!

И она снова затрясла меня, стащила с кресла, начала подталкивать к двери. Затем опять подхватила саквояж и манто. Я бросился в спальню, рухнул на кровать, схватил подушку и накрыл ею голову. Я хотел отгородиться от всего этого кошмара, не видеть, не знать того, что она только что показывала мне, сорвав покровы со всей моей прежней жизни, вытащив наружу все, что таилось там издавна. Плотно зажмурился, плотно прижал подушку к ушам. Но мрак и тишину пронзала одна вещь, от которой никак не удавалось избавиться. Плавник акулы…

* * *
Не знаю, сколько я так пролежал. Помню, что перевернулся на спину и стал смотреть вверх, в никуда. Кругом было тихо и абсолютно темно, если не считать прожектора с дома на Четырнадцатой улице — он, вращаясь, озарял время от времени комнату резкими вспышками. Я твердил себе, что она рехнулась, что голос зависит только от состояния нёба, связок и гортани, что Уинстон не имеет ни малейшего отношения к тому, что произошло со мной в Париже. Но вот оно началось, случилось, как тогда, прежде, тем же образом, и я в глубине души знал — ее работа, она накликала это на меня, вычитав в небесной тайной партитуре, и от этого было не защититься, не отгородиться ни подушкой, ни чем-либо еще. Я закрыл глаза и погрузился в волны, они пришли откуда-то снизу, подхватили и понесли меня. И вдруг охватила паника. Я не слышал стука входной двери и окликнул ее. Подождал, снова окликнул. Ответа не было. Голова моя снова оказалась под подушкой, и я, должно быть, задремал, потому что проснулся от ужасного сновидения. Мне приснилось, что я все глубже и глубже погружаюсь в воду и «это» приближается ко мне. Что-то серое снаружи. «Господи, ты здесь!» Меня сотрясали рыдания, и, протянув руку, я нашел ее ладонь и крепко сжал.

— Все это правда…

Она стояла возле меня, затем присела рядом, погладила по волосам.

— Скажи мне. Только не лгать, тогда я не драться.

— Говорить особенно нечего… В каждом мужчине сидит это, процентов на пять. Весь вопрос в том, встретит ли он человека, который заставит это проявиться. Я встретил, вот, собственно, и все…

— Но ты любить другой мужчина, раньше.

— Нет, это был он же, в Париже. Тот самый человек, проклятие моей жизни…

— Теперь спи. Завтра дать мне немножко денег. Я возвращаться в Мехико…

— Нет! Неужели не понимаешь, что я хочу тебе сказать?! С этим покончено, раз и навсегда! Мне стыдно, я себя ненавижу. Я все время пытаюсь, да и раньше пытался стряхнуть это. И так боялся, что ты узнаешь. Но теперь все кончено, кончено…

Я крепко прижал ее к себе. Она снова начала гладить меня по волосам, заглянула в глаза.

— Ты любишь меня, милый?

— Разве ты еще не поняла? Да. Я никогда этого не говорил просто потому… Неужели мы обязательно должны это говорить? Если чувствуешь, это же сразу понятно, видно.

Внезапно она отодвинулась, стянула с плеча бретельку платья, расстегнула бюстгальтер и сунула мне в рот сосок.

— Ешь. Ешь много. Будь большой toro.

— Теперь я понял. Вся моя жизнь исходит отсюда.

— Да, ешь.

11

Два дня мы никуда не выходили, но все было совсем по-другому, не так, как тогда, в церкви. Мы не пили и не смеялись. Когда хотелось есть, звонили во французский ресторан, расположенный неподалеку, и оттуда приносили еду. Почти весь день лежали и говорили, и я рассказал ей все, почти все, пока не снял тяжесть с души и рассказывать уже было нечего. Я говорил обо всем, но, похоже, это ее не удивляло и нисколько не шокировало. Нет, ничего подобного. Она смотрела на меня большими черными глазищами, кивала, изредка вставляла словечко-другое, и смысл сказанного наводил на мысль, что знала и понимала она куда больше, чем я сам, чем целая толпа врачей и разных там ученых знаменитостей. А потом я обнимал ее, мы засыпали, и я ощущал покой, которого не испытывал долгие годы. Все треволнения последних дней куда-то улетучились. Когда она спала, а я нет, я размышлял о церкви и исповеди, о том, что значат они для людей, у которых на сердце лежит камень. Я оставил церковь, прежде чем на душе стало тяжело, в ту пору исповедь казалась чем-то смешным и ненужным. Но теперь я понял ее суть и смысл, понял многие вещи, которых не понимал прежде. И особенно отчетливо понял, что может значить женщина в жизни мужчины. До этого была лишь пара глаз и соблазнительная фигурка, которая может восхищать или возбуждать. Теперь же она стала моей опорой, в ней можно было черпать силы и что-то еще, чего не может дать никто другой. Я размышлял о книгах, которые прочитал, о культе поклонения Земле и о том, что ее всегда называли Матерью. Когда-то мне казалось это сущей ерундой, но теперь эти большие круглые груди говорили совсем иное, когда я опускал на них голову и они начинали дрожать, я начинал дрожать тоже.

Утром на второй день мы услыхали звон церковных колоколов, и я вспомнил, что сегодня воскресенье и мне предстоит вечером петь. Я встал, подошел к пианино, взял несколько высоких нот. Попробовал из опасения, но оказалось, бояться было нечего. Голос звучал как бархат. В шесть мы оделись, немного перекусили и отправились в оперу. Я был занят в «Риголетто» во втором акте, с тенором, басом, сопрано и меццо-сопрано, которых пригласили на весеннюю стажировку. Я был в порядке. Придя домой, мы снова влезли в пижамы, и я достал гитару. Я спел ей песню «Вечерней звезды», «Traume», еще несколько вещей. Мне никогда не нравился Вагнер, а она ни слова не понимала по-немецки. Но все же присутствовали в его музыке дождь, земля, ночь. И это совпадало с нашим настроением. Она слушала, закрыв глаза, а я пел вполголоса. Потом взял ее за руку, и мы просто сидели рядом, не двигаясь и не произнося ни слова.

Прошла неделя, и Уинстона я так и не видел. Звонил он, должно быть, раз двадцать, но подходила к телефону она и, узнав его голос, говорила, что меня нет, и вешала трубку. Мне нечего было сказать ему, кроме «прощай», но говорить не хотелось, это отдавало бы дешевой мелодрамой. Потом как-то раз, когда мы решили позавтракать в городе и шли к лифту, я вдруг увидел его в другом конце холла — он наблюдал за мальчиками, вносившими мебель в квартиру. Заметив нас, он заморгал, потом бросился навстречу с протянутой рукой:

— Джек! Неужели ты? Какое дурацкое совпадение!

У меня кровь в жилах застыла при мысли, что она может сейчас выкинуть. Но ничего не случилось. Я сделал вид, что не заметил протянутой руки. Тогда он принялся размахивать ею и болтал не умолкая о совпадении, о том, как он совершенно случайно снял в аренду помещение именно в этом доме и прочее. Она улыбнулась.

— Да, очень забавно.

Ничего не оставалось делать, как представить их друг другу. Она протянула руку. Он пожал ее и поклонился. Сказал, что счастлив с ней познакомиться. Она сказала gracias, потом добавила, что была на его концерте и уже имеет честь его немножко знать. Оба демонстрировали манеры, изысканность которых была сопоставима разве что с бездной скрытой за ними ненависти.

Двери грузового лифта раздвинулись, и в холл начали вносить новую партию мебели.

— О, извините, я должен показать им, куда ставить. Заходите взглянуть на мою скромную обитель.

— Как-нибудь в другой раз, Уинстон. Мы…

— Да, gracias, с удовольствием.

И мы вошли. Оказалось, он занял один из апартаментов южного крыла, самый большой в здании, с гигантской гостиничной площадью, с репетиционным залом, четырьмя или пятью спальнями, комнатами для слуг, кабинетом и всеми прочими удобствами. Я увидел вещи, знакомые мне еще по Парижу, — ковры, гобелены, циновки, мебель, стоящую целое состояние, и множество прочих вещей, которых прежде не видел. Четверо рабочих в хлопчатобумажных комбинезонах стояли и ждали дальнейших распоряжений. Он не обращал на них особого внимания, лишь взмахом руки давая понять, куда что ставить, словно перед ним находился скрипичный квартет. Усадил нас на диван, придвинул себе стул и принялся рассказывать, как страшно устал от гостиничного житья, уже почти потерял надежду отыскать устраивающую его квартиру и вот наконец нашел эту, а тут, оказывается, по странному, дурацкому, невероятному совпадению живем и мы.

Или не живем? Я сказал да, только наша квартира в другом крыле здания. Мы дружно рассмеялись. Затем он уставился на Хуану и спросил, не мексиканка ли она. Она ответила «да», и он принялся описывать свое путешествие в Мексику, отметив, какая прекрасная это страна. Тут мне пришлось немного поправить его, сказав, что впечатление было бы более полным, если б он провел там не неделю, а полгода, как я. Вы думаете, он умолчал о цели своего визита? Ошибаетесь. Он сказал, что поехал туда за мной, чтоб вернуть меня. Она засмеялась и сказала, что увидела там меня первой. Он в свою очередь рассмеялся. Впервые за все время злобный огонек в его глазах немного померк.

— О! Я должен показать вам сверчка!

Он вскочил, схватил топорик и начал вскрывать небольшой деревянный ящик. Затем извлек оттуда розовый камень размером чуть больше футбольного мяча и примерно той же формы, но отполированный и вырезанный в виде сверчка, подогнувшего под себя ножки, с опущенной головой. Она ахнула и принялась ощупывать его.

— Ты только посмотри, Джек! Ну разве не чудо? Настоящее ацтекское произведение искусства! Ему не меньше пяти сотен лет. Привез из Мексики, ты не представляешь, чего мне стоило вывезти эту игрушку из страны. Посмотри, как просты и лаконичны линии. Самому Мэншип[66]! не снилось такое! А вот эти линии брюшка напоминают Бранкузи[67], верно? И вообще он страшно современный, как самолет, а ведь сделал его индеец, в жизни своей не видевший белого человека.

— Да, да. Заставлять меня чувствовать очень nostаlgica.

Тут Хоувз сделал очень характерный для него жест. Взял сверчка, подошел к камину и водрузил его на мраморную доску.

— Вот, для моего очага!

Она поднялась, я тоже.

— Ну, дети мои, теперь вы знаете, где я живу, будем часто видеться.

— Да, gracias.

— О, и вот еще что! Как только устроюсь здесь окончательно, тут же закатываю бал, нечто вроде новоселья. Так что милости прошу.

— Гм, не знаю, право, Уинстон. Я очень занят…

— Занят? Настолько, что не можешь выкроить время на новоселье старого друга? Ах, Джек, Джек, Джек!

— Gracias, сеньор Хоувз. Мы придем, наверное.

— Никаких «наверное»! Просто обязательно!

* * *
Когда мы вернулись к себе, меня всего трясло.

— Послушай, Хуана, надо выбираться из этой трясины, и как можно быстрей. Не знаю, что за игру он ведет, но то, что это никакое не совпадение, — ясно как Божий день. Он преследует нас, и мы должны бежать.

— Мы бежать, он опять приходить.

— Тогда мы снова убежим. Не хочу видеть его больше.

— Почему надо убегать?

— Не знаю. Я… это действует мне на нервы. Хочу оказаться там, где не буду его видеть, не буду думать о нем, чувствовать, что он где-то рядом.

— Я думаю, мы оставаться.

* * *
В тот день мы видели его еще дважды. Около шести он позвонил в дверь и пригласил нас пообедать, но я пел и сказал, что мы собираемся обедать позже. Затем, уже после полуночи, не успели мы вернуться из театра, как ввалился он с каким-то странным юнцом по имени Пудински, русским пианистом, который должен был играть на следующем его концерте. Он сказал, что они собираются репетировать кое-какие отрывки, и пригласил нас зайти послушать. Мы ответили, что устали. Он не настаивал. Обнял Пудински за талию, и они удалились. Раздеваясь, мы услышали звуки рояля. Этот русский парнишка играть умел, ничего не скажешь.

— Ага. Теперь понял, в чем состоит его игра.

— Да. Очень интересно играть.

— Этот мальчик… Он хотел вызвать у меня ревность.

— Ты ревновать?

— Да нет же! Какая, к черту, ревность, что ты болтаешь?! Какая мне разница, с кем он и что? Но это действует мне на нервы. Я… я хочу, чтобы он был где-нибудь далеко. Хочу, чтоб нас здесь не было.

Она довольно долго лежала молча, опершись на локоть и глядя на меня сверху вниз. Затем поцеловала и отправилась в свою постель. Заснул я уже на рассвете.

* * *
На следующий день он заходил раз десять и через день тоже, и еще через день. Я начал пропускать реплики — первый признак, что что-то неладно. Голос был в норме, все остальное тоже, но суфлер все чаще тыкал в меня пальцем. Прежде за мной такого никогда не водилось.

* * *
Примерно через неделю последовало приглашение на новоселье. Я пытался отвертеться, бормотал, что должен сегодня петь, но она улыбнулась и сказала gracias, мы придем, и он обнял ее за плечи и, глядя на них, можно было подумать, что это закадычнейшие друзья, но я-то знал обоих вдоль и поперек, мог читать в их душах, как в книге, и понимал, что за этим кроется нечто совсем-совсем иное. Он ушел, тут я расшумелся и потребовал объяснений.

— Милый, от этот человек нет толку убежать. Он увидит, что ты плевать, и тогда отстанет. Он знать, что ты бояться, и тогда не отстать. Мы идем. Мы смеяться, проводить хороший время, мы делать вид, что все равно… Ты ведь не все равно?

