Собрание сочинений. Том 1 [Константин Михайлович Симонов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Константин СИМОНОВ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ ТОМ ПЕРВЫЙ Стихотворения Поэмы Вольные переводы



Л. Лазарев. «НА ШТЫКАХ ПРИНЕСЕННОЕ ВРЕМЕНЕМ»

(о творчестве Константина Симонова)
Собрание сочинений — это «материализованный» творческий путь писателя. И выпускаемые десять томов, в которых заключены все наиболее значительные произведения, созданные Константином Симоновым за долгие годы литературной работы, свидетельствуют о том, что вот уже почти четыре десятилетия он неизменно находится на авансцене литературного процесса. С той первой военной зимы, когда в «Правде» появилось стихотворение «Жди меня», в считанные дни сделавшее имя двадцатишестилетнего поэта, фронтового корреспондента «Красной звезды», известным всей читающей России на фронте и в тылу, — с той поры и до нынешнего времени не иссякает острый интерес читателей и зрителей к произведениям Симонова. Его имя постоянно присутствует в обзорах критиков, на театральных афишах, в репертуаре кинотеатров — так было в военные годы, и двадцать лет назад, и сегодня. Творчество Симонова волнует не только тех читателей, для которых его стихи и очерки, прочитанные когда-то в землянке или госпитале, стали частью их военной судьбы, но и тех, кто по молодости лет миновал то суровое время, но их представления о войне сложились в немалой степени под воздействием произведений Симонова.

Почти все, что написано Симоновым, — будь то стихи или пьесы, очерки или дневники, повести или романы — посвящено войне. Даже то, — пусть не покажется это парадоксом, — что создано было в мирные еще, предвоенные годы. С тех пор, как в 1937 году в поэме «Победитель» он написал полные «предгрозья холодного ощущенья» строки: «Слышишь, как порохом пахнуть стали передовые статьи и стихи?», в его произведениях — и в исторических поэмах, и в лирических стихах — все чаще и чаще, все явственнее обнаруживает себя предчувствие будущего:

Когда-нибудь, сойдясь с друзьями,
Мы вспомним через много лет,
Что в землю врезан был краями
Жестокий гусеничный след,
Что мял снега сапог солдата,
Что нам навстречу шла война,
Что к Западу от нас когда-то
Была фашистская страна.
Сюжеты для своих исторических поэм Симонов находит в военной истории России: ледовое побоище, последний поход Суворова, освобождение красногвардейскими отрядами в 1918 году Пскова, захваченного германской армией. В этих героических событиях прошлого поэт видит пример для современников, стоявших на пороге грозных ратных испытаний, пафос его поэм в утверждении действенной силы военно-патриотических традиций.

И исторические поэмы Симонова, и лирические — «Пять страниц» и «Первая любовь» — не утратили поэтического обаяния и нынче. И вот на что еще следует обратить внимание. Перечитывая довоенные произведения Симонова, мы обнаруживаем мотивы, ставшие затем доминирующими, сквозными в его творчестве. Можно, скажем, проследить, как образ родины, возникающий в «Суворове»: «…и та холодная страна, где прожил он две трети века, и синие леса вдали, и речки утренняя сырость, и три аршина той земли, скупой и бедной, где он вырос…» — отзовется потом в стихотворениях «Родина», «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…», в пьесе «Русские люди» и, наконец, в «Живых и мертвых», в том эпизоде, где Синцов, увидев близ дороги старое сельское кладбище, пережил «острое и болезненное чувство родной земли». В этих довоенных поэмах Симонова, если, рассматривая их, держать в поле зрения его творческий путь, откроются и некоторые существенные черты дарования писателя, проявившиеся затем не только в поэзии, но и в прозе. И природа сюжета в поэмах Симонова, и предметно-пластичное изображение — все это в будущем предвещало прозу. Во многом благодаря «Ледовому побоищу» и «Суворову» историзм стал затем у Симонова неотъемлемым свойством художественного анализа и современности — без этого опыта ему было бы труднее в трилогии «Живые и мертвые» воссоздать такую широкую картину движения времени.

И от лирических поэм тоже тянутся нити к военным и послевоенным вещам, они видны не только в произведениях поэзии, но и в пьесах, и в «Записках Лопатина». Взаимоотношения героя и героини в симоновских поэмах драматичны и сами по себе (что в лирике той поры встречалось не так часто), но в их любовной драме незримо присутствует и «третий» — время, так много требовавшее тогда от человека, так властно распоряжавшееся его судьбой. По сути оно играло в этом своеобразном любовном «треугольнике» роль «соперника». Не случайно в финале поэмы «Первая любовь» возникает образ времени, определяющего жизненный маршрут героя:

Сквозь время тоже ходят поезда,
Садимся без билетов и квитанций.
Кондуктор спросит: — Вам куда? — Туда. —
И едем до своих конечных станций…
История трудной любви, которая стала содержанием цикла лирических стихов «С тобой и без тебя», потому нашла такой горячий отклик у читателей, что «третьим», стоявшим между героями, был не «он» и не «она», а война. В житейской ситуации, когда он «бросил» или она «разлюбила», «ушел к другой» или «поменяла на другого», кто-то неизбежно обречен на сердечные муки и боль. И все-таки это не то, что война-«разлучница», которая приносила в дом непоправимую беду и безутешное горе: жена становилась вдовой, а дети — сиротами. Вовсе не каждого подстерегает в жизни сердечная драма, а война-«разлучница» не обошла никого. Тема камерная, интимная приобретала у Симонова гражданское звучание. Это подтверждается удивительной судьбой стихотворения «Жди меня», — сугубо личное послание, даже не предназначавшееся автором для печати, стало произведением для газетной полосы, для листовки, а позже обрело всемирную известность как символ женской верности в годы войны.

Симонов увидел, что такое война, еще до Великой Отечественной. Та первая — еще «малая» — война, на которой ему довелось побывать в 1939 году на Халхин-Голе и о которой он так много писал тогда и после большой войны, была для него и осталась не просто локальным конфликтом где-то «далеко на востоке». Он вспоминал о том, как осенью 1939 года в Монголии, где только что закончились бои, слушал немецкую радиопередачу из захваченного фашистами Кракова и «с полной очевидностью почувствовал, что вот-вот мы будем воевать с немцами, что это непременно будет, и будет скоро, и что все это, что там происходит, — лишь самое начало чего-то огромного и необъятно страшного».

Рожденную этим чувством, написанную еще до нападения гитлеровской Германии на нашу страну пьесу «Парень из нашего города» поставило множество театров, — в первый год войны это был самый популярный современный спектакль, а ведь 22 июня стало тем рубежом современности, который не удалось перейти почти ни одному из произведений о будущей войне. Но именно потому, что война и тогда уже представлялась Симонову неотвратимо надвигающимся тяжким испытанием, а не демонстрацией того, что все нам нипочем, она не перечеркнула его довоенных произведений. Само название пьесы — «Парень из нашего города» — стало надолго чуть ли не крылатой фразой, потому что за ним стоял образ ее главного героя Сергея Луконина, человека, готового сражаться за правое дело и доказавшего это, человека обыкновенного и вместе с тем необыкновенного, профессионального военного и романтика. Это был новый для литературы тип, становившийся в военное время центральной фигурой. Пьеса учила стойкости и мужеству, самоотверженности и беспощадности к фашистам, она вселяла веру в победу, как бы ни были трудны пути к ней. Финал ее был «открытым», обращенным в будущее: зритель расставался с героями не в минуты торжества, а перед тем, как им предстояло идти в бой. И Луконин отлично понимает, что для него и для его товарищей этот бой но будет последним.

В поэтизации мужества видела критика 30-х годов пафос творчества молодого поэта, после же Халхин-Гола Симонов становится, в сущности, военным писателем, воспевая солдатское мужество, трудный солдатский долг, а именно этого больше всего требовало время. Не случайно Симонов оказался среди тех писателей, которые перед войной окончили девятимесячные курсы при Военно-политической академии. «Люди шли на эти курсы, — вспоминал он, — и, оторвавшись от всех других дел, занимались на них потому, что в их психологии близость войны с Гитлером становилась все более реальным фактом».

Нет нужды подробно рассказывать здесь о жизненном пути писателя: этот том открывается его автобиографией, из которой читатели смогут почерпнуть все необходимые сведения. Но нельзя миновать его работы фронтовым корреспондентом в годы Великой Отечественной войны, его многочисленных поездок в действующую армию — ведь накопленные в этих командировках впечатления (а лучше, точнее сказать — пережитое писателем тогда) легли в основу почти всего его творчества, определили направление в развитии его таланта.

Не зря, публикуя в наши дни свой дневник военного времени, Симонов счел необходимым «предупредить тех из читателей, которые знают роман «Живые и мертвые» и примыкающие к этому роману повести «Из записок Лопатина», что они столкнутся здесь, в дневнике, с уже знакомыми им отчасти лицами и со многими сходными ситуациями и подробностями». Все эти книги начали складываться тогда, в годы войны, — в ту пору, когда автор, наверное, о них еще и думать не думал…

Нужно отметить одну особенность фронтовых наблюдений Симонова, так или иначе отразившуюся во всем его творчестве. Вот что о ней говорит сам писатель: «Я свидетель многих активных действий и крупных событий. Я — за редчайшими исключениями — не ездил туда, где было тихо, меня посылали туда, где что-то готовилось или происходило. Я имел возможность сравнивать, я видел активные действия нашей армии во все годы и все периоды войны». Именно это делает военный опыт Симонова поистине уникальным.

Должность специального корреспондента центральной военной газеты, которого редакция обычно посылала в самые горячие места, который должен был поспевать всюду (Симонову случалось всего за несколько недель знакомиться с положением дел в самой южной и самой северной точках огромного, растянувшегося от Черного до Баренцева моря фронта, а между этими двумя дальними командировками — еще поездки в войска, сражающиеся под Москвой), необычайная уже в те годы популярность писателя, раскрывавшая перед ним многие двери и вызывавшая к нему интерес многих людей, — все это так расширяло круг его наблюдений, что почти никто из его коллег не мог с ним тягаться.

Симонов встречался и беседовал в те годы с множеством людей самых разных военных профессий, разных званий и должностей: от рядового солдата-пехотинца, которому даже КП батальона казался тылом и задача которого — выбить немцев из ближайшей траншеи, до командующего фронтом, отвечающего за исход крупной операции.

Он мог, например, увидеть наступающую армию в «вертикальном разрезе» — отправившись из штаба армии, добраться до батальона, до солдат переднего края, последовательно пройдя все ступени: штаб корпуса, дивизии, полка. Ему довелось побывать в Сталинграде и на Курской дуге, в осажденной Одессе и при прорыве линии Маннергейма, ходить на подводной лодке к берегам Румынии и летать к югославским партизанам, присутствовать на первом суде над военными преступниками в Харькове и первой встрече советских и американских войск на Эльбе, наблюдать отступление немцев под Москвой и их упорное сопротивление в Тернополе, кровавые бои под Могилевом и сокрушительный штурм Берлина. Кому еще довелось увидеть все это? А ведь я называю здесь далеко не все… Что говорить, он знает войну и вширь и вглубь. Знает, о чем думал, что было на сердце у фронтовика и в тяжкое лето 41-го года, и в победную весну 45-го…

Симонов сам постоянно стремился увидеть и узнать побольше, он видел в этом профессиональный долг, который сформулировал для себя так: «Реже рискуешь — меньше видишь, хуже пишешь». Его подталкивали и нравственные соображения — и, может быть, они в первую очередь: «Работа военных корреспондентов была не самой опасной работой на войне. Не самой опасной и не самой тяжелой. Тот, кто этого не понимал, не был ни настоящим военным корреспондентом, ни настоящим человеком. А те, кто это понимал, сами, без требования со стороны начальства, стремились сделать все, что могли, не пользуясь ни выгодами своей относительно свободной на фронте профессии, ни отсутствием постоянного глаза начальства», — именно так он относился к своим обязанностям.

Острое чувство времени, которое проявилось уже в довоенном творчестве писателя, теперь трансформировалось в журналистскую оперативность; не только в газетных жанрах, но и в стихах, рассказах, пьесах он чутко улавливал то, что было обязано своим рождением этим дням, то, что носилось в воздухе, «на штыках принесенное временем», ища выражения и объяснения в искусстве. Многое Симонов почувствовал и понял раньше других. И о многом написал тогда первым. О любви к родине как любви к отчему дому, символом которой надолго стали симоновские «три березы», о силе русского характера, так полно проявившейся во время тяжких военных испытаний (пьеса «Русские люди»), о подвиге защитников Сталинграда, об их стойкости (повесть «Дни и ночи»), о любви, не сломленной разлукой и отчаянием неизвестности (цикл лирических стихотворений «С тобой и без тебя», пьеса «Жди меня»), об освободительной миссии нашей армии, сокрушившей гитлеровскую власть в Европе (пьеса «Под каштанами Праги»). Все, что создавалось советскими писателями в дни войны, было подчинено одной задаче: укрепить силу духа тех, кто сражался на фронте против захватчиков и самозабвенно работал для фронта в тылу, приблизить победу. Определивший весь строй жизни народа лозунг «Все для фронта, все для победы!» распространялся и на искусство. Резко возрастало в ту пору значение его воспитательного потенциала, сплошь и рядом оно брало на себя пропагандистские функции. Но решалась эта общая для всех художников задача разными способами и средствами, и пропагандистский эффект достигался вовсе не обязательно с помощью публицистики, прямой дидактики.

Симонов стремился глубже проникнуть в мир чувств воюющего современника, там отыскать то, что было гарантией нашей конечной победы.

Вот почему в его военной поэзии господствует лирическая стихия — отодвинута в сторону поэма с повествовательным сюжетом, которая до этого была излюбленным жанром: единственная написанная в годы войны поэма — «Сын артиллериста». И самые большие удачи поэта — в лирике: и поминавшееся уже «Жди меня», и не менее популярные «Если дорог тебе твой дом…», «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…», и «Майор привез мальчишку на лафете…», и «Не той, что из сказок…». Если составлять антологию самых лучших стихотворений военных лет, все они непременно должны быть в нее включены.

Словно смотришь в бинокль перевернутый —
Все, что сзади осталось, уменьшено.
На вокзале, метелью подернутом,
Где-то плачет далекая женщина.
Снежный ком, обращенный в горошину, —
Ее горе отсюда невидимо;
Как и всем нам, войною непрошено
Мне жестокое зрение выдано.
В этом написанном в самом начале войны стихотворении поэтом сразу же был определен тот новый нравственный счет, который стал глубинной основой его поэтического мироощущения. «Перед лицом большой беды» все видится теперь иначе: и жизнь («В ту ночь, готовясь умирать, навек забыли мы, как лгать, как изменять, как быть скупым, как над добром дрожать своим»), и смерть («Да, мы живем, не забывая, что просто не пришел черед, что смерть, как чаша круговая, наш стол обходит круглый год»), и дружба («Все тяжелее груз наследства, все уже круг твоих друзей. Взвали тот груз себе на плечи…»), и любовь («Но в эти дни не изменить тебе ни телом, ни душою»). Для читателя, который в те нелегкие дни невольно искал в поэзии прежде всего хоть какого-то подтверждения своего сурового душевного опыта, стихи Симонова были страстно ожидавшимся откровением. Читатель был покорен тем, что строй его чувств и чувств поэта совпадал, что пережитое им оказалось достойным поэтизации. И поэт постоянно ощущает это чувство общности с читателем, оно так сильно, что становится формообразующим фактором, определившим структуру многих его стихотворений: как часто они строятся на прямом обращении к читателю, который словно бы находился рядом с поэтом, был вместе с ним под огнем, видел то же, что и он: «Опять мы отходим, товарищ…»; «Не плачь! Покуда мимо нас они идут из Сталинграда…»; «О чем наш разговор солдатский?»; «Когда ты входишь в город свой…» и т. д. Отсюда и интонация особой задушевности и прямоты, преобладающая в стихах Симонова и так привлекающая читателя…

Я не буду под этим углом зрения рассматривать и драматургию Симонова военных лет — в этом нет нужды: в Собрание сочинений включены «Письма в театр», представляющие собой обстоятельный авторский комментарий к пьесам «Русские люди» и «Под каштанами Праги» — к нему я и отсылаю читателей. Хочу лишь заметить, что драматург озабочен — и это лейтмотив «Писем…», — чтобы при постановке не была разрушена та достоверность реальных обстоятельств войны и поведения героев, которую он считает едва ли не главным достоинством своих пьес и которой очень дорожит…

Если же обратиться к прозе Симонова той поры, к этим его еще первым опытам, бросится в глаза, что многое в ней рождено близостью изображаемого к натуре, как говорят литературоведы, высокой степенью прототипичности. Написанные по горячим следам событий рассказы, в которых не только детали и подробности, но и ситуации, и герои прямо перенесены из жизни, почти не отличаются от очерков, «разница между теми и другими, — свидетельствует автор, — по большей части только в именах — подлинных или вымышленных; за большинством рассказов стоят живые люди». Это свойство отличает и самое крупное прозаическое произведение Симонова военных лет — повесть «Дни и ночи». «В какой-то мере эта повесть и есть мой сталинградский дневник», — признавался впоследствии писатель.

Подобного рода почти «документальная» основа играет у Симонова столь важную роль, что это дало ему возможность рассказ «Пехотинцы» при экранизации превратить не в «игровой», художественный фильм, а в хроникально-документальную ленту «Шел солдат…», сохранившую, однако, идею и пафос рассказа. Та необычная художественная форма, в которую вылилась экранизация «Пехотинцев», — результат последовательного развития эстетических принципов, заложенных в рассказе. Здесь нет произвола: скрупулезно точное изображение действительности закономерно открывало путь к документалистике.

«Пехотинцы», «Перед атакой», «Третье лето», «Дни и ночи» — уже сами эти названия четко обозначают угол зрения автора. «Шел седьмой или восьмой день наступления» — так подчеркнуто буднично начинаются «Пехотинцы» (я останавливаюсь на этом одном из лучших рассказов Симонова, потому что он выразительно представляет существенные особенности его прозы той поры), и точно так же, в том же ключе, будет вести автор и дальше повествование, показывая, из чего складывается этот самый обыкновенный день на переднем крае и чего стоит солдату.

День, который изображен Симоновым в рассказе, был для его героя благополучным и даже удачным днем. Но сколько он натерпелся страху в этот мало чем отличавшийся от других день: и когда по ним вдруг ударили немецкие пулеметы, и когда вражеская артиллерия накрыла их в только что отбитых у противника траншеях, и когда их атаковали танки с крестами и один двинулся прямо на него. Сколько он прошагал, таща на себе пуд с малым или без малого, прополз, пробежал, сколько раз бросался на мокрую, раскисшую от дождя землю, поспешно окапывался, который уж день толком не ест — вот и нынче опять пришлось жевать одни сухари, которую ночь толком не спит — и в эту тоже наверняка не придется: в 24.00 приказано форсировать реку и выбить немцев, закрепившихся на том берегу.

Описанный в рассказе один день очень похож на всю войну, в нем, как в капле воды, видно все, что приходилось делать солдату четыре бесконечно длинных года. И хотя в центре произведения один герой, автор назвал рассказ не «Пехотинец», а «Пехотинцы», указывая таким образом на содержащийся в нарисованной картине подспудный символический смысл, прямо выраженный им в одном из военных очерков: «Если поставить памятник самой большой силе на свете — силе народной души, — то должен быть на том памятнике изваян идущий по снегу в нахлобученной шапке, немного согнувшийся, с вещевым мешком и винтовкой за спиной русский пехотинец».

И это свойство — точное во всех подробностях изображение фронтовой действительности, чуждое какой-либо условно-романтической приподнятости, нарочитого укрупнения, но таящее в себе и некое «надбытовое», символическое содержание, — присуще всей симоновской прозе. Даже повесть «Дни и ночи» (я говорю «даже», потому что в повести авторская мысль разветвленнее, многозначнее, ее труднее перевести в символический план) построена по этому принципу. События, которые очень скоро стали восприниматься как исторические, предстают в ней совершенной обыденностью, чередой однообразных дней и ночей, до отказа набитых трудными и опасными, но привычными солдатскими обязанностями и неотступными даже здесь житейскими заботами — надо ведь и поесть, и где-то поспать, и обогреться.

Образный строй повести, внутренняя динамика изображаемых в ней событий и характеров подчинены задаче раскрыть духовный облик тех, кто стоял насмерть в Сталинграде. Рассказывая в повести о тяжелейших днях боев за Сталинград, когда немцы прорываются к Волге, отрезав от штаба армии дивизию, в которую входил батальон Сабурова, Симонов чутко уловил и показал перелом, наступивший в психологии защитников города. Они не признали себя побежденными, в душах людей открылись такие силы, о существовании которых они прежде и сами не подозревали. Никакое превосходство сил у врага уже не могло вызвать страха или замешательства. Если первые бои, как они изображены в повести, отличались предельным нервным напряжением, яростной исступленностью, то теперь самым характерным писателю представляется спокойствие героев, их уверенность, что они выстоят. Это спокойствие стало высшей формой мужества, высшей мерой стойкости. Если прежде упорство обороняющихся было рождено чувством, что дальше отступать некуда, то теперь рядом с этим чувством возникло и сознание решающей роли сражения, в котором они участвуют, для судеб страны, и понимание своей личной ответственности за его исход. «Он очень устал, — говорится о главном герое повести, — не столько от постоянного чувства опасности, сколько от той ответственности, которая легла на его плечи. Он не знал, что происходило южнее и севернее, хотя, судя по канонаде, повсюду шел бой, но одно он твердо знал и еще тверже чувствовал: эти три дома, разломанные окна, разбитые квартиры, он, его солдаты, убитые и живые, женщина с тремя детьми в подвале — все это, вместе взятое, была Россия, и он, Сабуров, защищал ее».

В кульминационных точках повести — и в этом одна из особенностей ее структуры — неизменно возникает второй символически обобщенный план: дом, который защищает батальон Сабурова, — это и обороняющаяся от захватчиков страна; решимость Сабурова и его солдат стоять до конца выражает и силу духа нашей армии; начало сталинградского наступления знаменует собой и общий перелом в ходе войны. Символика эта не привнесена автором в повествование, она естественно, сама собой вырастает из него, нигде не разрушая бытового и психологического правдоподобия.

Постепенно читателю открывается эта «надбытовая» суть, открывается, почему слово «сталинградский» стало восприниматься как превосходная степень понятий «стойкость» и «мужество». «То, что они делали сейчас, и то, что им предстояло делать дальше, было уже не только героизмом. У людей, защищавших Сталинград, образовалась некая постоянная сила сопротивления, сложившаяся как следствие самых разных причин — и того, что чем дальше, тем невозможнее было куда бы то ни было отступать, и того, что отступить — значило тут же бессмысленно погибнуть при этом отступлении, и того, что близость врага и почти равная для всех опасность создали если не привычку к ней, то чувство неизбежности ее, и того, что все они, стесненные на маленьком клочке земли, знали друг друга со всеми достоинствами и недостатками гораздо ближе, чем где бы то ни было в другом месте. Все эти, вместе взятые, обстоятельства постепенно создали ту упрямую силу, имя которой было «сталинградцы», причем весь героический смысл этого слова другие поняли раньше, чем они сами».

Необычайные ситуации, из ряда вон выходящие трагические (а иногда и счастливые) случаи, которые нередки на войне и которые, казалось бы, прежде всего привлекают художника, Симонова не очень-то занимают. Следуя толстовской традиции (Симонов не раз говорил, что более высокого образца в литературе, чем Толстой, не знает), писатель стремится представить «войну в настоящем ее выражении — в крови, в страдании, в смерти». В эту толстовскую формулу следует еще обязательно включить тяжкий повседневный солдатский труд, к которому Симонов относится с глубоким уважением, придает ему особое значение. Во всенародной войне, исход которой зависел от силы патриотического чувства множества людей, рядовых участников событий исторического масштаба, роль обыкновенного человека, труженика войны не понижалась, а повышалась. И сила духа симоновских героев, и чувство ответственности, присущее им, и их мужество и самоотверженность, лишенные бравады и самоупоения, — за всем этим встает народ, защищающий свою свободу и достоинство, свой образ жизни.

Работал Симонов в годы войны с яростным упорством и написал поразительно много. Но когда в первые послевоенные годы он занялся новыми, рожденными нынешним днем темами, это объяснялось, конечно, не тем, что он исчерпал материал, — наоборот, у него и тогда было ощущение, что многого о войне он недоговорил, о многом еще не рассказал. Одна из причин была в том, — и это относится ко всей нашей литературе той поры, — что отодвигающаяся в прошлое война требовала уже иного подхода, иного угла зрения. Выработать этот новый подход оказалось непросто, сразу он не давался — тяготела инерция изображения войны для войны, а нужно было почувствовать, понять, что же таит она в себе жизненно важного для современности, у которой иные, и немалые, заботы…

Что касается Симонова — тут была еще одна причина: свойственная его дарованию чуткость к движению времени. Он привык писать о том, что увидел вчера. Было это самым важным, ибо в каждом бою обнаруживалось в людях то, от чего зависела судьба родины. Для осмысления мирной жизни — не только сложной, но и очень трудной: военные потери долго давали себя чувствовать, — для постижения ее глубинных тенденций, направления развития нужна была хотя бы минимальная временная протяженность, чтобы тенденции эти отчетливее проявились, существенное отслоилось от мимолетного. Но ожидать вообще не в характере Симонова, да и приобретенный им в войну журналистский и писательский опыт толкал его вперед, к новым темам, не давая мешкать. Однако стремление во что бы то ни стало идти по горячим следам событий в новой обстановке но приносило ему тех удач, что в военные годы.

И еще одно. В войну Симонов постоянно находился в гуще жизни, если это понятие применимо к фронтовой действительности, он и сам был непосредственным участником событий — нередко даже на солдатском уровне, — на себе испытывая то, что выпадало на долю воина переднего края, рискуя своей головой. После войны обстоятельства складывались так — продолжительные зарубежные командировки, многочисленные общественные обязанности, — что добираться до «переднего края», до «солдатского уровня» мирной жизни ему было куда сложнее и удавалось куда реже…

Даже произведениям, по праву занявшим место в настоящем издании, — я имею в виду пьесу «Русский вопрос» и цикл стихов «Друзья и враги», — недостает того лирического волнения и напряжения, в которых заключена немалая доля симоновского обаяния. Это становится очевидным, если сравнить, например, «Русский вопрос» с «Четвертым» (произведения со сходным материалом и близкой проблематикой) или, скажем, циклы стихов «Война» и «Друзья и враги» (здесь тоже можно найти некоторые общие мотивы). Только в повести «Дым отечества» есть это сильное лирическое напряжение, есть боль и гордость, рожденные душевным потрясением, которое испытал автор: вслед за своим героем он из сытой, не знавшей военного разорения, упивающейся собственным благополучием Америки попадает на многострадальную Смоленщину, которой война оставила в наследство неисчислимые трагедии и беды. И хотя повесть не лишена слабостей, — пожалуй, «Русский вопрос» сделан крепче, мастеровитее, — именно она из всех написанных в ту пору вещей самая симоновская…

Вспоминая последние месяцы войны, Симонов рассказывал, что тогда у него вдруг возникло чувство «неустроенности» собственных творческих, писательских дел, какого-то прежде неведомого беспокойства: «Внутри меня, соседствуя и все чаще противореча друг другу, боролись два видения войны — условно говоря, корреспондентское и писательское. И последнее к концу войны брало верх, порой в ущерб моим корреспондентским обязанностям. Все чаще хотелось иметь время подумать над тем, что я видел». В послевоенные годы этот внутренний разлад стал еще острее и серьезнее. И дело не просто в том, что Симонову по-прежнему довольно часто приходилось выступать в роли журналиста, и не в том, что на его плечи легли весьма обременительные обязанности редактора большой газеты, — все это лишь внешние обстоятельства, — а в том дело, что «корреспондентское видение» стало вторгаться в художественные произведения писателя.

Возникшее в конце войны желание остановиться, «подумать над тем, что видел», становилось все настойчивее и неотступнее. Велико было давление огромного накопленного в войну материала. Из стремления его осмыслить, воссоздать целостную картину тех огненных лет и родился замысел произведения, в котором должна была предстать вся — как говорили солдаты, от звонка и до звонка — Великая Отечественная война и даже события более широкого временного диапазона — от боев на Халхин-Голе в 1939 году до капитуляции Японии осенью 1945 года. Потом замысел изменялся, уточнялся, углублялся, иными стали хронологические рамки повествования, но начало всей многолетней работе положил роман «Товарищи по оружию». Правда, при всех — и немалых — достоинствах этого романа его автор еще находился лишь на подступах к новой, более высокой, чем в войну, точке зрения на события грозового времени. Вот почему «Товарищи по оружию» впоследствии весьма основательно переделывались, вот почему в конце концов роман все же отделился от трилогии, не стал ее первой книгой.

Новый угол зрения, новое видение войны, пафос не одного лишь воссоздания, но и исследования недавнего прошлого — все это в полной мере проявилось в романе «Живые и мертвые», превратившись затем в отличительное свойство одноименной трилогии Симонова, да и всего, что он параллельно с ней или после ее окончания писал о войне. Война снова стала для него главным объектом творчества.

Трилогия «Живые и мертвые» обнаруживала не только новую, более проницательную и объемную точку зрения на события военных лет, но и более глубокое понимание современности, ее проблем и забот. Оказалось, что это вообще вещи взаимосвязанные: подлинный историзм в изображении войны невозможен без постижения закономерностей сегодняшней действительности. Рисуя события, все дальше и дальше уходящие в прошлое, разрабатывая один и тот же жизненный материал, открывая в нем новые и новые грани, Симонов в то же время оставался подлинно современным, даже злободневным художником — с сегодняшним взглядом на происходившее. И в трилогии, и в повестях цикла «Из записок Лопатина», и во фронтовых дневниках «Разные дни войны» это определяет общую структуру повествования. Но каждый раз писатель пользуется особым, органичным для данного произведения художественным способом реализации найденного принципа, подхода. Так, в «Живых и мертвых» возникают характерные авторские отступления, в которых дан сегодняшний исторический итог деятельности людей, тогда им неведомый. «Подобно ему, — говорится о Серпилине, — и его подчиненным, полной цены своих дел еще не знали тысячи других людей, в тысячах других мест сражавшихся насмерть с незапланированным немцами упорством. Они не знали и не могли знать, что генералы германской армии, еще победоносно наступавшей на Москву, Ленинград и Киев, через пятнадцать лет назовут этот июль сорок первого года месяцем обманутых ожиданий, успехов, не ставших победой. Они не могли предвидеть этих будущих горьких признаний врага, но почти каждый из них тогда, в июле, приложил руку к тому, чтобы все именно так и случилось». В «Записках Лопатина», где герой заимствовал у писателя его профессию, и маршруты его фронтовых командировок, и многие из его встреч во время этих поездок, Симонов с той же целью делает его человеком иного, старшего поколения, умудренного жизненным опытом, которого у самого писателя тогда еще не было, размышляющего над проблемами, которые автора цикла лирических стихов «С тобой и без тебя» не волновали. В сущности, Лопатин — сегодняшняя память, сегодняшнее отношение к жизни фронтового корреспондента «Красной звезды» Симонова.

Публикуя свои фронтовые дневники в неприкосновенном виде, ничего в них не меняя, писатель сопровождает давние записи обстоятельным нынешним комментарием. Такое сочетание и сопоставление двух взглядов на войну, между которыми три десятка лет, дает поразительный эффект, потому что у каждого из них есть свои серьезные преимущества: один — в упор, точно фиксирующий происходящее во всех деталях и подробностях, которые — отступи чуть дальше — расплываются; другой — издалека, проникающий в причины и следствия, обнаруживающий связь явлений, которую с близкого расстояния заметить невозможно. Таким образом, сохраняются в подлинности тогдашние обстоятельства, поступки, мысли, восприятие, но все это проверяется и дополняется накопленными за прошедшие десятилетия знаниями войны, предстает в новом свете.

Конечно, в формировании нового взгляда на войну, который, начиная с «Живых и мертвых», обнаруживает себя во всех произведениях Симонова, большую роль играло время (вспомним, что в ту пору проходил XX съезд КПСС) — оно изменяло и углубляло наши представления, открывало прежде нам неизвестное, объясняло когда-то непонятное. Новый угол зрения возникал и благодаря занятиям в архивах, беседам с участниками войны, находившимися на разных ступенях длинной армейской лестницы, — от рядовых солдат до таких известных военачальников, как Жуков, Василевский, Конев.

Эти беседы — о них стоит сказать чуть подробнее, потому что значение их велико, — отличаются от тех, которые писателю приходилось вести в дни войны. Ну хотя бы потому, что тогда и у писателя и у фронтовиков, встречавшихся с ним, времени было в обрез и разговор обычно бывал локальным — об одном бое. В нынешних беседах солдат вспоминает всю войну. Калейдоскоп эпизодов превратился нынче и в сознании собеседников писателя, и в его собственном сознании в цельную картину широкого течения жизни.

В трилогии «Живые и мертвые» война предстает в движении, показан путь к победе, вскрыты закономерности и причины, определявшие ход событий. Автор ищет объяснений и тому, почему фашистской армии удалось дойти до Москвы и Сталинграда, и тому, почему война, так страшно для нас начавшаяся, закончилась через четыре года в Берлине полным разгромом гитлеровской Германии. Когда Симонов говорит: «Я считаю свою книгу историческим романом. А если б персонажи ее не были вымышленными, я назвал бы ее документальной повестью», — для такого определения жанра есть все основания.

Если говорить о том новом, что появилось в главной книге Симонова о войне и чего не было в его более ранних произведениях, следует прежде всего отметить умение запечатлеть движение времени, ход решающих событий, представить их как сложный процесс, являющийся равнодействующей, результатом столкновения разнонаправленных тенденций, усилий больших масс людей. И поведение героев так или иначе, прямо или косвенно отражает одну из этих тенденций, что, кстати, «скрывает» временные перерывы в повествовании, существующие между книгами трилогии.

Очень осязаемо черты исторической хроники проступают во внесюжетных эпизодах, тех, которые почти никакой роли в судьбах героев не играют и от которых, если исходить из соображений «сюжетной целесообразности» и динамики, можно было бы, пожалуй, и отказаться. Синцова, в сущности, никак не касается вдруг всплывшая во время боев за освобождение Белоруссии история генерала, который, как было сказано о нем в одном высоком приказе 41-го года, «бросил свои войска, перешел к немцам», а в действительности сложил свою голову в неравном бою и был тайно похоронен, — история эта и не имела начала в романе, и не получила завершения. И эпизод как будто сюжетно необязательный оказывается для исторической хроники не только не лишним, но очень нужным: здесь вырисовывается еще одна грань времени, проступает еще одна не лежащая на поверхности причина, объясняющая, почему люди — ну, хотя бы тот же Серпилин — вели себя так, а не иначе. Можно назвать и другие эпизоды подобного рода — с немцами из комитета «Свободная Германия», с женой Пикина. Если бы перед нами был роман иной жанровой разновидности, встреча Серпилина со Сталиным могла бы показаться нарочитой. В исторической хронике она вполне уместна, даже необходима — без нее оказались бы в тени очень важные внутренние пружины сложного и драматического времени.

Три разных этапа Великой Отечественной войны стали в трилогии объектом художественного исследования и изображения.

Мы видим героев романа «Живые и мертвые» в кровавой сумятице первых недель войны, почерневших от горя, тяжело переживающих поражения, но не отчаявшихся, отступавших на восток в глубь страны под ударами врага, но заставляющих его дорогой ценой платить за захваченную землю. Они продолжали драться, не складывали оружие и тогда, когда по всем правилам военной науки сопротивление уже считалось бесполезным, — они дрались в окружении, без приказа и команды, лишенные связи с вышестоящими начальниками. Они дрались и в одиночку, потому что фашизм был для каждого из них личным врагом, посягнувшим на то, без чего сама жизнь становилась бессмысленной. Оказалось, что не прекращавшееся ни при каких обстоятельствах сопротивление, подтачивавшее и ломавшее планы врага, готовность сражаться до последней гранаты, до последнего патрона, до последней капли крови (меньше всего это в данном случае метафоры) сыграли поистине историческую роль.

Обо всем этом и рассказывает автор в первой книге романа. Черты современника — человека высоких нравственных качеств, воина-патриота, преградившего гитлеровской армии путь к Москве, не сконцентрированы в романе в одном образе, в одном характере. Перед нами проходит множество персонажей: о судьбе одних автор рассказывает подробно, с другими мы едва успеваем познакомиться, фамилии третьих нам не суждено узнать, мы видели лишь то, что они совершили. Со всеми этими людьми, которые и составили непреодолимое для фашистов поле сопротивления, сталкивается на фронтовых дорогах, в окружении, на переднем крае армейский журналист, а затем солдат ополчения Синцов, главный герой первого романа трилогии. Но в идейном центре повествования оказался Серпилин. Он словно бы аккумулирует весь тот суровый духовный опыт, который накапливают остальные персонажи. Не случайно в двух следующих книгах автор резко выдвинул Серпилина на первый план, уделяя ему не меньше, а часто — и больше внимания, чем Синцову, и проявляя к нему больший интерес.

Мы видим затем героев в романе «Солдатами не рождаются» во время битвы, которая разыгралась на берегу Волги и была драматической кульминацией Великой Отечественной войны, битвы, которая стала не только символом несгибаемого мужества, но и знаменовала собой долгожданный перелом в ходе второй мировой войны, перелом, отразившийся и в психологии фронтовиков. Здесь, в Сталинграде, — и это один из самых важных выводов, к которому приводит автор читателя, — «прежнее, смешанное с ненавистью уважение» к умению немцев воевать, к их военной силе «надломилось… И не в ноябре, когда мы перешли в наступление, а еще раньше, в самом аду, в октябре…» И когда один из первых попавших там в плен немецких генералов, вынужденный признать наше превосходство, сказал на допросе Серпилину: «К сожалению, мы, кажется, научим вас воевать!» — в ответ он услышал от Серпилина: «А мы вас отучим!» И не просто желанием сбить спесь с еще не протрезвевшего окончательно гитлеровского генерала продиктована реплика Серпилина, а убежденностью в исходе войны.

И в этом романе главная, так сказать, «стратегическая» цель автора — уроки истории. История не умиляет и не сердит писателя. История учит, — считает он, — и победы тоже требуют трезвого анализа. «Солдатами не рождаются» — произведение еще более сложной композиционной структуры, чем первая книга трилогии. Здесь и картина войны шире, и «уровни» изображения боевых действий и жизни воюющей страны разнообразнее. Автор все время меняет «наблюдательный пункт», перенося его то в батальон, то в штаб полка, дивизии, корпуса, то в Ставку, даже в глубокий тыл, в Ташкент. В отличие от первого романа, где все происходящее дано как хождение по мукам Синцова, в «Солдатами не рождаются» в центре повествования три героя — Серпилин, Синцов, Таня, снова сведенные судьбой в Сталинграде.

А в завершающем трилогию романе «Последнее лето» мы встречаемся с ними уже в 1944 году, во время подготовки и проведения операции «Багратион», в результате которой была освобождена Белоруссия и наши войска вышли к государственной границе. Герои Симонова вернулись в те места, где три года назад им впервыепришлось встретиться с врагом: наступил час расплаты за тот черный год, пришел этот час, которого все так долго ждали. Им повезло, они дожили, дождались. Очень часто они вспоминают то, что было с ними здесь тогда, и сравнивают с тем, что происходит сейчас. Еще недавно было не до таких воспоминаний. Если и вспоминали, то с горечью, как укор. А нынче чаще всего с внутренним торжеством: не нам, а немцам приходится отступать, не их, а наши танки взламывают оборону, не нам, а им постоянно грозит окружение. Но и теперь враг оружия складывать пока что не собирается, защищается с ожесточением, и каждый километр отвоеванной земли оплачен многими жизнями. И то, что в этих боях гибнет Серпилин, самый дорогой автору из всех героев книги, говорит о цене, которой заплачено за победу.

В романе «Последнее лето» писатель поставил перед собой трудную задачу: показать военные действия как они видятся командованию армии — хочу при этом напомнить, что армия той поры, находящаяся на направлении главного удара, насчитывала в своих рядах приблизительно сто тысяч человек — население целого города. Серпилин и люди, вместе с ним управляющие огромной военной машиной, — центр, к которому стягиваются все сюжетные линии романа. Сама попытка изображения фронтовой жизни в таком масштабе — случай нечастый в литературе, а удачи тут и вовсе редки. В «Последнем лете» все это написано с доскональным знанием предмета изображения, военно-профессиональных обязанностей персонажей, будь то командующий фронтом или начальник штаба полка, и по-настоящему ярко. А главное — с глубоким пониманием того, что исход дела определяется не только уставами и воинской дисциплиной, но и взаимоотношениями начальников с подчиненными, характерами этих людей, их взглядами, самолюбиями, темпераментом, их человеческими достоинствами и слабостями. Симонов, для которого дотошное знание армейской жизни во всех ее специфических подробностях является непременным условием ее художественного воссоздания, говорил не без полемического вызова и преувеличения:

«Я один из писателей, чьи книги связаны с войной. Обычно никому в голову не приходит назвать военный роман «производственным». Но если на минуту отвлечься от всех тех неповторимых условий, с которыми связано трагическое дело войны, то любой из моих военных романов можно при желании назвать «производственным». И сделай это кто-нибудь, мне нет причин сетовать на такое по форме странное, но по существу недалекое от истины определение. Да, все эти книги, в сущности, написаны о людях, которые работают на войне. И то, как они воюют, как занимаются этим свалившимся на их плечи тяжким делом, определяет мое отношение к ним. Я меряю их нравственный облик мерою усилий, вложенных ими в выполнение планов, мерою их решимости взять на себя ответственность, мерою их правдивости в докладах об удачах и неудачах».

Это сказано после того, как было написано «Последнее лето», и, хотя Симонов поминает здесь все свои романы, мысль его следует отнести прежде всего к последней книге трилогии, где в повествовании большое место отведено внутренним пружинам армейской машины. Но даже из этой полемически заостренной реплики хорошо видно, что для Симонова «производственная» сторона деятельности героев неотделима от их нравственных и гражданских качеств. Писателя занимали проблемы доверия, подлинной бдительности и разлагающей подозрительности, ответственности за свое дело — перед принципами, а не перед параграфом инструкции, — бережного отношения к людям. Эти и некоторые другие проблемы, находившиеся в центре общественного внимания в пору написания трилогии, нашли в пей свое отражение. Поэтому она и воспринималась как произведение по-настоящему современное. Причем все названные проблемы не пересажены автором из нашего времени в военное, — по-своему, порой очень драматично, они стояли и тогда, — наше время помогло их раскрыть, проявить.

Я говорил о том, какой этап войны и какими сторонами отражен в разных частях симоновской трилогии: для исторической хроники историко-событийная основа чрезвычайно важна. Конечно, роман — не военно-историческое исследование, история для автора — это люди, сформированные эпохой и формировавшие ее облик. Движение истории запечатлено в судьбах и психологии героев. Они зависят от времени, но и время зависит от них — эту сложную диалектику удалось передать Симонову в трилогии. Разные грани времени открываются в повествовании: по-своему его видят Серпилин и Баранов, Иван Алексеевич и Львов, Синцов и Люсин, по-разному оно проявилось в их судьбе, в разных с ними находится взаимоотношениях.

В «Товарищах по оружию» преобладал эпически летописный тон — «это происходило так», роман возводился на готовом историческом фундаменте. Вопросы, которые у нас возникали, касались главным образом судеб героев: что будет с ними дальше? В трилогии — иной тон, и иные вопросы волнуют нас и в первую очередь, конечно, автора: как это произошло, почему это стало возможным, что было неотвратимо, а чего можно было избежать? И возникают эти вопросы вовсе не тогда, когда у Синцова происходит прямой и горький разговор с инвалидом, и не тогда, когда Серпилин допытывается у своего друга Ивана Алексеевича, знали ли в генеральном штабе, что Гитлер готовит нападение на Советский Союз, — они неотступно стоят перед нами, начиная с первых же эпизодов книги, где все происходящее еще кажется героям чудовищным и непонятным недоразумением, до последних ее страниц, когда уже не за горами долгожданная победа, а смерть все косит и косит. И касаются эти вопросы не только военных причин наших поражений и побед: роман — хочу это повторить — не военно-историческое исследование; прежде всего автора интересует сфера нравственных убеждений, соединявшая и сталкивавшая людей. Поэтому кровавая война, принесшая столько горя и бед, стоившая стольких жизней, обнаруживает в трилогии еще один свой лик. Об этом незадолго до гибели говорит Серпилин, говорит просто, но самое важное: «Надо и после войны жить по чести. На войне при всех своих недостатках все же честно живем. Надо и после нее не хуже жить».

И вот что еще примечательно (это тоже весьма веское свидетельство того, что война видится в трилогии Симоновым по-новому): некоторые из первоплановых персонажей — и соответственно граней того времени — впервые оказались в поле зрения писателя. Если люди того типа, к которому принадлежит Синцов, уже встречались в произведениях Симонова военных лет, то подобных Серпилину, такой судьбы и характера, там не было. Если можно еще представить в тех старых вещах, скажем, Барабанова, то никак уж не Львова.

Однако неверно думать, что для изображаемой эпохи «прежние» герои Симонова были недостаточно характерны — это не так, и поэтому они тоже присутствуют в трилогии. Но ими время не исчерпывалось, некоторые его грани оставались в тени, добраться до них, обнажить их можно было, лишь расширив круг исследуемых характеров.

При этом писатель все-таки сохраняет верность одному и тому же человеческому типу. Мы произносим «симоновский герой» без риска быть непонятыми — в памяти каждого, кто читал книги Симонова, с этими словами связано представление о людях определенного склада. Симпатии автора отданы тем, кто не дает себе никаких поблажек, умеет в любых обстоятельствах и все делать с толком, готов всегда и во всем брать на себя всю полноту ответственности, на кого можно положиться. Писателя привлекают твердость и решительность, верность долгу, щедрость в дружбе. Душевная сила и красота симоновских героев, не бросающиеся в глаза в обычных условиях, по-настоящему раскрываются в минуты смертельной опасности, в тяжких испытаниях, где самоотверженность и непоказное мужество становятся главным мерилом человеческой личности. Это люди тушинской закваски (в классической русской литературе толстовский Тушин — самый близкий их родственник), о себе они думают меньше всего и в последнюю очередь, они поглощены делом, за которое отвечают, и присущее им чувство достоинства покоится на сознании честно исполненного долга.

Конечно, в разных произведениях Симонова действуют разные люди, с разными биографиями, но, как правило, это люди одной породы. К ней принадлежат Сабуров и Синцов, Проценко и Серпилин, Ванин и Левашов. Выражающийся в положительном герое нравственный кодекс писателя в основе своей остается неизменным.

