Спокойные поля [Александр Леонидович Гольдштейн] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Станислав Львовский Предисловие
«Спокойные поля» — последний роман Александра Гольдштейна, законченный им незадолго до смерти. Нельзя сказать, что Гольдштейн прошел для русской литературы незамеченным, — в 1997 году его первая книга, «Расставание с Нарциссом», была удостоена одновременно «Антибукера» и «Малого Букера». Его последующие книги принимались широким читателем и критикой вполне доброжелательно, но как бы с некоторым недоумением, — вероятно, дело в том, что от автора премированного сборника эссе ожидали дальнейшей деятельности на этой ниве, — и не дождались. И «Аспектам духовного брака», и «Помни о Фамагусте» оказалось очень трудно дать жанровое определение, — то ли это проза, балансирующая на грани культурологической рефлексии, то ли эссеистика, сбивающаяся на исповедальный нарратив? Основная работа текстов Александра Гольдштейна решает не актуальную для массового сознания задачу порождения узнаваемых описаний, а задачу преодоления инерции — инерции языка, инерции стереотипных описаний, инерции жанра. Как раз этим и должна, видимо, заниматься идеальная современная проза, — вот только аудитория у такого способа говорить в современной России невелика. «Спокойные поля» — роман в очень ограниченном смысле слова, то есть полифонический текст с ускользающей фабулой, объединяемый не историей-story, а историей-history и несколькими сквозными контрапунктами скорее персонально-биографического, чем культурологического свойства. «Спокойные поля» — очередной шаг на пути изживания рефлексии в пользу прямого воссоздания мира в языке, — на том пути, который зафиксирован биографией Гольдштейна-писателя, образованной его книгами — от «Расставания с Нарциссом» до «Спокойных полей». В последнем романе история культуры наконец отступает, освобождая место для личной истории.В предыдущих трех книгах Александр Гольдштейн мучительно, разными способами пытался достичь ясности в своих отношениях с ушедшей империей, — и с собственной жизнью в этой империи. Выбранная им позиция «наблюдателя из Леванта», позиция русского, живущего даже не в Израиле, а в полумифическом Средиземноморье (вспомним, как часто он пишет о Средиземном море и как редко, почти никогда — о Красном, куда более «израильском») давала потенциальную возможность такой ясности достичь, отстраниться от ежедневного мифа. От книги к книге советский эон у Гольдштейна теряет плоть, растворяясь в бесконечном ряду других исчезнувших империй, в буквальном смысле становясь историей, — но в «Спокойных полях» Гольдштейн снова возвращается в страну, которую он с таким трудом разметил и классифицировал. Возвращается уже не как пытающийся отстраниться (и никогда не отстраняющийся) наблюдатель, а как человек — в историю не мировую, но свою собственную. Работа по расставанию со страной и собственным прошлым оказалась необходимым условием этого возвращения.
Давний читатель Гольдштейна найдет в новом романе привычные для себя черты этой прозы — все усложняющийся от книги к книге синтаксис в «Спокойных полях» временами совсем сходит с ума и отказывается говорить, сходит на бормотание, почти ремизовскую хлыстовскую скороговорку. Реальные (или притворяющиеся таковыми) воспоминания наплывают на изустное предание и историческую справку. Речевые пласты ломаются и смешиваются, образуя знакомо иррациональное пространство то ли сновидения, то ли визионерского опыта, то ли опосредованного воспоминания, размеченного немногими точками, в которых рассказчик как бы приходит в себя — за столиком тель-авивского кафе, в кабинете врача, глядя в окно автобуса. Приходит в себя, фиксирует мгновенную картинку, почти фотографию, — чтобы снова оказаться через мгновение внутри собственного нарратива. На месте и привычное внимание к письменной истории, персонажи которой — от Казановы до советских писателей обладают в этом пространстве равными правами с персонажами романа и самим автором. Но если прежде неожиданный провал на три века назад мог взломать повествование, которое долго потом приходило в себя, в «Спокойных полях» эти экскурсы суше, короче и яснее, — они не разрушают рассказ, а наоборот, связывают отдельные фрагменты, располагаясь в узловых точках романа.
«Спокойные поля» предполагают читателя внимательного не столько к общей панораме завершившегося века, сколько к мелким деталям, которые Гольдштейн щедро рассыпает по всему объему книги. Текст приобретает местами какую-то почти запредельную степень телесности и осязаемости, — ошеломительную даже после «Помни о Фамагусте», — здесь предметная ткань такая плотная, что, кажется, задача воссоздания и впрямь почти лишена. Эта картина так выпукла оттого, что в «Спокойных полях» поле зрения сужено — видно, как рассказчик обрывает себя, все время возвращаясь к главному. Прозаики, работающие сегодня по-русски с большой формой, тяготеют, в основном, либо к созданию «новой беллетристики», скроенной скорее по кинематографическим лекалам, либо к реанимации «большого русского романа» (за скобками оставляем чисто инерционное письмо, делающее вид, что в последние двадцать лет с миром и языком ничего не произошло). Работа в обоих направлениях оказывается не то чтобы неплодотворной, но результаты ее довольно далеки от совершенства, — трансформация привычной структуры или приспособление привнесенной в любом случае займут много лет. Проза Александра Гольдштейна — редкий пример литературы другого рода. Отказываясь от наработанных техник и приемов, разрушая привычные границы жанров, Гольдштейн выстраивает методологию письма, не опираясь на традицию, но используя ее в собственных целях. У его прозы нет помощников, — она одинока, — но это позволяет ей заглянуть в такие места, о существовании которых другие даже не подозревают. Одиночество — один из главных мотивов романа. Ясность, достижимая наедине с самим собой, — вот к чему идет этот разговор со множеством собеседников, сливающийся иногда в неразличимый гул, так что говорит, кажется, сама речь. Кто эти собеседники? Мальте Лауридс Бригге, сам Рильке, Вергилий, умерший на глухой окраине империи, друзья из прежней жизни, случайные знакомые, — каждый из них дает повод проговорить ту или иную часть собственной истории, — и каждый из них необходим для того, чтобы картина стала полной.
Среди бесконечного множества переплетающихся в романе мотивов и наползающих друг на друга пластов реальности, одна фигура занимает, кажется, очень важное место. Варлам Шаламов. «Колымские рассказы» возникают в романе не однажды, в них сосредоточена какая-то не совсем ясная тревога. Гольдштейн нигде не полемизирует с Шаламовым прямо, но ясно, что шаламовское письмо важно для него не как часть читательской биографии, а как пример предельной ясности, простоты и откровенности высказывания. Той простоты и ясности, которой ему самому удается достичь в «Спокойных полях», выйти к ним с другой стороны, сделав письмо средством не называния, а почти творения заново. Так, чтобы было что унести с собой: огромная фотография, на которой различимо все, каждая минута, каждый предмет, каждое место из тех, где довелось побывать, — и спокойные поля; и лес, еще недавно такой густой; и берег, милый сердцу певца, рассказчика, аэда. Станислав Львовский
СПОКОЙНЫЕ ПОЛЯ Роман
В кельях и садах
Григорий Сковорода любил кладбища. Не довольствуясь рассуждениями о погостах, в летние сутки шел вечером за город и добредал нечувствительно до могил. Там, в полночь, меж свежих захоронений и разрытых гробов, видимых на песчаном месте от ветра, порицал в уединенных своих разговорах людскую страшливость, возбуждаемую зрелищем усопших, а подчас только мыслью о них. Иногда, средь покойников находясь, пел что-нибудь приличное благодушеству, иной же раз, уйдя в ближайшую рощу, играл на флейтраверте, в коем занятии, как во многих прочих, им для себя избираемых, достиг мудрости и веселия, правдивости и смирения. Не меньше того предаваться любил созерцанию, что в юные годы, что в зрелую осень, что в старости, чистой, будто свадебная рубаха, — одинаково ласковый к прозрачным глубинам вод украинских и к зацветшим, гнилостно-недужным — малоросским: малоросские реки об эту пору болели, но и поздней, пишет географ в трактате полуденных стран, здоровья своего не поправили. У каждой реки есть душа, вторил Григорий Саввич любимцу своему Юлиану, которого речные портреты смолоду перенес по-гречески в тетрадь драгоценных речений и с нею не расставался ни до кончины, ни после, завещав положить к себе в гроб, раскрытую на чуть прикопченных страницах, как если бы время во тьме поводило над ними свечным огоньком, но не закапало воском. У каждой реки есть душа, и одушевлены кладбища. Так в деятельных мечтаниях сидел на берегу, воображая то златочерепитчатые кровли, краской светящейся венские, но жарче и ярче, то глазастого, в яблоках, олененка из чащи, не подсудного королевской охоте с ее треугольными выстрелами и пороховыми подушечками, облачками на гобеленах, то солнечный столп, гравированный стихотворными величаниями, — воображать значило видеть воочию сотворяемое, на склоне речном, у отверзтой могилы. Течением вод, омывающих, не размывая, сродственную им землю с надгробием, создается, говорил он, неиссякаемая цельность движения и покоя, посему достойнейшим человека призванием было бы единовременное пребывание с кладбищем и рекой, как Юлиан Милостивый пребывает, сливаясь с Юлианом Отступником, или как древние мудрецы, не покидая кельи, наслаждались отрадой прогулок в саду и отрадой корпения в келии, не выходя из сада. В келиях и садах, улыбался Григорий Сковорода, точно сам звук этих слов был ему мил.Безразличие к выбору
Сумерки, Палестина, автобус к Песчаному побережью, клочки монолога, два профиля женские в конце между сидений, рассеянный свет из окна. Под сорок, каштановые и желтые пряди, сдобные шеи в цепочках и бусах, ноздреватые плечи; летняя, невзирая на спрыскивания, прянотелость подмышки, когда, выставив локоть, теребят гребень с кузнечиком, заколку с затылочной стрекозой. Круто сварены, крепко сбиты, в тучных краях поднялись, но печально туманятся, подтекают слезой голоса, собственно, голос, из близкого притемнения говорящий. Не прилагая особых стараний, так, чтобы выгнуться, угревидным червем исказиться, кольчато извернувшись, приникнуть и, по контрасту, нависнуть, я кое-что слышу из непредназначенного, шатенке, однако, не до случайного перехватчика. На расфасовке конвейер, неделями одинешенька в затхлых стенах, мальчонка худой, близорукий, в чем только душа, и не выдержит в школе — немытая африка, бухара с тюбетейками, коновал из больницы советует вырезать, денька три, но кто приглядит за мальчонкой, ночью встает помочиться, жарко, вся мокрая, приливы и постоянно пучки на расческе. Этого мало, весь ужас в том… взвой, скрежещущий выброс, подброс. Прикорнувший солдатик трет сквозь дремоту висок, кудлатая йеменка, распустеха, крючит костлявые пальцы, визги отроковиц за спиной, тесно сплетенных, непринужденно хвостатых, выдох венозных перемещенцев, дважды в день избывающих путь. Кто-то метнулся на перекрестке под колесо, человек или зверь, нырнули по ту сторону физики, спаситель крушит руль кулаком, как ярмарочную в малиновой феске голову силомерного турка, ярится по-арамейски. Где же мы, черт возьми: два промышленных склепа, кособрюхий барак, прогрызаемый крысой амбар; времянка учетчиков, буддийски невозмутимый, рифленый, без дверцы, поваленный на бок вагончик; небрежно отринутые, объятые сорными травами бетономешалки — здесь была когда-то промзона, железом распоротая, его глубоко наглотавшаяся, здесь когда-то была, хоть бы что. В клейком небе, душном, беззвездном, никем не окликанном киселе, в отместку даже не льющемся на голову серой крахмальною массой, — смерклое «нет» фонарей: чадный, мутящийся ток. От гаража с керосиновой оттоманской горелкой, с хасидским заклятьем в честь Нахмана, чудотворца из Умани, — иудейские буквы, белые клейма пророчества: трепещи, воскресение близко — бредут нищеброды, дерюжники, гнусь калечная, ежели богомольно-посадским (братцы, помилосердствуйте) языком-кистенем. Впереди головешка, горелая спичка, мастерица участка в похмельном трико и резиновых шлепанцах. Трясущийся женский шатун с колтуном и приказом по шайке, заводные сипатые хрипы, ключ торчит под лопаткой. За ней скорбный народец, гномы средь гномов в мешках и хламидах, облепленномухие, голубой желтизны, золотистой синюшности. Слепецки плаксиво поют — плоть усохнет, душу истлить не дадим, клянчат гуняво на пропитание, медью бренчат у дверей. Водитель в капсуле грозит монтировкой и суковаткой, не остыв, жмет на газ, быстрей в электрический город, к Песчаному побережью, в процеженный охладителем воздух, прочь, насекомые, прочь. Вспомнила, этого мало, весь ужас в том, продолжает она, помолчав, когда мы слетели с Французской горы, промчались вдоль пальм, чудно приуготовивших к розовой, с очаровательной звонницей, церкви Св. Петра, скользнули в магнолиевый, чугунный, витой, деликатно овеянный кофе и музыкой переулок (ашкеназские руки льнут к струнам и клавишам), дабы, порхнув из Морского проспекта под аркой — лазоревое, с луною и без луны, светостение, — взмыть в окончанье маршрута… взвой, скрежещущий выброс, подброс, еще кому-то приспичило под колеса, жестяной непочатый снаряд с ананасной водой летит грохоча от кабины до задника. Ткань рвется, как в прозе Петрония. Гвоздевой ливень отточий затопляет молельную и шашлычную сходки, лавки колониальных товаров, выставку подношений из Газы с ермолкой, филактериями и дорожным ларцом Натана из Газы, юнца, одним лишь голодом желания возведшего синий купол мессии, смоковницу, вольноотпущенников и откупщиков, факелы, малопристойную занавесь, яйца дрозда, фасийскую и пеонийскую дичину, сикионские башмачки с белым войлоком, лупанар, двух промотавшихся, очень талантливых оборванцев, похабными виршами умягчающих злополучные трещинки в анусе. Презрев нелюбопытную товарку, она обиженно уткнулась в стекло; я морщусь, выходит, не суждено, не узнать, главное жало останется безымянным, но в стальных фермах моста, освещенных пристрастными коридорами ночи и дня, тень догадки легла невзначай на мои прореженные таблетками волосы. Бесполезно доискиваться, психологически проникать, обрывать листья вариантного древа. Средоточием ужаса оказывается все что угодно, любое — удушливый полдень, разбитая чашка, петля на чулке, смерть мужа, паук и чужое лицо, выпадение матки, — ибо первично условие произнесения ужаса, а не сам он в своем обескровленном содержании, в неисчислимости своих вероятий, во всех смыслах тождественных, друг от друга неотличимых. Прохожий! минутку, прохожий, я вкратце, не убегай. Чтобы возник ужас — конечно, словесный, верней, разговорный, тот, что рассказывается, тот, о котором рассказывается, а другого пока что мы не касаемся, — должен прежде возникнуть — ты слышишь? ты слушаешь? мне трудно тут не запутаться — механизм его появления. Порождающий речетвор, языковая конструкция, неисчерпаемое родильное чрево под названием «весь ужас в том», и какой бы младенец из общедоступных глубин его ни извергся, он будет встречен равноприязненным отношением врачей, медсестер. Несамозначимый, несамосозданный, не сам по себе из себя сотворенный, он, этот ужас, производится универсальным материнским устройством, могуществом языка, в запасе которого волшебная формула. И когда языковая машина в бессчетно-очередной раз готова к работе, что происходит ежесекундно и повсеместно, ее заряжают любым подвернувшимся к разговорному случаю, необязательным, легко заменимым словцом. Так я прикидываю, по прошествии суток все еще снулый от слабости, на въезде к Синайскому автовокзалу августа 17-го дня или ночи обезьяньего петушиного песьего года, ощутивши вдруг жгучую надобность дотянуться до плотного, сочного, гладкого, немного шероховатого кактуса, горчащего, как суповая ящерица в котелке дальневосточного романа, дотянуться до кактуса возле щита с квадратичной рекламой, после того, что посредством новейшего бронхоскопа надо мной учинили в проверочной клинике братьев Шимона и Иехезкеля Вайс.Голоса над водой
В тот самый час, когда мышь с уже проступившей от безысходности алой полоской-ошейником обменивает бугорок головы на невкусный, заветренный ломтик в пружинке, а летучья, пещерная мышь играет крылами и перепонками, из Парижа — рокочущий ропот А. Н. Не может заснуть, ноет зуб, шалит печень; ввязавшись в сварливую перепалку, ни звука ему не спустив, сбежала подруга-датчанка — цокот копыт, каблуков. Скандинавская девочка сроду не искривляла каблуками стопу, ушла в чем ходила, в кожаных тапочках из обувного дворца как раз по цене опостылевших синхронизмов с гэльского на ютландский. Всю осень протарахтел за стеклом в микрофон, а в сухом доке томится седьмая глава, вообрази окаянство: размахался на два, на три тома, теперь губит своими руками. Ах, ничего удивительного, у всех наших единственно-личный предлог и единый удел: простой, аграфия, замерзание клавиатуры и пальцев — общая участь медленных, грустных точильщиков, отказавшихся выполнять срочный план, засорять ноосферу, становиться погаными профи, в год по роману. Сердится, но не показывает, голос барствен; кутаясь в одеяло, я отгоняю зевок. Ночь, а шумят, усмехается снобски А.Н. Не смыслящие ни в алкоголях, ни в каллиграммах алжирцы, трезвенники мусульмане, осушив с непривычки бутыль, катают ее по камням, гогочут, звенят о булыжник — двуполые жиголо, усики, напомаженность, мужедевичьи верткие бедра, в куртках, змеино играющих под фонарем. Вдребезги наконец-то навесным швырком о торец. Он читает «Подражание Христу» в оригинале, сверяясь аккуратности ради с Победоносцевым, неплохой перевод, ритм, кое-где даже зримый, как минеральные и солончаковые отблески в местности, брошенной человеком, но до сих пор не свободной. Всеиссушающая книга, прозванная так пылкими братьями, при всем уважении к дворянской их спеси и ревнивым извивам, ввергающим в новую терпкость и трепетность, — сочится хмельной, гуморальною влагой, но читать надо вслух. Непременно латынью, порочно и приторно, выбривая тонзурку. Святошным, елейным и паточным образом, со всей откровенностью расточая обман и соблазн, шевеля ловчей сетью, смазанной медом. Когда алжирцы не в меру расшаливаются, он открывает окно, в самых вежливых выражениях просит внимания и оглашает ночь отрывком, раздушенным, как тонкое белье; представь себе, внемлют, им не чужда серьезность, назидание через усладу. Сахарноспелый распев вдруг машет глумливым охвостьем, балаганствует, охально срывается в студиозусный, членистоногий, мелконарубленный, скачущий, точно лягушка, раешник, если не рэп, лживо конфузится по возвращении в тон; вдыхает кадильные розы, окропляет в лиловой сутане — разноголосица, вертеп для себя, под одеялом дремная теплота. Ему не спится в наемной лодчонке у Пантеона, втридорога дерущей за хороводы звезд у изголовья. На стенах Пюви де Шаванна бледные, строгие, не выражающие ничего, кроме девственности и самозаклания, лики юных заступниц, живое дыхание жертвенниц и снятых с них слепков, масок лица, взимаемых воздухом осени, когда воздух прозрачен. Фосфор молитвенноокой взнесенности, предтечествующей растерзанию. Овцы, река, виноградник, пшеница, валунная кладка — родная земля, за нее и за веру, причастившись святых даров, всегда откуда-то родом, всегда с кем-то и с чем-то связанные, ибо в христианском мире нет ни голодранцев, ни безродных, ни скитальцев нет, ни бродяг, в платьях домашнего полотна, среди тысяч и тысяч с такими же лицами, от начала начал христианских, среди юных и строгих, опричастившихся и безмолвно молитвеннословных, знающих сердцем нужное слово, порядок его в череде других нужных слов, знаемых загодя телом, для которого приготовлена боль, какая бывает от железа, огня, жесткого дерева, от мучений, стяжающих святость, коей они не искали, даже мало что слышали, кроме того, о чем говорил в церкви священник, не желавший ни для кого лютых крайностей, таких далеких от этого виноградника, пыльных овец, каменной кладки, реки, хотя сказано в книге — все близко, все остается близким поднесь, за землю, за веру, среди тысяч и тысяч с первых дней христианских выйдут погибнуть раньше мужчин. На прошлой неделе А. Н. прислал мне свою фотографию. Ребячьи припухлости щек, носа, розовых губ, смоченных фляжечным коньяком, посуровели, затененные чернотою очков. Шляпа с мягко придавленной тульей, хмуро повисшая, будто траурный стяг, в углу рта показная сигарка, сорочка, добротный пиджак, лента галстука подобраны к скромному туловищу вполоборота, гангстерская стойка пятидесятых, обжигающий лед. Правой рукой, продолжая кинематограф, рвет из невидимой кобуры невидимый револьвер. Волк-одиночка мильонами целлулоидных копий. Шутки в сторону: любомудр философствует пулей, как некогда молотом, поневоле в те времена грубоватым, чересчур матерьяльным, заявленным, предметы еще не умели, истончаясь и исчезая, перетекать в обэкраненный сон, грезу всемирного толпища. Низменно человечьему подозрению — ну разве я не хорош, изобразил бы получше, чем дутые идолы, — нет ходу в моих щепетильных бумагах. А. Н. уникум, круги наших дозволенностей разнятся фатально. Семнадцати лет он отправил в Германию сплотку написанных по-немецки работ, тотчас был принят в Гегелианское общество, вызван для надевания мантии, синий плащ с горностаем и златоткаными символами — стации Духа, крестные стации, на которых разыграно абсолютное первенство, и удостоился прочитать — из рук председателя, милейшего старца, магната, коллекционера в седеньком распутно-маркизовом паричке — вершинную штучку собрания, записку молодого героя к приятелю, молодому герою-поэту: приходи, Фриц, сегодня поужинать, зажарена утка, откупорим рейнского, мне не терпится посмаковать твоего «Эмпедокла». Годы прошли, не так много лет, десять лет пробежало, не больше, мы друзья в Палестине, обнимаемся, встретившись, в Тель-Авиве, и Жак Д., парижский колдун, воязыцная притча, пролистав сплотку писанных по-французски работ, приглашает его в наперсники размышлений своих, гелиопольских, мемфисских, заговорщицки подмешавших демотику к иератике. Этого мне не забыть. «Аль-Джемзар», харчевня арабская в Яффе над морем, зелень гривастая, с белым растрепом, захлестывает гряды камней, паруса, пароходик, баркасы в шумящей воде, лодки на берегу кверху дном, галька, тугая и острая, не для тонких подошв. Белое, из оплетенной пузатой посудины к рыбе св. Дениса вино, картофель, маслины, лимон, крупная, деревенскою щепотью, соль и горячее тесто лепешек. А. Н. несолиден, непоседлив на бедуинских подушках, подложенных под ягодицы, чтобы понежить крестец, осанист лишь голос, насмешливый бархат, не просаженный «ноблесом», пролетарским, из нечищеных грубых низин кокаиновым заместителем в никотиновых пачках, гвозди в обертках. Введение в метафизику! — восклицает с притворным негодованием, как если бы только сейчас, запив кардамоновым кофием приторный ромбик баклавы, ощутил недостаточность философского обихода. — Кто бы из этого эроса вывел! Жак стращает, ему удалось, не знаю, посмотрим на месте, я принял его приглашение. — Ослепленная вспышкой волна, на мгновенье бесцветная, ребристо-чешуйчатая, болезненный от горизонта до берега блеск, угрожающий зоар моря и неба, которым когда-нибудь станут лечить, вывозя в кресле-каталке для облучения, волна снова курчавится, зеленеет. Он закуривает свою дрянь, вырез рубахи, сиреневой, щегольской («у нас в аррондисмане все в таких»), окрашен медью загара, кисть с папиросой чертит горизонтальные восьмерки, потворствуя дурной бесконечностью голосу. Он поедет, поедет, всех дел подорожную выправить. Рыбий скелет на тарелке, бутылка пуста, вода лиловеет, стемнев. С той поры мы не виделись, есть почта и телефон, подушка и одеяло, в этот самый час ночи, когда мышка уже облизнулась, всплакнула, против желания подсеменила. Шесть дней назад, рокочет трубка, в исходе декабря, сухого и ясного, как зимний, по приказу Виши, воздух Алжира, он в избранной горстке подставивших плечи выносил гроб с учителем из панихидного морга. Погрузили, зашаркали, с обнаженными лысинами, с непокрытыми волосами, бельмастого карлу четверть века тому провожал весь Париж, а тут буднично, скромно, общегражданский чин похорон, цеховое прощание: то ли властитель пожиже, то ли биржа понизила котировку чьих бы то ни было дум. Конечно, в подсчетах на улице глаз попустительствует эмоциям, искажает число. Шарль Пеги, погребая Бернара Лазара, еще на холмах в квартале, где улицам были даны имена городов, европейские имена городов — страсть обитателей к путешествиям, страсть к железной дороге, жажда быть странствующими европейцами, и только что проложили метро, первую ветку со станцией Амстердам, Шарль Пеги сокрушался: за катафалком — ничтожная кучка, бедняки, горемыки, так жаль ему было пророка в пенсне, отошедшего в прямоугольнике света на прямоугольной кровати, словно сияющий талес заполнил сияньем окно. А полицейские сводки возьми — двести, триста, четыреста человек, народ прибывал. Но бедного Жака мы не почтили ходынкой. Достойный финал, в сравнении с тем, что предвидится, семечки; ему и всей касте уготовано будет презрение, на могилку еще поплюют, его вздувшаяся литературная мысль, для нового поколения — а оно здесь, оно народилось — подобная облаку или бреду, лопнет, рассеется, и все потому, потому… Погоди, не перечь, я сейчас объясню, этого я не намерен писать в их трусливых газетах, венок поминальный составится без меня. На ночь глядя ушла, нацепив сиротский рюкзак, в желтой куртке и клоунских клетчатых шароварах, в кожаных туфельках, тапочках не для дождя. Датчанка, млечная розовость ланит и персей, по-турецки на коврике, на диване за ноутбуком, успевай кофе заваривать. Телесность в трагическом зверинце Агриппы, скрупулезный (нерастраченное скандинавское рвение) реестр заушаний и пыток, гугенот обольется слезами. От Жака я, благодарный ему, отдалялся и отдалялся, в два последних, два предсмертных его года особенно, без обиняков твердил, напрямик, а его уже изнуряли вливаниями («серьезный, ответственный курс», на жаргоне лечащей шайки), он во всем, кроме собственной смерти, изверился, не искал утешения, презирая утешителей, не боялся сказать, что боится, потому что был честен, а я лез, напрямик, добиваясь признания своей правоты, клещами ее вымогая, как стыжусь я теперь беспощадности. Он кривился, отшатывался, обреченно шутил — изыди, мол, Маркион. Но терпел, не изгнав, не разжаловав, дорожил, стало быть, моей ролью шута-правдолюбца. Мне было нечего терять: он через силу, задумчиво умирал, у меня иссякало пособие и ассистентство, бесплодное для дальнейшего пропитания. От вас, от всей вашей касты ждали не слова, не мысли, о нет. Литературная мысль, подобная облаку, бреду, коралловым рифам, подводному лесу, похоронному звону, плывущему по странице двумя параллельными лентами, сгинет в собственном мороке, для юбилейных оказий обзаведясь непосещаемым кенотафом. Не мысли, не слова, не этих развинчиваний, развенчаний, узловатых сплетений. От вас ждали крови. Пролития крови. Неметафорической, настоящей, той, что в жилах, той, что навыпуск, единственно могущей подтвердить, окропить словеса. От которых безумно устали, до судорог, рвотных спазмов. Ждали знака, пароля, кивка, пальца книзу в пурпурной ложе. Громобойного, в поругание конспираций, призыва. Что возглавите утонченно-животную смуту, черный бунт, возмущение, тяга к которому, стоит только попробовать, крутанув винтовым поворотом сосок, хлестнув проводами по сморщенным яйцам чиновника, выше тяги комфортной. Своей гибелью оправдав тысячи тусклых, обесцененных жизней. Носовое чувствилище, он мог ли не вынюхать этой тоски? Остался профессором, дописал восемь тысяч семьсот сорок восьмую страницу, плавно жестикулируя, воскрешал гипнотически зиму на юге, футбол на холодном песке. В словах мельничный жернов, ось, башня, сторож, следы у ручья, шибболет таилось очарование яда и снадобья. Был добр, меня принял к сведению, наколол на булавку. Остерегся, отверг. Несколько сотен за катафалком из госпиталя по ординарному чину, старо-новыми улицами, изменяется город быстрей, чем сердца. О господи, опять бузят, целая кодла, ужель к поножовщине. Время без четверти пять бледной зеленью циферблата, дождь за окном и в окне, из проливня в мелкоструй, палестинский обычай; и, в обратном порядке, шуршание, стрекот, барабанный накат, конский храп. Небо растрескивается, высветив моментальный портрет града Брюгге, гравюру в углу над экраном, длящийся терцию оттиск. Заснуть не удастся, не меньшее искушение сантиметр к сантиметру вползать в полудрему с подушечной, вертикально воздвигнутой мякоти, пока неистощимый друг подбирается к обобщениям. Пузырь равенства лопнул, мифу конец, никто не хочет быть равным, что, конечно, не новость, новости впереди. Власть, богатство, прикормленная для злодейств биология создадут небывалую расу господ, аполлоновых шкуродеров, которые без риска преставиться от инфаркта и рака до мафусаиловых лет, в молодой лучезарности будут править ублюдками. Обслугою — морлоки, сиречь люди как люди в прежнем бедственном панцире, и задача несметных полиций — не позволить им осознать, не позволить им взбунтоваться. Грядет беспримерный раскол, он пишет об этом в романе, нагнетая циклоны, галлюциноз, иносторонние встречи с Ежовым, расследуя логику царств, кочующих казематов, дрейфующих лабиринтов, жемчугов, малахитов, адских камней, натуральных исчадий, об этом потом, сам прочтешь, он дотянет махину, сколько б церковной латыни ни пришлось запихнуть в том второй. Молодежь аплодирует, те, кому восемнадцать, они не солгут, им незачем лгать. Царапнув переборку, коротышка Ежов впился колючками в Корнелия Непота, фельдмаршала в «Изабелле Египетской» — не историк, не вполне человек, корень альрауна, мандрагора, произрастающая под виселицей, где пролились самые двусмысленные слезы повешенного. У него нет ни глаз, ни рта, ни ушей, но девушка Изабелла воткнула в лицо его два черных можжевеловых зернышка, воткнула шиповника алый цветок, от чего проступили глаза и рот, обсыпала голову горсточкой риса — выросли волосы; зацеловала его, заласкала, и возгордился урод, захотел стать фельдмаршалом, нарядиться в блестящий мундир, крошка Альраун, иначе сказать, Аль-Джемзар, сучил сапогами, щекотал эполетами, я выронил трубку и обыскался, как ищут градусник, дождь омывал пустой тесный орех, где мы возились вдвоем на сухих простынях, трубка нашлась у бедра, заряженная молнией — под одеялом, во мгле. А помнишь, я говорю, святого Дениса на углях, с легким дымком и наваринской искрою, пробегающей меж углями, крупную соль и лимон, масло в горячей лепешке, скалы в бурлящей воде, световую атаку, закат… Еальку, рыбацкую снасть, отвечает он тихо, перевернутость лодок, налитых неподвижностью, будто сорваны крышки исполинских гробов, хозяин сам приносил блюдца с хумусом, помидорною размазней… Датчанка вернется, как думаешь? Мышка, зачавшая этот текст, впервые поплатилась головой в Книге снов — автор сего сочинения, груды неперебеленных страниц, так и сяк скомпонованных душеприказчиком, гордился своими метафорами и умением с хронометрической точностью определять время ночи. Я не раскаиваюсь в плагиате, это возмездие за поступок, совершенный автором в детстве, никогда не бывающем столь безгрешным, чтобы им не воспользовались как надежной уликой, ключом. С компанией сверстников маленький автор зарыл в землю живого котенка и через десятилетия описал.Белые изваяния
Меня пристроили к синекуре. В двухместный справа по коридору сезам, за дверью, обитой дерматином в заклепках. Вон твой напарник, ступай. Навстречу шагнул хрупкий, лет тридцати, славянин, в чистенькой пиджачной паре, синеглазый, со вздернутым носом и нездоровым табачным тоном лица — самого кроткого: зеркало нрава. Евгений Васильевич, представился он с патронимической церемонностью, но спохватился — Женя, Женя Печенкин. Недавно потерял мать, что вынуждает курильщика дымить горше, заядлей. Справлюсь ли я с неудобством. Я отвернулся в смущении, дивясь незаслуженной любезности обхождения. Отчество могло быть Иванович, Анатольевич, за давностью все, даже имя и камень, выветривается, но в эту минуту, в настоящий момент, на бумаге предпочитаю Васильевича с его льняным византийством — наущенье долистанного к полуночи Диля, константинопольского портретиста-спирита. Неоспоримое равенство новичка ветерану скреплено было добрым, нимало не покровительственным рукопожатием. Мы помолчали в приязни. Посулы не обманули, это действительно была синекура. Рабочее правило, столь же неясное составителям, сколь и тем, кого они привлекали к труду, вменяло в обязанность, как мне мерещится нынче, ковырянье в подшивках, закладки и выписки, чуть ли не запоздалая паранойя — письменные собеседования по душам о проделанном, под водительством опытных психопомпов доставляемые с периферии в столицу; вздор, мы избегли всего. Женя минорно насвистывал шлягеры, разгадывал крестословицы по газетным, журнальным страницам, расточительно долетавшим до нас отовсюду, от Кзыл-Орды до Смоленска, от Кушки до Клайпеды. Таким был устав и размах ойкумены, учредительницы наших безделий. Я читал дневники Кюхельбекера, обширную в землистом переплете с тиснением неизбывно меланхолическую повесть о жизни, оцененной в стоимость оловянной тарелки, как ее испортил, расквасил своим молотком бородатый мужик. Сруб, снега, поселение, дверные засовы. Сегодня вспоминает он этого, завтра — того. Еще один год арестантский, проткнутый иглами звезд, их сапожными шилами, жестокое, беспричинно жестокое небо. Зуб выпал небольно, вышатался по-стариковски из лунки, Пушкин холоден, отстранен, усердствует к совершенству, то есть к надменной безошибочной сжатости, а совершенства ли добиваться поэту, Кукольник, согрешающий против русского слова и драматической формы, теплей, утешительней, женитьба, чтоб напоследок прижаться, поспеть к теплоте, к детному вздутому чреву, к рыхловатой груди под рубашкой. Заговор все-таки детище юга, но исполняется часто на севере, в треске костров, ледяными штыками. Обед с лоботрясами из окрестных отделов, непродолжительный отдых и — по домам. Мы сдружились, отдавшись порядку, заведенному родиной, разница между нами была морального свойства. Я наслаждался far niente, мечтая распространить его на года, Печенкин побаивался незаконных коврижек, хоть внутренне не больше моего подлежал конторским занятиям. Ты прикинь, волновался он, и синие глаза на худом лице загорались. Кормиться плодами рук своих, не нашим растлением, поступить, спрятав диплом, на завод, нет, нет, в путевые обходчики, ребенком, в самом первом своем путешествии, покоренный ночью на станциях голосами с небес, тревогой и тайной в грубо необработанной оболочке, он захотел ходить с фонарем, дыша гарью, смазкой и жалостью, средь сигнальных огней, в сладкой томительной маете указаний, ниспосылаемых ему одному, путевому обходчику. Или бакенщиком, великое постоянство реки, разговоры с водой, пароходами. А с этим и рядом-то ничего не поставишь — просто уйти не спросясь, никому не давая отчета, русскими странниками в никуда по дорогам, о, я вижу, тебя проняло. Я отшучивался, опрощенье так опрощенье, кротость его не страдала; для того ведь и сдруживаются, чтобы насмешничать и не запрятывать откровенность. В окно влетел черный жук, обессиленно пал на паркет, я вскочил рассмотреть. — Не дави, умоляю! — вскрикнул Печенкин. — Да за кого ты меня… — Слава те, Господи, всякая тварь должна быть, самая даже никчемная насекомая. — Ты буддийский монах, где твой гонг, барабан, молитвенные колеса? — Обзаведусь непременно, поможешь мне выбрать. — Вскоре он пригласил меня в гости. В талой, захлебной весне, одурманенной мокрым ветром, теплыми ароматами, вспенившей грязноватые лужи и мглисто в них отразившейся, рассупонились куртки, сбились набок шарфы. Он раскачивался, захмелев и покуривая, разбрызгивая влагу ботинками. На каждом углу выгребал из карманов медь, серебро, совал без разбору что непреклонным старухам в мусульманских платках, шершавыми узкими лбами к асфальту, что отъявленно промышляющим проходимцам, в крепком соку бугаям с подложною картой увечий. Бросал пригоршнями, в опьянении, не считая, разалевшись румянцем, скинув привычную никотиново-желтую маску. — Окстись, перестань, — рассвирепел я некстати, — ты на них погляди, подкову согнут, тебя пополам перекусят. — Э, нет, — смеялся он, пританцовывая в бликующей электричеством луже, — выбор тут ни к чему, наше дело монету не глядючи дать, их — монетку к монетке сложить, пойдем, мои заждались. — В игрушечной лавке за девятнадцать рублей куплен был лев-великан, новинка, сомнительное восточногерманское чудо, метелка на пыльном хвосте, в лавке цветочной — пять озябших, вымокших роз, фавориток торговли; я скромно отделался припасенным наборчиком шоколада. Он жил в доме начальства, в сиреневом, с тополями и туями переулке: заслуга отца, не секрет, я слыхал. Неприметный русский в проконсульстве, человек этот колоссальным раденьем по службе вырвался из марафонской толпы порученцев и был поднят до немаловажных высот управления, к пяти комнатам на седьмом этаже. Так рассудила о нем справедливость последнего царства. Пахнущий не продаваемой в здешних местах туалетной водой, поджарый, тяглово-пролетарского вида отец в кашемировой безрукавке протягивал длань у дверей, легким поклоном приветствовал. Костистые слободские черты его, исконно серьезные благодаря малой подвижности в мыслях и скудости чувств, от того же всегда незначительные, не окаменели со смертью жены от впервые испытанных изумленья и жути, а, странным образом, тоже впервые размякли, ослабли, ушли из-под мышечного закосненья, отпустив себя в переменчивость. Это было написано и свободно читалось. Сейчас в них изобразились грусть и радушие. В другой одежде он сошел бы за монтера, наладчика, слесаря, банщика, не нагулявшего ни капли жира, но банщики слеплены из пришлепывающей сутулой услужливости и не имеют достоинства, коим он обладал в полной мере. Близнечные девочки, золотые малютки в заграничных костюмчиках накинулись на Печенкина в коридоре, крича, ухватились за льва, их обнимали и тискали, по очереди вознося к потолку. Неспешная следом жена, без тапок в чулках по коврам, невысокая, обтекаемо спелая в теплой округлости, будто снова беременная, плотной тяжестью на сносях, не беременная, в незатухающей чревности, великолепной животности всего живота — с полуулыбкой приняла простуженные розы, зазвенела посудой на кухне. Внучек — деду, как был в куртке, ботинках, он, Печенкин, повлекся за ней — попритягательней магнит? — в тот миг неотменимей, позвенело и стихло, я знал, что там обнимаются, обжимаются, поцелуйно, взасос, что он сверху донизу щупает, гладит, шепча и урча, трепеща снизу вверх, что, как видно (отсюда не видно), она, расстегнув, ему помогает, она, ему, расстегнув. Вышли примятые, в поощряемой слитности сладкогрешия, иначе — супружества, с тарелками снеди, острой и пряной. Миловались весь вечер, вчетвером с нею и девочками, он обожал (пригодно лишь парфюмерное, галантерейное слово, иной, чем у ровной любви, несмиряемый градус) ее и детей, передо мной была редкость, почти аномалия, интенсивное счастье счастливого человека в опасной, обескураживающей откровенности. Кто-то наверно ему позавидовал в октябре 84-го, спровоцировав что-то, ведь что-то ж случилось, что-то определенно произошло, допустим, неловкое (ушиб головы) оступанье на лестнице, мигрени, вгоняющие в усугубленную неким диагнозом раздражительность, врачебное вторжение в организм по праву так называемой трепанации, неудачного черепного раскрытия, вскрытия, да мало ли что, если доподлинно ничего не известно, к тому времени я уже синекуру покинул, и о чем говорить, кроме, разве, о том, что в октябре 84-го, ноябре 85-го что-то случилось, определенно произошло, что затруднило, заметно их ограничив, наши с Печенкиным встречи, как бы даже свело их на нет, вычеркнуло, стерло резинкой, изъяло из оборота, как изымают монету, подаваемую или не подаваемую по весне на всех мокрых углах, освещенных неоном и газом, не знаю, как выпутаться. Темные, мглистые, с нечастыми проблесками, все-таки голубые, до синевы голубые весенние небеса. И перепархивающие птицы, с деревьев на балконы, низкие крыши, кирпичную стену, хлопанье крыльев на угасающем, включай не включай электричество, ярком и синем, голубом и прозрачном весеннем свету. Широкий от ослабления круг, вертящаяся над макушками воронка. Апрельским утром в Мадриде я увидел его в аллее, посыпанной гравием, впереди, приближаемый удалением, пульсировал белой лепниной барочный дворец, по обе стороны, у решеток, ограждающих сновидения садов, утверждены были белые статуи на пьедесталах, несколько сот изваяний в позднеклассическом стиле. Привлекло его то же, что и меня: короли, полководцы, поэты, придворные, клирики, мореходы, алхимики, казначеи, астрологи стояли вне всякой субординации и ранжира, в произвольном порядке, кто успел, тот и влез, но исхитрились расставиться с точностью и гармонией, строго по номерам, только им ведомым, прячущим потаенную иерархийную суть, так что порядок наличествовал — в ином, высшем смысле. Это было торжественное, но печальное зрелище. Скипетры, мантии, шпаги, тиары, гусиные перья, сутаны, астролябии, глобусы, свитки, кубышки и философские камни, частицы тончайше настроенной магии, оберегавшей хребет королевства, отчаялись применить себя к миру, где им воспретили дышать воздухом стихиалей, грозно-помощных вселенских стихий, где самое бытие тайных тронов величия сочли заблуждением и обманом. Расстояние съежилось, я мог пристальней охватить перемены. Взбиты волосы, платина крашеных завитков, загнуты кверху накладные ресницы, розоватая искренность некогда пористых щек, свинцовым пеплом обведенные веки. Дерзость и замкнутость, радость силы, далеко заходящей, не спрашивающей; статичное по объективным приметам лицо внутренне дергалось, изгибалось, выпячивалось, по-актерски подыгрывало себе самому, глумясь широко и свободно, над неживым и живым, особенным образом различая межними. Совершеннейшей белизны костюмная тройка, кремовый галстук, остроносые крокодильи штиблеты, малиновый, в кельтских крестиках шарф на плечах, медальоны и кольца, платок с монограммой, панама, расписанная белыми и черными полосами, как маски полинезийцев или критская ваза, выдавали отточенный вкус к издевательствам. Мы шли вровень, каждый вдоль своего ряда фигур. Его поступь продолжила лицевую игру. Молча, не повернувшись, не обнаруживая интереса, фланерски беспечный, он задевал меня и подначивал, злобно третировал, упрекал. Упреки, это были все же упреки, не оскорбленья, лежали вне моего понимания. Смысл был обиден, но сбивчив, запутан. Разгадке не помогли танцующие голые ноги на красном ковре, обсиженные мухами тома, библиотечные фолианты под черной копошащейся массой, легкий поезд в реке, мясо на крышах вагонов. Пока ритм не менялся и дворец белел там, где раньше, с лепниной и лестницей, выставленной словно упрямая челюсть, я ощущал себя в безопасности, разумеется, неоправданной. Хватит, набегались, телепатировал спутник, давай в сад, и кивком показал, что пора просочиться сквозь прутья решетки. Оттуда вылетели бабочки, повеяло ядовитой пыльцой, как в лесах Южной Азии, когда экспедиционный отряд, распугав обезьян, натыкается на развалины храма. Мы очутились друг против друга, он вытянул руки, вызмеил гибкие пальцы, сомкнул замком, расцепил. Меня стало засасывать, втягивать в его пассы, но шатался я, не сходя с места. Я знал, это тоже игра, будь его настоящая воля, меня вышвырнуло бы одним махом сквозь проломленную решетку под деревья в кусты, и то, что это еще предстояло с окончаньем вступительной, шутовской части обряда, облепляло предсердие липкой жутью. — Как девочки, жена, отец? — пролепетал я, чтобы разжалобить. — Что-нибудь слышно о них? — Да ладно, да ладно, — разнесся во мне его хохот, — умора, ты меня рассмешил. В кустах разберемся во всем. Он вернул заклинания, мои ступни приподнялись, повисли над гравием, ватные опустились. — Нравится, а? Не можешь понять, нет, не хочешь понять законность упреков моих, до чего ж ты дошел, господи, до чего ж ты дошел. — А кротость, где твоя кротость? — вырвалось из меня на пороге, и я вздрогнул, такая раскинулась тишина. В ужасе, но уже почему-то без страха, со страхом, но и в ознобе спасения я заглянул ему прямо в глаза. Циничная дерзость, презрение, диктовка исчезли с лица его, стертые губкой. Оно было пористым, серым, страдающим, с подведенными пепельно веками. Костюм потускнел и замялся, камни в кольцах поблекли, солнце отказывалось их возжигать. Слабый и выцветший, опущены кисти рук, покачиваясь, как я шатался перед ним только что. Больше не властвуя надо мной. Низложенный, отлученный. Ящерка, парковый, с сердцем воина, житель, застыла у крокодиловых башмаков, счастливая, согреваясь в лучах. — Кротость? — переспросил он столь невыразимо печально, что понимание прошелестело где-то поблизости. — Кротость? Что ты знаешь о ней? Как ты смеешь? Кто дал тебе право касаться, пятнать? Ты не можешь знать ничего. Ничего, хоть это пойми, ничего. Кротость, кротость, — повторялось с отчаянием, — даже не думай со мной говорить, даже не думай, не смей. Неуверенно повернулся, сделал шаг, другой, третий на пробу. Поплелся прихрамывая, припадая, опираясь на трость, я проследил его медленный путь до королевского звездочета, между поэтом и мореходом. Потом удалялся быстрее, не колченого, отталкиваясь тростью, как лыжною палкой. На неизменной дистанции сверкал за спиною дворец, спали в чугунных оградах сады. Жасмин и роза, левкой, гиацинт; ирисы, лилии. Стеклярусные и слюдяные стрекозы, шуршание. Фасеточный зрак раскрошил пейзаж в тысячу кадров. Ящерка грелась в лучах. Из конца аллеи, вновь окружив себя видимостью, он попрощался со мной жестом безрадостным и просторным, победительным, в полном смысле прощающим, какой был бы впору Аэцию, если бы мы вдвоем умертвили вокруг все живое, но апрельское солнце, безлюдье, стоячая тишь, равнодушие статуй свидетельствовали не омраченную ничем сверхъестественным картину потерь и прибытков, и я позволил себе не ответить.Мне удалось его застать
