«Северные цветы». История альманаха Дельвига — Пушкина [Вадим Эразмович Вацуро] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Вадим Эразмович Вацуро ИЗБРАННЫЕ ТРУДЫ
«СЕВЕРНЫЕ ЦВЕТЫ» История альманаха Дельвига — Пушкина
Памяти своих близких — Эразма Григорьевича Вацуро, Сергея Валентиновича Андриевича посвящает автор
Предисловие[1]
Восемь маленьких изящных книжек в осьмушку, с гравированными «картинками» и виньетками, изображающими лиры и гирлянды цветов. Альманах «Северные цветы» — на 1825, 1826 и так далее, вплоть до 1832 года. В первых двух книжках значится: «собранные бароном Дельвигом», в третьей — «изданы бароном Дельвигом». Далее имя исчезает. С фронтисписа книжки на 1828 год смотрит на нас лицо Пушкина. Пушкинские стихи — в каждой книжке: «Песнь о вещем Олеге», отрывки из «Онегина», из «Цыган»; «19 октября», «Граф Нулин», «Воспоминание», «Моцарт и Сальери», «Бесы», «Анчар»… Около шести десятков произведений. Жуковский. Баратынский. Дельвиг. Языков. Вяземский. В отделе прозы — Гоголь. Почти все пушкинское окружение. «Второй ряд»: Плетнев, Туманский, Сомов, Подолинский. Третий ряд, четвертый и пятый. Иван Балле. Через полтора десятилетия Гоголь будет со вздохом вспоминать о «благоуханном альманахе», а Белинский поражаться странному соседству имен великих и малых. К этому времени уйдет в прошлое эпоха альманахов, и невероятный успех «Северных цветов» в течение восьми лет будет казаться литературным анахронизмом. Восемь лет — целая история. Можно проследить восьмилетнюю историю журнала или газеты. Но что такое история альманаха, который собирают один или два человека от добровольных щедрот даятелей? Издатели — во власти случая и стихии, которой не всегда могут управлять. Каждый год, выпустив книжку, они совершенно таким же образом принимаются за следующую. История альманаха движется по замкнутому кругу. Так ли это? И да, и нет. Имена основных участников повторяются из книжки в книжку; это одна среда, один литературный круг. Из него вышли «Северные цветы», и он наложил на альманах свою неизгладимую печать. Читая альманах, мы обнаруживаем и явные признаки целенаправленной работы издателей. Она сказывается то в отборе стихов, то в критических суждениях, а иногда в самом построении книги. Люди все же направляли альманах, и эпоха с ее событиями общими и частными, закономерными и случайными меняла характер книжек, их содержание и состав, оставляя на альманашных страницах свои явственные следы. История издания — это часть истории издателей. В нашей исторической хронике мы попытаемся собрать разрозненные факты и заглянуть за кулисы альманаха, чтобы рассмотреть его как результат неких процессов в русском обществе и литературе 1824–1832 годов. Нам придется касаться истории литературы, эстетики, социологии и даже быта — но не это будет нашей главной задачей. Нас будет интересовать, как, почему и в каком облике из всего этого многообразия русской культурной жизни каждый год на протяжении восьми лет выходил альманах «Северные цветы».Глава I Рождение альманаха
В рождественский сочельник 1823 года петербургская читающая публика устремлялась в книжную лавку Сленина, что на Невском проспекте у филармонической залы. Здесь ждала ее новинка, уже ставшая ежегодной, — «русский альманах» — «Полярная звезда на 1824 год», изданная А. Бестужевым и К. Рылеевым. Год назад первая книжка этого альманаха разошлась с неслыханной быстротой — в полтора месяца, и нужно было спешить с покупкой. Это был успех — невиданный со времени «Истории» Карамзина, успех даже странный, потому что вообще книги расходились плохо. Книгопродавцы, ничего подобного не ожидавшие, взяли тогда по пяточку-десяточку дорогих книжек — и ошиблись жестоко; один Иван Васильевич Сленин, комиссионер «Звезды», остался в прибылях и торжествовал. Даже сами издатели — Бестужев и Рылеев — не рассчитывали, что план их — приохотить читателей и читательниц к отечественной словесности, и притом романтической — станет осуществляться столь скоро. Теперь они торопились закрепить одержанную победу. В новой книжке собралось тридцать восемь прозаиков и поэтов — весь пишущий мир обеих столиц, украшавший своими именами повременные издания: Пушкин, Жуковский, Крылов, Дельвиг, Вяземский, Баратынский и десятки иных, не говоря уже о самих издателях. Публика разбирала новую «Звезду» с удвоенным рвением; похоже было, что словесность входила в моду. Скептики из московского «Вестника Европы» и петербургского «Благонамеренного», не одобрявшие вообще новейшего романтизма, намекали не без яда, что «карманная книжка» стоимостью до 12 рублей опустошает карман читателей и наполняет — издательский, и в том имеет свое назначение. У Бестужева и Рылеева было на этот счет иное мнение. Они видели в «расходе» «Звезды» явственный признак общественного признания литературы. Россия выходила на стезю европейского просвещения. В Европе существовали писатели-профессионалы, «hommes des lettres», предлагавшие плоды своей духовной деятельности всему обществу и получавшие от него средства к существованию. В России такие писатели были исключением: им не на что было жить, если не находился покровитель, меценат. «Сочинитель» — это было не занятие, а нечто побочное, частное, неопределенное в общественном смысле.А. А. Дельвиг — П. А. Вяземскому Почтеннейший князь Петр Андреевич. Если бы все так были не милостливы к моим Северным цветам, как вы, то и я бы запел: Если бы на цветы да не морозы и пр., но слава Аполлону из живых хороших писателей только вы еще их не украсили своими сочинениями. Самые ленивейшие Жуковский и Дашков пышно одарили меня. Пушкин, Баратынской, И. А. Крылов доставили мне каждый по четыре, по шести и по семи довольно больших и прекрасных пьес. И от второклассных писателей я с большим выбором принимаю сочинения. Не бойтесь дурного общества, вашим пьесам соседи буду<т> хорошие. Они не столк<н>утся ни с Каченовским, ни с А. Писаревым, ни со Лже-Дмитриевым, ни с поляком Булгариным. Жуковский уверяет, что вы в письме к нему обещали исполнить мою просьбу: потому я с такою надежностию на вас и пишу к вам о моих цветах. Они теперь печатаются, но ваши пьесы, ежели они и через две, даже три недели будут у меня, — не опоздают. — Есть у меня еще одна просьба: я боюсь обеспокоить моею просьбою И. И. Дмитриева — не можете ли вы лично ходатайствовать за меня у парнасского нашего министра и достать две, три пьесы его. Он скорее не откажет вам, достойному своему биографу, нежели мне, незнакомому, но пламенному своему обожателю. Будьте добры, любезнейший Князь, ко мне, истинному почитателю ваших талантов, и похлопочите о моих цветах. Жуковский благословил мое предприятие и ужели вы не утвердите его печатью прекрасного дарования вашего? Всегда готовый к услугам вашим Барон Дельвиг. 1824-го года 10-го Сентября.[48]Дашков обещал Дельвигу не только стихи, но и прозу. Он решился описать свое путешествие по греческим землям в 1820 году и уже начал работу, прося неделю за неделей отсрочки. Дельвиг терпеливо ждал — настолько терпеливо, что заставлял должника считать его из ряду вон выходящим кредитором. 10 сентября на зубок «Северным цветам» пришла и пушкинская «Прозерпина». Дельвиг благодарил Пушкина и обращал к нему просьбу, ставшую теперь обычной. «Да нет ли, брат, у тебя какой прозы, удобо-пропущаемой цензурой? Пришли, коли есть». Он осторожно осведомляется об «Онегине»: нельзя ли получить хотя стихов двадцать из поэмы, о которой «толпа» «давно горло дерет»? «Подумайте, ваше парнасское величество!»[49] В ожидании ответа он продолжает собирать материалы и отдавать их в цензуру, где уже лежат новые стихи Баратынского. Пушкин интересуется ими, и Дельвиг собирается прислать их ему вместе со своей идиллией «Купальницы», также предназначенной для «Цветов». Он упоминает и о послании к Богдановичу, которое не вполне одобряет: «оно в несчастном роде дидактическом. Холод и суеверие французское пробиваются кой-где». С Баратынским он продолжает переписываться и ждет от него новой поэмы, обещанной ему с первой же почтой. Дельвиг ждет. Он ждет Пушкина, ждет Дашкова, Вяземского, ждет Жуковского, который обещал ему «Водолаза» Шиллера. Его флегма составляет разительный контраст кипучему темпераменту Бестужева. «Князь Вяземской петь может сколько угодно, а стихов мне пришлет», — пишет он Пушкину. В конце сентября — начале октября ему удается, наконец, дождаться статьи Дашкова «Русские паломники в Иерусалиме» и шестнадцати «Надписей из Анфологии». «Надписи» Дашков, как мы уже говорили, разделил поровну между «Полярной звездой» и «Северными цветами», но прозу получил только Дельвиг. Статья была превосходна — изящна, учена и глубока, и к ней Дашков добавил еще две старые «альбумные нежности», которые предоставил полностью на усмотрение издателя — печатать или отвергнуть[50]. Этих двух стихотворений мы не знаем; они не появились в альманахе. Долготерпение Дельвига было вознаграждено; нетерпеливость Бестужева удовлетворена; недоволен был один Воейков. Он узнал о подарках Дашкова и написал ему «целую филиппику» за то, что тот отступился от его издания и дает другим обещанное ему, Воейкову. Дашков повинился, но решения своего все же не переменил. В конце сентября Дельвиг получил от Пушкина отрывки из второй главы «Онегина». Их держали в секрете; помимо Дельвига и Плетнева, об этих стихах знала, кажется, только любимая ученица Плетнева Софья Михайловна Салтыкова, которой через год предстояло сделаться баронессой Дельвиг, да подруга ее Александра Николаевна Семенова, жившая уже вне Петербурга. Семеновой 13 октября была послана «драгоценность» — автограф Пушкина; вероятно, стихи уже были набраны[51]. В первой половине октября Жуковский отдал Дельвигу стихотворение «Мотылек и цветы», «Водолаза» он так и не окончил. 1 ноября 1824 года А. Тургенев, повидавшись с Дельвигом, писал Вяземскому: «В „Северных цветах“ будет много прекрасного и любопытного»[52]. Тургенев пишет Вяземскому о «Цветах», Бестужев — о «Полярной звезде». Как и ранее, Вяземский интересуется делами бестужевского альманаха, ободряет, обещает помощь. У Бестужева — большой запас стихов, но он обеспокоен отсутствием «мастерских штук» и сетует на Жуковского; он рассчитывает на Вяземского и на И. И. Дмитриева. «Пушкин — ни гу-гу. Советуете ли Вы напечатать „Разбойников“ или нет? Я в сомнении, ибо Воейков подвел нас»[53]. Он уже знает, что к новому году «Звезда» не появится, и смирился с этим; торопиться с выпуском ее он не намерен, тем более, что Рылеева нет в Петербурге и неизвестно, когда он вернется. Утром 7 ноября 1824 года Фонтанка вышла из берегов, а к четырем часам пополудни весь Невский проспект представлял собою сплошную водную поверхность с плавающими дровами и овсом; на набережной не было видно даже перил. Наводнение застало город врасплох; в нижних этажах тонули люди. Днем ветер переменился и вода стала убывать. Александр Бестужев, по колено в воде, спасал имущество в затопленной квартире Рылеева. К ночи вода совсем схлынула, и город погрузился в полную темноту; фонари были разбиты и сброшены ветром. Утро застало следы страшных разрушений. В окрестностях Петербурга целые деревни были смыты; по петергофской дороге считалось 600 человек утопших; в самом городе в первые же дни было отыскано полторы тысячи тел. Орест Сомов, к этому времени близко сошедшийся с издателями «Полярной звезды» и живший в одном доме с Рылеевым, писал ему: «„…Северные цветы“ подмокли в луковицах и, вероятно, не скоро расцветут. Александр (Бестужев. — В. В.) говорит, что они, вероятно, были прежде очень сухи, а теперь слишком водяны». Дельвиг уже рассчитывал было разделаться с книжкой и съездить к Пушкину в Михайловское. Теперь печатание приходилось начинать заново. Пушкин был огорчен: «Жаль мне Цветов Дельвига; да надолго ли это его задержит в тине петербургской?»[54] Рылеев вернулся в Петербург к середине декабря. По пути он заезжал в Москву, где собирался печатать свои «Думы»: цензура в Москве была мягче, чем в столице. Что-то он читал единомышленникам, и раздавались голоса, призывавшие покончить с самодержавным правительством. «Полярная звезда» на 1825 год будет последней: ровно через год издатели ее выйдут на Сенатскую площадь. Пока что они публикуют объявление. Альманах замедлялся изданием и выйдет к святой неделе. Если это не охладит приема его в публике, успех будет вдвойне лестен, ибо пример «Звезды» уже возбудил соревнование. «Северные цветы, издание г. книгопродавца Сленина, вступает в непосредственное соперничество с Полярною Звездою. Предоставляя сему альманаху благоприятное время выхода в свет, желаем ему еще благоприятнейшего успеха»[55]. В этом объявлении, перепечатанном московскими и петербургскими журналами, не было и тени враждебности. «Соревнование» литераторов и книгопродавцев было частью просветительского плана Бестужева и Рылеева — и «Северные цветы» способствовали достижению цели. Но издатели «Звезды» не собираются уступать пальму первенства. Тем временем «Северные цветы» выходят в свет. В отличие от «Полярной звезды» и по примеру некоторых западных альманахов здесь были разделены стихи и проза. Книжку открывало обширное «Письмо к графине С. И. С. о русских поэтах» — написанный Плетневым обзор современной поэзии; далее шла собственно проза. Почти весь отдел состоял из путевых писем и очерков — и каковы бы ни были достоинства каждого из них, они не искупали однообразия целого. В «Полярной звезде» были повести Бестужева, восточные новеллы Сенковского, исторические анекдоты Корниловича… Зато отдел «Стихотворения» едва ли не брал верх над «Полярной звездой». Он открывался «Песнью о вещем Олеге», стихами Жуковского и баснями Крылова. Стихов Жуковского в новой «Звезде» не будет, Крылова — три басни против пяти в «Цветах»; Пушкина — отрывки из «Цыган», «Братья разбойники» и послание к Алексееву против фрагмента «Онегина», «Олега», «Прозерпины», «Демона». В «Полярной звезде» не будет и Дельвига — в «Цветах» же он поместил едва ли не лучшее из написанного до сих пор. Правда, в «Звезде» будут Рылеев, Языков и Грибоедов. Остальные делили свои приношения. Вяземский, Дашков, Козлов, Баратынский сотрудничали в обоих альманахах почти равномерно. «Соревнователи», постоянные сотрудники и Рылеева, и Дельвига, поступали так же. Ф. Глинка, Плетнев трудились и для «Звезды», и для «Цветов». Александр Ефимович Измайлов, старейший член обоих обществ — Михайловского и «ученой республики», ворчал равно на оба альманаха, но стихи давал; он поместил в «Цветах» два мадригала безвременно скончавшейся Софье Дмитриевне Пономаревой, предмету его давнего платонического поклонения, маленькой Цирцее петербургского салона, чьих чар не избежали ни Дельвиг, ни Баратынский. Он принес басню «Черный кот», но почему-то в альманах она не попала, и Измайлов сетовал на Дельвига[56]. Вслед за ним и его давний приятель и единомышленник, ратовавший вместе с ним против романтиков, Николай Федорович Остолопов поместил у Дельвига басню «Кот и белка», и приятельница Измайловского семейства, Марья Даргомыжская, мать впоследствии знаменитого композитора, явилась с басней «Два червяка». За этой когортой баснописцев шли средние и младшие члены «ученой республики», начиная с Василия Ивановича Туманского, уже известного элегика, ныне жившего на юге; год назад он сблизился в Одессе с Пушкиным и посылал его стихи в «Полярную звезду». Туманский тянулся к Рылееву и Бестужеву, но был приятелем и Кюхельбекера, и Дельвига; последнему он посвятил послание, начинавшееся словами «Где-то добрый Дельвиг мой…»[57]. От Туманского пришли две элегии, и одну дал его троюродный брат, Федор Антонович Туманский. Вкладчиками в оба альманаха были и Василий Никифорович Григорьев, молодой поэт, подражавший и Рылееву, и элегикам, и Михаил Петрович Загорский, совсем юноша, студент Петербургского университета, автор поэмы «Илья Муромец», баллад, идиллии и опытов в фольклорном духе. Он тяжело болен, и жить ему остается несколько месяцев; но он успеет еще увидеть напечатанными в «Цветах» свои переводы из Шиллера и Гете — «Перчатку» и «Царя Фулеского»[58]. Он поэт «немецкой» ориентации, как и вся эта молодежь — Григорьев, Платон Ободовский, однокашник Григорьева по 3-й петербургской гимназии, впоследствии популярный драматург, наполнявший русскую сцену переводами трагедий и мелодрам. Ободовский наклонен к библейской и религиозно-аллегорической поэзии — и сейчас печатает «Весенний гимн вседержителю». Эти поэты не выдвинутся в первые ряды; их стихи будут почти неизбежной принадлежностью многочисленных альманахов, лишь изредка поднимаясь над уровнем «массовой поэзии» десятилетия. Таково было содержание маленькой изящной книжки, напечатанной со всеми изысками тогдашнего типографского искусства, с виньеткой С. Галактионова и гравированной картинкой, изображавшей дом Тассо в Сорренто. Она принадлежала молодому художнику Александру Брюлло (Брюллову), жившему в Италии для усовершенствования таланта. «Северные цветы» вышли в свет во второй половине декабря — а в начале января А. Е. Измайлов сообщал П. Л. Яковлеву, что среди словесников наступил «всеобщий мир». Бестужев рассказывал Вяземскому, как на вечере у А. А. Никитина, секретаря общества «соревнователей», пьяный Булгарин «лобызался» с Дельвигом [59]. Через несколько дней, 6 января, в только что основанной Гречем и Булгариным «Северной пчеле» появляется первый печатный отклик на «Северные цветы», подписанный Гречем — «Н. Гр.». Опытный журналист хвалил альманах — но так, чтобы видны были контуры будущей полемики. Лучшей прозаической статьей он считал путешествие по Греции (Дашкова), худшими — «Историю кокетства» Баратынского и, конечно же, «Прогулку» Воейкова. Лучшими стихами он объявлял песни самого Дельвига. О статье Плетнева он замечал, что это «антипод» обзоров Бестужева в «Полярной звезде» и должен вызвать споры. В заключение Греч громко заявлял о своих симпатиях к «Полярной звезде», которую ждал с особенным нетерпением. 12 января Бестужев пишет Вяземскому о своих впечатлениях. Он рассказывал, что альманах покупают, но не хвалят. Ему, как и Гречу, больше всего нравились стихи Дельвига. Жуковским и Крыловым он остался недоволен: один «на излете», другой «строчит уже, а не пишет». «Пушкин не в своей колее, — продолжал он, — а главный недостаток книжки есть совершенное отсутствие веселости — не на чем улыбнуться». Но более всего его раздражил Плетнев, пропевший «акафист» «Боратынскому и прочим». Впрочем, оговаривался он, новая «Звезда» немногим будет лучше, ибо у издателей не хватило «ни ловкости, ни время». Он вновь просит у Вяземского «подмоги»: альманах уже начали печатать. В то время, как он писал письмо, уже набирался обширный разбор «Цветов» в «Сыне отечества». Здесь выступали журнальные маски: некий «Ж. К.», некий «Д. Р. К.», спорящие друг с другом и с «Северной пчелой». Споры были нехитрой журнальной тактикой: суждения «Пчелы» и Бестужева повторялись почти буквально. В «Ж. К.» и «Д. Р. К.» узнавали Греча и Булгарина; оба отрекались и ссылались на какие-то доказательства, которых никто не требовал. «Д. Р. К.» писал, что «Северные цветы» не дурны, но и не так хороши, как объявлено в «Северной пчеле». Он осуждал обзор Плетнева, «Историю кокетства» и, конечно же, Воейкова, которому досталось в особенности. На свою беду Воейков отвечал и раскрыл источник своей статьи — и в следующих же номерах «Сына отечества» появилась еще одна критика, где доказывалось, что «Прогулка в селе Кускове» есть пересказ брошюры «Краткое описание села Спасского Кусково тож», вышедшей в Москве в 1787 году. Вслед за Гречем «Д. Р. К.» вознес хвалу Дашкову и благосклонно отозвался о Глинке и о Перовском, а затем, подобно Бестужеву, осудил новые басни Крылова. Он дополнил Бестужева только снисходительно-пренебрежительным отзывом о стихах его адресата — Вяземского. Однако главным предметом споров оказались Жуковский, Баратынский и отчасти Пушкин. Эти три имени стояли в центре плетневского «письма о русских поэтах», их Плетнев объявил представителями наступающего золотого века русской словесности. Здесь была принципиальная позиция, и Плетнев еще больше подчеркнул ее в обширном отзыве о «Северных цветах», который напечатал под своим именем в «Соревнователе». Он писал о Жуковском как основоположнике романтической поэзии, находя у него картины «недоконченные для чувств, но ясные и понятные для души»; он обращал внимание на «Песнь о вещем Олеге» как на едва ли не единственный в своем роде образец национальной поэзии; наконец, он утверждал, что в «Черепе» Баратынский поднялся над Байроном. Все это Бестужев в письме к Вяземскому называл «акафистом Баратынскому и прочим»: имени Жуковского он не произнес из деликатности. «Д. Р. К.» повел на Жуковского прямую атаку. Его раздражало все: и метафорическое словоупотребление, и «таинственность»; в заключение он прямо ссылался на Бестужева, повторяя его слова о «неразгаданной», «германической» поэзии. Критик заявлял прозрачно, что время Жуковского уже проходит. Стихи Баратынского критик прошел молчанием, зато похвалы Плетнева таланту Баратынского объявил плодом дружеского пристрастия. Похвалы, быть может, были преувеличены — но и возмущение «Д. Р. К.» было чрезмерным. Ни утверждение Плетнева о новизне элегий Баратынского, ни формулы «истина чувств» и «точность мыслей» (позже перефразированные Пушкиным) не заслуживали такого обилия вопросительных знаков и недоуменных ремарок. И, наконец, коснувшись Пушкина и отдав должное его таланту, критик «Сына отечества» укорил в какой-то необычной для Пушкина «холодности» «Песнь о вещем Олеге». Свою кисло-сладкую рецензию «Д. Р. К.» заключал похвалами песням Дельвига. Он пересказывал, таким образом, то, что думал о «Цветах» Бестужев, делая это достоянием печати. Его статья отражала мнение петербургского декабристского кружка, но оно было соединено с собственными симпатиями и антипатиями критика и с соображениями тактики и даже рекламы, потому что он то и дело поминал о «Полярной звезде». Ему отвечал Николай Полевой со страниц новорожденного «Московского телеграфа». С издателями «Цветов» Полевой не был близок, хотя намеревался принять участие в альманахе, — но посланная им повесть опоздала. Что же касается Бестужева, Греча и Булгарина, то с ними он уже вступил в печатную полемику — и теперь публично заявил, что голосом «Д. Р. К.» говорят конкуренты нового издания. Он напоминал, что издателям «Звезды» не очень нравилось предприятие издателей «Северных цветов». Сам же он отказывался сравнивать альманахи, каждый из которых был хорош в своем роде. Полевой заметил, однако, что «Цветам» не хватает альманашной прозы, — и это было для него важно: в преобладании стихов он видел знак литературного младенчества и потому решительно не верил в плетневский «золотой век». Вообще, обзором Плетнева он тоже был недоволен: легковесен, противоречив, со странными понятиями: Александр Крылов — в числе первейших поэтов. Зато в стихотворном отделе Полевой находил перлы: «Демон» и «Песнь о вещем Олеге» Пушкина, «Мотылек и цветы» и «Таинственный посетитель» Жуковского, «Череп» и «Звездочка» Баратынского, весь цикл «народных песен», идиллия Дельвига. Он занимал как бы среднюю позицию в борьбе литературных групп[60]. Теперь слово было за самим Бестужевым: в «Полярной звезде» должен был появиться его литературный обзор. Пушкин ждал в Михайловском выхода «Северных цветов». Лев Сергеевич уехал в Петербург еще в начале ноября. От него Пушкин узнал, что книжки «Цветов» попорчены водой и сам Дельвиг откладывает свой приезд в Михайловское. Он просит брата «торопить Дельвига». Его обуял бес нетерпения; ему хочется вырваться — все равно куда: в Петербург, за границу. Он требует к себе Левушку, Дельвига, Прасковью Александровну Осипову. Дельвиг не приехал; приехал Пущин. 11 января на занесенном снегом дворе Михайловского дома прозвенел колокольчик, и произошла та знаменитая в русской литературе встреча, о которой мы знаем по запискам Пущина и пушкинским стихам. Пущин вез гостинцы: список «Горя от ума», петербургские рассказы, поклоны друзей и письмо от Рылеева с обращением на «ты». Рылеев восторгался «Цыганами». Пущин пробыл день и к вечеру уехал, увозя с собой отрывок этой поэмы для «Полярной звезды». Может быть, он привез Пушкину и «Северные цветы»: он был в Петербурге неделю или более и, конечно, посетил Дельвига. Уже в январских письмах Плетневу и Вяземскому Пушкин упоминает «Письмо о русских поэтах» и стихи Вяземского, помещенные в «Цветах» — «Черта местности» и «Чистосердечный ответ»; первое стихотворение ему нравилось, второе казалось растянутым и вялым. Но, быть может, более всего интересовало петербургских литераторов мнение Пушкина о статье Плетнева, вызвавшей столько критических толков. Ни Плетнев, ни Бестужев не скрывали своего желания вынести свой спор на третейский суд Пушкина; Бестужев высказывает свое мнение — конечно, отрицательное, — в недошедшем до нас письме к Пушкину; со своей стороны Плетнев жалуется ему на критиков, не умеющих ценить по достоинству ни Баратынского, ни Жуковского, ни самого Пушкина. Все было тщетно. Пушкину статья не нравилась. «Согласен с Бестужевым во мнении о критической статье Плетнева», — писал он Рылееву 25 января. И в тот же день Вяземскому: «Как ты находишь статью, что написал наш Плетнев? экая ералашь!». Уступая настояниям Плетнева, он отправил ему письмо с подробным разбором его статьи. Письмо это утрачено, но мы можем отчасти восстановить замечания Пушкина по ответу Плетнева от 7 февраля. Плетнев сумел победить свое авторское самолюбие. Он не защищался, а принял с благодарностью строгий дружеский суд. Статья Плетнева была для Пушкина символом веры умирающей элегической школы. На эту школу Пушкин напал одновременно с Баратынским — и вполне естественно, что Баратынский был также недоволен Плетневым. Авторы лучших русских элегий не хотели более числиться в «элегиках», и плетневская апология служила им обоим дурную службу. Именно господство «элегического» направления заставляло Пушкина критически оценивать современную русскую словесность. Он упрекал Плетнева за то, что тот выбрал отправной точкой для своих рассужденийЛамартина — кумира унылых элегиков, за чрезмерность похвал В. Туманскому и А. Крылову; за преждевременно провозглашенный «золотой век», за то, наконец, что Плетнев находил в современной поэзии разнообразие и «направление», которых она не имела. В статье Плетнева он, несомненно, усматривал следы еще доромантической, «карамзинской» эстетики. Пушкин был согласен с Бестужевым в общей оценке статьи Плетнева, но это не значило, что он разделял все симпатии и антипатии издателей «Полярной звезды». Холодные отзывы о Баратынском вряд ли могли вызвать его сочувствие. По поводу «Вещего Олега» он возражал Бестужеву — деликатно, но твердо. И, наконец, еще одно несогласие его касалось Жуковского — и он прямо написал Рылееву, что нельзя «кусать груди кормилицы нашей» потому, что «зубки прорезались», и следует признать, что Жуковский «имел решительное влияние на дух нашей словесности»[61]. В этом заявлении сказалась прежняя его принципиальная позиция: как бы ни отклонялось движение литературы от пути, избранного Жуковским, историческое значение его неоспоримо и требует уважения и объективной оценки. Помимо всего прочего, это была уже и позиция историка, начинавшего рассматривать литературную жизнь как часть культурно-исторического процесса, не зависимого от произволения того или иного критика. Спор о Жуковском продолжался уже на ином уровне — на более высоком уровне историзма, еще не освоенном декабристской литературой и публицистикой. «Полярная звезда» печатается; 21 марта книжка выходит в свет. Вяземский, больной, убитый потерей ребенка, в последнюю минуту успевает прислать «подмогу»; Рылеев с чувством благодарит его. «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов» Бестужева, открывавший книжку, был эстетическим манифестом зрелого декабризма. Бестужев провозгласил идею национальной литературы и — насколько это было возможно в подцензурной печати — литературы гражданственной. Среди новинок 1825 года он сказал и о «Северных цветах». Отзыв Бестужева был весьма благожелателен. «Северные цветы… блистают всею яркостью красок поэтической радуги…» Он отметил — как Полевой — преобладание стихов над прозой, но и в последней выделил «статью г. Дашкова „Афонская гора“ и некоторые места „Писем из Италии“…». Вечная бестужевская поспешность и небрежность! Раскрывать анонимы было не принято. «Мне кажется, что г. Плетнев не совсем прав, расточая в обозрении полною рукою похвалы всем и уверяя некоторых поэтов, что они не умрут, потому только, что они живы, — но у каждого свой вес слов, у каждого свое мнение…» Только и всего — взамен споров, обещанных Гречем. Но Бестужев избегает полемики с соревнующим изданием. «Из стихотворений прелестны наиболее: Пушкина дума „Олег“ и „Демон“, „Русские песни“ Дельвига и „Череп“ Баратынского. Один только упрек сделаю я в отношении к цели альманахов: „Северные цветы“ можно прочесть не улыбнувшись». Бестужев принял в расчет мнение Пушкина. О Жуковском он умолчал — и тем выразил свою позицию. В остальном он поднялся выше личных пристрастий: ему не нравился ни «Олег», ни «Череп». Но он поддерживал в глазах публики основное ядро «Северных цветов» — «союз поэтов» — Пушкина, Дельвига, Баратынского. При всех разногласиях эти люди никак не были его противниками — напротив. Что же касается «Песни о вещем Олеге», которую он не случайно (вслед за Плетневым) назвал «думой» — как у Рылеева — и песен Дельвига, — то они были для него знаком поворота к национальной литературе. Бестужев отделил себя от своих подражателей, а вместе с ними и от «торговой словесности».
Глава II Накануне 14 декабря
В журнальном движении, в шуме полемик, под знаком надвигающихся общественных потрясений русская литература вступала в 1825 год. От этого года не дошло до нас почти никаких документов о деятельности двух литературных «вольных обществ». Самые общества рассеялись; активнейшие члены их сгинули на виселице, в сибирских рудниках, под пулями черкесов. Но закат обществ начался раньше, еще до 14 декабря. В них шло брожение, складывались небольшие кружки единомышленников, связанных общностью интересов и взглядов, симпатий и антипатий и даже бытовых уз. Вторая половина 1820-х годов — время кружков, а не обществ. Историю литературной жизни этого времени нужно искать скорее в письмах и дневниках, нежели в официальных протоколах, и то, что вначале складывается в кружке, затем заявляет о себе полным голосом на газетных и журнальных страницах. Сам же кружок интимен; он не «функционирует», он живет обычной, домашней жизнью, с одной только особенностью: быт его литературен, и чтение чужих произведений и писание своих для него такая же повседневность, как дружеский визит или вечернее чаепитие. Но что такое «дельвиговский круг» в 1825 году? Иван Иванович Козлов вел дневник. Слепой поэт, прикованный к низкому передвижному креслу, брал в руки перо, чтобы написать письмо. Неровные, с трудом поддающиеся чтению строчки бежали наискось от верхнего угла листа к нижнему: шесть-семь строк на странице. Иногда он диктовал дочери. Может быть, так, диктуя, он вел свой дневник — изо дня в день, почти без пропусков. Автографа дневника мы не знаем — он дошел до нас только в поздней копии. Здесь, в этом дневнике, имя Дельвига появляется в 1825 году особенно часто — много что через день. Он приходит к Козлову один, со Львом Пушкиным, Плетневым, Жуковским, Гнедичем; приходит обычно вечером, когда подают чай и начинается чтение стихов. Он бывает на семейных праздниках Козлова и Жуковского, встречается с ними у Воейковой — «chиre Svйtlane». Он принят и на вечерах у Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола, сенатора, дипломата, знатока греческого языка и древностей, на досуге пишущего греческие стихи. Иван Матвеевич — отец трех сыновей, из которых один погибнет на эшафоте, другой будет сослан, а третий, совсем юный, выстрелит себе в рот на кровавом поле под Белой Церковью. «Вечером я был у Муравьева, — читаем в дневнике Козлова под 9 января, — прелестный вечер, великолепный чай. Гнедич читал „Пояс Венеры“ из „Илиады“, я — отрывки из „Невесты Аб.<идосской>“ и мою балладу, Лев П.<ушкин> — „Цыган“. Была г-жа Муравьева К<атерина> Фед<оровна>, ее сын, князь Трубецкой, его жена, Корнилович, Дельвиг»[62]. Гнедич — знакомец Муравьева и в некотором смысле коллега, может быть, он и приводит к нему Дельвига? Впрочем, есть и другие пути в этот дом: Екатерина Федоровна Муравьева — родственница хозяина и ближайшая знакомая Карамзиных, у которых постоянно бывают и Лев Пушкин, и Дельвиг. Пройдет год — и приедут фельдъегери за участниками этого вечера: сыном Е. Ф. Муравьевой — Никитой, одним из вождей Союза Благоденствия, С. П. Трубецким, неудавшимся «диктатором» восстания на Сенатской площади, А. О. Корниловичем, пока еще — только издателем исторического альманаха «Русская старина». И тогда Гнедич не побоится написать Е. Ф. Муравьевой письмо с выражением своего глубокого сочувствия и любви к ее сыну. Сейчас же он читает им всем «Пояс Киприды» (отрывок из XIV песни «Илиады»), который затем отдаст Дельвигу. И след этого вечера запечатлеется на страницах «Северных цветов на 1826 год». А Козлов подарит Дельвигу читанную им балладу — «Разбойник», из «Рокби» Вальтера Скотта, которую перевел накануне, — да видно, подарит не в добрый час: Вяземский, не зная ни о чем, напечатает ее в «Телеграфе», по старой, неправленной копии, — за что и получит выговор от Александра Тургенева.[63] После 12 февраля имя Дельвига на некоторое время исчезает из дневника Козлова. Его нет в Петербурге: приехал отец и увез его с собою в Витебск — как раз в тот момент, когда он собирался отправиться к Пушкину в Михайловское. Здесь он заболел и пролежал месяц в горячке. Дельвигу делают кровопускание и ставят шпанские мухи, и он не знает, что находится на грани решительных перемен и что причиною их будет девятнадцатилетняя Sophie Салтыкова, дочь почетного «арзамасца», вольтерьянца XVIII века, известного умом, образованностью и мизантропией. Софья — ученица Плетнева по женскому пансиону Шретер, как и подруга ее Сашенька Семенова, в замужестве Карелина, которой она будет писать длинные французские письма, сообщая обо всем, что произойдет далее. Сейчас еще никто ни о чем не знает; еще подруги по неписанным законам всех пансионов «обожают» своего «Плетиньку» и переписывают в альбомы стихи «дорогого Пушкина», его друга поэта Дельвига и самого Плетнева, который рассказывает им о том и о другом. Но уже судьба «Сониньки» для Дельвига не безразлична — и в том виновата дружба Плетнева. Будущие супруги незнакомы — и уже почти знакомы; когда Дельвиг приедет — начнется роман. 25 марта Рылеев послал Пушкину «Полярную звезду». В письме он спрашивал о Дельвиге: он знал уже и о болезни, о выздоровлении, и о том, что Дельвиг должен быть у Пушкина по пути в Петербург. Пушкин ждал с нетерпением. Дельвиг приехал в середине апреля, привел в восхищение Пушкина и очаровал тригорских барышень, но не изменил обычной своей флегме. Больше всего он любил лежать на постели, перелистывая «Полярную звезду», где особенно нравилась ему «Смерть чигиринского старосты» — отрывок из рылеевского «Наливайки». Об этой сцене он, конечно, разговаривал с Пушкиным, и, по-видимому, сравнивал ее с другой — со знаменитой впоследствии «Исповедью Наливайки». «Исповедь» была программой, лозунгом. Почти все критики, писавшие о «Полярной звезде», — Греч, Вяземский — ставили ее на первое место. Так думал и сам Рылеев. Дельвиг, как и Пушкин, предпочитал «Смерть чигиринского старосты». В этом выборе сказывалась в первую очередь позиция эстетическая. Ни Дельвиг, ни Пушкин 1825 года не принимали декларативных стихов, поэзии обнаженно-дидактической. «Я не поэт, а гражданин…» Эта формула — из рылеевского же посвящения к изданию «Войнаровского» тоже была у них перед глазами. Пушкин вспоминал, что Дельвиг «уморительно сердился» на Рылеева за эти строчки — и не отставал от него в ироническом скептицизме. «Гражданствуй в прозе». И те же претензии — к «Думам», претензии совместные: «Цель поэзии — поэзия, — как говорит Дельвиг (если не украл этого). Думы Рылеева и целят, а все не в попад»[64]. Отзвуки разговоров с Дельвигом слышатся в пушкинских письмах, написанных в конце апреля. По ним мы можем судить, что речь не раз заходила и о «Северных цветах». «Зачем ты не хотел отвечать на письма Дельвига? — упрекает Пушкин Вяземского по свежим следам этих бесед. — Он человек достойный уважения во всех отношениях и не чета нашей литературной санктпетербургской сволочи. Пожалуйста, ради меня, поддержи его Цветы на след.<ующий> год. Мы все об них постараемся». И далее — уже просто под диктовку Дельвига: «Да нет ли у тебя и прозы?» И почти одновременно Жуковскому: «Кончи, ради бога, Водолаза»[65] — вожделенного «Водолаза», будущий «Кубок» — стихи, обещанные Дельвигу для его альманаха. «Мы все об них постараемся». Решение Пушкина было твердо, но в апреле 1825 года вряд ли он знал определенно, что может дать Дельвигу. В марте он прислал в Петербург свои стихи, чтобы приготовить отдельное издание; Лев Пушкин читал их у Карамзиных, у Козлова, у Воейковой, но не спешил с перепиской. Вторую главу «Онегина» Пушкин также предполагал напечатать отдельно и теперь отдавал Дельвигу переписанную набело — только для Вяземского, которого ждали в Петербург. Были еще «Подражания Корану», которые уже читали в столице, — и, вероятно, четвертое из них Пушкин отдал Дельвигу из рук в руки; во всяком случае в конце мая Софья Михайловна Салтыкова знала, что Дельвиг намерен печатать эти стихи[66]. Может быть, тогда же он получил и отрывок из «Цыган». Была еще проза — Пушкин, как мы помним, просил о ней и Вяземского. Вероятно, еще в конце 1824 года, прочитав книгу И. М. Муравьева «Путешествие по Тавриде в 1820 году», он начал набрасывать письмо к Дельвигу, точнее статью в форме письма, где рассказывал о впечатлениях, легших в основу «Бахчисарайского фонтана». Это «письмо» можно было сделать потом предисловием к поэме — Пушкин любил этот прием и позднее хотел проделать то же с «Борисом Годуновым». Нужно думать, что он предназначал эту статью-письмо еще для первой книги «Цветов», когда Дельвигу тоже нужна была проза, — но не окончил к сроку. И теперь еще, в апреле 1825 года, письмо не было окончено; Пушкин прислал его только в декабре с припиской, из которой как будто следует, что речь о напечатании его уже шла: «начала в самом деле не нужно». Запас, привезенный от Пушкина, был, таким образом, не слишком велик, и Дельвиг выпросил пушкинскую черновую тетрадь[67], из которой можно было, если Пушкин надумает, извлечь что-либо дополнительно. 27 апреля имя Дельвига вновь появляется в дневнике Козлова: он вернулся в Петербург. Петербургские литераторы ждали от Дельвига новостей о Пушкине. Рылеев ждал, может быть, более других. Как мы уже могли убедиться, он знал обо всем, что случилось с Дельвигом за эти месяцы. Он общался со Львом Пушкиным и бывал на субботах Плетнева; связи должны были стать теснее с тех пор, как в апреле в Петербурге появился Кюхельбекер[68]. Но в дельвиговском кружке не знали в подробностях, какие разговоры вел Пушкин с Дельвигом о «Звезде», о «Войнаровском», о «Думах», — а именно это интересовало Рылеева более всего. Он увиделся с Дельвигом, видимо, в первую же неделю мая, и Дельвиг рассказал ему и о замечаниях Пушкина, и об одобрении им «Смерти чигиринского старосты»[69]. Вслед за тем пришло и пушкинское письмо с подробной критикой. Рылеев был несколько задет и огорчен.Глава III Безвременье
Весна 1826 года была тяжелой. В январе — начале февраля Дельвиг заболел, восемь дней продолжалась лихорадка. Только к середине февраля он стал на ноги; но теперь болезнь настигла Гнедича. Мнительный и капризный, он неделями не выходил из комнаты. Врачи решительно не знали, чем помочь. Боялись, что ему не удастся окончить перевод «Илиады». Сильно ухудшилось здоровье Карамзина. К концу марта стало совершенно ясно, что в Петербурге ему не выздороветь: начались приготовления к отъезду в Италию. Жуковский, постоянно навещавший Карамзина, сам был тяжело болен и готовился ехать в Эмс на воды. Подозревали наклонность к водянке, он уже не мог взойти по лестнице, не мог двинуться без одышки. Он уехал 11 мая. Перед отъездом он написал рескрипт Карамзину от имени нового императора. Николай подписал: это была «милость», оценка заслуг, устройство материальных дел — признание по существу посмертное, все это знали. Об этой милости будут отныне говорить чуть что не полстолетия, о том, что она была выхлопотана, предпочтут молчать. И как будто по заказу, в марте заболевает самый деятельный член дельвиговского кружка — Плетнев. Плетнев сроду ничем не болел — а теперь исхудал, побледнел, глотал лекарства по две ложки через час и готовился тоже уехать на какие-нибудь воды. Он не оставляет, однако, дел и еще выполняет пушкинские комиссии, даже замышляет издание «Цыган»[126]. В этих-то условиях Дельвигу нужно было приниматься за новую книжку «Северных цветов», которую к тому же он был намерен теперь издавать один, без помощи Сленина[127]. Это стало возможно только теперь; годом раньше Дельвиг не решился бы на это, если бы у него и возникла такая мысль. Прежде всего, у него был теперь издательский опыт и был надежный помощник — Плетнев, уже издавший стихотворения Пушкина и поэмы Баратынского. Еще существеннее было то, что «Полярная звезда», а затем и «Северные цветы» приучили читателей к альманахам; число тех и других росло от года к году. И было еще третье, уже драматическое обстоятельство, которое ставило «Северные цветы» на первое место среди альманашных собратий. У них больше не было достойного соперника. «Полярная звезда» закатилась. Все лучшее в русской поэзии отныне сосредоточивалось в дельвиговском альманахе. Теперь — к несчастью — опасаться ему было некого.22 мая 1826 года скончался Карамзин. Вокруг кружка Дельвига увеличивалась пустота. С Карамзиным он никогда не был связан особенно тесно, но все же это было еще одно выпавшее звено. Люди уходили по-разному: умирали, отправлялись в ссылку, уезжали, замыкались дома, в семье, — но все уходили. Плетнев все не поправлялся, он жил за городом, на Кушелевой даче, и Дельвиг видел его редко. Гнедич тоже жил на даче, в бывших комнатах Батюшкова, умершего заживо. На окошках оставались еще следы руки сумасшедшего поэта: «Есть жизнь и за могилой» — и другая надпись: «Ombra adorata», возлюбленная тень. Гнедич часами смотрел на эти строки. Батюшков был когда-то его другом. Баратынский женился и замолк. Александр Тургенев был в Петербурге, но почти ни с кем не общался. Двойное горе легло на него: смерть Карамзина, осуждение брата. Не было ни Пушкина, ни Жуковского. Живым, кажется, был один Вяземский. Он приехал 24 мая, едва успев на погребение Карамзина. Он был подавлен, но не сломлен. В этот свой приезд он в первый раз зашел к Дельвигу. Он ехал в Ревель с осиротевшим семейством Карамзиных и с Пушкиными; перед отъездом он успел написать письмо Пушкину, советуя вновь обратиться к царю с обещанием держать язык на привязи и проситься для лечения в Петербург или за границу[128]. В эти месяцы Дельвиг писал мало. В «Северных цветах на 1827 год» появилось только одно его новое стихотворение — «В альбом А. Н. В-ф», написанное 20 января. «А. Н. В-ф» была Анна Николаевна Вульф, старшая дочь приятельницы Пушкина П. А. Осиповой, владелицы тригорского имения, — одна из тех девушек, которые были так заинтересованы бароном во время его визита в Михайловское. Тогда же укрепились дружеские отношения Дельвига с Прасковьей Александровной и всем семейством — и общая их привязанность к Пушкину сыграла здесь не последнюю роль. Еще в июне 1825 года Дельвиг писал Осиповой, что вышлет в Ригу альбом Анны Николаевны со стихами Баратынского и своими, а осенью 1826 года А. Н. Вульф была в Петербурге и познакомилась с Софьей Михайловной[129]. Вероятно, тогда же Дельвиг и вписал в ее альбом свое полушуточное посвящение — на первых же страницах, вслед за выписками из Пушкина и Жуковского. Наряду с этими стихами — спокойными и безмятежными — Дельвиг печатает в альманахе и другое стихотворение, выбранное из старого запаса — «Гений-хранитель (Сновидение)» — 1820 или 1821 года. В 1826 году они получали совершенно иной смысл, нежели пятью годами ранее. Обремененный душевными страданьями герой во сне видит себя покрытым ранами и в цепях, над ним рыдает светлый вестник богов. Не один гений-хранитель, сами боги бессильны перед законами мощного рока и парками, прядущими нить человеческой жизни, — и страдание невинного потому неизбывно. Каковы бы ни были намерения автора, в эпоху аллюзионной поэзии эта аллегория приобретала зловещий и конкретный смысл. Вряд ли она была общественным выступлением, но она отражала общественное мироощущение. Два других стихотворения Дельвига в альманахе оказывались поэтическим апофеозом дружбы. Одно из них — «Дифирамб (На приезд трех друзей)» было написано в августе 1821 года, когда съехались вместе Баратынский — из финляндской ссылки, П. Л. Яковлев — из Бухары и Кюхельбекер — из Германии. «Три гостя, с детства товарищи, спутники…» Здесь уже был прямой умысел: рано или поздно книжка альманаха должна была дойти до Кюхельбекера, ныне томившегося в Шлиссельбурге. «Любовь и дружество до вас дойдут сквозь мрачные затворы…» Четвертое и последнее стихотворение было той самой посвященной Баратынскому идиллией «Друзья», которую не удалось провести сквозь цензуру в 1825 году. «Союз поэтов» продолжал существовать.