Очень широк круг героев в «Живых и мертвых», очень многое вмещает панорама действительности военных лет, запечатленная в трех романах. Но параллельно с трилогией Симонов пишет цикл повестей «Из записок Лопатина», гораздо более локальных по характеру изображения. Почему он взялся за них? Не повторяет ли то, что уже было в «Живых и мертвых»? Он сам отвечает на эти вопросы: «Потому что есть ряд вещей, которые я еще не сказал о войне. Они лежат в разных сферах, и связать их между собой в романе можно, как мне представляется, только искусственно. А связать жизнью корреспондента — естественно. И еще потому, что у меня есть еще немало неиспользованного материала и он относится к жизни корреспондента на войне, к моей жизни». К этому, однако, надо добавить, что «Записки Лопатина» не просто дополняют трилогию, повести примыкают, «приросли» к ней, они стали ее «спутниками». Вместе — и трилогия, и эти повести — образуют некое наджанровое единство, у которого есть и скрытые «скрепы» и зримые — общие герои.

Если принять определение, которое Симонов дал своим военным романам, назвав их «производственными», то о большинстве повестей можно тогда сказать, что они посвящены так называемой личной жизни. Конечно, условны оба эти определения — уже хотя бы потому, что и в романах немало страниц о личной жизни, о любви, и в повестях автор отнюдь не обходит того, как проявляют себя в своем деле герои. Условны, но не беспочвенны: в первом случае преобладает одно, во втором — другое. Говоря о том, что в повести вошел материал, не вмещавшийся в «Живые и мертвые», Симонов имел в виду лишь определенного типа роман, к которому принадлежит трилогия, — ведь из «Записок Лопатина» тоже образовался роман, только другой разновидности — любовный, семейный.

И в личной теме автору открывается теперь немало нового, многое предстает в ином свете, чем в произведениях военных лет. Стоит вспомнить, например, героиню цикла лирических стихов «С тобой и без тебя» — «с переменчивою северной душой», «злую, ветреную, колючую», «неверную», «ту, что нас на земле помучила», любовь к которой как «бедствие», как «старое горе». Многие черты этого прежде безоглядно и искренне поэтизировавшегося характера в «Записках Лопатина» — тут другой, более строгий нравственный счет, другими, трезвыми глазами все видится — выглядит по-иному.

Впрочем, в «Записках Лопатина» немало нового и за пределами личной темы, по-иному здесь ставятся некоторые социально-нравственные проблемы: то возникает вопрос об отношении к людям, не успевшим эвакуироваться, оказавшимся на оккупированной территории и вынужденным работать, чтобы зарабатывать себе на хлеб; то автор размышляет над проблемой выполнения своего долга теми, кто по разным причинам не может драться с оружием в руках, — тут, как в случае с Вячеславом Викторовичем, обнаруживаются очень непростые коллизии, вникать в сложность которых война не всегда позволяла; то подробно рассказывается о заботах искусства, которому материал войны давался трудно. Показательно, что во фронтовых дневниках эти вопросы занимают Симонова куда меньше, чем в «Записках Лопатина», потому что тогда они казались делом сугубо «внутренним», общего внимания не заслуживающим.

Как и в трилогии, писатель рисует здесь поток жизни, взбаламученный войной, в котором было разное: душевная щедрость — и циничное хищничество, беззаветная самоотверженность — и мелкий эгоизм, несгибаемое мужество — и трусливая безответственность. Принцип остается тем же. Только, по сравнению с трилогией, больше места отводится изображению жизни в тылу — в Москве, Ташкенте, Тбилиси. Работа требует от Лопатина постоянных поездок с фронта в тыл и из тыла в действующую армию. Он невольно сравнивает, как живут люди и там, и тут. Из-за этого острее восприятие и того, и другого. И в армии, и в тылу Лопатин, подолгу не сидящий на одном месте, встречается с разными людьми — одних он хорошо знал еще до войны, с другими судьба сводила его уже на фронтовых дорогах, третьих он видит впервые. И чем больше этих встреч, разговоров — коротких и длинных, признаний и недомолвок, тем яснее становится Лопатину — и читателям тоже, — что в массе своей люди в тылу живут по тем же нравственным законам, что и на фронте, все, что могут, отдают победе, работают до полного изнеможения, не щадя себя, постоянно недосыпая, недоедая, изводясь от страха за тех, кто в армии, или оплакивая погибших. Как говорит в трилогии Серпилин: «Думаешь, только те военные, у которых погоны на плечах? Нет. Военные — это все те, у кого война на плечах».

Эту тяжесть несут и та женщина, у которой на руках остался парализованный после ранения муж, и дочь Лопатина — десятиклассница, работающая в Сибири в госпитале и собирающаяся после окончания курсов медсестер на фронт, и увиденные Лопатиным на заводе в Ташкенте маленькие худенькие подростки, у которых отцы на фронте и которые выполняют норму взрослых, и его старый друг, известный грузинский поэт, у которого на фронте единственный сын — почти мальчик, восемнадцатилетний младший лейтенант. Снова и снова они с Лопатиным возвращаются в разговоре к «мальчикам», к восемнадцатилетним, уже сложившим голову на войне или ушедшим на фронт навстречу своей судьбе. Они пьют за победу, потому что «мысль о жизни — и о чужой, и о своей собственной — все равно связывалась с мыслью о победе», потому что, как говорит грузинский друг Лопатина, «ничего, кроме нее, не вернет нам с войны наших детей».

Журналисты, писатели, люди театра и кино — вот та среда, в которой оказывается в тылу Лопатин. Что бы там ни говорили, это, разумеется, специфическая среда — здесь у многих выше обычного «болевой порог», но и суетность встречается чаще, сильнее проявляет себя незащищенность от бытовых невзгод, житейская неприспособленность у одних, а у других иссушающая душу жажда успеха. Все это бросается в глаза. Но ведь и на фронте, в армии не все одним миром мазаны — какая пропасть между мужественным, умным и щепетильно честным генералом Ефимовым и шкурником, опасным для окружающих демагогом Бастрюковым! В тылу тоже есть и те, что ничего не жалеют для победы, и те, что укрылись за броней от войны. Однако и на фронте, и в тылу преобладают люди достойные и самоотверженные. И в мире искусства тоже. Когда-то, перед концом войны, вспоминая ее самые мрачные дни, Симонов писал: «…В те тяжелые времена большая сила духа была не только у героев, сражавшихся на фронте, о которых писали и картины о которых ставили люди искусства, — сила духа была и у самих людей искусства: они тоже не сгибались, тоже дрались, тоже были крепки духом… В самые трудные дни люди нашего искусства вместе с нашей армией, вместе с партией и всем народом единодушно и непоколебимо верили в победу». И с этой стороны автор снова подводит нас к мысли о всенародном — в самом точном смысле этого слова — характере войны.

Только повидав, как живут и работают люди в тылу, как и там воюют за победу (так именно и подумал Лопатин — воюют), герой Симонова, склонный судить себя и свою работу без какой-либо снисходительности, обнаружит, что в его очерках и корреспонденциях, материал для которых с постоянным риском для жизни он добывал на войне, под огнем, все-таки «чего-то не хватало». Видимо, не хватало ощущения, что война ведется не только на линии фронта, не одними лишь военными, что от мала до велика воюет вся страна. Ощущения, которое возникло у него, когда на ташкентском заводе он увидел худые, закопченные, бесконечно усталые лица женщин и детей, составлявших там основную часть рабочих. Тогда у него и появилось это чувство, что война пронизала все поры жизни, никого не миновала…

Как это на первый взгляд ни странно, работа над трилогией и «Записками Лопатина» — произведениями художественными — подтолкнула Симонова к документалистике. Вообще острая тяга к первоначальным впечатлениям, подлинности, документу возникает как «противоядие» от стереотипов, общих мест, приблизительности, угрожающих художнику, когда между ним и жизненным материалом образуется солидная временная дистанция. К тому же в последние годы «цена» документа так выросла — на это были свои причины, — что многое из того, чему прежде отводилась чиста вспомогательная роль, приобрело вполне самостоятельное значение, и иногда немалое. Пришел этот час и для военных дневников Симонова, из которых прежде писатель черпал «сырье», жизненную «руду» для создания художественных произведений. Приведенные в порядок, сверенные с нашим сегодняшним знанием войны и с этой точки зрения основательно прокомментированные, что потребовало серьезного труда, — они стали одной из популярнейших книг о Великой Отечественной войне. Я буду говорить здесь только об этой книге — «Разные дни войны», хотя ею не исчерпывается работа Симонова в документалистике. Но все остальное принадлежит не литературе, а кино и телевидению: Симонов принимал участие в создании фильмов «Если дорог тебе твой дом…» и «Гренада, Гренада, Гренада моя…», а затем появляются его так называемые авторские ленты — «Чужого горя не бывает», «Шел солдат…», «Солдатские мемуары».

В дневниках Симонова есть тот фактический материал, который «хлеб» для историка, глубоки и проницательны его размышления о военных проблемах того времени — управления войсками, взаимодействия, работы штабов и так далее, но главное все же не это — перед нами писательские дневники, привлекают они другим. У автора их особая острота и особая «настройка зрения». Дневники вел человек и очень наблюдательный, и отличавшийся жадным интересом к новым впечатлениям, стремившийся увидеть побольше. И это интерес сосредоточенный — больше всего Симонова интересуют люди, их поведение на войне, их душевные качества, какими они были в мирное время и как трансформировались в войну, их чувство ответственности — профессиональной и гражданской (он постоянно подчеркивает их неразделимость), нравственные проблемы, которые встают перед ними, житейские заботы, от которых никто не избавлен.

И именно под таким углом зрения раскрывается, что война — это не только храбрость солдат и офицеров, не только атаки и свистящие пули, поле боя, изрытое воронками от мин, не только танки и орудия, то сеющие смерть, то превращенные в фантастических размеров свалки металлолома.

Осознаешь, что война — это и адский труд, пот ручьями, крайнее напряжение физических сил. И миллионы вдов и сирот, у которых не осталось ни кола ни двора, и бесконечная, до изнеможения усталость, когда даже тяжелораненые, которых везут по кочкам, по ухабам, спят, не просыпаются и от боли. И сорок «активных штыков», оставшихся в полку, и офицеры, которым не исполнилось еще и двадцати, а уже не раз раненные, с орденами. И «пробки» на дорогах — такие, что кажется, застреваешь навсегда, никогда уже не выберешься. И пыль — днем приходится зажигать фары. И мужество, которое требуется не только для того, чтобы подняться под пулями, но и для того, чтобы написать в донесении начальству неутешительную правду. И беженцы, которых очень скоро стали называть «эвакуированными», — вероятно, не случайно; они не просто убегали от врага, а отправлялись туда, где могли работать для фронта, для победы. И разлука, в одиночество, ломающие семьи, коверкающие жизнь. И любовь, возникавшая на фронте, — порой она была сильнее смерти, но как часто у нее не было никаких надежд на будущее… И установленный к концу войны порядок похорон: офицеров только в населенных пунктах, старших офицеров только в городах… И режиссер, в нетопленном театре репетирующий пьесу, которую автор, уехавший на фронт, не успел дописать, — это тоже война. И обострившаяся любовь к стихам… И убитые во время боев за Берлин в Тиргартене животные. И то бьющее через край радушие, с которым встречали нашу армию в Болгарин. «Народ, открывший нам навстречу свои объятия», — скажет Симонов. Все это тоже война. И даже как «пили из большой глиняной баклаги красное сухое деревенское вино и ели жареных голубей… Война такая длинная и разная, что иногда на ней запоминаются и такие вот маленькие житейские радости».

Таким запечатлелся лик войны в дневниках Симонова…

Пожалуй, ни в одном литературном жанре «образ рассказчика» не занимает такого важного места, как в мемуарах, дневниках, письмах. Здесь прямо отражается то, что было с автором, что он видел, с кем встречался, как себя вел. Его самоощущение, его отношение к себе и к окружающим, поведение в минуты опасности, реакция на добро и зло — все это накладывает неизгладимо глубокий отпечаток на общую картину жизни, формирует по своему образу и подобию впечатления действительности. Автор «Разных дней войны» не сооружает себе словесного пьедестала, не выпячивает себя, не носится с собой, он не боится признаться, что ему бывает и тяжко, и страшно, но при этом никак не преувеличивает выпадающих на его долю опасностей и тягот. Попав в сложную ситуацию, оказавшись в трудном, опасном положении, он склонен относиться к себе скорее с юмором, чем с жалостью.

Но он неизменно серьезен, когда дело идет о выполнении долга: здесь он не дает себе никаких поблажек. У него нравственный счет к себе такой же, как к другим. Он не терпит бездельников и любителей пускать пыль в глаза, ему претит показное воодушевление и казенный оптимизм, он презирает раболепие и хамство, паразитирующее на воинской дисциплине. Война не делала из людей ангелов, не превращала в обязательном порядке дурных в хороших. И преуспевали в армии не только те, кто того заслужил, — Симонов видел и такое. Но куда чаще он встречал на войне других людей, достойных самого высокого уважения. Именно они и создавали общий нравственный климат, делали невозможное возможным и даже обыденным.«…Любой из нас, — писал в те годы Симонов, — предложи ему перенести все эти испытания в одиночку, ответил бы, что это невозможно, и не только ответил бы, но и действительно не смог бы ни физически, ни психологически всего этого вынести. Однако это выносят у нас сейчас миллионы людей, и выносят именно потому, что их миллионы. Чувство огромности и всеобщности испытаний вселяет в души самых разных людей небывалую до этого и неистребимую коллективную силу…»

Дневники Симонова дают нам почувствовать, что эта сила — именно коллективная. И в его дневниках — наиболее субъективном литературном жанре — Великая Отечественная война предстает как война всенародная…

* * *
Четыре года обычной мирной жизни — срок не очень большой. Но разве сравнишь их с теми четырьмя годами?! Они были словно бесконечными, для того, кто их пережил, они как бы составили большую часть жизни, сколько бы после этого нам ни было отпущено судьбой лет. В истории нашей страны эти четыре года — целая эпоха, героическая и трагическая.

Есть много причин, объясняющих, почему и сейчас, когда от войны нас отделяют уже не годы, а десятилетия, когда написаны о ней многие сотни книг, тема эта не уходит в прошлое, почему для Симонова она стала темой на всю жизнь. Речь идет об испытании, когда беспощадной проверке подверглись самые основы нашего общественного бытия и нравственности, о раскрывавшейся в этом испытании необычайной силе народного духа, о продемонстрировавшей свою неодолимость человечности, об исторических уроках такого значения, которые не проходят, не могут пройти бесследно и для дальних наших потомков.

Но и этим сказано не все, ведь кроме памяти рассудка есть еще память сердца, повелевающая нами. Как и для всех, кто прошел через это, война была и осталась навсегда для Симонова самым сильным, ни с чем не сравнимым душевным потрясением.

Тот самый длинный день в году
С его безоблачной погодой
Нам выдал общую беду
На всех, на все четыре года.
Она такой вдавила след
И стольких наземь положила,
Что двадцать лет,
и тридцать лет
Живым не верится, что живы, —
через четверть века после войны писал он об этой неотступной памяти сердца.

В предисловии к Собранию сочинений в 1966 году Симонов заметил: «…Я до сих пор был и продолжаю оставаться военным писателем, и мой долг заранее предупредить читателя, что, открывая любой из этих шести томов, он будет снова и снова встречаться с войной».

В новом Собрании сочинений томов уже не шесть, а десять, но и сегодня, почти через пятнадцать лет, Константин Симонов мог бы повторить эти слова…

Л. Лазарев

АВТОБИОГРАФИЯ

1
Я родился в 1915 году в Петрограде, а детство провел в Рязани и Саратове. Моя мать работала то машинисткой, то делопроизводителем, а отчим, в прошлом участник японской и германской войн, был преподавателем тактики в военном училище.

Наша семья жила в командирских общежитиях. Военный быт окружал меня, соседями были тоже военные, да и сама жизнь училища проходила на моих глазах. За окнами, на плацу, производились утренние и вечерние поверки. Мать участвовала вместе с другими командирскими женами в разных комиссиях содействия; приходившие к родителям гости чаще всего вели разговоры о службе, об армии. Два раза в месяц я, вместе с другими ребятами, ходил на продсклад получать командирское довольствие.

Вечерами отчим сидел и готовил схемы к предстоящим занятиям. Иногда я помогал ему. Дисциплина в семье была строгая, чисто военная. Существовал твердый распорядок дня, все делалось по часам, в ноль-ноль, опаздывать было нельзя, возражать не полагалось, данное кому бы то ни было слово требовалось держать, всякая, даже самая маленькая ложь презиралась.

Так как и отец и мать были люди служащие, в доме существовало разделение труда. Лет с шести-семи на меня были возложены посильные, постепенно возраставшие обязанности. Я вытирал пыль, мел пол, помогал мыть посуду, чистил картошку, следил за керосинкой, если мать не успевала — ходил за хлебом и молоком. Времени, когда за меня стелили постель или помогали мне одеваться, — не помню.

Атмосфера нашего дома и атмосфера военной части, где служил отец, породили во мне привязанность к армии и вообще ко всему военному, привязанность, соединенную с уважением. Это детское, не вполне осознанное чувство, как потом оказалось на поверку, вошло в плоть и кровь.

Весной 1930 года, окончив в Саратове семилетку, я вместо восьмого класса пошел в фабзавуч учиться на токаря. Решение принял единолично, родители его поначалу не особенно одобряли, но отчим, как всегда сурово, сказал: «Пусть делает, как решил, его дело!»

Вспоминая теперь это время, я думаю, что были две серьезные причины, побудившие меня поступить именно так, а не иначе. Первая и главная — пятилетка, только что построенный недалеко от нас, в Сталинграде, тракторный завод и общая атмосфера романтики строительства, захватившая меня уже в шестом классе школы. Вторая причина — желание самостоятельно зарабатывать. Мы жили туго, в обрез, и тридцать семь рублей в получку, которые я стал приносить на второй год фабзавуча, были существенным вкладом в наш семейный бюджет.

В ФЗУ мы четыре часа в день занимались теорией, а четыре часа работали, сначала в учебных мастерских, потом на заводах. Мне пришлось работать в механическом цеху завода «Универсаль», выпускавшего американские патроны для токарных станков.

Поздней осенью 1931 года я вместе с родителями переехал в Москву и весной 1932 года, окончив фабзавуч точной механики и получив специальность токаря 4-го разряда, пошел работать на авиационный завод, а потом в механический цех кинофабрики «Межрабпомфильм».

Руки у меня были отнюдь не золотые, и мастерство давалось с великим трудом; однако постепенно дело пошло на лад, через несколько лет я уже работал по седьмому разряду.

В эти же годы я стал понемногу писать стихи. Мне случайно попалась книжка сонетов французского поэта Эредиа «Трофеи» в переводах Глушкова-Олерона. Затрудняюсь объяснить теперь, почему эти холодновато-красивые стихи произвели на меня тогда настолько сильное впечатление, что я написал в подражание им целую тетрадку собственных сонетов. Но, видимо, именно они побудили меня к первым пробам пера. Вскоре, после того как я одним духом одолел всего Маяковского, родилось мое новое детище — поэма в виде длиннейшего разговора с памятником Пушкину. Вслед за ней я довольно быстро сочинил другую поэму из времен гражданской войны и постепенно пристрастился к сочинению стихов, — иногда они получались звучные, но в большинстве были подражательные. Стихи нравились моим родным и товарищам по работе, но я сам не придавал им серьезного значения.

Осенью 1933 года под влиянием статей о Беломорстрое, которыми тогда были полны все газеты, я написал длинную поэму под названием «Беломорканал». В громком чтении она производила впечатление на слушателей. Кто-то посоветовал мне сходить с ней в литературную консультацию — а вдруг возьмут и напечатают? Не особенно в это веря, я, однако, не удержался от соблазна и пошел на Большой Черкасский переулок, где на четвертом этаже, в тесной, заставленной столами комнате помещалась литературная консультация Гослитиздата. Заведовал ею Владимир Иосифович Зеленский, писавший когда-то в «Правде» под псевдонимом Леонтий Котомка, а консультантами работали Анатолий Константинович Котов, Сергей Васильевич Бортник и Стефан Юрьевич Коляджин. Это были тогда еще молодые люди, энтузиасты, увлеченные своим делом — кропотливой и далеко не всегда благодарной работой с начинающими. Я пришел вовремя — литконсулътация Гослитиздата выпускала очередной, второй сборник молодых авторов под названием «Смотр сил».

Прочитав мое творение, Коляджин сказал, что я не лишен способностей, но предстоит еще много работы. И я стал работать: в течение полугода чуть ли не каждые две недели заново переписывал поэму и приносил ее Коляджину, а он вновь заставлял переделывать. Наконец весной, решив, что мы оба совершили с поэмой все, что могли, Коляджин понес ее Василию Васильевичу Казину, который редактировал в Гослитиздате поэзию. Казин тоже признал мои способности, но поэму как таковую отверг, сказав, что из нее можно выбрать лишь отдельные удачные места, или, как он выразился, фрагменты. И вот эти-то фрагменты, после того как я над ними еще поработаю, наверно, можно будет включить в сборник «Смотр сил».

Всю весну и начало лета каждый день, приходя с работы, я допоздна сидел и корпел над фрагментами. И когда я вконец изнемог под грузом поправок, Казин, казавшийся мне очень строгим человеком, вдруг сказал: «Ладно, теперь можно — в набор!» Сборник «Смотр сил» ушел в типографию. Оставалось ждать его выхода. Летом, получив отпуск, я решил поехать на Беломорканал, чтобы увидеть своими глазами то, о чем я писал стихи, пользуясь чужими газетными статьями. Когда я робко заговорил об этом в консультации Гослитиздата, меня неожиданно поддержали не только морально, но и материально. В секторе культмассовой работы нашлись деньги для этой поездки, и через несколько дней, получив триста рублей и добавив их к своим отпускным, я поехал в Медвежью Гору, где помещалось управление так называемого Белбалтлага, занимавшегося достройкой ряда сооружений канала. В кармане у меня лежала справка, в которой значилось, что Симонов К. М. — молодой поэт с производства — направляется для сбора материала о Беломорканале и что культмассовый сектор Гослитиздата просит оказать означенному поэту всяческое содействие.

На Беломорканале я пробыл месяц. Большую часть времени жил на одном из лагерных пунктов неподалеку от Медвежьей Горы. Мне было девятнадцать лет, и в том бараке, где я пристроился в каморке лагерного воспитателя (тоже, как и все остальные, заключенного), никто, конечно не принимал меня всерьез за писателя. Персона моя никого не интересовала и не стесняла, и поэтому люди оставались сами собой. Когда я рассказывал о себе и о том, что хочу написать поэму про Беломорканал (а я действительно хотел написать вместо прежней новую), к этому относились с юмором и сочувствием, хлопали по плечу, одобряли — «Давай пробивайся!».

Вернувшись в Москву, я написал эту новую поэму. Называлась она «Горизонт», стихи были по-прежнему неудобоваримыми, но за ними стояло уже реальное содержание — то, что я видел и знал. В консультации мне посоветовали пойти учиться в открывшийся недавно по инициативе А. М. Горького Вечерний рабочий литературный университет и даже написали рекомендацию.

В начале сентября 1934 года, сдав приемные испытания, я нашел свою фамилию в длинном списке принятых, вывешенном в коридорах знаменитого «Дома Герцена». В этом списке было много фамилий людей, так никогда и не ставших писателями, но и немало ныне известных в поэзии. Среди них имена Сергея Смирнова, Сергея Васильева, Михаила Матусовского, Виктора Бокова, Ольги Высотской, Яна Сашина.

Учиться первые полтора года было трудно; я продолжал работать токарем, сначала в «Межрабпомфильме», а потом на кинофабрике «Техфильм». Жил я далеко, за Семеновской заставой, работал на Ленинградском шоссе, вечерами бежал на лекции, а по ночам продолжал писать и переписывать свою поэму о Беломорканале, которая чем дальше, тем делалась все длиннее. Времени на сон практически не оставалось, а тут еще выяснилось, что я гораздо меньше начитан, чем мне это казалось раньше. Пришлось, в срочном порядке, громадными порциями глотать литературу.

На втором курсе стало ясно, что делать сразу три дела — работать, учиться и писать — я больше не могу. Мне скрепя сердце пришлось оставить работу и перебиваться случайными заработками, потому что стипендий нам не давали, а стихов моих еще не печатали.

Вспоминая свои молодые годы, не могу не упомянуть о моих руководителях в поэтическом семинаре Литературного института Илье Дукоре и Леониде Ивановиче Тимофееве и моих поэтических наставниках тех лет — Владимире Луговском и Павле Антокольском, сыгравших немалую роль в моей писательской судьбе. К этим людям я до сих пор испытываю огромную благодарность.

В 1936 году в журналах «Молодая гвардия» и «Октябрь» были напечатаны мои первые стихи, а в 1938 году под названием «Павел Черный» наконец вышла из печати, отдельной книжкой, та самая поэма о Беломорканале, с первым вариантом которой я пять лет назад обратился в лит консультацию. Своим выходом в свет она не принесла мне радости, но — пока я ее писал и переписывал — научила меня работать.

Однако не публикация стихов и не выход моей первой книжки стали для меня той ступенью, шагнув на которую я почувствовал, что становлюсь поэтом.

Это чувство точно и определенно связано у меня с одним днем и одним стихотворением.

Вскоре после того как газеты напечатали известие о гибели под Уэской в Испании командира Интернациональной бригады генерала Лукача, я вдруг узнал, что легендарный Лукач — это писатель Мате Залка, человек, которого я не раз видел и которого еще год назад запросто встречал то в трамвае, то на улице. В тот же вечер я сел и написал стихотворение «Генерал».

В нем говорилось о судьбе Мате Залки — генерала Лукача, но внутренне с юношеской прямотой и горячностью я отвечал сам себе на вопрос — какой должна быть судьба моего поколения в наше революционное время? С кого лепить жизнь?

Да, именно так, как Мате Залка, мне хочется прожить и свою собственную жизнь. Да, именно за это мне будет не жаль отдать ее!

В стихах «Генерал» хромали рифмы и попадались неуклюжие строчки, но сила чувства, которое было в моей душе, сделала их, как мне кажется, моими первыми настоящими стихами. На этом, собственно, и пора поставить точку, рассказывая о том, как ты начинал.

2
Свою дальнейшую биографию — профессионального литератора, принятого в 1938 году в члены Союза писателей, — я изложу лишь в самых общих чертах. Если о времени, когда ты не печатался или только начинал печататься, можешь рассказать только ты сам, то обо всем последующем в жизни писателя говорят главным образом его книги.

Поэтому все дальнейшее в этой автобиографии будет лишь кратким комментарием к наиболее существенному — к книгам.

Осенью 1938 года, закончив Литературный институт имени А. М. Горького, я поступил учиться в аспирантуру ИФЛИ. Летом 1939 года сдал первые три экзамена кандидатского минимума. В августе того же года, по предписанию Политуправления Красной Армии, уехал на Халхин-Гол, в Монголию, в качестве военного корреспондента газеты «Героическая красноармейская». Более к занятиям в ИФЛИ я уже не возвращался.

После Халхин-Гола, во время финской войны, закончил двухмесячные курсы военных корреспондентов при Академии имени Фрунзе. Но на фронт не попал — война уже кончилась.

В 1940 году я написал первую свою пьесу — «История одной любви», в конце этого же года поставленную на сцене Театра имени Ленинского комсомола. А вслед за этим написал и вторую — «Парень из нашего города», поставленную в том же театре уже в канун войны.

С осени 1940 года по июнь 1941-го учился на курсах военных корреспондентов при Военно-политической академии. Окончил их в середине июня 1941 года, получив воинское звание интенданта второго ранга.

В июне 1941 года я стал кандидатом партии. 24 июня 1941 года был призван из запаса и с предписанием Политуправления Красной Армии выехал для работы в газете «Боевое знамя» Третьей армии в район Гродно. В связи со сложившейся на фронте обстановкой до места назначения не добрался и был назначен в редакцию газеты Западного фронта «Красноармейская правда». Работал там до 20 июля 1941 года. Одновременно как нештатный корреспондент посылал военные корреспонденции в «Известия». С 20 июля 1941 года был переведен военным корреспондентом в «Красную звезду», где служил до осени 1946 года.

В июне 1942 года я был принят в члены партии.

В 1942 году мне было присвоено звание старшего батальонного комиссара. В 1943 году — звание подполковника, а после войны — полковника.

В 1942 году я был награжден орденом Боевого Красного Знамени, а в 1945 году — двумя орденами Великой Отечественной войны первой степени, чехословацким Военным крестом и орденом Белого Льва. После войны, за участие в боях на Халхин-Голе, — монгольским орденом Сухэ-Батора.

За заслуги в области литературы награжден в 1939 году орденом «Знак Почета», в 1965 году — орденом Ленина, в 1971 году — вторично орденом Ленина.

Большая часть моих корреспонденции, печатавшихся в годы войны в «Красной звезде», «Известиях» и «Правде», составила четыре книги «От Черного до Баренцева моря», книги «Югославская тетрадь» и «Письма из Чехословакии», многое осталось только в газетах. В годы войны я написал пьесы «Русские люди», «Жди меня», «Так и будет», повесть «Дни и ночи» (1943–1944) и две книги стихов — «С тобой и без тебя» и «Война», а сразу после войны пьесу — «Под каштанами Праги».

Почти весь материал — для книг, написанных во время войны, и для большинства послевоенных — мне дала работа корреспондентом на фронте.

В связи с этим, пожалуй, стоит дать представление о том, как складывалась в годы войны география этой работы. По долгу службы я в разное время находился на следующих фронтах:

1941 год: июнь — июль — Западный фронт; август — сентябрь — Южный фронт, Приморская армия — Одесса, Особая Крымская армия — Крым, Черноморский флот; октябрь и ноябрь — Мурманское направление Карельского фронта, Северный флот; декабрь — Западный фронт.

1942 год: январь — Закавказский фронт (Новороссийск, Феодосия); январь — февраль — Западный фронт; февраль — март — Керченский полуостров; апрель — май — Мурманское направление Карельского фронта; июль — август — Брянский фронт, Западный фронт; август — сентябрь — Сталинградский фронт; ноябрь — Мурманское направление Карельского фронта; декабрь — Западный фронт.

1943 год: январь — февраль — март — Северокавказский и Южный фронты; апрель — Южный фронт; май — июнь — отпуск, полученный от редакции для написания «Дней и ночей». Жил эти месяцы в Алма-Ате и вчерне написал почти всю книгу. Июль — Курская дуга; август — октябрь — несколько поездок в армии Центрального фронта. Декабрь — корреспондент «Красной звезды» на Харьковском процессе над фашистами — организаторами массовых убийств населения.

1944 год: март — апрель — Первый и Второй Украинские фронты; май — Второй Украинский фронт; июнь — Ленинградский фронт, от начала прорыва линии Маннергейма до взятия Выборга; июль — август — Первый Белорусский фронт, Люблин, Майданек; август — сентябрь — в частях Второго и Третьего Украинских фронтов в период наступления от Ясс до Бухареста, затем в Болгарии, Румынии и Югославии; октябрь — в Южной Сербии у югославских партизан. После освобождения Белграда — полет в Италию на нашу авиационную базу в Бари.

1945 год: январь — апрель — Четвертый Украинский фронт, Закарпатская Украина, Южная Польша, Словакия, в наших частях и частях Чехословацкого корпуса; конец апреля — Первый Украинский фронт, встреча с американцами в Торгау. Последние дни боев за Берлин — в частях Первого Украинского и Первого Белорусского фронтов. Присутствовал при подписании капитуляции германской армии в Карлсхорсте. 10 мая был в Праге.

После войны мне пришлось, в общей сложности около трех лет, пробыть в многочисленных зарубежных командировках. Наиболее длительными и значительными для меня были поездки, непосредственно связанные с корреспондентской и писательской работой: поездка в Японию (декабрь 1945 — апрель 1946 года); США (апрель 1946 — июнь 1946), Китай (октябрь 1949 — декабрь 1949) — большую часть этой последней поездки я совершил в качестве военного корреспондента «Правды» при 4-й Полевой Китайской армии в Южном Китае.

С 1958 по 1960 год я жил в Ташкенте, работал разъездным корреспондентом «Правды» по республикам Средней Азии. На эти годы приходятся многие поездки на Тянь-Шань, на Памир, в Голодную степь, в Каршинскую степь, в Кызылкумы, в Каракумы, по трассам строящихся газопроводов.

1963–1967 годы — я, тоже в качестве специального корреспондента «Правды», ездил в Монголию, на Таймыр, в Якутию, Красноярский край, Иркутскую область, на Кольский полуостров, в Казахстан, в Хабаровский край, в Приморье, наКамчатку, в Магадан, на Чукотку. В 1970 году был во Вьетнаме.

Моя общественная деятельность в послевоенные годы складывалась так: с 1946 по 1950 год и с 1954 по 1958 — главный редактор журнала «Новый мир». С 1950 по 1953 — главный редактор «Литературной газеты». С 1946 по 1959 и с 1967 года по настоящее время — секретарь Правления Союза писателей СССР. С 1946 по 1954 год — депутат Верховного Совета СССР. С 1955 по 1959 — депутат Верховного Совета РСФСР. С 1952 по 1956 год — кандидат в члены ЦК КПСС. С 1956 по 1951 — член Центральной ревизионной комиссии КПСС.

Избирался делегатом XXIII, XXIV и XXV съездов КПСС. На XXV съезде КПСС был избран членом Центральной ревизионной комиссии КПСС.

На протяжении многих лет участвую в движении борцов за мир. В последние годы являюсь одним из заместителей председателя Советского Комитета защиты мира.

За период моей литературной деятельности мне было присуждено шесть Государственных премий СССР за пьесы «Парень из нашего города», «Русские люди», «Русский вопрос», «Чужая тень», за книгу стихов «Друзья и враги» и повесть «Дни и ночи», а также Государственная премия РСФСР имени братьев Васильевых по кинематографии за фильм «Живые и мертвые».

В 1974 году мне было присвоено звание Героя Социалистического Труба, а за трилогию «Живые и мертвые» присуждена Ленинская премия.

В 1966 году я был избран членом-корреспондентом Академии искусств Германской Демократической Республики.

В послевоенное время я продолжал работать в поэзии и драматургии, написал несколько пьес, среди которых «Русский вопрос» и «Четвертый» считаю более удачными, чем другие. Выпустил три книги стихов — «Друзья и враги», «Стихи 1954 года» и «Вьетнам, зима семидесятого…», довольно много занимался поэтическими переводами.

Однако больше всего писал прозу. В 50-е годы вышел в свет роман «Товарищи по оружию», повесть «Дым отечества», книга повестей «Из записок Лопатина».

С 1955 по 1970 год я работал над книгами «Живые и мертвые», «Солдатами не рождаются» и «Последнее лето», которые теперь, после завершения работы, составили единый роман с общим заглавием — «Живые и мертвые».

Последние по времени написанные мною повести «Двадцать дней без войны» и «Мы не увидимся с тобой» завершают работу над прозаическим циклом «Из записок Лопатина».

В 1977 году вышел из печати мой двухтомный дневник «Разные дни войны». Начало работы над этой книгой следует отнести к 1941 году, когда были сделаны первые из вошедших в нее записей.

Вскоре после выхода этого двухтомника военных дневников вышла моя другая дневниковая книга — «Япония 46», почти примыкающая к нему по времени действия.

Несколько последних лет помимо чисто литературной работы я занимался еще и кино- и теледокументалистикой. При моем участии были сделаны кинофильмы «Если дорог тебе твой дом…», «Гренада, Гренада, Гренада моя…», «Чужого горя не бывает», «Шел солдат…», «Маяковский делает выставку» и телевизионные фильмы «Солдатские мемуары», «Александр Твардовский», «Какая интересная личность».

1978

СТИХОТВОРЕНИЯ 1936–1939{1}

РАССКАЗ О СПРЯТАННОМ ОРУЖИИ

Им пятый день давали есть
Соленую треску.
Тюремный повар вырезал
Им лучшие куски —
На ужин, завтрак и обед
По жирному куску
Отборной, розовой, насквозь
Просоленной трески.
Начальник клялся, что стократ
Сытнее всех его солдат
Два красных арестанта
В его тюрьме едят.
А если им нужна вода,
То это блажь и ерунда:
Пускай в окно на дождик,
Разиня рот, глядят.
Они валялись на полу,
Холодном и пустом.
Две одиночки дали им,
Двоим на всю тюрьму,
Чтоб в одиночестве они
Припомнили о том,
Известном только им двоим
И больше никому…
А чтоб помочь им вспоминать,
Пришлось топтать их и пинать,
По спинам их гуляли
Дубинки и ремни,
К ним возвращалась память, но
Они не вспомнили одно:
Где спрятано оружье —
Не вспомнили они.
Однажды старшего из них
Под вечер взял конвой.
Он шел сквозь двор и жадным ртом
Пытался дождь глотать.
Но мелкий дождик пролетал,
Крутясь над головой,
И пересохший рот не мог
Ни капельки поймать.
Его втолкнули в кабинет.
— Ну как, припомнил или нет? —
Спросил его начальник.
Л посреди стола,
Зовя его ответить «да»,
Стояла свежая вода
За ледяною стенкой
Вспотевшего стекла.
Сухие губы облизав,
Он выговорил: — Да,
Я вспомнил. Где-то под землей
Его зарыли мы,
Одно не помню только: где? —
А чертова вода
Над ним смеялась со стола
Начальника тюрьмы.
Начальник, прекратив допрос,
Ему стакан воды поднес
К сухим губам вплотную
И… выплеснул в окно!
— Забыл? Но через пять минут
Сюда другого приведут.
Не ты, так твой товарищ
Припомнит все равно!
Начальник вышел. Арестант
Услышал скрип дверной,
И в дверь ввалился тот, другой,
Оковами звеня.
Со стоном прислонясь к стене
Распухшею спиной,
Он прошептал: — Я не могу…
Они ведь бьют меня…
Я скоро сдамся, и тогда
Язык мой сам подскажет «да»…
Я знаю: в сером доме,
В подвале, в глубине…
— Молчи! — Еще молчу… пока… —
А двери скрипнули слегка,
И в них вошел начальник:
— Ну, кто ж расскажет мне?
И старший арестант шепнул
С усмешкою кривой:
— Черт с ним, с оружьем! Все равно
Дела к концу идут.
Я все скажу вам, но пускай
Сначала ваш конвой
Того, другого, уведет:
Он будет лишним тут. —
Солдаты, отодрав с земли
Того, другого, унесли,
Локтями молча тыча
В его кричащий рот.
Тот ничего не понял, но
Кричал и рвался; все равно
Он знал, что снова будут
Бить в ребра и в живот.
— Кричит! — заметил арестант
И, побледнев едва,
За все, что выдаст, попросил
Себе награды три:
Стакан воды сейчас же — раз,
Свободу завтра — два,
И сделать так, чтоб тот, другой,
Молчал об этом — три.
Начальник рассмеялся: — Мы
Его не пустим из тюрьмы.
И, слово кабальеро,
Что завтра к двум часам…
— Нет, я хочу не в два, не в час —
Пускай он замолчит сейчас!
Я на слово не верю,
Я должен видеть сам.
Начальник твердою рукой
Придвинул телефон:
— Алло! Сейчас же номер семь
Отправить в карцер, но
Весьма возможно, что бежать
Пытаться будет он…
Тогда стреляйте так, чтоб я
Видал через окно… —
Он с маху бросил трубку: — Ну?
И арестант побрел к окну
И толстую решетку
Тряхнул одной рукой.
Тюремный двор и гол и пуст,
Торчит какой-то жалкий куст,
А через двор понуро
Плетется тот, другой.
Конвой отстал на пять шагов.
Настала тишина.
Уже винтовки поднялись,
А тот бредет сквозь двор…
Раздался залп. И арестант
Отпрянул от окна:
— Вам про оружье рассказать,
Не правда ли, сеньор?
Мы спрятали его давно.
Мы двое знали, где оно.
Товарищ мог бы выдать
Под пыткой палачу.
Ему, который мог сказать,
Мне удалось язык связать.
Он умер и не скажет.
Я жив, и я молчу!
1936

НОВОГОДНИЙ ТОСТ

Своей судьбе смотреть в глаза
                                           надо
И слушать точки и тире
                                 раций.
Как раз сейчас, за тыщу верст,
                                            рядом,
За «Дранг нах Остен» — пиво пьют
                                             наци.
Друзья, тревожиться сейчас
                                       стоит,
Республика опять в кольце
                                      волчьем.
Итак, поднимем этот тост
                                    стоя
И выпьем нынче в первый раз
                                          молча,
За тех, кому за пулемет
                                 браться,
За тех, кому с винтовкой быть
                                          дружным,
За всех, кто знает, что глагол
                                          «драться» —
Глагол печальный, но порой
                                         нужный.
За тех, кто вдруг, из тишины
                                         комнат,
Пойдет в огонь, где он еще
                                       не был.
За тех, кто тост мой через год
                                         вспомнит
В чужой земле и под чужим
                                       небом!
1937

ГЕНЕРАЛ

Памяти Мате Залки

В горах этой ночью прохладно.
В разведке намаявшись днем,
Он греет холодные руки
Над желтым походным огнем.
В кофейнике кофе клокочет,
Солдаты усталые спят.
Над ним арагонские лавры
Тяжелой листвой шелестят.
И кажется вдруг генералу,
Что это зеленой листвой
Родные венгерские липы
Шумят над его головой.
Давно уж он в Венгрии не был —
С тех пор, как попал на войну,
С тех пор, как он стал коммунистом
В далеком сибирском плену.
Он знал уже грохот тачанок
И дважды был ранен, когда
На запад, к горящей отчизне,
Мадьяр повезли поезда.
Зачем в Будапешт он вернулся?
Чтоб драться за каждую пядь,
Чтоб плакать, чтоб, стиснувши зубы,
Бежать за границу опять?
Он этот приезд не считает,
Он помнит все эти года,
Что должен задолго до смерти
Вернуться домой навсегда.
С тех пор он повсюду воюет:
Он в Гамбурге был под огнем,
В Чапее о нем говорили,
В Хараме слыхали о нем.
Давно уж он в Венгрии не был,
Но где бы он ни был — над ним
Венгерское синее небо,
Венгерская почва под ним.
Венгерское красное знамя
Его освящает в бою.
И где б он ни бился — он всюду
За Венгрию бьется свою.
Недавно в Москве говорили,
Я слышал от многих, что он
Осколком немецкой гранаты
В бою под Уэской сражен.
Но я никому не поверю:
Он должен еще воевать,
Он должен в своем Будапеште
До смерти еще побывать.
Пока еще в небе испанском
Германские птицы видны,
Не верьте: ни письма, ни слухи
О смерти его неверны.
Он жив. Он сейчас под Уэской.
Солдаты усталые спят.
Над ним арагонские лавры
Тяжелой листвой шелестят.
И кажется вдруг генералу,
Что это зеленой листвой
Родные венгерские липы
Шумят над его головой.
1937

ОДНОПОЛЧАНЕ

Как будто мы уже в походе,
Военным шагом, как и я,
По многим улицам проходят
Мои ближайшие друзья;
Не те, с которыми зубрили
За партой первые азы,
Не те, с которыми мы брили
Едва заметные усы.
Мы с ними не пивали чая,
Хлеб не делили пополам,
Они, меня не замечая,
Идут по собственным делам.
Но будет день — и по разверстке
В окоп мы рядом попадем,
Поделим хлеб и на завертку
Углы от писем оторвем.
Пустой консервною жестянкой
Воды для друга зачерпнем
И запасной его портянкой
Больную ногу подвернем.
Под Кенигсбергом на рассвете
Мы будем ранены вдвоем,
Отбудем месяц в лазарете,
И выживем, и в бой пойдем.
Святая ярость наступленья,
Боев жестокая страда
Завяжут наше поколенье
В железный узел, навсегда.
1938

ДОРОЖНЫЕ СТИХИ

1. Отъезд

Когда садишься в дальний поезд
И едешь на год или три,
О будущем не беспокоясь,
Вещей ненужных не бери.
Возьми рубашек на две смены,
Расческу, мыло, порошок,
И если чемодан не полон,
То это даже хорошо.
Чтоб он, набитый кладью вздорной,
Не отдувался, не гудел.
Чтоб он, как ты, дышал просторно
И с полки весело глядел.
Нам всем, как хлеб, нужна привычка
Других без плача провожать,
И весело самим прощаться,
И с легким сердцем уезжать.

2. Чемодан

Как много чемодан потертый может
Сказать нам о хозяине своем,
Где он бывал и как им век свой прожит,
Тяжел он или легок на подъем!
Мы в юности отправились в дорогу,
Наш чемодан едва набит на треть,
Но стоит нам немного постареть,
Он начинает пухнуть понемногу.
Его мы все нежнее бережем,
Мы обрастаем и вторым и третьим,
В окно давно уж некогда смотреть нам,
Нам только б уследить за багажом.
Свистят столбы, летят года и даты.
Чужие лица, с бляхой на груди,
Кряхтя, за нами тащат позади
Наш скарб, так мало весивший когда-то.

3. Телеграмма

Всегда назад столбы летят в окне.
Ты можешь уезжать и возвращаться,
Они опять по той же стороне
К нам в прошлое обратно будут мчаться.
Я в детстве мог часами напролет
Смотреть, как телеграммы пролетают:
Телеграфист их в трубочку скатает,
На провод их наденет и пошлет.
В холодный тамбур выйдя нараспашку.
Я и теперь, смотря на провода,
Слежу, как пролетает иногда
Закрученная в трубочку бумажка.

4. Номера в «Медвежьей Горе»

— Какой вам номер дать? — Не все ль равно,
Мне нужно в этом зимнем городке —
Чтоб спать — тюфяк, чтобы дышать — окно,
И ключ, чтоб забывать его в замке.
Я в комнате, где вот уж сколько лет
Все оставляют мелкие следы:
Кто прошлогодний проездной билет,
Кто горстку пепла, кто стакан воды.
Я сам приехал, я сюда не зван.
Здесь полотенце, скрученное в жгут,
И зыбкий стол, и вытертый диван
Наверняка меня переживут.
Но все-таки, пока я здесь жилец,
Я сдвину шкаф, поставлю стол углом
И даже дыма несколько колец
Для красоты развешу над столом.
А если без особого труда
Удастся просьбу выполнить мою, —
Пусть за окном натянут провода,
На каждый посадив по воробью.

