Короленко [Юлий Исаевич Айхенвальд] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Юлий Исаевич Айхенвальд Короленко

Залитая кровью и слезами, достигшая пределов человеческой несчастности Россия среди многих и многого, лишилась недавно и Короленко. В море других смертей потонула его смерть, и те из его старых и преданных читателей кто еще оставался в живых, не могли на нее откликнуться так, как это было бы в иную менее трагическую пору. Но пока он жил, его любили душевной любовью. При этом быть может, самой значительной долей всеобщей симпатии, которую вызывала его поистине светлая личность, он обязан был именно тому, что был он не только писатель что страницами его рассказов не исчерпывалось его значение для России, его нравственная связь с русской публикой. Его жизнь продолжала его литературу, и литература – жизнь. Короленко честен. То, что он написал, и то, что он сделал в сознании русского читателя сливается в гармоническое единство. Короленко дорог русской интеллигенции главным образом потому, что в его произведениях отражается глубоко отзывчивое сердце, мимо которого не могла пройти ни одна серьезная обида ни одна общественная неправда. Он по самому существу своей натуры – заступник и защитник в этой области, где нужна и возможна чужая помощь, он никогда не оставался равнодушен и за многих обиженных поднимал свой мягкий и властный голос. В этом отношении Короленко, так сказать, во многое вмешивался; и те, кому это неприятно могли бы сравнить его с Дон Кихотом, если бы наш русский рыцарь был только благороден; но он сверх того был еще и разумен и свое участие, свою борьбу расточал не понапрасну и не смешно; он умел различать невинных от разбойников и злые великаны, которых он стремился одолеть, существовали реально: это не плоды его фантазии, не ветряные мельницы, которые своим хлебом спасали бы нас от голодного года. Его обаятельная сила коренится в том, что на каждую отдельную несправедливость, которых он много встречал на своем жизненном пути, он обрушивался с такой энергией и убежденностью, словно в ней сосредоточивалось все мировое зло и от победы над этой случайной неправдой зависела дальнейшая судьба всего человечества Напрасно какой-нибудь Мефистофель напомнил бы ему жестокое изречение своего гетевского прототипа: «Она не первая», для Короленко это не важно, и он хочет чтобы она была последняя. И оттого, когда вокруг нас совершалось что-нибудь злое и неправое, какое-нибудь страшное «бытовое явление», вы знали наверное, что это болезненным эхом отзовется в душе нашего писателя и встретит его осуждение, его печаль и его посильное вмешательство. На компасе общественной совести стрелка обращается именно туда, куда влечет Короленко (хочется говорить о нем в настоящем времени…); и если вы пойдете за ним, вы пойдете за правдой. В этом смысле он представляет как бы особую категорию русской действительности, точнее сказать, представлял, потому что в годину нашей первой политической бури его заслонили события; но до 1905 года он, действительно, был точно русской конституцией и перед ним, «человеком в черном сюртуке», склонялись люди других одежд и настроений. Все и потом чувствовали в нем большую совесть, которая не застынет ни от какого мороза и которой ничем нельзя усыпить. Мороза и холода в изобилии послала ему судьба; но под снежной пеленою жизни сохранил он сердечную теплоту и любовь к страдающему человеку. Духовно Короленко с юга никуда не уезжал. В суровой Сибири увидел он тихую «Марусину заимку», настоящую малороссийскую хату, и это было странно для него самого, и казалось ему, что сейчас дрогнет пленительная картина и как дымное марево рассеется иллюзия хуторка. Но ничего не дрогнуло, потому что полевые цветы родной Волыни, ее грустные песни, ее голубое небо жили в его душе, и этот психологический пейзаж с его ласковостью и уютностью навсегда спас его от рокового действия ожесточающей невзгоды и непогоды. И вот с любовью идет он по жизни, выбирает и широкие и проселочные дороги, и людные и пустынные места, перекрещивает ее по всем направлениям и крутизнам – и всюду замечает бедных путников, обиженные души, печальное разнообразие русского несчастья и беспомощности. Ему видится, например, сиротливая фигура старушки, которая, едва передвигая натруженные ноги, плетется на богомолье, – и «только рожь шепчет по сторонам» ее многотрудного пути. Или исчезающей точкой на горизонте проходит перед ним униат Островский, которого людская злоба и лукавство гонят с места на место и который на одной из этих недолгих стоянок собственными руками выкопал могилу своей жене, а теперь угрюмо бродит по тайге, держа за руку свою маленькую дочь. Или в голодном краю, где Короленко многих накормил насущным хлебом и оживил своим участием, где нелепые легенды, которые сначала присвоивали ему «звание слуги антихристова», потом упали «в бессилии перед фактом, как падает пыль, поднятая ветром над степью», где за него молились Богу и от имени его затихали волнения, – в голодном краю встречались ему плачущие женщины, и оне за сорок верст относили своим детям его участливые лепты. Все благодарно помнят его гражданские подвиги, его публицистическую борьбу, и это соединение кротости и силы, это действенное недоумение перед злом, эта высокая человечность являются со стороны Короленко такой неоценимой заслугой, что имя его, как благородно-беспокойного искателя правды, навсегда будет занесено в историю русской общественности, и, отдавший своим современникам так много сердца, он всегда будет проникать желанным гостем и в чужие сердца.

