Королевский тигр [Джинни Эбнер] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Джинни Эбнер. Королевский тигр

Тот мальчуган с большими светлыми глазами — он опять стоял в толпе зевак перед клеткой королевского тигра.

Служитель узнал его сразу же. Несмотря на то, что у этой жалкой фигурки была инстинктивная способность ничем не выделяться, теряться в людской массе, сливаться со стенами, вдоль которых он неприметно скользил, и тенью мелькать среди темных теней в аллеях, когда ближе к вечеру он убегал домой. Тот, кому не случилось поглядеть мальчишке прямо в глаза, наверняка и самого его не заметил вовсе. Служитель же однажды ненароком взглянул в эти глаза, а раз увидев, забыть их было невозможно. И хотя именно глаза привлекли внимание служителя, однако теперь выяснилось, что цвет их запомнился ему неверно — может быть потому, что раньше мальчик все время держался в тени, сегодня же, в этот солнечный, светлого золота день весны, он стоял на солнце, и оно светило ему прямо в лицо. Глаза оказались не темные, как думал служитель, а желтые. И зрачки были невероятно большие, черные блестящие кружочки на светлой радужке глаз.

У многих зверей, с которыми служитель в течение всего года имел дело чаще, чем с людьми, — ведь только в теплые месяцы толпа народу наводняла зоопарк, — глаза были желтые или желто-зеленые, прежде всего у птиц и у хищников. У людей глаза такого цвета были большой редкостью и привлекали внимание, а то и вызывали опаску, однако было бы смешно сравнивать тщедушного мальчугана с коварным жестоким волком, коршуном, леопардом. Не было в нем ничего похожего на царственность этих зверей, скорей уж он походил на многих других мальчишек-попрошаек, что живут в кварталах бедноты. Служителю невольно пришло в голову, что этот худенький мальчонка, наверное, был бы счастлив, имей он крышу над головой, вдоволь еды и постоянный уход, подобно королевскому тигру, который, судя по всему, вызывал у мальчика жгучее любопытство.

Он уже начал подумывать, не заговорить ли с мальчиком, не позвать ли, если тот окажется скромным и симпатичным, к себе, в служебную пристройку возле террариума со змеями и слоновника, не поделиться ли с ним обедом. Но мальчик стоял в самой гуще народа, со всех сторон стиснутый бесцветно-скучной массой посетителей, одевшихся сегодня по-воскресному нарядно и пришедших сюда погулять, насладиться весенним солнцем, зеленью парка, а заодно и тем приятным чувством, что появлялось при виде диковинных, здесь не опасных тварей, к которым они приближались с известным плебейским высокомерием, как цари и царицы всей Природы. Служитель не любил, когда люди смотрели на него с особым вниманием. Смотрел за всем он и только он, он был тем, кто присматривал здесь за всеми живыми тварями, которые, едва ли замечая его самого, уделяли внимание приносимой им пище — и то лишь в силу темного инстинкта голода, без благодарности, радости или недовольства.

Не любил он людей. С ними было скучно, ведь они не обладали тем ярким своеобразием, которое он находил у зверей, — они все как один были двуногими, прямоходящими, с шеями приблизительно одинаковой длины, с кожей более или менее одного цвета и вида, с одинаковыми, подстриженными под одну гребенку привычками, симпатиями, мнениями.

Он попробовал представить себе, что у респектабельной дамы, стоящей в первом ряду зевак, уши вдруг сделались подвижными, с кисточками на концах, как у рыси. По светлой жилетке толстяка, что стоял рядом с этой дамой, он мысленно провел яркие полосы, как у зебры. Маленькой розовощекой девчушке он прицепил бы на пробу розовый хвост фламинго. Но затем строгим взмахом руки служитель оборвал досужую игру своей фантазии, как бы перечеркнув творческий порыв. Все эти люди имели бы невероятно смешной вид, будь они наделены пышным великолепием зверей. И только того мальчишку с желто-зелеными раскосыми глазами на плоском личике эти хищно горящие огоньки ничуть не портили.

Вскоре толпа поредела, разочарованная и даже слегка обиженная тем, что тигр неподвижно лежал в своей клетке и ничего не выражающими глазами смотрел словно сквозь этих людей. Не ушел только мальчик. Служитель подошел к нему, указал на табличку над дверцей клетки и, поскольку было очевидно, что ребенок еще не умеет читать, пояснил:

— Это королевский тигр.

Мальчик робко кивнул.

— А других зверей ты уже знаешь? — спросил служитель.

— Я всех зверей знаю, — ответил мальчик. — Из моей книжки с картинками.

— Так у тебя, значит, есть книжка с картинками? И ты уже умеешь читать?

— Нет. Мне бабушка читает.

— И что же там написано про королевского тигра?

Мальчик вдруг с молниеносной быстротой отскочил, нырнул под цепочку, удерживающую публику на безопасном расстоянии от зверей, и вдоль самых прутьев решетки перебежал к другой стороне клетки.

— А вот и не скажу! — насмешливо крикнул он, снова проворно проскочил под цепочкой, ловко, как ящерка, юркнул в толпу зевак и с бесцеремонной настырностью расталкивая людей, проложил себе дорогу, обезьяньими гримасами отвечая на возмущенные возгласы: «Эй, нельзя ли поосторожнее!» или «Ну что за негодник!», а потом во всю прыть помчался прочь по каштановой аллее, только пятки засверкали, — кривоногий, крошечный, но полный кипучей энергии.

Служитель покачал головой и отвернулся.

«Дети, — подумал он, — странные они, дети. Уж если зажмут в лапах любимое лакомство, то никому на свете не отдадут ни кусочка и злобятся, если ты хотя бы просто посмотришь на них или подойдешь слишком близко, когда они что-нибудь грызут или обгладывают. И что там такое написано про тигра, в той детской книжке, о чем этот гном не хочет рассказать никому на свете?»

А потом он забыл про мальчика, до следующего воскресенья.

Но в следующее воскресенье, когда он снова увидел его в толпе перед клеткой, где мальчик стоял, наверное, уже целый час, лишь изредка переминался, перенося тяжесть с одной худенькой ножки на другую, и не сводил глаз с лениво развалившегося на земле тигра, любопытство служителя вновь ожило. Необъяснимая строптивость мальчугана пробудила в нем давно забытое желание — без применения силы преодолевать пугливость и злобу в другом существе.

Потому что когда-то в молодости служитель зоопарка был укротителем хищников и выступал в большом бродячем цирке с прославленным номером. Особенность его номера состояла в том, что на арену выходили звери разной породы, которые на свободе были заклятыми врагами, всегда готовыми растерзать друг друга. Вдобавок он работал без хлыста и пики, удерживая зверей в повиновении лишь силой своего взгляда и голосом, потому что во время выступления, ни на минуту не умолкая, что-то тихо говорил им. Как живо помнилось ему мощное напряжение всех сил, которое требовалось, когда, заметив легчайшее подрагивание шерсти на холке хищника, он тотчас же устремлял на взбунтовавшегося зверя повелительный взгляд, сосредоточив всю волю на безмолвном приказе, но при этом ни на секунду не ослабляя пристального внимания к другим хищникам и не выпуская их из своего мощного силового поля. Какой до изнурения трудной, но и насколько полной острых ощущений была его жизнь, когда он становился одновременно тигром и антилопой, медведем и слоном, коброй и грифом, и кем-то еще, во много крат большим, — центром, из которого в плоть каждой твари устремлялась непреодолимая воля и приказание, что поражало их и подчиняли всецело, властно, но без насилия.

Так неужели сегодня он не добьется послушания от одичавшего уличного мальчишки?

Он дождался полудня, когда любопытство толпы переключилось на более мирные объекты и она, не задерживаясь подолгу возле клеток, быстрее потекла в сторону ресторана. И тогда, направив на мальчика спокойный и твердый взгляд и вдруг словно помолодев на добрых десять лет, он по-цирковому горделиво выпятил грудь под служебной курткой и, поигрывая мускулами, подошел к мальчику.

— А ты не хочешь пойти поесть?

Он протянул руку. И тут случилось нечто удивительное. Мальчишка пригнул голову и неторопливо, но проворно увернулся, отступив на два шага, его верхняя губа приподнялась, он ощерил мелкие острые резцы и издал тихое предостерегающее шипение. На несколько секунд он замер — весь подобравшийся, готовый дать отпор и не отступить, твердо глядя желтыми глазами в глаза служителя. И вдруг сдался. Напряжение ослабло. Он ссутулился, отвел глаза и молча покачал головой.

— Хочешь пойти ко мне и выпить кофе с бутербродом? — спросил служитель, следя за тем, чтобы в его голосе не прозвучало что-то вроде просьбы.

Снова лишь слабое, но вздрагивающее от затаенного протеста отрицательное движение. Служитель пожал плечами.

— Ну, как знаешь. — Он отвернулся. Сзади послышался резкий шорох — оглянувшись, служитель увидел, что мальчик мчится прочь, высоко вскидывая пятки и поднимая фонтанчики пыли. Отбежав на такое расстояние, где он мог чувствовать себя в безопасности, мальчишка резко остановился, обернулся назад и принялся корчить служителю рожи. Он отплясывал неописуемый обезьяний танец, издавал какие-то дикие звуки, выкрикивал что-то насмешливое. Когда же служитель не погрозил кулаком, как того ждал мальчик, и не бросился за ним вдогонку, дразниться сразу стало неинтересно. Мальчик глубоко засунул руки в обвисшие карманы болтающихся над острыми коленками коротких штанов и медленно поплелся прочь, поддавая пыль босыми ногами. Потом вдруг пронзительно свистнул, нагнулся и, подняв камень, со всей силы швырнул им в каменную стену, отделявшую зоопарк от города и с молниеносной быстротой скрылся за воротами.

Служитель остался доволен тем, как прошел начальный этап приручения, потому что уже через два часа мальчик снова стоял перед той же клеткой. Ничего другого и не следовало ожидать. Завораживающая сила, исходившая от королевского тигра, соединилась с магией, которой поразил мальчика служитель. Еще ни разу не случалось в жизни этого мальчугана, чтобы его не поколотили, когда он плохо себя вел. Бабка запросто отвешивала ему затрещины, для нее это давно сделалось чем-то вроде привычки, в силу которой люди совершают какие-то напрасные, но вроде бы необходимые действия. Била она его беззлобно. Так отгоняют назойливую муху, которая, однако, снова и снова как ни в чем не бывало садится на тарелку с пудингом. Отец обычно бил его впрок, потому что заранее угадывал в злобно-насмешливых, горящих желтыми огоньками глазах мальчика желание устроить какую-нибудь каверзу, бил прежде, чем тот успевал ее устроить, а когда потом он все-таки ее устраивал, опять бил, чаще всего довольно лениво, и позволял — или не позволял — ему ускользнуть, это зависело от степени недовольства отца своими воспитательными мерами и еще от степени его опьянения. Когда он бывал не слишком пьяным, дело могло обернуться скверно, если же отец едва держался на ногах, все сводилось к нескольким беспомощным попыткам поймать мальчишку, а потом он с руганью отказывался от своего намерения и только бормотал невнятные угрозы насчет «другого раза», о которых обычно тут же и забывал.

Для мальчика и безуспешная погоня за ним, и затрещины служили знаком бессилия взрослых. Они били его, потому что иным способом не могли справиться с ним, пусть даже таким маленьким, с его диким нравом и упрямством. Он не слишком серьезно относился к этим тумакам и не обижался на взрослых. Он их презирал. Он презирал отца безжалостно, холодно, рассудочно. В презрение к бабке примешивалась капля жалости.

Книжка с картинками, единственная игрушка, которая у него была, сохранилась в доме еще со времен бабкиной молодости. Невероятно истрепанная и грязная, для него она была подлинным сокровищем. Он то и дело заставлял бабку читать вслух, добиваясь этого тем, что сначала битый час кривлялся и шумел, бросался старухе под ноги, так что она теряла равновесие и едва не валилась на пол, щипал ее и дергал за передник, пока старуха, отчаявшись, не бралась за книгу, чтобы наспех протараторить несколько стишков, напечатанных под картинками, лишь бы этот дьяволенок хоть пять минут посидел спокойно.

Вообще-то он давно знал все стихи наизусть и свои ухищрения использовал исключительно как предлог, чтобы вволю побесноваться, до того как начнется чтение. Иногда он сразу же выхватывал книгу из бабкиных рук и сам перелистывал страницы, наизусть выкрикивая стихи, или с кривляньем распевал их на разные голоса. Под конец он швырял книгу в угол, еще разок на бегу толкал бабку и уносился вон из дома, на улицу или в зоопарк.

Между зоопарком и книгой с картинками была хоть и странная, однако бесспорная связь, пожалуй, в точности такая же, какая существует между сном и явью. В книге были нарисованы звери из зоопарка, и эти звери разговаривали между собой, но не так, как обычно разговаривают друг с другом люди, а языком возвышенным, торжественным и благородным. Они изъяснялись словами, которых мальчик никогда не слышал ни от бабки, ни от отца. Например, господин Вол говорил своему сыну: «Усвой, невежа, наконец, изящные манеры!» Тогда как отец мальчика в ответ на его грубости только и знал что орать: «А ну заткнись!»

Вначале мальчик думал, что в книжке все создания такие же придуманные и ненастоящие, как и слова, но однажды он открыл для себя зоопарк и обнаружил, что эти удивительные существа действительно живут на свете, все-все, даже королевский тигр, его любимец, тот, что в книжке говорил своему маленькому, едва не погибшему от голода облезлому детенышу:

— Перед тобою твой отец, я, королевский тигр!
Весь Черный край подвластен мне и величавый Нигер!
Мальчик мгновенно отождествил себя с облезлым тигренком, как только увидел клетку со старым королевским тигром и впервые встретил его невозмутимый взгляд. Не раз он старался каким-нибудь способом заставить заговорить этого безмолвного, могучего и благородного зверя, своего отца, — кидал в клетку камешки, плясал и прыгал перед решеткой, гримасничал. В его глазах падение любых могущественных существ начиналось тогда, когда они теряли самообладание от подобных проделок. Но такими дешевыми трюками королевского тигра было не вывести из равновесия, он не выставлял себя на посмешище, ибо не пытался схватить мальчика, не бил лапами по прутьям решетки, он даже ни разу не зарычал. Он пребывал в величественном спокойствии, преисполненный непоколебимого авторитета в своем недоступном царстве — в Черном краю, который мальчик не мог хоть как-то представить себе, и потому в его душе этот Черный край был окутан мраком, непроницаемым и непостижимым.

С тех пор как он увидел во властном взгляде служителя такую же внушающую трепетное почтение невозмутимость, равнодушную ко всевозможным озорным проделкам, мальчик пришел к убеждению, что служитель тоже родом из незримого Черного края… «И величавый Нигер»? Может быть, служитель как раз и есть этот самый Нигер собственной персоной.

Он спросил у бабушки, кто такой Нигер. Но она только проворчала:

— Не знаю. Прозвание такое.

Служитель продолжил дрессировку, часто он устремлял на мальчика пристальный взгляд, причем всегда такой холодный и гипнотически неподвижный, как будто смотрел сквозь него, и под этим взглядом у мальчика появлялось странное жутковатое чувство, от которого ослабевала его беззастенчивая самоуверенность. Он и надеялся и боялся, что служитель опять заговорит с ним и отругает за плохое поведение. Но этого не происходило, и вскоре мальчик дошел уже до того, что начал под взглядом служителя втягивать голову в плечи. Больше всего ему тогда хотелось броситься ничком на землю и тихонько заскулить, но он все-таки не поддавался этому нелепому и унизительному порыву.

Как-то раз, ближе к вечеру, когда до закрытия зоопарка оставалось уже немного времени, служитель подошел к мальчику. Тот застыл от страха и дурного предчувствия и рад был бы убежать, но его тоненькие кривые ножки словно приросли к земле, и даже рук он не мог вынуть из карманов, чтобы в крайнем случае, пустив в ход кулачки, защититься от того, что, по-видимому, должно было вот-вот разразиться.

Некоторое время служитель молча смотрел на него, затем его суровый неподвижный взгляд смягчился, и он сказал:

— Хочешь пойти со мной и помочь мне кормить зверей?

Это неожиданно доброе и великодушное предложение потрясло мальчика, его глаза заблестели от невероятной, фантастической надежды.

— Пошли, — сказал служитель и протянул руку, но не коснулся кулачка мальчика — рука замерла на полдороге, и вторую половину этого пути мальчик должен был одолеть сам. Прошло несколько секунд, прежде чем его недоверчивость, упрямство, страх быть пойманным в ловушку и обычная злобная насмешка над всяким проявлением доброжелательности взрослых отступили перед надеждой на небывалое счастье — он пойдет с Нигером в Черный край, ему позволят покормить его всемогущего отца, королевского тигра!

С прежде неведомой ему готовностью к беспрекословному повиновению он наконец вложил свой крепко сжатый кулачок в сильную и теплую ладонь служителя.

С тех пор мальчик почти целыми днями всюду ходил со служителем и помогал ему кормить зверей, чистить клетки и загоны. Оказалось, что он смышленый и легко усваивает свои новые обязанности. В его тщедушной фигурке было, как выяснилось, когда он начал таскать ведра с кормом, куда больше силы и выносливости, чем можно было предположить, глядя на него. Страха он, казалось, вообще не ведал. Приходилось строго следить, чтобы он не забирался, даже не помышляя о какой бы то ни было осторожности, в клетки хищников, не было у него страха, и тогда, когда, несмотря на запрет наставника, он голыми руками проталкивал через решетку куски мяса и подсовывал их чуть не вплотную к рычащей оскаленной пасти.

Служитель знал, конечно, что здесь, в зоопарке, звери давно уже живут в неволе. Они были апатичными, их дикие инстинкты притупились, как нож, которым слишком долгое время резали хлеб насущный. Едва ли можно было ждать от них чего-то страшного. Однако служителя удивило то, что звери ни разу не зарычали на его нового маленького спутника, а ведь его запах, новый для них, должен был пробудить в них злобную подозрительность или давно уснувшую кровожадность. Казалось, они чувствуют к мальчишке такое же почтение, как к нему самому, их старому знакомому, кормильцу и слуге.

«Это и есть тайна бесстрашия», — подумал служитель.

И с острым чувством раскаяния и тоски ему вспомнилась одна-единственная секунда страха, которая много лет назад стала кошмарным финалом его карьеры укротителя.

***
Доктор решил съездить куда-нибудь за город. День стоял ясный и безветренный, а значит, как раз подходящий для праздного времяпрепровождения. Быть может, частица привольного покоя, который, по-видимому, всюду царит в природе, куда еще не добрались люди, окажет благотворное воздействие на его нервы. С некоторых пор его тяготили скрываемая от всех неудача и какое-то неуловимое уменьшение веры в себя, хотя он и был достаточно дисциплинированным, чтобы работать по-прежнему аккуратно и добросовестно. Это чувство беспокойства было связано, по-видимому, с одной пациенткой, которая ожесточенно сопротивлялась испытанным методам лечения, несмотря на то что именно к ней он по непостижимым причинам чувствовал особенный интерес. Впрочем, возможно, то, что его сила слабела, а ее сопротивление росло, было как раз следствием его личного участия в ней…

Но вдруг он почувствовал, что природа — все-таки не то, что ему требуется при его теперешнем состоянии. В лесной тиши его мыслям будет не успокоиться, там они лишь быстрее помчатся по кругу бесплодных навязчивых размышлений. Он был человеком мысли — не медитации. Приняв решение, доктор поставил машину подле ворот зоопарка и вышел. В праздно плывущей густой толпе людей, чья будничная целеустремленность благодушно растворилась и рассеялась в неторопливом бесцельном гулянии, он тоже праздно поплыл по течению, с легким чувством, что и ему позволено сойти с колеи долга. И захотелось хоть на час отвлечься от мыслей о работе.