5. Тоска

— Что ты затосковал?
— Она ушла.
— Кто?
— Женщина.
И не вернется,
Не сядет рядом у стола,
Не разольет нам чай, не улыбнется;
Пока не отыщу ее следа —
Ни есть, ни пить спокойно не смогу я…
— Брось тосковать!
       Что за беда?
Поищем —
        И найдем другую.
……………………………………..
— Что ты затосковал?
— Она ушла!
— Кто?
— Муза.
Все сидела рядом.
И вдруг ушла и даже не могла
Предупредить хоть словом или взглядом.
Что ни пишу с тех пор — все бестолочь, вода,
Чернильные расплывшиеся пятна…
— Брось тосковать!
         Что за беда?
Догоним, приведем обратно.
………………………………………………
— Что ты затосковал?
— Да так…
Вот фотография прибита косо.
Дождь на дворе,
Забыл купить табак,
Обшарил стол — нигде ни папиросы.
Ни день, ни ночь —
Какой-то средний час.
И скучно, и не знаешь, что такое…
— Ну что ж, тоскуй.
        На этот раз
Ты пойман настоящею тоскою…

6. Вагон

Есть у каждого вагона
Свой тоннаж и габарит,
И таблица непреклонно
Нам об этом говорит.
Но в какие габариты
Влезет этот груз людской,
Если, заспаны, небриты,
Люди едут день-деньской?
Без усушки, баз утруски
Проезжают города,
Море чаю пьют по-русски,
Стопку водки иногда.
Много ездив по отчизне,
Мы вагоном дорожим,
Он в пути, подобно жизни,
Бесконечно растяжим.
Вот ты влез на третью полку
И забился в уголок,
Там, где ехал втихомолку
Слезший ночью старичок;
Коренное населенье
Проявляет к тем, кто влез, —
К молодому пополненью —
Свой законный интерес,
А попутно с этим, если
Были люди хороши,
Тех, кто ехали и слезли,
Вспоминают от души.
Ты знакомишься случайно,
Поделившись табаком,
У соседа просишь чайник
И бежишь за кипятком.
Ты чужих детей качаешь,
Книжки почитать даешь,
Ты и сам не замечаешь,
Как в дороге устаешь.
Люди сходят понемногу,
Сходят каждый перегон,
Но, меняясь всю дорогу,
Не пустеет твой вагон.
Ты давно уже не знаешь,
Сколько лет в пути прожил,
И соседей вспоминаешь,
Как заправский старожил.
День темнеет. Дело к ночи.
Скоро — тот кусок пути,
Где без лишних проволочек
Предстоит тебе сойти.
Что ж, возьми пожитки в руки,
По возможности без слез,
Слушай, высадившись, стуки
Убегающих колес.
И надейся, что в вагоне
Целых пять минут подряд
На дорожном лексиконе
О тебе поговорят.
Что, проездивший полвека,
Непоседа и транжир,
Все ж хорошим человеком
Был сошедший пассажир.

7. «Казбек»

Я наконец приехал на Кавказ,
И моему неопытному взору
В далекой дымке в первый раз
Видны сто раз описанные горы.
Но где я раньше видел эти две
Под самым небом сросшихся вершины,
Седины льдов на старой голове,
И тень лесов, и ледников плешины?
Я твердо помню — та же крутизна,
И те же льды, и так же снег не тает.
И разве только черного пятна
Посередине где-то не хватает.
Все те места, где я бывал, где рос,
Я в памяти перебираю робко…
И вдруг, соскучившись без папирос,
Берусь за папиросную коробку,
Так вот оно, пятно! На фоне синих гор,
Пришпорив так, что не угнаться,
На черном скакуне во весь опор
Летит джигит за три пятнадцать.
Как жаль, что часто память в нас живет
Не о дорогах, тропах, полустанках,
А о наклейках минеральных вод,
О марках вин и о консервных банках…

8. В командировке

Он, мельком оглядев свою каморку,
Создаст командировочный уют.
На стол положит старую «Вечерку»,
На ней и чай, а то и водку пьют.
Открыв свой чемоданчик из клеенки,
Пришпилит кнопкой посреди стены
Большую фотографию ребенка
И маленькую карточку жены.
Не замечая местную природу,
Скупой на внеслужебные слова,
Не хныча, проживет он здесь полгода,
А если надо, так и год и два.
Пожалуй, только письма бы почаще,
Да он ведь терпеливый адресат.
Должно быть, далеко почтовый ящик,
И сына утром надо в детский сад…
Все хорошо, и разве что с отвычки
Затосковав под самый Новый год,
В сенях исчиркав все, что были, спички,
Он москвича другого приведет.
По чайным чашкам разольет зубровку,
Покажет гостю карточку — жена,
Сам понимаешь, я в командировках…
А все-таки хорошая она.
И, хлопая друг друга по коленям,
Припомнят Разгуляй, Коровий брод,
Две комнаты — одну в Кривоколенном,
Другую у Кропоткинских ворот.
Зачем-то вдруг начнут считать трамваи,
Все станции метро переберут,
Друг друга второпях перебивая,
Заведомо с три короба наврут.
Тайком от захмелевшего соседа
Смахнут слезу без видимых причин.
Смешная полунощная беседа
Двух очень стосковавшихся мужчин.
………………………………………………………..
Когда-нибудь, отмеченный в приказе,
В последний раз по россыпи снежка
Проедет он на кашляющем ГАЗе
По будущим проспектам городка.
Другой москвич зайдет в его каморку,
Займет ее на месяц или год,
На стол положит старую «Вечерку»
И над кроватью карточки прибьет.

9. Северная песня

Мужчине — на кой ему черт порошки,
Пилюли, микстуры, облатки.
От горя нас спальные лечат мешки,
Походные наши палатки.
С порога дорога идет на восток,
На север уходит другая,
Собачья упряжка, последний свисток —
Но где ж ты, моя дорогая?
Тут нету ее, нас не любит она.
Что ж делать, не плакать же, братцы!
Махни мне платочком хоть ты, старина, —
Так легче в дорогу собраться.
Как будто меня провожает жена,
Махни мне платочком из двери,
Но только усы свои сбрей, старина,
Не то я тебе не поверю.
С порога дорога идет на восток,
На север уходит другая,
Собачья упряжка, последний свисток.
Прощай же, моя дорогая!
1938–1939

ИЗГНАННИК

Испанским республиканцам

Нет больше родины. Нет неба, нет земли.
Нет хлеба, нет воды. Все взято.
Земля. Он даже не успел в слезах, в пыли
Припасть к ней пересохшим ртом солдата.
Чужое море билось за кормой,
В чужое небо пену волн швыряя.
Чужие люди ехали «домой»,
Над ухом это слово повторяя.
Он знал язык. Они его жалели вслух
За костыли и за потертый ранец,
А он, к несчастью, не был глух,
Бездомная собака, иностранец.
Он высадился в Лондоне. Семь дней
Искал он комнату. Еще бы!
Ведь он искал чердак, чтоб был бедней
Последней лондонской трущобы.
И наконец нашел. В нем потолки текли,
На плитах пола промокали туфли,
Он на ночь у стены поставил костыли —
Они к утру от сырости разбухли.
Два раза в день спускался он в подвал
И медленно, скрывая нетерпенье,
Ел черствый здешний хлеб и запивал
Вонючим пивом за два пенни.
Он по ночам смотрел на потолок
И удивлялся, ничего не слыша:
Где «юнкерсы», где неба черный клок
И звезды сквозь разодранную крышу?
На третий месяц здесь, на чердаке,
Его нашел старик, прибывший с юга;
Старик был в штатском платье, в котелке,
Они едва смогли узнать друг друга.
Старик спешил. Он выложил на стол
Приказ и деньги — это означало,
Что первый час отчаянья прошел,
Пора домой, чтоб все начать сначала.
Но он не может. — Слышишь, не могу! —
Он показал на раненую ногу.
Старик молчал. — Ей-богу, я не лгу,
Я должен отдохнуть еще немного.
Старик молчал. — Еще хоть месяц так,
А там — пускай опять штыки, застенки, мавры.
Старик с улыбкой расстегнул пиджак
И вынул из кармана ветку лавра.
Три лавровых листка. Кто он такой,
Чтоб забывать на родину дорогу?
Он их смотрел на свет. Он гладил их рукой,
Губами осторожно трогал.
Как он посмел забыть? Три лавровых листка.
Что может быть прочней и проще?
Не все еще потеряно, пока
Там не завяли лавровые рощи.
Он в полночь выехал. Как родина близка,
Как долго пароход идет в тумане…
………………………………………………………………..
Когда он был убит, три лавровых листка
Среди бумаг нашли в его кармане.
1939

СТАРИК

Памяти Амундсена

Весь дом пенькой проконопачен прочно,
Как корабельное сухое дно,
И в кабинете — круглое нарочно —
На океан прорублено окно.
Тут все кругом привычное, морское,
Такое, чтобы, вставши на причал,
Свой переход к свирепому покою
Хозяин дома реже замечал.
Он стар. Под старость странствия опасны,
Король ему назначил пенсион,
И с королем на этот раз согласны
Его шофер, кухарка, почтальон.
Следят, чтоб ночью угли не потухли,
И сплетничают разным докторам,
И по утрам подогревают туфли,
И пива не дают по вечерам.
Все подвиги его давно известны,
К бессмертной славе он приговорен,
И ни одной душе не интересно,
Что этой славой недоволен он.
Она не стоит одного ночлега
Под спальным шерстью пахнущим мешком,
Одной щепотки тающего снега,
Одной затяжки крепким табаком.
Ночь напролет камин ревет в столовой,
И, кочергой помешивая в нем,
Хозяин, как орел белоголовый,
Нахохлившись, сидит перед огнем.
По радио всю ночь бюро погоды
Предупреждает, что кругом шторма, —
Пускай в портах швартуют пароходы
И запирают накрепко дома.
В разрядах молний слышимость все глуше,
И вдруг из тыщеверстной темноты
Предсмертный крик: «Спасите наши души!»
И градусы примерной широты.
В шкафу висят забытые одежды —
Комбинезоны, спальные метки…
Он никогда бы не подумал прежде,
Что могут так заржаветь все крючки…
Как трудно их застегивать с отвычки!
Дождь бьет по стеклам мокрою листвой.
В резиновый карман — табак и спички,
Револьвер — в задний, компас — в боковой.
Уже с огнем забегали по дому,
Но, заревев и прыгнув из ворот,
Машина по пути к аэродрому
Давно ушла за первый поворот.
В лесу дубы под молнией, как свечи,
Над головой сгибаются, треща,
И дождь, ломаясь на лету о плечи,
Стекает в черный капюшон плаща.
………………………………………………….
Под осень, накануне ледостава,
Рыбачий бот, уйдя на промысла,
Найдет кусок его бессмертной славы —
Обломок обгоревшего крыла.
1939

МАЛЬЧИК

Когда твоя тяжелая машина
Пошла к земле, ломаясь и гремя,
И черный столб взбешенного бензина
Поднялся над кабиною стоймя,
Сжимая руль в огне последней вспышки,
Разбитый и притиснутый к земле,
Конечно, ты не думал о мальчишке,
Который жил в Клину или Орле;
Как ты, не знавший головокруженья,
Как ты, он был упрям, драчлив и смел,
И самое прямое отношенье
К тебе, в тот день погибшему, имел.
Пятнадцать лет он медленно и твердо
Лез в небеса, упрямо сжав штурвал,
И все тобой не взятые рекорды
Он дерзкою рукой завоевал.
Когда его тяжелая машина
Перед посадкой встала на дыбы
И, как жестянка, сплющилась кабина,
Задев за телеграфные столбы,
Сжимая руль в огне последней вспышки,
Придавленный к обугленной траве,
Он тоже не подумал о мальчишке,
Который рос в Чите или в Москве…
Когда ужо известно, что в газетах
Назавтра будет черная кайма,
Мне хочется, поднявшись до рассвета,
Врываться в незнакомые дома,
Искать ту неизвестную квартиру,
Где спит, уже витая в облатках,
Мальчишка — рыжий маленький задира,
Весь в ссадинах, веснушках, синяках.
1939

ПОРУЧИК

Уж сотый день врезаются гранаты
В Малахов окровавленный курган,
И рыжие британские солдаты
Идут на штурм под хриплый барабан.
А крепость Петропавловск-на-Камчатке
Погружена в привычный мирный сон.
Хромой поручик, натянув перчатки,
С утра обходит местный гарнизон.
Седой солдат, откозыряв неловко,
Трет рукавом ленивые глаза,
И возле пушек бродит на веревке
Худая гарнизонная коза.
Ни писем, ни вестей Как ни проси их,
Они забыли там, за семь морей,
Что здесь, на самом кончике России,
Живет поручик с ротой егерей…
Поручик, долго щурясь против света,
Смотрел на юг, на море, где вдали —
Неужто нынче будет эстафета? —
Маячили в тумане корабли.
Он взял трубу. По зыби, то зеленой,
То белой от волнения, сюда,
Построившись кильватерной колонной,
Шли к берегу британские суда.
Зачем пришли они из Альбиона?
Что нужно им? Донесся дальний гром,
И волны у подножья бастиона
Вскипели, обожженные ядром.
Полдня они палили наудачу,
Грозя весь город обратить в костер.
Держа в кармане требованье сдачи,
На бастион взошел парламентер.
Поручик, в хромоте своей увидя
Опасность для достоинства страны,
Надменно принимал британца, сидя
На лавочке у крепостной стены.
Что защищать? Заржавленные пушки,
Две улицы то в лужах, то в пыли,
Косые гарнизонные избушки,
Клочок не нужной никому земли?
Но все-таки ведь что-то есть такое,
Что жаль отдать британцу с корабля?
Он горсточку земли растер рукою:
Забытая, а все-таки земля.
Дырявые, обветренные флаги
Над крышами шумят среди ветвей…
— Нет, я не подпишу твоей бумаги,
Так и скажи Виктории своей!
……………………………………………………..
Уже давно британцев оттеснили,
На крышах залатали все листы,
Уже давно всех мертвых схоронили,
Поставили сосновые кресты,
Когда санкт-петербургские курьеры
Вдруг привезли, на год застряв в пути,
Приказ принять решительные меры
И гарнизон к присяге привести.
Для боевого действия к отряду
Был прислан в крепость новый капитан,
А старому поручику в награду
Был полный отпуск с пенсиею дан!
Он все ходил по крепости, бедняга,
Все медлил лезть на сходни корабля…
Холодная казенная бумага,
Нелепая любимая земля…
1939

АНГЛИЙСКОЕ ВОЕННОЕ КЛАДБИЩЕ В СЕВАСТОПОЛЕ

Здесь нет ни остролистника, ни тиса.
Чужие камни и солончаки,
Проржавленные солнцем кипарисы
Как воткнутые в землю тесаки.
И спрятаны под их худые кроны
В земле, под серым слоем плитняка,
Побатальонно и поэскадронно
Построены британские войска.
Шумят тяжелые кусты сирени,
Раскачивая неба синеву,
И сторож, опустившись на колени,
На английский манер стрижет траву.
К солдатам на последние квартиры
Корабль привез из Англии цветы,
Груз красных черепиц из Девоншира,
Колючие терновые кусты.
Солдатам на чужбине лучше спится,
Когда холмы у них над головой
Обложены английской черепицей,
Обсажены английскою травой.
На медных досках, на камнях надгробных,
На пыльных пирамидах из гранат
Английский гравер вырезал подробно
Число солдат и номера бригад.
Но прежде чем на судно погрузить их,
Боясь превратностей чужой земли,
Все надписи о горестных событьях
На русский второпях перевели.
Бродяга-переводчик неуклюже
Переиначил русские слова,
В которых о почтенье к праху мужа
Просила безутешная вдова:
«Сержант покойный спит здесь. Ради бога,
С почтением склонись пред этот крест!»
Как много миль от Англии, как много
Морских узлов от жен и от невест.
В чужом краю его обидеть могут,
И землю распахать, и гроб сломать,
Вы слышите! Не смейте, ради бога!
Об этом просят вас жена и мать!
Напрасный страх. Уже дряхлеют даты
На памятниках дедам и отцам.
Спокойно спят британские солдаты.
Мы никогда не мстили мертвецам.
1939

ЧАСЫ ДРУЖБЫ

Недавно тост я слышал на пиру,
И вот он здесь записан на бумагу.
— Приснилось мне, — сказал нам тамада, —
Что умер я, и все-таки не умер,
Что я не жив, и все-таки лежит
Передо мной последняя дорога.
Я шел по ней без хлеба, без огня,
Кругом качалась белая равнина,
Присевшие на корточки холмы
На согнутых хребтах держали небо.
Я шел по ней, весь день я не видал
Ни дыма, ни жилья, ни перекрестка,
Торчали вместо верстовых столбов
Могильные обломанные плиты —
Я надписи истертые читал,
Здесь были похоронены младенцы,
Умершие, едва успев родиться.
К полуночи я встретил старика,
Седой, как лунь, сидел он у дороги
И пил из рога черное вино,
Пахучим козьим сыром заедая.
«Скажи, отец, — спросил я у пего, —
Ты сыр жуешь, ты пьешь вино из рога,
Как дожил ты до старости такой
Здесь, где никто не доживал до года?»
Старик, погладив мокрые усы,
Сказал: «Ты ошибаешься, прохожий,
Здесь до глубокой старости живут,
Здесь сверстники мои лежат в могилах,
Ты надписи неправильно прочел —
У нас другое летоисчисленье:
Мы измеряем, долго ли ты жил,
Не днями жизни, а часами дружбы». —
И тамада поднялся над столом:
— Так выпьем же, друзья, за годы дружбы!
Но мы молчали. Если так считать —
Боюсь, не каждый доживет до года!
1939

СОСЕДЯМ ПО ЮРТЕ{2}

ТРАНССИБИРСКИЙ ЭКСПРЕСС

У этого поезда плакать не принято. Штраф.
Я им говорил, чтоб они догадались повесить.
Нет, не десять рублей. Я иначе хотел, я был прав, —
Чтобы плачущих жен удаляли с платформы за десять…
Понимаете вы, десять самых последних минут,
Те, в которые что ни скажи — недослышат,
Те, в которые жены перчатки отчаянно мнут,
Бестолковые буквы по стеклам навыворот пишут.
Эти десять минут взять у них, пригрозить, что возьмут, —
Они насухо вытрут глаза еще дома, в передней.
Может, наше тиранство не все они сразу поймут,
Но на десять минут подчинятся нам все до последней.
Да, пускай улыбнется! Она через силу должна,
Чтоб надолго запомнить лицо ее очень спокойным.
Как охранная грамота, эта улыбка нужна
Всем, кто хочет привыкнуть к далеким дорогам и войнам.
Вот конверты, в пути пожелтевшие, как сувенир, —
Над почтовым вагоном семь раз изменялась погода, —
Шахматисты по почте играют заочный турнир,
По два месяца ждут от партнера ответного хода.
Надо просто запомнить глаза ее, голос, пальто —
Все, что любишь давно, пусть хоть даже ни за что ни про что,
Надо просто запомнить и больше уже ни на что
Не ворчать, когда снова застрянет в распутицу почта.
И домой возвращаясь, считая все вздохи колес,
Чтоб с ума не сойти, сдав соседям себя на поруки,
Помнить это лицо без кровинки, зато и без слез,
Эту самую трудную маску спокойной разлуки.
На обратном пути будем приступом брать телеграф.
Сыпать молнии на Ярославский вокзал, в управленье.
У этого поезда плакать не принято. Штраф.
— Мы вернулись! Пусть плачут. Снимите свое объявленье.
1939

МЕХАНИК

Я знаю, что книгами и речами
Пилота прославят и без меня.
Я лучше скажу о том, кто ночами
С ним рядом просиживал у огня,
Кто вместе с пилотом пил спирт и воду,
Кто с ним пополам по Москве скучал,
Кто в самую дьявольскую погоду
Сто раз провожал его и встречал.
Я помню, как мы друзей провожали
Куда-нибудь в летние отпуска;
Как были щедры мы, как долго держали
Их руки в своих до второго звонка.
Но как прощаться, когда по тревоге
Машина уходит в небо винтом?
И, руки раскинув,расставив ноги,
В степи остаешься стоять крестом.
Полнеба окинув усталым взглядом,
Ты молча ложишься лицом в траву;
Тут все наизусть, тут давно не надо
Смотреть в надоевшую синеву.
Ты знаешь по опыту и по слуху:
Сейчас за грядой песчаных горбов
С ударами, еле слышными уху,
Обрушилось десять черных столбов.
Чья мать потеряет сегодня сына?
Чей друг заночует в палатке один?
С одинаковым дымом горит резина,
Одинаково вспыхивает бензин.
Никогда еще в небе так поздно он не был.
Сквозь палатку зажегся первый огонь.
Ты, как доктор, угрюмо слушаешь небо,
Трубкой к нему приложив ладонь.
Нет, когда мы справлялись об опозданье,
Выходили встречать к «Полярной стреле»,
Нет, мы с вами не знали цепы ожиданья —
Ремесла остающихся на земле.
1939

ОРЛЫ

Там, где им приказали командиры,
С пустыми карабинами в руках
Они лежали мертвые, в мундирах,
В заморских неуклюжих башмаках.
Еще отбой приказом отдан не был,
Земля с усталым грохотом тряслась,
Ждя похорон, они смотрели в небо;
Им птицы не выклевывали глаз.
Тень от крыла орлиного ни разу
Еще по лицам мертвых не прошла.
Над всею степью, сколько видно глазу,
Я не встречал ни одного орла.
Еще вчера в батальные картины
Художники по памяти отцов
Вписали полунощные равнины
И стаи птиц над грудой мертвецов.
Но этот день я не сравню с вчерашним,
Мы, люди, привыкаем ко всему,
Но поле боя было слишком страшным:
Орлы боялись подлетать к нему.
У пыльных юрт второго эшелона,
Легко привыкнув к тыловым огням,
На вешках полевого телефона
Они теперь сидят по целым дням.
Восточный ветер, вешками колыша,
У них ерошит перья на спине,
И кажется: орлы дрожат, заслыша
Одно напоминанье о войне.
1939

ДЕРЕВЬЯ

У нас была юрта с дырявой крышей,
с поющим в щели сверчком.
Мы сидели в ней в полдень
и пили дымную воду
с консервированным молоком.
Пятую ночь дует ветер с Хингана,
наступают осенние дни…
— Я так давно не видел деревьев!
Расскажи мне, какие они?
— Они очень, очень высокие,
они выше этой травы,
ни один двугорбый верблюд не дотянется
до их шумящей листвы.
— Листва!
Но я сам забыл ее шелест,
скитаясь по этим степям;
большие и маленькие
кусочки зеленого,
прицепленные к ветвям…
Деревья — их не с чем здесь сравнить,
они огромные, как облака,
они зеленые, как монгольский закат,
и шумные, как река.
А если их много,
целая роща,
зеленое море огня,
зеленое утром,
черное ночью,
синее на исходе дня… —
Но, прервав наши речи на полуслове,
грохот
донесся из-за реки,
как будто по очень глубоким ухабам
проехали грузовики.
И сразу на желтом пустом горизонте,
в белой степной пыли,
круглая темно-синяя роща
выросла из-под земли.
Она выросла сразу.
Она выросла молча.
Она выросла как стена —
красивая темно-синяя роща,
синяя дочерна.
Ну что же, смотри на нее, любуйся,
ты забыл здесь шелест листвы…
Но тот, кто давно не видел деревьев,
не повернул головы,
он только поглубже надвинул каску:
— Весь день облака и ветра,
опять эти рощи на горизонте.
Опять бомбежка с утра…
1939

СВЕРЧОК

Мы довольно близко видели смерть
и, пожалуй, сами могли умереть,
мы ходили везде, где можно ходить,
и смотрели на все, на что можно смотреть.
Мы влезали в окопы,
пропахшие креозотом
и пролитым в песок сакэ,
где только что наши
кололи тех
и кровь не засохла еще на штыке.
Мы напрасно искали домашнюю жалость,
забытую нами у очага,
мы здесь привыкали,
что быть убитым —
входит в обязанности врага.
Мы сначала взяли это на веру,
но вера вошла нам в кровь и плоть;
мы так и писали:
«Если он не сдается —
надо его заколоть!»
И, честное слово, нам ничего не снилось,
когда, свернувшись в углу,
мы дремали в летящей без фар машине
или на твердом полу.
У нас была чистая совесть людей,
посмотревших в глаза войне.
И мы слишком много видели днем,
чтобы видеть еще во сне.
Мы спали, как дети,
с открытыми ртами,
кое-как прикорнув на тычке…
Но я хотел рассказать не об этом.
Я хотел рассказать о сверчке.
Сверчок жил у нас под самою крышей
между войлоком и холстом.
Он был рыжий и толстый,
с большими усами
и кривым, как сабля, хвостом.
Он знал, когда петь и когда молчать,
он не спутал бы никогда;
он молча ползал в жаркие дни
и грустно свистел в холода.
Мы хотели поближе его разглядеть
и утром вынесли за порог,
и он, как шофер, растерялся, увидев
сразу столько дорог.
Он удивленно двигал усами,
как и мы, он не знал, почему
большой человек из соседней юрты
подошел вплотную к нему.
Я повторяю:
сверчок был толстый,
с кривым, как сабля, хвостом,
но всего его, маленького,
можно было
накрыть дубовым листом.
А сапог был большой —
сорок третий номер,
с гвоздями на каблуке,
и мы не успели еще подумать.
как он стоял на сверчке.
Мы решили, что было б смешно сердиться,
и завели разговор о другом,
но человек из соседней юрты
был молча объявлен нашим врагом.
Я, как в жизни, спутал в своем рассказе
и важное, и пустяки,
но товарищи скажут,
что все это правда
от первой и до последней строки.
1939

«Слишком трудно писать из такой оглушительной дали…»

Слишком трудно писать из такой оглушительной дали.
Мать придет и увидит конвертов клочки:
— Все ли есть у него, все ли зимнее дали? —
И, на счастье твое, позабудет очки.
Да, скажи ей — все есть. Есть белье из оранжевой байки.
Как в Москве — если болен — по вызову ездят врачи,
Под шинель в холода есть у нас забайкальские майки —
Меховые жилеты из монгольской каракульчи.
Есть столовка в степи, иногда вдруг запляшет посуда,
Когда близко бомбежка… Но подробности ей не нужны.
Есть простудные ветры. Но московское слово «простуда»
Ей всегда почему-то казалось страшнее войны.
Впрочем, все хорошо, пусть посылки не собирает.
Но тебе я скажу: в этой маминой мирной стране,
Где приезжие вдруг от внезапных простуд умирают,
Есть не все, что им надо, не все, что им снится во сне.
Не хватает им малости: комнаты с темною шторой,
Где сидеть бы сейчас, расстояния все истребя.
Словом, им не хватает той самой, которой…
Им — не знаю кого. Мне — тебя.
Наше время еще занесут на скрижали.
В толстых книгах напишут о людях тридцатых годов.
Удивятся тому, как легко мы от жен уезжали,
Как легко отвыкали от дыма родных городов.
Все опишут, как было… Вот только едва ли
Они вспомнят, что мы, так легко обходясь без жены,
День за днем, как мальчишки, нелепо ее ревновали,
Ночь за ночью видали все те же тревожные сны.
1939

ФОТОГРАФИЯ

Е. Л.

Я твоих фотографий в дорогу не брал:
Все равно и без них — если вспомним — приедем.
На четвертые сутки, давно переехав Урал,
Я в тоске не показывал их любопытным соседям.
Никогда не забуду после боя палатку в тылу,
Между сумками, саблями и термосами,
В груде ржавых трофеев, на пыльном полу,
Фотографии женщин с чужими косыми глазами.
Они молча стояли у картонных домов для любви,
У цветных абажуров с черным чертиком, с шелковой рыбкой:
И на всех фотографиях, даже на тех, что в крови,
Снизу вверх улыбались запоздалой бумажной улыбкой.
Взяв из груды одну, равнодушно сказать: «Недурна»,
Уронить, чтоб опять из-под ног, улыбаясь, глядела.
Нет, не черствое сердце, а просто война:
До чужих сувениров нам не было дела.
Я не брал фотографий. В дороге на что они мне?
И опять не возьму их. А ты, не ревнуя,
На минуту попробуй увидеть, хотя бы во сне,
Пыльный пол под ногами, чужую палатку штабную.
1939

КУКЛА

Мы сняли куклу со штабной машины.
Спасая жизнь, ссылаясь на войну,
Три офицера — храбрые мужчины —
Ее в машине бросили одну.
Привязанная ниточкой за шею,
Она, бежать отчаявшись давно,
Смотрела на разбитые траншеи,
Дрожа в своем холодном кимоно.
Земли и бревен взорванные глыбы;
Кто не был мертв, тот был у нас в плену.
В тот день они и женщину могли бы,
Как эту куклу, бросить здесь одну…
Когда я вспоминаю пораженье,
Всю горечь их отчаянья и страх,
Я вижу не воронки в три сажени,
Не трупы на дымящихся кострах, —
Я вижу глаз ее косые щелки,
Пучок волос, затянутый узлом,
Я вижу куклу, на крученом шелке
Висящую за выбитым стеклом.
1939

ТАНК

Вот здесь он шел. Окопов три ряда.
Цепь волчьих ям с дубовою щетиной.
Вот след, где он попятился, когда
Ему взорвали гусеницы миной.
Но под рукою не было врача,
И он привстал, от хромоты страдая,
Разбитое железо волоча,
На раненую ногу припадая.
Вот здесь он, все ломая, как таран,
Кругами полз по собственному следу
И рухнул, обессилевший от ран,
Купив пехоте трудную победу.
………………………………………………
Уже к рассвету, в копоти, в пыли,
Пришли еще дымящиеся танки
И сообща решили в глубь земли
Зарыть его железные останки.
Он словно не закапывать просил,
Еще сквозь сон он видел бой вчерашний,
Он упирался, он что было сил
Еще грозил своей разбитой башней.
Чтоб видно было далеко окрест,
Мы холм над ним насыпали могильный,
Прибив звезду фанерную на шест —
Над полем боя памятник посильный.
Когда бы монумент велели мне
Воздвигнуть всем погибшим здесь, в пустыне,
Я б на гранитной тесаной стене
Поставил танк с глазницами пустыми;
Я выкопал его бы, как он есть,
В пробоинах, в листах железа рваных, —
Невянущая воинская честь
Есть в этих шрамах, в обгорелых ранах.
На постамент взобравшись высоко,
Пусть как свидетель подтвердит по праву:
Да, нам далась победа нелегко.
Да, враг был храбр.
Тем больше наша слава.
1939

САМЫЙ ХРАБРЫЙ

Самый храбрый — не тот, кто, безводьем измученный,
Мимо нас за водою карабкался днем,
И не тот, кто, в боях к равнодушью приученный,
Семь ночей продержался под нашим огнем.
Самый храбрый солдат — я узнал его осенью,
Когда мы возвращали их пленных домой
И за цепью барханов, за дальнею просинью
Виден был городок с гарнизонной тюрьмой.
Офицерскими долгими взглядами встреченный,
Самый, храбрый солдат — здесь нашелся такой,
Что печально махнул нам в бою. искалеченной,
Нашим лекарем вылеченною рукой.
1939

ТЫЛОВОЙ ГОСПИТАЛЬ

Все лето кровь не сохла на руках.
С утра рубили, резали, сшивали.
Не сняв сапог, на куцых тюфяках
Дремали два часа, и то едва ли.
И вдруг пустая тишина палат,
Который день на фронте нет ни стычки.
Все не решались снять с себя халат
И руки спиртом мыли по привычке.
Потом решились, прицепили вдруг
Все лето нам мешавшие наганы.
Ходили в степи слушать, как вокруг
Свистели в желтых травах тарбаганы.
Весь в пене, мотоцикл приткнув к дверям,
Штабной связист привез распоряженье
Отбыть на фронт, в поездку, лекарям —
Пускай посмотрят на поля сраженья.
Вот и они, те дальние холмы,
Где день и ночь дырявили и рвали
Все, что потом с таким терпеньем мы
Обратно, как портные, зашивали.
Как смел он, этот ржавый миномет,
С хромою сошкою, чтоб опираться,
Нам стоить стольких рваных ран в живот,
И стольких жертв, и стольких операций?
Как гальку на прибрежной полосе,
К ногам осколки стали прибивает.
Как много их! Как страшно, если б все…
Но этого, по счастью, не бывает.
Вот здесь в окоп тяжелый залетел,
Осколки с треском разошлись кругами,
Мы только вынимали их из тел,
Мы первый раз их видим под ногами.
Шофер нас вез обратно с ветерком,
И все-таки, вся в ранах и увечьях,
Степь пахла миром, диким чесноком,
Ночным теплом далеких стад овечьих.
1939

«Куда ни глянешь — без призора…»

Куда ни глянешь — без призора,
Чуть от дороги шаг ступи,
Солончаковые озера
Как полотно лежат в степи,
В степной жаре, как будто рядом,
Их набеленные холсты.
Но ты, семь раз отмерив взглядом,
Отрежешь лишних две версты.
Пока до них дойдешь усталый
И там, где ждал глотка воды,
Найдешь соленые кристаллы,
Волн затвердевшие ряды.
Но рядом будет так похоже,
Что там глубокая вода…
Тебе придется лезть из кожи,
Чтоб как-нибудь попасть туда.
Ты час пройдешь и два и разве
Под вечер, вымокший и злой,
В конце концов найдешь над грязью
Воды в два пальца светлый слой.
Кто раз пошел — себя жестоко
Лишил покоя на земле,
Где все так близко и далеко,
Почти как в нашем ремесле.
1939

ОСЕНЬ

Когда в монгольские закаты,
Плывущие вдоль берегов,
Взлетают красные халаты
Зажженных солнцем облаков,
Когда в минуту безнадежно
Дождь заряжает на два дня,
Единственное, что возможно, —
Закрыться и добыть огня.
И быть как дома, быть как дома,
Обманно сделать вид такой,
Как будто все давно знакомо
И выключатель под рукой.
И благо пятый день затишье —
Раз в сутки громыхнет едва, —
Поверить, что за круглой крышей,
За толстым войлоком — Москва,
Что где-то есть на свете прочный,
Без юрт, без полок, без кают,
С ключами в скважине замочной,
По нас тоскующий уют.
Уже сорвало войлок с крыши,
Водой хлестнув из-под полы,
И надо лезть как можно выше,
Вязать размокшие узлы.
Но шут с ним, с новым всплеском грома,
С дождем, упавшим на кровать.
Мы целый вечер были дома, —
Теперь — хоть зиму зимовать!
1939

«Семь километров северо-западнее Баин-Бурта…»

Д. Ортенбергу

Семь километров северо-западнее Баин-Бурта
И семь тысяч километров юго-восточней Москвы,
Где вчера еще били полотняными крыльями юрты, —
Только снег заметает обгорелые стебли травы.
Степи настежь открыты буранам и пургам.
Где он, войлочный город, поселок бессонных ночей,
В честь редактора названный кем-то из нас Ортенбургом,
Не внесенный на карты недолгий приют москвичей?
Только круглые ямы от старых бомбежек,
Только сломанный термос, забытый подарок жены;
Волки нюхают термос, находят у снежных дорожек
Пепел писем, которые здесь сожжены.
Полотняный и войлочный, как же он сдался без бою,
Он, так гордо, как парусник, плывший сквозь эти пески?
Может, мы, уезжая, и город забрали с собою,
Положили его в вещевые мешки?
Нам труднее понять это в людных, огромных, —
Как возьмешь их с собою — дома, магазины, огни.
Да, и все-таки мы, уезжая, с собою берем их
И, вернувшись, их ставим не так, как стояли они.
Тут, в степи, это легче, тут все исчезает и тает,
След палатки с песчаным, травой зарастающим швом,
Может, в этом и мужество, — знать, что следы заметает,
Что весь мир умещается в нашем мешке вещевом?
1939

«Всю жизнь любил он рисовать войну…»

Всю жизнь любил он рисовать войну.
Беззвездной ночью наскочив на мину,
Он вместе с кораблем пошел ко дну,
Не дописав последнюю картину.
Всю жизнь лечиться люди шли к нему,
Всю жизнь он смерть преследовал жестоко
И умер, сам привив себе чуму,
Последний опыт кончив раньше срока.
Всю жизнь привык он пробовать сердца.
Начав еще мальчишкою с «ньюпора»,
Он в сорок лет разбился, до конца
Не испытав последнего мотора.
Никак не можем помириться с тем,
Что люди умирают не в постели,
Что гибнут вдруг, не дописав поэм,
Не долечив, не долетев до цели.
Как будто есть последние дела,
Как будто можно, кончив все заботы,
В кругу семьи усесться у стола
И отдыхать под старость от работы…
1939

СТИХОТВОРЕНИЯ 1941–1945

ИЗ ДНЕВНИКА{3}

ИЗ ДНЕВНИКА

Июнь. Интендантство.
Шинель с непривычки длинна.
Мать застыла в дверях. Что это значит?
Нет, она не заплачет. Что же делать — война!
— А во сколько твой поезд? —
И все же заплачет.
Синий свет на платформах.
Белорусский вокзал.
Кто-то долго целует.
— Как ты сказал?
Милый, потише… —
И мельканье подножек.
И ответа уже не услышать.
Из объятий, из слез,
Из недоговоренных слов
Сразу в пекло, на землю.
В заиканье пулеметных стволов.
Только пыль на зубах.
И с убитого каска: бери!
И его же винтовка: бери!
И бомбежка — весь день,
И всю ночь, до рассвета.
Неподвижные, круглые,
Желтые, как фонари,
Над твоей головою — ракеты…
Да, война не такая, какой мы писали ее, —
Это горькая штука…
1941

«Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…»

А. Суркову

Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины,
Как шли бесконечные, злые дожди,
Как кринки несли нам усталые женщины,
Прижав, как детей, от дождя их к груди,
Как слезы они вытирали украдкою,
Как вслед нам шептали: — Господь вас спаси! —
И снова себя называли солдатками,
Как встарь повелось на великой Руси.
Слезами измеренный чаще, чем верстами,
Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз:
Деревни, деревни, деревни с погостами,
Как будто на них вся Россия сошлась,
Как будто за каждою русской околицей,
Крестом своих рук ограждая живых,
Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся
За в бога не верящих внуков своих.
Ты знаешь, наверное, все-таки родина —
Не дом городской, где я празднично жил,
А эти проселки, что дедами пройдены,
С простыми крестами их русских могил.
Не знаю, как ты, а меня с деревенскою
Дорожной тоской от села до села,
Со вдовьей слезою и с песнею женскою
Впервые война на проселках свела.
Ты помнишь, Алеша: изба под Борисовом,
По мертвому плачущий девичий крик,
Седая старуха в салопчике плисовом,
Весь в белом, как на смерть одетый, старик.
Ну что им сказать, чем утешить могли мы их?
Но, горе поняв своим бабьим чутьем,
Ты помнишь, старуха сказала: — Родимые,
Покуда идите, мы вас подождем.
«Мы вас подождем!» — говорили нам пажити.
«Мы вас подождем!» — говорили леса.
Ты знаешь, Алеша, ночами мне кажется,
Что следом за мной их идут голоса.
По русским обычаям, только пожарища
На русской земле раскидав позади,
На наших глазах умирают товарищи,
По-русски рубаху рванув на груди.
Нас пули с тобою пока еще милуют.
Но, трижды поверив, что жизнь уже вся,
Я все-таки горд был за самую милую,
За горькую землю, где я родился,
За то, что на ней умереть мне завещано,
Что русская мать нас на свет родила,
Что, в бой провожая нас, русская женщина
По-русски три раза меня обняла.
1941

РОДИНА

Касаясь трех великих океанов,
Она лежит, раскинув города,
Покрыта сеткою меридианов,
Непобедима, широка, горда.
Но в час, когда последняя граната
Уже занесена в твоей руке
И в краткий миг припомнить разом надо
Все, что у нас осталось вдалеке,
Ты вспоминаешь не страну большую,
Какую ты изъездил и узнал,
Ты вспоминаешь родину — такую,
Какой ее ты в детстве увидал.
Клочок земли, припавший к трем березам,
Далекую дорогу за леском,
Речонку со скрипучим перевозом,
Песчаный берег с низким ивняком.
Вот где нам посчастливилось родиться,
Где на всю жизнь, до смерти, мы нашли
Ту горсть земли, которая годится,
Чтоб видеть в ней приметы всей земли.
Да, можно выжить в зной, в грозу, в морозы,
Да, можно голодать и холодать,
Идти на смерть… Но эти три березы
При жизни никому нельзя отдать.
1941

«Словно смотришь в бинокль перевернутый…»

Словно смотришь в бинокль перевернутый —
Все, что сзади осталось, уменьшено.
На вокзале, метелью подернутом,
Где-то плачет далекая женщина.
Снежный ком, обращенный в горошину, —
Ее горе отсюда невидимо;
Как и всем нам, войною непрошено,
Мне жестокое зрение выдано.
Что-то очень большое и страшное,
На штыках принесенное временем,
Не дает нам увидеть вчерашнего
Нашим гневным сегодняшним зрением.
Мы, пройдя через кровь и страдания,
Снова к прошлому взглядом приблизимся.
Но на этом далеком свидании
До былой слепоты не унизимся.
Слишком много друзей не докличется
Повидавшее смерть поколение.
И обратно не все увеличится
В нашем горем испытанном зрении.
1941

«Мы не увидимся с тобой…»

Мы не увидимся с тобой,
А женщина еще не знала;
Бродя по городу со мной,
Тебя живого вспоминала.
Но чем ей горе облегчить,
Когда солдатскою судьбою
Я сам назавтра, может быть,
Сравняюсь где-нибудь с тобою?
И будет женщине другой —
Все повторяется сначала —
Вернувшийся товарищ мой,
Как я, весь вечер лгать устало.
Печальна участь нас, друзей,
Мы все поймем и не осудим
И все-таки о мертвом ей
Напоминать некстати будем.
Ее спасем не мы, а тот,
Кто руки на плечи положит,
Не зная мертвого, придет
И позабыть его поможет.
1941

ПОЛЯРНАЯ ЗВЕЗДА

Меня просил попутчик мой и друг,
А другу дважды не дают просить,
Не видя ваших милых глаз и рук,
О вас стихи я должен сочинить.
В зеленом азиатском городке,
По слухам, вы сейчас влачите дни,
Там, милый след оставив на песке,
Проходят ваши легкие ступни.
За друга легче женщину просить,
Чем самому припасть к ее руке,
Вы моего попутчика забыть
Не смейте там, в зеленом городке.
Он говорил мне, что давно, когда
Еще он вами робко был любим,
Взошедшая Полярная звезда
Вам назначала час свиданья с ним.
Чтоб с ним свести вас, нет сейчас чудес,
На край земли нас бросила война,
Но все горит звезда среди небес,
Вам с двух сторон земли она видна.
Она сейчас горит еще ясней,
Попутчик мой для вас ее зажег,
Пусть ваши взгляды сходятся, на ней,
На перекрестках двух земных дорог.
Я верю вам, вы смотрите сейчас,
Пока звезда горит, — он будет жить,
Пока с нее не сводите вы глаз,
Ее никто не смеет погасить.
Где юность наша? Где забытый дом?
Где вы, чужая, нежная? Когда,
Чтоб мертвых вспомнить, за одним столом
Живых сведет Полярная звезда?
1941, Рыбачий

ТОВАРИЩ

Вслед за врагом пять дней за пядью пядь
Мы по пятам на Запад шли опять.
На пятый день под яростным огнем
Упал товарищ, к Западу лицом.
Как шел вперед, как умер на бегу,
Так и упал и замер на снегу.
Так широко он руки разбросал,
Как будто разом всю страну обнял.
Мать будет плакать много горьких дней,
Победа сына не воротит ей.
Но сыну было — пусть узнает мать —
Лицом на Запад легче умирать.
1941

«Я знаю, ты бежал в бою…»

Я знаю, ты бежал в бою
И этим шкуру спас свою.
Тебя назвать я не берусь
Одним коротким словом: трус.
Пускай ты этого не знал,
Но ты в тот день убийцей стал.
В окоп, что бросить ты посмел,
В ту ночь немецкий снайпер сел.
За твой окоп другой боец
Подставил грудь под злой свинец.
Назад окоп твой взяв в бою,
Он голову сложил свою.
Не смей о павшем песен петь,
Не смей вдову его жалеть.
1942

АТАКА

Когда ты по свисту, по знаку,
Встав на растоптанном снегу,
Готовясь броситься в атаку,
Винтовку вскинул на бегу,
Какой уютной показалась
Тебе холодная земля,
Как все на ней запоминалось:
Примерзший стебель ковыля,
Едва заметные пригорки,
Разрывов дымные следы,
Щепоть рассыпанной махорки
И льдинки пролитой воды.
Казалось, чтобы оторваться,
Рук мало — надо два крыла.
Казалось, если лечь, остаться —
Земля бы крепостью была.
Пусть снег метет, пусть ветер гонит,
Пускай лежать здесь много дней.
Земля. На ней никто не тронет.
Лишь крепче прижимайся к ней.
Ты этим мыслям жадно верил
Секунду с четвертью, пока
Ты сам длину им не отмерил
Длиною ротного свистка.
Когда осекся звук короткий,
Ты в тот неуловимый миг
Уже тяжелою походкой
Бежал по снегу напрямик.
Осталась только сила ветра,
И грузный шаг по целине,
И те последних тридцать метров,
Где жизнь со смертью наравне!
1942

ПЕХОТИНЕЦ

Уже темнеет. Наступленье,
Гремя, прошло свой путь дневной,
И в нами занятом селенье
Снег смешан с кровью и золой.
У журавля, где как гостинец
Нам всем студеная вода,
Ты сел, усталый пехотинец,
И все глядишь назад, туда,
Где в полверсте от крайней хаты
Мы, оторвавшись от земли,
Под орудийные раскаты,
Уже не прячась, в рост пошли.
И ты уверен в эту пору,
Что раз такие полверсты
Ты смог пройти, то, значит, скоро
Пройти всю землю сможешь ты.
1942

СЛАВА

За пять минут уж снегом талым
Шинель запорошилась вся.
Он на земле лежит, усталым
Движеньем руку занеся.
Он мертв. Его никто не знает.
Но мы еще на полпути,
И слава мертвых окрыляет
Тех, кто вперед решил идти.
В нас есть суровая свобода:
На слезы обрекая мать,
Бессмертье своего народа
Своею смертью покупать.
1942