Неутомимая гуманность, которой исполнены дела и дни Короленко, отличает и все его беллетристические произведения. Но в них она слишком явна и настойчива, в них она заглушает более мужественные тоны и не оставляет места для художественной объективности. Разумеется, нельзя писать о человеке без человечного отношения к нему, и в творчество каждого писателя неизбежным элементом входит естественная любовь к людям – к тем самым людям, которые в той или другой форме составляют предмет и конечную цель его прекрасного изображения. Однако у великих талантов эпоса и драмы она является сокровенным корнем; они стыдливо охраняют ее от чужих взоров и в своем воспроизведении жизни похожи на природу, которая «добру и злу внимает равнодушно, не ведая ни жалости, ни гнева». То, что они создали, бесспорно пробуждает в нас добрые чувства, как отдаленный симпатический отзвук их собственного любовного настроения, которое им незримо сопутствовало в моменты вдохновения и творческой мечты. Но этот внутренний свет любви и добра они зажигают бессознательно, и он горит у них так, что источник его остается невидим, и он вовсе не падает непременно и непосредственно на человеческие образы, как это мы всегда замечаем у Короленко. Последний не только фигуры свои озаряет светом гуманности, но и обнаруживает, откуда идут монотонные лучи этого теплого сияния, т. е. всякий раз откровенно и явственно показывает нам свою приветливую душу. У него все прямолинейно: он говорит о человеке и в известной мере достигает человечных результатов. Между тем в истинно великих произведениях к нашему внутреннему миру прокладывается более сложный путь, в начале которого может стоять что-нибудь, по-видимому, далекое от внимательности к людям и в конце которого, однако, «волшебной силой песнопенья» возникает неосязаемо-глубокий гуманный эффект. Гениальный безумец изнывал под гнетом «человеческого, слишком человеческого» – как раз оно идет на нас от рассказов Короленко, и к этому присоединяется еще человечное, слишком человечное. Странно сказать, но в мире короленковских произведений, где даже лес шумит не своим стихийным шумом, а легендой о человеческой семейной драме, – в этом мире тесно и душно от многократного присутствия человека, и только человека. Здесь нет воздуха, здесь не чуется космоса, и перед нами на пространстве маленького уголка люди заботятся исключительно о собственных специфических делах, не проникаясь и не дорожа сознанием своей загадочной связи с великой вселенной. Как ни широка сама по себе сфера человеческих страстей, страданий и радостей, но в сравнении с тем, что ее окружает, она кажется мелкой, и Короленко, замыкаясь в нее становится повинен в своеобразном эгоизме. Для того чтобы мы, люди, были свободны от этого упрека в себялюбивой ограниченности, необходимо царство наших людских интересов показывать в его существе и вечной основе, необходимо приводить его в соприкосновение с другими областями мировой жизни. Короленко этого не делает. Это не значит, разумеется, чтобы он изображал одних людей, – мы помним его ласковые описания природы (и в природу вносит он ласковость), и где-то говорит он даже о драме, которая «понятна лошадиному сердцу». Речь идет вообще не о каких-нибудь конкретных чертах: мы имеем в виду его общий тон и общую манеру, которая на все, что бы он ни рисовал, кладет отпечаток узкочеловеческого. Из этих рамок он не выходит, и в этих рамках заключается его воспитательная сила и его художественная слабость.

