С историей на плечах [Любовь Борисовна Овсянникова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

С историей на плечах



Любовь ОВСЯННИКОВА Глава 1. Остается память

Писать о своей жизни трудно и ответственно. Прекрасно об этом сказал И. С. Кон, известный антрополог: «Автобиография – очень коварный литературный жанр. Его обязательные правила: не лгать, не хвастаться, не жаловаться, не сводить счеты с покойниками (если ты кого-то пережил, это не значит, что за тобой осталось последнее слово), не увлекаться деталями, которые современному читателю непонятны и неинтересны, и не пытаться повлиять на мнение потомков (то, чего ты не смог объяснить при жизни, после смерти заведомо не удастся). Большинству мемуаристов это не удается. Но если паче чаяния ты сумеешь преодолеть все эти соблазны, то твой текст утратит обаяние личного документа и тем самым – право на публичное существование. Зачем же было браться за оружие?»

Но что делать…

Как и в прежних книгах, рассказ мой будет состоять из двух потоков: первый событийный — с кем и при каких обстоятельствах я встречалась, что делала и к каким событиям была причастна; второй мировоззренческий — перипетии моих взглядов и убеждений. А в подтексте – объединяющая мысль о необычайном везении жить при социализме, в пору пикового расцвета человеческой духовности. Это как флер, как то, чем я пропитана и от чего избавиться не могу, ведь я принадлежу к плеяде вершинных людей, к прямым наследникам Победителей, в чем состоит мое главное объективное значение. Как тут не гордиться? И кому, как не мне, рассказывать о том времени?

Нынче молодые люди, возможно, в моих словах увидят пафос. Только ведь они смотрят на наш прошлый мир с сегодняшнего дня. А я умею видеть его из тех дней, в каких он был реальностью! Оттуда мне нынешняя молодежь представляется, допустим, развязной и никчемной. Но… имея возможность сравнивать, я понимаю относительность вещей и вызывающее поведение незнаек, продиктованное тем, что у них нет исторического багажа и сравнивать им не с чем. Остается только поверить мне, что так, как я рассказываю, было на самом деле, такими мы себя ощущали, таким смыслом и духом наполняли свои суеты и деяния. Им остается только принять это и учиться у нас, иначе они пойдут под горку, вниз...

Не только я прекрасно понимала действительность, в которой жила, не только я осознавала свое место в происходящей истории и свое значение в человеческом прогрессе; это было присуще всем нам, тогдашним людям. Мы умели выходить за пределы частного (личного) и жить для всеобщего, для страны и народа. Это были обычные наши понятия. Мы видели в этом свое предназначение.

Опять сошлюсь на других мемуаристов. Например, южноуральский писатель Константин Бурцев писал: «Нашему поколению выпало счастье жить в великую историческую эпоху, быть в рядах активных строителей коммунизма, принадлежать к великой партии единомышленников-коммунистов, являющейся ведущей и направляющей силой советского общества». Конечно, звучит патетически — по нынешним меркам, когда уровень святости духа в массах понизился. А мы на самом деле были такими. Это не особенное настроение, сопутствующее торжественному моменту рассказа о молодости. Нет, для нас это было обычное воодушевление от жизни, это было наше рабочее состояние души. Это те убеждения, которые вели нас на незаметный ежедневный труд, который был приятен.

А уж тем более это не идеализация юности, в чем любят многие неискушенные в жизни упрекать мемуаристов, — я ушла из социализма еще достаточно молодой, чтобы предаваться ностальгии по нему. И с энтузиазмом отдавалась новому строю, пока не поняла, что пособляю не созиданию, а разрушению и преступлению против человечества, инициированному кликой Горбачева, низкого наймита американских спецслужб. И вот после основательного анализа обеих формаций, социализма и капитализма, попробованных на собственный зуб, узнанных на собственном опыте, излагаю тут то, к чему пришла, что стало моим итоговым взглядом на мир и его реалии.

Фундаментальные исторические дела, такие как утверждение передового социального строя, коллективизация, индустриализация, разгром фашизма, освоение пустынь, ледяных пространств Арктики, покорение воздушного океана, — были совершены предшественниками, дедами и отцами. Нам оставалось продолжать их дела. Наши задачи заключались в мирном труде, в развитии прогресса, в том, чтобы делать жизнь в нашей стране лучше: интереснее и комфортнее. Вместе со своим поколением эти задачи решала и я.

Романтика того времени вела меня в науки и литературу, туда, где обобщался дух народа, где получали довершение созревающие в нем интеллектуальные ценности.

После Сталина

Наставал март, самый белый месяц. Первый месяц весны соткан из надежд, исходящих и от таяния снегов, и от веселой говорливости танцующих ручейков воды, и от растущего дня, и от прибывающего тепла — от всего, что окружает человека. Даже от самой природы, ждущей, чающей цветения и плодоношения. С него начинается новый круг жизни. Март — он волей-неволей воспринимается как исток, как начало нового счастья. А тут... разразилось горе... Это было противоестественно. Когда все вокруг наполнено желанием делать и утверждать жизнь, терять нельзя, терять — не по-божески. Сочетание тяжелой утраты с исподволь наплывающей стихией надежд и устремлением к их осуществлению плохо переносится сознанием, ибо не является гармоничным.

Поэтому вполне закономерно, что после смерти Сталина люди сникли и притихли, почувствовали растерянность, словно заблудившиеся путники — это их состояние диктовалось не только внутренней природой произошедшего, но и объективностью космического момента. Люди не просто забыли о смехе и громких разговорах — а прекратили любые пересуды, притаились в предчувствии больших перемен словно перед ненастьем — так природа затихает звуками и движением перед затмениями светил, перед грозой… И не то что не до этого было, а не о чем стало говорить — беспокоило нечто непривычное для выражения вслух, да и трудно оно формировалось в слова, как и любая неясная то ли оторопь, то ли тревога. Ни с утра, когда люди группками шли на работу, ни вечером, когда возвращались домой и семейными коллективами вершили дневные дела, не слышался их обычный гомон. Даже и дети, неосознанно подражая взрослым, заражаясь их настроениями, не плакали, не капризничали и, если бегали во дворах и по улицам, то как-то вяло и беззвучно. Казалось, мир населяли тени, но не легкие и летучие, а придавленные к земле неизвестной тяжестью.

«Как оно будет дальше? Куда поведет?» — вот вопросы, от которых некуда было деться и на которые не находилось ответа. Все понимали, что будущее зависит не от высших сил, а от обычных людей, сконцентрированных возле власти, и от их интересов.

Тем временем продолжалась весна — укорачивалась ночь, исчезал мрак, под смелеющими лучами солнца ускорялся стук капелей, в воздухе победно носились запахи просыпающейся земли, прозрачности и чистоты. И хоть настроения не соответствовали этому состоянию природы, оставались по-осеннему сумрачными, беспроглядными, тем не менее первый шок проходил, и простые работяги начинали понимать, что жизнь продолжается. Да, неизбежны перемены и поэтому впору осмотреться и понять их. Трудно было предсказать, какие силы возьмут верх, куда поведут страну и как начнут влиять на общие и отдельные судьбы, но попытаться уловить новизну — надо было, дабы приготовиться к ней хотя бы душой. К месту или нет, но невольно оживала не остывшая еще память о пережитых временах, о неопределенности во власти, о зависимости от людских страстей и стихий. Смуты не хотелось. И это рождало беспокойство — что будет с народом, с самим государством, недавно отвоеванным у врага большой кровью, что будет с каждым из них...

Как и все, мы жили своими простыми заботами. Шел последний год моего детства, год подготовки к школе. Он был важен не только для меня, но и для родителей. В тесной связи с этим обстоятельством мама тоже хотела изменить свой образ жизни, рассчитывала покончить с ролью домохозяйки и возобновить общественную работу. Да и папа не против был хоть немного отбиться от безденежья, все-таки вдвоем легче обеспечивать семью, чем одному.


***

Нежеланный и непланируемый перерыв в маминой учительской деятельности случился в начале 1946 года. Вызван он был второй беременностью и рождением сына Алеши (1 марта 1946 года). А потом декретный отпуск продлился дольше обычных сроков из-за болезней: сначала маме пришлось восстанавливать свое здоровье, а потом бороться за жизнь младенца, выношенного не с самым легким сердцем. Впервые справлялась она с жизненными трудностями одна — больше не было рядом ее дорогих родителей, так преданно подставлявших плечо в любых обстоятельствах, не было и мужа, еще остающегося на военной службе.

Конечно, уходя в этот декретный отпуск, мама не порывала с трудовой деятельностью насовсем, а лишь временно уходила в другие заботы. Ничто не мешало надеяться, что все сложится хорошо и она скоро вернется в строй. А тут случились осложнения, болезни, неопределенность… — все, что считается тяжелым для молодой женщины, тем более оставшейся без попечения, оставшейся в одиночестве. И сам отпуск и то, что она в нем задержалась, ее досадовало, но думать об этом не приходилось. Так получилось, что ситуация с мамиными личными горестями объективно была на руку коллегам. Они решили заработать на этом немного больше денег для себя, для чего вместо мамы не брать нового учителя, а перераспределить ее уроки между собой.

Затем, 17 апреля, последовала смерть ребенка. Бедная мама, у которой все пошло не так, кругом чувствовала себя виноватой: и здоровье свое ослабила, и родила не в самое лучшее время, и ребенка не уберегла, и теперь в школу возвращается раньше срока, мешая подружкам воспользоваться ее отсутствием. Но что ей было делать, как жить?

Ясное дело, наплакавшись, мама поспешила встать в строй. Она вернулась в коллектив, на свое место, стараясь в заботах, в школьной кутерьме найти спасение от горя. Да не тут-то было! В школе мама встретила мягкое, но стойкое сопротивление — такого развития событий не желали те, кто ее подменял, получая дополнительную оплату. Дирекция школы оказалась в щекотливом положении, ведь подводить людей в столь деликатных вопросах, как деньги, опасно — волей-неволей это могло сказаться на отношениях, этом хлипком каркасе мироустройства. И решение нашлось быстро — во избежание конфликта маме предложили до начала нового учебного года поработать секретарем районного нарсуда, там тоже кто-то ушел в декретный отпуск и появилась временная вакансия. Конечно, она согласилась! Ссориться с людьми мама не любила.

Так с 29 апреля 1946 года мама оказалась вне школы.

Новая должность увлекла, хотя по утрам ей приходилось отводить старшую дочь к родственникам и бежать три километра на вокзал, чтобы еще полчаса ехать поездом в Синельниково, а дальше пешком добираться до места. Впервые мама оказалась во взрослом окружении, в серьезном государственном деле. И это ей понравилось. Бремена, связанные с отдаленностью работы от дома, показались пустяком. Зато теперь она не слышала школьного неумолкаемого гула — оказывается, учительствовать ей не нравилась!

К счастью, работа в суде задалась, что-то там случилось к лучшему и маму оставили работать на постоянной основе. Так она распрощалась со школой. Правда, вряд ли тогда полагала, что навсегда.

Но шли дни за днями, катя свой возок перемен. Не считаясь с желаниями людей, новые дни засыпали их то радостями, то печалями, словно снегом — то тихим и приятным, то вьюжным и секущим кожу. Неожиданно, не окончив учебу в военном училище, из вооруженных сил демобилизовался папа — прервалась его попытка стать кадровым военным, как будто сверху подсказано было, что ненадежный это хлеб. Он вернулся домой злым и пристыженным, снова резко и неожиданно изменив мамину судьбу, на этот раз совсем не так, как вообще желательно было. Но ведь война окончилась, и они остались жить! По сравнению с этим все казалось не главным.

Папа вернулся на завод, откуда был призван в армию еще до войны. А мама продолжала работать в народном суде, пока в их жизнь не постучалась я — 9 апреля 1947 года, ровно через год после начала работы в суде, мама ушла в отпуск по беременности. К сожалению, я родилась болезненной, по всему было видно, что мной надо заниматься основательно. И мама после декретного отпуска не вышла на работу, посвятив себя тому, чтобы не потерять и меня.

И вот в 1953-м году этот период остался позади. Я подросла, окрепла, и маме представилась возможность подумать о своей судьбе. Естественно, будучи учителем по образованию, она обратилась в районо. А там у нее потребовали предъявить диплом. Но…

Наш домашний архив во время войны пропал, весь, полностью. Пропали и мамины документы об учебе, и свидетельство о браке, и документы на родительский дом, и паспорта, и метрики — просто все-все. Сразу после Победы, когда главным приоритетом было сохранение жизни, это не казалось большим бедствием, но, когда жизнь наладилась, все изменилось. Потребовались документы.

Теперь мама кинулась восстанавливать утраченное. Всяческие бумаги и статусы, находящиеся в ведении местных органов, восстановила частью через суд, а частью — получением дубликатов, выданных на основе сохранившихся оригиналов учетных записей. Оформлять брак с папой пришлось заново — так было меньше хлопот и затрат. А вот диплом об окончании учительского института воссоздать никак не удавалось. Дубликат не могли выдать по той же причине того, что в огне войны сгорел университетский архив с довоенными данными. Мама обращалась и в сам университет, и по месту его эвакуации (сначала это был Кривой Рог, а дальше не помню...), искала соучеников, готовых подтвердить факт ее учебы... Но дипломы об образовании решениями судов не подтверждались, тут нужны были оригиналы реестров выдавшей стороны по прослушанным курсам и полученным оценкам. А их-то как раз и не было. Долго это длилось. Мама сражалась за признание официального образовательного ценза, пока не убедилась, что исчерпала возможности. Увы, все попытки оказались безуспешными. Самое большее, что ей обещали, это восстановить на учебу в университет, зачислив в течение ближайшего года на первый курс без новых вступительных экзаменов. Но разве при двух маленьких детях было до этого? Разве по силам и средствам было такое дело, да еще без помощи хотя бы кого-то из старших родственников? Нет, конечно. И мама не стала связываться с восстановлением на учебу, а просто вычеркнула память о прошлом как ненужную.

— Осталась я без куска хлеба, — сетовала она, когда они с папой вновь и вновь обсуждали эту проблему, сидя в тихой кухне после ужина. — Родители так радовались, что укрепили меня в жизни, а теперь их старания пропали. Без родителей не осилю я новую учебу, — мама горько заплакала от беспомощности, от обиды, что война не только оставила ее сиротой, но и забрала специальность, данную родителями в наследство.

Папа все помнил: и то, как мамины родители не рекомендовали дочери рано выходить замуж, и как настойчиво выталкивали на учебу, и как мужественно помогали во время учебы материально. Он понимал этих людей, поэтому и сам старался пособить ей в получении образования; когда они все-таки поженились, уехал с нею в город, работал, оплачивал съемную квартиру... Но прошли годы, и больше не было с ними умного Якова Алексеевича и настырной Евлампии Пантелеевны, унесла война их жизни... А без них мамина учеба превращалась в неподъемное предприятие.

— Скажи, — наклонив голову, спросил папа, — а сегодня тебя смогли бы взять на работу, допустим тем же секретарем суда, без высшего образования?

— Смогли бы, — сказала мама. — Там не требуется высшее образование. Но для этого те, кто принимает решение, должны знать кто я и на что способна. Нужна хотя бы рекомендация местных властей, как было в прошлый раз.

— А теперь тебя не порекомендуют?

— Кто? — в ответ спросила мама. — На подобные должности всегда найдется чья-то родственница. В первый раз мне просто повезло. Тогда ведь решающим было желание руководства поссовета избежать конфликта в школе... нашлись люди, заинтересованные определить меня в другое место. А теперь не то.

— Но это не последнее место, где можно работать без диплома, — сказал папа. — Надо искать работу помимо школы, вот и все.

— Надо…

В период ученичества мама не блистала успехами и большими знаниями. Они ей давались трудно, стоили напряжения сил и воли. Поэтому теперь, когда я выросла и шла в школу, получать образование заново, на этот раз заочное, она и не стремилась. Позже судьба Марии Майдан, маминой одноклассницы и подруги, окончившей с нею учительский институт, показала, что сожалеть о потере документов не стоило — ей все равно предложили бы окончить современный вуз и она все равно от этого отказалась бы. Но я забежала наперед.


***

Так вот, от обстоятельств, складывающихся подобным образом, моим родителям было совсем не весело. А тут еще некая новая смута в стране, неопределенность с руководством… Казалось бы, семья и страна — вещи разного масштаба, но внешние перемены в любой момент могли отразиться на благополучии отдельных лиц, так или иначе. Не раз так бывало.

Заученно, привычно ходили люди на работу, занимались бытом, домашним хозяйством, огородами. По вечерам больше не собирались на совместный отдых, не посещали самодеятельность, не ходили в кино — каждый сидел в своем уголке и пережидал безвременье. Энтузиазм победителей, с которым они поднимали страну из руины, со смертью Сталина иссяк. Не стало больше того, кто воодушевлял их и поддерживал, кто по-отцовски радел о них. Без Сталина сиротство распростерло крылья над народом.

На долгие дни и месяцы люди изменили образ жизни, закрылись в домах. Главные активисты нашей сельской самодеятельности — в том числе Г. Н. Колодный, Н. Н. Солоник, мои родители, Ю. Полуницкий, Е. Богданова и другие — после случившегося перерыва так и не вернулись к ней, да и вообще их задор поутих. В благополучные годы, наставшие при Л. Брежневе, самодеятельность значительно восстановилась, но того подъема, размаха и расцвета, что был при Сталине, уже не достигла.

Наш поселок, конечно, не был городом, а являлся захолустьем, затерянной степной провинцией, но тут жили рабочие, передовой класс, и поэтому интерес к событиям в далекой столице не ослабевал. Многие столичные новости каким-то чудом проникали к нам с молниеносной быстротой.

Мы знали, что новое руководство страны — говорилось без имен, ибо имен не знали — с первых же дней предприняло шаги, направленные против «злоупотреблений прошлых лет», а на самом деле — против народа. Хуже всего было то, что в конце марта амнистировали заключенных, чей срок не превышал пяти лет. Ведь получили свободу очень многие преступники, в частности несовершеннолетние бандиты и молодые уголовницы — самая энергичная и злобная их часть. Независимо от полученного срока вышли на свободу взяточники, ворье, расхитители и растратчики, административные и военные правонарушители — все те, кто наживался на простых людях, третировал их, унижал и обирал. Это были захребетники, явные враги трудящегося человека — хозяйственники и партработники, злоупотреблявшие служебным положением в трудное для страны время, не считавшие простых тружеников людьми. О них очень хорошо написал Михаил Стельмах в своих романах «Большая родня» и «Правда и кривда». Просто читаешь и видишь живые картины тех лет! Позже эти захребетники переврут свои истории, объявят, что были незаконно репрессированы Сталиным и законно отпущены Хрущевым. Они останутся верными своей кривде, будут замалчивать и отметать правду, и не признают, что получили по заслугам за банальный криминал, а не по каким-то иным статьям.

Сражаться с этой многоголосой сворой и оспаривать их люди тогда, собственно, как и теперь, считали бесполезным, ибо понимали: правда никогда не бывает так убедительна, как вранье, и не бывает так голосиста, как лай паразитов, разрушителей и приспособленцев. Так, могучее солнце и вся экосистема Земли не в состоянии спасти плод, то же яблоко, от червяка, проникшего в него. Паразита можно только раздавить на месте обнаружения.

Например, из славгородских «репрессированных», а на самом деле махновцев, осужденных за злодеяния в годы Гражданской войны, вернулись не многие. Кто-то умер на самом деле, как умирают люди везде, а другие просто уехали подальше от людей, знавших о них правду. Они скрылись навсегда от свидетелей их злодеяний. Они все сделали для того, чтобы те считали их погибшим. Таких, прячущих концы в воду, было подавляющее большинство. Случалось, что родные находили их на целине или на ударных стройках, но вернуть никого не удалось. Не для того скрывались… Напрасно старая баба Дуня Тищенко ежедневно поглядывала на горизонт, высматривая из заключения мужа и сестру с мужем. Не воротились они. Помню только, как появился в селе мамин дядя по отцу — Иван. Его посадили за пособничество фашистам, как служившего старостой. И хоть должность ту он принял по просьбе сельчан, которые на суде защищали его, дали Ивану Алексеевичу 25 лет лагерей. А теперь вот отпустили с богом.

Еще одной напастью, настоящим ужасом стало освобождение уголовников, блатных, босяков и гопников. Выйдя из тюрем, они создали на местах опасную обстановку, так что в темное время люди боялись оставаться на улице, даже днем страшились поодиночке ходить в малолюдных местах, гулять в парках, выезжать на природу. Папа, идя на вокзал, если надо было ехать поездом, брал с собой немецкий кинжал, длинный и массивный. Ведь дорога от заводских корпусов аж до самого вокзала была пустынной, и там на путников часто нападали грабители и убийцы из амнистированных. Вброшенные в мирную жизнь, почувствовавшие странную заинтересованность в них новой власти, они проявлялись повсеместно, как сыпь на здоровом теле, терроризируя обывателей, нарушая общественную стабильность, глумясь над нравственностью. Интуитивно чувствовалось, что к власти пришли силы, пособничающие преступности и нуждающиеся в запугивании народа и в хаосе в стране. Это не могло идти на пользу и быть благом для народа. Эти силы с самого начала были прокляты людьми.

Но это был еще не конец новшествам. Вслед за этим газета «Правда» объявила, что врачи-убийцы на самом деле не виноваты, что их «недопустимыми и строжайше запрещенными приемами следствия» принудили оговорить себя. Абсурд нарастал, люди терялись в догадках и на всякий случай лечились у бабок-шептух и знахарок, что находились в каждом селе.

Так продолжалось всю весну и начало лета. Но вот в июле, когда арестовали Берию, прорисовалось что-то определенное. Неслыханно — его обвинили в шпионаже в пользу Англии! Более точных известий не поступало. К концу года поползли слухи. Одни говорили, что состоялся суд, который вынес смертный приговор и Берию в конце 1953 года казнили. Другие — что он был расстрелян сразу после ареста, прямо под стенами зданий где-то в кремлевском дворике. Второй молве верили больше, уж не скажу почему. Видимо, мало веры было в то, что в первые лица выбились достойные деятели.

Ясно было одно: коли так повернулось дело с Берией, то победили силы, весьма вольно обращающиеся с законом, враждебные прежнему курсу, курсу Сталина. Людей сковал не страх, а горе — многие предчувствовали тяжелые для страны, а значит и для себя, времена.

Еще долго продолжалась борьба Хрущева и Маленкова, за которой население следило с тревогой. Дело клонилось к тому, что вместе этим двоим политикам не ужиться. Но вот к власти пришел Хрущев, больше не казавшийся верным последователем великого Сталина, как он об этом недавно кричал. В сентябре того же года его избрали первым секретарем ЦК КПСС, что было решающим для закрепления реальной власти.

Сейчас много говорят о Хрущеве как о предтече Горбачева, и этому есть основания. Параллелей много. Так, все помнят, что Горбачеву, дабы подтолкнуть его к нужным решениям по «перестройке» страны, устроили Чернобыльскую катастрофу. Тот же метод устрашения был применен и к Хрущеву: в октябре 1955 года в Севастополе потопили флагман Черноморского флота, линкор «Новороссийск». Важны и детали, оба злодеяния отмечены особым цинизмом, в чем угадывается рука американцев, любящих сатанинские символы и совпадения: Чернобыль взорвали в канун Первомая и Дня Победы, а «Новороссийск» — в канун Октября, да еще во время отдыха Хрущева в Крыму, что называется под его носом. Как тут не отметить, что руководимый заморскими хозяевами, пользующийся их античеловеческой моралью, Гитлер и войну против СССР развязал в день летнего солнцестояния, как бы перечеркивая сакральное значение великого очищающего света; сделал это в ночь выпускных вечеров, когда советская молодежь праздновала вступление во взрослую жизнь.

От Хрущева требовали предать великую историю СССР, очернить Сталина, изменить его курс и перейти от укрепления страны к созданию условий для ее будущего разгрома. Акция устрашения произвела нужный эффект.

А мы в селе, конечно, ни о чем не подозревали, а только оплакивали погибшего на «Новороссийске» Юрия Артемова, прекрасного парня и первого красавца. Мы соболезновали Нине Столпаковой, его невесте, от горя потерявшей разум, и читали вслух письма Николая Горового (Сидоренко), присланные матери. Он служил на крейсере «Ворошилов» и участвовал в ликвидации трагедии с черноморским флагманом. Мы были не рядом с той большой политикой — а в ее эпицентре, в самом вихре, и несли ее последствия на своих плечах. Позже по следам тех событий я написала книгу «Нептуну на алтарь», и слава богу, что это пришло мне в голову, ведь сейчас уже нет в живых многих, на чьи рассказы я опиралась.

Люди ждали очередного съезда партии, понимая, что он будет решающим — что-то же им скажут из того, что сварилось в кремлевских кабинетах. Многие приникали к приемникам и ловили зарубежные «радиоголоса». К сожалению, они верили, что «из-за бугра» к ним пробивается не ненависть и злорадство бывших белоэмигрантов, недобитых гитлеровцев, американцев (этих откровенных врагов с синдромом завистливой алчности), а слово правды и дружеской помощи. Как ни прискорбно, верил в это и мой отец. Рано утром или поздно ночью, когда мы спали, он с видом радиста-нелегала ловил из эфира хриплое вещание, захлебывающееся неславянскими акцентами, и пытался понять «проливаемый свет истины».

Это типично русская болезнь — уповать на кого-то, кто придет со стороны и поможет. Русским тогда и в голову не приходило, что вместо истин им подсовывают духовный яд. Неизбалованные историей и судьбой, они вообще склонны были всякую мелкую услугу возводить в ранг спасения от смерти. Возможно, поэтому в среде слишком благодарных фронтовиков, настрадавшихся от войны, взрывов и ран, и родилась легенда, что без американской тушенки они бы не победили. А ведь тушенку-то они ели сомнительную... не ту, что попадала на столы самих американцев!

И вот наступило 14 февраля 1956 года, в этот день открылся ХХ съезд КПСС... Как всегда, папа припадал ухом к репродуктору — слушал новости, стараясь что-то уловить между слов, найти в интонациях, понять в недосказанном. После акции устрашения, связанной с потоплением «Новороссийска», Хрущеву хватило чуть более трех месяцев, чтобы подготовиться к выступлению в том русле, которое устраивало «международную общественность», которого от него вымогали. Правда, критика Сталина с развенчанием культа личности и осуждением «массовых репрессий» прозвучала не в основном докладе, а на закрытом заседании ЦК КПСС, уже после съезда, но все же она состоялась и стала сигналом для деструктивных сил, что им дорога открыта. Теперь можно было злословить о нашем славном прошлом на законных основаниях, принимая лжеученый вид.

Это стало началом десталинизации, десоветизации и вообще концом наших побед. В дальнейшем победы если и случались, то лишь благодаря той великой мощи, которую набрала страна при Сталине и на инерции которой прожила еще почти тридцать лет.

Оттепель ли?

Не лишне бросить ретроспективный взгляд и отметить явления, которые на той странице истории простыми людьми воспринимались как подметание новой метлой. Перед этим, как бывает везде и всегда, в стране надо было создать хаос, чтобы завуалировать новые шаги, совершенные против народа или прежней идеологии.

Вот поэтому нового хватало, причем не только огорошивающего. Шокирующие начинания и новости, такие как разоблачение «культа личности Сталина», запуск спутника, денежная реформа и другие, в немалой степени служили ширмой для перемен более фундаментальных и опасных, протекающих исподволь и направленных на изменение мировоззрения людей, на извращение их истории и ценностей и, следовательно, на формирование нового будущего. Эти тенденции медленно насаждали непривычный климат в обществе, будоражили душевный покой, вызывали любопытство и, казалось бы, не влияли на конкретные судьбы. Но старики и битые люди, опытные в житейских делах, здоровой своей природой понимали, что это не так. Происходящее им очень не нравилось. То и дело можно было слышать, как об этом шептались дедки на скамейках, врытых у ворот, во время вечерних посиделок. Эти престарелые вояки уже ничего не боялись, они прошли свои тернии и теперь могли говорить то, что хотели.

Нынешняя пропаганда преподносит дело так, что все подчистую радовались наступившим после ХХ съезда партии переменам. Некоторые радовались, да, — в основном, наивные, полагавшие, что теперь у них все заладится, ибо новый руководитель страны сам лично приедет устраивать их дела и жестоко мстить за их обиды. Они не понимали, что власть — лишь климат, а местную погоду создает окружение, и как ты в него впишешься, такая погода у тебя и установится. Иными словами — при любой власти благополучие человека зависит от умения договариваться с друзьями, товарищами, соседями и просто людьми, живущими рядом, а не от первых лиц государства.

Так вот, климат целенаправленно меняли, и вопреки всем законам эволюции делали это форсировано. Так, словно черт из табакерки, откуда-то взялись шумные люди, претендующие на звания новых героев, маяков и кумиров — замелькали, загалдели… И зарябило в глазах от них. Это были откровенно ангажированные субъекты, проталкивающие в жизнь идеи разрушения старых ценностей. Это были силы, созданные в поддержку деструктивного курса постсталинского руководства и спешащие показать пример, чему и как надо радоваться, а чего стыдиться, что поощрять и что осуждать. Действовали они непривычно, методом от противного — не славословили, а возражали, поднимали шумиху вокруг своей якобы крамолы, эпатажа, показной смелости и оригинальничания, что подкупало людей и простаки ими восхищались. Уже тогда эти силы начали создавать искаженный образ советского человека как слишком спокойного, слишком равнодушного и доверившегося властям, высмеивая его мнимые недостатки, каких отродясь не было — например, пристрастие к лени. Позже они назовут наших трудолюбивых предков «совками», вынув эту гадость из старых конспектов, написанных под диктовку цэрэушных инструкторов.

Откуда они взялись? Теперь-то известно откуда. Враждебные нашей стране силы не дремали. Как можно полнее они пытались использовать ту меру наших симпатий к ним, недавним союзникам по борьбе с фашизмом, которая закрепилась в годы войны. Понимая, что рано или поздно престарелый Сталин сойдет с мировой арены, они подбирали ему замену из людишек управляемых. Заодно готовили свору шавок в качестве окружения, ведь короля делает свита. В нужный час эти шавки обязаны были поднимать гавкотню и рвать того, на кого им укажут. По всем законам жанра выбирались они из персон публичных, из любимцев народа, из числа журналистов, писателей и артистов, на кого обращали внимание и ровнялись романтики из толпы. Вот там предатели и вили свои гнезда. Поэтому первый удар приняла на себя культура.

Мне лично первым запомнился Евгений Евтушенко — словно с Луны свалившийся и сразу же залившийся соловьем. Он был неприятный внешне, какой-то сальный, непропорциональный, с маленькой гадючьей головкой и огромными лапищами, с оттопыренной задницей, заносчивый, строящий из себя пророка. Была с ним связана какая-то мутная история с командировкой в одну из южноамериканских стран. То ли он что-то сделал там не так, то ли специально спровоцировал скандал, но помню, что в результате «великого поэта» с шумом и треском вышвырнули оттуда. У меня осталось такое впечатление, что он специально завалил некую свою миссию, выставив СССР в неприглядном свете. Тогда много об этом говорили, а после начали умалчивать. Теперь и вовсе не помнят.

Дальше непонятный, с флером психической неординарности Андрей Тарковский — умный и талантливый, но… увы, слишком уж показушно бунтующий, преподносящий обыкновенные профессиональные трудности, которые диалектически есть у всех, как свои особые боевые доблести. Кстати, это типичная черта всех провокаторов — орать, что их обижают, и каждый свой чих преподносить, как акт неповиновения властям. При этом они продолжали принимать от властей деньги, награды и славу. Я не воспринимала также лживого, скользкого в повадках Василия Шукшина с его ехидной улыбкой, с навязчивым высмеиванием крестьян, их забитости и с воспеванием мира блатных. Его «Калина красная» — это клевета на советский народ, издевательство над нашим пониманием милосердия. Его «Печки-лавочки» слишком злы, чтобы считаться просто комедией. Не зря впоследствии он оказался двоеженцем, фактически подлецом… Солиднее и убедительнее всех выглядел Александр Твардовский, но и тот был конъюнктурщиком, вознамерившимся «воздвигнуть себе монумент» поэмой «За далью даль». Мой отец любил ее и часто читал наизусть, даже в последние свои дни. Да, бойко написана на потребу дня.

Теперь таких людей называют «кротами». О, сколько их оказалось! А сколько еще таилось в массе народа — уму непостижимо! И всплывут они только в так называемую перестройку, снова от них зарябит в глазах. Если бы все это знать наперед, то простому человеку жить бы не хотелось!

Они сразу же подали голоса на страницах организованного специально для них журнала «Юность», отданного им на откуп «Огонька», подмятого ими «Нового мира». Им предоставляли трибуны в Политехническом институте, манежах, давали денег на съемки пустых фильмов с мелкими сюжетами, таких как «Романс о влюбленных» А. Кончаловского, «Я шагаю по Москве» Г. Данелии, «Живет такой парень» В. Шукшина — раздутых диссидентской прессой до уровня сносной значимости. Откуда-то возникли актеры и деятели искусства, якобы невинно пострадавшие за юношеские шалости, да не просто возникли, а вознеслись на Олимп: Г. Жженов, П. Вельяминов, В. Дворжецкий, Н. Сац, Д. Лихачев, Н. Романов, А. Каплер, М. Капнист, М. Названов, Л. Русланова, З. Федорова, А. Збруев, и многие другие. Валом повалили дети «обиженных» и всевозможно «пострадавших», что ни артист, то с репрессированными родителями: В. Золотухин, И. Смоктуновский, Е. Шифрин, О. Янковский, С. Крамаров — да кого ни возьми! Это были люди не без талантов, и дело свое делали хорошо, что являлось самым опасным, ибо не было в них идейной убежденности, да и их гражданская позиция страдала сомнительностью.

Деваться некуда, сейчас творческие наработки этой нечестивой плеяды стали частью советской культуры и поэтому дороги людям, с ностальгией относящимся к истории, но они послужили разрушительным целям. И это надо помнить.

На местах, в самых глухих углах распустили языки болтуны, не лучшие граждане, выросшие из тех, кто подростком подписал соглашение о сотрудничестве с абвером (а таких было очень много). Они перевирали сталинское прошлое в пользу недавнего врага и распространяли сплетни и анекдоты, сфабрикованные где-то за океаном. Появились любители выставляться героями и страдальцами за политические убеждения, жертвами репрессий, в то время как на самом деле они отбывали срок за уголовные преступления, в лучшем случае за нарушения производственной дисциплины.

Естественно, спрос за поступки и дела при Сталине был жестким. Я знала одного проектировщика, допустившего ошибку, вследствие которой рухнула стена готового производственного здания. Это деяние квалифицировали как диверсию, инженера судили и дали десять лет. Но что здесь было не так? Интересно, что бы сделал нынешний бизнесмен со специалистом, по вине которого завалилось новое строение? Думаю, что судьба такого инженера и его семьи была бы предрешена. Советская мера наказания, при которой дети и жена осужденного не шли по миру, а продолжали спокойно жить в своем доме, опекаемые государством, показалась бы ему счастьем.

Да и мой двоюродный дядя Н. П. Феленко тому пример. Он жил в нашем поселке и работал вместе с моим отцом. И вот как-то опоздал на работу на четверть часа. За это тогда полагался срок до трех лет. Но мой дядя не стал дожидаться суда и рванул в Казань. Там ему удалось поменять фамилию на Иванов, получить новые документы. Кстати, кто его там ждал и кто ему помогал, нищему и одинокому? Тоже интересный вопрос! Там он женился. А лет через десять, когда расцвела хрущевщина, вернулся домой в ореоле героя. И никто его не упрекнул, и никто не спросил, какими это правдами он стал Ивановым... Вот только стать диссидентом у него мочи не хватило, слабоват был по части образования, к его счастью...

Диссиденты играли на двойственной сущности вещей: на раздувании низменных страстишек, на своекорыстии, алчности, на противопоставлении целого и частичного или народных и личных интересов, вели гнусную игру на трудностях, на перевернутых приоритетах, на борьбе двух начал мироздания — материального и духовного. Они отлучали людей от понимания Родины и приучали к мысли, что не любить свое государство, выступать против власти — это доблесть, геройство. Достаточно было спросить у человека, кто его кумир, и если тот называл, допустим А. Солженицына, то сомнений не оставалось — это разрушитель и паразит, шкура и потенциальный предатель.

Слабые людишки с романтическим синдромом становились последователями диссидентов, истеричными их почитателями. Почитатели лживых, дутых кумиров, конечно, брали с них пример и вредили всем и везде по своему собственному почину. На это нашими врагами и делалась ставка. Это они вырубали подряд культурные растения на полях, когда их посылали в подшефные колхозы поработать на прополке; это они с ржанием разбивали носками ботинок лучшие арбузы, умывались раздавленными помидорами, топтали огурцы, когда их посылали на сбор урожая. Так шло нравственное разрушение советского человека. У меня сердце кровью обливалось, когда я наблюдала подобные картины. И я не молчала, а вступалась за народное добро.

Я мало знаю примеров из жизни окружения, потому что у нас вообще не было событий, связанных с репрессиями и противостоянием властям. В душе осталось лишь ощущение общей обстановки да осадок от царивших тогда настроений, осталась память об эмоциях и восприятиях, о мерзости затесавшихся в наши ряды мелких пакостников, подкармливаемых из-за рубежа посылками мнимых родственников — «дядей Сэмом», как тогда говорили. Их уже не хватали за руку, не сажали в лагеря за грязные политические анекдоты, за пачкотню на заборах, за испорченные лифты и описанные гадостями подъезды — новая власть им покровительствовала. А умные люди, все понимая, лишь бессильно поджимали губы. Как хмурое небо, придавив к земле облака, прячет в туман детали пейзажа, так и наши маленькие драмы с годами растворились в общей истории народа. Однако помню, как возвращались репрессированные, какой дух они несли, и как их встречали люди.

Был в их числе и мамин родной дядя — Иван Алексеевич Бараненко, начавший новую жизнь с того, что повинился перед людьми, хотя прегрешений у него не было и в селе его любили, о чем я писала в других книгах.

Тогда же вернулась женщина, бывшая пособница Махно, в летах уже, но еще с гонором. Молодой она была и глупой, когда совершала преступления: на многих людей навела разбойников и убийц, грабила вместе с ними усадьбы, много терроризировала наше население. По ее вине был убит известный землевладелец и видный общественный деятель Валериан Семенович Миргородский, истреблена его семья, а имение сожжено. Об этом снят фильм «Свадьба в Малиновке», сценарий которого написал наш земляк Леонид Аронович Юхвид. Дамочку эту встречали плохо, плевали вслед, а то и прямо в глаза, вместо «здравствуйте». Ну это, конечно, те, кто близко знал ее, кто пострадал от ее поступков. Остальным она была безразлична.

А также много вернулось других махновцев. Нередко можно было слышать такие диалоги между людьми, встретившимися на рынке или около магазинов:

— Ну что, вернулся, вражина?! Теперь глаза прячешь, рожу отворачиваешь? Ты помнишь, как грабил нас, мать мою плеткой бил?

— Прости меня, молодой я был... глупый…

— Теперь “прости”, на жалость давишь? А что же ты нас, малых, тогда не пожалел? Осиротил — ведь наша мама умерла через год после твоей плетки! Убью-у гада! — со слезами яростно кричал обличитель и от горького бессилия рвал на своей груди сорочку.

— Не бери греха на душу, — останавливал его бывший махновец, даже не пытаясь уклониться от поднятого кулака. — Я свое отсидел. За все отстрадал…

И конфликтующих людей разводили подошедшие мужики. Наблюдая это, я ощущала необыкновенную мудрость наших людей, сдержанность, желание и умение жить в согласии, если позволяют внешние условия.

Случалось, что и добрым словом встречали возвернувшихся.

Как всегда, папа, идя с работы в день получки, зашел к бабушке, своей матери, — дать ей денег. Я его там уже поджидала, чтобы вместе идти домой, поэтому побежала навстречу, схватила за руку и отвела в хату — очень хотела, чтобы бабушка рассказала, как хорошо я уже обметываю петли на платьях. Но у бабушки для родительской беседы с папой в этот день была другая тема.

— Тебе не будет неприятностей на работе, если я схожу к Григорию Пивакову? — спросила она.

Это был сосед по улице, недавно вернувшийся из лагерей. Сидел он там крепко и чудом уцелел, ибо обвинялся не просто в махновских бесчинствах, в борьбе против новой власти, но и в бандитских наскоках на население. После таких наскоков намеченные в жертву семьи обычно оказывалась вырезанными или расстрелянными, а дом сожженным. Еще раз подчернку, что это очень правдиво отображено в фильме«Свадьба в Малиновке».

— Ничего не будет, — пожав плечами, ответил папа. — Его же законно отпустили. Да и сын его, Александр Григорьевич, в школе учительствует, доверили ему детей воспитывать. Сходи, конечно.

Папа ни о чем не спрашивал, зато меня разбирало любопытство.

— А зачем? — спросила я, намекая, чтобы бабушка и меня взяла с собой.

И тут бабушка рассказала, что этот человек однажды спас ей и моему папе жизнь.

Дело было в сентябре 1919 года, когда моему папе едва исполнился месяц от роду. Махно, хозяйничающий в нашем регионе, готовил очередное пополнение своей казны за счет местных жителей, присматривая в ближайших от Гуляй-Поля пределах зажиточных людей, не успевших бежать за границу или вывезти туда свое имущество. Он произвел сбор информации, и решил, что можно пограбить моего деда Павла Дилякова из Славгорода, который занимался торговлей. Дескать, недавно этот ассириец (Халдей — так моего деда называли славгородцы за экзотическую национальность; потом это прозвище перешло по наследству к папе) вернулся из Багдада с мешками продовольствия, в том числе особенно дорогих пряностей и сахара. По дороге он часть экзотического товара уже продал, выручив большие деньги. Слух был перепроверен и оказался верным. Тогда Нестор Иванович, дабы не опоздать, спешно назначил день грабежа, вернее ночь, ибо бандиты действовали в темное время суток.

Кто знает, чем руководствовался Григорий Пиваков, сподвижник бандита… Возможно, хотел спасти неплохого человека, женатого на его соседке. А может, наоборот, испугался ответственности, что его обвинят в наводке и на него повесят это злодеяние. Короче, вечером он нашел возможность шепнуть моему деду, что этой ночью его будет грабить вооруженный отряд махновцев.

Времени на побег у деда, отягощенного женой с грудным младенцем и девочкой четырех лет, уже не оставалось. Оставалось одно — защищаться. На этот случай Григорий и оружие деду дал. Дед оказался молодцом — забаррикадировался в доме мешками с сахаром и под натиском вооруженных бандитов продержался до зари. А на рассвете стрельбу услышал конный отряд белых, в разведывательных целях оказавшийся на железнодорожном вокзале. И хотя от вокзала до места событий было расстояние в три километра, они прискакали и отогнали бандитов. Заодно забрали с собой моих родных. Кое-как собравшись, чтобы не пропасть в дороге, папины родители отправились на дедушкину родину и вскоре оказались в Багдаде. Больше дедушка в Славгород не приезжал, а бабушка возвратилась в родные края в начале 30-х годов. Спасший их сосед тогда уж был в лагерях.

Но вот от тех событий прошло уже почти сорок лет.

Мы с бабушкой вошли в дом к Пиваковым и остановились на пороге слабо освещенной комнаты. Бабушка молчала, ища глазами хозяина. После паузы, показавшейся мне очень долгой, нам навстречу поднялся со стула, стоящего в притемненном углу, весьма тщедушный старичок, весь седой, сухонький. И тут же остановился, как-то странно раскинув руки, — то ли приветствовал нас; то ли защищался от возможного нападения, потому что бабушка славилась тем, что шла в рукопашную на негодяев; то ли просто выражал растерянность.

— Вот ведь как… — нескоро проронил он. — Довелось свидеться, Сергеевна.

— Спасибо, — сдавленно произнесла бабушка, после чего из ее груди вырвались страшные, раздирающие душу рыдания, мешающие говорить. Подавляя их, она с трудом продолжила: — что спас…

— Не очень я верил в ваше спасение, но что мог — сделал.

Отец моего будущего классного руководителя уже без боязни шагнул к нам, и бабушка воткнулась в его грудь лицом, обхватила руками. Навзрыд расплакалась, не сдерживаясь.

— Как же ты сам-то уцелел после всего? — спросила она, видимо, не желая больше говорить о себе.

— Ничего, ничего, — говорил дед Григорий, похлопывая мою бабушку по плечу. — Уцелел вот. Потому что крови на моих руках не было. Люди, которых вызывали в суд, подтвердили.

— И я бы подтвердила…

— Другие за вас расстарались, спасибо им, так что своим бегством вы тоже меня спасли. Не дай бы бог вы погибли… — он махнул рукой.

Что я тогда понимала, девчонка? Это сейчас, когда пишу об этом, — плачу над этими ужасающими судьбами…


***

И все же этот неоднозначный Хрущев вышел-таки из недр здорового народа, и с детства ему привилось что-то хорошее, что проявлялось вперемежку с дурным, печальным и смешным.

Соревнование с Америкой

Послевоенный голод помнился долго. Хоть и шел уже 1957-й год, но некоторые люди на всю жизнь приобрели привычки, казавшиеся чудными в условиях достатка. Например, меня научили не оставлять кусочки отрезанного от буханки хлеба, а съедать их, подбирая даже крошки. Сколько я знала маму, она после любой трапезы съедала отдельный кусочек хлеба — без ничего. Это было как ритуал, словно в память о чем-то... Или может, просто-напросто отдельно лакомилась им как воздухом, солнечным светом и одухотворенным словом. И все же — узнав ему цену в голод.

Отношение к хлебу, как к символу вселенской щедрости, дарящей живот, было святым — он являлся результатом изнурительного труда людей, воплощением их сил и отпущенного на жизнь времени. Хлеб следовало беречь, как овеществленное дыхание творца. Человек труда был высшей ценностью общества. Никто не выжил бы без хлебопашества, следовательно, земледельцы — и есть соль земли.

Пришедший к власти Хрущев, сам выходец из трудовых низов, при всей своей невероятной противоречивости понимал это, как понимал и то, что на эти правильные традиции надо опираться в общении с народом. Не зря в годы своего правления он поставил вопросы производства хлеба, молока и мяса во главу угла внутренней политики, избрав мерилом успехов равнение на лучшие мировые достижения, полученные в США. Так возродился старый лозунг «Догнать и перегнать Америку по производству мяса и молока!»

Теперь те, кто боится социализма из-за привычки грабить трудового человека, перевирают этот лозунг, распространяя его на все сферы деятельности — мол, мы во всем хотели превзойти заморского монстра. На самом деле речь шла о мясе и молоке, в остальном у нас и так все было гораздо лучше.

— Ну теперь начнется, — сказал папа, прочитав доклад Хрущева, где этот призыв прозвучал впервые. Он вздохнул и отложил газету: — По указке райкомов теперь с сельского жителя три шкуры сдерут, — и он рассказал маме, возившейся возле печки, суть вопроса.

Она возразила:

— Такие дела не делаются без ученых. Сначала это предложение изучат, потом начнут искать резервы для реализации. Ученые составят обоснованные планы, — она потянулась к газете, развернула ее на странице со статьей, прочла вслух: — «Добиться максимально быстро и с наименьшими затратами…». — Задумалась, приложив палец к уголку губ, задумчиво произнесла: — Однако так не бывает. Надо кабанчика забить, не то потеряем…

— Я же говорю, — оживился папа, — просто подстрекательство к выкручиванию рук. Разве это политика? Критикует Сталина, а сам только и талдычит «Я сказал» да «Мы покажем». Что это за разговоры?

— Привык к таким методам, его не переделаешь. Но будем надеяться, что суть не в них.

К сожалению, мамин оптимизм не оправдался, история пошла по более легкому пути, подтвердив истины, выраженные народом в поговорках: «Горе неучу», «Дураку закон не писан» и «Не так страшны паны, как подпанки». Вместо того чтобы искать, найти и подсказать своему руководителю эффективные пути реализации его инициативы, например, более широкое развитие подсобных хозяйств в селах, интеллигенция от общественных и земледельческих наук (например, обществоведы, практики земледелия), боясь упреков в отходе от основ социализма, принялась вторить ему. Выскочки и подпевалы, партийные работники не из самых мудрых, зато самых голосистых (и у кого же тут были истинно иерихонские голоса?), паразитирующие научные элементы, дармоедные писаки всех жанров, а особенно те, кого выпустили на свободу, недобитые враги, лишенные благодарности и горящие реваншизмом, нахваливали Хрущева за изменения в экономике, заталкивая в тупик в общем-то хорошее дело. Цель мелких и безответственных людишек была одна — удержаться на своих местах. Другие же, лишенные своего смысла жизни, жили обидами предков и мстили стране, строю, народу за ошибки отцов и дедов. «Стараниями» столь разных слоев воля Хрущева была сведена к кампанейщине, к пошлому ограблению сельского жителя, ибо у населения банально отобрали коров и пустили их под нож. После этого вырезали и колхозные стада. А через несколько лет в стране не стало ни молока, ни мяса. Зато народ озлобился и винил не Хрущева и его бездарное окружение, а сам социализм, само учение, что было только на руку врагам социализма и нашей страны. Так кем же после этого был Хрущев?

Забили родители своего кабанчика, правда, достигшего изрядного веса. Все это делалось впопыхах, без предварительной подготовки. Времени на переработку мяса не хватало, хранить его было негде, ведь о холодильниках тогда даже не слышали. Пришлось все пустить на колбасу, чтобы хоть раз не продавать мясо и сало, а самим поесть вдоволь на долгую память. Так все и получилось — помню эту колбасу, сделанную по ускоренным методам. Папа изготовил на заводе приспособление, позволяющее получать фарш и набивать им кишки с помощью мясорубки. Работу эту в течение дня продела бабушка Саша, папина мама. А родители, придя с работы, отварили заготовленные колбасы, поджарили и залили смальцем. Ах, какая это была вкуснятина!

Сделано это было как раз вовремя. Скоро по селу пошли уполномоченные, описывающие подсобные хозяйства: коров, свиней, коз, пасеки и даже птицу. Следом рогатый скот забрали в колхозное стадо с правом получать оттуда литр молока в день. Не знаю, как долго действовала эта льгота, не вечно же. А на остальную живность наложили налоги, так что людям держать ее стало невыгодно. Во дворах остались лишь куры, причем в количестве, которое можно было держать без налога, — благо, яйца не входили в показатели по соревнованию с Америкой.

— Хорошо, что я не стала заводить корову, — говорила мама при случае. — Как вспомню маму и ее убивания по кормилице, отобранной в коллективизацию, так сердце болью заходится. Теперь бы опять повторилось.

Отобрали кормилицу, поднявшую своим молоком мою племянницу Свету, и у тети Орыси. Бедная, бедная… Она так убивалась, так сокрушалась, что заболела. Не молоко ей нужно было, не выручаемые за него копейки, а забота о дорогом существе, по которому страдала душа. Тетя Орыся работала в колхозе дояркой и видела там свою любимицу, обслуживала ее, кормила и доила, проводила все время возле нее, приходя домой только на ночлег. Но когда коровку отвезли на забой, потеряла последние силы. Она похудела, перестала интересоваться другими вопросами жизни, стала какой-то отрешенной, словно слепой, глухой и немой.

Однажды вечером она возвращалась по неосвещенной дороге домой, и ее сбил мотоциклист — насмерть. Наследников у погибшей не осталось. Самой близкой родственницей (свояченицей) оказалась моя мама — внучка ее свекрови. Поэтому маме досталась утварь, скорее составляющая память, чем практическую ценность, а хата отошла в собственность государства.

Легко это описывать, но трудно и тягостно было жить в атмосфере человеческой тревоги, при понимании глупости, бесхозяйственности и безответственности властей, их административного произвола и лживости. Конечно, названные качества отмерялись от идеала, рисуемого очень хорошей и убедительной идеологией. Не будь разительного несовпадения между нею и практикой внутренней политики, не будь народной веры в идеалы, то и стрессов было бы меньше — люди умеют быть индифферентными к происходящему. Ныне живется раз во сто хуже и неуверенней, но теперь потеряна вера в добро, и этим объясняется безучастность населения к своим бедам.

В тех условиях начали зарождаться первые ростки критики Хрущева, идущие снизу, от простых людей, обладающих крестьянской сметкой. Его просто осуждали как мужика, взявшегося не за свой гуж, а при этом брызжущего инициативами.

Первый спутник

В газетах, в частности в «Правде», известие о запуске спутника появилось только 6 октября. На самом же деле это произошло 4 октября приблизительно в полвосьмого вечера по Гринвичу, или в пол-одиннадцатого ночи по московскому времени. Почему так? Потому что тогда в Советском Союзе не было переходов на летнее время и основным было время, которое позже назвали зимним. Оно соответствовало нынешнему московскому времени минус один час, ибо нынешнее московское время соответствует тому, на которое позже переходили летом.

Тот исторический номер «Правды» вышел с пространным эпиграфом, или предисловием, такого содержания:

«4 октября 1957 года в нашей стране произведен успешный запуск первого в мире искусственного спутника Земли. Спутник имеет форму шара диаметром 58 сантиметров и весом 83,6 килограмма.

В настоящее время спутник со скоростью 8 000 метров в секунду описывает эпилептическую траекторию вокруг Земли.

За полетом спутника с огромным вниманием следят во всех странах мира.

Прогрессивное человечество горячо приветствует новую историческую победу Советского Союза в развитии науки и техники».

В тот год мы все еще жили бедно. Но очень интересно — такие события вокруг разворачивались! Они будили энтузиазм. Я училась в четвертом классе и просто разрывалась между двумя желаниями — стать моряком и стать астронавтом.

— Моряком никак не получится, — говорил папа как главный семейный авторитет по мечтаниям, так что нельзя было сомневаться в серьезности его слов. — Ты же плавать не умеешь.

— Это да, — соглашалась я, даже не собираясь научиться плавать, словно этот вопрос был давно закрыт и обсуждению не подлежал. — А где учат на астронавтов?

— Надо разузнать, — с серьезным видом сказал он.

Папа этого, в самом деле, не знал, иначе хоть бы что-то сказал в подтверждение того, что не просто развлекает меня подобными разговорами. Как-то ему не приходило на ум, что тут нужна физическая подготовка, летные навыки и, следовательно, эта специальность, пусть годящаяся лишь для мечтаний, должна быть связана с самолетами и тренировками. Он больше был озабочен тем, чтобы для ее освоения хватило моих знаний.

— Думаю, надо учиться на астронома, — сказал он со временем, немного разузнав об этой специальности. — Если не передумаешь, надо будет поступать в Одесский государственный университет.

Зато моя интуиция развивалась в правильном направлении. Я воспользовалась тем, что к осени опять была привезена скирда соломы и сгружена за сараем, под осокорем. По приставной лестнице я взбиралась на этот осокорь, самые нижние ветки которого поднимались выше крыши сарая, и прыгала в солому, крича лозунги, прославляющие советскую науку и первый спутник Земли. Конечно, вскорости ко мне присоединилась моя подруга Людмила. Это были опасные тренировки, ведь мы еще пытались кувыркаться в воздухе, изображая невесомость, вычитанную в фантастических романах. А значит, мы не очень видели, куда прыгали, и вполне могли полететь мимо, да еще головой вниз, и свернуть себе шеи.

Но нас спас случай — в один из дней мы загулялись и потеряли ощущение времени. Получилось, что мама, идя с работы, сначала услышала мои героические выкрики, а потом увидела наши прыжки и прекратила их с помощью лозины. Людмила улепетнула в свой двор, а я с позором добровольно отказалась от мечты освоиться в невесомости.

Конечно, в тот же вечер о моем самоуправстве, касающемся организации тренажера за сараем, узнал папа. И он понял, что восторг и энтузиазм бурлят во мне и так просто не исчезнут, поэтому дал им другое направление выхода — в наблюдениях за небом. Мы просто в темное время выходили во двор и долго смотрели на звезды, пытаясь увидеть движущуюся точку. Случалось, что терпение изменяло папе и он уходил в дом. Я же была более упорной. И однажды увидела!

— Вижу! — заорала я. — Летит!

Папа выбежал с горящими глазами и словами «Наверное, самолет», и я показала на движущуюся звездочку отчетливо пересекающую небо. Двигалась она быстро, быстрее самолета.

— Да, — сказал папа. — Это спутник. Самолет так высоко лететь не может. Да и огни у него сильнее, а этот — маленький и далекий.

Мы смотрели на движущуюся точку, пока она, удалившись к горизонту, не растаяла среди более ярких звезд.

Помню школьный день 5 октября, когда о спутнике передали по радио. На переменах, перед началом каждого урока, мы не могли угомониться, без конца необыкновенно шумели и на повышенных тонах обсуждали новости, связанные с космосом. Кто-то вспоминал о прочитанных книгах, иные спрыгивали со школьного крыльца вниз, третьи слушали и наблюдали. А учительница входила в класс сдержанная и неулыбчивая, как всегда, совершенно лишенная эмоций, индифферентная к происходящему в стране. В ее глазах не было ни искринки радости. Вот тогда я поняла, что такое крылатые люди и бескрылые. А возможно, ее настроению имелось другое объяснение…

Перед окончанием третьего класса, в канун майских праздников 1957 года, у Натальи Дмитриевны кто-то украл песенник — книгу карманного формата, довольно объемную, в твердом переплете. Из нее мы выучили и пели песню братьев Покрасс на слова В. Лебедева-Кумача «Москва майская». Как ее любила наша учительница и как хорошо пела! Прикрывая глаза, высоким, удивительно нежным голосом брала первые нотки и в классе неслось: «Утро красит нежным цветом…» — а мы подпевали. И вот какой-то гаденыш украл этот сборник, потрепанный, научивший этой песне не одно поколение славгородцев, лишив и нас радости.

Это стало известно от самой Натальи Дмитриевны, однажды пришедшей в школу с сухими глазами, горящими каким-то красноватым пламенем. Она спросила, кто взял книгу, но никто не признался. Тогда она предложила, чтобы завтра ее принесли и до начала уроков незаметно положили на учительский стол. Но и этого никто не сделал. Так книга и не вернулась к хозяйке. С тех пор Наталья Дмитриевна смотрела на нас настороженно, наверное, подозревала каждого в этой краже, и уже совсем не улыбалась. Самое интересное, что у нас не было детей с хорошими голосами, которым эта книга могла бы понадобиться.

Правда, был один человек, тоже косвенно пострадавший от пропажи, — Володя Москальцов. Володя сильно заикался, его речь невозможно было понять. Но вскоре на уроках пения Наталья Дмитриевна приметила, что он обладает очень хорошим голосом и, когда поет, не заикается, его дефект исчезает. Тогда она предложила ему методику исправления речи — говорить слегка нараспев, представляя в мыслях, что он на самом деле поет. Она учила его этому после уроков, отдельно занималась с ним пением, выбирая песни из украденного сборника, развивала и исправляла его выговор. И это срабатывало!

Кто взял книгу, осталось неизвестным. Так и жил в нашей памяти этот случай, никогда и ничем не приоткрыв своей тайны. Книга, конечно, могла потеряться и в другом месте, например, дома у самой хозяйки или в канцелярии, где учителя собирались в начале и в конце рабочего дня...

Просто ее не стало. И даже летние каникулы не приглушили обиду бедной женщины, и к началу нового учебного года она пришла с удрученным видом. И вот итог: она больше не хотела разделять наши радости, даже если они были связаны со всенародными достижениями. Запуск спутника, казалось, ее не радовал. Почему-то именно так связались в моем представлении эти события.

А ведь однажды Наталья Дмитриевна совершила аналогичный поступок по отношению к моей маме, с той только разницей, что она уже была учительницей, а моя мама — ученицей, обманутой ею и по-крупному обворованной... В книге о родителях я напишу об этом подробнее. Случай этот был возмутительным и громким, но на упоминаемый момент память о нем приутихла, потому что между ним и этим радостным запуском спутника пролегла война. Да и не только война… В тот период, когда Наталью Дмитриевну уличили в воровстве, она была возлюбленной инструктора райкома партии. Шутка ли, обвинять такого человека в тяжких грехах?! И все же… Минуло несколько лет, молодая Наталья Дмитриевна родила от возлюбленного дочь Нелю, он даже дал девочке свое имя, но сочетаться браком с ее матерью не смог.

Кто знает, как бы оно было дальше, но после войны этого человека в наших краях не стало. Книга памяти сообщает, что он пропал без вести в боях за Севастополь 3 июля 1942 года, а другие источники говорят, что нет, что он был жив еще в 1943 году и даже под руководством Запорожского обкома партии партизанил в наших краях. Одним словом — небезупречные люди и темная история.

Вот так всегда светлое и радостное переплетается с досадным. Проклятое двуединство всего сущего!

Денежная реформа

Сколько было тревог, когда в 1961 году начали денежную реформу! Люди готовились к обмену денег загодя, кто как умел. Даже моя мама, не ударяющаяся в панику, но боящаяся одного только голода, купила килограмма два колбасы «Одесская» (ее необыкновенной вкусности не передать, жаль, что теперешний народ не знает таких великолепных продуктов) и тут же смазала ее постным маслом, затем обернула в чистую марлю, чтобы хранилась дольше, — сделала запас на «черный день». У нас не было кучи денег, и думать о том, как их незаметно обменять на новые банкноты, не приходилось. Но коли все всполошились, то что-то делать надо было! Ее реакция на это событие была именно такой — беспомощной и трогательной. Оказалось, что «черный день» отменяется, и через месяц мы ту колбасу благополучно съели.

Мы жили по принципу птички божьей: будет день, будет и пища. Иначе говоря, без запасов, а непосредственно с колес, с зарабатываемых доходов. По-другому не получалось. До реформы папа получал 700 рублей, а после начал приносить домой 70. Разве не страшно было так много терять в деньгах? Но скоро мама убедилась, что и цены на товары и продукты изменились в таком же порядке, привыкла к ним и успокоилась.

Находившиеся в обращении денежные знаки образца 1947 года начали обменивать без ограничений на новые, выпущенные по соотношению 10:1. Какую-то сумму, что оставалась в доме, пришлось обменять и родителям. Они сделали это торжественно: пошли в обменный пункт вдвоем, празднично одевшись, тем самым как бы поддерживая это государственное мероприятие. Потом, принеся домой хрустящие купюры, долго рассматривали их, терли пальцами, пробовали на ощупь, смотрели на свет — изучали, чтобы быстрее привыкнуть и не путаться при производстве покупок.

Простые люди тогда не интересовались иностранной валютой, поэтому не обратили внимания на то, что до проведения реформы цена на доллар была четыре рубля, а после нее стала 90 копеек. Казалось бы, все прекрасно, ведь доллар подешевел. Но мама, работавшая в торговле, куда поступал импорт, быстро убедилась, что он резко подорожал. Она начала искать причину и делать расчеты. И обнаружила, что подорожание рубля по сравнению с долларом было некорректным, произвольным, самоуправным и вовсе не привязанным к денежной реформе. Короче, это была авантюра.

Если до реформы отец на свои 700 рублей мог купить 175 долларов (700 : 4 = 175), то после нее на зарплату в 70 рублей — лишь 77, 8 доллара (70 : 0,9 = 77,78). Чтобы он мог купить те же 175 долларов, доллар должен был стоить 40 копеек (70 : 175 = 0,4). Получается, что фактически рабочие потеряли в заплате ровно в два с четвертью раза (90 : 40 = 2,25). Естественно, очень скоро выросли в цене не только импортные товары, но и отечественного производства. Все цены уравнивались по очень сложной системе сообщающихся сосудов экономики.

Реформа, конечно, была здесь ни при чем, она служила лишь ширмой для спекуляции с валютой, произведенной Хрущевым за счет советского народа, и так обескровленного войной и голодом, не успевшего материально окрепнуть, встать вровень с тем, чего он заслуживал. Вот вам и хороший Хрущев!

Два выходных дня

Как только заходит разговор о календарной неделе — перед глазами возникает раскрытый школьный дневник. На левой странице шли понедельник, вторник и среда, а на правой — четверг, пятница и суббота. Шесть дней труда, касающегося и нас, детей. Нашей основной обязанностью была учеба, и ее показатели определяли наши качества: кто как относился к семье и какой вклад вносил в ее благополучие. Хорошее имя, уважение окружающих тоже считалось составляющей благополучия, пожалуй, второй по значимости — после хлеба. И во многом зависело от детей, их успехов и поведения. Это утверждение растолковали мне настолько рано, что оно стало моим инстинктом, и я училась и совершала все поступки — с включенным сознанием.

«До тебя ничего не помню, до тебя меня просто не было…» Эти стихи Майи Румянцевой вспоминаются всякий раз, когда речь заходит о переменчивых вопросах истории. Действительно, как избежать соблазна и не удариться в хронологию вопроса, как говорить только о том, что помнишь, если настоящее выплывает из прошлого, хоть тресни? С длительностью рабочей недели — та же картина.

Первые мои представления о продолжительности труда и отдыха сложились в те годы, когда был восьмичасовой рабочий день с шестью рабочими днями в неделю. Суммарное рабочее время недели, как видим, составляло 48 часов. Это был режим военного времени, и в этом смысле я могу считаться ребенком войны, ибо выросла и воспиталась в темпе жизни, продиктованном войной — в том же трудовом прилежании, в том же стремлении во всем быть первой, дойти до финиша без потерь. Не просто инерция борьбы и восстановления, но заряд прорыва к победе — вот что я впитала из того времени. Победить! — это был мой лозунг, впитанный из трудно добытого воздуха свободы, из хлеба освобожденных полей и из воды, рождаемой моей землей, израненной рвами и взрывами.

История вопроса относится к 1940 году, когда в связи с начавшейся Второй мировой войной и напряжённой международной обстановкой вышел указ Президиума Верховного Совета СССР «О переходе на восьмичасовой рабочий день, на семидневную рабочую неделю (шесть рабочих и один выходной)».

Обратный переход происходил в 1956-1960 годы, по окончании послевоенного восстановительного периода. В нашем регионе рабочий день был сокращен до семи часов при шестидневной рабочей неделе в 1957 году, как раз тогда моя сестра окончила среднюю школу. А затем, через год или два, был осуществлен переход на пятидневную рабочую неделю с двумя выходными днями. Рабочая неделя с тех пор составляла 42 часа.

Но учащихся это не касалось. До конца моего обучения, в школе в 1965 году и в вузе в 1970 году, у нас по-прежнему было шесть учебных дней в неделю и один выходной. Зато какую радость приносила суббота! В этот день родители оставались дома и превращали ее в праздник! Целый день они трудились для того, чтобы подтянуть и переделать все домашние дела и в воскресенье отдохнуть всей семьей. Возможно, именно поэтому получилось так, что я была несколько отдалена от домашних забот и не работала вместе с родителями на поле и в огороде, ведь этим они занимались в основном в субботу, когда я учила уроки или сидела за партой.

Видя это, папа иногда упрекал маму, что она растит из меня белоручку. Я слышала это. Но что было делать? Фактически он сетовал на объективные обстоятельства. У меня не только не было дня, посвященного домашним делам, такого, как у них суббота; но к тому же я ходила в школу во вторую смену и возвращалась домой к девяти часам вечера, когда дневные хлопоты завершались и родители готовились к отдыху. Получалось, что время, уходящее у меня на уборку квартиры, растопку печки и поддержание в ней огня до возвращения родителей с работы, ими не наблюдалось. Отец не видел этих моих трудов, понятно, что и не ценил их, воспринимая их результаты как должное.

К тому же он не принимал в расчет время, в котором я родилась — голод и мои болезни. А может, в отце сказывалось иное — он вообще не склонен был проявлять жалость и снисхождение к слабым. Странное это качество имело совсем не славянское происхождение и при его по-славянски отходчивой натуре просто поражало. Я задала вопрос об этом качестве отца психологам на одном из сайтов. И вот что мне ответили: «Физически сильных, которые стремятся проявить свою силу, смело приписывайте к слабым. Причины тому — комплексы, неустроенность, материальные трудности. Особенно больная тема — ум». И я задумалась, начала анализировать.

Сам отец свою недюжинную силу показывал редко, и то больше перед мамой. Но однажды повздорил с мужиками, подрался и на полтора года угодил за решетку. Неустроенности и особенных материальных трудностей у него не было, а вот насчет ума, да, одна особенность отмечалась — он никогда не переставал мучиться тем, что ему не удалось получить образование. Винил в этом страну, политический строй, а не те обстоятельства, в которые попала его родительская семья по своему выбору.

Мама берегла меня, это правда, ибо всегда помнила, какой ценой дала и сохранила мне жизнь, как мало досталось мне здоровья от рождения. И только благодаря ее бережному отношению я проживаю уже седьмой десяток лет.

Дедушкин сад

Кроме дома, в котором я родилась и прожила до четырнадцати лет, мамины родители оставили нам в наследство более дорогое — роскошный мичуринский сад с новейшими сортами деревьев, молодой и богатый. Мамин отец был колхозным бригадиром, что по выполняемым функциям сравнимо с нынешним главным агрономом. Как полагалось, в его ведение входило все, что рождалось, произрастало и плодоносило, питаясь от земли, в том числе и сады. Только в отличие от хлебопашества сады были делом новаторским, где-то даже экспериментальным, базирующимся на воодушевлении любителей — модным. Садоводство представляло собой романтику века, проявляемую на практике.

А век отличался интересом к природе. Это была эпоха развития генетики и биологии, пора их расцвета, их прекрасная молодость. Удивительные достижения русской науки в плодоведении столь увлекали советских людей, что многие из них заводили на домашних участках так называемые мичуринские сады, веря, что творчество в этой области по плечу каждому человеку, влюбленному в мир растений.

На самом деле Мичуринский сад — это название опытного сада, принадлежащего лаборатории плодоводства Московской сельхозакадемии им. К. А. Тимирязева — всемирно известного вуза России. Назван он был в честь великого ученого-самородка Ивана Мичурина, превратившего свой питомник в настоящую генетическую лабораторию. Это ему принадлежат известные слова: «Мы не можем ждать милостей от природы; взять их у нее — наша задача». Сейчас эта лаборатория преобразована во Всероссийский НИИ генетики и селекции плодовых растений им. И. В. Мичурина, где продолжают вести исследования по разработке методов выведения новых сортов плодовых культур.

Вот такие домашние лаборатории фанаты садоводства заводили тогда повсеместно. Что говорить о главном колхозном специалисте по растениям?! — тут вопрос ясен. У него был образцовый и передовой по своим сортам сад, перемежаемый овощными грядками.

Сравнить тогдашнюю увлеченность людей садами можно с нашим увлечением космосом — сейчас энтузиасты организуют на чердаках домашние обсерватории и устанавливают на крышах домов телескопы, а тогда высаживали сады на своих участках.

Но мой дедушка ведь был агрономом по образованию, поэтому занимался не просто разведением садов, а подходил к этому с точки зрения помологии. Это научная дисциплина в агрономии, которая занимается изучением сортов плодовых и ягодных растений, сортоведением. В нашем домашнем мичуринском саду можно было найти много такого, чему дивились другие.

Если взять яблони, то здесь росло четыре антоновки, молоденькие, ароматные; одна пепенка с гнущимися до земли ветками; два деревца с краснобокими плодами (одно начало плодоносить в 1957 году, когда папа отбывал наказание за драку); три дерева зимних сортов — разных; одно деревце раннего «белого налива», а другое — тоже «белого налива», но средних сроков созревания. Было даже деревце с райскими яблочками — дичка с твердыми сладкими плодами красного цвета.

Видимо, груши дедушка любил не так, ибо в саду их было меньше и сорта не повторялись. Всего пять деревьев — но, ах, какие вкусные на них росли фрукты! Одно из них походило на дичку, с роскошной могучей кроной и небольшим количеством мелких плодов позднего созревания, терпковатых и твердых. Из них получалось отличное варенье! Одно деревце — мы его сорт называли «дуля», но, скорее всего, это неправильно — тоже начало плодоносить на моей памяти, наверное, году в 1954-м.

Имелось четыре абрикосовых дерева, расцветающих по весне нашим степным флердоранжем. Три являлись наиболее старыми жителями сада, а одно начало плодоносить в год рождения Светы.

Посредине огорода росла одна роскошная слива, зрелая уже, с неповторимым вкусом — ренклод!

Вдоль южной границы усадьбы шел целый ряд вишен-шпанок, штук их там было с десяток, причем одна — с привоем ранней черешни.

А еще в зарослях межи росли две шелковицы: на южной стороне — молодая (рядом с нею рос молоденький стройный граб), а на западной — старая, встроенная в живоплот из желтой акации.

Ну а вся северная межа состояла из зарослей простой вишни с включениями яворов и белой акации.

Кроме того, на усадьбе имелась небольшая домашняя пасека, располагающаяся на прямоугольном участке, огороженном кустами чайной розы. Северной стороной она примыкала к грядкам с луком и чесноком, подходящим к задней стене колодца, а восточной соседствовала с участком, предназначенным для бобовых и выходящим на куриный двор. Западный край участка выходил на растущие в ряд абрикосу и грушу. Под этой грушей замертво упала моя бабушка, защищавшая сынов от угона на расстрел. Пасека располагалась недалеко от подворья, и запах роз заливал пространства, где я любила гулять.

После гибели маминых родителей пасека опустела, ухаживать за ней было некому. Папа сначала долго отсутствовал, а потом выяснилось, что он не любил пчел, и впоследствии, сколько ни пытался разводить их, дело кончалось полной распродажей пчеловодческого инвентаря. Вот и здесь несколько опустевших ульев, словно памятники, еще долго стояли на пасеке, трухлявея под дождями, ветрами и солнцем, пока древесина совсем не прогнила и не развалилась. Да и потом останки бывшего процветания, кажется, не унесли оттуда, а оставили догнивать и удобрять почву. Так мама продлевала для себя память о родителях.

Кусты розы разрастались, правда, не так быстро, как желтая акация, но все равно за ними надо было ухаживать, вовремя подстригать. Мама требовала от отца, чтобы все оставалось так, как при ее родителях. Нехотя он это делал, а потом начал корчевать кусты. Когда мы построили новый дом, а старый продали с частью усадьбы, то бывшая пасека, о которой напоминал лишь один чудом уцелевший куст розы да неиспользуемый участок земли, достаточно утрамбованной, отошел новой хозяйке. А она расправилась с этим наследием с еще более прыткой безжалостностью, чем мой отец.

Отец вообще не любил землю, приусадебное хозяйство, не умел его вести, просто терялся перед ним. Он не знал, что делать со старым садом, как его поддерживать и обновлять. И все предоставил времени. Из всех домашних занятий с особым удовольствием только куховарил. Поэтому он вовсе не расстроился, когда вышел хрущевский указ о налогах на плодовые деревья и кустарники. Еще до того, как по дворам пошла инспекция с описями садов, он под сурдинку вырубил почти все деревья, показавшиеся ему лишними.

Со стороны властей это был очередной поход против народа. Еще можно было понять Сталина, если бы он это сделал для пополнения казны в тяжелое послевоенное время. Но нет, Сталин поднимал страну из руин без изымания денег у людей. Налог был введен Хрущевым, когда после войны прошло больше десяти лет и страна прочно встала на ноги. Позже хрущевские идеологи, отрабатывая свой хлеб, придумали отговорки, что непопулярные меры принимались исключительно ради "искоренения мелкобуржуазной психологии". Тогда не только обложили налогом плодовые деревья и домашнюю живность, но заодно ввели ограничения на торговлю на колхозных рынках.

О том проклятом времени хорошо написал поэт Владимир Фирсов в стихотворении «Сады», оглядываясь на него из благополучных годов брежневской эпохи:

Все деревня забывает —
Горе горькое,
Нужду,
Будто весело срывает
Груши-яблоки в саду.
Будто не было печали,
Той непрошенной беды,
Будто вовсе
Не дичали
И не падали
Сады,
Будто бы она не знает,
Сколько лет прошло с тех пор,
Как, усталости не зная,
По садам гулял топор.
А топор
Нещадно рушил
Эдакую красоту!
Были яблони и груши
С ароматом за версту…
Все деревня забывает,
Было —
Поросло быльем…
Нынче снова вызревают
Яблоки в саду моем.
Нынче снова озорует,
Подрастая, ребятня
И, конечно же, ворует
Яблоки и у меня.
И, как солнце в чистом небе,
Мне понятна эта страсть.
Мне же в детстве было негде
Даже яблока украсть.
При усадьбах было пусто.
Только кустики видны,
Только редька
Да капуста —
Как над речкой валуны.
Все деревня забывает
Горе горькое
Нужду.
Пусть ребята обрывают
Груши-яблоки в саду.
Благодарные деревья
Тянут ветви за плетни.
И гладят глаза деревни
По-иному
В наши дни.
Было ли так задумано или просто совпало, но наряду с этим Хрущев усиленно начал переселять людей из коммуналок в малогабаритные квартирки. Худо-бедно эти квартиры, безусловно, нужные многим людям, успокоили страсти и предотвратили взрыв негодования.

Но речь о нашем саде. Первыми нашими жертвами Хрущевской политики стали все четыре антоновки — как самые высокие, которые обрезать и опрыскивать было неудобно. Эти деревья являлись настоящими рассадниками гусеницы, она плодилась на них с неимоверным размахом и азартом. Оборонять их от ее туго сплетенных гнезд представлялось делом безуспешным при всех папиных стараниях. Да к тому же и плоды антоновки, крупные и ароматные, при малейшей червоточине сгнивали еще на ветках и опадали уже негодными. Полакомиться ими успевала только я. Какой резон был бороться за эти деревья, занимающие немало места в саду?

Затем сложила голову дичка с красными райскими яблочками. Они были хороши для варений, но варенье мама заготавливала редко, на компоты хватало плодов с других падалок, а на что-то другое райские яблочки не годились. Следом пошла густолистая роскошная, красивейшая груша с мелкими терпкими плодами. На самом деле она была культурным деревом, только это был зимний сорт, выведенный для производства цукатов и фруктовой сушки. Такая его узкая «специализация» не служила популярности сорта, за что бедное прекрасное дерево и пострадало. Заодно папа снес и деревца простых вишенок, сопровождавших эту грушу — уничтожил весь восхитительный островок почти первозданных зарослей в нашем саду, где в жару я любила полежать с книгой на старых одеялах. Эх, жаль мне его! Недолго я там роскошествовала, а помню всю жизнь.

Следующим порядком пострадала зимняя яблонька, росшая в палисаднике между двумя абрикосами. Была она молоденькой, неокрепшей и с неудавшейся судьбой — росла в слишком затененном месте, закрываемом и более разросшимися абрикосами, и живоплотом из желтой акации. Пожалуй, у нее и не было бы счастливого будущего, хотя она успела несколько раз принести плоды, которые мы бережно снимали, укладывали в солому и хранили почти до весны. Я бы ей все-таки дала шанс, но кто у меня спрашивал...

Пепенка погибла позже — на ее месте возвели новый дом. Прямо над местом, где она росла, оказалась моя спаленка. Я всегда чувствовала ее присутствие, и, казалось, яблонька была благодарна мне за это. Свою комнату я любила, любила сидеть за столом и писать дневник, читать, больше не отдавая предпочтение саду.

Еще одна яблоня, приносившая обильный урожай хрустящих краснобоких яблок зимнего сорта долго сопротивлялась… На новой усадьбе она оказалась посредине куриного дворика, и куры, облюбовавшие ее вместо дневного насеста, подавили в ней жизнь.

Яблоньке с крупными краснобокими яблоками, по словам мамы, позже всех посаженной в саду, пришлось нести вахту у крыльца нового дома — в месте трудном, как любая граница. И она бы еще жила, но не стало ее хозяев, а новым она оказалась не дорога.

Не найти слов, чтобы сложить оду моему саду, дорогому моему уголку, поднявшему меня и окрылившему, где в уединении читала я сказки и стихи, где мечтала и готовилась к будущему. Окутывал он меня собою, своим живым трепетом со всех сторон, словно сказочный Рай, обитель фруктов и наитий, и казалось, что защищена я им была от всех бед и обид, от всех невзгод и горестей. Конечно, лишь казалось, но как сейчас недостает той чудотворной иллюзии! Низкий поклон ему за старания насытить меня плодами, укрыть в тени, защитить от ветра, и благодарность великая за любовь к Родине, которой он наполнил мое сердце так, что хватит до последнего часа.

Авария в Чернобыле

Тот черный день хорошо помнится. Не припоминаю я его, а именно помню — из-за произошедших тогда исключительных событий. Это была суббота, но мы работали за понедельник, чтобы удлинить первомайские праздники. Трудовая неделя получилась длинной, утомительной. Вечером последнего ее дня хотелось ничего не делать, а просто прийти домой и расслабиться, сесть и отдохнуть, вкушая радость подступающих торжеств с непременным маршем мира и дружбы по городу, который назывался демонстрацией.

Но это был не просто один из дней календаря, это был день нашего с Юрой рождения — нашей свадьбы. В 1986 году нам исполнялось семнадцать лет, юность семьи. И мы не могли не готовиться к нему.

Мы жили тогда на улице Комсомольской, в доме № 24 — эксклюзивном четырехэтажном доме для специалистов Шинного завода. Если бы наша квартира не была угловой и холодной, цены бы ему не было.

По дороге с работы домой к нам зашла моя сестра Шура, и мы, конечно, поужинали вместе и посидели за разговорами. В то время мы выписывали штук двенадцать толстых литературных журналов и все их прочитывали, так что поговорить всегда находилось о чем. Как раз разгорались перестроечные полемики, появлялись публикации, коим раньше не светило наше внимание, типа статей публицистки Натальи Ивановой, невестки Рыбакова, его же «Детей Арбата», «Зубра» Гранина, «Белые одежды» Дудинцева, «Новое назначение» Бека. Книга Александра Бека, правда, не перестроечного периода, она была закончена в 1964 году, но по причине художественных недоработок задержалась с изданием и впервые отдельными главами вышла в 1971 году в ФРГ. На такой шаг мог решиться только умирающий автор, ибо публикация за рубежом — это был приговор, после которого появление книги на Родине не могла быть осуществлено по цензурным соображениям, ей не нашлось бы места в советской литературе. Но, как говорится, «пришел Горбачев и все пошло прахом».

Засиделись допоздна, потому что Шуре спешить было некуда — ее муж Василий находился в командировке в Кирилловке, где с группой сотрудников готовил базу отдыха своего предприятия к началу летнего сезона.

Телефона у нее не было, и мы не знали, как она добралась домой и что случилось после этого.

А случилось то, что ее квартиру обнесли. Обворовали!

Соседи уже все знали, дежурили, поджидая ее на лавочках у подъезда. Сердобольные люди боялись пропустить пострадавшую, стремились предупредить об ограблении, не оставить наедине с бедой, чтобы не стояла она озадаченно ночью перед опечатанной входной дверью, чтобы не разбил ее там паралич от догадок, горя и страха. Спасибо им…

— Мы увидели, что ваша дверь приоткрыта, — рассказывали они наперебой. — А ведь знаем что Василий в командировке, а вы на работе.

— Да, — продолжила другая. — Собрались вместе. Начали советоваться. Некоторое время сомневались, а потом заглянули и, конечно, сразу поняли, в чем дело.

— Тогда-то и вызвали милицию.

— Ну, они мигом приехали, нас вот с Сергеевной посадили у порога, при нас все осмотрели, изучили. Зафиксировали положение дела в бумагах, мы подписались…

Возбуждение сестриных соседок не унималось — как же так: они целыми днями дома, обязательно на лавочке кто-то гуляет, обозревая окрестности, и не предотвратили преступление. Правда, есть тут такие, что видели чужака, выходящего из подъезда с баулом в руках, запомнили его… Так ведь кто же мог знать, что это вор?! И вообще, пока об этом — молчок. Милиции о таком важном факте доложено, а те сказали: «Если хотите жить, помалкивайте. Спросим — тогда повторите свои показания».