В синевато-зеленой листве каштанов светлели бело-розовые свечки цветов, похожие на восковые декоративные деревца, и там и сям на серой земле лежали мелкие лепестки с тонко изогнутым краем. Врач праздно брел вслед за публикой от одной клетки к другой, рассеянно поглядывал на зверей и читал таблички, на которых были написаны названия животных и стран, откуда они родом. Понемногу он почувствовал освобождение от треволнений минувшего утра.

«Никак, ну никак мне не перестать! — вдруг подумал он, удивляясь и одновременно иронизируя над собой. — Сегодня один из редких свободных дней, которыми я могу себя побаловать, а чем я занимаюсь?! Провожу этот день среди клеток и решеток, за которыми сидят взаперти существа, в чьих глубинах дремлет тот же древнейший мрак, что наполняет души моих пациентов в психиатрической лечебнице. Кто знает, сколь многие из этих зверей — с точки зрения животного — впали в безумие из-за того, что их насильно держат в огороженных загонах вопреки естеству их инстинктов?

Хотя… Почему я решил, что звери сходят с ума, если их свобода немного урезана, но никакой жестокости нет, а обращение с ними хорошее и питание обильно? Ведь и люди когда-то без большого вреда для себя прошли процесс укрощения и заключения в клетки, внутренние и внешние. Конечно, решетки вызывают у них известную неприязнь, однако жить за решеткой им нравится. Всякий человек живет за решеткой. И он ведь — тоже. Он — так еще и по своей воле. Ведь он не позволяет себе даже той здоровой и простительной несдержанности, что подталкивает перегруженных работой мужчин срывать дома на жене накопившееся раздражение, которое в конце концов должно ведь находить какой-то выход. Где же еще от него избавишься? И кто еще сумеет понять этот, так сказать, совершенно неличный характер подобной раздражительности, если не собственная жена, ведь она-то должна бросить на другую чашу весов все бесчисленные, известные лишь ей знаки внимания и хорошие свойства супруга, которыми она может вознаградить себя за любые случайные срывы».

Однако дома он не распускался. Не шел на такой риск, потому что подозревал — его нервная раздражительность была не такой уж обезличенной, как он пытался убедить себя. С некоторых пор она уже вполне недвусмысленно обратилась на Мелитnу, на мелкие черточки, которых он раньше вообще не замечал или, напротив, ценил как нечто положительное, — скажем, ее привычка читать газету в его присутствии, словно совершенно позабыв о его существовании, — впрочем, нет, она отнюдь не забывала о нем, так как обычно читала газету не совсем про себя, а порой бросала и ему крохи прочитанного, сдобренные собственным взглядом на вещи, причем каждый раз отрывала его от гораздо более серьезного, требующего гораздо большей сосредоточенности чтения, которым был занят он. Да еще это ее неизменно отрицательное отношение ко всему, что выше или ниже среднего уровня, касалось ли дело одежды или чувств, или вопросов мировоззрения, политики и религии. Она была разумна, а поскольку и он был так же разумен, то всегда знал заранее, какой окажется ее реакция на то или иное событие. Она была хорошо сложена, среднего роста, миловидная, хотя и не красивая; она всегда делала только то, что было необходимо, и ничего сверх этого. Она не была ни скупой, ни расточительной, не бездельничала, но и не имела каких-то устремлений. Единственное, что вызывало у нее довольно живой интерес, были газетные сообщения об убийствах и страшных происшествиях, тогда как детективные романы она напрочь отвергала, потому что «в них нет ни капли правды».

Он поймал себя на мысли, что это странно и похоже на симптом — то, что убийства и насилия доставляют ей удовольствие лишь тогда, когда речь идет о действительно содеянных убийствах и реально происшедших изнасилованиях. Лишь они давали ей повод к моральному негодованию.

После ужина, если они не шли в кино и не принимали у себя гостей, она обычно читала газеты и с большими интервалами — обязательно в тот момент, когда он уже почти забывал о ее присутствии, — поверх газетной страницы, даже не поднимая глаз, делилась с ним своими соображениями о прочитанном.

«Против этого, строго говоря, нечего возразить», — подумал он, как всегда стараясь относиться к ней справедливо.

Вот только интонация, эта типичная для нее интонация, она доводила его до белого каления, потому что в ней слышалась невысказанная, полная самодовольства мысль: «Господи, благодарю Тебя, что я не такая, как они!» — независимо от того, шла ли речь о причудах моды, о попытке самоубийства, предпринятой молодым человеком из-за любви к ничтожеству, об авангардистских эскападах современных художников, об отчаянном шаге безработного или о воровстве домашней прислуги. Не говоря уже об убийцах и сексуальных маньяках.

Она непрестанно благодарит Бога, в которого вовсе не верит, за то, что именно ей и только ей было назначено стать женой доктора, госпожой Мелиттой Клингенгаст, урожденной Мюльбауэр, и при этом она совершенно не замечает, что такая заурядная внешность (метр семьдесят при шестидесяти килограммах веса), строгий костюм, всегда свежевыглаженная блузка, аккуратная прическа и весьма хороший аттестат зрелости вовсе не являются высшей целью творения и конечным итогом всех космических и земных пертурбаций.

«Я в последнее время несправедлив к ней, — мысленно одернул он себя. — Разве я не женился на ней как раз ради всего этого? Она нормальна, спокойна, порядочна, уверена в себе, у нее хорошая внешность, она не позволяет себе никаких экстравагантностей. Разумеется, разумеется. Вот если бы только не было у нее этой ужасающей убежденности в великой ценности собственной посредственности!

А почему, собственно, это плохо?

Потому что… ну, пожалуй, хоть потому, что я нервничаю, сам себе действую на нервы. И потому, что я — точно такая же посредственность, как она». (Он действительно тоже был метр семьдесят ростом при весе шестьдесят восемь килограммов, но не был толстым, а просто был более широк в кости.)

Доктор остановился перед загоном с жирафами и, поглощенный своими мыслями, рассеянно смотрел сквозь решетку на трех огромных животных, которые стояли на дальнем конце огороженной площадки и словно бы жались друг к дружке, плавно поворачивая маленькие головки на длинных шеях и поглядывая вокруг кротким взором. Красивый рисунок пятнистой шкуры и чрезмерно удлиненные пропорции тела в сочетании с заячьими ушками, как бы растущими на коротких стебельках, — все это делало трех жирафов похожими на букет крапчатых орхидей. В них определенно было что-то от растений, какая-то мягкость, в этих кротких чудных тварях с каким-то причудливым, каким-то доисторическим что ли обликом, исполненным меланхолического очарования и беззащитности.

Кто-то рядом с доктором бросил за ограду кусочки еды. Один жираф приблизился, покачиваясь на ходу, и, чтобы поднять лакомство, неуклюже раздвинул передние ноги, будто покосившиеся разбитые колья изгороди, и с трудом дотянулся носом до земли. При такой позе красота жирафа обратилась в гротескный шарж.

В эту минуту мимо пробежал мальчик. Он держал в руке палку и на бегу провел ее концом вдоль прутьев решетки загона. Раздался треск, как от пулеметной очереди.

Жираф в испуге бросился прочь во весь опор, но размеры площадки не позволили пуститься по прямой такими большими скачками, и он помчался по кругу, чтобы в бешеной гонке избавиться от завладевшего им страха, но уже через каких-нибудь двадцать скачков — диковинных па, словно бы заснятых замедленной съемкой, — снова очутился там, где настиг его испуг. С разбегу он резко остановился, всеми четырьмя копытами упершись в землю и в страхе так сильно подался назад, что, казалось, вот-вот он опрокинется и рухнет, как падающая башня, — и снова бросился бежать, все по тому же кругу, все в том же темпе. То было плавное, стремительное в своей протяженной замедленности бегство.

Какого-то особенно отчетливого отношения к животным у доктора никогда не было. Жирафов он не раз видел на рисунках, в цирке и зоопарке. Но никогда раньше он не обращал внимания на удивительную походку этих животных, чья быстрота находилась в бесконечном противоречии с их башенной высотой и растительным очарованием всего их облика.

Для чего все?.. Для чего?.. Что-то неведомое коснулось его, какой-то вопрос из глубокой древности, какое-то недоступное пониманию предостерегающее безмолвное сомнение.

Пытаясь схватить это мимолетно задевшее его ощущение, он принялся ловить его на удочку разума, бросая наживку понятий и дефиниций, но на крючок ничего не попалось. Он почувствовал себя так, словно, следуя мгновенному безотчетному импульсу, запустил руку в воду, чтобы поймать золотую рыбку, и вот теперь брезгливо вытащил руку из воды, замочив чистую манжету, — рыбка ускользнула. И в результате он только выставил себя на посмешище.

Невольно он оглянулся по сторонам, поправил галстук и, как бы настаивая на своем праве быть таким, какой он есть, надел шляпу, которую до тех пор нес в руке, затем нарочито размеренным шагом направился дальше.

Да какое ему дело до этого жирафа! Без малейшего ущерба для себя можно прожить весь свой век, даже не подозревая о том, что где-то на свете водятся жирафы, крапчатые экзотические плоды на длинных колеблющихся стеблях, которым свойственно, вдруг испугавшись чего-то, пускаться наутек.

Ведь в конце концов, он не лев на охоте и не сторож зверинца, он — доктор Карл Клингенгаст, председатель двух научных обществ, врач широко известной клиники, что на Розовом холме, женат, гражданин Австрии, католического вероисповедания, сорока лет от роду и метр семьдесят ростом. Слава Богу…

«…Что я не такой, как они?! Да кто это "они"? Какие еще "они"? Уж не жирафы ли?» — подумал он, окончательно сбитый с толку.

А дальше его мысли пустились вскачь, как шахматный конь. «Вполне возможно, что меня так ожесточает против Мелитты как раз наше с ней огромное сходство — разве может кто-нибудь все время смотреть на свое зеркальное отражение?» Но эту мысль он тут же отбросил без обиняков: «Глупости! Разве я хочу, чтобы у моей супруги была пятнистая шея и подвижные заячьи уши на стебельках?» Увы, шахматному коню приходится долго кружить, чтобы сложными обходными путями вернуться к тому месту, откуда началась скачка.

Но тут его спасло от навязчивых размышлений некое событие внешней жизни. Впереди была кучка народа, и люди взволнованно теснились вокруг какого-то центра; подойдя ближе, он увидел в толпе мужчину в форменной фуражке и со служебным значком на лацкане куртки, который держал на руках мальчика, причем тот был уже далеко не таким малышом, каких носят на руках.

Чувства доктора были вышколены так, что немедленно доносили мозгу обо всем, что могло иметь отношение к врачебным обязанностям.

— Что случилось? — спросил он, подойдя.

— Малыш спрыгнул с барьера и расшибся, — ответил кто-то.

Клингенгаст протолкался вперед и снял шляпу перед сторожем:

— Я врач.

Мальчик был бледен, но не плакал и не стонал, он только уставился на сочувствующую публику и врача неподвижным и мрачно-угрюмым взглядом своих раскосых желтоватых глаз.

— Думаю, ничего страшного, — сказал сторож. — Но все-таки будьте так добры, пойдемте со мной, надо посмотреть, нет ли перелома.

Они втроем вошли в квартиру служителя. Мальчика уложили на кровать, и едва врач взялся за его щиколотку, он немедленно попытался оказать сопротивление и начал лягаться.

— Ну-ка лежи спокойно, — велел Клингенгаст. — Сейчас все пройдет.

Он вправил вывихнутый сустав, затем сказал с одобрением:

— Молодец! Даже не вскрикнул. Ну что, все еще больно?

Мальчик презрительно фыркнул носом и не ответил. Врач начал бинтовать щиколотку бинтом из аптечки служителя.

— Это ваш мальчик? — спросил он.

— Нет. Я вообще не знаю, чей он. Иногда он помогает мне тут, у зверей.

— Как тебя зовут? — обратился врач к ребенку.

— Йозеф.

— Йозеф, и все? А может быть, у тебя все-таки есть еще и фамилия?

Предполагалось, что этот вопрос прозвучит шутливо-иронически, однако ему почти никогда не удавался такой тон, ни с детьми, ни с пациентами определенного типа, которые…

Мальчик злобно-насмешливо прищурился на него. Потом, с ухмылкой обернувшись к служителю, как бы заговорщицки привлекая того на свою сторону, сказал:

— Ишь чего придумал!

Однако у служителя и в мыслях не было потрафлять подобным затеям. Он взглядом осадил мальчишку, и тот, почувствовав отпор, наконец соизволил ответить:

— Йозеф Кутиан меня звать.

— Кутиан, вот как? Кутиан. А где ты живешь? — Клингенгаст внимательно разглядывал мальчика и словно бы что-то обдумывал.

— В Лайнце. За шлагбаумом. Наш переулок теперь никак не называется, потому что там все снесли. Кроме нашего дома.

— Это в квартале между железнодорожными путями и домом престарелых?

— Ну да.

— А ведь это далековато отсюда?

— Ничего не далековато!

— Мальчику сейчас лучше не ходить, — сказал Клингенгаст служителю. — Я отвезу его домой на машине. Вероятно, мне разрешат подогнать машину сюда, на территорию, чтобы забрать пациента?

— Конечно! — сказал служитель. — Вы и правда не откажете в любезности? Я был бы очень вам признателен, я, понимаете ли, отчасти чувствую себя ответственным за парнишку. Ну что, Йозеф? На машине поедешь! Сейчас я позвоню на главный вход и предупрежу контролера, он вас пропустит.

Разом примолкшего и присмиревшего, взволнованного предстоящим небывалым приключением малыша отнесли в машину. О боли в ноге он совершенно забыл.

Ехать на машине и правда показалось совсем не так далеко, как обычно, когда мальчик всю дорогу трусил неторопливой рысцой, нигде не останавливаясь. Они переехали через железнодорожные пути, по правую руку перед ними вырос за шлагбаумом новый городской квартал с высокими жилыми домами и зелеными газонами, но слева, не доезжая до пустыря, на месте будущей строительной площадки стояло нечто вроде легкого павильончика, в котором был молочный магазин, а сразу за ним показалась приземистая и скособоченная, полуразвалившаяся лачуга.

— Вот здесь, — мальчик указал как раз на обветшалый домишко с большими пятнами плесени по грязно-желтой штукатурке и узкими, глубоко посаженными оконцами, которые, подобно ввалившимся глазам, темнели на дряблых стенах. Широкие деревянные ворота со старинным символом солнца на створках вели внутрь без крыльца или ступенек, открываясь в прохладную, мощенную камнем подворотню, которая из-за полного отсутствия света походила на пещеру и дохнула навстречу вошедшим неописуемой смрадной смесью — запахами отбросов, гнили, кухонного чада и сырой земли. Мальчик заколотил кулаком по железной двери справа от входа, которая была не заперта и, вздрогнув, поддалась под ударами. Дверь открылась в беспросветно темную прихожую, размерами не больше чем два на два метра, и из этой каморки они, толкнув деревянную дверь, прошли в узкую кухню, куда через маленькое оконце проникало достаточно света, чтобы беспощадно обнажилось все ее убожество. Врач окинул беглым взглядом старую кафельную плиту с открытой вытяжкой, несколько полок, завешенных грязной матерчатой занавеской с красными цветами, мужской башмак с коркой засохшей глины, стоящий посреди кухни на кирпичном полу, будто севшая на мель лодка, множество пустых бутылок и всевозможный хлам, который, судя по виду, был подобран на свалке и кое-как приведен в порядок.

Проем без дверей вел в следующую комнату. Мальчик заковылял туда, и врач, пройдя следом и остановившись у входа, с легкой брезгливостью заглянул в помещение, которое, видимо, служило для семейства спальней: сырая квадратная комната с тремя грубо сколоченными кроватями и всего одним стулом, со столом и шкафом, дверца которого не закрывалась, так как шкаф был о трех ножках и угрожающе кренился.

На одной из кроватей приподнялся мужчина и проворчал хриплым голосом:

— Ну что там еще?

— Я расшибся! — объявил мальчик тоном упрямой самообороны и в подтверждение приподнял перевязанную ногу.

— Паршивец, — буркнул мужчина и, с натугой наклонясь, пошарил под кроватью. В следующий миг второй грязный башмак полетел через комнату в мальчика, но тот проворно пригнулся, и башмак ударился о стену.

— Послушайте-ка, ваш сын… — начал доктор.

Но мужчина, определенно пьяный, перебил:

— Сын, сын! Не мой он, не от меня! — Остальное потонуло в невнятном рычании и протяжном зевке, тут же перешедшем в негромкий храп. Мальчик, по-видимому, ничуть не испугался злобной вспышки отца. Как ни в чем не бывало он, прихрамывая, подошел к кровати и вдруг, остановившись на предельно возможном безопасном расстоянии, быстро нагнулся, резко ткнул спящего кулаком в бок и крикнул:

— Где бабушка? Эй, отец, ты что, не слышишь? Бабушка где?

Мужчина очнулся, злобно двинул кулаком в сторону мальчика, который спокойно и ловко уклонился от удара, и пробормотал:

— В саду. Откуда мне знать… — И снова захрапел.

Мальчик вскрабкался на стул, стоявший под оконцем у дальней стены, и выглянул наружу сквозь прутья решетки.

— Бабушка! — закричал он, и, спустя несколько секунд, снова: — Бабушка! — Но эти призывы были чисто теоретического свойства, он определенно не ждал отклика, потому что знал, что отклика быть не может. — Она плохо слышит, — объяснил он гостю происходящую церемонию. И то ли в порядке доказательства, то ли чтобы непременно исполнить весь ритуал, ничего не упустив, еще раз крикнул: — Бабушка!

Потом он слез со стула и опять повел врача через узкую кухню, темную прихожую и мощеную подворотню, но на сей раз еще дальше, во двор. И там вдруг разом сгинули все ужасы нищеты, и грязи, и безнадежности городской трущобы, и оказалось, что символ солнца на воротах все-таки не обманул.

Потому что за домом, чей конек походил на хребет заезженной клячи, с торчащими чуть не сквозь крышу стропилами и балками, между которыми, как обвисшая конская шкура, провисала сивая дранка, — за домом лежала полоска земли с двумя-тремя кочанами капусты и помидорными грядками вдоль пригретой солнцем стены, с зелеными листьями салата, и даже длинные ползучие стебли тыкв раскинулись здесь на холмике над бывшей навозной кучей. Посреди садика низко склонилась к земле выцветшая груда ветхого тряпья, побуревшие грубые руки пололи сорную траву.

И вот она распрямилась и посмотрела в сторону окна. Ее лицо было худым и широким, очень широким. Как замшелый камень среди полей, покоилось оно на постаменте прямых еще, широких плеч. Но все-таки она была старая и заезженная. Ее груди, бесформенные, как пустые мешки, обвисли над заметно выдававшимся вперед животом. Так, недвижно, простояла она несколько долгих секунд — памятником окаменелому безразличию. Ее глаза смотрели на доктора, который вместе с мальчиком шел через сад со стороны подворотни, — без удивления, без робости, без любопытства. Глаза были серые. Но в выражении было сходство с глазами мальчика — ее безмолвная издевка, ирония той, кому уже нечего терять, а значит, нечего бояться, ее издевка была состарившейся и почтенной, окаменелой формой той же издевки, которая в желтых хищных глазах ее внука еще не утратила способности вспыхивать непокорством и злостью.

