Бабушка [Божена Немцова] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Давно, давно уже прошло то время, когда я в последний раз любовалась милым кротким лицом моей бабушки: целовала ее бледную щеку, покрытую морщинами; смотрелась в голубые глаза, полные доброты и любви; давно, давно уже ее старые руки благословили меня в последний раз! Нет уже более доброй старушки! Давно покоится она в холодной земле!
Но для меня она не умерла! Образ ее вполне отпечатлелся в моей душе, и пока я буду жива, — он будет жить во мне. Если б я умела хорошо владеть кистью, я иначе изобразила бы тебя, милая бабушка; но настоящий очерк, сделанный простым пером, не знаю понравится ли кому-нибудь.
Да и ты ведь всегда говорила: «На весь свет не угодишь». Я осталась бы довольна и тем, если бы нашлось несколько читателей, которые прочитали бы рассказ о тебе с таким же удовольствием, с каким я пишу.
I
У бабушки были две дочери и сын. Старшая дочь жила долго в одном дружеском семействе в Вене, где и вышла замуж; место ее в этом семействе заняла другая дочь. Ремесленник сын был женат и жил самостоятельно в городе, в доме взятом за женой. Бабушка жила в горах, в деревне на Силезской границе; жила покойно в маленькой хижине со старухой Беткой (Елизаветой), которая была ее ровесница и служила еще у ее родителей. Но она не чувствовала себя одинокою в своей хижине; все жители деревни были ей братьями и сестрами, а она им была матерью; без нее не обходились ни крестины, ни свадьба, ни похороны. Вдруг однажды получает бабушка из Вены от старшей дочери письмо, в котором та ее извещала, что муж ее вступил в службу к одной княгине, имеющей большое поместье в Чехии, недалеко от нагорной деревни, в которой жила бабушка, и что она переселится туда со всею семьей, а муж ее будет там жить только летом, пока там бывает княгиня. В конце письма она просила бабушку перебраться к ним на житье и скоротать свой век с дочерью и внучатами, которые бы на нее не нарадовались. Бабушка расплакалась и не знала, что делать. Сердце тянуло ее к дочери и внучатам, которых она еще не знала, а долгая привычка приковывала к маленькой хижине и к добрым людям. Но кровь взяла свое: сильное желание превозмогло давнюю привычку, и бабушка решилась ехать. Хижинку со всем, что в ней было, предоставила она старой Бетке со словами: «Не знаю, каково мне там будет; если понравится, то я умру не у вас». Вскоре после этого около хижины остановилась тележка. Вацлав поставил на нее бабушкин разрисованный сундук, самопрялку, без которой она не могла жить, корзину с четырьмя хохлатыми курицами, мешочек с двумя четырехцветными котятками, а потом уже посадил расплакавшуюся, растроганную бабушку. Она отправилась на новоселье, провожаемая благословениями друзей. Сколько ожиданий, сколько радости в Старом Белидле![1] (Так называл народ одинокое здание в роскошной долине, в котором должна была поселиться пани Прошкова, дочь бабушки.) Дети беспрестанно выбегали на дорогу посмотреть, не едет ли Вацлав, и каждому, кто только проходил мимо, говорили: «Сегодня приедет наша бабушка!» Сами же постоянно задавали себе вопросы: «Какая же это будет бабушка?» Они знали много бабушек и рисовали их пред собою, но не знали все-таки, на которую из них будет походить их бабушка. Наконец подъехала к дому тележка. «Бабушка едет!» — раздалось по всему дому, и пан Прошек, жена его, Бетка с грудным ребенком на руках, дети и две большие собаки, Султан и Тирл, все выбежали к дверям встречать бабушку. С тележки слезла женщина, покрытая белым платком и одетая по-деревенски. Дети встали все трое в ряд и не спускали глаз с бабушки. Пан Прошек жал ей руку, дочь со слезами обнимала ее, а она, тоже со слезами, целовала ее в обе щеки. Бетка подсунула ей полнощекую Адельку; бабушка улыбнулась ей, назвала ее милым дитятком и перекрестила. Потом посмотрела на остальных детей, сказав им самым дружелюбным тоном: «Золотые мой деточки, как я тешилась-то на вас!» Но дети опустили глаза и стояли неподвижно, как будто примерзли, и только по приказу матери подставили бабушке свои розовые щечки для поцелуев. Они не могли опомниться. Каким образом эта бабушка была совсем не такая, как все когда-нибудь ими виденные? Такой бабушки они еще в жизнь свою не видали! И дети не спускали с нее глаз. Пока она стояла, они ходили вокруг нее и оглядывали с головы до ног. Они осматривали ее темную шубу со складками сзади, широкую зеленую юбку, обшитую широкою лентой; понравился им красный с цветами платок, которым бабушка была повязана под белым платком; они сели на пол, чтобы разглядеть хорошенько красные метки на белых чулках и черные туфли. Вилимек поскоблил цветные зубчики на плетеной корзинке, которую бабушка держала в руках, а четырехлетний Ян, старший из мальчиков, понемножку поднимал у бабушки белый, обшитый красною лентой, фартук, потому что ущупал под ним что-то твердое. Там был большой карман. Яну очень захотелось узнать, что в нем есть, но старшая из детей, пятилетняя Барунка[2], оттолкнула его, говоря шепотом: «Смотри, я скажу, что ты тянешься к бабушкиному карману!» Шепот был немножко громогласен и был бы слышен даже за девятою стеной. Бабушка услыхала, перестала разговаривать с дочерью и взялась за карман, говоря: «Ну, посмотрите, что у меня тут есть!» Затем она выложила на колени четки, ножик, несколько хлебных корок, кусок ленты, два пряничных конька и две куклы. Последние вещи были предназначены детям, и отдавая куклы[3], бабушка сказала: «Бабушка привезла вам и еще кое-что!» — и тотчас вынула из мешочка яблоки и разрисованные яйца, выпустила из мешка котят, а из корзины цыплят. Сколько было радости! Сколько прыганья! Бабушка была самою лучшею бабушкой! «Это майские котятки, четырехцветные, они хорошо ловят мышей; они хороши для дома. Эти цыплята ручные, и когда Барунка их приучит к себе, они будут бегать за ней как котята». Так рассказывала бабушка, а дети ее снова спрашивали о том и о сем, и уже нисколько не робея, очень скоро подружились с бабушкой. Мать кричала на них, чтоб оставили бабушку в покое и дали бы ей отдохнуть, но бабушка отвечала: «Не мешай нашему удовольствию. Терезка, ты видишь, как мы рады друг другу!» И дети послушались бабушки. Один сел ей на колени, другой встал за ней на лавку, а Барунка стояла перед ней, глядя ей прямо в лицо. Одному казалось удивительным, что у бабушки волосы белые как снег, другому — что у бабушки руки сморщенные, а третий говорит: «Что это, бабушка, у вас только четыре зуба?!» Бабушка усмехнулась, и гладя каштановые волосы Барунки, отвечала: «Потому что я старуха; когда вы будете стариками, так тоже переменитесь». Но дети не могли понять, каким образом их белые гладкие руки могут также сморщиться, как у старой бабушки. Бабушка с первой же минуты свидания не только овладела сердцами своих внучат, но и сама также вполне отдалась им. Пан Прошек, зять бабушки, которого она не знала, в первое же свидание вполне приобрел любовь ее своею прекрасною наружностью, дышавшею добротой и откровенностью. Одно в нем ей не нравилось, это то, что он не знал чешского языка. А она что и знала по-немецки, то давно уже забыла. Однако ж ей очень хотелось побеседовать с Яном. Ян обрадовал ее тем, что понимал чешскую речь; бабушка тотчас узнала, что в доме говорят на двух языках. Дети и слуги говорили с паном Прошком по-чешски, а он им отвечал по-немецки, что впрочем они понимали. Бабушка надеялась, что со временем, в будущих отношениях с зятем, они будут понимать друг друга, а между тем все-таки, насколько могла, старалась заставить понимать себя. Дочь свою бабушка уже почти не узнала; она видела ее всегда веселою, сельскою девушкой, а тут встретила молчаливую, важно задумчивую и богато одетую госпожу с барскими манерами. Это не была ее прежняя Терезка! Бабушка также тотчас увидела, что домашняя жизнь дочери не походила на ту, к которой она привыкла. В первые дни она была вне себя от радости и удивления, но мало-помалу ей делалось неловко, казалось неудобно в новом доме, и если бы не было этих внучаток, то она бы скоро опять воротилась в свою хижинку. Хотя у Терезки и были некоторые барские прихоти, но за них на нее никто не мог сердиться, потому что она была все-таки чрезвычайно добра и справедлива. Пани Прошкова очень любила свою мать и неохотно бы рассталась с нею уже и потому, что сама должна была исполнять в замке должность кастелянши, а кроме матери у нее не было никого, кому бы она могла вполне доверить хозяйство и детей. Поэтому ей было прискорбно, когда она заметила, что бабушка скучает, а это она заметила тотчас и угадала, чего недостает бабушке. Однажды Терезка сказала: — Я знаю, мамочка, что вы привыкли работать и что вам может наскучить целый день возиться с детьми. Не хотите ли прясть? У меня есть наверху немножко льна; будет у нас его и много, если уродится. Мне было бы особенно приятно, если бы вам не было трудно порой присмотреть и за хозяйством. Я все время трачу на присмотр за замком, на шитье и варенье, а во всем остальном должна полагаться на чужих людей. Прошу вас, будьте моею помощницею и распоряжайтесь всем, как вам угодно. — Я сделаю это с радостию, если только угожу на тебя; ведь я уже привыкла к такой работе, — отвечала вполне довольная бабушка. И в тот же день слазила наверх посмотреть лен, а на другой день дети в первый раз в свою жизнь видели, как прядут. Первое, что бабушка взяла на себя, было печение хлеба. Она не могла видеть, как слуги без всякого почтения обращались с даром Божьим: ни в квашне, ни при сажании в печку они его никогда не перекрестят, как будто кирпич какой-нибудь держат в руках. Бабушка, замешивая тесто, крестила квашню мутовкой[4] и сопровождала его благословениями до той минуты, когда хлеб был уже на столе. Во время печения хлеба не смел также никто стоять тут разиня рот, чтобы не сглазить дар Божий, и даже Вилимек, входя в такое время в кухню, не забывал сказать: «Господи благослови». День, когда бабушка пекла хлеб, был внучаткам праздником. Каждый из них получал по фламингу и по пирогу со сливами или яблоками, чего прежде никогда не бывало. Но они должны были привыкнуть не ронять крошки на пол: «Крошки надо в огонь», — говорила бабушка, сметая со стола крошки, и бросала их в огонь. Если ж кто-нибудь из детей ронял крошки на пол, она приказывала тотчас собрать их, говоря: «Не смейте ходить по крошкам, за это души в чистилище плачут». Также очень сердилась она, если замечала, что хлеб неровно срезан, и всегда говорила: «Кто не сравняет хлеба, тот не поладит и с людьми». Однажды Яник попросил бабушку срезать ему с хлеба всю корку, которую он всегда охотно ел; но бабушка этого не сделала, сказав ему: «Разве ты никогда не слыхал, что кто неровно режет хлеб, режет Господу Богу пятки? Не смей у меня привередничать в еде!» — и Яник должен был отказаться от лакомого куска. Все валявшиеся куски хлеба и корки, не доеденные детьми, бабушка совала в карман; если потом случалось быть около воды, то она бросала хлеб рыбкам; крошила муравьям, когда гуляла с детьми, или отдавала птичкам в лесу; одним словом, она не тратила даром ни одного кусочка хлеба и всегда говорила: «Уважайте дар Божий, без него худо, а кто его не уважает, того Бог тяжко накажет». Если ребенок ронял хлеб из рук, то должен был тотчас поцеловать его, как бы прося извинения; также, если где-нибудь лежало зернышко гороху, то бабушка, увидев его, всегда целовала обозначенный на нем росток. Тому же самому учила она и детей. Если на дороге попадалось гусиное перышко, то бабушка тотчас указывала на него со словами: «Подними его, Барунка». Иногда ленивая Барунка отговаривалась: «Да, бабушка, что нам в одном пере?» А бабушка ее тотчас за это бранила: «Ты, дитятко, должна знать, что если одно перо прикладывать к другому, то их будет много; помни всегда пословицу: хорошая хозяйка за одним пером через забор перескочит». Бабушке не слишком нравилась новомодная меблировка в большой комнате (их было две) в четыре окна, в которой спала пани Прошкова с мужем и Аделькой, и в которой обедали или полдничали только в торжественные дни. Ей казалось, что на таких упругих креслах, с такими вырезными спинками, неловко сидеть, что человек должен всегда остерегаться, как бы не упасть самому или не изломать кресла, слишком крепко прислонясь к нему. Она однажды только решилась сесть на диван; но лишь только подушка опустилась под ней, как бедная старушка до того испугалась, что чуть-чуть не закричала. Дети засмеялись над ней, сели на диван и качаясь звали к себе бабушку, чтоб опять подошла, и уверяли, что он не развалится; но бабушка не шла. «Убирайтесь! — говорила она, — кто же садится на такие качалки, это прилично только вам». На блестящие столы и шкафы она боялась что-нибудь поставить, чтобы не испортился лак, а шкаф со стеклянными стенками, наполненный различной посудой, стоял в комнате на грех, как выражалась бабушка. Дети очень охотно прыгали возле шкафа и всегда что-нибудь стаскивали, за что им много доставалось от матери. Однако нянча маленькую Адельку, бабушка охотно садилась за фортепиано, потому что расплакавшийся ребенок умолкал тотчас, как только бабушка начинала потихоньку стучать по клавишам. Барунка иногда учила бабушку наигрывать одним пальцем песенку: «Это кони, это кони…», а бабушка, кивая головой, пела и всегда размышляла: «Чего эти люди не выдумают! Подумаешь, что там непременно заперта птичка; точно какой голос там поет!» Без необходимости бабушка не входила в комнаты дочери. Когда нечего было делать, ни на дворе, ни в доме, то она очень охотно сидела в своей комнатке, помещавшейся возле кухни и людской. Комнатка эта была устроена по вкусу бабушки. У большой печки стояла лавка, а у стены бабушкина постель; тотчас около печки, за кроватью, помещался разрисованный сундук, а у другой стены кровать Барунки, которая выпросила у матери позволение спать с бабушкой. Посередине стоял липовый треножный стол, а над ним свешивалась вниз голубка, как подобие Святого Духа. В углу у окна стояла самопрялка и пряслице с надетою куделью, в которой торчало веретено, мотовило[5] висело на гвозде. На стене висело несколько образов, а над бабушкиною кроватью было Распятие, украшенное цветами. Между окнами зеленели в банках мускат и базилик, и в полотняных мешочках висели различные коренья, липовый и бузинный цвет и т.п., что составляло бабушкину аптеку. За дверью висела оловянная кропильница. В ящике в столе было бабушкино шитье, том «набожных песен», «крестный путь», связка запасных шнурков для прялки, крещенский мел и громовая свеча, которую бабушка имела всегда под руками и зажигала во время грозы. На печке стоял ящичек с трутом и огнивом. В доме для зажигания употребляли бутылочку, наполненную фосфором; но бабушка не хотела никакого дела иметь с этим проклятым снарядом. Только один раз попробовала она, но каким-то образом прожгла себе фартук, выслуживший полных 25 лет, да к тому же чуть и сама не задохнулась. С тех пор бабушка не брала бутылочку в руки. Тотчас запаслась ящичком с кремнем, дети принесли лоскутьев, надергали из них ниток и напитали их раствором серы. Бабушка, положив на печку свой зажигательный снаряд, ложилась спать уже со спокойною мыслью. Детям очень нравилось приготовление этого аппарата и они каждый день повторяли бабушке, что если ей нужно серных ниток, то они сделают. Всего больше в бабушкиной комнате нравился детям ее раскрашенный сундук. Они с удовольствием рассматривали намалеванные по красному фону, голубые и зеленые розы с коричневыми листьями, голубые лилии и красно-желтых пташек; но самою большою радостью было для них, когда бабушка открывала сундук. Было на что в нем посмотреть! Внутренняя сторона крышки вся была оклеена образами и молитвами, привезенными с богомолья. Там был еще ящичек, а в нем каких-каких вещей не было! Семейные акты, письма дочерей из Вены, маленький полотняный кошелек, полный серебряных денег, посланных детьми бабушке на проживанье, но которых она не истратила и берегла собственно для удовольствия; деревянная шкатулка, в ней пять ниток гранат, к которым была привешена серебряная монета с изображением короля Иосифа II и Марии-Терезии[6]. Когда она отпирала эту шкатулку, что делалось каждый раз по требованию детей, то она им рассказывала: «Видите ли, милые дети, эти гранаты подарил мне покойный ваш дедушка к свадьбе, а этот талер[7] я получила собственноручно от императора Иосифа. Редкий был человек, дай Бог ему царство небесное! Когда я умру, все это будет ваше», — прибавляла она, запирая шкатулку. — Бабушка, расскажите-ка нам, как это император дал вам талер? — спросила однажды Барунка. — Напомните мне когда-нибудь в другое время, так я вам расскажу, — отвечала ей бабушка. Кроме этих вещей было у бабушки в ящике двое четок от мощей, оборки к чепчикам и между всем этим всегда уже какое-нибудь лакомство для детей. Далее в сундуке лежали белье и платья. Все эти юбки, фартуки, шпензеры[8] летние, шнуровочки и платья лежали в большом порядке, а сверху покоились два накрахмаленные чепчика с ленточною голубкой сзади. Тут дети не смели уже ничего перерывать у бабушки; если же она была в хорошем расположении духа, то вынимала одну вещь за другою, приговаривая: «Видите ли дети, этот канифас[9] у меня уже 50 лет, тот шпензер носила еще ваша прабабушка, а вот этому фартуку столько же лет, сколько вашей маменьке, а он все еще как новый! У вас же платья всегда испорчены. Это все оттого что вы не знаете, как дороги деньги. Видите, вот этот шелковый шпензер стоил сто гульденов, но тогда за него заплатили банковыми билетами». Так рассказывала бабушка, и дети тихо слушали, как будто бы все понимали. Пани Прошкова желала, чтобы бабушка одевалась в другое платье, более удобное, как она думала, но бабушка не изменила ничего в своем покрое и всегда говорила: «Господь Бог наказал бы меня, старуху, если б я захотела гоняться за модой... Для меня таких новостей не существует, моему старому разуму это не под стать». И она осталась при старом. В доме тотчас же все стало исполняться по приказанию бабушки, все ее называли «бабушка», и все было хорошо, что ни говорила, что ни делала бабушка.II
Летом бабушка вставала в четыре часа, а зимой в пять. Первым делом ее было перекреститься и поцеловать Распятие, висевшее на фисташковых четках, которое она всегда имела при себе, а ночью клала под голову. Потом вставала с молитвой, и одевшись, кропилась святою водой, брала веретено и начинала прясть, припевая утренние духовные песни. Она сама, как старуха, не могла уже долго спать, но зная, как сон приятен, давала другим в этом полную свободу. Через час после того, как она вставала, слышалось мерное шлепанье туфлей, скрип одной, потом другой двери, и бабушка показывалась на крыльце. В то же самое мгновение гуси начинали гоготать в хлеве, свиньи хрюкать, коровы мычать, куры махать крыльями; откуда-то прибегали кошки и терлись у ног ее. Собаки выскакивали из конур, потягивались и в один прыжок были возле бабушки; если б она не остереглась, то они бы непременно сбили ее с ног и выбили бы из рук чашку с зерном для птицы. Все эти животные любили бабушку, и она их. Боже упаси, если она видела, что кто-нибудь мучил напрасно хоть бы даже червячка; она всегда говорила: «Если нужно убить что-либо, служащее ко вреду или пользе человека, то убивайте его во имя Господа Бога, только не мучьте». Дети также не смели смотреть, как закалывают кур, потому что они стали бы жалеть, и курица не могла бы умереть. Но однажды бабушка сильно рассердилась на обеих собак, Султана и Тирла, и было на что рассердиться! Они подкопались под хлев и разорвали в одну ночь десяток прехорошеньких желтеньких утят! У бабушки руки опустились, когда она поутру отворила хлевок и из него выбежала гусыня с оставшимися тремя утятками, испуганно гогоча, как будто оплакивая своих убитых птенчиков, которых она высидела, вместо их вертлявой, непоседливой родительницы. Бабушка заподозрила проказницу куницу, но оглядевшись, она убедилась, что это сделали собаки. Собаки, эти верные стражи! Бабушка не верила своим глазам!... А еще прибежали и ласкались, как будто ни в чем не бывало... и тут бабушка еще больше разгневалась. «Прочь от меня, вы злющие! Что сделали вам утятки? Знать голодны?... Неправда… Это вы сделали только из своевольничанья. Прочь от меня, не хочу вас видеть!..» Собаки поджали хвосты и улеглись по конурам; бабушка же, забыв, что еще рано, отправилась в комнату поведать дочери свою печаль. Пан Прошек подумал, что или воры обокрали кладовую, или Барунка умерла, когда увидел входившую бабушку, заплаканную и бледную. Выслушав все происшествие, он не мог не усмехнуться над старушкой. Да что же для него несколько утят? Ведь он не подкладывал яйца; он не видал, как утята выклевывались из яичек, как они были красивы, когда плавали на воде, спрятав голову в воду и болтая ножками над водой. Пан Ян лишался только нескольких кусков жаркого! Поэтому он оказал достаточно справедливости, взяв кнут чтобы проучить собак. Бабушка заткнула уши, услыхав на дворе визг, но в то же время подумала: «Что делать... необходимо, чтоб они помнили!» Но когда в продолжение нескольких часов собаки не показывались из конур, она не могла не взглянуть на них, из опасения не слишком ли им досталось. «Что было, то прошло, а ведь это все-таки бессловесные твари» — говорила она про себя, заглядывая в конуры. Псы заскучали[10], жалобно поглядели на нее и почти на брюхе подползли к ее ногам. «Ведь вы теперь сожалеете об этом? Видите ли, так всегда бывает с проказниками! Помните же это!» И собаки это помнили. Если когда-нибудь видели, как на дворе переваливались утята или гусята, то всегда отворачивали свои разгоревшиеся глаза в сторону или уходили прочь, и таким образом приобрели снова полную благосклонность бабушки Позаботясь о птице, бабушка будила слуг, если они еще не встали; в седьмом часу подходила к спящей Барунке, ударяла ее слегка по лбу — от этого, говорят, душа тотчас просыпается, и шептала: «Вставай, девочка, вставай, уже пора»; потом помогала ей одеться; затем шла в соседнюю комнату посмотреть, проснулась ли мелюзга; если кто-нибудь еще валялся, то бабушка похлопывала его ладонью, приговаривая: « Вставай, вставай! Петух уже девять раз весь сор обошел, а ты еще спишь, как тебе не стыдно!» Она помогала детям умываться, но не бралась их одевать. Она не могла сладить со всеми пуговками, крючочками и различными мелочами на юбочках и платьицах, и обыкновенно оборачивала назад то, что должно было быть спереди. Когда же дети были одеты, бабушка становилась с ними на колени перед образом Спасителя, благословляющего детей, прочитывала «Отче наш», а потом уже все отправлялись завтракать. Если в доме не было никакой важной уборки, то бабушка сидела зимой за самопрялкой в своей комнате, а летом с веретеном под липой на дворе или в саду, или же шла гулять с детьми. Во время прогулки она собирала травы, которые потом сушила дома и сохраняла для домашнего обихода. В особенности до праздника Иоанна Крестителя[11] она ходила за травами во время росы, считая их полезнейшими. Если кто-нибудь делался болен, то уже бабушка тотчас имела наготове несколько кореньев, горький трифоль[12] от истощенья, от боли в горле репейник и т.п. С лекарями она не зналась во всю свою жизнь. Кроме того приносила лекарственные коренья какая-то старуха с Крконошских гор; эти коренья бабушка особенно берегла и покупала их много. Эта продавщица кореньев и трав приходила каждую осень в определенное время и была всегда желанною гостьей в Старом Белидле. Каждый год дети получали от старухи по картузику чемерицы для чиханья; хозяйка получала различные благовонные коренья и мох, да кроме всего этого старуха целый вечер рассказывала детям о Рибрцоуле, о том, какой он шельма и что он делает в горах. Она рассказывала детям страсти о том, как Рибрцоуль переселяется к своей принцессе Каченке[13] куда-то на Каченкины горы, где она живет. Но принцесса не может его долго выносить возле себя и по временам гоняет его, а он так сильно плачет, что все горные потоки разливаются. Но когда она позовет его опять к себе, то он идет с такою радостью и поспешностью, что роняет, опрокидывает и уносит с собой все попадающееся ему на дороге. Он выворачивает с корнями деревья, мечет с гор камни, сносит крыши, словом, по дороге, где пройдет, словно попущением Божиим все превращается в ничтожество. Собирательница кореньев приносила каждый год те же самые коренья и те же самые сказки, но детям они казались новыми и они снова радовались приходу старухи. Завидев на лугу зимовики[14], дети говорили: «Уже скоро старуха придет с гор». Если же она опаздывала несколькими днями, то бабушка обыкновенно говорила: «Что это сделалось с нашей старухой? Знать Господь Бог болезнью ее посетил, или она уже умерла!» И до той поры толковали о ней, пока она не показывалась в воротах со своею корзиной за спиной. Часто бабушка отправлялась с детьми на довольно отдаленные прогулки, или в охотничий дом, или на мельницу, или же в лес, где слышалось пение птичек, где под деревьями разостланы были такие мягкие природные ковры и где росло столько благовонных ландышей, буковицы, печенковой травы, полевой гвоздики, целые кусты волчьего лыка и прекрасных царских кудрей[15]. Эти последние им приносила бледная Викторка, если видела, что они собирали цветы и вязали букеты. Викторка была очень бледна; глаза ее светились как два раскаленные угля; черные волосы ее были всегда растрепаны; никогда на ней не было хорошенького платья, и она всегда молчала. В конце леса был высокий дуб; там стояла Викторка по целым часам, напряженно глядя вниз на плотину. В сумерки она сходила уже к самой плотине, садилась на пень, покрытый мхом, гляделась в воду и долго, долго пела ночью. — Почему же это, бабушка, — спрашивали дети, — на Викторке никогда нет хорошенького платья, даже и в воскресенье? Что это она никогда ничего не говорит? — Потому что она юродивая. — А что это, бабушка, значит: юродивая? — спрашивали дети. — Ну, когда человек не в полном разуме. — А что же делают не в полном разуме? — Да вот, например, Викторка! Она ни с кем не говорит, ходит оборванная, живет летом и зимой в лесу, в пещере. — И ночью также? — спрашивал Вилим. — Конечно. Ведь вы слышите сами, как она до ночи поет у плотины, потом идет спать в пещеру. — И не боится ни огоньков[16], ни водяного? — с большим удивлением спрашивали дети. — Да ведь папенька говорит, что водяного совсем нет, — замечала Барунка. Летом Викторка редко приходила в дом просить милостыню; зимой же она приходила, стучала в дверь или в окно, протягивала руку, и получив кусок хлеба или чего-нибудь другого, молча уходила назад. Дети, увидев на снегу кровавые следы ее ног, бежали за ней и кричали: «Викторка, поди к нам, маменька даст тебе бачкоры[17], ты можешь остаться у нас!» Но Викторка и не оглядывалась, убегая в лес. Во время прекрасных летних вечеров, когда небо бывало ясно, и блестели звезды, бабушка охотно садилась с детьми под липку. Пока Аделька была маленькою, бабушка сажала ее к себе на колени, а Барунка и мальчики становились возле. Иначе и быть не могло: как только бабушка начинала что-нибудь рассказывать, так дети должны были смотреть ей прямо в лицо, чтобы не проронить ни одного слова. Бабушка им рассказывала о светлых ангелах, живущих там наверху и зажигающих эти светила для людей; об ангелах-хранителях, охраняющих детей на всех путях жизни, радующихся, если дети умны, и плачущих, когда они непослушны. Дети обращали глаза свои к небесам, где сияли тысячи тысяч светил, маленьких, чуть мерцавших, и больших, блестевших самыми яркими цветами. — Которая же из этих звездочек моя? — спросил однажды Ян. — Это знает только Бог. Подумай только, возможно ли найти ее между этими миллионами звездочек?... — отвечала бабушка. — Чьи же эти хорошенькие звездочки, что так блестят? — спрашивала Барунка. — Эти звездочки назначены тем людям, которых Бог особенно милует, тем избранникам Божьим, которые много добрых дел совершили и никогда не прогневили Господа Бога, — отвечала бабушка. — Но, бабушка, — спрашивала опять Барунка, когда от плотины послышались жалобные звуки несогласной песни, — у Викторки есть также своя звезда? — Есть, да только темная. Ну, теперь пойдемте, я вас уложу спать, уже пора, — говорила бабушка, когда уже достаточно стемнело. Прочитывала с ними молитву «ангел Божий, хранитель мой», кропила их святою водой и укладывала в постели. Маленькие тотчас засыпали, но Барунка иногда подзывала к себе бабушку и просила: «Сядьте ко мне, бабушка, я не могу уснуть». И бабушка брала ее за руку и начинала с ней молиться до тех пор, пока она не засыпала. Бабушка ложилась спать в 10 часов; это был ее урочный час, который всегда был чувствителен для ее утомленных глаз. До этого времени она оканчивала работу, которую задавала себе утром. Прежде нежели ложилась спать, она осматривала, все ли заперто; сзывала кошек и запирала их на подволоку[18], чтобы они ночью не забрались как-нибудь к детям и не задушили их; заливала в печках малейшую искорку, наконец приготовляла себе на столе ящик с трутом и лучину. Если ж можно было ожидать грозы, то бабушка приготовляла громовую свечку, завертывала каравай хлеба в белый платок, и кладя его на стол, говорила слугам: «Помните, что в случае пожара, самое первое, за что человек должен взяться, это хлеб: тогда уже никак не растеряемся». — Ах, бабушка! Да ведь не всегда же угодит молния в дом, — отвечали слуги, чем, разумеется, не могли угодить бабушке. — Один Бог всемогущ, как вы-то это можете знать. Осмотрительность никогда не мешает, не забывайте этого, — замечала бабушка. Когда все было в порядке, она становилась на колени перед Распятием, молилась Богу, кропила себя и еще раз Барунку святою водой, клала себе под голову фисташковые четки и перекрестясь засыпала.III