ЧЕРЕЗ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ

Пожар стихал. Закат был сух.
Всю ночь, как будто так и надо,
Уже не поражая слух,
К нам долетала канонада.
И между сабель и сапог,
До стремени не доставая,
Внизу, как тихий василек,
Бродила девочка чужая.
Где дом ее, что сталось с ней
В ту ночь пожара — мы не знали.
Перегибаясь к ней с коней,
К себе на седла поднимали.
Я говорил ей: — Что с тобой? —
И вместе с ней в седле качался.
Пожара отсвет голубой
Навек в глазах ее остался.
Она, как маленький зверек,
К косматой бурке прижималась,
И глаза синий уголек
Все догореть не мог, казалось.
Когда-нибудь в тиши ночной
С черемухой и майской дремой,
У женщины совсем чужой
И всем нам вовсе незнакомой,
Заметив грусть и забытье
Без всякой видимой причины,
Что с нею, спросит у нее
Чужой, не знавший нас, мужчина.
А у нее сверкнет слеза,
И, вздрогнув, словно от удара,
Она поднимет вдруг глаза
С далеким отблеском пожара,
— Не знаю, милый. — А в глазах
Вновь полетят в дорожной пыли
Кавалеристы на конях,
Какими мы когда-то были.
Деревни будут догорать,
И кто-то под ночные трубы
Девчонку будет поднимать
В седло, накрывши буркой грубой.
1942

СМЕРТЬ ДРУГА

Памяти Евгения Петрова

Неправда, друг не умирает,
Лишь рядом быть перестает.
Он кров с тобой не разделяет,
Из фляги из твоей не пьет.
В землянке, занесен метелью,
Застольной не поет с тобой
И рядом, под одной шинелью,
Не спит у печки жестяной.
Но все, что между вами было,
Все, что за вами следом шло,
С его останками в могилу
Улечься вместе не смогло.
Упрямство, гнев его, терпенье —
Ты все себе в наследство взял,
Двойного слуха ты и зренья
Пожизненным владельцем стал.
Любовь мы завещаем женам,
Воспоминанья — сыновьям,
Но по земле, войной сожженной,
Идти завещано друзьям.
Никто еще не знает средства
От неожиданных смертей.
Все тяжелее груз наследства,
Все уже круг твоих друзей.
Взвали тот груз себе на плечи,
Не оставляя ничего,
Огню, штыку, врагу навстречу,
Неси его, неси его!
Когда же ты нести не сможешь,
То знай, что, голову сложив,
Его всего лишь переложишь
На плечи тех, кто будет жив.
И кто-то, кто тебя не видел,
Из третьих рук твой груз возьмет,
За мертвых мстя и ненавидя,
Его к победе донесет.
1942

«Если дорог тебе твой дом…»

Если дорог тебе твой дом,
Где ты русским выкормлен был,
Под бревенчатым потолком
Где ты, в люльке качаясь, плыл;
Если дороги в доме том
Тебе стены, печь и углы,
Дедом, прадедом и отцом
В нем исхоженные полы;
Если мил тебе бедный сад
С майским цветом, с жужжаньем пчел
И под липой сто лет назад
В землю вкопанный дедом стол;
Если ты не хочешь, чтоб пол
В твоем доме фашист топтал,
Чтоб он сел за дедовский стол
И деревья в саду сломал…
Если мать тебе дорога —
Тебя выкормившая грудь,
Где давно уже нет молока,
Только можно щекой прильнуть;
Если вынести нету сил,
Чтоб фашист, к ней постоем став,
По щекам морщинистым бил,
Косы на руку намотав;
Чтобы те же руки ее,
Что несли тебя в колыбель,
Мыли гаду его белье
И стелили ему постель…
Если ты отца не забыл,
Что качал тебя на руках,
Что хорошим солдатом был
И пропал в карпатских снегах,
Что погиб за Волгу, за Дон,
За отчизны твоей судьбу;
Если ты не хочешь, чтоб он
Перевертывался в гробу,
Чтоб солдатский портрет в крестах
Взял фашист и на пол сорвал
И у матери на глазах
На лицо ему наступал…
Если ты не хочешь отдать
Ту, с которой вдвоем ходил,
Ту, что долго поцеловать
Ты не смел, — так ее любил, —
Чтоб фашисты ее живьем
Взяли силой, зажав в углу,
И распяли ее втроем,
Обнаженную, на полу;
Чтоб досталось трем этим псам
В стонах, в ненависти, в крови
Все, что свято берег ты сам
Всею силой мужской любви…
Если ты фашисту с ружьем
Не желаешь навек отдать
Дом, где жил ты, жену и мать,
Все, что родиной мы зовем, —
Знай: никто ее не спасет,
Если ты ее не спасешь;
Знай: никто его не убьет,
Если ты его не убьешь.
И пока его не убил,
Помолчи о своей любви,
Край, где рос ты, и дом, где жил,
Своей родиной не зови.
Пусть фашиста убил твой брат,
Пусть фашиста убил сосед. —
Это брат и сосед твой мстят,
А тебе оправданья нет.
За чужой спиной не сидят,
Из чужой винтовки не мстят,
Раз фашиста убил твой брат, —
Это он, а не ты, солдат.
Так убей фашиста, чтоб он,
А не ты на земле лежал,
Не в твоем дому чтобы стон,
А в его по мертвым стоял.
Так хотел он, его вина, —
Пусть горит его дом, а не твой,
И пускай не твоя жена,
А его пусть будет вдовой.
Пусть исплачется не твоя,
А его родившая мать,
Не твоя, а его семья
Понапрасну пусть будет ждать.
Так убей же хоть одного!
Так убей же его скорей!
Сколько раз увидишь его,
Столько раз его и убей!
1942

БЕЗЫМЕННОЕ ПОЛЕ

Опять мы отходим, товарищ,
Опять проиграли мы бой,
Кровавое солнце позора
Заходит у нас за спиной.
Мы мертвым глаза не закрыли,
Придется нам вдовам сказать,
Что мы не успели, забыли
Последнюю почесть отдать.
Не в честных солдатских могилах —
Лежат они прямо в пыли.
Но, мертвых отдав поруганью,
Зато мы — живыми пришли!
Не правда ль, мы так и расскажем
Их вдовам и их матерям:
Мы бросили их на дороге,
Зарыть было некогда нам.
Ты, кажется, слушать не можешь?
Ты рукузанес надо мной…
За слов моих страшную горечь
Прости мне, товарищ родной,
Прости мне мои оскорбленья,
Я с горя тебе их сказал,
Я знаю, ты рядом со мною
Сто раз свою грудь подставлял.
Я знаю, ты пуль не боялся,
И жизнь, что дала тебе мать,
Берег ты с мужскою надеждой
Ее подороже продать.
Ты, верно, в сорочке родился,
Что все еще жив до сих пор,
И смерть тебе меньшею мукой
Казалась, чем этот позор.
Ты можешь ответить, что мертвых
Завидуешь сам ты судьбе,
Что мертвые сраму не имут, —
Нет, имут, скажу я тебе.
Нет, имут. Глухими ночами,
Когда мы отходим назад,
Восставши из праха, за нами
Покойники наши следят.
Солдаты далеких походов,
Умершие грудью вперед,
Со срамом и яростью слышат
Полночные скрипы подвод.
И, вынести срама не в силах,
Мне чудится в страшной ночи —
Встают мертвецы всей России,
Поют мертвецам трубачи.
Беззвучно играют их трубы,
Незримы от ног их следы,
Словами беззвучной команды
Их ротные строят в ряды.
Они не хотят оставаться
В забытых могилах своих,
Чтоб вражеских пушек колеса
К востоку ползли через них.
В бело-зеленых мундирах,
Павшие при Петре,
Мертвые преображенцы
Строятся молча в каре.
Плачут седые капралы,
Протяжно играет рожок,
Впервые с Полтавского боя
Уходят они на восток.
Из-под твердынь Измаила,
Не знавший досель ретирад,
Понуро уходит последний
Суворовский мертвый солдат.
Гремят барабаны в Карпатах,
И трубы над Бугом поют,
Сибирские мертвые роты
У стен Перемышля встают.
И на истлевших постромках
Вспять через Неман и Прут
Артиллерийские кони
Разбитые пушки везут.
Ты слышишь, товарищ, ты слышишь,
Как мертвые следом идут,
Ты слышишь: не только потомки,
Нас предки за это клянут.
Клянемся ж с тобою, товарищ,
Что больше ни шагу назад!
Чтоб больше не шли вслед за нами
Безмолвные тени солдат.
Чтоб там, где мы стали сегодня, —
Пригорки да мелкий лесок,
Куриный ручей в пол-аршина,
Прибрежный отлогий песок, —
Чтоб этот досель неизвестный
Кусок нас родившей земли
Стал местом последним, докуда
Последние немцы дошли.
Пусть то безыменное поле,
Где нынче пришлось нам стоять,
Вдруг станет той самой твердыней,
Которую немцам не взять.
Ведь только в Можайском уезде
Слыхали названье села,
Которое позже Россия
Бородином назвала.
1942, июль

В ЗАВОЛЖЬЕ

Не плачь! — Все тот же поздний зной
Висит над желтыми степями.
Все так же беженцы толпой
Бредут; и дети за плечами…
Не плачь! Покуда мимо нас
Они идут из Сталинграда,
Идут, не подымая глаз, —
От этих глаз не жди пощады.
Иди, сочувствием своим
У них не вымогая взгляда.
Иди туда, навстречу им —
Вот все, что от тебя им надо.
1942

ПЕСНЯ О ВЕСЕЛОМ РЕПОРТЕРЕ[1]

Оружием обвешан,
Подкравшись по тропе,
Неукротим и бешен,
Он штурмом взял КП.
Был комиссарский ужин
Им съеден до конца.
Полковник был разбужен
И побледнел с лица.
           Но вышли без задержки
           Наутро, как всегда,
           «Известия», и «Правда»,
            И «Красная звезда».
О взятии плацдарма,
Что только в полдень пал,
Он раньше командарма
На полчаса узнал.
Во избежанье спора
Напоен был пилот,
У генерал-майора
Был угнан самолет.
             Но вышли без задержки
             Наутро, как всегда,
             «Известия», и «Правда»,
              И «Красная звезда».
В блокноте есть три факта,
Что потрясут весь свет,
Но у Бодо контакта
Всю ночь с Москвою нет;
Он, чтобы в путь неблизкий
Отправить этот факт,
Всю ночь с телеграфисткой
Налаживал контакт.
              Но вышли без задержки
              Наутро, как всегда,
              «Известия», и «Правда»,
              И «Красная звезда».
Под Купянском, в июле,
В полынь, в степной простор
Упал, сраженный пулей,
Веселый репортер.
Блокнот и «лейку» друга
В Москву, давясь от слез,
Его товарищ с юга
Редактору привез.
              Но вышли без задержки
              Наутро, как всегда,
              «Известия», и «Правда»,
              И «Красная звезда».
1942

ФЛЯГА

Когда в последний путь
Ты отправляешь друга,
Есть в дружбе, не забудь,
Посмертная услуга:
Оружье рядом с ним
Пусть в землю не ложится,
Оно еще с другим
Успеет подружиться.
Но флягу, что с ним дни
И ночи коротала,
Над ухом ты встряхни,
Чтоб влага не пропала,
И, коль ударит в дно
Зеленый хмель солдатский, —
На два глотка вино
Ты раздели по-братски.
Один глоток отпей,
В земле чтоб мертвым спалось
И дольше чтоб по ней
Живым ходить осталось.
Оставь глоток второй
И, прах предав покою,
С ним флягу ты зарой,
Была чтоб под рукою.
Чтоб в день победы смог
Как равный вместе с нами
Он выпить свой глоток
Холодными губами.
1943

КОРРЕСПОНДЕНТСКАЯ ЗАСТОЛЬНАЯ

От Москвы до Бреста
Нет такого места,
Где бы не скитались мы в пыли,
С «лейкой» и с блокнотом,
А то и с пулеметом
Сквозь огонь и стужу мы прошли.
Без глотка, товарищ,
Песню не заваришь,
Так давай по маленькой хлебнем!
Выпьем за писавших,
Выпьем за снимавших,
Выпьем за шагавших под огнем.
Есть, чтоб выпить, повод —
За военный провод,
За У-2, за «эмку», за успех…
Как пешком шагали,
Как плечом толкали,
Как мы поспевали раньше всех.
От ветров и водки
Хрипли наши глотки,
Но мы скажем тем, кто упрекнет:
— С наше покочуйте,
наше поночуйте,
С наше повоюйте хоть бы год.
Там, где мы бывали,
Нам танков не давали,
Репортер погибнет — не беда.
Но на «эмке» драной
И с одним наганом
Мы первыми въезжали в города.
Помянуть нам впору
Мертвых репортеров.
Стал могилой Киев им и Крым.
Хоть они порою
Были и герои,
Не поставят памятника им.
Так выпьем за победу,
За свою газету,
А не доживем, мой дорогой,
Кто-нибудь услышит,
Снимет и напишет,
Кто-нибудь помянет нас с тобой.
Припев:
          Жив ты или помер —
          Главное, чтоб в номер
          Материал успел ты передать.
          И чтоб, между прочим,
          Был фитиль всем прочим,
          А на остальное — наплевать!
1943

СКАЗКА О ГОРОДЕ ПРОПОЙСКЕ

Когда от войны мы устанем,
От грома, от пушек, от войск,
С друзьями мы денег достанем
И выедем в город Пропойск.
Должно быть, название это
Недаром Пропойску дано,
Должно быть, и зиму, и лето
Там пьют беспробудно вино.
Должно быть, в Пропойске по-русски
Грешит до конца человек,
И пьет, как в раю, — без закуски,
Под дождик, под ветер, под снег.
Мы будем — ни слуху ни духу —
Там жить, пока нас не найдут.
Когда же по винному духу
Нас жены отыщут и тут, —
Под нежным влиянием женским
Мы все до конца там допьем,
И город Пропойск — Протрезвенском,
На радость всех жен, назовем.
Домой увозимые ими,
Над городом милым взлетим
И новое трезвое имя,
Качаясь, начертим над ним.
Но буквы небесные тленны,
А змий-искуситель — силен!
Надеюсь, опять постепенно
Пропойском окрестится он.
Такое уж русское горе:
Как водка на память придет,
Так даже Каспийское море
Нет-нет и селедкой пахнет.
1943

СТАРАЯ СОЛДАТСКАЯ

Как служил солдат
Службу ратную,
Службу ратную,
Службу трудную.
Двадцать лет служил,
Да еще пять лет, —
Генерал-аншеф
Ему отпуск дал.
Как пришел солдат
Во родимый дом,
Вся-то грудь в крестах,
Сам седой как лунь,
На крыльце стоит
Молода жена —
Двадцати годов
Словно не было.
Ни морщинки нет
На щеках ее,
Ни сединки нет
В косах девичьих,
Посмотрел солдат
На жену свою,
И сказал солдат
Слово горькое:
— Видно, ты, жена,
Хорошо жила,
Хорошо жила,
Не состарилась! —
Как в ответ с крыльца
Говорит она,
Говорит она,
Сама плачет вся:
— Не жена твоя
Я законная,
А я дочь твоя,
Дочь сиротская.
А жена твоя
Пятый год лежит
Во сырой земле
Под березонькой.
Как вошел в избу,
Сел за стол солдат,
Зелена вина
Приказал подать.
Пьет всю ночь солдат.
По седым усам
То ль вино течет,
То ли слезоньки.
1943

ВОЗВРАЩЕНИЕ В ГОРОД

Когда ты входишь в город свой
И женщины тебя встречают,
Над побелевшей головой
Детей высоко поднимают;
Пусть даже ты героем был,
Но не гордись — ты в день вступленья
Не благодарность заслужил
От них, а только лишь прощенье.
Ты только отдал страшный долг,
Который сделал в ту годину,
Когда твой отступивший полк
Их на год отдал на чужбину.
1943

СЛЕПЕЦ

На видевшей виды гармони,
Перебирая хриплый строй,
Слепец играл в чужом вагоне
«Вдоль по дороге столбовой».
Ослепнувший под Молодечно
Еще на той, на той войне,
Из лазарета он, увечный,
Пошел, зажмурясь, по стране.
Сама Россия положила
Гармонь с ним рядом в забытьи
И во владенье подарила
Дороги длинные свои.
Он шел, к увечью привыкая,
Струились слезы по лицу.
Вилась дорога столбовая,
Навеки данная слепцу.
Все люди русские хранили
Его, чтоб был он невредим,
Его крестьяне подвозили,
И бабы плакали над ним.
Проводники вагонов жестких
Через Сибирь его везли.
От слез засохшие полоски
Вдоль черных щек его легли.
Он слеп, кому какое дело
До горестей его чужих?
Но вот гармонь его запела,
И кто-то первый вдруг затих…
И сразу на сердца людские
Печаль, сводящая с ума,
Легла, как будто вдруг Россия
Взяла их за руки сама.
И повела под эти звуки
Туда, где пепел и зола,
Где женщины ломают руки
И кто-то бьет в колокола.
По деревням и пепелищам,
Среди нагнувшихся теней.
— Чего вы ищете? — Мы ищем
Своих детей, своих детей…
По бедным, вымершим равнинам,
По желтым волчьим огонькам,
По дымным заревам, по длинным
Степным бесснежным пустырям,
Где со штыком в груди открытой
Во чистом поле, у ракит,
Рукой родною не обмытый,
Сын русской матери лежит.
Где, если будет месть на свете,
Нам по пути то там, то тут
Непохороненные дети
Гвоздикой красной прорастут,
Где ничего не напророчишь
Черней того, что было там…
— Стой, гармонист! Чего ты хочешь?
Зачем ты ходишь по пятам?
Свое израненное тело
Уже я нес в огонь атак.
Тебе Россия петь велела?
Я ей не изменю и так.
Скажи ей про меня: не станет
Солдат напрасно отдыхать,
Как только раны чуть затянет,
Пойдет солдат на бой опять.
Скажи ей: не ища покоя,
Пройдет солдат свой крестный путь.
Ну, и сыграй еще такое,
Чтоб мог я сердцем отдохнуть…
Слепец лады перебирает,
Он снова только стар и слеп.
И раненый слезу стирает
И режет пополам свой хлеб.
1943

ТРИ БРАТА

Россия, Родина, тоска…
Ты вся в дыму, как поле боя.
Разломим хлеб на три куска,
Поделимся между собою.
Нас трое братьев. Говорят,
Как в сказке, мы неодолимы.
Старшой, меньшой и средний брат —
Втроем идем мы в дом родимый.
Идем, не прячась непогод.
Идем, не ждя, чтоб даль светала.
Мы путники. Уж третий год
Нам посохом винтовка стала.
Наш дом еще далек, далек…
Он там, за боем, там, за дымом,
Он там, где тлеет уголек
На пепелище нелюдимом.
Он там, где, нас уставши ждать,
Босая на жнивье колючем
Все плачет, плачет, плачет мать,
Все машет нам платком горючим.
Как снег, был бел ее платок,
Но путь наш долог, враг упорен,
И стал от пыли тех дорог,
Как скорбь, он черен, черен, черен…
Нас трое братьев. Кто дойдет?
Кто счет сведет долгам и ранам?
Один из нас в бою падет,
Как сноп, сражен железом бранным.
Второй, израненный врагом,
Окровавлен, в пути отстанет
И битв былых слепым певцом,
Быть может, вдохновенно станет.
Но невредимым третий брат
Придет домой, и дверь откроет,
И материнский черный плат
В крови врага стократ омоет.
1943

У ОГНЯ

Кружится испанская пластинка.
Изогнувшись в тонкую дугу,
Женщина под черною косынкой
Пляшет на вертящемся кругу.
Одержима яростною верой
В то, что он когда-нибудь придет,
Вечные слова «Vo te quiero»[2]
Пляшущая женщина поет.
В дымной, промерзающей землянке,
Под накатом бревен и земли,
Человек в тулупе и ушанке
Говорит, чтоб снова завели.
У огня, где жарятся консервы,
Греет свои раны он сейчас,
Под Мадридом продырявлен в первый
И под Сталинградом — в пятый раз.
Он глаза устало закрывает,
Он да песня — больше никого…
Он тоскует? Может быть. Кто знает?
Кто спросить посмеет у него?
Проволоку молча прогрызая,
По снегу ползут его полки.
Южная пластинка, замерзая,
Делает последние круги.
Светит догорающая лампа,
Выстрелы да снега синева…
На одной из улочек Дель-Кампо
Если ты сейчас еще жива,
Если бы неведомою силой
Вдруг тебя в землянку залучить,
Где он, тот голубоглазый, милый,
Тот, кого любила ты, спросить?
Ты, подняв опущенные веки,
Не узнала б прежнего, того,
В грузном поседевшем человеке,
В новом, грозном имени его.
Что ж, пора. Поправив автоматы,
Встанут все. Но, подойдя к дверям,
Вдруг он вспомнит и мигнет солдату:
— Ну-ка, заведи вдогонку нам.
Тонкий луч за ним блеснет из двери,
И метель их сразу обовьет.
Но, как прежде, радуясь и веря,
Женщина вослед им запоет.
Потеряв в снегах его из виду,
Пусть она поет еще и ждет:
Генерал упрям, он до Мадрида
Все равно когда-нибудь дойдет.
1943

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО

Женщине из г. Вичуга

Я вас обязан известить,
Что не дошло до адресата
Письмо, что в ящик опустить
Не постыдились вы когда-то.
Ваш муж не получил письма,
Он не был ранен словом пошлым,
Не вздрогнул, не сошел с ума,
Не проклял все, что было в прошлом.
Когда он поднимал бойцов
В атаку у руин вокзала,
Тупая грубость ваших слов
Его, по счастью, не терзала.
Когда шагал он тяжело,
Стянув кровавой тряпкой рану,
Письмо от вас еще все шло,
Еще, по счастью, было рано.
Когда на камни он упал
И смерть оборвала дыханье,
Он все еще не получал,
По счастью, вашего посланья.
Могу вам сообщить о том,
Что, завернувши в плащ-палатки,
Мы ночью в сквере городском
Его зарыли после схватки.
Стоит звезда из жести там
И рядом тополь — для приметы…
А впрочем, я забыл, что вам,
Наверно, безразлично это.
Письмо нам утром принесли…
Его, за смертью адресата,
Между собой мы вслух прочли —
Уж вы простите нам, солдатам.
Быть может, память коротка
У вас. По общему желанью,
От имени всего полка
Я вам напомню содержанье.
Вы написали, что уж год,
Как вы знакомы с новым мужем,
А старый, если и придет,
Вам будет все равно не нужен.
Что вы не знаете беды,
Живете хорошо. И кстати,
Теперь вам никакой нужды
Нет в лейтенантском аттестате.
Чтоб писем он от вас не ждал
И вас не утруждал бы снова…
Вот именно: «не утруждал»…
Вы побольней искали слова.
И все. И больше ничего.
Мы перечли их терпеливо,
Все те слова, что для него
В разлуки час в душе нашли вы.
«Не утруждай». «Муж». «Аттестат»…
Да где ж вы душу потеряли?
Ведь он же был солдат, солдат!
Ведь мы за вас с ним умирали.
Я не хочу судьею быть,
Не все разлуку побеждают,
Не все способны век любить, —
К несчастью, в жизни все бывает.
Но как могли вы, не пойму,
Стать, не страшась, причиной смерти,
Так равнодушно вдруг чуму
На фронт отправить нам в конверте?
Ну хорошо, пусть не любим,
Пускай он больше вам не нужен,
Пусть жить вы будете с другим,
Бог с ним там, с мужем ли, не с мужем.
Но ведь солдат не виноват
В том, что он отпуска не знает,
Что третий год себя подряд,
Вас защищая, утруждает.
Что ж, написать вы не смогли
Пусть горьких слов, но благородных.
В своей душе их не нашли —
Так заняли бы где угодно.
В отчизне нашей, к счастью, есть
Немало женских душ высоких,
Они б вам оказали честь —
Вам написали б эти строки;
Они б за вас слова нашли,
Чтоб облегчить тоску чужую.
От нас поклон им до земли,
Поклон за душу их большую.
Не вам, а женщинам другим,
От нас отторженным войною,
О вас мы написать хотим,
Пусть знают — вы тому виною,
Что их мужья на фронте, тут,
Подчас в душе борясь с собою,
С невольною тревогой ждут
Из дома писем перед боем.
Мы ваше не к добру прочли,
Теперь нас втайне горечь мучит:
А вдруг не вы одна смогли,
Вдруг кто-нибудь еще получит?
На суд далеких жен своих
Мы вас пошлем. Вы клеветали
На них. Вы усомниться в них
Нам на минуту повод дали.
Пускай поставят вам в вину,
Что душу птичью вы скрывали,
Что вы за женщину, жену,
Себя так долго выдавали.
А бывший муж ваш — он убит.
Все хорошо. Живите с новым.
Уж мертвый вас не оскорбит
В письме давно ненужным словом.
Живите, не боясь вины,
Он не напишет, не ответит
И, в город возвратясь с войны,
С другим вас под руку не встретит.
Лишь за одно еще простить
Придется вам его — за то, что,
Наверно, с месяц приносить
Еще вам будет письма почта.
Уж ничего не сделать тут —
Письмо медлительнее пули.
К вам письма в сентябре придут,
А он убит еще в июле.
О вас там каждая строка,
Вам это, верно, неприятно —
Так я от имени полка
Беру его слова обратно.
Примите же в конце от нас
Презренье наше на прощанье.
Не уважающие вас
Покойного однополчане.
По поручению офицеров полка
К. Симонов
1943

ЖЕНЫ

Последний кончился огарок,
И по невидимой черте
Три красных точки трех цигарок
Безмолвно бродят в темноте.
О чем наш разговор солдатский?
О том, что нынче Новый год,
А света нет, и холод адский,
И снег, как каторжный, метет.
Один сказал: — Моя сегодня
Полы помоет, как при мне.
Потом детей, чтоб быть свободней,
Уложит. Сядет в тишине.
Ей сорок лет — мы с ней погодки.
Всплакнет ли, просто ли вздохнет.
Но уж, наверно, рюмкой водки
Меня по-русски помянет…
Второй сказал: — Уж год с лихвою
С моей война нас развела.
Я, с молодой простясь женою,
Взял клятву, чтоб верна была.
Я клятве верю, — коль не верить,
Как проживешь в таком аду?
Наверно, все глядит на двери,
Все ждет сегодня — вдруг приду…
А третий лишь вздохнул устало:
Он думал о своей — о той,
Что с лета прошлого молчала
За черной фронтовой чертой…
И двое с ним заговорили,
Чтоб не грустил он, про войну,
Куда их жены отпустили,
Чтобы спасти его жену.
1943

ДОМ В ВЯЗЬМЕ

Я помню в Вязьме старый дом.
Одну лишь ночь мы жили в нем.
Мы ели то, что бог послал,
И пили, что шофер достал.
Мы уезжали в бой чуть свет.
Кто был в ту ночь, иных уж нет.
Но знаю я, что в смертный час
За тем столом он вспомнил нас.
В ту ночь, готовясь умирать,
Навек забыли мы, как лгать,
Как изменять, как быть скупым,
Как над добром дрожать своим.
Хлеб пополам, кров пополам —
Так жизнь в ту ночь открылась нам.
Я помню в Вязьме старый дом.
В день мира прах его с трудом
Найдем средь выжженных печей
И обгорелых кирпичей,
Но мы складчину соберем
И вновь построим этот дом,
С такой же печкой и столом
И накрест клеенным стеклом.
Чтоб было в доме все точь-в-точь,
Как в ту нам памятную ночь.
И если кто-нибудь из нас
Рубашку другу не отдаст,
Хлеб не поделит пополам,
Солжет, или изменит нам,
Иль, находясь в чинах больших,
Друзей забудет фронтовых, —
Мы суд солдатский соберем
И в этот дом его сошлем.
Пусть посидит один в дому,
Как будто утром в бой ему,
Как будто, если лжет сейчас,
Он, может, лжет в последний раз,
Как будто хлеба не дает
Тому, кто к вечеру умрет,
И палец подает тому,
Кто завтра жизнь спасет ему.
Пусть вместо нас лишь горький стыд
Ночь за столом с ним просидит.
Мы, встретясь, по его глазам
Прочтем: он был иль не был там.
Коль не был, — значит, неспроста,
Коль не был — совесть нечиста.
Но если был, мы ничего
Не спросим больше у него.
Он вновь по гроб нам будет мил,
Пусть честно скажет: — Я там был.
1943

НОЧНОЙ ПОЛЕТ

Мы летели над Словенией,
Через фронт, наперекрест,
Над ночным передвижением
Немцев, шедших на Триест.
Словно в доме перевернутом,
Так, что окна под тобой,
В люке, инеем подернутом,
Горы шли внизу гурьбой.
Я лежал на дне под буркою,
Словно в животе кита,
Слыша, как за переборкою
Леденеет высота.
Ночь была почти стеклянная,
Только выхлопов огонь,
Только трубка деревянная
Согревала мне ладонь.
Ровно сорок на термометре.
Ртути вытянулась нить.
Где-то на шестом километре
Ни курить, ни говорить.
Тянет спать, как под сугробами,
И сквозь сон нельзя дышать.
Словно воздух весь испробован
И другого негде взять.
Хорошо, наверно, летчикам;
Там, в кабине, кислород —
Ясно слышу, как клокочет он,
Как по трубкам он течет.
Чувствую по губ движению,
Как хочу их умолять,
Чтоб и мне, хоть на мгновение,
Дали трубку — подышать.
Чуть не при смерти влетаю я,
Сбив растаявшую слезу,
Прямо в море, в огни Италии,
Нарастающие внизу.
…………………………………………
А утром просто пили чай
С домашнею черешнею,
И кто-то бросил невзначай
Два слова про вчерашнее.
Чтобы не думать до зари,
Вчера решили с вечера:
Приборов в самолете три,
А нас в полете четверо;
Стакнулся с штурманом пилот
До вылета, заранее,
И кислород не брали в рот
Со мною за компанию.
Смеялся летный весь состав
Над этим приключением,
Ему по-русски не придав
Особого значения.
Сидели дачною семьей,
Московскими знакомыми,
Пилот, радист и штурман мой
Под ветками с лимонами.
Пусть нам сопутствует в боях
И в странствиях рискованных
Богатство лишь в одном — в друзьях,
Вперед не приготовленных,
Таких, чтоб верность под огнем
И выручка соседская,
Таких, чтоб там, где вы втроем,
Четвертой — Власть Советская.
Таких, чтоб нежность — между дел,
И дружба не болтливая,
Таких, с какими там сидел
На берегу залива я.
Далеко мир. Далеко дом,
И Черное, и Балтика…
Лениво плещет за окном
Чужая Адриатика.
1944

ВСТРЕЧА НА ЧУЖБИНЕ

Фронтовой бригаде Театра имени Ленинскою комсомола

Пускай в Москве иной ворчлив и сух,
Другого осуждают справедливо
За то, что он бранил кого-то вслух,
Кого-то выслушал нетерпеливо;
А третий так делами осажден,
Что прячется годами от знакомых,
И старый лгун охрипший телефон,
Как попугай, твердит все: «Нету дома».
Да ты и сам, на чей-то строгий взгляд,
Уж слишком тороплив и озабочен,
А главное, как люди говорят,
Когда-то лучше был, — как все мы, впрочем!
Но вдруг в чужой земле, куда войной
Забросило тебя, как в преисподню,
Вдруг скажет кто-то, встретившись с тобой,
О москвичах, приехавших сегодня.
Ты с ними был в Москве едва знаком —
Кивок, два-три случайных разговора, —
Но здесь, не будь машины, хоть пешком…
— Где, где они? — И, разбудив шофера,
Ты оглашаешь ночь сплошным гудком,
Ты гонишь в дождь свой прыгающий «виллис»
В немецкий город, в незнакомый дом,
Где, кажется, они остановились.
Ты долго светишь фарой на дома,
Чужую тарабарщину читаешь.
Прохожих нет, и, хоть сойди с ума,
Где этот дом, ты сам не понимаешь.
Костел, особняки, еще костел,
Пустых домов визжащие ворота.
Но вот ты наконец нашел, нашел,
Тебя по-русски окликает кто-то.
И открывают дверь и узнают,
Как, может быть, в Москве бы не узнали.
— Ну как вы тут? — А вы, давно вы тут?
А мы как раз сегодня вспоминали…
Тот сумасшедший русский разговор
С радушьем, шумом, добрыми словами.
Как странно, что в Москве мы до сих пор,
Я и они, мы не были друзьями.
А женщины уж в кухне жгут костер.
— Нет, с нами ужинать, а то еще уедем! —
И пожилой, с одышкою, актер
Бегом бежит за водкою к соседям.
Кого-то будят, чтоб и он пришел.
Да чтоб с гитарой. — Будем петь. Хотите?
— Как не хотеть! — Ну, а пока за стол,
За стол, за стол скорее проходите!
И мы сидим у сдвинутых столов,
И тесно нам, и водка в чашках чайных,
И я ищу каких-то новых слов,
Каких-то слов совсем необычайных,
Чтоб им сказать, что я не тот, не тот,
Каким они меня в Москве видали,
Что я — другой. И кто из нас поймет,
Как раньше мы друг друга не узнали!
Еще кого-то будят и зовут.
— Пусть все придут, мы можем потесниться.
Мы всех усадим, потому что тут —
Россия, а за дверью — заграница.
Приходит женщина, совсем со сна,
На босу ногу туфли — и с гитарой.
И вот уже поет, поет она,
Начав с какой-то песни, самой старой.
Про дом, про степь, про снег, про ямщика.
Она щемит и сердце рвет на части.
Но это ж наша, русская, тоска,
А на чужбине и она — как счастье.
Лишь домом бы пахнуло, лишь бы речь
Дохнула русской акающей лаской.
Скажи, ты будешь эту ночь беречь,
Как матерью рассказанную сказку?
Скажи, скажи, ты не забудешь их,
С кем ночь тебя свела своею волей,
Совсем родных тебе, совсем чужих
И наших, наших аж до слез, до боли?
Ты ведь не будешь там, в Москве, опять
Забывчивым, ты сердца не остудишь?
Нет, обещай! Ты должен обещать!
Скажи, не будешь? Ну, скажи, не будешь?
Как знать? В Москве, быть может, через год
Друг друга встретим мы кивком, как прежде?
Скорей всего, что так, что он кивнет
И ты кивнешь. И вот конец надежде.
А все-таки сквозь старость и метель
Мелькнут в душе неясные картины:
Гитара, ночь и русская артель
Средь ледяного холода чужбины.
1945, Германия

«Не той, что из сказок, не той, что с пеленок…»

Не той, что из сказок, не той, что с пеленок,
Не той, что была по учебникам пройдена,
А той, что пылала в глазах воспаленных,
А той, что рыдала, — запомнил я Родину.
И вижу ее, накануне победы,
Не каменной, бронзовой, славой увенчанной,
А очи проплакавшей, идя сквозь беды,
Все снесшей, все вынесшей русскою, женщиной.
1945

СЫНОВЬЯМ

В разлуке были. Смерть видали.
Привыкли к скрипу костылей.
Свой дом своей рукой сжигали.
В последний путь несли друзей.
Того, кем путь наш честно прожит,
Согнуть труднее, чем сломать.
Чем, в самом деле, жизнь нас может,
Нас, все видавших, испугать?
И если нет других путей,
Мы сами вновь пойдем в сраженья,
Но наших судеб повторенья
Не будет в судьбах сыновей!
1945

С ТОБОЙ И БЕЗ ТЕБЯ (1941–1954){4}

«Плюшевые волки…»

Плюшевые волки,
Зайцы, погремушки.
Детям дарят с елки
Детские игрушки.
И, состарясь, дети
До смерти без толку
Все на белом свете
Ищут эту елку.
Где жар-птица в клетке,
Золотые слитки,
Где висит на ветке
Счастье их на нитке.
Только Дед-Мороза
Нету на макушке,
Чтоб в ответ на слезы
Сверху снял игрушки.
Желтые иголки
На пол опадают…
Все я жду, что с елки
Мне тебя подарят.
1941, май

«Я много жил в гостиницах…»

Я много жил в гостиницах,
Слезал на дальних станциях,
Что впереди раскинется —
Все позади останется.
Я не скучал в провинции,
Довольный переменами,
Все мелкие провинности
Не называл изменами.
Искал хотя б прохожую,
Далекую, неверную,
Хоть на тебя похожую…
Такой и нет, наверное,
Такой, что вдруг приснится мне;
То серые, то синие
Глаза твои с ресницами
В ноябрьском первом инее.
Лицо твое усталое,
Несхожее с портретами,
С мороза губы талые,
От снега мной согретые,
И твой лениво брошенный
Взгляд, означавший искони:
Не я тобою прошенный,
Не я тобою исканный,
Я только так, обласканный,
За то, что в ночь с порошею,
За то, что в холод сказкою
Согрел тебя хорошею.
И веришь ли, что странною
Мечтой себя тревожу я:
И ты не та, желанная,
А только так, похожая.
1941, май

«Когда со мной страданьем…»

Когда со мной страданьем
Поделятся друзья,
Их лишним состраданьем
Не обижаю я.
Я их лечу разлукой
И переменой мест,
Лечу дорожной скукой
И сватовством невест.
Учу, как чай в жестянке
Запаривать в пути,
Как вдруг на полустанке
Красавицу найти,
Чтоб не скучать по году
О той, что всех милей,
Как разложить колоду
Из дам и королей,
И назло той, упрямой,
Наоборот, не в масть,
Найдя в колоде даму,
У короля украсть.
Но всю свою науку
Я б продал за совет,
Как самому мне руку
Не дать тебе в ответ,
Без губ твоих, без взгляда
Как выжить мне полдня,
Пока хоть раз пощады
Запросишь у меня.
1941, май

«Тринадцать лет. Кино в Рязани…»

Тринадцать лет. Кино в Рязани,
Тапер с жестокою душой,
И на заштопанном экране
Страданья женщины чужой;
Погоня в Западной пустыне,
Калифорнийская гроза,
И погибавшей героини
Невероятные глаза.
Но в детстве можно все на свете,
И за двугривенный в кино
Я мог, как могут только дети,
Из зала прыгнуть в полотно.
class="stanza">
Убить врага из пистолета,
Догнать, спасти, прижать к груди.
И счастье было рядом где-то,
Там, за экраном, впереди.
Когда теперь я в темном зале
Увижу вдруг твои глаза,
В которых тайные печали
Не выдаст женская слеза,
Как я хочу придумать средство,
Чтоб счастье было впереди,
Чтоб хоть на час вернуться в детство,
Догнать, спасти, прижать к груди…
1941, май

«Если родилась красивой…»

Пускай она поплачет.
Ей ничего не значит.
Лермонтов
Если родилась красивой,
Значит, будешь век счастливой.
Бедная моя, судьбою горькой,
Горем, смертью — никакою силой
Не поспоришь с глупой поговоркой,
Сколько б ни молила, ни просила!
Все, что сердцем взято будет,
Красоте твоей присудят.
Будешь нежной, верной, терпеливой,
В сердце все равно тебе откажут —
Скажут: нету сердца у счастливой,
У красивой нету сердца, — скажут.
Что любима ты, услышат —
Красоте опять припишут.
Выйдешь замуж — по расчету, значит:
Полюбить красивая не может.
Все добро на зло переиначат
И тебе на плечи переложат.
Если будешь гордой мужем —
Скажут: потому что нужен.
Как других, с ним разлучит могила —
Всем простят, тебя возьмут в немилость.
Позабудешь — скажут: не любила,
Не забудешь — скажут: притворилась.
Скажут: пусть она поплачет,
Ей ведь ничего не значит.
Если напоказ им не рыдала,
Даже не заметят, как страдала,
Как тебя недетские печали
На холодной площади встречали.
Как бы горе ни ломало,
Ей, красивой, горя мало.
Нет, я не сержусь, когда, не веря
Даже мне, ты вдруг глядишь пытливо.
Верить только горю да потерям
Выпало красивой и счастливой.
Если б наперед все знала,
В детстве бы дурнушкой стала.
Может, снова к счастью добредешь ты,
Может, снова будет смерть и горе,
Может, и меня переживешь ты,
Поговорки злой не переспоря:
Если родилась красивой,
Значит, будешь век счастливой…
1941, май

«Я очень тоскую…»

Я очень тоскую,
Я б выискать рад
Другую такую,
Чем ехать назад.
Но где же мне руки
Такие же взять,
Чтоб так же в разлуке
Без них тосковать?
Где с тою же злостью
Найти мне глаза,
Чтоб редкою гостьей
Была в них слеза?
Чтоб так же смеялся
И пел ее рот,
Чтоб век я боялся,
Что вновь не придет.
Где взять мне такую,
Чтоб все ей простить,
Чтоб жить с ней, рискуя
Недолго прожить?
Чтоб с каждым рассветом,
Вставая без сна,
Таким же отпетым
Бывать, как она.
Чтоб, встретясь с ней взглядом
В бессонной тиши,
Любить в ней две рядом
Живущих души.
Не знать, что стрясется
С утра дотемна,
Какой обернется
Душою она.
Я, с нею измучась,
Не зная, как жить,
Хотел свою участь
С другой облегчить.
Но чтобы другою
Ее заменить,
Вновь точно такою
Должна она быть;
А злой и бесценной,
Проклятой, — такой
Нет в целой вселенной
Второй под рукой.
1941

«Я, верно, был упрямей всех…»

Я, верно, был упрямей всех,
Не слушал клеветы
И не считал по пальцам тех,
Кто звал тебя на «ты».
Я, верно, был честней других,
Моложе, может быть,
Я не хотел грехов твоих
Прощать или судить.
Я девочкой тебя не звал,
Не рвал с тобой цветы,
В твоих глазах я не искал
Девичьей чистоты.
Я не жалел, что ты во сне
Годами не ждала,
Что ты не девочкой ко мне,
А женщиной пришла.
Я знал, честней бесстыдных слов,
Лукавых слов честней
Нас приютивший на ночь кров,
Прямой язык страстей.
И если будет суждено
Тебя мне удержать,
Не потому, что не дано
Тебе других узнать.
Не потому, что я — пока,
А лучше — не нашлось,
Не потому, что ты робка,
И так уж повелось…
Нет, если будет суждено
Тебя мне удержать,
Тебя не буду все равно
Я девочкою звать.
И встречусь я в твоих глазах
Не с голубой, пустой,
А с женской, в горе и страстях
Рожденной чистотой.
Не с чистотой закрытых глаз,
Неведеньем детей,
А с чистотою женских ласк,
Бессонницей ночей…
Будь хоть бедой в моей судьбе,
Но кто б нас ни судил,
Я сам пожизненно к тебе
Себя приговорил.
1941, июнь

«Ты говорила мне «люблю»…»

Ты говорила мне «люблю»,
Но это по ночам, сквозь зубы.
А утром горькое «терплю»
Едва удерживали губы.
Я верил по ночам губам,
Рукам лукавым и горячим,
Но я не верил по ночам
Твоим ночным словам незрячим.
Я знал тебя, ты не лгала,
Ты полюбить меня хотела,
Ты только ночью лгать могла,
Когда душою правит тело.
По утром, в трезвый час, когда
Душа опять сильна, как прежде,
Ты хоть бы раз сказала «да»
Мне, ожидавшему в надежде.
И вдруг война, отъезд, перрон,
Где и обняться-то нет места,
И дачный клязьминский вагон,
В котором ехать мне до Бреста.
Вдруг вечер без надежд на ночь,
На счастье, на тепло постели.
Как крик: ничем нельзя помочь! —
Вкус поцелуя на шинели.
Чтоб с теми, в темноте, в хмелю,
Не спутал с прежними словами,
Ты вдруг сказала мне «люблю»
Почти спокойными губами.
Такой я раньше не видал
Тебя, до этих слов разлуки:
Люблю, люблю… ночной вокзал,
Холодные от горя руки.
1941

«Жди меня, и я вернусь…»

В. С.

