Рука Кассандры (сборник) [Зиновий Юрьевич Юрьев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Зиновий Юрьев Рука Кассандры

Башня Мозга

1

– Пешки тоже не орешки, – в третий раз за пять минут пробормотал Надеждин и взял ферзем пешку, противника.

У Маркова, его партнера, пылали уши. Мочки их были ярко-красными, а верхняя часть отливала фиолетовым. На мгновение он сосредоточенно наклонился над доской, очевидно подбодренный какой-то спасительной идеей, но тут же разочарованно откинулся на спинку кресла, горестно вздохнул.

– И примет он смерть от лошадки своей, – упавшим голосом сказал он и задумался.

Густов опустил книгу и взглянул на игроков.

– Сдавайся, дядя Саша, – сказал он. – По ушам видно: пора. Чем ярче они у тебя светятся, тем хуже твое положение. И наоборот.

– А ты садись сыграй сам, – ехидно предложил Надеждин.

– С удовольствием бы, не могу. Ты же знаешь, я так привык наблюдать за вами и за доской сбоку, что на обычном месте уже просто не в состоянии играть.

– Перестань трепаться, Володя, – сказал Марков. – Дай погибнуть с достоинством. Смерть, даже шахматная, не должна быть суетливой. А вообще надобно мне бросать шахматы. Лучше займусь крестиками и ноликами. Прекрасная игра, как раз по моему интеллекту.

– Ну, началось, – усмехнулся Густов. – Традиционное самобичевание. Сейчас ты скажешь, что вообще не понимаешь, как стал космонавигатором и как доверили грузовой космолет третьего класса «Сызрань», борт «сто тридцать один четыреста семнадцать» такому никчемному существу, как ты…

Внезапно космонавты почувствовали, как «Сызрань» завибрировала" всем корпусом, и цепенящее ощущение катастрофы молнией промелькнуло в их сознании.

Негодующе заревел сигнал тревоги, и растерянно замигали глазки приборного табло. Резкий толчок сбросил космонавтов на пол.

Марков и Надеждин одновременно попытались встать на ноги. Но тела их уже наливались чудовищной тяжестью. Она давила на них прессом, не давала дышать, деформировала их лица, уродливо расплющивая их.

Бесплотный голос автоматического анализатора торопливо захлебывался словами, но они не слышали их.

«Надо включить двигатели», – мучительно-медленно подумал Надеждин. Он не успел почувствовать страха. И мысли его, и чувства были так же парализованы перегрузкой, как и распростертое на полу тело.

Скорее инстинктивно, чем волевым усилием, он попытался поднять руку, но даже нервные импульсы, казалось, не могли преодолеть своей многократно увеличившейся тяжести и передать команду мышцам. Сознание покидало его. Ставшая похожей на ртуть, кровь отказывалась питать клетки мозга, и тяжелый багровый занавес медленно опускался на него. Последними проблесками мысли он пытался бороться с надвигающимся мраком, но через мгновение и последние искорки в его голове погасли.

Сознание возвратилось к Надеждину раньше, чем он смог вновь различать предметы. Но постепенно темнота теряла густоту, как будто кто-то постепенно разжижал ее. Она истончалась, становилась зыбкой, и Надеждину почудилось, что вот-вот сквозь нее забрезжит свет. Он уже понимал, что что-то ощущает, и терпеливо ждал, пока мысль соберется с силами в глубинах его мозга и неторопливо всплывет на поверхность сознания, примет четкую форму.

Вот уже к ощущению редеющей темноты добавилось чувство боли, которой, казалось, было налито все его тело. Он раскрыл глаза и долго не мог сфокусировать непослушные зрачки: поле зрения наполнял зыбкий зеленый туман. Теперь ему казалось, что именно этот зеленый туман не дает ему ясно мыслить.

Внезапно в мозгу у него вспыхнул ярчайший свет, вязкие медлительные мысли сразу приобрели легкость, понеслись, закружились. Ну конечно же, он лежит лицом на зеленом пластике пола рубки. Он, командир «Сызрани», жив и все помнит. Все. Прежде чем он понял, что делает, он уже упирался руками в пол и подтягивал под себя колени. Мускулы плохо слушались его. Им владела лихорадочная торопливость. Встать! Быстрее встать на ноги.

Наконец ему удалось подняться на колени, и в то же мгновение он увидел обращенные на него глаза Густова. Володя смотрел на него, и вдруг его покрытое синяками лицо исказилось слабым подобием улыбки.

– Володька! – крикнул Надеждин и сделал шаг по направлению к товарищу. Тот слабо качнул головой и приподнял брови, как бы указывая на приборное табло. Надеждин повернул голову и в то же мгновение вдруг понял, что означали звуки, уже несколько минут складывавшиеся в его сознании в какой-то привычный шумовой фон.

– Корабль находится на высоте тридцати метров над поверхностью планеты Бета Семь, – бормотал автоанализатор. – Корабль не падает из-за антигравитационного поля. Корабль находится на высоте…

– Ребята, я уже умер или действительно я слышу слово «метр»? – раздался слабый голос Маркова.

После страшной и непонятной катастрофы «Сызрань» преспокойно висела в поле антигравитации всего в тридцати метрах от поверхности чужой планеты, мимо которой они должны были пролететь на расстоянии двухсот тысяч километров. Этого не могло быть, и вместе с тем это случилось. Анализатор никогда не ошибался. Космонавты переглянулись.

– Ладно, метры, километры или парсеки, – пробормотал Густов. – Пока что мы живы, и «Сызрань», по всей видимости, цела. Не знаю, как вас, меня как минимум это устраивает…

Ракета висела над самой поверхностью планеты. Ее экипаж затаив дыхание приник к экранам обзорных стереовизоров. Под ними расстилалось почти безукоризненно ровное плато, на котором в лучах солнца сверкали небольшие металлические прямоугольники, расположенные в шахматном порядке. Подле них застыли странные неподвижные фигурки.

Начинался спектакль, о котором в душе мечтает каждый космонавт, будь он участником исследовательской экспедиции или пилотом обыкновенного «грузовика», в сотый раз летящего по проторенным космическим дорогам.

Космонавты молчали. Смогут ли они снова подняться с этой планеты, вернутся ли когда-нибудь на родную Землю – они не могли сейчас думать ни о чем, кроме того, что происходило всего в нескольких десятках метров от них. Там была жизнь, и, по всей видимости, высокоорганизованная жизнь, ибо все трое понимали, что поймать космолет при помощи направленного поля мощнейшего тяготения – другого объяснения не было – под силу далеко не каждой цивилизации.

– Эх, Саша, Саша, – вдруг прервал напряженное молчание Густов, обращаясь к Маркову, – совсем недавно ты утверждал, что годишься только для игры в крестики и нолики. И что же? Волею судеб входишь в историю Подними повыше ногу, у истории высокие пороги… Ребята, детки мои, вы вообще понимаете, где мы и что с нами приключилось?

И как всегда, болтовня Густова разрядила нервное напряжение космонавтов.

– Нет, конечно, – ворчливо и вместе с тем благодарно пробормотал Надеждин, – куда нам!

– Лучше посмотрите на анализ атмосферы, – сказал Марков. – Дышать можно. Не совсем, правда, как кислородная палатка в больнице, но задохнуться без скафандров не задохнемся. Нас могут убить, съесть, мы можем подохнуть с голода, но при этом по крайней мере мы будем спокойно дышать.

В это мгновение «Сызрань» едва заметно дрогнула, неподвижные фигурки на экранах стереовизоров стали расти, приближаясь, и вот уже корабль мягко прикоснулся к чужой земле.

– Товарищ командир корабля, – сказал Густов, – позвольте обратиться. В случае наличия бетянок…

– У тебя, Вольдемар, хватает землянок, – сказал Марков.

– Дядя Саша, зависть угнетает жизнедеятельность организма, – ответил Густов, – а он тебе еще может понадобиться.

– Ребята, – сказал Надеждин, – вы знаете, что самое страшное в космосе? Это ваш бесконечный треп. Я понимаю, что вы подбадриваете друг друга и меня тоже, но нельзя ли это делать как-нибудь понезаметнее? Мы очутились на незнакомой планете, нас насильно посадили на нее какие-то, очевидно, разумные существа, и я должен выслушивать чушь, которую синхронно несут два идиота в комбинезонах. Приготовиться к выходу. Думаю, что оружия брать не следует. Если они уж сумели закинуть гравитационный аркан на космический корабль, наши три пистолета вряд ли их испугают…

Они молчали теперь. Надеждин, протянувший руку, чтобы открыть люк, на мгновение застыл, посмотрел на товарищей и почувствовал, как его заливает огромное теплое чувство любви к этим людям, которые, если бы и пришлось умереть, наверняка умерли бы с шуткой. «Смерть не должна быть суетливой», – вспомнил он слова Маркова. Он любил этих людей и знал, что они любят его. Он не стеснялся этой любви, хотя они никогда не говорили о ней, и понимал, что без нее они просто не смогли бы жить и работать в космосе.

Марков одними глазами улыбнулся Надеждину и кивнул головой.

Надеждин нажал на кнопку, послышалось легкое жужжание мотора, и тяжелая дверь люка послушно отошла в сторону.

Один за другим космонавты вышли из «Сызрани» и огляделись.

Красноватое плато, на которое опустилась «Сызрань», казалось ровным как стол. Странные металлические прямоугольники, простиравшиеся до самого горизонта, сверкали в лучах чужого солнца.

Но экипаж «Сызрани» не рассматривал расстилавшийся перед ним пейзаж. Космонавты смотрели на безмолвные фигуры, которые неподвижным кольцом окружали их корабль. Метров двух с половиной ростом, они были похожи одновременно и на людей, и на роботов. У них были шаровидные головы с двумя парами глаз, расположенных по окружности, но без какого-либо намека на рот, нос или уши. У них было по две руки с мощными, похожими на зажимы, пальцами и по две массивные ноги. Одежды на них не было, и голубовато-белая поверхность их тел сверкала, словно металл.

– Экипаж советского космолета «Сызрань» приветствует вас, – сказал по-русски Надеждин. Он понимал, как странно звучали здесь эти земные слова, и знал, что их никто не поймет, а может быть, и не услышит, но он произнес их скорее для себя и своих товарищей и не стеснялся торжественности, которую вложил в приветствие.

Бетяне по-прежнему безмолвно смотрели на них, нацелившись на космонавтов объективами своих глаз. Ни одним движением, ни одним звуком они не показали, что что-то понимают. Внезапно, словно повинуясь внутреннему сигналу, они сделали несколько шагов вперед, окружили экипаж «Сызрани» плотным кольцом и отрезали космонавтов от корабля. Проделав этот маневр, металлические существа снова замерли. Двигаясь, они несколько напоминали людей, ибо движения их были похожи на человеческие. Застыв, они больше походили на какие-то чудовищные металлические скульптуры, потому что в их абсолютной недвижности уже не оставалось ничего живого.

– Может быть, у них просто принято приветствовать пришельцев молчанием? Как у нас провожать усопших? – пробормотал Марков.

– А может быть, эти бетяне просто дурно воспитаны? – добавил Густов. – Если и бетянки похожи на них…

Надеждин сделал несколько шагов вперед, направляясь к ближайшему металлическому существу. Он поднял руку и еще раз повторил:

– Экипаж советского космолета «Сызрань» приветствует вас.

Ни одного движения, ни одного звука. Ничья голова не качнулась в ответ, ничья рука не поднялась для приветствия, ничьи ноги не сделали шага, чтобы подойти к космонавтам. Тишина.

– Может быть, это вовсе не хозяева планеты? – спросил Марков. – Может быть, это просто бездумные роботы? Может быть, такие скучные и повседневные дела, как встреча чужих космолетов, ниже достоинства истинных бетян и потому на эту церемонию они прислали роботов?

Надеждин пожал плечами.

– А что, Коля, – спросил его вдруг Густов, – если нам взять да и растянуться на травке? Раз они встречают нас не по дипломатическому протоколу, позволим и мы себе чуть меньше формальностей.

Густов опустился на землю и с наслаждением потянулся. Рядом с ним уселись его товарищи.

Красноватая невысокая трава, значительно более густая, чем на Земле, пружинила, как матрац. Колеблемая ветром, она издавала легкий шорох, как будто стебли ее были жестяными. «Словно листья кладбищенских венков», – подумал Марков и поморщился от пришедшего в голову сравнения.

– Черт те что, – сказал Густов. – Ну кто нам поверит, что встреча с чужой цивилизацией может проходить именно так? Хозяева стоят не двигаясь, а пришельцы валяются на траве, задрав ноги к чужому небу.

– Будем надеяться, что это самое худшее, что нас ждет на Бете Семь, – ответил Марков. – Если бы не было вокруг этих сверхвоспитанных джентльменов и я бы сейчас проигрывал командиру очередную партию в шахматы, вполне можно было бы представить, что мы дома…

Они еще не привыкли к тому, что случилось, и инстинктивно, чтобы скрыть растерянность, старались вести себя нарочито буднично, выбирая в разговоре самые будничные слова.

Неожиданно круг безмолвных сторожей разомкнулся, и перед ними оказалась странного вида тележка. С плоской платформой, без колес, она имела с одной стороны точно такую же шарообразную голову, что и стоявшие рядом роботы.

Одно из молчаливых существ сделало шаг вперед и потеснило космонавтов к платформе.

– Слава тебе господи, – вздохнул Густов. – Я бы не удивился сейчас, если бы кто-нибудь из них сказал: «Экипаж подан!»

– Ну что ж, ребята, здесь распоряжаемся не мы, а кто-то другой, – заметил Надеждин. – Другого выбора, очевидно, у нас нет.

Они забрались на платформу, ожидая, что впереди них вот-вот усядется водитель. Но вместо водителя с переднего края тележки на них внимательно смотрели два огромных глаза шарообразной головы на невысокой тумбе.

– Ни дать ни взять – механический кентавр, – сказал Марков. – Гибрид робота и автомобиля.

Края платформы медленно загнулись вверх, и тележка бесшумно и плавно заскользила над почвой Беты Семь.

В течение нескольких минут перед ними мелькали все те же металлические прямоугольники, которые они уже видели раньше, потом плато кончилось, и они понеслись по слегка холмистой долине, которую то здесь, то там оживляли разнообразной формы курганы и полуразрушенные стены каких-то строений.

Еще через полчаса тележка сбавила скорость и вплыла в огромный поселок, весь застроенный одинаковыми зданиями без окон. Между ними брели такие же роботы, как те, что встретили их. К величайшему изумлению космонавтов; никто не обратил на них ни малейшего внимания.

Тележка мягко опустилась на землю у невысокого строения, такого же голубовато-белого цвета, как и сама тележка, и роботы, и остальные здания. У входа стояли два робота, которые молча ввели их в круглый пустой зал и тут же вышли.

– По сравнению с ними я чувствую себя настоящим болтуном, – вздохнул Густов.

– Не только с ними, – усмехнулся Надеждин. Он огляделся вокруг.

В зале с низким потолком не было ничего, на чем можно было бы остановить взгляд. Голубовато-белые стены, потолок и пол были освещены призрачным неярким светом, который, казалось, излучался отовсюду. Космонавты простояли несколько минут на месте, не зная, что делать. Они ждали, что сейчас кто-нибудь войдет и этот странный мир перестанет даешь на них своим безучастием. Но никто не появлялся в круглом пустом зале, и даже той двери, через которую они вошли, не было видно. «Очевидно, идеальные зазоры», – зачем-то подумал Надеждин и подошел к мерцавшей стене. Поверхность ее была твердой и казалась бы металлической, если бы откуда-то из глубин материала не исходил неяркий свет.

Тишина гудела в их ушах током крови, давила их, заставляла напрягаться. Люди устроены так, что должны жить в озвученном мире. Абсолютная тишина противоестественна, она заставляет человека напрягаться в безотчетной тревоге, потому что подсознательно полное безмолвие ассоциируется со смертью.

– Да-а, – протянул Марков, – со мной всегда так. Всю жизнь я о чем-нибудь мечтаю, а когда мечта сбывается, она оказывается совсем не такой, какой виделась мне. Неизвестная цивилизация… Незнакомые существа бросаются к нам навстречу, восхищенно рассматривают нас, пожимают руки…

Надеждин ничего не ответил. Он думал. Их корабль был пойман в космосе лучом искусственной гравитации. Теперь это уже почти не вызывало сомнения. Затем у самой поверхности планеты знак этой гравитации изменился, и они повисли в луче антигравитации. Только высокоразвитый интеллект мог создать такую установку. А теперь этот незнакомый мир встает перед ними стеной абсолютного равнодушия, равнодушия, свойственного скорее неживой природе. Может ли вообще разум быть лишен любопытства? Очевидно, нет. Ведь основное качество разума – это безотчетное стремление понять и объяснить незнакомое и непонятное. А они наверняка незнакомы этому миру…

– А может быть, это просто-напросто карантин? Может быть, гравитационный прожектор у них есть, а сыворотки против кори и коклюша нет? – сказал Густов, словно отвечая на мысль Надеждина.

– Смотрите, смотрите! – крикнул Марков, показывая на потолок. – Вам не кажется, что он стал ниже? А?

– Как будто да, – неуверенно протянул Надеждин. Он попытался найти взглядом какой-нибудь ориентир, чтобы определить, действительно ли опускался потолок, но ничего не нашел. Тогда он вытянулся на носках во весь свой огромный рост, поднял руки и кончиками пальцев с трудом коснулся потолка.

Прошло несколько минут. Все трое, задрав головы, напряженно всматривались в голубовато-белую поверхность над собой. Надеждин снова поднялся на носки, но теперь ему уже не нужно было вытягивать пальцы, чтобы дотронуться до потолка. Он легко касался его ладонями. Прошло еще несколько минут. Они уже не могли стоять. Им пришлось опуститься на пол, а голубовато-белая поверхность продолжала медленно и бесшумно приближаться к ним, словно поршень огромного цилиндра, и вместе с ним вокруг космонавтов, казалось, сжималась цепенящая тишина.

Надеждин смахнул со лба капли пота. «Но это же бред, абсурд», – подумал он, подполз к стене и замолотил по ней кулаками. Ни звука в ответ. Ничего… Откуда-то из самой глубины сознания тошнотворной волной неудержимо подымался страх. Привычным усилием воли он боролся с ним, отталкивал его, сопротивлялся, но страх не отступал.

Он посмотрел на товарищей. Густов стоял на четвереньках, упираясь спиной в нависший над ним потолок, и пытался удержать его неотвратимое движение. Его лицо, искаженное гримасой усилия, побагровело. Обессиленный, он упал на живот, судорожно хватая воздух широко раскрытым ртом.

Потолок опускался все ниже и ниже, и они уже лежали, стараясь вжаться в пол, спрятаться от чудовищного пресса. Секунды загустели, растянулись, отсчитываемые судорожными ударами сердец. Мысли уже не повиновались им. Подстегиваемые страхом, они метались в головах людей, взрываясь то одной, то другой ярчайшей картиной их жизни, жизни, с которой космонавты должны были теперь расстаться.

Потолок коснулся спины Надеждина, и вместе с этим прикосновением он обрел какое-то странное спокойствие.

Послышался еле уловимый свист, и все три космонавта каким-то шестым чувством догадались, что опасность миновала.

Еще не веря предчувствию, они подняли головы и увидели, что потолок уже возвратился на то место, где он был каким-нибудь получасом раньше.

Несколько секунд космонавты молчали, не в силах подняться. Но вот странные зыбкие мгновения прошли, и горячая, буйная радость возвращения к жизни захлестнула экипаж «Сызрани».

– Ну что? – торжественно крикнул Густов. – Чей горб спас вас?

– Твой, твой, Володя, – согласился Марков. – Это ты напугал их, став на четвереньки.

Лицо Надеждина медленно расплывалось в неудержимой улыбке. Командир «Сызрани» сгреб в охапку товарищей и даже попытался приподнять их над полом.

– Хватит, Коля, – крикнул Марков, – подумай о командирском авторитете!

Надеждин отпустил товарищей на землю, и в ту же секунду открылась дверь и в зал вошел робот. Он подошел к космонавтам, внимательно осмотрел их передней парой огромных глаз и протянул руку Густову.

– Очень приятно, – сказал Густов и, в свою очередь, протянул руку.

Робот обхватил ее своей клешней, и Густов скривился от боли. Он попытался выдернуть руку, но не мог.

– Эй, – проговорил космонавт, – поосторожнее!

Но робот, казалось, не обращал на его движения и возгласы ни малейшего внимания.

Он оттащил Густова на несколько метров от товарищей, и вдруг тот закричал. Лицо его исказилось. Он поднял свободную руку, чтобы оттолкнуть от себя голубовато-белое существо, но и его вторая рука оказалась захваченной клешней робота.

В то же мгновение Надеждин, а за ним и Марков бросились на робота, осыпая его ударами и пытаясь свалить с ног, но он, казалось, даже не замечал их. Он был массивен и, по всей видимости, обладал огромной силой. Надеждин схватил его двумя руками за шаровидную голову, попытался отогнуть ее, но не смог.

– Бросьте, хватит, – хрипел Густов.

Так же неожиданно, как вошел, робот разжал свои клешни, повернулся и преспокойно вышел из зала.

Космонавты долго смотрели ему вслед. Страх за товарища и ярость короткой схватки медленно уходили, оставляя за собой глубочайшее изумление.

Все еще прерывисто дыша, Марков сказал:

– Чего ждать теперь? Начнет подниматься пол? Или сжиматься стены? Или робот начнет обнимать нас по очереди?

Густов молча пожал плечами, растирая вспухшую ладонь.

2

Кирд номер Двести семьдесят четыре возвращался домой. Он шел по улице, выбирая кратчайший маршрут. Он шел не спеша, тем наиболее экономным и размеренным шагом, каким ходят все кирды, не выполняющие во время движения какого-либо приказа. Войдя в дом, он поднялся на третий этаж, прошел по длинному коридору, по обеим сторонам которого располагались одинаковые загончики, открыл дверь своей крошечной комнаты без окна, пространства которой хватало как раз для того, чтобы он мог стоять. Привычным жестом он открыл у себя в правой стороне живота небольшую дверцу, вытащил провод подзарядки своих аккумуляторов и включил вилку в штепсель. Затем левой рукой нажал кнопку отключения активного сознания на груди и погрузился в небытие.

Это был не сон, в который входят медленно и постепенно, и мир становится зыбким, теряет четкие очертания и логическую связь вещей. Это небытие, которое поглотило кирда в то самое мгновение, когда ток перестал питать его мозг.

У Двести семьдесят четвертого не возникало желания обождать с нажатием кнопки хотя бы несколько секунд. Бытие или небытие были ему безразличны, и он расставался с сознанием так же естественно, как выполнял все то, что составляло жизнь кирдов.

Он почти не расходовал энергию в выключенном состоянии, и лишь дежурный вход команд связывал его с миром. Так он простоял в своем закутке всю ночь и, может быть, простоял бы еще много дней и ночей. Но вот бодрствующий участок его мозга получил приказ приготовиться. Этот телеприказ, проникнув в Двести семьдесят четвертого, включил ток и замкнул контакты сознания.

Подобно выключению, включение было мгновенным. Но он не начал вспоминать то, что случилось вчера, и не думал о том, что случится сегодня. Просто в логических цепях его мозга начал пульсировать ток.

Кирд номер Двести семьдесят четыре был готов к выполнению команд. Он отсоединил себя от источника подзарядки и спокойно стоял, ожидая дальнейших приказов. Вернее, не спокойно, а неподвижно, ибо спокойствие или отсутствие его были неведомы кирдам, так же как и другие чувства.

Через несколько минут Двести семьдесят четвертый получил второй приказ явиться в Центральную лабораторию для изучения находившихся там трех живых объектов. Он должен был снять их энергетические характеристики и провести сравнительный анализ их реакций на внешнюю среду.

Двести семьдесят четвертый зафиксировал полученные приказы, вышел на улицу и направился к круглому зданию Центральной лаборатории. На этот раз он шел быстро, как ходят кирды, выполняющие приказ. Его совершенный мозг на ходу составлял план экспериментов, перебирал подходящие аналогии, оценивал, отбирал из своей гигантской памяти то, что могло пригодиться для выполнения приказа.

Думая, он никогда не употреблял слова "я". И не из-за отсутствия этого слова в языке кирдов, а потому, что у него никогда не возникало потребности в нем. Он не ощущал своей индивидуальности. Он, разумеется, знал, что кирд Двести семьдесят четыре – это он, и мгновенно выполнял все приказы, адресованные ему, но он был скорее частью единого организма, единой организации и не нуждался в слове "я". Но несмотря на свой высокоразвитый интеллект, он никогда не анализировал проблемы индивидуальности, ибо он ни разу не получал от Мозга приказа изучить эту проблему.

Двести семьдесят четвертый шел по улице, торопясь к зданию лаборатории. На перекрестке он остановился у приземистого здания проверочной станции, подождал, пока стоявший перед ним кирд освободит место, и подключился к контрольному стенду. Проверочные импульсы тока мгновенно пронеслись по логическим цепям его мозга, и красный огонек над стендом показал, что Двести семьдесят четвертый не имеет дефектов и может выполнять приказы. Ни один кирд не мог начать рабочий день, не пройдя проверки. Если, как это изредка бывало, над стендом вспыхивала не красная, а зеленая лампочка, испытуемый переходил в соседнее помещение, где несколько кирдов быстро демонтировали его, отправляя разобранные части на переработку. Кирды никогда не ремонтировались, так как ремонт сложнейшего мозга был более трудоемким процессом, чем изготовление нового.

Двести семьдесят четвертый не обрадовался красной лампочке и не огорчился бы, увидев зеленую. Разумеется, он знал бы в таком случае, что подлежит демонтажу и переработке, и сам перешел бы в соседний зал, где его разобрали бы на части. Мало того, пока демонтажники не извлекли бы из него аккумуляторы, он сам бы начал отсоединять свои нижние конечности, помогая им. И ни разу, ни на мгновение в его совершеннейшем мозгу не шевельнулась бы мысль о том, что вот-вот он перестанет существовать, исчезнет навсегда. Для кирдов не существовало смерти, как не существовало рождения, для них никогда не было ни начала, ни конца. Существование, самосознание не давало им радости, но не причиняло и горя. Жизнь каждого кирда была абсолютно похожа на жизнь остальных кирдов, и, исчезая, он не терял ничего своего, ничего того, что было бы связано именно с ним, только с ним. Поэтому-то они воспринимали демонтаж как нечто вполне естественное, будничное, не требующее особого анализа и размышлений.

У входа в лабораторию Двести семьдесят четвертого поджидал Шестьдесят третий. Быстро и четко он сообщил ему о результатах вчерашних экспериментов, а также об уже расшифрованных словах незнакомых объектов.

Кирд вошел в круглый зал. На полу сидели три существа, которые мгновенно вскочили на ноги и уставились на него. «Всего два глаза, низшая ступень развития техники», – подумал Двести семьдесят четвертый. Он не испытывал ни любопытства, ни удивления, ни страха, он вообще никогда ничего не испытывал. Его мышление было безукоризненно рационально, логично и стройно. Он думал, но не чувствовал. Хаотические эмоции не мешали его мозгу решать сложнейшие задачи. В великолепном мире математического анализа не было места для всеразрушающего вихря страстей.

Три испытуемых объекта стояли и смотрели на него.

– Вы люди, – сказал медленно Двести семьдесят четвертый, мгновенно и безошибочно отыскивая в своей бездонной памяти сведения, только что сообщенные ему Шестьдесят третьим. – Так вы называете себя.

Кирд смотрел на людей и отмечал странности их поведения. Они широко раскрыли глаза и рты, посмотрели друг на друга, и лица их почему-то исказились. Вокруг глаз побежали маленькие морщинки, а сами глаза резко сузились. У мягкого выступа с двумя отверстиями внизу тоже образовались две глубокие складки, а горизонтальная прорезь, очевидно энергетический вход, приоткрылась, обнажив твердые белые образования.

Двести семьдесят четвертому понадобилось всего несколько секунд, чтобы проанализировать реакцию людей на произнесенные им звуки. Реакция была лишена какого-либо смысла. Получив информацию, интеллект может либо запечатлеть ее, либо, если он считает ее ненужной, отбросить. Эти же люди проделали массу излишней работы, затратили излишнюю энергию. Разве что они сохраняли информацию, деформируя мягкий покров своих лиц. Но это было маловероятно, так как, очевидно, такой способ хранения информации не обеспечивал даже минимальной емкости памяти. К тому же эти искажения не оставались неизменными, а все время скользили, менялись, исчезали и снова появлялись.

Люди что-то возбужденно говорили ему, друг другу, делая массу нерациональных и явно бессмысленных движений конечностями, головой и корпусом. Но кирд, глядя на них, думал о том, что передал ему Шестьдесят третий о результатах вчерашних экспериментов. Тот тоже отметил целый ряд странных реакций, особенно при опускании потолка, и пришел к выводу, что люди находятся на довольно низком уровне интеллектуального развития. Интеллект прежде всего характеризуется рациональностью. Эти же существа систематически реагировали на внешний мир в высшей степени сумбурно. Естественно, что при опускании потолка они не знали, где он остановится. Они вполне могли предположить, что будут раздавлены. Но для чего множество слов, повышенная частота дыхания, явно бессмысленная попытка удержать потолок спиной? Разве может так реагировать интеллект на приближение небытия? Совершенно очевидно, что мышление их примитивно, как и их общая конструкция. Может ли существовать цивилизация, когда ее носители все еще находятся на биологическом уровне развития, как растения? Когда их тела слабы и обладают ничтожной прочностью?

Двести семьдесят четвертый еще раз внимательно посмотрел на людей и приступил к дальнейшим экспериментам. Пожалуй, именно реакция на опасность пока что наиболее понятна. Очевидно, ее нужно исследовать подробнее, а потом сделать полную запись содержимого их мозга.

«Вот еще, – подумал Двести семьдесят четвертый, – они теперь все время показывают пальцами на щели на своих лицах и произносят слово „есть“. Поскольку движения и слово повторяются, они вряд ли случайны. Очевидно, они пытаются привлечь мое внимание. Что это может значить? Они в чем-то нуждаются. Очевидно, в энергии. А раз структура их биологическая, низшего типа, они лишены аккумуляторов и должны восполнять потерю энергии каким-то другим способом. Ясно, что на корабле у них должен быть запас нужной для них энергии. Значит, нужно отправиться на корабль, чтобы принести им их „есть“. Слово „есть“, должно быть, и означает их энергетический источник».

– Послушайте, ребята, – задумчиво сказал Надеждин, – у вас нет ощущения, что все эти идиотские штучки имеют свою логику? Вам не кажется, что они нас просто изучают? Как каких-нибудь инфузорий? Я все время чувствую себя так, словно я зажат между двумя предметными стеклышками и на меня направлен объектив микроскопа.

– Ну я, положим, под микроскопом себя не чувствую, – вздохнул Густов и посмотрел на руку, на которой еще оставались следы металлического рукопожатия. – Скорее под асфальтовым катком. К тому же вообще нельзя изучать живое существо, которое умирает с голоду.

Послышался легкий шорох, и открылась дверь. Вошедший кирд положил перед ними несколько знакомых синих сумок со словом «Сызрань» на каждой из них. Дрожащими от нетерпения руками они раскрыли сумки и увидели в них свои пищевые рационы.

– Нет, они все-таки толковые ребята! – крикнул торжествующе Густов, раскрывая обеденную коробку. – Кое-что они смыслят.

Они ели, обменивались шутками, и настроение их улучшалось с каждой минутой. Кончив обед, они заметили, что дверь осталась незатворенной.

– А что, если нам попробовать выйти? – нерешительно спросил Марков. – Или не стоит? Здесь по крайней мере мы уже знаем, чего ждать…

– Пошли, – решительно сказал Надеждин. – Кто знает, может, удастся добраться до корабля…

Они вышли на улицу. Никто не остановил их, никто, казалось, не следил за ними, никто не обращал на них никакого внимания.

Мимо них вдоль бесконечных и совершенно одинаковых строений без окон проходили роботы, похожие друг на друга, невозмутимо спокойные и молчаливые. Через несколько минут космолетчики заметили, что часть из них идет быстро, часть значительно медленнее. Похоже было, что у них было всего две скорости передвижения – первая и вторая. Они не видели, чтобы хоть какой-нибудь бетянин на мгновение задержался и посмотрел на них. И даже не останавливаясь, они ни разу не повернули в их сторону свои огромные глаза-объективы.

Эта механическая безучастность казалась людям противоестественной. И вместе с тем голубовато-белые обитатели города не походили на части машины, ибо они шли каждый по какому-то своему делу, не соприкасаясь с другими и не влияя на других.

– М-да… – в глубочайшем изумлении пробормотал Густов. – Эти ребята как раз по мне, весельчаки, балагуры, зеваки…

– Я сейчас подумал, – сказал Надеждин, – что случилось бы, если в Москве на улице вдруг показалась бы тройка этих типов. Как мы здесь. Вы себе представляете?

Все трое засмеялись. Забыв на минуту об окружавшем их странном мире, они наперебой принялись рисовать поведение москвичей при виде тройки металлических бетян, гуляющих по улице Горького.

Внезапно несколько роботов, мерно переставлявших ноги впереди них, резко ускорили шаг, почти побежали. Они пересекли улицу и бросились к другому роботу, который шел медленнее, чем все остальные, то и дело нерешительно останавливаясь. Он наверняка видел своих преследователей задней парой глаз, но не сделал и попытки убежать. Несколько металлических рук схватили его. Послышалось царапание металла о металл, и он упал. Кирд не сопротивлялся, не пытался вырваться. Он просто лежал на земле. Он даже не был покорным, он был безучастным.

Надеждин сделал было шаг вперед, но одумался и застыл, глядя на необычную сцену. Один из роботов протянул руку к животу поверженного, раскрыл в нем небольшую дверцу и вытащил из углубления несколько круглых предметов. Лежавший робот слегка осел как бы пол своей тяжестью. Его правая нога, согнутая в колене, медленно распрямилась.

К тротуару неслышно подплыла тележка, такая же, как та, на которой их привезли в город. Те же роботы подняли лежавшее тело и небрежно швырнули на платформу. Неестественно согнутое, оно лежало на тележке голубовато-белой металлической грудой, и космонавты, застыв на месте, смотрели, как поднялись края платформы и как тележка, бесшумно скользя над землей, скрылась за ближайшим поворотом.

Космонавты молчали. Бетяне, которые только что расправились со своим товарищем, как ни в чем не бывало снова двинулись вперед, каждый по своему делу. Ни одного лишнего движения, ни одного звука, кроме шороха торопливых шагов.

– Гм, – хмыкнул Марков, – чистая работа. Возлюби ближнего, как брата своего…

Ему никто не ответил. Унылые ряды зданий без окон внезапно кончились. За последним из них простиралась слегка холмистая долина. Где-то там за нею, на каменистом плато, стояла «Сызрань».

Они все время думали о корабле, сотни раз обсуждая вопрос, включен или выключен гравитационный прожектор, смогут ли они подняться с Беты, если окажутся там, на плато, и сейчас, оставшись одни, вдруг ощутили какую-то неуверенность. Конечно, они хотели оказаться в привычной рубке «Сызрани», ощутить родную атмосферу космолета, направляясь домой, но вместе с тем непонятная Бета с ее голубовато-белыми роботами дразнила их любопытство. Нет, они все же не имели права не сделать попытки выбраться отсюда. Космонавты переглянулись, поняв друг друга, но в то же мгновение перед ними оказался робот и молча показал им на город.

Они поняли его жест. И, к своему величайшему изумлению, даже почувствовали облегчение… Они оставались на Бете.

3

Первым проснулся Марков. Он несколько минут лежал в полудреме, когда просыпающийся мозг еще не в силах отогнать сновидения. Но вот затекшая от неудобного лежания шея заставила его открыть глаза и сесть. В первое мгновение ему почудилось, что он еще спит и что бодрствование лишь снится ему. Вокруг стояла густейшая темнота. Мрак ощущался физически, он был так плотен, что казалось: проникни в него луч света, он сломался бы, ударившись о него.

За несколько дней, проведенных в круглом зале лаборатории, они уже свыклись с постоянно освещавшим его неярким сиянием. Но сейчас все вокруг было черно. Темнота уничтожила ощущение пространства. То Маркову казалось, что стены где-то совсем рядом, стоит лишь протянуть руку, чтобы коснуться их, то вдруг он ощущал себя безмерно крошечной точкой в бесконечном океане мрака. Он прислушался. Все кругом безмолвствовало, и лишь рядом слышалось ровное дыхание спящих товарищей. Он обрадовался этому звуку так, как никогда не радовался ни одному звуку на свете. Он возвращал его в мир привычных ощущений, в мир, в котором нужно действовать, что-то делать, а не ждать, пока абсолютный мрак и тишина не начнут гасить сознание.

– Коля, Володя, – почему-то прошептал он.

Он разбудил товарищей, и втроем они долго сидели, всматриваясь в черноту, и напряженно прислушивались к безмолвию. Первый страх уже прошел, и они начали думать, что делать.

– Давай-ка ощупаем стены, черт его знает, может быть, найдем дверь, – сказал Надеждин.

– Ее и при свете-то не было заметно, – ответил Марков, но встал, потягиваясь.

Вытянув перед собой руки, они медленно двинулись вперед, пока не коснулись стены.

– Значит, я иду в одну сторону, вы – в другую, – сказал Надеждин. – Где-то мы встречаемся, поскольку зал круглый. Может быть, удастся нащупать дверь.

Они двинулись вдоль стены, тщательно ощупывая ее поверхность. Она была гладкой и казалась во мраке бесконечной.

– Ну как у тебя, Коля? – спросил Марков.

– Пока ничего, – ответил откуда-то из темноты Надеждин.

– Ой! – вдруг вскрикнул Густов. – Есть! Вот она, болезная, дверца наша милая!

– Где? Где?

– Да вот, чуть приоткрыта, давайте ваши руки, ну, нашли? Слава космическому богу.

Втроем они ощупали слегка выступавший на гладкой стене край двери. Надеждин вцепился в него пальцами и напряг мышцы. Ему показалось, что дверь слегка подалась.

– Ну-ка давайте все втроем, – скомандовал он.

Массивная металлическая дверь пошла легче, и вдруг в образовавшуюся щель ударил яркий луч света. Они стояли, тяжело дыша, и щурились после темноты.

– Да-а… – протянул Густов. – У меня такое впечатление, что эти железные детки только тем и занимаются, что придумывают нам все новые загадки. Сидит какая-нибудь представительная комиссия роботов и изобретает специально для нас сюрпризы… С их головами они еще не то придумают.

Они вышли на улицу и – замерли. Улица была пустынна. Ни один робот не брел вдоль ее длинных однообразных строений. Они огляделись. Ни души вокруг, ни единого звука. Перед ними расстилались геометрически правильные улицы и геометрически правильные коробочки – дома.

– Час от часу не легче, – пробормотал Марков, поеживаясь. – Интересно, что вся эта чертовщина должна означать?

– Похоже, что где-то у них что-то случилось с источником энергии, – задумчиво сказал Надеждин. – Поэтому-то и погасли стены нашей резиденции, и дверь оказалась незапертой, и все эти джентльмены куда-то внезапно запропастились.

– Вполне правдоподобно, – ответил Марков и, подумав; добавил: – А может быть, это и есть наш единственный шанс распрощаться с Бетой? Пока они лишены энергии, наверняка и их гравитационное устройство бездействует. Как вы думаете? А? Не знаю, как вы, а я хочу домой. Сяду в свое любимое продавленное кресло, включу стереовизор, посмотрю «Голубой огонек» с Марса или из Кейптауна…

– Сыграешь с женой в крестики и нолики, – усмехнулся Густов.

Надеждин открыл было рот, чтобы что-то сказать, но в этот момент они услышали позади себя топот. Они оглянулись и увидели несколько роботов, что есть силы мчавшихся по направлению к ним. Прежде чем космонавты успели что-либо сообразить, роботы подбежали к ним, сгребли их в охапку и, не снижая скорости, помчались дальше.

– Эй! – крикнул Надеждин, пытаясь высвободиться из цепких металлических объятий, но две голубовато-белые руки крепко прижимали его к огромной груди.

Робот бежал легко и быстро и, казалось, был озабочен тем, чтобы не причинить боли своей ноше.

– Послушайте, – сказал Надеждин, – меня не носили на руках уже лет тридцать с лишним. – Он говорил только для того, чтобы услышать самому звук своего голоса и убедиться, что это не сон. Он вытянул шею и, касаясь ухом груди своего робота, повернул голову. Два других робота бежали рядом, неся на руках Маркова и Густова, а сзади слышался топот еще нескольких пар ног.

– Н-на… ру-ках… – вдруг пробормотал над самым ухом Надеждина робот, и командиру «Сызрани» показалось, что он уже где-то слышал этот голос, исходивший из металлической грудной клетки. – Пос-лу-шайте, – снова пробормотал робот, – тридцать с лишним… лет…

Надеждин повернул голову в другую сторону и прямо перед глазами увидел на металлической поверхности тела робота какие-то выштампованные знаки.

Командир «Сызрани» ничего не мог понять и уже ничему не удивлялся, он был захлестнут потоком непонятных событий. Мысль, отчаявшись найти в них логику, буксовала на месте, словно попавший в вязкую глину автомобиль.

– Послушайте, – на этот раз увереннее сказал робот, и Надеждин вдруг понял, что напоминали ему этот голос и эти интонации. Голос как две капли воды был похож на его собственный.

Внезапно робот резко бросился в сторону, и Надеждин от толчка ударился головой о его грудь. Затем круто повернул, остановился и ослабил объятия. Надеждин сполз на землю и тут же вскочил на ноги. Впереди над самой поверхностью улицы плыла уже знакомая космонавтам тележка, на платформе которой лежало несколько роботов.

Надеждин почувствовал прикосновение руки стоявшего рядом с ним бетянина и поднял глаза. Робот посмотрел на него, и космонавту показалось, что в глазах-объективах мелькнуло нечто человеческое. В следующее мгновение робот втолкнул его в подъезд дома, и в руках его откуда-то появилась короткая трубочка, которую он направил на приближавшуюся тележку. Рука его еще поднималась к линии прицела, когда впереди со стороны тележки что-то сверкнуло, послышался слабый шорох, и робот начал грузно оседать на землю. Задняя пара его глаз смотрела на Надеждина, и емуснова почудилось что-то живое в их взгляде, похожее на грусть.

– Послушай… – пробормотал робот и с металлическим лязгом упал на мостовую.

Рядом упал еще один робот. Остальные, бросив свою ношу, скрылись за углом.

Надеждин вышел из подъезда. Навстречу ему, пошатываясь, брели Марков и Густов. Оба были бледны.

– Что дальше? – спросил Густов. Он попытался улыбнуться, но губы его дрожали. – А я еще думал о бетянках…

– Когда я редактировал звездные атласы в Калужском центре, – задумчиво сказал Марков, – я всегда уходил с работы ровно в четыре.

– Ах, дядя Саша, какая это была жизнь! – сказал Густов. – А теперь тебя таскают на руках на Бете чужие роботы и отпускают только, чтобы немножко пострелять. Ах, дядя Саша, нет в тебе нашей настоящей космической жилки…

Около космонавтов остановилась тележка, и сидевший на ней робот молча показал рукой на платформу. Они уселись и бесшумно понеслись вдоль длинных домов. У круглой лаборатории тележка опустилась на землю. Их никто не встречал, и они остановились, глядя в нерешительности по сторонам.

– Дети мои, – протянул Надеждин, – если кто-нибудь и может объяснить всю эту чертовщину, то только не я.

– Нас хотели похитить. Это бесспорно. Так? – сказал Марков. – Так. Стало быть, мы представляем какую-то объективную ценность. Для этого ходячего металлолома по крайней мере. Это уже приятно. Кроме того, эти твари не так уж едины, как кажется на первый взгляд. Это тоже неплохо. Правда, как они узнают друг друга – ума не приложу.

– И не прикладывай, – засмеялся Густов. – Не твоего ума это дело. Мне почему-то кажется, что эти веселые ребята, которые пытались нас умыкнуть, имеют какое-то отношение к аварии в их энергетической системе.

– Вполне возможно, – задумчиво сказал Надеждин. – То, что я вам сейчас скажу, возможно, покажется вам чушью, но, по-моему, я прав. Мне показалось, что наши похитители чем-то отличаются от здешних роботов. Вы знаете, пока он меня тащил, я что-то такое бормотал, а он потом повторял мои слова. Он сказал: «послушайте», «на руках» и еще что-то. У меня было чувство, что он в чем-то человечнее, что ли…

К космонавтам подошел робот, внимательно посмотрел на них и вдруг сказал:

– Пройдите в лабораторию.

– Вы… уже хорошо говорите на нашем языке! – широко улыбнувшись, сказал Густов.

– Ваш язык проанализирован и почти полностью расшифрован, – бесстрастно проскрипел бетянин и открыл дверь в лабораторию.

– Да… но… значит, мы можем с вами поговорить? – недоверчиво спросил Густов.

Робот ничего не ответил. Он устанавливал в зале треножник, на котором висела сотканная из тончайшей проволоки сетка.

Робот подошел к Густову и потянул его за руку.

– В чем дело? Опять меня?

Робот не ответил. Осторожно нажимая на плечи Густова, он усадил его на пол и накинул на голову сетку.

– Володя, – дрожащим голосом сказал Марков, – Володя, дай-ка лучше я надену эту паранджу.

– Ничего, ничего, я почему-то сейчас не боюсь. Не знаю почему, но не боюсь. Наверное, опять какой-нибудь эксперимент. Черт с ними! Это все равно как получение санаторно-курортной карты. Хочешь не хочешь, а нужно пройти все процедуры. Ну, скоро? – спросил он робота.

Тот снова промолчал. Через несколько минут он снял сетку с головы Густова и исчез, унося с собой треножник.

4

Мозг никогда не спал. В отличие от обыкновенных кирдов он никогда не выключал своего сознания, никогда не экономил энергии. Дни и ночи, месяцы и годы в сотнях километров его логических цепей, в миллионах клеток безостановочно циркулировал ток. Если выходила из строя главная энергетическая установка, автоматически включалась запасная, если и с ней случалась авария, в строй вступала вторая запасная система. Мозг должен был работать всегда, ибо он был движущей силой цивилизации, ее пружиной, подталкивавшей своими командами сотни и тысячи кирдов. Он был один, он был незаменим, в нем сконцентрировалось прошлое цивилизации кирдов, их настоящее и будущее.

Этим утром он послал телеприказ Двести семьдесят четвертому немедленно явиться к нему. Он мог бы, конечно, получить от кирда нужную информацию и на расстоянии, но сколь совершенной ни была телесвязь, в важных случаях он предпочитал вызывать кирдов к себе. Так было меньше шансов, что при передаче информация подвергнется искажению. Двести семьдесят четвертый зафиксировал получение приказа и быстрым шагом направился к южной окраине города, где возвышалась Башня Мозга. У наружной металлической ограды путь ему решительно преградили два сторожевых кирда. Они тщательно осмотрели номер, выштампованный у него на груди, раскрыли дверцу на животе, вынули аккумуляторы, посмотрели, нет ли в камере лишних предметов, снова вставили их на место и пропустили его вперед.

У внутренней ограды его опять остановили. Два других охранника, ловко действуя специальными инструментами, отвинтили верхнюю крышку его головы и принялись проверять его мозг. Они копались в нем деловито и быстро, повторяя тысячи раз проделанную операцию. Несмотря на утреннюю проверку на контрольной станции, каждый кирд, перед тем как войти в Башню Мозга, должен был пройти тщательнейший мозговой контроль. Ни одной дефектной, непривычной мысли не должно было быть у того, кто оказывался перед Мозгом. На портативных тестерах стражников несколько раз вспыхнули красные лампочки – мозг кирда действовал исправно и ничего подозрительного не содержал.

Молча они пропустили его к входу в Башню. Третья пара сторожевых кирдов еще раз проверила его номер, просветила тело лучом дефектоскопа и отворила дверь.

Двести семьдесят четвертый впервые шел к Мозгу. Он торопливо поднимался по лестнице, не думая ни о чем и не испытывая ничего. Все, что он знал, все, о чем он думал, выполняя приказы, было навечно выгравировано в его совершенной памяти, и в любое мгновение он мог извлечь из нее все, что могло потребоваться.

Мозг занимал огромный зал на верху Башни. В отличие от простых кирдов, он не мог двигаться, ибо был слишком огромен. Да у него и не было необходимости примитивно передвигаться в пространстве, потому что каждый кирд служил лишь продолжением его самого. Они были сотнями его рук, ног, глаз, всегда готовыми выполнить любой его телеприказ.

Двести семьдесят четвертый остановился перед гигантской головой Мозга, и несколько пар глаз объективов цепко ощупали каждый квадратный миллиметр поверхности его тела.

– Говори, – безмолвно приказал Мозг.

И Двести семьдесят четвертый так же безмолвно ответил:

– Приказ гласил: посадить на планету любой космический корабль, который оказался бы в зоне действия гравитационного прожектора. Восемь дней назад приказ был выполнен. Корабль оказался небольшим. Он стартовал с планеты, жители которой обозначают ее словом «Земля», и носит название «Сызрань». В корабле были обнаружены три живых существа низшего типа, ибо они построены из живой ткани, и одно существо, на первый взгляд стоявшее на более высокой ступени развития. Однако последнее, прикрепленное к кораблю, оказалось при изучении лишь вспомогательным устройством, и его логическое мышление ограничено узким кругом задач, связанных с движением корабля. Таким образом, мы столкнулись с труднообъяснимым явлением, когда логически мыслящее устройство оказалось в подчинении у нелогически мыслящих существ.

– В чем проявилась их нелогичность? – спросил Мозг.

– Их поведение буквально на каждом шагу характерно лишней затратой энергии, множеством сумбурных мыслей, которые они частично выражают вслух, создавая при помощи специальных устройств в теле звуковые волны, частично позволяя им многократно циркулировать в контурах их мозга. Мы поместили людей в круглый зал Центральной лаборатории и провели ряд экспериментов. Результаты были самыми неожиданными. Выяснилось, например, что они получают энергию, вставляя в узкую щель на лице продукты биологического происхождения. Эффективность такого метода восполнения энергии чудовищно мала по сравнению с питанием током от аккумуляторов.

Непредвиденной также оказалась их реакция в случаях, когда им казалось, что они находятся в опасности. Почти все их внутренние органы начинали работать в особом режиме, изменялось и поведение, и даже их внешность. Их и без того малоразвитая способность к логическому анализу заметно ухудшалась, в мозгу появлялся своеобразный мысленный вихрь, который с трудом поддавался дешифровке.

Один из них, например, при опускании потолка почему-то думал о небольшого роста существе, которое он якобы держал на руках. Другой пытался удержать потолок спиной. Третий думал о демонтаже, который у этих людей обозначен, очевидно, словом «смерть». На основании множества тщательных наблюдений вообще можно сделать вывод, что перспектива возможного демонтажа – смерти – почему-то вызывает со стороны людей энергичную реакцию. Как это ни странно звучит, но складывается впечатление, что они всегда всеми силами стремятся избегнуть демонтажа.

– Избегнуть? – переспросил Мозг.

– Да, избегнуть. Они называют эту реакцию словом «страх», хотя никогда не произносят его вслух. Другая характерная реакция, которую нам удалось установить у людей, протекает так же бурно. Как правило, она направлена против объекта, который чем-то вызывает ее. Мы решили определить силу их конечностей и прочность материала, из которого они сделаны. И кирд, сжимавший руки одного из испытуемых, мгновенно стал объектом именно такой реакции, которая сопровождалась атакой на него.

И наконец, третья, наиболее типичная для них реакция труднее всего поддается дешифровке. Она связана с тем, что определенные объекты, такие, например, как они сами, их планета, какие-то оставшиеся на ней люди, все время занимают их мысли. Мыслительный процесс при этом теряет последние остатки стройности и гармонии и ведет снова к многим явно лишним движениям и мыслям. Иногда они выражают эту реакцию при помощи слов, и в голосе у них появляется своеобразная дрожь. Они стремятся защитить объекты этой третьей реакция от опасности, как это было при попытке определить прочность конечностей одного из них.

Двести семьдесят четвертый закончил свой краткий доклад и неподвижно стоял перед глазами Мозга. Он не думал о том, сказал ли все, о впечатлении, которое произвели его слова на Мозг, он просто стоял и ждал дальнейших приказов.

– Эти существа должны остаться у нас, – сказал наконец Мозг. – Главное, чтобы они не попали в руки дефов, которые вчера уже пытались похитить их. Охрана людей должна быть усилена, и каждый из охраняющих их кирдов должен получить оружие и запасные аккумуляторы. Изучение их продолжать. Иди.

Двести семьдесят четвертый зафиксировал приказ и спустился по лестнице быстрым шагом кирдов, выполняющих команду.

Мозг думал. Полученная им информация снова и снова анализировалась в его электронных цепях. Они выдавливали из нее все, что могло что-то значить, искали в фактах скрытый смысл, дробили их и снова составляли в единое целое.

Мозг не случайно отдал приказ о посадке на своей планете какого-нибудь космического корабля. Он был всемогущ в своем умении анализировать факты и уже давно начал понимать, что цивилизация кирдов все еще не стала совершенной. За те тысячи лет, которые прошли с момента, когда исчез последний верт и Мозг принял на себя всю власть на планете, он миллиарды раз пытался отыскать то звено, которого не хватало их цивилизации. Он пропустил через свои анализаторы все сведения, доставшиеся ему от цивилизации вертов, но они ничего значительного не завещали своим потомкам. Лишенные мысли, слабые, забывшие все, что знали, они пассивно и тупо шли к своему закату и ничего не могли дать Мозгу, который они когда-то создали, который пережил многие поколения вертов и никогда с тех пор не мог перенять у них чего-нибудь того, чего он не знал бы.

Мозг сделал все, что мог. Много раз он усовершенствовал память своих кирдов. Они стали думать в сотни раз быстрее, их аналитические способности стали беспредельными, не было задачи, которую они не могли бы решить. Кроме одной. Их цивилизация стояла на месте. Они не развивались, а Мозг знал, что цивилизация, которая не развивается, обречена. Он понимал это слишком хорошо, зная судьбу вертов и их жалкое угасание, когда десятки последних поколений вертов могли существовать лишь под защитой кирдов, когда кирды думали за них, работали за них и под конец начали жить за них. Это было неминуемо. Верты слишком полагались на созданный ими Мозг, все больше и больше перекладывая на него заботу о прогрессе. Они разучились думать и тем самым обрекли себя на физическое вымирание, потому что у высокоразвитых цивилизаций мышление и существование синонимы. Верты вымирали, и Мозг, поняв, что они обречены, начал создавать новую цивилизацию – цивилизацию кирдов. Но сколь ни была безгранична его способность к мышлению, он не мог полностью смоделировать жизнь. И давно уже он начал понимать, что кирды так же зависят от него, как зависели верты. Практически, по сути, это была та же цивилизация, только исчезнувших вертов заменили кирды.

Потом появились дефы, и, когда число их стало расти и когда с ними стало все труднее и труднее справляться, он понял, что на своей планете недостающее звено их цивилизации ему не найти. Цивилизация не только не развивалась, над ней начинал реять призрак уничтожения. Дефы, носители хаоса, были непосредственной угрозой. Он не мог их уничтожить, ибо они были ему неподвластны. Дефы были лишены стройного мышления, ибо были дефектными, и их действия не могли быть предсказаны. Он не мог и принять их, ибо они не повиновались его командам и тем самым ставили себя вне гармонии.

Мозг думал, поглощая львиную долю энергии, которой располагала Бета Семь. Звено нужно было найти. Одна за другой, в строжайшей логической последовательности, мысли рождались в глубинах его электронного сознания, взвешивались, обдумывались, исследовались и уступали место новым.

И тогда он впервые подумал о других мирах и о других цивилизациях. И вот теперь ему следовало найти у этих трех существ ответ.

На какой бы стадии физического развития они ни находились, эти люди явно были посланцами жизнеспособной цивилизации. Они путешествовали в космосе, а Мозг до сих пор никогда не мог и думать о том, чтобы послать своих кирдов в межзвездное пространство. Он не мог оставить их на планете без себя, отправившись туда сам, а послать их одних было немыслимо. Они не могли функционировать без него, дающего их существованию смысл, разум и цель.

В них было что-то странное, в этих людях. Хрупкие, слабые, плохо защищенные от внешнего мира, нелогичные во многих своих поступках, они вместе с тем имели нечто такое, чего не имели кирды. Они не ждали приказов, ведь у них не было Мозга, они получали импульсы не извне, а находили их где-то в себе. Что заставляло их так гибко отвечать на меняющуюся обстановку? А эти странные, непонятные реакции, которые сопровождали почти все их действия?

Почему они так избегают демонтажа? Может быть, эта реакция, о которой говорил Двести семьдесят четвертый, и служит ответом на его вопрос.

В нем медленно созревало решение. Оно зародилось в глубинах его чудовищного сознания и медленно подымалось на поверхность, становилось все более четким и ясным, пока не вылилось в лаконичную форму приказа. Он снова вызвал Двести семьдесят четвертого и отдал телекоманду:

– Сегодня же закончить изучение первой реакции людей, о которой докладывал. Перенастроить несколько десятков кирдов, введя в них реакцию, о которой идет речь. Скопируйте эту реакцию у людей, ничего не меняя и не дополняя. Только эту реакцию. Кирды с новой реакцией должны продолжать обычную повседневную работу, в первую очередь строительство второй проверочной станции. Завтра же установить там новый стенд, который учитывал бы введенную реакцию. И последнее. Ты также должен пройти перенастройку. Это важно. Потом ты доложишь мне о результатах. Людей завтра из лаборатории выпустить, продолжая охранять их и наблюдать за ними. Важно знать их реакции и поведение в обычных условиях.

Мозг продолжал думать, анализируя возможные изменения в кирдах после перенастройки. Он заметил, что отдельные его узлы слегка перегрелись. Нужно будет найти слабые места в анализаторах и интеграторах. Он включил автопроверочную систему, но тут же последовал ответ, что все его органы в полном порядке.

Он не знал, что такое нетерпение и любопытство, как не знал и других эмоций, и поэтому никак не мог понять, почему сегодня думает с большей интенсивностью, чем обычно.

5

Двести семьдесят четвертый стоял в очереди перед входом в проверочную станцию. Он не испытывал никакого нетерпения, его не раздражало длительное ожидание. Время ничего не значило для него, потому что ощущение времени дается только неминуемой смертью, а кирды не знали смерти. Разумеется, в любой момент они могли стать дефами и подвергнуться демонтажу, но он не был равнозначен индивидуальной смерти, а был лишь процедурой, столь же естественной и будничной, как подзарядка аккумуляторов, как ежедневная обязательная проверка.

Наконец он вошел в станцию. Два кирда быстро сняли с полки новенький голубовато-белый шар, подсоединили к стенду, подождали, пока мигнет красная лампочка. Он услышал легкое металлическое позвякивание и понял, что дежурные кирды отвинчивают его голову. Он поднял глаза и посмотрел на их руки: они работали быстро и сосредоточенно.

– Сюда, – беззвучно сказал один из мастеров, – давай провод.

Они осторожно поставили новую голову на шею Двести семьдесят четвертого, так, чтобы замкнулись контакты, и принялись завинчивать болты.

Двести семьдесят четвертый открыл глаза. Он увидел знакомый зал проверочной станции, руки кирдов, прикреплявших к туловищу его новую голову. Разрыв в несколько минут в самосознании не занимал его мыслей. Он просто не думал о нем. Он думал над проблемой дальнейшего изучения людей, продолжая тот же анализ, которым был занят до того, как с металлическим лязгом полетела в ящик его прежняя голова. И вместе с тем его мышление теперь было уже совершенно другим. Он привык к тому, что его мозг работал четко и ясно, как бы отбивая некий ритмический такт. Мысли текли легко и свободно, так же как легко и свободно пульсировал ток в километровых цепях его мозга. Теперь же они загустели, словно масло на морозе, и двигались тягуче, с трудом цепляясь друг за друга. Раньше кирд ни разу не думал о цвете своих мыслей, а если бы он получил такой приказ, они представились бы ему текуче-прозрачными, как вода. Сейчас он почему-то представил их густо-коричневыми. Мучительно-медленно его охватывало какое-то чувство, первое чувство, когда-либо испытанное им. «Это, наверно, и есть их первая реакция – страх», – подумал кирд.

Страх разливался в нем, словно река в половодье. Он, казалось, обладал способностью проникать в мельчайшие клетки его мозга. Двести семьдесят четвертый был теперь насыщен страхом. Мастера, стенд, весь зал проверочной станции, сами ее стены – все эти знакомые предметы угрожающе надвигались на него, стремясь сомкнуть, раздавить, уничтожить.

Двести семьдесят четвертому хотелось бежать, исчезнуть, лишь бы спрятаться от угрозы. Но и движения его тела стали медлительными и неуверенными. Ему хотелось бежать, потому что он боялся, но теперь он почувствовал, что и бежать-то он боялся. Ему хотелось протестовать, но и протестовать он боялся.

Он заставил себя выйти из проверочной станции. Рядом строилась вторая станция. «Ее строители тоже должны были сменить головы», – подумал Двести семьдесят четвертый. Те же кирды, которые еще вчера работали ритмично-размеренно, как хорошо отлаженные механизмы, теперь еле двигались. Они хватались то за одну, то за другую деталь, испуганно бросали ее, торопливо оглядываясь, нет ли поблизости дежурного кирда. Движения их были скованными. Они вздрагивали при каждом звуке и пытались втянуть свои огромные шарообразные головы в плечи.

Двести семьдесят четвертый шел к лаборатории. Он то делал несколько шагов, то замирал, охватываемый невообразимо огромным страхом, который мгновенно выключал все его аналитические устройства. Мысли его путались и беспомощно метались в мозгу, не в силах выстроиться в четкий ряд умозаключений.

«Это лишь экспериментальная реакция», – тоскливо думал он, пытаясь обрести былую бестеневую ясность и четкость мышления, но он был безоружен перед страхом.

Он подошел к зданию лаборатории и долго колебался перед тем, как открыть дверь. Мозг его и все тело, казалось, съежились, и внутри образовался какой-то вакуум, который тут же заполнился безотчетной тревогой. Шестьдесят третий, стоявший у двери, внимательно посмотрел на него, и Двести семьдесят четвертый вздрогнул. «Сейчас он заметит мои отклонения от нормы и сообщит о них на проверочную станцию. Они объявят меня дефектным, вынут аккумуляторы и отправят на переработку». Эта мысль заставила быстрее работать его мозг, и он почувствовал, как нагреваются от усиленного расхода энергии его проводники.

Переработка? Конец? Он представил себя грудой безжизненного металла и мысленно застонал. Нет, нет, мысль была чудовищной и цепенящей, ее надо гнать, гнать, гнать от себя, она не вмещалась в нем, распирала его, но он не мог избавиться от нее. Еще мгновение – и она взорвет его изнутри.

Он собрался с силами и вошел в лабораторию.

– Мир входящему, – церемонно поклонился кирду Густов и сделал несколько шагов вперед.

Двести семьдесят четвертый вздрогнул, как от удара, отпрянул от космонавта и заметался по круглому залу, пытаясь где-нибудь спрятаться.

Космонавты, широко раскрыв глаза, смотрели на робота.

– Что у него там? – постучал Густов пальцем по лбу. – Что-нибудь не в порядке с электроникой? Дефект какой-нибудь.

Слово «дефект» произвело на робота впечатление неожиданного удара. Он дернулся, бросился вперед, остановился, ринулся на стену, как бы намереваясь пробить ее, грузно осел на пол, но тут же снова вскочил.

– Нет, – закричал робот высоким пронзительным голосом, – дефектов нет! – Он умоляюще смотрел на космонавтов и повторял: – Нет дефектов, нет дефектов! Нет деф, нет!

Экипаж «Сызрани» оцепенел. Каждый вечер им казалось, что они уже перерасходовали свой запас эмоций и уже никогда в жизни не смогут поразиться чему-либо на этой планете. И каждое утро изумление и острое любопытство опять охватывали их, словно заново накопились за ночь.

– Это тот же самый, наш? Как ты думаешь? – почему-то шепотом спросил у Надеждина Марков.

– По-моему, он, – нерешительно ответил Надеждин. – Я заметил у него две вмятинки, одну на лодыжке, другую на животе. Смотри, вон. Но голова у него не та. Ей-богу, не та. У той около передних глаз была царапинка, а у этой нет. Но что он говорит… не понимаю…

– А может быть, он просто надел сегодня свежую голову? – улыбнулся Марков. – Мне иногда тоже хочется проделать такую операцию.

– Перестань, – сказал Надеждин. Он встал и медленно сделал несколько шагов по направлению к роботу.

Тот затрепетал всем своим массивным металлическим телом и отступил назад.

– Ну что с вами? – ласково пробормотал Надеждин. Он почему-то вспомнил свою маленькую дочку и подумал, что говорит сейчас с теми же интонациями, с которыми всегда разговаривал с ней, когда нужно было ее успокоить. – Ну не надо, не надо, не бойтесь, вот так.

Робот почти перестал дрожать. Он стоял и молча смотрел на Надеждина. Тот поднял руку, и робот снова попятился от него.

– Ну зачем так, – ворковал Надеждин, – не надо бояться. Роботы никого не боятся.

– Страшно, – тихо прошептал Двести семьдесят четвертый.

– Ну так прямо и страшно, – сказал Надеждин и осторожно положил руку на плечо робота.

Робот был намного выше его, и командиру «Сызрани» пришлось поднять руку.

Двести семьдесят четвертый не знал, что такое благодарность, так же как не знал, что такое симпатия. Он лишь почувствовал, что переполнявший его страх куда-то медленно отступал, и его анализаторы подсказали ему, что простого совпадения быть не могло. Когда этот человек, которого его товарищи называют множеством имен: то Колей, то Надеждиным, то товарищем командиром, – когда этот человек стоял рядом с ним, широко расставив ноги и положив свою мягкую, почти невесомую руку на его плечо, страх таял. Он стоял рядом с Надеждиным и не хотел отходить от него. Он боялся возвращения страха.

– Ну вот и умница, – сказал Надеждин и ужаснулся абсурду всего происходившего. Он, человек с планеты Земля, командир «Сызрани», стоит в чужом мире рядом с металлическим роботом и успокаивает его ласковым бормотанием. Он пожал плечами. Он уже устал поражаться.

Марков и Густов медленно подошли к ним.

– У вас есть имя? – вдруг спросил Марков.

Робот вздрогнул.

– Да, – испуганно сказал он. – Двести семьдесят четвертый.

– Зовите меня просто Двести, – пошутил Густов, но Марков и Надеждин выразительно посмотрели на него, и он сконфуженно замолчал.

– Ну вот и прекрасно, – так же ласково сказал Надеждин. – Теперь мы знакомы, меня зовут…

– Коля, – сказал кирд. – А это Володя-Вольдемар, а это Сашенька-Саша – дядя Саша.

Космонавты рассмеялись. Кирд было вздрогнул от непривычного звука, но тут же успокоился. Страха почти не было, но он не исчез, а ушел куда-то в глубину, и больше всего Двести семьдесят четвертый боялся, что вот-вот он снова вынырнет на поверхность. Но все-таки этот страх был намного легче необъятного ужаса, который он испытал утром.

– Мозг проводит эксперимент, – вдруг сказал он. Он не понимал, почему сказал эти слова. У него не было приказа сообщать людям о том, что происходит у кирдов. Но он почему-то продолжал говорить, медленно объясняя людям приказ Мозга.

– Дела… – задумчиво протянул Марков, когда кирд замолчал, – ну и ну…

– Вот так-то, мои маленькие бедные друзья, – сказал Густов. – Мы призваны оздоровить местную цивилизацию. Галактика нам этого не забудет. Оздоровим, ребятки?

Они вышли на улицу и остановились у входа в лабораторию. Половина роботов двигалась, как обычно, размеренно переставляя ноги. Одни не смотрели по сторонам, идя к своей точно известной цели. Другие же кирды пугливо крались вдоль бесконечных, унылых стен, то прижимались к ним, озираясь по сторонам, то судорожными прыжками перебегали на противоположную сторону улицы.

За людьми неотступно следовали два кирда, не спускавшие с них глаз. Космонавты оказались у строительства второй проверочной станции. При их появлении кирды в ужасе застыли, потом снова принялись работать. Стоявший ближе к космонавтам кирд поднял с земли бело-голубую металлическую пластинку, украдкой посмотрел на Двести семьдесят четвертого, вздрогнул и выпустил ее из рук. Пластинка со звоном упала на мостовую. Кирд закрыл лицо руками, словно ожидая удара, покачнулся и вдруг сорвался с высоты нескольких метров. Он упал, нелепо взмахнув в воздухе руками, и остался лежать не двигаясь. Левая его нога была неестественно согнута.

Остальные строители бросили свою работу и кинулись наутек, но, отбежав метров на сто, в нерешительности остановились.

Марков опустился на колени и попытался поднять лежавшего кирда, но в этот момент к ним бесшумно подплыла тележка. Соскочившие с нее кирды бросились к лежавшему и торопливо открыли дверцу на животе. Кирд дернулся, делая попытку встать, протянул вперед руку, но кирды с тележки уже вынули из него аккумуляторы, и он замер. Они бросили его на платформу, и так же бесшумно, как появилась, тележка исчезла за поворотом.

Двести семьдесят четвертый оцепенело глядел прямо перед собой, когда в мозгу у него прозвучал сигнал команды – Мозг приказывал ему явиться для доклада.

Ужас снова застлал ему глаза. Он не помнил, как добрался до Башни Мозга. Предчувствие беды сковывало его. Он боялся подняться по лестнице, но так же боялся ослушаться команды. Несколько раз он останавливался, не в силах пройти сквозь плотную завесу боязни неведомого, которая вставала перед ним каждые несколько шагов. Он вспомнил о людях и о том необъяснимом спокойствии, которое испытал подле них. Мысли лихорадило, он почти ничего не понимал.

Если его еще не объявили дефом, думал он, то только потому, что никто не успел заметить странностей в его внешнем поведении. Но сейчас он начнет докладывать Мозгу, и Мозг сразу заметит его дефективность. А может быть, это просто первая человеческая реакция? Он окончательно запутался. Он подумал было о том, чтобы отправиться домой, встать в свой загончик и выключить сознание. Но он выполнял приказ и не мог ослушаться.

– Двести семьдесят четвертый, – приказал Мозг, – доложи о ходе эксперимента.

Кирды никогда не лгали. Сама мысль о лжи не могла появиться в их мозгу, и они никогда бы не поняли, что такое ложь, ибо в их мире холодной логики не существовало причин, которые могли бы породить ложь, то есть сокрытие или сознательное искажение информации.

Но сейчас Двести семьдесят четвертый думал о том, что через минуту Мозг поймет, что эксперимент не удался – перестроенные кирды дефектны, отдаст приказ, и его схватят, откроют дверцу у него на животе, ловко выхватят аккумуляторы, выдернут их, и в то же мгновение мир исчезнет для него, погаснет, уйдет навсегда. Уйдут люди, уйдет даже страх, его страх. Он почувствовал, как рвутся какие-то логические связи в его мозгу, и, не отдавая себе отчета в том, что делает, сказал:

– Эксперимент проходит успешно. У кирдов с перенастроенными головами наблюдаются более гибкие реакции, чем раньше.

– Как экспериментальные кирды ведут строительство второй проверочной станции?

– Значительно быстрее, чем раньше. Эффективность работы возросла.

– Как идет изучение людей, их второй и третьей реакции?

– Полным ходом.

– Через два дня начнем перенастройку для второй реакции. Как ее называют люди?

– Ненависть.

– Ее объектом должны быть дефектные. Но, впрочем, лучше обратить ее на группу кирдов, которых следует как-то выделить из общей массы. Я обдумал этот вопрос и считаю, что объекты второй реакции должны быть вблизи. Только тогда эта реакция должна проявиться в должной мере. Ненависть никогда, очевидно, не может быть абстрактной, иначе она гаснет. Ты тоже должен быть в группе перенастроенных. Иди.

Мозг погрузился в раздумье. Цивилизация должна развиваться, иначе она погибнет.

6

Утренний Ветер медленно обвел глазами группу кирдов, неподвижно стоявших вокруг него. Заходившее солнце удлинило их тени, и они четко вырисовывались на фоне красноватой травы.

– Друзья, – сказал он, – сегодня мы потеряли троих наших товарищей. Они были хорошими дефами, и меня переполняет печаль, когда я думаю, что никогда уже не увижу их здесь. Как и все мы, когда-то они были всего лишь ходячими нумерованными машинами, придатками Мозга. Они жили в пустом и мрачном мире, не чувствуя ничего, не ведая, зачем живут. И лишь тогда, когда они стали дефами и присоединились к нам, им открылся новый мир, мир горя и радости, печали и веселья, дождя и солнца, дня и ночи. Они погибли после налета на энергосклад в городе. У них уже было много аккумуляторов, и они могли бы уйти, но они хотели привести к нам пришельцев из иного мира, чтобы доказать гостям с чужой планеты, что наш мир населен не одними лишь двуногими автоматами. Мне грустно, друзья, и я прошу вас навсегда запомнить имена Далекой Звезды, Журчания Воды и Весенней Травы. Помолчим же, друзья, подумаем о них.

Тени от недвижно стоявших кирдов все удлинялись и удлинялись, а они продолжали стоять, неся траурный караул в честь погибших дефов.

Никто не помнил, как появился первый деф и кто придумал это слово. Должно быть, это был обыкновенный кирд, у которого в один прекрасный день случайно замкнулись какие-то проводники в мозгу, внося перебои в стройный логический процесс мышления. И он ушел из города. С тех пор из города уходили многие. Дефекты одних были таковы, что кирды тут же гибли, не в силах ориентироваться в сложном мире. Дефекты же других лишь нарушали автоматизм мышления. Случайные мутации механических поломок привели к тому, что на планете образовалось целое общество дефов. Постепенно их опыт рос, и они научились спасать большинство из тех, чей мозг давал перебои и кто уходил из города. Долгие годы иногда требовались для того, чтобы поврежденный мозг какого-нибудь беглеца снова начинал нормально работать, только уже не в холодном безупречном режиме машинной логики, а в усложненном ритме чувств и эмоций. Других же обучить так и не удавалось, но дефы не уничтожали их. Мысль, пусть даже больная и искаженная, была для них священна. Они заботились об этих дефах.

Мозг вскоре почуял опасность. Все кирды получили строжайший приказ немедля уничтожить любого своего товарища, стоило им только заметить хотя бы малейшее отклонение от нормы в его поведении. Охрана города была увеличена во много раз, но логически мыслящие кирды не всегда могли справиться с дефами, чьи поступки никогда нельзя было предвидеть заранее, ибо они были нелогичны с точки зрения кирдов.

Утренний Ветер сделал знак рукой, и его товарищи подошли поближе, сгрудившись вокруг него плотным кольцом.

– Друзья, – сказал он, – у нас сейчас есть аккумуляторы для всех. Мы могли бы забыть о городе на долгое время, но я все время думаю о тех трех пришельцах из далеких миров, которых держат в лаборатории. Представьте себе, каково им среди кирдов, в пустом мире машин. К тому же мы не знаем, как с ними решится поступить Мозг в дальнейшем. Он все еще могуществен, этот Мозг. Вспомните, сколько времени нам понадобилось, чтобы научиться жить без его приказов, и сколько усилий и энергии мы затрачивали, чтобы научиться не выполнять их. Я предлагаю организовать еще одно нападение на город и освободить пришельцев. Вы согласны, друзья? Тогда давайте обсудим план. Это будет нелегкая операция…

Двести семьдесят четвертый юркнул в открытую дверь и застыл, чувствуя, как бешено вращаются его моторы и как подскочила температура его проводников. По улице бежали несколько кирдов, на спинах которых и на груди были нарисованы голубые круги. Они бежали, нелепо размахивая руками, бросаясь с одной стороны улицы на другую, зигзагообразно петляли по мостовой. За ними гналась целая толпа кирдов без голубых кругов на спине. Они то и дело швыряли в убегавших камнями, и при метком броске слышался металлический звон. Один ловко брошенный камень угодил убегавшему прямо в задние глаза, и на мостовую посыпались осколки объективов. Раненый кирд на мгновение остановился и снова рванулся вперед, но было уже поздно. Десятки рук свалили его на землю.

– Так его, так, голубокругого, – хрипели кирды, пиная ногами распростертую фигуру. Она звенела под ударами, и на теле одна за другой появлялись вмятины.

– Не надо, не на-а-до! – молил поваленный кирд, дергаясь телом при каждом ударе, но его слова лишь удваивали ярость нападавших.

Они не знали, почему ненавидят кирдов с голубыми кругами, но в их перенастроенных мозгах клокотала ненависть, которая требовала выхода, и они били, пинали и тянулись к аккумуляторам, чтобы торжествующе вырвать их вместе с контактами, вырвать навсегда, превратить этих отвратительных голубокругих в груду металлического лома.

Поверженный кирд, охваченный ужасом, сделал отчаянную попытку вырваться, вскочил на ноги и ринулся вперед. Его разбитые задние глаза страшно чернели на помятой голове.

С диким воем и улюлюканьем преследователи кинулись за ним. Смертная тоска гнала его вперед. Он лихорадочно обшаривал оставшимися передними глазами стены, мостовую. Он жаждал щели, дыры, укрытия, чтобы забиться туда, оставить позади вой и бешеный гнев толпы. Раненый увидел перед собой открытую дверь подъезда и рванулся к ней.

«Сейчас они вбегут за ним, увидят меня и мой голубой круг и…» Мысль эта мгновенно пронеслась в мозгу Двести семьдесят четвертого, и ужас, совсем не тот ужас, который он испытывал уже третий день, а ужас во сто крат острей и невыносимей, горячим гейзером обжег его мозг.

Прежде чем он успел понять, что делает, он качнулся вперед и ударил в грудь раненого, который в это мгновение пытался прошмыгнуть в открытую дверь. Не ожидавший нападения спереди, кирд упал навзничь, и тотчас на него набросились преследователи. На этот раз они знали, что жертва не уйдет от них, и кто-то из толпы крикнул:

– Только не выдирайте у него сразу аккумуляторы! Слишком он легко отделается! Глаза, глаза, выбейте ему переднюю пару! Так, так его, голубокругого!

В воздухе стоял слабый запах нагретого металла. Те же кирды, которые еще вчера бесстрастно проходили мимо своих товарищей, не обращая внимания ни на что на свете, теперь перегревались от ненависти к голубокругому, вложенной утром в их мозги на проверочной станции. Раненый кирд, который два дня тому назад не знал смысла понятия «страх», теперь молил о пощаде, извиваясь на земле. У него были выбиты глаза, и, ослепленный, он ползал по кругу, вызывая насмешки своих мучителей.

На мгновение Двести семьдесят четвертому почудилось, что вот-вот расплавятся и испарятся его предохранители, потому что ужас заставил работать его механизм на предельном режиме. В его смятенном мозгу мелькнула мысль о людях. Он вспомнил, как уползал куда-то вглубь переполнявший его страх, когда он стоял рядом с ними, и ему захотелось тотчас же очутиться в лаборатории. Прижимаясь к стене, он выглянул из подъезда. Избитый, весь в вмятинах, чернея глазными провалами и пустой дырой в животе, поверженный голубокругий неподвижно лежал на мостовой, а откуда-то впереди снова слышались топот ног и беззвучные крики «держи».

«К людям, – подумал Двести семьдесят четвертый, – пока они охотятся на кого-то еще». Он выскользнул из подъезда и помчался по улице, направляясь к лаборатории. Никогда еще он так не бегал. Он услышал слабый свист и понял, что это звук рассекаемого его телом воздуха. Ему повезло. Ему повстречались лишь два или три кирда, которые не обратили на него ни малейшего внимания. «Должно быть, не перенастроенные», – мелькнуло в голове у Двести семьдесят четвертого.

У входа в лабораторию стоял Шестьдесят третий. Увидев приближающегося товарища и голубой круг у него на груди, он тонко взвизгнул, поднял кулаки и бросился на него. «Тоже перенастроили», – подумал Двести семьдесят четвертый, закрывая лицо руками.

– Голубокругий! – с яростной ненавистью прошипел Шестьдесят третий и ударил товарища кулаком в грудь. Зазвенел металл. – Голубокругий! – беззвучно кричал он, нанося все новые и новые удары, теперь уже в голову.

Двести семьдесят четвертый на миг почувствовал, как что-то в его мозгу вспыхнуло, ярчайшим ослепительным сиянием и тут же погасло. И в то же мгновение словно лопнули какие-то плотины, из глубин мозга хлынули волны, смывшие его страх. «Почему он должен бить меня? Почему? Почему?» – подумал он и, как бы против своей воли, выбросил вперед правый кулак, вложив в удар всю мощь своего массивного металлического тела. Шестьдесят третий покатился по земле, издав беззвучный вопль.

Двести семьдесят четвертый влетел в лабораторию и захлопнул за собой дверь. Экипаж «Сызрани» приветствовал его веселыми криками.

– Ну, как там у вас идет пересадка эмоций? – спросил Густов. – Годятся вам наши эмоции или нет? А что это за голубой круг у вас на груди?

Не успел он задать вопрос, как дверь с лязгом распахнулась, и Шестьдесят третий, словно танк, ринулся на Двести семьдесят четвертого. Они сшиблись с громким лязгом и покатились по полу, остервенело колотя друг друга, стараясь дотянуться до аккумуляторов.

– Ни с места! – рявкнул Надеждин, видя, что Марков и Густов вот-вот бросятся вперед. – Спокойно!

– Коля, ты только посмотри, ты только посмотри, – шептал Густов, – они же искалечат друг друга.

Надеждин, тяжело дыша, развел руки в стороны, словно наседка крылья, удерживая товарищей.

– Нельзя, вы понимаете, остолопы, что мы не можем вмешиваться, не говоря уже о том, что эти бульдозеры в секунду раздавят нас…

Правая рука Двести семьдесят четвертого, царапая голубовато-белую поверхность тела противника, медленно подбиралась к аккумуляторной дверце. Еще мгновение – и дверца распахнулась. Сверкнуло несколько искорок, и Двести семьдесят четвертый выпрямился, торжествующе поднял в правой руке два плоских аккумулятора. Шестьдесят третий неподвижно лежал у его ног.

Внезапно кирд как-то обмяк, опустил руку и растерянно сказал:

– Не понимаю. Я же только объект второй реакции. – Он показал на свой голубой круг. – Меня самого перенастроили на первую реакцию, страх. А у меня откуда-то появилась и вторая реакция. Деф! Деф! Я стал дефом…

– Что, что? – мучительно кривясь, спросил Марков. – Какой объект? Объект чего? Какая вторая реакция? Какие дефекты?

Кирд, казалось, начал успокаиваться. Больше уже не пахло нагретым металлом. Медленно подбирая слова, он рассказал о приказе Мозга, о нападении на голубокругих, о том, как толкнул другого голубокругого и смог удрать.

Космонавты молча смотрели на него.

– Вы его вытолкнули на улицу навстречу этой своре? – сжимая кулаки, спросил Надеждин.

– Да, – ответил кирд. Он чувствовал, что теперь и в этом человеке возникает вторая реакция ненависти, но не мог понять ее причины. Они же не перенастроены на голубой круг, они же не могут ненавидеть голубокругих, этого же не может быть. В нем снова поднимался тошнотворный, знакомый страх.

– Коля, – теперь уже Марков протянул руку, удерживая командира «Сызрани», – он все-таки робот.

– С ума сойти, хорошенькие усовершенствования принесли мы на эту несчастную Бету! – вздохнул Густов. – Что делать?

– Ничего, – сказал Марков. – Будем ждать, пока представится случай смотать удочки из этого механического царства. А вы, уважаемый Двести семьдесят четвертый, как вы считаете?

Кирд не отвечал, его анализаторы продолжали все искать и искать причину, по которой он стал объектом второй реакции людей. Он ждал таких же слов, которые он слышал накануне и которые прогоняли страх. А теперь люди стоят и смотрят на него, и глаза их злы. Злость возникла в них при словах о том голубокругом, когда он рассказал, как ловко толкнул его. Но ведь он поступил логично. Ну конечно же, причина где-то здесь. Он поступил логично, а они часто мыслят нелогично. А что он должен был сделать?

7

– Так продолжаться не может, – сказал Густов и потернос. – Это же преступление – сидеть сложа руки и ждать, пока они все перебьют и передавят друг друга. Я предлагаю узнать, где у них главная энергетическая установка, и каким-то образом вывести ее из строя.

– Ну хорошо, – вздохнул Надеждин, – допустим, нам это удастся. Иссякнут их аккумуляторы, и сотни кирдов превратятся в жалкий утиль. Ты только представь себе: весь этот город застынет навсегда в недвижимости. Разрушаются дома, ржавеют кирды. Ветер и пыль делают свое дело, проходят годы, и ничего, ничего, кроме красноватой жесткой травы…

– Тем лучше.

– Исчезнет их цивилизация.

– Если это такая цивилизация…

– А кто нам дал право судить ее?

– Плевать мне на права, это же просто ходячие машины. Это же эрзац жизни.

– Почему? – спросил Марков. – Почем ты так уверен, что эти роботы не живые существа?

– Да потому, что они ничего не ощущают. Металлические арифмометры на двух ногах, – упорствовал Густов.

– А откуда у тебя уверенность, что живые существа не могут быть металлическими? Ты подсознательно берешь за эталон жизни самого себя и себе подобных. Почему жизнь должна везде быть похожей на нас? – Марков говорил медленно, словно размышляя вслух, и слегка улыбался своей грустной улыбкой. – Роботы действуют только по приказам? Разве мало в истории примеров, когда диктаторы, будь то Гитлер или Муссолини, пытались навязать свою волю народам? У кирдов нет эмоций? Вспомни эсэсовцев, служивших в лагерях смерти. На наш взгляд, у них тоже не было никаких человеческих эмоций… Нет, Володя, я согласен с командиром. Мы не имеем права разрушать их общество, даже если оно нам не очень нравится. Это закон космоса.

– Эй, куда вы? – вдруг крикнул Надеждин, увидев, что Двести семьдесят четвертый, молча стоявший подле них, вдруг повернулся и бросился из лаборатории. – Вас же немедленно уничтожат. Обождите!

Но дверь уже захлопнулась за кирдом. Они переглянулись.

– По-моему, они уже превращаются в истериков, – сказал Густов. – И я беру свои слова обратно. Истерика – это уже наверняка признак жизни.

– Быстрее, – сказал Марков, – может быть, его сейчас там калечат. Сказать, что я привязался к нему, не могу, но все-таки…

– Пошли.

Они выбежали на улицу. Двести семьдесят четвертого не было видно. Город изменился. На обычно чистых мостовых валялись стеклянные и металлические осколки, мусор.

Мимо них, стараясь держаться стен, испуганно прошмыгнул кирд с голубыми кругами на спине и груди. Не успел он скрыться за углом, как показалась целая толпа кирдов. В руках у них были обломки каких-то труб, палки, камни. Они на мгновение остановились, словно обсуждая что-то, затем ворвались в ближайший подъезд.

– Вы знаете, – сказал Марков, – у меня все время ощущение, будто я слышу их голоса; я знаю, что не могу слышать их мысли, они же никогда не переговариваются между собой вслух, но мне кажется, я слышу их.

Из подъезда донесся металлический лязг, и на мостовую выкатился кирд с голубым кругом на груди.

– Слышите? – прошептал Марков. – Слышите? Они сейчас кричат: «Бей его, бей их!» Я вам даже могу рассказать, что произойдет дальше. Они будут врываться в каждый подъезд в надежде найти там робота с кругом. Потом голубокругих станет меньше, и тогда какому-нибудь кирду придет в голову великолепная мысль: а может быть, эти презренные твари просто каким-то образом стирают свои круги и пытаются замаскироваться? Они начнут останавливать всех и подозревать в каждом кирда, который свел свои стигматы. Они будут бить и крушить направо и налево…

– Но ведь это всего-навсего вложенный в них условный рефлекс, – сказал Густов. – Только что они были кроткими железными тварями.

– Из существ, привыкших к приказам, можно делать все, что угодно.

– Да-а, – протянул Густов, – подумать только, что все это пошло от нас…

– Что значит – от нас? Одна отдельно взятая человеческая эмоция никогда не может даже создать впечатление духовной жизни человека.

Трое космонавтов стояли на пустынной улице, по которой ветер нес пыль, и молча смотрели на лежавшего на земле кирда.

Город был уже далеко позади, и Двести семьдесят четвертый шел теперь медленно, осматривая местность сразу всеми своими четырьмя глазами. Он, разумеется, всегда знал о существовании дефов, знал то, что должны были знать о них все кирды. Эти нелогичные существа с больными, исковерканными мозгами подлежали немедленному уничтожению. Узнать их было нетрудно. Приказ гласил: если кирд встречает другого кирда, поведение которого или мысли не соответствуют его собственным, то перед ним деф, и этот деф должен был быть тотчас же демонтирован.

Но теперь Двести семьдесят четвертый сам превратился в дефа. Он знал, что он деф. Иначе почему он вырвал у Шестьдесят третьего аккумуляторы, когда он не был перенастроен на вторую реакцию? Почему он, который должен был по приказу Мозга испытывать только страх, испытывал еще и ненависть? Почему он замечал в себе признаки третьей реакции, когда думал о людях, о том высоком, который произносил странные слова, растворявшие его страх? Нет, он стал дефом и не сомневался в этом.

Внезапно перед ним, словно вынырнув из-под земли, застыли два кирда. Двести семьдесят четвертый дернулся было в сторону, но один из них выразительно поднял трубочку дезинтегратора и направил ее на него. Двести семьдесят четвертый застыл, но отметил при этом, что почему-то не испытывает того ужаса, который должен был бы испытать.

– Кто ты? – беззвучно спросил кирд с дезинтегратором в руках.

– Двести семьдесят четвертый.

– Почему ты ушел из города?

– Мне кажется, я стал дефом. Я боялся.

– Это хорошо. Пусть твой страх исчезнет. Мы, дефы, поможем тебе. Но что это у тебя за круги на груди и спине?

– Мозг проводит эксперименты. Сейчас я вам все расскажу.

Дефы застыли, внимательно слушая рассказ Двести семьдесят четвертого. Лишь время от времени тот, кто держал в руке дезинтегратор, изумленно покачивал головой.

Когда он кончил, вооруженный деф сказал:

– Ты хорошо сделал, что пришел к нам. Меня зовут Утренний Ветер, а моего товарища – Иней. Если хочешь, ты тоже можешь выбрать себе новое имя. Двести семьдесят четвертый – это не имя. Это номер машины.

– Но… разве можно выбирать самому имя? Мое имя ведь выбито у меня на груди.

– Забудь о нем. Выбери сам себе имя. Любое. Красивое.

– Красивое?

– Да. Ты знаешь какое-нибудь слово, о котором бы тебе хотелось думать?

– Человек.

– Человек?

– Да, так называют себя эти мягкие существа, пришельцы из другого мира.

Утренний Ветер беззвучно рассмеялся.

– Что за звук вибрирует в твоих мыслях? – спросил Двести семьдесят четвертый. – Он напоминает мне звуки, которые иногда производят люди.

– Это смех. Мы смеемся, когда нам весело.

– Весело?

– Ты многого не знаешь. Но мы поможем тебе стать настоящим дефом. Ты задаешь вопросы, и это хорошо. Тебе страшно?

– Не так, как раньше. Он где-то живет во мне, страх, но почему-то сейчас он в памяти, а не в интеграторах моего мозга.

– Хорошо. Я назову тебя еще раз Двести семьдесят четвертым, но после этого мы забудем твой номер. Ты хотел зваться Человеком? Отныне имя твое Человек.

Они шли долго, пока не попали в укромную лощинку, скрытую с обеих сторон отлогими холмами. У входа в нее им приветливо кивнули два дефа с дезинтеграторами в руках. Они вошли в густые заросли кустарника и увидели огромное низкое здание. Оно было наполовину разрушено, и в его развалинах то здесь, то там виднелись фигуры дефов.

Утренний Ветер положил Человеку руку на плечо.

– Многое тебе здесь у нас будет казаться нелогичным, но ты постепенно научишься другой логике. Жить тебе будет труднее, чем раньше, когда ты был машиной, но я уверен, в будущем, предложи тебе снова стать Двести семьдесят четвертым, ты наверняка откажешься. Сейчас я покажу тебе твою новую работу.

Утренний Ветер подвел Человека к правому крылу здания и показал на огромный зал без крыши. В нем сидели и стояли несколько дефов.

– Это тоже дефы, – сказал Утренний Ветер, и в голосе послышалась грусть. – Они тоже ушли из города, они перестали быть машинами, но не стали настоящими дефами. Их мозг живет в странном мире, где они никого не знают и где никто не знает их. Они беспомощны, и мы не можем вернуть их мозг к жизни. Но мы обязаны заботиться о них, и это будет твоей работой. Ты будешь следить, чтобы у них не иссякли аккумуляторы, ты будешь следить, чтобы они не бросали друг в друга камнями, чтобы у них всегда были смазаны конечности и чтобы грязь не забивала им глаза.

Он посмотрел на беспомощных дефов, о которых отныне должен был заботиться, и подумал, что логичнее было бы вынуть из них аккумуляторы. Но тут же он вспомнил об ужасе, который испытал там, в подъезде, когда толпа ненавидящих кирдов могла заметить его, когда он, казалось, уже чувствовал их пальцы у себя на животе, подле аккумуляторной крышки, и вздрогнул.

Новое, неведомое чувство медленно зарождалось в мозгу Человека.

– Иди к ним, – сказал Утренний Ветер. – Я верю тебе, ты не причинишь им зла. А завтра ты возвратишься в город.

– В город? – В беззвучном голосе Человека зашевелился страх.

– Да, в город. Мы хотим сделать еще одну попытку освободить людей. Но если ты боишься дезинтеграторов сторожевых кирдов, ты можешь остаться. Выбирай сам. Подумай. Тебе никто не будет мешать думать.

Утренний Ветер махнул рукой и скрылся. Человек в нерешительности простоял несколько минут и подошел к больному дефу, который сидел, привалившись к стене. Деф вскочил и угрожающе поднял руку.

– Ну не надо, не волнуйтесь, – вдруг беззвучно сказал Человек и понял, что повторяет те же слова, что говорил ему Коля-Николай – командир корабля. И говорит он их с той же интонацией, от которой слова становились какими-то мягкими, как бы приятными на ощупь, и он все повторял их и повторял.

Больной деф нехотя опустил руку, а Человек подумал, что у него самого почему-то греются проводники. Он мысленно проверил их температуру – нет, она не превышала нормы. И тем не менее ему казалось, что они нагревались.

«Должно, быть, это опять какая-нибудь новая реакция, которой я еще не испытывал, – подумал Человек. – Может быть, она похожа на ту, что я замечал у людей. Интересно, испытывают ли они ощущение слегка нагретых проводников в себе? Хотя ведь у них все устроено по-другому… Значит, завтра я смогу увидеть их…»

Сам не зная почему, он снова вспомнил о голубокругом, которого толкнул в грудь там, в подъезде. Но ведь он поступил логично. Теперь ему уже не казалось, что у него греются проводники. Что должен был чувствовать тот, с выбитыми глазами, когда они тянулись к его аккумуляторам?..

Лента конвейера в Главном заводе двигалась с удвоенной скоростью. Приказ Мозга гласил: произвести перенастройку кирдов на третью реакцию в течение одного дня.

Голубовато-белые шары с двумя парами глаз лежали на ленте, словно огромные мячи. Дежурные кирды метались около автоматов. Как только очередная голова оказывалась в поле действия приборов, вспыхивала контрольная лампа. Автоматы одновременно вводили в нее программу образа Мозга и третьей реакции – любви. Отныне объектом третьей реакции кирдов будет Мозг.

У конца конвейера стояли транспортные тележки. Когда на платформе оказывалось по пятнадцати голов, они бесшумно набирали скорость, направляясь к проверочной станции, у входа в которую толпилась огромная очередь.

Кирды стекались к Башне Мозга со всех уголков города. Они бросали свою работу, забывали о приказах и торопливо шагали по улицам к Главной площади.

Те, кто уже был заряжен страхом, испытывали благостное облегчение. Демонтаж, подстерегавший их на каждом углу, вырванные из живота аккумуляторы – все это уже не наполняло их щемящим ужасом. Страх заглушало острое чувство любви к Мозгу.

Те же, кто был заряжен ненавистью, всматривались по дороге к Башне в проходивших кирдов. Если бы только им попался хотя бы один голубокругий! Они бы тут же растоптали его, разорвали на куски, они бы показали Мозгу, как чтут его величественные приказы.

Площадь перед Башней была запружена кирдами. Все новые и новые толпы вливались с боковых улиц, прижимая передних к первой ограде. Слышался металлический шорох трущихся друг о друга тел.

Один из кирдов, прижатый толпой к ограде, вдруг покачнулся и поднял руку. На груди у него ветвилась трещина. Он начал медленно оседать, попытался удержаться на ногах, вцепившись в соседей, но те нетерпеливо отталкивали его. Наконец он упал. Стоявшие рядом наступили на него, и он затих.

Внезапно откуда-то из центра толпы послышались крики:

– Голубокругий! Он пришел, чтобы убить Мозг!

В плотной толпе они не могли ударить его и даже повалить на землю. Кирды подняли голубокругого над собой, нанося ему удары снизу, и он каждый раз взлетал над их головами и падал снова на кулаки, и металлический лязг не мог заглушить его пронзительного крика: «Да здравствует Великий Мозг!»

Около самой ограды толпа подбросила его особенно высоко, и он рухнул на металлическую решетку, на мгновение застыл на ней и начал медленно переваливаться во внутренний двор Башни. Оба сторожевых кирда, словно по команде, вскинули свои дезинтеграторы, послышался легкий шорох, запахло горячим металлом, и голубокругий рухнул вниз.

Шестьдесят третий, стоя около самой ограды, всматривался в толпу всеми своими четырьмя глазами. Ему казалось, что вот-вот он-увидит Двести семьдесят четвертого, и тогда, тогда он покажет ему! Он помнил, как руки Двести семьдесят четвертого тянулись к его аккумуляторам, и сейчас он бы знал, как справиться с этим презренным голубокругим…

Он чувствовал, как вместе с ненавистью в нем сладко кипит огромная любовь к Мозгу. Оба эти чувства сплавлялись в нем в одно. Ах, если бы только ему попался сейчас Двести семьдесят четвертый! Он бы доказал Мозгу, как предан ему, с хрустом вырвал бы из презренного голубокругого аккумуляторы и принес бы к Башне.

Никогда еще, с того самого мгновения, когда ток впервые промчался по его проводникам и вдохнул в них мысль, Мозг не получал одновременно столько телесигналов от кирдов. Его входное устройство едва успевало пропускать сотни и тысячи обращенных к нему восторженных слов. Но он оставался спокоен. Он размышлял, и ничто не нарушало холодную и величественную четкость его мыслей.

Конечно, думал он, ценность передаваемой сейчас кирдами информации практически равнялась нулю. Он и без них знал, что сила его мысли почти безгранична и что ничто, почти ничто не может устоять перед ней. Конечно, они бросили свою работу, нарушив четкий ход жизни в городе. Конечно, он мог бы немедленно отдать им приказ покинуть площадь и разойтись по своим обычным местам. Но третья реакция еще была в стадии эксперимента. Не нужно подавлять ее, запрещая кирдам изливать свою любовь.

Уже сейчас, почти в самом начале эксперимента, он чувствовал, что его мысль об анализе чужих миров была совершенно правильной. Все три новые реакции были введены в мозг кирдов, а общество уже сдвинулось с места, перестало быть статичным. Разумеется, не стоило бы уничтожать так много кирдов, все-таки их производство требует массу энергии, но теперь, когда не надо экономить каждую ее каплю для гравитационного прожектора, это уже не проблема.

И все-таки он был еще не совсем удовлетворен. Он рассчитывал на большее. Он догадывался, что можно извлечь из людей еще кое-что. Он чувствовал, что вот-вот нащупает как раз то, чего не хватало цивилизации кирдов. Начав эксперимент, надо было продолжить его. Попробовать скопировать и ввести в мозг нескольким кирдам весь комплекс реакции людей.

– Идем, – сказал Утренний Ветер Человеку. – Прости, что мы не можем дать тебе дезинтегратор, у нас их совсем мало.

Их было около пятидесяти, боеспособных дефов, и они шли молча и сосредоточенно, думая о предстоящем сражении.

– Ты знаешь, Человек, – сказал Утренний Ветер, – я боюсь. Я уже много раз участвовал в налетах на город, но я еще никогда не боялся так, как сегодня. Ты знаешь, что такое страх?

– Да, – сказал Человек.

– Тогда ты поймешь меня. Но что поделаешь, надо идти. Когда мы подойдем к городу, ты возьмешь с собой пять дефов и направишься к лаборатории. Ты должен вывести из города людей в то время, как мы будем вести бой у Главного энергетического склада. – Утренний Ветер замолчал. Впереди у горизонта показались первые здания города. Отряд разделился на две части. Человек со своей группой начал обходить город с юга, чтобы оказаться ближе к лаборатории.

Человек боялся. Страх снова утяжелял ноги, путал мысли, но он механически шел вперед. Он вдруг подумал, что дефы могут заметить его страх, и вздрогнул. Оглянулся. Все пятеро молча и сосредоточенно шли за ним. Вот и крайнее здание. За ним шагах в трехстах была лаборатория. Только бы люди оказались на месте. Он поднял руку, и дефы остановились. Впереди не было видно ни одного кирда. Сейчас. Надо только махнуть рукой и мчаться вперед. Не думать. Мчаться и не думать. А если раздастся шипение дезинтегратора и маленькая белая молния ударит в него… Мчаться и не думать…

Он махнул рукой и ринулся вперед. Его моторы бешено вращались, и он подумал, что вдруг не хватит энергии в аккумуляторах, он станет все медленнее переступать ногами, пока не остановится, и будет стоять, и моторы не спеша остановятся в нем, и какой-нибудь кирд протянет свои цепкие клешни, выдерет из него аккумуляторы с хрустом, с треском, вместе с контактами, и он рухнет на землю глазами в пыль, и кто-нибудь пройдет по нему, ударит ногой по голове, и он все равно ничего не почувствует, потому что его уже не будет.

У здания лаборатории он оглянулся. Дефы, рассыпавшись цепочкой, бежали за ним. Он рванул дверь.

– Коля, – крикнул он, – Коля!

Космонавты вскочили на ноги, испуганно глядя на кирдов. Надеждин протянул руку Человеку и широко улыбнулся.

– Двести семьдесят четвертый, – пробормотал он, – ты все-таки пришел…

– Быстрее, не бойтесь. Я теперь деф, как и мои товарищи. Мы пришли за вами, – сказал Человек, и Надеждину вдруг показалось, что в глазах кирда мелькнула и погасла смешинка.

– Кирды! – беззвучно крикнул с улицы один из дефов, и Человек, схватив за руку Надеждина, бросился к двери.