Пошли к квартире все вместе, вошли… Соседки потоптались у порога для приличия, а потом с извинениями и выражениями сочувствия откланялись и ушли. А сестра пошла дальше — изучать урон.

Все тут оказалось порушенным, опрокинутым, разбросанным. На кухню зайти было страшно: на полу — рассыпанные крупы, мука, макароны… на стенах и предметах — мазки от испачканных мукой рук… В комнате валялись вынутые и перевернутые ящики серванта, откуда забрали новый мельхиоровый набор столовых приборов. В пуговицах, высыпанных горкой на диван, видимо, искали драгоценности. Из одежного шкафа, стоящего в спальне, забрали Васину новую дубленку и норковую шапку. Исчезли самые хорошие костюмы сестры, платья, съемный норковый воротник, зимнее пальто с норкой на синтепоне. Даже трусы и ночнушки ворюга разбросал по комнате, нашел новые лифчики, купленные в «Березке» на боны от спекулянтов, и тоже унес. Больше ценного в квартире ничего не было, так что ошибся он адресом, войдя сюда. Чертыхался, наверное, что так неудачно у него получилось.

С замиранием сердца сестра подошла к серванту, посмотрела на полки, где на виду стояли чашки-плошки из сервизов, используемых для праздничного стола, и две большие чайные чашки, недавно подаренные ей кем-то из коллег. Тут все оставалось на своих местах. Прикрыв глаза, тронула рукой внутренность одной чашки — пусто. Тронула вторую — золото оказалось на месте!

Ну что же, подытожила, присев на убранный диван, она осталась без гардероба — только и всего. Походит в стареньком, пока опять где-то достанет модные тряпки. Никто и не заметит.

В воскресенье, наведя окончательный порядок в квартире, приехала к нам — сообщить неприятную новость. А что мы могли? Ну поохали… опять вместе пообедали.

О том, что в этот день случилась планетарная беда, что произошел взрыв атомной электростанции недалеко от нас, мы узнали уже после Первого мая. Правда, было какое-то волнение среди людей… И нам кто-то сказал, что надо набрать чистой воды в запас, потому что вот-вот к нам по Днепру придет грязная… Но что стряслось и почему такое могло произойти, не знали. Мы набрали полную ванну воды… Хотя, зачем, если из нее готовить было нельзя, а смывать унитаз и плохая годилась. Постояла эта вода в квартире все праздники, а потом мы ее слили. И только после этого узнали правду…

Вряд ли мою сестру утешило бы это более значительное горе — она не очень чутка к всеобщим категориям, особенно, если не видела за ними личных потерь или неудобств. А кто их тогда видел и понимал? У нас с мужем страха не было. Как-то мимо нас это прошло…

Зато эпопея с обворованной квартирой через полтора-два месяца продолжилась. По уже известным милиции приметам в Харькове задержали сынка одного из влиятельных руководителей силовых структур — не помню теперь: то ли судьи, то ли прокурора — спросили его вежливо, не он ли наделал гадостей людям, и он во всем сознался. Да, домушничал. Много на его счету оказалось обнесенных квартир.

Привезли преступника на место преступления, устроили следственный эксперимент.

— Я попал сюда случайно, ночевал у знакомых. Утром вышел на остановку, чтобы ехать домой, и заметил очень хорошо одетую женщину. Она меня заинтересовала, — рассказывал преступник.

Короче, в то утро он передумал ехать домой и последовал за сестрой дальше. Проехал троллейбусом до центра, несколько кварталов шел сзади до промежуточной остановки нужного автобуса, которым она добиралась в свое село на работу. Это был пригородный маршрут «Днепропетровск — Новоалександровка», изучить который не составило труда. Сел вместе с ней в автобус, провел до школы.

С тех пор начал следить за этой женщиной. Это было легко сделать, ведь он знал, откуда по утрам она выходит на остановку, чтобы ехать на работу. Знал также и куда ездит. Опыт…

Потом проследил, где именно она живет, в какой квартире, изучил расписание дня.

— Да, — сказал он, — старухи могли видеть меня выходящим из их подъезда. А что можно было сделать? Я и так долго ждал момента, когда они уберутся со скамеек, чтобы зайти спокойно. А при выходе видеть ситуацию я не мог.

Конечно, все украденные у сестры вещи он уже сбыл с рук.

Был суд. Учитывая его чистосердечное признание, что он не отпирался и соглашался со свидетелями, ему дали, по-моему, пару лет. Ну и присудили компенсировать пострадавшим нанесенный ущерб.

Какие выводы я делаю теперь, оглядываясь? Во-первых, при социализме милиция действительно была народной, работала добросовестно, не проходя мимо даже относительно мелких преступлений. И всегда их раскрывала. Во-вторых, если обнаруживался преступник, то его задерживали, невзирая на папочек и их должности. И доводили дело до суда. И судили! Вот это и называется социальной справедливостью. Как тоскуем мы сегодня по ней, со злым умыслом замененной откровенно издевательскими «правами человека»!

Ну и третий вывод — для каждого из нас: не высовывайся из толпы. И оглядывайся по сторонам, оказавшись на улице. Помни: за порогом дома — фронт. Правда, этот вывод я делаю из сегодняшнего опыта, из жизни в навязанном нам аду. А тогда ада не было, мы везде чувствовали себя в безопасности... Тем не менее я думаю, что если бы сестра в то первое утро, когда преступник взял ее на мушку, заметила слежку за собой, если бы посмотрела ему в глаза, дав понять, что запомнила его, он бы отказался от дальнейших действий. Сидеть в тюрьме никому не хочется, ни за какие деньги, тем более за женские тряпки, пусть и модные.

Глава 2. Мои кумиры

Пушкин у каждого свой

Стихи Пушкина были разлиты, растворены в воздухе моего детства, или он, воздух, настоян на них так, что милые сердцу строки то и дело звучали вокруг. И что странно, я почему-то безошибочно узнавала их, не приписывая ни народным пословицам, ни поговоркам, ни другим поэтам. Их произносили папа, его мать или дядя Жора, выходя из дому в красоты утр, торопясь на работу или по другим делам, также вечерами, устало ведя меня домой, просто комментируя явления природы, восклицая что-то на подобие фраз: «Ох и метелица поднялась! Прямо “буря мглою небо кроет”», «Что? Щиплет тебя зима за нос? Ничего, зато “мороз и солнце; день чудесный!”», «Гляди, темнища какая! Истинно “ни огня, ни черной хаты... Глушь и снег”», «О-ва, солнечно да ясно! А “в поле чистом серебрится снег волнистый и рябой”» — и другие, уж не говоря о крылатых фразах из «Евгения Онегина». Хнычущая и отказывающаяся идти по снежному первопутку, по еще не существующей тропинке, пред-тропинке, наитием ловя ее притаившийся под снегом след, только еще возможный, будущий, я смирялась перед убедительностью высокого слова и смиренно покоряла любые снега, брела, по колени проваливаясь в утрамбованные метелью сугробы, одолевала встречный ветер, иногда бьющий в лицо колкой крупой. Шла вперед.

Завывания вьюг уже не казались неуютными — зачем мне их бояться или уклоняться от них, если они бывают всегда и о них даже так уютно и хорошо пишут, словно это сказочные покрова зимы: «Вот вечер: вьюга воет; Свеча темно горит; стесняясь, сердце ноет…», «Вечор, ты помнишь, вьюга злилась, На мутном небе мгла носилась», «Только видит: вьется вьюга, Снег валится на поля, Вся белешенька земля». А почему пишут? Потому что никто от вьюг не пострадал, ими только любуются. Ими хорошо укрываться для мягкости и неги. И даже драматическое: «Нет мочи: Коням, барин, тяжело, Вьюга мне слипает очи, Все дороги занесло; Хоть убей, следа не видно; Сбились мы. Что делать нам!» — казалось разыгрываемым нарочно, просто кучеру, на стороне которого я неизменно оказывалась, хотелось попугать чванливо-ленивого барина, развалившегося в санях, которого не мешало бы попугать и озадачить еще больше. Черные ночи не представлялись непроглядными. Напротив — вроде сулили встречу то с разудалыми тройками и песнями, то с мигающими звездами, наперебой пытающимися стать для меня путеводными, то просто со столбовой дорогой, такой милой всем путешественникам, ибо в конце ее их ждал родной дом или приятный долгожданный привал. Настоящей, полной непроглядности не дано вмещать в себя что-то, кроме темноты — сама по себе она пуста. И она тесна, хотя границы ее неощутимы.

В рисующиеся из Пушкина картины я невольно что-то дорисовывала сама, открывая окружающий мир, воспринимая его априори, заведомо, до непосредственного знакомства, в обрисовке Пушкина, иначе говоря, видя его глазами Пушкина — формируя в себе пушкинскую душу. Если бабушка начинала вечернюю сказку с предваряющего эпиграфа, не зная, что такое эпиграф вообще, а только следуя своему тонкому наитию:


В роще сумрачной, тенистой,
Где, журча в траве душистой,
Светлый бродит ручеек,
Ночью на простой свирели
Пел влюбленный пастушок;

— то я уже назавтра искала в густых межах, окантовывающих нашу усадьбу и казавшихся мне рощами, получше многих других сумрачными и тенистыми, тот непременный светлый ручеек, свирель и влюбленного пастушка. Не находя, спрашивала о них. Помню, папа срезал с куста молодую кленовую ветку, мягкую и послушную под ножом, и сделал мне дудочку.

— Это свирель, — сказал он. — По-нашему дудка. Дуди, сколько хочешь.

— А где тут ручеек?

— Это в другом месте, — и папа, ударив ногой по заводной педали мотоцикла, кивнул мне на заднее сидение, приглашая садиться.

Мы спустились вниз по улице, к речке Осокоревке. Оставив мотоцикл у ворот Ошкуловых, в долинку прошли пешком. Там папа что-то искал, всматриваясь в ручей, потом колупнул землю пальцем и позвал меня:

— Вот он, ручей — показал на речку: — Это просто речка. Видишь, она бежит, вода струится и журчит?

— Вижу.

— Это значит, что ручей ходит-бродит. Но я тебе еще кое-что покажу. Вот гляди, — он показал у берега чуть заметную пульсацию воды, вспучивающую ее ровную поверхность. — Вода пробивается на поверхность из-под земли. Видишь?

— Ого! Какая холодненькая и тугая, — комментировала я, притронувшись пальцем к бугорку из воды. — Это тоже ручеек?

— Это родник, начало ручейка. Исток.

Позже почти так же была открыта луна — из четверостишия:


Зачем из облака выходишь,
Уединенная луна,
И на подушки, сквозь окна,
Сиянье тусклое наводишь?

Дальнейшие строки никто не знал, но эти читались непременно, стоило только лунному лучу брызнуть в наши окна после погашения лампы.

— Вот луна, — мама показала на полный диск, — а вот ее сияние. Видишь светлую полоску на полу?

— Да.

— Это от луны, от ее сияния. Лунный свет.

Я тут же забывала о вопросительной интонации стихов, об этом «зачем», казавшемся мне понятным без пояснений — затем, чтобы освещать комнату в темное время, чтобы мне не страшно было открывать глаза.

Не скажу, что кто-то из моих домашних воспитателей был любителем поэзии или хотя бы большим ее знатоком. Нет, конечно. Но Пушкина знали все, часто прибегали к его образам, вспоминали его героев, цитировали отрывки из произведений. Пушкин прочно вошел в быт людей, возле которых я росла, и был для них необходим как воздух, небо над головой, как плоть мира — суть вещей, которой они духовно питались. Не зря его называют солнцем русской поэзии, в этом нисколько нет преувеличения.

Пушкин не только формировал душу, но давал ей импульс развиваться, утверждаясь в каждом дне, оставаясь и заново становясь частью народной культуры, переносимой из поколения в поколение на устах, воспринимаемой на слух — разлитой в окружающей природе подобно естественным звукам и краскам. Не было у нас осени без его строк:


Унылая пора, очей очарованье!
Приятна мне твоя прощальная краса.
Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и в золото одетые леса.

Или этих, из «Евгения Онегина»:


Уж небо осенью дышало,
Уж реже солнышко блистало,
Короче становился день.

Обогащая нашу лексику, а следовательно, представления о мире, они настолько естественно проникали в описания простеньких околиц, так правдиво отражали чувствования наших сердец и звучали столь гармонично, что осень оживала, становилась желанным членом и участником тогдашних дел и событий. Ее персонифицировали, о ней говорили, ей приписывали тот или иной нрав, читали ее настроения и пытались подладиться под них — лучше и удачнее адаптироваться в этом времени года. Так Пушкин помогал выживать, готовиться к зиме, побеждать морозы. Ведь тут он тоже находил прекрасное, воспевал его, чем побеждал всякое ненастье и приближал его к уюту и свету:


Зима!.. Крестьянин, торжествуя,
На дровнях обновляет путь...

или вот, известное всем-всем-всем:


Под голубыми небесами
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит...

Произнесешь такие слова, и уже не страшно выходить в морозную скрипучесть двора, не холодно тащить цинковое ведерко из колодца, обливая полы пальто ледяной водой, и просто украшением кажутся безжизненные снега, окутывающие землю. Пушкин сопровождал все наши заботы о весне, о лете, об урожае. А тем, кто был «Духовной жаждою томим...», говорил об учении, порой дававшемся с трудом, и устами Бога наставлял их: «Глаголом жги сердца людей».

Весь этот опоэтизированный, словесами воркующий мир был моим — по вкусу и запаху, по образам и символам, по тайным интеллектуальным знакам, по какому-то общему, несущемуся сквозь века коду родства, единокровия, нерасторжимости во времени.

И я долго понимала дело так, будто стихи других авторов публикуются в книгах, а пушкинские нет — ведь их всякому полагалось знать наизусть. Неудивительно, что книг Пушкина я не искала. Такое у меня впечатление, что впервые я взяла в руки его книгу лет в десять-двенадцать, когда попала в нашу сельскую библиотеку и зарылась в подарочные и подписные издания, стоящие в отдельном зале, куда мало кто заходил. Это были отдельные книги поэм: «Руслан и Людмила», «Медный всадник», «Полтава», «Граф Нулин», «Цыгане» — увеличенный формат, белая мелованная бумага, большой шрифт, цветные иллюстрации. Короче, праздник души! Какую-то из них я взяла домой.

Вечером, сделав уроки, я легла в постель, подсунула ближе к себе настольную лампу с большим зеленым абажуром, подняла повыше толстый том и с ожиданием чуда открыла его, прочитала:


Пора, пора! рога трубят;
Псари в охотничьих уборах
Чем свет уж на конях сидят,
Борзые прыгают на сворах.

От этих строк в комнату пахнуло нашей неприметной степной бескрайностью, вспаханными на зиму полями, свежестью первого морозца, обреченным безмолвием и неподвижностью посадок, покоем засыпающей природы. И очень не хотелось, чтобы ватага гарцующих на конях охотников, озирающихся в поисках зайцев и куропаток, нарушала его. Мне чужды были все эти дядьки, графы, что проклинали «осенний ветер, мелкий снег» и тем не менее именно в вихрях их загулов, под их свисты пускались искать приключений. Что за лживое лукавство такое? Перед кем? Чужды были мне их челядь, глупые жены, нерасторопные девицы с однообразной жизнью, кухонными заботами... Но волшебство слов, то, как это было написано — не отпускало.

Наверное, не много я тогда страниц прочитала. Уставшая от долгой дневной суеты, от уроков в школе, библиотеки, учебников, домашних заданий, убаюкалась тем слогом и уснула, выронив книгу на грудь. Сквозь неподнимающиеся от сладкого сна веки увидела, как подошла мама, сняла с меня книгу, укрыла меня и выключила свет. Часто ей приходилось это делать, ведь случалось мне уснуть и сидя на кровати с поджатыми ногами и с книгой на коленках, пригревшейся под теплой грубкой, соседствующей с печкой. Мама всегда чувствовала это. Просыпалась среди ночи, а то и под утро, прибегала и укладывала меня по-человечески, поправляя подушки, накрывая одеялом и убирая книги с кровати.

А Россия хлестала не ручейками — ручьями, била горячим гейзером, взрывалась вулканом и несла, несла свои сокровенные тайны мне от Пушкина, через Пушкина, с Пушкиным, себя живописуя, шепча завлекающе: «Там чудеса: там леший бродит, Русалка на ветвях сидит».

— Пап, а кто такой леший? Какой он?

— Нечистая сила такая. В виде старого плешивого деда с клюкой.

— А что эта сила делает?

— Одиноких путников сбивает с толку, путаем им дорогу, водит вокруг да около, а домой не пускает.

В подтверждение папиных объяснений следовали бабушкины рассказы, как однажды блуждал околицей дед Самусенко, который напился на хуторах, где чинил хозяевам сбрую, и в таком виде рискнул отправиться под ночь домой.

— До утра он, сердечный, не мог найти дорогу, все ноги посбивал, а потом упал да так и заночевал под деревьями в ближней посадке, — рассказывает бабушка.

С недоверием я перечу ей:

— Дед Самусенко старый уже, сам мог сбиться с пути.

— Что ты понимаешь? — говорит она, — он эти дороги с пяти лет перетоптал немало и по причине старости никак не мог заблудиться.

— А тут, — упорствую я, — ему пришлось идти пьяным, каким он не ходил с пяти лет.

— Ну понятно, — на это легко соглашается рассказчица, — потому-то его и водило. Нормальный бы мужик сразу раскусил уловки вредного лешего.

На вопрос о том, зачем лешему надо творить беспричинное зло, мне говорили, что бесовская сила любит глумиться над людьми, от зависти, ведь все черти — рогатые и с хвостом. А люди — красивые.

— А помнишь, прошлой осенью дядя Колодный пошел вечером на вокзал, чтобы ехать в Запорожье, да так и пропал? — опять говорит бабушка.

— Что-то припоминаю такое…

— Так вот пошел он, значит, и пропал, — говорит бабушка, — ночь ведь уже была. А дорога до вокзала, сама знаешь, дальняя и пустынная. Его искали несколько дней, и все безрезультатно. Только и узнали, что ни на вокзале его не видели, ни в Запорожье он не появлялся. Но спустя несколько дней внезапно нашли у Катерины Полусветихи, которая подобрала его, возвращаясь домой от подруги. Все это время он отлеживался у нее. Говорил потом, что сильно над ним поиздевался леший, и он прямо весь был такой обессиленный, такой измученный, что сам себе не хозяин. Еще и горел, как в бреду.

— А за что же Надежда Климовна, дяди-Гришина жена, потом побила окна той спасительнице, вашей Катерине Полусветихе?

— Ну да, — сказала бабушка, — ну да. Ей многие тетки били окна, чтобы лешему не пособляла.


Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей;
Избушка там на курьих ножках
Стоит без окон, без дверей.

Неведомые дорожки меня не смущали, наоборот, — дополняли картину. Неведомые дорожки — это хорошо, это интересно. Без них леший сидел бы да плакал от неудач, ничего у него не получилось бы с тем, чтобы морочить мужиков. По ведомым дорожкам каждый может куда-то дойти.

И звери невиданные, обильно представленные на иллюстрациях, мне нравились, — тлела надежда, что может, коль их никто не видел, это выдумка. Хотя художник-то нарисовал, значит, все-таки где-то подглядел — значит, есть они. И не такие уж невиданные. Всегда в сказках преувеличивают!

А вот избушка на курьих ножках... это да! И когда я об этом спросила у мамы, она сказала, что ничего необычного. Действительно, такие избушки, пушкинские, есть. Они растут, но только в лесах, а леса — в России.

— Присмотрись, — сказала она мне, — к жилищу Стрельничихи и Кобзарши... Этих баб еще в Гражданскую войну занесло в наши края из каких-то русских лесистых деревень, из настоящих дебрей, где изба в девять квадратов, три на три, считалась хороминами — свое жилье, не шутка!

— Не повернуться, — буркнула я. — У нас три комнаты, и то тесно.

— Пушкин не о нашем времени писал, а о старине, — назидательно напоминала мама..

— А ножки курьи откуда?

— Все просто: избы в России делают из бревен, — поясняла мама. — Щели уплотняют мхом. Зачастую так и живут. Если случается необходимость — например, при наводнении или, наоборот, при засухе или выгоревшей пашне, — избы разбирают и переносят на новое место, а там снова собирают. В давние времена и окон не было — из-за отсутствия стекла. Вот откуда курьи ножки!

Ну Пушкин!

И правда, у нас жилища строили узкие и продолговатые, с несколькими окошками. А у этих двух вдовиц, Стрельничихи и Кобзарши, квадратные, с одним оконцем, выходящим во двор — Россия!

Россия!!! Я и до этого подозревала, что это край чудес и воплотившихся сказок. Вот и мама это подтвердила.

Вопросы мои не были праздными и не свидетельствовали о простодушии. Нет, я понимала, что сказка — это не вымысел, но иносказание. Ведь там говорилось не о выдуманных вещах, а о взятых из жизни. Кто может выдумать то, чего нет и чего люди не видели? Скорее наоборот бывает. Например, если взять мамину тетку, бабу Олю, которую внуки возили в Москву и там она видела метро. Видеть — видела, а рассказать о том никак не могла.

— Идешь, а оно тебе — раз! — как даст по рукам, и дальше не пускает, хоть плачь, — со сверкающим взором повествовала она по приезде, словно продолжала бороться с нечистой силой. — А я его как рванула да как метнулась к поезду, что даже милиционер соловьем засвистел! Правда, меня чуть не арестовали за это.

— А в музей вас внуки водили?

— И в музей водили, где картины великих художников висят. Ага, там рассказывали про картины хорошо — доступно и душевно. Беда в другом: то не услышала я чего-то, то услышала, да не поняла. Вот и сказать мне вам о них нечего.

Вот так бывает: увиденное собственными глазами — передать бабушка Оля не могла. Что уж тогда говорить о невиданном, как о нем расскажешь? Нет, я доискивалась первоосновы сказки, сути каких-то сложных реалий, которые мне предстояло узнать, без чего сказка родиться не могла.

И второе. Я понимала, что Пушкин жил в России и писал о России. Но что есть там, то должно быть и у нас — хоть в каком-то виде, как свирель и дудка, как избушки на курьих ножках. Или хотя бы нечто похожее. Так покажите мне это похожее! И папа, возя меня за собой по делам, показывал то колхозный сад, то посадку, приговаривая, что это подобие леса, только в лесу не убирают сухие ветки и на деревьях груши-яблоки не растут. Ну хоть что-то.


Там лес и дол видений полны;
Там о заре прихлынут волны
На брег песчаный и пустой,
И тридцать витязей прекрасных
Чредой из вод выходят ясных,
И с ними дядька их морской.

Восстановление дедушки-Яшиного ставка помогло мне понять и про море, про волны, про силу стихии, скрытой в них, олицетворенной в образе витязей прекрасных. Витязи защищают темные холодные глубины, свой дом, и не пускают в него человека — ради самого человека, ибо это гибельная для него среда. Витязей положено бояться! Витязи — и стража морская, и предупреждение сухопутным жителям об опасности. Они с волнами выходят на берег и демонстрируют несокрушимость, безжалостность водной бездны. Они прекрасны тем и потому, что напоминают людям о необходимости беречь жизнь. И чем их больше, чем они могущественнее, тем, значит, опаснее волны и то, что под ними — водная пучина. Например, для реки достаточно русалок, чтобы отпугивать купающихся. А для моря, такого сильного и своенравного, нужны полчища воинов в доспехах.


Там королевич мимоходом
Пленяет грозного царя;
Там в облаках перед народом
Через леса, через моря
Колдун несет богатыря.

После того как на нашей толоке приземлялся кукурузник, я уже не удивлялась колдунам, способным переносить людей по воздуху. Мне от таких образов становилось лишь приятно — так хорошо, так славно они ложились на душу, так впечатывались в восприятия и обогащали воображение. Да и то сказать — колдун, даже злой, все же более достойный противник богатыря, чем баба Яга со ступой. Баба Яга воюет только с непослушными детьми. А тут — богатырь! Другое дело, что за этим стояли самого же богатыря либо злые, либо безоглядные поступки, намерения. Опять же — опасность, на которую он шел по ошибке, по незнанию ситуации, по глупости, из-за отсутствия опыта, в крайнем случае — от отчаяния. Как хотите, но умного богатыря колдун ни за что не поднимет в воздух! И не завеет неведомо куда.


В темнице там царевна тужит,
А бурый волк ей верно служит;
Там ступа с Бабою Ягой
Идет, бредет сама собой;
Там царь Кащей над златом чахнет;
Там русской дух... там Русью пахнет!

А вот Русь и русский дух! — от них я замирала, прикрывая глаза, ощущая сладкое сердцебиение. Я не могла понять, что меня пленяет, чем меня тут пронимает, но я любила эти слова, и понимала, что за ними скрыт мир волнующий и столь прекрасный, что о нем лишь и можно сказать так неопределенно, мол, — дух, запах Руси. Пока что это был Пушкин и русский язык, его ритм и эти легкое рифмы, стихи — как облака в поднебесье. А гораздо позже — Москва.

От них я знала, что такое русской дух, безошибочно определяла его и очаровалась им незабвенно, нескончаемо! Потому в зрелости полюбила театр с русским репертуаром, с Александром Островским, Антоном Чеховым, Николаем Гоголем, с более поздними символистами, с футуристом Владимиром Маяковским, с жесткой, социально-агрессивной, мрачно-натуралистической эстетикой в драматургии Максима Горького, со всей неповторимой советской классикой. Поэтому прочитала на едином дыхании книгу Сергея Дурылина «Колокола» — поэму о русском звоне, и регулярно перечитываю «Воспоминания» Анастасии Цветаевой, этот светлый, искрящийся реквием серебряному веку. Полюбила Русь — с ее историей, театрами и музеями, улочками, соборами, всей стариной и особенным говором, приятным как песня.

Россия, русский дух, Пушкин мне передавались через русский язык — восхитительный и не похожий на наш несовершенный говор запорожских казаков. Из двух истоков, на которых некогда замешался суржик и остался жить в потомках его создателей, русский был ближе и понятнее. Он воспринимался как солнце, светлая сторона сущего, беспрепятственное взмывание ввысь. А украинский, чужой, холодный, тесный — ассоциировался с ночью, мраком и ограничением полета со стороны земли. Попросту — с падением. В устной практике мы пользовались суржиком, но письма писали исключительно на русском, всякий раз чувствуя его нехватку нам, малость его количества в нас, тоскуя по его безбрежности, присущей русским людям. В немалой степени именно стремление освоиться на высшем уровне с языком Пушкина привело к тому, что я начала писать дневник, где мысли воспроизводились въяве так легко и удачно, словно рисовались волшебной кистью. В писании присутствовала свобода, позволяющая не запинаться, не останавливаться недоуменно перед необходимостью употребить незнакомое слово, слово не из нашего бытового обихода. То и дело это случалось, когда я пересказывала книги одноклассникам... Тогда выход находился, конечно, в русском языке, но... с краской на щеках от смущения такой заумностью. Получалось, и я это понимала, что можно воспитать в себе сколь угодно правильный русский язык, но в устной среде суржика, без совпадения с целями и условиями общения, он останется бесполезным. Этого не хотелось! И если уж принимать в себя его, русского языка, могучее существование, то надо уезжать из Славгорода.

С тех пор русская литература стала посредником между космосом и моей душой — душа алкала той живой речи, пряного пушкинского слова, благородного духа таинственной культуры, преломляющей через себя остальной мир. И я записала три открытых для себя понятия в обратном порядке, осознав, что Пушкин — лишь посланник. Он принес и показал мне неведомый мир, а не создал его. Значит, правильно будет так: Пушкин, русский дух, Россия — ступени восхождения к чистой беспредельной выси.

Пушкин стал также первым восприятием времени — «вчера, сегодня, завтра» или «было, есть, будет» — непрерывности бытия, словно оно — пробежка от воспоминания через текущий миг к мечте…

Следовательно, первая история, воспринимаемая целостно. Прошлое не прошло, оно превратилось в достояние, переданное мне...

Пушкинский неоднозначный взгляд на Мазепу, против России воспетого бессовестными западниками, — первое честное и мужественное слово. И этот опыт вранья и восстановленной Пушкиным справедливости впечатлял, и жить хотелось в поле его притяжения.

То, о чем он писал, живо поныне, оно — часть наших насущных дум и забот. Кому безразлично отношение племен, отношение религий между собой? Сейчас эти вопросы особенно обострились. Да еще и подогреваются искусственно, делая нашу историю оружием против нас же.


Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хозарам,
Их селы и нивы за буйный набег
Обрек он мечам и пожарам…

Ах, хазары, хазары, иудейское племя, неуютно вам в недрах истории, все будоражите время, мутите его потоки, все пытаетесь морочить людей...

Борис Годунов из трагедии «Борис Годунов», пушкинский Петр I из «Медного всадника», Мазепа — приближали древние часы к нам, и мы делались участниками тех событий, равно как и те события вторгались к нам, в современность, формировали наши воззрения на историю, диктовали выбор и поступки. Ветер с далеких морей приносит прохладу и дожди, а ветер из пустынь — засуху. Ветер веет по земле, а память — по времени… Разве память — не такой же посланник времен, как ветер — посланник пространств? Разве время — не так же непрерывно, как пространства?

Как глубоки пушкинские иносказания, его образы! Например, эти стихи:


Наш мирный гость нам стал врагом — и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта…

Это о Мицкевиче… Отношения с Польшей и сейчас непростые. У кого, как не у Пушкина, учиться нам исторической памяти, прямоты и принципиальности? И разве он не подает нам в этом пример?

И конечно, Пушкин — это любовь.

Не такая, какую я знала из живых наблюдений за тетей Надей, рано погибшей от нее; или за тетей Галей, ее сестрой, без мужа родившей мальчишку и сбросившей на руки матери, потому что самой не под силу было его поднимать. Даже не такой, как видела в фильме о композиторе И. Штраусе. (Ах, как хорошо я помню «Большой вальс», снятый в 1938 году, с Милицей Корьюс в роли Карлы Доннер — американской актрисой и певицей, обладательницей колоратурного сопрано, кружащейся в искрометном вихре страсти, звуков и прекрасного голоса! И как я гордилась Россией, что в годы Первой мировой войны эта певица вместе с родителями переехала в Москву, где училась в гимназии, а затем жила в Киеве, даже пела в украинской капелле "Думка"). Не похожей на историю о Франциско Гойя («Обнаженная Маха», 1958 год), испанском живописце с его страстной эмоциональностью, фантазией, остротой характеров создаваемых образов, социальном неравнодушии; на жизнь оперного исполнителя Энрико Карузо («Великий Карузо», 1951 год, с Марио Ланца в главной роли), сотканную из пения и почитания. Не из книг о Н. Паганини, О. де Бальзаке или Дж. Верди, где только любовь определяла этот и новый день.

Не мучительная и взыскательная любовь, всей своей греховностью переплавляющаяся в чистую духовность, в шедевры творчества, а просто любовь, жаром окатывающая тело от взгляда или и того меньше — от присутствия, закипающая румянцем на щеках, затрудняющая дыхание. Любовь ни для чего, а просто для дальнейшего смотрения в завтра, для обычности. Любовь — начало слияния душ, и — навсегда.

Такая любовь, по моему разумению, была у Татьяны Лариной. Расцвела она на фоне природы («Цветы, любовь, деревня, праздность, поля!»), среди трав и медов, в лоне порхающих ароматов, летящих с ветром, распространяющихся от варений, среди простых до примитивности забот. Вот антураж к ней:


Они хранили в жизни мирной
Привычки милой старины;
У них на масленице жирной
Водились русские блины;
Два раза в год они говели;
Любили круглые качели,
Подблюдны песни, хоровод;
В день Троицын, когда народ,
Зевая, слушает молебен,
Умильно на пучок зари
Они роняли слезки три;
Им квас как воздух был потребен,
И за столом у них гостям
Носили блюды по чинам.

Как незаметно она пробудилась, как завладела ею, как прочно утвердилась в ней, разметав паруса мечтаний, воспламенив воображение… Но о чем? О простой взаимности, или — просто о взаимности, это было все равно, ибо далее этого ничто не простиралось: ни чаяния, ни грубейшие, приблизительнейшие наметки. Дальше, за этим, был только Бог с его велениями. И не приходилось задумываться, подходит ли твоему избраннику та обыденность, в которой ты ждешь его, в которую хочешь позвать. Из тех ли сфер он выходец, о коих тебе грезится; то ли ему мило, что тебе?

Шаг первый виделся простым — взаимность. И это уже мнилось победой. Уже — достигнутой целью. Журавлем в руках.

И что же я нашла в Татьяне? У нее: журавль — перо в руке и сокровенность мыслей на бумаге. Это что? Это еще не шаг. На это многие способны: пишут дневники, даже письма, если не сразу после очищения души летевшие в урну, то хранимые до времени, пока сердце не успокоится и не исцелится от напасти. Пишут и перечитывают, словно поливают взявшийся откуда-то в себе цветок, поверяют тайну о нем подругам-наперсницам — растят. И вот благодаря всему вместе он отцвел, увял, опал, и душа, пережив катарсис, обогатившись опытом, отяжелев от перенесенных страданий, впадает в отдых, возвращается в нормальное состояние.

Это не шаг. Это исцеление.

Шаг — когда пишут и отправляют!

Шаг, потому что риск — риск встретить непонимание, налететь на сердцееда, нарваться на сорванца, ради шалости срывающего солнца, созвездия, гирлянды созвездий девичьих грез; риск получить взаимность с последствиями, но без продолжения — подарил ее и ушел — короткую, взаимность-игру, взаимность-развлечение и отвлечение от скуки; риск попасть впросак и быть осмеянной, ославленной за невоздержанность чувств, запятнанной подозрениями в распущенности мыслей, поступков. Это риск, риск… даже в случае ответа «Тоже люблю». Риск, если возлюбленный столь же опрометчив, безответственен, стихиен. С туманными представлениями о будущем, с иными привычками…

Шаг — всегда риск. Шаг должен быть выверенным и подготовленным — для чего нужен либо опыт, либо врожденный талант, могучая интуиция. И вообще, по мнению большинства людей, рисковать — не девичье дело. Для риска нужны логика, ум и мужество натуры, целиком неженские материи. Зачем людей — предубежденных — шокировать этим, даже если ты ими обладаешь! Зачем раньше срока открывать свои закрома с сокровищами?

Татьяна пишет. И отправляет! Вот ведь где надо выжить, не умерев, вот где мука — ждать ответа!

Но ей несказанно повезло — она попала на благородного человека. И получила отказ-урок — драгоценный опыт.

Победы нет. Есть спасение, чудное, неожиданное, щадящее — щедро отданное. Есть самый лучший итог, на который можно было рассчитывать ей. Владей!

Спасение охотнице дарит дичь — противоестественное дело. Потому что охотница одарена талантом решимости и поступка, но не одарена мерой вещей и их предощущением. И потому что дичь — человек с моралью, не только с природой данными инстинктами. Человек с моралью подправляет нелепости природы, если они возникают в отношениях.

Это было не по мне — так рисковать. Спасибо, Татьяна! Мне урок от Онегина был вовремя и во спасение от всех будущих безумств! И если в более ответственном возрасте я, предощутив цель, не ломилась к ней напролом, а шла, что-то подготовив, где-то подавая знаки о себе иным языком — поведением, внешне пассивной стратегией, тактикой подчеркнутого ожидания, с видом знающего себе цену человека — и добивалась своего, то это было от Пушкина, от его Онегина, от слез Татьяны, от горячего и стыдного провала ее решительности. Я так остро пережила позор Лариной, что ни за что не хотела бы это перенести еще раз, тем более касаемо меня самой, тем более в реальности — вдвойне не хотела.

И Татьяна, слава Богу, поняла все так же — не мстила Онегину, а спасала его из аналогичных трудных ситуаций, той самой холодной водой, отповедью.

Упоенно прочитав «Евгения Онегина», я не возмечтала писать письма направо и налево, а стала той Татьяной, что поумнела, Татьяной сдержанной. Пушкину обязана я чистой юностью, достойной молодостью, счастливым браком и тоном, взятым в жизнь от первого его прочтения — спокойным и рассудительным. Ни у кого из своего окружения я этому научиться не могла — ни у кого! Пушкин научил меня быть счастливой, так тонко и незаметно подведя к мысли, что счастье не в моменте сладкого осуществления капризов, а в умении желать равного и посильного по твоей мере, достигать его без надрыва, сполна отвечать за него и хранить, хранить, хранить…

Нет, ни за что не признаваться первой, не рисковать! Напротив, действовать так, чтобы не поверять, а получать признания от тех, от кого их хочется, — в этом и есть великая тайна искусности, очарования. Не получать отповеди, не раниться о невзаимность, не греть свои раны унижением обидчика, отмщением, не ждать случая поквитаться — не снизойти. От этого раны загнивают, и яд гниения отравляет не только душу, нрав, но и психику, от чего в итоге, если не ложатся на рельсы, то вздергивают себя на ржавом гвозде.

Вот так и получилось, что при всей искренней любви к Пушкину мне не всегда безоговорочно нравились его положительные герои. Не желая превращать эти воспоминания в критику себя или литературы, на которой я училась, ограничусь замечанием, что и время жизни Пушкина мне представлялось внутренне чуждым, и окружение его не привлекало ни культурным уровнем, ни интеллектом. Порой я испытывала обиду за то, что ему выпало жить в настоящем узилище — пустом, лишенном достойных целей мире. Он родился в предпоследний год восемнадцатого века и прожил в его атмосфере, по инерции прихваченной веком новым. Восемнадцатый же век хоть и был, по словам Радищева, столетьем безумным и мудрым, то есть временем живым, горячим, разорванным противоречиями, но так о каждом времени можно сказать. А оглядываясь, мы видим, что на фоне последующего он являлся некоей заводью, неким голубовато-розовым миром, населенным пудреными париками, красными каблуками, атласными кафтанами и учтивым менуэтом, иначе говоря — театром. Да, международные интриги, да, масоны и декабристы внутри России! И тем не менее…

Ольга Чайковская его оправдывает, говоря, что тогда передовая интеллигенция запоем читала, без устали переводила с иностранных языков, страстно коллекционировала, пробовала силы в искусстве, литературе и это, мол, море замечательного, яркого дилетантизма было своего рода разминкой и тренировкой перед великой работой XIX века. Ну что мне Ольга Чайковская? Работа у нее такая. Конечно, люди что-то делали, как-то продвигались вперед.

Но нельзя же, в самом деле, мальчишеские выходки, споры и дуэли, игры в декабристов и масонов, которыми они развлекались в той идейной и духовной пустыне, принимать всерьез. Тем более досадно, что те игры имели место быть, вредили им, влияли на судьбы, отражались на жизни и смерти, оставаясь по сути всего лишь пародией на содержательность, попыткой заполнить ум и дела чем-то значимым.

По той же причине на меня никакоговпечатления не производил донжуанский список Пушкина, кроме досады, конечно, — глупое занятие для гения, шедшее от скуки, от невозможности найти себе применение и вдохнуть свежего воздуха. Уж лучше бы он где-то служил столоначальником, библиотекарем или даже переписчиком старых текстов.

Конечно, вернувшись из ссылки помудревшим и возмужавшим душой, Пушкин жадно взялся за работу: по поручению Николая І, получив его личное разрешение на работу в государственных архивах, подготовил записку «О народном воспитании», дал отпор «клеветникам России» в одноименном стихотворении, написал «Историю Пугачевского бунта», много работал с архивами Петра I. По сути Пушкин стал придворным историографом. Ах, как хорошо все складывалось! И если бы не безвременная гибель, то плакала бы слава Карамзина. Если бы… Да ведь и того немало, что стал он для России первым и великим пророком!

Георгий Чулков, исследователь быта тогдашнего императорского двора, говоря о тех, кто задавал там тон, еще в 1938 году писал, что они: «… не допускали мысли о праве на самостоятельную политическую роль русского народа… ненавидели Пушкина, потому что угадывали в нем национальную силу, совершенно чуждую им по духу… Независимость его суждений раздражала эту олигархическую шайку».

И они начали открытую травлю гения…

Дуэль, на которой был убит Александр Сергеевич, состоялась 27 января 1837 г. по старому стилю. Этот день стал поистине черным для русской литературы и русского языка, для всех влюбленных в Россию, для меня, тогда еще ровно 110 лет ждущей рождения. А ведь позже от тех же предательских рук мы потеряли и другого гения — Михаила Юрьевича Лермонтова… И слова исчезают, остаются лишь боль и горечь, да страшное понимание происходящего…

Сегодня говорить о любви к Пушкину трудно, ибо, с одной стороны, есть еще вершинные люди, в плоть и кровь его впитавшие, для которых он ушел в фольклор, в народ, в воздух Родины, чем пристало дышать и насыщаться, а не восторгаться всуе; а с другой — налицо прогрессирующее невежество молодежи, не имеющей системного образования, что привело к незнанию литературы, к восприятию Пушкина как явления, речи о котором им непонятны. Это печалит.

Пушкина я читала во все школьные и юные годы, когда душа уставала от приниженности жизни и алкала разноцветного света, радуги небесной. К счастью, такого же почитателя лучшей русской поэзии я нашла и в муже. Конечно, одним из первых наших семейных приобретений был восьмитомник любимого поэта. Кроме того, мы с Юрой собрали неплохую подборку книг о Пушкине — воспоминаний, составительских работ и литературных исследований. Среди них есть и настоящие библиографические редкости.

Прекрасный «Мичман Панин»

Мои родители любили искусства, особенно театр, кино, книги, создавали для себя атмосферу причастия к художественному творчеству, участвовали в самодеятельности, невольно прививая эту любовь и мне. Выражалось это привитие в незатейливых формах, без нравоучений или разъяснений, без лекций и специальных повествований, а просто — они так жили, и я при них. Изредка мне позволялось присутствовать на репетициях в народном театре и почти всегда — на его выступлениях со спектаклями в нашем клубе. Тогда в зале набивалось особенно много народу, все шумели, несмотря на то, что говорили нервным от возбуждения полушепотом. Над головами висел туманец. Воздух был проникнут ожиданием чуда. Пахло парфюмерией и новыми одеждами. Короче — праздник. Брали меня родители также и на вечерние просмотры фильмов, а дома позволяли слушать их обсуждения.

Позже позволяли самой или с подругами неограниченно бегать в кино, никаких денег на него не жалели. За репертуар кинопроката отвечал, конечно, заведующий клубом, но крутил кино киномеханик. Он-то и был для детворы героем того времени. Помню их почти всех, от того вредного красавца, который по вечерам зазывал в свою каморку и усиленно портил местных девчат и его за это отправили работать на завод токарем, до приезжего Вовочки, сбежавшего впоследствии со Славгорода от женитьбы, и далее до дяди Вани Самойленко.

Первого помню смутно — по его разговору с одной из соблазненных девиц, над которой он потешался, видимо, из-за ее претензий к нему. А было так. Как-то после уроков я забежала за билетом в кино. У кассы стояла девушка. Она не покупала билет, а со слезами в голосе то ли просила киномеханика о чем-то, то ли рассказывала о возникших горестях. Говорила тихо, смущенно. Тот же басурман сидел, бесстыже разглядывал ее и скверно смеялся, громко выкрикивая ответы и спрашивая, хорошо ли ей тогда было. Он подчеркивал слово «тогда», и я поняла, какую ситуацию оно означало. Мне стало жалко девушку, подумалось — как удачно, что кроме меня никто не видит этой сцены. Если бы не глумливый тон киномеханика, то и я не обратила бы внимания на инцидент и диалог, который волей-неволей услышала, а так… вот осталась картинка в памяти.

Имя сердцееда провалилось в многие прошедшие с тех пор дни, но я всегда узнавала его при встречах. А девушка вскоре вышла замуж и жила тихо и счастливо. О, судьбы...

Второй наш киномеханик Вовочка, низкорослый, головастый и некрасивый, был приезжим, жил на квартире около клуба. Его любили за искрометные шутки и за то, что он говорил на русском языке. Русских у нас любили. Рядом с Вовочкой всегда собиралась стайка слушателей всех возрастов, то и дело взрывающихся смехом от острот, сказанных с невозмутимым видом. Возраста Вовочка был неопределенного, какого-то среднего, годного для всех поколений. По прихоти какого-то случая он подружился с папой и часто вместе с ним и его дружками участвовал в рыбалках. Утром, когда рыбаки возвращались с реки и делили улов, в нашем дворе звенел смех, созывающий соседей — они понимали, что добытчики воротились с полными сетями и сейчас можно будет купить свежую рыбу, а то и раков. Торговля в этот день шла бойко и удачно. Сидевший на весах Вовочка отчаянно обвешивал простаков, возмещая незамеченный грешок неутомимыми шутками. И под шумок продавал не только нашу долю, но и свою.

Как ни нелепо было думать о Вовочке как об ухажере, но случилась и с ним любовная история, да еще с последствиями. От настойчивой бабенки, пытающейся повесить на него свою беременность, Вовочка сбежал, за что бессовестную гулену славгородцы невзлюбили так, что ей пришлось уехать в Запорожье. Кстати, ребенок у нее в тот раз так и не родился. Зато позже она вышла замуж и остепенилась.

Последним киномехаником из тех, что я помню, был дядя Ваня Самойленко, младший брат Григория Ивановича Самойленко, председателя сельпо, а значит, непосредственного начальника моей мамы. Дядя Ваня вступил на эту должность сразу после демобилизации из армии, молодым, неженатым, хотя мне всегда казалось, что он остается в одном возрасте — сорокалетнем. К девушкам он подозрительно интереса не проявлял, однако скоро удивил всех, женившись на Галине Зюзик, симпатичной барышне из ближнего колхозного хуторка Тургеневка. Когда только успел присмотреть? Тургеневские девушки ведь к нам в клуб не ходили.

Галина была на четыре-пять лет старше меня, но если мне было около десяти, а она окончила семилетку, то воспринимаемая разница наших лет превышала реальную и мне она казалась почти старой. К женитьбе дядя Ваня подошел основательно, выхлопотал в верхах должность билетера для жены, чтобы в рабочее время не разлучаться с нею. И Галина на долгие годы прочно уселась в кассе кинотеатра на законном основании. Пара эта мне нравилась, смотрелись они хорошо, жили тихо, дружно, всегда были с молодежью, шутили и смеялись. Есть такие люди, возраст которых не играет роли, они всем ровесники. Так и дядя Ваня. Несмотря на разницу в возрасте, он тоже подружился с моим папой и стал постоянным участником его рыбалок на правах любимого шутника. Это ему принадлежит знаменитая фраза: «Чувствую, тут зайчик лежит, а два — это точно».

Фильмы в нашем клубе крутили каждую неделю новые и только по отдельной просьбе зрителей могли задержать какой-то из них на более длительный срок.

Шел 1960 год, приближались каникулы после моего 6-го класса. Лето. Мне купили новые босоножки и возникла необходимость надеть их первый раз «на выход», а не просто в школу. Повод — конечно, кино. Название очередной новинки обещало морскую историю — историко-революционный фильм Михаила Швейцера «Мичман Панин». Речь в нем шла о революционной деятельности моряков Балтийского флота в годы, предшествующие Первой мировой войне. Картина была снята по мотивам воспоминаний старого большевика Василия Лукича Панюшкина.

Сама по себе тема революции меня не интересовала, но среди перечисленных в афише актеров значился Иван Переверзев, необыкновенный красавец, запомнившийся по фильмам «Дело пестрых», «Голубая стрела», «Дорогой мой человек». Однако наибольшее впечатление осталось от его работы в научно-фантастическом фильме «Небо зовет», где он играл главную роль ученого Корнева.

Ну, тут соединились сразу все удовольствия: море и любимый актер — как было не пойти, да еще в новых босоножках? И я поспешила за билетом на ближайший удобный сеанс. Недолго думая купила два, второй — для Людки. Мы часто так делали.

И вот на наших глазах разворачивались события мая 1912 года. В военной крепости Кронштадт проходит суд над тринадцатью политическими заключенными. Приговор — смертная казнь через повешение. Подпольная большевистская организация крепости решает освободить заключенных во время их следования к месту казни. План удался, но как быть дальше? Освобожденные политзаключенные, отправившись в море на рыбацкой шхуне, вскоре оказались в безвыходном положении. Одним из тех, кому поручили продолжить эту опасную операцию, был Василий Панин — юнкер Военно-морского инженерного училища. Накануне он прибыл на военный корабль "Елизавета", который утром отправлялся в плавание к берегам Франции. Панин и другие большевики-матросы, находящиеся на "Елизавете", тайком приняли беглецов на борт корабля и спрятали в холодном котле.

Шли дни плавания. Однажды унтер-офицер Савичев, шныряющий по кораблю, обнаружил беглецов. И Панину пришлось сбросить его за борт. Наконец, "Елизавета" прибыла в Гавр, где беглецов благополучно свели на берег под видом уходящих в увольнение матросов. Разводящим команды был мичман Панин. Вечером из увольнения на корабль вернулось на тринадцать человек меньше. Догадавшись о причастности мичмана Панина к побегу осужденных на повешение людей, капитан корабля Сергеев предложил смельчаку отстать от судна и остаться во Франции, дабы избежать расправы. Так и сделали. Там Панин связался с большевиками-эмигрантами, и те снабдили его деньгами и паспортом для возвращения в Россию. Он получил также письмо от Ленина, в котором выражалось сожаление, что Панин оказался вне флота. И тогда мичман решил вернуться в Кронштадт на свой корабль. Но тут его арестовали и предали суду. На суде Панин рассказал выдуманную историю о своих любовных похождениях, и суд ограничился разжалованием его в рядовые. Став рядовым матросом, Панин снова включился в революционную борьбу.

Я помню роковую женщину, драгоценности и нитки жемчугов... — все сцены рассказа на суде, нафантазированные Паниным. Как он был красив в них! Нет, меня покорили не подвиги героя, не революционная романтика, а сам актер — молодой и красивый, умеющий убедительно перевоплощаться. Иван Переверзев получил от меня отставку, и я пошла на фильм «Мичман Панин» повторно, чтобы насмотреться на нового любимца и запомнить его навсегда.

Но таково свойство детства, многое из него забывается. Даже самые яркие моменты стираются из памяти, и восстановить их порой не удается. Хорошо хотя бы то, что я запомнила название фильма и свои бурные переживания, вызванные открывшейся мне мужской красотой.

Ни через год, когда шел фильм «Две жизни», кстати, совсем не запомнившийся, ни через два года в ленте «На семи ветрах», ставшей лучшей работой режиссера Станислава Ростоцкого, где тот же актер был не менее красив, я его не узнала. Не узнавала я его и в последующих известных киноработах. Возможно, этому способствовало то, что сам фильм «Мичман Панин», который мог бы служить напоминанием о нем, к несчастью, не был отнесен к шедеврам и после первого выхода на экран надолго залег на полку, о нем не вспоминали и в прокате его не повторяли. Так что моя забывчивость объяснима.

Много-много позже — уже не просто в зрелом возрасте, а в период бессрочного отдыха — я вспомнила о том ярком детском впечатлении и решила узнать, кто же был тот актер, который его вызвал. Теперь это легко делалось, достаточно было набрать в поисковике Яндекса слова «Мичман Панин» и посмотреть в титрах исполнителя главной роли. Я так и сделала. Каким же сильным было мое новое потрясение! Оказывается, еще девочкой я заприметила Вячеслава Васильевича Тихонова, углядела его необыкновенную красоту и блестящие таланты. Поразило и другое: где мой Славгород и в нем я, затерянная замарашка, и где Москва, кино, артисты и блестящий Вячеслав Тихонов! Это было не просто несовпадение в пространстве, это определяло гораздо более обидную дистанцию — дистанцию возможностей, дистанцию в причастности к культуре, вернее, это был образ отсутствия этих возможностей у меня. А вот ведь я поняла суть явления! Разве можно сказать после этого, что мне нечем в себе гордиться? Здоровую природу за деньги не купишь, ее можно только получить в дар от родителей.

Советский Орфей

Земля завершала еще один оборот вокруг своей оси, отодвигая в прошлое 26 марта 1963 года. Наступало обыкновенное время, тихое погружение в темноту, в завершение суток, не предвещающее ни потерь, ни находок, ни встреч, ни разлук, ни скуки, ни особенных удовольствий. Наступал обыкновенный будний вечер, выделяющийся из однообразного ряда таких же вечеров лишь властвованием в природе возрождающегося дня. Недавно этот процесс ознаменовался весенним солнцеворотом, который для нас всегда был праздником. После него торжествовал свет — темнота бежала, и усталость от нее ослабевала.

Как всегда, после ужина наша семья собралась в зале. Папа включил телевизор и лег на привычное место — диван, стоящий под окнами. А мы с мамой уселись на второй диван, расположенный у теплой стенки. Передавали какой-то концерт. Замелькали первые кадры, в которых безошибочно узнавался колонный зал Кремлевского дворца съездов.

— Концерт в будний день? — заметил папа, которому было все равно, что смотреть. — Вот повезло. Что у нас за праздник? — говоря это, он покряхкивал и ворочался, удобнее укладываясь, чтобы скоро засопеть, а потом, минут через десять, попрощаться и отправиться в спальню.

— Декада культуры и искусства Азербайджана в Москве, — сказала я, вспомнив новости из программы «Время», и слегка поморщилась от прохладного отношения к восточной культуре.

— То-то, я смотрю, в зале много нерусских лиц, — обронила мама.

— Зато у них танцы классные, — добавила я, возражая себе же, своему настроению, поправляя в себе неправедность — уже понимаемую.

— Понятно, — вздохнул папа, уловив мои старания и поддержав их тоном знатока самодеятельности, каким был в молодости: — «съехались лучшие художественные коллективы республики, признанные мастера, начинающая молодежь и их почитатели», — процитировал он всегда звучащие в таких случаях слова. — Так что — переключиться на республиканский канал или будем это смотреть?

— Давай сначала посмотрим, что тут покажут.

— У азербайджанцев голоса хорошие...

— Ну да, — сказала я. — Надо же чем-то утешиться, во всем есть и хорошая сторона.

Так мы переговаривались еще некоторое время, пока на сцену не вышел чернявенький юноша с приятным лицом и бросающейся в глаза статью — высокий, стройный, пластичный. Ничто не предвещало потрясения от него, разве что настораживала улыбка... Была она какая-то доверительная, милая, словно он смущался и заранее за что-то извинялся. Теперь-то ясно за что — за гениальность... Ведущий объявил каватину Фигаро из оперы Россини «Севильский цирюльник», знакомую нам вещь, часто исполняемую в концертах. Но не всеми подряд, а известными мастерами. А тут — мальчишка совсем... Для каватины требовался не просто хороший голос, но и искусное владение им, высокая исполнительская техника. Поэтому мы насторожились и притихли, прислушались, невольно заволновались. Наверное, нам хотелось, чтобы этот симпатичный смельчак, слишком юный и хрупкий, справился с исполнением, нелегким даже для маститых певцов.

— Как его фамилия? — шепотом спросил папа.

— Тсс! Не расслышала, — ответила я.

Зазвучала энергичная бравурная музыка, и вот полился голос исполнителя — необыкновенной красоты и чистоты баритон! Мягкий, легкий, прозрачный, звонкий. Танцующий, кувыркающийся, играющий с лучами света, с нашим желанием слушать его! С каждой нотой он крепчал, наполнялся уверенностью, мощью, окрашивался порханием и игривостью. В какой-то момент певец взметнул руки, раскинул в стороны, распрямил длинные пальцы, слегка шевельнул ими. Каждое его движение уже током отзывалось в нас! Это было необычное исполнение — упоенное, виртуозное, божественное! Незнакомый юноша пел только потому, что это ему нравилось! Он не мог иначе существовать, он был Богом звуков, прекрасной и будоражащей стихией мужского пения, и кроме пения ничего больше не хотел. Его голос то лился и журчал горным ручьем, то спорил с трелями птиц, то стучал капелью, то вкрадчиво колдовал, то мягко плыл в пространстве, заволакивая его сплошным очарованием. Можно было бы подумать, что звуки эти не принадлежат человеку, если бы не видно было по мимике лица и по всей напряженной фигуре юноши, как они в нем рождаются и как выпархивают наружу.

С нами что-то произошло, мы боялись пошевелиться, как будто оказались рядом с ним и наши движения могли помешать действу. Зал взорвался аплодисментами!

— Вот это певец, вот это голос! — восторженно воскликнул папа. — Спел, так уж спел! На едином дыхании, без сучка и задоринки.

— Да, редкая находка, — согласилась мама. — Лучше исполнить эту вещь нельзя. Это бесспорный шедевр.

— А какие возможности! — горячилась и я. — Вы видели, видели? Его голосу нет предела, он может взять любую ноту! Чистый Орфей, настоящий!

А зал неистовствовал! Слушатели скандировали и кричали "браво". В ложе, которую показывали операторы, сидели Екатерина Фурцева, министр культуры, и Иван Козловский, первый тенор страны. Они тоже непрерывно аплодировали, счастливо смеялись, поглядывая друг на друга, словно на их глазах произошло чудо. Дабы успокоить публику, певец кивнул дирижеру (как мы узнали позже, это был знаменитый Таги-заде Ниязи) и повторил каватину на русском языке. И опять бомба — шквал оваций, полный восторг, нестихаемые крики одобрения!

Тем временем на сцену вышли ведущие концерта и дали понять, что артист продолжит выступление. В постепенно устанавливающейся тишине они объявили: «Слова Александра Соболева, музыка Вано Мурадели, “Бухенвальдский набат”».

Описать это исполнение невозможно — не хватает слов. Стихи, сопровождение оркестра и каждый звук, пропетый этим волшебным голосом, этим магом, чародеем, повелителем сердец — все было высочайшего уровня. Муслим Магомаев не просто ошеломительно исполнял эту песню, он жил в ней, он перевоплощался настолько, что его вдох и жест вливались в звуки, а боль, ощущаемая им, транслировалась слушателям даже не по воздуху, а неким запредельным образом. И люди, наблюдающие исполнение песни опосредованно, с экрана, чувствовали его, заражались безотчетной гордостью за собственную историю, причастностью к чему-то непревзойденному и героическому.

Это была большая смелость — исполнять новую песню, к которой еще не привыкла публика и которую неизвестно как она воспримет, после столько успешного, блестящего, гениально-неповторимого исполнения каватины Фигаро. Казалось, тут что ни исполни, все будет обречено на провал, ибо фоном служит сама мадам Безупречность. Как можно свежеиспеченному, молодому певцу избирать фоном для неизвестной песни только что прозвучавший шедевр, пусть и в его же исполнении? Это было какое-то безумие, вызов, запредельная самоуверенность. Это было просто черте что! Тут абсолютно невозможно победить, завоевать восторг. Кто и зачем издевается над здравым смыслом и над нами, так истово приверженными ему?

Можно было сколько угодно думать так или иначе. Но все эти, столь убедительные сентенции, стали смешными, разорванными в клочья и разбросанными материями, ветошью, ничтожными обрывками, копеечным умствованием, ибо волшебство продолжалось — нарастая и усиливаясь! Против гениального встало сверхгениальное! Люди захлебывались в восприятиях: кто-то заламывал руки, кто-то смеялся и хлопал в ладоши, иные замерли и побледнели, как в шоке. Общим было одно — у всех катились слезы, все дрожали от счастья, позабыв обо всем. Ничто не могло изменить восторга этих мгновений.

— Что делает! Что делает, а?! — с придыханием повторял папа, вскочивший и сидя слушающий эту песню.

Хочется повторять только одно: потрясение! потрясение!! потрясение!!! Зал встал, крики «бис!» сотрясали стены дворца. Мы с мамой исходили тихим безыменным энтузиазмом. Сквозь слезы, я дрожащим голосом повторяла только строку, которую смогла запомнить:


Люди мира, на минуту встаньте!

А потом еще больше заливалась слезами и замолкала. Папа, этот скептичный и сухой человек, подхватывал мой порыв и подпевал зычным баском, больше пригодным для военных маршей:


Берегите,
Берегите,
Берегите мир!

Позже я переписала из газет стихи Соболева, и «Бухенвальский набат» стал нашей любимой застольной песней. Как ни странно, она вписывалась в наши торжества, всегда проникнутые памятью о войне, болью потерь, гордостью за Великую Победу.

30 марта 1963 года в центральных газетах появилась информация ТАСС об этом концерте азербайджанских артистов. Мы ее с нетерпением ждали, чтобы узнать имя гениального певца. В ней сообщалось: «Самый большой, можно сказать, редкий успех достался Муслиму Магомаеву. Его великолепные вокальные данные, блистательная техника дают основание говорить, что в оперу пришел богато одаренный молодой артист». Пресса вообще очень активно откликнулась на успех молодого певца — один за другим следовали восторженные оценки, анализ исполнения, попытки понять непостижимое, разгадать тайну новоявленного чуда. Тут же возникшие поклонники гонялись за ними, переписывали их в тетради и давали читать друзьям. Так зажглась звезда Муслима Магомаева, началась эпоха его торжественного шествия по планете.

Новая встреча с ним произошла в ноябре того же года, когда по телевидению транслировали концерт из Московской филармонии. Тут звучали Бах, Гендель, Моцарт, Россини, Шуберт, Чайковский, Рахманинов, Гаджибеков, в третьем отделении исполнялись итальянские и современные песни. В конце Магомаев сел за рояль и под собственный аккомпанемент спел "Come prima", "Guarda che Luna", твист Челентано "Двадцать четыре тысячи поцелуев".

Помню, в одном интервью блиставшая тогда Клавдия Шульженко не без легкой зависти сказала: «Как только появился Магомаев — это стало явлением. Он был на голову выше всех молодых. Он всем безумно нравился». Это высшая похвала, какую певец мог получить при жизни из уст коллеги по творчеству.

Я представляю, что так в свое время народ боготворил Паганини, Карузо… других властителей душ, совершенно непостижимым образом сумевших преодолеть земные мерки, постичь запредельные тайны, уловить дыхание высших сил и, пропустив это все через себя, отдать черной трудовой массе, обогащая ее и поднимая до звезд единственно для того, чтобы постоянно в ней вызревал и из нее рождался истинный Бог.

Неизменного кумира моей юности и всей жизни не стало рано, 25 октября 2008 года, а ведь он был всего лишь на пять лет старше меня. С его уходом я почувствовала настоящее горе и духовное сиротство. Это была личная потеря, тяжело переживаемая, ибо он олицетворял мир, которым жили и который любили мои родители. Он продлевал во мне ощущение их присутствия. Душа болела долго, пока не примирилась с мыслью, что время и мир покидают арену с той стремительностью, с какой уходят маяки, освещавшие мой путь. Боги тоже не вечны.

Приведу здесь два стихотворения, которые тогда же возникли у меня как терапия, как спасительный крик.


***

Вы к нам пришли в годах шестидесятых,
Когда в стране царили труд и мир.
По праздникам и прочим круглым датам
Ваш голос заполнял земной эфир.
И слушать Вас вошло тогда в привычку
Средь прочих сказок сбывшихся и див.
Небрежным жестом Вы чиркнули спичкой,
Тем малым взрывом космос народив.
Вы были не звездой, не мега — Богом,
Стояли над улыбчивой толпой.
При виде Вас смягчался понемногу,
Добрея сердцем, человек любой.
С благоговеньем мир людей Вас слушал
И смаковал классический вокал:
Царили Вы в умах, сердцах и душах.
Да что там мы?! — весь космос замирал,
Рожденный Вами. Всем нам прибавлялось:
Кому-то знаний, сметки, чистоты.
Ну а другие, Вами вдохновляясь,
Рвались вперед, на пик своей мечты.
Но только нет, не всем дано так много,
Как ни тянись в заоблачную высь.
И рядом с Вами лунною дорогой
Так никому и не пришлось пройтись.
Хотя б за то, что мы делили воду
И хлеб святой на лучшей из планет,
Спасибо и родителям, и Богу.
Хотя без Вас… других богов и нет.

***

За что же Ангел так меня обидел
И рано вверг в судьбину сироты?
Пуста теперь священная обитель.
Снега напрасно ищут чистоты,
Удел их — холод. Сферы вековые,
Я слышу, слышу ваш печальный звон…
Там, в ваших высях, свечи золотые
К нему в огнях несут со всех сторон.
Ах, мне бы думать о себе пристало,
О том бы плакать, что, как мир, старо…
Да вот беда — нас крепко повязало
Незримой нитью высшее родство.
Оно пришло, все в трепетных излуках,
Не от хлебов и не от сжатых рук:
Он просто пел, Творца он славил звуком,
А я лишь понимала этот звук.
Зачем тоскую, убиваюсь зряшно,
И довожу себя до горьких слез?
Да просто жить не хочется и страшно,
Когда ушел души моей колосс.
Как безвозвратно, непреодолимо
И смех, и радость растворились с ним…
Помилуй, Бог, в суде своем Муслима,
И верь друзьям — был праведным Муслим.

Не просто человек с гитарой

Позже возник Владимир Высоцкий, совсем другой и совсем иначе.

Впервые я услышала его уже в студенческие годы, вернее на первом курсе, когда мы своей группой собрались у бабушки Валеры Анисовича на празднование Дня Победы. Празднование, наверное, предполагало застолье, где было сидение за столом и объедание яствами. Но это совсем не помнится, а помнятся танцы и разыгрываемые нами же сценки, помнится, как я читала Есенина, как пела Люба Малышко. Потом она устала солировать и попросила петь всем вместе. Но подпевать ей было некому — не было среди нас других голосистых людей. Тогда рядом с ней встала Таня Масликова с послушной пластичной зычностью и я с волнующей мягкой альтовостью, в два голоса мы создали Любе голосовой фон, и она опять пела.

Затем мы танцевали. Кто-то поставил пластинку, с которой запел он — о конях привередливых, как оказалось, одну из самых трагико-философских, сокровенных своих песен... — густым и мощным, напористо-молящим баритоном с хриплостью, за счет чего голос казался басом. Я вслушивалась в нарочито форсированное «рррр» и протяжки нот на согласном «х», в резко оборванное «-ет» в фразе «…не бывает опозданий», в его надрыв. Но за надрывом все равно не улавливался конец его возможностей. Казалось, он только играет человека, поющего на пределе натянутости голосовых связок, неспособного взять более высокую ноту или потянуть ее дольше, что на самом деле он беспределен и всемогущ и может заполнить целую вселенную своим звучанием, этой странной песней-плачем, песней-причитанием. Он явно хотел бы, чтобы она походила на цыганский романс, жеманный и пустой, и не понимал, что создал не пошлую салонную вещь, а маленький серьезный шедевр — исповедь, сравнимую по силе воздействия с шекспировскими трагедиями.

Мои соученики, подхватив отбиваемый песней такт, упивались движением, а я с первых слов словно выпала в некую прекрасную оторопь, незаметно растворилась в ней, исчезла и минуту спустя нашла себя около проигрывателя, где стояла и вслушивалась в слова, в стон рвущихся жил, в муку отчаянного заклинания — жить! Его экспрессивное волнение, не погибшее от прикованности к винилу, устремилось к единственной соритмичной душе — моей, — чтобы тоже дышать и течь по живой горячей крови.

— Кто это поет? — спросила я.

— Володька Высоцкий, — ответили мне так, будто это был парень из соседнего подъезда, причем из таких, на кого давно махнули рукой.

— Ах, — я кивнула, — очаровательное панибратство, мнимая причастность... Это что, повышает твою самооценку?

— Нет, просто мне он тоже нравится.

— На чьи стихи песня? — я всматривалась в затерто-яркую круглую этикетку, где уже ничего не читалось, и понимала, что этого артиста я узнала с опозданием на несколько лет.

— Его же.

Потом Владимир пел «Москва-Одесса» о том, что «…надо мне туда, куда три дня не принимают, и потому откладывают рейс», — шуточную песню, но с тем же драматизмом, которым был пропитан, проникнут весь он сам в тембре души и голоса, наверное, еще до рождения. Откуда это в нем, эта тревожная нота, этот надсадный прорыв к жизни, как у одуванчика, раздирающего асфальт, словно находились ему помехи, угрозы? Кто угнетал его дух, с какими внешними обстоятельствами он боролся? Почему обычная жизненная ситуация, когда что-то временно недоступно (а нам постоянно что-то оказывается временно недоступным — то одно, то другое), выбрана им для образа эпохи и обрисована в красках неприятия? Ни горя, ни крови, выпавших на долю большинства советских семей, он не знал, не видел. Однако горевание и бунт против непреодолимости внешних стихий поддерживались в нем, тлели или впитывались из воздуха.

Крамола, несогласие, противопоставление личного всеобщему, воспевание непокорности законам природы, протеста против любого внешнего диктата без различия его происхождения, возведение в культ того, что находится за гранью человеческой нормы... И ирония по отношению к этой норме, как метод борьбы с нею, метод самоутверждения, сарказм, относимый к имеющим место традициям, насмешка над источником, из которого пил. Опасный крен к неблагодарности? «Все не так! Все не так, как надо…» О чем он мечтал, чего хотел, кого любил?

На первый взгляд эта борьба казалась благородной, чистой, ее патетика привлекала и заражала, но при ближайшем рассмотрении становилось понятно, что это эпатаж. Воспеваемые Высоцким ценности были ложны, надуманы, ибо происходили от порока его личной природы. «Не жить» — это, к несчастью, было заложено в его некачественной наследственности. И этот некачественный ген ощущался им в себе, мучил его. А он, вместо того чтобы искоренить эту пагубу, пытался представить себя совершенством и, напротив, изменить мир и подстроить под себя. Это, конечно, безуспешный путь, и неуспехом этого пути он еще больше не удовлетворялся и мучился, это-то и выплескивал наружу, подкупая слушателей вопящей искренностью терзаний, безусловно имеющихся в его душе.

Но кто мог так уж глубоко копаться в его душе и в творчестве, кто мог настолько серьезно его воспринимать? Кому могло прийти в голову не только слушать его, но и изучать? Ведь это всего лишь эстрада, да и то — почти самодеятельная. Подумаешь — бардовская песня! Бормотание у костра или за рюмкой спиртного. Его песни всем нравились, да и все. Нравились — без разбирательств, зачем он писал и почему писал так, а не иначе. Молодые вообще видят лишь внешние эффекты, не проникая вглубь — им некогда, да и не всегда по уму. А старики… они находили удовольствие греть свои обиды в тональности песен Высоцкого, не особенно задумываясь о причине его обид. Их душа отдыхала, видя, что и другим несладко, что просто такова жизнь.

Так я прочитала Владимира Высоцкого тогда, а время и дальнейшая жизнь артиста показали, что я почти не ошиблась.

Я никогда не была одержима музыкой, эстрадой, песнями, но легко понимала это искусство и принимала под настроение, смакуя как деликатес — понемногу. Возможно, потому что я не насыщалась лишними его порциями, восприятие старого, знакомого было всегда свежим, а нового, если оно нравилось, — острым, ошеломляющим. Высоцкого слушать запоем тем более не рекомендовалось. Кощунственно было бы привыкнуть к его голосу, к его текстам, тем, которые горячащиеся поклонники величают стихами. Конечно, это были рифмованные тексты по форме, но далеко не поэзия по сути. Тем не менее вместе с придуманной к ним мелодией и исполнением самого Владимира они представляли неповторимую целостную уникальность, никем не покоренную по сей день творческую вершину. Это было феноменальное выявление личности во всей ее спорности и возможной греховности, личности громадной и неравнодушной, что потрясало. Жаль, что осталось так мало записей его концертов, где он пел исключительно вживую.

В этом смысле Владимир Высоцкий был и остается в памяти неоспоримым гением — гением самовыражения. Конечно, он не просто бард, каких пруд пруди, он — великий творец, мастер. И именно в таком качестве и масштабе был признан народом, всеми, кто его слушал — от мала до велика. Ведь, если оставить в стороне его личные мотивы к бунтарскому тону и окрасу творчества, все равно он остается выразителем той мятежности, что есть в каждой душе, в каждой судьбе. Разве не нарекаем мы на несовершенство человеческой природы, не сетуем? Разве не мучаемся извечной жаждой неограниченного полета, не мечтаем о небе? Эти жалобы знакомы и близки нам. Увы, все мы люди, все — пленники обстоятельств. И тоска по свободе, которую во всем угнетает вселенская гравитация, безотчетно знакома нам, разделяема нами, она объединяет нас. Поэтому тех, кому бы не хотелось слушать Владимира Высоцкого, просто не существовало.

Помнится весна 1971 года, май, праздник, а вокруг — Полесье, лесистая и болотистая ровенщина, Костополь — заштатный районный городок, повсеместная раскисшая почва нестройных улочек, устеленных мостками из сбитых горбылей, чужие по духу люди с косыми взглядами, комары и хворь. Юра несет срочную службу в армии. Мы с ним идем по мосткам, радуемся солнцу и редко случающемуся свободному дню, наступающей весне. Но ощущение неуюта не покидает, Юрина военная форма очень не нравится бывшим воителям против советской власти. Их затаенной враждебностью пропитан воздух, ею отравлены леса, болота с густой непрозрачной водой. Мы жмемся друг к другу.

И вдруг из ближайшего окна выпархивает песня — «…наши мертвые нас не оставят в беде, наши павшие как часовые», а следом снова о мужестве и стойкости: «Отставить разговоры! Вперед и вверх, а там, ведь это наши горы, они помогут нам». Высоцкий! Он и тут с нами! И все — пространство снова превратилось в родной дом, и мы ободрились духом.

Песни Высоцкого были о наших сердцах, горячих и отзывчивых, о мире, каким он ему казался, и о самом дорогом для человека — о жизни. Поэтому люди их понимали и любили. Он по праву вошел в нашу советскую историю как автор и исполнитель своих песен под акустическую семиструнную «русскую» гитару. Высоцкий — это космическое явление, которому нет повторения.

Биографы всякое теперь пишут, и, как ни странно, почти ничего о творчестве, а все больше о причинах, погубивших его в расцвете возраста. Конечно, были такие причины, я упоминала — конкретности личной природы. Тонкость и многогранность его мировосприятия, слабые места психики, особенности чувствований и отражения внешнего мира во внутренних зеркалах приводили к стрессам. Творчество — это вообще стресс. Однако мера его у каждого художника своя. У Высоцкого стресс достигал таких значений, которые высекали из его души молнии озарений и громы провозглашения о них. Он не мог молчать, он заражался самой возможностью вещать миру о сделанных открытиях, он транслировал вдохновение другим. Чистосердечность его признаний экспрессивна и беспрецедентна, поэтому его личный творческий стресс зашкаливал. С этим не всегда справлялся организм, и тогда он просил пощады.

Известное дело, пощада могла бы прийти в виде хорошего сна, дальних прогулок в спокойной обстановке, с милыми сердцу людьми. Но Владимир всегда спешил, и не хотел тратить время на естественное восстановление сил, он и тут стремился спрессовать и ускорить события. И стал выпивать. Увы, очень рано, что привело к возникновению зависимости, к болезни.

Но не это страшно, совсем не это. Есть и было много личностей с тонкой душой, которые прибегают к стимулированным методам сброса напряжений и живут долго. Известно, что театральные актеры, отыграв спектакли, тут же бражничают и расслабляются. Не все они сгорают в сорок два года. Было еще что-то, что сильнее и гибельнее влияло на Высоцкого. Что же?

Я помню эти годы как время туристской романтики с песнями под гитару. Это был типично студенческий, да и просто молодежный образ жизни — в свободное время ходить в горы, изучать Урал, Кавказ, Сибирь, сплавляться по рекам на плотах, ходить под парусом на незаселенные острова и там робинзонничать. И все это сопровождалось узнаванием и изучением мира, совместным творчеством, становящимся новым фольклором, в котором воспевался родной край, его красоты и дивная эта сплоченность — дружба. Даже мы в нашей группе, все как на подбор совсем не спортивные, не имея возможности ходить в походы, не будучи приспособленными к этому, возмещали всеобщую жажду романтики осенней работой в колхозах, где помогали убирать урожай, — и пели там по вечерам, на природе, с кострами, выбирая укромный уголок. Если уж древние племена били в бубны и кивали звездам, то странно было бы, чтобы у нас не властвовали мелодии и певческие голоса, чтобы не расцвел особенный жанр — бардовская песня. Это песня, написанная самодеятельным композитором на свои же слова и исполняемая им под гитару. Многие парни увлекались этим, щеголяли друг перед другом голосами, томностью и задушевностью, соревновались в игре. У каждого отряда, клуба, группы была своя песня как гимн, как опознавательный знак.

Учитывая необыкновенную популярность нового явления, осенью 1966 года, после уборочной страды, когда все студенты съехались на учебу, в Днепропетровском горном институте имени Артема провели первый областной конкурс так называемой туристской песни (тогда ее еще не называли бардовской, во всяком случае — у нас). Видимо, он прошел успешно. Традицию решили закрепить и наметили повторить конкурс в 1967 году.

Конкурсы тех лет — это мероприятие самодеятельное и бесплатное, замешанное на энтузиазме устроителей, на радости бытия участников, на их духовной потребности творить добро. Исполнителями снова были рядовые студенты из туристских отрядов, распевшиеся, заявившие о себе, кого уже мало-мальски знали и охотно слушали, — безымянные для остальных, нечестолюбивые, стремящиеся просто излить душу на публике. Не без того, награды были — конкурс есть конкурс. Но победитель получал гитару, а остальные — палатки, термосы, рюкзаки. Никто не оставался без внимания. Скромные призы.

Я специально подчеркиваю безвестность бардов и их немеркантильность, чтобы перекинуть мостик размышлений на Высоцкого — раскрученного друзьями профессионала.

И вот когда проходил у нас второй конкурс, то на концерт пришло так много людей, что зал не мог всех вместить. Публика толпилась на лестничной площадке у входа в него, давила на перила, пока ни произошла трагедия: лестница не выдержала нагрузки и разрушилась. Произошел обвал перил, и вся масса людей посыпалась вниз, пролетая пять этажей, падая с четвертого этажа в подвал здания. А там под пролетом стояли спортивные снаряды, о которые они калечились, разбивались! Многие погибли, иные остались инвалидами. Конкурс закрыли на десять лет. Его возрождению я свидетелем уже не была.

Вот что значил тогда человек с гитарой! Просто человек с гитарой. Что же говорить о Высоцком, слухами о котором полнилась страна и записи песен которого переходили из рук в руки как величайшая драгоценность. Его и его песни узнавали по первой ноте, первому звуку голоса в самых дальних уголках Земли. Это был вселенский кумир, звучащее чудо, оживший миф. Это был Робин Гуд, преобразившийся в нового трубадура, современного ваганта! Нетрудно представить, какие залы он собирал на свои концерты, какие деньги вокруг него крутились и сколько людей стремилось на нем нажиться.

Как ни кощунственно это прозвучит — виновником трагедии с Высоцким явились окружавшие его доброхоты, друзья. Это они толкнули его на путь погибели. Нет, начиналось все не со злого умысла, но постепенно они сами втянулись в легкое зарабатывание денег, заразились алчностью и дальше уже бессовестно и беспощадно эксплуатировали Владимира в откровенно корыстных целях. Он стал их заложником, рабом.

Этот путь представить легко: первая песня, исполнение для друзей, запись на магнитофонную ленту для того, чтобы послушать себя со стороны или показать друзьям друзей, с которыми трудно встретиться лицом к лицу — так делают многие. Даже я так делала в пору работы на телевидении. Но не многие — гении, и не у всех получается взрывной эффект! У Высоцкого все совпало — он и гением оказался, и оценен был быстро и бурно. Как тут не соблазниться?

Друзья под видом продвижения исполнителя к слушателям начали тиражировать его песни, за деньги предоставлять записи для копирования, понемногу продавать, что-то из заработанного отдавать ему. Казалось бы, ничего страшного — надо же «отбить» затраты на пленку, на использованную электроэнергию… А там захотелось иметь возмещение и за потраченное время. Так незаметновозник подпольный бизнес, приносящий баснословные барыши, затем начались левые концерты, организуемые окружением Высоцкого. Что он от этого получал? Возможно, только удовлетворение своей пагубы.

Владимир не пропал бы без друзей. Он и сам шел по пути популяризации творчества, но его путь был логичным и правильным, без криминального флера — он продвигал свои песни в кино. И у него получалось. На фильмы «Вертикаль», «Короткие встречи», «Хозяин тайги», «Опасные гастроли» и другие, к которым он писал музыку, мы ходили по несколько раз, забросив конспекты. Заработков от таких прокатов ему хватило бы на безбедную жизнь.

Другое дело, что работа в кино не могла поглотить весь его гигантский потенциал, запас вдохновения не исчерпывался и требовал выхода в новых песнях. Песни писались легко и по любому поводу. И это-то подметили друзья, обратив ситуацию в свою пользу. Как было Владимиру не выручить их? Наверное, многие плакались на материальные трудности, на то и дело возникающие проблемы, говорили, что честным трудом заработать не грех, суетились, демонстрировали свою преданность и нужность, подчеркивали лепту, вкладываемую в общее дело. И пошло-поехало — записи, концерты, надорванный голос и нужда в избавлении от невыносимых нагрузок. Все время: допинг, деньги, творчество — Володе не позволяли выйти из этого порочного круга. И он погиб, без никакой своей вины. Его ранняя смерть лежит на совести его окружения, всецело. Великий мастер всегда беззащитен и нуждается в беззаветно, бескорыстно любящем сердце ближнего, в щадящей атмосфере вокруг себя. Многие сами умеют создать такую атмосферу, как Анастасия Цветаева, например, почему и прожила почти сто лет. Владимир не умел, передоверялся друзьям, а сам безоглядно и стремительно летел к совершенству, пел о мире и кричал о своем присутствии в нем, как соловей, не слышащий себя.

И 25 июля 1980 года он упал с набранной высоты, разбился. Не уберегли его.

Заблудший рыцарь

— Эту книгу мне дали на одну ночь, — словно прося пощады, сказал папа, когда мама попыталась оторвать его от чтения просьбой принести из колодца воды. — В веранде полное ведро стоит, до утра нам хватит, — отпирался папа.

Мама улыбнулась — опять фантастику принес, детскую книжку. Ну да ладно, лишь бы ему нравилась, лишь бы дома сидел, не искал приключений на стороне.

— Вот посмотри, как хорошо написано, — между тем продолжал папа. Он выдохнул, готовясь прочитать текст на украинском языке, который знал только из живой речи потомков запорожского казачества, не из книг, и продолжил: — «Оживи, мріє, заколисай мене! Хай буде чудо, хай оживуть тіні далеких і рідних людей! Адже вони тут, серед нас, вони дивляться на нас суворо і вимогливо, вимагаючи правдивого звіту — що виросло на тій землі, яка скроплена праведною кров’ю?»

Мама прослушала отрывок, все больше мрачнея лицом, и направилась к двери, качая головой:

— Да, окропленная кровью, это точно. Только не спросят они, столько лет уже молчат, — и она закашлялась, делая вид, что у нее запершило горло, а на самом деле скрывая подступившие слезы. — Эх, — махнула рукой, — пишут, пишут…

— Да ты подожди, — заторопился папа успокоить ее. — Это не о том! — но мама уже была в веранде и гремела там пустым ведром.

Скоро она хлопнула наружной дверью — пошла к колодцу за водой, чтобы успокоиться. И папа с виноватой растерянностью посмотрел на меня:

— Неудачный отрывок прочитал, — сказа виновато, — она расстроилась.

— Да, мама вспомнила своих расстрелянных родителей, — сказала я.

— Тут совсем о другом написано, не о расстрелянных, а о предыдущих поколениях, — оправдывался папа.

— А они разве не погибшие? — я нахмурилась. — Не понимаю Бога, так долго творил человека, а потом послал ему смерть.

Еще стояли самые долгие ночи, хотя солнце уже повернуло на лето и начало теснить мрак. Шел январь 1959 года — морозный, правда, снежный, что было хорошо, так как при глубоких снегах холод переносился легче.

Папа читал недавно изданную, но уже потерявшую первозданный вид книгу. Выгореть она не успела и страницы не пожелтели, но синяя обложка из картона, покрытого бумагой, на которой был нарисован земной шар, а на его фоне стояла молодая женщина с длинными волосами, перекинутыми на грудь через левое плечо, уже обзавелась потертостями и начала утрачивать цвет.