Жди меня, и я вернусь.
Только очень жди.
Жди, когда наводят грусть
Желтые дожди,
Жди, когда снега метут,
Жди, когда жара,
Жди, когда других не ждут,
Позабыв вчера.
Жди, когда из дальних мест
Писем не придет,
Жди, когда уж надоест
Всем, кто вместе ждет.
Жди меня, и я вернусь,
Не желай добра
Всем, кто знает наизусть,
Что забыть пора.
Пусть поверят сын и мать
В то, что нет меня,
Пусть друзья устанут ждать,
Сядут у огня,
Выпьют горькое вино
На помин души…
Жди. И с ними заодно
Выпить не спеши.
Жди меня, и я вернусь
Всем смертям назло.
Кто не ждал меня, тот пусть
Скажет: — Повезло. —
Не понять не ждавшим им,
Как среди огня
Ожиданием своим
Ты спасла меня.
Как я выжил, будем знать
Только мы с тобой, —
Просто ты умела ждать,
Как никто другой.
1941

«Майор привез мальчишку на лафете…»

Майор привез мальчишку на лафете.
Погибла мать. Сын не простился с ней.
За десять лет на том и этом свете
Ему зачтутся эти десять дней.
Его везли из крепости, из Бреста.
Был исцарапан пулями лафет.
Отцу казалось, что надежней места
Отныне в мире для ребенка нет.
Отец был ранен, и разбита пушка.
Привязанный к щиту, чтоб не упал,
Прижав к груди заснувшую игрушку,
Седой мальчишка на лафете спал.
Мы шли ему навстречу из России.
Проснувшись, он махал войскам рукой…
Ты говоришь, что есть еще другие,
Что я там был и мне пора домой…
Ты это горе знаешь понаслышке,
А нам оно оборвало сердца.
Кто раз увидел этого мальчишку,
Домой прийти не сможет до конца.
Я должен видеть теми же глазами,
Которыми я плакал там, в пыли,
Как тот мальчишка возвратится с нами
И поцелует горсть своей земли.
За все, чем мы с тобою дорожили,
Призвал нас к бою воинский закон.
Теперь мой дом не там, где прежде жили,
А там, где отнят у мальчишки он.
1941

«Я не помню, сутки или десять…»

Я не помню, сутки или десять
Мы не спим, теряя счет ночам.
Вы в похожей на Мадрид Одессе
Пожелайте счастья москвичам.
Днем, по капле нацедив во фляжки,
Сотый раз переходя в штыки,
Разодрав кровавые тельняшки,
Молча умирают моряки.
Ночью бьют орудья корпусные…
Снова мимо. Значит, в добрый час.
Значит, вы и в эту ночь в России —
Что вам стоит — вспомнили о нас.
Может, врут приметы, кто их знает!
Но в Одессе, люди говорят:
Тех, кого в России вспоминают,
Пуля трижды бережет подряд.
Третий раз нам всем еще не вышел,
Мы под крышей примостились спать.
Не тревожьтесь — ниже или выше,
Здесь ведь все равно не угадать.
Мы сегодня выпили, как дома,
Коньяку московский мой запас;
Здесь ребята с вами незнакомы,
Но с охотой выпили за вас.
Выпили за свадьбы золотые,
Может, еще будут чудеса…
Выпили за ваши голубые,
Дай мне бог увидеть их, глаза.
Помню, что они у вас другие,
Но ведь у солдат во все века,
Что глаза у женщин — голубые,
Принято считать издалека.
Мы вас просим, я и остальные, —
Лучше, чем напрасная слеза, —
Выпейте вы тоже за стальные
Наши, смерть видавшие, глаза.
Может быть, они у нас другие,
Но ведь у невест во все века,
Что глаза у всех солдат — стальные,
Принято считать издалека.
Мы не все вернемся, так и знайте,
Но ребята просят — в черный час
Заодно со мной их вспоминайте,
Даром, что ли, пьют они за вас!
1941

«Над черным носом нашей субмарины…»

Над черным носом нашей субмарины
Взошла Венера — странная звезда,
От женских ласк отвыкшие мужчины,
Как женщину, мы ждем ее сюда.
Она, как ты, восходит все позднее,
И, нарушая бег небесных тел,
Другие звезды всходят рядом с нею,
Гораздо ближе, чем бы я хотел.
Они горят трусливо и бесстыже.
Я никогда не буду в их числе,
Пускай они к тебе на небе ближе,
Чем я, тобой забытый на земле.
Я не прощусь с опасностью земною,
Чтоб в мирном небе зябнуть, как они,
Стань лучше ты падучею звездою,
Ко мне на землю руки протяни.
На небе любят женщину от скуки
И отпускают с миром, не скорбя…
Ты упадешь ко мне в земные руки.
Я не звезда. Я удержу тебя.
1941

«Если бог нас своим могуществом…»

Если бог нас своим могуществом
После смерти отправит в рай,
Что мне делать с земным имуществом,
Если скажет он: выбирай?
Мне не надо в раю тоскующей,
Чтоб покорно за мною шла,
Я бы взял с собой в рай такую же,
Что на грешной земле жила, —
Злую, ветреную, колючую,
Хоть ненадолго, да мою!
Ту, что нас на земле помучила
И не даст нам скучать в раю.
В рай, наверно, таких отчаянных
Мало кто приведет с собой,
Будут праведники нечаянно
Там подглядывать за тобой.
Взял бы в рай с собой расстояния,
Чтобы мучиться от разлук,
Чтобы помнить при расставании
Боль сведенных на шее рук.
Взял бы в рай с собой все опасности,
Чтоб вернее меня ждала.
Чтобы глаз своих синей ясности
Дома трусу не отдала.
Взял бы в рай с собой друга верного,
Чтобы было с ком пировать,
И врага, чтоб в минуту скверную
По-земному с ним враждовать.
Ни любви, ни тоски, ни жалости,
Даже курского соловья,
Никакой, самой малой малости
На земле бы не бросил я.
Даже смерть, если б было мыслимо,
Я б на землю не отпустил,
Все, что к нам на земле причислено,
В рай с собою бы захватил.
И за эти земные корысти,
Удивленно меня кляня,
Я уверен, что бог бы вскорости
Вновь на землю столкнул меня.
1941

«Не сердитесь — к лучшему…»

Не сердитесь — к лучшему,
Что, себя не мучая,
Вам пишу от случая
До другого случая.
Письма пишут разные:
Слезные, болезные,
Иногда прекрасные,
Чаще — бесполезные.
В письмах все не скажется
И не все услышится,
В письмах все нам кажется,
Что не так напишется.
Коль вернусь — так суженых
Некогда отчитывать,
А убьют — так хуже нет
Письма перечитывать.
Чтобы вам не бедствовать,
Не возить их тачкою,
Будут путешествовать
С вами тонкой пачкою.
А замужней станете,
Обо мне заплачете —
Их легко достанете
И легко припрячете.
От него, ревнивого,
Затворившись в комнате,
Вы меня, ленивого,
Добрым словом вспомните.
Скажете, что к лучшему,
Память вам не мучая,
Он писал от случая
До другого случая.
1941

«В домотканом, деревянном городке…»

В домотканом, деревянном городке,
Где гармоникой по улицам мостки,
Где мы с летчиком, сойдясь накоротке,
Пили спирт от непогоды и тоски;
Где, как черный хвост кошачий, не к добру,
Прямо в небо дым из печи над грубой,
Где всю ночь скрипучий флюгер на ветру
С петушиным криком крутит домовой;
Где с утра ветра, а к вечеру дожди,
Где и солнца-то не видно из-за туч,
Где, куда ты ни поедешь, так и жди —
На распутье встретишь камень бел-горюч, —
В этом городе пять дней я тосковал.
Как с тобой, хотел — не мог расстаться с ним,
В этом городе тебя я вспоминал
Очень редко добрым словом, чаще — злым,
Этот город весь как твой большой портрет,
С суеверьем, с несчастливой ворожбой,
С переменчивой погодою чуть свет,
По ночам, как ты, с короной золотой.
Как тебя, его не видеть бы совсем,
А увидев, прочь уехать бы скорей,
Он, как ты, вчера не дорог был ничем,
Как тебя, сегодня нет его милей.
Этот город мне помог тебя понять,
С переменчивою северной душой,
С редкой прихотью неласково сиять
Зимним солнцем над моею головой.
Заметает деревянные дома,
Спят солдаты, снег валит через порог…
Где ты плачешь, где поешь, моя зима?
Кто опять тебе забыть меня помог?
1941

«Я помню двух девочек, город ночной…»

Я помню двух девочек, город ночной…
В ту зиму вы поздно спектакли кончали.
Две девочки ждали в подъезде со мной,
Чтоб вы, проходя, им два слова сказали.
Да, я провожал вас. И все-таки к ним,
Пожалуй, щедрей, чем ко мне, вы бывали.
Двух слов они ждали. А я б и одним
Был счастлив, когда б мне его вы сказали,
Я помню двух девочек: странно сейчас
Вдруг вспомнить две снежных фигурки у входа.
Подъезд театральный надолго погас.
Вам там не играть в зиму этого года.
Я очень далеко. Но, может, они
Вас в дальнем пути без меня провожают
И с кем-то другим в эти зимние дни.
Совсем как со мной, у подъезда скучают.
Я помню двух девочек. Может, живым
Я снова пройду вдоль заснеженных улиц
И, девочек встретив, поверю по ним,
Что в старый наш город вы тоже вернулись:
Боюсь, что мне незачем станет вас ждать,
Но будет все снежная, та же погода,
И девочки будут стоять и стоять,
Как вечные спутницы ваши, у входа…
1941

«На час запомнив имена…»

На час запомнив имена, —
Здесь память долгой не бывает, —
Мужчины говорят: «Война…» —
И наспех женщин обнимают.
Спасибо той, что так легко,
Не требуя, чтоб звали милой,
Другую, ту, что далеко,
Им торопливо заменила.
Она возлюбленных чужих
Здесь пожалела, как умела,
В недобрый час согрела их
Теплом неласкового тела.
А им, которым в бой пора
И до любви дожить едва ли,
Все легче помнить, что вчера
Хоть чьи-то руки обнимали.
Я не сужу их, так и знай.
На час, позволенный войною,
Необходим нехитрый рай
Для тех, кто послабей душою.
Пусть будет все не так, не то,
Но вспомнить в час последней муки
Пускай чужие, но зато
Вчерашние глаза и руки.
В другое время, может быть,
И я бы прожил час с чужою,
Но в эти дни не изменить
Тебе ни телом, ни душою.
Как раз от горя, оттого
Что вряд ли вновь тебя увижу,
В разлуке сердца своего
Я слабодушьем не унижу.
Случайной лаской не согрет,
До смерти не простясь с тобою,
Я милых губ печальный след
Навек оставлю за собою.
1941

«Мне хочется назвать тебя женой…»

Мне хочется назвать тебя женой
За то, что так другие не назвали,
Что в старый дом мой, сломанный войной,
Ты снова гостьей явишься едва ли.
За то, что я желал тебе и зла,
За то, что редко ты меня жалела,
За то, что, просьб не ждя моих, пришла
Ко мне в ту ночь, когда сама хотела.
Мне хочется назвать тебя женой
Не для того, чтоб всем сказать об этом,
Не потому, что ты давно со мной,
По всем досужим сплетням и приметам.
Твоей я не тщеславлюсь красотой,
Ни громким именем, что ты носила,
С меня довольно нежной, тайной, той,
Что в дом ко мне неслышно приходила.
Сравнятся в славе смертью имена,
И красота, как станция, минует,
И, постарев, владелица одна
Себя к своим портретам приревнует.
Мне хочется назвать тебя женой
За то, что бесконечны дни разлуки,
Что слишком многим, кто сейчас со мной,
Должны глаза закрыть чужие руки.
За то, что ты правдивою была,
Любить мне не давала обещанья
И в первый раз, что любишь, — солгала
В последний час солдатского прощанья.
Кем стала ты? Моей или чужой?
Отсюда сердцем мне не дотянуться
Прости, что я зову тебя женой
По праву тех, кто может не вернуться.
1941

«Я пил за тебя под Одессой в землянке…»

Я пил за тебя под Одессой в землянке,
В Констанце под черной румынской водой,
Под Вязьмой на синем ночном полустанке,
В Мурманске под белой Полярной звездой.
Едва ль ты узнаешь, моя недотрога,
Живые и мертвые их имена,
Всех добрых ребят, с кем меня на дорогах
Короткою дружбой сводила война.
Подводник, с которым я плавал на лодке,
Разведчик, с которым я к финнам ходил,
Со мной вспоминали за рюмкою водки
О той, что товарищ их нежно любил.
Загадывать на год война нам мешала,
И даже за ту, что, как жизнь, мне мила,
Сегодня я пил, чтоб сегодня скучала,
А завтра мы выпьем, чтоб завтра ждала.
И кто-нибудь, вспомнив чужую, другую,
Вздохнув, мою рюмку посмотрит на свет
И снова нальет мне: — Тоскуешь? — Тоскую.
— Красивая, верно? — Жаль, карточки нет.
Должно быть, сто раз я их видел, не меньше,
Мужская привычка — в тоскливые дни
Показывать смятые карточки женщин,
Как будто и правда нас помнят они.
Чтоб всех их любить, они стоят едва ли,
Но что с ними делать, раз трудно забыть!
Хорошие люди о них вспоминали,
И, значит, дай бог им до встречи дожить.
Стараясь разлуку прожить без оглядки,
Как часто, не веря далекой своей,
Другим говорил я: «Все будет в порядке,
Она тебя ждет, не печалься о ней».
Нам легче поверить всегда за другого,
Как часто, успев его сердце узнать,
Я верил: такого, как этот, такого
Не смеет она ни забыть, ни продать.
Как знать, может, с этим же чувством знакомы
Все те, с кем мы рядом со смертью прошли,
Решив, что и ты не изменишь такому,
Без спроса на верность тебя обрекли.
1941

«Я, перебрав весь год, не вижу…»

Я, перебрав весь год, не вижу
Того счастливого числа,
Когда всего верней и ближе
Со мной ты связана была.
Я помню зал для репетиций
И свет, зажженный как на грех,
И шепот твой, что не годится
Так делать на виду у всех.
Твой звездный плащ из старой драмы
И хлыст наездницы в руках,
И твой побег со сцепы прямо
Ко мне на легких каблуках.
Нот, не тогда. Так, может, летом,
Когда, на сутки отпуск взяв,
Я был у ног твоих с рассветом,
Машину за ночь докопав.
Какой была ты сонной-сонной,
Вскочив с кровати босиком,
К моей шинели пропыленной
Как прижималась ты лицом!
Как бились жилки голубые
На шее под моей рукой!
В то утро, может быть, впервые
Ты показалась мне женой.
И все же не тогда, я знаю,
Ты самой близкой мне была.
Теперь я вспомнил: ночь глухая,
Обледенелая скала…
Майор, проверив по карманам,
В тыл приказал бумаг не брать;
Когда придется, безымянным
Разведчик должен умирать.
Мы к полночи дошли и ждали,
По грудь зарытые в снегу.
Огни далекие бежали
На том, на русском, берегу…
Теперь я сознаюсь в обмане:
Готовясь умереть в бою,
Я все-таки с собой в кармане
Нес фотографию твою.
Она под северным сияньем
В ту ночь казалась голубой,
Казалось, вот сейчас мы встанем
И об руку пойдем с тобой.
Казалось, в том же платье белом,
Как в летний день снята была,
Ты по камням оледенелым
Со мной невидимо прошла.
За смелость не прося прощенья,
Клянусь, что, если доживу,
Ту ночь я ночью обрученья
С тобою вместе назову.
1941

ХОЗЯЙКА ДОМА

Подписан будет мир, и вдруг к тебе домой,
К двенадцати часам, шумя, смеясь, пророча,
Как в дни войны, придут слуга покорный твой
И все его друзья, кто будет жив к той ночи.
Хочу, чтоб ты и в эту ночь была
Опять той женщиной, вокруг которой
Мы изредка сходились у стола
Перед окном с бумажной синей шторой.
Басы зениток за окном слышны,
А радиола старый вальс играет,
И все в тебя немножко влюблены,
И половина завтра уезжает.
Уже шинель в руках, уж третий час,
И вдруг опять стихи тебе читают,
И одного из бывших в прошлый раз
С мужской ворчливой скорбью вспоминают.
Нет, я не ревновал в те вечера,
Лишь ты могла разгладить их морщины.
Так краток вечер, и пора! Пора! —
Трубят внизу военные машины.
С тобой наш молчаливый уговор —
Я выходил, как равный, в непогоду,
Пересекал со всеми зимний двор
И возвращался после их ухода.
И даже пусть догадливы друзья —
Так было лучше, это б нам мешало.
Ты в эти вечера была ничья.
Как ты права — что прав меня лишала!
Не мне судить, плоха ли, хороша,
Но в эти дни лишений и разлуки
В тебе жила та женская душа,
Тот нежный голос, те девичьи руки,
Которых так недоставало им,
Когда они под утро уезжали
Под Ржев, под Харьков, под Калугу, в Крым.
Им девушки платками не махали,
И трубы им не пели, и жена
Далеко где-то ничего не знала.
А утром неотступная война
Их вновь в свои объятья принимала.
В последний час перед отъездом ты
Для них вдруг становилась всем на свете,
Ты и не знала страшной высоты,
Куда взлетала ты в минуты эти.
Быть может, не любимая совсем,
Лишь для меня красавица и чудо,
Перед отъездом ты была им тем,
За что мужчины примут смерть повсюду, —
Сияньем женским, девочкой, женой,
Невестой — всем, что уступить не в силах,
Мы умираем, заслонив собой
Вас, женщин, вас, беспомощных и милых.
Знакомый с детства простенький мотив,
Улыбка женщины — как много и как мало…
Как ты была права, что, проводив,
При всех мне только руку пожимала.
Но вот наступит мир, и вдруг к тебе домой,
К двенадцати часам, шумя, смеясь, пророча,
Как в дни войны, придут слуга покорный твой
И все его друзья, кто будет жив к той ночи.
Они придут еще в шинелях и ремнях
И долго будут их снимать в передней —
Еще вчера война, еще всего на днях
Был ими похоронен тот, последний,
О ком ты спросишь — что ж он не пришел?
И сразу оборвутся разговоры,
И все заметят, как широк им стол,
И станут про себя считать приборы.
А ты, с тоской перехватив их взгляд,
За лишние приборы в оправданье,
Шепнешь: «Я думала, что кто-то из ребят
Издалека приедет с опозданьем…»
Но мы не станем спорить, мы смолчим,
Что все, кто жив, пришли, а те, что опоздали,
Так далеко уехали, что им
На эту землю уж поспеть едва ли.
Ну что же, сядем. Сколько нас всего?
Два, три, четыре… Стулья ближе сдвинем,
За тех, кто опоздал на торжество,
С хозяйкой дома первый тост поднимем.
Но если опоздать случится мне
И ты, меня коря за опозданье,
Услышишь вдруг, как кто-то в тишине
Шепнет, что бесполезно ожиданье, —
Не отменяй с друзьями торжество.
Что из того, что я тебе всех ближе,
Что из того, что я любил, что из того,
Что глаз твоих я больше не увижу?
Мы собирались здесь, как равные, потом
Вдвоем — ты только мне была дана судьбою,
Но здесь, за этим дружеским столом,
Мы были все равны перед тобою.
Потом ты можешь помнить обо мне,
Потом ты можешь плакать, если надо,
И, встав к окну в холодной простыне,
Просить у одиночества пощады.
Но здесь не смей слезами и тоской
По мне по одному лишать последней чести
Всех тех, кто вместе уезжал со мной
И кто со мною не вернулся вместе.
Поставь же нам стаканы заодно
Со всеми! Мы еще придем нежданно.
Пусть кто-нибудь живой нальет вино
Нам в наши молчаливые стаканы.
Еще вы трезвы. Не пришла пора
Нам приходить, но мы уже в дороге,
Уж била полночь… Пейте ж до утра!
Мы будем ждать рассвета на пороге.
Кто лгал, что я на праздник не пришел?
Мы здесь уже. Когда все будут пьяны,
Бесшумно к вам подсядем мы за стол
И сдвинем за живых бесшумные стаканы.
1942

«Когда на выжженном плато…»

Когда на выжженном плато
Лежал я под стеной огня,
Я думал: слава богу, что
Ты так далеко от меня,
Что ты не слышишь этот гром,
Что ты не видишь этот ад,
Что где-то в городе другом
Есть тихий дом и тихий сад,
Что вместо камня — там вода,
А вместо грома — кленов тень
И что со мною никогда
Ты не разделишь этот день.
Но стоит встретиться с тобой, —
И я хочу, чтоб каждый день,
Чтоб каждый час и каждый бой
За мной ходила ты, как тень.
Чтоб ты со мной делила хлеб,
Делила горести до слез.
Чтоб слепла ты, когда я слеп,
Чтоб мерзла ты, когда я мерз,
Чтоб страхом был твоим — мой страх,
Чтоб гневом был твоим — мой гнев,
Мой голос — на твоих губах
Чтоб был, едва с моих слетев,
Чтоб не сказали мне друзья,
Все разделявшие в судьбе:
— Она вдали, а рядом — я,
Чт эта женщина тебе?
Ведь не она с тобой была
В тот день в атаке и пальбе.
Ведь не она тебя спасла, —
Что эта женщина тебе?
Зачем теперь все с ней да с ней,
Как будто, в горе и беде
Всех заменив тебе друзей,
Она с тобой была везде?
Чтоб я друзьям ответить мог:
— Да, ты не видел, как она
Лежала, съежившись в комок,
Там, где огонь был как стена.
Да, ты забыл, она была
Со мной три самых черных дня,
Она тебе там помогла,
Когда ты вытащил меня.
И за спасение мое,
Когда я пил с тобой вдвоем,
Она — ты не видал ее —
Сидела третьей за столом.
1942

«Твой голос поймал я в Смоленске…»

Твой голос поймал я в Смоленске,
Но мне, как всегда, не везло —
Из тысячи слов твоих женских
Услышал я только: алло!
Рвалась телефонная нитка
На слове три раза подряд,
Оглохшая телефонистка
Устало сказала: «Бомбят».
А дальше летели недели,
И так получилось само —
Когда мы под Оршей сидели,
Тебе сочинил я письмо.
В нем много написано было,
Теперь и не вспомнишь всего.
Ты б, верно, меня полюбила,
Когда б получила его.
В ночи под глухим Могилевом —
Уж так получилось само,
Иначе не мог я — ну, словом,
Пришлось разорвать мне письмо.
Всего, что пережито было
В ту ночь, ты и знать не могла.
А верно б, меня полюбила,
Когда бы там рядом была.
Но рядом тебя не случилось,
И порвано было письмо,
И все, что могло быть, — забылось,
Уж так получилось само.
Нарочно писать ведь не будешь,
Раз горький затеялся спор;
Меня до сих пор ты не любишь,
А я не пишу до сих нор.
1942

«Пусть прокляну впоследствии…»

Пусть прокляну впоследствии
Твои черты лица,
Любовь к тебе — как бедствие,
И нет ему конца.
Нет друга, нет товарища,
Чтоб среди бела дня
Из этого пожарища
Мог вытащить меня.
Отчаявшись в спасении
И бредя наяву,
Как при землетрясении,
Я при тебе живу.
Когда ж от наваждения
Себя освобожу,
В ответ на осуждения
Я про тебя скажу:
Зачем считать грехи ее?
Ведь, не добра, не зла,
Не женщиной — стихиею
Вблизи она прошла.
И, грозный шаг заслыша, я
Пошел грозу встречать,
Не став, как вы, под крышею
Ее пережидать.
1942

«Был у меня хороший друг…»

Был у меня хороший друг —
Куда уж лучше быть, —
Да все, бывало, недосуг
Нам с ним поговорить.
То уезжает он, то я.
Что сделаешь — война…
Где настоящие друзья —
Там дружба не видна.
Такой не станет слезы лить,
Что не видал давно,
При всех не будет громко пить
Он за меня вино.
И на пирушке за столом
Не расцелует вдруг…
Откуда ж знать тебе о нем,
Что он мой лучший друг?
Что с ним видали мы беду
И расквитались с ней,
Что с ним бывали мы в аду.
А рай — не для друзей.
Но встретится в Москве со мной
Весь разговор наш с ним:
— Еще живой? — Пока живой.
— Когда же посидим?
Опять не можешь, сукин сын,
Совсем забыл друзей!
Шучу, шучу, ведь я один,
А ты, наверно, — к ней.
К ней? Может, завтра среди дня
Зайду к вам. Или нет,
Вам хорошо и без меня,
Передавай привет.
А впрочем, и привет не шли,
С тобою на войне
Мы спелись от нее вдали,
Где ж знать ей обо мне?
Да, ты не знаешь про него
Почти что ничего,
Ни слов его, ни дел его,
Ни верности его.
Но он, он знает о тебе
Всех больше и верней,
Чем стать могла в моей судьбе
И чем не стала в ней.
Всех мук и ревностей моих
Лишь он свидетель был,
И, правду говоря, за них
Тебя он не любил.
…………………………………………..
Был у меня хороший друг —
Куда уж лучше быть, —
Да все, бывало, недосуг
Нам с ним поговорить.
Давай же помянем о нем
Теперь с тобой вдвоем
И горькие слова запьем,
Как он любил, вином.
Тем самым, что он мне принес,
Когда недавно был.
Ну и не надо слез. Он слез
При жизни не любил.
1942

КАРЕТНЫЙ ПЕРЕУЛОК

За окном пепелища, дома черноребрые,
Снова холод, война и зима…
Написать тебе что-нибудь доброе-доброе?
Чтобы ты удивилась сама.
До сих пор я тебя добротою не баловал,
Не умел ни жалеть, ни прощать,
Слишком горькие шутки в разлуке откалывал.
Злом на зло привыкал отвечать.
Но сегодня тебя вдруг не злой, не упрямою,
Словно при смерти вижу, родной,
Словно это письмо вдруг последнее самое,
Словно кончил все счеты с тобой.
Начинаются русские песни запевочкой.
Ни с того ни с сего о другом:
Я сегодня хочу увидать тебя девочкой
В переулке с московским двором.
Увидать не любимой еще, не целованной,
Не знакомою, не женой,
Не казнимой еще и еще не балованной
Переменчивой женской судьбой.
Мы соседями были. Но знака секретного
Ты мальчишке подать не могла:
Позже на пять минут выходил я с Каретного,
Чем с Садовой навстречу ты шла.
Каждый день пять минут; то дурными, то добрыми
Были мимо летевшие дни.
Пять минут не могла подождать меня вовремя.
В десять лет обернулись они.
Нам по-взрослому любится и ненавидится,
Но, быть может, все эти года
Я бы отдал за то, чтоб с тобою увидеться
В переулке Каретном тогда.
Я б тебя оберег от тоски одиночества,
От измены и ласки чужой…
Впрочем, все это глупости. Просто мне хочется
С непривычки быть добрым с тобой.
Даже в горькие дни на судьбу я не сотую.
Как заведено, будем мы жить…
Носемнадцатилетним я все же советую
Раньше на пять минут выходить.
1942

ДОЖДИ

Опять сегодня утром будет
Почтовый самолет в Москву.
Какие-то другие люди
Летят. А я все здесь живу.
Могу тебе сказать, что тут
Все так же холодно и скользко,
Весь день дожди идут, идут,
Как растянувшееся войско.
Все по колено стало в воду,
Весь мир покрыт водой сплошной.
Такой, как будто бог природу
Прислал сюда на водопой.
Мы только полчаса назад
Вернулись с рекогносцировки,
И наши сапоги висят
У печки, сохнут на веревке.
И сам сижу у печки, сохну.
Занятье глупое: с утра
Опять поеду и промокну —
В степи ни одного костра.
Лишь дождь, как будто он привязан
Навеки к конскому хвосту,
Да свист снаряда, сердце разом
Роняющего в пустоту.
А здесь, в халупе нашей, все же
Мы можем сапоги хоть снять,
Погреться, на соломе лежа.
Как видишь — письма написать.
Мое письмо тебе свезут
И позвонят с аэродрома,
И ты в Москве сегодня ж дома
Его прочтешь за пять минут.
Увидеть бы лицо твое,
Когда в разлуке вечерами
Вдруг в кресло старое мое
Влезаешь, как при мне, с ногами.
И, на коленях разложив
Бессильные листочки писем,
Гадаешь: жив или не жив,
Как будто мы от них зависим.
Во-первых, чтоб ты знала: мы
Уж третий день как наступаем,
Железом взрытые холмы
То вновь берем, то оставляем.
Нам в первый день не повезло:
Дождь рухнул с неба, как назло,
Лишь только, кончивши работу,
Замолкли пушки, и пехота
Пошла вперед. А через час
Среди неимоверной, страшной
Воды, увязнувший по башню,
Последний танк отстал от нас.
Есть в неудачном наступленье
Несчастный час, когда оно
Уже остановилось, но
Войска приведены в движенье.
Еще не отменен приказ,
И он с жестоким постоянством
В непроходимое пространство,
Как маятник, толкает нас.
Но разве можно знать отсюда —
Вдруг эти наши три версты,
Две взятых кровью высоты
Нужны за двести верст, где чудо
Прорыва будет завтра в пять,
Где уж в ракетницах ракеты.
Москва запрошена. Ответа
Нет. Надо ждать и наступать.
Все свыклись с этой трудной мыслью:
И штаб, и мрачный генерал,
Который молча крупной рысью
Поля сраженья объезжал.
Мы выехали с ним верхами
По направленью к Джантаре,
Уже синело за холмами,
И дело близилось к заре.
Над Акмонайскою равниной
Шел зимний дождь, и все сильней,
Все было мокро, даже спины
Понуро несших нас коней.
Однообразная картина
Трех верст, что мы прошли вчера,
В грязи ревущие машины,
Рыдающие трактора.
Воронок черные болячки.
Грязь и вода, смерть и вода.
Оборванные провода
И кони в мертвых позах скачки.
На минном поле вперемежку
Тела то вверх, то вниз лицом,
Как будто смерть в орла и решку
Играла с каждым мертвецом.
А те, что при дороге самой,
Вдруг так похожи на детей,
Что, не поверив в смерть, упрямо
Все хочется спросить: «Ты чей?»
Как будто их тут не убили,
А ехали из дома в дом
И уронили и забыли
С дороги подобрать потом.
А дальше мертвые румыны,
Где в бегстве их застиг снаряд,
Как будто их толкнули в спину,
В грязи на корточках сидят.
Среди развалин Джантары,
Вдоль южной глиняной ограды,
Как в кегельбане для игры,
Стоят забытые снаряды.
Но словно все кругом обман,
Когда глаза зажмуришь с горя,
Вдруг солью, рыбой сквозь туман
Нет-нет да и потянет с моря.
И снова грязь из-под копыт,
И слух, уж сотый за неделю,
О ком-то, кто вчера убит,
И чей-то возглас: «Неужели?»
Однако мне пора кончать.
Ну что ж, последние приветы,
Пока фельдъегеря печать
Не запечатала пакеты.
Еще одно. Два дня назад,
Как в детстве, подогнувши ноги,
Лежал в кювете у дороги
И ждал, когда нас отбомбят.
Я, кажется, тебе писал,
Что под бомбежкой, свыкшись с нею,
Теперь лежу там, где упал,
И вверх лицом, чтобы виднее.
Так я лежал и в этот раз.
Грязь, прошлогодняя осока,
И бомбы прямо и высоко,
И, значит, лягут сзади нас.
Я думал о тебе сначала,
Потом привычно о войне,
Что впереди зениток мало,
Застряли где-то в глубине.
Что танки у села Корпеча
Стоят в грязи, а дождь все льет.
Потом я вспомнил нашу встречу
И ссору в прошлый Новый год.
Был глупый день и злые споры,
Но до смешного, как урок,
Я, в чем была причина ссоры,
Пытался вспомнить и не мог.
Как мелочно все было это
Перед лицом большой беды,
Вот этой каторжной воды,
Нас здесь сживающей со света.
Перед лицом того солдата,
Что здесь со мной атаки ждет
И молча мокрый хлеб жует,
Прикрыв полой ствол автомата.
Нет, в эти долгие минуты
Я, глядя в небо, не желал
Ни обойтись с тобою круто,
Ни попрекнуть тем, что я знал.
Ни укорить и ни обидеть,
А, ржавый стебель теребя,
Я просто видеть, видеть, видеть
Хотел тебя, тебя, тебя,
Без ссор, без глупой канители,
Что вспомнить стыдно и смешно.
А бомбы не спеша летели,
Как на замедленном кино…
Все. Даль над серыми полями
С утра затянута дождем,
Бренча тихонько стременами,
Скучают кони под окном.
Сейчас поедем. Коноводы,
Собравшись в кучу у крыльца,
Устало матерят погоду
И курят, курят без конца.
1942, Крым

«Не раз видав, как умирали…»

Не раз видав, как умирали
В боях товарищи мои,
Я утверждаю: не витали
Над ними образы ничьи.
На небе, средь дымов сраженья,
Над полем смерти до сих пор
Ни разу женского виденья
Нежданно мой не встретил взор.
И в миг кровавого тумана,
Когда товарищ умирал,
Воздушною рукою раны
Ему никто не врачевал.
Когда он с жизнью расставался,
Кругом него был воздух пуст
И образ нежный не касался
Губами холодевших уст.
И если даже с тайной силой
Вдали, в предчувствии, в тоске
Она в тот миг шептала: «Милый», —
На скорбном женском языке,
Он не увидел это слово
На милых дрогнувших губах,
Все было дымно и багрово
В последний миг в его глазах.
…………………………………………….
Со мной прощаясь на рассвете
Перед отъездом, раз и два
Ты повтори мне все на свете
Неповторимые слова.
Я навсегда возьму с собою
Звук слов твоих, вкус губ твоих.
Пускай не лгут. На поле боя
Ничто мне не напомнит их.
1943

ДАЛЕКОМУ ДРУГУ

И этот год ты встретишь без меня.
Когда б понять ты до конца сумела,
Когда бы знала ты, как я люблю тебя,
Ко мне бы ты на крыльях долетела.
Отныне были б мы вдвоем везде,
Метель твоим бы голосом мне пела,
И отраженьем в ледяной воде
Твое лицо бы на меня смотрело.
Когда бы знала ты, как я тебя люблю,
Ты б надо мной всю ночь, до пробуждены!
Стояла тут, в землянке, где я сплю,
Одну себя пуская в сновиденья.
Когда б одною силою любви
Мог наши души поселить я рядом,
Твоей душе сказать: приди, живи,
Бесплотна будь, будь недоступна взглядам,
Но ни на шаг не покидай меня,
Лишь мне понятным будь напоминаньем:
В костре — неясным трепетом огня,
В метели — снега голубым порханьем.
Незримая, смотри, как я пишу
Листки своих ночных нелепых писем,
Как я слова беспомощно ищу,
Как нестерпимо я от них зависим.
Я здесь ни с кем тоской делиться не хочу,
Свое ты редко здесь услышишь имя.
Но если я молчу — я о тебе молчу,
И воздух населен весь лицами твоими.
Они кругом меня, куда ни кинусь я,
Все ты в мои глаза глядишь неутомимо.
Да, ты бы поняла, как я люблю тебя,
Когда б хоть день со мной тут прожила незримо.
………………………………………………………………………..
Но ты и этот год встречаешь без меня…
1943

«Первый снег в окно твоей квартиры…»

Первый снег в окно твоей квартиры
Заглянул несмело, как ребенок,
А у нас лимоны по две лиры,
Красный перец на стенах беленых.
Мы живем на вилле ди Веллина,
Трое русских, три недавних друга.
По ночам стучатся апельсины
В наши окна, если ветер с юга.
На березы вовсе не похожи —
Кактусы под окнами маячат,
И, как всё кругом, чужая тоже,
Женщина по-итальянски плачет.
Пароходы грустно, по-собачьи
Лают, сидя на цепи у порта.
Продают на улицах рыбачки
Осьминога и морского черта.
Юбки матерей не отпуская,
Бродят черные, как галки, дети…
Никогда не думал, что такая
Может быть тоска на белом свете.
1944, Бари

«Вновь тоскую последних три дня…»

Вновь тоскую последних три дня
Без тебя, мое старое горе.
Уж не бог ли, спасая меня,
Затянул пеленой это море?
Может, в нашей замешан судьбе,
Чтобы снова связать нас на годы,
Этот бог для полета к тебе
Не дает мне попутной погоды.
Каждым утром рассвет, как слеза,
Мне назавтра тебя обещает,
Каждой полночью божья гроза
С полдороги меня возвращает.
Хорошо, хоть не знает пилот,
Что я сам виноват в непогоде,
Что вчера был к тебе мой полет
Просто богу еще неугоден.
1944, Бари

ЛЕТАРГИЯ

В детстве быль мне бабка рассказала
Об ожившей девушке в гробу,
Как она металась и рыдала,
Проклиная страшную судьбу,
Как, услышав неземные звуки,
Сняв с усопшей тяжкий гнет земли,
Выраженье небывалой муки
Люди на лице ее прочли.
И в жару, подняв глаза сухие,
Мать свою я трепетно просил,
Чтоб меня, спася от летаргии,
Двадцать дней никто не хоронил.
Мы любовь свою сгубили сами,
При смерти она, из ночи в ночь
Просит пересохшими губами
Ей помочь. А чем нам ей помочь?
Завтра отлетит от губ дыханье,
А потом, осенним мокрым днем,
Горсть земли ей бросив на прощанье,
Крест на ней поставим и уйдем.
Ну, а вдруг она, не как другие,
Нас навеки бросить не смогла,
Вдруг ее не смерть, а летаргия
В мертвый мир обманом увела?
Мы уже готовим оправданья,
Суетные круглые слова,
А она еще в жару страданья
Что-то шепчет нам, полужива.
Слушай же ее, пока не поздно,
Слышишь ты, как хочет она жить,
Как нас молит — трепетно и грозно
Двадцать дней ее не хоронить!
1944

МУЗЫКА

1
Я жил над школой музыкальной,
По коридорам, подо мной,
То скрипки плавно и печально,
Как рыбы, плыли под водой,
То, словно утром непогожим
Дождь, ударявший в желоба,
Вопила все одно и то же,
Одно и то же все — труба.
Потом играли на рояле:
До-си! Си-до! Туда-сюда!
Как будто чью-то выбивали
Из тела душу навсегда.
2
Когда изобразить я в пьесе захочу
Тоску, которая, к несчастью, не подвластна
Ни нашему армейскому врачу,
Ни женщине, что нас лечить согласна,
Ни даже той, что вдалеке от нас,
Казалось бы, понять и прилететь могла бы,
Ту самую тоску, что третий день сейчас
Так властно на меня накладывает лапы, —
Моя ремарка будет коротка:
Семь нот эпиграфом поставивши вначале,
Я просто напишу: «Тоска,
Внизу играют на рояле».
3
Три дня живу в пустом немецком доме,
Пишу статью, как будто воз везу,
И нету никого со мною, кроме
Моей тоски да музыки внизу.
Идут дожди. Затишье. Где-то там
Раз в день лениво вспыхнет канонада.
Шофер за мною ходит по пятам:
— Машина не нужна? — Пока не надо.
Шофер скучает тоже. Там, внизу,
Он на рояль накладывает руки
И выжимает каждый день слезу
Одной и той же песенкой — разлуки.
Он предлагал, по дружбе, — перестать:
— Раз грусть берет, так в пол бы постучали…
Но эта песня мне сейчас под стать
Своей жестокой простотой печали.
Уж, видно, так родились мы на свет,
Берет за сердце самое простое.
Для человека — университет
В минуты эти ничего не стоит.
Он слушает расстроенный рояль
И пение попутчика-солдата.
Ему себя до слез, ужасно жаль.
И кажется, что счастлив был когда-то.
И кажется ему, что он умрет,
Что все, как в песне, непременно будет,
И пуля прямо в сердце попадет,
И верная жена его забудет.
Нет, я не попрошу здесь: «Замолчи!»
Здесь власть твоя. Услышь из страшной дали
И там сама тихонько постучи,
Чтоб здесь играть мне песню перестали.
1943

«Над сном монастыря девичьего…»

Над сном монастыря девичьего
Все тихо на сто верст окрест.
На высоте полета птичьего
Над крышей порыжелый крест.
Монашки ходят, в домотканое
Одетые, как век назад,
А мне опять, как окаянному,
Спешить куда глаза глядят.
С заиндевевшими шоферами
Мне к ночи где-то надо быть,
Кого-то мучить разговорами,
В землянке с кем-то водку пить.
Как я бы рад, сказать по совести,
Вдруг ни к кому и никогда,
Вдруг, как в старинной скучной повести,
Жить как стоячая вода.
Описывать чужие горести,
Мечтать, глядеть тебе в глаза.
Нельзя, как в дождь на третьей скорости
Нельзя нажать на тормоза.
1945

«Да, мы живем, не забывая…»

Да, мы живем, не забывая,
Что просто не пришел черед,
Что смерть, как чаша круговая,
Наш стол обходит круглый год.
Не потому тебя прощаю,
Что не умею помнить зла,
А потому, что круговая
Ко мне все ближе вдоль стола.
1945

«Мы оба с тобою из племени…»

Мы оба с тобою из племени,
Где если дружить — так дружить,
Где смело прошедшего времени
Не терпят в глаголе «любить».
Так лучше представь меня мертвого,
Такого, чтоб вспомнить добром,
Не осенью сорок четвертого,
А где-нибудь в сорок втором.
Где мужество я обнаруживал,
Где строго, как юноша, жил,
Где, верно, любви я заслуживал
И все-таки не заслужил.
Представь себе Север, метельную
Полярную ночь на снегу,
Представь себе рану смертельную
И то, что я встать не могу;
Представь себе это известие
В то трудное время мое,
Когда еще дальше предместия
Не занял я сердце твое,
Когда за горами, за долами
Жила ты, другого любя,
Когда из огня да и в полымя
Меж нами бросало тебя.
Давай с тобой так и условимся:
Тогдашний — я умер. Бог с ним.
А с нынешним мной — остановимся
И заново поговорим.
1945

«В чужой земле и в городе чужом…»

В чужой земле и в городе чужом
Мы наконец живем почти вдвоем,
Без званых и непрошеных гостей,
Без телефона, писем и друзей,
Нам с глазу на глаз можно день прожить,
И, слава богу, некому звонить.
Сороконожкой наша жизнь была,
На сорока ногах она ползла.
Как грустно — так куда-нибудь звонок,
Как скучно — мигом гости на порог,
Как ссора — невеселый звон вина,
И легче помириться вполпьяна.
В чужой земле и в городе чужом
Мы наконец живем почти вдвоем.
Как на заре своей, сегодня вновь
Беспомощно идет у нас любовь.
Совсем одна от стула до окна,
Как годовалая, идет она.
И смотрим мы, ее отец и мать,
Готовясь за руки ее поймать.
1945

«До утра перед разлукой…»

До утра перед разлукой
Свадьба снилась мне твоя.
Паперть… Сон, должно быть, в руку:
Ты — невеста. Нищий — я.
Пусть случится все, как снилось,
Только в жизни обещай —
Выходя, мне, сделай милость,
Милостыни не давай.
1945

«Стекло тысячеверстной толщины…»

Стекло тысячеверстной толщины
Разлука вставила в окно твоей квартиры,
И я смотрю, как из другого мира,
Мне голоса в ней больше не слышны.
Вот ты прошла, присела на окне,
Кому-то улыбнулась, встала снова,
Сказала что-то… Может, обо мне?
А что? Не слышу ничего, ни слова…
Какое невозможное страданье
Опять, уехав, быть глухонемым!
Но что, как вдруг дана лишь в оправданье
На этот раз разлука нам двоим?
Ты помнишь честный вечер объясненья,
Когда, казалось, смеем все сказать…
И вдруг — стекло. И только губ движенье,
И даже стука сердца не слыхать.
1946

«Я в эмигрантский дом попал…»

Я в эмигрантский дом попал
В сочельник, в рождество.
Меня почти никто не знал,
Я мало знал кого.
Хозяин дома пригласил
Всех, кого мог созвать, —
Советский паспорт должен был
Он завтра получать.
Сам консул был. И, как ковчег,
Трещал японский дом:
Хозяин — русский человек, —
Последний рубль ребром.
Среди рождественских гостей,
Мужчин и старых дам,
Наверно, люди всех мастей
Со мной сидели там:
Тут был игрок, и спекулянт,
И продавец собак,
И просто рваный эмигрант,
Бедняга из бедняг.
Когда вино раз пять сквозь зал
Прошлось вдоль всех столов,
Хозяин очень тихо встал
И так стоял без слов.
В его руке бокал вина
Дрожал. И он дрожал:
— Россия, господа… Она…
До дна!.. — И зарыдал.
И я поверил вдруг ему,
Хотя, в конце концов,
Не знал, кто он и почему
Покинул край отцов.
Где он скитался тридцать лет,
Чем занимался он,
И справедливо или нет
Он был сейчас прощен?
Нет, я поверил не слезам, —
Кто ж не прольет слезы! —
А старым выцветшим глазам,
Где нет уже грозы,
Но, как обрывки облаков,
Грозы последний след,
Иных полей, иных снегов
Вдруг отразился свет;
Прохлада волжского песка,
И долгий крик с баржи,
Неумолимая тоска
По василькам во ржи.
По песне, петой где-то там,
Уже бог весть когда,
А все бредущей по пятам
В Харбин, в Шанхай, сюда.
Так плакать бы, закрыв лицо,
Да не избыть тоски,
Как обручальное кольцо,
Что уж не снять с руки.
………………………………………………….
Все было дальше, как всегда,
Стук вилок и ножей,
И даже слово «господа»
Не странно для ушей.
И сам хозяин, как ножом
Проткнувший грудь мою,
Стал снова просто стариком,
Всплакнувшим во хмелю.
Еще кругом был пир горой,
Но я сидел в углу,
И шла моя душа босой
По битому стеклу
К той женщине, что я видал
Всегда одну, одну,
К той женщине, что покидал
Я, как беглец страну,
Что недобра была со мной,
Любила ли — бог весть…
Но нету родины второй,
Одна лишь эта есть.
А может, просто судеб суд
Есть меж небес и вод,
И там свои законы чтут
И свой законов свод.
И на судейском том столе
Есть век любить закон
Ту женщину, на чьей земле
Ты для любви рожден.
И все на той земле не так,
То холод, то пурга…
За что ж ты любишь, а, земляк,
Березы да снега?
…………………………………………….
А в доме открывался бал;
Влетев во все углы,
За вальсом вальс уже скакал,
Цепляясь за столы.
Давно зарывший свой талант,
Наемник за сто иен,
Тапер был старый музыкант —
Комок из вспухших вен.
Ночь напролет сидел я с ним,
Лишь он мне мог помочь,
Твоим видением томим
Я был всю эту ночь.
Был дом чужой, и зал чужой,
Чужой и глупый бал,
А он всю ночь сидел со мной
И о тебе играл.
И, как изгнанник, слушал я,
Упав лицом на стол,
И видел дальние края
И пограничный столб.
И там, за ним, твое лицо
Опять, опять, опять…
Как обручальное кольцо,
Что уж с руки не снять.
Я знаю, ты меня сама
Пыталась удержать,
Но покаянного письма
Мне не с кем передать.
И, все равно, до стран чужих
Твой не дойдет ответ,
Я знаю, консулов твоих
Тут не было и нет.
Но если б ты смогла понять
Отчаянье мое,
Не откажись меня принять
Вновь в подданство твое.
1946

«Трубка после обеда…»

Трубка после обеда,
Конец трудового дня.
Тихая победа
Домашнего огня.
Крыши над головою
Рук веселых твоих —
Над усталой толпою
Всех скитаний моих.
Дров ворчанье,
Треск сучков,
Не обращай вниманья,
Я здоров.
Просто я по привычке —
Это сильней меня —
Смотрю на живые стычки
Дерева и огня.
Огонь то летит, как бедствие,
То тянется, как лишение,
Похожий на путешествие,
А может быть, на сражение.
Похожий на чьи-то странствия,
На трепет свечи в изгнании,
Похожий на партизанские
Костры на скалах Испании.
Дров ворчанье,
Треск сучков,
Не обращай вниманья,
Я здоров.
Я просто смотрю, как пылают дрова.
А впрочем, да, ты права.
Сейчас я не здесь, я где-то
У другого огня,
У костра.
Ну, а если как раз за это
Ты и любишь меня. А?
1947

«Как говорят, тебя я разлюбил…»

Как говорят, тебя я разлюбил,
И с этим спорить скучно и не надо.
Я у тебя пощады не просил,
Не буду и у них просить пощады.
Пускай доводят дело до конца
По всем статьям, не пожалев усердья,
Пусть судят наши грешные сердца,
Имея сами только так — предсердья.
1947

«Я схоронил любовь и сам себя обрек…»

Я схоронил любовь и сам себя обрек
Быть памятником ей. Над свежею могилой
Сам на себе я вывел восемь строк,
Посмертно написав их через силу.
Как в марафонском беге, не дыша,
До самого конца любовь их долетела.
Но отлетела от любви душа,
А тело жить одно не захотело.
Как камень, я стою среди камней,
Прося лишь об одном: — Не трогайте руками
И посторонних надписей на мне
Не делайте… Я все-таки не камень.
1948

«Я не могу писать тебе стихов…»

Я не могу писать тебе стихов
Ни той, что ты была, ни той, что стала.
И, очевидно, этих горьких слов
Обоим нам давно уж не хватало.
За все добро — спасибо! Не считал
По мелочам, покуда были вместе,
Ни сколько взял его, ни сколько дал,
Хоть вряд ли задолжал тебе по чести.
А все то зло, что на меня, как груз,
Навалено твоей рукою было,
Оно мое! Я сам с ним разберусь,
Мне жизнь недаром шкуру им дубила.
Упреки поздно на ветер бросать,
Не бойся разговоров до рассвета.
Я просто разлюбил тебя. И это
Мне не дает стихов тебе писать.
1954