Дельвиг отказался на этот раз от тематической подборки своих стихов, но устойчивые литературные интересы кружка все же продолжали заявлять о себе. Книжка открывалась «Письмом V» — продолжением статьи Григоровича о русских художниках — и тем самым как бы формально продолжала «Северные цветы на 1826 год». «Сербские песни» Востокова связывали ее и с первым выпуском альманаха. На этот раз Востоков дал четыре первоклассные песни, в том числе знаменитую «Жалобную песню благородной Асан-Агиницы» — ту самую, которая так заинтересовала Мериме, Гете и которую в 1835 году начал переводить Пушкин. И здесь же появляется один из наиболее значительных опытов русской «народной идиллии» — «Рыбаки» Гнедича. Идиллия Гнедича отнюдь не была новинкой: она была напечатана дважды еще в 1822 году, и тогда же о ней писали с похвалой Бестужев и Плетнев. Гнедич совершенно намеренно поэтизировал русский национальный быт и притом быт современный, уравнивая его в правах с античным бытом феокритовских идиллий. Эти эстетические задачи были очень близки декабристскому крылу «соревнователей» — и здесь с ними совершенно сходился Дельвиг. Поэтому, когда Гнедич вернулся к своим «Рыбакам» и усовершенствовал текст, Дельвиг воспользовался случаем и напечатал новую редакцию, приложив к ней картинку. Наконец, в книжке были и антологические стихи — «Наяда» Баратынского — перевод из Шенье — и четыре «антологических» элегии Плетнева. «Садовник», «Рассудок и страсть», «Воспоминание» и «Ночь». Это были последние по времени плетневские стихи и его последнее увлечение: от элегии-медитации, элегии-размышления он шел к «элегическому фрагменту», как у Пушкина или Баратынского. Иван Иванович Козлов дал два стихотворения: «Подражание Шатобриану (Отрывок, посвященный Александру Ивановичу Тургеневу)» и «Лунная ночь в Кремле». Первый из них получил потом название «Разорение Рима и распространение христианства». Второе же произведение носило подзаголовок «Из поэмы Наталья Борисовна Долгорукая, посвященной В. А. Жуковскому». К нему Дельвиг сделал примечание: «Эта маленькая поэма, начатая в 1824 году, через несколько месяцев будет окончена и напечатана». Дельвиг имел все основания опасаться аллюзий, которые возникали сами собой. Прямая связь поэмы Козлова с рылеевской думой о Наталье Долгорукой бросалась в глаза. Отрывок в «Северных цветах», конечно, был невинным пейзажным описанием — но далее в полном тексте шла сцена явления призрака: казненный Иван Долгорукий перед женой поднимает за волосы свою отрубленную голову. Если все это было написано в 1826 году — о печатании поэмы не могло быть и речи. Нам неизвестно, когда Дельвигу пришла мысль сделать свое примечание — не в самом ли начале 1827 года, когда уехали в Сибирь Волконская и Трубецкая, и самое имя Натальи Долгорукой читалось как прозрачный намек на жен, оставшихся верными жертвам самовластья? В 1827 году, когда поэма готовилась отдельным изданием, Жуковский очень беспокоился о ее судьбе — и было отчего. В дельвиговском альманахе сохранялась еще атмосфера додекабрьского времени. Сейчас, когда все должно было меняться, он то и дело становился против течения — то вольно, то невольно. Федор Туманский отдал сюда «Птичку» и элегию «18 апреля». В «Птичке» слышались отзвуки поэтических аллегорий о свободе. Туманский подражал пушкинской «Птичке», в которой южный изгнанник радовался, что может доставить свободу хотя одному живому существу. Дельвиг тогда тоже создал свою вариацию — «К птичке, выпущенной на волю». Туманский запоздал, но его стихи зато выиграли в популярности: его «Птичка» осталась в памяти поколений читателей, и современники были убеждены, что он превзошел не только Дельвига, но и Пушкина. Лев Пушкин вписал эти стихи в альбом Анны Вульф[130]. Цензор П. И. Гаевский предлагал исключить из «Цветов» стихи «Сон тирана (Из Брета)» и сделать купюры в «Подражаниях корану» Ротчева, в послании Богдановичу и «Телеме и Макаре» Баратынского. Главный цензурный комитет определил: запретить семь стихов в послании, а «Сон тирана (Из Брета)» заменить на «Сон злодея (Из Садия)»[131]. «Сон тирана», ныне «злодея», был подписан «1. 8.», т. е. «А. И.», — не Илличевским ли? Он снабдил Дельвига еще прозаическим анекдотом и четырьмя «легкими стихотворениями» в обычном своем роде. По одному стихотворению дали М. Яковлев, Великопольский; два перевода с немецкого — Платон Ободовский. Все это были имена, уже известные нам по прошлым книжкам; но к ним добавились и новые. Список новых имен открывался неожиданно Фаддеем Булгариным. Мы оставили Булгарина в тот момент, когда он лихорадочно пытался обелить себя перед новым правительством. Он делает все новые и новые шаги. Он действует через М. Я. Фон-Фока, родственника Греча, ставшего правой рукой Бенкендорфа, он пишет дежурному генералу Потапову, он оправдывается, объясняет, указывает на свои статьи, в которых проповедовал чистую нравственность и любовь к престолу. Он составляет две записки — «О цензуре в России и о книгопечатании вообще» и «Нечто о Царскосельском лицее и о духе оного». В записках содержались рекомендации, следуя которым правительство должно было безраздельно господствовать над общественным мнением. Следовало искоренять европейский либерализм, искоренять убеждением и воспитанием, употребляя «благонамеренных писателей и литераторов». Последних надлежало привлекать к себе, направляя их перо и снимая бессмысленные цензурные запреты. Дайте невинную пищу умам — и вы отвлечете их от политики. «Должно знать всех людей с духом лицейским, наблюдать за ними, исправимых ласкать, поддерживать, убеждать и привязывать к настоящему образу правления…» Либерализм свил себе гнездо в высшем сословии — среди людей богатых и знатных, отравленных французским воспитанием и честолюбивыми стремлениями. Истинной же опорой правительства является «среднее сословие» — достаточные, но небогатые дворяне, чиновники, богатые купцы, промышленники, частью мещане. К ним-то и должно адресоваться правительство и «благонамеренные литераторы», формируя общественное мнение. Это была целая программа «официального демократизма», которой отныне будет следовать Булгарин в «Северной пчеле» и в своем «нравственно-сатирическом романе»[132]. Записки Булгарина иногда рассматривались как прямые доносы, но это неверно. Он не называл никаких имен, неизвестных правительству, он даже пытался извинить лицейских преподавателей, которые не имели сил справиться с веяниями, идущими извне. Записки имели назначение не карательное, а охранительное. Но как бы ни рассматривать их, они были решительно враждебны тому «лицейскому духу», который продолжал сохраняться в дельви-говском кружке, — и не вызвали в нем возмущения лишь потому, что о существовании их никому из литераторов не было известно.
Булгарин делал отчаянные усилия выскользнуть из-под дамоклова меча, но старые связи напоминали о себе ежеминутно. На гауптвахте Главного штаба сидел арестованный Грибоедов и писал такие записки, от которых и вчуже становилось страшно. Он просил газет, книг; ему нужны были деньги. Он научал Булгарина, как к нему проникнуть, и посмеивался над его «трусостью». Булгарин исполнял комиссии. Он был искренне привязан к Грибоедову и даже готов был идти на какой-то риск, что вообще ему было не свойственно. Он любил по-своему и Рылеева, и Бестужева, и Петра Муханова, и Корниловича. Потеря их была ему чувствительна. Как коммерсант наполовину, он скорбел вдвойне: с ними его издания лишались первоклассных сотрудников. Книжки его журналов запаздывали. Булгарин с Гречем работали в поте лица. С ними работал и Орест Сомов — единственный, кто остался из редакционного кружка «Полярной звезды». Сомов не имел никакого состояния и жил только литературным трудом. Целыми днями он читал корректуры, писал критики, переводил и еще умудрялся писать повести. При всем том сотрудников не хватало. Булгарин взбешен, раздражен — и неустойчивостью своего положения, и уменьшением числа подписчиков, и журнальными неудачами. В июне он обрушивается на Греча, обвиняя его в коммерческой несостоятельности[133]. Греч проглатывает пилюлю: он зависит от Булгарина; лишь в письмах третьим лицам он замечает язвительно, что на соратника его напало «периодическое исступление, в котором он лает на всех и грызется со всеми». Греч исповедует теперь принцип: сиди тихо; он тихо сидит перед открытым окном своей дачи на Черной речке и предается утешительным мечтаниям о будущем благоденствии России под эгидой доброго государя. В этом смысле он пишет Федору Николаевичу Глинке, не скупясь на похвалы царскому семейству и прося у ссыльного новых стихов — на коронацию. Письмо — демонстрация безграничной преданности престолу; так лучше — и для корреспондента, и для адресата. В этих условиях лучше всего заключить всеобщий мир. С 1827 года отзывы «Северной пчелы» о прежних противниках — Баратынском, тем более о Жуковском становятся все лояльнее и благосклоннее. Летом этого года Булгарин делает первые шаги к примирению с Николаем Полевым[134]. С Дельвигом же и прямой борьбы у него не было, была интрига, конкуренция. Булгарин дает в «Северные цветы» очерк — «Развалины Альмодаварские» из своих старых испанских впечатлений. Одновременно в дельвиговский альманах приходит Орест Сомов. Еще в июне отношения его с Дельвигом были прохладны: вероятно, сказывались следы прежних литературных распрей. «…С Дельвигом я иногда видаюсь, но, не знаю почему, до сих пор мы не могли сблизиться», — писал он в одном из писем[135]. Стало быть, потепление отношений приходится на вторую половину 1826 года. Во всяком случае, в «Северных цветах» появилась его «малороссийская быль» «Юродивый» — небольшая повесть из быта и преданий Малороссии, его родины. Сомов был одним из зачинателей этой темы, которой предстояло достигнуть своей вершины в «Вечерах на хуторе близ Диканьки». Прежние «вкладчики» «Полярной звезды» шли в альманах Дельвига. И что было особенно важно — они доставляли Дельвигу прозу: беллетризованный очерк, новеллу — то, в чем постоянно нуждались альманахи — все альманахи, исключая, быть может, «Полярную звезду». И Булгарин, и Сомов умели писать именно альманашную прозу — и в этом сказывались навыки профессиональных литераторов. Сомов был даровитым прозаиком, но все его замыслы большого романа остались незавершенными: он работал всю жизнь для журналов и альманахов, которые требовали малых прозаических форм. И еще один человек из кружка «Полярной звезды» появился в «Северных цветах». Это был уже знакомый нам Василий Никифорович Григорьев. Восстание и все последовавшие события не коснулись его — во всяком случае, внешне; в поздних записках он с некоторой боязнью вспоминал о своей короткости с людьми, которые, как оказалось, замышляли произвести государственный переворот. Когда эшафот и каторга поглотили его старших покровителей и учителей, он сохранил связи с Булгариным и Сомовым — и Дельвигом. Он дал ему стихотворение «Бештау», навеянное впечатлениями от Грузии, где он побывал весною 1825 года; Кавказ теперь питал его творчество, и с Грузией же окажется связанной его биография ближайших лет[136]. В «Северных цветах» собирались остатки рассеянного Вольного общества любителей российской словесности. Председатель же общества, Федор Николаевич Глинка, испытавший арест, суд и высылку, сидел в это время в Петрозаводске советником Олонецкого губернского правления, и приказные хлопоты не заглушали в нем невыносимой тоски. Мир его рушился, и ему начинало казаться, что «любви и дружества уже не стало на земле». Оставались письма, стихи и воспоминания. Письма становятся для него беседой, визитами. Вместо живых людей он населяет свою комнату портретами: у него есть уже гравированный портрет Крылова; он просит таких же от Гнедича и от Греча. В этом иллюзорном мире нарисованных слов и нарисованных лиц он ведет свою иллюзорную жизнь — в стихах: он заново переживает тюрьму, суд, опровергает клеветников, спасается от доносчиков, жалуется и исповедуется. Библейские пророки его псалмов уже не гремят обличениями, они томятся на чужбине, под снежными бурями Прионежья, они ждут, когда исполнятся сроки, их окружают «ловители», готовящие кандалы. Эти стихи, столь личные, столь субъективные, попадая в печать, становились фактом общественным. В них отсвечивала судьба автора, принадлежавшая истории общества. А в печать они проникали. По счастью, он не был осужден формально и ему дозволялось печататься. В ноябре 1826 года Греч письмом пригласил его к сотрудничеству в «Сыне отечества и Северном архиве». Обрадованный Глинка поспешил ответить согласием — но Греч замолк. Глинка ждал долго и тщетно, но никаких объяснений не последовало. Иллюзия рухнула — иэто было для него особенно тягостно. Он считал, что над ним тяготеют три несчастия: бедность, политическое унижение и одиночество; сотрудничество в петербургском журнале было бы если не избавлением, то облегчением. Связи с альманашниками не приносили денег, но скрашивали одиночество. Глинка всегда охотно откликался на просьбы, тем более сейчас. «Если увидите Дельвига и Плетнева, — пишет он Гнедичу, — поклонитесь то-же им. Барон что-то долго уж не пишет». Стало быть, Дельвиг писал уже Глинке-ссыльному — но письма эти не дошли до нас[137]. В «Северных цветах на 1827 год» есть несколько произведений Глинки: два в прозе («Чудесная сопутница», «Осенние дни»), «аполог» из Гафиза «Нетленные глаза» и маленькое полушуточное «Приключение». Все эти вещи могли бы быть написаны еще до несчастий, постигших Глинку. Может быть, так оно и было: ссыльному не менее Греча нужно «сидеть тихо», не страдать и не жаловаться. Уместно ли публиковать в Петербурге тюремные стихи? Глинка «сидит тихо» — до поры до времени. В январе 1827 года в Главный цензурный комитет пересылается по заключению цензора П. И. Гаевского его стихотворение «Сон», предназначенное для «Северных цветов», где «поэт представляет мать свою явившеюся ему в сновидении и предсказывающею со слезами будущий бедственный жребий его». Стихи, по заключению министра, не подлежали напечатанию: «подписанное под стихотворением имя сочинителя, замешанного в происшествиях 1825 года», могло «подать повод к различным заключениям»[138]. Глинка был последним из могикан «Вольного общества». Оно вырастило плеяду поэтов и прозаиков, познакомило их между собою, создало печатные органы и в недрах своих зародило два альманаха. Потом оно распалось на кружки — и кружок Дельвига был теперь единственным оставшимся, к которому тянулись литературные силы. В «Северных цветах на 1827 год» есть стихи, написанные начинающими поэтами. Одним из них был Валериан Павлович Шемиот, принесший в альманах одну переводную элегию из Парни. Он был в каком-то родстве с Пушкиным: во всяком случае Л. Н. Павлищев, сын Ольги Сергеевны, называет его двоюродным братом своей матери[139]. Двадцатилетний Павел Шкляревский отдал в «Цветы» перевод «Der Tanz» Шиллера («Пляска»). Этот сын священника из Лубен был даровитым поэтом и подавал блестящие надежды как филолог. Он только что окончил петербургскую гимназию и поступил в университет; он знал несколько языков и питал особое пристрастие к немецкой поэзии и русским «архаистам»; шиллеровские дистихи выходили у него торжественными и важными, насыщенными славянскими речениями. Его заметили А. Е. Измайлов и граф Хвостов, вероятно, почувствовавший в юном поэте интерес к классической традиции; когда Шкляревского в числе наиболее преуспевших студентов отправляли в 1828 году в Дерпт, в Профессорский институт, он писал тамошнему профессору, своему знакомому и тоже «классику», В. М. Перевощикову: «Я знаю, что вы очень озабочены приготовлением лекций для студентов разных наших университетов, которые назначаются после вашего в Дерпте курса отправиться в чужие края, в том числе будет некто Шкляревский, которого я знаю с очень хорошей стороны и при отъезде его не премину вам рекомендовать особливым письмом». И спустя некоторое время: «…снова прошу не оставить покровительством вашим студента Шкляревского». Перевощиков внял рекомендации и не пожалел об этом; 6 января 1829 года Хвостов вновь писал Перевощикову о своем протеже, посылая и для того, и для другого свою оду с надписью: «Очень доволен, что слышу от Вас о сем молодом питомце наук похвальные вести. Я всегда от него ожидал доброго поведения и прилежания к наукам, и теперь, имея Ваше о нем одобрение, остаюсь покоен…» Шкляревский не появится больше на страницах «Северных цветов». Из Дерпта он не вернулся. Страшное нервное переутомление, простуда и начавшийся туберкулез свели его в могилу двадцати четырех лет[140]. Люди неизвестные или почти неизвестные, без связей, без протекции в литературном мире. Они появляются на вечерах у графа Хвостова: меценат любит молодежь, а может быть, ищет популярности. Они приносят свои первые опыты Воейкову, которому нечем наполнять свои издания и который ищет сотрудников, не пренебрегая ничем и никем. «Новости литературы» не пережили 1826 года — но в следующем же году Воейков затевает «Славянин», другое журнальное приложение к «Русскому инвалиду». Как и ранее, он пишет жалобные письма и просит хоть что-нибудь на зубок новому журналу; он льстит и христарадничает, почти не скрывая иронической ужимки. Он печатает и Шкляревского — в том же 1827 году; а еще ранее, в старых «Новостях литературы», и двух других поэтов, имена которых появляются в «Северных цветах на 1827 год» — Ивана Балле и Александра Николаевича Глебова. Первый из них — восторженный дилетант, некогда протеже Плетнева, еще в 1817 году ободрившего его письмом. Почти через пятнадцать лет он будет писать Плетневу, добиваясь помещения в «Современнике» какой-то своей статьи и называя Пушкина, Баратынского и Жуковского не иначе как по имени-отчеству — в знак особого благоговейного уважения и в то же время интимности[141]. Второй — литератор-полупрофессионал, какие стали появляться на рубеже 1830-х годов, сменив собою любителей — «аматеров» предшествующего десятилетия. Его описал В. Бурнашев, встречавший его у Воейкова в 1830-е годы: молодой поэт, в черной паре, в очках, «сам ярко-розовый, рыжеватенький, с узенькими бакенбардочками», застенчивый, как девушка, и хватающий за пуговицы знакомых во время разговора. Глебов был провинциалом, по-видимому, из Курска и приехал в столицу в 1824 или в 1825 году. Тогда же его впервые и заметил Воейков. В исходе октября 1826 года Глебов ездил со служебным поручением на север, в Олонецкую и Новгородскую губернии. С этого времени северные безотрадные пейзажи входят в его стихи; элегические мотивы изгнания и заточения придают им однообразно-унылый колорит, навлекший на него цензурные подозрения; наводили даже справки, не тот ли это Глебов, который выходил на Сенатскую площадь, и, узнав, что не тот, все же запретили стихи. Глебов не растерялся и вновь подал их — уже другому цензору и для другого издания, — и они прошли благополучно. В 1830 году история повторилась: запретили его послание «К брату», начинавшееся словами: «Ты прав, брат, сердце воли просит…», через два года Глебов напечатал и это послание в собственном альманахе. Он участвовал почти во всех петербургских альманахах и повременных изданиях: у Воейкова, у Михаила Алексеевича Бестужева-Рюмина, издателя «Северного Меркурия» — мелкотравчатой газетки, где собирались литераторы «задней шеренги», но где всплывали и неизвестно откуда взявшиеся неизданные стихи Рылеева. Глебов переводил с французского, немецкого, писал очерки, повести, критические разборы. До нашего времени дошла его тетрадь, где между его собственными стихами были вписаны пушкинская «Вольность» («Ода на свободу») и послание В. Ф. Раевского «К друзьям» — знаменитые тюремные стихи «первого декабриста», тоже, кстати, курянина. Итак, и запрещенных стихов он не сторонился, и, стало быть, не были совершенной случайностью ни его лавирование между цензурными рогатками, ни самые тюремные мотивы его лирики. Гражданская поэзия двадцатых годов успела наложить свой отпечаток и на «массовую литературу», типичным представителем которой был Александр Глебов. В «Северных цветах» он напечатал два стихотворения — «Волшебный сад» и «Август месяц»[142]. Альманах собирается, новые люди приходят в него, он выигрывает в разнообразии, но при этом теряет в единстве. В январе 1826 года в Москве вышла «Урания», изданная «Погодиным университетским». В ней были стихи Пушкина, добытые Вяземским, самого Вяземского, Баратынского, которого Погодин видел у И. И. Дмитриева и тут же выпросил несколько стихотворений, старшего поколения московских поэтов — Раича, Мерзлякова, Нечаева — стихи, предназначавшиеся для злополучной «Звездочки». Основной же круг участников составляли молодые поэты: Шевырев, Ф. И. Тютчев, Ознобишин; Михаил Александрович Максимович, подающий надежды ботаник и страстный любитель народной поэзии, уже начавший подбирать материалы для своего собрания малороссийских песен[143]. Сюда же попали и стихи А. Полежаева, посещавшего иногда Погодина, и товарища Полежаева по университету, Александра Гавриловича Ротчева, человека довольно типичного для тогдашней университетской богемы, переводчика Байрона и Шиллера, писавшего и антиправительственные стихи, за которые ему пришлось попасть потом под надзор жандармов[144]. У Ротчева уже был некоторый литературный опыт: он печатался и в «Московском телеграфе», и даже в воейковских «Новостях литературы». «Уранию» ждал успех. В январе Баратынский прислал книжку Пушкину как не выдающееся, однако же отрадное явление на альманашном горизонте — и особенно обращал его внимание на стихотворение Шевырева «Я есмь» — талантливое, хотя и тронутое «трансцендентальной философией», к которой Баратынский присматривался не без настороженности. Он успел расположить Пушкина в пользу Шевырева; Пушкину также понравилось это стихотворение[145]. Вслед за тем альманах получил и Дельвиг. Прислал книжку сам Погодин, и Дельвиг откликнулся вежливым письмом, где, впрочем, перепутал имя и отчество своего нового корреспондента. «Милостивый государь Михайло Алексеевич, — писал он, — Вы предупредили меня, но и я не совсем виноват. Уважая и любя вас за литературные труды ваши, я не знал ни вашего имени, ни места жительства». Он благодарил Погодина за «приятное товарищество» — «Урания», по его мнению, была единственным из альманахов 1826 года, достойным внимания, — и просил принять участие и в «Северных цветах»[146]. Погодин счел за благо закрепить начавшиеся отношения, и прислал повесть «Русая коса». Этим своим опытом он был очень доволен, и она была ему дорога еще по особым причинам: прототипами были он сам и княжна Александра Ивановна Трубецкая, его ученица и предмет страстного поклонения. Естественно, что он не поставил своего имени, но взял значащий псевдоним «З-ий» («Знаменский»). Так называлось имение Трубецких, где писалась повесть и где Погодин вместе с молодыми княжнами издавал когда-то рукописный «Знаменский журнал» и был облечен званием «историка Знаменского»[147]. Два поэта — участника «Урании» — приносят в альманах Дельвига ориентальные стихи. Один из них — Ознобишин, уже печатавшийся в прошлой книжке «Цветов»; он востоковед, полиглот, переводит с арабского и персидского; он дает Дельвигу «Фиалку», «подражание Ибн-Руми». Второй — Ротчев, явившийся со своим «Подражанием арабскому»:
Итак, все же Дельвиг рассказывал о виденном — хотя бы Пушкину? «Я уже засеял цветы и понемногу они подрастают, — писал Дельвиг Вяземскому в Ревель. — Не оставьте меня и нынешний год, нынче я решился издать без помощи Сленина»[152]. Дельвиг спрашивал Вяземского, пишет ли он в Ревеле стихи. Без него, Пушкина и Баратынского альманах был немыслим. Вяземский писал — но не стихи, а политические рассуждения. Известие о казни декабристов застало его в Ревеле. Гневные, «возмутительные» строки срываются с его пера. Он пишет о нелепости и жестокости доклада Следственной комиссии, о всеобщем ропоте, подготовившем возмущение, о долге совести, управлявшем действиями заговорщиков. Среди этих строк в его записной книжке вдруг всплывают стихи — не свои, чужие. Это были стихи Батюшкова, «подражание Байрону», знаменитый потом перевод из «Чайльд Гарольда» «Есть наслаждение и в дикости лесов». Вяземский, видимо, только что получил его и спешил оставить для себя копию. Потом он вернулся к мысли, не дававшей ему покоя, — о пристрастности и несправедливости суда, о несоразмерности вины и наказания Михаила Пущина, Николая Тургенева. В середине этого рассуждения поместились великолепные стихи Батюшкова — и какие-то темные связи стали вдруг возникать между ними и всем остальным, что их окружало: какое-то неосознанное пророчество слышалось в гениальных и оборванных, словно насильно, строках полубезумца:
Еще в южной ссылке, в 1824 году, Пушкин думал о своем журнале. Эта мысль возникала не у него одного: ее вынашивал и Вяземский, и тогда же они стали обсуждать ее в письмах. Журнал соединял разрозненные литературные силы, он влиял на общественное мнение, и пушкинский кружок обретал голос. Здесь были согласны все — но самое осуществление замысла казалось нереальным: «Мы все прокляты и рассеяны по лицу земли — между нами сношения затруднительны, нет единодушия», — писал Вяземскому Пушкин[157]. Это было действительно так — и все же Вяземский не оставлял любимой идеи, которая владела им еще с арзамасских времен. Он пишет Бестужеву в конце 1825 года: «Мне сказали было, что вы свой альманах обращаете в журнал, и я порадовался. Кто о чем, а я все брежу о хорошем журнале»[158]. Это было писано 18 ноября, а 30 ноября Пушкин предлагает Бестужеву поговорить с Вяземским о журнале: «он сам чувствует в нем необходимость — а дело было бы чудно-хорошо». В это время Вяземский — уже участник «Московского телеграфа», и Пушкин готов поддерживать новый журнал, которым, впрочем, не вполне удовлетворен. «Телеграф человек порядочный и честный, но враль и невежда». А в первой половине февраля 1826 года он пишет Катенину, сообщившему ему о замысле какого-то нового альманаха: «…знаешь ли что? Вместо альманаха не затеять ли нам журнала в роде Edinburgh Review? Голос истинной критики необходим у нас…». И, наконец, к Вяземскому из Пскова 27 мая: «Пора бы нам отослать и Булгарина, и Благонамеренного, и Полевого, друга нашего. Теперь не до того, а ей богу, когда-нибудь примусь за журнал. Жаль мне, что с Катениным ты никак не ладишь. А для журнала — он находка». В сентябре — октябре 1826 года долгожданный замысел начинал становиться реальностью. И теперь самое слово «альманах» вызывало в Пушкине глухое раздражение. Он писал Языкову 21 декабря: «Рады ли вы журналу? пора задушить альманахи — Дельвиг наш»[159]. Любопытен здесь самый ход мысли: «задушить альманахи» и тут же: «Дельвиг наш». Смертный приговор подписан и «Северным цветам», издателю же его уготовлено место в новом журнале, «своем» журнале, где соединятся, наконец, «порядочные люди», которые должны работать «вместе», а не «в одиночку». Альманахи между тем продолжали существовать. В Москве Раич и Ознобишин готовили «Северную лиру». Альманах вышел к началу 1827 года. Он был хорош: в нем приняли участие Баратынский, Вяземский, ученики Раича, как молодой Тютчев, в конце 1825 года уехавший за границу, Андрей Николаевич Муравьев, Ознобишин; дал стихи одесский знакомец Пушкина Туманский; наконец, единым строем выступил весь кружок «любомудров», уже отделившийся от раичева сообщества, — Веневитинов, Погодин, В. Одоевский, Шевырев, Титов. Больше всего произведений, однако, напечатали здесь сами издатели — Раич и Ознобишин. Они выступали и за полной подписью, и за инициалом, и вовсе анонимно[160]. Пушкин стал набрасывать рецензию для «Московского вестника». «Альманахи сделались представителями нашей словесности. По ним со временем станут судить о ее движении и успехах…» Он похвалил Туманского, Баратынского, Вяземского, Андрея Муравьева. Затем шли иронические замечания. Убийственные насмешки достались на долю Раича. Рецензия осталась ненапечатанной, — быть может, потому, что Вяземский в «Московском телеграфе» успел сказать многое из того, что намеревался говорить Пушкин[161]. Пушкин ничего не имел собственно против «Северной лиры», но его не удовлетворяло, что альманахи сделались представителями нашей словесности. Когда в 1827 году Погодин вознамерится продолжить «Уранию», Пушкин напишет ему взволнованное и негодующее письмо. «Вы, издатель европейского журнала в азиатской Москве, Вы, честный литератор между лавочниками литературы, Вы!.. Нет, вы не захотите марать себе рук альманашной грязью»[162]. Альманах — дело коммерческое; журнал — дело литературное.
Дельвиг узнал об освобождении Пушкина одним из первых в Петербурге и ездил вместе с Левушкой оповещать общих знакомых. Он рассказал о счастливой новости Козлову, Гнедичу, Анне Николаевне Вульф, Сленину и поспешил обрадовать письмом Прасковью Александровну Осипову. Обо всем этом он сообщил Пушкину, умоляя его не молчать и написать сейчас же родителям. Среди всего этого радостного возбуждения он должен был, однако, помнить и о делах. Пушкин был в Москве, и Дельвиг просил его подумать о «Цветах» вместе с Вяземским и Баратынским[163]. Он рассчитывал, что друзья «навербуют» ему «хорошеньких пьесок», своих и чужих, и может быть даже получат страничку из «журнала» И. И. Дмитриева — его мемуаров, которые он изредка читал посетителям, но в печать не отдавал. Дельвиг просил у Пушкина «стихи к Анне Петровне». Это был прощальный подарок Пушкина Керн — «Я помню чудное мгновенье…», вложенный в экземпляр первой главы «Онегина» в тот памятный день, когда они прощались в Михайловском июльским утром 1825 года[164]. Анна Петровна уже переехала в Петербург и жила вместе с отцом и сестрой; она постоянно бывала у Пушкиных, познакомилась с Дельвигом, и дружеская их приязнь крепла день ото дня. Она не удержалась, чтобы не показать Дельвигу стихи, и он теперь писал о них Пушкину. Пушкин соглашается — а тем временем думает о «своем» журнале. Послание к Керн не годилось в журнал, — во всяком случае, в первый номер. Место ему было в дружеском приюте дельвиговского альманаха. На зубок новорожденному «Московскому вестнику» Пушкин даст то, чего не будет ни у кого другого: отрывок из ожидаемого всеми «Бориса Годунова». Юноши-«любомудры» слушают его в оцепенении, со слезами на глазах и блуждающей улыбкой. Им, и только им, расскажет он об утраченной сцене с Мариной Мнишек, прочтет песни о Стеньке Разине и неизвестное еще никому новое предисловие к «Руслану и Людмиле»: «У лукоморья дуб зеленый…»[165]. Дельвигу же он отдает вещь старую, хотя и первоклассную: ту самую сцену из «Онегина» — разговор с няней, — которую он когда-то через Льва продал Бестужеву по пять рублей за строку. Издатели «Полярной звезды» успели набрать ее для «Звездочки», теперь лежавшей как ненужный хлам в кладовой Генерального штаба. К этой сцене он присоединяет письмо Татьяны, которое тогда не отдал Бестужеву. Дельвиг не будет обижен. Но Пушкин не забудет и о том, что он получил «золото за золотые стихи» и, стало быть, обязан его вернуть. Он поручит Плетневу отыскать вдову Рылеева — Наталью Михайловну — и возвратить ей долг: пять рублей за строку, шестьсот рублей[166]. И еще третье стихотворение он подарит Дельвигу — «Роняет лес багряный свой убор», «19 октября», свой шедевр, написанный к лицейской годовщине 1825 года. Воспоминания о Лицее должны принадлежать лицейским. Когда писались эти стихи, он был в заточении, и лицейская дружба поддерживала его.
Дельвиг просил Пушкина напомнить о «Северных цветах» Вяземскому и Баратынскому. Он почти потерял с ними связь. Баратынский не писал ему со времени своей женитьбы. Он нашел, казалось, приют в мирном и спокойном семейном убежище, и друзья не в шутку опасались, что сонная Москва уже засасывает его. Первое время по приезде Пушкина они виделись часто, и взаимное тяготение их вспыхнуло с новой силой. Они появлялись вместе, и восхищенные москвичи уступали им дорогу, поясняя шепотом, что высокий блондин — Баратынский, а курчавый брюнет — Пушкин. Их видели в салоне Зинаиды Волконской, в Благородном собрании; в доме Баратынского Пушкин читал «Бориса Годунова». Но тесная связь продержалась недолго: новый пушкинский круг был Баратынскому чужд, и взаимная холодность все более давала себя знать. «Любомудры» не любили его поэзии и встречали его самого с принужденной церемонностью. Он лучше чувствовал себя в доме Николая Полевого, у которого, случалось, проводил целые дни[168]. Зато с Вяземским Баратынский сближался все больше и больше. Еще в мае Вяземский писал Пушкину с одушевлением, что в новом знакомце его «основа плотная и прекрасная» и что «чем более растираешь его, тем он лучше и сильнее пахнет»[169]. Этот энтузиазм не прошел у Вяземского и несколько месяцев спустя, когда Баратынский стал бывать у него запросто и вошел как свой человек в дружеский круг Вяземского: в дом Дениса Давыдова, еще прежде ему знакомого, к Ивану Ивановичу Дмитриеву, к которому, впрочем, относился с легкой, снисходительной иронией. Вяземский, конечно, привлекал его и в «Телеграф» — но постоянным сотрудником журнала Баратынский не сделался. Впрочем, он напечатал здесь несколько стихотворений, и в том числе две эпиграммы на Булгарина, своего давнего неприятеля, общего с Вяземским. Круг литературных друзей должен был сомкнуться — но он не смыкался. «Мы все разбросаны», — писал Вяземский Тургеневу в июле 1826 года, совершенно так же, как Пушкин Вяземскому несколькими годами ранее, — «держимся только одною внутреннею верою, темными преданиями и каким-то чужестранством, чужеязычием в толпе, которая нас только что терпит…»[170] Да и как было объединяться в 1826 году? Пушкин писал Вяземскому из Михайловского: «Нам надо завладеть одним журналом и царствовать самовластно и единовластно <…> Может быть, не Погодин, а я — буду хозяин нового журнала. Тогда, как ты хочешь, а уж Полевого ты пошлешь к матери в гузно»[171]. Вяземский отмалчивался, и Пушкин сожалел, что он остается «тверд и верен Телеграфу». Но он преувеличивал эту твердость. Вяземский соблюдал свои обязательства перед Полевым — и иначе поступать не мог, хотя легкие трения с издателем «Телеграфа» уже возникали у него в 1826 году, и он колебался[172]. В конце этого года он думал вместе с Баратынским об издании своего журнала, отличного и от «Московского вестника», и от «Московского телеграфа». Ни он, ни Баратынский не могли стать официально его издателями: подобно Пушкину, они были на подозрении у правительства и не получили бы разрешения. Они искали издателя нейтрального и благонамеренного — и нашли его в В. В. Измайлове. Владимир Васильевич Измайлов принадлежал уходящему литературному поколению. В 1810-е годы имя его было хорошо известно; среди последователей Карамзина он был одним из самых примечательных, пока на сцену не выступил «Арзамас». Он писал стихи и «сентиментальные путешествия», знал хорошо французский, немецкий и даже английский язык, что было в те годы редкостью, и понимал по-латыни. Руссо был его кумиром, и в самой домашней жизни он старался следовать «Эмилю», что налагало на него некоторый отпечаток странности и, кажется, повредило его благополучию. В 1814 году он был издателем «Вестника Европы» — и приютил в нем стихи петербургских лицеистов, среди которых были Дельвиг и Пушкин; и в следующем же году дал им место в своем «Российском музеу-ме». Еще в 1818 году, когда начались споры об «Истории» Карамзина, он выступал в защиту учителя. В 1820 году он издал собрание своих сочинений и переводов — и тихо сошел со сцены; для него наступила приватная жизнь, старость и бедность. Ксенофонту Полевому он казался в конце 1820-х годов дряхлой развалиной: пришепетывающий старичок с отвисшей губой, старомодно сентиментальный, но всегда с долей высокомерия; впрочем, и Полевой не отказывал Измайлову в «честности и благонамеренности»[173]. Их был целый кружок, этих московских стариков, карамзинистов, доживавших литературный век. Они собирались у Дмитриева, у В. Л. Пушкина на вечера полулитературные, полудомашние; их связывали общие воспоминания, давнее знакомство или даже родство: В. В. Измайлов, постоянный и любимый собеседник Дмитриева, был в свойстве с Пушкиными. Они писали друг другу послания о домашних делах и стихотворные приглашения на обед. В этом кружке было и старшее поколение — князь П. И. Шаликов, Измайлов, и младшее, около сорока лет: М. Н. Макаров, Н. Д. Иванчин-Писарев, братья Глебовы, Александр и Дмитрий Петровичи. Они следили за литературными новинками: Дмитрий Глебов даже переводил Байрона, толкуя его в сентиментально-элегическом духе; Вяземского это раздражало, и он печатно советовал Глебову «не браться за Байрона»[174]. Они судили о литературе иной раз не без проницательности — но время ставило их вне литературных партий. Именно поэтому Вяземский собирался издавать журнал вместе с В. В. Измайловым; самый выбор этого имени становился для него символическим. «Литератор честный, добросовестный и чистый», пусть заурядный, но ничем не запятнавший себя в век коммерческой словесности, он, казалось, мог бы возродить времена благородных литературных соревнований. План был чистой иллюзией; журнал, конечно, не состоялся[175]. Измайлов издал альманах. Он собрал книжку за несколько месяцев, обратившись с просьбами к Пушкину, Баратынскому, к Оресту Сомову и Федору Глинке[176]. Все приглашенные откликнулись: век нынешний демонстрировал свое уважение веку минувшему. Книжка называлась «Литературный музеум» — и в самом деле стала таковым: запоздалый московский карамзинизм вспыхнул в ней едва ли не в последний раз. Николай Иванчин-Писарев поместил в ней «Речь в память историографу Российской империи» — цветок на могилу Карамзина, не слишком яркий, но пока чуть что не единственный. Был здесь и отрывок из письма самого Карамзина, и стихи Дмитриева, обращенные к Измайлову и посвященные памяти умершего друга. В. Л. Пушкин был одним из усердных вкладчиков, дал стихи и Дмитрий Глебов, и другие. Пожалуй, менее прочих помогли Измайлову Вяземский и Баратынский.
Ни у Баратынского, ни у Вяземского не было свободных стихов: запасы их истощились — и от того пострадал Измайлов и «Северные цветы». Вяземский прислал Дельвигу только одно стихотворение — «Нетленный цветок» — и несколько «выдержек из записной книжки»; Измайлову он тоже дал одно стихотворение и «выдержки». От Баратынского Дельвиг получил перевод из Вольтера «Телема и Макар», «Песню» («Когда взойдет денница золотая») и маленькую эпиграмму («И ты поэт, и он поэт»). С двумя другими стихотворениями произошло недоразумение: они оказались напечатанными дважды и почти в одно и то же время. Одно из этих стихотворений — посвящение А. А. Воейковой («Очарованье красоты…») Баратынский подарил В. В. Измайлову. Он чувствовал себя обязанным откликнуться на просьбу старого литератора, который просил у него отрывок из новой поэмы «Бал». «Бала» Баратынский дать не мог: поэма была не окончена и не отделана. Он предложил другое — стихи к А. Ф. Закревской: «Как много ты в немного дней…», но боялся, что их не пропустит цензура, какоднажды уже случилось[177]. По-видимому, так и произошло: стихи эти в альманахе не появились, и, может быть, тогда же Баратынский заменил их стихами к Воейковой, забыв, что уже отдал их Дельвигу. Так это было или не так — но одно и то же стихотворение появилось в двух альманахах. И то же самое произошло с «Наядой», только что сделанным переводом из Шенье, который Вяземский сообщал А. Тургеневу и Жуковскому 6 января 1827 года[178]. Он вышел в «Северных цветах» и в «Северной лире». Зато четвертое стихотворение Баратынского было приобретением важным. Это было послание «Богдановичу», в новой, переработанной редакции. Эти самые стихи, как мы помним, читал Баратынский у А. И. Тургенева в июне 1824 года, когда шли споры о Жуковском и начиналась борьба с «коммерческой словесностью». Сейчас споры были позади, а тема «железного века» для Баратынского не только не утеряла остроты, но занимала его все более. Дельвиг, не вполне удовлетворенный в свое время посланием «К Богдановичу», печатает его — на расстоянии двух сотен страниц от сочинения Булгарина. Сатирик и объект сатиры пока уживаются под одним переплетом. И Булгарин не примет послания Баратынского на свой счет. Главные бои еще впереди — но начало уже положено.
В самом конце октября или начале ноября Дмитрий Веневитинов уехал на службу в Петербург. Столица готовила ему сюрприз: сразу же по приезде он был вытребован в III отделение. Его держали двое или трое суток и допрашивали, выясняя, не связан ли он со злоумышленными обществами. Он отвечал резко. Недоразумение разъяснилось, но происшествие потрясло его. В Петербурге его ждали старые знакомые из «любомудров» — Владимир Одоевский, А. И. Кошелев. Москвичи держались друг друга и постоянно виделись — чаще всего у Одоевских. В первые же недели Веневитинов отправляется с визитом к Дельвигам — но не застает. Дельвиг наносит ответный визит — и тоже неудачно. Зато, встретившись, они сходятся необыкновенно быстро: за два месяца. Веневитинов теперь проводит у Дельвига целые вечера. «Мы с ним дружны, как сыны одной поэзии», — пишет он в Москву. Его ласкают все члены дельвиговского семейства: Софья Михайловна, двоюродный брат Дельвига Андрей Иванович, тогда тринадцатилетний мальчик, Анна Петровна Керн, тоже почти член семьи, которую для краткости Дельвиг именовал «женой № 2». С Анной Петровной у Веневитинова установилась та «amitié amoureuse», которая могла бы перерасти в чувство, если бы не его платоническая и безнадежная страсть к оставшейся в Москве Зинаиде Волконской. Над романтическим влечением его к «молодым и умным дамам» у Дельвигов слегка подтрунивали. Все это время он не оставляет мыслей о журнале. Он договаривается об участии с Дельвигом и Козловым. Он полон решимости «не щадить Булгарина и Воейкова», не требует от сотрудников гибкости и дипломатии: не нужно торопиться с полемикой, умный журнал сам себя поддержит, «главное отнять у Булгариных их влияние». Это был пушкинский план. Литературная трибуна, объединение сил. Борьба с Булгариным еще не началась: в начале января 1827 года Веневитинов обедает вместе с ним и Гречем. Встречи, однако, только усиливают в нем неприязнь[179]. «Московский вестник» ждет помощи от Дельвига — но и Дельвигу нужно сотрудничество «любомудров». В «Северных цветах на 1827 год» появляются стихи Веневитинова — «Песнь грека» и «Три розы». В декабре 1826 года Дельвиг снова заболел. Он не выходил две недели и только под новый год почувствовал себя лучше, но не надолго. В январе он снова слег, и на этот раз лихорадка была так сильна, что Софья Михайловна перепугалась не на шутку[180].