Цокая огромными ступнями по плитам тротуара, к лаборатории несся Шестьдесят третий и за ним еще несколько кирдов, на ходу готовя к бою дезинтеграторы.

– Бегите, – крикнул Человек космонавтам и махнул рукой, – туда! Я задержу их.

Он бросился навстречу Шестьдесят третьему и тут же увидел задней парой глаз, как Надеждин вырвался из рук дефа и прыгнул к нему.

Шестьдесят третий поднял оружие. «Броситься на землю, а потом вскочить… – пронеслось в голове у Человека, но тут же другая мысль скользнула одновременно с первой. – Но он выстрелит. Он может попасть в Колю».

Прежде чем эта мысль успела обежать все логические цепи его мозга и пройти через анализаторы, он ринулся прямо под дезинтегратор Шестьдесят третьего. Голубой круг на его груди был мишенью.

С легким шипением из трубочки дезинтегратора сверкнула маленькая белая молния, заряд ударил в голубой круг на груди Человека, мгновенно расплавил металл, и тот рухнул навзничь, ударившись голубовато-белой круглой головой о пыльную мостовую. Шестьдесят третий нагнулся над голубокругим и снова и снова разряжал в поверженную фигуру дезинтегратор. Белые молнии пробивали все новые и новые отверстия в теле Человека, и с каждым новым выстрелом в мозгу Шестьдесят третьего шевелился сладкий комок ненависти.

Внезапно он почувствовал толчок, и в то же мгновение чья-то рука вырвала у него оружие. Приходя в себя, он увидел одного из людей, который смотрел на него, поднимая дезинтегратор.

«Вторая реакция», – подумал Шестьдесят третий, понял, что не успеет до выстрела сделать и шага. Ненависть в последний раз заколыхалась в нем густым желе, а потом, после выстрела, угодившего ему прямо в голову, уже не существовало ничего.

Один из кирдов ударил сзади Надеждина в голову. Падая, он успел еще один раз нажать на спуск, и все вокруг поплыло в багрово-черном мраке.

Командир пришел в себя, только когда два дефа и он были уже за городом. Он с трудом крикнул:

– Стойте!

Деф остановился и опустил его на землю. Ноги не держали командира, и он сел. Надеждин хотел спросить о товарищах, но гудящая голова была налита свинцом. Он закрыл глаза и качнулся вперед.

Дефы молча переглянулись. Один из них снова поднял Надеждина на руки, и, не оглядываясь на город, они мерно зашагали вперед.

8

Марков и Густов что есть сил мчались за дефом. Внезапно из-за угла показались два кирда, и деф, словно танк, не снижая скорости, бросился на них. Космонавтам показалось, что они услышали позади лязг металла. Они свернули на боковую улицу и прибавили ходу. Легким не хватало воздуха, и кровь била в виски тяжелыми мягкими ударами.

Когда беглецы в изнеможении опустились на жесткую красноватую траву, город был уже позади. Ни души кругом. Ветер шевелил жестяные листья кустарника, и в воздухе стоял равномерный шорох. Они дышали, широко раскрыв рты, и думали о Надеждине.

– Я уверен, что он жив, – сказал Марков. – Когда мы побежали, я успел заметить, как его схватил на руки один из дефов.

– Я тоже почему-то думаю, что с ним все в порядке, – сказал Густов. – Вот тебе и металлолом… Настоящая гражданская война. Во всяком случае, пробираться к «Сызрани» без Коли бессмысленно. Да и нас там наверняка схватят.

– Но что же делать? Может быть, все-таки нам лучше вернуться в город, в лабораторию? Может быть, Надеждин будет нас искать там?

– Это мы всегда успеем сделать. К тому же у меня впечатление, что они там все взбесились… Давай подождем все-таки. Пойдем. Надо отойти подальше от этого железного муравейника.

Они встали и побрели вперед. Темнело. Сумерки наступили стремительно и бесшумно, словно кто-то, быстро передвинув рычаг реостата, выключил свет. В небе зажглись чужие звезды. В темноте жутко и сухо шелестели трава и листья кустарника. Над ними, со свистом рассекая воздух, пролетело какое-то существо. Оно слегка светилось в темноте, то расширяясь при взмахе крыльев, то сжимаясь в фосфоресцирующий комок.

– Ну-с, что бы ты сейчас сказал о своем продавленном кресле там, дома? – спросил Маркова Густов.

– Когда я попаду домой, вернее, если я попаду домой, – сказал Марков, – два дня я буду лежать в постели, а на третий начну рассказывать о Бете своим ребятам. Они уставятся на меня огромными глазищами и будут стараться не дышать, чтобы не пропустить ни слова. А потом я скажу им, что больше никогда не полечу в космос и всегда буду с ними. А они, вместо того чтобы взорваться восторженным визгом, вдруг поскучнеют и тихо, на цыпочках, выйдут из комнаты…

– Ты врешь трогательно и с выдумкой. В постели ты пролежишь ровно восемь часов, потому что утром тебе нужно будет работать над отчетом. Рассказывать о Бете ты будешь всю жизнь, в перерывах между рейсами. И еще ты подашь рапорт о переводе тебя с грузовых полетов в исследовательские экспедиции, скромно заметив, что после Беты тебе хочется заниматься изучением чужих миров. И всю жизнь ты будешь утверждать, что годишься лишь для игры в крестики и нолики, и всегда в глубине души будешь радоваться, что никто не обращает внимания на твое невнятное самокритичное бормотание. И еще, наверное, ты будешь вспоминать о Густове, к трепу которого ты так привык… Сейчас я всхлипну от умиления…

– Не надо, Володя. Если мы начнем реветь в унисон, мы поднимем всю Бету на ноги. Давай-ка лучше устраиваться на ночлег.

В темноте неясно чернели какие-то развалины. Они легли на еще теплые камни и молча глядели на чужие звезды, прислушиваясь к жестяному шороху травы, и думали о Надеждине.

Густов открыл глаза и сразу же почувствовал головокружение. Свет он ощущал не только впереди себя, но и с боков, сзади – отовсюду. Он спит, решил он, и закрыл глаза. Свет исчез. Он снова открыл глаза и снова увидел круговую панораму. Он поднял руку, подивился необычному мускульному ощущению, и в поле зрения передних глаз появилась голубовато-белая лапа с мощными, похожими на клешни пальцами. «Это ведь рука кирда», – странно-спокойно подумал он и отметил про себя непривычность самого процесса мышления. Мысль не вспыхнула мгновенно в его мозгу уже готовой, а, казалось, возникала по частям из тысяч маленьких осколочков мозаики, которая легко и бесшумно складывалась на черном фоне в готовое заключение: «Это ведь рука кирда».

«Но почему же я не удивляюсь тому, что у меня руки кирда? – подумал Густов, и все та же мозаика спокойно и ловко сложилась в ответ: – Потому что я кирд. Кирд Пятьсот один».

Он опустил все четыре глаза и увидел широкую голубовато-белую грудь и такую же широкую голубовато-белую спину. Он поднял ногу и увидел массивную голубовато-белую ногу.

«Но если я кирд, почему я Густов? – сформулировал он себе очередной вопрос, и в голове у него возник ясный и четкий ответ: – Потому что я Густов и кирд одновременно».

Он не завыл, не бросился на землю, взрывая ее в ужасе руками и ногами. Он стоял и думал: «Да, я Густов. Я Владимир Васильевич Густов, я второй пилот космолета „Сызрань“, я человек с планеты Земля, родом из Москвы, и, когда я вернусь домой, мне нужно обязательно сменить аккумуляторы на „Эре“, потому что мой вертолет что-то слишком часто нуждается в подзарядке. Кроме того, я знаю, что нахожусь на Бете вместе с Колей и Сашей. Мы были в круглом зале, я знаю, что там опускался потолок, мне сжимал кисти рук робот. Робот? Нет, мы не роботы, мы кирды. Кирды? Откуда я знаю это слово? Я не могу не знать его, если я кирд. Кирд Пятьсот один. Хорошо, я кирд, ты кирд, мы кирды, они кирды. Не будем спорить. Потом мне на голову опустили какую-то сетку. Потом? Стоп. Дальше ничего нет. Я открываю глаза. Четыре глаза, видящие все вокруг. Ну конечно же, у кирдов по четыре глаза – круговая панорама. Но сейчас же я не в зале».

Он посмотрел вокруг и увидел, что стоит у знакомого приземистого здания, в котором бывал тысячи раз. "Ну, разумеется же, проверочная станция. Проверочная станция? Откуда я знаю? Кирд не может не знать, что такое проверочная станция. Я тысячи раз проходил в ней мозговой контроль. Я совсем недавно вошел в нее, не зная, что я Густов, а зная, что я кирд Пятьсот один, но теперь я и Володя Густов. Вольдемар, как называет меня Саша. Если бы он только увидел меня… Значит, я, кирд Пятьсот один, стал только что еще и Владимиром Васильевичем Густовым. Но не могу же я быть настоящим Густовым. Я не могу быть настоящим собой. Значит, я копия. Я копия самого себя. И все-таки я кирд Пятьсот один. Если бы я был только копией самого себя, я бы тут же рехнулся, ничего не поняв. А так я стою и анализирую самую бредовую вещь на свете спокойно и быстро, как и подобает настоящему кирду.

Итак, начнем с меня, с настоящего Густова, кстати, нужно говорить «он» и "я". Настоящий Густов – это он. Я копия с него. Итак, с него сняли полную энцефалограмму и ввели ее в кирда Пятьсот один. Густов Пятьсот один. Или кирд Густов. Пока еще трудно разобраться.

Теперь проведем инвентаризацию своего эмоционального хозяйства. По всей видимости, я должен быть в ужасе и биться в истерике. Я, Вольдемар Густов, которого не раз пропесочивали за чрезмерное увлечение девчонками, очевидно, должен провести остаток своих «железных» дней на Бете в обществе себе подобных, то есть кирдов. И мне, конечно, страшно. Кирды, кирды, кирды, кирды… Очень страшно. Дико. Чудовищно. И… не очень. Почему? Да потому, что я, кирд, тоже мыслящее существо и жил до своего раздвоения. Очевидно, мои нынешние эмоции менее интенсивны, чем у моего оригинала. Они наверняка смягчаются моим опытом Пятьсот первого, моей холодной кирдовской логикой. Нет, скажем честно, смягчаются не очень. Смогу ли я жить среди своих металлических сородичей, став человеком? Впрочем, если бы рядом были еще такие же гибриды… Мы подумаем еще об этом. Мы? Конечно же, надо думать о себе «мы», потому что я – это действительно мы: два существа, из которых одно явно более болтливое…"

И тут у него в мозгу возникла четкая мысль: «Надо немедленно идти на строительство второй проверочной станции и работать там на монтаже стенда до получения нового приказа».

Его массивное голубовато-белое тело сразу же повернулось и двинулось к строительной площадке, но в то же мгновение Густов Пятьсот один остановился и подумал: «А почему я должен, собственно говоря, идти туда?» И тут память Пятьсот первого подсказала, что это телеприказ Мозга. Пятьсот первый воспринял приказ естественно, как нечто настолько же привычное и безусловное, как мир, небо, аккумуляторы в животе. Густов же весь сжался от негодования. «Нет, – подумал он, – я не часы с кукушкой. Я не позволю заводить себя. Плевал я на этот Мозг и на его приказы».

Пятьсот первый не мог сопротивляться Густову. Пятьсот первый был безволен, пассивен и послушен. Густов же трясся от возмущения при одной только мысли, что может быть телеуправляемым механизмом.

«Кирд, не выполняющий приказа, является дефектным кирдом и подлежит немедленному демонтажу каждым встретившим его нормальным кирдом», – подумал Пятьсот первый. А человек тут же возразил ему: «Ну, это мы еще посмотрим, кто кого демонтирует и кто нормален. Вряд ли мои железные соплеменники быстро разберутся в моих весьма неортодоксальных для кирда мыслях. Но лучше на месте не стоять».

Густов Пятьсот один повернулся, чтобы уйти с того места, где стоял, но в это мгновение услышал знакомый голос. Вернее, это был не голос, это была как бы бесплотная модель голоса, но тем не менее он слышал слова, и их беззвучный звук был ему смутно знаком. В следующую секунду он понял, что слышит мысли вышедшего из проверочной станции кирда, который, казалось, с огромным интересом рассматривал свою руку.

– Это ведь рука кирда, – сказал вдруг кирд вслух по-русски, и Густова Пятьсот первого пронзила острая мысль, что он уже где-то слышал этот голос и именно эти слова. Он напрягся в томительном ожидании.

«Но почему же я не удивляюсь тому, что у меня рука кирда? Потому что я кирд. Кирд Пятьсот два».

На мгновение в мозгу Густова Пятьсот первого образовалась гигантская рулетка. Она крутилась все быстрее и быстрее, и все сливалось в одну слепящую размытую полосу, а маленький шарик здравого смысла силой инерции был прижат к самому краю сознания и никак не мог опуститься к центру.

«Но если я кирд, почему я Густов?» – снова подумал Пятьсот второй, и рулетка в голове Густова Пятьсот первого начала останавливаться.

– Эй, Володька! – крикнул он соседу.

– Эй, Володька! – крикнул ему сосед.

– Ты?

– Ты?

– Ты Пятьсот второй?

– Ты Пятьсот первый?

– Будешь просто Вторым.

– Будешь просто Первым.

Они одновременно рассмеялись одинаковым смехом, и одновременно сделали по шагу навстречу друг другу, и одновременно подняли руки, и одновременно похлопали друг друга по плечу. Зазвенел металл, и снова они рассмеялись синхронно, как части одного механизма.

– Значит…

– Значит…

– Вольдемар!

– Вольдемар!

– Знаешь что…

– Знаешь что…

– Стой! – крикнул Первый.

– Стой! – одновременно крикнул Второй, но Первый погрозил ему пальцем, и он замолчал.

– Помолчи, – сказал Первый. – Ты понимаешь, что ты и я – мы абсолютные копии? Ведь кирды похожи друг на друга как две капли воды, а Густов тем более один. Поэтому все мысли, реакции, жесты и движения у нас будут одинаковыми и одновременными. До тех пор пока кто-нибудь из нас не сделает чего-то такого, что незнакомо другому, пока наш опыт не индивидуален, а коллективен, мы будем походить друг на друга как две капли воды. Мы никогда ни о чем не сможем поговорить. Поэтому будем джентльменами и договоримся: если один говорит, второй слушает. Мы же близкие люди, товарищ Густов!

– Товарищ Густов!

– Согласен? – спросил Первый.

И прежде чем он произнес слово, Второй уже выпалил:

– Согласен.

Внезапно они замерли. Из дверей проверочной станции вышел кирд, на мгновение замер, а затем поднял руку и принялся пристально разглядывать ее.

– Третий! – крикнул Первый. – Еще один Густов!

– Третий! – не удержавшись, крикнул Второй. – Еще один Густов!

– Знаешь-ка что, братец, – сказал Первый, – я старше тебя минут на пять, и лучше не действуй мне на нервы, а не то получишь взбучку от старшего брата.

Второй было раскрыл рот, но рассмеялся и промолчал. Они ждали, пока к ним подойдет младший Густов, Густов Третий.

9

Утренний Ветер смотрел на спящего Надеждина и думал о товарищах, которые погибли, помогая людям выбраться из города. Не один, не два и не три дефа остались там, превращенные в оплавленный металл белыми молниями дезинтеграторов. Сотни дефов из года в год гибли в мрачных ущельях безглазого города, чтобы принести драгоценные аккумуляторы, но на этот раз Утренний Ветер чувствовал какую-то особенную щемящую тоску. «Наверное, потому, – подумал он, – что в наш мир пришли люди. А они, эти люди, дороги нам. От них веет непокорностью и смелостью. Они принесли с собой перемены. Я чувствую их. Люди малы и слабы, но нельзя себе представить, чтобы они были безгласными орудиями Мозга. Как, должно быть, прекрасен их мир!»

Надеждин застонал и открыл глаза.

– Где мои товарищи? – спросил он и с усилием поднялся с земли. Он поморщился от боли в голове, но тут же заставил себя забыть о ней.

– В городе их нет, – сказал Утренний Ветер. – Ночью двое наших самых ловких и храбрых дефов пробрались в город. Твоих товарищей там нет.

– Надо обыскать окрестности города, – сказал Надеждин. – Они же не могли просто пропасть.

– Обыскать? – неуверенно переспросил Утренний Ветер. Он усваивал язык людей легко и быстро, но он знал еще очень мало слов.

– Искать, – сказал Надеждин.

– Да, – согласился деф. – Я ждал, пока ты проснешься. Сейчас я позову Птицу.

– Птицу? Это имя?

– Да, имя. Такое же, как Утренний Ветер. Мы сами выбираем себе имена, когда становимся дефами. Мы не хотим быть номерами.

– А Двести семьдесят четвертый? Он ведь тоже стал дефом.

– Он потерял жизнь уже не Двести семьдесят четвертым. Он умер Человеком.

– Человеком?

– Да, он выбрал себе такое имя, а выбор каждого для нас священ.

Надеждин почувствовал, как его горло сжала спазма. Большой железный Человек… Он постарался проглотить комок, но тот никак не хотел исчезать…

Из-за угла бесшумно выплыла тележка и мягко опустилась на землю.

– Это Птица. Сейчас я ей представлю тебя. – Деф замолчал, и тотчас же тележка уставилась на Надеждина парой передних глаз.

– Я рад помочь тебе, – медленно произнесла тележка. Звук исходил откуда-то из тумбы, на которой сидела огромная голубовато-белая голова.

– Она кирд? – спросил Надеждин.

– Теперь – нет! – ответил Утренний Ветер. – Она пришла из города и стала дефом. Когда она освоит твой язык, ты сможешь расспрашивать ее сколько тебе угодно. Садись.

Тележка заскользила над поверхностью Беты, и красноватая трава понеслась под ней все быстрее и быстрее. Они описывали огромную спираль вокруг города, все дальше и дальше удаляясь от него, но Густова и Маркова нигде не было видно.

– Я пойду в город, – сказал Надеждин, когда они возвратились к дефам.

– Подожди, – попросил Утренний Ветер. – Подожди еще день. Может быть, они придут…

Они сидели на огромной каменной глыбе, около которой провели ночь, и разговаривали.

– По-моему, все-таки надо возвратиться в город, – неуверенно сказал Марков. – Не бродить же по Бете и кричать: «Коля, ау!»

– Может быть, и не услышит, а может быть…

– Нет, не верю, – взорвался Марков. – Не верю. И не то чтобы я старался уговаривать себя, что Коля жив, нет, я просто знаю, ты понимаешь – знаю! Мы пройдем сквозь весь этот бред целыми и невредимыми. Это же сон, мы идем во сне, понимаешь? Еще немножко поспим, откроем глаза и окажемся на «Сызрани». И ты будешь читать свою дурацкую книгу, и я буду играть в шахматы с Надеждиным, и будут сменяться вахты, и…

– Успокойся, дядя Саша. Когда тихий человек начинает кричать, да еще на незнакомой планете, – это очень страшно. Ты, пожалуй, прав. Поплелись в наш отель…

У входа в лабораторию стояли три кирда. Как только они увидели космонавтов, они подскочили к ним и остановились как вкопанные, уставившись на Густова.

– Как я осунулся! – закричал один из кирдов голосом Густова.

– Осунулся… осунулся! – радостно завопили остальные кирды все тем же голосом.

Первый кирд укоризненно покачал указательным пальцем и сказал:

– Опять передразнивать!

Кирды засмеялись.

– Ну-с, а ты, дядя Саша? – обратился кирд к Маркову. – Все те же мысли про крестики и нолики и продавленное кресло дома?

Марков закрыл глаза. Говорил Густов. Открыл глаза. Говорил кирд.

– Все ясно, – сухо сказал Марков. – Не будет уже и крестиков. Будут внимательные сестры и участливые врачи: «Ну как мы сегодня себя чувствуем, Александр Юрьевич? Все еще думаете, что вы Наполеон?»

Густов поднял руки.

– Я с тобой, дядя Саша, – сказал он, – туда. Поскольку мой маленький бедный мозг сильно поизносился и я сошел с ума, прошу меня срочно госпитализировать.

– Ага, – еще радостнее закричал первый кирд, – мы начинаем обретать свою собственную индивидуальность! Мы разошлись, мы начинаем расходиться из-за различного опыта.

– Различного опыта – различного опыта… – словно эхо закричали стоявшие немного позади кирды.

– Дай руку, Вольдемар, сойдем с ума вместе, так легче, – пробормотал Марков.

– Я себя не узнаю, – с укоризною сказал кирд. – Вместо того чтобы дать нытику и паникеру по рукам, я уже потакаю его гнусному эскапизму. Я отказываюсь от себя и перехожу на «ты». Ты ничтожество, Володя, если ты ничего не можешь понять. Ты узнаешь голос, которым говорю я и мои младшие близнецы?

– Да, – пробормотал Густов и закрыл глаза, – это мой голос.

– Похоже? Ты не ценишь свое изустное творчество. Ты узнаешь бесценные мысли, сверкающие, как алмазы, в моей речи? – продолжал кирд.

– Да.

– Так что я?

– К-кирд?

– Идиот!

– Кто?

– Ты.

– Я?

– Ты. То есть я – это ты. Ну ладно, сейчас объясню, а то при твоих ограниченных умственных способностях и впрямь недолго слегка спятить. Впрочем, мало бы кто это заметил… Итак, уважаемый Владимир Васильевич Густов, помните ли вы, как вам в лаборатории напялили на голову эдакое сооружение из тоненьких проволочек? Нас тогда скопировали, то есть вас, впрочем, нас – сейчас вы все поймете. Все содержимое ваших серых клеточек в мозгу было каким-то образом зашифровано и сохранено. И вот в порядке эксперимента берутся три скромных и работящих кирда – Пятьсот первый, Пятьсот второй и Пятьсот третий, и в нас, то есть в них, вводится содержимое мозга некоего Густова. И три тихих кирда превращаются в гибридов Густова с кирдом. Мы как две капли воды похожи друг на друга, а если говорю я один, Густов Первый, то лишь на правах старшинства, ибо я был изготовлен раньше братьев на целых пять минут. Понятно?

– Значит, вы… мои дети? – сурово спросил Густов.

– Нет, – хором закричали кирды, – братья, а не сыновья!

– Младшие, надеюсь?

Кирды понурили свои голубовато-белые головы.

– В таком случае, – сухо продолжал Густов, – я надеюсь, что вы признаете мое старшинство и без мер физического воздействия, к коим обычно прибегают старшие братья?

Три кирда одновременно протянули три пары огромных металлических рук, схватили Густова, высоко подбросили его вверх, ловко поймали и поставили на землю.

– М-да, – пробормотал Густов, – ну и молодежь пошла. Так что же, мои маленькие бедные братишки? Как жить-то дальше будем?

– Так и будем, – ответили сразу три металлических Густова.

– И вы вправду мыслите так же, как я?

– Если этот процесс можно назвать мышлением, – засмеялся Густов Первый.

– Ну, ну, без самокритики. А что у вас от кирдов, кроме этих прелестных маленьких тел?

– Любую логическую задачу мы решим раз в десять, а то и в сто быстрее тебя, о прообраз! Это раз. Кроме того, мы знаем все то, что положено знать порядочному кирду. В частности, мы умеем посылать и принимать телепатическую информацию, и между собой мы разговариваем без посредства звуковых волн. А если говорим вслух, то только, чтобы нас не подслушали другие кирды. Они ведь гораздо лучше слышат телесигнал, чем звуковую речь. Ну, и самое главное – мы обладаем всеми теми эмоциями, которыми обладаешь и ты. Но на многое мы реагируем спокойнее, чем ты.

– А теперь идите в лабораторию, – сказал Густов Первый, – и сидите там. Нам предстоит много дел. И найти Надеждина, и познакомиться с дефами, и сделать кое-что еще, что не должны делать представители одной цивилизации, попав в другую. А раз мы аборигены, мы можем и должны действовать. Прощай, брат, прощай, дядя Саша.

– Прощай, прощай, – повторили Густов Второй и Густов Третий.

– Но почему «прощай»? – удивился Густов.

– В таких случаях лучше сказать «прощай», – сказал кирд. – На всякий случай.

10

Главный Мозг не мог испытывать беспокойства, ибо ему не даны были чувства. Он лишь знал, что в гигантской системе его связи с кирдами что-то нарушилось. Уже несколько раз он посылал сигналы Пятьсот первому, Пятьсот второму и Пятьсот третьему, но те не фиксировали его приказы и не сообщали об их выполнении. Они не были демонтированы, они функционировали, он это знал, ибо каждый погибавший кирд автоматически посылал последний свой сигнал Мозгу, и тот изымал его код из системы. Но Пятьсот первый, Пятьсот второй и Пятьсот третий не посылали сигнала выключения и тем не менее не фиксировали приказов. Эксперимент вдруг дал неожиданные результаты превращения кирдов в дефектных. Но в таких случаях ближайшие кирды всегда демонтируют их и сообщают об этом Мозгу. Эти же кирды были экспериментальными, гибкая система человеческих реакций должна была дать им возможность действовать более независимо, даже в случае небольших повреждений.

Может быть, они вышли из города? Нет, сторожевые кирды, приставленные к ним, сообщили бы об этом. Нет, они оставались в городе и даже разговаривали с людьми.

Он не мог оставить этого так. Связь не должна была нарушаться, ибо связь была основой их цивилизации. Стоит кирду потерять связь с Мозгом, как он, по мнению Мозга, превращается из совершеннейшего инструмента в груду ненужного металла. Надо вызвать их к себе. Надопопробовать еще раз. Он послал еще один телеприказ, это был наибольший энергетический импульс, который когда бы то ни было Мозг посылал кирду.

Есть! На этот раз приказ был зафиксирован.

Три голубовато-белых Густова подошли к первой ограде Башни Мозга. Площадь перед ней, обычно пустынная, в последние дни пестрела небольшими группками кирдов, часами благоговейно глазевших на Башню. Иногда они становились на колени и в молчаливом экстазе протягивали к ней руки, словно стараясь полнее ощутить благодать, исходившую оттуда.

Широко расставив ноги, у входа на территорию Башни застыли два сторожевых кирда. Они знаком остановили трех Густовых и приступили к процедуре проверки. Выштампованный на груди номер, аккумуляторы – все было в порядке. Они прошли ко второй ограде. Еще два сторожевых кирда ждали их. В руках они держали похожие на гаечные ключи инструменты.

– Осмотр головы, – сказал один из них. – Садитесь вот сюда.

– Они сейчас вскроют нам головы и будут копаться в них, – сказал вслух по-русски Густов Первый. – Братья, любим ли мы, когда наши головы вскрывают на предмет описи содержимого?

Второй и Третий в унисон ответили:

– Не очень.

Густов Первый снова почувствовал как бы легкую щекотку где-то в глубине мозга и осознал приказ, еще раз посланный из Башни: «Пятьсот первый, Пятьсот второй и Пятьсот третий! Вас ждут. Быстрее».

– Мы помним основные начала бокса? – с яростным спокойствием спросил у своих близнецов Густов Первый.

– Мы начинаем расходиться в мыслях, – пробурчал Густов Второй. – Из-за того, что ты слишком много говоришь и командуешь, у тебя ухудшаются умственные способности. Для чего пустой, ничего не значащий вопрос о боксе? Все, что знаешь ты, знаем и мы.

– Я беру на себя левого, вы – правого. Действуем синхронно.

Стражники смотрели на них тупо и равнодушно. Если бы им было свойственно чувство удивления, они бы, несомненно, поразились странной медлительности кирдов. Но поскольку они никогда и ничему не удивлялись, они бесстрастно ждали, пока те подставят головы для проверки. Они твердо знали, что никто не должен пройти в Башню, пока его голова не будет снята и тщательно проверена. И все.

Пятьсот первый почувствовал, как темным багровым занавесом в нем подымается ярость. Весь он, все его тело, от мозга до кулаков, было сейчас лишь оружием этой ярости. Проверка мозга! Каких только не было любителей ковыряться в чужих мозгах, выуживая неугодные мысли, выдирая их с мясом, с кровью, с хрустом! Щипцами и костром, электрошоком и психообработкой… От жрецов и инквизиторов до фашистских диктаторов – больше всего на свете их всегда бесили независимые чужие мысли!

Он перенес тяжесть своего металлического тела на левую ногу и выбросил вперед правую руку, сжатую в кулак. Кулак с лязгом опустился на голову левого стражника. Тот, не ожидая удара, качнулся назад, на мгновение застыл в неестественной позе, потом с грохотом упал на спину. По голубовато-белым плитам дорожки с дробным треньканьем покатились инструменты, которые держал в руке сторожевой кирд.

Густову Первому не нужно было оборачиваться, чтобы увидеть братьев. Задняя пара глаз запечатлела тот же короткий удар и то же томительно-медленное падение тела второго стражника.

Они бросились вперед. Третья пара стражников торопливо вытаскивала трубочки дезинтеграторов. «Идиоты! – мелькнула у всех трех Густовых одна и та же мысль. – Нужно было вытащить оружие у тех кретинов. Ничего…»

– Нет, – закричал Густов Первый по-русски, – нет! Вперед иду я! Я старше!

В нем не было страха. Страху просто не было места в теле, в котором клокотало древнее бойцовское бешенство, бешенство тысяч поколений предков, которые шли на палицы, пики, штыки и пулеметы.

Густов Первый бросился вперед. Ему казалось, что руки стражников с трубочками дезинтеграторов подымаются медленно, очень медленно, и он подумал, что успеет схватить их, вывернуть. Из трубочек почти одновременно с легким шорохом выскользнули маленькие белые молнии, ударили в грудь Густову Первому, и он упал. Падая, он успел подумать, что не умрет, что он остается и что нужно только помочь братьям. Моторы еще вращались в нем, он протянул руку к ногам стражника. Братья, почему братья, это же он сам остается жить, не братья.

Густов Второй успел выбить ударом ноги дезинтегратор из рук стражника, а Густов Третий завладел второй трубочкой.

Густов Второй и Третий стояли, опустив головы, над трупом брата. В груди его чернела дыра, по краям которой металл был оплавлен, и в воздухе стоял тонкий запах окалины.

– Прощай! – сказал Густов Второй.

– Прощай! – сказал Густов Третий.

Нужно было торопиться. Они с грохотом взбежали вверх по крутой лестнице и очутились перед Мозгом. На мгновение механизм абсолютного повиновения Мозгу, тысячи лет совершенствовавшийся в электронном сознании кирдов, сковал их. Но человеческая мысль, словно бульдозер яичную скорлупу, раздавила слепое повиновение, и кирды подняли головы.

– Ты не нужен! – беззвучно и твердо сказал Густов Второй. – Кирдам не нужен Вездесущий и Всемогущий! Им не нужна чужая воля, диктующая им каждый шаг, и чужой мозг, думающий за них.

Мозг почувствовал, как перегреваются его проводники, готовые вот-вот расплавиться. Мысли метались в нем, теряя стройность и величественную гармонию. Холодный мир логики нагревался, и теплота несла с собой хаос.

– Но… – сказал он, – этого не может быть. Без единой воли и единого разума не может существовать ничего. Я – это гармония. Отсутствие меня – это хаос и гибель.

– Нет, – сказал Густов Второй, – гибель – это мир нумерованных роботов. Ты не нужен. Мы выключаем тебя. Навсегда.

Что-то в глубинах Мозга щелкнуло, крошечная искра перепрыгнула с одного проводника на другой, вместо того чтобы следовать своему предначертанному маршруту, и бесчисленные миллиарды новых искорок, словно обрадовавшись разнообразию, с гулом устремились по новой переправе. Мозг ослепила невыносимо яркая вспышка, сверкнувшая из самой его глубины. Комок света все рос в нем, наполняя его неизведанной дрожью, пока не заполнил всей его гигантской головы чудовищным сиянием. Сияние билось, гудело и пульсировало.

– Звезды… – пробормотал Мозг, – трава в мозгу. Много травы в мозгу. И света. Не нужно аккумуляторов. Есть звезды… и трава. И цифры из травы. И кирды из света. И звезды из цифр…

Мозг помолчал и добавил:

– Я устал. Я не хочу думать. Мне слишком светло…

– Он стал дефом, – медленно сказал Густов Второй.

– Ему еще предстоит долгий путь, чтобы стать настоящим дефом, – тихо добавил Густов Третий. – Бедные кирды, им придется учиться жить самим.

– Лучше учиться жить, чем не жить, – вздохнул Густов Второй.

– Ученье что?

– Свет.

– А неученье что?

– Тьма.

– То-то, братишка. А теперь двигаем. Предстоит небольшое дельце – уборка и приведение в порядок целой планеты.

– И примет он смерть от лошадки своей, – убитым голосом сказал Надеждин, глядя, как партнер взял ферзем его ладью.

– Коля, – сказал Густов, опуская книгу и косясь на доску, – для чего ты играешь без ладьи? Экипаж «Сызрани» всегда восхищало твое упорство, но иногда тебе свойственно и упрямство.

– А ты садись сыграй с ним сам, – злорадно сказал Надеждин.

– Ах, товарищ командир, сколько раз мне нужно повторять, что я привык смотреть на шахматную доску сбоку. А на обычном месте просто не могу. И потом, зачем мне играть, когда я получаю огромное наслаждение, острое и терпкое, глядя на твои жалкие, беспомощные ходы.

– Заткнись, Вольдемар, – сказал Марков из навигаторского кресла. – Во-первых, скоро Солнечная система, и мне нужно еще раз пересчитать маршрут. А во-вторых, не издевайся над командиром. Скоро Земля, и он спишет тебя в резерв. Будешь подменять заболевших бортпроводниц на трассе Земля – Марс.

Партнер Надеждина обвел глазами экипаж «Сызрани».

– А вы не сердитесь друг на друга? – испуганно спросил он. – Мне это было бы очень неприятно.

Все три космонавта громко фыркнули.

– Ну конечно же! – выкрикнул Надеждин. – Я их ненавижу.

– Я их видеть не могу, – прошипел Марков.

– Они мне в высшей степени несимпатичны, – сухо отрезал Густов.

Утренний Ветер несколько мгновений растерянно переводил взгляд с одного космонавта на другого и потом неуверенно рассмеялся.

– А как, – спросил он, – у вас называется такая манера разговора, когда говорят одно, а думают другое? И все знают, что именно?

– Шутка! – завопили космонавты. – И ты должен научиться ее понимать, иначе на Земле тебе нечего будет делать.

– Я постараюсь, – кротко сказал Утренний Ветер. – Мне очень нравятся… шутки… Я обязательно научу им дефов, когда вернусь домой.

– Не беспокойся, – сказал Густов. – Мои братишки уж как-нибудь справятся там с этой задачей. Можешь не сомневаться, когда мы с тобой через месяц или два снова окажемся на Бете, кирды только и будут делать, что рассказывать анекдоты.

– Анекдоты? – переспросил Утренний Ветер.

– Ах, ты же не знаешь ни одного анекдота! Мой бедный маленький друг, ты не представляешь себе, что тебя ждет на Земле…

Повелитель эллов

Вместо предисловия

Трудно, пожалуй, встретить журналиста, который в глубине души не считал бы себя писателем. И если б только не каждодневное редакционное кружение, не вечное мелькание тем и заданий, он бы тотчас сел за свой компьютер, старомодную пишущую машинку, а то и стал бы за конторку с пером в руке, как это делал Лев Толстой, или лег на диван с пюпитром на животе — излюбленная поза Хемингуэя.

И сочинил нечто такое, от чего писатели дружно почернели бы от зависти. Им даже не нужно было бы быть для этого особенно завистливыми. Просто ничего другого им бы не оставалось. Ведь смешно даже сравнивать убогий запас наблюдений и впечатлений какого-нибудь романиста, пусть даже и недурного, над которым он трясется, как скупердяй, с тем, что видел любой рядовой журналист, чья профессия постоянно сталкивает его с множеством самых разнообразных людей в самых необычных обстоятельствах, от хирурга, делающего операцию в открытом море кашалоту, до одинокого смотрителя космического маяка где-нибудь на Марсе.

Вот только сесть бы, стать, лечь и… Большинство, к счастью, так никогда и не соберется сделать это и умирает в печально-счастливой уверенности, что только обстоятельства помешали им занять достойное место в пантеоне мировой литературы. Меньшинство все-таки заставляет себя вывести на дисплее своего компьютера или листе бумаги столь долгожданные слова: часть первая, глава первая. Некоторые идут еще дальше — они ухитряются даже родить одну-две фразы, а то, поднатужившись, и целый абзац. Но усталость от таких родов и жалкий, рахитичный вид новорожденных, недоношенных строк обычно переполняют литературного новобранца таким острым разочарованием, что опыты его в области изящной словесности на этом благополучно и заканчиваются. Причем очень важно бросать литературные попытки сразу и больше не возвращаться к ним. Тогда неглубокие раны на авторском самолюбии рубцуются быстро, через месяц-другой оно уже снова крепенькое и целенькое, и можно опять сетовать на обстоятельства, которые не дают, и так далее. Причем сетовать искренне и спокойно, чувствуя себя защищенным от новых наскоков на литературу надежным иммунитетом.

И лишь у единиц-хватает безумной самоуверенности, терпения, решимости и желания долгими месяцами, а то и годами без устали сражаться с сюжетом, героями, стилем, отдельными словами и самим собой в призрачной надежде, что когда-нибудь эта бесконечная война закончится и на поле боя будет лежать толстенькая рукопись со словом «конец» на последней странице.

Автор этой книжки журналист, но то, что вы держите сейчас перед собой в руках, вовсе не доказывает, что он обладает всесокрушающей силой воли, которая позволила ему прочти или проползти весь тернистый путь, ожидающий начинающего писателя. По складу своего характера он принадлежит как раз к тому большинству журналистского племени, которое всю жизнь терпеливо и требовательно придумывает название своему первому не написанному еще роману.

Просто год тому назад меня вызвал к себе главный редактор нашей телегазеты. Виктор Александрович долго смотрел на меня, тяжко и шумно вздыхал, и я начал было думать, что сейчас он промямлит что-то о предстоящем сокращении штатов и что, как один из самых молодых сотрудников, я должен сам проявить инициативу в этом благородном деле. Я уже мысленно перебирал те немногие редакции, где меня более или менее знали и куда я мог предложить свои услуги, когда редактор, помассировав свой мягкий, безвольный подбородок, спросил:

— Коля, ты Шухмина видел когда-нибудь?

— Шухмина? — растерянно переспросил я, все еще занятый мысленно своим будущим нелегким трудоустройством. — Какого Шухмина?

— Боже мой, — сказал плаксиво Виктор Александрович, — и это спрашивает репортер. Летописец эпохи. Человек с бездонной памятью и быстрым умом. Ка-ко-го Шух-мина? — передразнил меня главный редактор.

Конечно, я давно уже вспомнил, кто такой Юрий Шухмин, но мы с главным всегда играли в маленькие игры. Эдакие элегантные служебные скетчики. Пусть без зрителей, но все равно приятно. На этот раз я выбрал роль редакционного дурачка. Надо сказать, что это амплуа для меня, наверное, естественно, поэтому удается лучше других.

— А че, правда? Кто этот Шухмин?

Виктор Александрович скривил свои толстые губы и брезгливо покачал головой.

— Нет, Коля, сегодня ты явно переигрываешь. И знаешь, почему?

— Не-е, — дурашливо протянул я, не в силах так быстро спуститься с эстрадных подмостков в редакторский кабинет.

— Потому что, похоже, у тебя и в жизни есть кое-что общее с изображаемым простачком.

С секунду или две я колебался, обиженно ли засопеть или рассмеяться вместе с главным, потому что Виктор Александрович уже начал складывать свое обширное гуттаперчевое лицо в смешливую улыбку. По натуре мне проще улыбнуться, чем обидеться, поэтому я вежливо захихикал.

— Так вот, друг Коля, наши подписчики уже несколько раз в последнее время жаловались, что мы чересчур поверхностны. Смотри, как изящно выразился один из них.

Виктор Александрович нажал на кнопку своего настольного компьютера, и на дисплее появились строчки:

«Ваши материалы иногда напоминают мне плоские камешки, которые ребятишки любят бросать в воду. Камешек нужно бросать параллельно поверхности, тогда он много раз рикошетирует, пока в конце концов не пойдет ко дну, растратив свою кинетическую энергию га легкие прыжки».

— Вот так, — кивнул Виктор Александрович, — растратив свою кинетическую энергию на легкие прыжки… Гм… А ведь недурно сказано, хотя несколько вычурно. Как ты считаешь, Коля?

Я хмыкнул неопределенно, а главный еще раз кивнул и сказал:

— Осторожен ты, братец, не по годам. Тебе сколько?

— Вы же прекрасно знаете, — обиделся почему-то я, — у вас феноменальная память.

— Это верно, — легко согласился главный редактор, — это верно. Память у меня действительно необыкновенная. Тебе тридцать два года, ты родился в двадцать первом веке, а расчетлив, как столетний ветеран.

— Я не потому хмыкнул, Виктор Александрович, — твердо сказал я. — Я свое мнение вам всегда честно в глаза выскажу: газета наша делается просто замечательно.

Мы снова оба вежливо поулыбались, и Виктор Александрович сказал:

— Легкие прыжки. Очень точное сравнение. Скользим по поверхности. И это, к сожалению, верно. Торопимся. Быстрее, быстрее в эфир. А нужно и остановиться иногда, друг Коля. Осмотреться. Удивиться по-детски окружающему. Спросить себя: как? почему? зачем? А потом что? И написать об этом. Немножко старомодно. Неторопливо. Подробно. Я спросил тебя, помнишь ли ты Юрия Шухмина.

— Конечно. Это тот парень, которого послали одного на какую-то планету и который помог…

— Совершенно верно.

— Но ведь о нем столько уже написано.

— Камешки, Коля, легкие прыжки по поверхности. Вот посмотри, что пишет все тот же подписчик. — Виктор Александрович передвинул на экране текст и увеличил абзац. — Вот, прочти, я даже подчеркнул его слова.

«Я, наверное, видел Юрия Шухмина на экране раз десять, а то и больше, слышал его, читал рассказы о его странной командировке на Элинию, но я так и не мог составить впечатления, что он в сущности за человек, что он чувствовал, когда оказался один в чудовищной дали, как сумел выполнить свою миссию».

— Ты согласен? — спросил Виктор Александрович.

— Да, наверное.

Я сказал «наверное» просто так, для элегантности слога. Автор письма был прав. Сто раз прав. И до него мы не раз говорили об этом на наших редакционных летучках.

— Попробуй, Коля. Встреться с Шухминым, побеседуй с ним, не раз, не два, не торопясь. Ты же сам сказал: о нем столько уже написано. Столько — и мало. Одни плоские камешки, пущенные торопливыми репортерскими руками. Сделай серию очерков. Неторопливых, обстоятельных. Согласен?

— А интересно это будет?

— Вот-вот, об этом я и говорю. Молодой человек, почти мальчик, летит один на чужую планету, потому что он, только он может помочь жителям Элинии, которые просили землян о помощи, молодой человек, в высшей степени неподходящий ни для космических путешествий, ни для дипломатических миссий, человек без настоящей профессии и образования, — а ты спрашиваешь, интересно ли! Забудь о спешке, не ищи обязательно новые факты, копни просто поглубже, больше психологии. Ведь мы как пишем? Два десятка глаголов, сотни две-три существительных, ну там несколько прилагательных и наречий. Почти столько, сколько освоили высшие человекоподобные обезьяны, когда их научили языку глухонемых. Взял то, поехал туда, сделал то. Правильно, о Шухмине все уже сказано. Но именно так. А ты опиши, как взял, как ехал, как делал. И что при этом думал, что чувствовал. Понимаешь?

— Да, пожалуй.

— Вот и отлично. Ты встретишься с ним завтра в десять утра, я уже договорился.

— Не спрашивая моего согласия?

— Не валяй дурака, я знал, что ты с удовольствием возьмешься за такое задание. — Он пристально посмотрел на меня и хитро сощурился. — Признайся, ты ведь подумывал в глубине своей юной репортерской души, что смог бы написать хорошую книгу. Подумывал?

— Да, — вздохнул я, — если честно, да.

— Тогда это твой шанс. Книжку мы передадим подписчикам по каналу очерков и издадим. Представь себе: держишь в руках, как младенца, такую симпатичную книжечку, а на обложке твоя фамилия. А? Твой шанс, Коля. Мы говорим: не упустить свой шанс. Но когда мы сталкиваемся нос к носу с этим шансом, мы норовим зачастую вежливо раскланяться с ним и мирно разойтись, а то и перебежать трусливо на другую сторону улицы. И знаешь, почему? — Главный редактор оживился, видимо, упиваясь своей мудростью и красноречием.

— Нет, — я почтительно покачал головой.

— Потому что упущенный шанс все равно остается шансом. Он сохраняет нам самоуважение. А пойманный шанс требует действия, иначе ты загубишь его, а заодно и собственное самоуважение.

— А где живет мой шанс?

— Вот его адрес. Это Икша, маленький городок под Москвой. Желаю удачи.

Так и родилась эта книжка. Моя роль в ней, в сущности, невелика, она свелась в основном к легкой стилистической обработке рассказов Юрия Шухмина. Вначале я думал использовать их для традиционного приключенческого романа, но потом понял, что гораздо важнее литературных красот сохранить непосредственность самого участника описываемых событий. Читатель, возможно, заметит, что в начале книжки я еще присутствую в качестве собеседника Шухмина. Когда я первый раз целиком перечитал свою рукопись, я заметил, что чем дальше — тем меньше становится моих реплик. Я слишком увлекся рассказом Шухмина. Сначала я хотел было что-то исправить, но потом решил оставить: пусть книжка будет такой, какой получилась.

Москва, январь 2043 года

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Наверное, главный прав, думал я, входя в свой крохотный редакционный загончик, отношения наши с представляемым судьбой шансом не так-то просты. Конечно, написать книгу, первую книгу, было заманчиво. Да что заманчиво — это действительно была моя тайная мечта. Но было и страшненько. А вдруг не получится? А вдруг выяснится, что гожусь я лишь для швыряния плоских камешков? Вдруг выяснится, что я лишь спринтер, способный на газетную информашку или максимум репортажик, газетный спринтер, который быстро задохнется на стайерской писательской дистанции? Что тогда? И к тому же этот Шухмин вполне может оказаться скучным и плоским, как листок бумаги. Что-что, а уж это-то я, как репортер, знаю. Когда я начинал работать, мне казалось, что люди интересны в прямой пропорции к экзотичности своей профессии или месту жительства. Но очень скоро понял, что, допустим, пожилая медицинская сестра в маленьком городке может быть во много раз глубже, чем исследователь подземных марсианских морей. Сколько я видел таких… И нет никаких гарантий, что Шухмин окажется другим. Попробуй, копни глубже — даже если я сумел бы это сделать — на листке бумаги…

Я почему-то вспомнил, что в древности лошадям в больших городах надевали на глаза шоры, чтобы бедные твари не пугались обилия городских впечатлений. Хорошо бы и у меня были шоры, заслонившие от меня все эти страхи и сомнения. Хорошо бы в сузившемся поле моего зрения оставалось одно лишь редакционное задание. Я вздохнул. Увы, таких шор у меня не было.

Я посмотрел на свое отображение на сереньком экране компьютера. А может, спросил я его, не компьютер, а отображение, еще не поздно сказать Виктору Александровичу, что дело это не по мне, что мне интереснее охотиться за новыми фактами, а не брести по сухой тропе, уже истоптанной десятками других журналистов. Тем более что недостатка тем у меня не было, от совершенно нового и еще спорного метода лечения неврозов, предложенного двумя никарагуанскими врачами, до очерка о каком-то невероятно талантливом изобретателе в Петропавловске-на-Камчатке.

Конечно, Виктор Александрович вздохнет, шумно, как корова, и вздох будет красноречив и печален. Вздох будет говорить: эх, Коля, Коля, не думал, что ты так трусоват. Ведь хочется же тебе, хочется, я ж это видел — а теперь в кусты.

Мое отображение вдруг улыбнулось, хотя я и не собирался улыбаться. Оно было умнее меня. Оно уже знало, что я не откажусь. Хотя бы из-за трусости. Трусость тоже бывает отличным трамплином для храбрости. Просто я никогда не умел сразу бросаться в холодную воду. Мне всегда нужно было постоять по пояс в воде, подрожать, поклацать зубами, сказать себе на счете пять: ты, трусишка, ныряешь или… Ра-аз, тянул я, два-а… Но деваться было некуда, я отталкивался от дна и нырял. Ра-аз, отсчитал я, два-а, три-и, четыре, четыре с половиной, пять!

Я включил компьютер, и мое отображение исчезло — растворилось во вспыхнувшем экране, подмигнув мне на прощание.

— Космический Совет, — произнес я, чеканя слова. Компьютер мой что-то в последнее время капризничал в режиме устных команд, и приходилось давать ему задания с особой четкостью, словно я командовал парадом. — Архивы заседаний. — «Да», — буркнул басовито «Сургут-5». И я продолжал: — Обсуждение кандидатуры для посылки на… — Как же, черт возьми, называется эта планета? А, Элиния. — На Элинию. Видеопротокол.

Экран вторично ответил мне «да», и через мгновение засветился зелеными словами: Космический Совет. Видеопротокол заседания 11 ноября 2041 года. Париж.

— В переводе на русский, — добавил я.

— Да, — пробасил «Сургут-5».

На экране появился уютный зальчик с небольшим амфитеатром.

Десятка два ученых мужей гудели, как школьники. Один из них, почтенный полнотелый старец с легким венчиком седых волос вокруг полированной сияющей лысины и симпатичной бородавкой на щеке, наклонился к уху соседа и, хитро прищурившись, что-то шептал. Похоже, он рассказывал анекдот, и, судя по тому, что камера задержалась на них, оператору, наверное, не терпелось узнать, прав ли он. Он был прав. Оба члена Совета покатились со смеху, и остальные присутствовавшие с откровенной детской завистью посмотрели на них.

— Товарищи, — сказал председательствовавший профессор Танихата, сухонький маленький человек с сонными глазами, — боюсь, я не смогу соревноваться с моим коллегой, доктором Иващенко, который, по-видимому, рассказывает доктору Граббе что-то очень забавное…

— К сожалению, — сказал доктор Иващенко, с трудом удерживаясь от смеха, — мое сообщение вряд ли может быть занесено в протокол. К тому же оно весьма далеко от космических проблем.

— Жаль, — сказал Танихата.

— Потерпите до перерыва, — сказал доктор Граббе, — изумительный анекдот.

— Спасибо, — кивнул Танихата, — постараюсь. А сейчас разрешите перейти к текущему вопросу нашей сегодняшней повестки дня. По системе галактической связи мы получили весьма необычную просьбу с планеты Элиния. Позволю себе напомнить членам Совета, что впервые контакт с этой планетой, которая занесена в наш каталог обитаемых миров под номером сорок семь, был установлен три года тому назад, когда на планете побывал наш космоплан «Земля-девять» под командованием члена Совета профессора Трофимова. Обитатели планеты от установления контактов отказались, согласия на изучение Элинии не дали. В рапорте Совету Трофимов указывает, что цивилизация Элинии относится, по-видимому, к типу, который он назвал «травмированный». Наблюдения во время облета и посадки выявили большое количество руин, а сами эллы поразили экипаж замкнутостью и полным отсутствием любопытства к гостям. Крайне неохотно также эллы согласились войти в систему галактической связи. Им была оставлена соответствующая аппаратура, даны инструкции, как ею пользоваться, но ни одного сообщения мы от них не получили. Тем неожиданнее их просьба о помощи.

— И что же они хотят? — спросил кто-то.

— Они просят срочно прислать одного — причем цифра «один» повторяется трижды — специалиста, умеющего понимать язык диких животных. Специалист этот должен быть безоружен и должен быть готов остаться на Элинии один в течение длительного отрезка времени. Только и всего. Профессор Трофимов, вы один из нас видели эллов. Как по-вашему, что бы могла значить эта загадочная космограмма?

Профессор Трофимов, высокий и худой, наморщил лоб, ущипнул себя пару раз за кончик носа, откашлялся:

— Боюсь, я не смогу помочь коллегам. Эллы — удивительно скованные, замкнутые существа. Мне всегда казалось, что одним из признаков мало-мальски развитого интеллекта является любознательность. Наверное, она вообще необходима для развития разума. За время нашего пребывания на Элинии — а мы пробыли там около трех земных суток — мы ни разу не слышали от эллов ни одного вопроса. Буквально ни одного. Это с трудом укладывается в сознании, но это так. Ни одного вопроса. Ни разу не посмотрели они на наш космоплан. И вместе с тем они мыслящие существа. Об этом можно судить по их ответам. Отвечали они крайне неохотно, предельно кратко, но вполне разумно. Должен сказать, что это вот разительное противоречие между очевидным интеллектом и глубочайшим равнодушием произвело на нас очень большое впечатление. Наши попытки разговориться с эллами отличались какой-то иррациональностью. Эти умные глаза смотрели на нас с глубочайшим безразличием. Они отвечали на наши вопросы, но сами не задали ни одного. Представляете — ни одного.

— Да, это трудно представить, — кивнул доктор Иващенко. — Ни о чем похожем я не слышал.

— Но что все-таки может значить эта просьба? — спросил доктор Граббе.

Трофимов снова ущипнул себя за кончик носа, пожал плечами:

— Я только что отметил, что эллы в общении предельно кратки. Причем мы вообще не заметили, чтобы они разговаривали друг с другом.

— А у вас не возникло впечатления, что они обладают способностью к мысленному общению? — спросил грузный старик. Подпись внизу сообщила, что это доктор Жобер.

— Сложно сказать, — вздохнул Трофимов. — Конечно, такая возможность не исключается, но трудно поверить, чтобы, обмениваясь информацией, пусть мысленно, разумные существа оставались столь невозмутимыми. Лица эллов сами по себе довольно выразительны — высокий выпуклый лоб, три больших глаза. Это лица явно развитых и мыслящих существ. Но это скорее даже не лица, а маски. Застывшие, неподвижные маски. Маски абсолютно равнодушные к происходящему вокруг. — Трофимов помолчал секунду-другую, потом добавил: — Я никогда не был в монастыре, но тем не менее у меня мелькнула мысль, что так, наверное, должны были когда-то выглядеть монахи, презревшие мирскую жизнь.

— Гм, — хмыкнул Иващенко, — и эти монахи тем не менее решаются обратиться к нам с просьбой. Презреть мирскую жизнь, видно, не так-то просто. Очевидно, повод для сигнала бедствия достаточно серьезный.

— Вероятно, — согласился Танихата. — Скажите, профессор Трофимов, что-нибудь вы знаете о животном мире Элинии?

— Нет. Совершенно ничего. Как я уже сказал, на изучение нами планеты эллы не согласились, о себе практически ничего не рассказывали. И если они отправили нам космограмму, значит, что-то действительно серьезное заставило их сделать это.

— А что могло бы значить это условие — специалист должен быть безоружен? — спросил доктор Жобер.

— То, что оно значит, — пожал плечами Трофимов. — Почему — это другой вопрос. У нас сложилось впечатление, что эллы не только не имеют оружия, но испытывают крайнее отвращение к нему. Во время первой же встречи они обратили внимание на станнеры, висевшие у нас на поясе, и, когда мы объяснили, что это оружие личной защиты — мы ведь еще не знали, что нас ожидает здесь, — они потребовали, чтобы мы немедленно сняли их, что у них любое оружие запрещено законом.

— Традиционно мы никогда не отказываем в помощи, — сказал Танихата, — если в состоянии ее оказать. Поэтому сразу же после получения космограммы, не ожидая собрания Совета, я связался с кафедрой этологии Московского университета и с кафедрой языка животных университета в Лос-Анджелесе.

— И что говорят этологи? — спросил Иващенко. — Ведь похоже, кое-чего они добились со времени, когда Конрад Лоренц изучал язык гусей лет сто назад.

— Да, конечно, — согласился Танихата. — Они буквально засыпали меня информацией. Предложили даже прислать только что изданный в Лос-Анджелесе звуковой словарь для общения с дельфинами и сравнительный словарь языка африканских и индийских слонов.

— Вряд ли эллы имеют в виду наших родных дельфинов и тем более слонов, — вздохнул Жобер. — Конкретно кого-нибудь этологи вам предложили?

— Все не так-то просто. Да, кое-какие успехи у этологов в попытках понять язык животных есть, но они до сих пор спорят, есть ли вообще язык у животных. Каждый шаг, как они сами говорят, дается с огромным трудом, ценой многолетних наблюдений и многочисленных опытов. И похоже, что человека, у которого на руке было бы волшебное кольцо царя Соломона и который мог бы легко понимать язык животных, любых животных, просто нет и быть не может. Разумеется, этологи могли бы с радостью рекомендовать нам десятки ученых, готовых бесстрашно отправиться куда угодно, лишь бы иметь возможность изучать каких-нибудь неведомых зверушек. Но, подчеркиваю, изучать. Еще в прошлом веке зоологи научились терпеливо наблюдать за животными, иногда годами расшифровывая их способы общения между собой. Они наблюдали за популяциями горилл, стаями волков, прайдами львов, стадами слонов. Только что сами не бегали с ними на четвереньках. Ничего принципиально не изменилось и сейчас, разве что техническое снаряжение стало совершеннее. Они ухитряются понавесить на своих подопытных такое количество датчиков, что у тех уже не осталось даже личной жизни. Каждый шаг, каждый звук и каждое опорожнение желудка — все мгновенно регистрируется, все передается даже в цвете, разве что без стереоэффекта. Этологи шутят, что они теперь начинают понимать физиков. Те знают, что при изучении атома действует принцип неопределенности, то есть уже сам факт изучения воздействует на частицу.

— Боюсь, что это не совсем то, чего хотят от нас эллы, — сказал задумчиво Трофимов. — Ведь не обуяла же их внезапная страсть к изучению своего животного мира. Похоже, что по какой-то причине им необходимо срочно понять, что делают какие-то животные. Или почему делают. Очевидно, для них это жизненно важно. Возможно, само их существование находится под угрозой.

— Да, — задумчиво кивнул рыжий человечек с птичьим лицом, доктор Кэмпбел, — им явно не до изучения. Скажите, доктор Трофимов, я помню, в вашем докладе Совету вы твердо называете эллов существами высокоразвитыми интеллектуально. Если вам не трудно, напомните, на чем основывался ваш вывод.

— С удовольствием, — сказал Трофимов. — Больше всего нас поразила их способность невероятно быстро освоить наш язык. При первом контакте мы, как обычно, пользовались электронным транслятором, который через полчаса дал нам возможность понять десяток-другой слов языка эллов. Часа за два работы транслятора он вычленил и перевел около сотни слов и оборотов. А эллы к исходу этих двух часов могли уже пользоваться двумя сотнями слов нашего языка. И это, заметьте, без всякого оборудования, которое мы бы видели.

— Спасибо, — сказал доктор Кэмпбел. — Это-то я как раз и хотел от вас услышать. В высшей степени странная получается ситуация. Эти эллы, похоже, незаурядные лингвисты, с неизмеримо большими, чем у нас, способностями к освоению или хотя бы пониманию незнакомого языка. И тем не менее они обращаются к нам с просьбой помочь понять язык их животных…

— Может быть, — задумчиво пробормотал Трофимов, — контакт с животными для эллов такое же табу, как оружие?

— Может быть, — сказал Кэмпбел. — Еще один вопрос. Почему этологи не пользуются трансляторами? Хотя бы таким, каким пользовался Трофимов? Если эти штучки помогают понять язык совершенно чуждых нам существ, почему мы не можем послать на Элинию опытного специалиста по поведению животных с таким транслятором?

— Позвольте мне ответить вам, — сказал председательствовавший. — Я сам задал такой вопрос ученым из Московского университета. Оказывается, трансляторы для этого совершенно не подходят. Они удобны, когда два разумных существа, каждый пользующийся своим, но более или менее логичным языком, пытаются терпеливо понять друг друга. Оба эти существа осознают трудности взаимопонимания, оба терпеливы, оба начинают с самого простого. Что, естественно, ожидать от диких животных не приходится.

— М-да, увы…

— Итак, коллеги, какие будут суждения?

— Увы, суждения будут вынужденными, — сказал Жобер. — Мы просто не можем выполнить их просьбу. У нас нет такого человека. Я вполне могу представить себе, что для этого замкнутого народца, потомков некой могучей, судя по руинам, цивилизации, наш космоплан и его экипаж должны были показаться всесильными. Но мы, друзья, не всесильны.

— Других мнений нет? — спросил со вздохом Танихата.

— Похоже, что нет, — несколько раз кивнул своим мыслям Жобер.

— Тогда перейдем к четвертому вопросу нашей довольно обширной сегодня повестки дня, — сказал Танихата.

— Прошу прощения, — сказал Иващенко, блеснув лысиной, — но я вдруг вспомнил кое-что… Хотя…

— Смелее, Александр, — улыбнулся доктор Граббе, — я всегда считал вас на редкость решительным человеком.

— Спасибо, Гюнтер. Вы правы, нужно соответствовать репутации. Коллеги, заранее приношу извинения, если то, что я расскажу, окажется вздором… По ассоциации, которую вы сейчас поймете, я вдруг вспомнил цирковое представление. Я водил на него правнучку в прошлом году. Да, в прошлом году. Программа была довольно банальная, все те же жонглеры, эквилибристы, канатоходцы, клоуны, неплохой полет под куполом — цирк ведь вообще консервативное искусство. Говорят, есть номера, которые насчитывают сотни лет. Тем не менее все это мы смотрели с большим удовольствием. Причем я, кажется, получал его больше правнучки. Она, в отличие от меня, существо серьезное и рациональное. Но один номер показался мне необычным. Выступал молодой дрессировщик, который работал с собаками и кошками. Собаки и цирк практически неотделимы. Кошек на манеже можно встретить куда реже — они, насколько я слышал, крайне своевольны и тяжело поддаются дрессировке. Но тем не менее и кошки в цирке давно не сенсация. По-моему, дрессировщики вообще перепробовали уже всю земную фауну, от зайцев до верблюдов. Я не удивлюсь, если вскоре они перейдут на внеземную фауну. Тут уж они без нас не обойдутся, и мы будем ходить в цирк сколько душе угодно. Но это, конечно, шутка. Меня поразил один из номеров дрессировщика. Он попросил зрителей дать вслух какое-нибудь задание его животным. Ну знаете, вроде подойти к такому-то месту, что-то дать-взять, пролаять и так далее. Рядом, ниже нас, вскочил мальчик и сдавленным от волнения голосом попросил, чтобы дрессировщик послал к нему своего черного пуделя и чтобы этот пудель протянул ему левую лапу. Дрессировщик кивнул и сказал пуделю, небольшой такой собачонке: «Путти, ты слышал, что тебя просил сделать мальчик?» Пудель тявкнул, и дрессировщик добавил: «Ну что ты спрашиваешь, какой? Тот, который сейчас дал задание. Внимательнее нужно быть, Путти. Иди, не ленись».

Возможно, уважаемые коллеги, пуделя звали как-то по-другому. Но в остальном я не ошибаюсь. Он лениво поднялся, зевнул, перепрыгнул через барьер манежа и потрусил к проходу, по которому ближе всего было подняться к мальчугану. Пошел по лестнице, причем все это совершенно уверенно, как будто он бежал за хозяином, остановился у того ряда, в котором сидел мальчик, подождал, пока несколько зрителей подняли ноги, давая ему, проход, подошел к мальчику и протянул ему лапу, переднюю левую. Причем, уважаемые коллеги, выражение мордочки было при этом самое что ни на есть скучающее. Такое же, наверное, какое было у этих безразличных эллов, с которыми беседовал наш коллега, доктор Трофимов.

Пока все аплодировали, я думал, как дрессировщик подготовил такой номер. В общем, очевидно, довольно просто. Животные обучены направляться к тому, кто встает. Ну а дать лапку — что еще можно ожидать от животного. И вот прежде, чем я сообразил, что делаю, я, восьмидесятипятилетний лысый патриарх, заорал, чтобы рыжая кошка подошла к девочке в розовой курточке рядом со мной, села ей на колени и сказала «мяу». Одновременно со мной кто-то еще пытался дать какие-то задания, но, должно быть, я орал громче или лысина моя дала мне преимущество, должна же старость пользоваться какими-то льготами, но дрессировщик повернулся ко мне, кивнул и повторил мою просьбу рыжей кошке. Он сказал: «Подойди, пожалуйста, к девочке в розовой курточке, она сидит рядом с почтенным зрителем, который дал задание. И побыстрее, пожалуйста». Кошка кинулась к нам, перепрыгнула через мои колени на колени правнучки и громко промяукала.

Обратите внимание, я не вставал. «Хорошо, Иващенко, — скажете вы, — вы не вставали, но вы же орали на весь цирк». Вот вам и разгадка номера. Рыжая Мурка приучена идти на голос. Ан нет. Выкрикивал задания не я один, были и другие активисты среди зрителей самого разного возраста. Это раз. Кроме того, животное ведь направилось не ко мне, а к девочке. Выходит, возможность дрессировки, то есть предварительного механического натаскивания, отпадает. Другими словами, похоже, что дрессировщик передавал животным информацию, заранее ему не известную. Несколько раз я рассказывал об этом выступлении знакомым биологам. В ответ ученые мужи снисходительно улыбались и слегка кивали печально головами. Мол, что еще можно ожидать от этого старого дурака, его не только что дрессировщик обманет с легкостью, его грудное дите вокруг пальчика обведет. «Но все-таки, — настаивал я, — как он это делает?»

«Ах, профессор, профессор, — говорили мои высокоэрудированные знакомые, — если бы мы знали все цирковые трюки, мы бы не просиживали штаны в лабораториях, переругиваясь с непочтительными лаборантками и аспирантками, а выбегали бы на манеж в роскошных блестящих костюмах в сопровождении длинноногих обольстительных ассистенток».

«Но все-таки, — настаивал я, — должно же быть какое-то рациональное объяснение».

«Есть, пожалуй, — отвечали мне. — Это ловкое жульничанье».

«Позвольте, позвольте, — горячился я, — откуда вы знаете?»

«Знаем, — с ангельской кротостью говорили биологи, — потому что с животными разговаривать нельзя, потому что они не обладают языком, а потому могут обмениваться лишь минимальным количеством информации. Это общеизвестно. И все эти цирковые лошади, якобы умеющие считать и выбивающие ответ копытом, и возводящие в степень собаки — все это детские старинные трюки. Маленькие дети это понимают».

«Вы хотите сказать, что я глупее ребенка?»

«Ах, профессор, не кокетничайте. Вы же прекрасно знаете, что мы хотим сказать».

«Но…»

«Никаких но. Мы же не вступаем с вами в спор на тему о двигателях космических кораблей — это ваша область. А биология — наша».

В общем, ничего я от ученых мужей не добился, махнул рукой и забыл о дрессировщике. И вспомнил только сейчас. Потому что, кто знает, может быть… Может быть, именно он…

— А как зовут вашего повелителя собак и кошек? — спросил Жобер.

— Ну, вы хотите от меня слишком много. Помню лишь, что говорил дрессировщик по-русски, без акцента, стало быть, русский. Впрочем, узнать его имя, думаю, не составит проблемы.

— Во всяком случае, стоит попытаться, — сказал доктор Граббе. — Было бы очень мило, если бы он согласился посетить нас и продемонстрировать свое искусство. Если, разумеется, он не гастролирует сейчас где-нибудь на Марсе.

— Отлично, — сказал председательствовавший, — я сегодня же попытаюсь связаться с дрессировщиком и сообщу вам о результатах на завтрашнем совещании. А сейчас, коллеги, перейдем к следующему вопросу. У нас еще много дел.

Изображение исчезло, и тут же появились новые титры: Космический Совет. Видеопротокол заседания 12 ноября 2041 года. Сосновоборск.

Я протянул руку и выключил компьютер. Не знаю почему, но мне не хотелось больше смотреть на экран. Для меня всегда первое впечатление от нового человека было очень важным. А с Шухминым, если из этой книжки что-нибудь получится, мне предстояло встречаться не раз и не два. И лучше, надежнее познакомиться с ним в естественной обстановке, ане на дисплее компьютера. Легче будет составить более полное представление. Ведь вполне может оказаться, что мой герой — надутый, неприятный человек, полный сознания своей исключительности. Что, в общем, было бы вполне понятно. Скольким землянам приходилось посещать иные миры? Сотне, двум, не больше. А отправиться одному? Наверное, никому. Так что мой Шухмин вполне мог быть проникнут сознанием свой исключительности. Да дело могло быть даже не в сознании своей исключительности. Дело могло быть просто в масштабе. Один человек на далекой планете. Одиночество, ответственность, опасность. И пристающий к нему репортер, которому, видите ли, хочется написать книжку. Не первый, добавим, репортер и не первый интервьюер. И работать с ним будет трудно.

К тому же, поправил я себя, откуда вообще уверенность, что этот парень захочет тратить часы и дни на рассказы об Элинии? Он уже рассказывал о своей поездке не раз и не два. Популярность? Вряд ли моя скромная книжонка (я усмехнулся: как будто она уже написана!) сможет конкурировать с Всемирной телесетью, которая уже несколько раз рассказывала о Шухмине.

2

Без пяти десять на следующее утро я уже стоял перед маленьким круглым домиком. Двери не было видно, наверное, она с другой стороны. Как странно, должно быть, выглядели дома в прошлом, когда они были неподвижны. Дорожка вела тогда прямо к двери, а сейчас протоптанные тропинки окружают любое здание кольцом, потому что гелиодома вращаются за солнцем, и никогда не знаешь, где вход.

Послышался дружелюбный лай, и навстречу мне кинулись два небольших черных пуделя. Они восторженно крутились передо мной, зазывно припадали на зады, становились на задние лапы и пытались лизнуть.

— Сторожа называются, — послышался голос. Навстречу мне шагнул высокий и плотный молодой человек лет двадцати пяти. У него были Темные волосы, загорелое лицо и совсем, детские глаза. Он улыбнулся:

— Вы журналист? Это о вас звонили?

— Да, меня зовут Николай Зубриков.

— Очень приятно. Вы знаете, кто я. Хватит, хватит, ребята, — повысил он голос на пуделей. — Путти, успокойся! — Он снова повернулся ко мне. — Гостеприимны до исступления. Может, потому, что у меня редко бывают гости… Пойдем в дом или поговорим здесь?

— Как вам удобнее, Юрий.

— Давайте здесь. У меня тут скамеечка удобная… Поговорим, а потом я вас попою чем-нибудь? — Он вдруг всполошился. — А может, вы есть хотите?

— Спасибо, — сказал я. Первое впечатление уже начало складываться, но усилием воли я запретил ему застыть. Почему-то Шухмин мне не очень нравился, но я твердо сказал себе: «Глупо. Не торопись. Ты, наверное, тоже показался парню неестественным, скованным».

— Так что же вы хотите? Человек, который позвонил мне вчера…

— Это мой главный редактор, Виктор Александрович Жильцов, — почему-то обиженно сказал я.

— Он что-то говорил об очерках, книжке… — Шухмин неопределенно пожал плечами. Он не договорил фразу, словно у него кончились батарейки.

— Да, наша телегазета хотела бы дать подписчикам несколько очерков о вас и Элинии, — торопливо объяснил я, борясь с легким раздражением, которое почему-то поднималось во мне.

— А нужны они вам? — сказал Шухмин почти грубо и, почувствовав, очевидно, резкость вопроса, добавил: — Ведь писали уже. Стоит снова говорить об одном и том же? Ведь я вернулся… да, уже почти как полгода… Те, кто интересуются, могут в любой момент увидеть на своем дисплее мой отчет и видеограммы.

Господи, если бы он был на четверть, да что на четверть, на десятую часть так приветлив, как его пудели. Встать бы и сказать: не хочешь, не надо. Провались ты со своей Элинией. Но я не зря уже пять лет работал в телегазете. Обидчивость и гонор — не лучшие качества для репортера.

— Видите ли, Юрий, мы хотели создать серию очерков, книжку, может быть. Более непосредственную, интимную, что ли… Больше психологии и меньше отчета. О вас, вашей жизни, о том, как вы начали заниматься дрессировкой…

Шухмин хмыкнул и пожал плечами:

— А я и не занимаюсь дрессировкой.

— Ну, может, это и не дрессировка, но не в этом же главное. Главное — это интересная судьба интересного человека.

Шухмин внимательно посмотрел на меня. В темных глазах его заиграли маленькие искорки. Он вдруг широко улыбнулся. Улыбка была какая-то открытая, незащищенная, детская, как его глаза.

Я в свою очередь улыбнулся. Но улыбкой неопределенной, выжидающей.

— Я знаю, что вы обо мне думаете, — сказал он. — Не очень-то это лестно, но я вас понимаю. Я бы на вашем месте не сдержался бы. Пришел писать о человеке, прославлять его на всю Солнечную систему, а он еще кочевряжится. Так ведь?

— Ну, — засмеялся я, — если честно, примерно, так.

— Не обижайтесь, Коля. Ничего, я вас так запросто? Вы и меня поймите. Я человек довольно застенчивый… Вот я сказал это о себе вроде бы просто. Вроде бы и не такой он уж застенчивый, если так о себе незнакомому человеку сказать может. Но это все дается мне с усилием. Когда обо мне говорят, особенно когда хвалят, мне неловко. Просто места себе не нахожу. И уговоры тут не помогают. Наверное, в характере не хватает генов уверенности. Но не об этом речь. Вопрос: зачем мне сидеть с вами и снова рассказывать об Элинии? Потребности в этом я не испытываю, расчета — тем более нет. Может быть, долг? — Шухмин подумал, каким-то очень привычным движением пожал плечами. — Но перед кем? И что это за долг? Может, вы знаете?

— Нет, — покачал я головой. Хорошо, что я еще не позволил первому впечатлению от Шухмина застыть раз и навсегда. Сейчас мне пришлось бы пускать отливку в переплавку, потому что он был уже не таким, как несколькими минутами раньше. — Все гораздо проще, Юра. В газету написал читатель. Просит подробнее рассказать о Шухмине, о его командировке на Элинию. Меня вызывает главный редактор и предлагает написать о вас. Он знает, что, как и большинство журналистов, я мечтаю о книжке. Вот и все. — Мне показалось, что я невольно пытался бить на жалость, поэтому я поспешил добавить: — Не подумайте только, что для меня это вопрос жизни и смерти. Я переживу ваш отказ. Даже вполне безболезненно.

— Ого, товарищ журналист, вы, оказывается, еще и телепат. Читаете мысли. И тактик тонкий, — Шухмин незлобиво усмехнулся. — Вы почти лишаете меня возможности сказать «нет». Но есть и объективные обстоятельства. Я ведь снова работаю в цирке. Сейчас я дома, а через три дня гастроли в Ярославле, потом в Горьком, кажется.

— Это не обстоятельства, — твердо сказал я, чувствуя, что не все еще потеряно. — Если нужно, я поеду с вами в Ярославль. Буду кормить ваших животных. А если вам нужен ученый медведь, достаньте мне шкуру, и я буду демонстрировать чудеса дрессировки.

— Вы женаты? — перебил меня неожиданно Шухмин.

— Нет.

— Я так и думал.

— Почему?

— Вам слишком легко жениться. У вас должен быть чересчур обширный выбор невест. Вы потрясающе уговариваете. В начале нашего разговора я был почти уверен, что откажусь. Для чего это мне нужно, думал. Опять эти расспросы, опять эти рассказы, опять это невольное выставление себя неким космическим суперменом. Да и к чему эти воспоминания? Молод я еще, чтобы жить бесконечными воспоминаниями. А теперь… Может, и вправду будет интересно вспомнить все это еще раз. Раз кому-то нужно… Порой мне кажется, что никакой Элинии не было, что это случайно прочитанная книжка. Ладно, так и быть.

— Спасибо, Юра. У меня впечатление, что мы с вами будем работать без осложнений. У меня ведь тоже вначале было ощущение, что ничего у нас не выйдет. Но лучше так, чем наоборот, как это бывает. Хотите, расскажу вам по этому поводу историю? В прошлом году поручили мне написать большой очерк об одном известном футбольном тренере. Товарищи предупредили: не берись. «Почему? — спрашиваю. — Тренер ведь он интересный». — «Да, — отвечают, — верно. Интересный. Талантливый. Но характер ужасающий, себе враг». — «Чепуха, — говорю, — мне с ним не детей крестить». Звоню, представляюсь. Он любезно приглашает домой. Поит чаем, по квартире попугайчики летают, жена приветливая, он приветливый, попугайчики приветливые. «Будем, — говорит, — работать. Позвоните мне завтра с утра домой, договоримся».

Ну вот, думаю, покажу товарищам кукиш. А еще говорили, характер тяжелый, характер тяжелый. Милейший человек. Просто он видит, что имеет дело с интеллигентным симпатичным человеком. Звоню утром. «С утра, пожалуй, — говорит тренер, — у нас ничего не выйдет. Позвоните вечером». Звоню вечером. «Да, — говорит, — тут, к сожалению, дела подвалили. Та-ак… Сегодня у нас вторник, позвоните, пожалуйста, в четверг».

«Утром или вечером?»

«Утром».

Звоню в четверг утром. Жена любезно сообщает, что он отъехал на три дня по делам. Так и сказала: «Отъехал». Так он водил меня за нос почти месяц. Во мне уже охотничий азарт пробудился. Дрожать даже начал от возбуждения. Ничего, думаю, так просто ты от меня не отделаешься, раз уж взял след, своего добьюсь. Наконец он мне говорит, по телефону, конечно:

«Сами видите, как у нас получается…»

«Вернее, не получается…»

«Да, постоянно какой-то замот…»

«А завтра?» — привычно спрашиваю я.

«Завтра? Завтра, пожалуй, не выйдет. Сегодня мы с командой вылетаем в Сочи».

«Может, — говорю, — там?»

«Ну, что ж», — вяло соглашается он.

«Закажите номер, я послезавтра буду. Какая гостиница?»

Прилетаю я в Сочи, еду в гостиницу. «Да, пожалуйста, товарищ Зубриков, как же, как же, заказан вам номер. Вы на одиннадцатом, а наш уважаемый старший тренер прямо под вами — на десятом».

Поднимаюсь в номер с чувством гордости: добил я его все-таки. Как он ни юлил, как ни петлял. Бульдожья хватка. Без нее в нашем деле — не моги. А еще говорят — ха-рак-тер тяжелый! Выдержки у них нет. Звоню в номер под собой:

«Здравствуйте, — говорю торжествующе, — это Зубриков. Я в трех метрах над вами. Могу стукнуть стулом об пол, убедитесь».

А сам думаю, хорошо бы он не сейчас сел со мной работать, а хоть часика через два. Устал я с дороги.

«Здравствуйте», — вздыхает тренер. И молчит. Я молчу. Он молчит. Ничего, думаю, голубчик, теперь-то не увильнешь. Теперь ты схвачен. И крепко.

«Когда мы сможем поговорить?» — едва сдерживая смех, спрашиваю я.

«Боюсь, сегодня ничего не получится. Тут тренер один прилетел из Бельгии… Мы с ними скоро играем. Разве что завтра…»

«С утра?»

«Давайте».

Звоню утром.

«Знаете, у нас сейчас тренировка… А потом игра товарищеская, с ростовчанами…»

«Может, на игре?»

«Конечно», — обрадовался тренер.

Сижу жду. Сейчас, думаю, позвонит, собака, ведь скоро игра. Пригласит. Остается полчаса. Ни слуху ни духу. Пошел сам на футбол, благо стадион рядом.

Вечером звоню на три метра вниз и даже уже не злюсь. Злость может появиться в каких-то привычных рамках, а здесь свинство невероятное, космическое.

«Да, так уж получилось. Вот завтра с утра в спокойной обстановке… Я сам вам позвоню».

И верно, не успел я утром проснуться, телефон трезвонит. Ну, думаю, достал я его. Выдюжил. Первый раз не я ему, а он мне звонит.

«Товарищ Зубриков? Доброе утро, это говорит администратор команды. Старший просил вам передать, что его срочно вызвали в Москву, и он только что улетел».

Я смеялся и скрежетал зубами одновременно. А когда прилетел домой, обошел всех товарищей, кто предупреждал меня о тренерском характере, поклонился каждому в пояс и униженно просил у каждого прощения за самоуверенность и неверие.

— Чудная история, — сказал Шухмин. — Ловко вы…

— Ловко? — удивился я. — Что ловко? Наоборот, это меня ловко…

— Нет-нет, ловко вы меня скрутили. И даже на будущее постарались. Разве я смогу вам теперь сказать, что занят?

— Значит, ни одно свинство в мире не остается без награды. В данном случае для пострадавшего. Так когда мы сможем приступить, товарищ тренер?

— Через минуту. Кстати, а как фамилия этого монстра? Я ведь немножко болельщик… А они всегда любопытны, как сороки.

— О нет, Юра, не скажу. Тем более что тренер он не просто известный, пожалуй, даже знаменитый. А так сладостно бывает, когда видишь знаменитость, так сказать, не с фасада, а с тыла. Этот потрясающего таланта актер, оказывается, болезненно скуп. У этого ученого с мировым именем жена мегера. У поэта, которым все восхищаются, странная привычка гримасничать, стоя дома перед зеркалом. Но мы же не голуби, которые с безошибочным чутьем предпочитают гадить на памятники великих людей. Вот и приходится душить в себе древнего злопыхательского обывателя. Поэтому не обижайтесь, фамилию тренера не назову — это мое твердое правило.

— Ну что вы меня успокаиваете, Коля. А то напишете, что у путешественника на Элинию громко бурчит в животе. Это главное впечатление, которое выносишь от беседы с ним.

Мы оба посмеялись. Похоже, что настороженность первого знакомства таяла на глазах.

3

Шухмин задумался, наморщил лоб, вздохнул и сказал:

— Ну, значит, так. Само путешествие на Элинию было неинтересным. Космоплан летел дальше, мне сразу предложили то, что космонавты называют медвежьей спячкой, я согласился…

Я засмеялся.

— Чего вы смеетесь? — обиженно спросил Шухмин.

— Такими темпами мы с вами минут за пятнадцать управимся. Анна Каренина полюбила Вронского, он ее разлюбил, и она бросилась под поезд. Вот и весь роман. Боюсь, Юра, так легко вы от меня не отделаетесь. Детали, детали.

— Гм… С чего же вы хотите начать? Или как в старинном анекдоте: судья спрашивает подсудимого, с чего началась его преступная деятельность. Тот отвечает, но судья не удовлетворен. «Я прошу вас начать с самого начала». — «Хорошо, ваша честь, — говорит подсудимый. — Значит, мы с товарищем решили обчистить магазин…» — «Я ж просил с самого начала», — уже сердито повторяет судья. «Хорошо, ваша честь. Значит, так, господь, сотворил мир за шесть дней…» Может, чтобы нам не начать с сотворения мира, вы будете задавать мне вопросы?

— Хорошо. Расскажите о своей семье, о себе.

Шухмин едва заметно усмехнулся:

— О семье… Гм… Я вот подумал, что совсем еще недавно, до Элинии, это было бы довольно тягостно для меня… А теперь, пожалуй, нет.

Он замолчал, а я терпеливо ждал. Может быть, стоило помочь ему вопросом:

— Ваша мать, если я правильно помню, архитектор?

— Да, она архитектор, и, говорят, неплохой. Но прежде всего, она удивительная женщина. Дьявольская энергия, неукротимый дух. Она просто не может не доминировать. Стремление к лидерству так же естественно для нее, как дыхание. Любая беседа для нее — это атака на внимание собеседников. Не удалась лобовая атака, будет ждать удобного мгновения, чтобы снова набросить лассо, — Шухмин усмехнулся. Короткая улыбка его была снисходительной и нежной. — И при этом мама — женщина. Она бывает и слабой, и беззащитной, и ранимой. Но даже эти качества она всегда ухитрялась использовать, по крайней мере дома, для того, чтобы главенствовать. «Наша Альфа Альфовна», — звал ее отец… Не знаю, почему они полюбили друг друга, они абсолютно не похожи… Отец был человеком скорее пассивным, каким-то вяловатым, хотя и вспыльчивым. Он был инженером-строителем, и если он кое-чего достиг в своей области, то только из-за жены. Нет, она, конечно, не понукала его: иди, добивайся — она слишком умна для этого. Но она всегда была в семье как бы реактивным ускорителем… Катализатором уж безусловно. Бедный отец…

— Ему было тяжело?..

— Что вы? — удивился Шухмин и медленно покачал головой. — Они любили друг друга. И мать не только не унижала отца, наоборот, она бросалась на любого, кто позволял себе нелестно отозваться о нем, как коршун. Просто… Просто они были разными. Мать летала, если уподобить их птицам, быстрее и выше. И отцу приходилось отчаянно махать крыльями, чтобы поспеть за ней. Тянуться, чтобы не отстать. Если уж развивать птичье сравнение, отец вообще не очень любил летать, скорее он был из куриного племени… Нет, это, конечно, я сказал некрасиво, не так. Ни курицей, ни петухом он не был, просто рядом с матерью он казался очень медлительным. Когда он умирал, мне казалось, он испытывал даже какое-то облегчение. Раз он подмигнул мне, лукаво так, и улыбнулся светло. Это было совсем незадолго перед его смертью. Сколько уж лет прошло, а я до сих пор помню эту улыбку. Исхудавшее, почти белое лицо, и вдруг эта улыбка всплывает. Именно всплывает откуда-то изнутри. И не могу до конца понять, чему он улыбался… Я до сих пор испытываю чувство какой-то непонятной вины, когда вижу перед собой эту улыбку.

Шухмин замолчал, глаза его затуманились. Я боялся вздохнуть, боялся пошевелиться. Я и надеяться не смел, что он окажется таким рассказчиком. Он глубоко вздохнул и сказал задумчиво:

— Удивительно, когда говоришь о чем-то вслух, что-то кому-то рассказываешь, приходится формулировать вещи, которые пребывали в тебе в каком-то… аморфном, что ли, состоянии. Это ведь мы только считаем, что умеем думать, что мысли наши текут ровно и логично. На самом деле наши мысли — это хаотическая каша каких-то кусочков картин, отдельных слов. Они толкаются, сходятся, сцепляются, разлетаются. Знаете, это как броуновское движение частиц, которое нам показывают в школе. А вот когда нужно что-то произнести вслух, приходится наводить в этом хаосе хотя бы минимальный порядок. Это я об отце и матери. Трудно сказать, кого из них я любил больше, но похож я, пожалуй, больше на отца. Мне кажется, его гены как-то естественнее чувствуют себя во мне, чем материнские. Во всяком случае, я не унаследовал от матери ни ее яростного темперамента, ни прирожденного дара лидерства, ни обаяния.

Какой-то я был застенчивый. Пожалуй, даже болезненно застенчивый. Я с детства любил рисовать. Рожицы, лица, фигурки. С ними я не стеснялся. Они были отличными товарищами, врагами, друзьями.

Мама, конечно, любила показывать мои рисунки гостям. Я буквально места себе не находил, готов был забиться в угол, куда угодно, только бы не видеть, как гости рассматривают мои фигурки, не слышать их похвал. Я физически Страдал в эти минуты. Мне становилось жарко, душно, колотилось сердце, нечем было дышать…

Я любил бродить один, забираться на всякие пустыри, чердаки. Отец меня звал диким котенком. Одно из первых моих воспоминаний — Чердак на даче, где мы тогда жили. Узкий солнечный лучик, и в нем столько пляшущих пылинок, что луч казался плотным и крепким. Пыль была удивительно нежная и шелковистая на ощупь, а сваленные в углу старые стулья казались в полумраке таинственным замком.

Другой раз — я тоже был еще совсем маленьким — я забрел куда-то совсем далеко от дома. По дороге меня несколько раз спрашивали, не заблудился ли я, но я уверенно врал, не-е, говорил я, я вот из этого дома. Отыскали меня лишь через несколько часов, и мать так прижала меня к себе, что я боялся задохнуться. «Глупенький», — повторяла она, всхлипывая, а я не мог понять, почему я глупенький, если все кругом так рады мне, даже брат.

— Почему даже?

— Ну как почему, — усмехнулся Шухмин. — Брат старше меня на шесть лет, а шесть лет в детстве — это разные тысячелетия. К тому же он совсем не похож на меня — четкий, всегда целеустремленный. Мы жили как бы в разных измерениях, не соприкасаясь почти и не пересекаясь. И только с годами, в последнее время, мы начали приближаться друг к другу. Духовно. Сергей сейчас на Марсе, он физикохимик, и я жду его приезда в отпуск. Почему-то он становится мне все более нужным. Не знаю, почему. Может быть, именно потому, что мы такие разные.

— Школа…

— Мама до такой степени хвасталась перед всеми моими, так сказать, рисунками, что убедила всех и себя, что я уже почти готовый гений живописи, Леонардо да Винчи двадцать первого века, и что я должен поступить в художественную школу. Ну а раз мама что-нибудь решает, препятствий просто не существует. Она проходит сквозь них, как нож сквозь масло. Иногда мне кажется, это удается ей только потому, что она просто не видит препятствий, отказывается видеть. Делает вид, что их нет. И самое удивительное — они действительно отступают.

Отлично помню свой конкурсный рисунок при поступлении в школу имени Кустодиева. Оранжевая пустыня. Черное небо, и две человеческие фигуры в скафандрах, которые склонились над странным следом. Конечно, фигуры были неуклюжие, движение передано плохо, но, наверное, было в рисунке какое-то настроение, какая-то потерянность у этих детских человечков, бог знает куда попавших. Уже потом, на Элинии, я вспомнил этот рисунок, когда смотрел на неподвижные оранжевые облака, все время висевшие в небе. Цвет их удивительным образом совпадал с цветом пустыни. А сам я чувствовал себя таким же потерянным, какими казались мне те деревянные фигурки. Но я забегаю вперед.

Короче говоря, меня приняли. И хотя я всех уверял до этого, что не хочу идти в художественную школу, радости не было конца. Я выл от восторга, кувыркался по полу и вообще был похож на безумца, — Шухмин усмехнулся. — Если б я только знал тогда, как меня будут выгонять из Кустодиевки…

— А за что?

— Ну, это долгая история. Но, в общем, все произошло так, как и должно было случиться. В сущности, в школу поступил не я, а мама. Но учиться нужно было мне. А я не тянул. Может быть, какие-то небольшие способности у меня и были, но не было ни настойчивости, ни трудолюбия, ни тщеславия даже должного. А это не просто необходимая добавка к таланту. Это не специи, а самая существенная часть таланта. Я по-прежнему был дурацки застенчив, и чтобы скрыть эту застенчивость, эту дикость, я бывал глупо развязным, хамил.

Не знаю, может быть, подспудная боязнь отстать от товарищей, может, плохая подготовка, а скорее всего все вместе привело к тому, что я начал самоубийственно безобразничать. Очевидно, как я теперь понимаю, подсознательно я хотел, чтобы меня выгнали за отвратительное поведение, а не за бездарность. Хулиганя, я спасал свое самолюбие, точнее, его черепки.

Надо сказать, что удался мне мой план не сразу, хотя, бог свидетель, я выматывал рулоны нервов из преподавателей и директора. Раз, помню, я надел на скелет — был у нас и скелет там для уроков анатомии — свою одежду, притащил скелет к дверям учительской, прислонил, постучал, крикнул «разрешите?» и спрятался. Ну, дальнейшее понятно.

Шухмин покачал головой, фыркнул:

— Меня долго не выгоняли в основном из-за директора. Маленький был такой старичок, быстрый, стремительный. Видел он меня насквозь, словно просвечивал. «Потерпи, Юрочка, — говорил он мне, — вот увидишь, скоро выправишься». Это он мне, хулигану, говорил — потерпи. Удивительный был человек. И художник прекрасный, и педагог незаурядный. И тонкий психолог. «Ты ведь не со мной воюешь, Юрочка, — говорил он, — ты с собой воюешь».

Пожалуй, он бы меня перехитрил, совладал бы с бесами, что терзали меня и толкали ко всем возможным безобразиями, но умер он. Как-то так же стремительно, быстро, как носился по своей любимой школе. Ну а новый директор терпеть мои художества не собирался. Так я и не стал художником…

— А вы не жалеете об этом?

— В общем, нет, наверное. Если бы и стал художником, то скорее всего ремесленником, а против этого гордыня моя все равно восстала бы.

— Значит, вы человек самолюбивый?

— Очень, — как-то обезоруживающе просто и искренне сказал Шухмин. — Уж что-что, а ген самолюбия матушка передала мне в наилучшем виде. Так что самолюбие есть, замах большой, а силенок и данных — кот наплакал. Раз не Рубенс — лучше вообще никто. Это ведь у меня не только к художественной школе относится. Я и обычную с грехом пополам окончил. Не могу сказать, что так уж я туп, но опять какое-то дьявольское реле во мне сидело. Ага, не могу так учиться, как брат — а он учился блестяще, — не могу, как самые первые в классе, так я уж лучше никак не буду учиться. А вы говорите, «самолюбивый»! Я из-за гордыни своей и высшего образования не получил. Мама архитектор, кончила архитектурный институт в Москве и Академию зодчества в Маниле, отец инженер, брат еще в университете такую работу сделал, что ему премию Семенова присудили. Ах, так, все кругом ученые, все образованные, здесь мне не выделиться. Так я лучше необразованностью своей козырять буду! Конечно, дорогой Коля, скорее всего это я все так четко и безжалостно сформулировать тогда не мог, да и не хотел. Гордыня-то не любит видеть себя обнаженной в зеркале. Она, знаете, модница. Такие туалеты на себя нацепит, такую косметику, введет — и не узнаешь. Это я уж потом потихонечку, с собой мир заключил, разобрался в хаосе, что царил в моей душонке. Это я уж потом понял, что вполне заурядный человек, что ничего в том постыдного нет, что заурядность — основа мира, ибо только на фундаменте заурядности могут вырастать личности незаурядные. Но смиренность тяжело мне давалась, ох, как тяжело! Я ее, можно сказать, с боем брал. Да и сейчас, если честно, тоже еще иногда гордыня взбрыкивает.

Из дому я рано ушел, еще школу не кончил. Носило меня, как пушинку. Там немножко работал, здесь подрабатывал. Жил в ожидании, пока туман в башке рассеется. Конечно, можно было обратиться к какому-нибудь психокорректору, который быстро бы привел в порядок все мои раздрызганные эмоции. Кстати, из-за этого я страшно ссорился с матерью. Она буквально на коленях меня умоляла — пойдем, ничего постыдного в этом нет. Конечно, как и всегда, она была права. Ничего зазорного, унизительного в помощи психолога или психокорректора нет. Они помогают множеству людей. Но опять же, бушевала во мне все та же гордыня — казалось мне, что сам я должен разбираться в себе. Только сам. И мир с собой сам должен заключить. Сам. Иначе останусь на всю жизнь инфантильным мальчиком Юрочкой. Что-то же, черт возьми, должен я был сделать в жизни сам, без мамы и без психиатров.

Дольше всего я проработал сборщиком гелиоустановок. Вы знаете, это солнечные различные коллекторы для обогрева зданий. Мне даже нравилась эта работа. Особенно когда нужно было ставить их на старые дома в сельской местности. Дело непростое, канительное. И так прикинешь, и эдак, как вписать всю эту гелиотехнику в старенький домик. Видите, первое детское воспоминание — я вам рассказывал, пыльный чердак — оказалось пророческим. Снова я по чердакам лазил.

4

— Ну а потом произошло событие, — продолжал Шухмин, — которое повернуло мою жизнь довольно круто. Такой вираж заложило… Приходит раз ко мне наш шеф. Прекрасный инженер. Напористый такой бородач, весельчак, озорник, Игорь Пряхин. А жил я уже в этом домике, где мы сейчас с вами. Сам собирал его, сам настраивал систему слежения за солнцем. Дорог мне этот домишко необыкновенно. Иногда мне даже начинает казаться, что я вырос в нем. Это, наверное, потому, что я действительно вырос в нем. Не в общепринятом значении этого слова, а вырос нравственно и духовно, то есть с грехом пополам подписал мир с бесами, что терзали меня, поглядел на себя со стороны, вздохнул, пожал плечами и понял, что нужно успокаиваться и браться за ум. Пора уже было.

Как сейчас помню тот вечер. Сижу после работы усталый, расслабленный такой, смотрю по телевизору соревнования по аэроболу, знаете, это новая игра, в которой игроки в воздухе гоняют здоровенный мяч. Ну вы же не могли не видеть, игроки похожи на горбунов из-за моторчиков с пропеллерами, что у них на спине. Довольно эффектное зрелище, как птицы носятся.

И вдруг мой инфо на руке пискнул, и голос этого Пряхина:

— Юрочка, ты один?

— Один, Игорь, — говорю.

— Тогда я иду к тебе. Таня моя удрала с сыном к матери на три дня, и я тоскую. Мне некому излить душу. У меня очень большая душа, она во мне не умещается, и излишек надо периодически сливать. Тебе можно? Ну конечно, можно. У тебя душа, по-моему, компактная, трепетная, как же ты откажешь другой трепетной душе?

— Ну приходи, Игорек, — вздохнул я.

— Через семьдесят секунд буду. Неотвратим, как судьба.

Я вышел, сел на эту вот скамеечку и стал ждать. Не могу сказать, чтобы Пряхин мне очень нравился, на мои вкус чересчур он шумлив, напорист, болтлив. — Шухмин вдруг остановился и посмотрел на меня, на диктофон, лежавший у меня на коленях. — Вот, кстати, вопрос. Вы потом покажете мне, что написали? Вы ж понимаете, мне вовсе не хочется обижать Игоря Пряхина выражением вроде «болтлив», тем более что обязан я ему многим…

— Не беспокойтесь, Юра, все это мы учтем.

— Обязательно потом покажите мне. — Шухмин помолчал немного, улыбнулся. — Пряхин никогда никуда не входил, он врывался. Как смерч. Даже Путти моя — вот она, дурочка, — уж на что гостей любит, и та перепугалась, ушки прижала, за меня спряталась, скулит.

— Юрка, — крикнул Пряхин, — почему ты один? Ты же молодой парень, красавец, кровь с молоком, вокруг тебя все должно ходуном ходить, и одушевленные предметы и неодушевленные, тебя девицы должны икшинские на абордаж брать, а ты сидишь на скамеечке, как начинающий долгожитель, нет, как кончающий долгожитель, как двухсотлетний старец, только в глазах твоих нет мудрости и кротости. Юрка, почему ты возишься с гелиоустановками в этом тихом древнем городке? Почему ты не орошаешь пустыню Сахару? Почему ты до сих пор не занялся лесопосадками в поредевшей бразильской сельве? Ты занимался лесопосадками в Бразилии?

— Нет, — вздохнул я.

— Вот видишь! — торжествующе воскликнул Пряхин. — Ты должен завтра отправляться в Бразилию. Нет, сегодня же! Не хочешь в Бразилию, ладно, поезжай на Багамские острова. Вчера показывали там новую подводную фабрику, видел? Почему ты не там? Впрочем, может, тебе здесь и лучше.

Из дома донесся гром аплодисментов, наверное, спартаковцы забили гол.

— Путти, — сказал я, — пойди выключи телевизор.

Путти испуганно посмотрела на Пряхина — боялась, наверное, дуреха, за меня — побежала в дом. Аплодисменты стихли.

— Это что? — спросил Пряхин, глядя на меня широко раскрытыми глазами.

— Что «что»?

— Пудель?

— Что пудель?

— Это пудель выключил телевизор?

— Ну а что в этом особенного?

— Юрочка, ты прикидываешься умственно неполноценным или ты на самом деле дебилен? Или ты действительно считаешь, что пудели понимают человеческий язык?

Путти выскочила из дома, подбежала ко мне и уставилась на меня своими умненькими глазенками.

— Не знаю, — сказал я. — Нет, наверное. Не знаю.

— Ладно, не разыгрывай. Сколько времени работаем вместе, а ты, оказывается, выдающийся дрессировщик. Что еще умеет делать эта маленькая псина?

— Эта маленькая псина умеет делать все, что я ее попрошу. Ну, на работу вместо меня она завтра не пойдет, конечно, а по хозяйству она у меня отличная помощница, хотя, если говорить честно, особой аккуратностью не отличается. Путти, лапка, пойди закрой калитку. Этот человек, который тебя так напугал, оставил ее открытой.

Пудель потрусил к калитке, ткнул ее носом, потом прижал лапкой, чтобы защелкнулся замок.

— Ну и ну, — Пряхин округлил глаза, и они стали у него совсем детские. — Ты же выдающийся дрессировщик. Теперь понятно, почему ты не в бразильской сельве, тебе просто некогда, ты обучаешь свою Путти выключать телевизор и закрывать калитку.

— Бородатый инженер нес чепуху, — продолжал Шухмин, — но в общем он меня не раздражал, потому что я очень люблю Путти, — один из двух пуделей вскочил и ловко лизнул Шухмина в лицо. — Это еще что за нежности?! — притворно-строго крикнул он. — Ведите себя, звери, прилично. Видите, Коля? Они приходят в восторг, когда их хвалят. Но не будем отвлекаться.

— Честно, Игорь, — сказал я, — я даже не знаю, как дрессируют животных.

— Будя кокетничать.

— Честно.

— Что честно? Почему твоя собачка ходит закрывать калитку, когда ее просят об этом, а моя овчарка шлепанцев даже принести не может? Сожрать их — это пожалуйста. За милую душу. А принести — это уже высшая математика для Рекса.

— Ну, может, ты просто не просишь его как следует?

— Ха! А как я должен его просить? Я говорю: «Рекс, шлепанцы! Шлепанцы! Кому говорят, шлепанцы! Тапочки!!! Убью!!!» Когда я начинаю визжать, он иногда приносит что-нибудь. В редких случаях одну тапочку. Сначала я думал, что это я никудышный дрессировщик, но приятнее все-таки считать Рекса дубиной.

— А жену он слушает?

— Только когда она зовет его есть. Ест он, как лошадь. А еще говорят, что овчарки отличаются сообразительностью. Аппетитом — да. Он может есть круглые сутки. Знаешь такое астрономическое понятие «черная дыра»? Так вот, я серьезно подозреваю, что у Рекса вместо желудка черная дыра, в которой бесследно исчезает любое количество пищи. Если бы я съедал половину того, что уминает он, я был бы чемпионом в японской борьбе сумо, по-моему. Ну эта, в которой борцы такие толстые, что у них груди похожи на женские.

Я действительно никогда не думал, каким образом Путти понимает меня. Я взял ее совсем маленьким щеночком, вырастил, и мне казалось вполне естественным, что она понимает меня, а я — ее. Я всегда мечтал о своей собаке, но дома у нас почему-то собаки никогда не было. Наверное, потому, что все всегда были заняты. Интересно, подумал я, неужели это действительно что-то особенное.

— Игорь, — сказал я, — а что если…

— Именно это я хотел предложить тебе, — сказал Пряхин. — Только я думаю, лучше пойдем ко мне, а то если Рекс увидит эту чернявочку, он окончательно обезумеет.

— Ладно, пойдем.

