Записки хроноскописта [Игорь Михайлович Забелин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Игорь Забелин ЗАПИСКИ ХРОНОСКОПИСТА


ПРЕДИСЛОВИЕ

Игорь Забелин не нуждается в специальном представлении. Автор многочисленных научных, беллетристических и научно-фантастических произведений малой и большой формы, он давно зарекомендовал себя как талантливый популяризатор науки и как интересный, профессиональный литератор. Научная фантастика И. Забелина особого рода: подлинность, ссылки на твердо установленные наукой факты и теории, самостоятельный научный анализ обсуждаемого предмета постоянно сопутствуют научно-фантастическим размышлениям ученого. И если провести литературную параллель, то его творчество в какой-то степени напоминает литературное творчество известного советского ученого, тоже географа и геолога, академика Владимира Афанасьевича Обручева.

По-видимому, не случайно его новая книга «Записки хроноскописта» начинается с очерка-новеллы «Долина Четырех Крестов», воссоздающего трагическую судьбу полярной экспедиции, которая отправилась на поиски легендарной Земли Санникова, того самого острова в группе Новосибирских островов, которому Обручев посвятил свой первый научно-фантастический роман.

Каждая новелла — это решение исторической или археологической головоломки, которых в науке немало. Фантастический «хроноскоп» подсказывает исследователям Вербинину и Березкину недостающие в общей картине давно минувших событий детали. И вот, наконец, в самом финале повествования мы узнаем правду, вернее, якобы правду, потому что (и это нужно все время иметь в виду!) эта правда фантастична, она вымышлена автором.

Новеллы Забелина написаны так убедительно, так обоснованно и на таком правдивом историко-географическом фоне, что трудно отделить вымысел от научной истины. Это прежде всего касается новелл «Легенда о «земляных людях», «Найти и не сдаваться», «Устремленные к небу» и «Кара-Сердар». Они конкретны по содержанию, с конкретными историческими героями.

Пленительная «неправда» заставляет над многим задуматься. В ней проявляется глубокое и драматическое отличие так называемых неточных наук от наук точных. Внимательный читатель скоро поймет, как трудно вести строгие научные исследования в области истории, географии, археологии, палеонтологии, где даже незначительный, но не укладывающийся в установившуюся теорию факт может полностью изменить существующие представления. Логика, если она применена к неполному множеству добытых исследователями фактов, допускает построение множества самых разнообразных гипотез, часто противоречащих друг другу. И писатель не раз предупреждает читателя, что его гипотезы вовсе не обязательны для всеобщего признания. Это в большинстве случаев глубоко субъективные, литературные гипотезы. И чем они невероятнее, тем острее чувствуется, что перед нами не научная монография, а интересное и своеобразное литературное творение. Вряд ли кому-нибудь удастся проникнуть в индивидуальный духовный мир неандертальца. Никто и никогда не узнает имени человека, который в доисторические времена рисовал наскальные изображения. Трудно себе представить характеры воинов и вождей племени, живших за несколько веков до нашей эры.

Богатая фантазия и интуиция ученого, знающего и любящего Землю с большой буквы и ее историю, создают то, что принято называть «каркасом для размышлений», и уже это само по себе делает новеллы-очерки И. Забелина ценными и поучительными.

Есть в сборнике новеллы, в фантастической манере решающие «вечные» проблемы. Победа разума над грубой силой («Первое признание»), победа разума и исследовательского пыла над суеверием («Загадки Хаир-хана»), проблема единства и сплоченности народов («Кара-Сердар»).

Автора можно было бы уличить в мелких передергиваниях фактов или в слишком вольном обращении с научным материалом. Но присутствие могущественного электронного анализатора — «хроноскопа» — еще и еще раз напоминает нам, что мы читаем не научный трактат, а вымысел, на который имеет полное право писатель-фантаст.

«Записки хроноскописта» Игоря Забелина, выпущенные издательством «Знание», — ценное и приятное пополнение новой, боевой и умной советской научной фантастики.

А. ДНЕПРОВ, кандидат физико-математических наук, писатель.

ДОЛИНА ЧЕТЫРЕХ КРЕСТОВ




Глава первая

в которой рассказывается, почему мы взялись за расследование загадочной истории, а также о том, что такое хроноскоп и что такое хроноскопия


История, которую я собираюсь рассказать, началась, подобно десяткам или сотням других историй, со старых бумаг, найденных на чердаке старого дома. Правда, нам не пришлось подниматься за ними со свечой в руках по ветхой лестнице на ветхий захламленный чердак: мне позвонили из геолого-географического отделения Академии наук и попросили зайти вместе с моим товарищем — Березкиным.

Во дворе президиума академии, слева от главного здания, стоит двухэтажный флигелек, окрашенный в желтый цвет. Мы вошли в него и поднялись на второй этаж. Нас принял сотрудник отделения Данилевский, уже немолодой человек, чуть располневший, с седеющими висками.

Данилевский извлек из ящика письменного стола две тонкие, сильно потрепанные, со ржавыми подтеками на обложках тетради.

— Вот, — сказал он и легонько пододвинул тетради к нам. — Из-за них мы вас и пригласили. Эти тетради полтора месяца назад переслали в адрес президиума из Краснодарского краеведческого музея. В сопроводительном письме директор музея сообщил, что их обнаружили на чердаке какого-то полуразрушенного дома на окраине Краснодара. Бумагам повезло: они пережили и гражданскую воину, и фашистскую оккупацию…

— Вы полагаете, что они такие старые? — спросил я.

— В этом нет никакого сомнения. Краснодарцы определили, что первая запись относится к дореволюционному времени, а последняя сделана в 1919 году. Разобрать, что там написано, очень трудно. Но в тетрадях содержатся сведения о полярной экспедиции Андрея Жильцова.

— Жильцова? — удивился я. — Но эта экспедиция бесследно исчезла!

— Вот именно. Впрочем, можете прочитать сопроводительное письмо.

Из сопроводительного письма мы не узнали ничего нового, кроме фамилии автора записок. По предположению работников краеведческого музея, тетради эти принадлежали участнику экспедиции Зальцману. Мы с нескрываемым любопытством посматривали теперь на тетради, не решаясь взять их в руки.

— Кажется, вас заинтересовало это дело, — сказал наблюдавший за нами Данилевский. — Не согласитесь ли вы взяться за его расследование?

— Вы хотите сказать — за расшифровку записей?

— Не знаю. Может быть, и не только за расшифровку. Во всяком случае, президиум академии готов помочь вам.

— Но почему вы обратились именно к нам?

— Для этого более чем достаточно оснований. — Данилевский улыбнулся. Насколько нам известно, в круг ваших интересов входит история освоения Сибири. Кроме того, судьба экспедиции настолько загадочна, что, конечно, заинтересует вас как писателя. Наконец, ваше с товарищем Березкиным изобретение — хроноскоп…

«В этом-то все дело, — подумал я. — Мало ли людей, занимающихся исследованием полярных стран, мало ли писателей, близких к географии! Дело прежде всего в хроноскопе, в изобретении Березкина!»

— Будем точны, — сказал я Данилевскому. — Хроноскоп изобрел Березкин. Лишь идея хроноскопа родилась у нас одновременно… Беда же в том, что хроноскоп еще не прошел необходимых испытаний. — Тут я взглянул на Березкина, ожидая с его стороны поддержки. — Нет никакой гарантии, что он полностью оправдает надежды…

— Нет гарантии, — повторил за мной Березкин. Невысокий, широкоплечий, коренастый, с крупной головой, развитыми надбровными дугами и тяжелой нижней челюстью, он производил впечатление неповоротливого тяжелодума, не способного к быстрой и точной умственной работе; никто, взглянув на него, не подумал бы, что перед ним талантливейший математик и изобретатель.

— Собственно говоря, нас сейчас интересует не хроноскоп, а пропавшая экспедиция, — сказал Данилевский. — Решайте сами, можете вы взяться за расследование или нет.

Я ответил, что мы должны подумать, и Березкин, соглашаясь, слегка кивнул.

Данилевский предложил нам взять тетради с собой, и мы, спрятав их в полевую сумку, ушли…

Но тут, пожалуй, следует прорвать последовательное описание событий и рассказать, что такое хроноскоп и что такое хроноскопия.

Предложение расследовать историю экспедиции совпало с окончанием предварительных работ над хроноскопом, и мы готовились подвергнуть аппарат всестороннему испытанию. В душе каждый из нас полагал, что хроноскопподлинное совершенство, но, когда Данилевский прямо предложил нам использовать его, мы немножко испугались. Это и понятно. Ведь на всем белом свете существуют пока лишь два хроноскописта — Березкин и я, — и успехи хроноскопии еще совершенно ничтожны.

Строго говоря, история, которую я рассказываю, началась не в тот день, когда мы впервые увидели старые, потрепанные тетради, и даже не в тот день, когда их нашли на чердаке полуразрушенного дома. История хроноскопии началась значительно раньше, темной звездной ночью в глухой тайге, началась в тот час, когда родилась идея хроноскопа…

Наша небольшая географическая экспедиция работала в Восточном Саяне. Весь день, с утра до вечера, шли мы по вьючной тропе и вели маршрутные наблюдения: описывали рельеф, растительность, изменения в характере долины реки Иркут.

На третий день пути, покинув долину Иркут, мы стали подниматься на перевал Нуху-дабан (в переводе с бурятского это означает «перевал с дыркой»). Все мы давно уже слышали и читали об этом странном перевале, и теперь каждому хотелось поскорее увидеть его. Подъем был очень крут и труден, и, хотя через перевал шла торная, по местным понятиям, тропа, своеобразный жертвенник, находившийся у выхода на перевал, говорил нам, что даже привычные к горным условиям скотоводы и охотники относятся к перевалу с некоторой опаской. Я осмотрел этот жертвенник, расположенный под крутой скалой: жертвоприношения состояли в основном из цветных ленточек, привязанных к веткам лиственниц, а также монеток, ниточек стеклянных бус и даже рублей, свернутых в тугие трубочки. Едва ли люди, принесшие жертвы, всерьез надеялись, что они помогут им преодолеть перевал, но такова была традиция, так поступали из века в век, и обычай этот сохранился до наших дней. Мы тоже, хотя и не верили ни в какие потусторонние силы, оставили у жертвенника монетки и продолжали нелегкий подъем.

Наконец мы увидели Нуху-дабан: справа от тропы возвышалась известняковая скала со сквозным отверстием; лишь несколько маленьких лиственниц цеплялись за ее острые зубчатые края. Я поднялся к скале и на одном из ее выступов обнаружил боевой металлический шлем — ржавый, пробитый в нескольких местах. Не знаю, кто, для чего и когда поставил его там. Но и трудный, овеянный легендами перевал, и жертвенник, и, наконец, старинный шлем — все это настраивало на романтический лад; потом, когда мы спустились в долину реки Оки и остановились на ночлег, долго еще продолжались разговоры о прошлом края, об истории вообще…

Шлем я унес с собой. При свете костра мы с Березкиным внимательно осмотрели его. Был он непомерно велик, словно некогда принадлежал гиганту: ни одному из нас он не подходил по размеру даже приблизительно. Сделан он был из восьми склепанных стальных пластин, снизу скрепленных металлическим ободом; спереди имелся небольшой козырек, а наверху — кружок со вставленной в него трубочкой (видимо, в нее втыкались украшения — пучки конских волос или еще что-нибудь).

Тихая ночь, река, журчащая меж камней, холодные волны ветра, катившиеся с перевала, снопы багряных искр, летевшие в темноту, ущербная луна над горами — все это подхлестывало нашу фантазию, и уж совсем нетрудно было представить нам, как много лет назад проезжал по перевалу Нуху-дабан могучий монгольский витязь в полном боевом облачении, как пал он, пораженный меткой стрелой… И кто-то из нас — потом мы никак не могли вспомнить, кто именно, — пожалел о том, что нельзя воочию увидеть события, происходившие за десять, сто, триста лет до наших дней, что нельзя приблизить их, как приближают с помощью телескопа предметы, удаленные от нас на многие тысячи, а то и миллионы километров…

Вот тогда и родилось это слово — «хроноскоп». Оно было сказано в шутку, по аналогии с телескопом. Телескоп приближает предметы, удаленные от нас в пространстве, а хроноскоп… хроноскоп мог бы приблизить предметы, удаленные во времени, сделать зримыми события, оставившие лишь смутный след.

Мое собственное воображение сделало бывшего владельца шлема настолько реальным, что я совершенно серьезно сказал:

— Такой прибор давным-давно существует. Все с удивлением посмотрели на меня.

— Это мозг, — пояснил я. — Человеческий мозг. Разве он не способен проникать сквозь толщу веков и воскрешать события далекого прошлого? Разве мы не воссоздаем по сохранившимся предметам обихода быт наших предков, по их вооружению — способы ведения войны? Разве мы не верим историческим романам или картинам, в которых повествуется о делах давно минувших дней?

— Ты не про то говоришь, — возразил мне один из наших товарищей. — Человек может представить себе, допустим, что находится на Марсе. Но это же не заменит телескопа.

— Так же, как ни один хроноскоп не заменит «человеческого мозга, — не сдавался я. — Если речь идет о том, чтобы дополнительно вооружить мозг…

— Не только вооружить, — вмешался в разговор молчавший до этого Березкин; в те годы он был еще студентом-математиком Московского университета и из любви к странствиям устроился к нам в экспедицию рабочим. — Не только вооружить, повторил он. — Конечно, ни телескоп, ни самый хитрый хроноскоп никогда не смогут мыслить, но разве не расширится сфера мышления человека, если в его распоряжение поступят новые неожиданные факты? Осмыслить прошлое сможет только мозг, но помочь ему в этом, воскресить ускользающие от человеческого разума и глаза факты мог бы хроноскоп. Верно, у каждого из нас в мозгу проносятся разные фантастические картины, мы можем населить Марс марсианами, объявить тектонические трещины системой орошения… В истолкование исторических событий тоже всегда вносится много домысла, много субъективного, а если бы хроноскоп смог приблизить их к нам в не искаженном историками виде…

— Это привело бы к перевороту и в истории, и в археологии, — вырвалось у меня. — Возможности человеческого познания беспредельно расширились бы!

— Хроноскоп, хроноскоп! — саркастически заметил кто-то. — И не надоело вам болтать? Все равно ж нельзя создать такой прибор.

— Можно, — возразил Березкин. — Не в виде трубы с системой увеличительных стекол, но все же…

— Что же это будет? — спросил я, почувствовав, что Березкин говорит серьезно, что идея, пришедшая нам в голову, имеет хоть и непонятную мне, но реальную основу.

— Электронная машина, — ответил Березкин. — Да, обыкновенная электронная машина. — Он подумал и поправился: — Не совсем обыкновенная, конечно, но все же сделанная по типу вычислительных машин, машин-переводчиков и тому подобных. Вы же знаете, что они решают сложнейшие математические задачи, переводят с иностранного языка тексты, «запоминают» множество самых разнообразных вещей… Достижения науки уже настолько велики, что можно представить себе и такую электронную машину — хроноскоп. Допустим, на шлеме имеется пробоина. Мы помещаем шлем в хроноскоп и формулируем требование — объяснить происхождение пробоины. С колоссальной быстротой, в течение нескольких секунд, машина перебирает сотни, тысячи, а если нужно, и десятки тысяч вариантов и останавливается на одном из них, самом вероятном. С помощью фотоэлементов этот вариант переснимается, а затем проецируется на экран. И тогда…

— И тогда на экране ожило бы прошлое! — прервал я Березкина. — Мы увидели бы монгольского богатыря, медленно поднимающегося на перевал Нуху-дабан, увидели бы, как, притаившись среди скал, поджидает его враг, как мгновенным рывком выгибает он лук и метко посланная каленая стрела поражает беззаботного богатыря!..

Все сидевшие у костра засмеялись, и даже мы с Березкиным не выдержали так фантастично все это прозвучало… Немало лет прошло с того вечера.

И вот хроноскоп готов. Едва ли стоит сейчас подробно рассказывать, каким долгим и трудным путем шли мы к своему изобретению, сколько пришлось пережить неудач и разочарований, сколько раз одолевали нас сомнения. Теперь все это в прошлом, и, как это обычно бывает после благополучного завершения долгих трудов, все пережитое кажется нам окрашенным в розовые тона. Нами двигала большая идея, мы хотели создать прибор, способный служить окном и в далекое, и в близкое прошлое, прибор, с помощью которого по мельчайшим вещественным доказательствам можно быстро и точно восстановить картину человеческого подвига или преступления, восстановить честь оклеветанного и разоблачить клеветника. Мы еще не знаем всех возможностей нашего детища. Может быть, со временем он позволит палеонтологам воочию увидеть давно вымерших обитателей нашей планеты; может быть, с его помощью археологи сумеют изучить трудовые навыки первобытных людей, а историки — восстановить эпизоды Бородинского сражения или «битвы народов» под Лейпцигом…

Короче говоря, мы верили, верим и будем верить, что хроноскопии искусству видеть прошлое — принадлежит великое будущее!

Но для начала нам следовало испытать хроноскоп при расследовании загадочных историй или происшествий. И тетради Зальцмана попали к нам вовремя.

Сейчас, когда я пишу эти строки, работа наша уже закончена, картины прошлого восстановлены и запечатлены в нестареющей памяти хроноскопа; если потребуется, они вновь воскреснут на экране. Разумеется, я прекрасно помню, как шла наша работа, как настойчиво распутывали мы с Березкиным сложно переплетенный узел человеческих судеб. И вот теперь, когда обо всем этом нужно написать, передо мной встает вопрос: о чем писать?

Не удивляйтесь.

Ведь можно написать о том, как мы испытывали хроноскоп, рассказать о некоторой нашей неудовлетворенности испытанием — читатель убедится, что не всегда хроноскоп был действительно незаменим при нашем первом расследовании…

А можно написать о людях, судьбы которых воскресли перед нами на экране хроноскопа, да и не только на экране…

Мы с Березкиным очень любим наше детище — хроноскоп. Но еще дороже нам люди, их горе и их радости. Чем дальше продвигалось наше расследование, тем меньше мы думали об испытании хроноскопа и тем настойчивее стремились до конца раскрыть тайну исчезнувшей экспедиции.

Вот об этом, пожалуй, я и буду рассказывать — о том, что мы узнали. А хроноскоп… Но дело в конце концов не в хроноскопе.

Глава вторая

в которой сообщается все, что было известно нам об экспедиции Жильцова до начала расследования, а также проводится первое серьезное испытание хроноскопа


Вернувшись из президиума Академии наук ко мне домой, мы с Березкиным решили все трезво взвесить, прежде чем принять окончательное решение: ведь неудача с расследованием могла бросить тень и на самую идею хроноскопа. О нем и так уж давно ходили различные слухи, и почти все относились к нашему изобретению с явным недоверием.

— Вот что, Вербинин, — сказал мне Березкин, устраиваясь на своем любимом месте у края письменного стола. — Риск, конечно, благородное дело. Но сначала расскажи, что тебе известно об этой экспедиции. Ты сам знаешь, я не очень силен в истории географических открытий, а браться за дело, о котором не имеешь представления…

Не отвечая Березкину, я встал и прошелся по комнате, точнее, сделал три шага в одну сторону и три в другую, потому что комната, служившая мне и спальней и кабинетом, была совсем невелика.

Уже вечерело, за день мы оба устали, и я попросил жену заварить нам крепкого чаю. Пока она возилась на кухне, я достал с полки несколько книг и сложил их стопкой на письменном столе.

— Видишь ли, — сказал я Березкину, — об этой экспедиции достоверно известно лишь то, что она была организована, ушла на Север и бесследно исчезла…

— Немного, — усмехнулся Березкин. — Но все-таки почему экспедицию организовали, кто такой Жильцов — неужели это нельзя узнать?

— Можно. Андрей Жильцов — наш крупный гидрограф-полярник, участник знаменитой экспедиции Толля на «Заре».

— Рассказывай все по порядку, — перебил меня Березкин. — О Толле я слышал, знаю, что он погиб, но подробностями не интересовался. А сейчас как раз нужны подробности, без них нам не обойтись.

— Да, без подробностей не обойтись, и об одном любопытном обстоятельстве я вспомнил. Но сначала об экспедиции на шхуне «Заря». Ее организовала Академия наук для исследования Новосибирских островов и поисков Земли Санникова. Теперь ты спросишь, что такое Земля Санникова?

— Не спрошу. — Березкин чуточку обиделся. — Сто раз писалось, что в начале прошлого века эту землю будто бы увидел с острова Котельного промышленник Санников. Потом ее искали, искали, но так и не нашли.

— Верно, не нашли. Но землю эту видел не только Санников. Ее несколько раз видел эвенк Джергели, да и сам Толль. В 1886 году он вместе с полярным исследователем Бунге изучал Новосибирские острова и так же, как Санников, заметил землю к северу от острова Котельного. Толль был настолько уверен в существовании Земли Санникова, что даже сделал попытку по форме гор предсказать ее геологическое строение. Открытие этой земли стало для Толля главной целью в жизни. Вот почему экспедиция на «Заре» в 1900 году отправилась к Новосибирским островам. А через два года Толль погиб вместе с астрономом Зебергом и двумя промышленниками-эвенком Дьяконовым и якутом Гороховым. Толль работал на острове Беннета в архипелаге Де Лонга, и туда за ним и его спутниками должна была зайти «Заря». Однако шхуна, сделав две попытки пробиться к острову, вернулась в устье Лены, Ледовые условия в тот год были тяжелыми, но иэвестно, что гидрограф Жильцов требовал продолжать попытки пробиться к острову Беннета, а командир «Зари» Матисен не рискнул пойти на еще один штурм. Кто из них был прав — теперь трудно судить. Но отступление «Зари» стоило жизни Толлю и его товарищам. Жильцов позднее писал, что гибель Толля произвела на него очень тяжелое впечатление и он твердо решил завершить дело, начатое трагически погибшим исследователем. Вот причина организации экспедиции Жильцова. Ей поручалось найти и описать Землю Санникова, а затем выйти через Берингов пролив в Тихий океан. Экспедиция началась в канун первой мировой войны, она вышла из Якутска и…

— Бесследно исчезла, — закончил Березкин.

— Да, бесследно исчезла. До сих пор самым вероятным считалось предположение, что экспедиция в полном составе погибла либо во льдах Северного Ледовитого океана, либо на пустынном побережье. Подобных случаев известно немало. Так пропала экспедиция Брусилова на «Святой Анне», экспедиция Русанова на «Геркулесе», одна из партий экспедиции Де Лонга после гибели «Жаннеты». Но если Зальцман спасся и в девятнадцатом году жил в Краснодаре, значит, не вся экспедиция погибла. Один он спастись не мог, это почти исключается.

Жена налила нам крепкого, почти черного чаю и, чтобы не мешать, устроилась в сторонке на тахте. Мы выпили по стакану и продолжали разговор.

— По твоему тону я догадываюсь, что ты склонен взяться за расследование, сказал мне Березкин. — Точнее, уже начал расследовать. У меня тоже не осталось сомнений.

— И очень хорошо. Не думаю, чтобы этой экспедиции удалось совершить крупные открытия, но что мы имеем дело с актом высокого мужества — это бесспорно. Если эти люди пали в неравной борьбе с природой, а может быть, и не только с природой, наш с тобой долг — рассказать об их подвиге!

— А не проще ли взяться за тетради? — спросила меня жена. — Вдруг ваш хроноскоп не потребуется?

Однажды в виде опыта мы подвергли хроноскопии ее старое письмо, и с тех пор она относилась к хроноскопу с некоторым предубеждением…

Мы последовали ее совету и бережно, страничку за страничкой перелистали обе тетради. Попорчены они были действительно очень сильно, и не случайно работникам Краснодарского краеведческого музея удалось узнать из них лишь немногое. Мы могли поступить двояко: или, прибегнув к помощи криминалистов, заняться кропотливой расшифровкой и восстановить в тетрадях все, что поддается восстановлению, или довериться хроноскопу. Совсем отказываться ют первого пути мы не собирались, но все-таки больше устраивал нас второй.

Начать хроноскопию мы решили с последних страниц второй тетради. Эти почти не пострадавшие страницы были исписаны крайне неразборчиво, рукой слабеющего, быть может умирающего, человека. Строки часто прерывались, потом Зальцман, словно собравшись с силами, возвращался к ним опять. У нас создалось впечатление, что на этих последних страницах Зальцман, теряя остатки сил, стремился записать нечто очень важное, такое, что он ни в коем случае не имел права унести с собой в могилу. Мы не сомневались, что расшифровка этих страниц позволит узнать главное: что случилось с экспедицией и сохранились ли результаты ее исследований.

…Уже собираясь уходить в институт к Березкину, я вспомнил, что в одной из книг имеется список участников экспедиции Жильцова.

Я быстро нашел его и прочитал:

«1) Жильцов — начальник экспедиции, гидрограф;

2) Черкешин — командир корабля, лейтенант;

3) Мазурин — научный сотрудник, астроном;

4) Коноплев — научный сотрудник, этнограф и зоолог;

5) Десницкий — врач;

6) Говоров — помощник командира корабля».

— Забавно, — сказал Березкин. — Зальцмана нет и в помине!

Березкин смотрел на меня, очевидно, полагая, что я должен немедленно все объяснить, но я сам ничего не понимал.

— Вот что, не будем зря ломать голову, — предложил я. — Хроноскоп чем-нибудь да поможет нам. Пошли в институт.

Хроноскоп стоял в кабинете Березкина. Как всегда в нерабочее время, прочный светлый футляр его был закрыт. Березкин нажал кнопку, и футляр распахнулся, открыв овальный экран и сложную систему настройки и программирования, так и оставшуюся для меня загадочной.

Подготовить хроноскоп к работе было для Березкина делом нескольких минут. Я устроился напротив экрана и приготовился смотреть. Немножко нервничая, я хотел, чтобы Березкин как можно быстрее дал задание хроноскопу. Но Березкин, как назло, медлил; видимо, он тоже волновался и в десятый раз проверял самого себя. Наконец он тяжело опустился на стул.

— Посидим. — Березкин улыбнулся чуть смущенной улыбкой и добавил: — Как перед дальней дорогой.

В сущности, мы даже сами до сих пор не подозревали, до какой степени мы неопытные хроноскописты. Сидя в абсолютной тишине в кабинете Березкина, я вдруг подумал, что мы хотим выпусить из бутылки джина, который потом закабалит нас, привяжет к себе, а то и поставит перед нами неразрешимые задачи. В самом деле, нельзя же было надеяться, что хроноскоп самостоятельно развернет этакую киноленту событий, избавит нас от анализа, и нам останется лишь роль пассивных наблюдателей. Плохо ли, хорошо ли, на хроноскопия потребует от нас полного напряжения умственных и духовных сил, полного раскрытия отпущенного нам исследовательского дара…

— С чего начнем? — спросил Березкин, вставая, спросил, хотя только и думал об этом последнее время.

— Посмотрим, как он писал, — имея в виду Зальцмана, предложил я.

Березкин безропотно согласился.

Он включил хроноскоп, сформулировав задание. Несколько мгновений, показавшихся нам бесконечно долгими, экран оставался совершенно темным, затем он посветлел, но изображение получилось не сразу, а когда получилось, мы увидели ту самую тетрадь, что подвергли хроноскопии, плохо заточенный карандаш и худые, изможденные руки.

Мы еще плохо знали свой аппарат, и потому не смогли бы сразу сказать, как хроноскоп определил, что руки принадлежали человеку, не занимавшемуся физическим трудом. Последнее обстоятельство не вызывало, однако, никаких сомнений, и тем неожиданней было какое-то неумелое обращение рук с карандашом и тетрадью.

— В неудобной позе лежит, наверное, — предположил Березкин и внес в задание уточнение.

Сразу же после этого на экране появилась условная человеческая фигура, неудобно полулежавшая на чем-то жестком — на досках, так решили мы.

Березкин снова подошел к хроноскопу.

— И болен, наверное, Зальцман, — сказал я. — Гражданская война все-таки, разруха…

Про себя я подумал: «Тиф» — и хотел сказать это вслух, но внезапно раздался глухой голос. Он прозвучал так неожиданно, что я невольно вздрогнул. У меня создалась полная иллюзия, что говорит больной, но говорил, конечно, не он: выполняя новое задание Березкина, хроноскоп произносил расшифрованные строчки.

«Нельзя предать забвению… Мучения… Совесть… Все должны знать… Обрекли на гибель… Спаситель… — равнодушно выговаривал металлический голос хроноскопа, и снова: — Совесть… Совесть… Правы или нет? Кто скажет?.. Так нельзя дальше жить… Правы или нет?.. Спас, он же всех спас…» Пока хроноскоп старательно выговаривал последние слова, за которыми скрывалась какая-то трагедия, не высказанная ранее боль, измучившая душу, изможденные руки человека на экране еще продолжали что-то писать, но движения их слабели с каждой секундой…

Равнодушный голос хроноскопа еще раз повторил: «Правы или нет?» И вдруг после короткого перерыва произнес имя: «Черкешин», и звукоусилительная установка выключилась… Руки на экране с трудом сложили тетрадь и сделали слабую попытку засунуть ее под что-то плотное. Потом руки замерли. Все проблемы, даже последняя, самая жгучая, перестали существовать для Зальцмана.

Изображение на экране исчезло. Хроноскоп сделал все, что мог.

Некоторое время мы с Березкиным продолжали сидеть в темноте. Нам приходилось в какой-то степени домысливать за хроноскоп, и я, как живого, видел перед собою исхудавшего, измученного болезнями и сомнениями человека с тонким лицом, растрепанной седеющей бородкой…

Я спросил Березкина, нельзя ли уточнить портретную характеристику Зальцмана, и сказал, каким вижу его.

Березкин пожал плечами. Он еще раз подошел к хроноскопу, поколдовал около него некоторое время, и тогда на экране появился тот Зальцман, которого я представил себе мысленно.

— Уточнение произошло за счет дополнительных формулировок задания, — сказал Березкин. — Так что портрет Зальцмана — на твою ответственность.

А новый, уточненный Зальцман проделал на экране то же, что и его условный предшественник: руки на экране, после неудачной попытки запрятать тетрадь под нечто плотное, беспомощно замерли.

— Умер он или впал в забытье? — спросил Березкин, зажигая свет.

— Сыпняк, наверное, — ответил я. — Штука серьезная… Каждый из нас в этот момент думал не только о самом Зальцмане, не только о первом удачном испытании хроноскопа. Нас волновала тайна, которую стремился передать людям тяжелобольной человек, но мы были сломлены колоссальным нервным напряжением, понимали, что так, сразу, не сможем ее разгадать, и разговор скользил по поверхности, не затрагивая самого главного.

— Все-таки выживали, — не согласился со мной Березкин. — Кто был в девятнадцатом году в Краснодаре? Деникин? Что там мог делать Зальцман?

— Все что угодно. — Я пожал плечами. — И жить, и воевать, и скрываться…

— Да мы ж ничего не знаем о нем… А вдруг он жив? Ведь тетради могли пропасть!

— Зальцмана нет в живых. К сожалению, это бесспорно. Иначе он рассказал бы про экспедицию.

Березкин согласился со мной.

Мы ушли из института и по тихим ночным улицам Москвы побрели домой.

— А хроноскоп здорово сработал! — с гордостью сказал Березкин.

— Здорово, — подтвердил я.

Когда мы прощалисъ, Березкин спросил:

— Почему он вспомнил одного Черкешина?

— Постараемся выяснить это завтра, — ответил я. — Видимо, история исчезнувшей экспедиции сложнее, чем я думал. Во всяком случае, последние страницы дневника Зальцмана ровным счетом ничего не прояснили.

— Запутали даже.

— Придется нам, не откладывая, браться за расшифровку записей в первой тетрадке. Мы с тобой немножко погорячились. Нужно идти по цепи последовательно, не пропуская ни одного звена…

Глава третья

в которой рассказывается, что удалось узнать из тетрадей Зальцмана, какие новые разочарования поджидали нас, а также приводятся некоторые сведения исторического характера


Дней через пять, когда значительная часть записей Зальцмана была уже прочитана, позвонил Данилевский. Его интересовало, беремся ли мы за расследование. Я ответил, что беремся и постараемся выяснить судьбу экспедиции. Я сказал это бодрым тоном, но оснований для оптимизма было пока очень мало.

Расшифровка тетрадей Зальцмана продвигалась сравнительно успешно, количество карточек с прочитанными и перепечатанными строками непрерывно возрастало, но и меня и Березкина не покидало странное чувство неудовлетворенности: словно мы читали не то, что надеялись прочитать. Это было тем более необъяснимо, что наши сведения об экспедиции постепенно пополнялись. Мы уже знали, как попал в экспедицию Зальцман, что сталось с доктором Десницким, что делала экспедиция в Якутске, кто такой Розанов, и все-таки…

— Как-то неконкретно он пишет, — сказал мне однажды Березкин. — Будто с чужих слов. Может быть, прихвастнул он? Услышал от кого-нибудь и записал?

Березкин сам тут же отказался от этого предположения — оно было слишком неправдоподобно.

— Вот что, — не выдержал я. — Пусть хроноскоп проиллюстрирует нам записи. Зрительное восприятие, знаешь ли. И потом, раз уж аппарат существует…

Березкина не пришлось уговаривать. Мы опять заперлись у него в кабинете, и хроноскоп получил задание. В ожидании новых волнующих сцен мы пристально вглядывались в экран, но… хроноскоп отказался иллюстрировать записи, «окно в прошлое» упорно не открывалось. Впрочем, это не совсем точно: «окно в прошлое» приоткрылось, но не так широко, как мы рассчитывали. Записи, которые должен был оживить хроноскоп, рассказывали о разных событиях, а на экране сидел и неторопливо писал худой человек с острыми локтями. Березкин вновь и вновь повторял задание хроноскопу, вкладывал новые страницы, десятки раз производил настройку, но результат получался один и тот же. Мы промучились до вечера, и в конце концов Березкин сдался.

— Чертова машина, — устало сказал он и опустился в свое кресло. — Никуда она еще не годится. Ее надо совершенствовать, а мы за расследование взялись.

— Мне почему-то кажется, что дело тут не в хроноскопе, — возразил я, чтобы немного успокоить и поддержать Березкина.

— Думаешь, в тетрадях?

— И это не исключено.

— На зеркало пеняем..

— Возникло же у нас с тобой при чтении чувство неудовлетворенности. Тут, вероятно, есть какая-то взаимосвязь.

Березкин быстро взглянул на меня и бросил папиросу в пепельницу.

— Все-таки мы работаем не с первоисточником, — сказал он.

— Я бы сформулировал это иначе. В том, что перед нами подлинные записи Зальцмана, а Зальцман — участник экспедиции, я не сомневаюсь. Но это не экспедиционные заметки. Видимо, уже в Краснодаре Зальцман по памяти восстанавливал события прошлых лет.

Березкин облегченно вздохнул.

— Не могли сразу такого пустяка сообразить! — Он любовно погладил корпус хроноскопа. — Стыд! А машина ничего, работает. Вот тебе — мигом отличит подделку от подлинника!

Вскоре мы закончили расшифровку записей Зальцмана и прочитали все, что поддавалось прочтению. К сожалению, многие страницы, видимо, выпали из тетрадей и пропали, другие так сильно пострадали, что удалось восстановить лишь отдельные слова.

Немалое количество страниц, к нашему огорчению, было заполнено рассуждениями Зальцмана, не имевшими прямого отношения к экспедиции. Быть может, не лишенные сами по себе интереса, они, однако, ничем не помогали нам в расследовании, разве что мы полнее сумели представить себе характер их автора. Судя по всему, Зальцман был типичным представителем старой либерально настроенной интеллигенции, со склонностью к самоанализу и рефлексии, с обостренными представлениями о долге, совести, о благе отечества; он умудрялся переводить в плоскость моральных проблем почти все, чего касался в записках. К этому его, наверное, побуждала конечная цель: он хотел рассказать о чем-то таинственном, ужасном, по его представлениям, и подготавливал к этому своих вероятных читателей. Зальцману не удалось довести записей даже до середины: они обрывались на рассказе о прибытии экспедиции в устье Лены. Затем следовала запись, сделанная во время болезни и разобранная с помощью хроноскопа. Кроме того, в первую тетрадь был вшит лист, по качеству бумаги, смыслу и стилю написанного резко отличавшийся от всего остального; только почерк был один и тот же — почерк Зальцмана.

Отложив тетради, мы решили подвести итоги.

Вот что мы теперь знали.

Жильцов и все другие участники экспедиции прибыли в Якуток уже после начала первой мировой войны, осенью 1914 года. Конечно, в далеком Якутске о войне знали лишь понаслышке, но все-таки экспедиция Жильцова показалась местным властям явно несвоевременной, относились они к ней с прохладцей и если не чинили препятствий, то и не помогали. Жильцову и Черкешину пришлось приложить немало усилий, чтобы выстроить небольшую шхуну, получить необходимое снаряжение и провиант. Они добились своего, причем, если верить Зальцману, особенно энергично и успешно действовал Черкешин. Сам по себе этот вопрос нас с Березкиным не очень занимал, но для себя мы решили особенно Зальцману не верить: Черкешин интересовал его с какой-то особой точки зрения, и он все время выдвигал командира шхуны на первый план. Немалую помощь Жильцову и Черкешину в подготовке экспедиции оказали политические ссыльные, которых в то время немало жило в Якутске. Узнав о задачах экспедиции, ссыльные добровольно приходили работать на верфь, а двое из них — Розанов и сам Зальцман — позднее даже приняли участие в экспедиции.

В своих записях Зальцман отвел немало места и себе и Розанову. Мы узнали, что Зальцман — студент-медик, за участие в студенческих волнениях был выслан в Якутск на поселение и прожил там несколько лет. У нас сложилось впечатление, что никаких определенных политических взглядов у него не было. Будучи честным человеком, Зальцман негодовал по поводу порядков, существовавших в царской России, мечтал о свободе, о равенстве и верил в прекрасное будущее. Иное дело — Сергей Сергеевич Розанов. По свидетельству Зальцмана, он был членом Российской социал-демократической рабочей партии, профессиональным революционером-большевиком, человеком с четкими и ясными взглядами на жизнь. В своих записках Зальцман нигде прямо не полемизировал с Розановым, но упорно подчеркивал его непреклонность и твердость. Сначала мы не могли понять, для чего он это делает, но потом у нас сложилось впечатление, что из всех участников экспедиции Зальцмана больше всего интересовали Черкешин и Розанов, что он противопоставляет их и сравнивает. Впрочем, мы могли и ошибиться, потому что записи Зальцмана оборвались слишком рано. Розанов, находившийся под строгим надзором полиции, работал вместе с другими на верфи, когда там строилась шхуна, названная в честь судна Толля «Заря-2». Как Розанов попал в экспедицию, Зальцман почему-то не написал. Его самого Жильцов пригласил на место тяжело заболевшего Десницкого, и он охотно согласился.

Экспедиция покинула Якутск весной 1915 года, сразу после ледохода. Неподалеку от устья Лены на борт были взяты ездовые собаки и якуты-промышленники, не раз уже бывавшие на Новосибирских островах. Затем «Заря-2» вышла по Быковской протоке в море Лаптевых.

Вот и все, что удалось нам узнать. Самого главного Зальцман рассказать не успел. Разочарованные, огорченные, сидели мы у обманувших наши надежды тетрадей.

— Как это Жильцову разрешили взять с собой ссыльных? — спросил Березкин.

Я ответил, что в этом нет ничего необыкновенного. Политические ссыльные нередко занимались научными исследованиями в Сибири. Например, немало сделали для изучения Сибири поляки, сосланные после восстания 1863 года, — Черский, Чекановский, Дыбовский.

— Но Жильцов, конечно, помнил, что и в экспедиции Толля работали политические ссыльные, — добавил я. — Когда весной 1902 года умер врач Вальтер, его заменил политический ссыльный из Якутска Катин-Ярцев, а во вспомогательной партии, возглавлявшейся Воллосовичем, участвовали двое ссыльных инженер-технолог Бруснев и студент Ционглинский. Вероятно, они зарекомендовали себя с самой лучшей стороны, и Жильцов тоже охотно пополнил свою экспедицию умными и честными людьми.

— Так и было, наверное, — согласился Березкин. Он смотрел на тетради, как бы соображая, нельзя ли из них еще что-нибудь выжать. — Понять Жильцова нетрудно. И политических ссыльных тоже можно понять. Все-таки экспедиция-дело живое, интересное. Но мы сегодня так же далеки от раскрытия тайны экспедиции, как и в тот день, когда впервые увидели тетради.

Мог ли я что-нибудь возразить своему другу?

Глава четвертая

в которой обсуждается план дальнейших действий, хроноскоп превосходит все наши ожидания, а мы становимся свидетелями волнующих событий


Дня два мы занимались посторонними делами; нам хотелось немножко отдохнуть и отвлечься. Не знаю, как Березкину, а мне отвлечься не удалось. Но на третий день мрачно настроенный Березкин рано утром явился ко мне домой, и я понял, что у него, как и у меня, судьба экспедиции не выходила из головы.

— Что будем делать? — спросил Березкин. — Нельзя же сидеть сложа руки.

— Нельзя. — Это я понимал ничуть не хуже своего друга. — А вот что Делать? Не запросить ли нам архивы?

— Я тоже думал об этом. Вдруг сохранился еще какой-нибудь документ?

Увы, мыотлично знали, что на это нет почти никакой надежды, что мы цепляемся за соломинку и успокаиваем друг друга.

— Все-таки попробуем, — сказал я, отгоняя сомнения. — Мы ж ничего не теряем.

— Кроме времени, — возразил Березкин.

— Постараемся и время не потерять, — бодро сказал я. — Будем действовать!

— Действовать? Что же мы предпримем? Так мы вернулись к тому, с чего начали.

— По-моему, у нас есть хроноскоп, — не без иронии напомнил я.

— Как же! Мы можем вдоволь насмотреться на тощую спину Зальцмана, — в том же тоне ответил Березкин.

Через несколько дней мы послали от имени президиума академии запрос во все архивы, а сами все-таки вернулись к хроноскопу.

Березкин, правда, предлагал вылететь в Якутск, но я отговорил его: разумнее было сначала получить ответы из архивов.

Пока же, совершенно не рассчитывая на успех, мы решили подвергнуть хроноскопии все остальные листы тетрадей — и расшифрованные, и те, которые нам не удалось расшифровать.

Просматривая первую тетрадь, мы вновь обратили внимание на вшитый лист, отличавшийся от всех остальных и качеством бумаги и характером записи. Ранее мы пытались прочитать его, но разобрали только цифры, похожие на координаты: 6721,03 и 17713,17. Если эти цифры действительно были координатами, то отмеченное ими место находилось на Чукотке, где-то в верховьях реки Белой, впадающей в Анадырь. Я уже бывал ранее на Чукотке и хорошо представлял себе те места — и сухую горную тундру, переходящую на вершинах в щебнистую арктическую пустыню, и широкую долину Анадыря… Зальцман мог попасть туда, если «Заря-2» погибла у берегов Чукотки. Но для чего ему потребовалось отмечать именно эту долину? И что могла означать вот такая запись: «Длн. чтрх. кр. (далее шли координаты), сп. н., птрсн. слч., д-к спртн: пврн, сз, 140, р-ка, лвд, пвлн, тпл, крн.!!!» Видимо, Зальцман зашифровал нечто важное для себя, но что — мы не могли понять, а на хроноскоп не надеялись: мы думали, что опять увидим лишь пишущего Зальцмана. Мы ошиблись, и ошибку отчасти извиняет только наша неопытность как хроноскопистов. Именно потому, что вшитый лист отличался от остальных, его и следовало подвергнуть анализу в первую очередь.

Теперь Березкин предложил начать с него. Сперва мы дали хроноскопу задание выяснить, как была вырвана страница. Портрет Зальцмана хранился в «памяти» хроноскопа, и поэтому он тотчас возник на экране. Но с ответом хроноскоп, к нашему удивлению, медлил дольше, чем обычно. Потом на экране появились руки худые, с обгрызенными ногтями, перепачканные землей; руки раскрыли тетрадь, секунду помедлили, а затем торопливо вырвали лист, уже испещренный непонятными значками, сложили его и спрятали. Экран погас.

— Три любопытные детали, — сказал я Березкину. — Обгрызенные ногти, перепачканные землей руки, торопливые движения. Зальцман зарывал какую-то вещь и боялся, что его могут заметить. Обгрызенные ногти, если только это не старая привычка, свидетельствуют о душевном смятении.

— Это не привычка, — возразил Березкин. — И вот доказательство.

Он переключил хроноскоп, и на экране вновь появился умирающий Зальцман. Руки его — худые, но чистые и с ровными ногтями — сжимали заветную тетрадь.

— Дадим новое задание хроноскопу, — предложил Березкин. — Может быть, он сумеет расшифровать запись.

И хроноскоп получил новое задание.

Ответ, но не тот, на который мы рассчитывали, пришел немедленно. В полной тишине зазвучали странные слова: «Цель оправдывает средства. Решение принято окончательно, осталось только осуществить его. И оно будет осуществлено, хотя я предвижу, что не все пойдут за мною…»

Березкин протянул руку и выключил хроноскоп.

— Недоразумение, — сказал он. — Придется повторить задание.

Он повторил задание, и вновь мы услышали металлический голос хроноскопа: «Решение принято окончательно…»

— Что за чертовщина! — изумился Березкин. — Ничего не понимаю.

Он хотел снова выключить хроноскоп, но я удержал его:

— Мы же условились верить прибору. Давай послушаем.

Металлический голос продолжал: «…не все пойдут за мною. Придется не церемониться…»

И вдруг по экрану — а он светился слабым нейтральным светом — прошли зеленые волны, и голос забормотал нечто совершенно непонятное.

Березкин выключил хроноскоп.

— Что-то неладно, — сказал он. — Определенно что-то неладно. Никто ж посторонний не прикасался к прибору. Он должен работать исправно!

Березкин, нервничая, хотел еще раз повторить задание, но я попросил его вынуть лист из хроноскопа.

— Для чего он тебе нужен? — не скрывая раздражения, спросил Березкин. — Мы ж его вдоль и поперек изучили!

Я все-таки настоял на своем, хотя и не знал еще, что буду делать со страницей. Я долго рассматривал ее, а Березкин стоял рядом и торопил. Он почти убедил меня вернуть ему лист, когда мне пришла на ум неожиданная мысль.

— Послушай, — сказал я, — ведь хроноскоп исследует страницу с верхней кромки до нижней, не так ли?

— Так.

— Теперь обрати внимание; строки, написанные рукою Зальцмана, расположены почти посередине страницы.

— Но выше ничего нет!

— Есть. Мы с тобой этого не видим, а хроноскоп заметил.

— Тайнопись, что ли?

— Не знаю, но что-то есть. Постарайся уточнить задание. Можно сформулировать его так, чтобы хроноскоп пока не анализировал строчки Зальцмана и сосредоточил внимание только на невидимом тексте?

— Сформулировать можно, но что получится?

— Попробуй.

— Ты думаешь, изображение и звук смешались из-за того, что одно нашло на другое?

— По крайней мере эта мысль пришла мне в голову.

— Гм, — сказал Березкин. — Рискнем.

Он довольно долго колдовал около хроноскопа, а я с волнением следил за его сложными манипуляциями: мы приблизились к раскрытию какой-то тайны, и если хроноскоп не подведет…

Березкин сел рядом со мной, и в третий раз зазвучали уже знакомые слова. Когда металлический голос произнес: «Придется не церемониться…» — я невольно взял Березкина за руку, но голос, ничем не заглушаемый, продолжал: «Кто будет против, тот сам себя обречет на гибель вместе с чернью. Замечаю, что кое-кто забыл, кому все обязаны спасением. Придется напомнить. Только бы справиться с этим… Никогда не прощу Жильцову, что он взял его…»

Голос умолк, и экран потемнел.

Мы с Березкиным удовлетворенно переглянулись: хроноскоп выдержал еще одно сложное испытание.

— Все это мило, но я пока ничего не понимаю. Стиль — явно не Зальцмана, — сказал Березкин. — «Заговорил» еще один участник похода. Но кто из них?

— Стиль не Зальцмана, — согласился я. — И все же не будем спешить. Пусть хроноскоп подтвердит нашу правоту — если почерки разные, он легко определит это.

И хроноскоп подтвердил, что прочитанный им невидимый текст написан рукою другого человека — не Зальцмана: условная фигура этого неизвестного участника экспедиции так и не совместилась на экране с вполне конкретным изображением Зальцмана.

— Можешь домыслить и облик незнакомца, — полушутя предложил мне Березкин. — Портретные характеристики — это ж твоя стихия. Зальцман на экране как живой.

— Странно ты относишься к испытанию хроноскопа, — сказал я. — У тебя даже не появилось желания и в этом плане проверить его возможности. Совсем не исключено, что по характеру текста и почерка он способен дать — пусть приблизительную — характеристику человека, его внешнего облика.

— Вот ты куда метишь! — усмехнулся Березкин. Но идея ему понравилась, и он принялся мудрить с формулировкой задания. Наконец он отошел от хроноскопа, и мы увидели на экране человека — широкоплечего, плотного, подтянутого, совершенно непохожего на Зальцмана; портрет был лишен запоминающихся индивидуальных черточек, но все же у нас сложилось впечатление, что хроноскоп изобразил человека требовательного, привыкшего повелевать, жесткого или скорее даже жестокого; он сидел и писал, и мы видели, что тетрадь у него такая же, как та, которую прятал Зальцман.

— Н-да, — протянул Березкин. — Если хочешь знать, для меня это полная неожиданность. Я почти не сомневался, что хроноскоп не сможет охарактеризовать человека…

— Вот видишь, как ты ошибся в своем детище…

— Не совсем так. Если бы не придуманная тобою портретная характеристика Зальцмана, хроноскоп, пожалуй, действительно ничего бы не сделал… Зальцман послужил как бы отправным пунктом. Но это — технические детали. А вот откуда взялся сей сурово-начальственный типаж?.. Впрочем, не будем гадать. Пусть хроноскоп сначала расшифрует и проиллюстрирует строчки Зальцмана.

— Сразу и проиллюстрирует?

— Попробуем.

То, что мы увидели через несколько минут, повергло нас в еще большее удивление. Металлический голос четко и бесстрастно произнес: «Долина Четырех Крестов». Мы надеялись увидеть на экране долину, но изобразить ее хроноскоп не сумел: неясное видение быстро исчезло, и на экране возник Зальцман. Волнуясь и словно опасаясь кого-то — хроноскоп отчетливо передал его состояние, Зальцман сделал в тетрадке запись, и мы тотчас узнали какую: «Спасения нет, потрясен случившимся, дневник спрятан…»

Зальцман писал сидя, но после того как хроноскоп расшифровал строку, изображение Зальцмана вытянулось и размылось, а тетрадь стала вздрагивать, словно он долго держал ее на весу или шел с ней. Березкин несколько уточнил задание, и тогда Зальцман на экране принялся вышагивать, все время придерживаясь одного направления. Хроноскоп молчал, а по экрану проходили странные зеленоватые волны, и у нас сложилось впечатление, что электронный «мозг» хроноскопа столкнулся с задачей, которую не может разрешить.

— Следующая шифровка там — «пврн», — сказал Березкин. — Не местное ли понятие какое-нибудь?.. Если так, хроноскоп его не прочтет.

— Поварня! — неожиданно догадался я. — Ну да, так называются промысловые избушки на Севере. Откуда же это «знать» хроноскопу. Они маленькие, с плоскими крышами…

Березкин выключил хроноскоп и разъяснил в задании, что такое поварня. После этого на экране возникла небольшая плосковерхая избушка, и Зальцман начал свой путь от нее.

— Теперь — другое дело, — удовлетворенно сказал Березкин. Он хотел добавить еще что-то, но хроноскоп, перебивая его, произнес: «Северо-запад. Сто сорок». А Зальцман все шагал и шагал, и мы поняли, что 140 — это количество шагов. Затем прозвучали слова: «Река, левада». Зальцман в этот момент остановился и, по-прежнему сильно нервничая, сделал в открытой тетрадке запись. Очевидно, он записал цифру и эти слова. На экране появилось смутное изображение реки, а потом и леса. После некоторой паузы металлический голос сказал: «Поваленный тополь, корни», и мы увидели огромный тополь, вывернутый бурей вместе с корнями.

— Бред, — категорически заявил Березкин — Действие происходит севернее Полярного круга, в тундре, а тут украинские левады, гигантские тополя! Придется повторить задание.

— Нет, задание повторять не придется, — возразил я. — Хроноскоп с удивительной точностью восстановил картину. Зальцман спрятал дневник в ста сорока шагах к северо-западу от поварни, в леваде, у корней поваленного бурей тополя!

— Да нет же там никаких левад и тополей! На Чукотке-то!

— Есть, и это известно всем географам: в долине реки Анадырь и некоторых ее притоков сохранились так называемые островные леса. И к югу и к северу от бассейна Анадыря — тундра, а в долинах рек растут настоящие леса из тополя, ивы-кореянки, лиственницы, березы. Это как раз и служит доказательством, что хроноскоп точно расшифровал запись и правильно проиллюстрировал ее!

— Все это похоже на чудеса, — задумчиво произнес Березкин. — Знаешь, когда я закрываю глаза, мне порой кажется, что никакого хроноскопа не существует, что все это мы где-нибудь прочитали, или услышали, или сами нафантазировали. Настала пора действовать энергично. Данилевский обещал нам помочь. Затребуем самолет и вылетим на Чукотку. Согласен?

— Конечно.

Но прежде чем вылететь на Чукотку, мы передали подвергнутую хроноскопии страничку на исследование специалистам. После тщательного анализа они подтвердили, что, помимо хорошо видимого текста, на ней имеются очень слабые следы другой записи, вдавленные в бумагу: кто-то писал на предыдущей странице, и текст отпечатался на той, которая попала к нам. Мы не обратили внимания на эти следы, но хроноскоп разглядел их и расшифровал. Специалисты частично восстановили для нас запись, и мы убедились, что она сделана почерком очень твердым, жестким, совершенно не похожим на почерк Зальцмана. Более того, страничку подвергли дактилоскопическому анализу, и было установлено, что наряду с нашими отпечатками пальцев сохранились отпечатки еще двух людей.

Глава пятая

в которой рассказывается, какие сведения сообщили нам из Иркутска, как была организована первая экспедиция хроноскопистов и что удалось узнать о судьбе Розанова


О первых результатах расследования Данилевский доложил на президиуме Академии наук, и через некоторое время в распоряжение хроноскопической экспедиции предоставили самолет. Мы могли вылететь на Чукотку немедленно, но яз-за хроноскопа задержались. Кажется, я не говорил, что хроноскоп, несмотря на сложность и почти невероятную чувствительность, по размерам совсем невелик. Проектируя его, Березкин сразу поставил целью сделать хроноскоп, если так можно выразиться, портативным. Конечно, носить его с собой в буквальном смысле слова никто из нас не мог, но перевезти на самолете или автомашине можно было без особого труда. Однако за стенами Института вычислительных машин хроноскоп нуждался в помощи некоторой дополнительной аппаратуры, Монтаж ее и задержал нас в Москве.

Жалеть о задержке нам не пришлось. Во-первых, наступило лето. А во-вторых… Во-вторых, мы получили неожиданные известия из Иркутска. Один из сотрудников краеведческого музея, прекрасный знаток Сибири, которому показали запрос академии в городской архив, в частном письме сообщил нам, что об экспедиции Жильцова он ничего не знает, но зато ему хорошо известно имя Розанова, большевика и красногвардейца, сражавшегося за Советскую власть против Колчака. Если это тот самый Розанов, который принимал участие в экспедиции Жильцова, писал наш добровольный помощник, то о нем мы сможем получить в Иркутске точные сведения…

Вот почему наш самолет, на борту которого был установлен хроноскоп, совершил специальную посадку в Иркутске.

Энтузиаст-краевед встретил нас на аэродроме. Горисполком предоставил нам машину (почему-то полуторку; видимо, товарищи решили, что мы немедленно перегрузим на нее хроноскоп), и наш помощник предложил поехать к Розанову. Он сказал это так, как будто Розанов был жив.

— Нет, к сожалению, — ответил краевед, когда я переспросил его. — Жив он только в памяти сибиряков.

Было еще очень рано, около шести часов утра. Машина прошла по тихим зеленым улицам Иркутска, и город остался позади. Дорога, описав дугу, прижалась к Ангаре и больше не отходила от нее. Небо было затянуто неплотным, но сплошным слоем облаков, а над темной быстрой Ангарой клубился белый туман; казалось, что река дышит и дыхание ее, холодное и влажное, долетает до нас. Я сидел в кузове между Березкиным и краеведом. Разговаривать никому не хотелось. Машина проносилась мимо березовых, с примесью сосны, лесков, мимо вытянувшихся вдоль реки селений, и я вспомнил, что скоро на их месте раскинется новое водохранилище. Туман над рекой постепенно рассеивался, и сквозь пелену проступали очертания темных рыбачьих лодок. Машина попадала то в теплые струи воздуха, то в холодные, но становилось все теплее, проглядывало солнце. Теперь мы хорошо видели лесистые сопки по левому берегу Ангары, узкую полоску железнодорожного полотна, прижатую к самой воде; навстречу нам прошел поезд, и белые облачка дыма растаяли над Ангарой. Неожиданно река, а следом за ней и шоссе сделали крутой поворот, и между двумя мысами показалась широкая светлая полоска воды — Байкал.

Мы остановились в селе Лиственничном, и краевед повел нас на заросший сосной и кедрами склон сопки. Торная тропа круто поднималась вверх, и мы еще издали заметили высокий белый обелиск, поставленный над братской могилой. Среди многих имен, высеченных на мраморной доске, мы нашли знакомое нам имя: С. С. Розанов.

— Он был членом Иркутского комитета РКП(б), — сказал краевед, — и одним из руководителей восстания против колчаковцев. Погиб в январе 1920 года под Лиственничным, на берегу Байкала.

…Мы стоим, сняв шапки. Утренний бриз чуть колышет волосы. Байкал затянут полупрозрачной голубой дымкой, он спокоен, величествен и прост. От пирса уходит в голубую даль небольшой буксирный пароход. А у самого берега лежит село с крепкими, надолго срубленными домами, и по длинной улице движутся по направлению к школе маленькие фигурки детей…

Глава шестая

в которой экспедиция хроноскопистов убеждается, что на Севере есть немало названий со словом «кресты», но о Долине Четырех Крестов никто никогда не слышал


В Иркутском городском архиве документально подтвердили все, что мы узнали со слов краеведа о Розанове. Но полученные нами сведения относились к последнему, вероятно самому славному, короткому периоду в жизни одного из наших героев — к борьбе за Советскую власть в Восточной Сибири. Сведения эти подтверждали достоверность записок Зальцмана. Да, Розанов, вольный или невольный участник полярной экспедиции Жильцова, был профессиональным революционером, настоящим коммунистом и до конца жизни сохранил верность своим идеалам. Он прожил трудную героическую жизнь и погиб в бою с колчаковцами. Образ этого человека до конца прояснился, он стал близок и дорог нам, но от решения основной задачи — узнать судьбу экспедиции — мы были по-прежнему далеки.

Правда, появление Зальцмана в Краснодаре уже не удивляло нас: он спасся не один, Розанов тоже добрался до крупных городов. Но что случилось с остальными? О какой таинственной истории пытался рассказать умирающий Зальцман? Сохранились ли документы? И все наши помыслы сосредоточились на Долине Четырех Крестов.

За три дня по сложной трассе мы долетели до Чукотки и приземлились на аэродроме в селе Маркове. Экспедицией нашей сразу же заинтересовались все местные жители — и новоселы и старожилы, но о Долине Четырех Крестов никто никогда не слышал.

— Залив Креста — знаем, — сказал нам начальник авиапорта. — Крестовый перевал — тоже. Но Долина Четырех Крестов — понятия не имею.

— На Колыме еще всякие «кресты» есть, — поделился своим опытом марковский агроном. — Нижние Кресты, Кресты Колымские…

— Все не то, — ответили мы. — Наша долина находится в верховьях реки Белой. Там должна стоять поварня.

— Это еще не примета, — возразили нам. — Мало ли поварен на Севере!

— Много, — согласились мы, — Но по реке Белой их же не сотня. И потом — нам известны координаты, мы знаем, где искать.

И мы начали поиски.

На второй день самолет полярной авиации поднялся с аэродрома и взял курс на север (мы не могли рисковать хроноскопом, и поэтому наш самолет остался в Маркове, в авиапорту).

Сначала мы летели над болотистой Анадырской низменностью, испещренной цепочками небольших тундровых озер, соединенных между собой протоками — висками, потом местность стала выше, и самолет пересек неширокую холмистую гряду; сверху холмы казались серыми, безжизненными, лишь кое-где на них зеленели пятна стелющейся черной ольхи. Совершенно иная картина открылась нам, когда холмистая гряда осталась позади. Теперь самолет шел над долиной реки Белой; сильно извиваясь, то и дело меняя направление, река неспешно текла между низкими берегами, заросшими лесом. Он жался к реке, этот лес, и узкая полоска его с внешней стороны окаймлялась кустарниками; а дальше расстилалась тундра серая, заболоченная, с редкими пятнами снежников, летующих в затененных местах.

Чем севернее забирался самолет, тем выше становились холмы вокруг Белой, прямее долина реки, уже полоски галерейных лесов. Вскоре пилоту пришлось набрать высоту: теперь под нами лежали горы, тоже серые и тоже с редкими зелеными пятнами ольхи. Пятен этих становилось все меньше, и наконец они исчезли совсем, зато все чаще попадались снежники и маленькие белые леднички. Они лежали в долинках, и из-под них вытекали ручьи. Деревья встречались лишь небольшими группами, и с каждой минутой полета — все реже и реже. За все время я лишь однажды заметил кочевье оленеводов — несколько островерхих яранг и кораль для загона оленей, и один раз — одинокое зимовье, как мне показалось, пустое (дымок над ним не вился).

Штурман предупредил, что самолет скоро выйдет в заданную точку.

— Смотрите в оба, товарищ Вербинин. Не так-то легко заметить с воздуха ваши кресты. — Он подумал и добавил: — Если они вообще существуют.

Долина Белой становилась все уже. На севере отчетливо виднелись вознесенные в поднебесье вершины Анадырского хребта. Больше всего смущало меня, что совсем исчезли галерейные леса: ведь в шифровке Зальцмана упоминались левада и поваленный тополь, и хроноскоп так убедительно изобразил нам все это. Я почувствовал на себе внимательный взгляд Березкина и оглянулся. Он выразительно приподнял брови и кивнул в сторону окна. Очевидно, расстилавшаяся под нами картина смущала его не меньше, чем меня.

Я еще раз посмотрел вниз и понял, что в указанной точке мы не найдем Долину Четырех Крестов. Я подумал это не потому, что вдруг усомнился в точности астрономического определения — мы давно подозревали, что оно лишь приблизительно указывает местоположение долины, — к выводу этому меня привел физико-географический анализ местности. Северные ветры беспрепятственно разгуливали по долине реки Белой, которая становилась все выше и выше; тополя здесь выжить уже не могли. И я решил, что где-то поблизости должна находиться замкнутая почти со всех сторон, хорошо защищенная от северных ветров горным хребтом небольшая долина одного из второстепенных притоков Белой, в которой и сохранился островок леса — быть может, самый северный на Чукотке. Древесную растительность на Севере губят не холод, не жестокие морозы, как это обычно думают. В районах Верхоянска и Оймякона, в пределах «полюса холода» Северного полушария, где температура опускается почти до семидесяти градусов мороза, растет тайга и деревья чувствуют себя вполне нормально. Главная причина безлесья тундры — в низких летних температурах и в иссушении растений. Да, на Севере растения нередко гибнут от засухи, стоя «по колено» в воде. Очень опасны для деревьев весенние ветры; деревья начинают пробуждаться от зимнего оцепенения, влага испаряется, а новая не поступает, потому что почва еще не оттаяла и скована мерзлотой…

— Прибыли, — сказал штурман.

Под нами расстилалась арктическая пустыня, и никаких признаков жизни невозможно было заметить сверху. Я высказал штурману свои соображения и попросил взять немного восточное: насколько я мог судить, Анадырский хребет там лучше защищал прилегавшие к нему долины.

Самолет лег на новый курс и стал набирать высоту — зеленый оазис леса все равно не ускользнул бы от нашего внимания.

Мой прогноз подтвердился: через несколько минут с большой высоты мы разглядели темнеющее посреди серых гор пятно оазиса.

Постепенно снижаясь, самолет начал кружить над маленькой, прижатой к массивному склону хребта долинкой. К неширокой речке примыкал крохотный клочок леса, виднелась прямоугольная поварня, а по соседству белел снежник. Сверху нам долго не удавалось разглядеть кресты, но при последнем заходе и Березкин и я все-таки заметили один из них — наверное, самый высокий.

Никто не сомневался, что найдена Долина Четырех Крестов. Штурман определил ее местонахождение, нанес долину на карту, и мы полетели обратно.

Глава седьмая

в которой экспедиция хроноскопистов получает вертолет и после вынужденной задержки перебазируется в Долину Четырех Крестов, где первое же обследование приводит к интересным находкам


Во время полета к Долине Четырех Крестов пилот и штурман, как выяснилось, внимательно изучали местность и установили, что нигде поблизости нет посадочной площадки, на которую смог бы приземлиться наш самолет с хроноскопом. Это сразу же усложнило задачу. Первой нашей мыслью было выброситься на парашютах без хроноскопа, произвести рекогносцировку в Долине Четырех Крестов, а затем в походном порядке выйти к ближайшему населенному пункту. Но летчики, вместе с нами обсуждавшие этот вариант, категорически запротестовали и предложили запросить у руководства вертолет. Не очень надеясь на успех, мы послали радиограмму в Анадырь и почти тотчас получили ответ: один из вертолетов был выслан в наше распоряжение.

Несколько дней ушло у нас на монтаж хроноскопа и вспомогательной аппаратуры в вертолете. Электронные машины — приборы, как известно, тонкие, и мы с Березкиным натерпелись немало страха, прежде чем убедились, что монтаж завершен благополучно и хроноскоп работает.

Мы уже готовились вылететь, как вдруг зарядили дожди. Рыхлые серые облака спустились почти к самой земле, перекрыли все «небесные дороги», и начальник аэропорта упорно не давал нам «добро». Что это было за мучение — сидеть в нескольких часах полета от заветной цели, тосковать, проклинать все на свете и смотреть, смотреть, смотреть, как беспрерывно сочатся из облаков тонкие дождевые струи, как набухают тундровые болота, а ручьи становятся все полноводнее и полноводнее! На Анадыре стояли белые ночи, и круглые сутки все было серо и уныло. Даже большущие мохнатые комары, наверное, умерли с тоски — по крайней мере, они не появлялись.

Наконец погода прояснилась. Мы вылетели рано утром и вскоре увидели темный оазис леса посреди арктической пустыни.

Вертолет опустился в стороне от поварни, за ледничком. Когда выключили мотор и несущий винт, сделав последний оборот, неподвижно застыл в воздухе, ничем не нарушаемая, безжизненная, как выразились мы, тишина обступила нас. Испытывая легкое волнение, мы выбрались из вертолета и огляделись. За нашей спиной, защищая долинку от ветров с Северного Ледовитого океана, монолитной стеной возвышался Анадырский хребет; небо лежало прямо на его спокойных округлых вершинах и, как козырьком, прикрывало и нас, и маленькую долинку с ледничком и левадой. Серые потоки щебня распадались у наших ног на мелкие застывшие ручейки, и тут же рядом серебрились припавшие к земле пушистые ивы, каждую из которых можно было накрыть двумя ладонями, цвела куропаточья трава, тянулись к хмурому небу тонкие, в зеленых чешуйках стебельки шикши, белели причудливые, как кораллы, кустики ягеля — «оленьего моха», а среди камней виднелись проволочные мотки черного жесткого лишайника — алектории.

По пути к поварне мы пересекли снежник. У меня было такое ощущение, что снежник этот — часть внезапно застывшего озера: дул ветер, ходили по озеру волны, а потом, как по мановению волшебной палочки, оно застыло, и волны замерли с вознесенными вверх гребешками. Напуганные вертолетом суслики-евражки, расхрабрившись, вывезли из норок и тревожно свистели, глядя на нас.

Безымянный приток Белой, начинающийся где-то на склонах Анадырского хребта, был не очень глубокий, но зато широкий. Над водой выступали гладкие темные спины многочисленных валунов. Поварня стояла на левом берегу реки, а небольшая тополиная рощица ютилась на правом.

Неподалеку от поварни мы и увидели четыре креста: три высоких и один небольшой, похожий на обычный могильный крест. Два крайних, стоявших особняком, сразу же показались нам очень старыми; еще издали заметили мы, что черное потрескавшееся дерево иссечено ветрами, а внизу поземка «подгрызла» кресты, и они вот-вот могли упасть. Никаких надписей на этих крестах не сохранилось, а может быть, их никогда и не было. Они возвышались посреди арктической тундры, как безмолвные памятники всем, кто жил, боролся и погиб на Севере. Наверное, их водрузили здесь еще во времена землепроходчества над могилами павших товарищи по скитаниям, водрузили и ушли дальше и затерялись где-то в просторах Арктики, канули в небытие, а кресты над безымянными могилами все стояли, широко раскинув черные перекладины… Потом рядом с ними появились два новых креста: маленький, с именем астронома Мазурина, и высокий, с еще хорошо сохранившейся надписью:

ЖИЛЬЦОВ АНДРЕЙ ПАВЛОВИЧ

РУССКАЯ ПОЛЯРНАЯ ЭКСПЕДИЦИЯ

1914–1916

Мы расследовали историю экспедиции, исчезнувший сорок лет назад, и, конечно, никого из ее участников не надеялись застать в живых… И все-таки всех нас вдруг охватила глубокая тоска, и руки сами потянулись к шапкам…

Низенькая старая поварня казалась глубоко вросшей в землю. Прежде чем войти в нее, нам пришлось срыть грунт перед порогом; видимо, поварня уже очень давно никем не посещалась…

Мне трудно передать сейчас свое первое впечатление от всего, что мы увидели внутри поварни, а увидели мы странную картину: пол был завален порванными и порезанными листами из тетрадей и путевых журналов, а посреди этого хаоса лежали останки человека… Мы радостно вздохнули, когда снова вышли наружу, почувствовали прикосновение холодного ветерка и услышали шум реки и шелест листвы в леваде; мир показался нам особенно чистым, сквозным, просторным, и уже с совершенно иным чувством смотрели мы на неяркие цветы куропаточьей травы, на чешуйчатые стебельки шикши, на ватные головки пушицы, качавшиеся над болотцем.

Долго молчавший Березкин сказал:

— Отсюда Зальцман начал отсчитывать шаги, — и махнул рукой в сторону левады.

Это замечание вернуло всех нас к действительности. Мы возвратились в поварню, обходя скелет с остатками одежды, тщательно собрали все бумаги, а пилот нашел у стены сильно поржавевший охотничий нож и тоже захватил его с собой. Со всем этим багажом мы отправились к вертолету, чтобы привести в порядок найденные бумаги и вообще разобраться в своих впечатлениях.

Глава восьмая

в которой высказывается первое суждение о найденных бумагах, а хроноскоп вновь позволяет нам воочию увидеть некоторые события, происшедшие сорок лет тому назад


Пилот признался нам, что посадил вертолет так далеко от поварни, боясь повредить какие-нибудь «вещественные доказательства», как он выразился. Теперь же, после первого обследования, мы решили перебазироваться и разбить лагерь у тополевой рощи. Поставив палатку и наскоро перекусив, мы, при живейшем участии пилота и штурмана, занялись раэбором бумаг. Все они были перепутаны, многие выцвели, стали ломкими, но все-таки успех нашего предприятия теперь зависел от этих листочков, исписанных неразборчивыми незнакомыми почерками. Как и все современные люди, с раннего детства приученные читать и писать, мы подсознательно больше всего и охотнее всего верили письменным документам, слову. И даже сейчас, обладая первым в мире хроноскопом, прибором, способным объективнее и точнее воспроизводить картины прошлого, чем любое письменное свидетельство, неизбежно отражающее симпатии и антипатии автора, — мы все же засели за бумаги, и не подумав прибегнуть к помощи своего чудесного аппарата. Очевидно, недооценка возможностей хроноскопа и заставила нас потратить некоторое количество времени на совершенно нелепые домыслы.

Пилот и штурман, довольные, что им тоже позволили разбирать бумаги, и чувствовавшие себя по меньшей мере Шерлок Холмсами, на чем свет стоит бранили «негодяя» (выражение принадлежит штурману), изрезавшего и расшвырявшего в непонятном приступе ярости дневники участников экспедиции.

— Занесло лешего! — сказал пилот. — Надо же такому случиться! Уж, кажется, в такой глуши стоит поварня! Даже оленей чукчи не пасут поблизости.

— А по-моему, его не занесло, — возразил Березкин. — По-моему, все произошло в шестнадцатом году, и именно об этой трагической истории хотел сообщить умирающий Зальцман. Видимо, один из участников экспедиции сошел с ума и его пришлось…

Березкин не договорил, но мы поняли его. Хаос, царивший в поварне, не оставлял сомнений, что там побывал буйный помешанный.

— После всего пережитого, — сказал штурман, — всякое, конечно, могло случиться…

Больше он не бранил «негодяя».

А мне не хотелось соглашаться с Березкиным — именно не хотелось. Я ничего не мог возразить против его предположения, но самая мысль, что в экспедиции могло произойти убийство — пусть психически больного, — была мне крайне неприятна, и я откровенно высказал свою точку зрения.

— Буду рад, если ты окажешься прав, — ответил Березкин.

Разбор старых, выцветших, ломающихся в руках бумаг все-таки требует определенных навыков, В таких делах я обладал несравнимо большим опытом, чем Березкин и наши помощники — пилот и штурман. Поэтому постепенно я их оттеснил на второй план, им пришлось почти все время сидеть сложа руки, а сидеть сложа руки, как известно, занятие очень скучное. Вероятно, поэтому мысли пилота и штурмана возвратились к вертолету и находящемуся там хроноскопу; нам вежливо напомнили, что мы обещали в первый же день показать, как работает хроноскоп.

— Вот, — сказал штурман, осторожно приподнимая с земли заржавленный нож, принесенный из поварни пилотом. — Провентилировали б вы эту штучку.

Симпатии Березкина, при всем его уважении к письменным документам, тоже принадлежали хроноскопу; от дела я его отстранил, и он решил, очевидно не без тайного умысла поразить пилота и штурмана совершенством хроноскопа, уступить их просьбе.

— Дай какой-нибудь документик, — попросил он у меня. — Познакомлю ребят с хроноскопией.

Просьба мне не понравилась: пока бумаги не разобраны и не систематизированы, лучше их не трогать. Я замялся и пробормотал, что сейчас мне может понадобиться любая из этих страничек.

Штурман, выручая меня и испугавшись, что им не покажут хроноскоп в работе, снова помахал перед нами ножом.

— Можно же эту штучку…

Теперь загорелся Березкин. До сих пор мы ограничивались хроноскопией письменных документов, а тут представлялась возможность испытать хроноскоп на совершенно ином материале.

— Пошли, — сказал он штурману и пилоту. — Пусть Вербинин тут один командует.

Меня больше всего интересовали дневники начальника экспедиции Жильцова. Сопоставив разные тексты и почерки, я наконец обнаружил записи самого Жильцова. Они пострадали сильно, в душе я тоже проклинал безумца, порезавшего и порвавшего дневники, но все-таки работа успешно продвигалась вперед, и я надеялся дня за два закончить предварительную разборку материалов.

По времени давно уже наступила ночь, и я трудился, радуясь, что на Чукотке сейчас стоит полярный день и короткие сумерки сгущаются лишь в полночь. Я был настолько поглощен своими делами, что, услышав крик Березкина, не обратил на него внимания, — он просто не дошел до моего сознания.

Березкин, а следом за ним и пилот ворвались в палатку.

— Ты что, заснул? — нетерпеливо спросил Березкин. — Кричим тебе, кричим! Быстрее, быстрее! Мое предположение подтвердилось!

Он потащил меня за собой, но я сначала тщательно прикрыл документы и лишь потом вышел из палатки.

— Ну, рассказывайте.

Березкин и пилот, не отвечая, волокли меня к вертолету, но более непосредственный штурман, выскочивший из вертолета нам навстречу, крикнул:

— Нож заржавел от крови! — Он глотнул воздух и тихо добавил. — Убийство…

Потом, уже совершенно другим, малоподходящим для данного случая тоном штурман сказал, не скрывая восхищения:

— Ну и хроноскоп! Чудо, я вам доложу!

— Серьезно — убийство? — останавливаясь, спросил я.

— Сейчас ты сам просмотришь кадры, — ответил Березкин. — Они достаточно красноречивы. Нож действительно заржавел от крови, а удар наносил человек неопытный и попал в кость… Останки в поварне тоже кое о чем свидетельствуют. Короче говоря, я, видимо, прав… История экспедиции омрачена и таким эпизодом.

— Фигура человека — условна?

— Я бы тоже хотел сразу узнать, кто погиб в поварне, — усмехнулся Березкин. — Но разве можно получить портретную характеристику по следам на ноже?.. Ответ скорее всего в дневниках.

— Кажется, у Зальцмана действительно были основания мучиться и спрашивать: «правы или нет?» — тихо сказал я. — Если, конечно, не случилось другого: буйнопомешанный мог убить в припадке кого-нибудь из участников экспедиции, а потом убежать в тундру и там погибнуть… История не так уж проста, к сожалению.

— Ты будешь просматривать кадры? — ничего не возразив мне, спросил Березкин.

Эпизоды, уже запечатленные в «памяти» хроноскопа, произвели на меня такое неприятное впечатление, что мне даже не хочется описывать, как все выглядело на экране… Под общим нажимом я согласился подвергнуть хроноскопии особенно сильно пострадавшие страницы дневников, и хроноскоп как будто подтвердил наше предположение о безумстве: мы увидели на экране ослепленного яростью человека, бессмысленно режущего, рвущего и разбрасывающего дневники. Человек орудовал охотничьим ножом — таким же, как тот, что мы нашли в поварне.

Таковы внешние черты происшествия. Но, конечно, хроноскоп не мог провести границу между сумасшествием и приступом ярости у здорового человека, а для решения неожиданно возникшей загадки это имело бы немалое значение… Наблюдая за мечущейся по экрану фигурой мужчины, останки которого лежали в зимовье, я думал, что если это ярость — то странная ярость, что она не от бешенства сильного, идущего напролом человека, а скорее от отчаяния и безысходности. Впрочем, все это могло мне просто показаться.

По просьбе пилота и штурмана мы продемонстрировали им все, что хранилось в «памяти» хроноскопа и имело отношение к экспедиции, а потом подвели итоги, расположив все известные нам факты по порядку.

Итак, вот что мы знали:

Первое. В Якутске к экспедиции Жильцова присоединились политические ссыльные Розанов и Зальцман.

Второе. Экспедиция вышла в океан, и через два года некоторые из ее участников оказались в поварне, в Долине Четырех Крестов, где двое из них, Жильцов и Мазурин, погибли.

Третье. В Долине Четырех Крестов, в поварне, полярные исследователи почему-то оставили документы и ушли, причем какой-то человек, скорее всего один из участников экспедиции, попытался уничтожить документы, а потом погиб при загадочных обстоятельствах.

Четвертое. Зальцман добрался до Краснодара и умер там; перед смертью его жестоко мучили угрызения совести, он пытался ответить самому себе, правильно они поступили или неправильно, а в записях явно противопоставлял политссыльного Розанова командиру шхуны Черкешину.

Пятое. Розанов погиб в боях с Колчаком, борясь за Советскую власть в Восточной Сибири, и прах его покоится в братской могиле на берегу Байкала.

Сначала я подумал, что в поварне лежат останки Черкешина, хотя сейчас не берусь объяснить, почему именно так подумал. Но Березкин стал доказывать мне, что, судя по запискам Зальцмана, Черкешин — сильный человек, безусловно мужественный, и предположение, что он так глупо погиб, просто абсурдно.

— Если хочешь знать, — говорил Березкин, — помешательство могло случиться у человека с характером Зальцмана, но никак не с характером Черкешина.

— Но Зальцман… — начал я.

— Да, Зальцман выдержал испытание, и я склонен думать, что это был кто-то другой.

Мы решили оставить вопрос открытым и Зря не ломать себе голову: ведь документы должны были многое прояснить нам.

Глава девятая

в которой по восстановленным дневникам Жильцова дается описание первого этапа работы экспедиции, а также содержатся некоторые рассуждения о том, что история повторяется


Все сохранившиеся страницы дневника Жильцова мы прочли без особого труда, лишь изредка прибегая к помощи хроноскопа. Жильцов писал обстоятельно, четко, очень доброжелательно по отношению ко всем участникам экспедиции, почти не упоминая самого себя, — то есть так, как писали большинство отечественных путешественников. Этим он сразу расположил нас к себе, и мы, читая его дневники, верили каждому его слову.

Записки других участников экспедиции, прочитанные позднее, позволили нам составить полное представление о Жильцове. Он принадлежал к прекрасной школе русских военных моряков — высокообразованных, гуманных, преданных науке, к числу людей с широким кругозором, ясным умом и твердой волей. Такими были Крузенштерн и Лисянский, Лазарев и Беллинсгаузен, Коцебу и Нахимов, Литке и Седов. В дневнике Жильцова почти отсутствовали отвлеченные рассуждения, но весь строй его мыслей, проскальзывающие в записках симпатии и антипатии позволили нам заключить, что он был хоть и не революционно мыслящим человеком, но безусловно прогрессивно настроенным ученым. В этом убеждали нас и факты, в частности отношение Жильцова к Розанову и Черкешину. Судьбы этих трех людей с разными убеждениями и разными характерами завязались в сложный узелок сразу же, как только экспедиция покинула Якутск.

В дневнике Жильцова содержалась подробная, заметно выделяющаяся по стилю запись. Мы назвали ее «оправдательной», хотя в прямом смысле слова Жильцов не оправдывался. Просто вскоре после выхода из Якутска, когда «Заря-2» уже шла вниз по Лене, он написал в своем дневнике, что экипаж шхуны недоукомплектован и что где-нибудь по пути придется нанять еще одного матроса. Жильцов подробно аргументировал это, а через страничку мы обнаружили короткую, из двух строчек, справку о том, что на борт шхуны взят в качестве матроса С. С. Розанов. Нам показалось странным, что Жильцов сам нанял матроса — экипаж обычно комплектует капитан или командир корабля. И Жильцов далее добросовестно отметил, что лейтенант Черкешин решительно протестовал против взятия на борт еще одного политического ссыльного. Однако Жильцов настоял на своем.

Эпизод этот сразу прояснил многое. Во-первых, мы помнили, что Розанов работал вместе с Зальцманом на верфи в Якутске и, следовательно, мог наняться в экспедицию там, Видимо, что-то помешало этому. Мы все склонялись к мысли, что за Розановым, в отличие от Зальцмана, был более строгий надзор и местные власти отказали ему в разрешении уехать с экспедицией: как-никак экспедиция намеревалась выйти к берегам Америки. Но Розанов стремился попасть в экспедицию, и Жильцов, который не мог не знать омнении властей, сочувствовал ему и помог: Розанов присоединился к экспедиции уже в пути, несмотря на протест лейтенанта Черкешина.

Выйдя из устья Лены в море Лаптевых, «Заря-2» взяла курс прямо на Новосибирские острова. Море уже очистилось от льда, и шхуне попадались лишь редкие, изъеденные морем льдины, которые легко крошились под форштевнем. Через несколько дней «Заря-2» подошла к острову Васильевскому, что расположен на пути к Новосибирским островам. Этот остров открыл еще в 1815 году якут Максим Ляхов, который шел по льду из устья Лены на остров Котельный, но сбился с пути. Вероятно, Жильцов этого не знал, но к острову Васильевскому в 1912 году подходили суда русской гидрографической экспедиции «Таймыр» и «Вайгач» и подробно описали его. В дневнике Жильцова тоже имеется характеристика острова, отмечено, что он невелик размером и невысок, сложен песчано-глинистыми породами и льдом и волны энергично разрушают его берега. Не задерживаясь у этого острова, «Заря-2» пошла дальше — к острову Котельному и, воспользовавшись благоприятными ледовыми условиями, сделала попытку обойти Новосибирские острова с севера. Это удалось, и «Заря-2» прошла на север дальше, чем все другие суда до нее. Но однажды Жильцов заметил на облаках характерный отблеск льдов, и на следующий день тяжелые паковые льды преградили шхуне дорогу. Некоторое время «Заря-2» лавировала у кромки льда, надеясь дождаться разводьев, но потом вынуждена была отступить и взять курс на остров Беннета, еще в прошлом веке открытый Де Лонгом и ставший последним пристанищем Толля и его спутников.