Таким было мое знакомство с советским писателем-фантастом Олесем Бердником и его произведением «Шляхи титанів». Следующей к нам попала его книга «Сини Світовида», затем были «Стріла часу» и «Діти безмежжя». Мы с папой упивались ими, перечитывали по несколько раз, запоминая и пересказывая своим друзьям почти дословно.

Звезды, о которых писал Олесь Бердник, казались нам необыкновенно близкими, они пахли теми ковылями, что росли за огородом, их мягким белесым простором, потому, наверное, и падали в него в августе. И гудели звезды тонко, как сильно натянутая струна на непрерывном ветру. Мы знали, как гудели электрические провода на нашей улице, и порой слушали их, пытаясь понять язык высоких энергий. Папа был романтиком, и я набралась от него этого настроения на всю жизнь.

Хотелось дотянуться до них, прикоснуться, и это чудилось возможным — надо лишь что-то понять, простое, но выпадающее из обыденности. Но что? И мы искали ответ в этих книгах, стихах и заклинаниях, волшебных по сути. Язык, на котором не говорят ни на работе, ни дома, который годился лишь для изложения этих феерических историй, воспринимался нами как код, формула их постижения. Он нам нравился. «Діти безмежжя», «народжені часом» — так приятно звучали эти слова, так много в них обещалось прекрасного, словно этой тайнописью говорилось о нас самих, словно мы тоже были крылатыми. Возникала уверенность, что нас непременно коснется голубое свечение космических трасс, шорох медленно вращающихся планет, звон разогретых светил, коснутся разгадки непостижимых тайн, ведущие к всеобщему счастью. Придет оно не через войны и сражения, где есть как воспеваемые романтиками герои, так и поверженные, побежденные, — кстати, не всегда неправые, о которых тоже думалось и плакалось, — а каким-то другим образом. Мнилось, что есть другие миры — счастливые, без агрессии, без борьбы противоположностей. Как и герои книг Олеся Бердника, мы любили мечтать, но все равно готовы были отказаться от любых сладких грез ради мира и бесконфликтности.

Скажи нам тогда кто-нибудь, что почти всех звезд, видимых на небе, давно нет, что к нам доходит свет умерших образований и добраться до них, изучать их — невозможно, как невозможно найти замолчавший источник ночного эха, мы бы не захотели в это поверить. Как же тогда изучать космос, если к нам доходит не сегодняшняя информация о нем, а многотысячелетней давности? Как планировать полеты и куда летать, если все видимое и звучащее давно превратилось в призраки?

Ох и ветры веяли над нами, над нашими небесами — озонные, обильночудные, пронизанные громами да молниями, мягкие от теплых дождей, звонкие от надземных симфоний! По сердцу они нам были, мы летели им навстречу и с ними отправлялись дальше, приходя в своих поисках… — к человеку. И оказывалось, что все тайны живут на земле, а на небе — блуждающие во времени отблески угасших светил. Эту истину, всякий раз открывающуюся между строками почитанных книг, мы воспринимали с легким разочарованием. И все же человек — единственная реальность, сравнимая с космосом, и если он творец, то светит людям своей душой и звучит мелодией своих дел.

Сейчас я вспоминаю те настроения, находки и открытия, заражаюсь ими и ликую, как будто окунулась в тот наш мир, чрезвычайно юный, непогрешимый верою в высшую справедливость, увы, отошедший в воспоминания. В самом деле, думаю я, вот сидят в студии парни из группы «Белорусские песняры» — обыкновенные, не идеально красивые, не сверхумные, рассказывают анекдоты, свои гастрольные приключения, вспоминают Владимира Мулявина — незаметные люди, каких миллионы. Но стоит одному из них запеть, стоит к нему присоединиться другому, третьему тронуть сердца красотой голоса — и уже нет ничего прекраснее. «Косыв Ясь конюшину», «Летняя ночка купальная», «Белоруссия»… Это свет звезды. А они — уже боги!

Тогда мы жили предчувствиями всего этого — истин о человеке, встреч, песен и счастья от них.

Книги эти попадали в наши руки от местных книжников и уже были изрядно потрепаны, зачитаны до прозрачных уголков, что, казалось, только прибавляло им ценности. Чудные романы, такие светлые и идеалистичные, какими и могли быть только книги советского периода, человеколюбивого и оптимистичного по природе! А главное — каким языком они были написаны! Лучистым и благоуханным украинским языком, которым хотелось владеть и который должен был бы развиться и утвердиться в литературе. А сам автор нам представлялся похожим на своих героев — светлым прекрасным юношей, бесстрашным и пытливым. Я восторгалась им, его же стилем писала свои сочинения на выпускных и вступительных экзаменах, неизменно получая за них пятерки. Но нет, сейчас на смену ему пришел чудовищный галицкий суржик, сознательно изуродованный американизмами с одной целью — чтобы он был не похожим на другие восточнославянские диалекты. Одним словом, современным украинским писателям тот язык и не снился, увы.

Из ранней советской фантастики я еще успела прочитать книги И. Ефремова «Туманность Андромеды» и «Час быка», «Чаша Амріти» О. Бердника и «Чарівний бумеранг» М. Руденко, кстати, последним увлеклась так, что тогда же хотела перевести на русский язык, но тут мое студенчество окончилось, а с ним и вольница. Дальше пришлось работать, и у меня не то что на переводы, на чтение времени почти не осталось, надо было штудировать совсем другие книги — по профессии.

Не уводили романы молодой советской фантастики от жизни, а готовили к ней, чтобы сердца наши были чистыми, души — умными, руки — умелыми, чтобы мы умели мечтать и мечты превращать в дела. А условия для этого были.

Не скажу, что мы с мужем мало читали в зрелой жизни — просто меньше, чем в юности. И чтение наше немного изменилось — теперь его основу составляли не приключения и романтические сказки, а серьезная классическая литература социалистического реализма, в основном из толстых художественных журналов.

Правда, когда я ушла из науки, где мой рабочий день и час были ненормированными, и перестала употреблять свободное время на нужды технического творчества, то опять читала больше, но и все же к юношеским жанрам возвращалась редко. Помню последние, нормальные еще доперестроечные книги, которые были прочитаны. Среди них роман И. Шамякина «Атланты и кариатиды» о жизни советской интеллигенции, о судьбе, работе, проблемах семейной жизни главного архитектора крупного города Максима Карнача. По этой книге был снят фильм. Запомнились книги И. Герасимова «Пешие и конные» с типичными производственными проблемами, А. Рекемчука «Тридцать шесть и шесть», герой которой, Алексей Рыжов, уехал на студенческую практику на Печору изучать фольклор, а потом залюбовался краем и остался там на много лет — романтика. С удовольствием воспринимались «Пешие прогулки» Р. Мир-Хайдарова, даже неплохо написанное нарождающееся чтиво про теневую советскую экономику, где вспоминаются Гдлян и Иванов и ещё тот следователь, чьё интервью о расследовании убийства сотрудника КГБ в московском метро было напечатано в "Юности" в конце 80-х годов. Популярными были тогда книги С. Алексеева «Слово», «Крамола», «Рой».

Возврат к юношеским темам произошел после встречи с В. Головачевым, живую магию которого трудно было не ощутить. Он называл себя учеником Ивана Ефремова, совершенно безосновательно кстати, просто как теперь говорят — заманушничал, но все равно это толкнуло меня вернуться к произведениям прославленного мастера. Как раз тогда по заказу одного из издательств мы печатали книгу «Таис Афинская», и я перечитала ее, поразившись богатейшими сведениями из истории. Затем принялась искать других любимых авторов из своего детства и с радостью обнаружила необыкновенную плодовитость Олеся Бердника. Он успел написать много нового: «Вогняний вершник», «Лабіринт Мінотавра», «Зоряний корсар» и «Камертон Дажбога» — феерические сказки о красоте и высокости человеческого духа и силы воли, о божественности и великом предназначении человека.

Далеко шагнула фантастика за годы, в течение которых я не интересовалась ею. Книги самого виновника моих путешествий в прошлое В. Головачева тоже были насыщены и наукой и выдумкой, но казались лишенными романтической наивности, того альтруистического полета души и той необыкновенной легкости и красоты, которыми отличались книги О. Бердника. В них рассматривались проблемы, что тревожили нас, наше общество, а космос являлся лишь антуражем, привлекательным фоном, служащим одному — привлечению к ним читателей всех возрастов: от подростков до людей зрелых и мудрых.

Но продолжу рассказ об Олесе Берднике. За его жизненными перипетиями я, конечно, не следила и о его вольности в речах, расцененных как антисоветская деятельность, и о наказании за них не знала. Теперь же по роду деятельности я часто бывала среди издателей, а те, естественно, тесно сотрудничали с писателями, поэтому многое рассказывали такого, что тогда не публиковалось, что относилось к деталям их внутренней цеховой жизни. От сотрудников киевского издательства «Абрис» я узнала, что в последнее время Олесь Бердник переключился с фантастики на философские произведения, продолжающие традиции В. И. Вернадского. А в 1989 году и вовсе начудил: объявил о создании так называемой «Украинской Духовной республики», назначив себя ее президентом. Он даже выдвигал свою кандидатуру на Президентских выборах 1991 года на Украине, но занял предпоследнее место, и понял, что в большой политике ему делать нечего.

Значение этих сведений не очень тогда доходило до моего понимания.

Только после его смерти мне стало известно, что Олесь Бердник был ярым правозащитником. С конца 1976 г. наравне с Николаем Руденко и Львом Лукьяненко он являлся соучредителем украинской хельсинской группы. А позже прозрел и отошел от этих людей, покаялся в деяниях, нанесших урон его Родине. С тех пор, наоборот, старался загладить вину и принести больше настоящей пользы своему народу. В доказательство этого даже опубликовал покаянную статью в «Літературной Україне» (один из майских номеров 1984 г.) под названием «Вертаючись додому». В ней он писал буквально следующее: «Гельсінкський рух є творінням ЦРУ, а Руденко і Лук'яненко, якби в них була справжня мужність, давно зійшли б зі шляху антипатріотизму і добровільної самоізоляції».

Этот шаг, тем более совершенный в период, когда подступала перестройка и поднимали головы силы, жаждущие реванша за поражение в Великой Отечественной войне, свидетельствовал о настоящей, искренней переоценке ценностей настрадавшимся человеком, в преклонных годах переставшим бояться и решившимся на бунт против тех, кто поломал ему жизнь, долгие годы принуждая вредить своей стране. Так по крайней мере я это поняла, зная по рассказам старших земляков, как во время оккупации немецкие спецслужбы вербовали и затаскивали в шпионские сети наших подростков. Долгие десятилетия эти мальчишки, а потом мужчины, жили двойной жизнью. И не все из них могли позволить себе бунтовать и разоблачать поработителей душ, боясь как их, так и опасаясь своих.

Позже, после нашей оранжевой революции, в журналистику ринется Мирослава Бердник, старшая дочь Олеся Павловича, и постарается отмежевать своего отца от тех, кто пришел к власти на волне агрессивных перемен, постарается обелить его имя, рассказать правду об украинских националистах. Она назовет всех, служивших разрушительной идее, пешками в чужой игре и скажет вслух то, что давным-давно было понятно каждому здравомыслящему человеку, не чуждающемуся культуры: «история украинского националистического движения — это, главным образом, история обслуживания чужих геополитических интересов».

Мне же это стало понятно еще в начале 70-х годов после услышанных и навсегда запомнившихся рассказов жителей Костополя. Тогда мы жили там — когда Юра служил в армии. Так вот костопольчане много вспоминали о бандеровцах, говорили, чем те занимались на самом деле: сжигали женщин и детей, распиливали людей пилами, снимали с них кожу... Был в этих рассказах и следующий сюжет. Бандеровцы пришли к жене партизана, вытащили ее на улицу и убили на глазах у дочери-подростка. А потом заставили девочку закапывать изуродованный труп матери, над которым долго глумились. Ну, как таких нелюдей можно считать героями?

О том, что мой любимый писатель, проповедующий в творчестве идеи познания и всестороннего развития личности, был политически заблудшим человеком, совершил отнюдь не простую ошибку и многие годы служил пособником бешеного зверья, я узнала с сожалением и ужаснусь настолько, что засомневалась в искренности его покаяния. Спросить у него я уже не могла, и мне пришлось самой барахтаться в страшном наплыве противоречий и восстанавливать прежнее отношение к нему. Много я думала о его роли в том, что сегодня происходит с Украиной, трудно постигала пройденные им тернии, вспоминала наши встречи и беседы. И если бы не они, не последние его исповеди и наставления о творчестве, не совет уезжать с Украины, то не знаю, смогла ли бы я поверить ему до конца. Теперь шаг Олеся Бердника в сторону от прежних единомышленников видится мне без фальши, вызывает уважение и сочувствие, как акт мужества.

А случилось наше с ним близкое знакомство так. Шла весна 1996 года — во всем умеренная, приятная. Однажды мне позвонил В. Головачев, года за три до этого уехавший на постоянное жительство в Россию, и предложил сделать для издательства ЭКСМО перевод на русский язык книг О. Бердника «Зоряний корсар» и «Камертон Дажбога». Я, конечно, согласилась. Тогда он соединил меня с Олесем Павловичем по телефону, представил друг другу и организовал встречу. Я поспешила в Киев договариваться о сотрудничестве.

Найти «Украинскую Духовную республику», где мне была назначена встреча Олесем Павловичем, оказалось нетрудно — она располагалась на улице Прорезной, чуть выше Крещатика, за зданием, в котором сейчас поселилось Госкомтелерадио Украины. Тогда владельцем здания был то ли профсоюз, то ли кто-то другой, имеющий отношение к железной дороге. Само здание, облицованное плитами из желтого камня, было монументальным, впечатляющим. Выстроенное в сталинском стиле, оно имело не много этажей, три-четыре, но это не снижало его внушительности. Офис, который я искала, находился на втором этаже. Позже оказалось, что он состоял из двух смежных комнат — общей приемной, просторной и больше похожей на колхозный красный уголок, и кабинета Олеся Павловича, чуть меньшего по площади, но столь же неуютного, какого-то казенного по виду.

Еще на подходе к этим комнатам дорогу мне преградила толпа женщин фанатичного вида и нервозного состояния, подозрительно похожих между собой, как бывают похожи люди с одинаковым диагнозом. Нервозность их проявлялась в преувеличенном благоговении перед этим местом и его обитателем. Причем благоговение так томило их, что не вмещалось внутри, и они упоенно демонстрировалось его перед приходящими чужаками, коих узнавали по виду. Заодно женщины и сами им бесстыже упивались. Короче, это были кликуши и сотворяли они вокруг Олеся Павловича какой-то цирк. Тут же в коридоре над входом висели странные изображения православного толка, где узнавался Христос в облике Олеся Павловича, обряженного в украинскую вышиванку, или наоборот — Олесь Павлович в украинской вышиванке был изображен Христом.

Не без удивления и внутренней дрожи я прошла сквозь эту толпу со словами «Мне назначено время», не обращая внимания на гул негодования, и тогда уж попала в описанную выше приемную. После коридорной прелюдии можно было бы не удивляться новым иконам с изображением Олеся Павловича, развешанным здесь по стенам, если бы повсеместные рушники с народными вышивками крестом не украшали не только их, но и снопы зрелой пшеницы, огромные караваи хлеба, засушенные ветки калины, и не создавали впечатления агрессивной чрезмерности этого мотива. По углам стояли еще какие-то декоративные бочки, деревянные трезубцы, перначи, чучела птиц — и все это было перевито крестами на белом полотне, словно стреноженное или перевязанное после ранений.

Олеся Павловича еще не было, хотя назначенный час уже настал, ничего не поделаешь — город есть город, тут рассчитать время до точности не получается. Это ж не из кабинета в кабинет перейти, как в царских палатах или королевских дворцах.

Более нормальные помощницы Бердника пригласили меня присесть и подождать. Осматривать комнату я принялась не просто так, а пыталась понять символическое значение каждой вещи — не самой по себе, а в сочетании со сверхидеей, которую тут проповедовали. Но у меня одно не стыковывалось с другим, коль и трезубец здесь присутствовал отнюдь не в качестве герба державы. Если он символизирует гром, молнию и три языка пламени как атрибут всех небесных, громовых богов и богов бури, то причем тут православие и намеки на Христа в образе президента «Украинской Духовной республики» или наоборот? А может, это эмблема всех водных богов, силы и плодородия вод? Тогда причем тут Украина — степная страна? То же самое можно сказать и о намеке на прошлое, настоящее и будущее: если тут полагают, что в трезубце заключен чисто научный смысл, тайна времени, то зачем так много крестов в вышивке, ведь есть и полтавская гладь, кстати, неизмеримо красочнее и наряднее? Или представленные предметы надо рассматривать не во взаимосвязи с идеей, а только друг с другом? Может, надо посмотреть, какой дух они создают все вместе, и отсюда подходить к основной идее нового учения Олеся Павловича?

Я как раз вспомнила, что на языке символов бочка означает, с одной стороны, женский, воспринимающий и заключающий в себя принцип, а с другой, — бессмысленную и зря проделанную работу, когда в комнату широким шагом вошел Олесь Павлович. Высокий, стройный, с красивым лицом, обрамленным длинными седыми волосами, в меру энергичный, он производил впечатление патриарха. Да и одет был соответствующе — мягкие брюки, длинная рубаха, подпоясанная кушаком. При ближайшем же рассмотрении обнаруживалась асимметрия его сути, как известно, только добавляющая красоты вещам мира. Заключалась она в разной скорости существования души и плоти. Внешняя бодрость, твердая походка, размашистые жесты, деятельный настрой свидетельствовали о мобильности и натренированности тела, и если не о его хорошей физической форме, то определенно о привычке к движению. В то время как тихий мягкий голос и, главное, пристальный взгляд выдавали утомленную зрелость души, граничащую с равнодушием безмятежность восприятий, неторопливое течение мысли человека устоявшихся убеждений. Душа его больше не жила вскачь, не летела, а тихо доживала свой век, хотя и не стремилась покинуть плоть и занять отведенное ей место в мироздании. Олесь Павлович, оставаясь среди людей, почти индифферентно посматривал на них с высоты своих прозрений, как челн, прибитый к берегу, может смотреть на суда, сражающиеся с морскими бурями.

— Пойдемте, — приветливо кивнул он мне и, не сбавляя шагу, прошел в кабинет. За ним, приседая и кланяясь, как божеству, устремились тетушки из коридора: — Подождите, я занят, — сказал он им.

Сбитая с толку этой обстановкой и странным отношением подозрительных поклонниц к Олесю Павловичу, я только поздоровалась и добавила:

— Я к вам от Головачева, — хотя ясно же было, что он понял, кто я и зачем здесь.

— Василий Васильевич звонил мне вчера вечером, говорил о вас, — он сел, вздохнул и ласково посмотрел на меня: — Вы хоть читали-то мои книги?

— Конечно! — я оживилась. — Причем еще в детстве, по мере их выхода. Я давняя ваша поклонница. И мне хочется сделать такой перевод ваших книг, чтобы они непременно были изданы.

— Не горячитесь, — Олесь Павлович мягко улыбнулся и положил красивую узкую ладонь на стол, словно прихлопнул там что-то: — Никогда не желайте слишком рьяно. Как правило, это не помогает. Если чему-то суждено сбыться, оно все равно сбудется. А если не суждено, то хоть в лепешку разбейтесь, — не поможет.

— Но ведь и от нас что-то зависит.

— Да, конечно. Надо сделать нужную работу в срок и качественно — вот что от нас зависит. Сколько вам времени отпущено?

— Два месяца.

— Успеете?

— Постараюсь.

— Тогда вперед, — сказал Олесь Павлович.

Поскольку между нами не могло быть денежных операций, то договор заключать не требовалось. Достаточно было знакомства, беседы и письма, удостоверяющего согласие Олеся Павловича, чтобы я выполнила перевод его произведений — но это так, чисто из этических соображений. По сути и этого не требовалось, ибо никто не мог запретить сделать то, за что я собиралась взяться. Это было уведомление о намерениях, не больше. По завершении я привезу свою работу сюда на прочтение и утверждение, далее, если она понравится автору, отвезу в Москву. В случае благоприятного исхода мы, каждый со своей стороны, подпишем договоры с издательством. Письменное согласие для меня Олесь Павлович заготовил заранее и подал уже подписанным. Он проводил меня до выхода и, когда я оглянулась на толпящихся женщин, шепнул: «Не обращайте внимания». Так я и не поняла роли этой свиты и его отношения к ней.

Я уходила от него с ощущением, что побывала в некоей иллюзорной реальности, условной, где все иное по форме и смыслу, к тому же — бутафорски иное. Словно постояла за кулисами придуманного театра, где со мной в виде исключения говорили человеческим, вменяемым языком. А после моего ухода последовательность и логика событий опять нарушатся, отношения между людьми превратятся в неузнаваемо отличные от обычных. Тут развернутся мистерии, на которые так горазд был их искусный выдумщик, — с другими ценностями, целями, методами достижения и действующими лицами. Но кому это нужно было и зачем? Каких истин искали тут провинциальные тетки то ли набожные, то ли траченные судьбой, чего хотели от мудрого старца? Неужели актерской игры, на которую он был профессионально пригоден, и убеждения под гипнозом, что все прекрасно и нет проблем? А чего хотел от них он или что стремился дать им? Неужели утешение?

В ходе работы я несколько раз звонила Олесю Павловичу, уточняя смысл стихов, содержащихся в тексте, заодно кусками зачитывала переводы особенно трудных мест.

Завершенный перевод я отдала ему 18 июля 1996 года, в четверг, а забрала в понедельник. Олесь Павлович пожелал мне счастливой поездки к издателям и опять предупредил, чтобы я не нервничала:

— Просто надо делать свое дело, об остальном позаботится провидение, — сказал он, повторяя сказанное раннее, и этому хотелось верить. Все же легче жить, если есть такой помощник, как провидение.

— Скажите, — я замялась, — у меня нет опыта...

— Говорите без стеснения.

— Рукопись надо оставлять в издательстве под расписку? Или можно под честное слово?

— Как я понимаю, ее будет читать и рекомендовать к изданию Василий Васильевич, — Олесь Павлович сдвинул плечом. — Ну что — брать с него расписку, с друга? Мне кажется, это лишнее.

Однако беспокоить Василия Васильевича я не решилась и оставила рукопись у Олега Новикова, директора издательства ЭКСМО, которого знала еще с тех времен, когда он с Андреем Гредасовым только начинал заниматься продажей московских книг на периферии. Эти книги попадали и ко мне, а я их распространяла по региону.

Что у них там не состоялось, что переиначилось, перепланировалось, не знаю. Мне этого никогда никто не объяснил. Но издание книг задерживалось, сроки отодвигались, и скоро я почувствовала ложь и фальшь в ответах издательских работников на свои звонки. Невольно возникло подозрение, что переведенные мною книги изданы не будут. Когда по уклончивым ответам Головачева на просьбу разъяснить ситуацию я это поняла окончательно, то опять поехала в Киев, чтобы с Олесем Павловичем поделиться предчувствиями о неудаче. Мне было жалко его и неудобно перед ним, словно я что-то сделала не так. О себе я не думала. А получилось наоборот — он вел себя так, словно ждал именно такого итога, и утешал меня, поддерживал, снова учил сохранять спокойствие и достоинство в любой ситуации.

Не смею обвинять Олеся Павловича в предумышленном сговоре. Возможно, он был возмущен случившимся, но не имел власти вмешаться и исправить положение. Дело в том, что к моменту моего второго приезда он уже получил гонорар и знал, что книги благополучно изданы. И, конечно, не мог не обратить внимание, что вместо меня переводчиком числился кто-то другой, скорее всего, вымышленное лицо. В такой ситуации любому стало бы понятно, что меня в чистом виде кинули, использовали втемную, получив от меня отличный, авторизованный — то есть одобренный автором — перевод и сэкономив при этом на гонораре. Понимал это и Олесь Павлович — бывалый человек, прошедший не такие испытания. Просто он знал, что это не смертельная обида. Для меня же она будет наукой. Только не ясно, зачем он научил меня сдать перевод издательству без расписки, как бы приватно...

Теперь я понимаю, что к моменту нашего знакомства им все уже было пройдено и все познано, земной путь завершен и чаша горестей испита до дна. Он вступил в другую полосу жития — внеземную, парящую над людьми, науками и событиями. Он постиг такие тайны и закономерности человеческих отношений, которых бы лучше не открывать никогда, и говорить о них тем, кто еще не дошел до своих вершин, было нельзя. Поэтому глаза его и светились мягкой приветливой снисходительностью, граничащей с жалостью за неведение, а уста молчали.

Меня поражали эти глаза. Их ореховый цвет утемнялся глубиной скрытых от прочтения мыслей, нетрудно сдерживаемой улыбки и не столько усталости от чужой жажды жизни, сколько от своего терпения к ней — а то и зависти. Ведь никогда причал не бывает столь же притягателен, как путь к нему — Олесю Павловичу хотелось бы нового пути, чтобы еще чего-то не знать и только ждать новых полыней от степей, ветров и людей. Но он не обманывался, ведал — тот путь, что прошел он, дается лишь раз. Повторить ничего нельзя. Любая попытка повторения — это признание краха и сам крах.

— Добро и истина без нас победят, — поучал он меня, — за них не надо воевать с другими, бороться с обстоятельствами и сражаться с врагом, но им надо содействовать: добро делать, а истину познавать. То же самое, что с деревом, — его надо посадить, а плоды оно само принесет.

— Без борьбы ничего не случается, — зачем-то мягко возражала я, спор есть спор.

— Человеческая борьба за то, что от него не зависит, за данности мира — это гордыня, ведь никто не боролся за возникновение жизни на земле, а она возникла. Бороться надо не за то, что вне нас, а за себя, за право счастливо жить на земле. Тогда сам человек не пропадет и общему делу не навредит. Мы только проводники, накопители потенциала, а сражение ведут высшие силы. Ошибка людей в том, что они этого не понимают.

— Это звучит общё и не воспринимается, словно представляет собой некую схоластику. А люди живут в конкретных обстоятельствах, им нужны советы, как в тех обстоятельствах ориентироваться и поступать, как выживать, — и я рассказала Олесю Павловичу свою личную историю об отношениях с типографией, как мне плохо без работы и коллектива, как трудно без денег, как нравственно неуютно за дурные поступки других. Я говорила коротко, а он, видя это, слушал вдумчиво, не перебивал. В итоге я призналась: — Мне не хочется так страдать, но я не знаю, куда пойти и за что взяться, чтобы изменить положение, избавиться от боли.

— А вы уже пошли, — сказал он. — Не заметили? Ваш путь лежит в литературу. И я вам желаю успеха.

— Вы верите, что у меня получится?

— Я заверил своей подписью ваш перевод. Разве это не есть мое благословение вас в литературу? Но, — Олесь Павлович посмотрел поверх моей головы, куда-то в окно, где негромко гудела улица Прорезная, старейшая в Киеве, неся свои потоки к Крещатику, — уцелеет ли сама литература в том виде, как мы ее понимаем, как мы ее делали, вот вопрос. Вы должны присматриваться.

— К чему? — спросила я почти шепотом от густой тайны его слов, от непонятных смыслов этого мгновения, в которые страшно было вторгаться с непониманием.

— К событиям, к происходящему в мире и здесь, в Украине, — и на меня с особой многозначительностью устремился взгляд мудреца. Но тогда я только слушала и запоминала, а поняла эти слова не скоро, в конце 2004 года. Он же продолжал говорить странные вещи: — С Украиной покончено, ее больше нет, скоро здесь будет военный плац. Ведь Чернобыль случился не зря. Если у вас есть возможность уехать отсюда — уезжайте немедленно. Украинскую литературу можно спасти, только если спасти ее носителей. А ваш украинский язык хорош — органичный, значит, истинный.

— Однако я лучше знаю русский. Так на каком же языке мне писать?

— На русском, безусловно. Для украинского сейчас вообще не время. Но сохранить его надо, и вы — его исток и источник. Не поддавайтесь ни на какие провокации.

— Мне некуда ехать.

— Не знаю, — он подошел к окну, теребя завязку у ворота вышиванки, словно нервничал. — Просите Головачева, пусть поможет перебраться в Москву. Он же ваш друг.

— Надеюсь, друг. Попробую, коли вы советуете.

— Прошу, — со значением уточнил Олесь Павлович, обернувшись ко мне. — Очень прошу сохранить себя, — однако улыбки на его лице не было, была озабоченность.

В какое-то из моих посещений «Украинской Духовной республики» к Олесю Павловичу зашла Громовица, его младшая дочь — миниатюрная и улыбчивая девушка. Он познакомил нас, но тогда мы не успели поговорить, да, собственно, и не о чем было. Более близко мы общались весной 2004 года на Харьковской книжной ярмарке, там у нее был свой павильон, работа, знакомая мне, а главное гость — Василий Васильевич. И мы славно посидели втроем за бутылкой шампанского. Ярмарка — это всегда праздник души, поэтому об огорчительном не вспоминали.

Не многое осуществилось из того, что тогда намечалось, — и Головачев оказался не столько другом, сколько наоборот, и я, много болея, не смогла писать так плодотворно, как хотелось, как надо было, но предсказания Олеся Павловича об Украине сбылись. Теперь это очевидно и еще раз доказывает, что он знал о неблагоприятных тенденциях будущих событий. Знал, кто подпитывает и дирижирует их течением, и имел мужество предупреждать людей о грядущей катастрофе.

Я ощущаю особенную значительность того, что общалась и работала с писателем, любимым с тех времен, когда чтение его книг прививалось мне отцом, словно он перекинул мостик между этапами моей жизни или просто прошел по ней рядом со мной. Он своими дивными книгами, написанными сказочно прекрасным языком, влиял на мое мировосприятие до самой зрелой поры. Конечно, я сказала ему об этом и тотчас же почувствовала, какое это большое счастье — успеть поблагодарить человека, формировавшего тебя, и зажечь в его глазах огоньки веры, что он прожил не зря. Пусть не состоялось наше общее дело, пусть я немножко подглядела его человеческие слабости, зато редкий шанс — вовремя воздать должное учителю за то, что останется бессмертным, — мне выпал.

Преданность Родине

Продолжалась глубокая осень 2008 года, неприветливая пора, время длинных ночей, когда я начала искать его в Интернете. Искала и не находила. Ничего о нем там не было, абсолютно. Жил человек, писал прекрасные светлые стихи, издавался, мы его знали-читали, и вот пропал…

Никакие мои ухищрения к успеху не приводили, никакие запросы и поиски не выбрасывали нужного материала. Ни Союз писателей, ни журналы, ни издательства еще не давали полной информации о себе, все было обозначено так скупо, что даже не верится, как это могло быть еще так недавно. Но хоть телефоны указывали. И я по ним звонила, но безуспешно…

В отчаянии я вышла на сайт «Литературной газеты», нашла электронный адрес, написала письмо с изложением просьбы — ищу, мол, телефон Владимира Ивановича Фирсова, хочу поблагодарить его за участие в моей жизни, помогите. И через день мне прислали его домашний телефон. Господи, есть же еще нормальные люди на свете!

Спасибо вам, мои дорогие нормальные люди, мои братья по мировоззрению, моя духовная родня!

А началось все давно… еще в 1964 году.


***

Сентябрь, начало учебного года, мой выпускной 11-й класс. Парту я снова делила с Раей Иващенко, подругой, влившейся к нам в 9-м классе. И не просто так, а пришедшей после долгой восьмилетней болезни, после нахождения по больницам-санаториям, после неподвижного лежания в гипсе, без нормального обучения и общения со сверстниками. Естественно, такое долгое лечение проходило не в сельской больнице, а в городской, где любое окружение говорило только на русском языке. Рая знала его, этот изысканный и остающийся немного выше нас, лучащийся прекрасными бликами язык, владела им, говорила на нем в быту и поначалу на нем отвечала уроки. Это делало ее дополнительно ко всему остальному не похожей на нас.

Естественно, не имея возможности посещать нормальную школу, набираясь знаний посредством самообразования под руководством приходящих консультантов, Рая мало и плохо разбиралась в предметах. Третий год она училась так себе — с безуспешной прилежностью. Особенно ей не давались точные науки, с геометрией во главе. Будучи не без хитрости, она клонила и перегибала палку в свою сторону и для этого напирала на знание литературы и в частности стихов, чем пыталась пленить и нас, сельскую ребятню, и одинокую учительницу русской литературы, тающую от поэзии, и даже блеснуть со сцены на праздничных концертах. Самым удачным итогом этой ее задумки оказалось влияние на учительницу, которая с сердечной искренностью закрепила за Раей славу любительницы литературы, странноватой девочки с гуманитарными наклонностями. Рае с охапкой сознательных усилий приходилось поддерживать этот имидж. Кажется, она вошла в роль и даже мальчишкам иногда нашептывала по паре волнительных строк из расхожей любовной лирики.

Честно сказать, к тому времени я любила поэзию, даже понимала ее, но, как говорят теперь, относилась к ней без фанатизма. А значит, не коллекционировала понравившееся, мало знала помимо школьной программы, почти не знала известных поэтов, не собирала сборники, не делала записей. Я уже тяжело переболела Пушкиным и относилась с прохладцей к любым переизбыткам и пристрастиям. Но беды свои знала только я. Для остальных же оставалась той, что знала наизусть почти всего «Евгения Онегина», и эта история наложила на меня печать отрешенной интеллектуалки со стихами в мозгах, как блажью, окутанной флером романтики и лирики. Именно блажью — потому что, по единодушному мнению учителей, основная моя одаренность сосредотачивалось на математике и разбрасываться мне не стоило. Мне было все равно кем слыть: любительницей стихов с математическим умом или лириком со знанием логики и формул — в обоих мирах мне было комфортно.

На одном из уроков Рая толкнула меня в левый бок, призывая отвлечься, и молча показала книгу, покоящуюся в лежащих на коленях руках. «Владимир Фирсов. Преданность» — прочитала я на твердой крышке светлого матерчатого переплета.

Оформление книги было скромное и лаконичное, но в двух его пятиконечных звездах с пересекающимися трассами, выделенных красным цветом, скрывалось многое. Мной лично в том прочитывались патриотичность, мужество, праведная борьба и любовь, яркая-яркая и сокровенность двух живых сердец, из плоти и крови. Конечно, это были стихи.

Я потянулась, чтобы раскрыть книжицу и увидеть текст, но Рая оттолкнула мою руку, отвернула верхнюю крышку и показала на форзац, где косо обозначилась дарственная надпись. Не помню ее дословно, но из нее следовало, что книгу эту дарит Раисе ее преданный воздыхатель Леонид Замримуха. И подпись с датой. Ого! Во-первых, дата стояла летняя, значит, каникулярная, когда и Рая и Леонид гуляли по оврагам своего удаленного от поселений хуторка и предавались нежностям. Во-вторых, Леонид — он окончил нашу школу несколько лет назад и сейчас был студентом выпускного курса механико-математического факультета Днепропетровского университета. Ему понравилась Рая?! То, что он Рае понравился, это было естественно, он же умный. А вот, что Рая ему, такая далекая по духу и складу его ума… Это было странно. Да и сама Рая, видимо, этому удивлялась, потому что откровенно гордилась возникшими симпатиями и подарком как их доказательством.

Конечно, это оказались стихи. Да какие!

Я тут же, на уроке, воткнулась в них и не могла оторваться. Завороженно читала:

……………………
И сквозит
В неприкрытые двери
Августовская звездная тишь.
Звезды падают в рожь.
И сосна
Ловит поздние тихие звуки.
……………………
А потом еще:

Крыло зари
Смахнуло темноту.
И небо стало чище и яснее…
И следующее:

Прохладный запах розовой сирени
Уводит в мир, далекий от стихов…
Я прислонюсь
К теплу твоих коленей
И не проснусь
До первых петухов.
Рая, видя бросаемые на нашу парту взгляды учителя, пыталась забрать у меня сборник стихов. А я как раз дошла до строк:

……………………
И еще немало будет пройдено,
Коль зовут в грядущее пути.
Но святей и чище чувства Родины
Людям никогда не обрести.
С этим чувством человек рождается,
С ним живет и умирает с ним.
Все пройдет, а Родина —
Останется,
Если мы то чувство сохраним.
и уже ни в какую не хотела расставаться с этим поэтом.

Скользнув еще раз глазами по строкам:

Боль России со мною…
Не беда, что сейчас
Журавли далеко улетели
От нас — возвратятся весною,
я отдала сборник его владелице, взяв с нее слово, дать мне его на перемене. Она обещала.

Наверное, и домой она мне его дала, но ненадолго. Вот помнится стойко, что она боялась потерять его, но все равно у меня оказались переписанными некоторые стихи оттуда.

Закончился этот учебный год, и я сама стала студенткой того же факультета, на котором учился Леонид Замримуха, только его уже в стенах университета не было — он уехал в Дубну, что за Москвой, получив распределение в один из закрытых конструкторских бюро. Так до сих пор там и работает.

Попав в город, я первым делом протоптала дорожку в книжный магазин, а там ни одной книги любимого поэта не пропускала. Есть у меня:

«Библиотечка избранной лирики» (издательство ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия», 1967), подаренный будущим мужем с надписью дорогим почерком: «Любе Николенко, 16.10.67 г.»;

«Два солнца» (с предисл. Василия Фёдорова, «Художественная литература», 1973);

«Солнечные колодцы» («Московский рабочий», 1969) с моей надписью: «Юра приедет из Сибири через день. Жду! 30.08.1969 г.». Кстати, мы поженились в этом же году, причем 26 апреля — на день рождения Владимира Ивановича. Так совпало, но совпадения — штука мистическая… И наши отношения с мужем до сих пор окутаны флером первых стихов Владимира Ивановича о любви. И так уже и пребудут с нами до конца и «прохладный запах розовой сирени», и «августовская звездная тишь», и крыло зари, что смахнуло темноту, и многое-многое другое, открытое им и переданное людям…

Навсегда воспитал во мне этот удивительный поэт свои ценности, словно передал в наследство преданность дорогому и высокому: пронзительную и растущую с годами нежность к избраннику, верную любовь к родителям, неизменную приверженность Родине. Это ему я благодарна за то, что не погрязла в быту, что горизонты моих интересов распахнуты во все стороны, что на все вопросы есть у меня свое мнение, за которое приходилось страдать и быть преследуемой черными силами. Тяжело мне жилось с таким мировоззрением, но без этого я не стала бы человеком и гражданином, не полюбила бы людей и мир наш сложный, не поняла бы Бога.

Он очень просто говорил о высших ценностях:

Вечно будет с тобой
Земля, на которой ты вырос.
…………………………
Русь!
Великая боль
Мне скрутила тяжелые руки.
Я сливаюсь с тобой,
Принимаю несметные муки.
Сколько бед за спиной,
Что сумел я с тобою осилить!
Русь!
Ты стала страной,
Стала вечно великой Россией.
Но простота эта словно вступила в резонанс с вибрацией клеток, с ритмом сердца, и внесла в плоть мою навсегда понимание вечных истин, неистребимое стремление к прекрасному, рожденному духом человеческим.

Стихи Владимира Фирсова можно цитировать без конца…


***

Узнав его еще в школьные годы, я уже не забывала о нем. Так и прошел он и его стихи в затертых, зачитанных сборниках со мной по всем дорогам, по переменчивым судьбам, по разным квартирам, где мне довелось живать. Нет-нет, да и возьму один из сборников, чтобы почитать перед сном, вспомнить юность рассветную, когда встретила своего Юрочку, когда засыпала его этими строками, а потом еще читала и Василия Федорова, и Ольгу Фокину, и Светлану Кузнецову…

И такое однажды нахлынуло на меня настроение… Подумалось, вот ведь где-то живет человек, так безмерно много сделавший для меня, по сути — сделавший меня всю: с судьбой, с любовью и профессией, — и не знает о том, как я ему благодарна и как высоко ценю его. Разве это справедливо? И без меня никто ему этого не скажет. А ему было бы интересно, даже полезно узнать и убедиться, что не зря он жил на земле, мучился и творил, что есть люди, впитавшие в себя каждую написанную им строку, его неистовую нежность к любимой, его исступленную верность Родине своей. Есть люди с отлаженной им душой, такая близкая его родня во всем человеческом, высшая родня, о которой все время говорил Христос. Это бы поддержало его, наверное.

Тогда я и начала его искать в Интернете. И нашла его телефон.

Выбрав время, настроилась на торжественный лад и позвонила.

Трубку взяла женщина, жена, наверное. Я представилась, мол, читатель-почитатель с младых ногтей, воспитавшаяся на стихах Владимира Ивановича, на его нравственности, на склоне лет хочу поблагодарить его за это.

— Сейчас я позову его, — сказала она заметно взволновавшимся голосом, — он тут приболел.

В трубке послышались медленные шаги, дыхание. Откликнулся голос… явно надломленный болезнью, сиплый, стишенный. Я поздоровалась и назвала себя, свой адрес, кем работала. Затем продолжила:

— Только не волнуйтесь, дорогой Владимир Иванович, мой звонок из приятных. Я хочу поблагодарить вас за добрый след в моей жизни. Можно сказать несколько фраз?

— Ой подождите, — перебил меня Владимир Иванович, — я сына позову, пусть и он послушает, — и, отвернувшись от трубки, закричал: — Николай, Коля, иди послушай, что о твоем отце скажут! — Кажется, он и жену позвал, затем через минуту спросил в трубку: — Вы тут?

— Конечно.

— Теперь мы вас слушаем.

И я начала говорить о том, как ко мне впервые попал его сборник «Преданность», как я очаровалась и прониклась стихами из него, очень близкими мне. С тех пор его, Владимира Ивановича, одухотворенное слово вошло в мою душу навсегда. Я следила за его творческом. И где бы ни была, первым делом мчалась в книжные магазины искать его новые сборники. Они есть у меня почти все. Многие стихи я знаю наизусть. Под их влиянием я сформировалась как человек своей земли. Этические установки любимого поэта определяли мои приоритеты, направляли меня, руководили поступками, учили быть настойчивой и последовательной, вдохновляли в радости, поддерживали в печалях. Я вкратце поведала о себе, подчеркнув, что в любых трудностях со мной оставался его лирический голос, возвращая меня в юность, мир его стихов, где я снова обретала силы.

Такое только и можно сказать по телефону, потому что в глаза не принято. Говорила коротко и четко, только по существу. Призналась, что читала его стихи своему соученику, за которого потом вышла замуж. Рассказала, кем стал мой муж, каких высот достиг, какой он замечательный. И снова подчеркивала, что, хоть мы математики, люди точных наук, но в наших отношениях вот уже без малого полвека живет дух его пронзительной любви и преданности, потому что мы созданы его мировоззрением. Мы — его детища. И я благодарила его за такой след, оставленный в нас, за подаренное счастье. Никто не оказал на нас с мужем большего воспитательного влияния чем он, Владимир Иванович Фирсов, великий сын России, поэт. И я нашла его, чтобы он услышал от меня лично слова признательности.

Мои слова были просты и искренни, теплы и приятны — я это знаю, ведь я говорила сердцем, причем уже мудрым сердцем, всему знающим цену. И говорила так, как можно сказать лишь однажды, в конце жизни.

— Мне кажется, я заболталась и вы устали слушать, а я вам этого не хочу, — сказала я в конце. — Я желаю вам здоровья, много-много.

Конечно, я уже поняла, какая болезнь с ним приключилась, и радовалась, что провидение надоумило меня позвонить ему, потому что знала по опыту с отцом, как дорого в этот период доброе подбадривающее слово, как требуется живое человеческое участие.

— Как приятны ваши слова, — сказал Владимир Иванович. — Мне они как эликсир. Я два дня как приехал домой после операции на почках, — и я в ответ снова говорила подбадривающие слова и слова благодарности. Но он спешил сказать свое: — Вы еще работаете?

— Не очень активно, но еще встречаюсь с людьми.

— Это хорошо. А что вы читаете? — я назвала художественные журналы, интересующие меня темы и авторов, символизирующих мое понимание последних событий. Попутно с удивлением еще раз убедилась, что у него, в правильном человеке, и на пороге неотступной болезни на первом месте стоит гражданственность. Да, он пожаловался на болезнь, но тут же отбросил о ней разговоры. Еще один урок мне! Последний от него, наверное.

Как прекрасно мы понимали друг друга! Как чудно жили на одной волне! Как легко транслировали друг другу сокровенное, недосказанное, оставаясь в уверенности, что и поняты и приняты! Какая прочная нить бескровного родства связывала нас!

— Да, вижу, вы — наш человек. Читайте и поддерживайте… — он назвал несколько фамилий из уже ушедших и еще живущих писателей, вполне ожидаемые мною, — и рассказывайте другим про то, что сами поняли. Моя к вам персональная просьба такая: берегите себя, старайтесь в любой ситуации выстоять. Вы меня поняли?

— Я все поняла. Так и будет, не сомневайтесь, — сказала я. — Выздоравливайте, очень вас прошу и буду молиться за вас. Обязательно выздоравливайте!

— Еще не все, — между тем продолжил мой собеседник. — Передайте благодарность вашим родителям за такую дочь, а также поздравьте мужа с прекрасной женой. Передайте им от меня пожелания здоровья и долгих лет жизни.

Меру искренности и весомости его слов не передать — океан. Ведь он сам по масштабу был человеком, сравнимым со стихиями.

— Спасибо-спасибо, — сказала я и мы попрощались.

Так я обещала своему великому наставнику нести факел наших ценностей до конца своей жизни.


***

Много дней я прожила под впечатлением от этого разговора. Угасающий голос Владимира Ивановича звучал в моей памяти, а я не знала, как и чем можно ему помочь. К тому же не оставляло подозрение, что он страдает от одиночества, всеми брошенный и забытый. Раздумывая, я все больше убеждалась в своей правоте — это чувство и эта досада не беспочвенны. Ведь я искала Владимира Ивановича во многих местах, звонила во все колокола, вела переговоры с ответственными людьми и пыталась что-то узнать по издательствам, журналам и расплодившимся союзам писателей, и везде только пожимали плечами, будто даже не слышали о таком — нигде и никто не мог мне сказать, как он поживает, где находится. Все, образно говоря, недоумевали, будто я спрашиваю о прошлогоднем снеге. В лучшем случае невнятно припоминали, что был такой, но давно отошел от дел и уехал куда-то то ли в пригород, то ли в подмосковный городок, где сотрудничает с каким-то второсортным журналом. В этих словах чудились спесь, высокомерие, столичное чванство, во всем отношении к Владимиру Ивановичу улавливалось что-то обидное и недостойное его.

Казалось, что вокруг имени Фирсова Владимира Ивановича, еще в начале своего творческого пути избравшего историко-патриотическую тематику, примкнувшего к эстетике писателей-деревенщиков{1}, продолжавших в искусстве линию Федора Михайловича Достоевского, теперь, во время засилья в культуре идеологических противников этого русского гения, образовался молчаливый заговор, с целью покончить с ним. Тогда логично и не удивительно, что никакого упоминания о Владимире Ивановиче в Интернете вообще не существовало. На мои запросы о нем Яндекс и Гугл только шипели и тоннами выплевывали какой-то злобный мусор.

Поразмыслив, я поняла, что надо делать — надо написать Президенту России!

Момент был подходящий — на этот пост недавно вступил Дмитрий Медведев, уже успев на нем обвыкнуться, но еще не закиснуть. Он обязательно должен был отозваться на мое письмо, я верила в это.

И я написала. Просила не о себе, так что делала это легко.

Изложила все о Владимире Ивановиче — какие он прекрасные патриотические стихи писал, как много сделал для воспитания подрастающего поколения, как обогатил нашу память прошлым, как раскрывал значение нашей победы в Великой Отечественной войне, как учил любить свой край и дорогих людей. Помню закончила приблизительно так: «За строки, им написанные: ‟Русь под игом была, но Россия под игом не будет” — ему можно дать премию. Но сейчас он в беде и нуждается в дружеском участии. И я прошу Вас уделить ему внимание и посильно помочь в выздоровлении после тяжелой болезни». Силу этого письма я видела в том, что оно было от рядового читателя и даже не из России.

Вскоре после этого мы с мужем уехали в Крым и начали подыскивать там летнюю квартиру. Мы так погрузились в это трудное дело, что потеряли счет дням и отбросили многие прежние заботы. Вернулись к ним после того, как 23 февраля 2009 года подписали договор о покупке квартиры и закрутили ее капитальный ремонт. Короче, пришли в себя где-то в конце марта и сразу же начали просматривать накопившуюся прессу.

И вот в «Литературной газете» увидели заметку со снимком поэта, там говорилось: «21 марта, во Всемирный день поэзии, комиссия по культурной, информационной и градостроительной политике общественного совета города Москвы совместно с ассоциацией ‟Лермонтовское наследие” провела в зале презентаций торгового дома ‟Библио-Глобус” встречу поэтов с читателями.

………………………………

Президент ассоциации ‟Лермонтовское наследие” Михаил Лермонтов (полный тезка и внучатый племянник ‟того самого”) вручил поэту Владимиру Фирсову международную Лермонтовскую премию в области литературы ‟за плодотворную деятельность по сохранению и приумножению лермонтовского наследия”».

Ого! Не чудо ли? Настораживало то, что это награждение не было приурочено ни к какой дате в жизни награжденного, ни к какому его событию, как обычно полагалось. Создавалось впечатление, что некая благотворная сила, вникнувшая в обстоятельства Владимира Ивановича, узнавшая о его болезни и что времени ему отпущено мало, спешила вспомнить о нем всенародно и воздать почести.

Некто П. В. Бекедин пишет в Интернете: «В 1990-е голос Фирсова-поэта почти не был слышен. К его творчеству упал интерес со стороны критиков (даже тех, которые неоднократно писали о нем до конца 80-х). Перестали выходить его новые книги. Фирсов переживал весь ‟перестроечный” период внутренний кризис и искал свое место в изменившемся мире».

Искал, конечно… А остальные помалкивали и усилено забывали о нем.

Между тем награждение с неба не падает. Сначала надо было какой-то первичной инстанции принять решение о награждении человека, собрать материалы, обосновать их и подать выше со своей рекомендацией.

Так кто же обратился в правительство Москвы по поводу Владимира Ивановича Фирсова? Кто из тех, кто недоуменно пожимал плечами, когда я искала его, вдруг осмелел и на одном из заседаний своей организации ни с того ни с сего вынес вопрос о его награждении поэта Фирсова В.И.? Кто мог просто так вспомнить о нем, если он уже никуда не выходил и никому не звонил, давно тяжело болел, затерявшись где-то в своем Подмосковье?

И еще одно чудо, чуть позже случившееся, уже подготовленное не наспех, а основательно.

Распоряжением Правительства Российской Федерации от 23 декабря 2009 года № 2052-р «О присуждении премий Правительства Российской Федерации 2009 года в области культуры» Фирсов Владимир Иванович был награжден премией за книгу «Стихотворения». Это условная книга — в Интернете есть материалы, которые подавались вместе с представлением на награждение. Из них видно, что речь шла просто о сумме прекрасных стихов этого поэта, которыми многие годы зачитывалась наша великая страна.

Не чудо ли, если думать, что все произошли само собой?

Конечно, не берусь однозначно рассуждать о толчке, запустившим в ход последние приятные события вокруг Владимира Ивановича Фирсова. Однако я слишком хорошо знаю эту кухню, чтобы недооценивать первый камешек, вызывающий лавину в горах. Я представляю, как письмо рядового жителя соседней страны поступило к людям, готовящим для Президента материалы по культуре, как Президентом вопрос был признан стоящим внимания, как от исполнителей президентского поручения поступил звонок в Союз писателей с требованием предоставить материалы на награждение Фирсова Владимира Ивановича и как завращались тогда остальные колеса. Уж тут вовсю усердствовали те, кто от трусости еще недавно молчал, забыл и имя великого поэта, и его творчество и его адрес и телефон.

Я благодарна Дмитрию Анатольевичу Медведеву, что он нашел время разобраться с поступившим на его адрес письмом, вник в проблему и со свойственной ему энергией и чуткостью ликвидировал несправедливость в отношении Владимира Ивановича Фирсова.

Скажу о другом, о том, какое это счастье — решиться разыскать своего главного нравственного учителя и не опоздать, и успеть сказать ему задушевные слова признательности за оказанное им влияние на тебя. Не каждому такое дано.

А также я радуюсь за Владимира Ивановича, что он успел услышать пришедшие к нему из далеких пространств, из толщи жизни слова благодарности — такие веские, не поспешные и экспансивные, а взвешенные и выдержанные в течение полувека, настоянные на времени. Я знаю, что подарила любимому поэту минуты великого удовлетворения, предоставила шанс напутствовать остающегося в жизни последователя, оставить духовный завет человеку, им воспитанному. Он спешил высказаться, а я все выслушала и запомнила. Немало достойных людей не успевают при жизни дождаться таких минут.

И о веселом.

Подошло очередное лето. К нам в гости приехал из Дубны Леонид Замримуха, тот самый, с которого началась эта история. За рулем машины уже был не он, а его старший сын Владик. Мы понимали, что видимся если не в последний раз, то в предпоследний — наш возраст больше не позволял преодолевать разделяющие дали.

Развлекая гостя, хотелось говорить не о себе, а о нашем общем, что осталось дорогим в памяти. И я рассказала о беседе с Владимиром Фирсовым. Детально рассказала — как искала его, как нашла и говорила с ним. Я полагала, что Леониду мой рассказ напомнит пору влюбленности, студенческую юность, последние летние каникулы, тихие вечера и покатые холмы вокруг Славгорода, где под луной читались прекрасные стихи. Но он бесстрастно выслушал меня и продолжал смотреть с непониманием, ожидая пояснений.

— А кто это? — спросил после паузы, которую я держала, считая, что он все же вспомнит.

— Забыл? — с последней надеждой спросила я.

— Что забыл? Я и не знал никогда. Ты ничего не путаешь?

— Это поэт. Помнишь, летом 1964 года ты подарил Раисе книгу его стихов «Преданность»?

— Ха! Не помню, конечно! Когда это было…

— Но стихи… — промямлила я. — Рая дала мне сборник только ненадолго, на день-два, так дорожила им…

— Какие стихи? — рассмеялся Леонид. — Да не читала она их!

— А ты?

— И я не читал.

Вот так все оказалось.

Так для кого покупал Леонид Замримуха сборник стихов «Преданность» поэта Владимира Фирсова? Ведь в итоге с него начинался мой путь от полей и лугов в прожитую городскую жизнь.

Владимир Владимирович Путин

Писать о человеке, деяния которого продолжаются, — большая смелость. Но я тут пишу не о своих героях, а о себе. А мои герои — это только свет, в котором меня легче увидеть.

Помню, тогда у власти в России был Борис Ельцин, наступила ранняя осень 1991 года, отшумели избирательные страсти, шумиха вокруг Горбачева, жизнь русских людей входила в более-менее стабильную полосу. И вот тогда, пользуясь моментом, к нам в гости приехала из Дубны моя школьная подруга Раиса Иващенко. Мы, конечно, не подозревали, что это последний ее самостоятельный приезд сюда. После этого она начнет набирать вес и вояжировать сама больше не сможет. Несколько раз ее еще привезет муж на машине, но и эти поездки закончатся в 2003 году.

Да, так тогда шел только 1991 год…

Мы с мужем жили на ул. Комсомольской в довольно симпатичной однокомнатной квартире с большой кухней, оборудованной под гостиную. Удобна эта квартира была не только высокими потолками, многими коридорами, телефоном, вторым этажом и балконом, но и близостью к центру города. Чтобы попасть туда, надо было с Комсомольской повернуть на улицу Короленко и пройти мимо Центрального Дома Быта, а дальше на углу лежал центральный проспект.

Так вот Дом Быта. Это было новое симпатичное заведение, с хорошими традициями, с достойным размахом работы, удобно устроенное внутри, укомплектованное прекрасными специалистами. Я любила туда заходить, что случалось не часто. Но, проходя мимо, всегда посматривала на его крыльцо. А тут, когда мы с Раисой просто вышли погулять в город, сам Бог велел посматривать по сторонам и искать приятных неожиданностей. И точно — у входной двери Дома Быта я заметила объявление, гласящее, что сюда приехала группа модельеров из Дома Моды Вячеслава Зайцева и проводит свои показы моды, лекции, мастер-классы для закройщиков и распродажу коллекции изделий. Как было не пойти?

— А я знакома с Вячеславом Зайцевым, — сообщила я Раисе по дороге.

— Шутишь? — сказала она. — Откуда?

— Мы с Юрой были в его заведении в мае 1984 года. На входе столкнулись с ним, он шел поправлять витрины. А потом подошел к нам и помог выбрать покупки: юбки мне и маме.

— Что значит — помог?

— Ну уделил внимание, окинул взглядом фигуру, видимо, определяя размер, потом расспросил о маме и вынес из кладовых то, что на стойках не висело. Я примерила — оно сразу подошло.

— Я живу рядом с Москвой, и то ни разу не… — начала ворчать Раиса, но в это время мы вошли в нужный отдел и опять натолкнулись на самого Вячеслава Зайцева.

Только теперь вокруг него толпилась куча народу. Все глядели ему в рот, а он что-то рассказывал, водил руками и улыбался. Затем подвел эту толпу к дальней стойке, которую за так просто и увидеть было нельзя, и начал снимать оттуда тремпели с изделиями и крутить их во все стороны, водя рукой то по вытачкам, то по бортам, то по другим деталям. Короче, явно проводил урок.

Рая, конечно, сразу замолчала и начала сквозь очки изучать зал.

Я же отошла в сторонку и отчаянно поджидала, когда ватага обучающихся у столичного мастера модельеров отойдет от заинтересовавшей меня стойки. Не без оснований я полагала, что, во-первых, коль эта стойка стоит в торговом зале, то изделия с нее продаются, то есть — выставлены на продажу. И во-вторых — коль Вячеслав Михайлович наводил там порядки, то это именно их изделия, что и является для меня привлекательным.

Так оно и получилось.

При первом же удобном случае я потянула Раису к той стойке, издали прикидывая, что мне подходит, и намечая, что стоит купить. Короче, я купила себе два теплых драповых костюма, годящихся для носки вместо демисезонного пальто. Один состоял из светло-серой юбки-годе с кожаной отделкой по шву оборки и роскошного бирюзового полупальто с дивными плечами и шикарными рукавами, очень модного! Я носила этот костюм и вместе и порознь, пока не сносила полностью. А второй костюм был из облегченного драпа красного цвета: ровная юбка и почти классический жакет, тоже бесконечно полюбившийся мне.

Рая тем временем тоже перебирала какие-то вещи, что-то снимала со стойки и прикладывала к себе… Она переживала трудности с выбором одежды из-за своих широченных бедер, правда красивых. Но вот одна из юбок, кажется, могла бы подойти ей, и тут на лице Раисы нарисовалось сожаление — я поняла, что у нее нет денег на покупку.

— Подходит? — спросила я.

— Наверное, надо мерить.

— Так меряй, у меня есть денежки. Это будет подарок тебе от меня.

— Правда? — Раиса сжала юбку в своих кукольных кулачках и притиснула к груди. В ее глазах засияла радость.

— Спрашиваешь! Конечно, правда.

В тот день нам не удалось погулять — нагруженные покупками, мы тут же вернулись домой и принялись обезьянничать перед зеркалами, примеряя купленное.

О чем мы говорили вечером, когда пришел с работы Юра и был устроен торжественный ужин с «обмыванием» обновок? Знаю, что обсуждали публикации в последних номерах толстых художественных журналов. В те годы в них было много публицистики, причем весьма острой и бескомпромиссной — шла борьба западников со славянофилами, к которой мы были неравнодушны. Все это подпитывало тогдашнюю политику и подпитывалось от политики, этот конгломерат катился на простых людей, вышибая многих из понимания того, что происходит. Каждый участник полемики выливал на страницы печатных изданий свою правду и делал это до умопомрачения убедительно. И если читатель не понимал, с какой стороны лежит его интерес, если он утрачивал классовое чутье, то в результате терялся и порой переходил на сторону своих злейших врагов, отстаивал их идеи, которые были направлены на разрушение его же собственной жизни и взрастивших его ценностей.

Заблуждения эти случались повсеместно и повально. А мы с Юрием Семеновичем, по своей образовательной подготовке и возрастной прозорливости, уже понимали, к чему это приведет. Больно нам было от этого невыносимо, но сделать ничего нельзя было. Тупого человека никогда не сделать умным, ибо таково устройство его мозга. И лишь в очень редких случаях можно заблудшего вывести на путь истинный. По мнению Библии, благоприятные исходы составляют около одного процента от общего числа неправильных мнений. Но и ради этого одного процента Создатель полагал, что нельзя разрушать Содом и Гоморру. Так и мы — уповали на этот несчастный один процент! Но тщетно…

Результаты этого непонимания происходящих процессов мы наблюдаем сейчас, когда в обществе угробили нравственность и коллективизм; когда старикам перестали уступать место в общественном транспорте и необразованная молодежь глумится над ними, воруя и перепродавая их ордена и медали, осмеивая их подвиги и радения; когда уничтожены и извращены наши архивы; когда разрушены наши памятники и любые напоминания о нас. И после всего этого мы остались не только голыми и босыми, но и без истории, без предков, без земли и без достояния. Мы остались не людьми, а словно мусором, навеянным ветрами времени.

Мы, зрячие, и тогда понимающие, к чему клонится дело, теперь невольно и незаслуженно наравне с теми слепцами пожинаем плоды их недомыслия. А скажи же им тогда, что они неправы, что годиков через десять будут плакать от этого, так ведь не согласились бы!

Так и Раиса вдруг принялась защищать Ельцина, которого в контексте наших обсуждений обойти было нельзя. Едва мы заговорили о нем, едва упомянули о своем отношении к нему, как она проявила остервенение, что было сродни фанатизму человека, идущего за эмоционально заряженной толпой. Такой толпой в те годы были вышколенные американскими спецслужбами ельцинские горлопаны, якобы представляющие «народ», якобы его поддерживающий. Этих ряженных было не более двухсот-трехсот человек, но без них не обходилась ни одно массовое мероприятие. Их задачей было разжигать толпу подражателей и направлять ее в свои русла, а также распылять группки трезвомыслящих людей, пытающихся сражаться с ними.

Сейчас мне можно не описывать эти процессы, о них уже знает каждый. А тогда их понимали не все. Простые доверчивые люди эти уличные цирковые представления воспринимали всерьез, верили Ельцину, не видели в нем фигляра, предателя, вора и политического дегенерата. Короче, Раиса разобиделась на нас и ушла ночевать к сестре Валентине. Затем уехала, больше не повидавшись.

С тех пор мы перестали общаться. На долгих десять лет!

И вот в январе 2001 года не стало моего отца. Невероятно теплая зима после Крещения чуток побаловала нас морозами и снегом, затем сменилась дружной хорошей весной. Но мама ее не замечала, она тосковала и горевала, и ее нельзя было надолго оставлять одну. Какое-то время возле нее пожил правнук Алексей. Он, умелый к любой сельской работе, помог ей принять теленка от коровки, покрасил крышу, наличники на окнах и уехал.

Затем на весь май приехала я — сделать ремонт в доме: подклеить отпавшие обои в комнатах, покрасить полы, переклеить обои в коридоре и веранде и покрасить там все полностью. Особенно боролась я за живучесть входной двери, рассохшейся, покрывшейся большими щелями и пропускающей зимой ветер и холод. Я заталкивала в щели вату и ветошь, а сверху заклеивала их матерчатыми лентами. Потом красила. Получалось неплохо. Так же ремонтировала и полы, где появлялись щели.

После ремонта я обязательно шила маме новое платье, наряжала ее в него и мы ходили по гостям: к тете Гале Ермак, к дяде Грише Колодному и к дяде Жоре, папиному брату — к тем, к кому можно было прийти в любое время и без поводов. Больше таких знакомых уже не находилось. На то время мамины подруги и сослуживицы по работе в сельпо, бывшие фронтовички, тетя Нюра Трясак и тетя Таня Янченко, уже сильно болели — и сами редко выходили и гостям были бы, как мы полагали, не рады. Как позже оказалось, у обоих был рак…

Чтобы побывать у остальных знакомых, нужен был повод. Я раздумывала над ним, за счет чего бы нам расширить круг общения. Какой повод изобрести, чтобы мама могла ходить к большему числу людей и чтобы к ней приходили многие люди? Постепенно приходило понимание, что это можно сделать только через написание книги на темы местной жизни, куда бы были вовлечены многие славгородцы. Долго я подбиралась к теме, все никак не могла найти подходящую, обсуждала эту идею с мамой, пока однажды в разговоре с нею не вспомнила свое детство, сестер Столпаковых, погибшего Юрия Артемова… Но это было чуть позже, книгу о гибели линкора «Севастополь» я начала писать в июле 2001 года, а нынче был только май.

Да, так вот как-то возвращаемся мы с мамой из гостей. Идем не главной дорогой, а напрямик, через балку. Пересекаем футбольное поле и вижу я, что по дороге проехала машина, а в ней силуэты — ну точь-в-точь Леня Замримуха и Рая Иващенко. Говорю маме:

— Гляди, вот точно Рая с Леней поехали.

— Откуда они тут возьмутся? — отвечает мама. — У них тут уже нет никого, и ночевать им негде было бы. А уже почти вечер.

Ладно. Пришли мы домой, начали возиться в веранде, готовиться к вечернему чаепитию. Мама стоит у плиты, я кручусь возле нее, что-то рассказываю. Входная дверь тогда еще была с окнами, и я по привычке посматриваю туда, словно жду кого-то. Вдруг слышу — хлопнула дверь автомашины. Снова бросаю взгляд в окно, и вижу, что у наших ворот остановилась легковушка, оттуда вышла Рая, подошла в калитке и ищет крючок, чтобы ее открыть. Знает где искать — через верх руку завела на внутреннюю сторону и наклонилась, шарит рукой вполне где надо!

Я выскочила, когда она была уже на полдороге к веранде. Мы обнялись!

Тогда они в последний раз ночевали у нас в селе, недалеко от Раиного разоренного дома… Сколько было воспоминаний, сколько рассказов! Я помалкивала о нашей последней размолвке — зачем вспоминать, если все давно позади, ровнехонько десять лет миновало, и Рая первой приехала искать меня у мамы… Одного я не хотела — говорить о политике. Эти разговоры поддерживал папа, хотя мы и занимали с ним противоположные позиции, а мама ими не интересовалась.

Но Рая не смолчала. Улучила удобную минуту и сказала:

— Вы с Юрой правы были в отношении Ельцина. Обманулись мы в нем. А вот с Путиным нам повезло.

Видно, Раиса, как и в школе на уроках геометрии, старалась, вникала, размышляла, сравнивала — трудилась. А может, просто хотела знать мое мнение о Владимире Владимировиче, что было бы тоже понятно.

— Да, — сказала я. — Кажется, повезло.

Вот так мы с Раисой снова обрели былое единодушие и общение.


***

Наверное, и того хватило бы для моей благодарности Владимиру Владимировичу Путину, что он примирил меня со школьной подругой. Но дело пошло дальше...

Вскоре через знакомых меня пригласили для работы в книжных проектах Владимира Чередниченко: «Президентский рубеж», трехтомник о Леониде Кучме, и «Линия Путина», четырехтомник о Владимире Путине. Я согласилась, полагая так, что лишний опыт мне не повредит. Не буду здесь говорить о незавидной судьбе «литературного негра» и высказываться о художественных ценностях той мемуарной публицистики, что создает названный менеджер с помощью наемных писателей, скажу о другом. Волей-неволей, отображая в литературном произведении образы двух президентов, я присматривалась к ним, взвешивала их речи и поступки, отслеживала их качества, нравственность, последовательность, профессиональные способности. И попутно делала выводы.

Писать о Л. Кучме мне было легче. Я несколько раз видела его, правда издалека, на городских и областных партийно-хозяйственных активах в бытность его генеральным директором производственного объединения «Южный машиностроительный завод». Все же кое-какое впечатление оттуда получила. Это имело большое, даже неоценимое, значение при написании книг.

А вот к Владимиру Владимировичу Путину мне пришлось присматриваться пристальнее, изучать его мимику, голос, интонации, стиль речи, пластику жестов — все, что может пригодиться при описании событий с его участием; все, о чем можно сказать вскользь и тем дать точную подсказку читателю, как понимать написанное. И уж тем более пришлось вникать в смысл сказанного и несказанного им слова, в значение его умолчаний и пауз, научиться понимать мысли в его глазах, прочитывать в улыбке и полуулыбке то, на что он намекает.

С тех пор мне понятен этот человек настолько, что кажется — мы живем на одной волне. Только уровни разные — где он и где я… И я не удивляюсь, что даже враги отдают должное его размаху и глубине, знанию поднимаемых вопросов, их истолкованию, его логике и преданности своему делу, мужеству и стойкости, степени ответственности и безукоризненной мере во всем. Это божественная личность по масштабу и внутренней сути. И я рада, что психологически и ментально прикоснулась к ней, и благодарна тем, кто дал мне этот шанс, ибо без практической потребности не смогла бы духовно сродниться с нею, сплавиться в один сплав.

Иосиф Виссарионович Сталин

Если учесть, что Сталина не стало в год, когда мне исполнялось шесть лет, и что к тому времени я уже помнила многие факты происходящей вокруг жизни и понимала их внешнюю сторону, то вполне можно считать меня современницей его деяний, имеющей свое мнение обо всем этом, их прямой наследницей.

В моем окружении отношение к Сталину было неоднозначным, меня оно поражало даже в детстве. Иногда казалось, что взрослые шутят. Да, Сталина считали вождем и главной причиной происходящих вблизи и вдалеке событий, кажется, вплоть до погоды и движения звезд. В этом-то и заключалось противоречие, которое мне интуитивно бросалось в глаза, а многими автоматически не замечалось. Люди видели в Сталине и солнце, дарующее жизнь, и некую невидимую силу, вездесущую и влияющую на мельчайшие местные перемены и происшествия.

Ведь так легко ругать ветер, который, допустим, снял сохнущее белье с веревок и унес вон, не очень вникая в то, что именно в вас причина несчастья, — это вы плохо закрепили белье на веревке и не учли, что при северном ветре из-за угла дома появляются его порывы, способные и не на такое. Чаще всего Сталина ругали из-за производственных столкновений. Помню, с дяди Вити Соболя сняли месячную премию — и пополз гнилой слушок, намекающий на репрессии, дядину Витину национальность, нелояльность к бывшим узникам фашистских концлагерей. Во всем виноват был Сталин! Это он распустил мастеров, дал им право издеваться над рабочими, посадил на шеи людям нормировщиков и давит всех своей удавкой. А то, что этот дядя Витя вел себя нагло, вечно недовольствовал, вымогал особого к себе отношения, что на днях обматерил своего мастера в очереди за пивом, а потом еще проехал на велосипеде мимо его жены и не поздоровался, — это забылось. А мастер тоже человек, и воюет с помехами своими способами, при помощи своих рычагов. И что — Сталин виноват?

Что ни говори, а выросла я в самой настоящей толще народа, среди работяг, недовольных своим положением, претендующих на что-то большее, желающих подняться над своей незатейливой судьбой и от этого охотно втаптывающих в грязь более светлых людей. Стремящаяся пробиться к лучшей жизни, но мало имеющая возможностей сделать это, черная масса ревниво, с ненавистью подминала под свои катки каждого чуть-чуть возвышающегося над нею, не считалась со слабыми и уступчивыми личностями. Люди, не желающие быть крайними, считающие позором находиться в самом низу социального устройства, мстили своим же собратьям и не разбирались ни с правыми, ни с виноватыми. Не понимали они какой-то правды жизни, не умели дружно подняться, воспитать в себе собственное значение и собственную гордость… Горько это было наблюдать. А примеров хватало и без Сталина.

Жили у нас в селе два человека папиного возраста: Иван Крохмаль и Пантелей Ермак — худенькие низенькие мужички, наверное, и без образования вовсе, невзрачные, тихие. Во время войны попали они в танковые войска и героически прошли весь боевой путь. Были у них и ордена и другие награды. Но пиком их жизни, самым высшим упоением стало то, что на своих танках они первыми ворвались в Славгород во время его освобождения в 1943 году, став провозвестниками и символами нашей великой победы.

Это их наши настрадавшиеся люди встречали хлебом-солью, усыпали их путь хлебным зерном и слезами благодарности, им кланялись в пояс, их благословляли на дальнейшую счастливую долю. Я представляю, что испытывали эти щуплые бывалые бойцы, принимая тогда от односельчан такие почести. Как пели, должно быть, их сердца! Как в тот момент они любили свой народ! И как им хотелось еще лучше бить врага, чтобы очистить Родину от нечисти! Они чувствовали себя героями, нужными этому миру, ответственными за него. В такие минуты любой человек становится всесильным, в нем пробуждается только все лучшее, высокое. А мелочное уходит на второй план. Так было и у танкистов Ивана Крохмаля и Пантелея Ермака. Их глаза светились, они улыбались и казались прекрасными богатырями, повелевающими своими грозными машинами, — рассказывала мне мама, которая находилась в числе первых, кто встретил их, когда они остановились на своей улице и вышли из танков.

Вернулись герои-танкисты домой после полной победы над врагом, пришли целыми и невредимыми. С воодушевлением приступили к работе. И что они встретили в земляках? Издевки, вышучивания, недостойные приколы, пренебрежительное отношение. На них навесили кучу ярлыков: тот такой, этот — сякой… Так и прошли они свои земные пути незаметными… с согнутыми от огорчения плечами, с погасшими лицами.

Эти герои-танкисты жили недалеко от нас, почти по соседству и я их видела каждый день, знала их семьи, дружила с их детьми. Возможно, и не все так скептически относились к ним, не все утесняли их в общественном мнении, но пары-тройки пустобрехов-крикунов, задающих тон, хватало, чтобы что называется испортить обедню. А другие молчали, никто не дал укорот поносителям.

И ведь ни один секретарь партбюро, ни один председатель сельсовета не взял двух героев войны под свое крыло, не научил и в гражданской жизни оставаться героями, не поддержал, не пригласил выступить где-то на собрании, сказать пару слов своим землякам — заявить о себе! И никто из учителей не пригласил прославленных бойцов выступить перед детьми, рассказать о героическом боевом пути, вздохнуть полной грудью и вновь почувствовать былое величие и юношескую славу свою… Ведь это так легко было сделать им, а сколько бы воодушевления получили защитники, по праву рассчитывавшие на нашу благодарную память и отзывчивость. Нет, не на уровне проявили себя тут мои земляки…

Много на свете несправедливости, особенно в отношении тех, кто больше всего делает добра для других. Иногда кажется, что все известные люди, наши маяки, наши звезды, кем мы восхищаемся, о ком говорим, — это дутые величины, самозванцы. А настоящие герои — те, кого поносят или о ком молчат.

Так было и со Сталиным.

Слишком многого от него хотели. Даже я интуитивно понимала, что он не джин из бутылки, и такого просто быть не может, чтобы от него лично зависели все-все отношения между людьми и все-все их поступки на местах. Я понимала, что сам лично Сталин не может нести ответственность за отношения наших соседей между собой, за отношения папы со своим начальством, за дядю Жору и его плохое обращение с матерью и за его нежелание жениться, за шизофрению нашей соседки Юлии Габбаль, гоняющейся с топором за людьми, ну, и тому подобное. Такой взгляд на первых руководителей, будто они волшебники и чародеи, и посейчас свойственен некоторым людям. Не зря многие всерьез воспринимают шутливые иллюзии из цикла «Если бы я был директором…», когда-то с охотой публикуемые и обсуждаемые в «Литературной газете». Конечно, это выдает примитивность их мышления и полное отсутствие у них логики и интеллекта. Но кто же это признает? Увы, чем примитивнее мозг у живых существ, тем крепче челюсти и громогласней рев, и они добывают свои победы другими средствами.

Но будем справедливыми — поколению моих родителей можно это простить. Ведь при жизни Сталина, в молодость свою, они не знали других руководителей. Сравнивать Сталина с кем-то другим они не могли, а значит не имели оснований объективно оценить его.

Прозрение наступило, когда пришел Никита Хрущев…

— Сталин бы так никогда не сделал, — с этих слов мамы, сказанных в осуждающих интонациях, началось прозрение, что на смену великому пришли пигмеи.

Вменяемые люди издревле оставили нам завет — говорить о мертвых либо хорошо, либо никак не говорить. Нарушение этого завета в народе всегда означало бесчестный, грязный поступок! Поэтому Сталин никогда бы не осудил своего ушедшего учителя или предшественника, который ни ответить, ни что-то изменить уже не может. Возможно, он многое ставил в вину Ленину и при его жизни бескомпромиссно спорил с ним, отчего показался тому жестоким и неуступчивым, но после его смерти он поступил честно и мудро: брал от Ленина только то, что могло помочь общему делу. Остальное отбрасывал.

Конечно, я отлично понимаю и причину возникновения репрессий, и кто ими воспользовался, и на кого в итоге они обрушились. Их механизм очень хорошо показал Михаил Стельмах в своих бессмертных произведениях «Большая родня» и «Правда и кривда». Видя, что в Интернете они есть только на украинском языке (на прекрасном, душистом и искристом стельмаховском языке!), я специально для русского читателя сделала переводы и выставила в электронные библиотеки. Пусть люди знают правду!

Мне жалко тех, кто пал жертвой в борьбе, развернутой в нашей партии! Я скорблю по ним! Но не по тем, конечно, кто понес заслуженное наказание. А отличать одних от других я уже умею.

В самом деле, есть же очевидные вещи! Ну как можно обвинять Сталина в репрессиях и бесчисленных жертвах, если он сам боролся с геноцидом русского народа, развернутого от его имени под видом репрессий? Разве не Сталин лично отдал под суд наркома внутренних дел СССР Еноха Иегуду (Генриха Ягоду), предателя, злоупотребившего своим служебным положением? Это Ягода в 1934-1936 годы развернул невиданные массовые уничтожения русского населения, превратив эти годы в самое черное время новейшей истории. Под руководством Ягоды был учрежден ГУЛаг иувеличилась сеть советских исправительно-трудовых лагерей, началось строительство Беломоро-Балтийского канала силами заключенных. Ягода высоко ценил свои заслуги по организации лагерных строек. Он инициировал даже возведение себе специального памятника на последнем шлюзе Беломорско-Балтийского канала в виде тридцатиметровой пятиконечной звезды, внутри которой находился его гигантский бронзовый бюст.

Но не успели забыться его злодеяния, как их тут же продолжил преемник Николай Ежов, такой благообразный с виду. Это он обезглавил нашу армию в преддверии войны с фашизмом. Он стал главным организатором массовых репрессий 1937–1938 годов, известных как «Большой террор». Время, на протяжении которого Ежов возглавлял НКВД и творил расправу над русским народом, получило название «ежовщина». А 1937 год, на который пришелся пик репрессий, стал их символом. И опять Сталин безжалостно отдал под трибунал этого изувера, предавшего общее дело! В 1939 году Николай Ежов был арестован, а спустя год расстрелян.

В Ветхом Завете (книге пророка Осии гл. 8, ст. 7) высказана такая мысль: «Кто сеет ветер, тот пожинает бурю». Видимо, легионы, наславшие на русский народ бурю, упрекают Сталина в том, что он решился подуть на них, пойти против их разрушительной сути. Таким образом они переставляют фигуры на игровом поле и делают из Сталина злодея, который ни с того, ни с его взял да и обрушился на них, несчастных, желавших мирно свалить его и сделать из нашей страны то, что они творят после предательства Горбачева.

Не нами в нашем мире установлен закон единства и борьбы противоположностей. И невозможно найти тот первый ветер, на который кто-то ответил бурей, а потом еще кто-то, посчитав эту бурю ветром, опять наслал новую бурю и запустил этот процесс на века. По логике вещей тот и есть первым, кто понял этот закон и огласил его. Значит, опять ищи корни зла в том кочевом племени, что опустошало Синайскую пустыню, вынашивая далеко идущие планы. Много там есть интересного…

Так вот оклеветанный врагами Сталин только в том и виноват, что не сдавался «мирным» супротивникам. Под их ударами и наветами он делал то, ради чего пришел в этот мир — строил великую Россию, страну русских людей, объединивших вокруг себя многие малочисленные народы. Причем, строил после того, как в 1917-1919 годах при содействии Антанты ее постарались истребить, обокрасть и сделать безлюдной пустыней. В любой ситуации и в любой коллизии Сталин находил адекватный ответ. И победить его никому не удавалось.

Есть версии, что враги способствовали его смерти. Не исключено. Но смогли они это сделать тогда, когда он уже был очень больным человеком и когда основное свое дело сделал. "Сталин принял Россию с сохой, а оставил с атомной бомбой" — так сказал его заклятый враг Черчилль. Я представляю, как бы он возвеличил Сталина, будь его другом! То, что сделал Сталин, по силам только титанам!

Современная история пестрит примерами того, как черные силы расправляются с руководителями неугодных государств, не проявляя уважения ни персонально к этим руководителям, ни к самой миссии руководителя, ни к государствам, ни к народам, ни к себе и своим потомкам. Будь у этих сил человеческая нравственность, они бы уже сгорели от стыда. Значит, нет в них человеческого.

Имеющаяся статистика позволяет сделать обобщения, из которых видно, что Армагеддон, предсказанный давно, начался убийством Христа, и все последующие герои, павшие жертвами в его огне, равновелики нашему светлому Богу. В их числе и Иосиф Виссарионович Сталин.

Создатель, бог и их олицетворения

Взрослея, человек умаляется в способности очаровываться и взращивать в себе путеводные звезды, то есть теряет главную прерогативу детства — творение кумиров. Идеал — это, безусловно, наиболее важное, что мы выносим оттуда, из той чистой поры, ибо человек обучается и формируется прежде всего подражанием другим. Кому он подражает, то из него и получается. А подражать он стремится тому, кто отвечает его внутренней мере вещей и содержанию души, полученным в виде родового наследия и состоящим исключительно из ценностей, воспринимаемых интуитивно. Поэтому дети трудятся над выработкой своего идеала с первых мгновений жизни, сначала не понимая этого, а потом и осознанно. Не интересовалась, в каком возрасте обычно просыпается осознание — мое было явно жаворонком, лет с пяти бодрствующим.

Правда, такого не было, чтобы меня особенно штормило в отношении идеала красоты и своей внешности. Я росла длинноногой стройной девочкой, одной из самых высоких в классе, и была вполне довольна этим, хотя, конечно, находила кое-что не соответствующим желаниям. Не было у меня шикарных волос, как, допустим, у моей одноклассницы Люды Букреевой; длинной шеи, как у Вали Жаровой, тоже одноклассницы; огромных глаз, как у Джины Лоллобриджиды; изящной ступни, как у Раи Иващенко, подруги и одноклассницы. Наконец, мне не хватало гибкости фигуры и грациозности движений, как у Майи Плисецкой. Когда я отмечала это, то огорчалась, но ненадолго, понимая, что у многих других еще меньше достоинств, чем у меня — у них нет пушистых вьющихся волос, прекрасной матовой кожи лица, задумчивого взгляда, алых пухленьких губ, хорошо очерченных плеч и ровной узкой спины. Наконец, у них не было таких зеленых глаз!

То же касалось и мальчишек. Никто из моего окружения, из киногероев или героев, созданных воображением из прочитанного, не имел такой внешности, чтобы я могла сказать: он красив и мне нравится.

Помучившись с тем и этим, я поняла, что собрать все мыслимые достоинства красоты в одном человеке нельзя, не так щедра природа к людям. На том и успокоилась.

Не то было с качествами ума и воли…


***

Как часто, участвуя в каком-нибудь споре или острой коллизии, я не находила слов, аргументов, не умела привести аналогию, пройти от причины к следствию и, сделав успешный ход, — ударить веским словом по оппонентам! Хотя какие могли быть острые коллизии тогда, в детстве? Чаще всего избить противника словом требовалось в девичьих перепалки, где уступать и отступать было смерти подобно.