— О Господи, нет конечно!

— Я думаю да, немножко. Я думаю, он тебя, как это у вас говорить… зацепить, да.

— Может быть, но только не тем, чем ты думаешь. Просто не хочу его больше видеть, вот и все.

— Тогда ты не все равно. Может, не так, как он хотеть. Но ты бояться. Когда ты будешь все равно, он отставать. И теперь мы не убегать. Мы идти, ты петь, быть красивый парень и плевать. И увидишь, быть хорошо.

— Ладно, если так надо, пойду, но, Боже, как мне все это противно!

И мы отправились в оперу. Я пел «Фауста». И был так отвратителен, что едва не провалил сцену дуэли. Тем не менее к 10.30 грим был смыт, мы вернулись домой и переоделись. И никаких белых платьев с цветами на этот раз. Она нарядилась в бутылочно-зеленое вечернее платье, накинула сверху тореадорский плащ. Плотно расшитый кремовый и желтый шелк, скользя по зеленой тафте, шуршал так, что было слышно каждое ее движение. Должен сказать вам, что эти цвета в сочетании с бледно-медным оттенком ее кожи создавали картину, достойную глаза небожителя. Я повязал белый галстук, никакого пальто, конечно, не взял, и вот без четверти одиннадцать мы вышли и двинулись по коридору.

Войдя, мы застали сцену, при виде которой оправдались худшие мои опасения. Там их была целая шайка: девицы в мужских вечерних костюмах, сшитых на заказ, с короткими стрижками и намазанными синим веками. Они танцевали с другими девицами, наряженными таким же образом; молодые парни с накрашенными губами и ресницами, они тоже танцевали только друг с другом, и три девушки в ослепительных вечерних туалетах, оказавшиеся при ближайшем рассмотрении вовсе не девушками. За роялем сидел Пудински, но играл он далеко не Брамса. Он наяривал джаз. При виде всего этого меня чуть наизнанку не вывернуло, но я проглотил слюну и постарался сделать вид, что страшно доволен и рад здесь оказаться.

На Уинстоне был смокинг из пурпурного бархата, вокруг шеи повязан шелковый платочек. Он ввел нас в гостиную с таким видом, словно весь этот праздник затевался специально для нас. Он представил нас гостям, подал напитки, а Пудински тут же заиграл пролог из «Паяцев», и я, шагнув вперед, запел. Пел, и кривлялся как мог, и не позволял добродушной улыбке сходить с лица. Пока они аплодировали, Уинстон развернулся и устроил целое представление вокруг Хуаны. Она все еще была в плаще, и он, бережно сняв его с ее плеч, начал восторгаться, и восхищаться, и закатывать глаза. Они столпились вокруг, и, когда наконец выяснилось, что это — настоящий тореадорский плащ, он тут же пристал к ней с расспросами и просьбами рассказать, что же такое коррида и каковы ее правила. Я опустился в кресло с ощущением, что все это не случайно, что за этим непременно кроется какой-то подвох. Вспомнилась Чэдвик, и я подумал: может, он затеял все это, чтобы высмеять ее? Но нет. Если не считать, что всякий раз, когда я смотрел в его сторону, он обнимал Пудински, ничего обидного или оскорбительного он себе не позволял. Просто несколько смутил ее градом вопросов, и вот она, взяв в руки плащ, принялась показывать, объяснять и страшно при этом ожила и развеселилась, и он тоже. Надо сказать, никто не мог сравниться с Уинстоном в искусстве заставить женщину выглядеть хорошенькой, при условии, конечно, если он того хотел. И вскоре кто-то воскликнул:

— Но как человек учится искусству тореадора, вот что я хотел бы знать!

Уинстон опустился на колени перед Хуаной.

— Да, расскажите нам, умоляю! Какие упражнения надо делать, чтобы стать тореадором?

— О, я объяснять.

Гости расселись, Уинстон устроился у ее ног на корточках.

— Сперва маленький мальчик, он хочет стать тореадор, да. Все маленький мальчик хотят быть тореадор.

— Я всегда хотел. И сейчас хочу.

— Тогда я говорить, что вам делать. Вы находить хороший burro. Вы знать, что есть burro?

— Осел, что-то в этом роде?

— Да. Вы находить маленький осел, вы резать два больших лист maguey[68], вы знать, что есть maguey, да? Иметь большой лист, очень толстый, очень острый…

— Агава?

— Да. Привязать этот лист на голова маленький осел. Делать большой рог, как toro.

— Погодите минутку.

Какая-то женщина достала ленточку, Уинстон оборвал у папоротника два листа и с помощью ленточки закрепил их на голове наподобие рогов. Затем опустился перед Хуаной на четвереньки.

— Продолжайте!

— Да, вот так. Вы очень похож маленький осел.

Зрители восторженно завопили, Уинстон помотал головой, взбрыкнул ногами и издал ослиный крик. Надо сказать, выглядело это довольно смешно.

— Затем вы брать маленький палочка для espada и маленький красный коврик для muleta. И тренироваться с этот маленький осел. — Кто-то протянул ей трость с серебряным набалдашником, она взяла ее и плащ, и они устроили посреди комнаты настоящее представление. Кругом все орали и визжали, а я сидел и ждал, чем, черт побери, все это кончится. В дверь позвонили. Кто-то пошел открывать, потом вернулся и тронул меня за рукав:

— Вам телеграмма, мистер Шарп.

Я вышел в холл.

Там стоял Гарри, один из коридорных, он протянул мне телеграмму. Я распечатал. Там не было ничего, кроме пустого бланка, вложенного в конверт.

— А где почтальон? Тут нет никакой телеграммы, только бланк.

Гарри притворил дверь в квартиру. Из-за нее по-прежнему доносился шум корриды.

— Позвольте, сейчас я все быстренько объясню, мистер Шарп. Пришлось сделать вид, что это телеграмма, чтоб там не заподозрили что-то неладное… Внизу вас дожидается один человек. Я сказал, что вас нет. Он поднимался к вам, потом спустился и теперь сидит там и ждет.

— В вестибюле?

— Да, сэр.

— Что ему надо?

— Мистер Шарп, сегодня Тони три раза соединял этого мистера Хоувза по телефону со службой иммиграции. Тони запомнил этот номер еще с прошлого года, тогда его брат приехал из Италии. И вот Тони думает, что этот тип — из федеральной полиции и что он пришел за мисс Монтес.

— А Тони еще работает?

— Да, мы оба сегодня работаем. Вы лучше возвращайтесь туда, мистер Шарп, пока этот Хоувз чего-нибудь не учуял. Выведите ее оттуда, пусть зайдет в лифт и нажмет кнопку два раза. А я или Тони, мы спустим ее и проведем через подвал, а вы тем временем отвлекайте этого типа, пока мы ее не спрячем. Тони уверен, его родные приютят ее в надежном месте. Все они — ваши поклонники.

В кармане у меня лежала пачка денег. Я протянул ему десятку.

— Вот, разделишь с Тони. Завтра еще получите. Сейчас я ее приведу.

— Да, сэр.

— И спасибо. Нет слов, как я тебе благодарен.

* * *
Я вернулся в гостиную, засовывая телеграмму в карман. Уинстон, выделывавший на полу совсем уже невероятные прыжки, вскочил и подошел ко мне:

— Что там, Джек?

— А-а… кое-какие новости, из Голливуда.

— Плохие?

— Неважнецкие.

— Черт возьми! Слушай, у меня просто руки чешутся разбудить сейчас этого подонка и послать его куда подальше.

— Да не разбудишь ты его, в том-то и дело. Там сейчас только десять. Ладно, ну его к дьяволу! Не стоит об этом. Потом поговорим. И кончайте вы эту корриду. Давайте лучше танцевать.

— Танцы, танцы! Эй, маэстро, музыку!

Пудински снова заиграл джаз, пары задвигались, я подхватил Хуану.

— Так, давай улыбайся! Сейчас скажу тебе что-то важное.

— Да, уже улыбаюсь.

Я быстро выложил ей все.

— Этот Пудински для него только прикрытие. Он донес на тебя, анонимно конечно, чтоб тебя отправили на Эллис-Айленд, чтоб мне пришлось умолять его о помощи. А он будет делать вид, что готов свернуть горы, и, конечно, потерпит неудачу. И тебя отправят в Мексику…

— И тогда он тебя получить.

— Да. Так он думает.

— Я тоже так думать.

— Прекрати, ради Бога и…

— Почему ты дрожать?

— Я боюсь его, вот почему. Боюсь по-настоящему. Теперь слушай…

— Да, я слушаю.

— Уходи отсюда, быстро. Придумай какой-нибудь предлог, чтоб он был уверен, что ты вернешься. Переоденься, собери вещи, и как можно быстрее. Если в дверь позвонят, не открывай. Даже не подходи и не отвечай. Потом иди к лифту, нажмешь два раза кнопку, и мальчики о тебе позаботятся. Мне не звони. Завтра же свяжусь с тобой через Тони. Вот, тут деньги…

Я нащупал в кармане пачку и сунул ей за вырез платья.

— Давай, действуй!

— Да.

Она подошла к Уинстону. Он сидел рядом с Пудински, на голове по-прежнему листья.

— Хотите играть настоящий коррида, да?

— Просто мечтаю, дорогая!

— Тогда ждать. Я идти и приносить вещи. Я вернуться.

Он проводил ее до двери, потом подошел ко мне:

— Чудная девочка, просто прелесть!

— Да, все, как говорится, при ней.

— Всегда говорил: под каждым флагом есть только две нации: мужчины и женщины. Мексиканцы мужчины не стоят и ломаного гроша, но женщины у них замечательные. Просто удивительно, что их художники, окруженные такой красотой, тратят время на изображение войн, революций и разных социалистических благоглупостей. Все мексиканское изобразительное искусство сводится к набору пропагандистских плакатов.

— Да. Никогда не был его поклонником.

— И неудивительно! Но если б они смогли написать это лицо, о, совсем другое дело! Один только Гойя мог, а все эти радикалы, нет. Да… сами не понимают, что они теряют.

Я отошел, сел и стал смотреть, как они танцуют. Они уже совершенно разнуздались, и зрелище было абсолютно непристойное. Жаль, что мы не договорились с ребятами о каком-то условном сигнале, как теперь узнаешь, что она ушла? Оставалось только сидеть и ждать, пока они не спохватятся, куда она запропастилась. Тогда я пойду к себе, якобы за ней, потом вернусь, скажу, что она неважно себя чувствует и легла. Это поможет ей выиграть время.

Я заметил, во сколько она ушла. Семь минут второго. Казалось, с тех пор прошла вечность. Я зашел в ванную, снова взглянул на часы. Одиннадцать минут второго. Она отсутствует всего четыре минуты. Вернулся и сел. Пудински перестал играть. Они требовали еще. Он сказал, что устал. Зазвенел звонок. Уинстон пошел открывать, я почему-то был уверен, что это сыщик. Однако вошла… Хуана. Она и не думала переодеваться. Все то же бутылочно-зеленое платье, через руку перекинут плащ, в одной руке espada, в другой — ухо.

Им уже порядком поднадоела игра в корриду, но, увидев ухо, они оживились. Визжали, передавали его из рук в руки, нюхали, корчили гримасы и говорили «фу». Затем ухо взял Уинстон, приставил его к голове, потряс им. Они захохотали и захлопали в ладоши. Хуана тоже смеялась:

— Да, теперь не осел. Большой бык!

Он взревел. Нервы мои были на пределе. Я подошел к ней:

— Унеси все обратно! По горло сыт этой корридой, и ухо воняет. Отнеси туда, откуда взяла, и…

Я протянул руку, пытаясь вырвать ухо. Уинстон увернулся. Она расхохоталась, избегая смотреть мне в глаза. Что-то ударило меня в живот. Я обернулся — один из гомосеков, переодетый в дамское платье, тыкал в меня шваброй.

— Прочь с дороги! Я пикадор! Я пикадор на старой белой кляче!

Еще двое или трое бросились куда-то и вернулись со швабрами, палками от щеток и прочим и, изображая из себя пикадоров, начали прыгать вокруг Уинстона, тыча в него этими предметами. При каждом попадании он завывал. Хуана, вытянув шпагу из ножен, набросила на нее плащ, соорудив нечто вроде мулеты, Уинстон принялся налетать на нее, стоя на коленях и опираясь на одну руку, в другой он держал ухо.

Пудински заиграл вступление к «бою быков» из «Кармен». Стоял такой адский шум, что собственных мыслей слышно не было. Подойдя к роялю, я облокотился о него и стал ждать удобного момента забрать и увести ее.

Внезапно музыка стихла и по комнате пронеслось громкое «У-у!». Я обернулся. Она стояла посредине, как статуя, слегка развернувшись левым боком к Уинстону, в позе матадора, готового нанести решающий удар, в правой руке на уровне глаз шпага, и целилась прямо в него. В левой по-прежнему был плащ. Он, сидя на полу, не сводил с нее глаз. Пудински взял несколько мрачных аккордов.

Уинстон пару раз фыркнул, потом вопросительно поднял на нее глаза, словно ожидая подсказки, что делать дальше. Потом подпрыгнул, отскочил и натолкнулся на диван. Кто-то из гостей вскрикнул. Я рванулся вперед — перехватить рукоятку, — но опоздал. Не верьте книжным описаниям удара шпаги. Он столь молниеносен, что за ним невозможно проследить глазом и описать его тоже невозможно. Он — словно вспышка света, и следующее, что я увидел, было: кончик espada торчит из задней стороны спинки дивана, на губах Уинстона пенится кровь, а она стоит, склонившись над ним, говорит с ним, смеется над ним и уверяет, что там, в холле, его ждет детектив, который пришел забрать его в ад.