«Заря-2» побывала в тех местах, где предполагалась Земля Санникова, и… не обнаружила ее. Жильцов посвятил этому несколько страниц своего дневника очень любопытных страниц. Он приводил факты, доказывающие, что Земли Санникова не существует, но он верил людям, видевшим эту землю, и поэтому считал, что вопрос по-прежнему остается открытым. Нам было приятно читать запись в его дневнике, в которой он утверждал, что нет ни малейших оснований сомневаться ни в честности Санникова, менее всего помышлявшего о том, чтобы приписывать себе несделанные открытия, ни в научной добросовестности Толля. Они, как и многие исследователи Арктики, писали то, что наблюдали, и не писали того, чего не наблюдали, — так почти дословно сказано в дневнике Жильцова.

И меня, и Березкина очень заинтересовали характеристики участников экспедиции, сделанные Жильцовым. Мягкие, доброжелательные, а потому, безусловно, достоверные, они помогли нам понять взаимоотношения между участниками экспедиции, а позднее уяснить и причину трагических событий в Долине Четырех Крестов.

Черкешин — командир корабля, лейтенант. Опытный моряк, отличный навигатор, уже принимавший участие в нескольких арктических плаваниях; но особенно и с некоторой тревогой подчеркивал Жильцов следующие его свойства: умен, смел, настойчив — и заносчив, требователен до жестокости, сторонник крутых мер, неприязненно относится к младшим чинам и якутам.

Мазурин — научный сотрудник, астроном. Человек мягкий, доброжелательный, легко подпадающий под чужое влияние, но прекрасный знаток своего дела; в полярной экспедиции участвует впервые.

Коноплев — научный сотрудник, этнограф, зоолог. Величайший энтузиаст своего дела, человек ясного ума и большого сердца, склонный во всех людях видеть своих братьев. Жильцов сделал небольшую дополнительную приписку: часто бывает излишне резок в разговорах с командиром корабля.

Характеристика Зальцмана вполне совпала с тем мнением, которое сложилось о нем у нас после ознакомления с дневниками. Полушутливо Жильцов называл его «совестью» экспедиции.

Говоров — помощник командира корабля. Молод, горяч, честен, ревностно относится к службе, но большого опыта не имеет.

Ни боцмана, ни матросов Жильцов в своем дневнике, к сожалению, не охарактеризовал. Ни слова не было сказало специально и о Розанове; имя его всплыло неожиданно на других страницах дневника.

Вскоре после выхода в океан командир шхуны лейтенант Черкешин приступил, как мы поняли, к осуществлению далеко идущего плана. Сначала все выглядело естественно: командир требовал строгого соблюдения дисциплины, жестоко взыскивал за малейшие — явные или кажущиеся — провинности. Матросы, да и все участники экспедиции, работали на совесть, но Черкешина это мало интересовало; он ввел на шхуне режим военной казармы, он добивался, чтобы люди работали как автоматы, слепо выполняя его распоряжения, он глушил всякую инициативу, идущую не от него. Презрительное отношение к нижним чинам делало обстановку особенно гнетущей, тяжелой. Неизвестно как развивались бы события, не будь на шхуне политического ссыльного Розанова, человека, посвятившего свою жизнь борьбе с угнетателями всех мастей. Он быстро сплотил вокруг себя команду, и, когда Черкешин попробовал ввести на шхуне телесные наказания, матросы во главе с Розановым выступили против него.

Первоначально Розанов один явился к Жильцову и от имени всех матросов высказал ему свои требования. Жильцов не удивился и не возмутился. Оказалось, что он давно уже разгадал планы Черкешина и готов был пойти на обострение конфликта, чтобы пресечь их. Причина конфликта четко сформулирована самим Жильцовым: в море за судно отвечает командир корабля или капитан, и Черкешин, ловко используя это, решил оттеснить начальника экспедиции на второй план и захватить власть в свои руки. Умный человек, Черкешин понимал, что осуществить это он сможет лишь при безропотной покорности всей команды, поэтому он и стремился забить, запутать людей. Но попытка совершить экспедиционный переворот не могла застать Жильцова врасплох и обескуражить. И не только потому, что он был достаточно наблюдателен, чтобы вовремя заметить опасность, и достаточно решителен, чтобы не растеряться в трудный момент, но и потому, что однажды такие события уже произошли на глазах у Жильцова…

Увы, история повторяется. В экспедиции Толля, в 1902 году, командир «Зари» лейтенант Коломейцев попытался сделать то же, что и лейтенант Черкешин. «Заря» стояла тогда у берегов Таймыра, и Толль, проявив достаточную энергию и решительность, сместил сторонника телесных наказаний и властолюбца Коломейцева, отправив его с почтой в Енисейский залив, а на его место назначил Матвеева.

Вот почему Розанов и Жильцов стали союзниками в борьбе против Черкешина.

Ждать им пришлось недолго. Как все авантюристы, Черкешин быстро зарвался, и тогда против него выступили все: и начальник экспедиции, и матросы, и научные сотрудники. Переворот не удался. К сожалению, Жильцов не имел возможности избавиться от Черкешина; судно находилось в открытом море. Но Черкешин признал, что поступал неправильно; новых попыток захватить власть или ввести палочный режим он не делал. Жильцов записал в дневнике, что Черкешин понял свои ошибки и, наверное, больше не повторит их.

Эпизод этот прояснил нам причину разногласий между Жильцовым и Черкешиным из-за Розанова. Жильцов, предвидевший осложнения с Черкешиным, нуждался в Розанове как в человеке, способном противостоять командиру шхуны, а Черкешин, замышляя переворот, понимал, что Розанов может помешать ему. И Жильцов и Черкешин были умными людьми и не ошиблись в своих предположениях.

Вскоре после этих событий с борта «Зари-2» было замечено на севере «водяное небо» — на облаках лежал мутно-серый отсвет чистой воды. Черкешин предложил пробиться к полынье. Жильцов дал согласие, и шхуна начала трудный путь среди льдов. Внезапно переменившийся ветер увеличил разводья. «Заря-2» забиралась все дальше и дальше, как вдруг ветер снова изменился и ледяные поля стали сдвигаться, угрожая судну. Жильцов сделал в дневнике лаконичную запись: «Герой нынешнего дня Черкешин; лишь его искусство избавило экспедицию от больших неприятностей».

К концу арктического лета шхуна «Заря-2» подошла к острову Беннета самому крупному в архипелаге Де Лонга, гористому, необитаемому. За тринадцать лет до этого с острова Беннета по непрочному ноябрьскому льду ушел в последний поход исследователь Толль, так и не дождавшийся своей «Зари». «Заря» догнивала на берегу бухты Тикси, а у скал острова Беннета стояла другая шхуна — «Заря-2», экипаж которой продолжал дело, начатое Толлем.

Несколько участников экспедиции переправились в шлюпке на остров и, разделившись на две партии, занялись его исследованием. Коноплев, Зальцман и Мазурин пошли в одну сторону, а Жильцов с якутами Ляпуновым и Михайловым и матросом-гребцом Розановым отправился искать хижину, построенную Толлем.

Небо помутнело незаметно, и лишь когда внезапный порыв ветра хлестнул Жильцова по лицу, он понял, что надвигается буря и необходимо срочно вернуться на шхуну, Жильцов, Розанов, якуты Ляпунов и Михайлов поспешно двинулись обратно, к месту высадки. Жильцов шел первым. Они переходили небольшой, круто спадающий к морю ледник, когда сильнейший порыв ветра сбил Жильцова с ног. Начальник экспедиции покатился к обрыву, и лишь трещина спасла его от гибели. И Розанов и якуты кричали сверху, но Жильцов не отзывался и лежал неподвижно. Буря все усиливалась, шквальный ветер не давал подняться, и люди вот-вот могли скатиться в море. Но никому и в голову не пришло бросить Жильцова в беде. Розанов и Ляпунов остались наверху страховать, а маленький ловкий Михайлов спустился на веревке к Жильцову, — он был жив, но сам идти не мог. Ежесекундно рискуя жизнью, выбиваясь из сил, якуты и Розанов вытащили начальника экспедиции и на руках понесли его туда, где надеялись еще застать шлюпку. Шлюпку и всех остальных высадившихся на берег они застали, но «Заря-2» исчезла — она не могла оставаться в бурю у скалистых берегов острова.

Уже через несколько часов на море появились льды. Ветер продолжал бушевать, но волны утихли. Никого это не обрадовало. Льды ползли с севера и неодолимой преградой вставали на пути между островом и шхуной, штормовавшей где-то в открытом море. И тяжело пострадавший Жильцов и все другие участники экспедиции, оставшиеся на острове, понимали, что их ждет неминуемая гибель, если «Заря-2» не пробьется сквозь льды за ними. Толль, оказавшийся в таком же положении, имел теплую одежду, продукты, все его спутники были здоровы. И все-таки они бесследно исчезли среди льдов. А у людей, сидевших в маленькой палатке вокруг Жильцова, не было ни запасов еды, ни теплой зимней одежды. И конечно же, каждый из них в эти дни думал: пробьется Черкешин или отступит, как отступил Матисен?

Прошел первый день, второй, третий. Вокруг острова лежали льды, и даже на горизонте не было видно «водяного неба». Здоровье Жильцова не улучшалось. Мысленно он готовился к смерти, хотя Зальцман уверял его, что ушибы не опасны. Но Жильцов думал о другом: он думал, что ему придется самому уйти из жизни, чтобы не отнимать у товарищей последней надежды на спасение: без него они, может быть, смогут по льду добраться до материка.

Неизвестно, чем кончилось бы двухнедельное пребывание на острове, если бы не удачная охота якутов на оленей. А потом на горизонте появился едва заметный дымок: это «Заря-2» пробивалась к острову. Черкешин не бросил товарищей. К самому острову шхуна подойти не смогла, и пострадавшие по льду пошли к ней. На полпути их встретили матросы во главе с боцманом, и вскоре экспедиция в полном составе собралась на борту шхуны. Осунувшийся, измученный бессонными ночами, Черкешин сдал вахту помощнику и, не слушая благодарностей, ушел к себе в каюту спать.

«Заря-2» продолжала плавание.

«Мы все, и я в особенности, обязаны жизнью Черкешину», — записал в своем дневнике выздоравливающий Жильцов.

Глава десятая

в которой содержатся некоторые рассуждения о Земле Санникова, отыскивается тетрадь, спрятанная Зальцманом, а также рассказывается о дальнейшей судьбе экспедиции Жильцова


…Погода портится. Сухая снежная крупа стучит по туго натянутому тенту палатки. Не слышно свиста евражек — они попрятались в норы. Пилот и штурман с тревогой посматривают на небо — низкие, но неплотные облака проносятся над нами на юг. Откуда-то прилетела крупная полярная чайка; она кружит над Долиной Четырех Крестов и жалобно кричит — обижается, наверное, что нет поблизости моря или озера. Потом она круто взмывает вверх и уносится на юго-восток. Мы тоже могли бы взмыть вверх и улететь на юго-восток, в Марково, но и мне, и Березкину кажется, что хроноскоп еще может пригодиться нам здесь, в долине, и что вообще мы используем его мало и неумело. Пилот и штурман не согласны с нами: хроноскопия заржавленного ножа и порезанных дневников потрясла их. Но мы с Березкиным настроены более скептически, мы все еще не до конца верим хроноскопу и стремимся контролировать его показания другими способами.

— Между прочим, еще не доказано, что хроноскоп правильно раскрыл историю с этим человеком, — говорит Березкин, имея в виду погибшего в поварне, и смотрит то на штурмана, то на пилота. — Вернее, он вовсе не раскрыл ее.

Штурман и пилот протестуют, а Березкина охватывает приступ самобичевания: упрямо склонив крупную тяжелую голову, он перечисляет и действительные и выдуманные недостатки хроноскопа. Меня это раздражает, но потом я начинаю понимать, что Березкин устал. Я тоже устал. Вот уже несколько месяцев мы идем по следам экспедиции, ищем, сопоставляем, думаем. Мысли об экспедиции не покидают нас ни днем, ни ночью. Раскрытие тайн ее уже давно перестало быть для нас работой в обычном смысле слова, но сделалось моральным долгом, требованием нашей собственной совести… Я знал — не раскроем мы тайну Жильцова, Зальцмана, Черкешина, — и не будет нам покоя, останемся мы в вечном долгу перед ними и никогда не простим себе этого…

И вот теперь, когда мы близки к цели, наступила вызванная утомлением реакция. Надо бы отвлечься, поговорить о чем-нибудь постороннем или побродить с ружьем по горам, но говорить о постороннем — язык не поворачивался, а бродить по горам — значило бродить там, где за сорок лет до нас прошли участники полярной экспедиции Жильцова… Томясь и не находя себе места, я решил было побриться, взял зеркало. На меня подозрительно уставилось обросшее щетиной длинноносое существо с большими и некрасивыми, как вопросительные знаки, ушами. В юности «вопросительные уши» доставляли мне немало огорчений, а походы в парикмахерскую были сущим мучением — уши увеличивались, когда выстригали волосы… А сегодня мне вообще не хотелось сидеть лицом к лицу с этим большеухим, уставшим и раздражительным существом.

Я вышел из палатки. Ветер усиливался, снежная крупа секла лицо. Тополя натужно гудели, вершины их упруго клонились к земле, а каждый листик рвался вверх, стремился улететь, но улететь удавалось лишь немногим, и те падали неподалеку — либо в реку, либо на сухие россыпи щебня, где уже скапливались белые линзы снежной крупы. Заблудший лемминг — маленький, бурый — с тоненьким писком шмыгнул у меня под ногами и юркнул в норку. А мне вдруг захотелось найти место, где Зальцман спрятал какую-то тетрадь. Находки в поварне на некоторое время отвлекли нас от Зальцмана, но теперь мои мысли вновь и вновь возвращались к нему. Почему он так странно вел себя? Ведь часть экспедиционных материалов была сознательно оставлена в поварне. Почему же он спрятал свою тетрадь? Я перебрался через реку к поварне, встал лицом на северо-запад и, отсчитывая шаги, пошел навстречу ветру. Перейдя реку, я углубился в леваду и, когда количество шагов приблизилось к ста сорока, подошел к старому поваленному дереву. Ствол могучего тополя еще сохранился — на севере деревья гниют медленно. Я остановился как раз там, где Зальцман прятал тетрадь. Потом я отправился за лопатой.

В палатке шел разговор о Земле Санникова. Пока меня не было, штурман, еще молодой человек, недавно работающий на Севере, высказал предположение, что экспедиции Жильцова все-таки удалось найти Землю Санникова. Штурману очень хотелось, чтобы так было, и поэтому казалось, что так могло быть. Березкин и пилот посмеивались над ним, но штурман не сдавался.

— Эх, вы! — не без презрения говорил он в тот момент, когда я подошел к палатке. — Жильцов почти полвека назад жил и то верил в людей, в их честность верил, а вы… — Штурман махнул рукой и отвернулся.

— Спроси у Вербинина, если нам не веришь, — сказал слегка задетый Березкин. — Если б Земля Санникова существовала, ее бы давно нашли. Ведь тот район и ледоколы избороздили и самолеты облетали. Ее ж специально разыскивали.

— Значит, врали и Санников, и все другие?

— Ошиблись люди, — сказал пилот. — С кем не случается? Особенно в Арктике.

Штурман с надеждой посмотрел на меня.

— Я тоже верю всем, кто видел Землю Санникова, — сказал я, — И самому Санникову, и эвенку Джергели, и Толлю. Жильцов глубоко прав: то были люди, которые писали, что наблюдали, а чего не наблюдали — не писали. Подумайте сами, с какой целью Санников мог врать? В надежде получить царскую милость? Нет, он не рассчитывал на нее, он и не подумал сообщить в Петербург о своих открытиях, как сделал, например, купец Иван Ляхов. Тот сумел извлечь выгоду из своего открытия: сама Екатерина Вторая дала его имя двум островам — Большому и Малому Ляховским — и предоставила предприимчивому купцу монопольное право на добычу мамонтовой кости! Или возьмите эвенка Джергели. Его желание побывать на Земле Санникова было так велико, что однажды он сказал Толлю о своей готовности отдать жизнь за право хоть один раз ступить на эту землю! Нет, такие люди не могли кривить душой!

— Патетично, но неубедительно, — поддел меня Березкин. — Нельзя же увидеть то, чего нет.

— Мираж, — сказал пилот.

— Нет, не мираж, — возразил я. — Земля Санникова существовала, а если и не существовала, то все-таки… все-таки ее могли видеть.

Пилот хмыкнул, и даже штурман, мой союзник, улыбнулся.

— Короче говоря, существуют две гипотезы, объясняющие загадочную историю с Землей Санникова. Помните, в дневниках Жильцова упоминается остров Васильевский?

— Помним, — сказал пилот.

— Верите вы, что Жильцов видел этот остров?

— Конечно!

— А между тем нет такого острова на белом свете — Васильевского.

— То есть как?

— Очень просто. Нет — и все. Проверьте по картам, если хотите.

— Не мог же Жильцов соврать!

— А Санников мог? — вставил торжествующий штурман.

— Остров Васильевский видели и якут Максим Ляхов, и участники русской гидрографической экспедиции на «Таймыре» и «Вайгаче», и Жильцов со своими спутниками. Но в 1936 году советское судно «Хронометр», получившее задание еще раз обследовать остров, не нашло его. Остров растаял. На его месте оказалась банка глубиною всего в два с половиной метра. А совсем недавно, уже в сороковых годах, точно так же исчез остров Семеновский.

— Растаял? — недоверчиво спросил пилот.

— А вы забыли, что он был сложен ископаемым льдом и глинисто-песчаными отложениями? Арктика сейчас охвачена потеплением, ископаемые льды тают, и… острова исчезают. Первая гипотеза и утверждает, что Земля Санникова существовала, но растаяла. И анализ морских грунтов к северу от Новосибирских островов будто бы подтверждает это.

— А вторая гипотеза? — спросил штурман.

— Вторая гипотеза объясняет все иначе. Более десяти лет назад в Северном Ледовитом океане были открыты дрейфующие ледяные горы — гигантские айсберги. Они дрейфуют по эллипсам и время от времени заходят в район Новосибирских островов. Их и могли увидеть Санников или Толль.

— Какая же из гипотез правильная?

— Вероятнее всего, что по-своему обе правильны. Не исключено, что к северу от Новосибирских островов раньше существовали небольшие островки, которые потом растаяли, Но все, кто видел Землю Санникова, утверждают, что она гориста. И поэтому мне кажется, что за землю были приняты именно айсберги. Их видели, когда они приплывали, и не могли найти, когда они уплывали.

— Значит, Жильцов так и не открыл Землю Санникова, — вздохнул штурман. Его мой рассказ явно разочаровал.

— Увы!..

Я взял лопату и двинулся к выходу.

— Ты куда? — спросил Березкин.

— За тетрадью Зальцмана. Надо ее выкопать. Все отправились следом за мной, а у полусгнившего тополя пилот и штурман быстро оттеснили нас с Березкиным, и наше участие в раскопках свелось к руководящим указаниям. Пока пилот осторожно снимал слои грунта, а штурман торопил его, требуя лопату, я пытался угадать, сохранилась ли тетрадь и если сохранилась, то в каком состоянии. У меня были серьезные основания для опасений. Весь север Сибири, как известно, охвачен вечной мерзлотой: местами на несколько сот метров в глубину грунт скован холодом и никогда не оттаивает. За короткое полярное лето прогреваются лишь самые верхние горизонты, которые называют деятельным слоем; мощность этого деятельного слоя часто не превышает полуметра и лишь в долинах крупных рек увеличивается метров до двух. Этот деятельный слой действительно очень «деятелен»: летом он оттаивает, насыщается водой, а осенью начинает замерзать с поверхности; верхний слой льда давит на жидкий грунт, он вспучивается, прорывает ледяную корку и вырывается наружу… Зальцман наверняка спрятал тетрадь в пределах деятельного слоя; если даже он тщательно запаковал ее, все равно — надежды найти ее в хорошем состоянии у нас почти не было.

К сожалению, я не ошибся. Пакет мы нашли, но в плачевном состоянии. Мы бережно перетащили его остатки к себе в палатку, но что делать с ними дальше — никто не знал. Мы решили хотя бы просушить их.

На следующий день я вновь засел за дневники Жильцова. Его экспедицию постигла участь многих других экспедиций. В Восточно-Сибирском море «Заря-2» вошла в тяжелые льды, которые внезапно, за несколько часов, смерзлись. Шхуна попала в ледовый плен, вырваться из которого не удалось. Начался медленный дрейф в восточном направлении. Вскоре наступила полярная ночь. Судя по дневникам Жильцова, продовольствием экспедиция была снабжена хорошо. Однако к середине зимы у многих появились признаки цинги. Это не удивительно, потому что в то время о витаминах еще почти ничего не знали.

Сильнее других страдал от цинги Жильцов, не успевший оправиться после сильных ушибов. Он крепился, старался как можно больше находиться на свежем воздухе, двигаться, принимал участие в малоудачной охоте на тюленей. К цинге прибавился еще какой-то недуг, но какой — никто не знал. Последняя запись, сделанная уже под диктовку Жильцова, содержала обращение к Академии наук и несколько ободряющих слов к родным, которых те так и не получили. Жильцов понимал, что умирает, сознание его до последней минуты оставалось ясным, а воля твердой. Все участники экспедиции, дневники которых мы прочитали позднее, свидетельствовали это. Все они преклонялись перед умирающим начальником и все с тревогой думали о будущем: без Жильцова, который сумел всех сплотить вокруг себя, оно рисовалось смутным, тревожным. За день до смерти Жильцов созвал у себя в каюте всех научных сотрудников экспедиции и пригласил командира судна. Прощаясь с ними, он сказал, что передает свои права лейтенанту Черкешину.

— Он самый опытный среди вас, — пояснил Жильцов. — Он доведет экспедицию до конца.

Жильцов слабо шевельнул рукой, и Черкешин, правильно поняв его, взял руку умирающего и тихонько пожал.

— Экспедиция выполнит свою задачу, — коротко сказал Черкешин. — Я обещаю вам это…

Из дневников мы узнали, что Жильцова похоронили среди торосов, неподалеку от шхуны. Значит, я ошибался, думая, что его могила находится в Долине Четырех Крестов.

Через месяц умер боцман. На этом скорбном событии все найденные нами дневники обрывались. Далее, с перерывом в неделю-полторы следовали лишь лаконичные записи, извещавшие о гибели шхуны: льды раздавили ее неподалеку от берегов Чукотки.

Глава одиннадцатая

в которой человеческий мозг выполняет работу, непосильную никакой электронной машине, хроноскоп оказывает нам последнюю услугу, а мы подводим некоторые итоги в возвращаемся в Марково


Разумеется, мы заранее знали, что шхуна погибла, — иначе люди едва ли покинули бы ее. Знали мы также, что все участники экспедиции, оставшиеся в живых, двинулись на юг, благополучно достигли материка и, перевалив через Анадырский хребет, пришли в Долину Четырех Крестов. Но все это было лишь внешней стороной событий и не объясняло нам, почему в Долине Четырех Крестов разыгралась трагедия, почему всю жизнь стоял перед Зальцманом вопрос, правильно они поступили или нет. Хроноскоп не мог оказать нам никакой помощи, а дневники молчали; измученным людям было не до анализа взаимоотношений — они боролись за свое спасение.

— На тебя, Вербинин, вся надежда, — сказал мне Березкин.

— На меня?

— Да, на тебя. Однажды ты рассказал мне, чем отличается работа писателя от работы следователя. Помнится, ты выразился так: «Следователь идет от событий к характерам, а писатель — от характеров к событиям».

Мы действительно толковали как-то раз на подобную тему с Березкиным. Не помню, почему об этом зашел разговор, но я сказал ему, что творческий процесс делится на два этапа. Писатель — хозяин положения, пока он выбирает своим героям характеры и предлагает им определенные обстоятельства. Но как только характеры сложились и автор столкнул их в конкретной обстановке, писатель как бы превращается из творца в наблюдателя: герои его начинают действовать самостоятельно, в соответствии со своими внутренними свойствами; в воображении писателя они подобны живым людям, над которыми он не имеет власти. Я давно уже пришел к выводу, что вымышленные герои действуют в воображении писателя точно так же, как и живые люди с такими же характерами и в такой же обстановке. Конечно, я имею в виду лишь логику поведения, но ведь это самое главное.

— К чему ты клонишь? — спросил я Березкина, уже догадываясь, на что он намекает.

— Займись-ка творчеством, — сказал он. — Нам известны характеры людей и обстановка, в которую они попали. Ты должен догадаться, как они повели себя. Это тот самый случай, когда ни одна электронная машина не может заменить человеческого мозга. Помнишь, в Саянах ты заявил, что мозг и есть самый настоящий хроноскоп?

Я все помнил, но художественное творчество — а именно к этому призывал меня Березкин — требует особой внутренней подготовки, особой душевной настроенности, и я сказал об этом моему другу.

— Что ж, настройся, — с улыбкой, но категорически потребовал Березкин.

Проанализировав все известное нам, я понял, что задача не так уж трудна, как показалось в первый момент. И характеристики, оставленные Жильцовым, и описание первого конфликта, и отрывочная последняя запись умирающего Зальцмана, поставившего слово «спаситель» и фамилию «Черкешин» почти рядом, позволили разобраться в событиях, которые произошли после гибели шхуны «Заря-2» и привели к изгнанию лейтенанта Черкешина из экспедиции. Да, к изгнанию. Об этом очень коротко, но все-таки с указанием причин сообщалось в записке, найденной нами среди бумаг в поварне.

Вот как рисуются мне события последних месяцев… Искрошенная льдами, шхуна полярной экспедиции Жильцова исчезла в пучине океана. Потрясенные случившимся, растерявшиеся люди видели, как сомкнулись над черной полыньей торосы. Все понимали, что произошло нечто непоправимое, ужасное и надеяться на помощь не приходится. Я не оговорился, сказав, что люди растерялись. Ни астроном Мазурин, ни этнограф Коноплев, ни врач Зальцман, ни матрос Розанов никогда раньше не участвовали в арктических экспедициях, не имели опыта перехода по полярным льдам. Лишь самый опытный из всех лейтенант Черкешин сохранил хладнокровие; он чувствовал себя главным действующим лицом, человеком, от которого зависит спасение всех остальных, и это при его гордом и властолюбивом характере питало его собственное мужество. Я не сомневаюсь, что именно Черкешин сумел ободрить и поддержать людей, вернуть им надежду на спасение я способность бороться. И он повел потерпевших кораблекрушение к далеким пустынным берегам Чукотки. Люди шли за ним, и Черкешин все более проникался сознанием своей власти и своей значительности. Постепенно он переставал понимать, что сознательная дисциплина и рабская покорность — это не одно и то же, он словно забыл, что лишь совместная борьба может привести к спасению, и мысленно приписывал себе все, что делалось его спутниками и товарищами по несчастью, а поэтому относился к ним все с большим презрением. Однако вскоре в поведении его появились новые черточки: он стал мягче держаться с научными сотрудниками экспедиции, со своим помощником Говоровым, но начал придираться к матросам и якутам, грубить им, дошел до зуботычин. И конечно же, против этого восстал Розанов. Но на этот раз он не встретил общей поддержки. Извечный принцип «разделяй и властвуй» дал свои результаты и здесь. Обласканные Черкешиным люди — и среди них астроном Мазурин, врач Зальцман — молчали, а привыкшие к помыканию, сломленные непривычной обстановкой матросы и якуты утратили способность сопротивляться. Черкешин не замедлил воспользоваться этим, и на следующем переходе вся самая тяжелая работа легла на плечи якутов и матросов. Розанов разгадал замысел Черкешина: он решил спасти одних за счет других; точнее, он решил прежде всего спастись сам. Но Черкешин знал, что одному не спастись, и поэтому заранее мысленно обрек на гибель матросов и якутов, а остальным сберегал силы. Особенно нетерпимо относился он к якутам, и это позволило Розанову обрести первого надежного союзника — этнографа Коноплева. Ни большевик-революционер Розанов, ни честный ученый-этнограф не могли смириться с проявлением расизма. И когда однажды Черкешин пустил в ход кулаки, погоняя измученных якутов, и Розанов и Коноплев заступились за них… Зальцман и Мазурин сочувствовали якутам, но у них не хватило смелости восстать вместе с Розановым и Коноплевым против Черкешина, уже однажды спасшего им жизнь, а Говоров, помощник командира, постарался сгладить конфликт.

Но сгладить его было невозможно. Маленькую группу людей, затерянную среди льдов океана, по-своему раздирали те же противоречия, что и всю страну, в которой уже назревала революция. И здесь одни пытались угнетать других, используя и классовые и националистические предрассудки. И здесь зрел протест. Неравенство, насаждавшееся Черкешиным, становилось слишком ощутимым. Особенно распоясался он, когда вывел людей на материк.

Измученные, голодающие люди в труднейших зимних условиях перевалили через Анадырский хребет и вышли в небольшую долину, где обнаружили пустую поварню и два высоких креста, поставленных задолго до них. Вероятно, кресты эти многих навели на невеселые размышления: уходили силы, кончались съестные припасы, почти не было надежды спастись, и самые впечатлительные уже представляли себя погибшими среди снегов…

В поварне Черкешин решил сделать короткий отдых. Первые же дни омрачились смертью Мазурина. Он не казался слабее других, но, заснув с вечера, утром не проснулся… Могилу ему вырыли неподалеку от двух старых крестов, и тогда же Розанов вырубил крест в память трагически закончившейся полярной экспедиции Андрея Жильцова.

Смерть Мазурина словно подхлестнула Черкешина. Через два дня разыгрались события, приведшие к роковым последствиям.

Черкешин обвинил якутов Ляпунова и Михайлова и матроса Розанова в похищении продуктов и потребовал изгнать их без всяких припасов из экспедиции. Это означало обречь людей на верную смерть, но таким способом Черкешин рассчитывал спастись сам. И тогда случилось то, чего Черкешин не мог предвидеть: все снова выступили против него. Без особого труда удалось обнаружить, что продукты спрятал сам Черкешин, Бывший командир шхуны схватился за оружие, но его связали прежде, чем он пустил револьвер в ход…

В тот же день над Черкешиным состоялся суд. Розанов предложил снабдить Черкешина продовольствием на равных правах со всеми, а затем изгнать из экспедиции. Против выступил один Зальцман. Он говорил о заслугах Черкешина, напоминал, как пробился он на шхуне к берегам острова Беннета, как вел всех по льдам к материку, но и Розанов и Коноплев, а вместе с ними и все другие остались непреклонными.

В присутствии Черкешина все продовольствие поделили на равные части и одну из них отдали ему. Зальцман снова взывал к справедливости, и тогда Розанов предложил ему идти вместе с Черкешиным. Зальцман испугался и перестал спорить. На следующий день Черкешин покинул Долину Четырех Крестов.

Надежды на спасение были очень слабы и у всех остальных. Поэтому Розанов предложил часть дневников оставить в поварне: кто-нибудь посетит поварню, найдет дневники и перешлет их в Петербург. Так и было сделано, а потом все ушли дальше, но что случилось с ними — нам узнать не удалось. Лишь судьбу Розанова и — Зальцмана мы проследили до конца.

А Черкешин… Черкешин вернулся в поварню. Труднее всего сохранять мужество наедине с самим собой, и этого испытания он не выдержал. Вероятно, он пришел с повинной — сломленный, неспособный бороться даже за свою жизнь, никого не застал в поварне, в бессильной ярости изрезал и расшвырял дневники, а потом… Потом он покончил с собой. В поварне произошло не убийство, а самоубийство.

Так представились мне события, случившиеся после гибели шхуны. Быть может, не все рассказанное мною абсолютно точно в деталях, но и Березкин, и пилот, и штурман согласились, что главное подмечено правильно, и лишь версию о самоубийстве мы решили проверить.

Внимательный осмотр скелета — а мы не удосужились раньше тщательно исследовать его — убедил нас, что удар ножом был нанесен не в спину, а в грудь. Среди нас не было криминалистов, способных по характеру повреждения определить, сам ли погибший нанес себе смертельный удар, или удар был нанесен другим. Мы поручили решить эту загадку хроноскопу, и он справился с ней без всякого труда — хроноскоп подтвердил мою версию. Столь же быстро ответил он и на вопрос, тот же человек порезал дневники и покончил с собою или разные люди, — вновь подтвердилось мое предположение…

Готовясь к отлету в Марково, мы, не надеясь на успех, решили все-таки подвергнуть хроноскопии и подсохший пакет, некогда спрятанный Зальцманом. Мы понимали, что многого не добьемся, и стремились выяснить лишь, кому принадлежал пакет. Хроноскоп долго отказывался отвечать, и Березкин настойчиво повторяв вопросы, по-разному их формулируя. Наконец на экране мелькнула расплывчатая фигура. Мы тотчас вспомнили плотного человека с жестким выражением лица — однажды он уже возникал на экране.

— Неужели он? — спросил Березкин.

— По-моему, он, — ответил я. Березкин еще раз уточнил задание, изображение стало немножко яснее.

— Черкешин, — сказал Березкин. — Уверен, что это он. Зальцман прятал не свою тетрадь. Помнишь слова: «придется не церемониться», «цель оправдывает средства» и тому подобное? Это писал Черкешин, задумавший свою авантюру. А когда она провалилась, он из каких-то соображений оставил тетрадь Зальцману, единственному, кто сочувствовал ему. Видимо, он считал, что у того больше надежды спастись. Но Зальцман предпочел спрятать тетрадь.

Предположение это показалось мне убедительным, я согласился с Березкиным. А потом Зальцмана, который так и не узнал, что случилось с изгнанным Черкешиным, до конца дней мучили сомнения, угрызения совести; он не мог решить, правильно они поступили с Черкешиным или неправильно. Дневники свои он потерял, добираясь уже после революции до Краснодара, но решил по памяти восстановить события прошлого, чтобы всем рассказать о случившемся.

…В тот же день под вечер наш вертолет поднялся над Долиной Четырех Крестов. Последний раз мелькнул под нами крохотный лесной оазис, затерянный среди арктической пустыни, и вертолет взял курс на Марково.

ЛЕГЕНДА О «ЗЕМЛЯНЫХ ЛЮДЯХ»




Глава первая

в которой приводятся некоторые сведения о странном поведении птиц к северу от острова Врангеля, хотя и не разъясняется, для чего именно они приводятся


Закончив расследование в Долине Четырех Крестов, мы с Березкиным провели несколько дней в Маркове, а потом на вертолете вылетели в районный центр Чукотского национального округа Анадырь, где ждал нас самолет. В первую свою поездку на Чукотку я был в Анадыре мимоходом, или, точнее, мимолетом, просидел несколько часов в аэропорту, и не в самом поселке, а на другой стороне лимана, у рыбокомбината Теперь мне предстояло досмотреть то, чего я не увидел раньше, и я летел в Анадырь с охотой, хотя настроение и у меня и у Березкина после выяснения судьбы Жильцова и его спутников оставалось смутным.

В Анадыре уже знали об окончании наших работ, и товарищи попросили нас выступить в клубе Мы согласились, но, не дожидаясь доклада, к нам на огонек потянулись люди Одним из первых пришел радист полярной станции, человек уже пожилой, степенный. Честно говоря, мы с Березкиным немножко побаивались посетителей: как только весть о хроноскопе разнеслась по округе, выяснилось, что чуть ли не у всех есть в запасе по нескольку загадочных историй, расследовать которые с помощью хроноскопа просто необходимо! Мы заподозрили, что радист, принесший с собой два каких-то громоздких и неудобных пакета, тоже собирается посвятить нас в некую тайну, и не ошиблись.

Не торопясь, осторожно он развязал свои пакеты, и на столе перед нами оказались два птичьих чучела — прекрасный белокрылый лебедь-кликун и розовая чайка. Радист отошел шага на три от стола и, склонив голову набок, стал рассматривать птиц.

— Хороши! — сказал он наконец.

— Хороши, — согласились мы, не понимая, куда он клонит.

Радист взял со стола розовую чайку, ласково провел ладонью по ее спине и протянул нам.

— Возьмите, — сказал он. — Вам это, товарищ Березкин, и вам, товарищ Вербинин. От меня лично. Редкостная птица. Из Японии к нам в Арктику залетает.

Я молча взял птицу, смотревшую на меня черным неподвижным глазом, и поставил ее рядом с Березкиным.

— Слыхал о вашей работе, — продолжал радист. — Сам с марковским дружком связь поддерживал. И про аппарат ваш, про хроноскоп, слыхал. Вот решил птицу подарить, чайку розовую…

Мы поблагодарили радиста, и он оживился.

— Нравится, значит? И то верно — чудо, а не птица, можно сказать! Или лебедь… Только его я не в подарок принес — уж вы извините, — а так, для разговору… Тоже красавица птица… Сколько их надо мной пролетало! Трубят, бьют по небу белым крылом — и все на север, все на север! А куда на север? — вот что я вас опрашиваю. Нету земли дальше, лед один. Лед и лед. Хоть до полюса лети, хоть за полюс. А осенью обратно с севера летят. И опять над нами…

Мы по-прежнему не понимали нашего гостя, но переспросить не решались — он говорил так, словно вспоминал о чем-то дорогом, уже ушедшем в прошлое, но незабываемом.

— Охотник я до загадочных историй, — признался радист. — А только вижу, что не понимаете вы меня. Надо, стало быть, по порядку рассказывать. Может, заинтересуетесь, и машинка ваша чего-нибудь разглядит. Будете слушать?

Мы, разумеется, ответили, что будем, и гость наш, любовно взглянув на лебедя, поудобнее устроился на стуле.

— Простая история, — сказал он. — Ничего в ней замысловатого нету, а как объяснить — ума не приложу. На Врангеле зимовал я. Несколько лет зимовал. До войны еще первый раз приехал, войну всю там пробыл. Потом на материке отдохнул и опять на Врангеля попросился. В пятьдесят шестом году совсем уж сменился, теперь в Анадыре работаю. Я к тому это рассказываю, что каждый год над нами лебеди пролетали, вот эти, кликуны. Одна стая. Некоторые у нас гнездуются, а эти всегда мимо. Не глядят на наш остров даже. А чем плох остров? И тебе горы, и тебе болота. Выбирай место по вкусу. И песцы водятся, и медведи, и лемминги! От других птиц летом отбою нет, а эти… Вот так, мимо летят…

Радист ненадолго умолк, как будто вновь задумался о непонятном ему явлении, а я воспользовался минутой молчания и сказал, что такие случаи давно известны науке.

— Такие, да не совсем, — перебил меня радист. — Не совсем такие. Я на Севере всякого наслушался. И про земли, которые не нашли, слыхал, и про птиц, что вроде наших лебедей надо льдами летают…

Он подозрительно покосился на меня, опасаясь, что я опять начну высказывать свои суждения, но я решил молчать.

— Было это в пятьдесят четвертом году, в июне, — продолжал радист. — Как раз месяца за три до того к северу от Врангеля «СП-4» организовали, километрах, стало быть, в трехстах пятидесяти от острова, почти на сто восьмидесятом меридиане, что через остров проходит. В положенный срок летят наши трубачи, как всегда, мимо острова напрямик идут. И что тут стукнуло меня — не знаю. Только дал я радиограмму на «СП-4», — а радистом там знакомый был, — так, мол, и так, погляди, не будут ли пролетать лебеди, не дюйму, куда путь держат. И что же вы думаете? Долетели до них мои лебедушки и давай кружить, и давай кружить! И все ниже с каждым кругом спускаются и кричат так жалобно. Вся станция смотрит на них, ребята смеются, думают, что лебеди их приветствуют, а те покружились, покричали и давай снова высоту набирать. А дальше совсем непонятное пошло. Взвилась стая в поднебесье и разделилась на два табуна. Тот табун, что побольше, на восток заворотил, прямо к Америке пошел. А поменьше табунок обратно повернул. Про все это радист мне отстукал и совсем с толку сбил.

Сами поразмыслите, зачем же лебедям прямо в океан, к полюсу путь держать, ежели потом одни к Америке заворачивают, а другие обратно возвращаются?

Радист посмотрел на меня, предлагая высказаться.

— Кто ж его знает, — я пожал плечами.

— То-то! — торжествуя, сказал радист. — Больно уж быстро вы мне объяснять начали! И он продолжал свой рассказ:

— На лебедей мы никогда не охотились, привычки такой не имели. Очень уж птица благородная. А только на следующий год не удержался я и пальнул по этой стае. Сбил одного красавца. — Радист погладил лебедя по спине. — Зоб прострелил ему, камнем свалился. И надо же такому случиться, что как раз у этого лебедя кольцо на ноге оказалось. Написали мы, значит, куда следует, и отвечают нам, что — окольцован лебедь был в Северной Америке, на Аляске. Тут уж и сомнения все кончились. Стало быть, действительно летят они сперва прямо в океан, по сто восьмидесятому меридиану, а потом в Америкуповорачивают и гнездуются на Аляске. А нынешним летом с Врангеля радировали мне, что от стаи табунок отделился штучек в двадцать и на нашем острове летовать остался. Только стая не та уже была, что раньше, числом поменьше. Говорят, лебедей прошлой весной буря надо льдами настигла. Сами, можно сказать, смерть свою искали…

— Н-да, — сочувственно вздохнул Березкин. — Непонятная история.

— В том-то и дело, — тотчас откликнулся радист. — Я и подумал: может, хроноскоп ваш разберется?

Но хроноскоп при всех его достоинствах не мог претендовать на роль ученого-орнитолога.

— Жаль, — сказал радист. — Жаль. Зря побеспокоил, значит…

Он ушел от нас разочарованный, а мы, как это обычно бывает в таких случаях, почувствовали себя без вины виноватыми: и невозможно все на свете знать, и стыдно, когда чего-нибудь не знаешь…

— Почему все эти водоплавающие птицы осенью из Арктики бегут — понятно, — сказал Березкин. — Жрать им нечего, замерзает все. Но почему вообще эти перелеты существуют?

Специально этим вопросом я никогда раньше не занимался и лишь смутно припомнил, что возникновение миграций у птиц ученые связывают с ледниковым периодом: наступающие льды отогнали птиц на юг, а потом, когда льды растаяли, птицы вернулись на прежние гнездовья. Этот навык у них закрепился, перешел в привычку, и впоследствии птицы каждый год стали повторять путь, однажды совершенный их предками… Впрочем, известно немало и других гипотез, и, не будучи специалистом, я боюсь запутаться в них…

Глава вторая

в которой археолог Дягилев рассказывает весьма любопытную историю о «земляных людях» и просит принять участие в работе экспедиции, совершившей неожиданное открытие


Дягилев, вместе со своим помощником, появился на следующий день после нашего доклада в клубе. Но прежде чем рассказывать о причинах его визита, я должен рассказать хотя бы в двух словах о докладе.

Дело в том, что после моего сообщения развернулись неожиданно жаркие прения. Спорили, конечно, не о результатах нашего расследования в прямом смысле слова, — спорили о Черкешине, о праве на суд над ним. Один категоричный товарищ яростно доказывал, что над Черкешиным устроили самосуд, что с человеком, имевшим заслуги перед экспедицией, не смели поступать так, как поступили с ним, не смели выгонять его из поварни и отлучать от экспедиции. А категоричному товарищу возражали — ему доказывали, что прошлые заслуги никого не избавляют от суда людского за совершенные преступления… Потом спросили наше мнение, а мы с Березкиным вдруг смутились — отвечали уклончиво, сбивчиво, хотя в душе я был на стороне тех, кто возражал категоричному товарищу.

Я могу объяснить, почему так получилось.

Во-первых, честно говоря, нам с Березкиным кажется, что мы не имеем права на роль судей в этакой конечной инстанции; мы можем высказать свое предположение, а люди пусть сами решают, кто виноват и кто не виноват… Во-вторых, самого меня в это время больше занимали последние дни трагической жизни Жильцова: он передавал дело, которому служил, в руки человека, которому не верил. Да, несмотря на их примирение, он все-таки не мог до конца поверить Черкешину, и обстоятельство это, надо полагать, не скрасило его последние часы. Жильцов понимал, что обязан скрыть от других свои сомнения, свою тревогу и, судя по дневникам участников экспедиции, он скрыл их от всех или почти от всех — тут уж мы вступаем в область догадок. Поведение Жильцова свидетельствует о силе духа, но свидетельствует и о его страданиях…

Вот о чем я думал. Но, конечно, мои объяснения не снимают с нас вины за нечеткое выступление в прениях, и потому мы с Березкиным пребывали в мрачности. И по той же причине нас не обрадовал приход Дягилева: мы решили, что именно доклад и прения побудили его прийти, и отнеслись к визиту настороженней, чем обычно.

Но Дягилев нас успокоил: он и его спутник только что прибыли в Анадырь и доклада нашего не слышали.

— Я приехал к вам с большой просьбой, — сказал Дягилев. — Не смогли бы вы принять участие в археологической экспедиции? Она работает в нескольких местах, а мой отряд… Видите ли, моему отряду посчастливилось сделать любопытнейшее открытие…

— Мы очень рады за вас, — ответил я. — Но мой друг Березкин — математик и изобретатель, а я — географ и писатель. К археологии никто из нас не имеет отношения.

— Хроноскоп! — воскликнул Дягилев. — Товарищ Вербинин, нам хроноскоп нужен! Если этот аппарат действительно творит чудеса, он так нам поможет!

— Никаких чудес он не творит, — возразил Березкин. — Обыкновенная электронная машина…

— И потом, — сказал я, — нас командировал на Чукотку президиум Академии наук. Срок командировки…

— Все уже согласовано! Президиум не возражает. Если б вы согласились! — Дягилев молитвенно сложил руки.

И Березкин и я в это время прикидывали все «за» и «против». Мы не сомневались, что отряд Дягилева сделал интересное открытие, но доводы «против» все-таки перетягивали. Сразу, без передышки браться за новое расследование нам не хотелось. Кроме того, Березкин намеревался внести кое-какие усовершенствования в хроноскоп и мечтал как можно быстрее приступить к работе.

Дягилев, внимательно следивший за выражением наших лиц, вовремя понял, что чаша весов склоняется не в его пользу.

— Выслушайте сначала меня. Вы ж ничего не знаете о «земляных людях»! — Он произнес это с нескрываемым сожалением в голосе: очевидно, все, кто ничего не знал о «земляных людях», казались ему несчастными, обойденными судьбой.

Дягилев был невелик ростом, рыжеват, одет в потертую телогрейку, в стоптанные сапоги, и, глядя на него, невольно хотелось улыбнуться. Но в то же время он вызывал симпатию, как все люди, живущие большой мечтой или большим делом.

— Мы с удовольствием выслушаем вас, — сказал я. — Но я хочу сразу же предупредить, что не всякое открытие может быть предметом хроноскопии. Лишь большим целям служит хроноскоп!

Я полагал, что мое предупреждение озадачит и смутит Дягилева, но он, к некоторому нашему удивлению, мгновенно успокоился.

— В таком случае вы сегодня же улетите с нами, — заявил он.

Мы не сказали в ответ ни слова. Мы решили сначала послушать.

А Березкин еще приглядывался к любопытной штуковине, которую крутил в руках спутник Дягилева — молодой человек с черной как смоль шкиперской бородкой, отпущенной, наверное, месяца два назад.

— Что это у вас? — довольно бесцеремонно спросил Березкин.

Я, кажется, не говорил, что у Березкина есть одна весьма примечательная особенность — он яростный коллекционер, но коллекционирует он только то, что так или иначе связано с бытом и культурой народов тех районов, в которых он работал. Вы думаете, мы выбросили тот шлем монгольского витязя, что послужил первопричиной разговора о хроноскопе?.. Ничего подобного! Березкин провез его во вьюке километров четыреста, а потом, уже с помощью более совершенных средств передвижения, доставил к себе домой. Шлем и сейчас красуется в коридоре его квартиры.

А теперь Березкин не сводил глаз со странного предмета, похожего на пузатую курительную трубку.

— Павлик у нас — этнограф, — ответил за бородатого молодого человека Дягилев. — Ему посчастливилось недавно приобрести довольно редкую ныне старую чукотскую трубку. Знаете, как ею пользовались?.. Отверстие в чубуке затыкалось пучком оленьей шерсти, а сверху насыпалась щепотка табаку. Пока табак выкуривался, оленья шерсть частично прогорала, частично сохранялась, пропитываясь никотином. Потом ее специальной костяной палочкой пропихивали внутрь, вот в этот самый резервуар. Когда резервуар переполнялся, внизу открывали клапаны — вот, посмотрите, — смесь табака и шерсти вытаскивали, и она использовалась как жевательная смесь…

— Если хотите, можете взять трубку себе, — к некоторому удивлению Дягилева, сказал Павлик. — Я постараюсь достать еще одну…

Березкин не заставил повторять предложение. Он немедленно забрал трубку, и у них с Павликом возник сугубо специальный разговор, касающийся роли одурманивающих веществ в истории различных цивилизаций и чуть ли ни в истории человечества вообще.

Тема эта, видимо, не заинтересовала Дягилева, и он повернулся ко мне.

— Значит, вы ничего не слышали о «земляных людях»? — еще раз переспросил он.

Я вынужден был пожать плечами.

— А между тем это одна из любопытнейших страниц в истории северо-востока Азии.

— Либо вы преувеличиваете, — не выдержал я, — либо сами совсем недавно узнали о «земляных людях». Историей Севера я занимался не один год.

Дягилев улыбнулся.

— Я давно верил в существование «земляных людей».

Но вы правы — открыли их совсем недавно. Вот только что открыли.

Теперь и Березкин подсел поближе.

— На чем же основывалась ваша вера в загадочное племя? — спросил я.

— На легенде. Еще на заре нашей истории сложилась легенда о «земляных людях», якобы живущих на Севере. Разные варианты этой легенды хорошо известны этнографам, но никто не придавал им серьезного значения.

— Почему?

— Объяснить это можно только курьезом. Видите ли, ученые решили, что легенды о «земляных людях» связаны с легендами о мамонтах, и на этом успокоились…

— О мамонтах? — удивился Березкин.

— Да. О вымерших слонах.

— Я отлично знаю, что такое мамонты. — Березкин сказал это таким тоном, как будто был лично знаком с одним из них. — Но мамонты — не кроты, они не под землей жили, а на земле!

Во взоре Дягилева отразилось сожаление.

— Да, мамонты не кроты, — мягко сказал он. — Они действительно жили на земле, питаясь травой, раскапывали бивнями снег. Но все-таки слово «мамонт» в переводе на русский язык означает «земляной крот».

— В переводе с какого языка?

— С эстонского, как ни странно, а туда это слово попало от каких-то древних племен. Но не только у эстонцев мамонты считались земляными животными. Восточные народы по-разному называли мамонтов, но некоторые названия переводятся как «мышь, зарывающаяся в землю». Ненцы называют мамонта «яхора», что означает «земляной зверь». Земляным зверем считали мамонта и почти все сибирские народы. Они думали, что мамонты бродят под землей, прокладывая себе путь бивнями, и гибнут сразу же, как только попадают на свежий воздух или дневной свет. Поэтому — так утверждают легенды — никто и никогда не видел живого мамонта. На самом деле мамонты были современниками доисторического человека, и нам известно много их наскальных изображений. Но в более поздние легенды попали вымершие мамонты, ископаемые. Вы, конечно, знаете, что мамонты жили в зоне вечной мерзлоты, а в вечномерзлых грунтах сохраняются нетленными и трупы животных, и трупы людей. В прошлом веке нетленным извлекли из могилы труп «грешного» Александра Меншикова, сподвижника Петра Первого, и среди церковников это вызвало переполох.

— Мы читали об этом, — сказал я. — Но пока не улавливаю связи…

— Сейчас все поймете! Наряду с легендами о мамонтах в глубокой древности возникли и легенды о «земляных людях», охотниках за мамонтами, которых чаще всего называли коссами. Их представляли одноглазыми гигантами, а за останки коссов принимали кости тех же мамонтов, особенно черепа; без клыков они напоминают человечьи, но имеют одно сквозное отверстие (глазницы почти незаметны).

— И что же?

— Видите ли, я специально занялся этими легендами, и вскоре мне удалось сделать любопытные выводы. Большинство ученых считали, что легенды о коссах столь же фантастичны, как и легенды о живущих под землей слонах, что объясняются они примитивностью логики древних людей: раз есть под землей звери — значит, кто-то должен охотиться на них. Я отнесся с большим доверием к легендам и после тщательного анализа пришел к заключению, что легенды эти имеют как бы несколько наслоений, что какие-то очень древние сказания позднее были переработаны и уже в переработанном виде дошли до нас. Я начал освобождать легенды от позднейших наслоений, и вскоре у меня не осталось сомнений, что некогда на Севере действительно жили племена коссов, идолопоклонников, причем все коосы были очень велики ростом и жили в земле (вероятно, в землянках). А потом коссы исчезли. Как, почему — установить по легендам я не мог. Но когда до сибирских народов дошли сведения о якобы живущих под землей мамонтах, то в легендах они переселили под землю и коссов, превратив их в этаких фантастических существ, подобно мамонтам, не выносящих дневного света и воздуха. Следовательно, легенды о мамонтах и легенды о «земляных людях» слились в сознании людей в нечто единое сравнительно поздно, а раньше существовали отдельно.

— Чрезвычайно любопытно! — сказал я. — Но для чего вам нужен хроноскоп?

— Несколько дней назад мы нашли, «земляных людей». Легенды не обманули.

— Это похоже на чудо!

Дягилев чуть смущенно улыбнулся.

— Но это правда. Поэтому я и прилетел к вам.

— Где же вы их нашли?

Я понимал, что археологи обнаружили следы стоянки этих людей, быть может, их останки, предметы обихода или культа, но помимо воли в моем воображении мелькнула картина в духе фантастических романов: неведомый остров среди льдов, согретый подземным жаром, доисторическое племя, мирно обитающее на нем…

— На побережье Чукотского моря, — ответил Дягилев на мой вопрос, — в районе мыса Шмидта. Мы вели раскопки на месте неолитической стоянки, и вдруг… Понимаете, вдруг скалистая стенка холма сдвинулась, и мы увидели черный ход в подземелье… Конечно, используя археологические методы, мы сумеем многое понять сами. Но к этим предметам пока никто не прикасался, и, может быть, ваш хроноскоп сумеет восстановить события далекого прошлого нагляднее и ярче, чем мы со всеми нашими навыками.

Дягилев умолк и, переводя взгляд то на меня, то на Березкина, ждал, что мы ответим ему. Его спутник, Павлик, скреб ногтями бородку, улыбаясь каким-то своим мыслям.

— А вы почему молчите? — спросил я Павлика.

— За меня начальство говорит, — доверчиво глядя на меня, сказал он. — Что мне вмешиваться?

— Письменные памятники есть? — удивленно взглянув на Павлика, спросил Березкин, возвращаясь к прерванному разговору.

— Пока обнаружены только предметы материальной культуры, и вообще письменные документы маловероятны.

— До сих пор нам редко приходилось иметь дело с предметами, — сказал Березкин. — Документы мы уже научились подвергать хроноскопии, а вот эти самые предметы…

Дягилев решил, что это обстоятельство смущает Березкина, и принялся уговаривать его, но я-то видел, что отсутствие письменных документов как раз больше всего устраивает Березкина — для хроноскопа открывалось новое поле деятельности.

— Ведь речь идет о целом исчезнувшем народе! — с жаром говорил Дягилев. Поймите, о целом исчезнувшем народе!

— Я, пожалуй, согласен, — сказал Березкин. — Но не знаю, согласится ли Вербинин.

Это уже была военная хитрость. Обычно мы никогда не высказывали при посторонних своего мнения поодиночке — сначала обо всем договаривались между собой, а потом сообщали о решении другим. Значит, Березкину очень уж хотелось заняться расследованием…

— Вербинин тоже не возражает, — сказал я, великодушно прощая Березкину нарушение правила.

Глава третья

в которой мы прибываем в район мыса Шмидта вместе с хроноскопом, но знакомимся с подземным храмом коссов, не прибегая к хроноскопии


Хроноскоп по-прежнему находился в вертолете (демонтировать его Березкин не успел), и в Анадыре мы задержались ровно столько времени, сколько потребовалось, чтобы уладить формальности. Уже близилась осень, ночи на Чукотке стали настоящими темными ночами, но в район мыса Шмидта мы прибыли засветло и еще с воздуха увидели небольшой экспедиционный лагерь археологической партии — несколько палаток, стоявших почти у самого берега моря, сизый дымок костра и людей, махавших нам шапками. Дягилев, глядя в окошко, радостно улыбался и тоже махал рукой, хотя никто не мог этого увидеть. Я немножко волновался, как обычно перед началом новой трудной работы, а Березкин помрачнел и надулся — он знал, что от хроноскопа ждут чудес, боялся, что тот не оправдает слишком больших надежд, и заранее скептически настраивался и сердился на тех, кто мог раскритиковать его детище.

Вертолет опустился в центре лагеря, вызвав бурю негодования у целой своры собак. Дягилев бросился открывать дверцу, я пошел за ним, а Березкин остался на месте, загораживая своей массивной фигурой дорогу к хроноскопу. Пилот и штурман, летавшие с нами в Долину Четырех Крестов, уже знали эту его манеру и, проходя мимо, только улыбнулись. Но Дягилев, как радушный хозяин, постарался вытащить моего друга из вертолета. У него ничего не получилось: оказалось, что Березкину немедленно, сию же минуту необходимо осмотреть хроноскоп. Я незаметно дернул Дягилева за куртку и поманил за собой. Сообразив, в чем дело, он первым выскочил из вертолета. Я спустился следом и, к своему величайшему удивлению, очутился в объятиях Рогачева, своего давнего знакомца еще по комсомольской работе в университете.

— Прилетел, старик! — говорил Рогачев, радостно хлопая меня по плечам. Молодец, одобряю. Ребята сомневались, а я говорю — не подведет! Нашенской закалки товарищ.

— А ты? Ты как тут очутился?

— Я очутился! — Рогачев расхохотался. — Я — голова над всеми отрядами… Но ты порадовал меня, старик! Прошу ко мне — располагайся!

Березкин присоединился к нам часа через полтора — о приближении его к палатке возвестил дружный лай собак, — и мы втроем отлично провели вечер за кружками разбавленного водою спирта, вспоминая студенческие годы, наши казавшиеся такими важными заботы, всякие споры-разговоры…

Утром мы отправились осматривать храм коссов — «земляных людей» древних легенд.

— Я не буду мешать вам, старики, — сказал на прощанье Рогачев. Отчетность у меня. Орлы введут вас в курс… — он кивнул на Дягилева и Павлика.

Вход в подземелье археологи тщательно заделали, чтобы туда не проникал теплый дневной воздух и не подтаивали стенки. Его открыли при нас. Я увидел черное угловатое отверстие, из которого несло сырым холодом.

— Подтаивать начинает, — озабоченно сказал Дягилев.

Он зажег фонарь и ловко спрыгнул в подземелье. Я последовал его примеру. Мрак в подземелье был настолько густой, что сильный луч фонаря тонул в нем, не доходя до противоположной стены; впрочем, это могло объясняться размерами подземелья. Я оглянулся. Свет, проникавший через входное отверстие, смешивался с мраком, становился серым и терялся в двух шагах от входа. Дягилев направил луч фонаря на наружную стенку.

— Часть ее искусственная, — пояснил он. — Коссы тщательно замуровали вход в подземелье, а мы вскроем его, разрушим перемычку. Подземелье пострадает, потому что подтает мерзлота, но мы успеем все изучить.

Дягилев вновь направил фонарь в глубь подземелья:

— Смотрите.

Луч света вырвал из темноты гигантскую уродливую голову. Непрошеные мурашки пробежали у меня по спине. А луч медленно полз вниз. Голова исчезла во мраке, но зато теперь я видел плотное туловище со сложенными на животе руками.

— Идол, — сказал Дягилев.

Свет фонаря скользнул на пол, и в луче его неожиданно засеребрилась лежащая фигура.

— Собака. Их тут две. Мы вылезли из подземелья.

— Начинайте, — сказал Дягилев своим помощникам. — Сносите перемычку.

Часа через три на месте узкого отверстия уже зиял широкий вход, и впервые за несколько столетий дневной свет залил все подземелье. Оно имело в длину около четырнадцати метров, в ширину — около шести, а в высоту достигало трех с половиной; стены, пол, потолок — все было тщательно выровнено, все выступы сбиты; лишь в двух местах мы обнаружили натеки, но они наверняка возникли позднее, уже после того, как коссы замуровали подземелье.

Идол стоял посередине храма. Голова идола почти упиралась в потолок, и, следовательно, в высоту он достигал по крайней мере трех метров при размахе в плечах полтора метра. Он был вырублен сидящим на скрещенных ногах, в позе, принятой для изображения святых у многих азиатских народов. Лицо у идола было широкоскулым, с тяжелым массивным подбородком, опущенным на грудь, — глаза прорезаны косо, как у людей монголоидной расы. Смотрел идол прямо на север, в сторону моря. У ног его лежали две собаки размером с некрупного медведя, но не вырубленные» из мерзлого грунта, как сам идол, а настоящие. Иней покрывал их настолько густым слоем, что они казались сказочными. Под струями теплого воздуха иней начал сворачиваться, таять, и вскоре красивые серебряные псы превратились в трупы самых обыкновенных северных собак. Собаки эти были убиты коссами и уложены так, словно дремали у ног своего повелителя идола.

Тщательнейший осмотр подземного храма позволил нам сделать еще одну находку — небольшой каменный топор, насаженный на деревянную рукоятку.

Все археологи, изучавшие и снимавшие на кинопленку, своеобразный подземный храм, были в приподнятом настроении, оживленно делились своими впечатлениями, а мы с Березкиным с каждой минутой становились все мрачнее и мрачнее. «Конечно, интересно присутствовать при научном открытии, — думалось нам, — но при чем тут хроноскоп и при чем тут хроноскопия?» Нам казалось, что Дягилев напрасно пригласил нас сюда, зря надеялся на нашу помощь, и поэтому чувствовали мы себя неловко.

Дягилев подбежал ко мне и крепко стиснул мою руку.

— Вот, — сказал он, — теперь никто не посмеет отрицать, что «земляные люди» существовали. Другие племена, наверное, уже не раз находили храмы с идолами.

— На вашу долю выпало высшее счастье — предугадать научное открытие, ответил я Дягилеву. — А теперь вы узнали, почему коссов называли «земляными людьми» и почему считали их гигантами — легенды спутали самих коссов с их трехметровыми идолами.

— Да, но очень многого я еще не знаю, — перебил меня Дягилев. — Я не знаю, откуда пришли коссы и куда ушли. Я догадываюсь, что двигались они с юга на север, пока путь им не преградил Ледовитый океан. Но что заставляло их переселяться в суровые, неудобные для жизни места? Борьба с другими племенами? С какими? И почему они все время отступали, они — умевшие вырубать подземные храмы в мерзлой породе и трехметровых идолов? Я не знаю, какая судьба постигла коссов: перебили их предки чукчей и юкагиров или бежали они еще дальше на север и нашли гибель во льдах? Я не имею понятия о внешнем виде коссов, о их быте…

— Не все сразу, — сказал я. — Вы на правильном пути и когда-нибудь раскроете тайну коссов до конца.

— Но хроноскоп? Разве он не сделает это немедленно?

Я хотел объяснить Дягилеву, что на хроноскоп мало надежды, но заметил, что Березкин бежит к вертолету, отмахиваясь каменным топором от наседавших собак.

— Одну минутку, сейчас узнаю, в чем дело, — сказал я Дягилеву, хотя сразу же понял, что Березкин решил рискнуть и подвергнуть топор хроноскопии.

Когда я влез в вертолет, Березкин уже колдовал у хроноскопа, что-то бормоча себе под нос.

— Закрой дверь, — потребовал он. — И никого не впускай.

Экран засветился не сразу, но когда он все-таки засветился, мы увидели невысокого тощего человечка, постукивающего топориком по бесформенной бурой массе.

Для нас в этом уже не было ничего неожиданного: фигура человека была предусмотрена заданием, а его физические данные хроноскоп определил, очевидно, по характеру деформаций на каменном топоре.

С разрешения Березкина я пригласил Дягилева, и мы повторили задание.

— Вот и все, что пока удалось увидеть, — сказал я. — Нет подходящих объектов для хроноскопии. Дягилев не обратил внимания на мои слова.

— Вырубают идола, — определил он. — Очень интересно, Значит, посередине подземелья они оставляли столб, а потом трудились над ним.

Березкин выключил хроноскоп.

— Зачем вы? — удивился Дягилев.

— И без хроноскопа об этом можно догадаться, — сухо ответил Березкин. — Да, оставляли столб и вырубали идола.

Березкин ушел и вскоре вернулся с пилотом. Вертолет поднялся в воздух и опустился у входа в подземный храм.

— Подвергнем хроноскопии плиты, которыми был заделан вход, — сказал Березкин.

На этот раз к хроноскопу были допущены все члены отряда, и даже Рогачев, забросив отчетность, пришел к подземелью.

— Поглядим, — сказал Рогачев, сказал чуть недоверчиво, но солидно.

— Что ж, смотри…

Экран ожил мгновенно. Мы увидели низкорослых, одетых в меховые одежды (уточнение Березкина) людей, которые дружно стучали топориками по неровной плите, сбивая выпуклости. Выравнивали они лишь одну сторону, а когда выровняли, облили водой и опрокинули на что-то, не видимое на экране.

— Приморозили, — сказал Дягилев. — Приморозили к скале. Вот как они заделывали отверстие!

— Значит, они работали зимой, — сказал, не выходя из толпы археологов, Павлик.

— Конечно! — тотчас отозвался Дягилев. — Иначе бы идолы их растаяли!

— Трудяги были — ваши коссы. — В голосе Павлика послышалась усмешка. — Надо же, полярной ночью, в мороз вырубать подземелье да еще идола в нем! Адова работенка!

— И бессмысленная, — добавил я.

— Все-таки они выполняли ее, — возразил Дягилев. — Значит, что-то вынуждало их.

— Ритуальный обряд, — веско сказал Рогачев. — Традиция.

— Вредная традиция, нелепая! — Я чуть было не прибег к более сильному выражению, но заметил, что Дягилев морщится.

— Нельзя так утилитарно подходить к древней культуре. Вспомните хотя бы жителей острова Пасхи, вырубавших исполинских каменных идолов.

— И тоже все время отступавших под натиском других племен…

Полемику нашу прекратил Березкин.

— Нельзя ли отыскать плиту, которая отвалилась первой? — спросил он.

Она хранилась отдельно, и археологи тотчас принесли ее. Хроноскопия, однако, не дала ничего нового: как и раньше, маленькие человечки на экране постукивали по плите топориками, а потом облили ее водой.

— Одобряю, — сказал Рогачев, имея в виду, очевидно, хроноскопию. — Занятно, ничего не скажешь. Теперь — прошу извинить. Дела!

— Ты думал, что плита обработана менее тщательно? — спросил я Березкина. — Дело не в этом. Она отвалилась потому, что понижается верхняя граница вечной мерзлоты сейчас идет потепление Арктики. Убежден, что скоро будут найдены новые храмы коссов.

— Дай-то бог! — вздохнул Дягилев. — А не может эта самая вечная мерзлота помочь нам установить, когда здесь работали коссы?

— Боюсь, что мерзлота вам ничем не поможет, — ответил я. — Во-первых, совершенно очевидно, что коссы строили свои храмы в вечномерзлых грунтах. Во-вторых, о происхождении вечной мерзлоты до сих пор спорят. Одни ученые считают, что это наследие ледниковой эпохи, другие доказывают, что она могла образоваться и при современных климатических условиях. Нам с вами этот вопрос сейчас не решить.

Глава четвертая

в которой сообщается о неожиданной находке на острове Врангеля, а также рассказывается о втором земляном храме коссов и о новых открытиях


После обследования храма коссов археологи повели раскопки ускоренными темпами: Дягилев надеялся найти еще какие-нибудь следы исчезнувшего народа, он продолжал верить, что коссы жили в землянках, а землянки должны были сохраниться. Мы с Березкиным согласились на некоторое время остаться в лагере и подождать результатов раскопок.

Однако вскоре неожиданные обстоятельства заставили нас срочно перебазироваться на остров Врангеля — оттуда пришло сообщение, что неподалеку от метеостанции, почти на самом берегу моря, ополз на склоне холма подтаявший грунт и открылся вход в подземелье.

Мы не рассуждали о счастливом стечении обстоятельств. Уже через час вертолет взмыл в воздух. Дягилев, Павлик и решивший лететь с нами Рогачев боялись, что идол может сильно подтаять, но, к счастью, с утра похолодало и пошел мелкий сухой снег. Перелет занял всего около часа. К храму нас сопровождало множество народу, и все порывались войти внутрь. Но Дягилев решительно преградил дорогу «непосвященным».

— Сначала храм должны осмотреть специалисты, — категорически заявил он. — Это же подлинное сокровище! А одно неосторожное движение… И вы… — Дягилев решительно повернулся к Рогачеву. — Вам пока тоже лучше остаться.

Никто не стал с ним спорить. Первым в храм спустились Дягилев с Павликом, а затем и мы с Березкиным. Как и следовало ожидать, посреди храма стоял трехметровый идол.

— Но где же собаки? — удивленно спросил Дягилев. Собак не было.

— Убежали, — пошутил Павлик. — Надоела им такая жизнь!

Дягилев осматривал храм, и ему было не до шуток. А меня отсутствие собак сразу же насторожило: небольшой опыт, уже накопленный нами, подсказывал, что в первую очередь нужно обращать внимание как раз на необычные факты. И мне тотчас удалось подметить еще несколько обстоятельств. Во-первых, вокруг идола были беспорядочно разбросаны топорики, во-вторых, сам идол был вырублен небрежнее, чем тот, у мыса Шмидта; в-третьих, у входа в храм возвышался небольшой холмик смерзшейся земли.

— Человек! — неожиданно воскликнул Дягилев.

Мы бросились к нему и увидели вмерзший в землю труп небольшого человечка в меховой одежде; он лежал лицом вниз, поджав под себя руки и ноги.

— Неужели косс? — шепотом спросил Дягилев. — Ничего не понимаю!

— И еще двое, — спокойно сказал Березкин. — Вот они. Почти совсем ушли в грунт.

Дягилев заспешил. Он призвал на помощь полярников, и мы все вместе стали отрывать примороженные несколько столетий назад плиты, загораживающие вход в храм. Часа через два вся наружная стенка была снята. В храм по-прежнему никто не допускался. Даже Березкина и меня Дягилев попросил выйти и без его разрешения не переступать порог святилища. Сначала он сфотографировал подземелье, идола, разбросанные топорики, трупы людей, а потом вместе с Павликом начал раскапывать уже сильно подтаявший земляной холмик, ранее находившийся у наружной стенки.

От нечего делать я рассматривал снятые плиты — точно такие же, как у мыса Шмидта, и вдруг мне показалось, что плитами этими нельзя прикрыть весь вход в храм. Сделав соответствующие подсчеты, я убедился, что одной плиты не хватает. Дягилев и его помощник закончили к этому времени раскопку холмика и ничего не нашли в нем. Я рассказал им о своих наблюдениях.

— В самом деле? — переспросил Дягилев. — Это мы проанализируем. Только не сейчас. Сперва нужно тщательно обследовать весь храм.

Археологи осматривали буквально каждую пядь. Они осторожно вырубали топорики, складывали их у входа, осматривали стены. Когда стемнело, полярники подогнали вездеход и фарами осветили подземелье. Свет отражался от льдистых стенок, клубился, и нам казалось, что мрачный идол с уродливой головой парит в голубовато-серебристых облаках.

Наши друзья продолжали ползать по полу храма, а мы с Березкиным решили подвергнуть хроноскопии вырубленные из мерзлого грунта топорики, причем не по одному, а все сразу. Сделать это было не очень просто, и Березкин долго возился с хроноскопом, формулируя задание. Зато ответ пришел сразу. Мы увидели маленьких человечков, постукивающих топориками по гигантскому идолу — именно идолу, потому что темная масса даже на экране хроноскопа отдаленно напоминала человеческую фигуру. Неожиданно коссы на экране пришли в возбуждение, топорики их полетели в разные стороны, а сами они исчезли.

— Бегство, — сказал я. — Это похоже на бегство.

— Похоже, — согласился Березкин. — Но чем оно вызвано?

Он иначе сформулировал задание. На экране снова появились коссы, снова застучали каменные топорики, и вдруг где-то — нам почудилось, за экраном — замелькали мохнатые фигуры людей, коссы заволновались, побросали топорики, побежали, а фигуры мохнатых людей продолжали мелькать, и какая-то серая масса, все затушевывая, сыпалась сверху.

— Нападение, — коротко объявил Березкин. — Неведомые мохнатые люди напали на коссов.

— Мохнатые — потому что в меховых одеждах, — уточнил я. — А нападение… Да, бесспорно — на коссов напали. И не только напали. Их либо всех перебили, либо заставили бежать с острова.

— Из чего это следует?

— Идол остался незаконченным. Между тем власть его над людьми была так велика, что они обязательно вернулись бы и докончили работу, если бы могли вернуться.

— Не везло коссам, — задумчиво сказал Березкин. — Страшно не везло, не правда ли?

— Пожалуй, это не то слово, — возразил я. — Дело не в везенье. Представь себе маленький народ, вооруженный лишь каменными топорами, костяными стрелами и копьями, над которым, как проклятье, тяготела власть идола, какого-то их божества, которому они слепо поклонялись и в честь которого вырубали храмы и статуи. На это уходило колоссальное количество духовных и физических сил, коссы служили мертвым и больше ничего не умели. У них даже не оставалось энергии для успешной борьбы за существование. И другие племена, свободные от давящей душу и разум традиции, нападали на коссов, побеждали их и гнали все дальше и дальше на север. Даже на острове Врангеля их не оставили в покое. В последние дни я много думал об этом и теперь знаю: тот же рок преследовал и обрек на гибель тихоокеанское племя, вырубившее на острове Пасхи гигантские каменные статуи. Власть мертвых — что может быть страшнее для народа? Жители Пасхи, подобно коссам, тратили все свои творческие силы на бессмысленную работу и, подобно коссам, бежали все дальше и дальше под натиском других племен, пока не затерялись где-то в просторах Тихого океана. Мне не хочется говорить об этом Дягилеву, — он так ревниво относится к своему открытию! — но племя коссов было жалким племенем рабов. Духовных рабов. И подземные храмы, и трехметровые идолы — это свидетельство не их силы, а их бессилия.

Дягилев выбрался из подземного храма измученный, но чрезвычайно довольный.

— На редкость богатый материал! — сказал он. — Просто на редкость! И главное, теперь мы знаем, какими были коссы! Помнится, профессор Сумгин, основатель мерзлотоведения, мечтал создать в вечной мерзлоте музей, в котором нетленными сохранились бы для потомков современные животные, растения и даже люди. И вот музей не музей, но вечная мерзлота сохранила нам трех коссов. Замечательно.

— Махонькие они были, — сказал Павлик. — А вы их великанами представляли!

— Что значит «махонькие»? — оскорбился Дягилев. — Зато вон каких гигантов вырубали!

Я предложил Дягилеву просмотреть уже запечатленные в «памяти» хроноскопа кадры. Они привели его в восторг, как, впрочем, приводило в восторг все, что касалось «земляных людей».

Утром, при дневном свете, мы осмотрели коссов. Они, несомненно, принадлежали к людям монголоидной расы и, значит, действительно пришли на север с юга. Широкоскулые лица коссов, не изменившиеся за несколько столетий, были совершенно спокойны, ни одна гримаса ужаса не обезобразила их. Они встретили смерть покорно, без страха, как встречали ее все древние.

Обычное, идущее от прабабушкиных преданий робко-почтительное отношение к покойникам не сразу позволило нам прибегнуть к хроноскопии мертвого косса, но в конце концов доводы разума восторжествовали. Интересовали нас прежде всего обстоятельства гибели коссов, и Березкин именно так сформулировал задание хроноскопу.

Всем стало немножко не по себе, когда на экране появился «оживший» покойник. Он стучал каменным топориком по мощной фигуре идола, и рядом с ним угадывались другие коссы, те, что тоже трудились в храме. Потом повторилась уже знакомая нам история: коссы заволновались, побросали топорики и бросились бежать. Но один из них замешкался. Когда он бросился следом за товарищами, путь ему преградила сползающая лавина. Косс отпрянул назад и заметался в темноте. Мы напряженно вглядывались в экран, на котором теперь лишь слабо виделись статуя идола и мечущийся человечек. Человечек, видимо, боялся идола и не осмеливался приблизиться к нему. Потом он неожиданно успокоился, ушел в самый дальний угол и сел там на корточки, прижав коленки к груди. Экран погас, но мы уже знали, что в таком положении застала смерть и нашего косса и двух других.

— Что же помешало им выбежать? — спросил погрустневший Дягилев.

— Земля, которую сбросили сверху другие коссы, — твердо сказал я.

— Не может быть!

— Но это так. Помните, в наружной стене не хватает одной плиты? Отверстие служило входом. Но выше на склоне был сложен вынутый из подземелья грунт. Очевидно, коссы собирались засыпать им наружную стенку. Но когда на них внезапно напало другое племя, шаманы коссов, спасая идола, обрушили грунт, не думая, что случится с рабочими в храме. Кто успел выскочить — выскочил, а кто не успел — тот навсегда остался замурованным.

— К сожалению, это очень правдоподобно, — вздохнул Дягилев. — Несчастные! Но я не верю, что все племя погибло в этом бою.

— Может быть, и не погибло, но остров покинуло наверняка.

— Но куда они могли уйти? С материка их уже нагнали, а на севере — океан, сплошные льды.

Никто из нас не мог ответить на этот вопрос.

Глава пятая

а последняя, в которой рассказывается о новых находках археологов у мыса Шмидта и вспоминается о странном поведении лебедей к северу от острова Врангеля


На следующий день с мыса Шмидта сообщили, что поиски археологов увенчались успехом и землянки коссов найдены. Мы срочно погрузили в вертолет свои находки и вновь полетели над проливом, отделяющим остров от материка.

— Эпопея! — сказал Рогачев, долго молча смотревший вниз на море. — Что ни говори — эпопея!

— Вы — об открытии? — спросил Дягилев.

— О племени… этом.

— О коссах?

— Да. Вылетело из головы. Есть что-то величественное в служении одной идее. Целый народ не покорился, принес себя в жертву ей. Какое мужество! Какое чувство долга перед ушедшими поколениями… Нет, история — это такой учебник жизни, я вам скажу! Тут философу есть над чем поразмыслить…

Мы с Березкиным, естественно, думали несколько иначе, но высказывать свою точку зрения мне сейчас не хотелось, да и переспорить Рогачева всегда было трудно. А он уже повернулся к Дягилеву.

— Поздравляю. Вы все в младших научных ходите?.. М-да. В общем, поздравляю с замечательным открытием, Рогачев снова посмотрел на море.

— Слушай, старик, подавайся к нам, а?.. — вернулся он к прежней теме. — Как-никак, Институт истории материальной культуры. Будет где развернуться.

— С хроноскопом? — улыбнулся я.

— А что? Мы ему такую нагрузочку дадим…

— Я же говорил тебе, что аппарат еще только испытания проходит.

Рогачев задумался.

— Валяйте, испытывайте, — сказал он наконец. — Но ты поимей в виду мои слова. Говорю же, будет где развернуться.

Я подмигнул Березкину, но тот, не отвечая, лишь опустил свою большую тяжелую голову.

Открытия на острове Врангеля, о которых оставшиеся на материке археологи, конечно, знали, вызвали такой интерес, что нас буквально не выпускали из вертолета, пока мы не показали все найденное и не продемонстрировали кадры, запечатленные в «памяти» хроноскопа. Кинооператор по просьбе Дягилева тут же переснял их. Лишь после этого нас повели к раскопанным землянкам.

— Коссы в панике бежали с материка, — сказал нам по дороге археолог, руководивший раскопками. — Они бросили и топорики, и охотничье снаряжение, и домашнюю утварь.

Мы сами убедились в этом, когда подошли к землянкам. Я сравнивал материал, из которого были сделаны топорики, обнаруженные у мыса Шмидта и на острове. С первого же взгляда было видно, что топорики выточены из разных горных парод. Очевидно, на материке коссы успели закончить, замуровать и замаскировать храм. Соседние племена напали на них, когда коссы отдыхали после тяжелой, изнурительной работы. Они кое-как отбились от нападавших, но вынуждены были бежать на север…

— Трубка, — сказал нам Павлик и протянул найденную при раскопках трубку, такую же, как та, что он подарил Березкину. — Эту, к сожалению, презентовать не могу — не я нашел.

Я не понимал Павлика и, взяв у него потемневшую от времени трубку, покрутил ее в руках.

— Трубка доказывает, что коссов вытеснили чукчи? — спросил я.

— Нет. Трубка из более поздних отложений, да и табак на Чукотку завезли, вероятно, русские. Но трубка принадлежала народу, который, не мудрствуя лукаво, бил всех, кто вторгался в его владения, и выжил. Понимаете? Выжил!

Я не нашелся сразу, что ответить Павлику. Он взял у меня трубку и пошел к раскопу, что-то тихо насвистывая.

Пока археологи вместе с Дягилевым осматривали находки и спорили по вопросам, имевшим сугубо специальный характер, мы с Березкиным пошли к храму. Археологи уже не нуждались в нашей помощи, и мы прощались мысленно с этими местами, готовясь улететь в Анадырь и далее — в Москву.

Идол по-прежнему стоял посередине храма, но… это был уже не тот идол. На язык так и просится слово — «постаревший». Да, он оплыл, уменьшился в размерах, утратил резкость очертаний. Идол начал таять.

— Вот почему легенды утверждали, что «земляные люди», как и мамонты, гибнут, попадая на свежий воздух, — сказал Березкин. — Наружные стенки храмов всегда обваливались летом, и тепло разрушало идолов.

Нам не захотелось оставаться в храме рядом с разваливающимся божеством. Мы ушли к морю. Небольшие волны набегали на берег. Они так же шлепались на песок несколько столетий назад, когда жили коссы, и так же будут шлепаться несколько веков спустя, когда наше время станет достоянием легенд. Не слишком оригинальные мысли эти навевали меланхолическое настроение, думалось о быстротечности человеческого бытия, о вечности неба, волн и скал…

Мы стояли с Березкиным рядом, смотрели в пасмурную даль, в которой однажды исчезли ладьи коссов, и вдруг услышали высоко над головой трубный клик лебедей. Они летели на юг, построившись «ключом».

— Откуда они? — спросил Березкин. — С Врангеля или из Америки? Помнишь рассказ радиста?

Я, конечно, помнил о нем. Но в этот момент история стаи лебедей, упорно летящей по сто восьмидесятому меридиану на север, в открытый океан, приобрела в моих глазах особое значение. Ведь этим же путем шли коссы.

Нет, я не проводил никаких прямых аналогий. Я только задал себе вопрос: что же все-таки заставляло лебедей совершать нелепый полет в Ледовитый океан, навстречу вероятной гибели, и лишь потомвозвращаться обратно или круто заворачивать к Америке? И я ответил себе: инстинкт, тяжкое наследие ушедших поколений, навык, который некогда имел смысл, но теперь стал нелепым, вредным, толкающим на бессмысленные действия. Повинуясь инстинкту, лебеди летели туда, где раньше гнездились их предки, кружились над этим местом с тревожным тоскливым криком, а потом разлетались.

Вы вправе спросить: где же лебеди выводили птенцов? Среди льдов? Нет. В трехстах пятидесяти километрах к северу от острова Врангеля раньше находился остров. Потом он погрузился и ныне скрыт под волнами и льдами океана. И лебеди кружат и кричат там, где он опустился в пучину. Им давно надо бы летовать на Врангеле или лететь прямо к Америке, а они упорно следуют путем предков, слепо повинуясь власти мертвых. Лишь недавно первый табунок отбился от стаи и сразу опустился на остров.

Я высказал все это Березкину и добавил:

— Не исключено, что исчезнувший остров был последним пристанищем коссов. Во время подводного землетрясения он затонул, и с ним сгинуло все, что осталось от «земляных людей». Это, конечно, всего лишь гипотеза, но я уверен, что когда-нибудь она подтвердится. Впрочем, не так уж это важно — подтвердится или нет. Тайны коссов, или «земляных людей», больше не существует. Они жили, и они погибли. И сами они повинны в своей гибели. Когда-то люди мечтали стать свободными, как птицы. Но мечта эта — глубокое заблуждение: птицы покорны инстинкту и летят путями предков, а свобода человека — свобода мысли.

ЗАГАДКИ ХАИРХАНА





СЛОМАННЫЕ СТРЕЛЫ

Глава первая

прочитав которую, читатель убедится, что изобретение хроноскопа сделало нашу жизнь более чем беспокойной


Константин Александрович Сахаров, один из немногочисленных у нас энтузиастов пещерных исследований, зашел ко мне в феврале, но уже задолго до этого меня предупредил о предстоящем визите Рогачев. О самом Сахарове я знал совсем немного Недели за две до его прихода я прочитал в газете «Советский спорт», что в Москве наконец-то создан первый клуб спелеологов-туристов и что председателем клуба избран Сахаров Не могу объяснить почему, но мне запомнились эти строки.