Апрель, припекает по-летнему сквозь желтоватую наволочь, голубиную дымку, банную, точно перед дождем, кисею. Но весной палестинские тучи безводны, так что А.Л., атлетичный А.Л. нараспашку: шорты, вырезная линялая майка, колечки руна на груди книгочея. Выкривив рот, это такая улыбка, никогда не смеется, лишь изредка усмехается, блестя близко посаженными глазными маслинами, и нос, в пол-лица бержераков консервный кинжал скошен в сторону собеседника, где бы тот ни был, хоть на другой стороне, А.Л. пьет ландшафт, с ублаготворенной жадностью, почти с умилением: хорошо. Облупленные с оттоманских годов норы внаем голытьбе, в масть лавчонки хламья, тянет мадагаскарской рыбешкой, если не алеутскою ворванью, хлещет из шланга, хлещет прорванный шланг, разбухшие в лужах картонные ящики, под бельевой просушкой останки велосипеда прикованы ржавой цепью к столбу, баллоны с газом у стены, в сорняках, битые кирпичи, стекла и стекольная рама, плющ беглых вакханок, гибискус, олеандры, смрад перегруженного мусоросборника, в мятой рубахе кудлатый, небритый, нетвердо почесывающийся — человек. Встречь ему заспанный, всклоченный, расслоенный, дыра на футболке, босой (не простудится? глупости, такого ничто не возьмет), двое других набекрень из-под раздолбанной арки, жеванные, как после гашиша в гареме, где, потчуя зельем, обещают при плохом поведении оскопить (а в чем оно заключается, господин, скудные разумом, мы совсем извелись от неведения, — сами узнаете, как отрежем, горечь даров, причиняемых плоти, для нее, ущербной, целительна), сгребаются в кучу, почесываются, болтают на хибру. — Найроби, — поводит накачанным торсом А.Л., — люблю разложение. Белая Африка на задворках. — Карибы, — стараюсь попасть ему в тон, — под навесом из пальмы тетка варит в котле бобы, муж, морщинистая черепаха, щерится бугорками хрящей, зубы сгнили давно, огольцы дразнят мула, впряженного в колымагу, ртутная молодость, оплот беспорядков и нестроений, наблюдаема полицейскими в джипе, мимо которых, и тут уж полиция отвлечется, на транспортных дорожках катят женские статуи с тюками на головах, мяч футбольный, независимый флаг, пусть музыка наддаст, все запляшут. — Рэгги ямайские, — напрягает бицепс А.Л., — листья травы и всеобщий обдолб, лев Сиона хлещет хвостом в Эфиопии. Пойдем, конферанс — это надолго. Но этим ведь не исчерпывалось. Дух Найроби, дух белой Африки в светской столице евреев проник в отдельные, частные, числом меньше дюжины, не сдавшиеся деловому оброку городские места, в лабиринте отрадных кварталов их трудно было найти, я нюхнул не ища, всплыв случайно по адресу. Женщины и юроды, вот кто действительно держал атмосферу, выстраивал перспективу, настраивал глаз; женщины и юроды, начинаю вторыми — они были рядом со мною, на расстоянии пешего хода или даже с доставкой. Не успел я обжиться в двух арендованных комнатках на Бен-Йегуде, по улице, разостлавшейся неторопливо вдоль моря, в завитках антикварных, кондитерских, нумизматических, винных, по улице деликатной и человечной, вечереющей с таким снисхождением к душам смутным, унылым, вялым, тряпичным, скукоженным, как будто закладкою ведало само Врачевание, из храма Асклепию в излучине чопорного Макса Нордау, не успел я составить свой скарб (утопить свою скорбь, разгладить свой горб), как мне сунул ладошку под ребра щупленький бородатый очкарик не старше пятидесяти, лысина благочестиво прикрыта ермолкой: несколько шекелей, сигарету. Приняв его за обычного попрошайку, я изрядно ошибся, он был почетным гражданином особнячка, где мне повезло стать новоселом-приблудой, владелец квартиры, доставшейся от несчастных родителей. Умственный инвалид, окормляемый государством (пенсия, приходящие на дом опекуны) и теткой, надзирающей за неубыванием ренты, в деньгах он не нуждался, потому что не знал, как их тратить, это делали за него названные взрослые люди, но сила денег такова, что он эту силу почувствовал, этой силой разбередился, почувствовал привлекательность мелких блестящих, почти невесомых монеток и тоже не весящих ничего сигарет (курить научился, ритмично вдыхал, выдыхал) и теперь день-деньской околачивался на тротуаре. Бескорыстная мания, неутолимый заскок — на дрожащих от возбуждения ножках, не ощущая усталости, с узенькой памятью, стертой и застланной похотью, той единственной похотью, чьим содержанием были действие, смелость, азарт, а не жалкое изверженье отростка в уборной, одолевая всех и каждого, каждого поперечного-встречного, каждого, кого угораздило задержаться, свободно подваливал шесть раз в полчаса, пока не вызверивались. Слава его возрастала, образ мужал и оттачивался, бороденка топорщилась. Жемчужина морского проспекта, годами рукоплескавшего неотступному тексту («несколько шекелей, сигарету»), он всем своим хлипким, железно отлаженным тельцем раздувался от артистической гордости на подмостках, там, где ему не было, не могло быть соперников, ибо и профессиональные корпорации пасовали пред одержимостью выставляемых напоказ задушевностей, и только один человек с той же улицы понятия не имел о триумфе, целиком поглощаемый собственным. Крепенький, от макушки до пят в полном обладании силы огурчик, под семьдесят, немного и за. С клавиатурою впадинок, жилок, морщинок подвижная маска, французистый комик в отставке, варшавское довоенное франтовство: габардиновый плащ силена, галстук, ботинки зеркального отражения, он не гулял, не прогуливался, наипаче не шаркал (не шлепал, не колдыбал, не влачился), но энергично, тамбурмажором без барабана прокладывал путь, в правой руке трость или свернутый натуго бумажный рулон, орудия представления. Десять шагов — его метр, отвергающий вольности ритма, — и подбрасывал трость, подкидывал рулонную трубку, бросал высоко, иногда высоко-высоко, к птицам и к небесам, и молодогвардейским бейтаровским жестом к вождю, Жаботинскому подле короткоштанных мальчишек, к обожаемому, бледному от грудной жабы Жабо, выброшенною десницей ловил, широко улыбаясь. Не промахнулся ни разу, ни единожды в годы и годы, глазомер вымерял, пальцы твердо сжимались, костно-мышечный остов пел гимн. Его знали все, он не знался ни с кем, независимый сгусток, бесстрашный паяц, пролагатель. С отпечатанным превосходством: запрет откликаться, входить в отношения с публикой, профанной толпою зевак, сменяемым плебсом его неразменного одиночества — что не мешало собачнику безответно раскланиваться. Впереди мать и сын, громадины, смиренномудрые меланхолики, поводок и намордник были бы оскорблением; прелестные, в складках свисающей кожи чудовища, темно-асфальтовой, носорожьей, как бы заплаканы очи, тяжеловозы, ломовики. Он за ними еще тяжелей, на кривоватых ногах пожилой, хмурый, лобастый легионер, обойденный под Кельном виноградной землицей, неприкаянный странник, говорили, боксер, с ударом, но не всегда прочной защитой, что дурно сказалось в полуфинале на первенстве Трансиорданской железной дороги, следствием коего — воспитание псов, нешуточная к ним прикипелость, привязанность в бессемейности, наконец он возглавил семью. В лавке Рубина бесплатно давали обрезки в мешочках из целлофана, сам Рубин, уважаемый галициец, любивший румынское обращение, так что боксер, не мастак на слова, жесткие, как сухари для его разбитого рта, вел речь по-румынски, речь назывную, нагую, сам Рубин, в забрызганном фартуке и перчатках, рубил, строгал, кромсал и отпиливал: собачки у вас всем собачкам собачки. Кофе пил в угловом шалмане на Буграшов, мать и сын ложились под стол, за отдел происшествий денег не брали, псы задремывали, отпив половину горячей бурды из стакана, он зажмуривался и клевал носом тоже, всех будил под вечер юноша-йеменец, подавальщик в узорном жилете, круги под глазами от русской настырной пленительной дряни, девчонки, нагло врущей о возрасте, выходили втроем на ту же, откуда пришли, Бен-Йегуду, брели вправо мимо того и другого, мимо кондитерской Сильвы Манор, два пса, мать и сын, человек, их отец. Девушка из Йоханнесбурга раскладывала у Сильвы печенье, звездочки курабье, маковые конверты, уши с вареньем, двухслойные сливочно-шоколадные ромбы, только ль раскладывала на масляных противнях, жестяных подносах, фарфоровых блюдах, кое-что выпекала вот этими дорогими в мелковолдырных ожогах, царапинах, невзрачных колечках, иначе быть не могло, так я думаю, так мы с ней думали, с ней, светлоглазым скуластым хипповым цветком, но не вслух, вслух поэзия венгров, Эндре Ади, Аттила Йожеф, писала о Миклоше Радноти по-английски, на африкаанс. Радноти Миклош, у венгров фамилия первой, тяготился еврейством. Венгерский поэт, если речь в его жилах, в крови, а звездная мантия кафоличества, причастности праобразам всеединства, укрыла и эти слабосильные плечи, не согретые сегедским серым плащиком, ни будапештским пальто, щегольское, для Люксембургского сада, убывает под выкрики в спину из теплородственной замкнутой общности, он со всеми и в слове венгерском. Непереводимое? Тем лучше, язык не слепец, переводимый из жалости через площадь. Креститься не надо, креститься необязательно, креститься необходимо, осените крестом. Смерть настигла со всеми, еврейская, в общей работной толпе. Война на ущербе, гнали беспланово, наобум, по зарослям, пустошам и проселкам, он был мощами, грудой костей в погребальном ларце, остановив, дали команду рыть ров, расстреляли, те, кого расстреляли, не смогли себя сами засыпать. Вырыли, когда немцы сдались от усталости, в пиджачном кармане, под щегольским, для Люксембургского сада, пальто поэма столбцами в крови, посередине столб воздуха, разрыв, размыкание — ритм перебит, восстанавливаясь в соседнем столбце. Нынче хрестоматийное, приходи завтра, дорасскажу. Накануне я обязался дать внутренний отзыв на повесть о Приднестровской войне, вечные погорельцы печатного дела снова затевали журнальчик, раздумывая, подойдет ли проза к их невесть откуда взявшейся взыскательности. Один опыт о тамошней распре я уже прочитал, с отвращением, ладно, с досадливой неприязнью, отталкивал автор, немолодой честолюбец-павлин, суетливый и нервный, опоздавший на праздник Плутарха, в спешном заглоте резни за резней и всегда воспеванье мерзейших, загромождающих трупами весь окоем. По-орвелловски ополченцем окопную вошь кормить — издеваетесь, важная птица, русский международный писатель, посему сразу в разбойничью, за покровительством, ставку, к «легендарным полковникам», к балканской раздувшейся своре, когтистой, клыкастой, лижущей кровь обложенными от несварения языками, к живоглотам послесоветчины, раскормленным лесным кабанам: пожалуйста, наблюдательный пункт, вид сверху и пострелять. И не надо, не надо этих лживых присяг, этих мужских, циничных, как правда, сдержанных полыханий солдатства. Писано сверху, неряшливо торопливым, не поспевающим к новообещанной бойне пером. Читанное мною в ту ночь Приднестровье корчилось у выгребных ям и на дне, ор враждующих суржиков, взболтанных, потерявших опору в словах; вонь, лопнули швы, и открылось гниение, я увидел, услышал перроны, вокзальную панику, античную южным разливом народа, златозубых мешочниц, рушенье камня, хруст и дребезг стекла. От деревьев и трав запах гильз и солярки, в котлах, коими по охранной традиции пращуров окружили штабное пространство, булькали овощи в кожуре, с цельношкурной козлятиной, с рядовым человечьим запасом, замесом; вываривали для порядка сапоги и ремни, переплавляли в амулеты бляхи, устрашали знаменами, суровыми робами, казачьей присядкой. Артем Веселый, незабвенный бритоголовый Артем, лучами ума своего собиравший толпу из разрозненных выкликов, орду из раскиданных толп, дотронулся грифелем — рельсовый путь, покрытый туманной штриховкой, предположительно шпальной, а по-другому взглянуть — лестница в Красном тереме, в павильоне Зимнего сна, да, это ее перекладины-иероглифы, о чем, жарко рекомендуя к печати, я отстучал полторы машинописные гранки, и повесть не взяли, заткнувши пробоину лирической исповедью. Журналец гигнулся на третьем номере, пополнил ремизовскую коллекцию. Назавтра она не пришла, ее не было послезавтра и через неделю. Сильва Манор, губастая трансильванка из чардаша (цепочки, браслет, камея, бумажная роза в копне), подыскала замену. Три недели спустя на разбитом полу подворотни у автовокзала я обнаружил пропажу. Помешательство, очевидное и под сортирной лампадкой, первым же приступом или возвратом сломало и склеило из обломков лицо, серый, обтянутый треснувшей кожицей череп, невосприимчивый к уговорам, отрешенно недобрый молчун. Острые скулы, проваленность носа и щек, опустелость глазниц, но под грязным тряпьем — кофта, майка, бриджи в пятнах мочи, дырявые гетры — мне примерещилась в отдыхающем теле голодная дикая сила, готовая напитаться таким угощеньем, от которого меня вывернет наизнанку, и я кинулся вон. Она стала бродягой, стала бродить и кружить, накручивать версты в своем околотке от автовокзала до набережной, от набережной к автовокзалу, почти не сгибая коленей, прямая, кол, швабра, аршин, сверху череп или сушеная тыква, нарезая круги, версту за верстою накручивая, бывало, трясла головой, утвердительно, резко, будто что-то доказывала либо проверяла на твердость, ходила часами в жестоком самоукоре и рвении, как я когда-то написал и сгорел со стыда, наткнувшись в блокноте, — литературщина, чушь, брела потому что брела, по приговору, по фатуму, потому что ходилось, при чем тут жестокость, самоукор; был заведен, взведен механизм, заводная-взводная машинка на африкаанс, на хибру, на мадьярско-кондитерском Сильвы Манор — не зевай, выпекай, но случилась поломка. Не побиралась, редко меняла, но все же меняла наряд, из еды — что давали, жевала по-старушечьи, в безропотном опустошении лица, дожевав, посасывала верхнюю запавшую губу, где-то же ночевала, спала, здесь предложена суммарная сводка ее состояний за годы, в исхоженных километрах на экватор длинней, чем у Радноти на последнем этапе, за годы до тех пор пока… говорить или нет… неприятно, а засвидетельствую. Однажды я встретил ее с животом, с выпирающе круглым арбузом, первозданно беременную, невозможно брюхатую, как всегда безучастную, на ходу. Днем, зимой, освещенная солнцем, на светлой, на солнечной стороне Бен-Йегуды, где вечером замыкает семью боксер и собачник, шла в несмываемой кофте, в короткой юбчонке, тряся сушеною тыквой, маленьким черепом с коленную чашечку, шаркала, не разгибая колен. Незрячая бомба, безгрешная после кончины греха, легла и отяжелела под шуточки мировой плодовитости, но что-то же чувствуя или — как странно — чего-то желая. Где и как ее взяли: глазами к стене в подворотне, стояком, хорошенько прогнув в пояснице за грудой связанных цепями лежаков на песке тель-авивского пляжа, ночью на полосатом матрасе в незапертом заднем дворе чебуречной «Вспомни былое», в уборной станционной кишки «далет-бет», временно, третий сезон перекрытой для посторонних, насильно, по уговору слепого с глухим, непредумышленным соприкасанием тел. О, сколько возможностей, пророк оправдал репутацию. Не идейно, не в смысле бесовских, на бесовскую тему оракулов, другие немногие тоже вопрос роковой обозрели, и если летейские гонки, то неизвестно, кто победит с минимальным отрывом, но чтобы в Скотопригоньевске, за девять морей, сквозь тысячу мутных облак, злобно охаяв парижские телескопы, на берегу Средиземного поприветствовать Лизавету Смердящую — он, один только он, конкуренты тушуются. Зосима провонял быстрей нечестивца, этим доказана святость его, непринадлежность к моральному обиходу. Святой воняющий покойник, живородящая блудница-смрадница выламываются из границ, порывают с пределами, брачуясь запахами жизнесмертия, единовременного и единосущного, никому, кроме них, не доступного, вот кто жених и невеста, через кого тайна мира. Брюхо растаяло вскоре, мир был избавлен от выродка. С прежней легкостью, и раньше не слишком-то бременилась, шастала от соленой воды до вокзала: там, по четвертому ряду, по третьему ярусу, малый зал ожидания, запасной отсек — обреталась толстуха. Вела себя кротко, не чаще чем раз в полчаса клекотала, мяучила, свиристела, обрываясь на полуноте. Разум потеряла давно, никто, она меньше всех, не помнил о нем, у нее была внешность. Некогда, в противоправные времена, таких сдавали на ярмарку, дабы мужчины смеялись и охали, смягчение нравов спасло от публичного поношения и издевки, но не могло, ибо это в природе людской, погасить интерес к исключениям. Отбросив условности, я должен признать: это был монстр, непредставимая квашня в балахоне, одном и том же летом и зимой, босая, на слоновьих, не выдерживающих кошмарного груза ногах. Мне неизвестны силы, которые подымали ее, сиднем сидящую, со скамьи, но, значит, они стягивались в нужный час, к закрытию зала. Процессы в ней продолжались: растекалась и вспучивалась, опухала, шла пузырями и вздутиями, приметно для зрителей надувалась, распирая трещавший в боках балахон, что вкупе с великодушием администрации обеспечило ей убежище на вокзале. Публика, дитя непосредственное, не скучала, толстуха же, детски нуждаясь в компании, благодарила мяуканьем, клекотом, стрекотом, босым топотанием на холодном полу. Как видим, среди юродов, то есть, в моем понимании, тех, кто, желая этого или нет, испытывал способы уклонения, отдавая свое тело для испытаний, попадались и женщины, и даже превосходившие мужчин в крайних выводах, но мы трактуем их по разряду юродов, неразрывно с мужчинами, вне собственно женственности — воздушно оформленной, отдельной, иной. A propos: проститутки в то время тоже были другими. Южная молодость ушла из призвания, знамя уже несли портовые перезрелки в кожаных, сетчатых тряпочках, капроновых перетяжках, ценимых немногочисленной группой старателей, им же предназначались клоунски алые щеки, вислые груди, обвисшие животы, икры и ляжки с варикозно-венозным орнаментом, только зычные, хриплые голоса этих разморенных, возмутительно лживых, ленивых, траченных морской погодой старух адресовались другим, уловляемым безуспешно и с обреченностью. Преувеличиваю, разовый спрос в посторонних кругах возбуждался, кем был бы я, позабыв август на Алленби, когда мы покуривали с Мишей Тарасенко, а она выскользнула из глубины двора в розовом, кружевном, поправляя колготки. Тарасенко, волоокий, стеснительный жизнелюб-ипохондрик, одессит и художник, медвежеватая ловкая неуклюжесть циркового борца, обнявши, облапливает сиволапою мощью, необоримою негой, уютом, окутывает одеколоном и табаком. Я почти засыпаю и хотел бы уснуть. На холстах, синих огромных холстах, сработанных из преодоления себя и работы, из врожденного неумения закабалиться трудом, большие оранжевые, искривленные криком и безмятежностью, как серийное преступление, начало которого затерялось, середина загадочна, а конец непредсказан, — головолики кретинов, вытянутые или шарообразные торсы, промежности, тронутые произволом судьбы. Холсты стиснуты в крохотной наемной халупе, теснота живописного ряда, заговоренного покровителями, Модильяни и Бэконом, объясняет Тарасенко, а она вынырнула из бокового двора, кружевная и розовая, поправив колготки. Левкои, жимолость, олеандр, пьяная парфюмерия, идем, покуривая, от Большой синагоги, мрачноватой литературной твердыни во вкусе Центральной Европы, к свечным язычкам ресторана «Централь» на стыке генерала Алленби и мельника Монтефиоре — о, если бы только жюльены-омары, три латинских элегика под стеклом, в издании Альдов, с дельфином и якорем, с пляшущими на стекле огоньками, блики волны; она высунулась, ее угораздило. Крашеная полуголая баба, в чем-то нелепом и розовом, на каблучищах; неизрекаемый стаж, портовый реликт. Тарасенко вздрогнул. Окислились желваки, блеснув, потемнели глаза малоросса-семита, бицепсы рельефно не выделенные, расслабленные, что в усилии, что в покое, я-то уж знаю, он по дружбе любил меня обнимать, мозгляка, приподнимая немножечко над асфальтом, напряглись плотной массой. Настойчивый, ярый охотник, таким я его не видал, чересчур сочиненными были холсты, чтоб допустить одержимость ловитвой, изготовился кинуться на добычу, а та вдруг дернулась, затрепыхалась под фонарем у ломбарда, справа от алкогольной лавчонки с гренадерной, в оконную высоту, бутылкой мадеры, растревожилась без причины, не этот же увалень ее напугал. Ее, четверть века в ашдодском порту, сколько-то тель-авивского Флорентина, сердце стучало — бежать по-медвежьи опущенных плеч, исподлобной оценки, это другой, не из тех, берегись, и она улыбнулась крашеным желтым лицом и подманила со всей, на какую бывала способна, похабностью. Тарасенко воздел кулак — рот фронт. В горле екнуло, дыхание было прерывистым, сейчас я ее подберу, шекелей пятьдесят, не дороже. Ты спятил, забормотал я, очнись, рассадник заразы, не спасут никакие резинки, сейчас я возьму ее, он подался вперед, на полшага. Мы пререкались на перекрестке, он пыжился, хорохорился, тер пятерней безволосую грудь, открыв рот, набирал мокрого пьяного воздуха, перебродившего испарениями субтропиков, решимость не показная, но импульсивная, краткосрочная, постепенно сдувалась. Ее, в розовых шортах, на каблуках, с оголенными дряблостями в искрящемся лифе и нарукавных кружавчиках, отнесло прежде, чем я убедил одессита в опасности; тихим платочком он освежил потный лоб. Таков Миша Тарасенко, изготовитель оранжевых чудищ на синих холстах. Проститутка здесь дана для примера, с ее назидательной помощью изображается непоследовательность живописца, вредящая или же не вредящая артистизму. Подобно женским юродам, падшая женщина, та, что выскочила из бокового двора, покрутилась под фонарем, сбежала из-под фонаря неподалеку от ресторана «Централь» с его элегантными посетителями и проперченным проперцием в свечных огоньках, бликующих на волне и, через стеклянную дверь, на растениях зимнего сада, где гости курят, там разрешено, — не относится к женщинам, как эти последние мыслятся в данном рассказе, новелле, ниволе, пора перейти к настоящим, но план первый сбит, отпетлявшись, я от него отказался. Женщины, девы — строительницы и воительницы слепили из ничего этот берег, дотоле пустой, и не нуждаются в том, чтобы их, как юродов, вывели портретною вереницей. Портрет, сколь бы ни был он плох, неумел, всегда со значением, всегда на него претендует, всегда притязает выйти вовне — из себя. В этой же, нижеследующей части письма, предшественнице заключительных обобщений, мне хочется писать частности, значения не имеющие, то есть мне хочется написать их такими, какими они были в то время, когда они были тем самым временем, ни больше ни меньше. Многое не имеет значения, но дорого нам и мило. В дурацкой кофейне поигрывали в литературную эмиграцию, якобы снова изгнание, они никому не нужны и, стало быть, очень даже, в размашистом развороте нужны, заполнят (заполонят) антологии, скульптурные ниши для отщепенцев, посему взоры назад, разница в том, кому что предносилось: скромникам (единицы) — Белград-32, Прага-34, ответственным за послание — натурально, Париж-35. На выходе, в коридорной трубе, обитой малиново-красным с черными семилучевыми и золотистыми шестилепестковыми звездами, она прислонилась ко мне и отпрянула, то и другое рассчитанным теложестом, чтобы я ощутил заманчивость нежнотяжелых грудей, чтобы я опечалился — дар отнимают, но возрадовался — могут вернуть. Сводите же меня на Мэплторпа, поет с капризной иронией. Каштановые волосы растрепаны воздуходувом, в карих глазах ласка, обман, красота газетчицы из Владимира взращена во Владимире, она нравится мне, чуть близорукий черешневый взор, касание мягких грудей, Мэплторпа привезли в музей из Нью-Йорка, в мраморном зале цвели пенисы и атлеты. Она в одиночку ворочала бракопосредством, почти бездоходным, чистое удовольствие деятельности, изредка ее навещая в клетушке, слушал, не слушая, обольстительно беспоследственный щебет по телефону, поразительно, что звонили, а в промежутках мы целовались, мы прижимались и ластились. Роман гордого титула не заслуживал, у нее завелся кошелек и ревнивец, так что не стоило нарываться, переспавши на пробу, убедила: риск неоправдан, но две жгучие надобности удовлетворялись со мной — литературные разговоры, она была литературною дамой, прилежной писательницей с декадентскими, очень здоровыми настроениями, и любовь прижиматься, любовь ластиться, что целиком совпадало с моим интересом в любви и принесло мне незаменимое место — о, какая удача. — Ну что, мой ласкун, мы поластимся? — и летом на закате, адмиралтейском, червлено-расплавленном, как в праздники Царьграда, когда сады и проливы осыпаны золотом с христианских, ромейских небес, мы забирались на пляже за дюну, к пахнущим рыбой и водорослями сетям и, обнаженные по пояс, — все та же подстилка английская с чайничками, с прописными рецептами, — ластились, прижимались, ласкались, держа на ладонях дважды млекопитавшие груди, вверх-вниз скользила ими по моей шерстистой груди, в быстро темнеющем, медленно остывающем воздухе, до полуночи теплом, хоть просквоженном прохладой, вверх-вниз, пока у меня не мокрело в паху, но я продолжал обнимать ее несубтильное, полноценное тело, гладил волосы, трогал лицо, и ей было жарко, так любила эти ласкания, любила со мной, я горжусь. А зимой? Похуже, но что-то ж изыскивалось, значит, зимою и летом, значит, роман все же был — каштаново обрамленный овал, смешливо-циничные, чуть близорукие вишни, черешни. Зима время кофеен, задымленного джаза, зимою я пересказывал Рональда Фирбенка, проглоченного в догутенберговом переводе, «Венеции» Поля Морана — что за счастье фразеру, желчевику-дегустатору, эпикурейскому охранителю, а звездной удачей не объяснишь: сам острил стилосы, выстругивал вешки; она курила «Честерфилд», крепкий, мужской, Гюйсманс, не изустный, а книжный подарок ей ко дню ангела, читан взахлеб. Еще была петербургская девочка на перепутье в раздрае, средних лет легче зимнего воздуха пегая сероглазка в кофтенках. Эол не взметнул ее своими устами, округлые формы не летают, как пух, легкость, неприкрепленность, снесенность гнездились в зрачках — загляни в серый омут: я легка, я одна, полетаем. Литсекретарша прославленной новой сивиллы, она прибыла без гроша, клеенчатый в клетку баул челноков и рюкзак. Поселили из милости на чердаке книжной лавки, гроб, затхлый ящик со срезанным потолком, топчан вставлен наискось, не влезал, и гость, самый хрупкий, не шел дальше дверного проема. Она была бы не прочь и со мной, о чем недвусмысленно в кафе эмигрантов, когда мы раскачивались в так называемом танце. У нас много общего, русское слово, пророчица (бабушка раздражала меня самочинно присвоенной — каков нюх на запрос! — псевдовластью над временем с покушением на сверхпсихологию в прозе, постно долбящей о пользе деталей, и ни единого мокрого ободка, драного локотка), невский Египет, петровское солнце, дожди, я поддакивал, щупая молодое бедро, вентилятор гнал от стены к стене табачную кислую завесь. Бесстыдно, но откровенно, возводя, быть может, поклеп: куда больше, чем я и чем русское слово, и оплаканное клевретами ясновиденье кормчей старухи (десятилетия утомительной тяжбы о прошлом, еврейская непреклонная седовласость), занимала ее нанятая мною на Бен-Йегуде квартирка, и я был бы последним из ознакомленных с содержаньем собачьего ящика, кто оспорил бы право дышать без удушья, но если не хлопнул по дереву молоток трибунала, дозвольте до сатурналий пожить одному, заваривая утром «эрл грей» в керамической чашке, опуская то бишь пакетик. Поэтому осторожничал, не влипал — поцелуй, ностальгический, под винцо, разговор, что не все дурное было так дурно, и две-три простительных вольности, неизбежные и при таких отношениях; она не теряла надежды на мою слабость и глупость, достаточно на меня посмотреть. Blues Brothers, двухэтажный гибрид пагоды и грибка-теремка, стоял супротив бездействующей турецкой мечети. Хозяин в шелковом пиджаке, в облике привлекательном и опасном, испанском, скорее цыганском, вне возраста, из тех Черновиц, откуда Анчел и проч., открыто, будто в Амстердаме, предлагал гашиш, захаживали странные типы, но слову «странные», прокомментировал русский поляк, не грозит безработица в нашем мире. Мальчик всучил мне листовку. В четверг после одиннадцати в Blues Brothers выступят Мерием и Эн Барка из древнего алжирского племени улад найл, вкратце образ его поведения, источенный столетиями, вероятно отсуществовавший, как отвеялось в мареве пустынь и оазисов самое племя, но памятный резкой своей необычностью, — таков. По традиции улад посылали в города юнейших девственниц, детей, не искушенных в тайнах пола, но естеством своим назначенных выведать их досконально. Иные, созрев под опекою старших подруг, утратив девственность, что становилось предлогом для пышных торжеств в северных богатых кварталах, отработав с клиентами, возвращались домой купить себе мужа, это для него не считалось позорным, наоборот, покупкой супруга скреплялась отмеченность пары, ее принадлежность к другому порядку судеб. Иные оставались в городах навсегда и постигали искусство все глубже: украшение шествий и церемоний, спутницы уважаемых марабутов, они обитали в двух факельных, по вечерам превращаемых в зарево улицах с названием Священные — отнюдь не насмешка, а отзвук исконного благочестивого трепета. Не дочитав curriculum vitae танцорок — листок, вырванный ветром, прошуршал о наддверную вязь османской мечети и убран был вправо, незримою пятерицей, — я решил исправить оплошность очной ставкой с наследницами. Меня сопровождали обе дамы, из Владимира, из Петербурга, меж ними не было разноречий, кроме несходства характеров, имущественных положений и вкусов, что не мешало им, клянусь, не мешало, прильнуть ко мне той знаменательной февральской ночью, когда прожекторы береговой защиты, то спазматично скрещенные, то столь же внезапно раскинутые, дабы иллюминатски собраться в пучок, сдавались мутнеющей, изжелта-серой, рябой и пятнистой луне. Яффа сияла что меч басурманский, вращаемый в ста загоревшихся изнутри зеркалах, штормило, волнорез бился насмерть, а твердь низвергалась послойно, гравюрно, пластами, кишевшими иглистой тьмою и вспышками. Хозяин открыл заговорщицки, кивком велев проследовать в залу первого этажа. Человек двадцать оповещенных, немолодых, изящно одетых мужчин расположились в низких креслах подле невысокого помоста, где заунывно и завораживающе, но не форсируя очарования, проверяя надежность воздушных путей, вел свою партию кларнетист, кузнечик-алжирец в белой рубахе, улыбчивый к внутренней думе негроид-бербер стучал кастаньетами, а мальчик, тот самый, что дал мне листовку, бил в бубен. Игрою ли случая или же с умыслом, в который нас не посвятили, мы оказались причастными узкому обществу, заняв три пустовавших кресла, более в залу никого не пускали. Щелкнув пальцами, звук видимый, но не слышный в потоке магометанской музыки, неостановимой, навязчивой, целительно обесчувствливающей: анестезийное, с круговым возвратом растравы, отсеченье всего, что не шербет из полыни, горько-сладкая обморочность, — хозяин дал знак представлению. Из кулис вышли Мерием и Эн Барка в одеждах для пляски. Линейно-оконтуренная, орнаментальная, каллиграфическая, музыка обрела насыщенность и объем, трио к тому же разрослось до квартета, за дело взялся скрипач, томительный, раздирающий, похожий на египтянина, каких много на росписях в Лондонском и Каирском музеях. Слуга заварил мятный чай и разнес по всем креслам на бронзовом блюде с верблюжьими головами, гашишный дымок, алкоголи не возбранялись, но и не поощрялись. Одиннадцатью свечами в подвесных медных плошках, витые шнуры с потолка, убрано электричество в зале, сцена, неброская, тускловатая для невовлеченного взора, взору непостороннему представала горящей, подернутой пепельным слоем огня. Мерием не повзрослела в танцевальном костюме улад, серебряной блузе, льняных шароварах. Ей было шестнадцать округлых, припухлых, янтарных, ни в чем не замешанных, ни в чем не погрязших, трогательно не сознающих своей неискоренимой порочности, первобытной невинности, шестнадцать девчоночьих босиком и в браслетах, дикарских и вышколенных в аскезе, воспитанных так, как целую вечность уже не воспитывают в католических пансионах богатеньких дочек, — пряный контраст к Эн Барке, кузине и опекунше с ее уравновешенной, незапоминающейся красотой. Держа голову и туловище прямо, взмахивая руками, сотрясаясь в такт босому притоптыванию, они исполняли старинный танец улад, танец песка, подступившего к музыке, что въелась под кожу и колобродила, ходила отравой, безбожно лгала во спасение, усыпляла, не давала уснуть, не знаю, сколь долго они танцевали, я выпал из времени, нанюхавшись чужого гашиша. Если зерно не умрет, сказал, когда представление улеглось, господин справа хозяину, и тот вознес понимающий перст. Вернулось погасившее одиннадцать свечей электричество, гости прощались, пустело, и только мы, две женщины и никудышный мужчина, сомлели, осоловев, полулежа в дремоте, но владетель не торопил. Тогда кто-то во мне, с не очерченной ясно заботой и нравом, кто-то, о ком я счел нужным забыть, так давно мне не требовались его услужение и посредство, начальство его надо мной, вдруг очнувшись, спросил: — Досточтимый, не рискуем ли мы вызвать ваш гнев и не чрезмерно ль отступим от правил, если пройдем наверх, чтоб завершить вечер так, как продиктовано сердцем — надеюсь, не одним, а тремя? — Не возражаю, — осклабился он по-цыгански, весело и внимательно, великодушно и зорко, в секунду высчитав человека с его элементарным намерением. — Я предчувствовал и не стану вам докучать, идите смелей, вечер ваш. По винтовой деревянной лестнице женщины поднимались со мной в обоюдной покорности, словно младшие сестры, привыкшие опираться на брата; нечто античное, гемма, недоставало хитонов и туник, а полдень ли, за полночь — все равно. Восток встретил нас. Турецкое убранство покоев было интимным, но не разнузданным, созерцательно-чувственным. Пространный, имперской выделки славный ковер, застланные зеленым и синим диваны с подушками, валиками, столики, инкрустированные стихами и птицами, три узкогорлых кувшина, кальян, желтизною проникнутый белый шелк на комоде, точно раскатанный лист пахлавы в измирской пекарне; свет масла из медных ламп на стене подмешивался к травяным благовониям. Мы сели на диван, облокотились, изнеможенно, соприкосновенно легли. Сговора, хотя бы и молчаливого, не было, прилепились, сплелись, обнялись, стали ласкаться и ластиться, с непостижимой, в укор физике тел на диване, легкостью и удобством, когда каждая новая поза в объятии, восприяв счастье от предыдущей, усугубляла его для последующей, не снимая одежд, пусть натопленный воздух к тому побуждал, споспешествовал, переворачивались, перекатывались, будучи целомудренной наготою друг друга, голой кожей, взаимным теплом, слезами, которые, что скрывать, пролились, нераздельные, общие слезы, и женщина из Владимира причитала: все исчезнет, исчезнет, я знаю. Длинным ключом отворенная дверь выпускала нас в ночь. Хозяин поцеловал моих старших сестер, мне пожал руку. — Удалось ли вам незагаданное? Не отвечайте, понятно, что да. Ни поздно ни рано, предрассветно, вневременно. Тихость, объявшая — обуявшая — море, умиротворила пейзаж, сняла штормовую нервозность кварталов, покончила с бесноватостью ставней и мусора, полусодранной жести, полотнищ, гончие стаи машин и те обуздали свой лёт. Исчезнет, исчезнет, повторяла она, а мы подбирались уже к скрещению Алленби с Бен-Йегудой, слезы высохли, черты заострила бессонница, что придало словам убедительность, смутную, предрассветную, не подкрепленную хоть каким-нибудь доводом, сноской и ссылкой на обстоятельства. Ясновидение, накликание, кто рассудит сегодня, кто возьмется судить; вышло по сказанному. Жизнь, так ладно, запасливо, с обещанием продолжения сложенная, приноровленная к среде и обычаю, самонадеянно глупая от глупейших похвал ее шалостям, детским трюкам, до горловых перехватов любимая жизнь, которую называл я своей, для меня, о какой идиот, существующей, — стала нахлынью потерь, правдивейший оксюморон. Первыми пошатнулись юроды. В ощутимый, спрессованный срок мор или сила вещей выжгли их племя. Список людей возглавляла собака, мать в свисающей складками шкуре. Не задержался и сын, дряхлее родительницы, на обезноженных лапах. Человек, их отец, плелся сгорбившись, большое горе, господин боксер, рассуждал Арье Рубин, мясник из Галиции, я любил готовить для них угощение, каждой собачке в особом мешочке, но неизбежное принимают, это неумолимый закон, покинут нас, покинем и мы. В шварменной, за стаканом бурды, нахлебавшись, засыпал почти сразу, головою на локте, локтем на спортивной странице, что хуже, откинувшись, разболтавшись на спинке скрипучего стула, и чтобы не рухнул в тарелку соседа и не расшиб себе череп о каменный стол, подавальщик, нагловатый гулена, йеменский серебром вышитый черный жилет, выводил его в сумерки Бен-Йегуды, будь здоров, воспитай волкодава, эй, куда, под машину не лезь, в бальзамически терпкие, но нестойкие сумерки, спустя месяц-другой растворившие его до молекулы, не было уже и того, с кем он безответно раскланивался, варшавского франта, что подбрасывал трость к небесам. Жонглер прыгнул не канителясь, с обескураживающим своенравием, пренебрежительно к публике. Упрямой цирковой ножкой оттолкнулся на самокате, не держась за руль — в ладонях трость, тугой рулон, — циркульно крутанулся в манеже, промчался улицей, взмах, кувырок… жирный траур клепсидры указал по-еврейски и польски участок, слой почвы, створ малых ворот. Свезли и толстуху, смолкли клекот, мяуканье, трели, багровое пресеклось расползание туши. Ожидаемо, ящерный всплыв, выхлест в зачеловеческое, удивляет долготерпенье природы, но стрелок сигарет и монеток до египетских чисел мог бы сбирать свою дань: вынослив и радостен, радостно завербован, трусы, шлепанцы, майка с хумусной заскорузлой грязцой, в лыжных штанах и фланели зимой, пятьдесят мальчиковых, скребущих в растрепанной бороденке, — надорвался в том же спрессованном морово-язвенном полугодии, когда ветер пустыни, на побережье пропитанный влагой, смел их с доски, как сметает самум, пробив кокон шатра, бедуинские шахматы. Вспомнят ли Миклоша Радноти в Йоханнесбурге, перестала бродяжить, накручивать версты от автовокзала до моря, еще дважды беременела, легко расправляясь с арбузным брюшком, помогала, конечно, общественность, две-три пляжные, из подворотни,товарки, вряд ли, трясучие, головы ходуном, да и что им — бастард не бастард; службы очистки, вот это вернее, что гнали по адресу, мыли, кормили, освобождали от плода, коли еще не опаздывали, твердя в пустоту: не должно повториться, гуманнейше, все же не буйствует, отпускали, — исчезла, исчезла с переводом поэмы на африкаанс, в эпидемический срок. К великим озерам Канады увезли моих женщин, каждую свой попечитель, а по мне, если обеих лишаюсь, уехали вместе. Наспех прощались, сумбурно, некуда было пойти после убийства Blues Brothers: взятый в наручники цыган воротился бодрый и хмурый, сдал избушку бухарцам для производства шашлычной, сгоревшей быстрее, чем мясо на дилетантском огне, покатил некто в очередь с мантами и вьетнамской похлебкой, на смену — угарная блинная, монотонно драчливая в своей неестественной забубенности, были другие попытки, жалобы, что заведение проклято и обрамленный цифирью злобный оракул найден в рамочке за диваном, полетели в полицию; решено было срыть. Проплутав закоулками, уселись в «Централе», я ахнул, не обнаружив трех римских элегиков, выжатых из витрины прижизненным (XIX век) новеллистом, банальным писателем будней, в зимнем саду, куда женщины перетащили меня, потому что им хотелось курить и среди разросшейся зелени съесть лосося печеного, приятную рыбку, мальтийский салат с тертым сыром под четырьмя соусами, пирожных, запить кипрским мускатом, обе наперебой вдохновлялись былым, предстоящим, и та, из Владимира, говорила мне — я же тебе говорила, что я тебе говорила. Даже кафе эмигрантов закрылось, а казалось, нет ему сносу. Тарасенко, друг, отчаливал основательно. Сомневался, обрывая ромашковые лепестки, не с кем оставить работы: бедную маму монстры пугают, а по волнам, в застрахованном саркофаге вовек не расплатишься, его такими нулями пугнули. В конце концов, маму, жертву утреннюю и вечернюю, возвели в ранг хранительницы, чем и утешилась, лишь бы холсты завесили простынями — не волнуйся, и мордами к стенке. Страдалица, сколько ей меня содержать. Нащелкали фотографий, сине-оранжевый каталог. Гроб натуральный, чешет затылок Тарасенко, я при параде, в одноразовом пиджаке, в зубах зажженная сигаретка, товарищи провожают. — Ты прямо Гоген перед Мартиникой или Таити, забыл. На обеде у Малларме сказаны речи, подвиг восславлен, а он все не едет, все медлит. Разочарованность публики вот-вот обернется кулуарным злословием. — А если я снова попаду на Панамский канал? — Кого это тревожит, ей-богу. Полночь, в дешевом, но не противном трактире на Алленби, отерев карлсбергову пену, пластмассовой вилкой подцепив остывающий ломтик картофеля: — Надо было мне тогда ее взять, проститутку эту под деревом, ты помешал, расхолодил своей гигиеной. Иудейские страхи. — Жаль в самом деле, получил бы сифилис, как тот же Гоген, — настоящий, из девятнадцатого века художник. Заспорили с темы на тему и с ветки на ветку, громковато для этого часа, владелец из-за прилавка протягивал увещевательно руку. Слушай, сказал я, мы вроде тех немцев-живописцев в Риме, что переправились через Тибр на пароме, недовыяснив, Рафаэль или Микеланджело выше. Один шутник у них предложил не сходить на берег, прежде чем вопрос не разрешится и они не придут к согласию. Так под луной катались туда и обратно, выплачивая паромщику жалование, определили к утру и пошли в Ватикан. Ох, врут мемуары, вздохнул присмиревший Тарасенко, согласия среди художников нет, не бывает, быть не может, в таких вещах особенно; кому-то, как мне сейчас, или всей компании понадобилось отлить, потому и остановились, а ты мне — согласие. Хорошо жилось остолопам, лакали винишко в остериях, малевали: овцы да козы, склон да ручей, виноградники, виллы, руины — ну, это святое. Потрудились, затоварили барахолку. Вот тебе и согласие, вставил я, почище всех прочих. — Разве что. Мне бы так на семи холмах пригреться, упущено времечко. — Пописаешь, подними меня над асфальтом, ты ж силен, как медведь. Кто это сделает без тебя? — Господин, где тут уборная? Раньше всех бежал атлетический честолюбец А.Л. Носатый, с идеями, с трезво ограненным фанатизмом. Карьера, провиденная цепью косвенных и прямых дополнений, устремляемых к неотчетливому в своей переменчивости подлежащему, постоянному лишь в славе и блеске, путь, задуманный на ул. рабби из Браслава, вход со двора, 9 кв. м, гири, гантели, два каната — удава с крюков, соломенная под альбомным спудом этажерка, китайская на электроплитке лапша — меньше всего мог развиться близ пальмовых рощ и у местного лукоморья. Истрепанный мотив, цитировал А.Л., в переводе германца, исчезли под небом Гомера белые города. Европа, Европа — оттуда получали мы вести. Он прибивался к анархокоммунам, жил в скватах и в домах поклонниц, печатал прокламации, стихи, всюду взрывая покой благочиния; на выставках — исчадие для кураторов, откровение для их соперников, кое-что на нем наваривших, в гостиных, у посольств, политически меченных; оскорблял знатных особей, влиятельных одиночек и общества, провозгласил себя главой врачевания, заражающего всеми недугами (зампредседателя, белый на левом плече попугай заодно с насыланием порчи прорицал по-арамейски), изобретателем капсул несостоятельности, голубенькой пакости, рассованной по карманам, — затяжное парение от Копенгагена до Барселоны, известность подбиралась к славе, но святотатство в соборе обрекло на полгода стокгольмской тюрьмы. Деяния Павла и Феклы, апокриф, предложенный библиотекарем, тихим голландцем со шрамом через всю щеку, заворожил его, как Феклу заворожил Павел, учитель. Языческий аромат, таинственная многообещанность любви, молитвенное упоенье будущим. Молитва, незнакомая ему, пришедшая полно, всеми словами, исторглась наподобие семени. С этими и другими, близкими в духе словами, уже без бравады, взвинтившей начальные дни, провел он шесть месяцев. Бравада возвратилась в городах, с оглядкой, половинчатая, он проваливался. Фекла и Павел держали его за рукав. Попросившись к бенедиктинцам, сочинил в келье роман о себе и духовных возлюбленных, учителе и ученице. Прозу о воплощении, принимающем несостоятельность в свой зыбкий, текучий состав. Но я не о том — он забрал с собою Найроби. Прохожий, если ты здесь и со мной: в начале этого текста тебе могло показаться, что о Найроби, островах белой Африки в светской столице евреев, я пишу легким пренебрежительным слогом — забавный, и только, курьез. Во-первых, необходимый композиционно маневр, дабы сосредоточиться на юродах и женщинах, столпах городской атмосферы тогдашней, чувственности, обоняемой в осязании, — повторюсь, не боясь повторений. В сравнении с ними, я думал, ежели посчитать это думаньем, мыслью, ничтожные, плохо доступные, числом меньше дюжины участки Найроби сжимаются в лоскуток, не имеют призвания. Но я, во-вторых, заблуждался, воззрения мои изменились: на письме, от письма. Роль Найроби огромна, самостоятельна, исторична. Теперь-то я знаю, Найроби — магические пространства, не разрешавшие городу набрать ритм буржуазности, респектабельности, бурно ускориться в эту сторону. Заряженные колдовской потенцией, направленной, ничуть не трущобной волшбой, служили мощнейшим противовесом, и в год вырастало не более одного захудалого небоскреба, а в центр торговли, единственный на горизонте, водили гулять и смотреть. Исчерпание магической силы Найроби, о котором сегодня сужу по плодам: ограничители видимым образом рухнули, ничто не препятствовало уподобиться законодателям карты, знаки свершившегося были повсюду — странно совпало с отъездом А.Л. (до самого окончания текста соответствие это не приходило мне в голову). Не предположить ли, что, очарованный, восхищенный Найроби, как ничем другим в покидаемом городе, он, умеющий многое, одаренный подрывник-самоучка, похитил из африканских дворов эту мощь для своих собственных зависаний над крышами. Почему бы и нет? В случайность не верится, с годами она перестает что-либо значить, уступая воле, судьбе, применяясь к их неслучайному поприщу. Дабы под занавес, сбившись в кучу с другими случайностями во всем их неотвратимом кошмаре, подытожить картину предрешенностью общего случая. Но пока до этого далеко. А город разбросанно, празднично изменялся — с того самого, обойденного летописцами дня. Воздам должное гению места, темп сперва был невысок. Левант поспешает размеренно. Ломали и строили, насаждали всечеловечность, какой процвела она в землях, выбранных к подражанию, однако ж не одержимо, не в наведенности, маниакально оторванной от причин и сверхцели, не скупясь на просветы меж билдингами. Распутывая этот клубок, сейчас на балконе близ Лода, Лиддо евангельского, поздней змееборно-георгиевского — апрель, вечереет, огромная, точно при Аврааме, манящая пустошь: арабское стадо овечье, под конвоем лохматого пса, одногорбых верблюдов, с пастушонком-эфебом, бич, заостренная палка, подростки-охальники, стая волчат, разожгут в ямах костры, навзрывают патронов, брань собачья, собачьи, русское приблатненное нововведенье, бега, дети нарковладык, строгих, по виллам рассевшихся мусульман, изящно гарцуют, как на подбор аладдины, в кожаных седлах, на алых попонах, храп гнедых жеребцов, поодаль, у задника, взад-вперед поезда, тупорылые красные в пять-шесть двухэтажных вагонов, зеленые, синие змеи, двадцатка стремительных, низких, самолетное над ними взмывание с виражом и уплывом за облачность, по апрелю недожденосную, — распутывая, так до конца не распутав, противореча себе, я склоняюсь к тому, что погибшие было Найроби изредка, ненадолго, послесмертной за-памятью воскрешали свое волхование в переходное время, появлялись, может быть, новые очажки (ослабевал ли в такие минуты скиталец А.Л.?), отсюда и мягкость переходного времени. То, чем сменилось оно, не предполагало вариантов. Пресловутая скорость, ненасытность торговли, архитектурные взрывы. Все отразилось в зеркальных утесах и скалах, вихрь компьютерный, все полезло в экран, галлюцинируя, обосновалось в экране, из экрана перекроило весь город. В эту пору убрали юродов: песьи лапы сжимают в могиле перчатку боксера, поперечная трость, горсть монеток, переводы из Радноти в неистлевающем балахоне толстухи; истощилось терпение женщин, друзей, срыли Blues Brothers, усохло кафе эмигрантов, Альды подняли якорь, поманив за собою дельфина. Сильное время поступков, повезло, что увидел его. Ломящийся эпос, порыв. Жизнь богов. Горние голоса. Наставления новой ответственности. И трижды благословенное предыдущее в песчаных, асфальтовых косах Плодородного полумесяца. Мне удалось его застать. Боже мой, моросит, чего доброго хлынет, неслыханность, небывалость. Смоет стада и костры, кавалерию, велосипеды, брехню очумелых барбосов. Так и есть, не щади, от души, последний до осенней зимы ливень. Лихорадочная поправка-дописка в тетради, капает на страницу, ох ты, как хорошо. В комнате на скатерке-столешнице альбом эрмитажный с камеями, Гонзага, Гонзага.Перечень невозможного