«Северные цветы» были уже почти отпечатаны. То, что получал Дельвиг в январе, уже не попадало в книжку и оставлялось для следующего выпуска. В начале января забеспокоился долго молчавший Языков. Он просил брата взять у В. М. Княжевича несколько стихотворений, посланных ранее, в том числе послание к А. А. Воейковой, и отдать их Дельвигу[181]. Стихи эти к Дельвигу, однако, не попали — и, может быть, из-за Воейкова, который усиленно требовал от Языкова стихов для «Славянина»; то же, что было посвящено Александре Андреевне, принадлежало ему по праву. В «Славянине» эти стихи и появились. Зато в руках Дельвига оказалось «Тригорское» — правда, на короткий срок. «Тригорское», поэтическое воспоминание о Пушкине и Осиповых, было получено Пушкиным в Москве в начале ноября, и поэт тогда же завладел им, чтобы напечатать в «Московском вестнике». Он сообщил об этом Языкову 21 декабря[182], в том самом письме, где делился с ним своей радостью по поводу грядущего уничтожения альманахов. Нужно сказать, что Языков не разделял этого энтузиазма к журналу, который вообще считал «делом непоэтическим»[183]. Альманахи, по его мнению, были более извинительны. Как бы то ни было, «Тригорское» в январе было в руках у Дельвига. Мы знаем об этом потому, что 21 января 1827 года цензор П. И. Гаевский препроводил в цензурный комитет несколько стихотворений для «Северных цветов», вызвавших у него сомнения и потому представленных на усмотрение министра. Это были «Кинжал» Веневитинова, «Море» Вяземского, «Сон» Глинки и «Тригорское» «Н. Я….ва». «Кинжал» был запрещен: в нем был изображен человек на грани самоубийства, произносящий к тому же «совершенно ложные мысли об аде». О «Сне» Глинки у нас уже шла речь: его держали месяц и также запретили 27 февраля по резолюции министра. «Море» и «Тригорское» разрешили с какими-то «переменами»[184]. Из этих стихов только «Море» появится в следующей книжке «Цветов». «Тригорское» выйдет в «Московском вестнике» к некоторому неудовольствию Языкова. «Ей-богу, не знаю, что мне делать с Дельвигом, — писал он брату, — у меня теперь ровно ничего нет по части стихов моих нового. Напишу эпистолу к Свербееву, но она, вероятно, поспеет уже после выхода в свет Сев<ерных> Цв<етов>, долженствующих явиться в текущем месяце»[185]. Но «Северные цветы» не явились ни в феврале, ни даже в марте — и причиной тому были стихи Пушкина.
С тех пор, как император взял на себя функции пушкинского цензора, к нему следовало отправлять все, написанное Пушкиным, до последней строчки. Осенью 1826 года Пушкин не вполне ясно представлял себе свое новое положение и готов был находить в нем даже некоторые для себя привилегии. Он спокойно читал в Москве «Бориса Годунова» и раздавал стихи в альманахи и будущий «Московский вестник», когда в конце ноября получил от Бенкендорфа холодное и строгое напоминание о неуклонном исполнении высочайшего приказа. Его следовало понимать буквально: без санкции августейшего цензора не могло быть и речи не только о напечатании, но даже о чтении новых произведений. Вследствие этого распоряжения Пушкин должен был остановить в цензуре все, что им было отдано в печать, в том числе и стихи, посланные Дельвигу[186]. Дельвиг должен был везти их Бенкендорфу, но болезнь удерживала его дома, и только 23 февраля он отправил шефу жандармов пакет — отрывки из «Онегина», «19 октября», послание к Керн и «Цыган» — для отдельного издания. Он извинялся, что не мог доставить их лично и передавал «убедительнейшую просьбу» Пушкина рассмотреть их скорее. Бенкендорф ответил 4 марта, выразив свое крайнее удивление посредничеством Дельвига. К нему обращались в обход всех правил субординации, почти как к частному лицу. Дельвига же он «вовсе не имел чести знать» и сделал новый выговор, уже обоим сочинителям. Самые же стихи он разрешил, — уведомляя при том, что представлял оные государю императору. «Позвольте мне одно только примечание, — так заключал он свое письмо к Пушкину. — Заглавные буквы друзей в пиесе 19 октября не могут ли подать повода к неблагоприятным для вас собственно заключениям? — это предоставляю вашему рассуждению»[187]. Письмо Бенкендорфа было отправлено не в Москву, а в Псков, и не сразу нашло Пушкина, а тем временем Дельвиг представил стихи в обычную цензуру. Здесь начинался парадокс. Пушкин, казалось, был освобожден от цензуры министерства народного просвещения, но издатель альманаха должен был следовать установленному порядку. Александра Сергеевича Пушкина цензуровал государь император; автора стихов в альманахе сочинителя Пушкина — цензор альманаха, назначенный Петербургским цензурным комитетом. Привилегией Пушкина было цензуроваться дважды. Дельвиг передал стихи цензору альманаха П. И. Гаевскому, который затруднился их пропустить. Он указывал, что поэт «употребляет некоторые выражения, которые напоминают об известных обстоятельствах его жизни», как-то
Глава IV Пушкинский альманах
К марту 1827 года выяснилось, что журнальные отношения Пушкина вовсе не безоблачны. Издатели «Московского вестника» были, конечно, людьми порядочными, учеными и способными, — даже талантливыми, но для журнала всего этого было недостаточно. «Московский вестник» был глубокомыслен и сух. Презирая «коммерческую журналистику», издатели в то же время ревниво следили, как раскупается журнал, потому что состояние редакционной кассы их не могло не волновать. У них начались денежные осложнения — и прежде всего с Пушкиным. Пушкин не хотел «работать исключительно журналу» и не хотел входить в пай — он рассматривал себя как сотрудника, а не соиздателя. Отсюда происходили трения и взаимные неудовольствия; на них накладывались трения и неудовольствия среди самих издателей но венцом всего являлось растущее сознание, что для разногласий есть и более глубокие причины. В самых основах своего литературного воспитания, связей и взглядов Пушкин и «любомудры» оказывались различны и кое в чем даже враждебны. Воспитанные на Шеллинге, на немецких историках и философах-романтиках, они склонны были видеть где-то в глубинах пушкинской личности человека чуждого им восемнадцатого века, с его «классическими», «французскими» предрассудками; в гармонической его поэзии, которой они так безотчетно восхищались поначалу, они усматривали недостаточную «философичность». Слишком легко, слишком изящно, а потому неглубоко. Они предпочли бы более сложный, трудный и дисгармоничный язык метафизической поэзии. Их раздражал вольтерьянский скептицизм Пушкина к религии и философии. Они избегают споров, но в глубине души уверены, что он говорит «нелепость». Они, конечно, отдают Пушкину должное, они принимают его — но выборочно. Но ведь Пушкин и читает им выборочно — историко-философского «Бориса Годунова», фольклорные «Песни о Стеньке Разине»… Пушкин тоже отдает им должное, сознавая при этом, что за определенными пределами взаимное понимание оканчивается. Тогда он начинает цитировать для себя знаменитую басню Хемницера о школяре, начитавшемся метафизических бредней: школяр сидит в яме и отказывается от спасительной веревки, покуда не получил для нее философских дефиниций. «Моск. <овский> Вестн.<ик> сидит в яме и спрашивает: веревка вещь какая?»[190]. И — что для нас очень важно — издателям «Московского вестника» органически чужд весь пушкинский круг 1820-х годов. Они холодно относятся к поэзии Дельвига и откровенно не приемлют Вяземского и Баратынского. Все это для них — поэзия прошлого, доживающая свой век. Если бы Дмитрий Веневитинов провел больше времени в общении с кружком Дельвига, он, может быть, успел бы сблизить с ним своих московских друзей и если не преодолеть, то смягчить разногласия. Но дни юного поэта уже были сочтены. Случайная простуда, пустяк, которому не придавали значения, уложила его в постель на неделю. 15 марта он скончался на руках Алексея Хомякова. Рассказывали, что в предсмертном бреду он звал Дельвига. В Москве в беспредельном отчаянии рыдали Погодин, Соболевский, Владимир Титов. В доме Дельвигов было горе. Хомяков подарил Анне Петровне Керн посмертный портрет Веневитинова. Анна Петровна сделала для него черный альбом. Дельвиг вписал туда свою эпитафию покойному другу: антологическую надпись, где короткий век юноши сравнивал с мгновенной жизнью розы; подобно благоуханному цветку, он не успел испытать горечи жизненных невзгод. Эти стихи появятся в «Северных цветах»[191]. Петербург пустел. В феврале уехал на Кавказ Лев Пушкин[192]. В марте скончался Веневитинов. Гнедич все был болен грудью; боялись чахотки. Он почти не выходил из комнаты. Дельвиг тяжело проболел весь январь, и семья готовилась к отъезду в Ревель на купанья. Лишь одно радостное событие случилось в эти мрачные месяцы. 24 мая в Петербурге неожиданно появился Пушкин — к неописуемому счастью Дельвига и своей семьи. Пушкин провел с ними не более недели. 2 июня родители его уехали с Дельвигами в Ревель и ждали Пушкина туда, но он не явился. Он жил у Демута и предавался рассеянию; иногда играл. В Петербурге почти не оставалось домов, где он был бы своим, — разве Карамзины; он заезжает к ним по нескольку раз в неделю и читает «Годунова». Но и Карамзины уезжали; 19 июня Пушкин зашел к ним попрощаться. У Карамзиных были люди для него новые или почти новые. Его познакомили с Константином Степановичем Сербиновичем, которого представили как цензора. Пушкин сказал, что не может жаловаться на цензуру. Им предстоит познакомиться ближе несколько месяцев спустя, когда Сербинович станет цензором «Северных цветов». Сейчас он — просто домашний человек у Карамзиных, незаметный помощник покойного историографа в повседневных делах, ученых и домашних, умеренный и аккуратный, исправный и благоразумный. Он всегда выбирает золотую середину: воспитанник иезуитов, он пользуется покровительством гонителя их Александра Тургенева, был принят дома и у Карамзина, и у Шишкова, был дружен с Александром Одоевским — и работал усердно в Следственной комиссии[193]. Именно такие чиновники нужны были николаевскому царствованию. Впрочем, и «Северным цветам», как мы увидим далее, он принес некоторую пользу. Люди новые, или почти новые, или все равно что новые — полузабытые старые, случайные знакомства. К нему приходят; его зовут на обеды. Пушкин не умеет отказывать. Владимир Павлович Титов, переехавший на службу в Петербург, 18 июля жаловался редакторам «Московского вестника», что не может исполнять своей роли эмиссара, потому что не видит средств держать Пушкина в узде и нянчиться с ним не имеет охоты; тот целые дни проводит бог весть где и дома бывает только в девять часов утра. «У него часто бывает Сомов и т. п., — продолжал Титов свое письмо, — последний взял у него (как говорит для Сев.<ерных> Цв.<етов>) отрывок из „Онегина“ и из „Годунова“. Я желал бы знать от вас, много ли он вам оставил и что обещал?» Он собирался дождаться Дельвига, с которым уже познакомился, и воздействовать на Пушкина через него[194]. На письме Титова нам следует несколько задержаться.Накануне отъезда Пушкина в руках у Погодина почти не было пушкинских стихов. Он хотел было напечатать «Черкешенку» («Нет, не черкешенка она»), но Пушкин решительно воспротивился: это был любовный мадригал, обращенный к Софье Федоровне Пушкиной, которой он увлекся в Москве. Скрепя сердце, он соглашался на печатание послания к Языкову, но с тем, чтобы не помещать ничего в двух следующих номерах[195]. Правда, в десятом номере Погодин напечатал только что написанное мадригальное послание Пушкина к Зинаиде Волконской[196], но в двух следующих действительно ничего не было. Для тринадцатого номера Пушкин уже в Петербурге передал Рожалину «Жениха» — но далее наступил опять перерыв[197]. Именно в это время он дает в «Северные цветы» ни много ни мало — отрывки из «Онегина» и «Годунова». Титов не мог знать, что еще до отъезда Дельвига Пушкин обещал ему и третью пьесу, написанную еще в 1826 году на смерть Амалии Ризнич, — «Под небом голубым страны своей родной…»[198]. Беспокойство Титова было поэтому вполне оправдано: Пушкин явно охладевал к журналу, и тому были веские и вполне материальные доказательства. И самое его постоянное общение с Сомовым было свидетельством этого совершавшегося обращения. «Сомов, быв в лагере Греча и Булгарина, а прежде в лагере Измайлова, писал эпиграммы и статьи против Дельвига, и потому появление его — так долго жившего в сообществе шпионов-литераторов, — в обществе Дельвига было очень неприятно встречено этим обществом. Наружность Сомова была также не в его пользу; вообще постоянно чего-то опасающийся, с красными, точно заплаканными глазами, он не внушал доверия. Он не понравился и жене Дельвига. Пушкин выговаривал Дельвигу, что тот приблизил к себе такого неблагонадежного и мало способного человека. Плетнев и все молодые литераторы были того же мнения. <…> Вскоре однако же все переменили мнение о Сомове; он сделался ежедневным посетителем Дельвига или за обедом, или по вечерам. Жена Дельвига и все его общество очень полюбили Сомова; только Пушкин продолжал обращаться с ним с некоторою надменностию»[199]. Так рассказывал двоюродный брат Дельвига, Андрей Иванович, в своих мемуарах. Он вспоминал также, что увидел Сомова зимой 1827–1828 года, по возвращении Дельвига, когда новый сотрудник альманаха стал постоянно ездить в дом. Но сближение произошло раньше. Дельвиг сам обратился к Сомову с предложением соединиться с ним «de coeur, d’âme et de travail», — сердцем, душой и трудами, — как шутливо сообщал Сомов в письме к Н. М. Языкову, — и произошло это, вероятнее всего, еще весной 1827 года. В это время Сомов замышлял свой собственный альманах; получив предложение Дельвига, он оставил этот замысел и принялся за «Северные цветы»[200]. В июле, как мы видели, он уже берет у Пушкина стихи. Для Пушкина Сомов был «человеком А. Е. Измайлова», а потом «человеком Булгарина», и выступления его против Дельвига Пушкин отлично помнил. А. И. Дельвиг ошибался в одном: летом 1827 года ни Греч, ни Булгарин не имели репутации «шпионов-литераторов»; она появилась позже, в разгар ожесточенных полемик. «Дельцы-литераторы», «интриганы-литераторы», — быть может, но не более. Ни в 1827, ни в 1828 году Пушкин и Дельвиг не прервут с Булгариным дипломатических отношений. Но журнальные схватки уже назревают; они должны поколебать монополию «Северной пчелы». Газета самовольно вершит свой суд, раздает венки и упреки, ее эстетические вкусы, устаревшие, тривиальные, превратились в диктат. Сочинения Булгарина объявлены чуть что не эталоном литературы. Публика слушает «Пчелку» и верит. Прочие литераторы молчат, один Вяземский ратует со страниц «Телеграфа». Этому должен прийти конец. Уже в «Московском вестнике» ратоборцы собирают силы. «Критика должна быть беспощадной». Это лозунг покойного Веневитинова, Титова, Рожалина, Шевырева. Пушкин согласен с ними. В июне, на обеде у Свиньина, он в присутствии Греча «открыто воевал против Булгарина», — «вероятно, по убеждению Вяземского», — догадывается Свиньин[201]. Еще в прошлых «Цветах» Вяземский печатал стихи «Семь пятниц на неделе», где задел «Флюгарина», «Фиглярина», журналиста с флюгерным пером. Теперь Баратынский выступил против журнальных приговоров, внушенных «торговой логикой». Булгарин не принял всего этого на свой счет. Он избегает полемики. Он участвует в альманахе Дельвига. Он ищет сближения с Пушкиным. Войны пока не будет. Но литературная неприязнь растет, и отсветы ее ложатся на сотрудника Булгарина — Сомова. «Сомов говорил мне о его (Булгарина. — В. В.) „Вечере у Карамзина“. Не печатай его в своих Цветах. Ей-богу неприлично. Конечно, вольно собаке и на владыку лаять, но пускай лает она на дворе, а не у тебя в комнатах. Наше молчание о Карамзине и так неприлично; не Булгарину прерывать его. Это было б еще неприличнее». Пушкин остерегает Дельвига: Булгарин, старинный неприятель Карамзина, печатавший на него критики при жизни, спешит теперь выступить с посмертными славословиями. «Неприлично». Дельвиг сумеет уклониться: «Вечер у Карамзина в 1819 году» Булгарин напечатает у А. А. Ивановского в «Альбоме северных муз». «Сомов говорил мне…» Разговор происходил в Петербурге, в июле 1827 года и касался «Северных цветов». Сомов принадлежит уже двум кружкам и двум изданиям: он служит у Булгарина и занимается дельви-говским альманахом. Дельвиг поручает новому сотруднику альманашные дела на время своего отъезда; Сомов делит теперь хлопоты с Плетневым. Имя этого человека отныне станет неотделимо от истории «Северных цветов». В конце июля Пушкин уехал в деревню. В первые же дни по приезде он посылает Дельвигу в письме обещанную элегию. Теперь у Дельвига было три произведения, и Пушкин обещал ему еще, может быть, «послание о черепе» его, Дельвига, пращура; череп этот был похищен Языковым в студенческие годы из старого рижского склепа, и Алексей Вульф держал в нем табак, а потом подарил Пушкину. Пушкин начал по этому поводу писать к Дельвигу послание, но не закончил. Между тем его беспокоила судьба «Московского вестника», и он писал Дельвигу: «Я не могу его оставить на произвол судьбы и Погодина». Приходилось перераспределять стихи. 22 августа Бенкендорф возвратил Пушкину очередную партию стихотворений. Император дозволял напечатать «Ангела», «Стансы» и третью главу «Онегина»; из «Графа Нулина» было предложено исключить два «неблагопристойных» стиха и столько же — из «Новой сцены между Фаустом и Мефистофелем»; песни о Стеньке Разине запрещались вовсе. Плетнев поспешил сообщить об этом Пушкину. Он полагал, что все стихи — полученные и неполученные — предназначались Дельвигу, но Пушкин судил иначе: у него на руках был журнал[202]. Ожидая решения императора, Пушкин отослал Погодину отрывок из четвертой главы «Онегина», — вероятно, тот самый, который вначале был отдан Дельвигу, — и добавил к нему только что написанного «Поэта» («Пока не требует поэта…»), — стихи пошли в 20-й и 23-й номера журнала. «Фауста» Пушкин также берег для Погодина, равно как и другие стихи: «Стансы», песни о Разине. Из возвращенного Бенкендорфом запаса он отдал Дельвигу одного «Ангела». Как раз в это время — в августе 1827 года — до него дошло известие о намерении Погодина издать альманах, и он обеспокоился. Тогда-то он и написал Погодину письмо об «альманашной грязи», которой нельзя марать рук, стращал его утратой репутации и обещал на будущий год участвовать в «Вестнике» «безусловно деятельно» и для того разорвать связи с альманашниками обеих столиц[203]. Вряд ли он, впрочем, верил всерьез, что выполнит это последнее обещание. Пушкин вернулся в Петербург 16 октября. На пути из Пскова ему предстояла неожиданная встреча. На станции Залазы у Боровичей подъехали тройки с фельдъегерем: везли арестантов, — и Пушкин бросился в объятия бледного и худого человека с черной бородой. Жандармы их растащили, угрожали, ругали. Пушкин ничего не слышал. Он прощался с Кюхельбекером. Больше они не увиделись никогда. 17 октября в семье Дельвигов праздновали именины Андрея и пили за его здоровье из привезенного Пушкиным черепа одного из баронов Дельвигов. Пушкин читал законченное им послание, которое должно было пойти в альманах. В тот же день — 17 октября — рукопись альманаха была представлена в цензуру. Наблюдал за ней Сомов — он и получил ее обратно «для доставления»[204]. Одобрение рукописи не означало, однако, что Дельвиг закончил дела с альманахом и цензурой. Напротив, ему предстояли самые хлопотные дни. Корпус альманаха был собран лишь в первом приближении; рукописи — и в их числе такие, от которых отказываться было бы грешно, — продолжали поступать, как всегда бывает, в последнюю минуту. Их отправляли к цензору дополнительно — и здесь-то вступали в дело личные связи. Издание, уже, казалось бы, подписанное и сброшенное с плеч долой, продолжало тяготеть над цензором почти до нового года. 27 октября по докладу цензора «Цветов» — уже знакомого нам К. С. Сербиновича — Петербургский цензурный комитет исключает из альманаха две «пьесы». Одна из них была «отрывком из дневных записок Русского офицера» Ф. Глинки и содержала «обозрение происхождения масонских лож». Ложи были строжайше запрещены еще в 1822 году; правительство уже тогда — и не без основания — видело в них рассадник вольномыслия и своего рода организационную репетицию тайных обществ; сам Глинка был активным деятелем ложи «Избранного Михаила», близкой к Союзу Благоденствия. Его исторический экскурс, конечно, возбуждал ассоциации нежелательные. Второй «пьесой» было «Сравнение Вольтера и Руссо» В. В. Измайлова; оно было исключено «за неумеренные отзывы, особенно в похвалу Руссо»[205]. Итак, старый поклонник Руссо также принял участие в альманахе. В «Северных цветах» появилась лишь его басня — перевод из Флориана; рассуждение же его оказалось не ко времени. Руссо был противником Вольтера, и еще лет двадцать назад можно было искать в нем противоядия против религиозного скептицизма вольтеровского толка — но сейчас не это было важно: на Руссо ретроспективно ложился отблеск Французской революции. Альманах тем временем начинали печатать. Через два дня, 29 октября, Сомов отправляет к Сербиновичу дополнение к какой-то статье, чтобы по одобрении тут же отправить в типографию «для пополнения листа»[206]. Цензурование, печатание и даже составление книжки идет одновременно. В ноябре до Пушкина доходит написанное Языковым послание к Арине Родионовне — доходит кружным путем, через П. А. Осипову. Пушкин отдает его Дельвигу и просит напечатать[207]. В редакции «Цветов» делают в первой строке необходимую поправку: Языков называл «Родионовну» «Васильевной». Автор послания не думал видеть свои стихи в печати; еще 20 ноября он, как обычно, беспокоился, что ничего не успеет послать Дельвигу, а по выходе книжки удивлялся, что напечатано его «пустословное послание к няне»[208]. Между тем послание и для Пушкина, и для Дельвига было важно: оно частично восполняло потерю «Тригорского». В нем были те же темы: поэтической дружбы — притом дружбы Пушкина и Языкова — и «поэтической обители», связанной с воспоминаниями о Тригор-ском. Уже в который раз Тригорское и его обитатели являлись у Пушкина и Дельвига в окружении поэтических ассоциаций: Пушкин посвятил П. А. Осиповой «Подражания корану», Дельвиг будет испрашивать ее согласия на посвящение сборника своих стихотворений; Пушкин адресует стихи Керн; Дельвиг печатает их в «Цветах» и вместе с ними — свое послание к А. Н. Вульф. Имя Языкова вплеталось в эту вязь; он как бы становился тоже членом интимного «союза поэтов», каким хотели его видеть и Пушкин, и Дельвиг. Другое дело, что сам Языков как-то сторонился этого литературного содружества: ни Пушкин, ни Дельвиг, кажется, не представляли себе этого ясно. И Пушкин же отдает в «Северные цветы» стихотворение Василия Туманского, старого приятеля своего и Дельвига, уже несколько лет жившего в Одессе. Он получил от Туманского по почте стихотворный запас для «Московского вестника» и держал его при себе; в декабре он отослал его Погодину, оставив для «Северных цветов» только одно стихотворение, но зато едва ли не лучшее: «Прекрасным глазам» («Большие глаза, голубые глаза…»)[209]. Что касается его собственных стихов, то он опять вынужден их делить. Дельвиг просил оставить за «Северными цветами» «Стансы»[210], и Пушкин согласился. Во всяком случае, в протоколах Главного цензурного комитета за 18 ноября 1827 года была сделана запись:
«Статья VI. Цензор коллежский асессор Сербинович внес на общее суждение Главного цензурного комитета Стансы государю императору, сочинение А. Пушкина, принадлежащее к издаваемому бароном Дельвигом альманаху „Северные цветы“. Определено: Хотя Комитет не находит в сих Стансах ничего противного правилам цензурным, но как они написаны государю императору, то по важности предмета представить об оных на разрешение его высокопревосходительства г. министра народного просвещения».«Стансы» были разрешены царем еще в конце августа, и 23 ноября министр просвещения позволил их к печати. 25 ноября решение это стало известно цензору[211]. Итак, в конце ноября эти стихи еще принадлежали Дельвигу, в декабре же Пушкин посылает их Погодину вместе со стихами Туманского и отрывком из «Онегина», и они немедленно появляются в первой книжке «Московского вестника» за 1828 год. К этому времени Пушкин уже решился напечатать в «Цветах» полностью «Графа Нулина»; «Северная пчела» сообщила об этом еще 19 ноября. И, наконец, Пушкин отдавал Дельвигу «Череп».
Мир и дипломатия царили в республике словесности. Осень 1827 и первые месяцы 1828 года — время, когда кружок Дельвига дружелюбно общается с издателями «Северной пчелы». Конечно, Сомов играл тут не последнюю роль. В ноябре Пушкин и Дельвиг отправляются на званый обед к Булгарину. 26 ноября заехавший в Петербург И. А. Второв застает Пушкина и Булгарина у Дельвига. Они мирно беседуют; разговор на литературные темы достаточно откровенен. Второву запомнилось, что Пушкин резко отозвался об идиллии Гнедича «Рыбаки» — в прошлом выпуске «Северных цветов»[222]. Булгарин печатал в «Цветах» свое «Падение Вендена». Вслед за ним в дельвиговский альманах приходят его литературные соратники — Греч и Осип Иванович Сенковский. Еще в 1824 году, когда молодой Сенковский печатал в «Полярной звезде» своего «Витязя буланого коня», Пушкин с похвалой писал о нем Бестужеву: «Советую тебе держать за ворот этого Сенковского…» Прошло немногим более трех лет, когда Пушкину, наконец, привелось увидеть Сенковского на обеде у Булгарина — сейчас это был блестящий университетский профессор, ориенталист, уже получивший европейское имя, с того самого времени, как в середине 1827 года он опубликовал в «Северной пчеле» свое знаменитое «Письмо Тютюнджу-Оглу…». В это время он чаще всего, пожалуй, бывает у Булгарина: сюда влечет его и долголетнее литературное сотрудничество, и «голос крови» — непрервавшаяся связь с соотечественниками, которых Булгарин постояннособирает вокруг себя. Дружба эта не безоблачна; они ссорятся и спорят постоянно — но они нужны друг другу, и так будет продолжаться до тех пор, пока Сенковский, «Барон Брамбеус», не станет издавать свой журнал. Но до этого должно пройти еще почти семь лет. Сенковский помещает в «Северных цветах» повесть «Бедуинка», переведенную с арабского. Он продолжал цикл «восточных повестей», начатый им еще в «Полярной звезде». За четыре года он очень окреп как литератор, и старая арабская антология ал-Итлиди, на которую указал ему когда-то в Сирии его наставник Арыда и из которой он черпал свои сюжеты, перестала удовлетворять его; он уже почти не переводил, а пересказывал оригиналы, давая волю собственной фантазии. Так он поступал в «Бедуинке», так будет и в «Воре» в «Северных цветах на 1830 год»[223]. Что же касается Греча, то издатели «Цветов» обратились к нему сами и просили переделать для альманаха некрологию Карамзина, напечатанную им после смерти историографа в «Северной пчеле»[224]. Это была благопристойная официальная статья, обязательная дань памяти, благосклонно принятая И. И. Дмитриевым. Она была необходима тем более, что книжка альманаха открывалась портретом не Карамзина, а Пушкина. С нею альманах вступал в область литературной и даже общественной борьбы.
«Право, мне совестно Вас утруждать ежедневными просьбами, милостивый государь Константин Степанович. Но что делать: volens-nolens, a принимаюсь за прежнее. Если вы имеете досуг просмотреть нынешним утром прилагаемые статьи или по крайней мере важнейшую из них: „О жизни и сочинениях Карамзина“, то покорнейше вас прошу сделать мне одолжение сие; ибо типография требует пищи. Здесь же маленькая статейка в прозе Ф. Н. Глинки и несколько стишков, короче утиного носа. Ожидаю благосклонного вашего внимания к моей просьбе, возврата статей (или хотя одной) с сим подателем и имею честь быть с совершенным почтением и преданностью вашим покорнейшим слугою Орест Сомов. Ноября 25 дня, 1827»[225].Допечатывались первые листы прозы. За статьей «о жизни Карамзина» в вышедшей книжке следует «картина с натуры» Ф. Глинки — «Восхождение солнца в бурное осеннее утро». Уже напечатаны были литературный обзор Сомова, повесть Булгарина, рассуждение Глинки «о классической и романтической поэзии» и «Бедуинка» Сенковского. «О жизни и сочинениях Карамзина» — статья Греча говорила об идеальном верноподданном, чьи труды на благо России были отмечены чинами и орденом св. Анны, а затем и последней, «истинно царской наградой» — посмертной пенсией семье. Это была одна из тех некрологий, которые читал Пушкин полутора годами ранее, сразу после смерти Карамзина, и называл их «холодными и низкими». Он читал и «бесился», и писал об этом Вяземскому. Вяземский соглашался с ним, но в тогдашних условиях оставалось только молчать. Молчали Пушкин, Вяземский, Жуковский. Один Александр Тургенев написал письмо «О Карамзине и молчании о нем литературы нашей…» — и Вяземский поместил его в «Телеграфе». Зато полным голосом говорила официальная печать, и голос ее уже слышался со страниц «Северных цветов». А. И. Тургенев прочтет статью Греча за границей и напишет Жуковскому: «…что-то такое рабское и писателя недостойное. На счет истины делают фразы <…> и беспрестанно твердят о 3-м Влад<имире> и о том, что один он имел в чине ст<атского> сов<етника> анненскую ленту»[226]. Жуковский, знавший это, Жуковский, тайная пружина «истинно царской награды», уже был в Петербурге. Он приехал в конце октября[227], проведя за границей полтора года. Болезнь его отступила. «Не печатай его в „Северных цветах“. Наше молчание о Карамзине и так неприлично, не Булгарину прерывать его…» Все молчали, говорили Булгарин и Греч.
«Милостивый государь Константин Степанович! Вчерашний день я два раза был у вас, но не имел удовольствия найти вас дома, и потому решил оставить у вас статьи, мною привезенные: недоконченную мною повесть или отрывок „Гайдамак“, которой окончание непременно доставлю вам дня чрез два, и мысли разных лиц, без подписи, в коих с именем одни только стихи Пушкина. Стихи сии, равно как и самую сию статью, отдавал я г. Фон-Фоку, а он представлял их А. X. Бенкендорфу, для рассмотрения КЕМ все стихи Пушкина рассматриваются. А. X. Бенкендорф сказал, что для сих маленьких стишков не стоит утруждать г<осударя> И<мператора>, и что они могут быть пропущены с одобрения Цензуры. Итак теперь, с полною надеждою на ваше благорасположение и снисхождение обращаюсь к вам» и т. д., и т. п. Если бы можно было все помянутые статьи или хотя мысли получить сегодня; ибо типография ожидает, а время сближается.[228].Сомов извиняется, торопит, умоляет. Он приезжает 30 ноября дважды, на следующий день пишет письмо. «Мысли», привезенные им, — пушкинские «Отрывки из писем, мысли и замечания». Они будут набраны вслед за уже отпечатанной статьей Глинки; за ними пойдет сомовский «Гайдамак». Сербинович не знает, что «Мысли» — пушкинские, он полагает, что Пушкиным написан только незначащий отрывок «Не знаю где, но не у нас», под которым стоит подпись «А. Пушкин». Он записан отдельно; в каллиграфически переписанной рукописи «Мыслей» в нужном месте Сомов сделал помету: «сюда стихи». «Стихи Пушкина» и «Мысли разных лиц, без подписи». Так поняли дело и Фон-Фок, и Бенкендорф, почему и не стали отправлять к императору всю статью: если автор «мыслей» не Пушкин, то он не подлежит высочайшей цензуре. Сомов знает автора: он слегка редактирует статью, и почерк Пушкина, хоть и каллиграфический, ему небезызвестен. Он знает и тот фрагмент «Мыслей», который печатать в «Цветах» нельзя: похвалу идиллиям Дельвига; ему ведомы закулисные редакционные секреты. Он — уже «человек Дельвига», доверенное лицо во всем вплоть до рискованных маневров с цензурой. В «Отрывках из мыслей…» — фрагмент из уничтоженных пушкинских записок о Карамзине — не Карамзине-верноподданном, но о Карамзине — писателе, ученом, «честном человеке» в глубоком общественном смысле. Это Карамзин — символ независимости социального поведения, проходящий равнодушно мимо критики, мимо почестей и чинов, мимо двора и суждений публики. Пушкин берет его под защиту; он напоминает о его критиках — «умном и пылком» «Н.» — Никите Муравьеве, о Михаиле Орлове; в доцензурном тексте он вспоминает и о себе самом. Он глухо упоминает об ограничениях, какие налагало на историка самодержавное государство. Пушкин думает и о самом себе — нынешнем; силою обстоятельств он, Жуковский, Вяземский должны занять теперь пустующее место Карамзина. «Предстатели за русскую грамоту у трона безграмотного», — говорил Вяземский. За русскую грамоту, за русскую культуру, за русскую мысль. И за осужденных «братьев и товарищей». Тени декабристов поднимаются со страниц альманаха Дельвига. В прошлой книжке — Пущин, Кюхельбекер, лицейские. Теперь — Муравьев, Орлов, Рылеев. И Николай Тургенев, чье неназванное имя угадывалось посвященными в мятежных строчках «Моря» Вяземского. Здесь нет пропаганды их деяния; она невозможна, самоубийственна, и сама история склонила чашу весов в пользу правительства. В «Отрывках…» Пушкин с неодобрением говорит о тайных обществах. Но жизнь этих людей, их судьба, их мысль уже неотделима от оставшихся — тех, кто составляет сейчас дельвиговский альманах. Все было живо — живо до такой степени, что даже начатые за несколько лет споры требовали продолжения. Споры были не с людьми, а с идеями, которые оставались, переживая людей. В 1825 году Пушкин защищал Жуковского от Бестужева, ссылаясь на историческое значение его творчества. Идея исторической преемственности, национальной культурной традиции, составляющей основу «просвещения», — вот что было важно для него теперь. Жуковский был частью этой традиции, так же, как Карамзин. Это следовало показать публике, внушив ей уважение к собственному прошлому, к «славе предков», — прежде чем допускать ее колебать треножник. Его собственный путь, пушкинский, мог расходиться и с путем Жуковского, и с путем Карамзина — но так и должно быть; заслуги же того и другого тем не умалялись. В «Отрывках из писем, мыслях и замечаниях» Пушкин берет под защиту Карамзина — не те или другие идеи, не монархические пристрастия, но самого Карамзина как культурное явление, и возражает самым последовательным и серьезным его критикам, не удостаивая полемикой мелких журнальных забияк. Он прерывал «неприличное молчание», говоря от имени своей литературной группы, и, вероятно, торопился напечатать «Отрывки из писем…», чтобы Греч не был единственным, кто сказал о Карамзине в «Северных цветах». В «Отрывках» названо еще несколько имен: Жуковского, Вяземского, Баратынского — ныне живущих корифеев современной поэзии. Из них Баратынский особенно нуждался в поддержке. Долгожданный сборник его стихов вышел, наконец, в 1827 году — и можно было ожидать, что недружелюбная критика, уже открывшая войну против его элегий, не оставит его в покое. Тогда Пушкин начал статью о Баратынском, но не окончил; некоторые счастливые выражения и афоризмы он печатал теперь как «мысли и замечания»[229]. Лишь один набросок в печатном тексте содержит прямую характеристику Баратынского и выдает тем самым свое происхождение: «Никто более Баратынского не имеет чувства в своих мыслях и вкуса в своих чувствах». «Отрывки из писем, мысли и замечания» спешно набираются 1–2 декабря. Вслед за тем Сомов привозит Сербиновичу окончание своего «Гайдамака», и набирают эту повесть. После «Гайдамака», в конце отдела прозы, мы находим статью Плетнева «О стихотворениях Баратынского». Пушкин не закончил статью; он вернется к ней тремя годами позже. Но статья о Баратынском настоятельно нужна, и Плетнев спешно пишет ее и приносит в самый последний миг, когда корректура первого отделения альманаха уже готова. Может быть, потому, что статья его кончилась на лицевой стороне листа, к ней присовокупили особое известие о книгах — вновь выходящих и уже явившихся в свет. В статье Плетнева были прямые переклички с Пушкиным. «Увлекаясь движениями сердца, — пишет он, — Баратынский не перестает мыслить и каждую свою мысль умеет согревать чувством». Итак, поэт мысли — и поэт строгого вкуса, добавляет Плетнев. Вслед за Пушкиным он берет под защиту элегиков. Но главной задачей Плетнева было отвести от Баратынского упрек в «безнравственности», который легко было предвидеть: когда-то им широко пользовались моралисты из «Благонамеренного». В «Северных цветах» печатался отрывок из его новой поэмы «Бальный вечер» (потом получившей название «Бал»); она готовилась к отдельному изданию, и в ней являлся чувственный образ «беззаконной кометы», испепеляемой страстью. Имея это в виду, Плетнев заготовляет цитаты из писателей «строгой нравственности» — M. H. Муравьева, Жуковского. От поэта требуется, повторяет он за Жуковским, чтобы он не противоречил морально-изящному, но моральная дидактика — не дело поэзии. С этих позиций вскоре Пушкин будет оценивать «нравственно-сатирические» романы Булгарина.
«Северные цветы» на 1828 год, таким образом, включали критику — впервые после долгого перерыва. Подобно «Полярной звезде», они открылись литературным обозрением за год; автор его, О. М. Сомов, профессиональный критик, возрождал некоторые идеи бестужевских обзоров. Он ратовал за национальную литературу, за широкую читательскую аудиторию и метал стрелы в эпигонов, в том числе элегиков, с их неизменной «тоской по лучшем» и «томлениями жизни». Сам прозаик, он призывал разрабатывать язык оригинальной прозы. Обо всем этом писал когда-то Бестужев, а за ним Булгарин — и Сомов разделял не только их общие суждения, но и частные оценки. Он с похвалой отозвался о «Сыне отечества» и «Северной пчеле» (где сотрудничал сам) и о сочинениях самого Булгарина — зато напал на старинного врага Воейкова, не забыв упомянуть о его достопамятных выкрадках из чужих сочинений. Все это было отзвуком старинных полемик, как и умеренные, впрочем, критические замечания в адрес «Московского телеграфа» и «Вестника Европы». Больше досталось «Дамскому журналу»; в князя Шаликова метила и анонимная эпиграмма «Русский романтик русскому классику», также принадлежавшая Сомову. Шаликов откликнулся эпиграммой; Сомов продолжил перестрелку и в следующей книжке поместил еще одну — злую и удачную: «Мнимому классику»[230]. Сомов был действительно романтик, хотя и умеренный: он с восторгом приветствовал Пушкина — «Цыган», «Братьев разбойников» и «Онегина», ничему не отдавая явного предпочтения; он поощрял и новейшие романтические поэмы — и в первую очередь «Дива и Пери» А. Подолинского. Вместе с тем он одним из немногих встретил с похвалой отрывок из «Андромахи» Катенина и его переводы; Катенину, не избалованному лестными отзывами, еще предстояло это оценить. Зато издатели «Московского вестника» имели все причины для недовольства: Сомов, правда, воздал должное «отлично хорошему» поэтическому отделу и глубокомысленным статьям по теории изящных искусств — но затем обрушился на Погодина, с которым у него были еще прежние счеты. Литературные вкусы и манера Погодина казались ему устарелыми, а ученость — школьной; обо всем этом он прямо писал в обозрении. Должно было ожидать полемики. Критика благосклонно приветствовала «Северные цветы». И Полевой, и Булгарин считали, что альманах не имеет себе равных. Общий голос признавал «Гайдамака» Сомова лучшей прозаической статьей. О стихах мнения расходились; впрочем, все восторженно писали о Пушкине. Один Полевой, кажется, отдавал предпочтение «Последней смерти» Баратынского. Критический же отдел возбудил страсти. Первым выступил Булгарин и с неожиданным пафосом напал на статью своего «приятеля и сотрудника» О. Сомова. В двух номерах «Пчелы» он шумно опровергал «ложную мысль», что русская словесность уже стала в ряд европейских, — и был едва ли не прав; противник его, H. А. Полевой, поборник западного просвещения, также оспаривал в этом Сомова. Булгарину решительно не нравилось сомовское обозрение — и вероятно, более всего не нравилось то, что Сомов выступил с ним на страницах дельви-говского альманаха и тем как бы изменил «Пчеле». Он хвалил лишь те пассажи, где Сомов нападал на «элегиков», — это была и его, Булгарина, позиция. Он не упустил случая оспорить — очень корректно — слишком высокую оценку таланта Баратынского в статье Плетнева и вступил с ним в спор о дидактике. Конечно же, соглашался он, прямые уроки нравственности не обязательны в словесности, но истинно моральное сочинение должно изображать порок отталкивающим — взгляните на «Графа Нулина». Булгарин лавировал между противоречащими друг другу мнениями критиков. В то время как Сомов превозносил русскую словесность, Пушкин называл ее «забавной»: ее репутация в глазах иностранных путешественников зиждется на неизданной грамматике, ненапечатанном романе и неигранной комедии. Здесь Булгарин чувствовал легкий укол: Ансело, которого он принимал, сообщал о грамматике Греча, о «Горе от ума» и его, Булгарина, «Иване Выжигине». Булгарин спешил дать объяснения и галантно заключал их упоминанием о неизданном же «Борисе Годунове», которому предстоит прославить отечественную литературу. Несогласия, возражения — но отнюдь не враждебность. Войны не будет. Война открывается в иной части литературного мира. Шевырев все же грянул со страниц «Московского вестника» критическим обзором словесности и сказал о Булгарине все, что думал: упомянул о «безжизненности» его романов и об отсутствии у него своего воззрения на мир, которое он заменил «обветшалыми правилами» нравственной дидактики. Отныне в «Северной пчеле» из номера в номер будет доказываться, что Шевырев — самовлюбленный педант, не знающий даже правописания. Шевырев писал и о «Северных цветах». Он осуждал названия отделов — «Проза», «Поэзия», как свидетельствующие о сбивчивости понятий: «поэзия» может быть и в прозе — итак, следовало делить альманах на «прозу и стихи». Он пренебрежительно третировал обозрение Сомова как пустое и лишенное общей идеи. Вообще альманах, по его мнению, хотя и хорош, но уступает прежним книжкам; лучшие стихи в нем наперечет: «Нулин», «Череп», «Отрывок из Бориса», «Море», «Ангел», «Отрывок из Бального вечера». «Последняя смерть» не ясна; это отрывок, не заключающий полного смысла. Вообще же «Г. Баратынский более мыслит в поэзии, нежели чувствует» — и даже более того: «его можно скорее назвать поэтом выражения, нежели мысли и чувства». Это — о вышедших «Стихотворениях» Баратынского, и здесь почти прямая полемика с Плетневым и Пушкиным: «никто более Баратынского не имеет чувства в своих мыслях и вкуса в своих чувствах»[231]. «Северные цветы», введя критику на свои страницы, становились предметом полемики и вступали в нее сами. Но в их критическом лагере не было полного единства. Пушкин и Плетнев не сходились с Сомовым во многих мнениях — и противоречия были почти неизбежны: альманахом нельзя было управлять так, как журналом. Более того: с расширением состава участников ослаблялись внутренние связи внутри дельвиговского кружка — и первой причиной тому были недавние события, все смешавшие и перевернувшие. Кружку нужно было определять свою позицию в литературной борьбе. В двадцатых числах января 1828 года Дельвиг покидает Петербург; у него назначение по службе в Украинско-Слободскую губернию, и он должен жить в Харькове вплоть до окончания всех дел. Вместе с ним едет Софья Михайловна. У Софьи Михайловны — роман с Алексеем Вульфом, сыном П. А. Осиповой, приятелем Пушкина и Языкова. Вульф умен, красив и опытен в любовных делах. Отъезд разрушает его надежды, и он досадует. Несколько дней Дельвиги остаются в Москве: повидаться с друзьями и расширить литературные связи. Дельвиг отправляется с визитом к И. И. Дмитриеву, затем к В. Л. Пушкину. Василий Львович пишет «романтическую поэму» — «Капитан Храбров», которую Баратынский шутя называет «совершенно балладическим произведением», а самого поэта — Громобоем, продавшим душу романтическому бесу[232]. В поэме действительно мелодраматический сюжет — но вместе с тем и легкая пародия на романтиков. Баратынский и Вяземский сводят Дельвига с «низшей братией московской» — с Раичем, «благоухающим анисовою водкою» и похожим на «домового пииту», с Шевыревым. «Шевырев пел, вопиял и взывал, но не глаголил, — сообщал Дельвиг Пушкину, — гнев противу „Северной пчелы“ носил его на крилиях ветра…» Дельвиг иронизирует, но статьей Шевырева, как увидим далее, раздражен не на шутку. 30 января Соболевский устроил прием в честь гостя и пригласил людей разных партий — Погодина, Полевого, Максимовича и других; вечер был многолюдный. Погодин чувствовал здесь себя чужим и остался недоволен[233]. Взаимная холодность «Московского вестника» и «Северных цветов» нарастала. Зато с Полевым Дельвиг несколько сблизился. В конторе «Московского телеграфа» продавались книги, и Полевой взял на комиссию «Северные цветы». Из Харькова и из-под Тулы Дельвиг будет писать ему дважды, прося о денежной ссуде[234], У Соболевского он впервые познакомился и с Максимовичем, издателем «Малороссийских песен», о котором Сомов подробно писал в «Северных цветах», — и они с час беседовали о народных русских песнях[235]. На этом вечере был и Мицкевич, только что с дорожной коляски, три дня назад выехавший из Петербурга, где пробыл немногим менее двух месяцев[236]. 8 февраля уставшие и намерзшиеся путники, наконец, прибыли в Харьков.
В провинциальном городе не было ни души знакомых и было томительно скучно. Переписка была единственным спасением, но почта из Харькова ходила раз в неделю, и письма шли долго. Дельвиги жили петербургскими и московскими впечатлениями. Софья Михайловна посылала А. Н. Карелиной «Северные цветы», обращала ее внимание на портрет «милого доброго Пушкина» и раскрывала анонимы: «Мысли в прозе — Пушкина, и пьеса под заглавием „Череп“, под которой он не пожелал поставить свое имя, — также его»[237]. Софья Михайловна еще обсуждала с подругой вышедшие «Цветы», Дельвиг уже думал о следующих. Ему предстояло определять свою позицию в начавшейся журнальной борьбе. Столичные журналы изредка доходили до Харькова, и к Дельвигу поступали сведения, хотя отрывочные и запоздалые. Как бы то ни было, в Харькове он окончательно уверился в том, что пути его и московских «любомудров» расходятся безнадежно.