Если бы человек, привыкший к шумной жизни больших городов, шел по долине, где стоял одинокий дом, обитаемый семьей Прошка, то подумал бы: «Как это люди живут тут целый год! Я бы желал тут жить разве только пока цветут розы. Боже, что ж тут веселого?» Но там всегда было очень весело, и летом, и зимой. Под низкою кровлей пребывали спокойствие и любовь, иногда только помрачаемые обстоятельствами, например отъездом Прошка в столицу или болезнию кого-нибудь из домашних. Был этот дом невелик, но красив. Около окон, обращенных к востоку, вился виноград; прямо перед окнами был маленький садик, в котором были розы, фиалки, резеда, салат, петрушка и другая мелкая зелень. На северо-восточной стороне был плодовый сад, а за ним шла лужайка до самой мельницы. Высокая старая груша росла возле самого дома, опираясь ветвями о крытую драньем крышу, под которою гнездилось множество ласточек. Среди двора росла липа, а под ней была лавочка. На юго-западной стороне находились службы, за которыми тянулся в гору кустарник до самой плотины. Мимо дома пролегали две дороги. Одна из них, проезжая, вела в гору: вдоль реки к Ризенбургскому замку и в Красную гору, а вниз: к мельнице и в ближайшее местечко, стоящее почти на час пути. Река эта — бурная Упа[19], которая вытекает из Крконошских гор, падает с крутизны и скал, перерезывает узкие долины и бежит постоянно между зелеными берегами, из которых один очень крут и порос различными деревьями. С передней стороны дома, около самого огорода, шла тропинка вдоль канавы, проведенной мельником от плотины на мельницу. Через канаву был положен мостик на косогор, где были пекарня и сушильня. Осенью, когда в сушильне бывали полные плетенки слив, крыжовника и груш, Ян и Вилимек очень часто бегали через мостик, но остерегались, чтобы не увидала бабушка. Однако ничто не помогало: как только бабушка входила в сушильню, тотчас уже видела, сколько не доставало слив, и знала, кто приходил за ними. — Яник, Вилим, подите сюда! — звала она, как только сходила вниз. — Мне кажется, что вы прибавили мне слив в плетенки? — Нет, бабушка! — запирались мальчики, краснея. — Не лгите! — грозилась бабушка, — разве вы не знаете, что Бог вас слышит? Мальчики умолкали, а бабушка уже все знала. Дети удивлялись тому, как это бабушка вечно знает все, что бы они ни сделали, точно по лицу видит. И они уже не осмеливались более что-нибудь скрывать от бабушки. Летом, в сильную жару, бабушка раздевала детей до рубашки и вела их купаться в канаве, но вода должна была им быть только по колена: потому что она боялась, чтобы дети не утонули. Иногда она садилась с ними на плот, устроенный для полосканья белья, и позволяла им купать ноги и играть с рыбками, быстро шнырявшими в воде. Над водой наклонялись темно-лиственные ольхи; дети охотно ломали от них прутики и бросали их в воду, следя, как дальше и дальше уносило их течением. — Вы должны бросать прутик подальше на середину, а если он останется у берега, то его задержит каждая травка, каждый корешок, и он не скоро доплывет до места, — говорила при этом бабушка детям. Барунка оторвала прутик, бросила его в середину канавы и следила за ним. Заметив, что он плывет по течению, она спросила: — А потом, бабушка, когда он приплывет к шлюзу, может он дальше плыть? — Может, — подтвердил Ян, — разве не знаешь, как я недавно бросил прутик в воду возле самого шлюза? Уж он вертелся, вертелся, а как попал под шлюз, так и съехал по желобу на колесо; а когда я обежал мельницу, так он уж был в потоке и плыл в реку. — А потом куда поплывет? — спрашивала Барунка бабушку. — От мельницы переплывет к Зличскому мосту, от моста около бережка к пропасти, от пропасти чрез плотину вниз, вокруг Барвирьского холма к пивоварне; под скалой переплывет через большие камни к школе, куда вы будете ходить через год. От школы поплывет чрез плотину к большому мосту, до Зволи, от Зволи к Яромери в Лабу. — А потом куда же еще поплывет, бабушка? — спрашивала девочка. — Далеко поплывет по Лабе, пока не доплывет до моря[20]. — Ах, до моря! Где это море? Что это такое? — Ах, море широко и далеко; до него во сто раз дальше, чем до города, — отвечала бабушка. — А что же там будет с моим прутиком? — печально спросила девочка. — Будет качаться на волнах, пока они его не выбросят на берег. На берегу будет прохаживаться много людей с детьми; какой-нибудь мальчик поднимет прутик и подумает: «Откуда ты приплыл, прутик? Кто тебя бросил в воду? Верно там где-нибудь далеко сидела у воды девушка, оторвала тебя и бросила в воду!» И мальчик принесет этот прутик домой и посадит его в землю; из прутика вырастет хорошенькое деревце, на нем будут петь птички, а деревце будет радоваться. Барунка глубоко вздохнула и в задумчивости спустила в воду свое засученное платьице, и бабушка должна была выжимать его. В это время шел мимо охотник и назвал Барунку маленькою русалкой. Барунка завертела головкой и отвечала: «Ах нет, русалок не бывает». Когда охотник проходил мимо, бабушка всегда говорила: «Зайдите, куманек, наши дома!», а мальчики брали его за руки и вели в комнату. Иногда охотник отказывался, отговариваясь тем, что ему надо караулить молодых фазанов, только что выклевавшихся, что надо идти в лес; но тут выглядывал пан Прошек или жена его, и охотник волей-неволей должен был зайти. У пана Прошка был всегда стакан вина для милого гостя, каковым был и охотник. Бабушка тотчас приносила хлеба-соли, что бывало очень кстати, и охотник скоро забывал, что фазаны уже выклевались из яиц; потом он крепко проклинал свою забывчивость, торопливо перекидывал ружье через плечо и уходил. На дворе бранил свою собаку. «Гектор!» — звал он, но собаки не было. «В какую преисподнюю он провалился!» — сердито говорил охотник, и дети уже бегали за собакой, бегавшей где-нибудь с Султаном и Тирлом. Между тем как мальчики бегали за собакой, охотник садился на лавочку под липу. Уходя, он останавливался еще раз и говорил бабушке: — Приходите-ка когда-нибудь к нам на гору, моя старуха приготовила вам для наседок тирольские яйца. — Охотник хорошо знал слабые струнки хозяек. Бабушка тотчас прибавляла: — Кланяйтесь домашним, мы скоро к вам будем. Так обыкновенно расходились приятели. Охотник ходил мимо Старого Белидла каждый день или через день, в продолжение целого года; наступал новый год и опять все шло по-старому. Другая личность, которую можно было встретить каждый день в десять часов на тропинке около Старого Белидла, был мельник. Это был его определенный час, когда он ходил осматривать западни шлюза у плотины. О мельнике или, лучше сказать, о пане-отце, потому что его везде и всякий называл так, бабушка говорила, что он честный человек, но проказник. Так думали, потому что пан-отец охотно дразнил, охотно шутил; сам же редко смеялся, разве только ухмылялся. Но глаза его весело смотрели из-под густых нависших бровей. Он был среднего роста, коренастый, и круглый год носил беловатые панталоны; и когда мальчики высказали свое удивление по этому поводу, то мельник сказал им, что это мельничная краска. Зимой он носил длинную шубу и тяжелые сапоги, летом голубоватый камзол, белые шаровары и туфли. На голове носил он обыкновенно низенькую шапку, обшитую мерлушкой[21]; панталоны его всегда были засучены, было ли грязно или сухо, а без табакерки его никто не видал. Завидев его, дети тотчас бежали навстречу, желали ему доброго утра и шли с ним к шлюзу. Дорогой пан-отец обыкновенно дразнил Вилимка и Яна, спрашивая одного: знает ли он, куда носом садится зяблик? Или допрашивая Яника, умеет ли он уже сосчитать, что будет стоить крейцерная[22] булка, если мера пшеницы стоит десять гульденов. Если мальчик весело и дельно отвечал ему, то он говорил: «Ну, уж я знаю, что ты умная голова. Тебя уже могли бы сделать судьей в Крамольне[23]». Он всегда давал мальчикам понюхать табаку и ухмылялся, если они сильно чихали. Аделька при виде пана-отца тотчас пряталась за бабушкино платье; она еще не умела хорошенько говорить, а пан-отец каждый раз сердил ее, заставляя выговаривать довольно скоро три раза один за другим: наш конек из всех коньков самый коньковейший. Действительно пан-отец иногда так сердил бедняжку, что она принималась плакать. Зато часто получала от него корзиночку с ягодами, или миндальные орехи, или какое-нибудь другое лакомство; а уж когда пан-отец хотел польстить ей, то называл ее маленькою чечеткой. Около Старого Белидла ходил также каждый день в сумерки высокий Мойжиж[24], барский сторож. Он был чрезвычайно высокого роста, смотрел мрачно и носил всегда мешок через плечо. Бетка рассказала детям, что он собирает в этот мешок непослушных детей, и с той минуты дети становились смирнее при виде высокого Мойжижа. Бабушка запретила Бетке болтать такой вздор; но когда другая служанка, Ворша[25], сказала, что это Мойжиж Побирало, то бабушка уже на это ничего не ответила. А все-таки этот Мойжиж был, должно быть, дурной человек, потому что он детям казался страшным, хотя они и не верили, что у него в мешке дети. Летом, когда господа жили в поместье, дети видели иногда красавицу княгиню, едущую верхом и сопровождаемую свитой. Мельник, увидев ее, сказал однажды бабушке: — Мне кажется, что это Божья метла (звезда, комета), за которою тянется хвост. — Между ними есть разница, пан-отец: Божья метла предвещает людям несчастие, а эти господа приносят всюду счастие, где ни появятся, — возразила бабушка. Пан-отец, по своей привычке, повертел между пальцами табакерку, ухмыльнулся и не ответил ей ни да, ни нет. По вечерам приходила навестить бабушку и детей Кристла, дочь содержателя гостиницы возле мельницы, девушка розовая как гвоздичка, резвая как белка и веселая как жаворонок. Бабушка всегда была ей рада и рассказывала ей что-нибудь смешное, потому что Кристла любила смеяться. Кристла прибегала всегда только на одно словечко; охотник останавливался; мельник приходил на минутку; мельничиха же, если уж забиралась в Старое Белидло, то не иначе как с веретеном на посиделки; охотничиха приходила в гости и приносила с собой своего маленького ребенка; когда же жена управляющего удостаивала семью Прошка своим посещением, то пани Прошкова всегда говорила: «У нас нынче будут гости». При этом бабушка с детьми всегда уходила; она не способна была ненавидеть кого бы то ни было, но управляющиха ей не нравилась, потому что держала себя выше своего звания. В первое время, когда бабушка только что переехала к дочери и еще не познакомилась ни с домашнею жизнью, ни с окружающими людьми, пришла однажды управляющиха еще с двумя госпожами. Пани Прошковой не было в это время дома. Бабушка, следуя своему обыкновению, попросила гостей сесть, и принеся хлеб-соль, подала ее гостям с чистосердечною просьбой, чтобы важные барыни сами распорядились угощением. Важные барыни поблагодарили с презрительно вздернутыми носами и насмешливо переглянулись, как будто хотели сказать: «Ах ты простачка, за кого ты нас считаешь?» Войдя в комнату, пани Прошкова тотчас заметила, что бабушка поступила против обыкновения гостей, и по уходе их сказала матери, чтоб она таким госпожам не подавала хлеба, потому что они привыкли к иным вещам. — Знаешь ли что, Терезка? — вскричала вспыхнувшая бабушка, — кто у меня не принимает хлеба-соли, тот не заслуживает и того, чтоб я ему подала стул! Но делай как хочешь, я ваших нововведений не понимаю. Между гостями, бывавшими в Старом Белидле только несколько раз в год, первое место занимал купец Влах; он приезжал в тележке об одной лошади, с большим запасом сластей, миндаля, изюма, фиг, духов, померанцев[26], лимонов, дорогого мыла и тому подобных вещей. Пани Прошкова весной и осенью очень много закупала у него, за что он и дарил детям по картузику разных сластей. Бабушке это очень нравилось, и она всегда говорила: «Этот Влах вежливый человек; только мне не нравится, что он, кажется, готов на обухе рожь молотить[27]». Бабушка охотнее торговалась с продавцом масла, приезжавшим также два раза в год; она всегда покупала у него бутылочку иерусалимского бальзама[28] для ран и прибавляла к плате ещекусок хлеба. С такою же чистосердечною лаской приветствовала она проволочника и жида; в известное время они всегда появлялись и бывали принимаемы как самые искренние друзья семьи Прошка. Только если в саду иногда раз в год показывались цыгане, то бабушка ужасно пугалась. Она проворно выносила им поесть, приговаривая: «Не бесполезно бывает, если проводишь их до перекрестка». Самым приятным гостем для детей и всей семьи был все-таки пан Бейер, охотник из Маршендорфа в Крконошских горах, который каждую весну приходил в долину, потому что был также надзирателем над сплавкой леса по Упе. Пан Бейер был человек высокий, худощавый, мускулистый. У него было худое, продолговатое лицо, большие светлые глаза, выгнутый длинный нос, каштановые волосы и огромные бакенбарды, которые он всегда зачесывал вниз. Охотник из Ризенбургского замка был, напротив, коренастый, краснолицый, имел маленькие бакенбарды и был всегда тщательно причесан. У пана Бейера ряд на голове был пронят всегда посередине, а сзади волосы спускались ниже воротника. Дети это тотчас заметили. Ризенбургский ходил всегда медленным шагом, а Бейер вечно шагал будто через пропасти. Ризенбургский не носил тяжелых сапог по самые колена, имел изящные ружье, погон[29] и ягдташ[30], носил фуражку, украшенную соичьим пером; у Бейера же было порыжевшее платье, крепкий ремень у ружья, а на пуховой шляпе его красовалось ястребиное, коршуновое и орлиное перо. Таков был пан Бейер. Детям он понравился с первого же раза, и бабушка уверяла, что дети и собаки тотчас знают, кто их любит. На этот раз бабушка не ошиблась, пан Бейер очень любил детей; любимцем его был Ян, необузданный Ян, которого обыкновенно называли чертенком; но пан Бейер утверждал, что из него выйдет славный малый и что если б ему понравилась охота, то он взял бы его на свое попечение. Ризенбургский охотник, приходивший также в Старое Белидло, когда там бывал собрат его с гор, возражал на это: — Ну, если ему захочется сделаться охотником, то я возьму его к себе; мой Франциск должен также быть охотником. — Это ничего не значит, собрат, здесь дом то у него под носом; а лучше, если молодой человек узнает и трудности своего положения, а ведь вам, охотникам в долинах только люли[31]! Вы и опасностей-то никаких не знаете. Тут лесной надзиратель стал пересчитывать все трудности своего быта, говорил о буранах и метелях в зимнее время, о крутых дорожках, о пропастях, об огромных сугробах и туманах. Рассказывал, сколько раз жизнь его была в опасности, когда нога его скользила по отвесной дороге; сколько раз он блуждал и, голодный, бродил два, три дня в горах, не зная как выбраться из этого лабиринта. — Но зато, — прибавлял он, — вы, жители долин, не знаете, как хорошо в горах летом. Как стает снег, зазеленеют долины, вдруг расцветут цветы, в лесах благоухание и песни, и все это делается как бы волшебством; отрадно ходить в лес, на тягу[32]. Также два раза в неделю захожу на Снежку[33]; когда же вижу восходящее солнце и мир Божий у себя под ногами, так, кажется, не ушел бы с гор; там только забываешь все трудности! Бейер приносил детям прекрасные кристаллы, рассказывал им о горах и пещерах, где нашел их, приносил им мох, имеющий запах фиалки, и охотно рассказывал о прекрасном саде Рибрцоуля, до которого он однажды доходил, заблудившись в горах во время грозных буранов и ужасных метелей. Когда в старом Белидле бывал охотник, мальчики не отходили от него, ходили с ним к плотине, смотрели, как сплавлялся лес, катались на плотах. Когда на другой день рано утром пан Бейер уходил, то дети плакали и шли с бабушкой хоть не далеко проводить его; пани Прошкова всегда давала ему на дорогу чего-нибудь съестного столько, сколько он мог унести. «Чрез год, если Бог велит, увидимся снова. Будьте здоровы!» Так прощался он, уходя медленными шагами. Дети еще долго потом рассказывали друг другу о чудесах и ужасах крконошских, о пане Бейере, и уже начинали мечтать о будущей весне.IV
Кроме больших праздников, дети радовались и каждому воскресенью. В этот день бабушка их не будила; она уже была в это время давно в городке, в церкви; она, как старуха, привыкла ходить к ранней обедне. Мать, а если отец был дома, так и он, ходили к поздней обедне, и тогда дети ходили с ними встречать бабушку. Завидев ее еще издалека, дети тотчас с криком бросались к ней со всех ног, как будто бы целый год с ней не видались. В воскресенье им бабушка всегда казалась немножко иною, с более ясным и ласковым лицом, и одета она бывала лучше: на ногах у нее были новые черные туфли, на голове белый чепчик, с голубкой из накрахмаленных белых тесемок, которая сидела у нее на затылке как живая. Дети говорили между собою, что в воскресенье бабушка «очень хороша». Обыкновенно, когда дети приходили к бабушке, то каждый хотел что-нибудь нести. Один нес ее четки, другой носовой платок, Барунка же, как самая старшая, всегда несла ее сумку. Из-за этого начинались всегда крики, потому что мальчики везде совались носом и непременно хотели осмотреть сумку, а Барунка никак не хотела этого позволить. Каждый раз доходило до жалобы; Барунка должна была обратиться к бабушке, чтоб она побранила мальчиков. Но бабушка, вместо брани, протягивала руку к сумке, обделяла[34] детей яблоками или чем-нибудь другим, и покой тотчас восстановлялся. Пани Прошкова каждое воскресенье повторяла: «Прошу вас, бабушка, не носите им никогда ничего!» Но бабушка каждое воскресенье отвечала ей: «На что бы это было похоже, если б я из церкви не принесла им ничего? Ведь и мы не лучше их были!» И все оставалось по-старому. Вместе с бабушкой приходила также пани-мама, т.е. мельничиха, а иногда еще какая-нибудь кумушка из Жернова (так называлась деревня, ближайшая к мельнице). Пани-мама носила длинное платье со шпензером и чепчик с серебром. Это была женщина низенькая, полнощекая, с черными веселыми глазами; она имела маленький приплюснутый нос, приветливую улыбку и двухэтажный подбородок. На шее носила в воскресенье мелкий жемчуг, а в будни гранатки. На руке у ней висела тростниковая корзинка с крышкой, в которой находились покупные коренья, потребные пани-маме в ее хозяйстве. За женщинами шел пан-отец, обыкновенно с каким-нибудь кумом. Если было жарко, то он нес свой светло-серый сюртук на палке через плечо. В воскресенье он надевал вычищенные сапоги до половины икр, обшитые вверху бахромой, что очень нравилось детям, и узкие панталоны, доходившие до сапог. На голове он носил, обыкновенно, черную мерлущатую шапку, на которой с одной стороны сверху донизу были нашиты голубые бантики. Кум был точно также одет, как пан-отец, только его длинный сюртук с фалдами[35] и большими оловянными пуговицами был зеленого, а не серого цвета, который пан-отец уважал как мельник. Люди, шедшие к поздней обедне, приветствовали идущих от ранней словами: «От слова Божия!», а последние отвечали словами: «К слову Божию!» Иногда останавливались и расспрашивали друг друга, что нового в Жернове или на мельнице. Зимой редко можно было встретить кого-нибудь из жерновских, идущего в местечко в церковь, потому что крутая дорожка была небезопасна. Зимой они ходили обыкновенно в Студницы или в Красную Гору, где дорога была не так крута; летом же это ничего не значило, в особенности для молодежи. В воскресенье до обеда луговая дорожка к городу была усеяна прохожими. Там шла вольным шагом старушка, покрытая платком и в шубе, а возле нее плелся, опираясь на палку, старик с гребенкой в волосах, как обыкновенно носят только старики. Женщины в белых чепчиках с голубками, мужчины в мерлущатых или в выдровых шапках обгоняли их, перебегая чрез длинные мостки на косогор. С горы же вниз шли припрыгивая девушки, легкие как лани; за ними, как олени, торопились веселые юноши. То мелькнет между деревьями белый накрахмаленный рукав, то заденет за кусточек развевающаяся красная ленточка, приколотая на плече, то опять мелькнет пестрый вышитый камзол юноши, пока наконец вся веселая толпа не выберется на зеленую лужайку. Пришед домой, бабушка снимала праздничное платье, надевала канифасное и начинала что-нибудь прибирать в доме. После обеда ей всего больше нравилось сидеть, положив голову к Барунке на колени и заставив ее выдергивать все седые волосы, от которых так чешется голова. При этом она обыкновенно засыпала ненадолго. Проснувшись, она всегда удивлялась, что уснула. «Право не знаю, как это у меня глаза закрылись», — говорила она. После обеда ходила они обыкновенно с детьми на мельницу, чему дети уже вперед чрезвычайно радовались. У мельника была также дочка, ровесница Барунке, славная, веселая девочка, которую звали Манчинкой. Перед воротами мельницы стояло между двумя липами изваяние Яна Непомука[36]; там после обеда в воскресенье сидела пани-мама с Манчинкой, а иногда и жерновская кумушка. Пан-отец стоял перед ними, и играя табакеркой, рассказывал им что-нибудь. Как только, бывало, завидят около канавы бабушку с детьми, так Манчинка бросалась к ним навстречу, а пан-отец, опять уже в своих туфлях, с засученными панталонами и в сером камзоле, ковылял за ней с жерновскою кумушкой. Пани-мама уходила на мельницу приговаривая: «Приготовить было детям чего-нибудь, а то ведь покою не дадут». И прежде, чем дети приходили, стол был уже приготовлен или под окном, или в огороде, а зимой в комнате; на столе были вкусные бухты[37], хлеб, мед, масло, сливки, а пан-отец приносил еще в корзиночке только-что нарванных плодов, или пани-мама подавала на соломенном блюде сушеный крыжовник и сливы. Кофея или какого-нибудь другого барского питья и в заводе тогда еще не было между простолюдинами; кофей подавался только у пани Прошковой. — Хорошо сделала, бабушка что пришла, — говорила пани-мама, подавая ей стул, — я не знаю, если бы вы не пришли в воскресенье, для меня бы, кажется, и праздник не в праздник. Ну, теперь покушайте же, что Бог послал! Бабушка ела мало и просила также пани-маму, чтоб она не давала много детям, но толстая пани-мама только смеялась этому. — Вы уже стары, так мы уж и не дивимся, что мало кушаете; но дети, ах Боже мой, да у них желудок утиный! Когда хотите спросите нашу Манчу, она вам всегда скажет, что хочет есть. Дети ухмылялись и отдавали полную справедливость пани-маме. Получив от пани-мамы по бухте, они уходили за житницу[38]; там бабушка не должна была смотреть за ними; там они играли в мячик, в лошадки, в цвета и разные подобные игры. Там их уже всегда ожидали одни и те же товарищи: шестеро детей мал-мала меньше, как трубочки в органе. Это были дети из лачужки над гостиницей. Прежде на этом месте была только лачужка, но когда туда переселился шарманщик с женой, родители этих детей, то хозяин пристроил им еще комнатку, да кухню. Отец ходил по окрестностям с шарманкой, а мать шила и стирала на семью, и работала из-за куска хлеба. У них ничего не было, кроме музыки да этих шести пузатиков, как выражался пан-отец. Несмотря на такую бедность, не было заметно нужды ни на детях, ни на шарманщике, ни на жене его; у детей лица были полные, и порой из лачужки несся запах чего-то возбуждавшего аппетит, и видя детей шарманщика с блестевшими масляными губами, соседи думали: «Что это готовится у Кудрны?» Однажды пришла Манчинка от Кудрны и рассказала пани-маме, что Кудрнова дала ей кусок зайца, который был так вкусен, что она и пересказать не может — ну точно миндаль. «Заяц? — подумала пани-мама, — да где они его взяли?.... Уж не ворует ли Кудрна дичи: надо бы его хорошенько!..» Пришла Цилка, старшая дочь Кудрны. Этой девушке всегда было кого нянчить: в семье у них каждый год были маленькие. Пани-мама тотчас ее спросила: — Что у вас было хорошего за обедом? — И, ничего, только картофель! — отвечала Цилка. — Как же это ничего, кроме картофелю? Манча сейчас рассказывала, что ваша мама дала ей кусок очень вкусного зайца! — И, пани-мама, это был вовсе не зайчик, а кошка, которую тятенька поймал в Красной Горе, или белка. Тятенька встретил полесовщика, который нес трех застреленных белок для филина. Тятенька попросил их у него, говоря, что он слышал, будто белки вкуснее даже молодого зайца, потому что они питаются только орехами. Полесовщик отдал белок тятеньке, подтвердив, что они действительно очень вкусны. Тятенька принес их домой, снял с них шкуры, а маменька нам их изжарила и сварила еще картофелю, вот у нас и был отличный обед. А когда Манчинка пришла к нам, то маменька дала и ей кусочек. Недавно нам маменька принесла с барского двора гуся: он подавился хлебом и надобно было заколоть его; но барыня не хотела этого и отдала гуся маменьке; таким образом у нас было мяса на несколько обедов и сала много.... Тут пани-мама прервала Цилку словами: — Убирайся, убирайся! Фуй, меня мороз по коже продирает!... Манча, если ты, скверная девчонка, будешь еще раз есть у Кудрны зайца!... Пошла сейчас умойся, пока еще ничего руками не трогала. При этом пани-мама вытолкнула Цилку за дверь. Манчинка со слезами уверяла пани-маму, что заяц был очень хорош, а пани-мама только отплевывалась. Пришел пан-отец, и услыхав, что случилось, завертел табакерку между пальцами, говоря: — Что вы, пани-мама, сердитесь? Кто знает, почему девка толстеет? На вкус товарища нет. Может быть, и я когда-нибудь покушусь на добрую белку! — прибавил он с усмешкой. — С белкой и не являйтесь ко мне, пан-тятя... да полноте болтать такой вздор! — говорила с сердцем пани-мама, а пан-отец моргал глазами и смеялся. Не одна пани-мама, но и многие боялись брать что-нибудь от Кудрны или даже брать за руку кого-нибудь из его семейства, и все это потому, что они ели белок и всякую всячину, чего никто не стал бы есть. Но детям Прошка было все равно, ест ли семья Кудрны паштеты с фазанами или кушает ворон, только бы пришли за житницу играть с ними. Они делили с ними бухты и все, что имели, чтобы только были веселы. Цилка, уже десятилетняя девочка, совала кусок бухты в ручонку маленького ребенка, которого должна была нянчить, клала его на траву и играла вместе с другими или плела из стеблей подорожника мальчикам колпаки, а девочкам корзинки. Наигравшись досыта, вся толпа плелась в комнату, и Манчинка объявляла матери, что они все ужасно голодны. Пани-мама нисколько не удивлялась этому и кормила всех, даже и тех, которыми так брезговала. А пан-отец всегда дразнил ее. Как только приходили дети, так он начинал: «Я не знаю, мне что-то грудь давит: нет ли у вас, Цилка, кусочка зайца, ты бы...» Но пани-мама всегда плевала и уходила прочь, а бабушка, грозя, говорила пану-отцу: «Ай, какой вы шутник, пан-отец! Будь я на месте пани-мамы, уж испекла бы я вам ворону с горохом». Пан-отец начинал вертеть табакеркой и хитро улыбался, прищуривая глаз. Когда старики сидели в огороде, к ним приходил обыкновенно старший работник с мельницы и начинался разговор о проповеди, о том, что объявлялось в церкви, за кого молились, кто с кем встретился у обедни; от этого переходили к урожаю вообще и в особенности, к разливу воды, грозам и граду, потом к тканью и беленью полотна и к росту льна, а все заканчивали крамоленскими ворами и тюрьмой. Работник был весьма разговорчив, но к вечеру, когда съезжаются помольщики, помнящие пословицу: кто раньше приедет, тот раньше и мелет, — работник должен был отправляться на мельницу. Пан-отец шел посмотреть, что делается в гостинице, а кумушки, оставаясь одни, толковали еще о том о сем. Зимой дети почти половину дня сидели на печке. Печь была большая; на ней спала прислуга, да хранились все куклы и игрушки Манчинки. Когда дети залезали туда, то на печке не оставалось свободного местечка, да еще на верхней ступеньке садилась большая домашняя собака. Каждое воскресенье на этой печке праздновалась свадьба какой-нибудь куклы. Женихом была труба, а Миколаш[39] играл роль священника. Потом ели, пили и танцевали, причем обыкновенно кто-нибудь так наступал собаке на ногу, что она начинала выть и прерывала разговор всего общества. Пани-мама кричала на детей: «Прошу вас, дети, не разломайте печку, ведь мне завтра надо стряпать!» И на печке тотчас все затихало. Дети уж играли тятенькой и маменькой. Молодой маменьке журавль приносил ребенка и Аделька, не умевшая устраивать банкеты, должна была играть роль бабушки, а Вилим и Ян были крестными отцами и называли крестника Гонзичком[40]. И опять начинался бал. Кушанья были предивные, и собака была также гостем. Гонзичек тотчас вырастал, и тятенька вел его в школу, а Ян исправлял должность учителя и учил его складам. Но одному ученику быть не приходилось, должны были все учиться, и тотчас решалось: «будемте играть в школу!» Ходили все к Яну в школу, но никто не приносил заданного урока; учитель сердился, и каждый ученик получил два удара по руке. Собаку же, бывшую также учеником и не знавшую никогда урока, учитель присуждал, кроме двух ударов, украсить черною доской, что и бывало в точности выполняемо: ей вешали на шею доску. Рассерженная собака спрыгивала с печки с ужасным шумом, срывая с себя постыдный знак. Работник от страха вскакивал с лавки, бабушка отплевывалась, а пан-отец, грозя табакеркой, кричал на детей: «Сетку на рыб, мешок на раков! Вот я вас!», и снова вертел табакеркой и смеялся, не давая это заметить детям. — Уж это верно настряпал наш чертенок! — бормотала бабушка, — лучше будет, если уберемся домой, а то эти дети, пожалуй, и мельницу вверх дном поставят! Но хозяева удерживали: еще не был окончен рассказ о Французской войне и трех государях. Бабушка знала их всех троих; она много испытала, знала военный быт, и всякий ей верил. — А кто такие были эти три ледяные мужа, которых рус[41] послал на Бонапарта? — спрашивал бабушку младший работник-весельчак, красавец. — Как же это ты не можешь догадаться, что это были три месяца: декабрь, январь и февраль? — объяснял ему старший. — У русских такая зима, что люди должны носить футляры на лицах, чтобы не отморозить носа. Французы не привыкли к зиме: как пришли в Россию, так все и перемерзли. А рус знал, что так будет, потому их и удерживал. Ведь он умная голова! — А вы лично знали императора Иосифа? — спросил бабушку один из помольщиков. — Как же мне его не знать, когда я с ним говорила, когда он собственноручно дал мне вот этот талер! — отвечала бабушка, взяв в руки талер, висевший на гранатках. — Расскажите-ка нам, как это было, где он вам его дал? — спрашивали уже многие. Дети притихли на печке, и услыхав последний вопрос, слезли с печки и просили бабушку рассказывать, потому что они тоже еще не слыхали об этом. — Но ведь пани-мама и пан-отец уже слышали это, — намекнула бабушка. — Хороший рассказ человек может без скуки выслушать и два раза, и много раз, только рассказывайте, — отозвалась пани-мама. — Ну, так я расскажу вам, только вы, дети, усядьтесь и сидите смирно. — Дети тотчас уселись и сделались смирны как деревяшки. — Когда строился Новый Плес (Иосифов)[42], я уже была подростком. Я из Олешниц; знаете, где Олешницы? — Знаем: это за Добрушкой, в горах на Силезской границе, не так ли? — отозвался старший работник. — Там, точно там. Возле нашего двора, в маленькой лачужке, жила вдова Новотна. Добывала она себе кусок хлеба тканьем шерстяных одеял; накопив несколько готового товару, она несла его на продажу в Яромер или в Плес. Бывало покойница мать и печет, и варит, а мы, дети, то и дело бегаем к соседке. Наш отец был с ее сыном в кумовстве. Когда я уже могла немножко ладить с работой и приходила к Новотной, то она говорила мне: «Поди-ка, сядь к станку, да поучись, это тебе когда-нибудь в прок пойдет. Чему человек научится в молодости, то в старости для него находка!» Я была словно огонь в работе: не заставляла никогда понукать себя; послушалась и скоро так хорошо научилась этому ремеслу, что могла вполне заменить Новотну. В это время император Иосиф часто посещал Новый Плес; везде говорилось о нем, и кто его видел, тот дорожил этим, как Бог знает чем. Однажды, когда отправлялась Новотна с товаром, я попросилась у своих, чтобы позволили мне идти с ней посмотреть на Новый Плес. Мама заметила, что куме тяжело будет нести все, и сказала: «Ну, ступай, поможешь куме нести». На другой день по холодку мы пустились в путь, а к полдню пришли на луга перед Плес. Там лежало много бревен; мы сели на них и начали обуваться. Кума только что сказала: «Куда же мне бедняжке занести сначала эти одеяла?» — как от Плеса подошел к нам какой-то господин. В руках у него было что-то похожее на флейту; он поминутно прикладывал ее к лицу и начинал вертеться. — Посмотрите-ка, кума, — говорю я, — это верно какой-нибудь музыкант: он играет на флейте, а сам кружится. — Ах ты, глупая девочка, это не флейта и не музыкант, этот господин вероятно наблюдает за стройкой, я его всегда вижу здесь. У него вот эдакая трубочка, а в трубочке стеклышко, сквозь которое он смотрит; говорят, что так можно далеко видеть. В нее он видит везде, где кто что делает. — Ну, кума, если он видел, как мы обувались? — спросила я. — Ну, что ж такое? В этом нет ничего дурного, — отвечала со смехом кума. Между тем господин уже близко подошел к нам. На нем были серый сюртук, маленькая треугольная шляпа, а позади висела коса с бантом. Он был еще молод и красив как картинка. — Куда идете, что несете? — спросил он, останавливаясь около нас. — Кума отвечала, что несет в Плес товар на продажу. — Какой товар? — спросил он. — Шерстяные покрывала, барин, может быть, и вам которое-нибудь понравится, — отвечала Новотна, торопливо развязывая узел и раскладывая на бревна одно из покрывал. Она была истинно хорошая женщина, но уж если пускалась в торговлю, то бывала ужасно болтлива. — Их делает твой муж, не правда ли? — спросил господин. — Делывал, делывал, золотой ты мой, да вот уже около страды[43] два года будет как умер! Чахотка сделалась! Я иногда приглядывалась к станку, научилась ткать, и вот, теперь мне это пригодилось. Я вот и Мадле[44] говорю: только учись Мадла: чему научишься, того никакой вор не украдет. — Это твоя дочка? — спросил господин. — Нет, не моя, а кумина. Она мне помогает порой. Не смотрите на нее, что она такая маленькая, зато проворная и в работе как молния. Вот это покрывало она делала одна-одинешенька. Господин потрепал меня по плечу и так приятно посмотрел на меня: во всю жизнь не видала я таких славных голубых очей, точно васильки. — А у тебя вовсе нет детей? — обратился он к куме. — У меня есть один сын, — отвечала кума. — Я отдала его в ученье в Рихнов. Господь Бог даровал ему благодать Св. Духа: ученье для него игрушка; как хорошо он поет на хорах; я бы отдала последний грош, только бы из него вышел священник. — А как он не захочет быть священником? — возразил господин. — И, захочет, барин! Иржик[45] у меня добрый мальчик! — отвечала кума. Между тем я пристально смотрела на трубочку и думала, как это господин смотрит в нее. Он мою мысль точно по глазам угадал: вдруг повернулся ко мне, да и говорит: — Тебе хочется знать, как смотрят в эту трубку, не так ли? Я закраснелась и не могла глаз поднять, а кума еще прибавила: — Мадла думала, что это флейта, а вы — музыкант. Я уж ей сказала, кто вы такой. — А ты разве знаешь? — спросил он с усмешкой. — Я не знаю как вас зовут; но вы один из смотрителей за постройкой и в эту трубочку наблюдаете за рабочими, не правда ли? Господин до того хохотал, что схватился за бока. — Последнее-то вот, ты, матушка, угадала. Хочешь посмотреть в трубочку? На, посмотри! —обратился он ко мне, когда уже вдоволь нахохотался, и приставил мне трубочку к глазу. То-то чудеса увидела я! Я смотрела на Яромер, прямо в окна домов, и видела отлично каждого человека, могла различить даже, что он делает, как будто бы стояла возле него, я видела как перед собой людей, которые далеко работали в поле. Я хотела передать трубочку куме, чтоб и она посмотрела, но она сказала мне: — Что ж ты думаешь, разве мне, старухе, пристало играть? — Но ведь это не для игры, матушка; это очень полезная вещь, — возразил ей господин. — Ну оставь ее у себя, мне она не кстати! — отвечала кума и ни за что не хотела посмотреть. Мне пришло в голову, что если бы сквозь это стеклышко можно было увидеть императора Иосифа! И я посмотрела на все стороны. Этот господин был так добр, я ему и сказала, кого бы желала видеть. — Что ж тебе такое император, разве ты его любишь? — спросил меня господин. — Еще бы не любить! — отвечала я, — когда его каждый человек хвалит за его доброту и достоинство. Мы каждый день за него молимся, чтобы Бог дал ему долгое царствование, а также его матушке. Господин как будто улыбнулся и спросил: — Хотела бы ты с ним говорить? — И, сохрани Господи! Да как бы я на него смотреть-то стала? — говорю я. — Ведь ты меня не стыдишься, а ведь император такой же человек, как я. — Ну оно все-таки не то, барин, — вмешалась кума — император все император, об этом нечего и говорить. Я слыхала, что когда человек смотрит ему в глаза, то человека бросает и в жар и в холод. Это говорил наш заседатель, разговаривавший с ним уже два раза. — Вероятно у вашего заседателя совесть не чиста, если он не может никому смотреть прямо в глаза, — говорил господин, записывая что-то на лоскутке бумажки. Потом отдал этот лоскуток куме и сказал, чтоб она шла в Плес в магазин, что по этой бумажке ей заплатят за одеяло. А мне дал этот серебряный талер, говоря: — Береги эту денежку, чтобы не забыть тебе об императоре Иосифе и его матери. Молись за него Богу: молитва горячего сердца бывает услышана Богом. Когда придете домой, можете сказать, что разговаривали с императором Иосифом! — договорил и быстро отошел от нас. Мы упали на колена и сами не знали, что делали от страха и радости. Кума бранила меня за то, как я осмелилась быть настолько дерзкой, а сама была тоже достаточно смела. Но кому бы пришло в голову, что это был император! Мы утешали себя тем, что он должно быть не рассердился на нас, потому что наделил нас. В магазине Новотной заплатили за ее покрывало втрое больше, нежели она просила. Мы домой точно летели, а когда пришли, так не было конца рассказам, и все нам завидовали. Мама отдала провертеть отверстие на моем талере, и с того времени я ношу его на шее. Мне бывало много раз жутко, но я его все-таки не отдала. Жаль, очень жаль, что этот человек уже в сырой земле! — со вздохом закончила бабушка свой рассказ. — Да, жаль! — подтвердили остальные. Дети, узнав историю талера, вертели его на все стороны; теперь он стал для них замечательным. Бабушка стала еще выше в глазах всех, с тех пор как узнали, что она говорила с императором Иосифом. С воскресного вечера на мельнице начиналась уже новая неделя. Крестьяне съезжались, поставы[46] начинали понемногу стучать в обычный такт; старший работник ходил по мельнице, приглядывая везде опытным глазом, все ли в порядке; младший работник с песнью перебегал сверху вниз, снизу вверх, от ковша к ковшу, а пан-отец стоял перед мельницей, приветствуя с веселым лицом всех, кто приносил ему выгоду, и угощая их всех табаком. Летом пани-мама с Манчинкой провожали бабушку до гостиницы. Если в это время там была музыка, то они ненадолго останавливались у плетня, где к ним присоединялось обыкновенно еще несколько кумушек, глядевших также на танцующих. Внутрь нельзя было пробраться: там было все полно; даже Кристла, несшая пиво в сад, где сидели господа, должна была поднимать кружки выше головы, чтоб их не вышибли. — Посмотрите на нее! — говорила пани-мама, указывая движением головы на сад, где сидели господа из замка, желавшие задержать Кристлу, приходившую к ним. — Посмотрите! Не думаю, чтоб вы нашли еще где-нибудь такую девушку! Не думаете ли вы, что Бог вырастил ее только для того, чтоб вы вскружили ей голову? — Нечего бояться, пани-мама! Кристла не позволит так поступить с собой, — отозвалась бабушка: — она им покажет, где двери! Так и случилось. Один из тех господ, от которых за версту пахнет мускусом, шепнул девушке что-то на ухо, но она со смехом прервала его словами: «отложите ваше попечение!», выскочила в сени и с веселым лицом положила руку в мозолистую руку высокого юноши, позволила обнять себя и вести в танец, несмотря на крики: «Кристинка, налейте!» — Этот ей, видно, милее всего замка с его господами и драгоценностями! — сказала с улыбкой бабушка, пожелала пани-маме доброй ночи и пошла с детьми домой.V