Университет на юге, книги для уничтожения: в утиль, под нож, под пресс — в рост человека по обе стороны коридора. Нетронутый город, Ур Халдейский, пески Хара-Хото, и я, раскопщик, примериваюсь, тычусь, дрожа от волнения, в корешки. Отойди, стращает тюрчанка-смотрительница, матрона в вязаных носках, поясничном платке, выйдет директор, арестует за воровство. Так сами же отправляете на помойку, у меня хоть что-нибудь уцелеет, не твоего ума дело, наша работа, а другим запрещается, ладно, минута, и чтобы больше не видела. Мудрость ее не чета моей беззаботности, волна откушанного шашлыка, от кокотки не сильнее бы разило мыльной пеной, духами и притираниями будуара, выносит откуда-то сбоку чуть жеманного от своей желудочной основательности касатика-смугляка, скорое на расправу начальство, причмокивающее мясным волоконцем и соком, но я даю стрекача, выхватив переплетенный в два багровых фолианта Уйальдов разлистанный четырехтомник, пясть изъяла из кучи сама, отключив от участия голову. Книги полнятся плачевной усладой. «Саломея» размечена карандашом для домашнего театра в Тифлисе: Иродиада — Катя, Иоканаан — Сережа, Ирод — Игорь Васильевич. Девичий грифель поет осанну незыблемости, на блузке крахмальной несколько дуновений лаванды из флакона в посеребренной кольчужке. Мужские на страницах для заметок чернила переносят действие в Петроград — сентябрь 1915-го, дождь, солнце, трамваи, пролетки, авто. Воспоминание об ассириологическом семинаре, застрявшем в классификации храмовых блудниц, завершалось неожиданным для вавилонских иеродул наблюдением. Из двух компонентов федоровского учения, писал аноним, — воскрешение отцов и преодоление небратского состояния, что даже невероятнее восстановительного собирания прахов, вторая задача парадоксально проводится нынче в границах просвещенного слоя под раскрепощающим гнетом самого же небратства в его наихудшем обличье — европейской войны. Мужчины в городе — военные, офицеры, женщины, девушки — медицинские сестры, вот в дополнение к филадельфийству под пером объявилось и сестринство, непроизвольно, как бы и независимо от доподлинной повсеместности этих фартуков, платьев, этих красных на головных повязках крестов; то женственная речь потребовала равной доли у языка. Нити духовных сближений, симпатий протянуты между сестрами и офицерами, атмосфера воодушевляющей связанности и внезапных многозначительных встреч, бессчетность дырявящих горизонт расставаний — он источился, как ветхая ширма, настолько, что неложность иной завихряющей кривизны, иных красок и воздуха, реальность Царства Иного просвечивают сквозь дряхлую ткань с наглядностью радуги, лесного пожара, галицийских болот и платформы с тяжелоранеными, — что это, если не первые дни, которые могут легко перетечь в дни последние. Общее дело во всей его грозности стало действительностью судеб, исполняемых просто и строго, в сознании русского долга. Кто видел Петроград 1915 года, не забудет его, но позволят ли памяти задержаться — спроси у карги гнойноокой, пресекающей ножницами волоски. Уайльд с параллельными текстами, невыездной для таможни, ближе к исходу подарен Толе Портнову, однокашнику по бездарнейшей alma mater, в самый толк подношение, все федоровское его слабость, он и меня приохотил к отцам, к пеплам, в урнах томящимся, невозрожденным, и над девичьим театром, гербарием театральным всплакнет, цинизму всамделишному, цинизму надуманному вопреки. Портнов круглоликий толстенький коротышка, полуслепой, ежегодно в лечебнице, а родителей, проморгавших меня, я ж с детства не видел почти ничего, надо бы к уголовной ответственности, вот, полюбуйся на страусов, и представил низеньким старичкам, в тот единственный раз, когда меня пригласили в бедняцкое, с растресканным плиточным полом жилище. Оживлено перешучиваясь, уютные, в байке и во фланели Филемон и Бавкида гладили в два утюга бельевые монбланы, не себе, им простынка-другая, и будет, довольны, старшему сыну, невестке, племяннику, кровь не чужая, да и на пенсии руки заняты, чтобы не отвалились в безделье (учитель истории, преподавательница географии), вы присаживайтесь, к печурке поближе, не на сквозняк, пирожки поспевают, теперь только жар поскорей разогнать, а Толя морщился, поскрипывая зубами, точно пригрезившуюся диковину озирая постылый, изо всех щелей продуваемый нордом сарай. Папаша мой, между прочим, на войне сто человек немцев покосил из пулемета, живу, стало быть, с душегубом, сиречь с воином-патриотом, истребительным асом, как мне к этому относиться? Никак, правильно отец поступил, коли даны пулемет и приказ, особенно когда каждый из ста безо всяких рефлексий снес бы с тебя твою глупую голову. Так что отец мой оправдан и глорифицирован, а прах его, ежели сын, к чему есть причины, не околеет вне очереди, с моей помощью соберется в имагинарный кубок златой, дабы, воскреснув, гладить и гладить, стрелять и стрелять. Обладатель приличного сексуального аппетита, Портнов не рассчитывал на благосклонность лапочек, кисок, милашек, пленявших его много больше, чем заслуживали их совокупные прелести, но и в другом лагере, в мире сообразительных зубрилок не нашлось ни одной, умеющей выслушать задиристого и надменного недомерка с водянистыми глазками под окулярами толщиною в хрустальное блюдце. Вывернув разночинский карман, он от скудости капиталов и, грех клеветать, неизжитого плебейства, той же скудостью порожденного, нырнул в разношенную трехрублевую прорву, за которую пришлось-таки выложить восемь, потому что червонец, против уговора истребованный другом давальщицы, косоротым в тельняшке хмырем, жарившим вонючую рыбину на плите коммунального закута, в каковом тесном месте и другие сновали. Руководство, к примеру, плавбазы, хмельное, с желанием набедокурить, обсыпанный перхотью и прибаутками дед, фольклорное чудище из подвала, по ступенькам направо, дед опрометчиво приманился спиртным, не по Сенькиной шапке, никто и не думал тратиться на урода, согнали взашей, в погреб, откуда вылез кудлатый. Плавбаза, тряся четвертными, гудела про дополнительных девок, но смолкла под морячковым прищуром, от сковороды поднимались скворчение, дым, как в китайской закусочной на тротуаре, потому что червонец, я повторяю, у Портнова тогда не водился, но косоротый, не брезгуя, общупал его снизу доверху под расслабляющий снотворный шумок поездов за окном — далее простиралось непостижимое вокзальное дно, мир бездомья, истерик, битья, отупения, сифилиса, преступных союзов, наскреб еще пять рублей и неизменившимся голосом сказал уходить, пока он не опустил его мордой в кипящее масло, промышленный жир. Мы разговаривали много лет, содержание и детали истерлись, кроме тончайших, с его стороны, разборов тыняновской, артем-веселовской стихопрозы, приберегаемых мной для специального случая, даже если он не представится. Особенно если он не представится; долг истинных ценностей кануть, погребаясь во мгле, и неисповедимо, минуя посредников, чрез невозможное, воскресать, что происходит тогда, когда нам известно об этом, прочее, недошедшее, под крылом ангела времени, обещавшего отменить его, дабы смысл вещей, событий, поступков виден был весь отовсюду. Посему несколько реплик и эпизодов, не обессудьте, в борьбе с забвением предпочтительней иной раз сотрудничество — смешавшись, лакуны и реставрация создают некое третье, самое плодоносное, реально-бредовое состояние; как добиться его — спроси у карги, перерезающей ножницами вертикальные нити. В университет приходили поэты, работники, на редакторском и переводческом жалованье, литжурнала в старинном особняке, отстроенном с алогичным размахом, системою трудностыкуемых галерей, перемычек, обставленных цветами в горшках и деревьями в кадках. Богема на службе, периферийные мэтры в замшевых, кожаных пиджаках. Небрежные позы, прически, заморский табак; положение в обществе обязывает выступить перед словесниками. Неплохо их знаю, подхалтуривая псевдонимными отзывами на халтуру матерую, в твердых обложках, откликаясь баянно и гусельно на декады любви — Енисей, запечатавши в ладанку пресные слезы Байкала, катил воды свои к близнечным Аму-Дарье, Сыр-Дарье, холодными руками обнимал Арал, заклиная по-северному от обмеления. Днепр, могучий полнозвучною плавностью, к органным урокам привлекал Днестр, Неман, Буг, и когда, сомкнув волны, низвергали их под неистовство здравиц в каспийскую чашу, наступала симфония, согласованность, я получаю сорок целковых у крючконосой армянки в окошечке кассы. Стихи, аккуратная рябь, рифма к рифме, почти без верлибров, на желтоватой обойного сорта бумаге, учат стоическому превозмоганию жизни, которой прекрасность в мужеском мужестве, в женском неуклоненьи в коварство, кажут кукиш деспотам, поют одержимость, экстаз — шестнадцать со скрежетом, с диковатым альтовым подвоем (одно на весь вечер хлыстовство) строк о нестинарах, пляшущих на раскаленных углях. Доколе нам, Каталина, все это слушать, верчусь я на стуле угрем. Ты не прав, отвечает Портнов в коридоре, кривясь от мастики, едва ль не дегтя, будто все только и ходят в яловых смазных сапогах, качество, уровень — плюнь и забудь, их на высоте превысокой было так много, что незачем надрываться в нашей-то безнадеге; уж перебьемся, найдем книжку для чтения, не утруждая этих симпатичных ребят. Рассуди по-другому, по-марксистски вопрос возьми, объективно. Вот университет, добротное здание, курс всех наук, конечно, фиктивный, но, прошу заметить, бесплатный. Вот мы, никчемные два существа, терпимые из общегуманных резонов. Вот поэты пришли нас развлечь, неважно, какие поэты и какие стихи, важно, что есть стихи и что их читают поэты, под этим прозванием обитающие в цельном сознании, это даже закреплено официально, обилеченным членством; простеньким фактом своего сочинительства, самим подключением к традиции рифменных ритмов они входят в реку освященного слова, и так тому быть. Благолепие, восторг, красота. Гармония в целокупном и в частностях. Получается, все у нас есть — университет и терпимость, поэзия и поэты, а ты недоволен. «Эклоги аиста, написанные им самим», немалый по объему цикл, показанный мне перед отъездом в обмен на Уайльда, тайнодействием воображения возвел город в далекой стране, далеко от России. В нем созерцательная власть, умеренный климат, счастливое преобладание в труде декоративного промысла — вышивок, ожерелий, калейдоскопов, дамасских ножичков с монограммами. Множество колониальных особняков за оградами, хвойных деревьев, почетных погостов, украшенных вдумчивыми эпитафиями. Элегантных кофеен, где публика в кремовых, белых одеждах курит вирджинский табак на террасах, объятых римским плющом, немало борделей и баров, состязающихся в сумерках тишины, ибо достоинство платных соитий может быть только тишайшим, пасмурно совлекающим, чуть обесцвеченным, и тем же правилом вдохновлена общественная выпивка. Несколько эксцентричных журналов, антикварное изобилие, брюшное гурманство, два ипподрома — скачки, бега. Газеты, выходящие исключительно с вечера — привыкшее полуночничать население по утрам отсыпается, дни проводя в праздности, не омраченной дурными вестями. Бездна затейливых инкрустаций, индийских фонариков и сандаловых палочек, китайских, один в одном, ажурных слонов и шаров, памятью не удержанных. Переждав экспозицию, на сцену вступают герои, начинаются полные темных намеков и недосказанностей отношения, монологи, истории, сшибка верлибра с александрийским стихом. Воздух густеет, кипарисы высасывают дыхание, железнодорожная станция то пропадает, то призрачно гудит в ненадлежащий момент. Бытие моря гадательно — прибой неотличим от вернувшегося вне расписания поезда. Двойные луны, опаловый мужского рода диск в упряжке птичьих стай, где одновременное, дуумвиратное с Селеной владычество в небесах приводило бы прежде к безумию, принят покорно, расплатою за сокровенно давний грех, обесчещенье некой души, грех, о котором никому из насельников города ничего не известно, бродят лишь смутные слухи, но переживанье вины нарастает, взнервляя бессонные ночи. Лунный двойник покровитель поэзии, бередя, возбуждая горячку стихослагательства: воды и веера, стены, колонны, авто, экипажи, могильные свежие плиты покрываются излияньями дробимой в осколки психеи. В этом перенасыщенном электричестве выветривается, испепеляясь построчно, сюжет — повесть предательства и раскаяния, свершаемых трижды на новый манер всякий раз, в забытьи предыдущего способа, если я правильно разобрал. Мистериальность события выдерживается до конца, до той самой минуты, когда читателю, коли он одолеет весь путь, будет предложено вывести морок из прощального озарения Пола Морфи, анахорета с Французской улицы, молчуна, духознатца, сложившего титул, дабы играть только вслепую (не в этом ли наивысшая зрячесть), с загробьем, по спиритической азбуке Морфи, на небывалой доске под тиканье возвращающих время часов. Безукоризненная педантичность отшельника разделяется старою девой сестрой, поваром-итальянцем и экономкой. Это была его, беглеца-короля, последняя партия, или она ему гениально привиделась. Придя с прогулки — точней, кенигсбергского циферблата, в неизменно лиловом своем сюртуке — он умер от апоплексии в ванной, успев посыпать воду розовыми лепестками. Что с этим делать, надо бы напечатать, подступился я робко. Понятия не имеет, писал, вычеркивал, перебелял. Сунул в ящик, вынул из ящика. Никого у нас не было в литературных столицах, самотеком течь не хотелось, я выпросил две главы и отнес к поэтам в журнал. Они отшатнулись, но и без них все шаталось. Толя отнесся невозмутимо, не дрогнув, было б жалеть о чем, заштатный журнальчик, я тоже мебели не ломал. Завидуя гулким его волхованиям, душемутительным селенитским страницам, я не мог для себя рассудить, удалась ли невнятица прочих, громоздкая, пышная — подлый язык, сволочная оценка. Точно Ваал или кто там, Мардук наказал (еще как наказал, и быка своего раскалил, медь гудящую, пещь шипящую, огнепалъную), что все должно удаваться и соответствовать, в соглашательском, худшем значении соответствия, холуйского прилипания к табелю — не в гордом и поперечном, льдисто-выспреннем, одиноком, рассекшем передоновский мозг: вы далекая и холодная, приезжайте и соответствуйте. Упирался, когда я затаскивал его к букинистам, полакомиться тридцатигодашными пенками. О, как я любил и люблю легкомысленный шорох стрекоз — долетим, проскользнем, образуется, даже карточки отменили. Заспиртованное колыхание уродцев, с неизъяснимою горечью сплющивших лица о банки, эти смирились. Иезуитское барокко зарудинских виноградных ночей — перехитрю тебя, кесарь, ибо страха не иму, на кривой тропе обману, обойду, а нет — плюну в рожу рябую перекушенным языком, но не сорву со стены фотографию Троцкого, слышишь ты, не сорву. Куда тебе столько, искренне удивлялся Портнов, иудейское умножение печали без обретения мудрости, разбрасываешься, в несколько книг углубись. У Спинозы штук шестьдесят было, и ничего. Пауки интересней, Веберн всю жизнь штудировал одну, гетевское Учение о цвете, всюду таскал с собой томик, перелагая на звук, Паша, общий приятель наш Торговецкий, «Энеиду» мусолит годами — лучшие люди. А в церковь ко всенощной, тут уж мой черед удивляться, собрался легко, убежденный агностик; я подбил его, лелея собственное юдохристианство, напускное кокетство, за которое сегодня краснею. Принаряженный, в чистеньком для первомая костюме, галстук — фрукты и птицы, он с расплывчатым умилением оглядывал росписи, выносливых стариц, укутанных дотепла, погоде и скученности назло, умственников среднего слоя, скромный в русской толпе доварок евреев, знакомых наперечет сумасбродов, как лохматый тот юноша, переводчик сонетов, три категории неравного веса и звания. Маленький, полуслепой, приодетый, улыбался преданиям, незаглухающим, сколько бы ни вытаптывали, церкви намоленной, сытым басам, молодым и довольным, смертью смерть попирающим, русский мир, позвоночный столп и зрачок, его, мира, люди, от мира сего. Ладан, елей, древность поющего единения, крещеных и некрещеных, воцерковляемых всяк на свой лад в золотистом свечении общего дела. Непонятный язык. Улыбался, оглядываясь, ему нравилось среди своих, в этом собрании, в этом соборе, кровь не чужая, правы утюжащие стариканы, мне тоже приятна истомная тяжесть в ногах, мы часа два простояли, не готовые к подвигам веры, не став дожидаться христосования. Плотью и кровью Спасителя насытиться можно, бормотал, возвращаясь со мной неизвестно куда, мы бесцельно, как мне казалось, петляли синими улицами, ища иллюзорную пристань, пригрезившийся, лишь бы домой не идти, причал, не находили, промахивались, — и пасхою сырной, и поминальной кутьей, а переменами — нет. А ты вон где, родимый, спрятался аки тать, блеснула негасимая полоска шалмана, лимонная световая игла ночных согрешений в норе, спутник мой постучался условным, ставень защитный со скрипом сложился крылом архаичного воздухоплава из комиксов. Грязный столик, нас поджидающий, растерзанная кабацкая пьянь в дыму по углам, чурек с бруском брынзы, соленый, толсто порубленный огурец, каждому здесь подносимые с кольцами лука в зернышках тертого барбариса, мне чаю, прошу я хозяина, ну а я отопью, смеется Портнов. Ошибается фронда, перемены нам ни к чему. Только-только без казней на пепелище, и хрустом костей своих иллюстрировать чей-то незрелый эскиз, испятнанный пошленьким честолюбием, — извините, пожалуйста, не хочу, да откуда и взяться им, переменам, в нашей то мерзлоте, то субтропиках. Все должно быть незыблемо, вечно, как в церкви, тогда поживем еще в расщелинах валунов — ты книжку выроешь из-под земли, я своего не упущу. Спокойствие нынешнее — собачье, похабное, жандармское снизу доверху соприродно державе, великой ордынской татарщине, великоханьской китайщине, такой и задуманной Провидением, народному Духу, обманщику и лентяю, слесарем и сантехником, блюющим у нас во дворе после смены. Так что оставь мерехлюндии, мы в широком дыхании родины, в матушкиной незалатанной пасти. Русский порядок с карнаями, рушниками и дастарханами по краям, прободенная алкоголями печень, гарпун и острогу окунули в оцет, глазки песцовые на мушке у корноухого деда в треухе, незлобивого зверя, из той же печени выползшего, требуха и молоки намотаны на рукав, в селедке оттиснута директива, мы в широком дыхании, в дуплистом неспиленном зубе, одигитрия над кадушками и бадьями с засолом, он хмелел, что и требовалось. Пил уже крепко, заметно, но как-то на грани, не впадая в безудержность; вряд ли сдерживался, просто всему свой срок, и разгулу сожженному тоже. Потом эту грань превзошел, набираясь стаканами. Бурдючно вспухал, багровел, теряя рассудок, лез на рожон, задирался. Вымазав пеплом куриную косточку, с идиотическим хохотом выстрелил в собутыльника, корпулентного парня, гордеца и мужчину. Как последняя тварь, на коленях я не допустил избиения, дружок невменяем, пощади, эфенди, в другой раз волок его на себе. Рубли на зелье выдавал кооператив, где на остатках сознания строчил он дипломы милицейским женам и правил биографии исламских мучеников, продаваемые в тоненьких книжках с портретами, мне этот вздор надоел. Уайльдом с угощеньицем, обсужденьем «Эклог» я уколол его мозг. Уязвленный, очнувшись, грустил, что неплохо бы окоротить непотребство (бессильные порывания), продолжить письмо, новых плодов его музы увидеть, однако, не привелось. Добром это кончиться не могло, хоть ясных известий не поступало, а мутные пересуды в испорченном, из третьих уст в седьмые уши передатчике, путаница о незадавшемся разговорчике на гнилых мостках за шашлычной, в самую темень, у самого котлована, я верить отказывался — чересчур наставительно, фабульно-закругленно. Господь, примем эту гипотезу, бывает же иногда криволинеен, уклончив (знак вопроса повис в нерешительности). Мне его не хватает, он мелькал даже, маленький, с выпяченной грудью Тиресий в устье Макса Нордау, возле храма Асклепия, «Эклоги аиста», небезупречную вещь, я хотел бы держать под рукой. Все на свете когда-то включается в перечень невозможного. Иродиада — Катя, Иоканаан — Сережа, Ирод — Игорь Васильевич. Прах отцов высыпан в дельные урны: глиняный, бронзовый, алебастровый зал ожидания.И в тысячный раз, словно в первый
В ноябре было солнечно, и сразу январь, промозглость, поутру электричество. Нисходящими рейками шторы от ливня, одинаковей строк, ровней поперечин пожарного спуска. Подними, можно будет увидеть сквозь хлябь мутно-серую вату над кровлей землистых, приземисто вросших домов, горбатый захлеб мостовой, излияние водостоков в лимонном свеченье авто, прачечную жестковласых работниц, затаскивают узлы и тюки, лопочут, кудахчут в вертящемся круглом пару кривобедрые азиатки на узлах и тюках, левей стирки с отжимом сезам швейников о дверном колокольце, иглы, ножницы, выкройка маслом по жести, от них вбок скит приблуд, лезут, не боясь мокроты, на балкон, скребутся под мышками, ежатся спозарань невпросып, а левей левого, за голизной пальмы у бака с объедками, забираемый ночью решеткой ступенчатый скос к посреднику, маклеру, работорговля, продажа рабсилы Балкан в грубоватой античной манере, ввоз румын на строительство Палестины, дождь ли, вёдро, толкутся в лаптях. Это погода на юге; что на севере — отвечаем: холода за окном, студеная за вымороженным стеклом темень и мгла, гололед, синие языки газа на кухне, с желто-красными быстрыми просверками в синем горении. Заварен чай, глаз настороженно присматривает, пальцы мнут папиросу, просыпая табак на клеенку. Железно-каменное пожатье руки, другому не пересидеть мерзлоты. Железная, каменная кистевая лопата, предположим, лопата прорубила в себе пять шевелящихся отростков, сжала и стиснула. Так долго сидел, что хватило бы поделиться с десятком, да все получили свое, счет закрыт. Еще до возврата, в разделительной зоне между неволей и несвободой, продолжил прозу, стихи, кое-что из поэзии, преимущественно природоведческого, созерцательного свойства, разместив в легальной печати. Умер двадцать с чем-то тому, беспамятной московской зимой, одичавший старик в палате призрения: к постным щам перловая каша, одеяло солдатское на никелированной, с провалившейся сеткой кровати, кошт казенный опять, недорого и напоследок обошелся стране. Кабы те, кто вогнал его в твердь и для верности, чтобы туловище было поглубже, припечатал сверху кайлом, если б они догадались по шрамам, куда он подастся, чуть только подтает наружный, невразумительный слой, эти беспечные люди не разрешили бы ему вернуться назад; здесь разумею не Колымские лишь рассказы, но и самый девиз над воротами в Шесть тетрадей, во все сотворенное им письмо — девиз, который, будучи до окраин развернут, ниспосылает крушение иерархий, уводит действительность из обычая. В манифесте «О прозе», чье значение укрепилось с годами, а скопище иных деклараций, ровесниц и гораздо позднейших, рассыпалось, как стекло от укуса стального стержня, автор, не отыскав в лагерном опыте ни единой полезной черты, называет его целиком отрицательным, от рассвета и до последнего часа, и сожалеет, что собственные силы вынужден направить на преодоление именно этого материала. Гипотетический читатель этих страниц, этой мало-помалу, на отдыхе от больницы сочиняемой книги с названием ты уже знаешь каким, а я, автор, только прикидываю, не додумав, я, читатель Шаламова, устрашенный открывшейся перспективой, близкой тенью ее неизбежности, призываю тебя совместно обдумать цепь сумрачных истин, навлекаемых данным суждением. Шаламовский лагерь разнится от прочих. В тех, других, литературных заведомо территориях, огороженных в согласии с композицией, требующей равновесия сторон и подробностей, свинцовые крыла простерты не надо всем, что тщится созреть, тьма оставляет проблеск в закоулках, и отдельные спицы лучей просачиваются сквозь нее почти безнаказанно. В других лагерях дозволено встретить, к примеру, радость труда — труд, этот надсмотрщик и палач, ибо через него нисходят порядок, регламент и выработка, внезапно, как бы непреднамеренно, будто раскаявшись, опровергает свой устав: взрыв самоотрицания дает незапятнанную сущность ручного усилия, готовую расцвести в оковах, в черствой душе, отринувшей любую враждебную телу приманку. Увлекся, заработался ненароком, и день прошел быстрей. Рабский удел, таким образом, одолевают квинтэссенцией рабства, его столбовым законом; для оскорбленных же столь буквальным попаданием в гегельянский параграф есть милость природы, северная ласка. Начальству не совладать с чередованьем сезонов, находится управа и на зиму, и, сбросив лед, шумит река, бродит зверь по весне, а запахи, лесные, ягодные запахи мира тянут к ответу плоть. Тексты свидетельствуют, плоть иногда отвечала: не то чтоб не возбранялось — о, еще как, по всей строгости, но невыследимо в совершеннейшей полноте из-за отсутствия в должном количестве аргусов, надзирающих деннонощно за каждым и каждой. И темный эликсир, на языке религиозном и светском именуемый, как раньше, надеждой, утопический этот соблазн, властью которого человек не доверяет точным предвидениям своего ума, тоже имеется в прочих, традиционно написанных местах заключения. Труд, природа, желание и надежда — четыре элемента стандартной натурфилософии лагеря, в совокупности составляющие четвероякий корень спасения зэка; посредством пятого элемента, высокоразвитого повествовательного слога (неважно, плывущего ли по волнам XIX столетия или по-новому выразительного, в красочных изломах противоречий), квадрига обретает необходимую стать и породу, достойную зачисления в ряд, строй, шеренгу, в раззолоченный фонд русской словесности, достойную зачисления как такового, потому что нешаламовская лагерная проза, проза соблюдения литературных заветов ниоткуда никуда никогда не выламывается и не хочет. Труд у Шаламова это смерть. Невольничья работа призвана узника уморить, ее эффективность нижайшая, нулевая, нулевая по-кельвински, абсолютно, она не нужна, эффективность. Самые здравые, кому рассудок подтвердил, зачем они здесь, почему сюда их свезли, велели себе умереть поскорей, с чем справились в срок, прежде срока. Маркс, говоря об отчуждении, спутнике всякого труда в несвободе, то есть, по скромному разуменью, в границах Млечного Пути, предрекал развоплощение человека, утрату им сущностных качеств, тотальное же, никаким пророком не предсказанное отчуждение, достигнутое, российскую почву беря, на Колыме и в историях Колымского цикла, сжигает и себя, и человека, и мнимого его убийцу — труд. Оттого мнимого, что и труд уничтожен, вытеснен, пожран смертью и попран, шутки ради на себя нацепившей маску работы. Природа, малозаметная в стихийно-величественном, гармонизирующем и целительном отношении, в мерзлотном обличье своем завладела землей, вырвалась за пейзажную рамку; как отчуждение, вломившись в максимум, самоубилось, слилось со смертью, так мерзлота, придирчиво изгнав из мира все меты и зарубки посторонних, немерзлотных форм, перестала быть собой и природой, быть чем-либо вообще, ведь Все и Ничто тождественны. Желания плотские сводятся к голоду, этого довольно, довольно и этого. Голод разнолик, насыщаются им однажды, в единственный миг, на узеньком, между здесь и там, перешейке, сам же он ненасытим. Это не тот, бесспорно тоже очень страшный, почти не художественный и все-таки литературный, синтаксически взыскательный голод, что гнал по ледяным улицам Христиании тощего юношу, позже, известным уже сочинителем, муки свои описавшего в великом романе, — из голода христианского выход худо-бедно маячил и, по мере изложения, несколько возникал для желудка, в виде оплаты, допустим, газетной статьи, а голод колымский не с тем, чтоб избавиться от него, затеян. Так что когда люди новые спрашивали, почему старожилы едят суп отдельно от хлеба, хотя мир давно оценил выгоду слитного поедания, над ними в голос, у кого были силы, смеялись — кто ж, кроме пока не изглоданных, чье время в две, в три недели исполнится, не изведал: хлеб надо с растопленным снегом дожевать, дососать в бараке на нарах, и все мало от голода. О надежде говорить кощунственно и комично, никто не вернулся, что всякому неслепцу наперед было ясно, не вернулся и автор, выжившие так не пишут. Редчайшие, противоестественные в мире том возмущения обуреваемы, понятно, не жаждой освободиться, ничего, что отдаленно напоминало бы избавление, в слове шаламовском не сыскать; вспышки протестующей воли вызваны неожиданно возгорающейся страстью придвинуть кончину, вернее, взять ее, когда ТЫ решил, не конвойные, а может, майор бунтует из-за фамилии, она у него — Пугачев. Вкратце предварительно итожим: шаламовский лагерь даже не смерть, наипаче не одна из объективно непреложных, пусть и ужасных, систем существования на свете, открывающая, стоит с ней сродниться, лазейки в некоторую жизнь, как обстоит в остальной русской лагерной прозе, но страдальческий путь к смерти, непрерывность мучений, только гибелью и оборванных. Но если это сплошное страдание, а опыт лагерный целиком отрицательный и, как то из массива шаламовского со всей горечью рвется, не имеет даже негативной цены, приписываемой экспериментам с худым финалом, если он, этот опыт, — поздно сглаживать, скажем уж прямо — никаким смыслом не обладает, то наворачивается силлогизм. Смысла нет и в страдании, ладно бы в лагерном только, в любом сколько-нибудь чистом, в любом сколько-нибудь ярком, и поскольку оно не товар, чтобы его взвешивать, доискиваясь, которое тяжелее и подлиннее — дороже (я мысль Варлама Тихоновича распространяю до крайностей, в ней же самой и лежащих), стало быть, всякое страдание отрицательно и бессмысленно, а это подрывной, опустошительный тезис, жить с ним нельзя, он и не предназначен. Тут серия, череда импликаций, посему, опасаясь запутаться, выделю две. В тартарары летит классическая русская обожествляющая урон литература: горел и был страданьем светел — поэт о персонаже прозаика, который глухо, по-каторжански, с высоты ценностной скалы снисходя к начинающему, за благословеньем приведенному собрату, совсем еще юнцу, двух предложений не написавшему, — страдать надо, страдать, черным голосом глухо по-арестантски ему говорил, для скрижалей. В расцветный период и поздней почти вся, за исключеньем исключений, держалась этого постулата, восхваляя врачующее, животворящее, человекозиждительное, эстетически праздничное посланничество боли, соучастием в коей стяжается чистота прозревшей души. Мало того, под вопросом иерархия христианской культуры, с основой основ, искупительной жертвой Спасителя — это уж грех пострашней. Возразят: «бессмысленным», из Шаламова исходя, бывает лишь страдание подневольное, вынужденное, которому в мерзлоте, в темноте обрекают несчастных, если же сам человек в беспрекословном сознании берет его себе, повинуясь принципам личным и высшим, то иное совсем положение, никто и не спорит, иное, но попробуйте черту провести. Кому-то мнится, будто он господин своего выбора, и стоит ли разубеждать, вдребезги разбивая обман. Обнаружится, чего доброго, что гордым телом управляла безмерно превосходившая его жалкие трепыхания надобность, будь то необходимость истории, Zeitgeist или что-то еще в этом роде абстрактное, гадкое, жутчайше конкретное — поколения в полном составе съезжали с ума, отчаявшись ухватить в роковой, под занавес ими распознанной завербованности хоть крупицу самозаконного выбора, ничтожный зазор, где, среди утеснений, помещалась бы личная воля. Вот для наглядности иллюстрация. Из города Энска во Святую землю инженерприбыл по технике безопасности, семейный, сорока восьми лет, работящий, без влеченья к излишествам. А оглядевшись, вздрогнул, приуныл — профессия уплыла, быт огрубел, истосковалась нервная жена, про деньги и не заикнется. Хорошо, сокрушается инженер, ставши привратником в гастрономе, со мною понятно, но дети, это ж ради них… увы, отбились отпрыски, на дальние откочевали пастбища и путешествие намерены продолжить. Как жаль, подводит он баланс, мои невзгоды пропали даром, и все-таки, в пассивные переведенный ожидатели, я совершил поступок, отважился переменить страну — опять не то, твой марш-бросок исполнили тобой и за тебя разъятая держава, разбухшие проценты эмиграций, да мало ли причин для массовых переселений. Люди редко узнают свою участь в лицо, даже великий маг Зороастр, столкнувшись перед падением Вавилона с незримым существом, не сразу увидал в нем двойника, глаголившего ритмом и строкой: «Знай: жизнь и смерть присуща двум мирам, / В одном ты обитаешь, но преглубже / Могил есть мир другой, и тени там Всего, в чем жизнь и разум на земле, / Таятся до посмертного слиянья!» Такова безотрадность Колымских рассказов. Оправданием никчемных претерпеваний не послужит ли писательская задача, исконная обязанность словесно запечатлевать тягостные извороты и положения, литературе чем хуже, тем лучше, что испытано многократно, со множеством вытекающих. Роман умер, определяет жестко Шаламов, в результате еще Мандельштамом диагностированных незадач: conditio sine qua non жанра, залог мощи и славы его — внимание к неприкосновенной индивидуальности, к биографическому сюжету и мифу, которых стройное возведение, в сознании долга перед историей и в столь же твердой уверенности, что инструментом история обеспечит, ибо в независимых особях весь ее интерес, — которых возведение почиталось святым правом и целью человека культуры, человека исторической жизни. Новый век, уж простите банальность, я коротко, для связности изложения разве что помяну, новый век смял, расшелушил индивида, сбил его в кучу, предельно обобществив биографии, и выбор раздавлен громадными числами общей судьбы, общей в неразличаемо гуртовых обстоятельствах смерти (одним из первых или первым утрату неповторимой европейской истины смерти прозрел на порубежье мира Рильке в «Записках Мальте Лауридса Бригге», верлибре одиночки-стихотворца в Париже, отныне и присно не приспособленном к раздробному одиночеству умирания, а сколь самородно, сколь чувственно-лично истаивал предыдущий датчанин, мечтательный, даровитый, бесконечно усталый с рождения несчастливец Нильс Люне, кончаясь по образу созидателя своего, Йенса Петера Якобсена, гордой свечи что во тьме, что под солнцем). Роману, стучит кайлом Шаламов, нечего делать с барачною хмарью и скопищем, роман исчезает, теряется в однообразии изможденных костей, а никакого иного романа, ни одного из тех видов его, ни одного из тех его языков, что возникли тогда и потом в ответ, в обход, в отрицание, в игнорирование, в другой плоскости, разрешающей не учтенные низвержителем сцепленья высказываний, — никакого иного романа Шаламов, угадав колчан новых стрел, не желает и ни в каком ином не нуждается, нуждается ровно в обратном: как бы покрепче заколотить крышку гроба, куда затолкал отвергнутый им способ речи. Но пасует и целиком литература, непригодная к изображению этого мира, в науке риторике не указано, как подступиться к нему. И в этом единственный шанс — прибыль рождается из убытка. Если бесплодна литература, значит, ей надо поискать душу живу вне устоявшегося благочиния, там, где, трезво усвоив свою недостаточность, она возьмется за то, с чем не справляется, и, уже без гордыни, но и слабости не стыдясь, в этой слабости почерпая достоинство, выразит себя как литература недостаточная, несправляющаяся. Гениальность Шаламова, а к Варламу Тихоновичу применяясь, слово это слух не режет, вот этого именно качества, свойства: отказавшись заниматься (традиционной) литературой, он письменность обрел за гранью ея. Шаламовский метод, метод безостановочного вытеснения, выдавливания материала, отчасти близок старинному измерению веры, он «абсурден» и не приводит к окольному появлению литературных признаков. Колымские рассказы — не литература (а Шаламов не автор); это спокойная, нимало не истеричная констатация несостоятельности литературы после того, с чем пришлось повстречаться обширному слою людей («я не пишу и рассказов — вернее, стараюсь написать не рассказ, а то, что было бы не литературой»). Отзвук смысла настигает с другой стороны, не из литературы — из пишущего человека, чей неизвестно кем установленный долг заключен в даровании какого-то примера, самим незатребованным и бесцельным, лишенным телеологии письменным действием. Что это за пример, я не знаю, но предположим, что пример как пример, безотносительно к его содержанию, имеет самостоятельное и, конечно, ненужное поприще. Он родитель новой прозы и философ ее, обогнавший десятилетия, поэт в исконно греческом значении «делателя». Претерпеватель, взятый свидетельствовать с открытыми жилами, та напророченная недоверчивым носатым монахом во власянице летописная служба, чтобы монах убедился. В этом случае свидетельство становится документом, не прозою документа, а прозой, проросшей как документ. Лефовская, авангардная выучка, опора на факт скрестилась с необычайным в своей костоломной обыденности опытом факта и навыком спонтанного выражения: первая мысль — лучшая мысль, ибо продиктована торопливостью высказать главное, успеть что-то сказать, пока глыба не скатится. Сизиф и в тысячный раз тащит в гору камень, как в первый. Шаламов — русский Сизиф, обратившийся в камень. Посвящается Жене Печенкину, утверждавшему, что Россия не мороз, не мятель и не зимние сани, несущиеся во весь лошадиный опор, но лежачий, стоячий, синий в спине, слабо светящийся прозрачный и непрозрачный, тихо постанывающий и свистящий призматический лед, об этом льде нельзя помыслить даже, холоден он или горяч. Дождь милосердно ослаб. Азиатки выходят с тюками из прачечных Тель-Авива.Говорящий
Фотография подвела, я его не узнал. Сохранив за собой только возраст, оригинал отказался сотрудничать с копией. Снимком запечатлен выглядящий на (не)добрые сорок молодой человек лет двадцати восьми — тридцати, солидный, прилизанный, корпулентный, с одутловатою смуглостью южного итальянца, северянина из Милана. Тот, кто брезгливо обследовал картинки у меня над столом и диваном, загнал свою молодость далеко-далеко, расстался с остатками лоска и отверг жалкие притязанья портрета — мольбу о тождестве, ходатайство о преемстве. Все те же двадцать восемь — тридцать оборотились худобой и надломом, непроходящей усталостью, заношенная одежонка в пыли, камень моих половиц заляпан башмачною грязью. — Соку? Немного вина? Вы что-то неважно… — Меня вымотали, вцепившись друг в друга, два пути, две дороги. Сюда не добраться, все разрыто вокруг, я увязал в траншеях и рытвинах, скатывался на дно котлованов, не чая выползти по осыпавшимся склонам. Выручил экскаваторщик, намекнувший ковшом на лазейку. Для жилья вами выбрано неудачное место. Сконфузились, бросьте, вы ни при чем, так или эдак, безотносительно к вам я должен был здесь объявиться. Венцом утомления стал Китай. Вояж устроил знаменитый писатель, остриженный под горшок записной графоман в превосходном значении слова. Левейший из левых формистов, борец против буквы и фабулы — я соблазнялся, чего не стыжусь, его ранними опытами, вовремя перемахнул к любовным побасенкам и биографиям, помесь цвейга с компьютером, но у старого австрияка, радетеля, торгаша, хроникера половых несуразиц, нынче славно подмигивают европейские огоньки, те, которые до Вердена, а упитанный бонвиван, революсьонный куритель гаванских сигар, в иллюминации, хотя бы и простенькие, не посвящен. Быстро сколоченной группе надлежало вобрать древний дух и штурмовую восхищенность будней. Действительная подоплека (двойчатка причин) прояснилась в поездке. Ребенком, вдумчивым ангинозным ребенком будущий наш возглавитель увидел альбомы с диковинными существами, целые сонмы и пантеоны существ, увидел обсыпанных рисовой пудрой драконов, дворы монастырские, соловьев, непобедимых в го и маджонге, пагоды, тайные города и процессии, желтого аиста, что вызволил из узилища рисовальщика, креветку, бабочку, раковину, стрекозу, изображенных к усладе спасителя, и заболел навсегда. Во мне детства не меньше, и мы с гением ладили — для златоуста и светского фокусника труд невелик в обращении даже со мной, законченным неуживцем. Сочинительствуя, он вбил себе в голову, что рано ли, поздно ль миллиарды китайцев навяжут Европе свои представления обо всем, о том, кто знатнейшие европейские авторы, — тоже, а он тут как тут, искренний льстец и посредник, пусть убедят тупых соотечественников. Забавный идеализм, в скучных романах его такого не сыщешь. Кланяясь и заискивая, поминутно тревожась, как толковать желтые маски и поклоны в ответ, преуспел он феноменально: нас отвезли в запечатанный для иностранцев Лоян. Когда Западом управляли грубиянствующие нечистоплотные Каролинги, Лоян был перлом изящества, городом черепичных лиловых дворцов, где создавалась поэзия. Императрица же наполняла досуг расстрелянием фаворитов, пригвождаемых к стенке стрелами с лисьими хвостами на концах. Скелеты были предложены любопытству дражайших гостей, и романист, забыв этикет, впал в дикую ажитацию. Величайший из встреченных мною иероглифов, кричал он, зажмуриваясь и подпрыгивая, повесть жестокой любви стала эмблемою своей собственной вечности, произнесенной, безусловно прекрасной, культура, способная порождать и беречь такие стихи, — императрица поэт, посрамившая трепетным действием тушечницы придворных слагателей, — бессмертна, безмерна, невмещаема в совокупное ложе прочих культур, он напишет роман из горсточки элементов, мужского-женского тел, стрелы и приказа, летящего на лисице, грандиозной символике жеста созвучна, сописьменна аскеза словесная… Меня едва не стошнило. Я физически ощутил дурноту. Слишком живо вдобавок вообразил набеленную, насурьмленную ненасытную тварь, не умеющую унять похоть иначе как зрелищем казнимых любовников. Обморок подступал, сопротивление падало, но, прежде чем рухнуть на руки расторопным охранникам, выкрикнул в его одержимость, в его потный раж: этой гадости никогда, и через тысячу лет не бывать искусством, поэзией, никогда, слышите вы, никогда. Сознание плохо помнит дальнейшее, все запомнило тело — припадки изнеможения, нарастающий страх перед всяким усилием, пустяшным три дня, неделю назад, но вот неподъемным — жернов; запасы кончались, кладовые пустели, и я вместе с ними, влачащийся. Вожатый, незлобивый ироник, весьма позабавленный эпизодом («какой вы ранимый, бог с вами, не буду вас больше дразнить»), предлагал вытяжки и настойки, великоханьские, из походной аптечки эликсиры и травы, я отвергал, выбирая обрывками разума — как бы точнее сказать… да, благотворность страданий, наверно заслуженных, потому что доставшихся. Я обескровлен с тех пор, но я был обескровлен и раньше, почти так же чудовищно утомлен. Но если бы не проклятая лоянская древность, я бы легче добрался сюда, реже падал в канавы, траншеи, не валялся б часами на дне котлована, как же все перекопано и разрыто, два пути схватили друг друга за горло. Пыль пустыни, марево, взвесь, энная степень сфумато, в нем песчаные поезда-невидимки, красные по наступательному звуку. Бывает ли древность иной, неужасной — сомнительно. Вникая в Аменхотепа IV, я пленился почти христианским смирением его поведения, мыслей. Единобожие, отвращение к жертвам, новые люди под золотым диском в новой столице, голуби, детское пение над водой, красота царской четы, не спрятанной от народа, к нему выходящей в обличье жизненном и священном, братскосестринском, чистом от скверны и чадородном, — от праздника веяло на закате трупною прелестью, затягивающей, противной. — Вам пошло бы на пользу чуть-чуть подкрепиться. Свежевыжатый апельсиновый, его любимое, с мемуарной пометкою, красное, голландский в полтора десятка сортов сырный развал на круге крестьянского дерева из картонной коробки наподобие шляпной, гигантской, горячие калачи к ветчине и салату — самобранка раскинулась, он не притронулся, изжелта-бледный, сама худоба, безустанный лишь в речи. — Спасибо, но ни к чему. Снимите картинки над столом и кроватью, мертвое не излучает, а они беспробудно мертвы: ощупайте воздух вблизи или попробуйте зеркальцем, не запотеет. — Примете ванну? Хотите смыть пыль? — Напрасная трата времени и воды, пыль приберет меня на возвратной дороге. Я был согласен со всем, что он говорил. Работы его закрепились во мне той чистотою порядка, когда стихотворение есть цельная мыслевещь, сплав слова и камня, и если им бросить в стекло, стекло разобьется. Плац-парад нематерьяльных, из девственной пленки армейских фигур, движимых дыханием художника, наполняющим их в капризных количествах, несообразно рангу воителя, дыханием плавным, прерывистым, одышливо стройным. Линии жизни, ленты с точнейшими предсказаниями в замкнутых ящичках, от самых коротких тринадцатифутовых до семимильных, продетых в столетие. Солнечный голем, питаемый светом умышленный человечек, метр высотою, в хасидском кафтане и шапке, сметливый, как ребе, советчик с казуистическими задатками к размножению; на ночь сворачивается, уходит в себя, днем активно передвигается и разглагольствует. В Бейруте, обсудив положение с големом, артист оставил отпечатки пальцев на двухстах сваренных вкрутую яйцах для катакомбной трапезы маронитов. В Берлине расписывался берлинской лазурью на голых телах, и они обретали другую походку и уже не простуживались. Плодородные его экскременты разосланы в металлических баночках адресатам, брачующимся. Кровь, сцеженная в алавастровый фиал, завещана римской курии. Я перебрал в уме вехи как четки. Гость протестующе отмахнулся. — Я только очерчивал контуры действия и возможности поступка, но не действовал, не совершал, свято уверенный, будто все мною делаемое — это поступок. Как бы не так, театр представлений, иллюзия, маскарад и подмена от сердца, без малейшего, что удивительно, намерения обмануть и нажиться, ну, самую малость, невозбранную и в честнейших компаниях. Простая в своих основаньях игра, — а ведь мы отрицали, мы яростно отрицали игру! — в коей нам ассистировали предметы и звери, болванчики и хасиды: он был истинным чудом со своей суетой, местечковой мечтательностью, набожными скабрезностями; механики чертыхались полгода, но отработали номер, все запаяли по схеме. Предприятие называлось «современным искусством» — возврат к сакральному, одухотворение косности, о, этот пунцовый задор и кураж, молодечество упований, пепел письма у свечи. Письмо не бессмысленное, пусть риторичное и фразерское, наобещавшее невыполнимого, так обещают женщине, чтоб слаще истечь в нее семенем. По слухам, хоть я не прислушиваюсь, взращенная нами скотинка под именем modern, contemporary тучнеет, звеня колокольцем, на сочном лугу. Я более к ней не приставлен, бесстыдство увеселительных балаганов без меня обойдется. Взяв целью развлекательность торжища, искусство хлопочет с выпученными от натуги глазами (увы, нам не сдвинуть всемирный закон, Меркурия в Водолее, принуждены соответствовать, шептало оно, а потом и шептать перестало), испуганно озираясь на золотые вертепы — смилуйтесь, научите, мы одной с вами крови теперь. И научаются, явный прогресс. К фотографиям на веревках, к затхлым кучам песка по углам галерей, к монохромным кольчугам, гвоздевым простыням, к бассейнам с плывущими в лодочках ликами магометанских подвижников, или же, выходя на пленэр, к однообразным, как палестинское лето, пеленаниям гор и долин, когда не рейхстага, если мы в городе и побаиваемся утратить масштаб, к бельгийскому неисправному аппарату по производству дерьма из отходов — к приевшимся мелочам и огромностям, однажды, отнюдь не вчера, но я не веду хронологий, прибавилось кое-что посвежей. Коровья туша, разрубленная мясницкой секирой, разваленная мясницкой пилой (визгливый зуд, разбрызг малиновой пыли, низко гудящие мухи в стеклянном кубе на выставке); покойный отец, вылитый, голый, сверхнатуральный из воска и тела, по струнке на полу без гроба; акула в растворе, торпеда, рыбная суверенная вечность в полете. Это слегка развлекло, и праздник продолжился. Но заварили кашу мы, уж я покаюсь, раз приспела возможность. Мы воспитали затейников, воспитали забавников, игроков, мы, крапивная поросль ремесла и веселия. В синем воздухе над изумленными шляпами, кепками, шляпками будто два дирижабля висели начала начал, а что вместо церкви, ессейской общины, медиумической секты на перекрестке вырос цирк шапито, отнесли к непредвиденному комизму творения — всему свой черед. Он не настал ни тогда, ни потом, только цирк продавал бойко билеты, и это единственное достижение, заслонившее надобность в остальных, поселило тревогу, а вскоре и панику в каждом наперечет из недружески тесного братства. Венские потрошители, оргийные мисты с остервененьем отчаяния кромсали алтарных зверей, вымазывались кровью, показательно распинались на досках, роскошь и прибыльность представлений заставили вдуть в них гастрольный размах, но один, неподкупный, распялся по-настоящему, и поехало. Тот ненароком выпал из окна, этот случайно нажал на крючок, третий шуршал обезвоженно в Гоби. Бородатый толстяк, знаток винных подвалов в Трастевере, громыхнул в «Оссерваторе романо»: «Голодарь» — никакая не притча — листовка, руководящая буква, и возлег на соломе близ клетки с гиенами, что было воспето, благонадежно забыто и кончилось (да что я, все продолжается) свальным пиром, коровой в обнимку с акулой, хваткие трупы, нам обязанные своим торжеством. — Я не смог бы так долго, не останавливаясь, говорить, а вы жалуетесь — утомление, утомление. — Сможете, это приходит ко всем. После срыва в Лояне, когда наш предводитель заботливейшей ночною сиделкой извлекал эликсиры из сумочки, а я, дурак, путался в принципах, — черепица порозовела, пахнуло рассветными травами («слышите: птицы, заревые китайские птицы, клюв ополоснут росой») — я спросил его в лоб, в крепкий лоб под горшком рыжеватых волос, лоб античного кораблевладельца-философа, господина стоических и эвдемонических морских перевозок, что сбило его с мятежа, вернув к литпривычкам двуногих, и он так мне ответил: «серьезное отношение к слову», прекрасный ответ. Хвалы и хулы, которыми его награждали в еженедельниках, — нечитаемый из-за сложности, он хорошо был известен в этом качестве, добившись признания по-своему громкого, как если кричать в гулкой, звонкой камере подземелья, — сводились к единственному, вследствие трогательного единодушия пишущих, тезису: он выбился в пастыри недовольных, бранчливой, занозистой, недаровитой шайки, с его именем на устах побивающих литературу камнями, каковым пошлым вздором легко пренебречь в том лишь случае, когда вздор не аукается с твоим собственным на сей счет подозрением и изглоданностью. Выбился, изводил он себя, в развлекатели, иначе в таких амплуа не бывает. Цену этой роли он знал, и роль ему очень не нравилась. Не затем объявлялась война, чтобы его полюбили в гостиных, отводя девятнадцать и двадцать девять минут ночного гурманского телевидения — сверхдорогому, в особой клетке доставленному какаду, марабу, птице никчемной, но вещей, пересыпающей болтовню парадоксами. Бросить роль, оставаясь в пределах ее, он не мог, поэтому выхода не было, но холодный пот высох, он увидел умом как глазами: надо выйти наружу и, презирая себя, презирая других, презирая то, что он замыслил, и то, куда выходил, похерил свой патентованный аттракцион для немногих ради широкого, вседоступного, в розах и лилиях, промысла, ибо не знал между ними отныне различий, кроме внешних, количественных. Удовлетворен ли я объяснением? Объяснения, сказал я, ничто, я испытываю к вам уважение. Как написал при Хеопсе в Луксоре, при Рамзесе в Карнаке некий русский о некоем странствующем иудее, из доброго человеческого материала сделан был Стейниц Вильгельм, сумасшедший старик за доской в камышах, черно-белый папирус. Улыбаясь, похлопал меня по плечу, травленые волки, мы понимаем друг друга; понимаем ли, что ж, я не против. Еда на столике соблазняла, я был голоден, но стеснялся набивать себе рот в обществе столпника, способного обойтись без воды и акрид. — Ешьте, пожалуйста, сами, я не нуждаюсь. Отвернитесь, когда пойду я к двери, это не прихоть, а правило, у меня еще несколько встреч в узких спаях квартала, в окно смотреть можно. Иной раз я думаю, художнику надлежит стать чародеем — доподлинным: сатмарским рабби, что произносит благословение над свининой, и нечистое очищается, якутским шаманом, жонглирующим своей головой, дабы солнце сменило луну раньше срока, боливийским кудесником, воскресающим в неожиданной преисподней бок о бок с койотами и обугленным, почерневшим народцем деревни, где причудой пожравшего все огня, от церкви до крайней индейской избенки, обойдена была табачная лавка — Фернанду Пессоа, пленник английского языка, португальских морей, печеночных колик, распечатал четвертую за день пачку «Житан», так и не вспомнив прозванье антиохийских флейтисток, мелькнувшее в пятом, самом волнующем, посвященном провинциям томе Римской истории. Чудотворный целитель, о, как я размечтался, а ведь брезжилось это. — Вакансия занята — сектантские выжиги, эстрадные налагатели рук, проповедники скрытых Иисусовых подвигов, Шамбалы, Беловодья, несть числа, легион, вы пропадете, растаете в горячем их месиве, в знахарской пузырящейся каше, не разгласив даже, чего добивались. — Но существуют и те, сколько их, так ли уж мало, кого исцеляют — могли бы, скажу осторожнее, исцелить, — искусство, художник, боже мой, что означают сегодня эти слова, есть ли в них смысл, хоть какой-нибудь смысл. Дверь затворилась бесшумно, в мягчайших слоях заглушения, обволакивания, убравших несмазанность петель, замочное лязганье. Выждав, попробовал с наивозможным старанием, не расплескав, повторить — опять звук был в границах физического. В бабушкин вековой выдержки цейс для разысканий в партере и ложах угодил маленький, вопреки максимальной подкрутке колесика, человечек, фигурка средь насыпей, рытвин, канав, перекопов — подрядчик поклялся, у нас будет новая жизнь. Фигурка кружила и завихрялась, в изнеможении оседала, растягивалась, пока не скатилась, запутавшись, на дно котлована, но все-таки выползла, я не надеялся. Или то был экскаваторщик, умелец отлынивать в хитрых местах.На тропе