Перед глазами пронеслась картина: толпа, разгоряченная зрелищем боя, срывается со скамеек, стекает на арену, умирающего быка дергают за хвост, пинают ногами, и я старался убедить себя, что связался с чудовищем, дикаркой, что все это абсолютно ужасно и невыносимо. Бесполезно!.. Мне хотелось смеяться, испускать восторженные вопли, кричать: «Оlй!» Я знал: то, что только что свершилось здесь, было грандиозно и прекрасно.

12

Она плюнула в кровь, отступила и подобрала с пола плащ. Секунду стояла мертвая тишина, прерываемая лишь всхлипами и вздохами окаменевшего у рояля Пудински. Затем все они дружно рванули к двери: бежать, пока не явилась полиция. Они отталкивали друг друга, пробивая себе дорогу, женщины ругались, как мужчины, гомосеки взвизгивали, как женщины, и, вырвавшись в холл, не дожидаясь лифта, с топотом устремились вниз по лестнице. Кто-то упал, слышны были новые проклятия и звуки пинков, которыми они наделяли друг друга. Она подошла и опустилась возле моего кресла на колени.

— Теперь он тебя не получать. Прощай и помни Хуана.

Она поцеловала меня, вскочила и выбежала из комнаты. Я сидел, тупо уставившись на тело, приколотое к дивану, с головой, свисавшей немного вбок, и сохнущей на рубашке кровью. Пудински поднял лицо, спрятанное в ладонях, увидел это, издал стон, вскочил и, упершись лбом в стенку, разразился громкими рыданиями. Я поднял коврик и набросил на диван. Тут вдруг внутри у меня все перевернулось, и я бросился в ванную. С полудня во рту и крошки не было, но из меня все шла и шла какая-то белая пена, и даже после того, как желудок был уже совершенно пуст, рвотные спазмы не утихали и я продолжал издавать чудовищные звериные звуки. Потом поднял голову и увидел в зеркале свое лицо. Оно было зеленым.

* * *
Когда я вышел в гостиную, там находились два фараона, человек пять голубых и одна девица в смокинге, а также какой-то тип в штатском и котелке. Наверное, тот самый шпик, что приходил за Хуаной, он и перехватил часть гостей на выходе. Увидев меня, фараоны сделали мне знак отойти в сторону, а один из них бросился к телефону. Вскоре явились еще двое фараонов и пара детективов, а еще через некоторое время гостиная просто кишела фараонами. Похоже, один из людей в штатском оказался врачом, а другой фотографом. Во всяком случае, он установил треногу, начал распечатывать какие-то лампочки, а обертки кидал в цветочный горшок. Вскоре вошел еще один фараон и сделал мне знак выйти. Я повиновался, за мной последовал один из детективов. Я был без плаща, но ничего не сказал. Ведь неизвестно, схватили ли они Хуану и где она сейчас, и я опасался, что, если попрошу зайти сперва к нам, она окажется дома и ее возьмут. Мы прошли в лифт. Спускал нас Гарри. Внизу в вестибюле еще несколько фараонов допрашивали Тони.

Мы сели в полицейский автомобиль, проехали по Второй авеню, затем по Лафайет-стрит и дальше вниз, к дому, где, видимо, располагался участок. Вышли, поднялись по ступенькам, там фараон проводил меня в какую-то комнату и попросил подождать. Один из них вышел, другой остался. Взял со стола утреннюю газету и стал читать. Так мы просидели, должно быть, час. Он читал газету, и оба мы молчали. Наконец я не выдержал и спросил, не найдется ли у него сигареты. Он, не гладя на меня, протянул пачку. Я закурил. Прошел еще, наверное, час. Небо за окном начало светлеть.

Где-то примерно около шести вошел детектив в штатском, сел и уставился на меня. Потом спросил:

— Вы там были сегодня? На квартире этого Хоувза?

— Да, был.

— Видели, как его убили?

— Да.

— За что она его убила?

— Не знаю.

— Да ладно вам! Знаете, не морочьте голову.

— Я сказал: не знаю.

— Вы с ней живете?

— Да.

— Тогда как же это вы не знаете? За что она его?

— Понятия не имею.

— Она попала в страну нелегально.

Я понял, что Тони проболтался.

— Не могу сказать. Возможно.

— А что вы вообще можете сказать?!

— Только то, что знаю.

С минуту он бушевал и грозился, что заставит меня расколоться, но это была ошибка. Это дало мне возможность подумать. Мне могли вменить в вину лишь ее нелегальный въезд. Только на этом основании он мог бы меня задержать, если б захотел. Но допускать этого нельзя, ведь я сумею помочь ей, лишь находясь на свободе. Взяли они ее или нет — до сих пор неизвестно, но, сидя за решеткой, я уж точно ничего не смогу для нее сделать. Я сидел, глядя ему прямо в глаза, и думал об отметках в моем паспорте, и к томувремени, как он снова начал задавать вопросы, уже придумал свой план и решился попробовать солгать.

— Так что кончайте вилять, черт подери! Будьте уверены, я заставлю вас разговориться, ясно? Итак, она здесь нелегально. Да или нет?

— Я сказал, не знаю.

— Разве не вы ввезли ее в страну?

— Не я.

— Вот как? Но ведь вы были в Мексике?

— Да, был.

— И вывезли ее оттуда с собой, ведь так?

— Нет. Мы познакомились в Лос-Анджелесе.

— Каким именно образом вы попали в Штаты?

— Сперва автобусом до Ногалеса, потом на попутке до Сан-Антонио и уже оттуда, опять автобусом, в Лос-Анджелес. А с ней познакомился где-то через неделю в мексиканском квартале. Ну, потом начал работать в кино, и как-то так вышло, что она все время была со мной. А потом вместе поехали в Нью-Йорк.

Он тут же ухватился за последнюю фразу:

— Ага, так это вы привезли ее в Нью-Йорк!

— Нет. Она сама платила за свой билет.

— Какого дьявола! Я же предупреждал, кончайте крутить!

— Что ж, не верите — спросите у нее.

Глаза его как-то странно сверкнули, и я понял — они ее еще не взяли.

— Спросите у нее. И не выдумывайте лишнего. Не родилась еще на свет женщина, которой я стал бы покупать билет из Лос-Анджелеса до Нью-Йорка.

— Кто на нее донес?

— Понятия не имею.

— Опять двадцать пять! Я же…

— Говорю, не знаю! И вообще хватит! Я готов рассказать все, что знаю, готов помочь, чем смогу, но оставьте этот тон, эти дешевые приемчики из серии «допрос третьей степени». Иначе я начну сам, и вряд ли вам это понравится.

— Что вы хотите этим сказать?

— Скоро поймете. Я не позволю, чтоб со мной обращались, как с каким-нибудь занюханным гангстером! У меня есть друзья, кое-какие связи, ясно? Снисхождения я не требую, но и прав своих ущемлять не позволю.

— Ладно, Шарп. Давайте рассказывайте по порядку все как было.

— Мы пошли на вечеринку, она и я.

— Угу. Подходящее место для таких, как вы.

— Да, он был голубым, но к тому же еще был музыкантом, я работал с ним, он пригласил меня на новоселье…

— Вы что, тоже голубой?

— Снова за свое?! Итак, мы пошли. А вскоре появился мальчик и…

— Один из голубых?

— Один из коридорных. И сказал, что внизу меня дожидается какой-то парень. А потом выяснилось, что Хоувз три раза звонил в иммиграционную службу…

— Тогда выходит, он ее заложил?

— Я же сказал, не знаю. Зачем приписывать лишнее? Я передал ей предупреждение коридорного и посоветовал сматываться как можно быстрей. И она ушла, но скоро вернулась со шпагой, и они опять начали играть в эту дурацкую корриду…

— Да, да, это мы знаем.

— Ну тут она его и прикончила, шпагой. Бог видит, он сам напросился. Какое его дело, откуда она…

— И все-таки, как вы думаете, почему он ее заложил?

— Не знаю. Пару раз в разговорах он пытался намекнуть, что жизнь с девушкой до добра не доведет, что это вредит моей карьере…

— Карьере певца?

— Да, именно.

— Он что, принимал это так близко к сердцу?

— В какой-то степени. Видите ли, я ведь пою не только в Нью-Йорке. У меня контракт с одной голливудской кинокомпанией, а он ее контролировал, во всяком случае утверждал, что контролирует, и, видимо, опасался, что это помешает…

— Ах вот оно что… Понимаю. Продолжайте.

— Да, собственно, все. Так что дело тут не в дружбе или каких-то там моральных принципах, нет. Подоплека — деньги, боязнь потерять кругленькую сумму, опасение, что связь с ней может повредить карьере и имиджу одной из его звезд, вот и все. Правда, не на ту нарвался. Она его прикончила, так что пусть теперь считает свои доходы на том свете.

Он задал мне еще несколько вопросов, потом вышел. Пока вроде бы я делал все правильно. Изобрел мотив, достаточно убедительный, придумал, почему он хотел нас разлучить, ни словом, ни вздохом не намекнул на то, что в реальности было между мной и Уинстоном. Довольно удачно приврал насчет нелегального въезда, причем доказать, что дело обстояло иначе, было практически невозможно — даже если они и схватят Хуану, от нее ничего не добиться. Около семи мне принесли поесть, и я стал ждать, какой следующий ход они предпримут.

* * *
Примерно в восемь вошел фараон с одним из моих дорожных чемоданов. Там была одежда. Это означало, что они побывали у нас в квартире. Я был по-прежнему в вечернем костюме и начал переодеваться.

— У вас есть где умыться?

— О'кей, сводим вас. Желаете парикмахера?

Я отдал ей все деньги, и в карманах осталось только серебро. Пересчитал каждую монетку. Два доллара набралось.

— Да, пришлите.

Он вышел, а второй полицейский проводил меня в умывалку. Там оказался душ, я разделся и как следует вымылся, а потом переоделся в принесенный мне костюм. Пришел парикмахер и побрил меня. Вечерний костюм я сложил в чемодан. Они не забыли даже шляпу, и я надел ее. Потом снова вернулся в комнату.

* * *
Пошел уже десятый час, и только тут меня осенило: надо вызвать адвоката. Я вспомнил Шолто.

— Мне надо позвонить. Можно?

— Ладно, валяйте. Но только один звонок.

Мы вышли в холл, где, выстроившись в ряд, стояли телефоны-автоматы. Я отыскал в книжке номер, набрал и попал на него.

— О, приветствую! А я как раз ждал твоего звонка. У тебя вроде бы неприятности?

— Да, и ты мне нужен.

— Скоро буду.

Он примчался через полчаса. Выслушал меня. Беседовали мы в присутствии фараона, поэтому я в основном упирал на то, что мне необходимо срочно выйти отсюда. Он, поняв меня с полуслова, в подробности не вникал.

— Наверное, придется внести залог.

— А на каком основании меня вообще держат? Ты узнал?

— Как свидетеля. Важного свидетеля.

— Ага, понимаю.

— Тогда мне надо повидаться с поручителем. Или предпочитаешь внести деньги сам?

— Сколько это?

— Точно не скажу. Полагаю, пяти тысяч хватит.

— А как быстрее?

— Думаю, наличными.

У него нашелся незаполненный чековый бланк. Я проставил в нем сумму в десять тысяч долларов.

— Прекрасно, этого более чем достаточно. Жди меня примерно через час.

В начале одиннадцатого он вернулся, и мы в сопровождении полицейского отправились в суд. Все дело заняло не более пяти минут. Помощник районного прокурора установил размер залога — две с половиной, Шотло расплатился, и мы вышли на улицу. В такси он передал мне остаток от суммы стодолларовыми купюрами. Я отсчитал десять и протянул ему.

— В качестве аванса.

— Спасибо, премного благодарен.

Первое, что я хотел знать, — взяли они ее или нет. Он утверждал, что вроде бы нет. Тогда я выхватил из рук пробегавшего мимо машины мальчишки утренний выпуск газеты и развернул ее. Почти всю первую полосу занимала моя фотография, а также фотография Уинстона, ее портрета не было. Так, уже легче. Насколько я помнил, за все время пребывания в Америке она ни разу не фотографировалась. Как-то руки не доходили. Затем следовали статейки: одна, представлявшая жизнеописание Уинстона, другая обо мне и, наконец, третья, главная, в деталях повествующая о случившемся. Там было подробно изложено все, что я рассказал детективу, а венчала этот перл шапка, набранная крупным шрифтом: «Убийца со шпагой», а также подзаголовок: «Разыскивается». Я все еще читал, когда мы добрались до «Радио-сити».

* * *
Мы зашли в его офис, и я начал рассказывать, что и как говорил детективу о нелегальном въезде в страну, и прочее, и почему мне пришлось соврать, но тут он меня остановил:

— Послушай, давай сразу расставим все по своим местам. Адвокат вовсе не является твоим сообщником и не может участвовать в обмане полиции. Он всего лишь твой представитель в суде и обязан проследить за тем, чтобы все твои права, гарантируемые законом, были там соблюдены. Чтоб твое дело или ее, не важно, чье именно, было представлено там в наиболее выгодном для вас свете. А то, что ты наболтал детективу, меня не касается, и пока лучше мне вообще об этом не знать. Придет время, и я попрошу просветить меня на эту тему, причем желательно, чтоб ты тогда говорил правду. Однако на данный момент предпочитаю не знать о том, как ты их обманул. И еще — отныне самая верная линия поведения для тебя: не говорить полиции вообще ничего.

— Понял.

Он побродил по комнате, взял со стола бумагу, некоторое время изучал ее, снова принялся ходить.

— Хочу предупредить еще кое о чем.

— Слушаю.

— Как-то уж слишком легко они тебя выпустили…

— Но я же ничего не сделал!