Чрез две или три недели, в ясный прекрасный день бабушка объявляла: «Сегодня пойдем на посиденки[47] к охотнику!» Дети радовались этому с самого раннего утра до той минуты, как бабушка брала веретено и пускалась в путь. За плотиной дорога шла около крутого косогора к мосту, от которого непрерывно тянулась тополевая аллея до самого Ризенбургского замка. Но бабушка выбрала дорогу, шедшую около косогора вдоль реки до лесопильной мельницы, над которою возвышался пригорок, поросший высоким медвежьим ушком, за которым Барунка охотно лазила и приносила его бабушке. За мельницей долина все более и более суживалась, и река в тесном русле быстрее неслась чрез огромные камни, преграждавшие ей путь. Пригорки, окружавшие долину, были покрыты елями и соснами, которые своею тенью закрывали всю долину. Этой-то долиной и шли дети с бабушкой, пока не добрались до развалившегося Ризенбургского замка, поросшего мхом и резко выдававшегося между темно-зелеными деревьями. Поодаль от замка, над старым сводом, — под которым, говорят, есть подземная дорога на три мили, но куда нельзя было ходить вследствие сырости и испорченности воздуха, — была выстроена беседка с тремя высокими стрельчатыми окнами. Владетели замка, бывая на охоте, заезжали сюда завтракать. К этой беседке пустились дети, взбираясь вверх по крутизне как дикие козы. Старушка бабушка едва вкарабкалась, справа и слева хватаясь за деревья. — Как вы далеко от меня, а я не могу дух перевести! — говорила она, втащившись наконец на гору. Дети взяли бабушку за руки, ввели ее в беседку, где была приятная прохлада и живописный вид из окон, и посадили ее на стул. С правой стороны беседки дети видели развалившийся замок, ниже замка лежала полукругом долина, запертая с обеих сторон пригорками, покрытыми елями. На одном из этих пригорков стояла маленькая церковь. Только шум воды и пение птиц нарушали царствовавшую окрест тишину. Ян вспомнил о сильном Цтиборе , пастухе Ризенбургском. Там на лугу поймал его однажды барин, когда он нес на плечах целую, вместе с корнем вырванную ель, украденную в господском лесу. Когда барин спросил его, где он ее взял, то он откровенно сознался ему в своей вине. Барин простил ему и велел придти в замок и принести с собой мешок, обещаясь дать ему столько съестных припасов, сколько он в состоянии будет унести. Цтибор не знал, что такое вежливость, и взяв у жены девятилокотный мешок, отправился в замок, где ему в него наложили гороху и копченых окороков. Рыцарь полюбил его за силу и откровенность, и когда был объявлен турнир в Праге, взял его с собою. Цтибор, благодаря своей силе, поборол одного немецкого рыцаря, которого никто не мог пересилить, и король сделал его тоже рыцарем. Детям очень нравился этот рассказ, и с того времени, как старый пастух рассказал им его, замок и луг сделались для них более интересными. — А как называется место, где стоит вон та церковь, бабушка? — спрашивал Вилим. — Это Баушин. Если Господь даст нам здоровья, то мы там побываем, когда туда пойдут на богомолье, — отвечала бабушка. — А что же там случилось, бабушка? — спрашивала Аделька, готовая слушать бабушку с утра до вечера. — Там явилось чудо. Разве не знаете, ведь Ворша недавно рассказывала? — Нет, мы ничего не знаем. Пожалуйста, расскажите нам! — клянчили дети, и бабушка не заставила долго просить себя. — Только сядьте хорошенько на лавку и не высовывайтесь из окошек, а то как раз свалитесь вниз и сломаете себе шею. Вот за этими вершинами и этим лесом есть деревни Турин, Лютобор, Слатина, Мечон и Баушин; все эти деревни принадлежали в старые времена одному рыцарю, называвшемуся Туринским и жившему в Турине, в замке. У него была жена и единственная дочь, прехорошенькая девочка, но, к несчастию, глухонемая, что очень печалило родителей. Однажды эта девочка прохаживалась по замку, и ей пришло в голову посмотреть, что делают маленькие барашки на Баушинском хуторе и насколько они выросли с тех пор, как она их не видала. Должно вам сказать, что тогда еще не было ни этой церкви, ни деревни, только был один хутор, в котором жила прислуга и помещались стада владельца Туринского. Вокруг был только лес, а в лесу дикие звери. Дочь Туринского владельца много раз бывала на хуторе, но всегда ездила туда с отцом; вот она, глупенькая, и подумала, что пробежав немножко, она будет уже там. Она все шла да шла, куда глаза глядели; думала, что все дороги одинаковы, она еще была молода, неразумна как вы. Долго шла она, а хутора еще не видать; наконец на нее напал страх, она стала думать, что скажут отец с матерью о том, что она убежала из замка; испугалась и бросилась бежать назад. Но когда человек в страхе, то он легко собьется с толку, в особенности такой ребенок. Девочка окончательно сбилась с дороги и не пришла ни к дому, ни к хутору: зашла в густой лес, где не было ни тропинки, ни свету, и тогда только догадалась, что заблудилась! Можете себе представить, каково ей было! Вам бы не было еще так худо, потому что вы можете говорить и слышать, а она не могла. В ужасе бегала они и туда и сюда, и тем более еще запутывалась. Наконец голод и жажда измучили ее, ноги у ней разболелись, но все это было ничто в сравнении со страхом пред темною ночью, дикими зверями и перед тем, что мать и отец будут на нее сердиться. Испуганная и заплаканная, она очутилась около какого-то колодца, к которому она жадно прильнула и напилась; оглянувшись кругом, она увидела две протоптанные тропинки. Но она не знала, по которой идти: опыт уже научил ее не думать, что каждая дорога приведет к дому. Тут она вспомнила, что когда ее матери бывает жутко и страшно, то она всегда уходит в свою комнату и молится. Она встала на колени и молила Бога, чтоб он ее вывел из лесу. И вдруг услыхала она чудные звуки, шумело и звенело у нее в ушах, все сильнее и сильнее, все яснее и яснее. Девочка не понимала, что с ней делается, что это за звуки! Она затряслась от страха, заплакала и хотела бежать, а тут из леса бежит по тропинке белая овечка, за ней другая, третья, четвертая, пятая, и наконец так много, что около колодца собралось целое стадо. У каждой овцы на шее висел колокольчик, колокольчик звенел, и девочка это слышала! Это овцы ее отца, вот бежит и белая пастушья собака, а наконец показался и сам пастух! Девочка вскрикнула: «Барта!» — и побежала к нему. Барта[48] очень обрадовался, услыхав, что барышня говорит и слышит, взял ее на руки и бросился к хутору, от которого они были очень близко. А пани Туринская в то время уж совершенно растерялась, не зная, куда вдруг пропала из замка дочь ее, и что с ней сделалось. Разослали людей по лесу, отец также искал, а мать ожидала на хуторе. Можете себе представить, как маменька была рада, когда Барта принес ей дочку, да еще вылеченную. Когда же и отец воротился, и дочь им все рассказала, то родители дали обет выстроить церковь у того колодца в благодарность Богу. Так и сделали. Эта церковь, что вы там видите, та самая, а вот возле нее и тот колодезь, где девушка пила и молилась, а вот в этом лесу она заблудилась. Девочка эта давно уже умерла, и пан, и пани Туринские, и Барта, все умерли, да и замок Туринский уже в развалинах. — А куда девались овцы и собака? — спросил Вилим. — Ну, собака издохла, старые овцы тоже, а молодые выросли и сами уже имели маленьких барашков. Так все идет на свете, милые детки; один умирает, другой нарождается! Дети засмотрелись на долину, воображая, как ездят рыцари, как блуждают девочки. Вдруг из лесу выехала дама на прекрасном коне, сопровождаемая берейторами. На ней была темная кофта, длинное коричневое платье ее висело ниже стремян, на голове была черная шляпа с зеленым вуалем, развевавшимся около черных локонов. — Бабушка, бабушка! Рыцарша едет, посмотрите-ка! — закричали дети. — С чего вы это взяли? Разве есть рыцарши? Это княгиня! — отвечала бабушка, выглядывая из окна. Дети почти рассердились на то, что это не рыцарша, как они думали. — Княгиня едет к нам на гору! — закричали они. — Бог знает, что вы там видите: ну как сюда влезет лошадь? — говорила бабушка. — Право, Орланд цепится как кошка, только посмотрите! — кричал Ян. — Оставь меня в покое, я не хочу смотреть. Какие странные забавы у дворян! — проговорила бабушка, удерживая детей, чтобы не высовывались из окна. Через минуту княгиня была уже на горе, легко соскочила с лошади, перебросила свое длинное платье через руку и вошла в беседку. Бабушка учтиво встала, приветствуя ее. — Это семейство Прошек? — спросила княгиня, смотря в лицо детям. — Точно так, сударыня! — отвечала бабушка. — А вы верно их бабушка? — Да, сударыня, я мать их матери. — Вам можно порадоваться: у вас здоровые внучата. А вы, дети, слушаетесь своей бабушки? —спросила княгиня детей, не спускавших с нее глаз. При ее вопросе однако они опустили глаза, прошептав: «слушаемся». — Ну, пока еще ладим! Не всегда… ну, да что делать! Ведь и мы не лучше были! — отвечала бабушка. Княгиня улыбнулась, и увидав на скамейке корзинку с ягодами, спросила детей, где они их насбирали. Бабушка тотчас подстрекнула Барунку словами: «Пойди, девочка, подай княгине!» — Ягоды совсем свежие, дети их вот по дороге насбирали, кажется, должны вам понравиться. Когда я была молода, я охотно ела все плоды; но с тех пор как у меня умер ребенок, я и одной ягодки в рот не взяла. — Почему же? — спросила княгиня, принимая от Барунки корзинку с ягодами. — Это у нас так водится, сударыня; когда у матери умрет ребенок, то она не ест никаких ягод до Св. Иоанна Крестителя. Говорят, что Дева Мария ходит по небу и раздает плоды маленьким детям. Тому ребенку, чья мать не была воздержана и ела плоды, Дева Мария говорит: «Видишь ли, дитятко, тебе мало досталось, потому что мать твоя съела ягоды». Поэтому матери и не едят плодов. Но если удержишься до Св. Иоанна, так удержишься и после, — прибавила бабушка. Княгиня держала уже в пальцах ягоду сладкую, пурпуровую, как ее красивые губы; но после слов бабушки положила ее невольно назад в корзинку, говоря: — Не могу я сегодня есть, да и вам, дети, не осталось бы ничего на дорогу. — Это ничего, княгиня, кушайте или возьмите домой так с корзиночкой, а мы себе еще наберем! — торопливо проговорила Барунка, отталкивая подаваемую ей корзинку. — Принимаю ваш подарок! — отвечала княгиня, улыбаясь простодушной девочке, — но завтра вы придете за корзиночкой в замок и приведете с собой свою бабушку. Понимаете? — Придем, придем! — подхватили дети совершенно так, как они это делали, когда их звала пани-мама на мельницу. Бабушка хотела что-то сказать, но было уже поздно; княгиня слегка поклонилась бабушке, улыбнулась детям и вышла из беседки. Отдав корзинку берейторам, она вскочила на Орланда и как прекрасное видение скрылась за деревьями. — Бабушка, я вперед уже радуюсь, что буду в замке. Тятенька говорил, что там у княгини есть хорошенькие картинки! — говорила Барунка. — А там, говорят, есть попугай, который разговаривает! Погодите, бабушка, вы все это увидите! — закричал Ян, хлопая в ладоши. Но маленькая Аделька, осмотревшись, сказала бабушке: — Ведь я не останусь в таком платье! Не правда ли бабушка? — Царь ты мой небесный, как это я не присмотрела за этой девочкой! Красива же ты! Что ты это наделала? — И бабушка крестилась, смотря на испачканную девочку. — Я в этом не виновата! Ян меня толкнул, и я упала на ягоды, — отвечала малютка в свое оправдание. — Вечно вы двое деретесь! Что же княгиня должна о вас подумать? Она назовет вас чертенятами! Ну же, пойдемте к охотнику. Но я вам говорю, если вы, мальчики, будете опять шалить, то я вас никогда больше не возьму с собой, — прибавила бабушка, — Мы будем умненькие, бабушка, — уверяли мальчики. — Увидим! — проговорила бабушка, следуя за детьми по тропинке к дому охотника. Скоро очутились они в черном лесу, сквозь который уже виднелся белый хутор и дом охотника. Перед домом была огороженная зеленая полянка, усаженная липами и каштанами, под которыми стояло несколько лавочек и столиков, врытых в землю. По траве ходили павлины, о которых бабушка говорила, что у них ангельские перья, дьявольский крик и воровская походка, и толпа крапчатых цесарок с загноенными глазами; в траве сидели беленькие кролики, стригли ушами и при малейшем шуме боязливо разбегались в разные стороны. Хорошенькая серна с красным ошейником лежала у входа, а по двору слонялось несколько собак. Как только дети закричали на них, они радостно заскучали, подбежали к детям, стали вертеться около них, и диво еще, что не сбили их с ног. Серна также на зов Адельки подошла к ней и своими голубыми глазами так мило посмотрела на нее, как будто хотела сказать: «Ах, здравствуй, ведь это ты, что приносишь мне порой лакомую пищу!» Аделька должно быть по глазам угадала ее мысль, потому что опустила руку в свой карманчик и вынула кусок булки для серны, которая схватила его, продолжая бежать за девочкой. — Что вас там разбирает, вы, свора, — послышался откуда-то голос, и чрез минуту показался охотник в легком зеленом сюртуке и с ермолкой на голове. — А, да это милые гости! — вскричал он, увидав бабушку,— милости просим! Гектор, Диана, Амина, прочь! Слова своего не слышно! — говорил он сердито собакам. Бабушка вошла в дом, над дверями которого были прикреплены оленьи рога. В сенях висело несколько ружей, но так высоко, что дети не могли достать их. Бабушка очень боялась ружья, даже и тогда, когда оно не было заряжено, и если охотник смеялся над этим, она всегда говорила: — Кто же знает, что может случиться: ведь враг-то силен. — Правда, — говорил охотник, — если Бог попустит, так и мотыга выстрелит! Бабушка прощала охотнику то, что он частенько дразнил ее, только он не смел в ее присутствии ни клясться, ни поминать имени Божьего всуе: этого бабушка не могла слышать и тотчас затыкала уши, говоря: — Ну зачем это богохульство?Чтоб после вас пришлось кропить святой водой! Охотник любил бабушку и поэтому удерживался, чтобы не проговориться при ней о черте, который у него всегда нечаянно, как он выражался, срывался с языка. — А где же кумушка? — спросила бабушка, входя в светлицу и не видя там никого. — Садитесь только, я ее сейчас позову! Ведь вы знаете, что она как наседка вечно возится с цыплятами, — говорил охотник, идя позвать жену. Мальчики остановились у шкафа, в котором блестели ружья и охотничьи ножи, а девочки играли с серной, вбежавшею за ними в комнату. Бабушка, окинув одним взглядом приветливую, чисто прибранную комнату, сказала про себя: — Уж правду сказать, когда сюда ни придешь, в праздник или будни, всегда все чисто, как стекло! Увидав пряжу, связанную и помеченную знаком, лежавшую на лавочке у печки, она подошла к ней поближе и внимательно рассматривала ее. В это время дверь отворилась, и вошла женщина еще довольно молодая, одетая в домашнее платье и с белым чепчиком на голове. На руках у нее сидела маленькая русоголовая девочка. От души поздоровалась она с бабушкой и детьми, и на ее веселом приветливом лице было ясно видно, что она действительно рада. — Ходила поливать полотно! Я очень рада, что оно будет нынешний год белее лебедя, — проговорила она, извиняясь в своем отсутствии. — Вот так прилежание! — отвечала бабушка, — один кусок белится, а здесь уже опять приготовлена пряжа для ткача! Вот уж будут полотна как пергамен![49] Только бы ткач вам хорошо сделал, да не обманул бы вас. Вы довольны своим ткачом? — Сами знаете, милая бабушка: ведь он каждого сумеет обмануть! — отвечала охотничиха. — Хотелось бы посмотреть, как это вас ткач надует, когда у вас все рассчитано, — заметил с усмешкой охотник. — А прежде всего садитесь, что вы все стоите? — говорил он бабушке, которой не хотелось отойти от пряжи. — Еще будет время! — отвечала бабушка, взяв за руку маленькую Анинку, которую мать поставила к лавке, потому что девочка только что начинала ходить. Вслед за хозяйкой в дверях показались два загорелых мальчика. Один светловолосый по матери, а другой темноволосый по отцу. До самых дверей они весело бежали за матерью, но когда мать начала разговаривать с бабушкой, то они, не зная что сказать детям, сконфузились и прятались за платье матери. — Что вы, сойки! — вскричал отец, — разве это вежливо прятаться за маму, когда вы должны встречать гостей! Сейчас подойдите к бабушке. Мальчики охотно подошли к бабушке и протянули ей руки: бабушка положила им в руки по яблоку. — Вот вам, играйте, да вперед не стыдитесь! Мальчикам не следует держаться за мамино платье, — увещевала их бабушка, а мальчики потупились и смотрели на яблоки. — Ну теперь подите же, — приказывал тятя, — покажите детям филина и бросьте ему сойку, что я сегодня застрелил! Покажите им молодых щенят и молодых фазанов. Но только не летайте там, как ястребы, а то я вас! — Уж этого дети не дослышали, потому что едва отец сказал: «ну подите», как они толпой хлынули из комнаты. — Ну, скоро же! — сказал с усмешкой охотник, и было видно, что эта скорость ему нравилась. — Дети как дети: молодая кровь! — заметила бабушка. — Если б только эти мальчики не были такими шалунами!... Верите ли, бабушка, я целый день в страхе: то на деревья лазят, то кувыркаются, панталоны рвут, даже ужас берет! Благодарю Бога за эту девочку, она умненькая! — говорила охотничиха. — Что хотите, кумушка, а по матери узнаешь дочку, а по отцу сына! — отвечала бабушка. Охотничиха с улыбкой протянула мужу дочурку, чтоб он ее немножко понянчил. — Только принесу чего-нибудь поесть и сейчас опять здесь буду, — проговорила она. — Добрая жена! — сказал охотник по ее уходе, — грех на нее жаловаться. Только вот все боится, чтобы мальчики не убились! Да что же за мальчик, если в нем нет огня. — Все излишнее может быть вредно, куманек! Ведь если им дать волю, так они на головах станут ходить, — отозвалась бабушка, несмотря на то, что сама не всегда следовала тому, что говорила. Через минуту вошла хозяйка с полными руками. На дубовом столе очутились белая скатерть, фаянсовые тарелки, ножи с черенками из рогов серны, появились ягоды, молочные блины, сливки, хлеб, мед, масло и пиво. Хозяйка взяла у бабушки веретено из рук, приговаривая: «Будет вам прясть, бабушка, берите-ка, отрежьте себе хлебца, да намажьте масло, только сегодня сбито, а пиво не крешеное[50]. Блины не слишком хороши: я испекла их наудачу; да говорят, что все неожиданное кажется вкуснее! Ягоды вы не кушаете, так дети им будут рады, только вот сливок прибавлю». Так угощала охотничиха. Резала ломоть за ломтем и намазывала маслом или медом. Вдруг бабушка о чем-то вспомнила, ударила себя по лбу и сказала: — Эх, старая голова непамятливая! Видите ли, мне еще до сих пор не пришло в голову рассказать вам, что мы в беседке разговаривали с княгиней! — Неудивительно, когда эти дети своим криком оглушат человека! — ответила охотничиха, а охотник тотчас начал расспрашивать, что им говорила княгиня. — Не рассказывайте, бабушка, пока я не приду назад, — сказала охотничиха, — я должна сначала успокоить детей, чтобы хоть немножко посидели смирно. Дети между тем бегали везде, а сыновья охотника, Франик и Бертик, везде были первые и обо всем рассказывали гостям. В ту минуту, как мать показалась на пороге и звала их к полднику, они стояли перед домом, и маленькая Амина показывала свое уменье скакать через палку и приносить поноску. Они не заставили два раза звать себя. — Сядьте хорошенечко под деревом, кушайте, да не слишком пачкайтесь! — напоминала им охотничиха, раскладывая полдник на столиках. Дети уселись, а собаки встали около них и смотрели им прямо в глаза. Войдя опять в светличку, охотничиха просила бабушку рассказать о княгине, и бабушка рассказала слово в слово все, что и как было. — Всегда скажу, что у нее доброе сердце! — заметила охотничиха. — Когда сюда приедет, всегда спросит, что делают дети, а маленькую Аннушку всегда поцелует в лоб. Кто детей любит, тот хороший человек. Но слуги рассказывают о ней, будто она Бог знает какая! — Угодишь черту, заслужишь ад! — отозвалась бабушка. — Так, так, бабушка! — поддакивал охотник, — это справедливая пословица. Я согласен, что не нужно бы и желать лучшей госпожи, если б она не была окружена этими драбантами[51], которые ее только раздражают да лгут ей. А вся эта челядь только и делает, что у Бога время крадет. Как посмотришь, милая бабушка, на свет, так и подумаешь: кабы на вас да тысячу.... карликов! (Охотник едва не сказал: чертей.) Разве не досадно, как подумаешь, что эти великаны, ничего не умеющие, ни к чему другому негодные, как только стоять деревянною болвашкой на запятках, да в комнатах сидеть, получают столько же, сколько и я, и значат больше, чем я, между тем как я и в дождь, и в слякоть, и в метель должен шляться по лесам, день и ночь драться с ворами, обо всем позаботиться и за все отвечать! Мне не на что жаловаться, я доволен; но когда придет такое неумытое рыло, да нос вздернет кверху передо мной, так я бы его.... клянусь душой.... Эх, да что напрасно сердиться! — Охотник схватил стакан и с досады вытянул его разом. — Да знает ли княгиня обо всем этом? И почему не решится никто донести ей, если случится какая-нибудь несправедливость? — спросила бабушка. — Ну, к черту! Да кому же охота лезть в огонь? Я много раз разговаривал с ней и мог бы рассказать ей многое, но я всегда подумаю: Франц, молчи, ведь на тебя же, пожалуй, свалят! И она бы, конечно, мне не поверила, стала бы спрашивать тех высших, и тогда бы все пропало: ведь они все заодно, рука руку моет! Я говорил с ней еще несколько дней тому назад; она ходила по лесу с тем чужим князем, который везде с ней. Где-то встретили они Викторку и спрашивали меня о ней, княгиня ее испугалась. — Ну что же вы ей на это сказали? — спросила бабушка. — Да что было нужно, то и сказал ей, что это юродивая, но что она никому зла не делает. — А что же она-то вам на это ответила? — Села на траву, князь сел у ее ног, а мне приказали тоже присесть и рассказывать об юродивой Викторке и о том, как она помешалась. — И ты охотно рассказывал? — поддразнивала жена. — Ты ведь знаешь, жена! Кто ж бы не был рад услужить красивой женщине! А наша княгиня, хотя и не молода, но еще чертовски хороша. Ну, да что же делать? Должен был рассказывать. — Вы шутник, кум! Уже два года, как я здесь живу, а вы мне все еще только обещаете рассказать подробно, как это случилось с Викторкой, и до сих пор я знаю это только кое-как. Впрочем я не красавица, приказать вам не могу и поэтому, вероятно, никогда не узнаю до конца историю Викторки. — Ах, бабушка, вы для меня милее самой красивой женщины на свете, и если вам угодно слушать, то я хоть сейчас готов вам рассказать историю Викторки. — Уж когда куманек захочет, так мягко стелет! — сказала усмехнувшись бабушка. — Если это не противно кумушке, то прошу вас рассказывать. Старый что малый, а вы ведь сами знаете, как дети любят сказки. — О! Я еще не стара, а тоже люблю слушать! Ну, рассказывай, тятенька, рассказывай! Так время пойдет скорее! — заключила охотничиха. — Маменька, дай нам, пожалуйста, хлеба! У нас нет уже ни кусочка, — раздался в дверях голос Бертика. — Это невероятно! Во что это дети так много едят? — дивилась бабушка. — Половину съели, а половину раздали собакам, серне да белкам: это всегда так. Ох, уж мне с ними просто ад! — сказала со вздохом охотничиха, снова принимаясь резать хлеб. Пока она ходила наделять детей и отдавала дочку няне, охотник набил себе трубку. — Мой покойник, дай Бог ему царство небесное, имел тоже такую привычку: как начинал что-нибудь рассказывать, так уж трубка должна была быть готова, — говорила бабушка, причем глаза ее заискрились от приятного воспоминания. — Я не знаю, точно эти мужчины уговорились: у всех у них есть эта гадкая привычка! — подтвердила охотничиха, еще в дверях услыхав бабушкины слова. — Ну, не притворяйся, будто тебе эта привычка не нравится, ведь ты сама приносишь мне табак из города! — возразил охотник, закуривая трубку. — Ну, что ж из этого? Если человек хочет, чтобы вы на него благосклонно смотрели, так он должен исполнять ваши желания. Однако рассказывай же! — добавила хозяйка, садясь с веретеном возле бабушки. — Я готов, только слушайте! Сказав это, охотник выпустил первый клуб дыма к потолку, положил ногу на ногу, прислонился к спинке стула и начал рассказывать о Викторке.VI
— Викторка — дочь жерновского крестьянина. Родители ее давно уже умерли, ее брат и сестра еще живы. Лет пятнадцать тому назад Викторка была девушкой свеженькою как малинка, и в околотке не было ей равных. Легка была как серна, трудолюбива как пчелка: одним словом, никто не мог пожелать себе лучшей жены. Такая девушка, да притом еще с порядочным приданым впереди, никогда не засидится. И о Викторке говорили во всем околотке, и свахи не выходили из дверей. Отцу и матери не один из женихов понравился, не один был богатый человек, и дочь их вошла бы, как говорится, в полный дом; да она не хотела этого понимать; ей нравился только тот, кто лучше всех танцевал, да непременно под музыку. Иногда отца все-таки мучило то, что дочь напрямик отказывает всем женихам, и он приструнил ее, чтобы непременно шла за которого-нибудь, в противном-де случае он сам выберет ей жениха и заставит ее выйти за него замуж. Девушка ударилась в слезы, прося, чтобы ее не выгоняли из дому, говоря, что время еще не ушло, что ей только двадцать лет, что она еще не насладилась жизнью и что ведь Бог знает, кому она достанется и каково ей будет. Отец очень любил свою дочь, и при виде ее слез ему стало жаль ее. Взглянув на ее лицо, он подумал: «Для тебя еще время не ушло, ты еще много найдешь женихов!» Но люди объясняли это иначе: говорили, что Викторка слишком горда, что она дожидается, чтобы за ней приехали в карете, что высокомерие предшествует падению, что кто долго выбирает, тот непременно дурно выберет, и тому подобные пророчества. В это время в деревне стояли егеря[52], и один из них начал ухаживать за Викторкой. Шла ли она в церковь, он шел за ней, а в церкви непременно становился недалеко от нее, и вместо того чтобы смотреть на алтарь, он смотрел на Викторку. Если она шла на лужайку, непременно появлялся и он вблизи; одним словом, следовал за ней всюду, как тень. Люди говорили о нем, что он безумный, а Викторка, быв как-то у подруг своих и заслышав, что его помянули, сказала: — Зачем этот солдат ходит за мной? Ничего не говорит, точно домовой. Я его боюсь: когда он близко от меня, мне становится холодно, а от этих глаз у меня кружится голова! — Эти глаза, — говорили все, — не предсказывают ничего доброго: ночью они так и светятся, а эти черные брови, раскинувшиеся как крылья ворона и соединяющиеся посередине лба, ясно обозначают, что эти глаза могут сглазить. Некоторые заступались за него, говоря: «Боже мой! Да разве он виноват, что таким родился! Такие глаза имеют влияние только на некоторых людей, но каждому вовсе не нужно их бояться». Тем не менее, если он смотрел на детей, женщины всегда пугались и торопились обтереть ребенка белым платком, а если в деревне занемогало дитя, то все говорили: «Его верно сглазил черный егерь!» Люди, наконец, привыкли к этому мрачному лицу, и между девушками иногда слышалось даже, что это лицо не казалось бы дурно, если б оно было поприветливее. Они всегда приходили к такому заключению: «Что это за чудак! Бог его знает, кто он и откуда.... он верно не человек: так вот и хочется перекреститься перед ним и сказать: «С нами крестная сила! Да воскреснет Бог и расточатся врази его!» Не танцуй, не говори и не не пой с ним, оставим его в покое!» Конечно, им легко было исполнить это, потому что он не ходил за ними; но Викторку он просто мучил. Уже ей не хотелось выходить из дому, если не было крайней необходимости: только бы хоть на минуту избавиться от этих глаз, преследовавших ее всюду. Музыка ее не тешила уже более, потому что из которого-нибудь угла комнаты за ней следил мрачный взгляд. Уж не ходила она охотно на посиделки, потому что знала наперед, что если не сидит в светлице, то стоит под окном черный егерь, и у нее прилипал язык к гортани и нитка рвалась. Все это ее мучило, и каждый замечал в ней перемену, но никто и не думал, что причиной ее был черный егерь, потому что его считали дураком и думали, что Викторка позволяет ему ходить за собой только потому, что не знает как отделаться. Но однажды Викторка созналась подругам: — Поверите ли, девушки, если бы сейчас ко мне присватался жених, какой бы то ни был, богатый или бедный, красивый или дурной, тотчас бы вышла за него, только бы был не здешний! — Что это тебе взбрело в голову, дома не хорошо житье что ли, что так торопишься, или с нами тебе уж надоело? — отозвались девушки. — Этого и думать не смейте! Но я уже не могу долее выносить, пока здесь будет черный егерь. Вы себе не можете представить, до чего этот привязчивый человек меня мучит и сердит. Я уже не могу спокойно уснуть или помолиться: везде меня преследуют эти глаза! — слезно жаловалась девушкам Викторка. — Но, Боже мой, почему же ты не запретишь ему ходить за собой? Почему ты не скажешь ему, что ты не можешь выносить его, что он тебе мозолит глаза? — говорили ей подруги. — Разве я этого не сделала? С ним-то я не разговаривала, и как с ним говорить, когда он ходит за мной как тень? Но я уже говорила ему через его товарища. — Ну что же, не послушался? — спрашивали девушки. — Конечно нет, он сказал, что никто не может ему ничего приказывать, и что он может ходить, куда и к кому захочет. Да кроме того он и не говорил мне, что любит меня, чтоб я не объявляла ему вперед, что я не пойду за него. — Невежа! — вскричали девушки с сердцем: — да что он о себе думает? Надо бы ему отмстить за это. — Ну, пожалуйста, с таким не начинайте ничего: ведь он вас может околдовать, — говорили те, которые были посериознее. — Боже мой! Да что же он нам может сделать? Ведь он должен для этого иметь что-нибудь такое, что мы носили при себе, а ни одна из нас не даст ему ничего и от него тоже ничего не возьмет, так чего же тут бояться? Только ты, Викторка, ничего не бойся, мы всегда будем ходить с тобою вместе и уж отплатим же когда-нибудь этому черту, — кричали самые смелые из девушек. Но Викторка боязливо поглядела вокруг, и не утешенная их решением, подумала со вздохом: «О, если бы Господь помог мне избавиться от этого тяжкого креста!» Все, что Викторка доверила девушкам, не осталось в тайне, но довольно скоро разнеслось даже и в соседней деревне. Через несколько дней к отцу Викторки явился услужливый человек из соседней деревни. Говорилось о том и о сем, пока не объяснилось, что сосед услужливого человека желал бы женить сына и что сын охотно бы взял за себя Викторку, что его просили быть сватом и узнать, смеют ли они приехать сватать. — Подождите немножко, я спрошу Викторку, что она вам скажет. Что же до меня, то я знаю Шиму и сына его Тонду[53], и не имею ничего против них: у них порядочное состояние, — говорил старик свату, идя позвать дочь, чтобы с ней посоветоваться. Услыхав в чем дело, Викторка без всякого размышления отвечала: — Пусть придут. Отец был очень удивлен, что она так сразу решилась, и спросил ее, знает ли она Тоника, чтобы не наделать им напрасных хлопот; но Викторка осталась при своем решении и сказала отцу, что хорошо знает Тоника Шиму, и что он славный парень. — Я очень рад этому, — отвечал отец. — Впрочем, делай как знаешь. Ну, так с Богом, пусть придут. Когда отец пошел провожать свата, мать пришла к Викторке в клеть, перекрестила ее и пожелала ей счастья. — Меня немало радует и то, что у тебя не будет ни свекрови, ни невестки, что ты сама будешь хозяйкой, — прибавила мать. — И, мамочка! Я