На перекрестке августовских улиц, в духоте пахнущей, влажной, стоячей, на закате и после заката сменяющей другую безжалостность, прямых лучей, обрушенного лучевого потока, в час ночного присутствия солнца, ни в один из часов не похожего на неистовство Феба и Гелиоса, иной раз и днем нарочно нахмуренных, пасмурных, олимпийское своеволие отступа от стреловержьего, колесничьего долга, подле бухарской шашлычной — горячее мясо ввергает меня в дурноту, меня, но не тех, кто, залитый потом, ест у жаровен, вымакивая лепешкой гороховый соус, близ табачной лавчонки, где сигаретные пачки (вскользь подглядел) однажды, наверняка не впервые, взвешивали в аптекарских чашах, на шелестящих безлюдными толпами перекрестках, средь которых и ты, уподобленный, такая же тень средь теней, но, как все они, тень особого свойства, телесная, взмокшая, все же изрядно бесплотная, полуночно развоплощенная, — вдруг привиделось ясно. Дачное городское предместье, озеро, сосны, успокоительно тихая хвоя. Августовский тепловато-прохладный исход, облачность, низкое небо в колодцах и скважинах, уходящих в далекую высоту. Свет в кадре ярок, источник, возможно, не солнце, иной. Тон скандинавский обманчив, Восточный Берлин до Стены, но недолго осталось, половина пятидесятых — раздел завершен. За длинным садовым столом завтракают мужчины и женщины, несколько молодых в артистически белых сорочках мужчин, поболее женщин, разного возраста, обаяния, в разной степени женщин. За столом подозрительность, сорванные отношения не доверяющих друг другу людей. Раздор, маскируемый вежливостью, очень непрочной, пробитой склоками, гневом, истерикой, спорами о политике и искусстве, затеянными для унижения оппонента. Солидарность, необходимая делу, которым они занимаются, на длинный срок недостижимая и в травоядных условиях, ибо каждые семь лет кровь человека и человеческих сборищ, собраний меняется, освобождая от обязательств, принятых старою кровью, расколота, по-видимому, навсегда. Такова внутренняя сторона незадачи, ее одной достало бы выбить подпорки, но есть также силы извне, весьма ощутимые силы. Люди за столом принадлежат к выставочному, отмеченному обществом слою, к признанным достижениям трудящейся нации, выпестованным ее неотрывной заботой; положение научило их осторожности, лавированию меж ассирийских, персидских колес, режущих клиньями и серпами. Но есть неприятные исключения, возомнившие себя безнаказанными, что сделало наблюдение, неотменимое применительно даже и к тем, кто выказывал все, без разбору все знаки лояльности, еще более бдительным и наглядным, откровенным донельзя, почти что игривым и фамильярным, — наскучив вызовами в казенное здание, не приспособленное для шуток, шутливо преподнесенных угроз, господа сами пожаловали в черном солидном автомобиле, получив истинное удовольствие от беседы и свежего воздуха. Но это обрывки, разрозненности, в картине нет главного — центра. Он помещается в маленьком домике на пригорке, в спальне, на добротной немецкой кровати, где полноватый, очень бледный немолодой человек в клетчатой, расстегнутой на груди рубахе вперился в потолок. Приступ, всегда отвратительный, сегодня, как всякое новое покушение, особенно гадок. Страх, потливость, быстрое накопленье мочи, утку подавали трижды, не подтечь бы в четвертый. Доктор из города, средних лет дама с располагающим медицинским лицом, какие были в обычае прежде, слепленные тогдашним медицинским каноном, и фатально вывелись ныне, в то «ныне», что превратило врача в прислужника темных количеств, выставила вон любопытных, испуганных, созерцающих, горячо сострадающих, сообща удовлетворившихся завтраком, распахнула окно, ловко вколола инъекцию — не волнуйтесь, сейчас полегчает, вам уже легче, не правда ли. Человек на кровати знаменит и задарен. Взнуздан, стреножен, зависим, под хомутом. Сок жизни его достиг антрацитовой густоты. Воздух тела его выпили так давно, что от припадка к припадку он забывает об этом, «дерзко пренебрегает», сказал бы один выспренний юноша в обоюдной их юности. Почва там же, где раса. Международный комфорт, подкладываемый под радикулитную спину в пропагандных поездках, коих бесстыдство, замазанное деловым характером поручений, не угнетает его, да и раньше плевал, на то и побор, чтобы платить, выгадав главное, поставлялся по разнарядке Юстинианова византийства, так темпераментно проклятого двурушником-кесарийцем. Немногое ж изменилось в тайных тетрадях, отрадно, большая традиция, а горечь остается, с чего бы такая горечь, изжога во рту и в душе. Лао-цзы, Гаутама миновали по флангам, много чести для старого нечестивца, неврастеника и сатира, побрезговали, он для них не скупился. Желчная диктатура, что магнетически, в рабски влюбленной покорности, завлекла к нему многих и многих, не только одержимых женщин, готовых к любому приказу, но и мужчин, таких же вампирично высосанных мух в его паутине, тратится вхолостую, он перестал понимать, как использовать тех, кого подчинил. Она права, отпускает. Холодной рукой слабо берет ее теплую руку, докторша улыбается. Безусловен бревенчатый потолок. Безусловен Гораций со своим сладострастьем, тяжелыми кружевами и стоицизмом. Сомнительно прочее, даже сосны, тем более призрачный вид из окна. Но некоторые стихи удались, никогда не был пошлым пораженцем и нигилистом, слюнтяем и мазохистическим нытиком, чтобы зачеркивать все. Сегодня он встанет, встанет назло, как вставал Хо Ши Мин, дядюшка Хо, на тропе между двумя комами, репетиция завтра, пусть попробуют отменить, вот первейшая безусловность. Не так часто я думал о нем до августовского видения на перекрестке, худо помнил единожды читанное, неперечтенное. Нижеследующее скорописно составленное поутру рассуждение пришло само по себе, вне плана и цели, растревожив необоримостью появления.* * *
Стремясь к первенству, он должен был выбрать левое или правое, явно не середину, равенство для него было ложью, он сызмальства добивался славы и власти, занося в дневник строки об уготованном ему великом предназначении, молодая поэзия и драматургия его кишат существами, не закрепляемыми ни в одном постоянном укладе, — нарушающим заповеди отребьем, колониальными молодцами, висельниками, отцеубийцами, бродячей шпаной. И когда привелось ему встретить марксизм, тот научил его не эсхатологии, не уравнительной справедливости, но куда более интересным вещам. Марксизм взял его трезвостью и прямотой, освобождающим умением договаривать до предела, до корней отчужденье, до грязного первотолчка, заголивши вранье верхних классов, развлекаемых оркестром на палубе. Захваченность идеологий материей, грубейшая подоплека эфирных перипетий, низменное основанье морали, цинизм и насилие как сокрытые корни нравственной проповеди, всякого идейно-словесного жеста — вот что такое марксизм. Сперва материя, потом дух. Сначала еда, потом мораль. В Аугсбурге, Мюнхене, Берлине, везде и всюду сначала хотели еды, за нее дрались и убивали. Тарелка горячего супа, горячая еда становится дымящимся клеймом его пьес. То больше, чем суп, больше, чем еда: единственная связь с миром пропащего человека, которого ничто уже с миром не связывает. Иными словами, исповедание веры и дух, отнюдь не материя. (Эпигоны развили мотив; в пьесе одного восточного немца, привинченной, разумеется, к мору и гладу Тридцатилетней войны, перечисляются не то двадцать три, не то двадцать шесть условий приготовления супа, в ряду коих уверенность, что тебя не убьют, пока будешь варить, и что после драки хватит сил это хлебово съесть.) Марксизм подтвердил глазные, житейские зарисовки Бертольта Брехта, предлагая множество творческих воплощений снедавшей его тяги к преобладанию, обладанию. Брехтовское восприятие марксизма совпало с начальной работой по возведенью эпического театра, противопоставленного им драматическому (любезный читатель, прохожий, сочувственник, несогласный, кто б ни был ты, неизвестный друг, заклинаю, внемли: я не пишу театроведческий текст и не трясу пред тобой детской азбукой, буки-аз, буки-аз; ход изложения, быть может, неправильный, да поздно менять, вынуждает напомнить банальности, и ничего с этим не сделаешь, уж ты поверь, ничего). Театр драматический пытается зрителем завладеть, пропустив его через катарсис, ужас и сострадание, он требует, чтобы зритель забыл, что находится в иллюзионе, на игрище, представлении, не различая между сценой и жизнью, сполна отдавшись игре, взяв ее как действительность, где ему суждено с плачущим плакать, со смеющимся — хохотать. Драматический театр — упырь, пьющий кровь зрителя, кровь его сердца, нервов и мозга, страшный корчмарь, его спаивающий; эмоциональный вертеп алчет совсем не сотрудничества, но растворения публики, в полном отказе ее от своего естества. Брехтианский, эпический театр устанавливает расстояние между публикой и актерами, дабы зритель не забыл о конвенции, владел бы своими эмоциями и размышлял над смыслом событий, над содержанием сказанного. Зритель этого театра не пленник, а соговорник и совопросник, как сказано в обоих Заветах. Убежден: в распре двух зрелищ выразилось брехтовское отношение к схватке нацизма и марксизма, что тут вообще не о способах лицедейства, но о противодействии Левого — Правому или уж, если угодно, о театре нацизма и театре марксизма. Драматический театр — машина принуждения, карательного воображения и агрессии против мысли. Это крысолов, погружающий в оцепенение, транс или буйное помешательство, его техника — экстатическое зачаровывание, он забирает в свое исступление и в нем околдовывает, истребляя. Если фашизм (возьмем слово пошире) — шаман, то марксизм сказитель. Он разворачивает на сцене Истории и на подмостках эпического театра повествование наподобие старинных притч, легенд, рассказов о существенном и чудесном, здесь много легендарной и басенной, наставительной фабульности, а вместо гипноза — общение, вместо радения — разговор. Эпический театр марксизма не кровавый обряд, но церковь, в которой священники, не отождествляясь со своими ролями, разыгрывают перед прихожанами историю о страстях угнетенного класса, и паства, вопрошая актеров, о страстях этих думает на языке понимания и трезвого чувства. Нужно ли повторять, что представлению этому свойствен не только учительный, но и магический образ воздействия, что спектакли по методу Бертольта заставляли переживать катарсическое очищение, что собеседование собеседованием, а сознание искривлялось не хуже, чем у Арто. Уже никому ничего не нужно, и все-таки. Брехт для того предпринял эпический опыт, чтобы отнять у фашизма основу основ его, главное достояние — пафос. Кричащей, овладевающей толпами патетике врага противополагалась рассудочная практика остранения-отчуждения, что, сбрасывая исступление с котурн, разоблачая самое существо бесовщины, присваивала его в пользу левой эстетики и при том — подспудно, но явно, вопреки всем остраняющим декларациям — сберегала оргиастическую его власть и влияние. На миру театральной патетики, а не в тайных лабораториях Пенемюнде и не в эсэсовских, тропами Аненэрбэ, поисках Грааля и Шамбалы, лежало кощеево яйцо ультраправого мифа. Брехт понял заранее: покуда враждебная фашизму культура не выбьет из его рук пафос, фашизм, в художественных своих преломлениях, будет устраивать празднества возвращения. На фронтах его разгромили. Расовые программы провалились не только вследствие военного поражения. Чаемый антропологический тип выведен не был. Искусству, за исключением считанных, очень сомнительных образцов, разжигающих похоть растлителей, не повезло весьма и весьма. Но есть сфера, где он не сдается и даже справедливо притязает на первенство, сфера, где пред ним беспомощно пасует эстетика левых, которую так долго облизывали и трепали, заушали и чествовали, что сейчас ее, полузадушенной, нет на досках игры. Эта область называется пафосом, тактикой невозможного, стремлением вырваться из пределов. В последние восточногерманские годы усталость Брехта была так велика, что он вряд ли кокетничал, говоря об утрате страха смерти («после нее никогда Не будет мне плохо, поскольку Не будет меня самого»), но все же не настолько велика, чтобы хоть на пару недель избавить от танцев с властями. Он занес в тетрадь верлибр о Берлинском восстании 1953 года, посоветовав правительству выбрать новый народ, потребовал на посту вице-президента Академии искусств ГДР освобождения искусств ГДР от цензурного помешательства ГДР, по горячему следу настрочил гадость о поджигателях войны и съездил в Москву за премией мира. Чемпион эгоцентриков, он, кажется, становился себе неприятен и ему не нравилось место своего нахождения («Я сижу на обочине шоссе. Шофер меняет колесо. Мне не по душе там, где я был. Мне не по душе там, где я буду. Почему я смотрю на замену колеса с нетерпением?»). Но он не лишился потребности читать Горация, записывать стихи в тетрадь и работать с «Берлинским ансамблем», ради существования которого готов был публично огласить что угодно. Эпический театр был важнее всего остального: в больницу и оттуда на кладбище Брехта унесли после репетиции «Галилея».* * *
Месяца через три, через шесть, через девять, время имело иное значение, не мерилось привычной мерой, месяцы были иные, подвижные, яркие, с ящеричной повадкой, о них нельзя было знать, с какой скоростью, почтовой, курьерской, побегут минуту спустя, а взбрыкнут — совсем остановятся, что будет крайней, опаснейшей прытью, гнетущим сердцебиением и одышкой, выпаденьем то марта, то прериаля, то сентября, обморочной перетасовкой всей дюжины, ничего, обошлось, он сидел на прогретом камне в лесочке, босой, холщовые штаны, кобзарская рубаха, летатлин-бандурист. Складской запас маскарадный, личина телесного сокрывания, послеполуденный дремного отдыха театр — нет, не так, все не так: вещного мира, в котором одежда, не замечающий, вышел в первом, что приглянулось для пешего хода. Грузная, источавшая болезнь фигура окрепла от странничества, бледность сатира, издерганного предвиденьями, известкой сосудов — затравленные под роговыми очками глаза, кривовато прорезанная, с косыми углами щель рта, — покрылась спокойствием и загаром, невозмутимостью, но и отзывчивостью к чужому страданию, вдохнувшей благодетельную силу (дотоле присваивал, завоевывал, самую мысль о возврате долгов презирая). Подошвам уютно на сосенных иглах, по ступням, щиколоткам, голеням снуют муравьи, а участь Вальмики, столетнего старца, пожранного до костей гималайским термитником, далека, дальше обледенелых вершин, в лесу, освещаемый желтым и красным, на мшистом, нагретом седом валуне не индийский ветхий днями поэт, но, с яшмовой чаркой ланьлиньского, даос китайский, германский сказитель даосийский буддист. Он молчит, слов не будет, слова не нужны, такова безусловность его разговора, мне хочется спрашивать, говорить, но я перепуган, раздерган, закружен верчением мартобрей, а это безудержность пульсов и неподъемный, немеющий в слове язык, и безголосо я спрашиваю, что есть бездна Ничто. Ты хотел бы знать, допивает он чарку, что напоминает она, эта пропасть, Единосущность ли со всем Сотворенным, невесомость ли собственного тела, лежащего в воде и скользящего в сон, или это жестокое, бессмысленное Ничто, система пустот, опустошаемых снова и снова, хороший вопрос, но Гаутама учил, на него нет ответа. В этом случае все дело — удовлетворяет ли нас безответный ответ Гаутамы. Кому-то он, как встарь, несет освобождение, кто-то предчувствует высокомерные цепи, отсрочку закабаления — со стороны, дарующей свободу. Сиддхартха говорил: сначала извлеки стрелу и потуши пожар, метафизика позже, но вот стрелу изъяли, дом удалось спасти, и мы с тем же вопросом: учитель, что есть Ничто, а он непреклонен. Мы в замешательстве, нам желательно знать, какой будет бездна, до того еще, как мы столкнемся с ней, если память не откажет в падении, а может, есть разные бездны, разные слои погружения, для каждой группы своя, с учетом вытерпленных мук, произнесенных молитв, отпиленных по долгу службы голов, филантропии, банковских накоплений, посаженных в парке деревьев, капитализации нефтетруб и качалок, личного мужества в разработке венесуэльского рынка оружия, а великое Ничто — привилегия просветленных, и нам действительно не стоит задаваться вопросом, так ответь же, учитель, — он непреклонен. Мне кажется, что, проповедуя правой рукой, левой учитель нас провоцирует усомниться, дабы, испытав раздражение, кризис, отчаяние, мы отправились в независимый поиск, по его, Гаутамы, примеру, Гаутамы-искателя, Гаутамы, по-прежнему ищущего, последнюю истину не нашедшего! — вот он о чем, а слепоглухие — чего ждать от таких. Нам следовало проделать свой путь, как проделал свой путь Сиддхартха. Не затем, чтобы сократить расстояние, бесконечность не сокращается, а затем, чтобы пройти эти мили. Тогда, как знать, он мог бы, не меняя слов, немного изменить интонацию, а мы кое-что поняли бы. Не считай толкованием, я не мудрей вопрошающего, я в постоянном недоумении. С каких это пор, поворочал я непослушной тряпкой во рту, сколько вас помню, вы северным ветром накатывали волны уверенности, вы пластика и риторика знания, уж если кто знает, так это он, излучающий победителя. Впечатление произвести я умел, это правда, тщеславие сладчайший из грехов, вытравить — подвиг, и Эзра, благозвучно на этом грехе потоптавшись в одной из анфилад своих нескончаемых, руинированных, бесподобных, как сны Пиранези, Cantos (и, как всякий сон, обезвоженных, недаром поутру гортань суха), мог искренне тешиться моральным триумфом, но стих о великом отказе, звонко солгав по верхам, в глубине рек обратное: тщеславию мастера — нарастать, всюду — на греческом острове, в клетке с шипами, в бедламе. Кто из нашего племени замахнется на Эзру, бедного, седобородого, точно буйвол здорового Эзру — лицемеры и только, я поныне тщеславен, по-другому, чем раньше, в другом. А еще я любил выйти с фаталистической грустью во взоре — усталая гончая, о которой забыли охотники, выполнила никчемный свой долг, придушив куропатку, любил сетования на несвершаемость лучшего в нас, на тщету всех усилий. Картины, написанные на истлевшем холсте. Донесение экспедиции, переданное через забывчивого. Героическое поведение, никем не увиденное. Дом построен из тех камней, какие были. Картина была написана теми красками, какие были. Добиться можно было большего. Высказывается сожаление. Какой в нем прок? Ирония, скепсис, простая, презренная, невыводимая, необходимая (в самом деле не обойдешь) жалоба человечности; заправский фармацевт, я преуспел в пропорциях, смешать, взболтать, и эликсир готов, а на донце — прозрачная ложь, тогда мне, похоже, неведомая, что не снимает ответственности. (Стряхивает муравьев, встает, прохаживается, садится на камень, подливает в чарку из фляжки, задумывается.) В чем ложь? Не так легко объяснить, попробую. Сектант, замурованный в кладку реального, знать не знающий ничего, кроме материи, в широкой наличности ее проявлений, — молодецкий кинический вызов — я был вольною пташкой, фланером на вуайерской прогулке, везде находя подтверждения своей правоты. Из непрочитанных, в скуке перелистанных «Капиталов»-талмудов, из выступлений ораторов, радиохаоса, забастовок, из газетных колонок с биржевыми и уголовными котировками, из авиации, джаза, иприта, раблезианского обесцененья денег, раблезианского их возрождения, из темпоритма захлестнутых новой злачностью городов (тайные клубы, подземные лупанары, римские непотребства веймарских пти-буржуа, ночная жизнь, раскинув веер половых и расовых экзотик, впервые превзошла дневную в насыщенности), из недовольства фабричных, из политических провокаций, из черной усталости, взывающей сковать кандалами смутьянство, из площадного вранья и насилия перла красная распаленная туша реальности, живое, самодовольно гниющее мясо,проточенное миллионоголовым червем, и даже кинематограф, лунный и театральный, ошибочно зафрахтованный двойниками, психозом, внушением, кокаином и морфием, терзал его крючьями, тонкими, будто китайские иглы, будто спицы бальзамировщиков. Мир за гранью реального я отрицал, единственная всеобъемлющая действительность не оставляла лазеек в иное. Меня мутило от салонной и кухонной мистики, от неоплаченной легкости перебросов, прыжков в невозможное, через астральные дырки пространства. Бредни о чуде, о чудесной подноготной событий заставляли меня зажимать уши на манер одной из трех агностических обезьян, стоявших на моем рабочем столе. Когда же челядь усатого маляра запустила ведьмацкую мифомашину, сварившую в одном ночном горшке жидоеденье, гиперборейские руны, космический лед, орду махатм, стерегущих Грааль в компании Зигфрида-копьеносца, злобную нечисть народных сказаний, национально смердящее христианство, я подумал, что кое-кому из приятелей и знакомцев пора образумиться, протрезветь, как мои обезьяны. Католическая партия сопротивлялась на ниве крестовоздвиженья. У нее были соборы, ризы, всемирная живопись, кадильные воскурения, лазорево-небесные хоралы, традиция есть и пить своего господа — две тысячи лет. Заболтанный иезуитами Деблин воспел индейско-монашеский рай в Парагвае, проницательный лирик озябшего мира Йозеф Рот расшиб лоб о холодные плиты капуцинова склепа и получил венок от Габсбургов на могилу, Верфель докатился до лурдских столпотворений, бесцветная проза о святости Бернадетты, чудеса в ней вершились легко, фон Хорват тоже состоял на службе. Я, как умел, сострадал безнадежной их стойкости и рад был бы узнать, если б хоть кто-то из них посочувствовал мне, замкнутому тупому эмпирику. Но жалости, сострадания не вызывал я ни у кого, никогда. Он размял затекшие ноги, извлек невесть откуда пенковую трубку, кисет, кресало, трут. Вечность прошла, так мне казалось, в разговоре без слов, а солнце не заходило, освещая желтым и красным его окитаившееся философское лицо, даосско-буддийское, в стареньких роговых очках, рубаху навыпуск, штаны, мшистую седину нагретого камня. Табачный дух разнесся по опушке, я захмелел, как от чужого гашиша в Blues Brothers. Невозможное существует, и чудо существует тоже, вот что я могу сказать сейчас, где бы ни помещалось это «сейчас». Услышать такое от вас, забормотал я бессвязно, но мысль передал в чистоте. Услышать «сейчас» «от меня», так много кавычек, что неизвестно, кто и когда говорит. Но это не то невозможное и не то чудо, которыми вольготно, в полноте принадлежности, как чем-то само собой разумеющимся распоряжались те, кто был назван, этого церковного хозяйства с уютными чудесами, мышами, кашляющим священником больше не будет. Невозможное, сознающее свою невозможность, что места для него на земле нет; невозможное, не прошедшее сквозь свою смерть, но именно что пройти не сумевшее, в своей смерти застрявшее, невозрожденное, в ней бесславно оставшееся, ее за собой волочащее, как чулок; невозможное, ни при каких условиях, наибезумных, абсурдных, ни шанса единого не имеющее состояться, ибо оно выдумка, фикция, пустая мечта — только такое, несуществующее невозможное способно (ни на что оно не способно) пробить толщу мира: в ослепительный ли момент напряжения, в тишине передышки, всюду, где это не происходит, потому что это не происходит нигде. Я повторил бы ту же проповедь о чуде, но все ясно и так. О, к сожалению, кое-что я упустил. Осуществившись, чего не случится, невозможное, чудо — невозможное чудо — не будут замечены, сгинут в песке, рассосутся в воде. Горящие знамения и письмена не сопутствуют им. Органам чувств людских они недоступны. И только потомок, далекий ли, близкий, по косвенным знакам поймет: что-то сгустилось тогда, опрозрачнилось, уплотнилось, сцепилось, распалось. Чем иным объяснить эти новые зори, то замедленный, то убыстренный бег стрелок и просветы в пространстве, обнажающие Эвереттову параллельность, Эвереттову множественность, неиспользованный лабиринт вероятий, в каждой ячейке которого свой маленький минотавр проклинает гудящим баском одиночество и бескорыстным чичероне готов провести по всем закоулкам, а может быть, может быть, как мне хотелось бы в это поверить, не только потомок, но современник глубиною души ощутит страшную, вдохновенную перемену, и ужаснется, возликует, возблагодарит — не знаю кого. Подпочвенные ручьи, истоки лесного самостоянья, достоинства, залог продолжения. Незакатное поздних дней солнце прощается щедро, как бы отпуская грехи. Жена Гейне тревожилась, простит ли Господь прегрешения ее отходящему из матрацного заточения мужу. Конечно, простит, отвечал Гейне издали, ведь это его ремесло. Он был прав, для тревоги нет оснований. Есть великая залежь милости, из нее черпать жизнь. Картина и революция не удались, потому что воспользовались теми красками и теми революционерами, какие были, — значит, надо было поискать других, они есть, даже если их нет. Просто вы находились в разных местах, но это не препятствие, связаны, сообщаются между собой все участки, посады, погосты и городища земли, все они видят друг друга. Книжица в матерчатой черной обложке явилась как фляжка и чарка, кресало и трубка, фокуснически, ниоткуда. Ямвлих, Египетские мистерии, из тех, что должны перечитываться, хотя он никому ничего более не навязывает. Я вздрогнул, о Ямвлихе, фигуре важной для него, пред тем как рухнуть на возвратном пути в котлован, рассказывал Говорящий, но, ограничившись устною памятью, я не включил в письменный текст. Книга о теургии, богами заповеданном совершенном жреческом служении у священных народов, египтян и ассирийцев-халдеев. Где они, хоть один завалящий в песке или на камне, глиняные таблички, папирусы, очи распахнуты или благочестиво закрыты, рот проборматывает заклинания в алтарном святилище — ни единого глаза и рта, молитвой спрямленного, молитвой согбенного туловища, только папирусы и таблички. Так и должно быть, улыбнулся он, нам не нужны скопления древних тел, но лишь ностальгия по ним, не увиденным, а текстовые обломки, обмолвки, буде они отвлекутся от сложнейших обрядов загробного очищения, плачей о погублениях, творимых кочевниками, описей царско-храмовых закромов и прелестных восхвалений писцами писцов (превыше пирамид, прочней обелисков писцом начертанное слово, а как переведешь ты аккадский суффикс шумерским префиксом), нас недурно весьма позабавят кокетливой перебранкой рабыни с влюбленным хозяином, школярскими байками (пора умаслить учителя, распоясался, обед ему, новое платье, кольцо на палец, и ты первый в школе), уймой обрывочных россказней, рисующих человека. Фляжка и чарка, кресало, трут, трубка, соткавшись вновь на мгновенье, исчезли беззаконной логикою маленького чуда, невозможное этого свойства, наверное, всегда было у него под рукой. Босиком, в лесном соре и паутине, коротковатых холщовых штанах, желто-красном солнечном облачении, пахнущий табаком и вином, ягодами и сосновой волной, он уходил вдаль по тропе, как дядюшка Хо, упрямейший из вьетнамцев. Черный матерчатый Ямвлих с халдеями остался на камне.Ю.Т. И Ю.Н.
Тоже начало погодное, как в слове о Колымских рассказах со всеми последствиями Спокойных полей, знал бы, куда занесет. Но даже и знал бы, ничего ведь нельзя отменить и не надо. Так вообще хорошо начинать, погода из наиболее устойчивых от нас независимостей. Эпос на каждый день, свиток, рассказ в небесах. Читать, задрав головы, ежеутренне, а она, как земля, пребывает вовек. Поэтому так неточны ее предсказания. Они уравновешивают неизменность погоды, не ее проявлений, но погоды как таковой. Июль Подмосковья, жар ухватистей того, из 72-го, когда заволокли окрестность торфяные дымы, видны остовы, скелеты, костяки советского голоцена — слепой тенью укутался разгромленный профилакторий, разъята на куски фабрика забытого назначения, не успело протрубить в горн, взмахнуть барабанными палочками опустошенное становье пионеров, битый кирпич, пыль стекольная, купол провален, издырявлен забор. Мамай и Аларих, держась за руки, за грубые царские руки вождей, медленным полднем обошли эту землю, готовя новые всходы. Скоро прошлое исчезнет совсем, есть замена ему, налитые хоромы с полусотнею пристально, в бесслезное перекрестье наблюдаемых метров хрустящего гравия меж крыльцом и вратами, с блистающей сталью укрывшихся в гротах, в бункерах экипажей, с деревянными спаленками в тулове цитадели, не иначе приглашенные волхвы китайской геомантии, гадания о почве, о воздушных путях и потоках в крепостном камне велели устроить сосновые легкие, стало быть, так, не иначе, а старое пожрется жадностью термитов, что совершается, что уже несомненно, что как бы не отменить, но сквозь победный пейзаж подмечаешь. Комарами зудящий подлесок, пчелы сонно елозят в смородине, пьют красный дурман, жук в чашечке цветка предрасположен солнцем к медвяному пылу. Шлепок ведра на веревке разбивает колодезное темное зеркало. Собака лапами и пастью гонит мяч. Пенсионер, чья разведенная дочь у сарая (сырость, поленница, грабли, топор) обнимаема среднего свойства приятелем, кряхтя надевает пятнистую майку, вешает на облезающий ствол рукомойник. Дети не угомонились, грязными ногами по выметенным половицам. Ягодный чай на веранде, закат, смех возбужденный и разговоры. Неистребимое, вечное, будто запах вареной картошки, огурцов малосольных, флирта, греха, табака, и стоят прежние, середины столетия, бревнышко к бревнышку, дачки, омытые радиоголосом, радиохроносом, над сухими морями неусыпностью маяка. Московское время, провинциальная милая грусть, это цитата. Ноет, змеино поет, качая пространство, бензопила по воскресным, кривой воздух плывет. И подгнившая стенограмма партсъезда в чулане. Его Москва, ибо за городскою границей смысл и душевная этого города суть сильней, ощутимей в значительных знаках. Ю.Т. спускается в сад. Оплывший облик несет маску брюзгливого отстранения. Он утомлен, но не зол, утром поработал, три, хоть в набор отдавай, готовых страницы. На нем солидный, в спецлавке на зарубежные гонорары купленный дождевик, добротные, германского производства, ботинки, которой Германией (лекции, встречи с поклонниками, обзорное путешествие) скрупулезно расщедрился Евангелический союз «Словесность после Биркенау», шарф греет горло, трубочкой «Правды» оттопырен наружный карман. Линза увеличений, скользя за неловко бредущей фигурой, ловит на бумажном уголке муравьиную сыпь точной даты, 9 октября 1978 года. Едва ли в названном выпуске Ю.Т. надеется найти очерк огней, спаливших областной торфяник в августе 72-го, газета почти или совсем не писала о зареве даже во дни багрового мрака, она, по обычаю, писала в ту пору о чем-то другом, скупо удержанном памятью, чего-то иного, тонущего в мареве безответного вопрошания, от нее можно ждать и спустя шесть сезонов, обративших горелое лето в такой лютости зиму, что полопались батареи, только языки конфорок противились окоченению. Предположим, что «Правда» обогащает Ю.Т. чувствами из области атмосферы и подспудных стремлений общества, в легальную печать натекавших косвенно, в обход, от противного, посредством так называемых недомолвок и умолчаний, но о чем нельзя говорить, и вообще все неясно. На протяжении часа прогулки газета покоится недвижимо в кармане. Он прислушивается к биению сердца, ритм ровен, не частит, без мерцательных отклонений, большая удача. Грузное тело дееспособно еще, не как раньше, конечно, когда играючи кололо дрова, переплывало реку, пило в сорокаградусной Азии водку, охотилось на женщин, ан жалобы впереди, с коллегами хуже. А воздух над Москвой наполнен дымным адом. Сочинил, кажется, Сумароков. Преувеличил, однако не исключено. Прозрачный, не испорченный старомодной экспрессией возглас. В противоход страху прикидывает вероятный срок, лет еще девять или одиннадцать, занижает он суеверно, никто не счел бы чрезмерностью; неправильно, всего два с половиной, но ошибаемся, заранее извещенные о финале, и мы — в тот момент дверь оставалась открытой, кости никто не бросал. Отрадно усталый, он шагает назад, пять ступенек, прилипшие к башмакам комья глины и листья травы отираются тряпкою у порога, ноги в теплые шлепанцы, плащ на крючок, утренняя шероховатость машинописи поймана вымытыми после прогулки глазами. Обед, вялость, астеничная молвь в телефоне. Бессонница, недовольное чтение. Таблетка, привередливый сон. Умер вовремя, рапсодическое соединенье с эпохой дало завершенную чистоту рассказа о ней. Точка поставлена (так иногда говорят) в самом конце меланхолии, вот оно что или что-то еще. Кстати, я не сказал: перед тем, как взойти на крыльцо, Ю.Т. подобрал две влажные грязноватые шишки и бросил их в разожженный вчера, на рассвете прибитый дождем костерок. Отскочив от доски, они вернулись в семью им подобных. Были годы во дворах, в коммуналках, на стадионах, на пляжах, немаловажные для тех, кто их перенес, безо всякого смысла для остальных; последних давно большинство, поэтому никому ничего не нужно. Не нужно что (вопросительная закорючка снялась). Не нужно это (не будет и точки) Жаркий, пропахший веселой вонью железнодорожный перрон исхода тридцатых, старший пообещал младшему сводить его на авиапарад и сгинул, не выполнив, в Киеве. Монах соседу: как жестоки обычаи некоторой секты, верно, отвечал монах-сосед, но будь они мягче, это была бы другая секта. И всюду кровоалчность, здесь и вокруг, следует запись чуть ниже, правей, на юго-востоке страницы. Сирень обступает теннисный корт, где применительно к сумеркам, позлащаемый лиловатою лаской, зачехленной поигрывая европейской ракеткой, обнаруживается набриолиненный, смуглый от загара некто в английском, мягчайшего руна, пуловере и нерусских штанах, вкрадчиво беседует с девушкой, отрицательно качающей головой, по праву знакомства бьет ее по лицу в такт половой несговорчивости на дальнем конце площадки, такое впечатление, что кому-то будут задирать на голову юбку в кустах, откуда со спущенными штанами, гордясь рубахой апаш, ползет фиксато-улыбчиво такой-молодой, ему славно, приподнято даже в грязных и спущенных. Взяли приступом электричку, известно, как делают приступом, постарайся, чтобы не затоптали внутри, не безопасен и край, коли разогнанный корпус о твердое, равновеликие шансы о дерево, сталь, не приведи господи, рукоять или штырь. Потом, озябший, в капустную кухню, слышишь, вон за той керосинкой рыдают, это литературно — рыдают; слезы и сопли, надоедливый всхлип. Упарился — фортку открой, в окошко взгляни, как малец, высокому за спину заскочив, сложился, присел, третий высокого резко так в грудь, еще один, к добиванию из крысиного угла набежав, лежачего по голове с размаху ногой, человека непросто убить без оружия, этого удалось. И сам собой возгорается в урнах мусор, до войны чаще, чем после, такой, стало быть, символизирующий символ, не символ, болезненное постоянство образа, картины, наведенного наваждения, точней всего объясняющего — нимало не объясняющего, и отнюдь не точней — зримей, маньячнее, гипнотичней. В поздних поэмах, в занавешенных приютах зрящего вспять Танатоса он не способен изъять сон из сна и дает их спутанным клубком, зарослью, темной гирляндой, полагаясь на межеумочную, ни явь, ни призрак, за-память. Чопорной склеротической крупкой присыпанный классик, проступающий нарицательный федин, курульный эдил словесности Константин находит себя в цементном полуподвале за четырехгранным столбом, сверху шум, шевеление, сдержанный топот, и устремляются люди, легион бегущих тел, спартанцы с повязками на глазах. Те же, что на обложке Юнгерова «Гелиополя»(не по-немецки, по-русски), только в казематном еще утеснении, затем уж вырвались наружу, к свету, без повязок, освободясь под храмовым солнцем, тот бронзовый, олимпийски ужасный напор. Школа с прибитой к фасаду доской, школа ЛОНО, ленинского, значит, района отдел наробраза, алая сочащаяся нашего детства, там клокотало наше вожделение, роняет поэт. Мимо подпрыгивающей походкой кто-то в берете и повторяет: школа ЛОНО, школа ЛОНО. Школа-ло-но?! Так назвать школу. Несчастные дети. Прыжком, с птичьей легкостью взлетает на узкий высокий гранитный барьер, идет по нему прочь, балансирует, глухо твердит. Это близко мне, близко, в аллее приморского парка я лет двадцать назад встречал мятого, как бы с невыспавшимся женским лицом постояльца, который, бродя меж скамеек блицеров (бледный толстяк играл восхитительно, сардонически жертвовал, атаковал), бубнил: «Зачем тебе эта пожелтевшая?»; как жаль, что я постеснялся узнать, кем она была или чем и отчего пожелтела. Мы делали авиационные моторы, гласит поэма. В цехе погас свет, все примолкли, тут почувствовал он руку женщины у себя на плече, на щеке, на губах и обрадовался. Затем электричество вспыхнуло, ослепив мгновенно отпрянувшую, жалко улыбавшуюся горбунью, она работала с ним в цехе. Горбунье не повезло, Нечаеву тоже, в нем достало бы ярости испепелить землю, страну — истлел в равелине, и гениальный провалился побег, как вышла наружу двоякая мысль неприметно-чахоточного, по сию пору загадочного Клеточникова (никогда не суждено той загадке открыться), то ли завербованного бомбистами в осведомители, то ли в охранку пошедшего добровольно, выдавать ее тайны бомбистам, Желябов начинал хорошо, а повесили поутру, в балахоне, рядом с нею, как в простынях, это, по-моему, перебор, ну и Прыжов. Писал о нищих и нищал, о кабаках — и спивался, высшая форма словесности, брать то, о чем пишешь, становиться субъектным объектом, перенимая самонужнейшие линии, вот уж искусство любил, не себя только в нем, а с другой стороны — тоже излишества, даже и вредная вычура, нарочитость, и задиристое попервоначалу квазинародное щегольство унижением стало просто униженностью, чернотой: рубище, игрецкие шуточки за копейку, припрыжка мартышкина, какую усвоил, подбегая к стаканчику из полуштофа, о каторге не говоря. Все проиграли, в яму до срока улегшись, даже провидческий, истину напророчивший мальчик, медиум исторических крайностей, скорбных бесчинств, но эти, включая и отрока, хоть следами, бороздками продавились в глине и воске, а сколько непробудно пропавших — много, несчитанно много, колышется братский курган. И я так вам скажу: никто ни полсловом о них не обмолвится, ухнули навсегда, вот с кем беда, колотились, грязнили водицу, сбивали сметану — напропалую исчезли: сороковые урядники, им вдогон непородные кузова выдвиженцев, габардиновая, макинтош к макинтошу, шеренгой обслуга, спириты салонов, гостиные вольномыслов, кавказский, на азиатском строительстве, весельчак, который, празднуя, что ли, получку, какие-то левые деньги, танцевал, помавая руками, на каждой десяток пар часиков вроде дамских браслетов, той же ночью зарезали, близ туркменского, ко всему равнодушного мастера национальной борьбы, одиночки попутного стихоплача. Клыч Дурды его звали, пьющий водку толстяк, я когда-то читал. О них памяти нет и не ждите, не будет, и о тех, кого якобы помнят, — обрывки, клочки. Я Прыжовым зачитывался, «Двадцать шесть московских юродивых, дур и дураков», «Нищие на святой Руси», «История кабаков в России в связи с историей русского народа», мог экзамен сдавать, а теперь названия смотрю в словаре, крохи, жалкие крохи застряли, про Ивана Яковлевича Корейшу, из-под которого текло, Данилушка Коломенский не желал носить сапоги, еще безымянный затейник, что с криком «Искушение, искушение!» кидался на арбуз и весь его в один присест поедал ради праведности. Дальше туман, я даже Ю.Т., за вычетом слога и настроения, больше не помню. Он сам, навязчиво вспоминая, обо всем забывал; важнейший, сквозной персонаж, или пять глав томившая драма, иль неотступная местность, и вдруг на тебе, забвение, пустота, лишь гораздо спустя, в придаточно мимоходной строке — человек этот умер, драма давным-давно рассосалась, местность переменилась и заселена чужаками. «Невероятно до смешного: Был целый мир и нет его», — изумлялся под старость, над собою и миром глумясь внутренним хохотом, эмигрантский поэт, интимно со всякой мерзостью связанный для остроты понимания. Поэтому никому ничего не надо. Москва обступает нас, словно лес. Мы прошли его. Остальное не имеет значения. Пораженчество искусства его истолкую во-первых и во-вторых. Во-первых, существование, литературно, по крайней мере, оформленное, казалось ему юдолью, изредка прорезаемой страстью и вожделением, красными, как выводящий и проводящий наклонный тоннель в аэропорту Сан-Диего, как бархатная с багряно сгущаемой тьмою труба в летном доме свиданий, прощаний, велюровая, медленно заполняемая кровью труба; страсть бесцельна всегда, вожделение — кто его знает. Вторая причина подробнейшее, сверхобстоятельное письмо. Победа, рассказанная со всеми подробностями, неотличима от поражения. Подробность и есть поражение, это его знак, победа не знает деталей. Жизнь глотать надо быстро и не приглядываясь, как селянку в трактире. Худо-бедно терпима, пока прозреваешь вполглаза. Если ж и самую чудную жизнь обстоятельно, не выпустив мелочей, описать, то проклюнется сумрачность. Без гадкого умысла, повторю, описать, добросовестно и внимательно, даже и преклоняясь перед ее красотой. Таково свойство зрения с предельным наблюдательным курсом. Когда бы Ю.Т., изображая условия человека, да хоть бы и многих людей, ограничивался девятью, ну девятнадцатью деталями расслаивающегося от его пристальности времяпространства, сквозь частокол удалось бы еще просочиться, у него ж их пятьсот тридцать семь, восемьсот сорок пять, так что жизнь пропадает, теряется, этот лес нельзя пересечь. История не жестока, будучи всеохватной, всепроникающей данностью, она вне оценок, вне отношений и пожирает вслепую, без выбора, как циклоп мореходов. История безразлична настолько, что не перечит и тем, кто разматывает-мотает клубок, тянет нити, запутавшие Народную волю в бесформицу донского казачьего бунта, в невеликой надежде отделить Малый театр от охранки двойного лазутчика. Цензура не вредила Ю.Т., поэзия умаления, иссякания, убывания, стихи о погубленных судьбах обещали нескончаемое перечисленье примет, нанизанных на бечеву резиньяции, отнюдь не прямое и громкое окликанье предметов, и если печальной реке пришлось раз или два чуть-чуть сжаться в русле своем, она стала только полнее, тревожней, словно в глубинах ее зародился гудящий содружеством темный призыв, как бы голос далекого, с самого дна, минотавра — к затурканным душам на берегу, замершим перед нежелаемо-страшным освобождением. Необходимость умалчиваний потворствовала психике письма, даря тайну, власть и смирение. Цензура мешала Ю.Н., тот ощущал себя разбойником и хотел рассказать правду о теще с желтыми откровенными волосами — дождался, сбылось, все получают свое сообразно чему-то. А доискиваться причин мы не будем. Все, здесь рассказанное, рассказано про Ю.Т. предпоследнего и последнего срока. Сын убитого русского военачальника и еврейки из революционной семьи, он провел сирую юность и в 25 лет прославился пухлым графоманским дебютом. Получил премию, купил дачу, машину; из тщеславия женился на оперной диве, развелся; много, не сознавая себя, сочинял. Поэтом стал поздно, свершившийся переворот не постигается разумом. При жизни мизантропический тяжелодум издал почти все им написанное. У интеллигенции был с ним роман, после кончины обоих они это забыли.* * *