— Бабушка, я расшибся! — с торжеством в голосе объявил мальчик и снова помахал своим доказательством — забинтованной ногой.

— Малыш вывихнул ногу, — пояснил врач.

Она молча вытерла руки о передник и надвинула на лоб край сбившегося платка.

— Ему следует лежать в постели, и еще делайте ему компрессы с уксуснокислым глиноземом.

— Вот оно что! — произнесла она с угрюмым осуждением. Затем она неловко и широко перешагнула через грядку с капустой и стала на плотно утоптанной, узкой, едва позволявшей поставить ногу тропинке, сняла передник, отряхнула его и снова повязала.

— Кстати, малыш ни в чем не провинился, — поспешил Клингенгаст уберечь своего подопечного от новых пинков или летающих по воздуху предметов.

Лицо старухи обратилось к мальчику. Ее взгляд словно говорил: «Этот-то? Уж в чем-нибудь наверняка провинился».

— Отец что, не спит? — спросила она однако без гнева, скорей с досадой, — так, как, бывает, рассеянно спрашиваешь, идет ли дождь, а тем временем в лицо уже бьют первые крупные капли.

«Какие они странные, — подумал Клингенгаст. — Всегда все делают и говорят с таким видом, будто понимают, что это совершенно бессмысленно, но, видимо, они чувствуют, что нужно что-нибудь делать и говорить, раз уж ты живешь на белом свете».

— Спит, — ответил мальчик и для иллюстрации изобразил храп.

— Этот господин говорит, что ты должен лечь в кровать.

— Этот господин — господин доктор! — пронзительно крикнул мальчик и ни с того ни с сего бросился на старуху, захрапев и дико размахивая руками, будто хотел ее избить. — А я на машине приехал! Вот тебе!

Она привычно замахнулась, чтобы дать ему подзатыльник, но раздумала, тем более что мальчик все равно уже отскочил на безопасное расстояние.

— Иди, ляг там с отцом. Но смотри не разбуди его.

Как ни странно, мальчик послушался сразу же. Наверное, после истерических прыжков нога у него опять заболела, а может быть, ему расхотелось оставаться тут с бабкой и доктором. Не попрощавшись, он, сильно хромая, ушел в дом.

Врач сел на узкую скамью, которая стояла возле задней стены дома на двух уже подгнивших снизу чурбаках. Старуха медленно подошла, шаркая ногами, и села рядом.

— Уксуснокислый глинозем, — повторил он, цепляясь за спасительные профессиональные знания, которые давали ему превосходство, потому что на него вдруг напала странная и совершенно беспочвенная неуверенность в себе. — Я напишу вот здесь название, а получить его можно в любой аптеке. — И, так как она промолчала, добавил: — Делайте компрессы, и, если возможно, пусть он несколько дней посидит спокойно.

— Он-то да чтоб сидел спокойно! — сказала она наконец, сунула записку в карман передника и снова замолчала.

Здесь, за домом, вообще была удивительная тишина, почти деревенская, — в самом центре густонаселенного городского квартала с громадами жилых домов, автобусами и кафе. Потом на этот остров тишины вторгся шум. Откуда-то совсем издалека донесся вой сирены скорой помощи, но ее надрывный вопль замер, как будто все здесь в саду принималось не слишком всерьез, даже то, что кто-то сражен болезнью и, может быть, его увозят умирать в расположенный поблизости приют для стариков.

Ветер подхватил с земли несколько сухих стебельков и, помедлив, снова уронил на землю. На бывшейнавозной куче в переплетениях колких ползучих стеблей звездой горел желтый цветок тыквы. Этот клочок возделанной земли был окаймлен рядком красных и желтых деревенских цветов — анютиных глазок, примул и крокусов, которые ярко пестрели на фоне глухой стены соседнего четырехэтажного дома. Старуха сидела рядом с доктором неподвижно, застыв в молчании. Как странно, что эта каменная глыба старости и безрадостного бытия развела цветы!

Ему очень хотелось расспросить ее кое о чем, но ее молчание, такое негостеприимное на этом принадлежащем ей и ею возделанном клочке земли, вселяло в него робость.

Внезапно она повернула голову, и он увидел ее лицо совсем близко. Она смотрела на него. Тонкие, ожесточенно сжатые губы чуть изогнулись в скупой, хитроватой, беззубой улыбке, как будто она знала что-то, о чем он не мог даже догадываться. Он растерянно улыбнулся в ответ. Потом встал и, прощаясь, снял шляпу.

— Итак, делайте компрессы, — опять смущенно повторил он. — Все не так страшно, как кажется.

— Вы так думаете? — Ее слова прозвучали с потаенным лукавством, язвительно. Но она тут же добавила почти добродушно: — Все вывихнутое когда-нибудь вправляется, господин доктор.

«Странная особа, — подумал Клингенгаст. — Прямо скажем, чудаковатая. И малыш, он тоже не вполне нормален».

Бабка осталась сидеть на скамье. Она задумчиво собрала с платья мелкие бурые соломинки, отсохшие ошметки, которые обычно цепляются за нас, когда мы, проходя мимо, касаемся засохших ветвей. Ее лицо чуть разгладилось за то время, что она праздно просидела в саду на предвечернем солнце. То было изжелта-смуглое лицо с тонкой и частой, как паутина, сетью морщин, которые, однако, нимало не портили его крепкую сухую лепку, — не отмеченное судьбой простоватое лицо старой крестьянки, для которой давно слились в мистическое единство рождения и смерти, солнце и град, счастье и горе.

Она была родом из провинции, одной из тех деревушек, каких множество в Бургенланде, в которых только и есть, что мучнистый проселок вдоль прудов и ручья, два ряда белых домов, соединенных друг с другом полукруглыми арками ворот и обращенных к улице узкой торцовой стороной, да еще белый ряд неспешно переваливающихся откормленных гусей посреди улицы. Образ одной из таких деревень все еще оставался для этой старой женщины тем, что зовется родиной, хотя она не была там уже добрых пятьдесят лет.

Четырнадцатилетней девчонкой она приехала в Вену и поступила на место прислуги. «Тогда этого доктора, молодого парня, еще и на свете не было», — подумала она. И усмехнулась язвительно, как будто бы то, что она настолько старше и оставила позади настолько больший кусок жизни, давало ей тайное преимущество перед ним.

Анна прослужила у хозяев пятнадцать лет, откладывая каждый грош. И спустя пятнадцать лет она одевалась все так же по-крестьянски, носила нижние юбки, сапоги и передник, повязывала голову платком, а зимой накидывала поверх всего черную шерстяную шаль, доставшуюся ей от матери. Пальто у нее никогда за всю жизнь не было.

Она была довольно высокого роста, с толстой косой, со свежим белозубым ртом, ярко-алым на желтовато-смуглом лице. В двадцать лет она обручилась с одним парнем из рабочих и сразу же привела его показаться хозяйке, после чего он получил разрешение приходить по воскресеньям и пить кофе вечером у нее на кухне. Каждый выходной день Анны они ходили гулять в Пратер или на Каленберг[1] и тогда изредка целовались. Ничего больше ему не перепадало, ведь в те времена еще не было принято, чтобы парню до свадьбы перепадало что-то большее, и она ничуть об этом не жалела. Она принимала его ухаживания, но без большой страсти, просто потому, что был он порядочный и трезвый человек, а когда-нибудь надо ведь замуж выходить.

Шло время, ей минуло двадцать пять, а там и тридцать лет.

Как пестрые картинки волшебного фонаря, явилось несколько сцен прошлого, каждая из которых стала в ее жизни решающим поворотом.

И самой первой — рынок. Вот она стоит, в платке и переднике, с тяжелой корзиной в руке, между прилавков, заваленных грудами ощипанных кур, среди коробов переложенных паклей яиц, среди горок зеленого салата и корзиночек, доверху наполненных абрикосами, красными яблоками и сливами. И внезапно на нее нахлынуло такое же чувство, как когда-то дома, когда она поднимала голову, разогнувшись над грядками репы и от длинной, залитой солнцем белой дороги в глазах рябило и мельтешило, а она все смотрела, смотрела, пока не начинала вдруг с каким-то изумлением осознавать самое себя, — вот она здесь, на коленях, возле этой дороги, неподвижная как камень, а дорога бежит и бежит вдаль, пританцовывая, подпрыгивая на невысоких подъемах, все дальше бежит в бесконечность.

Это же чувство нахлынуло на нее и теперь: она стоит тут, посреди рынка, словно сто лет назад вот так, стоя, заснула, а растут и меняются только краснобокие яблоки и сизовато-зеленые кочаны. Вокруг все цветет, зреет и увядает, она же, и только она одна, все так же неподвижно стоит на месте.

«Малохольная она», — так иногда укоризненно говорила ее милость хозяйка.

Она стояла на дороге у людей, и в конце концов случилось то, что и должно было случиться — в рыночной толчее кто-то налетел с размаху на ее корзину, и лежавшее с самого верху красное яблоко покатилось на землю. Она встрепенулась, очнувшись от мечтательного забытья, неловко наклонилась, чтобы поднять яблоко, и тут из корзины покатились кочаны капусты, а следом запрыгали лиловые луковицы.

Растерявшись, она поставила полупустую корзину на землю, присела и начала подбирать овощи из-под ног равнодушно спешащих мимо людей. Вот только красного яблока было не достать — оно укатилось далеко, к двум невообразимо элегантным остроносым светло-желтым мужским туфлям, которые едва о него не споткнулись.

— Иисусе! — прошептала она и на коленях поползла вперед, к яблоку. И тогда до уровня ее глаз опустилась голова с напомаженными и блестящими черными волосами, с белым как молоко, немыслимо ровным пробором, и изящная мужская рука с золотой печаткой на длинном указательном пальце подхватила яблоко, подняла — и вдруг не стало красного яблока! Но так же неожиданно оно прыгнуло сверху в ее корзину, которая по-прежнему стояла рядом с нею на мостовой, и ее слуха достиг голос, напомаженно-мягкий и ласково шелковистый, как те черные волосы.

Она не поняла, что сказал ей этот голос, подняла глаза и увидела густые черные усы, какие и у нее на родине носили молодые парни, и тогда она немножко осмелела, хотя во всем остальном заговоривший с нею был благородным господином, от желтых туфель до белой полоски пробора. Она изумленно уставилась на него и в смятении едва сумела пробормотать спасибо.

— Встань, прелестное дитя! — сказал господин доброжелательно. Она торопливо поднялась с колен, в полной растерянности. Он отряхнул перчатками, которые держал в руке, пыль с ее передника, и тут словно по волшебству еще два краснощеких яблока прыгнули из ее широкого подола прямо в корзину.

Оторопев, она хлопнула себя левой рукой по щеке — жест, которым у нее выражался испуг или внезапное изумление, — тогда как раскрытый рот оставался безмолвным, ибо путь от переживания до внятно произнесенного слова лежал неблизкий и извилистый, а ей на самом деле была свойственна не мечтательная рассеянность, а крайне замедленная реакция, отчего она и не могла одолеть этот путь, отчего и остался у нее, как его сокращенное обозначение, лишь этот безмолвный жест.

Потом, все так же молча, с горящими щеками, опустив густые светлые ресницы, она семенила рядом с желтыми туфлями, в то время как благородный господин, к ее глубочайшему смущению, нес корзину и говорил без умолку, будто водопад.

И еще прежде, чем она успела прийти в себя настолько, чтобы наконец тоже хоть что-то сказать, вдруг оказалось, что она стоит перед виллой на Ягдшлоссгассе, с корзиной в одной руке и контрамаркой на вечернее цирковое представление в другой. А усатый элегантный господин легкой упругой походкой удаляется и исчезает за углом.

И всегда-то она где-нибудь стояла, иногда на коленях, неподвижная как камень. Жизнь, пританцовывая и мельтеша, проносилась мимо, она же стояла на месте со своими круглыми глазами и оторопело-безмолвно раскрытым ртом. По крайней мере, так было, пока она оставалась молодой, — а молодой она оставалась до одного совершенно определенного дня, потом же минула ее молодость за одну ночь, — молодой, и глупой, и оторопелой, как гусыня, которую подхватили под крылья, чтобы унести и зарезать.

Что было дальше, точно вспомнить теперь уже не удавалось, да и тогда, давно, все расплывалось в чаду и дыму его колдовских фокусов и в тумане счастья, которого сегодня старуха уже не могла понять и только, укоризненно качая головой, припоминала — была она у тех двоих, молодых в те времена: любовь. Любовь? Ох, глупая она гусыня!

Но одна картина глубоко врезалась в ее память и осталась по сей день более реальной, чем соблазнившее ее ослепительное горячее счастье, уже утратившее силу за давностью лет.

То была раковина для посуды в прекрасной светлой кухне того дома, где она служила, с золотым латунным краном, который она все пятнадцать лет по субботам нежно чистила сидолом. Потому что колдовство текущей во всякое время воды, чудо, которое вызывалось простым движением руки и так же, одним движением, прекращалось, было для нее одним из великих чудес городской жизни, — ведь еще семилетней девчонкой она таскала от деревенского колодца тяжелую бадью, и ей, от тяжести скособочившейся и пошатывающейся, плескалась в деревянные башмаки холодная вода. Горячая и холодная вода без забот, сидол и мыльные хлопья, сияние чистой посуды и блеск латуни, — они наполняли ее жизнь красотой и радостью. Мытье посуды она считала праздным и радостным послеобеденным занятием, в точности так же, как ее милости хозяйке нравилось в часы досуга вязать из ниток тонкую паутинку звездочек.

Но в тот особенный день, наклонившись над мирно дымящейся водой, оставшейся после мытья посуды, она увидела плавающие на поверхности ошметки овощной кожуры, жирный пар ударил ей в ноздри, вдруг подкатила к горлу тошнота, и в ту же минуту она поняла, что с ней такое. Да, это был позор, однако позор, какой случается сплошь да рядом и от которого еще никто не умер.

Вечером, когда пришел жених, у нее было заплаканное лицо. Он вот уже несколько недель как заподозрил неладное, потому что у нее не находилось времени для него, а если они все-таки оставались вдвоем, она не знала, о чем с ним разговаривать. И теперь он без труда добился у нее признания. Сперва он обругал ее, потом разревелся, а под конец полез к ней. Но она так резко очнулась от прежней своей малахольности, что поняла, хоть и не имела ни малейшего опыта в подобных делах: если уступлю, то, пожалуй, заставлю его жениться. Но вдруг она разозлилась оттого, что кто-то, кто вовсе не был ее соблазнителем и до сих пор вообще ни на что не осмеливался, теперь, когда она попала в беду, вздумал ее соблазнить. Не сознавая ясно почему, она почувствовала отвращение к этому шакалу, кравшемуся следом за хищным зверем, чтобы подъедать остатки. Ее отпор привел его в такое бешенство, что он забылся и начал орать, и на крик явилась ее милость хозяйка, и вся история вышла наружу. Впрочем, раньше или позже это все равно случилось бы.

Ее уволили, дав неделю отсрочки.

Первым делом она попыталась разыскать фокусника, но у того не было времени, чтобы выслушать ее, — до начала представления не оставалось и минуты, а она была не способна придумать и произнести вслух связную фразу даже за пять минут. На свидание, которое он, лишь бы отделаться, назначил ей на следующий день, он не пришел. И она поняла, что ей придется самой о себе заботиться. На другое утро, еще до истечения предоставленного ей срока, она, решившись разом кинуться с головой в необратимый поток, покинула дом и ушла со своим узелком и сберкнижкой. Она чувствовала в себе растущие силы, которых должно хватить, чтобы сделать возможным все, что необходимо.

Искать новое место не имело смысла — через месяц-два все станет видно, и ее снова выгонят. Она вышла на окраину, поднялась на открытый ветрам холм позади последних домов городского квартала и села там в траве, выбрав такое место, чтобы сверху смотреть на огромный остроконечный шатер бродячего цирка.

Она принялась размышлять, и на это ушло немало времени, ибо таким занятием ей никогда раньше не приходилось утруждать себя при тогдашней наполненности и прочности ее жизни.

Старуха — хозяйка деревянной лавчонки, в которой она летом продавала сласти и прохладительные напитки, — вышла из-за прилавка и заговорила с Анной. Пока цирк находился в городе, она не закрывала лавку допоздна, ведь после представления еще можно было рассчитывать на покупателей. Вот и Анна со своим цирковым чародеем тоже раз или два заглядывали сюда. Сначала они распили у старухи бутылку пива, потом ушли подальше, в кусты. Сегодня она в первый раз была здесь одна. Старуха мигом смекнула что к чему, да и узелок с пожитками Анны говорил сам за себя.

Уже через час было принято доброе и разумное решение относительно ближайшего будущего Анны. Старуха жила в маленькой квартирке, и Анна заняла в ней сырую комнату со шкафом, перекошенная дверца которого уже тогда не закрывалась. Со временем она должна была встать за прилавок, так как старуха чувствовала, что уже слаба и не может вести дело в одиночку. Пока она еще жива, Анна будет за ней ухаживать, а потом ей достанется в наследство и лавка, и жилье.

Это было что-то вроде пожизненной ренты, которая могла принести выгоду им обеим.

Поздним вечером Анна повязала голову чистым платком и опять пошла в цирк, чтобы сообщить обо всем своему волшебнику. На самом деле ей не верилось, что он на ней женится, — такой элегантный господин, да к тому же фокусник! Она не могла по-настоящему взять в толк, как это ей выпала честь быть опозоренной таким человеком. Быть может, они сошлись благодаря легкому оттенку диалекта в его речи, — это был тот самый говор, которым отличалась речь Анны. Может быть, благодаря потускневшему воспоминанию о деревне с двумя рядами белых домов и одним — откормленных белых гусей вдоль ручья и о женщине в грубых высоких сапогах, в бумазейных нижних юбках, с широким, блестевшем на солнце смуглым лицом, которая была его матерью и жила в той деревне, находившейся, как и родная деревня Анны, в Бургенланде. Может быть, он поддастся, когда узнает, как много она скопила и что крыша над головой, постель и деньги на первое время ею обеспечены. Да только он, конечно, все равно на ней не женится, но уж от отцовства отказаться не сможет, и ей тогда не придется стать одной из тех, которые даже не знают, от кого заводят детей.

Так вот быстро учишься рассчетливости, так короток путь от мечты до реальности — мостик над бездной беды.

Ее сапоги неуклюже ковыляли через вытоптанный множеством ног цирковой луг, но — широкая ладонь в испуге взлетела и с размаху прижалась к щеке — большого шатра не было. В свете факелов и огней кругом стояли готовые к отъезду пестрые фургоны, люди выкрикивали друг другу какие-то команды, скатывали канаты, свет и тени метались по столбам, брезентовым полотнищам и клеткам.

Она почти ожидала чего-то подобного. Не может цирк вечно оставаться все в том же городе. На ощупь находя дорогу, она пробралась вперед между неведомых гигантов и диковинных предметов, споткнулась о железную цепь, протянутую над землей к деревянному чурбаку, потеряла равновесие, едва не ударившись животом о тележное дышло, и тут, ища опоры, взмахнула руками и ухватилась за жесткие железные прутья. Внезапно прямо перед ее лицом вспыхнуло два зеленых огня, в ноздри ударило смрадным дыханием, и вдруг раздались раскаты грозного рычания, перерастающие в яростный рев. Она отдернула руки от прутьев решетки, словно те были раскаленными, и, онемев от ужаса, с силой хлопнула себя ладонью по щеке. Потом в глазах у нее потемнело, сердце замерло, — она едва не потеряла сознание.