Выигрывать я не умела, а проигрывать не хотела, вот и приходилось выкручиваться. Наиболее удовлетворительный результат приносило пренебрежительное молчание — простенькая фигура речи, заменяющая недостающую виртуозность мысли. К нему я прибегала интуитивно и с радостью видела его эффективность и нестерпимость для противной стороны. Молчание в ответ на выпады, призванные загнать меня в тупик, озадачивало, заставляло предполагать во мне некую неизвестную силу. А так как это было невыносимо, то противная сторона шла по более легкому пути — оскорблялась, расценивала мой метод как высокомерие, за что неоднократно грозилась проучить меня с помощью рукоприкладства. Моими воинственными подружками руководил чистейший максимализм стремлений. Им всегда и непременно хотелось корриды, крови и поверженного врага, чтобы их перевес был очевидным и ошеломляющим, чтобы восторжествовала высшая справедливость, скроенная по их образцу. А я портила игру, никак не уподоблялась жертвенному быку, не падала под уколами остроумия и не отбивалась, раня их в ответ. Даже не снисходила к крикливым разборкам!

Нравственно я поднималась над ситуацией и выигрывала вчистую — так это выглядело со стороны. В конце концов, неважно, как это выглядело и как разумелось другими. Главное, что я умудрялась не чувствовать себя побежденной, впрочем, как и победительницей. Последнее мне не нравилось. Я ведь тоже была максималисткой, и в своем шествии через время желала бы не придерживаться нейтральных позиций.

Недовольство собой — не самая приятная вещь. Быстро-быстро, словно неся чудом доставшееся сокровище, которое у меня могли отнять, бежала я после стычек домой с нравственным превосходством — вещью легкой и незримой, а значит, почти не ценящейся в земных условиях. Уединившись, прокручивала в памяти услышанные обидные слова и фразы и вдогонку находила много такого, что было бы «дорогой ложкой к обеду», да не стало таковой. В моих мысленных репликах, возникающих спустя время, наличествовали все атрибуты настоящего красноречия: и неопровержимость, и логика, и последовательность. Но были они запоздалыми, а значит — бесполезными. Опоздание рождает ничем не возмещаемую тщету всего пришедшего. Что еще обиднее.

Я поняла: мы, дети советской закваски, родились людьми и поэтому отвергали силу мышц. Трудно сказать, как это нам передалось от отцов-победителей, всей своей сутью поднявших и восстановивших мир на земле, но оно вошло в нашу плоть и кровь как непререкаемая данность и ценность. Оно изначально поднимало нас над хлябями бытия, было интуитивно понятным, приемлемым, сущим в нас. Но беспощадная земная природа, отдающая привилегии счастья только с боем, брала свое, и в силу этого мы оставались задирами. Свои бои мы вели не за место под солнцем, уже отвоеванное и отданное нам отцами, и не за лучший кусок — нам было присуще страстное стремление к повсеместной справедливости. Ну как тут обойтись без эффектных побед? Ради них мы и прибегали к силе мысли и слова. Не зная сути вещей, не владея правильной мыслью и разящим словом, нельзя было пробиться к столь великой цели.

Суть вещей и правильная мысль… В них-то все и заключалось.

Длились мои мучения по поиску истин и работы над собой не месяц и не два, а годы. Я школила себя не только в балагурстве с девчатами, но и в очень популярных тогда диспутах, даже на уроках. И тут столкнулась с еще одной неожиданной трудностью — все попытки вылепить себя нужным порядком превращались в схоластику без реального носителя совершенств, без примера.

Ведь мы не шьем платье, пока не выбран фасон. Не строим дом без чертежа. Не разбиваем сад без схемы. И не рисуем картины без реальных пейзажей. Так и мне требовалось на кого-то ровняться. Ни в ближнем окружении, ни в кино и ни в книгах такой образ — сильный, яркий своими деяниями и жизнью — не находился. Не было живого и теплого человека, кто бы восхитил и воодушевил меня и показал, что слово вполне может служить победоносным оружием.

На самом деле я тогда была еще далеко не взрослой, как может показаться. И запомнила это по одному примечательному факту.

Как-то мне в руки попала затрепанная и пожелтевшая от бесчисленных читок иллюстрированная книга Ж. Бедье «Роман о Тристане и Изольде», обрисованная со всех сторон детскими каракулями. Мы тогда именно так и читали — передавали из рук в руки интересные книги, и в конце концов переставали понимать, кто их хозяин. Зачитанные до потемнения страниц и с истертыми нижними углами, эти книги оседали у кого-нибудь одного, кто принадлежал нашему кругу, и не терялись, а просто хранились, чтобы спустя время, когда подрастет новая генерация читателей, снова пойти по кругу, обретая новые адреса и новых хозяев. Так вот, едва пробежав первые строки «Романа о Тристане и Изольде», я обнаружила его непохожесть на то, что доводилось читать до этого, а именно — поразительный стиль, дышащий стариной и безыскусностью. Это вызвало доверие. Мало-помалу во мне окрепла уверенность в достоверности рассказа, и в дальнейшем я воспринимала его не как художественный вымысел, а как летописное повествование.

Конечно, я ощутила восторг от того, что в книге говорилось о любви и верности, юных благоуханных чувствах, в свете которых приключения героев обретали особый смысл — возвышенный, одухотворенный.

Дня два-три я упивалась этой книгой, перечитывая по несколько раз понравившиеся абзацы, изучая цветные картинки и воссоздавая описанные события в разгулявшемся воображении. Я переносилась в старинные времена, ставила себя на место героев и там совершала прекрасные поступки. В другой раз действовала наоборот — вписывала героев романа в нашу действительность, представляла, что они живут по соседству, ходят нашими дорогами, говорят о нашей жизни и всем показывают, как надо любить и бороться за свои чувства. Невольно в мыслях рождались целые диалоги, и я то задавала вопросы, то сама что-то рассказывала, а то и спорила, доказывая свою правоту и открывая другим глаза на их ошибки. Дальше — больше: союз времени и места распадался, старинные люди уходили из Средневековья, врывались в наши дни и отношения, неизменно оказываясь на моей стороне, круша всяких вредных врагов, отмщая им за обиды, за несправедливое ко мне отношение. В другой раз я фантазировала о том, как бы повела себя находчивая Изольда или самоотверженная Бранжьена, окажись на моем месте, в моих затруднениях, затем созданные таким методом образцы поведения пыталась брать на вооружение.

И тут, словно те ментальные полеты озарились молнией, вдруг открылось, что повторять образ и поведение легендарных героев в наших днях, элементарно подражать им просто не удастся, поскольку все стало другим, а наипаче другими стали нравы. Не сразу я поняла, что надо продвигаться дальше тривиального внешнего подражания героям, что кумир отличен от идеала, и отличия эти касаются не столько абрисов души, свитых из желаний и темперамента, сколько сути, осмысления всего, принимаемого в нее из мира.

Но вот я прочитала эту книгу и снова пошла в библиотеку, попросила подобрать что-нибудь подобное «Роману о Тристане и Изольде». Дети часто так делают, когда тема их захватывает настолько, что удовлетвориться одной книгой они не могут. Библиотекарь вынесла Шекспира, отдельное издание «Ромео и Джульетты» — книгу подарочного формата, напечатанную на отличной бумаге и, конечно, с иллюстрациями.

Шекспир… Это отдельная жизнь…

Нет, сейчас не об этом. Сейчас я не анализирую литературные шедевры, которые открывала для себя, не излагаю становление своей эстетики в их свете, я пишу о духовном становлении, самом-самом его начале: о том, как создавала собственный неповторимый идеал; как и из чего лепила его черты. На этом пути полно ловушек. Одна из них та, что каждое упоминаемое произведение является бесконечно всеобъемлющим и грандиозным и в каждом может утонуть этот рассказ, если я стану дольше на нем останавливаться. Здесь достаточно одного касания, и дальше все будет понятно.

Итак, годам к двенадцати я прочла основные классические произведения сентиментальной литературы и поняла, что библиотекари, коим я слишком доверяла подбор книг для своего чтения, изначально указали неправильное направление, и я бродила не там... Все люди устроены по-разному, и я не исключение. Не все согласятся с написанным дальше, я знаю. Но таковы факты — я считала, что любовные истории вряд ли стоили того внимания, которое я готова была посвятить поискам идеала. Они мало поучительны, однообразно незанимательны, ибо — повторюсь, с моей точки зрения — в страстях нет ни пользы, ни величия, ни разнообразия. Такие книги, конечно, можно читать, если не жалко времени. Иными словами, ум и логику я ценила значительно выше и считала, что они витают над инстинктами и страстями и должны контролировать их, оставаясь независимыми. Рассматривая совместно плоть и сознание, переплавляющиеся в нечто единое — в жизнь человека, я понимала, что тут одно без другого не существует, но если первое дарует присутствие в мире, то второе — соучастие в его творении. Это был важный для меня вывод, и я до сих пор считаю его правильным.

Наш народ достаточно мудр и давно знает цену тому, что я тогда открыла. Более того, каждый из нас с раннего детства слышит и вроде бы знает это. Доказательства на лицо, они в фольклоре: «С красоты воды не пить», «Не хлебом единым жив человек», «Не место красит человека, а человек место», «Встречают по одежке, а провожают по уму», «Кто на свою страсть найдет власть, тот и будет владыка» — они сопровождают нас на каждом шагу. Но таков печальный парадокс жизни — пока человек не постигнет эти истины своим трудом, возможно, своей болью, до тех пор они останутся для него назойливыми и надоедливыми банальностями и не войдут в его духовный багаж, а значит, в ориентиры при выборе безопасных решений.

В самом деле, жизнь Пушкина, из коего духовная суть сделала гения и пророка, почти святого, а всякие страсти-мордасти привели к гибели, доказывает правомерность такого взгляда на трансцендентное и материальное в человеке.

Пушкин был сильнейшим образом, неизменно волновавшим меня. Возможно, именно его история так кардинально повлияла на формирование моих воззрений. Она лишний раз доказала, что при слове «желания» у людей тотчас возникает самая характерная окраска — «необузданные», то есть страсти. Это-то и отличает человеческие желания от свойственных природе побуждений.

Обыкновенная природа ни желаний, ни страстей не знает. Свои потребности она удовлетворяет инстинктами, проявляющимися настойчиво и регулярно, стойко и неуклонно, но все же без чрезмерности и надрыва. Это вполне гармонизированные стремления к сохранению жизни, к продолжению рода, к прохождению кругов рождения и смерти. Человек — часть природы, но только в нем веления плоти вольно или невольно, в большей или в меньшей мере регулируются сознанием, что прекрасно. А когда не регулируются, то различного рода побуждения и желания легко достигают степени страсти — неуправляемого порока, безумия, идущего вразрез с первоначальным предназначением. Если природное веление несет жизнь, то неподконтрольная воле страсть, наоборот, чаще всего приводит к смерти, если не к физической, то к смерти чего-то, взращенного в намерениях и в планах. Страсть ничего и никогда не приводит к разумному итогу.

Что стало причиной гибели Пушкина? Страсть к справедливости. Гордыня. Ведь сколько бы он ни был жертвой заговора, коварства, внешних обстоятельств, но и сам мог влиять на развитие конфликта. Пусть он не мог уйти от него, но мог повернуть в иное русло.

Проблема правильной оценки окружения, правильного отношения к нему — разве тут ее нет? Есть! Как выбирал себе жену великий поэт и кем она была, посчитавшая возможным продолжать родство с сестрой, вышедшей замуж за убийцу мужа? И какое влияние на жену имел Пушкин при жизни, сколько значил для нее, коль она оставалась такой пустой и черствой в душе?

Страсти разрушают в человеке величие духа, толкают на путь погибели. Вот главный итог!

Так пришло ко мне понимание наивысшей истины, что есть на земле, — Бога…


***

В какой-то неопределимый момент мне стало понятно, что Бог и Создатель — не одно и то же. Потому что Бог — не Создатель, а творение.

Кого? Чье? Разверну эту мысль.

Создатель — это первопричина всего, что есть объективного, вездесущего и всеобщего, что живет везде, всегда и продолжается без границ.

Неважно каков Создатель: материальный ли субъект, нематериальный объект или сгусток аморфного ирреального нечто — важно, что он есть Творец и без него ничего бы не было.

На само деле по логике вещей его легко себе представить — он такой, каким оказался созданный им мир. Мир не может быть иным, ведь творил Создатель его из себя, из того, из чего состоит сам. Извергнув из себя плоды творения, он стал к ним причастным и стал их частью, растворившись в них. Как яблоня причастна к яблокам и является их изначальной сутью. Как очаг причастен к дыму, идущему из него и отражающему его нрав, размеры, интенсивность огня. Как любое следствие воссоздает свое предшествие.

Значит, Создатель подчиняется законам созданного им мира, созданного по его образу и подобию. В том числе подчиняется он и законам диалектики, законам непрерывного существования в изменениях, законам движения — существования во времени. Движение есть суть и форма его жизни. И жизнь Создателя, как и сотворенного им детища, не хаотична, а подчиняется внутренне присутствующему в них закону.

Творя естественные превращения мира, он усложнял и совершенствовал его. Именно поэтому наравне с остальной материей Творец создал человека.

Создав однажды, он запустил непрерывный процесс и возникло много человеков. И пока человек не совершил свой первый грех и в итоге не обрел понимание вещей, у Создателя проблем с ним не было: ну живут себе некие двугоние, как и остальные зверушки-скотинки, — и ладно. С обретением человеками сознания в результате грехопадения у Создателя появилась, образно говоря, головная боль, ибо, осмысливая мир и себя в нем, человеки устремились определиться с тем, откуда они пришли и зачем нужны, кто они по существу и что от них требуется.

Создатель не мог прояснить эти вопросы, ибо, первое, они его не занимали и, второе, он не имел в себе ответов.

Сознание дало человекам способность отстраняться от материи бессознательной и смотреть на себя со стороны. Поэтому в целях поддержания своего сознания в рабочей форме, в поисках усилий для него, деятельности для ума человеки невольно потребовали объяснений всему, для начала. Надеяться в этом деле они могли только на себя, так как Создатель тут был не помощником, а всего лишь предметом любопытства.

В связи с этой задачей, касающейся всех человеков, они должны были как-то сгруппироваться. И тут в зависимости от ситуации каждый человек ринулся к эмоциональному и вообще к многостороннему отождествлению себя с другими человеками или к противопоставлению себя им, а их — себе. Каждый человек как-то оценивал себя и других человеков, чтобы правильно учитывать их в своей жизни, правильно пользоваться ими — опираться на них или отбиваться от них.

Таким образом человеки создавали и создали новый, неведомый прежде, уникальный продукт — бесконтактные, не механические, не материальные взаимодействия. Человеки воздвигали и воздвигли некий новый фактор мира, огромный незримый и неощутимый без поступков и деяний, — отношения. Следом естественным порядком возникли правила отношений, и все это вместе составило и утвердило нравственность.

По сути нравственность являлась первым приобретением сознания, первым и главным его продуктом. Она соединилась с ним в одно целое, как Создатель соединился с созданным им миром и растворился в нем.

Естественно, человеки не могли обойтись без присвоения названий открытым ими явлениям. Новые знания так и закреплялись — в названиях, без коих тут же потерялись бы в сонме остальной массы еще плохо различаемых предметов мира.

В русле сказанного настоятельно потребовалось поименовать сумму продуктов, создаваемых сознанием. Да и без того нельзя было обойтись, чтобы не уточнять наличие или отсутствие нравственности в конкретных ситуациях. Уже требовалось фиксировать ее количество — малые или достаточные доли. Продукт сознания во всей своей полноте и стал называться духовностью, а сознание часто именовали духом.

Так возник Бог — эталон духовности и нравственности как единого явления. А точнее — эталон совместного носителя духовности и нравственности человечества, всех вместе взятых человеков. Бог — олицетворение человечества, его желаемого состояния. Как и человечество, Бог — создание Творца. Та его сторона, что нашла проявление в наличии сознания-духа. Бог — суть деяний сознания и критерий отношений внутри человечества. Бог стал образцом человека в его уникальном проявлении — в сумме его отношений ко всему, что есть вне его, в том числе и к Создателю, и в деяниях своего духа. Бог стал нравственным абсолютом и чистой духовностью человеков. И не имеет никакого отношения к глине, из коей те вылеплены.

С обретением Бога человеки стали людьми.

Дабы иметь отличие от неживой и бессознательной природы и с учетом наличия отношений одного к другому, отдельный человек стал называться ближним к остальным и восприниматься конкретным одухотворенным случаем, субъектом.

Итак, стали различаться два мира: материальный мир, олицетворяемый Создателем, и мир сознания, олицетворенный Богом. Два участника творения, две стороны одного явления. Две меры. Две крайности по отношению к «не-я», рождающие у «я» пары реакций на них: от гордыни и гордости до смирения и согласия. Все дело заключается в человеке, в его отношении к Создателю и к Богу — как внешним явлениям и своей внутренней сути.

Создатель тоже имеет персонификацию, обрисованную Ветхим Заветом, — это Яхве. Впрочем, имен у него много, что не делает его роднее нам и ближе, приятнее и положительнее. Он просто вне этих категорий, как и все индифферентное, что не обладает сознанием и, следовательно, не может вступать в отношения и создавать духовность. Он нас вылепил из себя, ни больше, ни меньше. И спасибо ему за это. У нас, у христиан, он заслуженно называется Богом-отцом.

Наш Бог, Бог-сын христианства, как заповедано предками, персонифицирован Иисусом Христом, история жизни и деяний которого изложена в Новом Завете, Евангелиях — мемуарах Его сподвижников и последователей оных.

И по большому счету неважно — был ли Иисус Христос и почему стал Богом. Ибо понятие Бога — глобально, а персонификация — лишь одна из сторон Его антропоморфной интерпретации. Полагаю, что Иисус Христос, конечно, был, ходил по нашей Земле, глядел на то же самое Солнце, что и я смотрю. И именно потому Он стал Богом, что идеально вписал себя в создание Творца, став фактом реализовавшегося Абсолюта.

Я люблю Иисуса Христа, я любуюсь Им, я растворяюсь в лучах Его прекрасной души, личности.


***

По свидетельствам Библии, создав первых людей, Яхве продолжал заботиться единственно о себе. Кое-как поместив Адама и Еву в райских кущах, прежде всего, учил их безоговорочному подчинению и почитанию себя, такого любимого-разлюбимого и единственного. Как им живется и что с ними происходит — его не интересовало. Выходит, то, за что мы благодарим и превозносим его, он сделал исключительно ради своих эгоистических потребностей, а не из любви к искусству и уж тем более не из любви к нам. Представляю, как он потешается, слушая наши славословия в свой адрес! Отношение его к человеку изначально было потребительским, чисто утилитарным, причем гораздо худшего порядка, чем отношение людей к своим домашним животным. За доказательствами далеко ходить не надо, достаточно вспомнить тот безудержный гнев, который обрушил он на наших предков, ослушавшихся его.

«Жене сказал: умножая умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей; и к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою.

Адаму же сказал: за то, что ты послушал голоса жены твоей и ел от дерева, о котором Я заповедал тебе, сказав: не ешь от него, проклята земля за тебя; со скорбью будешь питаться от нее во все дни жизни твоей; терния и волчцы произрастит она тебе; и будешь питаться полевою травою; в поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят, ибо прах ты и в прах возвратишься.» Бытие, 3, 16-19.

Ничего себе отец, любящий родитель! Мы, если бы наши питомцы сделали что-то не так, не по-нашему велению, просто потрепали бы их за уши, в крайнем случае хлестнули ремнем. Но калечить их судьбу, да еще навеки, да еще и в потомках?! — этого бы никогда делать не стали, не опустились бы до изуверства.

Не таков Яхве, бездушное чучело, не различающее высокого и низкого, добра и зла, блюдущее только свой интерес. Непомерно жестокое наказание, ниспосланное несчастным, неожиданно им сотворенным и помещенным в рай, вовсе не служит Адаму и Еве уроком. Ведь урок — это пример для поведения в повторяющихся ситуациях. А эти двое в рай уже попасть не могли, и все назидания Яхве им были без нужды, как зайцу стоп-сигнал. Они были невозвратно обречены на горести от безумия Яхве. Такой выкрутас Создателя мало походил на проявление заботы о своем творении, лишь во веки веков демонстрирует поразительно неадекватную реакцию на ослушание — неуместное проклятие, зло и ненависть сверх меры. Естественно, так ненавидеть может только то, что лишено сознания и даже чувства, из чего я заключаю, что Создатель — просто трухлявое мерзкое бревно! В нем нет ума, а значит логики и различения оттенков, белого и черного — нравственности. Так чего ждать от вседержителя, охваченного безрассудностью, действующего импульсивно, нелогично, непоследовательно, даже, пожалуй, не в русле своих намерений? Вряд ли милости и добра. Тут может возникнуть подозрение, что я ставлю человека выше Создателя. Создатель, вроде бы говорю я, большой и тупой ублюдок, умалишенный, а мы у него получились хорошие, разумные, одаренные. И на это скажут мне, что такого просто не может быть, ибо кто-то когда-то решил, что творение не может превзойти своего Творца. А Творец не может быть ниже своего творения.

Но стоп! Это всего лишь расхожее заблуждение. Сейчас-то мы прекрасно знаем об эволюции, о втором законе диалектики о переходе количества в качество при определенных условиях. Он гласит:

«Развитие осуществляется путем накопления количественных изменений в предмете, что приводит к выходу за пределы меры и скачкообразному переходу к новому качеству».

Итак, при нарушении меры количественные изменения влекут за собой качественное преобразование. Таким образом, развитие выступает как последовательность двух стадий — непрерывности и скачка. Непрерывность в развитии — стадия количественных накоплений, она не затрагивает качества и выступает как процесс увеличения или уменьшения существующего. Скачок — стадия коренных качественных изменений, превращение старых свойств предмета в новые. Эти изменения протекают сравнительно коротко по времени даже тогда, когда принимают форму постепенности.

Так почему мы думаем, что этот закон начал действовать ровно со времени его обнаружения нами или что он касается не всей материи, а лишь той части, что нас интересует? Он и до нас действовал, изменял мир, совершенствовал, управлял его процессами, рождал вселенные. И совсем смешно было бы думать, что Создатель, таинственно возникший, остается вне законов мироздания, в котором обитает, что он остается неизменным, что с ним ничего не происходит, что его не затрагивают процессы преобразования и развития, деления или рождения и смерти. Ведь он сотворил мир из себя и слился с ним! Если бы Создателя не касались законы диалектики, то у него никогда бы не возникло намерение создать человека, не появились бы для этого предпосылки, не накопились бы силы и возможности, наконец, не случился бы качественный скачек — сам акт творения человека.

Вот и выходит, что, согласно основному закону нашего мира, любой творец создает ровно то, что ему необходимо, в чем он нуждается, что ему равновелико, тождественно, а затем вместе с ним развивается и совершенствуется. В отношении Создателя это тем более справедливо: если он демиург, творец, первоимпульс всего сущего, если претендует на высший вселенский трон, то должен, берясь за дело, создавать шедевры, достойные непревзойденного гения.

Человек сумел создать костыли, совершенствующие его передвижения в трудных обстоятельствах; придумал летательные аппараты, корабли для покорения чуждых стихий; придумал микроскоп для усиления зрения; изобрел радио, осветительные приборы, компьютер... И все это в сотни и миллионы раз превосходит возможности его самого, их создателя. И ничего, человек не обижается, а радуется.

Так что нет ничего противоестественного в том, что однажды видоизменяющееся и бурлящее, мятущееся и развивающееся нечто, созданное Творцом, накопило погрешности меры и достигло порога, за которым произошел его скачек к новому качеству, и материя родила сознание, и дух стал выше материи.

Равно и в моих характеристиках Создателя, многократно преодоленного человеком, нет ничего обидного. Наоборот, Создатель, если бы мог, должен был бы гордиться тем, что его замысел удался и Бог, представляющий духовную ипостась человечества, бессчетно раз превосходит его в части сознания, постижения мира и накопления знаний.

Вот почему вопрос отношения людей друг с другом нашего Создателя не заботил — это была бы совсем другая задача, нежели та, которую он решал. Вот и не выявил он по этому поводу никакой своей воли. Предоставил людям самим разбираться, отмахнувшись тем, что даровал им свободу.

Хотя хороша свобода, когда руки развязаны и нет ориентиров! Ну кто бы из родителей выпустил на улицу дитя неразумное, не предупредив об опасностях? Да никто! С точки зрения человека, понятно, как называется такая позиция — безответственностью, попустительством и разрешением на беспредел в отношениях людей между собой, на безнравственность. Ничего удивительного — ведь Создателю нравственность, мера отношений между субъектами, неведома. Он и сам-то, как мы понимаем, далеко не субъект!

Да Яхве прямо подстрекает евреев к воровству перед исходом из Египта, причем к воровству именно у тех, кто проявил к ним милость! Какое глумление над состраданием и человеколюбием!

«И дам народу сему милость в глазах Египтян; и когда пойдете, то пойдете не с пустыми руками: каждая женщина выпросит у соседки своей и у живущей в доме ее вещей серебряных и вещей золотых, и одежд, и вы нарядите ими и сыновей ваших и дочерей ваших, и оберете Египтян.» Исход, 3–21, 22.

Между тем человечество множилось и проблемы общения нарастали. Выживать стало все труднее, приходилось много работать, но еще больше приходилось сражаться с себе подобными за место под солнцем. А что же Создатель, неусыпно наблюдающий за уверовавшим в него племенем и разглагольствующий о своей любви к нему? Он опять научает евреев преступлениям:

«И сказал Господь Моисею, говоря: пошли от себя людей, чтобы они высмотрели землю Ханаанскую, которую Я даю сынам Израилевым; по одному человеку от колена отцов их пошлите, главных из них.» Числа, 13, 2–3.

«И высмотрев землю, возвратились они через сорок дней.

И пошли и пришли к Моисею и Аарону и ко всему обществу сынов Израилевых в пустыню Фаран, в Кадес, и принесли им и всему обществу ответ, и показали им плоды земли; и рассказывали ему и говорили: мы ходили в землю, в которую ты посылал нас; в ней подлинно течет молоко и мед, и вот плоды ее; но народ, живущий на земле той, силен, и города укрепленные, весьма большие, и сынов Енаковых мы видели там; Амалик живет на южной части земли, Хеттеи, [Евеи,] Иевусеи и Аморреи живут на горе, Хананеи же живут при море и на берегу Иордана.

Но Халев успокаивал народ пред Моисеем, говоря: пойдем и завладеем ею, потому что мы можем одолеть ее.» Числа, 13, 26–31.

«Когда введет тебя Господь, Бог твой, в землю, в которую ты идешь, чтоб овладеть ею, и изгонит от лица твоего многочисленные народы, Хеттеев, Гергесеев, Аморреев, Хананеев, Ферезеев, Евеев и Иевусеев, семь народов, которые многочисленнее и сильнее тебя, и предаст их тебе Господь, Бог твой, и поразишь их, тогда предай их заклятию, не вступай с ними в союз и не щади их; и не вступай с ними в родство: дочери твоей не отдавай за сына его, и дочери его не бери за сына твоего; ибо они отвратят сынов твоих от Меня, чтобы служить иным богам, и тогда воспламенится на вас гнев Господа, и Он скоро истребит тебя.

Но поступите с ними так: жертвенники их разрушьте, столбы их сокрушите, и рощи их вырубите, и истуканов [богов] их сожгите огнем» Второзаконие, 7, 1–5.

Из приведенного видно, что ситуация складывалась варварская: выжить могли только физически сильные, более вероломные и безжалостные скопища. Все как в дикой природе, лишенной разума. А чем тогда человек отличается от гиены, от удава или ежика, пожирающего мышей? И зачем ему дан разум? Зачем сознание? Зачем он вообще сотворен?

Что-то тут было не так.

Конечно, служители иудейского культа, жрецы Яхве, не зря ели хлеб, сидя на шее паствы. Они накопили достаточно знаний о материальном мире для того, чтобы обнаружить в нем силы, превосходящие ум и волю человека — те стихии, что создали его. Примитивные по сути, тупые, а потому неуклонные и неумолимые, эти силы заставляли с собой считаться. Ничего с ними поделать было нельзя, повлиять на них не удавалось, ибо они не реагировали на присутствие человека. К ним можно было только приспособиться, в лучшем случае — научиться пользоваться ими.

Видимо, в Древнем Египте, где родилась идея единой антропоморфной интерпретации Создателя, такой изуверской как Яхве, события развивались так. Однажды проанализировав все проявления этих сил и придуманных соответственно им божков, жрецы поняли, что содержать столь многочисленный пантеон неразумно. Тут и знания размываются между расплодившимися жрецами, и серебро-злато растекается между возведенными храмами. Зачем, допустим, поклоняться Амону-Ра, богу природы, и тут же почитать Геба, бога Земли, или тем более Аментет, богиню западной пустыни, или Аписа, бога физической силы и плодородия? Ведь пустыня — часть Земли, а Земля — часть природы, и ее плодородие зависит от погоды, то есть от состояния природы. И если существуют их божественные (стоящие над человеческим влиянием) ипостаси, то они наверняка подчиняются столь же божественной ипостаси всей природы, то есть Амону-Ра.

Не стоит поклоняться каждой сверхъестественной силе отдельно. И совсем не стоит вмешиваться в отношения высших сил между собой. Пусть сами разбираются! Достаточно объединить их в одно целое, как люди объединяют звезды в созвездия или просто в звездное небо, как объединяют овец в отару, каждую вынутую из Нила рыбину в улов, и каждое выращенное зерно — в общее понятие урожая. Иными словами, разумнее всего представить сверхъестественные силы общей фигурой, с которой в дальнейшем и иметь дело.

Древние люди отождествляли Создателя с Богом. Почему? Потому что жрецы Яхве придумали для черни сказку будто он их любит, и тем награждали Создателя некими отношениями с людьми, некой нравственностью. А отношения, интуитивно понимали они, — это человеческий продукт, коему мерой есть Бог — образец лучшего человека, идеал. Вот творцы иудаизма и доверяли Создателю олицетворять эту меру то ли из уважения к нему, то ли из благодарности, что за счет его имеют кусок хлеба, то ли по недомыслию и юности своего ума. И по этой ошибке считали Яхве, этого ненавистника, Богом. Это просто а-ха-ха и бу-гы-гы! Это все равно, что микроскоп считать не лучшим из приборов его типа, а лучшим из людей, коль он имеет отношение к человеческим свойствам.

Не зря в народе поклонение кумирам материального мира называют сатанизмом, и все больше и больше людей твердят, что мир создал Дьявол, Сатана, Люцифер, Демиург, и просто порочная нечисть. Сегодня поклоняться кумиру материального мира, бездыханному, алчному и немилосердному, если это делается бездумно, — признак ограниченности ума, а если это делается осмысленно, то это симптом разрушения, свидетельство преступления.

Но что, кроме эгоистичного своенравия, было известно о Создателе и его чучеле Яхве, что было свойственно ему? В чем и как он проявлял себя?

Конечно, проявлял он себя во всем, абсолютно во всем. А вот как… Вывод напрашивался неутешительным, ибо Создатель отличался безмерной, всеохватной, всечасной агрессивностью. Если тотальная тупость — это его отличительное качество, то неизменная агрессивность — основная из черт! Все вокруг человека по его звериной «милости» измерялось силой, все соперничало и сражалось, погибало и давало жизнь чему-то новому.

В этих поединках не наблюдалось участия в слабом, не было помощи терпящему бедствие и жалости к побежденному. Это-то и пугало, заставляя людей трепетать перед таким «богом», а вернее пузатым идолом, поклоняться ему, прося о помощи и снисхождении и никогда не получая их. Это оказывалось главным. И нигде, ни в чем, ни при каких обстоятельствах не шел разговор о разуме, понимании и настоящей духовности — о том, что гениально выделяет человека из остального творения Создателя.

Итак, миром правила грубая безжалостная сила, алчная и кровавая, к тому же весьма порочная, упивающаяся то соитиями и низким размножением, то муками и смертями, слизью, вонью и волосней. Увидеть в этом разумный смысл не удавалось, и поскольку жизнь все же была предпочтительней смерти, то оставалось одно — рвать всех, чтобы самим прожить подольше.

Но опять же — зачем? Человеку свойственно задаваться вопросами своего значения, с этим приходилось считаться и искать ответы. Получалось так: если нет на земле места покою и радости, но где-то они все равно должны быть, значит, единственно после смерти. Это был спасительный вывод! Просто находка для дураков! Он объяснял агрессию сильного и на «законных» основаниях обрекал на муки слабого, придавал сакраментальность бессмысленному накопительству, воровству, убийствам и насилиям, оправдывал происходящее, вещал и вещал о временности такого положения вещей, призывал к терпению и великолепно успокаивал все волнения. Оказывается, главное, для чего рождается человек, состояло в подготовке к вечной загробной жизни, в обеспечении и приумножении достатка для этого.

Приблизительно так возник культ материальных ценностей и физической силы как средства их накопления. И таким смыслом начинили своего Иегову жрецы, воспользовавшиеся страхом перед природой тех, кто не находил в природе своего места. Выхолостив и извратив идею бога, они олицетворили его через Яхве и преподнесли людям в виде мудрого заговорщика, ни с того ни с сего, в одностороннем порядке подарившего им свою любовь и требующего за нее беспрекословного и безотчетного подчинения. И хоть люди не просили и не чувствовали той любви, но обещание загробных благ их искушало и приводило к смирению.

Жрецы просто превратили преимущество своих знаний в ментальное оружие против невежественных масс, чтобы легче эксплуатировать их, и против врагов, чтобы одерживать победы над ними всего лишь силой слова, и все это ради достижения лукавой цели — накопления богатств для загробной жизни. Да, понравилась жрецам власть над себе подобными...

Логично, что дальше их деяния были просты: якобы ради почитателей Яхве они что называется поставили свой народ под ружье и принялись грабить другие страны, вовсю культивируя убийства и геноцид. Это было вполне в духе принципа о выживании сильнейшего. Конечно, низам оставались крошки, рожки да ножки, а верхи жрали и обжирались, жирели и заплывали салом до потери способности мыслить, словно нарочно убивали в себе сознание — высшую награду от Создателя. Затем их экспансия превысила всякую меру, превратилась в гордыню, и стали они считать людьми только себя, а остальное население планеты — животными, которых можно приносить в жертву Яхве, полагая, что за это они, действительно, будут облагодетельствованы особо, возможно, даже при жизни.

Тут можно бесконечно цитировать «Ветхий Завет», но даже из приведенного выше видно, что он откровенно напичканный осознанным и оправдывающим себя расизмом. А изистории и практики того же капитализма мы еще лучше знаем, что служение материальному началу является попыткой гармонизироваться с ненасытной и неумолимой стихией материального, превзойти даже «бога» Яхве в этих качествах и захватить все земные сокровища в свои загребущие руки путем эксплуатации, убийств, вымогательств и грабежей, путем разрушения и опустошения мира. Служители Яхве — это могильщики созданного Творцом, значит, могильщики самого Творца. Если планета Земля погибнет, то только по их вине.

Не иначе, как творцов ТаНаХа следует считать мужественными людьми, открывшими человечеству и пронесшими через века правду о Яхве, его «великих пророках» и дутых «мудрецах», увы, не обладающих одним качеством, которое позволило бы писать о них без кавычек: они не способны были к самокритике, к конструктивной критике собственных измышлений, и поэтому не увидели двойной ошибки, допущенной в построении своего лжеучения.

Во-первых, придуманный ими постулат о смысле жизни изначально был ложным! Никакой загробной радости не существует, никакого продолжения после смерти нет, никто нас за чертой земной судьбы не ждет. И их там не ждут с цветами и оркестром. А следовательно, цель жизни человека заключается не в стяжательстве, а в чем-то другом, до чего они не додумались. И, забегая наперед, скажу — чего до сих пор не хотят признавать, возможно, по причине гордыни. Мол, если не мы открыли истину о приоритете духовного в человеке над материальным, то это неправильно. И болт они положили на то, что человека именно сознание, дух, и отличает от всего остального, созданного Творцом! А может, дело в ином — в том, что у них не хватает природных данных это понять...

Во-вторых, и это главное, — творя учение о Яхве, подчиняющемуся основному закону своего же создания, закону диалектического единства противоположностей, они в качестве дуальной пары подсунули Создателю совершенно не то, что он искал и что требовалось ему для собственного спасения!

Ведь они вообще не предложили Яхве борьбы, чего просит диалектика! Хитрые мужики с шерстистыми мордами пытались — ни больше ни меньше! — зануздать прокукарекавшего к ним Яхве и сесть ему на шею. А как еще расценивать то, что они навязывали ему слияние, в одностороннем порядке объявив себя его избранниками? Ведь это кое-что влечет за собой. Что именно? Ну если не заявку на кровное родство, то как минимум усыновление со стороны Яхве, а значит, в будущем наследование от него его божественности.

Каково?! Это не так безобидно, как может показаться! Значит, если те, кого якобы возлюбил Яхве, слились с ним в любовном экстазе, то теперь уже не они должны воевать за свое неуемное обогащение на этом свете, а Яхве должен из шкуры лезть ради них — по праву и обязанности всесильного и вездесущего господина. Мол, каждый должен делать свою работу: Яхве работать на своих почитателей, а те — посильно любить его в словесах и в безделье по субботам. А еще их любовь выражалась в потакании капризам вседержителя, коих они и придумывали в несметном количестве!

Почитаешь краткий свод законов еврейского образа жизни, изложенный Шломо Ганцфридом в «Кицур Шулхан Арухе», о том, как следует умываться по утрам после пробуждения, и оторопь берет, буквально дурно становится от того, на какую тупость читателя рассчитаны эти опусы. Единственное, что приходит на ум, это то, что она совпадает с мерой тупости самого Яхве, судя по тому, как он там представлен, ибо не понятно, почему ему принципиально угодно, чтобы иудеи умывались именно в таких движениях, а не в иных.

На самом же деле бедному Яхве не надо было ни братания с кем-то, ни усыновления кого-либо, о чем краснобаили ветхозаветные прожектеры и что предложили ему. Вот почему Яхве прекратил диалог с евреями. Где он теперь? Где глас его с горы в пустыне? Диалог этот живет только в воспаленной памяти лжецов.

Поскольку Яхве был почитаем Иисусом Христом, то Православие, ради нашего прекрасного светлого Бога, тоже чтит его в качестве Бога-отца — символа всеобщего начала, символа вселенского закона, неодушевленной власти, управляющей миром с позиции бесчувственной силы.

Но не хватило древним творцам Ветхого Завета проницательности и мудрости понять, что их Яхве, являясь Создателем и причиной двойственности всего сущего, искал и творил не угодников себе, а антагонистов, чтобы стать с ними полноценным единым целым, дуальной единицей, несокрушимым диполем вселенской власти, заключающейся в вечной динамике.

Сатанисты не сотворяли и не собирались сотворять мир в единстве и борьбе со своим Иеговой, на что он рассчитывал, создавая их, а подначивались под него и пытались эксплуатировать его возможности. Смешно сказать, они полагали, что их славословия, приседания и заверения в преданности и послушании по неведомой причине угодны ему. Нет, не нашел он с ними своего дуального завершения.

Зато Создатель, наш Бог-отец, нашел искомое в Христианстве.

Он вынужден был послать на землю Христа, сына своего, чтобы Он, проникнувшись человеческой сутью, выраженной в наличии сознания, возбудил в человечестве желание употребить это сознание на сотворчество с Создателем, на дальнейшее развитие его самого и его творения.

Но сотворчество — это совместный, общий труд. Для него нужна сплоченность, а она невозможна без общения и общих идеалов. Поэтому Иисус развил и конкретизировал главный закон об отношениях между людьми, расставил приоритеты мира и создал закон о равенстве всех ближних перед Создателем. Иисус показал, что всеобщее и частное составляют ту дуальную пару, которую желал иметь для себя Бог-отец, чтобы продолжаться во времени, но при этом всеобщее приоритетно перед частным как залог его существования.

«Один из книжников, слыша их прения и видя, что Иисус хорошо им отвечал, подошел и спросил Его: какая первая из всех заповедей?

Иисус отвечал ему: первая из всех заповедей: слушай, Израиль! Господь Бог наш есть Господь единый; и возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всем разумением твоим, и всею крепостию твоею, — вот первая заповедь!

Вторая подобная ей: возлюби ближнего твоего, как самого себя. Иной большей сих заповеди нет.» Евангелие от Марка, 12, 28-31.

Действительно, если есть всевластная стихия над нами, олицетворяемая Богом-отцом, единственным и всевластным, то, естественно, ее надо признавать, не допуская гордыни. И поставить ей в противовес антагониста, которого Бог-отец ждал, желал и сотворял, — самого человека, обладателя сознания. Послать в лице своего представителя в делах всевышних — Иисуса Христа, Бога-сына. Бог-сын, наш Иисус Христос, соткан из сознания и любви, такова Его природа и таково Его предназначение. И поэтому вопреки Ветхому Завету дух учения Иисуса Христа, дух Евангелий, проникнут благостью, искрист и чист, миролюбив, радостен и оптимистичен. Он учит принимать Бога-отца и в лучах его жестокой безмерной власти помогать друг другу выживать.

Любой, кто уповает на тупую материальную силу, — адепт Яхве-Иеговы. И любой, кто любит человека, — христианин.

Человеческий разум и интеллект, накопивший ко времени жизни Иисуса Христа знания о мире и получивший хорошее развитие, не хотел больше смиряться с террором жрецов от имени Яхве, не хотел потворствовать ему. Обманутые жрецами Яхве-Иеговы люди должны были дать бой грубой силе, сломать ее, обезвредить. Но чем побеждать, каким оружием? Ведь в их руках было только слово.

С него и начали создавать новый мир лучшие представители тогдашнего человечества, сгруппировавшиеся вокруг Иисуса Христа. «В начале было Слово, и слово было у Бога и Слово было Бог» — поведал нам Иоанн в своем Евангелии! Оружием было Слово, произнесенное богом Иисусом Христом, слово идеально справедливое.

Итак, Христос пришел на землю, чтобы противостоять жестокости сатанинского бога, защитить от него человека, научив различать всеобщее (бога) и частное (ближнего), правильно расставлять приоритеты и общаться между собой для всеобщего успешного выживания.

Иисус Христос олицетворяет, персонифицирует объединенное человечество. Против тупого, бездушного, агрессивного Яхве Он выступил один. Но в то время как Яхве представлял всю мощь вселенской материи, за Иисусом стояли наши живые трепетные предки со своей робкой отвагой, молодыми восприятиями и прекрасным интеллектом. Христос — это будущее мира, открыватель души человеческой и родитель духовности — второй вселенской силы, возникшей Его трудами. Он стал Богом-Сыном вровень с Богом-Отцом, и Бог-Дух Святой, соединивший эти две силы узами диалектики, витает над ними.

Без Христа ветхозаветный бог односторонен, не имеет целостности, он просто урод, без ощущений и понимания, кусок аморфной материи, пленник пространства и времени, полусила, которая не обрела бы бессмертия, ибо это чисто человеческое свойство. Только Иисус поднял этого кровавого ублюдка над временем. Растворившись в каждом из нас, Иисус обрел бессмертие, а этим спас от забвения и Яхве.

Посланный Богом-Отцом, Иисус поднялся до своей миссии сам. Каждый мог стать Христом, но смог только Иисус, сын девы Марии, пройдя через страдания, начавшие преследовать Его от самого рождения. Разве не горькая участь — родиться вне дома, где-то в неведомом хлеву и быть укутанным в лохмотья? Кто хотел бы такой для своего ребенка? А многолетние преследования со стороны Ирода, который дошел до избиения младенцев? Бедная Мария прятала своего сына, лишая Его многих радостей детства. А потом демагоги спрашивают, почему нам ничего не известно об Иисусе с детских лет и до Его крещения. Да потому что нельзя было о Нем знать! Если бы хоть что-то стало известно тогда, то преследователи помешали бы исполнению Его миссии. Так как об отрочестве и юности Иисуса можем знать мы?

Ветхозаветный бог Яхве, Бог-отец Православия, — это символ материи и ее свойств, заключающихся в диалектике вечного развития и совершенствования.

Новозаветный бог Иисус Христос, Бог-сын Православия, воплощает совокупный идеал человечества — чистую духовность и нравственный абсолют. И в силу этого Он представляет все человечество в высших сферах мироздания.

Согласно диалектике получается, что Яхве совместно с Иисусом Христом составляет дуальную пару «материя — сознание». Но если так, то Бог-сын обладает всеми свойствами Бога-отца. Значит, и то, кого Бог-сын олицетворяет, то есть человечество, тоже обладает теми же свойствами. Человечество вечно и бесконечно, и нельзя познать до конца его природу и происхождение.

Я искала идеал человека, человека с идеальными качества души и очень естественно нашла его в Иисусе Христе.

ГЛАВА 3. Простые промельки

Интересны также случайные встречи, пусть даже такие, когда я только прошла мимо кого-то известного. Такой «проход мимо» оказывался совсем не мимо, а являлся маленьким позитивным потрясением и задевал душу. После этого зарождались интересные процессы, переосмысления — порой даже всего творчества встреченного человека или произведения, к которому он был причастен.

В свое время я не сказала, что так у меня случилось с В. Высоцким — ни масштаба, ни качества этого явления при его жизни я не оценила, не поняла, словно, действительно, прошла мимо. Хотя ведь слушала с приязнью, и много, подолгу — не по своей воле, а потому что он существовал в окружавшем меня воздухе, звучал в пространстве, — анализировала и какие-то выводы делала. Сегодня я смотрю и слушаю его иначе. Смерть сделала свое дело: добавила мне внимательности — не только к В. Высоцкому, но и к себе. И я вижу, что прежние мои впечатления — это были россыпи, столь обильные... что требовалось время, чтобы собрать их воедино и из них что-то произвести на свет. В итоге — открытие: я жила в одном времени с гением. Нужен ли он был миру и что дал ему вообще, правильно ли им воспользовались люди, смогли ли взять от него ту пользу, которую он способен был дать, — это вопросы другого порядка. Скорее всего, нет — увы. Но по форме выявленной индивидуальности — с надрывом представленной — он незауряден. А все остальные упреки — только нам, его окружавшим. Зато он научил меня — и многих! — самоотдачи любимому делу, честности в нем, полету вверх. А опыт его жизни предостерег: всецело на друзей полагаться нельзя, ибо они не всегда соразмерны тебе (или ты — им, в чем-либо перерастая или не дорастая). Друзей надо беречь от своих достоинств, которые по мере своей могут соответствовать не их достоинствам, а их недостаткам.

Случайные встречи с людьми известными, с людьми высокого уровня, с небожителями, подкинутые мне то ли произвольно возникшей ситуацией, то ли неожиданным стечением обстоятельств или чьим-то внезапным решением, эти прекрасные промельки после их переваривания в себе становились перлами памяти и этапами роста. Роста ввысь, если человек интересовал меня и ранее, или вширь, если я о нем мало знала, а тут узнала больше. Ведь бывает же, что мы получаем импульс от случайно прочитанной статьи, увиденной передачи — а тут громадина человека, живое воздействие, впитываемое легче и быстрее, чем опосредованное!

Образ спеси

По возвращении из колхоза, где мне так тяжело пришлось потрудиться поварихой, мы приступили к занятиям, и я по-настоящему начала осваиваться в городе. Болезненно происходил этот процесс, и причин тому было много. Но главная — оторванность от родной среды, от своих людей, от родительского дома.

Глубокая осень 1966 года была удивительно мягкой, теплой и безветренной. Такая погода мне всегда нравилась, и я представляла, как зазеленели куртины в наших палисадниках, как увлажнились от утренних рос протоптанные среди уличных кочек дорожки, больше не пыля под ногами… Сейчас село утопало в новых свежих ароматах, а тут, в царстве асфальта и камня, где мне отныне суждено было жить, они не доходили до меня, не чувствовались… Где можно было найти их? И я кружила по городу, присматриваясь к каждому зеленому пятну, но тщетно…

Мне нравилось бесцельно гулять, находиться в потоке людей, особенно по вечерам, когда все выходили на променад в выходных нарядах, казалось, что среди них я обрету примирение с городом, что душа моя быстрее примет его в свои объятия. Нравилось и то, что я тоже хорошо выглядела, конечно, в сравнении со своим прежним видом — простым, сельским.

Для того чтобы справить мне новый гардероб — студенческий, взрослый — папа целое лето трудился на приработках, строил дом некоему Кухленко. Этот дом пережил своего хозяина и посейчас стоит как новенький. Помню, как после завершения моих «колхозов» и папиных приработков мы вдвоем поехали в Запорожье за покупками. Папа почему-то любил этот город — там жила большая родня и когда-то познакомились его родители. Одежды мне требовалось больше, чем было денег, поэтому решили пока что купить черные туфельки на каблуке и демисезонное пальто, а потом постепенно прикупать остальное.

Вот в этих-то нарядах, греющих папиной заботой, я и прохаживалась по центральной площади, вокруг памятника Ленину, возле театра украинской драмы, около кинотеатра «Украина».

Но причина моих гуляний заключалась еще и в том, что я жила на квартире у чужих людей, занимая малюсенькую комнатку, где было и тесно и душно. Ведь я привыкла дома во время занятий выходить через час-полтора в сад и бродить там по полчасика, что-то съедая с дерева или что-то делая. А тут выйти было некуда, отвлечься — нечем… Без таких проветриваний, разнообразящих мой труд, которые дома просто не замечались, я задыхалась.

И еще одно обстоятельство обернулось для меня большим душевным дискомфортом, мешающим сидеть одной в четырех стенах. Этот одноклассник, который уверял, что я ему нравлюсь…

Он хотел поступать в Запорожской педагогический институт… Возможно, я поломала его судьбу…

Я тащила его за собой в университет, чтобы хоть на первых порах не быть там одной. И на это положила много трудов, упорства и решимости. Выпускные школьные экзамены в расчет не беру — возможно, помогая ему, я сама лучше к ним подготавливалась. Но вступительный экзамен по письменной математике дорого мне обошелся… На этом экзамене я получила четверку, вследствие чего не смогла воспользоваться льготами медалистки. Не то чтобы я переоценила себя… а просто посчитала своим долгом вначале решить его вариант, а потом уже взяться за свой. В итоге попала в цейтнот, поспешила и сделала описку. И как бы ни была она очевидна и простительна, но конкурс есть конкурс — мне поставили четверку. А он получил высший бал.

Но это пустяки, главное — я на всех экзаменах была рядом с ним, помогла решить задачу по физике, успела проверить черновик сочинения по литературе, и мы оба поступили. Я радовалась. Радовался и мой одноклассник, но как-то странно у него это получалось — он тут же переступил через меня и буквально пошел по девочкам. Да еще за глаза чернил меня, выставляясь героем. Естественно, ни одного сердца он не завоевал, потому что умные девчонки сразу увидели его в истинном свете, но правда о его поведении дошла до меня. Такого удара я не ждала! И от кого — от этого улыбчивого тихони, который целый год сидел в нашем классе, как мышка, и шагу без меня не мог ступить! Но как же я не распознала его низкую натуру? И никто не распознал, школьные учителя тоже его хвалили… Вот только моей прозорливой маме он не нравился, а я посмеивалась. Воистину правдиво говорят: не дай бог из хама пана — подразумевая в хамстве крайнюю простоту и непосредственность нрава.

Конечно, пришлось порвать с ним. Но как страдало мое самолюбие, как не находила я места от огорчения, как не хотела расставаться с фигурами прежнего мира, доселе казавшегося вечным! Никого теперь рядом со мной не осталось — ни родных, ни подруг, ни просто знакомых из тех дорогих дней, устрашающе быстро отдаляющихся в прошлое… Никого… Впервые я была тотально одна, как скалка в океане.

Одиночество без преувеличения съедало меня, сжигал позор за такого подопечного. Но горше всего было сожаление — ради кого я жертвовала своим временем и усердием, ради кого рисковала?! Я не знала, чем смыть с себя возникшее омерзение… Мне было стыдно перед всем белым светом за доверчивость и глупость, за слепоту, за то, что я приняла всерьез сущую пустышку. Спасибо новым подругам, что в те дни поддерживали меня, Любе Малышко в частности… Она объясняла происшедшее по-своему — тем, что мальчику нужна была женщина, а я идти на эти отношения не хотела.

Я чуть не погибла от возмущения: какая, помилуйте, женщина? Да… что она себе навоображала?! Согласись со мной поехать в университет какая-то из подруг, возможно, я была бы еще больше рада и помогала бы ей с не меньшим воодушевлением. Фрейдистские побуждения тут были ни при чем, они были вообще чужды мне, ибо мою доминанту составляла цель. И мальчик этот, с которым я впервые долгое время разделяла свои интересы, был ее частью. Между нами не было и в обозримом будущем не могло быть чего-то такого, что позволило бы говорить об ином содержании отношений! Да он и пикнуть не смел о том, чего я не одобряла! Вот моя бабушка, когда кто-то хотел слишком многого, говорила: «А горячей золы ему не надо?» — и имела резон.

— Народная мудрость учит, что не в теле счастье, а в душе. Люди превыше всего ценят преданность, а не наслаждение, — сказала я с дрожанием губ, чтобы не разнести Любу в пух и прах за глупые речи.

— Ну... не знаю, — она явно была озадачена таким мнением, видно, шедшим вразрез с ее очень ранним опытом.

Получил свою порцию «горячей золы» и мой неблагодарный подопечный, понадеявшийся, что после поступления в университет ему все позволено, потому что он стал кумом королю, — потеряв более соображающего друга, оставшись один на один с новыми знаниями, он не сдал экзамены даже за первый курс и был отчислен. О дальнейшей его судьбе я ничего не знаю.

Беспредельное и нескончаемое, во всю мою жизнь величиной, во всю мою мощь громкое спасибо моему дорогому мужу, что в те дни нашел меня и молча взял за руку.

Только ведь поначалу и он, принц из моих изначальных мечтаний, прекрасный синеглазый мальчик, Юра Овсянников, тоже олицетворял город… Он тоже был его частью, его творением. Тем не менее именно он своим терпением и абсолютной преданностью возвел спасительный мостик, который соединил два наших мира. Мне с первой минуты было легко с ним, как с солнцем и воздухом. Мы были созданы из одного материала, и дан нам был родственный дух. Встретив его, я почувствовала, что обрела полноту мировосприятия.

Однако я боялась злоупотреблять и теплом этого солнца и чистотой этого воздуха, боялась получать их большими порциями. Убедившись на горьком опыте, что слишком непосредственное доверие к кому-либо, да еще безотчетно нескрываемое, на пользу не идет, я боялась проявлять его по отношению к Юре, боялась привыкнуть к Юриному присутствию, привязаться к свету его прекрасных искренних глаз. И долгое время держалась на расстоянии.

Поэтому и не могла избавиться от мучительного одиночества. До сих пор помню собственный взгляд, скользящий по прохожим, когда я шла на занятия или просто гуляла по проспекту, — сиротливый и растерянный, беспомощный или просящий помощи, будто я надеялась увидеть родное лицо, будто боялась не узнать его и изучала каждого встречного особенно придирчиво. Похожий взгляд можно наблюдать у голодной или потерявшей кров дворняжки. Это взгляд скулящей надежды. Скорее всего, тут сгущены краски и не так уж жалко я выглядела со стороны, но именно подобным образом чувствовала себя внутри.

Точно так я смотрела на толпу и в тот раз, о котором хочу рассказать. Гуляя у фонтана около ЦУМа, я всматривалась в глаза прохожих, кляня себя за это и не в силах быть другой, вдруг в самом деле заметила промелькнувшее знакомое лицо! Оно было еще далеко впереди, но продвигалось мне навстречу. Передать нельзя, как я к нему рванулась! Со всех ног, всем сердцем, всей радостью осуществления ожидаемого — наконец-то, я так ждала!

Поначалу я даже не придала значения тому, кто это, — главное, что знакомый, человек из моего прошлого, такого привычного и желанного. Он тут, в городе — рядом со мной, и теперь я не буду одна в этой человеческой пустыне!

Сделав пару спешащих шагов, я почувствовала беспокойство, вызванное какой-то преградой, раньше не виденной и не знаемой. Притормозив и присмотревшись, поняла, что это было неприятие, струящееся от этого человека. Причем, оно относилось не ко мне, потому что он не успел заметить меня, а распространялось на всех окружающих. Оно было образом этого человека, вызывалось его завышенной самооценкой. От него исходило высокомерие, спесь!

Окончательно придя в себя, я наконец всмотрелась в него — немолодой мужчина, медленно шествующий с заложенными назад руками. Рядом — гостиница «Центральная», где останавливались приезжающие в город знаменитости. Вот только что он вышел оттуда, пошел размяться… И тут я чуть не рассмеялась — этот «знакомый» оказался Михаилом Кузнецовым, советским актером театра и кино. Он был тогда так популярен, как сегодняшним звездам и не снилось. Лауреат Сталинской премии — было от чего задрать нос! Да, по фильмам я это лицо, конечно, знала. А еще сыграло роль то, что его глаза были очень похожи на папины.

Но взгляд! Он был устремлен куда-то мимо людей, поверх их голов, сквозь них. Ну как будто вокруг никого не было, а вместо людей стоял туман. Как ему удавалось не столкнуться ни с кем, удивляюсь.

Этот скованный спесью человек прошел мимо, и мне показалось, что от него повеяло холодом.

Иногда я вспоминаю о нем, когда сама иду по городу и вдруг подумаю — а куда я смотрю? И понимаю, что чаще смотрю под ноги, иногда — на окна зданий, на толпу, не выделяя отдельных людей. Иначе говоря, вполне можно пройти среди прохожих и ни с кем не встретиться взглядом, если так уж этого не хочется. Но никогда и ни в какой степени мой взгляд не бывал похожим на взгляд Михаила Кузнецова, с которым он разгуливал по нашему центральному проспекту.

А тогда, помню, я подумала: «Мы с этим актером, когда поравнялись, выглядели странно, потому что представляли две противоположности: ему никто не нужен, а я хочу скорейшего родства с целым городом, который вижу в каждом его жителе. И все это прочитывалось в наших глазах». Я поняла: как отталкивающе выглядела крайность, представляемая Михаилом Кузнецовым, так, видимо, и та, которой была я сама. Но быть крайностью — не стоит, особенно такой печальной.

Да, я тяготилась новизной и хотела снова оказаться в обжитом месте, во втором Славгороде, где априори была обозначена моя законная причастность к миру. Я хотела снова быть равноправной владелицей обозримых пространств, но не знала, как это сделать. А может, это была не печаль во мне, не тоска, а нетерпение — давящее диким напором нетерпение? Эй, вы все, кто мне понадобится, идите сюда быстрее, обозначайтесь на горизонте, позвольте себя узнать! Видите, как я пытаюсь заглянуть в ваши глаза, как ищу вас во встречных, так не задерживайтесь же!

Это было нетерпение сделать из Днепропетровска свой Сент-Мери-Мид. Но добиться этого мне удастся только через тридцать лет, и, увы, не в тех масштабах, как мечталось в школьной юности.

Встреча со стихией

Смешно, конечно, писать в воспоминаниях о мимолетных уличных моментах, тем более, ничего не давших ни уму, ни сердцу. Но если они запомнились, значит, что-то символизировали, стали знаком какого-то перелома или периода в жизни. В данном случае встреча, о которой я хочу сказать, была чем-то вроде предвестника многих серьезных трудов, ждущих меня, и того, что скоро я расширю горизонты своих знакомств и интересов. Так оно в дальнейшем и вышло.

Весна 1977 года выдалась погожей. С той же мягкой повадкой она перетекла в последнюю стадию молодого лета. Подоспел светоносный июнь, его завершитель. И растаял тихо… Дальше по пути времен настали жара и зной зрелого, настоянного на солнце июля. Еще дальше — ждал август с первыми ночными прохладами и ранними закатами. Его я не любила, хотя кое-как принимала в душу из-за массового созревания фруктов и овощей, — тех явлений, которыми природа маскировала окончание жизненных циклов, начало ухода от нас тепла и света, овеваемого незаметно подступающими волнами грусти и прощания, предвестниками безотчетной тоски.

Но не только этими настроениями отличалось мое отношение к лету этого года, а и тем, что я понимала — это последние деньки моей спокойной жизни. Сейчас племянница Светлана окончила школу и будет поступать в вуз. Вот тут-то и начнется!

Несколько лет я руками и зубами держалась за работу в Днепропетровском химико-технологическом институте, где постоянно назначалась в состав экзаменационной комиссии по приему вступительных экзаменов. Держалась ради одного: чтобы быть ближе к коллегам из других вузов и иметь возможность помочь Светлане стать студенткой. Других перспектив эта работа мне дать не могла.

Итак, каждым днем лета я дорожила и наслаждалась, как особенной благодатью, как неповторимым подарком, драгоценным и последним перлом нынешнего сезона, только что отшумевшего цветениями акаций, лип и диких маслин по рощам... Еще летали в воздухе их последние лепестки, еще веяли над нами благостными, щемящими ароматами, словно не спешили они, отжившие срок, улечься на грунт и оттягивали час слияния с ним.

Прекрасная пора моей жизни — осознаваемо прекрасная, что неизмеримо ценнее! — уже сдали летнюю сессию студенты и нашли своих репетиторов выпускники школ, готовящиеся к вступительным испытаниям. На меня продолжал идти вал предложений, хоть я набрала себе новых клиентов, и уже вовсю занималась с ними. Среди них были и те, кто год назад потерпел фиаско…

В числе еще двоих человек, один из которых — Котляр Борис Давидович — был моим школьным учителем, я считалась лучшим репетиром города по математике. Соответственными были и цены, впрочем, вполне посильные для советского человека. Сложнее, с точки зрения клиентов, удавалось попасть ко мне, потому что я занималась не с каждым, а тщательно отбирала учеников. Причем, и самих учеников и их родителей предупреждала об этом заранее, при заключении сделки. Отбор делала так: с каждым, кто хотел брать у меня уроки, первые два-три занятия проводила индивидуально, а потом тупых чад отсеивала, честно и добросовестно объясняя родителям о бесперспективности обучения их математике. Остальных же, умных деток, разбивала на категории по способностям и занималась с ними уже в группах по восемь-десять человек.

И все равно все желающие попасть ко мне не могли. В самые насыщенные недели я занималась без выходных, начиная уроки с восьми утра и заканчивая в двенадцать часов ночи. Вспоминаю теперь и удивляюсь, как я выдерживала такой темп?! Бывало, до того зарабатывалась, что выйдя на кухню попить воды, брала в руки чашку и вместо компота наливала в нее суп из кастрюли...

Кстати, Света, окончившая ту же среднюю школу, что и я, приехала со Славгорода поступать в сельскохозяйственный институт с направлением из колхоза. Это дедушка с бабушкой постарались внучку подстраховать: выхлопотали ей и стипендию, и работу по получении диплома, и дополнительные льготы при конкурсном отборе в вуз.

Правда, она того стоила. У Светы были отличные способности к обучению, хорошая память и крепкие знания. А главное — были нужные качества, в частности, прилежание, так что волноваться вроде бы не стоило, но мало ли… Вот же не дали ей медали из-за учительницы украинского языка, чтоб ей пусто было, завидущей нечестивице. Конечно, у родных болело сердце за девочку, что ей так рано пришлось узнать на себе человеческую злобность.

Мы с мужем, со своей стороны, старались для нее. Правда, у себя поместить не могли, потому что жили с его родителями в двухкомнатной квартире, зато сняли для нее угол неподалеку, в нескольких кварталах вниз по горке от нас — в районе нового моста. И Света имела возможность приходить ко мне на уроки, а идя после уроков домой — прогуливаться по лучшим кварталам города, вживаясь в новую среду, в новое свое состояние.

Кстати сказать, в ту пору я чувствовала себя феноменально легко и уверенно, потому что была необыкновенно красивой и очень грациозной, еще с естественным цветом волос. И одевалась хорошо, добротно и со вкусом. Лучшие наряды появлялись у меня частью от мамы, которая покупала их в своей торговой сети, а частью изготавливались одной модной портнихой, чьи сын и дочь брали у меня дополнительные уроки по сопромату и теоретической механике. Эта портниха нахвалиться не могла моей фигурой и шила мне одежду с особым удовольствием и тщанием. Короче, я выглядела идеальной красоткой. И вот в таком виде ходила на зачеты и экзамены, которые помогала принимать профессорам, а потом гуляла по городу. Приятно ведь просто пройтись по улицам, никуда не спеша, если ты чувствуешь себя на высоте!

В обычные дни, отработав в аудиториях, я выходила через центральные двери и поворачивала направо, где рядом располагался Нагорный (в народе — Лагерный) рынок. Если пользоваться терминологией и образами Эмиля Золя, то «чревом Днепропетровска» была Озерка, центральный колхозный рынок, находящийся вблизи вокзала. А Нагорный рынок — это элитный, маленький, чистый, тихий уголок. И все там было свежее. А тем более в июле, когда всякие чудеса попадают на прилавок прямо с грядки или сада!

Всякий раз, если была возможность, я покупала одно и то же — свежую зелень: петрушку и укроп — несколько раз обходя по внешнему контуру П-образный прилавок, внутри которого спинами друг к другу стояли продавцы со своими корзинами. Зелень я впрок старалась не брать, чтобы не употреблять в еду вялой и потерявшей запах. А уж картофель-матушку, огурчики, кудрявую соблазнительную морковь, пастернак, капусту, ягоды — добирала по мере надобности, причем только здесь, на улице под навесами, где традиционно размещались настоящие земледельцы, производители. Вследствие этого выставленное у них изобилие было и свежее и ниже в цене.

Покупки я совершала по принципу: вначале выбирала понравившиеся дары полей, а потом смотрела на продавцов, решая, кому не жалко отдать деньги.

В тот раз я пришла на рынок не по пути с работы, а целевым порядком — у меня нашлось полчаса между занятиями, нечто вроде обеденного перерыва, и я решила использовать его, чтобы выскочить за пополнением холодильника. Я очень спешила, делала покупки без обычного изучения всего привезенного, брала не самое лучшее, а что подходило.

И вот мой взгляд, оторвавшись от продуктов, скользнул по шеренге продавцов и дальше за ними уперся в одно очень знакомое лицо, за которым остальные — размазались и потеряли краски, слившись в нечто сплошное, в неинтересный второй план. Напротив меня неожиданно прорисовалась Зинаида Кириенко, собственной персоной, медленно шедшая вдоль второго прилавка. Она была страшно сосредоточена, что-то деловито пробовала, к чему-то присматривалась, как будто покупала не килограмм-другой фруктов-овощей, а по меньшей мере корову. Видно было, что она — ответственная и прекрасная хозяйка дома, заботливая мать и жена.

Широкополая шляпа со слегка пригнутыми вниз боками достаточно надежно закрывала лицо, так что узнать ее можно было, только оказавшись друг против друга, как тут и получилось. Эта шляпа скрывала еще один недостаток актрисы — маленькую головку на длинной шее, не очень гармонировавшую в соединении с размашистыми плечами… Бросился в глаза яркий макияж, пятном выделившийся среди серизны окружения. Удивила еще одна деталь: при таком же росте, как и у меня, 165 сантиметров, актриса казалась высокой, причем не очень-то грациозной, что несмотря на скупость движений в ней упрямо улавливалось.

Зато мне понравилась ее естественность и сравнительная простота — о, я уже знала, как спесиво умеют держаться звезды.

Конечно, хотелось рассмотреть все детальнее, и как пошит белый костюмчик и какая у нее обувь, но она заметила мой взгляд и ниже наклонила голову. Я поспешила домой. У двери уже стояли две девочки — на звонок им не открыли и они ждали меня.

Занятие проходило обычно — умные мои детки соревновались друг с другом в решении задач, с коварством подобранных мною. Защищая результаты, те, кого я спрашивала о них, звонко обосновывали избранный метод и тут же доказывали используемые в нем теоремы. Мне надо было научить их не только знаниям, но и умению ориентироваться и держаться в беседе с не очень дружественным собеседником, не зажиматься от его возможной недоброжелательности, быстро распознавать подвохи и оставаться невозмутимым в любой ситуации. На своих занятиях, зная условия и атмосферу конкурсного экзамена, я все это моделировала.

Немного мешала жара, хотя она уже прошла дневной пик. В комнату по-прежнему лилось много света, но ветерок, идущий от открытого окна с Октябрьской площади, рекой обтекал нас, дальше бежал через коридор и столовую, там выходил во двор через открытую дверь лоджии и неплохо освежал всю квартиру. Может, кое-кто и назвал бы это сквозняком, но нам эти потоки воздуха были приятны, мы купались в них, радовались им, напитывались от них энергией. Тем более что лоджия выходит во двор с тенистым сквером, где воздух всегда прохладнее и чище, чем на Октябрьской площади.

Вдруг стало заметно, что в комнате, где мы располагались, потемнело. Это с южным-то окном?! Значит, к городу подбирались осадки. Я взглянула на часы — было 16-00. Если это нормальный летний дождь, то он продлится недолго, и пока мы к половине пятого закончим занятие, погода снова восстановится. Ну темнеет — и ладно, для нас дорога каждая минута, нам надо делать свое дело. И мы снова склонились над бумагами.

Вскоре мы снова отвлеклись от работы — на этот раз стуком капель об оконное стекло. По нему угадывалось, что капли падали крупные и частые. Ударяясь о преграду, они пищали и хлюпали от досады, что их полет закончился таким итогом.

— Ого! — сказала Лена Деева, девочка, с которой Света сейчас вместе жила на квартире.

Света и остальные дети помалкивали, не отвлекаясь от записей. А Костя Петраков веселым голосом успокоил Лену:

— Это «ого!» продлится недолго. Лето ведь!

Мы переглянулись и снова зарылись в алгебры-геометрии.

Наконец занятие закончилось, мне пора была делать пятиминутный перерыв, чтобы выпроводить эту группу учеников и встретить новую. Но дождь продолжался, эти дети не торопились выйти под его струи, и новая группа задерживалась по тем же причинам. Нервничая, я выскочила на лоджию, чтобы изучить внешнюю обстановку. Надо сказать, что это произошло вовремя, потому что там открылась страшная картина: вода, озером стоящая на более низком полу лоджии, от дождя все прибывала и начала во все концы переливаться через край. С невероятным шумом она стекала вниз через прутья ограждения, но также с веселым бурлением устремилась в столовую. Потекли ее первые пенные ручейки…

Это была катастрофа! Перекрытия в нашем довоенном доме, кое-как латанном-перелатанном после бомбежек, оставляли желать лучшего, и пролитая на пол вода запросто проникала на потолки нижних этажей. А за этим следовали скандалы, никому не нужные.

— Ой, у нас потоп! — закричала я, хватаясь за тряпки и пытаясь подтереть пол в столовой. — Помогите!

Прибежали все дети, засидевшиеся и не упускающие момента размяться, смело шагнули на затопленную лоджию. Девочки принялись выбирать воду горстями и выливать в попавшиеся под руку емкости, а мальчишки с помощью веников и совков просто сметали ее вниз.

Не помню, кто сказал, что на свете нет ничего страшнее встречи лицом к лицу с Создателем. Так вот это был именно такой случай, если понимать, что мы созданы земными стихиями.

Сообща мы усмирили дождь, в той его части, что проник к нам на лоджию. Да и за ее пределами стало тише, ветер переменил направление летящих вниз струй, перестал забивать воду в нашу сторону, да и интенсивность дождя уменьшилась. Еще через четверть часа он совсем прекратился и дети, хохоча и радуясь свежести, вышли от меня.

— Тетя Люба, я сейчас еду к маме, — предупредила меня Света. — За новыми платьями. Завтра вернусь.

— Хорошо, — ответила я.

Светина мама, моя сестра, жила в тридцати километрах от города, в Новоалександровке, куда через каждые полчаса ходили рейсовые автобусы. Вот только, чтобы сесть в них, надо было ехать на автовокзал (еще старый, что лежал практически через дорогу от железнодорожного вокзала).

Следующая группа учеников так и не появилась… Я пошла на кухню.

В начале седьмого вернулся с работы муж. Его институт лежал в двух кварталах от дома в сторону Днепра, около монумента Славы. Дорога с горки, на которой стоит наш дом, к институту шла под уклон, но без низин, так что дожди во все сезоны сбегали в Днепр, нигде не задерживаясь. Не удивительно, что он ничего не заметил, — прошел по омытому чистому городу, дыша прохладой.

К его приходу я успела приготовить хороший свежий ужин. Затем мы вышли на прогулку, подышать свежим воздухом.

Да, асфальт был еще везде мокрым. Но удивило меня не это, а его состояние. Я заметила, что на нем появились изрядные промоины в местах, где раньше были трещины или мелкие крошения. В промоинах стояла вода, четко обозначая их края. Да не был раньше наш асфальт так изрыт! Ямы, ямы… шага ступить некуда…

А на остальной территории лежала распластанная, размазанная по плоскости трава — явно откуда-то принесенная сильным потоком, который пригладил, прижал ее тут к тверди, а сам ушел восвояси. Трава была странная, похожая на ту, что растет в речных заводях… Не знаю, откуда она могла тут взяться, только что упасть с неба.

Вторым потрясением было то, что снизу, со стороны центра города, шла беспрерывная толпа людей — полностью мокрых и босых, с мокрыми волосами. Обувь они несли в руках. Мне, сельскому человеку, это было не в диковину — мы так и делали в селе: дабы не портить туфли на наших хлябях, мы после дождя снимали их и несли в руках, меся босиком размокшие грунты. Но в городе так не ходили! Тут не было вязкой грязи…

— Чего это они все разулись? — с недоумением повернулась я к Юре.

— Не знаю…

И только на следующий день мы узнали, что произошло в низинных районах города. Да и Света, добирающаяся на вокзал пешком, едва не погибла в водоворотах. Она рассказывала, что ее спасло только умение плавать. А многих затягивало в омуты, возникшие там, где потоком воды были сорваны канализационные люки. Правда, официальных сведений о погибших не было, видимо, людей успевали спасать, но положение было угрожающим.

Вот что писала пресса:


"Катастрофа 1977 г. укоренилась в памяти тысяч днепропетровцев и стала невиданной за всю вторую половину XX века. 28 июля 1977 г. город захлестнул сильнейший ливень, продолжавшийся всего два часа. Этого времени хватило, чтобы полностью затопить нижнюю часть города. Интересно, что в общих чертах наводнение 1977 г. аналогично бедствию 1891 г. Уровень воды в центре составлял до полутора метров. Здесь были затоплены все полуподвальные помещения. Десятки улиц лишились асфальтового покрытия. По свидетельствам очевидцев, на проспекте Карла Маркса, в районе ЦУМа, слой грязи составлял несколько десятков сантиметров. Особо запоминающуюся картину представляла территория перед въездом на Новый мост. Десятки машин, стоявших тут, были затоплены почти по самую крышу, все они завязли в тоннах грязи. Не удалось избежать и человеческих жертв. Согласно слухам, циркулирующим и сегодня, нескольких людей затянуло в канализационные люки. К сожалению, точные данные неизвестны. В местной прессе опубликовали лишь… репортажи о субботниках по расчистке города".

Или вот в другой редакции:

«В 1977 году большая вода вернулась в Днепропетровск. 28 июля ливень продолжительностью всего в два часа полностью затопил нижнюю часть города. По историческим сведениям, уровень воды составлял полтора метра. Ходили слухи, что в тот день погибло немало людей: якобы, когда ливень начался, горожане стали прятаться в подземные переходы, да там и утонули. Однако официальной информации о погибших в тот день нет. Свидетели рассказывают, что вода по улицам шла рекой, телефонные будки бились током, а на Озерке апельсины плавали вперемешку с деньгами. Кстати, центральный рынок страдал от наводнений с момента своего основания в 1885 году, и неспроста. Раньше, оказывается, на этом месте было… болото.

Вода тем июльским днем сошла в большинстве районов уже к вечеру. И вот тут жителипоняли, что ливень — это еще не самое страшное, что преподнесла им природа. Улицы превратились в месиво: ил лежал вперемешку с мусором и сорванным асфальтом, и если на Карла Маркса всю эту "красоту" быстро убрали, то прилегающие улицы еще долго стояли в грязи. Но и это было не самым катастрофическим. На дорогах стояли (а кое-где даже висели на заборах) автомобили, пришедшие в непригодность. Из подвалов магазинов выносили испорченные товары. А несколько одноэтажных домов в районе книжного рынка стихия настолько разрушила, что людей пришлось отселить».


Автор этих репортажей (думается мне, он не был очевидцем этих событий и писал с чужих слов. Так не будем называть его имени, спасибо уже за то, что благодаря ему в Сети вообще остались сведения о них), конечно, по-журналистски недобросовестен — где-то сгущает краски и преувеличивает, а то не пишет того, что было реально.

Дождевые тучи имели такие параметры (протяженность, мощь и скорость продвижения), что дольше получаса над одним местом не изливались. Возможно, в целом променад дождя над городом и составлял два часа, но это не то, как если бы он все два часа лил над всей его площадью. Тогда бы и Днепропетровск смыло в реку.

Дальше автор алармистски намекает, что официальная статистика скрыла правду об имевших место жертвах. Да не было жертв! Как можно было бы их скрыть, если бы их хоронили, во всех концах родные, соседи и сотрудники погибших, очевидцы церемоний и сопричастные им лица начали о них рассказывать?! Такое не скроешь, слухи обуздать невозможно. Но никаких слухов не циркулировало.

А вот ущерб, нанесенный городу и людям, был гораздо ощутимее, чем описано в отрывках. В результате затопления был выведен со строя огромнейший массив жилого фонда. Старая часть города, застроенная одно-двухэтажными домами на глине, так называемыми «екатерининками», лишилась жилья. Не стало также жилья, расположенного в подвальных и цокольных помещениях более крепких домов, а в низинных районах оно пропало и на первых этажах. Возникла критическая ситуация, убийственная для бюджета, — людей на время ремонтов квартир переселяли в гостиницы, которые дорого стоили. Но ремонты задерживались, потому что насквозь промокшие стены плохо высыхали. От гостиниц приходилось отказываться и перевозить людей в рабочие общежития, в школы, в спортивные залы… Люди возмущались и выражали недовольство, возникали конфликты.

Но ведь им еще надо было возместить потерю имущества, необходимых вещей, теплой одежды! Конечно, помогали трудовые коллективы, но это была лишь часть того, что требовалось.

Практически половина пострадавших квартир была невосстановима. В таком случае жильцам вообще требовались новые квартиры. Их предоставление, ввиду непредвиденности события, задерживалось, а ведь шла осень и детям надо было определяться в школу. А куда, в какую? Люди нервничали, обивали чиновничьи пороги, чего-то требовали… Причем, новые квартиры предоставляли там, где их строили, — на отдаленных жилмассивах. А как не хотели туда ехать те, кто родился и вырос в центре города!

Многие, очень многие семьи больше не вышли на тот уровень жизни, который имели до наводнения. Я знала таких. Так что разбитые машины, поваленные телефонные будки и плавающие апельсины — это пустяки.

И все же к осени город залечил раны, отремонтировал проездные пути и тротуары, вычистил осевший на улицах ил. Неправду пишет автор, что эти работы проводились только в центре города. Их производили массово по все территории, потому что тут были задействованы крупные предприятия, работающие широким фронтом, а не в час по столовой ложке. После ремонтов город стал еще лучше, чище и светлее.

А Света на первом же экзамене, к которому я никак не могла приложить руку, потому что это была география, получила пятерку. И дальше все у нее пошло прекрасно. Светины хорошие знания обратили на себя внимание деканата и ее изначально назначили старостой группы…

В конце лета мы через институт, где работал Юрий Семенович, купили кооперативную квартиру на «Парусе». Это было очень далеко от прежнего дома, а значит, и от наших мест работы. Но муж мог с этим мириться, ибо работал в дневное время. А мне, в большинстве своем работающей на вечернем факультете, ездить по пустырям в полночь было опасно. И я перешла на работу во ВНИИмехчермет.

Вот такие ассоциации связаны со встречей с Зинаидой Кириенко.

Принцесса Турандот

О прекрасном промельке Юлии Борисовой практически нечего писать, разве только то, что встреча с нею напоминает о первой поездке в Москву.

Конечно, Юлию Борисову мы уже знали. Одно время она была очень популярна. И в немалой степени благодаря тому, что в кино и спектаклях стойко искажала свой голос, делала его каким-то надломленным, будто звучал он у нее с надрывом, и тем самым заставляла подозревать в себе некую уникальность. Помню статьи критиков и искусствоведов по этому поводу, словно голос был ее главным достоянием, а не то, как она играла. Я бы обиделась. Но для нее это, видимо, было тем штришком, который помогал интриговать публику и самой держаться на волне ее интереса.

Эта актриса много играла в театре. А спектакль «Принцесса Турандот» был поставлен только для нее, и играла в нем исключительно она, дублеров не было. Он так часто шел по телевидению, что его знала вся страна. Некоторые даже забывали фамилию актрисы и называли ее принцессой Турандот. И никто при этом не улыбался, и каждый знал, о ком говорится — так естественно это тогда воспринималось.

Но все равно больше Юлию Борисову знали по кино. Первым в списке ее побед, конечно для нас, провинциалов, стоит «Идиот». Ах какие это были по тем спокойным временам страсти! Не хуже она была и в «Варшавской мелодии». А на фильм «Посол Советского Союза», где она играла Елену Николаевну Кольцову, прообразом которой послужила известная революционерка Александра Михайловна Коллонтай, валом валила вся наша группа, срывая лекции и практические занятия (теперь их называют семинарами).

Потом Юлия Борисова еще много снималась, но шум вокруг ее неповторимости поутих, она уже не блистала и не играла своим голосом, а говорила нормально, как люди.


***

Сейчас я взяла себе в качестве ориентира по времени такую информацию из Интернета: «‟Альтист Данилов” — роман о вечных ценностях, о большой любви как основе творчества. ...Первая публикация романа в журнале «Новый мир» № 2, 3 и 4 за 1980 год».

Итак, было молодое лето 1980 года, скорее всего июнь. Я только что прочитала окончание «Альтиста Данилова» в «Новом мире». Обычно мы с Юрой бурно обсуждали прочитанное. А тут нам было не до обсуждения — в конце мая Юре предстояла повторная защита диссертации на заседании ВАКа после отрицательного отзыва от «черного» оппонента. Мы несказанно волновались. А как только 23 мая у Юры положительно решился вопрос, диссертацию утвердили и ему присвоили научную степень кандидата технических наук (по поводу чего Юра привез мне в подарок французские духи «Черная магия», а себе новый портфель), мне пришлось ехать в Москву в командировку. И обсуждение откладывалось. Тем не менее впечатления бурлили и просили выхода.

Обо всем этом я думала, качаясь в скором поезде «Днепропетровск–Москва», чтобы забить в себе тревогу по поводу поездки, задания по командировке и первой встречи со столицей. Тем более что жить мне предстояло не в гостинице, а у родственников своей сотрудницы. Неудобно это как-то все было, тревожно.

Давшие кров люди жили внутри Садового кольца, где-то на Большой Полянке вблизи метро «Полянка»... Помню, что добираться к ним из центра, и от них в центр — было удобно.

Встретили меня хорошо, радушно, внимательно. Семья состояла из трех поколений женщин: бабушки, мамы и дочки. Дочь была лишь несколькими годами младше меня, но незамужняя; бабушка приветливая и мягкая; а мама молчаливая и угрюмая. Почти с первой минуты, когда все собрались дома, мы разговорились и оказалось, что тут тоже кипят страсти по «Альтисту Данилову». Москва очарована им, люди записывались в очередь за журналами. И дочь очень удивилась тому, что я, живя где-то в Днепропетровске, эту новинку уже прочитала. Она тут же зауважала меня, правда, с изрядной долей высокомерного удивления. Но мнения наши совпали, и ее гордыня заткнулась.