С течением Лет я ее представляю броненосным жиртрестом, плавучей, когда не стоячей, фабрикой-кухней объедков, прежде чем выбросить на прилавки, их успевали немного поесть. Самую малость слегка отрыгнув, ерунда, твердый ценник на расфасованном сблеванном, пищеблок вот-вот должны вынести в отдельный от выгребного дна дачный массив. А крысу, что сгрызла кусочек, уже отравили, по чистой случайности сброшюрована вместе с расстрелянным сыром, ошибаетесь, телефонный диск за углом. Одна, без товарок, и тем же стрихнином посыпали синюю птицу. Не аллегория — литература. И не дерюжно-камчатная речь византийства вдали от Босфора, но из позднейших времен лучезарная мракобесная подрывающая услужающая какая угодно почти беспрозванность (невзирая на имена вожаков легиона), продолжение классики на ее гнойном распаде. Лефовец П. погорячился по молодости, что второе пришествие классики невозможно, как невозможно вообще второе пришествие, самого потом за уши было не отодрать от трупа товарища М. Все совершалось под знаком совокупления с мертвыми, ими клялись, к ним влеклись, от закоснелых клятвопреступников и растлителей, нуждавшихся в комильфотном блезире, до агностиков на покаянии, до нешуточных возродителей праха. В пестрый венок вплелись стоны о потопленьи деревни, потекли страхи, городские, бесцветные, страхи на службе, в постели, за чаем на бахромчатой скатерти, зеленовато и влажно мерцавшие Гончие Псы отразились в оброненной на опушке пустой поллитровке, морозный бунт растопил стылые души — это была их, наименее прокаженных, словесность, их, самых проникновенных, яснобунчужный удельный улус. Ю.Н. жизнь проработал писателем, копиистом дворянской манеры набегами в просветительный очерк. Разоренные гнезда, вальдшнепы мещерской охоты, опевают зарю петухи, незнобкий, с распахнутым воротом Р. воздымает аккорды, в звучании коих, бормоча из Ларца, хватается за сердце А., попечитель вокзальных ступеней, все поэты бормочут погибельно в ночь, лабиринты окрашены предвоенной Москвой, всюду в городе были пурпурные, жемчужные отблески, от них-то и разливалось томление силы, вечером или того сильней, на рассвете, когда счастливо возвращалось неутолимое тело, для вас уже отлиты пули, прорицает подруга у патефона, сценарии, публицистика, большеведерные коромысла поденщины, которую он научился выделывать, как свою безотказную прозу, в день четыре страницы, даже когда умирала мать и он умирал с ней. Слово он чувствовал, десять, двадцать, сорок лет кряду вываливая в печать благоуханно задуманные, породисто выписанные суррогаты. Не меньше того восхищался куражной, вакхической жизнью. Гея и Эрос не отдыхали на нем, и он воспитал себя в драке, в гулянке, в любви, бретёром сиреневых времен коктейль-холла, денежных, мелом запачканных бильярдных, храпящих и вспененных лошадиных бегов под пиндарову оду с портвейном и колесничим, а за девочек в туфлях на микропорке приходилось махаться с охальными коллективами; таким и остался, разве что с возрастом и солидностью опрокидывал столы в ЦДЛ (ликующий взвизг подавальщиц), по бойцовской привычке быстро кончая того, кто в очках, потом принимаясь за прочих. Ему нравились мощь, натиск пола, обрамленные высокопробной учтивостью, он знал толк в своем ухарстве, упрямом изяществе овладения, женщин никогда не было слишком много, они выходили на свет, чтобы Ю.Н. зря не тратился в поисках, а он им показывал, мол, суетиться не надо, все ясно и так. Барин, забойщик, богач, чародей трудозанятости, том за томом объедков с чужого, ставшего общим, стола, четыре страницы разжиженных ежесуточных подражаний, не угрызаясь, гордясь всепогодною мощью, но что-то стесняло, корежило, портило начинавший подрагивать, дребезжать аппарат. В нем больно ворочался, стальными конечностями задевая за сердце и легкие, какой-то другой человек, который плевал на собачий оброк, обожал селина, и джойса, и сверхнатурально, до внечеловеческих граней простертого музиля, чье имя Ю.Н. впервые услышал в окопе от чопорного, не выбравшегося из мокрой земли книгочея, поверенного венских дворцово-библиотечных пожарищ (и вот несут, глаза в тумане и в жидкой глине сапоги, а в левом боковом кармане страницы музиля в крови), в нем, говорю я вам, больно расположилась какая-то чуждая, посторонняя тварь — недостойно выказывая злобную проницательность и отклоняя ставку на падаль. Он ненавидел ублюдка, ибо тот, смеясь, рвал изнутри, но втайне пестовал, обихаживал, покамест за неимением лучшего потчуя проспиртованной печенью, дабы урод, когда выйдет наружу, а Ю.Н. был уверен, не отлипал бы от мяса и крови, единственно крепких для слова. Подонок был сладким секретом, подпольем, сберегательным выблядком. Погаснут колючие звезды, заря сменит ночь палачей, только что, по возвращении автора за госсчет из европы, сдавших в набор два стотысячных его тиража приплюсовкою к по(д)тиражно-сценарным, и на распаде властительной мерзости Ю.Н. выпишет все, что вслепую вымарывал из него государственный мрак — расовые и половые закруты, непотребство оценок, смятение юности; все имена и запреты, золото ее проклятых, доводящих до самоубийства волос, округлую дароносицу живота, излитие семени в тот одинокий раз у окна, венчающий помешательство непокоренного лона и воздержания, он скажет все слышите да скажет все. Чепуха, ни во что он не верил, ни на что не надеялся. Он был в нем собою другим, тем, кто, глумясь, презирал плебс, любил слово, циничную похвальбу удовольствиями и помещичью волю. Гад выполз наружу, когда все кругом закачалось. Сперва удавалось Ю.Н. не ахти, он все же отвык от свежатинки и, привычно подмешивая к ней отбросы, достигал, максимум, разухабистых поношений. Но вскоре, насколько позволили навыки, освободил себя от натужного обличительства и от квелых импрессий, дав выход ярости и отчаянью. Можно ведь догадаться, откуда печаль. Отвратительно хамство земли, неприятен народ, сжимающий охотнорядский кистень, Ю.Н. долго не знал, кем считаться, русским или евреем, а как вызнал, счастье уплыло по невозвратной воде, да это же умственность в пользу бедных, для отвода глаз и дерущихся рук, истина проще, суровей. Не дали стать автором на разрыв, с гневом в устах, с неприличием в жестах, не дали ни в молодости, ни потом, хотел, смертельно желал, внутренне ощущал — не дали, а он согласился. Вот откуда печаль, и волнение нервов, и возвращение в крымское солнце, к женскому телу на гальке у моря, к женскому телу, скользящему от виноградника к простыням, к собственной непоруганной, что-то еще обещающей гибкости, навязчивая, до красных пятен в глазах пристальность утомленного, все же не сдавшегося, совершенно все же подавленного сибарита, везунчика, неудачника, ломового на ниве, слишком поздно, слишком предсмертно, только когда разрешили, выпустившего наружу урода — баснословного, негодяи, красавца, вам, подонкам, не снилось: в остроге намаялся, не успел погулять, а винить-то, винить-то кого, отвечайте. Ушел спокойно, во сне, вычитав накануне машинопись завершительной прозы. Работал на закате одержимо, намереваясь, кажется, многое наверстать. Многое, многое наверстать. Кажется, если не ошибаемся, на закате. Ю.Н. в саду за столом. Горки блинов, рыбья обоего цвета икра, старорежимные кушанья и напитки. Старый режим обвалился, накрыв вскормленную печать. Ю.Н. принимает гостей, похоже, из новых издателей. По слухам, Ю.Н. вложил личные средства в пятнадцать томов сочинений, и если бы Ю.Н. не умер, то мог бы быть разорен. Он смотрит в кадр молча, так что слышна его плавная речь с мягким дворянским дефектом. Лицо мурзы и певца одухотворено широким неприятием почти всего происходящего. Степная роскошь поколений напечатлелась в повелительно-хлебосольных чертах. Светлые глаза сияют детской удивленной жаждой. Сосны шумят наверху, не торопя, провожая. Усадебный ветер шевелит седину. Два бессмысленных отражения бессмысленной несоветско-советской души. Чего ради я их отразил, пусть покоятся с миром, лежат где лежат. Посвящается Толе Портнову, говорившему, что Москва, Подмосковье, кольцевая Россия не снег, не мятель и не зимние сани, не синий слабо светящийся и постанывающий и посвистывающий призматический или не призматический лед, не замерзающая тоскливо-гортанная лебядь в оставленном бежавшими гвардейцами пруду, но летние жары, горящий торфяник, чадное задыхание пузырящихся газированных улиц, спасения ищущих в соснах, в сосновом убежище дач. Мороз панцирь России, Руси, под ним жаркодышащее в дыму, зной в Тель-Авиве дымится иначе, нежели подмосковный июль. Расплавленное в ковше для слепых и слепящих металлов, море бликует, рябит на разрушаемой желто-соленой стене кинотеатра «Артемидор», намоленного прозрителями с воспаленными от недосыпа глазами, из Варшавы, из Лодзи, из Вильны, в годы всевласти английской и свободного проезда к Бейруту, во дни повилики, сосущей зелень и сок; дом торговый, солнцем блистающий дом взойдет на руинах. В пробковом шлеме коржавый производитель работ кроет бригаду засохших румын.Спокойные поля Письменный текст
В предпоследние годы эпохи Олег Блонский дал почитать Варлама Шаламова. Тебе двадцать и двадцать один, ты сказал, возвращая, что очень понравилось, что поражен описанием правды. Зороастр изрек, повторили мидяне, парфяне: ложь — мать всех пороков. Зачем же ты лжешь? Сказанное тобой Блонскому лживо, критский логический парадокс. Шаламов чужд тебе, посторонен. Очень не твой — это ты не его, с отвращеньем тебя, тепловатого, изблевал бы, ну да в этом ли дело, дело в кромешности несмыкания. В совершенстве не твой, даже страшно, насколько. Не возмещаемое ничем отторжение, отчаялся зацепиться приязнью, не говоря о любви. Эта честность лютующих глаз. А ты любишь тканое, сканое. Любишь в бусах, цветах, цветных нитях по шелку, с грифоньими крыльями и коленцами, не забудь чешую, черепахову скорлупу, паутинчаты иглы, чтоб синтаксис, медленный, будто зависшая летом оса, но фраза не перерубается, как рассекается лезвием надвое в тоненьком перешеечке та же, что присосалась к варенью из блюдца, оса — чтоб синтаксис вольно курился на галереях, террасах, между резных опор памяти, тайнодейственной, точно внутренность головы Гварди, средь увядающих праздностей Гварди. Где под небесами лагунными, перистыми подагрически шаркает, отгребаясь от ветра, лукавец прелатишка. Арки, балконы, колонны венецианского обветшания. Метельщиками выметенные, снова заветрены звонкие плиты. Вот что тебе по душе, эти витые закруты, эти садовые розы, не рыбохек же на кухне собачьего года. Старец надрывно отхаркался, испепелил исподлобья. Размороженная в раковине рыба водоточит и подванивает. Четыре конфорки, злые синие языки. Ночь постылая за окном. Твои книги — «Нильс Люне», «Мальте Лауридс Бригге» в незатейливом изложении с ером да ятем, буквальный, подменою букв, перевод. Вторая варьяция «Мальте» сложна, пастерначна, по канве стихопрозы «Люверс» и «Грамоты», с бобровскими, если не чудится (поздний раскрут Центрифуги дал фаюмски живейшего «Мальчика»), голосовыми стежками, но незабвеннее старина. Отворив запираемые на ключ створки, сверив заказ с постояльцем, бледная книжница в шерстяном русском платке на плечах, все о ту пору были бледны у Невы, доставала из шкапа, коим всестенно, за вычетом узких дверей и заливаемого шумящею влагой окна, охватывался короб хранилища, двухтомник в приятном на ощупь матерчатом переплете, и ты погружался. Испещрялись страницы. Если внимательность к боли бывает истоком искусства, а также волшебною лампой, ниспосылающей луч осветить человека и неподвижность предметов, то должна быть и книга, собирательница милостивых наклонений; ею стал «Мальте Лауридс Бригге», теология одиночества и печали. Христианская бедность двуипостасна, скрипело перо, поверяя тетради, предавая(сь) письму. Кроме ночлежек, трущоб и больниц, кроме отсутствия благ вещественных и надежды на их обретение христианству известна душевная бедность, орден отринутых, униженных даже умом, но обладающих доступом в царствие, стало быть, неисчислимо богатых. Так было когда-то, так навеки прошло, потому что небо закрылось. Автор умеет зато, утешающе взяв отщепенцев за руки, постоять подле их смертности, ибо это ангел элегий не различает между живыми и мертвыми, ангел, прохладными веждами смотрящий на городские гротески, где церковь смешалась с пивной, а человек — ему до скончания дней заповедано различать. В канун первой из мировых поэт дышащим слогом оплакал Европу, ее гобелены, легенды, ландшафты, треснувшие сны, пламенеющую романо-германскую двойственность и единство. Война уже для него совершилась, война все унесла, иначе не объяснить поминальную оргию, жажду всех назвать поименно, каждому выделив место в залах скорбей, сверхреальных стяжаний. Это не из тогдашней тетради, это пишется прямо сейчас. В данную, текущую в правом оконце экрана, минуту. Над экраном же — литография, вид развалин, повитых плющом, так что, выправив Бригге на Брюгге, еще один обрамляем некрополь, звонарный, благо фламандский рапсод тебе дорог, и дорог не меньше. Но вернись к Нильсу Люне, к Йенсу Петеру Якобсену, назван и брошен, каково ему там одному на закате: «от меня осталось немного, да и то обложено ватой», прикасается он к сургучу на конверте. В белой рубахе, укутанный пледом без ворса, сопутником его странствий на юг, приглажены волосы, но всклокочена ждущая парикмахера борода, он лежит, сощурив воспаленные глаза, на террасе в Монтре или в Риме, рисуя узоры в узконарезанных, с гербом и вензелем, плотных листках, какими снабжаются завсегдатаи для процветания романистики в санаторных шезлонгах, культуркритики в горнолечебных садах. Лицо бледно, красно. Горячо. Кисть покрывает листки; вычеркивает; перебеляя, чернит. Тщательность сохранилась от здоровых времен, чахотка споспешествует быстродействию. Отправленная в типографию десть будет заветною книгой Европы, катехизисом бодро разочарованной юности, отвечающим на вопросы вопросами. Подсолнух Якобсен тянется за лучом, и вослед движимому гостиничной челядью креслу, тихо позвякивая, катится на колесиках столик. На столике кувшин молока, склянка рыбьего жира. Может, удастся залить во спасение легкие, ставшие тоньше, чем перья. Тут что-то общескандинавское, родовое, в надсадном кашле судьба поколения. Имя не вспомню, сверяться ни времени, ни условий, но побиться готов об заклад, что читал про датчанина или норвежца — физика, испытателя. С детства болея и с детства мечтая о солнце, ловил на соломенной крыше выблески из-за туч и был увенчан под конец короткой жизни за исследования светового тепла. Славы добился и итальянского неба. Были волюты колонн, плеск у причальных столбов, багровеющих, дочерна позлащенных. Пристань, канатные бухты, солнечнокожие парни разгружают играючи первый класс. Арки вокзальные, фермы, насквозь просквоженные, оголтело простреленные свистками паровозных машин. Рыбий жир, молоко из кувшина в стакан. Грудь, живот и колени под пледом. Сиделка, чья загорелая белизна выпила смуглость наследственных виноградников, дозволяет погладить себя несколько выше запястья. Чтобы добраться до локтя, надобны годы. Смеркались лучи, смеркались и смерклись. Якобы Якобсен изготовил при помощи слов затхлый короб, цветами заставленную комнату-келью. Укоряют не критики даже, порицают сочувственники, в мемуарах о том, как были близки к обожанию, а повзрослев, охладели. Советуют непременно проветрить, распахнуть окно в улицу, можно ли без машинерии, гомона, пота, бензина. Да будь моя воля, будь моя комната, до конца просидел бы безвылазно среди роз, гладиолусов, астр, пять минут как из чистого сада. Чья-то рука вытирает тряпицей книги, чай подслащенный китайский окрасил узоры на донце, свечи горят вопреки отрицанию веры. До конца просидел бы, смотря на эстампы, а над ними еще один замкнутый лик, исчезающий в лилиях бегинажа, в мертвозеркальных прудах, в вышиванье колоколами по небу. Пусть скажут, чем это хуже, чем недостойнее «улицы». Улица не для меня. Я домашний, не уличный, меня дважды били мальчишки, хорошо, угрожали побить, все равно. Угроза сильней исполнения. Гораздо сильней, ронял в примечаниях к скрытому шаху (есть также скрытый имам, остальные все лицезримы) всеобщий любимец с.г. тартаковер, афористический, наподобие радека, остроумец, но удачливей в эндшпиле. Ежели спросит кто, я в непроветренной келье, в радостно-смрадных цветах, где впору, так прилежит все кадильным обычаям, раздувать угольки, рассыпать ладан, поднимающийся облачками голубоватого дыма. И не гоните на кухню с оттаявшим, пока тут разглагольствую, рыбохеком, помилосердствуйте, не хочу: немногим отлично от улицы. Избегну алкающих взоров, затравленно губящих проницательных шмонов, изподбровно правдолюбивых, перунных. Убегу от шаламова, шалама Варламова, я не выдержу, так будет верней. Необходимое дополненье вдогонку. Ребенок, питаемый рыбьим жиром и молоком, я воспитался в отчаянной к ним неприязни, особенно к молоку, ибо жир, быстро сравнительно отыграв, рассеялся в дырочках жестяной умывальни и сейчас бередит раны не слишком. А молоко еще сколько-то после вливалось мне в глотку, и я так до подавленной рвоты его ненавидел, теплое, с недосдутыми пенками-пленками, что и годы спустя, если, к примеру, в романе наталкивался на удовольствие, с каким автор-герой в жаркий полдень освежался крестьянским, только что из симментальского вымени, или потягивал его зимой у камелька, что надлежит трактовать как довольство, уют и семейную плодность молокохлебов, или даже — смягчающее вину обстоятельство — утолял голод невесть как доставшейся кружкой на рынке в гражданскую, я и годы спустя не умел полюбить ни героя, ни автора, больше того, немедленно отторгал. Но это прошлое, недуг изменил и отрезал. Сегодня, с уполовиненным легким («ровненько», одобрил рентгеновский снимок хирург), я подмечаю не без грусти, что полежал бы (шансов, что у монеты упасть с высоты на ребро) на террасе в Монтре либо в Риме. Трапециевидный, час от часу подрезаемый солнцесвет, полосатый шезлонг и — та жирнюще прогорклая склянка и тот самый альпийский кувшин, откуда все льется да льется, как на картине фламандца, в толстостенную чашку, в тонкостенный стакан. Недосчитаюсь сиделки, этих гибких наклонов, молодого дыханья, мягких набожных рук. Конечно, недосчитаюсь, в отсутствие Рима, Монтре. А молоко хоть сейчас из кувшина, расписного с прабабкиных пор. Голубые по светлому полю голландки у кальвинистских своих полухаток, под сосной на развилке. Голландки галантные с кавалерами, отверзты беседой уста. Преамбула, деликатный пролог. Увиливай не увиливай, лягут вместе попарно, для производства таких же, с тарелки и супницы. Странно, будто и не было отвращения, чуть ли не даже со вкусом себе представляю согретое, пенопленкой подернутое, мокрый ус на безусой губе. Организм умней владельца, рукопись умней сочинителя, сообща они стоят друг друга, а Господь любит всех. Остаток легкого требует, чтобы его утопили в хлещущем белом потоке, в сбитых сливках, бульоне, обмазали маслом, ливерной обложили бы мякотью. Так некий полярник, не выносивший до экспедиции сала, чем дальше во льды и во тьму, тем крепче им проникался, тем жаднее привязывался. Но об этом язнал изначально, не по северным только лишь книгам с гравюрами под папиросной охраной, в которых затертый торосами «Фрам», удалая скорлупка, трещал и скрипел, не сдаваясь; знал на опыте собственном, опыте прижигаемой шкуры — молочная нынешних дней перемена не открытие, по большому-то счету. Были и раньше минуты, когда теплая млечность казалась терпимой, а то и приятной, скажу без утайки: целительно неизбежной. Что за минуты? Они наступали с простудой, с ангиной, по-малолетнему жаркой и обложной, окунающей в слизистый омут, а может, это было воспаление, как объяснить иначе банки на спине. Их распаляли спиртовым изжелта-лиловым огнем, там, внутри стекол вспыхивал смоченный спиртом ватный комочек, отчего, под давлением присосавшись и втянув в себя кожу, банки вздували спину калеными волдырями, оставляя синюшные розетки в разводах. Подробней не могу, это память спины, не имеющей глаз, глаз, оберегаемых ложью и лаской. В такие минуты… Нет, не в такие. Минуты эти наступали, когда шел на поправку, а в такие, полные сбивчивых снов в ознобе то холода, то горячки, хотелось еще провалиться поглубже. Но, поправляясь, в неведении между двумя состояньями тела, без всякого удивления пил молоко, ел мед с молоком, пил и кушал усладу. Со здоровьем же возвращалась опять неприязнь. Не подумайте, что собираюсь писать свое детство в захватанном жанре записок о детстве, исключение с.т. аксаков, русский непревзойденный гомер, кому безнаказанно — царь и разгул, башкирская степь его слов отпоет и господ и рабов. Ветра да ковыль да полынь — каждому: барину в сабельных шрамах, непоспешающей дворне, хрупенькой молодице, вылеченной кобыльим питьем, молвят прощальное «да» и помянут. Иное совсем напишу. Выздоровленью служили картинки в энциклопедии, там же узнались характеристики «рильке» и «якобсена», формулировки стихотворных путей, сильные враждебной заинтересованностью, позже необратимо утраченной. Ты, однако, слукавил бы, что именно эти вкупе с подобными строки прилепляли к суровым томам. Волновали не строки, а образы, впивался в линнеевский серпентарий, радужную классификацию гадов и, ощупывая языком помягчевшее, сменившее алость на розовость горло, — в жучиный расцвет. Ты устраиваешься на подушках в постели напротив клокочущей, полукружием выдающейся из обоев печи. Вечером твой закут от покоев родительских, в той же комнате, отделяет род ширмы, раздвижной складень на рейках, из-за которого мать ближе к ночи изредка вопрошает тревожно: ты спишь? ты не спишь? Буде в ответ тишина, любопытства ради безмолвие, за изгородью начинается звуковая интрига, ворочанье, бормотанье, возня, чей скромный смысл откроется через годы. Эта комната ваша, другой не ищите. Тахта снов, стол для бесед и проверки тетрадей, временами с тазиком и капелью, это кир прохудился на крыше. Общесоседство на кухне, ванная в бане, на улице командарма, к уборной, дыре азиатской в щелистой будке на вынос, небрежно заляпанной хлоркою по цементу, — мостки галереи над плешью, колодезным дном, куда летом старухи идут продавать соль и пемзу в полотняных каспийских мешочках, а ты лежишь, поправляясь, смотря змей и жуков, как сейчас, в эти дни, птиц Европы по атласу Зауэра. Сорокопут, завирушка лесная, обыкновенный жулан. Подорожник лапландский. Горная, с коноплянку, чечетка. Ополовник-синица ловко карабкается по макушкам ветвей, добычу крупную раскусывает, в местах гнездовья ведет себя тихо, но попадался и Гварди, в первую голову Гварди. Он в синем кирпиче с гвоздевою царапиной, десятый том сталинской полусоттомной Большой в низовьях домашнего книгосбора. Четвертьпудовый, неподъемный ребенку, тяжеловатый и взрослому, такому, как ты, фолиант, о чем непредвзято сужу по только что сделанному ручному усилию. В городском листке Тель-Авива, где на барщине помаленьку кропаю «свое», расхищая хозяйские человеко-часы, энциклопедия эта в шкафу среди хлама. Не то метранпаж завещал, не то прихоть помойки — ага, вот он, десятый, ну же, тянем-потянем, и на пол летит залежь синагогальных брошюр, рушится с треском издательский дом ветеранов. Мокрый воздух у Гварди растворяет предметы у Гварди. Это правильно, но упущено сколько. Силюсь дополнить — вотще, из горсти утекает, высыхающий след на ладони. Запуск змея, бауты и домино. Дразнения расходящихся тождеств. Лагуна и терпкость, ветер и резкая терпкость. Грязные, дурно пахнущие каналы, запах так называемой подлинности, то есть гнили, но и запах искусства, духов, без которых любовь пресна. Долгое размыканье одежд производится кратко, порывисто, ни у кого в этом городе нет терпения, потому и продлен в столетиях. Прелаты с их обольщениями, соблазны толстых лукавцев мужчин не те, что соблазны худых, утомленных своей откровенностью. Кулисный и закулисный театр, голубиные стоны, ощупывания тесными вздохами в ложах. Разоблачение ряженых в обоих значениях, непосредственно раздевальном и аллегорически совлекающем. Осмелев, я сказал бы, что веницейские празднества подтачивают самые основания безмятежности, ибо к веселию, неге, и к пряностям, и к маскарадному, этикетом смиренному буйству неизъяснимо подмешено разложение, слаще яда печальный распад — еще как изъяснимо, ты же не ритор на сдельщине, окороти словеса, постыдись. (Люди добрые, а почему бы не ритор, трудное, если кто позавидовал, ремесло. Пешечком попробуйте до эфеса, до смирны, в сирийскую антиохию; через каппадокию и пафлагонию под парусами с разбойниками к берегам черного моря — города и моря и артисты на сцене ищут литер заглавных, но я иногда оставляю им нарицательные, чтобы выпуклей, тут нет парадокса, взыграла особость. Тем более трудное с учетом антиохийской насмешливости: последним дарованием антиохийцев стало умение потешаться, высмеивать. Всех покрывали срамными остротами, от актеров до государей, беззащитных против скабрезностей. Бродячему, что ли, говоруну-балаболке с фиником за щекой — кто нынче питается галькой! — мнить себя вне опасности? Но продолжу о Гварди.) За скобкой продолжу о Гварди, вызвался ж изъяснить про печаль. Представьте, что праздник, сей необузданный — конечно, обузданный, как обуздан всегда и везде ритуал, иначе не был бы ритуалом, а праздник ритуален насквозь — компромисс меж расчетом и бесноватостью, представьте, что, вылетев из начального акта, он и второй по всем правилам на рысях проскочил, и грохочет петардами в третьем, на вершине спектакля, осыпанный конфетти. Какие чувства правят танцорами в капюшонных плащах, певуньями в полумасках? Восторг? Упоение? Будет сподручней ответить, вообразив максимум, пик восхождения. Далее с неизбежностью спуск, угасание, далее резиньяция, поэтапность кончины. Но сравнение хромо, праздник сжимает событие в одну вневременно жгучую точку. Празднество достигает у Гварди зенита, а что есть зенит? Это полдень, когда лучи падают, не давая тени, отвесно, с нещадящей правдивостью, и природа, все в ней живое на миг останавливается, на земле замирает, зависает и в воздухе, как раскинувшая крылья птица с повернутой, чтобы съесть стрекозу, головой, как эта шуршащая слюдяная стреко́за, сейчас не шуршащая, остекленело застылая, как эти облака на ветру, вдруг иссякло их плавание, остановился и ветер. А полдень есть что, это владение Пана, циферблату не подлежащий час паники, оцепенения перед пришествием смерти, которую обещали ж отсрочить, убрать с глаз долой. Это час ужаса и час встречи. Свиток в одно и то же мгновенье развернут и свернут. Шерстистая скалится морда, переступают копыта козла. На свирели наигрывает. Праздник зенитен, полдневен, он знает об этом. Хмель не настолько силен, чтобы очистить сознание, вытравив из него предстоящее. Опять не то; никто и не собирался «очиститься», и хмель силен, но иначе. Прихода Пана ждут, изнывая и домогаясь. Так ждет шипастых поцелуев мучителя влюбленная жертва, спектакль не состоится без этих лобзаний. Страх трепещет, но и остер, будоражащ — приправа. С простодушием остолбенений покончено, оцепенением играют по-свойски, то коченея притворно и непритворно, то в стремительном пианистическом темпе (клавесинном, для точности) производя слаженно-сложные действия. Такова вообще картина с фигурами, движение в ней неподвижно, и движется неподвижность. Бесчинства цветут оттого, что, ночным фейерверком расцвеченные, душу свою не в ночи почерпают: в полудне; этим живут, и участи другой не хотят. Праздники в городе — восторженное и кощунственное в своем нетерпении (терпения, снова скажу, в этом городе нет, потому он умеет выстаивать, стискивать зубы, перемогать) заглядывание за рубеж, за границу. Загляд сродни русскому изумлению, выходу из ума русского речного пытливца. Снедаемый тоской по манящему, решил самовольно ускорить, и головой с лодки вниз, так извелся по иношнему, а твердь в серых тучах спокойна над всхлипнувшей серой водой. Брат заграничный, в бултых и захлеб, но и без крайностей сходство с изящными франтами у каналов. Лица и позы, осанка и постав: не стоическое, растянутое по всей долготе срока приготовленье к исходу в домашнем бассейне, к отворению жил приказанием принцепса, после того как натешился соляной спекуляцией и сентенциозностью драм, — опыты истовых, за черту заступающих предварительных встреч, дикое к ним любопытство. Вера, похоть, и несогбенность, и алчность в безбарышном том интересе. Ни одна плоть и снедь без него не по вкусу. Варлам Тихонович Шаламов, трудно и грустно возвращаться в мир вашей прозы из этого мира. Колыма неповинна, напротив; тачкам и пайкам ее благодарность, у вас были все козыри с джокером привлекать, растопляя, сердца, мое, в частности, сердце. Говорил тианеец, бродячий мудрец, что мясом гнушался и одет был, согласно пифагорейским заветам, в дерюгу: утешай скорбящего чужою бедой, особенно же своей, из колымского Шестикнижия. Но Шаламов меня не утешил. Это, положим, упрек несерьезный, недоутешенных миллионы, а что искусству, бок о бок с приходским священником и смежающим чьи-то очи врачом, при свете совести (во сколько ватт эта неугасимая лампочка?) утешать недужных и скорбных, так то весьма позднее сентиментальное убеждение, нимало не сентиментальными людьми насаждавшееся, слыхом не слыханное в прошлых столетиях. Вергилий и Вольфрам фон Эшенбах, Мильтон и Клопшток, сеятели разбросанного по Вселенной сверхличного смысла, удивились бы очень, поведай кто-нибудь им, космотворцам, о соболезнующем долге строки. Обнародую по содержанию дела претензию. Мрачнейшие литературные лабиринты (в минойском значении замкнутости) являют победу над материалом, над сотворенно-недоброй основой, преображаемой в слово и стиль. Подчиняя себе матерьял, слово избавляет(ся) от надежды и страха, чтобы дать выход освобождающему удовольствию, предвестию чистоты — удовольствию превращения тяжести в танец, косного в свет. На слушаниях «Замка» гости, к смущенной радости чтеца, хохотали до слез, хохотали в слезах. Грохочущий хор был воздвигнут и на шатких комнатных стульях опасно раскачан не только пророчеством о колеблемой твердыне Закона, бесспорно комичного в своих притязаниях на незыблемость, хотя, как встарь, скрижального, даже еще беспримерней, но и тем не могущим себя сдержать наслаждением, каким приветствуют торжество формы над игом — осуществленье искусства. Клянусь вам, не нахожу у Шаламова. Боязно молвить, здесь не исполнено дело искусства, как я, недостойный, его понимаю. Своим зрением, допускаю, превратным, вижу в несочиненных его сочинениях залежи, груды и глыбы — завалы непреодоленной материи. Гнетущее тяготение в десятикратный ньютон гравитации, злобнейшая тяжесть непобежденного вещества, оставленного губить как оно есть. Случись упасть яблоку (откуда бы взяться, в изголодавшихся пустошах), проломило бы лед, и только лопатам не удается разгрызть мерзлоту. Он с этим чудовищным, по существу и количественно, грузом материи не справляется, возможно, и не намерен справляться, считая словесной задачей — не литературу же пишет, сбрасывает на бумагу слова — просто вываливать непобежденную формой массу, чтобы еще тяжелела. Он, возможно, считает, что слову и не должно обременяться задачей, задачей формовки, огранивания — укрощения материала. Что слову довольно вполглаза на косную тьму поглядеть, в четверть голоса в сторону процедить и безымянно окликнуть, дабы материал, не прирученный словом, до скончания письменности пребывал от него автономным, отдельным от посягательства изолгавшейся речи. Да хоть бы не изолгавшейся, да пусть бы нейтральной, пустой. Все равно, и туда им дорога. Какое-то все же имеется соответствие, элементарная параллель двух прямых. Нескончаемому развертыванию однообразных мучительств, оборванному по случайным причинам в случайном месте обрыва тетрадей и этим лишь акцентирующему свою бесконечность, вторит в тех же тетрадях кромешно однообразная, ни в какой доле своей протяженности не изменившая интонации, непрерывно ровная речь. По-беккетовски с паклей во рту непрерывная ровность, в одни годы бубнение пробормотано, руки-ноги обрубки. О нет, не по-беккетовски, там голос и буква, врезаясь, материал подчиняют, и — веревочка сколько ни вейся, лента последняя ни разматывайся — тяжелое высветляется; это иллюзия, что остается дисгармоничным, непробужденным. «Никчемные тексты» очень даже к чему, с четким тавром эстетического отношения к звуку и знаку. Собственно эстетического, никакого другого. Искусство, эстетика, красота, выразительность, необходимые моему (не)здоровью сегодня, а как еще привести себя в равновесие, ухая сердцем над цифирью анализов, выпрыгивающей слева и справа за скобки так называемой нормы, вышвыриваются у Шаламова свирепее, чем в Дада, где у этого выброса привкус салонной вольтеровской эскапады, не без усмешной коварливости, разбазаренной эпигонами. У Шаламова, не у этих бравых ребят, и вышвыриваются. Одиночка, по-настоящему не с кем сравнить. С одним разве что сопоставлю. В русской литературе ему близкородственник Зощенко, исследователь муравейника как цивилизации сверхнового типа, до странности узнаваемого. Лучше поэта не скажешь: Библия труда, автор заслуживает памятников по стране. Опись переходных состояний сознания, социалистического, по-тибетски говоря, Бардо. Освобожденная от колеса превращений, нависавшего возвратом к ветхой культуре и отвеянным отношениям, душа рождается в племени праведников, ботающих на жаргонном смешалище и почему-то подвластных тем же влечениям и порокам, что люди до сотворения мира. Сходство же авторов таково: посредством рассказа, размноженного в циклы и серии, состоящие из десятков, сотен, в пределе тысяч уравненных, одинаково пораженных в правах рядовых сего войска (Ефим Зозуля, малоформист-современник, дал обет вытачать круглую тысячу из эпохального быта, и кабы не расстрел, мог побить рекорд по новеллам), изображению подверглись две крупнейшие области обобществленного представления, нашедшие прибежище в языке — область коммунальных квартир и арестантская, лагерная. Область первая, миллионоглазая и грохочущая, лежит в пространстве разглядывания и суждения. Вторая — в необсуждаемой преисподней, лишенная глаза и рта, без вероятия быть услышанной-узренной пришлым персом. Связь видимого с невидимым, однако, бесперебойная и в одном направлении: бараки острожные пополняются насельниками коммунальных квартир, а назад идут единицы, и об этом покамест молчат. Обе сферы, наземная и подпочвенная, крепки в первозванной своей человечности, ибо это их безустанностью людское бытие дозрело до небывалого во всемирной истории загустения, что разжигает головокружительные притязания З. и Ш., медиумов соборности, ею же и помазанных наставлять, врачевать, снимать порчу. Отличий тоже немало. З. долго, до самого поступленья в штамповочный цех, обретался в искусстве. Ш. сбежал за черту, откуда и прочие задним числом между ними разлады, но общесемейная пригвожденность к соборному рою, коему соответствием рой рассказов, где отдельная проза несущественно-заменима, как человек из барака, мне кажется, перевешивает. На минуту вернусь к утешению. Так перебивается тема в излагающем языке — «на минуту вернусь». И то ведь, никуда не вернешься в излагающем языке, не сообщив текстуально: смотрите, я возвращаюсь, вот фраза возврата. Уничижительные эпитеты, посланные по адресу утешения, не отменяют неумолимого обстоятельства: я испытывал в нем нужду и зачерпывал в текстах. Испытываю и сейчас, что заставляет задуматься, не входит ли соболезнование в особую миссию литературного слова. И если так, а у меня нет резона отмежеваться от этой ошибочной, выстраданной годами потребности, то говорю вам — Шаламов не утешает, как это делает слово искусства. Слово искусства, подчеркиваю, а тут что-то другое, демонстративно, с презрением к низвергаемому представленное на замену, и не возьмусь утверждать, что воздух благодаря правде очистился. Эта правда сомнительна. По-моему, наоборот, оскудение, закрепощенье в тоске и унынии, чтобы и остальным неповадно, чтобы не смели о чем ином помечтать. Всех под гребенку в заледеневшую яму отчаянья, а прочее все под утро приснилось на нарах. Продолжай, коли начал, повод удобнее не возникнет. Тебя воротит от мнимо бесстрастной, угрюмой, рассерженной голизны словаря, предъявляющей счет, как если бы это ты руками своих подлых рабов самолично построил бараки. От посаженного на цепь бесцветного невеликодушного языка в сотрудничестве с колымскою выстуженностью, нераздельный союз. От старчески обвиняющих кхеканий с махоркиным выхарком, понимаю, что изувечили, но ты здесь при чем, хорошо нулевое письмо.* * *
Солнце и свет в Тель-Авиве особенные, ничего общего со скандинавскими редкими выблесками из-за туч. Как тосковал на соломенной крыше по солнцу подросток, чей поздний комфорт на террасе в Монтре или в Риме соблюден по всей тонкости угасания. Римское солнце и в полдень закатно, очаровательно. Очарование для того и придумано, чтобы воспеть римское солнце и все, чему оно светит: вечерняя заря, пышное зарево обагряет таинственную прахообразность земли. Вечера на Авентине, звонят Angelus, прощально золотеют стекла Мальтийской виллы, слепые гуляют в монастырском дворике, полном апельсиновых деревьев с яркими и сочными плодами. Как на райских деревцах старинных фресок. Что не значит, будто Тель-Авив, прекрасный, щедро принимающий, это город без очарования. Значит, что оно в нем иное: утреннее, дневное, ночное. В двух полустадиях от автовокзала, в обувном переулке у груды выброшенных, чтобы не затовариться, башмаков, под заливистые, навзрыд ликующие из колонок кларнеты и скрипки прыгали на месте хасиды. Пружина, литая резина, рыжина в бороде. Один в шелковом черном с меховой оторочкой халате, в белой навыпуск рубахе другой, религиозные белые нитки на черных штанах, оба в блескучих, золотом шитых ермолках. Два упруго подпрыгивающих, заведенно подскакивающих, в прыжках искривляемых, с улыбчато-буйной от самовозгонного хмеля, вбок отклоняемой головой. Без батарейки и экстази в неснижаемом градусе исступления, хасидское родовое хлыстовство. Опьяняясь и упиваясь, не взявши ни капли, бесчувственно к изнеможенью и боли, как босиком по горящим углям нестинары. С обезьяньим проворством тот, что в рубахе, метнулся на крышу микроавтобуса и там продолжал, сотрясая, раскачивая, держа равновесие под хлопки из толпы. Пиликали скрипки, стонали кларнеты, толстяк из Туниса в голубенькой с короткими рукавами полицейской спецовке лениво стоял у ломбардных дверей. Раздетая проститутка в гольфах до пупырчатых красноватых колен выглядывала, отвернув занавеску борделя. На афишной, как свернешь за угол, тумбе — лицо. Я не был нужен ему (в том прямом и практическом измерении нужности, какое вкладывают в это понятие — вероятней всего, не был нужен, хоть поручиться нельзя, и сейчас, в письменном тексте я бы не поручился), но подпал мимоходом под гипноз темных запавших измученных глаз и высокого лба, облысевшего под давленьем болезни или убыстряющего ее стремительность препарата. Собранные в пучок шафрановые лучи, а к западу солнца свет тель-авивский не лимонов, не апельсинов, не яичного цвета желтка, но шафрановый с примесью меда и янтаря, и капель крови, и ложечки дегтя, непременно ложечки дегтя, разбавленной каплями крови, как если бы улицы, синагоги, мечети, белизна в семи кольцах оазисов и трущобы приморья удостоились наконец златовидности, — лучи подожгли человека с афиши. «Анастасия», общество германского языка и культуры в Арабской Республике Палестина и Эрец-Исройл, приглашало на вечер к Паулю Шербарту. Межзвездный провидец мечтал, чтоб на земле у скитальцев в каждом городе были комнаты в странноприимных домах, многоэтажных кубах, призматических колбах, объемнейших ромбах, октаэдрах, пентагонах, створчатых раковинах, кустистых кораллах, с удобством для обитателей меняющих форму вслед за движеньем светила или земным вокруг него обращением, неважно, какую взять за основу гипотезу. В комнатенке изобретателя этот самый над чертежами портрет. Пропетляв между мокрым бельем во дворе, по рассохлым ступеням на галерейку, в дырчатый короб, рогожей накрытые сундуки по бокам. Вторая налево, два с половиною раза звонить, сверлящий взгляд со стены. Работа совести, явная в этих глазах, не укоряла, не требовала, никого не пристыживала своей не применимой ни к чему здоровому бедственностью, но совершалась так тщательно и печально, словно от нее что-то зависело, и нисколько не думая о себе, иначе это была бы не совесть. Забран в квартиру на набережной, оттуда в город Петровый, Петропавловск или Петрозаводск. Через тридевять времени на афишном столбе около пляшущих под кларнеты и скрипки хасидов. Портрет Сейида Али Мухаммада долетел из тюрьмы: в каштановой бородке оливковокожий, два угля под перегибом бровей, в мягких складках одежд отпечаталось обожание толп. Тело когда-то изнеженное, слепленное сверяться с приходно-расходною книгой, кушать сладкое, пощелкивать четками, спать на пуху, отвергло все ради проповеди, и сейчас, перед казнью, тело будут пытать. Примчавшийся франкский фотоумелец пальнул порохом на веранде. Козлиная тренога аппарата вознесла в облачке Мирзу Хусейна Али. Ни пестом не размолот, ни жерновом, ни зубами во рту. Развивается погребальная лента, тянется, тянется белое полотно, пока, с уже подслащенной слюной, в ломком воздухе ноября он сидит на веранде пред Паном. Гладко ошкуренные поперечные жерди в прожилках, медный с пиалами чайник на коврике и раскрытая книга, персидская, соловьи на ветвях, птица, зовомая попутаем. Мальчика, задающего корм, вразумляет купчишка из Хорассана, насурмленный и тучный проказник, помогающий птицам заговорить. Анастасия, не поскупись, всех на афишную тумбу. Поминальная оргия, как свадьба в Рамалле трехсот женихов и невест. Хасидская музыка пляшет, китайская льется, журчит. Азиатского звука источник, надтреснутый усилитель, прикручен к столбу возле лавки дальневосточных товаров: сухофрукты и бакалея, перья, кисточки, тушечницы, я захожу насладиться, купить вставочку и закладку. К столбу же прилеплены клейкопластырем листочки в иероглифах, цифирь временных указаний, десятизначные телефонные числа. Кроме китайцев в лавку наведываются также вьетнамцы и тайцы, чтоб не соврать, камбоджийцы, лаосцы, оттенки трудящейся желтизны Тель-Авива, здесь и живущие по халупам в радиальных кругах автостанции, со щебнем, кошачьим пометом и газовыми баллонами во дворах, но только китайцы дымят своим гадким копеечным куревом на корточках спинами к штукатурке. Шеренгой, табачная линия. Их странное свойство, особенность: грязниться изгвазданней всех, с кем трутся на стройке. В общей яме соратники — моются губками, скоблят черепками коросту, такой страх остракизма. Китайцы ж, поместному сини, лу-сини (бесправная почва, а едут и едут, в разинутых деревнях, у себя в накрененных расщепах, стало быть, туже), незнакомы как будто бы с мылом; проскрежетав о кирпич, мастерок впластал и размазал, влепил и впечатал раствор. Ходя-ходя, идут к урожденному первообразу — кули, покорные кули. Косицы и мешковина, пять сотен вповалку запекшихся, разбери что лепечущих в трюме девятого класса, повезло, кто доплыл. Кули с кулем на плечах, с намотанными на скелет жилами, в известковом и рисовом облачке — ласкает колониальным роман(с)ом словцо. Малайско-тамильское «заработать»-обняло архипелаги и континенты. Из нищих портов в собственность кредиторов заплыва, должниками-рабами до полной калифорнийской расплаты, из президентства Мадрасского на Цейлон для кофейного сбора, из Бенгалии на плантации чая в Ассане. Держат марку, блюдут постоянство. Хорьково сурково мышатные вздутые мордочки, людские, натурально людские, но такие людские, что норушечья землеройность шибает, тысячелетия копошений в грязи. Замызганы, в пятнах цемента-известки, в наевшихся чоботах у столба, а музыка льется, журчит. Шанхайская подпольная эстрада пятидесятых, гнезда в тайных вертепах, в закамуфлированных под народную чайную кабаре. Истреблены по доносу богемца, своего человека в очочках и бархатной блузе, архизамотанного театрального диспутанта, не поспевающего ставить спектакли. Сомлел, задурманился у жаровни, в трубке, как бомбочка, шипел и подскакивал шарик, а поутру, прослезившись, — с головою в участок, где особою милостью схлопотал тот же исправительный лагерек, куда покатила и певчая рать. Я прочитал об этом на латинице в многотиражке «Шанхай — Тель-Авив» для лу-сини. Редактор, симпатизантка Формозы, живет где-то здесь в конуре по подложному виду, дело о высылке решит окружной суд, о чем в чайна-тауне — порицающий беззаконье плакат: отважная эмансипе с микрофоном, как в кинофильмах о торжестве юридистики. Певцов не вспомнили добром в 60-е (еще бы), 70-е (без комментариев), 80-е (объяснимо), 90-е (позорно хвалимые перемены), по сию самую пору, когда настал черед помянуть. Вегетарьянская эпоха возобновила травлю несчастных. Недожеванные лагерем старички и старушки обвинены в давних связях с подвижниками Фалунгунь, чьей кровью обагрены казематы сегодня. Честные люди должны возвысить свои голоса против казней, обращается «Шанхай — Тель-Авив» к послушным, начальствобоязненным, от протеста безбожно далеким, замызганным на строительстве Эрец-Исройл материковым китайцам. Тель-Авив не материковый Китай, защита погромленной песни, фалунгуньских сектантов, полковников Гоминьдана не карается в нем по всей строгости. На четвертой полосе газетки, скоропалительной небрежностью исполнения сродни «Рабочему» накануне развала, под объявлением о продаже риса в мешках по цене ниже розничной, фотографии знаменитостей шанхайского кабаре, мужчина и женщина перед самым доносом. Юный мужчина, с длинными волосами шкатулочно черного лака (смокинг, пластрон, брильянтовые сполохи запонок), подносил тонкие руки к лицу, отточенным ноготком проводил на щеке в рисовом гриме бороздку, телесного цвета рубец, жест-подарок, не повторенный дословно ни разу, к еженощной полуночи девственно свежий, как плева новобрачной, — гибким телом своим разворачивал веер приторных обмираний, на вкус любого из подвизавшихся в кулисах полов. Юная женщина в платьице с вырезом, не для бахвальства некрупно сформировавшейся грудью (бант слева на голове, роза на правом плече), будто рыба морская, размыкала уста, нерасцелованные, сколько их ни целуй, поводила плечом, в такт ему бедрами, а пальцы в перчатках, виясь возле броши, вторили красной улыбке, и обещала освобождение всем, кто задаривал ее шоколадом, духами, цветами, всем, чьи нескромные, лишь по форме учтивые предложения отвергались ее импресарио, опекуном и любовником юноши. Сравнив снимки с пением на столбе, я узнал причину немилости государства. Централизованное государство не терпит искусства лунатиков и сомнамбул. Они были лунатики и сомнамбулы, это не подлежит. С восходом луны вставали в шелках и брильянтах, помаде и пудре; парадные для спектакля, из постелей на каблуках уносились в окно и восхи́щенно бегали на карнизе. Луна выкатывалась из гряды, жеманилась, куксилась от надоевшего поклоненья, они танцевали и пели у оскаленных пастей драконов. Ничто не принадлежало им ночью, принадлежали они, врученные, преданные, в самоотдаче ведомые фосфором, сочащимся капля за каплею с диска. Счастливые, что могут служить своему божеству, парафиновой госпоже, управительнице кровей и приливов, не помнящие о ней поутру, но как скрыть свечение кожи, ночной загар от полетов над крышами. Плен беспамятства и до памяти, на карнизе в шелках. Потому и пленяет других, тех в шеренгу на корточках спиной к штукатурке, с крошащимся горлодером в запачканных пальцах. Нанимаются петь в Тель-Авиве лунные песни, запрещенные коммунистами сычуаней, должают вербовщикам, мошенникам перевозных компаний, дурят семьи отправкою будто бы на работу, все затем, чтобы, медленно оседая, постанывать наркотически под столбом. Истлевшая рвань, отощав, со свалявшейся шерстью кончатся под забором, это их доля, растрава, которой завидуют многие, не решаясь. Голуби возле ног, горлинки без боязни. бондарева простецкие сизари, у него и у коли-коляна из будки, а тут женственно гордые горлинки, не по атласу Зауэра. Вроде старинных из глины и вятки фигурок в Троице-Сергиевом «Богомолье», Аладдинова в Троице лавка, кипарисово православие, позвольте немножечко иудею. Поминанья кожаные и бархатные с крестами из золотца на вскрышке, бархатные мешочки для просвирок, ларчики из березы, крестовые цепочки, салфеточные кольца с молитвою, вышитые сердечком подушечки, монах мягко-мягко, напевно, молитвенным голоском: приобретите для обиходца вашего, что позрится, благословение святой обители для телесного укрепления, Ерусалимского ладанцу возьмите, покурите в горнице для ароматов, — горлинки, семенящие фрейлины, точеный египетский голубь из терракоты, коричневатый, сиренево-розовый. С фиолетовым и перламутровым переливом еще более древний Лагиш, скульптурка у стоптанных ног. Бухара стелет тряпки, на покрывалах и ковриках нарды, электрический чайник, будильник фабрики «Смена», щипцы для завивки волос и для колки орехов. Медные ручки из дверей подмосковной усадьбы (хвоей и солнцем прогреты веранды, прохладные с зачехленною мебелью комнаты) и петербургской, когда город был Петербургом, квартиры. Игральные карты, бракованные в блестящих пакетах сорочки. Кассетник, сработанный в Газе, бритвы, зеркальца, помазки. Подложные духи и коньяки. Виниловые в затертых конвертах пластинки. Аляповатое порно восьмидесятых, пашет мякоть елдак-переросток. Неве Шаанан, центральная улица голодранцев по азиатскому и румынскому найму, я на ней. Внутри меня таблетка, за час до завтрака со стаканом воды. С этого будет начинаться ваш день, поскрипывая в кресле, наставляет дородный, смуглокарибского вида, кубинского при батисте, никарагванского при сомосе, строчащий паркером историю болезни в бледнолинованном на стальных колечках блокноте немолодой расположенный врач. Архиубойная, не допущенная покамест в аптечное пользование, опытно изучаемый с дальним прицелом продукт, и, запивая его поутру, становишься тоже подопытным, участником международного испытания, принимающим всю вину и ответственность на себя, без того чтобы сваливать на докторов, о чем двадцать пунктов скрепленной тобою бумаги. Я неправ, я, конечно, неправ, испытания и подопытность не отменяют благодеяния. Таблетка — огромная привилегия, вожделенное снадобье для всех тех, кому, как и мне, не помогут лекарства так называемой первой линии, общедоступной опробованности, кои, однако, вопреки их бездействию, прописывают и прописывают. И то сказать, лучшего нет, предложение нулевое, отпустить же домой, ненакачав внутривенным, нельзя по регламенту — пичкают бесполезным бездумно, лишь бы что-то вкачать. Не обессудь, милый друг, коли в срок раньший, чем брезжилось на окаянном рассвете, свезут тебя, желтую тень инвалида, в бункер за бетонным забором, что рассусоливать, не обессудь. Но воспряла таблетка, плод новейших локуст для клинически избранных в особом порядке — эй, спасайся кто может, поднять якоря. Я не знал о ней до визита, вознаграждает настойчивость. Докторская книга Тель-Авива указала профессора в переулке, обихоженном беглыми немцами баухауса, под шатром из платанов, незадолго