— Если б они захотели задержать тебя, им ничего не стоило выдвинуть два или три обвинения. Безусловно допускающих выпуск на поруки, однако позволяющих продержать под арестом какое-то время. Да и сумма залога была смехотворно низкой.

— Что-то не пойму, куда ты гнешь.

— Они ее не поймали. Хотя возможен и другой вариант. Поймали и держат где-нибудь в другом участке, скажем, в Бронксе, и молчат из боязни, что им пришьют нарушение habeas corpus[69]. Впрочем, не думаю. Они ее не поймали и наверняка выпустили тебя с одной целью: чтоб ты навел на ее след.

— О, теперь понимаю…

— Ты отсюда домой?

— Не знаю. Наверное.

— Тогда приготовься — за тобой будут следить. И ночью, и днем за тобой будет хвост. Телефон тоже может прослушиваться.

— Да как они смеют!

— Очень даже смеют, будь уверен. Там уже наверняка установили диктофон, они исхитряются запрятать его в такое место, где и в голову не придет искать. Тем более квартира огромная, что очень облегчает задачу. Не знаю, каковы твои намерения, да и ты, наверное, сам еще толком не решил, как действовать дальше. Но в любом случае помни: дело может обернуться очень скверно. Если ее схватят, я, разумеется, постараюсь сделать все, что в моих силах, но предупреждаю — дело скверное. И хорошо бы ее не нашли вообще… Так что будь осторожен.

— Хорошо.

— Тебя используют как приманку.

— Постараюсь быть осмотрительнее.

* * *
На Двадцать Второй авеню меня уже ждала целая толпа репортеров, и я задержался минут на десять. Посчитал, что лучше как-то ответить на вопросы и избавиться от них, а то потом будут доставать весь день. Не успел я войти в квартиру, как зазвонил телефон. Это из газеты, они предлагали мне пять тысяч долларов за историю убийства и предваряющую ее историю нашего знакомства и любви. Я сказал «нет» и повесил трубку. Телефон затрезвонил снова, тогда я позвонил дежурному на коммутатор и попросил не соединять меня ни с кем, а также никого не впускать. В дверь позвонили. Гарри и Тони, им не терпелось рассказать мне все. Я достал стодолларовую банкноту, протянул им и предупредил насчет диктофонов. Мы вышли в холл, и там шепотом они поведали мне следующее. Оказалось, она ушла не сразу. Успела зайти в квартиру, переодеться, собрать кое-какие вещи. Минут через пять-десять она два раза нажала на кнопку в лифте. Тони все это время держал лифт на нашем этаже. Открыл, втолкнул ее, и они спустились в подвал. Оттуда через боковую аллею вышли на Двадцать Третью улицу, там он поймал такси, и она уехала. С тех пор он ее не видел, и полиции, разумеется, не сказал ни слова. Гарри в то время был внизу, в вестибюле. Он не обратил особого внимания на разбегавшихся гостей, и парень из службы иммиграции тоже. Как фараоны узнали, что произошло, неизвестно. Должно быть, все же кто-то из гомиков стукнул, подумав, что лучше будет сообщить. Во всяком случае, она еще не успела уйти, а фараоны уже были в квартире Хоувза.

Они ушли, а я отправился к себе. Телефон молчал, но я начал искать диктофон. И, как и следовало ожидать, обнаружить его не удалось. Выглянул в окно — посмотреть, не наблюдает ли кто за квартирой снаружи. Не заметил никого и ничего. И уже начал склоняться к мысли, что у Шолто чересчур развито воображение.

Около двух почувствовал, что проголодался, и вышел. Репортеры, все еще торчавшие внизу, бросились навстречу, но мне удалось вырваться и прыгнуть в такси. Доехав до Четвертой авеню, я попросил водителя свернуть на Вторую и ехать по ней, затем вышел у ресторана, на углу, невдалеке от Двадцать Третьей улицы. Заказал еду и записал номер платного телефона-автомата, установленного в вестибюле. Затем вернулся домой и, проходя мимо мальчика, дежурившего на коммутаторе внизу, попросил соединить меня с мистером Куглером, если тот позвонит. Затем поднялся к себе и набрал номер ресторана.

— Мистер Куглер у вас?

— Не вешайте трубку. Сейчас взгляну.

Я не вешал и через минуту вновь услышал тот же голос:

— Нет, мистера Куглера сейчас нет.

— Когда придет, попросите позвонить мистеру Шарпу. Шарпу.

— Слушаюсь, сэр. Передам.

Я повесил трубку, и минут через двадцать раздался звонок.

— Мистер Шарп? Это Куглер.

— О, добрый день, мистер Куглер. Я насчет этого пропуска в оперу, который обещал. Боюсь, придется вас разочаровать. В ближайшие дни ничего не получится. Возможно, вы уже знаете из газет, у меня неприятности. Может, отложим до следующей недели?

— Да, разумеется, мистер Шарп. В любое время, когда вам будет удобно.

— Вы уж извините, мистер Куглер.

Я повесил трубку. Я знал, что Шолто понял и принял мою информацию. Никакого Куглера я, разумеется, не знал.

* * *
Гарри приносил мне свежие выпуски газет по мере их поступления в продажу, так что я был в курсе. Ее до сих пор не поймали, хотя разыскали таксиста, увозившего ее с Двадцать Третьей улицы. Он рассказал, что довез ее до Бэттери-парк и что она расплатилась пятидолларовой бумажкой, которую ему пришлось бежать разменивать в кассы сабвея, а когда он вернулся, увидел, что она уходит с чемоданом. Он также рассказал, что машину его остановил Тони, и Тони пришлось совершить еще одно путешествие в участок. Там он узнал, что полиция склоняется к версии о ее самоубийстве и что вроде бы они даже собрались вылавливать тело из реки. Мне продолжали поступать телеграммы, письма и карточки, бог знает откуда и от кого, в том числе от поклонников, любителей оперы, знакомых и малознакомых людей и никому не ведомых адвокатов по разным темным делишкам. Пришло известие от «Панамьер» — они сообщали, что программу временно будет вести кто-то другой. Пришло письмо и от Лютера, где он выражал уверенность, что мне стоит воздержаться от выходов на оперную сцену, пока все не прояснится. В дневном выпуске в разделе новостей была напечатана статейка о Пудински. Увидев заголовок, я похолодел. Он ведь был единственным человеком, который мог что-то знать обо мне и Уинстоне. Но, даже если и знал, он не сказал ничего. Просто расписал, каким прекрасным человеком был Хоувз, какого надежного и преданного друга он потерял в его лице. Он даже нашел оправдание доносу в службу иммиграции, подчеркнув, что Уинстон в глубине души руководствовался самыми честными и благородными намерениями.

Около семи я вышел пообедать, снова отбивался от репортеров, затем съел бифштекс в ресторане на Бродвее. Моими портретами пестрели, кажется, все городские газеты, однако, как ни странно, никто меня не замечал. Наверное, потому, что большинство фотографий было сделано в Голливуде, а я с тех пор изрядно прибавил в весе. Ведь по возвращении из Мексики толстым меня назвать было никак нельзя. К тому же начались нелады со зрением, и я носил очки. Я поел, немного прошелся по улице и часам к девяти вернулся. Гуляя, я непроизвольно, сам того не желая, все время оборачивался — посмотреть, нет ли за мной хвоста. И в такси непрестанно вертел головой, проверяя, не едет ли сзади какая-нибудь подозрительная машина.

* * *
Дома ждала новая кипа писем и телеграмм, но распечатывать их я не стал. Посидел, перелистал газеты. Похоже, ничего не оставалось, как лечь спать. Я лежал в постели, сперва пытался думать, потом заснуть. Ни то ни другое не получалось. Потом, наверное, все же задремал. Проснулся в холодном поту от собственного стона. Весь прошедший день вылился в бессмысленную лихорадочную суету с поездками на такси, попытками отбиться от репортеров, попытками сбить полицию со следа, если они вообще следили за мной, и чтением дурацких газет. Только теперь до меня, похоже, дошло, в какую историю мы влипли. Ее разыскивают за убийство и, если поймают, сожгут живьем на электрическом стуле…

* * *
Разбудил меня наутро телефонный звонок. Звонил Гарри.

— Я знаю, мистер Шарп, вы велели ни с кем не соединять, но тут один человек, он звонил вчера весь день и вот теперь опять звонит. Говорит, что он ваш друг и хочет поговорить по очень важному делу, так что я на всякий случай решил спросить…

— Как он назвался?

— Никак. Но просил передать одно слово — «Акапулько» и сказал, что вы все поймете.

— Соедините.

Я надеялся, что это Коннерс, и понял, что не ошибся, услышав в трубке:

— Это ты, парень? — Он был, как всегда, лаконичен. — Никак не получалось связаться с тобой. Я и звонил, и телеграмму послал, и опять звонил…

— Я попросил отключить телефон, а последние телеграммы просто не распечатывал. Если б вы сразу назвались, нас тут же соединили бы. Нам надо встретиться. Я обязательно должен…

— Да, увидеться надо. Есть новости.

— Стоп! Ни слова больше. Мой телефон прослушивается.

— Я так и понял. Поэтому не назвался. Где и как нам встретиться?

— Так, погодите, погодите минутку… Вы не могли бы перезвонить минут через пять? Мне надо подумать.

— Через пять так через пять.

Он повесил трубку, и я судорожно пытался сообразить, как нам договориться, чтоб не навести фараонов на след. Но никак не удавалось сосредоточиться. Ведь он сказал, у него новости, и голова просто кругом шла. Телефон зазвонил снова.

— Ну что, парень? Где?

— Не знаю. За мной следят, вот в чем загвоздка. Погодите минутку, сейчас…

— Тогда слушай меня. Есть идея.

— Да?

— Помнишь ключ к серенаде, которую ты пел мне тогда, ну в первый раз?..

— Да, конечно.

— Запиши эти цифры, их будет две, рядом. Потом еще раз запиши те же цифры. Получится четырехзначное число…

Я вскочил, схватил ручку и записал цифры в настольный блокнот. Это была серенада из «Дон Жуана», и ключ давал цифры 6/8. Я записал: 6868.

— Есть. Записал.

— Теперь вычти из этого следующее число. — И он продиктовал мне число, которое следовало вычесть, что я и сделал. — Так, у тебя получился номер телефона. Только прибавь еще в конце шестерку. Пойди куда-нибудь к автомату и позвони мне.

— Через двадцать минут. Только оденусь.

Я поспешно натянул брюки и куртку, выбежал в аптеку напротив и набрал номер. Если они и толклись где-нибудь рядом с будкой, меня это не волновало. Все равно не услышат, что он говорит на том конце.

— Это ты, парень?

— Я. Какие новости?

— Она у меня. Подошла со мной к автомату. Мы в самом начале Семнадцатой улицы. Сегодня в полночь снимаюсь с якоря. Если хочешь попрощаться с ней, подходи после одиннадцати. Но смотри, чтоб не было хвоста.

— Как вы ее нашли?

— Она меня сама нашла. Она здесь со вчера. Мы звонили, но никак не могли дозвониться.

— Я буду. И спасибо огромное.

* * *
Я вернулся домой. Так, хватит валять дурака, надо сосредоточиться и обдумать все хорошенько. Я мысленно выстроил программу действий — что надо сделать в первую очередь, что потом. План составлялся с учетом того, что за мной непременно будет хвост. Прежде всего я отправился на вокзал и узнал там расписание поездов до Рая. Выяснилось, что есть местный поезд, отходящий в десять вечера. Выйдя с вокзала, я зашел в магазин и купил иголки и нитки. Затем отправился в банк. У меня еще оставалось шесть тысяч стодолларовыми купюрами, но этого было недостаточно. Я снял со счета десять тысяч — половину тысячедолларовыми банкнотами, две с половиной сотнями и остальное мелкими купюрами по пять-десять долларов. Распихал деньги по карманам и пошел домой. Мне вспомнилось, как в гостинице в Мексике я натягивал на себя две рубашки, и я решил действовать тем же методом. Взял две пары кальсон, вложил одну в другую, зашил каждую штанину внизу, затем рассовал туда деньги, все банкноты, за исключением мелких, которые разложил по карманам. Потом натянул эти двойные кальсоны. Тяжеловаты, но ничего. Натянул сверху брюки. Вроде бы ничего не заметно. Заглянул Тони. Они раскололи его, заставили рассказать, как он ловил такси, и парень пребывал в отчаянии и едва не плакал, так как чувствовал себя предателем. Я утешил его, заметив, что теперь это уже значения не имеет.

Подошло время обеда, но выходить я не стал, а заказал еду на дом. Собрался. Затолкал в чемодан кипу газет и несколько тяжелых вещей и защелкнул замок. Надел фланелевые брюки, приобретенные еще в Голливуде, а поверх рубашки — темно-красный свитер. Поверх свитера пиджак, а сверху накинул еще и плащ. Выбрал серую шляпу, надел, слегка сдвинул набок. Взглянул в зеркало и убедился, что выгляжу именно тем, кем хотел, — человеком, собравшимся в дорогу. Я знал: это первое, что им придет в голову. Вот почему был выбран именно такой план.

В 9.30 я позвонил Тони — попросил зайти за чемоданом и вызвать такси. Мы распрощались, крепко пожав друг другу руки, и я попросил водителя отвезти меня к «Гранд Сентрал» [70]. Машина свернула на Вторую авеню. Тут же с места тронулись еще две машины: одна, стоявшая в самом конце Двадцать Первой улицы, и вторая, притулившаяся у тротуара на повороте на Двадцать Третью. Мы свернули на Четвертую авеню, они не отставали. У «Гранд Сентрал» они тоже остановились, и из них вылезли человек пять, причем ни один на меня не смотрел. Я отдал чемодан носильщику, пошел к кассам, купил билет до Рая, затем направился к киоску и купил газеты. Смешавшись с толпой, повалившей с поезда, прислонился к ограждению, развернул газету и стал читать. Трое в штатском торчали поблизости и тоже читали газеты.