«Как это ты, живучи в Москве, не приучил к повиновению мальчишек Шевыревых и им подобных? — упрекал он Баратынского. — Это стыдно. Докажи им, что статья о литературе 1827-го года совершенно школьническая, и какая! Даже Булгарин прав, говоря об ней. Не напоминаю уже, что писавши по-русски, надо знать по-русски; не худо сказать им, что с должным почтением не оценив отживших и современных писателей, нельзя кидать взора на будущее, или он будет недальновиден. Скажи Шевыреву, что мы в нем видим талант в переводах с Шиллера, в свободе писать хорошие стихи, но ничуть не в вымыслах вдохновенных. Изысканность в подобиях, может быть, будет еще смешнее плаксивости Карамзинской и разуверений 1/4 века Жуковского. Скажи ему, что он смешон, укоряя меня в невежестве. Он еще азбуке не учился, когда я знал, что роман, повесть, Гесснерова идиллия, несмотря на форму, суть произведения поэзии. Порядка же в „С<еверных> цвет<ах>“ не переменю — потому же, почему никто из славных поэтов не перемешивал вместе своих повестей, стихами и прозою писанных; почему большая часть немецких издателей альманахов не смешивает прозы со стихами, — и так далее. Суждение же его о твоей „Последней смерти“ воняет глупою посредственностию. Аминь»[238]Мы не напрасно привели эту длинную выдержку: нам еще придется вспомнить о ней. Полемический ответ Дельвига в общих чертах почти сложился, и Баратынский, как это нередко бывало и раньше, становится первым поверенным. Он, конечно, не может учить «мальчишек Шевыревых»: они его не слушают и трактуют снисходительно-благожелательно. Дельвиг ищет у Баратынского не управы, а единомыслия. «Союз поэтов», пусть разрозненный и рассеянный, жив для него, и следующую книжку «Цветов» он думает украсить портретом Баратынского. Итак, первый — Пушкин, Баратынский — второй. «Пишешь ты ко мне редко и ничего не говоришь о портрете твоем; готов ли он? Если готов, то похож ли? Если похож, то держи его до моего приезда». Осенью того же года Баратынский писал ему: «Приложишь ли мой портрет, как имел намерение? Признаюсь, это было бы приятно моему самолюбию». Портрет был готов, но почему-то Дельвигу пришлось отказаться от своего замысла[239]. Литературное же кредо его, высказанное Баратынскому, вскоре будет сформулировано в «Северных цветах». В нем есть все — и эстетическая позиция, и литературная тактика. Дельвиг не спорит с тем, что век Карамзина и Жуковского отходит в прошлое, — но тем более они требуют исторической оценки. «…С должным почтением не оценив отживших и современных писателей, нельзя кидать взора на будущее…»; рвущееся к литературным высотам новое поколение не может, не должно уничтожать литературную традицию: оно не заменит ее собой. Так писал Пушкин — в «Отрывках…». Там речь шла о других людях, но и отношением «Вестника» к современным писателям Пушкин не до конца удовлетворен; он выбрасывает из статьи В. Ф. Одоевского неуместно резкие суждения о Карамзине и Державине и упрекает Шевырева за непонимание творчества Баратынского. Он почти согласен с Дельвигом; «почти» — потому, что связан с «Вестником», не собирается порывать отношений и даже рад столь недипломатично начавшейся войне с булгаринской «Северной пчелой». Впрочем, сам он, как и Дельвиг, сохраняет пока еще с Булгариным худой мир. Дельвиг в Харькове, Пушкин в Петербурге. 8 Петербурге Вяземский, Грибоедов, Мицкевич. Идет жизнь — лихорадочная, беспорядочная, жизнь дневная и ночная — у Перовского, у Филимонова, у Жуковского… Жизнь без оглядки, все как будто торопятся, словно чувствуют, что видятся в последний раз. Грибоедов уже не вернется из Тегерана, Мицкевич больше не увидит России. Пушкину и Вяземскому нужно уехать — необходимо нужно, все равно куда: в Париж ли, в Лондон, в действующую армию. Их не отпускают. Пока же они заражают Крылова своим нетерпением: ехать в Европу; не шутка для парижан видеть четырех русских литераторов. Крылов в эти месяцы как будто сбросил десятки лет и врожденную флегму и проказничает с молодежью. Пушкин читает «Годунова», читает главы из начатого романа об Ибрагиме — царском арапе. Мицкевич ночью у Пушкина импровизирует по-французски; Пушкин, Вяземский, Жуковский, сам импровизатор взволнованы до слез. 9 мая Пушкин участвует в морской прогулке; на пароходе Оленины и художник Доу, он возвращается на родину, в Англию. Доу набрасывает карандашом пушкинский портрет. В тот же день в пушкинской тетради появляется запись: «9 мая 1828. Море. Ол.<енина>. Дау» и в ближайшие дни — стихи: «То Daw, Esq»:
Тем временем к Пушкину продолжали стекаться чужие стихи. Вероятно, в июле или августе он получает письмо от Кюхельбекера. Когда десять месяцев назад произошла их драматическая встреча на глухой станции, Кюхельбекера перевозили в арестантские роты Динабургской крепости. С тех пор он оставался в Динабурге. Ему было разрешено писать — только к родным; но он сумел нарушить запрет и писал к Бегичеву и Грибоедову. 10 июля он отправил письмо «любезным братьям поэтам Александрам» — Пушкину и Грибоедову, — не зная, что последнего уже месяц нет в Петербурге. Вместе с письмом он посылал несколько «безделок», сочиненных им в шлиссельбургском заточении[246]. Нет сомнения, что это были стихи «Ночь», «Луна» и «Смерть», связанные между собою единой темой тюремного одиночества и тюремных воспоминаний. В этих стихах даже и «arri è re pens é e» нет: это лирический дневник узника. Если решаться их печатать — а это немалый риск для издателя — то это можно сделать только в «Северных цветах». И еще одно стихотворение Пушкин получает в эти месяцы — от Вяземского; со времени своего отъезда князь успел побывать в пензенских имениях и даже слегка увлечься провинциальной красавицей, молоденькой Пелагеей Николаевной Всеволожской; в письме от 26 июля он сообщал Пушкину только что написанный ее стихотворный портрет: «Простоволосая головка»[247]. Пушкин собирает стихи для Дельвига — свои и не свои; он все более охладевает к «Московскому вестнику». 1 июля он пишет Погодину письмо, где ободряет издателя и оправдывается в «неизвинительной лени». Он обещает осенью выслать «оброк сполна», — пока же посылать нечего. К 1 июля готов уже весь цикл «оленинских» стихов, «Не пой, красавица, при мне», главы исторического романа… 15 сентября приехавший в Петербург Шевырев получает у Пушкина «главу из романа для альманаха». Итак, снова «для альманаха»… «Здесь сотрудники „Московского вестника“ решительно не верные, — пишет Шевырев в Москву. — Это узнал я по опыту»[248]. За весь 1829 год в погодинском журнале появилось восемь пушкинских стихотворений, причем одно из них — «Утопленник» — предназначалось, кажется, тоже для «Северных цветов». Во всяком случае, так думал Вяземский. Перед отъездом Шевырева за границу Пушкин подарил ему «Утопленника», перевод из «Конрада Валленрода» и несколько других стихотворений и советовал издать в особом альманахе — но Шевырев передал их Погодину[249]. Если бы он поступил по пушкинскому совету, «Московский вестник» располагал бы только тремя или четырьмя стихотворениями Пушкина. В «Северных цветах на 1829 год» появилось семнадцать пушкинских произведений и два — в «Подснежнике» того же 1829 года. Дельвиг предполагал остаться в Харькове до 10 июля, но судьба судила иначе. 8 июля скончался его отец, и ему пришлось задержаться в тульском имении. Он писал к Пушкину, писал к Сомову, и Сомов от его имени обращался к Языкову с просьбой и на следующий год поддержать альманах и если будут стихи, то доставить их через Булгарина[250]. Во второй половине сентября Дельвиг приезжает в Москву[251]. Он останавливается в белокаменной уже второй раз в течение года, и на этот раз надолго — почти на две недели. Еще в июле, сидя в Харькове, он знал, что сделает это, и даже определил себе двухнедельный срок. За это время ему нужно было собрать литературную дань. Он встречается с Вяземским и слушает его новые стихи, в том числе только что написанного «Русского бога». Вернувшись в Петербург, он будет цитировать в письме к Вяземскому строчку этого стихотворения. Оппозиционные настроения не исчезли у Вяземского; напротив, кажется, окрепли, превратившись в устойчивое отвращение к официальной России. Оно прорывалось даже в письмах, посланных по почте, — и, конечно, он не скрыл от Дельвига своих симпатий и особенно антипатий. Вместе с Вяземским он вторично посещает Василия Львовича Пушкина и слушает главы из «Капитана Храброва», которые и берет для «Северных цветов». Он проводит время у Полевого с Вяземским и Баратынским и забавляется экстравагантностями Сергея Николаевича Глинки, всем известного чудака старой Москвы, когда-то «Шатобриана московского ополчения 1812 года», а ныне цензора «Московского телеграфа», памятного своей честностью и полудомашним отношением к своему цензорскому званию[252]. У Баратынского он берет «Бальный вечер», который намеревается издать отдельно, и «сказку» «Переселение душ» — для альманаха[253]. Помимо них, Баратынский дал еще «Смерть», пять «антологических стихотворений» (в их числе такие знаменитые впоследствии, как «Мой дар убог и голос мой не громок» и «Не подражай: своеобразен гений»), «Деревню», «Старика» и, по-видимому, «Фею» и «Уверение». Два последних стихотворения были обращены к А. Ф. Закревской, и Баратынский отдал их Дельвигу, вероятно, не для печати, а для приватного чтения[254]. Вяземский сообщал А. Тургеневу, что в «Северных цветах» будет «прекрасно рассказанная сказка Баратынского». «Будет много и моего», — добавлял он[255]. Между тем Дельвиг увозил от него не так уж много, самое большее пять стихотворений: три коротенькие эпиграммы, «Послание к А. А. Б. При посылке портрета» и лирическую миниатюру — перевод из Т. Мура «Когда мне светятся глаза, зерцало счастья…». Одно стихотворение — «Простоволосую головку» он, как мы помним, послал Пушкину в июле; накануне же приезда Дельвига он отослал Пушкину для «Северных цветов» послание другой своей новой провинциальной знакомой — «Стансы. (Анне Ивановне Готовцевой)».
Анна Ивановна Готовцева (впоследствии по мужу Корнилова) была молодой поэтессой, с которой Вяземский встретился во время своей летней поездки в Кострому. Она уже успела напечатать несколько стихотворений, в том числе в «Телеграфе» и в «Литературном музеуме» В. В. Измайлова; самые ранние из этих стихов были написаны в 1823 году. Вяземский познакомился с ней у Юрия Никитича Бартенева, масона, философа, покровителя молодых дарований, известного всей Костромской губернии и даже Москве своими чудачествами; о нем ходили анекдоты. Вяземский хорошо знал его и ценил за ум и образованность; Готовцева принадлежала к числу бартеневских протеже[256]. Когда «Северные цветы на 1828 год» достигли Костромы, Готовцева прочла в них пушкинские «Отрывки из писем, мысли и замечания» и в них — рассуждение о женщинах. «Природа, одарив их тонким умом и чувствительностию самой раздражительною, едва ли не отказала им в чувстве изящного. Поэзия скользит по слуху их, не досягая души… Вслушивайтесь в их литературные суждения, и вы удивитесь кривизне и даже грубости их понятия… Исключения редки». Этот психологический и эстетический этюд вызвал естественное сопротивление, и Готовцева написала стихотворный ответ, комплиментарный, но тем не менее полемический, в виде послания к Пушкину. Заметим, что авторство отрывка не осталось для нее секретом, — не Вяземский ли просветил ее? В послании Вяземского к Готовцевой соединены две темы: женского очарования и поэзии. Стало быть, он отвечал Готовцевой; к стихам его, посланным Пушкину, Ю. Н. Бартенев сделал приписку. Об их ранних литературных взаимоотношениях мы знаем немного; сохранившееся в бумагах Вяземского письмо Готовцевой позволяет отчасти уловить тот тон доброжелательного покровительства с одной стороны и граничащей с робостью почтительности — с другой, какой установился в отношениях корреспондента и адресата. «Я робею, не знаю, с чего начать и что сказать вам, — писала Готовцева Вяземскому, — все мысли мои начинаются и оканчиваются благодарностью, — но все, что я ни сказала бы, слишком слабо изобразит ее: она равняется чувству удивления моего к вам» (…) «Я не один раз читала sta, viator! оно воскресило в памяти счастливую эпоху моей жизни, немногие часы, проведенные вместе с вами у почтеннейшего Юрия Никитича, который действительно был благодетельным временем, доставившим мне счастие видеть, слышать вас и получить впоследствии столько незабвенных знаков воспоминания вашего: портрет, книги (из числа которых две имею честь препроводить к вам), „Северные цветы“, „Галатея“ и наконец стихи мои, удостоенные столь обязательного внимания, — все наполняет меня такою благодарностью, которая превышает выражение. Я с благоговейным вниманием перечитываю письмо ваше и стараюсь запечатлеть в памяти драгоценные советы, в нем заключающиеся. Снисходительное внимание ваше ободряет меня к возобновлению некоторых занятий моих, которыесовершенно прекратила продолжительная болезнь и разные sta, viator! в лучших надеждах моих и желаниях! Пользуясь позволением, столь обязательно вами мне данным, я повергну к стопам знаменитого духовника моего первый поэтический грех мой»[257]. Итак, провинциальные вояжи Вяземского, которые он в письме к Пушкину шутя сравнивал с гастрольными поездками спавших с голоса артистов, приносили литературные плоды. Его усилиями скромная костромская поэтесса была вызвана на страницы «Северных цветов» — и он же еще раз заставил ее имя прозвучать в русской литературе. Письмо, на которое отвечала Готовцева, письмо, содержащее литературные советы и наставления, нет сомнения, и было тем известным «письмом к А. И. Готовцевой», отрывок из которого Вяземский напечатал годом позже в альманахе «Денница» и которое заняло свое место в истории русской критики тридцатых годов. Теперь же Вяземский отправлял ее стихи в дельвиговский альманах вместе со своими и просил «мадригала» от Пушкина, чтобы поместить стихи начинающей между двумя ободряющими посланиями известных поэтов. Забегая вперед, скажем, что так и произошло. В «Северных цветах» появились два послания Готовцевой к Пушкину и к Ю. Н. Бартеневу — оба 1828 года. После них она опубликовала, кажется, только четыре стихотворения и навсегда ушла из литературной жизни. От нее не осталось почти ничего, кроме небольшой тетради стихов, в том числе неизданных, — тетради, относящейся к 1851 году, да редких упоминаний о ней в биографии поэтессы Ю. В. Жадовской, которой она приходилась родной теткой. Дельвиг слушает историю Готовцевой у Вяземского и, вероятно, увозит с собой ее стихи, — по крайней мере, стихи к Бартеневу. 7 октября, ввечеру, он возвращается в столицу.
Квартира Дельвигов — на Владимирской, в доме бывшем Кувшинникова, ныне Алферовского, в Московской части[258]. В том же доме в маленькой квартирке живет и А. П. Керн. Она помнила, как Пушкин, узнав о приезде Дельвига, приехал, перебежал через двор, обнимал его и целовал ему руки. Весь следующий день у него Вульф; он тоже обрадован и очарован приветливым добродушием барона; вместе они рассматривают привезенные стихи. 8 Петербурге — литературные новости; Пушкин пишет «Полтаву», пишет в упоении, по целым дням, ночью вскакивает с постели, чтобы впотьмах записать преследующие его строки. Он появляется у Дельвигов, у Керн, повторяя только что написанные и особенно запомнившиеся стихи:
О. М. Сомов — К. С. Сербиновичу Милостивый государь Константин Степанович! Между несколькими стихотворениями К.<нязя> Вяземского, А. Е. Измайлова, Ободовского и прочих, препровождаю к вам снова Хор Барона Дельвига, к которому сочинитель приписал примечание. Не желая ничего печатать без вашего ведома, даже и самых мелочных примечаний, представляю на утверждение ваше и сие. Если можно, я пришлю к вам завтра — и что можно попрошу вас нам доставить. С совершенным почтением и преданностию имею честь быть ваш, Милостивого Государя, покорнейший слуга О. Сомов. 9 декабря. Р. S. Присовокупляю еще прозу К.<нязя> Вяземского: если можно, благословите и ее к завтрему. Очень меня обяжете; ибо завтра кончается у меня печатанием последняя прозаическая статья[276].Отдел прозы печатается; тем временем литературные события развиваются стремительно. В ноябре 1828 года в «Московском вестнике» появляется критика на «Историю государства Российского». Автор ее, Н. С. Арцыбашев, некогда выступавший со своими историческими сочинениями и развивавший идеи скептической школы, жил в то время в Цивильске Казанской губернии и вот уже тридцать лет как составлял свод летописных источников. Прочитав в «Московском вестнике» небольшую статью Погодина, оспаривавшую Карамзина, он вспомнил свои старые выступления против историографа и вооружился; он нападал на исторические неточности, на методологию карамзинской «Истории» и даже на ее слог. В отношении слога он был архаиком, убежденным и безнадежным. Противника своего он собирался уничтожить полностью; не только «скептическая школа», по и давно сошедшие со сцены воители «Беседы» вступали в последнее сражение. Здесь говорила и разница исторических позиций, и личная неприязнь. Для Погодина это был спор об истории; для сторонников Карамзина — спор об общекультурном значении труда Карамзина. Поэтому Погодин помещает статьи Арцыбашева в журнале, навлекая на себя резкие нападки. В начале декабря взбешенный Вяземский откликается в «Телеграфе» памфлетом «Быль», где переводит спор в литературный и культурный план. Даже друзья Погодина понимают, что дело идет об этом и что выступление «Московского вестника» далеко перерастает рамки научных несогласий. В полемику с погодинским журналом втягивается почти вся московская и петербургская печать[277]. «Северные цветы» уже заявили о своем отношении к Карамзину отрывком из пушкинских записок. Когда развернулась полемика, литературный обзор Сомова, написанный в последних числах октября[278], был уже напечатан, и в нем не было ни слова о новом выступлении «Московского вестника». Лишь к середине декабря Дельвиг получает из Москвы антикритику. Статью написал В. В. Измайлов, и Дмитриев, более других оскорбленный нападением на память его покойного друга, настойчиво просил ее поместить[279]. Впрочем, и сам Дельвиг должен был подтвердить раз занятую его альманахом позицию в отношении Карамзина. Статья Измайлова «О новой журнальной критике» заключала отдел прозы. В ней не было ни полемических выпадов, ни спора о частностях, хотя была сделана ссылка на памфлет Вяземского. Она была написана умеренно и благоразумно и по мере способностей автора развивала идеи, уже высказанные Пушкиным в прошлой книжке. «Писатели, способные быть органами мнения», говорят о Карамзине «с удивлением», замечал Измайлов и ссылался на пушкинский отрывок, — почти раскрывая аноним; он настаивал на том, что критика, будучи родом литературной диктатуры, не должна быть в руках людей, ничем еще не доказавших морального на нее права. Самую же «Историю» Карамзина он рассматривал как национальное культурное достояние, которое заслуживает не ниспровержения, но уважения. Статья Измайлова, конечно, была выступлением адепта, — но она повторяла хорошие образцы. Самая же история ее показывала лишний раз, насколько непрочно и не мобильно положение альманаха, если он хочет быть «органом мнения» в противоборстве общественных и литературных групп. У пушкинского кружка не было своего журнала — и им не мог стать альманах «Северные цветы».
В книжке на 1829 год «Северные цветы» достигли своего полного расцвета. Шестнадцать первоклассных стихотворений Пушкина — «Воспоминание», «Предчувствие», любовный «цикл» Олениной; антологические стихи Баратынского, «Торжество победителей» и «Море» Жуковского, басни Крылова, «Старая быль» Катенина, «Завещание» Веневитинова, Кюхельбекер, Языков… В прозаическом отделе — главы «Арапа Петра Великого…». Все это принадлежало к лучшим достижениям литературы своего времени и надолго пережило свою эпоху. Как и в прошлом году, альманах открывался литературным обозрением Сомова. Сомов слегка упоминал о полемике, которую вызвал прошлый обзор, но сам в нее не вступал. Как и ранее, он настаивал на мысли, что в литературе наступает век прозы и особенно ополчался на подражательные стихи. Среди поэтических новинок он выделял три новые главы «Евгения Онегина», «Наталью Борисовну Долгорукую» Козлова и первую главу поэмы «Андрей, князь Переяславский». Знал ли Сомов, что эта поэма написана Александром Бестужевым, прежним его приятелем? Трудно сказать; во всяком случае он недвусмысленно возражал Н. А. Полевому, критически разобравшему ее в «Телеграфе». Он защищал первую главу от упреков в «несообразностях» и подчеркивал то, чем Бестужев дорожил, быть может, более всего, — «знание старинного русского быта». Бестужев заметил этот отзыв, но не очень поверил ему: счел за комплимент[280]. Среди прозаических сочинений внимание критика привлек «Двойник» Перовского и сочинения Булгарина. Отзыв о Булгарине был благосклонным, но сдержанным; Сомов хвалил ясность и точность его повествовательного слога, удачное изображение «странностей и пороков», и вместе с тем в его статье уже обозначался легкий абрис будущих критик. Неестественность «разговорного слога», искусственность персонажей, олицетворяющих «пороки», — все это упреки, которые последующая критика адресует булгаринским романам. Пока это только «Замечания» — но Булгарин уже раздражен. «О. М. Сомов хвалит сочинения Ф. Б., но таким образом, что при сем невольно приходит на мысль ежедневная молитва одного философа: „Господи! Защити меня от друзей моих, а с врагами я и сам кое-как управлюсь!“»[281]. Однако главным объектом нападения Сомова стал «Московский вестник». Если мы сравним эту часть его статьи с процитированным нами выше письмом Дельвига к Баратынскому, мы легко заметим прямую перекличку. В критике «Московского вестника» Сомов видит самонадеянность и ничем не оправданную заносчивость. Пример тому — суждение о стихах Баратынского, где речь идет об одном «механизме стихов», в ущерб всему остальному; как и Дельвиг, Сомов вспоминает при этом отзыв Шевырева о «Последней смерти». Он не забывает ответить и на критику в адрес «Северных цветов» и замечает ядовито, что Шевырев не напрасно требует смешать стихи и прозу: он сам напечатал в журнале свой перевод «Конрада Валленрода», сделанный «тощей и вялой прозой»[282]. Он нападает на язык Шевырева и Погодина — и единственно в чем не согласен с Дельвигом — в оценке переводов Шевырева из Шиллера, которые склонен ставить очень низко. Это было прямое, открытое столкновение, и если мы добавим к статье Сомова антикритику В. В. Измайлова, то получим почти журнальную войну. В этой войне Сомов выражает не только свое мнение. Он опирается на письмо Дельвига, а в других частях своей статьи излагает мысли Пушкина или даже прямо говорит от его имени: так, он уведомляет публику, что от «Фавна и пастушки», напечатанной в «Памятнике отечественных муз» Б. М. Федорова, Пушкин отказывается сам как от стихотворения раннего и незрелого. Обзор в «Северных цветах» перерастал, таким образом, обычные рамки обзора. Он должен был держать в себе частные заметки и рецензии и совмещать мнения разных критиков пушкинского круга. Наконец, Пушкин, Дельвиг и другие должны были передоверять свои суждения третьему лицу, не имея возможности выступить самостоятельно. Альманах не мог быть журналом. Нужен был свой журнал — или, еще лучше, своя газета.
Глава V «Отцы» и «дети»
«Северные цветы на 1829 год» вышли в свет в последних числах декабря 1828 года[283], и уже в это время Дельвиг начинает собирать следующий альманах. Еще 3 декабря, когда книжка только начинала печататься, он писал Вяземскому, прося его доставить как можно скорее недосланные стихи[284]. Речь шла в первую очередь о стихах к Готовцевой, с которыми вышло какое-то недоразумение: Вяземский посылал их Пушкину, но Пушкин уехал в деревню и их не получил[285]. По-видимому, Дельвиг разыскал их сам, но теперь торопился Вяземский. Он прислал два отрывка из своих «путешествий в стихах» — «Саловку» и ставшую потом знаменитой «Станцию», увековеченную Пушкиным в «Онегине» и «Станционном смотрителе», с ее «sta viator!» — «стой, путник!», — превратившимся в ходячее речение. «Станцию» сам он особенно ценил и хотел бы видеть ее отпечатанной отдельно, оттиском, о чем и просил Дельвига. Но стихи Вяземского опоздали[286]. Кажется, впервые у Дельвига собирался запас, как сказали бы теперь, редакционный портфель. Он был невелик; только что изданная книжка вобрала в себя все или почти все, что могли дать ему крупные поэты. Тем не менее начало было положено. Уже в январе у него возникает замысел новой книжки, которую можно было бы издать как раз «к святой неделе», в ставшее традиционным время выхода «Северных цветов». 15 января Сомов от имени Дельвига обращается с письмом к Языкову:О. Сомов — Н. М. Языкову СПб., 15 января 1829 Милостивый Государь Николай Михайлович! Препровождаю к вам Северные Цветы и прошу их любить да жаловать, так как и их издателей. Что последних вы любите, о том заверил нас Булгарин, а жаловать их если будете так, как в нынешнем году — это будет истинно царское жалованье. A. H. Вульф уехал в половине декабря колотить Турок; надеюсь, вы уже об этом знаете; но пришлось к слову напомнить о нем, ибо он был как бы толмачом между вами и нами: от него мы получали о вас весточки и ваши стихи. Бога ради, думайте, что он все еще в Петербурге, и позабывшись пишите к нам хоть на его имя, пишите да присылайте к нам щедрые ваши подарки. Скажу вам, что мы затеваем к светлому празднику еще небольшую книжечку: Подснежник, une esp èce de piquenique littéraire, <род литературного пикника>, там будет и Пушкин, и Баратынский, и Грибоедов, и Вяземский е tutti quanti <прочие>; надобно, чтоб и вы там были. Если вам полюбится цель сего издания, то пришлите нам несколько стихотворений, в нынешнем или в будущем месяце, но не позже начала марта: ибо к 1-му апреля книжка совсем будет отпечатана и выдана. Б. Дельвиг вам кланяется, благодарит за послание и поздравляет с новым годом; я также. Прося еще вас быть к нам щедрым и благодатным, имею честь быть с истинным почтением и преданностию ваш Милостивого Государя покорнейший слуга О. Сомов. Р. S. Адрес мой: у Круглого рынка, в д. Паульсона, на Мойке. — Б. Дельвига: во Владимирской улице, в д. Алферовского, бывшем Кувшинникова[287]. 15 января 1829 С. ПетербургБудет Пушкин, Баратынский, Вяземский, Грибоедов… Это обещание или предположение? Грибоедова уже восемь месяцев нет в Петербурге. Но в столице полный список его комедии; он у Булгарина, которому дано право распоряжаться им по своему усмотрению. Вероятнее всего, Сомов рассчитывает получить от Булгарина отрывок. Что касается Пушкина, то он только что вернулся из Москвы. О замысле альманаха он, конечно, уже знает; обещание сделано с его слов. От Баратынского Дельвиг что-нибудь да получит; стихи Вяземского уже есть. Но основной расчет все же не на старших поэтов. Дельвиг писал Вяземскому, что «предложил нашей молодежи издать „Подснежник“». «Подснежник» был альманахом младшего литературного поколения.
О «молодых поэтах», собиравшихся у Дельвига, так или иначе говорят все мемуаристы, посещавшие дельвиговский кружок: Керн, Вульф, А. И. Дельвиг, наконец, Подолинский, который и сам принадлежал к числу «молодых поэтов». Этот «второй ряд», «второе поколение» поэтов далеко уступал «первому» по таланту и литературному влиянию, но в истории кружка он был явлением необыкновенно характерным. Между тем знаем мы о нем мало; даже наиболее значительные из деятелей этого поколения, как тот же Подолинский, почти забыты и не имеют сколько-нибудь подробной и документированной биографии. Мы знаем, впрочем, что некоторые из них принадлежали к числу воспитанников петербургского Благородного пансиона, вместе с Соболевским и Левушкой Пушкиным. В пансионе существовала школьная традиция. Она в чем-то повторяла традицию лицейскую и питалась лицейским преданием и даже личными связями. Пансионские поэты подражали Пушкину, и Левушка, Соболевский, Нащокин были живым связующим звеном между образцом и последователями; Кюхельбекер, преподававший в пансионе, сознательно и целенаправленно поддерживал эту связь. Во второй половине 1820-х годов она нуждалась уже в возобновлении; но некоторые пути к нему оставались. У пансионеров не было «годовщин», какие были у лицеистов, — но и окончив обучение, они продолжали держаться «кружком». В «кружок» иной раз входили и лицеисты. А. H. Струговщиков помнил, как М. И. Глинка, уже выйдя из пансиона, приезжал навестить товарищей; он сообщал и об окружении, в котором запомнил Глинку: H. Лукьянович, Римский-Кор-сак, Подолинский и Илличевский. Илличевский — лицеист пушкинского выпуска; остальные — младшие товарищи Глинки: Корсак 1823 года выпуска, Подолинский — 1824 [288]. Это было в 1823 году, а в начале 1827 мы вновь находим Глинку в обществе Лукьяновича и Корсака. Всех троих занимает литература[289]. А. И. Подолинский рассказывал, что он в молодости чуждался литературных знакомств и предпочитал им небольшой кружок прежних пансионских товарищей; эти сходки назывались «ассамблеями» и в них постоянно участвовал Глинка[290]. Глинка, Корсак, Подолинский пишут стихи, но никто из них до 1827 года не печатается и никто не вхож в дельвиговский круг. Так продолжается, пока из печати не выходит поэма Подолинского «Див и Пери» — в июне 1827 года. Выход ее был почти пансионской декларацией: ее издал учитель российской словесности Благородного пансиона В. И. Кречетов, со своим предисловием, где сочинитель, восторженно аттестуемый, был представлен публике как один из учеников издателя. Так был сделан первый шаг — и он оказался удачен: в «Московском телеграфе» появилась рецензия почти апологетическая; за Полевым последовали другие журналисты. «Северная пчела» сообщала, что «прекрасным стихам» «Дива и Пери» «отдавал полную справедливость один из отличнейших наших поэтов», — конечно, Пушкин[291]. Началась слава Подолинского — но самого поэта почти никто не знал. Пушкин готов был даже считать его имя псевдонимом. Из петербургских литераторов знал его А. А. Ивановский, издатель «Альбома северных муз». Ивановский был давний семейный знакомый Глинок — и в его-то альманахе появились пансионские поэты — Подолинский и Корсак. Сохранилось письмо Ивановского к Подолинскому, написанное 25 августа 1827 года и адресованное в Киев, куда уехал молодой поэт. Оно полно почти благоговейных, «кречетовских» восторгов. «…Продолжаете ли вы молиться музам и бережете ли благодать их — вдохновение, так роскошно и блистательно вас посещающее?» Это — о «Диве и Пери», поэме, которую сразу по выходе Ивановский поспешил послать давнему своему другу Ф. Н. Глинке[292]. Какое-то отношение Ивановский имел к этой поэме: вероятно, он наблюдал за выходом ее в свет. «Следуя обычаю, — пишет он, — вы прорекли мне благодарение, а я, следуя внушению сердца, возобновляю усерднейшую благодарность за честь, за удовольствие, за одолжение, которое вы мне сделали, вверив милое чадо свое в некоторую охрану первоначальных предосторожностей. Впрочем, оно так мило, умно, прекрасно, что и без посторонних очей попечительства взяло бы свое, достойное его». Он сообщает Подолинскому, что вся петербургская «премудрость»: Греч, Булгарин, Сомов, Дельвиг и Пушкин — жаждут с ним знакомства, — итак, Подолинский, как и сам он вспоминал впоследствии, еще не вошел в петербургский литературный круг. Он чуждался его — и даже впоследствии, став постоянным посетителем Дельвига, был едва знаком с таким близким к Дельвигу человеком, как Плетнев[293]. Наконец, письмо Ивановского сообщает, каким образом имя Подолинского впервые появилось в дельви-говском альманахе: «Если не скоро еще думаете вы покинуть негу юга и сладость ласк родных, то сделайте одолжение, пришлите что-нибудь для моего альманаха и для альманаха барона Дельвига. Нет сомнения, что у вас есть порядочный запас легких пиес; пришлите их ко мне, сделайте одолжение! Манускрипт я сберегу для возврата вам, а то, что надо будет пустить в альманахи, выпишем для себя»[294]. Ивановскому Подолинский прислал восемь стихотворений; Дельвиг получил от него два — «Фирдоуси» и «Стансы». Подолинский знаком с Корсаком и с Василием Николаевичем Щастным, которого в декабре 1827 г. приветствует в особом послании: «ты поэт и друг поэта». Щастный в Петербурге с февраля 1826 г. и служит мелким чиновником в Государственной канцелярии. Он был тесно связан с украинской литературной средой; его знакомыми были товарищи и учителя Гоголя по Нежинскому лицею — Кукольник, Любич-Романович. Щастный является в Петербург уже литератором и, по-видимому, литератором, связанным с польской культурой: недаром он окончил иезуитский коллегиум в Кременце, где учился когда-то И. Коженевский и где преподавал в 1820-е годы брат поэта Александр Мицкевич. Мы не знаем, как Щастный попал в альманах Ивановского, но он также дебютировал там и дал издателю шесть стихотворений — немногим менее, чем Подолинский. Среди них было четыре перевода из Мицкевича. Двух дебютантов должны были связывать общие интересы и даже общие воспоминания: они были земляки, украинские уроженцы. Подолинский вспоминал потом, что на вечере у В. Н. Щастного он впервые увидел Адама Мицкевича. В «Северных цветах на 1828 год» были сделаны первые шаги к сближению. Затем Дельвиг уехал, и лишь с его возвращением Подолинский начинает посещать его вечера. 11 декабря 1828 года Вульф видит его у Дельвигов. В это время и начинается та открытая и шумная жизнь дельвиговско-го кружка, о которой рассказывают нам воспоминания Керн. Два раза в неделю собираются лицеисты первого и второго выпуска: Лангер, князь Эристов, M. Л. Яковлев, Комовский, Илличевский; приходят молодые поэты — Подолинский и Щастный, «которых выслушивал и благословлял Дельвиг, как патриарх»[295]. Являются Сергей Голицын, М. Глинка; к литературе присоединяется музыка. Яковлев, помимо редкого дара имитации, был одаренным композитором и певцом; он восхищал даже Вульфа, мало чему удивлявшегося. В «Северных цветах на 1829 год» — снова два стихотворения Подолинского: «Сирота» и «Два странника». В последнем — как и в «Фирдоуси» — речь идет о трагической судьбе поэта, на этот раз Торквато Тассо — кумира романтиков 1830-х годов. В «Подснежнике» на 1829 год — уже шесть стихотворений Подолинского, в том числе «К**» и «Портрет», посвященные Анне Петровне Керн. Эти стихи заметил Пушкин, и они ему нравились, хотя он не упустил случая подтрунить над их мадригальной изысканностью и, вероятно, над чрезмерной пылкостью чувств их автора; он сочинил на них забавную пародию, — впрочем, ничуть не обидную[296]. Сам он, однако, тоже напечатал в «Подснежнике» стихи, посвященные Керн, — «Приметы», которые он написал по возвращении, в феврале 1829 года. Анна Петровна не удержалась, чтоб не показать черновик этих стихов своему новому трубадуру, и Подолинского удивило число перечеркиваний и помарок: легкие строфы, как оказалось, стоили Пушкину немалого труда. Зимой 1828–1829 года Подолинский, таким образом, осваивается с дельвиговским кружком уже до такой степени, что допущен за кулисы. В это же время здесь появляется и Щастный. Он тоже печатает стихи в «Северных цветах на 1829 год» и в ноябре или декабре 1828 года уже почти что свой человек в доме; Вульфу и Керн запомнилась прогулка на тройках за город, в Красный кабачок, на вафли: зимней лунной ночью две лихие тройки промчались мимо петербургских дач в этот известный всей столице приют немецких ремесленников; в нем было почти пусто и лишь венгерский музыкант-арфист развлекал редких посетителей. Для Вульфа это был вечер, в который ему удалось победить сопротивление Софьи Михайловны, — и неизвестно, к чему пришел бы роман, если бы ему не нужно было уезжать. В этой-то поездке, совершенно интимной, участвовал Щастный — единственный из литературных знакомых Дельвига, если не считать Сомова, уже ставшего его постоянным спутником[297]. Теперь уже почти весь пансионский кружок и близкие к нему литераторы собирались в доме Дельвига: Илличевский, Масальский, Глинка, Подолинский, Щастный… Но это не была вся литературная «молодежь». В «Северных цветах на 1829 год» есть стихотворение «Тайна розы (Подражание арабскому)», подписанное «Барон Розен». Этот Егор Федорович Розен, малорослый светловолосый немец, с певучим остзейским выговором, был фигурой примечательной. Еще в юности он писал латинские стихи и читал историков и философов от древности до нового времени. По-русски он не знал ни слова, но, будучи девятнадцатилетним корнетом, решился освоить язык и занялся им столь ревностно, что через несколько лет уже писал по-русски и даже сочинял стихи. Он уже печатался — в «Московском телеграфе» и «Московском вестнике», и Сомов поддержал его опыты в своем обзоре в «Северных цветах» — но еще до этого Розен появился в Петербурге. Он приехал в начале июля 1828 года с письмами от Шевырева к петербургским сотрудникам «Вестника», и В. П. Титов намеревался вести его к Пушкину — но визит не состоялся, и Розен уехал в Ревель[298]. Он познакомится с Дельвигом в 1829 году, когда будет издаваться «Подснежник». И, наконец, Александр Павлович Крюков, молодой провинциал, только что появившийся в Петербурге. Он жил в Илецкой Защите Оренбургской губернии, изучал горное дело, математику и механику и писал стихи. Н. Литвинов, знакомый уже упомянутого нами И. А. Второва, приехал в 1822 году на службу в Илецкую Защиту. Он обратил внимание на юношу, который был предметом пересудов за господствующий в нем «сатирический дух». Юноша был умен и ревностен к наукам. Литвинову он понравился, и они подружились. Новый знакомый убедил Крюкова послать свои сочинения в журналы и сам отправил их к Второву с просьбой о содействии. Вероятно, Второв и отослал стихи к А. Е. Измайлову, в «Благонамеренный». Во всяком случае, с конца 1822 года в московских и петербургских журналах изредка появляются стихи, подписанные «К. Илецкая Защита». Стихи были совершенно профессиональны, и иногда в них проскальзывала та ироническая нота, которая создала уже молодому поэту репутацию сатирика. И репутация, и дружба с приезжим чиновником стоили Крюкову дорого: конфликт его с илецкими приказными разрастался, и силы были неравны. В июле 1823 года он собирался вместе с Литвиновым перебраться в Самару. Чем кончилось дело, неизвестно; годом позже путешествующий по России П. П. Свиньин видел Крюкова еще в Илецкой Защите и упомянул о нем в «Отечественных записках». Следующая их встреча произошла уже в Оренбурге; в первой же половине 1827 года Крюков появляется в столице. Одно из первых стихотворений, написанных им по приезде, — «Воспоминание о родине» — о заячьих травлях, сплетнях и картах, составляющих жизнь провинциальных помещиков, об обществе косном и удушливом, которое только что извергло его из своей среды. В стихах есть биографический штрих: он только что написал какие-то сатирические стихи и должен бежать от поднявшейся бури. С этого времени две темы сплетутся в его стихах: тоска по родине и отвращение к ней. Крюков поступает на службу столоначальником в департамент внешней торговли. У него уже составилась целая книжка — «Опыты в стихах». В конце января 1828 года она благополучно прошла цензуру — и не вышла; вероятно, молодой автор не нашел издателя. В Петербурге он поддерживает знакомство со Свиньиным; сохранилась записка Крюкова, ему адресованная. Может быть, через Свиньина попадают его стихи в «Сын отечества»; может быть, тот же Свиньин доставил ему доступ в «Северные цветы». В книжке на 1829 год есть одно его стихотворение — «Нечаянная встреча», шутливо и непринужденно пародирующее мотивы романтической лирики. В «Подснежнике» будет три стихотворения с широким диапазоном интонаций — от лирико-элегической медитации до прозаической бытовой зарисовки ночного города, окрашенной тем же ироническим лиризмом. Это был незаурядный по своим возможностям поэт и даровитый прозаик, не успевший раскрыться. Он умер, едва достигнув тридцати лет, — от болезни и от вина[299]. Молодые поэты приходили к Дельвигу как из-за хозяина, так и из-за Пушкина и Мицкевича. Мицкевич у Дельвигов оставлял свою замкнутость и становился оживлен и любезен. Иногда он вступал в спор с Пушкиным — то на русском, то на французском языке. Французский язык не был принят на вечерах Дельвига; говорили обычно по-русски. Подолинский присматривался к двум великим собеседникам: Пушкин говорил с жаром, Мицкевич тихо, плавно и логично. По временам он импровизировал — но не стихи, а рассказы, фантастические новеллы, которые особенно нравились слушательницам: сверхъестественное было в моде. На одном из вечеров Щастный прочел «Фариса» Мицкевича, написанного недавно и еще не напечатанного. Мицкевич сам передал ему рукопись, и Щастный сделал перевод — на редкость удачный. Так считал Дельвиг и остальные слушавшие — и не ошибались: эти стихи оставили имя Щастного в русской поэзии. «Фарис» был первым стихотворением в новом альманахе. Дельвиговский кружок вносил свою лепту в пропаганду творчества польского поэта. В «Северных цветах на 1828 год» были напечатаны три «крымских сонета», переведенных Илличевским. Поэт, всю жизнь работавший над усовершенствованием языка «легкой поэзии», стремился придать своим переводам изящество и точность слога и преуспел. Знаменитые «Аккерманские степи», «Плавание», «Бахчисарайский дворец» превращались под его пером в явление русской поэзии, в своего рода вершины «антологической лирики» в понимании Илличевского. В следующей книжке «Северных цветов» появляются «Стансы» И. И. Козлова — «вольное подражание» «Rezygnacja» Мицкевича. «Фарис» в переводе Щастного принадлежал уже тому поэтическому стилю, который мы обозначаем условно как стиль «1830-х годов», «лермонтовский стиль» — экспрессивный, как само переводимое стихотворение с яркими чертами восточного колорита, с нерасчлененным, захватывающим читателя речевым потоком. И еще один перевод из Мицкевича появится в «Подснежнике» — «Альпугара» из «Конрада Валленрода», романтическая баллада из только что изданной поэмы. Переводчик ее, Ю. И. Познанский, был близок с Н. Полевым, который познакомил его с Мицкевичем. Это было в 1826 году; к этому времени уПознанского уже было несколько готовых переводов из Мицкевича. Он показал их автору и кое-что напечатал в «Московском телеграфе». Выход «Конрада Валленрода» вновь заставил его взяться за перо. Как попал его отрывок в «Подснежник», мы не знаем точно; может быть, Познанский, наезжавший от времени до времени в Москву и Петербург (он служил в западных губерниях, а потом и в Кавказской армии) привез его сам; может быть, передал через друзей — поклонников Мицкевича — Полевого, Вронченко, Подолинского[300]. Мицкевич становился как бы участником дельвиговских альманахов. С переводом Щастного вышла, впрочем, маленькая неловкость. В «Подснежнике» к нему было сделано примечание: «Стихотворение сие, недавно написанное г. Мицкевичем, до напечатания на польском языке переведено по желанию почтенного поэта с его рукописи». В примечании в спешке была сделана ошибка, и Щастному пришлось публиковать «Предостережение». «В альманахе „Подснежник“, — писал он, — изданном недавно несколькими литераторами (а не бароном Дельвигом и О. М. Сомовым, ибо последний принял на себя только труд редакции), в примечании к переводу „Фариса“ (см. страницу 17-ю) вкралась опечатка, которую по уважению моему к сочинителю, во избежание неблагонамеренных толков, считаю долгом оговорить: уведомляю читателей означенного альманаха, что г. Мицкевич на перевод своего стихотворения никому ни желания, ни запрещения не объявлял, и что вместо „по желанию почтенного поэта“ следует читать „по желанию почитателей поэта“. В. Щастный»[301]. Мицкевич уехал из Петербурга только 15 мая и, конечно, успел прочитать перевод Щастного и даже «Предостережение». В начале марта он подарил своему давнему почитателю два томика только что напечатанного петербургского издания своих стихов при дружеской записке[302].