Последствия были такие: девушка вынула из сумочки два билета на спектакль в Малый театр и пригласила меня по-быстрому собираться. Я удивилась чуду — как могут просто так лежать в сумочке билеты в театр?!

— Нам на работе профсоюз раздает их бесплатно. Вот я, зная о твоем приезде, и взяла два — на всякий случай.

Мне неудобно было спрашивать, как бы повернулось дело, если бы я не приехала, но она поняла мой неозвученный вопрос и добавила:

— Если бы ты не приехала, то я бы взяла с собой маму.

Я поблагодарила ее, и мы побежали. Так в первый же московский вечер я попала что называется с корабля на бал. Оно и лучше, мне некогда было раздумывать о туалетах, и все обошлось прекрасно.

Названия спектакля не помню, хоть смотрела его с интересом — еще бы, ведь первый раз в столичном театре, таком прославленном. Но зато помню, что в нем играл Михаил Царев, тогдашний директор Малого театра, один из великих стариков советской сцены, и Виктория Лепко, девица из «Кабачок 13 стульев». Посматривала я и на сам зал театра — такой красоты раньше не видела.

Назавтра я быстро справилась с делами по работе и пошла смотреть Москву и Красную площадь, твердо зная наперед, что туда ведет улица Горького. Значит, надо на нее выйти.

Годам к тридцати, когда мне пришлось много путешествовать самой, без сопровождающих, по городам страны, я обнаружила в себе то, что в народе называют «топографическим кретинизмом», свойственным исключительно женщинам. Что это такое? Это то, что при одинаковом уровне интеллекта и образования одни из нас легко ориентируются в незнакомом городе, а другие не могут без провожатых дойти до соседнего дома, — неумение ориентироваться по местности. Даже и не неумение, а какое-то нежелание углубляться в этот предмет, тупая лень озадачиваться им и напрягаться в отношении его. Вот пример: часто в разговорах я левое называю правым, а правое левым, хотя прекрасно знаю, где левая и правая сторона. Но я знаю это не автоматически, а только тогда, когда задумываюсь. Иначе говоря, определяться с направлением для меня стоит трудов, в этом вопросе у меня нет интуитивного восприятия, как допустим, при словах «назад» и «вперед». Это явление трудно объяснить, наверное, не зря оно названо «кретинизмом». Еще пример: я не люблю смотреть карты и схемы городов. Хотя, если приходится, легко в них разбираюсь. И наконец самое характерное — я вечно боюсь затеряться, поэтому отхожу от места, где остановилась, только на видимые расстояния, а если и решаюсь пройти дальше, то сто раз спрашиваю у прохожих дорогу.

Так и тут. Я вышла из метро на улицу Горького, теперь это Тверская, спросила у прохожих, куда идти, чтобы попасть на Красную площадь, и пошла, помню, по левой стороне.

Все в Москве мне нравилось: и люди, и улицы, и дома, и то, что при широких проезжих частях не слышен шум транспорта, — он просто отлетает куда-то ввысь, а до людей доносится только тихий-тихий шорох. Даже нравился воздух, пахнущий стариной, значительностью и избранностью. Я шла, счастливая от осознания, что вижу места, много раз описанные в книгах, что нахожусь в средоточии русской истории, нашей современной власти и центров влияния в науках и искусствах. Так бывает, когда прикасаешься к мечте, к чему-то лучшему в мире и понимаешь, что это вершина, за которой только высь осиянная. Невольная улыбка цвела на лице и ощущалась мной, но она не мешала, как и звезда наша над головой, животворная.

Понимая, как редки такие минуты, я ловила и смаковала собственное упоение, жалея только о том, что нахожусь тут сама, что нет со мной мужа и отца-мамы, которым я всегда хотела бы отдать свое лучшее, свое последнее. А пусть бы и они почувствовали это чистое счастье, ведь по приезде я не смогу передать им свое нынешнее состояние, никакими стараниями не смогу навеять это дивное ощущение бытия! Но уже одно то, что, находясь тут, я думала о них, родных-дорогих, что перед моими глазами стояли их святые лица, вплетало их сюда, соединяло с этим миром, бесконечно прекрасным и нравящимся мне, с которым хотелось не расставаться.

Далеко впереди почудилось что-то знакомое, и я встрепенулась, подумав, что вижу земляка. Сколько ни ездила по чужим краям, ни разу не было такого, чтобы не встретила кого-то из Днепропетровска. Чудеса таких встреч сопровождали меня и повсеместно повторялись. Это бывало в столь неожиданных местах, что порой даже походило на мистику.

Плотная толпа, движущаяся навстречу, не позволяла четко видеть перспективу, хоть я после знакомого промелька и мотала головой, выискивая просветы в ней, ловя детали. Сначала ускорила шаги, а потом ругнулась на себя и, наоборот, замедлила движение, ибо только так встреча с промелькнувшим знакомым могла произойти при наименьшей относительной скорости, когда удобнее все рассмотреть.

Фигура, сближения с которой я ждала, вынырнула внезапно, узнаваемая сначала по плечам и посадке головы, по прическе и походке — плавной, словно плывущей. А потом и по чертам лица, конечно. Это оказалась Юлия Борисова. Все в ней было знакомым до мелочей, хоть подходи и здоровайся запросто, как с подругой или соседкой. Одно оказалось неожиданным и сдерживало первый порыв мчаться навстречу, ибо веяло от него отрезвляюще чужим, отгоняющим иллюзию близкого знакомства — высокий рост. Возможно, это было и преувеличенное впечатление, подчеркнутое черными брюками с узкими штанинами, и высокими каблуками тоже… Но оно создавало равновесие между двумя крайностями: знанием человека и полным неведением о нем — и устанавливало дистанцию, требующую соблюдать норму поведения.

Она шла, немного покачиваясь в талии, как будто там был шарнир, в котором статика торса превращалась в динамику нижней части тела, отчего все оно напрягалось и дрожало, как паруса под ветром.

Гордо вскинутая голова, устремленный вперед и ввысь взгляд… Так ходить умеют не многие. Я, например, то и дело посматриваю под ноги, чтобы не споткнуться, не ступить в выбоину и не упасть, ломая кости. А она нет, не боялась. Так свободно шла! И это выглядело красиво. Душа тихонько запела — вот как близко все то, что на самом деле до умопомрачения далеко!

Я дошла до конца улицы, уперлась в ограниченный простор, организованный так, что он казался перпендикулярным ей, ища глазами главную площадь страны. Но… ее вроде бы не было. Подземный переход, куда я решила спуститься после долгих раздумий, надеясь, что не потеряюсь, вывел на противоположную сторону того, что находилось дальше по изначальному ходу моего движения. Что это было? Какой-то островок… Неужели это и есть Красная площадь? Я оглянулась и снова увидела вокруг море движения и нечто такое широкое, что его и улицей назвать было нельзя; но и не площадь это была, потому что я не видела ни Кремля, ни собора Василия Блаженного, ни Мавзолея Ленина. Это было как поле качающейся ржи, только верхушками стеблей были не колоски с хлебным зерном, а автомобили с лихими пассажирами.

Я тряхнула головой, отгоняя фантомы. Ну какое поле…

Автомобили, как игрушки, как маленькие сгустки тьмы, как привидения, гонимые неизвестным ужасом, как разноцветные тени от быстро вращающихся зеркал, перегоняя друг друга, страшно перестраиваясь в рядах, мчались невероятно быстро поперек моего взгляда. Мощь расстилающегося под ними простора поглотила звуки, только слышалось шуршание колес, удерживаемых при земле вездесущим трением, а то бы автомобили давно уже взмыли вверх. И снова такой звук, живой — словно это дул ветерок вдоль поля с созревшей кукурузой, желтой от возраста, которая качала свои высохшие длинные листья, а те бились друг о друга и производили равномерный ритмичный звон.

Грандиозность виденного согнула меня, огорошила, и я почувствовала, что точно теперь потеряюсь тут и никогда-никогда не найду дорогу домой. Это заставило съежиться и быстро пуститься в обратный бег, повторяя с маниакальной дотошностью все повороты и переходы прежнего маршрута.

С тем я и вернулась домой. Рассказала свои одиссеи… А муж рассмеялся. Оказывается, до Красной площади я не дошла — меня впечатлил своими размерами и погнал назад проспект Карла Маркса (теперь эта его часть называется улицей Моховой).

Герой из неудачного фильма

Шла ранняя весна 1968 года. Я легко и свободно училась на третьем курсе — уже освоилась и с русским языком и с жизнью в городе, вышла на пятерки по учебе и получала повышенную стипендию — 64 рубля, что соответствовало минимальной заработной плате в стране. Этого было достаточно, чтобы не брать денег у родителей и вволю бегать с Юрой в кино.

Кино заменяло книги, на которые не хватало времени. Да и другие соображения не позволяли много читать, как раньше. Например, чувствовалось, что надо жалеть мозги, устающие от математики, и не грузить их другими материями. Лучшим отдыхом для них были прогулки по городу, чему мы с Юрой охотно предавались. А еще нельзя было надолго выходить из ауры основных предметов, настроя на них, впускать в себя другую атмосферу. Это размывало то, что называлось концентрацией на теме.

Короче, в кино мы ходили часто, это был для нас праздник. И вот вышел в прокат фильм, снятый по роману Ивана Ефремова «Туманность Андромеды» — вообще сказка! Как было пропустить его? Я с нетерпением ждала, когда он приедет в наш город.

Настораживало одно — что его снимала киевская студия им. А. Довженко, зачастую гнавшая художественно некачественное кино. Режиссер был какой-то малоизвестный — Евгений Шерстобитов, нижайшего пошиба. А если режиссер еще и в сценарий лез, то это вообще завал, полная халтура. Тут же именно так и было. В подтверждение своих слов о позорных страницах студии им. А. Довженко назову только два фильма, снятых по гениальным книгам Михаила Стельмаха: трилогию «Большая родня» и «Гуси-лебеди летят» — искромсанных, фрагментированных, исковерканных и изгаженных бездарными сценариями, плохими актерами с жуткой дикцией, торопливой работой операторов. Ну все наперекосяк! Все в этих экранизациях было таким, словно главная цель состояла не в работе над материалом, а в чем-то другом. Бедный Стельмах — как он пережил такое надругательство? Правда, фильмы эти снимали позже, после «Туманности Андромеды», но и до нее немало было мусора у этих киношников.

Кого бы я похвалила, так это монтажеров, дизайнеров и художников по костюмам.

Так вот книгой «Туманность Андромеды» я зачитывалась в старших классах, знала наизусть имена ее главных героев: Веды Конг, Низы Крит, Чары Нанди, Дара Ветра, Эрга Ноора, Мвена Маса и Эвды Наль — и была под впечатлением от их историй, хотя и не все мне в них нравилось. Даже в насыщенные нелитературными материями студенческие годы я практически не расставалась с ними — в короткие промежутки между занятиями зачитывалась продолжением этой эпопеи «Час быка». Да, все же нельзя сказать, что мы не читали совсем. Помню, бегала по общежитию, брала у кого-то из математичек зачитанные журналы, где она печаталась.

Конечно, в моем воображении сформировались свои герои «Туманности Андромеды», были они красивыми, молодыми и сильными! Какими их описал Иван Ефремов.

Наконец случилось — мы идем в кино в кинотеатр «Панорама», широкоформатный. Билеты куплены заранее, в кассах, что за углом. В вестибюле играет тихая-тихая, ненавязчивая как дыхание ветерка музыка. Мы прогуливаемся, изучая новые портреты киноактеров, перебрасываемся фразами, говорим какие-то слова, неважно какие — лишь бы слышать дорогой голос в ответ, держимся с Юрой плечом к плечу, он касается моего локтя.

Звонок к началу сеанса. Мы в потоке других зрителей устремляемся в широко распахнутые двери с билетерами по бокам. У наших билетов отрывают корешки, и мы затекаем в зал, проходим на свои места. Как всегда, я капитально уселась в кресле, сняла с плеч пальто, опустила за спину. Юра взял меня за руку. Пошли титры, затем первые кадры...

И тут я сникла. Постепенно с моего лица исчезал восторг, как будто кто-то смывал его оттуда мокрой щеткой. По-моему, оно даже вытягивалось вниз и становилось плоским. Хорошо, что в зале было темно и этого никто не видел. Я дурнела от горя — так ударить по моим лучшим надеждам, по ожиданиям!

Сергей Столяров, бывший красавец и кумир публики, был оскорбительно стар для Дара Ветра, тяжел, безрадостен... Его шестой десяток был на исходе, а ему всучили роль молодого ученого, перспективного, одухотворенного. Ну нет слов... Он жалко тряс задом, вроде стараясь, выжимал из себя плюгавый пафос, но от этого лучше не становился. Сейчас в статьях о нем читаем: «Эта работа завершила галерею героических образов, созданных Сергеем Столяровым в кино». Ну каких героических, Господи прости? Человека гнула страшная болезнь, что чувствовалось даже с экрана... Да он просто сразу после съемок умер, и по этой причине не был снят фильм-продолжение! Это откровенный позор — снимать умирающего мужика в роли юноши!

Николай Крюков, с его квадратным и мрачным лицом, сколько бы ни пнулся, но никак не тянул на Эрга Ноора — умного, легкого, обаятельного. Этот актер надумал изображать такого себе космического героя с широкими жестами, а ему пристало бы играть убийц и морских разбойников с нулевым интеллектом. Ну еще бы заморских деляг... Вот в «Последнем дюйме» он гениален, на своем месте! Зря ему премию не дали за эту работу. И Тит Бородин в «Поднятой целине» у него получился, и Иен Кейпл в «Смерть под парусами»... Да везде он был хорош, этот великолепный актер, — только не здесь! Тут он получился какой-то непропорциональный, низенький, слишком плотный для интеллигента, нестройный, кривоногий... Ну 52 года мужику стукнуло — старый дядька! Куда его в женихах было снимать?

То же можно сказать и о Веде Конг, в которой снималась Вия Артмане — настоящая красавица всех своих времен. Хоть ей и было в ту пору только 36 лет от роду, и героиня могла бы иметь такой возраст, но все же на молодого историка она никак не походила — толстовата, простовата, с тяжелым обвислым низом. Вот сниматься в роли теток с трудной судьбой, которые еле тянут ноги, — это ее. Даже старые и пополневшие сумасбродки с широкими чреслами типа Джулии Ламберт из фильма «Театр» ей шли. Зачем-то нацепили на нее тут парик с длинной паклей, от которого упариться можно и на расстоянии пробирает аллергия. Эти «красоты», словно предназначенные возбуждать в постели восточного сластолюбца, никак не сочетались со строгим режимом и образом жизни на звездолете, где места и воздуха мало, воды мало, где тесно и не место размахивать волосами и бить ими по лицам других участников полета. Ну не была она идеалом будущего, хоть тресни.

Свои разочарования принесла вытащенная из неизвестности некая Татьяна Волошина — кто такая, откуда и зачем? Такая непохожая на то, что я себе представляла, что фу! Вот прошло время и на щедро-просторных страницах Интернета не нашлось места даже для ее фотографии. Кого угодно там можно увидеть, а ее нет. Дали ей роль Низы Крит, влюблённой в капитана Эрга Ноора, которая по книге является грациозной, гибкой и необыкновенно красивой. А тут — вздыхающая особь, высокая, стропилистая, с непонимающим взглядом, озабоченная не астронавигацией, а тем, чтобы быть рядом с возлюбленным. Она вроде и красивая, а не то...

В фильме не нашлось места Чаре Нанди с индийской кровью и Эвде Наль, жалко. По книге это хорошие заметные герои, не второстепенные.

И неспортивная Людмила Чурсина в постоянном шлеме тоже... Другие актеры — все как на подбор старые, осунувшиеся, с несвежими лицами, грустно некрасивые, прочно-второстепенные... Не об этом писал писатель-фантаст, не о таких людях. Не спасли их ни уникальные по дизайну костюмы, ни то, что они шикарно сидели на актерах, ни актерская выучка и заученные движения звезд...

Нынешние критики пишут: «Изобразительность фильма крайне высока — несмотря на отсутствие компьютерных спецэффектов, практически все эпизоды фильма достаточно зрелищны. В качестве интересных деталей, связанных с фильмом, можно отметить предмет на столе Дар Ветра, по своим размерам, внешнему виду и назначению совпадающий с современным ноутбуком». Да, это так. Приятно, что хоть что-то можно похвалить в этой работе. Хотя это чистая американщина — восторгаться цацками...

Фильм не в дугу. Не получился. Испортила эта компашечка мои юные впечатления о прекрасной книге... И эта горечь не оставляла меня ни-ког-да.

В июне 1983 года мы с мамой были в Ленинграде — гуляли. Ходили по музеям, ездили по пригородам, дефилировали по проспектам и бегали по театрам. На одной из прогулок встретили Николая Крюкова — вспомнилась «Туманность Андромеды» и мое горькое разочарование.

Он издалека шел навстречу нам, и я его сразу же заметила. Пока мы сближались, разглядывала его — да, та же узнаваемая походка, угрюмость всей внешности, короткая шея, недобро-острый взгляд человека, не пропускающего дичи. На нем обычные темные брюки и блузон, на голове — бейсболка. В руках он нес авоську (тогда пластиковых пакетов еще не было) с продуктами. Видно, выскочил из дому за покупками.

Проходя мимо нас, почувствовал мой интерес и резанул меня взглядом.

Странно, что я долго путала этого актера с Сергеем Столяровым, казались они мне очень похожими. И после поездки рассказывала в институте сослуживцам, что видела в Ленинграде Сергея Столярова. Но вокруг были такие большие «знатоки» театра и кино, что никто не поправил меня, хотя Столярова к тому моменту 15 лет как не было. Свою ошибку я исправила сама — уже с помощью Интернета.

Счастливые люди

Был февраль, начинался год 15-летия нашей свадьбы… Что он нам принесет, думалось нам. Что принесет, то тем приметам прочитает будущее, загадывала я.

Мы с мужем неожиданно оказались в Москве. Правда, всего на несколько дней, но и их нам хватило на то, чтобы запомнить эту поездку на всю жизнь. О ней я буду не раз вспоминать, так что к концу книги она обрисуется полностью. Тут скажу лишь, что жили мы около Кремля и имели возможность по вечерам гулять в его окрестностях, а также по центру столицы. Юрий Семенович бывал в ней чаще. К тому же он любил и умел много ходить, так что знал все уголки Москвы в пределах Садового кольца. Вот он и показывал мне их, комментируя, кто тут жил, чем они знамениты в истории СССР.

Помню, мы прошли вдоль дома Горького на Никитской, за неимением времени внутрь не заходили. Но и это дало пищу моей душе — позже я много прочла о нем и узнала, какой редкой красоты и значимости это произведение искусства.

Юрий Семенович рассказывал, потому что бывал здесь:

— Прекрасный особняк Рябушинского, где Горький прожил последние годы. Лестница с красивыми перилами, витражи, росписи, роскошная мебель, книги, рабочий стол Горького с очками, рукописью, карандашами, за стеклом пальто и сапоги... Портреты Горького работы Корина, Григорьева, много фотографий.

— Да-да, — говорила я, счастливая тем, что муж это видел. Хотя бы видел…

Затем мы прошли на Спиридоновку и остановились у менее красивого здания.

— В этом доме с 1941 года жил и работал до своей смерти в 1945 году Алексей Николаевич Толстой, — рассказывал муж.

— Рядом с Горьким… — заметила я.

— Да, ведь этот дом представляет собой часть бывшей усадьбы Рябушинских, — Юра показал рукой в сторону: — Видишь главное здание, возле которого мы только что были?

— А адреса разные…

— Это один и тот же квартал, просто вход в усадьбу с разных сторон. Ну, конечно, усадьба большая была…

Мы ходили по прекрасным чистым улицам, где не бывает шума и большого количества людей, и дышали воздухом русской литературной истории.

Ближе к вечеру вернулись в центр — нас притягивали к себе театры. Мы прошли мимо Малого театра, посмотрели афиши, но билетов, конечно, не было. Пошли дальше и тут встретили направляющегося на работу Валерия Носика. В джинсах и клетчатой сорочке с коротким рукавом он был такой весь чистый и причесанный, настиранный и наглаженный, что казался только что вышедшим из душа. На его правом плече небрежно висела черная объемистая сумка, впрочем, полупустая, что придавало ей еще большей живописности. Походка была неспешная, но не небрежная, а такая, какой ходят вполне довольные жизнью люди — степенно-значительная, когда каждый шаг делается с радостью. Как и все актеры, он смотрел так, чтобы ни с кем не встречаться глазами. Этому надо было учиться. Я так не умею.

— Вот прошел мимо нас счастливый человек, — сказала я. — Вроде простой с виду, но с каким достоинством, какой походкой он нес себя…— Жить в центре Москвы — это уже счастье…

На следующий день, покончив с делами, мы помчались на проспект Мира в Дом моды Вячеслава Зайцева. Это было за Садовым кольцом.

Издалека этот дом в несколько этажей казался больше похожим на какое-то промышленное здание. Слишком простой архитектурно, выкрашен запылившейся желтой краской… И только большие буквы «Дом моды Вячеслава Зайцева», укрепленные на крыше, как когда-то укрепляли скачущих на лошадях всадников, говорили о том, что мы попали туда, куда хотели.

— Еще один счастливый человек, — усмехнулся Юра, показывая на эту надпись. — Это какой же мощью надо обладать, чтобы у нас сделали такую рекламу человеку, словно в Париже где-то... Надо же — дом Зайцева! — не унимался он.

Тем временем мы подошли к зданию. Поравнявшись с первыми окнами, тут же заглянули в них, поспешая к входу. Каким же было мое удивление, когда с витрины мне усмехнулся сам Вячеслав Зайцев!

Оказывается, он там что-то поправлял на манекенах, а может, наряжал их в новые модели, и тут, разогнувшись, увидел мои горящие любопытством глаза и лучезарный взгляд с искорками нетерпения. Как ему было не улыбнуться?! Едва мы оказались в вестибюле, как он к нам вышел из-за манекенов.

— Вижу, вы у нас впервые, — встретил нас он.

— Да, — ответила я, остановившись. — Здравствуйте.

— Что вы намерены посмотреть?

— Все хочется посмотреть. И кое-что купить.

— Шубы, костюмы, платья? Из текстиля или трикотажа?

Я посмотрела на мужа, заколебалась с ответом.

— Что-то недорогое, чтобы память осталась.

Так мы поговорили, рассказали из какого города приехали, что в Москве по делам и заскочили сюда из любопытства. Вячеслав Михайлович обрадовался: дескать, это же симптоматично, что очень занятые люди, приехавшие в Москву из солидного промышленного региона в командировку, спешат не куда-нибудь, а в Дом моды. Значит, знают его там.

— Знают, знают! — подтвердила я.

— Ну, идите, — сказал Зайцев. — Выбирайте покупки, а я вас найду.

Сначала мы пошли в трикотажный отдел, купив по пути каталог их моделей. Да какой это был буклет — изготовленный на бумаге «яичная скорлупа», самого высокого качества, картинка и только! Тут были выставлены такие роскошные, такие необыкновенные наряды, что на них можно было только смотреть. А если надеть, то только для того, чтобы сидеть в кресле. Куда мне было их носить? Но глаза разбегались…

Нет, нам лучше было посмотреть модели из текстиля. Мы перешли на другой этаж, прошли не к выставленной экспозиции, а в торговый зал, где продавались образцы для повседневной носки. Чего тут только ни было! Себе-то я выбрала покупки легко, а вот маме подобрать ничего не удавалось, а так хотелось привезти ей подарок от самого прославленного Зайцева. Она ведь видела его по телевизору, слышала о нем… И ей тоже хотелось прикоснуться к столице каким-то образом.

И тут снова появился Вячеслав Михайлович, вопреки моему мнению, что это у него была такая формула прощания — «найду, ждите».

— Выбрали?

— Себе выбрала. А вот маме…

Вячеслав Михайлович расспросил о моей маме и куда-то исчез. А минут через десять появился с двумя прекрасными юбками — одна из бостона, простая по крою, но очень красиво отделанная блестящей лентой, с отстроченными шелком вытачками. Вторая юбка была из синтетической ткани с легкой драпировкой по бокам, модная и немнущаяся.

Конечно, и я и мама с радостью носили эти столичные наряды. Я иногда думаю, какие незначительные пустяки делают нас счастливыми! Но пустяки эти обязательно сотворены человеческими руками и приходят они к нам через человеческие отношения. Вот это и есть главная ценность на свете — добрые человеческие отношения.

Потом у меня была еще одна встреча с Зайцевым, но об этом — дальше.

Волнительный голос Паганини

Все время стараюсь вспомнить, что это был за фильм, но тщетно. По идее это мог быть «Рецепт ее молодости», вышедший на экраны в марте 1984 года и попавший к нам в мае.

Речь о Сергее Шакурове, однажды презентовавшем у нас фильм, в котором играл главную роль.

Предыстория такова.

В то время я еще оставалась во ВНИИмехчермете, где успешно трудилась над разработкой принципа противоизносной решетки для аглоэксгаустеров. И имела много изобретений, на оформлении которых набила руку и шпарила одно за другим. Окончательную экспертизу и регистрацию они проходили в Госкомизобретений (Государственный комитет по изобретениям и открытиям при Государственном комитете Совета Министров СССР по науке и технике) в Москве. Теперешний Роспатент. Там был то ли куратор, то ли инструктор, то ли эксперт по моей теме, к которому попадали все мои заявки. И вот решила эта девушка посмотреть на меня — что это за прыткая дамочка пуляет ей изобретения одно за другим, да еще стоящие?

Она сделала вид, что у нее возникли вопросы, и вызвала меня к себе письмом. Институт, конечно, командировку разрешил, кажется, дня на три-четыре.

Юре тоже удалось поехать туда в командировку, только несколькими сутками раньше меня. Он прекрасно устроился в гостинице «Россия», так что окна его номера выходили на Кремль — роскошь! Чудеса!

Ну и встречал меня...

Вышла я из поезда, поднимаюсь по движущейся лестнице в зал ожиданий, а он стоит у схода с эскалатора, оперся на ограду и смотрит вниз, ищет меня глазами. Я, конечно, почувствовала его взгляд — голову вверх и от радости аж притаптываю на ступеньках. Встретились. А тут еще и «Россия»! Сказка это была, а не просто рядовая поездка в Москву. Конечно, свои вопросы я сразу же успешно решила и у нас осталась куча времени для гуляний.

Позвонили Раисе, подружке моей одноклассной, в Дубну. А та в слезах. «Приезжай, — кричит в трубку, — немедленно!» Говорит, муж загулял, скандалит дома, схватил ее за мизинчик и перелом сделал. Мы — туда.

Ну, узнав о нашем приезде, Ленька на ночь домой не явился, всяко тянул время и отбрехивался по телефону. А нам пришлось ждать его, гада, и долго не спать. Слушали грустный Раискин рассказ о банальной семейной истории...

На следующий день вернулись в Москву и все оставшееся время употребили на театры.

И так нам захотелось побыть там подольше, подышать столичным воздухом, что решили мы купить еще раз туристическую путевку в «Измайлово». Первый раз мы проделали такой вариант отпуска в 1980 году, так что дело было знакомое.

Долго искали турбюро, ходили по каким-то немыслимым закоулкам, каких и во всей Москве не должно было бы быть. А они были, притом где-то в районе площади Ногина, если от нее пройти вниз метров двести. Кругом зима, слякоть, холодрыга, талые лужи. Неуют.

Ну нашли. Купили путевки на вторую половину апреля — отлично, как раз мы могли встретить 15-летнюю годовщину своей свадьбы в столице, что казалось нам символичным, хорошим знаком.

А потом был и сам отпуск. Помню, надела я новенький, только что пошитый в Доме быта плащ из красного вельвета, купленного в Таллине. Обулась в новые замшевые босоножки криворожской фабрики, но с такой удачной колодкой, такие классные, так аккуратно изготовленные, что импортным было утереться! Картинка!

Подъезжаем к Москве. Смотрю в окно, а там снег лежит. И то ли я испугалась, что простужу почки и захвораю вдали от дома, то ли сказалась перемена климата — не знаю, но случился тогда у меня странный обморок. Только вышли мы с вокзала в город, зашли поесть пельменей, а мне душно и плохо... Погуляли по улице, подышали свежим воздухом, идем в метро, чтобы ехать в Измайлово...

И тут я чувствую, что теряю сознание. Каким-то чудом успела подбежать к скамейке, попросила всех встать и бухнулась на нее — и вовремя, потому что тут же вырубилась. Конечно, вызвали «скорую» — одну, потом вторую... Откачивали они меня рьяно, но ничего не помогало.

Муж мой дорогой стоит рядом, за пальчики меня держит. А медсестры его прогоняют: «Кто вы такой мужчина? Отойдите от больной! У нее золотых колец полные пальцы. Не хватало еще обокрасть ее да нас все свалить». Я ее муж, — шепчет Юра и не уходит.

Интересно, что я все-все слышала и даже, кажется, видела, хотя глаза мои были закрыты. И чувствовала себя обыкновенно. Только дать о себе знать не могла: ни слово сказать, ни пальцем шевельнуть. Лежала — бревно-бревном. Что это было, до сих пор не знаю. Потом все «скорые», с кем-то перезвонившись, оставили возле меня медсестру, наказали не прекращать попытки привести меня в чувство, а сами поехали за новыми врачами, узкой специальности. Медсестра от отчаяния что-то уколола мне, и я сразу встала — словно меня, спящую царевну, принц поцеловал. Вздохнула, как после сна.

Ну чего было врачей дожидаться и продолжать голову им морочить? Поблагодарила я медсестру и поехали мы восвояси. Правда, весь тот отпуск я проболела так тяжело, что встать в столовую не могла — голова сильно кружилась и слабость одолевала. А еще мне было все время очень жарко, я просила держать окно открытым. А Юрочка буквально замерзал и чуть не плакал от дискомфорта.

Все запланированные покупки он делал сам, бедный. Таким он был подавленным, таким несчастным при этом... Так ему было непривычно покупать себе хорошие дорогие вещи, которые мы наметили. Наверное, только желание одеть его и заставило меня встать. Под конец отпуска я раза два-три вышла в город. Тихо-медленно съездили мы за норковой шапкой для Юры, а потом купили мне финские теплые сапожки, часа два в очереди стояли. Ну и в театр сходили.

Домой приехали ровно первого Мая — в городе демонстрация, дороги перекрыты, транспорт не ходит. И жара! Сняла я свой плащик, колготки и тут обрадовалась, что на ногах босоножки, а не ботинки, ведь немало идти предстояло.

Благо что мы жили уже в центре. Задами вышли на улицу Шмидта, по ней прошли до улицы Комсомольской и притопали домой. Устали — не шутка сказать, ведь все покупки несли на себе.

Но что значит молодость — тут же узнали, что в город с презентацией приехал Сергей Шакуров и ринулись за билетами. Чудом оказалось, что они есть. Купили. Где-то неподалеку купили цветов. Все это налету, быстро, бегом-кругом.

Опаздывая на всю катушку, залетели в вестибюль кинотеатра «Украина» (напротив горсовета), смотрим — никого уже нет, все зашли в зал. Но дверь еще открыта — бежим в проем. И вдруг отходит от стены невысокий мужчина, щупленький с молодыми искрящимися глазами. При виде нас, таких спешащих и с букетом, улыбается во весь рот. Счастливый словно в лотерею выиграл. Сергей Шакуров! У него уникальная улыбка — распахнутая, приветливая, доверчивая. Ну славный, и все!

— А я как раз жду вас, чтобы дверь закрыть, — говорит он своим узнаваемым голосом, без преувеличения чудным! И смеется еще больше.

— Тогда вот вам за это цветы, чтобы мне потом на сцену не выходить, — сказала я и вручила ему букет.

Он поблагодарил и действительно умело и ловко закрыл за нами дверь в зал, задернул внутренние суконные звуконепроницаемые занавески.

А вот фильм не запомнила какой был...

Ну и еще раз о голосе Шакурова. Много у нас было актеров с восхитительными узнаваемыми голосами, которые много работали в дубляже и порой украшали роль больше чем те, кто играл. Это Юрий Яковлев, Ефим Копелян, Василий Лановой, Станислав Любшин... Всех не перечислить.

Но такого чуда, какое сотворил Шакуров в сериале «Никколо Паганини», где озвучивал Владимира Мсряна в главной роли, чтобы так гениально попасть в точку, так дополнить образ великого скрипача, — такого успеха не помню ни у кого.

Картина «Никколо Паганини» стала одной из самых приметных премьер своего времени. Это вообще шедевр века! Здесь многое соединилось нерасторжимо в некий божественный сплав: и гениальная игра Владимира Мсряна, и музыка с песней «Дорога без конца», вершинно и неповторимо исполненная Альбертом Ахмадулиным, и завораживающий голос Сергея Шакурова, органично сливающийся с образом, дополняющий его и расцвечивающий всеми нюансами эмоций, мук и страданий. От этого голоса заходится сердце, плачет и отзывчивости его нет конца.

Да, этим голосом персонально для нас с Юрой с глазу на глаз была сказана одна веселая и приятная фраза. Ура!

Нелюдь в человечьем образе

Наступил май 1985 года. Перемены, шедшие из Кремля, начали захлестывать города и веси, будоражить народ. Новостью номер один явилось то, что недавно избранный руководитель государства, велеречивый, рукомахательный и обильножестый веселун, затеял шумный и интригующий вояж по стране. В воздухе носилось предощущение, что за этим что-то кроется — что-то помимо своей персональной политической рекламы. С самого начала это смахивало на гастроли артистической труппы. И скорее всего, с целью — высказаться.

Осуществлять свой план М. С. Горбачев начал с города на Неве, как бы отдавая дань его исторической роли, в которой он послужил колыбелью социалистической революции. В том, что этим жестом демонстрируется уважение и к самой революции, никто не сомневался. Как не сомневались и в другом — что по маршруту поездки высокого гостя будут установлены трибуны, с которых прозвучат его программные заявления о целях и задачах. Так было принято. Очень уж настораживали публику появившиеся в прессе разговоры об обновлении власти, а пуще того шокировали озвученные намерения «улучшать социализм», а не продолжать развивать его. Выходит, по мнению Горбачева, социализм был плох, если нуждался в улучшении? Тогда почему он раньше молчал? Или это была просто новая риторика? Или новая метла будет сметать пыль не только с пола, но и со всего здания устоявшегося строя? Наэти вопросы могло ответить выступление Горбачева в Ленинграде.

Люди приникли к экранам телевизоров.

И вот оно состоялось.

Сначала, когда Горбачев сказал там: «Всем нам надо перестраиваться. Всем», — на эту фразу не обратили внимания. Но когда от нее тут же возник термин «перестройка» и из него образовали название нового периода нашей истории, а азтем через средства массовой информации начали агрессивно продавливать его в сознание людей, стало ясно, что это была далеко и издалека идущая домашняя заготовка. За кажущейся простотой этой фразы угадывались зловещие тени дракона с алчной пастью, который разработал в отношении СССР долгосрочную операцию, наняв исполнителями Горбачева и его клику. Попросту говоря, завоняло происками госдепа — как ни дико было это понимать. Мысль, что наше руководство способно подплясывать под дудку США, приходила к людям еще со времен Хрущева, несмотря на его эпатажи и резкие выступления. Хвост перед заокеанцами он все-таки поджимал, если не больше…

Это был их стиль и их инструкции, как под копирку расписанные для наймитов всех мастей, работающих на ниве подготовки переворотов в других странах и частях света. Они учили их «говорить просто, применять элементарные сравнения, чтобы было понятно простым людям»! Кто интересовался испанскими событиями 1936-1939 годов, кто помнил венгерские события 1956 года, кто вник тогда в их подоплеку, кто изучал ситуацию в нашей стране перед войной, тот сразу вычислил, с чьей подачи поет Горбачев. На самом деле его выступления были тупой профанацией наших идей, достижений и устремлений, нашей образованности, сплоченности, богатой духовности путем примитивизации рассуждений и толкований. Это было опускание советского человека в диалоге с ним до уровня недоразвитого дикаря. Такими нас и представляли враги. Со своим населением они тоже так говорят, но у них не все люди умеют писать, а мы были самой просвещенной страной в мире.

Представления о Горбачеве, как о чуждом советскому строю субъекте, у понимающих людей сформировалось уже к концу мая. Я видела, что районные и городские партийные круги не воспринимают его, особенно это касалось Раисы Максимовны, с видом прокурора участвующей в поездках. Признаюсь, к стыду своему, я тогда была еще слепа и недоумевала, как можно не проникнуться симпатией к таким милым людям — простым, доступным и улыбчивым.

Но я немного забежала наперед.


***

Однажды неожиданно меня вызвали в райком партии срочной телефонограммой. Из приемной принесли ее распечатку уже с резолюцией директора, что он разрешает отлучиться в рабочее время. Это была чистая формальность — ради соблюдения субординации. На самом деле я могла в любое время уходить по своим делам, поставив в известность секретаря приемной.

К тому времени я работала на Днепропетровской книжной типографии и, слава Богу, была избавлена от поездок в командировки. Зато так называемых местных командировок, у меня прибавилось, потому что осенью предыдущего года я была избрана секретарем партбюро в своем коллективе и теперь часто получала от райкома партии задания по проверке других предприятий. Меня ввели в контрольную комиссию райкома партии, но задействовали на свои мероприятия гораздо шире полномочий этой комиссии.

Но тут… как мед, так и ложкой. Так мне понравилось житье без командировок, что уж и по городу бегать не хотелось. Ну никак не любила я покидать рабочее место и выходить за пределы предприятия. К слову скажу, что особенно не нравились походы в военкомат, где приходилось бывать по вопросам военного учета, и в собес, где я оформляла пенсии нашим работникам, — очень неинтересными были там люди, хотя и приветливыми, благожелательными. Благо, я обращалась туда не часто.

Но походы в райком партии воспринимала как праздник: это было близко от типографии, буквально в одном квартале ходьбы по уютной тенистой улице, и это было интересно — в райкоме партии работали умные, образованные и не проникнутые мещанским духом товарищи. Там обо всем можно было поговорить — о политических новостях, о новых публикациях и книгах, о театрах и кино.

В коридоре райкома меня встретил заведующий организационным отделом Виктор Алексеевич Самойлов. Его руки были заняты бумагами, которые он пытался просматривать на ходу.

— Ко мне, ко мне! — торопливо сказал он, увидев меня, и раскрыл дверь своего кабинета.

Я зашла, привычно присела на стул, ожидая, пока он разберется с бумагами и обратит на меня внимание.

— Такое дело… — выдохнул хозяин кабинета.

Он бросил бумаги на полку книжного шкафа, уселся на место и сосредоточил взгляд на мне.

— К нам прибывает с визитом Михаил Сергеевич Горбачев, — со значением сказал после паузы. — Сразу с аэродрома последует на центральную площадь, чтобы возложить цветы к памятнику Ленину. Затем планирует пообщаться с жителями города. Организовать этот контингент поручено нашему району, это большая честь.

— Конечно, — согласилась я и пошутила: — А другие районы не обидятся?

Виктор Алексеевич улыбнулся.

— Другие районы будут участвовать в других мероприятиях, — сказал он, и я понимающе кивнула.

— Что от нас надо? — спросила я.

Оказывается, что в ударную группу на встречу с Горбачевым решено делегировать трудящихся нашей типографии и Днепропетровского радиозавода «Весна». От нас должно прийти десять человек, способных поддержать разговор, от радиозавода — раз в пять больше. Остальные присутствующие будут стоять по обочинам в качестве статистов.

— Вы встанете вдоль проезжей части, посередине между ЦУМом и гостиницей «Центральная», как раз напротив памятника Ленину, — напутствовал Самойлов, — так чтобы фонтан оказался за вашими спинами. А радиозаводчане отойдут ближе к ЦУМу.

— Вот увидите, Михаил Сергеевич тоже выберет середину и подойдет ровно к нам! — нервничала я, желая отвести от себя «главный удар».

— Именно так мы и планируем, — Самойлов посмотрел на меня недоуменными глазами: — А как вы хотели? Вы же не думаете, что трудящиеся радиозавода, занятые монотонной работой на конвейерах, могут быть сравнимы в знаниях с полиграфистами, изготавливающими практически эксклюзивную продукцию, — книги.

— А, ну да… — сникла я.

— За то, что и как ваши люди будут говорить секретарю ЦК КПСС, вы несете персональную ответственность. Не дай Бог что… — спросим по всей строгости.

— Думаете, только мне хочется жить спокойно? — засмеялась я. — Все будет хорошо.


***

И вот мы пришли на место, заняли заранее предусмотренные позиции. У портативного парапета, установленного вдоль проезжей части, на расстоянии пары метров друг от друга, как живые столбики, стояли крепкие молодые мужчины, абсолютно безучастно относящиеся к другим людям и событиям. За ними и между ними рассредоточились мы, а сзади нас, видимо, тоже были те, кого называли статистами.

Конечно, как ответственный за мероприятие человек, я стояла в первом ряду, сзади меня вдавливали в парапет мои же сотрудники. Всем хотелось протиснуться вперед, чтобы увидеть столь знаменательное событие, более редкое, чем полное солнечное затмение, от начала до конца.

«Едет!» — вдруг выдохнула толпа, стоящая ближе к гостинице «Центральная», откуда лучше просматривался склон холма, по которому шло движение в нашу сторону. Минуты через две и мы увидели медленно-медленно и бесшумно, как-то торжественно и величаво подъезжающий кортеж. Все затаили дыхание. И тут кто-то, стоящий слева от меня приблизительно на расстоянии четырех-пяти метров, резко выбросил под колеса автомобиля, в котором ехал Горбачев, спичечный коробок. Громко над головами пронесся звук падения, затем звук качения коробка и тарахтящего шума перекатывающихся в нем спичек. Толпа даже не ахнула, а только сделала глубокий вдох, чтобы ахнуть, но ахнуть не пришлось — вдоха оказалось достаточно, чтобы он прозвучал как крик. Почему люди испугались? Наверное, подумали о взрыве, как и я… Но делать было нечего, и мы продолжали стоять.

Водитель автомобиля, в отношении которого была совершена эта маленькая провокация, чуть вильнул, так чтобы коробок оказался между его колесами, и спокойно проехал. Ничего не случилось, никто не обратил на коробок внимания. Он так и лежал там, где остановился, пока мы оттуда не ушли.

Скоро машины сопровождения и мотоциклисты уехали вперед. Где-то там высадили своих пассажиров, и те по аллее вышли на площадь, где встали тесной группкой сбоку, в тени роскошных акаций. Из них я запомнила лишь Щербицкого В.В. — первого секретаря ЦК КПУ, Шевченко В.С. — заместителя Председателя Президиума Верховного Совета УССР, Бойко В.Г., секретаря Днепропетровского обкома партии.

Автомобиль с главой государства, миновав нас, повернул налево и проехал вглубь площади. Там из него выбрался Михаил Сергеевич, сразу же прошел на середину площади, чтобы быть напротив памятника Ленину, и медленно направился к нему. Идти было далеко, метров семьдесят, казалось на это уйдет целая вечность. Я смотрела ему вслед и отмечала про себя, что, удаляясь, он даже уменьшается в размерах.

Раиса Максимовна, покинув автомобиль, присоединилась к группе сопровождающих лиц. И стояла там, ни с кем не общаясь. Руки ее со сцепленными пальцами были опущены вниз и приминали кружевной костюм палевого цвета чуть пониже жакетика. С видом заботливой мамаши, наблюдающей за действиями своего степенного чада, она смотрела на мужа и улыбалась довольной, горделивой улыбкой.

Тем временем Горбачев подошел к памятнику. Там невесть откуда взявшиеся люди подали ему корзину с живыми цветами, перевитую лентой, к которой он едва прикоснулся и тут же опустил к подножию. Наклонился, сделал вид, что расправляет ленту. Все это проделывалось медленно, картинно, выверено. Постоял немного, поклонился великому вождю пролетариата и пошел в обратном направлении. Над ним стайкой кружили голуби, привыкшие кормиться на площади подаяниями. Теперь они недоумевали — как это так, что тут собралось много людей, а зерно никто не бросает.

Горбачев начал приближаться к нам, и с каждым его шагом меня все больше пробирала дрожь. Боже мой, думала я, вот идет человек, такой обыкновенный с виду, а на самом деле он — самодержец. Царь! Властелин одной шестой части мира! По его слову, жесту, взгляду неисчислимые силы придут в движение, решатся на любые деяния, бросятся в огонь и в воду, пройдут через бои, труды и любой ад и везде будут трудиться, защищая свой тыл от врагов и стихий, умирая или побеждая, пока не получат приказ о прекращении действий. От одного его слова горы могут сдвигаться, реки поворачивать свой бег, птицы закрывать или открывать поднебесье… Даже его дыхание… его безмолвный взгляд способны совершать чудеса!

Каким сильным оказывается впечатление от живого общения, каким стойким, каким верным. Я гордилась происходящим, собой и своей причастностью к нему.

А он шел мне навстречу: все та же тихая медленная походка, уверенная осанка, по-хозяйски вольно гуляющий взгляд, как будто он все тут знает, сто раз тут был и вообще живет на земле не первый раз.

В своем продвижении он незаметным образом отклонялся влево, где стояли жена и сопровождающие, как будто его притягивало туда магнитом. И по всему выходило, что в конце пути он окажется возле делегации радиозавода. Вот и хорошо, радовалась я.

Дойти до парапета, за которым стояли мы, оставалось метров десять, как вдруг кто-то за нами крикнул дурашливым высоким голосом: «К нам идет! Разбегайся!». А может, голос был искажен той самой дрожью, которая била и меня, и никакой дурашливости не было?

Словно очнувшись, Горбачев вскинул голову, резко сдвинулся вправо и подошел к нам.

— Здравствуйте, товарищи днепропетровцы, — без пафоса и декламации сказал он.

Мы в разнобой ответили робкими голосами. Горбачев раскинул руки…

До недавнего времени, вспоминая те события, я ловила в себе ощущение, что он кого-то напоминает мне. Но кого? Кого? И только недавно поняла — Сергея Дроботенко. Как и тот, он раскинул руки и… понеслось словоизвержение.

— Вот скажите, товарищи, — Горбачев принял задумчивый вид, — вы за социалистический выбор или нет?

От этого первого его вопроса я чуть не ахнула! С чего вдруг нам предлагают такой выбор? Разве так стоит вопрос? Не знаю, как я смолчала. Но негодование охватило меня, как тучи охватывают небо перед дождем. В мыслях пронеслись молнии сопоставлений, ухнули громы настороженности, запахло озоном прозрений. С глаз словно спала пелена.

Да ведь это не друг социализма, не приверженец! — пронеслось в моих мыслях. Как же так?

Мои сотрудники хором выкрикивали, что они за социалистический выбор, в ответ великий фигляр понес какую-то околесицу... но я уже ничему не верила. Словно случилось какое-то чудо и я прозрела, я видела его игру, ложь, бесстыжую демагогию. Мы были для него пигмеями, чтобы не сказать резче. Его глаза выдавали его. Поистине, живое впечатление гораздо безошибочнее опосредованного!

Беседа кончилась приблизительно так:

— Значит, вы поддерживаете наш курс? — еще раз переспросил Горбачев.

— Да!

— Конечно!

— Поддерживаем!

— Ну что же, товарищи, тогда за дело! Главное, перестроиться, чтобы не допускать ошибок, — с этим он раскланялся, пожал нам руки, в том числе и мне, и пошел к машине.

Прытким мячиком подскочила Раиса Максимовна и в мгновение ока оказалась в салоне. Развенчанный мною властелин погружался туда медленнее и неуклюжее. Он далеко отставил правую ногу, пока заносил себя на сидение, затем оттолкнулся ею, при этом его пятка выскочила из разношенного или великоватого башмака и мелькнула перед моими глазами большой дыркой на носке.

По телефону я, кончено же, сразу сообщила родителям, что видела Горбачева и он даже пожал мне руку. Мама, мало интересующаяся политикой, и та пришла в волнение от любопытства. О папе же и говорить нечего, ему я должна была слово в слово передать весь разговор с Горбачевым и доложить свои впечатления.

На выходные дни папа с мамой часов в десять утра уже были у нас. Как всегда, пока я готовила обед, они купались в ванне, потом рассматривали книжные полочки, которыми Юра снабдил малюсенькую прихожую, как мы называли пространство между двумя входными дверьми, и два больших коридора.

— Зачем им столько полок… — недоумевал папа, обращаясь к маме и колупая при этом покрытое лаком дерево полок.

— Они же выписывают двенадцать наименований толстых журналов, — говорила ему мама. — А потом, не забывай, что теперь Люба руководит по партийной линии Днепропетровской межрегиональной книжной базой и все книжные новинки в одном экземпляре обязательно попадают к ней.

— Как это она ими руководит? — не понял папа.

— Ну, межрегиональная книжная база, по причине малого количества работающих там коммунистов, находится на партийном учете в той организации, где Люба является секретарем партбюро.

— Это в Областной книжной типографии?

— Именно так.

— Не знал, что коммунисты разных предприятий могут быть объединены в одной организации…

— Это еще не все, — сказала мама, видя, что папа до сих пор не разобрался с моими обстоятельствами. — Теперь под Любиным партийным началом также находятся журналисты обкома партии, вот так!

— А что, там есть свои журналисты?

— Есть, — сказала мама, — они готовят руководителям Обкома доклады на ответственные мероприятия.

— Чудеса! И кем же они там числятся?

— Инструкторами отдела по связям с прессой. Теперь ты понял, где наша дочь работает? Кстати, все выпускаемые типографией книги тоже в одном экземпляре попадают на ее стол. Фактически это презенты из так называемых сигнальных экземпляров.

— Сигнальных?

— Ну да. Это контрольные экземпляры изданий, представляемые типографией в издательство для утверждения на выпуск в свет тиража. Так что книг у нее теперь будет много.

— Я уже запутался, — сказал папа. — А ты на какую базу ездишь на отбор книг для своего магазина?

— На базу облкниготорга.

— Это разные базы?

— Сравнил? — засмеялась мама. — Облкниготорг существует только для нужд отдельной области и поставляет книги магазинам, а вот сами облкниготорги снабжает межрегиональная база. Например, точно знаю, что Днепропетровская база кроме своего обслуживает также Запорожский и Кировоградский облкниготорги. Может, еще какие-то. Сейчас аналогичную базу запустили в работу в Донецке, будет снабжать книгами весть восток.

Наверное, мама просматривала там некоторые книги, потому что я слышала шуршание страниц и ее вздохи сожаления, что к ней такие книги не попадают. Наконец, она пришла на кухню.

— А что это за «Воспоминания»? — показала мне томик Анастасии Цветаевой. — Я знала только Марину Цветаеву. А это кто?

— Это ее младшая сестра.

— Да?! У нее была сестра? Никогда не слышала…

— Да где же было слышать? Кстати, сестра и сейчас есть, — сказала я. — И прекрасно описала жизнь Марины до эмиграции. Жаль, что дочь Цветаевой не пишем мемуары. Дополнила бы теткины воспоминания зарубежным периодом Марины.

— Да-а… — послышался мамин голос из коридора, куда она пошла поставить томик на место. — Тогда это очень ценная книга.

Обед тем временем стоял уже готовым, и мы сели за стол. Кухня в нашей однокомнатной квартире, куда мы переехали с жилмассива «Парус», была большой и светлой. Мы жили в этой квартире уже три года, но все не могли привыкнуть к тому, что нам сказочно повезло заполучить ее в обмен на двушку первого этажа девятиэтажки. Осознание, что мы находимся в центре города, что снова вернулись на его прекрасные улицы, дополняемое просторностью комнат и коридоров, полногабаритной высотой потолков, — навевало прекрасное настроение. Мы все были счастливы.

Рассказ о встрече с Горбачевым длился недолго, зато был экспрессивным. Особенно живописала я три основных момента. Первый был связан со спичечным коробком, полетевшим под колеса ЗИЛа-115 с ценным грузом в салоне. Второй возник в связи с мыслью, что я вижу перед собой владыку великого, от чего меня бросило в благоговейную дрожь. И третий получил толчок от Горбачева, когда он буквально ошарашил меня вопросом о выборе социализма и я тут же почувствовала, как с меня спадает наваждение и я резко прозреваю. Мне уже не были приятны его маленькие, блестящие нездоровым блеском глаза, его заходящийся от словоизвержения голос, растопыренные пальцы и мелькающие перед глазами слушателей руки, словно он специально производил ими гипнотические пассы.

Папа слушал с понимающей ухмылкой. По его реакции я поняла, что он давно подозревал в Горбачеве проходимца и мошенника, но помалкивал из-за своей нелюбви к социализму. Папа надеялся, что придет честный человек и восстановит попранную в 1917 году справедливость. Как будто можно было считать справедливым то, что при царизме 99% населения России были не только материально нищими, но и духовно — тоже, потому что не умели читать-писать и не могли развиваться интеллектуально.

У моего дорого мужа, всегда заражающегося моими настроениями, розовым горели щеки и влажно светились глаза, будто ему было меня, расстроенную и разочарованную, очень жалко. Да так оно и было, наверное.

Мама забыла о еде и с задумчивым видом крутила в руке вилку. Наконец сказала:

— Значит, добра нам не видать. Хорошая жизнь кончилась, — все вздохнули, возразить было нечего.

Мне вспомнился ноябрь 1982 года, когда не стало Брежнева, вспомнились те затихшие дни, онемевшие улицы, прибитые страшным ожиданием люди… И над всем этим — троесуточный музыкальный марафон, прекрасный и печальный. Я сказала об этом вслух.

— Правду сказать, с того момента все и началось. Все это понимали, но очень надеялись на лучшее. Что остается людям? Только надежда, — согласился папа.

Это был едва ли не единственный раз, когда мы с ним практически одинаково рассуждали. А потом его опять занесло…

Не мог мой отец смириться с тем, что в десятилетнем возрасте закончилось его обеспеченное существование и больше не вернулось никогда. Только не понимал, кого надо винить в этом. На всякий случай возненавидел страну, которая приютила их, беженцев.


***

Работая над этой главой, я решила побеседовать со свидетелями тех событий, дабы ничего не напутать. Мы собрались, славно посидели, повспоминали былое, которого оказалось так мало, и один мой товарищ поделился со мной фотографией. На ней в дни визита в Днепропетровск Раиса Максимовна посещает музей некоего нашего предприятия (Боже мой, при социализме можно было сказать: «Нашего» — теперь так не скажешь…). На фото рядом с ней (справа) стоит жена Виктора Григорьевича Бойко (с сумочкой через плечо). Вокруг — свита. Слева от высокой гостьи, с указкой в руках, стоит сотрудница предприятия, видимо, проводящая для посетителей экскурсию, и что-то говорит. Но главное внимание привлекает то, как резко Раиса Максимовна повернулась к ней боком, так что пришлось выворачивать голову, чтобы видеть ее. Она даже сумку свою взяла в левую руку, а правой рукой отгородилась от нее. Мило, правда? Примечательно также выражение лица Раисы Максимовны, с которым она слушает рассказ, — высокомерное, презрительное, уничтожающее, злобное. Глаза холодные, острые. Не смогла наша «первая леди» скрыть истинного отношения к своим согражданам, несмотря на умение позировать перед объективами!

Прекрасный Сирано

Григория Тараторкина я видела во время съемок фильма «Нам не дано предугадать», что проходили в нашем городе. Это был 1985 год. Я проходила по центральному проспекту возле ЦУМа, а он там прогуливался возле существовавшего тогда фонтана. В стороне, ближе к входу в универмаг, стояла группка молодежи и все заворожено и откровенно посматривали на него. То ли это были съемки, то ли он ждал кого-то, а остальные ротозейничали — не знаю.

Наши газеты писали: «В кадр фильма попали Исторический музей, парк Чкалова и Комсомольский остров». Значит, около ЦУМа актер просто гулял.

В то время я недавно открыла себе его в фильме «Сирано де Бержерак» по одноименной пьесе Эдмона Ростана, где он блестяще сыграл главную роль. Поэтому, конечно, посмотрела на него с обожанием.

Тогда он еще был красив, с хорошим лицом, с симметричной верхней губой. На всей его внешности лежала печать интеллигента не первого поколения, а мне такие парни нравились.

Немало интриги его облику придавало и то, что он был женат на Екатерине Марковой, хорошей актрисе, сыгравшей одну из главных ролей в замечательном фильме «А зори здесь тихие». К тому же она была дочерью Георгия Маркова, председателя правления Союза писателей СССР в те годы, автора классного романа «Соль земли», и писательницы Агнии Кузнецовой. Ну… как-то это дополняло портрет Тараторкина, придавало привлекательных особенностей его ауре.

Мне также нравилось, как он держался на улице, где его замечали и на него реагировали, что он, конечно, замечал — с каким-то прекраснодушным пониманием: просто, раскованно, но без ярко рисующегося превосходства над толпой. Как умный человек, короче.

Я порадовалась за него, мысленно пожелала успехов и пошла по своим делам.

С Аркадием Пальмом в душе

Честно сказать, я не помню, когда у Юрия Семеновича появилась страсть к газетам... В студенческую пору мы мало читали периодику, а беллетристику, кажется, не читали вовсе.

Но вот мы поженились, окончили учебу, вместе преодолели два трудных года Юриной службы в армии, вернулись домой и начали работать. Жили у его родителей, невольно перенимая установившийся там регламент. А в него входило и ежевечернее чтение газет.

На втором году мы уже тоже выписывали свои газеты, по одной центральной и одной местной «на нос», как и полагалось, — по принуждению: советский человек обязан был развиваться и знать, чем живет страна. И это было правильно! Недостатка в такого рода информации у нас не было, ведь четыре подписчика на одну квартиру — это просто роскошь, надо было только постараться, чтобы не повториться с выбором изданий.

Распределили так: Юрин отец, как главный специалист огромного предприятия, выписывал «Правду» и «Зорю», мать — «Рабочую газету» и «Днепр вечерний», Юре достались «Известия» и «Днепровская правда», мне — «Труд» и «Днепровская панорама». И вот, дабы не быть в вопросе подписки периодики скучной по общему образцу, я выписала в дополнение «Советскую культуру». Хотелось бы, конечно, как и всем, заполучить «Литературную газету», но это был дефицит, который простым смертным не доставался. А так получилось не «как всем»! И прекрасно!

После пары первых номеров мы убедились, что нисколько не прогадали, газета «Советская культура» оказалась намного выше уровнем, чем Литературка, шире тематикой, интересной, умной и боевой. Мы ее прочитывали что называется от корки до корки.

И вот однажды на ее страницах появилась статья о Днепропетровске, причем объемом в полную полосу, — на какую-то очень острую, злободневную тему. О чем в ней говорилось, я не помню, зато помню наш восторг стилем статьи, обширностью материала, эрудированностью и смелостью изложения. Нас она поразила, и мы посмотрели на имя автора. Внизу стояло — Аркадий Пальм, собкор «Советской культуры». Вот это да, какие люди о нас пишут!

Не знали мы тогда, что выдающийся журналист, друг и соратник лучших лет Константина Симонова, живет в нашем городе, более того — в квартале от нас, и мы его чуть ли не каждый раз встречаем, когда ходим за покупками на Нагорный рынок.

Мало осталось в Сети информации об Аркадии Яковлевиче Пальм{2}, этом замечательном журналисте. Вот только эту фотографию нашла да еще слова главного редактора «Комсомольской правды» Бориса Дмитриевича Панкина, возглавлявшего газету именно в те годы, сказанные автору книги «Наедине с Константином Симоновым» Наталье Вареник{3}: «Ваши симпатии к Аркадию Пальм разделяю. Даже на “Шестом этаже”, как мы называли Комсомолку, который весь состоял из личностей, он выделялся “лица не общим выраженьем”». Ну и очерк самой Натальи Вареник, понятное дело{4}. Хотя он посвящен К. Симонову, но много в нем говорится и об Аркадии Яковлевиче. Спасибо ей за это.

Сделаю только одно замечание, касающееся отрывка: «…корреспондент по югу Украины Аркадий Пальм, им зачитывались, ему завидовали, потому что это был человек поколения Симонова, и тень Константина Михайловича незримо витала над каждой его строчкой…». Не могу я согласиться с таким умалением личности Аркадия Яковлевича. Он имел свой стиль, писал ярким слогом, узнаваемым и неповторимым. И авторитет у читателя завоевал собственным трудом и талантом, а не тем, что был одного поколения с Симоновым, чей дух якобы над ним витал. Единственное, что витало над Аркадием Яковлевичем — это верность избранным с юности духовным ценностям, куда входили и его кумиры, конечно.

Прошли годы…

В 1995 году я положила конец своему служению государству на том основании, что того, вскормившего меня, больше не существовало, а других я не хотела, и обрела, наконец, возможность обобщить написанное мной за все годы и, буди оно пригодным, предать его гласности. Ну… собрать написанное — труда не составляло, кое-что у меня сохранилось. А вот оценить…

Поиски достойного рецензента успеха не приносили. Будущая мегазвезда от литературы Василий Головачев, который мог бы это сделать квалифицировано и честно, если бы преодолел свое высокомерие и нашел время да если бы еще не вздумал взымать за доброе дело плату… к тому времени уже был в Москве, а местные писатели, к кому я обращалась, начинали меня захваливать в надежде на вознаграждение… На их отзывы полагаться было нельзя. То ли времена были лихие в прямом смысле от слова «лихо», то ли люди отчаявшиеся, то ли гуманитарии — они вообще такие.

Где же копать?..

Я с недоумением отмечала, что в свои годы катастрофически опоздала становиться беллетристом, что обманывалась иллюзией о долгой-долгой полосе плодотворной жизни, ждущей меня впереди. Но ведь я всегда пробовала писать! Правда, в спешке, не вовремя… И всегда, встречаясь с первыми затруднениями, чувствуя неготовность преодолевать их, словно еще не все мне открылось в жизни, чтобы говорить о нем с другими, откладывала начатое, оставляла его на потом — когда появится свободное время. А теперь упустила все сроки… Написанного сохранилось мало, ведь я безжалостно расставалась с черновиками. В итоге теперь казалось несолидным подсовывать свои стихи и новеллки соображающим в писательстве знакомым, дабы заполучить помощь. Я обдумывала идею обратиться к таким людям, перед которыми легче было преодолеть неловкость за то, что впадаю в детскость. Если они что и скажут, то… Но опять же — требовались профессионалы.

Наверное, долго бы я еще сомневалась и варилась в комплексах, если бы не его величество случай, который, как известно, всегда бежит навстречу тому, кто его ждет.

В нашем дворе появились новые жильцы — купили квартиру в доме напротив и начали активничать: женщина полдвора вскопала под цветочные грядки, засадила их, хлопотала с поливом, а мужчина с утра до ночи сидел верхом на единственной доступной скамейке и курил беспрестанно, чем отпугивал от той скамейки остальных жильцов, привыкших там посиживать. Многие начали на них коситься, особенно старушки и владельцы автомобилей. Первым не хватало места для посиделок, а вторым не нравилось, что пространство двора резко сокращается, а машины по-прежнему надо где-то ставить… Присмотрелись к новичкам внимательнее — оказалось, что мужчина этот инвалид, после инсульта ограничен в движении. Вот жена по утрам и выводит его на воздух, а сама крутится неподалеку. И так — до самого вечера. Изо дня в день, в любую погоду. Что же в таком случае… Изменять ситуацию возмущающиеся не стали, просто притерпелись к появившимся неудобствам с пониманием.

Производя свои записи на лоджии, где в первую половину дня не было жарко, я с высоты третьего этажа наблюдала за этими переменами. Да и слышала многое — то за стенкой говорили, то с соседней или с нижней лоджии доносилось…

Однажды я собралась сходить на рынок. Но за поиском очередной рифмы к новым стихам забыла взять ключ, захлопнула дверь и ушла. Обнаружила, что не смогу зайти в квартиру на обратном пути, войдя во двор. В то время я уже болела и уставала от ходьбы, да еще с тяжелыми сумками. От огорчения силы совсем покинули меня, ноги подкосились, и мне понадобилось дать им отдых.

Делать было нечего — пошла к скамейке, чтобы дождаться с работы мужа, ведь шел только 1996 год, мобильных телефонов еще в природе не было. Но там восседал сосед с сигаретой…

— Извините, — сказала я, — мне необходимо присесть. Не помешаю?

Он прямо задрожал от радости:

— Как можно? Я тут целыми днями один! Только и жду кого-нибудь.

Вблизи он оказался очень крупным, еще более болезненным с виду, зато очень словоохотливым. Говорить ему было приблизительно так же легко, как мне путешествовать, но слова он не искажал, просто старался делать фразы короче. Тут же мне была изложена краткая история его жизни: он кадровый военный в отставке. В последнее время работал в горисполкоме — заведовал отделом культуры.

Ничего себе, по-обывательски подумала я, вот кто нашей культурой командует! А мы-то думаем… Интересный кульбит получается! А он тем временем доверчиво продолжал о своем, сразу же перейдя на «ты»:

— Золотое дно было, скажу я тебе. Любые билеты в театр — твои. Ты же понимаешь?

— Ну да, — поддакнула я. — Так себе, чуть-чуть понимаю.

— А за них даже сложные вопросы решались — на раз. Я все мог достать! Как волшебник.

— Да, интересно вам было… — поддерживала я разговор.

— Конечно! А люди какие приходили? Вон Аркашка Пальм прямо часами со мной в сквере гулял. Развлекал. А сейчас не приходит.

— В нашем сквере, — уточнила я, не сразу среагировав на названное имя, подумав, что это какое-то совпадение, — который на площади?

— А то где же еще?

— Так вы давно тут живете? — спросила я, хотя уже поняла, что мы начали видеть новых соседей с тех пор, как этот мужчина заболел, а до этого ему незачем было сидеть на глазах у всех.

— За два года до инсульта приехали.

— А что за Аркадий Пальм? Уж не тот ли…

— Тот-тот, каналья!

— Так он, оказывается, в нашем городе живет… — задумчиво сказала я, прикидывая в уме что-то безотчетное.

Тем временем к нам подошла жена моего собеседника, присела рядом, включилась в беседу:

— Он живет совсем рядом с нами, около Нагорного рынка, — ее маленькие руки, явно не привыкшие к тяжелому труду, лежали на коленях почерневшими от земли. — Каждое утро он ходит туда за свежими овощами, не хочет хранить дома в холодильнике.

— Ага, — подхватил муж. — Гурман, понимаешь…

— А вы чем занимаетесь? — прямолинейно спросила женщина. — Вижу, все на лоджии сидите, только ваша склоненная голова и видна. Читаете?

По логике происходящего, пришла моя очередь представляться. Мало-помалу я рассказала им, что потеряла работу и, чтобы не подогревать в себе обиды, задействовала голову в другом деле — начала писать стихи и прозу. Да вот не знаю, как оно получается, стоит ли продолжать. Правда, еще раньше написала немного всего, даже на сборник наберется, и хотела бы показать ее понимающему человеку для оценки.

— А я ведь филолог, — сказала женщина. — Могу помочь хотя бы с редактированием. Мне очень интересно, что вы пишете.

— Правда?

— Да, конечно. Я тоже потеряла работу и скучаю по ней.

— Только скажете свое мнение честно-честно?

— Ну так!

Тут меня окликнули. Обернувшись, я увидела Юрия Семеновича. Он стоял у подъезда, смотрел в нашу сторону и, видимо, не знал, что думать, ведь не в моей привычке было рассиживаться с бабками.

— Я буду дома, — сказал мне со своей обычной деликатностью, чтобы тем не менее не помешать беседе.

— Подожди, — позвала я. — Я с тобой.

Хватая сумки, я принялась раскланиваться с соседями, благодаря за беседу и проявленное ко мне внимание.

— Слышь, Люба, — по-свойски сказал мужчина. — Пусть моя жена пойдет с тобой и возьмет почитать твои книжки, а?

Так мы и сделали.



Недели через две, когда я начала думать, что новые знакомые не читают мои рукописи, а ставят на них кастрюли, они позвонили и пригласили к себе. Время было удобное, и я поспешила.

Дверь открыла жена.

— Проходите, — посторонилась она, — пару шагов направо, потом налево.

Двухкомнатная квартирка оказалась неимоверно маленькой, но с претензиями. Коридора здесь не имелось, входная дверь открывалась в кухню. Слева от входа шли впритык друг к другу три двери, обозначая своими габаритами ширину самой кухни. Напротив них, в другом торце кухни, слабым северным светом светилось окно. А между тремя дверями и окном — проем в комнату. Дальше смежным порядком располагалась спальня, куда доступа гостям не было. Пожалуй, последнее было самым главным достоинством квартиры.

Я вспомнила, что рассказывал мне муж об этом доме. Когда-то он, как и наш, принадлежал обувной фабрике. Но наш дом строился специализированным подрядчиком, причем — еще до войны, в благословенные сталинские времена. Он стоит в самом лучшем месте города — на Октябрьской площади, как раз напротив Преображенского собора, который закладывался в присутствии самой Екатериной Второй. Поэтому его архитектура и вид что называется соответствуют положению. А этот, второй, стоял в глубине двора и был результатом собственных усилий фабрики — его строили сами будущие жильцы, которые на время строительства переходили в подчинение приглашенных специалистов. Фабрика — это вам не то, что советское государство. По всему видно, она на людях крепко экономила…

Хозяин дома полулежал в кресле, а за столом сидел гость — седой до полной белизны мужчина, в меру полный, видимо, среднего роста и достаточно стройный. Хотя, как я теперь понимаю, на тот свой возраст он выглядел плохо.

— Знакомьтесь, — сказал хозяин, когда я с ними поздоровалась, — Аркадий Яковлевич Пальм.

Я чуть не упала от неожиданности и приятного удивления, тут же сообразив, что мои соседи сделали то, чего не могла добиться я сама, — они нашли мне рецензента. Да еще какого!

Аркадий Яковлевич улыбался, видя мое замешательство, потому что понял, чем оно вызвано — я его знаю по публикациям, которые мне очень нравятся. Так и не назвавшись, я кинулась жать ему руку, а он встал и как-то бочком мялся у стола. Комичная ситуация продолжалась до тех пор, пока не прозвучал голос хозяина.

— Да вы сядьте, господи! — а когда мы сели, устремив на него взгляды, он продолжил: — Короче, Люба, Аркаша тебя заценил по-высокому.

— Спасибо, — белькотнула я, и чуть не расплакалась, так как мне снова померещилась неискренность, вежливая отмазка и все такое.

Но нет! Пальм вынул из папки, лежащей на столе, у него под рукой, стопку моих бумаг, уже изрядно помятых от читки не в одних руках, и начал детально, поабзацно все анализировать. От обилия замечаний, от замысловатости и тонкости их проникновений в материал, от смущения, что над моими писаниями так капитально трудился столь заслуженный человек меня начало трясти. Преследовал страх, что я всего не запомню и осуществляющийся в сей момент на моих глазах труд пропадет. И потом — разве может быть такое, чтобы замечаний было больше, чем текста, к которому они относятся? А если бывает, то это значит, что текст не годится…

— Тут все помечено, — поняв мое состояние, сказал Аркадий Яковлевич. А вот тут — записано, — и он показал отдельные страницы, исписанные его почерком, где все было пронумеровано, где-то подчеркнуто, что-то отмечено галочками, короче, и над своими замечаниями он дополнительно работал, совершенствуя их.

— Спасибо.

— Меня редко увлекают чужие вещи, — продолжал Пальм, — я всякого начитался, так что не удивительно. Но ваши новеллы читал с удовольствием. А знаете почему?

— Даже не догадываюсь, — опустила я голову, как школьница.

Меня вообще покорял его голос, мягкий и доброжелательный, уверенный и убедительный. Не отпускало ощущение нереальности происходящего: я — и вдруг Аркадий Пальм, собственной персоной. Тот, что так пишет, так пишет! Да еще он обращается ко мне, да еще о моих писаниях говорит, в которые вчитывался… Общению очень мешало предубеждение, что этот человек — небожитель. Никак не получалось говорить с ним обычным тоном, что означало бы — на равных. Как это можно — при его-то эрудиции и опыте! Это только вид, мираж, будто тут сидел теплый улыбчивый человек, бесконечно притягательный. Поверить в происходящее и подняться до его уровня у меня психологически не хватало сил.

И ведь странно, к тому времени я знала многих собкоров центральных газет — и «Правды», и «Известий», и других, менее крупных — людей масштабных, серьезных, что застряли в нашем городе после крушения государства, но реагировала на них спокойно, не видела в них исключительности. Почему так, понять не могла.

— Значит, не дога-адываетесь… — медленно говорил Аркадий Яковлевич, шелестя бумагами и что-то выискивая в них. — Вот! — он ударил пальцем по странице, затем прочитал оттуда выдержку, где я описывала потасовку между соседом-садоводом и соседкой-бабкой, у которой была вредная коза, объедающая молодые деревца. — Это самое ценное: вы пишете о том, что не просто хорошо знаете, а что вошло в ваши представления и устоялось в них, как небо, деревья, ветер. В ваших произведениях нет надуманного, поддельного, скомпилированного. Понимаете? Все до озноба правдивое, прекрасное!

— Прямо «произведениях»… — с замешательством сказала я.

— Ну да! Если вы учтете мои поправки, то материал можно отдавать в печать. Но впредь руководствуйтесь одним принципом: писать только о том, что крепко знаете, — Пальм повернулся к хозяевам, молча наблюдающим за нашим диалогом: — Вы не подумайте, Любовь Борисовна молодец, она так и делает — ответственно пишет. Но я почему это говорю? Потому что сейчас молодежь начинает писать всякое, что и говорить не хочется. А дурное дело — заразное, вы же знаете. На будущее предупреждаю, чтобы не соблазнилась легкими дорожками.

— Она же не «молодежь», а взрослая, — сказал хозяин. — Ну что, Аркаша, обмоем это дело?

Пока Аркадий Яковлевич раздумывал с ответом, я сгребла свои бумаги и поспешила откланяться.

— Вы извините, мне надо идти, ученики вот-вот придут, — врала я наобум.

Домой ушла не только с поправками от самого Пальма, но и с его телефоном, адресом и обещанием прийти в гости.

— Я покажу вам свои книги, кое-что подпишу на память, — сказал он.

После своего пятидесятилетнего юбилея, когда у меня вышло несколько сборников, я навестила Аркадия Яковлевича, подарила их и отблагодарила за участие. Постепенно мы познакомились ближе и начали встречаться регулярнее. Часто, идя на прогулку в парк им. Шевченко, он по дороге заходил к нам, у нас ведь библиотека была побольше. Аркадий Яковлевич, буквально прикипал к ней, а потом мы отправлялись гулять вместе и долго беседовали о том, что он там высмотрел. Темы у него не переводились. Да и на рынке встречались постоянно, действительно, заглядывая туда по утрам, в виде прогулки.

Вспоминая сейчас то время, я думаю, что это были и не встречи, а какой-то новый образ жизни, в котором Аркадий Яковлевич являлся неотъемлемой составной частью. Все ткалось из мельчайших деталей: я показывала ему комнату, в которой мы впервые прочитали его статью, рассказывала, как мы ее обсуждали, как ждали других публикаций, вообще говорила о своем студенчестве. Конечно, ему было приятно, он слушал с улыбкой и обширно вспоминал былую историю и события, освещенные в статях. Получалось, что ненаписанного оставалось больше, чем написанного. Но как говорится — таковы законы жанра. То, приехав с очередной книжной ярмарки, мы сидели часами и рассказывали ему о ней: и кто из издателей там был, и с какими книгами, и кто был гостем ярмарки, и кого наградили, и множество таких деталей и пустяков, которые невозможно упомнить. Как и в обычной суете-маете людей.

Эти беседы сблизили два периода нашей с мужем жизни, в которых существовал Пальм — период открытия Пальма и период присутствия Пальма с нами. Периоды были разными: первый отличался творением мифов и созданием кумира, а второй — познанием его. Но сближало их, эти периоды, два утешительных момента: то, чтоприблизившийся кумир не был развенчан, не оказался мельче в глазах, не разочаровал, даже не дал подумать о его обычности; и то, что в обоих периодах Пальм держал такой высокий духовный уровень, что нам оставалось только подтягиваться и подтягиваться к нему. И нам с мужем это нравилось.

Так продолжалось до поры, пока не заболел мой отец. Это был самый длительный перерыв в нашем общении, но потом возникали другие паузы, короткие, но частые. Я болела и хандрила и очень не хотела показывать это знакомым, не хотела навевать на них то, что мучило меня саму, так что последнего раза, когда мы виделись, я не помню. Еще долго мы перезванивались. Затем в начале 2005 года я по приглашению руководства начала работать в издательско-полиграфическом комплексе «Зоря», возглавляя и развивая редакционно-издательский отдел. Работа была далеко от дома, сложная по существу, я нечеловечески уставала, и это меня окончательно вынуло из внутренней жизни… А когда я вернулась в нее, Аркадия Яковлевича уже давно с нами не было.

И все же до самого конца я не победила в себе исключительное отношение к Аркадию Яковлевичу. Он остался для меня праздником, ибо сколь бы простым и доступным ни казался, но всегда в нем оставалось что-то нездешнее, заоблачное, вроде навеянное иными мирами.

О, ярмарки книжные…

Это знакомство состоялось в пору, когда после распада СССР еще пытались сохранять былую мощь и былой размах всесоюзные книжные ярмарки. Но границы, таможни и банки, как зараза, гробили любой энтузиазм, били людей по нервам, рукам и планам. Эти уродцы поселились в привычных для нас пределах, разъединив брата с братом и друга с другом, и принялись с настойчивостью кислоты разъедать наши системы и связи, заодно подтачивая наши попытки сохранить себя на прежних просторах хотя бы собственными усилиями. Увы, увы — скоро мы уже не могли ездить на закупки книг в Нижний Новгород, Ленинград, Ростов-на-Дону, Кисловодск и встречаться там с коллегами из Калининграда, Белоруссии и Урала, Сибири и Дальнего Востока, из Казахстана и Баку, из Прибалтики и Москвы — поле нашей деятельности скукожилось и потеряло краски. Нам, отроду живущим и действующим в условиях советской роскоши, привыкшим к грандиозным масштабам своей Родины, к ее шири широкой и размаху богатырскому, в том числе и в восприятии мира, в образовавшихся закутках стало душно, темно и пыльно. Никаких чудес, если считать чудесами хорошие неожиданности и достижения, в закутках испокон веку не случалось, не было их теперь и не могло быть впредь. Так из полевого родника не возникает море там, где нет неограниченного живительного круговорота и обновления через океан. Если скован свободный и неудержимый выход в открытое пространство, вся вода остается на месте, застаивается и превращается в болото.

Так было и с книгопроизводством и книгораспространением. Издатели теперь очень осторожно планировали новые тиражи. О сотнях тысяч экземпляров пришлось забыть, к покупателю пробиваться получалось все труднее, завоевывать его — стоило неимоверных усилий. В Россию проехать можно было, но только на экскурсию, ибо условия для сотрудничества с нею были похоронены. А у нас на месте кое-как возникали и тлели скудные и скучные книжные очаги то в Киеве, то во Львове — больше как рекламные мастер-классы по части «новой украинской мовы и культурных ценностей». Закат добра…

Были мы и там и сям по пару раз, вынося все более безрадостные впечатления. Наконец на этих ярмарках начало разить таким политическим амбре, что книги стали далеко не главными объектами. В качестве первых звезд замелькали то персоны типа Оксаны Забужко, то публичной интеллектуалки и поэтки Марии Матиос… Дорвались. Знакомилась я с ними, общалась, культурно принимала в подарок книги с автографами... Хорошо еще, если появлялся Андрей Курков.

Но кто ехал смотреть на эти постановочные выступления? Никто. Варились там эти «звезды» мейд-ин-ненашего изготовления в своем невкусном компоте, выпуская заказную писанину на западные гранты. По-моему, им самим от той «литературы» было тошно.

Одно время организационно активизировались Запорожские ярмарки, но честная и нормальная украинская книгоиндустрия приказала долго жить, а из-за слабого притока тиражей эти ярмарки в течение нескольких лет выродились в выставки-продажи — мелкооптовую торговлю случайной литературой, без возможности поставок.

Но вот случился прорыв в Харькове, где к руководству пришел Евгений Петрович Кушнарев, независимый и активный политик. И там многое начало меняться к лучшему, появилась надежда на обретение прежнего духа и величия. Цель новой тамошней политики состояла в возобновлении давних традиций, ведь в ХIX веке в Харькове наравне с Нижним Новгородом проводились самые крупные в России ярмарки.

В ряду добрых перемен оказались и ежегодные книжные форумы, куда приглашались участники из ближнего зарубежья. И они приезжали — вот что с людьми делает надежда! Традиционным было не только то, что в исконной украинской столице собирали прежних нормальных книжников, но и в том, что происходило это весной, а также то, что ярмарки открывал сам Евгений Петрович — неизменно торжественный в этот день и вдохновенный. Видно было, что он напахался в строительной отрасли предостаточно и теперь стремился восполнить то из духовного богатства, что упустил за работой в молодости. Каждый год мы его видели, слышали, дышали одним воздухом и в итоге начали воспринимать его как своего в доску, просто как часть своего окружения, часть нашей жизни.

Был он невысокого роста, неказистый с виду: ни лицом не вышел, ни осанкой, с кривоватыми ножками… Зато как говорил! Когда говорил, он преображался. Еще впереди было 28 ноября 2004 года, Ледовый дворец города Северодонецка Луганской области, Северодонецкий съезд депутатов всех уровней, их хоровое исполнение песни «Вставай, страна огромная…» и его знаменитые слова: «С нами Бог и Правда!» Увы, впереди был и роковой выстрел 16 января 2007 года — расплата за этот съезд, за собственное мнение, за неукротимость и мужество.

По-моему, эти ярмарки себя не оправдывали, и Евгений Петрович дотировал их из собственного кармана. Но все же они жили, и мы туда ездили — глотнуть кислорода. А тем временем кое-что и у нас начало издаваться, кое-что — пробиваться из России. Жизнь налаживалась... Боже мой, какой прекрасный след оставил Евгений Петрович в душах многих людей! Это было Солнце над нашими головами. Спасибо ему за это. Спасибо!

Это была весна тревожного и несчастного 2004-го года, но мы тогда еще не знали, что он будет таким. Пересекая площадь перед зданием Харьковского драматического театра на улице Сумской, где проходили ярмарки, подходя к самому входу, я увидела рекламу с фотографией Дарьи Донцовой. Остановилась, прочитала. Оказывается, вечером этого дня в одном из залов театра должна состояться встреча с нею.

Поскольку мы с мужем приезжали сюда, как я без шуток писала выше, глотнуть кислорода, иначе говоря, отдохнуть в любимой атмосфере, то можно было пойти на эту встречу.

Я представляю, сколько бы народу пришло на нее где-нибудь в году 1988-м… Толпа собралась бы. А теперь в зале сидело от силы человек пятьдесят. Да и это еще было хорошо.

На сцене традиционно стоял стол, за ним — ведущая, Донцова и те, кто ее представлял. Перед ними — микрофоны. Вокруг них — софиты на высоких ножках. Донцова выглядела и держалась хорошо, говорила просто и убедительно.

Конечно, первой темой должно было быть творчество. Но она начала издалека, со своей скучной жизни до него, со страшной болезни и в итоге полностью соскочила на эту тему. Писательство пошло стороной. С большой искренностью она рассказала, как оказалась в беде, как муж посоветовал ей написать книгу и она увлеклась этой идеей. Много и детально советовала тем, кого постигнет аналогичное несчастье, как себя настраивать и как выбираться из болезни. Казалось, именно для этого она и пришла сюда. Не были ли эти выступления тренировкой перед написанием книги «Я очень хочу жить: Мой личный опыт»? Сейчас, читая аннотации к ней, я ловлю себя на этой мысли.

Третьей темой были ее многочисленные свекрови и собаки. Тут она демонстрировала футболку с тремя псиными мордами, в которую была одета, и рассказывала, что это не три собаки, а одно фото и два рисунка с него. Все это давно есть в Сети, так что повторяться не стоит. Но тогда мы слышали ее и о ней впервые и нам было интересно.