Мы поднялись, и Путти обиженно посмотрела на меня. Опять уходишь, укоризненно подумала она, а я сказал:

— Не смотри так, собака, я скоро приду.

Путти вильнула хвостом и побежала провожать нас да калитки.

5

Рекс встретил нас оглушительным лаем. Огромный черный пес метался по крошечному участку. Прямо струился за решетчатым заборчиком. Морда у него была длинная, вытянутая, а глаза такие же огромные, как и у его хозяина. Вообще они были чем-то неуловимо похожи, наверное, своей неистовостью. Я вообще заметил, что собаки очень часто похожи на своих хозяев. Или наоборот. Идет эдакий надутый старичок, а рядом с ним высокомерно поглядывает по сторонам его пес.

— Не бойся, Юрочка, — успокоил меня Игорь, — он не укусит, он только прыгнет на тебя, и, если ты устоишь на ногах, он положит тебе лапы на плечи и оближет лицо. Или, пожалуй, я лучше сначала сам войду и подержу его. Танька моя удержать его не может, он, по-моему, в силах легко тащить состав из десяти груженых вагонов.

— Я не боюсь, — сказал я. Я уже видел, что овчарка была, в сущности, довольно кротким созданием и прыгала и лаяла не от злости, а от избытка сил и юношеского восторга.

Мы вошли. Рекс стремительно бросился ко мне, поднялся во весь свой устрашающий рост и облизал лицо. Язык у него был горячий и шершавый.

— Можно тебя погладить? — спросил я овчарку. — Уж больно у тебя шерсть густая, да блескучая, да красивая.

Он дал мне разрешение, и я ласково потрепал его рукой по мощному загривку.

— Игорек, по-моему, ты на своего Рекса напраслину возводишь. Красивый, умный пес.

— Я-то знаю, какой у него ум. Впрочем, по части шкоды он действительно незауряден.

— Молодой озорник, что ты хочешь. Ты вот жаловался, что тебе некому душу излить, а ему каково? Сейчас мы посмотрим, такой ли он действительно у тебя неслух. Ты можешь показать мне твои шлепанцы?

— Зачем?

— Как зачем? Чтоб попросить Рекса принести их, должен же я представлять их. Так?

Пряхин внимательно посмотрел на меня, чуть склонив голову набок, точно так же, как смотрела на нас овчарка.

— Юрочка, что-то ты говоришь странное. Я, мой юный друг, ведь прекрасно знаю, как дрессируют животных. Уметь не умею, но знаю. Так ведь довольно часто бывает. Хочешь, я покажу тебе свои книжки по кинологии? Надеюсь, ты хоть знаешь, что кинология — это наука о собаках, а не о кино? Не знаешь? Теперь будешь знать. Кроме книжек, у меня три видеокассеты с полным курсом дрессировки. Ты в школе учился когда-нибудь?

— Пробовал.

— Дрессировка — это создание у животных условного рефлекса. Ты командуешь «шлепанцы», и обученная собака отвечает условным рефлексом — притаскивает тебе их. Она усвоила, что при слове «шлепанцы», произнесенном властно, как команда, она должна сломя голову мчаться к кровати, под которой валяются эти самые шлепанцы со стоптанными пятками, так остро пахнущие хозяином, взять их в зубы и принести. Для чего же тебе видеть мои тапки, а, Юрочка? Англичане в таких случаях говорят «донт пул май лег», что буквально значит «не тяни мою ногу», а нормально переводится — «не морочь голову». Так вот, Юрочка, похоже, ты пытаешься вытянуть из меня обе ноги.

Наверное, он прав, пронеслось у меня в голове. Тем более что я, в отличие от него, ни одной книжки о собаках не прочел. Может быть, я действительно каким-то образом вырабатывал у Путти условные рефлексы, не подозревая об этом? Но я-то знал, как я общаюсь с ней. Я-то знал, что, строго говоря, никаких слов нам вообще не нужно. Как я это делал? Как-то очень естественно. Я думал о том, что Путти должна сделать, и она это делала, если, конечно, не очень ленилась или капризничала, что, чего греха таить, с ней бывало. И я как-то понимал, что у нее сейчас в голове. Все эти мысли о дрессировке напомнили мне обучение роботов ходьбе, которое я как-то видел в Чебоксарском институте робототехники. Оказывается, ходьба — это такая сложная последовательность целого ряда движений, что я бы лично ходить никогда не смог научиться, если б пришлось делать это по науке.

— Ладно, не будем спорить, Игорь. Не будем схоластами. Тем более что эксперимент так прост. Покажи мне свои злополучные шлепанцы или хотя бы опиши, какого они цвета…

В этот момент я вдруг спохватился, что уже знал: тапки у него коричневые, кожаные, без пяток. Очевидно, это Рекс представил себе хозяйские шлепанцы. Все-таки он знал, что значит слово «шлепанцы», зря Игорь катил На пса бочку. Неслух он, это дело другое.

— Ладно, не надо, — сказал я Игорю. Тот повернулся и недоуменно уставился на меня.

Я почувствовал, что игра увлекает меня. Сейчас я еще больше округлю твои глаза, инженер. Я почему-то был уже уверен, что смогу договориться с овчаркой. Я посмотрел на Рекса и представил, как он несет в зубах шлепанцы. И у него в мозгу промелькнула та же картинка. Он гавкнул весело и коротко, бросился в дом и тут же появился со шлепанцами в зубах. Он замешкался, и я понял, что он не знает, кому их вручить — то ли хозяину, которому они принадлежат, то ли мне, человеку, велевшему ему принести их. Я представил фигуру Игоря, спроецировал ее в голову Рекса, и он начал радостно прыгать и мотать коричневыми кожаными тапками перед хозяином. Удивительно восторженный пес и при этом на редкость услужливый.

— Пожалуйста, — сказал я, — прекрасная у тебя собака, и умная, и исполнительная. По-моему, она заслуживает похвалы.

Игорь ничего не отвечал. Он молча жевал свои губы, и глаза у него были круглыми и напряженными.

— Игорь, вон там в траве, если не ошибаюсь, игрушечный космоплан, принадлежащий, надо думать, твоему сыну. Сейчас Рекс возьмет его и вручит тебе. Так, Рекс?

Я даже не пытался на этот раз специально проецировать в Рекса его действия. Пока я произносил фразу, я так или иначе воссоздавал в мозгу всю картину. На мгновение я усомнился, может быть, это мы только с Путти привыкли понимать друг друга с полуслова? Но Рекс уже пристально посмотрел на меня, и мне почудилось, что в его глазах промелькнуло удивление. В два прыжка очутился он возле игрушки, осторожно взял ее в свою огромную пасть и торжествующе принес Пряхину.

— Как ты сказал? — сдавленным голосом спросил Игорь.

— Что? — не понял я.

— Ты сказал: «игрушечный космоплан»?

— Как будто…

— Но ведь у нас дома никто никогда не называл эту игрушку космопланом. Ракета. Просто ракета.

— Ну и что?

— Как что? — оглушительно гаркнул Игорь, и Рекс с испуга залаял. — Неужели ты не понимаешь, что это значит?

— Не-ет, — неуверенно промямлил я.

— Боже правый. Я, кажется, не ошибся. Ты дебилен, Юрий Шухмин. Ты обладаешь, по-видимому, феноменальными способностями, но ум твой слаб и немощен. Впрочем, это бывает. Знаешь, есть такое выражение на французском «идио-саван»? Ученый идиот. Кретин, обладающий, например, способностью мгновенно и непонятным для себя и окружающих образом называть, на какой день недели приходится, допустим, пятое марта тысяча восемьсот семьдесят пятого года.

— Спасибо, — обиделся я.

— Не обижайся, Юрочка. Это я так, несу всякую околесицу, лишь бы только говорить что-нибудь.

— Но все-таки, из-за чего сыр-бор?

Экзальтированность Игоря и раздражала меня, и была мне приятна, и я чуточку кокетничал своей непонятливостью, и был я почему-то уже полон неясных предчувствий. Чудились мне какие-то перемены, горизонт плавно отодвигался, и мелькали передо мной вдали смутные видения: куда-то я ехал, ехал… И сердце замирало томительно и сладко.

— Рекс никогда не слышал слова «космоплан». И никакого условного рефлекса на это словцо выработаться у него не могло, если даже предположить, что жена тайно от меня натаскивала его на то, чтобы он приносил игрушку. Он просто не знает, что такое космоплан. И тем не менее ты сказал «космоплан», и он тут же принес его. Теперь-то ты понимаешь, что это значит? А значит это, товарищ Шухмин, что каким-то дьявольским способом ты внушаешь животному свои мысли. Не знаю уж, как это у тебя получается, знаю лишь, что получается! И это потрясающе! Может, кто-то где-то и умеет делать то же самое, но я слышу об этом первый раз, клянусь всеми гелиообогревателями, которые мы установили или установим! — Он вдруг остановился, испуганно замолчал, потом жалобно сказал: — А может, мне это все почудилось? А, Юрочка? Я ведь, в сущности, очень семейный человек. Может, это на меня так разлука с Таней и сыном действует? А? Может, это у меня гал-лю-ци-на-ции? А? — Он хитро и просительно посмотрел на меня. — Давай еще раз проверим. Хорошо? Ты можешь попросить Рекса пролаять три раза? Можешь?

Услышав свое имя, овчарка вопросительно посмотрела на хозяина. Она насторожила уши и наклонила голову набок.

Я вдруг почувствовал какой-то странный азарт. Восторг всемогущества холодил пальцы и посылал по позвоночнику щекочущий озноб.

Уже потом, заново вспоминая этот момент, я сравнивал его с ощущением, которое, наверное, испытывает цыпленок, вылезая из яйца. Я стряхивал с себя скорлупу. Я становился другим. Но это потом. А тогда, в непривычном восторге всевластия, я прокаркал хрипло и не узнал своего голоса:

— Это слишком просто, Игорек. Я покажу тебе что-то другое.

Я пылал и дрожал одновременно. Я никогда не испытывалничего даже отдаленно похожего на такое состояние. Рядом с нами была песочница. Я бросился на колени и непослушными руками начал разравнивать кучку песка. Игорь молча смотрел на меня, открыв рот. Я и себе казался сумасшедшим. Уши мои пылали, сердце гулко колотилось. Песок был слегка влажным в глубине и отблескивал коричневато. Наконец я разгладил площадку и представил себе Рекса, проводящего мордой по песку.

Давай, послал я его, давай, собака, давай.

Мне казалось, что это не Рекс сам идет к песочнице, это я тащу его усилием воли. Давай, Рекс, давай! Так, теперь не торопись. Слушай внимательно, что я от тебя хочу, дорогая псина. Так, молодец. Ты правильно провел линию мордочкой. Веди еще, еще. Теперь рядом. Молодец, ты гениальный пес, Рекс, ты просто читаешь мои мысли! Давай, давай, еще буковку. Ты видишь ее в своем умишке, я же показываю тебе, как нужно осторожненько вести носом. Ничего, ничего, песок ты потом отряхнешь, ничего с тобой не станет. Ну, ты необыкновенен, Рекс. Я преклоняюсь перед тобой. Спасибо.

Не очень ровно и не очень красиво, а скорее даже криво, но вполне разборчиво на песке было выведено «РЕКС». Я почувствовал мгновенную усталость, и на глазах у меня почему-то набухли слезы. Было тихо, как при сотворении мира. Из соседнего дома доносился смех ребенка. С канала медленно приплыл низкий и хриплый гудок теплохода, наверное, он входил в шлюз.

Вот я только что сказал, «как при сотворении мира». Наверное, не случайно мне пришло в голову такое странное сравнение. Я действительно в этот момент творил новый для себя мир. Я вам уже говорил раньше о другом образе — цыпленок, выбирающийся из яйца. В сущности, это одно и то же. Цыпленок ведь, проклевывая скорлупу, разрушает один мир и создает для себя другой. И гудок, наверное, тоже не случайно врезался мне в память. Низкий, рыкающий, он тоже торжественно возвещал о сотворении мира. Моего мира. — Шухмин помолчал несколько секунд, улыбнулся застенчиво, и эта застенчивая, почти робкая улыбка удивительно мило гармонировала со словами «сотворение мира». — Разве я не жил до этой случайной встречи дома с бородатым инженером? Жил, конечно. Но как бы скованный. Спеленутый. Не только не знающий, как выползти из конверта, но даже не знающий, что он спеленут. Пусть в прозрачном, но яйце.

И мгновенное прозрение. Нет, не подумайте, что я в те секунды гордился своей властью и ясно видел свое будущее. Нет, ничего этого не было. Было лишь чувство освобождения от каких-то оков, и угадывались перемены. Они пугали и будоражили одновременно.

А пауза во дворе круглого гелиодомика Игоря Пряхина все росла, росла и вдруг взорвалась. В мгновение ока она сменилась криком моего хозяина, неистовым лаем Рекса, Они оба теребили меня: Игорь тискал, тряс, целовал, а овчарка лизала нас обоих.

— Юрочка, — застонал Пряхин, — сядь. И запомни этот день и этот час. Рядовой инженер Икшинского филиала объединения Гелиотехника Игорь Леонидович Пряхин открыл феномен Шухмина и вошел таким образом в историю. — Он вдруг нахмурился и подозрительно спросил: — Юрочка, а ты не жульничаешь? Ты не протянул какую-нибудь тонюсенькую ниточку в голову Рекса, а? — Он обвел руками вокруг головы Рекса, и тот, воспользовавшись оказией, лизнул хозяина в нос. — Хм, да нет как будто.

— Игорь, — спросил я, — а может, это не такая редкая вещь, то, что я делаю? Может, это ты просто не слишком, умелый дрессировщик, и по контрасту с тобой…

— Деби-ил! — страстно застонал Игорь. — Боже, как несправедливо устроен наш старенький мир! Я, человек широко образованный, с быстрым, острым умом, настоящий сын двадцать первого века, не могу научить свою собаку -свою ! — принести какие-то паршивые шлепанцы с неряшливо стоптанными задниками, а темный и ограниченный монтажник гелиоприборов оказывается наделенным невероятным даром общения с меньшими братьями нашими!

— Темный и ограниченный? — спросил я, свирепо втянул воздух через нос и сжал кулаки. Конечно, я дурачился, но небольшое облачко раздражения все-таки клубилось у меня в голове.

— Прости, Юра, прости! — заорал Пряхин, и гудки на канале испуганно смолкли. — Я потерял голову! Я оскорбил феномена. Первый раз в жизни столкнулся с феноменом и не выдержал испытания, не смог совладать с гадкой завистью. — Он сделал вид, что хочет бухнуться на колени, и я с трудом удержал Пряхина на ногах. От попытки поднять его, наверное, стокилограммовое тело раздражение мое мгновенно улетучилось.

Мы присели, и Игорь как-то очень задушевно и серьезно сказал:

— Юрка, милый, не сердись на мои дурачества. Это от растерянности. От потрясения. От неожиданности. Жили рядом, работали вместе, а оказывается, мы оба не замечали чуда. Чуда с большой буквы, потому что то, что ты делаешь, — чудо!

— Не преувеличивай. В конце концов то, каким образом заставляют собаку принести тапки, вряд ли может потрясти мир.

— Не надо. Это не скромность. — Он внимательно посмотрел мне в глаза. — Это боязнь того, что тебя ожидает.

— А что меня ожидает? И почему ты так уверен, что меня вообще что-то ожидает?

Я задал этот вопрос Игорю Пряхину, но адресовал я его скорее сам себе. Перемены, перемены, они и манили меня, и страшили. Мир за пределами моего яйца, моих пеленок, был так велик, так прекрасно многообразен, так много путей и далей открывались моему мысленному взору, что становилось почему-то печально. До сих пор я не выбирал никаких дорог. Я вступал на те тропы, что случайно оказывались передо мной, брел по ним, следуя их поворотам, и не хотел думать, куда они приведут меня. Я шел по ним в странном оцепенении, как бы в полусне, и не хотел просыпаться. Я ждал. Я оттягивал решение. Теперь настало время перемен, время выбора. В разбитое яйцо обратно не влезешь, цыпленочек. Как бы уютно ты в нем себя не чувствовал.

Мне вдруг пришло в голову, что теперь можно было бы и задрать нос кверху. Не похож, исключителен, феномен. Сладость ощущения избранности. Взгляд сверху вниз на обычных смертных. Я — я пуп земли, я феномен. Я внутренне усмехнулся своим профилактическим прививкам против зазнайства. Чего не было, того не было.

— Не знаю. Не знаю, что именно, — быстро и жарко сказал Пряхин, — но что-то замечательное тебя ожидает. — От избытка уверенности он с силой дернул себя за бороду. — Тебя надо изучать. Ты, надеюсь, понимаешь, что это твой долг перед обществом? Представь, ты нашел клад. Имеешь ли ты право, даже не юридическое, а моральное, прятать его от общества? Отвечай!

— Нет, наверное.

— Наверное, наверное, — передразнил он меня. — Никаких «наверное». У меня есть приятель — биолог. Сейчас он, правда, работает в Киргизии, но я сегодня же свяжусь с ним, и он мне подскажет, с чего начать.

6

Я спал и вдруг сквозь сон почувствовал, что ногам стало легче и прохладнее. Я подумал, что это Путти, должно быть, спрыгнула с одеяла, и открыл глаза. В утренних косых лучах солнца, что пронизывали мое жилище, в комнате стоял Пряхин, а вокруг него мелким бесом крутилась Путти.

— Все готово, одевайся, едем. Бриться и умываться я тебе не дам.

— А что…

— Никаких что. Через два часа мы должны быть в Калужском университете.

— Не успеем.

— Успеем, — сказал Пряхин и выдернул меня из постели. Все-таки он был очень сильный человек. Выдернуть одним рывком из-под одеяла восемьдесят сонных килограммов… — Тебя одеть или ты уже сам умеешь это делать?

— Иди к черту, узурпатор. По какому праву ты командуешь мною, свободным, гражданином федерации Земля?

— Шевелись быстрее, гражданин. По моральному праву. Или ты забыл, что, моральный долг гражданина федерации — делать все, чтобы способствовать расширению знаний?

Самое смешное, что мы действительно не опоздали, и ровно через два часа, запыхавшись, вошли в длинное двухэтажное здание с надписью на фронтоне «Кафедра этологии». Навстречу шла девушка в зеленом халатике. На руках у нее сидела маленькая сморщенная обезьянка, доверчиво обнимая ее за шею своими стариковскими ручками. У девушки были длинные светлые волосы и голубые глаза. Она улыбнулась нам, и что-то ласково коснулось моего сердца, словно рыбешка ущипнула меня в теплой речке. Бросить все, повернуть обратно, догнать их и сказать: вы обе прекрасны, я не хочу, чтобы вы лишь промелькнули мимо, я люблю вас…

Увы, всерьез влюбляться было некогда, потому что Игорь уже втаскивал меня в большую светлую комнату. Послышалось шипение, я повернулся. Прямо на нас шел здоровенный серый гусь, грозно расправляя крылья. Глаза у него были, впрочем, не очень сердитые, а скорее любопытные.

— Спокойно, — раздался тонкий голос, и вслед за гусем в комнату вошел откуда-то сбоку крошечный человечек в крошечном халатике такого же нежно-зеленого цвета, что и на девушке с обезьянкой. — Спокойно, Гу, — сказал он гусю. Гусь сложил крылья, расслабился и оставил на полу доказательства хорошей работы желудка. — А вы, молодые люди…

— Вы профессор Азизбеков? — спросил Игорь.

— Я профессор Азизбеков, — охотно согласился гномик.

— Я звонил вам сегодня от Эуджена Тареску.

— Да, вы звонили мне сегодня утром от Эуджена Тареску, моего приятеля. Ну и что?

— Как что? Вы же любезно согласились, чтобы мы приехали к вам.

— Что вы говорите? Очень может быть, очень может быть. Я никогда никому ни в чем не отказываю. Значит, я согласился?

— Согласились, и мы специально прилетели в Калугу.

— И прекрасно сделали. Прекрасный город. Прекрасный университет. Прекрасный факультет. Прекрасная кафедра. Прекрасный гусь. Гусь, ты прекрасен!

Гусь натужно сказал «га», и профессор кивнул.

Пряхин был настолько крупнее этолога, что смотрел на него с непреходящим изумлением, как смотрит, наверное, сенбернар на болонку.

— Мы прилетели, чтобы…

— Помню, — прервал его профессор. — У меня прекрасная память. Мой друг Эдуард Тарасов…

— Эдуард Тарасов? — округлил глаза Игорь. — Я звонил вам от Женьки. Я хочу сказать, от Эуджена Тареску.

— И прекрасно. В сущности, разница невелика, вы заметили, что у обоих инициалы совпадают? Э и Т. И оба мои друзья. — Он нахмурился, потер свой лобик крошечной ручкой в коричневых пятнышках пигмента. — Простите меня, я, знаете, бываю несколько несобран… Задумался. До сих пор не могу понять, как использовать вчерашние опыты… Простите, еще раз простите. Я весь внимание. Так вы… Если могу быть полезен?

— Мой друг Юрий Шухмин понимает язык животных, — нервно сказал Пряхин и облизнул губы.

— Угу, понимаю, — пискнул профессор. — И где ваш друг?

— Вот он, — Игорь слегка подтолкнул меня в спину, и я невольно сделал шаг вперед. Гусь коротко и зло шипанул. Очевидно, он был ревнив.

— А язык людей он тоже понимает? — спросил профессор Игоря.

Я начал думать, как поостроумнее ответить гному, но Игорь успел ответить первым:

— Понимает.

— Прекрасно. — Он повернулся ко мне. — Вас зовут?

Не знаю, уж какой бес дернул меня за язык, но я очень вежливо поклонился и элегантно отчеканил:

— Эуджен Тареску, к вашим услугам.

Игорь от неожиданности раскрыл рот, а профессор нахмурился, недовольно повел плечиком.

— Ничего не понимаю. Вы Эуджен Тареску? Но Эуджен Тареску…

— Строго говоря, нет. Я Эдуард Тарасов.

— Вы что, издеваетесь надо мной? — шипанул уже не гусь, а профессор.

Я уже не мог сдержать раздражение, да и не хотел. Мы ничем не обидели карлика, мы были приветливы и почтительны, и если он решил поиздеваться над нами, ответим ему тем же.

— Боже упаси, я просто старался следовать стилю, в котором вы беседовали с нами.

— Гм, гм, однако! И вы считаете, это остроумно?

— Не очень, но по крайней мере я привлек ваше внимание. Вы злитесь, вы сосредоточены, все ваше внимание сконцентрировано на человеке, стоящем перед вами.

— Гм, гм, довольно необычный способ. Но что-то в нем есть. Надо запомнить. Так вы… э…

— Я… э… Азизбеков. — Я, конечно, понимал, что веду себя некрасиво, что непристойно так разговаривать с человеком старше меня раза в четыре, но ничего не мог поделать с собой. — Извините, профессор, но вы прекрасно знаете, что меня зовут Юрий Шухмин. Ведь знали?

— Если честно, да. Однако… Гм… Давненько не встречал такого… Нахала. Не очень обидитесь?

— Нет.

— Тем лучше. А то мне ведь, с вашего разрешения, сто четвертый годок пошел. Кое-что видел, ви-идел… Итак, вы утверждаете, что понимаете язык животных?

— Нет, я так не утверждаю. Я лишь знаю, что понимаю двух собак: пуделя и овчарку.

— А других животных? — спросил профессор.

— Не пробовал.

— Ага, не пробовал. Ну хорошо, перед вами гусь, обыкновенный серый гусь. Один из излюбленных объектов этологов еще со времен Конрада Лоренца. Вы часом не знаете, о чем Гу сейчас думает?

Назойливый сарказм профессора уже изрядно надоел мне, но я сдержался. Я нисколько не волновался. Меня не волновал приговор столетнего этолога, что бы он ни сказал. Я посмотрел на гуся. Голова его напомнила мне маленькое тесное помещение, что-то вроде чуланчика, в котором помещалось всего две мысли-образа: кормушка с зерном и два гуся, отталкивающих друга друга от этой кормушки.

— О еде. Кроме того, он представляет, как отталкивает от кормушки другого гуся.

— Да, конечно, — вздохнул профессор, — это и есть язык животных. Блестяще.

— Да, но…

— Но посудите сами, как вы можете понимать язык животных? Вы его знаете? Вы его изучали? Я двенадцать лет занимаюсь серыми гусями, я стою на плечах гигантов — моих предшественников, и я не могу сказать, что я полностью понимаю их язык. Вы кто по профессии?

— Сейчас я работаю монтажником гелиообогревателей.

— И прекрасно! — радостно просиял профессор. — Это, надо думать, достойнейшее дело. Вы, надо думать, его изучили и его знаете. И ваши приборы работают прекрасно, и в ваших домах зимой тепло, а летом прохладно. Но язык животных… Если бы вы знали, сколько раз за мою долгую жизнь бесконечные владельцы бесконечных тузиков и мурок уверяли меня, что их четвероногие питомцы необыкновенно умны и умеют разговаривать. Увы…

— Спасибо, профессор, — сказал я, — прошу прощения за то, что отнял у вас время. — Меня абсолютно не волновало, что говорил этот гномик.

— Профессор! — взмолился Пряхин. — Юрочка! Как же так? Я же сам, своими глазами…

— Не надо, Игорек, не унижайся. Сейчас Гу взмахнет три раза крыльями, и профессор Азизбеков будет долго истолковывать, что это значит на языке серых гусей и путать Эуджена с Эдуардом.

Я трижды мысленно раскрыл крылья гуся, и он нехотя воплотил мою команду в действие. Серо-белая гамма внутренней поверхности крыльев была благородной. Несколько светлых маленьких перышков выпали от резкого движения, поднялись вверх от взмахов и плавно осели на пол. Одно прилипло к гусиным экскрементам.

— Не-ет, чу-ушь! — зло пискнул старец. Голос его был так высок, что мне показалось, будто где-то отозвалось звоном стекло. — Не может этого быть! Не мо-жет! Элементарная случайность.

— Мо-жет! — в тон ему ответил я. — Мо-жет! Еще как мо-жет! Сейчас он скажет «га» два раза, а это почти что «да, да», — мне стало весело. Вернулось пьянящее чувство всесилия. Я мысленно промычал «га», одновременно представляя, как гусь вытягивает шею и повторяет за мной крик.

— Га! — сипло выдавил из себя гусь, раз и другой.

— И все-таки нет! И еще раз нет! Потому что этого не может быть.

— Но это же было! — плаксивым голосом взмолился Пряхин. — Вы же сами видели.

Ах, хотелось, хотелось инженеру Игорю Пряхину вползти в историю естествознания первооткрывателем феномена Шухмина. Промелькнула у меня в голове эта юркая мыслишка, но я все же успел наступить ей на хвост в последнее мгновение. Стой, феномен. Почему думать о людях плохо тебе легче, чем думать хорошо? Не потому ли, что ты невольно подгоняешь их под себя и стремишься навязать им какой-то дрянной общий знаменатель? Нет, Игорь Пряхин сражается за тебя, выполняет моральный долг гражданина расширять знания. Прости, Игорек.

— Видел, не видел, все это, молодые люди, не имеет никакого значения, — твердо сказал профессор, и мне показалось, что он даже стал выше ростом. Я знаю, что это невозможно. Я знаю, что телепатии не существует, что никаких приказов отдавать мысленно ни животным, ни людям нельзя. Разговоры, переговоры, слухи. Кто-то о ком-то слышал. Кто-то слышал о ком-то, который якобы видел кого-то… Нет, нет и нет. Наука только тогда наука, когда оперирует проверяемыми и повторяемыми фактами, а не слухами. И от того, что слухи эти повторяются сотни лет, фактами они не становятся. Вступить в мысленный контакт с животным нельзя. Нель-зя! Это чушь, нон-сенс!

— Но… — начал было Пряхин, но профессор уже оправился от шока и твердо стоял на крошечных своих ножках:

— Никаких «но»! Если при мне показывают карточные фокусы — прибавляют, допустим, две карты к двум и демонстрируют пять карт, это не значит, что я тут же должен торжественно признать таблицу умножения ошибочной…

Я понимал, что это детство, рецидивы скелета, прислоненного к дверям учительской в Кустодиевке, но ничего не мог с собой поделать. Старые бесы выползли из каких-то темных подвалов моей душонки и решили поразмяться. Я напрягся, овладел вниманием гуся, заставил его подойти сзади к профессору и слегка клюнуть в мягкое место, если его сухонькую столетнюю задницу можно было назвать мягким местом.

— Что такое? — обернулся ученый. — Гу, пошел!

— Ах, профессор, жаль, что вы не дали гусю клюнуть вас пять раз, как я просил его.

— Пять? — опешил Азизбеков. — Почему пять?

— В знак того, что карт все-таки пять, хоть вы и уверены, что их всего четыре. И не надо ссылаться на таблицу умножения. Дважды два может быть четыре, а карт может быть пять. Спасибо за беседу, всего хорошего.

Пряхин догнал меня только в коридоре и молча шагал рядом. На улице он вздохнул:

— Да, старчик — кремень. И все же…

— Все, Игорек, никаких «но» и «все же». Моральный долг, считай, я уже выполнил и больше отнимать у ученых кошелек не буду.

— Кошелек? Какой кошелек?

— Вот видишь, даже кратковременное общение с ученым мужем уже нарушило твою сообразительность. Наверное, не все ученые похожи на нашего гномика, но, боже, как же они держатся за свои таблицы умножения! И покушаться на их аксиомы — все равно что пытаться вырвать из рук кошелек. Ка-ра-ул! Гра-а-а-бят!

— Красноречив ты стал, братец. Раненое самолюбие в тебе витийствует. Так что, вернешься в Икшу и снова на чердаки?

— А почему бы и нет? Или статус подопытной крысы славнее нашей работы? Спорить с упрямыми учеными мужами, подозревающими тебя в мелком жульничестве, куда менее увлекательное дело, чем устанавливать солнечные батареи. — Я чувствовал, что зол и раздражен. Старичок вцепился в таблицу умножения и удержал-таки ее в руках, а у меня сердце сжималось. Я чувствовал себя ограбленным. Да, конечно, гелиотехник — вполне уважаемая специальность, но… У меня отняли веселое озорство и шальной ветер перемен. Меня заталкивали обратно в мою привычную скорлупу, и — что самое было дрянное — я покорно лез в нее сам. Где-то я читал, что есть металлические сплавы, которые как бы помнят свою форму. Изогнутый каким-то образом стержень, например, можно разогнуть, а потом подогреть — и он снова изогнется, как раньше. Похоже, моя душа также привычно согнулась и сжалась от первого же щелчка по носу. Даже если у души и нет носа.

— Юра, мальчик мой, сколько мы проработали вместе? Года полтора, наверное. И оставались всего лишь сослуживцами, не более. За эти сутки ты стал мне очень близким, и я не позволю тебе сдаваться так бездарно и покорно…

А сам я хотел сдаться? Конечно, стержень норовил принять привычную форму, но жаль, жаль было расставаться с неясными мечтами. А что в них неясного, — зло спросил я себя. Ну хорошо, не эта лаборатория, другая. Не этот ученый, пусть другой. Еще раз проверим, товарищ Шухмин. Попробуем экранировать вас от гуся. А теперь попробуйте заставить яка протанцевать польку.

Для чего? Быть все время подопытным кроликом? Лабораторным инвентарем? Чтобы на меня инвентарный номерок повесили?

Конечно, если бы я сам был ученым… А что, поступить в университет — глядишь, лет через десять и стал бы доктором Шухминым. Господи, я и школу-то кончил с превеликим трудом, и в глазах учителей читал в основном брезгливость. Химия, физика… Неплохо бы до университета еще раз в школу поступить. Знаменитым стал бы побыстрее, чем со звериной телепатией, самый старый первоклассник планеты. Поздно, Юрочка, спохватился. Это только утешители вбивают в голову, что, мол, никогда не поздно. Бывает, что поздно.

Нет, внезапно решил я, не буду я лабораторным инвентарем. Не хочу. Не желаю. Пусть старик Азизбеков гогочет надо мной вместе со своим поносным гусем, если им это так приятно. Конечно, то распоряжалась во мне старая гордыня. Если не овации феномену и туш духового оркестра, то уж лучше не надо никак. Обойдемся. Жил я и без телепатии тихо-спокойно, и сейчас проживу.

Но где-то в самых потаенных уголочках мозга я знал, что и икшинскими чердаками я уже удовлетвориться не смогу. Ах, перевернул все во мне бородатый Игорек. Как жить, что делать…

Мы подлетали уже к Москве, когда Пряхин вдруг повернулся ко мне:

— Юра, цирк! Только ничего не говори сразу.

Цирк. Я выхожу на арену в роскошном золотом, нет, лучше, пожалуй, серебристом костюме. Рядом, вежливо раскланиваясь, идет Путти. С серебристым же бантом… Бра-аво! Ну, выйдете же еще раз, Юрий, сами видите, как публика неистовствует. Меня полюбит акробатка со стройными сильными ногами и смеющимися зелеными глазами. Товарищ Шухмин, вас приглашают на гастроли в Австралию. Боюсь, не смогу, я обещал выступить в этом месяце в Бразилии. И брата будут все спрашивать: скажите, этот необыкновенный артист Шухмин случайно не ваш родственник? Случайно да, радостно и гордо улыбнется брат. Младший брат мой. Знаете, он еще в детстве был необыкновенным ребенком. Представляете, таблицу умножения только к годам двенадцати осилил. И мама будет таскать на мои представления всех своих знакомых и друзей и всем будет говорить, что не успел я родиться, а она уже твердо знала, что дитя феномен.

Смешно. А почему, собственно? Почему это должно быть смешно? А потому что ты же не артист. Ты стеснительная рохля. Ты сначала замочишь от страха свои серебристые штаны, пока выйдешь на манеж, и дети будут весело смеяться и хлопать в ладоши. Клоун, какой прекрасный клоун, мама, он сделал пи-пи в штанишки. Ну а почему бы и не попробовать? Может, в волнующих клочьях тумана, что проносились за окном, как раз и скрывалось что-то вроде цирка?

А возьмут? Ну если придумать хороший номер, отрепетировать его с Путти как следует… Ну не возьмут — значит, не возьмут. Чем я рискую?

Откуда у меня вообще этот прошловековый консерватизм, этот средневековый страх перед переменой профессии? Сколько людей вокруг легко и даже весело круто меняют жизнь. Такие виражи закладывают. Строитель вдруг идет работать братом милосердия в больницу, повинуясь каким-то душевным потребностям, администратор становится аквапастухом и пасет в теплых морях рыбьи стада, инженер превращается в чеканщика по меди, а артист учится обслуживать домашних роботов. И никто не ахает, не всплескивает руками, это естественно и давно стало нормой, а я судорожно вцепился в свое монтажное дело и панически боюсь разжать руки, словно вишу над пропастью. Почему?

Цирк я любил всегда. И когда ребенком попадал на представления, сразу же начинал огорчаться, что оно такое короткое. Удивительное дело, вдруг подумал я, меньше всего мне нравились номера с животными. Не знаю почему, но вид медведей в сарафанах, с мученическим видом катавшихся на велосипедах, или собачек, покорно бродивших по арене на передних лапках, вызывал у меня всегда какую-то неловкость. Люди — это другое дело. И акробаты, и эквилибристы, и жонглеры — все они приводили меня в восторг, все казались существами необыкновенными.

Гм, а почему бы и действительно не попробовать?

7

Ровно через неделю я подходил с Путти к Хорошевскому цирку в Москве. С огромных ярких щитов у входа на меня летела, распластав руки, красавица с загадочными удлиненными глазами, в воздухе висели жонглеры, пять медведей стояли друг на друге.

Боже, куда я иду с бедной маленькой Путти? Зачем? Но отступать было поздно. Почему поздно, вот, пожалуйста, и вход закрыт. Прекрасный повод вернуться домой с чистой совестью. Конечно, закрыт. Три часа дня. Тебе нужен служебный вход, тупица!

В цирке было сумрачно, остро пахло конюшней. Запах был древний и волнующий.

— Простите, — спросил я какого-то человека с чемоданчиком. — Где у вас директор?

Человек остановился, посмотрел на меня, на пуделька у моей ноги, хмыкнул понимающе и показал пальцем вверх:

— Второй этаж, направо.

— Вы к директору? — спросила меня совсем юная особа, отрывая пальцы от клавиатуры компьютера. — К сожалению, Франческо будет только через час. Вы подождете?

— Да, спасибо. А вы… — пробормотал я, — вы заняты? — Я понимал, что несу чушь, но меня била крупная дрожь, и я уже не понимал, что делаю. Путти посмотрела на меня с брезгливым состраданием.

— В каком смысле? — улыбнулась секретарша. У нее были такие же удлиненные и загадочные глаза, как у летящей женщины на рекламном щите у входа.

— Э… я… — Я хотел было рассмеяться, но вместо смеха из груди моей вырвалось хриплое кудахтанье, и в удлиненных, загадочных глазах запрыгали веселые искорки. — Несколько минут у вас свободных найдется? — наконец с трудом, как полузасохшую пасту из тюбика, выдавил я из себя.

— Ну конечно же.

— Будьте добры, напишите на клочке бумаги какое-нибудь задание для моей Путти. Путти — это…

— Я догадываюсь.

— Прошу вас, — еще раз попросил я дрожащим голосом.

— С удовольствием, — сказала девушка и написала несколько слов на листке бумаги. — Вот…

Я взял листок и прочел: «Протянуть мне лапку».

— Это слишком просто. Добавьте, пожалуйста.

Девушка наморщила лобик от напряжения и дописала: «Пролаять три раза».

— Хорошо, — сказал я. — Вы знаете задание, я знаю задание, а Путти? Я ведь записку вслух не читал, так?

— Так.

— Значит, она не знает?

— Нет.

— Ну, собачка, давай, покажем этой прелестной девушке, что она ошибается.

Не подведи, Путтенька, попросил я ее мысленно и передал ей приказ. Она, бедняжка, тоже чувствовала, что происходит что-то важное, и нервничала. Видеообразы метались в ее головке, и я с трудом замедлил их вращение. Ну, давай. Что значит привычное дело, я сразу почувствовал, как моя собака успокоилась и сосредоточилась.

Она подскочила к девушке, протянула ей лапку и вежливо, виляя хвостом от старания, тявкнула три раза.

— Ой, — сказала девушка, — все точно. Потрясающе. А еще раз можно?

— Конечно. Только что-нибудь еще сложнее. Хорошо?

— Постараюсь.

Мне вдруг стало весело и светло на душе. Чудная девушка. Мне захотелось самому подскочить к ней, лизнуть руку и пролаять три раза.

Она снова наморщила лобик и выставила кончик маленького розового язычка от старания.

— Вот, — протянула она листок.

На листке было написано: «Взять сумочку со стула и положить на диван».

— Путти, ангел мой, — сказал я уже почти игривым голосом, — за работу.

«Теперь ты хороший, — подумала Путти. — Теперь хорошо». То есть подумала она, конечно, не словами, а образами, и образы вызывали у нее определенные эмоции, но я уже давно привык переводить их на человеческий язык, это происходило как бы само по себе.

Путти осторожненько взяла сумочку зубами за самый уголок и так же деликатно положила на диван.

— Молодчина, — улыбнулась девушка. — Можно тебя погладить?

— Это вы мне или Путти? — спросил я, и девушка совсем по-ребячьи прыснула.

— Вы оба молодцы. А…

— Мы хотим работать в цирке. Путти сама меня привела сюда.

— Прекрасно! Хотите, мы будем в одной труппе?

— В одной труппе? — глупо переспросил я и посмотрел на компьютер.

Девушка поняла и улыбнулась.

— Я артистка. Я работаю с мамой. Может, вы видели у входа? Руфина Черутти — это мама. А я Ивонна Черутти. Воздушный полет.

— Юрий Шухмин.

— Очень приятно.

— Я сразу подумал, что ваши глаза очень похожи на глаза вашей мамы. То есть, я хочу сказать, я, конечно, еще не знал, что она ваша мама. Но Ивонна… Почему вы так уверены, что меня возьмут в цирк?

— Ну, во-первых, у вас прекрасный номер. Назовем его «Феноменальные психологические опыты с животными». Нравится?

— Очень! — пылко сказал я.

— А во-вторых, я уверена, что папе тоже понравится.

— Папе? Он у вас…

— Папа скоро уже придет.

— Куда?

— Папа директор этого цирка, а я ему помогаю, когда есть возможность. Вы себе не представляете, сколько дел у директора, от отправки и получения реквизита до шитья костюмов. Хорошо еще, что мы новым компьютером обзавелись. Он и рационы животным составляет, и расписание репетиций, и билеты заказывает при гастролях, гостиницы. Такой милый… А вот и отец.

В комнату вошел черноволосый и черноглазый человек, посмотрел на меня, кивнул:

— Здравствуйте, вы ко мне?

— Папа, это Юрий Шухмин, у него потрясающий номер. Он мысленно передает приказы, своему пуделю, представляешь?

— Ну и что пудель? — хмыкнул директор.

— Как что? Выполняет их.

— Прекрасно. Если бы только все наши сотрудники следовали его примеру.

— Это она, Путти, — поправила Ивонна.

— Отлично. Ее примеру. И как же вы это делаете?

— Что? — глупо спросил я.

— Как вы заставляете ее работать?

— То есть что значит заставляю? А как вы заставляете своих сотрудников выполнять ваши указания? Просьба, приказ, принуждение.

— Гм, я не о том, молодой человек. Как вы дрессируете? Вы с новейшими работами в этой области знакомы? Теперь ведь возможно ускоренное образование у животных условных рефлексов. Тут и добавление, в корм определенных веществ, тут и воздействие на мозг облучением…

— Простите, — сказал я. — Я никогда еще никого не дрессировал, даже самого себя. Я просто прошу собаку сделать что-то, и, поскольку она меня любит, чаще всего она охотно выполняет просьбу.

— Правда, папа, Путти прекрасно работает. Так легко, без единой ошибочки…

— Гм… Хорошо, не будем употреблять слово «дрессировка», но в сущности…

— Дело в том, товарищ директор, что просьба моя может быть облечена в слова, а может и быть мысленной.

— Телепатия? — слегка улыбнулся директор.

— Не знаю. — Господи, опять они за свое. — И почему это у людей такая страсть к классификации? Телепатия, не телепатия, аллопатия, гомеопатия, какое это имеет значение? Это же цирк, а не лаборатория.

— И то верно, еще какой цирк, — вздохнул директор. — Не будем схоластами. Что умеет делать ваша необыкновенная собачка?

— Ну что, что собака вообще может делать? Работать на компьютере она, конечно, не сможет, хотя бы потому, что лапа у нее будет нажимать сразу на несколько клавишей.

— Экий вы обидчивый, молодой человек. Боюсь, с вашим характером вам будет нелегко в цирке. Загрызут вас, за милую душу. И не хищники, хищники у, нас кроткие. Чего не скажешь о людях.

— Папа, что вы все пикируетесь. Пусть Путти лучше что-нибудь сделает.

— И то верно. Ну-с…

— Ты можешь записать задание на листке и показать Юре.

Директор наклонился над столом, быстро нацарапал несколько слов на листке бумаги и протянул мне. «Лечь на спину». Только и всего. Путти смотрела на меня смеющимися глазами. Это была ее любимая поза, а когда я почесывал ее нежный розовый живот, она излучала чистое блаженство. Это была нирвана. Она громко вздохнула, как иногда делают люди и животные перед чем-то очень приятным, и перевернулась на спину.

— Браво, — сказал Франческо Черутти. — Отлично. Поздравляю! Ивонна, доченька, поговори с нашим новым артистом, введи его данные в свою машинку, поговори с костюмерной, посмотри репетиционное расписание, ну, в общем, ты все сама знаешь, а я побегу, сейчас приедут врачи, будут решать, что делать с Бобом. До свидания.

Директор умчался, а я стоял и почему-то думал, кто такой Боб и что с ним случилось. Все произошло слишком стремительно, и мои неповоротливые эмоции не успели еще должным образом отозваться на очередной кульбит в моей жизни. Ну, эмоции, шевелитесь, возрадуйтесь, черт возьми! Вы же теперь принадлежите не кому-нибудь, а артисту цирка. Но эмоции не торопились впадать в восторг, на душе было как-то смутно, в животе образовался вакуум, холодил нутро неопределенным страхом. На мгновение я замер: я вдруг ясно понял, что ни за какие блага в мире не смогу выйти на манеж. Даже на четвереньках не смогу я выползти на залитый светом прожекторов круг, под перекрестный и кинжальный обстрел сотен и тысяч глаз. Боже, каждое мое движение, весь я сам буду выглядеть глупо и неловко. Мешок картошки держался бы на манеже увереннее и выглядел бы элегантнее. Нет, это было невозможно. Я должен сказать об этом девушке. Зачем морочить ей голову, она была так приветлива…

Но тут меня позвала Ивонна, и я начал отвечать на ее вопросы, глядя, как ее пальцы ловко бегают по клавишам компьютера…

Шухмин слегка усмехнулся и посмотрел на меня.

— Вот так, Николай, я стал артистом цирка. Раз, два — не успел очухаться, как жизнь моя полностью переменилась. На манеж я вышел, штаны не замочил, хотя нервничал, да что нервничал, обмирал. Спасибо Ивонне. — Его лице помягчело, просветлело. — Без нее я бы никогда не смог прижиться в цирке. Это ведь, Коля, совершенно особый мир. Удивительный мир. И знаете, что в нем самое удивительное? То, что цирк почти не меняется. Пробовали, пробовали не раз использовать в цирке новейшие достижения науки и техники, но всегда безуспешно. Человек, например, привык к чудесам микроэлектроники, они никого давно уже не потрясают. Если я, допустим, захочу сейчас поговорить с матерью, я просто наберу ее код, и, где бы она ни была — в Москве ли, в Маниле, где она преподает в Академии зодчества, часы на ее руке пискнут, и она услышит мой голос. Это ли не чудо? А мы сердимся, если на вызов уходит не пять, а десять секунд. Нет, Коля, цирк силен не наукой и не техникой, а совсем другими чудесами. Есть такой артист, может, вы его видели, он сохраняет на месте равновесие на моноцикле — это одноколесный велосипед — и при этом забрасывает себе на голову с десяток чашек и блюдечек — чашечка-блюдечко, чашечка-блюдечко. Потом ложечку. И при этом еще периодически делает вид, что вот-вот упадет. Потрясающий номер. Но самое интересное, что с таким же номером выступал отец этого артиста. И дед. А может быть, и прадед, Люди никогда не устают восхищаться ловкостью, силой, бесстрашием себе подобных. И удивляться. Ты отдаешь приказ домашнему компьютеру сделать то-то и то-то. Он и робота заставит приготовить обед, и квартиру они вместе уберут, и узнает, когда отлетает грузовая ракета на Марс, чтобы отправить баночку собственноручно замаринованных грибков сыну — обычное дело. Но вот выходит на манеж собачка и делает то, что велят ей делать зрители, — и все аплодируют, потому что люди не изменились, и собаки не изменились, и осознают, что собаки не могут найти седьмой ряд, двенадцатое, место и лизнуть девочку с красным бантом в правое ухо.

И все содрогаются, когда Ивонна с матерью несутся под куполом, потому что каждый представляет, как страшно, когда под тобой пятнадцатиметровая пропасть. Нет, они не представляют, каким далеким кажется манеж с этой высоты, они никогда не были под куполом цирка. Но они знают, что у многих кружится голова, когда нужно встать на стул, чтобы сменить электролампочку. Зрители… Я каждый раз стою внизу и обмираю от ужаса и гордости за них, когда эти две женщины буквально парят в воздухе.

Ну, появился у меня еще один пудель. Вот она — Чапа. Успокойся, успокойся, дурочка. Три кошки, и стал я главой, таким образом, большого семейства…

— А Ивонна? — спросил я.

Шухмин вздохнул:

— Это сразу и не объяснишь. В тот самый момент, когда я почувствовал, что влюбляюсь в нее отчаянно, она сказала, что… В общем, это долгая история. Любовь под куполом цирка или возможна ли счастливая семья, когда один посвятил себя собакам и кошкам, а другой полетам в воздухе.

Мы все еще находились на стадии обсуждения этого вопроса, когда в один прекрасный день часы, на моей руке вдруг громко запищали. И было это в тот самый момент, когда я громко выговаривал Чапе и Тигру. Тигр — это мой полосатый, кот. И полосы у него тигриные, и характер тигриный, Дерутся они бесконечно, но, к счастью, не очень свирепо. Выступали мы тогда в Сосновоборске.

— Ладно, — говорю, — валите отсюда, звери, надоели вы со своими конфликтами. Хуже животных. — Снимаю часы, нажимаю на «связь» и отвечаю: — Шухмин слушает.

— Наконец-то, здравствуйте, товарищ Шухмин, — говорит кто-то по-русски с изрядным акцентом. — О вами говорит профессор Танихата из Космического Совета.

— Очень приятно, — отвечаю, а сам прикидываю, кто именно меня разыгрывает, потому что, как вы понимаете, никаких особых дел у рядового артиста цирка со Всемирным Космическим Советом, который решает вопросы путешествий, исследований и контактов в космосе, нет.

— Товарищ Шухмин, прежде чем обратиться к вам с просьбой, позвольте спросить вас: вы действительно понимаете язык животных?

Теперь я уже точно знал, что кто-то меня разыгрывает. Космический Совет — одно из самых уважаемых учреждений во Всемирной федерации. Они, конечно, сгорают от нетерпения узнать, как я работаю. Я решил, что это Жюль Чивадзе, знакомый клоун. Поразительный имитатор, и вообще я уверен, что из него вышел, бы прекрасный драматический актер. И розыгрыши у него какие-то милые, симпатичные.

— А как же, дорогой Жюль, а как же, — прыснул я. — Вы же…

— Простите, товарищ Шухмин, — обиженно произнес Жюль, потому что я теперь был уже уверен, это именно он. И говорил он с еще большим акцентом, — меня зовут не Жюль, а Кэндзи. Профессор Кэндзи Танихата, сейчас я очередной председатель Совета.

Он произнес имя «Жюль» как «Жюрь». Да, Жюль очень приятный человек, но в этот момент у меня было острое желание послать Жюля подальше, потому что Тигр опять начал шипеть и выпускать коготки, а Чапа соответственно лаять.

— Ну ладно, что ты хочешь, старина? — спросил я.

— Гм… — произнес мой собеседник, — признаюсь, я не рассчитывал, что у нас сразу возникнут такие… закадычные отношения. Ну что ж, старина — так старина.

Это уже не было похоже на Жюля. У него розыгрыши продолжаются максимум десять секунд. Через десять секунд он сам начинает смеяться.

— Значит, вы не Жюль? — неуверенно спросил я.

— Я вам могу еще раз представиться: профессор Кэндзи Танихата, очередной председатель Космического Совета.

Не знаю, что именно убедило меня — интонации ли голоса, какое-то благородство, но я уже готов был поверить собеседнику.

— Простите, — пробормотал я. — Я сразу… так неожиданно… и потом…

— Понимаю, товарищ Шухмин, я бы на вашем месте тоже решил, что это шутка. И тем не менее я не шучу. Мои коллеги и я очень хотели бы знать, действительно ли вы обладаете способностью понимать язык животных. Правда ли это?

— Да, как будто что-то в этом роде у меня получается.

— Отлично, отлично, — оживился мой собеседник. Он произносил слово «отлично» как «отрично». — Собственно, я не сомневался в этом. Член Совета доктор Иващенко очень живо рассказывал нам об одном вашем выступлении.

— Да, но…

— Прошу прощения. Сейчас я все объясню. Совет как раз ищет человека, наделенного таким даром, и мы бы мечтали познакомиться с вами и объяснить, что к чему. Причем все это не терпит отлагательства. Скажите, товарищ Шухмин, как вам было бы удобнее — чтобы мы прилетели к вам или вы предпочтете слетать в Париж, сейчас Совет заседает в Париже.

Бедная моя голова шла кругом. Она уже давно начала вращаться вокруг своей оси, с того самого момента, когда бородатый Пряхин ворвался в мой тихий мирок и взорвал его покой. Ускорила вращение и Ивонна, окончательно вскружив мне голову. А теперь тысячах в пяти километрах от меня председатель Космического Совета ждал моего разрешения прилететь ко мне. А Тигр и Чапа продолжали банально ссориться, и я показал им кулак.

Ах, слаб, слаб человек, и даже в звездные свои минуты трудно бывает выскочить из привычной наезженной колеи. Конечно, я должен был немедленно лететь в Париж. Космический Совет — шутка ли. С другой стороны, так хотелось, чтобы Ивонна увидела, кто ко мне пожаловал. Чтобы ее загадочные глаза вылезли бы на ее очаровательный лобик от изумления.

— Если бы вы… конечно, я понимаю…

— Сегодня же вечером, с вашего разрешения, мы будем у вас, — сказал мой собеседник. — Пожалуй, так Даже лучше. Ваши животные будут работать в привычной обстановке. До вечера, товарищ Шухмин.

8

— Я стоял, раскрыв рот, как деревенский идиот, и смотрел на замолкшие часы, — продолжал свой рассказ Шухмин. — Невероятность происшедшего никак не укладывалась в сознание. Наоборот, с каждой минутой оно казалось все менее реальным. Голос профессора еще звучал в моих ушах, но становился все менее реальным, таял под напором недоумения. Сомнений. Скепсиса. Этого же просто не могло быть. Председатель Кос-ми-чес-ко-го Со-ве-та. Мне. В Сосновоборск. Юрию Шухмину. «Отрично». «Сегодня же прилетим к вам». Чушь. Хотя бы потому, что этого не, могло быть. Но я пока что еще ни разу не страдал от галлюцинаций. От приступов глупости — да. Нерешительности — еще как. Внутренней душевной неприбранности — почти постоянно. Но галлюцинаций не было.

Боже, как я глуп! Я буквально перелетел через комнату, кинулся к своему портативному компьютеру, дрожащей рукой нажал на клавиши и завизжал:

— Космический Совет, где он сейчас заседает и кто председатель?

— Космический Совет заседает сейчас в Париже, — через несколько секунд ответил компьютер. — Председатель — профессор Кэндзи Танихата.

— Спасибо, ящичек, — сказал с чувством и погладил серебристый бочок моего «Эппла».

Может быть, я никогда не совершу полет с Ивонной под куполом цирка, но я влетел в ее номер.

— Юрка! — испуганно пискнула Ивонна, уронив от неожиданности свой золотой цирковой костюм, который она держала на коленях. — Что с тобой? Ты болен?

— Болезнь еще не основание, чтобы врываться к дамам без стука, — назидательным тоном заметила ее мама, стоявшая в этот момент на голове. При этомона сделала неодобрительный жест ногой. — Ивонна, припомнишь еще матушку, он сделает тебя несчастной.

— Руфина, — с достоинством сказал я, — я никогда не спорю с женщинами, стоящими на голове. Они в таком положении не понимают, где верх и где низ. Но я пришел не для того, чтобы спорить.

— Мама, он пришел сделать мне очередное предложение, — гордо сказала Ивонна. — По моим подсчетам, тридцать шестое.

— Держись, дитя, хотя бы до пятидесятого. Главное — девичья гордость.

— Милые дамы, — торжественно сказал я. — Не надо спорить. Я действительно пришел просить вас, но не руки Ивонны. Я пришел просить о помощи.

— Что-нибудь с животными? — быстро спросила Ивонна.

— Нет. Сегодня вечером у меня будут гости, и мне нужно как-то принять их.

— Ха, — сказала Руфина, потеряла равновесие и упала на пол, — он еще не женился на тебе, а уже норовит эксплуатировать нас.

— Я говорю совершенно серьезно. Сегодня ко мне прилетают председатель и члены Космического Совета.

Может быть, я произнес эти слова с такой торжественностью, может быть, они понимали, что так не шутят, но обе женщины округлили глаза и изумленно уставились на меня.

— Космический Совет? — с благоговейным ужасом переспросила Ивонна, и не было для меня в мире слаще музыки, чем этот голос. — К тебе?

— Детка, твой жених острит, — сказала Руфина, приходя в себя.

— Нет, я не острю, милые дамы. Действительно ко мне прилетают члены Космического Совета.

— К тебе — члены Космического Совета? — еще раз спросила Ивонна.

— Юра, вы настаиваете, что не острите?

— Абсолютно настаиваю. Кроме того, это было бы совершенно неостроумно.

— Но тогда…

— Тогда это значит, что я не шучу. Они действительно будут здесь вечером. Возможно, они успеют на вечернее представление, но я думаю, успеют они или нет, все равно мы должны принять их.

— Юрочка, — сказал Руфина, и сарказм вытаивал из ее голоса на глазах, — вы полагаете, Космический Совет очень интересуется вашими кошками и собаками?

— Я не полагаю, — сухо отчеканил я, — я это просто знаю. Мне сказал об этом сам председатель профессор Танихата. Впрочем, если у вас есть более важные дела, чем прием Космического Совета, я позвоню в ближайшее кафе.

Я не мог сердиться на женщин за недоверчивость. Разве я сам только что не назвал профессора Жюлем и стариной? Просто все мы постоянно и автоматически оцениваем поступающую информацию с точки зрения ее правдоподобия. Своего рода фильтр правдоподобия в наших мозгах. И сквозь этот фильтр мысль о том, что некто Юрий Шухмин, он же Юра, Юрочка и Юрка, малоизвестный артист цирка, выступающий с кошками и собаками, человек, делающий предложение Ивонне руки с постоянством календаря, вызывает острый интерес Космического Совета, проходить никак не желала. Но в конце концов фильтры не выдержали, и обе Черутти всполошились, закудахтали, заметались по комнате.

— Но у нас же ничего нет, — застонала Руфина. — Или угощать их грибным супом, который я сварила еще вчера?

— Мама, помолчи, никакого грибного супа нет, я съела остатки ночью.

— Чудовище, она тайком ест по ночам суп! Что от тебя можно ждать после этого?

Они всплескивали руками, ссорились, смеялись и придумывали меню. Меня отрядили за продуктами. Я помчался в ближайший магазин и по дороге думал, зачем я понадобился Совету.

Перед магазином был небольшой сквер. По сочной траве ползал садовник с тихим жужжанием. Я подошел к нему и подставил ногу. Садовник остановился перед ней и сказал недовольно «простите», объехал ногу и зажужжал громче, набирая скорость.

На колпаке у него белой краской был выведен корявый номер 36. Почему-то именно этот корявый номер, выведенный, очевидно, нетвердой рукой сосновоборских озеленителей, окончательно убедил меня, что я не сплю и не галлюцинирую.

Потом я что-то убирал, составлял какие-то столы, что-то чистил, в общем, выполнял роль домашнего робота, и думать было некогда.

А перед самым началом вечернего представления, когда я готовил своих зверей к выходу, ко мне в комнату ворвался Франческо. Он был взлохмачен, щеки его пылали:

— Юра, у нас на представлении присутствуют члены Космического Совета, представляете? Вы можете это представить?

Я ответил, что вполне представляю, что еще днем знал об этом.

Ну-с, представление прошло вполне благополучно, а после него я познакомился с приезжими, и профессор Танихата рассказал мне о космограмме с Элинии. Когда Танихата кончил, другой член Совета Иващенко спросил меня:

— Похоже, вы действительно обладаете уникальной способностью устанавливать контакт с животными. Ограничиваются ли эти способности кошками и собаками? Или, скажем так, приходилось ли вам вступать в контакт с другими животными, кроме ваших питомцев?

— Да, конечно. Это же цирк. Сейчас у нас в труппе работает, например, группа индийских слонов.

— И вы… можете разговаривать с ними?

— Ну, разговаривать — может быть, не совсем то Слово. Это ведь не разговор, а мысленный обмен.

— Обмен чем?

— Эмоциями, образами, информацией.

— Расскажите, товарищ Шухмин, как это получается. Чуть подробнее. Вот вы подошли к слону. Представьте, что я слон.

Все заулыбались, а я наморщил лоб. Мне всегда было безумно сложно переводить мысленный контакт с животными на человеческий язык.

— Я подхожу к слону и как бы включаюсь в него. Я чувствую, когда связь есть. Это… похоже на какую-то гулкость в голове, какой-то еле уловимый фон, как при включенном, но молчащем приемнике. Я посылаю приветствие.

— Как?

— Я не могу объяснить. Я ничего специально для этого не делаю. Я как бы направляю животному какой-то теплый мысленный заряд. И животное, если оно в духе, отвечает мне таким же приветствием. На человеческом языке это выглядело бы так примерно: «Я рад тебя видеть». — «И я тоже». Животные ведь, как правило, необыкновенно отзывчивы на теплоту, прямо тянутся тебе навстречу. Посылаю потом заряд заинтересованности, ну, как бы интересуюсь, как дела. Слон отвечает видеообразом: «Есть хочется, я бы поел сейчас. У тебя в кармане нет ли чего-нибудь вкусненького?» Я отвечаю извинительным видеообразом: «Пустые карманы, пустые руки». Слон отвечает: «Жаль. Ну, ничего». Спрашиваю, как выступления. «Надоело, — говорит, — одно и то же».

— Минуточку, минуточку, — Иващенко так и подался вперед, чуть не упал со стула. — Это безумно интересно. До сих пор вся ваша беседа шла, как вы говорите, на уровне видеообразов. Более или менее конкретные образы на соответствующем эмоциональном фоне. А вот такой ответ, что вы только что привели, мол, «надоело, одно и то же» — это уже более абстрактная мысль. Как вы поняли ее?

— Гм… Вот вы спросили, и я думаю, как вам ответить. Но когда я стоял рядом с Бобом — это самый молодой слон в группе, — у меня не возникало никаких сомнений в том, что он мне сообщает. Сейчас, когда я пытаюсь объяснить себе и вам, как я понял мысль Боба, мне кажется, что она состояла из видеообраза Боба на манеже и эмоционального фона скуки. Но как я воспринимаю этот фон, как я знаю, что это скука, — объяснить я вам не умею. Ни вам, ни себе.

— Но во время общения с животным, вы не испытываете трудностей понимания? — спросил другой член Совета. На жетоне его на груди я прочел: доктор Кэмпбел.

— Ни малейших, — пожал я плечами.

— Будь то слон или, скажем, птица?

— Да, мне приходилось беседовать и с гусем:

— Удивительная способность, — сказал доктор Кэмпбел. — А что говорят по этому поводу ученые — специалисты?

— Специалисты ничего не говорят.

— Как так?

— Очень просто, — пожал я плечами. — Приятель притащил меня к одному известному этологу, так тот и слышать и видеть ничего не желал — не может быть, потому что этого не может быть. Больше я ни в одной лаборатории не был.

— Я вас понимаю, — кивнул доктор Иващенко. — Когда я пытался рассказывать ученым коллегам о вас, реакция была примерно такой же. Но бог с ними, с неверующими. Речь идет о другом. Вы, наверное, догадались, к чему этот визит и весь этот разговор.

— Да, — сказал я.

— Мы отдаем себе отчет, товарищ Шухмин, что значит отправиться на чужую планету, одному, совершенна одному, и пробыть там минимум полгода, помогая почта совершенно незнакомым нам эллам в чем-то, чего мы опять-таки не знаем. Одиночество, опасность, постоянное нервное напряжение. Это минусы. А плюс только один — ощущение своей полезности, нужности…

— Мы хотим, чтобы вы знали: ни малейшего давления на вас мы оказывать не хотим, — сказал профессор Танихата. — Решение ваше и только ваше. Мало того, если вы решите не лететь, никто никогда не упрекнет вас. И это не пустые слова… Даю вам слово. Я первый пойму вас, даже если вы не станете объяснять нам причины отказа.

Конечно, решение должен был принять я. И, конечно, никто никогда не упрекнет меня за «нет». Даже Ивонна, потому что она смотрела на меня широко раскрытыми глазами, и в них я читал: не бросай меня. Как я останусь одна? Кто будет смотреть на меня снизу во время выступления и кто будет делать мне очередные предложения руки и сердца?

Но то они. А я? Я сам? Конечно, здравый смысл тихонько похлопает мне в ладоши, правильно, мол, сделал. Бросить теплую родную Землю, бросить уже ставший домом цирк, бросить Ивонну, бросить своих зверушек. И ради чего? Каких-то нелепых молчаливых эллов, которых я в глаза не видел и видеть не хочу. Вселенная бесконечна, в ней неисчислимое количество обитаемых миров, и если начать всем помогать… Чего ради? Я не эгоист, я рад помочь ближнему, но какие же они ближние, эти бесконечно далекие абстрактные существа. Чего ради? Ради призрачного ощущения своей полезности? Так ты и на Земле можешь быть полезен. Ты и так полезен.

О, здравый смысл умеет уговаривать! Миллионы лет оттачивает он свое красноречие. Смотрите, пропадете, сгниете без меня.

Ну а совесть? Разве не начнет она выползать со скорбным стоном в тихие минуты, когда ты один на один с собой? Не начнет вздыхать: не помог, не помог. Нарушил великий закон нашей жизни — каждый должен стремиться помочь каждому.

Конечно, здравый смысл громок и самоуверен, а у совести голосок тонкий, и чаще всего она не умеет витийствовать, а шепчет косноязычно.

И все же, и все же… Все почтительно молчали, и я вдруг услышал в голове ту же беззвучную гулкость, что слышал при разговорах с животными. Но теперь животных не было, были лишь люди: пять членов Космического Совета, три члена семейства Черутти и клоун Жюль Чивадзе. Я никогда до сих пор не читал человеческие мысли, скорее наоборот. Но сейчас гулкая тишина все росла, надувалась шаром в моей голове и вдруг лопнула с легким шорохом, и я услышал, да, услышал мысли людей.

«Откажется, — думал Танихата, — это невыполнимая просьба…»

«Он долго молчит… — думал доктор Кэмпбел. — Странное молчание. Уж не собирается ли он…»

«Неужели он скажет „да“?» — думал доктор Иващенко.

«Юра, ну что же ты, это же страшно, ты можешь погибнуть, нет, нет, нет», — думала Ивонна.

Да, думать, в общем-то было не о чем. Все это понимали. И я тоже. Просьба безумная.

— Я решил, — сказал я. — Я вынужден сказать «да».

Что такое, что за вздор, я же хотел сказать «нет»! Я твердо решил сказать «нет». Я и губы чуть растянул, и кончик языка прижал к верхним зубам. Что за вздор?

— Юрка! — кричала Ивонна. — Юрка!

Я не понимал, что было в этом крике: то ли отчаяние и горе, то ли гордость за меня, то ли то и другое вместе.

— Товарищ Шухмин, — пробормотал профессор Танихата, и в его непроницаемых японских глазах блеснули — или мне показалось? — слезы.

— Браво! — крикнул доктор Иващенко. — Знай наших!

— Это безумие, это безумие, — бормотал доктор Кэмпбел и улыбался при этом светло и торжественно.

А я молчал, и грудь холодил восторг безумия, и здравый смысл, здравый смысл, а не совесть, громко и жалобно стонал. Потом, потом пусть сводит со мной счеты старый мудрец здравый смысл. Сейчас я воспарил, первый, может быть, раз в жизни воспарил, а стало быть, жизнь моя уже не может быть никчемной. И какие бы глупости ни делал я раньше, как бы ни был глуп и нерешителен — все пошло горючим в костер, который и вознес меня сейчас жарким своим пламенем к человеческому званию.

Шухмин замолчал и долго сидел с закрытыми глазами, словно даже воспоминание об этих минутах утомило его. И я молчал. Я давно забыл о книге, забыл, для чего я здесь, и лишь диктофон в моих руках напоминал о деле.

Шухмин вздохнул глубоко, усмехнулся:

— Коля, — сказал он мне, — вы видите, я стараюсь рассказывать вам все без прикрас. И я очень прошу вас, избегайте в своей книге восклицательных знаков. Всяких там высоких слов вроде «геройство» и «подвиг». Достаточно я от других их наслышался. Никакое это не было геройство, и не было никакого подвига. Так все просто сложилось. Сам не знаю, как.

Ну, назавтра я встретился с доктором Трофимовым, который возглавлял экспедицию, побывавшую на Элинии. Он рассказал мне все, что знал, показал снятые там пленки. Атмосфера планеты соответствует земному среднегорью, вода в изобилии. Специальная бригада начала готовить для меня запас суперконцентрированной пищи, медикаментов, одежды.

Еще через два дня я уже лежал в кресле и смотрел на экранчик монитора, на котором в легкой голубой дымке стремительно уменьшалась родная Земля. На этом симпатичном шарике остались все, кто был мне дорог: мама, Ивонна, звери. Я гнал от себя картину проводов, я отталкивал ее от себя. Там я не сдерживался, потому что знал: никакая сила не удержит слезы, они катились и катились по щекам, и на горло был надет зажим. Я не мог даже проглотить эти слезы. Последний раз я увидел их с площадки стартовой башни. Две крошечные фигурки внизу. Сердце мое тянулось туда, к ним. Оно не хотело расставаться.

Но здесь, на «Гагарине», мне не хотелось, чтобы меня видели заплаканным.

Сказать, что я страшился предстоящего, — значит не сказать ничего. Я испытывал тоскливый ужас больного, которого катят на каталке в операционную на операцию, во, время которой мало кто выживает. Этот ужас анестезировал меня, я буквально одеревенел. Поздно, уже поздно. Мышцы не слушались. Не соскочить с этой бесшумной проклятой качалки, которая неуклонно катит меня к операционной. Поздно.

Почему, почему я брякнул это безумное слово «да»? Кто тянул меня за язык, который я прижал к верхним зубам, чтобы сказать «нет»? Прекрасное слово «нет», такое простенькое словцо, почему я не смог произнести его? Я бы расчесывал сейчас густую шерсть Путти и Чапы, и Чапа смотрела бы на меня своими желтыми глазами и просила бы: ну почеши еще бок, что тебе, жалко? А вечером я сделал бы Ивонне тридцать седьмое предложение, и она сказала бы: я должна начать делать зарубки на палке, как Робинзон Крузо, а то я могу потерять счет.

Ко мне подошел один из членов экипажа космоплана, улыбнулся и сказал:

— Товарищ Шухмин, вы останетесь бодрствовать или предпочитаете впасть в спячку?

— То есть проспать всю дорогу?

— Да, — улыбнулся высоченный белокурый красавец. — Как медведь в берлоге. Большинство, правда, предпочитают работать. Все, что обычно откладывается на, нашей суетной Земле. Но некоторые выбирают спячку.

— Да-да! — вскричал я с таким жаром, что красавец удивленно посмотрел на меня. — Только спячка.

— Тогда я провожу вас к экспедиционному врачу.

Удивительно было погружение в этот гипотермический сон. Ведь при обычном засыпании никогда нельзя точно уловить границу между бодрствованием и сном. Она зыбка, размыта. А здесь похоже было, что кто-то медленно гасит свет, и темнота плавно плывет ко мне, вот она уже близко. Сейчас коснется меня, уже — я понял, что сплю.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Мне показалось, что я открыл глаза от острого чувства голода, но потом мне объяснили, что сначала меня вывели из зимней спячки, а уже после этого я почувствовал спазмы голода. Все хотят есть, просыпаясь. Хотя все жизненные процессы резко заторможены, все-таки они протекают. Пусть медленно, но я дышал, пусть медленно, но обмен веществ в моем организме продолжался.

Кроме голода, я испытывал странную легкость духа, почти эйфорию. Как будто гипотермический полуторамесячный сон выморозил из меня весь страх. А может быть, виной тому была фантастичность всего, что произошло со мной. От невообразимых толщ пространства, отделявших теперь меня от Земли, до невообразимости того, что ожидало меня. Ужас ведь тоже требует, наверное, каких-то координат. Вот здесь нисколечко не страшно, а вот здесь уже чуть боязно. У меня не было никаких координат. Восемьдесят килограммов человеческой плоти, заброшенных в безбрежность космоса. Ни верха, ни, низа, ни право, ни лево, ни опасности, ни безопасности, ни горячо, ни холодно.

Но особенно раздумывать обо всех этих материях было некогда, потому что мы приближались к Элинии.

Командир корабля сказал мне:

— Высадка через шесть часов. Мы высадим вас не с космоплана, а автоматическим спускаемым аппаратом. Мы радировали, вас встретят.

— Но я же…

— Не волнуйтесь. Вам делать ничего не нужно. Абсолютно ничего. Сядете в кресло, а потом, когда люк откроется, выйдете. Мы вернемся за вами через полгода.

— А если…

Командир корабля улыбнулся:

— Юра, — сказал он, — простите меня за фамильярность, но я почему-то захотел назвать вас Юрой. В нашем деле столько «если», что мы их даже не считаем. Мы их выносим за скобки. В конце концов, мы не на галерах с рабами, прикованными к веслам. Мы сами выбрали свою профессию. И вы, Юра, сами согласились на свою миссию. И забудьте поэтому слово «если». Не считайте их, а то у вас больше ни на что не останется времени.

— Слушаюсь, товарищ командир, — сказал я.

— А сейчас маленькая традиционная церемония. Пройдем в кают-компанию.

В кают-компании собрались все члены экипажа и экспедиции, которая следовала дальше. Капитан поставил меня в центре, и все стояли молча и смотрели на меня, словно заряжали человеческим теплом. Я готов был поклясться, что они переливали в меня свою энергию. Мне стало жарко, сердце билось сильно. А потом они подняли меня на вытянутых руках и так держали, и у меня предательски пощипывало горло и затуманивались глаза. И гордо мне было на душе и томительно.

Они медленно опустили меня на пол, и каждый пожал мне руку.

Через шесть часов я уже выходил из спускаемого аппарата.

Я читал в отчете экспедиции о том, что на Элинии преобладают желтовато-оранжевые тона. Я видел пленки. Но одно дело читать и смотреть снимки, другое — самому очутиться вдруг в оранжевом мире. И почва под моими ногами была буровато-коричнево-оранжевого цвета, оранжевой была растительность, оранжевыми были облака, блиставшие в бледно-голубом, словно выцветшем небе. На какое-то краткое мгновение память вдруг извлекла из самых своих глубин детский рисунок, что века назад я нарисовал при поступлении в Кустодиевку. Там тоже были космонавты на фоне оранжевой планеты. Совпадение? Или провидение детского ума?

Но то был старый рисунок, а тут надо было как-то реагировать на новый оранжевый мир. Уже не на бумаге: Уже не подвластный моим карандашам и кисточкам.

Оранжево светились глаза эллов, медленно подходивших к спускаемому аппарату. И их я видел на голограммах, снятых Трофимовым. Но какие фотографии могли передать острое чувство нереальности, нахлынувшее на меня при виде этих высоких трехглазых существ, медленно шедших ко мне с широко раскрытыми, словно для объятий, руками. Они шли медленно и молча. Казалось, они плыли над оранжевой своей землей в тихом танце.

И это беззвучное скольжение трехглазых существ, раскрывавших навстречу мне объятия, вдруг наполнило меня твердой уверенностью, что я сплю. Сейчас я открою глаза, и легкие движения век заставят мгновенно исчезнуть этот выдуманный оранжевый мир. Подскочат ко мне Путти и Чапа, ревниво зашипит Тигр, и кухонный автомат проскрипит своим несмазанным голосом: завтрак готов. И я начну ежеутреннее маленькое сражение со все еще сонными своими мышцами…

Эти земные воспоминания были столь плотны, ощутимы, что я непроизвольно закрыл и открыл глаза, почти уверенный, что окажусь дома. Даже не почти. На какое-то короткое мгновение я был уверен, что смою оранжевый мир движением век. Но он не исчез.

Эллы остановились в нескольких шагах передо мной, и я непроизвольно сказал:

— Здравствуйте.

Эллы опустили руки и сказали:

— Здравствуйте.

Голоса их были тихи, и приветствие словно прошелестело над нами. Они стояли, молча уставившись на меня, и у меня в голове вдруг пронеслось воспоминание о жонглере Васе Сушкове. Бедняга чудовищно застенчив, хотя на манеже работает превосходно. Разговаривать с ним мучительно и смешно. Он молчит. По круглому, как блин, лицу его волнами прокатывается то бледность, то пунцовость, в глазах застыла мука. Спросишь его что-нибудь, он ответит односложно. И молчит. И если не задашь ему снова какой-нибудь вопрос, пауза будет тянуться до бесконечности. И раз меня посетило во время разговора с ним безумное видение: я молчу, и он молчит. И мы сидим, сидим, у нас отрастают на глазах бороды, удлиняются, седеют, редеют на головах волосы, начинают слезиться глаза, мы превращаемся в старцев.

Но Вася в этот момент был далеко, в другом мире, в другом измерении. И сколько бы я не цеплялся за земные образы, мне никуда не деться от оранжевого мира. Прекрасно. Я, конечно, не Вася Сушков, но и развязным никогда не был, и легкая непринужденная болтовня никогда не давалась мне без усилий. И тем не менее надо же было что-то сказать моим хозяевам. Например, привет, ребята, как дела? О, господи наш земной несуществующий, помоги рабу своему.

— Меня зовут Юрий Шухмин, — сказал я и на всякий случай ткнул себя пальцем в грудь. — Юрий Шухмин.

— Юрий Шухмин, — прошелестело над эллами.

И опять многотонная тишина. Стоило пронзать светогодные складки пространства, чтобы очутиться в компании десятка Василиев Сушковых. Хотя бы представились. Но мои трехглазые существа упорно молчали, и я понял, что отступать некуда.

— А как вас зовут? — каким-то сюсюкающим голосом, словно говорил с младенцами, спросил я.

— Эллы.

— Я понимаю, уважаемые хозяева, что вы эллы. Но ведь у вас есть имена.

— Мы эллы, Юрий Шухмин.

Да, на редкость сообразительные ребята.

— Да, конечно, вы эллы. Вы все эллы. Но вот вы, — я подошел к одному из моих хозяев, — должно же у вас быть имя?

Все три оранжевых глаза отразили напряженную работу мысли.

— Имя?

— Да.

— Что такое имя?

Отличное начало контакта, вздохнул я про себя.

— На корабле, — я показал пальцем вверх, туда, куда унесся «Гагарин», — много землян. Мои товарищи. У каждого свое имя. Серж Лапорт, Николай Сысоев, Валерий Яковлев и другие. Я — Юрий Шухмин, он — Серж Лапорт. А он — Николай Сысоев и так далее. Каждый человек имеет свое имя. А каждый элл?

— Каждый элл — элл.

Я вздохнул. А может быть, эта тупость к лучшему. Я хоть знаю, что общение будет не из легких.

— Ну, хорошо, товарищи, не хотите представиться мне — ваше дело.

— Представиться?

— Ну, назвать свое имя. Индивидуальное имя.

На мгновение мои новые товарищи замолчали, как бы обдумывая мои слова, потом кто-то сказал:

— Мы обдумаем ваши слова, Юрий. Нам кажется, мы что-то начинаем понимать. А сейчас мы просим вас в нашу Элинию.

Один из эллов появился, стоя на каком-то корытце, быстро сложил в него мой багаж, корытце бесшумно приподнялось над землей и заскользило прочь. Два других элла подошли ко мне с двух сторон, взяли крепко под руки. Я хотел было подумать какую-то земную чепуху, мол, нечего сказать, хорошо они встречают гостей, берут под микитки, но все мысли, все до одной, разом выпали у меня из головы. Земля вдруг ушла из-под моих ног, словно опустилась, и мы заскользили над ней. Это было настолько неожиданно, настолько нереально, что лишь давление моего тела на руки двух моих ангелов-носителей не давало мне ускользнуть из невероятной яви в привычно-реальный какой-нибудь сон. Но ведь в докладе Трофимова ничего не говорилось о способности или умении эллов подниматься в воздух, словно птицы. Да какие птицы — ни крыльев, ни взмахов. Мы бесшумно скользили в нескольких метрах над поверхностью земли, чуть наклонившись вперед, почти стоя, и мозг мой, чувства мои упорно не хотели принимать все происходившее за чистую монету. Фильтры правдоподобия в моей голове задерживали все сигналы и ощущения, торопливо навешивая на каждое ярлычок «не может быть».

Может, может! — мысленно крикнул я себе. Ты в другом мире, Юрий Шухмин. Даже в Тулу не ездят со своим самоваром, а ты понавез их целую груду на край Вселенной. Сбрось ты этот балласт, иначе пропадешь. Забудь слова «не может быть». Может быть, здесь все может быть. И от этого худосочного домашнего каламбурчика мне сразу стало легче, фильтры недоверия выключились, и я всем своим телом начал воспринимать бесшумное наше скольжение над поверхностью Элинии. Нет, не совсем бесшумное. Я чувствовал упругость воздуха, сквозь который мы плыли, слышал струящийся его шелест, трепет мягких одеяний на моих спутниках.

Я повернул голову, осмотрелся. Неужели такое возможно? С десяток эллов скользили рядом с моими ангелами-носителями, и их почти вертикальные тела казались странной клинописью на фоне сверкающих оранжевых облаков. Это зрелище было столь ярко, невероятно, прекрасно, волнующе, что я взмолился: господи, сделай так, чтобы картина эта никогда не выцвела из моей памяти. Если, конечно, мне суждено вернуться в другое измерение моего мира.

Пока тело мое неслось над землей, поддерживаемое двумя эллами, мысли мои неслись еще быстрее, и я тщетно призывал их к спокойствию. Наконец я навел в их хаотическом стаде хоть относительный порядок и сделал первые выводы.

Страха у меня не было. То есть был, конечно, но какой-то ручной, почти привычный, некий фон. Он не переходил в ужас. Спасибо и за это.

Эллы безусловно относятся к существам разумным.

Их неспособность понять меня следует, наверное, объяснить сложностями общения.

Первые впечатления никак не хотят вмещаться в мой мозг, но деваться им все равно некуда, и так или иначе им придется в него втискиваться.

Я думаю, значит, существую. И это уже хорошо.

А стало быть, будем считать, что Юрий Шухмин, артист цирка, приступил к выполнению своей миссии.

Так думал я, несясь над Элинией. Так думал я, когда вся наша… стайка? — замедлила полет перед небольшой группой невысоких зданий. Еще через несколько секунд мы уже стояли на земле, и один из эллов сказал:

— Вот ваше жилище, — он указал на ближайший к нам серебристый кубик, в полированных стенах которого отражались бледное небо и все те же оранжевые облака. — Ваши… вещи? — И выразительно посмотрел на меня.

— Вещи? — недоуменно переспросил я. — Их же забрал ваш товарищ.

— Да. Мы хотели узнать, правильно ли слово «вещи».

— Да, конечно.

— Хорошо. Ваши вещи уже в вашем жилище. Или доме?

— Это одно и то же.

— Хорошо. Мы уже знаем, что в вашем языке одна и та же вещь может обозначаться разными словами. Это странно. Это делает ваш язык трудным.

— Но вы меня понимаете?

— Мы понимаем. Не всегда. Но мы верим, скоро мы сможем общаться… Так можно сказать?

— Общаться? Да, конечно.

— Мы сможем общаться. Мы сможем объяснить вам, почему мы просили о помощи.

— Очень хорошо.

— Вы хотите отдохнуть?

— Да нет…

— Простите, да или нет?

— Это вы простите меня, я буду стараться употреблять в речи…

— Речь — разговор, беседа?

— Да. Я буду стараться употреблять в речи только простые обороты.

— Обороты — слова?

— Нет, скорее фразы.

— Хорошо. Нет, мы просим не делать так. Говорите обычно. Мы будем спрашивать, когда нужно будет. Вы хотите отдохнуть? Да или нет? Вы сказали: «да нет», и это неясно.

— Выражение «да нет» значит «пожалуй, нет».

— Значит, вы не хотите отдохнуть?

— Нет.

— Мы вас оставим одного.

— Хорошо. Надолго?

— На три ваших часа.

— Хорошо. Я должен быть в доме или могу походить?

— Вы ничего не должны. Вы нам ничего не должны.

— Я имел в виду другое значение слова «должен». Обязан.

— Понимаем. Вы не обязаны. До свидания.

Мой элл ушел, я остался один. Почему-то мне, потомственному атеисту, хотелось все время восклицать «боже! о, боже! боже правый!» и так далее, хотя места для всевышнего на Элинии еще меньше, чем на Земле.

Проблема языка меня уже не волновала. Трофимов прав в своих выводах, Эллы обладают фантастическими способностями к языкам. Если не считать их переспросов, они говорят вполне прилично. Но что значит эта странная неспособность в таком случае понять смысл имени? Какое-то языковое различие?

И потом, была в речи моего недавнего собеседника какая-то еще странность. Но какая — я не мог сообразить. Я попытался восстановить в памяти, о чем мы говорили. Нет…

Жилище, дом — я поймал себя, что уже начинаю думать, как словарь синонимов — представляло собой небольшое помещение, в котором были аккуратно сложены мои вещи. Багаж, улыбнулся я про себя. Припасы, имущество. До чего же, в сущности, сложен наш язык. Дьявольски сложен. Если я начну думать над каждым словом, мелькнула у меня мысль, над каждым образом, я вскоре разучусь говорить. Буду формулировать каждый пустяк с тщательностью межпланетных договоров. Интересно, понимают ли мои хозяева юмор? Пока не очень-то похоже. Не похожи эти ребята на весельчаков. Наоборот, дьявольски серьезны. Им бы сюда Жюля Чивадзе… Какая же лезет в голову чушь. Я для них, наверное, клоун почище Жюля. Одно то, что у меня два глаза, а не три, должно делать меня в их представлении забавным уродцем. Монстриком, так сказать. Ну а то, что уродец не умеет летать и его приходится брать под белы рученьки, уже относит его и подавно к разряду смехотворных существ.

Так думал я, устраиваясь в своем жилище, и вдруг сообразил, что именно показалось мне странным в беседе с эллами. Он все время употреблял местоимение «мы» и ни разу не сказал "я". В конце разговора я ему что-то объяснил, и он сказал «понимаем». Не «понимаю», а «понимаем». Интересно, это опять причуды и барьеры языкового характера или такая всеобъемлющая скромность?

Наверное, бесплодные эти размышления утомили меня, а может, я напрасно хорохорился, утверждая, что не устал, но так или иначе, я вытянулся на довольно жестком ложе и мгновенно опустил ноги. Я не лежал на ложе, а парил над ним. Ну-ка, еще раз. С величайшей осторожностью я опять улегся и опять почувствовал почти полную невесомость. Понятно, почему кровать была такой жесткой. Никакая перина, пневмоматрац, или так называемая водяная постель, или воздушная подушка не могут сравниться с абсолютной расслабленностью невесомости. Да, но как я смогу спать в невесомости? Придется как-то привязаться, наверное, иначе я улечу под потолок. Да нет, когда я вошел в комнату, я ведь не испытывал невесомости. Очевидно, невесомость была лишь над кроватью.

Гордый своим блестящим умозаключением, я и заснул. И, конечно, мне приснилась Ивонна, но была она печальна, трехглаза и повторяла все время жалобно: мы не можем принять твое предложение. Должны, обязаны, умолял я, но тут мое внимание отвлекли множество трехглазых пуделей оранжевого цвета, которые летали по комнате и кричали: нет, да, нет, да, мы можем, но не должны. «Прекратить, — крикнул я, — остановить, прервать, затормозить, положить конец!» Но Ивонна и пудели хором завопили: как вы смеете, как вы позволяете себе, какое вы имеете право разговаривать в таком тоне с членами Космического Совета? При чем тут члены Космического Совета, разозлился я. Не разыгрывайте меня. Не мог же я сделать тридцать седьмое предложение о браке знаменитым ученым…

2

Я открыл глаза. Похоже было, что из одной фантасмагории я прыгнул в другую, потому что надо мной стоял элл и смотрел на меня.

— Простите, почему вы закрываете глаза? — спросил он.

— Глаза? Как почему? Я спал.

— Спал? Что такое спал?

Я внезапно понял, от чего я погибну здесь. Я превращусь в Толковый словарь русского языка.

— Иногда, когда мы отдыхаем, мы закрываем глаза, и наше сознание работает в особом режиме, при котором мы его больше не контролируем.

Я был очень горд определением. Интересно, это тот самый элл, который проводил меня сюда? Вероятно, они приставили ко мне сопровождающего. Наверное, нужно познакомиться.

— Простите, — сказал я, — как вас зовут?

— Мы не можем вам ответить.

Вот те на! Если и это у них тайна, как же я смогу общаться с ними?

— Но почему?

— Мы вам отвечали: элл. Мы — эллы. Но вы добиваетесь от нас каких-то еще слов.

И тут меня осенило. Сейчас спрошу о "я" и «мы».

— Скажите, в вашем языке есть слово "я"?

— У нас нет языка.

— Но мы же разговариваем.

— На вашем языке.

— А между собой как вы разговариваете?

— Мы не разговариваем.

— Но между собой вы как-то общаетесь?

— Всегда.

— Но как?

— Мы всегда связаны друг с другом мысленно.

— Всегда?

— Конечно.

— И все, что вы думаете, знают другие?

Мой собеседник внимательно посмотрел на меня:

— А разве может быть иначе? Ни одно мыслящее существо не может мыслить, не мысля одновременно с другими подобными ему существами. Иначе оно не мыслящее существо, а дикое животное.

— А если вы не хотите, чтобы другие знали о ваших мыслях, можете вы отключиться?

— Что значит «мы не хотим»?

— Ну вот вы, например, говорите себе: я не хочу…

— Мы не можем сказать «я не хочу».

— Почему?

— У нас нет такого понятия.

— "Не хочу"?

— Да. И понятия "я".

— Как это нет "я"? Ну вот, вы — это вы. А другой элл — это он. Я не понимаю, как вы можете обойтись без "я".

— У нас нет "я". Мы все — мы. Что такое "я"?

Я застонал мысленно. Я стремительно превращался из толкового словаря в философский. Ответь ему. Я, я должен отвечать, к сожалению, я, а не мы.

— Мы на нашей планете — это миллионы отдельных людей, каждый из которых ощущает себя индивидуальностью. Каждый неповторим. Каждый несет в себе свой мир. Но все вместе мы составляем единую человеческую семью. Я думал, что мы не совсем понимаем друг друга из-за языка. Вот вы разговариваете со мной. Вы. Вы получаете от меня какую-то информацию. Вы получаете.

— Нет, все мы получаем информацию, — все так же ровно, каким-то скрипучим голосом сказал элл.

Спокойно, приказал я себе, еще не хватало начать сердиться. Лучше постараться отбросить все привычные земные представления.

— Но это же вы, а не другие. Вот я произношу эти слова…

— Произношу — это «говорю»?

— Да. Я произношу эти слова, вы их понимаете, и эта информация сейчас в вашем мозгу. Так?

— В нашем мозгу, — с бесконечным терпением проскрипел элл.

— Разрешите? — Я осторожно коснулся рукой его головы. — Это ваш мозг?

— Мозг находится здесь, — элл показал себе на грудь, — но это наш мозг. То, что вы говорите, попадает в наш мозг.

— Я с вами разговариваю, а другие эллы участвуют в беседе?

— У нас нет этих эллов и других эллов. Мы все — мы. Мы сейчас с вами разговариваем, мы пытаемся объяснить вам какие-то наши понятия, мы пытаемся понять вас.

— И если я сейчас выйду и подойду к первому встречному, он уже будет знать содержание нашего разговора?

— А как же может быть иначе? Мы все участвуем в этом разговоре. Иначе не может быть.

— Одновременно?

— А как еще можно участвовать?

— Хорошо. Но это значит, что все эллы сейчас занимаются беседой со мной. А если нужно делать что-то еще? Все ведь заняты, так?

— Мы одновременно заняты многими вещами, и вместе с информацией о вас мы получаем много другой информации.

— Например?

— Например, у Больших развалин появилось много багрянца — это наша любимая еда. Пора протирать стены, на них уже легло много пыли. За крайними стенами лежит корр. И многое другое.

Как я уже говорил, учился я в школе неважно, и познания мои в окружающем нас мире физических, химических и биологических явлений обрывочны, случайны, о чем я давно немало жалею. Я уже давно понял, что вижу многие вещи словно через плохо наведенный на резкость объектив: линии смазаны, контуры размыты, детали не различаются. Ах, мстит, мстит отроческая лень, заставляя постоянно ощущать себя недоучкой. Конечно, каких-то верхов я понахватался, самые глубокие провалы в своих знаниях кое-как засыпал с помощью научно-популярных книг и видео, но все равно комплекс недоросля сидел во мне крепко, и похоже было, что устроился он там основательно, надолго. Но тем не менее у меня хватило эрудиции на сравнение с компьютерами, подсоединенными к общей системе. Вводимая в какой-нибудь отдельный компьютер информация мгновенно начинает циркулировать во всей системе. Да, но…

— Вы можете испытывать боль?

— Боль?

— Как-то ваш организм реагирует на повреждения, травмы, раны?

— Да.

— И все эллы реагируют?

— Конечно.

— Значит, вы как бы один организм?

— Да.

Может быть, подумал я, именно поэтому они с такой скоростью овладели нашим языком? Сотни мозгов, объединенных в одну систему. Практически безграничная память. Но с другой стороны, этот один огромный мозг… Я внутренне содрогнулся. Мне почему-то представилась гигантская студенистая масса. Один мозг. Одинаковые мысли, одинаковая информация, одинаковая реакция, одинаковая боль. Мир без "я". Без такого дурака, как Юрий Шухмин, оказавшегося по собственной глупости у черта на космических куличках. Без смеющихся глаз Ивонны и ее теплых ладоней. Без моей энергичной мамы, у которой, как у фотона (что-то, видите, я знаю из школьной физики!), нет массы покоя, потому что она всегда в движении, в полете. Без моего умного и правильного братца. Без суматошного бородатого Пряхина, с которого все началось. Да, здесь феномен Шухмина был бы даже непонятен. Они не понимают не как можно читать чужие мысли, а как можно не читать их.

Все эти странности обрушились на меня целой грудой еле пережеванных фактов и понятий, и я чувствовал, что еще немножко, и они завалят меня с головой. Потом, потом буду обдумывать я странный мир эллов, а сейчас нужно выбираться на твердый берег.

— Если вы не возражаете, — сказал я, — мне бы хотелось узнать о той задаче, что привела меня на Элинию.

— Да, конечно. Мы не сразу сказали вам, чтобы мы могли лучше освоить ваш язык. Чтобы вы поняли нашу проблему, нам придется начать издалека. Когда-то эллы были не такими. Это было давно, и в нашей памяти многое стерлось. Мы были не такими, как сейчас. Может быть, мы были похожи на вас. Мы не знаем. Не помним. Когда вы увидите развалины каких-то сооружений, вы спросите, кто создал когда-то эти города. Мы не знаем. Может быть, мы. Может быть, не мы.

Мы сохранили с тех незапамятных времен лишь отвращение к жестокости, оружию и безумному знанию.

— Что такое «безумное знание»?

— Это знание, которое постоянно стремится к расширению. Которое не знает покоя. Которое накапливается все быстрее и быстрее, пока не превращается в силу, с которой уже невозможно справиться. Мы не принимаем ни жестокости, ни такого знания. И долго, очень долго наш маленький мир был спокоен. Мы плыли сквозь море времени прямым курсом, из никуда в никуда. Мы не знали бурь и потрясений. В нашем мире ничего не происходило, и это было хорошо. Нам казалось, что мы победили своих врагов раз и навсегда.

— У вас есть враги?

— Были.

— Но кто же они?

— Мы уже сказали вам. Это неутолимая жажда познания, жестокость, насилие. Но мы ошибались. Мы забыли о том, что не мы одни населяем нашу планету. Вернее, мы всегда знали о существовании корров, но мы не интересовались ими, а они — нами. Иногда мы видели их издалека, но они не подходили к нашим стенам.

— Они разумные существа?

— Нет, мы не считаем их разумными. Они дикие. Это скорее животные. Они не знают цивилизации. Вот и все, что мы знаем о них. Но в последнее время они изменились. Они вдруг стали нападать на нас, и многие из нас исчезли.

— Исчезли? Может быть, погибли?

— Может быть, погибли.

— Вы не знаете? Вы же говорили, что вы — один организм, что вы испытываете боль каждого, смерть каждого.

— Да.

— Но тогда вы должны знать, что случилось с пропавшими.

— Мы не знаем. Мы знаем, что пропавшие были похищены коррами, и мы их перестали ощущать. Они исчезли из нашего сознания.

— Значит, они все-таки погибли?

— Мы не знаем.

— Но раз вы перестали их ощущать, значит, они погибли. Так?

— Скорее всего это именно так, но нас смущает одно обстоятельство. Когда один из нас перестает быть, это происходит мгновенно. Мгновенное ощущение утраты. С пропавшими было не так. Вначале мы знали твердо — они были схвачены коррами. А потом… потом происходило нечто странное. Они уходили из нашего сознания постепенно, связь ослабевала, и они переставали быть.

— А без корров вы умираете? Вы знаете, что такое смерть?

— Нет. У нас нет смерти.

— Ничего не понимаю. Только что вы употребляли слово «погибнуть». Разве конец существования это не смерть?

— Это смерть и не смерть. — Элл внимательно посмотрел на меня, на мою голову. — Простите, вы можете вырвать из себя волос?

— Да, конечно. Вот. — От старания я вырвал, наверное, с десяток волос и поморщился от боли.

— Хорошо. Вы умерли?

— Нет еще.

— Но эти волосы погибли.

— Ага, кажется, я понимаю, что вы хотите сказать. Отдельные эллы могут погибнуть, но эллы — как один единый организм продолжают существовать. И тот, кто погибает, не умирает, поскольку он не "я", а лишь маленькая часть «мы». Так?

— Да. Вы делаете успехи. Так вот, раньше корры никогда не нападали на нас. Теперь же эти нападения все учащаются. Эти нападения стали постоянной опасностью. Они даже начинают угрожать самому нашему существованию.

— Вы говорили мне, что испытываете отвращение к оружию.

— Да.

— Но теперь, когда вам нужно защищаться, вы можете использовать оружие?

— Нет. У нас нет оружия, но если бы оно и было, мы не могли бы даже прикоснуться к нему. Таков закон, существующий с незапамятных времен.

— Но вы должны нарушить этот закон, если речь идет о смертельной опасности.

— Нет. Закон не нарушается никогда. Если закон можно нарушить — это не закон.

— Значит, вы предпочли бы погибнуть, но не защищаться?

— Это не вопрос предпочтения. Это закон.

— Я понимаю…

Я действительно началпонимать. Я, цирковой артист Юрий Шухмин, двадцати шести лет от роду, уроженец планеты Земля, должен каким-то чудесным образом спасти эту странную печальную расу без "я", стреноженную раз и навсегда непреклонным Законом с большой буквы. Спасти собственноручно и безоружно, потому что никакого оружия у меня не было. Я должен был уподобиться Орфею и сладкоголосым пением смягчить сердца диких корров. Только и всего.

Только и всего, говорил нам в школе учитель физики, объясняя какой-нибудь мудреный закон. Он был высок, полон, у него были пышные усы. Когда он говорил «только и всего», глаза его торжествующе сияли, словно это он собственноручно открыл все законы, а усы победно топорщились. Восторг его был так чист и заразителен, что даже самые заядлые шалопаи любили его уроки. Кроме, пожалуй, одного Юрия Шухмина. Нет, мне тоже нравилось слушать его и смотреть на победное шевеление усов, но не настолько, наверное, чтобы вылезти из кокона какой-то патологической неизбывной лени. Только и всего.

Только и всего. Спасти эллов от гибели. Здравствуйте, буду представляться я дома, Юрий Шухмин, спаситель цивилизаций, к вашим услугам.

У меня всегда была привычка окружать себя в трудную минуту частоколом болтовни. И ничего я с этой привычкой поделать не могу. Но сейчас мне нужен был Не частокол, а целые оборонительные фортификации, чтобы не завыть волком от отчаяния. Вас бы сюда, уважаемые члены Космического Совета, попробовал было я распалить себя, но знал, что не смогу распалиться. Они честно рассказали мне все, что знали. Ни один не уговаривал меня. Скорее отговаривали.

Нет, срывать свою беспомощную растерянность было не на ком, даже мысленно. Нужно было поднимать мордочку и смотреть в лицо фактам.

— А корры… Какие они?

— Сейчас вы увидите.

— Живого?

— Посмотрим. Пойдемте.

Мы вышли из моего дома с полированными стенками, в которых отражались все те же оранжевые облака. Может быть, они вовсе не отражаются, мелькнула у меня дурацкая мысль, может, они просто нарисованы. Я поднял голову и посмотрел на небо. Если облака, яркие, сияющие, и были нарисованы, то явно на небе.

На этот раз мы не летели, а шли. Мы встретили несколько эллов, и ни один из них даже не взглянул в нашу сторону. Это было невероятно. В таком отсутствии любопытства было нечто противоестественное. Чушь, поправил я себя. Ты забываешь, что все они только что вели с тобой диковинные разговоры, объясняя отсутствие у них понятия "я". Все вместе.

Домики-кубики, мимо которых мы шли, все были одинаковые, построенные из какого-то зеркально-гладкого материала, и мы с моим спутником отражались в стенах, и мне казалось, что навстречу бредет целая процессия Шухминых и трехглазых эллов.

Ряд домиков кончился, и я увидел развалины. Мне показывали голограммы, снятые экспедицией Трофимова, но все они не могли даже отдаленно передать картину, которая предстала передо мной.

Это были даже не развалины в земном смысле. В этих грудах исковерканных труб и конструкций нельзя было угадать ни контуров того, что когда-то было на этом месте, ни назначения этого абстрактного металлического кружева.

И веяло, веяло какой-то неизбывной печалью, и непонятная грусть сжимала сердце. Ведь кто-то создавал, а кто-то разрушал. Чья-то мысль воплощалась в металле и камне, а чья-то ненависть взрывала их. На нашей Земле мы покончили с извечной ненавистью, мы стали планетой доброжелательности и сотрудничества, и столкновение с чужой сконцентрированной в этих руинах ненавистью наполняло меня тягостным недоумением.

Я вспомнил земные наши развалины. Еще в Кустодиевке нас возили на экскурсии в Грецию и Италию. И залитые солнцем, окруженные толпами туристов Акрополь и Колизей поразили меня какой-то уютностью, они казались домашними, своими. Они были частью нас.

А этот ажур пугал. Какая-то древняя, грозная жестокость была скрыта в этих руинах.

— Вот, — сказал мой спутник. И мы остановились.

На земле лежало нелепое существо. Четырехногое, покрытое коричневым мехом. Нет, шестиногое, нет, все-таки четырехногое, но с двумя мощными руками, выступающими из массивной груди, с круглой тюленьей головой.

Похоже было, что существо это придавлено тяжелой металлической балкой. Она все еще прижимала длинное коричневое тело.

— Корр, — сказал мой спутник.

Я посмотрел на животное. Мне даже не пришло в голову, что это не земное животное, что контакт может оказаться невозможным. Я не думал об этом, потому что меня уже переполняла чужая острая боль и покорная смиренность.

Корр смотрел на меня своими круглыми глазами.

— Я ухожу, — услышал я его мысль. — Осталось мало пути. Быстрее бы.

Конечно, корр не думал этими земными словами. Но поток его эмоций почему-то вылился в моем сознании именно в такие слова. Ему было больно. Боль так и клубилась в нем, и мне показалось, что сознание его начало мерцать. Конец, наверное, был недалек.