до эль-аламейновых смерчей. Перила дубовые светлы и покойны, остойчива цельнодревесная дверь. Лоснится достатком приемная, неподдельный персидский ширазец ласкает и гасит шаги. — Ум-м? В самом деле? — вскидывает брови профессор, листая выписку и диагноз, проглядывая дискету в компьютере, десятки, сотни бедственных ракурсов. — Чаще у женщин преклонного возраста, но всяко бывает. Я загодя выписал чек, оставив пробел для суммы, к моему удивленью, умеренной. Идолы скалятся лупоглазо на полках, набитых толстыми ежегодниками и трудами конгрессов. Борт пиджака оплавлен косым заходящим сквозь неплотно задернутые пластинчатогибкие жалюзи. — Есть первая линия в нашей лечебнице, внутривенно, — подступается доктор, и я делаю слабенький заграждающий жест, я опускаю голову, — но вы явно противитесь, вы смущены побочными эффектами и невысоким кпд инъекций. Что ж, тогда линия номер два, я включу вас, ежели согласитесь, в экспериментальную группу, — и он восхваляет таблетку, искренне увлечен. Чертовски дорого, сто долларов за кругляш, двухмесячный курс до очередного просвечивания, но я получаю бесплатно. — Согласен, согласен… — Не горячитесь, недостатки есть даже у этой пилюли — острый понос, резь в глазах, сыпь на лице и спине, да мало ль подвохов таит неизведанность. Ничего, снизим дозу по надобности. Резь и понос миновали, багровые пятна расцвели гнойниками, нарывами. Из зеркала глазел кулау-прокаженный под цирковым слоем французской крем-пудры. Ноги подкашивались, донимал жар и гриппозный озноб. Доктор, помилосердствуйте, я отравлен, а вы думали, яд и есть, ничего, снизим дозу. Нарывы подсохли, кое-как волочусь, запивая уменьшенный, такого же гнусного колера катыш-кругляш. Уже не стесняюсь на улице, прыщи так прыщи. Полмесяца до проверки легочных вестибюлей и ям, в августе-зареве будут холодные медицинские трубы и на пленку записанный голос, беспечный и женский в электронной трубе: вдохните, задержите дыхание, дышите не двигаясь. Крутятся-вертятся попрошайки с оранжевыми ленточками на тряпье, знак солидарности и раздора, бунтуют против правительства, отводящего поселенья из Газы; старшой по участку, политически грамотный прощелыга, обезьяний вожак, сверкая зенками в бурой косматости, приказал нацепить, чтобы звончее давали в жесткие, возбужденные дни. Африканец, ночующий на задворках грузинской закусочной, — войлочная, в грязную клетку рубаха, пыльные растаманские патлы, обтерханная мешковина штанов, клянчит за мусорным баком табак у румын. В розовом лифе и перьях, в чулках сеточкой, продранных на бедре и на ляжке, в босоножках с облупленными ремешками, лет девятнадцати кременчугских житомирских николаевских дніпропетровских, переброшенных бедуинской пустынею в Тель-Авив, гонит шваброй по крыльцу борделя мыльную воду. Вода докатывается до ступеней, где примостились на копчике мощи обкуренной побродяжки. Подмоченный скелет встает, шатается, бранится на трех языках: пакля волос, майка в плевках, джинсы, рваные не по моде покупного рванья, а потому что порвались, слезы славянские — иди проваливай, вали, кому говорят, и резиновой шваброй пенную воду, но закрылась ходилка, стоит и шатается, мокрая в заду и в паху. Пойдет, если отхаркается, имейте терпение. Что вы хотите (я? я ничего не хочу), это Неве Шаанан, просека в южноквартальной чащобе, скоро автовокзал. Порт, стадион, гигантская неупиваемая чаша, алтын-базар, гудящий галатасарай. Вулканы снеди в обжорных рядах. Монбланы одежд от исподнего до боа с пелеринами, до бриджей лампасных и галифе эпохи Пилсудского-Ататюрка. Иду мелочными пассажами, под стеклом и в открытую рыбки в оборках, бахрома фонарей, палочки и шкатулки сандала, бронзовые соловьи на цепочке, деньги немецкие, обгорелые, знаки соузников — пирамиды из флагов, образующих печь или пещь. Река несет их со своими утопленниками (недоплаченный муниципальный налог), потерявшими управление баржами, гнилой капустой кухонь, консервным ржавьем, листами непринятой рукописи (табачная жвачка и едкие замечания на полях), презервативами, лопнувшими в неподходящий момент, автомобильными шинами из раскуроченной за долги мастерской, редакционными бланками Saturday Evening Transcript, жилетом редактора и свадебным платьем племянницы, отдающим глубью, донной холодною глубью реки. В отделе коралловых украшений любимая девушка. Холеная, рослая, бедра надменные широки, скифские скулы степные — Зарина. Серые с поволокой буравчики неулыбы. Конский хвост, железные шпильки сапог, Camel то в левой, то в правой. Я прохожу утром и вечером, я пристально, чтобы сблизиться и привлечь, смотрю в плоское злое лицо. Я смотрю так невежливо и призывно, что любой человек ответил бы взглядом, особенно же любая, заинтригованным, негодующим. Она не видит меня. Ни единожды за все то уже некороткое время, что я домогаюсь ее благосклонности, я не смог отпечататься у нее на сетчатке, повернуть в свою сторону взор, столь внимательный к бессистемному, для поверхностных наблюдений, мельтешению покупателей, действительных либо только прикидывающих, не прицениться ль к коралловой веточке. В этом нет умысла, нет нарочитого небрежения, маскирующего, в иных случаях, подавляемый интерес. Она просто «не видит», бессознательно отметая никчемное, безвыгодное для рта, выдувающего синеватые тракты, хватких рук, мясных тренированных ляжек, умеющих, уж это я чую, тесно сомкнуться, разжавшись. Дошло до того, что искательно ухмыляюсь, чуть ли не колочу себя в грудь кулаками, как шимпанзе в зоопарке, не посягая, впрочем, на посещение лавки. Пройти за порог и напрямик с наводящим, сколько, мол, стоит вон то ожерелье — нет, гнется еще, не сломавшись, что-то атавистическое, но его не так много, чтобы тешиться непотерею чести. Чего добиваюсь я? Взаимности, именуемой также вниманием. Мне хочется внимания от нее. Не знаю, почему от нее, не могу вразумительно. Максимум — разговора, светского, отчасти скабрезного с ней. В идеале, изводящем своей невозможностью идеале — пусть бы, не вынимая из губ сигареты, морщась пепельной струйке в зрачки, все-таки выплюнув на пол окурок, обняла бы, не обняла, а облапила сильными гладкими мускулистыми возле забытой, обклеенной газетами по стеклу парикмахерской в южном безлюдном крыле автостанции (кишка «гимел» — «вав»). Прижала б, облапила, куснула похабнейше за ухо, погуляла в ширинке, неплохо, неплохо, ой, неплохо-неплохо, бормотал валаамские записи (затеси, прописи) песнопевец духовитых оборочек ив. серг. шмелев. С нею поверх объяснений, когда, раскачавшись как маятник, клацает, клацает каблуками, и скребет и дерет и железом царапает по исшарканным плиткам. Шансы невелики. Еще не продвинулся я ни на йоту. Фрагмент был готов, но случилось событие, потому продолжаю. Вчера (в письменных текстах так ведь и пишут: вчера, не вдаваясь в подробности, о каком, собственно, вчера речь, не о вчерашнем ли дне относительно чтения текста, всяким читателем во всякое время? С ответственностью утверждаю: написанное здесь вчера есть вчера относительно написания мной «этих строк») я услыхал ее смех, впервые в полугодовом смотрении. Он не был приятным, тем более, как подчас пишут, чарующим (плохо понимаю значение этого слова, нередко употребляемого в сочетании с другими словами, как-то: улыбка, смех и подобные), так себе смешочек-смешок с шерстистым лающим подгулом, никотиновой хрипотцой. Расскажешь, откуда он взялся? Подвалил фамильярно к прилавку дружочек. Коренастый, чубатый, неотесанный на затылке, в десантных ботинках и камуфляжных штанах, в кожаных ножнах тесак на ремне, языческие руны «С нами Богъ» на футболке, скотский Велес, стригущий лишаи Стрибог — шаркают, цокают башмаки. Она встрепенулась, откинула засов с калитки, подалась в коридор. Задравшись, маечка обнажила полоску загара, выпуклый, затянутый пленочной перепонкой пупок и татуированную розу, красную на зеленом стебле правее пупка. Левая пятерня его сбоку вмялась ей в брюшко, большой с указательным, нащупав, потеребили стебель и цвет. Другой рукой не здороваясь ущипнул за сосок, в пупырышках бледно-коричневый сквозь лифчик и майку. Легонько она боданула его коленкою в пах. Снова сграбастал сосок, снова потормошила коленкой, играли, сопя и мурлыкая, возясь, раззадорившись. В горле мужчины заклекотало, хохотнула она, я услышал впервые, уставившись в плоское, злое, хохотком притемненное. Пожалуй, мне больше не надо смотреть, прыщавые девушкам не милы. Фохт по кличке Коробкин, от кубышечной сохлости в нем, нестяжательным зеленям параллельной, правит на станции книгоразвалом. Из виноградной Тавриды, он по приезде в Палестину, тому назад лет четырнадцать, напечатал в скаредной типографии связку поэм во вкусе пережиточного иронизма, но отказался и проклял, к счастью всех нас, его должников. Стезя коробкинская книга, русская XX века: начало — Цусима, конец — Беловежий комплот, дальше он не заглядывает, дальше чужое, там его нет. Читает Коробкин мало, совсем не читает, омут и карусель его книга как таковая, кириллица где бы то ни было сказанная, от Кустаная — цензурой прошляпленный Валиханов, факсимиле с комментарием семипалатинских, спрятанных под полою страниц, до Ревеля — комплект хожений, репринтированных издательством «Странник» под носом у немцев и русских; от Канберры — намытые неким старателем три десятка романов, сопрягших изгнанничество с наркоманией, равноправные способы опьяниться иллюзией, до Асунсьона, где горемыка-дипиец затеял милейший спиритический вестник, по мере упрочения солнца в зените клонимый к трудносочетаемым крайностям — Генделевой космогонии и совершенно уже некритичному лемурийству. Книгу знает Коробкин как человеку не снилось, в обмен на утрату чего-то в себе. Предложи ему на пари экземпляр в трех переплетах, с завязанным зрением скажет подкорковый титул, инфракрасно проникнет; не станет и проникать, книга открыта ему, трижды спеленутая. Заметен издали, возвышаясь над средним собранием, в свитерке, водолазочный ворот которого подмешивается к чахлой бородке, прямым пробором разделенные монастырские волоса ниспадают сальновато на плечи. Ходит и ходит вдоль кип на лотках, зазывает, хихикает, изгибается, помавает, молитвенно соединяет ладошки, прикладывает к занавешенному уху мобильный. Подбрасывает, что-то решая, монетку, ох, беда, забыл загадать, орел или решка, неумолчно убалтывает на приказчицкой фене со словоерсами: премного обяжете-с, имеем в наличии-с, сию же-с минуту-с — это ты по-литовски загнул, именно-с, именно-с, по-литовски-с, и трясет шевелюрой. Уйти от него, не купив, невозможно. Коробкин, кроме что книжный гений, артист продажи: всучит, втемяшит, заставит извлечь кошелек, а я не всегда хочу покупать, мне бы тихонько в углу полистать, вот еще, размечтался — деньги, живые деньги, балагурит он, прибавляя денежный трущийся жест тремя пальцами, да если бы мне обещали, Шунеле, Саня, там, в получасе ходьбы каждый день будут давать по пять шекелей, я бы ходил каждый день, а бене мунес, клянется коммерческой клятвой на идише, но постоянным клиентам — щедрейшие скидки, но спившимся с круга и неимущим, когда не наглеют (ну что тебе, жалко, ну дай почитать), — бесплатно, таков он, по кличке Коробкин. Для него нет невыполнимых заказов. Я получаю тетради немецкого лейтенаната. От них за версту разит горелым железом и мясом, о чем автору, заступившему в будущее, известно заранее. Поэтому о белладонне и можжевельнике, о сосновом, фольгою обложенном ящичке, в котором хранились игрушки, о лесных просеках к замку и рождественских свечах и псалмах, о вензелях на почтовой бумаге гостиниц и санаторных феях в платьях с крестами, платьях, таящих неосязаемо плотские, плотяные, неведомые мужчинам тела, о языке эпиграмм и неоконченном породняющем это все манускрипте. Я получаю изданный в предвоенном Шанхае мемуар чиновника из Маньчжурии, посвященный женьшеньщикам, камышовым котам и дрессированным обезьянкам. Дневник изменника, чтоб заедать им таблетку, черный в палевом обороте. Коробкину не составило большого труда, или же он его скрыл, по обыкновению изобразив дело так, будто скромно оплаченный приз собственной прихотью соткался под воздуходувами автовокзала, раздобыть того самого, из рук Торговецкого, Гварди, бесстыдно утраченного в необязательном переезде. Ветер лагуны, прелатишка, влажные портики, ковер, выбиваемый разбитною служанкой, сговорившейся поальковничать с учеником брадобрея, все было на месте, позлащенное облаком в водянистых, змеем расцвеченных небесах, — все, за вычетом Пашиных, от българской сигаретки, поощрительных кхеканий: говори, говори. Разохотившись, испросил я бельгийца, болотные томики в лилиях. Сестры молились, ухаживали, вышивали и пели, он слушал поодаль, как только он умел смотреть и слушать, не для своих впечатлений, письменно неизбежных, но в помощь тем, чьим голосам, и стежкам, и движениям кистей, повязку на больном лбу меняющих, был соучастник, не зритель. Пшеница волос и усов, мушкетерский развеивающийся в тумане овал. Коробкин предложил по дореформенной орфографии Нильса и Мальте: затопляющая мгновенная тошнота, так ясно всхлюпнул короб на невской воде. На простыне дождя библиотечная комната-пробка, на холстине с пузырчатой пеной; хлещет из гарпий, горгулий, из труб водосточных, плывет вдоль решеток, плывет среди мокрых деревьев каюта. Небо трескалось, как орех под щипцами, слепила раскольничья белая ветка, низвергался в потоках озон. Двадцать девятого августа, осенью, кутаясь в шаль, девочка отпирала шкафы у окна. Бледная, все бледны у Невы, но дышала маленькой грудью, и розовели соски. Беря их губами, засасывая, поочередно с причмокиваньем мягкие всасывая, скользя в теплый курчавый подшерсток внизу, где минуту назад зябла одна и откуда, встрепав и разгладив руно, шел в податливость подтекающе слизистых створок, по-женски приимнопахучих, срамных, но девичьих в нежной неразработанности, сбереженности, я задремывал над страницей, будь это проза, будь это даже стихи. Не надо, сглотнул я слюну, я буду над ними дрожать, вдруг пятнышко или клякса, и мы сошлись на позднейших, крепенько сшитых, в бумажных обложках с тисненьем и напуском. Около рынка в переплетении йеменских улочек есть улочка Йосефа Каро, председателя иудейского пира: тома «Накрытого стола» научили двадцать поколений соблюдению шестисот тринадцати заповедей. Йосеф Каро, старец в венецианском халате и малахае, бодро спускается к морю. Соль блестит на желтых стенах едальни, талмудического собрания, магазина цветов — алоэ, кактусы, горшки, землица; выдолбленные сушеные тыквы с начинкой, гремящие погремушкой при встряхивании. Сирень течет за ограду к лимонным деревьям, здесь, у кованых прутьев и листьев пить ночами целебный настой, а таблетки в помойку. Харчевня Авшалома это суп, обжигающе наперченный, это лепешка и ноздреватая брынза, маслины и хумус, гороховый в блюдце замес. Остужаю лимонной водой из плодов за оградой, подготовляю момент. Таблоид — на незастеленный пластик, газетка в своем роде не хуже «Рабочего», новости о виагре и бесчинствах служителей зоопарка, надругавшихся над грузовым индийским слоном, увы, без шахматной колонки и траурных, не распугать бы публику, объявлений; читаю бустрофедоном, кое-что, но не все, пропуская, как для загадочности кое-что пропускал в чайхане, в рубиновой чайхане Нильса и Мальте, как той же методой читал башкирцеву-надсона. С фортом Усольцева намаялся даже Коробкин, я искал матерьял для портрета и утыкался в молчание, когда бы не в круговое замалчивание, наконец чародейными жестами благодетель мой выгреб из пустоты свидетельство, косвенно прикосновенное теме. В ростовской лета 1942-го брошюре учитель словесности, инспектор школьной управы при немцах, положив ругань на размер прыжовских сарказмов, запоздало с иваном гаврилычем лаясь по существу, под занавес заклинает новую власть, спасительницу возрождаемого міра, попечительствовать юродивым: ими и открывался при большевиках тайный список подлежащих уничтожению русских людей. Юродство позвоночный столб, ось народная, старше, чем самая церковь Москвы; от первомонашества византийского за основания русского лада предстатели, его стихиали, духи стихий. До тех пор Россия, доколе в рубище с клюкой, на морозе гноясь и мочась на соломе, вприсядку бесчинные скакуны голоштанные, кликуши голодные, мясом в цепях и веригах играющие, на палочке с голубком от волчьего лиса утрюхивающие — слово свое говорят. Шубу ума русского выворачивающие, целее была бы чтоб. Не переводятся, сколько ни заушай по застенкам. А кто тронет юродов, тому гибель и мор. Сталинским, на коленях, советам потому не подняться с колен, что душа мстящая — мстит, с чем декламатора хотелось поздравить, но под строкой густело муравейное примечание. До войны в южном городе, гораздо восточней донского Ростова, автор, командированный по обмену, встретил сборище шалопутов, забавлявшихся нострадамусами, оракулами на политические темы газет (лучше дамусы, чем нострадамусы, не удержался он от гвардейской остроты). На рассвете после пирушки, оборотясь к туманным горнам, издалека еле звучно трубящим в опаловой с папиросным дымком пелене, молодежь выкликала катрены, импровизируемые на трезвейшую, как показали события, голову, с такой точностью — ах, с какой точностью! — все подтвердилось потом. Отнести прорицателей к исконно юродивым помешал автору расово подозрительный состав коллектива, но попойка и фаталистическая беспечность юнцов, видать, запали в него глубоко, коли приспичило вернуться к «симпосиям» в очерке, заявленном на обороте обложки; Коробкин текст не нашел, да он и не был написан. Велеречивый агитатор поскупился на краски, в куцей сноске их нет. Я, однако, обрел то, в чем нуждался, подтверждающий штемпель на Фириных мемуарах, телесных и романтичных, как русские, подсмотренные в щелку евреем. — Коробкин, ты ж книг не читаешь, как ты узнал, что внутри? — Так то ж не книга, брошюра, ощупал, и дело с концом, — мелко смеется Коробкин. В нагрузку за пятьдесят шекелей всучивает Варлама Шаламова, полн. собр. соч. с пояснительной летописью в трех сундуках, я заслоняюсь будто от летучей мыши, тщетно, его не унять. Оставь, мне тошно в непретворяемых грудах, в глыбистой русской пустыне, кромешной, без миражей, сколько еще глядеть, замерзая и каменея, в непримиримые, испытующие, колючие, лютые, ледяные, боязливые глаза колдуна. Опротивела бессмысленная повесть мучений, и то, что повесть, и то, что без смысла, и то, что мучений, о, эвенкийское богатство словаря, слова для голода, снега, кайла и работы… — Давеча был репортаж с «Тур де Франс», горный, выматывающий жилы этап, по выражению комментатора, — благодушествует, шурша упаковкой, Коробкин, — и что бы ты думал, сказал победитель, великий Лэнс Армстронг? Полюбите страдания, сказал Армстронг, победивший опухоль, метастазы, зловещих онкологов. Ты понял, не абы как вытерпеть-претерпеть, со стиснутыми и росой на челе, в чем погрязла вся стая, которой его не догнать, — нет, распробовать вкус, сладость вкусить, а вы говорите. На, держи, пятьдесят… сорок шекелей! — за трехтомник, бесплатно. Премного обяжете-с, низкий поклон. — Сейчас распишусь в получении. — Чего-чего? — Пустое, не обращай. Коробкин запирает пеналы, придирчиво дергает, не ослаб ли замок. Выходим торговой кишкой коридора. Кавказец вертит на жирном стержне шаурму, грузная бедуинка-старуха в платках выкладывает лепешки, жаркое тесто, тончайший раскат на просвет; шарики козьего сыра в оливковом масле и чай в медном чайнике на кочевом разожженном огне. Любимая девушка хмуро перебирает кораллы, на щеках одряблевшая мягкость, это усталость, это ее утомление под неоновым кварцем, выходим. Долговласый и долговязый, как Блонский, Коробкин развинченно шествует с холщовою сумкой через плечо, иногда мы прогуливаемся вечерами, скоро затеплят лампады. Две кривоногие азиатки проносят в сумерках белеющую корзину с бельем, корзина поскрипывает. Вот зажглись в темноте желтизной, с лимонным миганьем, красным гирляндовым посверком. Хасиды доплясывают подле неношеной обуви. Обугленная смутного возраста изможденка сует под нос и встряхивает стаканчик для милостыни, нашла кого жалобить, ухмыляется спутник. — А знаешь ли, — спрашиваю, — девиз Форта Усольцева? Я о них расписался. — Ну-ка, ну-ка? — «Счастливы будьте, друзья, ваша доля свершилась». Это из «Энеиды», правда, в другом переводе. — Век живи. Я и слов-то таких не встречал. Шанхайская музыка со столба, вечер, ночь ее время. Приложив руку к груди, Коробкин приветствует выдуманной тарабарскою формулой рассевшихся на корточках китайцев — лунатиков и сомнамбул в известке. И я повторяю за ним дикие звуки.Среди художников
Ямвлих был из Халкиды, из города в местности Кела. Происходил же из рода хоть варварского, но почтенного, от людей, привыкших к наследственной роскоши. Блеск монет дорогой азиатской чеканки, однако, не застил ему сияния незримых сущностей, постижение коих, еще с той поры, когда хлопотали над ним мамки да няньки, а потом рабы-воспитатели, отличало его от ровесников. Сперва, чуть только родители и прислуга отпустили вожжи надзора, он доверился наставительной строгости антиохийского перипатетика Анатолия, считавшегося вторым после Порфирия кладезем тонких истолкований, а вскоре, после того как Анатолию стало невмоготу справляться с непрерывным вопрошающим натиском, наступил черед самого Порфирия, но и этот последний вынужден был отступить, потому что уже не было такого предмета, в котором ученик не превзошел бы учителя, за исключением разве лишь благозвучия речи и стройной последовательности ее на письме. Утверждали, что сочинениям Ямвлиха, равно как и его приемам оратора, недостает чистоты и особой отбеленной гладкости, так что если написанную им речь произнести вслух, то внимающий будет не столько захвачен, сколько, напротив, раздосадован, удручен. Но Ямвлих стремился к мировоззрительной ясности, как он ее понимал и умел на свой лад выразить, и не собирался примериваться к ухваткам расплодившихся демосфенов, что клали за щеку, вместо гальки с греко-персидских воинственных побережий, обол и финик, полученные у простаков. Ямвлих знал хорошо, что нужно делать со слушателями; он околдовывал их своим праведным существованием, и они, стекавшиеся к нему отовсюду, в назначенный час разбредались, унося в котомках премудрость, и далее шествовали по всей римской имперской земле, где их благодетельным попечением основаны были главнейшие школы ума и поступка, философической жизни и смерти — Пергамская, Александрийская, косвенно также Афинская, чей образ не изгладился и с паденьем империи. Он был чудотворцем, и молва о волшебном его превосходстве над корнями и кроной событий шла за ним по пятам, как прирученный святостью зверь. Впечатлительные очевидцы рассказывали, что, когда он молился богам, тело его, истончаясь до златовидного света, возносилось на десять локтей над землей, и хоть Ямвлих, к пустому веселью не склонный, на эти слова рассмеялся, ученики справедливо ему не поверили, ибо много имелось свидетельств, что не было для него невозможного и что прозванье «божественный» не случайно стало вторым его именем, накрепко прилепившись к первому, родительскому; так две половинки монеты, соединенные по линии разлома разлученными духовными братьями, являют собой утраченное совершенство символа. Ученики нередко докучали ему просьбами совершить чудо, и он, говоривший, что это, будучи родом потехи, не слишком благочестивое дело, иногда снисходил к их мольбам, как случилось в Гадарах, у теплых сирийских источников, коим подобны разве римские Байи. Он спросил, как называются два небольших источника, отмеченных особой приятностью. Сказано было, Эрос и Антэрос. Тогда он дотронулся до воды, прошептал в ее глубину несколько слов, будто пронзив влагу короткой формулой, и на поверхности весело заиграл златокудрый белотелый младенец, сияющий и соразмерный — каждый признал в нем Эрота. Точно такой же чистый ребенок был вызван Ямвлихом из соседней воды; оба малых дитяти, посчитав, что это родной их отец, ласково обняли его, нимало не дивясь такой встрече, но он вернул их в исконное обиталище, дабы не нарушать порядок в главнейших бытийственных реках. Или вот что однажды произошло: возвращался с друзьями после удачного принесения жертвы и внезапно застыл средь дороги, отказавшись идти по ней дальше, предложив иной путь — «здесь недавно провезли мертвеца». Только Сковорода был так же чувствителен к запаху мертвого тела, уловляя его, когда тело еще ходило живым, не подозревая о скором своем превращении в труп. Были другие, во множестве, примеры, истории чудотворств Ямвлиха-мудреца, трактующие в том числе о способности с помощью слова делать из невидимого очевидное, одновременно проясняя изначальную форму вещей, каковая форма есть скрытый план всех предметов и представлений, должных очиститься и воспарить. Размолотый аритмичным кружением месяцев (читатель, неверный друг, дорогая подруга, соблаговоли отлистать назад письменный текст, припомнив заключительный фрагмент «На тропе») — верша свой хоровод, они то изымали пульсовую пригоршню, то с коварством не меньшим возмещали убыток такой дикой подачкой, что красный комок за грудиной и в горле трепыхался, сгорая, — я не осмелился приблизиться к Ямвлиху, оставленному человеком в холщовых штанах и рубахе, с бронзовым солнцем на седине, на лучащемся собственным сумраком туловище (солнце из бронзы — цвет императорских пушек, парковых, дворцовых стволов не для боя, как трактовать это здесь, среди сосен, средь стволов деревянных? — доверясь мемориальности, пышным снам о величии), человеком, ушедшим сквозь лес босиком по тропе, проложенной за годы до того тощим, измученным козлобородым аннамцем, дядюшкой Хо, вожатаем прорвы вьетконговской, землеройного Севера под зноем, дождем — ненужная, всеми забытая, отвергнутая даже ушедшим по ней, тропа как прежде приводила в лес, выводила из леса, но Ямвлих на камне, черноматерчатый халкидонец, истинный чудотвор, каким, согласно Говорящему, должен, чтобы не исчезнуть, явить себя миру художник, Ямвлих — застылый магмовый сгуст, цельноаспидный блок, прямоугольный каменноугольный уголь, кирпичик ночи беззвездной, элементаль, звучный птикс отборнейшей темноты, добытой во мраке морском, в бездне Броска костей с восстающим из вод капитаном, Ямвлих мерно излагал свое содержание сам, так что необязательно было брать его в руки.* * *
Есть фотография Уорхола на фоне квадратно расчерченных кафельных плит, уплывающих по диагонали в тупик. Левое бедро художника прижато к мраморному столу, узкому и длинному, точно гробовая крышка без стенок. На которой, контрастируя с непроницаемо черным свитером артиста, но не менее тонко совпадая с его льняным париком и подсвеченными крупными кистями рук, покоится бюст императорских или патрицианских кровей, чей римский благожелательный взгляд из скульптурных зрачков устремлен в ту же точку за кадром (гипотетически в ней находится наблюдатель или одинокое око объектива-циклопа), что и взгляд самого Энди и нежно сжимаемого им карликового бульдога, застывшего все на том же, удобном для нездешнего морга или античной операционной, столе. Основной принцип снимка, насыщенного вибрацией, таков, что лица Уорхола, римлянина и собаки — абсолютно одинаковые. Они устроены посредством тождественного выражения, в котором сквозит как бы фаюмская фронтальная завершенность, и сделаны из тождественного материала не вполне очевидной природы, свободно сочетающей камень с белком. Взаимозаменимость ликов кажется сначала остроумным приемом игры, уравнивающей одушевленное с неодушевленным, но повторное всматривание открывает в композиции резкий полемический выпад против древней идеологии Великой цепи бытия, отзвуками коей полнятся и современные представления. По этой доктрине все сущее подчинено незыблемой иерархии, где на четырех последовательных уровнях (минерал, растение, животное, человек) в порядке возрастания сложности проявляются соответственно материя, жизнь, сознание, самосознание, причем каждый из ярусов наделен не только собственной характеристикой, но вовлекает элементы младших модусов бытия, лишенных духовных контактов с верхами. Камню не дано ощутить в себе зарожденье растения. Растению не суждено вздохнуть, как дышит животное. Животное, силясь что-то сказать, с мольбой и упреком смотрит в лицо человека. Человек свысока взирает на всех, щелкая ружейным затвором на вышке. Это безжалостный деспотизм, лестница неравенства и утеснения, когда низшие из страдальческого своего доразумного мрака не могут сподобиться и слабого отблеска верховных сияний, каковые отделены от тех, кто навеки остался в грязи и внизу, неодолимой границей, фундаментальным провалом. На фотографии с этим неравенством покончено навсегда. Художник неотличим от собаки. Пес искренне солидарен с каменным императором или патрицием. Последний, сохраняя преемство с кафелем, мрамором и столом, улыбчиво перетекает в артиста, затеявшего этот безостановочный круговорот. Каждый из них уберег свою самость и отдал ее в безраздельное общее пользование, дабы она растворилась в эгалитарной цепи превращений. Недостает лишь растения, о нем будто запамятовали или намеренно изъяли из оборота, но это не так — лавром славы осенена вся диспозиция. Не забыт, таким образом, ни один в четверне, и каждый из них причастен венку популярности как лекарству от смерти. Снимок надежней любого пособия осмысляет и комментирует центральные компоненты эстетики Уорхола, и прежде всего взаимопроникновение славы и тождества, сообща коренящихся в мифологии. Тождественность (следственно, и популярность) воплощалась двояко. Во-первых, все в мире равно всему, ибо любой объект, представление, положение могут быть признаны фактом искусства, то есть обжиться в среде, артистом означенной в качестве эстетической, и снискать свою толику краткосрочной известности. Любой механической твари и массовой ерунде провидение милостиво дарует от своих экспозиционных щедрот, позволяя им хоть на мгновение высветиться напоказ в спецпространстве искусства и причаститься общественных взоров. Осознана, во-вторых, странная связь, что пролегает меж сферою, где торжественность, неразличимость и заменяемость — мотор бытия и его первопричинный закон (это сфера массового производства, обыденных вещей и человека толпы), и той областью жизни, где, по идее, верховодит меднотрубая исключительность, а именно резервацией знаменитостей, территорией личной славы, отнюдь не на четверть часа. Меж тем после опыта popular art эта связь несомненна. Ни банка кока-колы, ни человек толпы, покуда в них не уставилось жадным глазом искусство, интересом не обладают. Первую, опорожнив, выбрасывают, второго, употребив, зарывают. Все жестянки с напитком вишневого цвета и все люди толпы стоят друг друга, у них нет личной психеи, они легко заменимы и продаются на каждом углу. Но Кока-Кола, символ всемирного потребления и сверхпищевой кошмар, — грандиозна, незабываема и глубоко персональна, как Дракула и Полифем, как чудовище с именем из младенческих сновидений. К тем же непоправимым высотам восходит и эмблематический Массовый Человек, угрюмо предстательствующий за всю обезличенность орд. Всеприсутствие этих монстров, руководящих мириадами своих несимволических, телесных и жестяных воплощений, породнено с вездесущием идолов, с их бесконечно размноженным эросом на всякой стене и заборе, с их раствореньем в общественных норах. И становится видно, как то, что никогда не имело индивидуальной души, ее неожиданно залучило, возвысившись до ужасных заглавных литер судьбы (Кока-Кола, Массовый Человек), а то, что и было душою, и сверхличным, поющим и напевающим телом, баритональной мужскою любовью и женской отзывчиво-храмовой милостью на пересеченье дорог, репродуцировалось до потери лица, до малых, нарицательных букв (мэрилин, элвис) и безвременного самоуничтожения в славе. После смерти Уорхола найдено было около шестисот «капсул времени»: ящиков и коробок, куда он с художественным умыслом складывал любезную ему бумажную всячину (письма, билеты, расписки, счета, ненужные книги) — свидетельства невосполнимой прелестной никчемности жизни. Капсулы не захватаны назойливой концептуализацией, их оценил бы, пожалуй, Кузмин: тихие мелочи прожитого, ласковый след, невозвратность, но и скрепы, реликвии, и лапидарно-подробный Дневник, оба, Кузмин и Уорхол, составляли подневную летопись. Со временем, наскучив амплуа художника, финансиста, шамана, управляющего золотым дождем, он достаточно сценически созрел для того, чтобы мыслить о себе и, стало быть, себя подавать как философа, неверно, зачеркиваю — как мудреца (коренная, принципиальная разница), роль единственно важная для него на закате, подкрепленная искренностью желания на свой особый, неповторимый, ему только свойственный лад уподобиться тем, чья диалектика — отказ разграничивать глубину и поверхность — прихотливо скользящее от предмета к предмету пребывание в Главном восхищали его виртуозным побегом от закоснения. Под деревом, на завалинке, в сиром халатишке на дороге, а то и в княжеских, если пригласят для беседы, покоях, узкоглазый старик с жиденькой бороденкой и узлом серебристых волос на затылке — забавная рифма к его парикам, обращал свои парадоксы непосредственно к Энди, к нему одному, ибо он лучше других знал цену осанке и мысли. Лицо его, прибавляя в подрагивающей, чуть колышущейся творожности и мучнистости, устойчиво загустело к старению, приняв классические очертания посмертной маски, исполненной строгости, белизны, отрешения; такая же была у Поплавского в последние месяцы или в последние дни, когда его встретил на улице автор «Элизиума. Травяного собрания с комментарием для потерпевших потери» и зорко определил, что Борис Юлианович, бедный Боб обзавелся отличным гипсовым слепком, оцепенело вещающим с той же, привычной для всех высоты, на которой обитало лицо: да, «Числа» закрылись, печататься негде, но сейчас занимает его спиритизм, вечером будет сеанс, нечто как будто сулящий, а романы на дне, обрастают ракушками. Молва приписала Уорхолу много счастливых грехов, но Энди всегда, особенно после того, как его застрелили и он долго не мог ощутить, есть ли в нем жизнь, любил созерцать сатурналии, телесно в них не участвуя, отдавшись воображению. Вот выписка из Уайльда, сочиненного нынешним романистом: «В телесной близости, говоря по правде, я тешил вовсе не плоть, а душу. Подобно изображениям богини Лаверны, я был головой без тела: воспоминание о грехе приносило мне больше наслаждения, чем сам грех. Острое ощущение радости проистекало не из чувств моих, а из рассудка. Я познал все удовольствия, не подчиняясь ни одному из них, стоя в стороне, пребывая в своей нерушимой целостности. Склоняясь над этими юношами, я мог видеть свой образ, отраженный в их глазах: два человека в одном, и первый глядит из-под набрякших век на наслаждение второго». Слова эти об Уорхоле, телесное в нем отсутствовало, как если бы фиктивная плоть его подражала источающей чисто духовные сущности плоти иллюзорно Распятого из древней христологической ереси. Поздней осенью, днем тель-авивским, не просохшим от полунедельного проливня, я вошел в арку двора с крохотной улочки шансонье-авиатора, изящного прожигателя, сочинителя томных песенок для богемы — одна, перенесенная птицами, в Буэнос-Айресе пленила Карлоса Гарделя, он исполнил ее по-испански месяца за два до гибели в перелете, — приятеля Агудати, нижинского-палестинского: хореавтор, прыгучий фантаст, творец буйных пуримских шествий, демон в мешке захолустного прозябания, а Европа построила печь и барак. Хозяин букинистического, рыжеватый, в распахнутой куртке, сгребал в угол двора мокрые листья. Остропахнущая желто-красная прелая свежесть, грибница. Невдалеке, никого не боясь, ходил удод с тонким загнутым клювом и венчиком-хохолком, еще одна птица посвистывала в черных ветвях, перекрестивших голубизну. Заходи, дверь открыта, буркнул владелец, я спустился по четырем обветшалым ступеням, тайский гонг мелодически звякнул. Подвал отсырел, пахнуло опять же грибами, аппетитно щекочущей плесенью, из пятен на потолке сложился бы атлас. Порывшись в английском, любительском и шпионском бродяжничестве — простимся же наконец с туповатою вялостью человека оседлого (так прямо и тиснули в предисловии), завистливо пробежав «Византийских блаженных», труд кудесника галльского, правоверного мусульманина в Стамбуле средины тридцатых: пятьсот стилизованных под науку страниц, кропотливый отчет об авторских, наяву, в твердой памяти встречах с героями книги, известными шалунами — до взятия Константинополя, я выволок уцененный к трем долларам пудовый серебряный гроб, Дневник Энди Уорхола, перекошенный, вспухший от наводнений, в желтоватых потеках, отдающих живительно-сладкой гнильцой. Но гнилостность и величие связаны. Князь Луцио понимал это хорошо.* * *
Усадьба над выжженной солнцем долиной, зной спадает, как пропотевший надрезанный бинт, запахи сада ползут на веранду. День смерти короля Фердинанда, и старый князь Луцио развернул перед тем, кому суждено было стать поэтическим хроникером беседы, картины монаршей агонии. Болезнь впервые дала знать о себе холодным вечером января, когда окоченелый король спустился с горы, спотыкаясь о льдинки. Толпа встречала внизу, и мистически обостренное чувство сказало, что это последние почести, а дальше, о, дальше — ордалия, голгофа, череда возрастающих до безумия испытаний. Боли на брачном пиру, вздохи и вскрики, заглушенные шумом веселья. Боли, ничем не снимаемые, денно и нощно, при бессилии смущенных врачей; мужество, с каким терпел он недуг, простерлось далеко за пределы не только что средних, но и недюжинных человеческих качеств, лишь однажды выдержка отказала ему, когда в зараженную зловонием комнату вошла супруга его, герцогиня Калабрийская, ужаснувшись, как постарел он за несколько дней, в которые она избегала свиданий: увидев смятение молодости, Фердинанд заплакал по-детски, горько и неутешно, но то был единственный раз. Он просто и без патетики, в непринужденно-учтивой, несколько старомодной манере обратился с коротким напутствием к собственной статуе, прощально приветствовал кипарисы и пинии, замок, тяжелые, апатичные, то вдруг порывисто пробужденные стяги на башнях, — виноградные лозы, стада у ручья, зеленоватую, серую, в блуждающих волнами переливах светотень на холмах, издали подобную мху, ястребиные росчерки, горловой трепет горлинок, гексаметрическое морское дыхание, с минуты на минуту его ожидавшее, потому что тем временем слуги заворачивали короля в одеяло, спускали на носилках через люк, прорубленный топорами солдат, укладывали на койку каюты, дабы морем доставить в Казерту, где на огромной кровати, окруженный свечами, реликвиями, распятиями, лампадами, чудотворящими изображениями, он быстрее, чем напророчили медики, достиг мерцающего, полубеспамятного побережья, тело его разлагалось, захлестывая воздух миазмами, и вскоре он отошел, причастившись святыми дарами, а вызванные королевой солдаты принялись очищать от гнойных струпьев то исхудалое, страшно преображенное нечто, во что превратилась августейшая плоть. Герцог Калабрийский, сын короля, рыдал в углу будто слабая женщина. Как странно, воскликнул рассказчик, князь Луцио, дух тления, столь желанный и действенный по весне, мог возбудить в молодом человеке возвышенные, грозные переживания, а он словно ничего не заметил, не ощутив бьющего в ноздри величия, ни глубочайшего соответствия между гниением и короной, короной, обновляемой в зловонной купели. Но записавший монолог поэт провел собственное расследование эпизода и утвердился во мнении, что почтенный аристократ ошибался. Не нуждаясь в подсказке, молодой человек присутствовал на бальзамировании отцовского трупа, с воодушевлением наблюдая за тем, как потомки египтян взрезают нарывы и язвы, потрошат крючьями, спицами, умащают, высушивают, пеленают, но меланхолический темперамент (он мог оседлать коня Генриха Наваррского, а предпочел плешивого уродца с гобелена, возмущался князь Луцио) помешал перевести впечатление в поступок. На берегу изогнутого точно бычий рог залива унаследовал он громадный дворец, в придачу к дворцу — королевство: омываемое тремя морями, привыкшее к тирании, населенное покорными народами, готовыми броситься в завоевательный бой, благо поля предстоявших сражений спокон веков орошались кровью к выгоде предков его, любивших дымные жерла, блистанье клинков, храпящую красноглазую одурь конной атаки. Увы, новый монарх успел лишь в мечтательном недеянии. Латинские лирики и схоласты, уединенная астрономия, скорей онейроидного, с проекцией в сны и фантазии, истинно звездного, нежели скучно-научного свойства, прелесть юной жены, хрупкой, извилистой, хищно пьянеющей в поцелуях, трубочка опия к жертвенным выпадам Морфи, лютня и клавесин затуманивали тревожные донесения, к восходу, отправляясь немного поспать, он про них забывал. Отгрызаемое кусок за куском, королевство сжималось и таяло, армия, флот отступили, предав, и настал вечер в опустелом дворце, покинутом почти всеми придворными, оповестившими об уходе в письмах, запечатанных сургучом, — десятки скопились у него в кабинете. Ветер с моря, осенний, будоражил оконные занавеси, гасил свечи и лампы, взметывал рукопись, жарко, размашисто начатую; не выдержав, они с королевой отчалили на суденышке сохранившего верность простолюдина и обрели к рассвету пристанище под жестким приглядом врага. Подточенное малодушием недостойного, изменою под данных, королевство погибло — это ли не позор? О да, согласился с раскланявшимся князем поэт, а сам смотрел на дело иначе. К монотонной веренице предков, воняющих своей царственной гнилью, коварством, интригами, похотью, но в первую голову воинской славой —веселой, голодной резней, прибавился, хвала Создателю, романтик, бездеятельный низвержитель, один на всю стаю, о ком чуткий старец с волнением рассказал, один на всю родовую орду, к кому он, презирая, питал интерес. Несчастный Фердинанд, объект кумиротворчества, не в счет. Его не видно за болезнью. Пощипывая эспаньолку, поэт обдумывал, не развить ли услышанное в стихотворную драму или роман, но отложил решение на завтра, когда между фехтовальным уроком и Паолой у него будет пара свободных часов.* * *
Двадцать два года назад в кино на окраине города вытянул счастливый билет зрелища, нигде и никем больше для меня не повторенного, сколько бы ни пытался застать его в разных других городах. Документально заснятое действие, вернее, существование — камера тактично сторонилась постановочной группировки событий и персонажей, предоставив пространство естественным полномочиям людского обычая, происходило на острове в океане, где, кажется, не было ни ночи ни дня, но череда промежуточных состояний: восходы, закаты, сумерки, утренники, предвечерия, в элегантнейших, умиротворительно грустных тонах. В пальмовых домиках коротко спали, проводя остальное время на побережье, стройные бронзовотелые негры, у них были открытые застенчивые лица кротких, не способных ни к чему дурному созданий, что соответствовало всецело действительности, как если бы злые законы, вмененные первородным грехом, обошли сей затерянный край, не ведавший змиевых искушений материи, ее тварной ущербности, падшести. Основою отношений на острове служил запутанный, хитросплетенный, умственно мною не понятый (закадровые пояснения шли на немецком), но животно, надеюсь, прочувствованный обряд обмена раковин. Все, абсолютно все, держалось на этой удивительной странности. Она была мистическим центром и броуновским распыленным капищем, священным сердцем и всепроникающей житейской привычкой, укорененной в архаическом ритуале. Предстояло ли свершиться чему-либо крупному — свадьбе, некоему соглашению, строительству хижины, возведенью забора от внешних напастей, и стороны, вступающие в деловой союз, в какую-либо связь, сообщительность, совместность усилий, принимались обмениваться раковинами — не бессистемно, по правилам, разработанным задолго до этого поколения игроков, с чрезвычайною ловкостью употреблявших для своих комбинаций то малоценные, как мне казалось, ракушки, то перламутровые фиалы, певучие и шумящие, совокупно им надлежало сложиться в продиктованный воображением и порядком узор, доставив успех затее. Но раковинами обменивались все и повсюду — зябнущие старики у костра, молодежь на любовных свиданиях, семьи в пальмовых конусах за трапезой из фиников и бататов, дети на песке, все, кто родился и вырос на острове: добродушные стражи, расставленные вдоль частокола для охраны от неизвестного неприятеля (повинность, исполняемая поочередно мужчинами), шаман, жрец-гадальщик, два корабела, четыре танцовщика, статный широкогрудый трубач. Выглядело это очень красиво — бронзовые в набедренных повязках женские и мужские тела, мускулистые, строгие, с кроткими лицами, в утренних и закатных лучах, искусно тонированных операторами, дарили друг другу заповеданные древней традицией подношения, сопровождая обмен протяжными, печальными песнопениями, в которых мне чудились знакомые слова наподобие кирибати и укулеле, но это были иные слова. При дотошном исполнении обряда, а другого, нескрупулезного способа не предвиделось, он поглощал большую часть дня, если даже не весь день целиком, и человек не столь терпеливый и выдержанный воспринял бы обычай как извращенную каторгу, но в золотистых глазах негров отпечатались удовлетворение и тихая гордость; эти люди не были надломлены бременем или с достоинством переносили удел. К счастью, тревога о пропитании не отягощала насельников острова, скромная, каждодневно надежная пища добывалась как-то сама по себе, падала с неба, воевать было не с кем, стража простаивала, отголоски сражений улавливались в старинных, со стертыми именами и смыслами песнях, и только, хижины не строились — вырастали магической волей хозяев, а болезни и смерть, очень редкие, отодвигались в далекую тишину. Но всепожирающий могучий обряд, полонивший существование островитян, перевешивал хлебную, матерьяльную освобожденность. Рай, бессомненный и подлинный, с опозданием до меня долетело. Вот он каков, да, да. Безоблачность райская, праздность — миф, опасное заблуждение, кадр за кадром разоблаченное на экране. Рай вынимает из мешка ворох новых, собственно райских, диковинно странных забот; рай и есть перемена заботы, иная ее геометрия и целевая наполненность, окраска, инструментовка, вкус, запах, все, все, — но еще не известно, где ее больше, где она гуще, страшно сказать, принудительней, неотвратимей. Какое долготерпеливое мужество, неуклоняемо крепкое верой, с рождения впитанной, потребно для одоления тягот в раю, сколь простым сердцем и чистым, не оскверненным ни цифрами, ни письменами умом надо в нем обладать, чтобы, не рухнув под жерновом ежедневного долга, испытать на закате, как плоть наливается счастьем. Испытать? Рай — серьезное испытание. Другие умы и сердца могут не сладить с его суровым величием.* * *