Носильщик проводил меня до поезда, но вагон я выбрал сам. Это был местный сидячий поезд, но мне нужен был вагон без крытого перехода. Он оказался вагоном для курящих, что ж, это меня устраивало. Я занял место у двери и продолжал читать. Трое расселись чуть дальше, причем один устроился лицом ко мне, чтобы не выпускать из виду. Я и глаз не поднял, когда поезд тронулся и вполз в туннель у Сто Двадцать Пятой улицы, не поднял и когда он выполз. Но через пару секунд после этого вскочил, оставив чемодан на полке, вышел на площадку и спрыгнул. И, не теряя времени даром, тут же поймал такси и велел водителю ехать к «Гранд Сентрал». Он включил счетчик. Я осторожно покосился назад. Нас никто не преследовал.

Мы свернули к парку, тут я постучал в стеклянную перегородку и сказал, что все равно уже опоздал на поезд, а потому прошу отвезти меня сейчас на угол Восьмой авеню и Двадцать Третьей улицы. Он кивнул. Я снял шляпу, плащ и пиджак, скатал их в плотный узел и положил на сиденье. Доехав до Восьмой авеню, вышел и протянул водителю пять долларов.

— Я тут оставил в машине плащ и шляпу. Отвезите все это на вокзал и сдайте в камеру хранения. Талончик оставьте в справочной на мое имя. Мистер Хендерсон. Это не срочно. В любое время в течение вечера.

— Да, сэр, понял, сэр.

Он взял пятерку, притронулся к козырьку и отъехал. Я не спеша двинулся по Восьмой авеню. Теперь вместо человека, собравшегося в дальнюю дорогу, вы видели перед собой парня без шляпы, вышедшего немного прогуляться теплым весенним вечером. Взглянул на часы. Без четверти одиннадцать. Я развернулся и, пройдя квартал-другой по Двадцать Третьей, зашел в кинотеатр.

* * *
Минут через двадцать я вышел из зала и вновь двинулся во Восьмой авеню, в направлении Семнадцатой улицы. Шел не спеша, заглядывал в витрины, время от времени смотрел на часы. И оказался на причале примерно в четверть двенадцатого. Еще издали заметив на борту надпись «Порт-оф-Коб», поднялся по мосткам на палубу. Никто меня не остановил. Поднял глаза и заметил на мостике на фоне лебедки знакомую фигуру. Поднялся и обнял его.

— Она там, в вашей прежней каюте. А ты опоздал.

Я спустился, постучал и вошел. В каюте было темно, и прежде чем я успел затворить за собой дверь, меня обняли две руки, ко рту прижались губы, и я пытался что-то сказать, но не мог, и она пыталась что-то говорить, но не могла, и оба мы просто сидели на одной из коек и держались за руки.

Казалось, прошла всего секунда, прежде чем в дверь постучали и вошел он.

— Тебе пора на берег. Чего ж пораньше не пришел?

— О чем вы?

— Через две минуты снимаемся с якоря.

— С якоря… Дьявол! Я еду с ней.

— Нет, милый. Прощай, прощай… Ты теперь свободный. Помни Хуана. Но не ехать, нельзя. Я иметь много денег, я буду в порядке. Теперь поцелуй своя Хуана. Я люблю тебя.

— Я еду с тобой.

— Нет, нет!

— Ты, парень, думай, что говоришь. Одна она может исчезнуть, затеряться. С тобой она приговорена.

— Я еду с ней.

Он вышел. С буксирного судна донесся звон колокола, и мы тронулись. Я выглянул в иллюминатор. «Порт-оф-Коб» уже развернулся в устье реки, и был виден Джерси. Перед глазами медленно проплывал берег. Мы вышли на палубу и отыскали его на мостике. Он стоял, провожая взглядом Лонг-Айленд. Я что-то сказал, но он не ответил и только указал куда-то рукой. Навстречу двигался яркий пучок света.

— Полицейский катер. Идет прямиком на нас.

Мы следили за ним затаив дыхание. Он почти настиг нас, затем вдруг развернулся и взял курс на Стейтен-Айленд. «Порт-оф-Коб» набирал скорость. Первая морская волна приподняла нос судна. Она взяла мою руку в свою и легонько сжала.

13

Мы оказались в Гватемале прежде, чем успели подумать, что будем там делать. Плавание вылилось в сплошной кошмар с ломаньем пальцев, обкусыванием ногтей и слушанием новостей по радио с целью узнать, висят ли они у нас на хвосте или нет. В промежутках между этим плодотворным времяпрепровождением я накачивался пивом и поглощал неимоверное количество сэндвичей, чтобы прибавить в весе, отращивал усы и выщипывал брови, чтобы придать лицу другое выражение, а также старался чаще подставлять его солнцу, чтоб загорело. Мысли целиком были сосредоточены на радио и на том, что оно может сообщить. В Гаване я метался по городу, как безумный, — отыскал ателье, где заказал срочный пошив целого комплекта новой одежды, затем раздобыл в лавчонке, занимавшейся продажей контрабандного спиртного, фальшивые документы на имя Джузеппе ди Нола, она тоже значилась в них как Лола Демингес ди Нола. По-итальянски я говорил, как неаполитанец, и срочно переделывался в него с помощью портного, фотографа, парикмахера и прочих личностей, задействованных в этой афере. И насколько мог судить, вполне преуспел: ни единая душа в мире теперь не узнала бы меня. Только одно не давало покоя: привет, который я послал по радио Коннерсу во время первой передачи. Я знал, рано или поздно они докопаются и до этого, начнут проверять, и тогда мы пропали. Я хотел оказаться как можно дальше от этого корабля, за тысячу миль, высадиться где-нибудь на побережье по пути в Рио.

Все надо было делать очень быстро, стоянка длилась три дня. Как только первый костюм был готов, я облачился в него, сунул в чемодан фальшивые документы и отправился в «Пан-Америкэн». Там все сошло гладко, единственная загвоздка сводилась к тому, что у нас не было справок о прививках. Я заказал билеты туристского класса и сказал, что принесу справку прямо в аэропорт, утром. Затем пошел в «Америкэн экспресс», где обменял деньги на чеки, а потом отправился на корабль за ней. Велел ей нарядиться в нью-йоркские шмотки, и мы сошли на берег. Сняли небольшой номер в отеле недалеко от Прадо. В тот момент Коннерса на корабле не оказалось, и пришлось оставить ему записку. Я понимал, насколько некрасиво прощаться с ним таким образом, даже не пожав руки, но другого выхода не было, я опасался оставить даже адрес отеля. Кто знает, а вдруг американские детективы явятся на корабль и кто-то нас выдаст. Впрочем, ни один из членов команды не знал, кто мы такие. Зимой в Сиэтле ему пришлось полностью обновить команду, в том числе даже офицеров. В списке пассажиров мы значились как мистер и миссис ди Нола. И мистер, и миссис ди Нола исчезли, испарились, вот и все.

Своего врача в отеле не оказалось, но они рекомендовали мне одного, он пришел, сделал нам прививки и выдал справки. Около шести я отправился в ателье и забрал остальные костюмы. Сшиты они были на совесть, подозрений не вызывали, как и ботинки, рубашки и прочие вещи, которые я купил. Это были двубортные костюмы в стиле «Монте-Карло», один в полоску, другой серый, с черным бархатным жилетом, отделанным белым кантом. Шляпы из мягкого фетра, одна зеленая, другая черная, туфли из двухцветной кожи. Вылитый итальянец, ну прямо Муссолини; и, разглядывая себя в зеркало, я с удивлением заметил, что очень похож на него. Достал бритву и немного подрезал усики на концах. Да, так похож еще больше. Я отращивал их вот уже две недели, и они были густыми и черными, с сединой. Седина меня удивила. Прежде я ее не замечал.

* * *
Утром мы отправились в аэропорт, показали справки, и нас пропустили. Самолет летел каким-то путаным маршрутом — сперва до Вера-Крус, затем поворачивал к югу. Меня это не волновало, лишь бы не оказаться в Мексике. Билеты у нас были заказаны до Гватемалы.

Не успели мы взлететь, как ей тут же стало плохо, я и стюард были уверены, что это нечто вроде морской болезни. Но рвота продолжалась и в Вера-Крус, в гостинице, и тогда я догадался, в чем причина, — прививки. Впрочем, на следующий день ей стало лучше, и она с любопытством разглядывала из иллюминатора места, над которыми мы пролетали. Какое-то время мы летели над Мексиканским заливом, затем взяли курс на Тапачулу, и под крылом заблестели воды Тихого океана. Мне пришлось восполнить пробелы в ее географическом образовании, объясняя, как и где мы летим. Но она, бедняжка, совсем запуталась в морях и океанах и никак не могла уразуметь, почему только что мы летели над одним, а затем, не успела она толком взглянуть в иллюстрированный журнал, оказались уже над другим. По ее понятиям, все страны имели квадратную конфигурацию и напоминали поле, засаженное бобами, поэтому нелегко было вдолбить ей в голову, что Мексика, например, шире в верхней своей части и резко сужается книзу.

* * *
В Гватемале мы высадились и прошли в какой-то стеклянный павильон, где из громкоговорителя гремел вальс «Веселая вдова» и босоногая девушка-индианка разносила кофе. Вскоре явился летчик в американской форме и на ломаном итальянском объяснил, что теперь нам надо следовать обычным туристским маршрутом, то есть отправляться в гостиницу. Я поблагодарил его, мы взяли багаж и пошли в отель «Палас». Тут я призадумался. Какая, к черту, гостиница? Чем Гватемала лучше Чили или любой другой латиноамериканской страны? Чем меньше мы будем демонстрировать свои фальшивые документы, тем лучше. В каждом отеле полно американцев, немцев, англичан и прочих, и рано или поздно меня кто-нибудь да узнает. Нет, мы должны снять квартиру. Я послал ее к стойке администратора, выяснить, как нам действовать дальше. Оказалось, что никаких бланков или анкет для полиции заполнять не требуется. Мы вышли и отправились искать жилье. И нашли — всего в квартале от отеля, в доме, где сдавались меблированные комнаты. Мрачное все это производило впечатление: большая темная гостиная с креслами из орехового дерева, диванами, набитыми конским волосом, морскими раковинами, кокосовыми орехами, вырезанными в форме черепа, и прочими красотами в том же роде. Но ванна в доме была, к тому же я сомневался, что можно подыскать что-то более приличное. Владелицей оказалась некая миссис Гонзалес, которая все время старалась подчеркнуть, что сдавать дом ей особой необходимости нет, что она по происхождению из старинной «кофейной» семьи и просто предпочитает жить за городом по причине слабого здоровья. Мы сказали, что прекрасно ее понимаем, и договорились о цене — сто пятьдесят кетсалей в месяц. По курсу один кетсаль примерно равнялся доллару.

Итак, мы въехали. В доме обнаружилась еще одна пара — японцы. Они не говорили ни по-английски, ни по-итальянски, ни по-испански, и мы объяснялись жестами, в чем было огромное преимущество — много узнать о нас они не могли. Я днем и ночью занимался испанским, чтоб мы с ней могли объясняться при посторонних, не прибегая к английскому, причем по-испански старался говорить с итальянским акцентом, хотя уверенности, что это должно звучать именно так, не было. Впрочем, для японцев вполне сойдет, и в доме нам пока ничего не грозило.

* * *
Мы вздохнули уже с большим облегчением, и начались будни. День проводили дома, как правило, лежа в спальне наверху. Вечером выходили и шли гулять в парк, где играл оркестр. Правда, слушая его, старались устроиться подальше, на пустой скамейке в заднем ряду. Затем возвращались, гоняли москитов и ложились спать. Больше заняться было просто нечем. Гватемала — это нечто вроде Японии, с той разницей, что находится она в Центральной Америке. Они копировали всех и все. Мексиканскую музыку, американское кино, шотландское виски, германские деликатесы, романскую религию, все прочее экспортировалось тоже. Правда, в отличие от японцев, они забыли привнести что-то свое, традиционное, и поэтому, приехав в любой из уголков этой страны, даже на пари нельзя было отличить его, скажем, от Глендейла в Калифорнии или какого-либо другого места. Везде чисто, современно, богато и скучно. Кстати, погода тоже вносила свою лепту. Мы оказались там в июле, в разгар сезона дождей. Судя по учебникам, дождей в Центральной Америке не предполагается вообще, но это — глубокое заблуждение. Они идут тут часто, холодные серые дожди, порой по два дня кряду льет так, что носа на улицу не высунешь. Затем появляется солнце и наступает такая липкая, удушающая жара, что становится просто нечем дышать, и в дело вступают москиты. Разреженный воздух достает не меньше, чем в Мексике. Гватемала-Сити расположен на высоте мили над уровнем моря, и ночью порой наступает такое удушье, что кажется: вот-вот умрешь, если в легкие не удастся протолкнуть хотя бы маленький глоток воздуха.