бы за него вышла и тогда, если бы там были две свекрови, — отвечала Викторка. — Ну, тем лучше, если вы так любите друг друга. — О, нет, мамочка! Я бы также охотно вышла и за другого хорошего человека. — Прошу покорно, да что же ты мелешь? Ведь сколько было женихов, а ты ни одного не выбрала! — Тогда еще не ходил за мной этот солдат с такими нехорошими глазами, — шепнула Викторка. — В уме ли ты? Что ты тут толкуешь о солдате! Что тебе до него, пусть ходит, где хочет! Оставь его... ведь он тебя из дому не выживет! — Да, мамочка! Он, только он, я мучусь тоскою, я нигде не нахожу ни места, ни покою, — и девушка заплакала. — Отчего же ты этого мне давно не сказала? Я бы сходила с тобою к куме кузнечихе: она помогает от таких вещей. Завтра сходим к ней, — утешала мать. На другой день мать отправилась с дочерью к кузнечихе. Она, говорят, знает много того, что другим людям неизвестно. Когда у кого что пропадет, когда коровы не доят, когда кто кого сглазит, от всего помогала кузнечиха, она все умела угадывать. Викторка откровенно рассказала кузнечихе все, как и что с ней было. — А ты с ним никогда не говорила, ни одного слова? — пытала ее кузнечиха. — Ни одного слова. — Не дал ли он тебе или не прислал ли через товарищей чего-нибудь съестного, яблоко или пряник? — Ничего, кумушка, ничего. Остальные-то солдаты не связываются с ним: он, говорят, очень горд и с колыбели уже такой отшельник. Так рассказывали нам. — Это настоящий бес, — твердила с уверенностью кузнечиха, — но ты, Викторка, ничего не бойся; во всяком случае я тебе помогу, пока еще не так худо. Завтра принесу тебе кое-что, и ты это будешь постоянно носить при себе. Выходя утром из клети не забывай никогда окропиться святою водой и сказать: «Господь Бог со мной, а вражеская сила да отыдет!» Идя же полем, не оглядывайся ни назад, ни кругом, а если солдат заговорит с тобой, не отвечай ничего, хотя бы говорил как ангел. Он сумеет очаровать и голосом, хорошенько заткни себе тотчас уши. Помни же! Если тебе через несколько дней не будет лучше, так ты приди ко мне и мы попробуем что-нибудь другое. Викторка ушла вполне обрадованная надеждою, что ей опять будет так же хорошо и легко, как было прежде. На другой день кузнечиха принесла ей что-то зашитое в красный лоскуток и надела ей сама на шею, заказывая не отдавать этого и не говорить об этом никому. Вечером, когда Викторка жала траву, она заметила, что кто-то стоит недалеко под деревом; она чувствовала, что кровь бросилась ей в лицо, но удержалась, чтобы не оглянуться и по окончании работы бежала домой, как будто за ней горело. На третий день после этого было воскресенье. Мать Викторки пекла колачи[54], отец пошел звать после обеда сельского учителя и нескольких старых соседей, и по всей деревне шел говор: «У Микшей сегодня сговор». После обеда пришли к Микшу трое мужчин, одетых по-праздничному, на руках у двоих из них красовался розмарин. Хозяин встретил их на пороге, а домашние, стоявшие у крыльца, приветствовали их словами: «Дай вам, Господи, счастия!» — Дай, Господи! — отвечал сват за отца и за сына. Жених последний переступил порог, и снаружи послышались женские голоса: «Славный малый Тоник! Голову держит как олень, и какая хорошенькая розмариновая ветка у него на рукаве! Где он достал ее?» И тотчас мужские голоса отвечали на это: «Что ж, ему можно держать голову так высоко: ведь он берет самую лучшую девушку, лучшую танцорку, добрую хозяйку, да притом еще богатую. Ведь это не дурно!» Так думали и в деревне. Многие родители сердились на Викторку за то, что она выбрала женихи из чужой деревни, зачем ей не понравился тот или другой, зачем она так спешит и прихотничает, и много было еще таких толков, какие всегда бывают в подобных случаях. К вечеру сговор кончился. Учитель написал свадебный контракт, свидетели и родители подписали его тремя крестиками вместо имен, которые должен был приписать крестный отец, а Викторка рукобитьем обещала Тонику через три недели сделаться его женой. На другой день пришли подруги пожелать ей счастья, а когда Викторка вышла на улицу, то все поздравляли ее: «Дай Бог тебе счастья, невеста!» Но когда молодые парни сказали ей: «Жалко нам тебя, Викторка; зачем ты уходишь от нас!» — то у нее на глазах выступили слезы. Несколько дней Викторка была весела и если нужно было идти за деревню, то шла без страха, всегда давившего ее прежде, пока у нее не было талисмана от кузнечихи, и пока она не была невестой. Ей казалось, что уже она не боится, и она благодарила за это Бога и кузнечиху, давшую ей такой добрый совет. Но радость ее продолжалась недолго. Однажды под вечер она сидела с женихом в саду, разговаривая о будущем хозяйстве и о свадьбе. Вдруг Викторка замолчала, стала пристально всматриваться в кусты и рука ее задрожала. — Что с тобой? — спрашивал ее удивленный жених. — Посмотри-ка, там в кустах не видишь ты ничего? — шептала Викторка. Жених, оглядевшись, отвечал: — Нет, я ничего не вижу, а ты-то что же видела? — Мне показалось, что на нас смотрел черный солдат, — шептала невеста еще тише. — Вот постой, мы этому положим конец! — вскричал Тоник и стал все осматривать, но напрасно: никого не нашел. — Я ему не спущу даром, если он и теперь еще станет на тебя смотреть. Я насолю ему порядком, — сказал с сердцем Тоник. — Прошу тебя, Антонин, не начинай с ним ничего, ты ведь знаешь, что солдат — так солдат и есть. Сам отец был в Красной горе и даже бы дал что-нибудь, если бы тамошний офицер вывел этого солдата из деревни; но офицер сказал отцу, что не может этого сделать, если б и хотел; что нельзя ставить в вину то, что мужчина смотрит на девушку. Отец там слышал от солдат, что этот черный из очень богатого семейства, что он по своей воле пошел в солдаты и может оставить службу, когда захочет. Плохо бы тебе пришлось, если б ты связался с таким. — Так говорила Викторка, и жених обещал ей оставить солдата в покое. С того вечера на Викторку уже снова находили прежние тяжелые минуты, и сколько раз доверчивою рукой она ни прижимала к сердцу талисман, — сердце не переставало беспокойно стучать, когда были близки к ней эти несчастные глаза. Викторка пошла опять к кузнечихе за советом: — Я уже не знаю, это верно Бог наказывает меня: мне не помогает нисколько то, что вы мне дали, хотя я вас во всем послушалась, — говорила Викторка. — Постой, девынька, постой! Уж мы его накажем, хоть бы это сам антихрист был. Но нам нужно достать от него две вещи. Пока я не запасусь ими, ты должна остерегаться его, насколько можешь. Молись ангелу-хранителю и за те души в чистилище, за которые никто не молится. Если которую-нибудь спасешь, то она будет молиться за тебя. — Но всего грустнее то, кумушка, что я уже не могу молиться со спокойною душой, — отвечала со слезами Викторка. — Видишь, девушка, видишь! Ты так долго скрывалась, что эта вражеская сила уже пересиливает тебя. Но, Бог даст, мы осилим этого дьявола. Викторка собрала все свои силы, молилась горячо, и если мысли забегали, куда не следовало, то она тотчас начинала думать о страданиях Спасителя, о Божией Матери, чтобы только вражеская сила оставила ее. Поостереглась день, два, а на третий пошла за клевером на самый дальний угол отцовского поля. Наказала работнику, чтоб он приехал за ней пораньше, потому что она поторопится убраться с косьбой. Шла туда легко, как серна, так что люди останавливались, заглядываясь на нее, а оттуда привез ее работник на зеленом клевере бледную, раненую. Нога ее была обвязана тонким белым платком, и домашние должны были на руках внести ее в комнату. — Боже праведный! Что это с тобою? — вскричала мать. — Занозила глубоко ногу терном, от этого мне так нехорошо. Отнесите меня в клеть, я хочу лечь, — упрашивала Викторка. Донесли ее до кровати, и отец побежал тотчас за кузнечихой. Кузнечиха скоро явилась, а с нею, как это всегда бывает, и толпа незваных кумушек. Одна рекомендовала какую-то траву, другая мир[55]; третья советовала заговорить, четвертая покурить; но кузнечиха не позволила сбить себя с толку и обложила отекшую ногу картофельною мукой. Потом выслала всех вон, приняв на себя обязанность ухаживать за Викторкой и уверяя, что все опять скоро придет в прежний порядок. — Расскажи же мне, девушка, что случилось? Ты такая испуганная! И кто это обвязал тебе ногу этим тонким белым платком? Я его спрятала, чтобы не увидали его эти сплетницы, — говорила осторожная кузнечиха, опуская ее ногу на постель. — Куда же вы его дели, кума? — торопливо спросила Викторка. — Он у тебя под подушкой. Викторка достала платок, осмотрела на нем кровавые пятна, посмотрела на вышитое имя, которого не знала, и лицо ее попеременно то бледнело, то багровело. — Ты мне не нравишься, девушка; что должна я о тебе подумать? — Думайте, что Господь оставил меня, что я потеряна на веки вечные и помочь более нечем. — Верно у нее жар и бред, — подумала кума, дотрагиваясь до лица Викторки; но щеки и руки ее были холодны, только горели глаза, обращенные на платок, который она держала перед собой обеими руками — Слушайте, кума, — начала она тихо, — только не говорите никому того, что я вам расскажу. Те два дня я не видала его, — вы ведь знаете, о ком я говорю, — но сегодня у меня с самого раннего утра звенело в ушах: «Ступай за клевером, ступай за клевером!», — как будто мне кто-то нашептывал. Я знала, что это искушение: он часто бывает близко у поля, сидит на косогоре под деревом. Но я не могла быть покойна, пока не взяла лукошко и косу.... Дорогой мне пришло в голову, что я сама гублю себя, но что-то опять зашептало мне в уши: «Иди, только иди за клевером.... кто же знает, будет ли он там.... что тебе бояться, ведь за тобой приедет Томеш!» Так тянуло меня в поле. Я посмотрела под дерево, никого там не было. Если там нет, так значит уже выиграно, подумала я, взяла косу и хотела косить. Тут мне захотелось испытать своего счастия, найти четырехлистный клевер, и я подумала, что если я найду его, то буду счастлива с Антонином. Искала, искала... все глаза проглядела и никак не могла найти. Тут вздумалось мне посмотреть вокруг, и вдруг вижу я под деревом кого же... солдата!... Я проворно отвернулась и в то самое мгновение наступила на терн, лежавший на дороге, и поранила себе ногу. Я не вскрикнула, но от боли зарябило у меня в глазах, и я упала на землю. Я как во сне видела, что меня взял кто-то на руки и понес; сильная боль скоро заставила меня очнуться. У ручья стоял на коленях солдат, и намочив свои платок водой, обвязывал им мою ногу. Боже праведный, подумала я, что я стану делать теперь, когда не могу убежать от этих глаз... Лучше не буду на них смотреть. Боль сильно мучила меня, голова у меня кружилась, но я не сказала ни слова и не открывала глаз. Он клал мне на лоб свою руку, брал меня за руку; у меня мороз пробегал по коже, но я молчала. Потом он положил меня, начал обливать мне лицо водой, поднимал мне голову... Что ж мне оставалось делать? Должна была открыть глаза. Ах, милая кума, как засветились его глаза в эту минуту, точно божье солнышко! Я должна была снова закрыть глаза. Но все было напрасно, когда он заговорил со мной… О, вы были правы, милая кума, говоря, что он очарует и голосом!... У меня до сих пор звенят в ушах его голос, его слова, когда он мне рассказывал, что любит меня, что я его счастье, его небо! — О какие грешные слова! Тотчас видны дьявольские сети. Когда и какому человеку придет что-нибудь подобное в голову? Несчастная девушка, что ж ты думала, когда поверила ему? — говорила кума с соболезнованием. — Боже! Да как же не поверить, когда вам говорят, что вас любят? — Все это одни слова! Все это бредни! Хочет тебя свести с ума? — Я говорила ему об этом, но он клялся и Богом и душой, что он полюбил меня с первого разу и избегал разговора со мной только потому, что не хотел привязать меня к своей несчастной судьбе, всюду преследующей его и не дающей ему насладиться счастьем. Уж я не знаю, чего он мне не рассказывал, и все это было так грустно. Я ему во всем поверила; сказала ему, что я его боялась и что из страха сделалась невестой; сказала ему, что ношу талисман на сердце, и когда он потребовал его, я отдала ему! — говорила Викторка. — Ах ты, мой Спаситель! — вскричала кузнечиха: — она отдала ему святой талисман, она отдала ему вещь, согретую на ее теле! Теперь уж ты в его власти, уж тебя и Бог не избавит от его когтей, он тебя окончательно очаровал. — Он говорил, что это очарование и есть любовь, и чтоб ничему иному я не верила, — отвечала Викторка. — Да, да, — любовь! Я бы ему показала, что такое любовь! Но теперь уже все напрасно. Что ты наделала: ведь это домовой! Теперь он будет сосать кровь из твоего тела и когда всю высосет, то задавит тебя, и душа твоя не будет иметь покоя и после смерти. А как бы ты могла быть счастлива! Викторке стало страшно от слов кумы, но через минуту она сказала: — Уж теперь ничто не поможет! Я пойду за ним, хотя бы он шел в ад! Прикройте меня, мне холодно, — прибавила после краткого молчания. Кума прикрыла ее всеми пуховиками, какие только были, но Викторка все не согревалась и не говорила больше ни слова. Кузнечиха действительно любила Викторку, и хотя сердилась на нее за то, что она отдала талисман, но все-таки ее беспокоила судьба девушки, которую она считала уже погибшею. Обо всем рассказанном Викторкой она не сказала никому ни слова. Викторка лежала с того дня как убитая: не говорила ничего, кроме нескольких непонятных слов во сне, ничего не желала, ни на кого не обращала внимания. Кузнечиха не отходила от нее и прикладывала все свое уменье, чтобы помочь бедной девушке. Но ничто не помогало. Родители с каждым днем становились печальнее, и жених уходил каждый день все с большею и большею тоской. Кузнечиха качала головой, думая: «Это что-то не так! Не может быть, чтоб ей не помогло ни одно из средств, столько помогавших другим. Солдат околдовал ее, уж это верно!» Таковы были ее мысли и днем и ночью. Однажды ночью она выглянула нечаянно из окошка и увидала в саду закутанного мужчину; глаза его, обращенные на нее, светились как два горячие угля, по крайней мере она уверяла в этом, и тут она убедилась в справедливости своих заключений. Она очень обрадовалась, когда Микеш принес весть, что солдаты получили приказ к выступлению. — По мне могли бы остаться все, только бы один ушел; я бы этому обрадовался больше, чем стовке![56] — Этого нам черт навязал. Мне все кажется, что Викторка у нас не такая, какою была прежде — он верно сильно околдовал ее, — говорил отец, и мать и кузнечиха согласились с ним. Кузнечиха однако надеялась, что все кончится благополучно с отстранением вражеской силы. Солдаты ушли. В ту самую ночь Викторке было так дурно, что кузнечиха хотела уже послать за священником, но к утру ей стало получше, потом все лучше и лучше, а через несколько дней она даже встала с постели. Кузнечиха приписывала это улучшение тому, что вражеская сила ослабела; но она охотно слушала, когда люди говорили: «Эта кузнечиха мастерица: если б ее не было, то не встать бы Викторке». А так как кузнечиха слышала это повсюду, то наконец и сама поверила, что своим уменьем спасла девушку. Но еще не все кончилось. Викторка уже ходила, выходила даже на двор, но всем казалась она чужою. Она еще продолжала молчать, ни на кого не обращала внимания, и взгляд ее был туманен. Кузнечиха утешала всех, что это пройдет, и уже не считала необходимым наблюдать за Викторкой. Сестра ее Машенька (Мария) по-прежнему спала в ее комнате. В первую ночь, когда девушки остались одни, Машенька села на постель к Викторке и ласковым голосом, — она ведь очень добра, — спросила ее, почему она такая странная, и что с ней делается? Викторка посмотрела на нее и не ответила ни слова. — Видишь ли, Викторка, я бы охотно рассказала тебе кое-что, да боюсь, чтоб ты не рассердилась! Викторка покачала головой и сказала: «Рассказывай, Машенька». — В тот вечер, как ушли солдаты, — начала Машенька; но едва она произнесла эти слова, как Викторка схватила ее за руку, торопливо спрашивая: «Солдаты ушли?! А куда?» — Ушли, а куда — я не знаю. — Слава Богу! — сказала Викторка со вздохом, опускаясь снова на подушки. — Так слушай, Викторка, только не сердись на меня: я знаю, что ты терпеть не могла черного солдата и что ты будешь сердиться на меня за то, что я говорила с ним. — Ты говорила с ним! — вскричала Викторка, приподнимаясь снова. — Да. Как же мне было отказать ему, когда он меня так просил, но я на него ни разу не взглянула — боялась. Он часто ходил около дома, но я всегда убегала, пока он не поймал меня в саду. Давал мне какие-то коренья и просил, чтоб я тебе их сварила, уверяя, что от них тебе будет лучше, но я ему сказала, что ничего не возьму от него: я боялась, чтоб он не прислал тебе приворотного корня. Когда я отказалась взять коренья, то он сказал: «Так по крайней мере скажи от меня Викторке, что мы уходим, но я никогда не забуду своего обещанья; пусть же и она не забывает своего! Мы еще увидимся!» Это я ему обещала и теперь все тебе рассказала. Но не бойся, ведь он больше не придет, ты можешь быть покойна на его счет, — прибавила Машенька. — Хорошо, Машенька, хорошо. Ты умненькая и хорошо сделала, что рассказала. Ложись же теперь спать, ложись, — говорила Викторка, гладя ее пухлое плечико. Машенька поправила подушки под ее головой, пожелала доброй ночи и улеглась. Когда Машенька проснулась утром, Викторкина постель была уже пуста. Она подумала, что Викторка уже работает в светлице, но ее не оказалось ни в светлице, ни на дворе. Родителей это удивило. Тотчас послали к кузнечихе узнать, не к ней ли ушла Викторка, но и там ее не было. — Куда же это она делась? — спрашивали они друг друга, заглядывая в каждый угол. Работник побежал к жениху. Когда же нигде ее не оказалось, когда и жених пришел из соседней деревни, тоже не зная, где его невеста, тогда только кузнечиха решилась сказать: — Я думаю, что она ушла за солдатом. — Это не правда! — закричал жених. — Вы ошибаетесь! — подтверждали родители, — ведь она терпеть не могла этого солдата, как же это может быть? — Ну да уж это непременно так! — твердила кузнечиха и рассказала все, что ей доверила Викторка. Машенька тоже рассказала все, что она накануне передала сестре, и когда все это сообразили, то стало совершенно ясно, что Викторка ушла за солдатом, не будучи в состоянии отделаться от темной вражеской силы, которая овладела ею. — Я не обвиняю ее в этом! Но она виновата в том, что не доверилась мне раньше, когда еще я могла помочь ей. А теперь уже поздно, потому что он околдовал ее, и пока он будет хотеть, она должна будет всюду за ним следовать. Если бы сейчас пошли за ней и привели ее домой, так она опять ушла бы за ним, — порешила кузнечиха. — Я все-таки пойду за ней: будь, что будет! Надо правду сказать, она всегда была хорошею девушкой, — заключил отец. — Я иду с вами, тятя, — закричал Тоник, слушавший всех как бы сквозь сон. — Ты останешься дома, — настойчиво сказал крестьянин. — Рассерженный человек не советуется с разумом, и ты легко можешь угодить или в холодок, или в белый сюртук[57]. Ты с нами в последнее время и так испытал много горя, не делай же себе еще больших печалей. Она не может уже быть твоею женой, это ты выбрось из головы. Если хочешь подождать годик, так я отдам за тебя Машеньку, она славная девушка. Я рад назвать тебя сыном, но принуждать тебя не хочу: поступай так, как тебе собственный разум укажет. Все плакали, но отец утешал их: — Не плачьте! Это напрасно! Если не приведу ее назад, так должны будем предоставить ее Господу Богу. Отец взял на дорогу несколько гульденов, распорядился дома по делам и пустился в путь. Дорогой везде спрашивал, не видали ли такую-то женщину: описывал дочь с головы до ног, но никто не видал подобной. В Иозефове сказали ему, что егеря ушли в Градец, а в Градце ему сказали, что черный солдат перешел в другое отделение, и что он хотел окончательно оставить службу. Куда он пошел, этого не мог сказать егерь, который жил прежде в доме Микша. Но и он подтвердил, что Викторку не видал никто. Многие советовали отцу идти в канцелярию, что это будет лучше; но крестьянин не хотел. — Я не хочу иметь никакого дела с канцелярией, говорил он, — не хочу, чтоб ее, как беглянку, переслали по этапам, чтоб на нее все показывали пальцем. Я не доведу ее до такого позора. Пусть останется там, где она теперь: ведь она везде в руках Божиих, и без Его воли не спадет ни единый влас с главы ее. Воротится, так воротится, а не придет, так да хранит ее Бог! Разглашать о ней по всему свету я не позволю. Так порешил отец, но попросил все-таки егеря, чтоб он дал знать Викторке, если увидит ее или услышит о ней, что отец искал ее, и если она захочет вернуться домой, так уговорил бы кого-нибудь, хоть за деньги, проводить ее. Егерь обещал ему все, потому что еще помнил, как ему хорошо жилось в его доме, и крестьянин вернулся домой с успокоенною совестью, сделав все, что только было можно. Все плакали по Викторке, молились и служили за нее обедни; но по прошествии полугода, трех четвертей года с того времени, как о ней не было ни слуху ни духу, стали поминать ее как покойницу. Так прошел и целый год. Однажды пастухи принесли в деревню весть, что видели в господском лесу женщину такого же роста и с такими же черными волосами как Викторка. Микшовы работники бросились тотчас в лес, избегали его по всем направлениям, но никого не нашли. — Я тогда был еще первый год подлесничим у моего предшественника, покойного тестя. Обо всем этом мы также слышали, и начальник мой, когда я на другой день собрался в лес, сказал мне, чтоб я поглядывал, не увижу ли такую женщину. Действительно, в тот же день я видел, что на косогоре, возле самого поля Микша, под двумя сплетшимися елями, сидела женщина с непокрытою головой. Я прежде видал Викторку, но в этом одичалом существе я едва мог узнать ее. А это была она! Платье ее было барского покроя и когда-нибудь вероятно было очень хорошо, но в настоящую минуту оно было все изорвано. По ее корпусу я догадался, что она должна скоро сделаться матерью. Я потихоньку выбрался из своей стоянки и побежал к своему начальнику. Тот сейчас пошел в Жернов сообщить об этом. Родители много плакали и желали лучше, чтоб она умерла. Нечего было делать. Мы уговорились наблюдать за ней, куда она ходит, где спит, чтобы сделать ее ручною. Один раз под вечер она пришла в Жернов и вошла даже в отцовский сад, села под дерево, обняла обеими руками свои колени, оперлась на них подбородком и так сидела, смотря пристально на одно место. Мать хотела подойти к ней, но она быстро вскочила, прыгнула через плетень и была уже в лесу. Мой начальник советовал положить под ели что-нибудь съестное и какое-нибудь платье, в надежде, что она это найдет, и родные принесли все, что считали для нее необходимым. Я сам положил все под ели. На другой день я пришел посмотреть: из пищи недоставало только хлеба, а из платья — юбки, кофты и рубашки. Остальное все и на третий день было еще там, и я взял все оттуда, чтобы другой кто не унес. Долго мы не могли узнать, где она ночует: наконец я нашел ее ночлег в пещере под тремя елями, где, кажется, прежде была каменоломня. Вход в нее так зарос кустарником, что человек незнающий и не нашел бы его; а она еще загородила его хвоем[58]. Однажды я забрался в пещеру, и она оказалась довольно просторною для одного или двоих; у Викторки там ничего не было кроме сухих листьев и моху. Это была ее постель. Знакомые и родные, даже отец и Машенька, бывшая тогда уже невестой Тоника, сторожили ее, желая поговорить с ней и привести ее домой, но она дичилась людей и мало показывалась днем. Когда же она однажды пришла посидеть возле дома, Машенька потихоньку подошла к ней и сказала ей своим ласковым голосом: «Пойдем, Викторка, пойдем спать ко мне в комнату, ведь ты уже давно не спала со мной. Я уже стосковалась по тебе. Пойдем со мной». Викторка посмотрела на нее, позволила взять себя за руку, позволила довести себя до сеней, но потом вдруг вырвалась и убежала. После этого уже несколько дней не видали ее близ деревни. — Однажды ночью стоял я на карауле на косогоре около Старого Белидла. От месяца было так светло как днем. Вдруг вижу, выходит Викторка из лесу. Идет она с руками сложенными на груди, с головою наклоненною вперед, и ступает так легко, что, право, казалось не дотрагивается до земли. Так бежала она из лесу прямо к плотине. Я часто видели ее сидящею около воды или на косогоре под тем большим дубом, и потому я не обратил на это никакого внимания. Всмотревшись же хорошенько, я увидел, что она что-то бросила в воду, и потом услышал такой дикий хохот, что у меня волосы сталидыбом. Собака моя страшно завыла. Я дрожал от страху. Викторка села потом на пень и запела; я не понял ни слова, но мелодия была похожа на колыбельную песню, которую матери поют детям:VII
На другой день, поутру, бабушка собралась с детьми к княгине. — Смотрите же, держите себя прилично, — наказывала мать, провожавшая их до порога, — не хватать у меня ничего в замке и хорошенько поцеловать ручку у княгини. — Уж мы с этим как-нибудь справимся, — отвечала с уверенностью бабушка. Дети были точно цветочки, и бабушка тоже была в праздничном платье: на ней было мезуляновое платье гвоздичного цвета, фартук белый как снег, шпензер из дама[60] облачного цвета, чепчик с голубкой и гранаты с талером на шее, подмышкой держала она головной платок. — Зачем вы с собой взяли платок, дождя не будет, погода ясная? — спросила пани Прошкова. — Человек как без руки, когда ему нечего держать; у меня уж такая привычка, я непременно должна нести что-нибудь, — отвечала бабушка. Они повернули около сада на узкую тропинку. — Теперь идите хорошенько, один за другим, чтобы в траве не замочить панталончики. Ты, Барунка, иди вперед, а я поведу Адельку, (которая с большим удовольствием любовалась собой). В саду скакала Чернушка, Аделькина курочка, одна из привезенных бабушкой из горной деревни. Бабушка сделала ее такою ручною, что она клевала у детей из рук и всегда, снесши яйцо, прибегала к Адельке за куском булки, который девочка оставляла ей от своего завтрака. — Ступай к маменьке, Чернушка. Там я тебе оставила булки, а сама я иду к княгине, — кричала Аделька курице, но та как будто не поняла, настойчиво бежала за девочкой и хотела вцепиться в ее платье. — Разве ты не видишь, глупенькая, что на мне белое платье? Шшь! шшь! — отгоняла ее девочка, но курица не отстала, пока бабушка не ударила ее платком по крыльям. Прошли немножко дальше, и снова грозило несчастие белым платьям. С косогора бросились обе собаки, переплыли канаву, поотряхлись на берегу и одним скачком очутились возле бабушки. — Ах вы пострелы! Кто вас звал! Сейчас убирайтесь! — кричала бабушка, грозя собакам. Собаки, услыхав сердитый голос ее и увидав занесенную на них руку с платком, притихли, не понимая, вероятно, что это значит. Дети тоже бранили их, а Ян поднял камешек и хотел его кинуть в них, но камешек упал в канаву. Собаки, привыкшие приносить брошенную вещь, думали, что с ними играют, бросились в воду, через минуту были уже снова на берегу и начали прыгать около детей. Дети кричали, прятались за бабушку, а бабушка не знала чем помочь. — Я пойду домой и позову Бетку, — решила Барунка. — Не ворочайся назад, это, говорят, не приносит счастия на дорогу! — сказала бабушка. Тут на счастье подошел пан-отец и отогнал собак. — Куда это вы идете, на свадьбу или на бал? — спросил он, вертя табакерку между пальцами. — Не к кому, пан-отец. Идем только в замок, — отвечала бабушка. — В замок! Это что-нибудь недаром! Что там? — спросил с удивлением пан отец. — Княгиня звала нас, — объяснили дети, и бабушка рассказала подробно о том, как они встретилась с княгиней в беседке. — Вот почему, — проговорил пан-отец, нюхая табак: — ну, теперь идите, а после Аделька мне расскажет, что там видела. А если тебя, Яник, княгиня спросит, куда носом сидит зяблик, ведь ты не знаешь? — Она не будет обо всем спрашивать, — ответил Ян и побежал вперед, чтобы пан-отец не мог более дразнить его. Пан-отец ухмыльнулся, простился с бабушкой и пошел к плотине. Около гостиницы играли дети Кудрны; все делали мельницы, а Цилка нянчилась. — Что тут делаете? — спросила Барунка. — Ничего, — отвечали они, осматривая нарядных детей. — Слушайте-ка, мы идем в замок! — закричал Ян. — Гм! Что ж такое? — и Вавринек[61] надул губу. — А мы увидим там попку, — перебил его Вилим. — Когда я буду большой, так тоже его увижу. Тятенька мне сказал, что я буду странствовать, — отвечал на это необузданный Вавринек; но другой мальчик и Цилка прибавили: «Ах, если бы нам тоже можно было побывать в замке!» — Уж вы молчите! Я вам принесу что-нибудь, — обещал Ян, — и расскажу, что там было. Наконец, бабушка добралась с детьми до парка, где их ждал Прошек. Княжеский парк, находившийся очень недалеко от Старого Белидла, был доступен каждому; но бабушка очень редко ходила туда с детьми, в особенности, когда там жили господа. Хотя тут она и удивлялась отличному устройству всего: прекрасным цветам, редким деревьям, фонтанам и золотым рыбкам в пруду, но все-таки охотнее шла с детьми на луг или в лес. Там они могли смело кувыркаться на мягком зеленом ковре, могли нюхать каждый цветок и даже делать из них букеты и венки. В поле не росли померанцы и лимоны, но там была густая мелкая вишня и полевая груша, унизанные плодами, и всякий мог рвать их в волю. В лесу было также вдоволь ягод, грибов и орехов. Там не было фонтанов, но бабушка охотно останавливалась с детьми у плотины. Смотрели они, как волны быстро катились чрез плотину, как, поднявшись вверх, они падали назад мелкими брызгами, еще раз перевертывались в пенящейся котловине и потом уже тихо катились дальше. У плотины не было золотых рыбок, приученных к хлебным крошкам, но бабушка, проходя мимо, бралась за карман и высыпала хлебные крошки Адельке в фартук, и как только дети бросали их вводу, тотчас являлось из глубины множество рыбок. Всех ближе к поверхности выплывали серебристые сазаны и гонялись за крошками, между ними шныряли проворные окуни с распущенными перьями, подальше мелькали там и здесь усачи с длинными усами, виднелись также толстобрюхий карп и плоскоголовые налимы. На лугу бабушка встречалась с людьми, которые ее приветствовали: «Хвала Иисусу Христу!» или: «Дай Бог добрый день!» Останавливавшиеся расспрашивали: «Куда это, бабушка? Как поживаете? Что поделывают ваши?» — и тотчас рассказывали ей какую-нибудь новость. Но в замке! В замке не было никакого порядка! Тут бежал лакей в галунах[62], там горничная вся в шелку, потом пан, а за ним еще пан, и все задирают нос выше, чем бы следовало, и выступают также важно как павы, имевшие одни право ходить по траве. Если который из них и здоровался с бабушкой, то всегда бормотал мимоходом: «Guten Morgen!» или «Bon jour!»[63], и бабушка тотчас краснела, не зная что ответить: «И во веки веков» или «Дай-то Господи!» Дома она всегда говорила: «В этом замке настоящий Вавилон!» У замка по обеим сторонам дверей сидели два лакея в галунах. Сидевший на левой стороне считал галок, сложа руки на коленях, а сидевший направо держал руки у груди и глазел по верхам. Когда пан Прошек подошел к ним, они поздоровались с ним по-немецки, каждый со своим акцентом. Передняя была выстлана белыми мраморными плитами, посередине стоял хорошо устроенный биллиярд. Вдоль стены стояли гипсовые статуи, изображавшие мифологические личности. Четыре двери вели в господские комнаты. У одних из дверей сидел в кресле камердинер в черном фраке и спал. В эту комнату ввел пан Прошек бабушку с детьми. Камердинер вздрогнул, услыхав шум; но увидав Прошка, поклонился ему и спросил, что приводит его к княгине. — Княгиня желала, чтобы моя теща с детьми навестила ее сегодня. Пожалуйста, пан Леопольд, доложите ей, — отвечал пан Прошек. Пан Леопольд вздернул брови и пожал плечами, говоря: «Не знаю, захочет ли княгиня принять вас: она теперь в кабинете, занята. Впрочем, доложить я могу». Встал и не торопясь вошел в дверь, возле которой сидел. Через минуту он вернулся, и оставив дверь отворенною, милостиво сделал знак головой, чтобы вошли. Пан Прошек воротился назад, а бабушка вошла с детьми в роскошный салон. У детей затаилось дыхание, ноги их скользили по паркету, гладкому как лед. Бабушка была как во сне и размышляла о том, можно ли ступить на эти вышитые ковры: «Ведь на них жаль ступить!» — пробормотала она. Но что же было делать: ковры были разостланы везде и камердинер преспокойно шел по ним. Он провел бабушку чрез концертный зал и библиотеку к княжескому кабинету, потом вернулся назад к своему креслу, ворча себе под нос: «Что за прихоти у этих господ: изволь служить простой бабе и детям!» Княжеский кабинет был обит светло-зелеными обоями, затканными золотом, драпировка у двери и единственного окна, такой же величины как дверь, была того же самого цвета. На стенах висело множество больших и маленьких портретов. Против окна был камин из серого мрамора, с черными и белыми жилками, на котором стояли две японские фарфоровые вазы с цветами, наполнявшими кабинет своим благоуханием. С обеих сторон были из дорогого дерева и отличной работы полочки, на которых было разложено много прекрасных вещей, частью великолепные художественные произведения, частью же драгоценности; были тут и не отделанные кораллы, раковины, камни и т.