Щастный писал в «Предостережении», что «Подснежник» был издан не Дельвигом и Сомовым, а «несколькими литераторами». Таким образом, он как будто подтверждал, что альманах был выпущен в свет «младшим поколением» кружка Дельвига, как сам Дельвиг писал Вяземскому. Инициатор альманаха и не мог бы заниматься его делами без серьезной помощи; всю зиму он был болен, семь месяцев его мучили лихорадка и ревматизм[303]. Тем не менее наблюдал за альманахом именно он: с его легкой руки «Фарис» Щастного попал на почетное место в книжке; он же читал повесть своего двоюродного брата «Маскарад» и остался ею недоволен, хотя и напечатал. Автор ее, Александр Иванович Дельвиг (1810–1831), погибший в 1831 году при штурме Варшавы, был молод и самолюбив; он напечатал под псевдонимом «Влидге» еще перевод «Ундины» и повесть «Село Ивановское» — в альманахе «Царское село» в 1830 году. «Маскарад» был подан Дельвигу анонимно; он не догадывался об авторе и высказал свои неодобрения в его присутствии; вспыльчивый кузен обиделся и на некоторое время перестал бывать в доме[304]. Из числа старших литераторов в альманахе, как уже сказано, был представлен Вяземский. Вероятно, в руках Дельвига и Сомова были уже и сочинения Федора Глинки, все еще жившего в Петрозаводске. Тоска не покидала Глинку, здоровье его расстроилось, он просил о переводе в губернию с более умеренным климатом. За него хлопотали Гнедич, Воейков и Жуковский. Между тем он продолжал писать, и карельская ссылка, как и для Баратынского, становилась для него нежданно источником вдохновения. В 1828 году он присылает в «Северную пчелу» «Письмо из Петрозаводска», в которое включает отрывок с описанием Кивача. Это были первые наброски «описательной поэмы» «Карелия, или Заточение Марфы Иоанновны Романовой». Почти одновременно он работает над другой поэмой — «Дева карельских лесов». В этих поэмах сложно сплелись тема изгнанничества, руссоистские поиски «естественного» человека, не тронутого тлением цивилизации, русская история и карельский фольклор, Державин, Рылеев и Баратынский. Из этой амальгамы вырастало высшее художническое достижение Глинки, его «Карелия», произведение свежее и неровное, с провалами и взлетами, банальностями и открытиями. У Дельвига был отрывок из этой поэмы и еще «Листок из дорожных записок русского офицера на обратном пути в Россию». Вероятно, в начале года он располагал и произведением другого изгнанника и уже узника в прямом смысле слова — отрывками из трагедии «Ижорский» В. К. Кюхельбекера. Откуда он получил их — на этот счет мы можем только строить предположения. Сам Дельвиг дал только одно новое стихотворение: «Русскую песню» («Сиротинушка, девушка»); два других произведения — «Хор из Колиновой трагедии „Поликсена“» и «Песня» («Дедушка, девицы») были старыми, девяти-десятилетней давности, но последнее стихотворение печаталось с нотами М. И. Глинки и из-за них. Сомов дал в «Подснежник» пока только «Русалку», «малороссийское предание». Наконец, нужно было перепечатать из «Цветов» басню Крылова «Бритвы» из-за пропущенных двух строк. В начале февраля подоспели стихи Языкова. Их привез Вульф, ненадолго опять заехавший в Петербург: он пробыл до 7 февраля и накануне отъезда прислал для «Подснежника» послание «А. Н. В<ульф>у на отъезд его в армию», — не целиком, а маленький отрывок из восьми строк, — и «Элегию» («Мечты любви, мечты пустые…»), написанную несколько лет назад. Итак, Языков все же откликнулся — но, как обычно, ничего не успел сделать до конца. 9 февраля Сербинович поставил на альманахе свою цензорскую подпись. Теперь-то, собственно, и начиналась основная работа по составлению книжки — по неписанному закону вечно спешивших альманашников.
В феврале в Петербург приехала княгиня Зинаида Волконская. Она отправлялась в Италию с сыном и ждала С. П. Шевырева, который был приглашен воспитывать молодого Волконского и должен был к ним присоединиться; он на несколько дней задержался в Москве. С отъездом Волконской прекращал свое существование прославленный московский литературный салон. Баратынский, нередкий его посетитель, обратил к его хозяйке скорбные прощальные стихи. Дельвиг просил у нее разрешения поместить их в своем альманахе. Волконская согласилась[305]. 16 февраля, в субботу, приехал Шевырев[306]. За двенадцать дней, что он оставался в Петербурге, он попытался возобновить или расширить литературные знакомства. В первый же день Мицкевич написал ему рекомендательное письмо к Жуковскому[307] — но как-то к Жуковскому ему все не удавалось попасть. Зато он побывал у Гнедича, Крылова, повидал Пушкина. Его принимали радушно, но воспоминание о неудовольствиях, полученных от петербургских литераторов, его не оставляло, и его письма в Москву походили на дипломатические реляции из враждебной страны. Он жаловался на всеобщее равнодушие — к «Московскому вестнику», к повестям Погодина — ко всему, что интересовало его самого. 24 февраля он отправился вместе с Пушкиным на воскресное литературное собрание к Дельвигу — и увидел, наконец, своих противников, задевавших его в «Северных цветах». Он говорил с Сомовым и после дружеских бесед ушел в убеждении, что доказал ему собственную правоту и его, Сомова, глупость, о чем с триумфом сообщил Погодину[308]. Он рассказал и о «Подснежнике» и о намерении Дельвига на барыш от альманаха устроить обед для петербургских литераторов и, может быть, даже выписать москвичей. Он познакомился с Илличевским, с Подолинским, с «каким-то краснощеким Корсаком» — уже известным нам А. Я. Корсаком, приятелем М. Глинки. Он виделся с бароном Розеном и свел его, наконец, с Пушкиным в гостинице «Демут». Через несколько дней сам Пушкин пригласил Розена на дельвиговский вечер[309]. Подолинский вспоминал потом, что, проходя через дельвиговскую гостиную, он увидел сидящих вместе Пушкина и Шевырева. «Помогите нам состряпать эпиграмму», — сказал Пушкин. Подолинский торопился, и когда вновь вернулся в гостиную, эпиграмма была уже готова. Это было «Литературное известие» с полемическим выпадом против Каченовского[310]. Подолинский и Шевырев явно не понравились друг другу. Шевырев обронил в письме Погодину несколько пренебрежительных строк о своем новом знакомом; Подолинский не без яда заметил в своих мемуарах, что не стал интересоваться, насколько помог Пушкину Шевырев. С эпиграммой Пушкин справился один, тем более, что она не писалась экспромтом, а была старой, еще 1825 года[311], — но и Шевырев со своей стороны внес в кошницу Дельвига посильный вклад: он написал стихи «Партизанке классицизма», поэтический ответ Александре Ивановне Лаваль, впоследствии Корвин-Коссаковской. Лаваль упрекала поэта, что он постоянно пишет о крови и ранах. Шевырев отдал эти стихи в «Подснежник»[312]. В то время, когда происходил вечер у Дельвига, альманах собирался уже с большой поспешностью.
«Милостивый государь Константин Степанович, — пишет Сомов Сербиновичу 19 февраля. — Препровождаю к вам еще несколько стихотворений для „Подснежника“ и еще небольшую прозаическую статью. Из стихотворений одно уже вам известное, барона Розена „Черный ангел“, которому по вашему замечанию дал я заглавие „Ангел смерти“. Сделайте одолжение, скажите, можно ли в таком виде его печатать? Кажется, еще очень немногим будем мы еще вас утруждать для „Подснежника“, ибо почти все уже для него собрано и начато печатание сей книжки. С совершенным почтением и преданнос-тию имею честь быть ваш, милостивого государя, покорнейший слуга О. Сомов. Февраля 19 дня 1829»[313].Типография уже набирала первые листы альманаха, а последние еще не были собраны, вопреки надеждам и уверениям Сомова. «Подснежник» был альманахом-спутником, внеочередным; в нем не было литературного обзора и того, на чем так настаивал Дельвиг для «Северных цветов», — разделения стихов и прозы. Чтобы соблюсти последнее требование, нужно было действительно составить альманах полностью, на что не было времени. Отказавшись же от строгого порядка, можно было еще в середине февраля включать подоспевшие материалы. Так и происходило, и если мы сравним печатную книжку с теми реестрами стихов и прозы, которые посылает Сомов Сербиновичу, мы убедимся, что приблизительно с середины книжки произведения идут почти в том же порядке, в каком цензуруются.
О. М. Сомов — К. С. Сербиновичу 13 марта 1829 Милостивый государь Константин Степанович! Препровождаю к вам новую обузу стихов, по списку, приложенному на обороте, и повторяю всегдашний мой вам припев: «Удостойте взглядом!» Посланные же мною прежде пьесы покорнейше прошу возвратить. Вот оне, сколько могу припомнить: Шевырева Партизанке классицизма. NB Если в ней вам дико кажется царственной кровью омытый кинжал, то сочинитель поручил мне царственную заменить пламенной. Б. Розена Прощальная слеза Корсака Иуда Песня Прощальные поцелуи Щастного К** Еще одна прозаическая статья, листов в пять писанных, еще несколько небольших стихотворений — и мы не станем более вас беспокоить для «Подснежника». С истинным почтением и всегдашнею преданностию имею честь быть Ваш, милостивого государя, покорнейший слуга О. Сомов. 13 марта 1829 Стихотворения, при сем прилагаемые: Б. Розена Венценосной страдалице Путь любви Могильная роза Пушкина В. Л. Капитан Храбров, гл. I Неизвестных Ангел Ветер Любовь узника Притчи[314]Здесь нам следует остановиться. Под рубрикой «Неизвестных» скрыты стихи Кюхельбекера, видимо, только что полученные. Все они, кроме «Ангела», напечатаны анонимно в «Подснежнике». «Ветер» и «Любовь узника» вместе со стихами, вошедшими еще в «Северные цветы на 1829 год», были позднее вписаны Кюхельбекером в особую тетрадь, названную им «Первое продолжение Песней отшельника». В этой тетради мы находим и «Ангела» — стихи о падшем ангеле, возвеличенном страданием, и страдальце-поэте, которого утешили в изгнании его родные. Эти стихи были совершенно невозможны в печати — ни по политическим, ни по религиозным причинам. Если Сербиновичу был подан этот «Ангел» — он, без сомнения, не был пропущен[315]. Вместо него в «Подснежнике» появилось другое стихотворение Кюхельбекера — «19 октября 1828 года» — о лицейской годовщине:
«Подснежник» печатался, и издатели не успевали за типографией. 15 марта Сомов вновь писал Сербиновичу. У цензора возникли колебания в связи с «Литературным известием» — не содержит ли эпиграмма «личности»? «Да что прикажете окончательно с застиксовскими журналистами? — спрашивал Сомов. — Благоволите ли дать им цензурное разрешение на объявление о их журнале? Скажите, что можно и чего нельзя напечатать?» Он исправил стихи Шевырева и теперь отсылал Сербиновичу эти два произведения заново и добавлял к ним свой рассказ «Оборотень», «Альпухару» Познанского и два стихотворения без подписи — «Песню» Языкова («Вот еще стакан заздравный…») и «Не наша сторона» Глинки. Из этих запасов, процензурованных Сербиновичем, не все пошло в «Подснежник»: материалов было слишком много даже и на второй альманах. «Не наша сторона» Глинки, «Путь любви» и «Могильная роза» Е. Ф. Розена появятся в следующей книжке «Северных цветов». Сомов торопится. «…Моя слезная просьба: нельзя ли сделать отеческую милость, поскорее и если можно завтра же прислать мне обратно „Оборотня“ моего? ибо за ним дело остановилось в типографии, а у меня останавливалось за писцом, который пишет очень медленно и живет в Смольном монастыре»[316]. В конце марта Сомов присылает Сербиновичу уже последние стихи для почти отпечатанного альманаха: «Венценосной страдалице» барона Розена и «Эпилог» Языкова. «Эпилог» принес Аладьин; его текст был записан в письме Языкова к Вульфу, которое опоздало: оно было отправлено 9 февраля. Что же касается стихов, то это и был полный текст послания к Вульфу; издатели «Подснежника» могли убедиться, что они напечатали восемь стихов, а остальные сто двадцать с лишним остались в рукописи. Сомову пришлось спешно менять последние листы: он извлекает языковскую песню и вставляет на ее место «Эпилог», к которому делает примечание, что восемь стихов, доставленных издателям ранее, следует читать на странице 160. Теперь ему приходится и нарушить аноним, на сохранении которого настаивал автор: другого выхода не было. «Песню» же он отдает Розену. Сохранилась ее копия, сделанная Сомовым и процензурованная Сербиновичем. На ней стоит помета: «Подснежник», зачеркнутая и исправленная на «Царское Село»[317]. Попутно Сомов успевает еще отстоять стих «Спасаю божье дарованье», который Сербинович собирался было вычеркнуть[318]. Он боялся духовной цензуры и был осторожен: через несколько дней, 29 марта, он отправил туда аллегорию для «Северных цветов» «Бог действует в суде, но пребывает в милосердии». Ответа не было; он пришел, когда его уже перестали ждать, — 14 января 1831 года — и гласил, что статья, как «сущая басня» и притом «несогласная с учением церкви», напечатана быть не может[319]. 4 апреля 1829 года новый альманах вышел в свет.
Орест Сомов рассылал участникам экземпляры «Подснежника» и «Северных цветов». Он писал Языкову, извиняясь перед ним за неисполнение его авторской воли и за то, что «Подснежник» «за спехом не успел еще принарядиться в праздничное свое платье»[320]. Языков, как всегда, сдержан и скорее недоволен: литературные труды дельвиговского кружка он ценит невысоко, хотя и поддерживает с ним приятельские связи. Только отрывок из пушкинского романа приводит его в восхищение: «подвиг великий и лучезарный»[321]. Брат его Александр Михайлович, его литературный оруженосец, высказывается решительнее. «„Сев.<ерные> Цв.<еты>“ я просмотрел, — пишет он Комовскому 1 февраля, — проза в них преподлейшая (исключая малозначущий впрочем отрывок Пуш<кина>), особенно же домик на В.<асильевском> Ост<рове> представляет прекрасный пример галиматьи; что за чудесное, что за Варфоломей, что такое графиня и люди в широких штанах? Я полагаю, что автор от власти (ст. 181) красоты сам сделался скотиною, если не родился в сем почтенном звании. В стихах более порядочного, особливо понравилась мне быль Кат<енина> и значение, которое имеет отдание преимущества раболепному Кострову да Bas-Empire перед поэтом; ему, как видится, и петь не дали! Эту пьесу я знал по началу и основной мысли от самого К<атенина>…»[322]. Итак, катенинские аллюзии были все же замечены, по крайней мере, друзьями. А. М. Языков искал их — все остальное было ему неинтересно. Между тем и сам Катенин получил экземпляр и «преучтивое» письмо от Сомова, где тот благодарил за «Старую быль», просил стихов для следующих книжек и сообщал, что послание к Пушкину сам адресат его счел за благо не помещать. Катенин дал волю своим сомнениям и подозрениям и уже много времени спустя прямо спросил Пушкина о причинах; Пушкин ответил, что, посылая «Быль» в альманах от себя, не мог приложить стихи с похвалами себе же. Катенин и тут продолжал подозревать, что дело не чисто и пришел, наконец, к выводу что «шутка… над почтенным Историографом» и «молодыми романтиками» была истинной причиной непомещения стихов. Как мы знаем уже, причины были глубже и многообразнее, но Катенин не вовсе ошибался: ирония над «пренагражденным» историографом была неуместна в «Северных цветах», только что выступавших как раз против этой официальной версии. Катенин напечатал отвергнутые стихи в собрании своих сочинений, но потом, перечитывая их, исправил на своем экземпляре как раз в этом месте, заменив «пренагражденный» на «преутомленный»[323]. При всех сомнениях и колебаниях, Катенину открывалась возможность печатать свои стихи, и пренебрегать ею для него была слишком большая роскошь. Его литературные отношения были прерваны или испорчены, критика отзывалась о нем с неизменным скептицизмом, а в «Цветы» его прямо приглашали. Сомов выполнял давнее намерение Пушкина — привлечь Катенина. Поэтому Катенин решил отложить на время вражду с «молодыми романтиками» и согласиться на просьбу Сомова. Он написал ему через Бахтина и предлагал «Элегию», посланную недавно к Бахтину. «Элегия» была, как и «Старая быль», насквозь автобиографична — в ней говорилось об отвергнутом современниками и гонимом властителем поэте, гордо замыкающемся в своем собственном творчестве. Аллюзии здесь тоже были прозрачны: деспот Александр Македонский носил то же имя, что и покойный царь, выславший Катенина из Петербурга. Эту «Элегию» Катенин хотел печатать у Греча — но Греч испугался и прямо сказал катенинским эмиссарам, что автор хочет его «подбить». После этого намерение Катенина напечатать ее в «Северных цветах» стало почти навязчивой идеей. Его поддерживало новое письмо Сомова, полученное им вслед за «Подснежником»: если верить Катенину, Сомов уверял его в совершенной перемене своих мыслей касательно его, Катенина, дарования, хвалил «на чем свет стоит» и «отрекался от Булгарина яко от сатаны». Катенин отвечал на это, что в таком случае не следует скрывать света истины под спудом и нужно вознести ему, Катенину, хвалу печатно. В ожидании конца переговоров он всматривался в «Северные цветы» и «Подснежник» и находил в них вещи гораздо менее невинные, нежели его «Элегия». «Как любопытны три мелкие стихотворения Кюхельбекера (в цветах), написанные им, кажется, в крепости! Какая у этого несчастного молодого человека чистая однако ж душа! мне коли сгрустнулось, как я их прочел». Откуда он знал об этих стихах? «В „Подснежнике“ помещены сцены из Кюхельбекера драматической поэмы „Ижорский“; в одной является Бука в виде обезьяны на престоле, в порфире и с пуком розог; и после этого бездельник Греч смеет пугаться за Александра Македонского…» Катенин не обманулся в своих ожиданиях. В июле он получил от Сомова новое письмо с благодарностями за «Элегию», уже пропущенную цензурой. Теперь связь еще более укреплялась, и Катенин все более смягчался; он думал уже о том, чтобы поместить в «Цветах» свои «Размышления и разборы» — серию обширных статей о литературе от древности до нового времени. Для журналов, как он полагал, статья длинна, из альманахов «Северные цветы» теперь его устраивали более всего: они были, по его словам, «в моде и расходе»…[324] Катенин совершенно не представлял себе возможностей альманаха или попросту о них не думал: «Размышления и разборы» вряд ли уместились бы и на половине книжки. Сомов вел переговоры с авторами и собирал материалы, а тем временем положение в петербургской и московской литературе менялось — и отнюдь не в пользу пушкинского кружка. «Московский вестник» не оправдал надежд Пушкина. Да он и клонился к упадку: в 1829 году он был издан в четырех частях — уже почти как альманах. В следующем же году он прекратит свое существование. Почти в то же время обостряются отношения Вяземского с «Московским телеграфом». Разногласия нарастали исподволь. Полевой уже начинал осторожную борьбу против дворянской литературы и культуры; его буржуазный радикализм развивался и крепнул. Вяземский все более ему мешал. Когда в июне 1829 года Полевой выступит с резкой переоценкой всей художественной и исторической деятельности Карамзина, произойдет разрыв[325]. И тогда Полевой заключит с Булгариным союз против «литературной аристократии», «элиты» — Пушкина, Дельвига, Вяземского. Что же касается Булгарина, то он укрепил свои позиции. «Северная пчела» дала достаточно доказательств своей благонамеренности, и Фон-Фок и Бенкендорф вписали себя в число ее защитников и ходатаев. Официальная поддержка обеспечивала газете монополию на политические известия — и тем самым исключительную популярность. Вся Россия — образованная, полуобразованная и почти необразованная — читала «Пчелку» и за малым исключением полагалась на ее суждение. Исключением был сравнительно узкий круг образованного дворянства, преимущественно столичного. И в этом узком кругу существовали уже совсем небольшие группы литераторов, издававших свои произведения, читательская судьба которых зависела от степени расположения к ним Булгарина. У них были и свои мнения о предметах литературы — в том числе и о сочинениях Булгарина — но они должны были оставаться под спудом. В 1829 году выходят «Полтава» и два тома «Стихотворений» Пушкина; «Стихотворения» Дельвига, Козлова, Веневитинова; готовят издания своих стихов Катенин и Вяземский. Все эти книги должны будут поступить на суд «Северной пчелы». Одновременно выходит роман Булгарина «Иван Выжигин» — и судьбу его решает та же «Северная пчела». Греч помещает о нем объявление, судя по которому «это произведение единственное в нашей литературе», иронизирует Языков. Баратынский возмущается «неимоверной плоскостью» романа — но тут же вынужден заметить, что публике, кажется, того и надобно, ибо «разошлось 2000 экз. этой глупости». К 1831 году было продано уже семь тысяч, о чем с гордостью сообщал булгаринский же «Сын отечества»[326]. Господа офицеры из Бобруйска благодарили сочинителя романа «небывалого на святой Руси». Провинциальные чиновники находили схожесть в описании канцелярий и восхищались смелостью, с какой сочинитель обличает взятки. Роман был доступен для понимания: в нем было прямо сказано, где добродетель, а где порок, и добродетель неизменно торжествовала. Успех «Ивана Выжигина» был неимоверен. Коммерческая, как сказали бы теперь, «массовая культура» торжествовала свои первые победы. Это была целая эстетика, поддержанная всесильной рекламой, — и она грозила смести элитарную литературу пушкинского кружка. С появлением «Выжигина» она получала свой манифест, и борьба становилась неизбежной. Еще в феврале 1829 года Шевырев сообщал Погодину, что Сомов «бранит Булгарина и пророчит о разрыве его с Гречем»[327]. Разрыва не произошло, и дельвиговский кружок тоже не порвал с Булгариным, хотя издатели «Северной пчелы» были явно недовольны обозрением Сомова. В письме к Катенину Сомов, как мы помним, опять «бранил Булгарина». Шел март месяц; в марте в книжных лавках появился «Выжигин». К концу месяца Дельвиг сообщает о нем Баратынскому в весьма важном и интересном письме, которое мы приведем целиком.
А. А. Дельвиг — Е. А. Баратынскому Конец марта 1829 г. С.-Петербург. Душа моя Евгений. Пушкин верно сказал тебе, что я не имел силы писать к тебе, так занемог и трудно поправляюсь. Жду погоды — и не дождусь. «Северн<ые> Цветы» прошлого года доставь Василью Львовичу. «Подснежник» выйдет на днях. Я напечатал твои стихи к Зенеиде. Она согласна была, а ты дай, кому обещал их, другую пьесу. Я печатаю мои стихи; к Пасхе выйдут; в них ты прочтешь новую мою идиллию. «Борскому» подстать вышел «Выжигин». Пошлая и скучная книга, которая лет через пять присоединится к разряду творений Емина. Подолинскому говорить нечего. Он при легкости писать гладкие стихи тяжело глуп, пуст и важно самолюбив. Проказник принес мне «Борского» процензурованного и просил советов. Я посоветовал напечатать, другого ничего не оставалось делать, и плюнул. Разве лета его обработают. Дай Бог. Поцелуй за меня Полевова и Раича в лоб и попроси их продолжать, как начали, свои похвалы творениям ничтожным. Прощай, душа моя, трудно писать. Целую тебя и Пушкина. Буду не осенью, а весною к вам. Книги, при сем приложенные, доставь князю Вяземскому. Поцелуй ручки у Настасьи Львовны. Твой Д<ельвиг>[328].Итак, уже в марте 1829 года в дельвиговском кружке идет брожение. В «Северной пчеле» еще хвалят «отличного поэта» Дельвига, рекламируют «Подснежник» накануне выхода, а по выходе называют «прелестным подарком к весне»[329]. Однако уже ясно, что отзыв о «Выжигине» в следующих «Цветах» будет критическим, и нужно ожидать разрыва. Но и в самом кружке назревают разногласия, в первую очередь с Подолинским, представителем «молодого поколения» поэтов. Шевырев еще в феврале слышал слова Пушкина: «Полевой от имени человечества благодарил Подол<инского> за „Дива и Пери“, теперь не худо бы от имени вселенной побранить его за „Борского“»[330]. «Борский», байроническая поэма с семейной драмой, с ревностью, с убийством по ошибке, вульгаризовала мотивы пушкинских поэм; как в искаженном зеркале, она воспроизводила сюжетные схемы, легшие в основу в частности «Бала» Баратынского. Понятно, что Баратынский был недоволен поэмой: он воспринимал ее почти как пародию на себя. Страшная опасность эпигонства угрожала «пушкинской плеяде». Дело осложнялось тем, что поэзия Подолинского поднималась на щит: он был популярен; его хвалили в «Северной пчеле», в «Телеграфе», в «Галатее» Раича. Он чувствовал себя самостоятельным, он смотрел на современную словесность с высоты своих двадцати двух лет и двухлетнего литературного опыта. Литературный суд Дельвига уже становился для него обузой, и он совершенно намеренно дал ему читать поэму только тогда, когда подготовил ее к печати[331], — жест вежливого, но решительного бунта. Новое и старшее поколение переставали понимать друг друга. Но общение продолжается — и с Подолинским, и с товарищами его по пансионским «ассамблеям». В конце июня Глинка с Корсаком едут вместе с Дельвигами, Сомовым и Керн на четыре дня на Иматру — в путешествие веселое и беспечное, описанное затем несколькими его участниками — Сомовым, Керн и Глинкой. Прогулка была литературной — Иматру воспевали Державин и Баратынский, и имя Баратынского было записано его рукой на окрестных камнях. Путешественники последовали его примеру и примеру бесчисленных туристов всех поколений. Они увидели седой поток водопада, перед ними вставали сумрачные и дикие скалы, так поражавшие воображение Баратынского. Обо всем этом рассказал Сомов в своих путевых очерках. Ямщик-финн пел песню; Глинка заставил его повторить напев и стоя записывал карандашом ноты; «Финская песня» легла потом в основу знаменитой баллады Финна в «Руслане и Людмиле».[332] Этих впечатлений Дельвигу хватило надолго; когда Валериан Шемиот уехал служить в Финляндию, Дельвиг говорил с ним о финской словесности и советовал употребить свободное время на изучение шведского языка: «Поэзия новейшая шведов богата и нова для нас, только начинающих постигать, что границы ее гораздо далее сухого поля французской словесности».[333] Он будет печатать в «Литературной газете» рецензии Розена на Бернарда фон Бескова и статьи о шведской поэзии, и тот же В. Шемиот переведет для него со шведского языка «Песнь лапландца».[334] «Младшее поколение» кружка еще слушало литературные советы Дельвига. Корсак прямо подражает ему. Он пишет народные песни, известные нам сейчас по романсам Глинки, — «Косу», «Ночь осенняя, любезная», антологические стихи, романсы и баллады — без рифмы, со сложным метрическим рисунком — как «Иуда», напечатанный Дельвигом в «Подснежнике». Он зовет Дельвига к себе в гости, в дом на Торговой улице близ Театральной площади, где живет вместе с Глинкой; он немного робеет перед знаменитым поэтом и подшучивает слегка над своими старомодными пансионскими учителями — в том числе и над Кречетовым[335]. Со времени замужества О. С. Пушкиной связи Дельвига с пансионерами укрепляются: Н. И. Павлищев, пятью годами моложе жены, был пансионером, одного курса с Львом Сергеевичем; он занимался несколько литературой и музыкой и собирал у себя прежних товарищей. Кружок расширяется, в него приходят и молодые лицеисты. Один из них стал близок к Дельвигу в последние годы. Это был Михаил Данилович Деларю, окончивший лицей с пятым выпуском 29 июня 1829 года и с августа того же года служивший в департаменте государственного хозяйства и публичных зданий. Еще в лицее он писал стихи и подражал Пушкину, но еще более Дельвигу; говорили, что он был даже внешне похож на Дельвига[336]. В «Подснежнике» его имени еще нет; оно появляется в «Невском альманахе на 1830 год», собранном к осени, где приняли участие и другие уже знакомые нам по «Северным цветам» поэты: Щастный, Сомов и прочие. Вероятно, в это время он начинает бывать и у Дельвигов. Число поэтов растет, растет и число лирических пьес. «Подснежник» был первым альманахом, отпочковавшимся от «Северных цветов», — первым, но не единственным. В 1829 году барон Розен замышляет свой альманах — и весь кружок готов помочь ему. Он берет в соиздатели Н. М. Коншина — старинного приятеля Баратынского, когда-то начальника его по Нейшлотскому полку; унтер-офицер ввел своего капитана в петербургскую литературу, и Коншин стал тогда подражателем Баратынского, его поэтической тенью. Он был короток и с Дельвигом, а когда в 1829 году стал правителем канцелярии главноуправляющего Царским Селом и поселился здесь, старые связи возобновились. Он написал Баратынскому, и тот поспешил ответить; обещал стихи, но немного: семейные хлопоты и несчастья отвлекали его от поэзии, и он писал мало. «…Чем богат, тем и рад, — предупреждал он, — братски поделюсь с тобой и Дельвигом». Он передавал поклон и Розену, с которым виделся мельком в Москве у Полевого и проникся расположением; «стихи его показывают человека не только с дарованием, но и с сердцем, и такие люди мне очень по душе»[337]. Вообще Розен «персона грата» в дельвиговском кружке; ему обещают стихи Жуковский, Дельвиг, Пушкин. «До приезда моего в Петербург, — пишет он Ф. Глинке, — я не знал ни одного русского литератора, т. е. лично, но в короткое время я имел честь познакомиться с Пушкиным, Дельвигом, Сомовым и недавно с Жуковским». «Одобрение сих достойнейших людей» вместе с «благосклонным отзывом» Глинки вознаградило Розена за «равнодушие <…> публики»[338]. «Я не хотел было печатать моей прозы, — признается он в другом письме, — но барон Дельвиг, Сомов и другие отзываются о ней с такой неумеренною похвалою, что сам начинаю думать, не понравится ли она и другим читателям»[339]. Розен любил скромно сообщать о чужих восторгах по своему адресу, но здесь он если и преувеличивал, то немного. Сомов, который, по собственным словам, был его «повивальной бабкой», писал о нем Глинке еще 10 апреля, посылая «Подснежник»: «Егор Федорович Розен, служивший в гусарах и теперь в отставке и здесь, подает большие поэтические надежды: вы бы подивились, слушая его остзейское коверкание русских слов в разговоре и чтении; но в поэзии его язык чист и промахов встречается очень мало»[340]. Пушкин тоже ценил его стихи и прислушивался к его литературным суждениям, хотя и не мог отказать себе в удовольствии спародировать его чтение: Керн вспоминала, как он цитировал на память «Венценосной страдалице», подражая его голосу и выговору: «Неумолимая! ты не хотела жить». Пушкин дал Розену антологические стихи в честь Дельвига — «Загадка», и педантичный классик не без опаски поправил один гекзаметр; Пушкин отнесся к исправлению благосклонно и, кажется, потом был доволен[341]. В альманахе Розена и Коншина «Царское Село» были «Зимнее утро» Пушкина, две песни Дельвига — в том числе одна старая, посвященная Баратынскому и Коншину, был Баратынский, Ф. Глинка, Сомов, Щастный, Деларю, А. В. Мещерский — другой молодой лицейский поэт, однокашник Деларю, ему же и посвятивший свои стихи. Альманах открывался портретом Дельвига. «Царское Село» было изданием, связанным с «Северными цветами» не только кругом авторов: Сомов и Дельвиг, по-видимому, прямо участвовали в его составлении. «Любезный Коншин, — писал издателю рассерженный Дельвиг, — альманах наш будет хорош и пьесами и наружностью, но выйдет ли к сроку, не знаю и даже сомневаюсь, если ты не прибудешь сюда и не привезешь денег. Надо деньги за портрет и печатание его и виньетки, надо денег переплетчику, надо денег Плюшару, который только согласился ждать до 1-го января, а он уж не за горами»[342]. Здесь идет речь, конечно, о «Царском Селе», с которым Коншин не может справиться без помощи Дельвига: в этом альманахе напечатаны портрет и виньетка, и только он — в отличие от «Северных цветов» — печатался в типографии Плюшара. И о том же альманахе и с тем же раздражением писал Коншину Сомов: он сообщал, что статьи в книжке распределял, по его мнению, Розен, а, может быть, Деларю, что «все ли пропущено цензурой, он не знает», что ему носят уже вторые корректуры и что он готов уладить какие-то дела с Плюшаром[343]. Итак, все хлопоты по «Царскому Селу» легли на плечи Дельвига и Сомова; Коншин спрашивал у них о том, что он должен был бы знать сам, будь он хоть несколько сведущ в делах собственного альманаха. «Северные цветы на 1830 год» тем временем собирались, и кое-что, как мы помним, у Дельвига было припасено еще от прошлой книжки: стихи Розена, Глинки; лежала, ожидая своей очереди, и процензурованная «Элегия» Катенина. «Младшее поколение» работало усердно, и парнасский родник не иссякал; его хватило и на «Невский альманах» Аладьина, и на «Царское Село», и на «Подснежник», и на «Северные цветы». Розен, занятый своим альманахом, добавил к прежним только одно стихотворение — «Венчальный обряд»; помощник его Деларю принес четыре («Поэт», «К Неве», «Ангелу-хранителю», «Слеза любви»); у него был неистраченный запас еще лицейских стихов. С двумя стихотворениями явился в альманахе Подолинский, одно — «Друзьям» — напечатал В. Шемиот. Это последнее стихотворение имело потом своеобразную судьбу: оно было приписано Рылееву, положено кем-то на музыку и распевалось в «рылеевских местах» — в Острогожске и Воронежском крае. Полагали, что Рылеев написал его при отъезде в Петербург[344]. Как обычно, свою лепту принес и Платон Ободовский: ему принадлежала «сельская элегия» «Эрминия». Зато со старшего поколения петербургских поэтов Дельвигу в этот раз почти не удалось собрать литературной дани. Ни Крылова, ни Жуковского в альманахе не было; Гнедич был с Дельвигом в ссоре. Только один И. И. Козлов дал в «Цветы» два стихотворения, «К тени ее» и «Из Байронова ДонЖуана», да Измайлов снабдил Дельвига двумя баснями — «Скотское правосудие» и «Обманчивая наружность». Плетнев, писавший совсем мало, отдал в альманах еще одну сцену из «Ромео и Юлии» — к этому времени он перевел уже четыре действия[345]. В примечании к ней был напечатан фрагмент из «рукописного сочинения А. С. Пушкина» о Шекспире, по-видимому, неосуществленного. Дельвигу нужно было рассчитывать прежде всего на себя самого, и он отобрал для альманаха восемь стихотворений. Здесь были, как обычно, антологические стихи («Четыре возраста фантазии», «Грусть», «Слезы любви», «Удел поэта»), фольклорные стилизации («Русская песня», «Малороссийская мелодия») и две новые идиллии. Одна из них — «Изобретение ваяния» была посвящена Василию Ивановичу Григоровичу, как обещал ему Дельвиг четырьмя годами ранее. Пластические искусства продолжали занимать и волновать его, и связи его с художниками не ослабевали. Когда в сентябре 1829 года М. А. Максимович приехал в Петербург, Дельвиг ведет его в Эрмитаж вместе с Сомовым и Лангером[346]. Другая идиллия — «Отставной солдат» — была опытом так называемой народной идиллии. Это был тоже давний замысел, который в свое время пытался воплотить и Гнедич в своих «Рыбаках». Баратынский вспоминал потом, что самая тема идиллии была подсказана Дельвигу Гнедичем. Но Дельвиг подошел к ней иначе: ему хотелось сохранить античное построение, но так, чтобы оно выражало строй мыслей и чувств, которые он находил в русском фольклоре. Он послал идиллию Баратынскому — и Баратынский понял замысел: он отмечал «слишком возвышенные» и «просвещенные» обороты и «греческий тон». Кажется, потом Дельвиг давал идиллию и Пушкину — и тот поправлял стихи[347]. То, что Дельвиг напечатал в этой книжке своего альманаха, было лучшим из его созданий. И это стало его лебединой песней. Больше он ничего не напечатает в «Северных цветах». Он как будто предчувствует это — и в его «Грусти» проскальзывает мотив смерти. Дельвиг болен, и его посещают мысли о неудачно сложившейся жизни. Семейное благополучие его омрачено давно — и бесповоротно. Он видит, как сменяются увлечения Софьи Михайловны, — и замыкается в своем грустном одиночестве, из которого нет выхода. Но ему остаются еще друзья — и литература. И он занимается своим альманахом, как занимался им в высшие моменты своего счастья. Он напоминает Баратынскому, что намерен продолжать «Цветы», и просит прислать стихов, которые нужны ему не только для альманаха, а и для голодной души, питающейся «журнальными сухариками». «Я тоже пишу кой-что и надеюсь прислать к тебе что сделаю, да мне писать трудно…»[348]. 30 августа он отправляет письмо Вяземскому: «опять бью вам челом и прошу не оставить моего альманаха ни стихами, ни прозой». К этому времени он получил письмо от Пушкина и рассказывал Вяземскому, что Пушкин «ест, пьет и ездит с нагайкой на казацкой лошади»[349]. Пушкин находился в Арзруме, но по пути заезжал в Москву и виделся с Баратынским и Вяземским. Баратынский писал мало: он был озабочен своими семейными делами. Письмо Дельвига застало его в трудную минуту: маленькая дочь его была больна; спасти ее так и не удалось. Но он выполнил обещание и осенью прислал стихи. Вяземский тоже переживал трудное время. Над ним сгущались политические тучи. О нем велась секретная переписка как о человеке злонамеренном и притом «развратного» поведения. Фон-Фок подавал Бенкендорфу записку о планах Вяземского вместе с Пушкиным и издателями «Московского вестника» предпринять в Москве политическую газету с тайными противоправительственными целями. Среди умышленных или неумышленных пособников «якобинцам» назывались Жуковский и Дашков, в это время товарищ министра внутренних дел. Дашков получил записку на прочтение и ответил точно и резко. Он писал, что вся она есть следствие заведомой интриги, и угадывал авторов — это были «петербургские журналисты», боявшиеся конкуренции. Все это было очень похоже на истину: Вяземский, «Московский вестник», Жуковский — старинные неприятели или недоброжелатели «Северной пчелы», которая одна имела монополию на политические новости. К тому же и Булгарин, и Греч были знакомы с Фон-Фоком домашним образом. Дашков сказал это первый, но и Вяземский был в том же глубоко убежден. Он писал московскому генерал-губернатору князю Д. В. Голицыну и назвал имена Булгарина, Греча и Воейкова; относительно двух последних, впрочем, потом стал сомневаться. С этого времени в пушкинском кругу на Булгарина стали прямо смотреть как на человека, связанного с тайной полицией. В марте 1829 года Баратынский писал Вяземскому, что «Иван Выжигин» заключает в себе лишь одну характерную черту: посвящение министру юстиции[350]. Но Булгарин не был прямым политическим осведомителем, и все дело было сложнее. Он был политическим конформистом, но прежде всего литературным буржуа в феодальной России. Он не нападал, а защищался, сохраняя свою собственность — газету, подписчиков, покупателей. И здесь он не разбирал средств и искал сильных покровителей. Ясный ум Дашкова проник в мотивы его поведения. Вяземский не мог прислать Дельвигумногого, потому что писал свою политическую исповедь, был встревожен неизвестностью будущего и жил то в Москве, то в пензенском имении. Дельвиг получил от него одно стихотворение — «Слеза» — лирическую миниатюру, совершенно не выражающую того, что творилось с ним в это время. Так обстояло дело с «петербургскими» и с «московскими» поэтами; кое-что, впрочем, Дельвиг получил из провинций. Неизменным вкладчиком был, конечно, Федор Глинка; по подсчетам московских журналистов, он в среднем давал в альманах 5–6 стихотворений. В дополнение к уже имеющемуся он прислал «Псалом LXVII», «Деву и видение», «Царь и мудрец» и прозу — «Вступление большой действующей армии на позицию при с. Тарутине» — мемуарный отрывок о 1812 годе. 29 октября Сомов благодарил его за прозу и «Деву и видение»: «прелесть и по созданию, и по милой, ласкающей слух мере стихов»[351]. Осенью же издатели получили «Прощание с Адрианополем» Хомякова; эти стихи были написаны только 7 октября. Неизвестно, когда и как были пересланы в альманах стихи двух Туманских. Оба они находились на юге. Василий служил в качестве дипломатического чиновника при главной квартире 2-й действующей армии (как и Хомяков, он побывал в Адрианополе; он участвовал в редактировании мирного трактата). Федор с 1828 года был чиновником канцелярии полномочного председателя диванов Молдавии и Валахии. В «Северных цветах» мы находим «Pensйe» В. Туманского — стихи старые, еще 1825 года, и его же «Спаси меня», написанные только в феврале. Что до Федора Туманского, то Дельвиг напечатал его «Родину», — точнее, перепечатал, быть может, сам того не подозревая: шесть лет назад беспечный автор поместил их в «Соревнователе» под анаграммой[352]. К осени 1829 года стихотворный отдел альманаха, таким образом, был не особенно богат; значительно благополучнее было с прозой. Как обычно, Сомов писал обзор и, кроме того, дал народное предание «Кикимора». В издательском портфеле были мемуары Глинки, но еще большим приобретением был «Киргизский набег» Александра Крюкова. Скромный провинциальный поэт оказался прозаиком — и весьма даровитым: под его пером ожил военный быт киргизской степи, полуэкзотический и совершенно реальный, увиденный им воочию. За «Киргизским набегом» последуют отрывки из его романа «Якуб-Батыр» в «Литературной газете», затем «Рассказ моей бабушки» в «Невском альманахе» — и с этим последним произведением Крюков прямо подойдет к темам, животрепещущим для Пушкина. «Рассказ моей бабушки» станет одним из сюжетных источников «Капитанской дочки» — но уже в «Киргизском набеге» можно уловить некоторые, хотя и слабые, соприкосновения с пушкинским романом[353]. И далее, на юг и восток — в Аравию — ведет читателя повесть Сенковского «Вор» — свободный пересказ арабского сюжета, сделанный блестящим знатоком подлинного Востока. Из близкого окружения Булгарина Сенковский последний, кто остается в «Северных цветах»; ни Греча, ни самого Булгарина уже нет; совершается перераспределение литературных сил. В альманахе еще нет ни Пушкина, ни Баратынского; Вяземского нет или почти нет, но уже к концу октября издатели «Цветов» чувствуют себя уверенно. Они только что сошлись короче с Максимовичем, побывавшим в Петербурге, — и уже готовы помогать ему собирать альманах «Денница»; мало того, Сомов, вечно нуждавшийся в деньгах, намерен издать и собственный альманах[354]. Впрочем, на это у него не хватит времени. Он уже в хлопотах: материалы спешно идут в цензуру.
О. М. Сомов — К. С. Сербиновичу 30 октября 1829 г. Милостивый Государь Константин Степанович! В сем пакете препровождаю к Вам продолжение моего Обозрения и три пьесы в стихах. Не смею озабочивать Вас докучливыми моими просьбами; но если бы можно было Вам, т. е. если бы досуг Вам позволил просмотреть, к завтрашнему утру, напр. часам к десяти — один только этот лоскуток обозрения, по прежней и всегдашней Вашей ко мне благосклонности — то сим бы вы меня крайне одолжили. С совершенным почтением и преданностию имею честь быть Милостивый Государь Ваш покорнейший слуга О. Сомов. Октября 30 дня 1829.
О. М. Сомов — К. С. Сербиновичу 8 ноября 1829. Милостивый Государь Константин Степанович! Препровождаю к вам новую тетрадку моего обозрения и прошу снова благосклонного вашего о ней призрения: мне бы хотелось, если можно, получить ее обратно завтра утром, ибо типография, за моими недосугами и недугами (но право не за ленью), сидит покамест почти без дела. Еще одна, сепаратная статейка моей просьбы: чтобы покамест, до выхода С. Ц., суждение мое о Выжигине оставалось покамест между нами. Я совершенно уверен в том, что от вас никто не узнает тайн, исповедываемых вам на духу литературными грешниками, от них же первый есмь аз; но Булгарин как-то всегда узнавал прежде печати то, что ему должно было узнать после, и это написал я, чтобы сказать себе, как Погодин: dixi et salvavi animam <сказал и спас душу>. С совершенным почтением и всегдашнею преданностью имею честь быть ваш Милостивого Государя покорнейший слуга О. Сомов. Ноября 8 1829. Р. S. То, что я сказал, касается не моих сочинений, а посторонних, и чтобы все досказать, не вами цензурованных: знать наперед о моих Булгарин доселе не имел необходимости[355].Итак, война. Сомов говорил об «Иване Выжигине» то, что думали и Пушкин, и Дельвиг, и Вяземский, — но тон его был лоялен, без полемической запальчивости. Он признавал в романе не только достоинства популярного чтения, но и «истинно прекрасные» частности — целое же осуждал за архаичность построения, как будто взятого из старых авантюрных романов, за «бесхарактерность» главного героя и искусственность сюжетных перипетий; он писал о неточности картины нравов светского общества и о холодной правильности слога. Это были общие упреки Булгарину, приводившие его желчь в движение, и Сомов знал, что отныне не только он сам, но и весь альманах приобретает ожесточенного врага. До сего времени он сотрудничал в «Северной пчеле», теперь ему предстояло вовсе уйти из булгаринских изданий. В эти самые дни в Петербург приезжает Пушкин.