Наконец она начала отвечать на вопросы и у нее спросили, как она пишет книги. Донцова восприняла вопрос буквально.

— Пишу я быстро, от руки, сидя в постели. Вокруг меня лежат любимые собаки, кошка. Пока не напишу тридцать-сорок страниц, не встаю, — докладывала добросовестно, вызывая недоумение, прописавшееся на лицах слушателей. — В таком темпе работаю ежедневно, книгу создаю за три месяца.

Выходит, к тому, чего с таким нетерпением ждут от нее читатели и что с упоением проглатывают по выходу, она относится без пиетета и большой подготовки, небрежно вынимая его из переболевших мозгов… Но многое ли может сохранить память, если сидеть в постели и не подпитывать ее новыми впечатлениями? Не натужась, не усердствуя, не мучаясь мыслями, не страдая душой — она выбрасывает из себя всякие измышления, выдуманные истории, словно понос… Как же так?

А так, что Дарья Донцова вблизи оказалась слишком простой, открытой и непосредственной натурой. Нет, чтобы закрутить что-нибудь эдакое, напустить туману, заставить людей поразмышлять, пофантазировать.

Вечером последнего дня ярмарки по старой традиции был банкет со шведским столом. И мы тоже пошли на него, как оказалось впоследствии, в последний раз — неинтересно стало. Слишком много новой публики появилось в наших рядах — чужеродной, замкнутой на себе — и слишком часто она менялась, так что никто никого не знал, не приветствовал, никто никому не радовался...

А когда-то на всесоюзных ярмарках, при неимоверном количестве участников, мы многих знали и нас знали многие — вот в чем была разница эпох. Как мы с мужем плясали на таких банкетах в Ленинграде! Как нам аплодировали!

Наголодавшись за день, мы поспешили протиснуться к столу, налить по рюмочке и взять на тарелки еды. Стол ломился от яств — шашлыки, эскалопы, отбивные, котлеты, жареная печень, куры... Все мясное, овощей, к моему огорчению, было мало. Зато я заметила в стороне горку из веточек укропа и листьев петрушки, набрала себе вместо гарнира к шашлыку.

Выпили, почувствовали расходящееся по телу тепло, накинулись на шашлык…

— Какой-то он странный, безвкусный, — сказала я, невзирая на голод. — Как жвачка.

— Кажется не из жареного, а из вареного мяса, — добавил Юрий Семенович. — Цвет серый — точно, эти куски мяса отварили и обрызгали ароматизатором дыма.

Так оно и было, тогда мы впервые столкнулись с мясом, на которое даже мухи не садятся, — то оно с премиксами, то кормилось всяким ГМО. Все везде тотально теряло качество… Истинно закат добра…

Мы налили по второй, чтобы выпить и поспешить в круг, где вокруг организаторов стояли почетные гости ярмарки и общались с публикой. Вдруг меня кто-то потянул за рукав. Оглянувшись, я увидела Донцову с фужером шампанского.

— Выпьем? — предложила она. — За удачу.

— За удачу выпьем, — согласилась я, — и за ваши творческие успехи.

Оказывается, она меня заметила еще третьего дня, на своей встрече с читателями. Ей понравилось, с каким видом я ее слушала. Мы немного пообщались на темы издания книг и истории книгораспространения. Я ей рассказала, что являюсь постоянным участником книжных ярмарок с момента первой Нижегородской ярмарки в августе 1991 года.

— Тогда мы вас еще не знали, — сказала я.

— О! Тогда я еще и не помышляла о писательстве, а вы, оказывается, старожил,— засмеялась Донцова. — А я вижу, вы скучаете, подумала, что вас надо поддержать.

Мы еще немного поговорили и расстались. Впечатление от этой встречи осталось приятное.

ГЛАВА 4. Их ауры сопутствовали мне

Как бы ни было относительно понятие интересных встреч, жизнь моя не изобиловала ими, но все же они случались и, конечно, ставили на меня свою печать. Однако здесь я напишу не обо всех известных людях, которых видела и знала, о многих можно будет прочитать в других книгах моих воспоминаний.

Уникальный шахматист

В конце лета 1977 года Юра получил от института двухкомнатную квартиру, правда, кооперативную. Дело это было несложное — надо было собрать пару справок, что тогда делалось в один момент, и найти 2400 рублей для уплаты первого взноса. Но стоило ли оно того?

Мы жили в прекрасном доме довоенной постройки, в самом лучшем месте города, рядом с Юриной работой, занимая одну из трех комнат его родительской квартиры. Что еще надо? Уезжать оттуда мне не хотелось. Тем более, что было известно — работников науки «подбрасывают» в чужие кооперативы, где таким «подброшенным» отдают исключительно первые этажи. Это же мерзость! Да и находились эти кооперативы в отдаленных районах, на задворках города, которые и городом-то назвать нельзя было. Прощай, жизнь — оттуда ни в кино, ни в театры, ни в гости не выберешься, ни на пешие прогулки. Только и будешь отмывать прихожую от песка, тянущегося за ногами.

Короче, я сопротивлялась. Но Юра загорелся. Его родителя, полагая, что у нас еще могут быть дети, а с ними шум и беспокойство, просили не упускать шанс и обязательно брать кооператив. Чтобы мы скорее решались, свекровь как-то вечером зашла в нашу комнату с торжественным видом и протянула 1000 рублей — посильную помощь нам. Все возражения отметались, мол, они хотят помочь сыну, хоть тресни. Пришлось взять их. Тут уж делать было нечего…

У нас самих больше 400 рублей не набиралось. Это была Юрина полугодовая стипендия, ведь он был аспирантом дневной аспирантуры! Так что мы поехали советоваться с моими родителями — если они помогут, то дело будет решенное. Накопленных денег у моих родителей не было, но мама могла оформить двухгодичную ссуду на 1000 рублей с минимальным процентом. Она была уже пенсионного возраста, и в любой момент могла потерять работу, чего, естественно, не хотела, ибо работающим пенсионерам тогда платили и пенсию и полный заработок. А при наличии ссуды ей гарантировалась работа на все время, пока будут производиться выплаты.

К счастью, ссуду маме дали. Так у нас накопились денежки на первый взнос за кооператив. И после всех этих треволнений нас «осчастливили» первым этажом в стандартной девятиэтажке на «Парусе».

Провожать нас на новое жилье вышел весь дом! Люди говорили добрые трогательные слова, желали счастья, а я была растеряна от того, что вдруг осталась без крыши над головой — отсюда все вынесла и уже почти уехала, осталось только машины завести, а туда еще не приехала, не вселилась, не устроилась… Я же была очень домашним человеком — из родительского дома почти сразу попала жить к мужу, в его родительскую семью. Остальное — общежитие, Юрина служба в армии — было временным, его можно было и потерпеть. А тут уезжала насовсем неизвестно куда… Жуткое состояние! И уж конечно, я не думала о том, что через шестнадцать лет мы вернемся в этот дом, когда никого из тех, кто нас провожал отсюда, уже не будет в живых…

Описывать жизнь в цементном доме, причем в первый же год после постройки, когда цемент еще не высох, я не берусь. Не берусь также описывать полуторачасовые поездки с пересадкой на работу и той же продолжительности — с работы.

Этот каприз Юриных родителей отнял у нас пять лучших лет жизни. Я не то что родить, а вылезти из простуд тогда не могла!

Коротко скажу, что мы прожили на «Парусе» пять лет и ничего кроме чистого хорошего воздуха, которым дышали треть суток, там не узнали. Затем обменяли квартиру и переехали в центр города, в хороший дом. И вот в 1993 году Юрина мать, овдовев, позвала нас назад.

А вокруг уже были новые люди. Те, что жили напротив нас, уехали в Хайфу. Жившие под нами незамужние сестры с дефектами развития, страшные грязнули, от которых к нам без конца вторгались тараканы и мы боролись с ними не покладая рук, тоже исчезли: старшая умерла, а младшая съехала на другую квартиру. Причем это произошло перед самым нашим возвращением. Потому что в той квартире шел капитальный ремонт, нудный и затяжной. Наверное, лет пять я каждое утро видела новую соседку — симпатичную улыбчивую молодую женщину, зимой и летом одетую в неизменные джинсы, и куртку по сезону, — держа за руки двух крохотных девочек-погодков, она через Октябрьскую площадь вела их в 23-ю школу. Звали ее Оля.

Оля не работала, присматривала за детьми. А переезд в эту квартиру организовала ее мать. Тогда еще у нас не было риелторов и всей этой индустрии, квартирными обменами занимались те, кому это надо было. Люди очень легко меняли квартиры через обменные бюро, где все производилось быстро и без канители. Оформление квартирного обмена не влекло за собой никаких сложностей ни с заключением договоров, ни с выпиской новых документов — да ни с чем! Некоторые люди на этом зарабатывали, естественно, нелегально. Вот и Олина мать нашла свою школьную подругу, загрязнившую квартиру до невозможности, и переселила в чистую Олину «Хрущевку», а Оля переехала к нам.

Оле очень нужна была хорошая квартира не только из-за двух детей, но и потому, что ее мужем был человек творческий, которому требовался кабинет или хотя бы угол для работы, — Александр Степанович Мороз, худой до полной прозрачности председатель Днепропетровской областной шахматной федерации и директор Днепропетровской шахматной школы, а также член Президентского Совета Федерации шахмат Украины, вице-президент ФИНУ.

Как меня вдохновляли все эти его звания и регалии, как я гордилась им! Словно от него и на меня снисходил какой-то неземной свет, словно я была к чему-то причастна в его судьбе. Конечно, он чувствовал мое теплое расположение к нему и понимал, что мне нравятся люди со светлой головой. Вот некоторые говорят, что чужой ум — оскорбление для окружающих, и ненавидят умных и одаренных людей. А мне умные и одаренные нравятся, особенно, если они всецело отдаются своему таланту и много работают. Такими людьми, их достижениями обогащается все человечество.

Я не очень хорошо разбираюсь в иерархии такой сложной отрасли, как шахматы. Но знаю, что Саша был уникальной личностью — первым и единственным на Украине шахматистом, который одновременно являлся международным гроссмейстером как спортсмен и международным арбитром как шахматный судья.

Он был неразговорчив, возможно, по причине занятости, я больше общалась с Олей. Но атмосферу их семьи чувствовала хорошо и очень уважала их за крепкие, доверительные отношения. Это была образцовая семья, настоящая, высокопробная. Возможно, истинные выпускники университета, впитавшие в себя всю древность его профессий и весь богатый его дух, все принадлежат к людям, живущим в высших сферах? Саша тоже окончил наш университет, только физический факультет, причем с отличием.

Когда мы с ним познакомились ближе и разговорились, оказалось, что мы – родственные души. Начали искать корни и нашли их в том, что фактическим Сашиным крестным отцом, благословившим его на шахматную стезю, был Александр Хмельников, наш с мужем соученик, одногруппник, который в период студенчества Саши Мороза был в университете секретарем парткома. Ну, как секретари вузовских парткомов умели находить и выдвигать одаренных людей, я знаю. Это была их работа и призвание.

Конечно, лучше Сашиных бывших коллег я не знаю о его деятельности, но как живущий рядом человек скажу, что в немалой степени его здоровье подкосила перестройка и постперестроечная возня, когда рвачами выбивалась почва из-под ног общественных организаций ради того, чтобы завладеть их недвижимостью. Сашу изводили эти тяжбы, отнимали у него силы и драгоценное время, которое он мог бы посвятить шахматам, умножив славу родного города, даже всей страны! Во многом благодаря его усилиям все-таки тогда удалось отстоять помещение шахматного клуба для любителей древней игры.

Однажды я уговорила Александра Степановича на получасовую запись на телевидении, сделав на ее основе отличный документальный фильм о нем, возможно, единственный. Теперь этот фильм бесценен, в записи он есть и у меня, и у Оли. Вот надо его оцифровать и отдать в Интернет.

Вскорости после этого Олины родители стали жить в Германии, и семья Саши переехала в их более просторную квартиру, что чуть дальше от нас к парку им. Шевченко. Мы с Олей стали видеться реже. Она давно уже работала администратором в гостинице, что рядом с нашим домом, вот только и виделись, встречаясь на улице.

Как Саша болел и уходил, я не заметила и не могла заметить, мы тогда находились в Алуште, занимались покупкой квартиры. О его смерти я узнала из Сети и пережила неописуемый стресс. Это просто был удар!

Но я рада, что многие годы жила в одной с ним ауре, невольно проникаясь его энергетикой, качествами и настроениями, его мыслями и источаемой им силой.

Олимпийская чемпионка

Бывают ситуации, когда все дороги ведут куда-то в одно место. Так можно сказать и о том, как я узнала Екатерину Николаевну Тарасенко, нашу Катю. Как всегда, все начиналось издалека.

Наступал мой день рождения — юбилейный, 50 лет. Период в моей жизни был сложный, я уже год как потеряла работу и держалась на своем бизнесе, который и начинала и продолжала только в виде забавы. Никогда не думала, что он меня будет кормить! Конечно, начали ощущаться недостатки… Но надо было держаться и готовиться встречать гостей.

В том году 14 июля выпадало на понедельник. Значит, думала я, надо сделать все покупки в пятницу, чтобы в выходные дни муж не мотался по магазинам, а лучше помог приготовить все нужное. Он у меня лучший в мире кулинар!

В магазине, куда я отправилась с самого утреца, мне вдруг стало плохо, и я еле-еле, не без помощи чужих людей, доехала домой. Дома приступы дурноты и удушья стали повторяться — с нарастающей силой. Это было страшно и невыносимо тяжело. Приехал, бросив работу, муж. Видя, что дело ухудшается, он позвонил в поликлинику.

На вызов пришла Наталья Владимировна Тарасенко. В последний раз тут врач появлялся в 1992 году, когда из жизни уходил мой свекр. Но тогда это была женщина в возрасте, серьезная. А эта… Новенькая. Какая-то маленькая, с хвостиком...

Поговорив со мной, она растерялась, предложила выпить валерьянки. Я знала, что валерьянка не поможет, она и не помогла. Тогда врач решила понаблюдать за мной. Ага! Не ушла!

В квартире оказалось полно людей: приехала моя племянница с мужем и тихо затерялась на диване. Пришел сосед снизу, дальний родственник мужа. Он сидел рядом и держал меня за руку, от чего, как будто, мне становилось чуть лучше. Наталья Владимировна сидела на стуле, что стоял под книжными шкафами где-то далеко в сторону изножья кровати. Оттуда ей хорошо видна была я — объект наблюдения. Муж сновал из комнаты на кухню и обратно, все время что-то носил, кому-то подавал, выполнял команды и поручения.

С полчаса я лежала спокойно, мне было вовсе здоровски. Потом на меня накатывала какая-то волна, исчезал воздух. Я вскакивала и начинала разрывать себе грудь. Но ничего не получалось. Я извивалась и, от бессилия помочь себе, — падала на пол и билась об него. При первых же успешных вдохах меня обкатывало жаром, как будто кто-то подхватывал меня на совок с длинной ручкой и засовывал в русскую печь. Как только это проходило, меня гнало в туалет, будто в меня влили ведро воды. И опять наступал покой.

Видя все это, Наталья Владимировна вызвала неотложку, о чем-то заговорила с ними... Те начали давить намеками, требуя денег. Но тогда мы этого не понимали... Денег не дали, и мои приступы продолжались. Неотложка бездействовала, потом приехавший врач вызвал специализированную «скорую помощь» и уехал.

Время шло, наступил вечер.

Врач специализированной «скорой помощи», опять посвященный в курс дела наблюдавшим меня терапевтом, сделал мне укол, кажется, сибазона и сказал, что я буду спать до утра. А завтра приступов уже не будет. Когда я уснула, все разошлись. Тогда ушла и маленькая врач с хвостиком вместо прически.

Так ко мне пришла вековая женская беда. Как часы — ровно в полстолетнем возрасте.

Как это связано с Катей? А просто с тех пор, непростых и памятных для меня, я знала ее маму, их жизнь и заботы. Из разговоров с Натальей Владимировной знала, что у нее есть дочь, девочка с невозможно настойчивым характером. Мол, ей только десять лет, а она являет пример трудолюбия и целеустремленности. Занимается спортом, греблей, и подходит к этому очень основательно, почти со взрослой серьезностью. Услышав это, я еще подумала, что для гребли ведь нужны внешние данные, физические — рост, сила, чего не обнаружишь в ее маме… Наталья Владимировна была такая маленькая, хрупкая… Правда, характером — стойкий оловянный солдатик.

Думаю, Катя этим пошла в нее — сама Наталья Владимировна тоже оказалась непростой. Она любила свое дело, относилась к нему ответственно и преданно. С больными не сюсюкалась, была строга и даже грубовата, но дело делала на совесть.

Истек год… такой хлопотный и противоречивый. Я искала возможности излечиться от вцепившегося в меня недуга. Но как ты излечишься от возраста с его гормональными перестройками? Мне никто не мог помочь. Такой была моя личная природа — она жутко сопротивлялась внутренним процессам, разрушавшим во мне молодость.

Душа вопила и рыдала! Душа разрывалась от горя! И я налегала на стихи — единственное, что помогало. Когда я переливала в них свою боль и сетования на некоего кого-то, кто обманул меня и теперь затягивает в гибельную бездну, кто бросил меня и больше не хочет поддерживать, мне становилось легче. Мне не хочется это помнить, но оно не забывается.

Конечно, каждая болезнь наседает сильнее, если ей не сопротивляться, если в нее погрузиться. Больному обязательно надо найти повод что-то предпринимать, с чем-то сражаться. Тогда он будет в действии, в динамике, как и все живое. Значит, он будет частью всего живого, будет жить. Заботы больного не обязательно должны касаться здоровья. Это может быть любая цель, хоть кругосветное путешествие.

Понимая это, мой муж проявлял терпение к моему литературному окружению, тут же образовавшемуся, — к этому непростому племени не самых ординарных людей. Они своими страстями отвлекали меня от болезни, что тогда и требовалось. Наверное, он знал, что это не будет длиться вечно.

И он был прав. По природе своей я человек весьма прагматичный и конкретный, и не люблю заниматься тем, что не приносит практической пользы. Поэтому и тут, когда события так повернулись, что бросили меня в этот поток, старалась выплыть на твердую почву и не просто развлекаться, а найти реальное применение тому, что я делаю. И я нашла его в издательской деятельности, в переводах и в редактировании. Но это все было чуть позже.

А тогда, через год после ухода молодости, я поняла, что родители мои тем более не молодые люди и им вот-вот понадобится помощь. Поехать к ним я не смогу, зато смогу забрать их к себе. Дела повернулись так, что я могла купить квартиру, взамен проданной — взамен нашей любимой и дорогой, в центре города, на ул. Комсомольской. Пришлось продать…

— Только мы с твоим отцом ходить по лестницам не сможем, — сказала мама. — Ищи нам нормальную квартиру, на земле.

Стало быть, первый этаж…

Нашли две подходящие: одну напротив строительного института, на углу улиц Чернышевского и Жуковского, что была на первом этаже; а другую возле парка им. Шевченко, на ул. Шаумяна, находящуюся в цокольном этаже. Обе не совсем подходили. Первая по цене — хозяин не уступал, требовал ровно десять тысяч на руки, и у нас не оставалось денег на оформление... А вторая все же была с лестницей — с высокого, находящегося на холмике двора в квартиру надо было спускаться по лестнице в один пролет. Зато эта была намного дешевле и у нас оставались деньги даже на сделанную под заказ бронированную дверь и решетки на окна. Решили брать вторую.

Когда мы пришли к хозяйке на оформление сделки, а значит принесли ей деньги, она, дабы обезопаситься, позвала соседку. Каково же было наше удивление, когда соседкой оказалась наша Наталья Владимировна! Она тоже удивилась.

— Тебе, Галина, — сказала Наталья Владимировна, — повезло. Это люди надежные. Так что ты с ними делай свои дела, а я побегу на работу.

Кажется, в тот же день мы впервые увидели Катю, что шла нам навстречу, когда мы выходили из квартиры. Я присмотрелась — девочка, действительно, была неулыбчивой и, как можно было предположить, довольно замкнутой. Она посмотрела на нас не то чтобы неприветливо или вскользь, но без интереса. Запомнилась ее красная курточка, полнившая фигурку. Кажется, я слишком придирчиво оглядела ее снизу доверху, ища приметы принадлежности к спорту, но нашла обыкновенного ребенка, правда чуть низковатого для ее возраста.

Мои родители дожили свои дни дома. К их счастью, все так сложилось, что они были присмотрены в родном углу. И надобность в купленной нами квартире отпала. Так она и простояла почти два десятилетия, готовая к приему жильцов, с мебелью и утварью, одинокая.

Сами же мы никогда в ней не жили, но часто бывали там. Она служила нам то библиотекой, то складом старой мебели. Один комплект ключей от нее мы отдали Наталье Владимировне и были спокойны, что она за всем присмотрит.

Все так же иногда встречали Катю. Подрастая, она хорошела. Кожа лица становилась красивой, светилась здоровьем и внутренней белизной, губки алели. И всякий раз я отмечала, что от ее сдвинутых к переносице бровей, со всего сосредоточенного вида, со спешащей куда-то повадки исходит уверенность и сила, причем таким ровным спокойным потоком и таким насыщенным, что он доставал и до нас, омывал нас, придавал бодрости.

Правда, есть такие люди, это не выдумка. Другое дело, есть те, кто не чувствует этого, не замечает. Но я принадлежу не к ним, я как раз очень чувствую людей, их энергетику, даже их мысли. Характерно, что и эти люди понимают, что я их чувствую. Между нами устанавливается молчаливый контакт, окрашенный стойким благорасположением, во всяком случае — с моей стороны. И это меня очень греет.

Потом мы надолго перестали интересоваться этой квартирой. Годы шли, как дни. Нам-то казалось, что все остается по-прежнему, не меняется…

И вдруг, находясь в Алуште, в общем-то так далеко от дома, мы слышим по телевизору, что «член олимпийской сборной Украины Екатерина Николаевна Тарасенко из Днепропетровска на играх XXX Олимпиады 2012 года в Лондоне стала олимпийской чемпионкой».

Как мы с мужем орали «Ура»! Как радовались! И слезы растроганности бежали из наших глаз… Это была чистейшая, святая в своем бескорыстии гордость! Мы-то прекрасно представляли, где и как росла эта сегодняшняя героиня, лучшая в мире гребчиха, как ничегошеньки ей не падало с неба, как превозмогала она невзгоды столь жестоких лет, в которые росла, как трудилась мать ради нее. Считай, на наших глазах выросло такое чудо! Эх, все мы представляли… И по праву этого считали, что в ее победе есть и наше счастье, и мы упивались им. Первым делом хотелось позвонить Наталье Владимировне, поздравить ее, но мы сдержались.

Конечно, с тех пор отслеживали ее дальнейший путь — с гордостью и сопереживанием!

Правда, увидели Катю не сразу, а, может, через год или два. Теперь это была, как я когда-то и ожидала от нее, высокая молодая красавица, и, разговаривая, нам пришлось смотреть на нее снизу вверх. Хотя черты ее остались по-детски чистыми, нежными, удивительно свежими. Только ее детки-близнецы, сын и дочь, с которыми она регулярно гуляет, выдают в ней взрослую замужнюю женщину.

Вспоминая свою жизнь, интересные встречи, невольно иногда думается: почему мы оказываемся там, где возникают гении своего дела; и почему великие, уникальные личности появляются там, где находимся мы; или только мы замечаем замечательных людей вокруг себя; или высшие силы посылают нам такое прекрасное окружение? Разве можно на эти вопросы ответить…

Вбегая в квартиру после прогулки, Катины дети поднимают шум — соревнуются, кто первым включит свет. Жизнь продолжается.

Волшебный владыка звучаний

Был конец декабря, канун високосного 2004 года, — время, наполненное древними поверьями, сообщающими душе особенную тревогу, а наступающим дням — грозную двузначность. Я допоздна засиделась за компьютером, уже не работая, а занимаясь комп-серфингом, — бестолково бродила по многочисленным файлам своих книг, воспоминаний, статей, рецензий, пересматривала и кое-где поправляла любимую графику. Окружающее почти не воспринималось мною, как вдруг комнату, раздвинув полог тишины, полоснул телефонный звонок.

В тот миг я, конечно, и подумать не могла, что в мое давно устоявшееся, даже спрессованное отшельничество врывается самая трогательная, самая щемящая в жизни встреча.

Звонил Фидель Сухонос, главный редактор Днепропетровской телерадиокомпании. По несколько возбужденному его тону чувствовалось, что он еще в студии, и, видимо, не остыл после пребывания в прямом эфире, продолжая с кем-то обсуждать то, как прошла передача, — в трубке слышался характерный для командной работы гул голосов.

После нескольких вежливых вопросов он примолк, и я поняла, что Фидель собирается сказать мне что-то важное. Я, пожалуй, лучше других понимала, насколько он горазд повернуть все и всех в пользу своих дел. К счастью, — мне позволительно дать такую оценку, так как я на том училась жить по-новому, — подобный тип людей уже был в опыте моего общения, и они мне скорее нравились, чем раздражали. Итак, я знала, что для него не характерно делать паузы в разговоре, ибо недостатка в требуемых словах он никогда не испытывает, значит, это — элемент тактики. Мне не всегда по душе долгие игры, и я иногда предпочитаю действовать с опережением. Сейчас как раз выпал тот случай — мне приятно было его слышать.

— А вы как? — спросила искренне, выслушав его вопросы и удовлетворив их менее формальными, все же я — человек несколько иной формации, ответами. — Что у вас нового?

— Как вы смотрите на то, чтобы поработать на «Борисфен?», — вместо ответа снова спросил он. А что я говорила? — никто лучше меня не видит насквозь достойного преемника одного моего знакомого писателя, очень знаменитого по причине этой самой черты его характера. Фидель, пожалуй, тоже достигнет многого, — с энтузиазмом подумала я, как будто мне от этого могла быть какая-то польза. — Вы сейчас располагаете свободным временем и соответствующим настроением? — между тем уточнил Фидель.

— Взять хотя бы то, что меня интересует, к чему вы клоните. Это уже немало, — дипломатично ответила я.

— Передо мной сидит замечательный человек, герой только что прошедшей в эфире программы. Надо бы о нем написать хорошую статью. Как вы умеете, — подмазался он под конец. — Вы знакомы с Ярцевым?

Вопрос решился быстро, и я записала на чистом листе бумаги домашний телефон Владимира Ивановича. Знакома я с ним не была, но в моей телефонной книге его реквизиты были, правда, как я тут же убедилась, устаревшие. Кто мне их дал, вспомнить трудно. Но знаю, что тогда речь шла о композиторе, который пишет много песен, охотно сотрудничает с днепропетровскими авторами. Это было в пору, когда я выпускала свои первые поэтические сборники и просто бредила услышать их в песнях. Но — тут же предупреждали меня — попасть к нему трудно, он много работает, разъезжает, словом, очень занят. О том, что Владимир Иванович композитор по призванию, а не по основной деятельности мне сказать даже не заикнулись, а слово «композитор» у меня по распространенному заблуждению плотно ассоциировало с богемой, чуждым мне миром завышенных самооценок и всяческих выкрутасов в характере, как то: кичливостью, высокомерием и дутым величием. Правда, большинство утомленных талантом гениев, которых не трудно встретить фланирующими по жизни тут и там, мучаются непониманием со стороны общества, тотальным бескультурьем, убивающим их признание на корню. А тут случай был не такой — о Ярцеве отзывались с уважением и затаенной завистью. Чему-то я поверила в этих рассказах, чему-то нет, и на всякий случай перестала о песнях думать. Наверное, поэтому я ни разу и не позвонила ему.

Теперь же, подумала я, мне от композиторов, слава Богу, ничего не нужно — прежние настроения прошли, уступив место более серьезным желаниям. Поэтому по истечению нескольких дней, в течение которых его номер телефона находился у меня под рукой и я, по своему обыкновению, долго созревала для новой работы, позвонила Владимиру Ивановичу. Понимаю, насколько банально звучит фраза: «Мне ответил на удивление приятный голос», но не могу заменить ее другой, потому что именно так и произошло. Я все объясню: поразила мягкая его доброжелательность, быстрая и безошибочная реакция на собеседника, непринужденная манера ведения разговора — все те неуловимые признаки, которые свидетельствуют о высокой интеллигентности человека и которые неискушенными людьми зачастую воспринимаются как простота. Не только в словах, но и в интонациях сквозила недюжинная воля, впрочем, вовсе не вампировского пошиба, просто мой собеседник умел настоять на своем. Что-то было не так, шло вразрез с моими предыдущими представлениями, заставляло преодолевать невольно возникшую когда-то предвзятость.

Владимир Иванович сначала откровенно опешил от предложения встретиться у меня дома, так как я, во-первых, редко выхожу по делам, а во-вторых, живу в центре города, куда удобно добираться, и все-таки сумел убедить меня, что лучше приехать к нему. Я еще несколько дней преодолевала лень, а затем — с волнением перед путешествием на дальний массив (засиделась дома) — поехала.

В тот день все казалось прекрасным — бывает у космоса состояние, которое преломляется во мне так, а не иначе. Правда, я села не в тот автобус и ехала до нужной остановки, как Бармалей, — в обход. Но квартиру по четкому описанию моего будущего героя нашла сразу. Озадаченная самой поездкой, я не успела даже разволноваться перед встречей и как-то настроиться на нее. Поэтому, когда дверь открыл поразительно красивый мужчина — несколько ниже ростом, чем я ожидала, — я вдруг почувствовала себя, что называется, в своей тарелке, как будто давно привыкла заскакивать сюда на минуточку. Хотя многие поймут, что в этом была немалая роль радушия, которое он излучал. Нет, и по виду Владимир Иванович не подпадал под мое определение богемы, в нем с первого взгляда чувствовался, во-первых, увлеченный своим делом человек, а во-вторых, — труженик. А это было уже то, перед чем я преклоняюсь, не стесняясь признаваться.

Из кухни выглянула жена.

— Любовь Борисовна, — отрекомендовалась я ей, оглядываясь, куда бы пристроить свой полушубок.

— Галина Михайловна, — ответила она и скрылась.

Мы прошли в маленькую комнату, служащую Владимиру Ивановичу творческой мастерской. Прямо напротив двери располагалось окно, выходящее во двор, рисующее взгляду деревья на фоне неба. Для меня всегда много значит, что я вижу в окне, — привычка человека, выросшего в девственной чистоте села, где нет серых монстров «высоток», закрывающих от взора естественную среду, пышущих жаром летом и промозглых от холода зимой, а круглый год — одинаково неряшливых и грязных. Но здесь как раз было все в порядке. Слева от двери располагался диван, а ближе к окну — телевизор. Место справа занимал музыкальный центр, впервые мною виденный, подключенный многими проводами к жмущемуся в углу компьютеру. Комната хранила дух хозяина, не допускающего вторжения в свое святая святых усердствующих в уборке лиц.

Рядом с рабочим креслом Владимира Ивановича, пододвинутым сейчас к пульту музыкального центра, находился предмет мебели, напоминающий сервировочный столик на колесиках. На верхней его столешнице стояла чайная чашка. На нижней же было организовано спальное место для здоровенного, обаятельного кота, — явного любимца домочадцев. Очевидно, он не был выхолощен и не утратил способности живо реагировать на состояние космоса, только в прямо противоположном мне порядке. Его взгляды, бросаемые в мою сторону, не оставляли сомнений, что он не желал делить своего хозяина ни с кем. Он, наверное, не догадывался, что я сама с детства обожаю котов, хотя, при их нехитрых потребностях — поесть, поспать и всласть помяукать ночью на крыше, — непонятно, за что.

Вместе с тем ничто не служило помехой продолжать чувствовать себя так, словно я знакома с Владимиром Ивановичем сто лет. И то, что он находил общий язык с этим грозным мужиком котячьего рода, который продолжал не спускать с меня глаз, лишь подтверждало, что мы одинаково воспринимали мир, жили с ним на одной волне. Мне казалось, что я легко прочитываю его мысли, приятно, радостно, головокружительно созвучные моим. Знаете, как это бывает? Невзначай вспомнишь одного общего знакомого, другого, вспомнишь обоими прочитанную книгу или виденный фильм и во всем находишь одинаковые, идентичные оценки. Вот тогда и начинается тот сбивчивый разговор ни о чем и обо всем сразу, который может длиться часами и не надоесть.

Так случилось и у нас. Владимир Иванович охотно вспоминал свою жизнь, и тут же перебивал себя рассказом о находках в Интернете.

— Представляете, вошел в Сеть и задал поиск по своей фамилии, набрал «Владимир Ярцев» и нажал «найти», — тут он повернулся к компьютеру и начал манипулировать с ним.

— И что? — спросила я.

— Сейчас, сейчас, — Владимир Иванович опять сосредоточился на поиске чего-то интересного ему. — Вот, — показал он мне на монитор, где завертелся то ли логотип какого-то сайта, то ли клип и следом поплыли виды города, снятого с высоты. — Это Апатиты. А теперь слушайте, — он включил звук, и я без труда узнала мелодию песни, знакомой мне с детства, которая сопровождала сменяющиеся на мониторе картинки.

«Апати-и-иты, знамени-и-итый — заполярный городо-о-ок» — выводил мягкий тенор.

— А при чем здесь вы? — вырвалось у меня.

— Да, время бежит… — Ярцев грустно посмотрел на меня. — Апатиты — мой первый город. Я проектировал его — и как приятно видеть теперь в натуре то, что было тогда на кальках. И песню эту, его музыкальную визитку, — тоже я написал, она каждое утрооткрывает новый день этого города.

— Как проектировал? — спросила я, и тут же поняла, что с самого начала нашего знакомства сбивало меня с толку.

Виной тому все то же мое предубеждение: богема… А Ярцев оказался нормальным технарем, как и я, — вот откуда мне так близок и понятен его мир, весь строй его интеллекта, склад души. Соединение знаний из таких сухих наук как, например, строительная механика, с творческим темпераментом, сделавшим из него выдающегося композитора, было мне, научному работнику в области общей механики, знаком духовного родства. Ведь и науку делают энтузиасты, одержимые вечным поиском, вечной неуспокоенностью, закваской к которой служит та же поэзия, что и в любом созидательном деле. В конце концов, когда пришла пора изменить темп жизни на более щадящий, то Ярцев, как и много других технических специалистов, всецело отдался художественному самовыявлению. Мои жизненные наблюдения дают повод утверждать, что у истинно одаренных людей так и должно быть. Именно технари, отошедшие от основной профессии, или сочетающие ее, и перешедшие в другой пласт отражения действительности — словом, кистью, звуками, вышиванием, — составляют костяк авторов журнала «Стожары».

Обо всем, что касается деятельности Владимира Ивановича как архитектора и как композитора, можно прочитать в прилагаемой статье. А в этом очерке я хочу рассказать о том, какой он человек.

Ярцев оказался юно увлекающимся, распахнуто щедрым, азартным. Он пел для меня, показывал умение имитировать музыкальные инструменты, комментировал наигрываемые мелодии из спектаклей, даже читал понравившиеся ему стихи. А самое замечательное — он строил планы.

— У какой-то «жоржетты», для которой, откликнувшись на ее слезные просьбы, я писал песни на ее стихи, уже вышло три своих сборника. А у меня до сих пор нет ни единого, — возмущался он.

— Это при том, что вы занесены в Книгу рекордов Гиннеса, — поддакивала я. — Но все поэты и композиторы нынче издаются за свой счет. Вы об этом не думали?

— Думал! — воскликнул мой собеседник, красноречиво поведя огромными миндалевидными глазами, и только теперь я поняла, что вся его ирония, затопившая предыдущие сетования, направлена не на безымянных «жоржетт», а на самого себя. — Голова моя стоеросовая. Думал, конечно! А вот с чего начать?

— А давайте запишем вас в «Стожарах», с этой передачи вы и начнете.

В то время я вела на Днепропетровском государственном телеканале — ДТРК — литературно-просветительскую программу «Стожары», утвержденную в министерстве по моей концепции. И хотя ответственным по ее выпуску был назначен штатный редактор студии, творческая инициатива всецело принадлежала мне.

— С какой передачи? — насторожился Владимир Иванович.

— Назовем ее, например, «Детские песни Ярцева», — принялась я импровизировать. — Или «Песни Ярцева о городах». А?

— О городах — это хорошо! — подхватил он и, загибая пальцы, начал тут же вспоминать, сколько у него есть песен о городах.

— А детские-е…

— Нет-нет, для них надо искать детей-исполнителей. Где я их возьму? — он уже был во власти идеи. — О, даже списка собственных песен у меня нет!

Мне показалось, что он нарочно хохмит, сгущает краски, и я рассмеялась:

— Тогда начните со списка.

Время пролетело быстро, материал для статьи я набрала. Даже мое неожиданное предложение снять Ярцева в «Стожарах» как бы не осталось висеть в воздухе — мы решили, что я прокручу за кадром песню «Город вечной зари», которую Владимир Иванович написал в честь 200-летия Днепропетровска, в ближайшей передаче о Селезневе, тем более что Михаил Сергеевич был автором текста. Передача о Михаиле Сергеевиче приурочивалась к его 80-летию, и поздравление песней было как нельзя более кстати. Я попросила у Владимира Ивановича кассету с записью, и он мне любезно дал, предупредив, что она у него единственная.

— Я верну в тот же день, как мы запишемся, — пообещала я.

— А вы делаете дубликат передачи для себя?

— Не всегда, чаще записываю дома с эфира. А что?

— А то принесли бы и показали, как у вас получилось подарок от меня Селезневу сделать.

— Ой, — я всплеснула руками. — Тогда мне придется срочно статью писать.

— Почему?

— Чтобы не ездить дважды. Заодно покажу вам ее наброски.

— Можно не торопиться со статьей, — Владимир Иванович достал лазерный диск, покрутил его в руках, затем, словно решился после долгих раздумий, протянул мне: — Возьмите. Это подарок от меня.

— Что здесь? — невольно вырвалось у меня.

— Дома услышите.

… Колонки, включаемые по большей части, когда на компьютере ставились игры для моих племянниц, разносили по квартире звучание неповторимого ярцевского голоса, бархатного, обволакивающего, дурманящего любовью к жизни, к родной земле:


Отцветет да поспеет на болоте морошка,
Вот и кончилось лето, мой друг,
И опять, он мелькает листопад за окошком,
Птицы желтые вьются вокруг…

Волнующие стихи Николая Рубцова довершали впечатление от песен, непередаваемое словами. Хотелось плакать и лепетать что-то признательное, нежное, беспомощное. Порыв был непреодолимым. Под аккомпанемент музыки на душу ложилась печаль слов о вечном прощании, вечном расставании, сопровождающем человеческую зрелость:


Мы с тобою как разные птицы.
Что нам ждать на одном берегу?
Может быть, я смогу возвратиться,
Может быть, никогда не смогу.

Я набрала номер телефона Владимира Ивановича, и когда он отозвался, поднесла трубку к динамику. Подержала так несколько секунд, и только потом спросила:

— Алло, вы меня слышите? — я знала, что голос мой приобрел низкую тональность, как всегда бывает при эмоциональном напряжении, знала и то, как возбуждающе он действовал в такие минуты на слушателей, поэтому старалась говорить коротко.

— Да, — ответил он.

— Спасибо вам.

— Нравится? — спросил Владимир Иванович, польщенный произведенным эффектом: он-то мог составить цену моему голосу — так звучащему.

— Не то слово! Вы — волшебник.


***

У меня было все для того, чтобы передача о Селезневе стала для него действительно подарком. Ну, о припасенной песне я помалкивала, а Александру Кравченко — еще один подарок юбиляру — хоть и спрятать никак не могла, зато не разглашала, с чем она пожаловала. Работали мы в студии.

Когда пошла запись и на камере загорелся красный огонек, Михаил Сергеевич, утомясь подготовкой, как-то враз расслабился, приобрел умиротворенное выражение и приготовился внимать. Я растерялась: эдак из него слова не вытянешь, он заранее настроился наблюдать за нами, лишь умные его глазки с хитреньким прищуром перебегали с одной на другую. Какое тут раскрытие образа, какие разговоры о творчестве, о принципах? — он ждал праздника.

Пришлось сделать вступительное слово чуть более пространным, чем я планировала, и рассказать о годах нашей совместной работы в институте, о вечерах, торжественных моментах отшумевшей жизни. Затем сказала, что не одна я считаю его своим учителем, но вот и Александра Петровна… И попросила ее тоже сказать несколько слов.

Она написала к юбилею Селезнева хорошие стихи, и мы решили их тут презентовать. Давно замечено, что рифмованное слово быстрее привлекает внимание, чем проза, тем более что Александра Петровна — прозаик, и это добавляло красок ее поэтическому поздравлению.

Не сбавляя темпа, я дальше рассказала о том, как когда-то праздновался юбилей нашего города, его 200-летие, и как все творческие люди откликнулись на это событие. Михаил Сергеевич мягко улыбался и все никак не мог понять, куда я клоню. По-моему, он тогда начал было вспоминать свои стихи, посвященные этой дате, поймал себя на том, что позабыл их, и приготовился — если с моей стороны последует провокация — отбиться чем-то другим. Но я вдруг поведала историю создания песни «Город вечной зари» и объявила, что юбиляра поздравляет композитор Владимир Ярцев.

В эфире разлился чарующий голос певца, на экране замелькали виды Днепропетровска, а я в паузах комментировала:

— Владимир Ярцев — гордость Днепропетровска. Он не только воспевал его в своих песнях, но и создавал, проектировал — микрорайон «Коммунар», генплан и благоустройство цирка, горисполкома и многое другое.

Михаил Сергеевич взволнованно затеребил лежащую на столе книгу, и я поняла, что теперь он, наконец, выступит.

Не помню, как мне удалось быстро справиться со статьей о Ярцеве. Обычно я долго вхожу в материал, «нагуливаю» настроение и только потом со скрипом начинаю писать, выпаливая затем все одним залпом. Но теперь я везла Владимиру Ивановичу и наброски статьи, и его кассету с записью «Песен о Днепропетровске», и запись передачи о Селезневе.

Дверь снова открыл сам Владимир Иванович. Я поздоровалась и, снимая башмаки, оборотилась в сторону кухни:

— Здравствуйте, Галина Михайловна!

— Ее нет, она кошечек кормит в подвале, — пояснил мне хозяин, и я готова поклясться, что его любимец, трущийся тут же у ног, на словах «кошечки» навострил ушки и замурлыкал.

Мы прошли в кабинет, и я протянула все, что принесла с собой.

— Это потом, я после прочитаю, — отодвинул Ярцев статью, а за нею и кассету со своей песней, и принялся хлопотать у видеомагнитофона с записью передачи о Селезневе. — Я тоже вам кое-что покажу. Но сначала посмотрим вашу работу.

Передача ему понравилась, и он сдержанно меня похвалил, затем спросил о Кравченко — он не был с нею знаком.

Он показал мне передачу, подготовленную Ириной Лизовенко, в которой он участвовал вместе с Фиделем Сухоносом — долгий, длящийся почти целый час, и приятный рассказ о поездке Владимира Ивановича в Австралию. В передачу много было вмонтировано фотографий и песен, исполняемых Владимиром Ивановичем прямо в студии.

Не помню, как после просмотра всех видеофильмов разговор зашел о компьютерах… Мы оба оказались приверженцами новых технологий.

— Мне иногда надо просмотреть рисунки, иллюстрации к текстам, что-то из графики выловить из Интернета, а у меня нет соответствующих программ. Да-а, — махнул он рукой, — у меня даже шрифтов для записи нот не было. Вот недавно по «электронке» прислали из Сиднея.

— Я могу дать вам диск с CorelDRAW-11, — робко предложила я.

— А я его сумею поставить? — спросил он у меня.

— Не знаю. Но там есть инструкция.

— Так я вам говорю, что нет. Не смогу. Можете смеяться.

— Ну, тогда давайте я вам ее поставлю.

На том и порешили.

Галины Михайловны снова дома не оказалось. Забалованный кот разлегся на батарее отопления и царственно подремывал. Он чувствовал себя спокойнее, видимо, убедился, что я не пришла что-то у него отнять.

«Крекнутая» программа записывалась тяжело, так как имела множество ограничений, которые надо было обойти. Я напряженно склонилась над мышкой, и лупила по левой ее клавише, чуть ли не тысячу раз отбивая как заведенная команду «пропустить». Не менее двадцати минут потребовалось на то, чтобы, наконец, вывести на монитор первые фотографии.

— О, — с энтузиазмом потер руки Владимир Иванович. — Теперь я подберу к своим песням картинки. А?

— Конечно, — удовлетворенно сказала я, и тут заметила, что в неуловимых моих интонациях спонтанно возникло что-то от заправского компьютерщика только что сделавшего добрую работу, что незаметно для окружающих польстило мне. — Вы даже сможете набрать собственный сборник.

— А деньги на него?

— А, — небрежно бросила я. Известное дело, — теперь, когда я могу запросто ставить компьютерные программы, мне сам черт не сват. — Пустое, найдете. Песни писать труднее.

— Скорее всего, вы правы. Во всяком случае дали мне повод для размышлений. Может, обмоем? — глаза Владимира Ивановича засветились теплым светом.

— Ой…

— Я тоже «ой», — ответил он, и мне не было надобности продолжать. — Будем пить кофе.

Но к кофе рукою Ярцева были поданы бутерброды с каким-то вкусным мясом и зеленью петрушки. Весьма кстати, ибо мы-таки успели проголодаться, опять заболтавшись и не заметив, что пока обсуждали, каким должен быть его первый сборник, пролетело не менее четырех часов.

А потом был юбилей Михаила Селезнева, интересные встречи, воспоминания, стихи и… песни Ярцева в его исполнении. Вот только в тот вечер он спешил на еще одно выступление, и мы не смогли перекинуться парой слов. Жаль.

Я позвонила Владимиру Ивановичу спустя много месяцев и спросила, не будет ли он против публикации этого материала.

— Я пришлю вам его по «электронке», прочтете, — сказала я. — Но вы не возражаете, в принце?

— Нет, конечно. Тем более что Фидель вашу статью в своем журнале так и не дал.

— Не дал, — невесело согласилась я, подозревая, что по многим вопросам у нас с Сухоносом мнения, увы, теперь не совпадают.

Хотелось что-то добавить, развести руками повисшее в воздухе и незаметно просочившееся в нас уныние. Но я не успела придумать тему и перевести разговор.

— Можете меня поздравить, — сказал Владимир Иванович. — У меня вышел первый сборник песен. Называется «Сто песен о спорте».

— Да ну?! — восхищенно воскликнула я.

— Да, — мой собеседник, видимо, улыбался и трубка непонятным образом передавала его хорошее настроение, — И знаете, не так сложно оказалось найти заинтересованного человека. Вы были правы, надо не сидеть сложа руки. Кстати, 11 сентября состоялась его презентация в Москве в золотом зале гостиницы «Россия» на паста-шоу Московского Международного Марафона Мира.

— Ого! — комментировала я услышанное.

— Это еще не все «ого!», — сказал Владимир Иванович. — Там были марафонцы из многих стран, и 12-го сентября, после финиша этого марафона, шестьдесят его лучших участников получили в подарок мой сборник.

— Вот-вот, — обрадовано перебила его я. — Лиха беда начало, теперь будут и другие книги.

— Наверное, будут. А я, честно говоря, впал, было, в пессимизм.

— Понимаю, в последние годы вам не удавалось сохранить прежний темп жизни. И это вас огорчало. Но теперь так у многих. Мы ведь пережили такую ломку! Дело совсем не в нас, а в переменах.

— А сдавать нельзя! — закончил мою фразу Владимир Иванович.

— Да. Поздравляю вас, — как можно проникновеннее сказала я. — Не проходит дня, чтобы в моей квартире не звучал ваш голос. Под ваши песни мне лучше вспоминается и думается, быстрее пишется. Спасибо вам.

Скомкано попрощавшись, я положила трубку и подошла к окну. В природе догорал август, наступала ранняя осень — сентиментальная пора. Я заметила, что с каждым годом все больше поддаюсь ее очарованию, все больше проникаюсь ее щемящей меланхолией. Но… очень не хочется, чтобы это во мне начали замечать и другие.


ГЛАВА 5. Таллинская соната

Мои встречи с Таллином, прекрасные как дивная музыка, как некая написанная провидением соната, естественно, начинались в Днепропетровске и плотно к нему привязаны.

Николай Георгиевич Гавриленко

Этого человека я долгие годы знала, видела каждый день, работала с ним.

С переездом в 1977 году в кооперативную квартиру, купленную на жилищном массиве «Парус», далеко за городом, почти под Днепродзержинском, весь уклад нашей жизни изменился. На дорогу с работы домой раньше у меня уходило десять-пятнадцать минут медленного пешего хода, а теперь — полтора часа езды общественным транспортом с переходами и пересадками. Ясно же, что больше я не могла работать на вечернем факультете, а значит, вынуждена была уйти из ДХТИ, где меня ценили именно за то, что я не претендовала на дневные часы. Опять перемены, от которых я начинала уставать... Как это напрягало, и как жалко было уходить оттуда, где все так хорошо складывалось!

Вот по этой причине я оказалась во ВНИИмехчермете, отраслевом институте министерства черной металлургии СССР. Добавить тут нечего — черным не назвали бы нечто чистое и прекрасное. Правда, с коллективом мне повезло. В группу, где я начала работать, входило всего три человека — вместе со мной. Руководителем был Ступницкий Анатолий Михайлович, кандидат технических наук, недавно защитившийся на разрабатываемой здесь тематике, старший научный сотрудник по званию и должности. Вторым был Рябцев Олег Сергеевич, год назад приехавший в Днепропетровск из Свердловска (ныне Екатеринбург), где в УПИ (Уральский политехнический институт) возглавлял кафедру теоретической механики и сопротивления материалов, кандидат технических наук, по званию доцент, по должности — тоже старший научный сотрудник. И я пришла с точно такой же кафедры! Это нас сближало, ибо мы говорили на одном языке, мыслили в унисон. Было еще одно удивительное совпадение — Анатолий Михайлович и Олег Сергеевич родились в один день — 12 мая 1938 года. Более того, оба окончили высшее техническое училище имени Баумана в Москве, только разные факультеты, что помешало им познакомиться тогда еще. Это была знаменитая Бауманка, приравниваемая по уровню преподавания к лучшим вузам мира. Бауманка выпускала будущих капитанов производства, готовых научных сотрудников отраслевых НИИ.

И если вспомнить, что нашу жизнь наполняют события и украшают люди, то следует признать, что с людьми мне повезло — каждый из этих двух сотрудников был по-своему интересным человеком. Я многому от них научилась и вспоминаю то время с теплом и благодарностью.

Невысокий, коренастый, с редеющей шевелюрой, чем-то похожий на Александра Калягина, только блондин и гораздо симпатичнее лицом — это Ступницкий. Вырос и получил воспитание он в генеральской семье, и это, безусловно, сказалось на его поведении и чертах характера.

Его отец, Ступницкий Михаил Семенович{5}, был высокопоставленным человеком — при Сталине занимал пост заместителя наркома-министра по кадрам НКГБ Украинской ССР (20 июля 1941 г. НКГБ и НКВД Указом Президиума Верховного Совета были слиты в один наркомат). Позже он был брошен на ликвидацию бандеровских банд, свирепствующих вдоль западной границы СССР. В борьбе с этим террористическим подпольем показал себя смелым и принципиальным человеком. На его семью не раз поднимали руку. Но, видно, есть Бог, потому что каждый раз происходило чудо и невинные люди оставались живыми, хотя самому Михаилу Семеновичу досталось изведать и нож в спину, и пулю в бок. За несгибаемость и верность Родине, проявленные в борьбе с националистическим подпольем на Западной Украине, он был награжден орденом Отечественной войны 1-й степени (Указ от 29 октября 1948 года). К сожалению, ранения, полученные тогда, нанесли значительный вред здоровью и Михаила Семеновича рано не стало.

Многие пережитые опасности и та скрытая значимость, которой была проникнута жизнь этой семьи, вошли в суть Анатолия Михайловича. Он слишком рано познал цену взаимопонимающему молчанию, наблюдательности, знаниям и умению человека ими пользоваться, причем познал на своем опыте, на опыте выживания, когда рядом таилась смерть. Сдержанность, лаконичность и взвешенность в каждой фразе — все это шло от него, окружало его невидимым флером, влекло к нему, вызывало доверие и просто симпатию.

Анатолий Михайлович был самокритичным, умел признавать свои просчеты и ценить в людях то, чего не доставало ему самому. Это редчайшее качество в нем бросалось в глаза и поражало! Он не умел завидовать. По сути плохо усвоив базовые дисциплины вуза, не владея теоретическими основами своей специальности, тем же сопроматом и теоретической механикой, он искренне уважал «умников», кто эти предметы знал.

Однажды было лето, и мы сидели без работы — где-то руководство института пробивало новую исследовательскую тематику, искало под нее финансирование, а мы простаивали. Но на работу-то ходить надо. Занимались кто чем: Олег Сергеевич писал новые статьи, я щелкала интегралы из таблиц, составленных М. Л. Смолянским, а Анатолий Михайлович томился и вздыхал, иногда, перегнувшись набок, доставал ногу в открытом башмаке и почесывал пятки. Это было так уморительно, что я не выдержала и залилась смехом. От смущения он встал и подошел ближе, посмотрел на мой стол.

— О, сколько формул! Что это вы решаете? — спросил добродушно.

— Беру интегралы, — я показала на брошюрку, прихваченную из дому.

— Зачем?

— Такое развлечение.

Анатолий Михайлович хмыкнул и обезоруживающе улыбнулся:

— Вот досада, такие знания пропадают зря.

— Почему зря? Мне нравится упражняться, это разминка для ума...

— А вы смогли бы сделать моему племяннику контрольную по сопромату? Он учится в строительном.

— Смогла бы, — сказала я. — Тем более что в строительном сопромат — это только начало прелестей. Потом будет теоретическая механика, строительная механика, теория машин и механизмов, и со всем этим вы можете совершенно спокойно общаться ко мне, если возникнут трудности.

— Возникнут, конечно, — Ступницкий иронично засмеялся, бросая камешек в свой огород: — Племянничек весь в дядю.

— Как же он собирается работать? — брякнула я совсем не к месту.

— Как-то будет, — мой собеседник вздохнул. — Много ли прорабу надо знать.

Позже я узнала, что незадачливый студент — сын его старшей сестры Лидии Михайловны, которая растила мальчишку без мужа, и Анатолий Михайлович вместо отца принимал самое активное участие в его воспитании и решении жизненных проблем.

Каково же было изумление Анатолия Михайловича, когда задачи из принесенной контрольной работы я решила прямо на его глазах, буквально не вставая со стула, и, главное, — без учебников. Последнее обстоятельство произвело наибольший эффект — причем основательно и навсегда. С тех пор я стала для него главным авторитетом в науках и мерилом всех человеческих добродетелей. Мы подружились.

В дружбе Ступницкий был преданным, внимательным и заботливым. Это он натолкнул меня на тему, из которой позже выросла диссертация, и рекомендовал в аспирантуру, где сам учился, — просто повел по своей дорожке. Благодаря ему я сотрудничала со многими интересными людьми, повидала необыкновенные города, узнала мир. Вот и с Николаем Георгиевичем Гавриленко он меня познакомил. С тем самым, которые в грозные годы войны что называется ковал броню.

Оставив работу в Министерстве черной металлургии, Николай Георгиевич возглавил работу ПКТИ — проектно-конструкторского и технологического института, основанного еще в 1945 году и ставшего главным научно-исследовательским полигоном черной металлургии СССР. Впоследствии институт был расширен за счет создания ВНИИмехчермета, переименован и вошел в ПО «Черметмеханизация». Переход на работу в науку не был для Николая Георгиевича случайным — он плотно сотрудничал с этим коллективом и раньше

Видимо, еще в то беспокойное время он познакомился со Ступницким Михаилом Семеновичем, заслуженным человеком, после ранений приехавшим в сравнительно тихий Днепропетровск. И видимо, привлекал его к общественно-полезным работам, знал его семью.

После смерти Михаила Семеновича — ранней, когда его сыновья еще нуждались в наставничестве — Николай Георгиевич заменил им отца. Вот почему он благоволил Ступницкому и при первой возможности забрал ближе к себе, на должность ученого секретаря института. В связи с этим перемещением и несмотря на то что стаж моей работы в институте составлял всего один год именно меня назначили ответственным исполнителем по тематике, которую вел Ступницкий. Но все равно наше сотрудничество продолжалось, ибо научное руководство оставалось за ним.

За два года я наработала достаточный задел для поступления в аспирантуру. Выбор пал на Таллинский политехнический институт, где был ученый совет по специальности «Трение и износ машин и механизмов». Кстати, один из пяти в СССР! Оттуда, от Клейса Ильмара Романовича, профессора, заведующего кафедрой деталей машин, пришло принципиальное согласие на научное руководство моей диссертацией. Кандидатский минимум у меня был сдан, так что оставалось одно — получить разрешение института на мою учебу. Конечно, разрешение было формальным делом, но ведь директор мог его и не подписать, найдя тысячу причин. И мы с Анатолием Михайловичем пошли к нему на прием, а фактически на оговоренное заранее чаепитие.

— Достойна? — вроде с шутливой строгостью, но лишь по тону шутливой, спросил директор, когда Супницкий отрекомендовал меня и сказал, с чем мы пришли.

— Представьте, она запросто решает задачи по сопромату, даже без учебников, — Анатолий Михайлович ласково посмотрел на меня: — такой умнички я даже у нас в Бауманке не видел.

— Фартовая девушка! — засмеялся Николай Георгиевич.

Охарактеризованная в самых лучших словах своим доброжелателем, я вызвала интерес Николая Георгиевича, и в дальнейшем он всегда шел мне навстречу, держался со мной просто, по-свойски. Именно директор заметил, что мое приязненное отношение к людям приносит им удачу, за что опять и опять называл меня фартовой девушкой. Отмечу для тех, кто затруднится посмотреть в словари синонимов, что слово «фартовый» означает «очень хороший, замечательный». Но на войне этим словом обозначали то, что приносит удачу. Для примера скажу, что были тогда непотопляемые «фартовые корабли», проходящие любой огонь «фартовые танки» и «фартовые санитарки», гарантированно выносящие раненных с поля боя. Меня это слово немного коробило, ибо по происхождению было жаргонным, из воровского лексикона, но я понимала, что некоторые выражения людей старшего поколения пришли из таких страшных событий и были так выверены судьбой, что обижаться не следовало.

А по существу я сама дала повод к таким выводам. Как-то при встрече директор спросил, как мои дела, из вежливости, конечно. Но отмахнуться я не имела права, поэтому сказала с серьезным видом:

— Дела мои плохи.

— Что случилось? — Николай Георгиевич остановился, положил руку мне на плечо.

— Сначала вы забрали от меня Анатолия Михайловича, а теперь и Олега Сергеевича назначили заведующим отделением. Осталась я совсем одна в кабинете.

— Как же одна? А заведующий лабораторией, Лобода Вячеслав Михайлович? Вот шутница! — он погрозил мне пальцем: — Разыгрываешь меня?

— Да он такой зануда, Лобода, ну его!

— А Рябцев не зануда? По-моему, при нем вообще молоко скисает.

— Зануда, это точно, зато умный, — сказала я.

— Просто ты приносишь людям удачу, вот так и скажи, — и директор поспешил по своим делам, крикнув мне напоследок: — Говорю же, фартовая девушка!

Николай Георгиевич отличался простотой и, в хорошем смысле, демократичностью по отношению к людям. Он со всеми держался просто, без кичливости выскочек и высокомерия плохо воспитанных аристократов. Мир, как известно, тесен. Позже, на ДКТ, я работала вместе с его племянницей Ниной Беликовой и она подтвердила это мое наблюдение. Нина сама была такой — справедливой, честной, искренней с людьми, добросовестной в работе, не любила брака и расхлябанности, кампанейщины и кричащего кумовства. Это не раз приводило к конфликтам между нею и Розмаит Валентиной Власовной, ее начальницей, по окончании вуза приехавшей к нам из Львова. Ну, тут совершенно ясная картина — несовпадение двух антагонистичных мировоззрений: социалистического и того, что свойственно человеку из среды западных украинцев. Как ни странно, именно история народа порой проникает в такие глубины души, что сразу и не поймешь, почему качества характера формируются такими, а не иными. Я всегда принимала сторону Нины в возникающих между ними стычках. Позже, в 2004 году, этот конфликт станет глобальным и роковым для Украины, он раздерет ее на две непримиримо враждующие части. Ну а в 2014 году вообще приведет к войне.

Еще не раз в неофициальных разговорах Гавриленко, казалось, не без суеверного удивления подчеркивал, что не успела я появиться в лаборатории, как сразу два моих новых друга сделали головокружительную карьеру. Действительно, у обоих продвижение наверх случилось не по правилам, а из ряда вон выходящим образом. Официальная карьерная лестница состояла из таких ступенек: старший научный сотрудник — заведующий лабораторией — заведующий отделом — заведующий отделением, а потом выше, в руководство института. Значит, Ступницкий, шагая по ней, перескочил через три ступени, а Рябцев — через две.

Но дело, конечно, было не во мне — так развивались события. Взлет Супницкого я объяснила. Что же касается Олега Сергеевича, то тут дело обстояло еще проще. Его отец в качестве главного инженера руководил одним из крупнейших горно-обогатительных комбинатов Украины и имел полную возможность заинтересовать институт выгодными хозяйственными договорами, чтобы тем самым не только продвинуть сына по службе, но и фактически содержать на деньги комбината в любой удовлетворяющей его амбиции должности. Я видела этого человека незадолго до внезапного назначения Рябцева на новую должность — низенький, довольно плотный, с выразительно хазарскими чертами лица, в котором читалась сильная воля, с барственными повадками. Отец и сын, копии друг друга, но сын стройнее и выше ростом, шагали по институтскому коридору и заинтересованно беседовали, никого не замечая.

На новой должности Олег Сергеевич, однако, не задержался по причине постигшего его несчастья — скоропостижной смерти отца. И его сбросили с олимпа, все вернулось на круги своя. А через несколько лет он ушел преподавать на кафедру прикладной механики в ДИСИ — Днепропетровский инженерно-строительный институт — курсы «Теория механизмов и машин» и «Прикладная механика и основы конструирования».

О предыстории Олега Сергеевича я знаю мало, хотя мы до сих пор поддерживаем дружеские отношения. Не любит он об этом говорить. Общая схема такова: после окончания Бауманского училища он попал в Свердловск, какими-то путями оказался в УПИ, где защитил кандидатскую диссертацию и вскоре возглавил кафедру теоретической механики и сопротивления материалов. Там он женился, получил четырехкомнатную квартиру, что по тем временам было чрезвычайной роскошью. У него родилась дочь. Но вдруг что-то произошло и все рухнуло: развод, уход с работы, переезд в другой город практически с пустыми руками, если не считать чемодана с бельем. Все это походило на бегство от больших неприятностей, когда отдают последнее ради того, чтобы выпутаться из них. Ну, или на то, что в человеке наконец-то разобрались, поняли, что он — пустышка, перестали делать на него ставку и выбросили подальше, найдя более подходящий для себя вариант.

Полагаю, во ВНИИмехчермете Олег Сергеевич появился по протекции отца — человека влиятельного в металлургической отрасли. Тут ему сразу же предоставили комнату в общежитии, а в течение года обеспечили однокомнатной квартирой, где он проживает по сию пору.

Мнения о нем я всегда была высокого. Это начитанный, всесторонне эрудированный эстет, правда, весьма скуповатый и почему-то одинокий, вернее, уклоняющийся от соблазнов. Он принципиально не брал в рот спиртного, как не пьет тот, кому нельзя срываться, и на каждом шагу подчеркивал приверженность здоровому образу жизни, походам в горы, катанию на лыжах, как это делает тот, кто достаточно погулял и дал обет больше не грешить против своего здоровья. Он был речистым собеседником, любил умную шутку, умел прекрасно острить с экскурсами в литературную классику. Особенно часто цитировал Швейка и Остапа Бендера. Во всех ситуациях проявлял интеллигентность и доброжелательность.

Из всей массы знакомых мне людей я бы его выделила по двум бесценным качествам: первое — это необыкновенная дипломатичность, умение в любом споре, в любом конфликте обходить острые углы и сохранять хорошие отношения; второе — высочайшая сила воли. Просто удивительно, почему при этом создавалось впечатление, что он не способен приносить пользу кому-то другому — близким, окружающим, обществу в целом. Конечно, я говорю только о его работе во ВНИИмехчермете, где он явно скучал и бездельничал, и нисколько не сомневаюсь в его прекрасных преподавательских способностях. И еще у меня осталось впечатление, что он, стремясь к высокому положению, к должности, не стремился к совершенствованию, повышению своего интеллектуального статуса. Он даже не пытался сделать достойную работу, чтобы защитить докторскую диссертацию, что было возможно, пока здравствовал его отец. Это было необъяснимой странностью. Казалось, Олег Сергеевич был из взявшихся за ум мажорных мальчиков, что он не самым умным образом воспользовался молодостью и положением семьи, в которой родился, растратил все свои преимущества по пустякам, а потом спохватился, да поздно.

Он увлекался красивыми избалованными женщинами, я многих из них знаю, однако жениться не собирался, так и остался холостым.

Участь Анатолия Михайловича, весельчака и человека широких жестов, более печальна. Он успешно пережил двух или трех директоров после того, как ушел на покой Николай Георгиевич, и продолжал работать на старой должности. Но в конце концов грянула перестройка, а с ней развал страны, крушение нашей мощи, упадок любой деятельности. Должность ученого секретаря упразднили, и Анатолий Михайлович оказался на улице. Как-то в 1997 году, вскоре после моего 50-летия, мы встретились на проспекте, и Анатолий Михайлович попросил у меня денег на сигареты. Я дала. А через небольшой промежуток времени он умер от сердечной недостаточности, вызванной похмельным синдромом. Как жаль, что мне об этом не сообщила его сестра, Лидия Михайловна, с которой на долгие годы меня свела судьба после ухода из института.

Чтобы завершить воспоминания о Николае Георгиевиче Гавриленко, добавлю, что если бы он не оставил директорский пост, то мне не пришлось бы мыкаться со своей диссертацией и потом, плюнув на все, уйти в другую отрасль. Так получилось, что его дело сначала попало в славные руки Виталия Антоновича Сацкого, но, увы, ненадолго. А от Сацкого — в почти случайные{6}. И он сам сожалел об этом, о чем говорил в последнюю нашу встречу.

Уход Николая Георгиевича с должности не был простым и вызван был еще более непростыми причинами — близилась перестройка, ее «прорабы» издалека готовили расправу с «красными директорами»…


А жизненный путь его был таким.

Николай Георгиевич Гавриленко, родившийся 12 мая 1910 года в Мариуполе, в поселке Волонтеровка, был старшим сыном в семье простого рабочего человека. Кроме него были еще сын и дочь. С мальчишеских лет он помогал родителям работать на приусадебном участке, где они выращивали фрукты и овощи. Кстати, любовь к земледелию, садоводству у него осталась на всю жизнь. Лозы, привитые им на старые кусты, давали на даче в Донецке и в Днепропетровске урожай раньше, чем в Мариуполе.

В семнадцать лет Николай Георгиевич поступил на завод им. Ильича чернорабочим. Вероятно, учился на рабфаке, получил среднее образование, так как в 1931 году был принят на первый курс Харьковского инженерно-строительного института. Проучившись на первом курсе, перевелся в Ленинградский политехнический институт на прокатное отделение. О причинах можно только гадать. Шел 1932 год, Украина и Харьков, в частности, находились в тисках голода. Может, это и вызвало необходимость перевестись в город на Неве? А может, возникло желание учиться металлургии? В ленинградском политехническом институте он на долгие годы подружился с однокурсником Фролом Козловым, будущим партийным и государственным деятелем, секретарем ЦК КПСС.

В 1936 году молодой инженер-прокатчик возвратился на родной завод, где получил направление в сортопрокатный цех. Как он работал? Ответ можно найти в книге Д. Н. Грушевского «Имени Ильича»: «Значительно перевыполняли план в сортопрокатном цехе смены молодых инженеров-комсомольцев Александра Гармашева и Николая Гавриленко».

Перед самой войной Николай Георгиевич был переведен в Горьковскую область на Кулебакский металлургический завод начальником сортопрокатного цеха. Предприятие как раз начало переходить на выпуск брони и сборку корпусов легких танков, и его знания тут очень пригодились. Но работать там пришлось недолго — началась Великая Отечественная война, и Николая Георгиевича направили на Магнитогорский металлургический комбинат, где он возглавил один из прокатных цехов.

На комбинате, с самого начала ориентированного на выпуск «гражданских» сортов металла, предстояло освоить выплавку броневых марок стали, а также прокатку броневого листа. Почему понадобился прокатчик именно с Мариупольского металлургического завода им. Ильича? Да потому, что производство броневого проката там было освоено еще с дореволюционных лет, и с тех пор постоянно и целенаправленно совершенствовалось. К этим работам был причастен и Николай Георгиевич Гавриленко. Персонал комбината был переведен на казарменное положение, в цехах работали и жили. Лишь изредка на очень короткое время разрешалось повидаться с семьей. Людмила Николаевна рассказывала, как она приняла своего отца за чужого дядю и расплакалась, когда он пришел домой, чтобы увидеть жену Галину Ивановну и дочь, а заодно и помыться. Людмиле было тогда чуть больше года.

Только в 1945 году Николай Георгиевич с семьей вернулся в Мариуполь. В биографических справках о нем значится: «В 1945-1949 годах — начальник броневого отдела, заместитель главного инженера Мариупольского металлургического завода». Совмещал ли он две должности или занимал последовательно — неизвестно. В любом случае обе они очень ответственны. За выдающиеся заслуги перед страной Указом Президиума Верховного Совета СССР от 7 июня 1947 года коллектив Мариупольского завода им. Ильича был награжден орденом Ленина. Более пятисот рабочих и инженерно-технических работников предприятия удостоились правительственных наград. Среди других орденом Ленина был награжден и мой герой. Забегая вперед, скажу, что за самоотверженный труд на Магнитогорском металлургическом комбинате Николай Георгиевич был награжден орденом Красной Звезды, а в последующие годы двумя орденами Трудового Красного Знамени, орденом «Знак Почета», многочисленными медалями.

Рост по профессии продолжался, возлагаемая на Николая Георгиевича ответственность возрастала: 31 декабря 1949 года он сменил на посту А. Ф. Гармашева и стал директором завода. Смена руководства произошла не просто так, наряду с металлургическим производством новому директору предстояло развивать машиностроительные цехи. А 12 марта 1950 года Н. Г. Гавриленко был избран депутатом Верховного Совета СССР уже как директор Мариупольского машиностроительного завода. Такие были при социализме темпы.

В юбилейном издании «ОАО «Мариупольский металлургический комбинат им. Ильича. 110 лет» перечислены объекты, введенные в эксплуатацию за время работы Николая Георгиевича Гавриленко на посту директора завода. Это трубоэлектросварочный стан-«650», стан спирально-шовных труб, толстолистовой стан «1250», доменная печь № 2, водогрязелечебница, освоена технология массового производства толстых листов для судостроения. Но самое главное — Николай Георгиевич обратился в вышестоящие инстанции с предложением реконструировать действующий завод и расширить его за счет строительства объектов второй очереди. В книге Ю. Я. Некрасовского «Огненное столетие. 1897-1987» приведена выдержка из воспоминаний Н. Г. Гавриленко. Вот она вкратце: “В 1954-56 гг. возникла необходимость увеличить производство чугуна, стали, проката и труб. Встал вопрос о возможности быстрого расширения их производства на действующих заводах, располагающих необходимым потенциалом: территориями, энергетическими ресурсами, кадрами. Таким заводом оказался Мариупольский завод им. Ильича. Учитывая это, а также наличие в Мариуполе мощных строительных организаций, правительство приняло решение немедленно приступить к проектированию и расширению завода. Немаловажную роль при этом сыграло отношение к заводу заместителя председателя Совмина СССР Ф. Р. Козлова». Николай Георгиевич скромно умолчал, что развитие завода было лично его идеей. Не каждому творцу доводится увидать осуществление своей мечты, Гавриленко свою — увидел. Он увидел на родном заводе аглофабрику, строй из пяти доменных печей, ново-мартеновский и кислородно-конвертерный цехи, слябинг, стан «1700», цех холодного проката.

В 1957 году Н. Г. Гавриленко был назначен первым заместителем Председателя Донецкого Совнархоза Украинской ССР. Работая на этом посту, он продолжал вносить вклад в развитие тяжелой индустрии Донбасса, не забывал и о родном заводе им. Ильича. После упразднения Совнархозов, в 1965 году, он был назначен первым заместителем министра черной металлургии Украинской ССР.

Затем этот всесторонний профессионал, накопивший богатейший практический опыт, ушел в науку, чтобы отдать свой багаж там. Николай Георгиевич создал в Днепропетровске Всесоюзный научно-исследовательский и опытно-конструкторский институт автоматизации черной металлургии (ВНИИмехчермет), который возглавил, завершив работу в министерстве. В этом учреждении он работал до выхода на заслуженный отдых в 1990 году.

Николай Георгиевич Гавриленко ушел из жизни 12 февраля 1999 года.

Ильмар Романович Клейс

Дорогу в Эстонию проложил Анатолий Михайлович, не без оглядки на экзотичность этой страны. Его диссертация, как позже и моя, касалась проблем износоустойчивости оборудования, и могла быть принята к защите только соответствующим ученым советом, а именно советом по специальности «Трение и износ машин и механизмов». Таких в Союзе было всего пять: в Киеве, Москве, Калинине (нынешняя Тверь), Таллине и в Новосибирске. Естественно, поступать в аспирантуру лучше было именно туда, где имелся ученый совет по избранному профилю.

Варианты перебирались приблизительно с такими соображениями: Новосибирск далеко, Калинин — захолустье; Киев вообще пустое место, он вроде и город, но по сути никакая не столица и ничем не лучше Днепропетровска; в Москве ученый совет локализовался при авиационном институте, что сразу отпугивало людей из металлургии необыкновенно высоким уровнем требований. Оставался Таллин, а в Таллине — профессор Клейс Ильмар Романович, заведующий кафедрой деталей машин политехнического института.

Это был солидный ученый, занимающийся вопросами измельчения материалов. Ученик известнейшего эстонского изобретателя Иоганеса Хинта, автора бесцементного бетона, совершившего переворот впроизводстве строительных материалов и порошковой металлургии, он стал естественным дополнением и партнером своего учителя. Правда, он также был другом и сотрудником его младшего брата Константина, но это мало принималось в расчет. В дальнейшем они вместе продолжали развивать эту тематику, ибо нуждались друг в друге. При этом роли распределились сообразно пристрастиям и талантам каждого: Хинт оставался инженером, а не ученым, а научное направление возглавил Клейс. Если Хинт создал КБ «Дезинтегратор» с огромной опытной базой, то Клейс — научную школу, первыми воспитанниками которой стали его сотрудники Ууэмыйс Хальянд Хендрихович и Куускманн Лембит Иоханнесович.

Вот сюда влился и Ступницкий Анатолий Михайлович, успешно защитившийся и ставший гордостью Ильмара Романовича — как-никак первый ученик на солнечной Украине. Вторым он привез в Таллин своего друга Митрофанова Константина Вячеславовича. Третьей стала я. После меня ездил Коваленко Игорь Иванович, один из заведующих лабораторией института, чтобы оформиться соискателем ученой степени кандидата технических наук, но Клейс его не взял ввиду незначительного научного задела по работе и бесперспективного возраста — Игорю Ивановичу было далеко за 50 лет.

Ну, наука — она везде наука, тема не наиболее занятная. Гораздо интереснее Эстония, которую я увидела впервые, сам Таллин.

Накануне я описала Клейсу, как выгляжу, и сообщила, каким рейсом прилетаю, а назавтра двинулась в путь. После довольно долгого перелета с пересадкой в Минске наш ЯК-40 опустился в ранние декабрьские сумерки Таллина. Красивый аэропорт, пропускник в зал вокзала с новейшей техникой, сканирующей сумки... чужая речь и в воздухе непривычные запахи — все особенное. Во всем чувствовалось, что я попала в иной мир, с немного другими законами. В зале вокзала меня ждали двое, представились: пониже, круглолицый, в мягком традиционном одеянии интеллигента, с легким тиком на лице — Клейс, а высокий, в спортивной куртке — Тадольдер Юри Августович, сотрудник Ильмара Романовича по институту, доцент. Оба очень плохо говорят по-русски, и я невольно усиливаю голос, поддаваясь интуитивному заблуждению: если тебя не понимают, значит, плохо слышат.

— Не волнуйтесь, — говорит Ильмар Романович, видя мои затруднения, — мы только говорим плохо, но понимаем хорошо. И еще, — он показал на свое лицо, махнув ладонью, словно собирая с него что-то невидимое: — нам тут мышцы болят от русских звуков. Иногда нужен эстонский. Но не волнуйтесь, это вас ничем не заденет, это будут внутренние обсуждения.

Мы ехали на машине, Клейс был за рулем. Отрываясь от дороги, он говорил в стиле экономной грамматики, избегая длинных и сложных предложений. Зато, после «внутренних обсуждений» с Тадольдером иногда давал объяснения:

— Юри говорит, как лучше ехать. Но он не водитель. Водитель только я. Еще советует! — Клейс хмыкнул, и я поняла, что он не чужд шутке.

Когда мы въехали в узкие улочки старого города, они опять заговорили на своем языке. Скоро последовал вольный перевод для меня:

— Мы говорим, куда вас поселить. Юри бронировал место в … — он назвал отель, который теперь называется «Economy Hotell» на Kalamaja, что в пяти минутах ходьбы от Балтийского вокзала, — это около станции Baltic Railway Station. Но моя жена может найти лучший отель. Как вы выбираете?

— Спасибо, не стоит беспокоить жену, коль уже есть забронированное место.

— Мы не знали, как вы имеете денег, — сказал Юри Августович с извиняющимися нотками. — Это плохой номера. Но оно есть в центре города. Это хорошо. Это равновесие.

— Да-да, понимаю. Что-то теряем, что-то находим. Спасибо за заботу.

— О, это есть песня, — обрадовался Юри Августович и напел мотив из репертуара Эдиты Пьехи, демонстрируя хорошее настроение.

Они помогли мне оформиться, взяв на себя переговоры с дежурным администратором. Из диалогов у стойки регистрации я понимала, что без эстонских провожатых меня, с моей ярко выраженной славянской внешностью, ни за что не поселили бы в отель, даже при десяти забронированных на мое имя номерах.

Впрочем, когда они завели меня в комнату, то это оказался не номер, а место в номере. И довольно-таки приличное! Но нет — надо было видеть смущение бедного Тадольдера, его несчастный, враз опечалившийся вид, что он выбрал такое неприспособленное жилье, такое простое, такое не по мне. Он выглядел как побитый бобик. Ай-я-я, ай-я-я, — повторял Ильмар Романович, осматривая приготовленное мне пристанище и качая головой. Эти причитания абсолютно добивали его незадачливого помощника, только что так искренне радовавшегося жизни. Ясно же, что мужчины собирались лицезреть простую работяжку, зачуханную дурнушку, пропахшую гарью и с въевшейся в кожу лица агломерационной пылью, а тут приехала привлекательная молодая женщина в довольно красивой шубке «под котик», с интеллигентными манерами. Чем не повод повеселиться и попеть? Но ведь такую гостью, по их мнению, и селить следовало в более подходящие стены. А мне было жалко их за эти сокрушения, ибо на самом деле была привыкшей и не к таким ночлежкам в командировках по металлургическим комбинатам. Еще и считала, что мне повезло, когда они доставались без хлопот и нервов. Поэтому я расположилась там, и с облегчением вздохнула, когда осталась без провожатых.

Немного выбитая из ощущения времени ранней темнотой, я не сразу поняла, когда надо себя кормить, полагая, что с идеей организованного ужина надо распрощаться и обходиться местными ресурсами. Но вот глянула на часы — времени было полпятого по полудню. Вполне еще можно попытаться сходить в кафе, которых тут должно быть немало, коль меня привезли в центр города. Вспомнилось, что по дорогое от остановки машины до входа в отель мы проходили мимо окон явно подобного заведения — со столиками и мелькающими официантами.

Я выглянула на улицу — ночь, прикрытая звездным небом. Стены домов словно крепостные валы — без окон. Где-то вверх по улочке тьму разгоняют фонари и видны освещенные окна. Повернула туда, направо, прошла по тротуару вдоль здания. Точно, мы шли с этой стороны и вот эти окна! Вход в заведение был почти на углу этой вытянутой, оказывается, всего двухэтажной, очень старинной постройки. Полюбовавшись дышавшими стариной стенами из камня, переступила порог: просторный вестибюль, перегороженный стойкой, за которой разместилась раздевалка, справа — вход в зал. Опершись на перегородку, стоял немолодой усатый гардеробщик в униформе и форменной фуражке.

— Здесь можно поужинать? — спросила у него, он молча кивнул из-под насупленных бровей.

Оставив ему шубу, вошла в зал. Просторный, со множеством длинных столов, поставленных довольно тесно, рядом стулья. И все это из натурального дерева, очень оригинальное. Создавалось ощущение добротности, основательности, истинности. В зале было очень накурено, никогда такого не видела. Дым просто делал воздух непрозрачным.

Подбежал официант, молодой мужчина — не как у нас. По тому, как развивались события у стойки регистрации отеля, где наблюдались пререкания и нежелание администратора поселять меня там, я поняла, что надо вести себя скромно, уважительно, не демонстрировать замашки хозяйки положения, а держаться как гость — только это обеспечит успех.

— Я недавно приехала, — сказала я официанту, улыбнувшись. — Очень голодна. Хочу поесть. Это можно?

— Да, это хорошо, — кивнул он.

— Но мне нужно что-то диетическое, курицу, например.

— Да, это можно. Еще кушать?

— Да, салат, гарнир — на ваше усмотрение. А запью чаем. Есть у вас чай?

— Да, это есть чай, — я чувствовала, что официант понимал меня, но говорил по-русски раза в три хуже Клейса и Тадольдера.

Не помню, сколько я ждала, что-то не очень долго. И даже не удосужилась посмотреть по сторонам. Ну видела, что за столиками сидят одни мужчины... Ну и что? С подносом официант подбежал так же быстро, как и без подноса. Принес разом все заказанное, назвал стоимость. Я расплатилась. Ела медленно, радуясь, что мои дела поправляются, и успокоено отдыхая от перелета. Даже к дыму притерпелась: дым на земле все же казался большим благом, чем чистый воздух высоты, на которой летел самолет.

В вестибюле меня встретил уже не хмурый, а приветливый и улыбающийся гардеробщик:

— Это вам приносили курицу из ресторана? — спросил он.

— Из ресторана?

— Ну да, у нас ведь нет кухни, у нас буфет.

— Как буфет? — опешила я.

— А вы не поняли, куда зашли?

— Выходит, не поняла. Куда же?

— Это пивной бар, мадам. Так что курицу вам заказывали в ресторане. Вон в том, — он показал в окно на противоположную сторону узкой улочки и подал шубу. Продолжил: — И еще я вам скажу такое. Не ходите одна темными улицами в такой дорогой шубе.

— Это стриженый кролик, — смущенно сказала я.

— Вы молодая и красивая. У нас не принято такой даме ходить вечером одной.

Он вышел из-за стойки, помог мне одеться, проводил до выхода:

— Вам далеко идти?

— Нет, совсем рядом, — я махнула в сторону отеля. — Спасибо вам! Большое спасибо.

— Надеюсь, мадам не обиделась?

— Нет, что вы. Наоборот, — я улыбнулась ему как близкому человеку, приоткрывшему мне свою душу: — И официанту передайте мою благодарность.

Верный тон, годящийся для Эстонии, был найден.