Он воспитывает, потому что он добр, и его произведения могут служить школой жалости и любви. Он сострадательно и участливо относится к людям и даже тех, кто ему несимпатичен, пишет в мягких красках. Он осуждает злое дело, но не злого деятеля. Одной из самых характерных примет его нравственно-литературной физиономии является особая внутренняя вежливость – в самом положительном и серьезном значении этого слова. Короленко никогда не забывает о человеческом достоинстве, о святых правах личности и бережно признает их даже в том, кто отрицает их за другими.

Но он не умеет скрыть своей доброты, он не стыдится ее, и благоволение его души свободно прорывается наружу и составляет и однообразный фон, и самую сущность его произведений. Человеколюбие не остается за ними в глубине – оно заключено в них самих; они говорят все, что хотели сказать, и когда вы прочли сочинения Короленко до конца, то вы исчерпали их, потому что вы натолкнулись на их последний вывод и их последнюю грань – все то же слишком явное человеколюбие. Между тем, не говоря уже о более великих именах, Мопассан и Чехов научили нас, своих современников, нераздельно отдаваться несравненной власти того впечатления, какое производят рассказы, не отягощенные видимым присутствием авторского сострадания и для всех доступной сердечности. Эти писатели ничего от нас не хотят – Короленко, сам гуманный, хочет и от нас гуманной реакции. Эти писатели не предвосхищают нашего впечатления – Короленко, видимо, рассчитывает на него. Той самой аудитории, которой говорит Короленко свои добрые речи, творец «Хмурых людей» поведал о драматизме скучной человеческой истории в поражающей форме внешнего бесстрастия, и от этого затаенная гложущая тоска людей всколыхнулась в нашем сердце еще более томительной волной. Чехов не требует во что бы то ни стало нашего сожаления, когда он лепит, например, скульптуру голода – этого голодного мальчика из «Устриц», стоящего рядом с голодным отцом, или когда он рассказывает о Варьке, так просто задушившей ребенка, или о Васе, который в ужасе от того, что отец пропил его пальто, где в кармане лежали записная книжка с золотыми буквами «Nota bene», карандаш и переводные картинки. Эта художественная невозмутимость, это строгое воплощение жизненного факта сильнее оттеняют всю скорбность жизни, нежели сочувствие и гуманность Короленко, которые в конце концов принимают характер какого-то насилия над спокойной и свободной волей читателя. В этом суровом мире, где и природа, и люди равнодушно делают так много страшного и жестокого, я тоже имею право на суровость и замкнутый покой; Короленко меня этого права лишает и настаивает на том, чтобы я удивлялся, приходил в волнение и чтобы я непременно был добр. Он не хочет допустить во мне объективности и стучится в мое предполагаемое доброе сердце. Он не ограничивается скромной ролью рассказчика и, рассказав мне что-нибудь, не замечает, что я уже понял его, что миссия его кончена: он нравственно не уходит от меня, не оставляет меня одного. Он присоединяет к ясному тексту ненужный комментарий доброты. И так как это повторяется беспрерывно, то комментарий начинает преобладать над текстом. Не то чтобы это истолкование было выражено словами, носило грубо-тенденциозный характер – нет, оно более тонко, но и более навязчиво: оно разлито в самом колорите рассказов, заложено в их подпочве, насыщает все их страницы. И потому отдельные образы растворяются в общем избытке человеколюбия. Оно до такой степени заполняет собою произведения Короленко, что им проникнуты даже дети – возраст, который, по словам Гюго, дает возможность каждому человеку однообразно начинать историю своей жизни: я был мал, я был дитя, я был жесток. Например, маленький герой из «Дурного общества», сын судьи, обладает гуманностью в таком большом, в таком исключительном количестве, что из-за нее лишь бледно проступают другие присущие ему черты – беззаветно-шаловливые черты ребенка. Ветер напевает ему в его детской постели о «десятках людей, лишенных тепла и крова»; он знает щемящую боль сострадания и говорит о себе: «Главное, я не мог забыть холодной жестокости, с которой торжествующие жильцы замка гнали своих несчастных сожителей, а при воспоминании о темных личностях, оставшихся без крова, у меня сжималось сердце». В другом месте взрослый автор говорит уже о самом себе: «Сердце у меня сжимается невольным сочувствием», и этот мотив звучит на всем протяжении короленковских рассказов.

Конечно, доброта, дышащая у Короленко, находится в связи с тем, что, в противоположность авторам-пессимистам, он не видит в мире воплощенной и окончательной бессмыслицы, а признает в нем разумный и добрый смысл и в его жестокую разладицу вносит начало примирения и любви. Но этот оптимизм был бы совместим и с художественной объективностью, и он вовсе не требует той неприкровенной и чрезмерной сердечности, какая характеризует нашего беллетриста.