* * *
Я видел, как постепенно, понемногу она меняется. Заметьте, что с момента выезда из Нью-Йорка об Уинстоне не было произнесено ни слова, равно как и ее поступок, моральная его сторона, не обсуждался вовсе. Что было, то прошло, и мы избегали даже намеком коснуться этой темы. Мы болтали о японцах, москитах, о том, где теперь Коннерс, и прочих подобных вещах, вздрагивая при каждом подозрительном шуме, и, казалось, были близки, как никогда прежде. Но постепенно все утряслось, успокоилось, мы принялись обманывать сами себя, уверяя, что в полной теперь безопасности, и тут она начала хандрить, и время от времени я ловил на себе ее странно-испытующий взгляд. Потом заметил: еще одной запретной темой стало мое пение. Однажды вечером, когда мы, собравшись в парк, спускались вниз по лестнице, я мурлыкал какую-то мелодию и уже приготовился взять высокую ноту, как вдруг заметил выражение ужаса на ее лице и тут же смолк. Она остановилась, прислушиваясь, но, похоже, японцы были в кухне, и все на этот раз сошло благополучно. Только тут до меня по-настоящему дошло, в каком положении я оказался. Ведь, выходя из комнаты, я и не помышлял о пении. Но здесь, равно как и в любом другом уголке к югу от Рио-Гранде, каждому жителю мой голос был знаком не хуже, чем банан. Мое фото в костюме лесоруба было расклеено во всех витринах «Панамьер», а «Пабло Баньян» шел в городских кинотеатрах примерно месяц назад, даже ребятишки насвистывали на улицах «Мой дружок Бейб». Если я не хочу отправить ее на электрический стул, петь я больше не должен, никогда.

* * *
Я старался не думать об этом и, когда читал или каким-то иным образом занимал свои мысли, не думал. Но невозможно же читать все время, и вот днем я с нетерпением ожидал, когда она проснется после сиесты, чтоб было с кем поговорить, попрактиковаться в испанском и забыться. А потом начались боли в переносице. И не то чтобы я сожалел о прекрасной музыке, которую теперь не могу петь, о какой-нибудь прекрасной песне, которую теперь не могу подарить миру, нет. Все обстояло гораздо проще и тем страшнее. Голос — явление физическое, и если вы обладаете им, он как бы часть вашего организма. Он сидит в вас и просится наружу. Это сравнимо, пожалуй, только с одной вещью: если вы долгое время не были с женщиной, начинает казаться, что, если сейчас же, немедленно не удастся с ней переспать, вы сойдете с ума. Переносица — вот где сосредоточен ваш голос, достаточно сделать совсем небольшое усилие, чтобы вытолкнуть его наружу, и я начал ощущать это как-то особенно остро. Я разговаривал, читал, ел, старался не думать об этом и не думал, но потом вдруг боль просыпалась снова.

Потом начались сны. Я стою там, на сцене, мне подают реплику, пора выступать, я открываю рот, но из него ничего не выходит. Я просто умираю, до чего хочется петь, но не могу. В зале поднимается ропот, ОН стучит палочкой, делает знак оркестру начать снова и смотрит на меня.

Тут я просыпаюсь. Затем как-то ночью, когда она ушла спать в свою постель, случилось нечто, что заставило нас коснуться запретной темы. Дело в том, что в Центральной Америке у них на каждом углу понатыканы радио, один такой репродуктор находился кварталах в трех от нашего дома, и по нему постоянно передавали всякую муть. Этот к тому же ловил еще Лондон, причем передачи почти не прерывались рекламой и прочей ерундой. Днем они транслировали «Севильского цирюльника» полностью, всего лишь с двумя маленькими купюрами, а вечером играли Третью, Пятую и Седьмую симфонии Бетховена. Затем где-то примерно около десяти какой-то парень начал петь серенаду из «Дон Жуана», ту самую, что я пел Коннерсу в Акапулько и с которой солировал в «Мет». Парень оказался молодцом. В конце он даже выдал «messa divoce», точь-в-точь как я. Я даже засмеялся в темноте… Наверняка он слышал, как я пою.

Она молчала, а потом вдруг я почувствовал, что она плачет. Я встал и подошел.

— Что случилось?

— Милый, милый, ты теперь оставлять меня. Ты ехать. Мы прощаться.

— Новое дело… Чего это на тебя нашло?

— Ты не знать, кто это был? Кто петь? Сейчас?

— Нет. А что?

— Это был ты.

Она отвернулась и вся затряслась от рыданий, и я понял, что только что слышал в трансляции одну из записей моего концерта.

— Да? Ну и что с того?

Должно быть, дрожь в голосе меня выдала. Она встала, включила свет и принялась расхаживать по комнате. Абсолютно голая, она всегда спала голой в душные жаркие ночи. Но только теперь она уже не напоминала модель для скульптора. Расхаживала ссутулившись, как старуха, плоскостопой шаркающей походкой, как ходят индейцы, вперив неподвижные, словно два камешка, глаза в пространство, с волосами, свисающими на лицо. Наконец рыдания немного утихли, и она подошла к комоду, выдвинула ящик, достала серую rebozo и накинула на плечи. Снова зашагала по комнате. Затем сказала:

— Теперь ты ехать, да? Теперь мы говорить adios.

— Что это ты, черт возьми, несешь? Как я могу уехать и бросить тебя?

— Я убивать этот человек, да. За то, что он делать с тобой, за то, что делать со мной. Я должна была убить. Я понимать эти вещи сразу, в ту ночь, когда слышать о immigration, понимать, что я должна убить его. Я спрашивать тебя? Нет. Тогда что я должна делать? Да? Что делать?

— Послушай, ради всего святого…

— Что я делать? Скажи, что я делать?

— Если б я знал, черт!.. Ну посмеяться над ним, что ли…

— Я говорить прощай. Да, я подходить к тебе, помнишь? Хуана подходить, целовать и сказать adios. Да, я убивать его и потом прощай. Я знать. Я так сказать. Ты помнишь?

— Не знаю. Ладно, довольно об этом. Лучше…

— И потом ты приходить на корабль. Я слабая. Я любить тебя сильно. Но что я тогда делать? Что говорить?

— Прощай, наверное. Это все, что ты умеешь говорить.

— Да. Еще раз я говорить прощай. Capitan, он тоже знать, он тоже говорить тебе уйти. Но ты не уйти. Ты остаться. Опять. Я любить тебя очень сильно… И теперь опять три раза я говорить тебе уходить. Это конец. Я говорить тебе прощай.

Она избегала моего взгляда. Глаза ее снова уставились в пустоту, а ноги продолжали носить тело по комнате развалистой шаркающей походкой. Я пару раз открыл рот, собираясь сказать, чтоб она прекратила это хождение, но не мог.

— Ну и что же ты собираешься делать, скажи мне на милость? Ты знаешь?

— Да. Ты уехать. Ты давать мне деньги, немного, чуть-чуть. Я идти работать, получать маленькая работа, может быть, muchacha на кухня. Никто меня не знать, я выглядеть, как любая другая muchacha. Я получать работа, да. Потом я идти священник, сознаться в моем pecado[71].

— Ну конечно, так и знал! Тогда позволь мне сказать тебе вот что! Ты сознаешься в pecado, тут-то тебе и конец.

— Не конец. Я давать деньги церковь, они меня не выдавать. Тогда я иметь покой. А потом когда-нибудь возвращаться Мексика.

— Ну а что же я?

— Ты ехать. Ты петь. Ты петь для радио. Я слушать. И вспоминать. Ты тоже вспоминать, может быть… Вспоминать маленькая глупая muchacha…

— Слушай, ты, маленькая глупая muchacha, все это, конечно, замечательно, если бы не одно «но». Мы с тобой связаны, раз и навсегда, и…

— Зачем говорить так?! Это конец. Неужели ты не понимать эти вещи? Ты не ехать, и тогда они меня брать. Меня одна они не найти. С тобой — да. Они меня брать и что делать со мной? В Мехико, может, и ничего, если politico не выдать. В Нью-Йорк я знать что. И ты тоже знать. Приходить soldados, класть мне на глаза paсuelo[72], вести меня к стене и стрелять. Почему хотеть для меня эти вещи? Ты любить меня, да. Но это конец!

Я пытался спорить, встал и попробовал обнять ее, остановить это метание по комнате. Она вырвалась. Бросилась на постель и лежала, глядя в потолок. А когда я подошел, отмахнулась. С этого дня она спала в своей постели, а я — в своей. И что бы я ни вытворял, какие ни предпринимал попытки и уговоры, переломить ее не удавалось.

* * *
Я не оставил ее. Просто не мог, и все тут. И не то чтобы я так уж сходил по ней с ума, нет. Дело в том, что изменилась сама основа наших отношений. Вначале я думал о ней примерно ее словами, как о маленькой глупой muchacha, которую приятно трогать, с которой мне так нравилось спать и валять дурака. Но потом оказалось, что в каких-то самых главных жизненных вещах она куда сильнее меня, и, чтобы удержаться на плаву, я должен быть с ней. Уехать я, конечно, мог, но понимал — не поможет. Все равно тут же возьму обратный билет на самолет.

* * *
С неделю после этого мы проводили все дни в молчании, каждый лежа на своей постели, затем она вставала, одевалась и выходила. Оставшись один, я боролся с собой, старался не думать о пении, молил Бога, чтоб он дал мне силы сдержаться и не набрать полную грудь воздуха, чтобы потом выдохнуть его вместе со звуком. Затем однажды в голову пришла мысль о священнике, и меня прошиб холодный пот: а вдругименно к нему она ходит? И вот как-то раз я встал и последовал за ней. Но она прошла мимо собора, тут мне стало стыдно, и я повернул обратно.

Однако необходимо было как-то отвлечься, и я начал ходить на бейсбольные матчи. Можете себе представить, как обстояло дело с развлечениями в Гватемале, если выбрать пришлось бейсбольные матчи. У них существовала лига, игры в которой происходили между командами Манагуа, Гватемалы, Сан-Сальвадора и нескольких городов Центральной Америки, и среди болельщиков разгорались не меньшие страсти, чем где-нибудь в Чикаго, на мировом первенстве, с непременными криками «Долой судью!» и прочее. На стадион ходили автобусы, но я предпочитал добираться пешком. Чем меньше людей будут иметь возможность созерцать меня вблизи, тем лучше. И вот однажды я оказался на матче, где подающий — звезда из Сан-Сальвадора. В газетах он фигурировал под именем Барриос, но, очевидно, был все же по происхождению американцем или жил в Штатах какое-то время. Это было видно по тому, как он двигался. Индейцы в большинстве своем бросают мяч резкими толчками, а отбивая его, допускают такие промашки, что просто глазам своим не веришь. Но этот парень двигался легко и мягко, а при подаче выкладывался на полную катушку, усиливая бросок всем своим весом. И задавал противнику такого жару, какой ему и не снился. Он один стоил всей команды. Я сидел, следя за каждым его движением, и вдруг сердце у меня остановилось. Неужели началось снова то, что было тогда с Уинстоном?.. Неужели этот парнишка возбуждает во мне чувства, не имеющие никакого отношения к игре в бейсбол? Неужели это происходит из-за того, что она вышвырнула меня из своей постели?

Я поднялся и двинулся к выходу. Теперь я понимаю, это были всего лишь нервы, после смерти Уинстона с этой главой моей биографии было покончено. Но тогда думал иначе. Всеми силами пытался выбросить это из головы и не мог. Я перестал ходить на бейсбольные матчи. Но примерно недели через две вдруг пронзила мысль: а что если снова мне грозит превращение в «священника»? Неужели в этой проклятой, забытой Богом дыре я должен лишиться всего, и даже голоса?.. И вот появилась навязчивая идея: мне обязательно нужна женщина, если не удастся переспать с женщиной, я погиб.

* * *
Она больше не ходила со мной слушать оркестр. Оставалась дома и лежала в постели. И вот однажды вечером я вышел и вместо того, чтоб направиться в парк, взял такси.

— «Ла Лоча».

— Si, señor, La Locha.

На матче я слышал, как какие-то парни переговариваются об этой самой «Ла Лоче», но не знал, где это находится. Оказалось, что на Десятой авеню, причем район поразительно отличался от ему подобного в Мехико. Он был застроен аккуратными домами, у каждого над дверью красный фонарь — в лучших традициях данного рода заведений. Я позвонил, меня впустил какой-то индеец. Думаю, все публичные дома во всем мире одинаковы: большая комната с фонографом с одной стороны и электрическим пианино в середине, с непременным изображением Ниагарского водопада на стене — картинка освещалась, стоило бросить в щель монету. Обои с красными розами, а в углу бар. Над баром обнаженная, написанная маслом, а в застекленном шкафчике — ряды продолговатых прямоугольных банок. Когда гватемальский мужчина хочет показать девушке, что такое по-настоящему шикарная жизнь, он обязательно угощает ее консервированной спаржей.

Индеец долго и с любопытством разглядывал меня, и женщина за стойкой тоже. Сперва я подумал — из-за итальянского акцента, с которым я говорил по-испански, но затем оказалось, что дело было в шляпе в буквальном смысле слова. За столиком сидел офицер и читал газету. Он был в головном уборе. Тут я опомнился и надел шляпу. Заказал cerveza[73], и в этот момент в комнату вошли три девушки. Стали у стойки и принялись строить мне глазки. Две типичные латиноамериканки, одна белая, она выглядела самой опрятной и чистой из всех. Я подошел и обнял ее за талию, ее подружки, получив напитки, отошли к столику, где сидел офицер. Одна из них включила радио, другая пошла танцевать с офицером. Я тоже начал танцевать со своей девушкой. При ближайшем рассмотрении она оказалась довольно хорошенькой. Лет двадцати двух, не больше, и даже свитер и нелепое зеленое платье не могли скрыть изящных очертаний фигуры. Но она все время теребила меня за руку и на все, что я ни говорил, отвечала высоким писклявым голоском, который страшно действовал на нервы. Я спросил, как ее зовут. Она ответила — Мария.

Мы станцевали еще один танец, и, видит Бог, тянуть не было смысла. И я спросил, не желает ли она подняться наверх. Не успела закончиться очередная мелодия, как она уже вывела меня из залы.