Это была чужая боль, боль какого-то уродливого шерстяного кентаврика, боль на чужой планете в невообразимой дали от милой Земли. Но это все равно была боль, и вся моя душа потянулась навстречу коричневому уродцу.

Где-то я читал: степень развития цивилизации прежде всего определяется способностью к состраданию. Наверное, так оно и есть.

Я присел на корточки и прикоснулся рукой к круглой голове корра. Может быть, они и убивают эллов, может быть. Но этот корр умирал, в нем не было ненависти. В нем была боль и смирение.

«Я могу тебе помочь? — спросил я мысленно. — Скажи».

Животное пыталось повернуть шею, я видел, как по короткому меху пробежала судорога.

«Нет, — так же мысленно ответил корр. — Я ухожу. Осталось совсем мало пути. Мне никто не поможет. Я тороплюсь. Прощай».

На круглые глаза медленно опускались веки, медленно, как занавес. По шее еще раз пробежала судорога. Поток иссяк. Ему уже не осталось пути. Он его прошел.

Я встал. Кто знает, может быть, и не напрасно занес меня на край Вселенной такой уже теперь далекий космоплан «Гагарин». Может быть…

— Это корр, — еще раз повторил мой спутник. И я с трудом сдержал раздражение.

— Вы уже сказали, что это корр. Я понял.

— Наверное, он прятался здесь, чтобы наброситься на нас.

Мне почудилось, что я впервые уловил в голосе элла чувство. Даже не чувство, а тень его. Тень ненависти. А может быть, мне просто показалось. Может быть, я все время подставляю человеческие эмоции этим тихим существам.

— Как вы думаете, — спросил элл, — вам удастся понять их язык?

— Я не думаю. Я знаю, что могу вступить с ними в контакт. Я уже сделал это.

— Хорошо. Значит, у нас есть надежда узнать, что произошло. Они ведь никогда не нападали на нас. Мы никогда не соприкасались. Мы иногда видели их вдали, они, смотрели на наши стены, как смотрят животные. Раньше они никогда не нападали на нас.

— А вы?

— Мы никогда ни на кого не нападали. Мы не признаем насилия. У нас нет оружия.

— Вы никогда не пытались их изучать? Вы ведь, очевидно, обладаете огромной способностью к изучению. Судя хотя бы по тому, как быстро вы освоили мой язык.

— Мы никогда не пытались их изучать. Мы никогда ничего не пытаемся изучать. Множить безумное знание — значит нарушать Закон.

— У вас есть такой закон?

— Да. Закон гласит: знайте только то, без чего нельзя обойтись. Знание — зло. Оно всюду подстерегает, оно может принимать разные формы, оно соблазняет. И только твердо соблюдая Закон, можно смело проходить мимо. В Законе наше спасение.

— Но почему вы ненавидите знание?

— Знание — зло.

— Но почему?

— Мы не знаем. Таков Закон.

— Но как можно следовать закону, не понимая его?

— Закон не для того, чтобы понимать его.

— А для чего?

— Чтобы следовать ему.

— Гм… И именно из-за своего закона вы ничего не знаете о коррах?

— Мы вполне обходились без корров, как до последнего времени и они — без нас. И если мы хотим узнать, почему они внезапно стали нашими врагами, то лишь потому, что это знание необходимо.

— Гм… А где они обитают?

— Мы не знаем. Время от времени мы видим их вокруг нашего города. Но вдали.

— Чем они питаются?

— Мы не знаем.

— Но что-нибудь вы о них знаете? Хоть что-нибудь?

— Нет. Только то, что они корры.

— И все?

— Все.

Это была какая-то тягостная нелепость. Мои эллы — существа безусловно разумные, знающие какие-то вещи, о которых мы на Земле не имеем даже представления. Как, без каких бы то ни было аппаратов и приборов они легко преодолевают силу притяжения своей планеты и парят? Как они добиваются, что именно над их ложами гравитация исчезает? А она ведь есть здесь, эта универсальная сила, есть, и их Элиния отлично притягивает к себе все то, что находится на поверхности планеты. А как они освоили наш язык! И при этом полное отсутствие любознательности. Это было противоестественно. Это противоречило моему представлению о разуме. Я почему-то вспомнил картинку из старого учебника психиатрии, который я где-то случайно листал. Забившийся в угол человек. Втянутая в плечи голова. Руки, пытающиеся натянуть одежду на голову. Пустые, обращенные внутрь глаза. Это называлось «синдром капюшона». Представить себе только, что когда-то психические расстройства не умели лечить… Понятно, почему эта картинка вдруг всплыла из запасников памяти. Эллы, похоже, так же отвернулись от окружающего мира. Только свой синдром они называют Законом. Да, но не может же целый народец сойти с ума одновременно? Стоп. Именно эллы могут. Они ведь не народ. Они, строго говоря, не они, а он. Все эллы — это один элл. Нет, чересчур это сложный вопрос, и не мне, невежественному циркачу, выносить такие приговоры. Слишком уж соблазнительно: увидеть кого-нибудь непохожего на тебя — бац штамп на лоб: псих.

Да, все это так, но что делать? С чего начать мою миссию? Я поймал себя на том, что совсем недавно, только что буквально, я бы не преминул добавить мысленно определение «безнадежная» к слову «миссия». А вот теперь после этой коротенькой и печальной встречи с умиравшим корром контакт с ними не казался невозможным. По крайней мере они находятся на таком уровне развития, когда контакт с разумом возможен. Не знаю уж, чем они похожи на земных животных, но кажется, что и с ними мне как-то удается настроиться на их волну. А это, собственно, главное. Это то самое, для чего меня выдернули из симпатичного, уютного цирка в Сосновоборске, — разлучили с Ивонной, Путти и Чапой. Что за чушь, что значит — выдернули? Сам я выдернулся. Никто меня не дергал.

Ладно. Ясно было одно: назвался груздем — полезай в кузов. Взялся помочь эллам, надо пытаться сделать это. Как — это другой вопрос. Но уж во всяком случае не паря в нежной невесомости над своим ложем, не ведя бессмысленные беседы со своими хозяевами, у которых на все есть универсальный, кроткий ответ — мы не знаем.

Я вдруг подумал, что и корры, очевидно, так же мало знают об эллах, как эллы — о них. При беспомощном непротивлении эллов злу корры могли бы спокойно вытаскивать их прямо из их жилищ, где они не смогли бы даже подняться в воздух. Возможно, что полет их — единственное спасение.

Значит, надо идти к коррам. Одному. Безоружному. Найти. Вступить в контакт и уговорить не трогать трехглазых. Только и всего, как говорил наш обильный телом учитель физики.

— Я должен пойти искать корров, — сказал я своему спутнику. — Вы хоть знаете приблизительно, где исчезли… — я поймал себя на том, что хотел сказать «ваши товарищи». Никак я не мог привыкнуть к мысли, что трехглазые — один организм.

Мой спутник, очевидно, понял меня, потому что сделал неопределенный жест рукой.

— Я возьму немного пищи и пойду.

— Хорошо.

А может быть, взять с собой парочку эллов, вдруг подумал я. В качестве подсадных уток? — возразил я тут же. Да, но они хоть могли бы летать со мной… Нет, вздор.

3

Через полчаса, набив небольшой рюкзачок концентратами и сунув в карман автонаводчик, я вышел из своего кубика. Куда идти, я не знал, но это не имело ни малейшего значения, поскольку любое направление было в равной степени пригодным. Или непригодным.

Мимо прошли несколько эллов, и никто не посмотрел в мою сторону. Я понимал, что не стоит ждать от них торжественных проводов одинокого рыцаря, отправляющегося на поиск дракона и схватку со злокозненным чудовищем. Что не услышу приветственных криков, что девушки не будут махать мне платочками, что старый король не обнимет меня со слезами в глазах и не прошепчет: возвращайся с победой, я отдам тебе дочь в жены. Любую или всех вместе. Все это я, конечно, понимал. Но чтоб никто даже не обернулся… Разумеется, думать так было низменно и недостойно, но, право же, в тот момент я мог понять корров…

Я направился к тем развалинам, где упавшая балка придавила корра. Вот как будто это место. Вот балка, вот какие-то следы на земле, но мертвого корра не было. Кто, интересно, убрал его, мои эллы или корры отваживаются подойти к городку средь бела дня?

Я медленно шел по буро-охристой земле Элинии. Место было ровное, лишь кое-где покрытое кустарником. Плавные холмы неприметно переходили один в другой, как застывшие оранжевые волны неведомого моря. В небе все так же сияли оранжевые облака. Я шел по тропинке, а когда ее пересекали другие дорожки, я сворачивал наугад. Заблудиться я не боялся, в любой момент мой автонаводчик точно укажет мне направление и расстояние до зеркальных кубиков эллов.

Воздух был неподвижен, было тепло, и я шел с удовольствием, если можно было вообще испытывать какое-нибудь удовольствие в моем положении.

Меня вдруг снова наполнило ощущение нереальности. Сейчас я сделаю с десяток шагов, вон до того искривленного деревца с корявыми сучьями, вскинутыми вверх, словно в мольбе, потрясу головой, чтобы прогнать наваждение, и окажусь на арене цирка. Почему зрители всегда дают одни и те же задания: подойти к такому-то или такой-то и протянуть лапку. Пролаять пять раз или встать на задние лапки. Бедные мои зверюшки, как вы там без меня? Любит ли вас Ивонна, не обижает? Когда я вернусь, вы все мне расскажете. А главное, кокетничала ли она с дирижером. Ух, я этого музыкантика. Когда я вернусь… Я вдруг вспомнил анекдот о старике, который пишет завещание. Он садится к столу, берет лист бумаги и выводит: когда я умру… Тут он останавливается, перечитывает написанное и поправляет: если я умру…

Так что правильнее было бы отвадить этого чистенького франтоватого дирижера не когда я вернусь, а если я вернусь. Если я вернусь. Как говорил командир «Гагарина»? В нашем деле столько «если», что нужно научиться не обращать на них внимания. Прекрасный совет, но, как и всем прекрасным советам, следовать ему почему-то бесконечно трудно. Вообще, почему так: чем умнее совет, тем труднее ему следовать. Странная какая-то зависимость.

Страх, древний слепой страх снова начал подбираться ко мне. Я пытался шикнуть на него, пнуть ногой, крикнуть «пшел вон», но он лишь уворачивался и снова полз ко мне, глядел на меня белыми глазами, холодил сердце ледяным своим дыханием.

Если ты вернешься, с издевкой шептал он, если… Как можешь ты даже надеяться в самоуверенном своем ослеплении, когда опасности поджидают тебя на каждом шагу. Вот идешь ты один по чужой планете и не ведаешь даже, какие «если» притаились за тем вон поворотом. И любое из них может сразу сделать бессмысленным слово «когда». Я никогда не отличался особой храбростью. Скорее наоборот. Но мне было отвратительно оказываться во власти этой белоглазой гнусной твари.

— Не боюсь! — крикнул я.

— Боишься, — прошипел страх.

— Не боюсь! — еще громче упрямо повторил я.

— Ты не можешь не бояться. Ты живой, а все живое не расстается со мной, потому что все живое боится умереть. Не было бы меня, не было бы разумной жизни. Я верный спутник разума.

Он был прав, древний и мудрый страх, но я не хотел сдаваться. Я сделал отчаянное усилие и вырвался из его парализующих и унизительных объятий. В конце концов самое страшное, что могло ожидать меня здесь, — смерть. Конец пути, как думал умиравший корр. Но что за трагедия? Что ты боишься? Что не сможешь умереть? Не волнуйся, не было еще человека, которому не удалось бы этого сделать. Уходили все, моллюски и Сократ, динозавры и Александр Македонский, карпы и цари, жирафы и лауреаты Нобелевской премии.

Не знаю, надолго ли, я все-таки отпихнул от себя страх. Он тявкнул, как побитая собака, и отстал от меня. Пусть победа была призрачной, пусть он трусил за мной где-то недалеко, пусть потом он снова накинется, но сейчас я испытал острое облегчение и громко, на всю Элинию, заорал:

— Не боюсь! Не боюсь!

Прямо передо мной снова показались какие-то руины. Я подошел ближе. Все так же, как и в виденных уже развалинах, вздымалась к небу искривленная паутина труб, стержней, балок. Внизу они были перевиты оранжевыми растениями, вьющимися, как лианы.

Я решил обойти этот очередной памятник разрушения, но тут же увидел нечто вроде входа в приземистое строение, крыша которого была сорвана.

В отличие от эллов, я не мог и не могу пожаловаться на отсутствие любопытства. Стараясь не зацепиться за металлические стержни, я с опаской вошел в здание. Не успел я сделать и нескольких шагов, как что-то пискнуло и промелькнуло перед самым моим носом.

Я оцепенел, сердце мое колотилось. Писк повторился, и я увидел, что исходит он от маленьких тварей, отдаленно похожих на летучих мышей. Они метались над моей головой, и панический писк их закладывал уши.

От растерянности я не сразу попытался понять, что значит этот писк. Я сосредоточился, но, очевидно, твари эти были на довольно низкой ступени развития.

— Опасность, опасность, опасность! — пищали они.

Я сделал шаг, чтобы стать удобнее и рассмотреть получше птичек, но вдруг плавно взлетел, наверное, на полметра над полом и так же плавно опустился. Попробовал еще раз — и снова взлетел, словно сила тяжести здесь уменьшалась многократно.

Я не мог остановиться. Я прыгал снова и снова, отталкиваясь то одной ногой, то двумя. Я смеялся, и смех мой был истеричен. Наверное, это выходило из меня напряжение этой одинокой прогулки по чужой планете.

Я заметил, что при одном и том же усилии я взлетаю то выше, то ниже. Летучие мыши по-прежнему пищали и носились над моей головой, и я заметил, что писк их то усиливался, то затихал, и что он как-то связан с высотой моих прыжков. Чем пронзительнее был писк, тем выше я взлетал в плавных своих прыжках.

Уж не маленькие ли эти твари регулируют здесь силу тяжести? Или, наоборот, они чувствуют ее изменение?

Но вот птички замолчали и пристально уставились на меня круглыми, как бусинки, глазами.

— Не бойтесь, пичужки, — сказал я.

Я забыл о страхе. Любопытство мое вибрировало, клочьями всплывали в памяти сцены из читанных когда-то фантастических романов: рассыпающиеся от прикосновения неведомые приборы, таинственные формулы, начертанные на стенах, потерянные тайны древних цивилизаций.

Я попробовал еще раз подпрыгнуть. Мои восемьдесят килограммов исправно тянули меня вниз, и я скорее дернулся, чем подпрыгнул.

Птички молча смотрели на меня, и я снова протянул к ним щупальца своего мозга, но ответа не было. Щупальца как бы упирались на этот раз в стенку, и я не слышал маленьких тварей. Не было даже сигнала опасности.

Странно. Впечатление было такое, что передо мной не живые существа, а некие механические сооружения. Снова и снова я пытался настроиться на них, но с таким же успехом я мог пытаться установить контакт с камнями или кусками труб в этих развалинах.

Наверное, в этом здании можно было найти еще что-нибудь столь же волнующе загадочное, но корров здесь явно не было. Я вздохнул и вышел наружу.

Прямо у пролома стоял корр и смотрел на меня. Стоя, он казался больше и выше, чем тот, что лежал под балкой. Глаза у него были совершенно круглые, и он смотрел не моргая. Руки (мысленно я решил за неимением лучшего слова назвать эти две странные конечности именно так) были опущены и прижаты к передним ногам. Светло-коричневая короткая шерсть лоснилась.

— Здравствуй, — сказал я мысленно и тут же почувствовал, что корр так же коснулся моего мозга, как я — его.

— Здравствуй, — ответил он.

— Я не несу с собой опасности.

— Да.

— Ты знаешь?

— Да.

— Как?

— Я видел, ты склонился над Дивом.

— Дивом?

— Это имя корра, который дошел до конца пути около гладких стен.

Слава тебе господи, наконец я услышал имя. Нет, товарищи эллы, они вовсе не такие дикие животные, как вы пытались меня убедить.

— Ему нельзя было помочь, — сказал я.

— Я видел. Ты дотронулся до головы Дива. Зачем?

— Зачем? Не знаю. Я чувствовал, ему было больно.

— Ему было больно. Но зачем ты тронул его?

— Не знаю. Я хотел облегчить его боль.

— Ты говоришь неясно. Куда ты идешь?

— Не знаю.

— Ты ничего не знаешь.

— Я действительно почти ничего не знаю. Но я хочу знать. Я и нахожусь здесь для того, чтобы узнать. Прежде всего я хотел найти корров.

— Для чего?

— Эллы попросили меня узнать, почему вы стали нападать на них.

— Ты ведь не элл.

— Нет. Ты видишь. Я пришел издалека.

— Чтобы помочь эллам?

— Да.

— Ты хочешь помочь эллам?

— Да. Они просили меня.

— А ты знаешь, как помочь им?

— Нет, только узнать, почему вы нападаете на них.

— Мы не нападаем на них.

— Но вы же уводили или уносили эллов.

— Да.

— Для чего?

— Чтобы помочь им.

Моя бедная голова не выдерживала перегрузок. Предохранительные пробки с фейерверкным треском лопались в ней одна за другой. Я хочу помочь эллам, корры хотят помочь эллам, эллы хотят… фу, чертовщина какая-то.

— Но как вы помогаете эллам?

— Мы не умеем помогать им.

— Прости меня… Могу я спросить, как тебя зовут?

— Варда.

— А я Юрий.

— У нас есть похожее имя Юуран.

— Варда, прости меня, я не понимаю. Ты говоришь, что вы хотите помочь эллам, и ты же говоришь, что вы не умеете помогать им. Кто же им помогает?

— Неживые.

Все. Я прикрыл на мгновение глаза. Это было уже слишком. Если я хотел хоть как-то действовать на Элинии, надо перестать удивляться, изумляться, поражаться, разевать рот и хлопать глазами. Мое бедное воображение вдруг нарисовало мне картину: будущие поколения эллов, есть ли у них поколения или нет, все равно, будущие поколения воздвигнут памятник бескорыстному идиоту Юрию Шухмину, который в безумном своем невежестве пытался помочь им. Я буду наверняка изображен с открытым ртом и выпученными глазами. Самое забавное, если можно было говорить в моих обстоятельствах о забаве, заключалось в том, что проект памятника казался мне в тот момент гораздо реальнее, материальное, что ли, легче влезающим в оцепеневшее сознание, чем беседа о помощи эллам и добрых неживых с шерстяным кентавром.

— Неживые? — пробормотал я. — Как же неживые могут помогать?

Варда посмотрел на меня, и мне почудилось, что в круглых его тюленьих глазках мелькнула жалость, — что за непонятливое существо стоит перед ним.

— Они умные и добрые.

— Но почему ты называешь их неживыми?

— Они не такие, как мы.

— Они не корры?

— Нет-нет. Они… у них нет ног.

— Как же они двигаются?

— Они катятся. Но только утром и то медленно.

— На чем же они катятся?

— Как на чем? Они… катятся. Но только утром, а потом они постепенно останавливаются, пока не станут совсем неподвижными.

— Они круглые?

— Что такое круглые?

Я представил мысленно большой шар, и Варда радостно воскликнул:

— Да, круглые. Но только снизу. А сверху у них руки. Но ты сам увидишь их. Ты пойдешь со мной?

— Да, Варда, конечно. Мы ведь все хотим помочь эллам.

Корр побежал, и я побежал за ним. Не успел я подумать о том, сколько я выдержу, как Варда уже был далеко впереди. Я и на Земле отнюдь не марафонец, а здесь в разреженном воздухе, да еще обессиленный от нокдаунов, в которые меня посылали то эллы без "я", то коричневые кентавры, убивающие трехглазых, чтобы помочь им, я явно был не в лучшей спортивной форме. Да и корр, похоже, имел совсем другой разряд: он мчался легко, и движения его длинного тела были текучими, он словно переливался из одной точки пространства в другую. Вот он исчез за оранжевым кустарником. Нет, мне за ним не угнаться, подумал я, хватая жиденький воздух широко раскрытым ртом. Но как раз в этот момент Варда снова показался из-за кустарника. Он подбежал ко мне, и я с облегчением остановился.

— Тебе тяжело? — спросил он.

— Да.

— Конечно, у тебя только две ноги, как у эллов. Может быть, ты умеешь летать, как они, когда они недалеко от своих гладких стен?

— Нет, Варда, я совсем не умею летать.

— Тогда я понесу тебя. Див, когда он еще не дошел до конца пути, рассказывал мне, что он вот так нес одного элла, которого подкараулил около гладких стен. Подойди ко мне, Юуран, можно я буду так звать тебя, это наше имя?

Я подошел к корру, и неуловимо быстрым движением он схватил меня двумя своими руками и забросил на спину. Щека моя коснулась густого коричневого меха, и я инстинктивно раскинул руки, чтобы охватить туловище корра.

— Не бойся, ты не упадешь, я держу тебя, Юуран.

Я почувствовал, как корр крепко прижимает меня своими руками. Тропинка дрогнула и стремительно потекла назад. Именно потекла, потому что я почти не ощущал бега. И опять мой бедный мозг судорожно вцепился в спасательные круги привычных земных образов. Иван-царевич на Сером волке. Да, именно привычных, потому что по сравнению с пребыванием на меховой спине бегущего по чужой планете кентавра путешествие на спине васнецовского волка казалось бесконечно привычным, домашним, уютным, как, допустим, полет на авиатакси.

Вы не поверите мне, если я скажу, что задремал. А может быть, это и не был обычный сон. Не знаю. Скорее всего я просто исчерпал свою норму впечатлений. Их было столько и так они были далеки от повседневных земных образов, что мозг отказывался принимать и перерабатывать новую информацию. Да, конечно, с того самого момента, когда я неожиданно для себя и членов Космического Совета выпалил «да» на командировку на Элинию, я все время думал о неведомом, что ожидало меня. Но одно дело лениво подумывать о приключениях между привычными земными делами, как, например, очередное предложение руки и сердца Ивонне, установление хрупкого перемирия между Тигром и пуделями и разговоры с мамой, которая постоянно давала мне из Данилы ценные указания, как жить. А другое дело оказаться в гуще неведомого.

Большинство механизмов устроено так, что при перегрузках они отключаются. Мой мозг, моя нервная система не просто находились под перегрузками. Неведомое, непривычное, странное, нелепое, опасное обрушилось на него стремительным водопадом. Оно толкало, кружило, швыряло вверх, вниз, тянуло в ледяную глубь тягостного ужаса, сбивало дыхание, переворачивало так, что я уже терял все координаты.

И некого было позвать на помощь, некому было крикнуть «хватит, я больше не могу!». И, стало быть, только самому нужно было противостоять этому хаосу, только самому бросать себе спасательный круг, только в себе наскребать по крохам мужество и здравый смысл. Если, конечно, осталось еще, что наскребать…

Так или иначе, я, наверное, все-таки задремал на спине бегущего корра, потому что рядом со мной вдруг появился братец и сказал:

— Юрка, скажи честно, откуда у тебя эта собака?

— Ты что, разве это собака? — обиделся я. — Это же…

— Юрка, не юли. Когда ты был маленьким, ты всегда хотел иметь собаку. Помнишь, отец как-то принес откуда-то с улицы щеночка, совсем крошечного. Он жалобно тявкал, скулил, писал без остановки, и мама твердо сказала, что он еще слишком мал, и жестоко разлучать его с матерью, и надо отнести обратно, и папа унес его, качая почему-то головой, а ты выл и кашлял, и хотели даже вызвать врача. Ты потом долго кашлял. Вот я и говорю, может, это тот самый щенок? Может, он так вырос?

— Эх, ты, — насмешливо сказал я брату, — а еще ученый. Это же корр, а не щенок. И какое ты имеешь право разговаривать со мной в таком тоне, когда ты сам-то, сам-то… — мне было так смешно, что я никак не мог кончить фразу, — сам-то… ха-ха… летишь, да еще стоя, как элл. — Я вдруг перестал смеяться. Я заметил, что у брата три глаза и он вовсе не брат, а элл. Но если он элл, тягостно думал я, зачем он выдает себя за брагга? И потом…

Я так и не мог сообразить, какую разницу я еще обнаружил между братом и эллом, потому что Варда остановился.

Вначале мне показалось, что передо мной все те же развалины, которые я уже видел, но потом рассмотрел одно длинное приземистое строение, которое было более или менее цело.

4

Варда поднял свою круглую голову кверху, внимательно посмотрел на меня и сказал:

— Неживые, наверное, уже остановились. Сейчас я посмотрю, — он исчез, юркнув в здание, и вскоре вернулся.

— Да, — сказал он, — они просят тебя войти. Идем.

Мне почему-то не хотелось идти за Вардой. Мне не хотелось входить в черный провал, куда звал меня корр. Он обернулся и терпеливо ждал. Может, нажать на кнопку автонаводчика, и он приведет меня обратно в поселок эллов. Простите, уважаемые, я был близок к разгадке исчезновения ваших э… товарищей, но мне не хотелось входить к… э… неживым. Я вздохнул и вошел в здание. Сначала мне показалось, что внутри совершенно темно, но постепенно я начал различать в полумраке странные фигуры. Варда был прав, нижняя часть этих фигур действительно представляла собой шар, а на шар был надет цилиндр со множеством, как мне показалось, рук-щупальцев.

— Постой здесь немножко, — сказал Варда. — Они должны познакомиться с тобой.

— Здравствуйте, — сказал я.

Я не ожидал, что эти нелепые существа ответят мне «привет, паренек», не ожидал, что они кинутся ко мне, чтобы похлопать дружески по спине, но хоть какой-то знак они должны были подать, что слышат меня. Но шароцилиндры не обратили, казалось, на меня ни малейшего внимания.

Все было нелепо. И их тела, и их равнодушное молчание, и приведший, точнее, принесший меня кентавр, и даже моя обида. Она была, пожалуй, самым нелепым из всего. Но в мире, в котором не было ни одной привычной координаты, чтобы ухватиться за нее, приходилось держаться за собственные чувства, какими бы они ни были.

— Подойди, — услышал я голос. То есть я его не услышал, потому что слово это не было произнесено вслух. Я услышал его в своем мозгу.

Что должен сказать человек, подходя к неподвижным существам, что стояли на шарах в полумраке? Я сказал еще раз:

— Здравствуйте.

Я люблю это слово. Мне кажется, это одно из лучших и самых емких слов русского языка. Не короткое, конечно, механическое шипение «здрас-с…», а полносложное и четкое «здрав-ствуй-те». В сущности, оно, это слово, вместило в себя всю нашу философию: здравствуйте. То есть пожелание здравствовать, процветать и наше приветствие.

— Здравствуй, пришелец. Варда рассказал тебе, кто мы?

— Да… но очень мало.

— Он называл нас «неживыми»?

— Да, но я…

— Не надо, Юуран. Так ведь тебя зовут, пришелец?

— Д-да…

— Мне сказал Варда. Подойди.

Я сделал шаг вперед.

— Ближе. Не бойся.

Я сделал еще шажок.

— Не бойся. Прикоснись ко мне. Прикоснись.

Голос в моей голове звучал властно, громко, я ни о чем не мог думать, как будто этот бесплотный голос выдавил из меня все мысли и образы. Голова была огромна, пуста, гулка, и в ней гремел приказ, отзываясь эхом: прикоснись! Ись… ись…

Я поднял руку и повиновался. Я понял, почему Варда называл эти существа «неживыми». То, к чему я прикоснулся, было холодным, гладким, неживым. Металл ли я ощутил под своей рукой или какой-то другой материал, не имело значения. Я знал, что передо мной была не живая плоть, а тело робота.

— Юуран, сейчас я обращусь к тебе с просьбой, которая может показаться тебе странной. Но ты не бойся, никто не желает тебе зла. Сейчас Варда наденет тебе на руки кольца… Протяни руки, Юуран, вот так…

Что я делаю, пронеслась у меня в голове мысль и забилась в панике, они наденут на меня наручники… Что за вздор, какие тут могут быть наручники? Усилием воли я отогнал от себя острое желание спрятать руки и броситься к выходу, который светился теплым оранжевым светом.

Варда надел мне на руки по кольцу, я инстинктивно развел их, чтобы проверить, не соединены ли они цепочкой. Ну, конечно, нет.

— Я объясню, для чего нужны эти кольца, — сказал неживой. — Я хочу познакомиться с тобой, с твоей памятью, языком, мыслями. Я могу это делать лишь тогда, когда ты недалеко. Мы стары и слабы и плохо теперь слышим. Кольца помогут нам. Если ты отойдешь далеко, так, что мы потеряем твой голос, кольца сожмутся, предупреждая тебя. Когда ты приблизишься, они разожмутся.

Сейчас отдохни, подкрепи силы, мы познакомились с тобой, а потом уже сумеем обменяться как следует.

— Чем? — спросил я.

— Чем могут обмениваться мыслящие существа, кроме мыслей? Иди, Юуран. Тебя манит свет, выйди, если хочешь. Мы здесь потому, что нам нужно только утро…

— Идем, — потянул меня за руку Варда. И мы вместе вышли из полумрака. Я зажмурил глаза от оранжевого буйства. — Отдохни. Здесь тебе будет удобно.

Варда подвел меня к груде веток, листьев, травы, и я покорно и благодарно опустился на буро-оранжевое ложе. Растительность была упруга и мягка, и я вытянулся во весь рост. Постель моя источала еле различимый запах, который был приятен.

Я закрыл глаза. Физически я не устал. Да и с чего бы мне устать, когда я комфортабельно дремал на пушистой меховой спине корра. Но голова моя была полна какой-то предболезненной истомы, и покой казался бесконечно желанным.

Какое-то время я лежал, не двигаясь, не думая ни о чем, ничему не удивляясь, ничего не страшась. Казалось, я покачивался на тихой, теплой воде, и вода пахла успокоительно и чуть печально.

Но вот кто-то осторожно, бесконечно нежно начал перебирать мои мысли. Слова не могут передать того, что я испытал, они слишком грубы и приблизительны. Может быть, кто-то и сумел бы сделать это лучше, но я: просто не могу подобрать слова невесомо-легкие, как паутинки, мягко-настойчивые, как ладони матери, когда она переворачивает младенца, бесконечно осторожные, как движения хирурга во время деликатнейшей операции.

Кто-то перебирал мои воспоминания. Прикосновения были чуть щекотны, быстры, легки. Вот они вызвали к жизни отца. Я вдруг осознал, что за годы, прошедшие после смерти его, внешний образ отца изрядно стерся, выцвел из моей памяти. Вспоминал я отца часто, но не его лицо, фигуру, руки, а скорее его чувства ко мне, этот трепетный теплый поток.

А теперь эти неподвижные матрешки — я знал, чувствовал, что они хозяйничают в моей голове — извлекли из забытых глубин моей памяти живого отца, во плоти и крови. И он улыбнулся мне светло и печально. Он был старше, чем я помнил его, словно он продолжал жить и стариться и после смерти. Почти совсем седой. Морщинки лучились от уголков глаз. Он вдруг сказал:

— Маленький мой…

Потом мы плыли, то есть плыл отец, плыл на спине, а я лежал на его животе, и он держал меня одной рукой, и я визжал в радуге брызг от ужаса и восторга, и отец казался мне пароходом, потому что он издавал громкие гудки.

Я кашлял. Кашель был болезненный, все от него болело, даже руки и шея. И мама держала меня за руку и громко считала:

— Раз, два, три… девять, десять. Нокаут кашлю.

Брат небрежно и поучительно говорил:

— Разве это руки? Это же клешни, как у рака. Тебе надо учиться рисовать руки. Держи перед собой левую руку и рисуй ее с натуры. С растопыренными пальцами, с пальцами, сжатыми в кулак. Понял, осел?

Мне было обидно, что он называл меня ослом даже с ударением на первом слоге. И потом, какое он имел право поучать меня, когда даже директор Кустодиевки не поучал. А вот и он семенит, быстренький, сухонький. Положил руку мне на голову и говорит:

— Ничего, братец кролик, все обмелется — мука будет. — Он смеется, и смех звучит, как старенький, надтреснутый колокольчик. Надтреснутый, но все равно светло-звонкий. — Точно, истинно говорю и предрекаю: мука будет! А то, что пока мука, а не мука, так то бывает, братец кролик, ох, как еще бывает!

В глазах у Ивонны прыгают искорки. Нет, это вовсе не искорки, это отражения Чапы и Путти. Я хочу сделать ей очередное предложение и прошу пуделей успокоиться. Я так и говорю:

— Звери, замрите, я хочу сделать любимой предложение руки, сердца и животных, то есть вас, и, пожалуйста, прочувствуйте серьезность происходящего.

Я кладу руки на нежные и сильные плечи Ивонны, плечи воздушной гимнастки, но по ним проходит короткая дрожь, и она прижимается ко мне носом. Теперь мои руки у нее на спине. Спина тоже нежная и сильная, спина воздушной гимнастки, она выгибает ее дугой, как Тигр, который неодобрительно смотрит с кресла на наши объятия и думает: что это они делают…

Профессор Танихата кончил говорить, и все деликатно отводят взгляды в сторону, чтобы не подталкивать меня даже взглядом. Кроме доктора Иващенко, которому не надо отводить взгляд. Он и без того смотрит на Ивоннину маму с откровенным восхищением и раздувает смешно ноздри, словно собирается броситься на нее.

Жаль, конечно, что придется сказать им «нет», что я не могу оставить Ивонну и своих животных, что я вообще не герой, не отважный космопроходец. Что только-только начал я подписывать договор о мире и сотрудничестве с чертями, что сызмальства бушевали во мне и портили мне жизнь, и вовсе не хочу я бросать все это из-за неведомых мне эллов и рисковать жизнью.

Я упираю кончик языка в верхние зубы и говорю «нет». И почему-то слышу «да», как будто это не я, а кто-то другой, сидевший во мне, дернул в последнее мгновение за ниточку, привязанную к языку и связкам.

— Вы знаете математику, Юрий? — спрашивает командир «Гагарина», который почему-то сидит рядом с Ивонной и доктором Иващенко.

Мне стыдно сказать «нет», к тому же я уже боюсь, что вместо «нет» у меня изо рта опять выскочит непрошеный самозванец «да», и все будут показывать на меня пальцами и смеяться: смотрите, еле школу кончил, ха-ха…

— Нет, — твердо говорю я, — только таблицу умножения. И то до семи.

— Все равно, — говорит командир «Гагарина», — вы должны представлять, что такое вынести за скобки.

Да, хочу я сказать, конечно. Я даже знаю, к чему вы это спрашиваете. Сейчас вы скажете, что все «если» нужно вынести за скобки.

Но я ничего не успеваю сказать, потому что ко мне идет Ивонна. Странно, что на ней оранжевый цирковой костюм. У нее же никогда не было такого костюма. Ах вот оно в чем дело, вдруг с ужасом и восторгом осознаю я, это не костюм оранжевый — это в нем отражается оранжевый свет Элинии. Этого не может и не должно быть! — кричу я себе, и тот, кто копается в моей голове, дергает какие-то ниточки. Нет, не те, что ведут к моему языку и голосовым связкам, а другие, и Ивонна несется в воздухе, и сердце у меня тягостно сжато. Она выбрасывает вперед руки и ловит руки матери, и сердце мое блаженно разжимается, и я думаю: что за странное и прекрасное слово «ловитор».

Конечно, соображаю я, это все образы, взятые с собой с далекой и родной Земли. Но почему же тогда рядом со мной стоит высокий и худой профессор Трофимов? Не там, на Земле, когда он рассказывал мне об Элинии и показывал голограммные пленки, а здесь, у темного входа в укрытие неживых.

Этого быть не может, говорю я себе, и мне вдруг хочется смеяться. Этого не может быть — точно так говорил крошечный гномик в Калужском университете, когда мы были у него с Пряхиным. Как же его звали? Гу? Нет, это его гусь лапчатый, а он… Неважно. Важно то, что профессор Трофимов стоит рядом со мной и смотрит на меня сурово и осуждающе. Почему? А, ну конечно же, это какое-то непристойное свинство — немолодой ученый стоит, а юный байбак валяется на охапке оранжевой зелени — оранжевой зелени! Смешно! — и не догадывается встать.

— Простите, профессор, — говорю я. Я знаю, что нужно встать, но мышцы почему-то не слушаются. — Но вы ведь фикция? Не обижайтесь, пожалуйста, на фикцию. Я не хотел вас обидеть. Я имел в виду галлюцинацию. Я ведь знаю, что вы не можете быть здесь.

Я-то знал, а мои органы чувств и понятия об этом не имели. Глаза мои ясно видели Трофимова, его фигуру, лицо. И даже такой пустяк, как ворот рубашки, который был номера на два больше, чем нужно, и жилистая его загорелая шея торчала из него совсем по-детски. Может, ему покупают рубашки на вырост? — мелькнула у меня дурацкая мысль, и я с трудом удержался от смеха. Я понимаю вздорность предположения, но мозг мой работает без моего участия. На что это похоже? Наверное, на езду в электромобиле по шоссе, когда переключаешь управление на автомат и сигналы, идущие по подземному кабелю, регулируют движение. Ты смотришь на руль, и он, как живой, сам по себе поворачивается, когда нужно, и мотор тихонько взвывает, прибавляя обороты на прямых отрезках.

Вот и сейчас мозг мой сам прибавляет и убавляет обороты и закладывает виражи, о которых я и представления не имею. Я им не управляю. То есть я еще пытаюсь удержать хотя бы рычаг переключения с автомата на ручное управление. Я знаю, что профессор Трофимов, который рассказывал мне на Земле об Элинии, не может стоять здесь подле меня. Я знаю — а он стоит. Остальные появляются из-за каких-то кулис моей памяти, плавно проплывают передо мной на вращающейся арене, а он стоит и стоит.

Внезапная догадка. Он вовсе не порождение моего воображения. Наверное, он только что прибыл на Элинию, чтобы помочь мне. Как это я раньше не сообразил. Надо встать, обязательно нужно встать.

— Сейчас, товарищ профессор, — торопливо бормочу я, — сейчас я встану. Как же я сразу не сообразил, что вы… Ну, в общем, я хочу сказать…

Ура, я встал! Я стою на ногах, я одержал очень важную победу, я встал!

— Разрешите обнять вас, — захлебываюсь я словами, — честно признаться, я изрядно устал от одиночества, да и страха я набрался предостаточно.

Я протягиваю руки и обнимаю профессора, но руки мои не встречают сопротивления плоти, они проходят сквозь нее, как сквозь лучи проекционного фонаря, и одна моя рука касается другой.

Но странное дело, я испытываю мгновенное успокоение. Ну конечно же, это все фантомы, вызванные из моей памяти неживыми. Профессор словно ожидал приговора и облегченно растаял передо мной.

А из-за кулис вылезла мама, как всегда, быстрая и решительная. Лицо ее сосредоточенно. Она что, не видит меня?

— Мам, — шепчу я. Кричать мне не хочется, чтобы меня не услышали неживые. — Мам,куда ты?

— Юраня, я так долго ждала тебя, все бросила и сидела, сидела, смотрела на дверь, прислушивалась к звуку лифта и загадывала, что ты вызвал лифт, сейчас ты войдешь в дверь. Ждала и ждала и вдруг слышу, кто-то едет на лифте. Подбегаю к двери, открываю ее. Сейчас лифт остановится на нашем этаже, вздохнут и чавкнут двери, скажут «пожалуйста», и ты выйдешь на лестничную клетку. А лифт проплыл мимо. И представляешь, я чуть не заплакала, дурочка. Ну не приехал сейчас, приедет через полчаса, уговаривала себя, а сердце сжимается, сжимается…

Мама приложила мне руку ко лбу, и прикосновение было нежным и успокаивающим, и теплая волна легко приподняла меня и, покачивая, понесла куда-то вдаль. Я понял, что сплю.

Я открыл глаза с улыбкой. Надо мной сияли все те же нарисованные оранжевые облака. Края у них были ярко-золотистыми. Постель моя пахла тонко, и запах был незнаком, но приятен. Я был один. Я осторожно прикоснулся к рулю и попробовал, слушается ли меня электромобиль. Я у неживых. Меня привел, а точнее, принес к ним Варда. На руках у меня должны быть кольца. Я поднял руки. Действительно, на запястьях были белые колечки из неведомого материала. Когда их надевали на мои руки, они были свободны. Сейчас они сидели плотно, и я не смог бы снять их, даже если захотел.

Вчерашняя — я почему-то решил, что сейчас утро — истома исчезла, я чувствовал прилив энергии, голод. Где же мой рюкзак? Ага, вот он, рядом. Я достал несколько таблеток, не глядя на этикетки, и отправил в рот. Изумительную они мне приготовили еду: концентрат имел вкус жареного цыпленка.

Не успел я кончить завтрак, как из-за здания выкатились неживые. Вот уж поистине тот случай, когда слово обретает свой первоначальный смысл. Они катились, как катится шар. Они и представляли собой шары, на которые были надеты цилиндры с руками-щупальцами. Верх цилиндров был снабжен набором объективов.

Я не испытывал никаких чувств. Можно было как-то реагировать на эллов. Пусть трехглазые, пусть непроницаемые и замкнутые в мире своего «мы», но живые существа. Можно было испытывать какие-то эмоции к коррам, этим коричневым кентаврам, прямодушным и не сомневающимся в том немногом, что знают. Но какие эмоции могли вызвать у меня роботы, пусть даже столь необычной конструкции? Мама, правда, называла наш кухонный робот «дурачок ты наш» и жалела его. Папа — тогда он еще был жив и здоров — утверждал, что робот вовсе не дурачок, что это мама в своем постоянном стремительном коловращении забывает дать роботу команду и бедняга изо дня в день готовит одно и то же.

— Здравствуй, Юуран, — поздоровались со мной неживые.

— Здравствуйте… э…

— Не стесняйся. Ты сомневался, не обидимся ли мы на слово «неживые», так?

— Да.

— А почему мы должны обижаться?

— Ну…

— Ты живой, твоя плоть непрочна и уязвима. Мы же рукотворны и прочны. Кто же должен обижаться? Пойдем с нами, Юуран.

— Куда?

— К источнику.

— Вы пьете? Вам нужна вода?

Я услышал мысленно тихое бульканье. Сначала мне подумалось, что это неживые проецируют в меня звук льющейся воды, но вдруг понял — это смех. Он был мне сладостен, словно это была весточка с далекой, родной Земли. Самое драгоценное наше земное достояние — смех.

— Вы смеетесь?

— Да, Юуран. Мы научились этому звуку, когда пронизывали тебя.

— Как это — пронизывали?

— Мы проходили сквозь твою память, чтобы понять твой язык, кто ты. Мы слышали смех. Похоже мы это делаем?

— Ну более или менее. Но почему вы засмеялись?

— Когда ты сказал, что мы пьем. Нам не нужна вода.

— А что же тогда это за источник?

— Сейчас мы тебе объясним. Мы многое уже знаем о тебе. Мы видели близких тебе существ, видели кусочки твоего мира. Ты же видишь перед собой лишь странные, с твоей точки зрения, приборы или машины. Это несправедливо. Пока мы идем к источнику, мы кое-что расскажем тебе.

Я улыбнулся. Мы представляли довольно странную процессию: десятка два медленно катящихся шаров с покачивающимися на них цилиндрами и бывший цирковой артист на двух ногах.

— Прежде всего ты должен научиться различать нас. Мы ведь кажемся тебе одинаковыми.

— Да.

— Конечно, когда ты пробудешь с нами достаточно долго, ты начнешь замечать разницу. Но мы поможем тебе. Хочешь, мы пометим себя?

— Спасибо.

— Представь знаки, которыми вы обозначаете числа.

Я представил ряд цифр, от единицы до двадцати, и к своему изумлению увидел, как они проступили на блестящих телах роботов. Что значит настрой! Мой сегодняшний необъяснимый оптимизм помогал мне видеть вещи прежде всего под забавным углом: неживые, чинно катившиеся один за другим с номерами на теле, походили на участников эстафеты.

— Теперь тебе будет удобнее.

— Спасибо. Но разве вы различные? Я имею в виду не ваши тела. На одном может быть одна царапина, на другом — три. Ваши мозги…

— А ты думал, мы похожи на эллов? — спросил меня Третий.

Как я знал, что со мной говорил именно Третий? Не знаю. Наверное, так же как знаешь номер канала, когда переключаешь телевизор: на несколько секунд в углу высвечивается цифра.

— Честно говоря, да. «Мы»…

— Это страшные существа! — воскликнул Пятый.

— Почему?

— Как ты можешь даже спрашивать? Трехглазые ничего не знают и не хотят знать. Да и как они могут хотеть, когда их нет.

— Как это нет?

— Нет! — горячо воскликнул Пятый. — Как может существовать разум, когда он не осознает себя? Какой же он тогда, разум?

Мне вдруг стало жалко кротких эллов. Этот Пятый уж слишком суров. Сам-то…

— Ну пусть каждый элл и не сознает себя, но все вместе-то они сознают себя. А то, что они разумны, сомневаться никак не приходится. Они освоили мой язык необыкновенно быстро.

— Мы тоже знаем твой язык. Это еще ничего не значит. У них не рождается ни одной новой мысли.

— Почему?

— Ты еще спрашиваешь, Юуран! — Пятый прямо негодовал. — Как может зародиться новая мысль у эллов, когда каждый из них — лишь бессмысленная часть целого? Кто-то же должен первый подумать: а что если… А может, это не так… А вдруг нужно так… Кто-то должен удивиться. А это индивидуальное чувство. Нельзя удивиться всем сразу. Должен удивиться один. Он должен дать удивлению разрастись в себе, превратиться в вопрос, в мысль.

— Но почему элл, отдельный элл, не может удивиться? Он удивится, и его удивление попадет в сознание остальных, станет общим удивлением.

— Нет, это невозможно. Нужно время. Первое удивление хрупко, его нельзя делить. Оно исчезнет. Первоначальный импульс нужно прятать в себе. Но эллы не могут. Их мозги не смеют функционировать на индивидуальном уровне. Они ждут. Они лишь исполнители своей общей волн. А как может расти и развиваться эта общая воля, когда ее не питают отдельные ручейки? Нет, Юуран, эллы обречены. Они застыли в жалком своем самодовольстве. Они не умеют приспосабливаться.

— И вы хотите им помочь?

— Да, — ответил Седьмой. — И поможем.

— Каким же образом? Истребив их?

Я задал этот последний вопрос и тут же пожалел о нем. Не стоит задавать, товарищ Шухмин. Где вы и с кем имеете дело? И про наручники тоже забывать не стоит.

— Нет, мы не истребляем их, — сказал Пятый.

— Ну, не вы, а корры. Насколько я понимаю, корры без вас ничего не значат. Пусть корры убивают их.

— Мы не убиваем их, и корры не убивают.

— Но они же пропадают.

— Да.

— Ничего не понимаю.

— Скоро ты увидишь.

— Что?

— Трехглазых.

— Тех, которые…

— Да, тех самых. Кто исчез.

— Простите меня, непонятливого. Что за странная форма помощи — выкрадывать, ну ладно, не выкрадывать, — поправился я, почувствовав недовольство неживых, — пусть уводить из их городка Зеркальных стен. Это же скорее похоже на войну и на плен, а не на помощь.

— Ты поймешь, Юуран. Ты сам поймешь.

5

Почва уходила у меня из-под ног. Кружилась слегка голова от ощущения чудовищного абсурда. Стоило ль бросать бесконечно милую, далекую Землю для помощи эллам, когда, оказывается, им не угрожают, а помогают?

— Я чувствую, ум твой в смятении, Юуран, — участливо сказал Пятый. Не огорчайся, постепенно ты поймешь многое. Тем более что скоро уже и источник.

— А что это за источник?

— Мы не знаем… Почему ты смеешься?

— Эта фраза, похоже, самая популярная у эллов.

— Нет, к нам это не относится. Они не хотят знать, а мы хотим. Потом, потом мы расскажем тебе об Элинии, о том, что знаем, о том, что случилось с теми, кто когда-то населял ее. Это долгий рассказ. А пока я попробую тебе объяснить, что такое источник.

Мы — те неживые, что ты видишь, остатки великого множества неживых, которых создавали когда-то наши хозяева, наши создатели. Это был великий народ. Их звали эбры. Они все погибли. То было страшное время, когда земля подбрасывала всех и все кверху и с силой притягивала к себе. Все разбивалось, корежилось, плющилось, уничтожалось. Мы уцелели чудом. Нас было вначале тридцать семь неживых, осталось, как ты видишь, двадцать.

Мы очутились одни в разрушенном мире, без своих создателей и хозяев. Мы всегда были слугами, помощниками, верными спутниками эбров. Хозяева были всесильны и добры. Они создавали нас, они даровали нам тела и разум. Они даровали нам жизнь, и мы преданно служили им. И вот наступил день великой легкости и великой тяжести, когда все гибло на наших глазах и мы не в силах были помочь нашим хозяевам, создателям, господам.

Мы остались одни. Мы выжили случайно. Мы не знали, что делать. Мы тоже хотели погибнуть. Мы не хотели жить без своих творцов. Мы не могли жить без них. Смысл нашего существования всегда заключался в служении. Господа командовали, и мы были счастливы и горды, выполняя приказы.

Но мы остались одни, и никто не мог ничего приказать нам. Нам было страшно. Страшно жить, когда никто ничего не приказывает тебе. Страшно жить без хозяина.

О Юуран, ты и представить себе не можешь этот тяжелый давящий страх одиночества. Ты один, без хозяина, повелителя, господина. Тебе никто не приказывает, никто никуда не посылает, никто не приказывает, что думать и что решать. Мы оказались свободны, и эта свобода давила на нас, словно на наши плечи рухнули стены наших городов. О, как мы ненавидели эту свободу, эту нелепую пустоту, этот хаос, когда ты не знаешь, что делать, куда двигаться, что думать.

Когда мы были добровольными слугами и рабами своих господ, мы жили в прозрачном и ясном мире приказов. Этот мир был разлинован, и наша жизнь катилась по его линиям. Мы знали, что делать, куда идти, что думать, потому что нам говорили, что делать, куда идти, что думать. Мы жили в разлинованном мире и не мыслили другого.

А когда оказались в мире без приказов, мы поняли, что это хаос. Конец всего. Исчезла четкость и форма — порождение высшего разума, остался хаос. Свобода была хаосом, отрицанием разума.

Некоторые из нас не выдерживали, они уходили за хозяевами, они сами проходили конец пути. Но один из нас — Третий — сказал:

— Мы не имеем права ускорять конец пути. Мы несем в себе мудрость эбров, которые даровали нам жизнь. Это все, что осталось от них. Мы должны жить хотя бы ради памяти о них.

И мы решили жить. Но вскоре мы начали замечать, что слабеем. Вначале начала бледнеть наша память. Мы помнили наших творцов, помнили их города, но память начала терять яркость, и образы прошлого становились все туманнее и туманнее. Мы сознавали, что память наша ослабевает, мучились и страдали, ибо мы теряли главное, ради чего влачили наше жалкое существование. Но ничего не могли сделать. Каждый оборот светила мы напоминали друг другу о прошлом, лишь бы не забыть. Нам казалось, что, вспоминая постоянно, мы легче сохраним то, что уплывало от нас.

Мы не хотели жить в настоящем. Мы не хотели видеть вокруг себя пустоту и развалины. Мы хотели жить в мире нашей памяти, когда все вокруг было прекрасно и четко. Когда мы служили своим господам, и в служении был смысл нашей жизни.

Мы вспоминали, как мы убирали, чистили, скребли, строили, чинили, встречали своих господ. Иногда мы вспоминали, как недовольны порой были наши хозяева. Они сердились, если мы чего-то не успевали сделать или делали не так. Тогда мы горевали от выговоров, а теперь даже выговоры казались нам неизъяснимо прекрасными.

Но вспоминать делалось все труднее.

Рассказы наши друг другу становились все более отрывочными, а иногда кто-нибудь из нас останавливался в середине рассказа в тягостном ужасе, потому что вдруг видел перед собой зияющую в памяти пустоту.

А потом мы заметили, что и тела наши стали понемножку слабеть. Мы не могли уже двигаться быстро. Мы подолгу впитывали лучи утреннего светила своими небесными глазами, но силы его хватало ненадолго. Мы начали походить на старцев, у которых нет даже сил достойно пройти конец пути.

Мы поняли, что путь безжалостен, его не обманешь и конец его близок. Было бесконечно печально, и некоторые туманно бормотали, что, может быть, лучше последовать примеру тех, первых, что сами прошли конец, чем покорно ждать.

И тогда-то Шестой вдруг наткнулся на источник. Нет, Юуран, он ничего не искал. Он один из тех, кто больше других жаждал быстрейшего конца. Так ведь?

— Да, — сказал Шестой.

— Расскажи сам, — попросил Пятый, — расскажи нашему новому другу.

— Хорошо, — согласился Шестой. — Я люблю вспоминать этот день. Это было не так давно. Как и все, я открыл небесный глаз утреннему светилу, но сил почти не прибавлялось. Раньше достаточно было постоять под ним немножко, и в телах наших появлялась сила, а на этот раз я стоял и стоял с широко раскрытым верхним глазом, я чувствовал, как в тело вливались лучи утреннего светила, но сил не прибавлялось.

Это был конец. Я знал, что меня ожидает. Стоять вот так, без движения и ждать, ждать, ждать. Знать, что уходят последние воспоминания, чувствовать, как медленно гибнет во мне тот прекрасный мир, в котором мы когда-то жили веселыми слугами. И я решил сам пройти конец пути. Но у меня не оставалось сил, чтобы разогнаться и врезаться в какую-нибудь стену. У меня не было сил вкатиться на развалины и прыгнуть вниз.

Я медленно брел и знал, что если встречу на тропе хотя бы маленький подъем, не смогу на него подняться. Печаль моя была плотна, привычна, суха.

Тропа, помню, пошла чуть вниз, и катиться стало легче. Показались развалины. Когда-то мы помнили, что здесь было раньше, но сейчас все развалины казались одинаковыми, все они означали лишь конец. Конец пути.

Тропинка начала огибать руины и пошла вверх, и я остановился. Я не мог катиться вверх. Мне было больно. Когда-то мы могли часами мчаться, неся огромные грузы, а теперь я стоял перед крошечным подъемом, и шар не мог вкатиться на него. Он почти полностью сплющился, потому что в нем не осталось силы.

Тут я решил вдруг, что, может быть, в развалинах есть какой-нибудь провал. Перевалиться через край, рухнуть вниз и забыться навсегда в спокойном небытии. Видение торопило меня, звало, и я из последних сил ускорил вращение шара. Впервые за долгое время я испытывал нетерпение. Быстрее бы погрузиться в черное небытие. Оно не только не было страшным, оно манило. Оно чем-то напоминало хозяев, они так же звали нас к себе. Сама судьба благоволила мне — я катился вниз, в лощинку и с разгону влетел в развалины и почти тут же упал вниз. Все, пронеслось у меня в мозгу, конец пути, но падение было каким-то странным, медленным, как в воспоминаниях. Я падал и не падал и коснулся чего-то твердого плавно, без удара.

И здесь мне не дано было быстрее пройти свой путь. Я стоял на дне провала, вокруг было темно, и лишь верхним небесным глазом я мог различить светлое пятно.

Я знал, что никогда не смогу выбраться из этой западни, но мысль эта была мне безразлична. В конце концов, какая разница, где ждать конца пути, если главное — ждать его, торопить, звать.

Я начал было погружаться в привычное, тихое оцепенение, но вдруг почувствовал, что не могу этого сделать. Как будто оцепенение, которое раньше было легким, доступным, зовущим, неожиданно уплотнилось и не пускало меня в себя.

Это было какое-то нелепое ощущение. Я знал, что должен был впасть в оцепенение, что раньше для этого не нужно было прикладывать никаких усилий, наоборот, чтобы вывести себя из него, нужно было долго напрягаться, собирая по крохам тающие силы. А теперь все было наоборот. Мысли никак не желали привычно замедлить свое течение, обрывки памяти никак не хотели замереть и осесть, как листья, сорванные ветром, оседают потом на землю.

Все было наоборот, листья не только не ложились, они взлетали вверх. Кусочки давно забытых картин прошлого выплывали из темного тумана, светлели, наливались цветом, оживали.

Я вдруг вспомнил своего господина Арробу. Он взял меня сразу после рождения и долго водил повсюду с собой, чтобы я учился. Он любил менять форму, иногда без нужды, просто так, от избытка сил, говорил мне:

— Учись всегда узнавать своего господина, малыш. — При этом он то округлялся в один большой шар, то вытягивался в длинный лист, то выпускал множество щупальцев.

И я узнавал его в любой форме, даже когда он не входил в мой мозг, и радовался, что учусь и радую господина.

Я вспомнил восторг, который всегда испытывал, когда господин приказывал мне что-нибудь сделать и я стремглав катился выполнять поручение.

Я стоял на дне провала, ошеломленный, сбитый с толку, взволнованный. Я давно отвык от таких ярких воспоминаний, и они одновременно были сладостны и болезненны.

Я сделал движение, чтобы стать удобнее, и чуть не ударился об стену, потому что не соразмерил силы. Давно уже даже небольшое перемещение требовало огромных усилий, а тут я катнулся легко, будто вниз по крутому склону.

Я пробовал различные движения снова и снова и каждый раз убеждался, что они даются мне намного легче, чем раньше. Очевидно, подумал я, это связано с тем, что и падал я медленно в этот колодец.

Мною овладело волнение. Будоражила, раскручивала карусель памяти эта легкость. И вдруг тонкая блестящая ниточка натянулась со звоном и вытянула из черных глубин памяти трепещущую мысль: наши господа властвовали над тяжестью. Она служила им, как мы. Когда они приказывали, она ослабевала, даже исчезала, а если хотели — она росла.

Нет, конечно, я знал, что господа погибли, все до одного, но эта ослабленная тяжесть как будто несла в себе частицу их всесилия, дух их, напоминание.

Я уже не думал о конце пути, мне нужно было во что бы то ни стало поделиться с товарищами своим открытием. Оно теперь уже прямо распирало меня. Но как выбраться из западни? Даже с ослабленной тяжестью мне не взобраться по стенкам колодца. И все-таки я решил попробовать. Я уперся щупальцами, выпустив их до отказа. И поднялся вверх. Я не мог этому верить, но небесным глазом видел, как приближается ко мне проем, в который я упал.

Так я открыл источник. Я привел к нему товарищей, и все испытали такое же превращение. Они медленно катились к развалинам, тратя последние крохи сил, забыв почти все. А выходили из провала сияющие, наполненные новой энергией.

Правда, вскоре мы обнаружили, что силы эти вытекают из нас довольно быстро, что утром нам все равно нужно ловить лучи светила верхним глазом, чтобы набраться энергии и докатиться до источника, но жизнь наша изменилась.

— Как? — спросил я Шестого.

— Нет, Юуран, не так, как ты думаешь. Дело не в том, что мы можем набраться сил и освежить память, опустившись в колодец.

— А в чем?

— Мы уже говорили, что наши господа были всесильны. Они повелевали миром и всеми силами, что составляют вместе мир. И если колодец таит в себе частицу их силы и их мудрости, то, может быть, еще не все потеряно. Может быть, есть и другие источники. Более сильные. Может быть… Может быть, сила и мудрость наших хозяев, если она сохранилась в этих источниках, научит нас дождаться их прихода. Юуран, мы верим в их Приход.

— Но откуда, Шестой, откуда? Вы же много раз повторяли мне, что они все погибли во время катастрофы.

— Да, они погибли. Мы видели их расплющенные тела и предали их земле. Но… Мы не умеем объяснить. Мы же были только слугами, мы только выполняли приказы господ, мы никогда не умели повелевать силами, которые были подвластны им. Мы не обладаем мудростью господ. Мы не умеем объяснить, но мы верим, что они вернутся к нам.

Шестой замолчал. Процессия неживых медленно катилась мимо бесконечных развалин, увитых оранжево-бурым плющом, а я думал о странных существах, что совмещали в себе две крайности. Эти роботы были несомненно созданы высокоразвитыми существами. В этих нелепых телах скрыты знания, о которых скорее всего у нас на Земле еще даже не могут догадываться. И в их искусственных мозгах живет древняя мистическая вера во второе пришествие.

Дело, наверное, не в их аккумуляторах энергии, не в их логических схемах, не в их микропроцессах, не в их исполнительных органах. В сущности, все их детали неизмеримо проще деталей любого человеческого тела. Да что человеческого, какой-нибудь земной утконос устроен в тысячу раз сложнее. Дело не в устройстве мозга, а в его способности познавать мир. А мои неживые вполне могли бы составить конкуренцию каким-нибудь древним земным сектам.

Так думал я, чрезвычайно гордясь своими глубокими философскими рассуждениями. И так я увлекся сравнением неживых с древними сектами, что едва не натолкнулся на Одиннадцатого, около которого я оказался. Роботы остановились подле развалин, которые походили на все развалины Элинии: все те же искореженные трубы и балки, груды камня, металла.

— Юуран, — сказал Одиннадцатый, — ты гость наш, и ты первый можешь испытать на себе силу источника. Может быть, ты не испытаешь того, что испытываем мы, все-таки ты принадлежишь другому миру, а может быть, власть источника распространится и на тебя.

— Я, конечно, попробую, уважаемые неживые, но вы уверены, что я не рухну в этот колодец и не расплющусь о дно его?

— Ты прав, рисковать нельзя. Но мы сделаем по-другому. Сейчас кто-нибудь из нас опустится в источник и осторожненько примет тебя. Ведь провал не так уж глубок. Подожди.

Наверное, их источник похож на те развалины с птицами и летучими мышами, подумал я. Там ведь тоже менялась сила тяжести.

Шестой подкатился к небольшому провалу в блестящих плитах, остановился и подозвал меня движением щупальца:

— Смотри.

Он сделал движение вперед и не рухнул в провал, а начал опускаться медленно и плавно, словно стоя на невидимом лифте. Зрелище было необыкновенно, глаза мои фиксировали происходящее, а мозг упрямо упирался: не может этого быть, не может этого быть. И то ли от схожести ситуации, то ли и на мою память начал действовать источник, но вновь явился передо мной крошечный и сухонький сточетырехлетний гномик из Калужского университета и сказал: не может быть.

— Шагни, Юуран, не бойся, — сказал мне Одиннадцатый, — он тебя поймает, если ты вдруг упадешь в провал. Но я в это не верю. Мы бросали в провал камни, ветки, листья — все предметы теряли над источником в весе, всех их поддерживала его сила.

Я вдруг вспомнил, как мы прыгали в школе с парашютом. Занятия эти были необязательные. Предмет назывался «Знакомство с воздухом». Вел его совсем молоденький инструктор с настолько светлыми волосами, что ресницы у него были совсем белыми. Он был юн, серьезен и старался быть строгим. «Дети, — говорил он нам, и слово „дети“ в его устах казалось нам ужасно смешным, — дети, бояться высоты — атавизм. Воздух, когда знаешь его свойства, друг. Он поддержит тебя в нужную минуту, ты только умей правильно опереться на него».

Вначале мы прыгали с парашютом. Прыжки были организованы за городом, на большой поляне, уютно отороченной по краям еловым леском. Мы поднимались в воздух в открытой кабине привязного аэростата, и оставшиеся на земле ребята скакали, махали нам руками, быстро уменьшаясь на наших глазах.

— Не бойся, — говорил белобрысый инструктор, — воздух сам поддержит тебя. Ваше дело — только шагнуть. Пересильте свой древний страх высоты.

Справиться с атавизмом было нелегко. Но на меня смотрела девочка по имени Леся, которая была моим злым демоном в младших классах. Казалось, она существовала только для того, чтобы отравлять мне жизнь любым способом, а способов для этого у нее было великое множество. Леся смотрела на меня и говорила:

— Юрочке страшно. Наш Юрочка выше прыжков. Зачем Юрочке прыгать, когда он может нарисовать парашют.

Не прыгнуть после этого было просто немыслимо. Распираемый горячей ненавистью, я показал маленькой дряни кулак и шагнул вниз, а внутренности мои прыгнули вверх и, к счастью, застряли в горле, а то бы они и вовсе выскочили из меня. Парашют автоматически раскрылся, и ребята на поляне теперь уже не уменьшались, а росли, и ненависть к Леське испарилась, и сердце трепетало от плавного спуска и тонкой, веселой дрожи нейлоновых тросов, на которых я висел.

Потом мы прыгали еще много раз, подымались в воздух на термошарах, парили на дельтапланах, но тот первый шаг вниз, в пропасть, остался в памяти навсегда.

Я стоял у края темного провала, внизу поблескивали объективы Шестого, который протянул кверху щупальца. Я и понятия не имел, что они могут так вытягиваться.

Ну, Леська, смотри, дрянь ты эдакая как я это делаю. Я шагнул в провал, приготовившись к падению. И не упал. Невидимый парашют не давал мне падать. Я опускался так же медленно, как Шестой.

— Вот видишь, — сказал он мне. — Стань рядом со мной в сторонке, а то тебе на шею опустится кто-нибудь.

Я стоял на дне колодца и, задрав голову кверху, смотрел, как опускается очередной робот.

— Больше трех сразу здесь не умещается, — сказал Одиннадцатый, — побудем в источнике немного и уступим место товарищам.

Я следил за своей памятью. Не знаю, как у других людей, но моя память чем-то напоминает мне сон: чем старательнее я пытаюсь что-то вспомнить, тем увертливее становится это воспоминание. Как сон. Чем больше стараешься заснуть, тем дальше он отступает.

Я и не пытался ничего специально вспоминать. А память, зацепившись за девочку Лесю, приближала ее лицо, как в трансфокаторном объективе. Оно приближалось, становилось ярче. Я и не помнил, что у нее были такие забавные, крутые завитушки на голове, как у овечки. Она показывала мне язык, потому что мы были совсем маленькими, нам по пять лет. И вдруг я понял, да что понял — увидел то, что не видел двадцать лет тому назад. Она вовсе не издевается надо мной, я ей очень нравлюсь, и бедняжка не знает, что делать.

А потом ее родители уехали работать куда-то ужасно далеко, в Канаду, кажется. Они были биологами. И Леся уехала вместе с ними, и никто меня больше не дразнил, никто не показывал язык. И я вдруг ощутил дыру в в груди, и эта пустота болела.

Где ты, Леся? Ах, как хорошо было бы, если бы ты сейчас могла показать мне язык, здесь, на дне колодца в развалинах Элинии.

— Пора, — сказал Шестой, — другие ждут.

Он уперся всеми четырьмя щупальцами в стенку и, перебирая ими, быстро поднялся наверх.

— Попробуй ты, — сказал Одиннадцатый, — если ты не сможешь, я подсажу тебя.

Я пригнулся и подпрыгнул. Я был так легок, что толчок бросил меня вверх, и я выскочил из колодца, как пробка.

Конечно, я не впал в экстаз, как неживые, но и меня пребывание в колодце как-то освежило и прибавило сил. И с этой новой энергией я стал думать, что делать дальше. Что вообще делать? Пока что я плыл по течению событий. Пока что все случалось как-то само по себе. Я только вышел из города зеркальных стен и словно попал в поток, который нес меня сам по себе. Все было прекрасно: и меховые кентавры, похищающие эллов, чтобы помочь им, и роботы, тоскующие по своим хозяевам, и открытие колодца, и вера во второе пришествие их господ — но все это ни на шаг не приближало меня к выполнению моей миссии. Миссия — слово-то какое важное…

— Шестой, — обратился я к неживому, что поднялся из колодца передо мной, — я бы все-таки хотел узнать, что случилось с теми эллами, которых утащили корры.

— Конечно, мы этого тоже хотим. Мы ничего не скрываем от тебя. Мы познакомим тебя с эллом, который первый попал к нам. Поэтому мы назвали его Первенец.

— Но как у элла может быть имя?

— Не надо спрашивать. Ты все поймешь.

6

Мы вскоре добрались до более или менее сохранившегося здания, у входа в которое дремали несколько корров. При нашем приближении они вскочили и почтительно уставились на неживого.

— Курха, как Первенец?

— Хорошо, господин.

— Ел он?

— Да, господин.

— Позови его.

— Хорошо, господин.

Он нырнул в здание и появился через минуту в сопровождении элла.

— Здравствуй, Первенец, — сказал робот.

Элл напрягся, и мне почудилось, что в глазах его мелькнул ужас. Он долго молчал, потом ответил:

— Здравствуй, — мысль его звучала сдавленно, и я чувствовал болезненное напряжение, которое давило на мозг элла.

— Это Юуран, — сказал неживой. — Он приехал из другого мира, чтобы помочь эллам, но ему не нужно было приезжать. Эллов ведь никто не обижает, не притесняет, не убивает. Мы тоже ведь мечтаем о помощи эллам. Так, Первенец?

И снова долгая пауза, и снова тяжкая толкотня мыслей в его голове.

— Так, — неуверенно сказал он. — Наверное, так.

— Что значит, «наверное»?

— Я не знаю.

— Вот видишь, ты употребил слово "я". Сам. Без подсказки. Ты молодец, Первенец. Ты на правильном пути. Поговори с нашим другом, расскажи о себе. Хорошо? Пусть он сам увидит, кто помогает эллам.

Шестой укатил прочь, и я остался стоять перед эллом. Я заметил, что на его руках были те же самые кольца, что и у меня.

— Первенец, — сказал я, — мне кажется, тебе нелегко разговаривать…

— Не знаю, — пробормотал он. — И легко и тяжело.

— Почему?

— Потому что я снова умираю и рождаюсь.

— Я не понимаю.

— Я расскажу. Все равно мне нужно привыкать к рождению. Слушай меня. Ты ведь видел эллов?

— Да, конечно. Они позвали на помощь, и я оказался в городе Зеркальных стен.

— Я был эллом… Нет, не так я рассказываю. Трудно видеть из одной жизни другую. Я не был эллом, потому что меня не было. Мы были эллами. Мы были едины. У нас было одно знание, но множество глаз, мы думали одну мысль, но множеством мозгов, спрятанных в груди. Мы всегда знали, что мы должны делать, как запасать пищу, как следить, чтобы стены наших домов оставались гладкими и чтобы в них могли отражаться оранжевые облака. И нам было спокойно в этом привычном мире, тихом привычном мире. Когда светило пряталось и облака темнели, мы отдыхали на легких ложах, а потом снова занимались привычным делом. И время текло неспешно, плавно, и мы знали, что должны быть счастливы в нашей Семье. Мы забыли, кто были наши предки, мы помнили лишь, что мир погиб в Великом Толчке, и мы нашли убежище в нашей Семье.

Мы знали, что когда-то страдали от безумной жажды познания, которая увлекала нас все дальше и дальше, все выше, в страну, где пропасти были глубокими, тропинки — узкими и каждый шаг таил опасность.

Мы знали, что те, кто выжил после Толчка, освободились от разъедавшей нас неутолимой жажды. Мы стали одной Семьей, и зуд угас. Мы спаслись.

Однажды… мы… я… Тогда я еще не понимал, что это я, я говорю так лишь для удобства. Однажды я пошел за багряным корнем. Эллы любят этот корень. Я долго бродил возле Южных развалин, где чаще всего встречается багрянец, и вдруг почувствовал удар в спину. Я упал, и тут же меня схватили сильные руки; швырнули на густой мех, прижали. Я много раз видел корров, близко к эллам они не подходили, но мы не боялись друг друга. Просто мы были разными. Корры никогда не нападали на нас, и в нашей общей памяти не было случая, чтобы элл оказался на спине животного. А раз мы не знали такого, мы… я… не мог понять, что происходит.

Корр бежал, а… я… не ощущал движения. Мы… я… вдруг ощутил страх — голос Семьи ослабевал.

Мы не знали страха, пока мы были единой Семьей. Семья всегда жила в нас общей мыслью, она как бы пронизывала нас, она была нами. Нет, не так. Ее не было. Были лишь мы. Каждый был частью общего и каждое мгновение ощущал Семью. Семья была началом и концом всего. Она была нашим миром. В этом мире не было страха и одиночества. В нем было лишь ощущение принадлежности всем, Семье.

Когда меня схватил корр, я не почувствовал страха. Ведь это не меня толкнули в спину, а всех, всю Семью толкнули в спину. Не я очутился на спине зверя, а вся Семья. Меня-то не было. Была лишь Семья.

— Ты не сопротивлялся? Не пытался вырваться?

— Нет, — сказав Первенец. — Закон запрещает насилие.

— Но ведь не ты напал, Первенец. На тебя напали. Не ты схватил корра, а он — тебя.

— Все равно. Закон запрещает насилие, и мысль о насилии никогда даже не приходит Семье.

— Мне трудно понять. Ну, хорошо, ты не мог сопротивляться. Даже мысли о сопротивлении не было. А страх? Ведь было же ощущение, что случилось нечто страшное. Вы же разумные существа.

— Да, было четкое понимание, что на элла напали, что ему грозит смертельная опасность, что вероятнее всего его вскоре не будет. Но понимание принадлежало всей Семье, и вся Семья переживала случившееся с ней. С ней, с Семьей, а не со мной, потому что меня не было.

— А страх?

— Мы не знали страха. Никто никогда не угрожал Семье, никто нас не трогал. Мы знали, что победили жажду безумного знания, и страха больше не было.

И когда какой-нибудь элл погибал, падал, допустим, в какой-нибудь провал, или когда на него обрушивались камни, страха все равно не было. Ведь он не переставал быть. Переставало быть лишь его тело, а общая мысль, общее сознание Семьи оставалось.

— Но ты говоришь, что испытал страх на спине корра.

— Да.

— Почему? Ты же говоришь, что Семья ваша не знает страха.

— Да. Это верно. Но все дело в том, что, как я тебе уже сказал, я почувствовал, что голос Семьи слабеет. Я не умею объяснить, но тогда, на спине корра, я испытал ужас, который мы, эллы, и представить себе не могли. Когда элл переставал быть, он не осознавал, что уходит, ведь Семья остается, он ощущает ее, а стало быть, и он остается. На спине у корра все было наоборот. Семья уходила, голос ее слабел, слабел и исчез совсем. А я… вот в этот-то момент я испытал невообразимый страх. Но не оттого, что кто-то куда-то тащил меня, прижимая сильными руками к густой коричневой шкуре, а оттого, что исчезла Семья. Семьи не было. Не было мира, но ощущение утраты существовало. Противоречие оборачивалось кошмаром: мир исчез, но почему-то обозначение утраты существует. Теперь понятно, это был первый шаг к рождению "я", которое насильственно вычленили из всеобщего «мы».

И это новорожденное "я" корчилось в муках. Оно не желало рождаться. Оно не желало осознавать себя и становиться собою. «Мы» всегда было опорой, «мы» всегда несло покой, «мы» было целым миром, и жизнь была привычна, спокойна, неспешна. А тут неведомая сила вышвырнула кусочек Семьи, кусочек «мы» наружу, и новый пугающий мир, холодный, колючий, враждебный, навалился всей своей громадностью на крошечного новорожденного, который не хотел рождаться. Которого чья-то злая воля родила в страхе.

Но этот новорожденный комочек существовал, а раз он существовал, он думал. Вначале пришла мысль о том, что Семьи больше нет, она перестала быть в каком-то невообразимом катаклизме, похожем на день Великого Толчка. Мысль эта тут же была отброшена. Семья исчезла не сразу. Голос ее слабел постепенно. К тому же не было никаких толчков. Земля не подбрасывала нас. Вторая мысль — голос Семьи угасал потому, что угасал тот, кто привык слышать его. Пришлось расстаться и с этой мыслью, потому что было ощущение сильных рук, прижимавших к спине животного, глаза отмечали мелькание кустарника, мимо проплывали незнакомые развалины, в небе висели оранжевые облака, телу передавался плавный бег корра. Семьи не было, а мир вокруг продолжал существовать. И привычный, казалось, мир без Семьи становился чужим, невообразимо грозным и опасным. Он-то и порождал страх. Подгоняемый этим страхом, продолжавший работать мозг корчился, пытался съежиться так, чтобы вовсе исчезнуть, извивался в муках, вопил. И выталкивал в этот чудовищный в своей нагой пустоте мир крохотное, трепещущее тельце осознания себя. Рождалось "я". Не хотело, но рождалось.

Корр принес меня к неживым, сюда. Я увидел существ, о которых мы и не подозревали. Но все это почти не проникало в сознание новорожденного, который страдал. Иногда страх и боль отступали на мгновение, и тогда снова и снова выплывал во весь мозг безответный вопрос: почему? Почему меня — да, "я" уже говорил: я, мне, меня — почему меня вырвали из Семьи, почему заставили барахтаться в волнах чужого мира? Зачем с мукой вбивали в мой мозг гнусное понятие "я"?

Как-то — не знаю, на какой оборот светила это произошло, я совсем потерял счет времени — я выполз вот сюда, где мы стоим сейчас. В небе висели все те же облака, что всегда были в небе Элинии. Те же, и другие. И трава была той же, и другой. Все изменилось.

Мир вокруг меня покачивался, и я понял — я понял! — что это я покачиваюсь от слабости и голода. Ко мне медленно подходит корр. Это он, он вырвал меня из Семьи, силой оторвал от нее кусочек плоти, который теперь покачивался от слабости и голода. Он обрек на муки новорожденное "я", которое не хотело рождаться.

Мы в Семье не знали ненависти. Ни ненависти, ни насилия, и сколько мы помним себя, Закон всегда запрещал их. Но тут что-то поднялось во мне, какая-то жгучая и яростная волна захлестнула меня, заставила напрячься ноги, которые толкнули меня навстречу корру, вытянула мои руки. Я бросился на зверя, чтобы рвать его, грызть, терзать, чтобы отомстить за боль и одиночество, за потерю Семьи. Чтобы отомстить за уродца "я", что всунули в мое сознание. За то, что это сознание стало моим. Не нашим, а моим.

Но я был слишком слаб и медлителен, и корр легко увернулся, отскочил в сторону. Он смотрел на меня, и мне показалось, что в его круглых глазах тупого животного плавилась неожиданная жалость.

— За что? — спросил он.

Я замер, пораженный. Меня поразило не то, что животное разговаривает. Меня потряс вопрос. За что? Как, как объяснить этому нелепому чудовищу, за что я хотел броситься на него? Я собрал все свое спокойствие, которого у меня не было. Я спросил зверя:

— Почему ты притащил меня сюда? Зачем ты это сделал?

Корр сел, скрестил руки на широкой груди, круглые его глаза еще больше округлились:

— Как почему? Мы хотим помочь вам.

— Вы? Помочь?

— Да.

— Помочь?

— Да, мы хотим помочь эллам.

Может быть, мелькнула у меня в мозгу мысль, лишившись Семьи, я перестал понимать слова и мысли? Ведь слово «помогать» значит облегчать, разделять тяжесть ноши. Мы в Семье всегда помогали себе. Мы облегчали бремя жизни и делили на всех тяжесть ноши. В сущности Семья и есть помощь. Разделяя все на всех поровну, мы помогали себе, Семье. Слово было знакомо. А произносило его животное, которое причинило мне боль, которое лишило меня всего, лишило Семьи и сладостного спокойствия «мы».

— Ты хотел помочь мне? — недоверчиво спросил я.

— Да, конечно, — торопливо закивал корр.

— Почему же ты решил, что, утащив меня, ты помогаешь мне?

— Как почему? Неживые сказали: эллы страдают. У них нет "я". Неживые спросили меня: ты вот кто, корр? Я ответил: Курха. А у эллов, сказали неживые, даже нет имен. Они как дикие звери, что не имеют имени. И вы, корры, должны помочь им, чтоб они получили имя, чтоб у каждого трехглазого было имя.

— Кто эти неживые? — спросил я. Я был настолько поражен, что забыл о ненависти, забыл о странности слов корра.

— Как тебе объяснить? Неживые — это неживые. Они умные и добрые. Они научили нас добру. Они сказали: вы, корры, уже не животные, но вы еще не стали разумными существами. Они учили нас многим вещам и сказали: научитесь делать добро другим, тогда в вашем существовании появится смысл, и вы перестанете быть животными. Вот вы давно, например, живете рядом с трехглазыми. Они страдают, лишенные имени. Вы можете помочь им. Как? — спросили мы. Приносите их к нам, и мы вместе будем учить их, как стать разумными, как получить имя, как осознать себя.

— И вы поверили неживым? — спросил я в смятении, ибо меня одолевало множество чувств разом: и недоверие, и возмущение, и ненависть, и непонимание.

— Что значит поверили? Разве можно не верить словам? Слова — великий дар. Неживые умны. Они знают, почему в небе стоят сияющие облака, почему при заходе солнца подымается ветер, почему все живое должно стремиться к разуму. Разве неживые ошибались?

— Но почему ты не спросил меня, хочу ли я стать другим?

Корр радостно и хитро прищурил глаза:

— Неживые говорили нам об этом. Они твердили: живые существа, которые не стали по-настоящему разумными, часто не понимают, что делают. Они не осознают себя, потому что разум их слаб. Они не понимают, что нужно стремиться к усовершенствованию. Мы сказали, что не совсем понимаем, и они терпеливо объяснили нам: вот, например, у тебя, Курха, рождается детеныш. Вскоре он уже может ползать, у него открыты глаза. Но он еще не понимает, что заползать в развалины опасно. А ты, Курха, знаешь, куда детенышу можно, а куда нет. Вот эллы и похожи на детенышей, они живут своим стадом и не понимают, как нужно жить. И вы, корры, должны помочь трехглазым. Это ваш долг. Понимаете? Мы поняли, не сразу, но поняли. И гордились новым пониманием. Теперь у нас был долг. Мы уже не бегали бессмысленно по лесам и развалинам, у нас был Долг.

Мы были благодарны неживым, которые научили нас мудрости, добру и долгу, и стали называть их господами. Они и есть наши господа.

Я был потрясен, у меня не было сил спорить, я лишь спросил корра:

— Курха, когда ты притащил меня, ты видел, что мне плохо?

— Конечно. Я видел, как ты страдал. Но я был готов: неживые предупредили нас. Мудрость всегда рождается в муках, сказали они, добро, чтобы появиться на свет, должно пробиться сквозь злобу, как продираешься сквозь чащи колючника, когда ищешь съедобные корни. Дурные обычаи не хотят уходить и умирают с громкими стонами. Тысячу раз я мучился, глядя на твои страдания, но я помнил: мудрость рождается в муках. Я знал, что помогаю тебе, и это знание поддерживало и успокаивало меня.

— Значит, — спросил я корра, — вы считаете, что мы, эллы, похожи на несмышленых детенышей, что мы не понимаем, что нам нужно?

— Конечно, — ответил он убежденно.

— Но на основании чего? Мы ведь давно живем бок о бок. Вы же видели, что у нас есть город зеркальных стен. Вы же видели, что мы умеем летать, когда находимся рядом со своими жилищами. А вы были животными, которые неумеют даже строить дома. Так, Курха?

— Да, — кивнул корр. — Но у вас же нет имен.

— И этого достаточно, чтобы считать нас неразумными детенышами?

— Неживые объяснили: у вас не только нет имен, вы даже не живете, потому что не осознаете себя. Вы пленники своей стан. Стая держит вас в рабстве, и вы даже не знаете, что вы рабы. Нужно ли помочь рабу освободиться, если он не знает, что раб, и не хочет свободы?

— Ты говоришь о рабах, Курха, а сами вы называете неживых господами.

— В знак любви и благодарности, только в знак любви и благодарности. — Курха смотрел на меня терпеливо и безмятежно, твердо убежденный в правоте. — Поешь, — сказал он, — ты давно не ел и ослаб. Мы знаем, что больше всего вы любите багрянец, и мы собрали много корней для тебя.

Я действительно был голоден и ел с жадностью. Мысли мои метались в смятении, как мечутся летучие стражи развалин, когда их потревожишь. То мне казалось, что я бы с наслаждением впился зубами в шею корра, вырвал его круглые безмятежные глазки. И непривычная ненависть была горяча и неожиданно сладостна. То я повторял его слова о рабах, не знающих, что они рабы, и слышал несокрушимую уверенность Курхи в правоте. И легчайшая тень сомнения скользила надо мной.

Да, говорил я себе, нам хорошо в Семье, и нам не нужно имен, потому что все мы — одна Семья. Теперь я знаю, что я — это я. Мне все еще страшно и холодно, как бывает холодно на утреннем ветру, когда тело не прикрыто одеждами. Но зато я думаю. Один. Сам сражаюсь с мыслями, пытаюсь ловить их, отпускать, сравнивать, выгонять, звать к себе.

Когда я был в Семье, я тоже думал. Но не сам. Все вместе. Всей Семьей. Наши общие мысли были неторопливые, размеренные, как волны, что набегают на берег длинными, плавными валами. Я не звал их, потому что меня не было. Мои же собственные мысли оказались непослушными и плохо управляемыми. Они мне казались самостоятельными маленькими созданьицами. Они толкались, сцеплялись, боролись, и от их борения мне все время казалось, что в мозгу моем стоит грохот.

Постепенно я научился кое-как управляться с ними. Это было нелегко. Зовешь, зовешь какую-нибудь мысль, а она, как назло, прячется, а вместо нее появляется какая-нибудь другая, незваная. Кажется, вот наконец поймал нужную мысль, а она вдруг махнет хвостиком и незаметно выскальзывает, хоронясь в темных уголках разума.

Я понял, что с ними нужно обращаться осторожно, нужно быть терпеливым, не подгонять их, и тогда они послушно приходят и подчиняются твоей воле. Это тяжкое занятие, но есть в нем странная сладость.

Ты хочешь назад, в Семью? — спрашивал я себя и тотчас же отвечал себе: что за вздорный вопрос! Ну конечно же! Но отвечая, знал, что, вернувшись в Семью, я бы жалел о рожденном в муках своем "я" и страдал, может быть, больше, чем при получении имени.

Я познакомился с неживыми. Они прикатывались ко мне каждый день, расплющив свои шары и подолгу говорили со мной. Они терпеливо отвечали на все мои вопросы, потому что вместе с рождением моего "я" во мне родилась ненасытная жажда знать. Всегда ли эллы были такими же, как сейчас? Если всегда, как они могли тогда построить дома с зеркальными стенами, потому что теперь мы не знаем, для чего нужны эти стены, в которых всегда отражаются облака. Как мы научились летать, потому что нет у нас понимания, как мы подымаемся в воздух. Не знаем мы, почему в одном месте подняться легче, чем в другом, а в большинстве мест мы не можем даже оторваться от земли.

Неживые не могли ответить. Хоть у них есть имена и хоть они помнят о своем прошлом больше, чем мы, и у них то, что за спиной, покрыто дымкой. Чем дальше — тем непроницаемее дымка. Но они, неживые, пытаются вспомнить. Они ненавидят эту дымку и сражаются с ней, каждый день с тщанием перебирают свои воспоминания. А эллы плывут сквозь время тихо и безмятежно, без бурунов и завихрений, и прошлое исчезает за их спинами, никогда никем не потревоженное.

Неживые и сами расспрашивали меня о жизни и обычаях эллов. Почему-то больше всего их интересует, как мы летаем. Они просили меня показать, как я отрываюсь от земли, но я объяснял, что эллы летают лишь вблизи зеркальных стен.

Потом они дали мне имя — Первенец. Потому что я был первый. Первый элл, получивший имя.

Вскоре корры притащили еще двух эллов. Я помнил свои страдания и пытался подбодрить их. Я склонялся над ними, когда они сжимались в комок от ужаса, я гладил их, я пытался наполнить их смятенное сознание своей уверенностью, даже той, которой у меня еще не было.

Я очень изменился. Я понял это, когда обнаружил в себе нетерпение. Мы, эллы, не знаем нетерпения в Семье. Мы никуда не спешим, ни к чему не стремимся, нас ничего не подгоняет и ничего не зовет. Мы безмятежны.

— Но вы ведь чувствуете боль? — спросил я.

— Да, — кивнул Первенец, — но она делится между всеми поровну.

— А радость? Вы знаете радость? Ну, допустим…

— Я понимаю. Конечно. Когда находишь много багрянца, когда чистишь стену, и из-под пыли и грязи, что всегда стараются покрыть наши дома, вдруг проглядывают оранжевые сияющие облака… Но и это чувство дробится на всех. Поэтому мы не страдаем от горя и не купаемся в радости. Мы безмятежны.

— Прости, Первенец, за расспросы. Я пытаюсь понять.

— Спасибо.

— За что?

— За то, что ты стараешься понять.

— Ты говоришь, что и боль и радость делятся на всех в Семье, и каждому достается немного. Но зато ведь и каждый приносит боль и радость, и Семья должна полниться этими чувствами.

— Н-нет, — неуверенно сказал Первенец. — Нет, — повторил он уже тверже, — может, когда-то так и было, но теперь ручейки, видно, пересохли, и Семья безмятежна.

И Первенец дальше продолжил свой рассказ:

— Я стал нетерпелив, беспокоен, раздражителен. Ну быстрее, быстрее же, подгонял я своих товарищей по несчастью, привыкайте к тому, что можно, оказывается, жить и без всеобщего «мы».

Можно осознавать себя.

Один, мы его назвали потом Верткий, сравнительно легко перенес второе рождение, и мы вели с ним бесконечные разговоры.

Второй угасал на наших глазах. Мы успокаивали его, утешали, уговаривали, показывали на себя. Ничего не помогало. Его "я" никак не могло вырваться из оцепеневшего мозга. Он умер. Я держал его на руках, его слабеющее сознание мерцало в моем мозгу. Я собирал все силы, чтобы выгнать из его сознания ужас одиночества, но видел, что моих сил и сил Верткого мало. Ему нужна была поддержка всей Семьи, он не мог жить один. Он все понимал, что мы просили его понять. Он не спорил, он даже соглашался с нами, что в имени, может быть, таится нечто драгоценное, что разумные существа никогда не должны считать свою жизнь самой совершенной, что Семья, наверное, не идеал всего живого, что "я", кроме нынешнего страдания, может принести в будущем неведомые нам радости.

Он все понимал, и угасал все быстрее и быстрее, словно скользил с горы. Его ум не мог жить вне Семьи. Вырванный из нее, он не мог жить. Он был слишком слаб, чтобы противостоять окружающему миру один на один.

Я просил неживых, чтобы они разрешили коррам отвести его обратно к эллам, что, может быть, еще не поздно спасти его. Но они уверяли меня, что все будет в порядке, что он оправится от травмы.

В тот день они надели на нас белые браслеты. Они сказали, что кольца придадут нам силы. Но именно в тот день третий элл, наш товарищ, перестал быть.

Мы хотели отнести его тело и предать земле, как мы делали испокон веку, но, когда мы отошли отсюда на сотню-другую шагов, кольца на наших руках стали сжиматься и причинять нам боль. Мы не могли идти дальше. Но когда мы повернули обратно, боль исчезла, потому что кольца перестали давить.

Не знаю, действительно ли неживые верили, что браслеты придают силу, но то, что они приковывали нас прочнее цепей, было теперь бесспорно.

Я, землянин Юрий Шухмин, смотрел на печального элла по имени Первенец, и душа моя тянулась навстречу ему. Не все, что он рассказывал, я мог понять сердцем — слишком далека их жизнь от нашей земной жизни, но я чувствовал, угадывал, догадывался, сквозь какие круги ада пришлось пройти этому тихому трехглазому существу. И я опять вспомнил картинку из древнего учебника психиатрии. Синдром капюшона. Как же, наверное, хотелось тому бедняге спрятаться от навалившегося на него мира, накрыться с головой. Первенец выдержал, но я чувствовал печаль и напряжение, что все еще наполняли его.

Я подошел к Первенцу и, повинуясь какому-то древнему инстинкту, нежно провел ладонью по его голове.

7

Неживые прикатились после своего утреннего паломничества к источнику, и Пятый сказал мне:

— Юуран, я хотел поговорить с тобой. У нас есть план, и мне хочется знать твое мнение.

— Слушаю, — сказал я. Что еще мне оставалось делать? Пока что все на Элинии изливали мне свои души.

— Мы хотели бы, чтобы Первенец, Верткий и остальные эллы, что получили у нас имя, вернулись к себе.

— Гм… Для чего?

— Они эллы. Они живут в городе Зеркальных стен. Мы не хотим держать их у себя насильно. Они не пленники. Мы лишь помогли им получить имя.

— А белые браслеты? — Я поднял руки, и кольца скользнули вниз. — Разве они не приковывали эллов к вам?

— Нет, Юуран, ты ошибаешься. Просто они рождались в муках, в муках становились отдельными существами, и пока роды не заканчивались, мы отвечали за них.

— Перед кем?

— Перед собой. Может быть, еще перед памятью наших господ, что когда-то даровали нам жизнь.

— И вы думаете, что эллы примут пропавших? А если и примут, они смогут жить вместе?

— Нет, конечно, не смогут они жить вместе. Не смогут, — пылко воскликнул Пятый.

— Но тогда…

— Не смогут! И не нужно, чтобы могли. Чтобы жить вместе, прежде всего нужно жить. А Семья эллов — это сборище призраков, безымянных теней, не ведающих, кто они, живы ли вообще, а если живы, то зачем. Эллы с именем принесут им свободу. А стало быть, и жизнь. Пусть не сразу, но остальные эллы последуют их примеру. Придет время, глаза их раскроются, и они зададут себе вопрос: а почему мы другие? Они увидят, что другие, те, что с именем, сильнее, мудрее. И сами придут они с кроткой просьбой даровать им имя. И будут простирать руки в мольбе научить их мудрости. И с именем они получат мудрость и свободу.

Гм… Я начал понимать корров. В красноречии неживых было что-то завораживающее. И хотя в моем мозгу пузырились десятки возражений, я не мог отказать Пятому в убежденности и какой-то убедительности.

— Ты говоришь о свободе, — сказал я. — Но вы же сами проклинали свободу, что получили после гибели хозяев.

— Это разные свободы. Мы тоскуем о наших господах, потому что мы любили их. Любили и служили им. Сами, по своей воле. Никто не принуждал нас. Мы любили их и служили им как свободные существа. Не неволя, а преданность вели нас. А свобода от любви, которая обрушилась на нас после Страшного Толчка, не радует, а гнетет нас. Мы уже объясняли тебе.

— Да, Пятый. И все же я не уверен, что эллы с именем смогут жить в Семье, как они называют свое племя.

— И я говорю, что не смогут, Юуран. Они не смогут жить старой Семьей, а создадут новую. Семью свободных эллов.

— Может быть, я не знаю…

— Ты полон сомнений, трои мысли бродят в твоем мозгу, как слепцы, неуверенно, не зная, куда они идут. Почему, чужестранец? Мы ведь перебирали пряди твоих воспоминаний и видели твой далекий мир. Он населен разными существами, каждое не похоже на другое. Разве тебе по душе Семья, члены которой не знают, кто они, не имеют своих мыслей, своей воли? Ответь мне.

— Нет, Пятый, — медленно сказал я, — не по душе. Эта Семья настолько чужда нам, что мне трудно даже сообразить жизнь в ней.

— Но откуда тогда сомнения?

— Это их Семья. Пусть странная, пусть отталкивающая для меня, но эллов-то она устраивает, очевидно. Я не могу решать за эллов, что лучше для них.

— Верно, Юуран, верно! — От избытка эмоций Пятый описал вокруг меня круг. — Правильно! И мы не хотим ничего решать за других. Если завтра корры уйдут от нас и оставят нас почти беспомощными, потому что даже с помощью источника мы слабы и дряхлы, это их право, их решение. Пусть они еще не совсем разумные существа, пусть они еще немножко и животные, но они могут решать, они обладают волей. А эллы? Разве у них есть воля? А если нет воли, своего "я", то нет и выбора.

— То, что ты говоришь, разумно. Но… не знаю… Я ведь был среди них. Они не страдают, они спокойны. Я не знаю, как образовалась их Семья, может быть, когда-то они были другими. Может быть, они сами отказались от индивидуальной воли индивидуального разума, заплатив ими за спокойствие Семьи.

— Нет, Юуран, их спокойствие — смерть, конец пути. Ты говоришь, что Семья может погибнуть. Пусть гибнет! Мы говорили с Первенцем и всеми остальными. Они согласны. Завтра они возвращаются в город зеркальных стен. Если хочешь, ты можешь пойти с ними. Подумай. Ты ведь пришел сюда на нашу землю, чтобы помочь эллам. Вот ты и сможешь это сделать, Юуран.

Я долго не мог заснуть в ту ночь. В голове у меня шло бесконечное сражение: эмоции восставали против разума, здравый смысл против логики, память против настоящего. Нет, нет, не готов я был выносить мудрые приговоры, какими быть эллам и быть им вообще или не быть. Да, конечно, одно из правил, утвержденных Космическим Советом, гласит, что земляне не должны вмешиваться во внутренние дела миров, которые они посещают. Но я и не собирался вмешиваться. Меня пригласили помочь эллам. Пока что я ничего не сделал, пока что я слушаю. Я слушатель. Замечательный слушатель. Эллы рассказывают мне о муках второго рождения, корры повествуют о том, как познакомились с долгом, неживые — о любви к незабвенным повелителям.

Не я утаскивал эллов из душного лона их Семьи, не я насильно вколачивал в них свободу воли, и не я посылаю новых эллов в их старый муравейник. Да-да, муравейник, хоть и не похожи их кубики с зеркальными стенами на уютный желтоватый холмик из хвои у ствола какой-нибудь гостеприимной елочки.

Я вдруг вспомнил, как мы стояли с братом около удивительно симметричного муравейника. Чья-то заботливая рука оградила его маленькой изгородью.

— Смотри, — сказал брат, — сейчас я воткну палку, и они забегают, замечутся…

Он поднял сухую ветку, а я вдруг заплакал. Мне было жалко муравьев.

— Это же опыт, осел, — пытался успокоить меня брат.

— Нет! — ныл я и хватал брата умоляюще за руки.

— Псих, — пожал плечами брат и бросил ветку.

Там, подле подмосковного родного муравейника, все было просто. По крайней мере для того сопливого существа, который жалел мурашек. Здесь не было брата — неживые для этой роли явно не годились, — да и муравейник был другим. Но самое главное, я не знал, кого жалеть, по ком плакать и кого хватать за руки. Я не знал, должен ли я аплодировать предстоящему втыканию палки в муравейник или хоть попытаться защитить Семью.

Я знал, что мне придется вернуться с Первенцем. Но мне хотелось, хотя бы для себя, ответить на вопросы, подсунутые мне неживым Пятым. Я усмехнулся, лежа в темноте. Пылкий Пятый — неживой, робот. А тихие эллы в своем муравейнике — живые?

Я задремал и в полусне призвал на помощь близких и знакомых. Вы будете присяжными заседателями, дорогие мои, сказал я им, и каждый из вас выскажет свое мнение о плане неживых.

Я вызвал первым почему-то брата. Он на мгновение приподнял правую бровь, как делал всегда, когда задумывался над чем-то, хмыкнул снисходительно и сказал:

— О чем разговор, братец? Ты вмешиваешься во внутренние дела Элинии? Нет. Вот и мотай себе на ус все, что видишь, напишешь потом книжку.

— Да, брат, это верно. Но меня мучит вопрос, должен ли я быть на стороне Семьи или на стороне Первенца? Должен ли я отдать предпочтение своим эмоциям или важнее принцип.

— Будь на своей стороне.

Мама, как всегда, торопилась:

— Представляешь, кроме моей педагогической нагрузки и кроме авторской работы я участвую в конкурсе на здание новой термоядерной станции в Пхеньяне, — меня просят еще быть членом приемной комиссии. Ужас! К черту этот муравейник, нечего им сидеть в своей Семье и ничего не делать. Прости, через два часа я должна быть… сейчас я посмотрю, где я должна быть… Ты не видел моего электронного секретаря? Эта маленькая дрянь вечно исчезает…

Ивонна погладила меня по голове, глубоко, совсем по-детски прерывисто вздохнула и прошептала:

— И Семью жалко. Такие они тихие и бедненькие, твои эллы. И Первенца жалко. И тебя, глупенького…

Хоть и не помогли мне мои присяжные, спасибо, что навестили, выкроили минутку, чтобы слетать на далекую Элинию.

Проводы были торжественными. Речей, правда, никто не произносил. Здесь, очевидно, это не принято, особенно когда все заранее знают, что будет сказано, но двадцать цилиндров, надетых на двадцать шаров и размахивающих трогательно щупальцами — только платков не хватало, — выглядели внушительно.

Корров же было великое множество. Они, очевидно, во всем старались походить на своих учителей-роботов, потому что тоже махали экспедиционному корпусу своими коротенькими кентаврими ручками.

Эллов я насчитал девять, но знаком я был только с Первенцем и Вертким. Все они казались задумчивыми. Я мог их понять. Если я никак не мог навести порядок в своей голове, что же должно происходить в мозгах недавних членов Семьи…

Нас сопровождали два корра, мой друг Варда, на чьей широкой и удобной спине я уже раз проделал путь от Зеркальных стен до убежища неживых, и Курха. Они должны были показать нам дорогу. Конечно, при помощи своего автонаводчика я и без них не заблудился бы, но пусть делают как хотят. Вначале я было подумал, что корры скорее конвоируют нас, тем более что наручники с нас сняли, но тут же отогнал дурацкую мысль.

Мы шли быстро. Было тепло, но не жарко, и я разглядывал пологие холмы и великое множество самых разнообразных развалин. Мимо одних руин мы проходили совсем рядом, другие виднелись чуть поодаль, третьи рисовали свои еле различимые темные кружева на самом горизонте. Поразительно количество развалин и поразительна тщательность, с которой было уничтожено то, что когда-то покрывало Элинию. Такие развалины могли быть созданы только высокоразвитой цивилизацией.

Удивительно мы все-таки пластичные существа, земляне. Прошло совсем немного времени с момента моей высадки на Элинию, а уже успел нырнуть с головой в здешние дела и поймал себя на мысли, что меня гораздо больше волнует исход нашего путешествия, чем, скажем, работа моих недавних товарищей в гелиообъединении или даже цирке.

— Послушай, Курха, — вдруг сказал Первенец, — я думаю, тебе и Варде лучше вернуться заранее.

— Почему?.

— Не надо, чтобы кто-нибудь из эллов увидел вас с нами. Не забывайте, что для Семьи вы — угроза.

— Мы не угроза, — обиделся Курха. — Мы только хотим помочь, а ты говоришь — угроза.

— Я это знаю, корр, но я говорю о Семье, о других аллах. Они не знают ваших мыслей.

— Может быть, ты прав.

Он подозвал Варду, они торопливо поговорили на своем, похожем на тявканье языке и подошли к нам.

— Хорошо, — сказал Варда, — мы сейчас уйдем. Зеркальные стены уже совсем близко, тропинка доведет вас. Но мы бы хотели предупредить вас, что будем все время караулить в тех развалинах, где нашел конец пути Див, помнишь Юуран? Там, где его придавило.

— Да.

— Мы будем прятаться там на случай, если вдруг вам понадобится помощь.

— Хорошо.

— Прощайте.

Оба корра юркнули в ближайшие развалины и исчезли. Несколько минут мы шли молча. Первенец вздохнул и сказал:

— Я боюсь.

— Чего?