Пушкин провел в разъездах почти весь этот год. Им владела «охота к перемене мест» — так же, как и его Онегиным; какое-то беспокойство гнало его то в Москву, то на Кавказ, то в деревню и наконец опять в Петербург. В Москве он прожил половину марта и весь апрель, здесь он получил только что вышедшую «Полтаву». Москва раздражала его. Московские журналисты открыли против него войну. Надеждин в «Вестнике Европы» довольно грубо обвинял его в безнравственности за «Нулина», и Погодин втайне сочувствовал новоиспеченному критику. «Полтава» вызывала споры, и тот же Надеждин вновь пустил в него критическую стрелу под эгидой Каченовского. Пушкин отвечал эпиграммами в «Московском телеграфе». Полевой уже давно не был его союзником, но когда дело касалось Каченовского, Пушкин готов был объединиться и с Полевым. Он написал памфлет, где летописным тоном рассказал о литературном скандале, занимавшем Москву: Каченовский подал жалобу на цензуру, пропускавшую критики Полевого на него, профессора и кавалера. Возникла тяжба, и Каченовский проиграл. Пушкин бесстрастно рассказывал о перипетиях этого единоборства, напоминая о грубых критиках Каченовского на Карамзина и высмеивая его иерархические претензии. Статья лежала без движения, но эпиграмму по этому поводу Полевой напечатал. В Петербурге Булгарин поместил в «Пчеле» кисло-сладкую статью о «Полтаве», которой отводил третье место среди пушкинских поэм — после «Бахчисарайского фонтана» и «Цыган». И. В. Киреевский готовил ответ в «Галатее». В Москве говорили о «Выжигине». Баратынский написал эпиграмму о Булгарине, внушающем публике, что нехорошо лгать и воровать; он замечал при этом, что моралист, кажется, сам недавно пришел к этому выводу. Пушкин послал эту эпиграмму в Петербург Плетневу; тот смеялся и благодарил[356]. Пушкин остается в Москве, но литературные дела, кажется, не слишком занимают его в этот раз. У Погодина он почти не бывает, с Вяземским тоже видится редко; впрочем, и сам Вяземский вскоре уезжает в Пензу. Остается Баратынский — но оба чувствуют, что они становятся и почти уже стали чужими друг другу; прежних дружеских связей не возникает. Он посещает дом «пресненских красавиц» — сестер Ушаковых; в старшую, Екатерину, он был серьезно влюблен два года назад, пока новый образ — Олениной — не ослабил несколько его прежнего чувства. У Ушаковых собирались литераторы: Вяземский, Шаликов, Ротчев. Альбомы сестер были испещрены пушкинскими стихами и рисунками. Пушкин пользовался взаимностью; чувство Екатерины было светлым, преданным и почти самоотверженным; она не упрекала его и продолжала принимать и тогда, когда на пути ее стала Оленина, и когда новая московская звезда — Натали Гончарова — безраздельно приковала к себе внимание ее непостоянного возлюбленного. Теперь Гончарова держала его в Москве; Пушкин делал предложение, но получил отказ от семьи: он был беден, он был неблагонадежен. И как будто бросая вызов своей судьбе, он сразу же после отказа едет в Арзрум, в Тифлис, живет в палатке Раевского, и вокруг него собираются прежние «государственные преступники», ныне рядовые армии Паскевича, и он не скрывает своей радости, встречаясь с ними. От него спешат вежливо избавиться, и уже по возвращении его настигает раздраженно-холодное письмо Бенкендорфа с требованием объяснений самовольной поездки. Но это его уже мало беспокоит. Путешествие не только отвлекло его: оно дало ему, кажется, новые силы. По пути в Петербург он заезжает к Вульфам, в тверские имения и проводит здесь всю вторую половину октября и начало ноября. Осень; его тянет к перу. Уже давно в его стихах не было таких бодрых, мажорных нот[357]. В мае, под свежим впечатлением последних встреч с Гончаровой, он пишет «На холмах Грузии лежит ночная мгла…», эту удивительную элегию о чувстве, которое может существовать само по себе и для себя, даже если оно и не разделено. В эти месяцы любовь его, даже неудачная, теряет оттенок напряженного трагизма — нет его и в прощальном стихотворении — «Я вас любил». Какие-то отсветы этих стихов падают и на «Легенду» — «Жил на свете рыцарь бедный», того же 1829 года — любовь во имя самой любви, где надежда на взаимность невозможна, где ч7у6вство есть религиозная святыня, которой служат сумрачно и фанатично[358]. И уже окончательное просветление наступает в ноябрьских стихах, написанных в деревне Вульфов — в «Зимнем утре», во «2-м ноября»: «Зима. Что делать нам в деревне?…»
Пока решался вопрос со статьей Пушкина, материалы для «Северных цветов» продолжали поступать. 22 ноября Сомов отправляет Сербиновичу стихи Баратынского — «Муза» и отрывок из поэмы «Вера и неверие». Кроме них, Баратынский дал еще эпиграмму «В восторженном невежестве своем». Эпиграмма была направлена против Полевого, начавшего в «Телеграфе» критику «Истории государства Российского». Одновременно со стихами Баратынского Сомов отдает Сербиновичу и «Отрывки из путевых записок» кн. З. А. Волконской. В «записках» отразились веймарские, баварские, тирольские впечатления. «Письма русской путешественницы», отделенные четырьмя десятилетиями от своего образца, походили на него сочетанием документальности с лирическим размышлением; подобно Карамзину, Волконская вспоминала о встречах с европейскими знаменитостями и вставляла в свой рассказ драматические древние предания. Эти записки стояли в конце целой литературы подлинных путешествий, которые Дельвиг печатал в «Цветах» начиная с первой книжки: Дашков, Перовский, Ф. Глинка, Илличевский… Самое «Путешествие в Арзрум» Пушкина включалось в эту цепь, которая продолжится и после в пушкинских изданиях: их увенчает «Хроника русского» А. Тургенева в «Современнике». «Северные цветы» порождали традицию. В том же ноябрьском письме Сомов упоминал еще о двух произведениях. «Ротчев, узнав, что стихотворение его „Видение“ удержано цензурой, — писал он, — просил меня объяснить вам, что под таинственным лицом, к которому он обращается, разумел он Клару, которую у Гете в трагедии видит Эгмонт в минуту своей казни; и что Ротчев не назвал ее по имени только по каким-то личным своим причинам». Мы не знаем этого «Видения»: текст его не дошел до нас. В «Северных цветах на 1830 год» появились только его стихи «В альбом К. Н. У-вой» — той самой пушкинской Екатерине Ушаковой, у которой Ротчев бывал и совсем недавно. Он приехал из Москвы только осенью: еще в половине сентября мы находим его в Москве, среди гостей С. Т. Аксакова, старого его знакомого, — а в ноябре он уже в Петербурге наносит визит престарелому адмиралу А. С. Шишкову, с племянниками которого дружен. Он привез из Москвы стихи к Ушаковой — но не только их. Нам приходилось уже обращать внимание на его устойчивый интерес к мрачной эсхатологической поэзии Библии и Корана; в «Цветах» на 1829 год он поместил свой перевод байроновской «Тьмы» — пророческого видения конца мира. Общественные катаклизмы породили в нем это сгущенно трагическое мировосприятие; глаз жандарма наблюдал за ним и за его друзьями. В их числе был Александр Ардалионович Шишков, которого дважды возили с фельдъегерем в Петербург за антиправительственные стихи и высылали в Динабург, где томился в заключении Кюхельбекер. Все эти впечатления свои и чужие, общие и частные — преломляются в поэзии Ротчева; «эпигон декабризма» обращается к Апокалипсису. По-видимому, у Ротчева был целый цикл переложений знаменитого «Видения Иоанна» — и некоторые из них должны были появиться в «Северных цветах». Духовная цензура упорно задерживала их. Сомов упоминал об одном его не пропущенном «Видении»; другое «Видение» предназначалось еще для «Цветов» на 1829 год и было запрещено в ноябре 1828 года, на рукописи третьего, появившегося в 1831 году в «Санктпетербургском вестнике», есть помета цензора «Нельзя. 2 янв.» и еще одна: «Назначалось для Сев.<ерных> цветов». Все это рассеялось по журналам или пропало; в «Северных цветах на 1830 год» осталось только стихотворение к Ушаковой. Рядом с ним была напечатана «Эльфа» приятеля его А. А. Шишкова. В романтической сказке есть след воздействия «Ижорского» — сцен, напечатанных в «Подснежнике». Общение с динабургским узником не прошло для Шишкова даром[361]. Последним, кого назвал Сомов в письме от 22 ноября, был Виктор Григорьевич Тепляков. Человек с бурной и полной драматизма биографией, прозванный «русским Мельмотом» за свою скитальческую жизнь, Тепляков только что обосновался в Одессе, как будто сделав короткую остановку среди бесконечных странствий. За его плечами была военная служба, отставка, несколько месяцев жизни в столице как раз во время восстания и арестов, затем отказ от присяги Николаю I, уклонение от исповеди, арест и разрушенное здоровье в каземате Петропавловской крепости. Потом он был выслан на юг, где его ограбили и чуть не убили. Его взял к себе Воронцов, проникшийся к нему сочувствием и, может быть, симпатией; и по настоянию Воронцова Тепляков был отправлен для археологических разысканий в Болгарию, где еще разыгрывался финал русско-турецкой кампании. Он видел дымящиеся равнины с неубранными трупами и ежеминутно смотрел в лицо смерти и чуме; после всего, что с ним случилось, он не слишком дорожил жизнью. В этой поездке родилась книга его блестящей эпистолярной прозы — «Письма из Болгарии», на основе подлинных писем, писанных им, главным образом, брату Алексею Григорьевичу, — и столь же примечательный цикл «Фракийских элегий». Печатался Тепляков мало и редко; ни с одним из петербургских и московских журналов он не был связан сколько-нибудь прочно. Выбрал «Северные цветы» он, конечно, не случайно: прибежище пушкинского круга должно было стать и его прибежищем. Его «пьеса» «Странники» с горькой иронией утверждала преимущество «странника» перед «домоседом», еще не освободившимся от всех жизненных иллюзий. Стихи нравились Дельвигу и Пушкину; отправляя их Сербиновичу, Сомов писал: «Пьеса прекрасная! Нельзя ли ее как-нибудь выгородить от убавок?» Сербинович докладывал в цензурном комитете о своих опасениях: скептический 1-й Странник слишком язвительно говорил о любви — «божественном союзе» душ. В этом месте диалога осталась цензурная купюра; вычеркнутые строки до нас не дошли[362]. И пушкинская «Легенда» — «Жил на свете рыцарь бедный» — о жертвенной любви паладина к богоматери — не попала в альманах. Пушкин подписал ее «А. Заборский» — у него были основания опасаться цензуры императора — но это не помогло[363]. Любви полагалось быть законной и нравственной, мировосприятию — чистым и светлым. Когда митрополит Филарет прочтет в «Цветах» «Дар напрасный, дар случайный», он переделает эти стихи в поучение автору: сам-де виноват, ибо живешь не богобоязненно. И Пушкин с изящной иронией назовет топорные вирши его преосвященства «арфой Серафима». Арфа ли, цензура ли — делали одно дело: они заглушали голос сомнения и отчаяния.
В двадцатых числах декабря 1829 года «Северные цветы на 1830 год» вышли в свет[364]. Новая книжка альманаха обладала особенностями столь явственными и характерными, что они бросались в глаза. Она была полемична. Сомов задел не только Булгарина: он напал на критики Надеждина и Каченовского и взял под защиту Карамзина от Полевого и Арцыбашева. Он спорил с Ксенофонтом Полевым о только что вышедших «Стихотворениях» Дельвига, разъясняя ему, в чем, по его, Сомова, мнению, состоят особенности дельвиговских подражаний древним и подражаний народным песням[365]. Он разбирал «Полтаву» Пушкина, явно противопоставляя свое мнение статьям Надеждина и, быть может, Булгарина, — и даже исторические его экскурсы имели оттенок полемический. Сомов остался верен и своим прежним симпатиям и антипатиям: он уязвил попутно воейковского «Славянина» и отметил «слабость… исторической критики» в статьях Погодина о Грозном и Годунове. Все это в большей или меньшей степени отвечало общей литературной позиции дельвиговского кружка. В пушкинских «Отрывках из литературных летописей» также было нападение на Каченовского и упоминание о неприличных критиках на Карамзина; в эпиграмме Баратынского речь шла о Полевом. Надеждину Пушкин посвятил две эпиграммы. Помимо всего прочего, в статье Сомова был намек на разногласия «старшего» и «младшего» поколений. Критик подробно разбирал поэму Подолинского «Борский»; и, отдавая должное «прекрасным, свободным и звучным стихам», пытался показать неудовлетворительность «содержания»; упреки его, впрочем, были достаточно лояльны, как и упреки другому «пансионскому поэту», К. П. Масальскому, выпустившему в 1829 году стихотворную повесть «Терпи, казак, атаман будешь» — «Ивана Выжигина» в стихах, как потом называл ее Вяземский[366]. Пушкинский круг определял свою позицию в литературных противоборствах. Пушкин, Дельвиг, Баратынский, Вяземский, Плетнев, теперь уже и Сомов составляли ядро кружка; вокруг него вырастали ряды сочувствующих. Здесь была не только петербургская литературная молодежь типа Деларю: география альманаха оказывалась довольно широкой. К нему стягивались литературные силы с разных концов пишущей России: стихи и проза шли с севера — от Ф. Глинки, с юга — от двух Туманских и Теплякова, из Москвы и центральных губерний. Этого не было раньше, когда Дельвигу приходилось рассылать мольбы о помощи и месяцами ждать отклика от авторов. Книжка печаталась, переплеталась, продавалась — статьи продолжали поступать. Катенин, пославший к Бахтину тетрадь своих «Размышлений и разборов», в декабре разражается гневной филиппикой: «…В „Северные цветы“ не попала статья единственно (не прогневайтесь) от медленности NB не моей и от переписки поздней… По Вашим и Сомова письмам я был в твердой несомненной надежде увидеть ее в „Северных цветах“, даже сказал об этом кое-кому, кто спрашивал, и теперь чисто в дураках; приятно ли это? и чем я заслужил?»[367] «Меня уведомляют, что „Северные цветы“ Дельвига уже вышли, следственно мои стихи туда не попали…»[368]. Это голос человека, давно молчавшего, прославленного поэта-партизана Дениса Давыдова, из села Мазы Сызранского уезда. 12 декабря Сомов благодарит Максимовича за «прекрасный цветок» — статью «О цветке» — но она не попадает в «Северные цветы», ибо вся проза уже отпечатана…[369]. Теперь есть не только необходимость, но и возможность издавать журнал — или газету.
Глава VI «Газетчики» и «альманашники»
18 ноября цензор Сербинович записал в своем дневнике: «Еду к Сомову, он сообщает мне мысль свою и Дельвига об издании журнала, в коем участвовали бы Пушкин, Баратынский, Языков etc. Говорил, что ждут Вяземского из Москвы»[370]. Эта запись — самый первый известный нам документ по истории «Литературной газеты». Замысел еще не оформился; предполагается, что будет журнал. С Сербиновичем советуются пока неофициально. Журнал должен быть органом пушкинской группы. Будущие участники еще ни о чем не знают — кроме одного. Пушкин в Петербурге уже более недели. Какая роль в этом начинании принадлежит ему — годами мечтавшему о собственном журнале? 2 декабря Сербинович едет советоваться с Блудовым. В тот же день Дельвиг показывает ему «прожект» нового журнала. 5 декабря Ротчев уже сообщает С. Т. Аксакову, что затевается новая газета, что она будет выходить раз в пять дней и называться «Литературной газетой» и что издателями будут Дельвиг, Сомов, Вяземский, Пушкин, Жуковский[371]. Слухи опережают события: программа газеты одобрена 13 декабря. Днем раньше Сомов писал Максимовичу, что издателем новой газеты будет Дельвиг, редактором — он, Сомов, сотрудниками — Пушкин, Баратынский и, как надеются, Вяземский. Жуковский обещал выписки из английских журналов и от времени до времени — собственные произведения. В. П. Лангер, переводчик и художник-график, делавший виньетки к «Северным цветам», брал на себя отдел художеств. Сомов просил Максимовича заняться «по части естественных наук». В декабре издатели уже знали, что им обеспечено участие Вяземского. К 20 числу у них было полученное от Вяземского неизданное сочинение Фонвизина — «Разговор у княгини Халдиной», отрывок из биографии Фонвизина, над которой трудился Вяземский уже несколько лет, и целая тетрадь стихотворений[372]. Баратынский, живший в деревне, получил от Дельвига письмо, где прямо сообщалось, что Вяземский в числе издателей. «Правда ли это? — справлялся он у Вяземского. — И как хорошо, если это правда! Что бы вы ни издавали, прошу почитать меня вашим сотрудником малосильным, но усердным»[373]. «Титов и Одоевский тоже нашего полку, — продолжал Сомов свой отчет Максимовичу. — Если вы дружны с Киреевским, то нельзя ли и его уговорить доставлять нам кое-что из своих трудов?».[374] Прежние сотрудники «Московского вестника» переходили в дельви-говскую газету. По сохранившимся письмам Сомова к В. Ф. Одоевскому мы знаем, что Одоевский в феврале-марте работал для газеты не покладая рук: писал, переводил, консультировал, наводил справки.[375] «Московский вестник» еще дотягивает свой последний год, и Погодин недоволен. С «Северными цветами» отношения его более чем холодны, и известие о газете он встречает в штыки. Чтение первых номеров еще укрепит его в мысли, что издатели — «невежи», с «младенческими понятиями о теориях».[376] Шевырев уговаривает его. «Ты напрасно вовсе чуждаешься петербургской шайки. Где же будет круг наш? Из кого его составим? Из нас двух да Аксакова? Более я не вижу, ибо Языков и Хомяков, верно, не прочь от Дельвига и Пушкина». До Рима дошли уже сведения о газете: еще в феврале Шевырев писал о ней Соболевскому. Он рассказывал, что «пчелисты» — Греч и Булгарин — задеты за живое и «принялись кусать» Сомова, новый альманах Максимовича «Денница», Киреевского, Баратынского. Впрочем, относительно «Отрывка из литературных летописей» он согласен с Погодиным: грех Пушкину «мешаться в эти дрязги». Он сообщает, что в «Пчеле» ругают «Северные цветы»; в альманахе же много хорошего, и лучше всего «Зимний вечер», затем «2-е ноября» и идиллия «Отставной солдат» Дельвига; впрочем, альманах беднее прежних, «много однообразного, скучного…»[377]. Сам он примет участие в «Литературной газете» и вступит на ее страницах в полемику со старинными своими неприятелями — «пчелистами». К кружку примкнет даже князь А. А. Шаховской, некогда первый боец в стане «Беседы любителей русского слова», писавший язвительные комедийные портреты Карамзина и Жуковского. Пятнадцать лет назад он был мишенью для арзамасских эпиграмм, и Пушкин тоже вплел свои цветы в сатирический «венок Шутовскому». С тех пор утекло много воды; Пушкин помирился с Шаховским, посещал его, а потом их опять развела горькая обида. Они встретились теперь едва ли не впервые после десятилетней разлуки, обнялись и полуобъяснились. Этот-то Шаховской дает теперь слово участвовать в «Литературной газете», чтобы вместе с прежними своими противниками унимать «литературных напастников». «Напастники» грозили и ему самому: в «Северной пчеле» и «Телеграфе» уже поднялась кампания против Шаховского: он задел «Ивана Выжигина» и Полевого в своем «Романном маскараде». Когда «арзамасские» «друзья Вяземского» подали ему руку, он принял ее, хотя подозревал, что своим в этом кругу никогда не будет: старая вражда сказывалась. Впрочем, Пушкин вскоре заходит к нему на квартиру, в Коломне, в доме Лемана, а Шаховской начинает посещать Жуковского; здесь при Пушкине, Гнедиче и Крылове он читает свою драму «Смольяне в 1611 году», отрывок из нее помещает в «Литературной газете»[378]. Все эти события происходят в отсутствие Дельвига: 3 января он уехал в Москву. Он видится с Вяземским, и тот пишет для газеты статью о московских журналах, статью остро полемичную, наполовину урезанную цензурой.[379] Дельвиг в Москве, Пушкин в Петербурге, и он-то объединяет вокруг газеты петербургские литературные силы. Во втором номере газеты он помещает заметку о только что вышедшей «Илиаде» Гнедича. «С чувством глубоким уважения и благодарности, — писал он, — взираем на поэта, посвятившего гордо лучшие годы жизни исключительному труду, бескорыстным вдохновениям и совершению единого, высокого подвига». Гнедич откликнулся прочувствованным письмом. «Это лучше царских перстней». Тень, омрачавшая в последнее время отношения Дельвига и Гнедича, стиралась[380]. Круг сотрудников и сочувственников газеты определялся, круг противников ее также. Булгарин, чутко следивший за литературными новостями, знал о новой газете еще до ее выхода и, встретясь с Сомовым, спросил его: «Правда ли, Сомыч, что ты пристал к Дельвигу?» Сомов отвечал утвердительно. «И вы будете меня ругать? — Держись!» Этого Булгарин уже не мог стерпеть и нанес первый удар. Нужно отдать ему справедливость: он воевал с соблюдением некоторых правил. Он написал письмо к Дельвигу, где предупредил, что намерен писать рекламацию на объявление о невышедшей еще газете. В объявлении было сказано, что писатели, сотрудничавшие в «Северных цветах», будут участвовать и в «Литературной газете»; Булгарин извещал, что ни он, ни Греч, помещавшие в «Цветах» свои статьи, участниками газеты никак не будут. Это произошло еще в двадцатых числах декабря; и тогда же было решено напечатать поправку: в число сотрудников не входят гг. издатели журналов, занятые собственными повременными изданиями. Булгарину только того и нужно было: он сразу же привлек внимание к этому дополнению, недоумевал, что бы оно значило, и сообщал, между прочим, что два писателя, не журналисты, а прозаик и поэт, поручили ему известить публику, что и они не намерены сотрудничать в газете, хотя и печатались в «Северных цветах»[381]. Может статься, что самый факт не был вымышленным; прозаиком, вероятнее всего, был Сенковский, а поэтом — может быть, Масальский, все более сближавшийся с булгаринской группой. Но рекламация была, конечно, тактическим ходом и значила: не верьте обещаниям, газета будет беднее, чем альманах. И второе: газета будет голосом литературной партии, преследующей свои узкие цели. Все это пахло литературным скандалом и должно было отпугнуть подписчиков. Булгарин пустил в ход старые, уже испытанные способы борьбы с конкурентом — но в этом начавшемся споре была и своя принципиальная сторона. Пушкин писал о необходимости журнальной критики, измеряющей достоинства сочинений со стороны художественной или общественной, — и в этом полагал цель «Литературной газеты»; он оговаривался вместе с тем, что газета была необходима не столько для публики, сколько «для некоторого числа писателей, не могших по разным отношениям явиться под своим именем ни в одном из петербургских или московских журналов». С тех пор как Вяземский и Баратынский порвали с «Московским телеграфом», это относилось к ним более всего. Силою вещей газета Дельвига должна была стать органом писательской корпорации. Булгарин отвечал на это, что не понимает, как можно издавать газету «не для публики, а для некоторого числа писателей»[382]. Булгарин был по-своему прав: Пушкин допустил оплошность. Он вовсе не хотел сказать, что «Литературная газета» не нуждается в аудитории: без «публики» она была бы и бессмысленна, и невозможна. Речь шла о другом: должен ли писатель формировать свою аудиторию, способную разделить его сложную философию, его тонкий эстетический вкус, его общественные позиции, — или же он должен принять ее такой, как она есть, говорить на ее языке, внушать ей моральные правила, которые она может понять, и не требовать от нее ничего большего? Не будем думать, что ответ на этот вопрос предрешен заранее для всех времен и исторических ситуаций. «Северная пчела» к началу 1830-х годов имела 4000 подписчиков. На «Литературную газету» в конце ее существования — подписывалось сто человек. Пройдет несколько десятилетий, пока история переменит роли и перераспределит литературные репутации, пока массовый читатель созреет для Пушкина и его друзей. Сейчас еще их читатель — светское общество и образованные круги дворянской интеллигенции. Сейчас Пушкин — «элитарен», Булгарин — «демократичен». Сейчас две группы стоят друг против друга и завязывается борьба не на жизнь, а на смерть. В январе и феврале на страницах газеты появляются только отдаленные предвестия приближающейся бури. Пушкин печатает свой критический разбор первого тома «Истории русского народа» — обширного сочинения, которое Николай Полевой противопоставил «Истории государства Российского» Карамзина. Первая статья Пушкина об истории Полевого была, собственно, статьей о Карамзине и в некоторых местах прямо перекликалась с «Отрывками из мыслей, письмами и замечаниями». Пушкин брал под защиту Карамзина — не от научной критики, но от крикливых и поверхностных журнальных атак. Мысль о непрерывности культурной традиции, требующей «уважения к именам, освященным славою», пронизывает его статью; в таком уважении он видит залог истинной просвещенности. И он еще раз напоминает о «подвиге честного человека» — о соблюденной Карамзиным мере исторической объективности, — и отзвуки старого спора с М. Ф. Орловым вновь слышатся в его возражениях: «Не должно видеть в отдельных размышлениях насильственного направления повествования к какой-нибудь известной цели». Это — ответ тем, кто упрекал Карамзина в самодержавных тенденциях; историческое значение его труда шире его «апофегм», «отдельных размышлений», в которых «не полагал» он «никакой существенной важности».[383] Это была первая статья; через месяц Пушкин напечатает вторую — едва ли не единственную в это время попытку серьезного критического анализа «Истории» Полевого. Он не скроет от читателя достоинств критикуемого им труда и упрекнет его рецензентов — Надеждина и даже Погодина — в непростительной грубости и пристрастии. Он стремится сохранить умеренность в полемике — но вскоре борьба выйдет за пределы чисто литературных споров. Пока что Булгарин рецензирует в «Северной пчеле» последние «Северные цветы» и обрушивается на разбор Сомова, которому не может простить отзыва об «Иване Выжигине»; попутно он задевает и Дельвига, и «доморощенных Гете, Байронов… и Аристофанов». Впрочем, о стихах Пушкина он пишет благосклонно — в особенности о «26 мая 1828 года».[384]28 февраля 1830 года в Петербург приехал, наконец, долгожданный Вяземский. Он успел повидаться с Пушкиным и провести с ним три дня: 4 марта Пушкин уехал в Москву, оставив Вяземскому попечение о «Литературной газете». С начала марта на страницах газеты систематически появляются стихи и проза Вяземского. Он берет в свои руки бразды и жалуется Пушкину, что Дельвиг «ленив и ничего не пишет», рассчитывая на Сомова. Сам он ведет с Булгариным войну систематическую, от номера к номеру, и, кажется, целит выше. Он намекает печатно, что «журнальные отголоски» лишь повторяют «некоторые указания» о духе партий и «литературном аристократизме», — другими словами, что самое понятие пущено в оборот политическими осведомителями. На этих тайных агентов «Александра Христофоровича» Вяземский намекал постоянно, то глухо, то совершенно прозрачно — и имел в виду конкретное лицо: Булгарина. Он ведет себя тем более неосторожно, что приехал в Петербург, намереваясь снять с себя политические подозрения, а доступ к царю лежал через Бенкендорфа. Вяземский написал письмо к Николаю I, выставляя себя жертвой клеветы. Николай приказал принять его на службу[385]. В этих условиях ему следовало бы, как Гречу, «сидеть тихо». Между тем он входит в прямой контакт с газетой, за которой уже начинает пристально следить правительство, и более того, передает в нее стихи ссыльного Александра Одоевского. Стихи были присланы Вяземскому П. А. Мухановым из Читинского острога при письме от 12 июля 1829 года, — конечно, нелегальным путем. Петр Муханов был в Чите председателем каторжной «академии», где читали стихи и прозу, взаимно обучали языкам и слушали лекции по словесности, истории, математике, астрономии, философии, военным наукам… Здесь впервые зародилась дерзкая и неосуществимая идея литературного альманаха «в пользу невольно заключенных» — и он был почти собран. Воспоминания Михаила Бестужева донесли до нас названия написанных им повестей: «Случай — великое дело», «Черный день», «Наводнение в Кронштадте 1824 года» — и повести Николая Бестужева «Русские в Париже». Александр Одоевский был признанным поэтом декабристской каторги. К его стихам писалась музыка, их пели вместе, в них слышали поэтический голос, говорящий за всех. Муханов просил жен декабристов написать в Петербург, чтобы разрешили издать эти сочинения. Писали, просили; ответа не было. Бенкендорф не входил в сношения с государственными преступниками; ходатаям же отвечал, что печатать их сочинения в журналах неудобно, так как это ставит их в отношения, не соответственные их положению. Тогда Муханов отправил письмо Вяземскому. Он посылал ему только стихи, рассказывал о замысле альманаха и просил помощи. «Вот стихи, писанные под небом гранитным и в каторжных норах. Если вы их не засудите — отдайте в печать… Не знаю, дотащится ли когда-нибудь подвода с прозой»[386]. Проза не дошла, она осталась у Муханова и погибла. Тетрадь со стихами Вяземский, по-видимому, привез с собой в Петербург. 1 апреля в № 19 газеты появляется первое стихотворение из нее «Элегия. На смерть А. С. Грибоедова». Почти одновременно, 28 марта, цензор газеты Н. П. Щеглов читает другое стихотворение — «Что вы печальны, дети снов» — и П. И. Гаевский объявляет, что печатать столь темное и неясное по намерениям стихотворение неприлично в газете, находящейся в широком обращении. Стихи удалось отстоять — но они появились позже, под названием «Пленник» и с купюрами[387]. 26 апреля печатается «Старица-пророчица», посвященная Дельвигу. 6 мая — «Узница Востока». Они будут появляться и после отъезда Вяземского и попадут в «Северные цветы». «Литературная газета» ведет критическую перестрелку и позиционную войну. Она поддерживает «Монастырку» Перовского-Погорельского и «Юрия Милославского» Загоскина — бытовой и исторический романы, по методу и литературной ориентации противостоящие романам Булгарина. Булгарин взбешен: Погорельский и Загоскин могут составить ему конкуренцию. Когда же Дельвиг резко критически оценивает его новый исторический роман «Димитрий Самозванец» — происходит взрыв. Булгарин был убежден, что статья принадлежит Пушкину, уже уехавшему из Петербурга, — и через четыре дня после выхода рецензии в «Пчеле» появился печально знаменитый «Анекдот» — о некоем поэте, не обнаружившем в своих сочинениях ни одной высокой мысли или полезной истины, вольнодумце перед чернью и оскорбителе святынь, который тайком ползает у ног сильных, чтобы ему позволили нарядиться в шитый кафтан. Здесь был намек на «Гавриилиаду», только что бывшую предметом политического процесса. Еще через две недели Булгарин печатает критику на 7-ю главу «Онегина», провозглашая «полное падение» Пушкина, — и сообщает попутно, что автор этого «пустословия», быв свидетелем побед русского оружия, не напитался патриотическими чувствами[388]. Это были удары, рассчитанные на уничтожение, литературное и политическое. Теперь Пушкин пишет свою эпиграмму на «Видока Фиглярина» и памфлетную статью о Видоке — полицейском сыщике, на досуге занявшемся литературой. Теперь, наконец, сказано громко то, о чем говорили между собой Вяземский, Баратынский, Пушкин в 1829 году: в борьбе против своих неприятелей Булгарин пользуется поддержкой III отделения. За этой полемикой правительство следит с опаской и беспокойством. Обе стороны вызывают неудовольствие, но за Булгарина ручается Бенкендорф: у него уже прочная репутация благонамеренного.
Пока развертывается эта ожесточенная война, в дельвиговском кружке происходят перемены. В № 19 газеты, от 1 апреля, Дельвиг печатает свою статью о «Нищем» — новой поэме Подолинского. Отзыв был строг, даже суров: в «Нищем» сошлись, как в фокусе, все пороки, свойственные и ранним поэмам Подолинского: неточность и изысканность поэтической речи, искусственность мелодраматического сюжета, наконец, подражательность. Статья была для Подолинского неожиданностью: Дельвиг не предупредил его, и самолюбивый поэт обиделся, — вероятно, с некоторыми основаниями. Он гордо удалился — но удалился не молча. Он написал эпиграмму на «Литературную газету», где повторил насмешки Булгарина: «Не для большого ты числа, А ради дружбы выходила…» и на время нашел себе приют в «СеверномМеркурии» Бестужева-Рюмина, бульварной газетке, осыпавшей Дельвига вульгарными и беззубыми насмешками. Бестужев-Рюмин взял Подолинского под защиту. Он разбирал «Нищего» в семи номерах газеты подряд, доказывая, что Дельвиг пристрастен. К нему присоединились Булгарин и Греч. Наконец Рюмин поставил точку: в памфлете с прозрачно зашифрованными именами он сообщал, что Подолинский — опасный соперник Пушкину и что последний есть душа всей интриги. Вероятно, и сам Подолинский думал так же: в поздних своих воспоминаниях он обошел щекотливый вопрос о роли Пушкина в этом деле — но заметил, что Дельвиг боялся, как бы чужой успех не повредил пушкинской славе. Вскоре он уехал из Петербурга в Одессу; до своего отъезда он успел еще раз встретиться с Дельвигом, и тот первым протянул ему руку[389]. Ушел Подолинский, еще ранее отпал от кружка Масальский. Он писал теперь стихотворные комедии, и «Северная пчела» усиленно хвалила их и сообщала, что, по слухам, на автора собирается гроза — но вот уже приступлено ко второму, а там и третьему изданию. Масальского Вяземский очень точно сравнивал с Булгариным: та же плоская моралистичность, та же безжизненность и гладкость стихотворного слога. Об этом написал Дельвиг; в том же смысле высказался и Сомов в «Северных цветах на 1831 год». Булгарин упорно отстаивал «своего» автора и заявлял, что «Литературная газета» пристрастна к нему, потому что он нравится издателям «Пчелы» — но ему, Масальскому, бояться нечего и следует искать благоволения публики, а не «некоторого числа писателей»[390]. Третьим покинул Дельвига барон Розен. У него тоже оказались поводы для недовольства. Кажется, ему не понравился устный отзыв Дельвига о новой его поэме «Рождение Иоанна Грозного». Через некоторое время Дельвиг высказал его в печати. В поэме Розена он находил те же недостатки, что и у Подолинского: искусственность фабулы, рационализм. «Молодые художники! — писал он. — Списывайте более с натуры и не спешите писать на память, наугад». Как и Подолинскому, Розену показалось это диктатом. Впрочем, к уязвленному авторскому самолюбию примешивались и иные неудовольствия. Сомов сообщал Максимовичу, что Розен рассорился с ними за «безделку»: он хотел, чтобы «лучшее» из припасенного для новых «Северных цветов» было отдано в его альманах — и рассердился на отказ. Все это произошло, по-видимому, в октябре, когда собиралась его «Альциона». В конце ноября Розен сообщал Подолинскому: «И я в разладе с нашими литературными аристократами — что делать!» Он пытался возместить потерю, укрепляя связи за пределами кружка. Подолинскому он пишет: «Я чувствую, что мы сольемся сердцами! Судьба скоро сведет нас: поэт заглянет в откровенную душу поэта — более не нужно при одинакой страсти к изящному, при истинном благородстве чувств, чтобы заключить поэтический союз <…> Если бог продлит мои дни, то ежегодно буду издавать альманах, с помощию любезного певца Пери, Борского, Нищего и Русалки». Он рассказывал о собственных работах — он действительно писал много — и добавлял: «Греч и Булгарин также дают по статье». Розеновская «Альциона» переставала, таким образом, быть «спутником» «Северных цветов», хотя и сохраняла близость к ним по составу участников и даже по типу. В этом альманахе нет критического обзора, и Розен не враждует с издателями «Пчелы»; по крайней мере, не враждует явно, в печати; с Гречем у него отношения лояльные, Булгарина он недолюбливает — и, может быть, поэтому из обещанных ему статей Булгарина и Греча в альманахе появляется только вторая. Тем не менее «Северная пчела» рецензирует «Царское Село» и «Альциону» довольно благосклонно[391]. Розен не враждует с Дельвигом, но отходит от него и перестает на какое-то время участвовать в «Литературной газете» и «Северных цветах». Ни Дельвига, ни Сомова нет в его альманахе — но весь круг молодых поэтов представлен, и в их числе не только фрондирующий Подолинский, но и близкий к Дельвигу Деларю. Деларю был, кажется, единственным из молодых поэтов, кто сохранял неколебимую верность кружку. Может быть, отчасти поэтому его так ценили Плетнев и Дельвиг — и в скудных обрывках переписки с ним читатель может ощутить ту мягкую ласковость интонаций, которая иногда говорит о слепоте дружбы.
M. Д. Деларю — А. А. Дельвигу (Конец октября 1830 г.) Вот, почтеннейший Антон Антонович, скудная жертва, которую приношу я вам для «Северных цветов». Впрочем, если в «Сев.<ерных> цветах», по какой-либо причине, стихотворения сии не могут быть помещены, то не помещайте — и вообще располагайте ими как вам заблагорассудится. Что же касается до последнего стихотворения («Слава нечестивца»), то мне самому кажется, что его лучше поместить в «Литературную газету». Сделайте одолжение, почтеннейший Барон, прочтите все сие и дайте мне знать с моим же человеком, как Вы намерены распорядиться с сими стихотворениями. А для того, чтобы Вам не беспокоиться много, то посылаю при сем заглавия четырех пьес — и вы только против них напишите — куда что пойдет. Сим весьма меня обяжете. Милостивой государыне Софье Михайловне прошу засвидетельствовать мое почтение, а малютку поцеловать. Как только можно будет — непременно к Вам явлюсь. При сем честь имею быть покорнейшим слугою Мих. Деларю. А. А. Дельвиг — М. Д. Деларю (Конец октября 1830 г.) 1. Эдемская ночь? — Сев. цветы 2. Выздоровление? - 3. Глицере? - 4. Слава нечес.<тивца>? - все четыре пьесы прекрасны и за все благодарю милого Поэта. Особливо «Выздоровление» дышит высокою лирическою поэзией, звуками, подобных которым я давно не слыхал. Пишите, милый друг, доверяйтесь вашей Музе, она не обманщица, она дама очень хорошего тона и может блестеть собственными, не заимствованными красотами. Барон Розен у меня бывает всякой день и в рассеянии не заметил, что я хвораю. Он мне говорил, что вы его спрашивали обо мне и он отвечал, что я здоров. Не верьте ему, если бы мне можно было выходить, давно бы вы меня видели у вас. Целую ручку у почтеннейшей вашей маминьки и поклонитесь Даниле Андреевичу. Всем вам желаю здоровья. Здравствуйте. Дельвиг[392]Безусловное одобрение? Слепота дружбы? В 1831 году Плетнев напишет Пушкину о Деларю и упомянет о прекрасном его таланте. Пушкин ответит сдержанно. «Деларю слишком гладко, слишком правильно, слишком чопорно пишет для молодого лицеиста. В нем не вижу я ни капли творчества, а много искусства. Это второй том Подолинского. Впрочем, может быть он и разовьется»[393]. Дельвиг снисходительнее и пристрастнее и, подобно Плетневу, вероятно, склонен считать талант Деларю «прекрасным». Но что значит осторожный совет «доверяться своей музе», которая «может блестеть собственными, не заимствованными красотами»? Может — но еще не блестит? Не есть ли это совет не подражать никому, в том числе и ему, Дельвигу? В «Северных цветах на 1831 год» Дельвиг поместит «Глицере», «Выздоровление», «Могилу поэта» и еще «Сон и смерть» — большое стихотворение, изданное потом отдельно с благотворительными целями; Дельвиг принял издержки издания на свой счет и написал предисловие[394]. Стихи «Глицере» начинались парафразой из Пушкина, «Сон и смерть» — из И. И. Козлова: «Могила поэта», написанная на смерть Веневитинова, была прямым подражанием эпитафии Дельвига. Дельвиг не мог этого не видеть. Быть может, и «Выздоровление» он предпочел другим стихам отчасти потому, что в нем было менее всего красот заимствованных. Во всяком случае, он не оставил Деларю без предостережения, которое постоянно адресовал теперь молодым поэтам. Число же их не уменьшалось; на место отколовшихся, отделившихся, обретших самостоятельность — подлинную или мнимую, — в «Северные цветы» приходили другие, в том или ином качестве уже появившиеся на страницах «Литературной газеты».
Два московских поэта открывают этот список имен. Один из них — Дмитрий Юрьевич Струйский, писавший под псевдонимом «Трилунный», меломан и теоретик музыки, поклонник Байрона. Он был двоюродным братом Полежаева, сыном Юрия Струйского от крепостной, но сыном узаконенным. Семейная вражда разделяла две ветви семейства Струйских; Александр и Дмитрий в одно время учились в московском университете, но общались мало и холодно. Потом они стали сближаться; в 1836 году, когда Полежаев уже в полной мере испытал тяжесть солдатчины, Струйский писал ему и заботился об устройстве его денежных дел. Посредником между ними был близкий приятель Полежаева и также поэт — Лукьян Андреевич Якубович. Трилунный печатал стихи в «Атенее», «Галатее», «Московском вестнике». Он был близок к «любомудрам» и более других — к Шевыреву; в стихотворении, обращенном к нему, он вспоминал об их дружеских спорах и писал о своем намерении отправиться к нему в Рим:
«Литературная газета» отнимала у издателей, казалось, все время и силы — но Дельвиг не собирался отказываться от «Северных цветов». Тому было много причин, и не последней была та, что доход от газеты был не велик. Она подорвала влияние Булгарина в литературных кругах, но не могла привлечь на свою сторону то читательское большинство, которое и составляло основную аудиторию «Северной пчелы». Она оставалась газетой для писателей и небольшого круга образованных читателей. Альманах должен был поддержать материальные дела издателей. Уже 3 сентября в газете появляется объявление о готовящейся книжке «Северных цветов». Печатая этот анонс, Дельвиг понимал, конечно, что перед ним встают трудности особого рода. Газета, конечно, объединила прежние разрозненные силы — но лишь до известных пределов. Ее основными участниками все более становились поэты «младшего поколения», бывшие здесь, рядом; в ней трудился в поте лица Орест Сомов, сам Дельвиг — и, пожалуй, Вяземский и Пушкин; остальные появлялись от времени до времени. Вяземский жил теперь в Петербурге, но постоянно отлучался; Пушкина не было в столице уже несколько месяцев: он был в московских предсвадебных хлопотах. Баратынский за все время напечатал в газете три эпиграммы на Полевого и умолк. С отъездом Вяземского и нового друга его И. В. Киреевского Москва пустела для него; он жил в подмосковной и редко наезжал в город. С 1829 года он писал большую поэму «Наложница», которая должна была вызвать всеобщее возмущение журнальных моралистов: самое название было вызывающим, а сюжет — «ультраромантический», с безумием чувственной страсти, ревностью и ядом. Все это казалось похожим на Подолинского, и потому Баратынского так раздражал «Борский»; отличие было в том, что бурные страсти в «Наложнице» вытекали из логики характеров и ситуаций, — но как раз этой разницы, как можно было предвидеть, не поймет ни критика, ни публика. С Языковым дело обстояло не лучше. Он, правда, отдал в газету стихи первоклассные, но числом Баратынского не превзошел: от него тоже было получено три стихотворения. Самые следы его потерялись: он уехал из Дерпта в Симбирск, а с марта 1830 года тоже жил в Москве. Сомов просил Максимовича справиться об адресе. Даже Федор Глинка, надежда и утешение всех альманашников, не подарил до сих пор газету ни одним стихотворением — и это было совершенно понятно. В начале 1830 года долговременные хлопоты его петербургских друзей увенчались, наконец, частичным успехом: он был переведен из Петрозаводска, хотя и не в Петербург, но в Тверь, лежавшую на почтовом тракте между Петербургом и Москвою; он переезжал, устраивался, ему было не до стихов, и связи с ним предстояло налаживать заново. Дельвиг сделал это через Левушку Пушкина, который приехал в Петербург на летние месяцы и отправлялся обратно через Тверь. Левушка взял с собой письмо Дельвига к Глинке. «Кто не ездит в Москву из Петербурга и обратно? — писал он. — Кто из добрых людей не посмотрит на вас и не привезет к нам об вас весточки?»[401] Письмо было написано 18 июля — а 29 августа в газете появляется первое стихотворение Глинки. Баратынский, Языков, даже Глинка — все это были вкладчики прежних книжек, без которых «Северные цветы» грозили опуститься до уровня в лучшем случае «Невского альманаха». Между тем они должны были быть представительнее даже «Литературной газеты», чтобы иметь успех. Дельвиг должен был конкурировать сам с собой. В середине июля приехал Пушкин, и Дельвиг говорил с ним об альманахе. Пушкин обещал стихи и даже, кажется, наметил, какие именно. 3 августа вернулся Вяземский со своих ежегодных ревельских купаний[402]. И Пушкин, и Вяземский торопились в Москву. В этот приезд Вяземскому неожиданно пришлось ближе сойтись с Дельвигом. Они разговорились случайно, во время поездки к какому-то общему знакомому на дачу под Петербургом, — и Вяземский открыл для себя Дельвига, как несколько лет назад открыл Баратынского. Он удивлялся ясной и спокойной философии своего собеседника, говорившего с ним о смерти. Какое-то предчувствие послышалось Вяземскому в его словах. И тогда же Дельвиг рассказал ему план задуманной им повести о домашней драме, подмеченной с улицы. Вероятно, Вяземский понял, что Дельвиг говорил о себе. «Домашняя драма» была его драмой, и даже недавнее рождение дочери не в силах было стереть ее. 10 августа Пушкин и Вяземский уезжали. Дельвиг пошел проводить Пушкина до Царского Села. Они вышли вдвоем. Было раннее утро, и у Дельвига, привыкшего вставать поздно, болела голова. Они зашли позавтракать в придорожном трактире и затем отправились далее. Завтрак подкрепил Дельвига, ему стало легче, и он развеселился. По дороге он рассказал Пушкину тот же сюжет, который уже слышал Вяземский[403]. И Вяземский, и Пушкин запомнили этот разговор — и не без причины.