Но тут неведомо откуда появился фокусник, он высоко поднял фонарь и посветил, чтобы увидеть, кому это могло что-то понадобиться здесь, возле уже погруженных на повозки клеток с хищниками. Королевский тигр, злобно рыча, попятился в глубь клетки. В луче света его шерсть удивительно мерцала черным и золотым, и грозно блестели белые клыки. Тень тигра зигзагом скользнула вверх по прутьям решетки. На несколько мгновений весь мир словно обратился в непроглядно черную темницу, полную жути и ужаса, и золотые полосы тигра хлестали в ней, свирепо и с царственной мощью, ударами золотого бича.

Анна почувствовала странную тяжесть под коленями, вызванную не только страхом, — ибо к ужасу примешивалась сосущая сладкая слабость, непостижимая сладость, кружащая голову и увлекающая в кипучий водоворот. Она опустилась на сваленные грудой куски парусины и скорчилась, сжалась в комок, не в силах оторваться от злобных зеленых тигровых глаз.

И это тоже был тот самый момент, но на сей раз — пережитый с предельной остротой, миг изумленного самосознания, на сей раз — угаданный уже заранее. Отяжелевшая и вялая, она лежала как наполовину ушедший в землю камень посреди полей, со своей окаменело-оцепенелой душой и сердцем-камнем, что грузен и пуст, меж тем как земля продолжала свое вращение.

Его увещания, что тигр заперт в клетке и не сделает ей ничего плохого, прошелестели над ней, неуслышанные и непонятые. Ласковый голос стал наконец холодным и нетерпеливым. Тогда она пришла в себя и, опомнившись, подумала о своей жизни, своем положении, о том, что привело ее сюда, но все это теперь показалось ей словно бы чьей-то чужой судьбой, о которой она где-то прочитала равнодушно. Наверное, поэтому и слова ее не оказали никакого действия, ведь она отстаивала не себя, а некую Анну, которую знала когда-то давно. Он обещал, что скоро приедет опять, а там будет видно.

Она не поверила ни единому слову, но все это уже стало ей до странности безразлично. Она была одна со своей судьбой, далеко от него. Позже ей часто казалось, будто от королевского тигра ей что-то передалось, и это в последующие годы придавало ей сил, чтобы выстоять. Сперва учишься думать, потом — пускать в ход когти. Смирение, тихое, широкое, недвижно коленопреклоненное крестьянское смирение девушки-прислуги из далекой провинции, словно унесло ветром, и унесло навсегда.

Побуждаемая, пускай и не слишком сильным, чувством долга, она заботилась о старушке, у которой теперь жила, однако еще при жизни своей новой хозяйки сумела окончательно прибрать к рукам квартиру, патент на торговлю и складной прилавок. Когда появился ребенок, маленькая Мицци, она и ее стала бесцеремонно навязывать старухе, если у нее самой не было времени заниматься девочкой. Не горячась, с разумной сдержанностью она бранилась со старухой, порой держала ее в черном теле, порой, напротив, подкармливала, смотря по настроению. То были отношения из тех, что полны мелочной вражды и ненависти, и вынужденного лицемерного дружелюбия, и неизбежных жертв, отношения, при которых победитель и побежденный то и дело меняются местами и всякий раз победа используется для того, чтобы мелкими унижениями и неприятностями взять реванш за прежние поражения. Ибо нужда учит, когда просить, а когда и давить.

Лет пять спустя Анна, сидя в своей деревянной будке на холме и поглядывая вдаль, однажды в просвете между банкой с огурцами, сыром под стеклянным колпаком и засиженными мухами жестянками дешевых леденцов увидела длинную череду пестро размалеванных цирковых фургонов, которая подтянулась ближе и встала у подножия холма на большом лугу.

Мицци была хорошенькая девчушка, с тонкими, в отца, чертами и такой же, как у него, изящной удлиненной фигурой — для пятилетнего ребенка она казалась на удивление рослой и стройной, — от матери же она унаследовала густые кудрявые волосы и яркие губы. Анна знала, чего хочет, когда в будний день нарядила дочку в свеженакрахмаленное платьице и воскресные чулочки и расплела ей косы, чтобы волосы блестящей волнистой гривой легли на плечи, оттеняя хорошенькое личико. Она взяла девочку за руку и зашагала с ней к цирку, в своих сапогах и юбках, — точь-в-точь нянька-крестьянка избалованного ангелочка.

Фокусник узнал ее сразу.

— Ну чего ты опять хочешь? — спросил он с досадой, но вместе с тем неуверенно, потому что и сам понимал, что по истечении целых пяти лет не может быть речи о каком-то «опять».

Но Анна мигом поставила его на место, и ее тон не допускал никакого сомнения в полнейшем безразличии ее чувств.

— Я? Ничего. — Короткое презрительное молчание. — Это она вот хочет познакомиться со своим отцом. — И с этими словами Анна решительно подтолкнула к нему девочку.

— А она прехорошенькая! — сказал он в замешательстве.

Анна одобрительно кивнула, как будто именно это всегда утверждала и сейчас как раз намерена представить доказательство своей правоты.

А Мицци сделала то, что было твердо заучено дома, — шагнула навстречу незнакомому человеку, вежливо присела, посмотрела на него чистейшими детскими глазами и сказала:

— Желаю доброго здравия, папенька!

Старомодно-почтительное приветствие и красота ребенка оказали свое действие. Когда через несколько недель цирк уехал, отец забрал Мицци с собой. Он решил дать ей превосходное воспитание и сделать из нее вундеркинда. Началась жизнь, полная тяжелых физических упражнений, иногда случались и побои, однако не чаще, чем доставалось ей дома от матери. После изнурительных тренировок ее суставы стали податливыми и гибкими, и она бесстрашно пробовала работать на канате и с лошадьми, а также выступать как танцовщица. Увы, плоть была бодра, но дух немощен — слишком слаб даже для профессии, основанной на искусном владении своим телом: Мицци не хватало понятливости. Она унаследовала от матери медлительность и окаменелую неповоротливость мышления, и все с нею было так же, как с огромными животными, вымершими из-за того, что их голова находилась слишком далеко от конечностей, — прежде чем она успевала сообразить, что нужно сделать движение, чтобы не потерять равновесие, она уже срывалась и падала на сетку, прежде чем успевала понять, что это к ней летит пестрый обруч или шар, было поздно, и шар, упав, катился по песку.

— Доходит как до жирафы, — отзывался отец-фокусник о ее способностях.

К восьми годам она выросла слишком большой и уже не годилась на роль златокудрого эльфа, чья изящная грациозность служила прелестным контрастом грубоватой клоунаде, обеспечивая номеру успех у публики, и с тех пор отец утратил к девочке всякий интерес, а вскоре, дав денег, отправил домой, чтобы она смогла пойти в школу.

Но и школа не принесла ей радостей и успехов, что выпадают нормальным детям, так же как цирк не смог одарить ее блестящими и мучительно трудно дающимися триумфами, что достаются созданиям, чуждым обывательской заурядности. Высокий рост Мицци, бросавшийся в глаза тем более, что все одноклассницы были годом-двумя младше, служил поводом для частых насмешек. Одинокая, как тополек посреди лугов, неприкаянно возвышалась она среди других детей. Издевки, отличавшиеся искушенным городским злоязычием, которых она не могла понять до конца, ибо на это ей не хватало соображения, но которые с болью угадывала, изо дня в день обдавали брызгами ее слишком длинные ноги, меж тем как ее бедная глупенькая головка не могла по-настоящему усвоить пройденных уроков, и вскоре личико Мицци в печальной вышине приобрело удивленное и обиженное выражение, которое так на нем и застыло на всю жизнь. И только на уроках гимнастики, которая в те времена считалась самым второстепенным и несерьезным предметом, ей удавалось вызвать восхищение других детей благодаря своей акробатической гибкости. Поэтому и дома она по собственному почину дополнительно занималась гимнастикой, чтобы не лишиться единственной радости, которой побаловала ее судьба.

Ей не исполнилось еще двенадцати лет, как она уже начала сверху смотреть своим удивленным печальным взглядом на мать, статную и рослую. Анна от тяжелой работы раздалась вширь и сделалась как бы меньше ростом, она стала теперь крепко сбитой, вроде громоздкого ящика, однако для женщины все равно была очень высокой.

Старушка, от которой ей досталась квартира и лавка, умерла, все по закону принадлежало Анне, и она могла считать себя относительно богатой. Но тут настали времена экономической депрессии, и десятки безработных, которые целыми днями просиживали на холме с куском хлеба со смальцем и бутылкой ячменного кофе, за игрой в карты или починкой одежды, меж тем как их дети запускали самодельных воздушных змеев, гоняли тряпичный мяч или дрались, лишь очень редко могли позволить себе купить пятьдесят граммов кислых леденцов или бутылку пива и булочку с сосиской.

Ненасытный аппетит долговязой Мицци теперь преследовал мать даже во сне. И однажды она с помощью чиновника на пенсии, хозяина крохотного садового участка на склоне холма, написала письмо, которое чуть не целый год скиталось за цирком по разным городам, пока наконец не догнало ее волшебника. Она сообщала в этом письме, что Мицци стала большой и очень хорошенькой, и спрашивала, не найдется ли для нее какой-нибудь работы в цирке.

Вот так получилось, что Мицци вскоре снова попала в цирк и спустя несколько лет начала выступать под звучным именем Моны Белинды вместе с отцом, став в его номере девушкой, которую распиливают; иначе говоря, на каждом представлении ее, одетую в расшитое блестками трико, укладывали в длинный ящик, распиливали надвое, а затем снова соединяли благодаря чудесам черной магии.

***
Над вершиной холма, откуда открывался широкий вид на большой луг, садовые участки, свалки и домишки поселка — по левую руку, на огромные кварталы новых жилых домов — по правую, и дальше за ними — на горбатый, заслоняющий горизонт хребет Лайнцкого лесного заповедника, непрестанно дул ветер. То был не резкий ветер и не зефир лирического свойства, но терпкий и дерзкий, задорный ветер городской окраины, в самый раз для босоногих детей, бегущих за воздушными змеями, вечно голодных и вечно чумазых. И этот же ветер до времени испещрил щеки Анны бессчетными тонкими темными черточками, иссушил ее кожу и задубил загаром, как будто ей было предназначено еще при жизни перейти в состояние мумии.

Так, впрочем, все они выглядели, все, кто целыми днями лежал в траве на холме, играл в карты и в ожидании перемен прозябал в бессмысленном препровождении времени, в своей нежеланной свободе, свободе безработных. Но свобода безработного — не более чем невидимая клетка. В этой клетке сидели они на ветреной, поросшей травой вершине, которая поневоле заменяла им природу и подлинную человеческую действительность, валялись на старых пальто, положив рядом на траву бутылку с кофе и хлеб, меж тем как их силы, посаженные на цепь фактов, рвались с цепи, стремились сорваться, дорваться до какой-либо пользы, но эта воля все слабела и слабела, и наконец отупело ложилась на землю рядом со спящим убогим существом, в точности как пригнанный ветром насквозь промокший под дождем измятый бумажный клочок. А потом мускулы воли все больше тощали, так же как таяли без дела мускулы на их праздных руках.

С виду они мало чем отличались от Анны: до времени высохшие, бесцветные, более исхудалые в своей городской нужде, чем она в своей деревенской, такие же, как она, ожесточенные, хитрые и решившиеся ни за что не подохнуть с голоду, но без ее стоического безразличия и неподвижности. Порой громыхали глухие раскаты, и угрюмый ропот слышался там, где они собирались в толпу. Эти бунтари, возмущенные и не принимающие неотвратимого, чаще всего были теми, кто лишь недавно обрел свободу безработных. В этих новичках жизнь с еще внятной силой проявляла себя в виде гнева и той надежды, что заключена в гневе.

Однако мудрость неумолимо предъявляет жизни свой вопрос: для чего? Чем меньше проживешь, учит она, тем лучше. Тот, кто не рвется с цепи, — не прикован. Он вправе с миром опочить голодной смертью. Неужели он не может посидеть спокойно какое-то время? Всего-то — пока жизнь идет. Вот-вот пройдет все, будто ничего и не было.

Молодой подсобный рабочий Йозеф Кутиан не относился к тем, кто замышлял силой добиться права на иное, более достойное человека существование. Великий вопрос «для чего?» подхватил его на усталые и мягкие крылья. И он бездумно плыл куда-то. Отчаяние его почти достигло границы мудрости, той границы, на которой стояла Анна, недвижная, как межевой замшелый камень, что отмечает границу меж полем живого гнева и пустошью ожесточенного терпения, поросшей надменно колким чертополохом.

В тот день, когда Кутиана выставили на улицу и ждать было нечего, даже пособия по безработице, он пропил последние деньги в лавчонке Анны. Она ничего не имела против, потому что он сперва платил за каждую бутылку и лишь потом забирал ее и уходил к деревянному столу возле кустов. Плату она всякий раз брала сразу же, не доверяя ему, хотя ей из будки было хорошо видно, как он сидит, поставив локти на стол и понурив голову. Вскоре пить ему стало не на что, а выпитого все еще было недостаточно, чтобы он смог забыть о своей беде, и тут он спросил Анну, не отпустит ли она еще бутылку, в кредит.

— Нет, — отрезала Анна. — Кредита нет ни для кого.

Он уставился на нее мутными глазами, однако обуздал безотчетный порыв разнести в щепки ее прилавок. Она внимательно пригляделась к нему и разглядела, что человек он незлобивый.

— Можете помочь мне вечером собрать прилавок, — сказала она. — Хватит с меня на нынешний год, уже слишком холодно становится.

Он кивнул и в качестве аванса получил бутылку пива и булочку с сосиской, а потом до вечера проспал на скамейке под холодным сентябрьским ветром.

Анна время от времени подходила и разглядывала его лицо, как будто пыталась расшифровать какой-то замысловатый текст, текст контракта, в котором могли оказаться ловушки и неожиданные подвохи. Лицо было грубое, но не злое. Она и тело окинула испытующим взглядом: ноги были кривые и короткие, но необыкновенно сильные, плечи широкие, и голова на короткой шее сидела крепко. Те, что с тощей шеей и торчащим кадыком, были коршуны, те, у которых шея длинная и гибкая, — гусаки, а с кряжистым затылком — хорошие тягловые волы. Руки его она рассмотрела так, как на ярмарке скота оценивают стоимость животного. Руки были худые, но в суставах узловатые, мосластые, жилистые.

Она вернулась за прилавок и подсчитала все, загибая на левой руке пальцы для всего плохого, чего всегда следует ждать, и на правой — для скудной выгоды, которую, может быть, удастся извлечь из всего плохого.

В течение лета доходов от лавчонки кое-как хватало на жизнь, зимой же Мицци регулярно присылала матери немного денег. Иногда и фокусник добавлял от себя банкноту, на дрова. Всего этого двоим не хватило бы. Но можно было развести огород позади дома, можно было получить разрешение на сбор хвороста, ходить в лес по ягоды и по грибы и носить на рынок, перед Рождеством тайком срубить пару елочек на продажу, а весной продавать цветы.

Со всем этим ей трудно было бы управляться в одиночку, и уж тем более, если одновременно хозяйничать в лавке. В конце концов она пришла к выводу, что мужчина в доме — не слишком большое зло.

Вечером она разбудила Кутиана и сообщила ему — по частям, когда они складывали будку и прилавок — итог своих подсчетов. Она поставила ему два условия: не пить и не приставать к ней с «этим», потому что ей «давно не интересно». Он согласился. То, что теперь он мог ночевать не в ночлежке, а в сырой комнате, что Анна будет готовить для него и латать его одежду, уже означало подъем по социальной лестнице. Он был ей искренне благодарен и оказался услужливым и изобретательным при выискивании новых источников мелкого дохода. И пил мало, — в сущности, пьяницей он не был, коль скоро не находилось серьезных причин искать выход в спасительном беспамятстве…


Солнце уже зашло за покосившимся коньком крыши, и только раз-другой еще плеснуло водянисто-желтым струистым светом на печную трубу, обдав ее брызгами, как от сильной струи, бьющей по железной решетке у водной колонки, когда поднимаешь с нее полное ведро. Стена дома и огород лежали в тени. Пестрые краски словно подернулись пеленой золы.

Старая Анна поднялась со скамьи и пошла в дом. В подворотне она привычно остановилась и обернулась посмотреть, не забыла ли чего, грабли или тяпку.

Цветок тыквы на ночь закрылся.

«Что вывихнутая нога, что вывихнутая жизнь, все снова вправится», — подумалось ей. Жизнь… Вообще, жизнь… Она волновалась, и мельтешила, и изменялась в пустом тщеславии, она тянулась мимо, как бродячий цирк, и все-то вот так тянулось мимо — пестрые фургоны, поля репы, воздушные змеи на сентябрьском ветру, безработица и новая работа, полные пивные бутылки, и бутылки пустые…

Она застыла как камень, что грузен и пуст, и так далек от счастья и горя, и от всего этого цирка.

Снова взвыла вдали сирена скорой помощи. Машина остановилась в конце улицы у дома престарелых. Из белого ящика с красным крестом вытащили носилки. К ним было что-то пристегнуто ремнями, что-то сухонькое и хрупкое, уже переставшее быть телесным. Только неимоверно усталые угасшие глаза, полные животного страха и человеческой покорности, говорили о том, как живы еще ощущения в этом сжавшемся комочке, выброшенном за ненадобностью из огромного материального склада природы.

«И до нас дойдет черед, — подумала Анна. — До всех дойдет черед». И эта мысль принесла ей удовлетворение, подобно глубоко потаенному мстительному чувству: ее, старой Анны, спокойное одобрение неизбежности смерти служит порукой тому, что смертны все на свете — и богачи и бедняки, и те, кто страдал, и счастливцы.


Бабушки, как Кутиан уже фамильярно называл Анну, в тот день не было дома, с корзиной цветов она ходила из одного кафе в другое. Была весна.

В дверь постучали, и Кутиан открыл. На пороге стояла незнакомая дама.

Мицци, входя в кухню, пригнулась, потом же она выпрямилась во весь свой рост, и Кутиану пришлось смотреть на нее снизу вверх. Он застыл на месте, потеряв дар речи. Ничего подобного он еще не видел — этот фантастический рост, эти шелковистые, сплошь скрученные в тугие колечки волосы, напудренная нежная кожа, и еще платье, более яркое и вырезанное глубже, чем те, к каким он привык в своем окружении. Ему показалось, что в их жалкую кухоньку явилось неземное создание и все вокруг померкло и потускнело в нищенском сером убожестве.

На щеке у нее алел большой шрам, он тянулся вдоль щеки, спускался по шее на ключицу и тонкой огненной змейкой исчезал между полных грудей. Кутиан взглядом то и дело пробегал по легким и ловким извивам этой алой змеи, насколько они были видны, но сразу же смущенно отворачивался, потому что наглость и привычка бесцеремонно глазеть на других были ему совсем не свойственны — до той поры он никогда не жил достаточно беззаботной жизнью, чтобы часто заглядываться на женщин.