Теперь передо мной стоял высокий человек средних лет, сутуловатый, с широченными плечами, и первым моим чувством после того, как он представился, было удивление, как это он, такой громоздкий, лазает по пещерам?

А потом я увидел его умные, почти черные, но как бы смягченные внутренним светом печальные глаза, и мне стало неловко: я знал, зачем он пришел, и знал, что теперь, когда Березкин занялся усовершенствованием хроноскопа, мне будет трудно выполнить его просьбу.

— Рогачев звонил мне, — не придумав ничего более умного, сказал я Присаживайтесь, пожалуйста..

Сахаров удивился.

— Зачем же он?.. Дело само себя рекомендовать должно…

Сахаров сделал отводящий жест, словно отстраняя от себя все постороннее, и сразу же заговорил о главном. Он сказал, что минувшим летом странствовал в верховьях Енисея и, в частности, провел рекогносцировочное обследование известнякового массива Хаирхан.

— Хаирхан? — переспросил я. Сахаров кивнул.

— В переводе с тувинского это означает «медведь-хан» или «медведь-хозяин».

Но я переспросил Сахарова вовсе не потому, что не понял значения слова. Наоборот — я вспомнил свою первую экспедицию, в которой участвовал много лет назад, семнадцатилетним мальчишкой, вспомнил Туву, Енисей, или Улуг-хем, как называют его местные жители, Кызыл, Шагонар…

И конечно же, перед мысленным взором моим возник Хаирхан. Отрезанный Енисеем от Куртушибинского хребта, он одиноко стоит на левом низменном берегу, иссеченный вихрями и ливнями, обнаженный, с горбатой зазубренной спиной, издали действительно похожий на гигантского лежащего медведя. Раньше мне всегда казалось, что Хаирхан все видит. Он видел, как я с рюкзаком и промывочным ковшом уходил в тайгу опробовать на золото реки, видел меня, свалившимся от усталости с лошади и ползущим к юрте, видел, как хмурым октябрьским днем я, не раздеваясь, входил по горло в ледяной Енисей, чтобы провести вдоль утесов лошадей нашего маленького поискового отряда. Выходя из гор к Енисею, я всегда разыскивал знакомый профиль Хаирхана; если он был напротив — значит, от базы экспедиции в Шагонаре меня отделял всего день пути.

— Что же дала ваша рекогносцировка? — спросил я у Сахарова.

Очевидно, безразличный тон не удался мне, и Сахаров быстро вскинул на меня глаза.

— Вам что-нибудь рассказывали о Хаирхане? — в свою очередь спросил он.

— Я сам видел его.

— И знаете, что там есть пещеры?

— Знаю. Вернее, слышал о них.

— А я побывал там. Вот и вся разница. — Сахаров улыбнулся. — К сожалению, мы сумели осмотреть только первый зал. Пещера же, судя по всему, очень большая. Будущим летом мы продолжим исследования. Думаю, что это приведет к любопытным открытиям. А в первом зале нам удалось найти глиняные черепки с загадочной пиктограммой.[1] Расшифровать ее мы не смогли. Вернее, каждый символ пиктограммы в отдельности будто бы ясен, но целиком она как-то не читается.

— И вы надеетесь, что хроноскоп поможет вам?

— Да, я на это надеюсь, — просто сказал Сахаров. — К вам, конечно, приходят с разными предложениями, быть может более интересными, чем мое. Я тоже не стал бы вас беспокоить, если бы мы не собирались продолжать исследование пещер. И не только Хаирханских. Не думайте, что пещеры — лишь прошлое человечества.

Слушая Сахарова, я мучительно пытался припомнить легенды о Хаирхане, некогда записанные мной, и потому пропустил мимо ушей его последние слова. Легенды я не вспомнил. Как нередко случается, память изменила мне в самый неподходящий момент.

— Кажется, загадки Хаирхана оставили вас равнодушным? — спросил Сахаров, внимательно наблюдавший за мной.

— Не совсем, — возразил я. — Но мы сейчас не занимаемся хроноскопией, потому что Березкин совершенствует аппарат. Кстати, он занят конструированием «электронного глаза», передатчика особого типа. Хроноскоп все-таки довольно громоздкая штука, а с «электронным глазом» мы смогли бы легко проникнуть в хаирханскую пещеру и, если потребуется, всю ее подвергнуть хроноскопии Так что придется немного подождать.

Когда несколько разочарованный моим ответом Сахаров стал прощаться, я спросил у него на всякий случай номер домашнего телефона…

Глава вторая

в которой подтверждается, что личные мотивы — увы! — до сих пор играют немалую роль в научных изысканиях; кроме того, в ней рассказывается о двух легендах и о малоудачной попытке расшифровать пиктограмму на глиняных черепках


Сахаров, сам того не подозревая, разбудил во мне полузабытые дорогие воспоминания. Через несколько дней, выкроив свободный часок, я извлек из своего архива тувинский путевой дневник и углубился в чтение. Наивные, излишне восторженные записи вызывали теперь у меня невольную улыбку, но постепенно я проникся той неповторимо романтической атмосферой, в которой жил тогда, и мне неудержимо захотелось еще раз побывать в Туве, еще раз увидеть Хаирхан. Я заглянул в конец дневника — там у меня были записаны кое-какие этнографические наблюдения и, в частности, легенды о Хаирхане.

Одна из легенд объясняла, почему Хаирхан пустынен и почти лишен древесной растительности. Я уже упомянул, что Хаирхан — известняковый массив, а известняки легко пропускают воду, и поэтому на них селятся лишь сухолюбивые растения. Но в легенде все выглядело иначе.

«Очень давно, а когда именно, никто не помнит, — легенда, как видите, начиналась обычным сказочным запевом, — Хаирхан был покрыт дремучим лесом. Однажды дети шамана — два мальчика из соседнего сумона — забрались на Хаирхан, чтобы поиграть там, и не вернулись: они упали с утеса и разбились. Вечером шаман тоже отправился на Хаирхан, и вскоре по окрестной равнине разнеслись гулкие удары в бубен: это шаман пел заклинания, прося богов покарать Хаирхан… Боги услышали шамана, и над Улуг-хемом разразилась сухая, невиданной силы гроза. Алые молнии исчертили небо, и одна из них ударила в горб Хаирхана. Лес вспыхнул, и пламя пожара отразилось в черных водах великой реки. Пожар продолжался, пока не сгорело последнее дерево. С тех пор будто бы и стоит Хаирхан обнаженным…»

В дневнике моем этой легенде уделялось значительно больше места, чем второй, показавшейся мне в свое время малоинтересной. Теперь же, перечитав ее, я изменил свое мнение.

Во второй легенде рассказывалось о хаирханской пещере, вернее, об одном смельчаке, рискнувшем пройти ее всю до конца. Долго никто не решался на это, но однажды бедный тувинец, пасший своих овец у подножия Хаирхана, проник в пещеру. Никто не знает, что он там увидел, но увидел он нечто такое, от чего помутился его разум. Несколько дней бродил пастух по темным галереям пещеры, прежде чем сумел выбраться из нее. Дневной свет постепенно вернул ему рассудок, но вспомнить он все равно ничего не смог. Однако, уверяет легенда, с тех пор неведомая сила простерла свое покровительство на бедного скотовода, и стал он самым счастливым и богатым человеком в округе.

Вот и все. Ничего конкретного, но зато простор для фантазии поистине неограниченный!

Интерес мой к Хаирхану и, главное, к глиняным черепкам теперь заметно возрос. После непродолжительных размышлений я пришел к выводу, что для глиняных черепков из хаирханской пещеры можно было бы сделать исключение и подвергнуть их хроноскопии.

Впрочем, я окончательно утвердился в своем намерении лишь после разговора с Дягилевым.

Встретились мы случайно, и встреча — хотя это не имело никакого отношения к Дягилеву, — оставила в душе неприятный осадок.

Я не люблю городского транспорта, стараюсь передвигаться по Москве пешком, причем выбираю обычно не самую короткую, а самую тихую дорогу… Так однажды я шел по заснеженным бульварам к площади Пушкина и увидел вдалеке человека, фигура которого показалась мне знакомой. Человек толкал детскую коляску увеличенных размеров и одновременно читал книгу, держа ее перед собою в вытянутой руке. Он был невелик ростом, одет в легкое демисезонное пальтишко, а на голове его красовалась огромная рыжая ушанка… В коляске послышался писк, и лишь тогда человек опустил книгу, но поспешил… ко мне.

— Как я рад! — вскричал Дягилев. — Вот замечательно, что мы встретились!

Я заглянул в коляску и обнаружил там двойняшек. — Поздравляю!

— Спасибо, — смущенно сказал Дягилев. — Отпуск у меня. Вот… гуляю.

Растирая красные от холода руки, он сообщил мне, что дела у него идут отлично, что он уже написал и сдал в печать статью о коссах, и она скоро, наверное, выйдет в свет, потому что Рогачев у него в соавторах…

— Вашу помощь я отметил в статье, — сказал Дягилев. — И Рогачев на этом настаивал. Он даже отредактировал сноску… А сам я — на Чукотку. Вот откроются летние аэродромы — прощай Москва… От руководящей работы меня освободили, так что теперь я — как птица вольная.

— Надоело руководить? — улыбнулся я.

— А! С финансовой отчетностью нелады. Сколько ни езжу по экспедициям, а так и не научился денежные документы оформлять. Не умею я этого делать… Тиснули мне выговор — и рядовым в отряд к Павлику. — К Павлику?

— Да. Молодежь у нас все время выдвигают. Он справится… Жаль только, что такие открытия, как прошлогоднее, нечасто случаются. Долго добираться до них приходится. Ой, как долго. И никто-то тебе не верит поначалу, и смотрят все на тебя как на дурачка… А вы в те края не собираетесь? — неожиданно спросил Дягилев. — Рогачев намекал на ученом совете, что берется уговорить вас…

Упоминание о Рогачеве, а также изменения в служебном положении Дягилева заставили меня кое-что припомнить и кое-что сопоставить. Павлик и раньше казался мне человеком, весьма равнодушным к своей специальности, и назначение его вместо Дягилева… Н-да, странно все это выглядело, и тут я впервые подумал, что интерес Рогачева к хроноскопу несколько особого свойства и это надо будет всегда иметь в виду…

— А вам хроноскоп нужен? — спросил я Дягилева.

— Между нами — нет. Текучка вас там замучает, мелочи всякие. Хроноскоп — вы же сами говорили — большим делам служить должен.

Вот тут я и рассказал Дягилеву о пиктограмме. — С Сахаровым мы знакомы. Это — фанатик! — с искренним уважением сказал Дягилев. — По-моему, он на пороге важных открытий или обобщений. И с пустяком он бы к вам не пришел.

Слово «фанатик» прозвучало в устах Дягилева очень забавно, но ко всему остальному я отнесся вполне серьезно. Правда, первоначально мне следовало самому посмотреть пиктограмму.

Я позвонил Сахарову и договорился с ним о новой встрече.

Она состоялась у входа в Исторический музей, куда Сахаров передал загадочные черепки, вернувшись из Тувы в Москву.

Мы прошли в служебное помещение, и Сахаров познакомил меня с одним из сотрудников музея, историком, молодым человеком в толстых роговых очках. Видимо, заранее предупрежденный о нашем визите, он сразу же подвел нас к столу, на котором в специальных коробочках лежали хаирханские черепки.

— Конец мезолита — начало неолита, — сказал историк и сделал небрежный жест в сторону коробочек; он, очевидно, не знал, что нас интересует, и выжидающе замолчал.

— Вы хотите сказать, что черепки относятся к очень ранним образцам керамики? — уточнил я. — Насколько помнится, переход от мезолита к неолиту как раз и был ознаменован появлением керамики.

— Да, — бесстрастно подтвердил историк. — И пиктографическое письмо тоже известно с неолита.

— Вот, смотрите, — сказал Сахаров и для чего-то поменял местами две коробочки.

Почерневшие от времени угловатые обломки сосуда, служившего неведомым людям более десяти тысячелетий тому назад, невольно вызывали интерес. Дело было не только в их древности, всегда возбуждающей воображение, дело было еще в чем-то, что мне не сразу удалось уловить. Я пристально вглядывался в неясные знаки на черепках и в то же время пытался разобраться в своих ощущениях. Если молодой историк не ошибался и черепки действительно относились к началу неолита — значит, изготовлен сосуд одним из первых гончаров-умельцев на земле, и уже это само по себе не могло не вызывать чувства уважения к древнему мастеру. Но мастер не только изготовил глиняный сосуд — он что-то изобразил на нем. Проще всего было предположить, что мастер украсил сосуд незамысловатым рисунком. Я высказал свою мысль Сахарову.

— На украшение это совсем не похоже, — возразил он. — Вот, взгляните: на черепке изображены сломанные стрелы — Сахаров взял одну из коробочек и протянул ее мне.

На почерневшем черепке действительно виднелись изображения двух сломанных стрел и кончик третьей стрелы. Стрелы были переломлены примерно посередине, а концы их направлены в одну сторону.

— Или этот черепок, — продолжал Сахаров. — Здесь нарисован какой-то треугольный предмет. — Он тотчас поставил коробочку обратно и взял следующую, самую большую. — На этом черепке при некоторой фантазии можно разглядеть человека с натянутым луком. Смотрите. — Сахаров обвел едва заметный контур, и я вынужден был согласиться с ним. — Остальные черепки — немые. Лишь на двух из них видны какие-то прямые линии.

Склонившись над столом, я разложил черепки в таком порядке: слева — черепок со стрелком из лука, посередине — черепки с треугольником и прямыми линиями, а справа — черепок со сломанными стрелами.

Да, рисунки не были похожи на украшение. Неведомый мастер запечатлел на кусках еще плохо обожженной глины какую-то мысль, очевидно важную, раз счел необходимым записать ее. Но какую? Мне чудилось, что толща тысячелетий рассеялась и я ощущаю тревожное биение мысли далекого предка, угадываю его волнение. Угловатые глиняные черепки о чем-то кричали людям, в чем-то убеждали их…

— Сломанные стрелы, — сказал я. — Все дело в сломанных стрелах.

— Не спорю, — согласился Сахаров — Но что они означают?

— Я вспоминаю более поздний символ — меч, вложенный в ножны. Он означал конец войны.

— Следовательно, по вашему мнению, сломанные стрелы — символ перемирия между двумя враждовавшими племенами? Логично, но…

— Слишком просто? — перебил я Сахарова.

— Пожалуй. Такое заключение как бы лежит на поверхности, и поэтому я не верю ему…

— Интуитивно я тоже угадываю иное. Однако не идем ли мы по ложному следу? Не наделяем ли мы подсознательно неолитического человека своей психологией и своим интеллектом? И потом, пиктограмма — не шифровка, она должна быть простой, понятной.

— Ничего не могу возразить. — Сахаров приподнял широченные плечи и развел руками. — А хроноскоп не мог бы поколдовать?

— Хроноскоп! — усмехнулся я. — Как будто он может заменить человеческую голову! Но попытка — не пытка. Приносите ваши сокровища.

Сахаров повернулся к молодому историку.

— Из фондов музея мы ничего не разрешаем выносить, — сказал тот. — А хаирханские черепки уже занесены в инвентарные списки.

— То есть как в списки? — удивился Сахаров. — Разве не я вам привез их?

— Это не имеет значения. Мы ни для кого не делаем исключений…

Не дожидаясь окончания спора, я незаметно вышел из комнаты.

Глава третья

в которой хроноскоп вновь вступает в действие, но не разрешает наших сомнении, несмотря на усовершенствования, внесенные в его устройство Березкиным


Сахаров позвонил мне через неделю и радостно сообщил, что получил наконец свои черепки. Я поздравил его с успехом, и мы, не откладывая, поехали в институт к Березкину.

Стараясь не опережать событий, я до самого последнего момента ничего не рассказывал своему другу о глиняных черепках, а Сахарова заранее предупредил, что ждет нас, вероятно, весьма нелюбезный прием. К немалому моему удивлению, Березкин очень обрадовался нашему приходу.

Здесь я вынужден сделать небольшое отступление. Помните, с какими трудностями мы столкнулись, когда пытались расшифровать дневники Зальцмана, переписанные им в Краснодаре? На экране хроноскопа, независимо от занесенных в дневник событий, все время сидел и писал худой — человек с острыми локтями. Иначе говоря, хроноскоп умел восстанавливать лишь события, происходившие непосредственно в момент записи (так он восстановил сцену у поварни, когда Зальцман прятал тетрадь Черкешина). Но хроноскоп не обладал способностью истолковывать самый текст, выяснять, перебирая различные варианты, самую суть написанного и наглядно иллюстрировать ее.

Березкин же поставил перед собой цель добиться этого от хроноскопа.

Разумеется, мы понимали, что многого достичь не удастся, что хроноскоп никогда не заменит мозг и не избавит нас от необходимости мыслить. Но вот вам конкретный пример. До усовершенствования хроноскоп мог рассказать нам лишь о том, как глиняный сосуд превратился в груду черепков. После же усовершенствования (мы на это надеялись) он должен был помочь нам расшифровать пиктограмму, как бы восстановить события, зафиксированные в ней неполно и неясно.

Березкин очень не любит распространяться о ходе своих изысканий, и поэтому, зная, над чем он работает, я далеко не всегда представлял себе, в каком состоянии находятся его дела.

По счастливой случайности, Березкин решил, что настала пора экспериментировать именно в тот день, когда Сахаров вновь стал обладателем хаирханских черепков.

Как ни велико было желание Березкина проверить новые способности хроноскопа, ученый одержал в нем верх над конструктором: решено было вести расследование по всем правилам, не забегая вперед.

Первое задание хроноскопу покажется неискушенному человеку очень наивным: мы хотели узнать, почему глиняный сосуд превратился в груду черепков. Очевидно, произошло это одним из трех способов: либо он развалился от времени, либо на него упал какой-нибудь тяжелый предмет, либо, наконец, его разбили люди; последний вариант допускал два толкования: люди могли разбить сосуд сразу же после того, как сделали, или много лет спустя, когда он пришел в негодность. Сахаров (как раз и относящийся к числу «неискушенных») удивился нашему праздному, по его выражению, любопытству, но мы с Березкиным лишь понимающе улыбнулись друг другу.

Итак, хроноскоп получил задание выяснить, почему глиняный сосуд с пиктограммой превратился в груду обломков.

Ответ пришел тотчас: на экране возник силуэт человека, сидящего на скрещенных ногах; кто-то не видимый на экране осторожно поставил перед ним большой глиняный сосуд; а потом случилось неожиданное: сидевший на скрещенных ногах человек взмахнул каким-то тяжелым продолговатым предметом, ударил им по глиняному сосуду, и тот, разумеется, развалился.

Березкин уточнил задание, указал хроноскопу время действия. На этот раз вместо условной человеческой фигуры на экране появился длинноволосый бородатый мужчина, одетый в грубо выделанную звериную шкуру, а в продолговатом предмете, который он обрушил на сосуд, мы без труда узнали орудие макролитическаго типа — нечто похожее на каменный топор.

Сахаров совсем не напоминал тех восторженных зрителей, с какими нам до сих пор приходилось иметь дело. Он ничуть не растрогался, увидев, как неведомый воин расправился с глиняным сосудом. В голосе Сахарова слышались откровенно скептические нотки, когда он попросил нас истолковать эпизод.

— Мы видели столько же, сколько вы, — ответил ему Березкин. — Расследование только начинается.

Никому ни слова не говоря, он дал хроноскопу новое задание. И перед нами, быстро чередуясь, промелькнули события далекого прошлого. Сначала на экране возникла полуобнаженная женщина; она сидела на корточках и обмазывала глиной сплетенную из гибких ивовых прутьев корзину. Когда она закончила работу, к глиняному сосуду подошел мужчина и острой палочкой начертил на нем какие-то контуры — очевидно, пиктограмму. Затем глиняный сосуд обожгли на костре, прутья сгорели, а готовое изделие бережно поставили перед длинноволосым бородатым человеком.

— Это уже серьезнее, — сказал Березкин, обращаясь преимущественно к Сахарову. — Думаю, что можно сделать кое-какие выводы. Например, бесспорно, что работа гончарки и художника чем-то не удовлетворила бородатого воина — удар каменного топора достаточно убедительное тому свидетельство. Если теперь все известное нам расположить в логической последовательности, то получится законченная цепь поступков. Бородатый воин — очевидно, он был вождем племени — распорядился сделать глиняный сосуд и вычертить на нем пиктограмму; гончарка и художник выполнили распоряжение, но не угодили вождю, и он разбил сосуд.

— Совершенно согласен с вами, — уже серьезно сказал Сахаров. — Но мы же не приблизились к пониманию пиктограммы.

— Как знать… — задумчиво произнес Березкин. — Как знать.

После некоторых колебаний, заметно волнуясь, он снова подошел к хроноскопу. Я догадался, что сейчас Березкин начнет экспериментировать, проверять новые «способности» хроноскопа, его умение расшифровывать суть текста.

Испытание хроноскоп выдержал: Березкин сумел получить на экране изображение человека, сначала стреляющего из примитивного лука, а потом ломающего стрелы. Это означало, что хроноскоп «научился» иллюстрировать текст, но смысла пиктограммы раскрыть не смог.

— Пиктограмма неполная, вот в чем беда, — высказал предположение Березкин; он был и доволен, и немножко разочарован испытанием. — И вообще, лучше надеяться на собственную голову, — с неожиданной резкостью заключил он.

Мы промолчали. Заложив руки за спину, Березкин несколько раз прошелся по кабинету из угла в угол и остановился перед Сахаровым.

— Ищите петроглиф,[2] — сказал он ему.

— Какой петроглиф? — удивился Сахаров.

— Обыкновенный. Наскальную надпись. Я уверен, что вождь разбил глиняный сосуд в доказательство хрупкости изделия.

— Разве это нуждалось в доказательстве? — спросил Сахаров.

Березкин слегка смутился.

— Ну, не знаю. По крайней мере хрупкость кувшина по каким-то соображениям вождя не устраивала. Если я не ошибаюсь, то должна существовать пиктограмма, выбитая на стене пещеры. Ищите ее.

— Странно, сперва вождь распорядился изготовить сосуд, потом разбил его. Не улавливаю логики.

Березкин не ответил. Он высказал все, что думал, и теперь отмалчивался.

— Н-да. — Сахаров энергично потер лоб и быстро взглянул на меня. — Если сломанные стрелы можно понять как символ мира, то не означает ли расправа с кувшином, что мир кончился и вновь объявлена война? Пока гончарка и художник трудились над сосудом, обстановка могла измениться.

Стройность и логичность предположений Сахарова покорили нас.

— Может быть, вы и правы, — сказал Березкин. — И все-таки ищите петроглиф.

Глава четвертая

в которой место действия переносится к подножию массива Хаирхан, где Сахаров приступает к планомерным спелеологическим исследованиям, а хроноскоп вновь оказывает нам небольшую услугу


Итак, помощь хроноскопа (если позволительно употребить здесь слово «помощь») оказалась весьма своеобразной: хроноскоп лишь усложнил проблему, наметив какие-то иные, неожиданные пути ее решения. Чтобы окончательно разобраться в пиктограмме, требовался дополнительный материал. Но его не было. Тем самым подводилась черта под нашими изысканиями.

Вообще, должен признаться, что, как только рассеялась романтическая дымка воспоминаний, история с глиняными черепками показалась мне мелковатой для хроноскопии.

Березкин не согласился со мной и весьма решительно заявил, что если Сахарову удастся найти петроглиф, то он, Березкин, не откажется подвергнуть его хроноскопии.

Я ничего не возразил, ибо пока не из-за чего было спорить. Однако и Сахаров, которому я высказал свои сомнения, несколько раз как бы вскользь замечал, что напрасно мы представляем себе древних этакими примитивами. И Дягилев, с мнением которого я не мог не считаться, высказался примерно в том же духе. И даже Рогачев был на стороне Сахарова.

Рогачев позвонил мне утром, в те часы, когда я обычно работаю и не подхожу к телефону.

— Слушай, старик, — сказал Рогачев. — Мы тут еще раз посоветовались… В общем, институт для тебя открыт… Годик поработаешь — в старшие научные проведем, а там и до лаборатории рукой подать. Сам знаешь, даже филологи теперь с кибернетикой братаются. Но я не тороплю — уговор помню. А что с Сахаровым поработать намерен — одобряю.

— Тебя-то почему Сахаров интересует?

— У меня с ним мало деловых контактов, — сказал Рогачев. — Так, давнее знакомство. Хоть он и философ, а в истории покопаться любит. Ну, а я философии не чужд, сам знаешь. Вот иногда и консультируемся. А интересует меня хроноскоп, всестороннее испытание его… Слыхал, наверное, как хорошо открытие коссов прозвучало?.. Только и разговоров, что о рогачевской экспедиции. Как ни суди, а коллектив себя отлично зарекомендовал… Открытие коссов — это же вроде открытия шумеров… этим… ирландцем… ассириологом…

— Хинксом?

— Да. Вылетело имя из головы. Тоже, понимаешь, за письменным столом открытие произошло… Ну, не буду задерживать. Работай. А Сахарову — помоги.

— Поможем, если он найдет петроглиф, — сказал я.

…Самое удивительное, что Сахаров действительно нашел его. В июле, уже после того как Дягилев отправился на Чукотку, мы получили от Сахарова телеграмму с просьбой немедленно вылететь в Туву.

— Вот так! — сказал мне Березкин (он немножко важничал). — Вот что значит квалифицированный анализ действительности. Конечно, это не открытие коссов. Но…

Березкин еще перед Новым годом запланировал в своем институте полевые испытания хроноскопа и средствами для поездки располагал неограниченными. Правда, несмотря на все разумные доводы, несмотря на вполне объяснимую радость Березкина, предсказавшего петроглиф, ко мне иногда возвращалось ощущение, что собираемся мы стрелять из пушки по воробьям. Но Рогачев и тут помог: как-то раз он вновь позвонил мне и сказал, что у подножия Танну-Ола начаты крупные археологические раскопки и он уже распорядился, чтобы археологи предоставили нам для хроноскопии все, что нас заинтересует. Эти дополнительные обстоятельства и склонили окончательно чашу весов в пользу хаирханской пещеры.

Мы решили не лететь в Туву, а ехать на платформе, погрузив на нее машину с хроноскопом. И мы поехали — дорогой, по которой мне приходилось проезжать много раз… Много раз. Но первый был — из Москвы на восток, когда немцы подошли к столице и началась эвакуация детей и женщин, второй раз — обратно в Москву, из сибирской деревни в университет… А потом, уже студентом географического факультета, — в Туву. А потом — из Тувы. Последнее — памятно. Был то первый послевоенный год — еще не кончился сорок пятый — и поезда на сибирской трассе брались штурмом. Поезд нам с моим спутником, уже немолодым геоморфологом, бывшим фронтовиком, взять штурмом не удалось — мы захватили в Ачинске лишь переходную площадку, которые в то время не прикрывались гофрированными стенками, как теперь. Где-то у Юрги началась пурга — сильнейшая, со встречным ветром. Нас заметало, мы коченели. И пытались согревать руки одной фляжкой на каждой станции я бегал за кипятком. И так — двести километров, до Новосибирска…

В Ачинске мы расстались с Транссибирской магистралью и свернули на Абакан. А потом — знаменитый Усинский тракт, который я проезжал дважды — второй раз зимой, на открытом грузовике, — и, наконец, Кызыл, тот самый Кызыл, который позволил мне после трехлетней голодовки прикрыть ребра…

…Тот же паром переправил нашу машину через Енисей. А у самого берега случилось непредвиденное: колесо машины при съезде соскользнуло с настила, и машину сильно ударило.

Березкин побледнел. А какой-то молодой человек — совсем мальчик на вид — бросился к грузовику с явным намерением вынести его на руках… Руки проявили самоуправство, руки не согласились поднять грузовик, и тогда молодой человек подошел к нам.

— Я их тут всех распеку, — сказал он гневно. — Я им тут всем раздокажу… Петя Скворушкин, — представился он. — Сахаров прислал меня встретить вас.

Несмотря на сравнительно юный возраст, Петя Скворушкин оказался деловым человеком: он, не теряя ни минуты, договорился с шофером трехтонки, и тот аккуратно вытащил нас на берег.

Но о том, чтобы немедленно своим ходом идти к Хаирхану, уже не могло быть и речи. Березкин — а ему тут принадлежало последнее слово — сказал, что сначала осмотрит и, если потребуется, отремонтирует хроноскоп, что проще сделать в столице автономной области, чем в горах.

Итак, мы невольно задержались в Кызыле. В прошлый свой приезд сюда я жил в конце гостиничного коридора, за раскрытой дверцей шкафа с постельными принадлежностями, а теперь мы остановились за городом и разбили лагерь.

Березкин пребывал в мрачности, я тоже, а симпатичный Петя Скворушкин, студент философского факультета, почему-то посчитал, что в аварии виноват он, и теперь пытался рассеять и развеселить нас. Он потчевал нас всяческими рассказами, и от него мы узнали, что Сахаров — доцент философского факультета, истматчик, что среди спелеологов есть еще несколько философов. Это почему-то рассердило Березкина.

— С какой стати — философы? — спрашивал он. — Обычно математики или физики увлекаются альпинизмом, спелеологией… А тут — философы!

Березкин сам понимал, чго гневается без причины, что физики или математики не имеют никакого преимущества в исследовании пещер перед философами или, тем более, геоморфологами и географами, и я подал Пете знак, чтобы он не обращал внимания на воркотню.

Когда же Березкин выяснил, что хроноскоп от встряски не пострадал, мир и согласие окончательно восстановились в нашем увеличившемся отряде.

…От Кызыла до Хаирхана — почти день пути. Зеленая долина Енисея остается справа. Слева — степь, курганы. На курганах — орлы. Взмахивая крыльями, они становятся похожими на маленькие радары.

А потом впереди возникает Хаирхан — зубчатый, обнаженный..

— Вот и приехали, — говорит нам Петя. — Видите палатки?

Мы видим палатки и видим людей, бегущих нам навстречу.

…Чтобы не затягивать больше повествование о глиняных черепках, я опущу рассказ о событиях, свидетелем которых не был.

Скажу лишь, что Сахаров и его товарищи — спелеологи обнаружили петроглиф в том же первом зале хаирханской пещеры, где ранее нашли глиняные черепки, — для этого им пришлось счистить со стены слой копоти.

В пещеру вел сравнительно широкий и высокий ход; кусты и небольшие лиственницы скрывали его от невнимательных глаз, но все-таки пещера иногда посещалась местными жителями — в зале кое-где валялись обрывки конской сбруи, какие-то пестрые матерчатые ленты, виднелись следы недавних костров.

Сахаров сразу же подвел нас к стене, расположенной напротив входа. В пещере было сумеречно, но мы без труда разглядели высеченный на скале петроглиф Березкин, предсказавший его существование, выглядел именинником.

— Ну конечно, — говорил он. — Эта пиктограмма значительно полнее той, на глиняных черепках.

Действительно, перед нами была целая серия рисунков, последовательно излагавшая ход событий. В левой части друг против друга стояли стрелки из лука — примитивно изображенные человечки с треугольными головами; тетива луков была натянута, и воинственные намерения стрелков не вызывали сомнений. Далее были изображены несколько убитых стрелами людей, и лишь потом уже знакомые нам сломанные стрелы На них пиктограмма не кончалась. В правой ее части художник поместил двух воинов с поднятыми над головой копьями; воины стояли в угрожающих позах, готовые метнуть копья в невидимого врага.

— Мне приходят в голову лишь простейшие решения, и они меня не устраивают, — сказал Сахаров. — Можно предположить, например, что петроглиф рассказывает о воинском подвиге неведомого нам племени. В жестокой схватке с врагом оно потеряло много убитых, лишилось своего основного оружия — стрел, но мужественно продолжало сражаться копьями… Логично, не правда ли? Но скучно и примитивно. Впрочем, слово за хроноскопом.

Березкин молча отправился к машине и вскоре вернулся с небольшим «электронным глазом», за которым тянулся длинный тонкий провод.

— Да, совсем забыл, — неожиданно сказал Сахаров. — На стене есть еще один рисунок… Правда, он как будто не имеет отношения к нашему петроглифу.

Сахаров пошарил лучом фонаря по стене и остановил его выше петроглифа.

— Олень, пораженный стрелами.

Действительно, на стене виднелось неполное изображение оленя с запрокинутыми ветвистыми рогами; неполное потому, что стена в этом месте осыпалась и уцелела лишь передняя часть рисунка. Две стрелы, пущенные с разных сторон, застряли в туловище животного.

— Не будем отвлекаться и займемся петроглифом, — сказал Березкин. — Идите к хроноскопу. Задание я уже сформулировал, и, как только «электронный глаз» передаст импульсы, на экране появится изображение.

По обыкновению, Березкин прежде всего поручил хроноскопу выяснить, как создавался петроглиф.

На экране возник старый, но еще, видимо, крепкий человек с зубилом в одной руке и округлым булыжником в другой и приступил к работе. Он подставлял зубило под острым углом к скале и ударял сверху камнем. В действиях его не было ничего особенно интересного для нас, но я обратил внимание, что мастер — старый. Раньше мы не придавали значения возрасту художника, наносившего пиктограмму на глиняный сосуд, но теперь я припомнил, что тот был молодым.

Когда Березкин вышел из пещеры, чтобы самому посмотреть изображение, я указал ему на возрастные различия.

Березкин постарался уточнить задание, но результат остался прежним: хроноскоп настойчиво утверждал, что петроглиф высекал старый человек. Если хроноскоп не ошибался, — а мы уже привыкли верить ему, — то, значит, разные люди стремились запечатлеть в хаирханской пещере одну и ту же мысль.

Мы не спешили с истолкованием нового факта, да и не так-то просто было истолковать его. Мысль, что у неолитических художников существовала, так сказать, «специализация», пришлось отвергнуть как явно несостоятельную, а ничего разумнее предположить мы не могли.

— А хроноскоп… если его спросить? — Сахаров с надеждой смотрел на Березкина.

— Чего захотели! — не очень-то любезно ответил тот. — Хорошо, если он пиктограмму истолкует.

Но хроноскоп не оправдал наших надежд: он смог лишь проиллюстрировать пиктограмму, и мы последовательно увидели стрелков из лука, условные фигурки пораженных стрелами людей, затем сломанные стрелы и, наконец, копьеметальщиков. Березкин для чего-то подверг хроноскопии и изображение оленя, но оно лишь спроецировалось на экране. Пользы от чистого иллюстрирования, как вы сами понимаете, мы не получили никакой.

Березкин задумался, изыскивая, очевидно, новые способы применения хроноскопа, и спелеологи собрались вокруг нас.

— Зря вы мудрите, Константин Александрович, — сказал Сахарову Локтев, человек, как мы уже знали, феноменальной памяти; он знал наизусть чуть ли не целые главы «Капитала», мог точно сказать, на какой странице что написано, и мне кажется, что Петя Скворушкин в душе чуть-чуть завидовал ему… — Вы абсолютно правы, — продолжал Локтев, — и незачем разводить философию на мелком месте. Вспомните о наскальных надписях царей Урарту, Ассирии, Вавилона именно так они стремились увековечить свои подвиги, и наш петроглиф выбит в честь победы.

Никто не возразил Локтеву — да и трудно было что-нибудь возразить, — но Петя Скворушкин все-таки решил противопоставить ему свою точку зрения.

— А может быть, все не так, — сказал он. — Может быть, мы зря не признаем за неолитическим человеком способности к философским обобщениям?

Маленький, белобрысый, с веснушчатым носом, Петя старался держаться как можно прямее, чтобы выглядеть выше и солиднее.

— Почему же — не признаем? — спросил Сахаров. — Впрочем, что вы имеете в виду?

— Я думаю, что петроглиф — краткое изложение сути эпохи…

— Сути эпохи? — переспросил Сахаров, и печальные, казавшиеся абсолютно черными в полусумраке пещеры глаза его как бы приблизились к Пете.

— Да, — продолжал Петя. — Вражда человека с человеком и борьба человека с человеком — беспощадная, звериная, любыми средствами, до конца!

— «И вечный бой!»… — не без иронии сказал Локтев. — Не надо усложнять. Неолитического вождя так же обуревала жажда бессмертия, как и многих после него. Вот уж невидаль! Поэтому он и разбил недолговечный глиняный сосуд. И поэтому велел высечь на стене петроглиф — надежней все же.

Я хотел возразить Локтеву, но Сахаров, понявший мое намерение, сделал отвлекающий жест, и мы оба промолчали. Каждый из нас имел право на свое истолкование петроглифа, а строго доказать свою правоту едва ли кто-нибудь сумел бы. В ходе расследования и так уж пришлось отбросить не одну скороспелую гипотезу.

И все-таки я думал, что Локтев, безоговорочно принявший первоначальную версию Сахарова, неправ, и мне казалось, что я начинаю угадывать смысл петроглифа. Я вовсе не настаиваю на своем выводе. Всякий прочитавший мой очерк вправе высказать свое суждение, ибо в его распоряжении находятся те же факты, которыми оперировали и Сахаров, и Локтев, и Петя Скворушкин, и я. Правда, при исследованиях немалое значение имеет внутренняя настроенность человека, то особое состояние души и ума, которое складывается в процессе работы и которое искусственно не создашь. Быть может, только поэтому, подводя итог, я выступаю со своим мнением.

Картина, которую я сейчас постараюсь набросать, возникла интуитивно, как бы помимо конкретных размышлений. Я бы сказал, что она имеет эмоциональное, а не рассудочное происхождение и лишь позднее обрела, как я надеюсь, логическую законченность… Я постарался представить самого себя на месте неолитического человека, хоть мысленно «пожить в его шкуре», чтобы угадать, какие тревоги его волновали, какие заботы он старался разрешить.

Вечером, когда все сидели у костра, я один пошел к пещере. Из черного входа в нее веяло холодом и сыростью. Помедлив, я огляделся. Светила полная луна, и желтовато-зеленый свет ее заливал всю необозримую, теряющуюся в голубоватом тумане степную равнину. Я знал, что равнину на юге замыкают хребты Танну-Ола, а на севере, сразу за Енисеем, — горы Восточного Саяна. И я представил себе, как с гор на степную равнину спускаются кочующие неолитические племена — не очень многочисленные, враждебно настроенные друг к другу, видящие в каждом чужом человеке врага. Они неизбежно встречались на берегах Енисея и, встречаясь, вступали в бой. Они бились за жизненные пространства (точнее — за охотничьи угодья, а долина Енисея — это самое благодатное место в Тувинской котловине), и за право жить и охотиться на берегах великой реки наверняка происходили особенно жестокие сражения.

После одного из таких сражений между соседними племенами и был выбит на стене хаирханской пещеры загадочный петроглиф.

Осторожно раздвинув кусты, я шагнул в холодный мрак пещеры. У входа еще лежали на полу зеленоватые пятна лунного света, но дальше темнота становилась непроницаемой.

Я зажег фонарь и направил луч на стену. Круг света последовательно вырвал из мрака, как из глубины веков, лучников, убитых, сломанные стрелы, копьеметателей… Еще раз мысленно перебрал я все известные нам факты, еще раз задумался над деталями, добытыми хроноскопом: вождь топором разбивает глиняный сосуд с пиктограммой молодого художника, старый художник высекает ту же пиктограмму на стене. Одну за другой отбрасывал я прежние гипотезы. Заключение перемирия? Нет, потому что после сломанных стрел изображены воинственные копьеметатели. Самовосхваление вождя? Едва ли, потому что ни сам вождь, ни его тотем не изображены. «Философская суть эпохи»? Но неолитическому человеку явно незачем было беспокоиться о ее выражении. Краткий мир, сменившийся войной? Предположение Сахарова отпадало, потому что позднее другой художник выбил на стене петроглиф.

И тогда возникаламысль, что петроглиф — это соглашение между двумя враждующими племенами, что в пещере, когда заключалось соглашение, находились два вождя. Один из них приказал сделать глиняный сосуд и нанести на него пиктограмму. Но когда сосуд с пиктограммой показали второму вождю, тот ударом каменного топора доказал, сколь непрочно это изделие, и велел своему художнику — старику — высечь петроглиф.

Но в чем же все-таки смысл его? Вечный мир? Нет, потому что и в начале и в конце пиктограммы, с какого конца ни читай ее, стоят вооруженные, готовые к бою воины, да и едва ли неолитические люди обладали отвлеченными понятиями о мире. Что-то сугубо практическое, жизненно важное должно было содержаться в пиктограмме — и в то же время связанное с войной: люди того времени не представляли себе, что можно жить не враждуя.

Луч света, скользнув вверх, остановился на олене, пораженном стрелами. Да, во времена неолита люди охотились с помощью лука и стрел. В жизни человечества изобретение лука составило целую эпоху — с ним легче охотиться, чем с копьями или дротиками, и, значит, лучше стало житься людям, реже голодали они. Однако лук не только охотничье, но и боевое оружие. Поразить человека стрелой тоже проще, чем дротиком Следовательно, с изобретением лука легче стало охотиться, но и легче стало убивать самих охотников, мужчин во время многочисленных сражений.

Я еще раз направил луч света на пиктограмму и остановил его на пораженных стрелами воинах. Потом — на воинственно поднятых копьях. Не означает ли это, что вожди договорились впредь не пользоваться стрелами как боевым оружием и сражаться одними копьями? Луч света вернулся на убитых. Их было четверо. Я вспомнил, что даже у некоторых современных папуасских племен все, что больше трех, называется «много». Очевидно, тот же смысл имело изображение четырех убитых. Значит, древний мастер хотел сказать, что стрелы, столь полезные на охоте, убивают слишком много людей, и вожди соседних племен договорились не пользоваться ими в бою и сражаться, как в прежние времена, копьями. А чтобы завет их навеки остался в силе, чтоб знали о нем все, кто посетит хаирханскую пещеру, и был выбит петроглиф на каменной стене.

Воображение живо рисовало мне, как сидят вокруг пылающего костра суровые бородатые воины с каменными топорами и копьями, как вожди их торжественно обещают не воевать стрелами.

— Да будет так! — должно быть, сказал на своем наречии вождь, приказавший сделать пиктограмму на глиняном сосуде.

— Будет! — в тон ему ответил на своем наречии вождь, приказавший выбить петроглиф на стене хаирханской пещеры…

КАМЕННАЯ БАБА

Глава пятая

в которой повествуется о дальнейших спелеологических исследованиях Хаирханского массива, рассказывается о каменной бабе и о том, что находилось около нее


В дни молодости, опробуя на золото реки Куртушибинского хребта, я встретил однажды в безлюдном ущелье конного тувинца. Мы остановили лошадей, и после традиционных приветствий и вопросов я услышал от него рассказ о самом себе, о случившемся со мной однажды приключении на берегу Енисея. В памяти моей этот забавный случай остался самым ярким примером пресловутого, всячески обыгранного в литературе «телеграфа кочевников» — узун-кулака. Впрочем, это присказка.

Выйдя из пещеры с загадочным петроглифом, где столь пышно расцвела моя фантазия, я увидел Сахарова, который тоже ушел от костра и стоял у скалы, положив на остывший камень большую длинную руку. Сахаров смотрел вдаль, в темноту; луна светила ему в затылок, и его крупная, чуть запрокинутая назад голова казалась еще больше, тяжелее. Я почему-то подумал, что сейчас он похож на одного из тех наших далеких предков, по следам которых мы шли. Шаги мои Сахаров услышал сразу же.

— Вы очень обижены на меня? — спросил он. — Вот видите, до чего доводит увлеченность. Конечно, без увлеченности настоящие дела не делаются, но часто приходится страдать посторонним…

— Вы — о петроглифе? — в свою очередь спросил я. — Если хотите, я поведаю вам еще одну гипотезу… Сахаров, слушая меня, все так же смотрел вдаль, и я не знал, слушает он меня или прислушивается к своему внутреннему голосу, но, когда я кончил, он сказал:

— Знаете, только ради этой версии стоило лететь сюда, лезть в пещеру и думать, думать. — Теперь глаза его светились, и он смотрел в упор на меня. Если хотите, пещеры — это копилки человеческого опыта. Представьте себе, сколько десятков тысячелетий прожили в них наши предки!.. А что мы знаем о пещерах? Что там есть сталактиты? Что там живут летучие мыши?.. Воздух — покорен. Океан — покоряют. А подземный мир?.. Я убежден, что когда-нибудь в подземных пустотах возникнут промышленные предприятия… города, санатории… Там будут жить люди. Но они уже жили в пещерах, и опыт их — бесценен!

«Фанатик», — вспомнил я слова Дягилева и улыбнулся. — Да, фанатик, влюбленный в загадочный подземный мир».

В моем воображении как-то не укладывалось житье-бытье под землей, но я понимал, что сейчас не время высказывать свои мысли Сахарову, да и слишком мало я думал об этом, чтобы выступать со своим мнением.

Определеннее я знал другое: Сахаров, пожалуй, с излишней поспешностью принял мою расшифровку петроглифа. Сам я не, считал ее окончательной, да и Березкин отнесся к ней весьма сдержанно.

Мы собирались покинуть лагерь спелеологов, чтобы отправиться к подножию Танну-Ола уже на следующее утро. Но вечером у костра я рассказал Сахарову и его товарищам легенду о пастухе-тувинце и невольно стал виновником последующих событий. Дело в том, что Хаирхан успел разочаровать спелеологов: пещера, в которой они обнаружили глиняные черепки и петроглиф, оказалась совсем не такой большой, как предполагал ранее Сахаров: в ней имелся еще только один зал (в него вел узкий проход). Спелеологи побывали в зале еще до нашего приезда, все тщательно осмотрели, но ничего интересного не нашли. По их словам, зал был невысоким они не могли стоять в нем во весь рост — и не очень длинным. Как и во многих других карстовых пещерах, с потолка там свешивались сталактиты, а на полу, навстречу им, «росли» сталагмиты — маленькие, ничем не примечательные. Когда спелеологи рассказывали нам о пещере, в словах их звучало откровенное неудовольствие. Они мечтали о бесконечных таинственных подземельях — и вдруг всего два небольших зала!

Легенда о пастухе, заблудившемся в хаирханской пещере, оказалась очень кстати. Спелеологи принялись спорить о достоверности легенд, приводили бесконечные примеры «за» и «против», и, пока спорили, большинство склонялось к тому, что легенды врут, но, когда дело дошло до Хаирхана, решили не спешить с выводами и поискать другую пещеру.

Поскольку я сам сказал, что пастух-тувинец увидел в пещере нечто такое, от чего помутился его разум, спелеологи предложили мне и Березкину задержаться дня на два, на три.

Утром Сахаров предложил осмотреть вместе с ним второй зал пещеры, мы все надеялись, что при первом посещении спелеологи просто не нашли хода в следующий зал.

Увы, надежды не сбылись. Мы, не ограничиваясь осмотром, в буквальном смысле слова прощупали каждую пядь. Нам удалось найти несколько трещин, но таких узких, что в них с трудом проходила рука; вели они куда-нибудь или нет — мы так и не узнали.

Поиски наших товарищей, отправившихся разыскивать в Хаирханском массиве другую пещеру, тоже ни к чему не привели. Удивляться этому не приходилось: не так-то просто найти среди скал пещеру. Вечером у костра царило мрачное настроение. Все понимали, что на детальное обследование Хаирхана уйдет слишком много времени, а надежды на счастливую случайность были очень уж призрачны.

И все-таки выручила нас «счастливая случайность» в лице старика тувинца, завернувшего на огонек. После первых же слов выяснилось, что старик превосходно осведомлен о цели наших исследований — сработал узун-кулак.

Выпив три аяка[3] соленого кок-чая с молоком, тувинец раскурил маленькую трубку с длинным тонким чубуком (на нее с вожделением смотрел Березкин) и без долгих предисловий сообщил, что знает еще одну пещеру на Хаирхане, но не советует нам ходить в нее.

— Почему? — спросил Сахаров.

Старик принялся пространно повествовать про злых духов — пука и азу, будто бы обитающих в пещере, но рассказывал о них с забавными нотками сомнения в голосе, словно и сам не очень-то верил в злых духов, но считал нужным предупредить нас. Убедившись, что присутствие в пещере нечистой силы никого не смутило, старик удовлетворенно сказал «ча» и поднялся. Мы подумали, что он собирается уезжать, но он предложил немедленно пойти к пещере.

Минут через пятнадцать мы уже стояли около неширокого черного входа. Проникать в пещеру ночью не имело смысла. Сахаров, предусмотрительно захвативший с собой длинное белое полотнище, привязал его, подобно флагу, к ближайшей лиственнице, чтобы утром найти вход, и мы вернулись в лагерь.

Надо ли говорить, что рассвет застал нас уже на ногах, занятых спешным приготовлением завтрака.

Наскоро перекусив, мы отправились к пещере. Как и первая пещера, она находилась у подножия Хаирхана, и мне подумалось, что, если потребуется, лагерь без труда можно будет разбить на новом месте.

Не прошло и часа, как мы единодушно решили перебазироваться.

Чтобы не загружать рассказ излишними подробностями, скажу коротко, что, без особого труда проникнув во второй зал пещеры, — он оказался значительно выше и шире ничем не примечательного первого, — мы обнаружили там высеченного из камня истукана, так называемую каменную бабу. Она стояла посреди зала, и сверху на нее падал луч дневного света — в своде пещеры имелось небольшое отверстие.

Признаюсь, что больше всего меня поразила неожиданная освещенность идола, придававшая ему черты нереальности, призрачности, невесомости. В первые мгновения мы все невольно разговаривали полушепотом, как будто боялись, нарушить многовековой покой каменного изваяния.

— Гордый символ подземного мира, — торжественно произнес Петя и, кашлянув, покосился на Сахарова. — Страж вековечных тайн и неведомых нам свершений.

— Обычное надгробие, — сказал Локтев. Березкин первым прошел в глубину зала.

— Скелет, — услышали мы его голос.

Спелеологи ахнули и бросились к Березкину.

Скелет лежал позади изваяния, как бы брошенный к его ногам, и, видимо, только известь, пропитавшая кости, спасла его от разрушения.

Я сумел преодолеть в душе первое и, вероятно, малообоснованное ощущение схожести общей картины с храмами коссов, Цель хроноскопии — раскрытие человеческих судеб, а кто мог поручиться, что судьба человека из хаирханской пещеры схожа с участью замурованных коссов?.

Сахаров вместе со своими помощниками принялся обследовать пещеру. Вскоре они обнаружили еще один ход, ведущий в глубину Хаирханского массива, — узкий и настолько низкий, что протиснуться в него можно было только в лежачем положении.

— Становится интересно, — заключил Сахаров. — Но не будем спешить. Впечатлений у нас вполне достаточно, и сначала нужно в них разобраться.

Глава шестая

преимущественно содержащая пересказ различных соображений насчет каменной бабы; кроме того, читатель сможет сделать не слишком оригинальное, но всегда полезное заключение о вредности поспешных суждений


В своем повествовании я стремлюсь по возможности точно следовать за ходом событий, раздумий или переживаний, чтобы как можно меньше привносить в него художественного домысла. К этому меня побуждают две причины. Во-первых, я смотрю на свои записки прежде всего как на отчет о нашей деятельности, как на документ, содержащий точную справку о проделанной работе и даже о ходе работы. Во-вторых, я прекрасно сознаю, что многие наши заключения и выводы имеют если и не предварительный, то во всяком случае опорный характер. На абсолютную истину мы с Березкиным не претендуем, и тем более хочется нам сделать читателей как бы участниками наших расследований, имеющими безусловное право на самостоятельный анализ фактов. В конце рассказа о сломанных стрелах я это обстоятельство подчеркивал, но считаю небесполезным еще раз напомнить о нем.

В частности, я не случайно в предыдущей главе опустил описание каменной бабы: в глубине пещеры, в таинственном полумраке, в моем сознании запечатлелась лишь общая картина, скорее даже не картина, а ее эмоциональное восприятие — этот самый полумрак, странно освещенный истукан, мое удивление, всплывшие в памяти «земляные люди», чувство разочарования… Но потом, когда мы вышли из пещеры и вернулись в лагерь, в сознании как бы проявились детали картины, и теперь я видел ее иначе.

Изваяние хаирханской пещеры достигало в высоту примерно двух метров: самый рослый из нас, Сахаров, лишь немногим уступал ему. Каменная баба в точном смысле слова вовсе не была «бабой», хотя так принято называть все подобные статуи — в глубине пещеры стоял на низком пьедестале высокий широкоплечий мужчина с квадратным приплюснутым лицом. Резец скульптора лишь слабо обозначил его плотно прижатые к телу руки, хотя было заметно, что пальцы сжаты в кулаки, но зато тщательно вырезал некоторые детали лица: выпуклые надбровья, близко посаженные глаза, жесткую линию рта. Голову каменной бабы прикрывал спадающий на плечи малахай, а ноги ее напоминали два коротких полустолбика.

Вечером мы, как водится, принялись обсуждать свои первые впечатления и припоминать все, что знали о каменных бабах.

Меня больше всего интересовали останки человека, найденные в пещере. Спелеологи же, наоборот, останкам придавали небольшое значение и гордились находкой монумента. Я не мешал рассуждать о нем, да и сам охотно участвовал в разговоре, потому что понять судьбу человека, навсегда оставшегося в пещере, можно было лишь в связи с изваянием, его назначением.

Могу сразу сказать, что по единодушному нашему заключению (и впоследствии оно подтвердилось) находка в пещере не относится к числу обычных. Но чтобы все стало ясно, необходимо хотя бы в нескольких словах объяснить, что имелось в виду под «обычными» находками изваяний.

Монументы, подобные нашей каменной бабе, вообще распространены широко. Встречаются они — и в довольно значительном количестве — по всей степной полосе Евразии, но особенно много их в Алтае, в Монголии, в Туве, в Хакассии, в Казахстане.

Совместными усилиями, помогая друг другу, мы припомнили, так сказать, типы, на которые подразделяются учеными все известные каменные бабы. К числу наиболее древних относятся изваяния эпохи бронзы, иначе говоря, сооруженные во втором тысячелетии до нашей эры. Найдены они на юге Красноярского края, то есть примерно в тех местах, где работали мы, но они совершенно нас не интересовали. Дело в том, что каменные бабы эпохи бронзы — это вовсе не фигуры людей, а саблевидные или сигарообразные столбы, испещренные изображениями небесных тел — звезд, солнца, луны, ниже которых вырезалось стилизованное человеческое лицо. Как видите, наша каменная баба не имела с ними ничего общего. Два других типа изваяний нам пришлось отбросить по географическим причинам: скифо-сарматские «бабы» известны лишь в причерноморских степях, а половецкие, наиболее поздние по времени, — в придонских, приднепровских, приволжских, то есть в Европе, а мы находились в самом центре Азиатского материка.

Иное дело каменные бабы тюркоязычных народов, населявших некогда Монголию, Туву, Алтай. Они имеют самое непосредственное отношение к нашей находке, и на них следует остановиться немножко подробнее.

Прежде всего о внешнем облике этих «баб». Как и наше изваяние, они изображают мужчин, стоящих во весь рост или сидящих. Правда, последний случай не очень характерен: сидящие каменные бабы известны только в Монголии на могилах знати орхонских тюрок. Более распространены стоящие изваяния высотой от одного метра до трех, в головных уборах типа боевого шлема или малахая, с саблей на поясе и сосудом в руках. Ставились эти изваяния тоже на могилах и по замыслу должны были изображать покойного: лицу изваяния скульпторы всегда стремились придать портретное сходство с умершим.

По внешнему облику найденное нами изваяние не очень отличалось от широко распространенных каменных баб, и мы могли бы пренебречь некоторыми деталями (например, отсутствием сабли на поясе), если бы… Если бы нашли изваяние под открытым небом.

Но оно стояло в пещере, и не в первом, а во втором зале. Насколько мы могли судить, такие случаи еще неизвестны науке, и это заметно подогрело наш пыл, заставило с особым интересом отнестись к находке.

В самом деле, для чего и кем создано изваяние? Почему его запрятали в глубину пещеры? Может быть, прав увлекающийся Петя, и перед нами действительно некий высокий символ?.. А может быть, прав осторожный, не любящий ничего усложнять Локтев, и мы столкнулись просто-напросто с особым случаем захоронения? Может быть, мы нашли могилу грозного военачальника прежних времен, которого похоронили с особой торжественностью в естественном каменном склепе?.. Разумеется, ни один из этих вариантов не исключался, но при желании каждый из нас мог предложить еще несколько объяснений, одинаково вероятных и… одинаково недоказуемых.

Березкин, принимавший активное участие в обсуждении, тоже не вспоминал о «земляных людях» — завтрашний день обещал нам приоткрыть тайну каменной бабы и, значит, погибшего в пещере человека.

— В одном лишь я твердо убежден, — как бы подводя итог спорам и разговорам, сказал Сахаров. — Сколько бы труда ни положили мы на расследование — даром он не пропадет.

Глава седьмая

в которой слово вновь предоставляется хроноскопу, а мы совместными усилиями восстанавливаем общую картину давно минувших событий


Еще до завтрака мы с Березкиным ушли в пещеру, чтобы в спокойной обстановке продумать план дальнейшей работы.

Как обычно, многое мы могли представить себе и без помощи хроноскопа. Например, при ближайшем рассмотрении выяснилось, что череп скелета носит следы сильного удара. И без электронной машины можно было вообразить, как нанесли роковой удар.

Каменную бабу древние скульпторы высекли из плотного мелкозернистого песчаника. Сначала они вырубили глыбу где-то на склоне горы, потом затащили в пещеру и придали ей вид монумента, видимо соответствующий их понятиям о красоте, величии.

Так оно и было, конечно. Но внешняя достоверность не приближала нас к пониманию сути событий, не объясняла смысла человеческих поступков.

Впрочем, мы сразу же нашли особый объект для хроноскопии: большая берцовая кость на левой ноге скелета хранила следы перелома. Значит, человек при жизни хромал.

— С хромоногого мы и начнем хроноскопию, — сказал я Березкину.

— Почему?

— Он в первую очередь интересует меня. Выясним, каким образом он покалечил себе ногу — в бою, или упал с коня, или оступился.

Березкин не ответил. Он стоял перед каменной бабой, в упор рассматривая ее, словно надеялся, что она сама приоткроет ему что-нибудь из собственного прошлого. Но черты плоского скуластого лица были слишком невыразительны, и никакая фантазия не могла оживить их. Наблюдая за Березкиным, я видел, что сегодня у него уже не такое приподнятое настроение, каким оно было вчера вечером.

— Противная штука, — сказал он о каменной бабе. — Неприятная какая-то…

— Не в ней же дело, — ответил я, хотя в душе целиком согласился с Березкиным в оценке «бабы»; удивительно, насколько зависит настроение человека от едва уловимых внешних обстоятельств.

Березкин, не говоря больше ни слова, вышел из пещеры.

В лагере вовсю пылал костер, казавшийся почти бесцветным в ярких солнечных лучах, стояли на углях два вскипевших чайника, и философ Петя, дежуривший в этот день, потребовал, чтобы мы немедленно явились к «столу» — плащ-палатке, на которой уже лежали консервированные походные яства.

Во время завтрака никто не докучал нам вопросами и тем более предложениями. Все понимали, что решающее слово должен сказать хроноскоп.

Березкин, поглощенный своими размышлениями, машинально сжевал бутерброд, выпил кружку крепкого горячего чаю и сразу же ушел к хроноскопу. Пропускать начало хроноскопии никому не захотелось, и в результате чай остался недопитым, бутерброды и консервы — недоеденными, и Петя принялся торопливо сгребать посуду и складывать ее в ведро: прежде чем присоединиться к нам, ему предстояло перемыть ее на Енисее.

— По-моему, тебе незачем тащиться в пещеру, — сказал мне Березкин, проверяя настроенность «электронного глаза». — Следи за экраном.

Березкин, на ходу распра; вляя провод, направился к пещере, и тут едва не случилось непоправимое. Увидев, что расследование начинается, Петя, погромыхивая сложенной в ведро посудой, рысью припустил к реке — под горку ему бежалось легко. Торопясь, он не заметил черного тонкого провода, зацепился за него и вырвал «электронный глаз» из рук Березкина. С ловкостью, уму непостижимой, Березкин сумел у самой земли поймать его и, прижимая к груди, медленно опустился на расцвеченный лишайниками валун. А в трех шагах от него, точно так же прижимая к груди ведро с грязной посудой, сидел на траве Петя. Оба испуганные, бледные, они молча смотрели друг на друга, а тонкие длинные пальцы Березкина механически поглаживали черный футляр «электронного глаза», будто он на ощупь старался определять, все ли цело внутри.

— Эх ты, «суть эпохи»! — только и оказал Сахаров, проходя мимо окаменевшего Пети.

Сахаров хотел поднять Березкина, но тот встал сам и скрылся в пещере.

Глядя на пустой, не оживающий экран, я, как и все остальные, пережил несколько неприятных минут. Березкину требовалось время, чтобы еще раз оценить обстановку, настроиться, но встряска, полученная «электронным глазом», невольно наводила на невеселые размышления. К счастью, все обошлось благополучно — экран ожил.

Березкин не сказал мне, какое дал задание хроноскопу, — но сам я полагал, что начнет он с хромоногого, и не ошибся. На экране возник коренастый колченогий человек монголоидного типа в одежде, сшитой из звериных шкур мехом внутрь. Я не антрополог, и мне трудно судить, имелись ли какие-нибудь признаки, отличающие его от современных жителей Центральной Азии; вероятно, да, но и большое сходство не вызывало сомнений. Во всяком случае, мы единодушно решили, что хромоногий относился к одному из прототипов монголоидной расы, и на этом успокоились… Хромоногий вышагивал на экране, припадая на левую ногу, но особое внимание я обратил на его движения — быстрые, порывистые. Очевидно, при жизни он был очень подвижным, энергичным человеком, с пылким, беспокойным характером. Я хорошо запомнил его лицо — крупное, скуластое, с широко расставленными узкими глазами, большим ртом, высоким лбом, — суровое лицо воина, но не только воина: было в нем что-то одухотворенное, заставляющее подозревать в нем художника, творца.

Вообще портрет хромоногого отличался редкостной полнотой и определенностью — ничего подобного мы не видели на экране раньше (если не считать хроноскопии мертвых коосов). По форме черепа, по лицевым костям хроноскоп восстановил подлинный облик человека, подобно тому (но с большей точностью), как это делают художники-антропологи.

Экран погас, но Березкин почему-то не вышел из пещеры.

Вскоре экран опять посветлел. Странные, быстро сменяющиеся полосы зеленоватых тонов заходили по нему, но изображение не появилось. Так продолжалось секунд двадцать, а затем экран вновь погас.

Заподозрив неладное, я побежал в пещеру. Березкин как ни в чем не бывало стоял с «электронным глазом» перед монументом, и рука его лежала на крохотном пульте: еще мгновение — и импульсы пошли бы к хроноскопу.

Меня Березкин встретил не очень дружелюбно.

— По-моему, тебе положено сидеть перед экраном, — сказал он.

— Да, но экран…

— Что — экран? — не вникая в смысл моих слов, перебил Березкин. — Скажи лучше, отчего охромел твой герой?

— Видишь ли, — сказал я. — Ничего такого на экране не появилось.

— Ничего такого! Саблю от расщелины можно же отличить!

— Поди и отличи. Что ты, право! Теперь Березкин посмотрел на меня внимательнее и даже убрал руку с пульта.

— Я же не про первую передачу говорю, — сказал он. — Я же про вторую.

— Из-за второй я и пришел. На экране ничего не появилось.

— «Электронный глаз» работает! — предупредил мои сомнения Березкин. — Все в полной исправности. Хроноскопия берцовой кости должна была дать хоть какой-нибудь результат…

— Не спорю, — ответил я. — А давно ли ты перешел на поточный метод исследования? Второе задание ничего общего не имело с первым.

Березкин тихонько выругался.

— Все из-за Петьки, — сказал он. — Чертов сын! Так я из-за него перетрусил. Конечно, хроноскоп не мог выяснить причину перелома, если велено восстановить облик человека. Сперва я хотел спроецировать на экран изображение каменной бабы — это были бы однотипные задания, но вспомнил про ногу…

Березкин вернулся к хроноскопу вместе со мной. Не просматривая уже полученный портрет хромоногого, он сформулировал новое задание и опять скрылся в пещере.

Когда экран хроноскопа ожил, мы увидели нашего героя верхом на коне. Нет, он не гарцевал и не рубился с врагами — хроноскоп все рисовал скупее: просто на ногу нашему герою опустился острый продолговатый предмет — видимо, сабля противника. Любителям батальных сцен предлагалось самим дополнить живописными деталями сцену битвы. Мы же ограничились тем, что приняли к сведению первый достоверный факт из жизни хромоногого; хромота его — следствие раны, полученной в бою. С кем он сражался — мы узнать не могли. Из-за чего — тоже. С одинаковой степенью достоверности можно было допустить, что хромоногий пострадал или в грабительском набеге, или при защите владений своего племени. Так или иначе, но рану он получил, выполняя волю своего маленького народа.

Наше заключение вполне устроило и Березкина, которому пришлось еще раз выйти из пещеры, чтобы дать новое задание хроноскопу.

Я думал, что Березкин продолжит хроноскопию хромоногого, но он переключился на хроноскопию галереи, ведущей из первого зала пещеры во второй. Выбор объекта немного озадачил меня, но сейчас важнее было следить за экраном, чем размышлять о поступке Березкина.

Что происходило на экране — понимали все: люди, и среди них наш хромоногий, затаскивали в пещеру ту самую глыбу мелкозернистого песчаника, из которой потом вырубили каменную бабу. Ничего интересного не заметили мы и в том, как они ее тащили. Я только обратил внимание, что люди не очень-то церемонились с глыбой — ворочали как бог на душу положит. Их движения были резкими, угловатыми, я бы даже сказал — веселыми, словно этакая боевая ватага с шутками, прибаутками, с дружным уханьем трудилась в темной, слабо освещенной факелами галерее.

Когда Березкин вернулся, я сказал ему, что он поступил нелогично, прекратив хроноскопию останков хромоногого.

— Ладно, сейчас попробуем узнать, почему он навсегда остался в пещере, — согласился Березкин. — Кстати, хроноскопии придется подвергнуть и следы на полу — они о многом могут рассказать, хотя на глаз трудно различимы.

Люди, возникшие на экране, действовали медленно и торжественно. Каменная баба была уже почти закончена, и на экране четко вырисовывалась ее нескладная широкая фигура. Но отделка, судя по всему, продолжалась. Ваятели, прежде чем приблизиться к скульптуре, совершали какие-то непонятные движения — очевидно, ритуальные. Угадывалось в этих движениях что-то от преклонения и даже от подобострастия, словно ваятели приносили извинения каменной бабе за то, что осмеливались прикасаться к ней своими резцами. Хроноскоп подчеркивал эту черту упорно — нам даже надоело смотреть на приплясывающие и раскланивающиеся фигурки.

Потом на экране появился хромоногий, и перед ним, как перед мастером, все расступились. Очень четко обозначилось на экране его лицо — суровое и умное. Хромоногий по-прежнему держался независимо, двигался быстро и свободно (я невольно вспомнил, как тащили глыбу песчаника по галерее). Без приплясывания и поклонов он приблизился к монументу, но внезапно вздрогнул, как от сильного удара, покачнулся, зашатался и упал к подножию изваяния. Слабая попытка подняться ни к чему не привела, и хромоногий неподвижно застыл на сыром холодном полу хаирханской пещеры…

— Оскорбил чувства верующих, — торопливо сказал Петя, заглядывая мне в глаза; видимо, ему не терпелось хоть чем-нибудь загладить свою вину. — Пострадал за богохульство.

Петя выпрямился, для чего-то стряхнул с груди соринки — и торжественно заключил:

— Значит, у ног каменной бабы лежит жертва религиозного фанатизма!

— Или нахал, который полез, куда его не просили, — предположил Локтев.

А Сахаров молчал.

Я тоже не спешил с выводами, но высказанная Петей мысль, что в пещере мы обнаружили предмет поклонения, божество какого-то исчезнувшего местного племени, показалось мне весьма правдоподобной.

Специально я не изучал историю религиозных обрядов, но думаю, что первыми храмами для верующих служили пещеры, подобные хаирханской. Лишь позднее стали сооружаться искусственные храмы — церкви, костелы, пагоды, монгольские дасаны. Очевидно, нам и посчастливилось найти один из первых храмов.

Березкин, просмотрев все записанное хроноскопом, с нашим заключением согласился. Но когда спелеологи, довольные результатом хроноскопии, отправились помогать Пете готовить обед, у нас с Березкиным состоялся краткий разговор:

— По-твоему, все? — спросил Березкин.

— По-моему, нет, — ответил я.

Потом наступило долгое молчание. Как и мой друг, я понимал, что мы, установив внешний ход событий, не уловили главного в поступках людей, ради которого только и стоило заниматься хроноскопией монумента. Но сформулировать это главное, чтобы сделать наше расследование целеустремленнее, ни мне, ни Березкину не удавалось.

— Не знаю, к чему это приведет, — сказал наконец Березкин, — но можно попробовать проследить весь процесс обработки глыбы песчаника. Я имею в виду не технологию, а самих людей, их поведение, что ли.

— Но как ты объяснишь свой замысел хроноскопу? Все-таки его возможности не безграничны. Даже если рассчитывать на истолковательную функцию, все равно, пожалуй, не хватит материала.

Березкин задумался, и я не торопил его с ответом.

— Видишь ли, — сказал он, — тщательность обработки различных частей каменной бабы явно неодинакова. Спина, например, вытесана грубо. Лицо — значительно тоньше. Не послужит ли это нам ключом? Иначе говоря, не сумеем ли мы подвергнуть раздельной хроноскопии начальную и завершающую стадии работы ваятелей?

Березкин сформулировал задание хроноскопу и ушел, а ко мне подсел Сахаров — как всегда задумчивый и словно бы немножко грустный.

— Продолжим? — понимающе спросил он.

— Продолжим, — улыбнулся я.

Ждать нам пришлось недолго. По уговору Березкин начал с хроноскопии небольшого пьедестала, на котором стояла каменная баба, и спины. Когда экран засветился, я увидел плохо обтесанную глыбу, поставленную «на-попа». Вокруг нее толпились невысокие коренастые люди, среди которых выделялся хромоногий. Ваятели работали весело, дружно, и движения их были свободными и широкими. Судя по всему, они не церемонились с глыбой (как и в то время, когда тащили), уверенно стесывая все лишнее. На моих глазах бесформенная масса приобретала контуры человеческой фигуры — постепенно обозначились голова, плечи… Мне нравилось наблюдать за возникновением на экране каменной бабы, и я даже немножко отвлекся — не сразу заметил, что ваятели стали иначе вести себя. Нет, они еще не приплясывали и не раскланивались, но чем отчетливее обозначались на глыбе песчаные контуры их божества, тем плавнее и торжественнее становились движения людей, тем осторожнее прикасались они к изваянию. И только хромоногий вел себя так, будто по-прежнему перед ним была глыба песчаника, а не возникающее под его руками божество.

Экран погас, но почти сразу же засветился снова — Березкин перешел к хроноскопии тщательно обработанных деталей монумента. На экране изваяние выглядело почти законченным (примерно таким же, как в сцене убийства хромоногого), и люди, прежде чем подступиться к божеству, проделывали сложные ритуальные движения.

Вот, собственно, и все, что нам удалось выяснить. Смысл происшедшего прояснился и для нас с Березкиным, и для Сахарова. Но мы решили проконтролировать себя, ознакомив с результатами дополнительной хроноскопии остальных спелеологов и выслушав их мнение.

Почти готовый обед был немедленно снят с огня, и у хроноскопа собралась вся наша небольшая группа.

Березкин продемонстрировал все записи хроноскопа, за исключением тех, которые относились к одному хромоногому. Мы вновь увидели веселых и сильных людей, протаскивающих по темной пещерной галерее глыбу песчаника, потом те же люди дружно и весело принялись за обработку глыбы. Наконец обычная работа сменилась сложным церемониалом, и, когда один из ваятелей, хромоногий, отказался выполнять его, сильный удар по голове уложил непокорного на месте.

— Грустно, — сказал философ Петя и глубоко вздохнул. — Очень грустно. Сами сотворили себе божество и сами же стали раскланиваться перед ним, убивать за непочтение лучших представителей своего народа. Такова суть всех религий — При слове «суть» Петя покосился на Сахарова, но у того не было желания иронизировать. — У поздних религий, вроде христианства или мусульманства, все это затушевано, а здесь так обнажено…

Никто из нас ни слова не добавил к выводу Пети — он выразил наше общее мнение, и даже Локтев согласился с ним.

— Все уважают, и ты должен, — сказал он. — А не будешь — вот так вот. Как еретика. Всегда так было.

ГОРДЫЙ ЗНАК

Глава восьмая

в которой спелеологи находят в глубине Хаирханского массива следы неведомого человека, а мы со множеством приключений совершаем путешествие по сложной системе подземных галерей и залов


Узкий проход, ведущий из второй пещеры в глубину Хаирханского массива, не давал покоя спелеологам: они начали подготовку к подземному путешествию сразу же после окончания хроноскопии каменной бабы.

Техникой спуска в пещеру или пропасть мы с Березкиным совершенно не владели, ничем помочь своим товарищам не могли и потому со спокойной совестью отправились на Енисей купаться и загорать. Испытывая некоторую утомленность, я бросился в холодную воду, прошел кролем до островка, а потом на берегу, чтобы согреться, проделал несколько энергичных гимнастических упражнений Березкин захватил с собой на реку походные шахматы, и остаток дня мы провели за игрой, лежа на солнце.

Рано утром начался штурм пещеры. Конечно, нам с Березкиным тоже очень хотелось побывать в подземелье, но Сахаров вполне резонно заявил, что мы успеем посетить пещеру и после того, как они произведут разведку; брать же с собой новичков слишком рискованно.

Все-таки мы пошли в пещеру, чтобы посмотреть, как спелеологи будут пролезать в узкую черную щель. Вид этой щели вызывал у меня легкий озноб очень уж она казалась мрачной, опасной, таинственной, и было такое ощущение, что спелеологи непременно застрянут в ней. Мысленно я даже стал изобретать хитрые способы их избавления из страшного плена.

Но Сахаров и его товарищи придерживались иного мнения о лазе.

— Превосходный лаз, — сказал Сахаров, после того как минуты три пролежал перед ним на животе, подсвечивая себе фонарем. — Можно даже не раздеваться, (Я уже знал, что в самые узкие и коварные щели спелеологи пробираются голышом одежда может зацепиться за неровную поверхность хода.)

Широченные плечи Сахарова, его громоздкая сутуловатая фигура по-прежнему смущали меня. Я сравнивал саженный размах плеч с размерами лаза и почти не сомневался, что Сахарову придется дежурить в лагере вместе с нами. Я ошибся.

Вытянув вперед руки, Сахаров без особого труда протиснулся в щель. За ним последовали Петя и остальные спелеологи. Когда ноги замыкающего исчезли в черном ходе, мы с Березкиным вернулись к палаткам, где нас ждал Локтев, добровольно вызвавшийся дежурить в этот день.

— Ну как, погрузились? — спросил он.

Локтев ловко чистил большущую картофелину, которая почти скрывалась в его руках, и я смотрел на его руки, вдруг показавшиеся мне по-своему символическими. В каком-нибудь прошлом веке описание таких могучих, красноватых, с огрубевшими пальцами рук сразу же убедило бы читателя, что речь идет о пахаре или кузнеце, но никак не о работнике умственного труда… А теперь — теперь описание рук мало о чем может сказать…

— А вы почему в лагере остались? — спросил Березкин.

— Надо ж кому-то. Да меня и не шибко уговаривали — я тоже новичок. Правда, погружался с ними, да не понравилось. Не любитель я всяких погружений и углублений. Тьма там, не разберешь ничего.

— Приехали же вы! — удивился Березкин.

— Так, за компанию! И не жалею. Места новые поглядел. Сам-то я родом с Белого озера, из Белозерска. Слыхали?.. Вот — окаю все, никак отвыкнуть не могу. Все у нас там окают…

Время тянулось мучительно медленно. Наверное, потому, что чувство беспокойства за товарищей не покидало нас. Мы поглядывали то на солнце, то на часы, но солнце упорно висело на одном месте, а стрелки часов двигались, как говорится, в час по чайной ложке. Раза два мы возвращались в пещеру к каменной бабе и заглядывали в щель. Но там было тихо и пусто, словно никто и не проходил по ней.

Погода портилась — натягивало облака, и все чаще на Хаирхан ложились серые тени; несильный теплый ветер налетал порывами, бросал в костер сухие кустики прошлогодней травы. А мы с Березкиным неожиданно загрустили. Самое это скверное — сидеть без дела, чувствовать себя лишним. Хорошо ли, плохо ли, но мы сделали на Хаирхане все, что смогли, а теперь — теперь уже никто не нуждался в нашей помощи. Минет еще один день, и мы навсегда расстанемся с Хаирханом, с отважными покорителями пещер…

Спелеологи вернулись часов через пять — перепачканные глиной, уставшие, но довольные сверх всякой меры.

Философ Петя еще издали закричал, что в пещере найдены следы человека, и Сахаров подтвердил, что следы совершенно замечательные. Но мы уже не раз находили их в хаирханских пещерах, и теперь никак не могли уразуметь, чем вызван столь бурный восторг спелеологов.

— Вот такие следы! — дивясь нашей непонятливости, воскликнул Петя и, энергично топнув, указал на отпечаток ботинка.

— Следы ботинок? — в свою очередь изумились мы. — Значит, вас опередили?

— Босых ног, конечно! — Петя мученически возвел глаза к небу.

Судя по его виду, на него отпечатки ног в пещере произвели неизмеримо более сильное впечатление, чем на Робинзона следы Пятницы. Он едва справлялся с переполнявшими его чувствами, жестикулировал и, казалось, готов был сию же минуту увлечь нас в подземелье.

Но Сахаров распорядился идти на Енисей — мыться. Мы пошли вместе со спелеологами, слушая их сбивчивые рассказы. Теперь в них фигурировали не только следы, но и отвесные пропасти, и зал необычайной красоты, и подземное озеро, и заполненный водой сифон, и леса из сталагмитов.

— А следы босых ног, — сказал Сахаров, — вам лучше посмотреть самим, не очень доверяя нашим описаниям.

Ночью лил дождь, и где-то стороной шла гроза. Я долго не спал. Рассказ о следах произвел на меня неожиданно сильное впечатление. Думалось о множестве людей, живших до нас, о множестве человеческих судеб. Никто не проходит по земле бесследно, каждый что-то оставляет после себя. Но как быстро новые поколения, словно на большой дороге, затаптывают, стирают следы прошедших до них, как быстро забываются люди, жившие еще совсем недавно. Славен человек, сберегающий от тлена имена и дела предков. Пусть не будут приняты мои слова за нескромность: да, после изобретения хроноскопа мы с Березкиным все время идем по следам людей и познали особое счастье — счастье воскрешения забытых. Но, право же, сделано так мало, что говорить о сделанном можно лишь вот в такой — общей форме.

До сих пор мы имели дело, так сказать, со следами в широком смысле слова: с какими-либо материальными остатками или письменными документами. И вдруг следы в буквальном смысле, следы босых ног. Прислушиваясь к далекому погромыхиванию, к монотонной дроби дождя, я пытался представить себе, что смогут рассказать нам чудом сохранившиеся отпечатки. Да ничего, наверное. Или очень немного, что-нибудь внешнее: ребенок или взрослый побывал в пещере, мужчина или женщина, низкий или высокий, хромал он или не хромал, торопился или шел медленно. А судьба его — разве восстановишь судьбу по отпечаткам ступней?

Проснулся я в смутном настроении: и хотелось посмотреть следы, и горько было заранее сознавать свою беспомощность. Я поделился своими размышлениями с Березкиным, но тот, прекрасно выспавшийся, бодрый, ответил на них лишь недоуменным пожатием плеч: зачем опережать события?!

Впрочем, вскоре Сахаров положил конец моим затянувшимся раздумьям. Он поинтересовался, хорошо ли мы плаваем и ныряем, но на слово не поверил.

— Придется проверить, — заключил Сахаров. — Идемте на Енисей.

День выдался скверный, холодный; дождь то стихал, то вновь принимался моросить, и лезть в такую погоду в реку никому не хотелось. Кроме того, у меня ни с того ни с сего начался насморк, и чувствовал я себя средне, Но экзамен мы выдержали.

Кроме Сахарова, сопровождать нас в подземном путешествии вызвался Петя.

Мы надели легкие, но прочные и теплые комбинезоны, Петя прихватил с собой фотоаппарат, и все мы вновь очутились у черной щели.

Как и прошлый раз, первым исчез в ней Сахаров, велев мне лезть за ним. Выждав, пока ботинки Сахарова удалятся на почтительное расстояние (у меня на шлеме был укреплен отлично светивший фонарь), я тоже протиснулся в щель и, работая руками, извиваясь всем телом, медленно начал продвигаться вперед. В пещерах всегда нежарко, но по этому ходу тянул такой противный ледяной сквозняк, что в пору было ляскать зубами. Полз я довольно успешно, но все никак не мог приноровиться правильно держать голову и стукался затылком о выступы. С непривычки быстро началиуставать руки, и, наверное, я замедлил продвижение, потому что сзади послышалось сопение Березкина.

Длинным ли, коротким ли был проход — не знаю, но, когда он кончился, я очутился в обширном зале рядом с Сахаровым. Он легонько пододвинул меня к стенке и велел не двигаться.

— Рядом пропасть, — предупредил он. — Отсюда начнем спуск. А в зале нет ничего примечательного.

При слове «пропасть», произнесенном в столь непривычной обстановке, я тотчас вообразил себя висящим на веревке над бездной. Успокоила меня забавная мысль: я подумал, что уж если наш босоногий предок благополучно прошел здесь, то и мы пройдем. Если бы я заранее знал, что предок проник в пещеру совсем другим путем, мне было бы гораздо труднее преодолевать различные преграды.

Пропасть в действительности оказалась не такой уж страшной: мы спустились по укрепленной еще в прошлый раз веревочной лестнице метров на пять-шесть, миновали короткую галерею и вновь попали в обширный зал. Я направил луч света сперва вдоль стены, а потом в центр зала; он не достиг противоположной стены и повис в воздухе.

Чуть наклонив луч, я увидел обширный и, очевидно, глубокий колодец.

— Озеро, — сказал Сахаров. — Вода такая спокойная и прозрачная, что ее почти незаметно. Дальше дороги нет. Придется раздеваться.

Мы покорно сняли комбинезоны, но как не хотелось мне лезть в эту спокойную прозрачную воду! Она была так холодна, что о купании в Енисее я вспоминал, как о теплой ванне! И потом, пока я плыл, мне все время казалось, что вода почти не держит меня и я вот-вот пойду ко дну.

Вылезая на берег, я ободрал руку об острый выступ известняка, и царапины на некоторое время отвлекли меня от невеселых размышлений.

По дну следующей галереи протекал ручей, начинавшийся из озера. Мы шли по его руслу, и я посвечивал на воду, надеясь разглядеть что-нибудь интересное на дне, но безуспешно.

— Скоро будут следы? — не выдержав, спросил я у Сахарова.

— Терпение, мой друг, терпение, — последовал весьма обнадеживающий ответ.

Неожиданно галерея разделилась, но мы продолжали идти вдоль ручья. Он становился все глубже: наверное, в него впадали не замеченные нами притоки, а потолок галереи настойчиво снижался. Несколько минут мы шли согнувшись, но потом галерея замкнулась — поток исчез, а хода дальше не было.

— Сифон. Самый трудный участок, — объявил нам Сахаров. — Придется нырять. Дальше снова можно идти во весь рост, и мы попадем в красивейший зал хаирханской пещеры. Уверен, вы никогда не видели ничего подобного!

Там, на поверхности, мне представлялось чрезвычайно заманчивым посетить прекрасный подземный дворец, но здесь… Впрочем, впереди меня ждали еще загадочные следы, и, значит, не было дороги назад.

— Проплыть нужно метров пять, — продолжал Сахаров. — Плывите, цепляясь руками за потолок. Так удобнее.

Сахаров уже приготовился нырнуть, но Петя остановил его.

— По-моему, сильно прибыла вода, — сказал он. — Боюсь» что плыть придется все десять метров.

— Я давно заметил это, — ответил Сахаров, — дождь случился некстати. Но не возвращаться же!

Сахаров пригнулся — и пропал.

Я сделал глубокий выдох, потом вдох и нырнул. В ледяной воде нырять неизмеримо труднее, чем в теплой, — сжимает легкие и не хватает воздуха, спешил я отчаянно. Пяти или десяти, метров достигал в длину сифон — определить под водой да еще в темноте было невозможно. Крепкие руки Сахарова схватили меня за плечи, прежде чем я вынырнул на поверхность.

— Как видите, все очень просто, — сказал он.

Я кивнул, но подумал, что если просто мне, то каково пришлось первому проникшему сюда?