Впрочем, он пытается иногда прикрыть ее и для этого прибегает к юмору; но из-под легкой маски последнего все-таки просвечивает доброе лицо с ясными глазами, и юмор не заглушает звуков сентиментальных, которыми нередко разрешается лира Короленко. В этом отношении вы как-то не доверяете его шутливости, вы не можете считать ее отражением действительно юмористического миросозерцания. Это он, как дети говорят, «нарочно» придает насмешливый оттенок своей сострадательной отзывчивости на горе бедного Макара; это он «нарочно» пользуется шуткой, когда рассказывает печальную историю крестьянина Савоськина, который «с своей стороны принял участие в полемике» о том, болен он или нет: «писать он не умел, – он просто взял да умер». И в этих случаях юмор его (вообще не глубокий) гораздо менее свободен и привлекателен, нежели там, где он не служит личиной беспримесного сострадания, а просто сопровождает, например, ленивые подвиги милого Тюлина на шаловливой, взыгравшей Ветлуге, или более выразительные атлетические и амурные дела богомольного сапожника Андрея Ивановича, или свободный стиль американских репортеров.

Таким образом, юмор тоже не поднимает нашего автора над обычной гуманностью, т. е., другими словами, не поднимает его над читателями. Именно в этом равенстве между писателем и его аудиторией заключается одна из отрицательных особенностей Короленко. Его философия, которую он нередко высказывает, его остроумие, его мораль – все это обычно, все это не имеет сверхъестественно тонких и неожиданных черт, какими истинные творцы поражают восхищенный мир. Писатель не должен слишком походить на своего читателя. Между тем Короленко, помимо литературного дарования, отличает от нас только неподражаемая мягкость души и речи. Но великое не мягко, великое сурово.

Пушкин ли не был другом бедного человеческого сердца? Между тем вспомните, в какое мужество и целомудрие немногих беспощадных и бесстрастных слов облек он вечную историю Анчара:

Но человека человек
Послал к Анчару властным взглядом —
И тот послушно в путь потек
И к утру возвратился с адом.
Многообразно отравляет человека человек, и Короленко это хорошо и страдальчески знает и много рассказал он об этом, однако он ни разу не поднялся на торжественную и строгую вершину пушкинской неумолимости и простоты.