Во Франции была революция, в России — холера. Три дня на парижских улицах лилась кровь и летели камни с баррикад в швейцарских гвардейцев; на третий день были заняты Лувр и Тюильри. Карл Х бежал, и фигура «короля-буржуа», с зонтиком подмышкой — Луи-Филиппа Орлеанского — уже вырастала перед опустевшим троном. Шатались пьедесталы законных монархий в Европе. Холера двигалась на север от Астрахани, охватывала Саратовскую и Нижегородскую губернии и уже показывалась в Москве. Путь ее отмечался карантинными кордонами. Жизнь замирала, одни повозки, наполненные трупами, следовали по опустевшим улицам. Почта не принимала посылок, получались только письма, проколотые и окуренные серой. С эпидемией шла волна холерных бунтов. Такова была осень 1830 года. 29 октября Дельвиг писал Вяземскому обеспокоенное письмо, где в числе других новостей сообщал, что собирает и уже начал печатать «Северные цветы». Двумя днями ранее Сомов жаловался В. Г. Теплякову, что Пушкин, Вяземский и Баратынский в Москве и по сие время строчки не прислали для альманаха и газеты, что Языков как в воду канул, а Подолинский в Киеве и сердится за отзыв о «Нищем»… «Жду от вас обещанного, — напоминал он, — 3-го письма из Варны, 1-й Фракийской элегии и еще несколько стихов»[404]. Материалы для книжки понемногу все же приходили. Из Рима Дельвиг получил продолжение очерков Зинаиды Волконской и довольно большой запас стихов от Шевырева. Здесь совершенно неожиданно помог Булгарин, задевший Шевырева в «Пчеле»; тот отправил в «Литературную газету» полемический отклик, затем второй[405] и с этим вторым прислал по крайней мере восемь стихотворений. Семь из них Дельвиг поместил в альманахе. Это были «Чтение Данта», «Две песни. Любовь до счастия и после», «Широкко», «Ода Горация последняя» (стихотворение оригинальное, как предупреждал и сам Шевырев), «К Фебу», «Тройство». Стихи были навеяны римскими впечатлениями и итальянскими поэтами, изучению которых с усердием предался новый поклонник вечного города. Он собирался прислать и прозы, но что-то помешало ему. Объявился и Языков. Дельвиг получил от него элегию на смерть Арины Родионовны, «прекрасную элегию», как писал он Вяземскому. В ней был и поэтический привет Пушкину — воспоминание о Михайловском лете 1826 года. Языков, хотя и с запозданием, платил свой долг: 17 марта в «Литературной газете» был напечатан отрывок из послания Пушкина к Языкову: «Издревле сладостный союз…» Баратынский обещал отрывок из «Наложницы», но медлил. Наконец, в Петербурге был Василий Туманский. В «Северные цветы» он отдал одно из самых знаменитых своих стихотворений — «Мысль о юге» и несколько других, также удачных: перевод из Шенье «Гондольер и поэт», «Романс (На голос вальса Бетговена)», «Судьба», «Идеал» — и еще два, о которых позже. Обо всем этом Дельвиг рассказывал Вяземскому, несколько менее подробно, и просил его поторопиться присылкой стихов и если можно прозы и передать Пушкину, чтобы он также поспешил. Дельвиг спокоен и одобряет Вяземского: «Пишите и верьте в мое счастие. Кого я люблю, те не умирают»[406]. Между тем над собственной его головой собирается гроза. Письмо Вяземскому писалось на следующий день после того, как в «Литературной газете» были опубликованы четыре стиха Казимира Делавиня, посвященные жертвам июльской революции. Дельвиг не знает еще, что через несколько дней его введут в кабинет Бенкендорфа в сопровождении жандармов, и тот возвысит голос и станет обращаться к нему на «ты» и пообещает упрятать его в Сибирь вместе с его друзьями — Пушкиным и Вяземским. Давние подозрения вырвутся наружу: у Дельвига собирается кружок молодых людей, настроенных против правительства. Здесь не будет места ни объяснениям, ни оправданиям: разъяренный шеф жандармов не станет слушать ни тех ни других. Он сошлется на Булгарина как на источник своих сведений, и гнев его достигнет апогея, когда Дельвиг намекнет, что Булгарин — агент тайной полиции. 15 ноября приходит официальное уведомление о запрещении Дельвигу издавать «Литературную газету» [407]. У него хватило сил написать Пушкину полушутливое письмо, в котором он не смог скрыть горечи от незаслуженного оскорбления. Он сообщил, что газета не принесла выгоды и к тому же запрещена; что Булгарин, из корыстолюбия творящий «мерзости», объявлен верным подданным, а он, Дельвиг, карбонарием, и что в этих обстоятельствах ему срочно нужно «стихов, стихов, стихов» для «Северных цветов», которые должны помочь ему более чем когда-либо. Он писал Пушкину в середине ноября, еще, видимо, не получив его письма от 4 числа. Письма шли долго: Болдино было окружено карантинами. 4 же ноября Пушкин выслал «барону» свою «вассальную подать», «именуемую цветочною, по той причине, что платится она в ноябре, в самую пору цветов»[408]. Пушкин прислал пять стихотворений: сонет «Поэту», «Ответ анониму» и три написанных в путешествии: «На холмах Грузии…», «Монастырь на Казбеке» и «Обвал». Второе из них было для Дельвига новостью: оно было написано уже после отъезда. Первым Дельвиг открыл стихотворный отдел: это была декларация, которой его альманах отвечал на эстетические и политические требования «Пчелы» и «Телеграфа»:
Вяземский явился в альманах, как и в прошлый раз, в окружении молодых поэтесс. Место Готовцевой заступила теперь Екатерина Александровна Тимашева, которой и была адресована «Святочная шутка»; наряду с этим шутливым мадригалом а альманахе появился и «Ответ» Тимашевой, несомненно, также присланный Вяземским. Литературному покровителю Тимашевой не было нужды рекомендовать ее Пушкину, как Готовцеву. Пушкин знал ее по Москве и в 1826 году обменялся с ней посланиями — но Вяземский, по-видимому, подвигнул Пушкина на вежливый жест: послать Тимашевой альманах с ее стихами, что очень польстило ее авторскому самолюбию, впрочем, не чрезмерному[410]. Тимашеву в Москве знали: она была не лишена дарований и очень привлекательна. Языков и Баратынский посвятили ей по стихотворению. Тимашева была «белой дамой» из «царства фей», влекущих к себе неодолимой силой скрытого страдания. Так представлялась она двадцатилетней Додо Сушковой, посвятившей ей стихи в 1831 и в следующем году. Додо Сушкова — будущая Евдокия Петровна Ростопчина — была второй поэтессой, попавшей в альманах с легкой руки Вяземского. Девушку воспитывали в семействе деда — И. А. Пашкова; Пашковы же были знакомы всем коренным москвичам, и Вяземский бывал у них. Он прочел стихи Додо, которые она писала втайне от патриархальных родных, считавших это занятие предосудительным; списал «Талисман» и без ведома автора отправил в «Цветы», подписав «Д……а» — Дарья Сушкова — так он расшифровал семейное уменьшительное имя. Секрет вышел наружу; дед и бабка разбранили внучку и строго заказали ей печататься — но исправить дела уже было нельзя. «Талисман» переписывали, заучивали наизусть. Это были стихи непривычные и необычные: стихи о тайной и едва ли не запретной любви, написанные двадцатилетней девушкой[411]. Через десять с лишним лет известная поэтесса графиня Ростопчина включит их в свой автобиографический стихотворный роман «Дневник девушки». Юная Зинаида — поэтический двойник Додо Сушковой — прямо обратит их к предмету своей девической страсти. Мотив «талисмана» пройдет через всю шестую главу романа, названную «Она любит», и в главе получат разъяснение скрытые намеки и случайные на первый взгляд образы, которые есть уже в первой редакции «Талисмана». Быть может, старики Пашковы угадывали интимный смысл в лирических стихах внучки? И «Дневник девушки» в том или ином виде уже существовал в 1830 году? В одиннадцатой главе поэтической исповеди Зинаиды мы находим несколько стихотворений романсного типа, обращенных к возлюбленному:
Сохранилась цензурная рукопись «Северных цветов на 1831 год». По составу и расположению она соответствует печатной книжке, что естественно: она была и наборной рукописью. Ее листы заполнены разными почерками; писарские копии, автографы сплетены вместе. На ней дата: 15 ноября 1830. В это время рукопись поступила в цензуру; окончательное же разрешение получила позже: 18 декабря. Крупным, разборчивым почерком Сомова переписан его собственный обзор. Чем далее к концу, тем больше в беловой рукописи зачеркиваний и помарок. Вероятно, Сомов писал уже без черновика: спешил. Он же переписывал стихи Пушкина — «Поэту», «Ответ анониму», «Монастырь на Казбеке», «Отрывок (На холмах Грузии…)»; Вяземского — «Осень 1830 года», Готовцевой — «Ответ» и «Приметы» Ф. Глинки. Другим почерком переписаны отрывок из «Наложницы» Баратынского и «Леса» Вяземского. Это, вероятно, рука Софьи Михайловны Дельвиг. Безыменный петербургский писец переписывал присланные стихи Станкевича «К синему небу» и «Непонятную вещь» Глинки, «Главу из исторического романа» Гоголя; другой — «Анониму» и «Обвал» Пушкина, третий — стихи Вердеревского, четвертый — Шевырева… Тверской писец трудился над стихами Глинки, одесский — над сочинениями Теплякова. У Теплякова ужасный почерк: даже исправления на копию нанесены писцом. Листки, присланные Тепляковым, проколоты: холерный карантин. В. Ф. Одоевский перемарал копию: сделал вставки и изменения в «Последнем квартете Беетговена». Аккуратный Василий Туманский поступил противоположно: все свои стихи переписал сам каллиграфически. То же сделал и Деларю: все его стихи — автографы, кроме «Могилы поэта». В автографах — стихи Плетнева, Трилунного, неизвестного нам «Шибаева», который и здесь поставил вместо подписи анаграмму: «Ш-б-въ». Все эти люди — рядом, в Петербурге, они близки к делам альманаха. Под каждым из произведений стоит изящная, четкая подпись цензора Н. П. Щеглова, сменившего Сербиновича. Его пометы мы находим и на полях рукописи. В обзоре Сомова он подчеркивает полемические резкости, но строже всего следит, чтобы было соблюдено уважение к священным предметам. В «Монастыре святой Бригитты» Титова он отчеркивает выпады против монахов и монастырей. «О монахах не худо судить поосторожнее». Монахи католические, и для пресечения кривотолков он всюду, где можно, вставляет собственной рукой: «римские», «римско-католические». Два пассажа заменяются по его требованию[420]. В любовных стихах Деларю — «Глицере» он отмечает «святой огонь» и «божественные красы». «NB. Святость тут совсем не у места»[421]. Эта осторожность напоминала времена легендарного Красовского, запрещавшего стихи, где возлюбленная называлась ангелом. Еще в феврале Пушкин обращался к попечителю Петербургского учебного округа с просьбой вернуть Сербиновича или дать вместо Щеглова цензора менее «своенравного»[422]. Просьба последствий не возымела. Впрочем, дело было и не в Щеглове. Его замечания на рукописи «Северных цветов» были лишь отражением общей цензурной политики, которая уже дала себя почувствовать в запрещении «Литературной газеты» и с начала тридцатых годов все более клонилась к стеснению и без того эфемерной свободы печати.
«Северные цветы на 1831 год» вышли в свет 24 декабря 1830 г.[423]. Как обычно, они открывались обзором Сомова за конец 1829 и первую половину 1830 года, и обзор этот был кратким резюме мнений «Литературной газеты». Сомов вступал в полемику, и порой довольно острую. Он даже старался сдерживать себя: смягчал и вычеркивал полемические пассажи о «Северной пчеле» и «Северном Меркурии». Дважды он начинал говорить о «клевете» Булгарина, но цензор Щеглов следил за парламентарностью выражений. Сомов не стал настаивать[424]. Булгарин и Полевой с его «Историей русского народа» оставались для Сомова основными противниками. Третьим был Надеждин, с которым Сомов готов был соглашаться только тогда, когда «Никодим Надоумко» атаковал Полевого. Сомов писал о «непризванных и непризнанных никем» литературных судьях, движимых мелким своекорыстием, и в доказательство намекал на булгаринский разбор седьмой главы «Онегина», которой посвятил несколько страниц, довольно, впрочем, бесцветных. Эстетики пушкинского романа он, вероятнее всего, не ощущал, как не ощущали ее и прежние его литературные соратники по «Полярной звезде». Он одушевлялся гораздо более, когда писал о новой книге басен Крылова: здесь говорила живая заинтересованность. Несколько благосклонных пассажей посвятил он и «Карелии» Глинки. Сомова влекла к себе проза, за развитие которой он так ратовал еще в прежних книжках «Цветов», — и в этом была его принципиальная литературная позиция. Прозе он посвятил половину своего обзора, вдвое больше, чем поэзии и журналистике. Теперь, когда он не был больше связан с булгаринскими изданиями, он критически разбирал «Димитрия Самозванца», развивая подробно то, что писал о нем Дельвиг. Сомов нападал на анахронизмы в построении характеров, на отсутствие исторического колорита, на безжизненную правильность языка. Он противопоставлял булгаринскому роману «Юрия Милославского» Загоскина, как это делала и «Литературная газета»; впрочем, он упрекал и загоскинский роман за бесцветность исторических персонажей. Далее он переходил к современному бытописанию, чтобы решительно отвергнуть «нравственно-сатирический роман» и его адептов: Свиньина, автора «Ягуба Скупалова», П. Сумарокова с его «Федорой», выдвигая в противовес им «Монастырку» Погорельского и даже «Записки москвича» Павла Лукьяновича Яковлева, бывшего члена Измайловского литературного сообщества, хорошо ему знакомого. Это тоже была политика «Литературной газеты». И он обращал внимание читателей на две повести, напечатанные в «Сыне отечества и Северном архиве» — «Испытание» и «Вечер на Кавказских водах в 1824 году», — подписанные «А. М. Дагестан, 1830». Он знал автора, знал несомненно. Повести были написаны той же рукой, что и стихотворение «Часы», помещенное без имени в № 27 газеты за 1830 год. Александр Бестужев в обличье Марлинского возвращался в литературную жизнь. С тех пор, как Пушкин уехал в августе из Петербурга, он не виделся с Дельвигом и лишь в письме послал ему свою «цветочную подать». Холера удерживала его в Болдине до конца ноября — и эта осень оказалась самой детородной из всех. Он вез в Москву «Домик в Коломне», две главы «Онегина», «маленькие трагедии», повести Белкина, «пропасть» полемических статей и лирических стихов. В болдинском уединении он думал и о «Литературной газете», где «круглый год» не должны умолкать песни трубадуров; он почти заново написал начатую еще для прежних «Цветов» статью о Баратынском и начал набрасывать послание к Дельвигу: «Мы рождены, мой брат названный, Под одинаковой звездой…» В послании вырисовывался уже знакомый нам облик поэта, в уединении творящего прекрасное, бегущего «низких торгашей». Пушкин продолжал полемику с Полевым и Булгариным, но он не знал последних событий. О запрещении «Литературной газеты» Дельвиг написал ему в середине ноября; почта из-за карантинов шла долго, и неизвестно, успел ли Пушкин получить это письмо. Он приехал в Москву 5 декабря, встретился с Вяземским, Баратынским — и на него нахлынули известия последних месяцев. Он пишет Плетневу в беспокойстве и досаде, что «шпионы-литераторы» «заедят» Дельвига, если он не оправдается, и вслед за тем просит E. M. Хитрово похлопотать через влиятельных знакомых. В хлопотах Хитрово уже не было нужды: помог Блудов. 8 декабря было подписано цензурное разрешение на выпуск в свет номера за 17 ноября; официальным редактором «Литературной газеты» стал Сомов. По-видимому, в самом конце декабря Пушкин получил и «Северные цветы». Он недоволен альманахом. 2 января он пишет Вяземскому в Остафьево: «Сев.<ерные> цв.<еты> что-то бледны. Каков шут Дельвиг, в круглый год ничего сам не написавший и издавший свой альманах в поте лиц наших?» И то же самое он говорит Плетневу в письме 7 января: Дельвиг поступил с друзьями, как помещик с крестьянами: они трудятся, а он сидит на судне, да их побранивает. И что за стихи набрал: в «Бедности и утешении» Глинка просит бога к себе в кумовья! Это годится для пародии, если представить дело воочию. Пушкин досадует и выговаривает, а тем временем требует от Вяземского, чтобы тот не отдавал «Обозы» в альманах Максимовича «Денница», а лучше отослал бы Дельвигу. Вяземский не соглашается: он уже обещал Максимовичу эти стихи, и Пушкин отдает их «скрепя сердце». Максимович усиленно просит от Вяземского и прозы — но здесь уже упрямится Пушкин. «Твою статью о Пушкине пошлю к Дельвигу — что ты чужих прикармливаешь? свои голодны». К тому же эту статью — некролог Василия Львовича — Дельвиг сам просил Вяземского написать несколько месяцев назад. Эта переписка между Москвой и Остафьевом происходит 10–13 января. Ни адресат, ни корреспондент не подозревают, что Дельвиг, предмет их споров и суждений, лежит в постели в жестокой простуде и зловещие пятна проступают на его теле. 12 января он впадает в беспамятство.
13 января. Пушкин — Плетневу: «Что Газета наша? надобно нам о ней подумать. Под конец она была очень вяла; иначе и быть нельзя: в ней отражается русская литература. В ней говорили под конец об одном Булгарине <…>» 13 января. Дельвиг не приходит в сознание.
14 января. Вяземский — Пушкину: «Хорошо, дай „Пушкина“ Дельвигу, а скажи Максимовичу, что пришлю к нему несколько выдержек из записной книжки. < …> Что за разбор Дельвига твоему Борису? Начинает последним монологом его. Нужно будет нам с тобою и Баратынским написать инструкцию Дельвигу, если он хочет, чтобы мы участвовали в его газете. <…> При том нужно обязать его, чтобы по крайней мере через № была его статья дельная и проч. и проч. А без того нет возможности помогать ему»[425]. 14 января. Доктора признали опасность. Около 7 часов вечера. Гнедич и Лобанов заезжают к больному и спешат к Плетневу с вестью, что он близок к разрушению. В восемь часов вечера 14 января Деларю закрывает ему глаза.
Плетнев — Пушкину. «Ночью. Половина 1-го часа. Середа. 14 января, 1831. С. П.бург. Я не могу откладывать, хотя бы не хотел об этом писать к тебе. По себе чувствую, что должен перенести ты. Пока еще были со мною добрые друзья мои и его друзья, нам всем как-то было легче чувствовать всю тяжесть положения своего. Теперь я остался один. Расскажу тебе все, как это случилось. Знаешь ли ты, что я говорю о нашем добром Дельвиге, который уже не наш?»Плетнев рассказывал Пушкину все то, о чем уже знает читатель. «И так в три дни явная болезнь его уничтожила. Милый мой, что ж такое жизнь?»
Сомов — Баратынскому, 15 января С чего начну я письмо мое, почтеннейший Евгений Абрамович? Какими словами выскажу вам жестокую истину, когда сам едва могу собрать несколько рассеянных, несвязных идей: милый наш Дельвиг — наш только в сердцах друзей и в памятниках талантов: остальное у бога! Жестокая десятидневная гнилая горячка унесла у нас нашего друга! <…> Ради бога, постарайтесь видеться с Михаилом Александровичем Салтыковым <…> Приготовьте Пушкина, который верно теперь и не чает, что радость его возмутится такой горестью. Скажите Кн. Вяземскому, И. И. Дмитриеву и Михайлу Алексан. Максимовичу — и всем, всем, кто знал и любил покойника, нашего незабвенного друга, что они более не увидят его, что Соловей наш умолк на вечность. <…> Утрата сия для меня горьче, нежели утрата ближнего родного. Сердце мое сжато и слезы не дают дописать. Весь Ваш О. Сомов.
Пушкин — Вяземскому, 19 января. Вчера получили мы горестное известие из П. Б. — Дельвиг умер гнилою горячкою. Сегодня еду к Салтыкову, — он вероятно уже все знает <…>.
Пушкин — Плетневу, 21 января. Что скажу тебе, мой милый? Ужасное известие получил я в воскресение. На другой день оно подтвердилось. Вчера ездил я к Салтыкову объявить ему все — и не имел духу. Вечером получил твое письмо. Грустно, тоска. Вот первая смерть, мною оплаканная. Карамзин под конец был мне чужд, я глубоко сожалел о нем как русский, но никто на свете не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один оставался на виду — около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? ты, я, Баратынский, вот и все. <…> Баратынский болен с огорчения. <…>
Баратынский — Плетневу, июль 1831 <…> Потеря Дельвига для нас незаменяема. Ежели мы когда-нибудь и увидимся, ежели еще в одну субботу сядем вместе за твой стол, — боже мой! как мы будем еще одиноки! Милый мои, потеря Дельвига нам показала, что такое <…> опустелый мир, про который мы говорили, не зная полного значения наших выражений. <…>[426]27 января у Яра московские друзья Дельвига собрались на тризну. Был Пушкин, Вяземский, Баратынский, Языков[427]. Десятью днями ранее в Петербурге были похороны. Четвертый и пятый номера «Литературной газеты» не вышли вовремя. Сомов не имел силы заниматься ими. Четвертый номер был траурный. В нем был некролог Дельвига, написанный Плетневым, и статья «К гробу барона Дельвига». Статью написал Василий Туманский. Он приехал в Петербург как будто только для того, чтобы проститься со старым товарищем. И здесь же было напечатано Гнедичево надгробие. Он в первый раз писал элегическим дистихом — любимым размером Дельвига, каким писали эпитафии античные поэты:
Глава VII Тризна по Дельвиге
Все было так неожиданно — горе, хлопоты, смятение, что Софья Михайловна Дельвиг даже не заметила поначалу свалившегося на нее нового несчастия. Бог весть, как и когда из портфеля Дельвига исчезли ломбардные билеты на 55 тысяч — больше половины всего состояния[432]. Это было почти разорение. Пушкин еще не знал этого, когда предлагал Плетневу «помянуть» покойного друга изданием «Северных цветов». Теперь Плетнев сообщал ему о положении дел, и нужда в издании альманаха увеличилась еще более. Как-то не уговариваясь, все предоставили Пушкину заняться «Цветами», и Плетнев писал ему, что Сомова надобно вознаградить той же суммой из выручки, какая приходилась на его долю и прежде, и на тех же условиях взять из его рук «Литературную газету», которая иначе увянет вовсе. Еще ранее Вяземский предлагал то же самое Плетневу[433]. Пушкин отвечал 26 марта, что об альманахе следует переговорить и что он готов издать «последние С. Цветы» вместе с Плетневым, но что у него тем временем созрел иной план. План был еще не совсем определенен; 11 апреля он намекает осторожно: «Мне кажется, что если все мы будем в кучке, то литература не может не согреться и чего-нибудь да не произвести: альманаха, журнала, чего доброго? — и газеты». Итак, он не оставлял старого плана: лучше всего — газета, хорош и журнал; на худой конец — альманах. Но что бы это ни было — оно должно быть «своим», изданным «кучкой». На протяжении всего 1831 года он будет возвращаться к этой мысли, и в ней будет поддерживать его Вяземский. Вяземский уже намечает и будущий состав: А. Тургенев, Баратынский, Иван Киреевский, В. Ф. Одоевский, Жуковский. «Войдешь ли в переговоры с Сомовым и будешь ли требовать его интервенции или нон-интервенции?»[434] Легкие ноты отчуждения проскальзывают каждый раз, как называется имя Сомова: ни Пушкин, ни Вяземский, ни даже Плетнев не считают его «своим». Он был «своим» только для Дельвига, и со смертью его постепенно ослабевали его связи с пушкинским кругом. Но о «нон-интервенции» его не могло быть и речи: издатели последних «Северных цветов», даже если бы и захотели, не смогли бы обойтись без его помощи. Пушкин приехал в Петербург в конце мая вместе с молодой женой и тут же уехал в Царское Село. Он ждал к себе Вяземского — но так и не дождался. Холера двигалась на север империи, и в июне Царское Село оказалось отрезано карантинами. В Петербурге вспыхивали холерные бунты. В Европе продолжались волнения — и царскосельские затворники ждали известий о ходе польской кампании. В июле приехал двор, и Царское Село обратилось в столицу. Теперь здесь был и Жуковский, от которого Пушкин узнал, что Вяземский не приедет. Сама судьба мешала «кучке» соединиться. Плетнев жил на даче, в Спасской мызе; Сомов в Петербурге; Вяземский был в Остафьеве; Баратынский уехал в казанское имение. «Что же твой план „Сев.<ерных> Цветов“ в пользу братьев Дельвига? — спрашивал Пушкин Плетнева в середине июля. — Я даю в них Моцарта и несколько мелочей. Жуковский дает свою гекзаметрическую сказку. Пиши Баратынскому; он пришлет нам сокровища; он в своей деревне. — От тебя стихов не дождешься; если б ты собрался, да написал что-нибудь об Дельвиге! то-то было б хорошо! Во всяком случае проза нужна; коли ты ничего не дашь, так она сядет на мель. Обозрения словесности не надобно; черт ли в нашей словесности? придется бранить Полевого да Булгарина. К стати ли такое аллилуия на могиле Дельвига? — Подумай обо всем этом хорошенько, да и распорядись — а издавать уже пора: т. е. приготовляться к изданию». Но Плетневу было не до альманаха. Новая жестокая горесть посетила его: холера унесла П. С. Молчанова — человека, к которому он после Дельвига был привязан более всего. Он впал в апатию. Пушкин был, кажется, последним среди его петербургских друзей — и теперь он ждал, когда и Пушкин его оставит. Он отложил всяческие дела и не имел сил тронуться с места. Он отвечал Пушкину: «Северные цветы готовь, но мне никаких поручений не делай. Живу я в такой деревне, которая не на почтовой дороге. Писем отсюда посылать не с кем, а получать еще менее можно. Итак к Баратынскому, к Языкову, Вяземскому и другим пиши сам. Мое дело будет в городе смотреть за изданием. Написать о Дельвиге желаю, но не обещаю». С Плетневым переписка шла почти наугад: письма доходили с опозданием и нерегулярно. Пушкин пишет Михаилу Лукьяновичу Яковлеву, который оставался в Петербурге при отъезжающей Софье Михайловне: «Что Сев.<ерные> Цветы? с моей стороны я готов». Он просит оставшиеся письма свои к Дельвигу: когда-нибудь можно будет издать двустороннюю переписку. «Еще просьба: у Дельвига находились готовые к печати две трагедии нашего Кюхли и его же Ижорский, также и моя баллада о Рыцаре, влюбленном в Деву. Не может ли это все Софья Михайловна оставить у тебя. Плетнев и я, мы бы постарались что-нибудь из этого сделать». Пушкин торопится: июль на исходе, на все издание остается менее пяти месяцев. Яковлев сомневается в успехе: времени слишком мало, участники рассеяны и отрезаны друг от друга. Кто будет легок на подъем в этот страшный холерный год? Разве только ради Пушкина. «С Цветами надо перегодить. Впрочем от тебя одного зависит успех издания оных. Твои окружные грамматы будут самые действительные». Холера постепенно идет на спад, но слухи о холерных бунтах доходят до Царского Села. До литературы ли теперь? На почте принимают только письма: их прокалывают и окуривают серой. Рукописи пересылать нельзя. Пушкин пишет Плетневу: «Что же Цветы? ей-богу не знаю, что мне делать. Яковлев пишет, что покаместь нельзя за них приняться. Почему же? разве типографии остановились? разве нет бумаги? Разве Сомов болен или отказывается от издания?» Пушкин — Вяземскому (конец августа): «<.> У Дельвига осталось 2 брата без гроша денег, на руках его вдовы, потерявшей большую часть маленького своего имения. Нынешний год мы выдадим Сев.<ерные> Цветы в пользу двух сирот. Ты пришли мне стихов и прозы; за журнал наш примемся после. <…>…»[435]. Тем временем из Петербурга подает голос Орест Сомов.Сомов не был «болен»; он принял все меры предосторожности, выходил редко и соблюдал умеренность в пище. Холера миновала его дом, в котором только что произошло приращение семейства: родился сын. Литературная же газета погибла. Итак, случилось то, чего ждали Плетнев и Вяземский. Но Сомов был не вовсе виноват: в холерный год никому было не до газеты. Число подписчиков падало катастрофически, рукописи не проходили через карантины, самая рассылка газеты была затруднена. С мая он работал почти один, с помощью маленького кружка, остатков дельвигова окружения. Неизменный Деларю печатал свои надгробия покойному другу и покровителю и стихи к его маленькой осиротевшей дочери. Вернулся и Розен; он дал в газету посвящение Софье Михайловне и обращенные к Дельвигу стихи «Тени друга» — сожаление, прощание, раскаяние:
За всеми хлопотами, делами и несчастьями Сомов не писал никому, и только в конце августа возобновил свои связи с внешним миром. Оказалось, он не сидел сложа руки: писал одновременно несколько собственных романов и «былей» и исподволь собирал материалы для «Северных цветов». Он раздобыл уже кое-что, хотя бы ненапечатанную и мало кому известную повесть Батюшкова «Предслава и Добрыня». Обо всем этом он написал Пушкину 31 августа, напоминая ему, что пора думать о «Северных цветах»[439]. Просматривая книжку альманаха, мы можем приблизительно представить себе, что пришло в нее через Сомова. Из собственных сочинений он поместил в ней два рассказа: «Сватовство (Из воспоминаний старика о его молодости)» и «Живой в обители блаженства вечного» и одно маленькое стихотворение, под которым не поставил своего имени. Стихи эти — «К убегающей красавице» — были уже напечатаны более десяти лет назад, и не совсем понятно, по каким причинам Сомову вдруг захотелось воскресить их; стихи были слабые, даром что их потом стали приписывать Пушкину[440]. Далее — «Предслава и Добрыня», добытая им от какого-то любителя словесности, который получил ее от самого Батюшкова; можно думать, что Сомов сделал и примечание к повести, предупреждающее нападки критики: «Может быть, найдут в этой повести недостаток создания и народности, <…> но поэтическая душа Батюшкова отсвечивается в ней <…> и нежные, благородные чувствования выражены прекрасным гармоническим слогом»[441]. Наконец, в том же прозаическом отделе Сомов поместил «Байкал. Письмо к О. М. С…» — к нему, Сомову — известного синолога, отца Иакинфа, в миру Никиты, Бичурина, — и анонимный «Отрывок из китайского романа „Хау-Цю-джуань“, т. е. „Беспримерный брак“. Перевод с китайского». Здесь была история совсем особая. Отец Иакинф был признанным знатоком Китая, и современники находили даже нечто китайское в его облике. В пушкинском кругу он появился с конца 1820-х годов и с этих пор систематически дарил Пушкину все свои книги. Когда он собирался ехать в Китай в 1829 году вместе со знакомцем своим, П. Л. Шиллингом, некогда вызволившим его из монастырской тюрьмы, Пушкин просился с ним, но ему отказали[442]. С самого начала «Литературной газеты» отец Иакинф стал ее сотрудником и тогда же, вероятно, сблизился с Орестом Сомовым. Сомов упоминал о нем в «Северных цветах на 1831 год» и печатал в газете выписки из его корреспонденции[443]. В 1831 году они вступили в переписку: Бичурин жил в Кяхте и посылал Сомову свои замечания на книгу фан-дер-Фельде «Английское посольство в Китае», в которой находил незнание китайских нравов[444]. В июле он ездил в Горячеводск и оттуда прислал Сомову описание Байкала[445]. Китайский же роман перевел сам О. М. Сомов. Он, конечно, не знал китайского языка, но этот роман существовал уже во французском переводе. Вероятно, Сомов им и воспользовался; однако экзотическим подзаголовком он вовсе не вводил читателей в заблуждение. Он пользовался консультацией о. Иакинфа и Шиллинга, знавших подлинный текст. 4 января 1832 года он писал Максимовичу, что ждет Иакинфа, чтобы пересмотреть вместе с ним перевод и сравнить с китайским и маньчжурским списками, принадлежавшими Шиллингу[446]. Около четырех десятков стихотворений доставили постоянные участники газеты. Деларю, ближайший его помощник, дал в альманах 7 стихотворений: «Увядающая роза», «Замужней Елене», «Псалом», «Элегия» («Не долго, в тишине сердечной…»), «К*** при посылке тетради стихов», «Лизыньке Дельвиг» и «Анфологическое четверостишие», элегические дистихи, посвященные памяти Дельвига; кроме того, он поместил свой перевод «Мирры» Овидия, подписав его псевдонимом «Д. Казанский»; псевдоним, впрочем, был раскрыт в оглавлении. Здесь же поместились «Станцы» его однокашника по Лицею кн. Александра Васильевича Мещерского. Почти столько же получил альманах от Лукьяна Якубовича: «Иран (Из Гафиза)», «Музыка», «Мольба», две «Украинские мелодии», «Леший», «Зима». Молодой поэт как будто спешил блеснуть разнообразием — а быть может, эклектичностью? — своего лирического творчества: здесь были и ориентальные стихи, и фольклорные, и философские, и даже антологические. Это выходило, нужно думать, непроизвольно: Якубович отдал в альманах почти половину всего, что написал за последние два года[447]. Трилунный, «добрый малый», как характеризовал его Сомов, напечатал отрывок «Дума», посвященный памяти графа Каподистрия, президента Греции и русского дипломата, имя которого связалось прочно с либеральными годами царствования Александра. Каподистрия был убит 27 сентября 1831 года, — стало быть, «Дума» была написана не ранее октября. Кроме нее, в альманахе был еще его перевод «Тьмы» Байрона, апокалиптической фантазии, популярной в 1830-е годы, и стихотворение «Возрождение». Щастный, вообще печатавшийся мало, дал «Турецкую песню», «Камин», «Два желания», стихи мелкие и малозначащие, и сверх того отрывок из своего перевода драматической поэмы «Отшельник» Ю. Коженевского, польского поэта, знакомого ему еще по Кременцу. Это был после «Фариса» основной переводческий труд Щастного, который он очень хотел видеть на сцене. Театральная цензура не пропустила его: в нем являлись монахи и развенчанный преступный король. Когда 1 декабря 1831 года цензор альманаха В. Н. Семенов представил в комитет отрывок из «Отшельника», цензоры заколебались; несколько строк — о преступлении — были исключены[448]. Три стихотворения — «Пастуший рог в Петербурге», «Проклятие», «Гречанке» — принес барон Розен. Розен не мог дать большего: он усиленно собирал «Альциону на 1832 год» и находился в столь же трудном положении, что и Сомов. Ему так же приходилось рассчитывать более всего на петербургских авторов и на себя самого: он написал свой альманах почти на четверть: две повести и десять стихотворений[449]. Он обращался к Пушкину и получил от него «Пир во время чумы» — лучшее украшение своего альманаха. Сомов, с которым он общался в эти месяцы довольно тесно, также поддержал его, почти наполовину заполнив прозаический отдел альманаха. Несколько помогли ему и его связи за пределами дельвиговского кружка: у него были стихи Подолинского и Андрея Муравьева[450]; не от Греча ли с Булгариным он получил и два произведения Бестужева? Впрочем, он отдавал Дельвигу стихи, обратившие на себя внимание Гнедича и Пушкина: оба говорили ему, что «Пастуший рог в Петербурге» «выше обыкновенного»[451]. Были стихи А. Комарова («Ночь», «Отрывок из сельской поэмы „Маша“»), который на этот раз появился вместе с Прокоповичем. Последний не подписал своего имени; его маленькое стихотворение («Полночь»), довольно примечательное, напоминающее слегка «ночную» лирику Тютчева, было подписано «— чь». Стихи эти знал Гоголь и, посылая А. С. Данилевскому вышедшую книжку, обращал на них внимание, впрочем, довольно иронически [452]. Были таинственные «Ш-б-в» («Утешение. Из А. Шенье») и Н. Ставелов. Из двух стихотворений последнего — «Странник» и «Горная вершина», абстрактно-философичных, согласно начинавшейся моде, в альманахе появилось первое, и то не без трудов. Во втором, по подозрениям цензоров, выражалось «сомнение касательно бессмертия души»; оно было решительно запрещено[453]. Из московских участников газеты — Станкевич, Е. Тимашева («К застенчивому», «К незабвенному»), из Одессы — два стихотворения Теплякова — «Жестокий призрак», «The blue stockings» — «Синий чулок». За очень небольшим исключением весь этот запас был средней «альманашной» литературой, которую Сомов мог почерпнуть из опустевшего портфеля увядшей газеты. Но и он к августу 1831 года далеко не был собран полностью. «Золотой век» русской поэзии отходил в прошлое, в то прошлое, когда Дельвиг горделиво признавался, что берет сочинения второстепенных поэтов «с большим выбором». Теперь альманашная книжка без них превратилась бы в тонкую брошюру — в особенности холерным летом 1831 года. Сомов работал незаметно, но самоотверженно. Мы увидим далее, что собранным запасом он не ограничился. Но основной расчет был все же на «окружные грамоты» Пушкина. 31 августа Вяземский отправил Пушкину письмо с упоминанием о «Северных цветах». Это были не те «Цветы», о которых писал Пушкин, а «свои» «Цветы», альманах ли, журнал ли, который предполагалось издавать «кучкой». Вяземский сообщал, что «пора приниматься» и что у него уже есть маленький запас. В начале сентября до него доходит короткая пушкинская записка, и он спешит отложить свой план: «На Северные цв.<еты> я совершенно согласен и соберу все, что могу, по альбумам»[454]. Здесь речь шла уже о «Цветах» в память Дельвига. В сентябре в Петербург приехал Плетнев. Эпидемия холеры почти прошла, и понемногу столица оживала; возобновлялись и литературные вечера. 23 сентября у Плетнева собрались А. В. Никитенко, Розен и другие; ждали Пушкина, но он не приехал, и лишь прислал «едкую критику» на Булгарина и Греча и несколько новых стихотворений для «Северных цветов». Здесь же Никитенко увидел и Сомова, с которым познакомился еще в марте и потом постоянно встречался на плетневских «средах». Он «теперь очень озабочен по случаю издания „Северных цветов“, — записывал Никитенко в дневнике. — Я обещал ему по его просьбе отрывок из моего „Леона“»[455]. Отрывок из романа «Леон, или Идеализм» Никитенко появится в «Северных цветах». В конце сентября Пушкин в первый раз посетил Петербург. Он виделся с Сомовым, и они говорили об альманахе. Он просил Сомова написать к Максимовичу и просить у него для «Цветов» отрывок из «ботаники», а кроме того, связаться через Максимовича с Языковым и «умолить» его прислать стихов «и поболее и поскорее», ибо альманах должен был выйти к 15 декабря. 28 сентября Сомов отправил письмо Максимовичу[456]. Теперь оставалось ждать. В середине октября Пушкин окончательно перебирается в Петербург. Можно было объединять усилия. Накануне отъезда он еще раз писал Вяземскому, прося стихов и прозы и вновь напоминая о Языкове. Он рассказывал Вяземскому о Жуковском, который «написал пропасть хорошего и до сих пор все еще продолжает», о «Вечерах» Гоголя и замечал между прочим: «Северные цветы будут любопытны»[457]. Что он мог иметь в виду? По составу имен альманах был еще мало представителен. В нем не было ни Вяземского, ни Баратынского, ни Языкова. Из «любопытного» здесь была посмертная публикация стихов Дельвига. Элегия «К Морфею», сочиненная «еще до 1824 года», две «русские песни» («И я выду ль на крылечко», «Как за реченькой слободушка стоит»), неизвестный даже ближайшим друзьям ревельский сонет 1827 года «Что вдали блеснуло и дымится?», наконец, отрывок из ненаписанной драмы — «На теплых крыльях летней тьмы», — все это было не так уж много, но в самом деле не лишено интереса. Сонет, законченная песня были стихами совершенно зрелого поэта; хор духов из драмы, где Дельвиг намеревался «дать полное развитие свободной фантазии», приоткрывал какую-то неведомую грань его творчества. К этой публикации кто-то — вероятно, Сомов — написал небольшое предисловие. Пушкин мог с правом сказать и о своем вкладе: «много любопытного». Он положил на алтарь дружбы две сцены «Моцарта и Сальери», «Дорожные жалобы», «Эхо», «Делибаша», «Анчар, дерево яда», «Бесов» и четыре «анфологических эпиграммы»: «Царскосельская статуя», «Отрок», «Рифма», «Труд». «Анфологические эпиграммы» как будто прямо вызывали в памяти имя Дельвига. Вероятно, они писались в Болдине с мыслью о Дельвиге и теперь ложились цветком на его могилу. «Царскосельская статуя» словно вбирала в себя весь круг ассоциаций: надпись к произведению пластических искусств, которые так любил Дельвиг, элегический дистих, наконец, самое воспоминание о Царском Селе. Все это повторится и позже, уже прямо с именем Дельвига, в стихах «Художнику», в 1836 году[458]. Вероятно, сразу по приезде в Петербург Пушкин взял для альманаха и стихи Жуковского. Это были не просто стихи, но поэтическая переписка. Жуковский послал И. И. Дмитриеву свою оду на взятие Варшавы — и «парнасский инвалид» откликнулся элегическим посланием «Василию Андреевичу Жуковскому по случаю получения от него двух стихотворений на взятие Варшавы». Жуковский благодарил растроганным письмом 16 октября и послал «Ответ Ивану Ивановичу Дмитриеву»[459]. В переписке шла речь не только о победах русского оружия, но и о преемственности поэтических поколений. К концу октября Жуковский уехал в Москву, но еще до его отъезда было решено, что оба послания будут напечатаны рядом в «Цветах». 28 октября А. И. Тургенев, Чаадаев, Жуковский собирались у Вяземского и Дмитриева, и Жуковский напоминал об альманахе в память Дельвига. Московские поэты пока не дали в него ничего, но зато решили послать Пушкину дополнение к переписке Жуковского и Дмитриева — послание Н. Д. Иванчина-Писарева по поводу послания Жуковского, служащего ответом на послание Дмитриева. Этот третий ярус переписки — совершенно беспомощный — Пушкин печатать не стал[460]. Жуковский дал еще одно стихотворение: «Сражение со змеем», гекзаметрический перевод из Шиллера, — но, видимо, это произошло позже, уже по его возвращении. Эти стихи заключали альманах.
Октябрь был на исходе. 20 числа собирались у Жуковского: Пушкин, Одоевский, Гнедич, приехавший в Петербург Погодин[461]. И у Погодина, и у Одоевского удалось получить прозу. С Погодиным, вероятнее всего, вел переговоры Пушкин. Сомов уже по выходе книжки благодарил его запиской от имени Пушкина за «подарок»: это был «отрывок из письма к графине N», «Нечто о науке»[462]. С Одоевским, быть может, успел поговорить и Сомов. Сразу за повестью Батюшкова следовала в «Цветах» романтическая новелла Одоевского «Opere del cavaliиre Giambattista Piranesi», одна из лучших его новелл о безумном художнике. Можно думать, что Одоевский собирался дать в альманах и другую новеллу — «Петр Пустынник». Она опоздала, 18 декабря Сомов писал Одоевскому в панике, что писец не окончил переписку, что Пушкин еще не вернулся и он не знает, что делать. Как можно понять из письма, Одоевский просил вернуть манускрипт, и Сомов колебался принять на себя ответственность — хотя в начале декабря уже была отпечатана вся прозаическая часть альманаха[463]. В конце октября Сомов пишет второе письмо Максимовичу. Он обеспокоен молчанием; кроме того, Языков сообщил ему, что отдал Максимовичу несколько стихотворений для «Северных цветов». Он очень торопил Максимовича, сообщая, что альманах должен непременно выйти к 1декабря. 4 ноября приходят стихи от самого Языкова, а еще через несколько дней — посылка от Максимовича[464].
Пушкин не напрасно рассчитывал на Языкова. Вечно сторонившийся «союза поэтов», более чем критичный к самому Пушкину, он откликнулся на приглашение охотнее и щедрее других. Почему? Быть может, потому, что безвременная смерть Дельвига не так подавила его, как Баратынского или Плетнева, или напротив — потому, что он все эти годы сохранял привязанность к человеку, с которым виделся редко и случайно? Или просто у него на этот раз был запас свободных, никому не обещанных стихов? 5 октября Вяземский сообщал Плетневу, что на днях высылает в «Северные цветы» вклад свой и Языкова. «Он расписался и прекрасно воспел Дельвига»[465]. Вяземский промедлил, Языков — нет. Он послал три стихотворения Сомову, еще какие-то стихи отдал для «Северных цветов» Максимовичу, а к 20 ноября прислал новую порцию, и в том числе — послание «А. А. Дельвигу» («Там, где картинно обгибая…»). Это были стихи о Дельвиге и о себе самом; посмертная благодарность старшему поэту, ободрившему и поддержавшему Языкова при начале его творческого пути. И здесь был поэтический портрет Дельвига, какой Языков писал только с Пушкина — и только в лучшие годы: под пером его обрисовывался облик Поэта, ничем не жертвовавшего земным кумирам, ниже порфире и царскому венцу. «Свободомыслящая лира…» В устах Языкова это было апофеозом. Эти строки приходилось смягчать — цензура не пропустила бы их[466]. Потому и задержалось стихотворение: он было напечатано в конце книжки. И еще была «Песня», где громко звучал мотив единения. Языкову виделось уже, как ежегодно в благоуханном саду сходится ночью круг оставшихся и, сдвигая фиалы, поет до утра любимый гимн Дельвига. Языческая тризна «союза поэтов» по своему вождю, античная жизнь, вечно продолжающаяся, о которой писал Дельвиг в своих ранних «вакхических» стихах. Дружба, поэзия, наслаждение, свобода — единственное, что ценно и прочно в этом мире, прочее — суета.