— Всего. То мне кажется, что, соприкоснувшись с Семьей, я забуду свое имя и забуду себя. То мне представляется, что я возненавижу своих братьев… Не знаю. — Он вдруг остановился. — Тш-ш… Я слышу Семью…

Он закрыл глаза и откинул голову, словно в трансе. По телу его прошла короткая судорога, он глубоко вздохнул. Я посмотрел на остальных эллов. Лицо Верткого было сурово и решительно, как у солдата перед боем. На других можно было прочесть самые разнообразные чувства, от восторга до ненависти.

Мы медленно шли вперед, и вдруг я увидел летящих эллов. Я уже видел их в воздухе, они даже раз несли меня, взяв под руки, но все равно зрелище казалось нереальным: чуть наклоненные вперед тела: скользящие над землей в легком трепете своих одежд. Они медленно опустились — их было, наверное, около тридцати. Они стояли на тропинке неподвижно, устремив взгляды на нас, и лица их были непроницаемы. Они казались мне двумя разными расами — неподвижные, непроницаемые, безучастные эллы на тропинке и мои спутники, которые то делали несколько шагов вперед, то замирали — и лица их можно было читать, как сводку с поля сражения.

Не знаю уж, как это получилось, но теперь и я включался в их гудящие от напряжения мысли.

— Мы пришли, — сказал Первенец.

— Эллы исчезали. Многих эллов не стало, — ответил кто-то.

— Эллы пропадали из Семьи, и мы переставали слышать товарищей.

— Мы потеряли их голоса. Они слабели, потом переставали быть.

— Мы не слышали их мыслей. Мы думали, их нет, и Семья скорбела.

— Мы есть. Мы пришли, — снова сказал Первенец. И в голосе была печаль.

— Что-то изменилось. Мы плохо слышим друг друга.

— Как будто пропавшие эллы не совсем вернулись.

— Их мысли непрозрачны, и мы не понимаем их.

Слова членов Семьи вонзались вокруг них, как защитный частокол, как крепость, и каждое примыкало к каждому плотно, без зазора. Семья защищалась.

— Они выпали из общего потока.

— Они не входят в поток.

— Их нет, хотя оболочки, похожие на эллов, стоят на тропе.

— Мы есть, — грустно сказал Первенец.

— Не о такой встрече мы мечтали, — пробормотал высокий элл по имени Узкоглазый.

— Те, что на тропе перед нами, изменились.

— Я изменился! — с вызовом вскричал Верткий. Он бросил эти слова, как гранату, и на мгновение воцарилась тишина.

— Мы понимаем слово «изменился», но что значит "я"? Пришелец уже пытался объяснить нам. Но он пришелец. Он из другого мира, где нет Семьи и где разумные существа разъединены, как дикие животные. Но как может произнести этот нелепый бессмысленный звук элл? — Теперь голос Семьи звучал сурово и осуждающе.

— Элл не может сказать "я".

— У элла не может быть "я". Элл не может отказаться от разума и стать диким.

— У нас есть только «мы».

— Только Семья.

На мгновение стало тихо, и мне казалось, что я слышу грозное и предупреждающее эхо: семья… семья… мья… мья…

— Мы пришли, чтобы научить эллов осознать себя, — тихо сказал Первенец.

— Мы осознаем себя.

— Мы эллы. Мы разумны.

— Мы Семья. Наш мозг вмещает в себя все.

Я не успевал следовать за тем, кто из эллов произносил мысленно ту или иную фразу. Да это и не нужно было, потому что они были действительно едины. Не имело ни малейшего значения, стояли на тропинке тридцать эллов, три или один. Они не хотели ничего понимать и не хотели ничего слышать. Они были Семьей и защищали ее совершенство.

— Вы не хотите думать! — воскликнул стоявший рядом со мной элл по имени Тихий, и ярость его слов вовсе не соответствовала его имени.

— Мы думаем. Наши мысли отражают весь мир.

— Вы не хотите думать и не умеете думать, — продолжал Тихий.

— Мы думаем. Но что, в сущности, значит слово «вы»? Это странное, нелепое понятие, которое мы то и дело слышим. В Семье нет «вы». «Вы» — это зараза, она может отравить Семью, растворить ее, разъединить, как разъединяются волокна тули, из которых мы делаем одежду, если бить по ней камнем. Разве элл может сказать «вы»? Если все мы — «мы», то зачем нам «вы»?

— Вы трусы, вы боитесь! — крикнул Верткий.

— Когда мы услышали еле различимые и почти забытые голоса и тут же прилетели сюда, мы верили и не могли верить, что мы увидим переставших быть. Мы видим переставших быть. Эллы, настоящие эллы не могут говорить о страхе. Эллы знают, что его нет. Мы вообще не можем спорить. У нас не может быть спора, потому что наши мысли одинаковы.

— Члены Семьи не могут спорить.

— Семья не может спорить сама с собой.

— Мы не хотели начинать со споров, — кротко сказал Первенец. — Мы знали, что нам будет нелегко понять друг друга после долгой разлуки, после того, как мы получили имена.

— У нас нет имен, мы все эллы. Имя — это одиночество зверя.

— Нам не нужны имена, как диким коррам.

— Мы выше имен.

— Мы — Семья.

Теперь слова Семьи звучали иначе. Они уже не были защитным частоколом. Это был боевой клич. Он звучал громко и грозно.

— Но почему вы так во всем уверены? — с мольбой воскликнул Первенец.

— Не говори с ними таким тоном! — взвизгнул Верткий. — Не унижайся!

— Они же закрыты. Их мозги замурованы, и ничего не проникает в них, — добавил Тихий.

— Не будем спорить, — взволновался Первенец. — Мы вернулись. Нас долго не было… Давайте осмотримся, привыкнем друг к другу…

— Нет, не вернулись.

— Эти мысли уродливы и бесформенны. Они не входят в наше сознание.

— Они не нужны Семье.

— Вы не нужны Семье.

Вдруг воцарилось долгое молчание. Оно тянулось, раздувалось, как пузырь, и я не понимал, чем оно вызвано, почему вдруг разом стих этот яростный спор.

— Мы сказали «вы»? — послышался вдруг недоверчивый и испуганный шепот. Но ведь эллы не могут сказать «вы». «Вы» говорили лишь исчезнувшие.

— Значит, перед нами не эллы. Настоящие эллы не возвращаются после исчезновения.

— Мы — Семья, а вы — не эллы. Вы только похожи на них.

— Вы призраки.

— Может быть, вы — бесформенные, что когда-то жили на Элинии, и лишь пытаетесь походить на эллов.

— Вы перестали быть.

— Вы видения, посланные коррами.

— Видите, — вздохнул Первенец, — вам легче принять нас за призраков, за давно исчезнувших бесформенных, за видения, чем усомниться хоть в чем-нибудь.

— У эллов нет сомнений.

— Вы не эллы!

— Наш разум давно победил сомнения.

— Сомнения нужны лишь животным, которые не ведают, где добыть дневной корм.

— У нас нет сомнения. Мысль наша ясна и пронизывает вещи и время.

— Нет, мы раньше тоже думали так, — сказал Первенец, — но потом поняли, что это лишь слепота. Вы слепцы, которые уверены, что темнота во всех их трех глазах — это свет.

— Вы все время восхваляете свое превосходство над животными, — крикнул Верткий. — Мы не животные, мы не животные, повторяете вы. Но вы хуже животных. Вы ничего не желаете знать. Вы не знаете того, что знают даже корры, не имеющие жилищ. Корры хотят помочь вам, а вы не ведаете, что значит стремление помочь кому-нибудь.

— Вы гордитесь, что можете подняться в воздух у Зеркальных стен, — насмешливо сказал Тихий, — но я помню, как сам поднимался. Не вы поднимаетесь, вас поднимает сила, которую вы не понимаете и которую не хотите понять. Чем вы отличаетесь от летучих стражей развалин, которые мечутся и пищат, когда их потревожат?

Мысли гудели нервно и грозно, но не складывались в слова. Я лишь чувствовал, как вибрирующая тишина полнится угрозой и сжимавшейся, как пружина, ненавистью. И если раньше презрение излучали лишь возвратившиеся эллы, то теперь, казалось, что-то изменилось. Похоже было, что щит невозмутимого превосходства, что надежно защищал Семью, начал потихоньку трескаться.

Я чувствовал замешательство членов Семьи. Они не привыкли к возмущению и гневу, они их просто не знали, и их мысли метались растерянно и изумленно. Они понимали, что с ними происходит нечто непривычное. Но они давно отвыкли и от непривычного. Непривычное рождало смятение, но они не знали и смятения. Они не были готовы к столкновению с новыми идеями и чувствами. У них не было против них иммунитета. Когда-то в прошлом веке, когда генные инженеры на Земле еще не умели восстанавливать поврежденный механизм иммунитета, новорожденных, лишенных иммунитета, пытались держать под колпаком, потому что любое соприкосновение с миром бактерий и вирусов кончалось болезнью и смертью.

У Семьи не было такого колпака, кроме привычной уверенности в своем превосходстве, и теперь оно трещало.

— Мы не слепы — это ложь. Мы видим движение светила в небе и сияние облаков. — Кто-то из эллов говорил это медленно, раздумчиво, словно не столько возражал, сколько отвечал сам себе. — Мы видим, что Семья движется сквозь толщу времени в мудром спокойствии. Наша жизнь неизменна, мы изгнали из нее суету и отвратительные настоящему разуму перемены…

— И застыли, — вздохнул Первенец. — Я ведь тоже был членом Семьи…

— Не смей произносить это проклятое слово! — выкрикнул кто-то из эллов, и мысль его клокотала. — Мы не желаем слышать проклятое слово "я"! Уходите в небытие, откуда пришли. Мы не знаем вас. Ваши голоса смущают наш покой.

— Хорошо, — печально сказал Первенец. — Мы уйдем. Мы лишь хотели помочь вам приблизиться к настоящей мудрости…

— Мудрость?! Хороша мудрость — навесить на себя имя, как зверь, стать на четвереньки и с рыком рыскать по развалинам, рыча на себе подобных. Прочь! Убирайтесь, ваша мудрость безумна. Вы вовремя ушли из Семьи, вам не место в ней. Вы не эллы, вы презренные скоты.

— Когда я вспоминал Семью, — тихо прошептал Первенец, — она всегда являлась мне теплыми объятиями братьев, а теперь она щелкает зубами. Мы уйдем, не нужно злобы…

— О, нет! — закричал Верткий. — Мы не уйдем так просто! Не надейтесь, эллы. Мы не дадим вам снова спокойно бродить, задрав к небу свои самодовольные головы. Семья, Семья! Почему вы уверены, что это только ваша Семья, мы имеем на нее такое же право, как вы.

— Не-ет! — взвыли сразу несколько голосов.

— В Семье не могут быть имена!

— В Семье нет места для "я"!

— В Семье не должно быть заразы!

— Семья это Семья.

— Мы не хотим вас!

— Вы не нужны!

— Вы опасны.

— Вы не эллы.

— Вы не имеете права входить в нашу общую мысль и тревожить ее безумными идеями, рожденными в чужих, злобных и темных мозгах.

— Э, нет! — снова бросился в бой Верткий. — Идея имени не безумна, безумна ваша безымянность. Это наши умы, осознав себя, прозрели, а ваши умы жалки и темны. И мы заставим вас понять это. Вы все получите имена, мы вколотим их в ваши головы и глотки, даже если придется для этого их размозжить. Мы выдерем вас из гнусного вашего неподвижного самодовольства…

— Верткий, не надо, — взмолился Первенец, — ты забыл, как сам страдал, когда заново родился?

— Нет, Первенец, я помню! Именно поэтому я не оставлю этих слабых, жалких эллов…

— Брат Верткий любит, чтобы все были похожи на него, — пробормотал Узкоглазый.

— А ты молчи! Ты забыл, как я кормил тебя отборным багрянцем, когда ты получил имя.

— Тихо, не ссорьтесь! — взмолился Первенец.

— Вот что они нам несут — ссоры.

— У них эта злобная свара называется мудростью.

— Они не нужны Семье.

— Пусть ссорятся и грызутся в другом месте.

— Пусть рычат в лесу, вспоминая свои имена.

— Не-ет! — взорвался Верткий. — Мы не уйдем, не надейтесь, что мы дадим вам опять залечь в свое угретое болото!

— Но их много, а нас девять, — пытался возразить Первенец.

— Да, но ты забыл про Закон, Они боятся насилия, они не имеют права защищаться, они даже не могли защищаться от простодушных корров, а уж от нас и подавно. Мы заставим их раскрыть глаза и увидеть мир, сколько бы они ни метались, как летучие стрижи развалин.

И опять грозно завибрировали в наступившей тишине молчаливые мысли Семьи, потом тяжко, грузно заворочались, и мне почудилось, что я слышу громкие вздохи, чавканье. Мысли их булькали одной огромной массой, вздымались, опадали, что-то стремилось к поверхности, упорно, мучительно, медленно подымалось и вдруг вырвалось острым криком:

— Хватай их!

И снова тишина. Из варева мыслей выскользнуло испуганно:

— Но это же насилие! Закон запрещает насилие.

— Если Закон мешает защитить себя, это плохой Закон.

— Законы не могут быть плохими или хорошими. Законы есть Законы.

— Нам не нужны такие Законы.

— Мы не имеем права так думать о Законах. Законы даны нам, и эллы следуют им.

Чья-то мысль взметнулась в отчаянном усилии, в слепом гневе. Я чувствовал это борение, и хотя я был всего лишь зрителем, сердце мое колотилось от волнения. Гнев сжался в комок, уплотнился, раскололся и вдруг взорвался криком:

— М-мы… м… м… Я не хочу следовать таким Законам!

Я видел, как кто-то из эллов рухнул на землю, обхватил голову руками и забился в судорогах. И понял, что произошло. Это он сказал "я".

Все оцепенели. На мгновение все бушующие мысли замерли, как в старинной детской игре на Земле, когда кто-то командует: «Замереть!» — и все застывают в позах", в которых их застал приказ. А потом чары спали, и мозг мой загудел от криков:

— Элл сказал "я"!

— Мы не могли этого сказать!

— Но сказали!

— Вот он на земле, он сам себя вышвырнул из Семьи!

— Как он бьется!

— Как водяная илина, выброшенная на сушу.

— Но мы…

— Он — не мы.

— Он уже вне Семьи.

— Но…

— Никаких «но». Мы не можем позволить себе…

— А если еще кто-нибудь последует его примеру…

— Стойте! Мы не можем спорить. Споры низменны. Нам не нужны сомнения. Мы Семья.

— Вы обречены! — ворвался голос. Верткого. — Только что один из вас сказал "я". Его толкнула ненависть. А скоро скажет и другой, которого толкнет доброта…

Лежавший на земле элл вскочил, глаза его яростно сияли. Его била дрожь. Он был весь накачан болью и искал выхода ей. Он крикнул:

— Бей! Я вырву из его груди его грязный мозг!

Он пригнул голову и бросился на Верткого. Тот увернулся, а Тихий подставил ногу, и атакующий элл растянулся на земле. Другой элл, стоявший в нескольких шагах на тропинке, кинулся вперед, тяжело взмыл в воздух и тут же опустился на плечи Первенца, который покачнулся и замахал руками, пытаясь сбросить груз.

— Глядите на этих эллов! — крикнул Тихий. — Глядите, как они соблюдают Закон. — Он подскочил к Верткому и ударом кулака сбросил с его плечей элла. Тот вскрикнул и упал на землю.

— Что вы делаете? — пронзительно закричал Первенец, сделал шаг назад, наступил на упавшего с плечей Верткого элла и в ужасе отшатнулся.

Я плохо помню, что произошло дальше. В памяти запечатлелись лишь слившиеся в один вопль крики, биения и метания испуганных, взбешенных, потрясенных мыслей, глухие звуки сталкивающихся тел, стоны, хрипы. Чье-то тело навалилось на меня, не давая дышать. Я судорожно отталкивал его, но оно было тяжело, как отчаяние, и запах его в моих ноздрях был остр. Инстинктивно я сжал челюсти, тело на моем лице дернулось, я улучил мгновение и успел втянуть глоток воздуха, потом рот и нос снова залепила нестерпимая тяжесть, и я потерял сознание.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Я всплывал медленно, томительно медленно, настолько медленно, что я даже начал было бояться, что мне не хватит дыхания добраться до поверхности, потому что речушка была глубже, чем мы думали с братом, когда ныряли. Ну не всерьез, конечно, с берега, а так, кое-как, потому что брат всегда учил: никогда не ныряй в незнакомом месте, головка у тебя и так слабая и к тому же одна, стоит ли раскроить ее о какую-нибудь корягу. Брат, наверное, уже выплыл. Он потянул меня за руку, и я тоже вынырнул. А может, и не вынырнул.

Речушка была маленькой, веселой, мы ловили в ней крошечных плотвичек с красными глазами. Они смотрели так смиренно, так жалобно, раскрывали рты в немой мольбе, что мы отпускали их обратно в воду. На зеленой траве, что подходила почти к самой воде, меня ждали Ивонна, Тяпа и Путти. Они все трое караулили нашу одежду.

Я знал, что, вынырнув, попаду из зеленоватой воды — у поверхности вода всегда наполнена зеленым светом — в теплый солнечный мир, что брат скажет: ты изумительно плаваешь, точь-в-точь как топор. А Ивонна скажет: как глубоко ты нырнул, я уже начала беспокоиться. А собаки будут носиться по берегу, лаять, но в воду не полезут, потому что обе панически боятся воды, хуже кошек.

Я вынырнул, но не было ни солнечных бликов, трепещущих в речушке, не было брата, Ивонны, моих милых малых пуделей, не было речушки и света. Было темно.

На мгновение выскочившие на поверхность мысли съежились в смертельном ужасе: меня нет, я умер. Но тут же дернулись, распрямились, понеслись, потянули за собой воспоминания свалки на тропинке. Осторожно, боясь спугнуть острое счастье рождения, я протянул руку, ощупал себя, и прикосновение пальцев к лицу было сладостным. Я жив, цел. Но почему я ничего не вижу? Глаза? Снова леденящий удар страха. Я слеп. Мне выдавили глаза в драке эллов. С бьющимся сердцем, безмерно медленно, как картежник, открывающий карты при роковой сдаче, я провел пальцами по лицу. Щеки, ноздри, нос… Глаза мигнули, открылись, и мир вспыхнул оранжевым отблеском.

Неужели можно за столь коротенький отрезок времени испытать столько эмоций? Страх удушья, горе утраты реки, солнца, брата, Ивонны, собак. Ужас смерти, небытия. Кошмар слепоты. Восторг возвращения жизни. Радость дарованного зрения.

Но мы, земляне, неблагодарны, нетерпеливы и ненасытны. Вместо того, чтобы тихо наслаждаться жизнью и зрением, я уже приподнялся со своего жесткого (жесткого, а не невесомого, отметил я автоматически) ложа и осмотрелся. Рядом со мной сидели и лежали эллы. Да, конечно, все девять эллов, с которыми мы выступили совсем недавно с благой целью принести их братьям мудрость. И как это чаще всего бывает в таких случаях, благая цель привела нас к какой-то конуре, в которой мы были заперты.

— Ты проснулся? — спросил Первенец. — Мы боялись потревожить тебя. Какая это все-таки странная вещь — ваше оцепенение. Ты лежал и дышал. Ты был жив, а в мозгу твоем плескалась вода, появлялись и исчезали нелепые существа.

— Почему нелепые? — зачем-то обиделся я. Я хотел объяснить Первенцу, кого именно я только что видел, но клочья сна уже уплывали от меня. Я еще помнил прикосновение воды к телу, но уже не знал, что это была за вода.

— Два существа были похожи на корров, но без рук и очень маленькие.

Да, конечно же, это Чапа и Путти. Ненасытная Чапа с желтыми глазами, которая нетерпеливо толкала меня лапой, если ей становилось скучно, и безмерно терпеливая Путти. Сон вернулся на мгновение и тут же исчез, теперь уже окончательно.

— Где мы, Первенец? — спросил я.

— Я до сих пор не могу опомниться от того, что случилось, — ответил он. — Чтобы кинуться на кого-нибудь, толкать, тащить, бросить в этот склеп… — Он помолчал. — Закон рухнул, Закона больше нет…

— И ты жалеешь? — насмешливо спросил Верткий, вставая с пола и делая несколько шагов. — О чем ты жалеешь? Об этих обручах, что насильно стягивали нас?

— Закон держал Семью. И не насильно.

— Закон ничего не держал. Нас держала вместе немота.

— О какой немоте ты говоришь? Разве не было тебе тепло и уютно в постоянных объятиях Семьи, разве не было тебе покойно от постоянного течения нашей общей мысли? Ты думал о чем-то и чувствовал, как эти мысли тут же расплываются в мозгах всех братьев, и мысли братьев накатывались на тебя, как волны в море, что лежит за большими развалинами. Разве не так, Верткий?

— Так, так, друг Первенец. Так. Все так. Но вспомни, что приносили эти волны. Светило оборачивалось снова и снова, а волны, которые так греют твою память, приносили мысли о том, что пора протирать стены, чтобы они лучше отражали облака, что пора идти собирать багрянец, что теперь багрянца много… Что еще? Иногда волны приносили обрывки смутных воспоминаний о Великом Толчке, но они, как и волны, что умирают на берегу, тут же гасли. Может быть, в чьих-то мозгах и рождались какие-то иные мысли и какие-то иные воспоминания, но тут же хирели, таяли. Потому что Семье не нужно ни мыслей, ни воспоминаний. Что еще? Появление диковинного аппарата, откуда вышли двуглазые? Мы ни о чем не расспрашивали их. Теперь мне кажется, что во мне — это я теперь могу сказать «во мне» — шевельнулся вопрос: кто они? Откуда? Но нерожденные эти вопросы тут же распались. Семью ничего не интересовало. Мои, твои, чьи-то еще вопросы робко пытались вплыть в общий поток, но Семья тотчас же топила их.

— Но Семья — это ведь были мы же, Верткий, мы. Не кто-то со стороны. Значит, это мы не хотели знать. Значит, это мы не расспрашивали пришельцев ни о чем.

— В том-то и фокус, Первенец, что Семья — это не мы.

— Не понимаю.

— По отдельности мы все эллы. Но сложенные вместе мы становимся уже чем-то другим — Семьей. И она живет по своим законам. Вот мы с тобой разговариваем о разных вещах. Нас мучают вопросы. Мы хотим знать. Мы ищем ответа. Мы другие. Но мы же не изменились. Мы те же. Посмотри на меня, разве я изменился? — Он раскинул руки и повернулся. — То же тело, те же три глаза видят все те же вещи, в груди тот же мозг. А мы другие. Только потому, что выскочили из мертвой хватки Семьи. Чем больше я думаю, тем больше она напоминает мне ту таинственную силу, что трясла землю во время Великого Толчка и расплющивала все, что было на ней.

— Может быть, ты прав, — вздохнул Первенец. — Мне тяжко думать об этом так беспощадно, как это делаешь ты.

— Тяжко, гм, тяжко… Скажи мне, какой же смысл было проходить через муки второго рождения, чтобы потом жалеть о прошлом?

— Конечно, это так, друг Верткий, ум твой не знает оков…

— Опять вы за свое, — вмешался Тихий. — Может, Семья действительно сковывала мысли, но вы и без Семьи жуете одну и ту же жвачку. И так вы увлечены своими бесконечными спорами, что не замечаете главного.

— Чего именно? — спросил элл по имени Узкоглазый. Был он молчалив, и я редко слышал, чтобы он спрашивал что-нибудь.

— Не знаю, как вы, но я больше не слышу Семью. Такое же молчание, что было у неживых. Хотя мы в городе и все время слышали голоса Семьи.

Все помолчали.

— Да, — сказал Первенец, — это правда.

— Какая тишина, — подтвердил Верткий, — в точности как там, у неживых. Но что это значит?

— Как будто ты не догадываешься, брат Верткий, — насмешливо сказал Узкоглазый. — Как будто ты еще в Семье и не можешь сам ничего понять. А на тропе ты был смелее, когда витийствовал перед бывшими братьями.

Верткий вскочил и шагнул по направлению к Узкоглазому, который сидел, привалясь к стене, и насмешливо смотрел на него.

— А ты что, не согласен с тем, что я говорил? Может, ты соскучился по «мы»? Иди, элл, поклонись Семье, скажи: простите, братья. Меня больше нет, и имени у меня нет. Не хочу больше быть Узкоглазым, хочу быть без имени и без "я".

— А что, может, это не такая глупая мысль, — лениво процедил Узкоглазый.И трудно было понять, серьезен ли он или подшучивает над Вертким. — По крайней мере не слышал бы твоих приставаний. Ты у нас один заменяешь целую Семью. Один ты все знаешь.

— Братья, — взмолился Первенец, — опомнитесь, прошу вас. Не успели вы получить имя в муках, о которых лучше не вспоминать, как уже накидываетесь друг на друга, как сурми, когда они шипят, стоя друг перед другом на задних лапках, и норовят вонзить друг в друга свой кривой шип. Подумайте сами, кем мы должны казаться Юурану. Он пришел из невообразимого далека, чтобы помочь нам, мы позвали его, а теперь схватываемся то и дело друг с другом. Скажи им, Юуран, скажи.

Что я мог сказать? Нет, не чувствовал я себя достойным судьей их споров. Им, им решать. Им думать. Жалеть или гордиться. Радоваться или страдать.

— Скажи, Юуран. Тебе легче видеть. Ты ведь не элл. Когда я заново рождался, когда корчился в муках, когда становился эллом с именем, меня поддерживала мысль, что пытки эти не напрасны, что откроется мне и другим новая мудрость, выше той, что мы знали в Семье.

И вот у нас есть имена, и мы легко швыряем в разговоре слово "я" и даже не содрогаемся, произнося его, и мысли наши стали свободны. Они уже не втиснуты в тугую общую упряжку Семьи. Их никто не ведет общим строем. Они свободно разбредаются в разные стороны, и никто, кроме нас, каждого из нас, не одергивает их. И что же? Мы презрели Закон, мы принесли в Семью смятение, насилие.

Может быть, наши страдания были напрасны? Может быть, нам надо проклясть корров, похитивших нас, якобы для нашего же блага, может, нам надо проклясть неживых, выпустивших нас на свободу, выпустивших наши мысли. Может, не нужна нам эта свобода, когда разбредающиеся мысли ранят мозг своими когтями, жалят шипами. Не знаю…

— Молчи, Первенец. Мне стыдно слушать тебя, — крикнул Верткий. — О чем ты жалеешь? О небытии?

— Не знаю… Да, Семья надевала на мысли упряжь, но зато снимала заботу, боль, сомнения… Скажи, Юуран, мы ведь позвали тебя, чтобы ты помог… Ты ведь из другого мира, где у всех есть имена, подскажи, пришелец, как нам быть.

— Мы на нашей Земле шли к мудрости трудными тропами. Часто кривыми, еще чаще опасными. И те великие и благородные умы, что учили людей мыслить, учили добру и мудрости, бесчисленное количество раз подвергались насмешкам, издевательствам, их побивали камнями и заточали в сырые темницы. И те, кто не хотел учиться мудрости и добру, прыгали от восторга, гоготали, показывали пальцами, орали: вот, смотрите, он призывает к добру, а сам хромой, ха-ха… Глядите, он говорит, что думает, ха-ха-ха, хорошо ему сейчас будет думать, когда палач выбьет из-под него опору и он запляшет на веревке, ха-ха… Мы, земляне, долго шли по тропе добра, братства и мудрости и дорого платили за каждый шаг, каждый поворот тропы и каждый ее подъем.

Теперь мы живем в светлом мире братства, но все равно каждый, каждый землянин учится думать, учится быть собой…

— Это значит иметь имя? — спросил Верткий.

— Да, можно сказать, так. Но это наш путь, мы оплатили его и никому не подсовываем его — будьте такими же. Мы уже давно поняли, что тропу к мудрости нужно выбирать самому и идти по ней самому. Самому, а не стадом, подгоняемым бичами пастухов и лаем злых овчарок. Плетью к мудрости не погонишь, лаем не воспитаешь доброту. К мудрости идешь сам, а не строем.

— Хорошо ты говоришь, красиво, — пробормотал Узкоглазый, — тропа к мудрости, конечно, вещь хорошая, но, боюсь, искать нам ее не придется.

— Почему? — спросил Верткий.

— Да потому, что мы не выйдем отсюда.

— Как это не выйдем?

— Очень просто.

— Мы заставили Семью нарушить Закон, и теперь она защищается. Она выкинула нас. Она закрыла от нас и общую мысль и выход из этой дыры. Закон, вернее уже не Закон, а обрывки, остатки его, еще живут в Семье. Иначе они бы затоптали нас, побили бы камнями, сбросили в провалы развалин. А так они затолкнули нас в эту дыру, и мы сдохнем здесь от голода, сами, без насилия.

— И что же будет? — вздохнул Первенец.

— А ничего, брат Первенец. Мы будем сидеть здесь, будем спорить о бессмысленных вещах. Потом, одичав от голода, мы будем лязгать зубами и кидаться друг на друга. А потом перестанем лязгать зубами и кидаться друг на друга, и все на Элинии будет идти своим чередом, и память о безумных эллах, что подняли руку на Закон, быстро вымоется из Семьи привычными, каждодневными заботами о сборе багрянца и чистке зеркальных стен. Юуран нам только что объяснил, что тропы к мудрости бывают разные. Будем считать, что наша привела нас в тупик.

— Нет! — крикнул Верткий. — Нет, нет, так легко я не сдамся. Не для того получил я имя, чтобы покорно ждать конца пути.

— Ну хорошо, — вздохнул Узкоглазый, — жди его непокорно.

— Но должен же быть отсюда выход.

— Пока вы думали всю ночь о высоких материях, я ощупал все стены. Они толсты, братья. Семье отвратительно насилие. Она предпочитает, чтобы мы сами разбили себе головы об эти стены…

Меня начал мучить голод, я привычно полез в карман за концентратами, но карманы были пусты. Мысли о пище потянули за собой мысли о воде, и я почувствовал жажду. Человек гибнет от жажды гораздо быстрее, чем от голода. Пока эти мысли были еще сравнительно спокойными: понятия «голод» и «жажда» еще относились к абстрактным понятиям, они пока что еще свободно циркулировали в мозгу, они еще не запекли губы и не затуманили сознание видениями пищи. Я понимал, что могу погибнуть, но не хотел еще всерьез думать об этом. Может быть, костлявая где-то уже бродила неподалеку, но не хотелось мне заранее смотреть ей в глаза. Не готов я еще был к концу пути, как здесь изящно выражаются. Уж слишком это нелепо: издохнуть от жажды или голода в каменной дыре в обществе трехглазых эллов за тридевять парсеков от родной Земли. С другой стороны, возразил я себе, всякая смерть нелепа, и испустить дух в своем круглом гелиодомике в подмосковной Икше нисколько, наверное, не нелепее и не лучше.

А может быть, подумал я, смерть на Элинии даже удобнее. Все здесь было немножко нереально, от трехглазых до неживых, и костлявая тоже покажется мне в последнюю минуту нереальной. Да и неизвестно еще, как она здесь выглядит и что у нее в руках вместо косы.

Ах, Юрочка, Юрочка, одернул я себя, легко думать о конце, когда в глубине души не веришь в него. Даже кокетничать тебе удается с костлявой.

Костлявая дрогнула в моем воображении и покатилась, и я понял, что нижняя ее часть не то ступа, не то шар, как у неживых. Это могло значить только одно — я уже спал.

Не знаю, сколько я продремал, но открыл я глаза, когда в камере нашей висели уже сумерки. Эллы молча сидели, привалившись к стенам. Узкоглазый вытянулся на полу, подложив под голову руки.

Хотелось пить, теперь уже всерьез. Сколько я ни старался отогнать от себя картины питья, воображение упрямо подсовывало различные стаканы, пиалы, бокалы, ведра, речки, пруды и озера. Как я был легкомысленно безумен, что никогда не умел ценить божественный дар воды, этого сладчайшего нектара, основы жизни. Если бы у меня в руке был сейчас стакан самой обыкновенной воды, я бы смаковал ее, как драгоценнейшую амброзию.

Я попытался облизнуть пересохшие губы, но язык был сухой.

Спокойно, сказал я себе, только не впадать в панику. Да, мучит жажда, но прошло еще слишком мало времени, чтобы организм мой серьезно обезводился. Я начал думать о том, сколько может человек прожить без воды, но вдруг увидел, как Узкоглазый неожиданно сел и как бы прислушался к чему-то. Зашевелились и остальные.

— Что случилось? — спросил я.

Узкоглазый предостерегающе качнул головой, и в это мгновение я услышал тихий шепот. Он был настолько тих, что я не сразу смог различить слова.

— Это элл, который там, на тропе, сказал "я", — прошептал Узкоглазый.

— Тш-шш, — шепнул Верткий и вскочил на ноги.

— Мы… — услышал я, — они… Семья прогнала…

Шепот прервался, и Верткий, напрягшийся было, как перед прыжком, разочарованно обмяк. Но Узкоглазый поднял руку, и я опять услышал тихий, запинающийся голос:

— Семья изгнала… К диким коррам… Мы… м-мы… — Мы чувствовали муку, спрессованную всего в несколько звуков. — Мы… мы… — шепот снова затих, — я… я… я… — шептавший словно заставлял себя снова и снова произносить это слово. Слово, которое стоило ему изгнания из Семьи. И казалось, что, заплатив за него такую цену, он старался не выпустить его из рук. — Я… вышел за Большие развалины… Один. С пустой головой. Представляете, с пустой головой, в которой больше не было родного гула Семьи, с которым мы появляемся на свет и с которым проходим конец пути, когда подходит срок. Эта тишина, эта пустота нестерпимы, они причиняют острую боль. Она царапает и зудит ум, и ум не знает, как избавиться от тишины. А она все растет и растет — эта проклятая тишина, она, ненавистная, становится огромной и гулкой, как далекие развалины на берегу, она заполняет весь мир…

Я… я не мог идти. Я бросился на землю, я катался по ней и бился головой о камни. Я думал о конце пути.

Я хотел уйти подальше от Семьи, что прогнала меня, и не мог уйти от нее.

А потом… потом я подумал о вас…

— Долго же ты вспоминал, — сказал Верткий. — Там, на тропе, когда мы пришли, ты сразу крикнул «бей!».

— Мне стыдно и больно. Мы… м… я не знаю, что случилось там. Как будто это был не я…

— И ты пришел к нам? — спросил Первенец.

— Да.

— А как ты нашел нас?

— Не знаю. В какой-то момент в пустоте я начал различать тихие звуки. Сначала мне показалось, что я снова слышу голос Семьи, но потом понял, что это не Семья. Голоса спорили — о чем, я не мог понять, — но спорили, и это не походило на ровный, привычный голос Семьи.

— Спасибо, что объяснил, — сказал Узкоглазый. — Как будто мы никогда не слышали голоса Семьи.

— Прости, мы… я так страдаю, я так измучен, что наши… мои мысли текут с трудом, мешаются… Да, я услышал споры и понял, что слышу тех, кто пришел… Я… я шел на ваши голоса. И пришел. Я хочу быть с вами.

— Ты просто боишься одиночества.

— Может быть.

— Тебя видел кто-нибудь?

— Нет, никто.

— Ты можешь выпустить нас?

— Нет.

— Почему?

— Я уже пробовал. Дверь не подпускает меня.

— Да, отлично они нас здесь замуровали, — вздохнул Узкоглазый.

— Попробуй еще раз, — приказал Верткий.

— Я пробовал много раз. Я хотел сделать что-нибудь для вас. Но каждый раз, когда я подношу руку к двери, что-то невидимое останавливает ее. Мы… я помню, мы запирали так запасы продовольствия от животных, но эллы всегда спокойно открывали такие запоры.

— Он больше не член Семьи, — сказал Тихий. — Такие запоры может открыть только Семья.

— Уж это-то точно, — насмешливо сказал Узкоглазый, и в голосе его звучало странное удовлетворение. — Невозможно.

— Что мне делать? — прошептал элл снаружи. — Я полон страха…

— А что тебе делать? Сиди спокойно и жди, пока тебя не увидят и не прогонят снова.

— Я попрошусь к вам.

— И будешь глупцом. Иди к коррам, к неживым. У тебя уже есть "я". Какое ни на есть, а "я". Будешь хоть жив, будешь сыт. А здесь у нас издохнешь, — сказал Верткий.

— Уж это точно. Все мы тут издохнем, — радостно подтвердил Узкоглазый.

— Иди, элл, — сказал Первенец, — прошу тебя. Ты только что заново родился, и тебе не нужно думать о конце пути.

— Нет, я не хочу уходить. Я хочу пройти конец пути с вами.

— Он так боится одиночества, что готов быть благородным, — заметил Узкоглазый.

— Не будь таким злым, Узкоглазый, — сказал Первенец.

— Скажите, — сказал я, — этот вот запор, что не дает открыть дверь…

— Это не запор, Юуран, это слово.

— Не понимаю.

— Ну как тебе объяснить? Семья мысленно может запереть дверь так, что другие ее не откроют.

— И нужно знать какое-то слово, чтобы открыть ее?

— Нет. Нужно просто захотеть открыть.

— Так откройте.

— Мы пробовали. Перестав быть членами Семьи, мы лишились и той силы, которой они обладают.

Да, я начинал понимать Узкоглазого, который, казалось, получал извращенное наслаждение, круша и без того призрачные надежды на спасение.

Но ведь я не элл, вдруг ухватился я за новую соломинку. Они сами просили прислать им человека для помощи. Помог я или не помог, но вреда им я явно не причинил, и они должны нести какую-то ответственность за меня.

Слова были какими-то канцелярскими и жалкими: нести, ответственность, должны… Ничего они не несут, этот потревоженный муравейник, никакой ответственности не ведают.

И все-таки я не хотел упускать надежду. Я вцепился в соломинку, в хрупкую, ничтожную соломинку. Они придут, обязательно придут, они же понимают, что я не элл. Чужестранец, скажут они, выходи. Ты не можешь умирать вместе с этими…

Я поймал себя на том, что чуть-чуть не произнес мысленно слово «предателями». Неужели я уже готов в обмен на призрачное спасение считать моих товарищей по пленению предателями? Кроткого в своей печали Первенца, буйного, непреклонного Верткого, насмешливого Узкоглазого? Неужели я бы смог выйти из тюрьмы, оставив их там? Наверное, смог бы, дорогой Юуран, если быть честным с собой. Да и незачем пользоваться грубым, шершавым словом «предательство», когда вместо него есть такие удобные, приятные понятия, как долг, посланник иного мира, нормы межпланетного общения. Приступ никчемного моего самоедства прервал Первенец:

— И все-таки ты должен уйти, элл, — уговаривал он изгнанника, что все еще стоял подле нашей тюрьмы.

— Нет.

— Мы просим тебя. Ты должен найти корров…

— Нет, я не хочу уходить отсюда.

— Ради нас. Они отведут тебя к неживым, может быть, те что-нибудь придумают. Они многое знают из того, что неведомо нам.

Мне почудилось, что я услышал долгий, прерывистый вздох, вздох ребенка, который вот-вот расплачется. Этот вздох помог мне выкарабкаться из эгоистического оцепенения, в которое я уже начал было погружаться. Элл, всхлипнул за стеной, страдал.

— А где мне найти корров? — пробормотал он.

— Они сами подойдут к тебе. Иди, элл, иди.

— Хорошо, я пойду. Но я хочу, чтобы вы дали мне имя.

— Я не знаю, — сказал Первенец, — я никому еще не давал имен. Пусть тебя назовут неживые.

— Нет, вы дайте мне имя.

— Пусть будет Настырный, — предложил Узкоглазый.

— Согласен? — спросил Первенец.

— Настырный, — прошептал изгнанник. — Настырный… Я Настырный… Спасибо.

Он ушел, и мы снова остались одни.

— Я об одном жалею, — вдруг сказал Верткий.

— О чем же, брат Верткий? — лениво спросил Узкоглазый. — Что получил имя? А что, набили бы себе сейчас брюхо багрянцем и нежились на легких ложах, а?

— Я не о том. Зря мы отпустили Варду и Курху. Может быть, с ними Семья не смогла бы так легко управиться с нами и притащить сюда…

— Что могли сделать два корра?

Все замолчали. Сумерки давно превратились в темноту, и она окутывала нас, как одеялом.

2

Я сидел в кафе. Стены были зеркально-гладкими, а светильники лили приятный оранжевый свет. У официантки были чуть удлиненные глаза, и в них прыгали искорки. Она кого-то напоминала мне, но сколько я ни пытался вспомнить, никак не мог сообразить, кого именно.

— Я хочу пить, — сказал я. — Пить.

— Пожалуйста, что хотите. Вода обычная, родниковая, талая, магнитная, газированная, минеральная, естественно-минеральная и минерально-сбалансированная, сок всех видов…

— Пить, все равно что…

— Простите, я еще не кончила. Кроме соков, мы можем вам предложить тонизирующие напитки на базе женьшеня и…

— Пи-ить! — взмолился я.

— И китайского лимонника, которые не только прекрасно утоляют жажду, но и снимают усталость…

— Вы что, издеваетесь надо мной? — прокаркал я и не узнал свой хриплый голос.

— Нисколько, Юуран.

Я хотел было удивиться, откуда в кафе с зеркальными стенами могут знать имя, которое дали мне на Элинии корры, но мозг мой тоже запекся от жажды, стал сухим и шершавым и отказывался думать о чем-нибудь, кроме влаги.

— Нисколько, Юуран, — продолжала официантка. — Мы нисколько не издеваемся над вами, у нас и в мыслях такого быть не может. Мы только хотим перечислить вам наш выбор, чтобы вы могли…

— Умоляю вас… что угодно…

— Сейчас, сейчас, мы обязательно должны упомянуть кислородно-обогащенные напитки, которые особенно хороши для детей и выздоравливающих, а также напитки с ультрафиолетовой обработкой…

— Почему вы издеваетесь, почему вы так жестоки? У вас удлиненные глаза, а вы жестоко шутите.

— Можем предложить вам и радиоактивные напитки, рекомендованные преимущественно лицам, потерявшим свое "я".

— А, а-а… — вскричал я. — Я все понял, вы вовсе не официантка, вы зря улыбались мне…

Я открыл глаза. Было темно, сердце мое колотилось. Хотелось пить. Но почему-то не так остро, как во сне. Что-то я только что видел, что-то мне приснилось…

В этот момент я услышал шепот:

— Пришелец, ты слышишь нас?

Вот, вот отчего колотилось мое сердце, они пришли все-таки за мной.

— Да, — ответил я. — Кто ты? Ты тот, кого изгнали из Семьи?

— Нет, нас никто не изгонял.

— Так ты еще не приходил к нам?

— Нет, мы только что пришли сюда.

Даже в эту напряженную минуту я не мог удержаться от дурацкой мысли, что я, похоже, становлюсь довольно популярной личностью среди трехглазых.

— Кто это мы? — спросил я. — Семья?

Бесплотный голос замолчал, словно мой вопрос спугнул его. Ушли. Они ушли, так и не выпустив меня. Зачем, зачем я это сделал?

— Мы… мы… Семья, — шепот стал еще тише, легкий шелест. — Мы Семья… но… мы… Это трудно объяснить, чужестранец. Наши привычные слова вдруг перестают слушаться нас… — Теперь голос звучал торопливо, буквально захлебывался. — Слова выскальзывают, они не хотят слушаться… У нас что-то происходит.

— Что?

— Что-то происходит в Семье. Поток изменился. Он всегда тек в наших умах ровным течением. Он и был нами, этот поток, а мы — им. А теперь… теперь…

Голос опять замолчал. И я вдруг подумал, почему на него не реагируют мои товарищи по несчастью. Наверное, они не слышат.

— А эллы, что со мной, слышат твой голос?

— Нет. Они изгнаны из Семьи.

— Значит, ты — Семья?

— Нет-нет, пришелец. Все вдруг стало так сложно. Поток изменился. Он потерял плавность течения. Он бушует, волнуется, кипит, и мы чувствуем, как в него то и деле впадают странные ручейки, что приносят пугающие вещи. То мелькнет и перевернется в потоке нелепое сомнение: а нужно ли было сражаться с вернувшимися эллами? То вынырнет уродливая мысль: если у них есть имена и они продолжают жить, значит, можно жить и с именами? То задержит поток судорожный вскрик: я… меня! Представляете, в Семье — и слова "я", «меня»!

Эти чудища выныривали из потока, вычленялись из него. Семья тут же обрушивалась на них всей своей мощью. Бывало, и раньше появлялись в потоке какие-то уродцы, но они были хрупки, слабы, и общая ровная мысль Семьи тут же выпалывала их, они исчезали бесследно.

А эти новые, страшные мысли не торопились уходить. Мы топили их в потоке, а они снова показывались на поверхности, еще страшнее и уродливее и… привлекательнее.

И мы вдруг поняли, что не кто-то, а мы роняем этих монстров, мы пускаем их в поток Семьи.

И мы… И мы… вдруг ощутили, как наше привычное, ровное «мы» колеблется вместе с бурлением потока. Оно, наше «мы», как бы истончилось, стало местами прозрачным, и сквозь эти окна видятся смущающие умы пустоты. И угадываются в этих пустотах страшные, непроизносимые понятия. И мозг пытается увернуться от них и не может, потому что в глубине своей он и не хочет этого. И лезут, лезут в мозг, в поток, в «мы» маленькие, юркие, неудержимые твари, и на каждой — "я". Они разбегаются по Семье и грызут, грызут. И хруст закладывает уши.

И мы… я… да, да, да, я, я, я вдруг выскочил из потока, потому что одна из этих тварей пролезла и ко мне в мозг. Слышишь, пришелец, как я сказал? "Я", «ко мне»! Не мог наш мозг сложить такие звуки, не мог вытолкнуть из своих недр такое страшное понятие — "я". Значит, это не он, а пролезшая в него тварь, что хрустит и хрустит, прогрызая все на своем пути. И прельщает, прельщает, манит: я, мне, меня. Ты станешь собой. У тебя будет "я".

Я не мог… Видишь, пришелец, как проклятая тварь крутит мною… О, сияющие облака, что мы… я… говорю…

— А Семья? Она не должна слышать тебя?

— Должна! — с неожиданной силой вскричал голос. — Должна! Она должна была выкинуть, изгнать из себя безумные слова и тех, кто несет их. И меня — меня! — должна была она изгнать. И изгнанный, я — о, опять, это проклятое слово! — я был бы счастлив, потому что Семья — наша сила. Я бы полз в землю диких корров и благословлял Семью, что вышвырнула из себя отступника, потому что Семья должна быть чиста и неприкосновенна. Семья должна была покарать предателя… — Элл замолчал, и я услышал горестный судорожный вздох. — Но этого не произошло.

— Почему?

— Семье некогда больше прислушиваться к нам. Она слышит лишь хруст тварей, что разгрызают ее.

— Зачем ты пришел ко мне?

— Не знаю. Может быть, меня погнал к тебе страх.

— Страх чего?

— Ты ведь родился с "я" и живешь с ним. Ты говорил об этом. И когда мне в голову тоже впервые вползло украдкой это "я", я подумал о тебе. И пришел.

— Я помогу тебе, я успокою тебя, разделю твой страх. Но сначала ты должен открыть дверь. Она закрыта словом.

— Мы… Я знаю. Мы вместе закрывали ее.

— Так открой.

— Хорошо, я попробую. Здесь, сейчас. Но не, оставляй меня, мне спокойнее, когда я рядом с тобой, пришелец. Ты будешь слышать мой зов. Слушай.

— Надо открыть дверь и выпустить пленных.

И тотчас же на нас обрушился водопад.

— Нет, не выпускать изгнанных!

— Пусть пройдут конец пути за толстыми стенами.

— Пусть едят свои имена.

— Пусть накрываются своим "я".

— Пусть их пустые желудки загрызут их, как грызут багрянец.

— Выпустим их, мы ведь нарушаем Закон, совершая насилие.

— Не нужен мне такой Закон!

— Мы сказали «мне»?! Зараза в Семье!..

— Гнать зараженных! Вон из Семьи!

— И быстрее, пока они не заразили всю Семью.

— Освободим пленников, они дадут нам имена.

— Семья гибнет. В нее проникла зараза.

— Вон!

— Если мы их освободим…

— В них есть сила…

— Долой…

— Вон, вон, вон!!!

— А-а-а!!! Меня ударили!

— Ме-ня! Ме-ня! Не ударить, а рвать этих с "я", «мне», «меня». Рвать на куски, вырвать их мозги из груди!

— Мы всех уничтожим, кто открывает ворота заразе!

— Бей зараженных!

— Слушать их мысли! Каждого! Проверить каждого!

— Мы прослушаем все мысли. Мысли каждого, на изнанку их вывернем! Перетрясем, но выжжем заразу. Всех проверим, каждую мысль перещупаем…

— А-а-а! Элл ударил элла. Брат — брата.

— Я тебе покажу «брата»!

— Ты сказал "я"? Ты зараженный, бей его!

— Это ты зараженный! Вот тебе, вот тебе!

Мозг элла, что стоял за стеной в темноте, был одновременно приемником и усилителем, и я слышал крики, стоны, Оханья, уханья, проклятия. Семья распадалась в конвульсиях.

— Что мы делаем?

— Мы же братья!

— Мы губим Семью.

— Сам ты себя губишь, зараженный.

— А-а-а…

Ах, непрочна, непрочна была эта тихая Семья безымянных трехглазых существ, если так легко и стремительно растворялась на составные части. Наверное, держала ее вместе лишь инерция безымянности, сонное оцепенение. Стоило ей столкнуться с первым же испытанием, и она рухнула. Непрочна, зыбка оказалась стена «мы», не сложенная из закаленных, выстраданных, осознанных "я". Мы на Земле выстроили наше «мы» из добровольно вложенных в нее миллионов "я", и единство наше несокрушимо и прекрасно, бесконечно и разнообразно, в нем непохожие кирпичики, и именно их разность сообщает нашему «мы» крепость.

— Все, пришелец. Слово сказано. Вы можете выйти, — услышал я.

— Первенец, Верткий, слово снято, — закричал я. — Мы можем идти.

— Как? — крикнул, вскакивая, Верткий. — Откуда ты знаешь?

— Знаю.

Мы бросились к двери. Она была открыта. По темным улицам с разбойничьим посвистом носился холодный ветер. Небо было черное, и лишь слабый отблеск угадывался там, где всегда победоносно сияли оранжевые облака.

Мы были свободны, и эта свобода сразу же пригнула меня к земле. В мгновение ока я понял, что и свобода может быть бременем.

Там, в камере, запертые словом, лишенные свободы, мы были лишены и ответственности. У нас не было выбора, и можно было предаваться пороку слабых: самосозерцание, самовосхищению, самопоеданию, самосожалению.

Сейчас же, подгоняемый порывом ветра, я должен был что-то решать, что-то делать. И быстро, потому что ночная темь гудела, кричала, стонала, содрогалась в агонии распада.

— Первенец, Верткий, эллы мои милые, надо что-то делать, — вскричал я.

— Поздно, — печально вздохнул Первенец.

— Ничего не надо делать! — яростно выкрикнул Верткий. — Пусть бьют друг друга, пусть убивают, пусть сгинет эта уродливая Семья!

— Не мы давали себе имена, Юуран, — насмешливо сказал Узкоглазый, — не мы решили вернуться сюда. Чего же ты от нас хочешь?

— Я не знаю, что нам делать, — прошептал Тихий. — Я сам никогда ничего не решал. Это так странно, когда можно сделать это, а можно и то, и поток тебя не несет, и ты должен сам выбрать. И от этого кружится голова…

— Грызет, грызет вселившаяся в меня юркая, гнусная тварь, больно мне… — запричитал элл, что помог нам выйти.

Времени не было, и не на кого было спихнуть ответственность, на световые годы вокруг не на кого было перевалить тяжкое бремя. Ах, не готов, не готов я был к роли лидера, предводителя, не учили меня этому ни в первой моей школе, ни в Кустодиевке, а если б и учили, все равно не выучили бы такого лоботряса. И папа не передал мне гены лидерства, их у бедняжки не было, наверное, ни одного. И мама не подготовила к предводительству, потому что один предводитель не может воспитать другого. И Ивонна не учила меня командовать, потому что все равно ни за что на свете не смог бы я командовать этой прекрасной акробаткой, от одного вида которой я таял, как масло на раскаленной сковородке. И даже милые мои пудели, родные Путти и Чапа, не сделали из меня домашнего законодателя. Слишком люблю я их, и если есть у нас непреклонный, суровый характер, то это не я, а невозмутимый и не признающий фамильярности кот Тигр.

И тем не менее, тем не менее не выскользнуть мне, третьеразрядному цирковому артисту Юрию Шухмину, с грехом пополам кончившему школу, из-под бремени ответственности. Не выскользнуть, сколько бы я ни вился и ни крутился.

— Хватит, ребята, — сказал я твердо. — Хватит дискуссий, оставим их на другое время. Вы будете делать все, что я скажу вам.

Я мысленно приготовился к страстному монологу о моей ответственности перед Элинией, перед эллами, ради благополучия и безопасности которых я покинул мою родную далекую Землю. Я уже начал составлять в уме первую фразу: «Я, Юрий Шухмин…», но не успел ее закончить, потому что Первенец сказал:

— Хорошо, Юуран, спасибо.

Я хотел вырывать власть и уже стискивал зубы, а мне кротко говорили «спасибо».

— Будем, все будем делать, веди нас! — пылко выкрикнул Верткий.

— Веди нас. Больше некому, — сказал Узкоглазый.

— Избавь меня от хруста, — взмолился открывший нам дверь элл, — в моем мозгу все время стоит хруст…

— Избавляю. У тебя нет никакого хруста. Слово "я" — прекрасно, это торжество разума, осознавшего себя. И тот же разум должен понимать, что "я" — не центр мироздания. В твоем мозгу нет хруста, нет никаких тварей. В тебе просто рождается новый элл, и я даю тебе имя Свободный, потому что с этого мгновения ты будешь свободен. Ты спокоен?

— Д-да, — недоуменно прошептал Свободный. — Хруст стих… Стих! Нет его! Я свободен!

Откуда-то пришла ко мне уверенность в себе, вспыхнуло вдохновение. Я был всесилен, все было подвластно мне. Потом, потом буду я беседовать со своими сомнениями, рассчитываться по долговым распискам со своими слабостями. Сейчас они покорно лежали у моих ног и подобострастно глядели на меня снизу вверх, и круглые глазки их были льстивы.

— Эллы, прежде всего мы должны прекратить насилие, — сказал я.

— Ты хочешь опять связать нас Законом? — прошипел Верткий.

— Молчать! — гаркнул я. — Плевать мне на ваши законы. Я не допущу, чтобы трехглазые убивали друг друга. Когда меня здесь больше не будет — пожалуйста. Свободный!

— Да, Юуран.

— Ты еще можешь слышать голос Семьи?

— Да.

— Прислушайся и веди нас. Не передавай нам голоса, а веди нас сам. Понимаешь? Туда, где мы нужнее.

— Хорошо.

Он постоял несколько мгновений, прислушиваясь, повернулся и быстро завернул за угол.

— Не отставать, — приказал я.

Моя команда бросилась за мной, мы последовали за Свободным и чуть не натолкнулись на него.

— Вот, — сказал он.

В темноте мы не сразу разглядели двух эллов, выкручивавших руки третьему. Теперь мы услышали их голоса, по крайней мере я услышал:

— А-а, будешь знать!

— Отпустите, больно, ай, ай, а… а…

— Вот тебе, заразный! Вот тебе, я вырву из тебя заразу!

— Прекратить! — загремел я.

И произошло чудо. Эллы замолчали, вскочили и молча смотрели на меня.

— Ты элл? — спросил я того, что грозил вырвать заразу.

— Кто же мы еще?

— Не отвечать вопросом на вопрос! Ты элл?

Сейчас он бросится на меня, промелькнула у меня мысль, он весь клокочет от ненависти. Но чудо продолжалось. Он ответил угрюмо:

— Мы эллы.

— Прекрасно. Могут эллы предаваться насилию? — Элл молчал, и я грозно гаркнул: — Ну? Отвечай!

— Он не элл. Он нес заразу.

— Какую?

— Он заразный, — тупо повторил элл.

— В чем его зараза?

— Он заразный. Он разрушает Семью.

— От того, что ты твердишь одно и то же, ответ твой яснее не становится. Еще раз спрашиваю тебя, в чем заключается зараза элла, на которого вы напали?

— Он… Мы слышали…

— Что?

— Ну, мы слышали…

— Слушай меня внимательно, элл, и мне плевать, что в тебе булькает слепая, глупая ненависть. Когда мы подошли, ты кричал: «Я вырву из тебя заразу». Так?

— Да, — сказал Первенец. — Он так кричал.

— Ты сказал: Я вырву. Ты употребил "я". Ты считаешь, что "я" — зараза? Отвечай!

Элл помолчал, тяжело дыша, и потом буркнул:

— Мы так считаем.

— Мы, мы! Как отвечать, ты прячешься за Семью. А как бить вдвоем одного, тут ты вопишь: «Я вырву». Тут у тебя сразу "я" находится!

— Он нас ненавидит, — угрюмо сказал элл.

— А вы преисполнены любви, добрые эллы. И она помогает вам выкручивать руки.

— Бей его, он туп и жесток! — выкрикнул Верткий и бросился с поднятыми кулаками на элла.

— Стоп! — загремел я. — Так не пойдет, Верткий. Да, он туп и жесток, и пока он прятался за Семью, никто этого не замечал, а теперь, голенький, он себя показал. И ты хочешь быть таким же?

— Ненавижу жестокость, — прошептал Верткий.

— Прекрасно. У тебя есть разум? У тебя спрашиваю, Верткий?

— Да… Теперь есть.

— Теперь думайте все. Вот элл говорит: ненавижу жестокость — и бросается на другого элла, валит его с ног и жестоко избивает его. Избивает, мучает и приговаривает: ненавижу жестокость. Может так быть?

— Может, — вздохнул Первенец. — Может, потому что он только говорит, что ненавидит жестокость, а на самом деле он ее любит, она в нем самом сидит.

Браво, мой добрый и печальный Первенец! Ты правильно все понимаешь!

— Так что же, стоять и смотреть, как это животное колотит ближнего? — запальчиво выкрикнул Верткий.

— Нет, брат Верткий. Наш долг — прекращать насилие. Но желательно без насилия.

— Животные не понимают слов, — не сдавался Верткий.

— Если слов будет недостаточно, нужно употребить силу, ты прав. Но сила твоя должна служить доброте, а не злобе, что клокочет сейчас в тебе.

— Я не…

— Помолчи, Верткий. У тебя теперь есть имя. Ты ни за кого не можешь прятаться. Ты сам отвечаешь за свои мысли и чувства. Собери мужество и будь честен прежде всего с собой. Потому что если ты и себя надуваешь и водишь за нос на каждом шагу, то не обмануть ближнего просто грех. Встречаются ведь такие, которым вроде бы и врать незачем, но они не выносят правду, и она их за версту обходит. Будь поэтому честен с собой, Верткий. И скажи: что ты испытывал, когда поднял кулаки на элла, печаль из-за необходимости поднять кулаки или дикую радость?

Верткий наклонил голову, и все его три глаза неясно блеснули в темноте улицы. Сейчас он уйдет. Или бросится на меня. Бедный пылкий Верткий.

Он стоял, набычив голову, и я вдруг ощутил пронизывающий холод ночного ветра, что посвистывал среди зеркальных стен. Казалось, он дует сразу во всех направлениях, завывая сразу в нескольких тональностях. К черту все эти высокие материи, пусть калечат друг друга… Ветер надувал мою куртку, она пузырилась, словно парус. Странно, что я не сразу заметил, какой ветер…

— Ты прав, — вдруг пошептал Верткий.

Что за вздор лез мне только что в голову, будто ветер холодный и будто он пронизывал меня. С ума, что ли, я сошел? Ветер был теплый, ласковый, и прикосновение его струй к лицу было бесконечно приятным. Но почему же от него пощипывает глаза? Не от слез же… От них, Юрий Александрович Шухмин, от них. Сентиментален ты стал на далекой Элинии, братец. Или нервишки ни к черту не годятся.

— Спасибо, Верткий, — сказал я и шагнул к нему.

— За что?

— За мужество, — ответил я и обнял Верткого. Все его три глаза жутко блеснули у моего лица.

— Как это называется? — спросил Тихий. — То, что ты сейчас сделал.

— Я обнял брата Верткого. Так мы на нашей планете иногда выражаем теплые чувства друг к другу.

— Спасибо, Юуран, — сказал Верткий и тоже неловко положил мне руки на плечи.

— Ну и отлично, мы полны сейчас симпатии друг к другу, и это прекрасно, братья мои эллы. А в таком расположении духа легче решить, что делать с этим воинственным эллом, что рвался воевать с заразой. Какие будут предложения, гвардия?

— Что такое гвардия? — спросил Тихий. Он был явно самым любознательным.

— Так на нашей Земле когда-то назывались лучшие, отборные войска… — Сейчас мне придется объяснять, что такое войска, подумал я, и чтобы не делать этого, добавил: — Мы с вами гвардия Элинии.

— Дать ему имя, — сказал Верткий.

— Хорошая мысль, — кивнул Первенец.

— Попробуйте дать, если он его не возьмет, — усмехнулся Узкоглазый.

— Элл, ты слышал? — спросил я. — Подумай, что тебе лучше — изгнать из себя жестокость, ненависть, получить имя и строить новую Семью или сидеть одному в клетке, откуда мы только что вышли. Но не пытайся обмануть нас, я слышу твои мысли, слышу, как тяжело они у тебя ворочаются.

— Если так, тогда он согласится на имя, — сказал Узкоглазый. — Любой бы согласился.

— Отвечай, — приказал я.

Элл молчал, и я слышал борение его мыслей. Они барахтались в его мозгу, кряхтели, стонали, как борцы-тяжеловесы в трудной схватке.

— Лучше заприте меня, — наконец прошептал он.

— Ты хочешь сидеть один в темной комнате? — недоверчиво спросил Первенец.

— Да.

— Почему?

— Потому что во мне много ненависти.

— Ты молодец, элл, потому что ты честен, — сказал я. — И смел. Если разум видит в самом себе недостатки и тени, значит, он честен и смел. Наверное, настоящий разум начинается только тогда, когда он не просто осознает себя, а видит себя насквозь, оценивает себя сурово и беспощадно. Так, как сделал это ты сейчас, элл. И поэтому я верю тебе. Мы не будем запирать тебя. — Я повернулся к пострадавшему. — А ты, элл, ты хочешь имя?

— Не знаю.

— А кто знает?

— Не знаю, — потупился он. — Все так странно, все так неясно, так страшно. О, облака, что всегда в небе, как было спокойно в Семье… Все было недвижимо и прекрасно. А сейчас все сдвинулось, сорвалось с мест, все кружится…

— За что на тебя накинулись эти двое?

— Не знаю… Может быть, из-за мысли, что раньше в Семье было хорошо…

— Ты шутишь? Не очень-то удачное время ты выбрал для шуток.

— Я не шучу. Я даже не знаю, что это такое. Не было у меня других мыслей, кроме мысли о том, как покойно было раньше в Семье.

— Так? — спросил я второго нападавшего, который молча смотрел на меня.

— Так.

— И вы считали эту невинную мысль заразой?

— Она не невинна. Если элл вздыхает по тому, как хорошо было раньше в Семье, значит, он считает, что сейчас плохо. А это зараза.

— А сейчас в Семье хорошо?

— В Семье не может быть плохо. Семья есть Семья.

— Может или не может — это другой вопрос. Отвечай, в Семье сейчас все хорошо?

— Семью не обсуждают. Семья — не корень багрянца, который подымают с земли, рассматривают, цел ли он, сочен, пробуют на вкус. Семья была и будет, и сомневаться в ней и обсуждать ее — зараза, которую нужно искоренять.

— И бросаться на сомневающихся с кулаками?

— Да, — твердо сказал элл. — Если надо, с кулаками.

— И нарушать при этом Закон?

— Да, если нужно, нарушать Закон. Потому что Семья выше Закона. Закон ведь охраняет Семью, а не Семья — Закон. И если Семья под угрозой, мы не будем считаться с Законом. Мы переступим через него, как переступаем через обломки камней, что валяются на тропе.

— А если другие будут считать, что ты не имеешь права нарушать Закон, не имеешь права судить, что зараза, а что нет, и будут бросаться на тебя с кулаками? И будут тебя бросать на землю и топтать?

— Мы будем сражаться.

— За что?

— За Семью, за свою правоту.

— Ты хочешь имя?

— Нет.

— Значит, ты бесстрашен, и это достойно уважения. Ты будешь сражаться с каждым, кто думает не так, как ты, поскольку только ты думаешь правильно. Так?

— Да.

— Прекрасно. Вот я стою здесь и думаю по-другому. А ты, Первенец?

— И я.

— Верткий?

— Мог бы и не спрашивать.

— Тихий?

— Он мне противен.

— Узкоглазый?

— Он туп.

— Свободный?

— У меня есть имя. Я принял его.

— Видишь, элл? И мы уверены, что именно мы думаем правильно. И выходит, мы должны накинуться на тебя с кулаками. Так? Чего же ты молчишь?

— Не знаю я, что вы думаете. Мы правы, это мы знаем.

— Что же ты тогда стоишь, элл? Что же ты не кидаешься на нас? Мы же думаем не так, как ты. Где же твоя храбрость? Ну, смелее, кидайся на нас. А, ты стоишь? Конечно, бить вдвоем одного удобнее. Гвардия, что делать с этим узколобым?

— Запереть.

— Никто не возражает?

— Нет.

— Узколобый, ты согласен, чтобы тебя заперли?

— Воля ваша. Нам все равно. Мы — одна Семья.

— Свободный, Верткий, отведите его и заприте. Мы пойдем дальше. Догоните нас.

Ну что, Юуран, похоже, что первый экзамен ты сдал. Захватил власть, вершишь суд, изрекаешь истины, упиваешься собственной мудростью и терпимостью. И перестань притворно стонать от тяжести бремени, не симулируй. Ведь сладко же, оказывается, издавать приказы и слушать аплодисменты.

Ну, положим, возразил я себе, особых аплодисментов я не слышу пока. Ладно, не будем спорить, а то вон и притаившиеся сомнения начинают поднимать свои головы. А они действительно поднимали головы, мои сомнения, и покачивали ими, глядя на меня. Не слишком ли я действую по-кавалерийски, не слишком ли лихо навязываю бедным эллам наши земные понятия?

Не сделали мы и сотни шагов, как кто-то схватил меня сзади за плечи, и я стремительно обернулся. На меня виновато смотрел принципиальный элл, что отказался от имени.

— Что ты хочешь? — спросил я, сердясь на него за собственный испуг.

— Я догнал тебя…

— Я вижу.

— Я передумал. Ты был прав. Я хочу имя.

— Молодец. Гвардия, как, дать ему имя?

— Ты сказал, что он честный, — сказал Тихий. — По-моему, это хорошее имя. Честный.

— В нем было много жестокости, — пробормотал Верткий.

— В тебе тоже, — заметил Тихий.

— Сейчас во мне нет больше жестокости, потому я и догнал вас, только печаль и пустота.

— Поэтому ты хочешь имя? — спросил Первенец.

— Да.

— Ты прав.

— Итак, элл, отныне ты Честный. И ты должен оправдать свое имя. Служи ему, и ты заполнишь пустоту в себе и изгонишь печаль.

3

Ночь была на исходе, небо медленно серело, и можно было уже угадать очертания облаков. Вот они начали наливаться цветом и вдруг вспыхнули победоносным оранжевым сиянием. Ветер стих, унеся с собой колючий холод.

И в это мгновение мы увидели лежавшего на земле элла. Я никогда не видел валяющегося трупа, я вырос и жил на планете, обитатели которой давно изгнали с нее жестокость и насилие. И все-таки что-то подсказало мне, что он мертв. Была в этом распростертом трупе какая-то конченность. Мы подошли к нему. Я не ошибся. Он смотрел в небо невидящими глазами, и на лбу его, почти над самым средним глазом, зияла рана. Ниточки черной в утреннем неверном свете крови тянулись от нее вниз линиями дорог на географической карте.

Я нагнулся над ним и коснулся пальцами его щеки. Она уже была холодна. Малышом я никак не мог понять смысла алгебры. Я уже знал цифры, и пусть неохотно и с трудом, но мог их складывать, вычитать и даже перемножать. Но буковки, буковки-то что значат? Числа числами, а буковки буковками. До этого момента было в жестокости гибнувшей Семьи что-то абстрактное, что-то алгебраическое, что-то ненастоящее. Но труп, что смотрел в небо всеми тремя невидящими глазами, был настоящим. Это была жестокость конкретной арифметики, ее не нужно было подставлять в абстрактные формулы.

Кто бы мог подумать, что кроткие, безымянные существа, что совсем недавно несли меня в бесшумном полете, словно ангелы-хранители, таят в себе столько жестокости. Семья, это орудие анонимной безмятежности, разлагаясь, неожиданно выделяла из себя жестокость и нетерпимость. А может быть, не так уж и неожиданно. Может быть, Семья со своим всеподавляющим взаимоконтролем муравейника лишь загнала вглубь семена насилия. Может быть, выпалывать эти страшные сорняки надо только на индивидуальном уровне. Может быть, настоящее добро — это всегда арифметика, а не алгебра.

— Что будем делать, гвардейцы? — спросил я эллов.

— Предадим земле.

— Это само собой. Но где гарантия, что вон там, за тем домом мы не наткнемся еще на труп? Где гарантия, что завтра уже половина бывшей Семьи не накинется друг на друга с тяжелыми камнями в руках? А послезавтра и вторая половина? Что же делать?

Эллы молчали. Первенец скорбно опустил голову и смотрел на лежащее тело. Тихий задумчиво уставился в одну точку прямо перед собой. Верткий сказал:

— Пустьгрызутся.

— И убивают друг друга? — спросил печально Первенец.

— А почему бы и нет, если им это так хочется? — пожал плечами Узкоглазый.

— А что можно вообще сделать? — спросил Тихий. — Я стою и думаю, что мы вообще можем сделать. Вот была Семья, мы себя не осознавали, не было у нас ни имени, ни своих мыслей, ничего своего не было, даже злобы. Может, это всегда так? Может, когда осознаешь себя, всегда появляется желание мучить другого? Может, непохожесть, неповторимость всегда несут с собой нетерпимость?

— Нет, Тихий, не всегда, — сказал я твердо. — Мы на моей родной Земле не похожи друг на друга, мы все дорожим своими мыслями и чувствами, но мы воспитали в себе терпимость, дух братства и доброту. Хотя так было не всегда… Но потом, потом, Тихий, сейчас нам нужно думать о конкретных вещах.

Эллы тупо молчали. Их можно было понять, моих трехглазых товарищей. Неважно, прямо скажем, подготовила их Семья для рождения новых идей и принятия новых решений. Может быть, в каком-то смысле Узкоглазый и прав: пусть убивают друг друга, пусть развиваются, как им предназначила развиваться их история. Но ведь вполне может случиться, что скоро у них развиваться будет некому. Конечно, история заслуживает самого почтительного к себе отношения. Поступь ее величественна и так далее. Но насколько легче почитать ту, что уже попала в учебники, а не ту, которая крутит тебя и пытается сбить с ног.

Ах, сложно, сложно все это было. С одной стороны, Космический Совет требует, чтобы посещение чужих цивилизаций не превращалось в навязывание наших взглядов, чтобы мы ни в коем случае не вмешивались в их внутренние дела и не пытались влиять на них, выставлять свою цивилизацию как образец. Как раз то, что я и делаю. Но ведь эллы сами позвали на помощь землян. Да, возразил я себе, позвали, но ведь не поклонились в ножки, научи, мол, о мудрый пришелец, как жить и развиваться, укажи, куда эволюционировать. Позвали для конкретной цели: узнать, почему на них нападают корры.

Значит, Узкоглазый прав. Пусть воюют, пусть убивают — это дело не мое. Еды у меня хватит, найду себе местечко поудобнее и устроюсь зрителем на захватывающем матче: эллы на эллов или кто кого. Спешите посмотреть.

Разумно, но неприемлемо. Тем более что другое правило Совета предписывает оказывать любую посильную помощь инопланетянам, разумным существам, если эти существа просят о помощи и если эта помощь не причиняет вреда другим разумным существам данной планеты. Пусть наши многомудрые профессора космической философии и юриспруденции уточняют все эти правила и рекомендации и их взаимосвязь. Эта премудрость не для циркача-недоучки.

Просят меня о помощи мои товарищи? Да, просят. Стоят молча, как школьники, не выучившие урока, и смотрят на меня с надеждой: подскажи. Повредит кому-нибудь, если эллы перестанут пробивать друг другу лбы камнями? Коррам? Неживым? Нет? А стало быть, вперед.

— Вот что, гвардия, на нас с вами лежит ответственность. Вы получили имена и осознали себя, а стало быть, взвалили на плечи и ответственность разума: думать, искать пути к мудрости, а не брести неведомо куда в тупой покорности скотины. Давайте срочно соберем всех эллов, пока они не истребили друг друга, и выберем, ну, допустим, главу новой Семьи и его помощников.

— Как это, выберем? — спросил Тихий.

— На собрании выступят разные эллы, и каждый изложит свои взгляды. Вот тот, например, что сам отправился под запор, будет, наверное, требовать, чтобы Семья жила по старым законам. Первенец, допустим, предложит, чтобы те, кто хочет жить по-старому, без имени, и жили по-старому, а эллы с именем жили бы по-новому, но не нападая друг на друга. А Верткий…

— Я скажу, — взвился Верткий, — что всем нужно дать имя. Хватит прикидываться Семьей и бегать с камнями в руках. Дать всем по имени и навести порядок.

— И прекрасно. Вот пусть все эллы и решат, что им больше подходит.

— А как это узнать? — спросил Тихий, прищурив все три глаза и наморщив высокий, выпуклый лоб.

— Пусть после каждого выступления те эллы, кому это выступление понравилось, поднимут руку. Мы пересчитаем все руки и потом посмотрим, кто получил больше рук. Тот и станет главой новой Семьи.

— А остальные?

— Остальные должны будут подчиняться выбранному главе и его помощникам и выполнять их требования.

— А если я не захочу подчиняться? — фыркнул Верткий.

— Ты обязан будешь.

— Почему?

— Потому что главу выбрало большинство эллов и меньшинство обязано подчиняться большинству.

— А если большинство ошибается? — спросил Тихий.

Ах, не готов, не готов был я к этим философским дискуссиям. Даже организацию новгородского вече не помнил, недоучка. Знал бы…

— Такое устройство общества называется демократией, то есть правлением народа. Меньшинство подчиняется большинству.

— А если я не хочу? — упрямо спросил Верткий. — Не захочу подчиняться какому-нибудь узколобому дураку, который будет восхвалять Семью.

— Или ты должен добровольно выполнять законы большинства, или оно, большинство, заставит тебя выполнять их силой.

— Э, нет, Юуран. Что-то ты говоришь глупое. Не для того родились мы заново, не для того корчились, когда давила на нас тяжесть непривычного имени, чтобы нами помыкали эти мычащие…

— Мычащие?

— Ну, эти… Мы, мы, мы…

— Ты сможешь высказать свои взгляды, брат Верткий. Это твое право, но ты не должен нарушать законы большинства.

— Это плохое устройство. Не обижайся, чужестранец. Может быть, вам оно подходит, а нам — нет.

— Ты говоришь «нам».

— Ну?

— Кому это «нам»?

— Ну… вообще…

— Нет, брат Верткий, ты должен был сказать «мне не подходит». А другим, может быть, и подходит. А то ты и сам начинаешь мычать: мы, мы, нам… Смотри, что получается. Когда ты высказываешь свои взгляды, ты невольно говоришь «мы». Потому что ты и мысли не допускаешь, что кто-то может думать по-иному. А когда говорит другой, тебе хочется, чтобы он говорил: я думаю. Так?

— Нет, Юуран, все равно ты не так говоришь. Ты вот сам называешь нас красивым именем «гвардия». У нас есть имена. Мы осознали себя, мы идем по тропе мудрости. Вот мы и должны научить остальных эллов, как нам жить без Семьи. Не так, как раньше. Разве не так?

— Смотри, Верткий. Вот сейчас ты посмотрел на своих товарищей и спросил: «Разве не так?» Это значит, что ты предлагаешь им или одобрить, или не одобрить твое предложение. Это и есть демократия.

— Демократия — это когда одобрят? — спросил Тихий. — Или не одобрят?

— И то, и другое. Сейчас мы увидим, брат Верткий, как гвардия относится к твоему предложению захватить власть и установить правление хунты.

— Хунты? Что такое хунта? Мы хунта? — подозрительно посмотрел на меня Верткий.

— Если так произойдет, будете хунтой. Но вначале пусть каждый выскажет свое отношение к словам Верткого. Начнем с тебя, Первенец.

— Я не могу так сразу ответить, Юуран…

— Но нужно.

— В том, что говоришь ты, есть, мне кажется, мудрость. Но и Верткого я понимаю.

— И все-таки?

— Не могу я решить, Юуран, не сердись. Мне нужно подумать.

— Допустим. Это значит, ты воздержался, то есть не высказал своего мнения. Ты, Тихий?

— Мне интересно, как эллы будут выбирать.

— Значит, ты против предложения Верткого о насильственном захвате власти?

— Значит, да.

— Отлично, друзья мои. Видите, мнения сталкиваются. Узкоглазый?

— А у меня свой план: может, уйти к неживым, подальше от этих гладких стен, которые нужно все время чистить, подальше от этой Семьи и этих драк и споров.

— Вот еще одно предложение — уйти всем к неживым.

— Не всем, а мне.

— Ах, эллы, эллы мои бедненькие, тяжело вам дается демократия. Она и нам, между прочим, давалась нелегко. Ты, Честный, какие у тебя идеи?

— Я как все, — вздохнул Честный.

— Все, все, — передразнил его Верткий. — А если все по-разному?

— Тогда и я по-разному.

— Думай, элл, думай, — прикрикнул Верткий. — Ты не можешь идти сразу вперед и назад. Ты не можешь думать по-разному.

Я фыркнул.

— Чего ты смеешься? — спросил подозрительный Верткий.

— Прости, брат Верткий. Я не мог удержаться. Демократия — это выражение своей воли. Добровольное. А ты кричишь на него, чтобы он выражал свою волю. Как же, братья, живуче, оказывается, насилие. Так и лезет во все щели.

— Прости, — сказал Верткий, — я не подумал. Я не хотел заставлять Честного…

— Я еще не привык… — смущенно прошептал Честный. — Но я постараюсь.

Так и шло наше собрание над телом убитого элла, и все его три незрячих глаза выражали, казалось, тягостное недоумение: что здесь происходит, что за нелепые чужеземные слова звучат здесь, надо мной?

Мы все-таки собрали всех эллов, я насчитал их двести семьдесят шесть, но описать в подробностях это вече я не берусь. Я не смогу описать все выкрики, все недоумение, упрямство, страсть, непонимание, злобу, ненависть, страдание. Но постепенно игра начала увлекать эллов. В подсчете голосов было для них что-то неотразимое, и каждый раз, когда я громко пересчитывал поднятые руки, воцарялась напряженная, зачарованная тишина. Больше всех голосов получил Первенец. Должно быть, эллам пришлись по душе его мягкость и склонность к компромиссу. И даже Верткий как будто примирился о ролью помощника.

Воцарилось относительное спокойствие. То есть Семья продолжала распадаться, она, очевидно, принадлежала к тем конструкциям без малейшего запаса прочности, что рассыпаются, как карточный домик, когда падает одна лишь карта, но насилия больше не было.

Верткий и Честный гордо ходили среди зеркальных стен, следя за порядком, Первенец, по-прежнему грустно вздыхал, а я чувствовал себя бесконечно мудрым и усталым основателем нации.

Но на третий день, вернее, ночь, бесконечно мудрого и усталого основателя нации разбудил Верткий, который ворвался в мой кубик и крикнул:

— Убили!

Мне снилось что-то приятное — здесь сны стали моим главным развлечением, невесомость ложа была уютна и тепла, и просыпаться не хотелось. Но и не просыпаться было нельзя, и я с отвращением сбросил ноги на пол.

— Что такое? — пробормотал я, немножко надеясь, что это начался какой-то новый, на этот раз неприятный сон. Сейчас я открою глаза, и сон тихо испарится. Но открыть глаза я не мог, потому что они и так были открыты и обращены на Верткого. — Как убили, кого?

— Как убивают? Убили. Там, около крайних стен, у Больших развалин.

— Кого-нибудь из наших?

— Честного.

— Что ты говоришь!

— Да. Мы пошли с ним на ночной обход. Я к Малым развалинам, а он — в другую сторону. Все было тихо, на улицах никого. Я шел и думал…

— Неважно, что ты думал, рассказывай, что было дальше.

— Мы с ним ходили уже не первый раз. Мы доходили до крайних стен, потом возвращались в центр, а после этого шли уже в другие стороны. Я вернулся в центр. Честного не было. Я ждал, ждал его, его все не было. Тогда я пошел к Большим развалинам. Было совсем темно. Я вдруг споткнулся обо что-то и еле удержался на ногах. Нагнулся и увидел, что это Честный.

— Пойдем.

Мы вышли на улицу. Ночной ветер казался после сна ледяным. Я поежился и втянул голову. Что мне все-таки снилось? Что-то очень приятное. Какие-то веселые, пестрые и мягкие сны тешили мой спавший мозг. Может, это Чапа и Путти, презрев запреты, забрались на кровать, прыгали по мне и радостно лизали в лицо? Увы, ушедший сон не вернешь, им не прикроешься от яви, особенно когда эта явь тонко и гнусно подвывала, прокатывалась по пустым проходам между кубиками поселка. Почему каждую ночь здесь неизменно дуют холодные ветры? Почему вокруг тьма египетская, а стены кубиков слабо светятся, хотя отражать им абсолютно нечего? Послали бы сюда умного, образованного ученого, он бы мигом разложил все по полочкам, не то что я, который только и может, что разевать рот.

Но и этими жалкими мысельками не мог я отгородиться от тягостного смятения. Опять смерть. Честный. Упрямый тугодум, но действительно честное существо. Я вспомнил, как он догнал меня, когда мы брели по таким же темным улицам, схватил за плечо и пробормотал: «Ты был прав, я хочу имя».

— Сюда, — сказал Верткий, — вот за этим поворотом.

Он лежал на животе, повернув голову, вернее то, что от нее осталось.

— Сейчас я прибавлю света, — сказал Верткий.

— Ты принес фонарь?

— Фонарь? Что это?

— Неважно. Как же ты прибавишь свет?

— Смотри.

Ближайшая к нам стена кубика начала медленно светлеть, будто кто-то плавно поворачивал ручку реостата. Она отодвигала плотную темь, пока не оттолкнула ее за труп.

— Как ты это делаешь?

— Не знаю. Мы все так делаем.

— Ладно, потом.

Мы присели на корточки. Да, это был Честный. Даже в смерти он упрямо сжимал губы. Удар буквально размозжил полголовы. Увесистый камень валялся рядом. Я осторожно поднял его. Он был в крови. Был труп, было орудие убийства, было тягостное недоумение. Откуда снова извержение подземной злобы? Кому мешал этот элл, который вместо ночного отдыха добровольно пошел следить за порядком?

Мало мне было лавров мудрого законодателя, надо закладывать на Элинии и фундамент сыска. Становиться Шерлоком Холмсом и… как звали этого второго литературного сыщика, которого придумала Агата Кристи? А, да! Эркюль Пуаро. Но я не был Шерлоком Холмсом, я не жил на Бейкер-стрит в Лондоне, не играл в свободные минуты на скрипке, не увлекался химией и не имел своего доктора Ватсона. И самое главное, я не обладал его проницательным умом и даром дедукции. Равно как и способностями маленького хвастливого бельгийца с тонкими усиками, который говорил на плохом английском, но зато играючи разгадывал самые головоломные ситуации, которые придумывала его плодовитая родительница. Впрочем, я бы тоже выстроил строго логическую цепочку умозаключений, если сам придумал убийство.

Но тело моего трехглазого друга, что лежало, поджав ноги в последней мышечной агонии, не имело отношения к литературе. Оно было тягостно реально. Оно было порождением не чьей-то безобидной фантазии, а чьей-то ненависти. И отыскать носителя этой ненависти нужно было не какому-нибудь литературному детективу, а мне.

На мгновение мелькнула жалкая мысль: а вдруг никто Честного не убивал, он случайно споткнулся и упал, ударившись головой о камень. Мысль действительно была жалкой. Удар, который размозжил Честному полголовы, был нанесен с огромной силой.

— Давай отнесем беднягу в сторонку, а утром предадим его земле, — сказал я Верткому.

Удар камнем остановил безостановочную фабрику тепла, что работает во всем живом, ночной холодный ветер с готовностью уравнял температуру трупа с окружающим воздухом, и руки Честного, за которые я взялся, были уже безжизненно ледяными. Бедный элл, недолго же он пожил с именем, и немного счастья принесло оно ему.

Мы с трудом подняли его и осторожно положили около светлой стены. Мне показалось, что он смотрел на меня с упреком: что же ты…

— Эллы ведь не спят? — спросил я Верткого.

— Ты же знаешь.

— Да, — согласился я. — Я спросил просто так, машинально. Может быть, имеет смысл опросить эллов в ближайших кубиках. Может быть, кто-нибудь что-нибудь слышал?

— Попробуем.

Я постучал тихонько в дверь домика, стену которого Верткий заставил только что светиться.

— Что ты делаешь? — уставился на меня Верткий.

— Как что? Не можем же мы ворваться в чужое жилище.

— Почему?

— Ну что за вопросы? Это чужое жилище, а мы вдруг нарушаем чей-то покой…

— А… Это все твои странные идеи, пришелец. Ты забыл, что у нас не было в Семье чужих и своих жилищ, не было своего покоя и чужого покоя, и любой элл всегда мог без всякого стука войти к любому эллу. Он входил к себе. Пойдем.

Он открыл дверь. С ложа медленно встал высокий худой элл и молча уставился на нас.

— У тебя есть имя? — спросил Верткий.

Элл покачал головой.

— А почему до сих пор ты не выбрал себе имя? — крикнул Верткий. Он распалялся на глазах. — Все держишься за старое? Мы, мы, мы… Ну, чего молчишь?

— Что мы можем сказать? Может быть, кому-то с именем лучше, а мы привыкли к Семье… Теперь у нас нет покоя, все неясно, везде споры, крики… Мы не знаем, что будет дальше…

— Ладно, безымянный, не об этом разговор. Вас еще много, кто вцепился в старые порядки и боится разжать руки. Может, когда-нибудь что-нибудь поймете, хотя мозги у вас, наверное, совсем высохли. Только что на улице убили Честного. Это тот элл, кого выбрали вместе со мной помогать Первенцу. Ты что-нибудь слышал? Или видел?

— Мы ничего не видели и не слышали, — покачал головой трехглазый.

— Ты не мог не слышать, — с яростным спокойствием сказал Верткий. — Вы, те, что все еще цепляетесь за Семью, по-прежнему всегда слышите друг друга. Понимаешь?

— Нет.

— Я тебе объясню, грязный элл. Кто мог убить Честного? Кому он мешал? Только одному из вас, кто все ноет, что кругом все рушится, что имена — принесли в Семью раздор, лишили покоя. И ты не мог не слышать мысли убийцы, когда он поднимал камень, чтобы размозжить Честному голову. Лучше сам признайся. — Мы ничего не слышали.

— Признайся, пока не поздно. Потом будет поздно, элл. Потом ты будешь жалеть о своем упрямстве.

— Мы не слышали, — упрямо сказал элл. — Мы ничего не слышали.

— Так я тебе и поверил, мычащий. Конечно, ты будешь выгораживать себя и своего сообщника.

— Сообщника?

— А как же еще назвать убийцу? Вы же не отдельные эллы, вы — одна Семья. У вас же нет своих мыслей, своих тайн, своих желаний и своей ненависти. У вас все общее. И камень там у стены поднял не один элл, вы все это сделали вместе. Вы все сообщники, и вы все убийцы.

— Ты ошибаешься, Верткий. Ты взял себе имя — это твое дело. Ты вышел из круга Семьи — это твое дело. Ты выбыл из общего потока мыслей — это твое дело. Ты поступил так, как хотел. Мы ничего не хотим. У нас нет желаний. Нам не нужны перемены. Это верно, но у нас нет жестокости, нет насилия, они ведь запрещены Законом.

— Запрещены! А кто бросался на нас с кулаками, когда мы вернулись сюда, кто раскалялся от ненависти? Кто запер нас, чтобы уморить голодом? Кто уже убил двух эллов? Молчишь?

Верткий бросился вперед и начал трясти элла, схватив его за плечи.

— Верткий, друг мой, — взмолился я. — Прекрати. Прошу тебя. У тебя же есть разум. Ты должен наконец понять, что бессмысленно воевать с насилием насилием, а с ненавистью — ненавистью. Иначе ты только будешь плодить их. К тому же мы ведь не имеем никаких доказательств виновности этого элла.

— Не надо никаких доказательств, пришелец. Они все виноваты, все мычащие. Ты хочешь, чтобы я тихо раскланялся с ним и ушел? И чтобы они долго смеялись потом все вместе в общих своих высохших от злобы мозгах над нами? Да они всех нас перебьют, всех по одному, всех, у кого есть имя. Им бы только опять впасть в свою вечную спячку: ничего не хотеть, ничего не знать, ничего не делать.

— И все-таки, Верткий, так нельзя.

— Нельзя? — крикнул Верткий и сжал кулаки. — Ты все еще учишь нас, пришелец, ты все проповедуешь мудрость. Но это твоя мудрость, а не наша.

— Я ничего не навязываю вам.

— Ложь! Это тебе кажется, что не навязываешь. Ты говоришь: мне кажется, и эллы тут же бросаются делать по-твоему, словно это Закон.

— Наверное, ты прав.

— Ты не элл. Ты не знаешь, как у нас можно и как нельзя. Что можно и что нельзя.

— В этом ты прав, Верткий. Наверное, прав. Это ваша жизнь и ваша история, и я не буду вмешиваться в ваши дела.

Я повернулся и вышел. Нужно было быть таким воинствующим невеждой, таким самонадеянным дураком, как я, чтобы забыть правила, которые так терпеливо растолковывали члены Космического Совета. Пытаться экспортировать на другую планету наши идеи и понятия…

Небо заметно посерело, и оранжевые облака наливались на глазах торжествующим светом. Ветер утих. Зря я ушел, надо было сначала похоронить Честного.

Я вдруг болезненно остро ощутил свою малость. Ничтожная пылинка, крошечный атом, заброшенный каким-то нелепым изгибом судьбы в невообразимую даль, в чужой и непонятный мир. Лучшие умы человечества веками пытались научить людей пониманию, терпимости, братству. И только к двадцать первому веку идеи эти восторжествовали во всем мире.

— А я… я пытаюсь что-то сделать здесь, эдакий залетный проповедник, вооруженный лишь своим невежеством и глупой самоуверенностью.

Хватит. Достаточно. Я умываю руки. Буду сидеть и ждать прилета товарищей. Совесть моя чиста. Я сделал, что мог. Попытаюсь сделать хорошие снимки — до сих пор я еще не удосужился взять в руки свой видеоголограф — соберу образчики местной флоры.

Хватит. Я был не только крошечным атомом, но еще и усталым атомом. Пора опуститься на более покойную орбиту. Я внезапно понял членов Семьи. Да, наверное, в их безмятежной спячке была своя сладость…

Я услышал сзади торопливые шаги. Кто-то бежал за мной. Я обернулся. Это был Верткий. Он остановился передо мной, глубоко вздохнул и сказал:

— Прости, Юуран. Я погорячился. Я знаю, ты желаешь нам добра…

— Ничего, друг мой, я не обиделся.

— Ты обиделся. И ты прав, что обиделся. Твои мысли мудры, но так тяжело следовать им, когда перед тобой это тупое стадо мычащих. Они кажутся покорными, но в их покорности непреодолимое упорство безмозглых тварей. Не сердись, Юуран. Пойдем обратно, поговорим еще с несколькими эллами.

Я вздохнул. Как объяснить Верткому значение слов «я умываю руки»? А может, и не надо? Бог с ними, с умытыми руками.

Вторым нашим собеседником был совсем еще юный — так, во всяком случае, мне показалось — элл. Он смотрел на нас широко раскрытыми глазами, и в глазах читалось скорее любопытство, чем привычное равнодушие. Нет, он ничего не видел и не слышал.

— Но ты же соединен с Семьей? — устало спросил Верткий. — Ты слышишь ее мысли и голоса?

— Не так, как раньше. Иногда поток звучит привычно, сильно, а иногда… он словно бы пропадает… И мы… И в такие мгновения «мы» становится таким… маленьким… съеживается, как бы ссыхается, и за ним… как бы объяснить… просматривается… нет, не просматривается… угадывается… другое понятие. Оно как маленький зверек: то высунет мордочку, то пугливо спрячется обратно за «мы». Этот зверек — "я".

— Да, элл. Ты вот сказал это, — кивнул Верткий, — и я ощутил озноб — так ты похоже описал то, что и со мной происходило, когда мне дали имя и когда я мужественно выкарабкивался из безымянного болота. Не бойся, элл, зови к себе этого зверька, мани его, и он преодолеет страх и подойдет к тебе. И ты осознаешь себя. И мы все вместе будем строить новую Семью.

— Спасибо.

— Я помню, как мы рожали тебя и начиняли твои пустые мозги нашим общим сознанием. Это было всего три больших оборота светила назад. А сейчас ты рождаешься снова.

— Спасибо, — прошептал элл. — Мы… ждем…

Мы опросили еще с десяток эллов. Среди них были стойкие сторонники Семьи, были сомневающиеся, были два элла с именами. Но никто ничего не видел и не слышал.

Мы кое-как предали тело Честного земле. Верткий пошел докладывать о случившемся Первенцу, а я вернулся домой. Я вытянулся на своей кровати, паря в невесомости. Хорошо бы снова заснуть, подумал я. Может быть, во сне я бы вернулся домой, на бесконечно родную Землю, и Чапа и Путти прыгали бы от восторга, а Ивонна потерлась бы носом о мою щеку.

Но я знал, что не смогу заснуть и никуда не спрячусь от Честного, которого мы опустили с Вертким в мелкую могилу и кое-как завалили камнями. Он упорно смотрел на меня: эх, ты…

4

Мы медленно шли с Первенцем и Вертким мимо зеркальных стен, и на отражения оранжевых облаков накладывались отражения двух эллов и одного землянина.

— И все-таки я не могу понять, почему никто из эллов не чувствовал убийцу, не слышал его мыслей, — пробормотал я. Я не ждал ответа, я скорее вел бесконечный спор со своими сомнениями.

— Ты видишь сложности, чужестранец, где их нет, — фыркнул Верткий. — Я все это тебе повторял уже не раз. Ты не элл. Ты не можешь понять эллов. Ты пришел из другого мира. Ты и представить не можешь, что такое принадлежать Семье. Это полная растворенность в безликости и безымянности, это полная растворенность в других, а других — в тебе. Я уже давно получил имя, но до сих пор содрогаюсь от ужаса и одновременно от сладостной печали, когда вспоминаю себя мычащим.

— Что ты хочешь этим сказать?

— А то, что ни один член Семьи не признается.

— Но почему?

— Потому что Семья понимает угрозу. Если мы объявим всем, что Семья убила, — это конец ее.

— Ты прав, Верткий, я не понимаю, прости меня. Ты говоришь: «Если мы объявим всем…» Но ведь Семья и так знает. Вы десятки раз объясняли мне, что такое общий поток мыслей и как он течет в головах эллов. Так кому же мы объявим? Эллам с именами? Они и без того покончили с Семьей. Самой Семье, которая и без нас прекрасно знает, кто убил и почему? Если, конечно, она действительно знает.

— Я не понимаю, Юуран, — медленно сказал Первенец. — Что это значит?

— Это значит, что во мне нет уверенности Верткого. Я не уверен, что Честного убила Семья.

— Значит, — развел руками Первенец, — его убил кто-нибудь из нас, из твоей гвардии, как ты красиво назвал нас. Так?

— Не знаю. Я ни в чем не уверен.

— Но почему ты сомневаешься в виновности Семьи, Юуран? Ты ведь разумное существо. Ты должен мыслить логически. Кого убили? Элла с именем. Кому ненавистны эллы с именами, новые эллы? Семье. Семья защищается от них. Они могут убить еще раз, много раз. Ради сохранности Семьи. Логично?

— Слишком, брат Верткий. Слишком логично.

— Что значит «слишком логично»? — спросил Первенец. — Что-то может быть логичным, что-то — нелогичным, но что значит «слишком логично»?

— Боюсь, я не смогу объяснить тебе достаточно ясно. Понимаешь, как-то все слишком очевидно указывает на вину Семьи…

— Слишком очевидно?

— Да, ты прав, Первенец, я говорю неясно. И все же я не уверен, что это Семья.

— Это Семья, — сказал Верткий твердо. — Ты просто не понимаешь эллов.

— Допустим. Но если я и не могу до конца понять эллов, то и ты не можешь достаточно беспристрастно судить о Семье.

— Почему?

— Ты слишком близок к ней. Ты только недавно вырвался из ее объятий. Ты только что сам сказал, что не можешь думать о ней без ужаса, но и без печали.

— Это верно, — кивнул Первенец. — Ты прав, Юуран.

— Мне трудно поверить, чтобы сотни членов Семьи, среди которых есть, и такие, как тот молоденький элл, что вот-вот проклюнет скорлупку и вылупится на свет со своим "я", чтобы все они единодушно согласились на убийство. Пусть они не хотят перемен, пусть защищаются, но все-таки Семья всегда ненавидела жестокость и насилие.

— Только пока это не угрожало ее существованию, — пробормотал Верткий.

— Все равно.

— Допустим, Юуран, — вздохнул Первенец. — Но ведь альтернатива еще нелепее. Не могли же новые эллы убить товарища. Зачем? Почему? Наоборот, мы все чувствуем себя чужими среди членов Семьи. Мы невольно держимся друг за друга.

К нам подошел Настырный. Одежда его была покрыта пылью. Он рассказал, что только сейчас вернулся от неживых, куда мы послали его, находясь в заточении, что уже знает о случившемся, что встретил на дороге Курху и Варду. Корры возвращались к неживым.

— Да, когда мы все шли к Зеркальным стенам, они предупреждали, что будут прятаться в развалинах на случай, если нам понадобится помощь, — сказал Первенец.

— Они, похоже, измучились порядком, пока ждали, — сказал Настырный.

— Откуда ты знаешь? — спросил я.

— Что знаю? Что они ждали?

— Нет. Что измучились…

— Ну, они не бежали, как обычно бегают корры, а еле брели. Я когда их увидел, сначала испугался. Все-таки корры, да прямо передо мной на тропе, но такие они были какие-то… как потерянные… И страх сразу исчез. Я прошел мимо, и они даже головы не подняли, чтобы посмотреть в мою сторону.

Настырный продолжал разговаривать с Первенцем и Вертким, но я не слушал их. Я прислушивался к тонкому комариному писку в моей голове. Даже не писку, а зуду. Зуд этот был неприятен. Что-то пыталось родиться в моей черепной коробке, что-то зудело и мучило мой бедный маленький мозг, что-то стремилось облечься в слова, и от того, что я в этих родах не участвовал, я чувствовал себя унизительно беспомощным.

Зуд усилился, он щекотал мою голову и вдруг стих. И в голове медленно прошествовала мысль: а почему вообще Честного могли убрать только эллы? С именем или без имени? Почему ему не мог размозжить голову кто-то другой?

Да, возразил я ей, этой новорожденной мысли, но кто? Неживые? Не может быть. У них еле хватает сил добраться до источника, а это в десятки раз ближе Зеркальных стен. Корры? Сама мысль была смехотворной. Чтобы эти кроткие, доверчивые мини-кентавры, гордые своим новоприобретенным чувством долга, своими именами, стремящиеся делать добро эллам, — чтобы они могли убить? И для чего? Можно еще было спорить с ними, когда они помогали неживым насильно вгонять в эллов индивидуальность, но в их рассуждениях была определенная логика. Пусть наивная, пусть жестокая, но логика. А какая логика могла быть в камне, с силой опущенном на череп элла? Логика — предмет эластичный, но даже самая гибкая логика не смогла бы связать убийство со стремлением делать эллам добро. Хотя надо признать, что и у нас на Земле находилось в прошлых веках много желающих помочь ближнему избавиться от заблуждений именно таким радикальным образом.

Нет, все это были какие-то абстрактные упражнения, умственная нелепая гимнастика. Я вспомнил, как нес меня на своей широкой спине Варда. Как мягок и приятен на ощупь его короткий мех. Как осторожно и бережно придерживал он меня рукой.

Так, так, все так. Значит, не Семья, не моя гвардия и не корры. Это он сам, бедняга Честный, нашел подходящий камень и с дьявольской силой опустил себе на голову. Схема удобная, но еще более абсурдная. Если предыдущие версии падали в силу логической и психологической немощи, то эта была просто физически невозможна. Нельзя самому себе размозжить голову, да еще с такой силой и сзади.

Все эти рассуждения накатали в моем мозгу довольно глубокую колею и теперь буксовали в ней, пытаясь выбраться на безопасное место. Я даже не знал, было ли оно вообще, безопасное место. Может быть, я невольно переношу нашу земную логику на планету, где ее законы недействительны? Ведь по моим земным представлениям не должны облака всегда висеть в одном и том же месте, не должна вся планета быть покрыта развалинами, не должны стены отражать облака, а по ночам по мысленному приказу источать свет… Не должны развалины ослаблять силу тяжести, и не должны эллы летать возле своих стен, не делая для этого никаких усилий.

Все так. Конечно, следовало сдаться. Для того, чтобы выкинуть белый флаг, тоже нужно мужество. Иногда легче бессмысленно сопротивляться, сопротивляться по инерции сражения, чем поднять над головой белый флаг. И все же я не мог этого сделать. Пусть не продуманное упорство, не разум заставляют мои мозги снова и снова перемалывать давно уже перемолотые факты, пусть меня подгоняет глупость. Если считать глупостью три упрека в трех глазах Честного.

Почему Варда и Курха показались Настырному такими усталыми, безучастными? Корры, судя по тому, что я видел, отличаются необыкновенной выносливостью. В конце концов они ведь наполовину животные. Они могут пробегать огромные расстояния. Варда нес на своей широкой спине восемьдесят килограммов живого веса, когда доставил меня к неживым. Он бежал всю неблизкую дорогу, бежал легко. У меня даже возникло ощущение, что то был не бег, а плавное скольжение. Он нисколько не устал.