Потом я весьма некстати чихнул, и как бы в ответ на это до слуха нашего донесся странный звук — словно кто-то огромный и очень недовольный нашим визитом тяжко вздохнул в глубине пещеры.

«Обвал!» — мелькнула мысль.

Я невольно сделал движение в сторону сифона, но вовремя взял себя в руки.

Сахаров напряженно прислушивался, но в пещере все стихло.

— Уж не почудилось ли? — спросил он. Мокрая голова Березкина появилась рядом со мной, и раскрытый рот его жадно глотнул воздух.

— Бр-р, — сказал Березкин. — Ну и ну!

Почти тотчас вынырнул и Петя. Он выглядел значительно бодрее моего друга.

И опять послышался тяжкий вздох в глубине пещеры.

Петя легонько подпрыгнул и замер на месте, а я именно в этот момент подумал, что мы совершенно напрасно забрались сюда, потому что затащить «электронный глаз» так далеко в пещеру все равно не удастся. Следовательно, хроноскопия отпечатков босых ног исключалась.

— Н-не понимаю, — признался Петя. — Н-ничего не понимаю. Прошлый раз никто не вздыхал.

— Обвал, — сказал я. — Не завалило бы обратный путь.

— Тьфу ты, нечистая сила! — тихонько выругался Сахаров. — Чего только не встретишь под землей. И вновь послышался вздох.

Сахаров двинулся вперед, и мы гуськом поплелись следом, стараясь держаться поближе друг к другу.

Чем дальше мы шли, тем громче становились вздохи, и каждый раз я невольно пригибался, будто это могло спасти меня при обвале.

— П-перестань чихать, — весьма категорически предложил мне Березкин, и я понял, что в его представлении мое чихание и пещерные вздохи — нечто взаимосвязанное, и Березкина не устраивает мое поведение.

Наконец под лучами наших фонарей заиграл, засеребрился подземный зал. Белые, под мрамор, колонны, разбросанные беспорядочно, как деревья в лесу, держали на себе высокий, со своеобразными лепными украшениями потолок — это свешивались, подобно сосулькам, сталактиты: и едва начавшие расти, и уже длинные и острые, как иглы. Пол пещерного зала, к сожалению, даже отдаленно не напоминал паркетный: твердые бугры сталагмитов чрезвычайно затрудняли продвижение, а громкие близкие вздохи, мягко выражаясь, мешали нам сосредоточиться, чтобы в полной мере оценить почти фантастическую, совершенную красоту подземного мира.

Глава девятая

в которой мы выясняем причину странных звуков в подземелье, а также изучаем следы нашего далекого босоногого предка


Сахаров все-таки заставил нас пройтись по всем закоулкам зала, а потом решительно направился к галерее, ведущей в зал со следами.

Он заметно отличался от предыдущего — ни гирлянд сталактитов, ни поросли сталагмитов, ни колонн. Не сговариваясь, мы направили лучи фонарей в ту сторону, откуда доносились вздохи. Некоторое время стояла полная тишина, а потом снова протяжно загудело, и по залу пронесся легкий ветерок. Я совершенно отчетливо почувствовал, как зашевелились на голове мокрые волосы.

— Следы — вдоль противоположной стены, — сказал. Сахаров. — Надо обойти их так, чтобы не попортить.

С этими словами он двинулся по направлению к тому, что вздыхало, обдавая нас холодным ветром.

Фонари наши энергично шарили по стене, потолку, полу, но обнаружили мы лишь узкую щель. Из нее-то и вырвался сначала холодный ветерок, а потом тяжкий вздох.

Сахаров просунул голову в щель и надолго застыл в неподвижной позе. Лишь после следующего вздоха он вылез обратно.

— Так и знал, — объявил Сахаров. — Пульсирующий источник. Вода врывается в небольшую полость, сжимает воздух, а он с шумом выходит через щель.

— Да, но прошлый раз… — начал Петя.

— Прошлый раз был ниже уровень воды. Вспомни-ка про дождь — он поднял грунтовые воды.

В конце концов ко всякому холоду можно привыкнуть, и в этом зале я перестал дрожать. После Сахарова мы все по очереди полюбовались пульсирующим источником и вспомнили о следах.

— Да вот они! — воскликнул Петя, направивший луч фонаря себе под ноги. Чудом их не затоптали.

У самой щели на глинистом полу пещеры виднелись два четких глубоких отпечатка босых ног — больших, широких, расплющенных от постоянного хождения босиком.

Сахаров решительно отстранил нас.

— Сначала сфотографируем их, а потом уж будем осматривать, — категорически заявил он.

Никто не возразил против разумного предложения, и фотовспышки впервые озарили своды мрачного подземелья.

Петя проявил себя чрезвычайно старательным и терпеливым фотографом, и магний вспыхивал не менее двадцати раз. Но всему есть предел, и Петя наконец предоставил нам свободу действий.

Собственно, претендовать на роль следопыта ни я, ни Березкин не имели никаких серьезных оснований: читать следы нам пришлось впервые в жизни. И если бы роспись, оставленная на глиняном полу несколько тысячелетий назад нашим неведомым предком, не оказалась предельно ясной, мы, безусловно, потерпели бы поражение. Но о событиях, происшедших в пещере, просто не могло быть двух разных мнений.

Прежде всего необходимо сказать, что, судя по величине отпечатков и размаху шагов, в пещере, бесспорно, побывал взрослый мужчина. Следы начинались у стены, в которой мы сперва не заметили никаких проходов или щелей. Но Сахаров повел фонарем вверх, и там, на высоте около двух с половиной метров, обнаружилось отверстие.

— Он спрыгнул оттуда, — сказал Сахаров. Отпечатки ног под отверстием убедительно свидетельствовали об этом: человек ловко спрыгнул с большой высоты на носки и лишь слегка коснулся пола руками…

По следам мы установили, что он побывал в пещере дважды. В первый раз прошел примерно половину пути от стены к щели с пульсирующим источником, а во второй — дошел до нее.

Сравнение следов и приоткрыло нам смысл происходившего.

Впервые проникнув в пещеру, человек осторожно, на цыпочках двинулся вперед, освещая себе дорогу факелом (на полу сохранились черные крошки угля). Шел он медленно, с остановками — очевидно, вслушивался, вглядывался в полумрак. И вдруг, чем-то испуганный, резко повернулся, сделал огромный скачок в обратном направлении и убежал из пещеры.

Много ли, мало ли времени минуло после закончившегося паническим бегством посещения — мы определить не могли, но все-таки человек вернулся в пещеру. Теперь он ступал смелее и тверже, на всю ступню и, подойдя к щели, долго стоял перед ней. Потом ушел — ушел спокойно и уже больше не возвращался в пещеру.

Изучая следы, мы провели в почти неподвижном состоянии, наверное, около получаса и замерзли зверски.

Пока я не без грусти рисовал себе долгий обратный путь к теплу, Сахаров и Петя изучали ход, по которому проникал в пещеру наш босоногий предок.

— Здорово из него ветерком тянет, — сказал Петя. Сахаров согласился с Петей и предложил невероятное:

— Давайте осмотрим ход. Не откладывать же вторично? Увы, спелеологи сразу же забыли о нас, туристах. И о своей миссии проводников.

Петя первым ловко вскарабкался по стене и исчез в проходе.

— Давайте-ка быстрее, — мрачно сказал нам Сахаров. — Не задерживайте.

Вероятно, Березкин вполне сознавал безвыходность положения, и это придало ему ловкости. Не так легко, как Петя, но все-таки он тоже вскарабкался по стене и скрылся. Луч света беспощадно приказывал сделать то же и мне.

К великому моему удовольствию, проход, в который мы попали, оказался коротким, следующие два зала — совсем небольшими, а когда, миновав галерею, мы вышли в третий, то увидели слабый дневной свет. Петя и Березкин уже трудились возле неширокой щели, стараясь расчистить ее. Это им удалось, и Березкин, издав победный клич, выскочил наружу. Петя замешкался, и я, весьма решительно отстранив его, вылез следом.

Погода разгулялась. Все четверо мы прыгали от радости, что вновь очутились под голубым небом и жарким солнцем.

Способность к самокритике первым обрел Березкин. Он посмотрел сначала на себя, потом на нас и захохотал — безудержно, громко. Полуголые, грязные, замерзшие, мы действительно были похожи на сказочных выходцев из подземного царства.

Глава десятая

содержащая рассуждения о первоисследователе пещеры, а также некоторые подробности о последнем зале и о нашем последнем открытии — серии малопонятных настенных рисунков


Одежда наша осталась на берегу подземного озера (ведь мы собирались возвращаться прежней дорогой), но Сахаров и Петя признались, что замерзли и устали и не испытывают ни малейшего желания снова спускаться под землю. Я выслушал это признание с откровенным удовольствием: значит, и отчаянным спелеологам нетак уж весело было в пещере!

Узкий, почти совершенно скрытый кустами вход в пещеру находился как раз напротив меня. Разглядывая его, я подумал, что раньше пещера, безусловно, служила прекрасным убежищем для людей, убежищем, почти недоступным для многочисленных врагов. И первоисследователь пещеры, тот, что проник к пульсирующему источнику, наверное, был из числа обитателей пещеры. Но зачем потребовалось ему забираться в глубь ее? Неужели он отправился выяснять причину таинственных вздохов?

— Это единственное правдоподобное объяснение, — ответил на поставленный мной вопрос Петя. — И, значит, предок наш был на редкость отважным человеком. Мы, образованные люди, и то не очень хорошо чувствовали себя, пока не установили причину вздохов. А несколько тысячелетий назад предки наши свято верили в духов, в нечистую силу, правда ведь?.. Значит, то был действительно отважный человек. Герой!

— В первый-то раз он все-таки удрал из пещеры, — сказал Березкин.

— Зато во второй — подошел к источнику!

— Потому, наверное, подошел, что уровень воды понизился и пещера молчала.

— Так и было, наверное, — ответил за Петю Сахаров. — И все же смелости его можно позавидовать…

Мы долго молчали, и каждый, должно быть, мысленно птытался представить себе босоногого исследователя. Потом Сахаров сказал:

— Нужно повнимательнее осмотреть последний зал, — Помедлив, он добавил: — Только не сегодня.

— Почему не сегодня? — удивился Петя. — Пойдемте сейчас и осмотрим.

Единодушное молчание прояснило Пете наши подлинные чувства.

— Ладно уж, — сжалился он. — Один схожу. Петя пропадал в пещере минут пятнадцать-двадцать, потом боком вылез наружу и побежал к нам.

— Вот, нагрелись на солнце, так в пещере хоть караул кричи, — пожаловался он. — Мороз хуже, чем в Антарктиде.

Петя лег на свое прежнее место и принялся отчаянно дрожать, шепча про себя сердитые слова. Мы сочувственно поглядывали на него.

— Ничего интересного? — на всякий случай спросил я, когда Петя немножко пришел в себя.

— Да так, — ответил он. — Есть на стене какой-то рисунок…

Подчеркнуто безразличный тон выдал Петю, как видно, ему очень хотелось нас поразить, и в этом он преуспел.

Менее чем через минуту мы все уже стояли в пещере, изучая рисунок, сделанный кремневым резцом и охряной краской.

Вернее, на стене было несколько рисунков, помещенных последовательно один за другим.

Левый рисунок изображал двух людей. Крайний из них, с которого начиналась пиктограмма, стоял прямо и твердо. Слегка откинутая назад голова его была украшена высокой шапкой из рыжеватых птичьих перьев, а у ног помещен какой-то круглый предмет. Второй человек, обращенный лицом к первому, выглядел иначе: низко опущенная голова, подогнутые колени — человек словно едва держался на ногах. Далее, немного правее, художник изобразил двух людей в гордых позах — они стояли друг против друга, будто бросая вызов. В последней серии рисунков вновь фигурировали два человека, но нарисованы они были совершенно по-разному. Один из них, в рыжей четырехугольной маске, имевшей форму трапеции, сидел, поджав под себя ноги, в центре круга, образованного какими-то небольшими предметами. А второй как бы пытался ворваться в этот магический крут; в позе его угадывались решимость, напряженность.

— Все-таки будет на сегодня, — не выдержал Березкин — Если рисунки ждали нас несколько тысячелетий, то подождут еще один день. И Вербинин, боюсь, разболеется.

Только услышав последние слова, я обнаружил два странных факта. Во-первых, у меня кончился насморк и я чувствовал себя совершенно здоровым. А во-вторых, ссадины, полученные при переправе, уже затянулись новой кожей и почти зажили.

Я молча показал свою руку Сахарову, а потом все посмотрели на мой нос.

— Замечательно, — сказал Сахаров. — Пещеры способны врачевать, оздоравливать жизнь! Как вам нравится такой парадокс?.. Но, кстати, ничего удивительного. Это далеко не первый случай, и когда-нибудь я расскажу вам обо всем поподробнее… Видимо, целебные свойства некоторых пещер объясняются их легкой радиоактивностью, а может быть, какими-то еще неизвестными примесями в подземной атмосфере… Так что пещерные здравницы — не пустая фантазия!..

Глава одиннадцатая

заключительная, в которой содержится рассказ о новом — увы, малоудачном — хроноскопическом опыте, а мы опять вспоминаем о босоногом первоисследователе пещеры


В тот же день лагерь наш еще раз переехал на новое место. Правда, спелеологи довольно долго спорили, откуда удобнее продолжать исследование пещер, и кое-кто предлагал не отступать от выработанного маршрута. Но мы с Березкиным не могли впустую тратить время, сидя без дела, и спелеологи учли наши интересы.

Заниматься хроноскопией следов, оставленных пещерным человеком, смысла не имело, и мы решили ограничиться анализом настенных рисунков. Правда, и Березкин и я готовились к предстоящему расследованию без особого рвения — видимо, сказывались и усталость и некоторое пресыщение открытиями (увы, бывает и такое). И потом нам думалось, что в данном случае важнее любого хитрого аппарата был бы опытный человеческий глаз — глаз археолога-специалиста. Рисунки нуждались в датировке, в сравнении с другими наскальными изображениями, и тут хроноскоп ничем не мог помочь. Наше дело — люди, их судьбы, их радости и трагедии. Я ничуть не сомневался, что отважный первоисследователь пещеры был человеком исключительной судьбы, храбрецом, дерзким мыслителем. Но мы прочитали лишь один эпизод из его жизни, и ничего больше не сумеем узнать.

Наши сомнения в какой-то степени разделяли Сахаров и Петя.

Утром мы рассмотрели рисунки более внимательно, не спеша, и тщательно сфотографировали. Помимо рисунков, неподалеку от них мы обнаружили в пещере непонятные значки, похожие на строки, написанные на неведомом языке забытыми письменами. Подобные значки, так называемые гриффити, по мнению ученых, наносились колдунами с магическими целями, и расшифровать их, строго говоря, невозможно. Мы сами убедились в этом, после того как хроноскоп не смог ни истолковать, ни проиллюстрировать их.

Но находка гриффити сослужила полезную службу — они окончательно убедили нас, что рисунки имеют непосредственное отношение к древней магии, к колдовству. Я пишу «окончательно» потому, что мы еще раньше заподозрили это. При внимательном осмотре выяснилось, что у ног человека в шапке из птичьих перьев лежал бубен, а круг, в котором сидел человек в маске, был образован изображениями солнца, месяца, звезд, рыб, оленей, то есть предметами, так или иначе связанными с заклинаниями. Поэтому человека в маске мы в дальнейшем стали называть колдуном, а вот как назвать второго человека — долго не могли решить.

У меня сложилось впечатление, что человек в маске и человек в шапке из птичьих перьев — это, если позволительно так сказать, одно и то же историческое лицо. Мне думалось, что художник изобразил властителя племени, опытного колдуна, против которого восстал другой колдун, попытавшийся лишить его власти. Рисунок человека с опущенными плечами и головой как бы напоминал, что ранее он подчинялся колдуну, потом восстал против него и наконец… К сожалению, насчет конца у нас не сложилось общего мнения. Трапециеподобная маска скрывала лицо, и решить, молодой или старый колдун сидит в центре магического крута, было невозможно. Я полагал, что это старый колдун, сумевший победить самоуверенного молодца, а романтически настроенный Петя считал, что «переворот» удался и свергнутый колдун делает отчаянную попытку вернуть себе знаки отличия и прежнюю власть. Очевидно, спор в таком духе мог продолжаться неограниченное время. Бесплодный сам по себе, он, однако, расшевелил меня и Березкина, и у нас возникло смутное, но радостно волнующее ощущение предстоящего открытия. Мы предвидели нечто оригинальное, отражающее неповторимое своеобразие бесчисленных племен и народов, прошедших и идущих по земле, и одновременно таящее в себе нечто общечеловеческое, нечто важное всегда и для всех…

Не откладывая, мы приступили к хроноскопии.

Осложнения начались сразу же — и там, где мы их менее всего ожидали.

По обыкновению Березюин сформулировал задание, поручив хроноскопу последовательно истолковывать рисунки. Начали мы, естественно, с колдуна и склонившегося перед ним человека, но на экране так и не появилось изображение, хотя хроноскоп работал и настойчиво пытался проиллюстрировать рисунки — по экрану снизу вверх непрерывно шли зеленоватые волны.

Обеспокоенный Березкин на всякий случай проверил исправность аппарата, еще раз уточнил задание, но ничего не добился.

Спелеологи, не менее нас удивленные странным поведением хроноскопа, всячески старались помочь советами и гораздо больше мешали, чем помогали.

— Лезли бы вы в пещеру, — не очень любезно посоветовал Березкин Сахарову. — Время же зря теряете.

Сахаров не обиделся. Через полчаса, снаряженные по-боевому, спелеологи ушли в пещеру. Только Локтев, вновь вызвавшийся дежурить, да Петя Скворушкин не пошли с ними: Петя выпросил разрешение остаться, клятвенно пообещав ни во что не вмешиваться.

Но обещания он, разумеется, не выполнил.

— Может быть, со вторым рисунком помудрить? — спросил Петя, робко посматривая на мрачного Березкина.

— Это не решение проблемы, — ответил Березкин, уже успевший продумать предложенный Петей вариант. — Ничего это не даст.

— Но если попытаться? — настаивал Петя. — Потерять мы тоже ничего не потеряем…

Березкин уступил, но, к сожалению, оказался прав. На экране появились две условные человеческие фигуры, но созерцание их не приблизило нас к пониманию смысла рисунков.

— А последние? — не унимался Петя — Давайте и последние рисунки подвергнем хроноскопии.

— Заранее можно сказать, что получится, — ответил Березкин. — Увидим двух человек — сидящего и стоящего. Вот и все.

Березкин не ошибся: на экране лишь спроецировались настенные рисунки.

— Наверное, рисунки вообще не поддаются расшифровке, — высказал предположение Березкин. — Почему мы решили, что они — запись какой-нибудь мысли или события? Сами себе усложняем работу.

— Вот и правильно, не надо усложнять, — поддержал Локтев Березкина. — Чем проще, тем лучше.

Но несколько рисунков, расположенных в определенной последовательности, все-таки должны были иметь смысл…

— А если раздвинуть рамки хроноскопии? — вмешался я. — Попробуй уточнить обстановку, в которой создавались рисунки.

— На художника взглянуть захотелось? — съязвил Березкин. — Взглянуть просто, да что толку?

Художник, как уже не раз бывало раньше, тотчас появился на экране. Маленький, тонкий, худой человечек, если верить хроноскопу, работал торопливо, нервно, словно кто-то грозный, страшный стоял у него за спиной. Мы пристально всматривались в его движения, часто неверные, настойчиво пытаясь подметить хоть что-нибудь, что могло бы послужить нам путеводной нитью.

— Художник выполняет заказ нового или старого владыки, — сказал Березкин, — и трепещет перед ним, боится его. Все ясно, да нам от этого не легче.

Мы не поленились вновь тщательно изучить пещеру, и Петя обратил внимание на едва заметные темные пятна на ее своде. Хроноскопия показала, что это следы факельной копоти.

Итак, когда художник выполнял на стене непонятный рисунок, за спиной его, вероятно, стоял не только колдун — властелин, но и все небольшое племя, и люди держали в руках факелы из смолистых ветвей. Если так-значит, племя уже перешло на сторону победителя.

Березкин выключил хроноскоп и устало растянулся на жесткой, пожелтевшей траве.

— Может, в шахматы сразимся? — предложил он мне; я всегда проигрывал Березкину, и порою он любил поразвлечься таким образом. На этот раз вызов принял Петя. Они с Березкиным склонились над шахматной доской, а я решил еще раз отправиться в пещеру.

Вид черного входа напомнил мне о вчерашних приключениях, о зале со следами, о нашем босоногом предке, древнем обитателе пещеры. «А вдруг художник при нем высекал настенный рисунок?» Мысль эта мне самому показалась абсолютно бездоказательной, но заставила еще раз подойти к рисунку. Я долго рассматривал его, а когда вышел к палаткам, попросил Березкина включить хроноскоп и настроить его на истолкование рисунков.

Не могу объяснить почему, но мне пришло в голову повести хроноскопию в обратном порядке, то есть не слева направо, а справа налево: древний художник мог записать мысль иначе, чем делаем это сейчас мы.

Последовательно, с помощью «электронного глаза», передав весь материал хроноскопу, я выбрался из пещеры и увидел, что Березкин и Петя, забыв про шахматы, сидят перед экраном.

— Мысль тебе пришла неплохая, — сказал Березкин. — Но опять все кончилось чепухой. Полюбуйся.

Березкин переключил хроноскоп. Перед моими глазами возник сначала колдун, сидящий в кольце из магических знаков, а затем рвущийся к нему в центр круга другой человек. Потом колдун и его противник, готовясь к решающей схватке, встали лицом к лицу. А дальше — дальше произошло загадочное: вместо гордо стоящего рядом с бубном колдуна в шапке из охряных птичьих перьев и его согбенного побежденного противника на экране хроноскопа появились два отчетливых знака — восклицательный и вопросительный.

— Странно, — только и сказал я, — При чем тут знаки препинания? И вообще, какая может быть связь между современной письменностью и взаимоотношениями людей далекого прошлого? Хроноскоп что-то путает. Попытайся уточнить задание или иначе сформулировать его.

Березкин не поленился и долго возился с хроноскопом. Но все старания его пошли прахом: на экране по-прежнему возникали два знака — восклицательный и вопросительный.

Как ни очевидно было заблуждение хроноскопа, но размышления наши невольно приняли иное направление.

— А вдруг не чепуха? — сам себе возразил Березкин. — Вдруг так и надо? В истории человечества рисуночное письмо предшествовало буквенному. Почему нельзя допустить, что прямая человеческая фигура постепенно превратилась в восклицательный знак, а согнутая — в вопросительный?

— Допустить можно, — ответил я. — Но приблизит ли это нас к пониманию событий, происшедших в пещере?

— Послушайте, — перебил Петя. — По-моему, только один из этих людей колдун. Тот, который прямой, как восклицательный знак. А второй — он, наверное, простой смертный, но что-то ему не понравилось в колдуне.

— Борьба, пожалуй, шла не за власть, — уточнил я. — По крайней мере второй добивался не власти. Скорее всего он усомнился во власти колдуна над солнцем, звездами, луной.

Высказав свою мысль, я тотчас вспомнил о босоногом человеке, задолго до нас проникшем к пульсирующему источнику, и неожиданно понял, что рисунок мог иметь самое непосредственное отношение к его судьбе.

— Давайте постараемся представить себе небольшое племя первобытных людей, обитающее в пещере, — осторожно сказал я. — Тогда все свято верили, что колдунам доступно общение с потусторонним миром, с духами — добрыми и злыми, помогающими на охоте или мешающими, насылающими болезни или избавляющими от них. Это общее положение, верное для всех племен той эпохи. Но если приложить его к конкретному случаю, рассмотреть применительно к хаирханской пещере… Не кажется ли вам, что хаирханский колдун располагал некоторыми особыми доказательствами своего могущества?

— Ты имеешь в виду вздохи в глубине пещеры? — спросил Березкин.

— Да. И ее целительные свойства. Если после колдовских заклинаний пещера молчала — значит, духи отказываются помогать племени или больному, и нужно выждать. Если слышались вздохи — значит, покровители племени вняли мольбам колдуна. Примерно такую мысль мог он внушить своим соплеменникам. А главное, очень уж очевидным было доказательство его могущества: гора, покорная заклинателю, отвечала! И гора лечила… Врачевала ранения, столь многочисленные у охотников и воинов в те времена, врачевала болезни… О! В этой пещере царил могучий колдун!

— Значит, и племя было могучим, — вмешался в разговор Локтев; он занимался хозяйственными делами, но, оказывается, внимательно прислушивался к нашим суждениям. — Человек должен верить в правильность своих знаний, даже если они еще не точные. Как же иначе жить?.. Может, если бы люди раньше не верили, что Земля — центр мироздания, они б не выжили… Экась — против такого мироздания — с копьем и луком!.. И с колдуном вашим бабушка надвое сказала. Он, конечно, племя свое обманывал, а людям от того обмана, может, легче жить становилось, смелее они на зверя охотились, понимаете, на риск смелее шли…

Я отметил про себя несколько неожиданную мысль Локтева, но сейчас мне важно было логически завершить свои рассуждения.

— Ты понимаешь меня? — спросил я Березкина.

— Разумеется. Ты допускаешь, что один из соплеменников оказался менее доверчивым, чем другие. Он проник в глубину пещеры, чтобы выяснить причину вздохов, и именно его следы мы видели вчера. Выяснил он или не выяснил — бог весть, но колдуна вообще не устраивала проверка, и он расправился с дерзким…

— Я ж про то и говорю, — снова вмешался в разговор Локтев. — Нельзя подрывать основы…

— А может быть, наш герой был первым мыслителем среди людей, — тихо сказал философ Петя. — Может быть, он первым спросил у природы — почему?.. Ведь был же такой человек, хотя мы никогда не узнаем его имени! И он сам постарался ответить на свой дерзновенный, на свой гениальный вопрос… Он не верил колдуну. Он хотел своими глазами увидеть того, кто вздыхал в пещере. Или того, кто залечивал раны воинам… А колдуны всех времен и народов очень не любят, когда сомневаются и задают вопросы. Бездумная вера — вот что требуется колдунам. И полная покорность, полное и беспрекословное признание их авторитетов. Вот и действовали колдуны по принципу: если начнешь доказывать, можешь не доказать; поэтому — приказывай! И приказывали… Но не все соглашались, к счастью, быть благоразумными, некоторые не отрекались… Даже если бунтари не все могли объяснить, как, например, наш босоногий — радиацию, — все равно, они больше уже не верили колдунам. Там, где солгали один раз, солгут и второй, и третий… Героя нашего босоногого постигла, наверное, судьба многих других сомневавшихся: его согнули духовно или уничтожили физически — изгнали из племени или еще что-нибудь придумали…

В тот момент мы все говорили и думали так, как будто уже неопровержимо доказали, что следы в глубине пещеры и наскальные рисунки рассказывают о судьбе одного и того же человека. Но мы ничего не доказали, и все-таки… Все-таки внимательно слушали Петю.

— Если я не ошибаюсь в своем предположении, — говорил он, — то мы, пробившиеся к знанию, — прямые наследники мыслителя, сломленного в неравной борьбе с колдуном. Он начал дело, которое победило, хотя сам был опозорен в глазах современников, и художник постарался увековечить его позор…

Петя перевел дыхание, взглянул в сторону пещеры и продолжал:

— Представляете, как это происходило? В темной пещере, при неверном свете факелов из смолистых ветвей можжевельника, колдун в присутствии всего племени вершил суд над одним из самых первых мыслителей человечества, и соплеменники издевались над ним, проклинали его, Он стоял перед ними, склонив голову, плечи его опустились, словно не выдержав непосильного груза, и он даже не подозревал, что вышел из борьбы победителем, что тысячи и тысячи придут ему на смену, пойдут его путем — путем сомнений, путем исканий. А согбенная фигура человека, позднее превратившаяся в вопросительный знак, — она символизирует тяжкий путь познания, борьбы с ложью религий, канонизированных авторитетов. Так уж складывалась история, что ложь всегда подкреплялась властью, и потому борьба с ней была неимоверно тяжела. Пусть согнута фигура человека, но вопросительный знак — это все-таки самый гордый знак из всех, известных людям. Я поместил бы его на знамени человеческого прогресса, на знамени науки…

Маленький, белобрысый, раскрасневшийся Петя был прекрасен, когда произносил свой возвышенный монолог. Мы с Березкиным полагали, что Петя немножко увлекся. Во всяком случае, мы не могли поручиться, что все происходило так, как рисовало его воображение, хотя в глубине души верили, что сумели проследить еще одну человеческую судьбу..

Последний хроноскопический опыт, проведенный у подножия Хаирхана, мы расцениваем как неудачный и до сих пор не можем убедительно объяснить причину появления на экране вместо человеческих фигур знаков препинания. Но все это не исключает, а скорее даже предполагает полное право тех, кто ознакомится с моими записками, отстаивать свое суждение о смысле рисунков и их связи со следами в глубине пещеры…

…На следующий день желтая степная дорога стремительно катилась под колеса нашей машины. Не отрываясь, я смотрел на зубчатый гребень Хаирхана, и вдруг впервые за все время он показался мне не медведем, мирно дремлющим на берегах Енисея, а огромным взъерошенным вепрем, устремившимся в погоню за нами… Он не отставал, этот бешеный вепрь, он не уменьшался в размерах, нарушая законы перспективы, и мне почудилось, что колеса нашей машины крутятся на одном месте и вепрь непременно догонит нас, подденет обнаженными клыками…

Я улыбнулся странной фантазии и повернулся лицом к ветру — жаркому, свистящему, горьковатому от полыни. Небольшие желтоватые смерчи ходили вокруг по степи.

Суслики прятались в норки, заслыша машину. Орлы взмывали в пустое небо и кругами ходили над нами.

А в грейдер вплетались узкие ленты бесчисленных дорог, бегущих издалека, дорог, по которым прошло множество людей и по которым теперь суждено идти нам в поисках новых героев.

СКАЗЫ О БРАТСТВЕ




ВЛАДИСЛАВ И ПЕРЕСВЕТ

Глава первая

в которой содержится рассказ о письме, присланном из Белозерска, и сообщается о причинах, побудивших меня отправиться в новое путешествие


После расследований, проведенных в пещерах Хаирханского массива, мы вовсе не сидели без дела. Однако не все эпизоды хроноскопии достойны того, чтобы о них рассказывать. В частности, наша поездка к археологам, работавшим в Туве у подножия Танну-Ола, оказалась менее плодотворной, чем мы предполагали. Уже зимой, в Москве, уступив Рогачеву, мы подвергли хроноскопии несколько архивных документов, но и о них едва ли стоит распространяться: специалисты-историки остались довольны, мы же с Березкиным оценили свою работу иначе.

Кстати, именно поэтому мы все менее охотно откликались на всяческие звонки Рогачева: он уже, чем мы с Березкиным, смотрел на задачи хроноскопии и никак не хотел понять нас…

Первоначально и к письму из Белозерска мы отнеслись сдержанно.

Вот что мы прочитали, вскрыв однажды обычный почтовый конверт:

«Многоуважаемые товарищи Вербинин и Березкин!

Пишет вам из города Белозерска, что на Белом озере, пенсионер Лука Матвеевич Матвеев. О вашей машине, о хроноскопе, читывал я в газетах и, не утаю, подивился изобретению. Не то, чтобы не поверил, но очень уж чудным показалось оно мне — фантастическим. Но газеты зря не станут огород городить, а потому думаю, что и на самом деле есть у вас такая хроноскопическая машина.

Уж не знаю, ведомо ли вам про то, а только город наш древний, постарше Москвы, считайте, будет. Говорят, еще князь Синеус на Белом озере княжил. Может, оно и не так было, как в начальных летописях написано, но древности Белозерску все равно не занимать… А при древности такой и историй всяких в городе нашем столько приключалось, что уму непостижимо! Есть среди тех историй одна, про которую вы, поди, не слыхивали, а я всю жизнь голову над ней ломаю да конец клубочка ищу, чтобы за него всю ниточку вытянуть. Годы мои немолодые уже, а чтобы все прояснить — об этом и речи пока нету…

Чтоб не томить вас, скажу коротко, что есть в летописях белозерских сказ о двух братьях — Владиславе по прозванию Умелец и Пересвете. Первый из них великий дока был по части машин всяких — механик, ежели по нашему говорить, а второй на гуслях играл да песни пел, и тоже мастер был знатный. Сказано в летописях, что шли Владислав с Пересветом из северных земель на юг, к Москве, думаю, да схватил их в Белозерске князь тогдашний Константин Иванович, тот самый, что на Москву новгородцев водил, порушить ее хотел… По приказу князя братьев в темницу подземную упрятали, и князь сказать им велел: до тех пор сидеть, мол, под землею будете, пока Владислав Умелец такое орудие мне не сделает, чтоб было оно грознее всех других орудий, а гусляр Пересвет такую песню не сложит о князе, чтоб была она всех других песен звучнее… Долго ли Владислав с Пересветом в темнице просидели, оба ли княжеский наказ исполнили — боюсь вам в точности сказать, хотя кое-что и предполагаю.

Ежели не очень заняты вы, то приезжайте к нам на Белоозеро и хроноскоп с собою привозите. Может, вместе мы про судьбу Владислава и Пересвета все как есть узнаем. Потому я так думаю, что весною нынешней, когда возле кремлевской стены землю копали, находку сделали: древнее отбойное орудие нашли — то ли пускичу, то ли порок, и возле снаряды метательные… Вы про царь-пушку слыхивали, конечно?.. А это среди других пороков — царь-порок. Мастер его, видно, мастерил превеликий, и потому сразу же вспомнил я про сказ о двух братьях…

На этом и закончу письмо свое — люди вы занятые, негоже вам длинные письма писать. Ежели откликнитесь — поподробнее про находку и про все прочее расскажу, а то прямо приезжайте, чтобы к делу ближе. Квартира у меня не шибко просторная, но, милости просим, поместимся. На том с приветом, Матвеев Лука Матвеевич».

Я живо представил себе автора — старичка краеведа, ревниво влюбленного в свой родной город, дотошного и не без хитринки. Посмотрите, как ловко он составил письмо: вроде бы и все сказано, да как-то мимоходом заинтересуетесь, можно и поглубже копнуть, а нет — и этого с вас хватит…

Но старик старичком, а письмо вызвало у нас двойственное отношение. Судьба Владислава и Пересвета не могла не заинтересовать, и улови мы по письму хоть крохотный ключик к раскрытию ее — мы немедленно приступили бы к хроноскопии. Но даже огромное отбойное орудие мало чем могло помочь нам по той простой причине, что умельцев на Руси было великое множество, и сделать его мог кто угодно, не обязательно Владислав.

Прежде чем ответить Матвееву, мы все-таки решили произвести кое-какие дополнительные изыскания.

Ни Березкин, ни я не занимались специально историей древнерусского оружия, и потому мы прежде всего выяснили, что скрывается за непонятными для нас словами «пускича» и «порок». Оказывается, так назывались у наших предков навесные метательные машины — катапульты; чем-то они разнились между собой, но в столь тонкие детали нам не было нужды вдаваться.

Далее в письме упоминались князья — Синеус и Константин Иванович. Раскрыв соответствующий том энциклопедии, мы прочитали нижеследующее:

«СИНЕУС (середина 9 в.) — один из полулегендарных древнерусских князей. По сообщению летописи, С. — брат Рюрика (см.), княживший в районе Белоозера».

Княжил — так княжил. Очевидно, Лука Матвеевич упомянул о нем лишь для того, чтобы подчеркнуть древность истории Белоозерского края. Иное дело — Константин Иванович. Но о нем в справочных изданиях специальных статей не оказалось. Мне пришлось поинтересоваться историей самого Белозерска.

Если теперь суммировать все, что я узнал, то можно представить себе такую картину:

Окрестности Белого озера, заселенные немногочисленными финно-угорскими племенами, еще в девятом-десятом веках подверглись славянской колонизации. А в 1238 году в бассейне озера возникло княжество, и центром его стал Белозерск… Затем, в течение примерно ста лет, Белозерское княжество играло видную политическую роль в жизни Руси, противоборствуя объединительной политике Москвы и даже соперничая с нею, причем особенно активно и агрессивно действовал князь Константин Иванович, боровшийся с Москвою в союзе с новгородцами… Но уже в 1338 году Белозерское княжество попадает в вассальную зависимость от Москвы, а затем вообще прекращает самостоятельное существование… Ныне Белозерск — небольшой город, районный центр Вологодской области.

Вот как будто бы и все. Небольшой полузабытый эпизод отечественной истории. Но так ли уж он мал? И есть ли вообще малое в истории народа?..

Мотивы, побудившие князя задержать механика и поэта, не вызывали никаких сомнений. Но как сложилась судьба Владислава Умельца и Пересвета в княжестве, подвластном воинственному Константину Ивановичу?.. Сумеем ли мы приподнять завесу времени?

— А что, если с Локтевым посоветоваться? — спросил осторожный Березкин. — Он же из тех краев.

Моему звонку Локтев обрадовался.

На квартиру Березкина он приехал веселый, доброжелательный. Примерил шлем монгольского витязя, подивился чукотской трубке и прочим сувенирам и сел у письменного стола под вечно летящей розовой чайкой…

Едва взглянув на письмо, Локтев изумленно вскинул брови:

— Да это ж мой дядюшка сочинил! Вот где родственник объявился!

Он расхохотался, а потом внимательно прочитал написанное.

— Не советую ехать, — сказал Локтев. — Старик хороший, но пре-ебольшой чудак. Чуть свободная минута — бегом на озеро черепки собирать. Или колодец роют — он уже там крутится. Есть там еще один такой же старикашка — Плахин. Так они вдвоем на целый музей черепков натаскали…

— История родного края, — сказал Березкин.

— С этим кто ж спорит! Без них, может, и музея не было бы. Но я с ваших позиций смотрю — откликаться или не откликаться, вот в чем вопрос… Про идею Луки Матвеича я слыхал, конечно, но никаких же доказательств. Так, фантазия…

А я думал о судьбе механика и гусляра, и еще я думал о другом, о личном. Всем нам хочется больше, чем мы в силах, осуществить.Одним из таких, едва ли выполнимых из-за множества иных хлопот желаний было у меня желание побродить пешком по нашему русскому северу, посмотреть на его реки, леса, деревни, послушать шум его ветра, полюбоваться низким неярким небом… Несколько раз я намечал на карте маршруты, несколько раз ходил на вокзал узнавать расписание поездов, но дела, те самые неотложные дела, перед которыми отступает все остальное, неизменно мешали мне. Березкин продолжал самозабвенно трудиться над расчетами, а я ходил по городским улицам и видел мшистые болота, слышал крик журавлей в пепельном небе, улавливал горьковатый залах мокрой древесной коры… И теперь давняя мечта сливалась со стремлением проникнуть в историю полюбившегося края и, каким-то непонятным образом, — с неясной еще мне судьбою двух неведомых людей, Владислава и Пересвета, некогда прошедших по тем дорогам, на которые так и не довелось ступить мне.

И я подумал, что вполне могу пока один съездить в Белозерск, не отвлекая от работы Березкина, и на месте решить, стоит ли нам заниматься хроноскопией.

Глава вторая

в которой я знакомлюсь с нашим корреспондентом Лукою Матвеевичем Матвеевым и мы узнаем от директора музея об игумене Белозерского монастыря, некогда молвившем: «Не нами заперто, не нам и отпирать»


Лука Матвеевич встретил меня на аэродроме. Как я и предполагал, он оказался маленьким, сморщенным старичком, с растрепанной седой бородкой. Живые карие глаза его тотчас уставились на мой чемодан, — Лука Матвеевич, очевидно, полагал, что там находится хроноскоп, и мне пришлось разочаровать его, объяснить, что хроноскоп штука громоздкая и в чемодане его не привезешь… По дороге к дому Лука Матвеевич без умолку рассказывал, как разнесся по городу слух о находке землекопов и он побежал к кремлевской стене.

Я пытался повернуть разговор так, чтобы получить какие-нибудь дополнительные сведения о самих братьях, Владиславе Умельце и Пересвете… Лука Матвеевич наконец понял меня.

— Не осудите, что я вам все про порок толкую, — сказал он. — Уж не ведаю, как объяснить вам, а только всю жизнь свою верил я, что создали братья в Белозерске два шедевра, да таких, что могли б они и сегодня наш город на весь мир прославить…

— Два шедевра? — переспросил я.

— А как же? Один — чудо механики, другой — чудо поэзии. Братьев-то было двое. Я все надеялся в архивах список «Слова» поэтического найти, вроде «Слова о полку Игореве», только нашего, северного… А чтобы изделие Владислава Умельца отыскать — тут у меня и надежды почти не было: увезли, думаю, куда-нибудь, когда князь в поход пошел…

— Разве доподлинно известно, что Владислав соорудил катапульту?

— Доподлинно, и в летописи про то написано…

Я удивился. — А в письме вы как-то неопределенно высказались…

— Что ж письмо?.. С живым человеком по-живому и потолковать можно, уклончиво ответил Лука Матвеевич. — О дорогом с равнодушным говорить — только себя мучить… А уж коли приехали вы, так и секретов у меня от вас не стало.

— Значит, вы полагаете, что оба брата выполнили княжеский наказ? — постарался уточнить я.

— Про Пересвета, к сожалению, ничего неизвестно. Моя это догадка. А Владислав угодил князю и отменно был награжден…

— А потом что? Отпустил их князь?

— Этого я не говорил! — встрепенулся Лука Матвеевич. — Чего не знаю — того не знаю. Постник Барма вон какую храмину Ивану Грозному выстроил, а молва ходит, что ослепил он его после. Наш-то, Константин Иванович, тоже нрава крутого был…

— Но почему же вы так уверены, что оба брата создали шедевры?

— Вас, батенька, посадить бы в темницу да сказать: не сделаешь — не выпустим!

«Не сделаешь — не выпустим!» Я подумал, что Лука Матвеевич, увлеченный своей идеей, очень все упрощает. Но он, как и все люди, имел право на свою точку зрения. Я слушал старика и пытался представить себе, как произошла встреча князя Константина Ивановича с братьями. Наверное, их схватили дружинники на одной из лесных дорог, ведущей к Белому озеру… «Лесных» — потому что тогда Белое озеро было окружено лесами, а не лежало, как ныне, в оголенных безрадостных берегах… Такие могучие русские леса еще сохранились до наших дней у Борисоглебских Слобод, между Ростовом Великим и Угличем. Я недавно побывал в них, и теперь легко мог вообразить огромные замшелые серые березы, огромные — не в обхват — сосны, хмурые, в лишайниках, ели… Били, наверное, вдоль узкой дороги косые слепящие лучи низкого солнца, когда грузный конский топот донесся до братьев. По тем временам всякого можно было ожидать от встречного и поперечного, но братья едва ли стали прятаться: их, умельцев, хорошо встречали повсюду, и они спокойно шли навстречу дружине.

Как повели себя братья, когда закрылись за ними кованые ворота Белозерского кремля? Как разговаривали с князем, сумасбродным феодалом, в его палатах? И почему оба оказались в темнице?

Трудно было тут что-нибудь домыслить, и мне вдруг захотелось как можно скорее увидеть остатки катапульты, словно могли они дать неожиданный толчок моим мыслям, прояснить их.

Катапульту перенесли в краеведческий музей, и после завтрака мы отправились осматривать ее.

Лука Матвеевич провел меня в служебное помещение и познакомил с директором, таким же старичком, как он сам, по фамилии Плахин — это его упомянул Локтев. Втроем мы довольно долго стояли над почерневшими, прогнившими бревнами, и краеведы в два голоса растолковывали мне, какие бревна образовывали горизонтальную раму, какие — вертикальную, но особенно энергично расхваливали ложку для бросания камней: по их словам, в истории оружия она не имела себе равных по размерам… Старики, оказывается, уже успели сравнить величину найденной катапульты и описанной в летописи и не сомневались, что нашли именно ту, летописную…

Я слушал с большим интересом, и краеведы, заметив это, таинственно сообщили, что проделали еще одну любопытную работу. В летописи, рассказывающей об испытании катапульты, дальность броска определялась шагами князя. Старики перекопали все известные им материалы и нашли довольно подробное описание внешности князя Константина Ивановича. Судя по летописи, был он хорош собою — чернокудрый, длинноусый, могучий, а роста — почти саженного. Старики заключили это, по-своему истолковав весьма оригинальное сравнение: князь был охоч до травли медведей, хаживал на них с рогатиной, а в одной из летописей сказано, что самый матерый медведь, встав на задние лапы, мог лишь сравняться по росту с князем… Произведя какие-то хитрые расчеты, краеведы установили примерную длину шагов князя, и получилось, что катапульта бросала камни и обитые железом бревна более чем на километр, — результат действительно выдающийся.

Позднее, в маленьком и тесном кабинете директора музея, мы вновь разговорились о братьях, и я спросил, не сохранились ли документы с описанием темницы.

— Их, пожалуй, и не было, таких документов, — сказал Плахин. — Тюрьмы — они ж секретные. А тайные ходы есть в монастыре. Сам я в одном побывал и забыть уж пятьдесят лет не могу. Верите? По ночам та дверь снится…

Лука Матвеевич кивнул, как бы подтверждая слова Плахина, а я ждал дальнейших разъяснений.

— В молодости я в монахи готовился, — продолжал Плахин, — послушником был при здешнем монастыре. Ежели бы не революция — так и прожил бы жизнь впустую. Но это уже другой разговор. А тогда рабочие стену разобрали и ход под нею нашли. Спустились мы в него со свечами и дошли по темному коридору до двери. Подергали ее, да куда там! Тяжелая дверь, литая. Побежали потом к игумену, рассказали все и предложили ту дверь поломать. Только игумен не одобрил: «Не нами заперто, — сказал, — не нам и отпирать…» Ход тот опять камнями заложили. А я и ту дверь забыть не могу, и тех слов игуменьих. Страшные слова, доложу я вам…

Плахин был весь какой-то длинный. С длинным носом, с длинным подбородком, с длинными узкими руками. Воспоминания разволновали его, и он сидел, напряженно выпрямившись, бросив руки на стол, заваленный бумагами и экспонатами.

— А где ломали тогда? — спросил я. — Вы не забыли?

— Такое разве забудешь… — начал было Плахин и вдруг побледнел. — Да ведь там, где и нынче реставрацию ведут! Старики вскочили.

— Прости господи, где раньше голова была? — прошептал Плахин.

Глава третья

в которой мы с помощью каменщиков находим и вскрываем подземную галерею; что мы обнаружили в конце ее — будет видно из дальнейшего повествования


Последующие события развивались стремительно. На монастырской стене работала молодежная бригада каменщиков, недавних выпускников школы ФЗО, во главе с бригадиром Басовым. Этот Басов был крупным плечистым парнем с пышным русым чубом, торчащим из-под кепки. Слушал он Плахина молча, ни на кого не поднимая глаз, и нельзя было понять, слышит ли он вообще что-нибудь… Потом Басов сказал:

— Сделаем.

И, считая разговор оконченным, вразвалку зашагал к своим ребятам.

Лука Матвеевич и Плахин действовали крайне энергично. В тот же день они добились приема в райисполкоме, и председатель сказал им, что не возражает против поисков хода, но не имеет средств на это. Он обещал похлопотать, но старики вышли из его кабинета растерянными.

— Теперь завалят тот ход бумагами, — грустно сказал Плахин. — Тогда уж и вовсе не откопаешь.

Бригадир каменщиков не внушал мне особой симпатии, но сейчас у нас оставалась лишь одна надежда, и мы вновь отправились к монастырской стене.

Басов слушал нас все так же молча и все так же глядя себе под ноги.

— И «за так» сделаем, — сказал он и впервые посмотрел на меня. Я увидел под пышным чубом два синих любопытных глаза…

В городском архиве, к счастью, сохранился план перестройки монастыря, произведенной в дни молодости Плахина, и уже через несколько дней каменщики во главе с Басовым расчистили ход, ведущий в подземную галерею. (Березкин, которому я послал телеграмму, к тому времени тоже прибыл в Белозерск.)

Всякого рода подземные ходы всегда окружены ореолом таинственности, но я не стану описывать открытую галерею, чтобы не отвлекаться от главного. Отмечу лишь, что Басов и его товарищи были очень удивлены характером каменной кладки и в один голос утверждали, что она древняя…

— Верно, прочность-то какая! — поддержал их Плахин. Он нервничал и все потирал свои длинные морщинистые руки.

Как некогда послушники, мы остановились перед дверью, «не нами запертой». Увы, даже слесарь ничего не смог сделать: замок не поддавался; дверь, должно быть, заклинило осевшим потолком. В конце концов пришлось прибегнуть к автогену.

Автогенщики еще не закончили работу, когда все поняли, что за тяжелой металлической дверью находится… каменная стена. Неожиданное открытие настолько поразило нас, что мы долго стояли у вырезанного овала, не зная, что предпринять.

Выручил нас Басов. Он внимательно осмотрел скрытую за дверью стену, поковырял ее твердым ногтем, а потом решительно заявил:

— Не строительная кладка. Стены-то иначе сложены…

— Замуровано что-нибудь, — заметно волнуясь, шепнул Плахин. — Уж не казна ли княжья?..

— Упаси боже, на что нам казна? — сказал Лука Матвеевич.

— А музей!

— Похоже, замуровано, — согласился Басов; он постучал по стене, прислушался и добавил: — Кажись, пустота. Опять придется рукава засучить.

Когда каменщики наконец разобрали часть стены, достаточную, чтобы заглянуть в отверстие, я направил в него луч света, и он тотчас уперся в следующую каменную стену: от двери до нее было не более двух с половиною метров.

— Что там? Что? — нетерпеливо спрашивал Плахин.

— Ничего нету. Пусто, — ответил я, обшарив лучом всю камеру.

Но когда луч света вновь застыл на противоположной стене, в центре светового круга мы увидели тонкое, изъеденное временем и ржавчиной железное кольцо, вкрученное в паз между камнями; на кольце висела цепь, настолько источенная, что казалась ажурной. На полу, у стены, была сделана невысокая каменная лежанка; капли воды, падавшие с потолка, выбили в ней углубления.

— Темница, — сказал за моей спиной Лука Матвеевич. — Подземная темница. Но почему ее замуровали?

Басов заявил, что его бригада не уйдет (а был поздний вечер), пока не разберет кладку так, чтобы в камеру можно было войти. Единственное, о чем я попросил каменщиков, — это не входить в камеру, чтобы все сохранить в ней для хроноскопии в неприкосновенности. Сделал я это на всякий случай, так как у нас по-прежнему не было никаких доказательств, что темница имеет хоть отдаленное отношение к судьбе Владислава и Пересвета…

Должен признаться, что вид замурованной камеры произвел на меня большое впечатление. Я вспоминал, как в детстве, совсем еще мальчишкой, стоял перед такими же мрачными камерами в подземных галереях Киево-Печорской лавры, мучительно стараясь представить себе, кого приковывали в них к стенам добросердечные божьи слуги и была ли у пленников хоть малейшая надежда вырваться на свободу… Надо ли говорить, что Лука Матвеевич и Плахин тоже были возбуждены. Особенно Плахин, конечно. Длинное лицо его прямо-таки излучало сияние.

— Не нам отпирать! — все повторял он. — Ишь ты! Сидели бы по сию пору в пещерах… Для того и дана людям жизнь, чтоб отпирать!.. А как же?.. Полвека ждал своего часу и дождался! Праздник сегодня, Лука Матвеевич…

— Твой праздник, — соглашался Лука Матвеевич. — Мой не наступил еще.

Березкин — тот сохранял полное спокойствие, и постороннему человеку трудно было бы определять его настроение. Но я-то знал: раз он не вспоминает о своих математических выкладках, значит, не жалеет о приезде в Белозерск.

Но чувства чувствами, а более или менее определенно мы знали в тот вечер лишь следующее: белозерский князь Константин Иванович задержал и запрятал в темницу двух братьев — Владислава и Пересвета, потребовав от них исполнения своей воли.

Владислав Умелец выполнил княжье требование и создал гигантскую катапульту; у кремлевской стены найдены остатки катапульты, до размерам совпадающей с описанной в летописи; под монастырской стеной, возведенной, как утверждал Плахин, на месте бывшего княжеского двора, обнаружена темница; кем-то и почему-то темница эта была замурована.

С немалой долей вероятия мы могли допустить, что найденная катапульта была сделана самим Владиславом Умельцем.

Но мы совершенно не знали: в ту ли темницу, которую мы обнаружили, заточил князь Владислава и Пересвета; вышел ли когда-нибудь Пересвет из темницы или не вышел; наконец, как сложилась судьба Владислава после того, так он создал катапульту и был обласкан князем.

Лука Матвеевич по-прежнему верил, что Пересвет создал «Слово» и князь выпустил его на свободу, а мне почему-то казалось теперь, что Пересвет так и остался в темнице на всю жизнь или, точнее, до конца дней своих, потому что замурованный вход в темницу наводил на невеселые размышления… И очень хотелось узнать мне, как повел себя обласканный князем Владислав, брат Пересвета…

Глава четвертая

в которой мы приступаем к хроноскопии подземной темницы, обнаруживаем следы пребывания в ней Владислава Умельца или Пересвета, а также сталкиваемся с загадкой «третьего»


Басов, выбив энергичную дробь на ставнях Луки Матвеевича, с улицы прокричал нам, что каменщики свое дело сделали.

Через несколько секунд стук раздался уже в дверь. — Вы посмотрели бы, — живее, чем обычно, и не пряча любопытных глаз, сказал нам Басов. — Может, мы не так чего… Старались уж очень ребята. Проходик узенький сделали — только чтобы пролезть.

— Грех не поглядеть, — поддержал Басова Лука Матвеевич, а Плахин просто встал и двинулся к двери.

Мы-то с Березкиным знали, что хроноскопия — дело не быстрое, но столько столетий минуло с тех пор, как замуровали темницу, что теперь впору было экономить на минутах.

Итак, среди ночи мы вновь отправились в подземелье. Березкин пошел к хроноскопу, а я сразу же спустился в темницу и попросил, чтобы меня на некоторое время оставили в ней одного.

Фонарь отлично освещал всю камеру, и можно было тщательно осмотреть ее. Прежде всего мне хотелось удостовериться, что некогда здесь сидели в заточении действительно два человека. Я уже упомянул о кольце с источенной ажурной цепью. Теперь нужно было найти следы второго, очевидно вырванного из стены кольца, и я быстро нашел их.

Впрочем, на этом ход моих раздумий нарушился: на стене камеры отчетливо виднелись следы не одного, а двух вырванных колец… Значит, кроме братьев, еще кто-то был заточен в подземелье? Или третье кольцо было вбито позднее? Или вообще Владислав и Пересвет никогда не сидели в этой камере?

На последний вопрос мы получили ответ с легкостью, непривычной для нас, уже опытных хроноскопистов. У стены, на плоском камне, мне удалось разглядеть непонятный рисунок, сделанный каким-то острым и твердым предметом. Когда летчик перегнал вертолет к монастырской стене и Березкин спустился ко мне, я попросил его начать хроноскопию с этого рисунка.

Березкин спроецировал его на экран, и мы тотчас определили, что рисунок — это монограмма, выписанная старой славянской вязью. Для чтения вязи требуются особые навыки, и даже наши старички поначалу растерялись. Но хроноскоп, выполняя задание, истолковал монограмму, и на экране обозначились две написанные слитно буквы — П и В.

— Покой и веди! — в один голос вскричали краеведы, по-старому называя эти буквы.

А Лука Матвеевич, осипший от волнения, пояснил:

— Пересвет и Владислав…

Совпадение начальных букв было столь очевидным, что все сразу же согласились с Лукою Матвеевичем: да, мы нашли камеру, в которой действительно сидели некогда два брата.

Но кто же был третьим?

И старики краеведы, и ребята-каменщики возбужденно шумели перед экраном хроноскопа, и мы с Березкиным знали, что именно сейчас требуются предельная сосредоточенность, внимательность и осторожность в проведении хроноскопии.

— Вот что, пойдем-ка и вместе осмотрим камеру, — предложил Березкин.

В камере было тесно, и я остался у входа, а Березкин еще раз ощупал пол, стены, мокрую каменную лежанку и очень обрадовался, когда ему удалось набрать горсть какой-то сырой мягкой трухи.

— Что это такое? — спрашивал он меня. — А? Что это такое?

Я пожал плечами.

— Не знаешь! — укоризненно сказал Березкин. — И я не знаю. А в руке у меня, может быть, ключ ко всей истории с Владиславом и Пересветом!

— Прах чей-нибудь, что ли? — предположил я.

— Вот это мы и проверим сейчас.

Березкин остался у «электронного глаза», а я вышел к хроноскопу.

Хроноскоп «молчал» дольше, чем обычно, но, когда экран засветился, мы все увидели… огромную раскидистую сосну.

Я не побежал обратно в подземелье, я знал, что Березкин непременно повторит опыт.

Березкин опыт повторил, но результат его не изменился; на экране раскачивалась перед нами гигантская сосна.

— Н-да, — сказал Березкин, выслушав мой рассказ. — Сосна, говоришь?

Он долго молчал, сосредоточенно глядя на кольцо с ажурною ржавой цепью.

— Все можно, — сказал он наконец. — Можно учинить общую хроноскопию стен или лежанки, можно подвергнуть хроноскопии кольцо, цепь, следы от вырванных колец… А мне хочется пофантазировать.

— Что ж, пофантазируй…

— Я все думаю, почему Константин Иванович братьев в темницу засадил? Представляешь, притащили их в палаты княжеские, пред светлые очи владыки поставили. И владыка им какое-то слово молвил — о мастерстве, что ли, хорошо отозвался, награду за верную службу посулил… И вдруг — темница! Что ж они, княжеской милостью пренебрегли? Князь-то владетельный был, крепкий. Самой Москве грозил Константин Иванович!.. Или — князь им посулы всякие, а Пересвет — что-нибудь такое: «Волхвы не боятся могучих владык, а княжеский дар им не нужен!»

— И это не исключается, — сказал я.

— Не спорю. Но от княжеской службы гусляры обычно не отказывались…

Как и во многих случаях прежде, рассуждения наши зашли в тупик.

— Плохие мы фантазеры.

— Неважные, — согласился Березкин. — Но кое-что я все-таки придумал. Видишь ли, надо еще доказать, что оба брата в темнице сидели, и я знаю, как это выяснить.

— Кольца… — начал было я, но он тотчас перебил.

— Кольца! Кольца подтверждают, что в темнице могли сидеть два человека. Понимаешь? Вообще два человека…

— И еще третий был…

— А! — Березкин недовольно поморщился. — Давай-ка сначала с двумя разберемся. Но не сегодня, — добавил он и посмотрел на часы. — Скоро уже светать начнет.

Глава пятая

в которой нами осуществляется полная хроноскопия подземной темницы, а также высказываются некоторые соображения о судьбе Владислава Умельца и Пересвета


Белозерск — плотный город, если так позволительно выразиться. Собственно, в каждом городе дома стоят вплотную или почти вплотную друг к другу, но почему-то именно Белозерск казался мне особенно перегруженным и каменными, и деревянными домами, и бывшими купеческими лабазами, и церквами, на строительство которых «отцы города» некогда не жалели средств… Я думал об этом утром, торопливо шагая вслед за Березкиным по деревянному дощатому тротуару, и догадался, почему возникло у меня вот такое ощущение плотности: Белозерск, еще сохранивший облик дореволюционного купеческого городка, как бы лежал плотным слоем между нашими днями и тем временем, когда правил здесь воинственный Константин Иванович. И нам предстояло, выражаясь фигурально, убрать этот плотный слой и как бы обнажить древний средневековый Белозерск…

К некоторому нашему удивлению и даже огорчению, у подземной галереи собралось много народа.

— Из головы вон — сегодня же воскресенье! — сказал Березкин и для чего-то посмотрел на часы.

Впрочем, опасения, что нам будут мешать, оказались напрасными. Белозерцы вели себя очень сдержанно, спокойно, а едва загорался экран хроноскопа, как тотчас устанавливалась гробовая тишина.

В темницу Березкин спустился один. Ему очень хотелось убедиться, что в заточении находились действительно оба брата, и еще вчера ночью он сказал мне, как это можно определить. Мысль Березкина была проста. Дело в том, что в положении узников имелось немаловажное различие. Рассуждая теоретически, можно представить себе поэта, слагающего песнь в темнице; но механик, строящий катапульту, должен каждый день выходить из нее, и эти подробности не могли ускользнуть от хроноскопа.

На экране хроноскопа мы действительно увидели и фигуру, буквально прикованную к стене, и фигуру, протоптавшую замеченную аппаратом тропинку от цепи к выходу из темницы…

На последнее обстоятельство мы с Березкиным обратили особое внимание: «тропинка» начиналась от сохранившейся цепи…

Потом я уговорил Березкина выяснить, находился ли в темнице еще третий узник, но хроноскопия результатов не дала. Все импульсы, передававшиеся «электронным глазом» из той части камеры, где сохранились следы двух колец, истолковывались хроноскопом однозначно; на экране возникала условная фигура прикованного к стене человека. — Повременим, — сказал мне Березкин. — Тут особый ключик нужен, а ты пока не подобрал его. Давай-ка займемся общей хроноскопией камеры.

При общей хроноскопии инициатива как бы принадлежала самому хроноскопу: аппарат анализировал различные импульсы, и на экране могли появиться те же самые узники, мог появиться каменщик, складывавший темницу, или стражник, явившийся за Владиславом Умельцем, или еще что-нибудь, что заранее мы и предположить не могли. Общая хроноскопия не требовала присутствия Березкина рядом с «электронным глазом», и, сформулировав задание хроноскопу, он остался у экрана.

При серьезных исследованиях мы еще ни разу не пользовались общей хроноскопией в полной мере и вообще расценивали ее как новое достижение в раскрытии разрешающих возможностей аппарата. Но эксперименты, естественно, производились, и мы знали, как поведет себя хроноскоп: сначала в поле его зрения попадут внешние, случайные детали, но потом, в результате особой самонастройки, он выделит нечто важное, главное и остановится на нем. Опыт уже убедил нас, что после этого бесполезно вновь поручать хроноскопу общий анализ: он тотчас вновь изобразит вот это, ранее найденное им главное.

Стало быть, общая хроноскопия предъявляла свои требования и к нам, исследователям: нужно было запомнить детали, подчас кажущиеся неинтересными, чтобы потом ставить перед хроноскопом новые целенаправленные задачи.

Слабые светлые линии, проходившие по экрану снизу вверх, подтвердили нам, что задание хроноскопом воспринято и «электронный глаз» приступил к обследованию подземной темницы. Спустя минуту или две поле экрана стало устойчиво-светлым, и на этом светлом поле замелькали какие-то остроконечные предметы — очевидно, «электронный глаз» разглядел следы оружия, которым стражники невольно задевали стены темницы, и прокомментировал их. Потом на экране мелькнуло нечто длинное и узкое, отдаленно напоминающее саблю или меч, и сразу же появились очертания стены, с которой вдруг посыпались мелкие камни и труха, — мы догадались, что в поле зрения «электронного глаза» попал участок стены с выдернутыми кольцами; значит, след от рубящего предмета должен был находиться либо ниже, либо выше углублений от колец…

Экран потемнел на две-три секунды, края его затем посветлели, и темное пятно сохранилось лишь в центре.

— Запомни, — сказал мне Березкин.

А на экране уже было совсем другое: вновь проступившая стена и неясные очертания человеческой фигуры. Они как бы балансировали на экране, словно хроноскоп долго не мог отдать предпочтения человеку перед стеной или стене перед человеком.

— Узник, что ли? — вслух спросил я, но хроноскоп уже нашел решение, и решение, не очень обнадежившее нас: на экране человек строил стену.

— Каменщик, — подсказал нам Лука Матвеевич, до сих пор молча стоявший сзади. — Темницу складывает.

Но если Лука Матвеевич был прав, то с какой стати хроноскоп выделил именно этот мотив, на нем остановился?

— Все помню, — сказал мне Березкин, — но я бы повторил общую хроноскопию. Одно дело — лабораторные условия, а тут, знаешь ли…

Он повторил задание, но ничего не добился: лишь на секунду появились на экране слабо проявленные наконечники копий, и тотчас вновь возник каменщик…

— «Каменщик, каменщик, в фартуке белом, — вдруг сердито сказал за моею спиной Басов, — Что ты там строишь? Кому?» А Березкин задумчиво посмотрел на меня.

— Темница была пустой, когда ее замуровали. Мы топчемся на месте.

— Пустой? — встрепенулся Лука Матвеевич. — А зачем же пустую замуровывать?

— Неразумно, — согласился Плахин.

Собственно, Березкин высказал вслух мысль, которая уже давно была очевидна: если бы в темнице замуровали человека, то какие-то останки его уцелели бы. После того как собранный Березкиным прах обернулся шумящей зеленой сосной, мы поняли, что Пересвет каким-то чудом вырвался из заточения. Хроноскопию же мы продолжали в надежде узнать что-нибудь конкретное о его судьбе.

— Тот, кто приказал замуровать темницу, не знал, что она пуста, — ответил я краеведам. — Видимо, Пересвету удалось бежать.

— А сосна? — вспомнил Плахин. — Что бы она могла означать?

Ему никто не ответил. Березкин один спустился в подземелье, и вскоре мы увидели на экране ровную стену и массивное металлическое кольцо. Потом кто-то, не видимый на экране, вставил в кольцо железный прут и, действуя им как рычагом, вырвал кольцо из стены.

— Вот как это произошло, — сказал я Плахину и Луке Матвеевичу. — Видели?

— Видать-то видали, — ответил Лука Матвеевич, — а только маловато узнали.

— Не очень много, — согласился я: — И все-таки кое-какие итоги можно подвести.

Я прошелся вдоль вертолета, дожидаясь, пока выйдет из подземелья Березкин, и остановился перед краеведами.

— Итак, давайте вспомним все по порядку. Во-первых, нам удалось доказать, что найденная темница — та самая, в которой находились в заточении Владислав и Пересвет, и это не так уж маловажно; помимо всего прочего, свидетельство летописи получило материальное подтверждение. Во-вторых, мы убедились, что сохранились кольцо и цепь, к которым приковывали именно Владислава. Это опять же совпадает со свидетельством летописи: Владислав соорудил гигантскую катапульту, и князь выпустил его из темницы. Но летописи, Лука Матвеевич, молчат о Пересвете, и мне придется сказать за них: не ищите «Слово» Пересветово, не было оно создано. Будь иначе, князь отпустил бы гусляра, чтоб пел он хвалебное «Слово» на площадях, на базарах, на свадьбах… Ведь для того и нужно было «Слово» князю, не так ли?.. Одно дело — механик, другое дело поэт. Поэт творит лишь под чистым небом да под зелеными соснами… Под теми самыми соснами, между прочим, ветви которых приносил в темницу Владислав, приносил, чтобы напомнить брату о вольной воле, о шуме ветра… И еще одно я могу сказать вам, Лука Матвеевич: пересилил гусляр князя, бежал-таки…

— Один не убежал бы, — почти шепнул Плахин.

— Владислав помог, — твердо сказал Лука Матвеевич. — Не изменил брат брату. Пренебрег Владислав И княжьей милостью, и своим благополучием…

— Да, и пришел на помощь в момент смертельной опасности, когда разъяренный князь велел живьем замуровать поэта… Мало это или немало, но разве не приятно вам было узнать, что песни Пересвета и после заточения еще долгие годы звучали на Руси?..

«ТРЕТИЙ»

Глава шестая

в которой содержатся рассуждения о некоторых исторических традициях, имеющих — пусть косвенное — отношение к заинтересовавшим нас событиям далекого прошлого


Мне уже не раз приходилось, заканчивая рассказ о наших исследованиях, признаваться, что результаты хроноскопии по тем или иным причинам нас не удовлетворили. Вероятно, мне и в дальнейшем придется неоднократно виниться в том же самом перед читателями. Но в тот день, когда нам удалось выяснить судьбу Пересвета, мы с Березкиным определенно знали, что не сделали всего, что можно и нужно сделать Да и старики краеведы не были довольны результатами хроноскопии. Лука Матвеевич все рассуждал о «Слове» Пересвета, спорил со мною, а Плахина почему-то взволновала возникшая на экране сосна. Его тоже не устраивало мое объяснение, он полагал, что я упростил проблему и что сосна это не просто сосна, а некий не понятый нами символ, созданный хроноскопом.

Я пытался убедить Плахина, что хроноскоп способен истолковывать некоторые символы, но никогда не научится «объясняться» символами, творить их… Сам же я продолжал размышлять о таинственном «третьем», хотя у меня и не было строгих доказательств, что он вообще существовал.

…Вечер закончился неожиданно по двум причинам. Во-первых, к Луке Матвеевичу заявился Локтев. Во-вторых, позднее пришел бригадир каменщиков Басов.

— На побывку и — сразу к вам, — сказал Локтев, плотно прикрывая за собою дверь.

Они с Лукою Матвеевичем трижды, по-старинному, расцеловались, и Лука Матвеевич даже прослезился на радостях.

Наше присутствие ничуть не удивило Локтева.

— Знаю, что приехали, — сказал он. — Выходит, такие же вы одержимые, как и мой дядюшка? — Пожимая, он энергично встряхивал наши руки. — Хоть и не верю, что найдете вы «Слово», а приезду радуюсь. Места мои родные посмотрите. Здесь начинал…

Лука Матвеевич с супругою жили добротно, по-старому. Не успели мы оглянуться, как на столе уже появились бутылочка рябиновой, квашеная капуста, грибки, огурчики, моченая брусника…

— Я ненадолго, — рассказывал Локтев. — Выкроил несколько деньков и — сюда. Нехудо на родине побывать.

О наших делах он был осведомлен отлично — в городе все о них знали, — и он принялся добродушно подшучивать и над Лукою Матвеевичем, и над нами… Лука Матвеевич тотчас начал возражать, и я быстро понял, что спор их давний, что он обоим доставляет удовольствие и что они по-настоящему любят друг друга…

— Нет, меня ты не переубедишь, — чуть растягивая слова, говорил Лука Матвеевич. — Я понимаю, размах у тебя другой. Вон ты куда взлетел!.. Пусть мы с Плахиным поменьше, а только без истории, без мечты еще меньше были бы… Выйду вот я на Белоозеро, закрою глаза и сраженья богатырские вижу, богатырей вижу, топот слышу и звон слышу, а все гусли перекрывают, все гусли заглушают Пересвета моего гусли…

Локтев слушал его с доброй понимающей улыбкой — знал, наверное, что легко можно обидеть сейчас старика. А потом погрустнел…

— Виноват я, Лука Матвеевич, перед тобою, — признался он. — Отговаривал хроноскоп везти сюда. И думаю теперь — зря. Надо тебе хоть на старости лет фантазии свои… — тут Локтев сделал рукою рубящий жест. — Под корень. Легче жить будет.

— Не-е, — сказал Лука Матвеевич. — Ничем мечты мои не порубить… Ну а ты? Порох-то есть еще в пороховницах? Не слабеет память?

Локтев рассмеялся.

— Проверь.

— И проверю.

Оказалось, что Локтев помнит наизусть не только «Капитал», но и другие книги. Лука Матвеевич извлек с этажерки какой-то весьма потрепанный томик, и они с увлечением занялись своеобразной игрой.

Ее прервал бригадир каменщиков Басов, заявившийся уже в десятом часу вечера. Был он почему-то мрачен и в одной руке комкал кепку.

— Из-за этого типа я, — сказал Басов. — От имени всей бригады…

— Какого еще типа? — спросил Березкин.

— Ну, который темницу строил… Узнать бы, что это за тип.

— Каменщик и каменщик. — Березкин пожал плечами. — Тут и выяснять нечего.

— «Каменщик»! — презрительно сказал Басов. — Человека замуровывал. Я б такого на выстрел к камню не подпустил, чтоб работу свою не позорил…

— Да ты садись, — пригласил Лука Матвеевич. — Чего стоишь-то? Гостем будешь.

Как и все, Лука Матвеевич ничего не понял из слов Басова, а я вспомнил две строки из стихотворения Брюсова, процитированные Басовым, когда на экране хроноскопа появился каменщик, и вспомнил выражение его лица. Тогда меня чуть-чуть удивила профессиональная неприязнь ребят к человеку, строившему темницу, но хроноскопия заканчивалась, надо было подводить итоги, и я забыл о Басове и его бригаде… Теперь же, присматриваясь к хмурому бригадиру каменщиков, я поразился глубине угаданной им проблемы, глубине, которую он, вероятно, и сам не до конца сознавал.

— Прекрасная идея, — сказал я. — Постараемся завтра что-нибудь выяснить. Не стоит забывать, что общая хроноскопия закончилась фигурой каменщика. Ей-богу, тут есть над чем помудрить.

— Мудрить-то и не придется, — возразил Березкин. — Увидим еще раз, как он складывает стену. Но я не возражаю.

Басов, явно довольный нашим согласием, ушел, и тогда Березкин сказал:

— Выкладывай, что у тебя на уме.

— Ребята мне понравились. Новые они какие-то. Понимаешь?

— Ничего не понимаю.

Я мог в двух словах изложить поразившую меня мысль — мысль, из-за которой я и согласился столь поспешно на хроноскопию, — но вдруг понял, что хроноскоп ничем не сможет ни дополнить ее, ни уточнить…

— Новые, — повторил я. — Уж и не знаю, как тебе еще сказать. Отношение к своей профессии у них новое. Представь себе, что поэт служит своей музой то народу, то тем, кто из народа жилы вытягивает… Что ты скажешь о таком поэте?

— Сам знаешь, что скажу, — у Березкина это прозвучало весьма внушительно.

— Знаю… А оружейник?.. Допустим, он изготовляет шпаги, мушкеты или те же катапульты и продает их враждующим сторонам. Вспомни хотя бы знаменитые толедские клинки; с ними испанцы шли на французов, французы — на испанцев… Или миланские рыцарские доспехи — они расходились по всей Европе… Но разве пришло кому-нибудь в голову обвинить оружейников в беспринципности? Разве мы, потомки, клеймим их презрением?.. Нет, мы клеймим поэтов, торговавших своим искусством, и прощаем оружейников, которые тоже торговали своим искусством… И прощаем каменщиков — тех, которым все равно было что строить: тюрьму или жилой дом… Не хочу сейчас анализировать, почему так получилось, но с поэтов всегда спрашивали строже, чем с кого бы то ни было другого… Но разве, по большому счету, безразлично, кому служит искусство оружейника или каменщика? Разве тут нет грани между принципиальностью и беспринципностью? А тому каменщику, что Пересвета замуровывал, безразлично было, к чему свое искусство приложить… Этого-то Басов ему и не простил. Потому и сказал я про ребят, что они — новые.

— А я б не забывал все же, что Владислав Пересвета в беде не бросил, — сказал Лука Матвеевич. — Может, он и не тому служил, кому следовало, а брата не бросил.

— С помощью хроноскопа тезис твой не разовьешь. Да и нужно ли его развивать? — сказал Березкин.

— Конкретизация не помешала бы. Но ты прав — хроноскоп тут нам не помощник, и я это тоже понял. Правда, с некоторым опозданием.

— Вы что же, от хроноскопии отказываетесь? — забеспокоился Лука Матвеевич.

— Нет, не отказываемся. Начнем завтра с «этого типа», как выразился Басов. А там видно будет.

Глава седьмая

которая не содержит ничего увлекательного или таинственного, но которую мы просим все-таки не пропускать


На следующий день хроноскопию, не надеясь, впрочем, узнать что-либо ценное, мы действительно начали с каменщика.

Вызвав запечатленный в памяти хроноскопа образ, мы затем перешли к детализации, решили посмотреть, как строил каменщик. Задачи такого плана уже неоднократно ставились перед хроноскопом, и Березкин, не любивший повторений, без всякого энтузиазма отправился в подземелье к «электронному глазу».

Не скажу, что нам посчастливилось тотчас обнаружить нечто удивительное, но хроноскоп сумел как бы разложить действия каменщика во времени. Кажется, я выразился слишком мудрено, хотя и точно; начиная складывать стену, каменщик работал неторопливо, аккуратно, тщательно замазывая пазы раствором; потом, где-то в средней части стены, он стал действовать иначе: на экране хроноскопа каменщик заспешил, словно кто-то торопил, подгонял его; разумеется, он по-прежнему клал камни уверенно, прочно, но не было уже той тщательности, аккуратности…

Новая деталь, выявленная хроноскопом, сама по себе не имела особого значения, но ребята-каменщики окончательно разгневались на своего древнего коллегу.

— Спешит Пересвета засадить, — авторитетно заявил Басов. — Сразу видно.

— И ничего-то не видно, — возразил Лука Матвеевич. — Темницу могли на сто лет раньше построить.

Лука Матвеевич был абсолютно прав, и нам ничего не оставалось, как продолжить хроноскопию.

— Внешний облик каменщика тебя не интересует? — спросил я Березкина.

— А! Праздное любопытство, — сказал Березкин, но все-таки подошел к хроноскопу.

Дать хоть какое-нибудь представление о внешнем облике каменщика могли лишь камни, которыми он складывал стены, а они уже хранились в памяти хроноскопа, и Березкин мог не спускаться в подземелье. Он сформулировал задание, и мы увидели на экране весьма условную человеческую фигуру и совершенно реальные руки: большие, грубые, в шрамах и мозолях; Березкин уточнил задание, включив в него дополнительную информацию, и на экране появился богатырского сложения человек с окладистой бородою, подстриженный «кружком»; густые прямые волосы были обвязаны лентой — чтобы не мешали при работе (это уже детализация Березкина).

— Любуйтесь, — сказал Березкин. — Красавец мужчина! — и выключил хроноскоп. — Есть еще предложения? — С кольцами, что ли, помудрить? — сказал я. — Давай уточним, в одно время их укрепляли в стене или нет…

Предлагая подвергнуть кольца хроноскопии, я не знал, пригодится ли она нам. Но в самом задании не заключалось ничего трудного для хроноскопа: он легко мог различить, вгонялись ли штыри в паз со свежим раствором или после того, как тот уже давно затвердел.

Хроноскоп дал ответ: два кольца укрепили в стене при строительстве (в том числе — сохранившееся), третье — позднее.

— Доволен? — спросил Березкин. — Подскажи-ка лучше, что дальше делать.

— Темное пятно, — сказал я. — Совсем мы про него забыли.

Березкин сформулировал новое задание.

Нам самим так и не удалось найти темное пятно в камере: оно совершенно не выделялось на общем темном фоне пола, лежанки и стен. Но зоркость «электронного глаза» значительно превосходила нашу, он «видел» пятно и передал информацию о нем хроноскопу.

— Попробуем установить происхождение пятна, — сказал Березкин. — Но не знаю, получится ли. Боюсь, что выразительных средств у хроноскопа не хватит. Да и химический анализ ему все-таки не под силу.

Если так позволительно определить происшедшее на экране, то я бы сказал, что хроноскоп, подражая некоторым представителям человеческой породы, выбрал наиболее легкий путь: на экране появилась лужица темной жидкости, заметно выделяющаяся на светловатом фоне.

— Просто не везет сегодня, — сказал Березкин, — Ни на шаг не подвинулись! Ну что это такое — темное? Он спрашивал самого себя, и я промолчал.

— Может, кровь? — предположил Басов. — Наверное, не с почестями их в эти хоромы провожали.

— А может, и чернила. Знаете, которые приготовляли из дубовых чернильных орешков и металлических опилок? — сказал Лука Матвеевич. — Всякое предположить можно.

— Что же, давайте проверим обе догадки. — Я говорил Березкину, и тот повернулся в мою сторону. — Как проливаются чернила?.. Сразу. Ну а кровь — она же сочится из раны по каплям или течет струйкой, постепенно расползаясь по полу…

Березкин, не тратя лишних слов, молча сформулировал новое задание. Его пришлось несколько раз уточнять, потому что уж очень много времени минуло с тех пор, как загадочная жидкость пролилась на пол, но все-таки ответ пришел: темная жидкость, разбрызгиваясь, каплями падала на камни; видимо, раненый находился на лежанке.

Выключив хроноскоп, Березкин поколдовал возле него, и экран вновь засветился.

Мы увидели неожиданное: на экране совместились падающие капли с фигурой каменщика…

— Кто же… этого… типа? — медленно выговаривая слова, спросил Басов.

— Каменщика-то? — Березкин, покусывая нижнюю губу, смотрел на экран. — А никто. Если хотите, вот вам пример рисуночного письма,вновь открытого электронной машиной. Вопрос я поставил так: пролилась ли кровь сразу же, как только закончили строить темницу, или много позднее… Каменщик — помните? — спешил, и я подумал, что если кровь попала на незастывшие брызги раствора, то хроноскоп сможет ответить. И он ответил-совместил фигуру каменщика и падающие капли…

— Здорово! — не выдержал Басов. — Вот здорово! Теперь бы про того типа хоть что-нибудь узнать!

— Про того типа, — машинально повторил Березкин. — Значит, темницу спешно заканчивали для раненого… А мы точно установили, что в темнице сидели Пересвет и Владислав. Уж не для них ли старался каменщик?

— Для них, я же говорил — для них, — почти свирепо сказал Басов.

— Можешь считать, что твои вчерашние мысли получили еще одно подтверждение, — чуть иронично, но без улыбки сказал мне Березкин — хроноскоп проиллюстрировал их. Впишем себе в актив столь выдающееся достижение…

Березкин закурил, глубоко затянулся, а потом швырнул папиросу.

— Знаешь, на сегодня хватит. Не по себе мне что-то…

Глава восьмая

в которой рассказ о заключительных сеансах хроноскопии содержит также один чрезвычайно «оригинальный» вывод: оказывается, у человечества за всю его многовековую историю сложились не только те традиции, о которых говорилось в главе шестой


Мы с Березкиным возвращались к Луке Матвеевичу молча, думая каждый о своем, а старички краеведы о чем-то шептались позади. Потом они ускорили шаг, догнали нас, и Плахин спросил, не может ли хроноскоп выяснить, как был ранен человек, кровь которого осталась на камнях подземелья.

— Узнать бы, в бою Пересвета ранили или позднее подручные князя постарались, — сказал Плахин, посматривая то на меня, то на хмурого Березкина.

Но по следам крови установить, как был ранен человек, хроноскоп, конечно, не мог.

— А разве Константин Иванович воевал в том году, когда Пересвета и Владислава в темницу засадили? — спросил я в свою очередь.

— Так он почти каждый год с кем-нибудь воевал. И в том году на соседа пошел, да только сосед шибанул его здорово…

Я остановился так внезапно, что Лука Матвеевич едва не наскочил на меня.

— Вот тебе ответ, почему братьев в темницу упрятали, — быстро сказал я Березкину. — Князь их туда после проигранного сражения засадил. Теперь все становится на свое место. Константин Иванович жаждал реванша и требовал от Владислава гигантскую катапульту. Константин Иванович заботился о своей подмоченной славе и требовал хвалебную песнь от Пересвета: раз плохи дела, так пусть хоть песни хороши будут!

— И для верности братьев — в темницу, чтобы не удрали, — поддержал меня Лука Матвеевич. — А заупрямился Пересвет — так его и второй цепью приковали.

— А ранен Пересвет в бою был, — подхватил Плахин. — Не резон князю гусляра протыкать, если он песню от него ждет. Да и кровь сочилась медленно — затянувшаяся рана, наверное, открылась…

— Но цепи не помогли, и однажды разъяренный князь, зайдя в темницу, взмахнул мечом — помните след рубящего предмета? — да промахнулся в тесной камере, — сказал я, мысленно дивясь тому, как великолепно сыграл роль кристаллизатора совсем небольшой штрих. — Ну а потом — лотом замуровать гусляра велел, да не вышло ничего.

— Складно у нас получилось! — воскликнул Лука Матвеевич. — Одна голова хорошо, а три лучше!

Три, конечно, лучше, но была еще четвертая «голова», Березкин, и он наконец высказал свое мнение.

— По-моему, у нас всего два незавершенных дела, — сказал Березкин. Сплошная хроноскопия стен и хроноскопия замурованной двери. Что, если не откладывать на завтра? Больше все равно ничего не придумаешь.

После того как Березкин сам же прервал работу, предложение его прозвучало несколько неожиданно. Но я понимал, что наши догадки, к которым Березкин мысленно присоединился, не оставили его равнодушным. Логика была теперь на нашей стороне, узнали о братьях мы почти все, что вообще рассчитывали узнать, и не имело смысла откладывать последние сеансы хроноскопии на следующий день.

Итак, мы вернулись к прерванной работе, и вновь засветился экран хроноскопа.

Сплошное обследование стен не сулило ничего увлекательного. На экране действовал все тот же каменщик, действовал по-прежнему неторопливо, когда укладывал нижние камни, и поспешно, когда укладывал верхние… Короче говоря, мы настроились на долгое и скучное сидение перед хроноскопом.

И мы сидели долго, сидели упорно, и старички краеведы уже стали шептаться о чем-то постороннем, как вдруг в поведении каменщика обнаружилось нечто странное: он стоял и вертел в руках внушительного размера камень.