Максимович прислал «отрывок из ботаники» — «О жизни растений» (Посвящ. М. П. В.), за который Сомов благодарил его и делал комплименты от себя и от Пушкина. «Поцелуйте за меня ручки вашим уголовным стихотворицам: они с честию многою приняты и непременно все их пьесы будут помещены в „Северных цветах“»[468], — добавлял он. Вместе со своим «отрывком» Максимович отправил стихи двух сестер: Надежды и Серафимы Тепловых. Обе девушки — в особенности Надежда — были поэтессами даровитыми, и Максимович им покровительствовал. Он печатал их в «Московском телеграфе», в своей «Деннице» и вел их литературные дела. Он издал первый сборник стихов Надежды Тепловой — и последний, посмертный, в 1859–1860 годах. Он вводил их — очно и заочно — в литературные круги, представляя их стихи Вяземскому и другим. Их замечают. Языков в 1832 году печатает в «Европейце» свое послание к Серафиме Тепловой, уже вышедшей замуж за Д. Ф. Пельского; Киреевский благожелательно разбирает их творчество в своих статьях; В. В. Пассек, составляя альманах вместе с Герценом и H. M. Сатиным, собирается включать стихи Н. Тепловой, молодой Белинский посылает Е. П. Ивановой достопримечательность: автограф Серафимы. Этих-то сестер называл Сомов «уголовными стихотворицами» — и было отчего. Серафима Теплова напечатала в «Деннице на 1831 год» стихи «К***»: «Слезами горькими, тоскою Твоя погибель почтена»; распространился слух, что они посвящены памяти Рылеева. Цензурное дело по этому поводу грозило Максимовичу большими неприятностями — и было улажено не без труда; издатель «Денницы» объяснял, что адресат стихотворения — какой-то утонувший юноша. Слух продолжал держаться; много позже Максимович вспоминал эту историю и чего-то явно не договаривал[469]. До сих пор история этих стихов не вполне ясна; известно, однако, что список их хранился у вдовы казненного поэта и был сделан ее рукой. Стало быть, до Натальи Михайловны тоже дошел этот слух, и она переписала стихи из «Денницы» в убеждении — или в надежде — что они действительно имеют в виду трагическую гибель ее мужа[470]. Больше мы пока ничего не знаем. В «Северных цветах» появились три стихотворения Надежды («Язык очей», «К ней», «Любовь») и одно — Серафимы («Сестре в альбом»).
Пушкин благодарил Языкова за стихи. Он уже знал о рождении нового журнала «Европеец» и уверял Языкова, что готов служить ему и Киреевскому чем может. Сомов тоже сообщал Максимовичу, что станет «усердствовать». Журнал должен был стать «своим». Но сначала нужно было закончить дела с альманахом. «Торопите Вяземского, — просил Языкова Пушкин, — пусть он пришлет мне своей прозы и стихов; стыдно ему; да и Баратынскому стыдно. Мы правим тризну по Дельвиге. А вот как наших поминают!» Это была цитата из его, Языкова, стихов.
Середина ноября 1831 года.
Пушкин — Ф. Глинке 21 ноября 1831 Милостивый государь Федор Николаевич, Мы здесь затеяли в память нашего Дельвига издать последние Северные Цветы. Изо всех его друзей только Вас да Баратынского не досчитались мы на поэтической тризне; именно тех двух поэтов, с коими, после лицейских его друзей, более всего он был связан. <…> Надеюсь еще на вашу благосклонность и на ваши стихи <.>[471].Пушкин подозревал по каким-то признакам, что Глинка «сердит» на него — уж не за отзывы ли о «Бедности и утешении», которые могли дойти до него кружным путем? Но опасения были напрасны: Глинка ни о чем не подозревал. Еще до Пушкина к нему успел обратиться Сомов, но, видимо не сказал прямо, что альманах составляется в память Дельвига; Глинка узнал об этом от Пушкина впервые. Он однако выслал Сомову пять стихотворений и одну статью в прозе; в ответ на пушкинское письмо он прислал еще один прозаический «лоскуток» и три стихотворения и просил выбрать из всего запаса что надобно, а остальное вернуть. Выбрали аллегорию «Важный спор», два отрывка из поэмы «Дева карельских лесов», «Псалом 103-й» и «Созерцание». Глинка выслал стихи Сомову, вероятно, в конце ноября. Можно предполагать, что вместе с ними Сомов получил и отрывок из романа «Последний Новик» Ивана Ивановича Лажечникова. Лажечников, как и Глинка, жил в Твери, где с марта 1831 года был директором училищ. О работе его над большим историческим романом издатели «Литературной газеты» знали задолго до выхода книжки, еще в 1830 году; затем Лажечников напечатал отрывок из него, а в мае 1831 года вышла первая часть, встреченная весьма благожелательно[472]. Вероятно, Сомов писал к Лажечникову тогда же, когда и к Глинке и, может быть, даже через Глинку, и теперь в руках у него была глава из четвертой части «Новика» — «Страшный суд». При письме от 19 декабря Лажечников прислал Пушкину две вышедшие части романа и напомнил ему о старом и, конечно, забытом знакомстве двенадцатилетней давности. Он благодарил Пушкина за внимание к его трудам, — стало быть, Сомов, как он делал нередко, обращался к Лажечникову от имени Пушкина[473]. Альманах был почти собран; помимо произведений, уже перечисленных, в нем были еще неизвестно когда полученные басня А. А. Шаховского («Сводные дети»), его же «Надписи к двум группам творения И. П. Мартоса» и два присланных из Рима стихотворения Зинаиды Волконской («Надгробная песнь славянского гусляра» и «Моей звезде»). Теперь из всех друзей Дельвига только Баратынского не досчитывались на поэтической тризне. Плетнев вспоминал, что кончина Дельвига еще увеличила отчуждение Баратынского от нового поколения литераторов: Дельвиг был звеном, соединявшим его с петербургской литературой[474]. Он знал больше, чем сказал. Со смертью Дельвига распадались связи. Пушкин был свято прав, по пальцам подсчитывая «бедную кучку» «своих»: он сам, Пушкин, Плетнев, Баратынский — кто еще? В эти месяцы Баратынский не пишет стихов; более того: не хочет их писать. Он меняет свою среду. В нем совершается какой-то духовный перелом. Он занимается всем, кроме поэзии: семьей, хозяйственными заботами. По временам он как бы нехотя напоминает друзьям, что оставлять перо не позволяет им долг, что они обязаны свершить свое предначертание. Он пишет об этом Плетневу; он просит Языкова прислать свои новые стихи, которые, может быть, разбудят и в нем угасающее вдохновение. Через восемь лет он скажет тому же Плетневу с жестокой искренностью: «Давно, давно я не пишу стихов, и мной оставлен тот мир, в котором некогда мы сошлись и сблизились»[475]. Он еще издаст собрание стихотворений, он напишет «Сумерки», он переживет время близости со старыми своими противниками — бывшими «любомудрами», как сейчас переживает период тесной дружбы с Иваном Киреевским, — но к тому миру, где он сблизился с Плетневым, Дельвигом, Пушкиным, возврата нет и не будет. Он назовет Вяземского «звездой разрозненной плеяды», какой он был и сам. «Союз поэтов» уходил в прошлое, в историю. До него дошло письмо Пушкина, призывающее его на «тризну»; он был в это время в имении тестя под Казанью. Отсюда он написал Киреевскому: «Я отвечаю всем альманашникам, что у меня стихов нет, и на днях тем же буду отвечать Пушкину». Стихов действительно не было: даже для «Европейца» Киреевского он смог дать только одно стихотворение. Он все-таки не ответил Пушкину буквально таким образом. Он послал все, что у него было: «Бывало, отрок, звонким кликом» и другое стихотворение, написанное в память Дельвига: «Мой Элизий» — «Не славь, обманутый Орфей». Из этих стихов Пушкин напечатал только второе. Что случилось? Почему — в первый и единственный раз — Пушкин отказывается напечатать в своем альманахе стихи Баратынского, которых он так долго добивался? Был ли здесь умысел или какие-то случайные, неизвестные нам причины? В феврале 1832 года Баратынский просит Киреевского напечатать «Бывало, отрок…» в следующем номере «Европейца». «Я не знаю, отчего Пушкин отказал ей место в Северных цветах»[476].
В стихах Баратынский говорил о том, что для него прошел возраст поэзии. Это была своего рода декларация, и, быть может, Пушкину показалось неуместным и странным, что она звучит над гробом Дельвига из уст Баратынского.
В начале декабря проза и половина стихотворений были уже напечатаны. Все, что присылалось позже, уже не попадало в альманах. Сомов, однако, удерживал материалы. Он намеревался издать шесть «Литературных сборников», возместив ими подписчикам «Литературной газеты» недоданные номера за полгода. Первый сборник должен был появиться в конце февраля или начале марта. Сомов собирал эти полуальманахи и должен был одновременно еще наблюдать за «Северными цветами», которые к 24 декабря благополучно появились на свет. Пушкин был их организатором, и в газетных объявлениях его аттестовали издателем[477]. Сомов просил, чтобы Пушкин сам распоряжался и продажей книжек или поручил бы это Плетневу, — но на свою и Сомова беду Пушкин оставил все дело на его руках, не предвидя, какие недоразумения могут из этого выйти. Он не знал, что Сомов нерасторопен в коммерческих делах, особенно там, где требуется аккуратнейшая проверка счетов и бухгалтерская точность в расчетах, что книгопродавцы вечно обсчитывали его и что покойный Дельвиг всегда брал на себя переговоры с комиссионерами, переплетчиками и типографией. Было напечатано 1200 экземпляров книжки и несколько «нарядных» экземпляров, куда шла бумага по цене от рубля до двух за лист. Один такой экземпляр был отправлен Софье Михайловне, некогда Дельвиг, ныне Баратынской: она вышла замуж за Сергея Абрамовича, брата поэта. Второй экземпляр получил Глинка, третий — Лажечников. Особо отпечатали оттиски «Пиранези» Одоевского, статьи Максимовича и «Мирры» Деларю, с псевдонимом «Д. Казанский». Все стихи Пушкина были набраны заново, особой брошюрой[478]. Послали экземпляры Языкову, Киреевскому, Максимовичу, Погодину, сестрам Тепловым. Расходы неприметно увеличивались. Печатание книжки обошлось в 700 рублей, 16 с половиной листов по 40 рублей за лист. 25 рублей платили за стопу петергофской бумаги, всего же пошло 50 таких стоп, на 1250 рублей. Знаменитый петербургский гравер Чесский брал за виньетку 150 рублей. Отдельный счет представил переплетчик. Здесь расчеты затруднялись тем, что он переплетал тираж по частям — и еще в ноябре 1832 года у него оставалось 490 экземпляров книжки — более трети всего тиража. Несколько десятков экземпляров — мы не знаем точно, сколько — предназначались для подарков и для нужд самих издателей. Шесть экземпляров отправляли безденежно в цензурный комитет. Двести экземпляров было у Сленина, двести взял Смирдин, по 25 — Заикин и Глазунов московский. Книгопродавцы брали также в долг, отдавая деньги по частям. Во всех этих расчетах Сомов должен был запутаться почти неизбежно — и так и случилось. Быть может, он брал из вырученных сумм какие-то деньги и для себя, в счет своего гонорара или заимообразно, рассчитывая покрыть дефицит из выручки за сборники. Как бы то ни было, надежда на прибыли от издания оказывалась ложной. «Северные цветы» не принесли почти ничего и не пролили изобилия на вдову и малолетних братьев Дельвига[479]. 10 сентября 1832 года Греч сообщал Булгарину, что «Сомов совершенно отринут Пушкиным и никакого участия ни в чем с ним не имеет». В. Д. Комовский в частном письме к Языкову добавлял к этому, что разлад произошел «за благоразумное присвоение почтенным Орестом Михайловичем денег, которые выручил от издания „Северных цветов“…»[480]. Вероятно, Пушкин сказал нечто подобное, когда расчеты рухнули. В запальчивости он склонен был возлагать на Сомова всю вину, часть которой лежала, однако же, и на самом, и на других, хотя бы на Плетневе, который не нашел в себе сил заняться альманахом. Плетнев был, вероятно, единственным, кто мог бы держать в порядке хозяйственные дела; Пушкин же был к этому столь же неспособен, как и сам Сомов. Он отобрал у Сомова «должность поверенного и хлопотуна» и с тем поразительным умением ошибаться в людях, какое было свойственно ему в дни волнения и раздражения, пригласил вести свои литературные дела Наркиза Отрешкова, человека сомнительной репутации, которого потом сам называл «двуличным» и который впоследствии, уже после смерти Пушкина, присвоил кое-какие его книги и рукописи. Конфликт этот разыгрался осенью. Сомов не отрицал за собою вольной или невольной вины и обязался частью погасить дефицит из своего жалования, которое получал теперь, став помощником Греча по «Сыну отечества». Всего на нем оставалось три тысячи рублей долгу; большую часть его он собирался выплатить из первых же денег за новую большую работу. Сохранилось его письмо к Пушкину от 18–24 января 1833 года, где он пишет обо всем этом. В письме нет никаких следов обиды или происшедшей резкой ссоры, но есть упоминание о болезни. «Здоровы ли вы и все Ваше любезное семейство? У меня все больны: о себе уже и не говорю, это письмо пишу я целую неделю; поминутные вертиже в голове и блестки в глазах не дают мне заняться и четверти часа сряду. Беда человеку семейному, обязанному кормить себя и семью свою из трудовых денег, занемочь и быть несколько времени неспособным к работе». «Малороссийские повести» Порфирия Байского, так славно «двигавшиеся» еще неделю назад, остановились. И самое имя Сомова исчезло со страниц периодических изданий. 30 мая 1833 года от дома купчихи Балахоновой, что на Знаменской улице, двинулся траурный кортеж с телом Ореста Михайловича Сомова[481]. Кружок Дельвига более не существовал, и «Северные цветы на 1832 год» стали подлинно тризной — и не по одному человеку. Целая эпоха русской литературной жизни уходила в прошлое. Золотой век альманахов был короток — он совпал с началом века профессиональной литературы. Он был порождением ее — и «Полярная звезда», и «Северные цветы» были тому явственным примером. Но он был и ее жертвой. Новая эпоха была эпохой не стихов, а прозы, и не альманаха, а журнала. Альманаху нужен был узкий дружеский кружок, уже переставший быть салоном и еще не ставший редакцией. Но время шло вперед, и те же люди, которые издавали альманахи, готовили их уничтожение, то сознательно, то бессознательно. Они стремились к журналу, газете; они переходили от стихов к прозе, повинуясь требованию века. Пушкинский «Современник» был альманахом, перераставшим в журнал. Главное место в нем занимала проза, критика, и в нем платили гонорар. Но разве «Полярная звезда» не прокладывала путей журналу? И разве «Северные цветы» не стали ежегодным периодическим изданием? Дружеские литературные кружки отворяли свои двери для посторонних, в них появлялись новые люди, делавшие словесность своей профессией; они становились не столько друзьями, сколько сотрудниками. Краевский, помогавший Пушкину в издании «Современника», был сотрудником, а не другом. Орест Сомов был другом Дельвигу, Пушкину — сотрудником. Когда в 1838 году В. А. Владиславлев предпримет издание «Утренней зари» — в духе классических альманахов, — он будет собирать его средствами, едва ли не единственными в своем роде: Бенкендорф, его начальник по службе, обратится к литераторам с полуофициальной просьбой об участии, и все, вплоть до графини Ростопчиной, получат почти циркулярные письма за служебным номером. Только таким образом в конце тридцатых годов можно было создать суррогат кружка, питающего альманах. Уже никому больше не удастся возобновить «Северных цветов» — даже Пушкину. В январе 1833 года Вяземский будет сообщать Жуковскому, что собирается издать к весне вместе с Пушкиным «Северные цветы». Почти одновременно с ним Баратынский готовился выпустить альманах вместе с московскими своими друзьями, и Вяземский просил А. И. Тургенева помочь им обоим. В конце марта он пишет Тургеневу: «Альманах Баратынского упал в воду». В апреле он извещает Жуковского: «„Северных цветов“ нет на нынешний год, но мы с Пушкиным жилимся и надеемся…»[482]. Идея продолжения «Северных цветов» владела всеми. До нас дошла записка, к сожалению, не датированная, но относящаяся, несомненно, к тому же времени: «Я согласна, чтобы князь Одоевский издавал „Северные цветы“. Софья Баратынская, бывшая баронесса Дельвиг»[483]. Итак, и Одоевский готов издавать «Цветы», но не делает этого: он вместе с Гоголем затевает альманах «Тройчатка», заручается одобрением Жуковского и предлагает Пушкину участвовать. С. А. Соболевский, только что приехавший в Петербург, пересылает Пушкину его записку и приписывает: «Так как об ваших Северных Цветах ни слуху, ни духу, то издам я таковой, да издам на славу, с рисунками <…> Гагарина. <…> Христа ради, Александр Сергеевич, стишков и прозы, прозы и стишков…» [484] И Пушкин приходит в бешенство. Он сделает еще одну, последнюю, попытку — издать вместе с Плетневым «Арион» или «Орион» — в октябре 1835 года. Но это уже не будут «Северные цветы». История «Северных цветов» кончилась — начиналась предыстория «Современника».
Указатель содержания «Северных цветов» на 1826–1832 гг. (В алфавите авторов)
1. СЕВЕРНЫЕ ЦВЕТЫ НА 1825 ГОД, СОБРАННЫЕ БАРОНОМ ДЕЛЬВИГОМ. Изданы Иваном Слениным. СПб., 1825. ПРОЗА. Баратынский Е. А. История кокетства. Воейков А. Ф. Прогулка в селе Кускове. Глинка Ф. Н. Древние замки. (Письмо VI, к другу). — Неузнанная. Дашков Д. В. Афонская гора. (Отрывок из путешествия по Греции в 1820 году). [Подп.**]. — Известие о греческих и латинских рукописях в Серальской библиотеке. [Подп.**]. Перовский В. А. Отрывки писем из Италии. [Подп. П…й]. Плетнев П. А. Письмо к графине С. И. С[оллогуб] о русских поэтах. СТИХОТВОРЕНИЯ. Баратынский Е. А. [Подп. Е. Б-ий]. Звездочка. — Оправдание. — Сонет. (Мы пьем в любви отраву сладкую). — Череп. [Подп. Е. Б.]. Востоков А. X. Сербские песни. (1. Братья Якшичи. 2. Смерть любовников. 3. Свадебный поезд). Вяземский П. А. К журнальным близнецам. [Подп. Кн. Вяз ……]. — К княжне *** при посылке моих песен. — Младый певец. — Недовольный. — Простосердечный ответ. [Подп. К. В.]. — Черта местности. Глинка Ф. Н. Видение в луне. — Желание бога. — Псалом. (Подражание). Гнедич Н. И. На смерть N. N. [Подп. Н. Г.-чь]. — Греческие простонародные песни. (1. Гроб клефта. 2. Кальякуд. 3. Олимп). Григорьев В. Н. К неверной. Даргомыжская М. Б. Два червяка. Дашков Д. В. Цветы, выбранные из греческой анфологии. [Подп.**]. Дельвиг А. А. Купальницы. — Песня. (Наяву и в сладком сне). — Романс. (Друзья! друзья! я Нестор между вами). — Русские песни. (1. Скучно девушке весною жить одной; 2. Пела, пела пташечка…). Жуковский В. А. Мотылек и цветы. — Ночь. — Привидение. — Таинственный посетитель. Загорский М. П. Царь Фулеский. (Из Гете). [Б. п.] — Перчатка. (Из Шиллера). Измайлов А. Е. С. Д. П [ономаревой]. (В день ее ангела). — Ей же. (В день ее рождения). Козлов И. И. Добрая ночь. (Из Байрона). — Ирландская песня. (Из Мура). — К кн. М. А. Г[олицыной], урожденной к. [няжне] С.[уворовой]. — Киев. [Б. п. Авторство раскрыто на с. VI]. — Сон невесты. Крылов А. А. В альбом Н. Н. Б-ой. Крылов И. А. Богач и поэт. — Лев состаревшийся. — Лисица и осел. — Муха и пчела. — Прихожанин. — Три поцелуя. Масальский К. П. Море и земля. (С греческого, 1820). Ободовский П. Г. Весенний гимн вседержителю. Остолопов Н. Ф. Кот и белка. Плетнев П. А. Альбом. — Измена. — К И. И. Козлову. — Разлука. — А. Н. С[емено]вой. Пушкин А. С. Демон. — Отрывки из «Евгения Онегина». — Песнь о вещем Олеге. — Прозерпина. Туманский В. И. Моя любовь. [Подп. Т.] . — Элегия. (На скалы, на холмы глядеть без нагляденья). [Подп. Г.]. Туманский Ф. А. К…….2. СЕВЕРНЫЕ ЦВЕТЫ НА 1826 ГОД, СОБРАННЫЕ БАРОНОМ ДЕЛЬВИГОМ. Изданы Иваном Слениным. СПб., 1826. ПРОЗА. Бестужев Н. А. Трактирная лестница. [Подп. Алексей Коростылев] . Глинка Ф. Н. Непонятный союз. — Неразлучные. — Вожатый. Григорович В. И. [Подп. В……]. О состоянии художеств в России. Дашков Д. В. Русские поклонники в Иерусалиме. [Б. п.]. — Еще несколько слов о Серальской библиотеке. Илличевский А. Д. Путешествие на Сент-Бернард. Пушкин А. С. Отрывок из письма к Д.[ельвигу]. Б. п. Фирдоуси. ПОЭЗИЯ. Баратынский Е. А. К Аннете. — Надпись. — Л. С. П[ушкин]у. Батюшков К. Н. К N.N — Подражание Ариосту. Великопольский И . Е. К подаренному локону. Востоков А. X. К друзьям. — Строение Скадра. Вяземский П. А. Альбом. — К мнимой счастливице. — Нарвский водопад. — О. С. Пушкиной. — Семь пятниц на неделе. — Характеристика. Глинка Ф. Н. Смерть Фигнера. — Степная жизнь. Воспоминания. Поход. — Черты осени. Гнедич Н. И. Пояс Киприды. (Отрывок из XIV песни «Илиады»). Дельвиг А. А. В альбом С. Г. К-ой. — Н. И. Гнедичу. [Подп. — Д. — ]. — Две звездочки. — Луна. [Подп. — Д. —]. — Мы. — Русская песня. (Соловей мой, соловей). — Эпитафия. Дмитриев И. И. [Подп.***]. Надпись к портрету лирика. — Подражание 136 псалму. Измайлов А. Е. Стрелки. Илличевский А. Д. Мадригалл — N.N., поднося ей яблоко. — Надпись к источнику. — Три слепца. — Эпитафия. Козлов И. И. Еврейская мелодия. (Из Байрона). — Княжне С. Р.[адзиви]ль. (Твоя безоблачная младость). — На погребение английского генерала сира Джона Мура. — Стансы к Николаю Ивановичу Гнедичу. (На Кавказ и Крым). — Явление Клоринды Танкреду. (Из «Освобожденного Иерусалима»). Кюхельбекер В. К. [Б. п.]. Пощада певца. Масальский К. П. Развалины. Ободовский П. Г. Отрывки из персидской повести «Орсан и Леила». — Персидский романс. (Из повести «Орсан и Леила»). Ог — в А. Моя эпитафия. (Подражание Скаррону). Ознобишин Д. П. Мир фантазии. Плетнев П. А. Идеал. — Княжне С. Р[адзиви]ль. (Р. S.). (Так в привиденьи идеала…). — Объяснение. — С. М. С[алтыково]й. — Стансы к Д*** [Дельвигу]. Пушкин А. С. Баратынскому. (Из Бессарабии). — Ему же. — Отрывки из второй песни «Евгения Онегина». — Подражание Корану. — Отрывок из поэмы «Цыганы». Раич С. Е. К Лиде. (Подражание К. Галлу). Туманский Ф. А. К увядающей красавице. — Молитва. — Элегия. (Когда на зов души унылой). — Элегия. (Невидимо толпятся годы). Шевырев С. П. Вечер. (Из Шиллера). — Лилия и роза. (В альбом Т. Е. Е-ой). Языков Н. М. Отрывок из повести «Ала». — Две картины. — Слава богу. Яковлев М. А. Элегия. (Желанье сердца не свершилось). Б. п. 17 сентября 1824.
3. СЕВЕРНЫЕ ЦВЕТЫ НА 1827 ГОД. ИЗДАНЫ БАРОНОМ ДЕЛЬВИГОМ. СПб., 1827. ПРОЗА. Батюшков К. Н. Письмо к С. из Готенбурга. Июня 19, 1814 года. Булгарин Ф. В. Развалины Альмодаварские. Вяземский П. А. Выдержки из записной книжки. Глинка Ф. Н. Осенние дни. (Картины). — Чудесная сопутница. Григорович В. И. [Подп. В……]. О состоянии художеств в России. (Письмо V). Илличевский А. Д. Примечательный слепой. Перовский В. А. [Б. п.]. Отрывки писем из Италии. Погодин М. П [подп. З — ий] Русая коса. (Происшествие из жизни М). Сомов О. М. [Подп. Порфирий Байский]. Юродивый. (Малороссийская быль). ПОЭЗИЯ. Балле И. Несчастному. Баратынский Е. А. Богдановичу. — А. А. В[оей-ков]ой. — Наяда. — Песня. (Когда взойдет денница золотая). — Телема и Макар. — Эпиграмма. (И ты поэт, и он поэт). [Подп. Е. Б — ий] . Великопольский И. Е. Воспоминание. (Из Ламартина). Веневитинов Д. В. Песнь грека. — Три розы. Востоков А. Х. Сербские песни. (1. Яня Мизиница. 2. Сестра девяти братьев. 3. Девица и солнце. 4. Жалобная песня благородной Асан-Агиницы). Вяземский П. А. Нетленный цветок. — Слезы прощания. Глебов А. Н. Август месяц. — Волшебный сад. Глебов Д. П. Сон. (Из Байрона). Глинка Ф. Н. Нетленные глаза. (Восточный аполог. Из Хафиса). — Приключение. Гнедич Н. И. Рыбаки. (Идиллия). Григорьев В. Н. Бештау. Дельвиг А. А. В альбом А. Н. В[уль]ф. — Гений-хранитель. (Сновидение). — Дифирамб. (На приезд трех друзей). — Друзья. (Е. А. Баратынскому). Илличевский А. Д. К брату. — На древнюю вазу. — Орел и человек. — Сельская сирота. (Элегия Суме). Козлов И. И. Лунная ночь в Кремле. (Из поэмы «Наталья Долгорукая», посвященной В. А. Жуковскому). — Подражание Шатобриану о разорении Рима и о восстановлении христианства. (Отрывок, посвященный Александру Ивановичу Тургеневу). Ободовский П. Г. Величие мира. (Подражание Шиллеру). Отрывок из Мюльнеровой трагедии «Die Schuld». Ознобишин Д. П. Фиалка. (Подражание Ибн-Руми). Плетнев П. А. Воспоминание. — Ночь. — Рассудок и страсть. — Садовник. Пушкин А. С. 19 октября. — Отрывок из III главы «Евгения Онегина». (Ночный разговор Татьяны с ее няней). — Письмо Татьяны. (Из 3-ей песни «Евгения Онегина»). — К***. (Я помню чудное мгновенье). Ротчев А. Г. [В подп. ошибочно «Тютчев»]. Подражание арабскому. Туманский Ф. А. 18 апреля. — Птичка. Шемиот В. Элегия. (Из Парни). Шкляревский П. П. Пляска. (Из Шиллера). Яковлев М. А. Эпиграмма. (Такого я успеха). 1 …8… Одиночество. (Из Ламартина). — Сон злодея. (Из Садия).
4. СЕВЕРНЫЕ ЦВЕТЫ НА 1828 ГОД. СПб. 1827. ПРОЗА. Булгарин Ф. В. Падение Вендена. (Историческая повесть). Глинка Ф. Н. Восхождение солнца в бурное осеннее утро (Картина с натуры). — Две сестры, или которой отдать преимущество? Греч Н. И. [Б. п., авторство раскрыто в ред. прим. с IV]. О жизни и сочинениях Карамзина. Плетнев П. А. О стихотворениях Баратынского. (С ред. примечанием). Пушкин А. С. [Б. п.] Отрывки из писем, мысли и замечания. Сенковский О. И. Бедуинка. (Восточная повесть. С арабского). Сомов О. М. Гайдамак (Отрывок из малороссийской повести.) [Подп.: П. Байский]. Обзор российской словесности за 1827 г. ПОЭЗИЯ. Баратынский Е. А. Отрывок из поэмы «Бальный вечер». — Последняя смерть. Батюшков К. Н. Элегия. (Есть наслаждение и в дикости лесов). Вердеревский В. Е. Две оды из Горация. (Ода 5, кн. II. К Лидии. Ода 25, кн. 1). Вяземский П. А. Море. Глинка Ф. Н. Переговоры в Белой Церкви. (Черта из жизни Богдана Хмельницкого). — Псалом LXII. Гнедич Н. И. К П. А. Пл[етне]ву, ответ на его послание. (Отрывок). Григорьев В. Н. Послание к Н. Ф[илософов]у. — Сетование. (Израильская песнь). Дашков Д. В. (?) [Б. п.]. Надписи к изображениям некоторых итальянских поэтов. (1. Данте. 2. Петрарка. 3. Гроб Ариоста. 4. Тассо). Дельвиг А. А. Застольная песня. — Идиллия (Некогда Титир и Зоя…). — На смерть В[еневити-но]ва. — На смерть собачки Амики. — Ответ. — Смерть. — Утешение. — Эпиграмма. (Свиток истлевший с трудом развернули…). Зайцевский Е. П. Учан-Су. (Посв. Анне Евстафьевне Удом). Измайлов В. В. Конь и жеребенок. (Басня. Из Флорияна). Илличевский А. Д. Жалоба на счастие. — К портрету Ломоносова. — К часам, при отсылке их сестре. — Опроверженная пословица. — Сила надежды. — Сочинителю посланий. — Три сонета. (Из Мицкевича). (1. Аккерманские степи. 2. Плавание. 3. Бахчисарайский дворец). Козлов И. И. Вечерний звон. (Т. С. Вдмрвой [Вадемейер]). Крылов И. А. Алексею Николаевичу Оленину при доставлении последнего издания «Басен». [Максимович М. А.?]. Пчела и мотылек. Ободовский П. Г. Кончина благотворителя. — Пророчество о Мессии. Плетнев П. А. Безвестность. — Соловей. Подолинский А. И. Стансы. — Фирдоуси. Пушкин А. С. Ангел. — Отрывок из «Бориса Годунова». — Граф Нулин. — Череп. (Послание к Д[ельвигу]). [Подп. Я]. — Элегия. (Под небом голубым страны своей родной…). Рылеев К. Ф. [Б. п.]. Партизаны. (Отрывок). Сомов О. М. [Б. п.]. Русский романтик русскому классику. Суханов М. Д. Цветок и терновник. Туманский В. И. Прекрасным глазам. Языков Н. М. К няне. Б. п. Надежды. (С немецкого). — Падающие звезды. (Подражание Беранжеру). — Характеристика.
5. СЕВЕРНЫЕ ЦВЕТЫ НА 1829 ГОД. СПб. 1828. ПРОЗА. Булгарин Ф. В. Петр Великий в морском походе из Петербурга к Выборгу. (Исторический отрывок). Веневитинов Д. В. Три эпохи любви. (Отрывок из неоконченного романа). Вяземский П. А. Выдержки из записной книжки. Измайлов В. В. О новой журнальной критике. Пушкин А. С. IV глава из исторического романа. Сомов О. М. Обзор российской словесности за 1828 год. Титов В. П. [Подп. Тит Космократов]. Уединенный домик на Васильевском. (Повесть). Б. п. [В огл.:***]. О новоустроенной церкви при Обуховской градской больнице. ПОЭЗИЯ. Баратынский Е. А. Антологические стихотворения. (1. Как ревностно ты сам себя дурачишь!.. 2. Старательно мы наблюдаем свет… 3. Мой дар убог и голос мой не громок… 4. Глупцы не чужды вдохновенья… 5. Не подражай: своеобразен гений…). — Бесенок. — Деревня. — Переселение душ. (Сказка). — Смерть. (Подражание А. Шенье). — Старик. [Б. п., в огл.: … *]. Веневитинов Д. В. Завещание. Вердеревский В. Е. Прорицание Нерея. (Гораций, ода 15, кн. 1) . Вронченко М. П. [Подп. М. В…… ко]. Ирландские мелодии. (Из Мура). (1. Мне дорог час, когда бледнеет пламень дня… 2. Может в зеркале вод отражаться луна…). Вяземский П. А. Ирландская мелодия. (Из Мура). (Когда мне светятся глаза, зерцало счастья…). — Послание к А. А. Б. (При посылке портрета). — Предостережение. — Простоволосая головка. — Стансы. (Анне Ивановне Готовцевой). — Эпиграммы. (1. Неустрашимый самохвал… 2. Двуличен он! избави боже!). Готовцева А. И. К Ю. И. Бартеневу. — А. С. П[ушкину]. Григорьев В. Н. Грузинка. Дельвиг А. А. Романс. (Одинок месяц плыл…). — Сон. — Хор для выпуска воспитанниц имп. Харьковского института. Жуковский В. А. Видение. — Отрывки из «Илиады». — Море. — Торжество победителей. (Из Шиллера). Зайцевский Е. П. Е. Ф. Р-ой. Измайлов А. Е. Слепой и окулист. (Сказка). Илличевский А. Д. К статуе Ариадны. — К фантазии. (Подражание английскому). Катенин П. А. Старая быль. (В прим. — отрывок из письма Пушкина]. Козлов И. И. Заря погасла — ветерки… — Стансы. (Вольное подражание Адаму Мицкевичу). Крылов А. А. А. А. К-ой. — К клену. (Подражание Парни). Крылов И. А. Бедный богач. — Бритвы. — Пушки и паруса. — Эпитафия. Крюков А. П. Нечаянная встреча. Кюхельбекер В. К. [Подп. К.] Ночь. — Луна. — Смерть. Масальский К. П. К ручью. (С испанского. Из Вильегаса). Ободовский П. Г. Отрывок из шиллеровой трагедии «Дон Карлос». (Действие 1). Плетнев П. А. [Подп.**]. Сцена из трагедии Шекспира «Ромео и Юлия». Подолинский А. И. Два странника. — Сирота. Пушкин А. С. Воспоминание. — В альбом П. А. О[сиповой]. (Быть может, уж недолго мне…). — Город пышный, город бедный. [Подп.**][485]. — Два ворона. — К И. В. С.[ленину]. [Подп. А. П.]. — К Я.[зыкову]. (К тебе сбирался я давно…). [Подп.**]. — Любопытный. [Б. п.]. — Наперсник. [Подп.**]. — Не пой, красавица, при мне. [Подп. А. П.] . — Ответ. (А. И. Готовцевой). — Ответ Катенину. [Подп. А. П.] . — Подражание Анакреону. (Кобылица молодая). — Портрет. (С своей пылающей душой…). [Подп.**]. — Предчувствие. [Подп.**]. — Ты и Вы. — То Dawe, Esq. [Подп. А. П.]. Пушкин В. Л. Отрывок из повести «Капитан Храбров». (гл. II). Розен Е. Ф. Тайна розы. (Подражание арабскому). Ротчев А. Г. Тьма. (Из лорда Байрона). Сомов О. М. [Б. п.]. Мнимому классику. Щастный В. Н. Беседа милой девы. — Кто приподнял нескромною рукой… Языков Н. М. Барону А. А. Дельвигу. — А. Н. В[уль]фу.
6. СЕВЕРНЫЕ ЦВЕТЫ НА 1830 ГОД. СПб., 1829. ПРОЗА. Волконская З. А. Отрывки из путевых записок. Глинка Ф. Н. Вступление большой действующей армии на позицию при с. Тарутине. (Отрывок из Истории 1812 года). Крюков А. П. Киргизский набег. Пушкин А. С. Отрывок из литературных летописей. Сенковский О. И. Вор. (Арабская повесть). Сомов О. М. Кикимора. (Рассказ русского крестьянина на большой дороге). — Обозрение российской словесности за первую половину 1829 г. ПОЭЗИЯ. Баратынский Е. А. Сцена из поэмы «Вера и неверие». — Муза. — Эпиграмма. (В восторженном невежестве своем). Вяземский П. А. Слеза. Деларю М. Д. Ангелу-хранителю. — К Неве. — Поэт. — Слеза любви. (Б[аронессе] С. М. Дельвиг). Глинка Ф. Н. Дева и видение. — Не наша сторона. — Псалом LXVII. — Царь и мудрец. [Подп. Ф. Г., авторство раскрыто в огл.]. Дельвиг А. А. Грусть. — Изобретение ваяния. (Идиллия). — Малороссийская мелодия. — Отставной солдат. (Русская идиллия). — Русская песня. (Как у нас ли на кровельке). — Слезы любви. — Удел поэта. — Четыре возраста фантазии. Измайлов А. Е. Обманчивая наружность. — Скотское правосудие. Катенин П. А. Элегия. (Фив и Музы! Нет вам жестокостью равных). Козлов И. И. Из Байронова «Дон Жуана». (Вольное подражание). — К тени ее. Котляревский И. П. Малороссийская песня. Ободовский П. Г. Эрминия. (Сельская элегия). Плетнев П. А. [Б. п.]. Сцена из трагедии Шекспира «Ромео и Юлия». Подолинский А. И. Гурия. — Противоположности. Пушкин А. С. 2-го ноября. (Зима. Что делать нам в деревне?). — 26 мая 1828. (Дар напрасный, дар случайный.). [Подп. А. П., в огл. полностью]. — Отрывок из VII главы «Евгения Онегина». — Зимний вечер. — К**. (Подъезжая под Ижоры). [Б. п., в огл. раскрыто авторство]. — К N. N. (Счастлив ты в прелестных дурах). [Подп. А. П., в огл. полностью]. — Олегов щит.: [Подп.**, авторство раскрыто в огл.]. — Эпиграмма. (Мальчишка Фебу гимн поднес). — Эпиграмма. (Седой Свистов! ты царствовал со славой). [Подп. Арз.]. — Я вас любил: любовь еще, быть может… Розен Е. Ф. Венчальный обряд. — Могильная роза. — Путь любви. Ротчев А. Г. В альбом К. Н. У[шако]вой. Тепляков В. Г. Странники. Туманский В. И. [Подп. В., в огл.: В. И. Туманского]. Спаси меня. — Pen-sée. Туманский Ф. А. Родина Хомяков А. С. Прощание с Адрианополем. Шемиот В. Друзьям. Шишков А. А. Эльфа. Б. п. Элегия. (Довольно! вижу: от меня…).
7. СЕВЕРНЫЕ ЦВЕТЫ НА 1831 ГОД. СПб. 1830. ПРОЗА. Волконская З. А. Отрывки из путевых записок. Глинка Ф. Н. Новая пробирная палатка. Гоголь Н. В. [Подп. оооо]. Глава из исторического романа. Одоевский В. Ф. [Подп. ь. ъ. й]. Последний квартет Беетговена. Сомов О. М. Обозрение российской словесности за вторую половину 1829 и первую 1830 года. Тепляков В. Г. Письмо III из Турции. Титов В. П. [Подп. Тит Космократов]. Монастырь св. Бригитты. Трилунный (Струйский Д. Ю.). Выдержки из записной книжки. ПОЭЗИЯ. Баратынский Е. А. Новинское (Отрывок из 2-й гл. романа «Наложница»). — Сара. (Отрывок из романа «Наложница». Гл. V). Вердеревский В. Е. К Мельпомене. (Гораций, кн. 4, ода 3). — К Фидиле. (Гораций, кн. 3, ода 23). Волков П. Г. Мечта. — Русалки. (Фантазия). Вяземский П. А. К А. О. Р[оссет]. — К журнальным благоприятелям. — Леса. — Осень 1830 года. — Родительский дом. — Святочная шутка. — Эпиграмма. (Вот враль! подобного ему не знаю чуда). Глинка Ф. Н. Бедность и утешение. — К синему небу. — Непонятная вещь — Осень и сельское житье. — Отрадное чувство. — Приметы. — Тоска о нем. Гнедич Н. И. К П. А. Плетневу. Деларю М. Д. Выздоровление. — Глицере. — Могила поэта. (Посвящ. памяти В[еневитино]ва). — Сон и смерть. Козлов И. И. Песня Десдемоны. (С англ.). Одоевский А. И. [Б. п.]. Бал. — Луна. — Тризна. Плетнев П. А. [Подп. П. П.]. К Н. И. Гнедичу. — Отрывок. Пушкин А. С. Монастырь на Казбеке. — Обвал. — Ответ анониму. — Отрывок. (На холмах Грузии лежит ночная мгла). — Поэту. (Сонет). 3 …я Р…. [Сушкова (Ростопчина) Е. П.(?)]. Любила я. Сушкова (Ростопчина) Е. П. [Подп. Д……а]. Талисман. Станкевич Н. В. Филин. (Перевод). Тепляков В. Г. Первая фракийская элегия. (Отплытие). — Румилийская песня. — Современное благополучие. Тимашева Е. А. [Подп. К…а Т…шева]. Ответ. Трилунный (Струйский Д. Ю.). Альпийские сосны. — Слезы. Туманский В. И. Гондольер п поэт. (Перевод неизданных стихов Л. Шенье). — Идеал. — Мысль о юге. — Романс. (На голос вальса Беетговена). — Судьба. Шевырев С. П. Две песни. (Любовь до счастия и после). — К Фебу. — Ода Горация последняя. — Тройство. — Чтение Данта. — Широкко. Ш-б-в [Шибаев?] Н. И. Неаполь. — Элегия. (Недолго теплый ветер лета). Щастный В. Н. Отрывок из драматической поэмы Иосифа Коженевского «Отшельник». Языков Н. М. Элегия. (Я отыщу твой крест смиренный).
8. СЕВЕРНЫЕ ЦВЕТЫ НА 1832 ГОД. СПб., 1831. ПРОЗА. Батюшков К. Н. Предслава и Добрыня. (Старинная повесть). Бичурин Н. Я. [Подп. Н. Б.]. Байкал. (Письмо к О. М. С[омову]). Глинка Ф. Н. Важный спор. (Аллегория). Лажечников И. И. Страшный суд. (Отрывок из романа «Последний Новик»). Максимович М. А. О жизни растений. (Посвящ. М. П. В.). Никитенко А. В. Отрывок из романа «Леон, или Идеализм». Одоевский В. Ф. [Подп. ь. ъ. и.]. Opere del cavaliere Giambattista Piranesi. (А. С. Хомякову). Погодин М. П. Нечто о науке. (Отрывок из письма к графине). Сомов О. М. Живой в обители блаженства вечного. — Сватовство. Сомов О. М. [?] Отрывок из китайского романа «Хау-Цю-джуань», т. е. «Беспримерный брак». (Пер. с китайского). [Б. п.]. Трилунный (Струйский Д. Ю.). Дума. (Посвящена памяти графа Каподистриа. Отрывок). ПОЭЗИЯ. Баратынский Е. А. Мой Элизий. Волконская З. А. Моей звезде. — Надгробная песнь славянского гусляра. Вяземский П. А. Володиньке Карамзину. — До свидания. — Д. А. Окуловой. — Предопределение. — Тоска. (В. Н. Бухариной). — Хандра. (Песня). Глинка Ф. Н. Лесные войны. (Из поэмы «Дева карельских лесов»). — Отрывок из поэмы «Безыменные, или Дева карельских лесов». — Псалом 103-й. — Созерцание. Деларю М. Д. Анфологическое четверостишие. — Замужней Елене. — К *** при посылке тетради стихов. — Лизаньке Дельвиг. — Мирра. (Поэма Овидия Назона. С латинского.). [Подп. Д. Казанский. В огл.: М. Д. Деларю] . — Псалом. — Увядающая роза. — Элегия. (Не долго, с тишиной сердечной). Дельвиг А. А. Пять стихотворений. (1. К Морфею. 2. Сонет. 3. Русские песни. (И я выду ль на крылечко…; Как за реченькой слободушка стоит). 4. Отрывок. (На теплых крыльях летней тьмы). Дмитриев И. И. Василию Андреевичу Жуковскому по случаю получения от него двух стихотворений на взятие Варшавы. Жуковский В. А. Ответ Ивану Ивановичу Дмитриеву. — Сражение со змеем. Комаров А. А. Отрывок из сельской поэмы «Маша». — Ночь. Мещерский А. В. Стансы. Прокопович Н. Я. [Подп. — чь]. Полночь. Пушкин А. С. Анфологические эпиграммы. (1. Царскосельская статуя. 2. Отрывок. 3. Рифма. 4. Труд). — Анчар, древо яда. — Бесы. — Делибаш. — Дорожные жалобы. [Б. п.]. — Моцарт и Сальери. (Отрывки. Сцены I и II). — Эхо. Розен Е. Ф. Гречанке. — Пастуший рог в Петербурге. — Проклятие. Сомов О. М. [Б. п.], Убегающей красавице. Ставелов Н. Странник.Станкевич Н. В. Бой часов на Спасской башне. — Песнь духов над водами. (Из Гете). Теплова Н. С. К ней. — Любовь. — Язык очей. Теплова С. С. [Подп. С-ма Т-ва]. Сестре в альбом. Тепляков В. Г. Жестокий призрак. — The blue stockings. Тимашева Е. А. [Подп. Е. А. Ти…ва]. К застенчивому. — К незабвенному. Трилунный (Струйский Д. Ю.). Возрождение. — Тьма. (Подражание Байрону). Шаховской А. А. Надписи к двум группам творения И. П. Мартоса. (1. Вот Сафо, вот Фаон, вот хитрый бог любви… 2. И Ломоносова пылающим пером…). — Сводные дети. Ш-б-в [Шибаев?] Н. И. Утешение. (Из Шенье). Щастный В. Н. Два желания. (1. Не богатствами Пактола… 2. Всенародному позору…). — Камин. — Отрывок из драматической поэмы «Отшельник». — Турецкая песня. Языков Н. М. А. А. Дельвигу. — Бессонница. — И. В. К[иреевскому]. (Об П. В.). — Им. К[аролине] К[арловне] Я[ниш]. — Песня. (Он был поэт: беспечными глазами…). Якубович Л. А. Зима. — Иран. (Из Гафиза). — Леший. — Мольба. — Музыка. — Украинские мелодии.
Последние комментарии
6 часов 15 минут назад
6 часов 19 минут назад
6 часов 31 минут назад
6 часов 32 минут назад
6 часов 46 минут назад
7 часов 3 минут назад