Если человек никогда ничего не видел, кроме скудной и серой необходимости, а судьба вдруг нежданно-негаданно преподносит ему нечто совершенно излишнее и бесполезное — женщину двухметрового роста, женщину, которой гораздо больше, чем необходимо для любви и жизни, необыкновенную красоту, да притом целых два метра этой красоты, и вдобавок со шрамом, какого нет ни у кого, кроме нее, с неповторимым орденом судьбы, происхождение и смысл которого, по-видимому, необъяснимы, — разве такой человек не должен потерять голову, что с величайшим трудом научилась складывать полезные вещи, но не в силах постичь умножение красоты и возведение в степень того, что безмерно?

Она была первой женщиной, от которой он не мог оторвать взгляд, она повергла его в безмерное изумление. Рассмотреть этот феномен женственности удавалось лишь в два приема: сначала благоговейно-смущенный взгляд Кутиана устремлялся снизу вверх, на лицо, затем, как под гипнозом, легкими касаниями скользил вдоль красного шрама все ниже, до груди; или, если она стояла к нему спиной, взгляд бежал вверх, вдоль удлиненных лодыжек, развязно, как проходимец-бродяга, задевая ее тело, и доходил до ямки под коленом. И отсюда, стоило ей наклониться — а при ее росте это случалось часто, — еще чуть выше, до приподнявшегося края подола, но никогда — дальше, до середины тела, ибо путь от земли до середины ее бедер и без того был долог и развратно, пугающе прекрасен.

Одним словом, для Кутиана Мицци снова была Моной Белиндой, распиленной пополам, разделенной надвое красавицей. Он не мог даже охватить всю ее сверху донизу одним взглядом, она не вмещалась ни в одну человеческую меру, ни в какое поле зрения. Он видел либо только ее голову и грудь, вроде воскового манекена в витрине парикмахерской, либо тренированные стройные ноги. То, что находилось посередине, ради чего вообще мужчины, в зависимости от своих склонностей, смотрят в лицо женщины или на ее ноги, для Кутиана было табу.

Он ни разу не посмел туда взглянуть даже потом, когда в темноте ночей слепая сила природных инстинктов, Бог его знает как, все же достигла своей вечно одной и той же цели и случилось то, что обыкновенно случается, если мужчина и женщина в тесноте крохотной квартиренки вынуждены жить бок о бок друг с другом.

Обладать этой красавицей было сродни святотатству. И то, что он, такой вот кривоногий коротышка, мог безнаказанно осквернять эту богиню, доставляло ему непристойное наслаждение, однако даже совершая святотатство, он не осмеливался взглянуть на себя самого со стороны. Днем же он едва осмеливался заговорить с нею, и, как и раньше, оставался никудышным случайным постояльцем, снимающим койку, вором, который тайком прокрался в притвор храма, чтобы с наступлением ночи упиться мнимым торжеством над священной статуей.

И после того как все случилось, Мона Белинда прежних времен не смогла простить этого себе сегодняшней — Мицци. Медленно, как всегда слишком медленно и слишком поздно, лишь смутной догадкой, так и не поднявшейся до ее сознания, в мелкие, мечтательно-сонные заводи ее души просочилось гадливое чувство, гнилые фунтовые воды болот, кишащие гнусными тварями. И нынешняя жизнь показалась ей болотом. Медленно, неделя за неделей она вытаскивала из болотной жижи свое прошлое.

Любовь, алый риск, рдяный риск — быть поглощенной.

Супружество, униженность как мирная гавань — спасение от безмерности.

И теперь вот проституция. Ни страсти, ни рассудка не было в этой небрезгливой потребности.

И тогда она начала мстить Кутиану. Однажды он, осмелев, спросил, откуда у нее такой странный шрам, и она ответила:

— Набросился один. Я не хотела, но он был сильнее… — И ее взгляд не допускал сомнения в том, что насилие и жестокость того, более сильного, для нее и сегодня значат больше, чем ласки Кутиана.

— Хочешь прожить жизнь, как я? — спросила Анна, когда заметила, что живот Мицци круглится материнством. Мицци как будто не слышала — в последнее время ее мысли часто блуждали где-то далеко, но как бы там ни было, она не возразила, когда старая женщина сказала: — Лучше всего будет, если ты выйдешь за Кутиана.

Потом Анна призвала Кутиана к ответу. Тот начал было перечить:

— Вовсе не от меня он! Наверное, от того же, от кого у нее шрам.

— Шрам? Шрам у нее из-за того, что я, когда была в тягости, испугалась. Я загляделась и хлопнула себя ладонью по шее, вот у нее на этом месте и осталось красное родимое пятно, с самого рождения.

— Да она сама говорила, что на нее набросился один и… — В нем все клокотало, ярость подавленной ревности рвалась на волю.

— Коли не хотите жениться, можете уходить. — Анна осталась непоколебимой. Все было ложь и шантаж, но она по опыту знала, что такими средствами добьешься большего, чем прямотой и кротостью.


Лайнцкий заповедник представляет собой открытую местность, горбатый холм с лесами, лугами и лесными дорогами, пусть обнесенный каменной стеной с запирающимися на ночь воротами, но все же достаточно просторный для экскурсий и прогулок. Заблудиться здесь невозможно, на всех дорогах указатели. По воскресеньям заповедник наводнен туристами, но на неделе там полная тишина, и когда неторопливо бредешь уединенными лесными тропами, то может случиться, что вдруг, всплескивая треск ветвей, мимо промчится могучий олень. Или замедлишь шаг у края поляны — и вдруг увидишь молодую косулю с изящной короной рогов над бесконечно грациозной кроткой и гордой головкой. Косуля замирает и, втянув ноздрями воздух, отворачивает чуткую умную мордочку от грубого и шумного, дурно пахнущего чудища о двух ногах, но страха по-настоящему не испытывает, ибо знает, что здесь она под защитой. Медленно и надменно она исчезает в кустарнике, и кажется, слышишь голос из сказки: «Кто из моего копытца попьет, косулей станет…»

Но легче косуле обернуться ангелом, чем кривоногому кряжистому существу, узловато вывихнутому под тяжким грузом бытия, стать косулей, созданием столь легким и шелковисто-ускользающим.

Впрочем, урод на краю поляны и не сумел бы оценить красоту животного, он думал лишь о том, что здесь, на беду, нельзя устроить западню, потому что по лесу непрерывно кружат лесничие на велосипедах.

У Кутиана рот наполнился слюной при мысли о нашпигованном, с подливкой, жарком из косули. Он, конечно, сумел бы соорудить из проволоки какую-никакую петлю, но косуля была слишком велика. Вот маленького кабаненка можно было бы спрятать под плащом и перебросить через стену в подходящем месте, после чего с невинным видом выйти из ворот и уж потом незаметно забрать свою добычу. Конечно, тут нельзя использовать обычную проволочную петлю, нужен настоящий капкан, который убивает насмерть, потому что кабанята пронзительно визжат, а уж если кабаненок заверещит, то и все стадо бросится наутек, фырча и хрюкая, и глухое топотанье их коротких, прямых, как чурбачки, ножек услышат сторожа и прикатят на своих велосипедах раньше, чем он успеет перерезать горло пойманному зверю, припрятать дорогой капкан и дать тягу.

Неволя зверей здесь была легка, а вот свобода человека, эта сомнительная свобода беспрепятственно подыхать с голоду, была мучительна. Людей все-таки чересчур много, гораздо больше, чем зверей, которые попадаются все реже. Люди — это не редкость, во всяком случае такие, как Кутиан, — чего уж в нем редкого.

Эта мысль вновь вернула Кутиана к убожеству его жизни. Мицци начала становиться редкостью. Она больше не хотела его. Это приводило его в ярость, особенно потому, что он никогда не находил в себе мужества,чтобы применить к ней силу. Поймать бы эту дылду, с ее холодными глазами, с ее высокомерной белой плотью, да в проволочную петлю, чтоб она не могла оказать сопротивления, не то сама же и удавится… а уж тогда, вот тогда-то!..

Его глаза блестели. Дрожащими от вожделения, но послушными жестокой воле осторожными руками он расставил смертоносную ловушку в зарослях на кабаньей тропе и залег в засаде. Этот капкан он украл со склада у одного торговца железным старьем, очистил от ржавчины и починил. Для его намерений капкан вообще-то был великоват.

Но он слишком мало смыслил в браконьерстве и устройстве ловушек. Звери как будто чуяли его, или что-то их предостерегало, они прибегали издалека, топоча в подлеске, и уже, казалось, слышно было, как они фыркают, но вдруг все стихало, а затем они поворачивали и убегали прочь. В конце концов Кутиан начал опасаться, что лесничие, совершая объезд леса, прикатят сюда и в чем-нибудь его заподозрят. Такие как он всегда подозрительны людям их склада. Он решил уйти и вернуться часа через два. Но когда он вернулся, на дороге, как раз недалеко от места, где был капкан, стоял один из служащих заповедника, и потому Кутиан медленно прошел мимо. Он почувствовал, что лесничий смотрит ему вслед, а едва он с невинным видом прошел сотню шагов, как бы гуляя, блюститель обогнал его на велосипеде. Он проехал вперед до просеки, там развернулся и покатил обратно, и, проезжая, бросил на Кутиана пристальный взгляд.

Уж не нашли ли они капкан? Кутиан испугался и, обозленный, ушел из леса.

На следующий день он снова пришел на старое место, но капкана не было и в помине. То ли капкан обнаружили и забрали, то ли он все-таки плохо запомнил место. А может быть, здесь, где-нибудь в чаще, прячется сторож, чтобы схватить его с поличным. Кутиан вытащил бумажный стаканчик и, притворившись, будто собирает землянику, обшарил все вокруг. Но с каждым разом, как ему снова казалось, что он наконец нашел то место, он чувствовал все более сильные сомнения в своей способности ориентироваться, и в конце концов сдался. Капкана, который он так ловко украл и так умело привел в порядок, нигде не было.

Наверное, кто-то другой с помощью его капкана скоро разживется жирным куском к обеду. При этой мысли Кутиан страшно озлобился, но никакого продолжения она пока не получила.


Мальчику исполнилось пять лет, и сообразно своим малым силенкам он пока что не уходил далеко от дома в своих разведывательных походах. Зоопарк он тогда еще для себя не открыл. С некоторых пор бабушка всегда брала его с собой на холм, где могла присматривать за ним, не покидая своего места за прилавком.

Однако в тот день он из чистого упрямства воспользовался благоприятной возможностью убежать домой. Ему с самого начала хотелось остаться дома и изводить мать непрерывным плаксивым нытьем, пока она не согласится поиграть с ним. Мать болела, что в последнее время бывало часто. Болела — это значило, что она в странной апатии лежала на кровати и не реагировала ни на ругань, ни на уговоры бабки. Когда она находилась в таком состоянии, отец делался для нее мишенью, прыгунчиком-дергунчиком, приводимым в движение нехитрым механизмом, вроде тех жестяных фигурок, что можно видеть в тире. Изредка она безмолвно била по мишени взглядом своих круглых глаз, и та, как заколдованная, застывала на месте, опрокидывалась, принималась бормотать что-то невразумительное или даже проливала слезы от пьяной чувствительности, а потом, издав последний замирающий скрежет, умолкала. Недаром мать часто называла отца «жестяным болваном из тира». Добившись таким способом, чтобы ее оставили в покое, она опять впадала в апатию. Ее взгляд скользил прочь от Кутиана, в лице появлялось что-то зыбкое и расплывчатое, и она погружалась в себя. Кутиан в ответ на это снова принимался греметь пустыми бутылками, громко ругался и бросал на нее вызывающие взгляды. Если она не обращала на него внимания, он вопрошал тоном повелителя: что она, с ума сошла? Что она, за дурака его держит? Все сплошь вопросы, после которых, в сущности, должен стоять восклицательный знак, но, поскольку мужество в последний момент ему изменяло, после вопросов все-таки наскоро ставился смиренно-умеренный знак вопроса. Если бы все шло по воле Кутиана, он наорал бы на нее, может быть, даже избил. Но не по воле Кутиана все шло. И все в доме это знали.

Маленький Йозеф из всего, что происходило между этими людьми, понял только одно: отец боится матери. А так как он всем сердцем желал отцу именно столь незавидного положения, то любил мать в такие минуты особенно сильно. Он прижимался к ней, надоедал нытьем и всячески показывал отцу, как много мать ему спускает, потому что в ее присутствии отец не осмеливался его ударить.

Чаще всего сцена кончалась тем, что Кутиан, кипя от злобы, уходил из дому и где-нибудь напивался. А мальчик тогда пробирался к матери. Он прижимал рахитичный животик к краю кровати, капризничал, клянчил, нетерпеливо топал ногами или дергал мать за волосы. В сущности, в его выходках и настырной неотвязной надоедливости выражало себя глубочайшее безутешное одиночество, и, если обычно он в отношениях со всеми остальными упрямо отстаивал свое право на это одиночество, как на собственность, от которой не отдал бы ни крошки в угоду чужому любопытству и назойливости, то здесь, перед своей матерью, все дальше и дальше удалявшейся в белую пустоту, он чувствовал: ее безучастность была одинокой, как заснеженная вершина над зеленой равниной, его же одиночество, напротив, было не привилегией или собственностью, а бременем глухой безутешной черноты. Столь резко различались белое одиночество больной, которая никого не любила, и черное одиночество того, кого никто не любил.

Вообще он презирал случайные проявления доброты взрослых, которые при этом держались так, будто оказывали ему милость. Но материнской доброты он жаждал. Каждое слово матери, каждый взгляд он впитывал с жадностью, и, если она снисходила до того, чтобы поиграть с ним, на него нападало своего рода буйство чрезмерности, он визжал и кривлялся как клоун — так страстно он желал понравиться ей и проломить эту ненавистную белую стену, которая все больше и больше разъединяла их. У него было совершенно правильное ощущение, что она постепенно замерзает, и он удваивал свои лихорадочные усилия, лишь бы заставить ее вернуться, и иногда ему, и только ему, это ненадолго удавалось.

Правда, бабка прогоняла его еще ревностней, чем ревнивый отец, потому что считала мать больной и нуждающейся в покое, но ему-то было лучше знать: мать вовсе не больна, у нее нет жара, как бывало с ним, когда он, достаточно редко, болел. Наоборот — она становилась все холоднее.

В тот день бабка, насилу одолев упрямство Йозефа, увела его с собой на холм, однако вскоре он ухитрился от нее удрать и медленной рысцой побежал домой по бетонным плитам тротуара между однообразных аккуратных домов нового квартала и круглоголовых стриженых кленов. Зной изнурял до бессилия, но, как все, кто рано свыкся с обыденностью мучений и трудностей, этот пятилетний ребенок стоически переносил гнетущую предгрозовую духоту, укусы мух, палящее солнце, тупую боль в усталых ногах и с равномерной скоростью бежал вперед, ни о чем не думая. Пока о них не думаешь, усталость, трудности, зной, голод или мороз почти не ощущаются, нужно только не давать себе даже минутной передышки, когда сразу начинаешь чувствовать разницу, и нельзя сбавлять темп, иначе дорога будет тянуться бесконечно.

Только в прохладной подворотне он остановился, утер пот с лица и, потоптавшись на месте, стряхнул пыль с босых ног. Створка ворот в конце подворотни была открыта, и в четырехугольном проеме, как на сцене, блистало яркое, искусно подгримированное пестрое великолепие сада, оттуда как будто лился свет сберегаемого под стеклом далекого рая. На несколько секунд мальчику показалось, что он крепко спал и теперь с тяжелой головой очнулся от горячечно-жаркого кипенья сновидений: сад там, вдали, светился так нереально. Под круглым, как бочонок, сводом прохладной подворотни словно послышалось ему постукиванье вязальных крючков, которыми пауки плели свою паутину, — такая стояла тишина. И он в этой тишине — маленький, жалкий, пустой.

Вдруг ему стало страшно — как будто кто-то притаился здесь и следил за ним, кто-то огромный, черный, с разинутым ртом. Теперь он почувствовал — за спиной кто-то беззвучно дохнул на него, так что волосы на затылке поднялись дыбом. И, шурша, начали подниматься все выше, до самой макушки, голове стало холодно, виски сдавило.

Он бросился в темную прихожую и с силой захлопнул за собой железную дверь, чтобы то черное, с разинутым ртом, не ворвалось за ним, но дверь ухнула гулко и, издав протяжный безумный скрежет, снова медленно растворилась.

Как от погони, он ринулся в кухню, оттуда одним прыжком — в комнату, и тут застыл, оторопев, потому что следом за ужасом явилось, как в сказке, непостижимое чудо.

Мама лежала на кровати, простершись в сияющей белизне своей наготы. Длинные светлые ноги, небрежно скрещенные, свисали над краем кровати, красные ногти на них блестели. На ней были только трусики из серебряных листьев и такой же лифчик. Грациозно гибкий удлиненный торс опирался на локоть левой руки. В ее взгляде были одновременно глубокая усталость и что-то неукротимо дикое, а ее шрам побагровел от прихлынувшей крови, как всегда, когда она была сильно взволнована. В правой руке она держала красное яблоко и разглядывала его с необычным, странным выражением: ее глаза горели блистательным безумием.

— Мама! — боязливо позвал мальчик шепотом. — Мама, а ты со мной поиграешь? Мама!

Она, видимо, его не заметила — она не отводила глаз от яблока. Но через некоторое время губы ее шевельнулись.

— Тигр, — сказала она. Потом заговорила все быстрей и быстрей: — Тигр, тигр, тигр, тигр…

И вдруг с силой швырнула яблоко туда, где стоял мальчик. Он попытался его поймать — ведь теперь стало ясно, что все это новая игра, вроде игры в мяч, — но не поймал и, мигом опустившись на четвереньки, пополз под другую кровать. Он по-собачьи взял яблоко в зубы и принес ей. И, увидев это, она засмеялась, хотя обычно не смеялась почти никогда, потому что ее ум, слишком неповоротливый для юмора с его быстротой, обычно застревал на начальной стадии смеха, то есть смущении. Смех был пронзительный и звенящий.

— Тигр! — воскликнула она радостно. — Мой маленький тигр! Ну же, бросайся на меня, кусай меня!

Вне себя от счастья он одним прыжком вскочил к ней на живот, уселся верхом, разжав зубы, выронил яблоко, обхватил ее руками за шею. С долго сдерживаемой потребностью в любви, с жестокой страстностью обездоленных душ он бросился целовать ее, и кусать, и лепетать задорные озорные слова.

— Мой маленький королевский тигр, — прошептала она нежно и прижала его к себе, и он наконец уютно свернулся калачиком у нее на груди и уснул.

Но когда вернувшаяся домой бабка хотела приблизиться к кровати, Мицци начала шипеть, буйствовать, издавать безумные крики, и больничным санитарам, которые в конце концов за ней приехали, пришлось пустить в ход всю свою силу и ловкость, чтобы, не причинив вреда, освободить мальчика из ее объятий и надеть на нее смирительную рубашку.

С тех пор как Мицци ускользнула от него и за решетками в одиночной палате начала вести свою собственную совершенно неведомую, загадочную жизнь наедине со своими мыслями, чувствами и воспоминаниями, к которым был закрыт доступ его бессильной ревности, Кутиан пил ежедневно.

Он подозревал, что поразившее ее безумие каким-то образом связано с неизвестным соперником, от которого у нее шрам. Шрам, а может быть, и ребенок. Это к нему она теперь вернулась, это он был с нею там, в сумасшедшем доме, им были полны ее ночи, вокруг него кружили ее странные мечтания.