п. Это были вещи, собранные во время путешествий, и подарки дорогих особ. В одном углу у окна стояла статуя Аполлона из каррарского мрамора[64], в другом углу помещался письменный стол простой, но художественной работы. У стола на кресле, обтянутом зеленым бархатом, сидела княгиня в белом утреннем капоте[65]. Она только что положила перо, когда вошла бабушка с детьми. — Хвала Иисусу Христу! — сказала бабушка, учтиво кланяясь. — Навеки! — отвечала княгиня. — Приветствую тебя, старушка, и детей твоих! Дети были в каком-то оцепенении, но как только бабушка им мигнула, они тотчас подошли поцеловать княгине ручку. Она поцеловала их в лоб, и показав на прекрасный, обитый бархатом и украшенный золотою бахромой, стул, пригласила бабушку сесть. — Благодарю, княгиня, я не устала, — отказывалась пугливо бабушка, боясь сесть на стул, чтоб его не проломить или самой не свернуться с него. Но княгиня настойчиво говорила: — Садись, садись, старушка. И бабушка, разостлав свой платок на стуле, осторожно села, говоря: — Чтоб с вами не было бессонницы. Дети стояли как остолбенелые, только глаза их перебегали с одной вещи на другую. Княгиня посмотрела на них и спросила с улыбкой: — Нравится вам здесь? — Да! — отвечали они все разом. — Еще бы им здесь не нравилось! Здесь есть, где пошалить, и они не заставили бы упрашивать себя остаться здесь, — заметила бабушка. — А тебе бы разве здесь не понравилось? — спросила княгиня. — Здесь хорошо как на небе, но жить здесь я бы не желала. — И бабушка покачала головой. — Да почему же? — спросила княгиня с удивлением. — Что же бы я тут стала делать? Хозяйства у вас нет, расположиться щипать перья или с самопрялкой здесь нельзя, что же бы я стала делать? — А не хотелось бы тебе пожить без работы, да попокоить себя на старости лет? — Уж этого недолго ждать: уж скоро солнце будет всходить и заходить над моею головой, а я буду беззаботно покоиться. Но пока я жива и Бог дает мне здоровье, я должна работать. Ведь и даровые лентяи дороги. Вполне беззаботного человека нет: одного мучит одно, другого — другое; каждый несет свой крест, но не каждый падает под ним, — отвечала бабушка. В эту минуту белая ручка раздвинула тяжелую драпировку у двери, и показалось прекрасное личико молодой девушки, обрамленное светло-каштановыми волосами. — Можно? — спросила она звучным голосом. — Иди, Гортензия, найдешь здесь приятное общество, — отвечала княгиня. В кабинет вошла графиня Гортензия, по словам некоторых, воспитанница княгини. Стан ее был гибок, но еще не вполне развит. На ней было простое белое платье, на руке висела круглая соломенная шляпка, а в руках держала она букет из роз. — Ах, какие хорошенькие дети! — вскричала она. — Это наверное маленькие Прошковы, от которых ты принесла мне прекрасные ягоды? Княгиня подтвердила ее догадку. Гортензия нагнулась, дала детям по розе, предложила одну бабушке, одну княгине, а последнюю заткнула себе за пояс. — Бутончики эти такие же свеженькие, барышня, как вы, — проговорила бабушка, нюхая розу. — Да сохранит вам ее Господь! — добавила она, обращаясь к княгине. — Это и мое пламенное желание, — отвечала княгиня, целуя в лоб свою миленькую воспитанницу. — Можно увести этих детей? — спросила девушка княгиню и бабушку. Княгиня согласилась, а бабушка намекнула, что дети надоедят Гортензии, потому что мальчики «настоящие гончие собаки, в особенности Ян». Но Гортензия с улыбкой протянула детям обе руки и спросила: — Хотите идти со мной? — Хотим, хотим! — закричали радостно дети и ухватились все за ее руки. Поклонившись бабушке и княгине, она вышла с детьми. Княгиня взялась за серебряный колокольчик и позвонила; в одно мгновение явился камердинер Леопольд. Княгиня приказала ему приготовить завтрак в зале и отдала ему сверток бумаг для отправления куда следует. Леопольд поклонился и вышел. Пока княгиня говорила с камердинером, бабушка рассматривала портреты, висевшие на самом видном месте. — Господи Боже мой! — вскричала она, когда камердинер вышел.— Какие странные костюмы и лица! Вот эта женщина также одета, как одевалась покойница Голашкова, дай ей Бог царство небесное. Та тоже носила высокие каблучки, широкое платье, талия точно перетянута ремнем, а на голове высокий чепец. Муж ее был в Добрушке советником, и мы видали ее в церкви, приходя туда на богомолье. Парни наши называли ее «маковою головкой», потому что она очень походила на нее в своем платье и с напудренною головой. Говорили, что это французский наряд. — Это моя бабушка, — возразила княгиня. — Так, так, какая видная женщина! — заметила бабушка. — Направо мой дед, а налево отец, — продолжала, указывая, княгиня. — Хорошие люди! Вы, княгиня, напоминаете батюшку. А где же ваша матушка? — А вот здесь моя мать и сестра, — отвечала княгиня, указывая на два портрета над письменным столом. — Какие красавицы — любо посмотреть! — заметила бабушка, — но сестрица не похожа ни на папеньку, ни на маменьку; впрочем иногда бывает, что дети походят на кого-нибудь из других родных. А вот этот молодой господин мне знаком, только не могу вспомнить, где я его видела. — Это русский царь Александр! — торопливо ответила княгиня; — ты его не могла знать. — Как же мне его не знать, когда я стояла в двадцати шагах от него! Он был очень красив, но здесь он моложе, а я все-таки его узнала. Он да император Иосиф славные были люди. Княгиня указала на противоположную стену, где висел поясной портрет в натуральную величину. — Император Иосиф! — вскричала бабушка, всплеснув руками — точно живой!... Как вижу, они у вас здесь все собраны. Я не думала, что увижу сегодня императора Иосифа. Дай Бог ему царство небесное! Он был добрый человек, в особенности до бедных. Вот этот талер он дал мне собственноручно, — говорила бабушка, вытаскивая талер. Княгине очень понравилось простодушие и меткие замечания старушки, и она пожелала, чтобы бабушка рассказала ей, где и как подарил ей император этот талер. Бабушка не заставила просить себя и тотчас рассказала княгине все слышанное нами уже на мельнице. Княгиня от души посмеялась. Бабушка опять осмотрела комнату и заметила еще портрет короля Фридриха. — Тут и прусский король! — вскричала она, — я этого государя хорошо знала. Мой покойный муж служил в прусском войске, и я провела пятнадцать лет в Силезии. Не один раз король вызывал Иржика из рядов и делал ему подарки. Он любил рослых, а мой Иржи был выше всех в полку, да притом и строен был как девушка. Не думала я, что увижу мужа в гробу: был человек крепкий как скала; он уже давно умер, а я еще живу, — проговорила старушка со вздохом, и слеза скатилась по ее морщинистой щеке. — Твой муж пал в сражении? — спросила княгиня. — Не в бою, но все-таки от ядра. Когда вспыхнула революция в Польше[66], то прусский король и русский император двинулись туда; наш полк тоже двинулся туда. Я пошла тоже и с детьми; тогда у меня их было двое, а третий родился уже в поле. Это была Иоганка, которая теперь в Вене; она и храбрая-то верно потому, что с самого рождения должна была ко всему привыкать, как солдат. Сраженье было несчастное: после первой же стычки Иржика принесли на носилках ко мне в лагерь. Пушечное ядро оторвало ему ногу. Сделали перевязку. Я за ним ходила сколько было сил. Когда он немножко поправился, его отправили назад в Нису. Я радовалась, надеясь, что он выздоровеет, что изуродованного его не станут держать, и мы будем тогда в состоянии вернуться в Чехию. Но надежда обманула меня. Вдруг Иржик стал хиреть и ни совет, ни лекарства не помогали: должен был умереть. Последний грош отдавала я за лекарства, и ничто не помогло. Я думала тогда, что сойду с ума, что сердце у меня разорвется от печали, но человек много может вынести, сударыня. Остались у меня три сиротки, денег ни талера; осталось только несколько тряпок. В том самом полку, где служил Иржик, был фельдфебелем[67] некто Леготский; он был лучшим другом моего мужа. Он то и принял во мне участие и достал мне станок со всеми принадлежностями, когда я ему сказала, что хочу работать одеяла. Да вознаградит его Бог за это! Пригодилось мне то, чему я научилась у покойницы свекрови. Товар мой хорошо расходился, и вскоре я заплатила долг Леготскому, да притом могла хорошо прокормить себя и детей. Я должна сказать, что в том городе были хорошие люди, но я все-таки очень скучала: с тех пор как не стало Иржика, я чувствовала какую-то пустоту и одиночество, словно груша в поле. Мне казалось, что дома мне было бы лучше, чем на чужой стороне, и я сказала об этом Леготскому. Но он меня отговаривал и уверял, что я получу какую-нибудь пенсию и что король позаботится о моих детях. Я благодарила за все, но осталась при своем мнении, воротиться лучше домой. Немало затруднял меня немецкий язык. Пока мы стояли в Кладске, так все было хорошо: там я была как дома, потому что там говорилось больше по-чешски, чем по-немецки, но в Нисе уже преобладал немецкий язык, а я никак не могла ему научиться. Только что я немножко устроилась, сделалось наводнение. Вода злая стихия: как разбурлится, так человек и на коне от нее не ускачет. Все это сделалось так скоро, что иные едва спасли свою жизнь. Я наскоро собрала все, что было получше, перекинула узелок на спину, взяла маленького ребенка на руки, старших двух за руки и побежала с ними в воде по щиколку. Леготский пришел к нам на помощь и вывел нас на более возвышенную местность, где нас приютили добрые люди. Тотчас разнеслось по городу, что я лишилась почти всего, и добрые люди явились тотчас ко мне на помощь; да и генерал велел меня позвать и сказал мне, что я буду получать от щедрот короля ежегодно несколько талеров и постоянную работу, что мальчика отдадут в военное училище, а девочек можно поместить в женское заведение. Но это меня нисколько не обрадовало; я просила, чтобы мне лучше дали сколько-нибудь денег, если уж хотят оказать мне милость, что я бы тогда пошла домой в Чехию. Детей уже я от себя не отдам, хочу воспитать их в своей вере и при родном языке. Этого мне не хотели позволить и говорили, что если я тут не останусь, то не получу ничего. «Ничего, так ничего, ведь Бог не допустит меня умереть с голоду!» — подумала я и поблагодарила за все короля. — Но я думаю, что там твои дети были бы лучше обеспечены, — заметила княгиня. — Очень может быть, княгиня, но они бы отвыкли от меня. Кто бы их научил там любить свою родину и свой родной язык? Никто. Говорили бы чужим языком, научились бы чужим обычаям и тогда окончательно забыли бы о своем происхождении. Как бы я стала за это отвечать пред Господом Богом? Нет, нет! Кто произошел от чешской крови, тот должен остаться при чешском языке. Я потребовала отпуск, собрала свои оставшиеся тряпки, взяла детей и покинула город, где я прожила столько горьких и счастливых дней. Хозяйки наложили детям полные подолы печенья, а мне дали на дорогу несколько талеров. Да вознаградит их Бог на их детях за все добро, которое они мне сделали! Бедный Леготский проводил меня за целую милю и нес мою Иоганку. Он был недоволен тем, что я уходила: у нас он был как дома. Мы оба плакали при расставаньи. Пока он был в Нисе, он ходил читать «Отче наш» на могилу Иржика: они любили друг друга как родные братья. Он убит во время Французской войны. Дай Бог ему царство небесное! — Как же ты добралась с детьми до Чехии? — спросила княгиня. — Много испытала я дорогой, сударыня! Не знала дорог и поэтому много времени плутала напрасно. Ноги у всех у нас были в кровавых мозолях; дети, да и я сама, много раз плакали от голода, усталости и боли, когда долго не могли попасть, куда следовало. Благополучно добралась я с ними до Кладских гор, а тут я уже была все равно что дома. Я родом из Олешниц на Силезской границе; но вы все-таки не будете знать, где Олешницы. Когда я приближалась к дому, новое горе легло мне камнем на сердце. Пришло мне в голову, застану ли в живых моих родителей и как-то они меня примут. Отпустили меня с хорошим приданым, а я возвращаюсь почти с голыми руками, да еще веду с собой трех сироток. Что они мне скажут? Всю дорогу звучало это у меня в ушах. Боялась я также, не случилось ли грустной перемены в продолжение двух лет. Во все это время я о них ничего не слыхала. — Отчего же вы никогда не писали, если не ты, так муж твой? — спросила с удивлением княгиня. — У нас нет обыкновения писать письма. Мы вспоминаем друг друга, молимся один за другого, а при случае, когда попадется знакомый человек, посылаем известия о том, как живем. Ведь человек не знает, кому в руки попадет письмо и где оно очутится. Мой отец писал иногда письма солдатам из нашей деревни, стоявшим где-нибудь далеко за границей, когда родители хотели узнать, живы ли они, или послать им деньги. Но воротясь, солдаты всегда говорили, что ничего не получали. Так всегда бывает, сударыня, если письмо от простого человека: оно где-нибудь да засядет. — Так не думай, старушка, — перебила ее княгиня: — каждое письмо, от кого бы оно ни было, должно попасть в руки только тому, кому оно адресовано. Никто посторонний не смеет задержать или вскрыть его, за это полагается большое наказание. — Так и следует, и я вам верю, сударыня, но к чему это? Когда мы всегда охотнее доверяемся доброму человеку. На кусочке бумаги невозможно описать все подробно; человеку хочется спросить еще о том о сем, а некого; если же придет торговец или богомолец, так те уже все расскажут подробно, от слова до слова. Я бы таким образом много узнала о своих, но тогда было смутное время и мало людей приходило туда. Уже смеркалось, когда я дошла с детьми до деревни, было это летом, и я знала, что в это время ужинают. Шла я задами через сады, чтобы не встречаться с людьми. С нашего двора выбежали собаки и залаяли на нас. Я их позвала, а они еще сильнее стали лаять. Я залилась слезами: так мне это было горько. Я, дурочка, и не вспомнила, что уже пятнадцать лет, как я ушла из дому, и что это уже не те собаки, которых я, бывало, кормила. В саду было посажено много молодых деревьев, плетень исправлен, на житнице новая крыша, а грушка, под которой я сиживала с Иржиком, была обожжена молнией и у ней была срублена вершина. Только ближайшая хижинка нисколько не изменилась; она досталась моему покойному отцу от Новотной. Новотна была та, что делала одеяла, а мой покойник был сын ее. У хижины был маленький садик; покойница всегда имела в нем грядку петрушки, луку, какой-нибудь кусточек кудрявого бальзамину, шалфею и все, что требовалось в хозяйстве; она, как и я, любила коренья. Иржик сделал ей плетень вокруг садика. Плетень еще был цел, но садик порос травой; там было только немножко луку. Из конуры вылезла старая собака, полуслепая. «Косматка, узнала меня?» — закричала я ей, и она начала тереться около ног моих. Я думала, что у меня выскочит сердце от радости, когда это немое существо узнало меня и приветствовало. Бедняжки дети удивлялись тому, что я плачу; я им не сказала, что иду к их бабушке: думала, что если на меня там будут гневаться, то пусть дети не знают этого. Кашпар, старший, спрашивал меня: «О чем же ты плачешь, мама? Разве нас здесь не пустят ночевать? Сядь и отдохни, мы подождем, а потом я понесу твой узелок. Ведь мы не голодны!» Иоганка и Терезка тоже уверяли, что они не голодны; но я знаю, что они хотели есть, потому что несколько часов мы шли лесом и не встретили никакого жилья. «Нет дети, —говорю я, — здесь в этом доме родился ваш отец, а там возле родилась ваша мать, а вот здесь живут ваша бабушка и ваш дедушка. Поблагодарим Бога за то, что он нас благополучно довел сюда и попросим Его, чтобы нас здесь отечески приняли!» Прочитали мы «Отче наш», потом я направилась к дверям хижины. Отец с матерью жили в хижинке на покое, а хозяйством занимался брат; это уж было мне известно. На дверях был еще тот самый образок, который Иржик принес матери из Вамбериц. У меня точно спало что-то с сердца, когда я его увидела. «Ты меня проводил, ты меня и встречаешь», — подумала я и с полным доверием вошла в комнату. Отец, мать и старая Бетка сидели у стола и ели из одной миски похлебку — это была отличная анчка[68], как сейчас вижу. «Хвала Иисусу Христу?» — проговорила я. «Навеки!» — отвечали мне. «Попросила бы у вас ночлега с детьми, хозяюшка. Мы идем издалека, проголодались и устали», — говорю я, а голос у меня дрожит. Не узнали они меня: в комнате было темненько. «Отложите-ка свою ношу, да присядьте к столу», —говорил отец, откладывая ложки. «Бетка — приказывала мама, — поди-ка, свари еще немножко супу. А вы, матушка, сядьте пока, отрежьте себе хлеба, да и детям дайте. Потом мы вас уложим на чердаке. А откуда вы идете?» — «Из Силезии, из Нисы», — отвечала я. «Да там наша Мадлена!» — вскричал отец. «Не слыхали ли вы чего-нибудь о ней?» — спрашивала меня мама, приступив ко мне поближе. «Мадлена Новотна, муж ее солдат! Это наша дочка, и вот уже два года мы не слыхали, как она поживает. Я все вижу дурные сны: недавно мне снилось, что у меня выпал зуб, и мне было больно; у меня из головы не выходит дочка и ее дети; думаю: не сделалось ли чего с Иржиком, ведь теперь подряд всё баталии. Один Бог только знает, о чем беспокоятся эти люди». Я плакала, а дети, услышав слова бабушки, тянули меня за платье и спрашивали: «Мамочка, это бабушка и дедушка?» Едва они сказали это, как мать тотчас узнала меня и обняла, а отец взял на руки моих детей и тут уже мы рассказали друг другу все, что и как было. Бетка побежала тотчас за братом и за сестрой, за зятем и невесткой. Через минуту вся семья собралась, и не только родные и сверстницы, но каждый здоровался со мной как с родною сестрой. «Хорошо сделала, что пришла домой со своими детьми, — говорил отец; — вот уже истинная правда, что везде земля Божья, но каждому милее все-таки родина, да так и должно быть. Пока дает нам Господь хлеба, не будете ни ты, ни твои дети, ни в чем нуждаться, хотя бы ты и не могла работать. Несчастие, постигшее тебя, тяжело, но положись и тут на Бога. Помни: кого Бог милует, на того и крест возлагает». Итак я опять очутилась в своей семье. Брат уступал мне комнатку в доме, но я охотнее осталась с родителями в хижинке, где некогда жил мои Иржик. Дети скоро привыкли и доставляли большое утешение моим родителям. Я прилежно посылала детей в школу. В мое время девушки не умели писать, достаточно было того, что они немножко читали, и то только городские девушки. Но грешно человеку зарывать таланты в землю, не пользоваться ими. Другое дело, если нет случая воспользоваться своим талантом. Мой покойник был человек знающий, умел и писать: словом, годился и в телегу и в карету. А это хорошо, дай Бог всякому быть таким! Я ткала одеяла, как и прежде, и зарабатывала этим деньгу. В ту пору было тяжелое время: войны, болезни, голод. Корец[69] ржи стоил сто гульденов на банковые билеты. Ведь это не шутка! Но нас Господь миловал, мы еще кое-как перебивались. Так была худо тогда, что люди ходили с деньгами в руках, да купить-то было нечего. Наш отец вот был человек, какого поискать — помогал каждому, где и как мог; к нему и шел всякий, когда уже не знал, как быть. Если же приходили просить беднейшие соседи: «Одолжите нам корец ржи, у нас хлеба нет ни зерна»; он всегда отвечал: «Пока есть, охотно дам, а у меня не будет, так другие дадут». И матушка должна была тотчас наполнить мешок рожью. Денег он никогда не брал, вот как! «Ведь мы соседи, — говорил он, — если мы не станем помогать друг другу, так кто же нам поможет? Когда Господь вам уродит, тогда заплатите мне зерном и будем квиты». Так-то было! За это слышал отец тысячи раз: «Да наградит тебя Господь!» Если б один день только не побывал нищий, то мать пошла бы сторожить его на перекрестке: подаяние сделалось ее потребностью. Почему же нам было и не помогать людям? Были мы всегда сыты и одеты, почему же не уделить от избытка? Это еще не великая заслуга, а только долг христианский; но вот если от своего рта отнимают и отдают, то это уже истинно доброе дело. Однако же и мы дошли до того, что ели только один раз в день, чтобы было и другим людям что поесть. Но мы и эту невзгоду пережили, и опять взошло солнышко: все успокоилось и обстоятельства становились лучше и лучше. Когда Кашпар кончил школьное ученье, ему захотелось учиться ткацкому ремеслу, и я ему не препятствовала. Ремесло — великое дело. Выучившись, он должен был взглянуть на свет. Иржик всегда говорил, что ремесленник вечно сидящий за печкой, не стоит и гроша. Через несколько лет сын мой воротился, поселился в Добрушке, и дела его идут отлично. Девочек я приучала ко всем домашним работам, чтоб они могли потом занять порядочные места. В это время приехала из Вены к нам в деревню моя племянница. Терезка полюбилась ей, и она пожелала взять ее на свое попечение. Это мне было довольно тяжело, но мне казалось, что я нехорошо бы сделала, если бы воспрепятствовала счастию дочери: ей очень хотелось посмотреть на свет. Доротка хорошая женщина, имеет порядочное состояние в Вене, а детей у нее нет. Она заботилась о Терезке как родная мать и дала ей хорошее приданое, когда та выходила замуж. Мне немножко не нравилось то, что дочка выбрала немца; но теперь я уже помирилась с этим, потому что Ян действительно хороший и честный человек; уж мы нынче хорошо понимаем друг друга. Ну, а внучатки у меня вполне мои! — На место Терезки, в Вену отправилась Иоганка. Нравится ей там, и пока еще все идет хорошо. Молодые люди иного мнения, а мне так отродясь не хотелось никуда из дому, в особенности к совершенно чужим людям. Через несколько лет умерли мои родители, через шесть недель один после другого. Тихо отходили они от мира сего, гасли как свечки. Господь не хотел их мучить и не допустил тосковать одного по другому. Они прожили вместе шестьдесят лет. Мягко себе постлали, мягко будет спать. Дай Бог им царство небесное! — И тебе не было скучно без детей, когда они все трое уехали? — спросила княгиня. — О нет, сударыня, ведь кровь не вода! Много я тогда плакала, но не давала этого заметить детям, чтобы не омрачить их счастия. Одинока я никогда не была: ведь дети всегда родятся, и таким образом человеку всегда есть чем заняться. Я видела, как соседские дети росли от колыбели, и мне казалось, что они мои родные. Если человек сам к людям расположен, так и люди его любят. Меня много просили приехать в Вену, и я уверена, что нашла бы там таких же добрых людей, как и в других местах; знаю, что обо мне бы там позаботились. Но ведь до Вены довольно далеко, а старому человеку уж не до путешествий: ведь он как пар над горшком. Господь, может быть, вспомнил бы обо мне, а мне хотелось бы схоронить свои кости в родной земле. — Однако я пустилась в россказни, как будто на посиделках; уж простите, сударыня, за откровенность, — добавила бабушка, окончив свой рассказ и вставая со стула. — Твой рассказ, старушка, мне очень понравился; ты не знаешь, как я тебе за него благодарна, —отвечала княгиня, кладя руку на плечо бабушки. — Ну, теперь пойдем со мной завтракать; думаю, что и дети порядком проголодались. С этими словами она вывела бабушку из кабинета в зал, где были приготовлены кофе, шоколад и различные лакомства. Камердинер ожидал приказаний, и по приказу княгини бросился тотчас за Гортензией и детьми. Через минуту дети явились с Гортензией, которая шалила с ними как маленькая. — Посмотрите-ка, бабушка, что нам дала барышня — кричали все вдруг, показывая различные дорогие подарки. — Смотрите-ка! Я отродясь не видывала таких вещей. Да вы поблагодарили ли за это хорошенько? Дети подтвердили. — Что скажет Манчинка, когда увидит? А Цилка? А Вацлав? — Кто это Манчинка, Цилка, а Вацлав? — спросила княгиня, желая узнать о всех. — Это я тебе расскажу, милая княгиня, а узнала я от детей, — торопливо проговорила Гортензия. — Манчинка дочь мельника; а Цилка и Вацлав — дети какого-то шарманщика, у которого, кроме этих, еще четверо детей. Барунка мне рассказывала, что они едят кошек, белок и ворон, что у них нечего ни есть, ни надеть, и что люди гнушаются ими. — Потому что они очень бедны, — спросила княгиня, — или потому что едят кошек и белок? — Да, поэтому, — подтвердила бабушка. — Ну, белка недурное кушанье, я сама ее пробовала, — заметила княгиня. — Ведь это не одно и то же, сударыня, есть по желанию и есть от голода. Шарманщика Бог наделил здоровым желудком, дети, конечно, тоже требуют много пищи, и все это он должен заработать своею музыкой. Как же прикажете делать, когда ни для себя, ни на себе нет ничего, а в доме чисто, как на ладони. Между тем княгиня села к столу, Гортензия разместила детей около себя, и бабушка должна была тоже сесть. Гортензия хотела налить ей кофе или шоколаду, но бабушка поблагодарила, уверяя, что не пьет ни кофе, ни того другого. — А что же ты кушаешь за завтраком? — спросила княгиня. — Я сызмала приучена есть суп, большею частью овсянку; мы в горах уже так привыкли. Овсянка и картофель к завтраку, к обеду картофель и овсянка, а вечером бывало все чисто тоже; в воскресенье кусок овсяного хлеба. Вот постоянная пища бедных жителей в Крконошских горах, и они еще благодарят Бога, когда и в этом не терпят нужды; но часто бывает и так, что им не достает даже отрубей для утоления голода. Те, которые поближе к долинам, имеют немножко гороху, белой муки, капусты и еще чего-нибудь, да кусок мяса раз в год; тем уже хорошо. Но к барским кушаньям простой человек не должен привыкать, ему пришлось бы плохо, потому что эти лакомства давали бы ему мало силы. — Ты ошибаешься, старушка. Такаяпища очень подкрепительна, и если б эти люди могли иметь каждый день кусок мяса и хорошее питье, то это, я думаю, укрепило бы их гораздо больше, нежели вся та пища, которую они съедят в продолжение дня — возразила княгиня. — Недаром говорят: век живи, век учись; а ведь я всегда думала, что большинство господ так бледны, а иногда и худы, потому что едят лакомые кушанья, нисколько не укрепляющие. Княгиня усмехнулась, ничего не сказала на это, а подала бабушке рюмку со сладким вином, говоря: «Пей, старушка, это полезно для твоего желудка». Бабушка взяла рюмку и сказав: «за ваше здоровье, сударыня!», немножко выпила; потом взяла также кусок печенья, чтобы не обидеть гостеприимной хозяйки. — Что в тех скорлупах, из которых кушает княгиня? — шепнул Ян Гортензии. — Это морские зверки и называются устрицами, — отвечала Гортензия вслух. — Цилка не стала бы их есть, — заметил Ян. — Различные есть кушанья на свете, различные и вкусы, милый Ян, — отвечала девушка. Во время этого разговора, Барунка, сидевшая возле бабушки, сунула ей что-то в карман и шепнула: — Поберегите, бабушка, это деньги: мне их дала барышня для детей Кудрны, а я, пожалуй, потеряю. Княгиня слышала все, что шептала Барунка, и взор ее с невыразимою радостью остановился на прекрасном лице Гортензии. Сердце бабушки было переполнено радостью, и она сказала трогательным голосом: — Да вознаградит вас Бог за это, барышня! Девушка покраснела и погрозила Барунке, которая зарделась в свою очередь. — Вот будет радости-то! — вскричала бабушка, — теперь они будут в состоянии приодеться. —И я еще прибавлю к этому, чтобы помочь им как-нибудь, — заметила княгиня. — Сделали бы доброе дело, сударыня, если бы помогли этим людям не одною милостыней. — А как же? — А так, чтобы Кудрна, пока хорошо ведет себя, имел постоянную работу; я думаю, что она пошла бы у него хорошо, потому что он человек честный и трудолюбивый. Да вознаградит Бог за все, но милостыня, сударыня, помогает таким людям только на время. Купят себе то и другое, иной раз вовсе ненужную вещь, пока деньги есть в руках; а как все съестся и износится, так они опять останутся ни при чем, в другой же раз попросить не осмелятся. Но когда у него будет поденный заработок, состояние его улучшится, да и вам будет не худо приобрести трудолюбивого работника или верного слугу; да сверх того еще, сударыня, вы сделаете доброе дело. — Ты права, старушка; но какое место могу я ему дать, музыканту? — И, сударыня! Это легко придумать. Я знаю, что он охотно бы сделался сторожем или надсмотрщиком. Отправляясь в поле, он бы мог брать шарманку с собой. Он и без того, идя полем, всегда играет, чтобы было ему повеселее. Ведь он весельчак! — улыбаясь, добавила бабушка. — Ну, мы позаботимся о нем, — отвечала княгиня. — Ах ты моя дорогая, милая княгиня! — вскричала Гортензия, бросаясь целовать прекрасную руку княгини. — Только при добрых людях живут ангелы! — заметила бабушка, взглянув на княгиню и ее воспитанницу. После короткого молчания княгиня тихо сказала — Никогда не перестану благодарить Бога за то, что он даровал мне ее! — и потом продолжала вслух: — Я бы очень желала иметь такого друга, который бы мне всегда прямо и откровенно говорил правду, как ты, старушка. — Ох, сударыня, если захотите, так найдете! Друзей легче найти, чем удержать. — Ты думаешь, я не сумела бы оценить его? — С какой стати мне так думать о вас? Но так вообще бывает, иногда откровенность нравится, а иногда придется уже вовсе не по вкусу, вот вам и дружба! — Ты опять права. Отныне ты имеешь право придти ко мне, когда бы то ни было, и сказать мне, что бы то ни было, — я всегда рада тебя выслушать; а придешь с просьбой, и если только я в состоянии буду ее выполнить, то будь уверена, что и она не будет напрасна. Так говорила княгиня, вставая из-за стола. Бабушка хотела ей поцеловать руку, но княгиня нагнулась, поцеловала старушку в щеку, а руки ей не дала. Дети собрали свои подарки, но им не хотелось уходить от милой Гортензии. — Приходите и вы к нам, барышня! — звала бабушка, принимая из рук ее Адельку. — Приходите, приходите, Гортензия! — просили дети; — мы вам опять наберем ягод. — Приду непременно, — отвечала девушка с улыбкой. — Благодарим за все, сударыня! Господь да будет с вами! — прощалась бабушка. — С Богом! — и княгиня раскланялась, а девушка пошла проводить их до порога. Камердинер, пришедший убирать со стола, вздернул нос и подумал: «Странная прихоть у барыни забавляться с простой бабой!» Княгиня стояла у окна и смотрела на уходивших, пока виднелись белые платьица девочек и пока мелькала в зелени бабушкина голубка. Возвращаясь в кабинет, она прошептала только: «Счастливая женщина!»VIII