Мы поднялись, вошли в ее комнату, и она включила свет. Обычная спальня обычной шлюхи. За исключением одного предмета. На бюро стояла подписанная фотография Энзо Лючетти, баса, с которым я пел много лет назад во Флоренции. Сердце у меня упало: а что если он в городе? Тогда надо сматываться, и как можно быстрей. Я взял фотографию и спросил, кто это. Она ответила, что не знает. До нее здесь жила другая девушка, совершенно потрясающая, она даже побывала в Европе, но потом подхватила enferma[74], и ей пришлось уйти. Я поставил фотографию на место, заметив, что, судя по всему, на ней снят итальянец. Она спросила, не итальянец ли я. Я ответил — да.

Заняться больше было нечем, кроме как осуществить цель своего визита. Она начала скидывать одежду. Я тоже начал раздеваться. Затем она выключила свет, и мы легли. Я не хотел ее, но меня охватило какое-то странное неестественное возбуждение, наверное, оттого, что я знал, что должен овладеть ею. Все свершилось невероятно быстро и как бы прошло мимо меня. Мы лежали рядом, и я пытался заговорить с ней, но разговаривать было не о чем. Затем я овладел ею еще раз; следующее, что помню, — я уже одеваюсь. Десять кетсалей. Я дал ей пятнадцать. Тут она стала страшно любезной и ласковой, но все это напоминало назойливость пуделихи, норовившей забраться вам на колени. Домой я вернулся в начале одиннадцатого. Хуана уже спала. Я разделся, не зажигая света, влез в постель и подумал, что наконец наступит желанное успокоение. Но тут дирижер снова ткнул в меня палочкой, и я пытался запеть, а вокруг стоял хор, не сводя с меня глаз, и я страшно закричал, стараясь объяснить им, почему не могу петь. Проснулся, но крики все еще отдавались эхом в ушах, а надо мной стояла она и трясла меня за плечо.

— Милый! Что ты?

— Просто сон.

— А-а…

И она вернулась в свою постель. Болела уже не только переносица, все лицо разламывала чудовищная боль, и я снова заснул не раньше двух.

* * *
С того дня я начал метаться, словно в лихорадке, и чем больше метался, тем сильнее донимала эта проклятая внутренняя дрожь. Я ходил туда каждый вечер, в конце концов Мария так опротивела мне, что стало тошно на нее смотреть. Я попробовал встречаться с другими девочками, латиноамериканками, но и они мне опротивели. Пошел в другое заведение и попробовал с другими. Затем принялся подбирать их просто на улице и в кафе и заводить в дешевые гостиницы. Регистрироваться там не просили, да я и не навязывался. Просто платил деньга, трахал их и около одиннадцати отправлялся домой. Затем вернулся в «Ла Лоча» и снова занялся Марией. Чем больше их у меня было, тем сильнее хотелось петь. И все это время я по-настоящему желал только одну женщину в мире, этой женщиной была Хуана, но Хуана обратилась в лед. После той ночи, когда я разбудил ее страшным криком, она вела себя так, словно мы едва знакомы. Мы говорили на разные отвлеченные темы, но стоило мне сделать хоть маленькую попытку к сближению, как она тут же замыкалась и делала вид, будто вовсе меня не слышит.

Однажды ночью снова заиграли вступление к «Паяцам» и я приготовился выйти из-за занавеса, чтобы опять увидеть дирижера. Но я уже почти привык к этим видениям и проснулся. Попробовал задремать снова, как вдруг с ужасающей отчетливостью осознал, что я не дома. Я был в постели с Марией. Должно быть, лежал, слушая ее визгливую болтовню о том, что дожди скоро кончатся и наступит хорошая погода, и заснул. К тому времени я стал постоянным клиентом, и вот она, выключив свет, оставила меня в покое. Я вскочил, включил свет и глянул на часы. Два. Торопливо натянул одежду, бросил на бюро банкноту в двадцать кетсалей и сбежал вниз. В зале полным ходом шла ночная жизнь. Армейские чины, адвокаты, кофейные короли и банановые магнаты — все были здесь, девушки суетились, спаржа подавалась горами, радио, фонограф и пианино гремели на полную мощность. Я вылетел из двери. У края тротуара выстроилась целая вереница такси. Я прыгнул в машину и поехал к дому. Наверху горел свет. Я вошел и начал подниматься по ступеням.

На полпути вдруг почувствовал, как что-то движется мне навстречу. Отступил на шаг и сжался в ожидании удара. Но удара не последовало. Она промчалась мимо вниз, но в полутьме я успел увидеть, что одета она на выход. На ней была красная шляпа, красное платье, красные туфли, золотые чулки, по лицу размазана помада. Впрочем, отметил я все это лишь мельком. Главное было не это, а то, что она неслась, словно ветер. Преодолев прыжком ступеней шесть, я нагнал ее у двери. Она даже не вскрикнула. Она вообще не кричала, не говорила громко, нет, этого за ней не водилось. Молча впилась зубами мне в руку и рванулась к двери. Я снова поймал ее, и мы начали драться, словно пара диких животных. Затем я отшвырнул ее к стенке, обхватил обеими руками и понес наверх, а она била меня каблуками по коленям. В спальне я отпустил ее. Мы стояли лицом друг к другу, тяжело дыша, глаза ее сверкали, как два огонька, а руки мои были скользкими от крови.

— Что это ты удумала? Куда собралась?

— Куда? В «Ла Лоча», откуда ты пришел.

Да, удар, что называется, под дых. Я был уверен, что она даже не слышала об этой самой «Ла Лоча». Однако постарался придать лицу невозмутимое выражение.

— Что за Лоча такая? Понятия не имею, где это.

— А-а, опять лгать, да?

— Не знаю, о чем ты. Вышел прогуляться и заблудился, вот и все.

— Ты лгать, ты опять лгать! Ты думать, та девочка не говорить мне о сумасшедший итальянец, который приходить к ней каждый ночь? Ты думать, она мне не говорить?!

— Ага, так вот где ты проводишь время!

— Да.

Она стояла и смотрела на меня, вызывающе улыбаясь. Наверное, я должен убить ее. Да, будь я настоящим мужчиной, я должен был бы взять ее за горло и душить, пока лицо не почернеет. Но я не хотел ее убивать. Колени у меня дрожали, я ощущал слабость и тошноту.

— Да, я туда ходить. Найти маленькая muchacha для компания, маленькая muchacha вроде меня, для приятный беседа и выпить чашка шоколада после сиеста. И что говорить эта маленькая muchacha? Только о сумасшедший итальянец, который приходить каждая ночь и давать ей на чай пять кетсалей. — Тут она, копируя Марию, произнесла писклявым голоском: — Si, cinco[75] quetzales!

Она меня добила. Я облизнул губы, постарался хоть немного унять дрожь.

— Ладно. Больше врать не буду. Да, я там был. И прошу, давай прекратим эту сцену и поговорим нормально, как раньше, а?

Она отвернулась, но я заметил, что губы у нее задергались. Я пошел в ванную и начал смывать кровь с руки. Так хотелось, чтоб она вошла туда вслед за мной! Если войдет, все еще можно поправить. Она не вошла.

— Не говорить больше. Ты не уходить, тогда уходить я! Adios!

И она слетела вниз и выбежала на улицу, прежде чем я успел выскочить на лестничную площадку.

14

Вылетев на улицу, я увидел, как от угла отъехало такси. Я закричал, но машина не остановилась. Другого такси в поле зрения не было, пришлось пройти в поисках целый квартал, пока я не оказался у гостиницы. Там я сел в машину и велел водителю отвезти меня в «Ла Лоча». К этому времени на улице выстроилось, наверное, штук двадцать автомобилей и жизнь во всех домах, похоже, била ключом. Тут мне пришло в голову, что, даже если она сюда и забежала, они вряд ли выдадут ее, а если я начну обыскивать комнату за комнатой, вполне могут вызвать полицию. Тогда я подошел к первому из припаркованных там такси и спросил водителя, не видел ли он девушки в красном платье, входящей в один из домов. Он сказал, что нет. Я сунул ему кетсаль и попросил в случае, если он ее заметит, зайти в «Ла Лоча» и сообщить мне. Потом подошел к следующему водителю, затем еще к одному и, раздав с полдюжины кетсалей, обрел наконец надежду, что стоит ей показаться на улице, как я через десять секунд буду об этом знать. И зашел в «Ла Лочу». Нет, девушка в красном отсюда не выходила, сказал индеец. Я заказал выпивку, сел на диван рядом с одной из девушек и стал ждать.

Около трех начала выходить адвокатура, затем военные, потом все остальные — те, кто не остался на всю ночь. В четыре меня выставили. У тротуара еще дежурили два-три такси, но все водители в один голос твердили, что никакой девушки в красном, равно в каком-либо другом платье, они на улице не видели. Я дал одному из них кетсаль и попросил отвезти меня домой. Там ее не было. Я разбудил японцев. После битого часа объяснений на ломаном испанском и выразительной жестикуляции я все же вытянул из них все, что они знали, и получил примерную картину того, что произошло. Около девяти она начала собирать вещи. Затем села в такси, погрузила в него багаж и уехала. Затем вернулась и, увидев, что меня все еще нет дома, снова ушла. Потом опять вернулась, уже во второй раз, примерно в полночь, в красном платье, и все расхаживала по комнате, поджидая меня. Затем вернулся я, произошла ссора, она снова вышла и больше уже не вернулась.

* * *
Я побрился, смыл с руки высохшую кровь, переоделся. Около восьми пытался позавтракать, но еда в горло не лезла. Примерно в девять в дверь позвонили. Это был таксист. Оказывается, он слышал от других водителей, что я разыскиваю какую-то девушку в красном. Да, он вез ее сегодня ночью и может показать куда. Я схватил шляпу, влез в машину, и он отвез меня к дешевой заплеванной гостинице, где мне доводилось бывать во время своих похождений. Да, сказали там, дама, попадающая под мое описание, здесь была. Сперва пришла рано вечером, переоделась и вышла, затем вернулась, уже очень поздно. Нет, она не зарегистрировалась. А сегодня, примерно в 7.30 утра, выехала. Я спросил, как она была одета. Они пожали плечами. Я спросил, взяла ли она такси. Они ответили, что не знают. Я поехал назад, домой. Чем больше я об этом размышлял, тем более очевидным становилось следующее. Причина ее ухода крылась вовсе не в том, что я заявился так поздно. Она задумала побег заранее и, выехав, вернулась, возможно, попрощаться. Затем, обнаружив, что меня все еще нет, снова поехала в гостиницу, переоделась в красное платье и пришла сюда с целью досадить мне, намекнуть, что возвращается к прежней своей жизни. Вернулась она к ней или нет и куда уехала — об этом я имел не больше представления, чем какой-нибудь лунный житель.

* * *
Я прождал весь день и следующий тоже. В полицию идти боялся. На каждую уличную девушку у них заведена специальная карточка со всеми данными и фотографией, и, если она отправилась на Десятую авеню заниматься старым своим ремеслом, она обязана тут же зарегистрироваться. Стоит навести их на след — и ей конец. К тому же неизвестно, под каким она теперь именем. Говоря с таксистами и людьми из гостиницы, я не называл ни ее имени, ни своего. Говорил о ней просто как о девушке в красном платье. Но и это теперь не поможет. Если они не заметили, в чем она вышла из гостиницы, это означает, что красного платья на ней точно не было. Я лежал, и ждал, и проклинал себя за то, что дал ей пять тысяч кетсалей, просто на всякий случай. С такими деньгами она может скрываться от меня целый год. И тут вдруг до меня дошло, что она могла отправиться куда угодно. Вообще уехать из города.

Я заглянул в одну из дежурных аптек, зашел в кабинку телефона-автомата и позвонил в «Пан-Америкэн». Говорил по-английски. Сказал, что я американец, что познакомился на днях в отеле с дамой из Мексики и обещал отдать ей несколько снимков, которые сам сделал во время нашей совместной прогулки по городу. Но ее вот уже два дня как не видно, и я хотел бы узнать, не уехала ли она. Они спросили ее имя. Я сказал, что имени не знаю, но на ней может быть меховое манто. Меня попросили подождать. Затем после непродолжительной паузы ответили, да, портье помнит меховое манто, которое он подавал мексиканской даме, и что, если я могу подождать еще немного, они попробуют выяснить ее имя и адрес. Я снова ждал. Затем они сказали, извините, к сожалению, адреса у них нет, но имя этой дамы миссис ди Нола, и она улетела вчера утренним рейсом в Мехико-Сити.

* * *
Мехико был все тот же — те же козы, burros, pulquerias[76], те же базары, но времени тратить на них я не стал. Прямо из аэропорта отправился в «Мажестик», новый отель, открывшийся уже в мое отсутствие, зарегистрировался там как ди Нола и начал ее искать. В полицию не обращался, никаких справок не наводил и вообще избегал ходить пешком по улицам из боязни быть узнанным. Просто нанял таксиста и заставил его методично объезжать город, уверенный, что рано или поздно непременно увижу ее. Мы разъезжали взад-вперед по Гуантемольцину, и уличные девицы начали нас узнавать и принимались издевательски визжать и хохотать, завидев нашу машину, а водитель отмахивался и кричал им «postales» [77], чтобы заткнулись. Покупка почтовых открыток — единственное возможное в данном случае алиби, оправдывающее бесцельное блуждание по городу. Мы проезжали по каждой людной улице несколько раз, и, если попадали в пробку, я только радовался. Глаза мои были прикованы к тротуару. Вечером мы проезжали мимо каждого кафе, около одиннадцати, когда закрывались кинотеатры, проезжали и мимо них — я надеялся увидеть, как она выходит из дверей. Шоферу я своей цели не объяснял. Просто говорил, куда ехать.