Кутиан же, эта второстепенная фигура где-то глубоко внизу, в донном осадке ее необыкновенной судьбы, напрасно карабкался, как навозный жук, вверх по ее ногам до ямки под коленом. Выше он не поднимался даже в воображении — всякий раз она стряхивала его, небрежно махнув рукой, и он беспомощно барахтался, опрокинувшись на спину. Когда он навещал Мицци в клинике, она даже не узнавала его, и ее взгляд равнодушно блуждал вокруг, не задерживаясь на нем.

И только маленького Йозефа она обычно узнавала сразу.


В комнате жужжала воскресная полуденная тишина. От женщины, сидевшей на террасе в плетеном кресле, были видны только стройные, хорошей формы ноги и край халата в цветочек, все остальное скрывалось за газетой, которую она держала обеими руками, поставив локти на подлокотники кресла. Ее ногти, как нарядные пластмассовые прищепки для белья, на одинаковой высоте слева и справа сжимали края газеты, держа листок на весу. Они были бледно-розовые, с безупречным маникюром, не слишком длинные. Верхний край газеты изредка чуть заметно вздрагивал. По этому признаку можно было видеть, что она, уже полчаса просидевшая беззвучно и недвижно, еще жива там, за своей газетой.

Когда он взял шляпу со стола, она чуть-чуть опустила газету, ровно настолько, чтобы ее серые глаза с немного застывшим взглядом, свойственным близоруким, могли взглянуть поверх белого края газетного листа. В эту минуту ему показалось, будто с тех пор, как он ее знал, она всегда держала перед собой какой-нибудь бумажный муляж, испещренный расхожими фразами, чтобы лишь изредка бросать поверх его края бдительный взгляд в его сторону. Она напоминала его мать. Всегда, стоило ему захотеть тайком сделать что-нибудь для своего удовольствия, скажем, взять без спросу персик из вазы с фруктами, стоявшей на буфете, он тотчас же чувствовал направленный на него взгляд матери, как бы ни была она увлечена разговорами или рукоделием. И тогда следовал — нет, ни в коем случае не запрет, а только этот неизбежный акт отравления чьей-то радости, выражавшийся в ограничительном наставлении: «Обязательно вымой!»

Вот и Мелитта такая. Хотя в ее взгляде мельком отразилось неудовольствие, поскольку он собрался уходить, не сказав куда и не приглашая пойти вместе с ним, однако никакого запрета не последовало. «Но чтобы ровно в час к обеду ты был дома!» — только и сказала она и снова скрылась за испещренным печатными буквами газетным листом.

Он нерешительно вышел и остановился у ворот гаража. Хотел ведь просто прокатиться, но она отравила ему радость. Он сложил руки за спиной, приняв, в сущности, неудобную, потому что при этом выпятился живот, но бессознательно позаимствованную им от шефа позу, и зашагал по улице, словно какой-нибудь старый профессор, который решил совершить небольшой моцион перед обедом. Невольно он свернул на дорогу к задним воротам Дворцового парка, вошел и зашагал среди экзотических деревьев и кустов, иногда читая на ходу на табличках их латинские названия, и наконец очутился перед входом в зоопарк.

Фламинго цвели бело-розовыми кустами махровых гвоздик над мелким водоемом с бетонными бортиками. Мимо проплывали черные лебеди, королевские траурные фрегаты. Пронзительные крики попугаев, чьи клетки были вывешены на свежем воздухе, вызвали у него раздражение, как чья-то зловредная выходка. Он, ускорив шаг, миновал вольеры птиц и направился к клеткам хищников.

Служителя он обнаружил на деревянной скамеечке у дверей его квартиры. Служитель тоже сидел с воскресной газетой, но не читал ее, а небрежно держал в одной руке перегнувшийся пополам листок, и его взгляд, минуя газету, с улыбкой блуждал по пестрой толпе. Он сразу узнал доктора и вежливо поднялся, когда тот, подойдя ближе, остановился, явно настроенный на небольшой разговор, который, однако, против ожидания затянулся, потому что между этими людьми, почти ровесниками, независимо от их социальных и духовных различий, с первых же слов установилась та не выразимая речью взаимная симпатия, что возникает почти исключительно между мужчинами, — чувство приязненного партнерства, соблюдающее почтительную дистанцию от всякой доверительности, далекое от той грани, за которой возможна как дружба, так и вражда.

Продолжая задумчивую, прерываемую многими паузами беседу, они вместе направились вдоль аллей, поскольку служителю пора было пройтись по территории с очередным обходом, а доктор заметил, теперь уже вслух, что так или иначе решил совершить небольшой моцион перед обедом и готов составить служителю компанию. Он поинтересовался, как дела у маленького Кутиана, затем подробно и обстоятельно описал безотрадное впечатление, оставшееся у него после посещения дома мальчика.

— Социальная среда! — сказал он, качая головой, и тут же почувствовал раздражение, так как поймал себя на том, что употребил одно из типичных выражений Мелитты и даже ее интонацию. — Жуткие условия жизни, — добавил он уже своими словами. — И что только вырастет из этого ребенка?

— Он трудно поддается дрессировке, уж это точно, — сказал служитель. — Но здесь он на своем месте, и работать ему нравится. Может быть, со временем я выучу его на служителя. Звери его любят.

— Вы принимаете серьезное участие в малыше? — спросил врач. — Тогда позвольте обратить ваше внимание на одну вещь. У меня есть опасения, что у мальчика дурная наследственность. Его мать уже год лежит в нашей нервной клинике.

— Вот оно что! Значит, она… — Служитель покрутил пальцем у виска. — А это излечимо? Вообще, удается в наше время лечить от таких болезней?

— Смотря по обстоятельствам. Есть методы, которые дают высокий процент излеченных.

— Что же это за методы? — спросил служитель из вежливости, желая дать доктору повод поговорить о предметах, в которых тот намного превосходил знаниями своего собеседника.

— Электрошок, инсулиновый шок. Далее, существует возможность применения гипноза. Гипнотический принудительный сон…

— В этом я немножко разбираюсь, — скромно вставил служитель. — Я раньше был укротителем хищников.

Клингенгаст снисходительно усмехнулся, но корректность, которая установилась в их отношениях, побудила и его, со своей стороны, внимательным взглядом и вопросами поощрить служителя к рассказу о его прежней, подлинной профессии.

— Тут тоже есть некоторая связь с гипнозом, — сказал служитель. — Но в состояние своего рода сна наяву приводят не зверей целиком, а только то дикое, что в них есть. Они могут нормально двигаться, есть, прыгать и вообще делать все, как в состоянии бодрствования, но при этом на них как бы надет такой сонный колпак. Ведь чего они на самом деле желают? Быть дикими зверями, иметь свободу терзать и убивать. Вот этого они и не могут. Они забывают, что хотят этого. Это спит. Правда, спит не очень глубоким сном. Заместо этого они становятся покорными и делают то, чего желает дрессировщик.

«"Заместо", — подумал Клингенгаст. — Правильнее было бы сказать "вместо", однако "заместо" звучит очень профессионально. Как выразительны порой такие вот просторечные словечки. "Заместо"… Заместо воли, как будто воля — это самостоятельная инстанция, что-то вроде второго "я"…»

— Гипноз и шок, — согласился он. — Воздействие и хлыст.

— Те, которые работают хлыстом и пикой, и уж тем более огнем, — грубые дилетанты. Я ничего этого никогда не применял. Конечно, нужно быть очень сильным. Сначала нужно тренировать тело, до тех пор пока не станешь его полным хозяином. Пока ни перед чем уже не будет страха. Когда больше нет страха, появляется внутренняя власть. Она тоже требует длительной тренировки. Собираешь всю свою волю, сжимаешь изо всех сил, как мускулы, а потом ее надо метнуть. И она лучом бьет из глаз и поражает зверя.

Он показал, как концентрирует волю, — сжал кулаки, потом резко разжал их, выбросив руки с растопыренными пальцами навстречу воображаемому зверю.

— То, что вы сейчас сделали, — это цыганский жест, — задумчиво сказал врач. — Они насылают им проклятие. Древнейший магический жест… Ваш метод дрессировки как-то связан с черной магией.

— Вполне возможно, — согласился служитель.

Некоторое время он молча шел рядом со своим спутником и вдруг снова заговорил, изменившимся голосом, тише, чем вначале, стараясь найти слова для чего-то такого, чего и сам еще по-настоящему, до конца не понимал:

— У меня была большая власть над животными.

Он замолчал, о чем-то раздумывая, но затем, по-видимому, все-таки отказался от своего намерения что-то высказать и только пробормотал:

— Черт его знает… Провалился раз — жди провала всякий раз.

— Вам из-за провала пришлось сменить профессию? — спросил Клингенгаст.

— Да.

Они прошли дальше, до следующего дерева. Лишь тогда служитель сказал:

— Однажды, при всей своей магии, как вы это назвали, сталкиваешься с тем, кто сильнее тебя. И тогда теряешь уверенность. И тогда все кончено.

— Тот, кто сильнее, — кто же это был в вашем случае? Каждый ведь однажды сталкивается с более сильным.

— Это была женщина. Ева в раю. Тот номер мог бы стать нашим лучшим. Я был Адамом, я придумал себе превосходный номер и всю серьезную работу должен был делать в одиночку. А она просто лежала себе, и все. Красивая она была, что и говорить, очень красивая. Но звери-то этого не понимают, — они смиренно брали корм у нее из рук только потому, что я им приказывал. А она, наоборот, она не пожелала смиренно принять корм из моих рук… Не люблю я об этом вспоминать, господин доктор.

Стоило служителю заговорить, врач коротко и сухо рассмеялся.

— Ева! — воскликнул он теперь и живо закивал головой. — Естественно: естество! Женщина! Просто лежит себе, а мы должны выполнять всю серьезную работу и расшибаем себе лбы о стену. Стоит нам вскрыть и разоблачить ее тело, как она играет с нами злую шутку и тут, так сказать, выясняется, что у нее есть душа. Мы ее называем психикой. Правда, нам удалось накопить кое-какие знания об этой самой психике, но пока не очень много. Я чувствую, что под тем, что мы до сих пор раскрыли, таятся совсем иные бездны и всякая чертовщина.

— Я вам скажу, что там таится, — сказал служитель. — То есть, конечно, что там было в моем случае. Непоколебимая глыба. Ничто. Пустота. Полнейшая пустота. Вот тут-то и терпишь поражение.

— Вы атеист? — спросил Клингенгаст.

— Вас интересует, безбожник ли я? Нет. С какой же стати? То есть я об этом никогда не задумывался. Не знаю.

— А я задумывался, — сказал Клингенгаст. — И тоже не знаю. Однако мне пора, в час я должен быть дома к обеду.

Ровно в час он был дома, вернувшись точно к назначенному времени. Стол был накрыт на три персоны, к обеду ожидали его мать. Она пришла минутой позже него, и он, как обычно, встретил ее на пороге, поцеловал руку и повел к столу, после чего Мелитта и он вежливо подождали, пока старая дама сядет и лишь затем сели сами.

В детстве он тайно любил ее, потому что она была красива и благодаря свойственным ей безукоризненным манерам уверенной в себе светской дамы обладала бесконечным превосходством. Вместе с тем он боялся ее неустанно следившего за ним взгляда. Не было ничего, что могло бы укрыться от этого взгляда, будь то ниточка на пиджаке или неуверенность голоса, когда он говорил неправду, или свежая ссадина на колене, которая выдавала ей, что он опять перелез через стену сада, чтобы подобрать улетевший мяч, поленившись пойти в дом за ключом от запертых даже днем ворот с решеткой. Она бранила его редко — ибо понимала, что от слишком частого применения наказание теряет свою силу, — но никогда не упускала случая дать понять, что регистрирует каждый его плохой поступок. Под ее безмолвно-укоризненным взглядом ему делалось стыдно, и этот взгляд всегда оказывал действие. «Я устраняюсь, — говорил ее взгляд, — этот ребенок безнадежен». И тогда он тоже чувствовал, что он безнадежен.

Позже он, со своей стороны, тоже начал наблюдать за ней, и от него не укрылось, что у нее тоже есть недостатки. Вначале это очень его испугало, потом стало доставлять тихое удовлетворение, а под конец превратилось в гнетущую и унизительную как для него, так и для нее жалость. Он давно перестал ее бояться, она была слишком старой и немощной, и ее тусклая, немного протяжная речь с шепелявым «ш» приобрела плаксивый оттенок, с тех пор как жалость сына стала последней позицией, с которой она могла им править. Он мог бы воспротивиться, потому что разгадал ее уловку, но он был из тех людей, которые добровольно остаются в клетке, даже когда дверца распахнута. Он слишком много знал о необходимости всех ограничений свободы. Его пациенты — это они были беглецами, и его задача состояла в том, чтобы бережно препроводить их назад, за гуманные решетки, лишить той гораздо более ужасной свободы, в которой они очутились, сбежав. Но в сущности, он любил их больше, чем нормальных людей, больше, чем свою семью, потому что с ними он никогда не скучал, они были ему интересны, и еще они принадлежали ему, он был им нужен.

Занятый этими мыслями, он доел суп, в то время как дамы вели светскую беседу. Порой отдельные слова пробивались сквозь его отрешенность. Разговор шел о какой-то заметке в сегодняшней газете. Его это не интересовало и совершенно не касалось. Но вдруг его слух уловил имя. И он прислушался.

— Нет уж, прошу тебя! — сказала мать жалобно. «Ш» было шепелявое, как будто она сказала «просю». — Конечно же, это он. У него же нет алиби! У каждого порядочного человека непременно есть алиби!

Мелитта подняла глаза и автоматически устремила взгляд на крохотное пятнышко, которое появилось на скатерти там, где Клингенгаст положил рядом с пустой тарелкой свою ложку.

При том, что взгляды Мелитты во многом были схожи со взглядами его матери, жена была умней и более способной смотреть на вещи по-деловому.

— Алиби, — сказала она рассудительно, — что-то доказывает. Отсутствие алиби еще ничего не доказывает.

— Нет уж, прошу тебя! Кто же еще это мог быть? — с жалобным негодованием возразила старая дама. — Пишут, что это был низкорослый кривоногий субъект, да еще безработный и вдобавок запойный пьяница, без всяких устоев, опустившийся! Решительно не понимаю, откуда у людей деньги на выпивку, если они не имеют работы?

— Вот и я то же самое говорю, — энергично поддержала ее Мелитта. Корректная и грамотная речь жены была честнее и откровеннее, чем аффектированная манера матери, которая переходила на венский диалект лишь потому, что в ее времена этот выговор считался благородным. («Нет уж, просю тебя! Ведь сам император говорил на диалекте!»)

— Такой человек не лучше животного, — сказала Мелитта.

То был приговор. Несокрушимый, неумолимый.

— Как грубы эти люди, — жалобно подхватила старая фрау Клингенгаст. — Прошу тебя! Поймать в железный ржавый капкан такую юную девушку, а потом… Ах, ведь, говорят, он ее буквально на куски разорвал! Это же просто уж-жас-сно!

— Уж-жас-сно! — подтвердила Мелитта в полнейшем душевном спокойствии. — Между тем смертная казнь у нас отменена. А кто жертвы? Мы, беспомощные женщины.

Она говорила без аффектации, и было однозначно ясно, что она, разумеется, на стороне беспомощных женщин, однако саму себя к таковым не причисляет ни в коем случае. Садистское убийство! С ней не могло случиться ничего подобного. Ее взгляд, лишенный выражения и все-таки вызывающий, опять вернулся к мокрому пятну на скатерти. Клингенгаст положил рядом с пятном испачканную в подливке вилку и поглядел на жену с торжеством. Но вероятно, он ошибался, — она ничего не сказала, она, видимо, ничего и не заметила. И он подумал, что ведет себя, как ребенок. Впрочем, может быть, и сейчас все было лишь ее уловкой.

— А ведь у него, ко всему, есть ребенок, — качая головой, сказала Мелитта.

Старая дама подождала, пока с куска жаркого не стекла подливка, и лишь тогда переложила его на свою тарелку.

— Ах, прошу тебя! И зачем таким людям заводить детей?

— Хорошенькая наследственность, — заметила Мелитта. — Отец насильник и убийца, мать душевнобольная. А что ты на это скажешь? — обратилась она к мужу.

— Я? — Клингенгаст вздрогнул. — Прости, я не слышал, о чем речь.

— О деле Кутиана, разумеется. Говорят, его жена лежит в твоей клинике, на Розовом холме.

— Неудивительно, при таком-то муже, — горестно вздохнула старая дама с таким видом, будто речь шла о ее собственном муже.

— Ты знаешь эту особу? — Мелитта вдруг стала внимательной и пропустила мимо ушей реплику свекрови как неуместно сентиментальное замечание слезливой старухи.

— Нет, — сдавленно ответил Клингенгаст. Он решительно не хотел обсуждать с обеими женщинами этот казус. Но не потрясение он испытал, когда фамилия, которую он вначале не расслышал, теперь действительно была названа, — звук его голоса изменился от гнева, подавленного, но мгновенно вспыхнувшего вновь гнева, вызванного манерой, с какой эти женщины сделали страшную судьбу других людей темой непринужденной болтовни меж супом и жарким и осуждали преступления, о мотивах которых ничего не знали в своем заповедном мирке, да и совершенно не хотели знать. Ведь речь шла о живых, чувствующих людях, о людях, которых он знает!

Впрочем, в данном случае различие в их отношении, возможно, как раз и было вызвано тем случайным обстоятельством, что они этих людей не знали, меж тем как ему вместо абстрактного «дела Кутиана» живо виделся реальный Кутиан.

Тут он вспомнил о бабке, чей огород теперь казался ему символом всего, чего такие люди изначально ожидают от жизни: просто жить, есть, спать, трудиться, а потом все это, всю нехитрую задачу бытия передать следующему поколению. Но как раз им-то, простодушным и миролюбивым, такая милость не выпала. Судьба, словно разъяренный тигр, ворвалась в их убогий садик, в их обыденное бытие.

Здесь же сидели другие люди, которые, в сущности, тоже ничего иного не желали, кроме как жить, есть, спать и размножаться — хотя и с несколько более высокими притязаниями, — и им, вопреки всякой справедливости, это удалось; спокойно сидели и, как зеваки, глазели на несчастья, преступления, или болезни, и вдобавок всем этим наслаждались в спокойствии, потому что между их миром и злобным зверем, Судьбой, стояли защитные решетки: счастье, богатство, положение, образование, мораль. И высокомерие. Высокомерие тех, кто не имел ни возможности, ни необходимости, и уж тем более достаточного мужества и силы, чтобы в борьбе со зверем стать зверем самому.

— Итак, ты ее не знаешь, эту… особу? — повторила вопрос Мелитта, и теперь уже не осталось сомнений: фрау Кутиан, не признаваемая Клингенгастом «особа», была Мелитте врагом. Потому что, к своему величайшему изумлению, Мелитта была вынуждена констатировать: муж только что солгал ей. Обычно он не лгал никогда. Разве ему нужно лгать, той, которая все понимает, с кем можно разумно поговорить о чем угодно? Ее это встревожило. Где он был с утра и до обеда? Где — в то воскресенье, когда объяснил свое опоздание каким-то вывихом ноги у какого-то уличного мальчишки? У нее уже тогда появилось недоброе предчувствие. А теперь она окончательно убедилась, что он лгал, ведь свой вопрос она поставила только как ловушку, потому что еще утром, поскольку садистское убийство вызвало у нее интерес, позвонила в клинику и узнала, что фрау Кутиан лежит как раз на отделении, где работает ее муж. Конечно, она была слишком хорошо воспитана, чтобы выложить все это начистоту, однако следовало дать ему понять: меня не проведешь, я не так инфантильна и глупа, как твоя мать!