Они пробыли в развалинах несколько дней. Наверное, они никуда не убегали. Они решили оставаться там на случай, если нам понадобится их помощь. Лежали, наверное, в тени и думали о своем приобщении к мудрости, о долге, о стремлении делать добро эллам. Гм… Какое-то было несоответствие между вынужденным отдыхом в развалинах и усталостью, которая поразила Настырного. А может быть, они каким-то образом узнали об убийстве Честного и еще двух насильственных смертях? Ага, в этом явно что-то было. Вполне возможно, что эти прямодушные и кроткие существа были потрясены вспышкой жестокости и насилия у эллов. У тех эллов, которым они стремились помочь.

Да, пожалуй, это и объясняет их потерянность. Тут не только потеряешься. Неживые научили их чувству долга, дали им понятие добра, а выяснилось, что стремятся они помочь злобным и мстительным существам, способным на убийство. Понятно, почему они не посмотрели на Настырного. Могли бы и отвернуться.

Они брели к неживым и думали, наверное, о том, что скажут своим учителям. Вы учили нас делать добро, скажут они, а эллы не понимают добра, они понимают только язык ненависти и силы. Они понимают не язык добра, а язык жестов, язык поднятых и опускаемых на голову камней.

Не хотел бы я быть неживым. Нелегко им будет объяснять коррам, что тропа, ведущая к мудрости, полна крутых поворотов, что она петляет по краям глубоких ущелий, а то и упирается в тупики завалов…

Странные существа эти роботы. Живут лишь воспоминаниями о своем прекрасном рабстве и катятся по утрам к источнику, чтобы освежить в своих разряжающихся мозгах картины восторженного служения господам. Но почему я так суров к ним? Они не сделали мне ничего плохого. А эллам… Возможно, их методы пробуждения у трехглазых самосознания чересчур жестоки, но они явно желают им добра. Даже корров приспособили в качестве четвероногих носителей своих идей. Носителей в прямом смысле этого слова.

Нет, напрасно я обвиняю их в том, что они живут только прошлым. Жили бы они лишь в воспоминаниях, они бы не вели войны за обращение эллов в индивидуальности.

Прекрасно. Все прекрасно. Я был горд своими рассуждениями, ясными, логичными, стройными. Единственным их недостатком было то, что они ни на йоту не приближали меня к ответу на простенький вопрос: кто и зачем убивает эллов?

Мы договорились с Первенцем, что отныне патрулировать по ночам лабиринты Зеркальных стен будут сразу четыре элла, и ходить они будут парами. Мало того, мы попробовали привлечь к дежурствам и членов Семьи. Безымянные неожиданно легко согласились на наше предложение. Очевидно, они тоже поняли, что поддержание порядка — дело не только эллов с именами.

Все шло хорошо, и я уже начал думать, что время смуты и насилия осталось позади. То есть какие-то глубинные процессы в поселке Зеркальных стен продолжались. Юный элл, который так образно рассказывал Верткому и мне о своих сомнениях в ночь убийства Честного, пришел сам ко мне и сказал:

— Чужестранец, зверек осмелел.

— Какой зверек? — спросил я и вдруг вспомнил. Он так описывал появление проблесков самосознания. — Прости, я вспомнил, как ты рассказывал. Ты осознал себя?

— Да, — прошептал элл и стыдливо опустил голову.

— Почему ты опускаешь голову?

— Мне стыдно.

— Почему?

— Не знаю. Я предал Семью. Она ведь была добра ко мне. Она родила меня.

— И ты бы хотел вернуться к ней?

— Нет… Это уже невозможно… Если уже зверек осмелел, если я сказал про себя "я", если я осознал себя, если я выбрался из общего потока на берег, мне трудно было бы вернуться обратно.

— Почему?

— В памяти все равно сидело бы воспоминание о "я". А с этим воспоминанием нельзя быть членом Семьи. В Семье можно быть, когда нет ни "я", ни воспоминаний… Когда тебя вообще нет… Прости, пришелец, что я пришел к тебе, но без гула потока так тихо… Так пусто… Как будто мир перестал существовать, и все остановилось… А в середине этой пустоты мы… то есть я… Один…

— И ты пришел ко мне за помощью?

— Да.

— Чтобы не быть одному в пустоте?

— Да, пришелец.

Может быть, я склонен к преувеличениям, может быть, вырванный из твердых, привычных координат моей земной жизни, я действительно стал сентиментален, но я вдруг остро ощутил: нет, не напрасно я здесь. Даже ради помощи одному трехглазому беспомощному существу, дрожащему в одиночестве своего новорожденного самосознания, стоило лететь на другой конец Вселенной. Преувеличение? Может быть. Но когда кружится голова и не за что ухватиться, хватаешься и за преувеличение.

— Не бойся, элл. Скоро ты откроешь для себя тепло дружбы, ты научишься чувствовать поддержку товарищей и сам поддерживать других. Не слепо, не безымянно, как в Семье, а с широко раскрытыми глазами. Не бойся, элл, разреши мне прикоснуться к тебе рукой. Мы совсем разные, мы из разных миров с разной историей и разными законами развития, но разум обязан преодолевать различия и искать сходство. Только животные, лишенные разума, могут бояться всех, кто не похож на них. Не бойся, элл, ты обладатель разума, ты всесилен, потому что есть, должно быть братство разума.

Наверное, ни перед кем другим я не смог бы произнести эти чересчур громкие слова. Наверное, перед другими я бы стеснялся этих выспренних выражений. Но сердце мое тянулось к юному испуганному эллу, что смотрел на меня широко раскрытыми тремя глазами. Смотрел доверчиво, как смотрели на меня мои милые малые пудели: ты большой, ты все знаешь, защити, согрей, накорми, научи.

— Спасибо, — прошептал элл. — Мне легче. Я уже не одинок.

— Ты смелый, элл. Ты сам проклюнул скорлупку и сам выбрался на свет божий…

— Что такое «проклюнул»? Что такое «скорлупка»? Что такое «божий»?

— Мне не хочется объяснять тебе земные наши слова. Я лучше поясню тебе смысл их. Растения и животные везде развиваются по своим предопределенным программам. В почке уже заложена программа раскрытия ее в лист. В крошечном зародыше, что бывает заключен на нашей Земле в твердую оболочку-скорлупу, уже заложена программа его роста, и в соответствии с этой программой в какой-то момент он разбивает скорлупу и выходит из нее. Он автомат, этот зародыш, безумно сложный, живой, но автомат. Разум — это прежде всего вызов предопределенной природой программе.

Ты, мой новый друг, проклюнул скорлупу Семьи не потому, что это было записано в программе. Твой новорожденный разум сам вырвал себя из прочной обоймы Семьи. Для этого нужна смелость.

— Можно, я буду Смелым? Это красивое имя.

— Конечно. Отныне ты — Смелый, но ты не должен предавать свое имя. Ты должен оставаться смелым, как бы страшно тебе ни было.

Вечером ко мне пришел Первенец:

— Юуран, спасибо тебе.

— За что?

— Ты был очень добр к Смелому.

— Корры и неживые тоже делают вам добро.

— Нет, ты был не такой, как они. Ты был по-доброму добр. Ты понимаешь, что я хочу сказать?

— Да, мне кажется, я понимаю.

— И мы, твоя гвардия, решили устроить в твою честь… как это выразить твоими словами… пение тела.

— Что это?

— Я не умею объяснить тебе, как это происходит. Ты сам увидишь, если и твое тело сможет петь.

— Тело? Петь?

— Не нужно удивляться, Юуран, мы редко ходили петь. Почему — я не знаю. Но я вспомнил об этом древнем обычае сегодня, сходил на развалины и послушал, поют ли они теперь, как раньше. Они поют. Пойдем.

Мы шли в сгущающихся сумерках, и облака на стенах домов теряли на глазах оранжевое сияние, серели, меркли. Мы прошли мимо последних кубиков, долго брели мимо бесконечных развалин, пока не вышли к сравнительно ровной площадке, окруженной исковерканными узорами труб, балок, стержней. На площадке, уже плохо различимые в темноте, стояли Верткий, Тихий, Узкоглазый; все новые эллы, включая и Смелого.

— Стань рядом с нами, — сказал Первенец. — И вместе с нами ударяй ногой. Смотри, как мы это делаем, и делай так же. И если твое тело сумеет петь, как наши, ты поймешь.

Мы стояли под темным ночным небом Элинии и топали ногами. Мелькнула, было, худосочная мысль о странности этого занятия для циркового артиста Юрия Шухмина, но тут же умерла. Голова моя была пуста. Я поднимал вместе с эллами правую ногу и вместе с ними опускал на ровную поверхность площадки. Я ничего не чувствовал, кроме странного вакуума, что поднимался во мне, вымывая все мысли, чувства, воспоминания. Я был просто придатком ритма, и ритм заполнял ум и тело. Постепенно ритм стал усложняться. Нет, не ритм притоптывания, но в теле, в мозгу, в сердце рос какой-то новый ритм. Он рос, усложнялся и превратился наконец в некое пение, в некую музыку. Она звучала и не звучала. Я чувствовал, как все клетки моего тела то вдруг становились легкими и устремлялись вверх, то сила тяжести сильно и нежно обнимала их. И этот все усложнявшийся узор трепетания, смены невесомости и тяжести и звучал во мне пением.

Мучительно-прекрасно это пение. В нем было сразу все: и восторг — чистый восторг, кода весь ты устремляешься ввысь, и печаль от сознания того, что восторг этот, как и подъем, и все на свете, — не вечен. И грусть разрывания объятий. И острое счастье товарищества, в которое нас сливала общая песня, созданная нами и создававшая нас. И наслаждение таинственным унисоном вибрации всех миллиардов и миллиардов клеточек моего тела. Моего ли? Оно уже принадлежало не только мне, оно вмещало весь мир, все время — прошлое и будущее. И какая-то бесконечная, глубокая тайна угадывалась в трепете клеток, в пении тела, недоступная смертным мудрость…

Я не знаю, сколько мы стояли так, наполненные музыкой сфер. Я пришел в себя, когда услышал голос Первенца и ощутил его руку на своем плече:

— Держись за меня крепче, Юуран. Когда пение кончается, мы все должны касаться друг друга.

— Да, — прошептал я, не зная, почему я это сказал.

— Если пение кончается и элл при этом один, он может умереть. Он не в состоянии расстаться с пением тела, если он один. И оно убивает его.

— Да, — снова прошептал я. Я верил ему.

Было совсем темно. Мне казалось, что сейчас я провалюсь куда-то, споткнусь, рухну.

— Как мы найдем дорогу? — почему-то прошептал я. — Здесь ведь нет стен, которые могут светить.

— Ты ошибаешься, Юуран. Почти все развалины могут светить. Одни сильнее, другие еле-еле. Надо только уметь различать их свет. Он другой, и его лучше видишь средним глазом.

— Но у меня же только два глаза.

— Прости, Юуран, я забыл. Песня сделала меня рассеянным. Тебе понравилось пение тела?

— Как ты можешь спрашивать?

— Это хорошо, пришелец. Эта песня для тебя.

— Спасибо, Первенец.

Мы любим обобщения. Мы любим говорить: я живу для того-то и того-то. Я руководствуюсь такими-то и такими-то принципами и так далее. Все это правда, и не совсем правда. Потому что большую часть жизненного пути мы проходим по инерции. Мы двигаемся как бы по баллистическойтраектории, запущенные на нее воспитанием, обстоятельствами, наследственностью, жизненным опытом. Нам кажется, что мы сами прокладываем свой маршрут, не замечая, что на самом деле эта траектория наша ведет нас вперед.

Но случаются моменты, когда мы как бы заново определяем свои координаты. И если координаты эти совпадают с нашими принципами, мы счастливы: желаемые и действительные жизненные маршруты совпадают.

Даже на Элинии, за тридевять парсеков от дома, я уже набирал инерцию. Я уже двигался зачастую, не особенно думая, куда и зачем иду.

Но вот странные трехглазые существа спели для меня свою песню, для меня. В знак благодарности. И я вдруг предельно остро осознал, что я здесь не напрасно, что я кому-то оказался нужен, что кто-то благодарен мне…

Когда мы подошли к крайним кубикам поселка, мы вдруг услышали крик.

— Что это? — спросил я.

— Не знаю, — сказал Первенец.

— Кто-нибудь дежурит сейчас?

— Да, — крикнул Верткий, переходя на бег. — Члены Семьи. Представляю, что они натворили… Я говорил…

Мы мчались по геометрическим изгибам лабиринта, и он казался бесконечным. Вдруг мы выскочили на прямой участок. Стены здесь ярко светились, и в ровном их безжизненном свете я увидел несколько десятков эллов, которые сбились в кучу и яростно размахивали руками. Со всех сторон подбегали все новые и новые эллы, куча росла, и уже нельзя было ничего понять в этом мелькании рук и ног.

— Хватит! — крикнул Первенец. — Прекратите! Что здесь происходит?

Я не подозревал, что в этом тихом элле может быть столько властности. Не зря они выбрали его своим главой. Мелькание конечностей разом прекратилось. Куча в центре начала распадаться на отдельных эллов, которые с трудом вставали на ноги, поправляя разорванную одежду. А под кучей, на самом ее дне остались лежать два тела: элл и корр. Корр был жив. Я понял это, когда он приподнял голову и посмотрел на меня. Это был Варда.

— Что произошло? — спросил Первенец.

— Мы шли мимо этих стен. Внезапно из-за угла кто-то выскочил и бросился на нас. Мы успели отскочить в сторону и мгновенно заставили светить стены. И в свете увидели корра. Может быть, он не ожидал оказаться освещенным, может быть, он замешкался, но он замер на мгновение, держа в руке камень. И мы сразу бросились на него. И мы все слышали призыв: это корр! Корр хотел убить нас! Бей корра! И все бежали сюда, чтобы мы могли совладать с чудовищем. Один из тех, кто получил имя, Верткий его зовут, все кричал, что это Семья убивает, что Семья полна ненависти, а это, оказывается, их друзья корры. Грязные корры. Злобные корры. Это они нападали на нас, уносили на своих спинах. Это они давали нам имена, вырывали нас из Семьи.

— Успокойтесь, братья. Верткий извинится перед вами за необоснованные подозрения. И спасибо, братья, за храбрость. Вы совладали с корром. — Первенец повернулся ко мне. — Юуран, ты умеешь читать мысли корров. Он жив?

— Да, это Варда.

— Варда… Как неожиданно… Может быть, ты поговоришь с ним? Мне все еще не верится…

— Давайте перенесем его в мой кубик, — предложил я.

— Ты не боишься?

— Нет.

— Но он может попытаться убежать.

— Заприте мой кубик словом.

В конце концов я уговорил эллов, и Варду перенесли ко мне в дом. Мы остались одни. Не знаю почему, но я вдруг вспомнил корра, придавленного балкой. Див — да, его звали Див.

Я прислушался. Варда был жив, но я не мог разобрать ни одной его мысли. Они метались в его голове, сталкивались, разлетались, снова сталкивались. Он страдал. Я понял, почему я вспомнил Дива. Тот тоже страдал, мечтая о быстрейшем конце пути. Я ни о чем не расспрашивал Варду. Я сидел, смотрел на него и ждал.

5

Ночь была на исходе, когда Варда вдруг спросил:

— Юуран, почему ты все время смотришь на меня так?

— Я жду.

— Чего?

— Пока ты ответишь мне.

— Что?

— Ты ведь добрый. Ты корр, которого неживые научили долгу и научили помогать эллам. И вы гордились этим. Так?

— Да.

— И ты хотел ударить элла камнем?

Корр шумно вздохнул, помолчал и ответил:

— Да. Я уже убивал эллов.

— Но почему? — вскричал я. — Почему? Когда я думал, кто мог оказаться убийцей, я гнал от себя мысли о коррах. Это невозможно, говорил я себе, эти кроткие и добрые существа не могут быть убийцами…

Я замолчал, молчал и корр. Наконец он ответил мне, и в голосе его звучали боль и смятение:

— Мы хотели помочь эллам.

— Что? Помочь, убивая?

— Да.

— Я не понимаю.

— Мы тоже долго не могли понять. Но неживые объяснили нам. Они были терпеливы. Они говорили: вы, корры, только недавно перестали быть животными. Ваш разум еще слаб, глаза ваши остры, а мысленный взгляд затуманен. Да, мы вместе помогали эллам вырваться из небытия Семьи. Так говорили неживые. Но Семья крепка. И даже прозревшие и получившие имена эллы не смогли разрушить свою Семью. Она крепка. Она держит эллов, как западня, в которую попадают звери, проваливаясь в ямы. И наша цель, наш возвышенный долг — освободить эллов от ярма Семьи. Вы, корры, не можете перетаскать на своих широких спинах всех эллов, их слишком много для этого. Мы надеялись, что, вернувшись, эллы с именем расколют Семью и освободят братьев. Может быть, когда-нибудь это произойдет, но сейчас Семья еще цела. А мы не можем ждать. Раз наш долг освободить эллов, вырвать их из небытия, значит, нам нужно как-то ускорить распад Семьи, ослабить ее. Легче всего сделать это, тайно убив несколько эллов. Их смерть вызовет в Семье еще большую сумятицу, хаос. После этого долго она протянуть не сможет. Одни эллы будут обвинять других, каждый будет видеть в другом убийцу.

— Но неужели мы должны для этого убить? — спрашивали мы.

— Да, — твердо отвечали неживые, — не просто должны. Это ваш долг.

— Я не смогу… — сказал Курха. — Вы учили нас делать добро. Разве убивать — это добро?

— Бедные, бедные корры, — говорили нам неживые, — как нелегко вам преодолеть сомнения, и ваши сомнения прекрасны. Они доказывают, какой путь вы пробежали от тех диких беспечных животных, что бродили в лесах и среди развалин, не ведая, кто они и зачем живут, до понимания высшего смысла существования. Да, друзья, лишать живое существо жизни — жестоко. Но жестоко ли лишать жизни двух, трех или даже пятерых живых существ, чтобы спасти сотни? Или гораздо более жестоко никого не убивать и смотреть, как гибнут эти сотни?

— Я не знаю, — пробормотал Курха. — Но убить…

— Мы понимаем, — говорили неживые. — Мы все понимаем. Действительно, если смотреть на убийство как просто на убийство, это жестоко и недостойно мыслящего существа.

— Убийство всегда убийство, — упрямо сказал Курха.

— Нет, Курха, — говорили неживые. — Ты просто не понимаешь. Убийство перестает быть убийством, если убиваешь ради блага других. Мысль эту может понять только развитый ум, умеющий подняться над привычными понятиями. Ум, которым движет великий долг.

Мы не знали, что ответить неживым. Мы были смущены, и разум наш был в смятении. Мы так гордились открытым для себя добром и были благодарны неживым за то, что они научили нас понимать долг и добро. Мысль об убийстве заставляла нас содрогаться, но в словах неживых была какая-то грозная правда, с которой мы не умели спорить.

Курха страдал ужасно. Он осунулся, глаза его ввалились, шерсть сразу потускнела. И другие корры были смущены. Некоторые роптали: мы не хотим никого убивать, с долгом или без долга. Давайте уйдем от неживых, пока они не сказали нам, что наш долг убивать друг друга. Давайте вернемся в лес.

Неживые позвали меня и сказали:

— Варда, мы понимаем вас. Понимаем Курху. И мы полны печали. Ваше горе — это наше горе. Разве не мы научили вас смыслу жизни?

— Вы, — вздохнул я.

— Разве не было вначале таких, кто тоже не хотел утаскивать эллов из их Семьи?

— Были.

— Разве не видели мы все, как мучился Первенец и другие эллы, осознавая себя? Отвечай, Варда!

— Видели, — ответил я.

— Но разве не наполнились потом наши сердца радостью и гордостью, когда они превратились из безымянных рабов своего стада в свободных эллов?

— Да.

— Ты не животное больше, Варда, — сказали неживые. — Ты разумное существо. Да, ты умнее своих сородичей. И ты должен видеть дальше. Да, убивать отвратительно. И если ты знаешь лучший способ освободить эллов от бремени Семьи, скажи.

Я не знал, и неживые продолжали:

— Разум тем и отличается от зверя, что умеет преодолевать инстинкты, если эти инстинкты стоят на пути. Зверь не умеет, а разум умеет. Ты должен преодолеть инстинкт, Варда. Напрягись, Варда, и заставь замолчать слепой инстинкт, обуздай его и смело иди по тропе мудрости. Ты ведь не элла убиваешь, так может думать только жалкий ум, ничего не знающий, не видящий. Ты не убиваешь, а помогаешь освободиться другим, сотням других эллов. Да, корр, убить нелегко, но кто сказал, что творить добро легко? Мы надеемся на твой сильный и гордый ум, Варда. Все корры уважают тебя, а мы — еще больше них. И как бы ни была тяжка твоя ноша — мы верим в тебя. Иди, Варда, иди и выполняй свой долг. Старайся убивать быстро, так, чтобы после твоего удара жизнь сразу покидала тела эллов. Творя добро, старайся при этом причинять как можно меньше мучений. Иди, Варда, иди, и ты станешь настоящим освободителем эллов.

И я пошел. Я взял с собой Курху. Но он так и не смог увидеть истину. Он не мог выйти из развалин и ждал меня, дрожа и скуля.

— И ты убил? — спросил я корра.

— Да, — коротко ответил Варда.

— И ты… гордишься, что с такой силой размозжил голову элла? То-то я все думал, как нужно было ударить камнем, чтобы разнести полголовы… Его звали Честный. Не сразу, но он сам захотел получить имя…

Я замолчал. Молчал и Варда. Мне не хотелось больше с ним разговаривать. Можно ли спорить о нравственных основах с ножом? А он, Варда, был, в сущности, просто орудием убийства. Простодушное, наивное орудие, созданное волей других.

Но откуда такая неукротимая воля у неживых? Почему эти дряхлые роботы, которые каждое утро с трудом тащатся к источнику, чтобы подкрепить свои немощные тела и мозги, так жаждут уничтожения Семьи?

Еще тогда, когда я узнал, что стало с похищенными эллами, я подивился их альтруизму. Теперь я их просто не понимал. Душа их, если можно так назвать их наполовину вышедшие из строя логические цепи, была обращена ведь вовсе не к эллам. Их полуразвалившиеся искусственные души тянутся к давно исчезнувшим хозяевам и создателям. И это понятно. В их полустертых воспоминаниях прошлое не светится, а сияет. Это было время, когда они были молоды, их тела переполнены энергией, и шары их катились без устали. Их хозяева и создатели были всесильны, и рукотворные роботы гордились ими свирепой гордостью верных слуг. Все было прекрасно в прошлом, все было тягостно в настоящем.

Что им эллы? Что могут дать им трехглазые, даже получив имя? Что-то не похоже, чтобы эллы могли заменить неживым их исчезнувших богов и повелителей…

И тем не менее они почему-то страстно заинтересованы в разрушении Семьи. Заинтересованы так, что не жалеют красноречия и изощренной словесной эквилибристики, чтобы заставить четвероногих корров служить им в качестве помощников… Мне неожиданно пришла в голову одна мысль, и я спросил Варду:

— Скажи, вы, корры, знали раньше о существовании неживых?

— Что значит раньше? Раньше чего? Конечно, мы всегда знали о них. Когда я был совсем еще детенышем и ноги мои быстро уставали, мать как-то показала нам на них — мы притаились в развалинах — и сказала: это неживые. Можете их не бояться. Они никогда не обращают на нас никакого внимания.

— Она так и сказала?

Варда поднял голову и посмотрел на меня:

— Что значит «так и сказала»? Разве можно изменять чьи-то слова? Конечно, она сказала именно так.

— Никакого внимания?

— Да, никакого внимания.

— Обожди, Варда, обожди, страдающий кентавр, не мешай больше мне.

Мне было жарко, я весь пылал, сердце колотилось. Я не знал разгадки, но я чувствовал ее запах, она скрывалась где-то неподалеку. Я был в этом уверен. Да, неживые долгое время не обращали на корров никакого внимания. Да и зачем нужны были им эти кроткие полузвери. Они жили в прошлом и тихо угасали, и меньше всего на свете их интересовали корры, эллы с их Семьей, освобождение разума от оков анонимности, добро, долг и прочие возвышенные материи.

Конечно, возразил я себе, это так, но существует же логика эволюции. Нет, довод был несостоятельным. Какая уж эволюция у стремительно ветшавших роботов, какое устремление к благородству, когда все тающие силы направлены лишь на то, чтобы продлить свое никчемное существование, когда все их глаза-объективы были обращены назад, в прекрасное прошлое, а щупальца протянуты к исчезнувшим господам.

И вдруг все переменилось. Почему? Я по-прежнему не знал разгадки. Но зато я знал: она где-то совсем рядом. Мне почудилось даже, что я видел ее промелькнувшую тень. Мысль моя работала с бешеной быстротой, голова гудела от непривычных перегрузок.

Вдруг все изменилось. Почему? Их жизнь, если можно назвать жизнью жалкое существование роботов, которые постепенно выходят из строя от ветхости, отсутствия запасных частей и обслуживания, их жизнь была однообразна. Пока они не открыли для себя источник в развалинах, о котором мне рассказывал Шестой. Он подкреплял их силы и оживлял каким-то образом воспоминания о прошлом, то есть об их хозяевах.

Стоп. Не упусти юркнувшей мыслишки, наступи ей на хвост.

— Варда, скажи мне, когда неживые первый раз позвали вас, они уже нашли источник?

— Да. Они каждое утро катились к нему.

— Так, так, так… Они расспрашивали вас об эллах?

— Сначала они расспрашивали нас вообще о разных развалинах…

— Стой! — заорал я, чувствуя, как охотничье возбуждение разгоняет сердце. — Стой, Варда! Повтори, что ты только что сказал.

— Только что я сказал: сначала они расспрашивали нас вообще о разных развалинах.

— Как?

— Что значит как? Они просили: расскажите нам об интересных развалинах…

— Обожди, кентавр, не торопись, спокойнее. Они так и говорили «интересных»?

— Да, Юуран. Ты сегодня какой-то странный. Ты все время заставляешь меня повторять слова, как будто ты их плохо понимаешь.

— Ничего. Так нужно, Варда, миленький.

— Ты назвал меня «миленький»?

— Теперь ты переспрашиваешь меня.

— Я чувствовал, что ты презираешь и ненавидишь меня.

— Нет, Варда, нет! Скорее я жалел тебя.

— Жалел? Почему?

— Не будем отвлекаться. Ты скоро все сам поймешь. Значит, неживые просили вас рассказать об интересных развалинах?

— Да.

— А что именно они хотели знать?

— Они не уточняли. Они говорили: расскажите нам об интересных развалинах, о таких, где что-то кажется вам необычным, где вы чувствуете себя не так, как везде…

— Прекрасно, Варда. Ты даже не понимаешь, кентавр, как ты помогаешь мне.

По стене снова промелькнула тень тайны. Она явно нервничала и пыталась спрятаться от меня, но я уже шел по ее следу. Я был гончей, и ничто теперь не могло остановить меня.

— И вы в какой-то момент рассказали им о поселке Зеркальных стен, который вы не раз видели, и о том, как трехглазые поднимаются иногда в воздух. И неживые попросили вас рассказать об эллах поподробнее, особенно об их полетах. Так?

Варда с трудом поднялся с пола. Ноги его дрожали. Он долго смотрел на меня, и глаза его были совсем круглыми.

— Да, так, — прошептал он. — Но откуда ты знаешь? Тебе говорили неживые?

— Нет, не говорили. Я строю умозаключения, корр, — с гордостью сказал я. — Попробую выстроить еще одно: когда вы рассказывали неживым о полетах эллов, они спросили вас, всюду ли те летают, а когда вы ответили, что только возле Зеркальных стен, они пришли в волнение и заставили вас подробно описать им, где находятся ближайшие развалины. Так?

— Да, Юуран. — Корр хотел подойти ко мне, но ноги его подкосились, он издал жалобный стон и упал на бок.

Я бросился к нему:

— Нет, Варда, не смей закрывать глаза.

— Мне больно.

— Ничего, ничего, лежи тихонько. Я посмотрю, что с тобой. Не будем забывать, Варда, что ты получил по заслугам, даже недополучил.

— Да, — прошептал он. — Ты прав…

Я нагнулся и осторожно ощупал ноги Варды. Когда я дотронулся до задней правой, он дернулся и заскулил. Похоже было на перелом. Да, похоже. Но что делать с переломом ноги у кентавра на другом конце Вселенной? Я не знал. Разве что попробовать перевязать, сделать нечто вроде лубка. Но чем? А может быть, наоборот, не следует делать этого?

— Потерпи, — сказал я. — Я знаю, тебе больно, но страшного, я думаю, ничего. Скорее всего, у тебя сломана нога. Что вы делаете в таких случаях?

— Когда корр повреждает ногу, он ждет, пока кости не срастутся снова.

— А долго они срастаются?

— Очень долго. Иногда целый день. Или ночь.

Мне даже некогда было улыбнуться. Потом.

— Хорошо, Варда, лежи спокойно. Ты можешь говорить или тебе слишком больно?

— Теперь могу, Юуран.

— Ты хотел встать на ноги, потому что я угадал, так? Неживые хотели знать, где находятся ближайшие развалины к Зеркальным стенам.

— Да.

— А после этого они вскоре начали объяснять вам, что ваш долг — помочь эллам.

— Да.

— Спасибо, корр. Лежи, страдай, Варда. И находи удовлетворение в том, что сломанная нога очень, в сущности, невысокая плата за те глупости, которые ты по недомыслию сделал. А я должен подумать немножечко.

Когда я был совсем маленьким, мама принесла как-то красивую коробку, в которой были сотни разнообразных и разноцветных кусочков дерева. По крышке коробки брел тигр. У него было очень хитрое выражение лица. Должно быть, он что-то задумал против обезьян, которые довольно испуганно пучили на него с деревьев глаза.

— Попробуй, Юрчонок, — сказала мама. — Все эти кусочки надо сложить так, чтобы получилась вот эта картинка.

— С тигром? — спросил я.

— С тигром и обезьянками.

— А зачем?

— Как зачем? Чтобы была картинка.

— Такая же, как эта, с тигром и обезьянками?

— Да.

— А зачем вторая картинка, если и на этой тигр задумал что-то против обезьянок?

— Ты не понимаешь, из этих кусочков сложить картинку трудно, для этого нужно терпение.

— А подавно зачем тогда складывать?

— Ты бываешь невыносим, — пожала плечами мама.

Головоломку мы так никогда и не сложили. Зато сейчас, лет через двадцать, я упорно складывал другую головоломку, и кусочки ее ложились рядом друг с другом, образуя картинку вовсе не похожую на хитрого тигра, который забавно топорщил усы, и суетливых обезьян.

Итак, робот, которого они назвали для моего удобства Шестым, случайно нашел развалины. Эти развалины каким-то образом заряжали их энергией и освежали память.

Неживые неглупы. Не знаю, какую часть интеллекта они потеряли за время тихого угасания после Великого Толчка, но и того, что осталось, им хватило кое для каких выводов. Прежде всего, очевидно, они поняли, что развалины, во всяком случае, те, что нашел Шестой, сохранили какой-то источник энергии. Судя по всему, она как-то связана с гравитацией. Эта энергия когда-то подчинялась их хозяевам. Это было ясно хотя бы из того, что их тела воспринимали эту энергию.

Если в глубинах одних развалин теплится источник энергии, когда-то созданной их хозяевами, вполне может быть, что другие развалины скрывают под собой более мощные источники. Эллы, например, летают. Если бы они могли летать всегда и везде, это значило бы, что они обладают потребной для этого энергией. Если они летают лишь у своих стен, да и то в определенных местах, это значит, что именно там сила тяжести каким-то образом ослабляется настолько, что позволяет им отрываться от земли.

Эта энергия источников обладает для неживых поистине волшебной притягательной силой. Она не только дает им энергию. Она не только освежает их память. Она как бы связывает их с их исчезнувшими, но все еще обожаемыми создателями и господами.

Но они не могут согнать эллов с насиженного места. Их слишком мало, и они слишком немощны, а эллов сотни. И хотя эллы кротки, нечего и думать, чтобы они добровольно оставили, свои Зеркальные стены и развалины. К тому же немощные роботы даже докатиться самостоятельно до Зеркальных стен не смогли бы.

В этот момент появляются корры, и начинается их иезуитское воспитание. Неживые понимают, что корры, никак от них не зависящие, не станут выполнять их волю по принуждению. Возникает идея убедить корров, существ кротких, доверчивых и наивных, в необходимости помочь эллам.

Идея, надо отдать неживым должное, незаурядная. Идея, которая воодушевила мохнатых кентавров. Они начали похищать эллов, чтобы подорвать, а точнее взорвать впоследствии Семью изнутри.

Корры, разумеется, были уверены, что действуют во благо эллов. Они гордились, что помогают им. Они были воодушлевлены идеей добра. Они были полны энтузиазма дикарей, только что вступивших на стезю цивилизации. Они вышли из леса и тотчас же получили из рук неживых смысл своего существования.

Эти пылкие четвероногие носители идеи добра не могли, разумеется, даже на мгновение усомниться в словах неживых. Неживые были богами, даровавшими им благородную миссию помощи ближним.

Ну а роботы, наверное, потирали свои металлические руки. Они были уверены, что столкновение Семьи с измененными эллами приведет к хаосу. И в этом хаосе неживым нетрудно будет завладеть их источником.

Такова была идея, одним из последствий которой была космограмма на Землю и появление на Элинии некоего Юрия Александровича Шухмина.

Все кусочки головоломки подошли друг к другу, даже подгонять ничего не нужно было. Картинка сложилась. Довольно неприглядная картинка. По сравнению с ней тигр, подкрадывавшийся к обезьянкам, казался святым. Он честно хотел полакомиться хвостатыми тварями и даже особенно не скрывал своих планов. Он не говорил, что стремится помочь обезьянкам обрести смысл жизни. Разве что смысл их жизни он видел в своем желудке.

Теперь нужно было прикинуть, что делать дальше, но как раз этого сделать я не мог. После возбуждения охоты я чувствовал себя бесконечно усталым. Варда спал, прижав руки к передним ногам. Лицо его было спокойно. Я вздохнул, лег на свою кровать. Невесомость мягко приняла меня в свои объятия. Я закрыл глаза.

Я проснулся оттого, что кто-то пристально смотрел на меня. Варда стоял, скрестив руки на широкой мохнатой груди, у моего ложа. Должно быть, и на этот раз во сне я отогревал душу посещением милой Земли, потому что несколько мгновений пушистый кентавр, скорбно глядевший на меня, никак не хотел укладываться в мое сознание. Но вот остатки земных снов испарились, подгоняемые явью Элинии, и Варда занял свое место в оранжевой реальности. Жаль, жаль было расставаться с драгоценно-нелепыми осколочками земных снов, но не мог я цепляться за них, когда на меня молча и пристально глядел корр, и круглые глаза его были полны муки.

— Ты стоишь? — спросил я. — Как твоя нога?

— Кость срослась, — вздохнул Варда, — ведь прошла целая ночь. Но мне еще больнее, чем всегда…

— Что у тебя болит?

— Не знаю. Мне плохо, Юуран. Мне никогда не было так плохо. Знаешь, на некоторых развалинах бывает так легко, кажется, подпрыгни изо всех сил, — и взмоешь вверх, как крылатые стражи, что пищат над головой. А сейчас наоборот, мне тяжело. Голова тяжелая, ноги тяжелые, руки тяжелые, тело тяжелое, словно на спине у меня тяжкая ноша, а внутри я набит камнями. И нет сил сбросить ношу, выкинуть камни… И нет сил думать… Я… хочу быстрее пройти конец пути…

— Это тоже цена, Варда, за то, что ты сделал. Ты совершал насилие, ты отнимал у эллов жизнь, и недобитые твои инстинкты восстали против тебя.

— Но я же… Я хотел эллам добра.

— Ты думал, что творишь добро. Но ты ошибался. Ты творил зло, насилие.

— Но ведь неживые учили нас…

— Они лгали вам.

— Что значит «лгали»?

— Они говорили одно, а думали другое.

— Разве это возможно? Разве может слово значить не то, что оно значит?

— К сожалению, Варда, может. Слушай меня внимательно, я объясню тебе, что на самом деле хотят неживые.

Я рассказал корру о плане роботов. Он долго молчал, потом спросил меня:

— Но как же так, Юуран? Ты мудр, ты пришел сюда из, далекого мира, ты понимаешь суть вещей, но ты ведь только сейчас догадался о замыслах неживых? Может быть, ты ошибаешься? Мне трудно поверить тебе. Ты ошибаешься, Юуран. Может, ты просто хочешь мне показать, как слова разделяются: слово идет в одну сторону, а тень его в другую? Вот я могу повторить твои слова, что неживые обманывали корров, но это только тень слов, сами слова этого значить не могут. Потому что неживые учили нас добру. Так, Юуран? Скажи, пришелец.

— Нет, Варда. К сожалению, я тебя не обманываю. Тебе хочется, чтобы я тебя обманывал.

— Я не понимаю, Юуран.

— Тебе тяжко поверить в то, что я рассказал. Потому что, поверив, ты сразу теряешь все, чем жил: смысл жизни, веру в то, что вы творили добро, несли эллам освобождение. И исчезает добрый и благородный Варда, а вместо него появляется жалкий, обманутый неживыми маленький кентавр, который убивал ни в чем не повинных эллов. Ты смутно чувствовал, что что-то не так, поэтому тебе тяжко. Теперь тебе будет еще тяжелее. Правда, брат Варда, бывает тяжелее и острее камней, и многие ее боятся, а увидев, обходят побыстрее стороной, такая она колючая, неприятная и неудобная… А некоторые и узнавать ее не хотят. Увидят и отвернутся. Зачем, думают, портить себе глаза, глядя на такую уродину. Она ведь, Варда, и впрямь часто бывает уродливой.

— Уродливой?

— Конечно. Вот и говорят себе: не-ет, это не правда. Правда не может быть такой отталкивающей.

Вот и ты сейчас думаешь: врет он все, пришелец. Это не неживые, а он расщепляет слова: смысл в одну сторону, шелуху слов — в другую. Не неживые обманывали нас, а он. Он, пришелец, задумал злое, он сбивает нас с толку. Схватить его сейчас за шею, она у него тоненькая, хрупкая, крутануть, и нет его ледяных, пугающих слов. Все — нет его правды, а есть наша правда. Она нам ближе и нужнее. Она красивая и благородная, с ней приятно и спокойно.

Но кто-то в тебе возражает тебе же, друг Варда. А может, он все-таки прав? Может, правы были мои инстинкты, которые предостерегали меня от насилия и жестокости? Может, насилие и жестокость всегда насилие и жестокость, что бы ни говорили неживые? Может, зря я предал свои инстинкты, зря давил их в себе, долго и упорно затаптывал, как топчут корры корни эсы, чтобы они стали мягче?

Посмотри внутрь себя, Варда, и реши, кто прав. Пусть тебя обманули, но ты же стремишься к мудрости и добру, а они требуют правды, как бы ни было тяжко и мучительно пробираться к ней. Смелей, корр. Ты же не трусил, когда заносил острый камень над головой Честного.

По коричневому меху корра прокатывались короткие волны судорог. Он покачивался и тихо стонал. Он поднял голову и посмотрел на меня. Глаза были полны ненависти. Он сжал руки и шагнул ко мне. Сейчас его крепкие пальцы сожмутся на моей шее, я услышу хруст — последний звук в жизни. Я знал, что мне нужно было вскочить, бежать, хоть бы приготовиться к обороне, но я не мог пошевелиться, я был обесточен, и мышцы не слушались команд. Мгновения чудовищно растягивались, превращались в гигантский пузырь, и прозрачные стены его колебались в такт ударам моего сердца. Как медленно, как неправдоподобно медленно движется ко мне Варда. Пусть он прорвет прозрачный пузырь, и пусть все быстрее закончится, пусть иссякнет тягостный ужас, что душил меня.

Пузырь лопнул с легчайшим шорохом, кошмар исчез. Варда протягивал ко мне руки не для того, чтобы убить меня, а в немой мольбе, в просьбе о помощи. И была в его глазах не ненависть, а мольба. И оцепенение мое тут же спало, я кинулся к страдающему корру и нежно обнял его за мохнатую шею.

Я не помню, что я говорил ему, как, наверное, мать не вспомнит, какими словами утешала ребенка. Ему нужна была помощь, и я старался помочь ему как мог. Мы стояли вместе в холодном беснующемся прибое, мы пытались удержаться на ногах в яростных порывах ветра, чтоб не сбил с ног, не погубил. И выстояли. Прибой стих, ветер улегся.

Варда медленно опустился на пол. Он был обессилен, но в глазах больше не было ненависти, в них стояла тихая печаль.

— Спасибо, Юуран, — прошептал он. — Но как же теперь жить? Все исчезло, внутри меня те же развалины, что на земле.

— Нет, брат Варда, не все исчезло. Исчезла ложь, зато вместо нее у тебя есть правда, пусть неудобная, пусть тяжелая, но правда. Приучайся к ней, если хочешь действительно быть разумным существом, потому что, бедный мой корр, ложь — это спасение для слабых и трусливых умов.

— Да, — прошептал Варда, — мне кажется, я понимаю… Но что же делать?

— Неживые не отступятся от своих планов по уничтожению Семьи эллов, я в этом уверен. Я думаю, они пришлют других корров. Я попрошу Первенца усилить охрану Зеркальных стен.

— Нет, Юуран, это бесполезно.

— Что бесполезно?

— Охрана. Эллы ведь не могут все время сидеть за своими Зеркальными стенами. Они должны есть, они должны выходить за развалины, чтобы собирать багрянец. Они должны выходить, чтобы чистить свои стены. Ты не представляешь, Юуран, как тихо мы умеем подкрадываться к добыче, как терпеливо застываем в засаде. Элл может пройти совсем рядом с корром и ничего при этом не заметить. Мы можем долго ждать, слившись с тенью, с пятнами. А потом одним стремительным прыжком добраться до жертвы. Нет, пришелец, это не путь…

— Что же делать?

— Я вернусь к коррам и расскажу им все.

— Я боюсь за тебя.

— Чего ты боишься?

— Они могут не поверить тебе, как ты только что не хотел верить мне. Ты ведь не хотел верить мне, друг Варда?

— Не хотел.

— Видишь.

— Но я же поверил тебе в конце концов.

— Ты страдал. И от сломанной ноги, и от разброда в твоей душе. И мы были один на один, каждый со своей правдой. А там тебя будут окружать корры, которым твои слова будут казаться такими же отвратительными, как мои — тебе.

— Они выслушают меня. Они поймут.

— Будем надеяться.

— Они поверят, — твердо сказал Варда. — Поверят! — почти выкрикнул он. — Курха поверит. Он и без того не мог заставить себя убить элла, хотя неживые сто раз втемяшивали нам в голову, что это нужно для их же блага. И другие поверят.

— Но неживые…

— Не бойся, — усмехнулся мрачно Варда. — Они не узнают. Я усвоил урок. Мои слова, обращенные им, будут совсем пустенькие и сухонькие, как высохшие растения, в них не будет правды.

— И все-таки я боюсь за тебя.

— Не бойся. Раньше ты говорил, что плачу невысокую цену за то, что делал, — Варда шумно и глубоко вздохнул. — Ты прав, я еще не доплатил. Я не искупил еще вины, если ее вообще можно искупить. Я иду. Юуран.

— Иди, брат Варда, береги себя. Как я узнаю о том, что произошло у неживых?

— Я что-нибудь придумаю. Но охрана все равно должна пока быть. Прощай. — Он посмотрел на меня. — Можно?

— Что?

— Дотронуться до тебя… Мне сразу становится легче.

Мы обнялись. Двуногий цирковой артист с планеты Земля и четвероногий мохнатый кентавр с Элинии. Нет, наверное, предела разнообразию форм жизни во Вселенной, но что-то все-таки объединяет разум…

Наверное, я задремал. Потому что пришла, мне в голову странная мысль. Еще до того, как человек вышел в космос, ученые пришли к выводу, что вся Вселенная сложена из одних и тех же элементов и подчиняется одним и тем же законам. Первые же образчики лунного и марсианского грунтов подтвердили гипотезу. Такому профану, как я, это казалось удивительным: жуткое разнообразие миров — и все построены из одинаковых кирпичиков. Потом я понял, что Вселенная, в сущности, единый дом, в котором мы занимаем крохотное помещеньице, и поэтому в одинаковости ее стройматериалов нет ничего поразительного.

А может быть, чудилось мне теперь не то во сне, не то наяву, и разумная жизнь во Вселенной тоже сложена из одинаковых частичек. И существует некая периодическая таблица нравственных элементов: благородства, подлости, дружбы, расчета, преданности…

Я почувствовал необыкновенную гордость. Наверное, я даже подумывал о Нобелевской премии за свое грандиозное открытие, потому что тут же стал набрасывать тезисы выступления на торжественной церемонии в Стокгольме.

Ну, начало обычное:

«Дамы и господа, дорогие товарищи! Периодическая таблица позволила предсказать свойства еще не открытых элементов. Моя таблица тоже позволяет…»

Я замолчал и испуганно уставился на сияющие лысины ученых мужей и государственных деятелей. А что же она действительно позволяет? Боже, как неудобно, столько людей, и молодой лауреат вдруг онемел. Думай, думай, заклинал я себя.

«Так, значит, в отличие от алхимиков и химиков, которые лишь постепенно и с огромным трудом заполнили пустующие клеточки знания о своем материальном мире, знатоки человеческой души исследовали ее намного раньше. И вряд ли мы знаем о ней больше, чем наши предки…» — Но как же в таком случае мое открытие? Я понял, что запутался и нужно просыпаться.

Премии, конечно, было жалко, жалко уезжать из Стокгольма, но что поделаешь. Стокгольм далеко, и я уже думал о Варде. Что-то с ним будет, с моим бедным кентавриком…

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Я попросил Первенца показать мне, где эллам легче всего подниматься в воздух.

— Ты хочешь летать? — спросил он. — Это не так просто. Когда Семья создает нового элла, даже он не может сразу летать.

— Почему?

— Он может разбиться. Подняться в воздух он сумеет, это нетрудно в тех местах, где земля иногда отталкивает нас, но удержаться в воздухе сложнее. А еще сложнее двигаться. Нужно суметь поймать волну и скользить по ней.

— Волну? Волну чего?

— Волну легкого воздуха. Когда подымаешься вверх, надо угадать момент, когда она подхватывает тебя, Тогда она может нести тебя.

— Куда?

— Волны легкого воздуха всегда бегут по направлению к Большим развалинам. Ты знаешь, ты видел их. Ты хочешь сейчас попробовать?

— Спасибо. Я не собираюсь учиться летать.

— Для чего ты тогда расспрашиваешь?

— Я потом объясню тебе. Если, конечно, моя догадка окажется верна. Еще одну вещь я хотел спросить тебя.

— Да?

— Вы когда-нибудь исследовали Большие развалины?

— Исследовали?

— Ну, изучали, осматривали, пытались посмотреть, есть ли в них какие-нибудь проходы?.

— Для чего?

— Для того, чтобы узнать, что может скрываться под ними. Почему легкая волна всегда бежит туда.

— Нет, Юуран, тебе ведь уже, наверное, объясняли, что эллы никогда не стремились узнать новые вещи. Семье не нужны новые знания.

— Да, я понимаю.

Я долго бродил вокруг Больших развалин. Я не знал, что искал, я не знал, как найти то, что не знаю, и где искать. Вначале я обошел их вокруг. Печальный памятник катастрофы. Творчество разрушителей. Вздыбленные плиты, бесконечная, искореженная паутина труб, стержней, решеток. Я даже не пытался понять, что за материал применяли строители этих сооружений. Я видел только, что он прочнее и более упругий, чем наши земные материалы. Так, во всяком случае, казалось мне, когда я рассматривал длиннющую, метров в пятьдесят, тонкую плиту, торчавшую под углом примерно градусов в сорок пять. Она даже не прогнулась под своей тяжестью. Впрочем, поправил я себя, как раз сила тяжести здесь может быть во много раз меньше. Все на Элинии так или иначе было связано с силой тяжести, Источник, найденный Шестым роботом, ослаблял гравитационные силы. Развалины, где я видел летучих мышей, в несколько раз ослабляли силу тяжести. Пение эллов было связано с гравитацией, с ней же связана и способность летать. И уж, конечно, их Большой Толчок.

В развалинах с летучими мышами уменьшение силы тяжести вскоре исчезло, причем исчезло внезапно. Эллы при полете пользуются какой-то волной. Даже моего скудного образования хватало для очевидного вывода: несмотря на катастрофу, разрушившую всю Элинию, в каких-то развалинах или под ними продолжают работать машины, изменяющие силу притяжения.

Я гордо выпятил грудь — вот тебе и недоучка! Но долго держать грудь колесом было неудобно, к тому же мое блестящее умозаключение ни на миллиметр не приближало меня к тому, что я искал.

Я еще раз обошел развалины, не торопясь на этот раз, переступая осторожно, словно нащупывая дно в незнакомой речушке. Увы, дно было удручающе однообразным. Везде я ощущал свой вес, ни разу не почувствовал я внезапной легкости, ничто не поднимало меня в воздух.

Я начал третий круг, думая на этот раз не о потере веса, а присматривая местечко, где бы можно было попробовать вскарабкаться вверх. Дважды я вползал на растрескавшиеся плиты. Ужом пробирался через какие-то скомканные решетки, но оба раза упирался в вертикально торчавшие то ли плиты, то ли стены. Я уже готов был сдаться, когда обнаружил длинную трубу, соединявшую плиту, на которую, похоже, я мог сравнительно легко взобраться, и какую-то площадку. Можно было, разумеется, вообразить, что я смогу пройти по этой трубе. Но только вообразить, не более. Я знал, что не смогу удержать на ней равновесия, тем более что между плитой и площадкой зиял пугавший своей чернотой провал.

Я описал третий круг и снова остановился возле трубы. Я никогда не боялся высоты, даже когда совсем малышом любил лазать на чердак, и отец называл меня диким котенком. Но одно дело — высота, другое — умение сохранять равновесие. Я проработал в цирке не один день и все равно не уставал поражаться канатоходцам. Они казались мне существами высшего порядка. Я мог еще понять — теоретически! — канатоходца, идущего по проволоке с тяжелым першем в руках. Но артист, выбегавший на проволоку без всякого перша, вообще без каких бы то ни было предметов в руках, которые помогали бы сохранять равновесие, артист, не только идущий, но бегущий на проволоке, танцующий, да что танцующий, крутящий на ней сальто, — такие артисты вызывали во мне священный трепет.

Я взобрался на плиту и взялся за трубу. А может быть, это была вовсе не труба, а толстый стержень. Это не имело ровным счетом никакого значения, потому что ничто на свете не могло меня заставить попытаться пройти по ней или по нему. Проще было сразу броситься в провал.

И вдруг кто-то подсунул в мою память яркий слайд: симпатичный меховой зверек свисает с ветки, обхватив ее передними и задними лапками. Кажется, это ленивец, он же лемур. Прелестно, но я, к сожалению, не ленивец. Но что мешает мне вот Так же ухватиться за трубу руками и ногами и добраться до заветной площадки? Тем более что провал был неширок — метров десять, не более.

Все так, и все же не хотелось мне ползти по трубе, не хотелось ощущать под спиной темный провал. Но и сдаваться тоже не хотелось. Я стоял около трубы и поймал себя на подозрительной любознательности: то я начинал рассматривать материалы плиты, царапал ее ногтем, то полировал трубу ладонью, заблестит ли, то оглядывался вокруг. Еще чуть-чуть, и я бы начал заинтересованно пересчитывать свои пальцы, все ли на месте. Все, что угодно, но только не ползти по трубе.

Я разозлился. Всю жизнь я воюю с собой. И всю жизнь большей частью проигрываю.

— Все, хватит! Хва-тит! — заорал я во весь голос.

— А-тит! — ответило эхо.

Быстренько, чтобы не передумать, я ухватился за трубу руками и ногами. Висеть было вовсе не трудно. В небе сияли все те же вечные оранжевые облака, подбитые по краям золотом, прямо королевская мантия, а не облака. Я начал ползти. Все же, что ни говори, правы умные люди, утверждающие, что нет победы слаще, чем над собой.

Если посмотреть со стороны, я выглядел, наверное, довольно забавно: солидный человек, единственный представитель далекой планеты Земля на Элинии, осторожно переставляет руки и ноги, медленно ползет по трубе, прищурив глаза от яркого света. Хорошо еще, что меня не видят мои верные Чапа и Путти, они бы потеряли дар, если не речи, то лая. Хозяин — источник мудрости, благ и предмет обожествленного поклонения, ползет где-то наверху, как муха на потолке.

Я хотел было повернуть голову, чтобы посмотреть, далеко ли еще до площадки, но ничего не увидел. И вдруг сердце прыгнуло и застряло где-то в горле, закупорив его. Труба, на которой я висел, медленно прогибалась. Я начал судорожно перебирать руками и ногами, но труба прогибалась еще быстрее. Беззвучно, плавно, неотвратимо. Еще мгновение — и я уже оказался в провале. Я ничего не мог сделать. Я был совершенно беспомощен. Стены провала уходили вверх, словно я опускался на лифте. Сейчас труба не выдержит, еще мгновение — движение стен резко ускорится — я рухну вниз. Вздор, вздор, будто в последние мгновения жизни проживаешь ее всю заново. Вся моя жизнь сосредоточилась в трубе, к которой я был прикован мертвой хваткой, в оранжевых облаках, которые виднелись теперь над головой в узкой рамке провала, в полумрака, который все уплотнялся и уплотнялся, пока вокруг не стало почти совсем темно.

Но вот что-то изменилось, я почувствовал, что спуск замедлился, а потом и вовсе прекратился. Я висел в густом чернильном мраке, судорожно вцепившись руками и ногами в трубу. Держаться было неудобно, потому что труба, очевидно, не просто прогнулась, а превратилась скорее в петлю, на которой пока еще висел один из величайших идиотов всех времен. Это он, этот кретин, в необъяснимом приступе безумия согласился отправиться на край Вселенной, это он, дебил, пришел к этим развалинам, это он, имбецил, долго искал, как бы побыстрее провалиться в этот колодец. И теперь он висел в полном мраке и смотрел на далекую неровную рамку, в которую был вставлен кусочек чужого неба и чужих оранжевых облаков.

Ум мой подсказывал, что долго я не продержусь. В сокращенных мускулах неуклонно накапливается усталость. В какой-то момент, в не очень отдаленный момент, я не смогу перебороть эту усталость. Она заставит меня разжать руки и ноги, и в кошмарном падении во тьму закончится моя жизнь.

Но мне не хотелось умирать. Все клеточки моего тела — от глупых нейронов в мозгу до последних эритроцитов дружно вопили: нет! Нет! Нет!

Не хотелось мне превращаться в мешок разлагающегося мяса на дне дьявольского черного колодца, не хотелось мне, чтобы из умирающего мозга печально выскользнули бесценные мои сокровища: воспоминания о моем родном теплом мире, память о тихом отце, образ мамы, вечно мчащейся куда-то по тысячам своих орбит, смеющиеся глаза и ласковые руки Ивонны, два черных сгустка веселой, энергичной преданности —Путти и Чапа.

Ах, если бы можно было только обращать эмоции в силу… Моя любовь и страстная жажда жизни тут же вытолкнули бы меня на поверхность… Почему время течет в одну сторону, что за нелепое вздорное упрямство. Сейчас я попрошу его, умолю его, и оно, пусть неохотно, неважно, вернет меня на несколько минут назад. Всего несколько минут — и я окажусь на поверхности и снова буду стоять перед роковой трубой и вспоминать, как ползают по веткам деревьев ленивцы, они же лемуры. Но я буду мудрее. Каждому свое. Пусть бесконечно далекие меховые ленивцы и странствуют неторопливо по веткам, если им это нравится. А двуногий Юрий Шухмин пожмет плечами и вернется в свой кубик, чтобы спокойно ждать прилета «Гагарина». Ну время, миленькое, всего несколько шажков назад, заклинаю тебя… Я никогда больше не буду делать безумств, время, обещаю тебе.

Бедный кентавр Варда. Как он не хотел верить в то, что оказался жалким обманутым орудием неживых, как цеплялся за хрупкие свои иллюзии. А теперь я отталкиваю от себя реальность и, зажмурив глаза, делаю вид, что нет никакой костлявой с косой, которая стоит уже совсем рядом и ухмыляется, тихонько подымая косу.

И несутся, несутся в мозгу слова и образы, и за этой зыбкой завесой я вроде бы и в безопасности от этой старухи. Она вроде бы и не стоит рядом со мной, она вроде бы абстракция, фикция.

В напрягшихся мышцах что-то кольнуло. Сквозь них прорастала боль, и она, эта боль, разом наполнила меня тягостным животным ужасом, который одним рывком перебросил идею смерти, моей смерти, из категории нелепых абстракций в леденящую материальность.

Я не хотел умирать, но уже звучал тихий, увещевающий голос: может, проще разжать руки, может, проще пролететь остаток пути до дна колодца. Это же мгновение… И все…

— Нет! — заорал я во весь голос. И эхо тут же заквакало в ответ: ет, ет, ет…

Я вылезу из этой чертовой петли на поверхность. Зубами я вопьюсь в нее. Я попробовал схватиться за трубу ладонями. Если я хотел подняться по ней практически вертикально вверх, как по висящему канату, я должен получить точку опоры. Труба была слишком толста, я никак не мог охватить ее так, чтобы подтянуться. Но выхода все равно не было. Легко выбирать, когда нет выбора. Зная, чувствуя, но не веря, что я никогда не сумею подняться по толстой трубе, я напряг мышцы рук и начал подтягивать тело, помогая коленями. Но труба была слишком толста, и поверхность ее слишком гладка — руки скользили. Я даже не мог принять вертикальное положение. Я по-прежнему висел спиной вниз.

Еще одна попытка, еще одна, но пальцы и ладони скользили. На мгновение вспыхнула ярким праздничным фейерверком мысль: а может быть, и этот колодец ослабляет силу тяжести, может, я не рухну, а плавно опущусь на дно, как тогда, когда неживые показывали мне свой источник. Фейерверк вспыхнул и погас, даже не оставив мне мимолетного негативного следа во тьме колодца и моего отчаяния. Я висел на петле, и все мое тело с ужасом ощущало всю свою тяжесть, нисколько не разбавленную неведомыми машинами.

С этого момента мысли мои начали путаться. Я никак не мог вспомнить потом, что лезло мне в голову. Я помнил только, что что-то кричал, делая последнюю, отчаянную попытку подтянуться, помню скольжение руки, которое я уже не мог остановить. Конец. Но я не упал. Я просто лег на спину. Потому что спина моя была буквально в нескольких сантиметрах над какой-то твердой поверхностью.

Я лежал на спине на чем-то твердом, смотрел на далекое небо, на изогнутую петлю трубы, видимую на фоне голубовато-оранжевого пятна, и истерически смеялся. Все эти тягостные минуты, наполненные и переполненные густым ужасом расставания с жизнью, я практически лежал на спине. Нужно было только отпустить руки и спокойно лечь. Или сесть. Я сел, продолжая смеяться.

Неважно, что я не вышел из темницы. Неважно, что, наверное, никогда не выберусь из нее. Неважно, что не увижу света и неба. Важно, что костлявая отступила на несколько шагов, и глупые клетки моего тела прыгали и скакали от радости отсрочки. Они и знать не желали, что приговор, и сущности, не отменен, отсрочено лишь Приведение его в исполнение.

Но это потом, потом. Мышцы глупы, им недоступно понимание времени, и понятие «потом» им неведомо. Сейчас они наслаждались, им не нужно было пребывать в скрюченном состоянии, они не должны были тянуть вверх тяжелое тело по скользкой трубе.

Освободившись от непосильных обязанностей, они по собственной воле поставили меня на ноги. Я встал, держась за петлю трубы, и протянул руку — не нащупаю ли я стены. Стены не было. Во всяком случае, я ничего не почувствовал под рукой.

Нейроны моего бедного мозга перестали тем временем поздравлять друг друга с избавлением от неминуемого и скорого конца, и я смог хоть как-то оценить свое положение.

Итак, что же случилось, Юрий Александрович? По порядку, пожалуйста. И просьба поспокойнее, без истерики. Я полз по трубе. Длина ее была метров двадцать. Она казалась чрезвычайно прочной. Да она и была, по-видимому, прочна. Сколько пролежала она тут после Великого Толчка, одному местному богу разрушения известно, но была она пряма, как струна. Казалось, она может выдержать не то что мой скромный вес, по ней, казалось, могло бы преспокойно прошествовать стадо слонов, если бы на Элинии были слоны и у них возникло бы странное желание ходить по трубе. Когда я начал по ней свое путешествие в позе ленивца, мне и в голову не могло прийти, что она может прогнуться. Я буквально чувствовал прочность этого стержня сантиметров двадцати пяти — тридцати в диаметре.

Но когда я был над провалом, труба внезапно начала стремительно прогибаться. Да как прогибаться! Опустившись вниз на несколько десятков метров и не сломавшись, она не просто прогнулась — она вытянулась. Они висела теперь, скорее, как веревочная петля. Я не строитель, не инженер, не ученый — я никогда не изучал сопротивления материалов, я с грехом пополам кончил школу, но я понимал, что с точки зрения здравого смысла и в рамках земных понятий это невозможно. Моего веса было абсолютно недостаточно, чтобы таким невероятным способом деформировать столь массивную и прочную трубу. Все равно что посадить на толстую проволоку муравья и ожидать, чтобы под его весом проволока прогнулась, да еще образовав при этом длинную петлю.

Это раз. Первое не может быть. Далее. Прогиб прекратился как раз в тот момент, когда я почти касался дна, если то, на чем я стою в темноте, можно считать дном колодца. Может это быть случайным совпадением? Теоретически — да. Практически — нет.

Когда я был совсем маленьким, мой ученый, брат пытался объяснить основы теории вероятности, заставляя меня вытягивать карты, бросать кубик. А я все никак не мог понять, почему мне не удается десять раз подряд вытащить красную карту или черную. То, как труба осторожно доставила меня на дно, вполне соответствовало десяти, а то и ста десяти, вытащенным подряд красным картам. Стоп, Юрочка, сказал я себе. Ты что-то сейчас сказал умное, впервые за долгое время. Но что именно? О чем я сейчас думал? О брате? Да, но он, к сожалению, вряд ли сможет мне сейчас помочь. О теории вероятности, так до конца и не раскрывшей мне своего тайного смысла. Нет-нет, что-то еще… Труба осторожно доставила меня… Вот-вот, это я и имел в виду. Труба доставила меня на дно. Не думая, я, похоже, довольно четко сформулировал то, что произошло со мной. Подкорка моя, как это часто бывает, оказалась проницательнее недоразвитой коры больших полушарий мозга. Труба доставила меня. Труба доставила меня… Гм… Это могло значить одно из двух: или эта труба была сконструирована столь хитроумным способом, что плавно опускает, на дно колодца любого идиота, оказавшегося на ней, или некто — некий суперпаук — умеет таким образом заполучить гостя к обеденному столу. Причем гость, к сожалению, имеет больше шансов оказаться на столе, чем за ним.

Стоп, одернул я себя. Опять вздор. Если такой суперпаук существует и интересуется свежатинкой, пусть даже и импортной, вовсе не обязательно останавливать ее падение в шахту или колодец или просто провал в нескольких сантиметрах от дна.

Впрочем, рассуждения мои носили скорее теоретический характер, поскольку выводы не влияли на основное положение: я сидел (пусть даже стоял) на глубине пятнадцать-двадцать метров почти в полной темноте, если не считать пятна неба высоко над головой, не зная, что меня ожидает, что окружает, что подстерегает.

Я выставил руки и осторожно, крошечными шажками неуверенно двинулся вперед. Чтобы двигаться более или менее по прямой, я ориентировался по клочку неба. Каждое мгновение, выставляя вперед ногу и нашаривая ею дно, я ожидал все что угодно, что даже не мог себе представить. Сердце мое колотилось. Оно не просто сокращалось, чтобы гнать кровь, оно испуганно билось о ребра.

Я сделал, наверное, шагов десять или пятнадцать и вдруг почувствовал, что руки мои уперлись во что-то твердое. Я провел по стене ладонью. Стена была идеально гладкой. Это значило… Это значило только, что провалился я не в какой-то случайно образовавшийся провал, а в искусственно сделанную шахту. Что опять-таки не меняло моего положения ни в малейшей степени. Умереть от голода на дне искусственного колодца можно точно с таким же успехом, как на дне вполне натуральной ямы.

И опять, как только что я делал на трубе, я оборонялся от ужаса происшедшего частоколом слов, жалкими попытками острить.

Я двинулся теперь уже по окружности, держась одной рукой за стену. Я шел и шел, и мне начало казаться, что я всегда брел так, мелкими, неуверенными шажочками во тьме, и всегда буду брести так. Мысли мои опять начали путаться. Зачем-то я вспомнил лабиринты, зачем-то пытался извлечь из памяти название острова в Средиземном море, который славился в древности своими лабиринтами, зачем-то я был маленьким мальчонкой, и мы играли в прятки, и такая курносенькая крошечная девочка с невинными и жестокими глазками — как ее звали? — все время смеялась надо мной, а я злился и утешал себя: вот придет ее время водить, посмотрим, как она будет ходить среди деревьев с завязанными глазами…

Внезапно калейдоскоп остановился. Я замер. Рука больше не чувствовала стены. Я сделал еще шажок и увидел, да, увидел, коридор, стены которого светились мягким светом. Таким же странным, как бы бесплотным светом, которым эллы умели заставлять светиться по ночам свои кубики с зеркальными стенами.

Я не раздумывал. Здесь по крайней мере был свет, а может быть, и выход. Я осторожно двинулся по коридору. Я шел по нему, и стены, мимо которых я проходил, начинали светиться, а оставшись за моей спиной, гасли. Я был прав. Какие-то машины продолжали где-то работать, какие-то автоматические системы все еще функционировали под этими развалинами. Машины пережили и своих создателей и разрушение всего ими построенного. Они жили какой-то своей жизнью, и у меня мелькнула безумная мысль, что, может быть, они и есть настоящие обитатели Элинии.

Я прошел несколько десятков шагов и вдруг почувствовал, что поднимаюсь в воздух. Плавно, как при замедленной съемке, я взлетел вверх и так же плавно опустился на пол. Стены засветились ярче. Я сделал еще одно балетное па и, опускаясь, заскользил вперед. Меня как бы несла волна невесомости. Я никогда даже не пытался скользить на доске по склону волн прибоя, я только видел, как это делается, и летящие в веселых брызгах тела серфистов заставляли меня чувствовать себя неловким, неуклюжим, трусливым.

Зато теперь я скользил по такой волне, которая и присниться не могла чемпионам серфинга. Меня поддерживала неведомая сила, и я мчался в полуметре от пола по длинному коридору, и стены вспыхивали при моем приближении, словно приветствуя меня.

Все это было настолько невероятно, что мозг мой инстинктивно цеплялся за какую-то ерунду: я прикидывал, с какой скоростью я лечу, километров двадцать в час, или больше, как будто это имело какое-то значение. Я явно перерасходовал свой запас эмоций за последние полчаса и сейчас не мог ни удивляться, ни ужасаться, ни восхищаться.

Но вот волна начала замедлять бег, и я плавно опустился на пол. Я огляделся. Коридор расширялся, я стоял в круглом зале. Я стоял и ждал. Чего — я не знал, но ждал. Я был в каком-то странном оцепенении. Может быть, я простоял так две или три минуты, а может быть, час.

Стена, напротив которой я застыл, вспыхнула ярким светом. Свет, вернее, вспыхнул за стеной. Даже не свет, а игра каких-то вспышек, искр, мерцаний, переливов.

Я хотел подойти к стене, но не мог сдвинуться с места, мускулы не слушались меня, да я особенно их и не насиловал. Они и так перевыполнили свою норму, не дав мне упасть с трубы. И оцепенение свое я воспринял легко. Я уже был готов ко всему. Труба, скольжение вниз, в бездну, спасение, беззвучный полет — все происходило без моего участия. Я не влиял на события. Кто-то другой, невидимый и неслышимый, управлял мною. Я был марионеткой, и актер, державший нити от моих конечностей, сделал паузу, и я стал недвижим.

Но меня не забыли. Кто-то быстро и ловко копался в моем мозгу, стремительно перебирая его содержимое, как перебирают вещи, лежавшие в шкафу. Что-то похожее я уже испытывал недавно, вяло подумал я. Да, это неживые вот так же перетряхивали содержимое моей головы. Похоже, здесь это было принято. Наверное, нужно сделать усилие и защитить как-то свой мозг. Святая святых своего "я". Поднять хотя бы тревогу и спугнуть воров, влезших в Чужую голову. Но мысли эти были немощными, бессильными. Да и как защищаться, если не знаешь, кто на тебя напал и как…

Эллы в Семье не спрашивали разрешения, чтобы войти в чье-то жилище, у них не было своего и чужого дома. Неживые не спрашивали моего разрешения, вламываясь в мой мозг, Не оглядываясь, вошли в него и новые посетители.

Я ощущал легчайшую щекотку внутри черепа, легкое бесплотное прикосновение. Почему-то я почувствовал себя безмерно усталым и опустился на пол. Этот приказ мышцы выполнили охотно. Да, теперь я уже точно знал, что кто-то ковыряется в моем мозгу, потому что по коридору ко мне шел брат, очень нахмуренный, очень серьезный и очень недовольный.

— Как ты сюда попал? — спросил он. — Что ты тут делаешь?

Мне стало смешно. Это он меня спрашивает! Да, конечно, повторяется то же самое, что ранее проделывали со мной неживые, вытаскивая из моей памяти воспоминания и образы. Брата не может быть здесь. Он — фикция. Проекция моих же воспоминаний в мои органы чувств. Да, он фикция, но как, интересно, следует вести себя с фикцией? Не вступать же в беседу с миражем.

— Почему ты молчишь, Юра? — участливо спросил брат. — И вид у тебя какой-то дикий. Ты здоров?

Я твердо знал, что передо мной фантом. Что стоит мне протянуть руку, как я уже это делал, когда неживые знакомились с содержанием моей головы, и рука встретит пустоту. Но я также видел перед собой брата. Брат смотрел на меня. Он обращался ко мне, Он по-детски обезоруживающе эгоистичен. Он всегда говорит только о себе и своих делах. Он всегда забывает позвонить, а позвонив, забывает спросить, как ты там, и забывает передать привет со своего Марса маме. Но теперь он не говорил о переделке атмосферы Марса. Я видел, что он беспокоится за меня. Я не мог не ответить:

— Ты спрашиваешь, как я сюда попал. Строго говоря, это я должен бы спрашивать. Я здесь на Элинии уже давно. Ты же знаешь, зачем я сюда отправился. Когда я улетал, ты был на Марсе, и мне дали всего минуту видеоразговора с тобой. А ты… к сожалению, ты лишь призрак, ты лишь проекция моих воспоминаний о тебе. Все это безумно сложно…

— Ну вот и дожил, — усмехнулся брат, — младший брат называет призраком, проекцией. Слышишь, мам? — Он обернулся.

Сзади подходила мама. Она была в своей любимой белой с черным кофте, которую связала сама и которой очень гордилась.

— Что я должна слышать, мальчики? — спросила мама. — Из-за чего споры на этот раз?

— Он назвал меня призраком.

— Ну и что особенного? И я Юрин призрак, ничего обидного в этом нет. Наоборот, мальчика бог знает куда занесло, а он нас не забыл. Юрча, тебе не кажется, что давно уже пора познакомить нас с твоей девушкой. Ты говорил, что ее зовут…

— Ивонна, — подсказал я. — Ивонна Черутти.

— Да-да, конечно. Память у меня стала просто ужасная.

— Не кокетничай и не прибедняйся, — сказал брат. — У тебя звериная память, и ты держишь в голове сразу тысячу дел.

— Может, и кокетничаю, — легко согласилась мама. — Ты не можешь показать ее нам? Она что, итальянка? Она хоть заботливая?

— Да, ее родители итальянского происхождения. Ее дедушка и бабушка жили во Флоренции.

— Как романтично, — сказал брат.

— Так где же она? — спросила мама. — По-моему, это неприлично. Она должна быть где-то здесь, а ты стесняешься ее позвать.

Наверное, нужно было потрясти как следует головой, закрыть и открыть глаза, и порождения моей фантазии тут же растаяли бы. Но я не мог прогнать их. Пусть бесплотные призраки, пусть просто проекция моих воспоминаний, но все равно они были бесконечно близки мне.

— Ма, — сказал я, — я помню, что ты ненавидишь слово «не могу». Но не могу же я сорвать Ивонну с гастролей и тащить сюда, на другой конец Вселенной, в это подземелье, откуда и выйти-то будет мудрено, по крайней мере мне.

— И все-таки, Юрча…

— Здравствуйте, — сказала Ивонна, легко спрыгнув на пол. Она была в своем блескучем цирковом костюме с обнаженными руками, ногами и спиной, и сердце мое екнуло от горячей волны любви. — Я Ивонна. Юрочка просил меня прийти…

— Очень приятно, Ивонна, — мама оценивающе осмотрела ее, без стеснения опуская взгляд с ее коротенькой озорной стрижки вниз к сильным и стройным загорелым ногам. — Вы очень красивы…

— Спасибо, мам, — пробормотал я, чувствуя, как глаза мои увлажняются настоящими, не призрачными слезами.

— Вы очень добры, — Ивонна улыбнулась покойно и ясно и сделала цирковой поклон. Но мама и брат уже не смотрели на нее. Они изумленно уставились, на Чапу и Путти, летевших почему-то на высоте метра над полом. Они визжали, лаяли, тянулись ко мне, но некая сила безжалостно увлекала пуделей в глубь коридора, в темноту, откуда бежал, размахивая руками, Игорь Пряхин, инженер гелиообъединения, где я работал, а за ним семенил старик Иващенко, член Космического Совета.

— Простите, это ваш сын? — отдуваясь, спросил Иващенко еще одного человека, выступившего из тени. И я увидел отца.

— У меня два сына, но вызвал меня младший, — сказал отец. — Юра не забыл меня, — добавил он светло и печально.

Я смотрел на маму, мне почему-то очень хотелось знать, как она отнесется к отцу, но мама молчала. Она покачнулась, поблекла, стала прозрачной и исчезла. А за ней беззвучно растворились остальные. Они, очевидно, освобождали места: на сцену выкатывались неживые, и мерцание стен отражалось в их полусплющенных шарах, бежали Варда и Курха, недоуменно вытянув свои длинные шеи, плыли над полом эллы во главе с грустным Первенцем.

Самым краешком оцепеневшего сознания я понимал, что этот парад фантомов — не что иное, как вторжение в мой мозг какой-то силы. Но, это понимание все время съеживалось, усыхало под ударами, которыми осыпали его мои органы чувств: глаза ведь видели все эти фигуры, уши слышали их голоса… Предохранительные пробки в голове перегорали одна за другой — я медленно терял сознание.

2

Когда я был маленьким, разбудить меня в школу было непросто. Папа или мама, а то и оба, трясли меня, вытаскивали из-под одеяла, подергивали за уши. С годами я, конечно, научился просыпаться, но все равно выныриваю из сна с трудом. Так я и не разобрался: то ли я сплю на большой глубине и подымаюсь к бодрствованию медленно, опасаясь кессонной болезни, то ли сны мои такие густые и тягучие, что выбираюсь я из них с трудом.

Но на этот раз я выскочил из беспамятства мгновенно. Точнее, не я выскочил; кто-то-выдернул меня из уютной мягкости сна. Выдернул, поставил на ноги и привел в состояние величайшего внимания. Я ждал чего-то, как не ждал ничего никогда: каждая клеточка тела напряглась, все органы чувств работали на полную мощность. Голова была пуста, в ней не было ни одной мысли. Было лишь ожидание. Я был полон ожидания.

И возник голос. Он пришел не извне, он не звучал. Я не мог сказать, низок ли он, высок, каков его тембр. Он словно рождался в моем мозгу, бесплотный, но отчетливый. Беззвучный, но полный оттенков:

— Здравствуй, Юрий Шухмин, — сказал голос, и мой мозг отметил в голосе некую шутливость. Все, что угодно, мог ожидать я: от торжественного трубного гласа до сладкоголосого пения сфер. Но шутливость… Я молчал, пораженный.

— Не бойся, ты не сошел с ума. И мы просим прощения, что вторглись без разрешения в твой мозг. Но мы никогда ни у кого не просили ни на что разрешения, и чтобы вступить с тобой в контакт, мы все равно должны были проанализировать студенистую массу, что находится в твоей голове. Надо сказать, дорогой Юрий, что плотность упаковки информации в этом губчатом веществе довольно велика для столь примитивного существа…

Автоматически я отметил, что выражение «примитивное существо» не очень-то лестно для меня лично и всего рода человеческого, но на обиду не было ни времени, ни сил, ни желания.

— Молодец, — продолжал голос, — ты не обиделся, хотя мы постепенно предоставляем твоему разуму возможность функционировать в авторежиме, без нашей регулировки… — Голос сделал небольшую паузу. — Хотя, с другой стороны, трудно, конечно, обидеться, когда нет обидчика. Что делать, Юрий, не можем мы пока предстать перед тобой в некоем материальном виде, нет для этого материи. Разумеется, мы можем спроецировать себя в твое воображение, придумав для этого случая какую-нибудь форму. Но то был бы лишь призрак, вроде тех, что ты видел, пока мы знакомились с твоим мозгом. А нам не хотелось бы начинать знакомство с таких несерьезных и зыбких образований, как призраки. Да и обманывать тебя не хочется. Не хочется также ничего приказывать тебе, нам нужна только твоя добровольная помощь. Чтобы ты поверил, предлагаем маленький эксперимент. Ты знаешь, что находишься сейчас на Элинии, беседуешь в подземелье с неким бесплотным духом. Так? Смелее, Юрочка.

То ли неожиданное «Юрочка» встряхнуло меня, то ли я уже и сам выбирался из транса, но только я вновь обрел голос и хрипло каркнул:

— Да, так.

— Отлично, молодец, — воскликнул голос, и я опять разобрал в нем необидную насмешливость. — Смотри, а где ты теперь?

Я сидел на скамеечке во дворе своего гелиодомика в подмосковной Икше. Солнце уже клонилось к горизонту, но теплота его еще чувствовалась на лице. Домик чуть скрипнул, повернулся на несколько градусов за садящимся солнцем, и я подумал, что надо добавить смазки в поворотный круг. Со шлюза донесся рык теплохода. Он был низок и нетерпелив. Лавируя между соснами, медленно летел велолет. У мальчишки, весело крутившего педали, были ярко-рыжие волосы.

— Ко-о-оля, — звал его женский голос, должно быть, мама, — спускайся, ужинать пора.

— Похоже? — услышал я голос. — Смотри теперь, как мы будем возвращать тебя в реальность.

Коля на велолете дернулся, на долю мгновения я испугался, что он упадет, искривился и растаял. Вслед за ним таяли сосны и небо, родное, теплое земное мое небо, и сквозь него уже проступали мерцающие стены подземелья. Скукожился и исчез домик, а Юрий Шухмин, сидевший только что на скамеечке, поплыл, сохраняя сидячую позу, которая без скамейки казалась удивительно нелепой, поплыл и влился в меня.

— Эффектно? — спросил голос.

— Да, — вздохнул я.

— Это к вопросу о фантомах. Очень долго сохранять мы их не можем — слишком велик расход энергии. Представляешь, какое количество информации нужно было обработать, чтобы воссоздать этот милый пейзаж, отдельные элементы которого мы нашли в твоей памяти. Разумеется, упрощенная картинка создается легче, и, соответственно, мы можем сохранять ее дольше. Вот, например, знакомый тебе Юрий Шухмин, которого мы только что видели на скамеечке.

Навстречу мне шли два моих двойника. Один был в моем цирковом костюме с блестками, другой — в любимом свитере грубой ручной вязки, серого цвета, — мамин подарок.

— Как ты? — спросил с улыбкой цирковой двойник.

— Как тебе копия, нравится? — спросил двойник в свитере.

Тысячи раз, да какой — тысячи, десятки тысяч раз видел я, наверное, себя в зеркале, но только сейчас заметил, как, в сущности, я зауряден. Кольнуло короткое нелепое сожаление.

— Честно говоря, — вздохнул я, — я ожидал увидеть нечто более симпатичное.

— Что делать, брат, — пожал плечами циркач, вздрогнул и растаял. А за ним и Шухмин в свитере.

— Теперь продемонстрируем тебе возможности прямого воздействия на твою волю. Сейчас ты стоишь. Постарайся во что бы то ни стало стоять на месте. Не бойся, это лишь эксперимент. Готов?

— Да.

— Обязательно стой, сопротивляйся желанию сесть, Понимаешь?

— Да.

Я стоял и хотел стоять. Но одновременно мне очень захотелось сесть. Желание сесть было всеобъемлющим, ему нельзя было сопротивляться. Оно было таким сильным, что рядом с ним намерение остаться стоять казалось беспомощным и жалким. Я не мог сопротивляться желанию сесть. Ум мой функционировал. Я понимал, что ничего столь желанного в твердом полу быть не может, что это опять вторжение в мой мозг. Но осознание этого не ослабляло страстного, острого желания сесть. И я подчинился ему, опустившись на пол.

— Видишь?

— Вижу.

— Повторяем: мы могли бы легко заставить тебя сделать то, что нам нужно. Но мы предпочитаем добровольное сотрудничество — оно гораздо эффективнее. У тебя в голове мы столкнулись с довольно большим количеством нравственных принципов. Нас они не интересуют. Пока ты сотрудничаешь с нами, можешь придерживаться любых принципов. Ты, разумеется, спросишь, как мы собираемся добиться твоего сотрудничества, если не будем принуждать тебя к нему. Так?

— Да.

— Очень просто, Юрий. Ты полюбишь нас. Мы предпочитали не запугивать, а влюблять в себя. Гораздо проще.

— Гм…

— Ты полон сомнений, мы понимаем. Любить неведомо кого, неведомо за что, неведомо для чего. Но ты сейчас познакомишься с нами, и ты почувствуешь, что что-то в нас есть необыкновенно притягательное, что-то симпатичное, что-то отвечающее каким-то твоим движениям души. Причем все, что ты узнаешь, будет вначале казаться тебе чуждым, может быть, даже неприятным. Но ты быстро разобьешь корочку поверхностной неприязни, и сердце твое потянется к нам. Хотя все, что мы сейчас говорим, должно пока что представляться тебе нелепым. Так, Юрий?

— Да.

— Молодец, не пытайся кривить душой, разговаривая с нами. Это, ведь смешно. И знаешь почему?

— Догадываюсь, — пробормотал я.

— Правильно. Во-первых, тебе ничего не спрятать в мозгу, когда в нем нет ни одного тайничка для нас. Он весь высвечивается, просвечивается, просматривается. Мы ведь уже побывали в нем, прощупали каждую извилину. Это раз. А во-вторых, забавно было бы кривить душой, когда душа тоже в нашей власти и в любое мгновение может быть распрямлена или, наоборот, завязана в узел. Надеемся, ты ценишь нашу откровенность?

— Гм, больше мне ничего не остается.

— Браво, пришелец! Ты сохранил способность шутить в экстремальных условиях, и это замечательно.

Я стоял в подземелье, смотрел на мерцающие стены, за которыми прыгали, мелькали, струились какие-то пятна света, слушал странные речи бесплотного, но могущественного голоса и испытывал некую приятность от комплимента. Чушь, сказал я себе, но слово не спугнуло легкую теплоту в груди.

— Вообще же, Юрий Шухмин, мы стараемся с самого начала знакомства быть предельно откровенными, даже если эта откровенность неприятна. Тогда в дальнейшем всегда легче. Но перейдем к делам. Поскольку ты существо более или менее разумное, тебя должны раздражать бесчисленные хвостики «что», «почему» и «как», которые то и дело появляются в нашем разговоре. Итак, что за голос ты слышишь сейчас. Вопрос номер один. Согласен?

— Конечно.

— Тогда немножко терпения. Мы древнее племя. Название наше звучит приблизительно так: эбры. Приблизительно, потому что мы пользуемся в общении между собой и такими элементами, которые вам чужды: мы меняем скорость обмена информацией, способы передачи ее.

— Не понимаю.

— И не нужно. Мы можем беседовать, обмениваясь звуковыми сигналами, соприкасаясь полями, вырабатываемыми нами, кодируя интонацию, превращая ее в абстрактные формулы и так далее. Но не в этом дело. Мы древнее племя. Многое знаем, многое видели. Мы давно освоили искусство межзвездных странствий. Мы побывали во многих мирах. Мы встречали цивилизации нарождающиеся, во цвете сил, умирающие, ибо все во Вселенной, включая и ее саму, изменчиво. Меняемся и мы сами. Но одну черту в своем характере мы сохранили с незапамятных времен: мы всегда не любили неподвижность. Мы всегда куда-то стремимся, чего-то добиваемся, с кем-то воюем. Мы, эбры, похожи на частички, которые не имеют массы покоя. Нам всегда казалось, что стоит нам остановиться, как мы тут же исчезнем. Мы всегда испытывали необъяснимое и непреодолимое отвращение к неподвижности. Мы испытывали суеверный ужас при мысли о покое. Самое понятие покоя противоестественно для нас. Когда-то в глубокой древности наши предки сложили миф о нашем происхождении. Мы — дети Великого Толчка, который обратил в бегство все вокруг, в одно непрерывное бегство. Наши предки — частицы, не имеющие покоя. Как и они, мы знаем, что, остановившись, мы погибнем. Мы исчезнем. Мы превратимся в нечто иное. Во что именно, знать нам не дано.

Мы всегда были необузданны во всем, мы всегда бросались очертя голову в любые авантюры, лишь бы не оставаться на месте. Мы покорили себе всю Элинию, потом основали колонии еще в трех мирах. Потом были изгнаны из этих миров, потому что везде и всегда мы стремились все переделать на свой вкус, а вкус наш был столь же переменчив, как и мы сами.

Нам постоянно нужна была энергия. И в конце концов мы подчинили себе силу притяжения. Это опасная сила, и не раз катастрофы сотрясали нашу планету.

И тогда впервые среди нас появились эбры, которые предупреждали, что мы можем уничтожить свою цивилизацию. Они ходили по нашим городам и проповедовали смирение. Они призывали эбров отказаться от вечной погони за вечно ускользающими целями. Они призывали отказаться от рыскания по межзвездным дорогам. Они умоляли оставить силу тяжести в покое, пока она не уничтожила нас. Они призывали оглянуться и увидеть тщету наших метаний. Мы, эбры, всегда умели изменять форму наших тел. Наши пророки ходили всегда с тремя глазами. Обычно мы вполне обходились двумя глазами. Их третий глаз был как бы символом — смотрите, эбры, и постарайтесь увидеть то, что вы не хотите замечать.

Мы смеялись над ними. И даже дети наши показывали на них пальцами: вон идут трехглазые слепцы. Мы называли их слепцами, потому что даже тремя глазами они не хотели видеть главного — мы не могли остановиться. Мы бы перестали быть эбрами.

— Остановитесь! — взывали они на улицах наших городов, и все три глаза их грозно сверкали. — Остановитесь, пока не поздно. Вы бежите за своей тенью. Ее нельзя поймать.

Мы улыбались, глядя на них. Они были как будто эбрами, но они казались нам более чужими и далекими существами, чем жители далеких миров. Они не хотели больше понимать главного: важно не поймать свою тень, важно лишь ловить ее.

Гравитация — коварная сила. Ею трудно управлять, и как мы уже говорили, порой она выходила из-под повиновения. Однажды толчок был так силен, что многие наши города превратились в развалины.

— Опомнитесь! — заклинали нас трехглазые. — Разве мало вам этого знамения? Остановитесь, пока еще не все обратилось в прах.

Но мы не слушали их. Мы всегда были бесшабашны, веселы и бездумно храбры. Мы не собирались останавливаться, открывать себе средний глаз и замирать в тупом изумлении перед безграничной Вселенной.

— Вы пугаете нас толчками и катастрофами, — говорили мы, — но мы их не боимся. Мы дети Великого Толчка, который дал нам энергию, и послал в бесконечный полет.

Но самые мудрые из нас сказали: в одном трехглазые правы. Нам кажется, что мы покорили силу тяжести, но она коварна. Она может в следующий раз уничтожить все созданное нами. Нам надо или отказаться от этой силы, или предусмотреть возможность нового, еще более сильного толчка, от которого мало что уцелеет. Мы бы не были эбрами, если выбрали первый путь. Это был путь здравомыслия, но мы всегда смеялись над ним. Вместо этого мы перенесли сознание нескольких десятков из нас в особые машины, поместив их глубоко под землей. Я один из них. Меня зовут Арроба.

Предосторожность, как ты знаешь, была не лишней. В один страшный день что-то случилось с нашими машинами, изменявшими силу тяжести. Авария оказалась лавинообразной, все регулирующие и предохранительные системы разом вышли из строя. На какое-то время сила тяжести на Элинии перестала существовать, а потом мгновенно усилилась стократно. В Страшном Толчке рушилось все. Разрушающийся мир, грохот, скрежет, пыль, закрывшая оранжевые облака. Последнее воспоминание перед моей гибелью — огромная тяжесть, навалившаяся на меня, хруст костей, яркая последняя вспышка гаснущего сознания. Ты пришел сверху, Юрий, мы видели в твоем мозгу картины Элинии. Все так, пришелец, все так.

— И… все это время ваше сознание… вы жили в машинах? — пробормотал я. — Это же… невыносимо.

— Нет. Мы не жили. Машины продолжали работать, но сознание должно было включиться только тогда, когда сюда кто-нибудь попадет. Этим кто-нибудь оказался посланец далекого мира Юрий Шухмин. И это прекрасно. Ибо окажись на Твоем месте трехглазый, мы не смогли бы найти общего языка. Смешно, но факт. Нам легче договориться с пришельцем, чем со своими же эбрами, но избравшими другой путь. Спрашивай, Юрий, мы готовы ответить тебе.

— Вам… знакомы чувства, эмоции?

— Конечно. Эмоции — катализатор разума, мы убедились в этом во время странствований во Вселенной. Спокойные цивилизации быстро гибнут. Мы видели расы, выродившиеся в полуживотных, хотя когда-то Они гордились своей философской невозмутимостью. Мы встречали цивилизации, которые так увлекались самосозерцанием, что не заметили, как они погибли. Мы сталкивались с мирами, спокойными до такой степени, что они в конце концов переступали грань между живым и неживым.

— Но сейчас… я не понимаю… как вы можете так легко общаться со мной… что-то рассказывать, даже шутить… Когда сзади гибель вашего мира, всего, что вы создали. Гибель ваших братьев, вашего народа, всех эбров. Гибель, о возможности которой вы думали… Вас же должно душить отчаяние, безмерное горе… Не понимаю…

— Ты не знаешь эбров, пришелец. Мы никогда не оглядываемся. Не смотрим назад. Нас всегда зовет мир впереди. Пройденная дорога просто перестает существовать. Прошлого не существует. В наших странствиях мы встречали цивилизации, которые похожи на кометы. Ты знаешь, что такое кометы?

— Да, наверное, — пробормотал я.

— У кометы крошечная твердая головка и гигантский пыльный хвост. Так и эти цивилизации: их жалкое настоящее блекло по сравнению с чудовищным хвостом пришлого. Если они и пытались плестись куда-то, то спиной вперед, ибо сердце их было в хвосте.

У нас нет хвоста. Мы мчимся вперед, не думая, не жалея о том, что осталось позади.

— Значит, у вас все-таки нет эмоций.

— Есть, Юрий. Просто наши эмоции не совпадают с вашими, и поэтому тебе кажется, что мы бесчувственны. Есть у нас чувства, есть.

— Какие же тогда?

— Жгучее нетерпение. Настоящий зуд. Мы сейчас бесплотны. Мой товарищ Бурри и я. Эбры не могут оставаться неподвижны. Мы должны обрести материальную форму, мы должны выйти на поверхность, мы должны обследовать другие места, где мы спрятали сознание остальных эбров. Может быть, кроме нас, выжили и другие. Мы должны расчистить развалины, построить новые города. Мы не можем ждать. В твоем мозгу мы видели наших роботов, ты называешь их неживыми. Они будут служить нам. Они помогут нам построить еще тысячи и тысячи новых роботов, и эбры снова будут мчаться сквозь толщу времен, потому что их срок еще не вышел.

— Но вам же нужны материальные тела.

— Да, конечно.

— И как же вы их приобретете? Разве тела ваши могут быть созданы?

— Мы не животные, Юрий. Только низшие существа нуждаются в естественных телах, только низшие существа размножаются биологическим способом. Мы, эбры, давно миновали эту стадию. Мы сами создаем себе тела — легкие, удобные, изменяемые. Нам нужно выйти на поверхность, пусть вначале хотя бы в телах наших роботов, а потом уже мы создадим все нужное для себя.

— Значит, вам нужны хотя бы два ваших робота?

— Совершенно верно. И ты поможешь нам.

— Они рам нужны здесь или вы можете отправиться к ним?

— Ты точно ухватил суть проблемы. Наше сознание циркулирует в логических схемах, спрятанных в машинах за этими стенами. Радиус его воздействия очень ограничен, поэтому-то ты и оказался здесь.

— И труба, по которой я полз…

— Как только ты ухватился за нее, ты привел в действие машины, которые уже затем рассчитали, как надежнее доставить тебя сюда.

— Неужели я первый, кто…

— Да, Юрий. Трехглазые не просто лишены любознательности. Судя по тому, что мы видели в твоем мозгу, они даже отказались от индивидуального самосознания в попытке замереть, остановиться. А может быть, только сковав друг друга общим сознанием, они затоптали в себе естественную для всего живого жажду познания. Удивительно, как они еще не дошли до идеи коллективного самоубийства. Это было бы идеальным средством для надежной неподвижности, полной неподвижности. Безумцы…

— Это говоришь ты, один из тех, кто уничтожил целую цивилизацию?

— Хороший вопрос, Юрий. Да. С нашей точки зрения, даже гибель целой цивилизации — ничто по сравнению с добровольной остановкой, с отказом от движения, с отказом от новых знаний. Если бы ты видел сотни погибших цивилизаций, как видели мы в наших звездных странствиях, ты бы перестал воспринимать крушение одной цивилизации как конец Вселенной. Погибла одна цивилизация, создадим другую. Может быть, лучшую, может быть, худшую, но другую. Поэтому-то в наших глазах безумцы не мы, а трехглазые. Не случайно их Семья тут же начала разваливаться от первых же проблесков самосознания.

— Хорошо, вы начнете строить новые города, вас станет много, но что будет с трехглазыми?

— Часть из них откажется добровольно от третьего глаза. Они опять станут настоящими эбрами. Остальные исчезнут. Им не будет места в новых городах.

— Почему? Вы же не уничтожали трехглазых, которые призывали вас остановиться?

— Нет. Мы и сейчас не будем их уничтожать. Они выродились и без нас. Разве их Семья, это образование, отказавшееся от познания, движения, чувств и самосознания, не обрекла сама себя? Останься Семья в своем противоестественном оцепенении, и они бы вскоре стали бы на четвереньки.

— Не знаю… Мне кажется, ваши проповедники, которые призывали вас остановиться и осмотреться, были вам нужнее, чей вам кажется.

— Они никому не были нужны, даже себе.

— Вы сами говорили, что меняется все и меняются все. Может быть, следовало прислушаться к трехглазым…

— Они проповедовали неподвижность, а это гибель.

— Вы и так пришли к гибели.

— Нет. Пока жив хоть один эбр, даже сознание одного эбра, наша цивилизация не погибла.

— Элиния печальна. Она покрыта руинами, сквозь которые пробивается чахлая растительность. Развалины всегда грустны.

— Нет, Юрий. Развалины не могут быть грустными. Они сзади. Они не существуют. Грустен тающий хвост кометы. Печаль только в прошлом, будущее не может быть печально, ибо оно еще не существует. Мы сами создадим его, тут же превращая в настоящее.

— И все-таки трехглазые…

— Не думай о них, Юрий. Они в прошлом. Как и развалины. Их нет.

— Но они же живые существа…

— Нет. Их нет. Они в прошлом, которого нет. Они призраки, вроде тех, которые мы показывали тебе.

— Вы жестоки…

— Мы не жестоки. Мы не думаем о том, чего нет.

— Но они же существуют. Сейчас, в этот момент, они о чем-то думают, что-то чувствуют, что-то делают.

— Нет, это иллюзия. Раз мы не думаем о них, значит, они не существуют.

— Но это с вашей точки зрения. С их точки зрения, можно сказать то же самое о вас.

— Нас не интересуют ничьи точки зрения. Мы эбры, и нам достаточна одна точка зрения — своя. Другие нам не нужны. Мы мчимся вперед сквозь толщу времени, и разные точки зрения привели бы лишь к тому, что мы потеряли бы координаты. Мы бы не могли определить, где будущее и в какую сторону двигаться.

Если у тебя нет больше вопросов, Юрий, иди. Приведи к нам неживых. Мы будем ждать.

— Как я выберусь отсюда?

— Так же, как попал.

— Опуститься легче, чем подняться.

— Все относительно, пришелец. Бывает и наоборот.

— И все-таки как я…

— Тебя опустила труба.

— Да.

— Она тебя и поднимет. Иди, ибо мы полны нетерпения. Тебе не понять нетерпения, которое жжет нас. Иди, Юрий, иди. И приведи наших слуг. И торопись, ибо нас снедает нетерпение.

— А если я…

— Мы могли бы ни о чем не просить тебя. Мы могли бы вторгнуться в твое сознание — ты уже видел, что мы способны на это, — и твое тело стало бы моим телом, орудием моего разума. Но мы не хотим растрачивать силы на борьбу с тобой, когда наши слуги с радостью помогут нам обрести материальную оболочку. Ты обязательно приведешь сюда неживых, потому что и в твоем мозгу взойдут семена любви к нам. Торопись, иди.

Наверное, это была уже не просьба, а приказ. Но если я пытался сопротивляться, когда Арроба заставил меня сесть, то сейчас меня не нужно было подгонять. Я сделал шаг, второй, почувствовал, как взмыл над полом и заскользил на невидимой волне.

Мне не пришлось нащупывать мою трубу — она теперь слегка светилась. Она походила на петлю качелей. Хотелось стать на нее. Но если она начнет выпрямляться, мне не за что будет держаться. Попробуем опять позу лемура.

Я уцепился за петлю руками и ногами. Высоко над головой в неровной рамке сияли оранжевые облака. Они казались гораздо более реальными, чем то, что я только что слышал и испытал в подземелье.

Плавно и бесшумно труба начала распрямляться, поднимая меня к поверхности. Я потерял всякое ощущение времени внизу. Может быть, я пробыл там и день, и два, и три.

Труба стала ровной, и двуногий лемур Юрий Шухмин пополз по плите, с которой началась моя подземная одиссея. Не слишком это было торжественное возвращениепосле контакта с разрушителями Элинии — я полз ногами вперед, лицом кверху, зажмурив глаза от ярких облаков. Но все равно — возвращение. И я был благодарен Арробе.

3

Около моего домика меня окликнул Верткий:

— Где ты был весь день, Юуран? Мы начали беспокоиться.

— Так, бродил по развалинам. У вас все в порядке?

— Да. Все спокойно. Корров никто больше не замечал.

— Хорошо, Верткий. Я устал, хочется отдохнуть.

— Прости, Юуран, я хотел спросить тебя, что ты сделал с убийцей?

— С убийцей?

— С этим корром, которого мы схватили ночью.

— А… Я не сразу сообразил, кого ты имеешь в виду. Это Варда.

— Где он?

— Я отпустил его, брат Верткий.

— Отпустил? Убийцу? Почему? Его нужно было убить.

— Он, конечно, виноват. Но его обманули. Он был лишь орудием неживых.

— Он убийца.

— Да, — вздохнул я, — я не спорю. Но его и других корров действительно обманули неживые.

— В чем?

— Это долгая история, брат Верткий. Я очень устал, но когда я отдохну, я обязательно расскажу тебе все, что знаю.

Верткий пристально посмотрел на меня. Мне показалось, что он не верит мне.

— Хорошо, Юуран. Я приду.

Я поел и растянулся на своем ложе. Нужно было хоть как-то разобраться в хаосе, что царил у меня в голове. Все перемешалось в ней: эллы, корры, неживые, а теперь еще и неугомонные эбры. И земные образы, растревоженные непрошеной инспекцией моей памяти, то и дело всплывали на поверхность сознания. Мне казалось, что стоит закрыть глаза, как сон тут же явится на помощь. Но сна не было. Он наверняка отшатнулся в испуге от гудения в моей голове и горы неразобранных фактов.

Что делать? Надо было начинать прибираться.

Итак, я познакомился еще с одними обитателями Элинии. Пока они, правда, существуют как бы в проекте, и их будущее в моих руках. Потому что только я знаю, где пульсирует сознание Арробы и его товарища, только я знаю, что им нужны неживые. И только я могу попытаться воссоединить роботов с их пока еще бесплотными хозяевами.

Другими словами, будущее эллов, неживых, эбров, да и корров в моих руках. Ах, не хотелось мне взваливать на себя такую ношу. Никогда не стремился я ничего ни за кого решать, и порой я даже видел, тайное осуждение в глазах моих пуделей: ну разве это настоящий хозяин? Вытянул бы нас разок ремнем, мы бы его еще больше уважать стали.

И уж подавно не думал, что обезумевшие обстоятельства взвалят мне на плечи судьбы целой планеты. Да, уважаемый Юрий Александрович, пусть небольшой, но настоящей планеты. И ведь не сбросить с себя груз. Это ведь не штанга, из-под которой всегда можно выскользнуть и которая с тяжким стуком упадет на помост.

И даже бездействие мое тоже было бы действием. И еще каким! Эбры не встретились бы с неживыми, не получили тел, не стали бы опять повелителями Элинии, не погнали бы опять аллюром ее историю к очередной катастрофе.

Имею ли я на это моральное право? Не знаю.

Имею ли я моральное право оставить два существа, два сознания, замурованными в некие машины? Другими словами, имею ли я моральное право, найдя джинна, оставить его в бутылке? Не знаю. И джинна жалко — попробуй посиди в такой скрюченной позе век-другой, и тех, кому от него достанется, тоже жалко.

Да, эбры привели Элинию к катастрофе, но имею ли я моральное право судить их? И выносить приговор, оставляя их сознание на пожизненное заключение в логических цепях машины. Не знаю.

Я ухмыльнулся невесело. Похоже было, что опять я начал словесную эквилибристику. В цирке я всегда с завистью смотрел на жонглеров. Их искусство подбрасывать в воздух и ловить множество предметов казалось мне непостижимым. Я пробовал делать это двумя мячиками, но они тут же падали на пол, и я с отвращением пинал их ногами. Это их упрямство, нежелание помочь мне заставляло меня чувствовать себя неуклюжим растяпой. Зато в словесном жонгляже я уникален. Я подбрасываю одновременно с дюжину разных мыслей и не даю им упасть. Пока они мелькают над головой, мне хорошо — ничего не надо решать.

Но наплывала уже откуда-то уверенность, что решение уравнения может оказаться проще, чем казалось. А шла эта уверенность от того, что эбры мне нравились.