Так началось мое четырехгодичное пребывание в Таллине, правда, наездами, зато регулярными и длительными — каждый раз по две недели. Каждый раз — полмесяца изумительной жизни.

Как правило таллинские каникулы проходили по раз установленной программе. Ильмар Романович был прекрасным научным руководителем, ответственным и заботливым. Но был он и другом, понимающим, из какой нелегкой жизни я туда приезжала и умеющим сделать сверкающий, искрящийся праздник из пребывания в их городе. Мне, почти не путешествующей и не имеющей подобных впечатлений, для этого много не требовалось. Праздники начинались несколькими днями отдыха после приезда. Затем последовательность событий была такая: семинар на кафедре с моим отчетом о проделанной работе; знакомство с коллегами Клейса и предприятиями, где они работали; обязательный обед в одном из модных ресторанов, куда меня приглашал Ильмар Романович в качестве знакомства с городом и эстонскими традициями; экскурсии по окрестностям Таллина на его авто; и накануне моего отъезда — ужин в его семье, где меня угощали сигом и другими местными морскими деликатесами.

Очень помогало то, что жена Ильмара Романовича работала заведующей отделом международного туризма ЦК КПСС Эстонии и имела возможность бронировать мне номера в лучших гостиницах, причем в любое время и на любой срок. Ее заботами в последующие свои приезды живала я исключительно в «Виру», потом в «Олимпии».

Тут хочу сделать пояснение, касающееся поста, занимаемого Хэлей. В советское время три прибалтийские республики имели исключительное право оформлять заграничные паспорта и визы напрямую, через свои республиканские органы, остальные республики отсылались в союзные инстанции. Именно поэтому прибалты никогда не отдыхали на наших внутренних курортах, предпочитая ездить, насколько мне известно, в Италию. И в ЦК КПСС Эстонии имелся отдел международного туризма, каких не было, например, в Украине.

Интересно рассказать о том главном, что я видела, что вмещается в простые слова: Таллин — Клейс — регата. Современники тех событий поняли бы, о чем речь, а нынешним людям надо раскрыть смысл подробнее.

Я застала Таллин в тот промежуток истории, когда он стоял неказистый, ободранный, заваленный строительным мусором, задраенный в капитальные леса, какой-то прибитый к земле, и совсем не производил впечатления. Да еще в декабре! А потом постепенно начал сбрасывать эти драпировки ремонта и новостроек, очищаться, светлеть лицом, хорошеть, даже подниматься ввысь, к небу. И однажды настал момент, когда за многие века впервые он явился миру во всей красе, преобразился в одну из столиц Московских (ХХII) Олимпийских игр. Все этапы этих прекращений прошли на моих глазах и при каждом приезде воспринимались явственнее, чем если бы я ежедневно находилась рядом.

Мне повезло оказаться там, когда открывался яхт-центр на реке Пирита. В день 19 июля 1980 года, ровно в 16.22 тут вспыхнул Олимпийский огонь и открылась олимпийская парусная регата. Длилась она десять дней. Естественно, посещать все соревнования я не могла, да и не такой уж я большой спортивный болельщик. Но на открытии все же была, что принципиально важно. Клейс очень гордился этим событием, много рассказывал о нем. Наверное, поэтому я и запомнила из его слов, что на трех дистанциях — «Альфа», «Браво» и «Чарли» — в шести классах яхт спор за олимпийские медали вели 83 яхты и 154 спортсмена.

Олимпиада 1980 года стала для Таллина судьбоносным событием, ибо подготовка к ней велась с подлинно советским размахом. Благодаря регате старинный город преобразился, получил отличный Парусный центр, 314-ти метровую телебашню в Клоостриметса, Дворец культуры и спорта, который сразу стали называть Linnahall (Горхолл), 28-этажную гостиницу «Олимпия», новый аэровокзал, новое здание городского почтамта, новый мост через реку Пирита, автоматическую телефонную станцию... А еще к этой дате были проведены масштабные работы по реставрации Старого города и общегородской косметический ремонт. Именно потому я и помню как старый аэропорт Таллина резко сменился на новый, как старая часть города принарядилась обновленными зданиями, как на моих глазах хорошела столица Эстонии.

Кстати, на телебашне в Клоостриметса, на высоте 310 метров над землей, устроен вращающийся ресторан. Я побывала в нем. Там Клейс угощал меня супами-пюре из эстонской кухни, потчевал еще какими-то дивами, а мне было не до еды. При взгляде по сторонам, составляющим сплошное окно, где за ним властвовало небо, а вдали виднелось море, у меня появлялся страх и слегка кружилась голова.

В один из летних приездов Ильмар Романович повез меня в пригороды Таллина, показать частные жилые кварталы.

— У нас в многоквартирных домах обитают только «негры», — рассказывал он по дороге, не очень озабочиваясь, что такая риторика может быть принята мной с осуждением, — бедные. Уважающие себя люди живут в коттеджах, за городом. Вот я вам их и покажу.

Это «обитают», сказанное о людях без весомого положения в обществе, и «живут» — о меньшинстве, считающем себя его лучшей частью, буквально отказывало первым в духовности и незаслуженно превозносило вторых. Но не скажете, о какой культуре и о каком развитии можно говорить без народа, без этого океана всех начал? Когда это интеллигенция была источником фольклора, традиций и обычаев и что бы она делала без таких источников?

К сожалению, в моем научном руководителе явно чувствовалось злое, нетерпимое отношение к советским ценностям, к равенству и солидарности трудящихся. Кто знает, из каких людей он сам вышел, но впечатление производил обыкновенного интеллигента, каких в то время было большинство. Я не выдержала:

— У вас тоже есть квартира в городе.

— Это не совсем квартира, — сказал он. — Это рабочий кабинет и приемная. Да, там есть спальня и кухня, но это лишь для удобства, а не от необходимости. Настоящий мой дом тоже в пригороде. Но туда мы гостей не приглашаем, это родовое гнездо — только для своих.

Так и я могу сказать, подумала я и замолчала.

Мы ехали на северо-запад от Таллина. По сторонам все больше густел лес, все меньше мелькало построек. Простиралась девственная природа при абсолютном безлюдье. Наконец дорога плавно перешла в улицу явно различимого поселения, хоть и странного какого-то: между усадьбами не было заборов, как и от дороги их ничего не отделяло тоже. Красивые жилые дома стояли словно в лесу, за которым все же хорошо ухаживали. Трава на лужайках между ними была подстрижена, деревья прорежены и с аккуратными срезами, где снимались сухие ветки. Было видно, что некоторые ели или кедры посадили специально там, где они росли. Но даже традиционных цветников не было. Мне сразу подумалось про базу отдыха, отдельные домики для приезжих, только домики были слишком уж хорошие, добротные.

— Это дачный поселок, — сказал Клейс. — Ласнамяэ.

— Какой странный, — я не смогла скрыть удивления. — Ни цветов, ни грядок с овощами. Кругом — просто лес.

— Да, это так. Зато тут воздух хороший, — он засмеялся. — На самом деле не из-за воздуха, конечно, ничего не выращивают. Тут земля плохая, что-либо садить бесполезно.

— Хоть бы заборы поставили, непривычно как-то.

— А зачем заборы? Их ведь перепрыгнуть легко.

Я не стала спорить, но вспомнила папу. Тогда мы с ним посадили три черешни вдоль торцевой части дома, выходящей в палисадник. А на следующий день отец взялся приподнимать — причем не намного, всего сантиметров на двадцать — забор, символически отделяющий палисадник от улицы.

— Зачем ты возишься? — сказала я, полагая, что папа просто ремонтирует забор. — Он еще крепкий, пару-тройку лет спокойно простоит.

— Приподниму, чтобы перепрыгнуть нельзя было. А то появятся ягоды и начнут привлекать хулиганов.

Я засмеялась:

— Кто захочет, все равно проберется.

И тут я услышала то, что стало для меня откровением. Мой настрадавшийся папа, прошедший войну, видевший врага и на своей земле, и в своем доме, знал повадки настоящего зла. Он сказал:

— Конечно, если что задумать, то все можно совершить. Но заборами огораживаются не от вора, а от озорника. Ими люди не защищаются, а сдерживают любителей подурачиться.

Действительно, с удивлением подумала я о столь элементарной истине, которая редко кому приходит в голову с такой поражающей ясностью, — обычно распоясываются там, где есть соблазн и условия для произвола. Но при малейшем препятствии глупые побуждения улетучиваются. Не себя защитить, а сдержать другого от необдуманного шага — вот основной критерий согласия и мира между людьми! Как прекрасно просто и как мудро!

— Но эти дома никогда не остаются без надзора, — вывел меня из задумчивости Ильмар Романович, словно читал мои мысли. — Безопасностью никто не пренебрегает. А сейчас мы объедем Таллин по восточной окраине и поедем на юг. Там вы увидите совсем другую картину.

И тут я ему рассказала, о чем вспоминала, о случае с забором и тремя черешнями.

— О да, это так! — воскликнул он. — Препятствие — помеха, да-да.

Экскурсия продолжалась с подробными комментариями к видам за окном. И касались они не только дня текущего, но и истории, прошагавшей этими краями.

— С этой стороны шли финны и древние угры, пустынными местами пробирались к морю. Потом осели и стала Эстония. Так назвали, а кто — неизвестно. Зато Таллин это так было: таани — датский, линн — город. Вместе датский город, Таллин.

— Но он еще назывался Колывань, Ревель, да?

— Конечно, — Клейс кротко взглянул в мою сторону и одобрительно кивнул с улыбкой. — Только Колывань — есть арабское название.

— Правда? А так на славянское слово похоже.

— Да, араба тут было иногда! Она же ехать торговать. И еще в ХХII веке тут приехаль.

От долгого разговора на русском языке у Ильмара Романовича ухудшалось произношение и все путанее формировались мысли. Он пытался рассказать и о Ливонской войне и о Северной, но после нескольких фраз только вздохнул:

— Так много война всегда! — и, кивнув на ветровое стекло, подвел итог: — Европа пошла римляне и начала воевать. Рим нет, — он показал рукой, что это что-то неприемлемое, предосудительное. И я поняла, что он связывает европейские войны с рассеянными по странам римлянами, которые после падения Рима проникали там во власть и поднимали эти страны на битвы за потерянные территории.

Но вот снова показались жилые постройки, усадьбы вокруг частных домов. Как ни странно, — с заборами, ибо тут были разбиты сады с низкорослыми фруктовыми деревьями. Их ветки, прогибающиеся к земле от плодов, стояли подпертые жердями. Везде чувствовалась хозяйская рука, нигде глаз не находил ни соринки, ни мусоринки.

— Это Нымме, такой место, где есть забора, — Ильмар Романович улыбнулся: — Да?

— Да, — засмеявшись, согласилась я, — как и у нас: где есть сады, там есть и заборы. Я вижу.

Таллин для меня был прекрасен в любой своей части, с садами и с соснами или без оных. Тут было так много истории, так много возможности прикоснуться к реальным делам древних людей, что это завораживало ворожбой времен, чудностью того, что люди смогли преодолеть проклятие смерти и через ее злокозненные препятствия протянуть руку своим потомкам. А еще, конечно, нравилась повсеместная опрятность: в условиях ограниченного пространства здесь дорожили каждой кочкой.

В зимнее время экскурсий не было, зато мне показывали таллинские квартиры, рассказывали об эстонских обычаях, старых и новых, о модных ремонтах, о развлечениях, пристрастиях. В первые посещения я видела лишь гостиную и кабинет Клейса с библиотекой, не в полной мере оценив их. Хозяева это заметили, но сразу примолчали. Зато позже деликатно обратили мое внимание на свой ремонт, подчеркнув, что он выполнен по проекту известного в Таллине дизайнера, и особенно гордясь прихожей. Да, я всегда проскальзывала в гостиную и не замечала, что, во-первых, стены прихожей выполнены в темных тонах, чего у нас не допускалось, и, во-вторых, обиты материалом, похожим на войлок — для защиты от вредоносного влияния бетона, тоже новинка.

— Это проба, — сказала Хэля, — посмотрим, как этот материал защищает от сырости и держит тепло. Если все будет хорошо, то мы обобьем им и стены жилых комнат. Давно уже пора их обновить.

Но в последующий зимний приезд гвоздем программы стал не ремонт других комнат, к которому супруги Клейс готовились и о котором говорили, а спальня сына. Их Раймонду, единственному ребенку, исполнилось 16 лет — возраст получения паспорта, приравненный ими по значению к совершеннолетию. И они сделали ему подарок — спальню из карельской березы. Именно всю спальню.

Я зашла в нее и ахнула от неописуемости увиденного — оконные рамы, двери, полы и вся мебель были выполнены из одного материала, прекрасного природным кремовым цветом, своим рисунком, напоминающим мрамор, и отполированными до шелковистого блеска поверхностями. Кстати, это не преувеличение, не художественный прием в описании и не нечто мне показавшееся — позже я узнала, что эта древесина действительно хорошо полируется из-за редкой твердости и вязкости. И она чрезвычайно дорогая — настолько, что в международной торговле измеряется не кубометрами, как любая другая, а килограммами. К сожалению, истинная ценность карельской березы, а следовательно и цена за килограмм, выясняется только после спиливания дерева, ибо зависит от текстуры, естественного рисунка.

Нечего и сравнивать — на наших деревенских застройках я много видела распилов дерева по разным направлениям, но в основном это была сосна, самая дешевая древесина. А тут — плоть дерева, по ценности сравнимого с самыми дорогими представителями тропического происхождения, древесина, идущая на поделки, такие как шкатулки, портсигары, гребешки, украшения. Если же говорить о производстве мебели, то там используется только ее шпон, само собой — из-за острого дефицита. Карельская береза во всем мире является столь большой редкостью, что на протяжении сотен лет постоянно растет в цене. Забегая наперед, скажу: за последние двадцать лет она выросла в несколько десятков раз. Ведь деревцо, называемое карельской березой, уникально. К тому же оно селится вблизи поселков и вообще там, где ощущается влияние человеческой деятельности. Согласно финским и эстонским народным приметам, карельская береза растет не дальше мест, куда доносится звон церковного колокола.

А тут была натуральная карельская береза, да еще так много, вся комната — ручной работы! Настоящее бесценное произведение искусства!

Я все понимала — Клейс поздно обзавелся семьей, и очень любил ее, ничего для нее не жалел. Он, человек простого происхождения, женился на своей студентке, девушке из богатой семьи, знатной революционными заслугами предков и имеющей сильные связи в необходимых отраслях жизни, и придавал этому большое значение. Далеко не привлекательная, ему она казалась красавицей. Причина, скорее всего, заключалась в возрасте, она была десятью годами моложе. Тем не менее он смущался демонстрировать столь молодые заботы. Зато Хэля светилась непосредственностью и радостью избалованного человека, живущего в довольстве и никогда не знавшего трудностей. Она, далекая от высших духовных запросов, с упоением говорила, что в традициях эстонских семей — дарить детям к их совершеннолетию мебель, а к свадьбе — квартиру. Показывала, что им с мужем подарили родители к свадьбе, и раскрывала тайные мечты о будущих подарках для своего Раймонда.

— Пока что он оканчивает школу, но года через три-четыре обязательно женится. Вот тогда ему останется эта квартира. А мы с Ильмаром заберем старую мебель и уедем жить в коттедж, — планировала она, приправляя эти планы юмором.

Я представляла, на ком они собирались женить сына, кстати, очень красивого юношу, с кем собирались породниться, если загодя обзавелись спальней из карельской березы! Мне не могли не понравиться эти традиции — тем более впечатляющие, что большинству советских людей недоступные. Даже касаемо квартир, об остальном — вообще молчок.

В июне 1983 года я приехала в Таллин в последний раз, и не одна, а с мамой — хотела показать ей, где училась, с кем общалась, где получила, как повторял Клейс, европейское образование. Опять его же хлопотами остановились мы в «Олимпии» и в тот же вечер познакомились с труппой артистов МХАТа (Московский художественный академический театр), впервые попавших в Таллин на гастроли. Повезло: просто наши номера оказались рядом. Как я была с мамой, так и они почти все взяли с собой детей и жен, были возбуждены и очарованы белыми ночами, что делало нас участниками одного события, объединяло и сближало. Каждый день в течение недели мы завтракали и ужинали за столиками с Анастасией Вертинской, Евгением Киндиновым, Александром Калягиным, Игорем Васильевым, Евгением Евстигнеевым, Иннокентием Смоктуновским, Станиславом Любшиным, Александром Демяненко и другими актерами, которых я знала меньше, — и делились впечатлениями, не вмещающимися в нас, невольно выпархивающими при дыхании.

Встречи и неофициальное общение с теми, кто приходит к нам в минуты отдыха и вкушения прекрасного из произведений искусства, кто с экранов кино и телевидения, со сцен театров приглашает размышлять о вечных ценностях, учит отметать незначительное и наносное и вычленять из жизни главное, вдохновили и зарядили нас радостью, сделали пребывание в Таллине содержательным и эмоционально теплым.

В памяти остались тесные улочки с въевшимся в вековой камень ароматом кофе, по которым куда-то спешил Игорь Васильев — в строгом белом костюме, просто с иголочки! — с трудно скрываемой лучезарностью улыбки и глазами, наполненными просьбой не замечать его, не мешать наслаждению древностями, не стеснять его вдыхание ароматов разлитой в них истории. И река, идущих навстречу людей, бережно обтекала его — боясь задеть, помешать, боясь нечаянным прикосновением снизить его парение над толпой, его чудное витание вдали от земли и реальности.

Таллинская Раэкоя (Ратушная площадь) уже не представляется без одетого в спортивный костюм из хлопкового трикотажа — дешевый, выгоревшего синего цвета, с отвисшими коленями — Александра Калягина, домашнего, дачного и не идущего, а катящегося. Словно он цветок дикого клевера, его окружает жужжащая ватага скачущих и приплясывающих подростков, каких-то маленьких горластых детей. А он, жадно поедая виденное, не разбирая дороги, ведет их осматривать достопримечательности, стремится подарить этот мир, уже завоеванный им, но еще не узнанный до конца.

Вестибюль гостиницы «Олимпия», огромный, как отдельный город с кучей киосков и бутиков, забылся бы. Но воображение рисует Станислава Любшина — этого красавца, этого баловня толпы, синеокого бога — вот он входит сюда своей легкой походкой, а вокруг него вьются начинающие молодые актеры, кружатся облачком, как снежинки в зимней метели. И тотчас меняется центр притяжения собравшихся там людей — все устремляются к нему, чтобы только посмотреть на длинные седые волосы, извиняющуюся, почти робкую улыбку, на тонкие пальцы рук, чтобы только услышать его приглушенный мягкий голос, чарующий смешок, обволакивающий взгляд, увлекающий в прекрасную небыль...

Казалось, и Таллин мне симпатизировал. Я побывала почти во всех организациях, откуда приходили сотрудники на семинары, организуемые Клейсом на кафедре, на которых я отчитывалась, и меня везде встречали приветливо, оценивали по знаниям, обходясь без комплиментов о привлекательной внешности. Мне это нравилось. Тут мужчины понимали, что говорить комплименты о красоте нужно не каждой женщине, а только такой, которая обделена другими достоинствами. Женщины с умом воспринимают это как пошлость, даже как оскорбление.

Однажды, когда в очередной раз я посещала КБ «Дезинтегратор», где работал соруководитель моей диссертации, мне предложили повторить свой отчетный доклад у них на семинаре, на котором должны были присутствовать коллеги из США. Я уведомила об этом Клейса, и он тоже захотел показать меня иностранцам. Не ради меня, конечно, — стремился понять, чего я стою.

Мы с Клейсом вошли в комнату предварительного сбора, когда основная масса участников уже была там. При виде женщины и поняв, что это докладчица, эстонцы встали, американцы же остались сидеть с ухмылками на лицах. Я с недоумением глянула на Ильмара Романовича, он успокаивающим жестом прикоснулся к моему локтю и улыбнулся. Затем меня представили — в ответ эстонцы по очереди подходили, называли себя и целовали мне руку. Когда я села, мне и все остальным представили американских гостей, — тут они закивали головами в ответ на свои имена, но даже не оторвались от сидений. Более того, еще больше развалились в креслах, положив ногу на ногу, и развернулись ногами в мою сторону. А один превзошел остальных — положил ноги на столик так, что я вынуждена была нюхать его башмаки. Все это меня шокировало, так как противоречило предыдущим представлениям об американцах. Но, увы, пришлось срочно прозревать, с кем я столкнулась.

Доклад я делала в немного смущенном состоянии — ждала от американцев новой неожиданной выходки, выкриков, неконструктивной критики. Но нет, они слушали внимательно, приникнув к тому человеку, который служил переводчиком. Так же внимательно они выслушали и ответы на вопросы и выступления в прениях. Один из них даже сам выступил, как бы подводя итог, сказал что-то общее, но и похвалил меня за хорошие теоретические проработки по теме.

Наблюдая это, Клейс регулярно в течение трех последних лет моей учебы в аспирантуре вел ненавязчивые разговоры о том, что я могла бы работать у него на кафедре. Это меня привлекало, тем более что нашу двухкомнатную кооперативную квартиру в Днепропетровске можно было с успехом обменять на почти такую же в Таллине. Там проживало много людей, вышедших на пенсию и стремящихся провести остаток лет на солнечной Украине, как они любили говорить.

Тем временем у нас в институте шли постоянные реорганизации, расформировывались лаборатории, не сумевшие закрепиться на определенной тематике, и создавались новые — с перспективными направлениями или под успешных сотрудников. И каждый раз у меня менялся заведующий лабораторией. После Лободы В. М. пришел Коваленко Игорь Иванович — бывший директор Днепропетровского завода металлоконструкций им. Бабушкина, у которого, кстати, главным бухгалтером работал отец моего мужа. Мир тесен — я в этом убеждалась на протяжении всей жизни.

Игорь Иванович оказался приятным собеседником, бодрым, общительным. Он быстро вошел в доверие к директору института и вскоре попал в состав парткома, где стал заместителем секретаря по организационной работе. Правда, внимательный глаз видел в нем явные признаки ограниченного и неповоротливого ума — растерянную улыбчивость, неестественную приветливость и излишнюю доверчивость, без способности анализировать то, чему доверял. Но это замечалось не всеми, а только хорошими психологами да теми, кто непосредственно с ним работал. На работе это сказывалось не лучшим образом, ибо в любом споре правым оставался тот, кто последним вдувал ему в уши свое мнение. И естественно, он за все брался с энтузиазмом, не понимая ни рисков, ни трудностей, ни уровня своей готовности с ними бороться. Его легко можно было сбить с толку, увлечь в любую авантюру. Собственно, от одной из них он и пострадал, потеряв кресло директора завода и по протекции жены, известного в городе врача, оказавшись у нас. Но об этой истории я не знаю, в чем она состояла, сказать не могу.

Зато тут он снова влип в неприятности. Вот о них расскажу, потому что я тоже была членом партийного комитета института и в общих чертах знаю суть дела.

Работал у нас в лаборатории некто Лавров, инженер, пришедший откуда-то с производства — несимпатичный, скользкий какой-то, всегда потный, неумытый. Он был постарше меня возрастом. Так-то он казался сереньким и не видным, но замечалось в нем одно мерзкое качество недюжинной силы: скептическое отношение к умникам, пытающимся сделать серьезное дело и честно вырасти на нем по должности, тем более к женщинам. Естественно, не видя пользы в достоинствах, он в людях больше примечал недостатки и играл на них. Короче, чувствовалась в нем склонность к низким мыслям и поступкам, нечистота на руку, вороватость, способность стащить то, что плохо лежит. У него даже походка была напряженная, подпрыгивающая, с оглядкой, будто он в любую минуту готов был сорваться и бежать прочь. Но тематикой я с ним не пересекалась, и он меня мало интересовал. Вот он и завладел воображением Игоря Ивановича. Чем? А вот чем.

В те времена горожане — вузы, организации, учреждения, да порой и производственные предприятия — обязаны были по разнарядке райкомов партии помогать подшефным колхозам в уходе за овощами и в уборке урожая. Весной мы пропалывали грядки кукурузы и подсолнухов, осенью собирали помидоры, выдергивали из земли и очищали корнеплоды, сахарную свеклу… Тонкостей, как уж там организовывались взаиморасчеты по оплате труда, я не знаю, но они обязательно существовали между городскими шефами и подшефными хозяйствами.

Новое «дело», организованное двумя простачками, Лавровым и Игорем Ивановичем, предусматривало то, что сотрудники института будут направляться в колхозы области на уборку яблок, а оплату — забирать они и те, кто способствовал афере. Оплату забирали яблоками, которые затем грузили в вагоны-холодильники и гнали на север, где продавали на рынках. При этом видимо, был нарушен и учет собранных яблок, имели место прямые их хищения. Из рассмотрения персонального дела Коваленко И. И. я помню, что размах их незаконной деятельности был грандиозный — поток яблок на северные рынки шел непрерывно и состоял не из отдельных вагонов, прицепляемых к составам, а из отдельных составов, пропускаемых по железной дороге вне графика. Кончилась затея печально — Лаврова судили, а Игоря Ивановича исключили из партии и выгнали из института. Но это было позже.

А в описываемое время он только что пришел к нам и обрадовался, что под рукой оказалась я, почти свой человек, на которого можно опираться хоть с какой-то степенью надежности — вместе с фамилией на меня легла и доля его доверия к моему свекру. Дальше его впечатлило то, что я пыталась сделать диссертацию в таком сугубо мужском деле, как агломерационное производство, за которое не каждый мужик взялся бы. Он поверил, что это легко, что я попала на золотую жилу. И решил следовать моему примеру. В аспирантуру он поступить не мог по возрасту, зато мог прикрепиться в качестве соискателя ученой степени кандидата технических наук к научному сотруднику, имеющему право курировать такие работы.

Жизнь подкинула ему шанс, словно указывая на правильность выбора. Ильмар Романович готовился отмечать 50-летний юбилей и наравне со всеми своими аспирантами пригласил меня на торжества по этому случаю, на официальное чествование и на банкет. Ехать я могла только со специального разрешения руководства института, оформив отпуск без содержания, ведь поездка требовала не менее недели отсутствия на работе. Ясное дело, что и траты я должна была нести сама. Все равно мне хотелось поехать — в те времена и проезд и оплата четырехзвездной гостиницы были по карману специалисту моего уровня, то есть рядовому советскому человеку. Я написала заявление на имя Гавриленко Н. Е., очень надеясь, что он мне не откажет, и подошла к Игорю Ивановичу за визой, его согласием отпустить меня. Так требовалось по закону. Он расспросил меня обо всем.

— Знаете что, — сказал, выслушав меня, — давайте сделаем иначе. Перед директором я выхлопочу вам командировку в Таллин, а вы согласуйте с Клейсом мое присутствие на банкете. Если что — смело скажите, с какой просьбой я хочу к нему обратиться, — и он поделился своим желанием приобрести ученую степень через соискательство.

Выбора у меня не было. Я позвонила Клейсу, изложила возникшие обстоятельства, просила за Коваленко. Ильмара Романовича ничего не смутило, он отличался понятливостью, и срочно прислал в институт два официальных приглашения, на меня и на Коваленко, на какую-то мифическую конференцию, чтобы у нас появилось основание оформить командировки для поездки в Таллин.

Недели за две до этого, еще не зная о юбилее Клейса, мы с Юрой гуляли по проспекту и заглядывали в магазины. В магазине одежды, что был на углу улицы Горького, на нас снизошло вдохновение, и мы, за оказавшиеся в кармане деньги купили, мне обновки — два крепдешиновых платья в желто-древесных тонах и зимнее пальто с норкой темно-вишневого цвета. Надо сказать, первое, что мы никогда не планировали свои покупки — ни мелкие, ни крупные — и не копили специальные суммы на них. Приобретение вещей у нас протекало спонтанно, под настроение, в естественном потоке поступков, но всегда купленное попадало к нам в самый нужный момент, и мы ни в чем не испытывали нужды. И второе, принцип советской торговли не отличался сезонностью предложения — в магазинах всегда все было, что необыкновенно упрощало положение покупателя. Да и люди, совершая покупки, не ориентировались на сезон. Многие, наоборот, летом, когда уменьшались расходы на питание и топливо, подбирались с деньгами и покупали шубы, шапки, пальто, сапоги, другие дорогие зимние вещи. Летние одежды вообще покупались незаметно, они стоили столь дешево, что не приводили к финансовому напряжению в семьях.

И тут новые платья оказались в гардеробе очень вовремя — у меня было в чем ехать на юбилей.

От самого Днепропетровска у нас было приподнятое настроение, с оттенком нервозности. Я страшилась перелета, а мой спутник, возможно, встречи с новыми людьми. Его вид меня смешил. Игорь Иванович, подбоченясь, пытался ухаживать за мной, напоминая повадками петушка. Ему казалось, что он комильфо. Кроме того, он тут же начал изобретать миф о том, что его мать была эстонкой, и со всей серьезностью подыскивал убедительные интонации, обкатывая спектакль на мне. Как тут было не смеяться, в душе, конечно? Он так походил на эстонца, как африканская негритянка на меня.

Кажется, перелет я перенесла благополучно, потому что не помню его.

Нас встретили, привезли в весьма скромную гостиницу, правда, довоенной постройки, с высокими потолками и просторными холлами. И тут внезапно возникли трудности, нас не хотели поселять, невзирая на забронированные места и даже на то, что с нами были сопровождающие, пытающиеся договориться с администратором. В чем заключалась закавыка, мы понять не могли, а те эстонцы, которым поручено было устроить нас, только сдвигали плечами. Наконец, они повели меня на второй этаж, поселили в номер и уехали. А Игорь Иванович остался ни с чем. К месту будет заметить, что он явно относился к людям, приносящим не только огорчения своим несчастным характером, но и просто невезение, неудачи. Он сидел в коридоре под моей дверью, вздыхал и не знал, что с ним будет. Ясное дело, что я не могла бросить его одного и наслаждаться отдыхом в номере. Кое-как забросив туда вещи, я присоединилась к своему начальнику и тоже добросовестно вздыхала.

Наступал вечер, мы проголодались, но боялись выйти из гостиницы, понимая, что по возвращении Игорь Иванович останется вообще без крыши над головой, его просто сюда не впустят, потому что пропуск был только у меня. Где-то в местной забегаловке, где был только бар, мы купили по плитке шоколада и медленно сгрызали его на виду у блондинистой хозяйки этажа, прекрасно знающей о наших трудностях, но не подающей виду. После шоколада возникла жажда, пить было нечего.

Поздним вечером эта блондинка засобиралась домой и начала посматривать в нашу сторону. Понятно, ей надо сдавать смену, а мы представляли проблему, с которой она не знала что делать. Я подошла к ней и начала без обиняков:

— Вы знаете, я тут часто бываю в командировке, а мой начальник приехал впервые. Не пойму, в чем дело, но он не понравился вашим людям и остался без номера. Хотя номер ему бронировали. Вы меня понимаете?

— Наверное, он неправильно себя вел? — сказала женщина, не понятно, что имея в виду.

— Да, — согласилась я, — привычки начальника надо оставлять дома, когда едешь в чужое место. — А что еще я могла поставить ему в вину? О фантазиях про эстонку-мать его внешность умалчивала, пока что для внешнего мира это оставалось тайной.

— Вот именно! — тем не менее горячо подхватила эстонка. — Ему тут нечего командовать!

— Ну так вот, — сказала я, — что вы лично мне посоветуете?

— Сейчас будет смена персонала. Придет моя подруга. И внизу заступит другой администратор. Воспользуйтесь этим.

— Но как? — я захлопала глазами под ее взглядом, темнеющим от осуждения. Ей не нравилось мое непонимание. Но мужественно продолжала: — Я не знаю как. Подскажите, пожалуйста.

— Внизу ничего не говорите. А моей сменщице подарите шоколадку и попросите еще один пропуск, для него, — женщина показала на моего начальника. — Только, знаете, она все равно не сможет дать ему номер.

— А что сможет?

Дежурная по этажу замялась.

— Сможет сделать вид, что не знает о его присутствии в вашем номере.

— Что-о!?

— Сможет дать раскладушку, чтобы он переночевал в вашем коридоре, — она сказала она с опущенным взглядом, дескать, придется вам пойти на такие неприличные жертвы. А я округлила глаза и от ужаса хлопнула в ладоши. Да мне ИгорьИванович настолько не нравился внешне, что быть с ним в столь тесных обстоятельствах я даже без никаких там предположений не хотела! Спать рядом? Ужас какой!

Дело было безвыходное. Назавтра нам следовало иметь отдохнувший вид, а мы не могли устроиться на ночлег. Я прошипела в сторону Игоря Ивановича:

— Две шоколадки — быстро! — он убежал в буфет, а я вернулась к дежурной.

— Вы сказали, она ваша подруга…

— Да-да, она подруга, — с готовностью возобновила разговор симпатичная эстонка, видимо, поняв наконец, что я вовсе не добиваюсь возможности переночевать вместе с начальником. Мне действительно некуда его деть, и только.

— Мы приехали на юбилей к одному профессору, — сказала я. — Нас пригласили.

— Ах, вот как!

— Да. Не сможете ли вы замолвить словечко за нас перед вашей подругой? — появившийся с шоколадками Игорь Иванович, встал рядом с несчастным видом: — Это вам и вашей подруге, — продолжала я, с этими словами забрала шоколадки и передала эстонке. — Я совсем не умею договариваться.

Вскоре мы зашли в номер с двумя пропусками в руках. Наконец хоть какая-то пауза, позволяющая вздохнуть с облегчением и смыть с себя жару и пыль долгого хлопотливого дня! По очереди мы выкупались под душем. Игорь Иванович вновь приободрился, что я отметила — с учетом деликатных обстоятельств — без большой радости. Тем более что голод давал о себе знать все сильнее. Ясно было, что до утра мы живыми не дотянем. Но ресторан с нормальной едой можно было найти только в городе, в этой гостинице его не было.

Ночной Таллин! Июль! Еще продолжались белые ночи. На улицах, объятых мягким блаженством приглушенного сумраком света, покоем и тишиной, было полно гуляющих. Иногда от проходящей стайки людей слышался смех или приглушенный разговор. Где-то вдалеке от центра города плескалось таинственное прохладное море, раз за разом ухающее в берег разогнанной волной... Мы слышать гул моря не могли, но все же угадывали его близость по запаху и мягкости ветра, по его легким содроганиям в такт волн. Это была экзотика, будоражащая воображение, возносящая душу к неясной мечте о прекрасном будущем, о чудных странах, к которым мы давно уже имеем тайное щекочущее отношение.

Наша гостиница оказалась в самом центре Таллина, и ресторан мы нашли можно сказать в двух шагах от Ратушной площади. На удивление, не самый шикарный, именно, чтобы поесть — тесный, с говорливой публикой. Не сразу нашли свободный столик, но в итоге сели. Игорь Иванович снова принялся за свое — всеми способами демонстрировать, что он с женщиной и намерен ухаживать за нею вовсю. С видом успешного сердцееда он вскидывал голову, посматривал по сторонам, уверенными движениями и жестами утверждался на новой территории, словно уже приобрел тут участочек и закладывал фундамент нового особнячка. Кто знает, возможно, так проявлялась его ответственность за меня.

Подошла официантка, весьма не молоденькая. Игорь Иванович все в той же манере покорителя, завоевателя земель начал делать заказ, небрежно вертя каталог яств. Женщина бросила яростный взгляд на его руки и у нее затрепетали крылья носа, но она сдержалась, только заладила твердить одно: «Нет, этого тоже нет, это закончилось. Такие ответы она давала на заказываемые им блюда.

— Что же у вас есть? — вспылил мой спутник. — Мы хотим поужинать.

— Для вас у нас ничего нет.

— В каком смысле? — визгливо вскинулся Игорь Иванович, то ли оторопев от ее наглости, то ли не поняв ее.

— В таком, — поджала женщина губы. — Могу принести только коньяк и кофе.

— Вы будете? — Игорь Иванович растеряно посмотрел на меня.

— Да, — я улыбнулась, видя какое раздражение вызывает он у нордических людей. Вот вам и мама-эстонка! Нет, не пройдет у него этот номер, подумала я. — Только свою порцию коньяка я вам отдаю.

— А я вам — свой кофе.

Официантка даже глазом не моргнула на нашу попытку шутить, записала заказ и отошла к соседнему столику. Там ей начали диктовать те же блюда, что и мы, но она не отказывала, а все подряд записывала в блокнот. Я кивнула Игорю Ивановичу и произнесла громко, чтобы она услышала:

— Не расстраивайтесь, завтра с нами будут эстонские друзья. Уж им-то не откажут, и они нас основательно накормят.

Последовала нужная реакция, на которую я и рассчитывала. Женщина повернулась ко мне, будто все время только и думала о том, чем бы нам помочь. На ее лице блуждало выражение понимания:

— Если хотите, я принесу яичницу с беконом, — Игоря Ивановича она подчеркнуто игнорировала.

— Да, пожалуйста. И по две порции. Можно? — я снова улыбнулась, добавила в качестве извинения, хотя неизвестно за что: — Я-то у вас бываю часто, а мой коллега приехал в Таллин впервые.

— Да, можно, — мягче ответила женщина, записала заказ и продолжила: — Первого в такое время действительно нет. Еще дам вам салат, да?

— Отлично!

Назад мы возвращались медленным шагом, с успокоенным пониманием, что жизнь налаживается.

Старый город, самый центр Таллина, поражал разноцветием афиш и витрин, всевозможными оттенками серого, коричневого и карамельного на стенах классических европейских домов, выстроившихся в непрерывную линию, как бы сросшихся боками, реконструированных и заживших современной жизнью. Это была не теснота, а нечто большее, нечто сверх ее. Это было полное отсутствие незанятого пространства, лишнего, способного приютить еще хоть что-то, не касающееся пешеходов.

Ощущение необычного полуночного края не покидало. Того самого колдовского края, где по милости Йонаса Ли поселилась волшебная рыба и в стране солнечного заката, придуманной Сигфридом Линдстрёмом, под песню мельничного колеса Густава Сандгрена, волшебная птица Анны Валенберг дарила королю алмазы. Этими просторами когда-то дышал Туве Янссон и тут жил его Хемуль, который любил тишину, а также герои Андерсена и Линдгрен, знакомые с детства.

Несмотря на будний день на улице еще было много гуляющих, и все они казались безмолвными фантомами в зеркальной северной тишине, струящейся откуда-то с небес вместе с рассеянным призакатным светом.

Но город, сколь бы ни поражал игрушечностью и живописностью, не был хитроумной картонкой из театра теней или макетом из мастерской архитектора, не был восковым изделием из музея мадам Тюссо. Он дышал и жил по-настоящему. То тут, то там слышались тихие скрипы, хлопанья, открывались старинные двери подъездов, припрятывающие в сумраке своих зевов внутренние лестницы, и зажигались домашние огни — люди возвращались с вечерних моционов и их силуэты отчетливо рисовались на фоне незашторенных окон.

Говорят, что мир ветвится и множится в восприятиях людей. Нельзя не поверить в это, видя наш пример. После кофе я чувствовала бодрость, желание дольше вдыхать воздух этой экзотики, пройтись по любимым улочкам, полюбоваться белой ночью. А Игоря Ивановича, наоборот, от двойной порции коньяка, выпитого на голодный желудок, развезло и клонило в сон. В счастливом ощущении праздника я забыла о досадности, ждущей нас в номере, где еще предстояло устраиваться со вторым спальным местом. Интерес же моего спутника сосредоточился именно на том, чтобы прийти пораньше, пока дежурная не уснула, и попросить у нее раскладушку.

Но даже при этом, при этих подлунных докуках на него тоже просветляюще подействовали чары средневековья, усиленные магией белой ночи. Вдруг он остановился.

— Слушайте, я не могу спать у вас в номере! Какая чепуха! Это невозможно. Я храплю во сне.

— Мне бы тоже не хотелось... — я проглотила конец фразы, полагая, что сказала и так достаточно много. — Если не ограничиваться шоколадкой и заплатить сумму суточной стоимости номера, то можно в свое пользование получить диван, на котором отдыхают дежурные. Ну, или ту же раскладушку, поставленную где-нибудь в бельевой комнате, в кладовой, в бытовке. Есть же у них что-то подобное. Только заодно обязательно договоритесь, чтобы эта дежурная передала вас своей сменщице!

На этот раз на переговоры герой проблемы пошел сам и все устроил отлично. Он получил раскладушку и право проживания в гардеробе, как выразилась дежурная. Как по мне, так гардероб не тянул выше звания комнаты кастелянши, зато там был умывальник, избавляющий меня от некоторых неудобств и нежелательных вторжений в номер.

Преодолев проблемы утра и беготни по парикмахерским, суету сборов на праздник, покупку цветов и прочее, едем к месту чествования юбиляра. Сначала идем пешком по Пикк Ялг (в переводе с эстонского это «длинная нога»), самой старой улице Таллина, осиливая ее от конца к началу, потому что она начинается с Нижнего города и ведет наверх, к Тоомпеа. Мы же идем в обратном направлении, к выходу из старого города. Дальше едем. Сами, общественным транспортом. Троллейбус покидает окраину старого города и устремляется к городскому району Нымме. Мы смотрим в окно на расположенные поодаль друг от друга коттеджи и многоквартирные здания, прячущиеся в бору. Но вот редеет сосняк, и взору открывается новый жилой район. В какой-то мере я уже могу быть экскурсоводом:

— Это начинается Мустамяе, «Черная гора», — я тут же отмечаю в голосе нотки причастности, гордости за что-то свое, и эти притязания души кажутся мне самой и смешными и приятными одновременно. — Старейший жилой район Таллина. Известен тем, что отсюда начиналось крупнопанельное строительство жилья в Эстонии. Это было в начале 60-х годов.

— Так Мустамяе именно в этом смысле старейший район?

— Ну нет, — я задумываюсь... вспоминая Днепропетровск, ища аналогии. — На самом деле, пожалуй, застраивать начинали именно старые окраинные кварталы, как и у нас. Самые старые. А жилмассивов как таковых тогда еще не было. А вот с него начали формироваться, — и я удовлетворенно продолжаю: — Крупнейший по количеству студентов вуз — Таллинский политехнический институт, куда мы едем, находится как раз между двумя этими районами: Нымме и Мустамяе. А после Мустамяе появились жилые массивы в Хааберсти, Кельдримяе, Ласнамяе.

И вот — юбилей. Актовый зал института, где расселись студенты, коллеги, родственники и приглашенные, чуть слышно звенел перешептываниями в ожидании главного действа. Он убран в традиционные цвета: серый, белый и вишнево-красный. Серый символизирует стальную выдержку и упорство, проявляемые студентами в процессе познания. Белый — цвет мира, прогресса и высокой морали. Вишнёво-красный свидетельствует о жизнерадостности, жизнедеятельности и внутреннем огне. Под портретом улыбающегося юбиляра, укрепленного на сцене, висит девиз института «Mente et Manu!», что в переводе с латыни означает «умом и руками». Он призван передавать суть образования, получаемого тут: уметь принимать умные решения и претворять задуманное в жизнь.

В нужный час Ильмар Романович поднимается со второго ряда, где сидел с женой, и идет на сцену — как всегда, скромный, немного смущенный, похожий на троечника, который вдруг выучил урок и получил пятерку, а к похвалам подготовиться не успел. Дальше все протекает трогательно, но ожидаемо. Основной лейтмотив — молодой вид юбиляра, не отражающий его возраст. Объясняли по-разному: молодостью жены, благодатным влиянием серьезной науки, даже верностью Эстонии. Оказывается, Клейса приглашали на работу в США, а он отказался.

А дальше нас ждал банкет с началом в пять часов по полудню и рассчитанный на всю ночь. На место его проведения из института можно было пройти пешком, это не так уж далеко. Правда, тогда оставалось несколько часов свободного времени, которые некуда было деть, если не употребить да длительную прогулку по парку. Мы рассудили по-другому, что вряд ли такая долгая прогулка принесет отдых и бодрость, необходимые нам на всю ночь гуляния. Лучше было вернуться в гостиницу, отдохнуть, освежиться и переодеться. А к месту банкета, если нас не отвезут, добираться так: добраться до Нымме уже знакомым нам троллейбусом, сесть в центре Нымме на автобус и проехать в направлении Пяяскюла до остановки Вяяна, там прогуляться по лесу метров триста, дойти до улицы, повернуть налево, пройти еще двести метров. И тропинка приведет в парк, разбитый у замка барона фон Глена.

Закавыка заключалась не в этом, а в подарке, который оставался в гостинице. Представлял он собой большой дубовый бочонок ручной работы, выполненный под старину, литров на двадцать, и наполненный ароматнейшим подсолнечным маслом домашнего изготовления — из жареных семечек. Чистое сокровище для северян. Носить его с собой ни в одном из вариантов не получалось — что руки бы оборвались, что смешно было бы.

Короче, после восхвалений и славословий официальной части за нами приехали и повезли в царство барона фон Глена — так просто и мило. По словам именинника, тамошний замок пребывал в состоянии реставрации, целью которой было сделать из него Дом студентов. Но кое-что уже, дескать, готово и очень подошло для аренды на ночь под высокопоставленную гулянку. Однако мне показалось, что насчет Дома студентов это было изрядное преувеличение, объясняющее нам, слишком советским людям, на каком основании скромный профессор от инженерных наук празднует юбилей в старинном здании, являющимся одним из десяти основных памятников архитектуры Таллина.

А совсем недавно я узнала, что была права, — Дом студентов в Таллине появился только к концу 2006 года. Под него отреставрировали небольшое здание в центре, по адресу Ратушная площадь, 16. Таллину это строительство обошлось в 5,5 миллиона крон. Тогда же объяснение Клейса показалось убедительным и я свои сомнения приглушила.

Пока собирались гости, Клейс организовал нам прогулку по парку и экскурсию в самом замке, выполненном в средневековом готическом стиле, пропитанном романтическим духом.

Эта великолепная усадьба располагалась на склоне горы, давшей имя соседнему с Нымме жилмассиву. Парк вокруг нее был заложен владельцем, помещиком Николаем фон Гленом, и сейчас кишел призраками прошлого, засевшими в сплошных руинах и на каждом шагу поджидавшими посетителей. Естественно, главным объектом парка являлась сама бывшая резиденция, выстроенная бароном над высоким обрывом холма Мустамяги по собственному проекту. Въехал барон туда с семьей осенью 1886 года. С тех пор замок, кажется, не видел реставраторов.

Прямо напротив него виднелись развалины "пальмового домика" — зимнего сада барона. Человек этот жил с размахом — прорыл канал от Финского залива к своей усадьбе, сделал пруд с морской водой, где держал яхту и откуда выходил в море на прогулки. От всего этого тоже оставались только покрытые дерном рвы. Неподалеку на холмике стоял четырехгранный обелиск, посвященный любимому коню фон Глена, а рядом, между высокими живописными елями, когда-то смотрела вдаль гигантская скульптура "Гленовского черта", тоже теперь разрушенная. Эта огромная скульптура изначально предназначалась изображать эстонского этнографического персонажа Калевипоега. Однако народ прозвал рогатого великана «чертом», так оно и осталось. Разрушена она была еще в дни Первой мировой войны.

Неподалеку от "черта" бросался в глаза другой каменный великан. И опять же, по замыслу барона, это должен был быть дракон, а в народе его прозвали «крокодил". В ходе строительных работ по возведению этой скульптуры, где сам барон выступал и руководителем, и активным исполнителем, не получалась голова дракона. В конце концов она отвалилась и со временем превратилась в груду камней. Между двумя скульптурами остались следы широкой канавы — еще одного искусственно вырытого канала, который должен был стать рекой, питающейся водой из болота Пяяскюла. Река нужна была для того, чтобы протекать через парк к замку, а дальше срываться с обрыва вниз, образуя водопад. Затея эта, как и многие другие, страдала тем же — непродуманностью, и оказалась неудачной. Песочное дно канала всосало в себя всю воду, а парк так и остался с пересохшим руслом.

Мы прошли немалое расстояние от "крокодила" по направлению Пяяскюла и увидели на маленьком холмике еще одну постройку странного фантазера — смотровую башню. По изначальным планам она должна была возвышаться так, чтобы с ее вершины просматривался финский берег. Но все повторилось, отчего намерение не осуществилось, — у построенной наполовину башни оказался слишком слабый фундамент, она начала сползать в грунт, и от заманчивой идеи пришлось отказаться. Это единственное место, в котором я нашла какое-то отношение к науке — в башне располагалась обсерватория.

Неугомонный барон возводил в окрестностях своей усадьбы и другие достопримечательности, к сожалению, не сохранившиеся.

Порой его посещали совсем уж «наполеоновские» идеи. Например, план превращения поселения Нымме в морской порт — ни больше, ни меньше — посредством сооружения канала до Коплиской бухты. Была даже намечена его трасса, почти в точности совпадающая с теперешней улицей Эхитаяте теэ, на которой стоит политехнический институт. После этого банкета, где я так близко соприкоснулась с историей Таллина, я еще несколько лет бывала там. И всякий раз при возвращении из института в гостиницу, спускаясь с Мустамяэского холма на троллейбусе, думала о том, что здесь могли бы швартоваться корабли. Словно мало чудаку было моря. Не дорожил он столь дефицитной в Эстонии землей.

Усилиями фон Глена в Нымме появился первый санаторий, был выстроен общественный бассейн под открытым небом, заложен импровизированный ипподром и даже основана грязелечебница. Правда, лечебных грязей в окрестностях не нашлось и их пришлось доставлять из Хаапсалу, но железная дорога к тому времени уже связала этот город с Ревелем, а следовательно, и с Нымме.

Много еще можно рассказывать о бароне фон Глене, но главное, что он основал городок Нымме, впоследствии слившийся с Таллиным, и как неординарная личность стал легендой и главной достопримечательностью эстонской столицы. Кстати, я узнала, что недавно ему там поставили памятник.

Внутренность гленовского замка стояла в запущенном состоянии. Тут нас много не водили, опасаясь, видимо, того, что слишком уж странное и неубедительное впечатление останется от такого Дворца студентов, хоть и находящегося в состоянии реставрации. На самом деле отреставрированным был только холл внизу, лестница наверх и огромный зал приемов во втором этаже. В одном крыле этого зала были накрыты столы, а в другом устроена танцплощадка.

Но мы все-таки полюбопытствовали и прошли наверх по тесной винтовой лестнице одной из башен — пыльной, со сбитыми ступенями, обрушенными стенами, на которых видны были ржавые крюки для факелов. Этого нам хватило, чтобы испугаться густой мистики, исходящей отовсюду, и больше не рыпаться. Да и заблудиться можно было легко, замок только с виду казался маленьким, а внутри оказался большим и запутанным.

Ну а на банкете тоже было много интересного. Во-первых, главную стену занятого под него зала, у которой располагалось место юбиляра, украшал девиз фон Глена: «Выше таланта боги ценят пот». И больше ничего. Ни шаров, ни конфетти, ни плакатов с шаржами. Все строго и скромно.

Во-вторых, публика. Мужчины как мужчины — высокие и не очень привлекательные внешне. А вот женщины, наравне с этим, поражали и другими особенностями. Отмечу главные из них. Да, худые, поджарые, некрасивые. Но еще и в нарядах, кажущихся далеко не новыми, изношенными, вылинявшими, видавшими виды, словно их достали из прабабушкиных гардеробов. Прямо какой-то парад нищеты. Тогда мы не знали слова секонд-хенд, но это было самое то. Немногое в них подчеркивало торжественность момента — безукоризненное облегание фигуры и длинные юбки, как теперь говорят — в пол. Для нас это было необычно, и мне понравилось. Хорошо, что и мое платье, яркое по сравнению с их убранством, сидело на мне весьма симпатично и закрывало икры ног. Далее, ни на одной из них я не увидела красивых туфель. Все обулись в растоптанные босоножки, а тонкие жилистые ноги затянули колготками. И если удобную обувь я могла понять, все-таки предстояло долго находиться в вертикальном положении, более того — танцевать, то последнее обстоятельство, объясняющееся представлениями о приличиях, меня просто потрясло. Мы тогда не знали таких крайностей этикета. При нашем июльском зное смешно и даже вредно зачехлять открытые части кожи воздухонепроницаемым нейлоном. Правда, я тоже была в колготках, но по другой причине — по причине прохладности северных приморских ночей. Впрочем, они, может быть, тоже ощущали эту прохладность.

Бог знает что думалось, глядя на этот бомонд.

Но вот публику пригласили к столу, гости подошли ближе друг к другу, и на них замерцали бриллианты, в кольцах, кулонах и серьгах. Немассивные, скромные по форме, неброские с виду украшения, но дорогие. Позже женщины раскрепостятся и все как одна закурят, а у меня перехватит дыхание от этой вульгарности. Но потом я пойму, что это условность. Курение нужно было как повод поманерничать, повертеть в руках золотую зажигалку, украшенную платиной и натуральными каменьями. Холеные руки, длинные костистые пальцы, маникюр... и изысканные безделушки, сверкание драгоценностей. Все это заявляло о статусе обладательницы, кричало о возможностях мужа, выставляло наружу настоящую суть — в такой иносказательной форме свидетельствовало кто есть кто, расставляло всех по ранжиру. Наверное, во все времена люди чем-то подают знак о своей принадлежности к определенной общественной прослойке и доходах, о своей жизненной мощи, просто мы тогда не догадывались об этом. Теперь этот знак подается часами и мобильными телефонами, может, еще чем-то неведомым мне.

Показателен был и стол, странный, на мой взгляд. Например, в числе закусок подавались холодные отварные макароны и при них — ломти вареной колбасы, скрученные трубочкой. Ну, теперь бы эта колбаса явилась лучшим и желанным угощением! А тогда мы были избалованы разносолами и деликатесами, кулинарными изысками, и такая скромность показалась нарочитой. То же отношение к угощению как к чему-то условному повторилось и при подаче горячих блюд. И я поняла, что яства в этих кругах не служили показателем гостеприимства, не были желанием побаловать гостей вкусностями или выказать им свое благорасположение. Они служили поводом к выпивке. А выпивка — поводом поздравить юбиляра и вручить подарок.

Тосты произносились часто, и после каждого присутствующие энергично, со звоном сдвигали кубки, одобряя этим жестом сказанное, и пили из них. Мы старались не выделяться. Очень скоро Игорь Иванович толкнул меня локтем в бок.

— Куда они столько пьют? — прошептал измененным голосом. — Я тут умру.

— Почему?

— Ну как? Я уже пьян, а конца тостам не видно.

— Ну не знаю, — сказала я. — Надо понаблюдать.

Славословия и преподнесение подарков продолжались. Поздравляющие сыпали хорошо заготовленными остротами, экспромтами, читали стихи, пели и даже танцевали поодиночке и группами. По сути предоставление слова для произнесения тоста служило приглашением к выходу на сцену в этом концерте художественной самодеятельности. Потом вручался подарок, окончательно маскирующий мероприятие под юбилей. Мне было очень интересно наблюдать местные традиции и таланты. После каждого номера опять звенели чоканья, и ведущий вызывал нового тостующего.

За спинами сидящих неслышно ходил бармен и доливал в рюмки тот напиток, что там оставался. Смотрю, а у Игоря Ивановича он каждый раз спрашивает, чего ему налить. Всем наливал без вопросов, а у него спрашивал. Это означало только одно — гости на самом деле не пили, а отпивали по глоточку. Осушали питейные емкости только в том случае, когда хотели перейти на другой напиток. А мой начальник каждый раз все заглатывал до дна.

— Да они только пригубливают! — воскликнула я, поняв промах Игоря Ивановича.

— Что? — протянул он, уставившись на меня непонимающими, мутными глазами.

— Хватит пить!

— А я что? Я ничего. Лишь бы не обиделись.

— Не обидятся, — после этого я взяла под контроль действия кельнера в отношении своего начальника, а его самого прислонила к спинке стула, чтобы он незаметно вздремнул.

Через полчаса ему полегчало, но он, бедный да несчастный, больше не пил и не ел. Совместными героическими усилиями мы были готовы к своему выступлению, когда часа в четыре утра подошла очередь и нас представили:

— Гости с солнечной Украины! Аспирантка господина Клейса Любовь Овсянникова со своим заведующим лабораторией Игорем Коваленко.

Переговоры Игоря Ивановича с Клейсом о соискательстве прошли благополучно, и он с энтузиазмом взялся за подготовку к сдаче кандидатского минимума — трех обязательных экзаменов: спецкурс, философия и иностранный язык. Не знаю, на что он рассчитывал. Если курс философии, который составлял диалектический и исторический материализм, можно было выучить, а о спецкурсе просто договориться с будущим руководителем, то иностранный язык оставался почти нерешаемой проблемой. Смешно же думать, что 55-летний мужчина, не имеющий навыков обучения, мог его выучить так, чтобы предстать перед серьезной комиссией.

Видимо, с целью облегчения своей участи он и решил задобрить Клейса, для чего в июне следующего года пригласил его в Днепропетровск. Программу пребывания у нас высокого гостя Игорь Иванович составил обширную и насыщенную. Уж не знаю всех пунктов, но общее время ее выполнения занимало четыре дня. Начиналось все пикником в районе одного из днепровских островов, где затевалась рыбалка и уха, сваренная на костре.

Конечно, мы все, ученики Клейса, взялись помогать принимающей стороне. Анатолий Михайлович занимался гостиницей и «пробил» отличный номер в гостинице «Днепропетровск», располагавшейся в живописном месте на Набережной Ленина в минуте ходьбы от Днепра. Константин Вячеславович — моторной лодкой и рыболовными снастями, выбором места для отдыха. А я — продуктами для обеда и приготовления ухи, поскольку была вписана в пикник в качестве куховарки.

Остальные мероприятия генерального плана меня не касались. Коваленко разъезжал на своей «Волге» как кум королю, сам встречал Клейса в аэропорту, возил по городу и окрестностям, кажется, сразу по приезде принимал у себя дома. Всему этому свидетелем я не была, знаю понаслышке.

Так вот утро того дня, что был посвящен выезду на природу, выдалось чудесное, солнечное, но не жаркое — как раз то что надо. Сбор был назначен на девять часов. Я успела сбегать на рынок, купить местных деликатесов и свежих овощей, которые только начали появляться, в частности сала и чеснока. Явилась в назначенное место, на набережной напротив гостиницы, с сумками, одета в полупляжный, полутуристический наряд. Остальные уже были там, тоже нагружены домашними яства от своих жен. Решили, что за гостем пойдет Ступницкий, благо, недалеко — перейти через дорогу. И скоро они вместе присоединились к нам. Компания в составе пяти человек разместились в одной лодке. Поехали.

Пока мужчины освежались в воде, плавали наперегонки и затем изучали окрестности необитаемого острова, на который мы приехали, я разобрала сумки, изучила их содержимое, приготовила завтрак, выложила на скатерть разные вкусности, такие как котлеты, вареные яйца, зелень, молодые огурчики, свежий лук и чеснок. А также порезала сало, которого Клейс никогда не ел и даже не видел.

— Не, — вредничал Анатолий Михайлович, видя, что Клейс ест сало просто с черным хлебом, — вы его с чесночком ешьте! Так вкуснее. Вот так, — и он энергично подавал пример.

— Наша не еля чесночок, — отнекивался гость. Но оборона его была непродолжительной. После пары стаканов сухого вина он уже поглощал хрустящие зубчики молодого чеснока и твердил: — О есс, это есть скусная!

Короче, завтрак гостю понравился. Потом он сидел на бережку, подтянув колени и обхватив их руками, смотрел на реку. Солнце освещало его непокрытую лысину, а он только жмурился от наслаждения. Мы со Ступницким бродили по острову, присматривались к кустам и собирали дровишки для костра, а остальные поехали ловить рыбу. Каждый занялся своим делом, так прошло немало времени.

Когда сооружение очага было закончено, Анатолий Михайлович поплыл к рыбакам за первой порцией рыбы — пора было затеваться с ухой. А я склонилась над кастрюлями — чистила овощи.

— Ой, ой! — услышала я сзади. — Мая уже умирайт...

Я обернулась: бедный Клейс обхватил живот руками и раскачивался из стороны в сторону. Он был чуть живой, бледный, с прорисованным на лице страданием.

— Что случилось? — я боялась двинуться с места, казалось, он от одного веяния воздуха упадет или рассыплется.

— Моя бегаль, бегаль...

— Куда?

— В куста бегаль, живот болеля.

На том наш пикник и закончился. Рыбу выпустили в воду, Клейса отправили в гостиницу и Коваленко срочно привез к нему врача — свою жену. К вечеру больному полегчало, но он не пожелал продолжать отдых, безотлагательно вылетел на Ленинград, добираясь домой ночными рейсами, да еще с пересадками.

И несмотря на то, что жена Коваленко поставила диагноз «солнечный удар», он впоследствии твердил мне: «Чеснока живот болеть, ево нельзя кушать», от чего я краснела и чувствовала себя виноватой, что купила и выложила на стол такой вредный овощ.

Позже, в последнее лето моей аспирантуры, Ильмар Романович помог мне показать маме Таллин. Он опять устроил нас в «Олимпии», возил на экскурсии, показывал морской порт и знаменитый паром «Эстония», который в годы перестройки затонул без видимых причин. Наверное, как и все аварии того времени, это была диверсия.

Клейс сделал неимоверно много для успешного завершения моей диссертации, но превозмочь внешние обстоятельства не смог и сам от них пострадал. Как заведующего кафедрой политехнического института его бы никакие неприятности не зацепили, но он, как и все в Эстонии, работал на двух работах, и вторым местом его работы было многострадальное КБ «Дезинтегратор». А эту организацию немилосердно громили в связи с надуманным делом Хинта. Неприятности были крупные. Может быть, спасением могла бы стать его верная высокопоставленная жена, но партия в то время уже теряла авторитет. Вскоре и сама Хэля осталась без работы. К сожалению, в том круговороте катастроф мы все были, как щепки, разнесенные в разные стороны, и потеряли друг друга из виду. Только в памяти осталась его щупленькая фигура с широким бледным лицом и узкими глазами, кажущимися прищуренными.

Печальная это история. И все же спасибо Богу, что мы жили в одно время и работали вместе.

Йоханнес Хинт

Второй раз ехать в Таллин я должна была в июле 1980 года. Собиралась с приподнятостью и энтузиазмом. Запредельного летнего зноя в те годы не наблюдалось, и лето всегда было просто приятным сезоном. Но все же июль есть июль, он оставался самым жарким месяцем, и от его настойчивого солнца хотелось скрыться, убежать из города с раскаленными камнями и упрятаться в село, на открытые просторы с травой и свежими ветрами. Увы, с окончанием студенчества такой возможности больше не было. Зато теперь я ехала в Прибалтику, в чудную страну прохлад, раскинувшуюся на балтийском побережье, овеянную средневековыми легендами. Тихо реяли высокие облака, обгоняя друг друга и меняя свои контуры.

Носясь между двумя корпусами института (главный, проектно-технологический, занимал угол площади Ленина и центрального проспекта, слева от памятника Ленину, если смотреть на ЦУМ; а наш, научный, был в новом здании на проспекте Правды, напротив трубопрокатного завода имени Ленина), я то оформляла учебный отпуск, то получала отпускное пособие. Однажды, пересекая площадь Ленина, встретила своего лечащего врача Медведовского Илью Михайловича.

— Ты от чего так светишься? — спросил он, привыкший видеть кислые физиономии больных.

— Еду в Таллин, оформляю отпуск!

— Правда! — в его голосе прозвучал восторг. — Надолго?

— На две недели.

— А мой заказ выполнишь?

— Ну, — я замялась, — обещать не могу, но постараюсь.

И он рассказал, что там выпускают чудодейственный препарат, называется АУ-8, который буквально излечивает все болезни. Какой он и что собой представляет, неизвестно, где продается — тоже. Наверное, мол, в аптеках.

— Привези мне хоть флакончик, — взмолился Илья Михайлович. — Денег дать?

— Не надо, потом отдадите.

— Кстати, ты и себе купи. Для твоих почек это просто бальзам.

Я записала название препарата.

Перелет на шустром ЯК-40 показался началом сказки. Ильмар Романович опять встретил меня на пару с Тадольдером, и теперь уж поселил в отдельном номере «Виру» — самой фешенебельной гостиницы Таллина («Олимпии» тогда еще не было). Они зашли со мной в номер, проверили, все ли работает, показали, как включается горячая вода, где и для чего установлены розетки, рассказали о прочих тонкостях высокого сервиса, посидели для приличия, чтобы я акклиматизировалась, и уехали. Назавтра я должна была отдыхать, а послезавтра — отчитываться на кафедре о первом полугодии работы над диссертацией. На третий день Клейс впервые повез меня на своем до блеска намытом «жигуле» в КБ «Дезинтегратор» — на ознакомительную экскурсию. Поехали.

— Мы едем, едем, а потом шла ногой целый два раз, — предупредил он, а я не совсем поняла.

— Не сможем близко подъехать, что ли?

— Ноу, не сможем.

— Но вы же говорили, что это за городом? Там что, тоже пробки?

— Йес, там есть тесно, — он засмеялся: — Богатая колхоза рыбу ловит, ловит и строит КБ. КБ очень хорошо работа и имеет клиента. Там за-пру-же-но, — он сказал это слово по слогам, с полным знанием грамматики. Значит, русский язык он знал, но ему трудно давалось произношение наших слов, и он сознательно допускал ошибки, произнося фразу, как ему было легче.

— А почему идти надо целых два раза?

— Два единица пошель.

— А! Два километра, что ли? — догадалась я.

— Йес, два раза что ли, — подтвердил он, и я внутренне приготовилась к пешему ходу.

Короче, он пытался рассказать историю КБ «Дезинтегратор», занимающегося строительными материалами, и подчеркивал, что, как ни странно, оно находилось на балансе объединения нескольких рыбхозов. Мало-помалу с его слов вырисовалась такая картина.

Бетон, один из главных строительных материалов современности, традиционно представляет собой смесь цемента и песка. Он всем хорош, но отличается одним неприятным свойством — слишком отсыревает при повышенной влажности. А влажность несет дискомфорт и даже болезни проживающим в бетонных домах людям. Кроме того, изделия из бетона попутно увеличиваются в объеме, отчего здания получают трещины, развивающиеся в дальнейшие разрушения. Всем этим неприятностям этот материал обязан цементу. Эстония, как побережная страна, находящаяся в северных широтах, возможно, первой почувствовала необходимость искать другие строительные смеси.

Да и не только склонность к отсыреванию была тому причиной. Несмотря на использование местного сырья, производство цемента требовало все больше и больше затрат. С каждым годом дорожали энергоресурсы, ужесточались требования экологов к оборудованию цементных заводов. Производители просто вынуждены были постоянно повышать цену. В результате цемент становился менее доступным потребителю, что в ряде случаев ставило под сомнение окупаемость цементных заводов и целесообразность его производства. И передовые ученые задумались над тем, чем можно заменить цемент.

Среди них оказался и Йоханнес Рудольф Хинт (Йоханнес Александрович) — известный в Эстонии инженер, изобретатель, очень талантливый человек, неоднократно доказывавший правильность и полезность своих идей, однако, трудно пробиваемых в жизнь, так как он не занимал высоких постов. Он вспомнил о древних египтянах, которые не использовали цемент в строительстве пирамид, тем не менее, пирамиды простояли тысячелетия и не разрушаются. В чем же заключалась их тайна? Идея воссоздания древнейшего способа строительства захватила его.

Кто этот человек?

Ради полноты картины начну издалека…

К началу Великой Отечественной войны И. Хинт уже был зрелой и важной личностью республиканского масштаба. Несмотря на завидную молодость — 27 лет — ему поручено было руководить эвакуацией эстонской промышленности вглубь СССР. Чем и как он заслужил такое доверие, осталось неизвестным.

Затем его оставили в Эстонии для подпольной работы. О жизни и деятельности Хинта в подполье никому ничего не известно. Кроме того, что в 1943 году он был арестован, приговорен к смерти и помещен в концентрационный лагерь, расположенный в тут же. А дальше возникают мифы, которые на веселые мысли не наталкивают. Якобы после провала друзья провалившегося подпольщика подсуетились, помогли ему бежать из концлагеря, пересечь Финский залив и оказаться в Хельсинки. Оттуда Иоганнес Александрович имел намерение дать деру в нейтральную Швецию, но не успел, был схвачен немцами и помещен в лагерь для военнопленных, где и просидел до конца войны. Странно, многие попавшие в переплет советские люди стремились бежать на восток, к своим, где опять продолжать борьбу, а этот даже не подумал о… О ком он не подумал — о востоке или о своих? О востоке не подумал, но подумал о своих?

Ну… едем дальше. Насколько нашему поколению известно из истории, приговоренных к высшей мере немцы в лагерях не содержали, а немедленно приводили приговор в исполнение — война есть война. Так что легенда о побеге либо рекламное преувеличение с целью показать страдания молодого Хинта, либо желание скрыть правду, конечно, неприглядную.

На последнее наталкивает вторая легенда, намекающая на причастность к «счастливому побегу» Хинта из концлагеря самих немцев. Она была рассказана Клейсу Владимиром Рудольфовичем Клаусоном, закадычным доверенным лицом и сотрудником Иоганнеса Александровича весьма доверительным тоном у него на юбилее. Легенда такая. Вскорости после ареста Хинта владелец одного из ресторанов, расположенных в Старом городе, организовал для немцев роскошный банкет. Очень старался угодить. И угодил. Угощение и обхождение так понравилось оккупантам, что главный офицер сказал хозяину: «Проси, что хочешь, все для тебя сделаю» — и ресторатор, скромно потупив взор, попросил освободить Хинта. Это из-под смертного-то приговора! Тем не менее вскоре Хинт оказался в Хельсинки…

Удивляет также и то, что после столь быстрого провала, когда еще и работы никакой не было, после негероического исполнения порученного задания, побега не в ту сторону, долгого пребывания в плену с Хинтом не произошло никаких разборок. Тут нам рассказывают, что проклятые кэгэбисты и тех, и этих, тут и там, сразу ссылали в медвежьи углы за одно только нахождение на оккупированной территории, а тут: провал, побег не к своим, а ровно в противоположную сторону — и на все закрыли глаза. Значит, либо врут про ссылки в медвежьи углы, либо Хинт получил слишком хорошие документы от немцев.

Просто его дальнейшая жизнь потекла незатепйливо. В послевоенные годы был в Прибалтике небольшой заводик силикатного кирпича. И Йоханнес Хинт пошел работал на этот заводик инженером, занимающимся модернизацией производства. В работе проявлял творчество, много и смело экспериментировал, ведь нужно было отстраивать страну, производить больше строительных материалов. Свою задачу он видел в том, чтобы интенсивнее измельчать известь, увеличивать выпуск кирпичей. В экспериментах, проводимых сначала методом «научного тыка», он перепробовал разные технологии измельчения. Дошла очередь и до дезинтеграторов.

В двух словах и о них. Допустим, у нас есть беличье колесо — два кольца соединенные перекладинами. Если его вращать от внешнего источника, а внутрь подавать продукт, подлежащий измельчению, то пока этот продукт высыплется наружу, он получит несколько ударов от соединяющих кольца перекладин. Если таких беличьих колец на одной оси будет несколько, как бы вложенных друг в друга, то материал получит удары не от одного ряда бил, а от нескольких, и эффективность помола увеличится. Часть энергии удара при этом потеряется — уйдет не на измельчение, а на бесполезное закручивание материала по направлению вращения колес. Чтобы этого не происходило, между колесами ставят неподвижную перегородку. Получившееся устройство называется десимбератором. Именно с ним и продолжил экспериментировать Хинт, быстро убедившись, однако, что проблемы нарастают. В самом деле, если вращающиеся била, находясь под действием центробежных сил, самоочищались, то неподвижные — буквально за пару минут забивались липкой известково-песчаной смесью, сырьем для кирпичей.

Но если неподвижные перегородки аналогично выполнить в форме беличьего колеса, да придать им вращение в противоположную сторону, то под действием центробежных сил они тоже будут самоочищаться. И проблема исчезнет. Такое устройство и называется дезинтегратором.

Десимбератор и дезинтегратор известны давно. Их широко применяли и применяют для смешения и гомогенизации сырьевых смесей при производстве стекла (смешение шихты), в металлургии (для подготовки формовочной земли), в кулинарии (для приготовления различных соусов) и т.д. Тут Хинт ничего нового не придумал. Изобретение его в другом — в использовании дезинтегратора не для смешивания, а для измельчения материалов.

Продолжая исследования с измельчением сырья для кирпичей в дезинтеграторе, Хинт столкнулся с неизвестным эффектом — кирпичи при такой технологии получались прочнее. Он им заинтересовался и задался вопросом: а что произойдет, если еще больше увеличить обороты? В этом еще одна заслуга талантливого инженера, и главная, — он первым догадался увеличить скорость вращения корзин дезинтегратора. Традиционно их окружная скорость не превышала 10-15 м/сек. Для смешивания этих скоростей хватало. Увеличение их значений вело к активному износу бил, особенно при измельчении высокоабразивных материалов. Забегая наперед, скажу, что именно износа бил, работающих в динамичной высокоабразивной среде, и стал тем вопросом, что привел меня к Хинту, к нашей встрече.

Но я продолжу.

Итак, в ущерб надежности и долговечности конструкции Хинт начал изучать процесс измельчения в новом направлении. Результаты получились феноменальные. Сырье, прошедшее помол в модифицированном высокоскоростном дезинтеграторе, приобретало новые свойства, которые не могла объяснить тогдашняя наука, а именно: конечная прочность приготовленных из него изделий многократно увеличивалась. Вряд ли это зависело от дополнительного измельчения компонентов. Налицо был новый эффект, названный впоследствии механохимическим превращением. В обиходе — активацией. Другими словами, в ходемноголетних исследований Хинт доказал, что за счет тонкого измельчения и механической активации в дезинтеграторе силикатные строительные смеси так изменяют свои свойства, что изделия из них, прошедшие автоклавную обработку, приобретают повышенную прочность.

Успех был оглушительный! Материал, полученный на основе извести и песка, что прошли механохимическую активацию, Хинт назвал силикальцитом, бесцементным бетоном. В своей брошюре «Мысли о силикальците» он писал: «В итоге из простой извести и простого песка этот заводик начал выпускать изделия марочностью М3000 в серийном производстве, и до М5000 — в опытно-промышленном. (И это полвека назад! Не знающим скажу: в наши дни бетон марочностью М600 считается чуть ли не вершиной прикладного бетоноведения)».

Под эти обнадеживающие результаты в республике организовали научно-исследовательский институт — НИИ Силикальцита, специально для Хинта. Вслед за этим по разработанной Хинтом технологии были построены силикальцитные заводы — сначала в Эстонии, а затем и в других регионах СССР, всего около 40 предприятий. Дело дошло до того, что по Волге ходили специальные плавающие заводы, производящие бесцементный бетон на местах. В 60-х годах из нового материала были построены целые города. И со всех сторон автору силикальцита капали гонорары за использование лицензии! Но не только это, Хинт срочно стал доктором технических наук, лауреатом Ленинской премии. Он получил от жизни все, что мог получить человек — признание и почести в своей стране, мировую славу, благосостояние, интересную работу. Это было счастье полной мерой.

Но Хинту оказалось мало, и он продал свои лицензии в Австрию, Японию и Италию, положив в карман немалые деньги. Это являлось грубейшим нарушением советских законов, по которым авторское право на изобретения, полученные в процессе работы на государственных предприятиях, считалось собственностью предприятия (государства). А не автора.

— Он брал деньга от разной японы, — тем временем рассказывал мой экскурсовод Ильмар Романович, — ложиль кармана и имель себе крупный трабл. Это есть неприятности, — разъяснил он и добавил с явной шутливостью: — О которой история мальчат.

А дальнейшая история была такой, что о ней не любят говорить и нигде о ней не прочтешь. Слишком предприимчивый изобретатель вскоре остался без работы, без членства в партии, и радовался, что не расстался со свободой. Спасли высокие покровители и сумма заслуг перед страной. Кто знает, как бы сложилась его судьба, если бы не застольная беседа со старшим братом Адольфом, которому он пожаловался на неудачу. Адольф Эдмунд Хинт к тому времени был уже народным эстонским писателем, известным под именем Ааду Хинт. Он знал жизнь и верил в народ.

— Иди к народу, сказал ему Аарно, — продолжал Ильмар Романович свой рассказ. — И ты найдешь одна мысля.

— Единомышленников, — поправила я.

— Йес, да, именно это.

Самым народным промыслом в Эстонии было рыболовство, а главным народом — рыбаки. Недолго думая Йоханнес Александрович ринулся к ним — обратился в рыбхозы республики, и нашел там поддержку. В результате переговоров в 1974 году была создана новая фирма — КБ «Дезинтегратор». По юридической форме она являлась хозрасчетной научно-производственной организацией, из четырнадцати акционеров которой десять являлись колхозами и совхозами. Минимальный размер их пая составлял 10 тысяч рублей. Эти коллективные хозяйства не прогадали: однажды рискнув, они ежегодно получали 20–30 тысяч рублей дивидендов и с естественной преданностью поддерживали Хинта. Зато партийные и хозяйственные бонзы знали его как облупленного, знали, что без фокусов в накоплении денежек он не обойдется, и неоднократно пытались подловить на новых злоупотреблениях и снять с должности.

Итак, учреждение, куда мы ехали, хоть и называлось конструкторским бюро, по сути же являлось каким-то народным, находящимся в собственности колхозов, и в то же время научным институтом. Все было намешано и перемешано, как в сказке.

В кабинете нас встретил сам хозяин — выше среднего роста, ширококост, с крупной головой, рельефным открытым лицом, освещенным улыбкой. Он склонен был предаваться воспоминаниям — вошел в тот возраст, когда внутренний хронограф диктовал потребность подвести итоги жизни и поведать о них людям. Дальнейшее здесь записано с его слов. Беседа длилась не более получаса, но этого хватило на обзорный рассказ. А потом мы пошли с Ильмаром Романовичем на экскурсию по институту, заглянули и в биолабораторию. И тут я с удивлением обнаружила, что судьба привела меня именно в святая святых, где выпускается препарат, заказанный Медведовским И. М., моим лечащим врачом. Без этого странного, какого-то наколдованного свыше совпадения я бы его никогда не купила. А так — взяла сколько смогла унести. Но продолжу говорить о Хинте, о том Хинте, которым он стал и которого я застала в период знакомства с ним.

Возглавляя КБ «Дезинтегратор», Йоханнес Александрович не утерпел и опять размахнулся широко. Его детище концентрировало внимание не только на технологиях и самих строительных материалах, но также изготавливало и поставляло в десятки различных областей промышленности и сельского хозяйства оборудование: универсальные дезинтеграторы-активаторы (УДА) и УДА-технологии. Это касалось производства тампонажных материалов и буровых растворов, черной и цветной металлургии, химической, нефтехимической и микробиологической промышленности, приготовления тонкодисперсных наполнителей, удобрений, комбикормов и протеинового концентрата, переработки отходов и т. д.

Дальше — больше. Институт, основной сферой деятельности которого до сих пор была промышленность, 1978–1981 годы занялся микробиологией, организовал в своем составе биологическую лабораторию, расширил ее до отдела, затем построил к нему небольшое опытное производство, наконец открыл торговую точку. Чудеса!

Самое потрясающее, что это не было ни мошенничеством, ни аферой, хотя внешне напоминало нечто нечистое. Это была предприимчивость и безоглядность в одной упаковке.

В чем заключалось новое увлечение великого предпринимателя? Хинт оттолкнулся от механохимии и механоактивации материалов в строительной промышленности и пришел к диспергации пищи в пищеварительном тракте человека. Кому-то это покажется странным — что общего в сих идеях, что за кульбит мысли? Но для Хинта они отстояли друг от друга на расстоянии вытянутой руки. В самом деле, прежде чем усвоиться, пища в наших органах диспергируется — измельчается. Все то же измельчение, какая последовательность! Процесс диспергации чисто химический, очень сложный и энергоемкий. А нельзя ли помочь этому процессу механически? Тогда бы часть внутренней энергии, вырабатываемой человеком, высвобождалась и направлялась на укрепление иммунной системы, на устранение болезней, не требующее вмешательства врача. Известно ведь, что организм, имеющий обильный запас защитных сил, в состоянии справиться со многими заболеваниями. Но как можно повлиять на съеденную нами пищу механическим образом? Как ее там достать и чем измельчить?

Хинт прокручивал возникшую идею с самого начала, с азов, с очевидных явлений — до конца. И находил из личной практики, что рациональная технология, говоря в общем смысле, невозможна без диспергации, измельчения. Например, человечеству практически не удается добыть из земных недр промышленное сырье, которое бы не нуждалось в предварительной обработке, обогащении. Непременным же условием любого обогащения является измельчение природных минералов — механическая диспергация, при помощи которой они разрушаются до таких малых частиц, что в дальнейшем появляется возможность отделить балласт от полезного вещества.

Известна и другая истина. Многие технологические процессы, особенно реакции, протекают рационально и с необходимой скоростью только в том случае, если твердые вещества измельчены в порошок. В производстве это обеспечивается путем механической диспергации в различных по конструкции мельницах, в том же дезинтеграторе. Процесс весьма распространенный, если не сказать всеобъемлющий, поскольку чуть ли не треть всей производимой человечеством электроэнергии расходуется именно на измельчение, на механическую диспергацию.

Но она присуща и биотехнологии! Разве не по тем же механическим принципам действует жевательный аппарат человека? Или другой пример — орнитологи, например, давно подметили, что птицы заглатывают песок и камешки и эти инородные примеси служат им своего рода рабочим органом “шаровой мельницы”, измельчающим пищу внутри организма.

Человечеству известны различные виды диспергации. О механической уже сказано достаточно. Есть еще химическая — растворение. Однако не менее важной, чем вышеописанные два способа измельчения, является биологическая диспергация. Этот ее вид наименее изучен. Мало говорят о биологической диспергации и многочисленные энциклопедии.

Что же это такое, что понимать под биологической диспергацией? Простую до гениальности суть: измельчение органических и неорганических веществ на частицы, размеры которых оптимально отвечают условиям существования живых организмов. Эти частицы для живых существ есть не что иное, как исходный материал для строительства клеток и в конечном счете поддержания работоспособности всего организма.

Вот так к Хинту пришла мысль о микробных клетках, бактерпальных взвесях.

И он вспомнил об Урмасе Карловиче Алтмери — известном сыроваре, изобретателе заквасок для твердых сыров, который когда-то работал на Пярнусском комбинате молочных продуктов. Продукция этого предприятия шла исключительно на экспорт, особенно сыры, изготовленные по рецептам прославленного микробиолога. Правда, он теперь был старым, давно отошел от дел и многое забыл. Но ведь от него больше не требовалось новых патентов и сыров! Нужны были просто питательные среды с колониями бактерий, измельчающих пищу в организме человека.

Сказано — сделано!

Работа пошла быстро. Старенький Урмас Карлович, ссохшийся и тщедушный, засел за стол в тесном кабинете на первом этаже. Еще больше сгибаясь под нависающим на лицо белым медицинским колпаком, сшитым, однако, с фокусами — под берет, с очками на большом горбатом носу, он дни напролет всматривался в окуляр микроскопа. Медленным привычным жестом брал капли из питательной среды, содержащей микробные клетки, наносил на предметное стекло и все считал и записывал одному ему понятные данные. Его манипуляции, конечно, импонировали людям, имеющим дело с техникой. Они им казались знахарскими, колдовскими, и Алтмери прижился в коллективе, а вскоре стал почти что основным его кормильцем.

Биологическая диспергация во многом производится за счет микроорганизмов. Можно полагать, что в процессе эволюции гетеротрофные организмы выбирали или развивали в себе именно те микробы, которые измельчают их пищу до такого состояния, при котором она усваивается наилучшим способом.

В дополнение уже имеющейся в организме микрофлоре Урмас Карлович изобрел целые колонии новых помощников и свое изобретение предложил рассматривать как средство нормального восстановления организма, укрепления иммунной системы. Первоначальная гипотеза о влиянии его препарата на организм такова: многие нарушения происходят из-за недостаточности необходимых веществ, используемых для восстановления вышедших из строя клеток, или из-за отсутствия потенциала для их самостоятельной выработки. Иначе говоря, из-за ослабления иммунной системы эти вещества то ли вообще не образуются в процессах пищеварения, то ли образуются в недостаточном количестве и качестве.