— Нет уж, прошу тебя! Клиника такая огромная! Не может он знать всех, — пробормотала старая дама и встала. Разговор был окончен, она насытилась жарким, насытилась ужасами, теперь ей хотелось вздремнуть, как обычно после обеда.

Послушно и услужливо Клингенгаст вынес в сад и разложил в тени два шезлонга для дам.


Он тоже решил ненадолго прилечь, но не в саду, а в затемненной комнате, однако успокоиться не смог. Разговор взбудоражил его и поверг в панический страх: настал последний срок, когда кто-то еще мог вмешаться и повернуть в сторону бесчувственно катящее колесо беды, которое грозило раздавить целую семью. А кто обязан вмешаться, если не он, ведь он был достаточно далек от этих событий, чтобы увидеть их полно и отчетливо, ведь он, находясь на более высоком уровне духовного развития, стоял намного выше таких несчастий и напастей, и ведь именно ему случай дал в руки все нити, на которых беспомощно, как марионетки, трепыхались действующие лица этой драмы. Они, казалось ему, олицетворяют сам рок, нерасторжимую слиянность и взаимодействие несчастий и вины.

Он решительно встал. Есть человек, который может помочь ему в этой задаче. Чувство негласного партнерства, которое утром так приятно тронуло его, вернулось, спокойное и утешительное.

По пути в зоопарк его мозг выработал план, который должен был принести единственно возможное спасение тем членам семьи, кого еще можно было спасти, — одно из тех схематических решений, патентованных средств, что у просвещенного ума всегда имеются в запасе на все случаи жизни. Он встретится с адвокатом Кутиана. Необходимо обследовать парня на предмет психического здоровья. Для бабки он при поддержке одного коллеги раздобудет место в городском доме престарелых. Маленького Йозефа придется отдать в приют.

Служитель поздоровался с ним так, будто ждал его прихода, он уже обо всем знал, отчасти из газеты, отчасти от Йозефа, который, как обычно, пришел в зоопарк, чтобы помогать ему кормить зверей. Рассказ мальчика отличался стоическим безразличием и предельным лаконизмом.

— Отца посадили. Убил там какую-то.

Его это мало огорчало, а вот другое горе тяжко сжимало его сердце. До сих пор отец по воскресеньям навещал мать в сумасшедшем доме и иногда брал мальчика с собой, так как детей без взрослых туда не пускали. Бабка никогда не навещала свою дочь, она заявила, что уже слишком стара для подобных переживаний.

Клингенгаст немедленно вызвался взять мальчика в клинику, чтобы тот увиделся с матерью, к которой, несомненно, был очень привязан, несмотря на состояние ее рассудка. Служитель также захотел пойти, он уже невольно начал чувствовать себя обязанным заменить мальчику отца.


Она больше не буйствовала. Она просто лежала в своем полосатом льняном халате, вялая и апатичная. Она очень располнела, и ее голова казалась теперь совсем маленькой по сравнению с громадой тела. Кожа приобрела оттенок той прозрачной, немного сальной белизны, что свойственна монахиням, чьи лица редко видят солнце и яркий свет дня. В целом же она стала похожа на гигантскую мягкотелую рептилию, колоссальных размеров мокрицу.

Когда Клингенгаст со служителем и мальчиком перешагнули порог палаты, она никак не прореагировала. Она возлежала, опираясь на руку, и длинные, все еще красивые ноги, ниже колена не скрытые больничным халатом, небрежно скрещенные, свешивались над краем кровати. Волосы были спутанными, но все еще блестящими и мягкими. Их крупные кольца легко вздрогнули от сквозняка, когда открылась и снова захлопнулась дверь.

К вошедшим был обращен ее профиль, изогнутый нос, крошечный ротик и с недавних пор располневший, заплывший жиром подбородок, который почти прямой линией переходил в высокую, полную, белую как снег шею; большой миндалевидный, наискось прочерченный на профиле глаз, повторяющий линию высокой скулы, с холодным взглядом василиска под мрачной стрелой удлиненной брови; и шрам, узкий у скулы, как бы тонко прорисованный тушью, спускающийся дальше бугристым извивом вдоль щеки и вниз по шее, и снова узкий и тонко прочерченный, исчезающий между большими грудями.

Это была уже не женщина — здесь было феноменальное существо, жестокая властительница природы. Они замерли, как зачарованные, три странных паломника в святилище змеиной богини, и дышали неслышно.

Внезапно она повернула голову плавным движением, в котором шея как бы не принимала участия, — казалось лишь белая маска этого нечеловеческого лика обратилась в их сторону — и застывший взгляд продолговатых глаз с круглым зрачком устремился словно сквозь вошедших, без искры узнавания, которая означала бы некое признание их реальности. Служитель почувствовал, что вверх по его затылку медленно ползет ужас перед этой бесчувственной огромной куклой.

— К вам пришли, милая фрау Кутиан, — сказал врач, произнеся эти слова громче обычного и с тем наигранным принудительным оптимизмом, который он находил уместным в общении с пациентами.

Она не ответила. Ее застывший взгляд проходил сквозь три стоявшие у двери фигуры и видел вместо них лишь призрачные контуры, не вполне достоверные в своем существовании.

Клингенгаст обернулся к служителю.

— Она не реагирует на слова, — объяснил он. — Она никого не узнает и не разговаривает. Она просто все время лежит вот так, безучастно.

В эту минуту мальчик подбежал к больной.

— Мама! — закричал он, задыхаясь от волнения. — Смотри, мама! Что я тебе принес!

Он вытащил из кармана и протянул ей красное яблоко. Она посмотрела на него отсутствующим взглядом и не подала никакого знака радости или понимания. Тогда он подбросил яблоко вверх, поймал и помахал им перед ее лицом, дразня и маня.

— Мама! — он потянул ее за рукав. — Ну посмотри! Да поиграй же со мной!

И тут лицо-маска постепенно начало оживать, и шрам побагровел, словно новая жизнь забилась там и медленно потекла по жилам всего ее тела, дремлющего в сумраке оцепенения. Вздрогнули длинные ступни и пальцы, грудь приподнялась и задышала глубже. Мальчик схватил яблоко зубами и пустился скакать вокруг кровати, как одержимый, потом одним махом вскочил на нее, запрыгнул на живот матери, уселся верхом и, выпустив из зубов, осторожно уронил яблоко ей на колени, а сам прижался к ней и обхватил ее обеими руками.

Под этим пылким натиском расходившегося малыша она откинулась на спину и засмеялась, и еще некоторое время продолжала смеяться монотонным и довольно громким смехом, но потом смех вдруг резко оборвался и она повернула голову к Клингенгасту, так как тот быстро подошел к ним, желая вырвать малыша из ее объятий. Он опасался непредвиденной реакции больной, возможно, даже приступа буйства.

Она обхватила малыша левой рукой и крепко прижала к груди. Ее лицо приняло выражение напряженного раздумья, верхняя губа приподнялась, обнажив зубы, из груди вырвалось тихое предостерегающее рычание.

Врач потянулся, чтобы схватить мальчика, как вдруг сзади к нему подскочил служитель и удержал, железной хваткой стиснув разом обе его руки.

— Что вы себе позволяете? — тихо сказал Клингенгаст. — Необходимо забрать у нее ребенка, он подвергается величайшей опасности.

Ее шрам теперь полыхал огненно-алым и пульсировал все новыми более темными, багровыми волнами, подобно тому как наливается кровью зоб обозленного индюка.

— Нет, — так же тихо возразил служитель. — Она не сделает ему ничего плохого, потому что он ее не боится. Пока нет страха, они никому ничего плохого не сделают.

— Мы тут не на манеже, а в сумасшедшем доме, дорогой друг! — возмутился Клингенгаст. У него было такое чувство, будто служитель вероломно нанес ему удар в спину, именно этот человек, которому он доверял как союзнику. Тем не менее он позволил на несколько шагов отвести себя от кровати, затем, уже добровольно, вернулся к двери, — он вспомнил, что возле двери находится кнопка сигнализации для вызова санитаров. Однако прежде чем он успел до нее добраться, мальчик свободно выпрямился и отвел стеснявшую его руку больной. Он схватил яблоко, которое скатилось на белую простыню, и обратился к матери с радостной услужливостью и так, будто присутствие в комнате двух чужих мужчин было для них с матерью, двух заговорщиков, занятых лишь собой, совершенно несущественно:

— Хочешь его съесть, мама? Давай я разломаю его пополам? Я умею просто руками, я сильный, мама.

Но она не обращала на него внимания и по-прежнему не отводила от врача враждебного взгляда, и вдруг вытянула шею, как будто захотела подняться, и раздраженно повела головой.

— Йозеф! Слезь с кровати, — тихо приказал служитель. — Иди сюда, ко мне!

Мальчик повиновался мгновенно, и больная не попыталась его удержать. Врач приоткрыл дверь палаты и вытолкнул за порог сначала мальчика, потом, не спуская глаз с пациентки, служителя. Прежде чем Клингенгаст успел выйти из палаты, она вдруг сделала движение. Медленно простерла длинную руку и повелительно указала на дверь.

— И ты, — сказала она.

— Конечно, милая фрау Кутиан, — ровным голосом успокоил ее врач. — Я ухожу. Вам больше ничего не нужно?

— Вон! — крикнула она, резко согнула руку в локте и с силой выбросила ее перед собой резким отвергающим жестом. — Если твой возлюбленный — королевский тигр, — сказала она медленно и холодно, — тебе вовсе не нужен тот, кто чистит за ним клетку.


Часто бывает, что какое-то случайное слово, слово человека, которому вовсе нечего сказать другому, и даже слово глупца, лишенное смысла, не нацеленное на что-то реальное, все же поражает цель. В течение долгого времени расстройство накапливается под тонкой оболочкой сознания. Ненароком оброненное слово падает именно в это место. Падает камнем, и тут твердая почва оказывается топью, в которую погружается камень. Тогда начинают следить за опасным местом или обходить его стороной. Но по ночам сновидения кружат вокруг опасного места, потом и те, кто днем был тебе другом, приближаются как враждебные образы ночных снов и бросают все новые камни туда, где первое потрясение наметило болевую точку. Лучше было бы не знать о ней.

Клингенгасту приснился сон, похожий на тот, который когда-то уже снился ему в детстве. Празднично убран стол, и он, аппетитно украшенный, лежит на тарелке перед своей матерью, но она отталкивает тарелку. Он страстно желает быть съеденным матерью, и потому встает, берет нож и вилку вместо весел и, как в челноке, плывет к ней по скатерти.

— Мама, — просит он, — пожалуйста, съешь меня. — Но она рассеянно отказывается:

— Нет уж, прошу тебя! Я должна следить за моей фигурой!

В этот миг он видит, что на другом конце стола сидит Мелитта. Радуясь и спеша, он плывет к ней и просит, чтобы она его съела.

— Не могу же я есть руками, — говорит она, пожимая плечами. Тогда он протягивает ей вилку и нож, которые служили ему веслами. Но она не берет их, а устремляет карающий взгляд на скатерть, и тут он к своему ужасу тоже видит, что, когда плыл к ней, оставил за собой полосу мясной подливки.

— Прости, Мелитта, — говорит он убитым голосом. Она не отвечает, только смотрит на него с ледяным презрением. Он пытается оправдываться: — Я не нарочно. Не будь такой мелочной, ведь ты же моя жена, ты должна меня съесть!

— В таком случае я могла бы и скатерть съесть, — говорит она холодно. Но он непременно хочет отдать себя на заклание, емукажется, что все счастье и весь смысл его жизни зависит от того, будет ли он съеден. Невозмутимый лик Мелитты повергает его в отчаяние. Наконец он вдруг вспоминает, что они сегодня ждут к обеду фрау Кутиан. С новой надеждой он разворачивает свою тарелку и в поисках фрау Кутиан плывет вдоль края стола.

— Разумеется, она не пришла, эта особа, — говорит мать.

И снова он находит последний выход:

— Может быть, приведем из зоопарка тигра, чтобы он… — Но в ту же секунду обе женщины в ярости вскакивают со своих мест и кричат:

— Нет никакого тигра! Нет никакого тигра!

Он так страстно желает настоять на своем, что силой этого желания совершает во сне поворот в свою пользу: дверь распахивается, и входит могучий королевский тигр, он шествует к столу, чинно кладет на скатерть передние лапы и говорит тоненьким детским голоском:

— Досыта наелся, прямо до отвала!
Мне теперь не съесть и травинки малой!
Вспомнив, что это слова из детской сказки, Клингенгаст возмущается:

— Я уже не ребенок!

Но обе женщины с громким издевательским смехом указывают на него пальцами, и он, опустив глаза, вдруг видит, что одет в короткие штанишки с вытянутыми карманами, штанишки маленького Кутиана.

Он проснулся в испарине.

В момент пробуждения он помнил весь сон и тогда же решил его записать и проанализировать. Но когда встал и побрился, все уже было забыто, сохранилось только тягостное чувство, как будто он забыл что-то необычайно важное, о чем, однако, помнят все остальные.

Действительно ли Мелитта изменилась в последнее время? Она была такой молчаливой, но она ведь и раньше не отличалась болтливостью. В ней всегда было нечто холодно-выжидательное и наблюдающее, однако теперь она, похоже, поставила перед собой единственную задачу — ни на секунду не спускать с него глаз. В ее взгляде не выражалось ни озабоченности — хотя он и в самом деле выглядел бледным и переутомленным, — ни ревности, нежности или страха. Если вообще признать за столь тщательно контролируемой невыразительностью наличие какого-то чувства, то скорей всего это было презрение. Во всяком случае, ему казалось, что он угадывает в ее глазах презрение и еще желание раздобыть доказательства его презренности, чтобы положить к своим ногам как добычу и тем подтвердить правильность своей самооценки. Она всегда любила возвышать себя за счет унижения других.

«Для нее я тоже лишь кто-то, кто чистит чужую клетку», — подумал он.

Его безотчетно повлекло к людям, чья симпатия служила несомненным доказательством его ценности, или к таким, которые нуждались в его помощи и тем самым могли бросить вызов его силе, побудить ее к действию. Он стал проводить с пациентами больше времени, чем было необходимо, и взял себе в привычку бывать дома как можно меньше — лишь в часы семейных трапез.

Вскоре его потянуло туда, где он надеялся встретить мальчика — поскольку тот нуждался в его помощи, чтобы получить возможность навестить мать, — или служителя, хотя чувство, что он обрел в этом человеке корректного партнера, каким-то до конца не постижимым образом было поколеблено в тот момент, когда он почувствовал на себе железную хватку чужих рук, которые ограничили его свободу, удержали на месте и не позволили сделать то, что он считал правильным. Однако тем больше ему хотелось заново удостовериться в почтительном и доброжелательном отношении к себе со стороны этого человека.

Он сразу почувствовал облегчение, как только увидел в глазах служителя непритворную радость встречи, и при первых же его словах подтвердились и возобновились странные, не выразимые обычными словами, добрые взаимоотношения этих двоих людей.

— Как я рад, что вы пришли, господин доктор! Вы должны мне помочь. Вы ведь знаете, что маленького Йозефа отдали в детский дом, но он сразу же удрал, и боюсь, теперь, если его разыщут, то отправят, пожалуй, в приют для труднодрессируемых детей, а там он станет еще несчастнее. Несчастный будет и злой. Я хочу усыновить мальчика или хотя бы стать его опекуном. Вы не знаете, можно ли это устроить и как такие вещи делаются?

— Конечно, я помогу вам и советом и делом. Но хорошо ли вы представляете себе, кого хотите привести в свой дом? Воспитание чужого ребенка — всегда риск, поскольку никто не может предсказать, как он будет развиваться, а в данном случае…

— Господин доктор, я хорошо понимаю, что на себя беру. Вероятно, из Йозефа никогда не вырастет вполне нормальный человек. Он всегда будет странным и небезопасным зверем. Но, может быть, как раз поэтому никто, кроме меня, не сумеет обращаться с ним должным образом. У меня и другая причина есть — с тех пор как тут объявился мальчик, одно воспоминание, которое я годами все вертел и так и эдак и которое меня мучило, начало приобретать особый смысл. И на самом деле именно это воспоминание всему причиной, и я готов о нем рассказать, если вам это не будет скучно.

— Мне ничуть не будет скучно, — сказал Клингенгаст с теплой улыбкой. — А не пойти ли нам в Тирольский домик тут неподалеку? Выпьем вина, и вы расскажете обо всем, что у вас на сердце.

Служитель охотно согласился, и они, выйдя из зоопарка в просторный Дворцовый парк, по тихой зеленой аллее направились в Тирольский домик, где и расположились под деревьями за простым деревянным столом, спросив вина. И служитель начал свой рассказ.


— Моне Белинде, красавице, которую ее отец-иллюзионист ежевечерне распиливал пополам, а затем снова соединял в целое, было около двадцати лет, когда в большой цирк прибыл укротитель хищников с группой своих животных. Мона Белинда поистине была отрадой для глаз, дивной красавицей, из тех, что отличаются недвижной, лишенной всякого выражения парадностью, наделенной несомненной долей глупости, которую, однако, следует оценить как нечто положительное; удивительная, с твердой посадкой головы, круглыми глазами, горделиво вышагивающая индюшка фантастических размеров. Тонкий, изогнутый книзу носик похож был на клюв, ротик у нее был маленький, с обиженно опущенными уголками. В ее правильном ровном лице никогда ничего не изменялось, оно, словно бы обиженное уже одной только мыслью, что кто-то может быть другого мнения, раз и навсегда упрямо застыло, обратившись в маску изумления перед собственной красотой.

Мона Белинда никогда не смеялась, а когда она улыбалась, ее ротик кривился, как будто она сейчас расплачется. Она была несчастным созданием и, словно сознавая слабость своего ума, всегда, ни на минуту не задумываясь, выказывала готовность сделать все, чего бы ни пожелали от нее другие люди. Однако все у нее оборачивалось неудачей и ровно ничего у нее не получалось, кроме как вечер за вечером на помосте выставлять напоказ свое невероятно длинное и стройное тело в расшитом блестками трико, а затем ее укладывали в ящик, как фарфоровую куклу, и распиливали надвое. Маг-фокусник открывал одну половину ящика и демонстрировал публике безукоризненно стройные длинные ноги Моны Белинды. Потом он открывал вторую половину ящика и показывал верхнюю часть ее тела. Потом обе половины плотно сдвигались, чародей произносил всякие волшебные слова, и Мона Белинда выходила из ящика, такая же оцепенело-торжественная, как раньше, когда в него ложилась. Только на ее лице теперь как будто было удивление еще и от того, что ее поразительная красота не пострадала, претерпев столь нечеловеческую процедуру. В этот момент публика, замершая и затаившая дыхание, обычно принималась аплодировать, и в течение нескольких минут Моне Белинде уделялось то восхищение, какого заслуживает подобное совершенно необычайное создание. Маленький и заурядный, стоял рядом с нею волшебник, и его благодарные поклоны выглядели так, будто наглый лакей кичится блеском и славой своей властительницы.