Выписываю из книги: любовный перечень Казановы — 122 женщины за 39 лет. Эта скромная жатва, по замечанию комментатора, смутит только очень примерного семьянина. Впоследствии разучились внимать парковым празднествам и напудренным рисовым фейерверкам. Нравы испортились, в моду вошла похвальба арифметикой, потным валом и плебейскими девичьими именами. Казанову нельзя мерить аршином XX, XXI века. Что за дело ему до толпы, убитой ошибкой голкипера. До людей, напрочь забывших, что монастырские пальцы послушниц труда годами ткали оленей и лебедей для княжеских гобеленов и в не меньшие сроки создавались брабантские кружева, парчовые балдахины, резные шкатулки, атласные платья, статуэтки, стилеты, гравюры, эстампы, все, составлявшее цивилизацию ручного усилия, личного чувства и навыка. Какой прок в юридическом равенстве классов и свободной торговле, если артист слова, кисти, резца и поступка стократ против прежнего отставлен от щедрости меценатов, чье понимание красоты ненамного развилось в сравнении с таковым у вестготов и гуннов. Где бы ни оказался в узловых главах XX века Джакомо Джироламо, на обочине ли происшествий или, как привык он бравировать, неподалеку от жерла вулкана, его — авантюриста, каббалистического мудреца, розенкрейцера, сочинителя, сладострастника с философским камнем во рту — вероятней всего, уничтожил бы один из майданеков ненавистного ему коллективизма. Ему б не позволили тихо скончаться в постели, между картами и интрижкой, на попечении у служанки, той, например, которая, бдительно надзирая финансы, не осмелилась употребить по хозяйству дорогие дести писчей бумаги, но сплавила, вослед овощной кожуре и рыбным чешуйкам, три исписанных тетради его мемуаров. В сверхнасыщенном перенаселенном XX столетии для его просторных эскапад места, скорее всего, не нашлось бы, и, сознавая чуждость этой фигуры изменившимся временам, век, после того как выдохся благоволивший к Джакомо декаданс, отнесся к бедному страннику плохо. Возобладала трактовка Феллини: Казанова — полая душа, шарлатан мнимостей и фантомных позывов, фокусник, что вместо лент и ушастой крольчатины тянет из цилиндра неостановимую апологию собственной мнимости. Сотни и сотни не имеющих ценностного содержания страниц, разводил руками Феллини, болтливое разлитие соков, гневных, насмешливых, занимательных — пустота, пустота. Работодатели требуют эротических представлений, а он, не зная, к чему бы еще себя, кроме подложенных бациллоносных межножий, применить и приладить, уподобляется искусственной птичке с заржавленным ключиком подзавода. Рукотворное чудо природы — говорящий секс-механизм, постаревшее личико-маска, морок, туман, он сам в страданьях своих виноват, потому что сделан из пустоты. Даже в постоянных его путешествиях разглядели конвульсии, судорогу, неподвижность — такова версия позднего XX века, против которой на самом исходе столетия, начав прозу в венецианском кафе, горячо возражал Филипп Селлерс; я в новом веке тоже воспользуюсь случаем, жаль, обстановка не так романтична. Казанова — плод дореволюционной эпохи, и кто не отведал приключений при старом режиме, не может проникнуться сладостью жизни, нашептывал Талейран. «Грязь в шелковых чулках!» — орал, багровея, хозяин, а тот, пятясь на подагрически негибких ногах, пропускал мимо поток оскорблений, ибо глубоко разработанным историческим зрением провидел и сокрушение повелителя, и свою роль спасителя Франции (Венский конгресс, само совершенство его кротоподобного тайнодействия, его кулуарного жанра), и двусмысленность собственной смерти, о коей услышав, афорист-остроумец интересно спросил: «Узнать бы, зачем ему это понадобилось?» Сладость эпохи до революции бывала горше пилюли, пироги черствели, не доплывая до рта, безденежье и продажность искушали сунуть голову в петлю, и все-таки только этому времени Казанова обязан своим великолепием, лишь оно позволило ему стать нарицательным именем, культурным героем. Может быть, главным достоинством той поры была особая оптическая атмосфера, прозрачность воздушных путей и рамочных композиций, благодаря чему он запомнил в лицо каждую из 122 своих женщин — волооких и быстроглазых, аристократок, модисток, монахинь, подавальщиц, с томностью наблюдавших, как трепещет в середине вечернего зеркала язычок лицемерно плачущей свечки, освещавшей библиотечные полки, сорочку, камзол, астролябию, античный бюст, платье с расшнурованным лифом, и теплую телесную беззащитность, их последний, неснятый покров. Он долго, пока было сил и покуда его не начала обманывать каждая поперечная шлюха, жил за счет славных созданий: ставил произношение и манеры, готовил к соитиям в палаццо, сбывал в кредитоспособные руки и из многих доброкачественных типов предпочитал юных худощавых брюнеток. Откровенная жестокость игры не оставляла простора для недомолвок; обе стороны били на уничтожение, яростно нуждались в противоборствующем взаимоупоре и, обоюдно не намереваясь платить, друг друга стоили: «Французские девки, служительницы Венеры, сметливые и обхождению наученные, все такие, как Вальвильша, — без страстей, без темперамента и потому любить не умеют. Они умеют угождать и действуют по раз заведенному порядку. Мастерицы своего дела, они с одинаковой легкостью, шутя, заводят и порывают связи. И это не легкомыслие, а жизненный принцип. Если он не наилучший, то, по меньшей мере, самый удобный». За давностью лет и отсутствием счетных устройств итог схватки признан ничейным, но нет ни малейших сомнений, что Казанова, по условиям своего ненадежного бытия крайне далекий от нестяжательства, больше давал, нежели брал. Да это вообще несоизмеримые величины. Ведь он одаривал главным, тем, что не окупается весом и мерой, — женщин, с которыми он «вступал в отношения», Джакомо оставлял безутешными. Он предлагал им не обноски своего когда-то роскошного тела, неутомимого, мощного, оливковокожего, не потасканный, после каждой неприятности, эрос и не клейкое наваждение — кто бы поверил, глядючи в эти глаза, где стилистическая несовместимость отчаяния и тщеславия покрылась бесслезною поволокой беды. Нет, они от него получали иное, бесценное — воображение и ритуал. С первым все ясно: златоуст и писатель, Казанова раскрывал феерические пространства имагинаций, и даже опытная девичья жизнь мечтала, чтобы ее завлекли в словеса, сплетенные обольстителем и работорговцем. Что же до ритуала, то, согласно философу, традиционного распутника и соблазнителя, которого символом был и остался Джакомо Джироламо, отличают прочнейшие связи меж сферою поведения и порядком интеллектуального представления, вследствие чего каждому движению тела отвечает фигура рассудка. По-другому сказать, классический соблазнитель есть человек знания, правила; не потому, что он действует по науке, но оттого, что факт победы над женщиной значит для него гораздо меньше ритуала ее обольщения. Классический распутник — жрец церемонии, этому танцу, геометрии и закону он служит всей полнотою отпущенных ему потенций соблазна. Он раб и смиренный послушник обрядов, и он же их господин, который, подчинившись объективному порядку, преображает его к своим частным, человечным потребностям. Он адепт не обольщения, но поэтики обольщения, избранной им от избытка свободы и силы, стало быть, закабаление его абсолютно, а он и не хочет, не может жить без него. По идее (удачное слово; чем еще, если не идеей уловления жертвы, охвачен его мозг) он мог бы обойтись и без женщин: разве не ясно, что ему довольно воображения и той чистоты комбинаций, которая достигается только при математическом и литературном отвлеченьях от плоти. «Дневником соблазнителя» установлено, что последовательная тактика обольщения растворяется в речи, что она тождественна письменным правилам как таковым, например эпистолярным фигурам. Соблазн — это риторика, обретающая ненасытимость в акте удаления от натурально-телесного, в сторону психосоматики текста. Настоящий, литературный соблазн, а Казанова давно уже литературен (и вовлечен во все отсеки моды), — это область письменных желаний, желаний, свойственных самому письму. Но поскольку ему все же приходится работать с реальными женщинами, он, относящийся к ним подобно художнику к своему материалу, стремится, чтобы они — стертые, не имеющие внятной индивидуальности — обретали ее в одухотворяющем каноне всеобщности, что открывается в ниспосланном им и ему ритуале. Становясь соучастницами возвращения ритуальных фигур, облекаемых в литературные образы, они получают в награду жизнь, душу, бессмертие: кто бы их помнил без этих страниц, многословных и расточительных, бескорыстно одаривающих соблазном. Теперь на минутку забавное — вообразим, что Казанова, этот прилежнейший книгочей, латинист, литературный знаток, читает изложенных нами философов. Экая основательность, тонкость и глубина. Сколь далеко шагнул разум. Джакомо посылает философам воздушный поцелуй, побуждая к новым мыслительным подвигам. Смуглые африканские мимически выразительные черты рассказчика-профессионала колеблет усмешка. Конечно, есть светские правила, кодекс приличия, он неизменно держался его, когда не перечили обстоятельства. Но черт возьми, неужели они всерьез полагают, что хоть раз, ежели не подводило здоровье, он пренебрегал живейшей разнузданностью будуара, алькова, комнаток для свиданий, увешанных возбуждающими картинками, пахнущих апельсинами, розами и фиалками, скормив этот праздник и упоительный труд (приходилось порой управляться с двумя жадными нимфами, а по соседству, припрятанный, млел, задыхался аристократ-вуайер) тощим коровам риторики. И если бы перед каждой, кого наспех укладывал, он расстилался с невесть каким ритуалом, то где бы взял время на то, чтобы стать тем, кем он стал, — обманщиком, весело признающимся в обманах, грандиозным каббалистом, потешающимся над своей каббалистикой, великим розенкрейцером, гением заманивания человеков, картежником, чревоугодником, изобретателем лотерей, добрым христианином, патриотом Светлейшей республики, ненавистником инквизиторов, инквизиторским осведомителем на жалованье, гуманнейшим боевым памфлетистом (120-страничное послание Робеспьеру против террора), неутомимым скитальцем и путешественником. Бездействие пугало его хуже смерти. Шило в заду гнало с места на место. Маршрут странствий чарующ и музыкален (список городов беру у Селлерса): Венеция, Рим, Париж, Вена, Прага, Санкт-Петербург, Берлин, Лондон, Неаполь, Константинополь, Кельн, Амстердам, Штутгарт, Мюнхен, Цюрих, Женева, Берн, Базель, снова Вена, снова Париж, Мадрид; его не портит даже конец пути, Дукс, богемское захолустье, где он скончался в замке на никому не нужной должности библиотекаря, но, располагая временем, в состоянии блаженной одержимости, по тринадцать часов в день, пролетавших будто тринадцать минут, сочинял мемуары, залог бессмертия своего, если еще не возбраняется произносить такие слова. Европейское единство воплотилось в нем за два с лишним столетия до Маастрихтского договора. Партитура цельности европейской, осуществленье в одной беспокойной, роскошной и статной, как Геркулес, персоне вольтеровского просвещенного континента от Архангельска до Кадиса. В этой Европе он был у себя дома, другая, разоренная, одичавшая, истребляемая, встретила его в 1945 году, когда немецкое издательство, хранившее в сейфе неопубликованный оригинал «Истории моей жизни», решилось доставить его в убежище чуть большей надежности; грузовики покатили, перевозя под бомбежкой ящики с тремя с половиной тысячами страниц. Быстрые черные буквы (писал стремительно, правил тщательно, долго) благополучно одолели дистанцию, бомбы их не задели.* * *
Уезжая из Коско в Испанию в начале 1560 года, Гарсиласо де ла Вега, будущий историк государства инков, зашел к меценату Полу Ондегардо, уроженцу Саламанки, бывшему коррехидором того города, дабы поцеловать ему руки за все оказанные благодеяния и проститься по причине далекого путешествия; в ответ Ондегардо, как всегда великодушный и щедрый, предложил войти в некое помещение, дабы Гарсиласо увидел кой-кого из своих предков, извлеченных на свет лиценциатом, и мог бы рассказывать о них испанцам. В помещении Гарсиласо увидел пять тел королей инкских, три мужских и два женских. Первым был, по уверению индейцев, Инка Вира-коча, величественного и высочайшего достоинства; ему поклонялись как богу, сыну Солнца, совершая во славу его бесчисленные жертвоприношения, а кончину оплакали всем государством, заметно расширенным благодаря настойчивым походам этого великого воина, срок правления которого превысил полстолетия, хотя в точности никем не сосчитан; достоверно известно, что на севере им было завоевано семь провинций и четыре — на юге. Как бы там ни было, жизнь прожил он долгую, о чем свидетельствовала запечатленная на лице его ветхая старость и снежная седина волос. Великий Тупак Инка Йупанка, доводившийся правнуком Вира-коче, являл себя вторым в загробном ряду, третье место, согласно услышанным Гарсиласо суждениям, принадлежало достославному Вайне Капаку, сыну Тупака Инки Йупанки, праправнуку Вира-коче; судя по виду, эти двое не были одарены завидным долголетием предка, но седины сподобиться успели. Королева Мама Рунту, жена Вира-кочи, подобно царственному своему супругу, сидела на корточках, как обыкновенно садятся индейцы и индианки, со скрещенными на груди руками, правая поверх левой, глаза долу, будто из скромности их приучили смотреть только вниз. Пятой была Мама Окльо, мать Вайна Капака, все пятеро в одеждах, кои носили при жизни, а тела сохранены со всеми возможными предосторожностями, дабы ни один волосок не пропал, и действительно, все было целым и сбереженным, включая ресницы и брови, а то, что пришлось заменить, как, например, глаза, изготовили виртуозно, применив мастерство, не считавшееся чем-то из рук вон выходящим у индейских артистов ремесел в невозвратную, до нашествия, пору; сработанные из тончайшей золотой ткани, они были вставлены так искусно, что отпадала необходимость в глазах естественных, восхищается ученый иезуит, придирчиво исследовавший эти шедевры. Гарсиласо де ла Вега кается в своей невнимательности, он не стал детально разглядывать мумии королей, потому что не собирался о них писать, будь по-другому, он мог бы расспросить, чем и как забальзамировали властителей, наводивших трепет на покоренные племена, и ему, подлинному индейскому сыну, не отказали бы в том, в чем отказывали испанцам, не сумевшим, сколько ни старались, выведать секрета; впрочем, не исключена иная безрадостная подоплека этой молчаливой стойкости: после нашествия память индейцев стремительно ослабевала, точно в ней выжгли и рассекли опорные узелки, традиции забывались, приходили в упадок ремесла, и не случилось ли так, что наследникам бальзамировочных мастеров просто нечем было ответить на любопытство белых людей. Гарсиласо потрогал палец на руке Вайна Капака, он был таким твердым и крепким, словно принадлежал деревянной статуе. Сами же тела обрели необычайную легкость, так что любой индеец в одиночку переносил их из дома в дом, ежели кабальерос, удовлетворяя свою любознательность, просили об этом. Несли их обернутыми в белые покрывала, и на улицах и площадях индейцы падали на колени, поклоняясь им со слезами и стенаниями; и многие из испанцев снимали перед ними шляпы, ибо это были тела королей, что вызывало у индейцев такую благодарность, какая не могла быть выражена словами. В тексте Гарсиласо, не требующем толкования, прозрачном и дымчатом, с мемориальной просинью, словно утро в андских предгорьях и сожаленье о том, что оно расточилось в тумане, отмечаю, ибо рука, не спросясь, уже пишет в тетради, три удивительных положения. Непомерная тяжесть империи — власть королей, в наивысших расцветах своих вознесений над Египтом, над Поднебесной Цинь Ши-хуанди, сверхплотный, из инопланетного материала, порядок с ножами и чашами для жертвенной человечины, глыбистое наваждение крепостей и кумирен, миллионоголовая тьма ползет по грязи догрызать людоедов — разрешилась легонькими мумиями, сушеными идолами, наивно и святотатственно, по прихоти чужеземцев, перетаскиваемыми отсюда туда. Солидарность господ — победителей и рабов, соединенных на миг почтеньем к монаршему титулу; это ли не окончание войны, благородный, сардонический финал. Эпоним бесплодия и безмолвия, мумия, взяв посредником Гарсиласо, первого латиноамериканца в истории, извергает из себя новую на континенте словесность — в знаменательнейшем романе ее дети, играя, волокут из угла в угол непомнящих пересохших старушек, по крайней мере одну, свою бабку и тетку. Не побрезгуем и четвертым. Безадресное, ко всякому, кто услышит, обращенье живых. Остановленность умерщвленных, просящих о том же, они сами не знают, о чем, как, впрочем, и мнимо живые. Мольба и взывание, поскромней, не таким торжественным слогом. Простое выражение, выражение как жалоба, думал ли о ней Гарсиласо.Профили освобожденных
Мысль развернуть эти профили освобожденных внушена была предрассветной порой, муторность которой достойна того, чтобы самостоятельно владеть каким-нибудь текстом, и так еще будет, я полагаю. Учитывая, что побужденье к очерчиванию каждого из предлагаемых профилей тоже навеяно заполуночным сквознячком, шептавшим тему, исходное впечатление, цвет карандашный и выбор героя, греза, дай только ей на письме разгуляться, извратила бы объем повнушительней, чем десяток-другой страниц. Противник тумана, я хотел рассказать о привидевшемся по возможности ясно, причем степень ясности и, как результат, понимание смысла оконтуренных фигур должны увеличиться от их соседства — я безропотно исполнил приказ, сделавший меня своим проводником.* * *
Моя расплющенность в школе. Мозг протестует разложить систематично, для жизни ли картина? Чересчур для жизни, в эссенциальном, формульно-скрижальном ее выражении. А эпизоды — беспременно; эписодии, вывожу я дрогнувшей рукой, дабы, как в детстве, любознательный мальчик, проскандировать из однотомника терракотовых греков. Изнемогающая оскорбленность, будто с макушкой окунули в мазут иль в нужник. Горячий Эн Эн в капитальном, навеки единственном своем фолианте, сам себе сострадает в широких страницах: десять лет проползал под партами, и носками ботинок по ребрам, почки тоже отбиты. И без этих крайностей в ощущениях брат. Заусенистым утром, недоварив завтрак в желудке, чуть что готовом опорожниться от напряжения нервов, и мечется, порхает трясогузкино сердчишко, вбегал, мечтая выплакаться, ужасаясь разрыдаться, в цементную зябкость предбанника-вестибюля и неизменно, понимаете ли, неизменно опаздывал, какая-то патология, я не мог прийти вовремя, просто не получалось, сколько б по месту порока ни заставляли с переполненным мочой пузырем на елозящих ножках выстаивать под часами, чтоб спустя двадцать проклятых минут шутовское фамилие высмеять на телептицей, как горбатенький всхлипнул поэт, барабанной, горнистой линейке, сколько бы сам, и ведь домашние ласкали заботой, ни заклинал себя сжиться с будильником, — нет, запинался, не успевал добежать, мелкая внутренность бунтовала, ибо там, за порогом меня ждал, меня ждало и ждали — сейчас, если не погнутся слова, более нежели. Ах. Двурогая тюркско-русская школа, яичный утренник зимы, в ряженке осень. Перьевыми вставочками, циркулями, бритвами исколоты-изрезаны столешницы, достоинства мальчишечьего низа дарованы отроковицам, чьи бугорки, всхолмления, припухшие регалии, еще без пеленающих грудных покровов, видны чрез проймы блузок, коль высоко приподнят безрукавный локоток; мне, прыщеватому пузану, заказана их взаимность. Скипидар коридоров, кисло пахнут классы, подсобки, в стакан простокваши окунается масляный, солью присыпанный пирожок, то мясное с тем же молочным посейчас отрыгивается из недужного брюха, азиатские дыры уборной. Левкой, фенол, башлык заледенелый, и маки сохлые, как головы старух, восседая орлом, бормочу из распахнутого, с упокоившимся листовертнем, забытого отцом на подоконнике изборника, в матерчатом укрытии скорее короб, чем ларец, чья головокружашая детскую голову ворожба, чья нервная магнетичность… я вас прошу, не сегодня, но старшие мальчики, втихаря накурившись, влекут участвовать в игре «фирдоуси», устав которой, данный поколениям, диктует, сняв штаны, соревноваться в громких газах, тебе ж на пользу, здесь хоть не смущайся. Да, не спрячешь правду, как ударяюсь пахом об козла, как застреваю поперек коня, а чтобы на канате подтянуться — курам на смех, вот подступают, скидавай, мы у нас без штанов голый зад без трусов армия армия все на службу пойдем по-мужски. Что ж, душой не кривят: вся школа от нижесреднего офицерства, проросла военная косточка, из войскового даже плебса, кашеварно-каптерного охлоса — анатолий торшин, прапоров сын, мне пускает в глаза дым казачьей махорки, но я остерегаюсь без штанов, не в смысле гордый, а экзема, ней-ро-дер-мит, зажегший зудом бедра, ляжки, которые, брезгливо осмотрев и красную коросту вежливой перчаточкой потрогав, старец доктор самуил дыхнэ прописывает не чесаться и ногти остричь велит маникюрными ножницами, к половозрелости рассосется. Ему назло пятернями сколько влезет скребусь, павиан зоосада. Звонок спасает пунцовую бледность. Застегиваюсь до нового раза. В раздевалке физвоспитания галимзян кадыров, непонукаемый дерзкий татарин, на четвертную ж осьмушку кулябский, даже, кто разберет, бадахшанский таджик, отпрыск майора особо свирепых частей, заскорузлой черепашкою ногтя щелкнул меня по фитюльке, партизанчику в кисее тренировочных брючек, чтобы наглядней было свибловой, ярящейся, словно кипучее молоко. Долгие лета я впитывал ее пышность, издали, со скорбью в промежности облизывал ее мокрое от слободского блуда лицо, а что с ним стало потом, — светик свиблова в ее полуобмороке, в самоотдаче оргонным потокам, лучевому демонству пола, — она захихикала, из хрипотцы засмеялась, на расстоянии задышала под галимзяном. У минарета доблести кадыров, как тверда в нем угрюмая выдержка, дарит сбору, и слету, и смотру триипостасную дробь пионерства, комсомольских приветов, младотурецких наказов; любимец городских гимнасий толян черногорцев восхваляет солдат, сопрягаемых с курскими соловьями, лишь он умеет атлетично упражняться и, не отняв от брусьев рук, петь о сладости русского войска в его гимнастерках; неудам вопреки, это гордость хирона, когда ж свиблова на коленях, дважды в молот, дважды в серп поцеловала знамя, я выпросил некурящий от волнения сигарету, я выбрал специальную (на, эту возьми), подлую папиросу, которая вспыхнула, опалила мне брови, ожгла пальцы, губу. Они смеялись. Каверза искала проявиться. Я и так часто плакал по всякому поводу. Школа меня доконала. Тупая неспособность вникнуть в математику. Экзамены, экзамены, экзамены. Весь этот ужас тела. Потом годами, взрослый и подслеповатый, я совестился видеть по ночам сон школы, так велик был стыд детства, что ничем не выдавался врачам, во множестве посылаемым терапевтам, как бы с немой укоризною укорявшим, ну же, откройся, поможем тебе. Я молча глотал у доски, в раздевалке, в тени черных знамен, в окопах зарницы, где не справлялся с противогазом и был обруган предателем, младогвардейским иудой стаховичем, в аллеях субботника, где на меня опрокинули мусорную тачку, в квадратуре погибших, в актовом зале воскресших, до и после отъезда, до тех пор пока. Гомбрович, Гомбрович, томимый теми же страхами, прочитал твоего «Фердидурку» и устыдился стыда. Твоего-моего, устыдился, Гомбрович, твоего-моего. Слово заумное «Фердидурка» автор придумал, в романе он им не пользуется. Фабула: великовозрастный молодой человек, ведущий запутанное повествование о своих злоключениях, в тот миг, когда ночь уже кончилась, а рассвет не успел устояться, должен вернуться за парту, оставленную им лет пятнадцать назад. Возвращение в школу — капитуляция, отказ от себя, это прыщи, потные ладони и дальнейшее умаление. Незрелость уродлива, хуже ее только ложь человеческих масок. Зрелое отрицает юность, с юностью у Гомбровича, поклонника юношей, задолго до старости тяжкие отношения; об этом десятки истеричных страниц, наряду с другими страницами они побуждают к ответственным выводам. В XX веке было много сильных писателей, количество великих имен тоже не кажется скудным. Недоставало, как всегда, авторов сумасшедших, не обученных опираться на закон и порядок. В «Фердидурке» Витольд Гомбрович безумен. Он из тех единиц, кому удалось написать действительно невозможный роман. Вот почему он смог выразить школу. Потом притушил это качество, стал работать якобы элегантней и собранней, но психопатия неуклюжего «Фердидурки» выше позднейших опресненных неврозов. Писать, как Гомбрович в своем первом романе, нельзя. Вот почему он меня излечил. Нельзя даже с учетом невероятно насыщенного экспериментального поля новой словесности, разыгравшей чуть ли не все способы искривления фигур и конструкций. Эксперименты, сколько бы ни направляли их в плоскость безумия, оставались в границах разума, если не здравого смысла — из-за этого как раз отлично контролируемого, отменно осознанного усилия вырваться из границ. А тут иное: чрезвычайно обстоятельная, очень странная в умственном плане речь, настолько чуждая нарочитым уловкам предстать вывихнутой, что она, бесспорно, такой и является. Мутная и слепящая проза, потеря ориентиров. Спиритус исцеления, вследствие волчьего, сиречь нелживого (клык, оттопыренное или прижатое ухо, горькая дымится слюна на снегу) препарирования неприличий, непотребств не физических (развратные действия), не душевных, что опять прозябание эпигонства, — отклонений мысли, расчленяемых по волоконцу посредством отождествления с ними: изобразители рассуждают об Оресте, а надо быть Орестом, вот оно что. Истина сама пролагает себе дорогу, еще бы. Помимо школьного ужаса, прекрасная родственность психики. За месяц-два до оккупации (уточняю: ровно за месяц) бежал в Аргентину, прозревая, мол, национальный позор, растоптанность родины, унижение примерять не желая — как же, попросту струсил. Постфактум в «Порнографии», крепостном балете, поставленном разжалованным барином на театре своей подросткофилии, цинично глумился над неизвестным ему сопротивлением (и над матерью Церковью тоже, над чином службы, религиозным законом, над самою Верой), мало сказать, неизвестным, всецело не постигаемым, потому как чтоб тягу к сопротивлению краешком, бахромой чувства понять, нужен орган уразумения хотя бы в слабеньком, зачаточном что ни на есть состоянии, и не струсил, по натуральной природе своей поступил, можно ли трусом назвать того, кому с рожденья неведомо, что бывает и храбрость. Дедаловым словом: умереть за Ирландию? Пусть лучше Ирландия умрет за меня. Париж, Цюрих, изгнание, молчание в тыщу страниц; искусство — лабиринт в лабиринте блужданий меж хитрых ловушек гробниц. Мне-то давно объяснили, как целиться, куда нажимать, а толку — трижды от страха умру, прежде чем сгинуть за родину, и совершеннейшим образом не хочу. В другом сопротивлении зато, личным преградам судьбы, сказанный Гомбрович вытерпел все, ни пяди не уступил. И сильнейший б не сдюжил, доведись ему этот не обделенный комфортом Торжок (в трапециях тени на террасе предгорий спозаранку позавтракать яйцами всмятку, гренками с кофе), эта двусмысленная, полуваршавского подчинения, бухгалтерия банка, сжиравшая самое продуктивное время, меблирашки, богема, вестимо какая редакция, споры в библиотеке, когда и ты собеседнику что-то сказал, и он тебе чем-то ответил, а итог — поглощение местным, ибо уже только местное всех занимает, и кабы сюда съехались первые знаменитости мира, они не сломили бы думы о местном, о местечковом. Эмигрантщина, узнаю в полный рост, да на такого ли нарвались. Не на такого — Гомбрович. Двадцать аргентинских лет польского сочинительства. Не подавился бедностью в отсутствие банка. А рядом круг фанатиков (нашел в глухомани), стилистов (у каждого стилос), солдат застольных его чарований: перевести на испанский. Потом еще переводы, слава, Европа, домик на взморье. Все одолел, все отринул, как в «Фердидурке» — школу и школьный язык. Оставшись наедине с последним, неназванным страхом, читаемым между страниц. Освобождение и заключается в том, чтобы остаться наедине с чем-то одним, еще более страшным, могущим обуять новую пустоту. Темень и всласть. Угроза шаха трезубцем и сетью сильней дуэта ферзя и ладьи. Пригоршня о Польше дополняющих слов из-за, наверное, скрытого моего католичества. Пасмурно, обретаю успокоение около зелени, на земле близ шляхетских полян. Внезапный ветер, девичья волна волос коснулась вздернутой мужской бородки, стихотворная декламация. Хмурый для немногих театр с тремя багровыми факелами в бархатной ночи фойе. Воскресным утром в виленском, всосавшем все полнолюдье костеле я средь толпы слезоточил, когда женский хор тянул «сэрдцэ моэ», стежок за стежком побеждая несговорчивость облаков, и был смазан блаженно живицей, натекшей из горячей сосны. Виткевичу (он же Виткаций) не повезло. Боялся панмонголоидов, не отделиться от подозрения, что вдохновлен был соловьевскими визиями о желтой опасности или заимствовал лейтмотив «Петербурга», где трепет перед туранской угрозой облекается новою Калкой; «Скифов» же прочитал вместе со всеми. Счеты с собой свел в Полесье, 17 сентября 1939-го. Флакон веронала и по-римски для верности — жилы. На узкой полоске земли, где он оказался, спирит-предсказатель. Навстречу вермахту спешащая союзная армия, не стал дожидаться объятий, чтобы вновь, точно не было рождения в слове, влипнуть в старую глину. Растирают же в пальцах короля, слепленного из хлебного мякиша. Последняя акция называлась «Презрение», не обитать на одной территории с победителями. Самоубийство, кроме того, обладало вызывающим мистико-пародийным подтекстом, ускользнувшим от современников. Виткаций объединял в себе непослушное племя — драматурга, прозаика, фотографа, рисовальщика, денди, коллекционера, парапсихолога, наркомана-исследователя и, убивая всю эту никчемную публику, являл собой, что гекатомбы, к которым с обеих сторон устремилась эпоха, будут бессмысленными, ибо художественный поступок неповторим. Поступок им уже совершен, так что дальнейшее, по законам военного времени, нагроможденье курганы из трупов, будет лишь подражанием. Ангелы осеняют погребение графа, чернь склоненных доспехов, серебряный пурпур, люди нуждаются в благословении тех, до кого не могут дотронуться. Забыл, однако, учесть, что новшество заключалось теперь не в самом факте массового человекоубийства, нередкого и прежде, но в беспрецедентном количестве умерщвленных. Перейдя все пределы, убийство переставало быть эпигонской банальностью по сравнению с самозакланием Личности, убивающей в себе тысячу душ. В том и состояло непревзойденное своеобразие новой смерти, что астрономическая коллективность уничтожения делала невозможной спасительное посредничество одиночки, вознамерившегося взять эту смерть на себя, наподобие первородного прегрешения человечества. Устранялась привычная теология искупления. Крестная жертва, выделенная из безымянных толп, более не имела цены. Она вовлекалась в неисчислимый ряд других жертв, пропадая в их анонимности, как исчез в ней Виткаций. Запальчиво разоблачаемый афоризм о несостоятельности стихов после лагеря беспрекословно о том же. Индивидуальный миф, коим в Новое время стала поэзия, миф, утверждавший свое превосходство в мире иерархий и пропорций, захлебнулся в статистике обезличенных жизнесмертий. Что видно на примере современных стихов, уже не пытающихся бежать из своего комфортабельного гетто. Современные стихи ничего не меняют в нынешнем мире, ибо они навсегда разошлись с ним в том самом месте, где лежали безымянные тела погибших во тьме, а стихи от рождения привыкли оплакивать тех, кто имел звонкое имя и светлую, звучную смерть на юру, — Патрокла, дипкурьера Нетте, матадора Игнасио Санчеса Мехиаса. Выпил снотворное из флакона и отворил, проснувшись, для верности, жилы. Не говоря о еврейчике Шульце, обуянном довавилонскою грамотой. По заказу над Бруно Шульцем глумясь, Гомбер за всех бежал в Аргентину (еще, кстати, проверить, не покрал ли лейт-миф «Фердидурки» из Шульцева «Пенсионера», очень уж подозрителен бродячий сюжет). Пишу, вспоминая парное облако, плывущее по улице Шестая Хребтовая вверх, мимо пивной, голубятни, казармы, четырехэтажного, с немецкой основательностью поставленного пленными немцами дома; цвет облака смешанный, свинец, рыбьи молоки. С четвертого этажа дядя коля, колян, так и эдак зови, отзовется, не гордый, на восьмом десятке коля-колян хочет рубить на дворе топором, детей, говорит, обижают, откуда дети, что за дети еще, когда об него четверть часа спотыкается шурин, голубятники заждались, вставай, гнида, нетвердо пинает жена, с третьего ж этажа сколдыбав на второй, жора-ганс, немчура, мастер-ломастер, бьется в железную дверь, японки-де извели, допился, кричит, вслед за ним ковыляя, сожилка, и обоих, ганса и колю назад волокут, где лежали, а я возвращаюсь из школы. Детский сад, гудящий куст смородины на солнце. Томас Бернхард, поэт мизантропии, пчелиным голосом в «Стуже»: школа — бассейн тоски, мешок ужаса, от школы можно умереть и в шестьдесят. Дождаться, проверить. Гомбрович-шмамбрович.* * *
Воспоминание о рэпере, кончен четырьмя выстрелами в Лос-Анджелесе. Полугодием раньше застрелили соперника, тот же, с гильзами на асфальте, приплясывающий речитатив. Квиты, могут из положения тени обменяться проклятиями, как две кассеты на шелестящем ходу, духи веют над асфоделями. Еще убили разных, война Западного и Восточного побережий, чемпион ляжет в обнимку со всем золотом Гарлема. Поздней, убоявшись, что некому будет петь, заговорили о передышке, возникла рахитичная идея конференции мирных сил. Голос мой заморожен в сталактите недоступного вам языка, но я хочу, чтобы вы меня выслушали: перестаньте внимать соглашателям, продолжайте друг в друга стрелять. Резкие направления рэпа (популярный извод этой музыки испохаблен приобретательством, как все, что его окружает) — одна из реликтовых областей культуры, где еще заметен след поэзии, безрассудства. Сто семьдесят лет назад французский писатель прочитал в газете заметку о том, как лавочник, горький ревнивец, прикончил жену, то ли вправду застигнув, то ли навоображав. Еще жива любовь, черкнул в записной книжечке автор; в наиболее выдающемся рэпе ловится дальний, кичливый, павлиний и все-таки настоящий шумок, отзвук удушаемой бакалейщицы и тех стонов радости, коими отпраздновал победу супруг. В рок-н-ролле уж этого нет. Рок-н-ролл изукрашен, будто к архиерею на именины собрался, да больше толку гармошку сгубить в переборах, как пришвартованный к улице Алленби инвалид, или развеять органчик у мясобоен Ерусалима-столицы, как с короткими ручками, к льдистым обращаясь говядам, обезноженный импровизатор, конек-горбунок, больше проку стучать головой о тамтам и просить подаянье у резников на кармельском базаре, как полуголый бродяга с индейскими перьями, лучше дерьмо убирать за верблюдом в Мерве и Нишапуре, чем играть рок-н-ролл по-сегодняшнему. Черная душа Америки сказалась в рэпе, не в джазе, не в соул; ритмическая скороговорка — незапятнанная воля к насилию, качество столь же редкое, что и не проходящая безнаказанной добродетель. Из морщинистого камня лицо мать-Терезы, взгляд допотопной рептилии, все, чего не узреют глаза гомо сапиенса. Сросшийся с ликом портрет Дориана холодно смотрит в глубь своей нравственности, не разглашаемой словами морали. Апория для пристальных созерцаний. Представим, что песня без конца повторяется и слушатель лишен права выключить звук или уйти; через недолгое время он повредится умом. Это конструктивный закон рэпа — однообразная нескончаемость. Как повествования эпосов, при всей огромной величине, всего только осколки Предания, то есть всамделишной непрерывности («Илиада», намекнув на присутствие бездны, которую не в состоянии заполнить рассказом, стартует в условной точке спора о наложнице и завершается в не менее условном пункте неприбытия), так любая пятиминутная композиция рэпа прикосновенна бездонной агрессии. Певец, может, выдохся и умолк, зато тема не знает финала. Тема ненависти к белому человеку, который мешает сбиваться в кочевья, прятать награбленное, свободно брать зелья, ставить раком, щекотать отверткой и шилом, прилюдно меряться, чей длиннее и толще, объявить ислам главной религией государства и присоединить государство к исламу. Освобождение черных по Жану Жене в рэпе свершилось: от воскресной церковной долбежки, от навязанной с белого голоса любви к анклу Бэнксу из вшивой «кабины». В рэпе черное прямодушие, чудная своей откровенностью исповедь нижних ярусов расы стали достояньем всеобщности; что держали в уме, пошло на язык, что было шумом сознания, вспыхнуло речью, о чем шушукались по углам, бесцензурно продается миллионами копий. Шум сознания нарочно взят у Андрея Платонова. В «Котловане» он лился из репродуктора власти, рэп кричит сам за себя, но разберемся, над чем тут и там бушевание. В утопии русской оплакано угасание жизни мужских коллективов — египетской, рабской, как в «Котловане», или жедобровольно пронизанной отвращением к падшему веществу, коему заповедано стать нестяжательным стоном. Изнуренные мужские союзы встречаются иногда с протекающей Афродитой Публичной либо с подсушенной, исчахшей и ветхой софийностью (котлованная девочка Настя, нежизнеспособная психея социализма), но в целом женского полу не принимают. Сходно строение рэпа: мужская толпа, стая с внутренним способом размножения, отменившим влечение к женщине. Рэпу свойственно общеблатняцкое умиление Матерью («Дражайшая мама», ностальгический всхлип раненого хищника Тупака Шакура, мать питает сосцами будущих Черных Пантер), а в торговых филиалах сей музыки позлащенно пляшут блудницы, но истинная жажда рэпа — сподобиться мира, скрепленного безраздельно мужской солидарностью. Толпа может быть сведена и к одному человеку, если он в одиночке, толпа может не поддаваться никакой арифметике — неисчислимость кроссовок, широких штанов, грубых курток-штормовок и орущих, упрятанных в капюшоны голов. Суть в том, что это мужская толпа, ибо открыто воспетая утопия рэпа — без белых и без полиции — меркнет перед невысказанной, до конца не осознанной и страшной надеждой: планета без женщин, мужским общежитьем. Они убивают друг друга; только ли деньги и темперамент виной. Есть другая причина, взваленная ими на себя ужасная ноша. Непрерывность рэпа в проекции человеческого дает смерть, и они погибают. Союзы мужчин, мечтающих отменить женский пол, дабы ничто не мешало их чистоте, заводят немедленно гибель, потому что в земном притяжении недостижимую чистоту замещает вечная жертвенность. Непрерывность и чистота возводят в храме алтарь, на котором и закалаются. Соединение плотской витальности и грезы о бестелесном (таков крайний рэп) чертит криптограмму безвыходности, раскрывая трагическую подоплеку речевок и неизбежность исчезновения. Обманутая призраком свободы, измученная приросшим к спине грузом, мужская толпа рэпа молится о том, чтобы ее уничтожили, ибо она не способна снести своей тяжести.* * *
Когда наступает упадок созидательной воли и в воздухе носятся клочья растерзанной памяти, цивилизация, разуверившись в подношеньях Асклепию, зовет к постели своей вместо лекарей — варваров, и те наползают с границ. На осеннем ветру их телеги скрипят, как несмазанная судьба. Вислые груди их женщин пахнут голодными ртами, кричащей маленькой смертью, но младенцы рождаются вновь, резать скот, отбирая его у соседей. В прокисшую овчину закутаны варварские тела, не знакомые с солнцем площадей, теплыми термами, ароматическими притираниями. Нет у них домов, дорог, базаров, труд и обмен не пришли к их становищам. Мысль человека, согласовав свой полет с пряжей сроков и траекторией жребия, соткала покрывало для людей и богов — они встречаются в храмовом культе, в птичьем знамении о покровительстве или каре, а религия варваров, чей разум безобразен, как степь, — это жаркое мясо, это стекающий на одежду жир медведя, у которого племя просит прощенья за то, что охотится на него и съедает. Музыкальный строй дан людям для воспитания и веселья. Философия научила их думать о смерти, обостряя вкус повседневности. Боевые порядки, центурии, легионы, отображают характер имперского языка, его формулу — граду и миру. Где град и мир варваров, где их музыка, философия, армия и язык? Они по-волчьи воют на луну, сотрясая колотушками шкуры своих барабанов. Сознание дикарей не дорожит жизнью своей и чужой, ведь варвары — стадо, армия их — орда, безъязыкое скопище, бессвязное опустошение набега, восславленное тарабарской легендой, которую кричат кривые рты. Зачем же призывают мутные орды, а они наползают с границ? Затем, что варвар — алая заря, черный виноград и свежая рана: в нем молодая кровь. Это так азбучно, что не стоило б того ради отменять сторожевые посты, разглаживая пространство кочевникам, но в минуту слабости мнится, будто не только врачующей кровью могут они поделиться, но и веденьем, знанием, которое изрекут у постели больного, за блеском забывшего о таинстве, глубине, — в том и болезнь его, в том и болезнь. Формально Дягилева никто не звал из восточной степи, он сам ворвался в грегорианское время, но приход его ответил на европейский вопрос и был инспирирован им. Европейское чувство высохло в своих берегах, возбудители приходили извне, японской гравюрой импрессионизма, африканской скульптурой кубистов, потом прустовский салон влюбился в Русский балет. Балетные были темные люди: по словам Лифаря, у дягилевской поклонницы графини Греффюль упало сердце при виде провинциального убожества и некультурности труппы. Выделяя несколько первых танцоров, Дягилев не таясь презирал потное быдло, где старшие гоняли кордебалет за пивом и папиросами. И они же были аристократией, давно выветрившейся из Европы. К тому времени не вовсе республиканский, но обмирщенный, профанический Запад забыл о том, что прежде составляло основу его бытия, — о божественной иерархии, спроецированной на земную систему отшлифованных жестов, без которой рушится общество и раскалывается мудрость души, выражающей себя в послушных движениях тела. Кодифицированная телесная пластика, когда каждое тело знает свое место и не посягает на соседнее (это и есть Балет, или, иначе, Общество), отлетела от Запада, ибо в забвении пребывал верховный иерархический принцип — несмешения высокого с низким. В крови вымуштрованных дягилевских неучей, происходивших из менее тронутых тлением территорий — после и они взорвались, — лежала загадочная память о первообразных различающих плясках, о мистериальном залоге: тело причастно высшей законодательной силе и следует ей в балетных прыжках (так инокам и монашкам своим Гурджиев приказывал танцевать, каталептически застывать, возноситься и падать с губительной высоты, не ломая костей — кости уже подчинялись иному, неломкому). В лунатической этой пластике, в неестественных, опровергающих притяжение воспарениях, о смысле коих сами податели мало догадывались, но неукоснительно этот смысл соблюдали, был прорыв к необмелевшему руслу Традиции, к священной весне всех обрядовых действий — растоптанных, погребенных, забытых, и вот, выхваченных из черноты рамповым светом. Ничуть не сведущая в истории, стоеросовая балетная темень одна в целом мире продолжала нести груз византийской дворцовой церемониальности и персидской мучительной роскоши, когда ложное па пред царем иль в гареме обрекается медленному казнению членов. В оргийной, не досягаемой скорбью ума дисциплине лучилось прохладное, ровное солнце петербургского акмэ, уравновесившее славяно-азийский, в том же небе фатально воспринятый буйный зенит будетлянства, с предвосхищеньем латунного проблеска неоклассики, коей не было и в заводе, — они всплеснули бы крыльями, изумившись, какая мудреность свалилась на безграмотные их тела, закаленные экзерсисом у палки. Париж обмер, когда ему показали: отталкиваясь от поскрипывающих досок, над сценою взлетало древнее воинство духа, словно танцующая Шамбала изволила открыть себя профанному зрению. Варвары предстали высшей аристократией: никто из партера не мог опознать своих титулованных предков в процессиях у сакральных урочищ, откуда вел родословную Русский балет. Страшная тяжесть преемства раздавила бы детище в колыбели, но Дягилев жизнь положил, чтобы найти путь к освобождению, к легкости. Тучный вождь и шаман состоялся в схватке с материей, с тяготением, прижимающим корпус к земле. Это, наверное, вообще задача балета и вообще задача искусства, только мало кто с такою горячностью противился власти земли. Нюх его на художественность взращен был в заказанных прочим угодьях, Дягилев сталкивал цвета, движения, ткани, листья и лепестки, аранжировал и стасовывал символы, но главным инструментом борьбы с гравитацией было назначено летающее тело артиста. Когда Нижинского спрашивали, как надо делать прыжки с остановками в воздухе, он отвечал, что это совсем не трудно, вы подымаетесь и — в воздухе — на один миг останавливаетесь. Несчастный Вацлав, заплативший за свою склонность к полетам (как замкнулся в смирении, не доиграв ладейного эндшпиля, его пневматический родственник, Рубинштейн Акиба), меньше всего был настроен шутить, так что Дягилев понимал правду этих признаний. Нижинский говорил о несказанном, о том, что переживается в глубине религиозного опыта, каков всякий опыт полета. А чтобы тело танцора как можно дольше было невесомым, Дягилев приближал его к своему грузному туловищу, поселял рядом с собой, в своей комнате, где пестовал, как жемчужину — раковина, и в результате педагогических этих действий, обставленных с античной и возрожденческой откровенностью, пренебрежительно ко вкусам большинства, Русский балет запечатлелся таким, каким он и был, — некающимся провозвестником однополого эстетизма. Не эстетики, повторюсь, — эстетизма: различие то же, что между прихожанами и отшельниками, между культурой и культом. Эстетика — способ видения, чувственного истолкования, приспособления к либеральной терпимости; эстетизм — законническая идеология, отвергающая жалость, снисхожденье, поблажки. Он расползся сегодня, струсил, подгнил, испорчен удобствами, дармовыми призами, легкими взятками, но самые стойкие, чудом еще не заплывшие церкви пестуют психопатичную свою наведенность, держась за рафинированный кодекс: человек здесь пошел не от Адама и не от обезьяны, а от Оскара Уайльда — со всей жестокостью этики, молитвы и маскарада. Дягилев был Сократом для юных варваров Нижинского и Лифаря, он мял их, как воск и как глину, обучая полету, невесомости тела, умению застывать в высоте наперекор почвенной тяжести, стелющейся черноземной судьбе. Они его не предали. Бедный Ваца, не имевший ни самовольства, ни эгоистичного разума, ничего, кроме взлелеянной Дягилевым способности парить над землею и восхитительного, крупными буквами в сумасшедших повторах сочиненного дневника, не выдержал глупой женитьбы и травоедения; Лифарь восторженно поминал божество и любовника, ставши наследником, летописцем, хранителем, литературным пляшущим демоном, хореавтором видений. Все они, от мала до велика, были неотесанны, грубы, корявы, покуда не встретились с Дягилевым и тот насильно не вытряс из них давящую тяжесть удела, возмутительную в легком воздухе пред- и послевоенного Нового Рима. Он шествовал впереди своего косного, тугодумного войска, переделывая его на ходу, чтоб, сбросив пропотевшие овчины, близ Капитолия, в скрешеньи радужных лучей очистившийся сброд надел на себя шелка и атлас. И Риму не пришлось жалеть, что он впустил их, табор и вождя, и ласково растворил в своем небе небывалый полет, — ведь они стали его легендой.* * *