Реакция Березкина, за секунду до того казавшегося мне сонным, была мгновенной: он выключил хроноскоп.

— Что за черт! — донеслось до меня, когда Березкин уже бежал в подземелье.

Краеведы, на полуслове прервавшие разговор, ничего не понимая, смотрели вслед Березкину, а я стремительно помчался за ним. Я знал, почему Березкин выключил хроноскоп: он хотел выяснить, какую часть стены обследовал «электронный глаз» в тот момент, когда изменилось поведение каменщика.

— Вот, — сказал Березкин, увидев меня, и положил руку на стену чуть ниже следов от вырванных колец. — По-моему, должен быть тайник.

Мне, собственно, пришла в голову та же самая мысль, но произнесенное вслух слово «тайник» произвело на меня почти ошеломляющее впечатление.

— Спокойнее, спокойнее, — сказал Березкин, сказал не мне, потому что я не сделал ни одного движения, а себе, и мягко провел рукою по влажной холодной стене. — Не будем волноваться, и спешить не надо.

Мы не спешили, мы действовали методично, аккуратно, и лишь часа через два нам удалось слегка повернуть камень, за которым оказалось небольшое пустое пространство.

Нужно ли говорить, как взволновала нас находка тайника?

И вот яркий луч фонаря осветил его, и мы увидели пролежавшие там несколько столетий какие-то бурые листы, прижатые плоским камнем…

Я слышал за своей спиной учащенное дыхание краеведов и откуда-то появившегося Локтева, мне самому не терпелось узнать, что это за листы, но я помнил, что они могут рассыпаться от прикосновения, и тогда уже никакой хроноскоп не поможет нам.

Осторожно залив листы скрепляющим составом, который мы всегда возили с собой, я предложил закончить хроноскопию стен: все равно нужно было ждать, пока листы пропитаются и подсохнут.

Только мы с Березкиным продолжали следить за экраном, на котором по-прежнему трудился каменщик. Разговоры вокруг становились все шумней и восторженней, мы невольно прислушивались к ним, но ни меня, ни Березкина они не отвлекали от главного. Как и следовало ожидать, Лука Матвеевич все твердил про «Слово», которое — он не сомневался! — найдено нами. Плахин поддакивал ему, поздравлял, а я думал, что если мы действительно обнаружили «Слово», то вовсе не то, на которое некогда рассчитывал князь, и сам волновался, предчувствуя открытие огромного значения для истории древнерусской литературы.

Хроноскопия стен ничего нового не дала, и тогда Березкин перешел к обследованию замурованной двери. Прежде всего нам хотелось узнать, кто замуровывал ее — тот же каменщик, что строил темницу, или кто-нибудь другой.

И хроноскоп дал ответ: на экране появился тот же самый каменщик.

— Не понимаю, где в это время находился Пересвет, — сказал Березкин. — Если бы каменщик его замуровал, он там и остался бы навсегда. Казнь не могли доверить одному каменщику. Были и палачи, и стражники, и они, конечно, заметили бы, что камера пуста…

— Переходи к общей хроноскопии, — предложил я. — Гадать бесполезно.

Замуровывая дверной проем, каменщик работал иначе, чем при строительстве темницы, — быстро, но как-то небрежно, и я заподозрил, что небрежность его была умышленной: по щелям в камеру еще некоторое время мог поступать воздух…

Моя догадка противоречила уже сложившемуся у нас отношению к каменщику, и я не сразу рискнул высказать ее вслух.

— Видишь ли, тайник — он тоже в пользу каменщика говорит, — ответил мне Березкин, когда я поделился с ним своими соображениями. — Сложнее все, чем мы поначалу решили. Думаю, что нас ждет еще одна неожиданность…

— Без помощи каменщика Владиславу не удалось бы спасти брата? Это ты имеешь в виду?

— Да. И еще я думаю, что хроноскоп действительно не случайно выделил каменщика после общей хроноскопии темницы. Он нашел того «третьего», которого тщетно искал ты… Ты искал его в темнице, а он был на свободе. Он был союзником братьев, твой «третий»…

— Значит, каменщик… — начал я.

— Смотри! — резко перебил меня Березкин. Каменщик творил на экране непонятное. Сначала он заложил камнями верхнюю часть проема, но почти тотчас вынул их снова, причем мы отчетливо видели, как твердая поверхность плохо отесанных камней крошит, обламывает уже начавший затвердевать раствор. А затем нечто длинное и узкое протиснулось в образовавшееся отверстие; глядя на экран, нельзя было понять, что это такое, но теперь остатки раствора частью ссыпались с наружной стороны стенки, а частью — в пазах — уплотнялись под нажимом чего-то мягкого и упругого, а на неровных краях камней застревали и обрывались волокна ткани… Когда узкое длинное тело протиснулось в отверстие — а им могло быть только тело человека — каменщик уложил вынутые камни на место и торопливо замазал щели свежим раствором…

— Вот тебе и ответ, — сказал Березкин. — Улучив момент, каменщик разобрал часть стены, помог Пересвету бежать, а затем вновь заложил отверстие и замазал щели, чтобы не вызвать подозрений… Конечно, ему помогал Владислав… А Константин Иванович до конца дней своих был уверен, что расправился с поэтом.

— Можете гордиться своим коллегой, — сказал я Басову. — Он был настоящим человеком. Березкин посмотрел на часы:

— По-моему, пора.

Последний раз спустились мы в подземелье и бережно извлекли из тайника полуистлевшие листы. Они оказались берестой со слабо различимыми следами отдельных букв.

Увы — время погубило текст, и даже хроноскоп ничем не смог помочь: на экране, правда, возникали то буквы, то даже целые слоги, но составить их в слова хроноскопу не удавалось…

Пожалуй, я не испытывал еще подобного разочарования, а на Луку Матвеевича было жалко смотреть… Березкин, нервничая, ставил перед хроноскопом все новые и новые задачи, но открытие, к великому нашему сожалению, не состоялось…

Немалая собранность, внутренняя дисциплинированность потребовались от Березкина, чтобы переключиться на другое: он поставил перед хроноскопом задачу выяснить, один человек или разные люди выбивали монограмму и писали на бересте…

Имелись, разумеется, существенные различия между работой зубилом и работой гусиным пером, и Березкину пришлось помудрить над формулировками задания. Но, в конечном итоге, хроноскоп дал положительный ответ: да, один и тот же человек, и мы вслух назвали его — Пересвет.

Хроноскоп воспроизвел нам его облик — восстановил по почерку. Так, заканчивая сложное расследование, мы увидели нашего главного героя, человека, если верить хроноскопу, гармонично сочетавшего в себе мягкость и суровость, грубость воина и большую нежность поэта…

Гимн свободе, сложенный Пересветом в темнице, не дошел до нас. Но разве другие поэты не продолжили его песнь?

— Не знаю, найдется ли когда-нибудь «Слово» Пересвета, — сказал я совсем приунывшему Луке Матвеевичу, — но если и найдется, то не в Белозерске.

— Отдайте мне хоть листочки Пересветовы, — попросил Лука Матвеевич, и я молча протянул ему куски бересты.

— Ну вот, жил-жил ты своей мечтой, а она — прахом обернулась, — не без грусти сказал Локтев.

— И все же — была мечта! — Лука Матвеевич бережно упаковывал драгоценные для него лоскуты. — Да и не кончилась она. Мечты — они не кончаются.

…Березкин отбыл в Москву на вертолете, а я решил проплыть на теплоходе от Белозерска до Череповца, посмотреть на северные края, на северные реки.

В день моего отъезда резко похолодало; шел дождь, дул сильный ветер. Озеро было мутным, в белых гребнях. Волны его — невысокие, тяжелые от песка — гасли на мелководье, не достигая дамбы, отделяющей канал. Там, на дамбе, высился серый обелиск над чьей-то братской могилой, стояли бревенчатые домики с петушками на крышах, росли исхлестанные дождями и ветрами деревья…

Я смотрел на братскую могилу и думал о Пересвете, о Владиславе, о каменщике… Нет, я не отказывался от своих прежних суждений о поэтах, каменщиках, оружейниках. Но сейчас я думал о другом: в трудные эпохи, в годы произвола они объединялись. Не всегда открыто, не всегда явно, и все же не раз выступали они в едином строю.

Впрочем, могло ли быть иначе?..

К вечеру, миновав шлюз с поэтичным названием «Чайка», теплоход вышел из Белозерского канала в Шексну.

Дождь продолжал моросить, падали редкие серые хлопья снега, но я не уходил с верхней палубы и любовался широко разлившейся рекою, невысокими холмами с деревнями, буйными зарослями нежно-золотистого ивняка и цветущей черемухи… В сумерках открылся нам Горицкий монастырь. Навсегда уже отзвонили в нем колокола, — лишь белое здание по-прежнему высилось на холме, — я у меня почему-то возникло ощущение покоя, простора и света, и думалось о людях, некогда живших здесь, и еще об обманчивости этого самого ощущения покоя. Не было его, покоя, хотя так хотелось верить в вечную тишину, в вечный покой, глядя на растворяющиеся в сумерках очертания монастыря, на тихую широкую Шексну… Сложная, трудная, богатая событиями жизнь бурлила по берегам спокойных северных рек, — и разве не свидетельство тому судьба Пересвета и Владислава, двух братьев, связанных вечной дружбой, судьба каменщика, наконец?

Когда-нибудь, мечтал я, без всякой предварительной подготовки высадимся мы с Березкиным в каком-нибудь древнем захолустном местечке и поколдуем с хроноскопом на его погостах, в разваливающихся старинных церквах, и забытые люди яркой неповторимой судьбы непременно воскреснут, пройдут перед нами…

«НАЙТИ И НЕ СДАВАТЬСЯ»




Глава первая

в которой сообщаются детали, относящиеся к истории исследования Антарктиды, а также выясняется, что не только хроноскоп, но и хроноскописты имеют в глазах людей некоторую самостоятельную ценность


Весною, в конце марта, в Париже проходила Международная конференция специалистов по счетно-решающим устройствам, и Березкин получил приглашение участвовать в ее работе. Очевидно, из вежливости пригласили и меня. Заранее отлично представляя себе, что я ровным счетом ничего там не пойму, я все-таки увязался с Березкиным, потому что мне хотелось, воспользовавшись случаем, посмотреть Париж.

— Хорошо, смотри, — сказал Березкин — Но старайся не попадаться на глаза кибернетикам.

Итак, вылетев с Внуковского аэродрома на ТУ-104, мы через положенные три с половиной часа приземлились в Париже, в аэропорту Бурже, и нас разместили в отеле «Коммодор», что стоит в центре города на Османовском бульваре.

Березкин тотчас исчез из номера, и потом мы вообще встречались только поздно вечером.

По-моему, я трудился в музеях не менее напряженно, чем Березкин на своей конференции, и позволял себе лишь одну небольшую роскошь: вставал по утрам чуть позже, чем он.

Утром и застал меня звонок из нашего посольства, мне сообщили, что некто Анри Вийон просит помочь ему встретиться со мною или с Березкиным.

Я заехал в посольство и прочитал письмо Анри Вийона, в котором он писал, что в его распоряжении находятся дневники русского полярного исследователя Александра Щербатова. Анри Вийон просил встречи с нами, чтобы рассказать о некоторых подробностях дела.

У меня плохая память на имена, и сам я, при всем желании, не смог бы назвать все фамилии даже тех русских полярных исследователей, которых упоминал в собственных книгах. Но — тут уже вступают в силу какие-то свои законы — я могу безошибочно сказать, встречал ли когда-нибудь названное мне имя.

Имени Александра Щербатова я не встречал ни разу.

— Вийон был одним из руководителей французской антарктической экспедиции, работавшей по программе Международного геофизического года, — сказал мне сотрудник посольства. — Не прояснит ли это вам что-нибудь?

Я лишь молча покачал головой: до первой советской антарктической экспедиции в Антарктиде побывал только один русский — Александр Степанович Кучин, гидрограф, участник экспедиции Амундсена на «Фраме».

— У Анри Вийона давние связи с нашими полярниками, — сказал сотрудник посольства. — Но почему он не захотел переслать дневники прямо в их адрес, я не знаю. Наверное, ему нужен хроноскоп.

Сотрудник посольства при мне позвонил Анри Вийону, и тот любезно согласился заехать за мною в отель.

Ровно в пять часов меня по телефону пригласили в вестибюль, и я увидел там невысокого человека с седыми висками, тонким смуглым, иссеченным густыми морщинами лицом. Для марта он был одет, пожалуй, слишком легко — в летний светлый макинтош.

— Рад вас видеть, мсье Вербинин, — сказал Анри Вийон, делая ударение на последнем слоге и резким движением протягивая мне небольшую крепкую руку.

Он смотрел на меня настороженно, испытующе и как будто даже не старался этого скрыть… Потом, словно преодолев последние сомнения, улыбнулся и предложил зайти в ресторан.

Мы заняли угловой столик в небольшом голубом зале ресторана «Коммодор», в котором почти никого не было, и мсье Вийон, заказав вина, спросил, знаю ли я что-нибудь о Щербатове. Очевидно, он предвидел мой ответ и, коротко кивнув, сказал, что я и не мог ничего знать о нем.

— Имя вашего соотечественника помнили только в нашей семье, — пояснил Анри Вийон и, предупреждая мой вопрос, добавил: — Он участвовал во французской антарктической экспедиции Мориса Вийона…

Я быстро вскинул глаза на своего собеседника.

— Да, — сказал он. — Это был мой дед. Официант разлил бургундское по бокалам, и мсье Вийон, сделав небольшой глоток, продолжал:

— Теперь вы понимаете, что дело, в которое я собираюсь посвятить вас, отчасти имеет семейный характер. Потому-то и настаивал я на личной встрече с русским специалистом.

— Слушаю вас.

— Ни Морис Вийон, ни Александр Щербатов не вернулись. Они погибли в Антарктиде в шестнадцатом году. Одна из партий нашей экспедиции случайно обнаружила зимовку, выстроенную моим дедом, и там мы нашли его дневники и дневники вашего соотечественника. Они знали, что погибнут, и оставили дневники вместе с геологической коллекцией, надеясь, что когда-нибудь их найдут. Это случилось не скоро, но все-таки случилось…

Анри Вийон умолк и молчал довольно долго, барабаня тонкими нервными пальцами по столу. Он смотрел мимо меня, в дальний угол зала. Я терпеливо ждал, когда он заговорит вновь, думая о своем: я думал, что мы с сотрудником посольства ошиблись — Анри Вийон все знает, и хроноскоп ему не нужен. Но для чего же тогда потребовался я, один из хроноскопистов?

— Дневники Мориса Вийона и Александра Щербатова — это документы, исполненные трагизма и величия, — тихо сказал Анри Вийон. — Руководитель экспедиции и его каюр сами повинны в своей гибели, если слово «повинны» уместно в данном случае. Они остались бы живы, если бы не задержались в открытом ими оазисе. Но они пошли на риск во имя науки и не вернулись… Не вернулись, — повторил Анри Вийон. — И к вам я обратился не потому, что вы обладатель чудесного хроноскопа, и не потому, что вы занимались историей полярных исследований… Парижские газеты перепечатывали выдержки из некоторых ваших отчетов, и я понял по ним, что главное для вас — люди, их судьбы. А хроноскоп или еще что-нибудь — не более чем средство… Я не ошибся?

— Вы не ошиблись.

Анри Вийон энергично кивнул.

— Значит, мое обращение к вам — это обращение человека к человеку, а не клиента к следователю-хроноскописту. Вас это не удивляет?

— Меня это радует, — совершенно искренне ответил я. — Не сомневаюсь, что мой друг Березкин тоже будет обрадован.

— В истории исследования Антарктиды имена Мориса Вийона и Александра Щербатова должны стоять рядом, — тихо сказал Анри Вийон. — Очень просто отдать предпочтение начальнику экспедиции перед каюром… Когда вы познакомитесь с записками Щербатова, вы поймете, что так же просто поднять на щит его, потому что в Антарктиде неожиданно подтвердилась удивительно смелая гипотеза вашего соотечественника… Но я ценю выше всего их человеческий подвиг и считаю, что мы обязаны равно воздать должное памяти обоих исследователей…

Поскольку уже выяснилось, что никаких разногласий по этому вопросу у нас не предвидится, мы отправились к Анри Вийону.

Неизменно упоминаемые при описании Парижа — и неизменные в Париже «сиреневые» сумерки уже медленно заливали город. Свернув с шумного Османовского бульвара, мы миновали просторную площадь Согласия и вышли к набережной Сены — почти безлюдной, если не считать рыбаков, терпеливо рассматривавших поплавки собственных удочек… Анри Вийон молчал, думая о чем-то своем… А сумерки становились все гуще, и теперь уже совсем слабо вырисовывался за мостом Альма вознесенный к низкому небу решетчатый силуэт Эйфелевой башни. Было прохладно, как бывает прохладно ранней весной по вечерам, и некрупные листья на каштанах вдоль набережной казались съежившимися от холода… Я смотрел на старые, темные от времени и копоти дома, на низкие мосты над Сеной, на Сену, такую же неширокую и мутную, как наша Москва-река, на тихие каштаны, уже протягивающие на ветвях незажженные зеленые свечи будущих цветов, — смотрел и думал, что, наверное, очень трудно надолго расставаться с родным городом, уезжать на другой край света, добровольно переселяться в мир, не имеющий ничего общего вот с этим, привычным, — в мир морозов, ветра и льда…

Трудно и — по странному свойству человеческой души — радостно. Никто ведь не принуждал полярников отправляться в полярные страны. И сам я до сих пор жалею, что так и не удалось мне в более молодые годы попасть в Антарктиду — не удалось, несмотря на мои неоднократные попытки устроиться в экспедицию… Что ж, своеобразным утешением будет теперь для меня самое необычное из наших хроноскопических занятий — подготовка публикации о Морисе Вийоне и Александре Щербатове. Самое необычное, но и самое простое, наверное.

Дома, у себя в кабинете, Анри Вийон достал из папки несколько старых фотографий и показал мне. На фотографиях были запечатлены люди в меховых одеждах, бородатые и усатые, и поэтому очень похожие друг на друга. На последнем снимке, сделанном перед началом санного похода, Морис Вийон стоял в группе товарищей, отбросив на спину капюшон меховой парки, а Щербатов, присев, поправлял ремни на вожаке упряжки — крупной, светлой масти, ездовой лайке… Я внимательно просмотрел и остальные фотографии Щербатова, но описать его внешность все равно затрудняюсь, потому что отросшие за зиму борода и усы скрадывали черты лица, а надвинутая на лоб меховая шапка делала его портрет еще менее выразительным.

Анри Вийон положил передо мною толстую тетрадь в добротном кожаном переплете. Я раскрыл ее наугад. Страницы были исписаны ровным мелким почерком, и в глаза сразу же бросилось иное, чем теперь, но такое же, как и в тетрадях Зальцмана, написание отдельных букв, бесконечные твердые знаки в конце слов…

— Вы еще успеете прочитать дневник, — сказал Анри Вийон. — Но чтобы понятнее стали вам причины гибели путешественников, а также значение их открытия, вам придется познакомиться с рукописной статьей Щербатова, сохранившейся у нас в семье. В статье излагается его гипотеза о прошлом Антарктиды, о которой я вам говорил…

— О прошлом? — переспросил я.

— Да, о прошлом, — сказал Анри Вийон. — И возьмите на память вот это, — он протянул мне обломок темной горной породы. — Это из их коллекции…

Глава вторая

в которой излагаются совершенно неожиданные соображения о прошлом Антарктиды, а также выясняются взаимоотношения Мориса Вийона и Александра Щербатова


История, которая первоначально показалась мне самой простой за последнее время, обернулась для нас с Березкиным полной неожиданностью. Неожиданность эта — не в характере хроноскопии, но именно в самой истории.

Я нахожусь сейчас на берегу Белого моря, в Онеге, — нахожусь один, потому что Березкин не смог вырваться из Москвы. Одиннадцать часов вечера. В окна гостиницы бьют слепящие, мешающие писать солнечные лучи. А за окнами — тихий деревянный городок с зелеными, без наезженной колеи, улицами, с гнездами ласточек на окнах государственных учреждений, с ленивыми, спящими поперек деревянных тротуаров, собаками, с устойчивым запахом свежего сена, который ветерок доносит и сюда, в комнату…

Впрочем, теперь, хотя бы мысленно, нам предстоит ненадолго вернуться в Париж.

Тогда, после встречи с Анри Вийоном, я возвращался на Османовский бульвар в несколько элегическом настроении, возвращался по ночному, залитому светом неоновых реклам Парижу, присматриваясь к парижанам, останавливаясь у художественно оформленных витрин и не подозревая, что держу в руках нечто такое, что через полчаса или час буквально потрясет меня.

Не знаю, почему Анри Вийон не рассказал мне все с самого начала. Но уходя от него, я не сомневался, что под прошлым Антарктиды он подразумевал геологическую историю материка.

Ничего похожего. Александр Щербатов полагал, что Антарктида была родиной древнейшей человеческой цивилизации.

Вот так. Не больше и не меньше.

Я вернулся в отель раньше Березкина, принял душ, а потом, чувствуя себя немного утомленным, по лености взялся читать то, что было покороче, — не дневник, а статью. Вот тут все и началось.

Березкин, войдя в номер, сразу почувствовал неладное и, выслушав мой сумбурный рассказ, покосился сначала на стол, потом под стол; очевидно, он заподозрил, что в трезвом состоянии я не смог бы наговорить ничего подобного.

Он молча отобрал у меня статью и тут же прочитал ее.

Мне пришлось пересказать своему другу все, что я успел узнать о Морисе Вийоне и Александре Щербатове, и Березкин остался доволен: как я и предвидел, особое доверие, проявленное Анри Вийоном по отношению к нам, хроноскопистам, не оставило его равнодушным.

— Меня вполне устроит, если в ближайшие месяцы ты будешь занят дневниками Щербатова, — сказал Березкин. — Это по твоей части, а я повожусь с хроноскопом. Понимаешь, после этой конференции…

Я все прекрасно понимал, но поработать спокойно ему довелось недолго.

На следующий день, позвонив Анри Вийону, я выразил ему и свое удивление, и свое восхищение смелой гипотезой.

— Мне будет приятно, если вам посчастливится найти дополнительные сведения о вашем соотечественнике, — ответил Анри Вийон. — Я не в силах помочь вам фактами, но, с вашего разрешения, напомню, что люди, мысль которых отличалась бунтарской смелостью, оставляли после себя след не только в той специальной области науки, которой занимались… Вы понимаете меня?

— Вполне.

Этот француз, право же, все больше мне нравился.

Я отнес «дело» Щербатова к первоочередным своим планам, но белозерское расследование отвлекло и Березкина и меня и помешало быстрому завершению работы.

Впрочем, составить себе некоторое представление о наших новых героях я сумел довольно скоро — и дневник помог, и письма Анри Вийона. И хроноскоп тоже, разумеется, хотя хроноскопия свелась лишь к изучению дневника.

Дневник писался человеком, погибшим в Антарктиде и к концу похода знавшим, что он погибнет. С нашей, узкопрофессиональной точки зрения, это обстоятельство и могло послужить ключом к открытию характера. Ведь само собою напрашивается предположение, что удастся обнаружить существенные различия в тональности, в особенностях почерка, если сравнивать первые страницы, написанные человеком, уверенным в победе, и последние страницы, написанные человеком, знающим, что он побежден и погибнет…

Такого рода задание и было дано хроноскопу, и он, как следовало ожидать, обнаружил различия: первые страницы писались рукою здорового, полного сил человека, последние — рукою предельно уставшего и спешащего занести свои наблюдения и мысли в дневник. Но как ни изменяли мы формулировку задания, хроноскоп настаивал на одном: и первые и последние страницы писались человеком, находившимся в спокойном состоянии духа. Сообщая о своей скорой и непременной гибели, Щербатов оставался спокоен и тверд, и никакие раскаяния или сомнения не мучили его. Он сделал свое дело так, как считал нужным его сделать, и ни о чем не сожалел. Беспокоила его только судьба дневников, судьба открытия.

Облик мужественных, до конца преданных науке исследователей вставал со страниц дневника, и надо ли говорить, что восхищение их подвигом, невольная ответственность за их открытие требовали теперь от нас с Березкиным работы точной и быстрой?..

Насколько я понял по дневнику, Щербатов еще в юности получил отличное гуманитарное образование и был хорошо знаком с работами античных авторов Позднее он поступил в Московский университет, на кафедру географии, и в этом смысле ему очень повезло: его учителем стал выдающийся русский географ, историк и этнограф Дмитрий Николаевич Анучин, сразу же распознавший в своем ученике способность к аналитическому мышлению, глубокий интерес к географии и истории. С помощью Анучина Щербатов еще до отъезда в экспедицию опубликовал несколько статей о географических взглядах ученых классической древности.

Морис Вийон был старше Щербатова. По сведениям, сообщенным мне его внуком, он родился за год до Парижской коммуны, а отец его даже участвовал в боях с версальцами. Вот эти семейные воспоминания и традиции, по-видимому, наложили свой отпечаток на молодые годы Мориса Вийона: он занялся политикой, но скоро понял, что ничего дельного не добьется, и предпочел жизнь полярного исследователя — уехал в свою первую экспедицию в Гренландию… Что влекло Мориса Вийона в полярные страны — сказать трудно, но мне кажется, что в какой-то степени его путешествия были бегством от того общества, в котором разочаровался Вийон, и внук его согласился со мною.

А теперь обратите внимание на такое обстоятельство: Щербатов — горожанин, гуманитарий, знаток античной литературы! — был в экспедиции… каюром.

Очевидно, он учился управлять собачьими упряжками не в Александровском саду перед Московским кремлем.

Столь же очевидно, что Морис Вийон покупал ездовых собак не на Елисейских полях в Париже.

И — простейший вывод: в жизни Щербатова произошло нечто такое, что забросило его на север, где он и овладел искусством каюра и где позднее встретился с Морисом Вийоном.

Я написал в Париж — попросил Анри Вийона сообщить, где покупал собак его дед, и он ответил, что на Белом море — либо в Мезени, либо в Онеге.

Не теряя времени, я познакомился с отчетами различных экспедиций на Белое море и убедился, что имя Щербатова в них не упоминается.

И тогда я вспомнил, что в дневнике Щербатова мне встретилась ссылка на «Капитал» Карла Маркса. И я подумал, что студент Московского университета, наверное, не по своей воле оказался на берегу Белого моря, что знакомство с марксистской литературой однажды побудило его перейти к активным действиям, и кончилось это для студента ссылкой в небольшой северный городок — Онегу.

И теперь я знаю, что именно здесь, в Онеге, Щербатов встретился с Морисом Вийоном.

Их встрече не предшествовали никакие выдающиеся события — просто Морису Вийону нужен был переводчик, и Щербатову разрешили помочь экспедиции приобрести собак. Он оставил — думая, что ненадолго — небольшую метеостанцию, им же созданную в Онеге, и перешел, как говорится, в распоряжение Мориса Вийона.

…Я размышлял об их встрече, об их взаимоотношениях, сидя на берегу Онеги. Не знаю, как другим, но мне в моих раздумьях помогает вид тех мест, где некогда побывали мои герои, да и раздумья при этом обретают подчас необходимую писателю теплоту, лиричность, если хотите.

Онега при впадении в Белое море — река широкая, светлая. Длинные черные нити бонов расчерчивают ее на прямоугольники, в которые заключен сплавленный молем лес. Было начало отлива, вода устремлялась в море, и бревна напирали на нижние боны, стараясь вырваться на свободу. Боны, изгибаясь, сдерживали напор, и я, наблюдая за рекой, пытался мысленно представить себе разговор, который неизбежно должен был произойти между Щербатовым и Морисом Вийоном, — разговор о прошлом Антарктиды.

Щербатов закончил свою статью в ссылке, в Онеге и, конечно же, не мог не поделиться своими выводами с человеком, который отправлялся в Антарктиду.

Наверное, услышав о странной на первый взгляд гипотезе, Морис Вийон попросил у Щербатова разъяснений.

«Прямых доказательств, как вы сами понимаете, у меня нет, — надо полагать, ответил ему Щербатов. — Но косвенные, основанные на изучении античной литературы, я могу привести. Вернее, я могу объяснить, почему задумался о прошлом Антарктиды и какая цепь умозаключений привела меня к столь поразившему вас выводу…

Известно, например, — продолжал Щербатов, — что еще за две с половиной тысячи лет до нашей эры к фригийскому царю Мидасу явился некий путешественник и рассказал ему о далекой Южной Земле, населенной великанами, богатой золотом…»

«Я знаю эту легенду», — перебил, наверное, Вийон. «Она достаточно широко известна, — должен был согласиться с ним Щербатов. — Но я напомнил ее лишь для того, чтобы подчеркнуть древность первых сведений о загадочном материке… А вот забавный исторический парадокс. Вы уж извините, но мне вновь придется напомнить общеизвестное. Как вы знаете, в двух сочинениях Платона, «Тимэе» и «Критии», упоминается Атлантида. И этого упоминания в трудах лишь одного ученого древности, написанных, кстати, в форме утопического романа, оказалось достаточно, чтобы в наше время сотни людей размышляли об Атлантиде, искали ее следы… А в том, что существует Южный материк, были убеждены все античные географы, — я подчеркиваю — убеждены и все, — но никому из современных ученых не приходит в голову проверить, на чем основывалось их убеждение!»

Уж не знаю, как реагировал Морис Вийон на высказанные примерно в такой форме соображения Щербатова, но, мне кажется, они должны были его озадачить.

А Щербатов продолжал развивать свою гипотезу.

«Напомню вам еще одну историческую несообразность. Если не считать Европу, Азию и Африку, издавна известных средиземноморским народам, то все остальные материки были открыты случайно. Северную и Южную Америку открыли, когда искали морской путь из Европы в Индию, случайно наткнулись на Австралию… А о Южном материке тысячелетия думали ученые, сотни лет мореплаватели сознательно, целеустремленно искали его и, что уж совсем удивительно, — нашли!.. Не согласитесь ли вы со мною, мсье Вийон, что слишком легкомысленно все сводить к легендам и недоразумениям?.. Я лично убежден, что за мифологическими напластованиями скрываются подлинные знания древних о Южном материке…»

Как видите, в рассуждениях Щербатова, — а я инсценирую его разговор, основываясь на некоторых документах, — зазвучал мотив, уже знакомый мне и Березкину по прежним расследованиям: нельзя пренебрегать памятью народной, нельзя бездумно отмахиваться от мифов и легенд…

«Но от кого же узнали древние о Южном материке?..» — вправе был спросить Вийон.

«От самих антарктов, жителей Южного материка…»

«Я не допускаю мысли, что вы не слышали о походах Шеклтона, Амундсена, Скотта. Сплошной лед…»

«А тогда не было сплошного льда. Я исхожу из предположения, что ледниковый покров возник примерно десять тысяч лет назад, когда заканчивался ледниковый период в Северном полушарии. Влага с Северного полюса перенеслась к Южному…»

«А где доказательства?»

«А у вас есть доказательства, что ледяному покрову, допустим, миллион лет?.. Нет у вас таких доказательств, и, стало быть, любое предположение одинаково гипотетично!»

…Начало отлива — самое оживленное время на реке. Тарахтят небольшие доры — так почему-то на Белом море называют моторные лодки, — деловито трудятся маленькие катера, разводя боны — с отливом бревна сами двинутся вниз по реке к лесобирже, к лесопильному заводу, где земля смешана со щепой, где в болоте вместо торфа — щепа, где повсюду висят предупреждения, запрещающие курить, поплывут не к тихой, пропахшей свежим сеном Онеге, а к другой, дымной и шумной, изъезженной автобусами и лесовозами, к городу Онеге, где кончается зеленая жизнь леса…

В тысяча девятьсот четырнадцатом году, в канун первой мировой войны, для Щербатова началось главное в его жизни: Морис Вийон полушутя предложил ему лично познакомиться с антарктами… Надо ли говорить, что предложение было с радостью принято? Осуществить его было не просто, но бдительность властей удалось усыпить, и Онега вынесла шхуну «Ле суар» в Белое море, откуда она начала свой путь.

Глава третья

в которой коротко рассказывается о походе Мориса Вийоиа и Александра Щербатова во внутренние районы Антарктиды, а также описываются обнаруженные ими загадочные скульптуры


В тот вечер, когда мы с Анри Вийоном медленно брели по набережной Сены к его дому и я любовался ажурным силуэтом Эйфелевой башни за мостом Альма, Вийон вдруг остановился и, чуть усмехнувшись, сказал;

— Морис Вийон и Александр Щербатов, конечно, не раз прогуливались по набережной, как сейчас мы с вами. Семья наша уже лет сто живет неподалеку от Сены… И где-нибудь здесь они прощались с Парижем, чтобы не встретиться с ним больше никогда…

Я кивнул в знак согласия, но про себя подумал, что Александру Щербатову пришлось еще прощаться с Россией. И теперь я знал, с каким уголком ее… Может быть, потому, что я сам люблю русский Север, я думал о прощанье с грустью, которую вряд ли испытывал Щербатов, бежавший из ссылки к новой жизни.

Но Онега и тогда была хороша, как хороша она поныне. Те же высокие, с подклетями для скота, стояли дома на улицах городка, такие же деревянные тротуары были настелены над глубокими дренажными канавами, и на таких же коромыслах, похожих на половинку хомута, и тогда носили воду в ведрах… И такие же разнотравные луга цвели за околицей, и та же тайга с голубикой, морошкой, княженикой тянулась по берегу реки, и так же звенели в ней комары, и такие же белоголовые ребята пасли в тайге коз, скармливая им нарубленные сосновые ветки…

И потому, что Онега запала мне глубоко в душу, и еще потому, что дни стояли необычно теплые и ясные, по всем этим причинам по-особому думалось о Щербатове, некогда бежавшем из Онеги, о его последних месяцах и днях, проведенных во льдах и снегах Антарктиды.

Короткого антарктического лета едва хватило Морису Вийону, чтобы пробиться к побережью Южного материка и выстроить жилые дома и служебные помещения. Но осень в том году неожиданно выдалась поздняя, теплая, и шхуна «Ле суар», выполняя распоряжение начальника экспедиции, прошла вдоль побережья на запад, и в условленном месте ее экипаж успел выстроить промежуточную базу.

А затем наступила долгая зима. Впрочем, едва ли стоит описывать подробности зимовки: раз уж мне не посчастливилось побывать в Антарктиде, то точнее, чем очевидцам, мне все равно этого не сделать.

Подумаем лучше вот о чем: размышлял ли Щербатов в течение долгой антарктической зимы о своей гипотезе?

Если верить дневнику — почти нет, и мне кажется, что так оно и было. Одно дело фантазировать об антарктической цивилизации за тридевять земель от Южного материка — даже в северной Онеге! — и совсем другое, когда ты сам живешь на леднике, бродишь по снежным тоннелям и с почтением смотришь на термометр, показывающий пятьдесят градусов при штормовом ветре.

Я не хочу, чтобы эти строки были поняты так, будто Щербатов отказался от своей гипотезы. Нет, он от нее не отказывался. Просто за время зимовки он понял, что у него нет даже слабой надежды как-то подтвердить ее. И поэтому в Антарктиде чаще, чем об антарктах, он вспоминал о товарищах-студентах, о профессоре Анучине, с которым однажды поделился своей догадкой, о Московском университете, в который мечтал вернуться…

Когда Морис Вийон, метеоролог Гюре и каюр Щербатов собрались в санный поход в глубь материка, они, конечно же, не планировали поиски следов древней цивилизации, — они стремились лишь уточнить карту своего района. Такая же цель стояла и перед второй партией, которую возглавлял геолог Ришар.

После того как будут опубликованы дневники Мориса Вийона и Щербатова, читателям станут известны подробности их похода с описаниями снежных бурь, холода, рискованного перехода через зону трещин, во время которого погиб метеоролог Гюре… Я же сразу перейду к рассказу о последней, заключительной части перехода, когда Морис Вийон и Щербатов — изголодавшиеся, обмороженные, потерявшие всех собак, — продолжая упорно идти по намеченному маршруту к промежуточной базе, вдруг увидели впереди небольшое кучевое облако, неподвижно застывшее в синем воздухе. Они знали, что кучевое облако не могло образоваться над ледяным куполом, что лишь нагретая солнцем земля могла породить его, — и они пошли к этому облачку, пошли к своей смерти и к своему бессмертию… Они шли долго, и облако все манило их, а потом на горизонте возникло черное пятно — обнаженные скалы, и измученные путники заторопились, почти побежали к ним…

В те годы никто не подозревал, что во внутренних районах Антарктиды встречаются свободные ото льда оазисы. Не удивительно поэтому, что исследователи были поражены видом бурой, «теплой», как записал в дневнике Щербатов, земли, или, точнее, скал и красноватого, причудливой формы незамерзшего озера.

Но скалы не только имели «теплый» цвет — солнце по-настоящему нагрело их, и Вийон со Щербатовым, бросившись на выветренные, покрытые коричневатой коркой камни, долго лежали, всем телом впитывая тепло, блаженствуя, отдыхая… В последние дни мысль о возможной гибели не раз приходила им в голову, но теперь, когда пальцы их перебирали угловатые обломки щебня, скопившегося в пазах между камнями, когда с криком кружил над ними снежный буревестник, — теперь они чувствовали себя спасенными!

Приподнявшись, чтобы еще раз оглядеться, Александр Щербатов увидел метрах в ста от себя огромного каменного барана. Щербатов легонько толкнул Вийона и по изумленному выражению лица своего спутника понял, что ему не померещилось. Да, перед ними стояло изваяние могучего, крутолобого с кольцеобразными рогами барана, а дальше, за ним, виднелось изваяние безрогого быка с высокой холкой.

— По-моему, мы оба в здравом уме, — тихо, словно боясь спугнуть животных, сказал Щербатов Вийону.

— Как будто бы, — ответил тот.

Сам не зная, для чего он это делает, Щербатов взглянул на часы: они показывали двадцать три часа тридцать пять минут.

Прошло еще несколько минут, и что-то неуловимо изменилось в странном мире оазиса: бык и баран вдруг утратили четкие контуры, они как бы растворялись, превращаясь в бесформенную каменную массу, в обычные, ничем не примечательные скалы… Но в те же минуты другие, столь же обыкновенные и ничем не примечательные скалы, словно под резцом невидимого скульптора, стали обретать еще неясные контуры. Чудилось, что пластичный камень делается упруже, собранней, сбрасывает с себя лишние куски породы, мешающие проявиться скрытой сути вещества… Таинственное движение огромной глыбы ни Вийон, ни Щербатов не могли объяснить, но оно совершалось и закончилось появлением слоноподобного животного, прочно стоящего на земле Антарктиды на коротких тумбах-ногах… Яркий солнечный блик упал на выпуклое плечо гиганта, и тогда случилось нечто еще более фантастичное: Морис Вийон и Щербатов увидели тонкую женскую фигуру, прильнувшую к ноге слона и молитвенно протягивающую руки к нему, владыке… Щербатов вскочил, порываясь броситься к фигурам, но Вийон остановил его, и не напрасно: через несколько мгновений женская фигура исчезла, причем исчезла моментально, будто ее убрали…

И вновь Щербатов непроизвольно взглянул на часы: они показывали ноль часов тридцать минут.

— Галлюцинация, — сказал Щербатов; он дышал тяжело, как после долгого бега.

— Нет, — возразил Вийон.

Они постарались взять себя в руки. Каменный слон уже медленно растворялся в лучах низкого солнца; лишь на секунду возникла неподалеку от него гибкая кошачья фигура какого-то хищника и исчезла.

Морис Вийон и Александр Щербатов продолжали всматриваться в очертания скал, но загадочная жизнь их уже прекратилась.

— Причуды выветривания, — сказал Щербатов, которому, наверное, было страшно произнести вслух мысли, пришедшие ему в голову.

— Нет, — снова возразил Вийон; он произнес это подчеркнуто твердо, — Нет!

И тогда они посмотрели в глаза друг другу.

— Я думаю о вашей гипотезе, — сказал Вийон. Солнце висело совсем низко, и холодный ветер, скатываясь с окрестных ледников, проносился над оазисом. Зябко поводя плечами, Щербатов занялся палаткой и долго ничего не отвечал.

— Нет, — сказал он потом. — Не может быть…

— Может, — возразил Вийон. — Может и было. Без человека тут не обошлось.

— Невероятно! — Щербатова трясло в спальном мешке, он не мог согреться. — Просто невероятно!

Морис Вийон лежал и высчитывал, сколько им осталось идти до промежуточной базы. Там ждет их Ришар. Но он будет ждать их только до двадцатого января. Это крайний срок, и Вийон сам приказал ни на день не задерживаться. Ришар уйдет, и если он уйдет… Да, времени у них в обрез. Ни одного дня в запасе.

— Останемся здесь на сутки, — предложил Вийон. — Если все повторится…

— Надо остаться, — сказал Щербатов, уже успевший произвести те же подсчеты.

Весь следующий день Щербатов отмалчивался, а Вийон, наоборот, был возбужден, взвинчен и, несмотря на бороду и запавшие щеки, выглядел помолодевшим.

— Наверное, мы недооцениваем интеллекта и творческой мощи наших предков, сказал он Щербатову. — Вообще — человека! И я вместе со всеми повинен в этом. Разочароваться в человеке, в людях — в людях, способных творить прекрасное. Нет, черт возьми! Мы еще поборемся. И здесь, и там, когда вернемся! Как по-русски «человек»? — опросил он и, с трудом выговаривая незнакомое слово, по слогам повторил его за Щербатовым: — Че-ло-век!.. Прошли сутки, и в тот же самый час, около полуночи, мертвые скалы ожили: сначала появились баран и бык, а потом слон с прильнувшей к его ноге женщиной и гибкая крупная кошка…

— Поздравляю! — не скрывая восторга, сказал Морис Вийон. — И вас, и себя поздравляю! Замечательнейшее открытие! — Он задумался и уже иным тоном, по-деловому добавил: — Антаркты знали тайну сочетания скальных контуров с падающими на них солнечными лучами… Скорее всего здесь находился храм, и сотни людей сходились сюда в полуночный час молиться…

Щербатов по-прежнему отмалчивался. Он свыкся с мыслью, что гипотеза его, рожденная за письменным столом, никогда не подтвердится, и открытие оглушило его. Нужно было время, чтобы прийти в себя, чтобы еще раз все продумать, и, пожалуй, никогда раньше он не мечтал так о встрече со своим учителем, с Анучиным, как в эти часы.

А потом Вийон и Щербатов перестали размышлять о древней цивилизации: они шли и считали оставшиеся до двадцатого числа дни, и получилось, что если ничего не случится, то они все-таки успеют.

Снежный шторм обрушился на их палатку, когда они находились на расстоянии одного перехода от базы.

Они поняли, что это конец. И потому, что от базы их отделял всего день пути, они с особой ясностью сознавали: открытие памятников антарктической культуры будет стоить им жизни.

Давно уже дома у нас существует традиция: перед далеким путешествием мы с женой обязательно приходим к Московскому университету, но не к новому зданию, а к старому, на Манежной площади. Там, за главными зданиями, есть не видимый с улицы, невзрачный четвертый корпус. Теперь в нем разместился философский факультет, но раньше — долгие, долгие годы — принадлежал он географам и геологам. Оттуда уезжали они в первые экспедиции, и туда они возвращались осенью загоревшие, повзрослевшие, а то и обросшие бородами…

Я мечтал об открытиях в Антарктиде, и если бы мне посчастливилось принять участие в антарктическом путешествии, оно началось бы для меня у стен четвертого корпуса… Не знаю, где находилась кафедра географии, когда в университете учился Щербатов. Но ведь для него-то, если быть точным, путешествие на Белый континент действительно началось с Манежной площади, и кирпичные стены Кремля, кремлевские башни навсегда остались в его памяти… Мне было несложно повторить начальный этап путешествия Щербатова… Поездом — до Архангельска, потом переправа на Кег-остров, самолет, Северная Двина под крылом самолета, тайга, озера, похожие на капли голубой ртути и — Онега.

А сейчас я прощаюсь с Онегой. Теплоход «Карелия» уже отошел от причалов. На реке тихо, и слышно, как бьется о подводную часть судна «топляк» — затонувший, но еще не легший на дно лес… Мне еще дано будет увидеть, как и Щербатову, гранитные луды, выступающие, как спины китов, из вод Белого моря, и те же проливы — салмы, и тот же лесистый Кий-остров с остатками белокаменного монастыря… И — все. Весь остальной гигантский путь Щербатова, вплоть до того рокового дня, когда они с Вийоном не застали на базе Ришара, мне проследить не удастся…

Щербатов совершил открытия в Антарктиде, я — только мечтал о них. Один из моих друзей, узнав, что его дерзкая мечта, связанная с изучением Северного Ледовитого океана, осуществлена другим, написал стихи, в которых были такие строки:

Я славлю героя, который
Исполнил мою мечту
Сейчас мне захотелось повторить эти строки, — повторить, не считаясь с хронологией.

Глава четвертая

и последняя, в которой я «представляю интересы» Щербатова в разговоре с атлантологом и привожу дополнительные соображения в пользу антарктической гипотезы


В Москве живет удивительный человек — атлантолог по специальности. Правда, большую часть своей жизни он занимался химией и даже получил степень доктора химических наук. Но потом он заболел и уже не смог оправиться после болезни. Прежнюю работу пришлось бросить, и именно тогда бывший химик увлекся загадочной Атлантидой… Болезнь не оставляет его в покое, и уже около десяти лет он не выходит из дома. Но весь мир входит к нему в дом — письма идут из Северной и Южной Америки, из Австралии и Новой Зеландии, из Индии и Египта, из Англии и Германии — оказывается, по всему свету рассеяны ученые, пытающиеся разгадать загадку Атлантиды!

Теперь вы понимаете, что, вернувшись в Москву, я не мог не зайти к атлантологу. Мне хотелось рассказать ему о гипотезе Щербатова, о его открытии и его судьбе. Наконец, мне хотелось поспорить с атлантологом и даже в какой-то степени противопоставить Антарктиду Атлантиде…

И я сразу же перешел в наступление.

Щербатов представлял себе доледниковую Антарктиду обширным материком с горами и равнинами. В горах, думал он, наверное, имелись разрозненные центры оледенения, но в прохладных прибрежных районах с разнообразной растительностью, с богатым животным миром обитали люди — антаркты.

А теперь попытаемся сравнить условия обитания в Атлантиде и в Антарктиде.

Судя по всему, если Атлантида когда-нибудь и существовала, то находилась она в тропическом или субтропическом поясе. До некоторого определенного момента условия обитания атлантов и антарктов разнились, так сказать, лишь климатически: в одном месте теплее, в другом — холоднее.

Но потом в Антарктиде — стремительно по геологическим масштабам, а по человеческим — медленно, в течение тысячелетий, — началось формирование материкового оледенения.

— Признайте, — сказал я атлантологу, — что ледники сдвинули чашу весов в пользу Антарктиды!

В самом деле, никакие внешние стимулы не требовали от атлантов ускоренного общественного и технического развития — они продолжали сибаритствовать на лоне тропической природы и сибаритствовали до тех пор, пока катастрофа разом все не уничтожила.

Антаркты же оказались в принципиально ином положении: ледники наступали, природные условия ухудшались, и быстрое общественное развитие, быстрое совершенствование техники стали для антарктов необходимостью, жизненно важной потребностью.

— Вот почему, — говорил я атлантологу, — первая высокая цивилизация и должна была сложиться в Антарктиде, а не в Атлантиде!

Остановить и уничтожить ледники антаркты, разумеется, не могли. Цивилизация их в конечном итоге погибла, и лишь смутные следы ее удалось рассмотреть Щербатову и Вийону в оазисе… Сами же антаркты, вероятнее всего, покинули на кораблях суровую родину и рассеялись по земному шару… Рассказы антарктов о своей прежней родине были усвоены народами, с которыми они постепенно смешались, и в виде легенд достигли берегов Средиземного моря. Греческие ученые обнаружили в легендах рациональное, поверили им и потому упорно наносили Южный материк на свои карты…

— Вы думаете, я буду с вами спорить? — хитро сощурившись, спросил меня атлантолог после того, как я исчерпал все свои доводы. — Ничуть не бывало!.. Помните, как Нильс Бор оценивал физические гипотезы?… Было у него два критерия: «достаточно сумасшедшая» и «недостаточно сумасшедшая». Во втором случае гипотеза отбрасывалась как негодная. Так вот, гипотеза Щербатова — а она останется гипотезой, пока новые исследователи не найдут ей подтверждения, «достаточно сумасшедшая» для того, чтобы ее узнали все!

Я же вам говорил, что атлантологи — замечательные люди!

И теперь я могу признаться, что включил в свои записки очерк о Щербатове именно потому, что гипотеза его сразу же показалось мне «достаточно сумасшедшей»! Я за смелых «чудаков», за дерзких мыслителей, потому что дерзкие мыслители — сродни революционерам. Они ломают привычные представления о мире, они расширяют горизонты, они учат смелости. Это и имел в виду Анри Вийон, когда осторожно сказал мне в Париже, что люди дерзкой мысли оставляют после себя след не только в той науке, которой занимаются, — они пробуждают смелость мысли у всего человечества, они обогащают человечество самым важным способностью переступать границы привычного!

…Когда мы с Березкиным подвергли хроноскопии обломок горной породы из геологической коллекции Мориса Вийона и Александра Щербатова, мы увидели лишь мятущийся рой жестких, как железо, снежинок… Та же снежная крупа занесла следы Мориса Вийона и Щербатова — они исчезли навсегда.

Но отважным исследователям поставлен в Антарктиде памятник — трехметровый дубовый крест, обращенный к югу. На нем написано: «В память капитана Р. Ф. Скотта, офицера флота, доктора Э. А. Уилсона, капитана Л Э. Дж. Отса, лейтенанта Г. Р. Боурса, квартирмейстера Э. Эванса, которые умерли при своем возвращении с полюса в марте 1912 года. «Бороться и искать, найти и не сдаваться».

Ни имени Мориса Вийона, ни имени Александра Щербатова, как видите, нет в списке погибших. Но ведь он поставлен всем, кто умел бороться и искать, найти и не сдаваться.

Это, наверное, самое трудное, что можно себе представить, — найти и не сдаваться.

УСТРЕМЛЕННЫЕ К НЕБУ




Глава первая

в которой героем моего рассказа вновь становится философ Петя; кроме того, читатель узнает, по каким причинам мы все до одного отказались искать клад, а также услышит кое-что об Африке


Как разыскал меня в поселке Приморском, недалеко от Адлера, где мы отдыхали с женою, философ Петя, мой товарищ по работе в Хаирханском массиве, до сих пор остается тайной.

Но — разыскал и однажды предстал передо мною в тот жаркий обеденный час, когда мы, уйдя с моря, обычно отдыхали в саду, в тени виноградника.

— Я нашел клад, — сказал Петя.

— Рад, что у клада теперь столь надежный хозяин, — сказал я, улыбаясь — И достойный. Поздравляю с удачей.

— Спасибо Только за кладом надо еще сходить. Очевидно, во всем виновато переутомление, вызванное хроноскопией и работой над книгами, но смысл Петиных слов доходил до моего сознания как бы сквозь плотно свалявшуюся вату, и мне пришла в голову нелепая мысль. Наш хозяин, Вася, работал в совхозе конюхом, и я почему-то решил, что Петя нуждается в его помощи.

— Вам подвода нужна?

— Не нужна подвода, — быстро сказал Петя — Клад еще надо найти.

— Петя, прошу вас, — сказала моя жена. — Мы здесь отдыхаем! Никаких деловых разговоров. Очень прошу вас!

— Я все понимаю, — кивнул Петя. — Абсолютно все!

— Усаживайтесь поудобнее и вообще чувствуйте себя как дома, — сказал я. Ведь про клад в двух словах не расскажешь. Представляю, сколько вам пришлось пережить!.. А через час пообедаем и, кстати, обмоем вашу находку. У нас припасена бутылка отличного венгерского.

— Переживаний пока немного было, — смутился Петя. — А находка моя столько веков обмывалась, что не знаю уж, как и уцелела. Просто чудо…

Тут с моря вернулись наши друзья, Ева и Яша. Я познакомил их с Петей и в точности повторил его последние фразы.

— Воистину сказочный клад, — согласился Яша. — Несколько веков его «обмывали», и все-таки кое-что осталось?!

— Нет, — сказал Петя. — Не клад обмывался, а ваза, и не людьми, а морем…

— По порядку, Петя, — взмолился я. — Ради бога, начните сначала.

— Мы нашли огромную глиняную амфору с планом замка, и на плане указано, где зарыт клад! Нам удалось вытащить ее из трюма затонувшего корабля. Просто чудо. Корабль, наверное, лет четыреста назад затонул, и все сохранилось.

— Действительно, чудо, — согласился я. — Это и есть начало?

— Нет. Самое начало было в Москве. — Петя почувствовал, что путается. Сейчас я все объясню! Вы знаете, я увлекся подводным плаванием…

— Он и спелеолог, он и аквалангист, — пояснил я Еве и Яше. — Удивительно! И философ к тому же… А Петя продолжал:

— Знаете, после Хаирхана я решил, что должен увидеть море изнутри. Потому, наверное, что в подземные озера ныряешь как в ночь. А море днем — другое, правда?.. Вот и связался я с археологами-подводниками, чтобы приятное с полезным соединить. Как философ, я по эстетике специализируюсь, а прекрасное оно повсюду вокруг нас разлито. И в природе, и руками человека творится. Часто, к сожалению, мимо проходим мы, а если приглядеться!.. Еще тогда, зимою, я подумал: найти бы клад из прекраснейших ювелирных изделий, таких, чтоб украсили они лучшие наши музеи…

— Вот это целеустремленность! — сказал я. — Решил найти клад и — нашел!

Ирония моя не дошла до Пети.

— Да! — радостно согласился он. — И руководитель меня поддержал…

— Какой руководитель? По розыску кладов?

— Нет, по курсовой работе. Профессор Брагинцев. Вы не могли о нем не слышать!

— Слышал, — сказал я.

— Вот видите! И такой серьезный человек считает, что есть шансы найти клад в районе Хосты.

— И в любом другом месте — тоже, — сказал я.

— А про развалины крепости в тисо-самшитовой роще вы помните? — воскликнул Петя.

— Нет. А при чем тут тисо-самшитовая роща?

— Да план же на вазе — той самой крепости! Как вы не поймете? Тот самой, что на территории заповедника!

— Почему вы так решили?

— А другой нет поблизости! Логика Пети меня «сразила».

— Если потребуется рабочая сила, — сказал я, — перетащить что-нибудь, упаковать…

— Хроноскоп! Хроноскоп мне нужен!

— У хроноскопа иное предназначение, — это я произнес жестче, чем хотел. Клады не по его части.

— А если там скрыты прекраснейшие произведения искусства? А если там неведомые миру шедевры?

— Скорее всего там «пшик», дорогой мой Петя. Как и в прочих воображаемых кладах.

По-моему, мир рушился в его глазах.

— Зачем клад искать, когда под ногами денег полно? — сказал Пете наш хозяин Вася. — На кавказской земле, если голова есть, руки есть, без клада прожить можно, товарищ. Мимозу сажай — в марте продавать вези. К женскому днюкак хорошо! Огурцы сажай — опять весной продавать вези. Помидоры сажай, виноград собирай, мандарин собирай — весь год продавать вези. Своих мало — у соседей купи, в ларьке договорись… Зачем клад, товарищ?

Несмотря на основательную теоретическую подготовку, сам Вася торговыми операциями не увлекался и явно подшучивал над философом, но тот начисто утратил чувство юмора.

— Прощайте! — вскричал Петя и исчез.

На следующий день утром мы вчетвером отправились на станцию субтропических культур, что находится неподалеку от Гагры у Холодной речки. Строго говоря, называется эта станция «Гагринский опорный пункт Главного ботанического сада», а пока только там у нас выращивают деревья какао. Я недавно побывал в Африке, но там их не видел: плантации какао особенно велики и многочисленны в Гане, а не в Гвинее, по которой мы ездили, и здесь, на Кавказе, мне представилась возможность восполнить этот пробел в своих африканских наблюдениях.

Яша и моя жена отправились на переговоры к директору, а мы с Евой устроились на деревянной скамейке под какими-то кустами.

— Смотри, какие интересные лепестки, — сказала Ева, поднимая с земли веточку с тремя овальными красновато-фиолетовыми лепестками; внутри, среди лепестков, пристроились три невзрачных беленьких цветочка.

Ева положила веточку на мою ладонь, и я оторопело уставился на лепестки.

«Нет, этого не может быть», — сказал я самому себе и вздохнул с каким-то странным облегчением: «этого» действительно не могло быть.

— Не знаешь, что за растение? — спросила Ева. На всякий случай оглядев окрестные кусты и деревья, я вполне искренне ответил;

— Понятия не имею.

Директор станции, совсем еще молодой человек, любезно разрешил нам осмотреть свои владения и выделил в сопровождающие научного сотрудника… Мы обогнули дом, в котором размещались лаборатории и дирекция, и…

Потом я очень внимательно осматривал маленькую плантацию деревьев какао, или шоколадного дерева, шоколадника, как его еще называют, расположенную в теплице под загрязненными стеклами (шоколадник не выносит прямых солнечных лучей: как и его дикие предки, он приучен к полусумраку тропического леса); я запомнил многое из того, что нам рассказывали про чрезвычайно плодовитое растение чиод, или мексиканский огурец, который сейчас внедряется в сельское хозяйство, про кустарник псидиум, которому тоже сулят большое будущее; я любовался цветущими разноцветными лотосами, викторией-регией, стеблями папируса с раскрытыми щеточками листьев наверху; я с почтением смотрел на «сальное дерево», парафиновые выделения которого издавна служили на Востоке сырьем для свечей, и даже поверил, что удастся акклиматизировать у нас карику кварцифолиа — родственницу знаменитого дынного дерева… Повторяю, я все внимательно слушал, кое-что записывал, но мысли и чувства мои были в это время за тридевять земель от Гагринского опорного пункта…

Уже в Москве, после возвращения из Африки, я месяца полтора улетал туда во сне — каждую ночь! Я вновь ходил по красной жесткой земле, и красноватая пыль оседала на моей рубашке. Я заново переживал грозовую ночь — тревожную и прекрасную, как вся Африка сегодня, — ночь, которую довелось мне провести в пути где-то между городками Маму и Карусса. Я вновь видел дымы пожарищ гвинейцы выжигали саванну перед началом сева, — и вновь окружали меня в какой-нибудь саманной деревушке коричневые люди с сильными добрыми руками… Крупные стервятники — вотуры — тяжело опускались на растрепанные гривы кокосовых пальм, склонившихся над солнечным океаном, и неподвижны были узловатые ветви баобабов, распростершиеся в раскаленном голубом небе, — все было, как наяву, как в те незабываемые дни, которые я провел в Африке…

Постепенно Африка ушла из сновидений, ее вытеснили иные мысли, и вот все воскресло.

То, чему я не поверил, от чего мысленно отказался, были лозы алой и розовой бугенвиллеи, изнутри увившие стеклянные стены теплицы. Но я же любовался этим удивительным, «вечно» цветущим растением, у которого ярко окрашены не цветы, а околоцветники, никогда не опадающие, — я же любовался им в Африке! Я впервые увидел бугенвиллею у белокаменных вилл в окрестностях Касабланки, я видел ее в Дакаре и в Конакри… И вдруг здесь, у нас!

Я помчался к теплице, перескочил через ее невысокий порог, и… белые колокола датуры закачались над моей головой, как качались они несколько месяцев назад в марокканском городе Федала у отеля «Марима»…

Я почти не поверил своим глазам, когда увидел в натуральную величину дынное дерево — карику папайя — с мощными кистями желтых цветов, и почти беспомощно опустился на землю у шоколадных деревьев с крупными огурцевидными плодами на стволах и толстых ветвях…

Я снова был в Африке и, слушая рассказы научного сотрудника о деревьях какао, вспоминал о письме, которое мы получили от малийского историка Мамаду Диопа, о посылке, которая шла к нам из далекого Бамако, и мне не терпелось поскорее получить посылку, поскорее приступить к хроноскопии, чтобы внести и свою — пусть предельно скромную — лепту в изучение исторического прошлого Черного континента…

Глава вторая

в которой излагается содержание письма африканского историка Мамаду Диопа, а также повествуется о находках археологов-аквалангистов; знакомству с профессором Брагинцевым и встрече с загадочным стариком также уделено несколько десятков строк


Очевидно, нет особой необходимости приводить письмо Мамаду Диопа полностью, но теперь, после мысленного «возвращения» в Африку, я не могу не рассказать о нем.

При земляных работах в районе городка Дженне, о котором я только читал, землекопы совершенно случайно нашли сделанную из золота фигуру человека… Они отдали ее коменданту города Дженне. Комендант отправил статуэтку в окружной центр, в город Мопти, а оттуда ее переслали в столицу республики Мали Бамако.

Там, в Бамако, золотая статуэтка попала в руки молодого историка Мамаду Диопа, и находка чрезвычайно взволновала его. Дело в том, что статуэтка не походила ни на один из известных образцов африканской скульптуры, и Мамаду Диоп сразу же уверовал, что ему предстоит совершить открытие колоссального значения. Ведь почти так же сравнительно недавно открыли знаменитую культуру Зимбабве в Южной Африке — все началось с находки золотых вещей на священном холме.

Мамаду Диоп не стал терять времени даром. С несколькими своими друзьми, погрузив в машину лопаты и кисти — орудия археологов, он помчался в Мопти, а оттуда в Дженне, чтобы заняться раскопками.

К сожалению, они не дали никакого результата. Ничего больше не нашли и дженнейцы, продолжавшие брать из карьера глину для кирпичей.

Как ни велико было разочарование Мамаду Диопа, он все-таки решил раскрыть тайну золотой статуэтки и обратился за помощью к европейским специалистам. Их заключение оказалось неожиданным: специалисты единодушно решили, что статуэтка, за которой они признали весьма высокие художественные достоинства, изготовлена итальянскими ювелирами, скорее всего в Венеции, и не ранее конца шестнадцатого века!

Никто, разумеется, не мог объяснить Мамаду Диопу, как венецианская статуэтка стопала в глиняный карьер у городка Дженне, расположенного в глубине Африки, за полторы тысячи километров от побережья. Иной бы смирился с невозможностью раскрыть тайну статуэтки, но Мамаду Диоп, не желая сдаваться, ухватился за соломинку — послал в Советскую ассоциацию дружбы с народами Африки письмо, адресованное мне и Березкину.

Мы ответили согласием, хотя у нас и возникали сомнения.

Так, не было никакой уверенности, что то время, когда статуэтка попала к Дженне, хотя бы приблизительно совпадает со временем ее изготовления. Скорее всего ее недавно потерял кто-нибудь из французов, и в этом, наиболее вероятном случае нам предстояло тратить энергию на самую заурядную историю… И все-таки оставалось одно «а вдруг?». А вдруг статуэтка попала из Венеции к Дженне несколько веков назад, когда, как считают историки, не было никаких контактов между европейцами и суданцами?.. Это уже чревато важным открытием.

Перед моим отъездом на юг мы с Березкиным договорились, что он даст мне телеграмму, если посылка Мамаду Диопа придет до конца отпуска. Я понимал, что ожидать телеграмму еще рановато, но вечером, едва войдя в калитку, сразу же спросил, нет ли мне телеграммы или письма.

— Не было телеграммы, — сказал Вася. — Кладоискатель был. Тихий пришел. Вздыхал, сидел. Недавно домой пошел.

На следующее утро Петя заявился, что называется, ни свет, ни заря. Яша, вставший раньше меня, тихонько увел его на пляж, чтоб он не разбудил нас, и там, на берегу, Петя развернул перед Яшей и Евой увлекательнейшую перспективу подводного путешествия.

Оказалось, что именно это привело сегодня Петю в наш дом. И мы согласились опуститься на дно морское охотнее, чем Петя, наверное, рассчитывал…

Море у берегов Кавказа менее интересно, чем у берегов Крыма, например: «красоте» необходим прочный скальный фундамент, а не рыхлый песок или галька… Зато корма корабля, выступающая из ила и песка в голубоватом подводном полусумраке, — это на самом деле волнующее зрелище.

Во всяком случае на берег я вышел отнюдь не таким ортодоксальным противником кладоискательства, каким был до погружения.

А хитрец Петя продолжал ловко расставлять сети — он повел нас к палатке, где хранились поднятые со дна моря сокровища, и там, не выдержав, сразу же потащил к амфоре с «планом» злополучного замка.

Я подозреваю, что не очень точно пользуюсь термином «амфора»; мне, конечно, известно, что амфора — это глиняная ваза с узким горлом, но существуют у специалистов какие-то более тонкие градации…

Амфора или не амфора, но глиняный, покрытый глазурью и весьма объемистый сосуд стоял передо мною.

По прежнему — хаирханскому — опыту Петя знал, что сейчас мне лучше не мешать, и держался со своими товарищами в сторонке, ждал, когда я о чем-нибудь спрошу его. А я, позабыв о Петиных хитростях, рассматривал амфору с чисто профессиональным интересом.

Амфора сохранилась прекрасно, и не верилось, что она несколько веков пролежала на дне морском, в трюме затонувшего корабля. Мне трудно было с первого взгляда оценить ее художественные достоинства, но она явно не принадлежала к числу керамических шедевров. По-моему, она предназначалась для хозяйственных целей, хотя и была разрисована. Подглазурная роспись не показалась мне сложной. Помимо того что Петя назвал «планом замка» (а некий чертеж там имелся), художник изобразил на амфоре двух людей. Один из них сидел в кресле, как бы откинувшись на его невидимую спинку, а второй, стоя во весь рост, протягивал к нему руки, и от рук его летел к сидящему непонятный знак, похожий на восьмерку, перечеркнутую в самом узком месте.

Если мысленно продолжить путь перечеркнутой восьмерки по окружности амфоры, то легко заметить, что, перескочив через фигуру сидящего человека, восьмерка покатится по однострочной надписи и, разогнавшись по ней, попадет на территорию «замка», где остановится у четырех плотно составленных кружочков… Я обратил внимание прежде всего на этот сюжет, потому что если и таился какой-либо смысл в разрисовке амфоры, то доискиваться его надо было, анализируя именно эту серию рисунков. Орнамент же в нижней части амфоры и в верхней, где она уже сужалась, по-моему, никакой смысловой нагрузки не нес.

Я повернулся к Пете, ожидая его разъяснений.

— Надпись уже прочитана, — торопливо сказал Петя. — Она сделана на картули эна шрифтом мхедрули не позднее семнадцатого столетия. Во всяком случае до введения книгопечатания… Перевод — «Вернись, и все скажу тебе».

— Понятно, — сказал я. — Картули эна?..

— Грузинский язык, а мхедрули — новогрузинский шрифт, принятый еще в одиннадцатом веке. — Петя прямо-таки торжествовал, разъясняя мне столь важные подробности.

— Теперь еще понятней, — сказал я.

— А перечеркнутая восьмерка — фирменный знак очень крупного торгового дома Хачапуридэе, который в средние века держал в своих руках почти всю торговлю на кавказском побережье. Хачапуридзе вышли из крестьян, но очень скоро стали азнаури, дворянами, что ли, запросто общались с тавади — крупнейшими феодалами, ссужали деньги царским дворам…

Петя выпалил все залпом, но, заметив, что я слушаю его с некоторой недоверчивостью, сказал:

— Это не я придумал. Тут историк из Тбилиси отдыхает — совсем беленький старичок, — от него мы про все и узнали. Он-то уж не мог ошибиться!

— Что вы нашли в вазе?

— Венецианское стекло. Бусы в основном… Бусы, самые разнообразные — и розоватые, и матово-белые со взвешенными частичками золота, и зеленоватые с молочными нитями, — бесчисленные бусины эти завербовали в Петин клан половину нашего отряда — женскую, разумеется.

— А кружочками, по-вашему, обозначено место, где зарыт клад? — спросил я Петю.

— Конечно! Тогда все зарывали свои сокровища. Время-то какое неспокойное — и междоусобицы, и турки нападали… А вы в тисо-самшитовой роще были?

— Нет.

— Заодно бы и рощу посмотрели. Место примечательное, не пожалеете.

— Вы там были? — спросил я Петю.

— Был.

— Крепость осматривали?

— Да.

— Клад не нашли?

— Нет.

— Отлично, — сказал я, сообразив, что посещение тисо-самшитовой рощи выльется в обычную прогулку. — Чтобы не откладывать, завтра же и отправимся туда.

Погода, к сожалению, внесла свои исправления в наши ближайшие планы. Еще до первых облаков мы заметили, что древесные лягушки громче и чаще, чем обычно, стучат сегодня своими деревянными молоточками. Стоял штиль, но на море поднялась волна. После захода солнца некоторое время виднелись звезды, но потом небо затянуло, и где-то за полночь пошел дождь.

Весь следующий день дождь то утихал, то принимался идти снова, выбивая дробь по шиферной кровле, по виноградным листьям. Яша не бранил погоду, уверяя, что в дождь лучше работается. А я, пребывая в каком-то полудремотном состоянии, предавался воспоминаниям, надоедал всем разговорами об Африке и Хаирхане и немножко обижался, что друзья мои никак не могут запомнить имени африканского царя Шамба Болонгонго, правившего племенем бушонго… Он жил и правил около четырех с половиной столетий тому назад, но я прочитал о нем перед поездкой в Африку, и Болонгонго покорил мое сердце.

Помните историю, рассказанную в «Сломанных стрелах»? Тогда, у подножия Хаирхана, мы пришли к выводу, что петроглиф, выбитый на стене пещеры, — договор между вождями, запрещающий пользоваться стрелами в бою. Так во всяком случае я писал, оставляя за читателями право на собственное мнение.

А страничка из истории племени бушонго, до сих пор живущего в Центральной Африке в бассейне реки Санкуру, убедила меня в правильности моих раздумий. Шамба Болонгонго, ставший царем около 1600 года, начал свое правление с запрета пользоваться во время войн даже дротиками… Так незримая нить протянулась от тайги и степей Центральной Азии к саванне и лесам Центральной Африки, лишний раз подтверждая, что всем народам в равной степени свойственно стремление к добру. (О царе Болонгонго можно прочитать в книге «Новое открытие древней Африки» английского историка Дэвидсона.)

Дальнейшие события развивались так.

Едва установилась хорошая погода, как Петя вновь появился в нашем дворе. Напомнив про обещание посетить тисо-самшитовую рощу, он с радостью сообщил, что вечером в Хосту приезжает его руководитель профессор Брагинцев.

Утром, когда мы пришли в лагерь археологов-аквалангистов, Брагинцев рассматривал поднятую со дна моря амфору. Тонкие, с длинными крепкими ногтями руки его нежно и любовно ощупывали стенки амфоры, выстукивали их, и руки преподавателя эстетики показались мне руками хирурга.

Мы познакомились. Извинившись, Брагинцев еще минут восемь-десять изучал вазу, и я видел, что находка археологов явно заинтересовала его.

А меня заинтересовал сам Брагинцев. При первом же взгляде я обратил внимание на два обстоятельства — на его поразительное несходство во внешнем облике с философом Петей, потому что мысленно сблизил учителя и ученика, и наоборот, на еще более поразительное соответствие его внешности сути дела, которому он служил.

Невольно, сравнивая облик Пети и Брагинцева, я, естественно, отбрасываю возрастные особенности. Будь они одногодками, они все равно были бы разительно несхожи. В отличие от милого, наивного, восторженного, всегда небрежно одетого, маленького некрасивого Пети старый профессор Брагинцев был по-спортивному подтянут, собран, элегантен и красив. Подчеркивая сейчас, что Брагинцев красив, я вовсе не имею в виду какие-нибудь там лучистые глаза, античные черты лица, выразительный рот или еще нечто в том же роде.

О красоте Брагинцева нельзя составить себе представление ни по отдельным штрихам, ни с помощью подробного описания. Он просто умел красиво двигаться, красиво носить легкий серый пиджак, красиво говорить и улыбаться, отнюдь не задаваясь такой целью… Источником этой подлинной, непоказной красоты могло быть только духовное совершенство, гармония, достигнутые огромной внутренней работой, длившейся десятилетиями, постоянной тренировкой ума и души… Подобной красоты, выше которой я ничего не знаю, удается достичь немногим, но когда встречаешь такого человека, то тебе и в голову не приходит обращать внимание на цвет его глаз или волос…

Брагинцев, о чем-то задумавшись, ходил по берегу моря, а Петя следил за ним влюбленными глазами. Петина влюбленность в учителя, разумеется, не ускользнула от меня, но я вспоминал сейчас, что Брагинцев будто бы поддерживает Петю в его стремлении найти клад, и не поверил этому.

— Мотив росписи на амфоре мне знаком, — неожиданно сказал Брагинцев, останавливаясь неподалеку от нас перед Петей. — Да, я не ошибаюсь. В «Эрмитаже» есть ваза, повторяющая сюжет амфоры.

— Глиняная? — почему-то спросил Петя.

— Венецианское стекло. Конец шестнадцатого столетия.

— Значит, амфора совсем неоригинальна? — Петя, конечно, связал слова Брагинцева со своими надеждами найти клад, а я не удержался и сказал Брагинцеву о недавних мыслях.

Брагинцев едва заметно улыбнулся.

— Петя склонен к преувеличениям. Но теоретически в древней заброшенной крепости всегда возможны неожиданные находки.

— Сегодня же мы еще раз все осмотрим, — сказал Петя. — Хорошо бы, и вы поехали. Брагинцев снова улыбнулся.

— Не хочется. Не хочется лазать по скалам, по колючим кустам. Старею, Петя.

— А вам не придется лазать. Мы же по дороге пойдем.

— Ну какая там дорога!

— Отличная дорога. Прямо до крепости. Брагинцев на секунду задумался.

— Дорога все меняет. Я согласен.

Мы действительно побывали в тисо-самшитовой роще, и поход наш оказался и любопытным, и забавным.

Удивительное место эта тисо-самшитовая роща: стоял жаркий, душный день с палящим солнцем, а у меня все время было такое ощущение, что идем мы по позднеосеннему лесу; не знаю, что больше способствовало самообману — хвоя ли тисов, желтоватые ли «бороды» лишайников, спускавшихся с деревьев, или заросли лавровишни, блестящая листва которой под лучами солнца казалась посеребренной инеем; вероятно, все вместе, но впечатление получилось неожиданным.

По-моему, Брагинцева тоже не разочаровала поездка. Он держался со свойственной ему непринужденностью, шутил, поглаживал стволы тисов, ясеней, бережно прикасался к колючей иглице или прохладному папоротнику-листовику, а у гигантской липы с дуплом в самом комле остановился и долго смотрел, запрокинув голову, на ее раскидистую вершину…

Пока мы любовались природой, Петя неустанно фантазировал о кладе.

Мы шли по тропе, ведущей к развалинам крепости, и Петя произносил одну из своих самых возвышенных тирад о сокровищах и шедеврах искусства, скрытых от людей в тайниках, когда навстречу нам вышел очень старенький, с красноватыми склеротическими глазами старичок.

Он услышал Петины слова.

— Давненько тот клад… — Старичок сложил губы дудочкой, попытался свистнуть, но свиста не получилось. — Утек давненько. И след канул.

За секунду до того равнодушные глаза его вспыхнули острой, глубинной злобой.

— Вы-то… откуда… знаете? — цепенея, спросил Петя.

— Оттуда и знаю, что сам за ними охотился.

— За кладами?

— За бандитами за теми… Двое их было, грабителей. Да выскользнули. Меж пальцев утекли.

Ничего не добавив больше, он круто повернулся и, по-стариковски приволакивая ноги, заспешил вниз по каменистой тропе.

Слова старика вызвали короткое замешательство. Петя побледнел, на лице Брагинцева застыла мягкая задумчивая полуулыбка, а мне вся сцена вдруг представилась в комическом свете, и я засмеялся, глядя то на убегавшего старого кладоискателя, то на окаменевшего молодого.

— Не надо смеяться, — сказал Петя тихо, и я понял, что надо остановиться. Чтобы хоть как-то извиниться перед ним, я принялся доказывать, что нельзя всерьез принимать слова подвыпившего старика.

— Вы видели его глаза? — спросил Петя. — Он до сих пор ненавидит тех грабителей.

Мы не стали спорить и молча зашагали к крепости; вскоре мы увидели то немногое, что сохранилось от нее: стены, сложенные из крупных плит известняка, и полуразрушенную угловую башню, возвышающуюся над долиной реки Хосты…

На развалинах собралось довольно много народу, и суета невольно отвлекала меня от размышлений о крепости.

Глядя на сосредоточенного Петю, который, ни на кого не обращая внимания, деловито обходил свои «владения», что-то прикидывая в уме, на задумчивого Брагинцева, я задавал себе только один вопрос: кому понадобилось выстроить крепость в столь неудобном месте?

В самом деле, по долине Хосты едва ли когда-нибудь проходила торная караванная тропа: склоны долины почти отвесно обрывались к реке. Даже для пешеходов, в чем мы убедились на обратном пути, пришлось проложить искусственную тропу, кое-где навесив ее, как овринг на Памире, прямо над водой… Караванные пути обходили, конечно, этот район, ничего не знали историки и о крупных горных селениях, жители которых нуждались бы в защите крепостных стен.

А крепость когда-то кто-то построил, и не зря, надо полагать…

— Чтобы клад спрятать, — сказал Петя, когда я поделился с ним своими сомнениями. — Именно клад. Сокровища вообще.

Я не улыбнулся, но про себя подумал, что разговаривать на эти темы с Петей бесполезно. Ну кому придет в голову строить крепость только для того, чтобы зарыть в ее стенах клад?

У выхода из тисо-самшитовой рощи Петя опросил служащих заповедника о старике.

— Ходит, — сказали Пете. — Давно ходит. Лет десять, пожалуй. Как вернулся из заключения, так и наведывается чуть не каждый день. То ли свихнувшийся он немножко, то ли правда вор у вора дубинку украл. Если и было что-нибудь такое, то очень давно. До революции, наверное…

— Из-за чего он в тюрьму попал? — спросил Брагинцев.

— Всякое говорят. За темные дела, в общем. Петю заинтересовало другое.

— В документах официально зафиксировано исчезновение клада? — Вопрос Пети прозвучал строго, почти сурово, и мы все заулыбались.

— Помилуйте! — изумился служащий заповедника. — Если старик прав и клад действительно похитили какие-то бандиты, то откуда же взяться официальным документам?

— А обследование места захоронения клада на месте? — не слишком складно, но столь же сурово сформулировал свой вопрос Петя.

— Н-не знаю. — Петина суровость озадачила служащего заповедника. — Ничего подобного не слышал.

— В таком случае я никому не поверю, что клад похищен, — сказал Петя. По-моему, есть надежда, что он еще сохранился.

Глава третья

в которой мы получаем посылку от Мамаду Диопа, знакомимся с ее содержанием и переживаем по некоторым причинам разочарование


Как я и предполагал, посылка от тамаду Диопа пришла уже после нашего возвращения в Москву. Ненастным, с мокрым снегом ноябрьским днем мы с Березкиным получили в Ассоциации дружбы с народами Африки изящно упакованный ящик сравнительно небольших размеров…

…Есть что-то по-человечески трогательное в той простоте и обыденности, с которой свершается все долгожданное. Недавно я пережил подобное ощущение, подлетая к берегам Африки. Долгие годы, с детства, мечтал я о поездке туда, и наступил момент, когда я вдруг понял, что лишь облачная пелена отделяет сейчас меня от Черного континента… Пелена рассеялась, и мнеоткрылась зеленая равнина и крутой берег, в который били волны Атлантического океана… Вот и все.

И еще одно «вот и все»: золотая статуэтка из Дженне, о которой мы столько говорили и думали, стояла перед нами на письменном столе. На нее смотрели мы с Березкиным, и смотрели африканские идолы и маски, украшавшие мой кабинет. Африканские идолы, очевидно, усматривали в статуэтке чужака, но Мы с Березкиным, зная, что статуэтка сделана европейцами, испытывали к ней прямо-таки «родственные» чувства.

Радость первого свидания, увы, оказалась недолгой. — По-моему, ничего интересного, — заключил Березкин. — Заурядный религиозный мотив.

Представьте себе человека, левая, с отломленной кистью рука которого опущена, а правая, чуть согнутая в локте, поднята к небу; тело человека — тонкое, стройное, мускулистое, отчасти, правда, деформированное напряженно вытянуто, а голова запрокинута назад, и глаза устремлены — в зенит… Что-то еще связывает человека с землей, но уже ничто не дорого ему, все оставлено я забыто; он рвется к небу, он уже принадлежит небу — богу то есть, если вспомнить, что сделана статуэтка в конце шестнадцатого века…

Ни Березкин, ни я не смогли найти иного истолкования и оно огорчило нас.

Кроме статуэтки, в посылке находился еще небольшой — пакетик с металлическими обломками. Мы разобрали их и обнаружили, что некоторые кусочки — золотые, а некоторые — сплав золота с серебром, причем процент золота в них неодинаков.

Металлическим обломкам мы поначалу не придали особого значения.

— Миссионер какой-нибудь завез статуэтку в Африку, а мы теперь разбирайся, — сказал Березкин.

Не отвечая, я вскрыл письмо Мамаду Диопа, вложенное, в ящик. Оно содержало нечто неожиданное.

Возвращаясь из Италии, где Мамаду Диоп консультировался со специалистами, он проездом остановился в Касабланке, в отеле «Трансатлантик», что расположен в европейских кварталах, но неподалеку от арабской части города — медины. Года за два до приезда в Марокко Мамаду Диоп заочно, по переписке, познакомился с марокканским историком и поэтом Мохаммедом аль Фаси и в один из свободных вечеров нанес ему визит. Историки провели несколько часов за интересным разговором, потом на стол были поданы остро приправленные мясные блюда, мятный чай, которым полагается их запивать, и Мамаду Диоп отведал даже местного вина, хотя Коран запрещает пить вино…

В отель он возвращался в отличнейшем настроении, которое улетучилось тотчас, как только он переступил порог гостиницы: привратник сказал ему, что в его отсутствие чуть было не произошло несчастье, и попросил пройти к управляющему.

По словам управляющего, вскоре после того как Мамаду Диоп ушел в гости, в номер его проник злоумышленник, разрезал чемодан и похитил золотую статуэтку. Ему удалось вынести ее из отеля, и он направился с ней в сторону медины, надеясь затеряться на ее тесных улочках, но тут его настигла погоня: случайно коридорный вошел вслед за преступником в номер Мамаду Диопа, увидел взрезанный чемодан и поднял тревогу… Злоумышленника задержали и доставили в полицию.

На следующий день Мамаду Диоп получил от полицейского чиновника свое сокровище обратно и узнал, что злоумышленник утверждает, будто пытался похитить золотую вещь из чисто корыстных побуждений… Но уже через день он прямо признался, что действовал по приказу некоего Розенберга. Полиция кинулась разыскивать Розенберга и выяснила, что накануне вечером он покинул пределы Марокко… Мотивы, побуждавшие Розенберга охотиться за статуэткой, злоумышленнику как будто действительно не были известны. О самом Розенберге он знал лишь, что это весьма богатый человек, живущий где-то в Америке…

«Представляете, во что могли обойтись мне несколько чашек мятного чая?» — полуиронически спрашивал Мамаду Диоп.

А Березкин, когда я перевел ему письмо, сказал:

— Поздравляю. Религия плюс детектив. Лучшего сочетания не придумаешь. Ты, конечно, помнишь, что для подобных расследований мы и создавали хроноскоп… А потом еще заявится с вазой Петя — кладоискатель, и ему ты тоже уступишь, я тебя знаю…

— Мамаду Диоп просит нас не забывать о загадочном происшествии и тщательно хранить статуэтку.

— Замечательно! Буду работать в институте с двустволкой в кармане!

— Мамаду Диоп просит извинить его за эту просьбу. Он пишет, что в Мали воровство неизвестно и у них в стране очень трудно даже потерять вещь: нашедший обязательно передаст ее деревенскому старосте, тот перешлет ее в округ и так далее… Кстати, это объясняет, почему статуэтка находится в Москве, а не затерялась вновь в одной из хижин землекопов, — добавил я от себя. — Мамаду Диоп не верит, что в Москве может повториться касабланкская история, и поэтому он еще раз просит извинить его за предупреждение…

Березкин задумался, пристально глядя на запрокинутую голову золотой статуэтки.

— А про металлические обломки он что-нибудь пишет?

— Они найдены там же, рядом со статуэткой…

— Ладно, отхроноскопируем ему эту штучку. Из уважения к тем честным рукам, что переслали ее сюда, — Березкин улыбнулся. — И потом, знаешь, удивительное лицо у этого золотого человечка. Сочетание вдохновения с мудростью, порыва — с фанатичной убежденностью… Верили же когда-то люди так слепо…

— Это не слепая вера, — возразил я.

— С такою силой, — поправился Березкин и спросил: — Малийцы ислам исповедуют?

— Ислам, но много среди них и анимистов. — Я показал на идолов.