Господский луг пестреет цветами; посередине луга межа, а на меже богородской травы столько, как будто кто нарочно посеял. В богородской траве, как в подушках, сидит Аделька; она смотрит на маленькую божью коровку, бегающую по ее коленям, с колен на ножку, с ножки на зеленую ботинку. «Не убегай, малютка, останься у меня; ведь я тебе ничего не сделаю!» — говорила девочка божьей коровке, захватывая ее пальцами и сажая опять к себе на колени. Недалеко от Адельки, около муравейника, сидели на корточках Ян и Вилим и смотрели на суетливых муравьев. — Посмотри-ка, Вилим, как они бегают! Видишь, вон тот муравей потерял яичко, а другой поднял его и бежит с ним в кучку. — Постой, у меня есть кусок хлеба в кармане; я им дам крошечку, что-то они станут делать. Он вынул из кармана хлеб и положил его муравьям. — Посмотри-ка, посмотри-ка, как они около него столпились и думают, откуда это он вдруг взялся? Видишь, они его толкают дальше и дальше! Как бегут со всех сторон!... Но как же другие-то узнали, что тут есть кое-что? Тут их наблюдения были прерваны звучным голосом: «Что тут делаете?» Это была Гортензия, подъехавшая к ним на белом коне так, что они даже и не слыхали. — А у меня есть божья коровка — заговорила Аделька, показывая зажатый кулак Гортензии, спрыгнувшей с коня и подошедшей к ней. — Покажи мне ее. Аделька открыла кулак, но рука оказалась пустою. — Ах какая, убежала! — сказала печально девочка. — Постой! Еще не ушла, а только хочет уйти, — сказала Гортензия, осторожно снимая божью коровку с открытого плечика Адельки. — Что ж ты будешь с ней делать? — Пущу ее. Посмотри, как она полетит! Посмотри-ка! — Аделька положила букашку на раскрытую ладонь и подняла руку вверх, говоря: — Пинка-линка, Пинка-линка улетела к Боженьке в окно... — И раздала там молоко! — добавил Вилим, ударив тихонько по руке Адельки. Божья коровка приподняла верхний черный с красными крапинками покров, развернула сложенные под ним прозрачные крылышки и поднялась вверх. — Постой! Зачем ты подтолкнул? — вскричала сердито Аделька. — Чтобы скорее улетела, — отвечал смеясь мальчик, обернулся к Гортензии и взяв ее за руку, сказал: — Пойдем, Гортензия, пойдем... Посмотри, я дал муравьям кусочек хлеба, и сколько их на нем! — прибавил он с жестом удивления. Гортензия опустила руку в карман черной бархатной кофты, достала оттуда кусок сахару и, отдавая его Вилиму, сказала: «Положи это им в траву, и вы сейчас увидите, как они его облепят. Они очень любят сладкое». Вилим немедленно исполнил приказание, и увидев, как в одно мгновение со всех сторон набежали муравьи на сахар, скоблили его и самые мелкие крошечки уносили в кучку, в свое жилище, очень удивился и спросил Гортензию: — Скажи же мне, как это муравьи знают, что здесь есть что-то хорошее, и что они делают с этими яичками, которые они постоянно выносят и уносят? — Это их деточки, а их носят нянюшки. Когда светит солнце и день жаркий, тогда их выносят из темных комнат, чтоб они погрелись и лучше росли. — А где же их маменьки? — спросила Аделька. — Они дома сидят и несут яички, чтобы муравьи не вымерли; а тятеньки ходят около них, рассказывают им что-нибудь и занимают их, чтоб они не скучали, а эти остальные муравьи, которых вы здесь видите, это работницы. — А что же они работают? — спросил Ян. — Носят корм, строят и поправляют дома, нянчат куколок, этих растущих детей, чистят дом; если умрет муравей, то относят его; караулят, чтобы не напал на них неприятель, а когда это случается, то они общими силами защищают свою общину. Все это должны исполнять работницы. — Да как же они понимают друг друга, когда они не умеют говорить? — спрашивали с удивлением дети. — Хотя они и не умеют говорить так, как разумные создания, т.е. как люди, но они все-таки понимают друг друга. Ведь вы видели, как первый, нашедший сахар, побежал тотчас сообщить об этом другим, и как все сбежались. Видите, как они останавливаются, как их щупальцы соприкасаются, как будто бы они хотят мимоходом поговорить о чем-то; а местами стоят они целыми кучками и, кто знает, о чем они советуются. — И у них также есть комнаты и кухни? — спросила Аделька. — Им не нужно кухни, потому что они не стряпают; но у них есть в этих кучках комнаты для детей и маменек, залы для работниц; дома их разделены на несколько этажей и внутри сделаны проходы из одного этажа в другой. — Но как же они строят так, что их домы[70] не осыпаются? — допрашивали дети. — Они очень крепко строят, и если кто-нибудь посильнее не испортит их постройки, то она не скоро разрушится. Они делают себе и стены и крышу, все из мелких стружек, стеблей, хвойных иголок, сухих листочков, травы и земли, которую они скатывают в маленькие шарики, а если она суха, то они мочат ее слюной, сжимают и потом уже употребляют ее так, как каменщик употребляет кирпич. Всего удобнее им строится при мелком дожде, когда земля влажна. — Кто же научил их так строиться? — спросил Вилим. — Бог дал всем животным такой природный инстинкт, что они сызмала знают, что есть, что им необходимо для защиты, и некоторые бессловесные твари с таким искусством и знанием добывают себе все необходимое и устраивают свою домашнюю жизнь, что инстинкт их очень похож на человеческий разум. Когда будете ходить в школу и будете понимать книги, тогда узнаете много о животных и о их жизни, как и я узнала,— прибавила Гортензия. В это время пришла бабушка с Барункой, неся полные фартуки цветов и целое беремя[71] кореньев, собранных ими на лугу. Дети тотчас передали бабушке все рассказанное им Гортензией, а Гортензия спросила бабушку, зачем ей все эти коренья. — Тут, барышня, тмин и немножко репейнику. Тмин этот высушится и семя уйдет в хозяйстве в кушанья и хлеб, а трава детям для купанья; из репейника будет полосканье от боли в горле. Окрестные жители знают, что у меня всегда есть немножко этих кореньев и потому всегда ко мне присылают за ними. Хорошо иметь в доме такое лекарство: если для себя не понадобится, так пригодится другим. — Разве в городке нет аптеки? — В городке нет, а есть еще за час езды оттуда. Но если б в городке и была аптека, то все-таки латинская кухня слишком дорога, а зачем нам платить дорого за то, что мы сами себе можем приготовить? — Так вам доктор напишет рецепт и скажет, как приготовить? — И, барышня! До чего бы дошел человек, если бы при малейшем нездоровье призывал лекаря. Он живет за час езды отсюда; пройдет половина дня, пока человек его дождется; между тем можно было бы умереть, если бы не было под руками домашних лекарств. А когда придет лекарь, так тут уж... Бог знает сколько лекарств: и пластыри, и пиявки, и то, и другое, так что у человека голова кругом пойдет, а больной от этого только еще больше расхворается. Я, барышня, лекарям вовсе не верю, и когда я прихворну или эти дети, то нам достаточно и этих кореньев; а если кто-нибудь другой захворает, то я всегда говорю: пошлите за лекарем. Да ведь когда Бог посетит тяжкою болезнию, то и лекари становятся в тупик со своею наукой и предоставляют природе помогать самой себе. Господь всегда останется лучшим лекарем: если человеку суждено жить, так он и без лекаря выздоровеет; если же он должен умереть, то уж никакая аптека не поможет. — А в фартуке у вас те же самые коренья? — спросила девушка. — О нет, Гортензия! — торопливо вскричала Барунка; — тут цветы для венков. Завтра праздник Божьего Тела; я и Манчинка будем дружичками. — И я также! Я пойду с Гелой[72], — добавила Аделька. — И мы пойдем! — закричали мальчики. — А кто это такая — Гела? — спросила Гортензия. — Гела — дочь кумы из того высокого дома, на котором лев. — Ты должна говорить: из гостиницы, — поправила бабушка. — И ты пойдешь на процессию? — спросила Барунка Гортензию. — Конечно, пойду, — отвечала Гортензия, садясь на траву, чтоб помочь бабушке и Барунке уложить цветы. — Ты еще никогда не была дружичкой в праздник Божьего тела? — спросила Барунка. — Никогда. Но когда я еще жила у своей воспитательницы во Флоренции, то я была однажды дружичкой в праздник Мадонны и несла Мадонне венок из роз. — А кто это Мадонна? — Мадонной называют в Италии Деву Марию, — отвечала Гортензия. — А вы, барышня, родом из Италии? Ведь это там, где стоят наши солдаты? — спросила бабушка. — Да. Но только в том городе, откуда я родом, во Флоренции, их нет. А там делаются вот эти шляпки из рисовой соломы, которые на вас. Там на полях растут и рис, и кукуруза, на холмах сладкие каштаны и оливки; там кипарисные и лавровые рощи, прекрасные цветы и голубое безоблачное небо. — Ах, я уж знаю! — прервала ее Барунка. — Это тот город, что в твоей комнате нарисован. В середине широкая река, а над рекой до верху построен город. Ах, бабушка, какие там хорошенькие сады и домики; у одного из них играет девочка, а возле нее сидит старушка — это Гортензия со своей воспитательницей... Ведь ты нам так рассказывала, когда мы были в замке? Девушка не тотчас отвечала; она задумалась, руки ее неподвижно лежали на коленях; но через минуту она сказала с глубоким вздохом: «Oh bella patria! Oh, cara amica!»[73] — и в прекрасных глазах ее заблестели слезы. — Что же ты рассказывала, Гортензия? — спросила любопытная Аделька, ласково прижимаясь к ней. Гортензия прислонилась головой к головке малютки и не удерживала слез, капавших с лица на колени. — Барышня вспомнила о своей родине и о своих друзьях, — проговорила бабушка. — Вы дети еще не знаете, каково человеку покидать место, где он вырос. Хотя бы ему Бог знает как хорошо было потом, он все-таки не в состоянии будет забыть свою родину. И вы когда-нибудь испытаете это. А у барышни вероятно там есть родные? — У меня нет никого родных, я никого не знаю, — отвечала печально Гортензия. — Во Флоренции живет моя добрая воспитательница, мой друг, Джиованна, и я иногда тоскую по ней и по моей родине. Но княгиня, добрая мать моя, обещала мне скоро отвезти меня туда. — Как же княгиня так далеко отыскала вас, барышня? — спросила бабушка. — Княгиня хорошо знала мою мать, они были приятельницы. Мой отец был тяжело ранен под Лейпцигом[74], и, вернувшись на свою виллу во Флоренцию, умер там через несколько лет вследствие своей раны; так рассказывала мне Джиованна. Мать моя очень тосковала по отцу и тоже умерла. Они оставили меня маленькою сиротой. Когда княгиня узнала об этом, то приехала за мной и увезла бы меня с собой, если бы Джиованна не любила меня как родную дочь. Княгиня оставила меня у нее, отдала в ее распоряжение замок, и таким образом Джиованна вырастила и всему научила меня. Когда я была уже взрослая, княгиня взяла меня к себе. О, я ее очень люблю! Так, как бы любила свою родную мать! — Конечно и княгиня любит вас, как родную дочь, — говорила бабушка, — я это заметила, когда была в замке, и это мне очень понравилось. Да не забыть бы мне рассказать вам о Кудрне. Когда им Барунка отдала ваши деньги, они от радости прыгали чуть не до потолка; но когда старик получил место смотрителя за господскими полями и ему назначили двойной паек, то было столько удивления и радости, что и пересказать невозможно. До смерти будут молиться за княгиню и за вас. — Только тебе, бабушка, они обязаны за все, твоему доброму слову, — отвечала девушка. — И, барышня! К чему бы послужило мое доброе слово, если б оно не упало на добрую почву? Из него не взошло бы благословения, — заметила бабушка. Букеты были уже связаны, и бабушка собралась с детьми домой. — И я пойду с вами до перекрестка, — сказала Гортензия, взяв за узду коня, щипавшего траву. — Хотите, мальчуганы, я вас покатаю на лошадке? Мальчики вспрыгнули от радости, и Ян в одно мгновение очутился на лошади. — Ах ты, маленький шут! — заметила бабушка, увидя как смело держался Ян. Вилим тоже показывал вид, что не боится, но покраснел до ушей, когда Гортензия посадила его на лошадь, и только тогда ободрился, когда Ян посмеялся над ним. И Адельку посадила Гортензия на Попинка, но сама шла возле и держала ее; девочка была в восторге, а мальчики заметили насмешливо, что она сидит как обезьянка, и Бог знает что еще кричали, так что бабушка должна была остановить их. На перекрестке Гортензия села на своего белого коня, спустила голубое платье ниже стремени, надвинула покрепче черную шляпку, еще раз махнула детям хлыстиком, и конь ее, заслышав звучное приказание «avanti»[75], как ласточка полетел с ней в гору по аллее. Бабушка потихоньку добралась с детьми до Старого Белидла. На другой день утро было прекрасное, небо было чисто, как будто выметено. Перед Старым Белидлом стоит тележка, на тележке Ян и Вилим в красных камзолах, в белых панталонах, с венками в руках. Пан Прошек ходит около породистых лошадей, гладит их по лоснящимся бокам, перебирает густую гриву и глазом знатока осматривает и лошадей и сбрую. Порой подходит к дому и кричит! — Вы все еще не готовы? Торопитесь! — Сейчас, тятенька, сейчас! — раздаются голоса изнутри дома. И это сейчас продолжалось еще добрых полчаса; наконец, из дому выбежали девочки, с ними и Манчинка, за ними пани Прошкова, бабушка, Бетка и Ворша. — Будьте повнимательнее, да посмотрите за птицей, — приказывала бабушка. Султан хотел приласкаться к Адельке и нюхал венки, которые она держала в руках; она подняла обе руки кверху, а бабушка отогнала Султана, сказав ему: «Разве ты, глупый, не видишь, что Аделька дружичка!» — Словно ангельчики, — заметила Бетка Ворше, когда дети усаживались в тележку. Пан Прошек сел на козлы возле кучера Вацлава, взял возжи в руки, щелкнул языком, лошади гордо вскинули головами и тележка помчалась к мельнице, словно гонимая ветром. Собаки пустились вдогонку, но когда пан погрозил им, они вернулись назад, с неудовольствием улеглись на крыльце на солнышке и наконец захрапели. Как все красиво в местечке! На домах везде ветки, галереи вокруг площади превратились в рощу. По дороге и по тропинкам везде настлан зеленый тростник. На четырех концах площади поставлены алтари, один красивее другого. Посередине, около статуи св. Яна Непомука, под зелеными липами приготовлена мортира[76], около которой собралась кучка подростков. «Из этого будут стрелять!» — сказал пан Прошек, указывая детям на мортиру. — Но я буду бояться, — озабоченно сказала Аделька. — Чего же тут тебе бояться, ведь это зашумит почти также, как упавший с полки горшок, — утешала ее Манчинка. Такой стук Аделька часто слыхала дома и поэтому успокоилась. Экипаж остановился у большого дома, на котором висела вывеска с белым львом и большая кисть винограда. На пороге появился пан Станицкий, приветливо снявший свою черную бархатную шапочку с длинною кистью. Не менее приветливо улыбалась гостям и кума в серебряном чепце и короткой шелковой кофте; а когда маленькая Гела хотела за нее спрятаться, то она взяла ее и Адельку за руки, поставила их рядом и сказала: «Ну-ка, покажите-ка, как это к вам пристало!» — Словно близнецы! — решила бабушка. Девочки взглянули одним глазом друг на друга и потом опять стыдливо потупились. Пан Станицкий взял пана Прошка под руку и, повернувшись к дому, приглашал гостей войти. «Пока начнется процессия, мы еще успеем поговорить кое о чем за стаканом вина», — прибавил он весело. Пани Прошкова вошла; бабушка же осталась с детьми на улице, сказав женщинам: «Вы еще успеете, потому что пойдете с господами, но я позже— а то, пожалуй, не протолкаюсь между народом. Я останусь здесь при детях». Она остановилась с ними у крыльца. Вскоре из-за угла показались два мальчика в красных камзольчиках, а потом еще два, и еще, и Ян закричал: «Уж идут!» — Аделька и ты, Геленка, — говорила бабушка, — когда пойдете в процессии, смотрите на дорогу, чтобы не упасть. Барунка, ты посматривай за ними. А вы, мальчики, идите хорошенько, чтоб не наделать беды со свечами. В церкви же и у алтаря молитесь, чтобы быть угодными Богу! В это время подошел учитель со своими школьниками. — Дай вам Бог здоровья, пан учитель! Я привела вам еще молодежи; будьте уж потерпеливее с этими маленькими, — просила бабушка старика учителя. — Хорошо, бабушка. У меня тут словно стадо: и малый; и большой, — отвечал со смехом учитель, ставя мальчиков к мальчикам, а девочек к девочкам. В церкви бабушка остановилась у дверей между старыми соседками, а дети стояли рядами около алтаря. Начался третий звон. Народ хлынул в церковь, церковный сторож принес мальчикам зажженные свечи, маленький колокол зазвучал, священники приступили к алтарю, и обедня началась. Девочки сложили руки и долго смотрели пристально на алтарь; наглядевшись вдоволь, они завертели головами и влево и вправо, и увидали милое личико Гортензии, сидевшей наверху в ораториуме[77]. Невольно они улыбнулись ей, да и как же было не улыбнуться? Но за Гортензией сидела мать и стоял отец, который им кивнул головой, чтоб они повернулись к алтарю. Аделька не поняла этого и улыбалась также отцу, пока Барунка не дернула ее за платье и не шепнула ей: «Смотри на алтарь!» Кончалась и литургия верных[78]. Священник поднял Св. Дары, народ запел хором: «Агнче Божий, Христе помилуй!», и колокола громко заблаговестили. Впереди шли дети, мальчики с горящими свечами, девочки в венках, наперерыв бросая цветы на дорогу. За ними следовали духовенство, чины городового магистрата, почетные жители всего околотка, а за ними уже простой городской и сельский люд; между последними шла и бабушка. Хоругви[79] различных цехов развевались над толпой, благоухание кадил смешивалось с ароматом свежих ветвей и разбросанных цветов, в воздухе раздавался звук колокола. Не могшие участвовать в процессии стояли у порога и у окон, чтобы по крайней мере посмотреть на нее. Какое зрелище для глаз представляла эта пестрая процессия! Какие костюмы! Какая роскошь! Тут и разряженные дети, тут и священники в великолепных ризах, и господин в новомодном фраке, и почтенный сосед в пятидесятилетнем сюртуке, и юноша в вышитом камзоле, и отец в сюртуке по самые пяты. Женщины просто, но элегантно одетые, возле разряженных без всякого вкуса. Мещанки в кружевных чепчиках и с золотом, и с серебром, поселянки в накрахмаленных чепчиках и белых платках, девушки в повязках и красных платках. Как каждый мог узнать по вывеске, что дом Станицкого — гостиница, так и платье людей было вывеской их убеждений, а частью и их занятий. Ясно можно было отличить капиталиста и ремесленника от чиновника, крестьянина от бобыля[80]; по костюмам можно было видеть, кто придерживался старых нравов и обычаев, и кто «гонялся за модой», как выражалась бабушка. Около алтарей бабушка все искала возможности подойти поближе к детям, чтоб они были у нее под рукой, если что-нибудь случится. Но все кончилось благополучно, только Аделька при каждом выстреле вздрагивала и всегда заранее затыкала уши и закрывала глаза. По окончании церемонии бабушка собрала детей и повела их в гостиницу, где уже дожидалась их тележка. Кристинка шла также из церкви, и бабушка приглашала ее ехать вместе. — Наши останутся здесь обедать, так место будет, — заметила бабушка. — Охотно поехала бы с вами и также охотно пошла бы с девушками, — отвечала Кристла, причем глаза ее обратились к толпе юношей, которые стояли на кладбище, дожидаясь девушек, чтобы проводить их домой. Один из них был статен как сосна, красивой наружности с нежным взглядом. Казалось, что он искал кого-то глазами, и вдруг взор его нечаянно встретился с взором Кристлы, и оба покраснели. Бабушка завела Геленку к куме, которая задержала детей и бабушку, угощая детей печеньем, а бабушку вином. Так как Кристла не хотела войти в комнату, где сидели одни мужчины, то бабушка вынесла ей угощение в сени, но гораздо проворнее бабушки был ловкий юноша. Он вбежал в разливную, сам выпил рюмку сладкой росолки и того же принес Кристле. Девушка отказывалась, но когда он с непритворною грустью сказал ей: «Так ты не хочешь принять моего угощения?», то она торопливо взяла рюмку и выпила за его здоровье. В это время пришла бабушка, и оба должны были принять от нее угощение. — Ты пришел очень кстати, Мила, — сказала бабушка, и на губах ее показалась добрая улыбка. — Я все думала о том, кого бы из молодежи попросить ехать со мной: я боюсь этих лошадей, когда со мной нет Яна или кого-нибудь знающего дело. Кучер Вацлав неосторожно ездит. Поедем с нами. — Очень рад, — отвечал Мила и, повернувшись на каблуках, побежал расплатиться. Дети, простившись с Гелой, кумой и родителями, уселись в тележку; Кристла села тоже с ними, а Мила взгромоздился на козлы к Вацлаву, и лошади тронулись. «Посмотрите на Милу, какого барина разыгрывает!» — кричали шедшие по тропинке парни, когда тележка проезжала мимо них. «Верю, ведь мне есть чем гордиться!» — отвечал вспыхнувший Мила, оглядываясь на тележку. Но парень, кричавший Миле и бывший его лучшим другом, бросил вверх свою шапку и запел: «Любовь, Божья любовь! Где ее люди берут? На горе она не растет и в поле не сеют ее!» Последнего сидевшие в тележке уже не слыхали, потому что лошади быстро понеслись домой. — Хорошо же вы молились Богу? — спросила бабушка детей. — Я молился, а Вилим нет, — отозвался Ян. — Не верьте ему, бабушка; я все читал «Отче наш», а Ян меня все толкал и не давал мне покою дорогой, — оправдывался Вилим. — Яник, Яник, безбожный ты мальчик! — и бабушка строго кивнула мальчику головой. — Вот и не получишь подарка, постой... — грозила Аделька. — Да, это правда. Ведь через несколько дней праздник Иоанна Крестителя, ваши именины, — заметила Кристла. — А ты мне что подаришь? — спросил Ян, как бы ни в чем не бывало. — Подарю мочалку, если будете таким непоседой, — отвечала со смехом Кристинка. — Я не хочу этого, — ответил мальчик и нахмурился, а дети посмеялись над ним. — А ты какие подарки получаешь? — спросила Барунка Кристлу. — Никаких. У нас нет этого обыкновения, это только у господ. Однажды я получила поздравление от учителя, что был у управляющего замком. Впрочем оно у меня здесь в молитвеннике, — и она вынула из молитвенника сложенный лист, на котором было написано поздравление в стихах; вокруг был наколот булавкой разрисованный венок из роз и незабудок. — Я сберегла это стихотворение только ради веночка, потому что я этого поздравления не понимаю. — Разве оно не по-чешски? — спросила бабушка. — Нет, по-чешски, да только уж очень учено. Послушайте-ка как начинается: «Услышь меня, дорогая красавица, воспитанница Лады!» Извольте тут... я на маковую росинку не понимаю, и вот все такая болтовня. Я не воспитанница: слава Богу, еще имею мать. Этого человека книги с ума свели. — Так нельзя думать, моя милая. Это был человек возвышенного ума, опытный в науках, уж конечно выше нашего ума-разума. Когда я жила еще в Кладске, возле нас жил тоже такой сочинитель; его экономка, — ведь сочинители, говорят, отреклись от женитьбы, — хаживала частенько к нам и рассказывала, какой он ворчливый чудак. Целый день сидел он заваленный книгами, и если бы Сусанка ему не говорила: «Идите, сударь, кушать!», то он бы целый день сидел голодный. Сусанка должна была ему напоминать обо всем; если б ее не было, то его давно съела бы моль. Каждый день он гулял час и то всегда один: он не любил общества. Когда он уходил, я забегала на минутку к Сусанке. Она любила очень росолку, и я хоть не была охотница до водки, но должна была всегда выпить рюмочку для ее удовольствия. Притом она всегда говорила: «Наш старик не должен этого видеть: он пьет только воду и иногда только нальет в нее капельку вина. Он мне часто повторяет: Сусанка, вода самый здоровый напиток; если будешь пить только воду, будешь всегда счастлива и здорова. А я себе думаю: конечно вода — дело хорошее, но мне и росолка нравится. Ему бы хотелось, чтоб я жила как пташечка. Об еде и питье он не заботится только бы душа в теле держалась; он сыт с одних книг: благодарю покорно за такую пищу!» Так Сусанка всегда жаловалась. Один раз повела она меня и в его комнату; во всю мою жизнь не видала я столько книг: они были нагромождены как поленницы дров. «Ну, видите ли, Мадленка, — говорила она мне, — ведь все это в голове у нашего старика; дивлюсь, как это он еще не помешался! Знаете ли, если бы меня не было — ведь я за ним смотрю как за ребенком, — так Бог знает, что бы из него было! Я должна обо всем подумать: он ничего не понимает, кроме своих рукописей. И нужно иметь с ним ангельское терпение. Иногда я на него так прикрикну, что он побежит, точно его собака укусит; и ни слова не скажет, так что мне его уж и жаль станет. А ину пору поневоле его выругаешь: никакого терпенья не хватит. Подумайте, Мадленка, было у него в комнате пыли словно посеред деревни, и паутины везде, как на старинной колокольне, а приди-ка я с метелкой? И не думай! Вот я и придумала: постой же, думаю, я тебя подкараулю. До него-то мне что, а ведь тут дело шло о моей чести: мне просто стыдно было, когда кто-нибудь приходил к нему и видел этот порядок. Один раз я и попросила одного знакомого, с которым он видался охотнее, чтобы тот задержал его; я между тем везде вымыла, вычистила, хоть на что-нибудь да стало похоже. Видите ли, Мадленка, какой это человек: он заметил только на третий день, что все вымыто. Ему показалось, что в комнатке стало как будто посветлее, еще бы не было светлее!... Так вот вам какой это человек, и умей обходиться с такими чудаками!» Каждый раз как я приходила к ней или она ко мне, у нее была новая жалоба на старика, а сама ни за что на свете не ушла бы от него. Задал же он ей страху один раз! Пошел только погулять и встретил дорогой своего знакомого, отправлявшегося в Крконошские горы. Он пригласил старика ехать вместе, обещая скоро воротиться, а старик и поехал с ним так, как был. Сусанка ждала, ждала, а господин ее все не возвращался, пришла ночь, а его все нет. Прибежала она к нам встревоженная, заплаканная, и уж было нам с ней хлопот. Только на другой день утром узнала она, что он уехал. Как же она ругала его! Только на шестой день приехал старик, а она каждый день готовила ему обед и ужин. Когда же он наконец был дома, она прибежала к нам и рассказывала: «Ну, вот видите ли, как я на него напустилась, то он только сказал: «Ну, ну, не кричи, я пошел гулять, да и остановился на Снежке, поэтому и не мог скоро прийти». Однажды она принесла нам несколько книг и сказала, что их написал ее старик, так чтобы мы их прочитали. Мой покойный Иржик таки был хороший чтец; читал он нам, но мы ничего не поняли. И стихи умел писать, но мы и их не понимали: все это было слишком учено. Сусанка сказала на это: «Ну, стоит же того, чтобы ломать над этим голову!» Но все в городе высоко почитали его, и каждый говорил, что он недосягаемо умен. — Я похожа на эту Сусанку, — заметила Кристла; — мне право мало толку в этой учености, когда я ее не понимаю. Когда я слышу хорошенькое пение или ваш рассказ, бабушка, то это мне приятнее, чем какое-нибудь рассуждение. А что, вы слышали песню, которую сочинила Барла с Красной горы? — Милая моя, мне уже не идут в голову светские песни, я о них и не забочусь много. Уже прошло то время, когда я для песни бегала Бог знает как далеко, а теперь я пою только божественные песни, — отвечала бабушка. — Что же это за песня, Кристла? — спросила Манчинка с Барункой. — Постойте, я вас выучу; она начинается так: «Что поет там эта пташка, что в кустах сидит одна?» — Ты мне, Кристинка, должна ее спеть, когда я приду к вам, — сказал Мила, обернувшись к тележке. — Хоть несколько раз. Были мы на барщине, на господском сенокосе, Барла тоже пришла, и когда мы отдыхали у косогора, то Анча Тиханова попросила ее: «Сочини-ка нам, Барла, песенку». Барла немножко задумалась, потом улыбнулась и запела:IX
В бабушкиной светелке точно в саду; куда ни повернешься, везде розы, резеда, черемуха и множество других цветов, а между ними еще целое беремя дубового листу. Барунка с Манчинкой вяжут букеты, а Цилка вьет огромный венок. На лавке у печки сидят мальчики с Аделькой и учат поздравительные стихи. Был канун Св. Иоанна Крестителя (24-го июня) и именин отца — праздника для всей семьи. В этот день пан Прошек созывал к себе лучших своих друзей! Такой уж был обычай. Поэтому и был такой шум по всему дому: Ворша все чистила, мыла, чтобы нигде не было ни пылинки; Бетка ошпаривала птицу; хозяйка пекла калачи, а бабушка присматривала и за тестом, и за печкой, и за птицей: она везде была нужна. Барунка просила, чтобы бабушка выгнала вон Яна, не дававшего им покоя; а когда его выгоняли вон, то Бетка и Ворша начинали жаловаться, что он все вертится у них под ногами. Вилим хотел, чтобы бабушка его выслушала; Аделька хватала ее за платье, клянча калачик, а на дворе кричали курицы, давая знать, что хотят уже на насест. — Царь небесный! Ведь не могу же я всем разом служить! — жаловалась бедная бабушка. Тут вдруг закричала Ворша: — Барин домой идет! Работавшие венок заперлись, хозяйка припрятала все, что еще должно было остаться тайной, а бабушка наказывала детям: «Ничего у меня не проболтать отцу!» Отец вошел на двор, и дети бросились к нему навстречу; но когда он, пожелав им доброго вечера, спросил о матери, то они остановились, не зная, что сказать, чтобы не разболтать какой-нибудь тайны. Но Аделька, любимица отца, пошла прямо к нему, и когда он взял ее на руки, она ему шепнула: «Мама с бабушкой пекут калачи, завтра твои именины». — Ну, погоди же! — закричали на нее мальчики; — достанется тебе за то, что пересказываешь! И они побежали жаловаться матери. Аделька покраснела, неподвижно сидела на руках у отца и наконец расплакалась. — Ну не плачь! — говорил ей отец, гладя ее по головке. — Я ведь знаю, что завтра мои именины, и что мамаша печет калачи. Аделька отерла рукавом слезы и со страхом смотрела на мать, которую вели мальчики. Однако все кончилось благополучно и мальчики узнали, что Аделька ничего не проболтала. Но вся эта таинственность была так тяжела детям, что отец, слыша, не должен был слышать, и видя, не должен был видеть. Барунка целый вечер должна была постоянно мигать детям и толкать их, чтоб они окончательно не проговорились, а Бетка потом смеялась над ними, называя их болтунами. Наконец все сделано, приготовлено, и повсюду слышен запах печенья; слуги улеглись, только бабушка тихонько бродит по дому: запирает кошек, заливает искры в печках, и вспомнив, что топили также пекарню на косогоре, и что может быть там осталась искра, бабушка не полагается на свою осторожность и отправляется туда, чтобы все осмотреть хорошенько. Султан и Тирл сидят на мостках. Завидев бабушку, они с удивлением всматриваются в нее: в такое время она не бывает на дворе; но когда она погладила каждого из них по голове, то они начали тереться у ног ее. — Вы уже опять сторожили мышей, вы, водяные? Это позволительно, только не вломитесь у меня в хлев, — сказала она собакам, идя к косогору. Собаки последовали за нею. Отворив печку, она заботливо перемешала золу кочергой, и не найдя ни одной искорки, снова затворила печь и пошла назад. У мостков был высокий дуб; на нем летом помещалась птица на ночь. Бабушка взглянула вверх и заслышала в ветках вздох, потом легкий шелест и писк. «Видно что-то во сне видят», — сказала она про себя и пошла дальше. Что же заставило ее опять остановиться около сада? Слушает ли она переливчатую песню двух соловьев в саду, или нескладную песню Викторки, грустно звучащую над плотиной? Что это бабушка смотрит на косогор, где мерцает так много святоянских мушек, этих живых звездочек? Около косогора над лугом поднимаются легкие облака. Это не туман, говорит народ, и бабушка может быть верит тому, что в эти серебристо-серые покрывала закутаны лешачихи, и смотрит на их дикий танец при свете месяца? Нет, ни то, ни другое. Бабушка смотрит на луг, идущий к мельнице. Там от гостиницы перебежала через ручей на луг женщина, закрытая белым платком, и тихо остановилась, прислушиваясь как серна, вышедшая из лесной чащи попастись на лугу. Ничего не слышно кроме протяжных звуков соловья, глухого шума мельницы и плеска волн под темными ольхами. Женщина обернула правую руку белым платком и стала рвать цветы — девять цветков различных. Когда букет был готов, она нагнулась еще, умылась свежею росой, и не оглядываясь, торопливо побежала к гостинице. «Это Кристла! Хочет делать святоянский венок. Я давно думала, что она любит этого парня», — говорила сама с собой бабушка, не спуская глаз с девушки. Девушка уже скрылась, а бабушка все еще стояла в задумчивости. Душа ее упоевалась воспоминаниями. Она видела перед собою луг, видела деревушку в горах и светлый месяц, и звезды вечно прекрасные, не стареющие, — но тогда она была молодою, свежею девушкой, когда в Святоянскую ночь собирала девять цветков для суженого венка. Все это было до того живо, что бабушка и теперь почувствовала страх, чтобы кто-нибудь не попался ей на дороге и не помешал чарам. Она видела себя в своей каморке, видела постель с пестрыми подушками, под которые она клала свой венок. Вспомнила, как горячо она молилась, чтобы Бог ниспослал ей сон, в котором явился бы избранник ее сердца. Вера в суженый венок не обманула ее: она видела во сне человека высокого роста, с ясным, откровенным взглядом, видела того, кто был для нее выше и дороже всего на свете. Бабушка улыбнулась при воспоминании о том детском восторге, с которым бежала она до солнечного восхода в сад к яблоне, чтобы перебросить через нее венок и узнать еще, скоро ли она увидится со своим Иржиком. Вспомнила, как восходящее солнце застало ее в слезах в саду, потому что веночек далеко перелетел через яблонь и поэтому нельзя было ожидать скорого свидания с Иржиком. Долго стояла бабушка в задумчивости; руки ее невольно сложились, кроткий, доверчивый взор ее обратился к блестящим звездам, и из уст вырвался тихий вопрос: «Когда же мы с тобой увидимся, Иржик?» Тут ветер слегка коснулся бледного лица старушки, как будто ее поцеловалдух усопшего. Старушка вздрогнула, перекрестилась, и две слезы скатились на сложенные руки. Минуту спустя она тихо вошла в дом. Дети стояли у окошек, ожидая возвращения родителей, бывших в городке в церкви. Отец заказал в этот день обедню, а бабушка панихиду за всех Янов, считая Бог знает с которого колена. Прекрасный венок, поздравительные стихи, подарки — все было приготовлено на столе; Барунка прослушивала детей одного за другим, но второпях забывалось слово то здесь, то там, и нужно было начинать снова. У бабушки дела было по горло; но минутами она показывалась в дверях, осматривала комнату и уходила снова, напоминая детям: «Будьте умненькие и не напроказьте чего-нибудь». Только что бабушка вышла в сад нарезать свежей петрушки, как на косогоре показалась Кристла, неся что-то завернутое в платке. — Здравствуйте, бабушка! — сказала она с веселым, сияющим лицом, так что бабушка засмотрелась на нее. — Посмотрю на тебя, точно ты на розах спала, — с улыбкой заметила ей бабушка. — Вы угадали, бабушка: на моих подушках цветные наволочки! — отвечала Кристла. — Ты, плутовка, не хочешь понимать; но пусть будет так или иначе, только было бы хорошо, не правда ли? — Конечно, бабушка, — подтвердила Кристла; но угадав смысл бабушкиных слов, она закраснелась. — Что ты это несешь? — Несу подарок Яну. Ему всегда нравились наши мохноногие голуби, я и принесла ему парочку молодых; пусть их выкормит. — Но зачем же ты себя-то лишаешь? — заметила бабушка. — Я делаю это с радостию, бабушка, потому что люблю детей; а детям подобные вещи доставляют удовольствие, так уж им и предоставим. Но, кажется, я вам не рассказала еще, что у нас случилось за вчерашнюю ночь. — Вчера было у нас как на Пражском мосту, и нам не удалось поговорить, но я знаю, что ты хотела мне рассказать что-то о тальянце. Теперь рассказывай, только поскорее: жду наших из церкви, да и гости сейчас придут, — отвечала бабушка. — Вообразите себе, этот бродяга, этот Талянец приходил каждый день к нам пить пиво; от этого худа нет, ведь гостиница для всех, но он хоть бы сидел как порядочный человек за столом, а то ведь весь двор как метла обойдет, лазит даже в коровий хлев, словом, куда ни повернусь, он всюду за мной. Отец хмурился на это, но вы его ведь знаете, человек он добрый, и курицы не обидит, да и не хочется ему отбить гостей от своей гостиницы, в особенности из замка. Положился он во всем на меня. Я от тальянца несколько раз отделывалась грубостью, но он прикидывается, будто не понимает; а я знаю, что он хорошо смыслит по-чешски, хоть и не умеет говорить. Вечно твердит свое: esky olka mam rad; вдруг сложит передо мной руки, да и встанет на колени. — Ах он бездельник! — вскричала бабушка. — Вы правы, бабушка. Эти господа столько нагородят вам всякой всячины, что уши вянут; Бог знает, до чего дошел бы человек, если б им поверил; да мне эти глупости головы не вскружат. Но этот тальянец вывел меня из терпения. Третьего дня мы были на лугу, на барском сенокосе. Там попался нам Мила (бабушка при этом недоверчиво улыбнулась); мы разговаривали о разных разностях, я и сказала ему, какой крест несу с этим тальянцем. «Ну не беспокойся, — говорит, — уж я позабочусь о том, чтоб он не ходил к вам». «Как бы вы не рассердили отца, — говорю я: — ведь я знаю, что Жерновские парни — продубленный народ». Вечером опять пришел милый тальянец; а через минутку нахлынули и парни; их было четверо, между ними Мила и товарищ его Томеш. Ведь вы знаете Томша? Добрый малый; он еще женится на Анче Тихановой, моей подруге. Я была так рада, когда они пришли, точно мне новое платье подарили. С радостью бегу я наливать пиво, и с каждым чокнулась... Тальянец сердито нахмурился: с ним я никогда не чокалась; кто его знает, не дал бы еще чего человеку. Парни сели за стол и начали как будто играть в карты, а между тем все насмехались над тальянцем. Витек сказал: «Посмотрите-ка, ведь вылитая сова». А Томеш на это: «Я уж давно жду, скоро ли он со злости себе нос откусит. Это ему не трудно сделать: у него нос до самой бороды!» Так все и шло; тальянец от злости менялся в лице, но не говорил ни слова. Наконец бросил деньги на стол, оставил пиво и ушел, не раскланявшись. Я вслед ему перекрестилась, а парни сказали: «Если б он мог проколоть нас взглядом, нас бы давно уже не было». По его уходе я пошла опять к работе: вам известно, что с тех пор как мама не совсем здорова, вся ответственность лежит на мне. Парни тоже скоро ушли. Уж было больше десяти часов, как я пришла в клеть ложиться