День кончился — ни намека на ее присутствие в городе. Я велел водителю подъехать завтра к одиннадцати утра. Завтра было воскресенье. Сев в машину, я попросил отвезти меня в парк Чапультепек, будучи почему-то твердо уверен в том, что непременно увижу ее там. Весь город съезжается в парк по воскресеньям: слушать оркестр, кататься на лошадях, перемигиваться с девушками и просто гулять. Мы разъезжали по парку часа три. Мимо зоопарка, эстрады для оркестра, озера с лодками, начальника конной полиции проехали столько раз, что даже голова закружилась, но ее нигде не было. Днем снова совершили рейд по городу, заезжая в каждое людное место. Корриды не было, сезон еще не настал, но мы объехали стадион, а затем прочесали бульвары, окраины и разные другие места. Он спросил, нужен ли мне после ужина. Я ответил, что нет, но завтра жду его к десяти утра. Похоже, выбранная мною тактика не срабатывала. Надо было подумать, как действовать дальше. Перекусив, я вышел немного пройтись, имея вполне определенную цель. Прошел мимо двух-трех знакомых мне людей — они и бровью не повели. И немудрено: из Мексики уезжал высокий тощий американец с голодными глазами. Теперь же они видели перед собой средних лет итальянца с животом, достающим чуть ли не до колен. Я добрел до «Паласьо де Белла Артес», здание было ярко освещено. Пересек площадь и уже собрался было присесть на каменную скамью, понаблюдать за входящей в театр публикой, но тут увидел афишу: сегодня они давали «Риголетто». Меня вдруг охватило безумное неистовое желание войти и спеть свою партию, чтобы утереть нос всей этой кодле, показать, что я могу. Я торопливо отступил и свернул за угол.

Рядом с кассой, где продавали билеты на корриду, находилось кафе. Я вошел, заказал абрикосовый брэнди и сел. Я твердил себе, что о пении надо забыть, что я приехал сюда искать ее и ничто остальное волновать меня не должно.

В кафе было полно народу, трое или четверо мужчин стояли возле столика в углу. Внезапно между ними промелькнуло что-то красное, и во рту у меня пересохло. Они отошли и вернулись за свой столик, и тут я обнаружил, что смотрю прямо на нее.

Она была с Триеской, тореадором, к ним без конца подходили разные люди пожать ему руку и снова отходили. Она увидела меня и быстро отвернулась. Наконец и он увидел меня. Какое-то время очень пристально всматривался и, видимо, узнал. Что-то сказал ей, и она рассмеялась. Кивнула и продолжала смотреть куда-то в сторону с напряженным от волнения лицом. Затем снова улыбнулась, а он продолжал сверлить меня взором. По тому, как они себя вели, было очевидно, что он никак не связывает меня с Нью-Йорком, вообще не знает, что там произошло. Он видел перед собой всего лишь парня, который однажды увел у него девушку, а затем оказался ничтожеством и слабаком. Но этого было достаточно, чтоб разыграть целое представление перед публикой, которая через минуту уже покатывалась со смеху. Лицо его затвердело и стало жестким и злобным. Я почувствовал, как у меня застучало в висках.

* * *
Вошли mariachi. Он швырнул им пару песо, и они визгливо пропели несколько куплетов. Затем его, что называется, осенило. Он подозвал главного из них, о чем-то пошептался, и они заиграли «Cielito Lindo». Но не пели, вместо этого встал и запел он сам. Он пел, глядя мне прямо в глаза, фальшивым голосом, сопровождая пение нелепыми жестами. Публика чуть со смеху не лопнула. Если бы Хуана сохраняла невозмутимость, я бы не тронулся с места, съел бы и это. Но она тоже смеялась. Не знаю почему. Может, просто нервы разгулялись. Может, думала, что именно такой реакции ждут от нее окружающие. Может, все еще злилась за то, что произошло в Гватемале. А может, и вправду, ей казалось смешным, что я бегаю за ней, точно щенок, а она в это время крутит любовь с другими мужчинами. Не знаю, да и надо сказать, в тот момент над этим не задумывался. Просто увидел ее хохочущей, холодное бешенство затопило мозг, и я понял, что сам дьявол не в силах остановить меня сейчас.

Он допел куплет до конца и был вознагражден новым взрывом смеха и аплодисментами. Затем настал черед припева, и он набрал воздуха в грудь, но тут я громко расхохотался. И встал. Это его удивило, он замер, не зная, что делать дальше, а я пропел:

Ay, Ay, Ay, Ay!
Canta yno llores
Porque cantando se alegran
Cielito Undo
Los corazones![78]
Казалось, горло было отлито из чистого золота — таким сильным и прекрасным выходил звук, и, закончив, я почувствовал, что задыхаюсь от волнения. Он стоял на прежнем месте с довольно глупым видом, и тут грянул гром аплодисментов. Предводитель mariachi затараторил что-то, обращаясь ко мне, затем они заиграли песню сначала. И я пропел все снова, опьяненный звуком собственного голоса, опьяненный выражением ее лица. Второй куплет пропел уже прямо для нее, мягко и медленно. Но в конце снова взял высокую ноту, закрыл глаза и тянул ее, пока не задребезжали стекла, а потом резко оборвал звук.

* * *
Открыв глаза, я обнаружил, что смотрит она вовсе не на меня. Она смотрела куда-то за бар за моей спиной. Толпа приветственно шумела, в кафе заходили с улицы все новые и новые люди, и я расслышал обрывок фразы: «El Panamier Trovador»[79]. Но в будке на выходе торчал офицер и кричал что-то в телефонную трубку. Когда он туда зашел, я не заметил. Люди окружили меня, кричали, теребили, просили спеть еще. Следующее, что я увидел: она бежит к двери. Триеска за ней. Но я его опередил. Пробился сквозь толпу и вылетел на улицу, заметив впереди красное платье. Бросился догонять. И тут меня схватили фараоны. Я пытался вырваться. Неподалеку послышались хлопки выстрелов, и люди с криками рванулись туда. Затем кто-то торопливо произнес над самым моим ухом фразу по-испански, я различил только одно слово — «гринго»[80]. Они тут же отпустили меня, и я побежал. Там, впереди, было особенно много фараонов и еще столпились люди. Столпились вокруг чего-то красного на тротуаре. Я протолкнулся сквозь толпу и увидел: она лежит, а рядом с дрожащей улыбкой на лице стоит коротышка в униформе с тремя звездами на погонах. Казалось, прошла вечность, прежде чем я узнал politico из Акапулько. И только тут понял — вот чей это был приказ отпустить gringo. Меня пристрелить он не мог, слишком уж важной я был персоной. Зато смог пристрелить ее — за попытку к бегству или сопротивление властям при аресте, что-то в этом роде, не важно.

Он специально стоял там и ждал, когда я подойду, увижу ее и он возьмет реванш.

Я рванулся к нему, но он отступил, и внезапно я весь ослабел, раскис и опустился на тротуар рядом с ней, а вокруг все завертелось в жуткой круговерти — люди, фараоны, огни, «скорая помощь»… Да, он ее убил, а я… что сделал с ней я?..

* * *
И вот снова я оказался в ризничной маленькой церкви невдалеке от Акапулько и даже заметил на полу пятна гари, там, где мы разводили огонь. Индейцы входили босыми, головы женщин покрывали rebozo, мужчины были в безупречно чистых белых костюмах. Ее отец и мать сидели в первом ряду, там же находились сестры и братья; я даже не знал, что они у нее есть. Гроб был белый, алтарь завален цветами, которые прислал я. Цветами из Ксагимилко, где она так любила гулять. На хорах мальчики и девочки, тоже все в белом. Вошел священник и начал облачаться в ризу. Я подошел и заплатил ему. Он придержал меня за рукав:

— Вы петь, сеньор Шарп? Может быть, Agnus Dei?

— Нет.

Он пожал плечами и отвернулся. Тут на меня навалился удушающий приступ вины, наверное, в сотый раз за последние два дня.

— Никогда… Никогда больше.

— О-о…

Он еле слышно выдохнул это «о-о» и стоял неподвижно некоторое время, глядя на меня, затем поднял руку, благословил и произнес что-то по-латыни. И я понял, что только что исповедался и получил отпущение грехов, и ощущение тупого серого покоя охватило меня. Я отошел, присел на скамью рядом с ее семьей, и тут началась музыка…

Они понесли ее к могиле на склоне холма. Они уже опускали ее, когда из ямы выскочила игуана и пронеслась куда-то вверх по камням.

Примечания

1

Бисквит (шт.). — Здесь и далее примеч. перев.

(обратно)

2

Шаль (исп.).

(обратно)

3

Коррида с молодыми бычками.

(обратно)

4

Возглас, которым публика подбадривает тореадора.

(обратно)

5

Да, да (исп.).

(обратно)

6

От всего сердца (исп.).

(обратно)

7

Прощайте (исп.).

(обратно)

8

Очень богаты (исп.)

(обратно)

9

Большое спасибо (исп.)

(обратно)

10

Не за что (исп.)

(обратно)

11

Метиска (исп.)

(обратно)

12

Адрес (исп.)

(обратно)

13

Горожанин (исп.)

(обратно)

14

Город на западе штата Мичиган, с середины XIX в. — центр мебельной промышленности

(обратно)

15

Уличные музыканты (исп.)

(обратно)

16

Карлос Чавес (1899–1978) — выдающийся мексиканский композитор и дирижер.

(обратно)

17

Спокойной ночи (исп.)

(обратно)

18

Дворец изящных искусств.

(обратно)

19

«Та или эта», ария из оперы «Риголетто» (ит.)

(обратно)

20

«Дорогое имя», ария из оперы «Риголетто» (ит.)

(обратно)

21

Фасоль (исп.)

(обратно)

22

Совсем (исп.)

(обратно)

23

Картофельная запеканка (исп.).

(обратно)

24

Хорошо (исп.)

(обратно)

25

По-английски (исп.)

(обратно)

26

Политик (исп.)

(обратно)

27

Мексиканская водка из питы

(обратно)

28

Крепкий мексиканский напиток из агавы

(обратно)

29

Девушка (исп.)

(обратно)

30

Герой оперы Р. Леонкавалло «Паяцы»

(обратно)

31

Героиня оперы Р. Леонкавалло «Паяцы»

(обратно)

32

Шпага (исп.)

(обратно)

33

Горячей земле (исп.)

(обратно)

34

Еда, продукты (исп.)

(обратно)

35

С ослами (исп.)

(обратно)

36

Ручье (исп.)

(обратно)

37

Дом Бога (исп.)

(обратно)

38

Грех (исп.)

(обратно)

39

Отпущение грехов (исп.)

(обратно)

40

Боже! (исп.)

(обратно)

41

Ступки (исп.)

(обратно)

42

Гром (исп.)

(обратно)

43

Острый красный перец

(обратно)

44

Французский рыбный суп

(обратно)

45

Фамилии певцов в романе вымышленные

(обратно)

46

Опера Верди

(обратно)

47

Хозяин гостиницы (исп.)

(обратно)

48

Ателье (исп.)

(обратно)

49

Знаменитый американский боксер-тяжеловес, чемпион мира в 1915–1919 гг.

(обратно)

50

Северные Соединенные Штаты, мексиканское название США

(обратно)

51

На английском языке слово «honey» («милый»), тем более в произношении Хуаны, созвучно с Джонни

(обратно)

52

Вилхокен — городок в северо-восточной части штата Нью-Джерси, по понятиям Джона Шарпа, глубокая провинция

(обратно)

53

Американская газета, посвященная новостям культурной жизни, в основном театру и кино. Публикует рецензии, кино-программы, объявления о найме и т. д.

(обратно)

54

Город в Бирме, прославленный Р. Киплингом в одноименном стихотворении, на стихи написана музыка, они исполнялись как песня

(обратно)

55

Созвучно с итальянским произношением «Паяцев» — «Пальячи»

(обратно)

56

Сокр. от «Метрополитен-опера», крупнейший оперный театр в Нью-Йорке

(обратно)

57

«Когда рядом со мной моя блондинка, вес прекрасно» (фр)

(обратно)

58

Загадочностью (фр)

(обратно)

59

Герой американского фольклора

(обратно)

60

Ацтекская принцесса, была преподнесена Кортесу в качестве рабыни главарями местных племен. Впоследствии помогла ему завоевать всю империю ацтеков

(обратно)

61

Профсоюз актеров Великобритании

(обратно)

62

Джордж Дьюи (1837–1917) — выдающийся командующий военно-морским флотом США, участник испано-американской войны 1898 года.

(обратно)

63

Дейвид Битти (1871–1936) — адмирал британского флота, принимал участие в Первой мировой войне

(обратно)

64

Уолтер Дамрош (1862–1950) — знаменитый американский дирижер и композитор

(обратно)

65

Быка (исп.)

(обратно)

66

Пол Мэншип (1885–1966) — выдающийся американский скульптор

(обратно)

67

Константин Бранкузи (1876–1957) — румынский скульптор, родоначальник абстракционизма в европейской скульптуре

(обратно)

68

Агава (исп.)

(обратно)

69

Закон о свободе личности, принятый в Британии в 1675 году, согласно которому никто без решения суда не может быть подвергнут задержанию или аресту

(обратно)

70

Станция подземки в Нью-Йорке

(обратно)

71

Грехе (исп.)

(обратно)

72

Повязку (исп.)

(обратно)

73

Пиво (исп)

(обратно)

74

Болезнь (исп.)

(обратно)

75

Пять (исп.)

(обратно)

76

Рюмочные (исп.)

(обратно)

77

Почта (исп.)

(обратно)

78

Ай-ай-ай-ай!
Пой и не плачь,
Потому что, когда поют, рады
Красивому небу
Сердца! (исп.)
(обратно)

79

«Трубадур из «Панамьер» (исп.)

(обратно)

80

Презрительная кличка американцев.

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • *** Примечания ***