Не оторваться, любуюсь удачей фотографа. Туманящийся контур, одутловатость полупрофиля-фаса, мокрая висит папироска, это лицо твое — страх, лживость, ирония, бегство и подозрительно еврейское нечто в складках, нетерпеливых морщинах, в скошенном в угол зрачке. Меж двумя датами Луи Альтюссер у порога обители, заклинатель трудами дилогии, этого, без лести сказать, маяка, чей свет… хм, освещает… м-да… свару с компартией под руководством Марше, порожденье ехидны и ночи, кривая от извергаемых оскорблений физиономия в телескрине — мол, кабинетный профессор-прохвесор, мнящий, что заслужил проповедовать нам, людям действия, справа ж змеею Арон: задача альтюссерианства сводится, видите ли, к такому варианту марксизма, который, подавляя революционную ностальгию, приносил бы опоздавшим докторантам (актерская пауза, наверняка репетировал перед зеркалом) у-дов-лет-во-рение, одобрительный смешок холуев рифмой к дежурному хамству «Юманите», глумится охвостье, но, как ни клевещут, заслуженная неоспоримость на поприще, крупнейший, наряду с Лукачем-Грамши, новая, стало быть, троица и по-коммунистически скромная квартирка в Эколь Нормаль откуда 16 ноября откуда 16 ноября откуда и присно холодеющим утром распугивая голубей студентов зевак под осенним в дымке с погасшими звездами. В 8.39 утра 16 ноября 1980 года в рубашке, наброшенной на пижамную куртку, Луи Альтюссер быстрым шагом вышел из спальни. «Я задушил жену! Я задушил ее, она мертва!» — кричал он, словно возгласы могли развернуть дело вспять, перестроить сложившие его элементы и опрокинуть их в сон. В конце-то концов, он не раз рассуждал о нетождественности порядка событий их сути, для истинного смысла этот порядок вообще безразличен, а если разграничить детерминацию и доминирование, то тем более невздорной была бы надежда, что крик, расколовший предзимнее утро, разобьет и его содержание. Но уже ничего нельзя было исправить. Врачи констатировали насильственную смерть 70-летней Элен Ритман. Врачи. Элен Ритман. 70 лет. Три последующих года Альтюссер провел в психиатрической лечебнице св. Анны. Потом его душу отпустили на покаяние, и век свой доживал он в уединенной каморке на северной окраине города, изредка выбираясь наружу, неопрятный старик, бредущий невесть в каком направлении. Его навещали ученики и друзья, Режи Дебре в их числе. Судебный процесс, на котором любопытство и мнение общества одним из защитников хотело бы видеть Жака Лакана (тут у меня хроносбой, неувязка, что-то спутал иль врет обдираемый справочник — Лакан умер в том же 1980-м, вряд ли успел бы, да поздно уж проверять), не состоялся — Альтюссера сочли невменяемым, то есть, во исполнение национальной традиции благоговения пред умом, решено было не трогать его. В эти последние, затворнические годы им были составлены замогильные записки, не предполагавшееся к прижизненной публикации автобиографическое сочинение под названием «Будущее длится долго»(первоначальный титул, «Краткая история убийцы», был автором по некотором размышлении забракован). По-видимому, это произведение не имеет аналогов в мировой словесности, затрудняюсь их подобрать. О, знал бы я, что так бывает. Альтюссер смолоду страдал нервным расстройством, осведомляя о нем только врачей. При первых же симптомах постоянно подстерегавшего наваждения он скрывался в заранее вырытой больничной норе или в домашнем анахоретстве; так пропустил даже май 1968-го — а стены пестрели лозунгами, звавшими его персонально на баррикады, разгромы. Со временем все обременительней становилось выбираться наружу после беспамятства, теперь каждая статья угрожала быть неоконченной, и вспышки активности, когда он с прежней энергией проводил семинар или набрасывался на нелюбимого Сартра в публичной дискуссии, сменялись все более затяжными провалами отчуждения и утратой координации с миром. Если вначале его болезнь и его относительное здоровье более или менее строго придерживались договора о невмешательстве, перемежаясь неслиянными длительностями, то в дальнейшем они помутнели и слиплись, с этим он уже не мог совладать. Так рисуется его недуг в новейших руководствах, мы же предпочитаем старые, написанные крупными мазками клинические картины с изображением маятника, раскачивающегося меж темнотами и восторгами воодушевления, сполна искупающими провалы: «О Саббатае Цви ходит слух, что в продолжение пятнадцати лет его угнетает такой недуг: его преследует чувство подавленности, он не знает ни минуты покоя и даже не может читать. Он, однако, не способен сказать, какова природа этой тоски. Она терзает его, пока его дух не освобождается от нее, и тогда он возвращается с великой радостью к своим ученым занятиям. В течение многих лет он подвержен этому недугу, и ни один лекарь не нашел средства против него, ибо это одно из тех страданий, что ниспосылается Небом». Когда пускался на дебют. На исходе семидесятых сознанием Альтюссера владеют противоречащие намерения, как будто он обязался преподать пример диалектики в границах отдельного организма. И ранее искавший союза коммунистов с католиками, регулярно навещавший расположенную по соседству с Высшей нормальной школой монашескую обитель (оба контрагента держали посещения в секрете, раскрывшемся лишь недавно), он начинает добиваться аудиенции у Иоанна Павла II, считая, что благословенье понтифика обеспечит успех задуманному переселению в Лондон, где Альтюссеру предстояло перенять у покойного Маркса водительство над всемирным революционным движением, дабы его подготовить к духовному штурму, самый образ которого был опорочен Советами и приспешниками их оппортунистической подлости. Папа доругивался с рассеянными группками южноамериканского богословия партизан и питал отвращение к марксистско-католическому единству. На сей раз, однако, волнения его были напрасны: путь Луи Альтюссера, верный в общих чертах, в отвлеченном психопространственном измерении, заблудился на местности и петлял далеко от практических целей. Нет ничего объективнее субъективного выбора, кто бы ни восславлял его в мерзлых полях. Низвергатели Маркса извели галлоны чернил, доказывая ненаучно-религиозный характер очерняемого ими миросозерцания; в ответ Вальтер Беньямин, провозвестник грозовой историософии, испепелившей погребальные покровы, коими здравый смысл пеленал Откровенье истории, предрек альянс марксизма и теологии, и он же, в том самом сне, что повелел мне написать об Альтюссере, он, приидя в пыльном облачении изгнанника, — выцветший, с малокорректной заплаткой на левом локте пиджак, мешковатые брюки, синий голуазный дымок завился вензелем бездомья, — он тишайше, не слышней пепла, просыпавшегося в талую воду… Я узнал его по беззвучному голосу, еще по одежде узнал, как-то сразу уверовав, что пыльные тряпки — его, а лица видно не было, ни усов, ни очков. Ауратическое свечение, вдруг озарившее Беньямина по его периметру так, точно бикфордов язык, не торопясь со взрывом, позаботился прежде о том, чтобы разом возжечь всю долготу шнура и обеспечить ему сверхсрочную огненосную стойкость, было расплавленно-золотым — сущий невежда, вроде меня, тоже легко догадался б: в той из герметик, что ведает трактованием тел в их связи с горениями, этот цвет означал беспредельность умственно-нравственных сил. Слов я не улавливал и надобности в них не ощущал; нечто неопределенное, принятое мной за «тишайшее» (как я только что выразился) говорение, было самой что ни на есть тишиной. Усваивал я не слова — мыслеформы: младенец не мог бы естественней всасывать молоко, а мотор — свое масло. У церкви, было передано мне без вступления, точно мы продолжили только что начатую беседу (так марран Луис де Леон, вернувшись на кафедру из инквизиционной тюрьмы, где его несколько лет истязали за перевод Соломоновых песен, с улыбкой возобновил лекцию в месте разрыва), у церкви взять Третий завет калабрийца Иоахима Флорского, подрывное пророчество о царстве Святого Духа, взять вечность Евангелия, свобода которого есть отрицанье утеснительных законов Ветхих книг, но и буквенных преград, нагроможденных Евангелием преходящим, — это последнее тоже развеется, чтобы свет, заключенный в нем, вышел на волю, пронзил коконы, подобно распускающемуся цветку, что разрывает лепестковую оболочку. Первая эпоха несла с собой крапиву, вторая — розы, третья принесет лилии. Вспомним этот завет, отвергнутый трусостью Церкви, как же, любой ценой сохранить иерархию, социальное, знаете ли, христианство. У синагоги, сообщалось затем, но как бы и сразу, ибо изъявленное не разворачивало свой смысл постепенно, а содержало его в себе целиком и лишь для удобства облекалось последовательностью, у синагоги взять саббатианский освободительный гнозис, мистику Избавления, лиловый (небесная сеча) тиккун — восстановление космоса помощью действий земных; пора, после столетий апатии, пробудиться цфатским тлеющим искрам, довольно кружочков-сфирот на бумажных деревцах схем, распахните же окна каббалистических спаленок, где душно, спесиво спите с многодетными женами. Всюду пеленки, варят варево матери, приторговывают в мелочных лавках отцы, когда бы видели вас лурианские предки. Два горючих напитка, усваивал я, смешать в одной чаше. Марксизм будет пить из нее. Обманчивая правота врагов, трубящих о крахе учения, смущать не должна. Натан из Газы, этот, как сказал комментатор, блестящий и пылкий юноша (в золоте ауры мелькнули алые нити, сигарета в описавших плавную окружность пальцах осветила рубчик пиджака, глаза полыхнули сквозь стекла, и я догадался, что не названный по имени комментатор — вот единственный друг, который и в палестинском своем отдалении был с Беньямином неразлучен), толкуя отступничество Саббатая Цви, обратившегося в ислам якобы от нежелания быть посаженным турками на кол, предусмотрел и такой поворот. Дабы плененные искры вырвались из подземелий темницы, Мессия, распахивающий ворота узилища, должен спуститься по лестнице зла до самого дна; пока не пройдет он свой путь, не наступит искупление зримого мира, а Египет, крокодилова пасть нашего рабства, будет жрать человечину, каменщиков и галерных гребцов. Христианское самоумаленье Спасителя меркнет около апостатства еретического Мессии евреев, крестной ли смерти состязаться с предательством, так изубранным гнусью (тут, кроме факта, детали важны, весь османский набор — нож кривой, феска, шальвары и щипчики, медный кувшинчик для подмывания), что рассудок раскалывается, точно грецкая скорлупа, и тысячи тысяч, раздирая одежды, вопят в Смирне, в Алеппо, в Модене, в Салониках. Марксизм, мессия столетия, обрушился не нарочно. Собачья старость, банальная, без вывертов, измена, но, товарищи, рассмотрим вопрос объективно: нет ли в обвале том — да, да, мысль ясна — предвестья возрождаемых сопротивлений, видения чаемой чаши? Дневной Альтюссер размышлял над ночным Беньямином; он за ним не пошел. В предчувствии кризиса дал россыпь статей о компартии, написанных ясным разоблачительным слогом, элементарность предмета делала непригодным язык нарциссизма, толкуемого то эдак, то так, словно оракул (в автобиографии Альтюссер признается, что его диалектика лжива, а доброхоты настаивают на эксцентричной выходке в духе Эколь Нормаль). Если бы во французской компартии оставался хоть один честный человек, он наложил бы на себя руки. Честных людей в таких партиях нет, ФКП не понесла потерь. После чего, до первой смерти своей, Луи Альтюссер жил в смирении, дни затмевались. Молчал кичливый Рим. Молчало Хайгетское кладбище. Студенты отказывались внимать рукописи, застрявшей на зачеркнутой странице. Голова думала как-то косо и вбок. И настал день разрыва с собственным разумом, потому что Элен Ритман была уже не вторым, а его первым «я». Невзирая на доводы о перламутровой непорочности разлучаемых голубей. Они прожили долго, зависимость его от жены увеличивалась. Не доверяя психической норме, Элен верховодила мужем, но без нее муж бы кончился раньше. С облегчением человека, знать не желающего прозы дней и устройства их в обществе (на склоне лет теоретик рабочих отказывался верить, что на фабриках есть вечерние смены), он отдался ей в руки. Она была ему матерью, опекуном, ни одна страница не отправлялась в набор, минуя цензорский ее рентген. Вносила в текст поправки, подсказанные придирчивой совестью надзирателя, Альтюссер отрицал. Коммунистка литовско-еврейских кровей, старая, седая. В супруге видела несостоявшегося вождя революций, от этой невоплощенности союз их был горше цикуты. Он любил ее, а убив, изведал чувство в отрешенном бескорыстии. Ему нравился изобретательный, разнообразней «Улисса», стиль ее писем. Есть в тексте холодные строки о романах с женщинами, обладавшими по сравнению с Элен большим преимуществом — молодыми телами и незатейливым прошлым, но неизвестно, не вымысел ли его похождения. Все непросто, когда от простого отвыкнешь. Почему он ее задушил (вопросительный знак просовывается в щель занавески). Книга, открытая скандальной сценой, сценой, которую трудно читать, ибо это не только литературное умерщвление, объясняет убийство неподконтрольным заполненьем провала меж двумя темными ямами. Английский публикатор, давний Альтюссеров знакомец («я думал, что знаю его», осторожно он добавляет), говорит о клубке неумышленных следствий, приведших к сомнамбулизму причины. Альтюссер был добрым и мягким, он, себя-самого-сознающий, не обидел бы мухи, преступление произошло за границей сознания, мягкости, доброты. Мы полагаем: приникнув наконец к ночному Беньямину, он исполнил святотатственный обряд, антиномическое действие саббатианского мессии, а в том, что встретили его превратно, повинно обмирщвленное время. Слышен лишь тревожный хор поездов до Барселоны. Сочинение Луи Альтюссера характеризуется тремя моментами. Впервые человек его калибра и профессии выразил такой незаурядный личный опыт. Книгу сравнивали с «Исповедью» Руссо, но Жан-Жак не убивал, он даже не душил своих детей в колыбели, а методично сплавлял их в воспитательный дом. Разве что подверженное перепадам соотношение «правды» и «вымысла» может напоминать о Руссо или еще об одном литераторе, который, как писали о нем, из любви к искренности нарочно писал о себе гадкие вещи, однако любой автор с минимальным навыком сочинительства знает, что правду, даже самую (а)морально выгодную, писать неприятно, литературная форма требует сцеплений, мотивировок, это область условного, фиктивного — стиля, а не материала. Жизнь Альтюссера, тот извод ее, что отложился в исповеди, во-вторых, представляет небывалый образчик единовременного порождения философии (то есть, если не ошибаюсь, сферы смыслового порядка) и безумия, сумасшествия. Французские философы приложили немало стараний к тому, чтобы уравнять литературу с шизофренией, нареченной миром желания, а шизофреника, человека вытесненных обществом влечений, объявить протагонистом литературности — Вседозволенного. Но философию даже французские философы не решились утопить в душевном недуге. К тому же судьбы различных мыслителей, страдавших болезнями психики, складывались так, что людям этим не удавалось совмещать работу с заболеванием: когда преобладало одно, не было другого, или — или. Альтюссер справлялся с этой непримиримым для философов и нередким для художников противоречием. Звери лесные, птицы осенние монастырской сиенскою кровью помазаны, Екатерина. Как относиться к его построениям после смерти жены? Типичный ответ: поступок и мысль между собою прямо не связаны. «Я поэт, этим и интересен». Произнося эти слова, поэт защищался от сплетен (покойный их очень не любил) и отстаивал имманентное понимание словесности, развивавшееся друзьями его, формалистами. Установка, плодотворно-односторонняя в ту пору, сейчас потускнела. Для «Альтюссера» вольное или невольное преступление так же существенно, как самоубийство — для тотального текста под названием «Маяковский». И если утром 16 ноября 1980 года, восклицали газеты, умер марксизм, то ведь и смерть В.М. была гибелью революции русской. Киркегор спрашивал, верить ли философу, у которого болит голова. Желчный Василий Яновский негодующе в «Полях Елисейских»: Федор Степун не мог справиться с тягой к курению и, по совету врачей, делил сутки на несколько сигареток — да захудалый мудрец из аграрной общины легко порвал бы с привычкой или дымил бы, не угрызаясь. По мнению Яновского, табачная слабохарактерность Степуна отличала его философию (допустив, что у Федора Августовича таковая была). Лосев насмешничал в «Диалектике мифа»: прогуливаясь по полю с дамой, он упрощал специально для нее теорию и, в оправданье басенных наветов, не смотрел себе под ноги, спотыкался; даму походка его раздражала, мешая следить за суждением. Алексей Федорович изображает ситуацию как пример мифологического мышления, и напрасно — он в эти минуты являл собой спотыкающееся умозрение. Очень раздражает, конечно, и то, что мыслить философски можно только в успокоенном состоянии, и много других для раздражения есть причин, как же их много. Те не оберегающие уже вертограды, оголенные ветви которых. Литературная мысль Альтюссера в замогильных записках ходит твердо, не опираясь на костыли. Эта книга от него и останется, в ней обрел он свободу от сил, что десятилетиями давили на горло. Из всей французской философии, надеюсь, тоже уцелеет она. Памяти Элен Ритман, без которой не мог состояться прорыв, посвящаются эти строки.* * *
P.S. Злостно промаялся, как во вступлении сказано, до рассвета, но избавлю от изложения. Что уж, ежели, сверясь с июльским листком, уткнулся в землистую неслучайность: юбилей ухода С.К. Колобродил мертвец, жалил, жаловался, бузил, бесполезен в свежую насыпь осиновый кол, подарок любящих сердец, коих звал он к себе, шевеля холм завивающимися на червивых пальцах ногтями, — какое страстное снедающее жжение, издалека режет лучом, разъедает волной. Так оно было, наверное: центр конспираторов, порученцы в мышиных мундирах, какой-нибудь занебесный ашрам, где, сбившись в кружок, лепечут махатмы, и решено уничтожить художника — в притче хасидской Зло отворачивает от постоялого двора хворого мальчика, дабы умер в дороге, не стал бы мессией. Для чего им понадобился внезапный удар, замаскированный под опухоль сердца, в чем провинился баловень дарований, музыкант, председатель поп-механических оргий. А чтоб лишнего не болтал, не выбалтывал лишнего. Слышны отзвуки великой битвы Богов и Титанов, говорил он, проступит другая цивилизация, старые кумиры культуры падут, а идолов новых не будет, потому что и время изменится, потечет в ином ритме. В противовес многим, те немногие, к числу которых относился Курехин, чувствуют переборы тьмы и волнения воздуха, разгоняемого незримыми крыльями; пока что, он продолжал, в космосе рождается Существо, оно явит свой лик, и привычная констелляция ценностей рухнет пред ним, от него. Это, решил я, вагнеровский помет и замес, обновленное человечество, раса артистов, сам же Курехин есть волхв, мистагог, о котором пророчили в Байрейте, в Дорнахе, но потом обнаружил гностическую перспективу. Смена циклов, эонов, неизбежность того, чего словом не выразить. И открывается самый жгучий курехинский враг — материя. Художники различаются также и тем, за и против каких идеалов они выступают. Одни ищут общественной справедливости, им нужна не Европа банкиров, а Европа трудящихся, и чтоб расплатились за работорговлю, такая им нужна справедливость. Другие стараются не допустить искривления рек, мечтают заштопать девственность Озера и Деревни, бредят природой и национальною чистотой, их враг — загрязнение. Третьим мила дева Корректность, они защищают от белого большинства независимость третьемирных — в позлащенной Европе — меньшинств и ждут, когда те переполнят стогны прощального Рима. Четвертые думают, как уберечься от моды, толпы и торгашества. В подмогу им пятые, мечтающие обнести колючим железом партер. Шестые, девятые, двадцать третьи будут названы завтра. Но мало кто ополчается против материи, в чем была миссия Сергея Курехина. Современное искусство, он утверждал, пребывает в маразме. Этим походит оно на политику, политику с растраченным измерением. Искусство отвергло одушевлявшую его некогда этику невозможного и тем подписало себе приговор. Но невозможное существует, потому что мы его ищем и ждем. На путях невозможного претворяют тварность в свет, одолевают косное вещество, возносятся над гравитационной рептильностью — чудо освобождения от материи, освобождения (от) искусства. Само по себе искусство, твердил он, не так уж значительно, оно будет смыслом и властью в том случае, если станет ветвью универсальной культуры. Парижская коммуна оказалась дерьмом, а Рембо правильно сделал, что ее поддержал, так было сказано. Партия, которую поддержал Курехин, аналогичного свойства, он тоже вступил в нее справедливо; демократический принцип для жизни хорош, но искусство с ним задыхается, как куриная шейка в руках Альтюссера. Художники не сходствуют прежде всего в степени своей готовности принять невозможное, в своем отношении к падшей материи, ожидающей превращения в свет. Обычно это называют утопией, но чем утопичней мыслит художник, тем реальней его смерть и работа, как же иначе, ей-богу. Несколько строк еще по линеечке, всплыли призывы его, из последних, к двум безднам. Чтоб получалось искусство (не нынешнее — идущих времен), буквального, без аллегорий, требовал взлета под купол, туда, где, окруженное звездами, в невыспавшейся ласке пробуждается Существо, а также братания требовал с организмами, кишащими в илистой тине. К промыслу этому человек непригоден, значит, сменится тем, кто придет. Позорно затянувшаяся эволюционная неподвижность побеждена будет производством дремучих гибридов, упоенных, застенчивых, нежных, корявых, со штемпелями блаженства; хрен редьки не слаще из глаза, кисть семипалая роет в желудке, пенится телепатией мозг, по коже сквозит наслаждение. Эти сдюжат. Тема «Голубого сала» и «Элементарных частиц», предрекших конец человека, рождение новой биологической расы (Игорь Павлович Смирнов, клянусь, что сам додумался и сравнил, лишь оценку вашу оспорю: отчего-то не кажется мне, что «Сало» — на высшем, в сопоставлении с Уэльбеком, уровне изощренности; это, напротив, в реабилитации холодного нигилизма «Бувара и Пекюше» есть смелость, и ее нет в прослоенных китайщиной псевдо-сталине с псевдо-хрущевым). Человек исчезнет не фигурально, не как лицо на песке, смытое океанской волной. Он отступит под натиском счастливых химер, се буде, буде, заклинал усохшее время отец Паисий, зная про надвижение ошеломляющих, зачеловечески необычных искусств.P.P.S. И вот вторая башня провалилась, в разрухе Город, вношу исправления. Стоит еще ветхое человечество, рано списывать со счетов. Живо искусство его. Художественное действие неотмирной мощи пало на аккуратные головы, убаюканные идеей вселенской негоции — деловых разговоров, консультативных переговоров, двояковыгодных договоров («диалог» — это верховное божество их объевшегося индексами и котировками пантеона). Психический состав действия тот же, что у всякого большого творчества старой школы людской, — одержимость, принесение жертвы, готовность все поставить на кон, всем и всеми до основания поступиться. Ослепленная, не видящая ничего иного душа возводила гигантские храмы, она и обрушила их. Когда я затеваю здание, то прикидываю, красивые ли из него получатся руины, вещал архитектор. Неправильно упрекать в плагиате, мол, содрано с фильмов врага, приспособление киносхем апокалипсиса: и образы картин, и настоящий, экраном миллионократно укрупненный взрыв, для экрана и предназначенный, с грохотом вырвались из общего для всех сна. Хрестоматийного сна, где вершатся кощунственные, бегущие тяготенья поступки, того самого сна, который парижский сновидец, водя у собственного горла бритвой, ставил в пример измельчавшему творчеству и разбирая который венский целитель задавался вопросом о моральной ответственности. Но фильмы, эти образы показывая, в них не верят. Им кажется, что это не всерьез, так, фантазийный блуд, невинный мазохизм: увидеть в красках гибель, чтобы слаще было возвратиться к жизни, ну и врачующая компенсация, от дурных желаний, каждому и массе в целом свойственных, их переброс в публичное зрение, где устраняется зло. Фильмам кажется — этого не бывает. Это безопасный, развлекательный сон, его специально показывают, подчеркивая отделенность от яви. Люди, обесчестившие Город, доверились реальности своих снов. Памяти о полетах, свободных от гравитации, о легкости паренья над крышами, о сбывшихся желаниях и огненных столпах. Структура, слаженность, конспирация, далеко раскинутая сеть — не в этом ужас, вспышка, пепел. Главным было наитие, что сумасшедшее действие осуществимо и невозможное возможно, так проникается сверхчувственной реальностью своих абстракций математик, они плотней, весомее всего, из чего слеплена обыденность повседневья. Надежда на однополюсный мир бессмысленна, потому что полюсов два. На одном — доказательность, порядок символических опосредствований, технологии, римское право, моральный закон, тщательно охраняемые музеи почивших в Бозе искусств и религий. На другом — искусство веры в невозможное. Вера как таковая. И как таковое искусство. Исход битвы не предрешен.
P.P.P.S. День спустя услышал по радио Карлхайнца Штокхаузена, пугающая перекличка. Проклятие, строчки не написать, чтоб не аукнулось повтором. Поди докажи теперь, что не плагиатор, поверят точно не мне. Оба мы сукины дети, коллаборационисты словес, упадочные римляне, способные ради нарядных каденций облить помоями самое дорогое, культуру нашу, во тьме погибающую, до чего, господи, жаль. О, небоскребы огней потребительских, банкнотное вежество галерей, текущих в распростертые эстакады и залы с голубой сединою мехов, изумрудными жемчугами, благовонными притираниями, так мечтал погулять в кирпичных аллеях, среди квакерских елей, просквоженных голландскою влагой с Гудзона, зелень и ржавчина, пел дымный джаз незабвенный рапсод, где еще приголубят, библиотечную выдадут книжицу, формуляр, обмазанную кетчупом отбивную на салатном листе, где еще выкрикнешь в разрыв облаков «я видел лучшие умы моего поколения убитые сумасшествием голодные в голой истерике»… Отчего же я так? Да что я, он отчего же, он, штейнерианскими сияющий очами музыкант, струнный квартет для четверни вертолетов? Истина дороже? Ха. Может быть. Как давно это было. Четыре, пять, шесть лет назад, а исход все неясен, неясен. Здесь завершаются эти профили освобожденных, но мы к ним вернемся или нас к ним вернут.
Комета Гонзага
Спасайся кто может, пела птичка в золоченой накидке. Прежде казалось — помогут, теперь — только сам, только сам. Юнгеру морфий рассек чтение «Тристрама Шенди»: вчитавшись в роман перед атакой, был поднят приказом, ранен, получил свою долю обезболивающего, продолжил чтение измененным умом и навсегда вступил в клуб шендистов. Мне морфий разбил надвое Юнгеров «Гелиополь». Правду сказал русский писатель, угрюмый, с высоким морщинистым лбом и опущенными усами разгульник: морфий царь наркотиков, он разлился внутри медленным осчастливливаньем. В знойный полдень галерник, убитый работой, похищен с невольничьей барки прохладными, сокровенно прохладными водами Нила, объят ими и воскрешен. Много ночей меня мучили сны о несдержанных обязательствах, нарушенном долге, стыде и вине, постыдной вине: я нечто обещал и не выполнил, суетился, теряя равновесие, изнемогая под судом нравственных кредиторов, чьи права на меня и презренье, питаемое к моим жалким потугам, представлялись неоспоримыми, тогда как мои отпирательства — уверткой обманщика, что изнуряло хуже предстоящего, будучи как-то с ним связанным. Морфий сделал сны легкими, царственными. Третейский арбитр в изысканных диалектических диспутах о порядке престолонаследия, я с неутешным отрядом сторонников искал, дабы предать христианскому, воинскому погребению, на зимнем подмороженном поле останки герцога-храбреца, павшего за честь рыцарей и баронов, сминаемых троном, лисицами рыскали и нашли спустя три часа, под ощеренной желтой злорадной луной, вмерзшего в лед лицом, губа, часть щеки оторвались, когда его отдирали, то, что осталось, нельзя было уже назвать лицом; услышал гниение, признак величия, в опочивальне итальянского короля, отходящего среди кружев, цветов, образов и свечей, — возвышенный, укрепляющий запах, коим дышал я наутро. В паузах деликатные интермедии, слоистыми пеплами, листками папиросной бумаги, что укрывали в старых альбомах ценные репродукции — кисейным заслоном, вуалью. Старец кричал на два голоса: жалобно — Рона, и резкий остерегающий оклик — Ахмад. Он, конечно, из Андижана, где был кинотеатр «Шарк улдузу», звезда и акула Востока, летний, открытый акулам и звездам, с толпами гудящих мужчин вокруг Роны, полноватой еврейки, синее платьице, белый горошек, роковое для старцев сочетанье неплодной любви и разлуки, протяжного, точно индийская песнь из кино, расставания. Рона петляла, изменничала, раскаленная сотнями глаз и хотений. Ахмад, случайный красавчик-двурушник Ахмад, представлял ахмадийцев, сомнительную мусульманскую секту, ибо негоже суровому девизом брать кротость, у старца желтый зализанный череп, бессонная глинобитная Азия, шорохи и слова во дворах, в переулках. Ахмад подступается к Роне со своими змеиными искусительствами, но далее снова блаженство, высокость, я снова третейский арбитр, блистательно разрешающий монархический казус. Пола Морфи я не встречал. Простейшее звукоподобие не могло быть допущено в отборный сезам. Но этим не отменяется горняя справедливость происхождения, провиденциальность зачатия, родов на кровати под балдахином в дурманном плантаторском разнотравье юга, где будущий чемпион черно-белых фигурок видел сызмальства белых и негров, утешаясь гармонией их сообщного бытия. Морфий дал мне ключи к «Гелиополю», к его синей сдавленности, фашизм борется здесь с нацизмом. Фашизм это княжество, рыцарство, аристократское продолжение старых династических правил. Солнечноликая иерархия, монастырская книжность. Совершенство взлелеянных оружий расплаты, истребительных взрывов, лучей, прободающих броненосные панцири. Двоякодышащее, духовно-чувственное собирание меда аскезы. И — гетеанская деятельная созерцательность, природоведенье, культ прогулок и собеседований, верховая езда, жесткая субординация в орденском дружестве, ученичестве, повелительная отрешенность самопожертвования, саморазвития, аполлиническое, дионисийством приправленное миродержавие. Нацизм заправляет потными ордами на улицах, площадях, стадионах — вымазанная расовыми выделеньями масса, быкорогое стадо, ведомое ловкими совратителями в хромовых сапогах, щегольских портупеях. Гелиопольский вождь его тучен и бонвиванист, обжорно пантагрюэлен, ублаготворенный ликером, сигарами; любитель пряностей и острых слов, скабрезных книжиц о похождениях клира, холодный изучатель низости, непревзойденный в разлагающей клавиатурной игре. Нацизм человечен, в этом порок его, основной: плоть людская, страдальческая, мясожующая, поедаемая. Человек, человеческое, человечность, как давным-давно заповедано тем, кто безумной рукой разбросал семена в Юнгеровых голодных полях, должны быть преодолены, и фашистская аристократия Гелиополя, многоярусного, у зеленой воды воссиявшего цирка и театра, лоскут за лоскутом калеными стилосами по-живому сдирает с себя Адама. Брахманы и кшатрии, философы-меченосцы стяжали безжалостной милости, воинственной доброты, эротизирующих воздержаний — взмыв над собой и достигнув той промежуточной стадии, что в чаемом, хронологией не стесненном грядущем станет плацдармом неописуемых взлетов. Это тольконачало. Теперь, не спросив дозволения переводчицы (простите меня), я разбросаю и склею (наклею) цитатную смальту, раскавычив и изменив в своих целях: все продлится недолго, объем невелик. В горновосходительном отчете Фортунио воздух повествования раскаляется с приближением автора к древним кратерам, подобным зеленым кубкам, что разбрызгали пену морскую, он видит гроты, ледниковые мельницы, котлы ледникового периода, в них ледяное молоко обкатывало и шлифовало тысячелетия, а над этим испарившимся холодом — солнце в зените, свет был такой силы, что искажал формы и превращал все, расплющивая, в один сверкающий серебряный диск. Титанические силы природы, пишет Фортунио, оставляют такие места на память в знак их непобедимости. Ледниковые мельницы — кладовые драгоценных камней, изумрудов, вызывающих оцепенение, они превосходят все богатства Индии. Образованию такого рода жил содействуют звездные эпохи, этого не было ни в Голконде, ни в Офире. Орелли, искатель замкнутых состояний, рассказывает о Лакертозе, затерянной на островах причуде: в час, когда альбатрос летит на охоту, жизненный мир города-государства уплотняется до предела. Белизна камня, пошедшего на возведение построек, ослепляет, выжженные круги перед жертвенниками черны. Женщины приносят каждодневное подношение уходящему солнцу, к святилищу солнечного божества, тяжеловесному порфировому храму с высоким обелиском, по которому сверяют свой путь мореходы, и золотым божественным брачным ложем обращены все городские жертвенники. Раз в год бог отбирает красивейших юношей и девушек, под белыми парусами уплывают они во дворец, дабы никогда не вернуться оттуда. Во дни празднеств в проливе устраиваются морские сражения, пышные эскадры ведут ожесточенные бои, расцвеченные сложной иллюминацией, потом корабли сжигают. Тень накрывает статую воздевшей руки богини морей, рог морского божества помельче звучит с галерей языческих храмов, и жертвенники курятся опять, заволакивая вечернее небо сладковатым дымком — обрядовым и животным. Меж горной грядою и градом нет разногласий по существу, тверже, уверенней подчеркнем: о тождественном говорят Фортунио и Орелли, о камне, сиянии, щедрости — мельницы, кратеры с тою же расточительностью исторгают из себя россыпи изумрудов, с какой город сжигает эскадры и цвет своей молодости. Человеческое, и в том грандиозность островного примера, по кругу, размеренно, день за днем проборматывающего свои герметичные речи, выбито, выжато в Лакертозе — гнетущее в своем светлом великолепии поругание идеала, полюс, неизлечимый ужас предела, на природе природою учрежденный ритуальный музей, серпентарий самопоглотительных гадов, ежедневно и гибко пожирающих себя с головы до хвоста. Заклание идеала невинное, словно черно-кровавые маски майя и жреческие ножи, коими вспарывали, ломая, грудину, чтобы взять пальцами теплое влажное сердце; невинное, подобно самому извлеченью тугого, пульсирующего, еще живого комка. Но что за дикое слово. При чем здесь вина, подносимая на блюде извне посторонними, единственным преступлением, судить о котором нельзя, ибо такого еще не случалось, было бы лишь неисполнение обряда, совершенного, как солнце и дождь, как пирамиды с их жертвенной комнатой, залитой рассеянным светом, обряда, небом предписанного на все времена, чтобы не рухнуло мироздание, так издревле к золотому брачному ложу плывут белые паруса. Путь утеснения, несвободы отвергнут аристократией Гелиополя. Есть иные образчики. Петербург, зимний день, в безлюдном этаже античной глиптики на черном бархате эллинистический шедевр — камея Гонзага, богатством струящихся озарений равная комете Галлея. Субстанция красоты, неразбавленный эликсир, к восторгу знаточеского сословия: обретена высота, за две тысячи лет не достигнутая более творчеством, рукотворством. Слезы текут по небритым щекам, когда, раскрывши синий каталог, ощупываю оправленный в злато агат, два выпуклых профиля божественной мощи, нежности, млечности, интра-красный, с глуховато-лиловою рыжиной мужской шлем продлен вспененной волною сиреневой наплечной накидки, женский венок параллелен жреческому золотому мениску, египетскому традиционному «сердцу», срединным частям ожерелья. Скрепленность пары двойная: ближайшая кровнородственность (мать — сын, брат — сестра) и царская постель супругов по династическому обычаю местности. Кто эти двое — Август и Ливия, Нерон и Антония, Александр Бала с Клеопатрой Тея, Птолемей и Береника, Друз Младший с Ливиллой, Германик и Агриппина, Александр с Олимпиадой, Птолемей с Арсиноей — пребудет в неразгаданности, две последние пары почтены вниманием пристальней прочих. Щеки небритые высохли, влага убрана промокашкою со страницы, ты настойчив, упорен в рассматривании, в слепецком, по Брайлю, выщупывании, с мазохистическим рвением поджидая тревоги и страха, что вскоре, оборвав наслаждение, ниспошлют тебе два царственных лика, проверено сотню раз, и пора бы привыкнуть, но продолжает пугать, хоть с недавней поры тебе этого страха и этой тревоги известна причина, или кажется, будто известна, неважно. Люди, вырезанные в прочнейшем, тверже стали, матерьяле геммы, людской мир покинули, избавившись от надежды, сомнения, смертной болезни. Чистой поступью, держась за руки, словно в брачный чертог, вошли они в сверхчеловеческое — учинив над собою усилие (у нас нет других слов для предпринятых ими действий), в тяжесть или головокружительную легкость которого не сочли нужным кого-либо посвящать. Пытка не смутила бы нектарической напоенности ракурсов, они нечувствительны к боли, испробовав ножевые сечения, прижиганья железом, раздробление кости в колодки: ранения, восстановляемые сами собой, на глазах палачей, заставили бы пытателей кончить жизнь помешательством; так же бездейственны сильные яды, принимаемые по-митридатовски, ежеутренне, малыми долями. Неудержимая тяга к полетам ограничена, во избежание варварских поклонений, ночью и предрассветом — два обнаженных мерцающих розовым тела в яйцевых светоэллипсах парят, кувыркаются, стремглавно возносятся, непостижно, словно Нижинский в прыжке, столбенеют над дворцовыми кущами с их круглогодичным цветением, над страусами, павлинами, павианами, над леопардами и пантерами, укрощенными беглым касательством взгляда. Колдуны, без всяких оракулов слиянные с будущим, волхвы, незримые за чертой, змееведы и жезлоносцы, чей домашний убор повторяет священное одеяние Авраама (молнии в глубинах карбункула, алмазы, сапфирный небосвод), — бессчетны умения, вбираемые в оргонных потоках, а масличной ветвью восславим приверженность к мертвым, ко всему космонекрополю, к давно упокоенным и еще не рожденным, но выхваченным, точно свиток, с полки хранилища, ибо все совершилось там, где большие лопаты выгребли время из мира, — будто Пол Морфи, вечно юный джентльмен карибского типа, развлекающий их александрийскими вечерами, когда рык пантер обвеян дыханием сада, на доске смещенных пропорций, с произвольным количеством разноцветных полей (прозорливое описание в «Эклогах аиста» Толи Портнова), или неведомые нам герои, умершие много лет спустя после нас. Два профиля, шлем и венок, мениск и плащ. Умноженная брачной постелью кровнородственность сцены: мать — сын, брат — сестра. Вестники, нет и не будет ответа, как это им удалось. Гениальность безвестного резчика, прозревшего, кто перед ним. Черный бархат античности, комета Гонзага, камея Галлея, инталия, гемма, свершимость пророческих обещаний. Зимний день, Петербург, морозные сфинксы над невским ледком, синева каталога с обсохшей страницей, нет и не будет ответа. В аристократии Гелиополя немало адептов египетского идеала. Несокрушима их вера: можно его повторить. В череде поколений пройдут путь до конца. Уже далеко уклонились от человеческого. Уходят из ветхого строя с пустыми котомками. Нет, кое-что взяли, прощальную слабость и сладость, не до отказа, чересчур велико удовольствие. Взирая на пиршество из постыдных низин, лягушонкой на койке с дренажными трубками, воткнутыми справа под ребра для сообщения с ящиком вроде дипломата-портфеля или столярного набора — полупрозрачного, бесшумно булькающего сиреневой пеной, ну и, само собой, выводной проводочек во члене, но сподобленный морфия, первого среди неравных наркотиков (не пробовал остальных, но ручаюсь), чем наперед искупается все, от опрокинутой утки до взмокшей пижамы, этот ли вздор перевесит укачивающую волну упоения, — я их слабость и сладость, патрицианских фашистов, сейчас разглашу, почему бы о ней не сказать, вспоминая распластанность. Это южные острова, это белые города под Гомеровым небом, теплое море, за непроглядной курчавостью виноградника с переплеском ворчащее в стихотворный размер. Гранат лопнул от спелости, вгрызаться и всасывать, размазывать по носу и щекам. Вино переходит в кровь целиком, фиговыми деревьями обрамлен вид с террасы. Воздух целебен, Асклепий вдохнул в него кислород. Босые ноги танцовщицы, шестнадцатилетней гречанки в дареных браслетах, повинуются флейте гортанной и горькой, словно во дни первоэллинства, но здесь они, пастушеские, не иссякали, круговращаясь по древнему солнцу, с растениями и стадами, песенными ладами и пифагорейскими на бобах числовыми расчетами, таблицами звездных сплетений. Апиарий, медовая на вершине горы кладовая, поприще старца, мнимого простеца и отшельника. Полсотни лет назад отвергнув курс наук ради магического природоведения в духе Новалиса, воевал, путешествовал, расшифровывая схватку теней, смену букв в манускриптах, продаваемых там, где их всегда покупали, в потаенных клетях восточных базаров, ковровых сундучках, набитых драгоценностями текстов, санскритскими логиками и грамматиками, персидским махдизмом, арабскими проповедями Аль-Халладжа, кельтскими друидическими, разумеется, греческими, от времен басенных до Византии с ее роскошными безобразиями, на этих страницах трактованными, и пчелы прилежнее, мед льется на круглый поджаристый хлеб, но влияние пасечника простирается дальше пчелиных семей. Властители приходят к нему за советом и, никуда не спеша, чередуя ритм разговора, он умеет быть то обстоятельным, то кратким, подобно ландшафту, продленному в полдне, сжатому в сумерках, со всею внезапностью — разве к этому можно привыкнуть, — обнимающих залитый красками мир. Средиземноморье, истрепанный мотив, скандировал атлетичный А.Л., уже привлеченный по этой цитатной статье, закольцовываю, повторяюсь, но пусть и он повторит Юнгеру, повторит Монтерлану, для которого городишки из белого камня у моря пристань, притин во всех странствиях и в чьем дневнике, обветренном, как могила еврея, торжественном, будто жабо на картине, — этюдный, еще до жары, спозаранку, портрет белого логова. Сквозные, продутые переулки, набережная с гирляндою меркуриальных контор, недурное местечко для тех, кто корпением утренним и дневным по вечерам обретает свободу порока, равнодушных мальчишек, не имеющих капли терпения выслушать к ним обращенные вирши, для стихов потрудней, хотя что считать трудностью, из антологий, средневековых хронистов, есть просвещенные скептики по четвергам, но вот он порезался, чистя грушу несвежим ножом на отбитой тарелке, и ты лижешь красное, лижешь смуглое, золотое, караваджиевское златосмуглых спутанно-волосатых эфебов, прекрасных Иосифов, кровянящих пальцы, потешаясь твоей покупною неловкостью, ах, не все ли равно. Угловой магазинчик с индийскими тканями держит вес трехэтажного здания, доходного дома, самого крупного здесь. Кофе и сдоба разожгли аппетит, и с визгом взлетают в лавчонках железные простыни жалюзи. Мужчины пьют кофе, читают газеты, рассыпчатость нардовых косточек, управляющих шашечницей на лаковых с инкрустацией досках, сухой резкий выщелк и щелк домино. Набриолиненный сутенер, облокотившись о балюстраду, выслеживает возвращенье девиц, покупающих персики на базаре, вавилоняне на своем самодельном аккадском называли их «шляющиеся по рынку». Поклонницы в черных платьях, в глухих наголовных бахромчатых платах ждут отворения врат церковных, лестницы, арки, проемы, крутой по щербатым ступеням подъем, шквал ветра и — галечный пляж, обрывистый выбег к рыбацкой деревне, та же, что и две тысячи лет назад, жизнь рыбарей. Отличная еда, А.Л. говорит, докушав фалафель, подходит хозяин, интересуется на иврите, что ему нужно от нас, обеспокоен А.Л., которому в каждом видится подосланный из полиции, ищейка или соглядатай, спрашивает, приятно ли нам у него, может, он как-то еще расстарается, хорошо, что подходит, кивает А.Л., мы деньги заплатим, он деньги возьмет, но тут что-то по ту сторону денег, отзвук старинного услужения страннику, чужестранцу, будто на караванных дорогах. Государство — отвратительный зверь, необходимо сопротивление, широкая разоблачающая его методы сеть. От одиночества перечитывая «Фауста», «Листья травы», писал и читал в Тель-Авиве стихи, Уитмен мальчишка в сравнении с Гете, плотник супротив столяра. «Фауст» воронка тунгусская, внеземной ядерный взрыв, криптограмма: лес разметав, нарушив свечение атмосферы, природы своей не раскрыл, никогда не раскроет. В этой ямище, вскопанной обаятельным бонзой, гады зубастые держат в пастях голубые цветки, романтики до альянсов таких не додумывались, я слабо позащищал от него романтизм, он не стал отбиваться. Короткая побывка, последнее наше свидание, завершалась, до Стокгольмского, амвона церковного, святотатства и полугода тюрьмы было уже недолго. День стоял островной, белокаменный, гелиопольский. Рону жалобно подзывали, Ахмада осаживали, остерегали. «Шарк Улдузу» плыл акулою в высоте под созвездием Рыб, вровень с кометой Галлея, длиннейшая жизнь свела Юнгера с огненным кометным хвостом где-то в Азии, на излете, на юге. Играючи, похваляясь казуистической мускулатурой, я изменил порядок престолонаследия (сомнительное гоношение Карлов, Людовиков раздавлено железной пятою закона, вынуждавшего их вести себя поприличней, без комических крайностей, свойственных вырожденческим биосообществам), дочитал с автором «Тристрама Шенди» и надиктовал в «Гелиополь» десяток отцеженных ересей, не удосужившись справиться, включены ли они в окончательный текст, в добавочном морфии отказали, комету Гонзага в синем собрании каталога водрузил я для Юнгера, скинув перчаткою снег, на заиндевелую голову невского сфинкса, так скиталец с тропы Хо Ши Мина, болезного дедушки, вожатай трудовых лагерей, винтовок, деревень под обстрелом — оставил мне Ямвлиха на валуне. Благой медвяной погодой на белых улицах Тель-Авива звон колокольный медовый афонский, расплавленной медью текущий, слышится обонянием наподобие иван-чая и медуницы. В зайцевских заметах афонских дерзкая мысль. Проведя вечер в монастырской библиотеке, вскорости после осмотра черепов, подвижников и монахов попроще, отполированных, затемно-желтых, разобранных рядом и верещагинской кучей представленных во хранилище, — в библиотеке богатой, непосещаемой, где он весь вечер единственный был читатель, автор так говорит. Библиотеки с богатствами их и величием, может, вообще не для чтения, это явления объективные, вроде неба, моря и гор, им не требуется соучастие человека. Каков Борис Константинович, тихий паломник-поклонник, серафический ниспровергатель, на основу основ покусившийся, тут только возьмись рассуждать, и все безопорное рухнет, а другое все мигом лишится опор, — дивился я, идучи белыми улицами к Юрию Карабчиевскому, приглашен был на чай. Кроме талантливого по темпераменту «Маяковского» и нескольких полемических колкостей, когда непосредственный казус раззадорил перо, мне из прозы его и стихов, ретроградных донельзя, не нравилось ничего, но автор нравился очень. Никаких соглашений с литературной советчиной, годами наладчиком на заводе, писал что хотел, рисковал печататься за границей, огромный облетевший купол, библейские мучительные глаза, борода разночинца. Натруженное, все еще цепкое очень мужское худощавое тело. Достоинство совестливости, ни грана постного ханжества. С гребня славы московской: телевиденье, обсуждения, в мягкой обложке нарасхват «Маяковский» — соскользнул в Палестину, где, мало ценимый, мало и замечаемый в горячке беженского первоустройства, жил скудно, как все (почти все), таская сумки с базара, отмахивая пешком расстояния — гонорарные крохи в газетах и те не всегда, чем-то он им не потрафил, но я видел отклоненную рукопись по тюркско-армянскому поводу в пользу армян, стойко, не поддаваясь давлениям, доказывая их правоту; еврейская, с Верфелева «Муса-дага», традиция, похеренная Табаки в ожидании найма к Шер-хану — покрывали покамест газетные плачевные оправдания гнуси погромной. Не знаю, приноровился ли Юрий Аркадьевич между двух стульев, меж двух огней в Иерусалиме, Москве, я не свидетель. Я выразил сразу почтение, он благодарно откликнулся. Нелегко найти его в скопище двух-, трехэтажных улочек исконного центра. Крепнет влюбленность моя в этот узел, белый, охристый, желтый, подсиненный на балконах, цветастый в кафе, играющих запахами корицы и кофе, изобильных пирожными и тортами. Чьи-то беглые пальцы воздают должное Колу Портеру. Тени убитой Европы сплетают свои хороводы, здесь обрывки ее уцелели, спаслись, но с годами отвеялись, словно птицы и дым, не оставив потомства. Вот и он, обшарпанный, безалаберный, но не запущенный дворик, двенадцать ступеней, плющом вакхическим зарос балкон. Юрий Аркадьевич радушен, приветен, ничего еще не решено. Нам подают китайский чай, / Мы оба кушаем печенье; / И — вспоминаем невзначай / Людей великих изреченья. Знаменитый прозаик, встретив Бернара Лазара, пророка Лазара, которого пророк Шарль Пеги хоронил на холмах, а уже достроили станцию метро «Амстердам» и улицы окрест лежали картой Европы, названные по ее городам и столицам, знаменитый прозаик в недоумении — конфиденту: «Ты представляешь, для него есть вещи важнее литературы». Перед Ю.К. стопочка новых книг, мы только и говорим о словесности. «Так можно много написать», — посмеивается, листая коллажный обоз «Прекрасности жизни», настриженный из советских газет, одобрительно о Марининой тридцатой любви, «Очереди», «Рассказах»(«Норма», кажется, еще не появилась печатно): «Он подмосковный пасечник, все урядливо у него, пригнано, точно, и прежде чем что-то разрушить, конструкцию или слово, запасает замену, впервые растущую без подлога, из настоящих корней, вызвученных подземными роями». С уважением о Евгении Харитонове, хочет сделать радиоскрипт для «Свободы», поживившись кое-чем из моих наблюдений, не возражаю? — помилуйте. Пылкий, нетерпеливый, нисколько не «теплый», он исповедует терпеливую человечность, я тоже, мы братья, но на письме исповедание это становится качеством слова, усыпительным, колыбельным, а ему кажется — обойдется; не обойдется, и он сердится, хотя мы не спорим, наоборот, благодушествуем, да и что ему, мастеру, спорить со мной, робким гостем. И я откладываю принесенное о камее Гонзага, полетах в александрийских садах над леопардами, павианами, о нечитанном еще «Гелиополе»; за вычетом отрывков в спецвыпусках для служебного пользования, о Ямвлихе на троне и на камне, о величавом гниении короля под распятием и цветами. О гаданиях на «Энеиде»; двойном ряде белых мадридских фигур, о том, что морфий раскалывает текст пополам, и наше дело склеить его или дробить перемешивая, лишь обряд островной, обмен раковинами перепадает Ю.К. для курьеза, он слушает с интересом. Спадает жара, чай остывает в фарфоровых чашках, морской ветерок, ароматы растений. Позлащены напоследок наши усталые посвежевшие лица. Дыхание райскости коснулось меня, коснулось меня и его, уверен, что это была настоящая райскость, мы почуяли оба и в смущении, страхе смолчали. Я оставляю его на балконе, заросшем плющом. Оставляю себя. Оставляю обоих. Не двигаться, сейчас вылетит, жужжание объектива. Пусть отдохнут в блаженном неведении.P.S. Спасайся кто может, пела птичка в золоченой накидке, а кто не может, тоже спасайся, им-то в первый черед и спасаться, те, кто может, давно уж наверное спасены и в уюте, с горячим вином из бокала и чашки.
Последние комментарии
11 секунд назад
22 минут 40 секунд назад
2 часов 20 минут назад
11 часов 12 минут назад
1 день 4 часов назад
1 день 4 часов назад