Но как только Мона Белинда покидала манеж, ее незаурядный рост оказывался помехой для какого-никакого счастья. В глазах мужчин она была слишком высокой. Она умела танцевать, но превосходила всех девушек кордебалета на целую голову, и ни разу для нее не нашлось подходящего партнера, чтобы выступить с парным танцем, а для сольного номера ей недоставало темперамента и фантазии. Артисткой Мона Белинда не была. Ее единственный чего-то стоящий талант заключался в неизменной стройности и гибкости, необходимой, чтобы по-змеиному свернуться в одной из половинок ящика, в то время как волшебник поочередно демонстрировал зрителям фальшивые ноги, заранее спрятанные в ящике с двойным дном, или же верхнюю часть восковой куклы, похожей на нее как две капли воды.

Но даже в роли распиленной надвое восковой фигуры ей не была суждена долгая артистическая карьера.

Мона Белинда любила зверей, — может быть за то, что некая чудовищность, свойственная ее красоте, несколько отходила на задний план, когда она стояла не рядом с людьми обычного роста, а возле слонов и жирафов. И даже в окружении невысоких животных — удавов, обезьян или тигров — она сразу же представала как некая богиня природы, и ее нечеловеческая безмерность становилась сверхчеловеческой, почти божественной мерой.

Так, во всяком случае, виделось все молодому укротителю. И однажды у него родилась блестящая идея — как создать подобающий цирковой антураж для выступлений красивой девушки. Он придумал новый номер: Адам и Ева в раю, в окружении мирных зверей. Сам он хотел выступить в роли Адама, Мона Белинда должна была стать Евой, и, чтобы затушевать разницу в их росте, Ева полулежала на ложе под древом познания, а он стоял позади нее на особом возвышении, чтобы иметь возможность видеть разом всех зверей и чтобы вертикаль его мужества главенствовала над горизонтальным великолепием Евы.

Когда отец одобрил замысел, Мона Белинда согласилась. Но при постановке нового номера обнаружились непредвиденные трудности — девушка не понравилась зверям, так, по крайней мере, тогда показалось укротителю. Они становились беспокойными и упрямыми, как только начинали работать в присутствии Моны Белинды, и укротителю потребовалась вся без остатка сила внушения, чтобы удерживать их в узде. После каждой репетиции он выходил, обливаясь потом, — так велико было напряжение. И еще ему казалось, что всякий раз, стоило Моне Белинде появиться возле клеток или на арене, как сила его внушения ослабевала. Уже это должно было бы предостеречь укротителя, однако он не пожелал расстаться со своим замыслом, а то, что тупые звери противились его воле, лишь уязвляло в нем гордость. Ведь его искусство как раз в том и состояло, что он был способен подчинить себе всякую тварь, не применяя внешнего насилия. Он и по отношению к людям был одаренным гипнотизером, и прежде всего от женщин он мог бы с легкостью добиться всего, если б захотел, благодаря одному лишь могуществу мысли, искусству беззвучного убеждения, которым обладала его сильная душа. Однако удовольствие, которое он получал от этого искусства, было ему дороже всех чувственных наслаждений, и он жил целомудренно.

Он очень долго приучал зверей к присутствию неподвижной как статуя Моны Белинды. Урча и рыча, они наконец покорились, и когда он в первый раз репетировал свой номер без особых мер безопасности, когда в первый раз королевский тигр, с трепещущими от потаенного гнева ушами, смиренно лизнул ногу Моны Белинды, как ему было приказано; когда пугливая антилопа послушно взяла корм из ее рук, а неизменно добродушный слон в это время взмахнул хоботом над ее головой, сорвал яблоко с древа познания и мягко бросил его к ней на колени, — тогда укротителя захлестнуло ликующее чувство от приумножившейся власти и возвышения его личности.

Богоподобная слабость ума и отрешенность были причиной того, что Мона Белинда абсолютно не сознавала опасности и затаенной клокочущей злобы зверей. Испытай она страх хоть раз, наверняка стало бы невозможно в ее присутствии удерживать зверей в повиновении, ибо они чуют страх в других тварях, и страх служит им сигналом, предваряющим неистовый прорыв их дикой ярости. Непрофессионалам не оценить, какой это был риск — вместе с хищниками вывести на манеж антилопу, чья глубинная сущность есть трепетный страх, больше того — ни на миг не исчезающая пугливость.

Но бесстрашие Моны Белинды простиралось не только на хищников, но и на укротителя. Его демонический взгляд, магия его воли, мощь его мужества — все сбегало с нее, как вода.

Он давно уже был побежден ее необычайной красотой, но при захватывающей, изнурительно трудной работе совершенно этого не осознавал. Он влюбился в Мону Белинду, она же где-то в вышине поводила головкой на длинной жирафьей шее, пребывая в изумленном самосозерцании, и на его пылкие взоры отвечала холодным взглядом по-индюшечьи круглых глаз, который мог скрывать все — и ничего.

Вот так она однажды и вышла в тот особенный вечер — вышла на манеж, поклонилась публике и заняла свое место под древом познания, даже не удостоив это древо хотя бы любопытствующим взглядом.

Потом выпустили неопасных зверей. Антилопа, обезьяны и слон протрусили в тупой покорности вокруг арены, приветствуя публику, и разбежались по своим местам, заняв привычные позиции. Вскоре последовал выход Адама с четой львов и королевским тигром.

И вот все заняли положенные места — тигр, пригнувшись, сел возле белых ног Моны Белинды, два льва вплотную друг к другу встали сбоку от нее, антилопа взяла из ее протянутой руки корм, а слон — ибо змею невозможно выдрессировать до такой степени — своим змееподобным хоботом потянулся к яблоку на ветке, и тут укротитель посмотрел на свою Еву, и ему захотелось поймать ее взгляд. Но она безучастно глядела на публику, как в зеркало, в котором тысячекратно отражалось ее изумление собственной красотой, великий триумф ее жаждущего поклонения тщеславия. Дрессировщик предельно напрягся, пытаясь воздействовать на нее. Она не отреагировала. Зверей охватило легкое беспокойство. Слон слишком резко бросил яблоко ей на колени, оно ускользнуло от ее протянутой руки и упало на песок. Это предусмотрено не было.

Она вопрошаюше подняла глаза на дрессировщика, и он вложил в ответный взгляд всю свою колдовскую силу: яблоко поднимать нельзя, любое неожиданное движение может насторожить зверей. Она все так же вопрошающе смотрела на него. Он повторил безмолвный приказ. И тогда она наклонилась, протянула руку к яблоку, но при этом, чтобы сохранить равновесие, ее нога подвинулась и оказалась у самой пасти тигра, и тот злобно отпрянул и пригнулся.

Случилось все не в этот миг. Случилось все лишь секундой позже, в тот момент, когда дрессировщик понял, что Мона Белинда не поддается гипнозу, — она не послушалась, и именно это вызвало раздражение зверей: его слабость, а не чуждый им запах Моны Белинды. Ибо пред нею он был безволен и слаб. За осознанием этого последовал молниеносный головокружительный провал в страх и неуверенность, власть всецело ускользнула от него, он был ничто в глазах этой красивой куклы, он на секунду перестал существовать.

Звери почуяли — центр, из которого управляли их побуждениями и движениями, распался в ничто. Их стремительного порыва было не удержать.

Тигр нанес быстрый удар.

Может быть, укротителю еще и удалось бы совладать со своими тварями, если бы все случилось на репетиции. Но шло гала-представление, решающее представление на виду тысяч глаз, устремленных к нему, к его поражению. В публике поднялся панический вопль. Не будь публики, возможно… Но любое «возможно» — это не возвышение, стоя на котором так удобно держать в узде свой мир…

Он и сам не помнил, как подхватил залитую кровью Мону Белинду и унес в безопасное место. В это время тигр терзал антилопу, львы метались, рыча, по арене и хлестали хвостами песок, слон, громко трубя, крушил древо познания. Не потерявшие присутствия духа униформисты подняли решетку, отделяющую арену от клетки львов, а там и остальные звери спаслись в своих клетках.

Тигр как великий победитель остался на арене и начал пожирать антилопу.


Когда Мона Белинда поправилась, укротитель предложил ей руку и сердце. Вероятно, он думал, что этим осчастливил ее, обезображенную страшным шрамом. Он чувствовал себя щедрым дарителем — отнюдь не тем, кто должен как-то загладить свою вину. Никому из циркачей не пришло бы в голову считать его виновным, тем, кто погубил ее жизнь, ибо опасность и риск неотъемлемы от этой профессии в точности так же, как для чиновника обязанность ходить на службу даже при плохой погоде. Итак, предложение ни в коей мере не было сделано укротителем ради возмещения того несчастья, которое принес Моне Белинде его замысел, и жалость из-за ее теперешнего уродства здесь не сыграла никакой роли. Ибо влекла его не ее красота, так жестоко пострадавшая, а ее оцепенелая, неподатливая натура, в которой ему виделись признаки неких сил, намного превосходящих его искусство.

И поскольку отец поддержал укротителя, Мона Белинда безучастно согласилась. Женой она была холодной. И пусть ей неведом был сознательный протест, она и в супружестве осталась абсолютно недоступной дрессировке. Укротитель безуспешно пытался применить к ней талант гипнотизера и столь же безуспешно произносил свои приказы вслух. Она всячески старалась ему угодить, но ничего не получалось из-за слабости ума и бесконечно замедленной реакции этого большого животного, до которого все «доходило как до жирафы», — потому что зачастую она неправильно понимала даже слова.

С той доли секунды, когда он почувствовал ужас и слабость, его власть над зверями стала ненадежной, а с каждым новым свидетельством отсутствия власти над собственной женой все больше иссякала его сила — главный смысл его жизни. Ведь все в его душе и характере подавлялось в угоду единственному, все подчиняющему себе желанию — властвовать над другими без применения насилия. С утратой этой власти в нем ничего не осталось от некогда уверенного в себе, сильного и удачливого человека. За какой-то год он понял, что никогда больше дрессировка — жены ли, зверей ли — уже не будет даваться ему с прежней уверенностью. И в конце концов он опустился до подчиненного положения циркового служителя-униформиста. Из господина и повелителя королевского тигра он стал тем, кто чистит за ним клетку.


— Мне не оставалось ничего другого, как развестись с женой, хотя я любил ее не меньше, чем раньше, — сказал служитель. — Не знаю, поймете ли вы меня, господин доктор, вам ведь наверняка не доводилось побывать в таком положении. Конечно, мужчина может что-то принести в жертву женщине, но только не свое самоуважение. По крайней мере, тогда я так думал. Я считал себя кем-то вроде разжалованного генерала, который должен ходить в денщиках у какого-то лейтенанта, — с усмешкой заметил служитель, и уже само это воинственное сравнение, а также его армейский лексикон показали, что в душе служителя поражение уже давно преобразилось в победу, унижение — в возвышение.

— Я ушел из цирка и поступил сюда на место служителя. Думал, что в соседстве здешних опустившихся от безделья и долгой неволи зверей верну себе утраченную независимость. Но вышло по-другому. Со временем я увидел, что раньше совершенно неверно понимал животных, и когда я это уразумел, у меня пропало всякое высокомерие. Ведь то было человеческое высокомерие, если я мнил себя владыкой их инстинктов лишь оттого, что, будучи человеком, умел скрутить свои инстинкты в канат из множества нитей, который был поэтому, конечно, очень крепким. Я, укротитель, свил веревку для природы.

— А я ведь так и говорил! — воскликнул доктор. — Ваша дрессировка была черной магией, волшебством.

— Нынче у меня к зверям совсем иной подход, — спокойно продолжал служитель. — Я знаю, что они от меня не зависят. Они живут в другом, не моем, мире. Там они — те, кто сильнее. Когда же их насильно загоняют в наш мир, они, понятно, теряют превосходство, и тут мне подобает помогать им. Я просто обязан хоть немного умерить зло, которое мы им причиняем. Вот и все.

Служитель медленно допил свое вино, поставил стакан и некоторое время задумчиво передвигал его по столу. Потом выпрямился и посмотрел на врача решительным, но очень дружелюбным взглядом:

— После того как я увиделся с ней снова, в клинике, я постепенно понял, что любил жену не как муж, а только как укротитель.

Он помолчал, потом снова устремил взгляд на врача и продолжил:

— Надеюсь, вы на меня не рассердитесь, господин доктор… Но ведь и вы, может быть, относитесь к ней не как служитель, а как дрессировщик. В ней определенно есть что-то, что к этому подталкивает. Но думаю, если вы вылечите Мону Белинду, она уже будет не более чем просто разведенной женой циркача-неудачника, ставшей теперь женой убийцы. Но в действительности она возлюбленная королевского тигра.

— Я врач, — сказал Клингенгаст с дружеской настойчивостью. — Мой долг — избавить ее от мании.

Служитель несколько раз кивнул:

— Да, конечно, вы правы. Вы должны повиноваться долгу, господин доктор. Но вы потерпите неудачу на том же, на чем потерпел ее я.

Клингенгаст вспомнил о разговоре, что произошел у них некоторое время тому назад.

— Вы хотите сказать — потому что в глубине ничего нет, только пустота. Полнейшая пустота. Ведь так вы в тот раз выразились?

Служитель кивнул.

— Да. Так я и думал тогда. Но с тех пор как я ее снова увидел, я думаю, что и у нее там, в глубине, есть какая-то сильная мысль. Пусть безумная. Может быть, для Моны Белинды тигр — ее Бог, и она готова отдать себя без остатка на заклание. Он для нее — более сильный.

Врач выслушал внимательно и отметил как знак их крепнущей дружбы то, что какое-либо превосходство каждого из них или большее знание теперь стало несущественным, потому что каждый признавал за другим право на иной образ мыслей.

Служитель продолжал:

— Кто знает, может быть, тот, кем я стал вопреки моей изначальной природе и тщеславному властолюбию, тоже действует по принуждению чужой воли — кого-то более сильного…

— Вы имеете в виду… — врач не договорил.

— Когда я познакомился с мальчиком, — сказал служитель, — мне захотелось и его только выдрессировать, это была игра, проба сил. Но теперь я покоряюсь. Я хочу исправить ошибку, которую совершил с его матерью, и усыновить его, я хочу стать для него не дрессировщиком, а отцом.

За этим долгим сосредоточенным разговором они не заметили, как наступил вечер. Они встали, и врач бросил взгляд на часы, а служитель сказал:

— Зоопарк давно закрыт, ворота наверняка уже заперли. Идите, пожалуйста, прямо, по левой аллее. А я сейчас принесу ключи и выпущу вас через служебный выход.

Клингенгаст кивнул и медленно пошел вдоль аллеи, под молчаливыми древними каштанами, и теперь, когда смолк диалог людей, ему стал внятен великий и беззвучный монолог природы, ее безмолвно покоящееся в себе бытие. Успокоились и звери, птицы спали, спрятав голову под крыло, кошки — свернувшись клубком. И только волк за железной решеткой загнанной серой тенью метался в безумном танце — три шага вправо, три шага влево. Как он, должно быть, тоскует по природной свободе, когда можно быть охотником и добычей, терзать и быть растерзанным жестоким железным капканом. Что движет им, что для него сильнее благ сытого покоя здесь, за решеткой, в ее плену, и под ее защитой?

Ему вспомнился кривоногий низкорослый убийца и Мона Белинда, разделенная надвое, свехчеловечески великая. Что заставляло их, всеми отверженных, выпирающих, как ржавые гвозди из ящика, из общепринятого порядка вещей, чья судьба выпала из нормального хода событий, что заставляло их отдавать себя без остатка на заклание этой судьбе?

И слово «заклание» вдруг разом вызвало в памяти забытый сон. Значит, и в нем самом есть что-то такое. Сокрытое. Лежащее под порогом. Однако он всегда умел это обуздывать, он, как человек, всецело владеющий своим нравственным сознанием, достаточно высоко поднялся над своей природой, чтобы властвовать собой. Зверь стал человеком — в каком же направлении он разовьется еще через несколько тысяч лет?

На миг в его душе как ослепительная надежда и глубокая непостижимая догадка явилось ощущение возможности выйти за пределы обычного, перейти на некий высший уровень.

И вдруг он застыл как вкопанный перед клеткой с тигром и почувствовал, как холодная волна ужаса подкатывает к сердцу. Могучий тигр, вытянув лапы, лежал на боку и спал сном хищного зверя — чутко дремал, по-настоящему не погружаясь в сон, тревожимый неусыпными рефлексами, а рядом, уткнувшись в светлую шерсть на его брюхе, лежал маленький Йозеф и тоже мирно спал, даже не подозревая о нависшей над ним опасности.

Врач все еще стоял в оцепенении, когда быстрым шагом подошел служитель.

— Моя связка ключей куда-то подевалась, — огорченно сказал он и тут тоже увидел мальчика, спящего между могучими лапами королевского тигра.

— Скорей же, — зашептал Клингенгаст, — скорей идите туда! Надо забрать его, пока тигр не проснулся!

Служитель сделал неуверенный шаг в сторону клетки, но остановился и также шепотом ответил:

— Сейчас мне нельзя входить туда. Мне страшно, а это рискованно. Они это чуют. Для них тот, кому страшно, в чем-то виноват.

То был явившийся из прошлого и вновь одолевший его страх, незатянувшаяся рана так и не искупленной вины. Страх и вина — одно, звери это знали. Они и тогда, раньше, знали, и отсюда родилась новая вина — загубленная жизнь Моны Белинды.

— Нет, нельзя сейчас… — пробормотал он. — Нельзя еще раз… Господи Иисусе! — вдруг сказал он едва слышно.

Потому что тигр поднял голову и теперь смотрел прямо на стоящих перед клеткой людей. Его глаза светились тусклыми зелеными огоньками в вечерних сумерках. Потом он пригнул голову к спящему мальчику, беззвучно понюхал и ласково лизнул его лицо длинным и влажным красным языком. Мальчик во сне поднял руку, схватил тигра, продолжавшего ласково его лизать, за морду и недовольно оттолкнул ее от себя, и только тогда, щурясь, приоткрыл глаза. Его все еще сковывал сон.

Служитель поднял руку и тихо окликнул:

— Йозеф!

Тогда мальчик поднял голову и, разом проснувшись, узнал людей, стоящих перед клеткой, поднялся на ноги и нерешительно подошел к самой решетке. Обеими руками он ухватился за железные прутья, с отчаянием и упрямством, но на его худеньком, чумазом, и детском, и старческом личике было умоляющее выражение. Он как будто задумал обороняться в этой клетке от любых новых опытов враждебных взрослых, потому что здесь был его отец, королевский тигр, а другого отцовства, человеческого, он никогда не знал.

И тигр приподнял переднюю лапу, но в этом движении не было угрозы, когти остались подобранными, и опасная мощная лапа игриво свернулась в шарик кошачьей лапки. Очень спокойно и с ленивой настороженностью он поглядел на людей перед клеткой, потом, в чем-то удостоверясь, принялся облизывать свою лапу, коротко зевнул и снова улегся на бок, чтобы опять задремать.

Служитель перевел дух так медленно и тяжело, словно все это время не дышал.

— Выходи, Йозеф, — сказал он. — Тебе разрешили остаться со мной. В приют я тебя больше не отдам.

Малыш мигом выпустил прутья решетки и побежал к дверце клетки. Он не забыл тщательно запереть ее за собой, как научил его друг и наставник. К нему он и бросился доверчиво, протягивая связку ключей.

— Правда? — задыхаясь от волнения, спросил он. — Это точно?

— Да, — ответил служитель. — Пока сам не передумаешь.

Примечания

1

Пратер — венский увеселительный парк; Каленберг — высокий холм на окраине Вены, с которого открывается красивый вид на город, излюбленное место прогулок венцев. — Прим. перев.

(обратно)

Оглавление

  • Джинни Эбнер. Королевский тигр
  • *** Примечания ***