спать. Только что я начала раздеваться, как вдруг в окошко: тюк! тюк! тюк! Я подумала, что это наверное Мила, может быть забыл что-нибудь, — он всегда что-нибудь забудет. Я ему часто говорю, что он у нас и голову когда-нибудь забудет. — Да уж и забыл! — намекнула бабушка. — Набросила я платок, — продолжала, улыбаясь Кристла, — и тороплюсь отворить окно. Ну, угадайте, кто это был? Тальянец! Я в испуге захлопнула окошко и плюнула. А он начал просить меня, умолять, хотя знает, что я не понимаю его разговора, подавал мне золотые перстни. Я рассердилась, взяла кружку с водой, подошла к окну, да и говорю: «Убирайся ты, образина, и выглядывай себе подругу там, у вас, а не здесь, а то ведь я окачу водой!» Он немножко отодвинулся от окна. В это время из кустов выскочили парни, схватили его и зажали ему рот, чтоб он не кричал. «Погоди, тальянец тальянский, теперь я с тобой разделаюсь», — слышу я, говорит Мила. Я попросила Милу, чтоб они его не били, и затворила окно или лучше сказать притворила: хотелось посмотреть, что они с ним сделают. «Да что с ним, Мила? Какой это парень, и сердце-то у него заячье, трясется, точно в лихорадке. Выпоремте его крапивой» — предлагал один. «Вымажем его дегтем», — кричал другой. «Ладно, — порешил Мила, — ты, Томеш, подержи его, а вы, ребята, пойдемте со мной». Убежали. Через минуту воротились и принесли лагун[85] с дегтем. «Ребята, разуйте его и засучите ему панталоны», — приказывал Мила. Парни тотчас послушали. Когда же тальянец начал лягаться, то они уговаривали его как лошадь: «тпррру, милый, тпррру». «Не наденем подков, не бойся, — говорил ему Мила; — мы тебе только ножки намажем, чтобы легче было бежать домой». — «Да кстати и здорового запаха нанюхаешься, — сказал насмешливо Томеш, — а то от тебя все духами разит». Когда они ему вымазали ноги так, как будто бы он был в ботинках, то положили ему палку на плечи, вытянули руки и привязали к ней, как к кресту. Тальянец хотел кричать, но Томеш закрыл ему рот рукой и держал его как в щипцах. «Такому лентяю, как ты, — говорил Томеш, — полезно выправить немножко и кости, а то у тебя жилы укорачиваются». — «Ребята! — приказывал снова Мила, — свяжите его сапоги, перебросьте их ему через плечо и выведем его на дорогу: пусть идет туда, откуда пришел». — «Погодите, я ему дам букет в петличку, чтобы все видели, что он идет от девушки», — закричал Витек, нарвал крапивы и репейнику и приколол ему на фрак. «Ну, вот теперь ты очень красив и можешь отправляться с подарками», — насмехался над ним Мила. Потом взяли его с Томшем под руки и тихонько вывели из сада. Минуту спустя Мила пришел опять к окошку; рассказал, как парень сердился и как убежал вместе с палкой. «Но как же вы его подкараулили?» — спрашиваю я. «Да я хотел, — говорит, — пожелать тебе доброй ночи и сказал парням, чтобы подождали меня у мельницы, а сам остался в саду. Вдруг вижу, что вниз по косогору ползет кто-то как вор и крадется к твоему окну. Как только я узнал его, так сейчас за парнями, и мы отлично управились с ним. Думаю, что он побоится придти сюда еще раз». Вчера я целый день смеялась над этою образиной, но вечером у нас был ночной сторож Когоутек, который бывает у нас каждый день, и как заложит, так уж непременно разболтает, если что-нибудь знает. Вот он нам и начал рассказывать, как тальянец пришел ночью домой. Какие-то, говорит, мошенники его так отделали, и начал описывать его так, что становилось страшно: ведь известно, что он всегда из комара верблюда сделает. Собаки, говорит, бросились на него: так он был страшен, а служанка до самого утра скоблила его, чтобы как-нибудь смыть деготь. Тальянец дал им серебряный талер, чтобы только не рассказывали в замке, а сам поклялся страшно отмстить парням. Я теперь боюсь за Милу: ведь, говорят, эти тальянцы злые люди. А Когоутек еще рассказывал отцу, что тальянец ходит к управительской Марианке, и старики полагают, что если княгиня его любит, то даст ему хорошее место у себя, и тогда ему можно будет жениться. Видите ли, бабушка, и Мила-то хотел проситься на год во двор, чтоб избавиться от рекрутства. Так вот какие дела-то! Если тальянец очернит Милу, то управляющий не возьмет его, и ему быть в беде. Как я обо всем этом поразмыслила, так уж меня вовсе не радует проделка этих парней. Только сегодняшний сон меня немножко утешил, да что же в нем? Что вы на это скажете, бабушка? — Парни поступили не совсем умно, но любовь и рассудок редко уживаются вместе. Мой Иржик тоже выкинул такую штуку и потерпел за это. — Как это, бабушка? — Ну, мне не хочется теперь пускаться в россказни, а при случае я тебе расскажу. Мы и без того заболтались; а я как будто слышу конский топот, это верно наши. Пойдем-ка. Я должна все-таки подумать о том, что ты мне рассказала: может быть еще дело поправимое, — говорила бабушка, шагая через порог. Дети, услыхав голос Кристлы, выбежали в сени, и когда она отдала Яну голубков, он бросился к ней на шею и так крепко обнял ее, что у нее на горле осталась багровая полоса. Он сейчас сам отнес бы милых голубочков на голубятню, если бы Барунка не закричала: «Папенька приехал!» В одно время с тележкой подошли к Старому Белидлу и пан-отец, и охотник. Пан Прошек, увидав себя в кругу милых друзей и своей семьи, которую он так горячо любил и в кругу которой он наслаждался так немного времени в течение года, был глубоко тронут: когда же Барунка начала говорить поздравление, то у него невольно полились слезы. Дети, увидав плачущего отца и мать, и бабушку, с трудом выговаривали слова и тоже расплакались, Бетка и Ворша, стоявшие в дверях, закрылись своими голубыми фартуками и тоже взапуски плакали. Пан-отец вертел табакерку между пальцами, охотник вытирал о рукав прекрасный охотничий нож (он был в полном параде), и оба старались скрыть свою растроганность; Кристинка стояла у окна и вовсе не стыдилась слез, пока не подошел к ней пан-отец и не шепнул ей, ударив табакеркой по плечу: — А ведь ты думаешь, когда же меня-то будут так поздравлять? — Вы, пан-отец, вечно дразните, — отвечала девушка, отирая глаза. Со слезами на глазах, но с радостным и покойным чувством в сердце, пан Прошек подошел к столу и налил вина в кубок. — За здоровье всех! — сказал он, опоражнивая кубок. Потом все выпили за здоровье хозяев, и вскоре у всех просияли лица. Яник был всех счастливее: он получил от охотника двух кроликов, от пани-мамы гигантский калач со всевозможными пряностями, что он очень любил; от бабушки один из цванцигеров[86], хранившихся у нее в сундуке в полотняном мешочке; от родителей также подарки. После обеда в саду неожиданно явилась княгиня с Гортензией, и когда пан Прошек, жена его, бабушка и дети выбежали встречать их, Ян получил от Гортензии прекрасную книгу, с изображениями различных зверей. — Я приехала посмотреть, как ты сегодня веселишься, Ян, — сказала приветливо княгиня своему конюшему. — В моей семье и с несколькими добрыми друзьями мне всегда весело, ваше сиятельство, — отвечал пан Прошек. — Кто же у тебя? — Соседи мои: мельник со своею семьей и ризенбургский охотник. — Не хочу тебя задерживать, иди к ним, а я сейчас уеду. Пан Прошек поклонился, не осмеливаясь удерживать свою повелительницу, но простосердечная бабушка тотчас вскричала: — Хороши бы мы были, если бы не угостили милостивую княгиню и барышню хоть калачами? Ступай, Терезка, ступай, принеси. А ты, Барунка, сбегай за корзинкой, я нарву немножко вишен. Не угодно ли вам будет, сударыня, сливок или вина. Ян и Терезка были в замешательстве: они боялись, чтоб это простое угощение не обидело княгиню; но она с приветливою улыбкой соскочила с лошади, передала повод Яну и села на лавочку под грушу со словами: — Мне очень приятно ваше гостеприимство, но я не хочу, чтобы вы забывали своих гостей: пусть все придут сюда. Пани Прошкова убежала; сам Прошек, привязав лошадь к дереву, вынес столик, а минуту спустя явился охотник с низким поклоном и мельник, бывший в сильном замешательстве; но когда княгиня спросила его, как мелет его мельница, и сколько она ему приносит дохода, то он тут был уже в своей сфере, и до того сделался смелым, что предложил княгине понюхать табачку. Поговорив приветливо с каждым, княгиня приняла от пани Прошковой калач, а от бабушки стакан сливок. Между тем дети обступили Яна, показывавшего им своих зверей, а Гортензия стояла возле них, забавляясь их удовольствием и удивлением и очень охотно отвечая на все их расспросы. — Маменька, посмотрите-ка, это наша серна! — закричал Бертик, сын охотника, когда Ян показал им серну. И матери, и дети уткнули носы в книгу. — Султан! Это Султан! — закричал Вилим, а когда на это восклицание к ним явился настоящий Султан, Ян показал ему книгу, говоря: «Видишь, ведь это ты!» Там был и огромный слон, которого Аделька даже испугалась; была и лошадь, и корова, и зайчик, и белки, курицы, ящерицы, змеи, рыбы, лягушки, бабочки, козявки и даже муравей. Дети всех их узнавали, а бабушка, увидав скорпионов и змей, сказала про себя: «Чего уж люди не делают, и этих гадин рисуют!» Когда же мельничиха захотела непременно посмотреть на злого дракона, извергающего изо рта огонь, то Гортензия сказала ей, что такого зверя нет, что это вымышленное чудовище. Мельник, заслышав это, завертел табакеркой, ухмыльнулся и сказал: — Нет, барышня, это не выдумка: таких ядовитых драконов с огненными языками на свете много, но они принадлежат к роду человеческому и потому их нет между этими невинными животными. Гортензия засмеялась, но пани-мама, ударив мужа по руке, заметила: — Много болтаешь ты, пан-тятя. Княгиня разговаривала о различных вещах с Яном и охотником и между прочим спросила, много ли в окрестностях браконьеров. — Еще есть двое мошенников. Было трое, да того, который поглупее, я уже несколько раз наказывал, так теперь он сидит дома; а эти двое чертовски хитры, нет возможности накрыть их, не всадив в них нескольких дробинок. Лесничий мне всегда так и приказывает; но я думаю, что из-за зайца не стоит уродовать человека. — Да я и не хочу, чтобы ты так делал, — отвечала княгиня. — И я то же думаю, что такая безделица не разорит господ, а на крупного зверя вор не отважится в нашей дистанции. — Однако я слышала, что у меня много воруют в лесу, — заметила княгиня. — Ну, — отвечал и охотник, — я служу милостивой княгине уже много лет, но вред, сделанный людьми в лесу, вовсе не так велик; о нем только говорят много. Я мог бы, например, вырубить в продолжение года несколько деревьев, продать их и, не справившись со счетом, сказал бы, что украдены. Но зачем же обременять свою совесть ложью и обманами? Осенью, когда приходят бабы собирать сухие листья на подстилку, а бедные люди за дровами, то я всегда бываю вблизи от них и бранюсь так, что лес дрожит, чтобы только они меня боялись и не наделали большого вреда. Ужели я должен приколотить до полусмерти бабу за то, что она приберет немножко толстое топорище, как это делают некоторые? Без этого еще господа проживут, думаю я, а оно, между тем, поддержит бедный народ, который за то тысячу раз помолится за вас Богу. Я этого не считаю воровством. — И хорошо делаете, — подтвердила княгиня; — но все-таки где-нибудь вблизи должны быть дурные люди. Третьего дня Пиколо шел ночью из местечка, и около фазанника[87] его хотели ограбить; когда же он стал защищаться и кричать, они избили его так, что он лежит теперь, до сих пор болен. Так мне рассказывали. — Это мне кажется невероятным, ваше сиятельство, — отвечал Прошек, качая головой. — Во всю нашу жизнь мы не слыхали, чтобы были разбойники в фазаннике или где-нибудь вблизи, — отозвались охотник и мельник. — Что такое случилось? — спросила бабушка, подходя поближе. Охотник рассказал ей. — Ну уж лгун? — вскричала она, с досады подпирая руки в бока. — Как он не боится Бога! Я вам расскажу это иначе, сударыня. — И начала рассказывать все, что ей утром доверила Кристла. — Я не похвалю парней за их проделку, но ведь что же: каждый стоит за свое. Если бы кто-нибудь увидел этого вертопраха ночью под окном у девушки, то слух об этом разнесся бы везде, и доброе имя и счастие девушки погибло бы навсегда: везде бы стали говорить: «Уж нам не годится та, к которой ходят господа». Но девушка боится теперь, чтоб он не отмстил парням, — прибавила бабушка. — Пусть ничего не боится, я все улажу, — отвечала княгиня; потом дала Гортензии знак к отъезду, и обе, сев на своих лошадей и приветливо простившись с обществом, понеслись быстрым галопом к замку. — Ну уж действительно, едва ли кто-нибудь осмелится так говорить с княгиней, как наша бабушка, — заметила пани Прошкова. — Ину пору легче говорить с царем, чем с псарем, а доброе слово всегда найдет доброе сердце. Если б я не вмешалась, так Бог знает, что бы вышло, — отвечала бабушка. —Я всегда говорю, что барыня только тем и нехороша, что ее всякий может оболгать, — заметил охотник, возвращаясь в светлицу с Прошком и мельником. Вечером пришел Кудрна и дети, заслышав шарманку, пустились в пляс с Кристлой, Беткой и Воршей. Пили шампанское, присланное княгиней хозяевам, чтоб они распили его за ее здоровье. Не забыли и Викторку: в сумерки бабушка снесла часть лакомых кусочков к плотине на пень, поросший мхом. На другой день утром пани-мама жаловалась бабушке, что пан-тятя был уж очень разговорчив и дорогой все писал «мыслете»[88], на что бабушка ей отвечала с улыбкой. — Эх, пани-мама, ведь это бывает только один раз в год: ведь нет и часовенки, в которой бы не было проповеди хоть один раз в год.X
На Жерновский холм взбираются пять путниц: это бабушка, пани-мама, Кристла, Манчинка и Барунка. У первых двух на головах белые платки, спущенные на лицо в виде навеса, на девушках круглые шляпки. Они, как и взрослые, подобрали свои платья и несут на спине котомки с провиантом. — Мне послышалось, как будто поют, — сказала Кристла, когда они были уже на вершине холма. — Я также слышала. — И я также, — отозвались девочки; — пойдемте поскорее, бабушка, чтоб не ушли без нас, — понуждали они бабушку и хотели уже бежать. — Ах вы глупенькие, если вожак завидит нас, так уж не уйдет без нас, — говорила, удерживая их, бабушка, — и девушки, успокоившись, пошли рядом с остальными. На вершине пастух стерег овец и издалека еще приветствовал их. — Не помочит нас, Иозо? — спросила пани-мама. — Будьте покойны, до послезавтра выдержит. Помяните и меня в своей молитве. Счастливого пути! — Дай-то Господи! Мы тебя не забудем. — Как же это, бабушка, Иоза узнает, когда будет дождь и когда хорошая погода? — спросила Барунка. — Перед дождем червяки вылезают из земли и взрывают ее кучками; черные медведки[89] выглядывают из нор, ящерица прячется, и паук тоже, а ласточки летают чуть не по земле. Пастухи ведь целый день в поле, и когда им нечего делать, они наблюдают за насекомыми, как они живут и движутся. Для меня самый лучший календарь — горы и облака. По ясности неба около гор и по облакам я узнаю, когда будет хорошая и когда дурная погода, когда быть ветру, крупе или снегу, — отвечала бабушка. У Жерновской часовни стоит толпа богомольцев — мужчины, женщины и дети. Не одна мать несет с собой ребенка, чтобы поручить его покровительству Матери Божией, надеясь этим возвратить его утраченное здоровье или упрочить его счастие. Вожак Мартинец стоит на пороге часовни; его высокий стан выдается над всеми, так что одним взглядом он может окинуть всю толпу, доверившуюся ему. Заметив, что бабушка и остальные уже пришли, он сказал: — Ну, теперь мы все налицо и можем отправиться в путь, а прежде всего помолимся еще раз Богу. Богомольцы встали на колени пред часовней и молились; их примеру последовали и крестьяне, стоявшие тут же на площади. После молитвы все покропились святою водой; один из подростков взял высокий крест, на который невеста Томшева повесила венок, а Кристла пожертвовала пунцовый бант: мужчины встали вокруг вожака, а за ними женщины, группируясь по возрасту; но не трогались с места, потому что хозяйки еще отдавали приказания, хозяева напоминали прислуге, чтоб были повнимательнее к огню и хозяйству; дети клянчили, чтоб им принесли гостинца; старушки просили и за них помолиться Богородице. Потом Мартинец запел звучным голосом: Богородица Дево радуйся! Богомольцы хором подхватили ноту, мальчик поднял выше увенчанный крест, и толпа двинулась за ним по дороге к Святоневицам. Перед каждым крестом, перед каждою часовенкой, останавливались и читали «Отче наш» и «Верую». Молились у каждого дерева, где кто-нибудь с благочестивою мыслью повесил образ Девы Марии, — у каждого креста, поставленного на месте, где случилось когда-либо несчастие. Барунка и Манчинка внимательно следили за Мартинцем и пели вместе с другими. Но когда дошли до Красной Горы, то Барунка вдруг начала расспрашивать бабушку: — Бабушка, где это Турин, откуда была та немая девочка? Но на этот раз она не угодила бабушке, которая и отвечала ей: — Идя на богомолье, ты должна мыслью обратиться к Богу и ни о чем другом не думать. Пойте или молитесь про себя. Девушки начали петь, но тут вошли в лес, где в траве еще краснелись ягоды, которые жаль было оставить без внимания; девочки охотно рвали их, причем шляпки их съехали с головы, а платья опустились, — были новые хлопоты; потом обе вспомнили о бухтах и вытащили по куску из котомок. Бабушка и пани-мама не обращали на них никакого внимания, — до того были погружены в молитву; но Кристла, идя с Анчой, иногда оглядывалась и бранила девочек: «Хорошие вы богомолки, нечего сказать!» — смеялась она над ними. К вечеру богомольцы пришли в Святоневицы; остановились пред местечком; женщины обулись, оправили немножко свои платья и потом уже вошли в местечко. Прежде всего подошли к ключу, вытекавшему недалеко от церкви семью струями из под дерева, на котором висел образ Девы Марии. У колодца богомольцы встали на колени и помолились; потом каждый напился воды и трижды помочил себе глаза и щеки. Эта чистая и холодная вода считается чудотворною, и тысячи людей обязаны ей своим исцелением. От колодца богомольцы направились на гору к освещенной церкви, из которой слышались различные мелодии, потому что процессии приходили из разных концов, и каждая из них пела свои духовные песни. — Ах, бабушка, как здесь хорошо! — шепнула Барунка. — Еще бы, встань на колени, да молися, — отвечала ей бабушка. Девочка встала на колени возле старушки, припавшей головой к самому полу и горячо молившейся пресвятой Матери Божией, образ которой блестел на алтаре, озаренный множеством свечей, украшенный венками и букетами, которые пожертвовали большею частию невесты и девушки, молившие Пречистую о покровительстве их любви; образ был украшен дорогими пеленами, увешан богатыми украшениями, пожертвованиями всех удрученных тяжкими недугами и искавших и нашедших исцеление у его подножия. По окончании молитвы вожак переговорил с церковником обо всем, что было нужно, и повел своих овечек на ночлег. Отводить им квартиры вовсе не было нужно: как ласточки прилетают весной и поселяются опять в старых гнездах, так и богомолки направились туда, где находили каждый год приют и небогатое угощение, но зато приветливый взгляд, хлеб с солью и чистую постель. Пани-мама и бабушка останавливались у управляющего каменноугольными копями. Это были старые люди, «Старого света», как говорила бабушка, поэтому они и были у них как дома. Управляющиха, услыхав, что пришли жерновские богомолки, обыкновенно дожидалась их вечером на лавочке перед домом, чтобы зазвать их к себе. Прежде чем шли спать, хозяйка показывала пани-маме свои сокровища: целые кучи полотна, канифасу и пряжи, что опять напряла и чем с году на год увеличивала запас свой. — Кому, почтеннейшая, готовите все это, когда вы дочку свою уже выдали замуж? — спрашивала с удивлением пани-мама. — Но ведь у меня три внучки, а вы знаете, полотно и нитки всего нужнее в приданом. Пани мама вполне соглашалась с этим, но когда тут случался управляющий, то он всегда говорил: — Ну, матушка, уж опять разложили, не назначить ли торг? — Ох, батюшка, это словно жесть, не расторгнется и в пятьдесят лет[90]. Управляющиха очень жалела, что она не могла угостить бабушку ничем кроме хлеба, потому что эта последняя все время богомолья питалась только хлебом с водой. Этот обет был свят, и нельзя было нарушить его. Пани-мама тоже любила ночевать у управляющихи, и ложась на пуховые подушки, всегда говорила с удовольствием: — Отличная постель: человек точно в снег упадет. Кристла с Анчой остановились у одной вдовы, не имевшей ничего кроме домика; спали они на сене на подволоке, где им постлала хозяйка. Но они и на камнях хорошо бы уснули. В эту ночь однако они не остались на подволоке, а слезли по лесенке в сад. — Не правда ли, ведь здесь в тысячу раз лучше, чем там наверху? Сад — наша комната, звезды — наши свечки, а зеленая трава — наша постель, — говорила Кристла, закутываясь в платье и ложась под дерево. — Здесь будем спать, моя милая, — отвечала Анча, ложась возле нее; — а ты послушай, как храпит старая Фоускова, точно камни сыплются, — добавила она со смехом. — Хорошо, думаю спать возле нее! Как ты думаешь, придут завтра? — спросила Кристла, обращаясь к своей подруге, — Еще бы не придти! — отвечала утвердительно Анча; — Томеш прискачет как на лошади, а чтобы Мила не пришел, так этого быть не может, потому что он тебя любит. — Кто знает, еще об этом между нами не было и речи. — Зачем тут речи? Это и без речей узнается. Я не помню, чтобы Томеш сказал мне когда-нибудь, что он меня любит, а мы очень любим друг друга, и вот уже скоро свадьба. — А когда же решено быть свадьбе? — Отец хочет передать нам хозяйство и перейти в келью; так когда она будет достроена, тогда будет и свадьба, как-нибудь около Катеринина дня[91]. Хорошо бы было, если бы наши свадьбы были в один день. — Полно, что ты говоришь, как будто рука уже в рукаве, а все то еще за горами! — Чего нет, то может быть. Семья Милы будет рада, если Якуб попадет в вашу семью, а твоему отцу достался бы хороший сын; никто бы лучше не годился для вашего хозяйства и для тебя. Что правда, то правда: Якуб лучший парень во всей деревне, и Люцина, судейская дочка, горько, думаю поплачет о нем. — Видишь ли, и этот камень поперек нашей дороги, — отвечала Кристла со вздохом. — Миленькая, это еще больше чем один камень. Что ты думаешь, Люцина мало весит? Она и сама по себе не засиделась бы в девках, да отец ей еще прикинет на весы мешочек гульденов. — Тем хуже! — Над этим однако не ломай головы: хоть отец ее и судья, но еще не Бог знает что, а Люцина со всеми своими деньгами не стоит твоей подошвы. Ведь Мила-то не слепой! — Но если все это на него обрушится, да еще не примут его во двор, так он угодит в солдаты. — Не смей об этом и думать! Если управляющий будет смотреть косо, так его можно будет умаслить, понимаешь? — Что же, это бы можно, да не всегда оно бывает удачно. Впрочем, в Святоянскую ночь мне снилось, что Мила пришел ко мне, и судя по этому мы бы должны были соединиться теперь: но сон — только сон, а бабушка говорит, что не должно ни верить всуе, ни стараться узнать от Бога то, что Он нам предназначил в будущем. — Но ведь бабушка не Евангелие! — Я бабушке верю как Евангелию: она искренно советует человеку, и все говорят, что она отличная женщина; все что она ни скажет — святая правда. — Конечно, и я считаю ее такою; но я готова спорить, что она в молодости тому же верила, чему и мы. Все старые люди таковы! Наша мать тоже все жалуется на то, что нынешняя молодежь только и знает что удовольствия, танцы, да веселье, а разуму нет у нее и на маковую росинку. Этого, говорят, в их время не бывало; но я хорошо знаю, что наша прабабушка в молодости ни на волос не была лучше нас, а состарившись и мы то же запоем. Теперь же поручим себя покрову Богородицы и уснем, — заключила Анча, закуталась в свое платье и через минуту, когда Кристла посмотрела ей в лицо, она уже спала. Одна из женщин, спавших на подволоке, качала ребенка, который не переставал кричать. —А что, матушка, ваш ребенок каждую ночь так плачет? — спросила другая, просыпаясь. — Вот уж две недели — каждую ночь. Уж я варила ему все, что только советовали,— и мак, и козий лист, — да ничто не помогает. Кузнечиха говорит, что у него нутряная сыпь. Я решилась посвятить его Матери Божией, или пусть выздоровеет, или пусть Бог возьмет его к себе. — Положите его завтра под струю, так чтобы вода три раза перекатилась через него; это помогло также моей девочке, — посоветовала женщина, повернулась на другой бок и заснула. Утром богомольцы, столпившись около церкви, протягивали друг другу руки со словами: «Простите мне», потому что шли к принятию св. Тайн. В это время за Кристлой и Анчой неожиданно раздались знакомые голоса: «Простите и нас!» — И без покаяния отпускаем вам грехи ваши, — отвечала Анча, протягивая руку Томшу, потом и Кристла, покраснев немножко, подала руку Миле. Парни предались во власть вожака Мартинца и пошли с остальными в церковь. По окончании службы каждый шел в баню, причем старухи и старики ставили себе банки, без которых им чего-то не доставало. После купанья покупались гостинцы с богомолья. Пани-мама накупила целую кучу образочков, четок, фигурок и различных вещей того же сорта. — Ведь у меня челядь, да еще приедут помольщики, каждый хочет, чтоб я ему дала гостинца с богомолья, — заметила она бабушке. Возле бабушки стояла старая Фоускова, также бабушка; ей хотелось купить фисташковые четки, но когда купец сказал ей, что они стоят двадцать крейцеров, то она печально положила их на прилавок, говоря, что это дорого. — Дорого! Это дорого? — вскричал с азартом купец; — так вы верно во всю свою жизнь не имели фисташковых четок в руках! Купите себе пряничные. — Ну, батюшка, другому не будут дороги, а для меня это дорого, потому что у меня всех-то денег только полгульдена ассигнациями. — За это вы не купите фисташковых четок, — отвечал купец. Фоускова отошла, но бабушка догнала ее и звала с собой к другому купцу, у которого товар гораздо дешевле. И что же? Этот купец отдавал за пустяки все, так что Фоускова на свой маленький капитал купила не только фисташковые четки, но и образочки и другие мелочи. Когда же они отошли от лавки, Барунка сказала: — А ведь вы, бабушка, заплатили купцу все, чего не доставало; я хорошо видела, как вы ему мигали, чтобы Фоускова не заметила. — Ну видела так видела, а рассказывать нечего! Да не ведает шуйца, что творит десница[92], — отвечала бабушка. Кристла купила себе серебряное колечко, на котором были изображены два пылающие сердца. Мила тотчас купил тоже кольцо, на котором были две сложенные руки. Все эти вещи богомольцы отдавали освятить, и каждый берег как святыню освященное кольцо или образок, четки или книгу. Окончив все хлопоты, богомольцы поблагодарили своих хозяев, помолились еще раз у чудотворного источника, и поручив себя покрову Богородицы, отправились домой. В Ртинском лесу, недалеко от девяти крестов, они остановились отдохнуть у ручья. Томимые жаждою, все столпились у ручья, и увидав как Кристла поила Милу из своей пригоршни, все стали просить, чтоб она и их напоила, что она и сделала с удовольствием. Старые расселись на траве, рассказывали, кто что купил и о процессиях из других мест, бывших в одно время с ними в Святоневицах. Девушки разбрелись по лесу рвать цветы для венков, а парни между тем поправляли могилу и ее девять деревянных крестов. — Скажите-ка мне, Анчинка, зачем здесь эти девять крестов? — спросила Барунка, ровняя цветы для венка, который вила она для Анчи. — Слушайте же, я вам расскажу. Недалеко отсюда есть старый разрушенный замок, называемый Визембургом. В давние времена в этом замке был паж Герман, который любил девушку из деревни, что недалеко отсюда. Ухаживал за нею еще один, да тот ей не нравился, и она дала слово Герману. Уж и свадьба была назначена. Утром в тот день к Герману пришла его мать, принесла алых яблок и спросила его, почему он так задумчив. Он отвечал ей, что и сам не знает этого. Мать просила его не ездить, потому что она видела в эту ночь дурной сон; но он вскочил, простился с матерью и сел на лошадь. Лошадь не шла из ворот, и мать снова начала его упрашивать. — Сын мой, останься дома, это дурное предзнаменование, тебе грозит неудача. Но он не послушался, ударил лошадь и выехал за мост. Лошадь взвилась на дыбы, не желая дальше двигаться. Мать в третий раз умоляла сына, но Герман пренебрег ее мольбами и поехал к невесте. Когда они поехали венчаться, то именно на этом вот месте наскочил на них со своими товарищами тот другой парень, ухаживавший за невестой. Противники сразились, и Герман был убит. Невеста, увидав это, вонзила в себя нож; свадебные гости убили соперника, и таким образом здесь погибло, говорят, девять человек. С тех пор эти кресты каждый год поправляют, а мы проходя летом мимо, иногда вешаем на них венки и каждый раз помолимся за души убитых. Так окончила Анча свои рассказ, но Фоускова, искавшая вблизи грибов и слышавшая часть его, сказала, качая головой: «Это не так, Анча! Герман был пажом в Лютоборском замке, а не в Визембурском, а невеста была из Святоневиц. Он был убит раньше, чем приехал к невесте, с дружкой[93] и сватом; невеста ждала его и не дождалась. Когда садились за стол, зазвучал похоронный колокол, и невеста три раза спрашивала мать свою, по ком звонит; мать отвечала ей различно; наконец привела невесту в комнату, где лежал убитый Герман. Невеста увидав его, пронзила себе сердце. Их всех тут и похоронили. Так я слышала», — добавила Фоускова. — Кто же может разрешить, кто из нас прав, ведь это было давно? Конечно, что было то прошло! Но все таки дурно, что так случилось. Лучше бы было, если б они могли соединиться и жить счастливо. — Тогда бы о них никто не знал, мы бы не поминали их и не вешали бы венков на их могилу! — отозвался Томеш, оправляя погнувшийся крест. — Да что же в этом? Я бы не хотела быть такою несчастною невестою! — порешила Анча. — И я тоже! — вскричала Кристла, выходя из-за дерева с готовыми венками. — Ну и я бы не желал быть убитым в день свадьбы, — проговорил Мила; — но Герман был все-таки счастливее своего противника. Для него было бы тяжело видеть, как другой ведет в свой дом ту, которую он сам любит. За его соперника мы должны больше молиться, потому что он умер в беде и несчастии, а Герман умер счастливый и любимый Богом. Девушки повесили венки на кресты, оставшиеся цветы разбросали по могиле, поросшей мхом, и помолившись воротились к отдыхавшим. Минуту спустя вожак взялся за палку, мальчик поднял крест, и богомольцы с песнью направились к дому. На перекрестке, недалеко от Жернова, ожидали их домашние. Заслышав пение и завидев издалека развевающуюся красную ленту, дети со всех ног бросились навстречу матерям, будучи не в состоянии дольше дожидаться гостинца. Прежде нежели процессия дошла до деревни, мальчики уже играли на новых дудках, пищали на пищалках, бегали с деревянными лошадками; девочки несли куклы, корзиночки, образочки и пряничные сердечки. Помолившись у часовни, богомольцы поблагодарили своего вожака, мальчик поставили крест в часовне, венок с лентою повесили на алтарь, и все разошлись по домам. Когда Кристла при прощании подала Анче руку, то Анча заметила у нее на руке серебряное кольцо, и сказала с улыбкой: «Это не то кольцо, которое ты купила!» Кристла покраснела и не успела ничего ответить, потому что Мила шепнул Анче: «Она мне отдала сердце, а я ей руку!» — Выгодный промен! Дай Бог вам счастья! — отвечала Анча. Возле мельницы, у статуи под липами, сидела семья Прошка, и пан-отец, частенько посматривая на Жерновский холм. Ожидали богомолок. Когда уже солнце последними лучами освещало верхушки толстых дубов и гибких ясеней, в тени кустов забелели белые платки и быстро замелькали соломенные шляпки. «Уже идут!» — закричали дети, смотревшие всех прилежнее на косогор, и все трое бросились к мосткам, ведшим чрез реку на косогор. Прошек с женой и с паном-отцом, вертевшим табакерку и прищуривавшим глаза, пошли за ними навстречу бабушке и пани-маме. Дети целовали бабушку и прыгали вокруг нее, как будто целый год ее не видали. Барунка уверяла родителей, что ноги у нее вовсе не болят. А пани-мама спросила пана-отца: «Что нового?» — Остригли плешивого! Случилось такое несчастие, пани-мама, — отвечал пан-отец с серьезным видом. — От вас никогда не добьешься толку! — сказала с усмешкой пани-мама, ударяя пана-отца по руке. — Когда вы дома, так он вас дразнит, а нет вас, так он хмурится и нигде себе места не найдет, — заметила пани Прошкова. — Это всегда так, кумушка: мужья нас всегда ценят, когда мы не с ними. Потом рассказывалось о том о сем, и не было конца россказням. Святоневицкое богомолье хотя и не было редким событием для обитателей долинки, потому что повторялось каждый год; но все-таки оно было настолько замечательно, что доставляло материал для разговора на целые две недели. Если же кто-нибудь из соседей отправлялся в Вамберицы, то об этом толковали четверть года до отъезда и четверть по возвращении, а о богомолье к Марии Цельской рассказывалось от лета до лета.XI