СТИХОТВОРЕНИЯ 1946–1976{5}

ДРУЗЬЯ И ВРАГИ (1948–1954){6}

В КОРРЕСПОНДЕНТСКОМ КЛУБЕ

Опять в газетах пишут о войне,
Опять ругают русских и Россию,
И переводчик переводит мне
С чужим акцентом их слова чужие.
Шанхайский журналист, прохвост из «Чайна Ныос»,
Идет ко мне с бутылкою, наверно,
В душе мечтает, что я вдруг напьюсь
И что-нибудь скажу о «кознях Коминтерна».
Потом он сам напьется и уйдет.
Все как вчера. Терпенье, брат, терпенье!
Дождь выступает на стекле, как пот,
И стонет паровое отопленье.
Что ж мне сказать тебе, пока сюда
Он до меня с бутылкой не добрался?
Что я люблю тебя? — Да.
Что тоскую? — Да.
Что тщетно я не тосковать старался?
Да. Если женщину уже не ранней страстью
Ты держишь спутницей своей души,
Не легкостью чудес, а трудной старой властью,
Где, чтоб вдвоем навек — все средства хороши,
Когда она — не просто ожиданье
Чего-то, что еще, быть может, вздор,
А всех разлук и встреч чередованье,
За жизнь мою любви с войною спор,
Тогда разлука с ней совсем трудна,
Платочком ей ты не помашешь с борта,
Осколком памяти в груди сидит она,
Всегда готовая задеть аорту.
Не выслушать… В рентген не разглядеть…
А на чужбине в сердце перебои.
Не вынуть — смерть всегда таскать с собою,
А вынуть — сразу умереть.
Так сила всей по родине тоски,
Соединившись по тебе с тоскою,
Вдруг грубо сердце сдавит мне рукою.
Но что бы делал я без той руки?
— Хелло! Не помешал вам? Как дела?
Что пьем сегодня — виски, ром? — Любое. —
Сейчас под стол свалю его со зла,
И мы еще договорим с тобою!
1948

ВОЕННО-МОРСКАЯ БАЗА В МАЙДЗУРЕ

Бухта Майдзура. Снег и чайки
С неба наискось вылетают,
И барашков белые стайки
Стайки птиц на себе качают.
Бухта длинная и кривая,
Каждый звук в ней долог и гулок;
Словно в каменный переулок,
Я на лодке в нее вплываю.
Эхо десять раз прогрохочет,
Но еще умирать не хочет,
Словно долгая жизнь людская
Все еще шумит затихая.
А потом тишина такая,
Будто слышно с далекой кручи,
Как, друг друга под бок толкая,
Под водой проплывают тучи.
Небо цвета пепла, а горы
Цвета чуть разведенной туши.
Надоели чужие споры,
Надоели чужие уши.
Надоел лейтенант О'Квисли
Из разведывательной службы,
Под предлогом солдатской дружбы
Выясняющий наши мысли.
Он нас бьет по плечам руками,
Хвалит русские папиросы
И, считая нас дураками,
День-деньской задает вопросы.
Утомительное условье —
Каждый день, вот уже полгода,
Пить с разведчиком за здоровье
«Представляемого им народа».
До безумия осточертело
Делать это с наивным видом,
Но О'Квисли душой и телом
Всем нам предан. Вернее, придан.
Он нас будет травить вниманьем
До отплытия парохода
И в последний раз с содроганьем
Улыбнется нам через воду.
Бухта Майдзура. Птичьи крики,
Снег над грифельными горами,
Мачты, выставленные, как пики,
Над японскими крейсерами.
И немецкая субмарина,
Обогнувшая шар когда-то,
Чтоб в последние дни Берлина
Привезти сюда дипломата.
Волны, как усталые руки,
Тихо шлепают в ее люки.
Где теперь вы, наш провожатый,
Джеймс О'Квисли, наш добрый гений,
Славный малый и аккуратный
Собиратель всех наших мнений?
Как бы, верно, вас удивила
Моя клятва спустя два года,
Что мне в Майдзуре нужно было
Просто небо и просто воду,
Просто пасмурную погоду,
Просто северную природу,
Просто снега хлопья косые,
Мне напомнившие Россию.
Угадав этот частный случай,
Чем скитаться со мною в паре,
Вы могли бы гораздо лучше
Провести свое время в баре.
Ну, а в общем-то — дело скверно,
Успокаивать вас не буду:
Коммунизм победит повсюду!
Тут предчувствие ваше — верно!
1948

МИТИНГ В КАНАДЕ

Я вышел на трибуну, в зал,
Мне зал напоминал войну,
А тишина — ту тишину,
Что обрывает первый залп.
Мы были предупреждены
О том, что первых три ряда
Нас освистать пришли сюда
В знак объявленья нам войны.
Я вышел и увидел их,
Их в трех рядах, их в двух шагах,
Их — злобных, сытых, молодых,
В плащах, со жвачками в зубах,
В карман — рука, зубов оскал,
Подошвы — на ногу нога…
Так вот оно, лицо врага!
А сзади только черный зал,
И я не вижу лиц друзей,
Хотя они, наверно, есть,
Хотя они, наверно, здесь.
Но их ряды — там, где темней,
Наверно там, наверно так,
Но пусть хоть их глаза горят,
Чтоб я их видел, как маяк!
За третьим рядом полный мрак,
В лицо мне курит первый ряд.
Почувствовав почти ожог,
Шагнув, я начинаю речь.
Ее начало — как прыжок
В атаку, чтоб уже не лечь:
— Россия, Сталин, Сталинград! —
Три первые ряда молчат.
Но где-то сзади легкий шум,
И, прежде чем пришло на ум,
Через молчащие ряды,
Вдруг, как обвал, как вал воды,
Как сдвинувшаяся гора,
Навстречу рушится «ура»!
Уж за полночь, и далеко,
А митинг все еще идет,
И зал встает, и зал поет,
И в зале дышится легко.
А первых три ряда молчат,
Молчат, чтоб не было беды,
Молчат, набравши в рот воды,
Молчат — четвертый час подряд!
………………………………………………….
Но я конца не рассказал,
А он простой: теперь, когда
Войной грозят нам, я всегда
Припоминаю этот зал.
Зал!
А не первых три ряда.
1948

КРАСНОЕ И БЕЛОЕ

Мне в этот день была обещана
Поездка в черные кварталы,
Прыжок сквозь город, через трещину,
Что никогда не зарастала,
Прикрыта, но не зарубцована
Ни повестями сердобольными,
Ни честной кровью Джона Броуна,
Ни Бичер-Стоу, ни Линкольнами.
Мы жили в той большой гостинице
(И это важно для рассказа),
Куда не каждый сразу кинется
И каждого не примут сразу,
Где ежедневно на рекламе,
От типографской краски влажной.
Отмечен номерами каждый,
Кто осчастливлен номерами;
Конечно — только знаменитый,
А знаменитых тут — засилие:
Два короля из недобитых,
Три президента из Бразилии,
Пять из подшефных стран помельче
И уж, конечно, мистер Черчилль.
И в этот самый дом-святилище,
Что нас в себя, скривясь, пустил еще,
Чтобы в Гарлем везти меня,
За мною среди бела дня
Должна
            заехать
                        негритянка.
Я предложил: не будет лучше ли
Спуститься — ей и нам короче.
Но мой бывалый переводчик
Отрезал — что ни в коем случае,
Что это может вызвать вздорную,
А впрочем — здесь вполне обычную,
Мысль, что считаю неприличным я,
Чтоб в номер мой входила черная.
— Но я ж советский! — Что ж, тем более,
Она поднимется намеренно,
Чтоб в вас, советском, всею болью
Души и сердца быть уверенной. —
И я послушно час сидел еще,
Когда явилась провожатая,
Немолодая, чуть седеющая,
Спокойная, с губами сжатыми.
Там у себя — учитель в школе,
Здесь — и швейцар в дверях не сдвинется,
Здесь — черная, лишь силой воли
Прошедшая сквозь строй гостиницы.
Лифт занят был одними нами.
Чтоб с нами сократить общение,
Лифтер летел, от возмущения
Минуя цифры с этажами.
Обычно шумен, но не весел,
Был вестибюль окутан дымом
И ждал кого-то в сотнях кресел,
Не замечая шедших мимо.
Обычно.
            Но на этот раз
Весь вестибюль глазел на нас.
Глазел на нас, вывертывая головы,
Глазел, сигар до рта не дотащив,
Глазел, как вдруг на улице на голого,
Как на возникший перед носом взрыв.
Мы двое были белы цветом кожи,
А женщина была черна,
И все же с нами цветом схожа
Среди всех них
                      была одна она.
Мы шли втроем навстречу глаз свинцу,
Шли взявшись под руки, через расстрел их,
Шли трое красных
                          через сотни белых,
Шли как пощечина по их лицу.
Я шкурой знал, когда сквозь строй прошел там,
Знал кожей сжатых кулаков своих:
Мир неделим на черных, смуглых, желтых,
А лишь на красных — нас,
                                     и белых — их.
На белых — тех, что, если приглядеться,
Их вид на всех материках знаком,
На белых — тех, как мы их помним с детства,
В том самом смысле. Больше ни в каком.
На белых — тех, что в Африке ль, в Европе
Мы, красные, в пороховом дыму
В последний раз прорвем на Перекопе
И сбросим в море с берега в Крыму!
1948

ТИГР

Я вдруг сегодня вспомнил Сан-Франциско,
Банкет на двадцать первом этаже
И сунутую в руки мне записку,
Чтоб я с соседом был настороже.
Сосед — владелец здешних трех газет —
Был тигр, залезший телом в полосатый
Костюм из грубой шерсти рыжеватой,
Но то и дело из него на свет
Вдруг вылезавший вычищенной пастой
Тигриною улыбкою зубастой
И толстой лапой в золотой шерсти,
Подпиленной на всех когтях пяти.
Наш разговорс ним, очень длинный, трезвый,
Со стороны, наверно, был похож
На запечатанную пачку лезвий,
Где до поры завернут каждый нож.
В том, как весь вечер выдержал он стойко
Со мной на этих вежливых ножах,
Была не столько трезвость, сколько стойка
Перед прыжком в газетных камышах;
Недаром он приполз на мягких лапах
На красный цвет и незнакомый запах!
И сколькими б кошачьими кругами
Беседа всех углов ни обошла,
Мы молча встали с ним из-за стола
Тем, кем и сели за него, — врагами.
……………………………………………………..
И все-таки я вспомнил через год
Ничем не любопытный этот вечер, —
Не потому ли, что до нашей встречи
Я видел лишь последний поворот
Тигриных судеб на людских судах,
Где, полиняв и проиграв все игры,
Шли за решетку пойманные тигры,
Раздавливая ампулы в зубах!
А он был новый, наглый, молодой.
Наверно, и они такими были,
Когда рейхстаг зажгли своей рукой
И в Лейпциге Димитрова судили.
Горит, горит в Америке рейхстаг,
И мой сосед в нем факельщик с другими,
И чем пожар сильней, тем на устах
Все чаще, чаще слышно его имя.
Когда, не пощадив ни одного,
Народов суд их позовет к ответу,
Я там, узнав его при встрече этой,
Скажу: я помню молодость его!
1948

УЛИЦА САККО И ВАНЦЕТТИ

Ты помнишь, как наш город бушевал,
Как мы собрались в школе на рассвете,
Когда их суд в Бостоне убивал —
Антифашистов Сакко и Ванцетти;
Как всем фашистам отомстить за них
Мы мертвым слово пионеров дали
И в городе своем и в ста других
Их именами улицы назвали.
Давным-давно в приволжском городке
Табличку стерло, буквы откололо,
Стоит все так же там, на уголке,
На Сакко и Ванцетти наша школа.
Но бывшие ее ученики
В Берлине, на разбитом в пыль вокзале,
Не долго адрес школы вспоминали,
Углом сложили дымные листки
И «Сакко и Ванцетти» надписали.
Имперской канцелярии огнем
Недаром мы тот адрес освещали;
Два итальянских слова… Русский дом…
Нет, судьи из Америки едва ли
Дождутся, чтоб мы в городке своем
Ту улицу переименовали!
……………………………………………..
Я вспомнил об этом в Италии,
Когда, высоко над горами,
Мы ночью над ней пролетали,
Над первых восстаний кострами.
Будь живы они, по примете,
Повсюду, где зарева занялись,
Мы знали б, что Сакко с Ванцетти
Там в скалах уже партизанили!
И снова я вспомнил про это,
Узнав в полумертвом Берлине,
Что ночью в Италии где-то
Народом казнен Муссолини.
Когда б они жили на свете,
Всегда впереди, где опасней,
Наверно бы Сакко с Ванцетти
Его изловили для казни!
Я вспомнил об этом сегодня,
Когда в итальянской палате
Христьянский убийца и сводник
Стрелял в коммуниста Тольятти.
Нет, черному делу б не сбыться,
Будь там он в мгновения эти —
Наверно под локоть убийцу
Толкнул бы товарищ Ванцетти!
Предвидя живое их мужество,
Я в мертвых ошибся едва ли, —
Ведь их, перед будущим в ужасе,
Назад двадцать лет убивали!
Ведь их для того и покруче
В Бостоне судили заранее,
Чтоб сами когда-нибудь дуче
Они не судили в Милане.
И на электрическом стуле
Затем их как раз и казнили,
Чтоб, будь они живы, от пули
Тольятти не заслонили.
У нас, коммунистов, хорошая память
На все, что творится на свете;
Напрасно убийца надеяться станет
За давностью быть не в ответе…
И сами еще мы здоровия стойкого,
И в школу идут по утрам наши дети
По улице Кирова,
Улице Войкова,
По улице Сакко — Ванцетти.
1948

ТРИ ТОЧКИ

Письмо в Нью-Йорк, товарищу…
Мой безымянный друг, ну как вы там?
Как дышится под статуей Свободы?
Кто там за вами ходит по пятам,
Вас сторожит у выходов и входов?
В какой еще вы список внесены
По вздорным обвинениям в изменах,
Сержант пехоты, ветеран войны
С крестом за храбрость в битве при Арденнах?
Где вы живете? В том же уголке
Нью-Йорка, на своем 105-м стрите?
Или, ища работы, налегке
Из Балтиморы в Питсбург колесите?
Кто в стекла там влепляет бледный нос,
Когда звоните вы из автоматов?
Кто вслед за вами звездный шлет донос
Под звезды всех Соединенных Штатов?
А может, вас уж спрятала тюрьма,
Но, и одна оставшись, мать не плачет, —
Ни жалобы, ни просьбы, ни письма;
Мать коммуниста — что-нибудь да значит.
Как я желал бы знать, что в этом так
И что не так! Что с вами вот сегодня?
Пришлите мне хоть, что вы живы, знак,
Что вы свободны, если вы свободны.
Ну, голубя нельзя за океан,
Так выдумайте что-нибудь, пришлите
Какой-нибудь журнал или роман
И слово «free»[3] в нем ногтем подчеркните!
Простого факта, что у вас есть друг
В Москве, достаточно врагам в Нью-Йорке,
Чтоб вас травить, ругая на все корки,
Всю залежь клеветы сбывая с рук.
Мы — коммунисты. В этом тайны нет.
Они — фашисты. В этом тайны нет.
Без всяких тайн, что мы воюем с ними,
Они же объявили на весь свет.
Пусть тайной будет только ваше имя.
Как им его хотелось бы узнать!
В моем письме увидеть бы воочью…
Но я пока стихи пошлю в печать,
Им назло имя скрыв под многоточьем.
Я знаю, как вы любите Нью-Йорк
С его Гудзоном, авеню, мостами,
Таким, как есть, но главный ваш восторг
Ему — тому, каким еще он станет.
Каким он хочет, может, должен быть —
Дверь в будущее, а не сейфов двери.
К нему б вам только руки приложить!
А вы еще приложите! Я верю.
Тогда я вам на новый адрес ваш
Пошлю письмо и в нем, взяв карандаш,
На ваше имя громкое исправлю
Три точки, что пока я молча ставлю.
1948

БАЛЛАДА О ТРЕХ СОЛДАТАХ

Около монастыря Кассино
Подошли ко мне три блудных сына,
В курточках английского покроя,
Опаленных римскою жарою.
Прямо англичане — да и только,
Все различье — над плечами только,
Буквы «Poland» вышиты побольше.
По-английски «Poland» значит — Польша.
Это — чтоб не спутать, чтобы знать,
Кого в бой перед собой толкать.
Посмотрели на мои погоны,
На звезду над козырьком зеленым,
Огляделись и меня спросили:
— Пан полковник, верно, из России?
— Нет, — сказал я, — я приехал с Вислы,
Где дымы от выстрелов повисли,
Где мы днем и ночью переправы
Под огнем наводим у Варшавы
И где бранным полем в бой идут поляки
Без нашивок «Poland» на английском хаки.
И один спросил: — Ну, как там, дома? —
И второй спросил: — Ну, как там, дома?
Третий только молча улыбнулся,
Словно к дому сердцем дотянулся.
— Будь вы там, — сказал я, — вы могли бы
Видеть, как желтеют в рощах липы,
Как над Вислой чайки пролетают,
Как поляков матери встречают.
Только это вам не интересно —
В Лондоне ваш дом, как мне известно,
Не над синей Вислой, а над рыжей Темзой,
На английских скалах, вычищенных пемзой.
Так сказал я им нарочно грубо.
От обиды дрогнули их губы.
И один сказал, что нету дольше
Силы в сердце жить вдали от Польши.
И второй сказал, что до рассвета
Каждой ночью думает про это.
Третий только молча улыбнулся
И сквозь хаки к сердцу прикоснулся.
Видно, это сердце к тем английским скалам
Не прибить гвоздями будет генералам.
Офицер прошел щеголеватый,
Молча козырнули три солдата
И ушли под желтым его взглядом,
Обеспечены тройным нарядом.
В это время в своем штабе в Риме
Андерс с генералами своими
Составлял реляцию для Лондона:
Сколько польских душ им черту продано,
Сколько их готово на скитания
За великобританское питание.
День считал и ночь считал подряд,
Присчитал и этих трех солдат.
Так, бывало, хитрый старшина
Получал на мертвых душ вина.
……………………………………………..
Около монастыря Кассино
Подошли ко мне три блудных сына,
Три давно уж в глубине души
Мертвые для Лондона души.
Где-нибудь в Варшаве или Познани
С ними еще встретиться не поздно мне.
1944–1948

НЕМЕЦ

В Берлине, на холодной сцене,
Пел немец, раненный в Испании,
По обвинению в измене
Казненный за глаза заранее,
Пять раз друзьями похороненный,
Пять раз гестапо провороненный,
То гримированный, то в тюрьмах ломанный,
То вновь иголкой в стог оброненный.
Воскресший, бледный, как видение,
Стоял он, шрамом изуродованный,
Как документ Сопротивления,
Вдруг в этом зале обнародованный.
Он пел в разрушенном Берлине
Все, что когда-то пел в Испании,
Все, что внутри, как в карантине,
Сидело в нем семь лет молчания.
Менялись оболочки тела,
Походки, паспорта и платья.
Но, молча душу сжав в объятья,
В нем песня еле слышно пела,
Она охрипла и болела,
Она в жару на досках билась,
Она в застенках огрубела
И в одиночках простудилась.
Она явилась в этом зале,
Где так давно ее не пели.
Одни, узнав ее, рыдали,
Другие глаз поднять не смели.
Над тем, кто предал ее на муки,
Она в молчанье постояла
И тихо положила руки
На плечи тех, кого узнала.
Все видели, она одета
Из-под Мадрида, прямо с фронта:
В плащ и кожанку с пистолетом
И тельманку с значком Рот Фронта.
А тот, кто пел ее, казалось,
Не пел ее, а шел в сраженье,
И пересохших губ движенье,
Как ветер боя, лиц касалось.
………………………………………………
Мы шли с концерта с ним, усталым,
Обнявшись, как солдат с солдатом,
По тем разрушенным кварталам,
Где я шел в мае сорок пятом.
Я с этим немцем шел, как с братом,
Шел длинным каменным кладбищем,
Недавно — взятым и проклятым,
Сегодня — просто пепелищем.
И я скорбел с ним, с немцем этим,
Что, в тюрьмы загнан и поборот,
Давно когда-то, в тридцать третьем,
Он не сумел спасти свой город.
1948

НЕТ!

Отбыв пять лет, последним утром он
В тюремную контору приведен.
Там ждет его из Токио пакет,
Где в каждом пункте только «да» и «нет».
Признал ли он божественность микадо?
Клянется ль впредь не преступать закон?
И, наконец, свои былые взгляды
Согласен ли проклясть публично он?
Окно открыто. Лепестки от вишен
Летит в него, шепча, что спор излишен.
Тюремщик подал кисточку и тушь
И молча ждет — ловец усталых душ.
Но, от дыханья воли только вздрогнув,
Не глядя на летящий белый цвет,
Упрямый каторжник рисует: «Нет!» —
Спокойный, как железо, иероглиф
Рисует. И уходит на пять лет.
И та же вновь тюремная контора,
И тот тюремщик — только постарел,
И те же вишни, лепесток с которых
На твой халат пять лет назад присел.
И тот же самый иероглиф: «Нет!»,
Который ты рисуешь раз в пять лет.
И до конца войны за две недели,
О чем, конечно, ты не можешь знать,
Ты и тюремщик — оба поседели —
В конторе той встречаетесь опять.
Твои виски белы, как вишен цвет,
Но той же черной тушью: «Нет» и «Нет»!
………………………………………..
Я увидал товарища Токуда
На митинге в токийских мастерских,
В пяти минутах от тюрьмы, откуда
Он вышел сквозь пятнадцать лет своих.
Он был неговорливый и спокойный;
Усталый лоб, упрямый рот,
Пиджак, в который, разбросав конвойных,
Его одели прямо у ворот,
И шарф на шее, старый, шерстяной,
Повязанный рабочею рукой.
Наверно, он в минуту покушенья,
Все в тот же самый свой пиджак одет,
Врагам бросал все то же слово: — Нет!
Нет! Нет! И нет! —
Как все пятнадцать лет
От заключенья до освобожденья.
И смерть пошла у ног его кружить
Не просто прихотью безумца злого,
А чтоб убить с ним вместе это слово,
Как будто можно Коммунизм убить.
1948

НОЧЬ ПЕРЕД БЕССМЕРТИЕМ

Умер парень где-то
  на земле Яванской
В душный и дождливый
  зимний день январский,
Умер, не покаявшись,
  не сказав ни звука,
У стены тюремной
  из старого бамбука.
Умер с ясным взглядом,
  умер с сердцем чистым,
Умер, как положено
  это коммунистам.
А в тюремной камере
  в ночь перед расстрелом
Он увидел землю
  в оперенье белом;
Белые, как хлопок,
  елей вереницы;
Серые, как порох,
  от страданья лица.
Он увидел Горки —
  русское селенье,
Где в январский снежный
  день скончался Ленин.
Парень видел это
  сердцем, а не глазом,
Потому что снега
  не встречал ни разу,
Никогда не видел,
  как качались ели,
Но он знал, что люди
  там над гробом пели.
Он не знал по-русски,
  по-явански знал он:
Род людской воспрянет
  с Интернационалом.
Ленин был всю ночь с ним;
  он не знал по-нашему,
По-явански Ленина
  он всю ночь расспрашивал.
И когда товарищ
  Ленин, все ответив,
Из тюремной камеры
  вышел на рассвете,
В кандалах поднявшись
  с пола на колени,
На стене он кровью
  нацарапал: «Ленин».
Это было зимним
  утром, на рассвете,
В камере на Яве
  в ночь перед бессмертьем.
Потому бессмертьем,
  что бессмертье это
Есть не только в буквах,
  видных всему свету,
У стены Кремлевской
  перед нами прямо
Врезанных навеки
  там в гранит и мрамор,
Но и в этих буквах,
  после утра пыток
На стене бамбуковой
  завтра же замытых.
1949

В ГОСТЯХ У ШОУ

Мы хозяина, кажется, утомили…
Пора уезжать — бьют часы на камине.
Надо встать и проститься,
                                 и долгие мили
вновь считать на английской зеленой равнине.
Нас сначала сюда
                         и пускать не хотели,
мы уже тут встречались с подобными штуками:
«Мистер Шоу не сможет»,
                               «Мистер Шоу в постели»
так гласил их отказ,
на машинке отстуканный.
Но потом
            вдруг по почте —
                                   письмо от руки
с приглашеньем,
                       со схемой,
                                    как ехать получше нам,
с тем особым педантством,
с каким в этих случаях
пишут великие старики,
зная цену себе, но, от многих в отличие,
не меняя привычек с приходом величия.
И вот мы доехали —
                           за три часа —
от дымного Лондона
                         до этого домика,
где на полках, как мертвых друзей голоса,
собрались порыжелые, старые томики,
где усопший давно
                            девятнадцатый век
еще бродит по тихим коврам в кабинете
и стоит у камина
                       седой человек,
самый старый писатель
                                на целой планете.
Он и сам —
               на столетье чем-то похожий.
И конца ему нет —
                          такой он высокий.
Голубые глаза
                    и веселые щеки,
сто лукавых морщинок на старческой коже.
Шевеля над улыбкой усами добрыми,
отбросив привычной иронии стрелы,
он смотрит на нас
                         глазами, которыми
на родину нашу
                      когда-то смотрел он;
они все мягче,
                    добрее,
                               шире,
как будто теплом ее дальним лучатся.
Наверное, здесь,
                        в им осмеянном мире,
такими
          глаза его видят не часто!
Он вспоминает,
                     как ехал в Союз,
репортеров
                ответом
                           огрев, как плетью:
чтоб там,
            только там
                            отметить свою
дату
       семидесятипятилетья!
И как,
        если он
                   доживет до ста лет
(он смягчает улыбкою эту дату),
он снова в страну нашу
                                 купит билет,
как в юности,
                   в семьдесят пять, когда-то.
И снова уедет,
                    хлопнувши дверью,
в наш
        не напичканный шутками горькими,
в наш новый мир,
                         в который он верит
чем дальше,
                  тем с меньшими оговорками.
Он говорит о Стране Советов
с такой
          на него непохожей
                                     нежностью…
Он совсем не насмешлив сегодня,
этот
      старик,
знаменитый своей насмешливостью.
В этот дом,
                где гости
                             давно не бывали,
мы пришли не писателями,
                                      не поэтами,
наших книг не читал он,
                                     и знал нас едва ли,
и позвал нас к себе
                            совсем не поэтому:
он нас звал,
                  чтоб глаза
                                 перед смертью увидели
в этом мире злодейств,
                                чистогана
                                              и прибылей
Двух
       другой половины земли
                                          представителей,
двух советских людей,
                                кто б они ни были.
И поэтому
             пусть нам будет простительно,
что старик
                провожать нас
                                     идет к воротам,
словно целый народ
                              был его посетителем —
и он
       прощается с этим народом.
Как ни просим, ни молим его мы, двое,
напрасны наши все уговоры.
Под дождем,
                  с непокрытою головою,
упрямой походкой
                          идет через двор он,
бурча, что это — ирландский обычай,
что погода здесь
                        бывает и хуже,
и сердито носами ботинок тыча
во все попадающиеся лужи.
У самых ворот,
                     пресекая споры,
нагибается,
                 нас отстранив руками,
вынимает из гнезд
                          два толстых запора
и ногою сдвигает
                         приваленный камень.
Нам вовсе не до того,
                               чтоб гордиться.
Мы знаем одно лишь чувство простое:
мы спешим уехать,
                          чтоб простудиться
он не успел,
                  под дождем тут стоя.
Но он,
         как будто его не трогает
ни этот дождь,
                     ни мартовский ветер,
выходит за нами вслед на дорогу,
словно остался
                      один на свете,
словно о чем-то
                       еще жалея,
словно что-то
                      договорить осталось…
Никогда не забуду этой аллеи,
длинной, как жизнь,
                             одинокой, как старость.
Не забуду, как, выехав к повороту,
мы увидели
                 с нежностью
                                   и печалью,
как все еще
                  стоит у ворот он,
высоко
          руку
                  подняв на прощанье.
1954

ПИСЬМО ИЗ АРГЕНТИНЫ

Пришло письмо из Аргентины
несчастной матери от сына.
Рассказывать ли все сначала,
как в муках мать его рожала,
как колыбель его качала,
как утром в школу провожала…
Иль прямо начинать с той ночи,
что всех ночей была короче:
когда с улыбкою печальной
он заглянул в родные очи
и в бой пошел, как мы с тобою,
в тот, первый, что мы проиграли,
и ранен был на поле боя,
и мы его не подобрали.
(Теперь отыщутся, пожалуй,
такие, что поправить рады:
мол, на войне так не бывало…
Нет, так бывало, — лгать не надо!)
Он в плен попал не на коленях,
он сдался не по доброй воле,
а потому, что отступленье
таких, как он, бросало в поле.
В бою не отступив ни шагу,
он, раненный, пропал под Оршей.
И я до самого рейхстага,
что сталось с ним, не слышал больше,
не знал — и до сих пор не знаю, —
в каких он лагерях скитался,
как он лежал, от ран стеная,
как умирал, как жив остался;
какие он хлебал помои,
какие получал побои,
пока почти четыре года
мы до Берлина шли с тобою.
За Эльбой, в мае было дело:
нас служба привела и случай
в тот самый лагерь, где сидел он
за проволокою колючей.
Я по дороге проезжал там
с американским провожатым
и вдруг увидел странный лагерь:
как кровь — на проволоке — флаги;
на вышках, по углам квадрата,
там, где эсэсовцы когда-то,
наверно, день и ночь сидели,
американские солдаты
разгуливали и свистели.
Я настоял на том, что надо
заехать нам туда сейчас же.
И вот — уже мы за оградой,
среди стоящих, и сидящих,
и прямо на полу лежащих,
дошедших до изнеможенья
людей советских, в плен попавших
в том — сорок первом — в окруженьях.
Погоны наши им вначале
узнать своих в нас помешали,
Но вот вскочили, вот догнали,
спросили, вскрикнули, узнали!
И я, чтоб было всем виднее,
руками вскинутый на бочку,
кричу, от счастья сам бледнея,
что бедам и разлукам — точка!
Я говорил, что без изъятья
всем, кто в плену был долгу верен,
откроет родина объятья,
жена и мать откроют двери!
Как после долгого мороза,
людей оттаивали лица.
Из глаз их брызнувшие слезы
и в смертный час мне будут сниться!
Счастливей нет и нету горше
тех лиц, еще с печатью ада,
и взгляда — вдруг, среди всех взглядов, —
его, пропавшего под Оршей,
его, стоявшего тут рядом!
— Когда, — глазами ждал ответа, —
домой? — Душа его летела.
Я дам присягу, видев это,
что он был наш душой и телом,
что, взятый в плен на поле боя,
пройдя фашистские застенки, —
хоть вешайте, хоть ставьте к стенке! —
остался он самим собою.
— Когда домой? — меня устало
он спрашивал со всеми вместе.
А было их там — тыща двести,
и столько ж матерей их ждало.
И три советских офицера —
мы говорили, веря в это:
— Американцы примут меры,
чтоб всех вернуть в Страну Советов,
что так записано в условьях,
никто не вправе задержать их! —
И все кивал, при каждом слове,
американский провожатый…
Пускай теперь меня осудят,
но в этот день, в том сорок пятом,
я был уверен — так и будет! —
не зная, что я лгу ребятам!
Хотя лишь сотня километров
в тот день ему до нас осталась
и, как листок с попутным ветром,
к нам долететь он мог, казалось,
но мать ждала его напрасно.
Ни в этот майский вечер ясный,
ни через день, ни через годы
он грудью не вдохнул свободы!
Пришло письмо из Аргентины
несчастной матери от сына.
Что было с ним за эти восемь
лет, за часы и дни без счета,
еще с кого-нибудь мы спросим
еще когда-нибудь отчета.
Я все те мытарства едва ли
за все те годы перечислю:
как проверяли его мысли,
как его письма в клочья рвали,
как в карцеры таскали — было,
и как ласкали — тоже было,
и как бесстыдно уверяли,
что родина о нем забыла.
Как от запросов материнских
его по лагерям скрывали,
как после всех похлебок свинских
вдруг для соблазна жрать давали;
как все профессора измены
и все доценты шпионажа
над ним работали в три смены,
чтоб вытравить закваску нашу!
Когда же он не стал шпионом —
как ни ласкали, как ни гнули, —
они на родину его нам
и тут, конечно, не вернули!
Он знал и видел слишком много.
Они его, полубольного,
еще, еще в одну дорогу
отправить поспешили снова.
Он по Атлантике угрюмой,
полубезумный и голодный,
плыл три недели в недрах трюма,
вконец от всех надежд свободный.
Подписан с ним контракт кабальный
с условьем на пять лет остаться
в чащобах сахарных плантаций
в стране чужой, в стране печальной.
Пришло письмо из Аргентины
несчастной матери от сына…
1954

ПЕРЕПРАВА ЧЕРЕЗ ЯНЦЗЫ

Мы плывем на лодке через Янцзы —
                                                  Голубую реку,
я, переводчик
                     и еще три человека.
Мы плывем на тот берег — в Учан
                                              из Ханькоу.
А река!
          Какая река!
                            Я еще не видел такого!
Дождь моросит над Янцзы,
                                     по воде — маленькие кружки.
До правого берега — плыть и плыть, а левый
                                                             еле виден из-под руки.
Под мокрыми, черными парусами
                                              вниз, к Нанкину, уходят джонки —
жаровня шипит,
                      кто-то поет,
                                      женщина кормит ребенка;
бочонки с вяленой рыбой,
                                     дрова,
                                             в желтых циновках рис,
капуста, наваленная до бортов, —
                                              все проплывает вниз.
А навстречу идет пароход с баржами,
                                                     зелеными от солдат,
на корме, в чехле, — полковое знамя,
                                                    и часовые стоят.
Наверно, в верховья плывут, к Чунцину,
                                                        где еще Чан Кай-ши;
спешат, чтоб землю отдать крестьянам.
                                                       Счастья желаем им от души!
Большая река,
                    большая страна,
                                           большой народ —
можно о многом передумать,
                                         пока лодка реку переплывет.
Я этого вот человека люблю,
                                       сидящего рядом в лодке, —
зеленый ватник,
                      красная звездочка,
                                                как на наших пилотках.
Он окунает руку в Янцзы
                                   и там забывает ее надолго…
Наверно, и я бы вот так задумался,
                                                 плыви мы через Волгу.
Он вполголоса тянет какую-то песню,
                                                      широкую, как плес, —
может быть, их «Дубинушку»
                                        или «Есть на Волге утес»?
Потом с усталым вниманьем
                                        поворачивается ко мне,
но глаза его далеко отсюда —
                                         где-то там, на войне.
Он вспомнил о ней,
                           глядя вслед плывущим
                                                           к Чунцину солдатам.
А ему вот надо ездить со мной,
                                           быть моим провожатым:
говорить,
             объяснять,
                            отвечать на вопросы:
                                                       — Как то у вас?
                                                                         Как это у вас? —
И немножко досадно,
                              и интересно,
                                                и — приказ есть приказ.
Я этого человека люблю
                                   и, мне кажется, понимаю,
хотя не бывал у него дома
                                      и его языка не знаю.
Но мы с ним оба — политработники,
                                                  привыкли к схожим вещам.
Знаем, что такое — субботник,
                                           митинг,
                                                     разговор по душам,
знаем, что такое —
                          когда
                                  солдат не пообедал,
Знаем, что такое беда
                                 и что такое — победа;
приходилось обоим и отступать,
                                             и наступать,
                                                             и писать листовки,
и хоть это не главное
                              в нашей работе, —
                                                      самим брать в руки винтовки.
Переводчик нам переводит слова,
                                                но это техника дела,
а вообще-то
                  мы понимаем друг друга,
                                                     мой товарищ из политотдела.
Понимаем, где черное,
                                где белое,
                                               кто враги,
                                                             кто друзья.
Плывем по Янцзы,
                         и я понимаю:
                                            это Волга твоя.
Эти рыбаки в синих робах,
                                      наваливающиеся на руль,
этот парус на старой джонке,
                                         дырявый от пуль,
бурлаки в соломенных шляпах,
                                            бредущие с бечевой,
вода за кормой,
                      чайки в небе,
                                         солнце над головой,
дымок над жаровней,
                             далекая песня,
                                                 ребенка кормящая женщина —
все это твоя милая родина,
                                     твоя Полтавщина
                                                              или Смоленщина.
Вот и я зачерпнул воды из Янцзы,
                                                она синяя-синяя.
Я все время расспрашиваю,
                                       хочешь —
                                                    ты расспроси меня.
Большое дело —
                        вера друг в друга!
                                                 На том и стоим:
я — с тобой,
               мы — с вами;
                                мой народ — с твоим.
Вот и берег холмистый правый,
                                           как мы быстро доплыли!
Недаром целую переправу
                                     молча проговорили.
Чалку ловит старый крестьянин
                                              из любезности,
                                                                  просто прохожий.
Не правда ль,
                   все добрые старики
                                               друг на друга чем-то похожи?
Я ваш разговор
                      читаю по жестам:
                                                он глядит на меня, сюда,
и спрашивает тебя: «Советский?» —
                                                   И ты отвечаешь: «Да».
Он приветливо,
                      медленно собирает
                                                 все морщинки лица…
Хорошая у него улыбка!
                                  Как у моего отца.
1954

В ГУЙЛИНЕ

Мне сегодня всю ночь не лежится,
не спится
здесь, в трехстах километрах от вьетнамской
границы.
Позабыл, что здесь — тропики,
сам виноват!
В первый день шел по тропке
как бывалый солдат,
ехал — шапки не надевал,
без перчаток поводья держал
и испекся до трещин, как глиняный старый дувал.
Ночью градусник сунул — под сорок!
А отстать — не догнать!
Каждый час им тут дорог —
надо их понимать!
Рассказал бы, что болен, — проявили б заботу,
лег бы в госпиталь гость.
А тем временем эта пехота
горы все прошагала б насквозь:
по-китайски, с пробежками —
только кружки гремят!
На привалах не мешкая,
в сутки — по пятьдесят!
Отлежал бы неделю,
поплелся за ней по пятам,
узнавал бы в политотделе:
«Что было здесь? И что там?
Где сбивали заслон? Где в обход? А где вброд?»
Разевал бы при этом, как положено, рот…
Благодарен покорно —
у газетчиков тоже есть гордость!
Хоть спина так набита
качаньем коня,
словно в камнедробилку, на сито
швыряли меня, —
рад, что выдержал марку,
что в седле усидел,
как на электросварку,
на проклятое солнце глядел,
но добрался сюда, до Гуйлина,
то верхом,
то пешком
за семь жарких
и длинных
суток — вместе с полком.
Буду после смеяться
над своими несчастьями!
А пока — ни размяться,
ни двинуть запястьями,
вьюка не развязать,
как подушки, распухшими пальцами.
Если честно сказать —
даже стыдно перед китайцами!
Хорошо, что мои провожатые
час назад ушли на партгруппу!
Кое-как в коленях зажатую
табаком набив себе трубку,
слышу их голоса —
обсуждают, должно быть, итоги:
что там против, что за
и какие ЧП по дороге;
переводчик Сюй-дян, опуская лицо,
говорит, что имелись ошибки — «Ю-цо»!
А какие ошибки?
Не вспомнишь о них без улыбки:
где-то что-то загнул
раз в три дня
в переводе
да однажды заснул
и свалился с коня без поводьев.
А случись, если надо, —
из-под огня бы унес!
Мировые ребята —
люблю их до слез!
Я гляжу за окно —
все оно
крепко взято врешетки, все в железе кругом
и на первом
и на втором
этаже;
генерал Бай Зун-си, верно, строил свой дом,
когда нервы
сдавали уже,
и, не веря ни в сон, ни в чох,
ни в охранный свой полк,
даже здесь ждал удара под вздох
гоминдановский волк.
«Старый тигр гуансийский» —
как его называли льстецы, —
словно Врангель российский,
отдавший за море концы!
Говорят, что с утра улетел,
пока цел,
пока бывшим солдатом не взят на прицел, —
бывшим, к нам перешедшим,
политграмоту между боями прошедшим,
со своим батальоном,
в пыльной шапке зеленой,
за семь суток похода до логова тигра дошедшим!
От такого при стычке
не получишь пощады
и, по старой привычке,
не подкупишь наградой
при встрече —
потому что купить его нечем!
Слишком жадный он стал — тот солдат, слишком смелый.
Говорит, что не надо ему ничего,
кроме провинции целой —
Гуанси своего!
Взял две трети, возьмет и последнюю треть!
А на доллары эти
и не захочет смотреть!
Генерал
удирал:
ясно вижу картину
вот этого,
в хлопьях жженой бумаги, двора,
в час, когда под Гуйлином
с рассветом
мы дивизией всей
рванули — «вансей!» —
в переводе на русский — «ура!».
Как спешил генерал, как они тут метались, собаки
набивали в багажники барахло из корзин,
проверяли в машинах все баки —
не подсыпан ли сахар в бензин!
И без памяти гнали,
сигналя,
петляя,
об сундуки
синяки
наставляя,
в чемоданы вжимая то носы, то затылки,
торопясь к той условленной, тайной развилке,
где их на поле ждал третьи сутки подряд
самолет, от жары раскаленный, как ад.
И хотя Бай Зун-си уж к Тайваню теперь подлетает
и раз уж удрал он —
то пожить еще, верно, имеет в виду, —
все же надо ему посочувствовать — плохо в Китае
стало жить гоминдановским генералам
в этом сорок девятом году!
Во дворе — хоть шаром покати:
стен бетон,
по углам — капониры,
в подземелье — пустая тюрьма…
Скольких стон
умер здесь, не донесшись до мира!
Скольким было
сюда
суждено лишь войти,
чтоб не выйти
уже никогда!
Сколько здесь посходило
в деревянных колодках с ума,
не дожив до последних событий,
которые мы
называем свободой,
называем победой народа,
по которых бы не было тоже,
не будь этой черной каймы
вокруг списка всех павших,
с Кантона еще начиная.
Мороз подирает по коже —
ни конца нет, ни края,
так тот список длинен —
километры имен;
одному человеку,
даже если не спать и не есть,
за всю длинную жизнь, за три четверти века,
половины их вслух не прочесть…
Рано утром заходят
командир с комиссаром полка,
говорят, улыбаясь, по-русски: «Пока!»
Ну, а все остальное пока еще нам переводят.
Переводят,
                что полк уже час как в походе,
переводят,
                 что сводка хорошая,
переводят,
                 что победа близка,
две дивизии вышли к вьетнамской границе
и войска Бай Зун-си с ночи заперты на два замка.
Переводят —
                  но это я сразу увидел по лицам, —
что зашли на минуту, а то не догонят полка.
И опять, но уже без улыбки, по-русски: «Пока»,
к козырьку на прощанье рука!
А глаза так полны,
так полны
чем-то очень знакомым, усталым, орлиным,
как у нас на исходе войны
под Берлином…
1949–1954

ЛЮБОВЬ

Случается, в стране чужой
Среди людей сидишь, как свой,
Не важно — ты или другой,
Сидишь до слез им дорогой
За то, что ты — не просто ты, —
Есть люди лучше и умней, —
За то, что есть в тебе черты
Далекой родины твоей!
С тобою люди говорят
Так,
      и в глаза твои глядят
Так,
      и ответный ловят взгляд
Так —
      будто не с тобой сидят
Так —
      будто не один до дна
Ты всей душою им открыт,
А будто вся твоя страна
В гостях в их комнате сидит.
И если в домике простом
Последний грош идет ребром,
Чтоб только угостить тебя, —
И будь что будет там потом;
И если среди ночи двух
Своих детей разбудит мать,
Чтобы твое пожатье рук
Потом не раз им вспоминать;
И если с митинга сквозь строй
Фашистской молодой шпаны
Ведут тебя, прикрыв собой,
Три парня, словно три стены, —
Себе не вздумай, не присвой
Всей силы этих чувств людских:
Знай твердо, что виновник их
Не ты — народ великий твой.
В любви к тебе был виноват
И бородатый тот солдат,
Что с пулеметом Зимний брал,
Когда в пеленках ты орал,
И тот селькор, что за колхоз
Пошел бесстрашно под обрез,
И тот, кто строил Днепрогэс,
Когда еще ты в школе рос,
И тот боец в донских степях,
Что пал лицом на дымный снег,
И пленный тот, что в лагерях
Семь наций поднял на побег.
И если выпадает честь
Тебе в чужой стране, вдали,
Принять всю разом, всю, что есть,
Любовь, что люди берегли, —
Быть почтальоном для нее
И то неслыханный почет.
Пусть в сердце малое твое,
Как в сумку, вся она втечет —
Ни капли не присвоив сам, —
Ты человек, а не страна, —
Доставь ее по адресам,
Куда отправлена она!
1954

НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ В ТОКИО

Новогодняя ночь,
новогодняя ночь!
Новогодняя — первая после войны.
Как бы дома хотел я ее провести,
чтобы — я,
чтобы — ты,
чтоб — друзья…
Но нельзя!
И ничем не помочь,
и ничьей тут вины:
просто за семь тыщ верст
и еще три версты
этой ночью мне вышло на пост заступать,
есть и пить,
и исправно бокал поднимать,
и вставать,
и садиться,
и снова вставать
на далекой, как Марс, неуютной земле.
«Мистер Симонов» — карточка там на столе,
чтоб средь мистеров прочих
нашел свой прибор,
чтобы с кем посадили —
с тем и вол разговор.
И сидит он, твой снова уехавший муж,
и встает он, твой писем не пишущий друг,
за столом, среди чуждых ему тел и душ,
оглядев эти пьющие души вокруг,
и со скрипом на трудном, чужом языке
краткий спич произносит с бокалом в руке.
Пьют соседи, тот спич разобрав приблизительно.
А за окнами дождик японский, пронзительный,
а за окнами Токио в щебне и камне…
Как твоя бы сейчас пригодилась рука мне —
просто тихо пожать,
просто знать, что вдвоем.
Мол, не то пережили, —
и это переживем…
А вообще говоря — ничего не случилось;
просто думали — вместе, и не получилось!
Я сижу за столом,
не за тем, где мне были бы рады,
а за этим,
где мне
никого ровным счетом не надо:
ни вот этого рыжего, как огонь,
истукана,
что напротив, как конь,
пьет стакан за стаканом,
ни соседа — майора, жующего
с хрустом креветки,
ни того вон, непьющего
парня из ихней разведки,
ни второго соседа,
он, кажется, тоже — оттуда
и следит всю беседу,
чтобы моя не пустела посуда;
даже этого, ласкового,
с нашивкой «Морская пехота»,
что все время вытаскивает
разные детские фото, —
и его мне не надо,
хоть, кажется, он без затей —
и, по первому взгляду,
действительно любит детей.
До того мне тут пусто,
до того — никого,
что в Москве тебе чувства
не понять моего!
А в остальном с моею персоной
тут никаких не стрясется страстей.
Новый год. В клубе местного гарнизона
пьют здоровье русских гостей;
у нас в порядке и «пассы» и визы,
и Берлин еще слишком недавно
и полковник,
прикрыв улыбкою вызов,
как солдат,
пьет за нас —
за бывших солдат!
Это завтра они нам палки в колеса
будут совать изо всех обочин!
Это завтра они устроят допросы
говорившим со мной японским рабочим,
это завтра они, чтоб не ехал на шахту,
не продадут мне билета на поезд.
Это завтра шпиков трехсменную вахту
к нам приставят,
                      «за нашу жизнь
                                             беспокоясь»!
Насуют провожатых, как в горло кости,
чтоб ни с кем не встречались, — дадут нам бой!
Все это — завтра!
А пока — мы гости:
— Хелс ту ю!
— Рашен солджерс!
— Рашен фрэндс!
— Рашен бойс![4]
…………………………….
Новогодняя ночь,
новогодняя ночь!
Не была ль ты поверкою после войны,
как мы в силах по дому тоску превозмочь
и как правилам боя остались верны
на пороге «холодной войны»?
Нам мечталась та ночь
вся в огнях,
в чудесах,
вся одетая в русской зимы красоту,
а досталось ту ночь
простоять на часах,
под чужими дождями,
на дальнем посту!
Ни чудес, ни огней,
ничего —
разводящим видней,
где поставить кого.
1954