— Да, этот миссионер растяпой оказался. И каким еще растяпой! Потерять такой шедевр! — Березкин укоризненно покачал головой.

Я лучше, чем мой друг, ориентировался в истории географических открытий и понимал, что он невольно упрощает события.

— Видишь ли, европейские миссионеры появились в этих районах Африки лет через триста с лишним после того, как статуэтка была изготовлена венецианским ювелиром, — сказал я. — Первым европейцем, проникшим на территорию современного Мали, был шотландский врач Мунго Парк, и произошло это в 1796 году…

— Так, — сказал Березкин.

— Участие какого-нибудь миссионера в приключениях статуэтки не исключается, конечно. Мы же с тобой сразу заподозрили, что она недавно попала в Мали. Ну, а если давно, если сразу после изготовления?..

— Тот самый случай, когда от слов пора переходить к делу, — сказал Березкин.

— Вот именно. Мы знаем, что родина статуэтки Венеция, что сделана она в конце шестнадцатого столетия, а найдена у города Дженне в середине двадцатого. Стало быть, нам предстоит путешествие по двум материкам сквозь три с половиной века…

Глава четвертая

в которой хроноскоп «приступает к исполнению служебных обязанностей», но отнюдь не приближает нас к пониманию истории статуэтки, проблеме «религиозного мотива» тоже уделено некоторое место


— Ты африканист, тебе и решать, с чего мы начинаем хроноскопию, — заявил Березкин, когда мы пришли в институт. — Думай. На сей раз я — простой исполнитель.

Я не нашел ничего лучшего, как предложить общую хроноскопию.

Ответ пришел моментально: мы увидели на экране струи песка, бьющие и обтекающие смутно различимую продолговатую фигуру.

Я не отрываясь смотрел на экран, на котором разыгрывалась песчаная буря, но чувствовал, что сидящий рядом Березкин улыбается все шире и шире. Наконец он не выдержал и расхохотался.

— Браво! Теперь все ясно.

Сегодня Березкин относился к хроноскопии полушутливо, и я строго сказал ему:

— Самум!

— Ну конечно. Остались следы песчинок на металле. Нам-то какая польза от этого?

— Самумов не бывает в Венеции, и едва ли они случаются в районе Дженне. Я смотрел геоботаническую карту. Там травянистая лесная саванна суданского типа.

— Хорошо, пусть будет Сахара. И что? Я не ответил. В самом деле — «и что»?.. Но несерьезность Березкина начинала меня раздражать.

— Ну-ну. — Он легонько похлопал меня по плечу. — Ты же сам говоришь, что больше всего ценишь в людях деликатность и чувство юмора… Мы безвременно увянем с тобой, если будем вести хроноскопию с постным настроением и вытянутыми физиономиями… А что если выяснить, как отломилась кисть левой руки?

— Правильно, нужно выяснить, формулируй задание.

И мы увидели, как нечто тяжелое опустилось на руку, расплющило ее и обломило кисть.

Березкин повторил задание, стремясь уточнить, каким предметом расплющило и сломало руку, и на экране появилось нечто округлой формы, с силой наносящее удар по руке.

— Может быть все, что угодно, — сказал я. — Вплоть до обыкновенного камня.

Березкин не согласился со мною.

— У овала были заточены края, — возразил он. — На камень это непохоже…

— Кувалда?

— А были у африканцев кувалды?

— Были и есть, причем профессия кузнеца раньше относилась к числу самых почетных. Нередко в гильдию кузнецов входил даже император, и должность премьер-министра часто предоставлялась членам кузнечного цеха…

— Ты, я вижу, действительно стал африканистом… Но трудно допустить, что кувалду ни с того ни с сего вдруг обрушили на руку статуэтки. У меня такое ощущение, что она была сломана случайно какими-то стихийными силами.

Березкин прошелся по комнате, а потом достал из ящика пакетик с металлическими обломками.

— Надо бы узнать, имеют ли они прямое отношение к статуэтке, — сказал он. — По-моему, золотые кусочки — остатки сломанной руки.

Хроноскоп подтвердил предположение. Но кусочки из сплава оказались твердым орешком даже для нашего аппарата. На экране возникали лишь неясные изогнутые линии, которые не складывались в целое и потому не поддавались истолкованию. Березкин замучился с ними и в конце концов сдался.

— Может быть, завтра подыщем «ключ», — сказал я, стараясь успокоить и подбодрить его.

— Боюсь, что это не тот случай. Материала не хватает, к сожалению.

— Но есть возможность выяснить, одним и тем же предметом разбиты темные куски и рука или разными.

— Ты прав.

Березкин поставил перед хроноскопом задачу определить это по характеру вмятин и деформаций, и ответ пришел положительный: да, переломил руку и разбил непонятную вещь один и тот же овал…

— Похоже, что кусочки из сплава имели непосредственное отношение к статуэтке.

— Но какое?

Теперь наступила моя очередь маршировать по комнате… Есть чудаки, любящие подсчитывать всякую всячину, и один из них высчитал, что в среднем в течение дня человек делает двадцать тысяч шагов. Я не знаю верхнего предела, но среднюю цифру в дни напряженной работы мы с Березкиным перекрывали, очевидно, вдвое или втрое, не выходя из кабинета… Вообще говоря, такое вышагивание иной раз помогает выровнять ход мыслей, дисциплинировать его, что ли. У меня же, к сожалению, мысли перескакивали с одного предмета на другой, не очень-то считаясь с последовательностью и логичностью, и если на чем-либо задерживались, то преимущественно на мелочах. Так, я сообразил, что, называя темные кусочки сплавом золота с серебром, мы допускаем неточность, ибо сплав этот имеет зеленовато-желтый или бледно-желтый цвет… В наших же кусочках металла золото и серебро были каким-то хитрым способом смешаны, а не сплавлены… Делиться столь важным выводом с Березкиным я не стал — мне показалось, что мой друг поглощен более основательными раздумьями, — но в конце концов и мне пришла в голову дельная мысль.

— Ты полагаешь, что руку статуэтки разбили некие стихийные силы, — сказал я Березкину. — Если действительно «стихийные», то следы их должны остаться и на самой статуэтке…

— Глупеем мы с тобой, — улыбнулся Березкин. — Я просто обязан был сообразить это час назад, а ты — после первых трех шагов.

Последовательно уточняя задания, Березкин добился отличного результата: на экране замелькали непонятные овалы, ударявшие по статуэтке, причем первые их удары были сильнее, а последующие все слабее и слабее, пока совсем не прекратились…

— И ничего не прояснилось, — сказал я. — Что за овалы…

— А я знаю. Лошадиные копыта. Ей-богу, статуэтка побывала под ногами лошади.

— Лошадей, — поправил я, схватывая мысль Березкина.

Статуэтка оказалась на пути конного отряда или табуна. И это не противоречит географическим фактам. В Гвинее, например, лошадей не разводят из-за мухи цеце, а в Мали цеце нет, и коневодство известно там с древнейших времен.

И хроноскоп «согласился» с нашей догадкой: на экране появились скачущие лошади.

— Глядишь, по крупицам и доберемся до чего-нибудь, — сказал Березкин. — Правда, уж очень мизерны пока крупицы… Ты говоришь, что коневодство в Судане известно давно?.. Значит, хронологию копыта не уточняют… Жаль.

— Копыта не объясняют и почему уцелела поднятая правая рука…

— Случайность. Иного не придумаешь.

— А ну, проверь, есть ли на ней следы копыт? Хроноскоп ответил отрицательно.

— А на голове?

Хроноскоп вновь ответил отрицательно. Лишь после того как Березкин перешел к анализу корпуса, на экране опять замелькали лошадиные копыта…

— Любопытно, конечно, но едва ли это что-нибудь прояснит, — сказал Березкин. — Ослабление силы ударов показывает, что статуэтку быстро затоптали в землю. Это и спасло руку.

Я как будто еще не говорил, что поднятая рука имела две особенности: кисть ее была запрокинута, а пальцы слегка раздвинуты, причем мизинец отставлен особенно далеко. По положению кисти мы догадались, что на ладони лежал какой-то округлый предмет, и все-таки хроноскопия дала два непредвиденных результата.

Во-первых, хроноскоп показал нам, что предмет, лежавший на ладони, не мог удержаться на одной руке. Мы провели нехитрый графический анализ и по изгибу руки убедились, что шар имел сравнительно большие размеры и действительно покоился на двух основаниях.

Во-вторых, — и это уже не было неожиданностью, — выяснилось, что некогда к поднятой вверх руке вплотную прижималась рука еще одной статуэтки, и мизинцы их рук были сцеплены. На двух этих руках и лежал шар…

Значит, когда-то статуэтка входила к некую скульптурную группу.

— Твое мнение? — спросил Березкин, исподлобья посматривая на меня.

— Какое может быть мнение? — Я пожал плечами. — Примем к сведению факты, вот и все.

— Но если вспомнить о религиозном мотиве? Ты совсем забыл о нем. Короче говоря, меня интересует шар. Согласуется ли он с версией о религиозном предназначении фигуры?

— Не противоречит, во всяком случае. Я видел в Касабланке кафедральный католический собор, башни которого увенчаны шарами, а в шары, символизирующие Землю, как мечи, воткнуты кресты… Да и соборы в Конакри или на острове Горе у Дакара увенчаны такими же символами. Я легко могу себе представить, что руки статуэток поддерживали земной шар, проткнутый католическим крестом…

— Значит, не противоречит, — вздохнул Березкин. — Жаль. А теперь — конец. Ничего больше знать не хочу. Ни-че-го!

Он устало провел тыльной стороной руки по лбу и закрыл футляр хроноскопа.

Когда мы вышли на улицу, шел крупный мокрый снег. Березкин посмотрел себе под ноги, посмотрел вокруг и поймал на ладонь снежинку.

— Удивительно, — пробормотал он. — А мне казалось, что я в Африке…

Глава пятая

в которой рассказывается о догадке, поднявшей меня среди ночи; какую роль сыграла эта догадка в распутывании истории золотой статуэтки, читатель узнает, если прочтет мои записки до конца


Часть пути от института до дома мы с Березкиным прошли пешком, несмотря на плохую погоду. Но прогулка, к сожалению, не избавила меня от ощущения усталости, и я охотно принял предложение сына сразиться в «щелкунчики», Теперь у нас была большая квартира, простор, а мы к этому простору все никак не могли привыкнуть и часто проводили вечера на привычно маленькой кухне…

На шашечной доске шел горячий бой, «белые» упорно сопротивлялись «черным», когда в моем кабинете зазвонил телефон.

— Тебя, — сказала жена.

Звонил Петя. Он звонил мне довольно часто и подробно рассказывал о всех своих делах.

Петя с места в карьер зачастил, и я сразу понял, что у него — воз новостей.

Так и оказалось. Во-первых, Петя сообщил мне, что дата гибели корабля у кавказского побережья установлена, наконец, с точностью до одного года — Петя назвал 1593 год. Собственно, установить это было нетрудно. В затонувшем корабле археологи нашли серебряные дукаты, или цехины, как называли их в Венеции, и по монетам определили дату.

Во-вторых, больше не вызывала сомнений и национальная принадлежность корабля. Помимо цехинов с изображением святого Марка, покровителя Венеции, вручающего дожу знамя, помимо бус и бисера, археологи подняли со дна моря серебряную пластинку, так называемую «капитуляцию», на имя венецианского купца Паоло Джолитти. Как известно, в конце шестнадцатого столетия на берегах Черного, да и Средиземного, моря господствовали османовские турки, лет за сто пятьдесят до того разгромившие Византийскую империю… Начиная со второй четверти шестнадцатого века турецкие султаны выдавали богатым купцам некоторых зависимых стран капитуляции, то есть исходившие лично от султана разрешения на преимущественное право торговли; капитуляции гарантировали купцам экстерриториальность, низкие пошлины, освобождали от налогов… В числе стран, пользовавшихся султанской милостью, была, в перерывах между войнами, и Венеция — некогда крупнейший торговый город-республика.

— Понимаете теперь, в чем дело? — спрашивал меня Петя. — Торговый дом Хачапуридзе был теснейшим образом связан с торговым домом Джолитти! Вот почему в амфоре с клеймом Хачапуридзе лежали венецианские бусы…

А завтра, — прощаясь, сказал Петя, — я уезжаю в Ленинград. Хочу посмотреть венецианскую вазу, на которой повторена роспись амфоры.

…Среди ночи я проснулся с отчетливым ощущением, что пережил песчаную бурю: я задыхался, рот мой был так стянут жаждой, что больно было шевелить языком и двигать губами… Я дотянулся до ночного столика, глотнул воды и теперь еще раз заново пережил самум… Я услышал мелодичную «песню песков» грозную песню, ибо она предвещает самум, потом наступила жуткая безмолвная пауза, и я увидел, как закрутились вершины барханов — то пыль и мелкий песок заструились по ветру, но там, где я лежал в ложбине, было еще тихо… Буровато-красная мгла поплыла у меня перед глазами, а потом небо стало свинцово-черным, и тучи песка поглотили меня… Я лежал, как и полагается, лицом вниз, накрывшись с головой шерстяными одеялами, и где-то рядом со мной лежали верблюды, зарывшись мордами в песок. Вокруг выло, ревело, мне не хватало воздуха, и сердце судорожно билось в груди…

Самум пронесся, небо очистилось, и я перевел дыхание…

Вообще-то мне пришлось однажды близко познакомиться с пыльной бурей. Но то случилось в Хакасии, холодным ноябрьским днем, и ничуть не походило на подлинный самум. Ничего чудодейственного в моем видении, однако, не было: теперь, окончательно проснувшись, я припомнил, что увидел самум так, как описал его в книге «По белу свету» наш путешественник Елисеев…

Самум кончился, тучи рассеялись, но в душе почему-то осталось ощущение легкой настороженности, ожидания чего-то важного… Я постарался логически прояснить его, понять и вдруг одним прыжком соскочил с кровати и бросился к телефону… В трубке утомительно и нудно гудело, меня трясло от нетерпения и злости на Березкина, который там, на другом конце провода, не желал просыпаться… Не знаю точно, сколько продолжалось это гудение, и наконец трубку сняли.

— Триста лет! — закричал я. — Триста лет назад завезли статуэтку в Дженне! Слышишь?

Теперь у меня в ушах звенела тишина — на другом конце провода царило абсолютное молчание.

— Да проснись! — снова закричал я. — Старая калоша, ты понимаешь, что я говорю?

— Вы кому звоните, гражданин? — спросил меня кто-то непроспавшимся басом.

— Да тебе, тебе!.

Едва прокричав это, я сообразил, что голос моего собеседника ничуть не похож на голос Березкина.

Я не поинтересовался мнением незнакомца о моей персоне. Нажав на рычаг, я снова набрал номер и заметался по кабинету, не отрывая трубку от уха.

— Да, — через минуту услышал я голос Березкина, и выпалил ему все, что успел уже рассказать незнакомому товарищу.

— Мог бы и завтра позвонить, — сказал Березкин.

«Мог бы!» Нет, не мог, потому что я пережил самум, потому что у меня еще суматошно колотилось сердце и я был потрясен собственным прозрением.

— И с чего ты взял это? — спросил Березкин, видимо, уразумевший смысл сказанного.

— Общая хроноскопия! — закричал я. — Помнишь общую хроноскопию? Ты еще смеялся!

— Помню, — сказал Березкин.

— Так вот, не смейся никогда заранее! Торговые пути через Сахару, с севера на юг, шли только в средневековье… А европейцы проникали в Судан с запада, плыли сначала по Сенегалу, а потом по Нигеру… Раз самум, значит, везли статуэтку еще тогда, в шестнадцатом веке, и везли арабы, к твоему сведению… Понимаешь? Статуэтка попала к арабам, и они переправили ее в Дженне.

— Понял, — сказал Березкин. — А теперь успокаивайся и ложись спать. Утром приеду к тебе.

Я боялся, что возбуждение не позволит мне заснуть, но, высказавшись, быстро заснул и спал до утра без всяких сновидений.

Поднявшись задолго до приезда Березкина, я успел на свежую голову еще раз оценить свои ночные кошмары и прозрения.

Да, в главном я не ошибался. География путей сообщения — есть такое скучное выражение — резко изменилась в северной части Африки за последние три столетия. Транссахарские караванные тропы уступили пальму первенства западным дорогам, из которых главная — во всяком случае, наиболее важная для нас, начиналась от города и порта Сен-Луи, что стоит в устье Сенегала. Я был в этом городе, переходил широкий мутный Сенегал по знаменитому мосту Федерб, размышлял о той роли, которую сыграл Сен-Луи в истории завоевания европейцами Западной Африки… Но сейчас я думал о другом, я еще и еще раз проверял себя, размышляя о самуме, следы которого сохранились на золотой статуэтке. Мог ли он разразиться где-нибудь на западной трассе? Наивно было бы отрицать возможность пылевой бури в сухой период года, и все-таки она не могла сравниться по силе с самумом и едва ли оставила бы столь явственные следы песка на золотом теле нашей статуэтки.

Я хорошо представлял себе саванну сахельского типа, преобладавшую в Сенегале, помнил о песчаных «проплешинах» у городков Тивауань или Луга… Сахель — это саванна с растущей пучками травой и раскидистыми акациями; а проплешины — они дело рук человеческих, это земли, погубленные арахисом, который французские предприниматели, ничем не удобряя почву, из года в год сажали на одном и том же месте.

Нет, золотому человеку пришлось перенести настоящий самум, сахарский, такой, как описан Елисеевым, или еще пострашнее.

Березкин, приехавший часов в десять, молча выслушал мои дополнительные соображения и со всем согласился.

— География — по твоей части, — сказал он. — Тут я — пас. Но если хочешь, можно дополнительно уточнить силу бури. Не в абсолютных показателях, конечно…

— Понимаю, и мы сделаем это. А потом напишем Мамаду Диопу. Хроноскоп не открыл всех секретов статуэтки, но зато навел нас на правильный путь. Я посоветую Диопу просмотреть изданные или рукописные книги арабских ученых и путешественников того времени. Пусть он обратится к архивариусам древних арабских городов, купцы которых поддерживали в средние века деловые связи с обитателями африканских саванн. Кстати, туркам не удалось захватить Марокко, и в конце шестнадцатого века именно оттуда уходили в Судан караваны, снаряженные арабскими купцами…

— Аль Фаси, — вспомнил Березкин. — Тот самый, у которого Мамаду Диоп пил мятный чай. Он может оказать неоценимые услуги.

— Да. Я тоже подумал о нем.

Глава шестая

в которой мы отправляем письмо Мамаду Диопу, а потом выдерживаем — вернее, не выдерживаем — бурный натиск Пети и деликатный — Брагинпева; под их коллективным нажимом мы посещаем… Музей изобразительных искусств на Волхонке; к чему привело это посещение, сказано в конце главы…


Письмо Мамаду Диопу я написал на следующий день после проверки песчаной бури, так сказать, «на силу» (подтвердился самум). Но ушло из Москвы оно несколько позже — задержали товарищи, переводившие письмо с русского на французский. Там же, где переводилось письмо, — в Советской ассоциации дружбы с народами Африки — я узнал, что на весну запланирована поездка в Сенегал и Мали, и, не советуясь с Березкиным, попросил включить нас в состав группы. Березкин к моей просьбе отнесся весьма благосклонно: теперь ему тоже хотелось побывать в Африке, хотелось, как и мне, увидеть город, у стен которого нашли золотую статуэтку.

Говорят, что ждать и догонять хуже всего. Догонять нам было некого, а вот ждать предстояло долго — и поездки в Африку, и письма от Мамаду Диопа, и каких-нибудь результатов его изысканий.

Ждать для нас, впрочем, не означало сидеть сложа руки: дела всякого рода всплывали постоянно, хотя нас перестал беспокоить Рогачев. Это случилось после того, как мы отказались использовать хроноскоп для расследования административной неурядицы, некогда происшедшей в институте. Я думал, что Рогачев перестанет со мной здороваться, но он все-таки кивает при встрече.

И потом, не забывайте о Пете Скворушкине. Из Ленинграда он вернулся раздосадованный тем, что венецианскую вазу, о которой говорил на Кавказе Брагинцев, отправили вместе с передвижной выставкой из Эрмитажа в Музей изобразительных искусств, то есть из Ленинграда в Москву. И Петя, таким образом, зря проездил, а он не желал терять ни одного дня.

Нас Петя намеревался затащить прямо на вернисаж, но мифический хостинский клад мало волновал нас с Березкиным. Однако дня через два позвонил Брагинцев и от своего имени попросил посмотреть венецианскую вазу. Я понимал, что звонок, так сказать, инспирирован неугомонным Петей, но отклонить просьбу Брагинцева счел неудобным и согласился.

Брагинцев и Петя ждали нас в палисаднике, у серых колонн, и сразу же провели в зал, где была выставлена ваза.

— Вот, смотрите, — полушепотом сказал Петя. — Разве не удивительное совпадение?

Филигранного стекла, зеленоватая, с введенными внутрь белыми нитями и темными декоративными трещинками-кракле в верхней и нижней части, ваза действительно повторяла сюжет амфоры, поднятой со дна моря. Опытная рука мастера с острова Мурано выписала молочными нитями и стоящего во весь рост человека, и сидящего напротив него, и летящую к нему перечеркнутую восьмерку, и строку, и «план» замка…

— И надпись тоже на картули эна, шрифт мхедрули? — чуть улыбнувшись, спросил я.

— Не совсем, — ответил за Петю Брагинцев. — Венецианский мастер не знал грузинского алфавита, не понимал смысла фразы и допустил искажения.

— Значит, он механически перенес на стекло и написанную заказчиком фразу, и придуманный им сюжет?

— Это наиболее вероятное предположение.

— А заказчиком был кто-то из торгового дома Хачапуридзе…

— А посредником кто-то из торгового дома Джолитти. Мы с Брагинцевым посмотрели друг на друга и улыбнулись.

— Вот видите, как все складно получается! — с восторгом сказал Петя. — А я уже навел справки…

— О взаимоотношениях торговых домов? — перебил я.

— Нет, о прежнем хозяине вазы. Раньше она принадлежала грузинскому царю Вахтангу Шестому, эмигрировавшему в Москву при Петре Первом. Наверное, его потомки преподнесли вазу какому-нибудь нашему царю или царице, и после революции она оказалась в Эрмитаже.

— Вахтанг Шестой, — повторил я. — Это после его эмиграции разрослась грузинская колония в Москве. Малые Грузины, Большие Грузины…

— Да, да! — радостно подтвердил Петя. — А Багратион — его прямой потомок!

— На Кавказе вы говорили, — повернулся я к Брагинцеву, — что ваза датируется концом шестнадцатого столетия?

— У специалистов это не вызывает никакого сомнения. Ко времени царствования Петра Первого в России производство венецианского стекла пришло в упадок. Но разрыв во времени не должен вас смущать.

— Он и не смущает меня. Ваза могла сколь угодно долго находиться у предков Вахтанга. Но скажите, почему вас заинтересовало совпадение сюжетов? Я понимаю Петю — Пете нужен клад…

— Клад всем нужен, — сказал Петя.

— Я прочитал вашу книгу о хроноскопии и понял, что хроноскоп мог бы определить, есть ли схожесть в написании строки на амфоре и на вазе, почему-то Брагинцев предпочел не отвечать прямо на мой вопрос. — Ведь и в том, и в другом случае мастера переносили на глину или стекло рукописную строку.

— Это несложно, — сказал молчавший до сих пор Березкин. — Пустяковое дело…

— Не могли бы вы быть настолько любезны…

— Могли бы, — сказал Березкин. — Но как заполучить вазу в институт?

— Я надеюсь, что вечером, после закрытия музея, директор разрешит вынести ее. Березкин недоверчиво хмыкнул.

— Если вы берете это на себя…

— Да, конечно.

— Значит, вы подвергнете хроноскопий мою амфору? — еще не веря своим ушам спросил Петя.

— Придется.

— Но не одну же строчку! — Петя темпераментно взмахнул руками. — И план крепости тоже!

— Там видно будет, — уклончиво ответил Березкин, но я про себя решил, что теперь нам придется уступить Пете.

— Нет, обещайте мне!

— Обещаем, — сказал я. — Раз уж вы притащите амфору в институт…

Петя хлопнул в ладоши и заявил, что немедленно отправится к археологам.

Мы не стали его удерживать, и самим нам уже нечего было делать у вазы. Брагинцев решил, не откладывая, зайти к директору, его хорошему знакомому, а мы с Березкиным прошлись по «итальянскому дворику», по египетскому залу, поднялись на второй этаж к древнегреческим атлетам, к которым я ходил в детстве, чтобы сравнить свою мальчишескую мускулатуру с мускулатурой «кулачного бойца» или «дискобола». Они так и остались для меня недосягаемым идеалом.

Глава седьмая

в которой мы занимаемся хроноскопией венецианской вазы и поднятой со дна моря амфоры; как станет ясно из последующего изложения, дело вовсе не ограничилось анализом двух надписей, сделанных на картули эна шрифтом мхедрули


Из Музея изобразительных искусств мы с Березкиным поехали ко мне домой.

У меня было странное состояние. Все, что происходило в музее, было оправдано, логически объяснимо… Но осталось ощущение, будто кто-то все время стоял у нас за спиной и небескорыстно интересовался нашими расследованиями, следил за нами. Я помнил каждое слово, каждый жест и Брагинцева, и Пети, знал, что, никто из них не повинен в этом чувстве. И все-таки…

— Тебе не кажется, что нас с собой проверяют пли испытывают, уж не знаю, как точнее выразиться? — вдруг спросил Березкин, устраиваясь рядом со мной на заднем сидении такси.

По складу характера я более мнителен, чем мой друг, и совпадение наших чувств меня еще более озадачило.

— Кого ты подозреваешь?

— В том-то и дело, что заподозрить некого. Глупо об этом говорить, но и о Брагинцеве, и о Пете проще простого навести справки.

Я догадывался, что Березкин стремится оправдаться в непонятном самоощущении, и все же меня покоробили слова о справках.

— Ты же знаешь, что мне совершенно не свойственна подозрительность, сказал Березкин, угадавший ход моих мыслей. — Не суди меня строго. Было бы ужасно обидеть подозрением честного человека!

— Если бы не письмо Мамаду Диопа с рассказом о таинственном Розенберге, возникло ли бы у нас такое чувство? — спросил я Березкина.

— Едва ли…

— Вот именно. Ей-богу, надо послать к черту всякие глупости. Тем более, что ни амфора, ни венецианская ваза не имеют никакого отношения к статуэтке из Дженне.

Вечер мы провели великолепно, хорошо отдохнули, рассеялись, и когда в двенадцатом часу семейство Березкиных отправилось домой, от прежних наших сомнений, как говорится, не осталось и следа.

Зная характер Пети, я с утра позвонил Березкину в институт и узнал, что Петя явился, уже поскандалил с вахтером, не пропускавшим его с весьма объемистой амфорой, и теперь сидит, сложив руки на животе, перед закрытым хроноскопом.

Березкин, решительный во всем, что касалось хроноскопии, предупредил Петю, что ничего не будет делать до тех пор, пока Брагинцев не доставит в институт вазу. Но Петя, дипломатично помолчав минут тридцать-сорок, повел наступление, уговаривая Березкина для начала выяснить, план или не план крепости нанесен на амфору.

К тому времени, когда я приехал в институт, Петя одержал полную победу, и Березкин с некоторым смущением сообщил мне, что на амфоре как будто бы действительно изображен некий план крепости.

Способность хроноскопа устанавливать и прояснять такого рода подробности казалась мне сомнительной, но Петя прямо-таки захлебывался от восторга, и я решил не вмешиваться в их взаимоотношения с Березкиным.

Вечером приехал Брагинцев, и венецианская ваза поступила в наше полное распоряжение.

Увидев Брагинцева, я понял причину нашего странного вчерашнего ощущения: все, видимо, объяснялось тем, что Брагинцев так и не рассказал нам, для чего потребовался ему сравнительный анализ строчек, выписанных на амфоре и вазе. Догадка успокоила меня. Настоящий исследователь, человек сдержанный в словах, Брагинцев, конечно, просто не хотел упреждать события и ждал, что подскажет ему хроноскоп.

Итак, нам предстояло установить идентичность или, наоборот, неидентичность почерков на амфоре и вазе. Брагинцев уже говорил нам, что надпись на картули эна, сделанная шрифтом мхедрули, графически искажена мастером с острова Мурано. Но для хроноскопа, как и предвидел Березкин, было достаточно частных особенностей в написании букв, которые сохранились и в том и в другом варианте. Если верить хроноскопу, а мы — простите за повторение — ему верили, то надписи на стекле и глине делались по одному и тому же рукописному образцу.

— Устраивает вас такой вывод? — спросил Березкин Брагинцева.

— Вполне, — ответил тот.

— Если вас еще что-нибудь интересует…

— Честно говоря, мне хотелось бы проверить собственное истолкование взаимоотношений человечков на вазе и амфоре.

— Взаимоотношений?

— Мне кажется, что это отец и сын. Сын уехал. Допустим, в Венецию, чтобы обучиться торговому делу, а отец остался на Кавказе. Сын задержался дольше положенного ему срока, и любящий отец, помимо писем, прибег вот к такой форме увещевания… Это не слишком глупо звучит?

— Отнюдь, — сказал я.

А Петя, восторженно смотревший на своего учителя, вдруг прозрел:

— Потому и написано: «Вернись, и все скажу тебе»! Отец хотел передать блудному сыну тайну зарытых сокровищ! — вскричал Петя. — Вы убедились теперь, что я на правильном пути?!

— Петя, милый, вы все-таки не наследник Хачапуридзе. Ведите себя сдержанней, — сказал Брагинцев резко.

Березкин перебрал несколько формулировок и получил ответ. Сын ли с отцом изображены на амфоре и вазе, хроноскоп выяснить не смог, нэ по характеру изображения он определил, что стоящий человек старше сидящего. Стало быть, версия Брагинцева получила дополнительное подтверждение.

— Удовлетворены?

— Почти. А может ли хроноскоп расшифровать смысл перечеркнутой восьмерки?

Задание показалось мне слишком неопределенным для хроноскопа, но аппарат справился с ним моментально: на экране появилась… пчела. Да, пчела, или, во всяком случае, перепончатокрылое насекомое, в высшей степени похожее на самую обычную пчелу…

Брагинцев расхохотался… Я даже не подозревал, что он способен так заразительно и весело смеяться.

— Ваш хроноскоп изумителен, — сказал он сквозь смех. — Просто изумителен. Кстати, пчела — символ, который вполне мог устроить главу купеческого дома: соты наполняются по капельке, как и купеческая казна. Те самые соты, что изображены на плане!

— Боюсь быть навязчивым, — сказал я Брагинцеву, — но мне и Березкину хотелось бы знать, что привело вас к нам, почему вдруг вам понадобился сравнительный анализ двух столь разных сосудов?

— Видите ли, торговый дом Хачапуридзе загадочно окончил свое существование в самом конце шестнадцатого столетия. Я еще плохо представляю себе возможности хроноскопа, но подумал, не обнаружит ли он причину?

— Вы интересовались историей дома Хачапуридзе? — поразился Петя. — Вы?

— Немножко, — сказал Брагинцев. — Собственно, интересовался не я, а мой хороший знакомый — историк Месхишвили. Помните «беленького старичка» в Хосте, который прочитал надпись на амфоре и рассказал о Хачапуридзе? Это великолепный знаток средневековой Грузии, но даже ему непонятен крах процветающего торгового дома.

— Значит, вы хотели помочь Месхишвили?

— Да. Но, судя по результатам, едва ли что-нибудь получится. Впрочем, мне известен еще один сосуд с аналогичным сюжетом.

— Он у вас дома?

— Нет, он в Кремле, в фондах Оружейной палаты.

— И его можно заполучить?

— Конечно, и для этого не нужно идти в Кремль. Я принесу его в институт. Человеческий глаз все-таки не сравнится с хроноскопом.

Брагинцев и Петя ушли, унеся с собой венецианскую вазу.

Некоторое время после их ухода мы сидели молча.

— Итак, еще одно действующее лицо, — вздохнул Березкин. — Месхишвили.

— По-моему, Брагинцев чего-то недоговаривает…

— Возможно, но я чувствую, что мы ввязываемся еще в одну запутанную историю, а вести параллельно два сложных расследования… Ни к чему это, совсем ни к чему.

Потом Березкин подошел к Петиной амфоре, оставленной у нас, и потрогал пальцами перечеркнутую восьмерку.

— «Человеческий глаз все-таки не сравнится с хроноскопом», — повторил он слова, сказанные Брагинцевым. — А их и не надо сравнивать. Каждому свое. Итак, любящий отец напоминает сыну о собранных им богатствах, посылая символическую пчелу. Есть своя логика в таком объяснении, но вся беда в том, что эта пчела не смогла бы отлететь и на два шага от улья.

— Почему? — удивился я.

Березкин посмотрел на меня с сожалением.

— Я думаю, ты заметил. У нее же несимметричные крылья. И на амфоре, и на вазе.

Глава восьмая

в которой мы, ожидая ответа от Мамаду Диопа, продолжаем расшифровку сюжета, запечатленного на амфоре, венецианской вазе и еще на одной серебряной вазе; в этой же главе хроноскоп проводит расследования, которые хотя и приоткрывают некоторые тайны серебряной вазы, но заканчиваются трудно объяснимым курьезом


Я чувствую по складу повествования, что местами невольно бросаю на Брагинцева тень, хотя ничего более нелепого невозможно вообразить. Я пересмотрел предыдущие страницы, кое-что смягчил, а кое-что даже вычеркнул, но не уверен, что достиг желаемого результата. Во всяком случае, прошу не переносить недостатки рассказа на человека, о котором рассказывается, тем более, что человек этот очень симпатичен и мне, и Березкину.

Едва переступив порог рабочего кабинета Березкина, Брагинцев — он держал в руках сверток — сказал, что стыдится своего собственного эгоизма.

— Я же знаю, что вы заняты расследованием африканской истории, сознаю, что у вас масса дел и навязываюсь со своими вазами, с каким-то торговым домом Хачапуридзе…

— Очень хорошо, что навязываетесь, — сказал Березкин, интонационно взяв в кавычки последнее слово. — Расследование африканской истории нам пришлось временно прервать, а вазы ваши как будто тоже обещают любопытное. В свертке у вас третья ваза?

— Да, про которую я говорил.

Брагинцев разорвал плотную бумагу, скомкал ее и бросил в мусорную корзину.

— Снова Венеция, — сказал он. — Снова конец шестнадцатого века.

Почему-то я внутренне вздрогнул при этих словах. Что за наваждение? И статуэтка из Дженне, и вазы в Москве, и амфора с затонувшего корабля… Трудно было допустить какую-либо связь между, скажем, серебряной вазой из Оружейной палаты и статуэткой из Дженне. И все-таки…

— Как видите, в данном случае художник воспользовался для сюжетного изображения чернью, или ниелло, как говорят в Италии, — сказал Брагинцев. Черневые изображения были широко распространены в ту пору.

С нашей же — хроноскопистов — точки зрения ваза была примечательна прежде всего многочисленными деформациями и даже пробоинами, таившими, наверное, немало интересного.

— Итак, продолжим сравнительный анализ почерков? — спросил Березкин Брагинцева и после его утвердительного ответа сформулировал задание.

Мы приготовились к положительному результату, и не ошиблись: хроноскоп вновь подтвердил, что образцом служила одна и та же рукописная строка.

— Ну, не наваждение ли? — сказал Березкин моими словами.

— Нет, отчего же, — улыбнулся Брагинцев. — Звенья одной цепи. И не забывайте, что в конце шестнадцатого столетия Хачапуридзе уже перестали заказывать вазы в Венеции…

— Продолжим хроноскопию, — сказал я Березкину. — Некогда вазу сильно помяло. Как ее выпрямляли?

— А зачем тебе это знать? — спросил Березкин.

— Пока не могу ничего объяснить. Но раз уж мы взялись за хроноскопию…

Березкин сформулировал задание, и мы увидели на экране сильные руки с длинными тонкими пальцами, выпрямляющие вмятины.

Я подошел к хроноскопу и еще раз осмотрел весьма массивную вазу. Да, только очень сильный человек мог руками распрямить металл, придать серебряной вазе прежнюю форму.

— Повтори, пожалуйста, задание, — попросил я Березкина, — но сделай акцент на руках.

— Зачем вам понадобились руки? — спросил Брагинцев. — Гораздо интереснее происхождение пробоин.

— Все интересно, — сказал я. — А мелочей в хроноскопии нет. Ничем нельзя пренебрегать.

Очертания вазы на экране как бы размылись, затушевались, но зато руки проступили отчетливо — руки хирурга с длинными крепкими ногтями. Я прекрасно сознаю, что мое определение — «руки хирурга» — шаблонно, но мне важнее точность, чем оригинальность сравнения, хотя кое в чем я и грешу: ногти, пожалуй, у хирурга покороче. В общем же стереотипность характеристики должна лишь помочь составить правильное представление о том, что мы увидели.

Я смотрел на руки, выпрямляющие стенки серебряного сосуда, и мне все определеннее казалось, что я уже видел эти руки. Березкин выключил хроноскоп. Пытаясь припомнить, где я мог видеть руки, я перебирал в памяти прежние сеансы хроноскопии, начиная с тех, окоторых рассказано в очерке «Долина Четырех Крестов», но — тщетно!

— Вас интересуют пробоины? — спросил Березкин Брагинцева. — Что ж, займемся пробоинами. Одна из них похожа на след от удара рубящим предметом, саблей скорее всего… А вторая, круглая… Гм! Кто-то сначала выстрелил по вазе, вернее, по ее хозяину, из мушкета, а потом дело дошло до рукопашной. Некогда ваш сосуд попал в нехорошую историю!

Березкин не ошибся. Он не навязывал хроноскопу своего мнения, задания формулировал совершенно объективно, но ответы получил именно те, которые предсказал: мы увидели и маленький круглый предмет — пулю — пробивающий вазу, и саблю, стремительно падающую на сосуд.

— А теперь посмотрим общую хроноскопию, — предложил я.

Общая хроноскопия всегда чревата неожиданностями, и мне лично она доставляет особое удовольствие как раз тем, что заранее невозможно предвидеть ее результат. И вот дополнительный пример тому: на экране появилась ваза, летящая вниз по крутому каменистому склону; ваза падала долго, а потом ударилась о камень и отскочила в сторону…

— Кажется, тут прямая связь с предыдущими кадрами, — сказал Брагинцев.

— Со временем из вас получится отличный хроноскопист, — улыбнулся Березкин. — Конечно, прямая связь. Хозяин вазы, а точнее, караван, шедший по горной тропе, подвергся нападению. Стрельба, рубка. Вьюк рассыпался в свалке, и пробитая пулей и саблей ваза полетела под откос.

Березкин уточнил задание и несколько раз повторил его, но на экране не произошло почти никаких изменений — только скалы приобрели желтовато-белый оттенок.

— Да, на склоне ничего не росло, — сказал Березкин. — Или ваза случайно миновала стволы деревьев. А скалы, судя по цвету, были такими же, как в долине Хосты.

— Известняк, — уточнил я.

— Известняк, — словно машинально повторил Брагинцев. — Вот так она и летела. Потом ее подобрали и выпрямили…

— Последовательность событий надо еще проверить, — возразил я. Давайте-ка выясним, действительно ли вазу сначала пробили пулей и саблей, а потом уж она покатилась…

— Пустяковое дело, — сказал Березкин. — Но уверен, что хроноскоп подтвердит правильность нашего предположения.

И действительно, хроноскоп подтвердил, что сначала ваза пострадала от оружия, а потом — от скал. Труднее оказалось выяснить, когда ее распрямляли сразу же после падения или много позднее. Березкину не удалось добиться четкого ответа, но по косвенным признакам мы заключили, что распрямляли вазу сравнительно недавно.

— Что будем делать дальше? — спросил Березкин, глядя на Брагинцева.

— Не знаю, — ответил тот. — Думаю, что со временем мне удастся сформулировать дополнительные вопросы. А пока — все как будто.

Березкин, подойдя к хроноскопу, долго стоял перед ним, о чем-то размышляя. Потом, ничего не говоря нам, он дал хроноскопу задание, и на экране замелькали какие-то непонятные значки… Березкину пришлось повторить и уточнить задание, и тогда значки выстроились в ряд, и мы узнали ту самую надпись на картули эна, которую видели на всех трех сосудах… Надпись действительно была той же самой и в то же время чем-то отличалась от каждой из трех.

— Хроноскоп убрал искажения, допущенные мастерами, и создал осредненный вариант, близкий, по-моему, к подлинной рукописной строке, — сказал Березкин.

— Не понимаю, для чего тебе это понадобилось.

— Хочется что-нибудь узнать о Хачапуридзе.

— По почерку?

— Не беспокойся, я читал в Большой Советской Энциклопедии, что графология — лженаучная теория, — усмехнулся Березкин. — Но состояние человека, какие-то доминирующие черты его характера хроноскоп же определял. Вспомни «Долину Четырех Крестов».

Мы с Березкиным, поначалу незаметно для самих себя, стали различать эпизоды хроноскопии по названиям моих очерков-отчетов, и теперь это уже вошло в привычку.

— Я ничего не отрицаю. Дерзай.

Березкин сформулировал задание, и тут произошел один из курьезов, которыми отнюдь не бедна наша практика: словно услышав слова Березкина о Долине Четырех Крестов, хроноскоп показал нам… Зальцмана. Экранированный Зальцман сделал несколько шагов, раскрыл тетрадь и, нервничая, словно кого-то опасаясь, сделал в ней запись.

Я тотчас сообразил, что хроноскоп выбрал в своей «памяти» эпизод у поварни, когда Зальцман прятал дневник начальника экспедиции. Но с чего бы вдруг?

— Уж не твои ли это штучки? — спросил я Березкина.

— Ничего не понимаю, — ответил тот. — Я же не лунатик, я точно сформулировал задание!

Березкин выключил хроноскоп, выждал несколько минут и повторил задание.

Экран вспыхнул мгновенно, и… Зальцман, сделав несколько шагов, раскрыл тетрадь! А потом зеленые волны как бы стерли фигуру Зальцмана с экрана, и его место занял другой человек с жестким, почти жестоким лицом.

— Черкешин! — воскликнули мы в один голос и посмотрели друг на друга.

Березкин быстро выключил хроноскоп.

— Ничего подобного никогда не было, — удивленно сказал он. — Это мне не нравится.

— Всплывают, как в человеческом мозгу, воспоминания, что ли? — неуверенно спросил я.

— Хроноскоп в миллион раз дисциплинированней, чем мозг. Был, во всяком случае.

Березкин повернулся к Брагинцеву, но тот, угадав, что мой друг собирается извиниться перед ним за неожиданно прерванную хроноскопию, опередил его.

— Все понимаю, — сказал он. — Хроноскопом нельзя рисковать. Очень досадно, что из-за моей вазы аппарат вышел из строя.

— Вовсе не нужно казниться, — возразил Березкин. — Ваза — несложный объект для хроноскопии. Придется отрегулировать приборы. Это — наши будни. Но хроноскопия, к сожалению, отложится на неопределенное время.

— Значит, вазу можно забрать? — спросил Брагинцев.

— Да, лучше мы возьмем ее еще раз, если потребуется дополнительный анализ.

Брагинцев взял вазу и поискал глазами бумагу, в которую она была завернута.

— Кажется, я ухитрился разорвать бумагу, — сказал он.

— Сложно, но выход из положения можно найти, — улыбнулся я, подавая Брагинцеву лист чистой плотной бумаги.

— Кстати, где же Петя? — оглядывая рабочий кабинет, спросил Березкин, словно только теперь заметивший, что нет нашего глубокоуважаемого философа.

— Петя твердо решил найти клад, — почему-то грустно усмехнулся Брагинцев. — И поэтому он отправился на вокзал брать билет на Тбилиси. В Тбилиси он нанесет визит Месхишвили, дабы выпытать у того все о Хачапуридзе…

— Хачапуридзе! Много мы о нем сегодня узнали! А ваш ученик целеустремленный юноша, — думая уже о чем-то своем, равнодушно сказал Березкин.

Когда Брагинцев ушел, я спросил Березкина, заметил ли он инвентарный номер на вазе.

Березкин, хотя он и был погружен в свои раздумья, тотчас откликнулся:

— Конечно. МС-316/98. Должен тебе признаться, что ваза меня заинтересовала. Не нравится мне история, которая с ней произошла.

— Мне тоже не нравится. Да и торговый дом Хачапуридзе почему-то не вызывает почтения.

Березкин подошел к хроноскопу, постоял перед ним, но потом решительно заявил:

— Прибором займусь завтра. На свежую голову. Сегодня не могу.

Глава девятая

в которой Березкин проводит в мое отсутствие тщательную проверку хроноскопа и убеждается в его исправности; некоторые контрольные сеансы хроноскопии, как выяснилось, заслуживают того, чтобы о них было специально рассказано


На следующий день Березкин, с обычной его прямотой, сказал мне по телефону, что мое присутствие в институте вовсе не обязательно.

— Пока я сам во всем не разберусь, ты мне только мешать будешь, — заявил он. — Кстати, я же знаю, что у тебя накопилось множество всяких дел.

Незавершенных дел действительно накопилось много, и я решил воспользоваться вынужденной паузой в расследовании. Хроноскопия невольно «теснила» некоторые иные мои интересы и симпатии, но отнюдь не сводила их к нулю. Систематичность в работе, выработанная с годами, позволяла мне продолжать литературную деятельность, писать статьи и книги по теории естествознания; лишь от длительных экспедиционных поездок пришлось отказаться (их заменили частые выезды с хроноскопом).

Короче говоря, у меня имелись основания ценить выпадающие на мою долю свободные дни и недели. Теперь же, благо работоспособность моя восстановилась, я надеялся провести их в высшей степени плодотворно.

Отключив телефон и запершись на несколько дней дома, я дописал статью для «Известий Всесоюзного географического общества», набросал несколько заметок для популярных изданий, прочитал корректуру своей книги, а затем отбыл в Ленинград, где отлично поработал в библиотеке Географического общества.

Вернувшись в Москву, я узнал, что Березкин уже несколько раз звонил и просил заехать к нему безотлагательно.

Я застал своего друга в настроении, которое не назвал бы безоблачным. Он сам признался в этом и добавил:

— Ничего не могу тебе объяснить. То ли немножко устал, то ли неопределенность раздражает. Да, скорее всего неопределенность. Такое ощущение, что забрались мы далеко, а толку — на грош. И кажется, что не выпутаться нам из всех этих историй. Я говорил тебе, что ваза меня заинтересовала. Но можно ли из нее еще что-нибудь выжать? Я не уверен. Если не появятся дополнительные материалы для хроноскопии — считай, что время потрачено зря.

Я знал, что моему другу подчас свойственны приступы пессимизма. Но обычно случалось так, что один из нас сдавал в тот момент, когда другой, как говорится, находился на подъеме. Поскольку я занимался совершенно иными делами, то раздумья о неудачах хроноскопии отнюдь не вымотали меня. Наоборот, я привез из Ленинграда изрядный запас бодрости, а как вести себя с захандрившим Березкиным, мне было отлично известно.

— Удалось тебе исправить хроноскоп? — спросил я.

— И тут ерунда какая-то, — сказал Березкин. — Провозился с хроноскопом несколько дней и убедился, что он в полной исправности.

— А пробовал ставить те же самые вопросы?

— Конечно. Вдоволь налюбовался и на Зальцмана, и на Черкешина.

— В таком порядке они и появились — сначала Зальцман, за ним — Черкешин?

— Случалось и наоборот. А какое это имеет значение? Я задумался — интуиция подсказывала мне, что даже такой мелочью не следует пренебрегать.

— Покажи-ка мне контрольные сеансы хроноскопии, — попросил я.

— А! Контрольные! — улыбнулся Березкин. — Знаешь, что я совершенно случайно открыл?

Березкин выдержал торжественную паузу и сказал:

— Рука об руку с золотым человеком стоял — кто бы ты думал? — черный человек! Аф-ри-ка-нец!

— Не может быть, — тихо сказал я, пораженный неожиданным сообщением. Или… Или это нечто фантастическое. Ты уверен, что не ошибаешься?

— Да что с тобой? — удивился Березкин. — Что ты так разволновался? Ничего же сложного, и ошибка практически исключается. На золотой руке сохранились следы черни или потемневшего от времени серебра, и заключение хроноскопа вполне логично.

— Но тогда летит твой пресловутый религиозный мотив и все запутывается еще больше! Березкин ждал разъяснений.

— Как ты не поймешь! Будь статуэтки новыми, в них можно было бы заподозрить любую агитку — и религиозную, и политическую. Вообще — плакатный мотив, имеющий в разных странах разное значение. Но в коние шестнадцатого столетия у европейцев не было в центральных районах Черной Африки ни колоний, ни религиозных миссий!

— Так, — сказал Березкин.

— Те же мореплаватели-полупираты, что захватывали островки или устья рек на африканском побережье, заботились прежде всего о работорговле. Какие уж там сплетенные руки! Вся политика сводилась к грабежам и обманам.

— И Венеция тут ни при чем, — дополняя меня, — сказал Березкин. Во-первых, венецианцы в основном ориентировались на Восток. А во-вторых, какому пирату пришла бы в голову мысль заказать в Венеции нечто подобное нашим статуэткам?! Ну и загвоздка!

Березкин несколько раз пробежался по кабинету и остановился передо мной.

— Знаешь, теперь я убежден, что за белой и черной статуэтками скрываются люди высокого ума и высокой души… Ты должен написать Мамаду Диопу, и написать, не откладывая.

— Написать несложно, но о чем?

— О том самом! О том, что в конце шестнадцатого столетия от Венеции к Дженне протянулась незримая нить взаимного уважения и доверия! Ее протянули друг другу два человека, в чем-то очень близких, хотя мы еще не знаем, в чем именно!

Березкин говорил с несвойственной ему темпераментностью, но закончил совсем по-деловому:

— Видишь ли, мое предположение — пусть не окончательно доказанное, — сузит для Мамаду Диопа сферу поисков, а сие, как ты понимаешь, немаловажно… А теперь — смотри!

Березкин быстро подошел к хроноскопу, включил его и принялся, торопясь, «прокручивать» для меня контрольные кадры, чтобы поскорее показать запечатленную в «памяти» хроноскопа маленькую скульптурную группу.

Я не очень внимательно вглядывался в кадры, но когда на экране мелькнули тонкие сильные руки — уже знакомые нам руки с крепкими длинными ногтями, — я вздрогнул.

— Что это значит? — спросил я Березкина.

— А, ерунда! — сказал все еще возбужденный Березкин. — Я взял для контрольного сеанса смятую оберточную бумагу из мусорной корзины…

Березкин осекся и повернулся ко мне.

— В бумагу была завернута серебряная ваза…

— А порвал и скомкал бумагу Брагинцев. Значит, на экране его руки, и мы их видели раньше.

— Да, когда он распрямлял вазу, каким-то образом попавшую к нему.

— Странным образом попавшую, — сказал я. — Иначе — к чему таинственность, недоговорки?

Березкин, не выключая хроноскопа, задумался.

— А я все прозевал, — сказал он. — И смысл союза венецианца с дженнейцем, и руки…

— Ты же проверял хроноскоп.

— Все равно, невнимательность непростительна. Что касается действительной или мнимой таинственности… Можно кое-что проверить.

— А знаешь, мне не хочется проверять.

— Но Брагинцев зайдет через несколько дней.

— Мне не хочется, чтобы он приходил.

— Кажется, мы опять нарушаем одну из своих основных заповедей, — тихо произнес Березкин. — Оскорбляем человека подозрением.

Теперь допустил промах я. Досадный промах, потому что уже не один год стараемся мы вывести в собственных душах родимые пятна прошлого.

— Да, — сказал я. — Еще ровным счетом ничего не известно. Все остается по-прежнему, и наши двери открыты для Брагинцева. Покажи, пожалуйста, Мыслителей. Белого и черного.

— Мыслителей — переспросил Березкин. — Это звучит неплохо!

Он переключил хроноскоп, и на экране возникли четкие силуэты двух человеческих фигур. Сплетенные руки людей держали земной шар, головы их были запрокинуты, а глаза устремлены к небу.

К небу, но не к богу. Теперь ни я, ни Березкин не сомневались в этом.

Глава десятая

в которой рассказывается о некоторых исторических изысканиях, сделанных по книгам, и приводятся доказательства тому, что в шестнадцатом веке в ряде европейских стран определенно существовал интерес к загадочной Черной Африке; в этой же главе объясняется странное поведение хроноскопа при анализе рукописной строки и говорится кое-что о Брагинцеве


В первые дни после появления рук Брагинцева на экране — появления, столь неожиданного для нас, — мы с Березкиным чувствовали себя не наилучшим образом.

Мне трудно передать даже свои собственные ощущения, но если их искусственно упростить и обобщить, то можно сказать примерно следующее.

Главное, видимо, заключалось в том, что, признав в статуэтках Мыслителей, устремленных к небу, и понимая, что воплощен в них высокий замысел, мы с особо обостренной неприязнью сознавали, что тут же, рядом, находится нечто мелкое, а может быть, и корыстное… Было бы несправедливо связывать это ощущение мелкого и корыстного только с Брагинцевым, которого мы не могли и не хотели ни в чем подозревать. Но столь же несправедливо было бы отрицать, что толчком для невеселых раздумий послужил памятный нам контрольный сеанс хроноскопии… Впрочем, под «мелким» я подразумеваю и собственные изъяны в сознании, в отношении к людям, а самокритика такого рода вовсе не доставляет удовольствия.

Добавьте к этому мысли о том, что мы зря приняли участие в кладоискательстве, что исследовали мы объекты, не достойные хроноскопии, и тем самым изменили провозглашенным ранее принципам.

Поймите, наконец, и чисто профессиональные сомнения: мы впервые, если не считать сугубо опытных сеансов, столкнулись при хроноскопии с живым человеком, причем с человеком, которого мы как будто уже неплохо знали.

Лишь постепенно, если так позволительно выразиться, выделились два направления, приведшие в определенный порядок наши мысли и чувства. Они сложно переплетались, эти «направления», в нашем сознании, но и спутать их было невозможно. Во-первых, нас все больше увлекала загадка Мыслителей. Во-вторых, мы верили в высокую символику Мыслителей, и тем более почему-то унизительно было подозревать в нехорошем человека, живущего рядом.

Мы решили, что обязаны оправдать Брагинцева — оправдать нашими профессиональными методами, с помощью хроноскопа, который вдруг бросил на него тень.

К сожалению, ясность задачи еще не гарантирует ее быстрого выполнения.

Это тем более справедливо, что открытие второго Мыслителя поставило перед нами немало новых загадок. Религиозный мотив, предполагавшийся ранее, все упрощал; во всяком случае, не требуя специального объяснения, он избавлял нас от необходимости размышлять, как и почему мог возникнуть такой сюжет.

Иное дело — происхождение антирелигиозного по своей сути сюжета, в котором христианин объединился в порыве к небу с мусульманином или даже анимистом, причем объединился в то время, когда европейцы и африканцы не имели непосредственных контактов!

Тут было над чем поломать голову!

Но прежде чем «ломать голову», следовало просмотреть литературу. Этот наилегчайший путь я и избрал для начала.

Впрочем, чтобы представить себе историческую обстановку, достаточно было пролистать учебник.

Конец шестнадцатого столетия — конец эпохи Возрождения в Италии. Позади жизнь и деятельность титанов, утверждавших высокие идеи гуманизма, прославлявших человека, титанов, мыслью и делом раздвинувших границы мира… Идеи гуманизма еще не угасли, еще есть люди, борющиеся за них, но уже развернула наступление церковь, поддержанная испанцами, захватившими почти всю страну. Уже давно созданы иезуитские трибуналы, давно преследуются передовые мыслители и пылают костры, на которых сжигают сторонников «жизнерадостного свободомыслия» (это выражение Энгельса)…

Кто же дерзнул в таких условиях бросить вызов инквизиторам, опиравшимся не только на духовную, но и на политическую власть? Кто оказался выше религиозных и расовых предрассудков?

Можно утверждать лишь одно: это был человек великой мысли и великого характера, человек, не знавший страха перед инквизицией.

Как видите, вывод мой не потребовал большого напряжения ума; он, как говорится, взят с поверхности, но другого пока не дано.

А случайно ли, что именно в Венеции возник столь неожиданно смелый сюжет?

Вот на этот вопрос я могу ответить с большей определенностью.

В конце шестнадцатого века на всей территории нынешней Италии независимость сохраняли лишь Папская область, герцогство Савойское и… Венеция. В политическом плане, стало быть, она находилась в несколько лучшем положении, чем все остальные города — как торговые, так и неторговые. Я не знаю еще, имеется ли тут прямая связь с историей, нас занимающей, но, по тому времени, обстановка в Венеции была наиблагоприятнейшей.

Мне удалось обнаружить и еще одно, более конкретное, а может быть, и более замечательное совпадение.

В середине шестнадцатого столетия Джованни Баттиста Рамузио — секретарь венецианского Совета Десяти, правившего городом, — выпустил в свет под своей редакцией книги одного и того же человека, имевшего, однако, три имени. Сначала этого человека звали Хасан ибн Мухаммед аль-Базаз аль-Фаси. Потом Джованни Леони. И, наконец, еще позднее, Европа назвала его Лев Африканский.

Это был человек удивительной судьбы. Он родился в Испании, но родители его из-за религиозных преследований вынуждены были бежать в Марокко. Он получил блестящее образование в Карауинском университете, что находится в городе Фее. Потом он совершил путешествие по странам арабского востока и по Судану, посетил города Дженне и Тимбукту… Затем судьба занесла его в Стамбул, и там его странствия были прерваны: он отправился морем в Тунис и попал в плен к христианским пиратам. Среди пиратов нашлись умные люди, которые поняли, что в руки к ним попал человек выдающийся. Пираты не отправили его на невольничий рынок — они преподнесли его в… подарок папе римскому. Папа крестил Хасана ибн Мухаммеда аль-Базаза аль-Фаси и нарек его Джованни Леони.

Джованни Леони получил свободу и получил пенсию. На свободе, по поручению папы, он описал свои путешествия по Судану, рассказал о городах, которые посетил, о богатствах и обычаях суданцев.

Джованни Леони закончил свои дни в Северной Африке.

Вскоре после его смерти в Венеции появилась книга, на которой значилось его третье имя…

Почему в Венеции?

Я не знаю, каким образом секретная рукопись (а сведения о странах, с которыми можно было выгодно торговать, считались секретными, и папа вовсе не из праздного любопытства заказал книгу Льву Африканскому) попала из Рима в Венецию, где довольно долго лежала под замком.

Но что именно венецианцы приобрели один из ее экземпляров и потом опубликовали его, вполне объяснимо. Наряду с медью и солью, мечами и щитами караваны арабских купцов везли в Дженне, в Тимбукту и… венецианский бисер. Косвенно, через посредников, но Венеция все-таки была связана с Суданом, и купцов, конечно, интересовали сведения о тех землях, сведения, кстати, скрывавшиеся и арабскими купцами.

Всего, что я рассказал, недостаточно, разумеется, для конкретных заключений. И все-таки очевидно, что скульптурная группа была создана именно в Венеции не случайно. Творец Мыслителей не только жил интересами своего торгового и относительно независимого города — он еще имел у себя в доме книги Льва Африканского.

Березкина, по складу его характера, обычно мало волновали рассуждения, лишенные научной точности. Но мое сообщение он выслушал с неподдельным интересом, и я объясняю это не только общей нашей увлеченностью Мыслителями, но и продолжающимися неудачами с хроноскопией: повторные сеансы, относящиеся к Брагинцеву, вновь закончились курьезом.

— Я тебе сейчас все покажу, — сказал Березкин. — Но с хроноскопом по-прежнему творится что-то непонятное. Я опять вдоволь насмотрелся на Зальцмана.

Березкин уже говорил мне об этом, но последние три дня он провел как затворник, почти не выходя из института, и последних результатов его работы я не знал.

— Такое ощущение, что вот-вот все прояснится, — сказал Березкин. — Но… короче говоря, давай поколдуем вместе. Вдвоем у нас лучше получается.

Березкин начал с контрольного сеанса, имевшего столь неожиданно сложные последствия.

— Любопытно, что мы узнали руки Брагинцева лишь на экране, — сказал Березкин. — Вот тебе урок на будущее. Конечно, при хроноскопии неизбежны отклонения от образца, но все же случай поучительный. Итак, можешь посмотреть на экранизированные руки Брагинцева.

Березкин включил хроноскоп, и мы довольно долго смотрели на «экранизированные руки». Если вы помните, мы ставили себе целью оправдать Брагинцева в собственных глазах, но этот эпизод, как будто, исключал такую возможность, и я попросил Березкина продемонстрировать следующие кадры.

Теперь — Березкин уточнил и расширил задание — на экране появились не только руки, но и владелец рук, человек, не имеющий, впрочем, портретного сходства с Брагинцевым.

— Я не стал уточнять внешность, — сказал Березкин. — По-моему, это ни к чему. Пусть будет условный образ.

Я кивнул, наблюдая за событиями на экране. А там происходило то, о чем мне уже рассказывал Березкин: человек с руками Брагинцева смял и разорвал бумагу, а потом зеленые волны смыли его с экрана, и я увидел Зальцмана, вышагивающего с тетрадкой в руках…

— Вот так, — сказал Березкин. — И ничегошеньки не могу поделать.

Он выключил хроноскоп, и мы несколько минут сидели молча.

— А Черкешин? — спросил я. — Черкешин не появляется?

— Черкешин не появляется, и я придаю этому большое значение, — ответил Березкин. — Давай-ка пораскинем мозгами. По-моему, это единственная зацепка.

— Единственная зацепка, — машинально повторил я. — Послушай, а как сформулировано задание?

— На истолкование поведения и характера.

— И при анализе рукописной строки формулировка была такая же. Но там появлялся Черкешин, и порою прежде Зальцмана…

— Стой! — резко сказал Березкин. — Вот оно! Кажется, я все понял. Хроноскоп упорно показывает Зальцмана волнующимся и боящимся, что его выследят… Не возник ли в «памяти» хроноскопа штамп для иллюстрации именно этого состояния?

— Минутку! Мы с тобой не волнуемся и никого не боимся…

— Все понял.

Березкин встал, схватил подвернувшуюся под руку линейку и разломал ее на несколько частей.

Хроноскоп получил задание, и мы увидели человека, ломающего линейку. Но Зальцман — Зальцман не появился, хотя Березкин настойчиво вновь и вновь повторял задание.

— Теперь ты, — сказал Березкин и кинул мне тетрадку. Я разорвал и скомкал ее, и то же самое проделал безликий человек на экране. А Зальцман не появился.

— Прямо-таки гора с плеч, — вздохнул Березкин, опускаясь в кресло. — А Черкешин — штамп, иллюстрирующий жестокость и твердость, назови как хочешь. У Брагинцева эти черты характера отсутствуют, в чем нет никаких сомнений, а у Хачапуридзе они были выражены весьма основательно!

— Но почему они оба боялись? — тихо спросил я, полностью принимая версию Березкина. — О Хачапуридзе мы едва ли что-нибудь узнаем. Но Брагинцев…

— Ты хочешь сказать, что этот факт — не в его пользу?

Менее всего мне хотелось говорить что-либо подобное, и я только пожал плечами.

Березкин надолго умолк, а потом встал и решительно подошел к хроноскопу.

— Знаешь, что мне пришло в голову?.. Мы сами придумали историю с Брагинцевым. Хроноскоп явно ошибается, характеризуя руки Брагинцева как сильные и крепкие. Подумаешь, человек смял бумагу! Тоже мне, критерий! Этак и младенца за Геркулеса выдать можно.

— Проверяй, — сказал я.

Березкин сформулировал задание, и на экране хроноскопа появились руки, выпрямляющие вазу… Потом рядом с ними другие руки разорвали бумагу и скомкали ее… Руки были очень похожи, но утверждать, что хроноскоп показывает одни и те же руки, я бы не решился. Впрочем, нельзя было забывать о десятилетиях, разделявших оба события, и я напомнил об этом Березкину.

— Последнее слово — хроноскопу, — сказал Березкин. — Пусть сравнит их и даст ответ.

И хроноскоп дал ответ тотчас, но не тот, на который мы надеялись в глубине души: он подтвердил, что выпрямляли вазу и рвали бумагу одни и те же руки.

Глава одиннадцатая

в которой вернувшийся из Тбилиси Петя потчует нас рассказами о торговом доме Хачапуридзе, а также упоминает о помощнике историка Месхишвили, таинственно исчезнувшем несколько десятилетия тому назад, в этой же главе содержатся некоторые рассуждения о транссахарских путешествиях


Несколько дней мы с Березкиным не подходили к хроноскопу и вообще старались ни о чем не думать. Вы, наверное, замечали, что всякие попытки о чем-либо не думать приводят, как правило, к обратному результату. Мы с Березкиным — не исключние, но нас спасала Африка, спасала история Белого и Черного Мыслителей. Новые материалы окончательно избавили бы и меня и Березкина от размышлений о Брагинцеве. Но материалы пока не предвиделись и, чтобы отвлечься, мы переключились на литературные изыскания. Я не назвал бы их беспредметными: ведь мы знали, что Белый Мыслитель совершил путешествие через Сахару, пережил самум, и дополнить его историю какими-то отдельными штрихами можно было по книгам, хотя это и не лучший вариант.

Я знакомился с описаниями путешествий через Сахару в средние века, когда мне поздно вечером позвонил Петя, очевидно, только что вернувшийся из Тбилиси.

— Хачапуридзе был убит в своем доме, и всех его наследников тоже, вероятно, перерезали или отравили, — . услышал я в телефонную трубку. — Потом наступило молчание. — Здравствуйте, это Петя. Брагинцев неточно выразился, сказав, что неизвестна причина краха торгового дома Хачапуридзе. Просто всех убили. А вот почему?.. Этого даже Месхишвили не знает. Ведь всякие вельможи предпочитали получать деньги от купцов, а не убивать их…

— Очень рад, что вы не зря съездили, — сказал я. — А как же с кладом?

— Клада нет, — вздохнул Петя. — И до весны не будет. Вернее, до лета. Пора за дипломную работу садиться. Брагинцев мне даже в Тбилиси письмо прислал. Да я и сам понимаю. И зачеты еще не все сданы.

Петя сообщил о дипломной работе и зачетах не без грусти в голосе, но потом снова оживился.

— Вся беда в том, что Месхишвили занимается гораздо более широкими историческими проблемами, чем судьба торгового дома. Это замечательный старичок — добрый, отзывчивый, весельчак к тому же. Но Хачапуридзе для него деталь, частность, пример, иллюстрирующий какие-то там общие социально-экономические положения. Но еще не все потеряно, потому что у Месхишвили был ученик, специально изучавший архивы дома Хачапуридзе, какой-то Розенберг…

— Кто?..

— Я же говорю, какой-то Розенберг. Если мне удастся разыскать его…

— Что значит — разыскать?

— Месхишвили уже лет сорок о нем ничего не слышал…

— Та-та-та! Это, пожалуй, потруднее, чем найти клад, — сказал я, мысленно повторяя про себя фамилию Розенберг и вспоминая письмо Мамаду Диопа. Неужели простое совпадение?.. Впрочем, Розенберг — распространенная фамилия.

— Но есть и другой путь, — сказал Петя.

— Розенберг! — перебил я. — А что вы еще о нем знаете?

— Ничего. Месхишвили до сих пор жалеет, что он загадочно исчез. Говорит, что это был талантливейший ориенталист. Погиб, наверное, в гражданскую войну.

— Любопытно. А что за другой путь?

— Месхишвили сказал, что в Москве, в архиве Вахтанга Шестого, есть документы, относящиеся к торговому дому Хачапуридзе.

— Н-да. И все-таки вам лучше заняться дипломной работой, Петя, — сказал я. — Поверьте мне. И зачетами тоже.

— Придется, — вздохнул Петя. — Но архив Вахтанга я все-таки просмотрю. Там есть опись документов на русском языке, а отдельные странички кто-нибудь переведет…

Вторичное появление Розенберга на нашем горизонте не произвело впечатления на Березкина.

— Опять гадание на кофейной гуще, — сказал он.

Давай не спеша заниматься Африкой, а на всяких Хачапуридзе или Розенбергах поставим крест…

— Я бы только обратил твое внимание на два момента. Во-первых, теперь нам ясно, что у Хачапуридзе имелись основания волноваться. И не зря он упрашивал сына поскорее вернуться — он хотел передать ему какие-то секретные сведения. Значит, хроноскоп сработал точно… Во-вторых, один из Розенбергов имеет все-таки некоторое отношение к Африке — он пытался похитить Белого Мыслителя в Касабланке…

— Согласен, что один из Розенбергов имеет отношение к Африке. Но не к шестнадцатому столетию, — упрямо сказал Березкин. — И хватит с нас путаницы. Не морочь ни себе, ни мне голову. Отправляйся-ка, хоть мысленно, в Сахару.

Мне далеко не сразу удалось переключиться на мысленное путешествие через Сахару, но размышления о последнем письме Мамаду Диопа, о Касабланке невольно вызвали у меня воспоминания и о других портовых городах Марокко, которые мне довелось посетить, — о Рабате, Сале, например.

Я думаю, что венецианские, или генуэзские, или марсельские купцы, торгуя в средние века с Марокко, пользовались главным образом ее средиземноморскими портами, но совсем не исключено, что заходили они и в атлантические — в Сале, в Рабат… Первый из них был основан еще карфагенскими мореплавателями, а второй, много позже, берберийскими военачальниками из династии Аль-мохадов. К тому времени, которое нас интересует, эти города уже были близнецами: их разделяла лишь неширокая река Бу-Регрег…

Вторично — уже в собственном воображении — поднялся я на башню Хасан, что царит над Сале и Рабатом. С ее верхней площадки открывается великолепный вид на развалины крепости Шелла, на долину реки, на оба города — они необыкновенно красивы сверху, особенно их белокаменные европейские кварталы с пальмами на тротуарах, возникшие уже в нашем веке… Впрочем, европейские кварталы мне не нужны. Я хочу увидеть Рабат и Сале такими, какими были они в конце шестнадцатого столетия, когда неведомый мне купец привез из Венеции в Марокко — все равно в какой ее порт — Белого Мыслителя.

Задача моя не так трудна, как может показаться: древний облик городов и страны можно восстановить по многочисленным еще в Марокко приметам старины.

Паруснику, подходившему к устью реки Бу-Регрег, прежде всего открывалась могучая крепость Казба, возвышающаяся на крутом обрыве к океану. Стражники, не отходя от пушек, внимательно следили за приближающимся кораблем, и весть о его прибытии передавалась в порт… Все крупные приморские города Южной Европы имели в портах североафриканского побережья своих консулов, и, надо полагать, венецианский консул встретил корабль, идущий под флагом его родного города.

Я глубоко убежден, что среди купцов, находившихся на венецианском корабле, был и купец-араб — только он мог доставить Белого Мыслителя в Дженне. (Предположение же, что его могли перепродавать из рук в руки настолько неприятно мне, что я заранее отказываюсь от него).

Итак, купец сошел на берег. Ему не требовалось подниматься на верхнюю площадку башни Хасана для того, чтобы бросить с высоты птичьего полета взгляд на свою страну — он слишком хорошо знал ее.

Поэтому араб-купец равнодушно миновал невольничий рынок, что раскинулся у самой башни (к колоннам недостроенного дворца там приковывали черных и белых рабов), и исчез в узких пыльных, прокаленных солнцем улицах города, заполненных мелкими торговцами, солдатами, нищими, муллами, среди которых робко пробирались женщины в густых паранджах, сделанных из конского волоса…

Наш купец, конечно, посетил знакомых марокканских купцов, с которыми имел давние деловые связи, и они степенно беседовали — не торопясь выкладывать все, что знают, — сидя на дорогих коврах, сотканных руками маленьких девочек. (Я сам видел в крепости Казба, утратившей ныне всякое военное значение, ковродельческий кооператив, в котором работают девочки, начиная с трехлетнего возраста: их маленькие гибкие пальчики тоньше и лучше, чем пальцы взрослых, наносят цветные узоры на белую канву ковра)… Только что прибывший купец — а мы допускаем, что конечной целью его был город Дженне, — разумеется, интересовался, не слышно ли чего-нибудь о подготовке караванов в Судан, в Дженне или Тимбукту, и получил от компаньонов исчерпывающие сведения…

Транссахарские караваны, очевидно, комплектовались во внутренних районах страны, и купец наш отправился в Фее, столицу и крупнейший торговый и культурный центр Марокко. В шестнадцатом веке Фее уже вступал в период упадка, но это был еще огромный город с населением в несколько сот тысяч, с мощными крепостными стенами, с шумными многолюдными рынками, знаменитым старинным университетом — некогда в нем учился будущий Лев Африканский.

Заплатив пошлину, наш купец миновал городские ворота и вновь смешался с толпой, — думаю, он стремился поскорее укрыться в надежном доме, адрес которого ему дали в порту друзья.

Мне трудно определить степень опасности, которой подвергался наш купец, но, во всяком случае, она существовала: Коран категорически запрещает скульптуру, живопись с изображением человека или животных; всякие попытки изобразить себе подобных расцениваются как соперничество с Аллахом и сурово караются фанатиками-мусульманами.

Купец же — не забудем этого! — скрывал под своими широкими одеждами Белого Мыслителя. Кстати, много повидавшие на своем веку купцы отличались в те времена подчас более широкими и вольными взглядами на религию, чем прочие смертные.

Я не знаю, сколько времени провел купец в Фесе, долго ли бродил по его пыльным базарам, где продают верблюдов, овец, лошадей, оружие, керамику, одежду, выделанную кожу, медную посуду, ковры, где звенят медными колокольцами до черноты обожженные солнцем водоносы с козьими бурдюками, где знахари собирают вокруг себя толпы больных и увечных, где чинно сидят вдоль глиняных заборов писцы, а сказители-медлахи ткут узор замысловатых арабских сказок…

Я не знаю, долго ли любовался отвыкший от подобных зрелищ купец на торжественные выезды из дворца султана, окруженного ярко разодетой черной гвардией (в гвардию набирали из южных районов страны)… Думаю, что, не считая чисто коммерческой деятельности, больше всего времени отняли у нашего купца визиты к крупнейшим географам, астрономам, математикам, юристам Карауинского университета. Ныне там преподаются только теология и мусульманское право религия задушила науку. Но в те годы Карауинский университет еще группировал вокруг себя блестящую плеяду ученых и писателей. Человеку, внутренне отказавшемуся от вражды с инакомыслящими, человеку, хранившему Белого Мыслителя, устремленного к небу, было о чем поговорить с ними.

А потом — потом его призвал долг, и он выступил из Феса или Маракеша с караваном, и пошел в юго-восточном направлении. Впрочем, направление караванных троп зависело от расположения колодцев, и оно отнюдь не было прямолинейным.

Первые дни показались путникам относительно легкими — еще все зеленело вокруг, часто попадались источники… Но чем дальше, тем реже встречались оазисы и колодцы. Верблюды везли теперь не только тюки с товарами, но и кожаные бурдюки с водой, обшитые грубой тканью, чтобы уберечь их от ветра и песка.

Неделю за неделей отмеряли версты верблюды, и отмеряли версты пешие путники — лишь очень богатый чело» век мог позволить себе ехать на верблюде, когда так ценны вода и пища.

В оазисе Текказа, где некогда добывалась каменная соль, которую в Судане выменивали на золото и рабов, караван встал на длительный отдых — предстоял бросок через самую страшную часть пустыни.

Десять ночей шел караван — днем передвигаться в тех местах почти невозможно, — и пришел к оазису Тасалара.

Вновь отдых, и снова — в путь.

Но прежде чем идти дальше, караванщики приняли меры предосторожности. Они наняли за несколько десятков золотых миткалей такшифа — гонца из племени массуфа, — чтобы он отправился в селения, лежащие уже за Сахарой в саванне, и повел навстречу каравану верблюдов с водой.

Ни зной, ни самумы, ни дьяволы, якобы населяющие пустыню, не смогли помешать каравану, — а вместе с ним и Белому Мыслителю — выйти на Нигерийскую равнину, в саванну, показавшуюся путникам раем после песков Сахары.

Недели через две после того как я разузнал все, о чем коротко рассказал в этой главе, пришло письмо от Мамаду Диопа. Он писал, что получил ответ от Мохаммеда аль-Фаси.[4] Историк из Рабата сообщил ему, что считает недолгим и нетрудным делом выяснить, кто из крупных арабских ученых совершал в конце шестнадцатого века путешествие в Дженне.

«Их было сравнительно немного, — писал нам Мамаду Диоп, — и аль-Фаси обещал просмотреть их книги и рукописи».

Кроме того, Мамаду Диоп поставил нас в известность, что и сам он намерен в ближайшее время вылететь в Марокко.

Итак, нам вновь предстояло ждать. Я, правда, изложил в письме к Диопу наше мнение о характере скульптурной группы, и попросил его учесть, что речь идет о людях действительно выдающихся, но все эти мелочи не заполнили бы нашего времени, если бы не философ Петя.

Он объявился в самом начале марта, и меня поразил его огорченный и расстроенный вид.

— Зачеты провалили? — спросил я.

— Хуже, — сказал Петя. — Из архива Вахтанга Шестого похищена часть документов, относящихся к торговому дому Хачапуридзе…

— Когда похищена? — растерянно спросил Березкин.

— Давно. В семнадцатом году. Сохранился акт, и в нем значится, что документы пропали после того, как были выданы для научной работы историку Розенбергу. Отмечено так же, что Розенберг иногда приводил с собой помощника, фамилия которого осталась неизвестной, к сожалению.

— Вы неистощимый кладезь новостей, Петя, — только и сказал я.

— Не хочу таких новостей! — возразил Петя. — Помните склеротического старичка, которого мы встретили в тисо-самшитовой роще? Он потом еще приходил к нам в лагерь.

Мы, конечно, помнили о нем.

— Наверное, не соврал он. Наверное, клад уже похищен, — и Петя загрустил.

Но наш философ был воспитан в оптимистических традициях.

— А может быть, злоумышленник только шел раньше меня тем же путем, и клад до сих пор лежит на своем месте!

— И ждет вас, — мрачно сказал Березкин.

— И ждет меня, — откликнулся Петя. — Унывать никогда не надо. Находчивость и еще раз находчивость! Вот я, например, не готовился к зачету, а сдал его. Спросите, как сумел? Находчивость выручила… Локтев — славный дядька, но есть у него «пунктик»: любит он, когда у него значение иностранных слов спрашивают… Повыписывал я из книжек эти самые слова, сел на консультации за первый стол, прямо перед Локтевым, и давай его по бумажке гонять… Через час он моим лучшим другом стал: «Вижу, говорит, что основательно ты подготовился». На зачете он почти и не спрашивал меня! У нас с Березкиным не было уверенности, что подобные студенческие штучки помогут Пете найти клад. Но хорошо уже и то, что Петино настроение после исповеди исправилось.

Глава двенадцатая

в которой мы предпринимаем кое-что, прояснившее попытку окончательно распутать историю с так называемым хостинским кладом, и с этой же целью беремся за хроноскопию документов из архива грузинского царя Вахтанга Шестого


Я давненько не видел Березкина в столь возбужденном состоянии.

— Знаешь, я все-таки хочу довести эту нехорошую историю до конца, — сказал мнеБерезкин. — Ей-богу, теперь я уже не отступлюсь. Йе люблю, когда меня считают дураком и когда мне морочат голову — тоже не люблю. Видишь, как откровенно я признаюсь тебе в моих слабостях!

Категоричность Березкина немного удивила меня, и я сказал ему об этом.

— Какая там категоричность! Сейчас ты перестанешь сомневаться.

Березкин набрал номер справочной и спросил телефон дирекции Оружейной палаты. Тотчас, не кладя трубку, он позвонил в дирекцию, представился и спросил, не может ли он получить справку о серебряной вазе, которая значится под индексом МС-316/98.

— Вы недавно брали ее для хроноскопии? — осведомился женский голос. — В таком случае, нет ничего проще. Эта ваза из Хостинского клада…

— Благодарю вас, — сказал Березкин. — Пока это все, что нас интересует.

Березкин повесил трубку.

— Итак, ты по-прежнему сомневаешься?

Не отвечая, я позвонил Пете и сказал ему, что мы хотели бы подвергнуть хроноскопии документы, относящиеся к торговому дому Хачапуридзе. Кстати, если Петя захватит составленный им план Хостинской крепости, то план не помешает нам.

— Видимо, это одно из редчайших совпадений, — улыбнулся Березкин, — но фантазер Петя оказался-таки прав, что план на амфоре имеет отношение к Хостинской крепости. Толчок его фантазии дал еще в Москве Брагинцев, но само по себе совпадение забавно. Мы, скептики, никогда не осмелились бы на столь безапеляционное утверждение.

Петя приехал быстро, но с одним планом: вынести документы из архива ему не разрешили.

— Отправляйся ты, — предложил мне Березкин. — Расскажи им про хроноскоп. Иногда помогает.

Мне не пришлось рассказывать сотрудникам архива о хроноскопе — они знали о его существовании, и директор, ограничившись моей распиской, разрешил взять на два дня нужные нам документы.

К тому времени, когда я вернулся в институт, Березкин успел забраковать план крепости, составленный Петей. Я уже упоминал, что от Хостинской крепости сохранились, в сущности, рожки да ножки, и Петя с планом перемудрил — выдал желаемое за действительное. Но Березкин вновь удивил меня: он рассуждал о плане с такой уверенностью, как будто подлинный чертеж его лежал тут же, в ящике письменного стола.

Я не стал при Пете выяснять, что дало Березкину право на категоричность суждений, и передал ему архивные документы.

Петя, который уже хорошо ориентировался в листах, заполненных непонятными нам значками (шрифт мхедрули!), тотчас раскрыл «дело» в том месте, откуда были похищены бумаги.

— Вырезаны бритвой, — сказал Березкин после короткого осмотра. — Но какая твердая и опытная рука — ни одного пореза на следующем листе!

Хроноскоп лишь подтвердил заключение Березкина, а мы уже догадывались, чья это рука, и получили тому новое доказательство. Березкин подверг общей хроноскопии листы, примыкавшие к вырезанному, и хроноскоп обнаружил на них следы рук — все тех же самых рук…

— Будет с нас, — сказал Березкин и отключил хроноскоп.

— Почему? — удивился Петя.

— А! Займемся чем-нибудь другим.

— В «деле» есть такой же план, как на вазах, и пчела тоже есть, — сказал Петя.

— Дойдем и до плана, и до пчелы. А вот этот почерк мне знаком. Посмотрим, что говорится о документе в описи…

— Личное письмо Давида Хачапуридзе, — быстро сказал Петя. — Того, которого убили.

— Охотно верю, — кивнул Березкин.

Он дал задание хроноскопу, и хроноскоп подтвердил тождество осредненной рукописной строки с почерком Давида Хачапуридзе.

— Так, еще два кончика сошлись, — удовлетворенно сказал Березкин. — А теперь показывайте план и пресловутую «пчелу».

Петя нашел нужный лист, а Березкин, небрежно бросив взгляд на него, тотчас отправился к хроноскопу.

— Ставишь на истолкование? — спросил я.

— Никакого истолкования уже не требуется, — ответил Березкин. — Достаточно общей хроноскопии.

Я по-прежнему не совсем понимал Березкина, но решил все расспросы отложить до вечера. Да и хроноскоп требовал внимания: на экране сразу же появился человек, аккуратно обводящий тонко очиненным карандашом сначала план, потом «пчелу»…

Петя тихо застонал, наблюдая молчаливую сцену, а Березкин вел себя так, словно ему заранее все было известно.

— Ничего не поделаешь, — сказал Березкин Пете. — Я тоже — за оптимизм. Но в данном случае…

— Что — в данном случае?

— Смотрите сами.

— А я не теряю надежды, — прошептал Петя.

Березкин выключил хроноскоп.

— Можно сегодня же вернуть документы в архив, — сказал он. — Больше мы ничего из них не выудим. Судя по описи, похищен документ, содержавший какие-то зашифрованные сведения о кладе. Но шифровка безвозвратно утеряна для нас.

Не согласившись с Березкиным, я еще раз просмотрел опись документов, и обратил внимание на несколько денежных расписок, оставленных Хачапуридзе, как сказано в описи, черкесами. Найдя расписки, я обнаружил в их нижней части, под строками, написанными обычным грузинским шрифтом, грубо выведенные закорючки и отпечатки пальцев.

— Хроноскопия не кончена, — сказал я Березкину. — По-моему, расписки даны людьми, отнюдь не поднаторевшими в скорописи.

— Это же и так видно!

— Не спорь и сформулируй задание.

Березкин выполнил мою просьбу, и на экране появилась огромная рука, в пальцах которой еле держалось — чуть подрагивало — гусиное перо (это уже мое уточнение, ибо на экране обозначился лишь тонкий заостренный предмет).

— Землепашец или воин, — сказал Березкин. — Удовлетворен?