Но и в той человеческой сфере, которую наш гуманный писатель сделал исключительным предметом своего творчества, он избрал не самое глубокое и существенное. Душевным драмам, которые переживают его герои, недостает тонкости. Страдание, которое они терпят, элементарно и проходит в общих и примелькавшихся чертах. Весь трагизм жизни вообще рисуется Короленко в слишком общем и осязательном виде. Недаром он серьезно употребляет такие выражения, как «хоромы» и «лачуги», недаром в душе у его старого звонаря самое горе как-то празднично и тоже обще. Наш автор мало различает оттенки. Во внутреннем мире человека он взял только то, что есть в нем рационального, ясного, обыденного; ему чужд всякий мистицизм, и для него остаются недоступны едва уловимые, темные, иррациональные волнения беспокойной души или страшная прелесть греха и страсти. В этой области смутного ему знакомы только инстинкты бродяжничества, и их воплотил он в несколько ярких фигур. Те гонения и бедствия, которые сам он пережил в своей жизни, в своей политической судьбе, не сделали его глубже и тоньше. Человек страдает у него главным образом от другого человека, а не от самого себя, и даже природное несчастье слепоты вскоре свернуло у него со своей стихийной дороги и превратилось в пресный ручеек альтруизма, идейных разговоров, общественных настроений – и опять перед нами все то же человеческое, слишком человеческое. Писатель сам так хорошо говорил о «закрытых окнах» своего слепого музыканта, но он вывел его из темного одиночества; он распахнул эти окна, и хлынул в них свет гуманного возрождения: слепой проникся сознанием чужого горя, и для Короленко он через это прозрел, и Короленко, в облике дяди Максима, счел свое назначение исполненным. Но это не так. Для нас гораздо важнее и глубже была бы одинокая душа слепца, и мы хотели бы, чтобы автор не спешил приводить ее в обычное соприкосновение с окружающим миром и общественной средой. Но одинокого человека вообще мало у Короленко, одинокий человек не близок и не дорог его социально-художественной натуре. Та девушка-графиня, которая в «Дурном обществе», «величавая и сухая, в черной амазонке, проезжала по городским улицам», не интересует его; но читателю этот мелькнувший силуэт говорит о многом, и чудится ему здесь, как и в другой, пушкинской, графине, «иная повесть: долгие печали, смиренье жалоб». Короленко проходит мимо нее, потому что в ее затаенной и утонченной скорби нет событий; а он преимущественно – психолог событий, в душе его героев отражаются какие-нибудь крупные факты и несчастья, поразительные удары судьбы – например, убийства. У него много изображений такого драматизма, который исходит из редкого стечения обстоятельств и свой источник имеет извне. Но гораздо меньше занимает его та глубокая трагедия, которая неслышно и невидимо созревает в сердце человека, иногда без всякого явственного повода, на почве одних только интимных впечатлений. Между тем как значительны и страшны и как интересны для художника события внутренние, те, которые протекают в будничной обстановке и совсем не требуют для себя декораций чрезвычайных! Писатель крупных линий, писатель внешних поводов, Короленко не мог придумать большего несчастия, чем телесное калечество, и, для того чтобы олицетворить конечное страдание, он создал безногую и безрукую фигуру человека – необычайное явление природы, ее каприз и феномен («Парадокс»). Ему кажется, что это – страшное и разительное противоречие, если физически уродливое существо исповедует убеждение, будто «человек создан для счастья, как птица для полета». И «мать вставала и крестила нас, стараясь этим защитить своих детей от первого противоречия жизни, острой занозой вонзившегося в детские сердца и умы». Дети, правда, могли видеть в феномене предел человеческого страдания, но потом следовало бы вынуть эту острую занозу и понять человека более тонко, в большей сложности и разнообразности его душевных движений. Короленко только в одном из позднейших своих произведений, «Не страшное», высказался о том, что трагедия жизни проста и, чтобы быть поразительной, вовсе не нуждается во внешних ужасах; но и здесь он стоит больше на точке зрения общественной, чем индивидуально-психологической, и здесь он не выходит из сферы широких очертаний.

Оттого, что Короленко так рационалистичен в своих взглядах на человеческое горе, оттого, что он почти всюду находит для него определенные причины, он убежден, что есть для него и определенное исцеление, и вожделенный конец. Русская общественность, гражданские злоключения ограничили его, лишили его свободы духа, заслонили перед ним широту кругозора и помешали ему. Слишком ясно и конкретно то реальное, чем он недоволен; слишком понятно, что это за огоньки, которые «все-таки, все-таки» сверкают перед ним впереди и манят его к себе, – выступает ли он под русским именем, зовут ли его Хуан-Мария-Хозе-Мигуэль-Диац. И если бы до этих приветливых огоньков доплыла лодка нашей жизни, Короленко был бы удовлетворен. Но он ничего не говорит о тех бесконечно более далеких и недостижимых, мистических огнях, по которым от века тоскует неутолимая человеческая душа и которых она не может даже назвать по имени. У Короленко огоньки, а не огни. Короленко теоретически удовлетворим. И потому он не вечен, и потому он не велик. В области духа тоже есть свои Марии, которым – единое на потребу, и свои Марфы, которые пекутся о многом.

Каждый писатель – особая страна, и по стране великого писателя вы идете, идете, и не видать ей конца-краю, и вы даже не представляете себе, что здесь могут быть границы. В маленьких же странах, где царит художественная ограниченность или элементарность, вам сразу бросаются в глаза предельные линии тесного горизонта. И писателям такой страны мир и человек рисуются в общих и немногих чертах, и все для них гораздо проще, чем это в действительности и чем это видят их более зоркие собратья. Простая и благодушная концепция «Макара» изображает дело так, что бедный якут в своей оправдательной речи открывал старому Тойону до тех пор не известные Ему стороны мировой правды; и Тойон слушал его с большим вниманием, и на глазах у него показывались слезы – те самые услужливые слезы, которые у Короленко часто увлажняют и человеческие глаза. И, узнав о том, как страдал на земле бедный Макар, старый Тойон растрогался и помиловал его, и деревянная чашка с грехами якута поднялась высоко-высоко. Но у Макара не зародилась более сложная и более мучительная, более загадочная мысль: старый Тойон знает все то, о чем Ему говорил Макар; старый Тойон правду видит, да не скоро скажет; старый Тойон знает, что Макара гоняли всю жизнь, – и все-таки Макара гоняли, гоняли заседатели и исправники, гоняли нужда и голод, мороз и жары, гоняли дожди и засухи, гоняла промерзшая земля и злая тайга. Это гораздо серьезнее. Глубже и величественнее тайна и трагедия мира от того, что старый Тойон все знает, и если бы даже Он прежде не знал, то в молитвах, идущих от земли, давно уже донеслись бы до Него несмолкающие жалобы бедного Макара – человечества. Здесь нечто большее, чем простое недоразумение, как это думает якут и как это, может быть, думает и сам Короленко. И характерно, что так легко и быстро удовлетворен измученный человек; правда, это – в святочном рассказе, где неожиданная ласка счастья распутывает узел жизненных треволнений и бед. Но немногого требуют от мира авторы святочных рассказов, и они упрощают его.