ХИБАЧИ

В тонком доме над рекою
У хибачи греем руки.
Спросишь, что это такое,
Ты об этой штуке.
Это — лакированный горшок
С медью красною внутри,
Сверху — пепла на вершок,
А под ним — углей на три.
На циновках мы сидим
Босиком вокруг горшка,
Руки греем и молчим
По незнанью языка.
Впрочем, это даже лучше —
Никому не отвечать
И иметь удобный случай
Помолчать.
В доме холодно, спасенья
Нет.
Потому что отопленья
Нет.
Дорогого,
Дарового,
Дровяного,
Парового —
Никакого
Нет.
Говорят, что потепленье
В феврале.
А пока все отопленье
Тут, в золе.
Под золой три угля тлеют,
Легкий чад.
Трое русских руки греют,
Молчат.
Впрочем, говорят, не для обиды
Бедных
Нас
Сделан этот деревом обитый
Медный
Таз.
Не из прихоти он скован,
Не с отчаянья,
А нарочно, для мужского
Молчания.
Чтоб всю ночь над ним
Сидеть,
Молчать,
Не говорить,
Только уголь брать,
Чтоб прикурить,
Да смотреть, как под золой
Огонь
Пролетит, как голубой
Конь.
1946, Япония

ФУТОН

Чтоб ты знала жестокие
Наши мучения,
Хоть мысленно съезди в Токио
Для их изучения.
Живем в японской скворешне,
Среди пожарища,
Четверо: я, грешный,
И три товарища.
На слово нам поверя,
Войди в положение:
Надпись над нашей дверью —
Уже унижение.
Иероглифами три имени,
Четвертое — мое,
Но так и не знаем именно,
Где — чье?
Где вы: Аз, Буки, Веди?
Забыли мы обо всем.
Живем, как зимой медведи,
Лапы сосем.
У каждого есть берлога,
Холодная, как вокзал.
Вот, не верили в бога —
Он нас и наказал.
Но чтобы тепла лишение
Не вызвало общий стон,
Как половинчатое решение
Принят у нас футон.
Футоном называется
Японское одеяло,
Которое отличается
От нашего очень мало.
Просто немножко короче,
Примерно наполовину;
Закроешь ноги и прочее —
Откроешь спину…
А в общем, если по совести
Этот вопрос исследовать, —
Футон, он вроде повести,
Где «продолжение следует».
Конечно, в сравнении с вечностью,
Тут не о чем говорить,
Но просто, по-человечеству,
Хочется поскулить.
Особенно если конечности
Мерзнут до бесконечности.
Мы вспомнить на расстоянии
Просим жен
О нашем существовании,
Положенном под футон,
Где тело еще отчасти
Согреется как-нибудь,
Но у души, к несчастью,
Ноги не подогнуть.
1946, Япония

ЗОЛОТЫЕ РЫБКИ

Рядом с кухней отеля «Миако»,
Где нас кормят морской капустой,
Есть пруд и рыбы. Однако
Их никто не ест, — будь им пусто!
Потому что это не просто,
А золотые, священные рыбы,
Стой над ними, считай хоть до ста,
И за то спасибо.
Они плавают с сытыми мордами,
Раздувая хвосты,
Очевидно, дьявольски гордые
Независимостью от плиты.
Они очень надменны, ибо
Презирают до содрогания
Прочую просто рыбу,
Предназначенную для питания.
Они держатся даже в воде
Друг с другом несколько сухо,
Оттого что они — в пруде
Аристократия духа.
Так изысканно и рассеянно
Живут они всю неделю,
Но каждое воскресение
Приходит повар отеля.
И, принеся извинения
Всем предкам на случай уж
Чертовского совпадения
С переселением душ,
В кимоно с двумя поясами
Он стоит над водой и в ней
Долго ищет глазами,
Которая пожирней.
Лотом с ужасной улыбкой,
Взмахнув сачком, как ужаленный,
Берет золотую рыбку
И делает ее жареной.
Другие рыбы потопчутся,
Поспорят, посокрушаются
И расплывутся. В обществе
Рыб это наблюдается.
А может, пруда население
Тоже не без идей
И верит в переселение
Своих душ в людей.
И в этом есть вероятие.
Разве мы не могли бы
Сказать об одном приятеле,
Что в нем душа рыбы?
1946, Япония

«Бывает иногда мужчина…»

Бывает иногда мужчина —
Всех женщин безответный друг,
Друг бескорыстный, беспричинный,
На всякий случай, словно круг,
Висящий на стене каюты.
Весь век он старится и ждет,
Потом в последнюю минуту
Его швырнут — и он спасет.
……………………………………
Неосторожными руками
Меня повесив где-нибудь,
Не спутай. Я не круг. Я камень.
Со мною можно потонуть.
1946

«Чтобы никогда не думала…»

Чтобы никогда не думала,
Что ты связан с ней порукою,
Чтоб нет-нет да вдруг и дунуло
Неожиданной разлукою.
Чтобы так и не увидела
Расставанья невозможности,
Чтобы никогда не выдала
Аттестат благонадежности.
Чтоб ты был тропою около,
А не мостовою хоженой,
Чтоб могла держать, как сокола,
Лишь на рукавице кожаной.
Чтоб с тобой, сдержав дыхание,
Шла как со свечой рискованной,
Чтобы было это здание
От огня не застраховано.
1947

«Барашек родился хмурым осенним днем…»

Барашек родился хмурым осенним днем
И свежим апрельским утром стал шашлыком,
Мы обвили его веселым желтым огнем
И запили его черным кизлярским вином.
Мы обложили его тархуном — грузинской травой
И выжали на него целый лимон.
Он был так красив, что даже живой
Таким красивым не мог быть он.
Мы пили вино, глядя на горы и дыша
Запахом уксуса, перца и тархуна,
И, кажется, после шестого стакана вина
В нас вселилась его белая прыгающая душа,
Нам хотелось скакать по зеленым горам,
Еще выше, по синим ручьям, по снегам,
Еще выше, над облаками,
Проходившими под парусами.
Вот как гибельно пить бывает вино,
Вот до чего нас доводит оно,
А особенно если баклажка
Упраздняется под барашка.
Но женщина, бывшая там со мной,
Улыбалась одними глазами,
Твердо зная, что только она виной
Всему, что творилось с нами.
Это так, и в этом ни слова лжи,
У нее были волосы цвета ржи
И глаза совершенно зеленые,
Совершенно зеленые
И немножко влюбленные.
1947

ДОМ ДРУЗЕЙ

Дом друзей, куда можно зайти безо всякого,
Где и с горя и с радости ты ночевал,
Где всегда приютят и всегда одинаково,
Под шумок, чем найдут, угостят наповал.
Где тебе самому руку стиснут до хруста,
А подарок твой в угол засунут, как хлам;
Где бывает и густо, бывает и пусто,
Чего нет — того нет, а что есть — пополам.
Дом друзей, где удач твоих вовсе не ценят
И где счет неудачам твоим не ведут;
Где, пока не изменишься сам, — не изменят,
Что бы ни было — бровью не поведут!
Где, пока не расскажешь, допросов не будет,
Но попросишь суда — прям, как штык, будет суд;
Где за дерзость — простят, а за трусость — засудят,
И того, чтобы нос задирал, не снесут!
Дом друзей — в нем свои есть заботы, потери —
Он в войну и с вдовством и с сиротством знаком,
Но в нем горю чужому открыты все двери,
А свое, молчаливое, — век под замком.
Сколько раз в твоей жизни при непогоде
Он тебя пригревал — этот дом, сколько раз
Он бывал на житейском большом переходе
Как энзэ — как неприкосновенный запас!
Дом друзей! Чем ему отплатить за щедроты?
Всей любовью своей или памятью всей?
Или проще — чтоб не был в долгу у него ты,
Сделать собственный дом тоже домом друзей?
Я хотел посвятить это стихотворенье
Той семье, что сейчас у меня на устах,
Но боюсь, — там рассердятся за посвященье,
А узнать себя — верно, узнают и так!
1951

СЫН

Был он немолодой, но бравый;
Шел под пули без долгих сборов,
Наводил мосты, переправы,
Ни на шаг от своих саперов;
И погиб под самым Берлином,
На последнем на поле минном,
Не простясь со своей подругой,
Не узнав, что родит ему сына.
И осталась жена в Тамбове.
И осталась в полку саперном
Та, что стала его любовью
В сорок первом, от горя черном;
Та, что думала без загада:
Как там, в будущем, с ней решится?
Но войну всю прошла с ним рядом,
Не пугаясь жизни лишиться…
Ничего от него не хотела,
Ни о чем для себя не просила,
Но, от пуль закрыв своим телом,
Из огня его выносила
И выхаживала ночами,
Не беря с него обещаний
Ни жениться, ни разводиться,
Ни писать для нее завещаний.
И не так уж была красива,
Не приметна женскою статью.
Ну, да, видно, не в этом сила,
Он ее и не видел в платьях,
Больше все в сапогах кирзовых,
С санитарной сумкой, в пилотке,
На дорогах войны грозовых,
Где орудья бьют во всю глотку.
В чем ее красоту увидел?
В том ли, как вела себя смело?
Или в том, как людей жалела?
Или в том, как любить умела?
А что очень его любила,
Жизнь ему отдав без возврата, —
Это так. Что было, то было…
Хотя он не скрыл, что женатый.
Получает жена полковника
Свою пенсию за покойника;
Старший сын работает сам уже,
Даже дочь уже год как замужем…
Но живет еще где-то женщина,
Что звалась фронтовой женой.
Не обещано, не завещано
Ничего только ей одной.
Только ей одной да мальчишке,
Что читает первые книжки,
Что с трудом одет без заплаток
На ее, медсестры, зарплату.
Иногда об отце он слышит,
Что был добрый, храбрый, упрямый.
Но фамилии его не пишет
На тетрадках, купленных мамой.
Он имеет сестру и брата,
Ну, а что ему в том добра-то?
Пусть подарков ему не носят,
Только маму пусть не поносят.
Даже пусть она виновата
Перед кем-то, в чем-то, когда-то,
Но какой ханжа озабочен —
Надавать ребенку пощечин!
Сплетней душу ему не троньте!
Мальчик вправе, он должен знать,
Что отец его пал на фронте
И два раза ранена мать.
Есть над койкой его на коврике
Снимок одерской переправы,
Где с покойным отцом, полковником,
Мама рядом стоит по праву.
Незабывшая, незамужняя,
Никому другому не нужная,
Она молча несет свою муку.
Поцелуй, как встретишь, ей руку!
1954

ЧУЖАЯ ДУША

Дурную женщину любил,
А сам хорошим парнем был,
С врагами — не застенчивым,
К друзьям — не переменчивым;
Умел приехать к другу,
Подать в несчастье руку,
Поднять в атаку роту,
Стать грудью в непогоду!
Был и умен, и добр, и смел,
И верен был отчизне,
И одного лишь не умел
В своей короткой жизни:
Взять отодвинуть взглядом
И рассмотреть как следует
Ту, что живет с ним рядом,
Что спит с ним и обедает;
Ту, что с их первой встречи
Была с ним всех короче,
И жизнь его калеча,
И честь его пороча…
А эта, с кем он жил, она —
Могу ручаться смело, —
Что значит слово-то «жена»,
Понятья не имела.
Свои лишь ручки, ноженьки
Любила да жалела,
А больше ничегошеньки
На свете не умела:
Ни сеять, ни пахать, ни жать,
Ни думать, ни детей рожать,
Ни просидеть сиделкою,
Когда он болен, ночь,
Ни самою безделкою
В беде ему помочь.
Как вспомнишь — так в глазах темно,
За жизнь у ней лишь на одно
Умения хватило —
Свести его в могилу!
А где же были мы — друзья?
Тут виноват и ты и я!
Молчали, замечали
Да головой качали:
Мол, вроде неприлично
Касаться жизни личной.
Да так и не коснулись,
Как умер лишь — проснулись!
1954

БОРИСУ ГОРБАТОВУ

1
Умер друг у меня — вот какая беда…
Как мне быть — не могу и ума приложить.
Я не думал, не верил, не ждал никогда,
Что без этого друга придется мне жить.
Был в отъезде, когда схоронили его,
В день прощанья у гроба не смог постоять,
А теперь вот приеду — и нет ничего;
Нет его. Нет совсем. Нет. Нигде не видать.
На квартиру пойду к нему — там его нет.
Есть та улица, дом, есть подъезд тот и дверь,
Есть дощечка, где имя его — и теперь.
Есть на вешалке палка его и пальто,
Есть налево за дверью его кабинет…
Все тут есть. Только все это вовсе не то,
Потому что он был, а теперь его нет!
Раньше как говорили друг другу мы с ним?
Говорили: «Споем», «Посидим», «Позвоним»,
Говорили: «Скажи», говорили: «Прочти»,
Говорили: «Зайди ко мне завтра к пяти».
А теперь привыкать надо к слову: «Он был».
Привыкать говорить про него: «Говорил»,
Говорил, приходил, помогал, выручал,
Чтобы я не грустил — долго жить обещал,
Еще в памяти все твои живы черты,
А уже не могу я сказать тебе «ты».
Говорят, раз ты умер — таков уж закон, —
Вместо «ты» про тебя говорить надо: «он»,
Вместо слов, что люблю тебя, надо: «любил»,
Вместо слов, что есть друг у меня, надо: «был».
Так ли это? Не знаю. По-моему — нет!
Свет погасшей звезды еще тысячу лет
К нам доходит. А что ей, звезде, до людей?
Ты добрей был ее, и теплей, и светлей,
Да и срок невелик — тыщу лет мне не жить,
На мой век тебя хватит — мне по дружбе светить.
2
Умер молча, сразу, как от пули,
Побледнев, лежит — уже ничей.
И стоят в почетном карауле
Четверо немолодых людей.
Четверо, не верящие в бога,
Провожают раз и навсегда
Пятого в последнюю дорогу,
Зная, что не встретят никогда.
А в глазах — такое выраженье,
Словно верят, что еще спасут,
Словно под Москвой из окруженья,
На шинель подняв, его несут.
3
Дружба настоящая не старится,
За небо ветвями не цепляется, —
Если уж приходит срок, так валится
С грохотом, как дубу полагается.
От ветров при жизни не качается,
Смертью одного из двух кончается.
1954

«Дружба — дружбой, а служба — службой…»

«Дружба — дружбой, а служба — службой» —
Поговорка-то золотая,
Да бывает так, что без нужды
Изо рта она вылетает.
Чуть ругнут тебя на все корки,
Гром — за дело ль, без дела ль — грянет,
Под удобную поговорку,
Как под крышу, спрячутся дряни.
Как под зонтиком в непогоду,
Будут ждать под ней хоть полгода,
С бывшим другом играя в прятки,
Пока вновь не будешь «в порядке».
Упрекнешь их — ответят тут же:
«Дружба — дружбой, а служба — службой».
Срам прикроют листиком шутки
И пойдут, встряхнувшись, как утки.
Снова — ты им за дорогого,
Снова — помнят дорогу к дому,
Долго ль, коротко ль? — До другого
Им послышавшегося грома.
Не в одной лишь дружбе накладны
Эти маленькие иуды;
Что дружить не умеют — ладно.
Да ведь служат-то тоже худо!
1954

ЖИЛ ДА БЫЛ ЧЕЛОВЕК ОСТОРОЖНЫЙ…

Жил да был человек осторожный,
Осторожный
                 до невозможности,
С четырех сторон огороженный
Своей собственной
                           осторожностью.
В частокол им
                    для безопасности,
Словно гвозди, фразы
                                насованы:
«В этом деле пока нет ясности…»,
«Это дело — не согласовано…».
А вокруг
            каждой этой фразы —
Битых стекол
                   мелкие жала:
«Поглядим…»,
                   «Возможно…»,
                                       «Пожалуй…»,
«Не вполне…»,
                    «Не время…»,
                                       «Не сразу…» —
До того хороша ограда,
Будто так для людей и надо!
Будто то,
             что всего дороже нам,
Этой изгородью
                       огорожено.
Полно, так ли?
                    А мне сдается,
Мы за изгородь
                       глянуть можем:
Кто же это
                за ней пасется?
Сам собою,
                как конь, стреножен,
Чтоб случайно
                     не разбежаться,
Чтоб от «да»
                 и «нет»
                           воздержаться!
Вдруг все страсти его мордасти —
Не для пользы
                    Советской власти?
Не затем,
              ничего подобного!
А затем,
             чтоб ему удобнее!
Подозренья
                 имею веские,
Слыша,
          как он там
                         сыто ржет,
Что он вовсе
                  не власть Советскую —
Сам себя
             от нас бережет.
1954

УЛЫБКА

Бывает — живет человек
                                  и не улыбается
И думает, что так ему, человеку,
                                              и полагается,
Что раз у него, у человека,
                                      положение,
То положено ему
                       к положению —
                                           и лица выражение.
Не простое —
                  золотое,
                              ответственное:
Тому — кто я
                  и что я —
                               соответственное.
Иногда уж
                вот-вот улыбнется, спасует…
И ему ведь трудно
                          порой удержаться!
Но улыбку
              сам с собой
                              согласует,
Проголосует
И решит большинством голосов —
                                               воздержаться.
И, откуда-то взявши,
                              что так вот и надо
Чуть ли не для пользы революции,
Живет в кабинете
                         с каменным взглядом,
С выражением лица —
                               как резолюция!
Даже людей великих
                              портреты
Заказал —
               посуровей
                              для кабинета,
Чтобы было все
                        без ошибок!
Чтобы были все
                        без улыбок!
Сидит под ними
                        шесть дней недели, —
Глаза бы их
                 на него не глядели!
И лишь в воскресенье,
                                на лоно природы,
На отдых выехав, на рыбалку,
На рыбок
              с улыбкою
                             смотрит в воду.
Для них
           улыбки
                      ему не жалко.
Никто не заметит
                         улыбку эту,
Не поведет удивленно
                                бровью,
Хоть весь день,
                     без подрыва авторитета,
Сиди,
        улыбайся себе на здоровье!
И сидит человек
                        и улыбается,
Как ему,
            человеку,
                          и полагается.
Его за воскресное это
                               безделье,
За улыбки рыбкам
                          судить не будем…
Эх, кабы
             в остальные
                              шесть дней недели
Эту б улыбку
                   не рыбкам —
                                     людям!
1954

ДРУГ-ПРИЯТЕЛЬ

Едва ошибся человек,
Как сразу — им в привычку —
Уж тянут, тянут руки вверх
Его друзья — в кавычках.
Один — чтоб первым осудить
На первом же собрании,
Другой — чтоб всех предупредить,
Что он все знал заранее…
Что говорить об этих двух?
Из сердца сделай вычерк!
Но вот сидит твой третий друг —
Как будто без кавычек.
Он и сегодня, как вчера,
Рубашкою поделится,
Проутешает до утра:
Что все это безделица
И скоро перемелется…
С тобой душой не покривит:
Что можно, да и нужно
Тебе за грех твой дать на вид,
А больше не положено!
А больше не заслужено!
Но, не потупивши глаза
И медный голос выковав,
Его подаст он все же — за
Тот самый строгий выговор,
Что хоть и не положен
И все тому подобное…
Но раз уже предложен,
То против — неудобно!
Потом с собрания к нему
Зайдешь — затащит силой,
Чтоб объясниться, что к чему.
Что не тебе, брат, одному,
А и ему, а и ему —
Да-да! — не просто было!
Что он тебя всегда любил,
И все об этом знают;
Случалось, вместе водку пил,
И это тоже знают;
Вдобавок вы с ним земляки,
И нету человека,
Чтобы не знал, как вы близки
С ним чуть не четверть века.
В твою защиту выступить —
Как напоказ все выставить!
Вдруг раздались бы реплики:
Мол, время зря не тратили,
Мол, уж не слишком крепко ли
Спаялись вы, приятели?
Кому же это
                 нужно-то!
Ведь было б только хуже — да?
А так —
           ну что ж, ну строго,
Ну перегнули малость,
За выговор, ей-богу,
Рука не подымалась!
— А все же поднял? — Поднял.
Так это ведь — сегодня,
Но есть еще райком,
                             горком,
Поговорят,
               протрут с песком,
Дадут на вид, пожалуй,
А выговор — обжалуй!
И я, как вызовут, скажу,
Что в этом отношении
Я слишком строгим нахожу
Первичное решение.
Дерись, обжалуй!
                          А пока,
Коль доведется туго,
Вот, брат, тебе моя рука,
А если надо — угол,
Бывает, брат, и хуже,
Давай садись за ужин,
Беда — бедой,
                   еда — едой!
И смотришь на него, как он
Все ходит, суетится,
И добрый он,
И славный он,
И чуть собой гордится,
Накормит и напоит,
Спать у себя положит…
А большего не стоит
И спрашивать, быть может?
Но вдруг
            совсем простой
                                  вопрос:
«Постой, постой,
                        что он тут нес?
И почему же, собственно,
Не мог он на собрании
Сказать о мненье собственном
Перед голосованием?
Что вы не просто с ним дружки,
Что вы врагов с ним били,
Что в жизни не одни вершки —
И труд и бой делили;
Что не слепою верою —
В делах дурной попутчицей, —
Что всею жизни мерою
Он за тебя поручится!»
Его ты вправе упрекнуть,
Хоть люди есть и хуже…
Все дело в том,
                      как тут взглянуть:
Пошире?
             Иль поуже?
Поуже — что ж, все ничего,
Он парень неплохой,
Не требуй лишнего с него —
Спасибо, что такой.
Пошире взгляд жесток, увы, —
С ним не были друзьями вы!
Тех двух, с кого я начал речь,
Их просто от себя отсечь.
Но с этим третьим — сложно,
Заколебаться можно…
Чтоб эти вытравить черты,
Пора в лицо смотреть им —
Случается,
               что я и ты
Бываем этим —
                    третьим…
1954

АНКЕТА ДРУЖБЫ

По-разному анкеты
На дружбу заполняют
И на себя за это
Потом пусть не пеняют.
Иной, всего превыше
Боясь толчка под ребра,
Такого друга ищет,
Чтоб был, как вата, добрый.
Другой друзей находит,
Чтоб зажигали спички,
Чтобы за ним в походе
Несли его вещички.
Чем в друге ошибиться,
Поверивши в улыбки,
Уж лучше ушибиться
Об друга по ошибке.
Друг — не клавиатура,
Чтоб пробежать руками,
Углы его натуры
Обследуют боками.
Пусть как обрывы Ужбы
Характер тот отвесен,
Пускай до вашей дружбы
Был путь не так уж весел,
Пусть надо с ледорубом
Идти до той вершины,
Где называют другом
Друг друга два мужчины.
Где не спьяна казалось:
Ты, я, да мы с тобою!
А где вас смерть касалась
Одним крылом обоих!
Дороги к дружбе нету
Другой, чем восхожденье.
Я в дружбе — за анкету
С таким происхожденьем!
1956

ТОСТ, УСЛЫШАННЫЙ В ДАГЕСТАНЕ

Мы не боимся сутки
Подряд пропить до новых.
Здоровые рассудки
Живут в телах здоровых.
Кто пьет — пусть не тощает,
Уж лучше пусть толстеет,
А тот, кто угощает,
Пусть честно богатеет.
А кто, наперекор нам,
Вдруг встанет на дороге,
Пусть, как завистник черный,
Скорей уносит ноги!
Пусть те, кого мы любим,
Живут, как мы желаем!
И те, кого не любим,
Живут, как мы желаем!
1956

«Зима сорок первого года…»

Зима сорок первого года —
Тебе ли нам цену не знать!
И зря у нас вышло из моды
Об этой цене вспоминать.
А все же, когда непогода
Забыть не дает о войне,
Зима сорок первого года,
Как совесть, заходит ко мне.
Хоть шоры на память наденьте!
А все же поделишь порой
Друзей — на залегших в Ташкенте
И в снежных полях под Москвой.
Что самое главное — выжить
На этой смертельной войне, —
Той шутки бесстыжей не выжечь,
Как видно, из памяти мне.
Кто жил с ней и выжил, не буду
За давностью лет называть…
Но шутки самой не забуду,
Не стоит ее забывать.
Не чтобы ославить кого-то,
А чтобы изведать до дна,
Зима сорок первого года
Нам верною меркой дана.
Пожалуй, и нынче полезно,
Не выпустив память из рук,
Той меркой, прямой и железной,
Проверить кого-нибудь вдруг!
1956

НАШ ПОЛИТРУК

Я хочу рассказать сегодня
О политруке нашей роты.
Он войну начинал на границе
И погиб, в первый раз, под Смоленском.
В черном небе, когда умирал он,
Не было и проблеска победы.
— В бой за Родину! — крикнул он хрипло.
В бой за Ста… — так смерть обрубила.
Сколько б самой горькой и страшной
С этим именем связанной правды
Мы потом ни брали на плечи,
Это тоже было правдой в то время.
С ней он умер, пошел под пули.
Он второй раз погиб в Сталинграде
В первый день, в первый час прорыва,
Не увидев, как мы фашистам
Начинаем платить по счету.
Умирая, другие люди
Шепчут: «Мама» — и стонут: «Больно».
Он зубами скрипнул: — Обидно! —
Видно, больше всего на свете
Знать хотел он: как будет дальше?
В третий раз он умер под Курском,
Когда мы им хребет ломали.
День был жарким-жарким. А небо —
Синим-синим. На плащ-палатке
Мы в тени сожженного «тигра»
Умирающего положили.
Привалившись к земле щекою,
Он лежал и упрямо слушал
Уходивший на запад голос
Своего последнего боя.
А в четвертый раз умирал он
За днепровскою переправой,
На плацдарме, на пятачке.
Умирал от потери крови.
Он не клял судьбу, не ругался.
Мы его не могли доставить
Через Днепр обратно на левый.
Он был рад, что, по крайней мере,
Умирает на этом, правом,
Хотя Днепр увидел впервые
В это утро, в день своей смерти,
Хотя родом на этот раз он
Был не киевский, не полтавский,
А из дальней Караганды.
У него было длинное имя,
У политрука нашей роты,
За четыре кровавых года
Так война его удлинила,
Что в одну строку не упишешь:
Иванов его было имя,
И Гриценко, и Кондратович,
Акопян, Мурацов, Долидзе,
И опять Иванов, и Лацис,
Тугельбаев, Слуцкий, и снова
Иванов, и опять Гриценко…
На политрука нашей роты
Наградных написали гору.
Раза три-четыре успели
Наградить его перед строем,
Ну, а чаще не успевали
Или в госпиталях вручали.
Две награды отдали семьям,
А одна, — говорят, большая, —
Его так до сих пор и ищет…
Когда умер в четвертый раз он,
Уже видно было победу,
Но война войной оставалась,
И на длинной ее дороге
Еще много раз погибал он.
Восемь раз копали могилы,
Восемь тел его мы зарыли:
Трижды в русскую, в русскую, в русскую,
В украинскую, в украинскую,
И еще один — в белорусскую,
На седьмой раз — в братскую польскую,
На восьмой — в немецкую землю.
На девятый раз он не умер.
Он дошел до Берлина с нами,
С перевязанной головою
На ступеньках рейхстага снялся
С нами вместе, со всею ротой.
И невидимо для незнавших
Восемь политруков стояло
Рядом с ним, с девятым, дошедшим.
Это было так, потому что
Всю дорогу, четыре года,
Они были душою роты,
А душа, говорят, бессмертна!
Не попы, а мы, коммунисты,
Говорим, что она бессмертна,
Если наше смертное тело,
Не страшась, мы сожгли в огне
На Отечественной войне.
Где же наш политрук девятый?
Говорят — секретарь райкома,
Говорят — бригадир в колхозе,
Говорят — дипломат на Кубе,
Говорят — в жилотдел послали,
Чтоб на совесть все, без обмана…
Говорят — в Партийном контроле,
Восстанавливая справедливость,
День и ночь сидел над делами,
Что касались живых и мертвых,
Что остались от тех недобрых,
Столько бед принесших времен…
Очевидно, разные люди
Его в разных местах встречают —
Вот и разное говорят.
Видно, был он в войну не только
В нашей с вами стрелковой роте…
1961

ЗНАМЯ

От знамен не прикуривают.
И не шутят под ними
И около них.
И не штопают — если пробито.
Из пробитого знамени кровь не уходит,
Не надо его бинтовать!
Кровь уходит,
Когда
Знамя бросают на землю.
А когда, вынося,
Обвернут
Вокруг голого потного тела,
Знамя не будет
В обиде.
Пятен крови оно
На себе не боится.
Кровь — не грязь.
И убитого,
Если правда герой, —
Можно накрыть
Ненадолго.
Надолго
Он не позволит.
Потому что знамя
Нужно живым…
1963

ВЬЕТНАМ, ЗИМА СЕМИДЕСЯТОГО{7}

ЧУЖОГО ГОРЯ НЕ БЫВАЕТ…

1
Не спрашиваю, не выпытываю.
Сначала, как на полигоне,
Сам на себе Вьетнам испытываю,
Сам проверяю: все ли понял!
Не на экране, не на фото,
Не кто-то, за кого — мне больно,
Я сам ложусь вместо кого-то,
На чье-то место, добровольно.
Под бомбами, на поле рисовом,
Лежу, опять двадцатилетний,
Как в сорок первом, под Борисовом,
На той, считавшейся последней…
2
Под крышей пальмовой рябою
При керосиновом огне
Сначала мне,
С самим собою
Сидящему наедине,
Напоминает бой — о бое
И тишина — о тишине.
Потом вдруг все перевернется,
Как рано утром на войне,
И слышу, как вот-вот начнется
Вот в этой самой тишине…
3
Вот здесь мою жену убили.
Свалились с неба — и убили.
Воронка — около дороги,
А я шофер на старом ЗИСе,
Взад и вперед я еду мимо,
Четвертый год неутомимо,
Неутомимо, неутомимо.
И эта старая воронка,
В которой прорастают травы,
Четвертый год, как похоронка,
То слева от меня, то справа…
4
Моя сестра благополучно родила
В землянке, в результате операции.
Пилот, пустивший «шрайк» из-под крыла,
Цель поразив, сказал своим по рации:
«Я цел, о'кей!» — про эту операцию.
Осколок «шрайка» зацепил брюшину
Сравнительно удачна, так что плод
Был чуть задет.
                      До свадьбы заживет!
Ребенок еще вырастет мужчиной.
Пока в землянке резали и шили,
Там, наверху, еще бомбежка шла,
У операционного стола
Два старика велосипед крутили,
Велосипедной фарою светили,
Чтоб у хирурга видимость была.
Все хорошо. И летчик цел —
                                         о'кей.
И женщина почти цела —
                                     о'кей.
Ребенок почти цел —
                                о'кей.
Моя сестра благополучно родила
В землянке, в ходе этой операции…
В которой честь
                        американской нации,
Как говорят,
                  защищена была…
5
Под бомбами, прочь
Уводя от смертей,
Сотую ночь
Мы будим детей.
Будим детей.
Их с юга вдоль моря
На север ведем
И, плача от горя,
Им спать не даем,
Спать не даем.
Пока отбомбят,
Весь день они ждут,
А ночью не спят,
Ночью идут,
Ночью идут.
Лишь смеркнется чуть,
Детдом встает
И, чтоб не заснуть,
Хором поет,
Хором поет.
Старшему — девять,
Младшему — пять,
Три месяца детям
Хочется спать,
Хочется спать.
У всех у них пали
Отец или мать,
Но, кроме того, еще
Хочется спать,
Хочется спать…
Ничья уже совесть,
Проснувшись сейчас,
Тех детских бессонниц
Не вынет из глаз,
Не вынет из глаз.
И нету ни средства,
Ни сил у врачей
Обратно то детство
Отнять у ночей,
Отнять у ночей…
6
С чего начинается память —
                                       с берез?
С речного песочка?
                           С дождя на дороге?
А если — с убийства!
А если — со слез!
А если — с воздушной
                              тревоги!
А если с визжащей пилы в облаках,
Со взрослых, в пыли распростертых!
А если с недетского знания —
                                           как
Живое становится мертвым!
И в пять,
            и в пятнадцать,
            и в двадцать пять лет
Войной начинается память.
Здесь, в этой стране,
                              где непомнящих — нет,
Попробуем это представить…
7
Здесь отделенье самообороны
Из пулемета сбило самолет.
Вот здесь бомбил он.
                              Вот следы воронок.
Вот здесь упал он.
                           Здесь зарыт пилот.
Крестьяне, руки в небо подымая,
Показывают направленье трасс.
Да, я не мальчик,
                         да, я понимаю —
Мне говорят все это в сотый раз.
И легендарность этого успеха
Уже вошла в их деревенский быт,
И не волнение, а только эхо
Волнения в их голосах звучит.
Все так.
            Но самолет был ими сбит
Над их домами,
                      И четыре года
В нелетную
                 и в летную
                                 погоду
Тот самолет над ними не летит…
8
…Я не видал жены семнадцать лет.
Летают люди даже через полюс,
Но нам с женой
                       не продадут билет
На пароход,
                 на самолет,
                                 на поезд.
Мы, как ножом,
                     разрезаны рекой
И, с двух сторон
                      дойдя до переправы,
Соединиться не имеем права.
Семнадцать лет —
                          как есть закон такой!
Дочь родилась там,
                           без меня.
Жена состарилась там,
                               без меня.
Сын стал солдатом
                           без меня.
Все без меня там.
                        Все без меня…
Где я живу?
                Я в Костроме живу,
Моя жена — под Курском.
                                   Дети — с нею.
Нет, я не лгу!
                   Как я вам лгать посмею!
Я даже эту реку назову!
Река — Ока!
                Уже семнадцать лет,
Как вдоль нее проложена граница,
И чтобы мне с семьей соединиться,
Через нее — билетов нет
                                  и нет.
Проезд закрыт по карте
                                   вниз и вверх.
И я, не в силах совладать с тоскою,
Живу в России,
                     русский человек,
Как надвое разрубленный
                                     Окою.
Я многое забыть себе велел,
Но та река
               никак не забывается.
Семнадцатая параллель —
Стихотворенье называется…
9
Напоминает море — море.
Напоминают горы — горы.
Напоминает горе — горе;
Одно — другое.
Чужого горя не бывает,
Кто это подтвердить боится, —
Наверно, или убивает,
Или готовится в убийцы…

НАД ЛАОСОМ

Война не вписана в билеты
На этот рейс Аэрофлота,
Но существует рядом, где-то
В пятнадцати минутах лёта.
И если б выключить турбины,
То мы, летящие по кромке,
Услышали бы, как там мины
Укладываются в воронки.
Да, странные теперь бывают
Международные маршруты:
Здесь нас везут,
                        там — убивают,
А расстояние — минуты!
Но что всего странней —
                                   как будто
Назло войне, напутав что-то,
Взяв три билета от Калькутты
На этот рейс Аэрофлота,
Одетые чудаковато,
Как дьяконы, длинноволосы,
Американские ребята
Летят над джунглями Лаоса.
Ремни защелкнув привязные,
Летят всю ночь впритык с войною,
Чтоб сжечь на митинге в Ханое
Свои повестки призывные.
Летят, незримо руки стиснув,
От всех отчуждены пока,
Похожи на парашютистов
За полминуты до прыжка…

БОМБЕЖКА ПО ПЛОЩАДЯМ

Сквозь облака сырые,
То на землю, то в воду,
«Бэ — пятьдесят вторые»
Опять бомбят природу.
В нелетную погоду
По площадям бомбят,
Сквозь облака, как ломом,
Долбят ее, долбят.
Долбят со всею силой
Тупого превосходства,
Долбят сквозь прах могилы,
Долбят сквозь доски моста.
Долбят пещерным ломом
Сквозь храм седьмого века,
Сквозь черепицу крыши,
Сквозь череп человека.
Но если б очень точно
Подряд все эти годы
В одну и ту же точку
Вгонять их лом в природу,
Проржавленный войною,
Прошел бы он, как гвоздь,
Сквозь все нутро земное,
И, наконец, — насквозь!
И со смертельным стоном, —
Все может быть, все может, —
Прорвал земную кожу
Как раз под Арлингтоном.
Где, сводок не читая,
Свое испив до дна,
Их мертвые считают,
Что кончилась война.
Спят там, где их зарыли,
Без права спорить — спят.
Их «пятьдесят вторые» —
По площадям бомбят…

ДЕЖУРКА

Летчики — как летчики,
Свои ребята.
В дежурке — на точке
Крыша в три наката.
Сбиты нары новые, —
Знакомый быт, —
Только не сосновые —
Из пальмы сбиты.
Те же перегрузки,
Те же МИГи.
Только не по-русски
Читают книги.
Только вместо хлеба
Рис рубают.
Другое небо,
Война — другая.
А если — та же?
И — все за то же?
Льет трехэтажный
Вьетнамский дождик.
Сидят ребята,
Ждут ракеты,
Как мы когда-то
В России где-то.

РУКОПИСЬ

Южанин рассказывает, как на Юге
Семь лет провел на войне.
Автоматом заняты руки,
А рукопись — на спине.
Вчерне закончена — третий год,
Но не с кем послать в Ханой.
Политрук со своею ротой идет
И с рукописью за спиной.
Он под огнем, и она под огнем,
И его и ее осколком задело,
На спине прихваченную ремнем,
Словно второе тело.
В джунглях спрятать?
Съест тля дотла.
В землю зарыть?
За месяц сгниет,
Как будто и не писал ничего.
Кому-то оставить?
А вдруг убьет
Не тебя, а его!
Говорит, как страх подталкивал в спину,
Как последние дни считал по часам,
Когда нес ее тропой Хо Ши Мина,
Свою книгу, с войны, сам.
Как, с трудом разбирая черновики, —
Еще на полгода муки! —
Ее вновь переписывал от руки, —
Раньше не доходили руки.
(Как у нашего Быкова в сорок пятом
Всё были заняты автоматом.)
Начинает подробности объяснять,
Словно речь о неведомом, непохожем,
Хотя мы-то как раз — можем понять.
Мы-то как раз можем…

МАТЕРИ БОРИСА ГОРБАТОВА

Даже не поверилось сначала:
Моряки, одесские ребята,
Стоя у Хайфонского причала,
Красят теплоход «Борис Горбатов».
Я давно не виделся
                             с Борисом.
Говорят: здоров, всей грудью дышит,
Ходит быстро. Жалко только — писем
Нам, своим товарищам, не пишет.
У него хорошая работа,
Он всегда любил ее такую,
Только перебрался из пехоты
На другую службу, на морскую.
Мама, сын Ваш ходит где-то в море
Что Вы живы, может быть, не зная,
Мама, сядьте, напишите Боре,
Пусть в ответ хотя бы просигналит.
Ну, а если сам Вас не услышит,
Где-нибудь с короткого привала
Капитан Вам за него напишет,
Так оно и на войне бывало…

ТОВАРИЩУ ТО ХЫУ, КОТОРЫЙ ПЕРЕВЕЛ «ЖДИ МЕНЯ»

Я знаю, здесь мои стихи живут
В прекрасном Вашем переводе.
И будут жить, покуда жены ждут
Тех, кто в походе.
Уж четверть века пушки бьют и бьют!
И вдовы на могилы ходят,
И, ждя живых, мои стихи живут
В прекрасном Вашем переводе.
Скорей бы наступил тот год
На длительном пути к свободе,
Когда стихи, как люди, свой поход
Закончат в Вашем переводе.
Пусть в этот день, когда уже не ждут
С войны людей и — тишина в природе,
Мои стихи, легко вздохнув, умрут
В прекрасном Вашем переводе.

«…Не пишется проза, не пишется…»

…Не пишется проза, не пишется,
И, словно забытые сны,
Все рифмы какие-то слышатся,
Оттуда, из нашей войны.
Прожектор, по памяти шарящий,
Как будто мне хочет помочь —
Рифмует «товарищ» с «пожарищем»
Всю эту бессонную ночь…
1970–1971
Вьетнам — Москва

«Умирают друзья, умирают…»

Умирают друзья, умирают…
Из разжатых ладоней твоих
Как последний кусок забирают,
Что вчера еще был — на двоих.
Все пустей впереди, все свободней,
Все слышнее, как мины там рвут,
То, что люди то волей господней,
То запущенным раком зовут…
1970

* «Ненужные воспоминания…»

Ненужные воспоминания
Придут, когда их не зовут,
Как лишние переиздания
Книг, без которых — проживут!
Всем весом, всею грудой пыльною
Налягут так, что, чуть дыша,
Вдруг заскрипит и — даже сильная —
Прогнется, как доска, душа.
1970

* «Бывает, слово «ненавижу»…»

Бывает, слово «ненавижу»
Звучит слабей, чем «не увижу».
Не взрыв, не выстрел, не гроза
А белые, как смерть, глаза
И белый голос: не увижу.
Как в камень вмерзшая слеза.
1970

РАЗВЕДКА

Светлой памяти Георгия Добровольского, Владислава Волкова, Виктора Пацаева

Начинена огнем земля;
Не оступись, не хрустни веткой —
Вперед, за минные поля
Уходит пешая разведка.
Все пригнано, чтоб не греметь,
И приготовлено для боя,
И орденов своих с собою
Им не положено иметь.
И как последнее прости —
На жданный и нежданный случай
Им сказано: пора идти.
Чем проще сказано — тем лучше.
А после — ждут и в тишину
Глядят за черный край передний,
Уже не в первый за войну,
Но может статься — что в последний…
……………………………………….
………………………………………..
Все по-другому, все не так,
Но есть в их гибели такое,
Что вновь та жизнь перед тобою —
Ее закон, ее устав,
Ее бессмертная пехота,
Ее бессонная забота, —
Над прахом головы склонив,
Вновь думать, кто же вместо них?
Наверно, в космосе есть тоже
Непрекращаемость атак.
Все остальное — непохоже,
А это — так.
Наверно, так…
1971

«Сколько б ни придумывал фамилий…»

Сколько б ни придумывал фамилий
Мертвым из моих военных книг,
Все равно их в жизни хоронили.
Кто-то ищет каждого из них.
Женщина из Тулы ищет брата,
Без вести пропавшего в Крыму.
Видел ли я сам того солдата
В час, когда явилась смерть к нему?
И в письме из Старого Оскола,
То же имя вычитав из книг,
Детскою рукою пишет школа —
Не ее ли это ученик?
Инвалид войны из той же роты
По приметам друга узнает, —
Если сохранилось его фото,
Просит переснять.
И деньги шлет.
А в четвертом, кратком, из Тагила,
Просят только верный адрес дать:
Сын к отцу желает на могилу,
Не успев при жизни повидать…
Взял я русское простое имя,
Первое из вспомнившихся мне,
Но оно закопано с другими
Слишком много раз на той войне.
На одну фамилию — четыре
Голоса людских отозвалось…
Видно, чтобы люди жили в мире,
Нам дороже всех платить пришлось!
Получаю письма… получаю…
Снова, виноватый без вины,
На запросы близких отвечаю
Двадцать лет, —
                      как политрук с войны…
1971

«Тот самый длинный день в году…»

Тот самый длинный день в году
С его безоблачной погодой
Нам выдал общую беду
На всех, на все четыре года.
Она такой вдавила след
И стольких наземь положила,
Что двадцать лет и тридцать лет
Живым не верится, что живы.
А к мертвым, выправив билет,
Все едет кто-нибудь из близких,
И время добавляет в списки
Еще кого-то, кого нет…
И ставит,
             ставит
                      обелиски.
1971

«Навеки врублен в память поколений…»

Навеки врублен в память поколений
Тот год в крови,
Тот снег
И та страна,
Которой даже мысль была странна —
Что можно перед кем-то — на колени.
Страна, где жил
И где не умер Ленин.
Хоть помним и другие имена,
И в чем — заслуга их,
И в чем — вина.
1971

«Преуменьшающий беду…»

Преуменьшающий беду,
Чью тяжесть сам он понимает,
По чуть схватившемуся льду —
Бегущего напоминает.
Скользит, подыскивая слово,
Чтоб не сказать — ни «нет», ни «да»,
А там, внизу, течет сурово
Истории
            тяжелая
                        вода…
1971

«Вновь, с камнем памяти на шее…»

Вновь, с камнем памяти на шее,
Топлю в себе — тебя, война,
Но, как в затопленной траншее,
Опять всплываешь ты со дна.
На лицах этих старых женщин,
В курортном этом городке,
Где с каждою — мертвец повенчан,
Когда-то, где-то, вдалеке.
И — сквозь старушечьи загары,
Косметик поздние цветы,
В ее чертах — его черты,
Той смерти миг, тех бомб удары.
……………………………………………
Война… Как эти вдовы, с нею,
Наверное, повенчан я.
И ни короче, ни длиннее —
Срок давности — вся жизнь моя.
1971

* Не лги — анатом!