— Нет. Мне нужна хроноскопия отпечатков пальцев.

— Не понимаю, куда ты клонишь.

— Все очень просто. К документам прикладывали обычно большой палец правой руки, а на большом пальце воина тетива на всю жизнь оставляла мозоль…

Хроноскоп подтвердил, что отпечатки пальцев под денежными документами из «дела» Хачапуридзе оставили люди с твердыми загрубевшими мозолями на больших пальцах.

— Согласен, это расписки воинов. Но какое они имеют отношение к кладу? — спросил Березкин.

— Вероятней всего — никакого. Но не тебя же убеждать, что при хроноскопии нет мелочей. А если мы сегодня же вернем «дело» в архив, то просить его второй раз будет просто неудобно.

— И все? — жалобно спросил Петя. — И больше ничего не будем делать?

— Пока — ничего, — сказал Березкин. — Но это не значит, что нам не потребуется ваша помощь.

Петя ушел ободренный последними словами Березкина, и мы остались одни.

— Жду разъяснений, — сказал я.

— Видишь ли, неожиданно все свелось к пустяку. Я давно заметил, что при различных масштабах плана на всех трех вазах очень точно выдерживаются углы и пропорции. Последнее относится и к «пчеле», которая лишь строго определенным образом вписывается в план крепости.

Березкин достал из письменного стола несколько расчерченных белых листов и показал их мне. «Пчела» действительно целиком умещалась в пределах плана лишь в одном строго определенном положении, причем точка пересечения перечеркивающей линии с «талией» пчелы приходилась на небольшое свободное пространство между четырьмя плотно составленными кружочками.

— Если мы, точно соблюдая углы и пропорции, впишем воображаемую восьмерку в территорию Хостинской крепости, то вот тут, — Березкин ткнул карандашом в ту точку, в которой скрещивались витки восьмерки, — найдем клад. Точнее, найдем место, где раньше хранились сокровища.

— Ты абсолютно уверен, что они изъяты?

— Абсолютно. Смешно, но я потому и разгадал загадку клада, что очень обозлился. Неужели, думаю, я глупее тех, двоих?!

— Математика тебе помогла, — сказал я.

— И математика помогла, — согласился Березкин. — И еще раз поможет, когда мы снимем план крепости и впишем в него огромную нелетающую «пчелу».

Я удивленно взглянул на Березкина.

— Что ты так смотришь?.. Через неделю хроноскоп будет перенесен на вертолет, и мы отправимся в Хосту. Клада нет, но осталась его история. А я тебе уже говорил, что хочу прочитать ее до конца. Есть возражения?

Я улыбнулся в ответ.

— То-то! — сказал Березкин. — Человеческий опыт — вот подлинное сокровище. Даже если он негативный.

Глава тринадцатая

в которой мы отправляемся из Москвы на Черноморское побережье Кавказа; основная часть главы посвящена рассказу о розысках бывшего клада, а в конце повествуется о… тени, доставившей нам ни с чем не сравнимое волнение


С нашими друзьями Яшей и Евой мы виделись каждое воскресенье, вместе бродили на лыжах по заснеженным лесам Подмосковья, и они знали все подробности, касающиеся розысков воображаемого (как думали мы тогда) хостинского клада.

Должен признаться, что логико-математические выкладки Березкина, неопровержимо доказывающие существование Хостинского клада, произвели на всех нас значительно большее впечатление, чем можно заключить, прочитав предыдущую главу.

Яша, выслушав меня, решительно взял сторону Брагинцева:

— Не может быть, чтоб такой человек, как Брагинцев, опустился до мелких хищений.

— Ничего себе — мелкие хищения! Целый клад…

— Не в этом смысле. — На лице Яши появилось виноватое выражение. — Ну что такое клад?.. Ну нашел его, а потом? Не сидеть же на нем как собака на сене… Куда-то его отдать надо, по-моему… В музей… Да, в музей, например.

— Кое-что попало в музей. Та же серебряная ваза.

— Я понимаю, — сказал Яша. — Нет, просто надо с большим доверием отнестись к самому Брагинцеву. Поговорите с ним откровенно, на худой конец.

— Конечно, — сказала Ева. — Это гораздо проще, чем лететь в Хосту. Сначала нужно выяснить все, что можно, в Москве, и тогда уж лететь.

Я тоже — за железную логику. Глядя, как мой сын, каким-то чудом не растеряв лыжи и палки, катится с крутой горы (разговор происходил в овраге у станции Раздоры), я пытался сообразить, есть ли реальный способ воздействовать на Березкина.

— Надо колени сгибать, когда с горы едешь, — сказал я сыну после того, как он выбрался из сугроба. — Кто ж на прямых ногах с гор катается?

Сына я еще мог поучать, а вот Березкина… Мы давно уже договорились с ним не препятствовать тому направлению поисков, которого по тем или иным причинам упорно придерживался один из нас. Иначе говоря, мы исповедовали своеобразный принцип независимости в методах хроноскопии, хотя крайне редко апеллировали к нему. В данном же случае я знал, что Березкину необходимо обязательно самому, без всяких подсказок до конца распутать историю с Хостинским кладом.

Положение усложнялось еще тем, что мне предстояло уговорить его отложить демонтаж хроноскопа дня на два, на три и повторно просмотреть все кадры, относящиеся к Белому Мыслителю. Кадров было не очень много, и на сколько-нибудь крупное переосмысление их я не рассчитывал… Но, продолжая свои историко-литературные изыскания, я пришел к выводу, что мы осмыслили не все детали и некоторые кадры могут дать нам дополнительный материал…

Березкин откровенно скучал, «прокручивая» для меня старые кадры, запечатлевшие удары лошадиных копыт по телу Белого Мыслителя…

— Я должен хотя бы понять, к чему ты стремишься, — сказал он. — А то у меня такое ощущение, что один из нас круглый дурак. Что тебе до лошадиных копыт?

— Я с искренним удовольствием предаюсь анализу, в котором беспомощна математика, но зато сильна география.

— А если точнее?

— А если точнее, то, не поручась за год или даже столетие, я могу утверждать, что Белый Мыслитель попал под лошадиные копыта во второй половине мая.

— Не будешь ли ты любезен назвать число?

— Я не шучу. И я преувеличил, сказав, что не могу поручиться за столетие. Дата известна мне с точностью до двух-трех лет. Итак, май начала девяностых годов шестнадцатого века.

— Это меня устраивает, — сказал Березкин. — А долго ли нужно тебя просить, чтобы ты все толком разъяснил?

— Совсем не нужно просить. Город Дженне находится в зоне затопления реки Бани и в сезон дождей превращается в крохотный островок, сообщение с которым возможно лишь по воде… В сезон дождей и совершались почти все перевозки товаров между Дженне и Тимбукту, и в сезон дождей прибыл в Дженне наш араб с Белым Мыслителем, завершив путешествие водным путем по Нигеру и Бани… Если бы крушение произошло на реке и Белый Мыслитель утонул, конские копыта, как ты понимаешь, не смогли бы отпечататься на нем… Но если бы конная лава прошлась по нему в разгар сухого сезона, когда земля в саванне каменеет, деформации на теле Мыслителя оказались бы значительно сильнее. В том-то и дело, что события пришлись на начало сезона дождей, когда земля уже размокла, а реки еще не разлились…

— Но почему начало сезона дождей, а не конец, когда вода уже спала, а земля не высохла?

— Я объясню тебе. В конце шестнадцатого столетия и Дженне, и Тимбукту входили во владения государства Сонгаи или Гао. Как и в предыдущих государствах, возникавших на территории Западного Судана — в Гане, Мали, например, — в Сонгаи царил почти идеальный порядок. Страна не знала открытого разбоя, открытых грабежей, если не считать таковыми междоусобицы. Страна не знала воровства. И в этой стране конные отряды не затаптывали просто так мирных людей в землю — все путешественники подчеркивают безопасность суданских дорог…

— Но затоптали же…

— Да. Но человек, несший Белого Мыслителя и прикрывший его своим телом, погиб под копытами коней, на которых мчались испанцы и марокканцы…

— Война? — коротко спросил Березкин.

— Вот именно. И закончилась она разгромом Сонгаи. Дженне, Тимбукту были разграблены, и никогда потом уже не достигали прежнего процветания…

— Я готов принять твою точку зрения. Но почему все-таки начало сезона дождей?

— Да по той простой причине, что крупные военные операции совершались в сухое время года. Чтобы захватить Дженне, нужно было дождаться, пока исчезнет вода — основное препятствие на пути к городу… Потом переходы, потом осада, штурм… Во время штурма или сразу после него и погиб человек, которому прислали из Венеции Белого Мыслителя…

— Ты говоришь — он прикрыл Мыслителя своим телом?

— Я не утверждаю, что он сделал это умышленно. Могло получиться случайно. Скачущая толпа сшибла его с ног, и, падая, он прикрыл Мыслителя. И он больше не поднялся, потому что иначе унес бы Мыслителя с собой. Воды реки Бани, вновь подступившие к разграбленному городу, надолго скрыли Мыслителя от человеческих глаз, погребли его в толще ила, и только поэтому он не стал добычей солдатни… А догадаться, что в момент падения Мыслителя прикрыл своим телом человек, его несший, можно было…

— Не читая книг Дэвидсона и Сюре Каналя, у которых ты черпаешь свою премудрость, — быстро сказал Березкин. — Но — сдаюсь. Профессионально мы тут сплоховали. Попробуем исправиться.

Мы «исправились». Хроноскоп, получивший более точное задание, подтвердил, что голова и поднятая рука Мыслителя были прикрыты чем-то упругим и мягким. И мы, увы, знали чем.

— Насколько я понимаю, — сказал Березкин, — ты считаешь, что араб, доставивший Мыслителя в Дженне, и человек, попавший вместе с ним под копыта лошадей, разные лица?

— Да, мы же сразу решили, что араб вез Мыслителя какому-то дженнейскому ученому. Первый наш вариант по-прежнему кажется мне наиболее вероятным, хотя он и не доказан окончательно.

— Если не ошибаюсь, это первая смерть, которую мы более или менее определенно констатируем, — грустно сказал Березкин.

— Хачапуридзе…

— А! — Березкин махнул рукой. — Я говорю о Мыслителях. Что-то ждет нас?

Я молчал, да Березкин и не нуждался в моем ответе.

— А теперь я демонтирую хроноскоп, — сказал он. — Можешь не произносить возвышенных слов. Мыслители — главное, но хостинскую историю я распутаю.

…Наступил день — он пришелся на двадцатое марта, — когда Березкин заявил, что вертолет с хроноскопом готов к вылету в Адлер. Он при мне позвонил Пете.

— Петя, — сказал Березкин, — если хотите, можете завтра же вылететь с нами в Адлер.

— В Адлер?

— Да. А оттуда — в Хосту.

— Вы уверены, что мы найдем клад?

— Я уверен, что мы не найдем его, и вы должны свыкнуться с этой мыслью. Но мне нужно проверить свою рабочую гипотезу, и, если она правильна, мы найдем то место, где был спрятан клад.

— Я полечу.

— Отлично, но вам придется выполнить одно непременное условие. Вы никому, ни одному человеку не скажете, что полетите с нами. Поверьте, мы вовсе не увлекаемся засекречиванием. Но у нас с Вербининым есть правило, от которого мы стараемся не отступать: до окончания расследования — никаких лишних разговоров. Как только мы проверим мою гипотезу или доведем расследование до логического конца, обет молчания будет с вас снят, и вы получите полное право рассказывать о нашем полете где угодно и кому угодно. Вероятно, вас будут с интересом слушать до тех пор, — улыбнулся Березкин, — пока Вербинин не опубликует свои записки.

— Я принимаю все ваши условия! — торжественно сказал Петя.

— Тем лучше. Вы натолкнули нас на историю с Хостинским кладом, и мы посчитали нечестным завершать расследование без вашего участия. Значит, до завтра!

…Я живу неподалеку от вертолетной станции и потому собирался не спеша. В последний же момент, когда у меня уже не оставалось ни одной минуты в запасе, раздался звонок, и в квартиру вошел почтальон.

«Международная телеграмма», — прочитал я на бланке, Вот ее текст:

«Белый Мыслитель принадлежал Дженне поэту историку астроному Умару Тоголо составителю астрономических тригонометрических таблиц убитому испанцами 1593 Подробности письмом.

Мамаду Диоп».

На более быстрое и точное подтверждение моих догадок я не смел и рассчитывать.

— Поздравляю, — сказал Березкин, быстро пробежав телеграмму. — Выводы — во время полета.

Летели мы, естественно, значительно медленнее, чем ИЛ-18, успели обо всем поговорить по дороге, а горы Кавказа увидели не через два с половиной часа, а через двое суток, ибо еще ночевали в пути… На вершинах гор лежал снег, а склоны их были бурыми, потому что листья на деревьях еще не распустились; море, окаймленное светлыми пляжами, голубело; и голубели — но гораздо нежнее — поля, засаженные кочанной капустой, которая растет на побережье круглый год.

Когда мы вышли из вертолета, шел мелкий теплый дождь; пахло цветами и теплой сырой землей. В ресторане к мясным блюдам нам подали гарнир — траву кинзи и редиску, но не красно-фиолетовые корнеплоды, а нежно-зеленую ботву, которая имела почти тот же вкус. Потом мы прошлись по городу. Было странно видеть его пустые пляжи, пустые улицы. В винных ларьках скучали продавцы. Эвкалипты сбрасывали старую кору. На финиковых пальмах зрели оранжевые гроздья плодов.

А на следующий день, утром, вертолет, на борту которого находился и директор заповедника, уже повис над бывшей Хостинской крепостью.

Сверху отчетливей проступал общий план крепости, но очертить его по остаткам стен нам все-таки не удалось.

Тогда Березкин сделал необходимые замеры, произвел несложные для него математические расчеты и, отмечая деревья или скалы, очертил прежние границы замка.

— Так, — сказал Березкин удовлетворенно. — Половина дела сделана.

— Уже? — изумился ничего не понимавший Петя.

— Уже, — машинально повторил Березкин и занялся новыми расчетами.

Потом вертолет вновь взмыл вверх, застыл над скалами, густо заросшими лавровишней, и медленно опустился.

— Здесь, — сказал Березкин. — Здесь или нигде. Я подметил в глазах Пети почти суеверный ужас: он смотрел на Березкина как на колдуна или мага-волшебника.

— Откуда вы знаете? — прошептал Петя.

— Потом, потом, — сказал Березкин. — «Здесь» — еще не значит, что под первым же камнем. Если бы тайник не был вновь замаскирован, то старичок давно бы раскопал его.

А старичок с красноватыми склеротическими глазами оказался легок на помине — он вдруг выскочил, тяжело дыша, из-за зеленоватых стволов тиса и остановился в нерешительности в нескольких шагах от вертолета.

— А! Тебя помню, — вскричал старичок и ткнул пальцем в сторону Пети. Других не помню, а тебя запомнил. Брильянтов захотелось? Золотишка?.. Туда же… За теми двумя! Вон сколько понаехало!

— Вы можете остаться, — спокойно сказал ему Березкин, — но при условии, что не будете мешать нашей работе. Именно работе, потому что мы не собираемся искать клад.

Березкин сформулировал задание — хроноскопу предстояло ответить, где завалы естественные, а где камни набросаны руками человека, и медленно пошел сквозь заросли лавровишни с «электронным глазом» в руках. Я сидел перед экраном, но через окно видел Березкина; он продвигался осторожно, боясь поскользнуться на разбухшей от постоянных зимних дождей глине, непрочно державшейся на скалах; Петя шел рядом с ним, чуть пониже, как бы страхуя Березкина с его сверхчувствительным прибором, и чем-то они напоминали мне саперов с миноискателем.

А на экране медленно оползали известковые каменные глыбы, — очень медленно, хотя хроноскоп ускорял темп естественного сползания в несколько тысяч раз.

Так продолжалось пять минут, десять, пятнадцать… Внезапно картина резко изменилась; камни на экране рухнули, а потом быстро замелькали в воздухе и, падая, тяжело ударялись друг о друга…

— Стоп! — крикнул я.

Березкин сменил меня у экрана и повторил кадры.

— Все, — сказал он, появляясь у трапа, — Теперь придется поработать руками.

Снова принялся моросить мелкий дождь, но мы сбросили с себя все лишние вещи.

— Петя! — с шутливой торжественностью сказал Березкин, — Предоставляю вам право отбросить первый камень!

По-моему, Петя находился в состоянии полной прострации. Он послушно отбросил первый камень и стал ждать дальнейших распоряжений.

— За работу, за работу, — торопил Березкин. Чем энергичнее продвигалась работа, тем ближе подходил к нам старичок с красноватыми глазами. Раза три он доставал из кармана бутылочку и прихлебывал из нее. Когда на расчищенном участке обнаружилось темное пятно металлической двери, старичок охнул, сбросил на землю брезентовик и присоединился к нам…

За полчаса мы удалили искусственно наваленные обломки скал и мелкозем, и перед нами оказалась массивная кованая дверь, ведущая, очевидно, в подземелье. Засовы уже были кем-то спилены, и с помощью двух рычагов нам удалось открыть дверь.

— Будем все-таки соблюдать осторожность, — сказал Березкин. — Я думаю, что наши предшественники уже ликвидировали всякие там ловушки и прочие прелести, но осторожность никогда не помешает.

Сильный свет фонарей озарил подземную галерею, выложенную такими же крупными плитами известняка, как и стены самой Хостинской крепости. В галерее было чисто (словно перед тем, как закрыть, ее подмели) и сухо.

Старичок — разволновавшийся, с красными пятнами на щеках — попытался проникнуть в галерею первым, но Березкин преградил ему дорогу.

— Я уже просил вас не мешать, — сказал он. — Пока мы не закончим исследований, никто не войдет в подземелье.

Видите, и директор заповедника, и наши товарищи — все терпеливо ждут.

Вопреки предположению Березкина, в подземелье не оказалось никаких ловушек. Мы обнаружили еще одну дверь со спиленными засовами и открыли ее. Следующий коридор вывел нас в большую комнату со сводчатым потолком, в которой, судя по всему, и хранились сокровища.

Тщательно — слишком тщательно для людей, уверенных, что они ничего не найдут, — обшаривали мы фонарями комнату… Прогнившие лоскуты кожаных мешков, разбитые деревянные сундуки — вот к чему свелись наши находки.

Мы выходили из подземелья, уже думая о своем, о хроноскопии, и словно наткнулись на пылающие жгучим любопытством глаза Пети, старичка, пилотов, директора…

— Пусто, — сказал Березкин и, наклонив свою тяжелую голову, пошел к вертолету.

— Только лоскуты от мешков и сломанные сундуки, — уточнил я и тоже прошел к вертолету. — Да вы еще все сами увидите!

Березкин выбивал ногтями по капоту хроноскопа негромкую дробь.

— С чего начнем? — спросил он и, не дожидаясь ответа, сказал: — Просто так, для самого себя, хочу посмотреть руки… Понимаешь?

Сформулировав задание, Березкин вернулся в подземелье с «электронным глазом» (мы не хотели пока выносить вещи), а я остался у экрана. Через несколько минут на экране появились руки, принадлежавшие смутно различимой человеческой фигуре; руки держали узкий длинный предмет, похожий на напильник; потом точными сильными движениями — профессиональными, я бы сказал, движениямируки принялись перепиливать засовы…

Я не рискну утверждать, что узнал руки, да и нельзя было требовать высокой точности от хроноскопа: ведь следов самих рук не осталось на засовах.

Но вскоре картина изменилась. Березкин, очевидно, прошел дальше и приступил к хроноскопии кожаных лоскутов.

Теперь я узнал руки — те самые руки, что выпрямляли вазу, комкали бумагу; они разрывали прогнившую кожу мешков… А потом поблизости от них появились другие руки — круглые и мягкие, и тоже стали рвать мешки, хотя им это было явно не под силу.

Экран погас. Широкая фигура Березкина заслонила светлый дверной проем.

Просмотрев кадры, Березкин лишь удовлетворенно кивнул.

— Переходим к общей хроноскопии, — сказал он мне и вновь исчез.

В дверях на секунду появилась любопытствующая физиономия Пети, но тотчас скрылась, — Пете было поручено охранять вход в подземелье, и он подвижнически выполнял возложенные на него обязанности.

Хроноскопия стен долгое время не давала ничего интересного, глаза мои начали уставать, как вдруг на экране возникла темная вытянутая тень. Еще не успев как следует разобрать, в чем дело, я выключил хроноскоп. Там, в подземелье, погас огонек на «электронном глазе», и Березкин тотчас вернулся.

— Посмотри сам, — сказал я.

Березкин повторил кадр, и теперь мы вдвоем смотрели на тонкую темную тень.

— Наверное, отпечаток предмета, долгое время простоявшего у стены. Следи внимательно, я даю задание.

Березкин ушел, и вскоре тень на экране приняла очертания миниатюрной человеческой фигуры. Правая опущенная рука человека держала какое-то кольцо, а левая, чуть согнутая в локте, была поднята к небу…

Я не вскрикнул только потому, что язык не повиновался мне. Все что угодно могли предположить мы. Все что угодно… Но тень нашего Мыслителя в хостинском подземелье?!.

Березкин вернулся, не дожидаясь, пока я выключу хроноскоп.

Он взглянул на экран, перевел глаза на меня и побледнел.

— Ничего не понимаю. Как зеркальное отражение.

Этого я в первый момент не уловил. Значит, мы увидели тень не нашего Мыслителя, а второго, Черного, о существовании которого только догадывались.

Березкину потребовалось все его самообладание, чтобы сказать:

— Все-таки закончим хроноскопию стен.

Не умея собраться с мыслями, я сидел перед погасшим экраном. Экран вспыхнул, но хроноскопия стен уже не дала ничего сколько-нибудь примечательного.

В общей сложности хроноскопия заняла у нас не так уж много времени, но у Березкина, когда он вышел из подземелья, был такой вид, словно он провел там безвыходно несколько дней.

— Теперь все можно, — сказал Березкин, обращаясь к Пете, и к пилотам, и к старичку, и к директору. — Все можете войти. Мы закончили работу.

Выполнявший обязанности стража Петя оказался ближе всех к входу и первым юркнул в подземелье.

И первым же вышел оттуда. Оптимист по натуре, Петя, наверное, до последнего момента не терял надежды хоть что-нибудь найти в бывшем хранилище сокровищ.

— Все подчистую выкрали, — зло сказал он, и глаза его вспыхнули, как у старика — тогда, при первой встрече. — Подчистую! — повторил он.

А старик вышел последним. Его отсутствующий взгляд равнодушно скользнул по мне, по Березкину и задержался на вертолете. Споткнувшись, старичок сделал несколько неверных шагов и сел на камень, уперев измазанные глиной башмаки в ствол молодого бука. Потом достал из внутреннего кармана бутылочку и посмотрел, есть ли в ней что-нибудь. Там ничего не было. Тогда старичок бросил бутылочку, сжал кулаки и беззвучно заплакал.

Директор заповедника, принявший в свое ведение подземную галерею, плотно прикрыл дверь и для чего-то опечатал ее.

Мы попрощались с ним.

Когда вертолет набирал высоту, я заметил, как старичок нагнулся, поднял бутылочку и снова спрятал ее во внутренний карман.

Глава четырнадцатая

в которой, вопреки нашим собственным предположениям, не происходит никакого объяснения с Брагинцевым; в этой же главе рассказывается об удивительной встрече, а также подтверждается — не без помощи друзей правильность нашего же основного принципа жизненного поведения


Вертолет возвращался в Адлер не напрямик, а следуя за изломанной линией побережья. Я смотрел сверху на осушенную полосу прибрежной равнины, на лесистые мыски и, вероятно, потому, что настроение у меня было посредственным, вспоминал, что более ста лет назад на мысе Адлер погиб в перестрелке с горцами сосланный на Кавказ писатель-декабрист Бестужев-Марлинский, разлученный с друзьями и родными, разруганный критикой…

Вечером Березкин подробно ответил на Петины вопросы, но имя Брагинцева мы ни разу не упомянули. На следующий день Петя вылетел в Тбилиси, чтобы рассказать Месхишвили о последних событиях, а мы — В Москву.

Березкин молчал, равнодушно глядя в окно, мне тоже не хотелось разговаривать.

Собственно, занимал нас только один вопрос; кому достался Черный Мыслитель при дележе добычи — Розенбергу или Брагинцеву? Я склонялся к предположению, что Мыслитель — у Розенберга, и вот почему. Во-первых, мы теперь знали, что союз Розенберга и Брагинцева не был союзом равных. Розенберг не вызывал у нас ни малейшей симпатии, но в то время он был человеком науки, притом кабинетным ученым, и Брагинцев явно потребовался ему лишь для физического исполнения замысла… Во-вторых, его попытка похитить Белого Мыслителя — а мы уже не сомневались, что в Касабланке действовал тот же Розенберг, что и в Хосте, и в Тбилиси, — свидетельствовала о том, что, узнав по фотографиям в журналах статуэтку, он решил добыть ее и восстановить таким образом скульптурную группу…

И все-таки сохранилась крохотная надежда, что по каким-то причинам Черный Мыслитель достался Брагинцеву.

Вот этот единственный вопрос — у кого находится статуэтка? — мы и решили задать Брагинцеву по возвращении в Москву, оставив все остальное на его совести.

В Москву мы прилетели днем, и я с аэродрома позвонил домой.

— Ни в коем случае не разговаривайте с Брагинцевым до встречи с Яшей, сказала мне жена вместо приветствия. — Предупреди Березкина…

— В таком случае свяжись с Яшей, и пусть он приезжает к нам, — ответил я, ровным счетом ничего не понимая. — Мы сейчас будем.

Дома мы уже застали и Яшу с Евой и жену Березкина.

— Ну-с, кто первым будет докладывать? — спросил Березкин, устало опускаясь в кресло.

— Я, — сказал Яша. — У меня не было при себе хроноскопа, но я воспользовался удостоверением журналиста и узнал кое-что любопытное… Видите ли, серебряную вазу из Хостинского клада передал в Оружейную палату сам Брагинцев еще в тысяча девятьсот двадцать шестом году…

Березкин приподнял тяжелую голову и, начиная прозревать, уставился на Яшу.

— В том же году он передал в музеи страны еще около пятидесяти предметов на баснословную сумму… Короче говоря, Брагинцев был миллионером, но отдал свой миллион государству.

Наступило долгое молчание.

— Брагинцев передал миллион государству, — медленно произнес Березкин, — а мы только что умыкнули кругленькую сумму — пусть не миллионную. Зря прогоняли вертолет в Хосту и обратно.

Березкин подошел к телефону и набрал номер Брагинцева.

Много раз мысленно репетировал я этот труднейший разговор, а теперь испытывал прямо-таки восторг при мысли, что все мои репетиции пошли прахом!

— Здравствуйте, — сказал Березкин в трубку. — Мы с Вербининым закончили расследование истории Хостинского клада. Мы узнали все или почти все. И наделали немало глупостей. Проще было сразу поговорить с вами. Я считаю своим долгом извиниться перед вами за подозрения… Но остался один вопрос, которого мы сами решить не можем. У кого находится Черный Мыслитель — у вас или у Розенберга?

Мне казалось, что я вижу, как молчит на другом конце провода Брагинцев, молчит тяжело, недоумевая и пытаясь угадать ход наших раздумий.

Березкин, выслушав ответ, повесил трубку:

— Через сорок минут Брагинцев будет здесь. Березкин сел на прежнее место в кресло и отчетливо, я бы даже сказал — с выражением, произнес только одно слово:

— И-ди-о-ты!

А я машинально кивнул, соглашаясь с оценкой.

— Нет, что вы, ребята, — возразил Яша. — Это же со всяким могло случиться. И вообще нельзя всего предвидеть. Дело же поправимое…

— Помнишь, ты как-то рассуждал о самохроноскопии? — тихо, не поднимая глаз, сказал мне Березкин. — О том, чтоб любой день нашей жизни в любой момент можно было подвергнуть хроноскопии?.. Веселые получатся картинки, я тебе доложу: ошибка на ошибке, сомнения, неуверенность в выводах… И вот еще такое-как с Брагинцевым…

Когда прошли полчаса, я достал из шкафа Белого Мыслителя и поставил его на письменный стол.

Через несколько минут раздался звонок.

Брагинцев был в легком, несмотря на холодную погоду, сером пальто. Снежинки на его открытой седой голове свернулись в серебристые капли. В руках он держал сверток.

Брагинцев произносил обычные слова приветствия, когда взгляд его, — а дверь в мой кабинет была распахнута, — упал на Белого Мыслителя… Брагинцев вздрогнул так, словно сквозь тело его прошел электрический ток. Он не заметил протянутой ему руки, он отстранил меня и шагнул в сторону кабинета.

— Что это? — с трудом двигая сведенными губами, спросил он.

— Мыслитель из Дженне.

— Тот самый… Вы говорили… Мне очень хотелось посмотреть, но я стеснялся попросить…

Брагинцев сделал неверное движение — то ли пальто ему мешало, то ли хотел передать нам сверток, — но вдруг, заспешив, порвал веревки, развернул бумагу, и тогда… Тогда оцепенели мы.

В руках у Брагинцева был Черный Мыслитель, угаданный хроноскопом.

Хроноскопия не раз устраивала нам встречи с чудом, но все же до последней секунды я не верил, что свершится это чудо, что Черный Мыслитель вновь встретится с Белым…

Что можно еще добавить?.. Не очень умелые писатели, особенно работающие в приключенческом жанре, пытаясь передать волнение, вдруг охватившее их героев, пишут либо о дрожащих руках, либо о постукивании стакана о зубы… Мне не хотелось бы следовать шаблону, но разве я забуду когда-нибудь, как дрожали обычно крепкие, сильные руки Брагинцева в тот момент, когда он соединял руки Мыслителей, вновь встретившихся через три с половиной столетия?

Глава пятнадцатая

в которой говорится несколько слов о Черном Мыслителе; в этой же главе дается окончательная разгадка тайнам Хостинского клада в сообщается кое-что о молодом Брагинцеве


После столь великолепного завершения наших расследований нам все-таки пришлось объясниться с Брагинцевым.

Брагинцев слушал внимательно, спокойно, внешне никак не реагируя на слова Березкина. Даже когда Березкин — а разговор шел напрямую — сказал, что мы убедились в его профессиональном умении открывать запертые двери, Брагинцев ничуть не возмутился; наоборот, его интерес к рассказу как будто даже возрос.

— Мне остается только поздравить вас с блестящими результатами, — сказал он, когда Березкин закончил свое повествование. — Не очень приятно чувствовать себя объектом хроноскопии, но жить надо так, чтобы нечего было стыдиться… Да я ничего и не стыжусь, хотя в прошлом и обладал некоторыми привычками, которые не нравятся уголовному розыску… Вы правы, эти мои навыки и потребовались Розенбергу. И мы отлично осуществили операцию, хотя в последний момент тот самый склеротический старичок — а тогда весьма энергичный и решительный мужчина — едва не повернул историю клада, да и мою собственную, совсем в ином направлении…

Брагинцев умолк и повернулся к Березкину.

— Вы говорите, что Розенберг пытался похитить Белого Мыслителя?.. По фотографиям, наверное, догадался, в чем дело… Я в общем-то не слишком скаредничал, когда мы делили клад, но из-за Мыслителя… Н-да.

Брагинцев не договорил, махнул рукой.

— Короче говоря, Мыслитель достался мне, и ему скорее всего я обязан своим спасением. Кстати, это единственная вещь из Хостинского клада, которую я оставил у себя. Не мог отдать его. Просто не мог. Вы только посмотрите, какое мудрое и вдохновенное лицо! Конечно, он африканец, но заметьте, что лицо у него не типично африканское, потому что венецианский мастер африканцев не видел и знал лишь, что они черные. Это, между прочим, подтверждает древнее происхождение статуэток… Да, я отвлекся… Розенберг — а он, надо отдать ему должное, был в свое время по-настоящему талантливым человеком, умницей и полиглотом, — уехал сразу после революции за границу. Помните, когда склеротический старичок наведался в лагерь археологов, он со злобой говорил, что клад вместе с нами уплыл за море?.. Старичок, к счастью, знал не все… Розенберг предлагал мне бежать за границу вместе с ним, обещал помощь в устройстве всяких дел. Я предпочел остаться. Некоторое время мы с Розенбергом даже поддерживали связь — до двадцать шестого года, примерно… Простите за нескромность, но меня Хостинский клад спас, а Розенберга погубил. Он из ученого превратился в коммерсанта, а я… Мне Хостинский клад открыл глаза на прекрасное. Понимаете?.. Почти невозможно рассказать об этом в двух словах, но в один из ничем не примечательных дней драгоценности перестали быть для меня драгоценностями. Они стали произведениями искусства… И тогда началась моя новая жизнь… Ученье, занятия историей искусств, философией, увлечение эстетическими теориями… И тогда же я понял: лишь при обостренном чувстве справедливости, лишь при абсолютной честности перед самим собой прежде всего можно разрабатывать учение о прекрасном… Или лучше не браться… Я не мог один наслаждаться прекрасным, и я отдал все, что имел… Но вспоминать о своем прошлом мне не всегда приятно, и этим объясняется «таинственность», которую вы подметили, недоговорки… Конечно, я заботился не только о Месхишвили, когда старался раскрыть загадку дома Хачапуридзе. Меня и самого интересовало происхождение клада. Дело в том, что многие предметы оказались покалеченными саблями, копьями, мушкетными пулями, камнями… И хроноскоп подтвердил это.

— Вы знаете о денежных расписках, оставленных Давиду Хачапуридзе безымянными воинами? — перебил я. — Они сохранились в архиве…

— Архив Хачапуридзе интересовал меня в семнадцатом году с несколько иной точки зрения, — улыбнулся Брагинцев. — А такие расписки есть?

— Мы с Березкиным не только видели, но и подвергали хроноскопии бумаги с отпечатками пальцев…

— Это подтверждает мою гипотезу. Я подозреваю, что нежно любящий отец, Давид Хачапуридзе, столь же нежно любил драгоценности, которыми торговал: раз продав их, он потом стремился вернуть их обратно. И возвращал сокровища он с помощью черкесов-наемников: они нападали в горах на караван, о котором заранее узнавали, грабили его и уходили в Хостинскую крепость… Мой талантливейший ученик Петя был прав, когда категорически утверждал, что крепость выстроена для хранения сокровищ.

— Вот, по-моему, окончательная разгадка тайны Хостинского клада, — сказал Березкин. — Мне кажется, мы тоже пришли бы к такому же заключению, если бы продолжили хроноскопию. И теперь я догадываюсь, почему Хачапуридзе так плачевно закончил свои дни. Наверное, он увлекся, пожадничал, и наемный отряд его напал на караван, принадлежавший царскому дому. Ведь почему-то бумаги Хачапуридзе попали в архив Вахтанга Шестого… Вероятно, предки Вахтанга и расправились с Хачапуридзе; они же разрушили крепость, но не сумели найти тайник… А сын… Сын Давида Хачапуридзе либо погиб при кораблекрушении, либо так и не узнал тайны зарытых сокровищ…

— Вот видите, сколько загадок мы сразу разгадали, — невесело улыбнулся Брагинцев. — Но осталась одна, видимо, самая сложная. Почему Белый Мыслитель очутился в Дженне, а Черный — в Хосте? И кому принадлежали они в Венеции? И почему начали свои непонятные путешествия в разные части света?.. Или вы все уже знаете, и я напрасно гадаю?

Я назвал Брагинцеву имя Умара Тоголо, африканца из Дженне, и дословно пересказал текст телеграммы.

— Вот пока все, что мы знаем. Надеюсь, что письмо Мамаду Диопа прояснит историю Мыслителей до конца.

А Березкин подошел тем временем к письменному столу и принялся внимательно разглядывать Черного Мыслителя.

Если вы помните, при общей хроноскопии стен хостинской сокровищницы мы увидели на экране тень, державшую в опущенной руке кольцо; хроноскоп по каким-то причинам оказался неточен: в руке у Черного Мыслителя была золотисто-черная восьмерка, как бы опущенная до земли.

— Неужели — эмблема торгового дома… — не очень уверенно начал было Березкин.

— Едва ли, — тотчас возразил Брагинцев. — Такие детали, как черта, надвое рассекающая восьмерку, — не мелочь! Кроме того, клеймо Хачапуридзе вырезано на нижней плоскости постамента…

— Цепь тогда…

— По-моему, это единственно правдоподобное толкование, — кивнул Брагинцев. — Цепь или цепи, которые приковывают мыслителей к земле, не дают им взлететь к небу… Наверное, Белый Мыслитель держал такую же восьмерку в левой руке.

Я достал из ящика письменного стола пакетик с металлическими обломками и протянул его Брагинцеву. Он извлек из верхнего кармашка тонкий пинцет, плоскую лупу в обычной черной оправе и склонился над пакетом.

— Обломков недостаточно, чтобы восстановить восьмерку, — сказал Брагинцев. — Но обратите внимание, что обе восьмерки были совершенно одинаковыми, обе комбинация черного и золотого цвета…

— Одни и те же цепи связывают мыслителей и в Африке, и в Европе, высказал я предположение. — Всюду одно и то же, и всюду мыслители рвутся к небу.

— Я согласен с вашей догадкой, — сказал Брагинцев. — Но кто же автор этой отчаянно смелой по тем временам идеи?.. Вы знаете, методом исключения можно выделить пять-шесть ученых-гуманистов, мысливших таким образом…

— Вероятно, но мы с Вербининым склонны дождаться письма МамадуДиопа, сказал за меня Березкин. — Не будем запутывать и без того запутанную историю.

Глава шестнадцатая

и последняя, в которой проясняются все неясные вопросы этого сложного затянувшегося расследования и бросается общий взгляд на затронутые проблемы с высоты африканской мечети в городе Дженне


Березкин был по-своему прав. Раз письмо уже послано, то проще дождаться письма, а потом, если потребуется, начинать какие-либо дополнительные изыскания.

Но рассуждать так, как мы, могли только люди, уже давно приобщившиеся к расследованию загадки Мыслителей и — что тоже немаловажно — уже успевшие устать.

Иное дело — Брагинцев, впервые увидевший проблему во всем объеме. Отнюдь не понуждая нас к этому, сам он, великолепно зная историческую литературу и приняв к сведению результаты хроноскопии, произвел кое-какие сопоставления и быстро пришел к выводу, поразительному по своей простоте и логичности (позднее он подтвердился).

Должен сказать, что раскрытие тайны Хостинского клада сблизило нас с Брагинцевым, он как-то сразу вошел в круг наших близких знакомых, чего, к сожалению, не произошло с Петей.

Брагинцев счел нужным рассказать Пете, кто и когда нашел Хостинский клад, и рассказ Брагинцева почему-то произвел на него тяжелое впечатление.

Петя приехал, долго сидел у меня и настойчиво возвращался в разговоре к прошлому Брагинцева. В конце концов я сказал ему, что тема эта сама по себе меня мало волнует, а история жизни Брагинцева — замечательная и поучительная. Почувствовав, что я целиком на стороне Брагинцева, Петя ушел.

Недели через две Брагинцев рассказал, что его ученик стал вести себя как-то странно, а на самого Брагинцева на факультете теперь смотрят чуть ли не как на героя детективного романа, и впервые за последние годы он вдруг почувствовал себя на факультете неуютно.

— Пустяки это все, впрочем, — сказал Брагинцев, но мне подумалось, что он старается успокоить и себя, и меня. — Хуже, что у Пети с дипломной работой не ладится. По-моему, у него пропал к ней интерес.

Вскоре пришло письмо от Мамаду Диопа.

Оно пришло в тот день, когда мне с утра позвонил захлебывающийся от восторга Березкин и прокричал в трубку, что у него родился сын. Оно пришло в тот день, когда моего сына принимали в пионеры, а мы с женой ждали его дома, и я вспоминал далекий день середины тридцатых годов, когда в пионеры принимали меня, а отец и мать ждали моего возвращения… И потому, что уже давно нет в живых отца, и потому, что сам я искренне удивляюсь, когда меня на улице называют «молодым человеком», а сын стоит на торжественной линейке перед Мавзолеем, — по всем этим причинам настроение у меня было и светлое, и грустное. И совсем уж неожиданно оказалось созвучным этому сугубо личному настроению письмо Мамаду Диопа, письмо, позволившее почти реально ощутить величие и бесстрашие человеческой мысли, преемственность подвига, на который сознательно шли и идут мыслители разных стран и народов.

Да, мы узнали имя человека, вдохновившего ювелира на создание скульптурной группы, и узнали имя араба, доставившего Белого Мыслителя из Венеции в Дженне. Мохаммед аль-Фаси и Мамаду Диоп нашли в Рабатской королевской библиотеке рукописи, прояснившие всю историю, — рукописи, кстати, хорошо известные арабистам, но теперь зазвучавшие по-новому.

Письмо Мамаду Диопа подвело итог нашим изысканиям. Но уже через несколько дней после получения письма мы с Березкиным покинули пределы своей страны, миновали Париж и очутились в Африке… А потом наступил такой момент, когда мы увидели медленно вырастающий на горизонте город Дженне, город, прочно владевший нашими мыслями, и событие это произвело и на меня, и на Березкина такое глубокое и сильное впечатление, что по-новому озарилась для нас вся история Мыслителей…

Вот почему, нарушая хронологическую последовательность, я временно умалчиваю о содержании письма и прошу вас мысленно перенестись на берега Черного континента.

«На берега» — в точном смысле слова, потому что наблюдения, которыми я хочу сейчас поделиться, поведут нас от побережья в глубь материка.

Итак, мы с вами на улицах Дакара, крупнейшего города Западной Африки. Жарко и сухо. Солнце висит над головой. На центральных улицах — густые деревья, и черная тень от них лежит на мостовой, на тротуарах. Много машин, велосипедов. На тротуарах, в тени деревьев, сидят торговки с детьми за спиной, спят нищие. В стороне мечети с квадратными минаретами, в сторону крытого рынка, увешанного рекламами французских торговых фирм, тянутся вереницы слепых и калек. Удивительно много их в Дакаре, и вид слепцов с мальчиками-поводырями невольно вызывает в памяти картины нидерландского художника Питера Брейгеля Старшего… Он жил и работал в шестнадцатом веке, том самом, который интересует нас, и, пожалуй, только слепцы и калеки, собравшиеся в стольный портовый город со всех концов страны, заставляют вспоминать в Дакаре средневековье… В основном же город современен — современен его прекрасно оборудованный порт, современны застроенные белыми небоскребами центральные кварталы и фанерными домишками — окраины… Вместо Дакара я мог бы назвать какой-нибудь другой портовый город — Конакри или Рюфиск, например; они однотипны. Это всамделишная неподдельная Африка, но Африка последнего столетия, не дающая никакого представления о более отдаленном прошлом, о шестнадцатом веке в частности.

Теперь отправимся в глубь континента, километров этак за пятьсот-семьсот. Для посещения можно выбрать любой город — и Киндию, и Маму, и Лабе, и Пита, и Каруссу, и Нзерекоре, и Тиес, но, пожалуй, больше других подходит город Канкан — второй по величине город Гвинеи, расположенный на притоке Нигера.

Я выбрал Канкан не случайно: он был основан лет триста с лишним назад, то есть во время или вскоре после интересующих нас событий, и в архитектурном плане почти не претерпел изменений. Канкан — город, застроенный круглыми саманными хижинами под островерхими соломенными крышами; это, по характеру застройки, обычная гвинейская деревня, выросшая до размеров города. Так — из деревень — возникали города и в России, да и не только в России. Типичность Канкана как раз и устраивает меня.

Канкан я видел во время первой поездки в Африку. И потом, читая о средневековой Западной Африке, я видел ее города такими, каким запомнился мне Канкан, добавляя мысленно лишь крепостные стены, которые повсюду были разрушены французами после захвата городов.

И тут я хочу подчеркнуть следующее. Я довольно хорошо представлял себе зрительно средневековые, похожие на Канкан, города Африки; представлял себе, что какой-то один город — столица — превосходил другие по размерам и был лучше укреплен. Я мог вообразить себе конное воинство, закованное в медные панцири, вооруженное пиками и кривыми мечами, — воинство, то праздно шатающееся по городским улицам, спящее у коновязей в тени крепостных стен, то неистово рубящееся с другим воинством, подчиненным удельному вождю или даже манса императору небольшого соседнего государства… Нетрудно было вообразить и пехотинцев — в средние века они и в Африке, и в Европе вербовались из голытьбы и уже потому не были столь пышно разодеты… Я мог представить себе, наконец, известную роскошь императорского двора, обилие рабов (они подчас занимали высокие государственные должности), наложниц, юношей с мечами и свирепых псов, охранявших трон владыки… Но все эти отдельные и в общем-то верные черты средневекового африканского быта не создавали в моем воображении единой картины, еще не позволяли зримо представить себе своеобразие и величие африканских государств, понять уровень африканской средневековой цивилизации.

Потребовался еще год жизни, потребовалось еще одно путешествие по Африке и «личное свидание» с городом Дженне, чтобы все стало на свое место, чтобы сам я дорос до понимания величия средневекового Судана…

В центре Дженне — маленького городка из плоских глиняных домиков — стоит огромная, самая большая в Африке мечеть, слепленная из глины. Мечеть производит удивительное и грозное впечатление, и вообще она не похожа ни на что в мире, — похожа только на свои же копии, которые мы потом видели в других городах. Она задавила бы плоский городок своей громадой, она внушила бы страх иноземцам клыкастыми — правда, оплывшими — стенами и прямо-таки противотанковыми надолбами — в полтора человеческих роста! — вокруг здания, если бы…

Вот тут и начинается главное. В первой поездке по Африке в нашей группе был поэт, который потом выпустил книгу стихов под названием «Африка имеет форму сердца»… Это на редкость просто и на редкость точно. А в центре этого сердца стоит огромная мечеть, увенчанная тремя ракетами, нацеленными в зенит.

И они, эти ракеты, решают все — они придают неожиданную легкость громоздкому зданию, они начисто устраняют раздумья о воинственных замыслах создателей мечети; они утверждают общую для всех людей мира мечту о штурме небес, мечту, зародившуюся много веков назад и нашедшую неожиданное — архитектурное! — воплощение в сердце Африки.

Все это произошло, наверное, потому, что один из самых могущественных императоров Мали, некто Гонго-Муса, завершая паломничество в Мекку, встретил некоего вертопраха, бродячего поэта по имени Андалу эс-Сахели. Чем-то он полюбился наделенному колоссальной властью императору, и тот уговорил поэта отправиться вместе с ним в его владения, в центр Африки.

И там, в Мали, император поручил поэту создать особый архитектурный стиль, который отличал бы его страну от всех прочих стран… И потому, что император доверился поэту, возник архитектурный стиль, который уже несколько веков известен как «суданский» — он пережил всех императоров, все империи.

Будь я поэтом, я написал бы о Андалу эс-Сахели поэму. Но я исследователь и задаюсь совсем другой задачей — стремлюсь понять, как мог возникнуть в средневековой Африке, в четырнадцатом веке стиль, который я бы назвал «устремленным к небу», хотя это и не абсолютно точное выражение. Я не могу решить этого вопроса, — проще всего тут сослаться на поэтические вольности, — но мечеть в Дженне, созданная по проекту бродячего поэта Андалу эс-Сахели, открыла мне глаза на эпоху, о которой я размышлял последние месяцы.

Вообще, чем дольше живешь, тем чаще убеждаешься, что большие явления никогда не бывают случайными. И теперь я убежден, что есть прямая связь между помыслами поэта Андалу эс-Сахели и астронома Умара Тоголо, составителя удивительно точных астрономических таблиц, сопоставимых, как утверждают специалисты, только со знаменитыми таблицами Тихо Браге… Все они стремились к небу. И не как фанатики-мусульмане-в том-то и дело! Я уверен, что Умар Тоголо вел свои визуальные наблюдения за движением звезд с крыши мечети, украшенной ракетами Андалу эс-Сахели (они используются как минареты, и каждое утро муэдзины выкрикивают сквозь узкие прорези призывы к молитвам).

И поэт, и астроном были братьями по духу. Но не только они. Умару Тоголо принадлежали, помимо таблиц, и крамольные теоретические исследования, которые сделали его близким Джордано Бруно…

Вот видите, как просто назвалось то имя, которое все связывает и все объясняет…

В 1591 году величайший итальянский ученый и гуманист Бруно, вынужденный жить вдали от родины, получил из Венеции, от некоего патриция Мочениго, приглашение на должность учителя философии и мнемоники (так называлась тогда «наука» запоминать).

Бруно принял приглашение — принял потому, что истосковался по родине, по Италии, потому, что Мочениго гарантировал ему полную личную безопасность, потому, наконец, что Венеция — и об этом я уже писал — по тем временам могла считаться вольным городом…

Чем это кончилось — известно всему миру. Но в короткие свободные месяцы, прожитые в Венеции, Джордано Бруно успел встретиться с просвещенным путешественником, арабом ибн Амир Хаджибом и от него узнал о научных изысканиях негра из Дженне по имени Умар Тоголо.

По-видимому, Джордано Бруно был поражен совпадением их взглядов на мироздание. Они оба утверждали, что Земля вращается вокруг Солнца, а Солнце вокруг неизвестного центрального светила, они оба утверждали, что жизнь есть не только на Земле, но и на других планетах, которые во множестве встречаются во вселенной.

Иначе говоря, они были братьями по разуму, оба думали об одном и том же, и оба одинаково рисковали, потому что и христианство, и мусульманство одинаково свирепо преследовали свободомыслящих…

Для меня лично бесспорно, что ибн Амир Хаджиб был единомышленником Умара Тоголо и был единомышленником Джордано Бруно. Я даже допускаю — тут я отдаю дань своим специфическим интересам, — что, быть может, именно ему принадлежала идея создать символическую скульптурную группу, которую он же потом разделил: оставил Черного Мыслителя — Бруно и повез Белого — в Дженне, к Умару Тоголо.

…Очень трудно передать мне драматизм тех событий, о которых я обязан сейчас рассказать. Пожалуй, я просто перечислю их — пусть они говорят сами за себя.

Ибн Амир Хаджиб отплыл из Венеции в Марокко в 1592 году. Он плыл на родину с легким сердцем и просветленным умом. Он радовался предстоящему свиданию с Умаром Тоголо и, конечно, предвкушал долгие вечерние беседы со своим дженнейским другом, с его сподвижниками из числа живущих в городе астрономов, географов, историков… Ибн Амир Хаджиб знал — и, наверное, это не было ему безразличным, — что в беседах будут принимать участие молодые просвещенные дамы — и жены, и просто подруги ученых, — потому что, несмотря на мусульманское вероисповедание, женщины в суданских государствах пользуются полным равноправием, а отношения их с мужчинами естественны и свободны… Ибн Амир Хаджиб знал также, что — опять в нарушение буквы Корана — беседы ученых будут приправлены чашей пальмового вина, сдобрены веселой шуткой. Но — в меру. Но до того часа, пока не коснутся они главного, сокровенного, тех идей, что так поражают воображение современников и вызывают столь неприкрытую ненависть у духовенства.

Ибн Амир Хаджиб мог достаточно хорошо представить себе характер бесед и по той непоследней важности причине, что вез Умару Тоголо сочинения Джордано Бруно. Да, в его кожаных сумах хранились тщательно упрятанные сочинения Бруно «О причине, начале и едином», «О бесконечности вселенной и мирах», «Пир на пепле»… Долгими густозвездными ночами, когда лишь мерные шаги верблюдов да звон дум-дума — колокольца на последнем в караване верблюде — нарушали тишину, думал ибн Амир Хаджиб, что придется ему выступать переводчиком в доме своего африканского друга: Бруно писал почти все свои сочинения на незнакомом Умару Тоголо итальянском языке.

Ибн Амир Хаджиб так никогда и не узнал, что в том же 1592 году Джордано Бруно был предательски выдан инквизиции. В то время ибн Амир Хаджиба интересовало и волновало другое: прибыв в Марокко, он узнал, что несколько месяцев назад марокканский султан послал в глубь Африки войско, основное ядро которого образовали испанские ренегаты, принявшие мусульманство. Возглавлял войско некто Джудер-паша, тоже испанец, тоже перебежчик.

Марокканцы и раньше совершали грабительские набеги на страны, лежащие к югу от Сахары, захватывали оазисы, соляные копи, грабили города… Но теперь ходили слухи, что Джудер-паша не успокоится до тех пор, пока не доберется до источников суданского золота, а месторождения его находятся далеко на юге. Значит, марокканцам надо разгромить государство Сонгаи, надо сокрушить крупнейшие города Судана, и только тогда откроется дорога к золоту… Ибн Амир Хаджиб понимал, что задача эта — не из легких, что манса Сонгаи — человек не робкий и располагает регулярной армией. Но впервые в сторону Судана шло войско, оснащенное огнестрельным оружием, и в Марокко надеялись, что преимущество в вооружении окажется решающим.

Будучи арабом, ибн Амир Хаджиб все же едва ли разделял восторженное отношение своих соплеменников к походу Джудер-паши, — кроме всего прочего, поход этот не сулил ничего хорошего самому путешественнику. Понимая, что многим рискует, он поспешил в Дженне, к своему ученому другу.

Они встретились прежде, чем испанцы подошли к стенам Дженне. Это засвидетельствовал в описании своего путешествия сам ибн Амир Хаджиб.

А потом в Дженне ворвались головорезы Джудер-паши, и ибн Амир Хаджиб был застрелен на узких улицах глиняного города.

Умар Тоголо своей рукой приписал краткое сообщение о гибели друга к последним строкам его рукописи.

Грабежи и резня заставили Умара Тоголо бежать из Дженне.

Он предпринял эту отчаянную попытку не один, а вместе с сыном, которому, судя по всему, доверил рукопись ибн Амир Хаджиба и свои таблицы. Сам же он нес Белого Мыслителя.

Чем кончился побег, мы уже знаем. Более молодой и ловкий спутник Умара Тоголо избежал лошадиных копыт, но не избежал рабства. Перед тем как у него отняли все, что он имел, сын Умара Тоголо, по традиции, сделал к его астрономическим таблицам скорбную приписку.

Испанцы растоптали суданскую цивилизацию с той же тупой жестокостью, как и цивилизации инков, ацтеков, майя в Америке. Имелось лишь небольшое различие: в Африке испанцы-мусульмане грабили мусульманскую страну; сами они, как правило, были неграмотны и потому с почтением относились к книгам, написанным арабской вязью, полагая, что это священные книги. Видимо, только по этой причине уцелели некоторые сочинения арабских ученых. Во всяком случае, Мохаммед аль-Фаси и Мамаду Диоп установили, что среди добычи, привезенной Джудер-пашой в Марокко, — наряду с тибаром, или неочищенным золотом, наряду с перцем, рогами единорогов, наряду с евнухами, карликами, девственными дочерьми суданского султана, — наряду со всем этим в Марокко попали рукописные книги Умара Тоголо, ибн Амир Хаджиба и даже изданные в Лондоне книги Джордано Бруно.

Походы Джудер-паши против суданских городов продолжались почти десять лет и закончились в 1600 году.

Сквозь узкую прорезь нацеленного в зенит ракетоподобного минарета мы с Березкиным смотрим на тихий, словно так и не проснувшийся за истекшие три с половиной столетия, городок, на карьеры, на огороды, на пустую рыночную площадь с навесами из циновок… Да, к 1600 году было покончено с суданскими цивилизациями, и, по привычке к сопоставлениям, я стараюсь припомнить, что еще памятного произошло в это же время.

В этом же году на площади Цветов в Риме сожгли на костре Джордано Бруно.

В этом же году наивный гуманист, царь племени бушонго, требовал, чтобы его подчиненные не пользовались при боевых действиях дротиками.

В этом же году один из первых представителей утопического коммунизма Томмаза Кампанелла, уже находясь в тюрьме и пережив пытки инквизиции, приступил к работе над книгой «Город Солнца, или Идеальная республика»…

Но главное, что определило рубеж, пришедшийся на два столетия, — это, конечно, торжество инквизиции над гуманизмом и просветительством, торжество реакции — и политической, и духовной.

Мрачная пора, ничего не скажешь.

Воспоминания о ней могли бы вызвать и мрачные мысли. Но почему-то на раскаленной крыше дженнейской мечети мне думалось о другом — о конечном торжестве мыслителей, пробившихся к свету сквозь самые жестокие препоны, о прекрасной человеческой традиции подхватывать вспыхнувшую мысль, если необходимо, — сохранять ее до лучших времен и потом вновь выносить к людям…

Конечно, я не забывал в Дженне и о наших символических мыслителях, о Мыслителе Черном и Мыслителе Белом. В судьбе второго из них не осталось для нас ничего неясного. Что касается Черного Мыслителя, то о его судьбе можно высказать лишь одну более или менее правдоподобную догадку. После ареста Джордано Бруно его имущество, как известно, было конфисковано. Наверное, не без помощи патриция часть вещей его, однако, попала к венецианскому купцу Паоло Джолитти. Иначе говоря, Черный Мыслитель на долгие годы стал добычей торгашей и исчез в тайниках Хачапуридзе, которому был перепродан.

Помните, мы все решили, что восьмерки, которые держат в руках Мыслители, символизируют цепи, приковывающие их к земле?..

Мамаду Диоп высказал другое предположение. Он сказал нам, что у многих африканских народов восьмерка — символ вечности и бесконечности, символ постоянного обновления мира… Если так, то истолковывать скульптурную группу следует как символическое выражение вечной устремленности человеческой мысли ввысь.

Вероятно, возможно и то, и другое истолкование; по обыкновению, я никому не буду навязывать свою точку зрения.

Что еще можно добавить?.. Мамаду Диоп передал Белого Мыслителя в дар стране, первой пославшей человека в космос, первой предпринявшей практические шаги к осуществлению той мечты, которая владела и Джордано Бруно, и Умаром Тоголо, и ибн Амир Хаджибом, мечты, которая обрела стройность и законченность научной теории в трудах Циолковского.

Значит, наши Мыслители вновь соединились или, если хотите, объединились, чтобы вместе продолжить путь вперед и выше, продолжить путь в будущее.

ПЕРВОЕ ПРИЗНАНИЕ




Глава первая

в которой, уже находясь в Средней Азии, мы рассуждаем о предстоящих нам исследованиях в горах Памира


В Душанбе было так жарко, что розовые скворцы летали с раскрытыми клювами.

Мы с Березкиным сидели на открытой веранде кафе и, разговаривая с новым нашим знакомым — археологом Рубакиным, пили пиво из запотевших бутылок. На археологов нам, как говорится, везло: уж кто-кто, а они нас не забывали.

Мы летели в Ферганскую котловину на базу Среднеазиатской комплексной экспедиции, а Рубакин уговорил нас завернуть в Сучан.

Есть такой город на Дальнем Востоке — Сучан, и он довольно-таки известен. Но мало кто знает, что есть у нас в стране еще один Сучан — в Горно-Бадахшанской автономной области, на реке Гунт. Если ехать в Хорог со стороны Восточного Памира, то Сучан окажется первым кишлаком, в котором мальчишки выходят на тракт с тюбетейками, полными вишен… Это так здорово после сурового высокогорья — и первые сады, и пламенеющие вишни в руках у смуглых мальчишек. Я, во всяком случае, запомнил Сучан на всю жизнь.

В Рушанском хребте, в нескольких километрах от Сучана, Таджикская археологическая экспедиция обнаружила недавно палеолитическую стоянку с двумя мужскими скелетами. Находка произвела сенсацию. Во-первых, в тех районах никогда раньше не находили стоянок палеолитического человека. Во-вторых, на редкость хорошо сохранились скелеты, что уже само по себе имело огромное значение. В-третьих…

Третье обстоятельство и привело к нам Рубакина. Один из людей, останки которого обнаружили в пещере, при жизни был калекой. Специалисты определили, что увечья, которые сделали его инвалидом, он получил в молодости, а умер лет в сорок, то есть по тем временам в возрасте весьма почтенном. Вот тут-то и таилась загадка.

Зимой, занимаясь своей научной работой, я перечитывал «Биогеохимические очерки» В. И. Вернадского и обратил внимание на одну его несколько неожиданную мысль. Рассуждая о человечестве и отмечая, что можно насчитать много более десяти тысяч сменившихся людских поколений, Вернадский вдруг заключает, что все они, по существу, не отличались от нас «ни своим характером, ни своей внешностью, ни полетом мысли, ни силой чувств, ни интенсивностью душевной жизни».

Мне и Березкину, уже искушенным в исследовании далекого прошлого, трудно было согласиться с высказыванием знаменитого ученого. Будь так на самом деле, не возникла бы и сучанская загадка. Но внутренний мир человека постоянно менялся, и эволюция его далеко не закончилась…

Когда я пересказал Рубакину мысль Вернадского, он чуть заметно усмехнулся.

— Да, с наших позиций все легко объяснилось бы. Забота о ближнем или еще что-нибудь. К сожалению, палеолитические люди благотворительностью не занимались. Калек они либо убивали, либо бросали на произвол судьбы, что равносильно смерти.

Рубакин вытер платком взмокший от жары лоб, прихлебнул пива и, не очень заботясь о последовательности, заявил:

— И все-таки мне кажется, что сучанская пещера — это своего рода памятник великой дружбе. Пример…

— Мало вам античных и прочих примеров, — почему-то скептически заметил Березкин.

— Мало, — сказал Рубакин. — Сколько бы их ни набралось — все равно мало. Это ж святое. А в сучанском варианте — еще бог весть какая глубокая древность. Неандертальцы!.. Если мое предположение подтвердится, многое в наших взглядах на отношения людей того времени придется пересмотреть. А пока — вот вам сучанская тайна: какое чудо спасло калеку? Как сумел он, инвалид, просуществовать в тех условиях по меньшей мере еще два десятилетия?

Должен признаться, что версия дружбы, при всей ее привлекательности, не растрогала меня. Я не хочу проводить прямых аналогий, но глубокая привязанность живых существ друг к другу не такое уж редкое явление. И хотя, как я уже говорил, внутренний мир человека резко изменился и усложнился за последние тысячелетия, именно дружеские отношения вполне могли возникнуть и среди членов палеолитической орды или племени.

— Собственно, все, что вы говорите, не более чем догадка, — сказал я Рубакину.

— Не совсем так, — живо перебивая меня, возразил он. — Видите ли, оба сучанских человека погибли в схватке. Калека убит одним ударом в область виска, а его товарищу нанесено несколько ударов по черепу. Создается впечатление, что он защищал калеку от нападавших чужеземцев и пал в неравной борьбе.

— Или сам защищался, — сказал Березкин.

— Или сам защищался, — на сей раз покорно согласился Рубакин. — Будь все ясно, мы не стали бы вас беспокоить.

База археологической экспедиции находилась на окраине города на берегу Душанбинки. Мы добирались туда автобусом с полчаса, и я все определеннее думал, что мы не зря согласились побывать в Сучане.

Глава вторая

в которой рассказывается о полете над Пянджем и о первых впечатлениях от сучанской пещеры


В названии Халаи-Хумб мне всегда чудилось нечто тибетское или гималайское, навеянное книгами о горно-восходителях, о снежном человеке, — чудилось нечто загадочное, вневременное…

— Посреди кишлака Халаи-Хумб стоит огромный платан, — прокричал я на ухо Березкину. — Как африканская сейба!

После расследования истории с Черным и Белым Мыслителями Березкин вполне мог сойти за африканиста, и я надеялся, что мое сравнение ему понравится.

— Стоял, — ответил Березкин. — Не стоит, а стоял. Мир неизменен, что ли, по-твоему?

Я, разумеется, ничего подобного никогда не утверждал, а Рубакин, каким-то образом расслышавший наш разговор сквозь грохот вертолетных двигателей, подтвердил:

— Стоит, — и энергично мотнул головой, отбрасывая всякие сомнения.

По-моему, я разглядел крону платана, когда мы подлетали к Халаи-Хумбу, и все-таки спешил на центральную площадь, чтобы проверить и себя и Рубакина. Я нежно думал и о прошлом, и о платане, словно был он для меня символом неизменной преемственности бытия…

Нет, с платаном ничего не случилось. Да и что могло случиться за столь короткий для него срок — за пять лет?… Я отнюдь не считаю платан современником палеолитического человека, но теперь подумал, что его лишь чудом не затоптали конные дружины гуров, боровшиеся в двенадцатом веке с афганской династией газневидов за власть над Бадахшаном. Если бы годичные кольца деревьев, как монастырские свитки, хранили летопись минувших событий, какую подробную — гордую и безжалостную — историю края рассказал бы платан!

Из окна ошханы, в которую мы зашли пообедать, я смотрел на потемневшую веранду магазина напротив, на затертый до блеска скамеечный многоугольник вокруг дерева, слушал густой шум платана, и, как почти всегда перед началом расследования, было мне и тревожно и грустно.

…У Халаи-Хумба Большой Памирский тракт покидает ущелье Пянджа и поднимается на Дарвазский хребет. Это если ехать от Хорога к Душанбе. Но мы двигались в противоположном направлении, и у Халаи-Хумба Пяндж впервые открылся нам с воздуха. А сейчас, перед взлетом, пока вертолетчики отдыхали в тени фюзеляжа, Пяндж неслышно подполз вплотную к нам и молча, стиснув зубы, покатился мимо… Был он внешне спокоен. Не потому, что медлителен, нет. Он стремителен и там, за горами, где, скрывая какие-то свершения свои, под псевдонимом «Аму-Дарья», пробивается сквозь пустыни, чтобы раствориться, исчезнуть в Аральском море… Он величаво спокоен потому, что глубок и могуч и может позволить себе недозволенное, а глубина скрадывает, скрывает его бурный и недобрый нрав.

Я ощутил движение Пянджа, темп его жизни и характер его, когда вертолет понесся над ним вверх по течению.

Одинаковые горы возвышались и справа и слева от нас; одинаковые ущелья рассекали их; одинаковые кишлаки и одинаковые заросли урюка отлетали назад, как в небытие. Справа был Афганистан с рваными лоскутами полей, с зыбкими оврингами на недоступно крутых склонах, а слева — иной, с иным укладом жизни Бадахшан с пробитой по самому берегу Пянджа широкой дорогой. Пяндж казался мне живым воплощением времени, — все покоряющего и покорного самому себе времени, — его реальным потоком, бессильно бившимся в неодолимо противоречивых, в неодолимо властных берегах-тисках. Нет, время-пяндж здесь не было всемогуще и ничего оно не могло скрыть — ни подводных течений, ни каменистых порогов, ни прошлого и настоящего с их сложными взаимосвязями, с их негромкой, но явной перекличкой. И не время-пяндж направляло свой ход — оно подчинялось неизбежному, оно бежало туда, куда и положено ему, — из прошлого в будущее, и все несло с собой.

А мы, нарушая законы истории, летели из будущего в прошлое, к началу, к истоку времени, почему-то называвшемуся здесь Пянджем, и там, у истока, нас ждала встреча с подвигом: там люди хрупким плечом своим сдвинули в сторону безжалостный поток времени, заставили его посторониться и создали островок вечности с вечными его вневременными тайнами, сквозными проблемами…

Только удастся ли разгадать их?..

Мы не остановились ни в Хороге ни в Сучане. Вертолет точно вышел на лагерь археологов, завис над расчищенной специально для нас площадкой и опустился на нее.

В прошлые годы работа наша обычно складывалась так, что и Березкин и я уже привыкли к неторопливой хроноскопии. Здесь, в Сучане, мы, к сожалению, не имели права долго задерживаться, — я уже говорил, что нас ждут в Ферганской котловине, — и могли позволить себе провести у археологов не более двух-трех дней.

Археологи, гостеприимные и радушные, как почти все экспедиционные работники, предложили нам пообедать и лечь поспать в большой, с подвернутыми краями (чтобы продувало) палатке, но мы предпочли сразу же пойти в пещеру, к раскопу.

— Познакомьтесь с нашим магом, — сказал Рубакин, представляя тощего, с козлиной бородкой человека, неожиданно возникшего перед нами. Антрополог-чародей. Все знает, все понимает. Специально привезли его сюда из Душанбе. Среди друзей — а мы тут все друзья — чародей для краткости именуется «Три-вэ», «Три-ва». По паспорту он, если не ошибаюсь, Вениамин Вениаминович Вениаминов. Своего сына он тоже назвал Вениамином. Как видите, чувство юмора у них в семье передается по наследству.

«Трива», очевидно, привык к такого рода шуткам и, не обращая внимания на Рубакина, пригласил нас следовать за ним.

— Хорошо, что вы не улеглись отдыхать, — сказал он. — Посмотрите сначала находки, а потом уж никто вас до утра беспокоить не будет. Не знаю, как кому, а мне самые правильные мысли по ночам приходят.

— На полюсе бы вам работать: полгода на Северном, полгода — на Южном, сказал кто-то сзади, но Трива, не оглянувшись, уже шагал по тропе к пещере.

Вход в пещеру был широк, хорошо заметен, и я даже немножко удивился, что достопримечательности ее не стали известны значительно раньше.

— Обыкновенная история, — сказал Рубакин. — Местные жители — а сучанцы не исключение — относятся к пещерам настороженно, внешне она ничем не привлекала их внимание. А наш брат, ученый, еще бог весть когда осмотрит все интересное, что сохранилось на Земле…

— Лирика — потом, — прервал его Трива. — Прошу сначала выслушать меня, а затем уж высказывать свои суждения.

Последние слова относились к нам, и мы охотно приняли программу Тривы.

— Перед вами — явные неандертальцы, — сказал Трива, наконец-то пропуская нас в пещеру. — Там они, в дальнем углу.

«Явные неандертальцы», достаточно хорошо освещенные, чтобы не подсвечивать фонарями, лежали рядом, очень близко друг к другу. Я почему-то предполагал, что ноги их будут согнуты в коленях и подтянуты к животу, и сначала обратил внимание на эту, несущественную для хроноскопии подробность: ноги неандертальцев, если можно так выразиться, были «разбросаны».

Трива заметил, что именно заинтересовало меня.

— Неандертальцы, судя по всему, еще не знали погребальных обрядов, сказал он. — Вероятно, они просто зарывали трупы или бросали их и уходили. Вам, наверное, вспомнились какие-нибудь фотографии или же макеты из исторических музеев. Все они иллюстрируют более поздние события. А теперь, все-таки, слушайте.

— Слушаем, — сказал Березкин, заподозривший, что я могу вновь отвлечь гида. Но гид отвлекся сам.

— Рубакин, конечно, изложил вам свою альтруистическую версию — дружба, забота о человеке и все такое прочее. Я не философ, я эмпирик, и верю только в эмпирическое знание. Иначе — в точное знание, хотя антропологам далековато до математиков.

— Далековато, — величественно кивнул Березкин, пренебрегший скромностью.

— Итак, факты и только факты. Сейчас вы убедитесь, что я прав, называя этих людей явными неандертальцами, — в руках Тривы появилось что-то вроде указки, больше, впрочем, похожее на длинный ивовый прут. — Обратите внимание на выступающие надглазничные валики, на невысокий свод черепа…

Мы обратили внимание на эти подробности, но ни Березкин, ни я не располагали, как говорится, сравнительным материалом, и потому не могли иметь своего суждения.

— Некоторая, правда, незначительная, искривленность бедренных, лучевых, локтевых костей также свидетельствует, что перед нами неандертальцы…

— Ясно, — сказал Березкин. — Все настолько убедительно, что больше не требуется никаких доказательств. Вы действительно маг и чародей. Но поведайте нам что-нибудь о повреждениях.

— А не запустить ли сразу хроноскоп? Вас же не характер увечий интересует, а происхождение их…

— Все нас интересует, — сказал Березкин. — Не скупитесь на подробности.

— На подробности, — машинально повторил Трива. — Для самого себя — моим коллегам это кажется вульгарным — я называю одного из неандертальцев «Альтруистом», а второго просто «Калекой». Прошу не возражать против моей терминологии — як ней привык, хотя и не верю, что Альтруист действительно был таковым.

Убедившись, что мы не собираемся возражать, Трива продолжал:

— Альтруист, собственно, мало интересен. Он погиб молодым, и я не обнаружил у него никаких прижизненных повреждений костей. Ну, а как его убили, вам, конечно, рассказывали. Можете сами осмотреть череп.

Мы опустились на колени у раскопа. Да, на черепе Альтруиста ясно виднелись проломы и разбегающиеся от них трещины.

— Такой же, правда, одиночный, пролом есть и на черепе Калеки, — сказал Трива. — Но пролом — не самое интересное. Обратите внимание на зубы Калеки: они сточены не только сверху, они еще стерты изнутри и как бы вывернуты наружу… Выглядел Калека весьма свирепо.

— Рубакин говорил нам, что Калека потерял руку задолго до смерти…

— Так оно и есть. И кроме того, он сильно хромал: кости правой ноги срослись после перелома очень неровно.

— Веселая картинка, — вздохнул Березкин. — А что вы думаете о его загадочной судьбе?

— Ничего не думаю. Я уже говорил вам, что гадания не по моей части, Триву, видимо, рассердила наша забывчивость, но Березкин уже размышлял о своем, о хроноскопии, и не обратил внимания на его тон.

— Если вы не возражаете, — сказал Березкин, обращаясь сразу ко всем, — то мы с Вербининым немного побродим по окрестностям. Целый день в вертолете просидели, и сразу — в пещеру…

— Бродите, — согласился Рубакин. — Здесь не заблудитесь.

Глава третья

в которой, после некоторых общих рассуждений, мы проводим стремительную хроноскопию и делаем попытку объяснить загадочную судьбу Калеки


До прилета к археологам я почему-то полагал, что сучанская пещера расположена в труднодоступном районе Рушанского хребта, вдали от селений. Теперь, убедившись, что это не так, я думал о ее приближенности к сегодняшней жизни, о том, что она принадлежит и современности.

Мы отошли совсем недалеко от пещеры, и с обрыва открылся нам Сучан. Высота скрадывала расстояние, и казалось, что он совсем рядом, хотя пешком нам пришлось бы добираться до него часа два. Кишлак стоял на конусе выноса какого-то притока Гунта, и все дома его словно наклонились к реке, медленно, но верно сползая в нее… Солнце уже завернуло за противоположную вершину, и резкая синяя тень надвое разделила Сучан. В той его части, что попала в тень, прямоугольные, обмазанные глиной дома горнобадахшанцев сдвинулись, будто надо им было на ночь встать потеснее, а на освещенной половине розовыми бликами играли похожие на перевернутые блюдца окна на плоских крышах, там просторней шумели сады и улицы были шире… На самом берегу Гунта с его подвесным, с провисшими проволочными перилами мостом, одиноко стояло непонятное двухэтажное строение, и было ощущение, что кишлак упирается в него и потому не сползает в Гунт.

— Высокогорный Памир заселялся, конечно, снизу, с равнины, — сказал Березкин, таким образом подытоживая какие-то свои раздумья.

— Несомненно, — ответил я. — Люди поднимались по берегам и заселяли речные долины. И боролись за них с новыми пришельцами. Обособленность горцев привела к тому, что горные таджики по некоторым племенным особенностям подразделяются на язгулемцев, ванчцев, или рушанцев, как здесь, на Гунте, в долинах Рушанского хребта…

— Я не о том, — перебил меня Березкин. — Просто орда неандертальцев пришла сюда тем же путем, каким прилетели мы. Хорошо, конечно, что в Сучане вызревают яблоки и вишни, но выжить тут труднее, чем на равнине. Тем загадочнее судьба Калеки. Понимаешь, шансы его на жизнь уменьшались с каждым шагом вверх по долине Пянджа.

— Понимаю, — ответил я. — Но не замечаешь ли ты, что изменил собственной манере: пустился в рассуждения до того, как привел в действие хроноскоп?

На склоне, ниже нас, зеленело небольшое, прильнувшее к ручью картофельное поле, которое обрабатывал пожилой в темной одежде рушанец. Он ходил за волами, морды которых надежно прикрывали от соблазна полакомиться ботвой надвинутые почти на самые глаза корзины, и, орудуя закругленной доской, окучивал картофель. С гор к старику спустилась женщина с узкой плоскодонной сплетенной из лозняка корзиной за спиной. Теперь они сидели на берегу ручья и размачивали в нем, прежде чем откусить, плоские и жесткие, похожие на лаваш, лепешки нонитаури, — ужинали.

— Видишь, и сейчас эта лепешка достается здесь труднее, чем на равнинах, сказал Березкин и тоном приказа добавил: — поднимайся. Я тоже устал, но мне хочется хоть немного поработать сегодня. Ты прав — пора переходить к хроноскопии.

Сотрудники Рубакина оказались людьми сдержанными. Я даже заподозрил, что они не очень-то заинтересованы в хроноскопии останков, и лишь Рубакина по-настоящему волновали предстоящие расследования.

— Я как раз не эмпирик, — чуть виноватым тоном, подразумевая Триву, сказал он нам. — Я больше философ, и так мне хочется во всем разобраться…

Против обыкновения, Березкин остался у экрана хроноскопа, а меня отправил с «электронным глазом» в пещеру…

— Начнешь с челюстей Калеки, — напутствовал он меня. — Точнее — с зубов. Особых открытий тут не предвидится, но будем последовательны.

За долгую нашу практику я привык первым получать информацию от хроноскопа, наблюдая за событиями на экране, и в какой-то степени дирижировать ходом расследования, хотя последнее, пожалуй, сказано слишком сильно. Теперь же я наводил «электронный глаз» на череп неандертальца, вернее, на нижнюю часть лица, и знал, что импульсы идут к хроноскопу, и что они уже переработаны им и спроецированы на экран, но я ничего не видел, ничего не знал, и меня это злило, — было такое ощущение, что за спиной моей кто-то вершит нечто интересное, а я, как во сне, не могу обернуться. Бог весть, испытывал ли раньше нечто подобное Березкин, но, словно угадав мои мучения, он вошел в пещеру и сказал, что я могу просмотреть кадры.

— Пока ничего существенного, — добавил он. — И без хроноскопа можно было догадаться, что однорукому приходилось таскать в зубах тяжести.

Да, неясное расплывчатое изображение на экране свидетельствовало лишь об одном: зубы в какой-то степени заменяли Калеке потерянную руку.

— Вы недооцениваете результаты хроноскопии, — сказал нам Рубакин. — Ведь хроноскоп подтвердил вывод Тривы, что человек долго жил с одной рукой.

— Подтвердил — это хорошо, но хроноскоп создан для первооткрытий, а не для подтверждений, — возразил ему Березкин и безжалостно отправил меня снова в пещеру. — Попытайся установить, как погибли люди, — сказал он мне.

Я работал добросовестно, старался, как умел, но неуютность или даже злость не гасли во мне, и я твердо решил, что в будущем заставлю Березкина чтить сложившиеся традиции, не заставлять меня делать несвойственную моему характеру работу, — и потому, наверное, что я злился, время тянулось удивительно медленно.

В конце концов я погасил «электронный глаз» и вышел из пещеры.

Березкин уже выключил хроноскоп и сосредоточенно курил перед потухшим экраном, забыв обо мне.

— Ну да, удары тяжелыми предметами по голове, — сказал Березкин. — Одному достался один удар, другому — несколько. Вот и вся разница. Нечего даже смотреть.

Я понял Березкина, извинил его за не слишком вежливое поведение, и поверил, что не стоит смотреть малоинтересные кадры. Читатели могли заметить, что я описываю события без пересчета, так сказать, на конечный результат, и потомустараюсь не забегать вперед. И все-таки мне хочется сейчас отметить, что малоинтересные кадры уже на следующий день очень пригодились нам; но в тот поздний вечер ни мы с Березкиным, ни кто-либо другой все равно не сумели бы их правильно интерпретировать.

…Ночью мне не пришло в голову ни одной «правильной», по выражению Тривы, мысли, да и Березкину, как будто, тоже. Посовещавшись утром, мы решили расспросить археологов о всех находках, сделанных в пещере.

— Иногда для хроноскопии важен общий фон, — сказал Березкин. — Детали… они же не сами по себе существуют.

Рубакин согласился немедленно проконсультировать нас, но я все же предпочел сначала взглянуть на кадры убийства.

— Зачем они тебе вдруг понадобились? — недовольно спросил Березкин.

Кадры действительно мало что объясняли: на округлые предметы символические головы — опускались продолговатые предметы — символические каменные топоры, и все. Я обратил внимание только на одну не замеченную вчера подробность: хроноскоп подчеркивал, что удары были несильными.

— Прикончили же обоих, — мягко возразил мне Рубакин, и Березкин, соглашаясь с ним, кивнул.

Я промолчал, и Рубакин приступил к рассказу.

По его словам, культурный слой в сучанской пещере оказался маломощным похоже даже, что пещера лишь один раз за все время служила жилищем первобытному человеку. Археологи нашли в пещере все, что обычно находят на палеолитических стоянках: кости убитых животных, золу и уголь, несколько нуклеусов и многочисленные отщепы — свидетельства изготовления каменных орудий, скребло.

— Для нас, палеолитчиков, все привычно, — сказал Рубакин. — И в то же время есть в культурном слое сучанской пещеры нечто особенное. Я бы определил это особенное словом «интенсивность». Понимаете, слой рассказывает об удачливости охотников, о постоянно богатой добыче, о сытной жизни, наконец, по тем временам людям жилось тут совсем неплохо, и потому таким насыщенным всякими останками получился культурный слой.

— Ты забыл об останках детей, — сказал Трива. — Точность — так уж точность.

— Да, в верхнем горизонте культурного слоя, скорее даже на его поверхности, наш маг обнаружил кости, безусловно принадлежавшие малолетним детям. Сохранились они плохо — детские кости вообще чрезвычайно редко хорошо сохраняются, — но маг уверяет, что одновременно погибло четверо ребят, едва вышедших из грудного возраста.

— Гибель детей, гибель Альтруиста и Калеки, бегство из пещеры — это все синхронно? — спросил Березкин.

— Синхронно, по всей видимости. Или почти синхронно. Интервалы в несколько месяцев выделять мы не умеем.

— Знаю, что не умеете, — сказал Березкин. — Тут и хроноскоп не поможет, А кроме скребла, вы нашли хоть какие-нибудь готовые каменные орудия?

— Всего-навсего один топор. Люди того времени, конечно, не разбрасывались такого рода предметами — слишком трудно они доставались.

— Где лежал топор?

— Рядом с Альтруистом… Березкин тихо застонал.

— Как же вы не сообразили все оставить на месте?!

— Н-да, — смущенно протянул Рубакин, — но сперва мы и не думали о хроноскопии. Потом уж вспомнили о вас.

Археологи, видимо, почувствовав свою вину, немедленно притащили нам топор — продолговатый обрубок кремня, — хранившийся у них отдельно от прочих находок. Но, честно говоря, мы с Березкиным не знали, что с ним делать теперь.

— Вы помните, где он лежал?

— Принесите фотографии, — вместо ответа распорядился Рубакин, и один из коллекторов тотчас скрылся в палатке.

Топор лежал у головы Альтруиста, мертвая кисть неандертальца так и не выпустила топорища.

— Бился до конца, — сказал кто-то из молодых помощников Рубакина, повторяя версию своего начальника.

— Это мы уже слышали, — Березкин посмотрел на топор и неожиданно подмигнул мне. — Слушай, а почему бы нам не пошутить? Вот я сейчас возьму и докажу, что Калека убит топором Альтруиста. Пусть-ка хроноскоп посмеет закапризничать и не подчиниться моей воле!

— Пошути, — улыбнулся я, но Рубакин с откровенным недоумением пожал плечами:

— Вы же так дорожите временем! — укоризненно сказал он.

Но мы все равно уже зашли в тупик.

Березкин сформулировал задание хроноскопу, и на этот раз сам отправился в пещеру.

Все вели себя у хроноскопа по-разному. Я пытался шутить. Рубакин терпеливо ждал, пока пройдет наша блажь, а Трива отнесся к идее Березкина заинтересованно.

Я перестал шутить, когда на экране возникла символическая (Березкин не стремился к точности изображения) фигура Калеки, и на голову его опустился топор.

Тот самый топор, который до последнего вздоха сжимал в руке Альтруист.

Березкин почти тотчас выбрался из пещеры, насвистывая незнакомый мне легкомысленный мотивчик, и перестал свистеть, лишь заметив недоуменные выражения наших лиц.

— Этого не может быть, — зло сказал ему Рубакин. — Этого не может быть, и все тут. Да, да! Если хроноскоп подчиняется вашей воле, то представляю себе, сколько вы уже привнесли в науку абракадабры!

Березкин прослушал всю тираду спокойно, хотя он, как и все мы, впрочем, любит критику весьма умеренной любовью. Он повторил уже просмотренные нами кадры и присвистнул.

— Я и сам этого не ожидал, — признался он. — Сейчас же повторю все сначала. Ты понимаешь хоть что-нибудь? — обратился он ко мне.

— Что летит концепция нашего гостеприимного хозяина — понимаю, он — тоже. Потому и нервничает. А мы на сей раз чисты как младенцы — никакого собственного мнения!

Мы тщательно, с учетом всех мыслимых случайностей, переформулировали задание хроноскопу, и Березкин убежал в пещеру.