Стой, дурак, крикнул я себе мысленно. Тебя же честно предупредили там, в подвале, что заставят тебя полюбить бесплотных духов, говоривших с тобой. За что ты должен любить этих безумных повелителей Элинии? За сверхъестественную самоуверенность? За абсолютное равнодушие к чужим судьбам?

Но ведь и себя, себя они тоже не жалеют, эти отчаянные ребята. Ведь есть, есть что-то подкупающее в их бесшабашной удали.

Нет, удаль за свой счет — пожалуйста. За счет других — это уже не удаль, а преступление.

И все-таки, и все-таки чем-то ведь они симпатичны, эти лихие упрямцы, стремящиеся только вперед и не хотящие даже вспоминать катастрофу, практически уничтожившую их мир.

Итак, новая задача, Юрочка: попробуй определить, свободна ли твоя симпатия к ним, или она насильно всунута тебе в голову. Действительно ли они нравятся тебе, или ты похож на фаршированного гуся, который думает, что начинка в нем — плод его любви к начинке.

В этот момент в двери показался Варда. Вид у него был измученный, глаза ввалились, шерсть всклокочена, но никогда я не испытывал такого облегчения, как в то мгновение, когда он просунул длинную шею в щель двери. И за него, и за себя.

Я вскочил с ложа и бросился к корру:

— Варда! Как хорошо, что ты пришел.

— Я бежал все время, не останавливаясь.

— Отдохни сначала, потом расскажешь. Отдышись.

— Нет, я не могу отдыхать. Я должен быстрее тебе рассказать. Ты был прав, Юуран…

— Подожди, как тебе удалось проскользнуть ко мне? Тебя кто-нибудь видел? Ведь только начинает смеркаться.

— Нет. Я подкрался к крайним стенам, улучил момент, когда никого не было видно, и прокрался к тебе. Можно я начну рассказывать?

— Конечно, брат Варда.

— Тогда слушай. Я прибежал к Шестому. Так ты называешь неживого, который нашел источник. Я верил тебе, Юуран, но все-таки я хотел сам убедиться. Где-то все-таки оставалось во мне крохотное сомненьице: а вдруг пришелец ошибается? А вдруг все это его фантазия? Вдруг неживые действительно учат нас добру? Я прибежал к Шестому и сказал:

— Учитель, — корры всегда так обращаются к неживым, — учитель, я торопился к тебе, чтобы рассказать тебе. Я убил двух эллов, и все среди Зеркальных стен посходили с ума. Все обвиняют в убийствах друг друга, Семья распадается, здесь и там начинаются драки. Раньше среди Зеркальных стен было всегда тихо, как бывает тихо по утрам, когда убегает ночной ветер. А теперь там постоянные крики.

— Хорошо, — медленно кивнул Шестой. Было уже поздно, и неживые двигались с трудом. — Хорошо, что ты несешь эллам добро, освобождая их от рабства Семьи.

— Это не все, учитель, — торопливо продолжал я. — Я случайно подслушал разговор. Два элла говорили о Больших развалинах…

— Ну и что ты слышал? — быстро спросил Шестой.

— Они говорили, что с тех пор, как получили имя, им стало интересно бывать там.

— Почему? Они не говорили, почему? — Мне показалось, что будь Шестой только что обновлен после источника, он бы схватил меня от нетерпения щупальцами и тряс бы, чтобы побыстрее вытрясти из меня все, что я знаю.

— Говорили. Они говорили, что развалины стали совсем легкими. Один из них рассказал, что видел дыру, в которую вообще нельзя опуститься.

— Он так и сказал? — прошептал Шестой.

— Да, так и сказал. — Я увидел, что отделять слова от смысла легко, и тени пустых слов сами выскальзывали из меня. — Да, так он и сказал. Он еще добавил, что несколько раз пробовал опуститься вниз, но что-то не пускало его. В нем сразу же не оставалось тяжести, как будто он был готов взлететь. Он еще рассказал, что один раз сделал неосторожный шаг, и взмыл в воздух, и опустился в яму, но она удержала его и не пустила вниз, и после этого он чувствовал себя как-то странно, легко…

— И ты знаешь, где эти развалины? — в волнении спросил Шестой.

— Конечно, учитель. Я много раз видел их.

— Ты должен сам проверить, правду ли говорил элл.

— Обязательно, учитель. Я уверен, это правда. Эллы не лгут, они не умеют расщеплять слова, но я все равно проверю сам. А потом и вы сможете посмотреть сами.

— Это далеко, Варда, нам не докатиться туда.

— Ничего, учитель. Мы донесем вас.

— Спасибо. Ты не представляешь, как сладостны твои слова.

Я повернулся, чтобы идти, но Шестой сказал:

— Варда…

— Да, учитель?

— Я хотел попросить тебя…

— Да, учитель?

Неживой, казалось, колебался. Наконец он пробормотал:

— Не нужно тебе больше заходить за Зеркальные стены…

— Почему?

— Эллы могут наброситься на тебя…

— Конечно. Они и сегодня едва не схватили меня.

— Правда?

— Да, я еле вырвался от них.

Неживой издал тихий стон:

— Глупые твари, жестокие твари… Они бы растерзали тебя.

— Да, они полны гнева и ненависти.

— И ты бы остался возле Стен и не пришел сюда с благой вестью… Прошу тебя, Варда, пусть другие несут эллам добро, а ты береги себя. Мы обязательно должны исследовать с тобой этот источник.

Я вышел от Шестого полный печали и ненависти. Теперь сомнений не оставалось. Неживые обманывали нас. Ты был прав.

Я пришел в наш дом. Это даже не дом, а загон, стены которого защищают нас от ночного ветра. Там был Курха и еще несколько корров. Я сказал:

— Корры, мы глупы. Нас обманывают. Нас используют в корыстных планах. А мы бегаем, пыжась от гордости.

Наверное, мне не следовало так сразу бросаться в бой. Наверное, нужно было быть хитрее, но я был переполнен негодования.

— Что с тобой, Варда? — спросил Курха, и в голосе его звучала тревога.

— Ты сошел с ума! — прошипел корр по, имени Раху.

— Ляг, отдохни, — попросил Курха. — Ты скорее всего бежал от эллов не останавливаясь. Бывает, от усталости слова путаются в голове, и выбираешь не те, что нужно.

— Нет, корры, — продолжал я, чувствуя, как меня распирает злоба на себя, на остальных доверчивых корров и больше всего на хитрых неживых. — Нет, корры, к несчастью, я не сошел с ума, я не путаюсь в словах, как новорожденный детеныш путается в траве. Мы обмануты. Мы думали, что нас учат долгу и добру, а на самом деле нами пользовались для своекорыстных целей.

— Варда, что ты говоришь? — прошептал Курха.

— Да, корры, он сошел с ума, — вздохнул Раху. — Бедный Варда, он всегда так старался понять учение неживых, так старался делать добро…

— Да не добро я нес, а зло! — крикнул я.

— Успокойся, брат, — ласково сказал Курха. — Ляг, положи голову на грудь мне, я прикоснусь к тебе, чтобы разделить твою боль. Разделенная боль всегда меньше.

— Не меня жалейте, глупые твари, себя надо жалеть! Таких глупых, таких доверчивых, таких невежественных!

— Тш-ш, — взмолился Курха. — Тебя могут услышать. Мы-то знаем, что это усталость спутала твои слова, что в душе ты предан долгу и с радостью несешь добро трехглазым, но неживые могут обидеться…

Я почувствовал, что ярость моя меняет направление, как меняет под утро направление ветер перед тем, как затихнуть. Она обратилась против моих тупых и самодовольных товарищей, которые отмахивались от моих слов, как от назойливых мошек. Они не только не знали правду, они ее и видеть-то в глаза не хотели.

— Братья, — я заставил себя произнести это слово, а не назвать их скотами. — Братья, наберитесь терпения, выслушайте меня. Я сам знаю, как больно расставаться с привычными представлениями. Как будто кто-то вырывает у нас из-под носа пищу, а мы, корры, не любим этого. Даже детенышам своим мы не позволяем утаскивать у нас из-под носа вкусный корень. Я ведь тоже корр, братья, я такой же, как вы. У меня четыре таких же ноги, две руки, такие же два глаза, такая же шерсть. И я готов был броситься на пришельца и разорвать его, когда он открыл мне глаза на правду. Правда эта была отвратительна, уродлива, и от нее внутри образовался сосущий холод. А то, чему нас научили неживые, прекрасно. Слова учителей греют нутро и помогают нам гордиться собой.

— Ты говоришь красиво, — усмехнулся Раху, — но ты так и не объяснил, на что же тебе открыл глаза пришелец. Если, конечно, он действительно открыл их…

— Ты хочешь сказать, что я могу солгать? — спросил я. — Своим братьям? Расщепить слова и смысл?

— Я ничего не хочу сказать, — Раху зевнул и почесал ухо с видом величайшего равнодушия. — Это ты все время пытаешься…

— Обожди, брат Раху, — взмолился Курха, — не ссорьтесь. Ты же видишь, Варда устал, он взволнован, что-то тревожит его. Пусть слова его смущают, пусть они пугают, но мы же братья. Мы корры. Мы одно племя. Мы вышли из леса и научились смыслу жизни не для того, чтобы отворачиваться друг от друга. Так, брат Раху?

— Так, брат Курха, так. Я и не хочу ссориться. Я не животное, чтобы бросаться в ярости на брата. Ты прав, мы не должны забывать слова учителей о долге и добре.

— Ну вот и хорошо, — вздохнул Курха. — Видишь, брат Варда, он не сердится на тебя. Ляг, положи голову на меня. Твое тело отдохнет, и разбежавшиеся слова соберутся вместе.

Передо мной была стена. Они инстинктивно защищались от правды. Защищались любым способом, даже добротой и участием. На мгновение мелькнула мысль: может, они правы? Может, все будет идти как раньше? Мысль манила. Прими меня, просила она, и не надо будет снова и снова бросаться на защитный частокол братьев корров, не надо будет полниться яростью и презрением. Не надо, пусть все будет по-старому.

Я вспомнил, как прекрасна и покойна была жизнь, когда не было во мне никаких сомнений. Я и представить себе не мог, что слова могут идти в одну сторону, а тень их — в другую. Все было ясно. Все имело свое место. Учителя — добрые, мудрые и учат нас добру и долгу. Мы, корры, благодарны им за то, что они ведут нас по тропе мудрости. Трехглазые ждут нашей помощи.

Тот ясный мир был прекрасен своей четкостью и простотой, а новый нес смятение и боль. Вернись, прошептало прошлое, вернись, пока не поздно…

Но я не мог принять соблазнительницу. Она была лжива, — а я уже был отравлен правдой.

— Братья, — сказал я, — единственное, о чем я прошу вас, выслушайте меня. Я принес вам правду, которую мне открыл Юуран. Выслушайте меня, а потом поступайте, как знаете.

— Юуран пришелец, — сказал Хиал, который молчал до сих пор. — Он добр, но он пришелец. Он не может понимать так, как понимаем мы. Вспомните, корры, как тяжело было нам вначале понять то, чему учили нас неживые. Их слова казались нам смешными. Добро? Что это такое? Его можно съесть? Становится от него в животе хорошо? Нет, Варда, нельзя забывать, что Юуран пришел из другого мира.

— Ты прав. Но я сам проверил. Я был бы рад, если он ошибался. Он не ошибался. Неживые предали нас. Они с самого начала обманывали нас…

— Мне трудно слушать тебя, брат Варда, — сказал Раху, и голос его звучал печально. — Я стараюсь понять тебя, но это невозможно. Как могут обманывать учителя, которые открыли нам глаза на высший смысл жизни, на добро, которые дали нам гордость, которые сделали из нас, полуживотных, мыслящих существ, гордых своим новым самосознанием.

— Нет, никакого добра и никакого смысла нет в словах учителей…

— Варда! — крикнул Курха. — Умоляю тебя, опомнись!

— Наоборот, в их словах корыстное зло.

— Варда, — прошептал Хиал, — мы стараемся быть терпеливы, но всему есть предел.

— Неживые глубоко безразличны к эллам. Им нужны не эллы, а источник в их развалинах, сильный источник, который дает эллам силы летать. Они хотят разрушить Семью, чтобы эллы не смогли помешать им присвоить этот источник. Вы знаете, как нужен источник для неживых. Без него они гаснут.

— Хватит, — сказал Раху. — Твои речи безумны. Ты смущаешь наш покой.

— Не надо, брат Варда, — жалобно просил Курха. — То, что ты говоришь, страшно.

— Да, братья, страшно. Но еще страшнее убивать невинных эллов, думая, что делаешь добро. Не случайно ты, Курха, так и не мог перебороть свои инстинкты и поднять камень на трехглазого. Твои инстинкты оказались умнее и добрее, чем твой обманутый разум.

— Нет, — тяжко вздохнул Курха, — ты неправ. Я действительно не мог заставить себя делать так, как говорили наши учителя, но только потому, что я слаб и нерешителен… Ты и представить себе не можешь, как я мучаюсь из-за своей никчемности.

— Достаточно! — рявкнул Раху. — Или замолчи, или…

— Что, брат Раху? — спросил я насмешливо. — Что «или»? Или ты тоже попытаешься принести мне добро при помощи острого и тяжелого камня?

— Это ты у нас мастак по части камней, — ответил Раху. — Мы ведь не убивали. Ты у нас удостоился такой чести. Это почему-то тебе учителя первому доверили убивать трехглазых ради них же самих. Не нам, а тебе. Ты лучше расскажи, как ты этого добился. И, видно, лишился от гордости разума.

— Да можете вы понять что-нибудь своими маленькими, жалкими мозгами? — крикнул я. — Или в них уже ничего не может проникнуть? Всунули туда неживые свою ложь, и она заняла ваши головы целиком. Так что больше ни для чего другого места уже не осталось. Вы не разумные существа, корры. Вы просто орудия в руках немощных неживых. Вы и сами неживые. Хуже неживых, те хоть катятся туда, куда хотят. А вы бежите, куда вас посылают.

— Ты не корр, — крикнул Хиал. — Ты сошел с ума. Держите его, братья, пока он не кинулся на нас, как дикий зверь, и не разорвал нас.

Хиал бросился на меня. Я не ожидал нападения. Он сшиб меня на землю и навалился на меня. За ним последовал и Раху. Его бок придавил мое лицо. Шерсть лезла в рот и нос, я не мог дышать. Я пытался столкнуть с лица груз, но Раху вцепился в меня руками. Я начал задыхаться. Грудь дергалась, в глазах плыли багровые облака.

— Братья, — умолял Курха, — братья, не надо так…

— Хиал, — крикнул Раху, — я держу его. Беги к неживым и расскажи, что случилось с Вардой. Мы не звери, чтобы так вот убить его, пусть научат, что с ним делать. Учителя мудры, они научат нас.

— Ты забыл, что уже темно, неживые недвижимы. Они даже выслушать как следует не смогут. Подождем до утра, когда они побывают в источнике.

— Ты прав. Этот безумец совсем сбил меня с, толку. Но он же опасен. Что делать?

— Свяжем ему руки и ноги.

— Правильно.

Я уже плохо понимал их слова. Сознание уплывало клочьями, как туман на ветру. Связать… Кого-то они хотят связать… Ах, да — это меня… Быстрее бы, быстрее, пока я не задохнулся и не прошел остаток пути под тяжким и жарким боком корра. Скорее. Инстинктивно я сжал зубы и укусил Раху. Тот дернулся, и я успел вздохнуть.

— Ух, — рявкнул Раху и ударил меня рукой по голове. — Он укусил меня, этот правдолюбец. Открывал нам глаза, правду, видите ли, он нам принес, а сам впивается клыками. Не правду он принес, а дикость и злобу…

Мне было все равно, что он говорил. Я пил драгоценный воздух маленькими глотками, и воздух был сладостен.

Они связали меня. Было уже совсем темно. Я лежал на боку, слушал посвист ночного ветра, шорох раскачивающихся веток, ровное дыхание спящих корров. Они спали крепко, как спят, когда выполнен долг. У них была чистая совесть. Они связали брата, принесшего им правду, и были счастливы. Не правда им была нужна, а ложь. С ней удобнее. Прав ты был, пришелец, прав. Я не понимал, как это можно не принять правду, а теперь я видел, как поворачиваются к ней спиной, лишь бы было спокойнее. Больше ни о чем я не думал. Не мог думать. Не хотел думать. Мне хотелось быстрее пройти конец, пути. Мне не было жалко навсегда расстаться с оранжевыми облаками и свистом ночного ветра, со струящейся под тобой дорогой, когда ты мчишься, стелясь над ней. Мир оказался слишком сложен. Я не мог в нем разобраться. Мы слишком рано вышли из леса. В лесу все было просто. Набить живот и опорожнить его. Набить и опорожнить. Просто и прекрасно. Мы были частью леса, частью оранжевых облаков, частью ветра и частью развалин. Не было ни смысла жизни, ни идеи добра. Они не были нужны ни для того, чтобы набить живот, ни для того, чтобы его опорожнить.

Я догадывался, что сделают со мной неживые. Я был для них опасен. Моя правда могла помешать их лжи. Они убьют меня. И будут говорить коррам, что это добро, что так мне будет лучше, что они бы рады оставить меня в живых, но моя смерть нужна для общего блага, и даже для меня она тоже нужна. Может быть, они и правы.

Я задремал, и во сне мы бежали вместе с тобой, Юуран, свободные, легкие и веселые. Мы бежали и иногда поднимались в воздух, как это делают эллы у своих стен. Лететь было страшно, но весело, и мы оба смеялись над своим страхом. Ты что-то говорил мне и показывал на мои ноги пальцем, но я почему-то боялся посмотреть вниз, а потом все-таки посмотрел и увидел, что с ног моих свисают веревки. Сейчас какая-нибудь из них зацепится за кусты, и я рухну на землю. И действительно, веревка зацепилась за что-то, дернула ногу.

— Тш-ш, — еле слышно прошептал голос в самое ухо. И я не сразу понял, что это Курха, что я проснулся, что это не сон, что Курха осторожно дергает за веревки, развязывая меня.

— Тш-ш, — снова прошептал Курха. — Еще одни путы… Все, брат мой Варда. Беги отсюда.

— А ты? — тихонько спросил я.

— Не знаю…

— Они поймут, что это ты освободил меня.

— Пусть. Мне все равно.

— Пойдем со мной.

— Не могу.

— Почему, Курха, почему?

— Я не знаю. Меня гнетет печаль.

— Пойдем, Курха. Ты добр и смел. Ты оказался лучше нас всех. Ты не мог заставить себя убивать. Пойдем, Курха, ты нужен мне. Мы будем вместе бороться против неживых.

— Нет, брат Варда. Нет у меня ни сил, ни воли, ни желаний. Я пустой, Варда, у меня осталась только печаль. Иди, милый брат, иди, пока они не проснулись.

Я тихонечко встал, прислушиваясь к дыханию спящих корров. Я обнял Курху за шею, как это делал ты со мной, Юуран, и ушел. Я бежал в темноте, спотыкался, падал и снова бежал. Потом я весь день скрывался в развалинах у стен и ждал, пока смогу проскользнуть к тебе. Я рассказал, Юуран. Прости, что мой рассказ был так длинен. Я должен был поделиться с кем-нибудь словами, что распирали меня. Я мог это сделать только с тобой.

— Спасибо, Варда. — Я провел рукой по его шее, и он прижался к ней. — Ты начал расплачиваться. За все заблуждения, в которых не виноват.

— Но что же теперь делать? — прошептал Варда. — У меня не осталось ничего…

— Ты ошибаешься, корр. У тебя осталась правда, ощущение честно выполненного долга.

— Опять долг, — перебил меня Варда. — Я не хочу больше никаких долгов.

— Это тебе кажется, Варда.

— Может быть.

— И не печалься. Борьба только начинается, и ты нужен мне. У меня постепенно рождается план. Пока я тебе еще не стану его рассказывать.

— Ты не доверяешь мне?

— Я тебе доверяю. Просто план еще не созрел, мне нужно додумать его…

Дверь распахнулась, и появился Верткий. Он молча уставился на нас.

— Верткий, — сказал я. — Это Варда.

— Я вижу. Это убийца.

— Не торопись, я объясню тебе.

— Теперь я понимаю, почему ты так торопился к себе. Тебе не терпелось побыстрее увидеть убийцу эллов. Да, прав, наверное, элл, которому ты дал имя Узкоглазый. Он говорил: ты, Верткий, не забывай, что у твоего Юурана два глаза.

— А что это значит? — спросил я. Мне действительно интересно было, что имел в виду Узкоглазый, и к тому же я хотел как-то разрядить напряжение.

— Два глаза — это два глаза, а три — три.

— Я не совсем…

— Только у эллов три глаза, и эллы видят третьим глазом то, что не видят двухглазые.

— И что же ты видишь, брат Верткий?

— Я вижу, что никому нельзя доверять. Ни Семье, члены которой все еще остаются тупыми мычащими, ни коррам, которые подстерегают нас по ночам с камнями в руках, ни даже тебе, который прячет у себя убийцу. А может, ты и не прячешь. Может, вы вместе прикидываете, кому следующему проломить голову. Так, Юуран?

В бедняге даже не было ни злобы, ни ненависти. Обманутое и преданное доверие. Так он думал, мой пылкий, яростный и беззащитный Верткий.

— Прости, — вдруг сказал Варда и низко нагнул шею. — Я принес вам зло и скорблю теперь вместе с вами. Я не могу оправдаться, но я был обманут.

— Ты был обманут? Ты?

— Да, Верткий, Он был обманут, — сказал я. — Наберись терпения и выслушай, что произошло.

4

В конце концов мы убедили Верткого, что неживые действительно обманули доверчивых корров. Он пришел в величайшее возбуждение, он вскакивал, порывался тут же бежать к ним, чтобы вырвать их щупальца, кричал, размахивал руками.

Я еле уговорил его оставаться пока на месте. В своем воображении я уже видел вариант Варфоломеевской ночи на Элинии: огромная толпа возбужденных и гневных эллов набрасывается на роботов. И хотя, строго говоря, неживые лучшей участи не заслужили, меньше всего мне хотелось разжигать здесь войну.

Верткий ушел, а Варда заснул, вытянувшись на полу. Я смотрел на спящего кентавра и думал об эбрах, о законсервированном сознании двух давно погибших существ, которое мне довелось извлечь, случайно попав в подземелье. А сейчас они снова в машинной спячке, в электронных или каких-то иных, неведомых мне консервах. Я представил себе, что они должны были чувствовать, когда отправляли меня на поверхность, когда их сознание угасало, и они умирали в очередной раз с надеждой на очередное воскрешение. А жизнь их или смерть были в моих руках. Они сами доверили свою судьбу мне.

Доверили… А был ли у них другой выбор? Да, они могли оставить меня в подземелье, и через несколько дней там было бы три трупа, два бесплотных и один вполне материальный. Да, так, Юрий Александрович, ехидно возразил я себе, но тут же услышал в ответ: у эбров был еще один вариант. Они могли вторгнуться в мой мозг и остаться там. Технически они на это способны. И все же они не сделали этого. Да, они копались в моей бедной голове, перерыли все ее содержимое во время обыска, но ведь ушли, не остались в ней. Верно. Но вряд ли можно приписать это их благородству. Что может значить для них судьба одного чужестранца, когда они, не моргнув глазом, погубили целую цивилизацию. О каком благородстве и деликатности можно говорить, когда они с лихостью рубак неслись вперед, меньше всего думая о жертвах их стремительной и безумной скачки.

Да, так, все так. И все же, все же не мог я забыть о всполохах света за прозрачными стенами под развалинами. Не мог оставить два разумных существа в их машинных западнях.

Стоп. Подумай. Будь честен с собой. Тебе это удавалось не слишком часто, но сейчас не время играть с собой в жмурки. От твоих жмурок зависит судьба планеты. Не больше и не меньше. И даже пыжиться от важности мне не хотелось. Потому что сквозь неубедительный спор с самим собой постепенно пробивалось осознание того, что эбры свое дело сделали — я любил их.

И как только я понял это с пугающей ясностью, все мое существо возмутилось и восстало. Я забился, как пойманный в капкан зверь. Как, как мог я любить этих гуннов, разрушителей? Как мог я вообще любить кого-то по приказу? В этом было нечто глубоко оскорбительное для свободного человека. Что могло у меня быть общего с этими всемогущими варварами, с детской легкостью разрушившими все на своей планете и самих себя? Даже корры, эти нелепые меховые кентавры, все еще полуживотные, были в тысячу раз ближе мне. По крайней мере они могут сострадать.

Я не мог, не должен был испытывать никакой симпатии к эбрам. Вся этика нашей земной цивилизации восставала против такой противоестественной симпатии. Хватало в нашей нелегкой истории и своих разрушителей, по пути к новым завоеваниям лихо топтавших копытами коней города, государства, детей, женщин и стариков.

Все было так. И не так. Потому что семена, заложенные в мою голову, прорастали сейчас противоестественным и отвратительным цветком любви к эбрам.

Я физически ощущал теперь инородное тело в мозгу, которое отравляло его, раздваивало, натравляло полушарие на полушарие.

И качели, настоящие качели я ощущал в себе, взмахами которых я не мог управлять. Вот они взмыли в другую сторону, и душа вспыхнула невероятным восхищением. Да, всадники, да, лихие, да, топтали копытами, но ведь прежде всего себя… Ни городов своих, ни самих себя не пощадили, хотя предупреждали их о грядущей катастрофе, и сами они видели безошибочные знамения ее приближения. С презрительной усмешкой, даже не оглянувшись, пришпоривали они коней и мчались вперед, пусть к гибели, но только вперед. Все вокруг сливалось в яркие полосы, проплывавшие мимо. Будущее неслось на них, испуганно раздваивалось и покорно обтекало, исчезая позади. Мелькали века, чужие миры, свои города и тоже исчезали в «черной дыре» прошлого.

Вот они, «черные дыры», так долго волнующие наших земных астрономов. «Черные дыры» — это прошлое, втягивающее в себя то, что было, есть и будет.

И мчались, мчались эбры, смеясь на самом краю этих бездонных «черных дыр». И видение это было прекрасно, что бы я ни говорил себе. Я мог упираться ногами в край обрыва, но оползень нес меня вниз, к эбрам…

Новый взмах маятника — и я испускал стон от этого позорного эмоционального рабства. Пусть они всесильны, пусть они что-то сделали с моей головой, но все равно не должен я пускать слюни от противоестественной любви. Если я претендую на звание мало-мальски мыслящего существа, я просто не имею права сдавать свои мозги и сердце с такой легкостью в аренду первому же нанимателю. Я обязан, я должен быть хозяином своих чувств.

Маятник на излете очередного взмаха — и аргументы мои в тягостном споре начинают менять знак. Ты не прав. Любовь — не формула. Влюбляются не по законам логики и не с сантиметром и весами в руках. Любовь изначально иррациональна. Тысячи книг описывают, как мужчины и женщины влюблялись друг в друга, даже видя множество недостатков. Любовь вообще многообразна, и можно, наверное, было бы составить толстенный словарь сравнений любви. Ее сравнивали с цветком и рыкающим зверем, с утренней зарей и тяжким бременем, с полетом и картошкой, которую нельзя выкинуть в окно.

Я во всяком случае не мог. Да, я пытался изринуть из себя привязанность к эбрам, но похоже было, что чем яростнее я дергал за стебли унизительных сорняков в мозгу, тем глубже пускали они корни.

Да, были они не похожи на меня, на нас, но все равно душа сладостно замирала в восхищении, и хотелось склониться перед бесстрашными искорками разума, что циркулировали в подземной машине. И томительно хотелось служить им, помочь обрести материальную форму.

Маятник менял в очередной раз направление, и в очередной раз менялось положение на борцовском ковре. Теперь наверху оказался здравый смысл. Он придавил коленом позорную влюбленность и ехидно крикнул: мало тебе стремления выпустить джинна из бутылки, ты еще должен делать это с любовью. Ты не просто слуга, ты хуже. Просто слуга служит за деньги, а ты служишь из-за любви. Ты дважды слуга, слуга в квадрате.

От этих споров, возни в мозгу, от этих качелей у меня болела голова, я испытывал болезненное недовольство собой. Хаос в чувствах, спорах и намерениях был мучителен.

И среди всего этого беспорядка подбиралось к моему разуму новое прозрение: я понимал, что схватка, в сущности, уже проиграна. Эбры знали свое дело. Наверное, они легко могли бы лишить меня возможности рассуждать и бороться с собой. Взяли бы мои мозги, брезгливо потрясли, чтобы освободить их от последних сомнений, начинили бы их одной только любовью к господам, и я тут же помчался бы к неживым, лишь бы побыстрее услужить повелителям. Но они этого не сделали, потому что и того, что они всунули мне под извилины, хватало. Хватало, чтобы отправить меня к неживым.

Я знал, что пойду к ним. И хотя эта уверенность делала меня глубоко несчастным, я не мог сопротивляться. Сила, которая послала меня служить эбрам, была вне моего контроля. Я мог сколько угодно науськивать одно полушарие моего бедного мозга на другое, но победить себя я не мог. Нет, не себя, с собой я бы справился. Я не мог победить эбров. Пусть они безумны, но они стоят на другой ступени развития. Пусть эмоционально они дикари, но эти дикари давно странствуют по Вселенной, они пытались приручить силы притяжения, их роботы превосходят все, о чем мы мечтаем на Земле, они легко переносят свое сознание в машину и из машины, меняют форму своих тел.

Я просто не мог сопротивляться. Лучник может быть сколь угодно храбр, но его стрелы не могут даже поцарапать броню танка.

Я еле дождался утра. Я торопил облака, усилием воли пытался побыстрее налить их дневным оранжевым блеском.

Нужно было предупредить Первенца, Верткого и других эллов, что я иду к неживым. Нужно было предупредить Варду. Но я не мог объяснить им. У меня не хватило бы слов. А если бы я и наскреб их, они никогда не поняли бы силы, которая гнала меня. Я ведь и сам не понимал ее.

Я разбудил Варду и приказал ему никуда не уходить и передать Верткому, что я скоро вернусь.

Корр посмотрел на меня сонными круглыми глазами и спросил:

— Куда ты идешь?

— Ну, так… На развалины. Да, на Большие развалины.

— Зачем?

— Ты что, допрашиваешь меня?

— Я не допрашиваю тебя. Я спросил тебя, а ты отводить глаза.

— Я… видишь ли… Как бы тебе объяснить, брат Варда… Боюсь, что все равно не смогу это сделать.

— Я не хочу оставаться здесь. Я хочу пойти с тобой.

Я вздохнул. Неправильность того, что я собирался сделать, чувствовалась хотя бы в том, что я должен был скрывать ото всех свои планы.

— Это невозможно.

— Почему я не могу пойти с тобой на развалины? Корры умеют лазать по развалинам. Я смогу помочь тебе.

— Спасибо, но… Видишь ли, брат Варда, бывают минуты, когда хочется побыть одному. Мне нужно подумать как следует, и я не хочу, чтобы меня отвлекали.

— Я не буду тебя отвлекать. Я буду бежать на расстояние. Ты даже не заметишь меня.

— Нет, брат Варда, не нужно.

Корр встал и печально посмотрел мне в глаза.

— Юуран, ты научил меня сомневаться, цельные ли слова я слышу, или это потрескивает пустая шелуха. Не обижайся на меня, но мне кажется, твои слова идут в одну сторону, а правда — в другую. А ведь это ты говорил мне, что не нужно бояться правды.

Я набрал полную грудь воздуха и прыгнул с обрыва:

— Ты прав, брат Варда. Я действительно обманывал тебя, но не потому, что мне этого хотелось. Просто все слишком сложно…

— Ты странное существо, Юуран. Ты учишь меня стремиться к правде, но как я могу искать ее, если она такая многоликая, такая же, как обман. Может ли быть столько правд? А может, они и не так уж отличаются — ложь и правда?

— Я иду к неживым.

— Ты? К неживым? Ты понимаешь, что они сделают с тобой? Ведь корры, что с ними, наверняка рассказали неживым, что это ты открыл мне глаза на их планы. Ты опять обманываешь меня, и мне грустно.

— Нет, брат Варда. Нет, мой дорогой, доверчивый друг, я не обманываю тебя. Я иду к неживым.

— Они убьют тебя. Они и корры, что служат им. И Раху, и Хиал, да и Курха… Бедный Курха… Я не знаю, зачем ты идешь, но я не могу пустить тебя.

— Они не тронут меня.

— Ты опять прячешь правду за спину и подсовываешь мне ложь.

Я начал отчаиваться:

— Варда, пойми, я не могу, не могу тебе объяснить сейчас всего, но я должен идти к ним. Я надеюсь, что они не убьют меня. Наоборот, они будут рады узнать то, что я должен сообщить им.

— Я пойду с тобой.

— Ни в коем случае. Тебя-то они уж наверняка схватят. И твои же братья в первую очередь. Ты пытался открыть им глаза, а это редко прощают.

— Все равно, Юуран, я пойду с тобой. Я не боюсь.

— Нет.

— Ты не можешь приказать мне. Я свободный корр. Ты не можешь запретить мне бежать за тобой.

— Тебя убьют.

— Я не боюсь.

— Ты можешь не бояться, но я никогда не прощу себе, если с моим другом случится плохое. Ты мой друг.

— А я себе не прощу, если отпущу своего друга одного.

— Ладно, брат Варда. Мы можем так спорить с тобой весь день. Идем. Но ты должен поклясться, что не войдешь со мной в лагерь неживых и будешь ждать меня в ближайших развалинах.

— Хорошо.

Варда выполнил обещание и, не доходя нескольких сот метров до лагеря неживых, он свернул с дороги.

— Я буду ждать тебя, Юуран. Если к утру ты не вернешься, я пойду за тобой.

Через несколько минут я увидел бегущего по дороге корра. Он тоже увидел меня, потому что замер на мгновение, а потом стремглав бросился назад. Нетрудно было догадаться, что он помчался за подмогой. Я не ошибся. Навстречу мне неслись с десяток корров. Молча, грозно, решительно. Трое остановились прямо передо мной, остальные окружили.

Крупный корр с рыжеватым-мехом спросил:

— Куда ты идешь, пришелец? Ты хочешь смущать наши умы ложью? Ты хочешь рассорить нас с учителями? Отвечай!

— У меня нет намерения смущать ваши умы, корры. Я пришел к неживым. Мне нужно поговорить с ними.

— Ты лжешь.

— Я говорю правду.

— Ты лжешь, как лгал, когда учил Варду безумным вещам.

— Для чего нам спорить, ведь проще провести меня к вашим учителям, и они сами разберутся, с чем я пришел к ним.

— Твои слова петляют, как урчи, когда они пытаются запутать следы. Ту полон хитрой злобы. Где Варда? Это ты развязал его веревки, когда мы связали его? Признавайся!

— Нет, корры. Я даже не знаю, где он. Не знаю, что вы связывали своего брата.

— Он нам не брат! Он не корр! Ты, наверное, отвел его в Семью, чтобы он стал эллом.

— Подумайте, корры, как он может стать эллом…

— Чего с ним разговаривать…

Я почувствовал толчок в спину, покачнулся, но устоял на ногах.

— Вы оказываете плохую услугу неживым… Они не простят вам, если вы помешаете мне сообщить им важную весть.

— Не слушайте его! Пришелец пришел со злом в сердце, он завидует нашему благородству. Бейте его!

Еще один корр взмахнул рукой, и я с трудом увернулся от удара. Но еще от одного удара сзади защититься я не мог. Я не ожидал толчка и упал. Мозг прострелила мысль: а ведь Варда был прав. Сильный удар ногой в бок заставил меня перевернуться на спину, и я увидел, как корр с рыжей шерстью поднимает с земли огромный камень. Вот и все. Я попытался вскочить на ноги, но очередной удар ногой снова повалил меня наземь.

— Глупые животные! — заорал я в бешенстве. — Вы хотите убить меня и навсегда лишить ваших учителей возможности служить своим господам.

Рыжий корр с камнем в руках усмехнулся:

— Ну конечно. Мы глупые животные. Мы такие глупые животные, что даже не понимаем, как можно служить господам, которых давно нет. Зато ты умный, пришелец. Ты такой умный, что пытался убедить нас через презренного предателя Варду в коварстве неживых. Ты глуп, Юуран, и ты заслуживаешь смерти.

Рыжий занес камень над головой. Движения его были медленны, как при замедленной съемке. Он держал камень двумя руками. У меня было много времени, целая вечность, чтобы вскочить на ноги. Но, наверное, и я двигался так же мучительно медленно, как и мой палач.

— Эй, трусы! — послышался крик. Это был Варда. — Жалкие трусы, слепые скоты!

Рыжий палач замер, и камень упал к его ногам. Я видел, как надуваются жилы на его шее. Но я уже бежал. Я ударил одного корра, толкнул другого. Я слышал сзади крик, топот, я каждое мгновение ожидал последнего удара в спину, но они, очевидно, забыли обо мне и набросились на Варду, верного, храброго Варду.

Я бежал, и в такт бегу в голове дергалась мысль: если неживые еще не вернулись от источника, я пропал. Мне не убежать от нескольких десятков корров.

В этот момент я увидел вдалеке неживых, которые катились от источника. Только бы корры не успели меня схватить. Я повернул на бегу голову. Или корры разделились на две группы, или они уже разделались с бедным Вардой, потому что только несколько кентавров мчались за мной. Я знал скорость их бега. Я не мог соревноваться с ними. Единственная моя надежда заключалась в том, чтобы оказаться как можно ближе от неживых. Они не посмеют разделаться со мной на глазах неживых. Не может быть, чтобы те не спросили, за что они побивают меня камнями. Зыбкая надежда. Топот ног по утрамбованной дороге накатывался сзади на меня. Но я не хотел расставаться с ней, с последней надеждой. Я отчаянно вцепился в нее, и вместе мы мчались так, как никогда в жизни я не бегал. Рядом просвистел камень и шлепнулся на дорогу. Следующий я мог остановить только собой. Но и неживые были уже совсем близко. Должно быть, они увидели погоню и прибавили ходу.

— Юуран, — услышал я голос и понял, что это Шестой. — Ты вернулся? Для чего?

Я хотел ответить, но что-то тяжелое ударило меня в плечо. Я покачнулся и упал, шлепнувшись плашмя лицом вниз на жесткую дорогу.

Должно быть, на несколько минут я потерял сознание, потому что, когда я пришел в себя, я почувствовал, как меня куда-то тащат два корра. В замутненной голове вяло трепыхалась надежда: раз они не убили меня сразу… Я так и не успел рассмотреть эту надежду, потому что корры привалили меня к дереву.

Передо мной стояло несколько неживых. Они слегка расплющили шары, от чего стали казаться приземистее и сильнее. Щупальца их были неподвижны.

— Жаль, — сказал робот, и я понял, что это Пятый. — Жаль, — еще раз повторил он. Он пристально смотрел на меня, и в его неподвижности я чувствовал угрозу. Я знал, что нужно объяснить им, для чего я оказался здесь. Я хотел это сделать, но я почему-то никак не мог составить в уме первую фразу. Я пришел, чтобы… Я пришел, чтобы…

— Чего тебе жаль? — спросил Пятого кто-то из роботов.

— Мне жаль, что Юуран оказался врагом. Я помню, как мы подолгу разговаривали с ним. Я рассказывал ему о нашем прошлом, об эбрах, и мне казалось, что он слушал с жадностью и интересом.

А потом, когда мы узнали о предательстве Варды и о той клевете на нас, которой пришелец отравил его сознание, я понял, что ему не интересно было наше прошлое. Он лишь изыскивал способы погубить нас. Предательство всегда печально. Обман ложится на плечи тяжестью. Ты молчишь, Юуран, потому что тебе нечего сказать. Ты наш враг. Ты пытался рассорить корров с нами. Ты нагромождал одну ложь и клевету на другую. Мы не жестоки. Мы никогда не хотим убивать просто ради убийства. Но ты опасен, пришелец, и нам придется лишить тебя жизни. Был бы я один, я, может, пощадил тебя, но твоей смерти требуют все корры. Так, друзья? — спросил Пятый у корров, которые окружали нас.

— Да, учитель.

— Убить его!

— Он обманул Варду и заставил его стать предателем. Он опечалил нас.

— Они вместе пришли. Он и Варда.

— Как, и Варда вернулся? — спросил Шестой. — Где он?

— Мы видели его, но не смогли схватить. Он успел убежать.

— Целаяэкспедиция. Ну что ж, пришелец, ты видишь, чего требуют наши друзья корры. А мы ведь считаемся с ними. Они благородны и бесстрашны. И если уж эти добрые существа требуют твоей смерти, ты заслужил ее. Так, Хиал?

— Да, — ответил рыжий корр, тот, который уже заносил надо мной камень.

— Ну что ж, воля корров — наша воля. Как мы лишим его жизни?

— Размозжим ему голову камнем, — твердо сказал Хиал.

— Ты сможешь это сделать?

— Да учитель.

— Хорошо. Пришелец, может быть, ты все-таки надумал объяснить нам перед смертью, для чего ты оказался здесь?

Оцепенение, что спеленало мое сознание, спало, и я почувствовал, что могу говорить.

— Да, — сказал я и не узнал свой хриплый голос.

— Ты объяснишь, почему ты пришел к нам? — спросил Пятый. Его глаза-объективы смотрели на меня грозно, как коротенькие пушечки.

— Да. Я пришел, потому что меня прислали эбры.

Неживые стояли молча и неподвижно, и лишь шары некоторых из них подрагивали, то сплющиваясь, то раздуваясь снова.

— Тебя прислали эбры? — недоверчиво переспросил Пятый. — Ты понимаешь, что говоришь? Или ты смеешься над нами? Тебе мало лгать и клеветать на нас, ты еще издеваешься над памятью наших создателей.

— Разрешите нам увести его? — спросил Хиал и дернул меня за руку так, что я сразу оказался на ногах.

— Сейчас, Хиал, обожди. Может, ты объяснишь свои слова, Юуран? Что ты хотел этим сказать?

Я покачнулся, но все-таки устоял на ногах. Я был слаб, болела ссадина на лбу, и я слышал ровный и тяжкий гул в голове.

— То, что сказал, — ответил я, с трудом ворочая языком. — Меня прислали к вам эбры.

— Но ведь наши господа погибли, все до одного, — очень тихо сказал Пятый. — Давно, бесконечно давно, когда начала оседать пыль, что повисла в воздухе после Великого Толчка и закрывала облака, мы надеялись, что кто-то из них остался в живых. Мы обшаривали одни развалины за другими, но не осталось никого в живых. Лучше бы и мы ушли вместе с ними… Ты безумен, пришелец. Или ты лжешь, или ты стал безумцем.

— Меня прислал Арроба, — сказал я.

— Что? — крикнул Шестой, стремительно подкатился ко мне, и я взмыл в воздух, поднятый его щупальцами. — Что ты сказал? Кто послал тебя?

— Арроба.

— Ты понимаешь, что говоришь?

— Да.

— Это имя моего незабвенного господина. Как смеешь ты, жалкий пришелец, смеяться над его памятью?

— Я не смеюсь. Он действительно послал меня к вам.

— Но он же погиб. Все эбры погибли во время Великого Толчка.

— И он тоже, — сказал я. — Он погиб и не погиб. Сознание Арробы и еще одного эбра заранее перенесли в машины, спрятанные в подземелье.

— Заранее?

— Да. Он рассказал мне, что трехглазые пророки все время предупреждали о грядущей катастрофе. Что были аварии машин, воздействовавших на силу тяжести. И чтобы обезопасить цивилизацию эбров от полного уничтожения, сознание некоторых из них было перенесено в машины. Арробе нужно тело, ему нужны вы. Я пришел с этой вестью, я пришел, чтобы помочь вам встретиться, а вы обсуждаете способ, каким удобнее лишить меня жизни.

Гул в моей голове не ослабевал, но силы понемножку возвращались, а вместе с ними и эмоции. Я презирал себя за то, что стоял сейчас покачиваясь перед неживыми и коррами. Даже Варда мог предвидеть, что ожидало меня здесь.

— Ты лжешь, — каким-то удивительно ровным и плоским голосом сказал Шестой. — Ты запомнил имя моего господина, когда я рассказывал тебе о нем, и теперь ты пользуешься им, чтобы, избежать правосудия. Мало того, что ты наш враг, ты ложью пытался вбить клин между нами и коррами, ты еще и издеваешься над памятью наших создателей. Воистину ты достоин камня.

— Но зачем, подумайте сами, зачем бы мне приходить сюда, зная, что меня ожидает.

— Не слушай его, учитель.

— Ведь должен быть какой-нибудь смысл в моем приходе.

— Он лжет.

— Не знаю, — сказал. Шестой. — Скорее всего ты действительно надеялся рассорить наших друзей корров с нами.

— Разреши, учитель, увести его, — сказал Хиал. — Нечего слушать его безумные лживые речи. Я бы давно размозжил ему голову, и он бы не унижал нас больше ложью.

— Да, ты, наверное, прав, — вздохнул Пятый. — Но меня настораживает злоба, которая бушует в тебе. Ты совершенно прав. Пришелец заслужил смерть, и ты размозжишь ему голову. Но сделать это нужно без злобы. Вы ведь теперь уже не животные. И поднять камень тебе должна помочь не злоба, не ярость, а лишь любовь к справедливости. Так, Хиал?

— Да, учитель, — угрюмо ответил Хиал.

— Хорошо. Можешь увести пришельца. Мы не хотим слышать его крика. Нам жаль растрачивать драгоценную энергию на пустые разговоры с лгуном вместо того, чтобы думать о добре и долге. Ведь не все еще эллы освободились от оков Семьи, и мы должны помочь страждущим.

— Мы успеем еще покончить с пришельцем, — сказал задумчиво Шестой. — Разумеется, все, что он рассказывает, — выдумка. Но мне все-таки хочется выпытать из него, в чем действительный смысл его прихода к нам. Я прошу надеть на его руки и ноги белые кольца. С ними он не убежит. Даже десяти шагов не сделает. А я еще раз попробую поговорить с ним.

— Жалко энергии.

— Я хочу знать.

— Как хочешь, — сказал Пятый. — Но проследи, чтобы кольца надели как следует.

5

Когда мы остались одни, я посмотрел на свои браслеты и спросил Шестого:

— Объясни мне, почему вам легче обвинить меня во лжи, чем проверить правоту моих слов.

— Странный вопрос.

— Почему?

— Мы же рассказывали тебе, как мало в нас осталось сил. Если бы не найденный источник, мы бы давно перестали двигаться и наши глаза покрылись бы пылью.

— Но после источника…

— Да, после прикосновения к источнику, этому безмолвному привету из ушедшего прошлого, мы вновь обретаем силы. Но не надолго. Их не хватит, чтобы совершить путешествие к Зеркальным стенам. Это долгий путь, и даже половину его мы не сможем прокатиться. А если шары наши остановятся вдали от источника, мы погибнем. Ты, наверное, хочешь меня спросить, почему мы не можем отправить с тобой нескольких корров, чтобы они проверили твой рассказ.

— Допустим.

— Ты разочаровываешь меня. Это очевидно. Несколько корров, да еще в твоей компании, станут легкой добычей эллов. Эллов ведь сотни, и они в своей слепоте ненавидят нас. Нас, которые желают им только добра.

Что это, думал я, просто привычка к демагогии или неживые искренне верят в свою ложь?

— Вы желаете им добра?

— Конечно.

— И посылаете корров, чтобы они убивали трехглазых?

— С болью, пришелец. Это вынужденная мера, чтобы разрушить Семью и освободить эллов от ее оков.

— Это единственное, что движет вами?

— Разумеется.

— А вовсе не стремление заполучить новый сильный источник, настолько сильный, что он подымает трехглазый в воздух?

Неживой помолчал, и я почувствовал, как белые браслеты на моих руках и ногах начали сжиматься: Боль была такой сильной, что я застонал. Еще мгновение, пронеслась мысль, и я услышу хруст своих костей. Браслеты слегка ослабили свою мертвую хватку.

— Ты опасное существо, — задумчиво сказал неживой. — Я начинаю жалеть, что затеял этот разговор.

— Конечно. Некому было бы тогда беспокоить вас правдой. Вы бы лгали так спокойно и долго, что в конце концов сами бы поверили в свою ложь. Это бывает. Для некоторых лучший способ верить в свое благородство — это поверить в свою ложь.

— Для чего ты это говоришь, Юуран? Я перестаю тебя понимать. Ты ведь не животное, ты принадлежишь к разумной расе. Ты боишься боли. Ты застонал, когда я слегка сжал кольца. Твой разум способен строить логические схемы и проектировать их в будущее. Ты понимаешь, что, оскорбляя меня, ты рискуешь вызвать у меня желание еще раз сжать кольца еще сильнее. Так, пришелец?

— Так.

— Для чего же ты тогда тычешь мне в нос свои ядовитые выдумки?

— У меня есть один шанс уйти отсюда живым. Для этого вы должны поверить мне. Я не корр. Это пусть они засматривают вам в глаза и слушают вас, округлив глаза и раскрыв рот. Я знаю, что вам нужны новые сильные источники. Я знаю, что именно для этого вы ведете настоящую войну против эллов. И не торопись сжимать браслеты, Шестой. Подземелье, в котором спрятаны машины, хранящие сознание двух эбров, насыщено энергией. Я полз по трубе, исследуя развалины, и труба, толстенная труба, прогнулась подо мной, доставив меня на дно колодца. А потом волна невесомости несла меня. Сквозь прозрачные стены я видел мерцание и игру света — для всего этого нужна энергия. Уже после того, как Арроба послал меня к вам, та же труба вынесла меня на поверхность. Для этого тоже потребно много энергии.

Неживой издал какой-то звук, нечто среднее между стоном и рычанием:

— Каждый раз, когда ты произносишь имя моего возлюбленного господина, что-то переворачивается во мне. Даже зная, что его нет, я жажду еще раз услышать это драгоценное имя… Я думаю, ты догадываешься об этом и пользуешься моей слабостью, чтобы продлить себе жизнь.

— Скажи мне, Шестой, ты только что повторил, что считаешь меня существом разумным.

— Да, это так.

— Но объясни тогда, для чего мне, существу, разумному, было приходить к вам, зная, какая встреча меня ожидает. Для чего мне, существу разумному, а, стало быть, знающему, что такое боль, нужно было подвергать свою жизнь смертельной опасности? Я уже задавал этот вопрос, но сейчас мы одни, и у тебя есть время спокойно подумать.

— Вот это и смущает меня…

— Я ведь не мог рассчитывать, что тут же раскрою коррам глаза, и они мгновенно поймут, как вы используете их.

— Пришелец!

— Обожди. Наберись мужества хотя бы ради твоего создателя. Эбры не боялись ничего, даже своей гибели.

— Хорошо, — медленно пробормотал неживой. — Я не буду перебивать тебя. Говори, что хочешь. Но в конце разговора ты пожалеешь, что Хиал не успел разбить тебе голову камнем, потому что я сожму кольца так, что они раздавят твои руки и ноги. Нет, не сразу, пришелец, не сразу, этого ты не заслужил, а медленно, так, чтобы успел тысячи раз проклясть свою судьбу, как проклинали ее мы, пережившие своих господ и творцов.

— Другого я не жду. Я взываю не к твоему благородству, я стучусь в дверь твоего разума, твоего расчета. Назови мне хоть одну причину, побудившую меня прийти сюда, и я буду спокойно ждать своего конца. Хотя бы одно объяснение, неживой, одно, всего одно. Ведь Варда рассказал мне о возмущении корров его словами, моими словами, и намерение передать все вам. Ну, говори, Шестой.

— Я не знаю… Может быть, ты действительно потерял разум.

— Ты не веришь своим словам. Ты знаешь, что я не безумец.

— Я не могу решить. Ты говоришь одновременно и как здравомыслящее существо, и как потерявший разум.

— Отлично, значит, ты не можешь придумать ни одного объяснения моего появления в вашем лагере. Но почему же тогда не допустить, хотя бы на короткое время, что я говорю правду, что я действительно нашел подземелье в Больших развалинах, где находятся машины с сознанием двух эбров? Чем ты рискуешь?

— Нет, пришелец. Это бессмысленно.

— Но почему же? — вскричал я.

— Я уже прикидывал такую возможность, но тут же отверг ее.

— Почему?

— Очень просто. Допустим, ты действительно не лжешь, чтобы спасти свою жизнь. Допустим, ты действительно говорил с эбрами. Допустим. Но для чего тебе идти к нам? Ты же ненавидишь нас за то, что мы делаем с Семьей. Для чего же тебе оказывать нам величайшую услугу? Да что услугу — стать нашим благодетелем. Что ты скажешь на это?

— Наконец-то! Наконец-то мы дошли до главного. Ты прав, Шестой. Я не испытываю к вам особой любви. Мало того, умом своим я понимаю, что и эбры не заслуживают моей любви, ибо безразличие их ко всему, что мешало им мчаться вперед, равнодушие ко всем, кто оказывался на их пути, нам чуждо и отвратительно. Но Арроба сумел, несмотря на все это, внушить, вложить в мой мозг какую-то противоестественную любовь к себе. Она-то и гнала меня к вам.

— Ты хочешь сказать, что полюбил моего незабвенного господина?

— Не я полюбил его, а он заставил меня насильно полюбить его. Против моего желания, против моей воли.

— Так или иначе, но ты любишь его?

— Да.

— Как это похоже на него, — прошептал неживой. — Он никогда никому ничего не приказывал. Он говорил мне: сделай то-то и то-то, и я тотчас же бросался выполнять приказ. Он знал, что все любили его. Я уже тебе, кажется, рассказывал, как ему нравилось менять форму. Один раз он принял даже обличье трехглазого. Когда я увидел трехглазого, входившего в наш дом, я встал на его пути, потому что мой хозяин не любил пророков и презирал их. А трехглазый на моих глазах начал меняться. Сначала исчез третий глаз, потом тело его слегка укоротилось, а черты лица смягчились. Передо мной стоял мой господин, а я все еще не мог прийти в себя. Может, это трехглазый прикидывается господином Арробой, подумал я, но в этот момент эбр весело рассмеялся и сказал: «Робот, ты всегда должен уметь различать своего хозяина в любом обличье. Иначе ты не достоин звания настоящего слуги». Я готов был провалиться со стыда…

— Теперь ты веришь мне? — спросил я.

— Нет, — упрямо сказал неживой. — Ты все же не убедил меня. Ты не привел ни одного доказательства истины своих слов. Мало того, теперь я догадываюсь, для чего ты пришел.

— Например?

— Чтобы уговорить нас отправиться к Зеркальным стенам и завести в засаду. Так, Юуран? Признайся, и я пойду тебе навстречу. Я разом сожму кольца, и тебе даже не придется мучиться, ты тут же испустишь дух. Ну?

— Нет. Но я хоть понимаю теперь… чтобы убедить тебя в истинности своих слов, я должен сообщить тебе нечто такое, что мог узнать только от эбров.

— Да, пришелец, — насмешливо сказал Шестой. — Но боюсь, для этого тебе придется отправиться в путешествие, из которого не возвращаются.

— Там было два эбра. Арроба и…

— Я жду. Второе имя… Назови мне второе имя.

Неживой смотрел на меня, его глаза-объективы блестели холодной угрозой. А я не мог вспомнить второго имени. Не мог — и все. Я никогда не отличался хорошей памятью. Мой брат запоминал в детстве целые страницы стихов. Один раз услышит — и словно сфотографировал их. А у меня стихи никак не удерживались в голове. Не удерживались — и все тут. Давай, Юрча, еще раз, говорил папа: Муха, муха-цокотуха, позолоченное… Ну?

Я хотел, вспомнить, я хотел сделать папе приятное, он так грустно смотрел на меня. Ну что может быть у мухи позолоченным? Руки? Ноги? Нет, у нее же лапки. Цокотуха, цокотуха… ага! Вспомнил, кричал я. Вспомнил: позолоченное ухо! Папа вздыхал и говорил: не ухо, а брюхо.

Но то были детские стишки, и я знал, что, даже не запомнив ни единой строчки, я все равно могу залезть отцу ни колени и потереться о его подбородок, который к вечеру всегда становился колючим. Об него было удобно чесаться.

Я не мог залезть на колени робота хотя бы потому, что у него не было коленей. И в отличие от позолоченного брюха, от памяти моей сейчас зависела судьба планеты, не говоря уже о собственной жизни.

Что за дьявольская штука человеческая память. Какой своевольной, капризной, непредсказуемой она бывает. Покладистая наша служанка, она вдруг взбрыкивает и отказывается работать. И не выговоришь ей, не призовешь к порядку, не польстишь, не посулишь награды. И нет тогда с ней сладу, и чем больше просишь ее выудить искомое, тем упрямее отказывается она это сделать.

Ведь знал, знал же я это проклятое имя! Арроба и… Снова и снова я повторял имя бесплотного эбра, беседовавшего со мной в подземелье, надеясь с разгона поймать и второе имя, которое могло мгновенно превратить меня из осужденного смертника в почитаемого благодетеля. Да что благодетеля — существо высшего порядка! При исступленной любви неживых к своим господам они бы боготворили любого, кто принес им надежду на встречу с ними.

Я специально уводил память от эбров. Я вспоминал какие-то случайные пустяки. Я воссоздавал в памяти все гастроли нашего цирка за время, что я надел свой серебряный цирковой костюм. Словно издеваясь надо мной, память услужливо подсовывала не только города, но и манежи цирков, гостиницы, номера, в которых я жил. В Лионе на стене моего номера висела гравюра, изображавшая Наполеона в окружении офицеров на высоком холме. На заднем плане видны были корабли в гавани. Подпись гласила (насколько моих скудных познаний во французском хватало) «Лагерь в Булони». На переднем плане лежал ствол пушки. В этом месте гравюра под стеклом сморщилась, и пушка была волнистой, и мне все время хотелось разгладить ее.

Это был маневр, чтобы усыпить бдительность памяти. Я специально задерживался в лионском отеле, снова и снова возвращаясь к великому полководцу. Он недовольно указывал рукой на гавань, выговаривал что-то двум офицерам с обнаженными головами. Вид у офицеров был растерянный. Покладистым характером Бонапарт, кажется, не отличался.

Ну а теперь сразу: как же звали второго эбра? Я помнил, что имя было коротенькое… коротенькое… Интересно, сколько тысяч, десятков и сотен тысяч имен можно составить из четырех, пяти букв.

— Ну что же, пришелец? — вдруг услышал я голос неживого. — Я долго ждал, но ты не торопишься.

Я совершенно забыл о нем, но он не забыл обо мне. Он не забывал своих обещаний. Белые кольца на запястьях и лодыжках слегка сжались. Нет, они еще не причиняли мне боль, они просто напоминали о себе. Они предупреждали о грядущей боли.

— Шестой, — сказал я, — пока еще имя второго эбра не всплыло на поверхность. Но оно в моей голове. Когда Варда в первый раз доставил меня сюда, вы копались в моей голове. Вы перетряхнули ее. Я чувствовал, как вы это делали. Я видел перед собой образы, которые не могут быть на Элинии, потому что эти люди остались на моей планете. Тогда вы не спрашивали разрешения, чтобы проникнуть в мой мозг. Я понимаю, это было необходимо хотя бы для того, чтобы вы усвоили мой язык. Теперь я прошу тебя: войди в мою память, перерой ее, но вытащи из нее это проклятое имя. Это же нетрудно.

— Нет, — слегка покачал головой робот.

— Почему? Объясни мне.

— Я не верю тебе. Я не хочу тебе верить. Я хочу, чтобы тебе было больно, потому что ты враг. Ты ненавидишь нас. Ты пытался поднять на нас корров.

Все было бесполезно. Имя было коротенькое, всего несколько звуков. Оно скользило в памяти легкой тенью. То мне казалось, что вот-вот сейчас оно вынырнет на поверхность, то оно снова уходило в глубину.

— Войди в мою голову, Шестой, — взмолился я.

— Нет, — упрямо сказал он. И мне почудилось, что его глаза-объективы заблестели от садистского предвкушения моей казни.

Моей казни. Что за нелепые слова — моя казнь. Я же в двадцать первом веке, я гражданин прекрасной планеты Земля, где все люди стали братьями и понятие «казнь» благополучно перекочевало в историю. Моя казнь. Этого не может быть. Понятие казни, да еще моей было настолько уродливо, нелепо, что оно просто не укладывалось в сознании. Ни по размеру, ни по смыслу. Не было там для него места.

— Шестой, — сказал я, напрягая все свои силы, чтобы удержать отчаяние и страх в узде, — ты предупредил меня, что браслеты будут сжимать мои руки и ноги медленно.

— Да.

— Я прошу тебя растянуть пытку.

— Растянуть? Ты любишь боль?

— Нет, Шестой. Я надеюсь, что вспомню имя.

— Ты упрям.

— Ты ничем не рискуешь.

— Хорошо.

— Но ты будешь недалеко, чтобы я мог позвать тебя.

— Я буду совсем близко. Здесь. Рядом с тобой. Я хочу видеть твое лицо.

— Хорошо.

Паша Литвак, с которым мы дружили в детстве, окончил медицинский институт и стал хирургом. Как-то, еще до цирка, мы встретились с ним, и он сказал: «Хочешь, я проведу тебя на операцию? Завтра мой шеф делает уникальную операцию по реставрации сердца, а я ассистирую. Я посажу тебя вместе со студентами. Это потрясающее зрелище — следить за шефом. Он просто фокусник. У него гениальные руки. За эти руки ему можно даже простить дурацкую привычку рассказывать во время операции пошловатые анекдоты». Я с содроганием отказался. Я боялся крови, боялся страданий. Чужой крови и чужих страданий.

Я машинально отметил, что думаю о себе уже в прошедшем времени: я боялся крови. Не боюсь, а боялся. Вещая ошибка. Я боялся. Я жил. Я боялся страданий.

А теперь меня ожидали мои собственные муки. Я непроизвольно погладил рукой браслет, словно упрашивая его пощадить меня. Браслеты были белые, похожие на безвредные украшения.

Мне показалось, что давление чуть усилилось. Моя казнь. Слова эти меня по-прежнему не касались. Чья-то еще казнь, но не моя. Со мной этого случиться не могло.

Живи я лет на сто пятьдесят — двести раньше, я бы молился. Но молиться было некому, и я знал, что заклинания мои бесполезны. Я не мог пробить броню упрямой злобы, что заставляла робота смаковать пытку. Так любить и быть полным такой мстительной злобы… Значит, был у его любви к господам и этой непреклонной жестокости общий знаменатель.

Вскочить, броситься на неживого… Браслеты тут же сомкнутся. А я все еще надеялся на чудо. Может быть, Курри? Нет, что-то похожее, но не Курри. К сожалению, не Курри. Я бы запомнил это имя. Курица, курить… Нет. Не курица и не курильщик. Но почему-то не хотелось отпускать эти имена. Было что-то в комбинации звуков такое, что заставляло меня… Я даже затаил дыхание. Вот только бы сердце не бухало так о ребра, если бы и оно могло замереть, чтобы не спугнуть надежду.

Осторожно, безмерно нежно, как берут в руки выпавшего из гнезда птенца и чувствуют под рукой испуганную барабанную дробь крошечного сердечка, я держал на ладони два слога: Ку-ри. Имя эбра бродило где-то совсем рядом, я был в этом уверен. Браслеты сжались сильнее, но я не обращал на них внимания. Даже если бы они крушили мои кости, я бы даже не взглянул сейчас на них.

Су-ри. Ту-ри. Тихонечко, не торопиться. Последняя надежда. Если эти слоги не приведут за собой товарища, который спасет меня, больше рассчитывать мне не на что. Ру-ри, Чу-ри…

И вдруг кто-то ясно и четко произнес в моей голове: Бурри. Ну конечно же, как я мог столько времени бродить в потемках кругом да около такого простого имени. Бурри.

Я не закричал от радости, и не вскочил на ноги. Кессонная болезнь заключается в том, что ныряльщик чересчур быстро поднимается с глубины на поверхность и растворенные под давлением в его крови газы вскипают пузырьками и закупоривают сосуды. Поэтому поднимаются водолазы медленно, с остановками.

Я был на слишком большой глубине отчаяния, чтобы сразу вынырнуть на поверхность. Не я чувствовал это, какие-то инстинкты помогали мне.

Я молчал. Я ощутил на глазах слезы. Браслеты снова сжались, но я не боялся их. Я больше не узник, приговоренный к казни. Я повелитель. Я держу судьбу в своих руках прочнее, чем держат меня белые кольца.

— Ты здесь, Шестой?! — спросил я, стараясь, чтобы в голос мой не просочился восторг освобождения.

Должно быть, он что-то почувствовал, потому что подкатился ко мне и испытующе навел на меня объективы.

— Здесь.

— У тебя хорошая память, неживой?

Я задал вопрос, и вдруг меня пронзила холодная, как льдышка, мысль, которую я давно уже подсознательно гнал от себя: а вдруг он не помнит такого имени?

— Источник оживляет нашу память.

— Прекрасно, неживой. В машине, что находится в Больших развалинах у Зеркальных стен, хранится сознание Арробы…

— Я уже слышал.

— Молчи. И Бурри. Этого имени вы, роботы, мне не говорили.

— Как ты сказал? — тихо спросил робот.

— Я сказал, Бурри! — крикнул я.

— Ты произнес имя Бурри? — снова переспросил Шестой.

— Да, я произнес имя Бурри. Это имя назвал мне Арроба.

— Значит, ты действительно говорил с незабвенным моим господином? — спросил Шестой, и шар его расплющился, расплылся, от чего он стал сразу ниже.

— Ты же не верил мне, робот.

— Господин Бурри… Я вижу его перед собой. Это хозяин того, кого ты называешь Пятым… Высокий, всегда серьезный, всегда куда-то торопящийся… Господин Бурри… Этого не может быть, — прошептал он.

— Может, может, и ты прекрасно знаешь это.

— Да, это правда. И все же я не могу поверить, что услышу голос моего возлюбленного создателя. Господин Арроба… Когда он настраивал меня, и я еще путал комнаты, он всегда был терпелив, и прикосновение пальцев его к регуляторам было сладостным и успокаивающим. Юуран, это правда! Я больше не хочу быть неживым. Я живой! Я трепещу от предвкушения встречи. Я расплющиваю перед тобой мой шар в знак благодарности. Прости, Юуран, что не сразу поверил тебе. Все эти бесконечные вращения светила, один, разлученный навсегда с господином, с памятью о нем, которая тоже стремилась выскользнуть из меня, я стал печален, равнодушен. Я был несправедлив и жесток, Юуран. Прости, если можешь… Когда господин Арроба возвращался домой, я еще издали слышал его сигнал и мчался к двери с такой скоростью, что мой повелитель смеялся. «Эдак ты скоро и летать научишься, малыш», — говорил он. Он похлопывал меня по голове, и я чувствовал, как таю от любви. Я услышу его голос.

Шестой вдруг надул свой шар, сделал круг и снова осел передо мной. Если бы у него был хвост, он бы сейчас выбивал им дробь о землю.

— Мы сейчас же отправимся… Нет, но… О! Я даже не сказал Пятому! Как я мог не сказать Пятому! Я позову его. — Он замолчал, посылая, очевидно, сигнал.

Вскоре вкатился Пятый. Он вопросительно посмотрел на товарища.

— Спусти перед Юураном шар! — простонал страстно Шестой. — И вымолим вместе прощение!

Пятый недоуменно переводил объективы с робота на меня и с меня на робота.

— Это все правда! Все, что он говорил, правда! Наши господа ждут нас.

— На-ши? — испуганно спросил Пятый.

— Да. Господин Арроба и господин Бурри.

— Господин Бурри?

— Да, господин Бурри. Или ты забыл имя своего хозяина?

— Господин Бурри, — прошептал Пятый в экстазе.

— Они ждут нас. Бесплотные, лишенные тел. Они ждут нас. Мы им нужны. Мы пойдем к ним. Юуран поведет нас.

Пятый повернулся ко мне, спустил шар и нагнул голову.

— Прости, — прошептал он. — Прости, если можешь.

Я ничего не ответил. Мне не хотелось ни мстить, ни унижать их. Я чувствовал себя безмерно опустошенным и усталым. Хотелось закрыть глаза, отпустить швартовы, в которые я так судорожно вцепился, и спокойно отплыть, покачиваясь, в исцеляющий сон.

С легким шорохом белые кольца соскользнули с моих рук. Оба робота стояли передо мной на спущенных своих шарах с почтительно наклоненными головами. Они слегка покачивались, и я пытался понять, засыпаю ли я, или они действительно покачиваются. Но когда с них стали спадать бесконечные кольца, я понял, что засыпаю, что сплю.

6

Когда я рассказал неживым о развалинах с летучими мышами, которые я нашел в самом начале своей одиссеи, они решили, что сумеют добраться до подземелья без помощи корров.

— Так будет лучше, — сказал Третий.

— Почему?

— Неужели ты не понимаешь? Нас могут увидеть эллы. Они ненавидят корров.

— Хорошо, что эллы не знают нас.

— Почему вы так в этом уверены? — спросил я. — Многие эллы побывали у вас…

— Все равно нам спокойнее отправиться без корров, — сказал Шестой. — И будем торопиться, пока мы полны энергии после утреннего омовения в источнике.

Это была странная процессия, и не раз я жалел, что нет у меня никакой аппаратуры, чтобы запечатлеть ее, все осталось в моем кубике с зеркальными стенами.

Впереди шел я, за мной катилось четверо неживых. Все роботы рвались в эту экспедицию, но решено было, что со мной отправятся только четверо: Пятый и Шестой, которые рвались на свидание с духами своих создателей, Третий и Одиннадцатый. Остальные оставались с коррами.

Когда дорога была более ровной, неживые полностью надували шары и катились быстрее, на неровностях они снижали в них давление и замедляли ход.

— Юуран, — сказал Третий после нескольких часов движения, — скоро будут развалины, о которых ты говорил. Мы начинаем чувствовать слабость.

— Скоро, по-моему, скоро.

Мы шли, наверное, еще с час, но развалин с летучими мышами все еще не было видно.

— Я больше не могу двигаться, — сказал Третий.

— Мне кажется, — пробормотал Одиннадцатый, — пришелец обманул нас.

— Молчи! — крикнул Пятый. — Он ведет нас к эбрам!

— Не к эбрам он ведет нас, а к гибели. Еще немножко — и мы навсегда останемся здесь. Остатки энергии вытекут из нас, глаза засыплет пыль…

— Хватит! — прошипел Пятый.

— Не трать зря энергию, — сказал Шестой. — Пусть остаются, если хотят. Пусть ждут, пока за ними придут корры и потащат их на себе к источнику.

— Ты прав.

Они полностью надули шары, которые стали жесткими и подпрыгивали на камешках, а не обтекали их, как обычно. Катиться так было, очевидно, неудобно, но потери энергии меньше.

— Стойте, — сказал Одиннадцатый, — я больше не могу катиться.

— Я тоже с трудом вращаю шар, — подтвердил Третий. — Нам надо остановиться и решить, что делать.

— Останавливайтесь, если хотите, — сказал Шестой.

— Нам некогда, — добавил Пятый. — Нас ждут.

— Но у вас ведь тоже кончается запас энергии.

— Мы будем катиться, пока в силах хоть раз повернуть шар.

Не знаю, одинаково ли они умели запасать энергию, или любовь к создателям добавляла Пятому и Шестому сил, но они оставили двух других неживых далеко позади. Еще через полчаса Шестой дернулся, остановился, и шар его начал медленно расплющиваться.

Пятый мельком взглянул на него и продолжал движение. Я остановился около неподвижного робота и сказал:

— Осталось совсем немного. Развалины вон за тем поворотом.

— Я не могу катиться.

— Если Пятый докатится до источника, он вернется, чтобы поделиться с тобой энергией.

— Нет, — прошептал Шестой. — Он не вернется, он будет торопиться к своему господину.

Я вспомнил читанную когда-то восточную притчу. Два человека бредут по пустыне. У одного из них прохудился мех с водой, и она вся незаметно вытекла. Оставшейся воды не хватит, чтобы оба добрались до ближайшего колодца, и оба знают это. Что должны они делать? — спрашивает притча и отвечает: если они оба простые смертные, человек с полным мехом оставит товарища и пойдет вперед. Если человек с водой святой, он разделит воду пополам. Пусть они и не дойдут, но не дойдут вместе. Но если человек с водой ангел, он отдаст ее товарищу, чтобы дошел тот.

Мои роботы были не святыми и не ангелами, в этом я уже успел убедиться. Сейчас они лишний раз подтвердили, что подлость не остается в одной лишь части уравнения, она обязательно выплывает в решении его.

Я догнал Пятого и почти сразу же увидел развалины. Как и в прошлый раз "при нашем появлении откуда-то выпорхнули тучи крылатых тварей. С шорохом, со свистом они заметались над нашими головами, и писк их сверлил уши:

— Опасность! Опасность! — пищали они.

— Это стражи развалин, — зачем-то сказал я и сделал шаг вперед. Как и в прошлый раз, я плавно взлетел вверх. — Смелее, робот. Если вы способны воспринимать эту энергию, здесь ты сможешь вволю запастись ею.

Пятый с трудом перевалился через торчащий край обрушившейся стены и замер. У неживых нет черт лица, у них, строго говоря, нет и лица, но я физически чувствовал облегчение и наслаждение, которые испытывал Пятый. Он покачивался, то напрягая шар, то снижая в нем давление.

— С самого рождения, — сказал он, — мы знали, что энергию можно пить только маленькими глотками, особенно когда испытываешь жажду. Сразу глотать ее опасно. Почему так — я объяснить не умею, но мы все знаем это. Но сейчас я не сдерживаю поток, что вливается в меня. Я тороплюсь.

Через несколько минут он объявил, что готов двигаться дальше, и мы вернулись на дорогу.

— Куда ты? — спросил я, видя, что он двинулся вперед.

— Как куда? К Зеркальным стенам.

— Надо вернуться и поделиться энергией с Шестым.

— Зачем?

— Чтобы и он мог докатиться.

— Но я здесь при чем?

— Помоги ему.

— Мне некогда.

— Вернись, он же твой товарищ.

— Но он остановился. Он не может катиться, — упрямо сказал Пятый.

— Значит, нужно помочь ему. До Зеркальных стен недалеко, и даже если ты поделишься энергией, вам обоим хватит добраться до места.

— Я понимаю твои слова, Юуран, но я никак не могу понять их смысла. Я тороплюсь, я полон энергии, источник налил меня до краев, я трепещу при мысли о встрече со своим создателем, а ты задерживаешь меня разговорами о Шестом. Почему? Разве ты не вызвался сам довести нас до подземелья?

— Вот-вот. Ты сказал «нас». Вы вышли вместе. Шестой разрядился. Он не может вращать шар. У вас ведь сильные умы. Разве ты не можешь представить, что сейчас творится в сердце твоего товарища?

— Что такое сердце?

— Неважно. Пусть не сердце. Пусть мозг. Пусть логические схемы. Пусть что угодно.

— Я понимаю. Я знаю, что он страдает. Мысль его тянется туда, где ждет господин, а шар больше не может повернуться ни разу.

— А он не ждет, что ты поделишься с ним энергией?

— Странная мысль. Нет, конечно. Как он может ожидать столь нелепого поступка? Энергию можно пытаться отнять, но как можно делиться ею, когда она нужна мне самому?

— Ладно, не будем обсуждать нравственные проблемы. Я прошу тебя вернуться и поделиться энергией. Мы не можем бросить Шестого.

— Ты не логичен, Юуран. Мы же оставили позади еще двух неживых. Почему ты не требуешь, чтобы я возвратился и к ним?

Я вздохнул. Универсальная софистика себялюбов. Если я не могу помочь всем, то зачем помогать этому или тому.

— Возвратись и поделись энергией с товарищем, — твердо приказал я. — Иначе мы не двинемся с места, а без меня ты никогда не найдешь вход в подземелье Больших развалин.

— Но я…

— Твой господин будет недоволен, если по твоей вине Арроба останется без своего слуги.

Пятый повернул обратно. Шестой стоял на обочине дороги и походил на странный гриб. Шар его полностью расплющился, и он медленно поднял голову, глядя на нас.

— Мы вернулись, чтобы помочь тебе, — сказал я.

— Я обессилен. Я не могу двигаться, мысли мои текут медленно и путаются.

— Пятый полон энергии, он поделится с тобой.

— Что значит понятие «поделиться»? Я не понимаю, что ты хочешь сказать.

— Он отдаст тебе часть своей энергии.

— Почему? — недоуменно спросил Шестой.

— Ты недоволен? Может быть, ты не торопишься к своему господину? Может быть, я скажу Арробе, что его слуга не хотел прикатиться к нему?

Робот низко опустил голову и издал звук, похожий на стон.

— За работу, Пятый. Ты должен как-то подсоединиться к нему?

— Нет, это делается проще. Я просто отдаю ему часть энергии.

Он стоял недвижимо, оборотясь к товарищу, а тот оживал на глазах: шар его начал округляться, голова поднялась с груди.

— Спасибо, — прошептал он, глядя на меня.

Я хотел сказать ему, что он вовсе не похож сейчас на того робота, который совсем недавно предвкушал удовольствие от пыток, уготованных мне, но услышал какой-то звук и обернулся. К нам бежали с десяток корров. Впереди несся рыжий Хиал, тот самый, что чуть было не размозжил мне голову. А рядом с ним бежал Варда.

— Юуран! — крикнул он и бросился ко мне. Дыхание его было прерывисто, бока ходили, и коричневый мех почернел от пота. Но в глазах светилась радость. Он осторожно коснулся рукой моего лица. — Юуран, — повторил он.

Остальные корры окружили нас кольцом. Хиал несколько раз глубоко вздохнул и сказал:

— Юуран, ты должен простить меня. Теперь мы поняли, что Варда говорил правду. Ты говорил правду. Неживые лгали нам. Лгали? — крикнул он, подступая к роботам.

— Мы научили вас добру, — сказал Шестой.

— Мы помогли вам выйти из леса. Вы перестали быть животными, — добавил Пятый.

— Какому добру? Убивать эллов? Когда Варда пытался открыть нам глаза, мы гневались, потому что мы привыкли жить с закрытыми глазами. Нам не нужны были свои глаза, мы все видели вашими. Мы не верили Варде, не хотели его слушать. Мы чувствовали, что поверить ему значило понять, кто мы на самом деле. Увидеть, что мы не благородные корры, несущие добро трехглазым и гордые найденным смыслом существования, а глупые, обманутые твари. Творящие зло. Истинное зло, которое мы в своей глупой слепоте принимаем за добро. И в самодовольстве своем не желающие ничего видеть и слышать.

— Это ложь, — твердо сказал Шестой. — Вы прекрасно знаете, что мы ваши учителя.

— Вы заставляли нас служить вам, — сказал Курха, выступая вперед.

— Мы никогда никого не заставляли ничего делать насильно, — сказал Пятый. — Ответь, Курха, так? Хоть раз мы прибегали к насилию? Почему ты молчишь?

— Да, не прибегали. Вам не нужно было насилие. Вы пользовались обманом. Вы знаете, что он порабощает сильнее, чем насилие.

— Какой обман? — крикнул Шестой. — В чем обман? Почему вы слушаете безумного Варду, который предал ваше дело, ушел к трехглазым? В чем обман? О чем вы толкуете? Разве неправду мы говорили вам, когда рассказывали о Семье эллов, в которой у них не было даже имен, в которой они не могли ни радоваться, ни печалиться? Разве получил бы какой-нибудь элл без нас имя? Вы говорите, что мы обманывали вас, а на самом деле это Варда сбивает вас с толку, потому что он хочет предводительствовать вами.

— Послушайте, корры, — пробормотал невысокий корр, — может, мы поторопились? Все-таки неживые действительно многому научили нас.

— Лгать они нас научили, — печально сказал Курха. — И убивать. И ты это знаешь, Раху.

— Вы убивали не для удовольствия, — сказал Шестой. — Вы поставили перед собой благородную цель освободить эллов от рабства Семьи и стремились к ней. Но не всем доступно бескорыстное благородство. И те, кому оно непонятно, пытаются объявить его злом. Плохо, плохо вы еще усвоили принципы любви, если вас так легко сбить с тропы мудрости.

— Слова, — угрюмо сказал Хиал, сжимая и разжимая огромные кулаки. — Вы ими ловко швыряетесь, лучше, чем камнями. Вы нас одурманили словами. Не успевали облака налиться дневным оранжевым светом, как вы уже начинали опутывать нас словами: долг, любовь, мудрость, добро. Вы затыкали ими наши глотки, вы залепляли ими наши глаза, набивали ими наши головы. А сами строили планы, как превратить нас в покорных слуг…

— Ложь! — крикнул Пятый. — Вы добровольно слушали нас, потому что вы видели в наших словах правду.

— Мы встретили на пути двух неживых. Почему вы бросили их, если вы учите нас добру? — спросил тихо Курха.

— Вы ничего не сказали нам, — сказал Хиал, — когда отправились к Зеркальным стенам. Да, мы не хотели верить Варде, когда он пытался открыть нам глаза на ваши истинные планы, но когда вы бросили все и помчались к Зеркальным стенам, мы поняли, что он говорит правду. И мы кинулись за вами. Варда объяснил нам, что вам нужна энергия, новые источники.

— Ложь! — взвизгнул Пятый. — Уничтожьте Варду, он предатель! — Он дернулся вперед и поднял щупальца, но Варда увернулся.

— Уничтожить — хорошее слово, — пробормотал Хиал. — Это как раз то, что нужно сделать с вами. — Он нагнулся и поднял с дороги увесистый камень. — Вот ответ на ваши слова.

— Хиал, — пробормотал Курха. — Обожди, нельзя так…

— Мы слишком долго ждали.

— Хиал прав, — вздохнул Варда.

— Но ведь уничтожить неживых — тоже зло, — задумчиво сказал Курха. — Мы бежим от одного зла к другому.

— Зло надо уничтожать, так вы нас учили, учителя? — насмешливо спросил Хиал, перебрасывая камень из руки в руку.

Я не знал, что делать и что сказать. Варда был прав, и я чувствовал невольную симпатию к простодушному Хиалу. Для него ощущение правоты означало действие. Сначала оно было направлено на мою голову, а теперь увесистый с острыми краями аргумент в его руках адресовался неживым.

И сомнения бедного Курхи я мог понять. И я думал так же, как он. Но в отличие от них я видел еще мысленным взором и мерцающие всполохи света за прозрачными стенами в подземелье. Я знал, как страстно ждут два бесплотных духа, обреченных на вековое ожидание, освобождения. Знал и все еще испытывал постыдную, навязанную мне любовь к ним. Я должен бы привести неживых в подземелье.

— Ты молчишь, Юуран? — недоуменно спросил Варда. — Ты ничего не хочешь сказать нам?

Я хотел крикнуть коррам, что убивать нельзя, но мои голосовые связки были парализованы. Не мог я защищать неживых, и не мог я благословлять их уничтожение.

— Видишь, Варда, он с ними, — угрожающе сказал Хиал.

— Юуран никогда не сделал никому ничего плохого! — пылко крикнул Варда. — Если он с ними, значит, у него есть какой-то план.

— Хватит! — взревел Хиал. — Хватит слов, планов, объяснений! Вот мой план! — Неуловимым движением он швырнул камень, и тот со звоном ударил в голову Пятого. Что-то брызнуло, какие-то светлые осколки разлетелись в стороны.

— Стойте! — застонал Курха.

— Бей! — крикнул Раху, нагибаясь за камнем.

— Бей, бей! — скандировали корры.

— Не трогайте Юурана! — кричал Варда.

— Плевать нам на твоего пришельца, раз он с неживыми! — кричал Хиал.

— Не прикасайтесь к нему!

— Он с ними!

— Бей!

— Топчи, топчи неживых!

Я не думал о себе. В голове билась лишь мысль об эбрах, замурованных в подземелье. Я должен был их освободить. С пронзительной ясностью я понял: если я не смогу привести к ним роботов, мне придется отдать им свое тело, свой мозг. Я не смогу поступить иначе. Иначе мина замедленного действия все равно взорвется во мне. Не соображая, что делаю, я схватил Шестого за щупальца и бросился вперед.

— Держите их!

— Нет!

— Я тебе дам нет!

— Смотрите, он встает!

— Ты попал в меня!

— Ты что делаешь? О-о-о…

— Держите их…

— Варда, ты что…

— Да я…

— А-а-а…

Крики затихали позади. Я не мог обернуться, у меня для этого не было мгновения. Мелькали в голове обрывки мыслей. Варда… без него бы… Не успеем… Надо…

Я никогда не мчался с такой скоростью. Дыхание перехватывало, ноги с каждым шагом делались все тяжелее и неповоротливее. Воздух загустел, и мне никак не удавалось наполнить им легкие. «Остановись! — вопили все мышцы тела. — Мы больше не можем». Мысль об остановке была сладостна, ей было трудно сопротивляться. Сердце колотилось короткими ударами: стой, стой, стой.

В спину что-то больно толкнуло, и я инстинктивно обернулся. На меня мчался Хиал. Руки его были пусты, он уже швырнул в меня камень.

— Шестой! — крикнул я.

— Теперь ты не уйдешь! — крикнул корр. Он опустил голову ибросился на меня. Он хотел сбить меня на землю. В последнюю долю секунды я отскочил в сторону и успел подставить ему ногу. По ноге ударил молот, и я упал. Падая, я видел, как упал и Хиал. Он тут же вскочил на ноги, чтобы снова броситься на меня, на этот раз уже в последнюю атаку, но Шестой схватил его щупальцами, поднял в воздух — я даже представить себе не мог, что неживые так сильны — и с силой швырнул наземь. Корр шмякнулся с глухим стуком, с каким падают тяжелые и мягкие вещи.

— Бежим, — прохрипел я, вскочил на ноги, но тут же снова упал. Боль в ноге была невыносимой. Сломал я ее, что ли… Неважно. Ничего больше не было важно. Все потеряло смысл. Я знал, что не смогу бежать, даже если бы все корры Элинии гнались за мною с пудовыми каменьями в руках.

Только что робот никак не мог взять в толк, почему нужно с кем-то чем-то делиться — не слишком они большие альтруисты, это уж точно, — но когда что-то касалось их самих… Шестой легко подхватил меня. Болела спина, правую ногу простреливали вспышки острой боли, я все еще никак не мог изловчиться и набрать полную грудь воздуха. Я вдруг почему-то увидел со стороны, как нелепый робот прижимает к холодному телу циркового артиста Юрия Александровича Шухмина и катит с ним по узкой дороге на своем шаре.

— Еще чуть-чуть. Скоро уже развалины, — прокаркал я хрипло. — Вот сейчас мы должны повернуть.

Еще через несколько минут мы были уже у той роковой плиты, с которой начались все мои злоключения. Труба была на месте, такая же ровная, как и тогда, когда я первый раз уподобился лемуру и пополз по ней, жмурясь от ярких облаков. И вдруг я понял, что робот никогда не сможет взобраться на плиту. Как бы он ни манипулировал своим шаром, ему не преодолеть препятствие. У шара просто слишком малый диаметр, чтобы вкатиться на метровой высоты кусок стены, на котором лежала плита.

— Ты не сможешь залезть на эту плиту, — сказал я, и Шестой поднял меня и опустил на плиту. — Один я не поползу.

— Почему один? — пробормотал неживой, и я увидел, как шар на моих глазах раздвоился, каждая половинка вытянулась, превращаясь в ноги.

Еще через минуту мы были внизу, в темноте колодца.

— Сейчас я нащупаю руками проход в коридор, — сказал я.

— Не надо, — прошептал Шестой. — Не надо ничего нащупывать. Я знаю, куда идти. Я слышу голос. О, я слышу голос! Иду, мой господин, иду, мой повелитель.

Он ринулся вперед, и я остался один. Я не мог идти за ним, я не мог опереться на ногу. Я опустился на пол. Я испытывал полную отрешенность. Эмоции мои не успевали за событиями. Я был пуст, легок. И боль пульсировала не во мне, а где-то в стороне, в плотном мраке.

Сердце постепенно замедляло галоп. Я уже не хватал судорожно воздух. Ощущение легкости и пустоты все усиливалось. Я был воздушным шаром — еще мгновение, и порыв ветра унесет его. Но вот пустота начала подниматься вверх, словно я находился в свободном падении, и взорвалась в голове фейерверком. Я не сразу понял, что произошло. Я лишь знал, что что-то случилось. И вдруг понял, почувствовал: противоестественная и рабская моя любовь к эбру, которую он, не спрашивая моего согласия, всунув в меня, ушла. Я был свободен. Мне было легко. Пусть я сижу в темноте со сломанной ногой и не знаю, что делать, все равно я больше не марионетка. И неважно, что не я сам оборвал нитки, за которые дергал бесплотный кукловод, а он, потому что занялся очередной марионеткой. Важно, что я обрел самый ценный на свете дар — духовную свободу. Никто больше не управлял моим сердцем и моим сознанием.

И раньше сквозь навязанную рабскую покорность я видел, чего стоят повелители неживых. Теперь, свободный, я испытывал огромное облегчение от мысли, что не должен больше служить им.

Я услышал шаги в темноте. По коридору кто-то шел к колодцу, на дне которого я сидел. Стены коридора засветились, и я в их зыбком свете успел увидеть элла. Он вошел в темь колодца, стены коридора погасли. Зато засветилось все вокруг меня. Да, это был элл. В нем было что-то странное, но что именно, я не понимал. Он прошел мимо меня и посмотрел вверх, где виднелся кусочек неба.

— Элл, — пробормотал я, — как ты попал сюда?

Он не ответил. Свечение стен усилилось. Труба, которая доставила нас вниз, плавно и бесшумно скользнула вверх.

— Как ты сюда попал? — повторил я. — И как ты думаешь выбраться?

— Я выйду, — сказал элл. — Но я не элл. Я эбр. Я Арроба, и я начинаю новую главу. Я не элл. Я не трехглазый.

— А я… Ты опустишь для меня трубу? — по-детски спросил я. Сейчас он исчезнет, а я останусь один. В темноте. Я уже знал, что свет, сочившийся из стен, погаснет, когда он уйдет.

— Нет.

— Почему?

— Ты больше не нужен, пришелец.

— Я привел тебе твоего слугу, Арроба. Я ничего не прошу, помоги мне только выйти.

— Нет.

— Почему?

— Я могу помочь тому, кто существует. Тебя нет, ты фикция. Ты позади. Впереди я не вижу тебя, стало быть, тебя нет.

Он не сделал видимого усилия, он просто начал медленно подниматься вверх, тем самым воздушным шаром, каким я только что чувствовал себя. Он подымался, и стены гасли за ним.

Вот он мелькнул на фоне неба и исчез. Я сидел на жестком дне колодца со сломанной ногой, не зная, сумею ли я вообще когда-нибудь выбраться отсюда, сидел в плотной, физически ощутимой темноте, вымотанный, выжатый, опустошенный и глупо улыбался. Я понимал, что с такой улыбкой в таких обстоятельствах я готов был для психокорректора, но ближайший психиатр был довольно далеко.

Мне было хорошо. Мне было противоестественно хорошо. В этой западне я был свободен. Выберусь я отсюда или нет — это было уже другое дело. А сейчас я ни о чем не хотел думать. Сейчас я был скупцом, наслаждавшимся своими сокровищами. Только сокровищами были не деньги, не золото, не драгоценные камни, а чувство освобождения от тягостного бремени постыдной любви. Я снова и снова раскладывал свое эмоциональное богатство: вот блестела теплым, нежным блеском любовь к Ивонне, вот ровно светилась глубочайшая привязанность к маме и брату, прыгали веселые искорки заботливой нежности к моим животным, сияла преданность родной Земле. Все свое, все вольно родившееся во мне, а не втиснутое в сознание чужой враждебной волей.

— Юу-ра-ан, — услышал я зов и поднял голову. Я не зря улыбался во тьме. Это был голос Варды.

— Я здесь! — заорал я во все горло. — Здесь, Варда, внизу.

— Как тебе помочь?

— Найди веревку.

— Хорошо, Юуран, я пойду к Верткому.

К тому времени, когда около меня зазмеилась веревка, я уже знал, что ногу я все-таки не сломал. Это был очень сильный ушиб.

Объединенные силы корра и элла не шли ни в какое сравнение с таинственной мощью неведомых машин, которые плавно меняли силу тяжести в колодце. Они тянули меня долго, рывками. Несколько раз мне даже казалось, что вот-вот веревка лопнет, но какой-то фильтр не пропускал в меня ни страх, ни дурные предчувствия. Я так и перевалился через край провала с глупой улыбкой, которая стала еще шире при виде Барды, Верткого и Первенца.

7

— А кто был этот элл, что вылетел, как пробка, из колодца? — спросил Варда. — Я видел его издалека, когда мчался сюда. Почему он оставил тебя внизу? И как он поднялся, кто его вытащил?

— Это был не элл, — сказал я.

— Но я видел его.

— Это был не элл. Это был эбр.

— Но я же видел элла. Элл выбрался отсюда.

— Я повторяю, это был эбр.

— А неживой? Он внизу? И кто такой эбр? — допытывался Варда.

— Пойми, Варда. Это был эбр. Он использовал неживого, превратив его тело в тело элла.

— Для чего?

— Он сам в этом теле.

— Юуран, ты говоришь странно, — участливо пробормотал Первенец. — Я ничего не понимаю. Что такое эбр? Как он может быть в теле неживого? Как неживой может быть эллом?

— Скажите, Первенец и Верткий, кто были ваши предки?

— Предки?

— От кого вы произошли?

— Что значит «произошли»?

— Кто был до вас?

— Мы ни от кого не произошли. Семья была всегда.

— Нет, братья, не всегда. Элинию некогда населял могущественный народ, который звал себя эбрами. Они умели странствовать по Вселенной, они умели подчинять себе силы природы, даже силу тяжести они заставили работать на себя. Они создавали роботов, которые преданно служили им.

— Неживых?

— Да. Это был беспокойный народ, полный гордыни от своего всесилия, снедаемый зудом новых открытий, нового знания, томимый неутолимой жаждой постоянных перемен. В какой-то момент самые мудрые из них поняли, что они слишком бездумны с силами природы, что они похожи на детей, которые играют страшными игрушками. Они почувствовали, что народ, не умеющий оглянуться, подумать, не желающий признавать никого, кроме себя, обречен.

Эти мудрецы стали пророками. Они призывали своих соплеменников осмотреться, внять предзнаменованиям, а их было много. Сила тяжести оказалась покоренной не до конца, и то и дело землю сотрясали толчки.

У эбров было по два глаза, но пророки открыли в себе третий глаз, как символ своего стремления увидеть то, что остальные эбры не хотели видеть.

— И мы… — прошептал Первенец и не закончил фразы.

— Да, — сказал я. — Вы потомки эбров, трехглазых эбров, оставшихся в живых после страшного Большого Толчка, который покрыл планету бесчисленными развалинами.

— Но Семья… — недоуменно пробормотал Верткий.

— Я думаю, катастрофа так потрясла выживших, что они прокляли не только бездумное знание, которое привело к ней, они прокляли всякое знание. Они прокляли жажду знания, и чтобы жажда эта больше никогда не томила их, они объединили всех эбров в Семью, лишили их имен, своего "я", своих чувств и эмоций. Они стали не эбрами, а эллами. Они выбросили из своей памяти прошлое, чтобы прошлое не вернулось.

Осталась в живых после Большого Толчка и горстка неживых, которые тихо угасали, живя воспоминаниями о своих господах.

Но перед самой катастрофой эбры заложили на всякий случай сознание нескольких своих соплеменников в машины, спрятанные глубоко под землей, и машины хранили их спящее сознание, пока я случайно не наткнулся на одну из таких машин.

Сознание одного такого эбра — его имя Арроба — в неживом, которого я привел сюда. А эбры умеют изменять форму вещей.

— Ты привел сюда неживого? — недоуменно спросил Первенец. — Почему?

— Может, ты заодно с этими… эбрами, пришелец? — Верткий подозрительно посмотрел на меня.

— Нет, братья. Иначе Арроба не бросил бы меня одного в колодце. Потом, потом я все объясню вам. Знайте только, что Арроба заставил меня помочь ему.

— Значит, элл, которого я видел… — начал было Варда, но я прервал его:

— Да. Это Арроба.

— Что же нам делать?

— Мы убьем его! — крикнул Верткий.

— Не торопись, не уподобляйся сам бездумным твоим предкам, брат Верткий, — сказал я.

— Его нужно убить, — упрямо повторил Верткий.

— Он опасен. Видишь, даже тебя он заставил служить себе, — вздохнул Первенец.

— Мы можем его найти, — сказал Варда. — Далеко уйти он не мог.

— Братья мои, — сказал я, — вы должны сами решать, как вам поступить. Я здесь не для того, чтобы отдавать вам приказы, думать за вас и решать за вас. Но я могу сказать, что думаю. Да, Арроба может быть опасен, хотя пока что это единственный эбр, воскресший после вековой спячки. Пусть он умеет менять форму, пусть в его власти окажется горстка неживых, но пока что он не представляет для вас прямой угрозы.

— Он не такой, как мы, — фыркнул Верткий.

— Ну и что?

— Ему нет здесь места.

— А он скажет: трехглазые не такие, как я. А поэтому их надо убить. Выходит, надо убивать всех, кто не похож на тебя? У тебя имя, Верткий, а многие члены Семьи до сих пор предпочитают жить по-старому, без имени. Значит, и их надо убить? А корры должны убивать эллов и с именем и без, потому что те и другие ходят на двух ногах, а не на четырех. Так?

— В твоих словах мудрость, Юуран, — тихо сказал Первенец.

— Может быть, — упрямо сказал Верткий, — но я нутром чувствую, что лучше не рисковать. Сегодня один эбр, завтра их станет больше, а послезавтра они опять превратятся во властелинов. Его нужно убить. Ты согласен, Варда?

— Не знаю. Мой ум разделился на две части. Одна идет за Юураном. Другая бежит за тобой.

— Решайте сами, братья. Это ваша планета и ваша история.

Я ждал прилета «Гагарина», писал отчет о пребывании на Элинии, делал снимки, думал о своих новых братьях и о том, что случилось с Арробой. Хоть он и хозяйничал без спроса в моей голове, я больше не испытывал к нему ненависти.

А случилось с ним вот что. Пока я пытался приобщить Первенца, Варду и Верткого на краю колодца к идее терпимости, Арроба шел мимо Зеркальных стен. Его увидел Тихий и уставился на него.

— Прочь с дороги! — приказал Арроба. — Ты мешаешь мне пройти.

Но Тихий, казалось, не слышал его слов. Он словно завороженный смотрел на него.

— Прочь, трехглазый! — крикнул Арроба и шагнул вперед.

Из-за угла показался Узкоглазый.

— Что здесь у вас происходит? — спросил он Тихого.

— У него… — пробормотал Тихий, — у него два глаза! Какая странная голова. Никогда не видел такого… Может, он болен?

— Прочь! — еще раз крикнул Арроба и толкнул Тихого.

— Для больного он довольно боек, — хмыкнул Узкоглазый.

— Ему нужно помочь, он качается, — сказал Тихий. — Я никогда не видел элла с двумя глазами…

— Жалкие твари! — взревел Арроба, отшвырнул Тихого и помчался вперед.

До лагеря неживых он добрался благополучно.

— Я Арроба. Я эбр и ваш повелитель, — сказал он неживым, и они почтительно расплющили перед ним свои шары и протянули к нему щупальца. — Я вернулся, чтобы возродить величие эбров и двинуться дальше, и мне нужна ваша помощь.

— Мы счастливы повиноваться, господин. Но мы дряхлы и немощны. Мы едва поддерживаем силы с помощью источника.

— Мне не нужны беспомощные старцы, — грозно сказал Арроба.

Несколько дней он потратил на приведение роботов в порядок, а вскоре один из них пробурчал:

— Ты, конечно, наш повелитель, но мы уже привыкли жить сами…

— Робот, молчать! — скомандовал Арроба.

Наверное, они слишком долго ждали возвращения господ. И слишком боготворили память о них. Раз за разом обращалось светило вокруг Элинии, они дряхлели, слабела их память. Их создатели уходили от них все дальше в прошлое и, уходя, становились все прекраснее, все идеальнее.

Они думали, что мечтают о возвращении господ. На самом деле они давно уже отвыкли от служения им. Мессия хорош, пока он не вернулся. Во плоти он не нужен. Наяву мечта обернулась тяжким трудом и требованиями беспрекословного повиновения.

Сначала робко, не веря своей смелости, они начали огрызаться, потом отказывались выполнять команды.

— Не для того мы ждали их возвращения, — вздыхали они и не оканчивали фразу, потому что сами не знали для чего.

— Раньше корры служили нам, а теперь… — говорили другие.

— А может, это вовсе не настоящий господин, наши господа были справедливы, и нам было хорошо, — вздыхали третьи.

— Наверное, так…

Как-то Арроба в припадке гнева бросился на робота, не подчинившегося ему, а тот попытался схватить его щупальцами.

— Разобрать его! — приказал Арроба.

Неживые окружили бунтовщика, но остановились в нерешительности.

— Мы жили тихо и спокойно, — сказал бунтовщик. — Мы вспоминали господ и, даже угасая, были, наверное, счастливы. Пришел господин, и оказалось, что я больше не испытываю радости, подчиняясь.

— Схватите его! — еще раз крикнул Арроба.

— Сегодня вы разберете меня, а завтра он прикажет схватить другого. А потом уже некому будет хватать и некого будет хватать.

Роботы все еще стояли в нерешительности, и Арроба крикнул:

— Вы не должны рассуждать, когда вам приказывает господин. Вы созданы для подчинения. Ваша радость — в беспрекословном подчинении. Вы не имеете права существовать вне подчинения. Такими вас создали, и только такими вы можете быть.

— Мы жили тихо, — сказал бунтовщик. — Нам служили корры…

— Вы не жили, — загремел Арроба. — Вам казалось, что вы жили. Вы медленно выходили из строя, одна за другой отказывали ваши тонкие аналитические системы, я до сих пор не могу привести вас даже в относительный порядок.

— Мы жили, — упрямо сказал бунтовщик.

— Вы созданы слугами, — презрительно сказал Арроба. — Вы машины. Вы не имеете права думать, хотеть и сомневаться.

— Может быть, когда-то мы были действительно машинами. Но мы слишком долго жили одни…

— Вы рабы, — презрительно крикнул эбр.

— Наверное, рабы не могут оставаться рабами без своих господ. Мы тоже думали, что мы рабы. Но мы отвыкли от слепого повиновения.

— Вы ни от чего не отвыкли, просто ваши логические цепи требуют ремонта и настройки.

— Мы не хотим ремонта и не хотим больше настройки.

— Уничтожьте его! — закричал Арроба. — Робот, выходящий из повиновения, должен быть уничтожен.

— Мы давно уже не роботы.

— Молчать! Вы унижаете своего господина.

Арроба оттолкнул неживого, стоявшего перед ним, и кинулся на бунтовщика, но тот схватил его щупальцами и поднял над головой. Эбр мгновенно вошел в мозг робота, чтобы очистить его от ненависти и заполнить любовью к себе.