Не лги — ана́том!
Скажи — патолог:
Раз путь наш долог —
Смерть вышлют на дом?
Исчадье ада
Иль божий агнец —
Всем вышлют на дом —
Таков диагноз?
А если — в поле?
А если — пуля?
— То божья воля,
Его пилюля!
1973

* «Осень, ветер, листья — буры…»

Осень, ветер, листья — буры.
Прочной хочется еды.
И кладут живот свой куры
На алтарь сковороды.
      И к подливам алычовым
      И к осеннему вину
      Что добавить бы еще вам?
      Лошадь? Женщину? Войну?
Позднее киплингианство
Нам под старость не к лицу.
Время есть. И есть пространство.
Только жизнь идет к концу.
       И последние стаканы,
       К юности своей жесток,
       Пью за скулы океана —
       Не за Запад и Восток.
1973

* «То недосуг самих себя чинить…»

То недосуг
                самих себя
                                 чинить,
То в спешке
                   чью-то гибель провороним.
Не оттого ль так
                       часто
                                и хороним,
Что некогда друг друга
                                 хоронить.
1974

* НЕ ТУТ, ТАК ТАМ…

Все было: страшно и нестрашно,
Казалось, что не там, так тут…
Неужто под конец так важно:
Где три аршина вам дадут?
На том ли, знаменитом, тесном,
Где клином тот и этот свет,
Где требуются, как известно,
Звонки и письма в Моссовет?
Всем, кто любил вас, так некстати
Тот бой, за смертью по пятам!
На слезы — время им оставьте,
Скажите им: не тут — так там…
1974

* «Самих себя, да и печать…»

Самих себя, да и печать,
Нам научить бы отличать:
Первымговорящего
От Впередсмотрящего.
1975

* «Кто в будущее двинулся, держись…»

Капитану В. В. Михайличенко

Кто в будущее двинулся, держись,
Взад и вперед,
Взад и вперед до пота.
Порой подумаешь:
Вся наша жизнь
Сплошная ледокольная работа.
1975

* «Вот тебе и семьдесят, Самед!»

Памяти Самеда Вургуна

Вот тебе и семьдесят, Самед!
Молодому, дерзкому и нежному.
Все не верю, вот уж двадцать лет,
Что нельзя обнять тебя по-прежнему.
Есть ушедшие давным-давно,
На кого и до сих пор надеемся,
С кем, с живым ли, с мертвым — все равно, —
Хлебом правды по привычке делимся…
1976

* ОПЫТ ВЕРЛИБРА

…Верлибр (фр.) — термин, определяющий широкий и недостаточно ясно очерченный круг явлений в стихосложении XX в.

К. Л. Э., т. VI, стр. 709
Сегодня, перед обедом, пятого сентября,
Я, находясь в Турции,
      Вернее, в ее территориальных водах,
Решил, что годы идут
И, чтобы успеть сочинить
Побольше стихов на разные темы,
Мне пора прощаться с рифмами.
Боже мой, сколько времени
Я угробил на их поиски,
Считал, что ищу свои,
А находил чужие.
Чаще всего
Так оно и бывает,
Только не все признаются.
То ли дело верлибр
С его изумительным принципом:
«В огороде бузина,
А в Киеве дядька»,
Который теперь называется
«Потоком сознания»!
     Взяв его за основу,
     Остается только разбить
     Все, что придет в голову,
     На строчки разной длины,
     Вот вам и верлибр!
Мы стоим в бухте Книдас,
Боясь ветра
И не боясь радио,
Обрывки которого он доносит,
Обрывки лжи
И обрывки правды…
А у хижины, сложенной из остатков
Греческого театра,
Мальчик борется с ветром,
Таща на веревке козла.
Козел старый, скорее всего родившийся
Еще при императоре Адриане,
А мальчик маленький.
И ветер каждый раз захлопывает
Дверь хижины
Перед самым носом,
А точнее — перед самой бородой козла.
Нас пятеро — двое турок
И трое русских,
Один из них — я, с татарской кровью в жилах,
Что, впрочем, не имеет ни малейшего отношения
Ни к последующему,
Ни к предыдущему.
Нам всем одинаково
Надоел ветер
И надоела вода,
Но, к счастью, не надоело
И никогда не надоест есть,
Тем более что капитан нашей моторки
Готовит прекрасные турецкие блюда
На таком оливковом масле,
Что хочется облизать пальцы
Свои
И даже чужие.
И вдобавок оказывается,
Что турецкая ракия —
Прекрасная вещь для моей печени,
Особенно если ее в меру, до белизны
Разбавлять холодной водой.
Ракию, разумеется,
А не печень.
Капитан удивляется ветру,
Слишком раннему
Для этого времени года,
И вспоминает, как в этой же бухте
Сидел из-за ветра английский посол.
Но это было попозже,
В конце октября.
Бедняга, — думаю я о после, —
Наверно, сидел тут без телефона
И волновался, как там его правительство
Без его информации.
А мы ничего, не волнуемся,
Сидим себе и сидим
И думаем только — хватит ли харча
Еще на неделю стоянки.
Так мы живем,
Таковы мои наблюдения
И мысли,
Если их можно назвать мыслями.
Однако в конце для приличия
Надо что-то сказать и о вечности.
Вечность — и слева, и справа,
Остатки домов такого-то века,
И остатки храмов такого-то,
И в этих остатках вечности
Кто-то опять копается,
На этот раз, кажется, действительно археологи.
Позавчера мы тоже ходили по вечности
Вместе со стражником в форме
И со словом «музей» на околыше старой фуражки.
Музей когда-нибудь будет,
Хотя иностранцы уже украли
Две головы, мужскую и женскую,
Обе — мраморные,
И один подсвечник,
Если не врут — золотой.
Вечность слева и справа,
А прямо по носу моторки
Тоже вечность, домишко
С небрежно написанным рыжею краской
Вечным, как мир, словом:
«Restorant».
Если ветер продолжится
И у нас не хватит еды,
Мы сядем в ялик
И посетим эту вечность.
Самую реальную из всех.
Такие, как эти, стихи можно писать бесконечно,
Но бумага кончается — и это, увы, реальность,
Жестокая, если угодно.
Если бы я писал это в рифму — ушло бы дней пять,
А так — меньше часа,
Даже жаль, что так быстро,
А еще далеко до обеда…
* * *
И если какой-нибудь наш
Отсталый редактор
Не согласится считать
Это стихами —
Отдам их другому,
Более прогрессивному,
Как сделанный мною подстрочник
Для будущего перевода
С русского на турецкий,
Или наоборот.
Или еще с какого-то
На еще какой-то.
В общем — чтоб не пропало!
Не знаю, как с этим в Турции,
Но у нас один из поэтов
Уверял меня, что другой
Именно так и делает,
В связи с недостатком времени,
А также из гуманизма:
Во избежание простоев
У своих переводчиков…
1976

ПОЭМЫ

ПОБЕДИТЕЛЬ{8}

Памяти Николая Островского

1
Над крышею липы шумят бесконечно,
Цветут и желтеют. За тонкой стеной
На узкой кровати, железной и вечной,
Лежит человек слепой и больной.
Он пристально смотрит на белое что-то,
Где ничего, кроме стенки, нет,
Туда, где по прежним зрячим расчетам
Должен висеть его старый портрет.
Портрет перевешен. В комнате душно,
Сквозь ставни просачивается жара,
В портрете отражены подушки,
Кровать, два никелевых шара
И, поднимаясь над их сияньем,
Петлицы, ремни и высокий шлем…
Какое грозное расстоянье
Между хозяином дома и тем,
Тем безусым, тем круглоглазым,
Тем, чья юношеская рука
Лежит на огромной и безотказной,
Донельзя сверкающей грани клинка.
Вечером, где-то на полустанке,
Между сраженьем и мертвым сном,
Бродячий фотограф за полбуханки
Заснял его с шашкой, на вороном.
И той же ночью, когда на привале,
Сложив трехлинейки в ближнем углу,
Скудный ужин бойцы жевали,
Разувшись, придвинув ноги к теплу,
В местечко ворвался израненный конник,
Лежа ничком на спине коня.
Следом влетели польские кони
И, рассыпаясь, пошли по камням.
Вцепившись в шершавые ручки «максима»,
Он бил наугад от стены до стены.
Словно их ветром с коней сносило,
Шарахались к изгородям паны,
Кони бесились, взмывали круто,
С ходу повертывали назад.
Тогда комиссар, улучив минуту,
Поднял и бросил вперед отряд…
А он, чертыхаясь, бежал с пулеметом,
Отстав от своих на сотню шагов,
Когда на рысях из-за поворота
Лошади вынесли трех врагов.
Он покачнулся, остановился,
В глаза их шляхетские поглядел,
Железную тыкву системы Мильса
Бросил под ноги лошадей.
Кони стали в пыли и в мыле,
Шар завертелся, подпрыгнул, и
Трое панов в поднебесье взмыли,
Отдали богу души свои.
А он, завалясь в придорожную глину,
От небывалой боли дрожа,
Всем телом услышал, как в мокрую спину
Врезаются два стеклянных ножа.
2
Год с небольшим пролежал в лазарете.
Врач на прощанье сказал: «Держись!
Помни, чтоб дольше прожить на свете,
Придется тебе отдыхать всю жизнь».
Состав по разбитым рельсам и шпалам
Его дотащил до родимых мест,
Целые сутки, тревожась, не спал оп,
Из окон рассматривая окрест
Кусок опустелого ржавого фронта;
Теплушки разбитые лезли в глаза —
Страна молчаливо ждала ремонта,
И отказать ей было нельзя.
В тысячный раз за окно поглядел он,
Не хуже, чем в школьные времена,
Из смятых рецептов голубя сделал
И, свистнув, пустил его из окна.
С грехом пополам добрался до дома,
Кобель, не узнав, принялся брехать,
Все дома знакомо и незнакомо,
Дверь отперла постаревшая мать.
Часок повалялся на узкой кушетке,
По дворупобродил босиком…
И под вечер тронулся на разведку —
Вставать на партийный учет в губком.
3
А после был медленный мартовский вечер.
В злосчастном двадцать восьмом году,
Когда болезнь навалилась на плечи
И властно сказала ему: «Не уйду».
Утром его укачало в дороге.
Едва он вернулся к себе в райком,
Как все завертелось, и на пороге,
Попятившись, рухнул при всех ничком.
Очнулся при электрическом свете,
Поднялся. Кругом зашептали: «Ложись».
Озлобленно вспомнил: «Чтоб жить на свете,
Придется лекарства жевать всю жизнь!»
В девятом часу привезли на квартиру.
Стянул сапоги; тяжело дыша,
Послал проклятье целому миру
Вещей, решивших ему мешать:
Лестницам с недоступной вершиной,
Порогам, которых не переступить,
Дорогам, болтавшим его машину
С явной целью его убить.
Проклял и вдруг задумался — что же,
Это проклятье значит, что он
На лестницы больше вползать не может,
Переступать порогов не может,
На «форде» своем объезжать не может
Им же вынянченный район.
Калека! — которого держат на службе,
Щадя, пока еще можно щадить,
Которому скажут назавтра по дружбе:
«Пора и на пенсию выходить.
Подлечишься годик, — быть может, поможет,
Быть может, вернешься опять, а пока…»
И верно! Он знает, работа не может
Держаться в дрожащих его руках.
А что же останется? Он огляделся:
Столик, пол-этажерки книг —
За недосугом и войнами с детства
Он слишком редко заглядывал в них, —
Навзничь лежащая гимнастерка,
Старые хромовые сапоги,
Диван, на котором локтями протерты
Примелькавшиеся круги…
Осталась надежда подольше держаться,
Подольше прожить в безнадежно больных:
Но отнимите надежду сражаться —
Нам даром не надо надежд остальных.
Ему надоело перемогаться
Пять с половиною лет подряд!
Наутро с поездом десять двадцать
Он выехал в Ленинград.
4
У двери холодного черного дома
Дважды нажал старомодный звонок.
«Дома ли доктор?» — «Профессор дома».
Он святотатственно пренебрег
Ковриком для вытирания ног…
Потом возвращался неторопливо,
Минуя проспекты, каналы, мосты.
На Марсовом поле от долгих поливок
Взошли удивительные цветы.
Он сел на скамейку и осторожно
Вдыхал левкои и табаки.
Дети сновали по узким дорожкам,
Лепили песочные пирожки.
А завтра больница… Отрывисто, близко
Ломится в серый гранит волна.
Ему ли, солдату, бояться риска,
Леченье — это почти война.
Как в дверь вошел в два года мучений —
Операционных столов, врачей,
Приступов, маленьких облегчений,
Свирепых больничных дней и ночей.
Он верил: кончится эта мука.
Как ни копались в его спине,
Ни разу еще не издал ни звука —
Только глаза отводил к стене.
А спину так часто сшивают и рубят,
Что в промежутках всегда живут:
Привычка облизывать черствые губы,
Привычка подушку свертывать в жгут.
Тот, кто выздоровления жаждет,
Все позволяет рукам врача.
Врачи не решились его однажды
Хлороформировать. Не крича,
Лежа в не смоченной хлороформом
Сухой повязке, лицом к полотну,
Он слышал, как кожа расторглась покорно,
Когда ланцет ее полоснул.
Оп видел пустыми от боли глазами,
Как мир становился тесней и темней,
Если бы сердце ему вырезали,
Наверное, не было бы страшней.
Но к третьему году он больше не верил.
Довольно. Зачем было ехать сюда,
Когда он не может дойти до двери,
Когда ему палка нужна, когда
После десятков стаканов крови,
Отданных жадным больничным тазам,
Стали седыми виски и брови,
Высохли щеки, ввалились глаза…
Довольно мучиться! Даже птицы
На родину трогаются весной…
Он повернулся ко всем больницам
Своею израненною спиной.
Он в поезде. Ливень о крышу бьется,
Стекла дрожат и гремят, как жесть.
А место с соседом менять придется:
На верхнюю полку теперь не залезть…
5
Медленно, словно влезая в гору,
Добрался до города своего.
Милый город. Любимый город…
Собрать пожитки и вон из него!
Город, свидетель его здоровья,
Теперь, когда он от бессилья стонал,
Вечно стоял бы у изголовья,
О прежней работе напоминал.
Уехать! И вот в городке на Волге
Нашелся ему постоянный приют.
Летом за окнами парни подолгу
Протяжные волжские песни поют.
Зимою за окнами бури подолгу
Ветром и снегом о землю бьют.
Стоит на обрыве над самой Волгой
Одноэтажный дощатый приют:
Он жил в этом доме, еще не веря,
Что правы болезни и доктора.
Как птица, спалившая крылья и перья,
Он пал в этот город. Была пора
Ветров и волнений. Река взрывалась
И выла, когда он попал сюда,
И красное пламя листьев врывалось
И плыло по опустелым садам.
Как ждал он! Нетерпеливо, ужасно,
Необъяснимо, упорно ждал.
В постели, на улице, ежечасно,
Ежеминутно, везде, всегда.
Он ждал потому, что ему невозможным
Казалось безделье. Он ждал потому,
Что слишком невыносимо тревожной
Была тишина в этом тихом дому.
Он знал — не будет выздоровленья…
Но ждал его. Каждое утро ему
Казалось: не так трясутся колени,
Не так он болен. Ждал потому,
Что не поверил в свою тюрьму.
Но в душную полночь под Первое мая
Паралич к стенке его припер.
Лежал неподвижно, не понимая —
На что надеялся до сих пор?
Он вспомнил: цветы на Марсовом поле..
Зеленая утренняя вода…
Ему казалось тогда, что он болен,
Но разве он мог представить тогда:
Пол, потолок и четыре стенки,
Подушки за высохшею спиной,
Чужие, негнущиеся коленки,
Смирно лежащие под простыней.
Светало… За окнами праздничный лагерь;
Единственный «форд» повсюду сновал,
Натиск плакатов, цветов и флагов
В узкую улицу заплывал.
Вот полковые трубы узнал он —
Врывается в окна их медный закон…
Властные звуки «Интернационала»
В постели навытяжку слушает он.
И братская медь поднимает и будит,
Сурово толкает его вперед,
И кажется, долго он жить еще будет
И не скоро еще умрет.
6
Под вечер заехал товарищ хороший,
Большой, неуклюжий, еще молодой,
С усами, торчащими над заросшей
Тронутой проседью бородой.
Они обнялись. На одно мгновенье
Гость испугался, что закричит
От страшного птичьего прикосновенья
Колких плечей и острых ключиц.
Ему неожиданно захотелось
Сжаться, сузиться самому,
Спрятать свое огромное тело —
Здоровье свое показалось ему
Почти оскорбительным в этом доме,
Где умирали. И стало вдруг
Стыдно своих железных ладоней,
Каменных бицепсов, сильных рук.
Как неуютно и одиноко…
Товарищ долго стоял у стены,
Где жили давно отслужившие сроки
Армейские френчи, шинели, штаны.
Там из проношенного кармана,
Словно за старым владельцем следя,
Торчала тяжелая ручка нагана,
На искушение наводя.
Больной, приподнявшись на изголовье,
Увидел, как робко, исподтишка,
Шершавую ручку нагана ловит
Неловкая дружеская рука
И, выловив, прячет его небрежно
В свой широченный синий карман.
Первое чувство — большая нежность
За этот неловкий и милый обман.
И сразу же чувство пренебреженья
К тому, кто посмел испугаться, что он
В минуту горечи и раздраженья
Использует в личных целях патрон.
Сердито сказал: «Положи на место,
Меня рановато еще стеречь…»
И так взволновался, что с этого места
У них не клеилась дальше речь.
Больного отчаянно раздражала
И эта забота, и эта жалость,
И та безнадежность, с какой, очевидно,
Старый товарищ отнесся к нему;
Безнадежность была обидна,
Жалость была ему ни к чему.
Хотел в лицо закричать, что, быть может,
Еще неизвестно, кто больше из них
Назавтра партийному делу поможет
По мере сегодняшних сил своих.
И, подтянуться стремясь наружно,
Кашель пытался прикрыть платком.
Они расстались раньше, чем нужно,
С обидным, отчетливым холодком.
7
Пока еще много дневного света,
Пока еще только ночами темно,
Пока еще ливни листьев и веток
Врываются в узкое это окно.
Пока еще зренье не ослабело,
И веки еще не в слепых слезах,
И мир не сделался вечно белым
И вечно черным в твоих глазах —
Надо начать учиться, учиться,
Школьником надо себя считать.
Пока слепота еще только стучится,
Долго и яростно надо читать…
Книги, прошедшие сквозь его руки,
Как будто лесник прошел с топором,
Носили на теле своем зарубки
Ногтем, карандашом и пером.
Болезнь не дремала все это время.
Едва приподнявшись, его рука
Падает, как непосильное бремя,
В яму пружинного тюфяка.
Глаза его слепнут. Все реже и реже
Они отдыхают. При свете огня
Зрачки нестерпимо мучительно режет,
Зато он читает по целым дням.
И что ж о глазах толковать впустую —
Врачами сосчитаны зрячие дни.
Пускай хоть они у него не пустуют,
Пусть подлинно зрячими будут они.
Но по ночам, несмотря на старанье
Жадно и несговорчиво жить,
Сознание скорого умиранья
Руки спешит на него наложить.
И сразу нелепо, непостижимо —
К чему он читает книги, к чему?
Он, ослабевший и недвижимый,
Хочет все новых знаний — кому
Вручит он свои запоздалые знанья?
Если, всего безногий пока,
Не нынче, так завтра в полном сознанье
Лишится зрения и языка
И, обладая единственно слухом,
Станет бездонным колодцем, куда
Последние мысли скатятся глухо,
Но из которого — никогда!
8
В августе слег с воспалением легких,
Если к нему применимо — слег.
Совсем исхудавши, сделался легким,
Неощутимым, как мотылек.
Таким, что, когда освежали воздух,
Сосед, легко приподняв с тюфяка,
Его выносил осторожно, как воду,
Держа на вытянутых руках.
Так слепота его и застала
В жару и беспамятстве. Сквозь забытье
Он слышал, как книгу сиделка листала,
Смотрел и не видел пальцев ее.
Очнувшись, взглянул в потолок. Показалось,
Что потолок, как всегда, над ним
Темный и низкий. Но оказалось,
Что потолком, неизменным, одним,
Покрыты все окна, двери и вещи…
С правой и левой его руки,
Снизу и сверху в глазах зловеще
Стоят почерневшие потолки.
Пришла слепота. Задыхаясь и плача,
Он неотступно думал о ней.
И, ничего для него не знача,
Шли перемены ночей и дней.
Бессилье росло в его теле усталом,
Но, сжатый усталостью этой в тиски,
Единственно, кажется, что не устал он, —
Надеяться, всем и всему вопреки.
Давно уж без горечи видеть не мог он,
В газетные вглядываться листы,
Там строили шлюзы, там грызли горы,
Там все его спрашивали: «А ты?»
Давно уж без горечи видеть не мог он,
А все же глядел, затаясь, не дыша,
На роты, ходившие мимо окон,
Штыками полязгивая и спеша.
В медленных гусеничных разговорах,
В шуме моторов он слышал укор
Себе, командиру запаса, который
Не сможет явиться на лагерный сбор,
Себе, которого старые раны
Лишили почетного званья бойца…
С какой бы охотой рубцы ветерана
Сменил он на крепкие руки юнца,
С какой бы охотой по первой тревоге
В мешок положил консервы и хлеб —
И снова на Запад по старой дороге…
Но это химеры! Он болен. Он слеп.
Он должен подумать о том, что осталось.
Он думал. Он трезво учел слепоту.
Ему не спалось. Не жилось. Не читалось.
Ему надоело смотреть в темноту.
Душными летними вечерами
Он оставался один на один
С грохочущим радио. И в мембране
Слышался треск раздираемых льдин.
Шли ледоколы. Ворчал экскаватор.
Катились цистерны. Потом тишина.
Откуда-то из-за Альп глуховато
К нему догромыхивала война.
Потом на седьмом пограничном знаке
Отрывисто тявкал чужой пулемет —
Желтые люди в мундирах хаки
Кричали «банзай», бежали вперед
И падали, сбитые пограничной
Тяжелою пулей. Амур скрежетал.
Пахло войной. В мембране привычной
Тревожно и зло сотрясался металл.
Война!.. Ловя содроганье металла,
Больной себя чувствовал на часах:
Война!.. А у юношей не хватало
Мужской суровости в голосах,
Предгрозья холодного ощущенья,
Спокойствия пополам со смешком,
Даваемых только ближайшим общеньем
С винтовкою и вещевым мешком.
А он это знал! В нем скопилось за годы
Все то, что, как хлеб, им нужно сейчас,
Из опыта битв, переходов, походов
Готов уделить он львиную часть.
Проклятая немощь! Как долго и сложно!
Как сможет он людям теперь одолжить
Все, что пришлось коммунисту в тревожной,
В трудной жизни своей нажить.
Как передать привычку сражаться,
Острое фронтовое чутье,
Умение жадно за жизнь держаться
И отдавать, когда нужно, ее.
Старую дружбу свою с поездами,
Хорошую странность бродить пешком,
Привычку к легкому чемодану
Со сменой белья и зубным порошком…
Про все рассказать, чтобы поняли, чтобы
Их за душу взяли его слова,
Чтоб перед смертью, упрям до гроба,
Он снова вошел бы в свои права
Бойца. Но для этого надо, однако,
Писать. Сочинять. Составлять дневники.
А он не писатель — он старый вояка.
Строчить сочиненья ему не с руки.
Но все, чему был он в жизни свидетель,
Ему говорило, как дважды два:
Не счастье, не кислая добродетель,
Не ловко расставленные слова —
Сегодня на свете чего-то стоят
Люди, прошедшие гром и дым.
Мужество века, как штык, простое
Сегодня дорого молодым.
Он заработал суровое право —
По жизни людей провести за собой:
Вот здесь я направо пошел — направо,
Вот здесь я сражался — идите в бой!
Так, значит, писать! Может, очень просто,
Гораздо проще, чем их пережить,
Своих поступков жестокую поступь
В такие же строчки переложить?
9
Каждое утро жена терпеливо,
В молчанье, боясь его мысли прервать,
Ждала, пока он не начнет торопливо,
Захлебываясь, диктовать.
А он отдиктует и вновь собирает,
Залпом бросает пятнадцать фраз,
И снова трагически не поспевает
Их карандаш записать зараз.
Снова длительное молчанье.
Женщина, думая — он уснул,
Скрывается, мягко пожав плечами,
Боясь, помешать короткому сну.
А он, наконец совладав с изложеньем,
Страницу отдиктовав не спеша,
Вдруг слышит, что в комнате нет скольженья,
Короткого скрипа карандаша…
Фразы перемежались с молчаньем,
Слова вылетали из головы.
Между началом и окончаньем
Ложились шершавые грубые швы.
Тогда он подыскивал фразы короче,
Слова подгонял одно к одному,
Так, чтобы строй их был прост и прочен
И сразу запоминался ему.
Он много писал о друзьях, о погодках,
Но, даже займись он собою одним,
Все поколенье военной походкой
Пришло бы и встало в затылок за ним.
10
Полдень. За окнами душное лето.
Скорей бы уже разразилась гроза!
Он от невидимого портрета
Отводит невидящие глаза.
Он чувствует: близкий конец наступает.
На маленьком столике в головах
Лежит, еще мокрая и слепая,
Последняя начатая глава.
Он чувствует: близкий конец наступает.
Он даже не может поднять руки,
Боль, неотвязная и тупая,
Ему продавливает виски.
Домашние, с вечными их слезами,
Подчеркнуто бодрые доктора…
Он видит своими слепыми глазами —
Лафет приготовлен. Ему пора.
Но он не желает. Еще неделю!
Он должен докончить работу. И вот,
Как бы врачи на него ни глядели,
Он против всех правил еще живет.
Они предлагали с ненужной заботой
Оставить писанье — наивный народ.
Для них непонятно, что, бросив работу,
Он в ту же минуту, наверно, умрет.
Все удивляются! Щупают тело —
Где жизнь в нем засела? Им невдомек,
Что человек, не докончив дела,
В могилу сойти не хотел и не мог.
А дом еще спит… Поскорее! Снова…
Не чинены с вечера карандаши.
«Не обижайся, прости больного,
Мне очень некогда! Сядь, пиши!»
11
Вчера, опровергнув никчемные сроки,
Он умер. С улыбкой на желтом лице
Лежит он, докончив последние строки,
Последнюю точку поставив в конце.
Его через город везут на лафете,
Как павших на службе народу бойцов.
Он улыбается. Даже дети
Без страха смотрят ему в лицо.
Мне кажется, он подымается снова,
Мне кажется, жесткий сомкнутый рот
Разжался, чтоб крикнуть последнее слово,
Последнее гневное слово — вперед!
Пусть каждый, как найденную подкову,
Себе это слово на счастье берет.
Суровое слово, веселое слово,
Единственно верное слово — вперед!
Слышишь, как порохом пахнуть стали
Передовые статьи и стихи?
Перья штампуют из той же стали,
Которая завтра пойдет на штыки.
1937

ЛЕДОВОЕ ПОБОИЩЕ{9}

Глава первая

1918 год
Всю ночь гремела канонада.
Был Псков обложен с трех сторон.
Красногвардейские отряды
С трудом пробились на перрон.
И следом во мгновенье ока
Со свистом ворвались сюда
Германцами до самых окон
Напичканные поезда.
Без всякой видимой причины
Один состав взлетел к чертям.
Сто три немецких нижних чина,
Три офицера были там.
На рельсах стыли лужи крови,
Остатки мяса и костей.
Так неприветливо во Пскове
Незваных встретили гостей!
В домах скрывались, свет гасили,
Был город темен и колюч.
У нас врагу не подносили
На золоченом блюде ключ.
Для устрашенья населенья
Был собран на Сенной парад.
Держа свирепое равненье,
Солдаты шли за рядом ряд.
Безмолвны и длинны, как рыбы,
Поставленные на хвосты;
Сам Леопольд Баварский прибыл
Раздать Железные кресты.
Германцы были в прочных касках,
Пронумерованных внутри
И сверху выкрашенных краской
Концерна «Фарбен Индустри».
А население молчало,
Смотрел в молчанье каждый дом.
Так на врагов глядят сначала,
Чтоб взять за глотку их потом.
Нашлась на целый город только
Пятерка сукиных детей,
С подобострастьем, с чувством, с толком
Встречавших «дорогих» гостей.
Пять городских землевладельцев,
Решив урвать себе кусок,
Сочли за выгодное дельце
Состряпать немцам адресок.
Они покорнейше просили:
Чтоб им именья возвратить,
Должны германцы пол-России
В ближайший месяц отхватить.
Один из них в особом мненье
Просил Сибири не забыть,
Он в тех краях имел именье
И не хотел внакладе быть.
На старой, выцветшей открытке
Запечатлелся тот момент:
Дворянчик, сухонький и жидкий,
Читает немцам документ.
Его козлиная бородка
(Но он теперь бородку сбрил!),
Его повадка и походка
(Но он походку изменил!),
Его шикарная визитка
(Но он давно визитку снял!) —
Его б теперь по той открытке
И сам фотограф не узнал.
Но если он не сдох и бродит
Вблизи границы по лесам,
Таких, как он, везде находят
По волчьим выцветшим глазам.
Он их не скроет кепкой мятой,
Он их не спрячет под очки,
Как на открытке, воровато
Глядят знакомые зрачки.
А немец, с ним заснятый рядом,
В гестапо где-нибудь сидит
И двадцать лет все тем же взглядом
На землю русскую глядит.

Глава вторая

…перевѣть держаче съ Нѣмци Пльсковичи и подъвели ихъ Твердило Иванковичь съ инѣми, и самъ поча владѣти Пльсковымъ съ Нѣмци, воюя села Новгородьская.

Новгородская Первая Летопись
1240–1242 годы
Два дня, как Псков потерян нами,
И видно на сто верст окрест —
Над башней орденское знамя:
На белом поле черный крест.
В больших посадничьих палатах,
С кривой усмешкой на устах,
Сидит ливонец в черных латах
С крестами в десяти местах.
Сидит надменно, как на пире,
Поставив черный шлем в ногах
И по-хозяйски растопыря
Ступни в железных башмаках.
Ему легко далась победа,
Был мор, и глад, и недород.
На Новгород напали шведы,
Татары были у ворот.
Князек нашелся захудалый,
Из Пскова к немцам прибежав,
Он город на словах отдал им,
За это стол и кров стяжав.
Когда Изборск был взят измором
И самый Псков сожжен на треть,
Нашлись изменники, которым
Не дало вече руки греть.
Былого лишены почета,
Они, чтоб власть себе вернуть,
Не то что немцам — даже черту
Могли ворота распахнуть…
Ливонец смотрит вниз, на вече,
На черный плавающий дым.
Твердило — вор и переветчик —
Уселся в креслах рядом с ним.
Он был и в Риге, и в Вендене,
Ему везде кредит открыт,
Он, ластясь к немцу, об измене
С ним по-немецки говорит.
Он и друзья его просили
И просят вновь: собравши рать,
Должны ливонцы пол-России
В ближайший месяц отобрать.
Но рыжий немец смотрит мимо,
Туда, где, свесившись с зубцов,
Скрипят веревками под ними
Пять посиневших мертвецов.
Вчера, под мокрый вой метели,
В глухом проулке псковичи
На трех ливонцев налетели,
Не дав им выхватить мечи.
Но через час уже подмога
Вдоль узких уличек псковских
Прошла кровавою дорогой,
Топча убитых и живых.
Один кузнец, Онцыфор-Туча,
Пробился к городской стене
И вниз рванулся прямо с кручи
На рыцарском чужом коне.
За ним гнались, но не догнали,
С огнем по городу прошли,
Кого копьем не доконали,
Того веревкой извели.
Они висят. Под ними берег,
Над ними низкая луна,
Немецкий комтур Герман Деринг
Следит за ними из окна.
Он очень рад, что милосердный
Любезный рыцарский господь
Помог повесить дерзких смердов,
Поднявших руку на господ.
Они повешены надежно,
Он опечален только тем,
Что целый город невозможно
Развесить вдоль дубовых стен.
Но он приложит все усилья,
Недаром древний есть закон:
Где рыцаря на пядь впустили,
Там всю версту отхватит он.
Недаром, гордо выгнув выи,
Кривые закрутив усы,
Псковские топчут мостовые
Его христианнейшие псы.

Глава третья

…а инiи Пльсковичи вбѣжаша въ Новъ городъ съ женами и съ дѣтьми…

Новгородская Первая Летопись
Уйдя от немцев сажен на сто,
Онцыфор, спешась, прыгнул в лес,
По грязи, по остаткам наста
С конем в овраг глубокий влез.
Он мимо пропустил погоню,
И конь не выдал — не заржал.
Недаром в жесткие ладони
Онцыфор храп его зажал.
Скорее в Новгород приехать!
Без отдыха, любой ценой!
Пусть длинное лесное эхо
Семь суток скачет за спиной!
Еще до первого ночлега
Заметил чей-то синий труп
И под завязшею телегой
Уже распухший конский круп.
Потом телеги шли все чаще,
И люди гнали напролом
Сквозь колкие лесные чащи,
Сквозь голый волчий бурелом.
Бросали дом и скарб и рвались
Из Пскова в Новгород. Всегда
Врагам России доставались
Одни пустые города.
На третий день над перевозом
Он увидал костры, мешки
И сотни сбившихся повозок
У серой вздувшейся реки.
Все ждали здесь, в грязи и стуже,
Чтоб лед с верховий пронесло.
Онцыфор снял с себя оружие,
С коня тяжелое седло.
На мокрый камень опустившись,
Стянул сапог, потом другой
И, широко перекрестившись,
Шагнул в волну босой ногой.
От стужи челюсти стучали,
С конем доплыл до скользких скал.
С другого берега кричали,
Чтоб в Новгород скорей скакал.
От холода себя не помня,
Он толком слов не расслыхал,
Но в знак того, что все исполнит,
Промокшей шапкой помахал.
Сквозь дождь и град, не обсыхая,
Онцыфор весь остаток дня
Гнал в Новгород, не отдыхая,
От пены белого коня.
Под вечер на глухом проселке
Среди затоптанной земли
На конский след напали волки
И с воем по следу пошли.
Но конь не выдал, слава богу,
Скакал сквозь лес всю ночь, пока
Не рухнул утром на дорогу,
Об землю грохнув седока.
Хозяин высвободил ногу,
Дорогу чертову кляня,
Зачем-то пальцами потрогал
Стеклянный, мокрый глаз коня.
Была немецкая коняга,
А послужила хорошо…
И запинающимся шагом
Онцыфор в Новгород пошел.
Да будь хоть перебиты ноги,
В дожде, грязи и темноте
Он две, он три б таких дороги
Прополз молчком на животе.
Был час обеденный. Суббота.
Конец торговле наступал,
Когда сквозь Спасские ворота
Онцыфор в Новгород попал.
Крича налево и направо,
Что псам ливонским отдан Псков,
Он брел, шатаясь, между лавок,
Навесов, кузниц и лотков.
И, наспех руки вытирая,
В подполья пряча сундуки,
В лари товары запирая,
На лавки вешая замки,
Вдоль всех рядов, толпой широкой,
На вече двинулись купцы,
Меньшие люди, хлебопеки,
Суконщики и кузнецы.
Вслед за посадником степенным,
Под мышки подхватив с земли,
На возвышенье по ступеням
Онцыфора приволокли.
И, приподнявшись через силу,
Окинув взглядом все кругом,
Он закричал, стуча в перила
Костлявым черным кулаком:
«Был Псков — и нету больше Пскова,
Пора кольчуги надевать,
Не то и вам придется скоро
Сапог немецкий целовать!»

Глава четвертая

На волость на Новгородскую въ то врѣмя найдоше Литва, Нѣмци, Чюдь и поймаша по Луге кони вси и скотъ, не на чемъ и орати по селамъ…

Летопись Первая Софийская
…послаши Новгородцы Спиридона Владыку по Князя Александра Ярославлича.

Летопись Авраамки
Ливонцы в глубь Руси прорвались,
Дошли до Луги, Тесов пал.
Под самый Новгород, бахвалясь,
Ливонский мейстер подступал.
Пергамент подмахнув готовый,
Подвесив круглую печать,
Сам папа их поход крестовый
Благословил скорей начать.
Вели войну в ливонском духе:
Забрали все, что можно брать;
Детишки мрут от голодухи,
По селам не на чем орать.
Враг у ворот, а князь в отъезде,
Который месяц шел к концу,
Как он со всей дружиной вместе
В Переяславль ушел к отцу.
На то нашлась своя причина:
Князь Александр был мил, пока
Громила шведа и немчина
Его тяжелая рука.
Но, в Новгород придя с победой,
Он хвост боярам прищемил
И сразу стал не лучше шведа
Для них — не прошен и не мил.
Бояре верх на вече взяли,
Заткнув меньшому люду рот,
Дорогу князю показали
И проводили до ворот.
Теперь, когда с ливонской сворой
Пришлось жестоко враждовать,
Пошли на вече ссоры, споры:
Обратно звать или не звать.
Бояр с владыкою послали,
Но, кроме этих матерых,
Меньшими выбрали послами
Похудородней пятерых.
Чтоб князь верней пришел обратно,
Чтоб он покладистее был,
Послали тех людишек ратных,
С которыми он шведа бил.
Он помнил их — они на вече
Боярам всем наперекор
За князя поднимали речи
И с топорами лезли в спор.
Послали их, а к ним в придачу,
Чтоб вышли просьбы горячей,
Послали, выбрав наудачу,
Двоих спасенных псковичей.
Онцыфор ехал вместе с ними;
К Переяславлю десять дней
Пришлось дорогами лесными
Хлестать заморенных коней.
Уж третий день, как все посольство
Ответа ждет, баклуши бьет
И, проклиная хлебосольство,
В гостях у князя ест и пьет.
И, громыхая сапогами,
Уж третий день посольский дом
Большими меряет шагами
Архиепископ Спиридон.
Возок сломался — не помеха,
За пояс рясу подоткнув,
Он треть пути верхом проехал,
Ни разу не передохнув.
Он был попом военной складки,
Семь лет в ушкуйниках ходил
И новгородские порядки
До самой Вятки наводил.
Ему, вскормленному войною,
И нынче было б нипочем
И заменить стихарь бронею
И посох пастырский — мечом.
Три дня терпел он униженья,
Поклоны бил, дары носил,
Три дня, как снова на княженье
Он князя в Новгород просил;
Князь не торопится с ответом —
То водит за нос, то молчит…
Епископ ходит до рассвета
И об пол посохом стучит.
…………………………………………………
С рассветом встав, Онцыфор рядом
С другим приезжим псковичом
Прошел разок Торговым рядом,
Расспрашивая, что почем.
Товар пощупал по прилавкам,
Послушал колокольный гуд,
Сказал купцам переяславским,
Что против Пскова город худ.
Пошли назад. У поворота
В одной из башен крепостных,
Скрипя, раздвинулись ворота,
И князь проехал через них.
На скрип запора повернувшись,
Увидев княжеский шелом,
Два псковича, перемигнувшись,
Ему ударили челом.
Он задержался, поневоле
Их грудью конскою тесня.
«Бояре вас прислали, что ли?
Хотят разжалобить меня?»
Был жилист князь и тверд как камень,
Но не широк и ростом мал,
Не верилось, что он руками
Подковы конские ломал.
Лицом в отцовскую породу,
Он от всего отдельно нес
Большой суровый подбородок
И крючковатый жесткий нос.
Сидел, нахохлившись, высоко
В огромном боевом седле,
Как маленький и сильный сокол,
Сложивший крылья, на скале.
Не отзываясь, глядя прямо
В насечку княжеской брони,
Онцыфор повторял упрямо:
«От немцев нас оборони!»
Князь усмехнулся и внезапно,
Коня хлестнувши ремешком,
Поворотил его на запад
И погрозился кулаком.
Потом спросил сердито, быстро:
Как немцы вооружены,
Кого назначили в магистры
И крепко ль с Данией дружны.
И по глазам его колючим,
И по тому, как злился он,
Онцыфор понял — немцам лучше,
Не ждя его, убраться вон.
Онцыфор поднял к небу руку
В ожогах, в шрамах, в желваках
И закричал на всю округу,
Чтоб слышал бог на облаках:
«Пусть черт возьмет меня в геенну,
Пусть разразит на месте гром,
Когда я на псковскую стену
Не влезу первый с топором.
Коль не помру до той минуты,
Авось увидишь, князь, меня!»
Князь повернул на месте круто
И молча прочь погнал коня.
Был князь злопамятен. Изгнанья
Он новгородцам не простил,
Весь город плачем и стенаньем
Его б назад не возвратил.
Обиды не были забыты,
Он мог бы прочь прогнать посла,
Но, покрывая все обиды,
К пришельцам ненависть росла.
Острей, чем все, давно он слышал,
Как в гости к нам они ползут,
Неутомимее, чем мыши,
Границу русскую грызут.
Они влезают к нам под кровлю,
За каждым прячутся кустом,
Где не с мечами — там с торговлей,
Где не с торговлей — там с крестом.
Они ползут. И глуп тот будет,
Кто слишком поздно вынет меч,
Кто из-за ссор своих забудет
Чуму ливонскую пресечь.
Князь клялся раз и вновь клянется:
Руси ливонцам не видать.
Он даже в Новгород вернется,
Чтоб им под зад коленкой дать.

Глава пятая

Онъ же вскорѣ градъ Псковъ изгна и Нѣмець изсеѣче, а инехъ повяза и градъ освободи отъ безбожныхъ Нѣмець…

Псковская Вторая Летопись
Князь первым делом взял Копорье,
Немецкий городок сломал,
Немецких кнехтов в Приозерье
Кого убил, кого поймал.
Созвав войска, собрав обозы,
Дождавшись суздальских полков,
Зимой, в трескучие морозы
Он обложил внезапно Псков.
Зажат Великой и Псковою,
Дубовой обведен стеной,
Псков поднимался головою
Над всей окрестной стороной.
А над высокими стенами,
Отрезав в город вход и въезд,
Торчало орденское знамя —
На белом поле черный крест.
Построясь клином журавлиным,
Из-за окрестного леска
К полудню в псковскую долину
Ворвались русские войска.
Сам князь, накинув кожух новый
Поверх железной чешуи,
Скакал прямым путем ко Пскову,
Опередив полки свои.
Шли псковичи и ладожане,
Шли ижоряне, емь и весь,
Шли хлопы, смерды, горожане —
Здесь Новгород собрался весь.
На время отложив аршины,
Шли житьи люди и купцы,
Из них собрали по дружине
Все новгородские Концы.
Неслись, показывая удаль,
Дружины на конях своих;
Переяславль, Владимир, Суздаль
Прислали на подмогу их.
Повеселевший перед боем,
Седобородый старый волк,
Архиепископ за собою
Вел конный свой владычный полк.
В подушках прыгая седельных,
Вцепясь с отвычки в повода,
Бояре ехали отдельно,
За каждым челядь в два ряда.
Всех, даже самых старых, жирных,
Давно ушедших на покой,
Сам князь из вотчин их обширных
Железной выудил рукой.
Из них любой когда-то бился,
Ходил за Новгород в поход,
Да конь издох, поход забылся,
И меч ржавел который год.
Но князь их всех лишил покоя —
Чем на печи околевать,
Не лучше ль под стеной псковскою
Во чистом поле воевать?
Уже давно бояре стали
Нелюбы князю. Их мечам,
Доспехам их из грузной стали,
Их несговорчивым речам
Предпочитал людишек ратных
В простой кольчуге с топором —
Он испытал их многократно
И поминал всегда добром!
Во всю дорогу он, со злости
Со всеми наравне гоня,
Не дал погреть боярам кости,
Ни снять броню, ни слезть с коня.
……………………………………………..
Всходило солнце. Стало видно —
Щиты немецкие горят.
Ливонцы на стенах обидно
По-басурмански говорят.
Князь в боевом седле пригнулся,
Коня застывшего рванул,
К дружине с лету повернулся
И плеткой в воздухе махнул.
На башнях зная каждый выступ,
Зацепки, щелки и сучки,
В молчанье первыми на приступ
Псковские ринулись полки.
class="stanza">
Князь увидал, как бородатый
Залезть на башню норовил
Пскович, с которым он когда-то
В Переяславле говорил.
Онцыфор полз все выше, выше,
Рукою доставал карниз,
С трудом вскарабкался на крышу
И вражье знамя сдернул вниз.
В клочки полотнище порвавши,
Он отшвырнул их далеко
И, на ладони поплевавши,
Из крыши выдернул древко.
Был Псков отбит. У стен повсюду
Валялись мертвые тела.
И кровь со стуком, как в посуду,
По бревнам на землю текла,
А на стене, взывая к мести,
Все так же свесившись с зубцов,
Качались в ряд на старом месте
Пять полусгнивших мертвецов.
Они в бою с незваным гостем
Здесь положили свой живот,
И снег и дождь сечет их кости,
И гложет червь, и ворон рвет.
Схороним их в земных потемках
И клятву вечную дадим —
Ливонским псам и их потомкам
Ни пяди мы не отдадим!
Был Псков опустошен пожаром,
В дома завален снегом вход —
Христовы рыцари недаром
Тут похозяйничали год.
Князь Александр расположился
В той горнице, где комтур жил.
Как видно, комтур тут обжился —
Валялась плеть из бычьих жил,
В печи поленья дотлевали,
Забытый пес дремал в тепле
И недопитые стояли
Два фряжских кубка на столе.
Сам комтур словно канул в воду
Метель закрыла все путы.
В такую чертову погоду
Ему далеко не уйти.
Под топорами боевыми
Все остальные полегли.
Всего троих сгребли живыми
И к Александру привели.
Они вели себя надменно,
Вполне уверены, что князь
Их всех отпустит непременно,
На выкуп орденский польстясь.
Один из них, отставив ногу,
Губами гордо пожевал,
Спросил по-русски князя: много ль
Тот взять за них бы пожелал?
Князь непритворно удивился:
Ливонцев сызмальства любя,
Он сам скорей бы удавился,
Чем отпустил их от себя.
А чтоб им жить, на Псков любуясь,
Чтоб сверху город был видней,
Пусть башню выберут любую,
И он повесит их на ней.
Наутро, чуть еще светало,
Князь приказал трубить в рога:
Дружинам русским не пристало,
На печке сидя, ждать врага.
Скорей! Не дав ему очнуться,
Не давши раны зализать,
Через границу дотянуться,
В берлоге зверя наказать.
Был воздух полон храпом конским,
Железным звяканьем удил.
На запад, к рубежам ливонским,
Князь ополчение водил.
И, проходя под псковской башней,
Войска видали в вышине,
Как три властителя вчерашних
Висели молча на стене.
Они глядели вниз на ели,
На сотни верст чужой земли,
На все, чем овладеть хотели,
Но, к их досаде, не смогли.
………………………………………………….
Коням в бока вгоняя шпоры,
Скакали прочь под гром подков
Ливонец и князек, который
Им на словах запродал Псков.
Два друга в Ригу за подмогой
Спешили по глухим лесам
И мрачно грызлись всю дорогу,
Как подобает грызться псам.
Сжимая в ярости поводья,
Князька ливонец укорял:
«Где Псков? Где псковские угодья,
Что на словах ты покорял?
Зачем ты клялся нам напрасно,
Что плохи русские войска?..»
И кулаком, от стужи красным,
Он тряс под носом у князька.