Но как ни изощрялись мы, чтобы опровергнуть первый результат хроноскопии, у нас ничего не получилось: хроноскоп вновь и вновь подтверждал, что Калека убит топором Альтруиста.

Рубакин, конечно, всерьез не подозревал нас в насилии над хроноскопом, что исключалось не только нашими правилами расследования, но и объективными особенностями прибора.

— Типичная картина, — безжалостно подвел итоги Трива. — На развалинах философских концепций торжествует эмпирика!

Никто, однако, не откликнулся на эту, справедливую в данной ситуации, сентенцию, — всем почему-то стало не по себе от результатов хроноскопии.

— Какой смысл? — неизвестно кого спросил Рубакин. — Какой смысл?!

— Какой смысл, что лев бросается на льва, а тигр — на тигра? Стихия!

— Эмпирика, — поправили Триву помощники Рубакина, но никому не захотелось продолжать разговор в таком тоне.

От нас не требовали скоропалительных объяснений.

В тайне я уже подумывал о работе в Ферганской котловине, когда Березкин сказал, обращаясь ко мне, но так, чтобы слышали все:

— Я говорил тебе: «каждый шаг по долине Пянджа приближал Калеку к смерти». Какая ерунда! Каждый шаг утверждал его право на жизнь, на уважение соплеменников, ставил их — здоровых — в зависимость от него, инвалида!

Никто не перебивал Березкина, но он вдруг умолк и довольно долго сидел, опустив голову на руки.

— Если не ошибаюсь, неандертальцы хронологически подразделяются антропологами на группы? — Березкин вопросительно посмотрел на Триву.

— Конечно. Более древних мы называем «классическими», а более поздних «сапиентными» неандертальцами, то есть разумными.

— Наши…

— Я уже перечислял вам неандерталоидные признаки, но у них имеются и сапиентные черты. Вертикальный лоб, например, большие глазницы…

— Переходный тип? — спросил Березкин.

— Да, они прямые предшественники Человека разумного, нас с вами.

— Вот я и подумал, что лишь превосходство в уме, знаниях и наблюдательности могло обеспечить Калеке достойное место в орде. По каким-то причинам орда уходила все дальше в горы, в незнакомые и трудные для жизни места. Не только физическая мощь здоровых, но и разум Калеки потребовался тогда орде. Почти бесспорно, что еще до схватки, в которой его искалечили, он успел выделиться среди соплеменников, и они сохранили ему жизнь.

— Логично, но чистая философия, — сказал Трива. — Да и логика кончается в самом начале истории. Потом они же его и прикончили.

— Нет, не они, — жестко возразил Рубакин. — Я уверен, что Калека и Альтруист пали под ударами одного и того же топора. Топор не принадлежал Альтруисту, вот в чем дело.

— Сейчас проверим, — сказал Березкин. — Совсем не исключено, что вы правы. Альтруиста следовало сразу же вслед за Калекой подвергнуть хроноскопии.

Березкин подошел к хроноскопу, поколдовал возле него, и отправился к пещере.

— Случай простой, — сказал он по пути. — Результат получим тотчас же.

Хроноскопия не подтвердила предположения Рубакина: изображения черепа Альтруиста и каменного топора на экране не совместились.

— Убийца — Альтруист, — лаконично подвел итоги Березкин.

— Но вы противоречите сами себе, — не отступал Рубакин. Вы же сами утверждали, что лишь торжество разума помогло выжить Калеке!

— Я не отказываюсь от своих слов, но вы почему-то начисто исключаете резкое изменение обстановки.

— Сегодня утром никто не захотел прислушаться к моим словам, — вмешался я в разговор. — Но, если верить хроноскопу, удары наносились людьми ослабленными. Именно ослабленными. Не мне вам растолковывать, что неандертальцы обладали огромной физической силой.

— Да, вот эта особенность их рук — короткое предплечье и длинное плечо свидетельствует о большой силе, — согласился со мной Трива.

— Голод, — сказал я. — Голод после долгого благополучия взорвал уже сложившиеся внутриордовые отношения. Останки грудных детей — лишнее доказательство тому. По-моему, Калека был убит Альтруистом после неудачной (очередной неудачной!) охоты. Вспышка слепой злобы, взмах топором и… точное попадание в висок.

— Но кто убил… — спрашивавший словно споткнулся, — Альтруиста?

— Его же сородичи. Что еще можно предположить? Причем тут же, немедленно. Непосредственная реакция. И бросили их в пещере. Бросили, между прочим, и буквально — вспомните положение ног. И может быть, засыпали землей, а может быть, нет. И ушли из пещеры навсегда…

— А какова мораль сей басни? — спросил загрустивший Рубакин.

— Все мораль бы тебе, — сказал Трива. — Элементарное торжество эмпирики.

Не исключено, что мы еще кое в чем разобрались бы, не прикати за нами два обкомовских «газика».

— У нас лекция в Хороге, — вздохнул Рубакин.

…Ночью Гунт — у Сучана он бурный, грозный — поднялся высоко в горы, почти к самому лагерю, — шум его наполнил палатку, и воздух от этого стал гуще, плотнее и прохладней. Посторонние мысли утонули в Гунте, унеслись вместе с его волнами туда, к Пянджу, над которым нам вновь, уже в обратном направлении, предстояло пролететь завтра. «В обратном направлении» — значит параллельно потоку, значит из прошлого в будущее, в согласии с потоком времени.

«Но какую крупицу знания принесем мы вместе с Пянджем будущему? — думал я. — Неужели только примитивную историю столкновения человека с человеком?»

Я поймал себя на этом словосочетании — «примитивная история», и оно резануло меня. Если здесь, в пещере, пусть много тысячелетий тому назад, вспыхнула и угасла искра сознания, то так ли уж это примитивно? Если разумный человек пал здесь под ударом каменного топора, то можно ли усматривать в подобном факте примитивную историю? И мало ли таких историй унесло и скрыло в Аральском море время-пяндж? И мало ли их запечатлено в незримых свитках платана из Халаи-Хумба? Рассуждения мои перенеслись и в более близкое прошлое, в котором всяческие топоры опускались на головы гениальных людей, но я заставил вернуться себя к сучанской пещере.

Отчетливо увидел я в темноте хромого грузного калеку с культей вместо правой руки, с вывернутыми, торчащими из-за толстых губ зубами, — калеку, смотрящего на меня из тьмы ночи, как из тьмы тысячелетий, настороженными мудрыми глазами.

Трагическая судьба гения? И так можно все истолковать, но в течение двух десятилетий судьба гения складывалась счастливо, а не трагично, — его почитали соплеменники, они по-своему заботились о нем, и он получал свою кость с мясом. Не исключено, что Калека был первым из гениев, добившимся прижизненного признания.

«Признание». Слово это повисло передо мной в темноте и чуть засветилось слабым фосфоресцирующим светом. Теперь я видел только его и думал только о нем — о признании. Не признательность слабого за брошенную плохо обглоданную кость, а признание слабейшего, признание Калеки за знание, за разум… В самом слове «признание» угадывается торжество разума, знания, его оценка, способность и умение дорожить им.

Вот что главное в истории орды: суровые обстоятельства заставили их ценить знания, дорожить ими, — они хранили его, как огонь в лозняковых обмазанных глиной корзинах, — а знание воплощалось в Калеке.

Если так, если я прав, то сучанская история — неосознаваемая, конечно, ее участниками история борьбы за право человека называться Человеком Разумным, история борьбы за нас, за сегодняшний день. Не просто знание — знают и животные, а сохранение и накопление знания, — вот что отличает Человека Разумного, Хомо Сапиенс, от всех его предшественников. И потом — сознательное использование знания, разумное использование. Здесь, в ущельях Пянджа и Гунта, сначала завязался, а потом был разрублен едва заметный, но столь важный для истории человечества узелок, здесь человек попытался подняться во весь рост.

И поднялся. И упал, чтобы снова подняться. И снова упасть. И передать все-таки нам, бесконечно далеким потомкам, эстафету разума. И передать нам в наследство столь трудное звание — Человек Разумный.

Тогда, в пещере, соплеменники Калеки инстинктивно отомстили Альтруисту за утрату знания, — так же, наверное, они отомстили бы за утрату огня. Они лишь учились ценить знание, и потому оставили лежать рядом носителя знания и истребителя его, а сами ушли из пещеры и исчезли без следа.

Ниточка оттуда, из небратской могилы Калеки и Альтруиста, легко протягивалась в иные эпохи, в иные места, но я прервал полет фантазии.

Я стал размышлять о конкретном: я пытался угадать, как отнесутся к моей версии наши товарищи по расследованию…

«КАРА-СЕРДАР»




Глава первая

в которой я безмятежно провожу время на восточном берегу Каспия и даже разговоры о каменных скульптурах Горного Мангышлака ничуть не затрагивают моего воображения


Спалось в палатке великолепно, как в те невозвратимые теперь уже годы первых экспедиций, когда ничего не требовалось молодости, кроме неба, ветра да радостно встречающего тебя темного от росы коня.

Утром было солнечно, и сквозь голубой парус откинутого полога виделся синий Каспий, ослепительно белый пляж, на который вползали буро-зеленые растрепанные плети растений.

Голубой парус на мгновение перечеркнула темная приземистая фигура.

— Прибившийся к нам искусствовед, — сказал мой сосед по палатке; он лежал во вкладыше, выставив наружу коричневые плечи.

Я промолчал, потому что тоже «прибился» к экспедиции: жену привели на Мангышлак служебные обязанности, а я приехал вместе с ней, чтобы увидеть Каспий и отдохнуть от города.

— Вы слышали, с какой идеей носится искусствовед? — Сосед мой, выбравшись из вкладыша, натягивал на тугую грудь майку. — Уверяет, что открыла Горном Мангышлаке, на Каратау, скульптурные произведения эрсари… Впрочем, он весьма щепетилен и говорить об искусстве эрсари не любит. Хочет сначала все досконально изучить, а потом уж поразить мир. — Сосед улыбнулся. — Одному ему туда не добраться, вот он и ездит второй год с геологами.

— Вы тоже видели скульптуры? — я спросил совершенно равнодушно, просто чтобы поддержать разговор.

— Формы выветривания там действительно причудливые, — сказал сосед. — Но едва ли к скалам прикасалась рука человека. Все можно объяснить гораздо проще. Например, особенностями меловых пород альбского возраста: в них включены очень твердые, разнообразные конкреции, которые теперь вынесены на поверхность.

После завтрака геологи уехали в поселок Ералы отбирать образцы горных пород в кернохранилище, и в лагере остались только дежурный и мы с искусствоведом. Искусствовед — невысокий коренастый человек с ослепительно сияющей на солнце лысой головою — сам представился мне:

— Евгений Васильевич Варламов. — И добавил: — Можно просто Евгений.

«Просто Евгений» энергично встряхнул мою руку и весьма напористо предложил пройтись вдоль берега.

— Все равно они раньше трех-четырех не вернутся, — сказал он о геологах.

Я охотно принял предложение, но, как только мы вышли за пределы лагеря, поход наш едва не сорвался.

— Говорят, вы нашли любопытные скульптуры на Каратау? — спросил я, не имея в виду ничего худого и еще не зная характера своего спутника.

Евгений подскочил, и мне даже показалось, что, раздуваясь от негодования, он на некоторое время повис в воздухе.

— И вам уже проболтались?!

Я смущенно смотрел себе под ноги, и Евгений сжалился надо мной.

— Надеюсь, вы не будете распространяться о скульптурах в своих сочинениях? — смягчаясь, спросил он и, уловив краем глаза мой робкий кивок, зашагал дальше но пружинящей тине с запутавшимися в ней белыми скелетами раков.

Километрах в двух от лагеря розово-голубой уступ — чинк — почти вплотную подступал к морю. Мы шли вдоль уреза воды, обходя высохшие трупы тюленей и распугивая водяных ужей; над нами кружились стрижи и ласточки, но я больше смотрел на песок со следами ночных обитателей и почему-то думал, что восточный орнамент и даже буквы арабского алфавита художникам подсказали причудливые следы животных, поутру еще не тронутые ветром.

Евгений, молча шагавший впереди, наконец остановился и сел на обломок мергеля, скатившийся с чинка. Другие, более крупные обломки лежали в море, и в узких проливах между ними качались рыжие водоросли. Евгений сбросил полукеды и опустил распарившиеся ноги в холодную воду. Я последовал его примеру.

— Вообще-то вы слыхали про эрсари? — спросил Евгений и, не дожидаясь ответа, сказал: — Это одно из туркменских племен, населявших Мангышлак до семнадцатого века.

— И вы нашли их следы?

— Следы их искать не надо. Это не ваши фантастические антаркты, саркастически заметил Евгений, намекая на мой очерк «Найти и не сдаваться». Эрсари — историческая реальность, зафиксированная в документах. Тут все точно. Загадка — скульптуры. Как-никак, а вероисповедание эрсари — ислам суннитского толка. Ни и скульптура, ни живопись не поощрялись этой религией. Более чем не поощрялись.

Из воды, казалось из самых глубин моря, выплыл коричневато-зеленый водяной уж с таким же коричневато-зеленым бычком в пасти. Уж плыл прямо к нам, и я подумал, что было бы совсем неплохо, если бы всяческие человеческие тайны вот так, совершенно неожиданно кто-то приносил к нашим ногам. Я пристально следил за ужом, который, изящно извиваясь, стремился к нам, пытаясь преодолеть неширокую и несильную полосу прибоя, и желал ему успеха… Но нахлынувшая волна вдруг смыла ужа с его бычком-тайной, и он исчез в рыжих водорослях.

Тогда я лег на песок, стирая с него таинственные ночные иероглифы, и стал следить за ласточками и стрижами, выписывающими на плотном полотне неба еще более замысловатые письмена… Я не мог прочитать их. И может быть, впервые после того, как мы с Березкиным занялись хроноскопией, я радовался, что письмена недоступны мне, что не надо их расшифровывать и достаточно просто чувствовать спиною сухое и доброе тепло песка и просто следить за крылатыми мастерами, колдующими в поднебесье.

— Вы обещали нигде не упоминать про искусство эрсари, — напомнил Евгений, когда мы вернулись в лагерь, и я искренне подтвердил свою готовность молчать до гробовой доски.

Вечером геологи решили «лучить» кефаль — бить ее острогами при свете факелов, — и чисто практические заботы поглотили все лагерные, и мои в том числе, интересы. Специалисты по такому лову доказывали, что для факелов требуется асбест, пропитанный соляркой, а в экспедиции не нашлось ни того, ни другого. Тогда специалисты решили заменить асбест тряпками, а солярку — смесью машинного масла с бензином и переругались из-за пропорций… Я в спор не вмешивался и меланхолично размышлял о вреде излишних знаний и излишней специализации, а когда высокие договаривающиеся стороны все-таки пришли к соглашению, я отдал в распоряжение «рыбоколов» свои кеды и остался на берегу, устроившись на вьючном ящике рядом с Евгением.

Над черной водой факел пылал оранжево-красным огнем и, пока он был близко, от него бежала к берегу рыжая дорожка; потом факел втянул в себя дорожку, отгородившись от берега черной полосой, и раздвоился: один факел светил теперь сверху, а другой снизу, из воды, и трудно было сразу разобрать, какой из них настоящий.

— Все-таки я покажу вам штуку, которую никому не показывал, — неожиданно сказал Евгений.

Он зажег фонарь и осветил свою ладонь.

— Смотрите.

На ладони лежала небольшая фигурка с собачьей головой. Я так и сказал:

— Собака.

— Шакал, — поправил Евгений. — Туркмены считали, что к шакалам переходят грехи людей и потому шакалы плачут по ночам…

Поэтому я сначала решил, что нашел талисман. Но потом… Знаете вы, что такое таб?

— Нет.

— Это прообраз современных шашек, игра древних египтян. Фигурами служили головы шакалов.

— Ничего не понимаю.

— Я нашел несколько шакальих фигурок на Каратау. И еще обнаружил там, на скале, написанное арабской вязью имя — Кара-Сердар. Любопытно, что оно заключено в картуш, в овал. Так писали свои имена фараоны Древнего Египта.

— Но вы говорите, что эрсари жили на Мангышлаке в средние века…

— Вот именно. Кстати, Кара-Сердар в переводе «черный военачальник».

Евгений подбросил на ладони голову шакала, ловко поймал в темноте и сказал:

— Пошел спать.

Я остался на берегу, следил за раздвоившимся факелом, и мысли мои крутились вокруг каменных скульптур, шакалов, картушей, кара-сердаров, но потом сосредоточились на кефали: очень уж мне хотелось, чтобы она благополучно удрала от наших «рыбоколов».

Глава вторая

в которой рассказывается о нашем переезде к подножию Каратау и о моем знакомстве с необычными формами рельефа или загадочными скульптурами


Ночью я проснулся от назойливой мысли, даже какого-то внутреннего шума: в сонном мозгу, как морская галька, скрипело-перекатывалось слово «кара»… Каратау, Кара-Сердар… Нетрудно было догадаться, что прозвище военачальника прямо связано с его владениями — Черными горами, и я почему-то упорно размышлял об этом обстоятельстве, а не о гораздо более важном событии открытии искусства народа эрсари… Уже снова засыпая, я подумал, что среди скульптур есть, наверное, и портрет Кара-Сердара.

Не берусь объяснить, почему у меня возникла такая мысль; утром я сообразил, что не знаю даже, имел ли Кара-Сердар отношение к эрсари.

Евгения мой вопрос рассердил.

— Что он вам дался? — спросил он. — Не интересовался я Кара-Сердаром и не собираюсь интересоваться. Скорее всего он принадлежал к этому племени, но не он же создавал скульптуры!

— Вы правы, конечно, — согласился я, но все-таки запомнил Кара-Сердара и даже отвел ему в своей памяти особую «полочку»: тут уж я ничего не мог с собой поделать.

Но постепенно мысли об искусстве эрсари вытеснили все прочие. Не рискуя досаждать Евгению, я размышлял о загадочной каменной «культуре» Мазма, обнаруженной перуанцем Русо в южноамериканских Андах, об антарктической культуре, открытой Морисом Вийоном и Щербатовым, — размышлял обо всем этом и откровенно завидовал Евгению.

Конечно, Каратау не Антарктида и не Анды. Но до последнего времени, пока не нашли на Мангышлаке промышленные запасы нефти, внутренние районы полуострова посещались экспедициями нечасто, а искусствоведы туда вообще не наведывались.

Но что привело на Каратау Евгения?

Он не сразу ответил на мой вопрос, и мне подумалось, что ему хочется сказать нечто патетическое о предвидении, предчувствии и тому подобном, но он сказал:

— Усталость, — Евгений виновато улыбнулся. — Посоветовали мне изменить обстановку, отдохнуть… А вместо отдыха… Второй год как заведенный хожу.

Вечером я с радостью услышал, что послезавтра экспедиция перебазируется к подножию Каратау. А когда этот день наступил, я почувствовал, что становлюсь таким же «заведенным», как Евгений.

Чудеса, во всяком случае для меня, начались сразу же, едва мы пересекли Степной Мангышлак и приблизились к чинкам. За Джетыбаем изрезанные временем чинки вдруг показались мне гигантскими цветными кальмарами, возлежащими на беломраморных постаментах, а оплывшие холмы из олигоценовых глин напомнили беломорские луды… Я и потом продолжал путаться в своих ощущениях и впечатлениях, но по равнодушному виду Евгения догадывался, что ни «кальмары», ни «луды» его не интересуют и главное впереди.

Лагерь мы разбили в урочище Тущебек, на берегу ручья. Палатки поставить не успели, потому что приехали в темноте, и я спал на раскладушке под высокой ивой с печально опущенными ветвями.

Проснулся я с первыми признаками зари и ушел из лагеря, чтобы осмотреться. На вершине невысокого холма внимание мое привлекло неподвижное темное изваяние. Уже вполне подготовленный к встрече с чудесами, я подошел поближе, но «скульптура» поднялась мне навстречу.

— И вам не спится? — спросил Евгений. — Как вы думаете, даст мне начальство сегодня машину?

Не дожидаясь ответа, он снова опустился на землю и предложил:

— Давайте посидим и послушаем.

Я воспринял это «послушаем» как вежливую форму «помолчим» и, не садясь, долго смотрел на постепенно светлеющие склоны Каратау (в предрассветных сумерках гора казалась неприступным бастионом, и лишь сай, по которому протекал ручей, нарушал его монолитность), смотрел на кишлак, на разгорающиеся очаги у его серых домов, на кладбище с невысокими мазарами и вертикально поставленными плоскими камнями-надгробиями — смотрел на все это и постепенно тоже стал различать тихий приближающийся шум времени, идущий к нам из бесконечного далека…

Евгений провел ладонями по лицу и резко поднялся.

— Пошли! — сказал он и побежал вниз к уже проснувшемуся лагерю.

В экспедиции были две машины ГАЗ-63, и после завтрака одну из них предоставили в распоряжение искусствоведа. Поглощенный своими заботами, он все же вспомнил обо мне.

— Вы со мной?

— Если позволите…

— Полезайте в кузов.

Евгений с картами, с планшетками сел в кабину. Он действовал по заранее продуманному плану и редко удостаивал меня вниманием. Но все-таки удостаивал. Однажды машина остановилась, из кабины высунулась сияющая на солнце лысая голова искусствоведа.

— Обратите внимание на эту горку. — Евгений показал на вершину, напоминающую пирамиду с размытой маковкой. — Называется Отпан. Высшая точка Западного Каратау. Есть легенда, что в недрах Отпана похоронен Кара-Сердар… Вы взяли бинокль?.. Тогда посмотрите внимательно на склоны.

Я навел бинокль на Отпан и легко различил целый лес вертикально поставленных камней.

— Кладбище? — вспомнив свои утренние наблюдения, спросил я.

— Не совсем. Точнее, символическое кладбище… Видите ли, вообще туркмены называют вот такие воткнутые в землю неотесанные камни менгирами. Но здесь особые менгиры. Скорее всего это балбалы — изображения врагов, убитых покойником. Едва ли я ошибаюсь. А по количеству балбалы нетрудно заключить, что Кара-Сердар был на редкость удачливым воином, жестоким и беспощадным. Отсюда и прозвище — Черный…

Опуская бинокль, я мысленно согласился с версией Евгения и отказался от своей чисто внешней аналогии «Каратау — Кара-Сердар»… И я отметил для себя, что Евгений интересовался Кара-Сердаром, хотя и отрицал это раньше.

В следующий раз машина остановилась у бегемота. У каменного, конечно. Бегемот, прилагая колоссальные, но тщетные усилия, пытался вскарабкаться по крутому склону на вершину холма.

— Вот вам зоогеографичсская загадка, — сказал Евгений. — Откуда здесь гиппопотам?

Я выпрыгнул из машины и подошел к каменному изваянию.

Когда великого французского скульптора Родеда спросили, как он создает свои произведения, Роден ответил, что берет глыбу мрамора и удаляет все лишнее.

Без сомнения, передо мной была конкреция, вымытая из альбских меловых пород, о которых говорил мой сосед по палатке. Стало быть, природа сама позаботилась о «заготовке» для неведомого скульптора; тому пришлось убрать совсем немного «лишнего», чтобы каменная болванка превратилась в могучего бегемота.

— Ну-с, что вы скажете?

Я попросил показать мне еще какие-нибудь фигуры.

— Это нарушает мои сегодняшние планы. — Евгений несколько секунд, хмуря густые брови, смотрел куда-то вдаль, а потом достал карту. — Хотите взглянуть на человеческую голову?

ГАЗ-63 свернул с дороги и, подскакивая на альбских конкрециях, медленно пополз по холмам; незагруженную машину кидало здорово, меня подбрасывало вместе со скамейкой, и глядеть по сторонам было недосуг.

Наконец Евгений остановил грузовик и подвел меня к скульптуре, ошибиться в истолковании которой, пожалуй, никто бы не смог: перед нами на сером склоне холма, уходя шеей и затылком в землю, торчала голова чиновника самодовольного толстого чиновника, льстеца и самодура, ни одному слову, ни одному жесту которого нельзя было верить. Именно эту черту — не верьте, остерегайтесь! — выделял, подчеркивал неизвестный художник, предупреждая, наверное, своих соотечественников и их потомков.

И снова я убедился, что рука скульптора — баснословно талантливого — лишь изящно уточнила образ, как бы заложенный самой природой в каменную глыбу.

— Какое чувство материала! — невольно вырвалось у меня. — Поразительно!

Мой восторг не оставил Евгения равнодушным; он отложил на время свои планы, и машина стала метаться по пустыне. Каменные животные, условные человеческие фигуры, «массовые сцены» совершенно сбили меня с толку, и я не мог хоть в чем-либо разобраться. Но, понимая, что рекогносцировка и не может преследовать аналитических целей, я полностью положился на Евгения.

Уже за полдень, когда все порядочно устали, машина, развернувшись в сторону Каратау, остановилась на вершине холма: перед нами высились стены и бастионы крепости.

— Курганчи, — сказал Евгении. — Крепость по-туркменски. А на самом деле склоны Каратау. Но кажется, что и над ними поработали люди, сделали их более грозными и неприступными… Там и нашел я имя Кара-Сердара в картуше. Сходим?

Меня не пришлось уговаривать, и мы неторопливо пошли вверх по саю, стиснутому бастионами. Да, по такому саю нелегко было подниматься атакующим он скорее походил на ловушку, и газии, воины-защитники крепости, без особых потерь, наверное, расправлялись с противником.

— Еще в прошлом году я тут облазал все, что смог, — сказал Евгений. — И знаете, почти не нашел следов человека. Вот еще одна из загадок. Безусловно, где-то здесь, на Каратау, находился юрт — престол Кара-Сердара. Понятно, что не сохранилось следов кара-ой — временных жилищ туркмен. Но нет и тамов, а глинобитные тамы могли бы и уцелеть, в развалинах хотя бы…

Я слушал Евгения, но приглядывался к окружающему, и меня удивляло множество сорняков — коровяка, осота — среди полупустынной растительности. А сорняки, как говорят агрономы, — спутники человека. Значит, раньше тут действительно жили люди.

…Со стеклянным звоном осыпался под нашими кедами мелкобитый сланец, когда мы вышли наконец к почти отвесной скале.

— Смотрите, — сказал Евгений и подкинул-поймал голову шакала.

Картуш находился очень высоко, но я хорошо различал сложную, как ночные следы на песке, арабскую вязь.

— Кара-Сердар, — сказал Евгений и снова подкинул шакалью голову.

— Египетский картуш, египетская фигурка… Но туркмены играли в шахматы, и вполне может быть…

— Нет. Шакал не туркменская работа. — Евгений спрятал фигурку в карман. Я консультировался.

— По-моему, вы хотите убедить меня, что следы Кара-Сердара нужно искать в Египте… Кстати, мы с Березкиным собираемся туда осенью.

— Ни в чем я вас не убеждаю! — резко сказал Евгений. — Моя забота искусство эрсари… А Кара-Сердар… Скорее всего он тут все разорил и разгромил… Ясно же, что скульптуры созданы за очень короткий срок. Кара-Сердар! Нашли о ком говорить. И вообще мы не делом занимаемся.

Чувствуя себя виноватым, я робко намекнул Евгению, что если ему потребуется хроноскоп…

— Обойдемся без электроники, — лаконично ответил он.

Откровенно говоря, психологическая несовместимость с Евгением немного раздражала меня. Я понимал, что Евгений увлечен и возбужден важным открытием, что ему хочется как можно скорее прочитать еще никем не читанную страницу прошлого, но в тот день я твердо решил устраниться от всяких вопросов, связанных с искусством эрсари.

«В конце концов у нас и своих дел достаточно», — думал я о себе и Березкине, совершенно не подозревая, что случайно сказанная мной фраза о Египте окажется пророческой и что мне еще придется вернуться на Мангышлак во всеоружии хроноскопических методов.

Глава третья

в которой коротко рассказывается о первой международной экспедиции с участием хроноскопистов и о некоторых незначительных находках в Долине Царей, определивших направление наших дальнейших поисков


Нас с Березкиным пригласили в Египет вскоре после того, как организованная ЮНЕСКО международная археологическая экспедиция открыла в Долине Царей и ее окрестностях несколько новых гробниц, одна из которых, судя по местоположению и царственным знакам, принадлежала фараону Нового Царства Сенурсету Первому.

Возможность провести хроноскопию гробниц до того, как специалисты все рассортируют и разложат по полочкам, разумеется, прельщала нас, но согласились мы на этот шаг не без нажима со стороны Президиума Академии наук: оба мы очень хорошо понимали меру ответственности, ложащейся на наши плечи.

Раскопки в Долине Царей прервал летний сезон, их отложили до осени. Нас отсрочка вполне устроила.

— Распределение обязанностей прежнее, Вербинин, — сказал мне тогда Березкин. — Садись за книги. А мне придется подумать о дополнительной термоизоляции хроноскопа. Как-никак тропическая пустыня.

Я «сел за книги», но высидел немного. Память у меня эмоционального склада, сами по себе факты я запоминаю с трудом и вообще предпочитаю идти от предмета к книге, а не наоборот. Поэтому на Мангышлак я отправился с легким сердцем, зная, что бегство мое не принесет особого вреда, а в Египте нам гарантирована помощь специалистов.

Египет властно ворвался в мои раздумья в одну из последних ночей, проведенных в Тущебеке. Все в лагере спали, лучистые капли звезд качались в матово-черном небе; звенели лягушки. Я слушал лягушечьи трели, смотрел на качающиеся звезды и пытался представить себя рядом с пирамидой или сфинксом, пытался предугадать, какое впечатление произведет на меня искусство древних египтян.

А вскоре я и Березкин ступили на египетскую землю. Александрия, Каир и, наконец, Луксор, где мы должны были проводить наши исследования. Руководитель экспедиции ЮНЕСКО мистер Роллс и его коллеги встретили нас на вокзале. Нам любезно предложили сразу же отправиться в отель и отдохнуть, но Березкин отправился наблюдать за выгрузкой хроноскопа, мистер Роллс последовал за ним, а я вышел на привокзальную площадь.

Экспедиция, в распоряжение которой мы прибыли, расположилась не в фешенебельных отелях, что выстроились шеренгой вдоль набережной Нила, а в сравнительно дешевой и старой гостинице «Луксор», выходящей фасадом к знаменитому Луксорскому храму.

Экспедиция заняла весь первый этаж со всеми его коридорами, комнатами и подсобными помещениями.

Нам с Березкиным отвели двухместный номер с широким окном в сад.

Вечером новые знакомые пригласили нас в ресторан при гостинице. В дальнем его углу официанты сдвинули несколько столиков, на которых появились виски и содовая вода, местные сухие вина «Омар Хайям» и «Клеопатра». Мы отлично провели вечер, слушая рассказы археологов.

Во время небольшой паузы, неизбежной при всяком долгом разговоре, я сказал мистеру Роллсу, что совсем недавно приобщился к египетской истории в Азии, имея в виду арабскую надпись, заключенную в картуш, и фигурки для игры в таб.

Мистер Роллс, пожилой мужчина с узким сухим лицом, несколько удивленно посмотрел на меня и пожевал тонкими губами.

— Странно, что в Азии, — сказал он. — Здесь, в Египте, нам известны такие фокусы с картушем. Судя по всему, их проделывали самые дерзкие из грабителей, проникающие в гробницы фараонов и номархов. А может быть, всего-навсего один из них, самый нахальный. Мы обнаружили две такие росписи, и еще две нашли египтологи до нас. И все в горах Деир-эль-Бахри, вокруг Долины Царей…

— Вы прочитали имя? — не без волнения спросил я.

— Разумеется. Во всех четырех случаях оно одно и то же — Ибрагим.

— Ибрагим, — повторил я, думая о Кара-Сердаре. — Нет, на Мангышлаке совсем другое.

— Оно и понятно, — кивнул мистер Роллс. — Что же тут общего, кроме нахального стремления выдать себя за царственную особу?

Я согласился с ним и перевел разговор на другую тему. Ночью я почти не спал. Наверное, потому, что громко и настойчиво кричал в саду козодой.

А утром мы переправились на левый берег Нила, в «страну мертвых», по верованиям древних египтян, не без труда и не без опасений за исход предприятия подняв машину с хроноскопом на крутой берег реки.

Дальше все пошло как по маслу: к Долине Царей ведет отличная асфальтированная дорога, и мы лихо прокатились по ней, минуя деревни и плантации сахарного тростника, обгоняя ишаков и верблюдов.

Но когда сине-фиолетовое шоссе врезалось в матово-желтый массив Деир-эль-Бахри, я перестал обращать внимание на дорожную суету. Я смотрел на холмы Деир-эль-Бахри и видел «заготовки» для сфинксов, «заготовки» для бегемотов: казалось, чуть тронь их человеческая рука… Как тут было не вспомнить Каратау…

Березкин заинтересованно крутил во все стороны головой, не подозревая о моем состоянии, — он же не был на Мангышлаке! — а я, внутренне подобравшись, стал подобен пружине, готовой мгновенно развернуться и вонзиться в склоны Деир-эль-Бахри, чтобы вырвать у них тайны.

Гробницу фараона Сенурсета Первого, открытую мистером Роллсом и его коллегами, неоднократно посещали в разные века «ценители искусств», не спрашивая на то разрешения властей. Сохранился там только пустой саркофаг, если не считать великолепных настенных фресок.

В тонкости дела нас заранее посвятил мистер Роллс, и мы с Березкиным не ожидали ничего сверхнеобычного, когда подошли к сиринге Сенурсета Первого, у входа в которую дежурили два высоких, почти черных нубийца с ритуальными насечками на скулах.

Мы вступили в черный овал входа и, повинуясь желтым лучам фонарей провожатых и ощупывая кедами скалистый пол, медленно двинулись вниз.

Мы спустились в погребальный зал благополучно, но как избегали гибели или увечий визитеры в древности?!.. Избегали, однако…

На обратном пути фонарь мистера Роллса метнулся от пола к стене и вырвал из мрака картуш с арабской вязью.

— Ибрагим? — спросил я.

— Ибрагим, — кивнул мистер Роллс. — Но рядом еще одна надпись иероглифами. Временная дистанция между ними примерно три тысячи лет. А надпись богохульная, вот что удивительно, мистер Вербинин.

Весть о богохульстве древнего египтянина не произвела на меня никакого впечатления, и я с волнением смотрел на картуш с именем «Ибрагим» и думал, что мы обязательно подвергнем его хроноскопии.

К чему это приведет и даже для чего это нужно, я никому бы не смог объяснить. Ведь картуш Каратау я рассматривал лишь невооруженным глазом и не сделал, да и не мог сделать, никаких выводов. Но интуиция всегда для меня значила очень многое.

Вот почему, не отвлекаясь от основной работы, ради которой мы с Березкиным приехали в Египет, я тщательно исследовал с помощью хроноскопа все четыре картуша — и в Долине Царей, и за ее пределами на кладбище древнеегипетских вельмож.

В двух словах результаты были следующими.

Прежде чем расписать стены гробниц, египетские мастера покрывали их орнаментальной штукатуркой и уже по ней рисовали и вырезали ритуальные сцены. Но случалось им работать и по камню, а иногда стены сиринг просто оставлялись в первозданном виде со следами стамесок и долот.

В трех гробницах таинственный Ибрагим врезал свое имя в штукатурку, а в одном случае начертил красным грифелем по скале.

Что один и тот же Ибрагим резал по штукатурке, хроноскоп установил сразу же. С грифельным вариантом нам пришлось повозиться, и ясного ответа мы не получили. Но едва ли были основания сомневаться, что грифель держала рука того же Ибрагима — уверенная рука молодого, сильного человека.

Глава четвертая

в которой я занимаюсь литературными изысканиями и выясняю некоторые подробности истории Хивинского ханства в семнадцатом веке, а на сцене вновь появляется Евгений Варламов


Мы вернулись в Москву только в марте следующего года, вернулись прокаленные тропическим солнцем, коричневые, уставшие, но чрезвычайно довольные проделанной работой…

Немного отдохнув с дороги, я принялся за книжки, посвященные истории Средней Азии. Не скрою, мне хотелось обнаружить в литературе имя Кара-Сердара, но я лишь приблизительно мог представить себе время, в которое он жил. Арабы вторглись в Среднюю Азию в середине седьмого века. Эрсари покинули Мангышлак в семнадцатом. Тысяча лет!

Но мне повезло. Почти сразу же мне попалась книга «Родословное древо тюрков», написанная хивинским ханом Абульгази-Бохадуром и его сыном Ануша-ханом. И в довольно близком соседстве я встретил здесь имена Ибрагим и Кара-Сердар!.. Разумеется, совпадение взволновало меня, но я не позволил себе никаких поспешных легкомысленных заключений. Во-первых, Ибрагим весьма распространенное на мусульманском Востоке имя. Во-вторых, я обнаружил такую подробность. Имя Ибрагим встречалось на страницах, написанных самимАбульгази-Бохадур-ханом, имя же или прозвище Кара-Сердар — в заключительных главах, принадлежащих перу Ануша-хана, который и довел «родословное древо» до 1665 года.

В тексте вполне отчетливо проявлялось отношение обоих сочинителей к Ибрагиму и Кара-Сердару.

Абульгази писал (это всего несколько строк) об Ибрагиме злобно-пренебрежительно, называя его по-туркменски «кул», то есть раб, и даже сообщал, что продал Ибрагима туркменам за два харвара зерна (буквально «ослиная ноша» — вес, который мог поднять один осел). После рассказа об этой сделке Абульгази еще трижды упоминает Ибрагима, извергая в его адрес всяческие угрозы.

Ануша-хан писал о Кара-Сердаре как о самом опасном враге Хивы, писал, естественно, без всякой симпатии, но с невольным уважением. Он свидетельствовал, что Кара-Сердару покорны и эрсари, и солоры, и чоудоры, и икдыры, и соинаджи — короче, все туркменские племена, населявшие в то время Мангышлак; что каждый год Кара-Сердар собирает в своем юрте Большой Маслахат совет, на который от всех племен съезжаются «лучшие люди», якши-лар, и принятые на Маслахате решения считаются обязательными для всех. С понятным раздражением сообщал Ануша-хан о двух массовых уходах райят — подвластных Хиве туркмен — к Кара-Сердару, о том, что отовсюду стекаются к нему самые опытные уммали — специалисты по гидротехнике, как сказали бы мы теперь, — что сам персидский шах направлял к нему посольства и что целые караваны верблюдов, груженных тулаками, сосудами с нефтью, несколько раз в году уходят в Персию и возвращаются оттуда с оружием и тканями…

Абульгази сначала удавалось договариваться с колтоманами, разбойниками, и они грабили караваны Кара-Сердара, но потом и колтоманы присмирели…

В этой книге я встретил и еще одно заинтересовавшее меня имя — Казан-бек. Ануша-хан писал о нем как о приближенном Кара-Сердара, но не скрывал, что Абульгази поддерживал с ним некие таинственные отношения.

Когда я навел справки об авторах «Родословного древа тюрок», то узнал, что и отец, и сын остались в истории Средней Азии как видные государственные деятели и выдающиеся писатели-историки.

Про Абульгази-Бохадур-хана известно, что родился он в 1603 году и в отрочестве правил вместе со своим братом в Ургенче. Времена тогда были смутные, и однажды Абульгази пришлось бежать из Ургенча: хивинским ханством вместо него стал править Исфенди-яр-хан, возведенный на престол туркменскими нукерами… Абульгази долгие годы провел в скитаниях и в плену у персов. На родину он вернулся умудренным опытом сорокалетним мужем и сумел овладеть престолом… А ровно через двадцать лет ханом стал его сын, о котором известно, пожалуй, меньше, чем об отце. Не сохранились даже даты его рождения и смерти. Достоверно лишь, что он много строил — восстанавливал города, прокладывал каналы, — а кончил трагически; в 1685 году его свергли с престола и ослепили.

Итак, общий исторический фон я представлял себе теперь достаточно отчетливо.

Но ни скульптура эрсари, ни картуш египетских фараонов в этот фон не вписывались. Нетрудно догадаться, что мысль моя металась между Египтом и Мангышлаком, что возводил я весьма эффектные, но совершенно ненадежные воздушные мосты между ними… Решить же что-либо без дополнительного материала было практически невозможно.

Мой мангышлакский друг Евгений Варламов к весне перестал быть монопольным владельцем эрсарийской тайны: он сделал несколько докладов, каменной скульптурой заинтересовались и другие специалисты. Совместными усилиями им удалось организовать небольшую историко-искусствоводческую экспедицию. Ее возглавил, что вполне логично, Евгений Васильевич Варламов, который теперь уже не просил называть его «просто Евгением» и держался весьма солидно.

Глава пятая

в которой мы, приступив к хроноскопическим исследованиям на Мангышлаке, довольно быстро приходим к неожиданным выводам, опровергающим точку зрения Евгения Варламова


На Мангышлаке, в Тущебеке, уже шла своя, по-экспедиционному налаженная жизнь, и в лагере мы не застали никого, кроме дежурного, колдовавшего у примусов.

Готовясь к вылету на Мангышлак, я запасся комплектами аэрофотоснимков Каратау, крупномасштабными картами и еще в Москве пришел к выводу, что некоторые детали рельефа вполне могут быть следами человеческой деятельности.

С визуального — с помощью вертолета — обзора Западного Каратау мы с Березкиным и решили начать. И когда мы высоко поднялись над Западным Каратау, он представился нам… — как бы поточнее выразиться? — компактным, монолитным, единым… Я бы даже сказал внутренне собранным. Сверху Каратау открылся нам как некая индивидуальность в ландшафте, причем резко выраженная. И тогда, во время полета, мне пришла в голову несуразная мысль, мысль о… портретном сходстве Каратау и Кара-Сердара!

Мне требовалось холодное омовение, мне требовался дружеский щелчок Березкина, чтобы обуздать так далеко уведшую меня фантазию, но, к величайшему моему удивлению, он совершенно серьезно сказал:

— И правда, есть что-то общее. — Сказал так, словно действительно может существовать портретное сходство между горным хребтом и человеком!

Березкин протиснулся в кабину пилотов, а когда вернулся, любезно сообщил, что мы летим к картушу. Он при этом извинился, что не посоветовался предварительно со мной, но я, конечно, не возражал.

С картушем провозились долго. Мы показали и пилотам почти все относящиеся к делу египетские кадры, поделились кое-какими соображениями и, как обычно, обрели себе преданных друзей и помощников.

Мы не скрыли и тайной надежды связать дела египетские с делами мангышлакскими, и все впятером напряженно следили за экраном. А хроноскоп «бузил», — увы, не подберу более точного слова.

(Я ничего не сказал о задании, но, по-моему, все ясно: мы пытались установить, существует ли тождество личности, вписавшей свое имя в картуш фараона в Египте, с личностью, то же самое проделавшей на Мангышлаке.)

Хроноскоп не капризный прибор, но всякий аппарат, типологически сходный с хроноскопом, дает ответы категорические — «да» или «нет». А различные «вероятно», «не исключено», «можно предположить» и так далее по существу исключаются, и теперь свое «отношение» к заданию хроноскоп выражал отказом интерпретировать материал.

А внешне все выглядело следующим образом. Мы сначала воспроизвели на экране молодого сильного египтянина, уверенно вычерчивающего по штукатурке свое имя — Ибрагим. Понятно, что хроноскоп не мог определить ни национальности «египтянина», ни цвета его кожи. Аппарат установил лишь одно: арабскую вязь в гробницах Деир-эль-Бахри выводила не рука писца-профессионала, а рука хотя решительная и твердая, но не привыкшая к письму.

Здесь же, на Каратау, хроноскоп показал изображение немолодого и несильного человека, но при характеристике надписи «Кара-Сердар» подчеркнул профессиональные навыки писавшего.

«Буза» началась, когда мы попытались совместить образы. Как ни переиначивал задания Березкин, как ни пытался он навести хроноскоп на определенное решение, аппарат с удивительной принципиальностью отказывался дать четкий ответ — «да» или «нет».

Вспыхивали на экране сцены, которые по прежнему опыту воспринимались нами как сцены совмещения образов, но потом следовали сцены разлада, переходящие в непрерывный поток мелкодрожащих зеленоватых линий, и надежды наши рушились…

Хроноскоп оставил вопрос открытым. И конечно, он остался нерешенным для нас.

Искусствоведам мы лишь в самых общих чертах поведали о нашей рекогносцировке, сведя разговор к следам человеческой деятельности на Каратау: мы показали им редкие и плохо сохранившиеся остатки селений, тропинки, упирающиеся в скалы или странно повисающие над обрывами, контуры водохранилищ и маленьких водоемов — хаузов, которые обычно устраивались возле жилищ… Горы и сам Каратау, безусловно, таили немало загадочного, но нас влекла одна тайна — скульптура эрсари.

Свою раскладушку я вновь поставил под той печальной ивой, под которой спал в прошлом году перед путешествием в Египет; лучистые капли звезд по-прежнему раскачивались в матово-черном небе и по-прежнему упрямо, на одной ноте, звенели мангышлакские лягушки… Несколько прохладных вечерних часов сняли дневную усталость, спать не хотелось, и мне стали припоминаться подробности путешествия в Египет. Я уже упоминал о скалах, похожих на «заготовки» для сфинксов, бегемотов… А однажды, поднявшись на вершину у въезда в Долину Царей, я с удивлением обнаружил, что подобно Гулливеру в царстве лилипутов шествую по фантастическому природному музею: на крутых склонах лежали вынесенные из почвы на поверхность сливные кремнистые конкреции. Выгоревшие до рыжего цвета, они на изломах были матово-коричневыми, а следы выпавших, ранее случайно вмонтированных в них деталей придавали конкрециям необычный вид. Я обнаружил в «музее» миниатюрного — в мужскую ладонь, — но могучего по сложению быка с низко опущенной головой, нашел там искусно вылепленного человека, увидел символы египетских богов…

Неожиданное открытие взволновало меня так, что я стремительно примчался в Долину Царей и заставил Березкина немедленно подвергнуть хроноскопии мои находки.

Меня ждало жестокое разочарование: нет, в данном случае рука человека не помогала природе, все это были естественные образования. Вспомнив все это, я стал испытывать тревогу за завтрашний день и завидовал Березкину, заснувшему, как только его голова коснулась подушки.

Утром мне даже не хотелось вставать. Шумел ручей, шумели деревья над головой, гудели примусы. Было в их нестройном шуме что-то такое, что поглощало все импульсы, исходившие из моего мозга и входившие в него. А потом из шума выплыла притча, я вспомнил ее дословно: «Пришел Заяц к реке. Река широкая, бурная. Течет прямо в море. Стал Заяц думать: плыть в море или не плыть? Долго думал, к самой воде подошел. «Плыть или не плыть?» Столкнул Заяц в воду бревно, сел на него и опять думает: «Плыть или не плыть?» Волны подхватили бревно вместе с Зайцем, вынесли на середину, и вот уже видно море. А Заяц все думает: «Может, не плыть?»

Бог весть, где и когда прочитал я притчу, но теперь она не оставила и следа от моего прежнего состояния, когда я лежал, углубившись в свои мысли и сомнения. Проделав в спальном мешке несколько движений, я выбрался из него уже совершенно бодрым, готовым действовать.

…Тот день был полон неожиданностей.

Разумеется, лишь условно можно назвать неожиданностью, что хроноскопия первой же фигуры — я говорю о бегемоте — подтвердила обработку альбских конкреций рукой человека; прямой аналогии с хроноскопией египетских конкреций можно было опасаться лишь в нервно-возбужденном состоянии.

Евгений Васильевич Варламов поверил нашему анализу с легкостью, на которую способен только тот, кто заранее убежден, что так и должно быть.

Мы проработали без отдыха до позднего вечера, хроноскопируя самые различные конкреции, и устали так, что подчас мне думалось, что мы, люди, ладно, выдержим, но хроноскоп откажется работать.

Хроноскоп тоже выдержал. И он подтвердил, что ежели не все, то многие альбские конкреции обработаны или, точнее, доработаны рукой человека.

Поздним вечером в Тущебеке царило ликование и на раскладных столах появились бутылки со спиртным. Вино пришлось кстати, «хорошо пошло», как говорят сведущие в таких делах люди, и сначала основательно повысило общий тонус, а потом благополучно отправило всех в спальные мешки.

Убедившись, что лагерь спит, я растолкал Березкина и шепотом попросил его пойти со мной. Соблюдая тишину, мы поднялись по склону Тущебека к хроноскопу.

Березкин открыл своим ключом дверцу вертолета и, ни о чем меня не спрашивая, принялся колдовать у хроноскопа.

— Совмещаю Кара-Сердара со скульптурой, — сказал он. — Смотри!

Я не сразу понял, какую именно фигуру выбрал для совмещения Березкин, но мгновенно убедился, что к картушу и альбской конкреции прикасалась одна и та же рука. (По какому-то почти мистическому совпадению Березкин начал с бегемота.)

Вот тут и произошло действительно неожиданное: хроноскоп утверждал, что все, именно все обследованные нами фигуры обрабатывала та же рука, которая вывела картуш и арабскую вязь на почти неприступной скале Каратау.

— Представляю, как обрадуется Варламов, — только и сумел сказать я.

Березкин смотрел на меня растерянно.

— Не повторить ли все сначала? — спросил он.

— Разумнее завтра продолжить хроноскопию еще не исследованных фигур и затем снова все проанализировать. А пока молчок!

Да, молчок!.. Симпатичная гипотеза Варламова о каменной скульптуре эрсари трещала по всем швам. Но было бы жестоко оповещать его об этом до тех пор, пока не закончена работа.

По склону сая к лагерю мы спускались, дрожа, как мелкие воришки, боялись, что нас заметят и начнут расспрашивать. Но благословенное содержимое бутылок избавило нас от лишних разговоров.

Дальнейшую хроноскопию мы с Березкиным вели как бы в двух планах: один план для всех, другой — для себя. Этого никто не замечал, и тут нам своеобразную помощь оказывал Варламов. Хроноскопическое подтверждение реальности скульпторов-художников, творивших на Каратау, окончательно утвердило Варламова в бесспорности его открытия. Бывший «просто Евгений» стал еще более категоричен в суждениях, он не размышлял, а изрекал, невольно подавляя своих коллег. Парадоксально, но на этом безапелляционно-скучном фоне нам работалось легче и проще, особенно когда мы приметили некоторые насторожившие нас подробности.

Хроноскоп все определеннее подчеркивал, что альбские конкреции в их настоящем виде — творение и природы, и человека, что созданы они в таком своеобразном соавторстве. Но, ориентируя хроноскоп на выявленную ночью генеральную линию расследования, мы обнаружили, что он не во всех случаях безусловно подтверждает авторство одного и того же человека и в то же время не отрицает полностью. Получалась чуть ли не такая же мешанина, как при совмещении Кара-Сердара с таинственным египтянином из Долины Царей: что-то сходится, что-то не сходится.

Чтобы завершить расследование, нам требовалось уединиться, и мы нашли предлог. Я сказал Варламову и его коллегам, что нам необходимо еще раз визуально осмотреть весь Западный Каратау. Варламов, к моему удивлению, тоже захотел осмотреть Каратау с воздуха, но я весьма энергично запротестовал, ссылаясь на интересы хроноскопии.

— Возьмем его. — Березкин положил мне руку на плечо. — Знаешь, как антипод он может нам пригодиться.

— Антипод? В каком смысле антипод? — Варламов нас, разумеется, не понял, но на всякий случай сказал: — Прошу выбирать выражения!

— Выбирать нам сегодня предстоит нечто более сложное, — сказал Березкин. Полезайте в вертолет.

Мы перелетели через ближайшую скалистую гряду и сели по указанию Березкина на относительно ровной площадке.

— Надолго мы здесь? — спросил командир вертолета.

— На весь день, — ответил Березкин. — Будем продолжать расследование, которое начали у картуша…

— У какого картуша? — вскинулся Варламов. — У моего?

— У картуша Кара-Сердара, — спокойно ответил Березкин. — Мы летали туда. И, обращаясь снова к вертолетчикам, продолжил свою мысль: — Нам предстоит разобраться в наблюдениях весьма сложных. Но мы с Вербининым уже настроились на один определенный лад, а Евгений Васильевич — совсем на другой. Будем считать, что вы младенцы, устами которых, как известно, глаголет истина. Согласны?

Вертолетчики улыбнулись такому сравнению, но сказали, что согласны.

Не вдаваясь более ни в какие подробности, Березкин сформулировал задание хроноскопу, и, поскольку все кадры были запечатлены в «памяти» аппарата, мы удобно устроились у экрана, приготовившись наблюдать.

Итак, мы снопа увидели разные фигуры — обработанные человеком альбские конкреции, и снова хроноскоп без особых усилий совмещал руку Кара-Сердара с рукой скульптора. Березкин разъяснил характер хроноскопического анализа Варламову, и тот мгновенно насторожился.

— Уж не хотите ли вы сказать, что все скульптуры созданы одним человеком, и притом Кара-Сердаром?!

— Вы почт угадали, — Березкин не отрывался от экрана и даже не взглянул на Варламова.

— Но это же невероятно! Для одного человека…

— …непосильно? — перебил Березкин. — Нелегко, не спорю. Но мало ли титанов знает история! И потом… У нас есть подозрение, что к скульптурам прикасались и другие руки.

Варламов облегченно вздохнул.

— Не сомневаюсь, что десятки эрсари потрудились здесь.

Я промолчал. Березкин тоже. Он уточнил задание, совмещая неизвестных со скульптором, и хроноскоп вновь начал «бузить». Мне даже казалось, что аппарат испытывает чисто человеческие муки от бессилия прямо и точно сообщить нам свое заключение… Ни да, ни нет… По одним признакам рука Кара-Сердара, по другим — неизвестного нам, но чем-то похожего на него человека.

— Нет же, нет! — упрямо твердил Варламов. — Не одного человека, а нескольких! Много их было.

Сам того не подозревая, Варламов подсказал нам новый ход расследования, Березкин не ошибся, пригласив искусствоведа в качестве «антипода».

Мы специально отделили кадры, в которых Кара-Сердар не совмещался безусловно с рукой скульптора, и наложили их один на другой. Иначе говоря, мы попытались совместить вероятных скульпторов друг с другом, как бы минуя Кара-Сердара.

Результат получился непредвиденный: предполагаемые скульпторы вообще не совместились; или, точнее, их творческая совместимость между собой была в несколько раз ниже, чем каждого из них с Кара-Сердаром.

— Первое слово пилотам! — безапелляционно заявил Березкин.

— Не сказал бы, что это наше дело. — Командир вертолета выглядел растерянным. — Штурман у нас главный грамотей…

«Главный грамотей» смотрел на экран необычайно серьезно и чуть грустно.

— Копировальщики, — заключил он. — Разные, но пытались подражать одному и тому же скульптору. Кара-Сердару, скорее всего.

— Не верю! — жестко оборвал его Варламов. — Конечно, всегда были законодатели мод, всегда были мастера, которым подражали, но свести все творчество эрсари… Кощунство!

Я искренне сочувствовал Варламову. Пусть мы антиподы по характеру, по подходу к каратаушской загадке, но по-человечески я понимал, что значит для него крушение концепции — благородной концепции, крушение мечты вернуть человечеству скульптуру эрсари.

— Мы тоже предпочли бы ваш вариант, — сказал я, — хотя из-за соображений историко-религиозного плана он был поставлен под сомнение еще в прошлом году. Но почему вы не хотите признать, что и наш вариант интересен, что сулит он неожиданное?

— Сравнили! — горько сказал Варламов. — Сравнили!.. Да и ваш вариант… Не посмеете же вы его за истину выдать?!

— Вы правы, — сказал Березкин. — Не посмеем.

Глава шестая

в которой мы занимаемся выявлением «организующей мысли», а также поисками портретных скульптур и составлением картосхемы своих находок


Совершив еще несколько облетов Каратау, мы пришли наконец к выводу, что нами учтены все или почти все скульптуры. Варламов, несмотря на описанные выше события продолжавший методично работать, тщательно нанес скульптуры на карту и любезно разрешил нам с Березкиным ее скопировать. Мы не только скопировали карту, но и несколько усовершенствовали свою копию: я точно сориентировал каждую фигуру, и мне показалось, что существует определенная закономерность в их расположении — фигуры как бы стремились к одному конкретному месту, но как раз там, куда они «стремились», ничего не было.

— А должно быть, — сказал Березкин. — Очень уж чувствуется одна, все организующая мысль. Почти уверен, что найдем там портрет Кара-Сердара.

Варламов только поморщился в ответ на слова Березкина: у него теперь и на Кара-Сердара сложилась своя точка зрения, не совпадающая с нашей, но в хроноскопию он не вмешивался.

— Слетаем? — спросил командир вертолета.

Березкин молча кивнул, а я еще раз склонился над картосхемой.

Среди обнаруженных нами скульптур выделялись две и размером, и характером исполнения. Об одной из них — угодливом, способном на любую подлость «чиновнике» — уже упоминалось. Второй скульптурный портрет внешне был прямой противоположностью первому: рука Кара-Сердара вырезала в скале лицо воина жестокое и волевое, чуть тронутое улыбкой; но она не смягчала грубые черты лица, а, наоборот, делала его злее, беспощаднее.

— Кара-Сердар, — сразу сказал Варламов, — увидев скульптуру. Вот уж действительно, точнее не передашь характер!.. Помните Отпан с бесчисленными балбалы?

А мы с Березкиным одновременно подумали, что это не Кара-Сердар. Хроноскоп нам ничем не помог. Он лишь показал, что портреты «чиновника» и «воина» созданы Кара-Сердаром и никакие подмастерья или копировальщики к ним не прикасались…

А картосхема обнаружила такую подробность: все скульптуры были ориентированы в сторону Каратау, к странному центру композиции, и только портреты «чиновника» и «воина» смотрели в сторону пустыни.

Мои чертежные упражнения Варламова не заинтересовали.

— Не понимаю, зачем вы теряете время, — сказал он. — Лучше уж действительно слетать в ваш пресловутый «центр».

На сей раз мы послушались мудрого совета, и вертолет поднялся над Каратау.

Через несколько минут мы уже висели над тем местом, где на картосхеме сходились все линии.

Там лежал «кальмар», очень похожий на тех, что видели мы в прошлом году, подъезжая к Каратау; проще говоря, обычная для этих мест форма рельефа. Но почему-то именно на нее указывали два сложенных вместе каменных пальца.

Березкину пришла в голову сумасбродная идея.

— Поколдуем, — сказал он. — А вдруг?..

Никто не пришел в восторг от его предложения. Я тоже. Но правила, которых мы с Березкиным придерживаемся, исключают какие бы то ни было протесты. Я нехотя остался у экрана, летчики и Варламов отправились бродить по окрестностям, а Березкин с «электронным глазом» в руках полез по щупальцу «кальмара».

Березкин трудился с завидным упорством. Я бы на его месте уже давно сложил оружие. Но вот наконец на экране хроноскопа появился грубый резец основательных размеров.

— Стоп! — крикнул я.

Березкин стоял у хорошо обнаженного уступа и удивленно смотрел на меня.

— Человек, — сказал я. — Вернее, орудие человека.

Березкин не побежал к хроноскопу. Он мысленно проследил свой путь по щупальцу «кальмара».

— Здесь первозданная порода, — сказал Березкин, показывая на уступ.

Несколько неуклюже он выразил верную мысль: ниже по его маршруту следы человеческой деятельности были замыты ливнями и ветрами.

Теперь мы действовали целеустремленнее — шли от обнажения к обнажению, кое-где подчищая их, и ряд анализов подтвердил, что «кальмар» создан не только природой.

Березкин попросил вертолетчиков поднять нас над «кальмаром».

И когда вертолет набрал высоту, все поняли, что под нами не «кальмар», а кисть человеческой руки, вонзившаяся пальцами в скалы. Подъем продолжался, и наступил момент, когда мы вновь увидели единый монолитный Западный Каратау и руку, объединяющую, удерживающую его вершины и склоны, руку, к которой тянулись все созданные Кара-Сердаром фигуры, кроме двух, портретных.

В Тущебеке мы вновь встретились с геологами. Они уходили дальше, на Устюрт, и лишь на сутки разбили свой лагерь рядом с нашим. Я встретил своего прежнего соседа по палатке, от которого впервые услышал о каменных скульптурах, и рассказал о нашей работе, проделанной за год.

— Еще есть надежда найти Кара-Сердара, — сказал он. — Вдруг его прозвище от цвета кожи, а вовсе не от приписываемых ему злодейств? Вам надо полазать по пермокарбону, он здесь темноцветный.

Как благодарны были мы потом за этот совет!

Да, мы нашли Кара-Сердара, вернее, скульптурную группу, ибо он оказался не один.

Кара-Сердар изобразил себя так, словно лежал на спине, но тело его не интересовало, и все свое художническое внимание он сосредоточил па лице.

Немного сужающаяся кверху голова Кара-Сердара неплотно прилегала к скале она уже почти откололась от монолита. Глаза смотрели вдаль мимо всего, что находилось вокруг; чуть презрительно выпяченные губы были плотно сжаты. Он уже не был воином, и я не уверен, что оставался художником; он был выше и того и другого, если только можно быть выше художника; он уже ушел в свой особый мир и знал, что не вернется из него.

А на скулах Кара-Сердара мы обнаружили резко обозначенные полосы-насечки.

— Помнишь сторожей-нубийцев у входа в гробницу Сенурсета? — спросил я у Березкина.

Тот кивнул.

Цепь замкнулась, но сразу поверить в это было непросто, и я даже не рискнул произнести окончательный вывод вслух. Березкин тоже.

Вокруг скульптурного портрета буйно разрослась могильная трава с зеленовато-белыми без запаха цветами. Для чего-то я сорвал несколько ее веток и положил возле Кара-Сердара.

Мы тронулись в обратный путь уже под вечер; в косых лучах солнца окрестные скалы приобрели оттенок сухого марганца, а лицо Кара-Сердара, видимо с поправками на африканские ассоциации, показалось мне черным.

Глава седьмая

в которой мы довольно-таки несложным путем узнаем некоторые биографические подробности о Кара-Сердаре и, сопоставив известные нам факты, выясняем причину художнических «странностей» последних лет его жизни


Итак, совершенно неожиданно правильно угадал происхождение прозвища мой давний сосед по палатке. Никаких сомнений в африканском прошлом Кара-Сердара не было, и не оставалось сомнений, что Ибрагим из Долины Царей и Кара-Сердар с Каратау — одно и то же лицо.

Сущий пустяк требовался теперь для завершения исследований: предстояло узнать, каким чудом «осквернитель» гробниц фараонов закончил свою жизнь признанным вождем нескольких туркменских племен?

Помочь в этом могли только книги и архивные материалы, и вскоре мы с Березкиным расстались с Мангышлаком.

Великая вещь — ясная постановка вопроса! После того как отпало предположение об искусстве эрсари и на первый план выдвинулась личность Кара-Сердара, я мог действовать спокойно и целеустремленно.

Березкин, по обыкновению, уклонился от литературных изысканий, а я еще раз просмотрел сочинения Абульгази и Ануша-хана и увлекся интереснейшей книгой под названием «Очерки истории туркменского народа», изданной в Ашхабаде в начале нашего века. В ней и нашел я упоминание о Кара-Сердаре и некоторые новые сведения о нем в изложении русского купца Ивана Старовойта.

В самом этом факте нет ничего необычного: русские к тому времени уже более столетия торговали с Хивой, а торговые пути шли через Мангышлак. Начинались они на Волге. Туркмены тоже имели свой морской флот — под войлочными парусами плавали по Каспию киржимы, нау, кулазы, — а торговые операции осуществлялись все-таки на русских судах, которые назывались «бус». Бусы сплывали в Каспий сразу после волжского ледохода, приходили в гавани Мангышлака к «трухменцам», как говорили тогда, и оттуда купцы отправляли в Хиву так называемых хабарщиков — торговых вестников. За проход через туркменские владения взималась пошлина, а хабарщиками обычно были сами туркмены, значительно лучше русских чувствовавшие себя в пустыне.

Бус Старовойта проследовал путем прежних судов, но в дальнейшем судьба купеческой экспедиции сложилась отнюдь не традиционно.

В средние века на Каспии (как и в Западной Европе) действовал феодальный закон «берегового права», согласно которому всякое судно, выброшенное на берег или погибшее у берегов, переходило в собственность приморских жителей вместе со всеми товарами и экипажем.

Бус Старовойта благополучно прибыл на Мангышлак в порт Кабаклы, но там неожиданно был захвачен местным князьком, который объявил судно и все товары своей собственностью. Ничего подобного раньше не случалось.

Старовойт не первый раз приходил с торговыми целями на Мангышлак, и знакомые хабарщики рассказали ему, что в стране зреет смута, что хивинцы все время грозят туркменам и теперь караваны не ходят в Хиву через Мангышлак. Но хабарщики обещали сообщить Кара-Сердару о беде Старовойта и выполнили обещание. Прискакавшие с Каратау нукеры освободили его товары, взгрели самоуправца, а Старовойта увезли в юрт Кара-Сердара — купец даже заподозрил, что променял кукушку на ястреба.

В Каратау он прибыл в несчастливый час: у Кара-Сердара околел любимый конь. Старовойт видел, как обмыли коню голову и копыта, завернули труп в белую ткань и опустили в могилу головой на север. Бахши, поэты-музыканты, пели по традиции славу боевому коню, вспоминали его заслуги, а все собравшиеся с тревогой посматривали на Кара-Сердара и стоявшего рядом с ним невысокого рябого туркмена средних лет… Старовойту показалось, что Кара-Сердар хочет что-то сказать на прощание своему коню, хочет, но не может и мучается, и шея и щеки его набухают от огромного, но бесполезного усилия… У могилы коня царила напряженная тишина, и никто не посмел даже вздохнуть, пока Кара-Сердар боролся со странным приступом немоты.

Много дней прошло, прежде чем Кара-Сердар позвал Старовойта. Все это время купец добивался аудиенции, но чиновники лишь прищелкивали языками и поднимали глаза к небу. Правда, Старовойта принял рябой туркмен Казан-бек, но лишь молча выслушал купца и ничего не сказал ему в ответ.

Кара-Сердар принял Старовойта в пещере, освещенной факелами; он сидел на ковре, по-восточному скрестив ноги. Под распахнутым на груди дорогим халатом Старовойт заприметил догу — птичий коготь, оправленный серебром, который избавляет от болезней, и подумал, что Кара-Сердару дога не помогает. «Зело черен он от той хворости», — написал позднее Старовойт.

Кара-Сердар внимательно выслушал купца и вдруг странно улыбнулся одной стороной лица.

— Добрый друг Абульгази. — Странно улыбаясь, он смотрел на Казан-бека. Вместе от персидского шаха убегали. Добрый друг.

Кара-Сердар надолго умолк, а потом поднял на Старовойта ясные, умные глаза.

— Пошлем хабарщиков в Хиву, — сказал он, к великой радости купца.

И хабарщики действительно ушли в Хиву. Но не старые знакомые Старовойта, а новые, ему неизвестные.

За время долгого сидения на Каратау Старовойт обзавелся многими знакомыми. Он отметил потом, что жили «трухменцы» в караой и потайных пещерах, а глинобитных тамов у них было почему-то мало. Ни о положении в государстве Кара-Сердара, ни о настроении его подданных Старовойт ничего не сообщал; может быть, его это не интересовало, но вполне вероятно, что с ним и не откровенничали.

Вторично Кара-Сердар позвал к себе купца лишь после возвращения хабарщиков из Хивы.

Старовойт застал повелителя Каратау за странным делом: Кара-Сердар переставлял по шахматице — клетчатой доске — «поганые песьи головы», как написал позднее купец.

— В Хиву не пойдешь, — лаконично сказал Кара-Сердар. — Здесь торгуй.

И властным жестом отпустил купца.

Отъезд Старовойта в Кабаклы совпал с облавной охотой солоров — племени, во главе которого стоял Казан-бек. Сначала молодые воины на горячих конях несколько раз пронеслись перед зрителями, на всем скаку жонглируя оружием, а затем их скрыло облако пыли — Казан-бек увел солоров в пустыню.

Вот, собственно, и все, что почерпнул я из книжки полувековой давности. Немного, но и не так-то уж мало.

Разумеется, прежде всего я обратил внимание на фразу Кара-Сердара, относящуюся к Абульгази: «вместе бежали из Персии!»

Как очутился там Абульгази, мы знаем. А Ибрагим?.. Но тут, строго говоря, не может быть двух мнений: дерзкий расхититель ценностей фараонов однажды все-таки попался и был продан в рабство — не на должность же визиря его пригласили в Исфахан, тогдашнюю персидскую столицу!.. Но в Исфахане, в крепости Табарек, и находился в то время Абульгази, будучи почетным пленником шаха. И в этой ситуации все ясно: Ибрагим мог быть приставлен к Абульгази либо как слуга, либо как тайный стражник.

Какие взаимоотношения могли возникнуть у Абульгази и Кара-Сердара?

Социальный барьер, их разделявший, был, конечно, очень высок — пленник царского происхождения и обращенный в рабство нубиец, — куда уж, как говорится, дальше! Но я склонен все-таки допустить некоторые отклонения от общепринятых правовых норм. Впрочем, судите сами.

Они единоверцы — мусульмане, но мусульмане из разных стран. Один из них, именитый, в будущем станет историком. По-человечески вполне правомерно допустить, что он заинтересовался Египтом, а второй, неименитый, знал эту страну хорошо и — натура, как мы знаем, художническая — наверняка обладал достаточно пылким воображением, чтобы рассказывать увлекательно.

Понятно, Ибрагим не знал и не мог знать историю Древнего Египта. Но он знал, что гробницы Долины Царей великолепны и что только могущественных владык хоронят в таких гробницах.

Абульгази в «Родословном древе тюрок» скромно признается, что сам он прямой потомок Чингис-хана. Конечно, это признание не для ушей кула, раба. Но если кул рассказывает о великих царях прошлого, то как не осадить его, как не поведать ему о несравненном, о величайшем из величайших, чья кровь течет в твоих жилах?

Если вы помните, хроноскоп при анализе египетских и мангышлакских надписей подчеркивал различие в профессиональной умелости создававшей их руки… Совсем не исключено, что Абульгази использовал Ибрагима как писца, а может быть, и повелел ему записать рассказы о Египте, заставив его таким образом натренировать руку…

Но взгляды на искусство у них, бесспорно, были разными. Абульгази наверняка был ценителем и знатоком архитектуры, декоративного орнамента, изящных лирических газелей с их узаконенными бейтами-двустишиями, рифмами и редифами… Ибрагим же рассказывал ему о скульптурах, о стенах гробниц, расписанных загадочными сценами, о выступающих из-под песка колоннах с вырезанными на них обнаженными фигурами… Ибрагим рассказывал о соперниках аллаха — ему одному, творцу-муссавиру, дозволено творить людей и животных, — и рассказами своими вольнодумец Ибрагим был страшен или неприятен правоверному Абульгази.

Едва ли Абульгази откровенно выражал свою неприязнь: они оба мечтали о свободе, и там, в Персии, Абульгази нуждался в Ибрагиме.

Они вместе бежали из крепости Табарек, благополучно добрались до знакомых Абульгази мест и нашли приют у туркмен из племени эрсари.

Им-то и продал Абульгази-Бохадур-хан вольнодумца Ибрагима за два харвара зерна.

… До сих пор у нас с Березкиным все сходилось как нельзя лучше.

Но вот какие исключительные обстоятельства вторично обращенного в рабство Ибрагима превратили в грозного для Абульгази и Ануша-хана Черного Военачальника?

Пришлось снова засесть за книгу, написанную совместно отцом и сыном. Помните, у первого «Ибрагим», у второго «Кара-Сердар»?

Я нахожу для такого превращения только одно объяснение, но, по обыкновению, оставляю за моими читателями право на собственное суждение.

Вот какие события (они описаны Ануша-ханом без каких-либо прикрас) произошли вскоре после воцарения Абульгази в Хиве.

Заняв на престоле место Исфандияр-хана (тот умер как будто бы своей смертью), Абульгази весьма основательно ущемил интересы туркменских нукеров и роздал самые доходные должности новым царедворцам. Кроме того, он оказал, говоря современным языком, экономическое давление на туркменские племена, перераспределив земли между узбеками и туркменами так, что последним достались плохо орошаемые участки. Вполне понятно, что туркмены взбунтовались.

И тогда Абульгази пригласил аксакалов разных туркменских племен (в том числе и от эрсари) для урегулирования разногласий, обещая им справедливый суд.

Предложение Абульгази было принято, и обе заинтересованные стороны решили встретиться в пустыне под Хазараспом.

И встретились. И поговорили.

Абульгази-Бохадур-хан пригласил всех приехавших туркмен на пир, и они не отказались от приглашения.

Но к Хязараспу заблаговременно были стянуты отборные головорезы Абульгази, получившие приказ уничтожить пирующих.

По свидетельству Ануша-хана, в резне погибло около двух тысяч туркмен.

Но полностью своей цели Абульгази не достиг.

Туркмены, оставив на разграбление свои аулы, сумели организованно отступить и ушли на Мангышлак.

Логический анализ но оставляет почти никаких сомнений, что от полного разгрома туркменские племена спас Ибрагим. Превосходно представляя себе «благородство» Абульгази-Бохадур-хана, этот кул наверняка предостерегал туркмен, советуя не принимать участия в переговорах и пире. Его не послушали, — да и кто станет слушать кула?! — но часть воинов все-таки уклонилась от пиршества.

… В тот день, когда Абульгази-Бохадур-хан устроил резню, навсегда исчез Ибрагим и появился Кара-Сердар: предсказанные им события вознесли его из положения кула в ранг провидца. Возглавив растерявшихся воинов, Ибрагим (теперь уже Кара-Сердар) помог уцелевшим туркменам уйти из хивинских владений.

Сомкнулись звенья?

По-моему, сомкнулись. Но это не прояснило жизненного финала Кара-Сердара.

Я приблизился к его пониманию сложным путем, и своеобразно помогли мне египетские ассоциации.

… За долгие месяцы, проведенные в Луксоре, у меня появились там любимые места, и одно из них находится в северо-западном углу Карнакского храма, у небольшого святилища богини Сохмет, женщины с головой львицы. Оттуда, от святилища, развалины Карнакского храма виднеются сквозь заросли сухой травы, за грудами камня и щебня; такой передний план придает издали развалинам храмов особую прелесть.

Но любопытна и сама Сохмет, женщина-львица. Высечена она из темного гранита, в руках у нее посох-лотос и ключ от Нила. Стоит Сохмет у задней стенки полутемной камеры, которая освещается через небольшое отверстие в потолке. Статуя несколько сдвинута по отношению к отверстию (она упала, и теперь ее надежно укрепили), и это немаловажная подробность, ибо нарушился замысел древних жрецов и ваятелей.

Раньше, в самом начале сентября, в потолочное отверстие святилища проникал солнечный луч и — всего раз в год! — касался головы Сохмет. Событие это совпадало с Новым годом по одному из древнеегипетских календарей, а самое важное — с началом нильского разлива: Сохмет открывала своим ключом дорогу красной воде из тропиков, и тогда все население выходило к Нилу, люди ели мясо, пили много вина и браги.

С богиней Сохмет связано еще одно древнее предание, отражающее, по мнению специалистов, антифараоновские волнения среди египтян в древности.

Но этой легенде Сохмет — «солнечное око», дочь бога солнца Ра, к которой стареющий отец обратился с просьбой покарать переставших подчиняться ему, «замысливших злые дела» людей. Сохмет энергично взялась за дело и вскоре так преуспела в убийствах, что перед Ра возникла реальная перспектива остаться генералиссимусом без войска. Он попытался урезонить и успокоить Сохмет, но не тут-то было: она вошла во вкус, и кровь лилась по всей египетской земле рекой.

Мудрый бог Ра решил все-таки это прекратить. Он придумал простой и достаточно безобидный способ угомонить Сохмет. Посланные им нарочные отправились в Эфиопию, набрали там тропического краснозема, а вернувшись, смешали землю с ячменным пивом и залили подкрашенной смесью поля… Сохмет, решив, что поля залиты людской кровью, поглотила столько этого в буквальном смысле слова божественного напитка, что опьянела, потеряла память и навсегда забыла о давнем отцовском наказе уничтожать людей.

Так благополучно и мудро решил бог Ра сложную проблему.

Но осеннее появление красной нильской волны еще долго связывалось с именем Сохмет, женщины-львицы, погубившей множество ни в чем не повинных людей.

Мы с Березкиным еще застали красную воду. Когда мы переправлялись из Луксора на противоположный берег, в лучах утреннего солнца мягкие нильские воды, поднимаясь, чуть заметно наливались неяркой приглушенной краснотой, которая исчезала тотчас, как только волна опускалась, и потому казалось, что зеленовато-бежевый Нил покрыт красноватой рябью.

Наверное, то была последняя или предпоследняя красная вода: оставался всего год до перекрытия Нила у Асуана. Я знал, что после заполнения водохранилища частицы краснозема начнут оседать в нем и власть над Нилом Сохмет, богини — истребительницы людей, прекратится, видимо, навсегда.

Чтобы освободиться от Сохмет, потребовались усилия людей разных национальностей, потребовалось, чтобы они работали плечом к плечу, вместе, «сава-сава», как говорят египтяне, соединяя указательные пальцы.

Этот жест, видимо, восходит к стародавним временам. И только после того, как мы уже закончили работу на Каратау, меня вдруг осенило: как же мы не обратили раньше внимания на соединенные указательные пальцы, изваянные из камня и направленные в сторону руки — «кальмара»?! Ведь это же скульптурное выражение египетского «сава-сава» — единства!

Я вновь перелистал страницы, написанные Ануша-ханом, и нашел, где он говорит о покоренных Кара-Сердаром, а на самом деле объединенных им племенах: эрсари, солоры, чоудоры, икдыры, соинаджи… Пять племен!.. Вот конкретный смысл пятипалой руки, символически организующей жизнь на Каратау!

Как формировался характер Кара-Сердара, его мировоззрение? И посейчас еще можно видеть в колодцах гробниц фараонов скелеты убитых строителей: фараон старался сохранить в тайне место своего захоронения.

Кара-Сердар видел эти скелеты.

Некоторые сиринги Долины Царей расписаны сценами казни повстанцев — им отрубали головы короткими мечами палачи в рогатых шлемах.

Кара-Сердар мог видеть эти фрески.

Если его увозили в рабство морем, он побывал в Аль-Искандарии, Александрии, основанной Александром Македонским и названной в его честь. И наверняка он слышал или читал широко распространенные на Востоке легенды об Александре-Искандере, ученике величайшего мыслителя древности Аристотеля, высоко почитавшегося арабами.

Аристотель, приглашенный ко двору македонского царя, учил Александра этике, эстетике, естественным наукам, философии, а ученик взялся за меч, чтобы убивать и грабить. Он разрушил городов гораздо больше, чем основал, и еще при жизни — в Египте — объявил себя богом, а с сомневающимися в этом жестокорасправился. Одного из них, своего ближайшего друга Клита, Александр прикончил собственноручно. Историка Каллисфена, не угодившего ему, уморил голодом в тюрьме. А прочим приказал отрубить головы…

Судьба привела Кара-Сердара на территорию древней Ассиро-Вавилонии — на землю жестоких, беспощадных завоевателей, а потом в Персию… Некогда разгромленные Александром Македонским, персидские цари тоже никогда не отличались благородством и милосердием.

Неизвестно, сколько крупиц этого бесценного исторического опыта запало в душу Кара-Сердара, но сколько-то запало, а события его личной жизни лишь обострили их восприятие.

Да, к тому времени, когда кулу Ибрагиму приспело стать могущественным Кара-Сердаром, он многое узнал, многое понял.

И все же можно лишь удивляться его мудрости. Он объединил ранее враждовавшие племена. Он опирался на совещательный орган — Маслахат. Он превратил Западный Каратау в бастион, чтобы люди могли жить ради жизни строить, выращивать хлеб, пасти скот, любить. Он верил в людей… Может быть, он верил даже Казан-беку, надеясь, что тот поймет и воспримет его благородные побуждения.

Но этот человек не оправдал надежд Кара-Сердара. Исторические источники свидетельствуют, что эрсари покинули Мангышлак во второй половине семнадцатого века после… стычек с солорами. А солорами правил Казан-бек, и о нем по-особому писали хивинские ханы.

Когда же произошел раскол?

Вероятнее всего, после смерти Кара-Сердара. А смерти этой терпеливо дожидался Казан-бек, ставленник хивинских ханов, ловкий наездник и отважный воин. Видимо, Казан-бек не смел действовать открыто: слишком велик был авторитет Кара-Сердара, но не исключено, что он раньше других заметил приближение недуга, скосившего Кара-Сердара. Не были ли признаками болезни немота при похоронах коня и странная полуулыбка почти парализованного лица, описанные Старовойтом?

Немота?.. Надвигающаяся немота, вызванная каким-то заболеванием? Страх перед ней?

А что, если каменные скульптуры Мангышлака — последний, беззвучный крик немого мудреца?

Я думаю, что Кара-Сердар отлично понимал положение, в котором находится страна, ставшая его второй родиной. И он тревожился за судьбу племен, вступивших в тесный союз. Он боялся козней Абульгази-Бохадур-хапа, своего «доброго друга», ибо только объединенные туркменские племена могли противостоять его натиску.

Кара-Сердара окружали неграмотные люди, слепо и бездумно следующие мусульманским заветам. Они внимали его словам, но он утратил дар слова.

Вот тогда-то, вероятно, решил Кара-Сердар воплотить свое слово, свой предсмертный крик в камне.

Тоже мусульманин, он внутренне был свободнее своих единоверцев, ибо знал искусство древних египтян. Он взялся за резец скульптора. Эго было кощунством, и он знал, что за ним неприязненно следят ранее близкие ему люди.

И тогда Кара-Сердар убедил некоторых из них тоже взять в руки резец. Он понимал, что мало сохранить мысль в камне, нужно еще создать и сохранить мыслящих людей, которые продолжат его дело.

Фигуры, созданные Кара-Сердаром, видимо, можно истолковывать по-разному. Это и большая мысль, и сугубо личные воспоминания о Египте, даже о египетских зверях. Например, бегемот… Впрочем, у суданских народов, живущих по соседству с Египтом, бегемот — символ государственной власти. У Кара-Сердара он безуспешно пытается достичь вершины холма, где, быть может, сумел бы обрести прочность и уверенность в будущем… Жестокий воин и угодливый чиновник?.. Подобное сочетание страшно само по себе…

Я прочитал скульптуры Кара-Сердара и его безымянных, еще несовершенных в мастерстве, но храбрых духом друзей — прочитал как единственную в мире каменную книгу социальной утопии, датированную семнадцатым столетием. Уже это само по себе фантастично.

Единство! — вот о чем кричал немой Кара-Сердар, внутренне слившийся с монолитным Каратау и мыслью своей направлявший мысль других к пятипалой руке, символизировавшей союз пяти племен… Свобода духа! — вот что ценил он выше всего, уходя из жизни.

Но тем самым он обрек на гибель тех, кто прозрел.

Да, социальная утопия в камне.

А дальнейшие события развивались так: Казан-бек захватил власть и прежде всего расправился с вольнодумцами, с теми, то попытался пойти против аллаха. Потом — отнюдь но без участия Казан-бека — солоры перессорились с эрсари, и последние ушли с Мангышлака. Потом солоры перессорились с прочими туркменами. Когда солоры остались одни, хивинские ханы напали на них, и им пришлось тоже уйти с полуострова.

События эти происходили три столетия назад. Но о них свидетельствуют два памятника: запечатленное в камне социально-утопическое произведение Кара-Сердара и гора Сатпан с многочисленными балбалы, которые напоминают о том времени, когда Казан-бек поднял солоров против эрсари.

1

Пиктограмма — серия рисунков, передающих какую-либо мысль. Пиктографическое, или рисуночное, письмо принадлежит к самым ранним видам письменности.

(обратно)

2

Петроглиф — пиктограмма, выбитая на камне.

(обратно)

3

Аяк — круглая чашка, пиала.

(обратно)

4

Аль-Фаси — распространенная «благородная» фамилия в Марокко и некоторых других странах.

(обратно)

Оглавление

  • ПРЕДИСЛОВИЕ
  • ДОЛИНА ЧЕТЫРЕХ КРЕСТОВ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  • ЛЕГЕНДА О «ЗЕМЛЯНЫХ ЛЮДЯХ»
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  • ЗАГАДКИ ХАИРХАНА
  •   СЛОМАННЫЕ СТРЕЛЫ
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •   КАМЕННАЯ БАБА
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •   ГОРДЫЙ ЗНАК
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  • СКАЗЫ О БРАТСТВЕ
  •   ВЛАДИСЛАВ И ПЕРЕСВЕТ
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •   «ТРЕТИЙ»
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  • «НАЙТИ И НЕ СДАВАТЬСЯ»
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  • УСТРЕМЛЕННЫЕ К НЕБУ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  •   Глава четырнадцатая
  •   Глава пятнадцатая
  •   Глава шестнадцатая
  • ПЕРВОЕ ПРИЗНАНИЕ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  • «КАРА-СЕРДАР»
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  • *** Примечания ***