Княгиня с Гортензией уехали, уехал и отец. Улетели из-под крыши и щебетуньи-ласточки. В Старом Белидле несколько дней было грустно как на пепелище: мать плакала, и дети, глядя на нее, также плакали. — Ну, Терезка, не плачь! — говорила бабушка; — слезы ни к чему не послужат; ведь, выходя за него, ты знала что тебя ожидает, и теперь ты должна все сносить терпеливо. А вы, дети, молчите; молитесь за тятеньку, чтоб он был здоров, а весной, Бог даст, он опять вернется. — Когда прилетят ласточки, да? — спросила Аделька. — Да, да! — подтвердила бабушка, — и девочка утерла слезы. И в окрестностях Старого Белидла все становилось тихо и грустно. Лес был уже не так част; когда Викторка спускалась с горы вниз, то ее можно было видеть издалека. Косогор желтел: ветер и волны уносили Бог знает куда целые кучи сухих листьев; все украшения сада были упрятаны в кладовую. В саду цвели только астры, ноготки и иммортельки[94]; на лугу за плотиной краснелись зимовики, а ночью светились блуждающие огоньки. Идя гулять с бабушкою мальчики никогда не забывали своих бумажных змей, которые они пускали на горе. Аделька гонялась за ними, ловя прутиком легкие «волокна бабьего лета»[95], пролетавшие мимо. Барунка собирала бабушке красную калину и терновник, необходимые для лекарств, или рвала шиповник для домашнего употребления, или же из коралловой рябины делала украшения Адельке на шею и на руки. Охотно сидела с ними бабушка на горе над замком. Оттуда были видны зеленые луга долины, где паслось господское стадо; видны были городок и замок, на небольшой возвышенности среди долины, и его прекрасный парк. Зеленые жалюзи у окон были закрыты; на балконе не было цветов; розы около белых каменных перил повяли; вместо господ и слуг с позументами[96] по саду ходили работники, прикрывавшие хвоем грядки, на которых уже не было видно пестрых цветов; но зато в них хранились семена для лучших цветов, долженствовавших увеселять взор повелительницы, когда она снова возвратится к ним. Редкие иностранные деревья, лишенные своей зеленой одежды, были укутаны соломой; фонтан, бивший прежде серебряною струей, был закрыт досками и мхом; а золотые рыбки спрятались на дно пруда, поверхность которого покрылась листьями, болотником и зеленою плесенью. Дети смотрели вниз, вспоминая о том, как все было хорошо в тот день, когда они с Гортензией ходили по саду, когда завтракали в зале, и невольно подумали они: «Где-то она теперь!» Бабушка любила смотреть за противоположный Жлицкий косогор, за деревни, рощи, пруды и леса, на Новый Город, на Опочно и Добрушку, где жил ее сын; а вон там за Добрушкой, между гор, была и маленькая деревенька, в которой жило столько дорогих для нее людей. Когда взоры ее обращались к востоку, то встречали полувенец Крконошских гор, от хребта Гейшовины до Снежки, покрытых снегом и досягающих до облаков. Показывая за Гейшовину, бабушка говорила детям: — Там я знаю каждую тропинку; там, в тех горах, — Кладско, где родилась ваша мать, а вон там Вамберицы и Варта; в тех краях провела я столько счастливых лет. Она задумалась, но Барунка прервала ее размышление вопросом: — Там в Варте сидит Сибилла на мраморном коне, не правда ли? — Говорят, что около Варты, на одной из вершин. Сидит, говорят, на мраморном коне, сама тоже из мрамора вытесана, и держит руку поднятую вверх. Когда она уйдет в землю, так что не будет видно и кончика ее пальца, тогда говорят, исполнится ее предсказание. Мой отец рассказывал, что видел ее, и что тогда уже конь ее был по грудь в земле. — А кто эта Сибилла? — спросила Аделька. — Сибилла была мудрая женщина, имевшая дар предсказывать будущее. — А что она предсказывала? — спросили мальчики. — Я вам об этом уже много раз рассказывала, — отвечала бабушка. — Мы уже забыли. — А вы бы должны были помнить. — Я, бабушка, еще хорошо помню! — отозвалась Барунка, внимательно слушавшая бабушку: — Сибилла предсказала, что много бед обрушится на Чешскую землю, что будут войны, голод, мор; но всего хуже будет тогда, когда отец сына, сын отца, брат брата не будут понимать; не будет выполняться ни данное слово, ни обещание; потом будет еще хуже: Чешская земля будет разнесена во все стороны на конских копытах. — Ты хорошо запомнила! Но не дай Бог, чтоб это когда-нибудь исполнилось! — сказала со вздохом бабушка. Барунка, стоявшая на коленях у ног бабушки, сложила руки на ее коленях и с ясным взором, доверчиво обращенным на ее серьезное лицо, спросила: — А какое это пророчество, что вы нам рассказывали, помните, о Бланицких рыцарях, о Св. Вацлаве и Св. Прокопе. — Это пророчество слепого юноши, — отвечала бабушка. — Ах,бабушка, мне иногда так страшно, что я вам и пересказать не могу! Ведь и вы бы не хотели, чтобы Чешская земля была разнесена на конских копытах? — Глупенькая, могу ли я желать такого несчастия? Мы каждый день молимся о благосостоянии Чешской земли, нашей матери. Если б я видела мать свою в опасности, то могла ли я быть равнодушна? Что бы вы сделали, если бы кто-нибудь захотел убить вашу маменьку? — Мы бы закричали и заплакали, — отозвались мальчики и Аделька. — Вы — дети! — сказала с улыбкой бабушка. — Мы бы должны были помочь маменьке, не так ли бабушка? — отвечала Барунка, и глаза ее загорелись. — Так, девочка, так! Это правда: крик и плач не помогают, — сказала старушка и положила руку на голову внучки. — Но, бабушка, мы маленькие, мы не могли бы помочь! — заметил Ян, которому не понравилось, что бабушка так мало о нем думает. — Разве вы забыли, что я вам рассказывала о маленьком Давиде, убившем Голиафа? Видите ли, и маленький много может, если только твердо верит в Бога, — помните это. Когда вырастете, узнаете свет, узнаете доброе и злое, когда начнутся соблазны и вы доживете до искушения, — тогда вспомяните свою бабушку, что она вам говорила, когда гуляла с вами. Видите ли, я пренебрегла хорошим житьем, которое предлагал мне прусский король, и охотнее работала до упаду, чтобы только дети мои не отчуждались от родины. Любите теперь и вы Чешскую землю, как мать свою, выше всего; работайте и вы для нее, как послушные дети, и предсказание, которого вы так боитесь, не выполнится. Я не дождусь времени, когда вы будете взрослые, но надеюсь, что вы не забудете слов бабушки, — говорила старушка растроганным голосом. — Я никогда их не забуду, — шептала Барунка, пряча лицо в колени бабушки. Мальчики стояли молча: они не поняли бабушкиных слов так, как Барунка; а Аделька, прижавшись к бабушке, проговорила плаксивым голосом: — Ведь вы, бабушка, не умрете, не правда ли? — Все на свете до поры до времени, милая девочка! Бог и меня потребует к себе. Несколько минут длилось молчание. Бабушка задумалась, а дети не знали, что начать. Вдруг услыхали над собою шум, и, взглянув вверх, увидели отлетавшую стаю птиц. — Это дикие гуси, — сказала бабушка; — они никогда не летают большими стаями; всегда только одна семья, и в полете у них особенный порядок. Посмотрите: вон два летят впереди, два позади, а остальные один возле другого, вдоль или поперек; иногда только они располагаются полукругом. Галки, вороны, ласточки летают большими стаями; несколько птичек летит впереди и выбирают место для отдыха стаи; позади и по сторонам летят стражи, охраняющие в случае опасности маток и птенцов, потому что часто встречаются неприятельские стаи, и тогда начинается война. — Да как же, бабушка, птицы могут вести войну, когда у них нет рук, чтобы держать сабли и ружья? — спросил Вилим. — Они ведут войну иным способом и природным оружием: клювом и крыльями они бьют так же больно как люди острым оружием. Каждый раз в таких войнах их много погибает. — Так они дураки! — заметил Ян. — Ну, милый мой! У людей есть рассудок, но они грызутся насмерть из-за малости, а часто из-за ничего, — отвечала бабушка, вставая с лавочки и понуждая детей идти домой. — Видите, солнце уже закатывается в красную тучу, завтра будет дождь. Да и Снежка уже в чепце, — добавила бабушка, взглянув на горы. — Бедный Бейер! Ему много придется вытерпеть, если нужно будет ходить по лесу! — сказал с состраданием Вилим, вспомнив о крконошском охотнике. — Каждый род жизни имеет свои неудобства, и кто себе выберет какой-либо род жизни, тот должен уже сносить и доброе и худое, хотя бы пришлось от этого умереть, — отвечала бабушка. — Я буду тоже охотником и с радостью пойду к пану Бейеру, — сказал Ян, и запустив свой бумажный змей, побежал с горы. Вилим последовал его примеру, потому что заслышал колокольчики стада, которое пастух гнал домой. Дети с большим удовольствием смотрели на красивых коров, в особенности на идущих впереди, у которых на шее, на красных кожаных ошейниках, висели медные колокольчики, звучавшие на различные голоса. Было заметно, что коровы понимали этот значок: они гордо покачивали головами со стороны на сторону и болтающиеся звонки звенели сильнее. Аделька, увидав их, тотчас запела: «Вот, вот! Коровы идут, молоко со сливками несут!» — и потащила бабушку с горы; но бабушка искала глазами Барунку, стоявшую еще на горе. Она засмотрелась на облака, из которых поближе к западу образовывались прекрасные картины. То выступали на светлом поле темные горы с огромными расселинами странной формы, то лес, то маленькие возвышенности и на них замки и церкви; то на равнине воздвигались стройные колонны и портики в греческом стиле, а на западе разливался пурпуровый блеск, обрамленный золотыми иероглифами и проблесками. Но вот эти горы, леса и замки расплываются и на их месте возникают новые чудесные формы. Девочке это нравится до того, что она зовет бабушку опять на гору: но бабушке не хочется взбираться еще раз, она говорит, что у нее ноги уже не молодые, и девочка поневоле должна присоединиться к другим. В праздник всех Святых[97] дети по обыкновению пошли встречать бабушку и говорили дорогой: «Сегодня нам бабушка принесет из церкви свечки!» И бабушка принесла свечки. — Так как мы не можем идти на кладбище молиться за души усопших, то мы зажжем свечки дома, — говорила она. Каждый год бабушка справляла праздник усопших дома с детьми. Вечером она приклеивала зажженные свечки вокруг стола, называя при каждой душу, за которую зажигалась свеча, потом она всегда прилепляла несколько лишних безымянных свечей, говоря: — Пусть эти горят за тех, кого никто не помянет. — Бабушка, я также зажгу одну за ту несчастную свадьбу в Гертинском лесу? — Зажги, зажги, девочка! Наша молитва может быть им приятна. Зажигалась еще одна свечка, и бабушка становилась с детьми на колени около стола и все молились, пока горели свечки. «Да светит им вечный свет, и да почивают они с миром!» — заканчивала молитву бабушка, а дети должны были сказать «аминь!» Неделю спустя после праздника усопших бабушка, разбудив утром детей, объявила им, что приехал Св. Мартин на белой лошади[98]. Дети вскочили с постелей, подбежали к окну, и все вокруг было бело. О зелени не было и помину ни на косогоре, ни на вербах у реки, ни на ольхах у ручья. В лесу зеленели только елки и сосны, но ветки их от тяжести снега нагнулись книзу. На рябине, росшей недалеко от дома, висело несколько замерзших кистей и сидела ворона. Домашняя птица притихла на дворе и с удивлением смотрела на новинку. Только воробьи весело скакали по завалине и подбирали зерна, оставленные курами. Кошка, возвращаясь с лова, на каждом шагу отряхала лапку и торопилась на печку. Собаки же, мокрые по колени, весело играли в снегу. «Ах снег, снег! Как это хорошо: будем кататься на санях!» — и дети прыгали от радости, приветствуя зиму, приносившую им столько новых удовольствий. Святой Мартин принес им вкусные роглики (маленькие булочки), а после Св. Мартина вечера проводились в щипании перьев. Но детям посиделки с пряжею нравились больше, потому что они имели тогда больше свободы. Когда же все усаживались за большой стол в кухне, и на столе являлась целая громада перьев, точно сугроб снегу, то бабушка постоянно отгоняла от стола Адельку и мальчиков. Однажды случилось, что Ян, вертясь около стола, попал в эту кучу; трудно себе представить, сколько шуму это наделало! С тех пор бабушка говорила, что неблагоразумно подпускать мелюзгу к этому столу. Поэтому дети не смели ни хорошенько пошалить возле стола, ни дунуть, ни дверь отворить пошире — их тотчас начинали бранить. Единственным удовольствием при щипании перьев оставались моченый горох да сказки о страшилищах и разбойниках, о блуждающих огоньках и огненных людях. В долгие темные вечера, когда пряхи приходили на посиделки не только из соседних домов, но и из другой деревни, часто случалось слышать, что одну гостью испугало что-нибудь там, другую в ином месте; а если только начинали говорить об этом, так уже и конца рассказам не было, потому что каждая знала несколько подобных примеров. И крамбленские воры, отправлявшиеся весной в тюрьму, а зимой возвращавшиеся домой, — «из учения», а по словам народа, потому что они в тюрьме научались всегда чему-нибудь новому, — нередко доставляли людям повод поговорить о них. А договорив о них, начинали говорить о ворах вообще; потом рассказывались сказки о разбойниках. Дети сидели тихо, не дули и ни за что бы на свете не вышли за дверь: так они боялись. Поэтому бабушка была недовольна, когда начинались такие рассказы, но иногда она не была в состоянии унять их. После Мартина бывала в местечке зимняя ярмарка. Пани Прошкова с Беткою и Воршею отправлялась всегда закупать на целую зиму посуду и различную домашнюю утварь. Дети едва могли дождаться матери, потому что она им всегда приносила какие-нибудь игрушки и пряники, а бабушка получала каждый год шерстяные чулки, зимние бачкоры и полдюжины снурков для самопрялки. Пряча их в ящик, бабушка всегда говорила Яну: «Если бы тебя не было, так было бы достаточно и одного». Аделька получила в этот раз деревянную доску, на которой была написана азбука. «Когда завтра придет учитель, можешь начать учиться, а то тебе скучно, когда другие учатся. Если уж помнишь «Отче наш» и разные песни, так запомнишь и азбуку», — сказала мать. Девочка вспрыгнула от радости и тут же стала внимательно рассматривать буквы. Вилим охотно взялся научить ее i, е, а, о, у; но она спрятала доску за спину, говоря: — Я не хочу у тебя учиться; ты не умеешь так как учитель. — Как же это, я не знаю азбуку, а читаю книги? — горячился обиженный мальчик. — Но в книжках не так! — спорила Аделька. — Ей-ей, ты дура! — и Вилим всплеснул руками. — Ну что ж такое! — пробормотала Аделька и пошла с доскою к свету. Пока эти двое рассуждали об ученых вопросах, Ян в кухне давал концерт Султану и Тирлу; трубил в трубу и притом бил в бубен, который ему мать привезла с ярмарки. Собакам вероятно не нравилась эта музыка: они подняли вверх морды; Султан лаял, а Тирл выл, так что страшно было слушать. Бабушка была с дочерью в кладовой, где они укладывали покупки; но услышав эту музыку, она прибежала в кухню со словами: «Я уже знала, что тут опять этот люцифер! Ничего-то в тебе нет путного! Замолчишь ли ты?» Ян отнял трубу от губ, и как будто не слыхав ничего, разразился смехом, говоря: «А вы посмотрите только на этих собак, как они сердятся на то, что я им играю!» — Если б эти собаки понимали что-нибудь, так они бы сказали тебе, что такую музыку только козлу слушать, понимаешь? Сейчас оставь это! Поверь, если ты будешь таким озорником, то я опять скажу Св. Николаю, чтоб он тебе ничего не давал, — грозилась бабушка, показывая Яну на светлицу. — Вот и прекрасно! А в городе говорили, что Св. Николай накупил целый воз подарков и, что нынешний год он будет щедр, то есть для тех, кто послушен, — сказала Ворша, заслышав в дверях слова бабушки. Как только на другой день явился учитель, так явилась и Аделька со своею доской и села вместе с другими. Она была очень внимательна и через час прибежала к бабушке, рассказывая с торжеством, что она уже знает все буквы в первых рядах и тотчас назвала их все бабушке, вместе со значками, сделанными учителем для того, чтоб она лучше помнила буквы. Мать и бабушка остались ею довольны, в особенности, когда она и на другой день помнила буквы. Она часто показывала азбуку бабушке и хотела непременно, чтоб она ее прослушала, вследствие чего наконец и бабушка выучила буквы вместе с внучкой. «Я во всю жизнь не думала, — говорила бабушка, — чтоб я могла научиться азбуке, а теперь на старости лет выучилась. Кто хочет быть с детьми, тот должен иногда ж сам быть ребенком». Однажды Ян вломился в комнату с криком: «Дети, дети! Посмотрите-ка, бабушка снесла с чердака самопрялку!» — «Разве это чудо?» — строго спросила мать, заметив, что дети бросились к дверям, даже и Барунка. Конечно, это не было чудо, но мать не предполагала, сколько удовольствий внесет бабушка в светлицу со своею самопрялкой. За самопрялкой появлялись пряхи, а с ними и хорошенькие сказки и веселые песни. Впрочем, мать не любила ни сказок, ни песен; она охотнее сидела в своей комнате и читала книжки из замковой библиотеки. Иногда бабушка просила дочь: «Расскажи-ка нам что-нибудь из этих хроник!» — и пани Прошкова соглашалась на это; но это занимало детей и остальных гораздо меньше, чем ее рассказ о венском житье-бытье, которое нравилось всем, и слушательницы нередко говорили: «Там должно быть очень хорошо, в этом большом городе!» Они бы не желали ничего более. Дети же всегда думали: «Скоро ли мы будем большие, как нам хочется посмотреть на этот город». Но приятнее всего были им всем, исключая пани Прошковой, рассказы бабушки о принцессах с золотыми звездами на лбу, о рыцарях и принцах, превращенных во львов и собак или просто в камень, об орешках, содержавших в себе целое дорогое одеяние, о золотых замках и морях, на дне которых живут прекрасные сирены. Часто видя, как Барунка задумывалась за вязаньем и засматривалась на обнаженный косогор и покрытую снегом долину, мать и не предполагала, что дочка видит там райский сад, дворец из дорогих камней, птиц огненного цвета, женщин с золотыми волнистыми волосами; что замерзшая река имеет для нее вид голубого волнующегося моря, на волнах которого качаются в перламутровых раковинах прекрасные феи. Султану, который храпел, растянувшись на полу, никогда и не снилось о почестях, оказываемых ему иногда мальчиками, принимавшими его в задумчивости за какого-то заколдованного принца. А как в сумерки бывало хорошо в комнате! Ворша запирала ставни; в печке трещали смоляные прутья; посреди комнаты ставился высокий деревянный светец, в железные развилки которого втыкалась пылающая лучина, а вокруг ставились лавки и стулья для собеседниц, которым кроме того бабушка каждый раз приготовляла корзинку крыжовника и слив для угощения. С каким нетерпением ждали дети, скоро ли стукнет в сенях дверь и появятся пряхи! Ведь бабушка начинала рассказывать не раньше, как собирались все собеседницы. Днем она пела адвентные[99] песни. Пока дети еще хорошенько не знали бабушку и не понимали в хорошем ли она или дурном расположении духа, они всегда надеялись выжать из нее сказку. Бабушка тотчас отделывалась от них, начиная им рассказывать о пастухе, имевшем триста овец и гнавшем свое стадо домой через такой узенький мостик, что овцы могли идти только одна за другой. «Теперь мы должны подождать, пока они все пройдут», — прибавляла она, умолкая. Если же дети минуту спустя спрашивали: «Прошли уж, бабушка?» — то она отвечала: «Что вы это! Надо добрых два часа, чтоб они все прошли». Дети уже знали, что это значит. Иногда же она, говорила: «Если вы уж непременно хотите, так я буду рассказывать. Представьте себе, что у меня семьдесят семь карманов и в каждом кармане по сказке; из которого кармана рассказывать вам сказку?» — Хоть из десятого! — кричали дети. — Ну так из десятого. В десятом кармане вот какая сказка:XII
Как на мельнице, так у охотника и Прошковых было обыкновение кормить и поить досыта каждого, кто к ним приходил в сочельник и в Рождество; а если бы никто не пришел, то бабушка сама пошла бы на перекресток искать гостей. Как же она обрадовалась, когда накануне сочельника пришли из Олешниц сын ее Кашпар с ее племянником! Половину дня она проплакала от радости и поминутно убегала от печенья ваночек в комнату, где сидели дети с пришлецами, чтобы посмотреть на сына, чтобы спросить у племянника, что делает в Олешницах тот или другой; а детям несколько раз повторяла: «Вот этот ваш дядюшка, лицом очень похож на вашего дедушку, только рост у этого не такой». Дети со всех сторон осматривали дядюшек, которые им очень нравились, особенно потому, что так ласково отвечали на все их вопросы. Каждый год дети собирались поститься, чтоб увидеть золотого поросеночка[103], но это никогда не удавалось: дух был бодр, но плоть немощна. В сочельник каждый бывал щедро наделен: и птица, и домашний скот получили ваночки; а после ужина бабушка, взяв по куску всего, что ели за ужином, бросала половину в поток, а другую половину закапывала в саду под дерево, чтобы вода осталась чистою и здоровою, а земля чтобы была плодородна; потом собрав все крошки, она бросала их в огонь, чтоб он «не вредил». Бетка трясла за хлевом бузинный куст, приговаривая: «Трясу, трясу, бузину! Скажи-ка мне, собака, где теперь мой милый?» В светлице девушки лили олово и воск; дети пускали на воду свечки в ореховых скорлупах. Ян потихоньку подталкивал миску с водой, чтобы вода шевелилась, и скорлупки, представлявшие челны житейские, подвигались от края к средине; при этом Ян кричал: — Посмотрите-ка, как я далеко, далеко уйду в свете! — Ах мой милый, когда ты попадешь в житейское море, между скал и пучин, когда волны будут туда и сюда бросать твой челн, тогда с грустью вспомнишь о тихой пристани, из которой ты выплыл, — тихо проговорила мать, разрезывая на счастье мальчика яблоко горизонтально на две половинки. — Семена составляли звездочку в три ясных луча и в два неполных, съеденных червяком. Отложив его со вздохом в сторону, она разрезала другое для Барунки, и увидав опять потемневшую звездочку, сказала про себя: «Так ни тот, ни другой не будут вполне счастливы!» Потом разрезала еще для Вилима и Адельки, и в этих яблоках были неповрежденные звездочки о четырех лучах. Мать задумалась, но Аделька прервала ее размышления, жалуясь на то, что ее лодочка не хочет отплыть от края, а свечка уже догорает. — И моя тоже погасает, а не далеко ушла, — сказал Вилим. В это время кто-то толкнул миску, вода быстро заколыхалась, и лодочки, плывшие посредине, потонули. — Посмотрите! Посмотрите, вы раньше нас умрете! — закричали Аделька и Вилим. — Ну что ж такое? Только бы быть подальше, — отвечала Барунка, и Ян согласился с нею. Но мать с грустью смотрела на потухшие свечки, и душой ее овладело предчувствие, что эта детская игра легко может быть предвестницей их будущего. — Принесет нам что-нибудь Иисусик?[104] — тихонько спрашивали бабушку дети, когда начинали убирать со стола. — Этого я не могу знать, услышите, если зазвонят, — отвечала бабушка. Младшие дети подошли к окну, воображая, что Христос должен прийти мимо окон, и что они услышат. — Что ж, разве вы не знаете, что Христа нельзя ни видеть, ни слышать? — спросила бабушка. — Христос сидит в небе на светлом троне и посылает подарки умненьким детям чрез своих ангелов, которые их приносят на золотых облаках. Ничего не услышите, кроме звона колокольчиков. — Дети смотрели в окна, с благоговением слушая бабушку. Вдруг окна озарились блестящим светом, и со двора послышался колокольчик. Дети сложили руки, а Аделька тихонько спросила бабушку: — Ведь этот свет был Иисусик? Бабушка подтвердила ее догадку. В это самое время мать вошла в дверь, объявляя детям, что Иисусик им что-то принес в бабушкину светелку. То-то было шуму, то-то радости, когда они увидели освещенную, разукрашенную елку, а под нею множество подарков! Бабушка не знала этого обыкновения, оно не существовало у простого народа; но оно ей очень нравилось. Задолго еще до Рождества она всегда уже вспоминала о елке и помогала дочери убирать ее. — В Нисе и Кладске есть это обыкновение. Помнишь, Кашпар? Ведь ты уже был порядочный мальчик, когда мы там жили, — спросила бабушка сына, предоставляя детям свободу восхищаться подарками и садясь к печке возле сына. — Как не помнить, это очень хорошее обыкновение, и ты, Терезка, хорошо сделала, что завела его у себя: это оставит в детях приятное воспоминание, когда они очутятся на трудном жизненном пути. О таких днях человек непременно вспомнит на чужой стороне; я это испытывал в продолжении многих лет, проведенных мною на чужбине. Порой мне жилось очень хорошо у мастера, но я всегда думал: лучше бы посидеть теперь с матушкой, да поесть каши с медом, бухточек с маковою начинкой и гороху с капустою, за это я бы отдал вам все эти хорошие кушанья! — Наши кушанья!... — и бабушка улыбаясь кивнула головой; — но ты еще забыл сушеные плоды. — Вы знаете, что я их не слишком жаловал; в Добрушке их называют музыкой. Но нечто иное я еще вспоминал, что мы всегда с удовольствием слушали. — А! Я знаю, ты говоришь о пастырской Коляде! Здесь это также водится. Вот погоди, скоро услышим, — говорила бабушка, и не успела она еще кончить, как со двора раздался пастушеский рожок. Сначала пастух сыграл мелодию пастырской колядной песни, а потом запел: «Ну вставайте же, пастыри, великая есть новость: наш Спаситель родился в хлеве в Вифлееме» и т. д. — Ты прав, Кашпар: если б я не слыхала этой песенки, то праздник Божий не веселил бы меня, — говорила бабушка, с удовольствием слушая песенку. Потом вышла на двор и щедро наградила пастыря. Накануне Св. Штепана (26 декабря) мальчики ходили колядовать на мельницу и к охотнику. Если б они не пришли, то пани-мама подумала бы, что на них крыша обрушилась, и сама бы прибежала в Старое Белидло. Бертик и Франтик в свою очередь приходили колядовать в долину. Прошли святки. И дети уже вперед объявляли, что придут три краля (Крещение), и что учитель придет колядовать и запишет трех кралей на дверях[105]. После крещения пряхи праздновали «долгую ночь». Впрочем в Старом Белидле и на мельнице это делалось иначе нежели в деревне, где было много молодежи; там выбирали себе короля и королеву, была музыка, приготовлялась прялка и угощение с песнями и играми. В старом же Белидле приготовлялся добрый ужин, сходились пряхи, пели, ели, пили, а заслышав за дверью шарманку, начинали танцевать в кухне. Туда приходил Томеш, пан-отец и охотник, еще кто-нибудь и устраивался танец. Кухня была выстлана кирпичами, но девушки не обращали на это внимания, и которым из них было жаль башмаков, те танцевали босые. — Ну-ка, бабушка, не порастрясти ли и нам свой фалдочки, — сказал ухмыльнувшись пан-отец, входя в кухню, где была и бабушка, которая должна была смотреть за мелюзгою, суетившуюся в середине кружка вместе с Султаном и Тирлом. — Эх, любезный пан-отец! Бывали времена, когда я ни на что не посмотрела бы, хоть бы у меня кровавые мозоли были на ногах, только бы танцевать. Едва я появлялась в гостинице или летом на гумне, то парни уж издали кричали: «Мадлена здесь, играйте каламайку, вртака»[106], и Мадлена уже летела в кружок! А теперь, Боже ты мой, я как пар над горшком! — Что касается до этого, то вы еще перепелочка, бабушка; вы могли бы еще и в пляс пуститься, — заметил пан-отец, закружив табакерку между пальцами. — Вот вам танцорка: она умеет кружиться как веретено, — сказала бабушка улыбаясь и взяла за руку молодую жену Томша, стоявшую позади пана отца и слушавшую их разговор. Молодая женщина взяла за руку пана-отца и дала знак Кудрне. Кудрна, держа в одной руке кусок просяной каши, от которого он по временам откусывал, заиграл соседскую[107], и пан-отец волей-неволей должен был встать в кружок, а молодежь пустилась так аплодировать, что и пани-мамы пришли посмотреть, что случилось. Едва они вошли в кухню, Томеш пригласил на танец мельничиху; растанцевавшийся пан-отец прошелся с хозяйкой, и таким образом в продолжение нескольких минут прыгали старики, а бабушка потом посмеялась над паном-отцом. Едва миновала «долгая ночь», как уже опять готовился праздник на мельнице: кололи поросят, пекли пышки, причем рассчитывали и на присутствие друзей из Старого Белидла и охотника. Пан-отец посылал за ними сани. Потом был праздник у охотника, а после всех уже у Прошковых. А там наступал день Дороты[108], (6 февраля). Королем Диоклетианом был Вацлав Кудрна, Доротою была сестра его Лида, двумя придворными, судьею, палачом и его двумя помощниками были мальчики, вероятно жерновские. Помощники и придворные несли сумки для даров. Около дома Прошковых можно было покататься на льду, и актеры обыкновенно приостанавливались тут; панна Дорота смотрела на их катанье, съежившись и дрожа от холода. Она торопила их идти, но ее голос не мог пересилить такое множество голосов, и порой ей приводилось видеть, как они кидались снежными шарами в отмщение за толчок и т.п. Наконец входили в дом. Собаки встречали их с ужасным лаем, а дети с радостью. У печки оправлялись костюмы, и складывались сумки. Костюмы были очень просты. Панна Дорота была в братниных сапогах, на ней было надето белое кисейное платье, взятое взаймы у Манчинки; на шее у нее были кораллы, вместо покрывала белый материн платок и сверх него бумажная корона. На мальчиках сверх обыкновенного платья были белые рубашки, опоясанные пестрыми платками, а на головах бумажные фуражки. На Диоклетиане тоже была корона, на плечах его висел плащ, сделанный из праздничного фартука матери, снабдившей им на этот случай. Пообогревшись немножко, актеры становились посреди комнаты и начинали свое представление. Дети слышали каждый год одно и то же, но оно им всегда нравилось. Когда язычник Диоклетиан присуждал христианку Дороту к смерти от руки палача, то помощники этого последнего брали ее под руки и вели на лобное место, где ждал ее палач с занесенным мечом, кричавший с грозным патосом:[109] «Дорота, вставай на колени, не пугайся моего меча, склони только свою гордую голову, а уж я мастерски отсеку ее!» Панна Дорота становилась на колени, склоняла голову, и палач сбивал с ее головы корону, которую помощники поднимали. Потом все кланялись; панна Дорота снова надевала корону на голову и отходила в угол к двери. «Как эти дети хорошо умеют представлять, любо послушать!» — говорила Ворша. Бабушка их также, бывало, похвалит, и щедро награжденные актеры хлынут из дверей. На дворе они просматривали все, что им досталось; съестное король тотчас делил, а деньги совал себе в карман, потому что он, как режиссер всего представления, один только имел на них право, а также нес на себе и все издержки и ответственность. После такого справедливого дележа актеры направлялись к Ризенбургу. Дети Прошковых еще долго после этого повторяли некоторые фразы и представляли Дороту. Одна только мать не в состоянии была понять, как может нравиться такая глупость. Потом наступил уже и конец масленицы, и в воскресенье приехали из местечка красивые сани; лошади были украшены бубенчиками, звонившими при каждом движении лошадей так сильно, что ворона, зимняя посетительница завалины при доме Прошковых, проворно улетела на рябину, а куры и воробьи с большим удивлением смотрели на лошадей и как бы думали: «Царь небесный! Что бы это могло быть?» Сани приехали за семьей Прошка, чтобы везти их в местечко на мясопуст (масленица) к куму Станицкому. Бабушка не хотела ехать, говоря: «Что мне там делать? Оставьте меня дома; куда уж мне знаться с господами!» Станицкие были хорошие, приветливые люди, но ведь там была гостиница, туда приходили различные гости, а такое общество было уже не во вкусе скромной бабушки.Приехав вечером домой, дети рассказывали бабушке обо всем, что им там понравилось, приносили ей гостинца, хвалили шумную музыку, слышанную там, и рассказывали обо всех, кто там был. — Ну, угадайте, кого мы еще там видели? — вскричал Ян. — Да кого же? — спросила бабушка? — Купца Влаха, который всегда ездит к нам и дарит нам фиги; но вы бы его не узнали: у нас он бывает всегда такой запачканный, а там был одет как князь, и у часов висела золотая цепочка. — Кто богат, тому можно тратить, — отвечала бабушка; — впрочем, — добавила она, — ведь вы тоже не ходите в гости в платьях, в которых вы дома валяетесь. Это уже обязанность человека в отношении себя и общества быть одетым всегда чисто, если только возможно. — А он, должно быть, богат? — заметили дети. — Не знаю, я его денег не считала, но может быть, ведь он выгодно торгует. В последний день масленицы пришли еще маски с большим шумом, во главе их сама масленица, вся увешенная гороховою травой. В каждом доме хозяйки отрывали от нее кусочек и берегли его. Этот кусочек гороховой травы клали в гнезда гусям, сажая их на яйца: от этого говорят, яйца лучше высиживаются. Прошла масленица, а с нею кончились и все зимние увеселения. Бабушка пела за прялкой набожные песни; когда дети подсаживались к ней, то она рассказывала им о жизни Спасителя, а в первое постное воскресенье надела черное платье. Дни становились дольше, и солнце грело сильнее; теплый ветер съедал снег на косогоре. Курицы уже снова весело клохтали на дворе; хозяйки при встрече говорили о подкладывании яиц, о сеянии льна; мужчины готовили плуги и бороны. Когда охотник хотел из противоположного леса перейти прямо к Старому Белидлу, то не мог уже перейти через реку, потому что лед трескался и кусок за куском «откланивался», как выражался пан-отец, ходя утром к шлюзу и останавливаясь у бабушки около завалинки дома Прошковых. Прошли еще три воскресенья, и дети обрадовались пятому воскресенью, Смертному. «Сегодня мы понесем смерть», — говорили они, а девочки прибавляли: «Сегодня наша коляда!» Бабушка устраивала Адельке лето[110], для которого в продолжение нескольких дней она собирала скорлупки от выпущенных яиц, навешивала их на лето и навязывала красных ленточек, чтобы лето смотрело веселее. Девочки шли колядовать. После обеда все девушки собирались на мельнице, где устраивалась смерть. Цилка связывала сноп соломы, каждая девушка набрасывала на него что-нибудь из своего платья: чем красивее была Морана (смерть), тем больше славы. Когда она была готова, две девушки брали ее под руки, остальные следовали за ними попарно и кружа «леты» пели: «Смерть несем из деревни, а новое лето в деревню». Так доходили они до плотины. Взрослая молодежь поодаль от них, а маленькие мальчики прыгали вокруг, делая насмешливые гримасы и желая сбить чепчик с Мораны; но девочки защищали ее. Дойдя до плотины, они проворно раздевали смерть и с большим шумом бросали сноп в воду; тут мальчики присоединялись к девочкам и все вместе пели: «Смерть по воде плывет, а к нам новое лето идет с яйцами красными, с куличами желтыми!» Потом девушки опять пели одни:
Последние комментарии
7 часов 37 минут назад
1 день 58 минут назад
1 день 1 час назад
1 день 1 час назад
1 день 1 час назад
1 день 1 час назад