Положительное, почти универсальное действие метода Урмаса Альтмери на восстановление нормального состояния организма объясняется тем, что микроорганизмы, выращенные им на протяжении долгих лет, образуют из многочисленного природного сырья все недостающие клеткам вещества, и это служит предпосылкой для самовосстановления организма.

Скоро последовали и другие изобретения, и на их основе, а также на основе выращенной микробиологической культуры КБ «Дезинтегратор» разработал и наладил выпуск двух биологических препаратов. Первый был назван АУ-8 — по первым буквам имени Алтмери Урмаса, а восемь — порядковый номер удачной попытки подбора бактерий, выращенных в препарате. Это был диспергатор, который предназначался для внутреннего применения как средство, поддерживающее иммунную систему человека. Еще одна мечта Хинта сбылась! Второй назвали И-1 — индуктор, аналог первого препарата, рекомендуемый для наружного применения. Он способствовал быстрому заживлению ран и ожогов. Оба препарата стали безумно популярными не только в СССР, но и за рубежом. Они продавались в Австрию и Германию по ежегодным контрактам на суммы в миллионы долларов США.

Началось настоящее паломничество. В Таллин потянулись толпы людей со всего Советского Союза. Сюда невозможно было взять билет ни на поезд, ни на самолет, люди ехали на автомобилях и запруживали подъездные пути к институту. Им приходилось выстаивать в очереди за АУ-8, более популярным препаратом, по несколько суток, жить в палатках, потому что маленькое производство не справлялось с таким спросом. Картину дополняли огромнейшие фуры с цистернами, украшенные пестрыми иностранными номерами и броской рекламой, что тогда производило особо сильное впечатления. Количество фур подсчету не поддавалось, их было много, и они тоже стояли тут днями. Одну фуру сменяла другая, и казалось, что они остаются тут навечно.

КБ «Дезинтегратор» с момента основания доктором Хинтом быстро пошло на подъем, к мировому признанию, к экономической независимости от власти и интересной творческой работе с хорошими материальными условиями практически для всего коллектива. Опять небывалый успех и неконтролируемые денежные реки мимо государственного кармана! Но хорошее не может продолжаться бесконечно.

Вскоре грянула горбачевская перестройка, развязавшая репрессии в отношении советских людей и призвавшая горбачевских палачей. Чтобы оправдать эти гнусные деяния, обусловленные политическим заказом по дискредитации и слому социализма, в каждой из союзных республик намечались жертвы из числа слишком прытких людей, по ним раскручивались громкие дела, производились суды и расправы. В Эстонии удобной фигурой для этого оказался Йоханнес Рудолф Хинт, являющийся то ли нормальным волшебником, то ли авантюристом, то ли всем сразу.

Сначала местный следователь, а потом и одиозный Тельман Гдлян начали требовать от него признаний в том, что поддержка силикальцита со стороны государства обеспечивалась баснословными взятками в Кремль. Призывали назвать имена, кому он эти взятки давал.

Сердце ученого, талантливого инженера и предприимчивого человека не выдержало испытаний и несправедливости, и 5 сентября 1985 года он умер в тюрьме, не дождавшись суда.

Его детище, КБ «Дезинтегратор», подверглось разгрому, ограничениям и в итоге потеряло приоритет во многих областях деятельности, отказалось от развития направления биопрепаратов, снизило уровень и комплексность разработок. В настоящее время Й.А. Хинт реабилитирован, но это не помогло тем людям, которые тоже пострадали в результате трагедии с ним, в частности автору этих записок. Мою диссертационную работу, которая соприкасалась с именем опального человека, не пропускали к защите. И даже в собственном институте отказались подписывать мне положительную характеристику на том надуманном и смешном основании, что внедрение моих разработок производилось не в профильных областях института. Каждый год утверждать отчеты, из которых видно было, где мои работы внедрялись, при этом разрешать и оплачивать учебные отпуска, а потом не пропускать к защите — где этому логика и объяснение?! Невероятно, здравому рассудку это понять нельзя. Алогичность, перестраховка, откровенная трусость — вот что тогда победило.

Конечно, я защищалась и без характеристики с места работы, мне ее выдали по месту учебы в аспирантуре, но ведь в Эстонии-то обстановка была еще хуже! Вслед за результатами моей защиты в ВАК пошли отзывы от так называемых черных оппонентов, официально существовавших тогда могильщиков. Мы эти пути проходили с мужем, я знала входы-выходы и обходные дорожки, знала что почем и почему, но смысла тратиться и бороться за себя не видела. Не в таком шикарном месте я работала, чтобы это того стоило. После защиты меня бы еще больше запрягли в работу, затаскали бы по командировкам и к старости я подошла бы сущей клячей.

Не видя перспективы роста, который бы помог мне улучшить качество жизни и работы, я ушла из науки. Я не хотела обрекать свои преклонные годы на мотание по городам, грязным аглофабрикам, на кочевую жизнь гужевого научного сотрудника. Я решила — коль уж оставаться рядовой персоной, то хотя бы с устоявшимся, спокойным образом жизни. И хоть через год все изменилось и меня приглашали вернуться назад, я не согласилась — предпочла остаться в полиграфии.

Закончился первый период моей жизни — жизни математика, как я говорила.

Начинался новый период — жизнь литератора, где все пришлось начинать с нуля.

Рис Вольдемар Фридрихович

Ленинград! Легендарный, прекрасный, сотканный из света город. Город-сказка, город-мечта, город театров и музеев, город с умными глазами.

Это сюда поехали на экскурсию мои одноклассники после окончания школы. А я тогда готовилась к вступительным экзаменам и не позволила себе развлечение поставить выше жизненной надобности поступить в университет, поэтому отказалась ехать с ними, отложив свидание с Ленинградом ровно на 15 лет.

Но вот я тоже приехала сюда, теперь он был передо мной!

Шел февраль 1980 года. В научных сборниках, посвященных рассмотрению различных аспектов борьбы с износом турбин (аглоэксгаустеры, которыми я занималась, — тоже турбины), работающих в запыленных средах, начали появляться мои статьи. Но вот одна из них вышла в соавторстве с Ильмаром Романовичем Клейсом, и появились круги на воде. Возможно, его публикации отслеживались ведущими специалистами в этой отрасли, поэтому и меня заметили. А может, я себя недооцениваю, может, к моему материалу давно присматривались и наконец оценили достаточно серьезно. Как уж там было, не знаю, но именно тогда и именно на мой институт пришло письмо с просьбой командировать меня на «Невский турбинный завод» с докладом о своей работе для рассмотрения вопроса о возможном сотрудничестве. Затраты на командировку завод брал на себя. Письмо было подписано главным конструктором завода по компрессоростроению.


Я встречала научные труды сотрудников этого предприятия и знала, что ПО «Невский завод» имени В. И. Ленина (НЗЛ) был ведущим в стране производственным объединением в области крупного турбокомпрессоростроения. Он выпускал компрессорные и газоперекачивающие агрегаты для черной металлургии, химической и газовой промышленности, а также производил сложное стальное и чугунное литье и поковки. Само ПО (производственное объединение) было образовано, в 1976 году, сравнительно недавно. Но его Головным предприятием, куда меня приглашали, являлся Невский машиностроительный завод. Он имел богатую биографию, ибо возник еще в 1857 году на месте небольшого чугунолитейного предприятия, известного как Невский литейный и механический завод, еще его называли Семянниковским заводом.

История его замечательна. Наряду с другой техникой, например паровозами, Невский машиностроительный завод строил суда различного назначения и водоизмещения, в том числе и легендарные крейсеры «Жемчуг» и «Изумруд», миноносец «Стерегущий», ледокол «Таймыр». В годы Гражданской войны завод работал на нужды фронта, за что в 1922 году ему было присвоено имя Ленина. В мирное время участвовал в сооружении главных чудес века — Волховской ГЭС и Днепрогэса. Велись тут и свои разработки, крепла своя наука. Например, в 1932 году на заводе изготовили первую советскую доменную воздуходувку. Во время Великой Отечественной войны часть завода была эвакуирована в Барнаул, где на ее базе создали Барнаульский котельный завод. Оставшееся производство разделило участь родного города и в блокаду выпускало реактивные снаряды, авиабомбы, лебедки для тралов и другую военную продукцию.

В 1949 году на Невском машиностроительном заводе построили первую в Советском Союзе газовую турбину. Теперь направление компрессоростроения окрепло, заняло ведущее положение и превратило старый завод в могучее предприятие, оснащенное высокопроизводительным оборудованием — НЗЛ.

Эта короткая биография предприятия, его научного потенциала и производственных возможностей призвана показать, какой незаурядный научный коллектив меня заметил и приглашал для фактического знакомства. От этого становилось не просто лестно, от этого ввергало в неописуемую крылатость и прибавляло силы, желания работать.


Меня вызвали в канцелярию и дали ознакомиться с этим письмом, на котором стояла резолюция директора: «Ученому секретарю — разобраться и внести предложения».

— Письмо же не на меня расписано, — ворчала я, расписываясь в журнале педантичной секретарши директора, — а на Ступницкого. Зачем вам мой автограф?

— А затем, что бери письмо и иди к своему Ступницкому, — парировала Галина Михайловна. — У него оставишь! — крикнула она мне вслед.

Анатолий Михайлович, получив новую должность, теперь находился в главном корпусе, что был в красивом здании гавриленковской постройки на центральной площади города и немало гордился этим.

— Вот, — любил он повторять, чуть подергивая уголком рта, — Николай Георгиевич выстроил здание, организовал в нем институт и сам возглавил его, поищи еще такое в городе. А тут и я рядом, — после этих слов он заливался радостным смехом и с иронией шутил: — Причастный как-никак.

Нам, сотрудникам научно-исследовательского подразделения, квартировавшего сначала в старинных, дореволюционной постройки, зданиях университета на улице Шевченко, а потом переехавшего в свой новый корпус на проспект газеты «Правда», появляться здесь было в радость. Ну с Шевченковской-то мы ходили пешком. Что там той ходьбы было? — просто приятная прогулка: спуститься квартал по улице Карла Либкнехта и пройти по площади Ленина от одного ее угла до другого вдоль центрального проспекта. Да и с проспекта «Правда» маршрут был симпатичный: выходишь из здания, пересекаешь отличный парк перед ним, выходишь на проспект и тут же садишься в троллейбус. Далее встаешь за квартал до ЦУМа, проходишь по улице Миронова, выныриваешь у ЦУМа как раз напротив входа в наш главный корпус. Пересекаешь площадь Ленина перпендикулярно проспекту Карла Маркса — и ты на месте. Нигде никакого напряга, опасности или неудобства.


Хорошее настроение появлялось от одной поездки сюда, от прогулки по городу. А тут еще и письмо, само по себе показательное, да еще с обнадеживающей резолюцией — авось отпустят поехать. Я вскочила в кабинет ученого секретаря с распахнутыми глазами и порозовевшими от возбуждения щеками.

— Вот! — протянула Анатолию Михайловичу письмо: — Представляешь?! Что скажешь?

Я протянула письмо Ступницкому, подмигнула его секретарше и уселась, затаив дыхание. Он читал долго, наверное, перечитывал: густые брови цвета созревшей ржи сошлись к переносице, красиво очерченные губы беспокойно двигались, выражение полного лица отражало озабоченность. Наконец, знакомое подергивание уголка рта и улыбка:

— Так это же Рис! — он облегченно откинулся на спинку стула, дернул плечом: — Вольдемар Фридрихович Рис. Я тебе говорил о нем. Помнишь?

— Это который сидел в ГУЛАГе?

— Он!

Анатолий Михайлович встречался с человеком, подписавшим присланное приглашение, на одной из научных конференций в Таллине.

На самом деле Рис просил называть его Владимиром Федоровичем. Вот что об этом свидетельствует в своих воспоминаниях «Постскриптум» Борис Викторович Раушенбах, советский физик-механик, один из основоположников советской космонавтики, академик АН СССР, академик РАН, лауреат Ленинской и Демидовской премий, действительный член Международной Академии астронавтики, Герой Социалистического Труда: «Рис, ученый-машиностроитель, турбинщик, по характеру несколько меланхоличный, а иногда и паникер. Примечательно, что, уже будучи нездоровым и зная о своем нездоровье, он сказал: “Не дай Бог, когда я умру, на моей надгробной плите напишут — "Вольдемар Фридрихович Рис"!” Он до последнего момента своей жизни хотел оставаться русским, Владимиром Федоровичем...»

— Вспомнил обо мне! — с гордостью произнес Анатолий Михайлович, потрясая письмом в воздухе, и снова принялся изучать его, кажется, еще более взыскательно, чем в первый раз, а потом растеряно спросил у меня: — А где же тут про меня?

— Не знаю, — я просто не знала, что сказать.

— Это же тебя одну они приглашают! И посмотри, тут написано, что приглашают на две недели!

— Так получается, — я не очень вчитывалась в письмо и про две недели ничего не заметила, зато видела, как неприятно Ступницкому это открытие, и приготовилась к тому, что он посчитает мою поездку нецелесообразной. Хотя ведь, институт ни копейки на нее не потратится, разве что на мою зарплату...

— Ну, Рис молодец, приметил умную головушку и сразу давай знакомиться. Ничего не пропустит!

— Так что ты решаешь ответить Николаю Георгиевичу, поеду я или нет? В Ленинград-то хочется.

— Конечно, поедешь! — Анатолий Михайлович вскинул на меня взгляд глубоких серых глаз. — Ты что, сомневалась? Даже и я постараюсь поехать. У меня же там двоюродная сестра живет! А я у нее был только один раз и то проездом.

— Завод поселит меня в своей гостинице.

— Ну, это тебя, как гостью. А мне зачем гостиница?

И он вышел из кабинета. Вопрос о его поездке был решен в пять минут, так как сам Гавриленко считал, что Ступницкому надо ехать.

— Может быть, Любовь Борисовна сделает хороший доклад и заинтересует Риса, но договориться о совместной работе, конечно, не сможет. А надо ковать железо, пока горячо, — сказал он, когда Анатолий Михайлович обрисовал ему ситуацию. — Оформляйте командировки.

Так мы оба получили возможность побывать в Ленинграде, чему я радовалась, ибо страшилась одна ехать так далеко от дома и в незнакомое место. Всю дорогу я волновалась и расспрашивала Ступницкого о Владимире Федоровиче Рисе, старалась представить этого человека, который так внимательно отнесся к моим публикациям.

По словам рассказчика, это был не спортивный, но хорошо сложенный мужчина, высокий, худощавый, стройный и гибкий, возрастом старше моих родителей, с седыми волосами. В костюмах предпочитал коричневый и темно-синий цвета. Наружности он был не славянской, так как происходил из этнических немцев нашего Поволжья, но с обрусевшей душой и удивительно энергичным и неугомонным интеллектом. По натуре это был настоящий интеллигент, пытливый, увлеченный исследованиями человек, доброжелательный и предупредительный к коллегам и ученикам, вообще ко всем, кто его окружал. Возможно, этому его научила жизнь, в которой было пережито достаточно драм, была даже трагедия. Совсем молодым Рис женился на коллеге, и жена верно ждала его из трудовых лагерей, где, как и всем русским немцам, ему довелось побывать в годы войны. Но вскорости по его возвращению она погибла, буквально на его глазах, при испытании новой турбины — экспериментальный образец разлетелся на куски, и один из них попал женщине в голову.

— Владимир Федорович очень уважает женщин с мужским складом ума, как и я, — хохотнул Анатолий Михайлович. — Правда, он сам блестящая умница, чего не скажешь обо мне, я теории усвоил плохо. Он считает, что в технических науках без таких сотрудниц обойтись невозможно, ибо они незаменимы при создании экспериментальных методик и математическом описании изучаемого вопроса.

— Женщины вообще более скрупулезны, — поддержала я разговор. — Это психологическая аксиома.

До войны Рис работал в Ленинграде на том же самом Невском машиностроительном заводе, который стал считаться военным объектом, так как перешел на выпуск продукции для фронта. Как у ведущего специалиста него была броня, то есть освобождение от призыва на фронт, тем не менее общее указание изолировать всех немцев не миновала и его. Он ведь был не просто немцем, а настоящим немцем, получившим немецкое воспитание, ибо родился в селе Степное, что в АССР немцев Поволжья, это Куккусский район. Перед войной вынужден был уехать в Свердловск, а уже оттуда его направили в трудовую армию. Приказ об этом 21 марта 1942 года подписал Свердловский ГВК. Работать он попал на Тагилстрой. А убыл оттуда по хлопотам коллег 12 июня 1943 года. Но все равно до конца войны Рис работал на нескольких крупных металлургических предприятиях, и лишь в 1945 году вернулся в Ленинград на Невский машиностроительный завод, где вскоре был назначен главным конструктором по компрессоростроению.

— Не думайте, что это было осуждение. Это была именно изоляция, а не арест, как теперь любят привирать многие, строя из себя страдальцев, — позже говорил мне сам Владимир Федорович. — Нам, немцам, не совсем доверяли, боялись провокаций, и это оправдано в условиях войны. Зато нас уберегли от боев и смерти, используя на трудовых фронтах. Я рад, что все равно послужил своей Родине для достижения Великой Победы.

С академиком, руководителем Международного Союза российских немцев Борисом Викторовичем Раушенбахом я позже встречалась в Москве, когда приезжала на научные семинары в авиационный институт. Конечно, как бывает при знакомстве, мы находили общих знакомых, вспоминали об интересных моментах своей жизни.

Вот что рассказывал сам Борис Викторович о тогдашнем ГУЛАГе, о своих трудовых лагерях, где упоминался и Рис:

— Сидел вместе с нами очень интересный человек, ленинградец Владимир Федорович Рис, инженер-турбинщик. И во время так называемой отсидки он стал... лауреатом Сталинской премии! За разработку конструкции, освоение серийного производства и внедрение в народное хозяйство газотурбинного агрегата ГТ-700-5 с нагнетателем 280-12 для компрессорных станций магистральных газопроводов. Группа инженеров за свою работу получила эту наивысшую в нашей стране премию, и он получил ее вместе с ними. По факту участия в этой работе. Кажется, небывалое дело! Потрясающий факт — человек сидит в зоне и получает звание лауреата Сталинской премии, а ведь было же. Этого не скроешь. Вот что такое советская справедливость! Мы очень смеялись по этому поводу в зоне и радовались, отчасти и потому, что его в скором времени выпустили, хоть сами мы остались работать дальше. Ну, выпустили его, конечно, не просто так. Коллектив, с которым он работал на ленинградском заводе и который вместе с ним получил Сталинскую премию, оказался очень хорошим, смелым, дружным. На этом же заводе, как я понял, работала его жена, и они вместе развили бурную деятельность по его освобождению, поручились за его преданность своей стране, всячески за него хлопотали, тем более что он — лауреат!

А вот что сам Рис рассказывал о высылке в Свердловск и затем в трудовой лагерь. Из его рассказов можно было бы написать книгу, но я ведь не догадалась тогда сделать записи, хоть какие-нибудь пометки. Если бы в молодости зналось, что этого захочется в старости...

Дом, в который их поселили, был добротный, располагался в центре города и имел одну особенность — в нем не было кухонь, потому что рядом проектировалась фабрика-кухня. Предполагалось, что жильцы дома будут питаться там, а в доме — только жить. Дом был построен просто, по коридорному типу — один длинный коридор вдоль всего дома, и в него выходят все квартиры. Риса разместили то ли на третьем, то ли на четвертом этаже.

И тут выяснилось, что планы планами, а за каждым глотком чая в забегаловки не набегаешься, значит, кухня все-таки нужна. Под нее в коридоре выгородили какое-то помещение, кое-как приспособили для готовки пищи. И все бы ничего, но этой самодельной кухни было мало на весь длинный коридор, на все квартиры. Пришлось Рису искать кирпич, выдалбливать в нем желобок и помещать туда нагревательную спираль — сооружать "плитку", потому что за женщинами попасть на кухню практически не удавалось, они с вечера занимали очередь друг за другом.

— К войне наша работа имела косвенное отношение, — с сожалением говорил Владимир Федорович. — А ведь хотелось больше поработать на фронт, коль уж нас сорвали с места, привезли куда-то. Тем более что были подразделения, которые впрямую занимались делом, связанным с нуждами войны, с военными проблемами. Все равно я трудился в полную силу до марта сорок второго года, когда получил повестку, предписывавшую явиться с вещами в военкомат, а далее на пересыльный пункт, где собирались все, вызванные повестками. Я ни о чем не подозревал, полагая, что меня призывают в армию. Собрал вещички и пришел по указанному адресу. Через несколько дней после этого нас посадили в поезд типа электрички, в хороший вагон, и повезли. С нами ехал всего один сопровождающий, то есть внешне все выглядело нормально. Ехали часа два, приехали в Нижний Тагил. Там нас высадили, на грузовике привезли в зону и сказали: «Теперь вы будете жить здесь». Статьи-то никакой не было, по которой нас привезли сюда. Просто изоляция. Немцы. Для такого разговора трудно было найти слова, тут больше полагались на наш ум, что мы сами все поймем.

А дальше была работа... Коль уж речь зашла о Тагилстрое, то скажу, что Рис вспоминал о нем немало и охотно. Он говорил:

— Трудармейцы работали на износ, как и вся страна. Многие не выдерживали. А почему? Потому что после работы валились на нары, как убитые, не раздеваясь, не разуваясь, и засыпали. Они-то и умирали, как умирают на войне, — чаще, чем в мирной жизни. Но мы нет. Мы были молодыми, выносливыми, и, придя в бараки, не расслаблялись, а продолжали свои увлечения. Компания подобралась интересная, все редкие интеллектуалы, личности — Борис Раушенбах{7}, Отто Бадер{8}, директор какого-то Днепропетровского завода Лой, Армин Стромберг{9}, берлинец Пауль Риккерт, защитивший докторскую диссертацию в Берлинском университете{10}, ну и я с ними… Сашка Реймген{11} в разговорах еще называет несколько немцев с Украины, Крыма и Волги, но я их не запомнил. Мы, конечно, резко выделялись на фоне безотказных поволжских трудяг-крестьян-колхохбауэр тем, что в свободное время не валялись на нарах, а собирались в кружок, читали лекции и просвещали друг друга. То есть в нас преобладал творческий дух. И мы все выжили.

Но эти разговоры были позже.

Мы прибыли в Ленинград в воскресенье, о чем компанейский Анатолий Михайлович побеспокоился при покупке билетов, так как очень хотел по приезде застать семью сестры дома и посидеть с ними за бутылочкой винца. Но тем самым он обрек меня на то, что в выходной день я не могла попасть на завод, взять там направление и устроиться в заводскую гостиницу. Мне это не совсем нравилось, шанс пожить по-человечески в чужом городе выпадал исключительно редко, и его не хотелось упускать, но не идти же было против планов фактического начальника, который отстоял перед директором эту поездку! Пришлось согласиться и теперь с вещами пихаться куда-то на жилмассив.

Я чуть не плакала, увидев, что в сборе оказалась не только семья, но и вся большая родня — хозяйка дома праздновала день рождения при широком застолье. Явлению столь редкого гостя, как брат из Днепропетровска, присутствующие несказанно обрадовались, приняв это за хорошее предзнаменование. Пришлось присоединиться к пиршеству — с содроганием в душе и теле. И дело заключалось не в какой-то моей мизантропии, а в застарелом, приобретенном еще со студенческих лет колите. В чужих городах мне приходилось питаться очень аккуратно, избирательно, так как организм с болезненной чуткостью реагировал на новую воду и непривычные продукты, что приводило к пучению — избыточному скоплению газов в кишечнике, вздутию живота, ощущению дискомфорта в брюшной полости и к отрыжке. Естественно, в таких случаях лучше есть по немного и уж конечно не пить спиртного, а также иметь возможность уединиться — куда деваться от того, что мы представляем собой живые организмы со всеми их нелицеприятными проявлениями, такими например как тимпания. Но не тут-то было, сестра Ступницкого оказалась липучей, как банный лист. Открутиться, чтобы не выпить за ее здоровье и не опробовать всех блюд, не получилось. Взяв первый кусок в рот, я поняла, что не смогу избежать неприятностей — чужая готовка, в торте много соды, и прочие признаки надвигающегося нездоровья почувствовались сразу же.

Спать нас устроили оригинально, что, наверное, было наиболее разумным вариантом для двухкомнатной Хрущевки: женщин — в дальней комнате, а мужчин, поскольку они еще оставались бражничать, — в проходной. Короче, путь в туалет мне был практически закрыт. Но если бы каким-то чудом удалось пробежать туда, то вряд ли возможно было удовлетворить потребности, которых требовал раздутый кишечник, — люди-то рядом, да еще мужики. Короче, я стеснялась и терпела. Так прошла ночь.

Наутро я чувствовала себя совершенно не в форме, увеличившийся живот болел и требовал помощи, а условий для этого все еще находилось. Ни под каким предлогом я не могла отлучиться и отойти хотя бы на полчаса в толпу, в шум, в нейтральное место. Оставалась надежда на завод.

Там сказали, что Рис на один день уехал в командировку и будет завтра, но главное сделали — в наших командировочных удостоверениях поставили отметки о прибытии и дали направление в гостиницу. Правда, только мне, так как в пригласительном письме фамилии Ступницкого не было. Времени это все заняло не много, оставалось только поехать за моими вещами. Тут же я постаралась отлучиться и решить свои проблемы. Но, увы, время было упущено. Болезнь усугубилась и просто так сдаваться уже не хотела. Я делала попытку за попыткой, и все они были безуспешными.

Пока мы доехали до родственников, по необходимости прогуливаясь по дороге и заглядывая в магазины, потому что ключей от квартиры у нас все равно не было, окончился рабочий день. Все опять были дома и с прежним радушием не отпускали нас, оставляя на ужин. Впрочем, это уже ничего не решало. Прошли почти сутки с той поры, как у меня возникло недомогание, и теперь это заметила даже хозяйка дома.

— Что-то у тебя подозрительно блестят глаза, — сказала она и сунула мне подмышку термометр, — измерь температуру.

Температура зашкаливала, как я еще оставалась на ногах, — загадка. Что было делать? Краснея и бледнея от смущения, я сказала на ушко женщине, что опасаюсь за свою жизнь, ибо у меня, мол, дело принимает серьезный оборот и может развиться перитонит. Конечно, она испугалась и, уложив меня на диван, вызвала неотложку. Помощь прибыла быстро. Одного профессионального взгляда на мой живот, ощупывания и измерения температуры оказалось достаточно, чтобы меня сразу же увезли в стационар.

Ехали мы недолго, остановились во внутреннем дворе огромного П-образного здания в несколько этажей — старинного, красивого, с лепкой. Небольшой гурьбой, куда кроме меня входили врач «скорой», Анатолий Михайлович и его сестра, мы прошли в переполненный приемный покой. Там шла оживленная жизнь, приезжали испуганные и уезжали успокоенные пациенты, мелькали люди в белых халатах, оказывая доставленным больным необходимую помощь и сортируя их по степени тяжести состояния. Кого-то они перевязывали, кому-то делали уколы или еще какие-то другие процедуры и после этого отпускали домой. Тех же, кому требовалась более сложная помощь, отправляли в лабораторию на дополнительное обследование. Мой сопровождающий, размахивая приготовленными для приемного покоя бумагами, начал пробивать госпитализацию вне очереди, ввиду того что ждать было опасно. Глянув в них, без осмотра, меня направили дальше, присоединив к тем, кто сдавал анализы. В лаборатории собралось человек пять. Но вот и тут по одному начали отпускать домой.

Было уже далеко за полночь, и я с тревогой думала, что вот сейчас мне тоже окажут помощь и отпустят. И нам придется идти пешком, в темноте и безлюдье. Я представляла, как мне будет неудобно перед всеми, что я задала им столько хлопот, не дала выспаться. Однако мой анализ крови показал сильное воспаление в организме. Действительно начинался перитонит. Меня тут же подняли в палату.

Дежурная врач, наконец-то, оказалась женщиной, да еще чужой, которой не стыдно было бы рассказать, с чего начались мои неприятности. Она, немолодая уже, сидела в длинном коридоре за столом, упертым в стенку, и устало смотрела на меня, спешащую втолковать ей одно: мне надо побыть одной, надо остановить метеоризм.

— И это все? — спросила она, подняв брови.

— Думаю, все.

— Как же ты допустила до такого? Почему не вышла в туалет, не помогла себе вовремя?

— Стеснялась, ведь все время вокруг было много людей.

— Вот что, — врач приветливо улыбнулась, взяла меня за локоть, — есть у нас отдельная палата. Я сейчас сделаю тебе укол, уложу в постель и, пожалуйста, ты уж там не стесняйся. Ладно?

— Да, я постараюсь.

— Чтобы к утру была как цветочек!

Наутро мне, конечно, стало легче, живот опал, стал мягким, но лечение последствий продлилось еще две недели.

Ленинград, Ленинград… Чудный, роскошный город. Не думала я, что мое знакомство с ним будет таким. И дорогие ленинградцы…

В очередной раз на меня покушалось небытие, но мне повезло встретить их, ленинградцев, и они — чужие люди, в далеком краю — вернули меня к жизни. А родные и близкие об этом даже не подозревали. Какой странной оказалась моя судьба и одинокой!

А за пределами моей болезни, на внешних орбитах происходили свои драмы. Не знаю, чем занимался Анатолий Михайлович, куда ходил, с кем общался. Кажется, он просто гулял, наслаждался покоем чужого города, который для приезжего человека всегда является лишь фоном для полета над реальностью.

Впрочем, он встречался с Рисом, показал ему мой доклад, с которым я собиралась выступать у них на семинаре и который был у меня с собой в отпечатанном виде. Этого оказалось достаточно. Наверное, они в общих чертах набросали договор о сотрудничестве, но без меня Ступницкий, конечно, не мог во всех деталях определиться с тем, что нам не помешало бы поиметь от Невского завода и что мы могли им дать, так что моегопоявления там все равно ждали. Об этом он рассказывал, навещая меня в больнице, принося еду. Привалило счастье, говорю это с иронией, и его сестре, ведь отмахнуться от ситуации просто так она не могла по многим причинам. А мне нужна была строжайшая диета, лечебное питье из трав, и ей пришлось все это готовить: свежие бульоны, отвары — и приносить в очередь со своим гостем.

Пришлось Анатолию Михайловичу утрясать и еще один вопрос — сообщать в институт о сложившейся у нас ситуации и продлевать себе командировку на время моей болезни. Как понятно из логики событий, сделать он это смог тогда, когда определилась дата моей выписки из больницы. Мне этого делать не надо было, моя командировка продлевалась автоматом — просто ее сроки переносились на период после выздоровления.

А где-то существовала его семья, о которой пора сказать несколько фраз. Боюсь, они будут слишком нелицеприятны, но из песни слов не выбросишь. Не моя это песня, не мне за нее и отвечать.

Своей женой Анатолий Михайлович тяготился, поскольку она была невежественной и скандальной особой, не ровней ему, что немедленно бросалось в глаза любому, кто с нею сталкивался. Это был что называется маргинальный брак. Так уж получилось, так распорядилась судьба, видимо, ему в отместку за замашки сынка из высокопоставленной семьи, мажора, как теперь бы сказали. Анатолий Михайлович, бывая на танцах в городском парке, любил по ходу событий подмять под себя какую-нибудь сговорчивую девку и не видел в этом серьезного факта. Он ни лиц этих девок, ни имен не запоминал.

Да и не он один так поступал! Даже и в наше время, случившееся десятью годами позже, этот метод развлечения был у парней одним из излюбленных. Предпочитали для таких нужд поварих и медсестер — лиц, которые по долгу службы регулярно наблюдались у санитарных врачей и должны были быть здоровы.

Случилось так и с этой, что впоследствии стала женой Анатолия Михайловича, она тоже была медсестрой. Как обычно, он использовал ее при первой встрече, тут же под кустами, на заплеванной земле. С его стороны явной глупостью, следствием нетрезвости было, пожалуй, не это, а то, что он поддался на уговоры и встретился с нею во второй раз. Желание побузить в хмельном головокружительном состоянии до добра не доводит. Тут — та же история. Эта особа, выпытав у него, кто он и с какой семьи, вскоре объявила себя беременной. Естественно, в положении его родительской семьи и в его личном положении порядочного человека, он вынужден был жениться на ней.

Заводить знакомства в сомнительной толпе, на тырле, куда одни искательницы приключений шли от отсутствия иных возможностей, другие от непонимания о приличиях, а парни — для практики знакомств, для анонимного необременительного секса прямо там же, недалеко отойдя от освещенного места, тогда считалось позором. Толпа тел, сбившаяся в кучу для развлечения, — это дно. Умный человек его избегает как чумы, как мора и погибели. Для удовлетворения похоти опуститься до дна и то решались не все, а для создания семьи — практически никто не решался. Уличные знакомства презирались даже самыми простыми семьями, если в них преобладал здравый смысл.

Но, по словам Анатолия Михайловича, он женился именно так. Именно так и относился к жене. Барышня ему попалась не просто ушлая, но скандальная, неуживчивая и ленивая. Куда бы ни устраивала ее на работу Лидия Михайловна, сестра Анатолия Михайловича, которую я впоследствии хорошо знала, нигде эта особа не уживалась, везде затевала склоки и пересуды, работать не хотела, пускалась в интрижки.

И вот она, узнав, что муж не приедет из командировки в срок, загорелась подозрениями. Какими? Конечно, грязными. Ведь именно таким был ее личный опыт, другого она не знала. Набравшись смелости, позвонила в приемную директора, представилась и спросила, чем вызвана задержка мужа в командировке. Ничего не подозревающая Галина Михайловна, опытнейшая и дипломатичная секретарь Гавриленко, которую он брал с собой, куда бы его ни переводили, ответила, что в командировке опасно заболела сотрудница, с которой он поехал, и ее нельзя оставлять одну в чужом городе.

— Кто она? — задохнувшимся голосом спросила жена Ступницкого, уже слышавшая приятные отзывы обо мне в связи с теми контрольными, что я выполняла для Сережи, сына Лидии Михайловны.

Галина Михайловна и на этот вопрос ответила без утайки, как бы на ее месте сделали многие, кто живет безупречной жизнью и кто не сталкивался что называется с бульварными женщинами.

После выписки я вернулась в гостиницу, куда по моей просьбе Ступницкий накануне перенес вещи. Это было рядом с заводом, удобно для работы. Назавтра я собиралась наконец-то встретиться с Рисом, который после рассказов Анатолия Михайловича все больше обрастал легендами в моем воображении. Я была сосредоточена только на этом, остальное казалось пустяками, не стоящими внимания.

Сам Анатолий Михайлович по-прежнему проживал у сестры. Какими там телеграммами бомбила его жена, не знаю, но вот он прибежал ко мне с последней из них, весь бледный.

— Смотри, что эта мерзавка пишет, — он протянул мне прямоугольник послания. — Для нее нет ничего святого, я не верю ей.

Я пробежала глазами текст: «Возвращайся немедленно зпт наша дочь при смерти тчк твоя жена».

— Ну что мне делать? — спросил он.

— Езжай, конечно, но сначала введи меня в курс дела с вашими предварительными договоренностями. Ты же понимаешь, что в сложившейся ситуации, осложненной твоей женой, нам особенно важно вернуться в институт с реальными результатами.

— Да, понимаю. Иначе она такую тень на плетень наведет, что не отмоешься.

— Ну, мне ее тень не страшна. Мой муж, слава Богу, не страдает невменяемостью, но работу, ради которой именно ты просил сюда командировку, надо сделать.

— Я не знаю, что сейчас напишу ей!

Дочку Леру, которая внешне походила на маму Анатолия Михайловича, он обожал. Действительно, девочка была болезненной, в позднем детстве перенесла резекцию яичников, так что информация из телеграммы выглядела правдоподобно. Но «но» заключалось в том, что не дай бы Бог случилась беда на самом деле, Анатолию Михайловичу об этом сразу же сообщили бы родные — мама или сестра.

— Успокойся, я пойду с тобой, — мы вышли на улицу, в сырую прибалтийскую морозность. В природе стояла поздняя осень, мрачная пора. — Мы переживаем час Быка года, — сказала я, — трудное время, вот оно и провоцирует людей на неприятные поступки.

— Что такое час Быка?

— В восточной мифологии час Быка — это время глубокой тьмы, с часу до трех часов по полночи. Оно символизирует смерть, время разгула и властвования злых духов и черного шаманства.

Мы подошли к почтамту, вошли в зал.

— Телеграфируй сначала маме, — предложила я. — Пусть она позвонит Лерочке, а потом отобьет тебе сюда телеграмму, до востребования. А мы пока подождем, погуляем.

— Как все просто! — Анатолий Михайлович ударил себя по лбу. — Ты молодец, Понимаешь, у меня в глазах потемнело…

— У страха глаза велики, — я кивнула на стопку бланков. — Не откладывай. Изложи маме ситуацию, попроси помочь.

Часа через два все выяснилось. Девочка оказалась жива-здорова, сидела одна дома за уроками и, как явствовало из разговора с бабушкой, совершенно не подозревала о происках матери. Ступницкий преобразился, повеселел, к нему вернулась его уверенность в себе и всегдашний искрящийся юмор, насколько это можно было в его положении:

— Сейчас я отвечу этой Саре на базаре! Получит она у меня — ремня, — он принялся сочинять послание: — Значит так: «За враки спуску я не дам. Целую крепко, твой Абрам».

— Ты шутишь?

— Ну, да. На самом деле я написал: «Будешь врать зпт разведусь тчк Приеду когда получится тчк Анатолий».

Из более поздних рассказов Лидии Михайловны, сестры Ступницкого, знаю, что по приезде он забрал вещи и ушел от жены к матери, которая вдовствовала одна в большой генеральской квартире. Детали этой истории остались мне неизвестны, хотя знаю, что через время страсти улеглись и он вернулся в семью.

Первым делом, как я пришла на завод и познакомилась с Владимиром Федоровичем, он устроил мне экскурсию и, водя по территории, неутомимо рассказывал:

— На дореволюционное развитие предприятия наложило отпечаток неудачное расположение завода. Бывшее Шлиссельбургское шоссе — ныне наш адрес таков: проспект Обуховской обороны, 51 — делило территорию завода на две части. Стапели размещались на берегу Невы по одну сторону шоссе, а производственные мастерские и склады — по другую. Невские мосты, допускавшие тогда в разводных проемах проход кораблей лишь малого и среднего водоизмещения, не позволяли строить на этом заводе суда водоизмещением более 8 000 тонн. Это и определило изначальную специализацию завода — строительство миноносцев, легких крейсеров и вспомогательных судов.

Экскурсия получилась потрясающей, и еще больше подчеркнула в моем сознании величие предприятия, куда меня пригласили, усилила мое благоговение лично перед Рисом. Он так досконально все знал, с такой легкостью и простотой, доходчивостью говорил о сложнейших вещах, что представлялся мне богом, богом интеллекта и мудрости.

На второй день была встреча с коллективом ведущих научных сотрудников, занимающихся турбинами, нечто вроде семинара, даже, скорее, коллоквиума. Собралось их человек двадцать. Мы сидели в небольшой комнате с ученической доской, словно это было в вузе, и выступающие докладывали без бумаг, чертя на доске то формулы, то графики. Не все их выступления меня интересовали, ибо не все были посвящены износу. Тем не менее это позволило почувствовать свой уровень, и я поняла что смогу спокойно говорить о своих задачах. Но теперь этого не требовалось, пока я болела, они включили мой доклад в свой готовящийся к изданию сборник и уже все читали его.

Еще один день ушел на переработку доклада в статью. Я сама отпечатала ее, сама вписала формулы, нарисовала на ватмане графики, сделала разметку для наборщиков. Провозилась до вечера, кое-что переделывала по два раза, так что после работы даже не пошла на прогулку.

Наконец мы сели за обсуждения того, чем сможем быть полезны друг другу. Риса интересовали некоторые экспериментальные исследования, которые он готов был провести у нас, для чего соглашался профинансировать затраты на эксперимент, помочь в расчетах, проектировании и изготовлении экспериментального стенда и колеса — аглоэксгаустера. А от меня требовалось само проведение экспериментов во всех нужных режимах и условиях и полное математическое описание процессов работы этого колеса в них, с учетом всех факторов влияния на него со стороны рабочей среды. Заручившись одобрением Анатолия Михайловича на проведение у нас такой работы, я согласилась, тем более что часть материала могла взять в диссертацию и даже внедрить свои разработки на Невском заводе — сначала в опытном образце, а потом и в серии.

Это была невероятная удача, выпадающая далеко не каждому, кто делал диссертацию не на материале, разрабатываемом институтом по месту его работы. У нас под мою диссертацию никаких проплаченных работ не производилось, и без Риса мне не светили ни экспериментальные исследования, ни внедрение того, что я предлагала.

Строго говоря, конкретной пользы для института в виде денег мы со Ступницким из этой командировки не привезли. На это смешно было бы рассчитывать. Зато привезли работу, которая могла обеспечить солидный задел по исследованиям, и на них можно было бы опираться при заключении новых договоров с аглофабриками.

В этой поездке я Ленинграда как такового не почувствовала, не увидела. Это пришло позже, когда я начала ездить сюда сама, ничем и никем не связанная. И еще гораздо позже, когда приезжала на книжные ярмарки «Белые ночи».

Но сейчас — воспоминания о Рисе.

Вся последующая зима прошла для меня под знаком Ленинграда, куда я ездила раза четыре. Поездки мои были достаточно длительны, чтобы можно было походить по музеям и по театрам, посмотреть достопримечательности. Меня не смущала неприглядность погоды, ибо в воображении я дорисовывала то, чего ей не хватало, чтобы чувствовать себя счастливой. Зато после встреч с любимыми актерами вырастали крылья, становилось легко и возникало чувство причастности к чему-то столь великому, чего не охватить. Это было растворение в веках, в тех веках, куда канули наши великие предки, создавшие русскую культуру и оставившие ее нам доверительно и безраздельно.

Я видела Алису Фрейдлих и Михаила Боярского в драматическом театре им. Ленсовета под руководством Игоря Владимирова, Нину Ургант и Евгения Лебедева в Большом драматическом театре имени М. Горького, которым руководил Георгий Товстоногов. «Белорусский вокзал», где Ургант сыграла бывшую фронтовую медсестру Раю, был еще популярным и волновал наши сердца. И вот снова встреча с этой актрисой, теперь живая. Я смотрела спектакль «Женщина в Зеленом» по Г. Ибсену, где она играла, и понимала меру ее таланта. Евгения Лебедева видела в спектакле «Энергичные люди» по Василию Шукшину — это, конечно, шедевр. Тут и говорить нечего.

Кстати, о самой пьесе. Критика поначалу приняла сатиру на «энергичных людей» в штыки, считая их нетипичным явлением общественной жизни, недостойным внимания. А публика шла на спектакль с восторгом, и он несколько десятилетий оставался в репертуаре театра. Герои пьесы Василия Шукшина — действительно, были энергичными людьми в полном смысле слова. Они и мастера на все руки, хваткие и нечистые на руку, и хапуги, и воры. Теперь бы их назвали бизнесменами эпохи социализма, которым не нашлось там применения по нравственным соображениям, невзирая на практическую сметку. Их алчность представлялась отвратительной. Товстоногов и актеры вдохнули в этих персонажей подлинную жизнь, мастерски высмеяли пороки трутней, захребетников, осуждали их. А теперь, при нынешнем экономическом строе, эти жучки превратились в героев, строят из себя кормильцев населения, благодетелей трудящегося человека, которого же и обворовали. Ну не насмешка ли над истинными добродетелями и ценностями?!

На самом деле все проще — эпоха добра сменилась эпохой чистого зла, грабежей, накопительства, и нувориши с упоением угнетают человеческий дух и порыв, мстя миру за свое внутреннее ничтожество. Два взгляда на этот спектакль — как две иллюстрации различных эпох, в них явственно прорисовывается картина деградации, поразившей цивилизацию.

Видела я также Антонину Шуранову и Александра Хочинского в Ленинградском ТЮЗе имени Брянцева. Шла на спектакль и боялась. Думала, что после Надежды Филаретовны фон Мекк в картине «Чайковский» и княжны Марии Болконской в знаменитой экранизации романа «Война и мир» Льва Толстого актриса не поразит меня, не хотелось разочаровываться. И этого не случилось! Играла Шуранова блестяще, выкладывалась полностью, нигде не прокатывалась на профессионализме.

Изредка посещала наиболее доступный из театров — театр музыкальной комедии, где всегда имелись свободные билеты. Удавалось попасть в Ленинградский областной театр драмы и комедии (ныне театр «На Литейном») и в Ленинградский государственный драматический театр им. В.Ф. Комиссаржевской, где особенно любила бывать. Это был что называется мужской театр. Тут работал Станислав Ландграф, известный по роли полковника Полунина из фильма «Убит при исполнении». На то время главные кинороли были еще впереди, но его замечали. В театре же он просто блистал! Хотя ему приходилось нелегко, ведь там, где раньше играли многие знаменитости, и теперь жили крепкие традиции, коим приходилось соответствовать. Да и тогда конкуренцию составляли Николай Боярский, Константин Григорьев. Но главный соперник по репертуару был Борис Соколов, будущий доктор Ллойд из фильма «Летающий пистолет», снятый Сергеем Жигуновым по роману Стаута. Из актрис могу назвать только начинающую Елену Сафонову, изумительно красивую в ту пору.

О музеях и достопримечательностях не пишу, есть у меня об этом в других частях воспоминаний. А что, собственно, писать? Ну, ходила пешком, осматривала ленинградские фонари, считавшиеся особым произведением искусства, рассматривала старинные здания. Однажды, дело было в мае, так находилась, что ноги в замшевых коричневых босоножках на высоком каблуке «танкеткой», отекли и уже не служили мне. Добраться домой никаких сил не осталось. Хотелось присесть и отдохнуть, но подходящего места не находилось. А вокруг шумел город, безумно нравившийся мне, но не подозревавший об этом и с безразличием относящийся к моим трудностям. Я спустилась по набережной к реке Мойке и начала плескаться в воде, омывая лицо и ноги. Солнце тут же высушивало кожу.

И тут я заметила причаливающий к дебаркадеру катер особой формы, плоский какой-то, словно игрушечный. Присмотрелась. Оказалось, туристический, потому что отсюда начинались экскурсии по рекам и каналам Ленинграда. Я ринулась туда. Как хорошо было сесть на палубе и подставить себя ветру! Как приятно дышалось рядом с водой, украдкой плещущейся за кормой, с тишиной и чистотой! Вдалеке проплывали знакомые по фильмам и книжным иллюстрациям очертания северной столицы, дорогие сердцу, и рождали естественную, неотторжимую от меня мысль, что это — мой город. И не беда, что так мог сказать каждый из трехсот пятидесяти миллионов советских людей, потому что столица, она одна на всю огромную страну. Наоборот, объединяющее и сплачивающее ее начало нравилось, как будто сила и мощь каждого соотечественника сейчас переливалась в меня.

По окончании экскурсии, отдохнув и освежившись брызгами Балтики, я вышла на Невский проспект, немного прошлась и, увидев кинотеатр, повернула к нему. Было всего два часа дня, до вечера — куча времени. Билеты на ближайший сеанс были, и я, обрадовавшись удаче, взяла, не спросив, на какой фильм попаду. Кассир сказала, что сеанс уже начался и следует поспешить.

Переступая в темном зале через ноги сидящих, я добралась до своего места, уселась и вздохнула. Заканчивался киножурнал, которыми тогда предварялись киносеансы, полагаю, специально для таких как я опаздывающих. Замелькали титры фильма. И вдруг возник тот же дебаркадер, где я только что была, к нему причалил тот же катер, что кружил меня более часа по рекам и каналам Ленинграда, вдоль борта поплыли те же городские виды. Чудеса, мистика какая-то! Разве так бывает? Даже страшновато стало от такого совпадения, мурашки по спине побежали. Уж не знала, что и думать. «Огарева, 6» — кинулся на меня титр с экрана, и я успокоилась.

Каждый человек думает, что он не легковерен, и каждый верит в тысячу примет. Я не исключение. Все эти маленькие совпадения не казались мне случайными, они должны были что-то значить, и мне хотелось прочитать их тайные послания.

Вход в административное здание Невского машиностроительного завода не только вводил посетителя в коридор с многочисленными дверями кабинетов, но пересекал этот коридор и выходил во внутренний дворик с роскошным парком, простирающимся, казалось, в девственную даль. Как-то после напряженной работы с Рисом, когда мы путались в расчетах и искали вкравшуюся ошибку, я вышла сюда подышать воздухом. Как же я жалела, что со мной не было Юры, что он не видит этого сказочного мира! Я знала, что по приезде не найду слов и не смогу передать ему открывшуюся красоту: ни нежность майской зелени, ни запах повсеместных цветений, ни пение птиц, ни странный туманец с разными отсветами, впрочем, глуховатыми до неразличимости — светлый, не мрачный, вспархивающий вверх от прямых лучей солнца. Все это было старые затертые слова. Я чувствовала себя преступницей, воровкой, эгоисткой, наслаждающейся высшими, божественными явлениями втайне от родных, дорогих мне людей. И тут же меня настигало и раздавливало чувство малости и беспомощности, неспособности собрать все это в какой-то волшебный ящик и принести им в подарок.

Напрасно я по музеям скупала слайды, что-то записывала в тетрадь путевых заметок — ничто не способствовало консервации моих ощущений, ретрансляции их с той же достоверностью, с какой они постигались моими рецепторами.

Каждый момент моего пребывания в Ленинграде был сложен, многозначен и уникален, как вышеописанные. Впечатления, упавшие в меня извне, соединялись с моей плотью и не поддавались отторжению. Все в нем мне было понятно, ничто не казалось чужим, не источало чада отторжения. Я врастала в этот город своими шагами и взглядами, проникала в него мыслями, наполнялась им и отдавала ему любовь — чувство, не возникающее на пустом месте, чувство, являющееся целью всех религий. Логарифм этой взаимной растворимости с моей душой в основании выражался бесконечно большим числом.

К июню подготовка к экспериментам была завершена. Стенд и модель колеса, приткнувшиеся под навесом в углу заднего институтского двора, куда выходили цеха опытного производства, ждали приезда Риса и его вердикта — так ли все сделано, готовы ли мы к дальнейшей работе. Но высокий гость смог приехать только во второй половине июля — еще не загоревший, пожертвовавший ради нас морскими курортами.

Стояла жаркая и ленивая пора, когда замирало, впадая в сон, все, даже неодушевленное, даже камни и металл. Только машины, понукаемые людьми, гудели скучно и недовольно. Еще и нам предстояло потрудиться. Конечно, к работе имел отношение и Анатолий Михайлович. Вот он-то и занимался тем, чтобы Риса встретить, разместить — бытовыми условиями для гостя, гостиницей и прочим. На мне лежала одна обязанность — работать с ним.

Две недели роскоши! Я впервые видела человека, производящего сложнейшие вычисления, по метровым формулам — без записей. Он все знал наизусть, потрясающе! К тому же сын, живший за океаном, привез ему в подарок калькулятор, причем, не из простых, а именно для научных расчетов, со всеми необходимыми утилитами — невиданную нами дивную штучку. И это ускорило работу. Без калькулятора мы бы на своих логарифмических линейках да с помощью таблиц считали аэродинамику эксперимента в несколько раз дольше, причем с непременными ошибками и нервными взрывами.

Об отладке стенда и параметров самих экспериментов писать не стану, ограничусь скупыми мазками: жара, дребезжание стенда, гудение испытуемого колеса, завывание воздуха, разгоняющегося вокруг него, и пыль, пыль, пыль, прилипающая к мокрой зудящей коже, грязнящая одежду, проникающая внутрь и скрипящая на зубах. Мы надевали маски, но тут же сбрасывали их и подставляли разинутые рты слабому ветру, ловя его эфемерную свежесть. Сверху нас поливало палящее солнце и явным желанием походить на ад обозначалось отсутствие воды под рукой, потому что ее некуда было поставить. Тетрадные страницы, на которых я записывала показания приборов, увлажнялись от рук, припорашивались пылью и, тут же высыхая под ее раскаленностью, скручивались и заворачивались, хлопая словно паруса.

А рядом, за высоким забором из кирпича, который отгораживал институтскую территорию от остального мира, в частности от узловой станции «Амур-Нижнеднепровск», безостановочно шли груженые составы. Некоторые, замедлив тут ход, потом разгонялись и убегали дальше, а некоторые останавливались то ли для отдыха, то ли становились в очередь на разгрузку, то ли отъезжали на запасные пути и уступали дорогу другим собратьям. Под ними прогибались и стонали рельсы, толкая землю в живот так, что она вздрагивала. Иногда слышалась чечетка колес на стыках рельс — по этой походке узнавались более легкие и быстрые пассажирские поезда. И от всех от них веяло одним — страшным изнеможением от жары, бега и трудной работы.

Кстати, когда подходило время обеда, мы умывались и углублялись в этот ад — кратчайшей дорогой, переступая через десятки путей и шпал, бегом пересекая их перед ползущим поездом, спешили на вокзал, где был сносный ресторанчик с домашней готовкой и очень неплохим выбором блюд. Рис, пока мы шли по этому опасному полю, держал меня за руку и прикрывал собой со спины. Он был относительно прихотлив в еде и выбирал самое лучшее из того, что было доступно, так что ради этого приходилось рисковать и нарушать правила перехода железнодорожных путей. Владимир Федорович смущался и пытался угощать (подкормить) и меня деликатесами, дорогой рыбой, красной икрой, домашней курочкой, жаренной под прессом, но я мужественно отказывалась, ссылаясь на диету.

— Напрасно вы отказываетесь, — ворчал он, — я достаточно обеспечен, чтобы угостить молодого коллегу обедом. Но вы не учитываете еще одного: мне не о ком заботиться, ведь я живу один, а потребность опекать более слабого присуща человеку от природы. И вот этой невинной приятности вы меня лишаете.

— Мне в жару вообще есть не хочется, — смеялась я. — А можно угощение заменить интересным рассказом?

На это Владимир Федорович соглашался и охотно вспоминал, хотя и меня расспрашивал о прошлом моей семьи. Я говорила о родителях, о папиных фронтовых дорогах.

— Вот ваш отец ассириец, прибыл из-за границы, а был призван на фронт и нормально защищал Родину, как мужчина. Я бы тоже мог воевать, если бы война была не с немцами. А так я был призван на трудовой фронт.

— Наверное, это логично.

— Э-э, деточка, вы не понимаете всей тонкости вопроса. Многие не понимают или намеренно извращают его. Тут во главу угла была поставлена этика. Ну скажите, человечно ли было бы заставлять меня стрелять в своих собратьев, этично ли немцу стрелять в немца? — в ответ я отвечала что-то неопределенное, ибо, действительно, не задумывалась об этом. — Вот, я и говорю, — продолжал Рис, — Сталин был психологом, и все учитывал. Далее, допустим, я бы не стрелял, а был иной военной профессии, спрашивается — этично ли испытывать и искушать мою душу, этично ли ставить меня в ситуацию трудного выбора, чью сторону принять? Нет, это была бы провокация. Понимаете?

— Кажется, да.

— Национальные чувства имеют очень тонкие струны, они сильнее родственных, поверьте. И скажу почему — потому, что тут человек сам выбирает и за свой выбор будет стоять насмерть. Но выбор должен сделать убежденный, много думающий человек. Все ли на это способны? Нет, конечно. Спровоцировать неискушенного человека легко. Но справедливо ли было бы потом судить его за предательство? Сталин и это учитывал. Он уважал каждую душу! И мудро поступил, что всех немцев, призвав в Красную Армию, направил не на военный фронт, а на трудовой. Мы делали то, что надо было стране, но мы не видели бойни и наши души ничем не травмировались.

— Это, вы правы, не все понимают.

— Вот и плохо! Любое непонимание не способствует укреплению своей страны, оно играет на руку врагу. А врагов у России во все века было предостаточно, — Рис замолкал и о чем-то раздумывал, потом добавлял: — Мне некому сказать эти мысли, к сожалению. Я родился со странной судьбой — с немецким характером, но с русской душой. В большинстве обстоятельств я чувствую себя русским.

— Ну и хорошо, — обрадовано вставляла я. — У нас в семье хуже, мой отец не любит приютившую его родину, ругается.

— Нет, в моем случае это страшно.

— Почему?

— От этого все беды, например, мое одиночество. Знаете, с возрастом человек стремится рассказать о своей жизни, а я не могу давать интервью, обсуждать публично вопросы своей биографии. Не могу писать воспоминания, как Борис. Как было заведено еще со времен моих родителей, я связан дружбой, чувством солидарности с немцами, и должен либо поддерживать их заблуждения, либо они меня проклянут и я останусь в памяти людей чуть ли не негодяем. Хорошо, что ваш отец не поддерживает отношения с соплеменниками. Он свободен.

К тому моменту я уже была знакома с Раушенбахом, встречалась с ним в Москве, правда, между нами не произошло столь доверительных бесед. Все равно общее впечатление о нем у меня сложилось. Борис Викторович, приятнейший человек, симпатичной внешности и притягательного ума, был немного спесив и… принадлежал к тем, кто без укоров совести, легко и изящно подлаживался под обстоятельства, да простится мне эта искренность.

Встречаясь с Борисом Викторовичем позже, когда я уже могла с полным правом называть себя ученицей Риса, и говоря о Владимире Федоровиче, я замечала в тоне Раушенбаха снисходительные нотки, дескать, этот ленинградец излишне сентиментален, мягок, не по-мужски незлобив. Он приписывал это его большой увлеченности наукой, скольжению над людьми и бытом. Видимо, он чувствовал русский дух в душе Риса, его раздольную приволжскую сущность, его неподдельную русскость, но найти истоки этого отличия от других немцев, от себя, прибалтийца, не смог. Не увидел и не осознал в нем иной менталитет, иное качество, потому и не подобрал правильные слова для своего друга. Вот что значит место, вскормившее тебя хлебом!

— Сколько раз мне хотелось высказаться по тому или иному вопросу, а я вынужден был помалкивать, потому что оно шло вразрез с линией Бориса, руководителя Международного Союза российских немцев. Я не мог их подвести. Хотя он, эстонец по матери, не понимал меня, русского по воспитанию. — Эх, не дожил Владимир Федорович, не узнал, что его неуступчивый и строптивый друг Борис Раушенбах, попав в тяжелые жизненные обстоятельства, поймет преимущества мягкости и незлобивости Православия, по сути воспитавшего Риса, и навеки перейдет в его лоно. Но сейчас Рис продолжал: — Вот вы, вы о чем-то мечтаете?

Я ловила момент и переводила разговор на другую тему, чтобы Владимир Федорович немного отдохнул от горечи:

— Конечно! Хочу жить в Таллине или в Ленинграде, — и мне это удавалось. Он подхватывал новую тему.

— В Таллин ехать не надо. Как ни крути, а это чужой край, мало ли как повернутся обстоятельства. А вот в Ленинград можно. Пока я жив, это легко устроить, но сначала надо защититься.

— Так стараюсь же.

— Меня приглашают в ЛИМ (Ленинградский институт машиностроения), — развивал он тему дальше. — Я и сейчас там читаю лекции на турбиностроительном факультете, конкретнее — на кафедре турбиностроения и средств автоматики. Это выпускающая кафедра, где готовят по специальности «Газотурбинные, паротурбинные установки и двигатели». У меня хорошие, надежные отношения с этим вузом. Но сначала вы поработаете на НЗЛ, окрепнете. Тем временем мы организуем вам квартиру, а потом уйдете в ЛИМ на мое место.

Владимир Федорович Рис верил в меня. Ему нужны были те исследования, что мы проводили совместно, на их основе он планировал разработать новое техническое предложение по повышению надежности гидротурбин. Конечно, мы справились со своей задачей, и я отвезла Рису в НЗЛ отчет о проделанной работе. Это был лишь первый шаг. Тем временем он заканчивал расчеты, необходимые для проектирования опытного образца турбины, его коллективом писались методики и планы ее испытаний.

Но жить нашей стране, а вместе с этим и нашим планам, оставались считанные годы. Черные силы, уже давно подстрекаемые к тотальному разрушению, выбивали из наших рядов лучших и сильных людей — чтобы запугать остальных, чтобы отбить у них желание и силу сопротивляться. Начинались репрессии, названные «борьбой с социалистическими хищениями», намечались первые жертвы. В нашем кругу такой фигурой стал Хинт, талантливый и смелый человек. За ним рухнули остальные.

Я сделала запрос на бывший НЗЛ, ныне — Открытое акционерное общество "Невский завод", о судьбе Владимира Федоровича. Мне ответила начальник ОК Корнопелева Ирина Константиновна буквально следующее: «В ответ на Ваше письмо сообщаем, что не имеем возможности предоставить Вам какую-либо информацию о данном человеке в соответствии с действующим законодательством о защите персональных данных». Добавить мне нечего. Отказаться сообщить дату смерти человека его ученику — это создавать условия для того, чтобы души наши потеряли бессмертие, это принуждение забывать друг друга, это бесовщина, бесовщина, воющая с ликованием. Лишнее доказательство, что с социалистической человечностью и товариществом покончено.


Он работал в Ленинграде одним из ведущих конструкторов-механиков на военном заводе. У него была броня, но, тем не менее, общее указание изолировать всех немцев не миновала и его. Это была именно изоляция, а не арест, как любят теперь приврать многие, строя из себя страдальцев.

Вот что рассказывал академик Борис Викторович Раушенбах, руководитель Международного Союза российских немцев, в своих воспоминаниях «Постскриптум»: «Сидел вместе с нами, как я уже упоминал, очень интересный человек, ленинградец Владимир Федорович Рис, инженер-турбинщик. И во время отсидки он стал... лауреатом Сталинской премии! Группа инженеров — как его из нее не вывели, остается тайной, — за свою работу получила эту самую высокую в нашей стране премию, и он получил тоже вместе со всеми, потому что документы на награждение ушли раньше, чем его посадили. Потрясающий факт — человек сидит в зоне и получает звание лауреата Сталинской премии, потому что его уже нельзя вытащить из состава группы. Коллеги Риса этого и не хотели делать, потому что это было бы несправедливо. Вот что такое система! Мы очень смеялись по этому поводу в зоне, отчасти и потому, что его в скором времени выпустили, а мы-то остались сидеть. Коллектив, с которым он работал на ленинградском заводе и который получил Сталинскую премию вместе с ним, оказался очень хорошим, на этом же заводе, как я понял, работала его жена, и они развили бурную деятельность по его освобождению, всячески за него хлопотали, тем более что он — лауреат!»


Рис В.Ф. рассказывал:

— Трудармейцы работали на износ, «умирали каждый второй» (Раушенбах); придя в бараки, валились на нары, как убитые, не раздеваясь, не разуваясь. Мор царил повальный. А интеллектуалы — Б. Раушенбах, профессор Московского университета археолог Отто Николаевич Бадер, директор Днепропетровского завода Лой, профессор-химик Стромберг, берлинец Пауль Эмильевич Риккерт, защитивший докторскую диссертацию в Берлинском университете, инженер-турбинщик Вольдемар Фридрихович Рис… Еще Реймген назвал несколько немцев из Украины, Крыма и Волги, но я их не запомнил. Эти интеллектуалы резко выделялись на фоне безотказных поволжских трудяг-крестьян-колхохбауэр тем, что в свободное время не валялись на нарах, а собирались в кружок, читали лекции и просвещали друг друга. То есть в них преобладал творческий дух. И они все выжили.


Рис, ученый-машиностроитель, турбинщик, по характеру несколько меланхоличный, а иногда и паникер. Примечательно, что, уже будучи нездоровым и зная о своем нездоровье, он сказал: «Не дай Бог, когда я умру, на моей надгробной плите напишут — "Вольдемар Фридрихович Рис"!» Он до последнего момента своей жизни хотел оставаться русским, Владимиром Федоровичем...


Основная продукция — газовые, паровые турбины, компрессоры. На дореволюционное развитие предприятия наложило отпечаток неудачное расположение завода. Бывшее Шлиссельбургское шоссе (ныне проспект Обуховской обороны) делило территорию завода на две части. Стапели размещались на берегу Невы по одну сторону шоссе, а производственные мастерские и склады — по другую. Невские мосты, допускавшие тогда в разводных проемах проход кораблей лишь малого и среднего водоизмещения, не позволяли строить на этом заводе суда водоизмещением более 8000 тонн. Это и определило специализацию завода — строительство миноносцев, легких крейсеров и вспомогательных судов.

Виталий Антонович Сацкий

Прошел слух, что Гавриленко Николай Георгиевич собирается уходить на пенсию. Высокий, сухопарый и плечистый, мудрый и доброжелательный, с улыбкой в лице и густым прокуренным баском, он от всего давно уже имел право устать. Возраст его внушал уважение, сопровождался болезнями, опасной терпимостью к проискам жизни, и слухи походили на правду. Так ли это было или его, как говорится, турнули, не знаю, но сам факт ухода состоялся. На его место пришел человек с «Криворожстали», то ли главный инженер, то ли заместитель директора — Виталий Антонович Сацкий.

Можно представить, какой переполох поднялся в институте, где за долгие годы гавриленковского правления, устойчиво благополучного, все перебурлило, перекипело и устоялось, уравновесилось в плохом и хорошем смысле настолько, что институт обществу был нужен именно таким — единым работоспособным коллективом! И вот — лавины и сели перемен, крушащих прежний порядок… Смена директора, да еще на человека со стороны, всегда была процессом болезненным, драматичным, а порой и хуже того, если учитывать частности. Нередко новый директор приводил свою команду жадных и пронырливых захватчиков, во все щели лезущих, все вынюхивающих, входящих в новую среду как в свою вотчину. И тогда начинались репрессии, преследования и «выжимания» старых сотрудников с целью освобождения мест для новой орды и десятков их приспешников. И ничто не спасало несчастных, попавших под эти жернова, от злой воли пришельцев, от их меркантильной расправы — ни возраст, ни стаж работы в коллективе, ни заслуги, ни имя, ни регалии. О, люди…

Тут же с первых дней походило на то, что Виталий Антонович не из таких и пришел без свиты. Теперь на него говорят — человек-глыба. Да, таким он и был. Залегшую тревожную тишину кабинетов и коридоров ничто не нарушало. Вел себя новый директор пристойно, лояльно. Никого он не ждал, ни на кого не полагался, а безотлагательно взялся за работу и знакомство с отделами и лабораториями. Кто ему нужен был, кого не знал по прежним контактам с институтом, кто интересовал больше всего, того приглашал к себе с докладом о деятельности. А кто чувствовал шаткость положения и стремился удержаться в должности, тот не дожидался вызова, самостоятельно напрашивался на прием, чтобы засвидетельствовать покорность и почтение.

Но каковы были его представления об институтах, его — организатора деланий? Ведь на металлургических комбинатах своей науки не было, поэтому производственники не понимали роли и значения ученого секретаря. Не ровен час, она Сацкому и здесь могла бы показаться ненужной. А если принималось решение об упразднении должности, то крутить педали назад как правило оказывалось поздно. Поэтому Ступницкий, разузнав у Галины Михайловны, которую Гавриленко завещал оставить в приемной, о планах Виталия Антоновича, о его свободном времени записался к нему на прием. Для вящего впечатления взял с собой всех, кого мог представить своими последователями в области разрабатываемой тематики. Но Ступницкому назначили неудачный для визита день, когда Митрофанов укатил в командировку, а Коваленко, только что вернувшийся из командировки, не отдохнул, не настроился и элементарно струхнул прийти. Пришлось идти нам вдвоем.

Торжественная Галина Михайловна, восседающая за своим столом, словно на троне. Подчеркнуто многозначительная тишина приемной. Дверь, обитая красивым дерматином, с новой табличкой. За ней — тот, к кому мы идем с трепетом.

Виталий Антонович, узнав из доклада секретаря имя визитера, вышел из-за стола и с улыбкой на полном, но симпатичном и приятном лице встал рядом с креслом. Был он среднего роста, довольно тучный. Поредевшая шевелюра серебрилась проседью и все еще украшала прекрасно очерченную голову. Пожалуй, их со Ступницким можно было бы спутать в толпе. Глаза Сацкого светились проницательностью, умом, но и любопытством, вопросом: «С чем вы?». Казалось бы, ученый секретарь имел возможность много раз на дню зайти и мимоходом выяснить то, что его волнует. Зачем такая помпа, отдельный визит под конец дня? И тут же, увидев за Ступницким меня, изменил содержание взгляда, стал строже, и читаемая в глазах мысль «теперь понятно, о чем пойдет речь» сопровождалась одобрением в адрес Анатолия Михайловича: молодец мужик, сразу видно — ответственный и надежный.

Бывая вперед этого в кабинете Гавриленко, я не обращала внимания на его содержимое — главным был сам хозяин, душа этого вместилища, уже известная, импонировавшая мне. Он светил пуще света дня, проникающего в преогромные окна, пробитые в реку главного проспекта, и внушал солидность успешнее старой кабинетной мебели темного цвета, словно влитой, неотрывно вросшей в пространство.

Теперь же тут так много оставалось места, освобожденного той душой и еще не заполненного этой, ставшего на градус-два более холодным! Не потому ли в углу появился чайник, из которого сейчас шел пар? Случайно ли? Проще, проще оказался Виталий Антонович, новый директор, секретаря не стал утруждать, сам чай себе готовит… Видно, что с низов вышел, прошел пролетарскую закалку, неприхотлив. Однако если мы не вовремя, как же он согласился принять нас, ведь ему доложили…

Ступницкий, завидев чайник и пар, остановился на пороге.

— Можно?

— Да, конечно, — вопрос подстегнул нового директора, на удивление, пребывающего к концу напряженного рабочего дня в радушном настроении, вроде и не устал он, и кинул навстречу нам. — Проходите.

Он кивком показал своему подчиненному, на какой стул сесть, а мне протянул руки:

— Вы тоже наш сотрудник, как я понимаю?

— Да, здравствуйте.

— Присаживайтесь, — и он встал позади стула, на котором приглашал меня расположиться, все как требовал этикет.

Такая неофициальная церемонность раскрепостила Анатолия Михайловича, в минуту его свободы, когда не на нем был сосредоточен интерес влиятельного человека. Он умел быстро ориентироваться в обстановке и запустить пробный шар в разговоре.

— Виталий Антонович, мы вам ничем не помешали? Вижу, тут чайник кипит.

— Нет, наоборот, — Сацкий прошел на свое место и потянулся к телефонной трубке с явным намерением теперь уж прибегнуть к помощи секретарши и распорядиться насчет коллективного чаепития.

— Подождите, — остановил его Ступницкий. — Я сам все приготовлю, тем более у меня к чаю кое-что есть.

— Тогда вперед, — согласился Виталий Антонович, и все это с улыбкой благорасположения.

Пока Анатолий Михайлович бегал в магазин за бутылкой сухого винца и пирожным, мы общались. Конечно, я представилась и рассказала о себе, о нашей работе, о том, что учусь в эстонской аспирантуре, о Клейсе, легендарном Хинте и Рисе. Поглядывая на слушателя, я отмечала, что рассказ ему нравится.

— Мы собирались быть у вас всей маленький группой тех, кто привязан к Таллину, но не получилось, командировки…

В отличие от прежнего порядка теперь Сацким был заведен другой — чтобы аспиранты перед каждым академическим отпуском отчитывались в отделе о проделанной работе. Пустая формальность, тем не менее она дисциплинировала сотрудниковдо такой степени, что, например, Игорь Иванович передумал оформлять соискательство, рассудив, что если получится сделать диссертацию, то ничто не помешает ему обратиться по тем же адресам и получить помощь. Впредь неизменная благожелательность директора к моей работе выявлялась только в его человеческой вежливости. Вроде никакой помощи. Вместе с тем в сочетании с усилением требовательности к людям, стремящимся к повышению статуса, это создавало у последних уверенность, что они успешны и все у них должно получиться.

К сожалению, Виталий Антонович проработал у нас неполных три года. Оставив по себе самые лучшие воспоминания, самые теплые впечатления и восторженные отзывы, кучу сожалений и массу сокрушений, он ушел на повышение — стал начальником Республиканского промышленного объединения металлургических предприятий «Укрметаллургпром».

Я всегда помнила этого прекрасного человека, талантливого руководителя, грамотного инженера, высокообразованного специалиста, интересовалась его трудовыми успехами, гордилась им. И радовалась, когда в 1986 году он стал директором металлургического комбината «Запорожсталь» — радовалась за него и за запорожсталевцев. В нелегкое время судьба свалила на него столь ответственный пост, и наверное, не зря — был в том тайный спасительный умысел. Виталий Антонович справился с судьбы велениями и двадцать четыре года вел гигантский корабль по имени «Запорожсталь» через рифы перестройки, через бури и штормы социальных потрясений, не дав ему потонуть, как тонули многие советские предприятия.

В последний раз я увиделась с Виталием Антоновичем случайно. Давно уже было позади все прежнее: налаженная жизнь, благословенное государство отцов, в котором ненадолго пересеклись наши пути-дороги. Давно наши общие планы канули в омут несбывшегося. Шел грязный дележ поверженного великана — СССР, нашей Родины и нашего наследия. Оборотистое ворье жировало, а мы, предварительно ограбленные и брошенные на произвол судьбы, выживали, приспосабливаясь к обстоятельствам. Забыты были и духовный поиск, и творчество, и коллективизм, и всякие благие порывы.

У меня, как и у многих, даже специальность пропала от невостребованности, и дело меня занимало совсем другое — далекое от строгости, в которой выверялись математические формулы юности и молодости, шлифовались их кристальная прозрачность и четкость. Я приближалась к СЛОВУ. Через книжную торговлю, через издательскую деятельность и контакты с читателями я все ближе подбиралась к другому могучему истоку духа человеческого — к роднику русского языка. И кажется, у меня это получалось.

Был воскресный день, такой хороший, мы с мужем гуляли по проспекту. Как раз подходили к бывшему центральному книжному магазину, когда в мире что-то изменилось, и неуловимая трансформация легкой волной окатила нас. Внутри заныло нечто знакомое, желанное, утраченное и оплаканное. Неужели оно, вдруг облачившись в тонкие материи без образа и названия — о Боже — возвращается навсегда? Волнение охватило меня. Успелось подумать о сотнях книг, купленных в этом магазине, вспышкой вспомнилось о многих минутах наслаждения поиском нужной из них, которое мы с Юрой тут выпивали.

Но это был лишь взгляд — насупротив шел Виталий Антонович и улыбался. Он первым увидел меня. Руки уже вскинуты для объятий, губы — в движении, хотят, готовятся что-то сказать, из глаз струится дружественная покровительственная нежность. Невольный порыв, прорыв, бурение пространства в недра прошлого, дорогого обоим.

— Как вы живете? — вырвалось у него.

— Вроде жива пока, — смущенно сказала я, осязаемая им со всех сторон, обнимаемая добрыми взглядами его жены и моего мужа.

— Чем вы заняты, где работаете?

Я коротко доложила о своих успехах, сказала о главном, чем можно было гордиться. Впрочем, люди всегда так делают. Последовало несколько «А помните?» — «Помню!», «А я же теперь… — Знаю, знаю и от души поздравляю…»

Мы слишком мало общались в прежней жизни, слишком коротко, слишком много ступеней лестницы к небу между нами оставалось для того, чтобы сейчас сказать: «А не посидеть ли за чашкой кофе?». Да и день был почти начинавшийся, ранний, неуместное время для ностальгических излияний.

И мы разошлись со щемящим чувством неутоленного родства, с объятиями и почти заклинаниями друг друга на счастье — теперь уже навсегда.



Сведения о трудовой деятельности В. А. Сацкого, просто потому что я горжусь им:

1954 – 1980 годы работал на металлургическом заводе «Криворожсталь», пройдя трудовой путь от инженера прокатного цеха до главного инженера − заместителя директора (г. Кривой Рог).

1980 – 1983 годы — директор всесоюзного научно-исследовательского проектно-конструкторского технологического института механизации труда в черной металлургии (г. Днепропетровск).

1983 – 1986 годы — начальник Республиканского промышленного объединения металлургических предприятий «Укрметаллургпром» (г. Днепропетровск).

1986 – 2012 годы — руководил металлургическим комбинатом «Запорожсталь» (г. Запорожье).

ПРИМЕЧАНИЯ



Комментарии

1

Назову их имена: Белов Василий Иванович; Иванов Анатолий Степанович; Иванов Валентин Дмитриевич; Лобанов Михаил Петрович; Распутин Валентин Григорьевич; Солоухин Владимир Алексеевич; Шукшин Василий Макарович.

В традициях своих учителей они признавали особой миссией русского народа спасение всего человечества, проповедовали идею сближения «образованного общества» с народом, на народной или национальной «почве».

(обратно)

2

Пальм Аркадий Яковлевич — родился 9 июня 1930 года в с. Поспелиха Алтайского края, еврей. Его детство прошло на Северном Кавказе: Нальчик, Кызбурун, Грозный. Отец — инженер-строитель, а в войну был заместителем командира батальона. После Сталинградской битвы был направлен преподавателем Ленинградского высшего военно-технического училища им. А.А. Жданова, находившегося в Костроме. Там же Аркадий занимался в военно-морском клубе. После войны окончил среднюю школу № 15 в Славянске, затем факультет журналистики Киевского университета им. Т. Шевченко. Работал в газетах "Комсомолец Донбасса", "Вечерний Новосибирск", собкором "Комсомольской правды" по Туркмении, по Югу Украины, собкором "Советской культуры", "Культуры". Автор книг: "Закон сохранения нежности", "Откуда приходят рассветы", "Гипотеза об Аэлите", "Спрашивай у любви", "Ложь на душу населения", "Александр Маринеско и барышня Элизабет". Награжден медалью "За победу над Германией". Заслуженный работник культуры Украины. Умер 25 августа 2005 г., похоронен в Днепропетровске.

(обратно)

3

Наталья Владимировна Вареник — окончила Литературный институт им. А.М. Горького, факультет поэзии. С 1989 года – член Национального Союза писателей Украины. Автор трех книг: «Мальчишка с моими глазами», «Душе нельзя одной», «Стихи о любви». В разные годы публиковалась в «Литературной Газете», «Комсомольской Правде», в журналах «Юность», «Радуга», «Смена», «Студенческий Меридиан», «Москва», «Молодая Гвардия», и многих других. За ряд публикаций на тему эмиграции в журнале «Украина» была удостоена звания «Лучший журналист года». Автор повестей «Эмигранты», «18 сентября – праздник Кавалергардов», «Возвращение в Мариуполь», ряда фантастических произведений, публикуемых в периодике. Педагог, читала в университете авторский курс лекций по общественным отношениям. Работает в центральной прессе.

(обратно)

4

Очерк можно прочитать по ссылке http://kompravda25.ortox.ru/publikacii/view/id/1193201

(обратно)

5

Ступницкий Михаил Семенович — (1912, с. Мелеховка Харьковской губ. – 06.1972, Днепропетровск). Родился в семье забойщика (отец умер в 1912 г.). Украинец. В КП с 11.37 (кандидат с 11.31).

Образование: школа ФЗУ, Изюм 1931 г.; ВШ пропагандистов им. Свердлова при ЦК ВКП(б), Москва 08.36–07.37; учился заочно на 4-м курсе историко-филологического факультета Воронежского гос. университета (упом. 04.54).

Слесарь паровозоремонтного завода, Изюм 01.31–06.31; на курсах пропагандистов ЦК ЛКСМУ, Херсон 06.31–08.31; пропагандист комитета ЛКСМУ паровозоремонтного завода, Изюм 08.31–05.32; секретарь коллектива ЛКСМУ школы ФЗУ паровозоремонтного завода 05.32–08.32; зав. культурно-пропагандистским отделом, зам. секретаря райкома ЛКСМУ, Изюм 08.32–07.34; на курсах ЦК ЛКСМУ, Одесса 07.34–09.34; зав. отделом политучебы райкома ЛКСМУ, Изюм 09.34–08.36.

В органах НКВД–НКГБ–МГБ–МВД: оперуполномоченный НКВД СССР 07.37–09.38; секретарь комитета ВЛКСМ ГУГБ НКВД СССР 09.38–05.39; секретарь комитета ВЛКСМ НКВД СССР 05.39–11.39; секретарь парткома ГТУ НКВД СССР 11.39–02.41; секретарь парткома 2-го управления НКГБ–НКВД СССР 02.41–20.02.43; зам. начальника УНКВД, Харьков, Купянск Харьковской обл. 02.43–07.43; зам. наркома–министра ГБ УССР по кадрам, Купянск, Старобельск, Харьков, Киев 06.08.43–28.06.50; зам. начальника управления охраны МГБ – ДТУ МВД Юго-Восточной ж. д. 01.11.50–06.04.54; нач. дорожного отдела милиции Юго-Восточной ж. д. 04.54–07.07.55; зам. начальника УВД Днепропетровской обл.

Звания: мл. лейтенант ГБ 05.01.38; лейтенант ГБ 25.05.39; ст. лейтенант ГБ 22.10.40; майор ГБ 11.02.43; подполковник ГБ 22.12.43; полковник 07.09.45.

Награды: 2 ордена Отечественной войны 1 степени 10.04.45, 29.10.48; орден Красной Звезды 20.10.44; 6 медалей; знак «Почетный работник ВЧК–ГПУ (XV)» 31.10.38.

Материалы взяты из некролога: «Днепровская правда» (Днепропетровск). 1972, 28 июня.

(обратно)

6

Его преемником стал некий Урчукин Виктор Григорьевич, недоброй славы человек.

(обратно)

7

О Борисе Викторовиче Раушенбахе вспоминалось выше.

(обратно)

8

Отто Николаевич Бадер — профессор Московского университета, видный специалист по археологии каменного века, создатель пермской школы археологии.

(обратно)

9

Армин Генрихович Стромберг — российский химик-аналитик, специалист в области классической полярографии и инверсионной вольтамперометрии.

(обратно)

10

Пауль Эмильевич Рикерт (Хальперн) — химик, минералог-любитель, коллекционер. В 1933 году эмигрировал из Германии в СССР, жил и работал на Урале.

(обратно)

11

Александр Георгиевич Реймген — немецкий советский писатель, поэт и драматург.


(обратно)

Оглавление

  • Любовь ОВСЯННИКОВА Глава 1. Остается память
  •   После Сталина
  •   Оттепель ли?
  •   Соревнование с Америкой
  •   Первый спутник
  •   Денежная реформа
  •   Два выходных дня
  •   Дедушкин сад
  •   Авария в Чернобыле
  • Глава 2. Мои кумиры
  •   Пушкин у каждого свой
  •   Прекрасный «Мичман Панин»
  •   Советский Орфей
  •   ***
  •   ***
  •   Не просто человек с гитарой
  •   Заблудший рыцарь
  •   Преданность Родине
  •   Владимир Владимирович Путин
  •   Иосиф Виссарионович Сталин
  •   Создатель, бог и их олицетворения
  • ГЛАВА 3. Простые промельки
  •   Образ спеси
  •   Встреча со стихией
  •   Принцесса Турандот
  •   Герой из неудачного фильма
  •   Волнительный голос Паганини
  •   Нелюдь в человечьем образе
  •   Прекрасный Сирано
  •   С Аркадием Пальмом в душе
  •   О, ярмарки книжные…
  • ГЛАВА 4. Их ауры сопутствовали мне
  •   Уникальный шахматист
  •   Олимпийская чемпионка
  •   Волшебный владыка звучаний
  • ГЛАВА 5. Таллинская соната
  •   Николай Георгиевич Гавриленко
  •   Ильмар Романович Клейс
  •   Йоханнес Хинт
  •   Рис Вольдемар Фридрихович
  •   Виталий Антонович Сацкий
  • ПРИМЕЧАНИЯ
  • Комментарии
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11