В художественной стране Короленко границы еще явственнее потому, что в ней слишком видна и та техника, с помощью которой осуществляется замысел. Печать словесной отделки открыто лежит на его рассказах, и в них много тщательной литературы. Но она все-таки не уберегла его от изъянов, которые показывают, что он недостаточно ясно видел тех, кого изображал. Вот один из членов «Дурного общества», безумный профессор, не переносит упоминания о режущих и колющих орудиях, и мальчишки нарочно терзают его криком: «Ножи, ножницы, иголки, булавки!» – а через немногие страницы он сидит и шьет, и Тыбурций говорит ему: «Брось иголку». Или невежественному Макару будто бы снится такая фраза: «У всех остальных людей зло и добро приблизительно уравновешивают чашки»; там же о лицах праведников говорится, что они «обмыты духами».

И все-таки недостатки Короленко очень похожи на достоинства; и все-таки, несмотря на все его эстетические погрешности, фигура его является одной из самых привлекательных в новейшей русской словесности. Чарует на многих его страницах трогательный и мягкий романтизм, нежная меланхолия, в тихом свете которой виднеются заблудившиеся в мире сиротливые души и милые образы детей: маленькая степенная женщина Эвелина, сначала так испугавшаяся и потом так пожалевшая слепого мальчика; или бледная Маруся, изнемогшая от серых камней подземелья и в предсмертные минуты ревниво прижимавшая к себе чужую куклу; или другая бедная девочка, затерянная между скал и вод Сибири и смеявшаяся таким слабым смехом, «точно кто перекладывал кусочки стекла».

«Когда же пришло время и нам оставить тихий родной город… в последний день, мы оба, полные жизни и надежды, произносили над маленькой могилкой свои обеты». Так говорит о себе и своей сестре маленький герой «Дурного общества». И это понятно и печально всем, потому что все когда-нибудь, в буквальном или, уж наверное, в нравственном смысле, оставляют тихий родной город, близкие могилы и уходя в даль, ни трудно потом найти другую родину, и мир чужой, и зовут к себе покинуше жизни и могилы. Короленко создал образы таких людей, которые не могут откликнуться на этот зов и, тоскуя, бродят в огромном мире, заброшенные вдаль от родного угла. Какая печаль, когда далеко близкое сердцу! И Короленко знает эту трагедию пространства – своеобразную вариацию на ницшеанский «пафос расстояния», он знает те роковые часы, когда «чужая сторона враждебно веет своим мраком и холодом, когда пред встревоженным воображением грозно встают неизмеримою, неодолимою далью все эти горы, леса, бесконечные степи, которые залегли между тобой и всем дорогим, далеким, потерянным». Он рассказывает, как вихрь судьбы беспощадно отметает людей друг от друга, как ищут они друг друга в большой Америке и по всему большому свету и один не может потом найти другого. К Тимохе, невольному гостю негостеприимного Севера, много лет назад приходил как-то человек из родного края, но не застал его и только велел передать ему, что дочку его замуж выдали. «Правда ли, нет ли, – замечает по этому поводу Тимоха, – я, брат, и не знаю». Так затериваются в мире человеческие души.

Но их находит, на них любовно указует зоркий сердцем писатель, который сам испытал и видел много скорби и зла, но который не сомневался в добре и любил человеческое лицо. И, кажется, эту веру и эту любовь непоколебленными донес он до самой могилы своей, хотя он и умер в такой час истории, когда его родная страна представляла собою жестокое опровержение и любви, и добра, и человечности – всего, чему так достойно служил Короленко делом и словом своей жизни.