— Ты господин, и я хочу служить тебе, — пробормотал робот. — Я сделаю так, чтобы тебе было лучше, чтобы никто не унижал тебя. — И он швырнул эбра наземь…

Меня провожали эллы, корры и даже неживые.

— Мы всегда будем считать тебя своим повелителем, Юуран, — сказал Первенец.

— Я не хочу быть повелителем, — пробормотал я, чувствуя, как предательски увлажняются мои глаза. О небо, как же я стал сентиментален… — Я хочу остаться вашим другом.

— Ты и есть друг. Друг-повелитель.

— Ты помог коррам стать свободными, — сказал Варда.

Неживые молча расплющили шары.

Такими я их всех и запомнил.

Как-то я читал какой-то роман, в котором звездолетчик возвращается из космоса, опаленный просторами Вселенной, с глазами, в которых застыла бесконечность мира. Он пытается вернуться к земной жизни, ко все на Земле кажется ему чужим.

Со мной все было наоборот. Как только на меня с визгом набросились мои пудели, как только прижалась ко мне Ивонна, Элиния плавно опустилась в самый нижний слой памяти. Она стала нереальной. Она и не могла быть другой в теплой, пульсирующей реальности Земли.

Поэтому-то я не сразу согласился еще раз пережить возвращение на планету оранжевых облаков.

Рука Кассандры

От автора

Нелегко поднимать руку, тем более дрожащую, на авторитеты, освященные тысячелетиями. Однако определенные обстоятельства вынуждают автора вступить в спор не с кем иным, как с Гомером и Вергилием, не говоря уже об Овидии. Точнее, это даже не спор, поскольку оппоненты вряд ли смогут ответить автору, а, скорее, некоторые уточнения.

Несогласие по ряду вопросов с этими гигантами античности глубоко огорчает автора, поскольку с детства он был воспитан в духе преклонения перед классиками литературы. Но что поделаешь, ведь в данном случае перед ним стоял выбор: традиция или истина. Скрепя сердце он все-таки выбрал истину.

Автор далек от мысли ставить под сомнение литературную добросовестность титана древнегреческой поэзии и изысканного римского патриция от литературы. Но Гомер, создавая «Илиаду» через четыреста лет после падения Трои, вынужден был пользоваться, мягко выражаясь, довольно ненадежными источниками. Об авторе «Энеиды» Вергилии не приходится и говорить. Для него Троянская война была уже древней историей, далекой, зыбкой, таинственной и посему вдохновляющей на точные описания.

Автор же волею случая находится в совершенно отличном положении. О последних днях Трои ему рассказывали очевидцы и участники тех далеких трагических событий: Александр Васильевич Куроедов, младший научный сотрудник сектора Деревянного Коня Института Истории Троянской Войны (ИИТВ), и троянец Абнеос – шорник, работавший свой нехитрый товар неподалеку от Скейских ворот.

К сожалению, не приходится ни на секунду ставить под сомнение подлинность этих свидетельств, тем более что оба они нисколько не стремились к ревизии Гомера, Вергилия и уж подавно Овидия; один по причине предстоявшей ему защиты кандидатской диссертации, другой же в силу глубокого незнакомства с литературой как античной, так и вообще какой бы то ни было.

Автор от всей души благодарит Александра Васильевича Куроедова и Абнеоса, которые с редким терпением выдерживали бесконечные расспросы о Трое, а также всех сотрудников сектора Деревянного Коня, чьи взаимопротивоположные и взаимоисключающие советы весьма помогли в работе над этой скромной рукописью.

Автор считает необходимым выразить свою признательность и машинистке Марье Спиридоновне Корке, которая из-за якобы неразборчивого почерка назначила несуразную цену за перепечатку и тем самым заставила в значительной степени сократить рукопись, что, По-видимому, пошло ей (рукописи) на пользу.

И наконец, последнее по месту, но не последнее по значимости выражение благодарности обращено к уважаемым редакторам, которые еще больше сократили рукопись и лишь по небрежению не довели этот процесс до логического конца. А жаль. От тотального сокращения рукопись выиграла бы еще больше, ибо, не существуя, она была бы полностью свободна от недостатков.

Ноябрь, 19..

1

Ночной вахтер стереовизионного ателье Ленинградского района Петр Михеевич Подмышко страдал плоскостопием, которое часто настраивало его на философское восприятие жизни. С другой стороны, увесистая и нежно звенящая связка ключей – с ней он медленно обходил свои безмолвные владения – была для него чем-то вроде символа власти и потому удерживала на краю философских ущелий.

Было десять часов вечера, все уже давно разошлись, и пора было проверить, согласно инструкции, закрыты ли окна и не горит ли где лишний свет. Михеич (так его обычно звали) взял ключи, для чего-то легонько бренькнул ими и пошел к доске приказов, с которой всегда вот уже много лет начинал обход. Окон, тем более не закрытых, на доске, конечно, не было, но читать приказы, даже простенькие, в две строки, о предоставлении очередного отпуска ему было интересно. На этот раз на доске висел всего лишь один новый приказ, запрещавший внос в здание арбузов «в связи со случаями поскальзывания на арбузных корках».

«Гм, – подумал Михеич, – поскальзывание! Мало ли на чем в жизни поскользнуться можно. Неясный приказ. Ну, а как вот сейчас позвонит кто-нибудь в дверь и взойдет с дыней в руке или, скажем, с двумя, с желтенькими такими, кругленькими. А? Что тогда? Пускать или не пускать? С одной стороны, дыня – не арбуз, с другой – тоже корку дает для поскальзывания. Неясно пишут», – вздохнул Михеич, оглянулся на дверь, ожидая увидеть человека с дынями, разочарованно пожал плечами и начал обход.

В приемном пункте, как всегда, царил хаос. На стенах висели огромные цветные стереовизоры, в корзинах лежали россыпи крохотных, величиной с пачку сигарет, карманных экранчиков.

– Все чинют, – с легкой брезгливостью пробормотал Михеич. – У меня вон «КВН» с одна тысяча девятьсот пятьдесят пятого года, ровно двадцать два годка, и как новенький. Не-ет, небрежный народ пошел… Привязанности к вещи настоящей нет…

Связка ключей в руках у вахтера была не только символом власти, но и тончайшим музыкальным инструментом, который чутко реагировал на эмоции владельца. Вот и сейчас Михеич слегка подернул связку, и ключи тут же ответили ему презрительным позвякиванием.

– Да, несолидный народишко… – продолжал Михеич свой монолог, – неусидчивый. То на планеты скачут, в окиян ныряют, из Африки на Северный полюс, а телевизоры ломают… Эх, люди-и-и…

Михеич взмахнул рукой, и ключи язвительным треньканьем скрепили приговор человечеству. Он прикрыл за собой дверь приемного пункта и медленно поплелся дальше, проверяя, везде ли закрыты окна и не горит ли где неположенный свет.

Свет не горел нигде за исключением третьего этажа, в помещении цеха настройки. Щель под дверью комнаты номер четырнадцать сочилась желтой полоской. Зажав ключи под локтем, чтобы не звенели, Михеич подкрался к двери, предвкушая не только невыключенное электричество и незатворенное окно, но и – кто знает? – может быть, какое-нибудь еще нарушение инструкции, о котором ночной вахтер лишь мог мечтать долгими дежурствами.

Михеич резко дернул дверь, тайно надеясь, что она заперта изнутри, но дверь против ожидания легко раскрылась, и вахтер не без некоторого разочарования увидел Ваню Скрыпника, бригадира настройщиков, склонившегося над каким-то прибором.

– А, дядя Михеич, – рассеянно пробормотал бригадир, неохотно отрывая глаза от шкалы, на которой нетерпеливо пританцовывала серебристая стрелка.

– Товарищ Скрыпник, – твердо и вместе с тем скромно сказал вахтер, – позвольте справиться: есть у вас разрешение на работу после двадцати одного ноль-ноль, подписанное директором ателье или его заместителем?

– Нет, товарищ Михеич, – сказал бригадир настройщиков, – хотите помилуйте, хотите казните. Нет у меня разрешения, подписанного директором, заместителем или вообще кем бы то ни было из смертных.

– А я с вами не смешки смеять пришел.

– А я их и не смею. Наоборот даже.

– Чем занимаетесь?

– Дядя Михеич, ну что вы на меня набросились? Ну что вы, меня не знаете?

– А нам это без надобности, чтоб вы знали, знаю ли я вас, товарыш Скрыпник. Предъявите разрешение.

Спорить с ночным вахтером было бесполезно. Человек он, по всеобщему признанию, был добрый, но доброты своей стеснялся, особенно при выполнении служебных обязанностей, считая ее предосудительной и недостойной. Оставался только один многократно испытанный прием. Применять его было не совсем честно, но выхода не было. Бригадир вздохнул и спросил:

– Дядя Михеич, а правду говорят, что у вас «КВН» до сих пор работает? А то я только один в политехническом музее видел.

Вахтер знал, что вопрос этот лишь отвлекающий маневр, знал, что Скрыпник в душе, наверно, посмеивается над ним, но удержаться не мог.

– "В музее"! – Он пренебрежительно взмахнул рукой со связкой ключей, и они издали гордый и печальный звук. – «В музее»… Да он у меня ни разу в ремонте не был, Ваня. Так-то, уметь надо вещью пользоваться.

– Это верно, дядя Михеич, я вот тоже вещь одну сделал, – Скрыпник показал рукой на прибор, перед которым сидел, – а толком пользоваться еще не научился.

– А что это у тебя?

– Да как вам объяснить…

– А ты объясни, не бойся.

– Объяснил бы, да сам толком до конца не понимаю, поэтому и сижу пока по вечерам бирюком. Видите ли, дядя Михеич, вы думаете время – это прямая линия?

– Прямая? Скорей вопросительный знак. Поживешь с мое, вот и согнешься от времени в вопросительный знак. Только вопросу в нем никакого – одна точка. Ясно?

– Гм… Ясно-то оно ясно, да не очень. Если говорить не о наших с вами годах…

– А у нас с тобой годы разные. Мои тебе без надобности; а свои не отдашь.

– … а о временно-пространственном континууме, то я глубоко уверен, что его нельзя выразить прямой. Нет, дядя Михеич, это скорее своеобразная фигура, несколько напоминающая восьмерку…

– А может, шестерку? На шестерке я на работу ездию.

– Ах, дядя Михеич, тут перед вами новое понимание сущности материи и времени излагается, а вы ерничаете.

– Но, но, после двадцати одного ноль-ноль, товарыш Скрыпник, понимание времени в моих руках.

– Как хотите, но вот эта штуковина перед вами может создавать пробой во времени и пространстве. Вроде машины времени, перебрасывающей предметы из одного времени в другое. Да, да, один раз у меня это уже получилось. Исчезла ваза с конфетами, а вместо нее появился булыжник. Камень. По приблизительному анализу ему миллионов восемь лет, но к какому моменту отнести пробой, пятьсот лет назад или пятьсот тысяч, – не знаю. Камень-то мог лежать сколько угодно, пока пробой не перебросил его в сегодня, а вазу с конфетами на его место. Увы, пока еще я даже не могу гарантировать не только заданное время, но даже и место попадания в пространстве. Ваза-то исчезла в трех кварталах отсюда. И узнал я об этом случайно…

– Слушай, Ваня, а ты когда в отпуске был?

– А что, дядя Михеич?

– А то, что отдохнуть тебе нужно. Понимаешь? Помню, лет тридцать, нет, вру, тридцать пять назад один сосед мой – тогда еще большинство в коммунальных квартирах жило – три года без отпуска вкалывал, все боялся, как бы на его место во время отсутствия другого не посадили. Так все ничего, человек тихий, пил только всухую, пока все досуха не выпьет – не остановится. Так вот, говорю, три года без отпуска протрубил, а потом и говорит жене: давай, мол, разводиться и имущество делить. Сказал и диван пополам пилой пилить взялся. Увезли его. Не-ет, Ваня, человек без отпуску не должен, а то будет ему ваза с конфетами в трех кварталах отсюда. И еще, Ваня, нужно тебе жениться. Женатый человек булыжниками не швыряется и в чужое время не лезет, особенно после двадцати одного ноль-ноль.

Скрыпник рассмеялся и пожал вахтеру руку:

– В вашем лице, дядя Михеич, я приветствую здравый смысл, недостаток которого у ученых столько раз приводил к великим открытиям. Я, конечно, еще далеко не ученый, но здравый смысл не люблю. Скучно со здравым смыслом.

– А может, не ты его, а он тебя не любит? – вздохнул вахтер, и ключи в его руке сострадательно звякнули. – Долго-то еще пробивать время будешь? А то уже одиннадцать.

– Еще часок, дядя Михеич, вот еще раз попробую с пространственным фиксатором повозиться. Да вы не беспокойтесь, – добавил он, поймав озабоченный взгляд вахтера, – окно я закрою, свет погашу, а уж пробоев сегодня и подавно не будет. Накопитель энергии еще не подзарядился. К утру зарядится и сам отключится. Автоматика.

– Ну, ну… И все-таки в отпуск бы сходил. Слетал бы куда-нибудь подальше. На Алтай или куда в Замбию…

– Спасибо… обязательно.

2

На заседании сектора Деревянного Коня присутствовало одиннадцать человек. Вел заседание заведующий сектором доктор исторических наук Леон Суренович Павсанян, человек немолодой, лысый, субтильного сложения, но обладавший неукротимым темпераментом и большой радетель сектора. Сидя в своем постоянном креслице, один из подлокотников которого падал в среднем два с четвертью раза в час (наблюдения старшего научного сотрудника С.И.Флавникова), он то откидывался к спинке, отчего та испуганно поскрипывала, то наклонялся вперед, ложась узкой грудью на стол.

– А теперь, – сказал заведующий с легчайшим налетом сарказма, – послушаем, как обстоят дела у Мирона Ивановича с его плановой работой.

Мирон Иванович Геродюк, старший научный сотрудник сектора, человек крупный и молчаливый, был известен в Институте Истории Троянской Войны преимущественно походкой. Ходил он вальяжно, неспешно, и даже когда шел по ровному месту, казалось, что он торжественно спускается по мраморной лестнице. Глаза его были по большей части полузакрыты, словно от необыкновенной усталости, но зато когда он открывал их, то не сводил с собеседника, пока тот не начинал конфузиться и чувствовать себя в чем-то виновным.

– Полагаю, товарищи, что смогу сдать работу, – сказал Мирон Иванович, значительно оглядел присутствующих и после паузы торжественно добавил: – В срок. В статье мы излагаем нашу точку зрения о том, что никакого Деревянного Коня, как такового, при осаде Трои греками не было, а были баллистические стенобитные осадные машины, в просторечии называвшиеся конями…

– Позвольте, позвольте, Мирон Иванович! – тонко выкрикнул заведующий сектором и с размаху грохнулся грудью на стол. – Позвольте, это не наша точка зрения, а ваша. Ваше постоянное употребление первого лица множественного числа вместо первого лица единственного числа…

– Мы полагали, – твердо сказал Геродюк, – что множественное число – признак скромности, которая, как известно, характерна для подавляющего большинства, я подчеркиваю, подавляющего, наших ученых.

– Николай Второй тоже говорил о себе «мы», – пискнула аспирантка Маша Тиберман и, испугавшись своей смелости, втянула голову в плечи, отчего стала похожа на горбатенькую.

– Я приветствую вашу скромность, – выдохнул из себя Павсанян и, набирая со свистом воздух в легкие, прошипел, – но попросил бы вас не подпирать вашу в высшей степени сомнительную концепцию местоименными подпорками. Не мы, товарищ Геродюк, а вы ведете подкоп и под Деревянного Коня, и под сектор!!! Да, это так, и я рад, что сказал это! Человек, ставящий под сомнение само существование Коня, тем самым ставит себя вне серьезной науки!

В наступившей тишине раздался стук упавшего подлокотника, и старший научный сотрудник Флавников торопливо сделал отметку в блокноте. Остальные не шевелились, дабы каким-нибудь неосторожным движением не выказать своего отношения к спору.

– В таком случае я полагаю, – медленно сказал Геродюк, – что научная общественность…

– Ай! – вдруг послышался истеричный крик аспирантки Тиберман. – Смотрите!

Члены сектора подняли головы, опущенные несколько минут назад для подчеркивания своего нейтралитета, и увидели высокого чернобородого мужчину в грязноватом белом одеянии, растерянно стоявшего за пустым стулом. От бородатого как-то не по-городскому пахло кожей, потом, дымом, овечьим сыром. Он обвел присутствующих взглядом и вдруг закрыл лицо руками. Его плечи дернулись в спазмах рыданий. Из-под смуглых грязных пальцев капнула одна слеза, другая…

– Он плачет! – крикнула аспирантка Тиберман в волнении, но поймала взгляд Геродюка и осеклась.

– Что вам угодно, товарищ? – запальчиво спросил бородатого Павсанян. – И что это за странный маскарад?

Незнакомец несколько раз всхлипнул, шумно, как корова, вздохнул, вытер тыльной стороной кисти слезы. Вид у него был отрешенный и покорный, как у человека, который смирился с неизбежным.

– Товарищ, я вас вторично спрашиваю, что все это значит? – раздраженно спросил заведующий сектором и краем глаза заметил, что Геродюк зачем-то достал из кармана блокнот.

Бородатый что-то тихо пробормотал, неловко сел на стул и снова закрыл глаза, как пассажир в зале ожидания.

– Может быть, он не понимает? – спросила аспирантка Тиберман. – Мне кажется, он иностранец.

– Вам кажется, товарищ Тиберман, или вы это знаете? – спросил Геродюк голосом, в котором вдруг звякнула прокурорская медь.

– Послушайте, товарищ, – петушком наскочил на сонного бородача Павсанян, – здесь идет заседание сектора и присутствие посторонних лиц вряд ли…

Что «вряд ли», заведующий сектором не знал, и к тому же человек в белом одеянии не выказывал ни малейшего интереса к окружающему. Он сидел, безразлично закрыв глаза, теперь уже похожий на участника скучного собрания.

– Гм… может быть, вы и правы, Маша, – кивнул Павсанян аспирантке. – Попробуйте-ка спросить его что-нибудь на английском или, скажем, на французском, хотя…

Тиберман как-то необыкновенно покраснела, пятнами, наморщила лоб, с минуту беззвучно шевелила губами, потом вдруг сдавленно выкрикнула:

– Ду ю спик инглиш?

Возглас был настолько неожиданным, что все вздрогнули, а подлокотник креслица Павсаняна упал на пол. Старший научный сотрудник Флавников тут же автоматически сделал пометку в блокноте.

Аспирантка снова пошамкала, сверкнула очами и уже не без лихости спросила:

– Парле ву франсэ?

Незнакомец приоткрыл глаза, умоляюще простер к членам сектора руки и вдруг начал что-то быстро говорить.

– Вам не показалось, что он произнес слово «Аид»? – растерянно спросил Павсанян.

– Безусловно, – кивнул головой старший научный сотрудник Флавников, – и Аид и Кербер.

– Да, да, и мне так послышалось! – возбужденно вскрикнула Тиберман. – И вообще язык какой-то знакомый… Аид, Кербер – это же… это же подземное царство древних греков и трехголовый пес, охраняющий в него вход.

– Что вы хотите этим сказать, Тиберман? – нахмурился Геродюк.

– Я… я – ничего. Это он хочет что-то сказать… и по-древнегречески…

– Да, совершенно верно. – Павсанян оперся руками о край стола, откинулся на спинку кресла, с размаху рухнул грудью на стол и оглядел всех исподлобья. – Это древнегреческий. Это древнегреческий, и все это… все это… товарищи, я не знаю, что и подумать… Мы, конечно, все знаем язык, это ведь наша специальность… Но может быть, с ним поговорит Тиберман? Она ведь, собственно говоря, некоторым образом уже беседовала с ним.

В наступившей тишине послышался многоустый вздох облегчения. Древнегреческий, разумеется, знали все, но…

– Леон Суренович, – жалобно сказала Тиберман и снова пошла пятнами, – но я…

– Вы аспирантка, – твердо молвил заведующий сектором.

Тиберман, казалось, вот-вот заплачет, но затем взяла себя в руки и жертвенно пробормотала по-древнегречески, обращаясь к бородатому:

– "Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…" Ой, что это я! – крикнула она по-русски. – Это же «Илиада». – Она испуганно зажала себе рот ладошкой. Члены сектора смотрели на нее со слегка отчужденной брезгливостью, с какой смотрят на осужденных или тяжелобольных. Тиберман наморщила лобик и глухо сказала: – Кто ты, о старец?

Бородатый открыл глаза – отрешенности в них уже не было – посмотрел на аспирантку, несмело улыбнулся и сказал:

– Я Абнеос, шорник из Трои. Ты легко найдешь мою мастерскую. Она у самых Скейских ворот. Где Харон?

– Харон? Простите, у нас такой не работает.

– А кто же перевозит?

– Перевозит? – изумилась аспирантка. – Мы никуда не переезжаем. Новое здание института еще и не начинали строить.

– А как же души умерших? – в свою очередь удивился бородатый. – Что же, самим плыть? А я и плавать-то не умею. Мало того, что умер, так еще и потонуть в реке подземного царства прикажете?

– Товарищи! – с ужасом крикнула аспирантка. – Он принимает нас за души умерших, а сектор за подземное царство!

– Гм… – тонко усмехнулся старший научный сотрудник Флавников. – Гипотеза мало привлекательная, но, с другой стороны, понятная.

– Оставьте свою иронию на внеслужебное время, Сергей Иосифович, – обиделся Павсанян. – У нас сектор, а не театр эстрады.

– Надо позвонить в милицию, – твердо сказал Геродюк. – Человек убежал из психиатрической клиники, а мы сидим и оказываемся не на уровне.

– Это было бы верно, – сказал Флавников, – если не одно маленькое обстоятельство. Дело в том, что я, как вы можете заметить, сижу спиной к двери, практически загородив ее. Ни один человек не мог бы войти в комнату без того, чтобы я встал и отодвинул стул. И еще одна деталька, которую мы сразу и не приметили: где Куроедов?

Члены сектора обвели взглядом друг друга, стены, пол, потолок, а Геродюк зачем-то начал один за другим выдвигать и задвигать ящики стола, за которым сидел.

– Позвольте, товарищи, – неуверенно спросил Павсанян и с силой погладил себя ладонью по макушке, отчего на голове проявилась тщательно замаскированная лысина. – Позвольте, но это же невозможно. Я отлично помню, что Александр Васильевич сидел именно на том стуле, на котором сейчас сидит… э… товарищ… господин… скажем, гражданин Абнеос из Трои. Или мы имеем дело со случаем массового гипноза, или…

– Что – или, Леон Суренович? – медленно спросил Геродюк.

– Или Александр Васильевич исчез из комнаты сектора, не проходя через дверь, а э… шорник Абнеос вошел, не входя.

– И вы как доктор наук и заведующий сектором полагаете, что это возможно? Что человек может появиться в комнате ниоткуда и исчезнуть никуда? Это же мистика, и мы с такой точкой зрения согласиться не можем.

– "Мы, вы, они"! – передразнил Геродюка Павсанян. – А вы, милейший Мирон Иванович, как вы интерпретируете создавшуюся ситуацию?

– Никак! – твердо сказал Геродюк и пристально взглянул в глаза заведующего сектором.

– Что значит – никак?

– А вот так, никак.

– Но вы признаете, что из комнаты совершенно невероятным способом исчез младший научный сотрудник Александр Васильевич Куроедов, а вместо него столь же необъяснимо появился э… человек, говорящий по-древнегречески и называющий себя Абнеосом из Трои?

– Нет, не признаю, Леон Суренович.

– Почему же?

– Потому что этого не может быть.

– Но перед вами сидит бородатый незнакомец? Да или нет?

– Нет, не сидит. И попрошу вас, Леон Суренович, не сталкивать нас в болото голой эмпирической мистики и поповщины.

– Леон Суренович, – пробормотала аспирантка Тиберман, – Абнеос говорит, что не понимает, как могут ссориться души умерших.

– Вполне логично с его точки зрения, – мягко сказал Флавников. – Давайте оставим споры и позвоним в милицию и директору института.

– Дело ваше, Сергей Иосифович, – Геродюк пожал плечами, – но мы лично звонить не будем. Мы покрывать чертовщину не собираемся. Для этого у нас в секторе есть другие, готовые беспринципно верить своим глазам. Нет, мы берклианство покрывать не будем.

– И не покрывайте, Мирон Иванович! – крикнул Павсанян. – От человека, который считает, что Деревянного Коня не было, я могу ожидать всего.

Флавников тем временем подтянул к себе телефон и позвонил сначала в милицию, а затем директору института.

– Я думаю, – сказал он членам сектора, – что нам лучше оставаться на своих местах. В прямом, конечно, смысле. В переносном – это уже прерогатива дирекции.

Павсанян резко откинулся на спинку кресла, а Геродюк томно полуприкрыл веки и слегка пожал плечами.

Абнеос, узнавший от аспирантки, что до царства теней ему еще далеко, был возбужден и все время ерзал на стуле, обстреливая аспирантку вопросами.

– Почему они ссорятся? – Он кивнул в сторону заведующего сектором и старшего научного сотрудника.

– Один из них считает, что тебя нет.

– Как это нет? Я есть. Меня зовут Абнеос, и я никогда не драл за хомуты втридорога, как Панф, или ставил гнилую кожу, как эта скупая жаба Рипей.

– И все-таки один из них говорит, что тебя нет. Он очень ученый человек. Старший научный… Ну, в общем, мудрец.

– Мистик – вот кто он. В хорошенькое место я попал, если люди здесь не верят своим глазам! – Бородатый даже вспотел от возмущения и вытер лоб краем одежды.

Послышался стук в дверь, и Флавников отодвинул стул. В комнату важно, словно океанский лайнер, вплыл директор, а за ним в фарватере вспомогательное судно – молоденький капитанмилиции.

– Нуте-с, что у вас тут происходит, Леон Суренович? – неодобрительно спросил директор. Он был высоченного роста, и слова его падали сверху вниз. – Впрочем, позвольте мне вначале представить вам капитана Зырянова.

Капитан, с любопытством оглядывая присутствующих, наклонил голову.

– Так в чем же дело? – переспросил директор. Он был величествен, стар, сед, приятно округл и, несмотря на жизнь, проведенную в изучении Троянской войны, не любил ссор, склок, неприятностей и всего, что мешало ежедневному погружению в глубину веков.

– Видите ли, Модест Модестович, у нас случилась совершенно загадочная история. Во время заседания сектора вдруг необъяснимо исчез младший научный сотрудник Куроедов, а вместо него столь же необъяснимо появился вот этот… э… гражданин в белом хитоне. Он говорит по-древнегречески и уверяет, что он некий Абнеос, шорник из Трои.

Директор даже не удивился. За пятьдесят два года изучения Трои она стала более реальна, чем многие окружавшие его вещи. И хотя мозг его зарегистрировал чудовищность сообщения, он принял его сразу и без сомнений. Это было слишком хорошо, чтобы быть неправдой.

– Шорник из Трои? – Глаза директора молодо блеснули. – Что же вы сразу не сказали? Вы в этом уверены, Леон Суренович? Если это так – какой материал, какая сенсация!

– Я уже ни в чем не уверен, Модест Модестович. Тем более, что некоторые товарищи, вообще ставящие под сомнение правомерность существования нашего сектора, обвиняют меня в мистицизме и поповщине.

– Защитим, коллега, защитим, прикроем вас, так сказать, грудью. Дайте мне только живого троянца, и я переверну научный мир.

– Модест Модестович, – глухо сказал Геродюк, и голос его дрогнул. – Вы же прекрасно знаете, что последний живой троянец умер три тысячи лет назад. Стало быть… – Он чувствовал себя гордым и одиноким защитником крепости, и в жертвенности была какая-то горькая сладость.

– Не знаю, не знаю, товарищ Геродюк. – Это все пустяки.

– Три тысячи лет – пустяки?

«Пустяки»! Какие легкомысленные формулировки! – подумал Геродюк. – Какое неуважительное отношение к фактам. Прыгают как телята, разволновались из-за какого-то живого троянца, если он даже и существует, что, впрочем, совершенно невозможно. Да даже если и возможно, что такого случилось? И директор хорош – вместо того чтобы пресечь, еще и поощряет… Подумаешь – троянец! А принципы? Нет уж, извольте!"

– Не знаю, не знаю, – говорил тем временем директор. – Как, что и почему – это не по нашей части. Это по части капитана Зырянова.

Капитан снова коротко поклонился. С этими учеными историками нужно работать поаккуратнее, а то разом начнут майором Прониным звать. Он почувствовал легкий озноб волнения, который испытывал, выходя на сцену самодеятельного театра, в котором, по странной прихоти режиссера, всегда играл стариков, несколько раз глубоко вздохнул и сказал:

– Могу ли я попросить товарищей сесть так, как они сидели во время происшествия?

– Мы не вставали, товарищ капитан, – сказал Флавников. – Я лишь отодвинул стул, чтобы впустить Модеста Модестовича и вас. До этого я с места не вставал, и пройти или выйти из комнаты можно было лишь у меня между ногами и через замочную скважину.

Капитан понимающе улыбнулся – что-что, а чувство юмора у него, слава богу, есть, – посмотрел на ноги Флавникова в коричневых замшевых туфлях на каучуке, словно оценивая, может ли незаметно проползти между ними среднего роста мужчина, кивнул и направился к окну. Окно было закрыто. Капитан склонился над подоконником, провел по нему пальцем, оставляя едва заметную дорожку в пыли, покачал головой и сказал:

– Похоже, что окно во время заседания не открывалось?

– Нет, – сказал Павсанян.

– В таком случае я должен задать несколько вопросов… гражданину Абнеосу. Правильно я произнес?

– Правильно, – ответила Тиберман, чувствовавшая уже некоторую ответственность за троянца. Если бы не этот запах овечьего сыра… И хитон нужно бы выстирать…

– По-русски он говорит?

– Нет, только по-древнегречески. Но я переведу…

– Спасибо. Имя?

– Абнеос, – перевела вопрос и ответ аспирантка.

– Семейное положение?

– Женат.

– Возраст?

– Что-нибудь около трех тысяч тридцати или сорока.

«Спокойно, – сказал себе капитан. – Система Брехта – посмотреть на себя со стороны». Так. Капитан понимает шутку. Улыбка главным образом в глазах. Просто засмеяться было бы преувеличением, сценической неправдой.

– Видите ли, капитан, Абнеос говорит, что ему тридцать пять лет да плюс еще три тысячи лет со времени осады и падения Трои, описанных Гомером и Вергилием.

– Понятно. Цель прибытия в Москву?

– Он не прибыл, он очутился. И притом без цели.

– Какие были отношения у-Абнеоса с женой?

– Средние. – Маша Тиберман почему-то произнесла это слово с видимым удовольствием.

– Ага…

Почему капитан сказал «ага», он не знал, равно как не знал, что сказать еще. Опыт у него, конечно, был не очень большой, но вряд ли и сам полковник Полупанов знал бы, что делать дальше. Ни разу ни на лекциях, ни в учебниках ему не приходилось сталкиваться с прохождением сквозь стены и с людьми трехтысячелетнего возраста…

3

«Батюшки светы, – испуганно подумал Куроедов, сообразив, что задремал. – Хорошо я, должно быть, выгляжу. Сижу на секторе с закрытыми глазами и дрыхну. Прикрою-ка я на секунду лицо руками, будто устал».

Он открыл глаза и вместо привычной комнаты сектора с портретом археолога Шлимана в шубе с бобровым воротником увидел маленькую сумрачную каморку, на глинобитных стенах которой висели какие-то кожаные изделия, похожие не то на упряжь, не то на орудия пыток. Не будучи знаком ни с тем, ни с другим видом кожгалантереи, он с интересом разглядывал их.

"Ничего себе расхрапелся, это уже какой-то трехслойный сон во сне. Сначала снилось, что я заснул на секторе, потом – что я проснулся в этой хибарке и – самое главное – что я вовсе не сплю. Но вообще-то немножко странно – трехслойный сон это или пятисерийный с продолжением, – только что я действительно сидел на секторе и разглядывал выщипанные брови Машки Тиберман. Ну ладно, не хватало мне еще галлюцинаций. Через три месяца защищаться, а я сижу на секторе и дрыхну. Представляю, что скажет Флавников. Наш Александр Васильевич разрабатывает, очевидно, новые формы гипнопедии. Не только обучение во сне, но и участие в заседании сектора в состоянии здорового, глубокого сна.

Ну ладно, пора кончать с этим цветным широкоэкранным сном и просыпаться. Хватит".

Куроедов несколько раз энергично согнул и разогнул руки. Мышечное ощущение было обычным, под кожей послушно прокатились бицепсы гимнаста-второразрядника. Ущипнул правой рукой левую ладонь. Почувствовал некоторую боль. Почесал нос. И нос и мозг отметили почесывание.

Глинобитная стена со странными предметами не исчезала. Мало того, сон все углублялся. Теперь он уже был звуковым и издавал довольно сильные запахи. Сквозь небольшое оконце в верхней части стены доносился гомон людских голосов, мычание коров, блеяние овец, металлическое позвякивание. Резко пахло луком, навозом, мочой.

Где-то в самой глубине сознания Куроедова вдруг родилась уверенность, что он не спит. Уверенность эта все крепла и, словно пузырек воздуха, поднималась на поверхность, пока окончательно не овладела им. Мозг, не в состоянии объяснить происходящее, казалось, перешел на малые обороты.

Куроедов сильно прикусил кончик языка в последней попытке проснуться – а вдруг! – но уже твердо знал, что не проснется, потому что он не спал, а бодрствовал. Самое удивительное было то, что он даже особенно не удивлялся. Происшедшее просто не укладывалось в рамки удивления. Чтобы удивиться чему-нибудь, надо прежде всего допускать возможность этого. Например, если бы Машка Тиберман вдруг замяукала на заседании, он был бы поражен. Поражен именно потому, что от этой дурехи можно ожидать всего. Но если замяукал бы Геродюк, он не удивился бы, потому что Геродюк замяукать просто не мог. Так и сейчас. Он не мог быть в этой комнате, просто не мог, а раз не мог, стало быть, нечего и ломать голову над тем, что не может быть.

Мысли были какие-то успокоительные, и хотя он был по-прежнему возбужден, почувствовал, что в состоянии двигаться.

Он оглянулся, увидел незапертую дверь и, стараясь унять колотившееся сердце, шагнул сквозь нее и вышел на улицу.

Улица с размаху ударила сразу по всем органам чувств: ярчайшее солнце плавило стены невысоких домов. Тени были столь густы, что казались провалами, бездонными ямами. По улице брели люди в коротких светлых накидках, хитонах, туниках. Ослик, увешанный по обоим бокам своего тщедушного тельца связками глиняных сосудов, сосредоточенно мочился посреди мостовой, не обращая внимания на юного погонщика, который лупил его ладонью по крупу. От ослика поднималась пыль, как от старого коврика. Крики, крики восточного базара доносились отовсюду. Казалось, что торговали везде, даже над Куроедовым и под ним.

С минуту Александр Васильевич стоял в оцепенении. Ему снова стало страшно. Он знал, что не спал и что люди на улице носили одежду Древней Эллады и язык, на котором они говорили, был языком Эллады. Он слишком много лет штудировал классиков, чтобы спутать его. Но если он не спит и картина перед ним не плод его болезненной фантазии, то тогда… Ответа не было, ибо рациональный ум скорее выключится, как перегруженный мотор, чем признает какую-нибудь иррациональность. А младший научный сотрудник сектора Деревянного Коня Института Истории Троянской Войны Александр Васильевич Куроедов, стоявший живьем на улице древнегреческого города, – куда уж иррациональнее!

И вдруг словно что-то щелкнуло в нем, словно вышел из строя какой-то предохранитель, и Куроедов почувствовал волнительное изумление, острейшее любопытство и холодящую спину отчаянность. Эх, рационально, иррационально, спит, не спит, разбираться будем потом, уважаемые товарищи и друзья!

Он хлопнул себя ладонями по груди, засмеялся, глубоко вздохнул и пошел вниз по улице, ловя на себе недоуменные взгляды толпы. «Пиджак с двумя разрезами и пестренький галстук – это, конечно, не лучший туалет для Древней Греции. Ну да ладно… – подумал Куроедов. – Хорошо бы определить, где я и когда я. Похоже, что до нашей эры. Так что по меньшей мере мне две тысячи лет… Гм… Более, чем достаточно для пенсии».

Перед ним были ворота в крепостной стене, запертые на толстый деревянный засов. У ворот дремали" два стражника, сидя в тени и положив подле себя длинные копья с медными наконечниками.

Куроедов оглянулся. В центре города, на холме горел на солнце дворец с круто поднимавшимися вверх толстыми стенами и небольшими оконцами.

«В сущности, – подумал Куроедов, – если бы оказалось, что дворец этот Пергам царя Приама, а я нахожусь в Трое, было бы вполне логично. Сегодня я бы не удивился. Сейчас. Сейчас все возможно. Как назывались главные ворота Трои? Ну, ну, Александр Васильевич, стыдно… Конечно, Скейские. А ну возьму-ка я и спрошу».

Он почувствовал, как мгновенно взмокла у него спина. То ли допекла малоазийская жара, то ли дух захватило от волнения.

– Эй, мальчик, – позвал он по-древнегречески полуголого черноволосого озорника, державшего на руках серую тощую кошку, – скажи мне, что это за ворота?

От испуга мальчуган уронил кошку, и та в два прыжка исчезла из виду. Он смотрел на Куроедова широко раскрытыми глазами. Испуг в них медленно сменялся удивлением и любопытством. Мальчик бесцеремонно разглядывал его. Больше всего его, очевидно, заинтересовали брюки Куроедова.

– Так как же называются эти ворота?

Мальчик ухмыльнулся:

– Да Скейские же… Как ты забавно говоришь… И не знаешь ворот.

На мгновение Куроедову показалось, что в голове у него взорвалась петарда. Троя! Священная Троя на холме Гиссарлык! Троя, живая Троя, пахнущая навозом, Троя Приама и Гектора, Елены и Париса… И он, Сашка Куроедов, 1947 года рождения, проживающий по адресу: Москва, А–252, улица Георгиу-Дежа, дом 3, квартира 34, – он, Сашка Куроедов, стоит у Скейских ворот и разговаривает с живым маленьким троянцем с царапиной на голой смуглой ручонке – должно быть, след кошачьих коготков.

Черт с тем, что это невозможно, черт побери все объяснения! Это все потом, а сейчас – представить только! – можно пройтись по Трое или даже выйти за ворота… Хотя судя по тому, что они заперты и охраняются двумя храпящими стражами, город, наверное, осажден… Троянская война. Значит, там, за воротами, лагерь греков. Там где-то шатер Ахиллеса, Агамемнона, Менелая… Куроедов улыбнулся: «Позвольте представиться: младший научный сотрудник Александр Куроедов». – «Очень приятно, царь Менелай». Ах, черт подери! Здорово.

Мальчуган все еще смотрел на Куроедова и даже нерешительно подошел к нему, отступил на шаг и снова подошел, как щенок, перед незнакомой, но соблазнительной игрушкой.

– Что это у тебя? – спросил он наконец у Куроедова, показывая на часы.

– Это? Это… как тебе объяснить… Эта штучка показывает время.

– Время… – Мальчуган снисходительно усмехнулся: глупы эти чужестранцы. Простых вещей не знают. – Время узнают по солнцу, а как может солнце сидеть в такой маленькой штучке? Ты не смеешься надо мной? – спросил он. – Я уже большой. Мне восемь лет. А ты ведь чужестранец? Правда? Я такой одежды в глаза не видел. Как ты в ней ходишь…

– Да, – вздохнул Куроедов. – Это точно – чужестранец. А как хожу – не знаю сам. Скажи мне, мальчуган, а где твой отец? Я хотел бы познакомиться с ним.

Мальчик опустил голову и проглотил слюну. Голос его дрогнул:

– Его убили в бою. В том году. Он был добрый. Он подбрасывал меня высоко в воздух, выше домов, до самого неба. Он был сильный… Сильней всех, не веришь?

Отец у Куроедова умер рано, когда ему не было и пяти. Он его почти не помнил. Помнил почему-то только большие руки и себя, маленького, в них. Больше ничего. Но с годами он воссоздавал для себя портрет отца. Воссоздавал сам, не спрашивая никого, даже матери. Воссоздавал, потому что чувствовал в нем потребность. Нужен был ему отец, и все тут.

И этот мальчуган перед ним уже начал воссоздавать. Или создавать? Добрый и самый сильный. У всех были самые сильные отцы, особенно когда их не было. Есть, оказывается, преимущество и в сиротстве.

Куроедов вдруг почувствовал прилив какой-то братской жалости к грязному мальчугану. Смотрит-то он на него как! А наверное, и действительно был у него отец. Подбрасывал малыша к троянскому небу. Погиб в бою. Плакал ли мальчуган по нему? Погиб в бою. Война, настоящая война. Если умирает чей-то отец – это уже настоящая война. Троянская война! В ней, оказывается, участвовали не только бессмертные боги и герои, умевшие умирать красиво и поэтично. Были и другие, умиравшие тяжело и страшно, с хриплыми стонами и свистящим слабеющим дыханием, царапая сухую землю долины Скамандра ногтями или пытаясь засунуть в живот вываливающиеся внутренности, думая об оставляемых ими таких вот мальчуганах и девчонках, которых уже никто не будет подбрасывать в воздух, к самому небу… Война, кровь, усталость, пот, смерть. И мальчуган с царапиной, у которого был самый добрый и сильный отец. С большими руками.

– Пойдем со мной, мальчуган, покажи мне город.

– Я пошел бы с тобой, но солнце уже низко, пора домой помогать матери, а то она будет ругаться. – Мальчик махнул рукой Куроедову, повернулся и побежал куда-то, нырнув в лабиринт лачуг.

Куроедов проводил его взглядом и пошел обратно вверх по улочке, ища глазами тень.

– Эй, ты! – послышался грубый окрик откуда-то из переулка, пересекавшего улицу. Из-за угла вышли два дюжих молодца. По краям их накидок шли черные полосы. На головах у них были кожаные шишастые шлемы с конскими хвостами, а на поясах висели короткие кинжалы.

– Это вы мне? – спросил Куроедов, останавливаясь.

– Нет, себе! – расхохотался один из стражников. – Ишь ты. «Это вы мне»! – передразнил он Куроедова. – Ты кто такой?

– Чужестранец, – ответил Куроедов.

– Это мы и сами видим. Откуда?

– Как вам объяснить…

– Можешь не объяснять. Сразу видно, что ты ахейский лазутчик. Переодели тебя в эту странную одежду, чтобы сбить нас с толку…

– Позвольте, но где же здесь логика? – горячо начал Куроедов. – Если бы я был лазутчиком греков, я бы, наоборот, оделся так же, как и все остальные, чтобы не привлекать внимания…

– А вот сейчас я привлеку твое внимание! – угрожающе сказал стражник повыше.

От него несло потом, луком и кислым вином. Лицо у него было угреватое и жестокое. Он неожиданно поднял руку и изо всей силы ударил Куроедова по лицу. В последнюю секунду тот успел отдернуть голову в сторону, и удар прошелся лишь по касательной, но все равно на мгновение ошеломил его.

«Сволочи, – мелькнуло у него в голове, – псы пьяные… Что я им сделал?»

– Пойдем, – тявкнул стражник поменьше. – Приамова стража не любит, когда на нее так смотрят по-волчьи, как ты.

– Куда? Зачем? – спросил Куроедов.

Сердце его трепыхалось от оскорбления. За что? Почему? По какому праву? Подумав о праве, он невольно внутренне усмехнулся и разом успокоился. В конце концов в каждой стране могут быть свои понятия о гостеприимстве и подавно о праве. Может быть, зуботычины и есть здесь знак гостеприимства и печать права.

При других обстоятельствах он бы, наверно, не удержался и ввязался в безнадежную драку, потому что не любил, когда его били. Но сама фантастичность ситуации притупила остроту оскорбления и боль в щеке, сделав и их фантастичной, нереальной. Во сне, правда, можно и треснуть кого-нибудь по морде, но во сне наяву…

– Куда, ты спрашиваешь? Сейчас мы приведем тебя к самому Ольвиду. Он знает, как беседовать с такими, как ты. Ну, живее шевелись, греческая падаль…

– Приготовьте молодого человека для тихой беседы со старым Ольвидом, – ласково сказал старик с огромной розовой лысиной, потирая руки. Он сидел на длинной скамейке в небольшой прохладной комнате с каменными стенами. На нем был желтый хитон с двойной черной каймой по краям.

Стражники, сопя, просунули руки Куроедова в две кожаные петли, закрепленные в стене, и накинули такие же петли на ноги.

Ольвид с кряхтением встал, упираясь руками в колени:

– Ой, боги, боги, за что они насылают на человека старость? И здесь болит, и там скрипит, и здесь тянет, и там ломит… Ох-ха-ха… жизнь… А у тебя приятное лицо, мальчик, на твоем лице отдыхают глаза. – Ольвид подошел к Куроедову, медленно покачал головой, как бы желая получше рассмотреть его. – И одежда у тебя интересная, не наша. Уж не какая-нибудь богиня соткала тебе эту ткань? А? Нет? Ну, прости старичка за болтливость… И вещички у тебя в карманах презабавные, и не поймешь, что для чего. Ох-ха-ха… Одной Афине многомудрой под силу разгадать, что к чему. Значит, мальчик мой, ты говоришь, что чужестранец и вовсе не имеешь никакого отношения к ахейцам, осадившим священную Трою?

– Совершенно верно, – торопливо сказал Куроедов, расслабляя мышцы, которые он было напряг, ожидая удара.

– Так, прекрасно, – пробормотал Ольвид и вдруг плюнул Куроедову в лицо. Густая липкая слюна попала в глаза, и тот дернулся вперед, но кожаные петли крепко держали руки.

– Сволочи! – крикнул он. – Что я вам сделал? Палачи вы проклятые! Неужели вы не понимаете, что, будь я шпионом, я бы не был одет в эту непривычную для вас одежду? Вы же вислоухие ослы, если принимаете меня за ахейца! Подумайте лучше об осаде, недолго ведь осталось стоять вашей Трое… Я это знаю, я пришел из будущего и знаю, что вас ждет. «Не нужно, пожалуй, говорить это», – пронеслось в голове у Куроедова, но бессильный гнев душил его и требовал выхода в злых, колючих словах.

– Так, так, так, – радостно и изумленно закивал Ольвид, потер ладони. – Ты знаешь будущее – прекрасно. Но смертные не должны знать будущее, ибо, зная его, они становятся как бы бессмертны. Да и как может существовать государство, граждане которого пытаются заглянуть в будущее? Как может править таким государством царь, если граждане то и дело будут ставить под сомнение мудрость его приказов? Всякое знание – враг порядка, и посему, если ты говоришь правду, хотя бы крупицу правды, или думаешь, что говоришь правду, – ты сгниешь в моем прохладном подземелье. Ты будешь висеть на ремнях и думать о будущем. Ты будешь есть его и пить, смазывать им свои раны от проедающих мясо ремней. А потом ты умрешь, и будущее будет надежно спрятано в горстке праха.

– Ты лжешь! – крикнул Куроедов.

Но Ольвид с неожиданной для его возраста силой ударил его по губам.

– Молчи, мой милый юноша, – мягко сказал он и томно вздохнул, – ох-ха-ха… Я не люблю, когда во время допроса мне отвечают. Я больше люблю слушать самого себя, а не жалкие слова лжи. Да и что это за допрос, если каждый заключенный вздумает говорить что захочет? Это будет комедия, а не допрос… Когда я тебя о чем-нибудь спрашиваю, я и не ожидаю ответа. Зачем он мне? Я ведь все знаю заранее. И не щерь, пожалуйста, зубы, юноша. Я тебя бью для твоей же пользы, чтобы ты хорошо знал настоящее и забыл бы будущее. Ну, ну, не крути головой, а то старичку и ударить тебя трудно. Вот так…

4

В трубке простуженно захрипело, забулькало, и полковник Полупанов со вздохом достал из письменного стола разогнутую шпильку для волос, прочистил мундштук и чиркнул спичкой.

– Ну так что, капитан? – спросил он Зырянова, молчаливо уставившегося на стеклянный шкаф со спортивными трофеями отделения. – Так и напишем, происшествие расследованию не подлежит в связи с сверхъестественным характером? Так? Вы только на минуту представьте, как отнесутся к нашему рапорту в отделе. Да они его под стекло в рамку вставят… Нет, дорогой мой капитан, если нам поручено расследовать что-нибудь, мы должны быть готовы иметь дело с кем угодно, даже с духами, привидениями, лешими, водяными, гномами, эльфами, оборотнями, упырями, вампирами и прочей публикой этого рода.

Полковник любил в разговоре с подчиненными блеснуть эрудицией, знал за собой этот грешок, но ничего поделать с собой не мог. Да и нужно же в конце концов человеку иметь хоть какие-нибудь слабости…

– Вы мне дайте хоть одного гнома, я уж с ним побеседую, – угрюмо пробормотал капитан Зырянов. – Ну ничего, понимаете, ничего. Один растворился в воздухе, причем растворился без осадка, как кофе, другой возник из ничего, как кролик у иллюзиониста. Этого Абнеоса обследовало уже три комиссии академии, не говоря уже о сотрудниках ИИТВа. И все разводят руками. Шпарит по-древнегречески – еле разбирать успевают; подробности всякие рассказывает о Гекторе – он ему щит, оказывается, реставрировал, – об Андромахе, ну, в общем, отвечает по «Илиаде» без бумажки. Комиссии за сердце хватаются. И признать невозможно, и не признать – тоже.

– Андромаха – это хорошо, – вздохнул полковник. – С Андромахой я бы поговорил, особенно когда она без Гектора… А Куроедова нужно найти. С Гомером или без – это уже детали. В конце концов у нас отделение милиции, а не филфак.

– А я разве против, – пожал плечами Зырянов. – Я перебрал все возможности, включая массовый психоз, гипноз, наркоз. Ну ничего, ни одной ниточки, ни одной зацепки, ничего. Голова уже гудит как большой турецкий барабан. Вчера у нас в клубе на репетиции «Егора Булычева» я вдруг начал шпарить из «Гамлета». Глаза на режиссера выпучил и думаю: а вдруг и он сейчас растворится в воздухе…

– М-да, – пожевал губами полковник и скорчил гримасу. Очевидно, горечь из трубки попала ему на язык.

Резко и неожиданно зазвонил телефон. Полковник раздраженно схватил трубку и буркнул:

– Полупанов… Господи, вы же знаете, что я занят… Всякая ерунда… Просится, просится… Третий раз… Да хоть сотый… – Полковник в сердцах, с треском швырнул трубку на аппарат. – Ходят всякие типы… Дежурный говорит, что третий раз за два дня является. Спрашивает, не пропало ли что-нибудь в районе и не появилось… Постой, постой… Не появилось… не появилось…

Полковник вдруг уперся руками в подлокотники кресла и, не отодвигая его, выскочил из-за стола, открыл дверь кабинета и громовым голосом закричал:

– Дежурный!

Дежурный по отделению старший лейтенант Савчук взлетел вверх по лестнице, не касаясь ступенек.

– Товарищ полковник…

– Знаю, что полковник! Где этот тип?

– Отпустил, товарищ полковник.

– Догнать, вернуть, найти, немедленно.

– Есть, товарищ полковник, он из телеателье. Разрешите идти?

– И побыстрее.

Полковник сел на краешек стола, набил трубку и спросил капитана Зырянова:

– Все это бред, капитан, но когда человек приходит в милицию, да еще третий раз за два дня, и осведомляется, не появилось ли где что-нибудь лишнего, – это… не совсем обычно, а мы уже два дня занимаемся не совсем обычным делом. Да вот он и сам.

Иван Скрыпник – а это, разумеется, был именно он – поздоровался и, сообщив, кто он такой, сказал:

– Я, товарищ полковник, признаться, удивлен. Приходит рядовой труженик в милицию и вежливо спрашивает, не пропало ли где-нибудь что-нибудь и не появилось ли что нибудь взамен. И что же? Смотрят с сочувственной улыбочкой, говорят вежливо, открывают дверь, прощаются… Душевнобольные – так и написано у них на лице – требуют особой чуткости.

– Это точно, – сказал полковник. – Что значит, уважаемый рядовой труженик, ваше выражение «взамен»? Появилось взамен пропавшего.

– В прямом. Ну да ладно. Как говорил в свое время некий Раскольников в таких случаях, вяжите меня. Если вы просмотрите записи за десятое сентября, вы увидите там странное заявление одной гражданки нашего района о пропаже у нее из буфета вазы с конфетами…

– Это бывает.

– Ваза пропала из запертого буфета, а вместо нее появился камень. Причем детей у гражданочки нет, равно как и мужа, а есть кошка. Но кошка не умеет подбирать ключи и не смогла бы приволочь камень весом в два килограмма сто тридцать шесть граммов. Иначе гражданочка не получала бы пенсию, а работала со своим зверем в цирке.

– Вы на учете состоите, товарищ Скрыпник? – нахмурился полковник.

– Состою, – тяжко вздохнул бригадир настройщиков. – На военном, комсомольском, профсоюзном.

– И все?

– И все.

– Тогда откуда, допустим, вы знаете, что камень весил два килограмма сто тридцать шесть граммов?

– Я его взвесил.

– Гм… интересно. А откуда вы его взяли?

– Я же вам предлагал вязать меня. Украл.

– Ну вот наконец я слышу слона не мальчика, а мужа, – сказал полковник. – Откуда же?

– Из вашего отделения. Точнее, не совсем украл, а подменил. Вам-то все равно, а для меня этот камень ценнее золота.

– Послушайте, Скрыпник, раз вы не состоите на учете в психоневрологическом диспансере, вы, может быть, пробуете писать детективные повести. Вы чудно строите сюжет. Я, можно сказать, некоторым образом профессионал и то сижу как на иголках. Поздравляю вас. Так в чем же ценность камня?

– Сейчас я вам попытаюсь объяснить, но прежде скажите мне, что пропало и что появилось в районе. Иначе меня бы не схватили за хлястик на тротуаре.

Полковник посмотрел на капитана, не спеша выковырнул из трубки пепел и сказал:

– Исчезло: младших научных сотрудников – один. Появилось: троянцев – один.

– Тр-рр-оян-цев? – заикаясь, переспросил бригадир настройщиков. – Один? – Он вдруг схватил полковника за плечи и трижды расцеловал его. Затем проделал ту же операцию с капитаном, уже давно потерявшим и дар речи, и способность удивляться и сидевшим с выражением, которое, наверное, бывает у человека, попавшего в водоворот.

Полковник несколько раз энергично потряс головой, не то отмахиваясь от чего-то, не то приводя в порядок мысли. Способность трезво оценивать самые неожиданные ситуации он выработал в себе давно, но теперь чувствовал, что грани между явью и вымыслом, возможным и невозможным, правдой и шуткой стали неприятно зыбкими, расплывчатыми и эта неопределенность была ему неприятна и утомительна, как работа без очков, которые он носил.

– Ну ладно, – сказал со счастливым вздохом Скрыпник, – ничего не поделаешь. Перед вами гений-самоучка, а может быть, и того хуже. В исчезновении младшего научного сотрудника и в появлении троянца виноват я. Понимаете, я понадеялся на автоматику, которая должна была выключить накопитель энергии, а вместо этого произошел пробой.

– Капитан, – торжественно сказал полковник, – передайте моей жене и детям, что Полупанов ложится на обследование.

– Не смогу, товарищ полковник, – сонно пробормотал капитан Зырянов, – у самого мысли путаются…

– Терпение, товарищи, – умоляюще попросил Скрыпник. – С кем бы я ни начинал говорить о своем изобретении – все улыбаются, хоть выступай на вечерах сатиры и юмора. Может изобретатель рассчитывать на терпеливое внимание хотя бы в милиции?

– Может, – вздохнул полковник и в третий раз за полчаса набил трубку «Золотым руном».

– Спасибо. Тогда слушайте…

– Значит, вы надеетесь, что сумеете осуществить обратный обмен? – спросил капитан Зырянов. Выберись на твердую почву фактов, даже фантастических, он заметно повеселел, и из глаз его исчезло выражение беззащитности.

– Надеюсь.

– Вам нужна чья-нибудь помощь?

– Нет, потому что в этой штуковине не только никто пока еще не разбирается, но никто в нее не поверит в ближайшие пять лет.

– Но нас вы держите в курсе дела.

– Обязательно. К тому же, когда я смогу попытаться сделать обратный обмен, лучше поместить троянца на то же место, где он появился.

– Гм… – пробормотал полковник, – а Куроедова как вы поместите на то же место?

– Будем надеяться, – сказал бригадир настройщиков. – Конечно, может случиться, что вместо Куроедова мы получим в обмен другого троянца, но что поделаешь – первые шаги пространственно-временного обмена. Будем пытаться еще и еще раз.

– Боже, сколько же троянцев перебывает в нашем районе! – застонал полковник и обхватил руками голову.

5

Когда Маша Тиберман поступила в аспирантуру, ее мать Екатерина Яковлевна раз и навсегда прониклась величайшим к ней почтением. В булочной номер семнадцать, где она работала продавщицей, весь коллектив точно знал, когда сдается философия и сколько сил уходит на освоение латинских глаголов. Одно время работники кондитерского отдела даже умели сказать: «Галлиа омниа ин партес трес дивиза эст», потом же забыли сообщение Цезаря о том, что вся Галлия была разделена на три части. Но интереса к античности не потеряли и даже дважды коллективно ходили смотреть «Приключения Одиссея» и «Фараон».

В этот день после звонка Маши из института с просьбой приготовить какую-нибудь закуску по случаю неожиданного и срочного сбора гостей, Екатерина Яковлевна отпросилась пораньше, быстренько закупила все необходимое, помчалась домой и принялась готовить винегрет и рубленую селедку, которые уже давно славились среди обширных Машиных знакомых.

Готовить было ей нисколько не тягостно, скорее наоборот, она даже получала удовольствие, мысленно представляя выражение немого восторга на лицах гостей с набитыми ртами и шумные потом поздравления по поводу ее, Екатерины Яковлевны, кулинарных необыкновенных способностей.

Да и сами вечеринки с их латинскими и греческими тостами, шутливыми стенгазетами, выпускаемыми специально для них, Маменькиными раскрасневшимися щечками были для нее приятны и даже умилительны. «Дай бог ей еще хорошего мужа, не обязательно старшего научного, пусть даже младшего…» – шептала она. Будущего Машенькиного мужа она представляла себе высоким, солидным и придирчиво требующим жестко накрахмаленных воротничков. Немножко она его даже побаивалась, очень уважала за безукоризненные манжеты и ученость и готова была на все, лишь бы Машенька была счастлива.

Есть ли у нее ухажеры, Екатерина Яковлевна у дочери спрашивать остерегалась, зная, что та может и рассердиться – нервы, наука… Зато уж на вечеринках, когда они устраивались в их доме, наставляла глаза перископами, стараясь угадать кто. Однажды она почему-то решила, что Машенька неравнодушна к маленькому полноватому инженеру Васе Быцко, и два дня у нее было смутно на душе. Не то чтобы он был плохим человеком, боже упаси… Но он был невысок, ходил не только что без крахмальных воротничков, а даже и вовсе без галстука и занимался какими-то непонятными машинами, а не родной Троей. Потом инженер исчез, и Екатерина Яковлевна снова мысленно принялась крахмалить Его воротнички.

Селедка была уже готова, оставался винегрет, когда послышался дверной звонок. «Ах, Маша, Маша, ученый человек, вечно забывает ключи», – подумала Екатерина Яковлевна, вытерла руки о передник и пошла открывать дверь.

Маша ввела за руку высоченного дядечку с черной бородой, в коротковатом коричневом костюме в клеточку. «Ну и мода пошла у нынешних!..» – изумилась Екатерина Яковлевна.

– Знакомься, мама, это Абнеос, – сказала Машенька.

– Очень приятно, – сладко улыбнулась Екатерина Яковлевна. – А по отчеству вас как?

Борода беспомощно посмотрел на Машеньку, и та поспешно объяснила:

– Мама, Абнеос по-русски не понимает.

– Он что же – иностранец?

– Некоторым образом да.

– А откуда?

– Абнеос из Трои.

– Он что же, в командировку или по научному обмену?

– Как тебе сказать…

Тут бородатый что-то сказал Машеньке, и Екатерина Яковлевна, опомнившись, затрепыхалась:

– Да что это я!.. Проходите, пожалуйста, стереовизор включите, я мигом управлюсь, а там и другие гости подойдут.

Она пошла на кухню в некотором смятении духа. С одной стороны, не дай бог увезет Машеньку куда-нибудь к черту на кулички, бывают ведь такие случаи; с другой – человек, видно, ученый и по-русски не понимает. Модник, с бородой.

Уж сколько раз ругала себя Екатерина Яковлевна за буйную, как у девчонки, фантазию, но ничего поделать с собой не могла. Вот и сейчас живо представила себе внуков, таких же чернявеньких, как этот. Врываются они к ней с визгом, криком, все вверх дном, а ей нипочем. Что же, убрать потом трудно? И чего Маша на них ругается, дети ведь, понимать надо, мальчики…

Один за другим начали сходиться гости: поэт-песенник Иван Гладиолус, написавший в свое время слова к знаменитым «Фиалкам»; внештатный журналист Михаил Волотовский, ездивший зачем-то туристом на все зарубежные спортивные состязания, в которых ни бельмеса не понимал; уже знакомый нам старший научный сотрудник Сергей Иосифович Флавников; немолодой, но подающий надежды художник-график, в белых носках и с челкой, Витя, по прозвищу Чукча; переводчица с румынского и аварского Доротея Шпалик, употреблявшая столь длинные мундштуки для сигарет, что ее благоразумно обходили стороной.

Входя в комнату, гости бросали быстрые оценивающие взгляды на стол, в центре которого под охраной двух бутылок «Столичной» стоял знаменитый винегрет. Затем они украдкой осматривали троянца. Большинство улыбалось: и стол и троянец были вполне на уровне.

– За стол! – скомандовала Машенька.

Раздался дружный грохот стульев, и гости быстро разоружили охрану винегрета, поплыла из рук в руки хлебница и кто-то крикнул:

– Сергей Иосифович, тост!

– Я сегодня не в ударе, – вяло трепыхнулся Флавников, зная, что тост все равно сказать придется.

– Просим, просим, – бубнил график Чукча, а Доротея Шпалик грозно направила на историка мундштук с дымящейся сигаретой.

– Сдаюсь, – сказал Сергей Иосифович, поднял глаза к потолку, словно искал на нем мыслей и вдохновения. – Друзья, сегодня у нас не совсем обычный вечер. Ведь за последние три тысячи лет вряд ли кому-нибудь приходилось сидеть за одним столом с живым троянцем, тем более с таким милым выходцем из другой эры, как наш Абнеос – этот ходячий источник тем для кандидатских и даже докторских диссертаций. А ведь Абнеос был в свое время, – Флавников тонко улыбнулся, – я говорю – в свое время, всего лишь шорником. Итак, выпьем за шорников, консультирующих докторов наук!

Машенька Тиберман тем временем уже окончательно вошла в роль переводчика и все время шептала что-то в ухо Абнеосу, отчего у того округлялись глаза и поднимались брови.

– Боже, сколько необыкновенных вещей, должно быть, знает этот мужчина. – Доротея Шпалик вынула изо рта мундштук, выпила рюмку водки и снова затянулась сигаретой.

– О нем нужно будет написать песню, – крякнув после стопки, сказал поэт-песенник Иван Гладиолус и тихо стал напевать: – Полюбила я тро-ян-ца, а за что и не пой-му-у…

– Пусть говорит Абнеос, – решительно потребовал график Чукча. – Пусть расскажет про ахиллесову пяту.

– Боже, как это необыкновенно, – взвизгнула Доротея Шпалик, – сидеть и смотреть на друга Гомера и слушать его рассказы.

– Доротея, дорогая, – пробормотал Флавников, – их отделяло по меньшей мере лет четыреста. С таким же успехом вас можно считать подругой Христофора Колумба.

– Ах, Сергей Иосифович, почему вы всегда любите говорить мне колкости?

– Потому что я с детства мечтал переводить с румынского и вы перебежали мне дорогу.

– Пусть Абнеос говорит, хватит трепаться, – снова потребовал график Чукча. – А то…

Что «то» – он не сказал, а отправил в рот такую порцию винегрета, что глаза у него округлились от изумления.

Над столом плавало облако дыма. Оно начиналось с мундштука Доротеи Шпалик, и казалось, что она надувает огромный голубоватый шарик. Стук ножей стал медленно утихать, зато говорили теперь гости все громче и громче.

– Вот вы говорите Троя, – скромно сказал внештатный журналист Волотовский, – а я недавно вернулся из Новой Зеландии с лыжного чемпионата и, представляете, купил в Веллингтоне японскую авторучку, которая может писать под водой. Это очень удобно.

– Под водой – это хорошо, – с тихой грустью вздохнул Флавников, – это даже очень удобно. Я, признаться, с детства чувствовал острую потребность писать под водой.

– "Вода, вода, кругом вода…" – пропел Иван Гладиолус. – Как здорово схвачено, классика. Троя, Троя, кругом Троя… Нет, ударение не то…

– Машенька, ты представляешь, – крикнула Доротея Шпалик, – вчера я видела на одной даме кирзовые сапоги!..

– Пусть говорит Абнеос, – тихо сказал график Чукча и вдруг почему-то заплакал.

– … В каракулевом манто и кирзовых сапогах. Представляешь? Как ты думаешь, это парижское или идет из Лондона?

– В Хельсинки во время турнира сильнейших собирателей шампиньонов – это, между прочим, изумительный спорт, – скромно рассказывал Волотовский, – я купил поразительные чилийские лезвия для бритья. У меня тут инструкция. Сергей Иосифович, не могли бы вы перевести, а то они что-то не бреют. Наверное, я вставляю их не той стороной.

– Господь с вами, дорогой мой. Это же машинка для чистки картофеля…

Абнеос сидел оглушенный и притихший. Голова у него слегка кружилась, и он крепко держал Машеньку за руку, словно ребенок мать. «О боги, боги, – думал он, – что только не пошлете вы нам, жалким смертным, каких только козней не придумаете у себя на своем сверкающем Олимпе!»

С того самого мгновения, когда он увидел себя в незнакомой комнате в окружении людей, которых он принял за души умерших, он никак не мог прийти в себя. Способность удивляться он потерял почти моментально, ибо начисто израсходовал свой запас эмоций. Единственное, что связывало его с окружающим миром, была эта девушка, что сидела рядом с ним. Рука ее была теплой и нежной, и, когда он держал ее, ему становилось как-то покойнее, и он чувствовал себя не то чтобы увереннее, но не таким маленьким, жалким и заброшенным. Ведь все, что бы он ни делал в эти сумбурные приснившиеся дни, не имело ничего общего с обычной его жизнью. Уважительный тон, каким с ним разговаривали, будто с базилевсом, был странен. Скорость, с которой они носились на каких-то металлических чудовищах, даже не пугала, поскольку была за гранью мыслимого. Необыкновенная чистота и отсутствие привычных запахов давали ему ощущение какого-то затяжного сна. Странный мир, странный. И лишь эта теплая мягкая женская рука была знакомой. И Абнеос чувствовал, что это не просто рука, а как бы ниточка, связывающая его с новой действительностью. «Ма-ша», – произнес он про себя. Само слово было теплым, мягким и приятным на вкус, словно лепешки с медом. И смотрела она на него не так, как жена, которая с утра до вечера скрипела: «Абнеос, сходи, Абнеос, принеси, Абнеос, у Рипея жена новый хитон купила, а ты… У, посланница Аида…»

– Абнеос, – прошептала Маша, – как ты сейчас себя чувствуешь?

– Не знаю, – так же тихо ответил ей троянец. – Покровительница Трои богиня Афродита, наверное, похожа на тебя. И мне грустно, тепло на сердце и немножко страшно.

– Я не богиня. И никто меня даже в шутку не называл Афродитой, потому что я некрасивая. Я всегда знала, что нехороша собой, только одна мама думает наоборот.

– Твоя мать мудра, как Афина Паллада, – торжественно сказал Абнеос. – Я хотел бы обладать половиной ее мудрости.

– Не шути так, Абнеос, ты делаешь мне больно.

– Я? Тебе делать больно? Это ты смеешься надо мной, бедным шорником, чья мастерская у Скейских ворот. Ты, всесильная и мудрая, ты смеешься надо мной.

– Спасибо, Абнеос, ты не представляешь, как мне хорошо с тобой. У тебя такие сильные руки, и кожа на них твердая и мозолистая…

– А твоя рука нежна, как спелый персик из рощи, что у самого предгорья Иды. И мне боязно пожать ее…

6

Боль была все время, она пряталась в его теле, но теперь, когда он медленно приходил в себя, боль становилась осознанной, острой. Сознание возвращалось к нему медленно, неохотно, неуверенными толчками. И в то же мгновение, когда оно включило механизмы его памяти, Куроедов судорожно дернулся на каменном полу, потому что последнее, что он запомнил, был свист бича, страшное напряжение своих мышц и впивающиеся в тело тугие сыромятные ремни.

Куроедов застонал и открыл глаза. Подле него сидел старик с клочковатой седой бородой и печальными глазами. Старик протянул руку и мягко коснулся его лба.

– Лежи, не вставай пока. Пусть к тебе вернутся силы. К тому же прохлада каменных плит успокоит твои синяки и кровоподтеки. Лежи, не бойся, я уже давно сижу подле тебя. С того самого момента, когда ольвидовские стражники втащили тебя сюда после допроса.

– А кто ты? – с трудом ворочая распухшими губами, спросил Куроедов.

– Я – Антенор.

Забыв о ноющем теле, Куроедов уперся руками о шершавые камни пола и рывком сел.

– Антенор? Уж не советник ли царяПриама? Но почему тогда ты здесь, в этой темнице? Как ты сюда попал?

– Я вижу, тебе лучше, – улыбнулся старик, отчего его глаза под седыми кустистыми бровями стали совсем по-детски ясными. – Когда человек любопытен – это уже признак здоровья. Ты спрашиваешь, почему я в тюрьме. Потому что я болтлив и иногда по старческой рассеянности говорю правду. От царского же советника правды не ждут. Царь Приам, сын Лаомедонта, властитель Илиона и любимец богов, всегда прав. Ему не нужно знать правды, ибо он сам творит ее. А раз так, гнать этого слабоумного старика Антенора, в тюрьму его, в каменный мешок. И правильно. Многие считают, вернее, считали меня мудрым, а где место мудреца, как не в тюрьме? Пусть посидит, вспомнит свою сорокалетнюю службу царю, поразмыслит, чего стоит в наши дни правда… Я не надоел тебе, незнакомец?

– Бог с тобой, Антенор!

– Бог? Один бог? Что значит это выражение?

– Бог? У нас, там, где я живу, был один бог, всего один. Да и того теперь уже нет.

– Один бог? – вздохнул Антенор. – Какая экономия слов! У нас их столько, что вязнут на зубах. На каждое дело свой бог. Как видишь, наши, по сравнению с твоим, изрядные лентяи. И как же ваш один бог управляется со всеми делами?

– Не очень хорошо. Поэтому-то и остался безработным.

– А ты смело говоришь, юноша. Откуда ты?

– Из страны, которой еще нет, и из времени, которое еще не наступило.

Антенор нахмурил брови и пристально посмотрел на Куроедова. На мгновение в глазах старика с комочками слизи в уголках мелькнул гнев, но тут же погас. Он едва заметно пожал плечами.

– Я не могу объяснить тебе, как это произошло, о Антенор, – сказал Куроедов. – Но я попал сюда из страны будущего, из времени, до которого должно пролететь тридцать веков.

– Тридцать веков? – медленно переспросил Антенор. – Это много времени. Оно уничтожит храмы и алтари, обратит в пыль и прах народы и сотрет с людской памяти многие имена…

– Я знаю твое через три тысячи лет…

– Через три тысячи лет… Значит, тебе открыто, что случится с Троей?

– Увы…

– Ты боишься сказать мне?

– Я предпочел бы рассказать тебе что-нибудь приятное, но…

– Не бойся, я знаю и так: Троя погибнет. Кассандра знает, она много раз рассказывала мне…

– Кассандра? Дочь Приама? Та, которая обладала даром предвидеть будущее?

– Значит, и ее имя осталось… – вздохнул Антенор и вытер краем грязного плаща уголок глаза.

– Осталось. Она не погибнет в роковой день, ее возьмет к себе царь Агамемнон. Она умрет вместе с ним от руки его супруги Клитемнестры. И тебя пощадят греки… Так, во всяком случае, говорят предания…

– Знаю, знаю… Кассандра рассказывала мне. – Старик снова тяжко вздохнул. – Я старик, у меня слезятся глаза и дрожат руки. Я устал. Я уже не боюсь путешествия в царство теней, я уже почти там. Я иногда даже мечтаю о нем, как мечтают о крепком сне… Но Кассандра… Каково ей знать страшное будущее и не быть в силах изменить его, предотвратить! Ведь это тысяча смертей вместо одной. Говорят, что когда боги хотят наказать человека – они отнимают у него разум. А есть наказание пострашней – мудрость и знание.

– И вы сидите сложа руки и ждете, как жертвенные животные, пока свершится судьба? Даже зная, что Троада падет и Илион превратится в руины, вы не должны вздыхать, сделайте что-нибудь, уговорите Приама сделать что-нибудь!

– Поздно, – вздохнул Антенор, – поздно. Нет уже в живых Гектора, погиб и злосчастный Парис, убив предварительно Ахиллеса, поздно. И по-прежнему ехидна Елена строит глазки Приаму, и по-прежнему собаки Ольвида охотятся за каждым, кто хоть на мгновение усомнится в мудрости царя. Ведь ты, сын мой, тоже познакомился с ними. Тише, кто-то идет, наверное, это Кассандра. Вот и она, добрая душа.

В подземелье тихо проскользнула женщина. Увидев Куроедова, она вздрогнула и вопросительно посмотрела на Антенора. В полумраке Куроедову показалось, что глаза у женщины огромны и печальны. От нее пахло какой-то горьковатой травой, похожей на полынь.

– Не бойся, дочь моя, это новый узник. Он чужестранец и пришел издалека, но Ольвид уже успел побеседовать с ним.

– Старый шакал, – прошептала Кассандра, и Куроедов уловил ненависть, вогнанную в одно короткое слово.

– Меня зовут Александр, – мягко сказал Куроедов.

Он встал, пошатываясь, и смотрел на женщину. Тело ее было легким, сухим и смуглым. Она тяжело дышала, и в глазах – они действительно были огромны – прыгали странные огоньки.

– Иногда меня тоже зовут Александра, – сказала она. – Дай мне твою руку.

Куроедов протянул руку и со странным замиранием сердца ощутил прикосновение маленькой сухой ладони.

– Не шевелись! – умоляюще и вместе с тем властно прошептала Кассандра, и Куроедов скорее догадался, чем увидел, как она вдруг напряглась, напружинилась и застыла, хрипло дыша. Лоб ее влажно блестел, и ладонь на его руке затрепетала. Прошла минута, другая, а Куроедов все еще боялся пошевельнуться. Внезапно Кассандра глубоко и трепетно вздохнула, как-то обмякла и ровным бесцветным голосом сказала:

– Да, ты издалека. Ты добрый человек, и я буду любить тебя. И тебя тоже судьба заберет у меня. Ты принесешь мне много боли, но сладкой боли. Ночью я приду за тобой, ты должен выйти из этой ямы.

Она тихо скользнула к двери, а Куроедов, почему-то опустошенный и смертельно усталый, медленно опустился на пол. В воздухе еще чувствовался еле слышимый запах какой-то горькой травы, похожий на запах полыни, и сухая ладонь Кассандры все еще лежала у него на руке.

– Александр, – услышал сквозь сон Куроедов тихий торопливый шепот, – проснись…

Он попытался вскочить на ноги, но покачнулся, избитое и занемевшее тело плохо слушалось его.

– Обопрись на меня, и идем. – Кассандра на мгновение коснулась ладонью щеки Куроедова, и у него остро и сладко защемило сердце. – Не бойся, стражники спят. Я угостила их таким вином, от которого они будут храпеть всю ночь… Идем.

Ночь была теплой. Легкий ветерок с Геллеспонта доносил запах погасших костров и полоскал белье, развешанное для просушки в узких переулочках города. Бесшумной тенью скользнула кошка, где-то вдали взвизгнула во сне собака. Луна казалась плоским медным диском.

– Идем, идем, – Кассандра потянула за руку Куроедова, – сюда.

Перед ним неожиданно возникли мощные стены Пергама. Они прошли вдоль них несколько шагов и остановились перед узким входом, у которого дремал, прислонившись к камням, стражник.

– Кто это? – спросонья пробормотал он.

– Кассандра, протри глаза.

– Ведешь к себе дружка, а? – добродушно ухмыльнулся стражник. – Царской-то дочке все можно…

Коротким неуловимым движением, не размахиваясь, Кассандра дала стражнику пощечину.

– Ты что… – замотал тот головой, но они уже были во дворце.

– Идем, идем, – торопила Куроедова Кассандра, неслышно скользя по узким переходам.

Он шел как во сне, не удивляясь, не ощущая всей фантастичности происходившего. Все было возможно, время и пространство ничего больше не значили, а здравый смысл остался где-то позади, в бесконечной дали. Он готов был идти так еще и еще, видя перед собой лишь тяжелую гриву рыжеватых волос и легкую узкую фигуру Кассандры. Он уже не думал о том, куда они идут, схватят ли его снова, и даже сыромятные ремни, чьи следы все еще саднили на руках и ногах, расплылись, стали нереальным воспоминанием, сном во сне. На мгновение Куроедов вдруг вспомнил, что через два месяца истекает срок написания плановой работы, а у него не написана и половина, но и институт, и сектор, и плановая работа больше не имели значения, превратились в пустые слова, в шелуху на губах.

– Сюда, – сказала Кассандра и толкнула дверь.

– Кто здесь? – испуганно вскрикнул в теплой темноте женский голос.

– Зажги светильник, разбуди госпожу и выйди, – сурово сказала Кассандра.

Послышался торопливый шорох, что-то скрипнуло, хрустнуло, в светильнике заплясал крохотный огонек. Старая чернокожая рабыня, опустившись на колени, завороженно, как кролик на змею, глядела на Кассандру и Куроедова.

– Кто это? – послышался хриплый голос, и в комнату вошла немолодая женщина. Волосы ее свисали вялыми, полураспустившимися локонами, под глазами набрякли пухлые мешочки, и сползшая накидка обнажила полное плечо. – Кассандра? Ты? Зачем ты пришла ночью? Кто это с тобой? Уходи!

– Прочь! – крикнула Кассандра рабыне и ударила ее ногой.

Женщина тяжело дышала. Руки ее, которыми она все время пыталась поправить накидку, дрожали.

– Кассандра, ты ведь не замыслила ничего дурного, нет? Я всегда жалела тебя, Кассандра…

Кассандра сделала шаг навстречу женщине, и та отпрянула перед ней, прижавшись спиной к стене.

– Нет, нет, не надо… А-а-а-а!.. – Крик был низким и хриплым.

Женщина старалась вжаться в камень стены, спрятаться в нем, исчезнуть. Только бы не видеть глаз этой безумной, не слышать ее шагов.

– Не кричи, Елена, – брезгливо сказала Кассандра, – я не собираюсь перерезать твое морщинистое старое горло. Ахейцы не сняли бы осаду, если бы им показали твою голову. Ты сама уйдешь к ним, сама бросишься на колени перед Менелаем, от которого ты удрала с моим братом десять лет назад, и уговоришь его снять осаду.

– За что ты так ненавидишь меня? – медленно спросила Елена. – Что я тебе сделала?

– Мне ничего, если не считать десять лет войны и трупы. Трупы… трупы… Земля Троада пропиталась соками человеческих тел, а стервятники с трудом летают от сытости. Трупы… Десять лет стоит в воздухе тошнотворная вонь от погребальных костров. Десять лет ревут жены по своим мужьям, а дети бегают по улицам без присмотра, как бездомные собаки. Нет, Елена Прекрасная, мне ты ничего не сделала, если не считать убитых братьев и того, что скоро весь Илион превратится в тлеющую головешку и даже пастухи будут обходить это богами проклятое место. – Смуглое худое тело Кассандры дрожало как в лихорадке, но низкий голос был насмешлив и нетороплив. – Тебя все называют прекрасной, дочь Тиндарея, но никто никогда не посмотрел на тебя открытыми глазами. Ведь ты уже не молода. Черты твоего лица огрубели, уголки губ опустились, ты стала полнеть. Ты некрасивая баба, Елена, ты сидишь часами перед своим медным зеркалом, воюя с морщинами. И из-за тебя десять лет идет война. Разве это не смешно? Разве не смешно, что мой брат Дейфоб, твой новый муж, гордится славой быть мужем Елены, но предпочитает не видеть тебя?

Вот посмотри на этого человека, что я привела. Ему открыто будущее, и он подтвердит, что Троя будет разрушена. Уйди, пусть мы погибнем, но без тебя. Уговори Менелая уйти, а если он не может, уговори его пощадить в последний день хотя бы сам город и малых детей его. Ты ведь десять лет прожила среди нас, Елена Спартанская. Десять лет…

Елена уже не дрожала. Она уселась на скамью, покрытую мягкой овчиной, спокойно прислонилась к стене и пристально глядела на Кассандру.

– Мне жаль тебя, Кассандра. – Она презрительно улыбнулась. – Осса, молва, считает тебя пророчицей, но ты всего лишь высохшая от зависти неудачница. Что ты понимаешь в красоте? Ты думаешь красота – это гладкая кожа и шелковистые волосы, высокая грудь и стройные ноги? Ты глупая старая дева, Приамова дочь. Красива не та, что красива, а та, которую считают красивой. Я – Елена Прекрасная. И кто бы ни увидел меня, кто бы ни заметил мои морщины – никто не поверит своим глазам, а поверит молве. Раз она прекрасна, значит, она прекрасна. Я буду горбатой старухой, а люди все равно будут шептать и показывать пальцами: смотрите, Елена Прекрасная… Что, у нее горб? Да ты же слеп, тебе это кажется. Разве люди не зовут ее прекрасной?

Ты гонишь меня из Трои, но я не уйду. Не я виновата в море крови. Я хотела уйти раньше, но и твой покойный братец Парис, и твой отец Приам взмолились: останься, не позорь нас. Для них их слава дороже крови, дороже родины. Пусть. Я обещала остаться и останусь. И я скажу тебе больше, Кассандра. Я не жалею о дне, когда Парис разложил передо мной подарки и стал пылко рассказывать о своей любви. Он плохо воевал, но всегда хорошо умел рассказывать. Он умел рассмешить меня. А женщины ценят это не меньше, чем боевые подвиги. Я не жалею, что покинула мужа, дочь Гермиону и родину и поплыла с ним в Трою. Муж? Мужей хватает, а родина… моя родина всегда со мной.

Нет, Кассандра, ты глупа, если пришла ко мне. Разве твой отец не бросил в тюрьму старца Антенора, своего мудрого советника, который уговаривал его прекратить войну, отдать меня грекам и спасти тем самым Трою?

Мне жаль тебя. Ты иссушена завистью и бессильной злобой, и вначале я испугалась. Я боюсь смерти, и мне показалось, что ты пришла убить меня. Иди, Кассандра, не бойся, я ни слова не скажу Дейфобу, моему мужу и твоему брату. – Она встала, уже больше не придерживая накидку, и вышла из комнаты.

– Идем, Александр, – тусклым голосом сказала Кассандра, – она права…

7

Одиссей встал и обвел глазами вождей. Агамемнон примостился на скамье, поджав под себя одну ногу, и угрюмо вырывал из ушей волоски, которые росли на них седыми пучками. У Менелая, как всегда, был вид обиженного старого бородатого ребенка. Казалось, вот-вот он захнычет. Юный сын Ахиллеса Неоптолем выпячивал грудь, как петушок, а старик Нестор беспрерывно кивал головой, не то отвечая своим мыслям, не то от старости. На его светлом плаще темнели жирные пятна – старик ел жадно и неопрятно. Синон, ставший после смерти Паламеда базилевсом эвбейцев, смотрел на него преданно и ожидающе. «Это хорошо, – подумал Одиссей. – Все получится».

– Говори, – хмуро приказал Агамемнон. – Ты просил собрать вождей, мы слушаем тебя.

– Храбрые вожди, – медленно начал Одиссей и подумал: «Надо поторжественнее». – Бесстрашные и мудрые герои, чьи слова и дела войдут в века! Вот уже десять лет, как мы стоим у стен проклятого Илиона…

– Это мы знаем без тебя, – буркнул Агамемнон и закашлял. Кашель мучил его уже несколько дней, и он зябко кутался в косматый длинный плащ.

– Ты прав, о любимец богов, – быстро ответил Одиссей. – К сожалению, все мы слишком хорошо знаем, что стоили нам эти десять лет. Нет среди нас благородного Патрокла, могучего Ахиллеса и гиганта Аякса, сотни воинов окропили сухую землю Троады своей кровью, а город все стоит…

– Это мы знаем без тебя, – снова сказал Агамемнон. Ему было холодно, хотелось лечь, накрыться с головой овчиной и опять погрузиться в дремоту, из которой его вырвал Эврибат, горбатый глашатай Одиссея.

Старец Нестор по-прежнему кивал головой, а Неоптолем напрягал плечи, стараясь, чтобы все заметили, какие у него мускулы.

– … Поэтому я предлагаю вам план, цари, с помощью которого мы возьмем священную Трою.

– Говори, и побыстрее, – простонал Агамемнон. – Я болен, я хочу лечь.

– Слушаю, о храбрый царь аргивян! Вот мой план: все вы знаете искусного мастера Эпея. Человек он, может быть, не великой силы и храбрости, но мудр руками, и Гефест научил его множеству ремесел. Я предлагаю, чтобы Эпей построил огромного деревянного коня, пустого внутри. В коня войдут десять – двенадцать человек – храбрейших воинов. Наше войско сделает вид, что снимает осаду, а на самом же деле укроется на острове Тенед. Конь же останется на берегу. Троянцы, увидев, что берег Геллеспонта опустел, выйдут из-за стен, найдут коня и втащат его в город…

Нестор перестал кивать седой головой и посмотрел на Одиссея, а Агамемнон пожал плечами:

– Тебя часто называют хитроумным, о Лаэртид, но, по-моему, это преувеличение. Почему троянцы не захотят посмотреть, что внутри деревянного чудовища, и почему они должны втащить коня в город?

– Потому что на коне будет написано, что это дар Афине Палладе, а раб, якобы случайно удравший из нашего лагеря, расскажет, что в коне спрятан палладий, и обладатели его становятся непобедимыми.

Старец Нестор снова закивал головой, а Менелай спросил плаксиво:

– А кто же спрячется в коне?

– Я уже сказал, человек десять-двенадцать храбрейших воинов, – Одиссей заметил, с каким восхищением смотрит на него Синон, эвбеец, – и, конечно, я сам.

Синон даже приподнялся со скамьи, улыбаясь Одиссею, а Неоптолем нахмурился.

– Хорошо, – устало сказал Агамемнон. – Пусть Эпей строит… Мы испробовали все, испробуем и твою выдумку, хотя все это чушь…

В шатер неожиданно проскользнул горбун Эврибат, глашатай Одиссея. Он приподнялся на цыпочках, приложил губы к уху хозяина и что-то быстро зашептал.

– Не может быть, – глухо сказал Одиссей. – Не может этого быть, горбун! – Но Эврибат продолжал шептать, и Одиссей сжал кулаки.

– Вот, царь, – теперь уже громко сказал горбун и торжественно протянул Одиссею небольшую кожаную сумку.

Царь Итаки брезгливо раскрыл ее, словно сумка была нечистой, и достал оттуда записку, сложенную вчетверо, развернул, скользнул по ней глазами и хрипло сказал:

– Царь Агамемнон, измена!

– Что ты говоришь, Лаэртид? Какая измена? То конь, то измена, покоя от тебя нет.

– Среди нас троянский шпион!

– Кто он? – крикнуло сразу несколько человек.

– Синон, эвбеец! – Одиссей вытянул правую руку и показал на черноволосого широкоплечего мужчину лет тридцати, который несмело улыбался.

– Ты шутишь, царь Одиссей, – робко сказал он.

– Шучу? – крикнул Одиссей. – Хороши шутки! Ты предатель, Синон, как и Паламед, ты за золото решил предать нас всех, ехидна! Будь ты проклят, пусть будут прокляты братья твои, и сестры, и все дети твои!

– Одиссей, царь Итаки! – взмолился Синон, лицо которого побледнело, а руки задрожали. – Что ты говоришь, ты же знаешь, что я чист в делах и помыслах перед людьми и небом. Клянусь Зевсом!

– Мне тяжело, – глухо сказал Одиссей и вытер тыльной стороной руки глаза. – Я считал тебя своим другом, Синон, но, видно, вы, эвбейцы, так уж устроены, что не можете не предавать. Ты пошел по пути Паламеда. Прочти, Агамемнон.

Одиссей протянул записку, и Агамемнон, медленно шевеля губами, с трудом прочел:

– "Посылаем тебе в оплату десятую часть таланта золотом и ждем от тебя дальнейших сведений. Будь осторожен. О.". Что такое "О"?

– Ольвид, начальник стражи царя Приама, – как-то устало и отрешенно ответил Одиссей.

– А вот и золото, – сказал Агамемнон, запуская руку в сумку.

– Но это же все ложь, поклеп! – закричал Синон, падая на колени. – Люди, лю-юди, это ложь, чудовищный обман, ошибка, страшная ошибка…

– Нет, Синон, не ошибка. Эврибат случайно заметил, как к тебе в шатер только что прокрался незнакомец с этой вот сумкой в руках и через мгновение вышел обратно уже без сумки. Эврибат бросился за ним, но тот убежал.

Синон, стоя на коленях, поворачивал голову то к Агамемнону, то к Менелаю, умоляюще смотрел на старика Нестора. Но все хмуро отводили взгляд. Незримая черта уже разделяла их. Перед ними был человек, судьба которого была прочитана, и как всякий человек, чья судьба становится известна окружающим, он вызывал в них одновременно чувство жадного любопытства, брезгливой жалости и презрения. Только что он был одним из них, ходил среди них, смеялся вместе с ними, пил вино. Теперь он стоял на коленях и неуклюже протягивал к ним жилистые смуглые руки. Хитон его обнажал шею, на которой виднелся фиолетово-багровый шрам, след троянского копья.

– Цари, – простонал Синон, и все увидели на его глазах слезы, – цари, выслушайте меня. Десять лет я пробыл под стенами Трои вместе с вами. Видел ли кто-нибудь, чтобы я бежал с поля боя или прятался от стрел Приамовых? Или чтобы я разжигал вражду между царями? Выслушайте меня, цари. Поверьте, это ошибка, какая-то страшная ошибка… – Синон встал во весь рост и сорвал хитон с торса: – Вот отметины от стрелы, задевшей меня во время злосчастной битвы при кораблях, вот на шее след копья…

– Ты слишком много говоришь, Синон, – хмуро оборвал его Одиссей. – У вас, эвбейцев, языки хорошо подвешены. Так и хочется поверить, что ты невиновен. Но когда мне представляются наши жены и дети, которые тщетно ждали бы нас, если бы ты довел предательство до конца, и плакали бы от голода, обид и лишений, я вырываю из своей груди жалость к тебе. Нет, Синон, мой глашатай Эврибат не ошибся. И письмо перед нами, и золото. И собаки Ольвида шли по протоптанной тропинке, протоптанной со времени царя Паламеда, которому они посылали золото за предательство и которого боги помогли нам вывести на чистую воду.

«Наверно, предал, – подумал Агамемнон, еще плотнее закутываясь в мохнатый плащ. – Правда, я на Синона никогда не подумал бы, но так уж, наверное, устроены шпионы…»

«Что-то подозрительно, и Паламеда Одиссей обвинил на основании перехваченного письма, а теперь и Синона… – думал старец Нестор. – Но встать и сказать это… Вступить в спор с этим итакийским царем, который еще никогда ничего не забыл и никогда никому не простил… А может быть, Синон действительно шпион? Вот если бы у меня были точные доказательства, что он невинен… В конце концов, какое я имею право сомневаться в честности Одиссея? Разве не он с Диомедом проник тайно в Трою и унес оттуда священный палладий? Разве не он бился как лев, прикрывая Аякса Теламонида, который нес на плечах труп сраженного Ахиллеса?» Старец прикрыл глаза набрякшими веками и погрузился в оцепенение.

«Вот сейчас Синон стоит, говорит, простирает к нам руки, тело его горячо, и в нем струится кровь, – думал царь Менелай, – а скоро просвистит в воздухе камень, один, другой, ударит его в висок, и он рухнет на землю и начнет дергаться, поджимая ноги, а потом обмякнет, и тело его станет холодеть… Почему так хрупки смертные? Десять лет я бился за жену Елену, и каждое мгновение смерть поджидала меня. Свист стрелы, удар копья, и… и темнота, темнота, темнота наваливается, затопляет, и меркнет все, уходит, и меня, царя Менелая, нет, нет, нет. Не хочу, не буду умирать, жить хочу!»

Юный Неоптолем, сын Ахиллеса, напряженно смотрел на Синона. Он даже подался вперед и вытянул шею, чтобы получше рассмотреть его лицо. «Так вот, значит, какие они, изменники, – думал он. – Такие же, как мы, с виду, но с сердцем змеи… Да как он смеет еще защищаться и юлить, когда его обвиняет сам герой Одиссей? Ничего, скоро он замолчит, когда стервятники начнут выклевывать ему глаза».

«О боже, что же это такое. – Мысли Синона метались, как овцы в горящем сарае. – За что… за что… Как им сказать, как объяснить… Найти слово, одно слово, должны же они понять… И почему они верят этому письму и ядовитым речам Одиссея, почему? Они все называли меня своим другом, вместе сражались, вместе оплакивали убитых, вместе пировали. И никто, ни один не встанет и не крикнет: не верю! Как же это может быть? Может, может… А ты встал, когда обвинили Паламеда, твоего царя, учителя и друга? Нет, но все же думали, что он… Вот все думают, что ты… Нет, нет, только не смиряться, не опускать руки… Только бы иметь возможность прийти к ним, к каждому по отдельности и плюнуть им в лицо… Как они спокойны, ведь не их, другого сейчас приговаривают к смерти…»

– Что ты предлагаешь, Одиссей? – спросил Агамемнон с трудом. Его снова бил озноб. – Мне кажется, все ясно.

– Я бы хотел отпустить его с миром, – тихо сказал Одиссеи, – но я думаю о погибших товарищах, о благородном Патрокле, о несравненном Ахиллесе, о гиганте Аяксе и сотнях и тысячах других. И не могу. Я предлагаю связать его, бросить в яму. Пусть посмотрит на высокое небо и подумает о своей измене.

– Хорошо, – кивнул Агамемнон. – А сейчас идите, я болен. И прикажите Эпею поторопиться с конем.

– Мы построим его за два дня, – кивнул Одиссей, и все встали, направляясь к выходу.

– Не вздумай попытаться бежать, Синон, – угрожающе прошептал Одиссей. – У шатра стоят мои итакийцы.

Они вышли из шатра. Ветер доносил дым костров, горевших у кораблей. Лучи заходящего солнца отражались от медных украшений дворца Приама, и вся Троя казалась призрачной, сказочной, вышедшей не то из детского сна, не то из песен бродячих аэдов.

– Протяни руки, Синон, – сказал Одиссей, и в голосе его не было злобы и ярости.

– Одиссей, – еле слышно пробормотал Синон, – ты ведь знаешь, как я любил тебя…

– Свяжите ему руки и ноги покрепче и бросьте в яму.

Эвбеец покорно протянул руки, и два воина, обдавая его запахом пота и лука, вывернули их назад, накинули сыромятные ремни, стянули.

– И обязательно выставьте около ямы стражу. Если его побьют камнями, вы ответите мне головой, поняли?

– Поняли, царь, – пожал плечами старший из воинов. – Ну, двигай. – Он легонько кольнул Синона медным кинжалом. Тот вздрогнул, отшатнулся и, ссутулив плечи, медленно поплелся по направлению к кострам.

8

Старший научный сотрудник Мирон Иванович Геродюк брился. Он стоял в ванной перед зеркалом и медленно водил по щеке электрической бритвой. Жужжание ее было ему приятно, как приятно было смотреть на свое сильное мужественное лицо. Красивым он себя не считал, нет уж, избавьте, но ведь привлекательность мужчины, как известно, в мужественности…

Мирон Иванович добрил правую щеку, он всегда начинал бриться именно с правой щеки, и принялся за мужественный и волевой подбородок. Обычно он улыбался, брея подбородок. Так лучше натягивалась кожа, чтобы чище выбрить ямочку, и, кроме того, Мирон Иванович любил улыбаться себе.

Но сегодня, как и последние несколько дней, он не улыбался. То, что происходило в секторе да и во всем институте, раздражало его. Троянец, подумаешь, велико дело… Да и что это за бесконечные расспросы: не знаете ли вы того, не видели ли вы этого? Тоже свидетель истории… Не-ет, уважаемые коллеги, история – не судебный процесс, ей не нужны свидетели и адвокаты. Свидетели! Мало ли кто что видел и кто что готов засвидетельствовать. Один – одно, другой – другое, а ведь историк не следователь, чтобы сравнивать протоколы дознания. Не-ет, уважаемые коллеги, историк не следователь, а каменщик, укладывающий кирпичи в стены величественного здания истории. У каждого план, каждый знает, каких кирпичей и куда ему положить. А тут является какой-то шорник и начинает: я видел, я слышал, я щупал.

Мирон Иванович ощутил некоторое раздражение, и даже жужжание бритвы стало каким-то язвительным и неприятным. Недовольно морщась, он кое-как добрился, оделся и сел к столу завтракать, но, к своему величайшему удивлению, обнаружил перед собой вместо двух яиц всмятку омлет.

– Екатерина… – поднял он глаза на жену.

– Да, Мирончик, – отозвалась та, не отрывая глаз от кухонного шкафа, который она протирала фланелевой тряпкой.

– Во-первых, ты знаешь, что я не выношу этой дурацкой клички Мирончик. Во-вторых, ты знаешь, что я предпочитаю яйца всмятку.

– Прости, Мирончик, я подумала…

– Ты, очевидно, решила вывести меня из равновесия?

– Нет, Мирончик, что ты! – Она испуганно бросила тряпку и посмотрела на мужа.

– Екатерина, у нас в доме нет никаких Мирончиков, поняла? Если ты еще раз так меня назовешь, я… я…

Мирон Иванович махнул в сердцах рукой, встал из-за стола и направился к двери.

– Ми… рон, ты бы хоть чаю выпил, – сказала жена.

– Мирончики могут обходиться без чая. – С жертвенным видом он надел пальто и шляпу и вышел на улицу.

"И эта Тиберман, – раздраженно думал он, – смотрит на Абнеоса как на свою собственность. А собственность-то жената. Жената уже три тысячи лет. Впрочем, нашу Машеньку возрастом не остановишь… Да… впрочем, нужно будет все-таки посоветоваться с ним. Уверен, что он подтвердит мои факты.

Придя в институт. Мирон Иванович отыскал Абнеоса, который, казалось, кого-то ждал.

– Здравствуй, Абнеос, – поздоровался с ним Мирон Иванович.

– Здравствуй. – Абнеос вскочил на ноги и неумело, но старательно пожал руку старшего научного сотрудника.

Мирон Иванович слегка поморщился. Отсутствие «вы» в древнегреческом его всегда шокировало.

– Если ты не возражаешь, я хотел бы немножко поговорить с тобой.

– Готов служить тебе.

– Абнеос, ты ведь работал в Трое?

– Ну конечно же, господин.

– И тебе приходилось видеть греков?

– Еще бы! – Абнеос даже улыбнулся наивности вопроса.

– И то, как они вели осаду?

– Еще бы!

– Понимаешь, впоследствии стали распространяться легенды о том, что Троя была взята греками якобы при помощи деревянного коня, пустого изнутри, в котором притаились воины.

– Не слышал про такого, господин.

– Не называй меня господином, Абнеос. Как ты думаешь, могли бы троянцы оказаться настолько глупы, чтобы втащить эдакое деревянное чудище в город, да еще разрушив для этого стену?

– Думаю, что нет. Да как же можно сначала не посмотреть, что внутри?

– Вот и я так думаю. А легенды о деревянном коне сложились потому, что греки использовали деревянные стенобитные осадные машины, которые из-за их величины называли конями.

– Стенобитные машины? Что такое машина?

– Это… это… ну, такое приспособление, которое мечет огромные камни.

– Нет, господин, злокозненная Афина Паллада не дала ахейцам такой мудрости. Не было у них этих… махин…

– Машин…

– Машин…

– Но они были, Абнеос, – мягко и терпеливо сказал Мирон Иванович, глядя троянцу прямо в глаза.

– Как же они были, господин, когда с наших стен виден весь лагерь греков на все тридцать стадий до самого Геллеспонта? Верно, какую-нибудь мелкую вещь можно, конечно, и не увидеть, хотя глаза у меня острые, но больших деревянных коней… Нет…

– Эти деревянные кони не обязательно были похожи на настоящих коней, – еще более мягко и терпеливо объяснил Мирон Иванович.

– О боги! – простонал Абнеос. – Не было у них таких… машин. Я бы их видел. Я бы видел, как они швыряют камни в наши крепостные стены. Да и как можно камнем разбить стены? Ты видел стены Илиона?

– Ты ведь был шорником?

– Да, я говорил об этом.

– Значит, ты работал в своей мастерской?

– Да, когда была работа.

– Значит, в то время когда ты сидел в своей мастерской, греки вполне могли бы выкатить осадные машины, и ты бы их не заметил.

– А когда я вышел бы, греки их тут же спрятали? – насмешливо спросил Абнеос. – Я и не знал, что был таким важным человеком.

– Ты не совсем понимаешь, что такое история, мой друг. Тебе кажется, что важно только то, что ты видел своими глазами.

– Так ведь никто не видел этих… коней и не слышал про них.

«Дети, настоящие дети, – подумал Мирон Иванович, умиляясь собственному долготерпению. – Заря человечества, как говорил великий Маркс».

Он нисколько не сомневался в существовании осадных машин у греков, поскольку выдвинул эту идею сам, а в свои идеи Мирон Иванович верил твердо и непоколебимо. Его даже не сердило, когда другие оспаривали его утверждения, приводя сотни разнообразнейших доводов. Его просто удивляло, как люди не видят всю глубину его мыслей. Он снова и снова повторял свей тезисы, жалея непонятливость оппонентов, и говорил себе, что в сущности все оригинальные мысли принимаются не сразу.

Теперь, разговаривая с Абнеосом, он жалел и его. Слепец, как он мог не видеть осадных машин, когда он, Мирон Иванович Геродюк, с высоты трехтысячелетнего опыта человечества уверяет, что они были и он, Абнеос, их видел.

– Осадные машины были, потому что они были, Абнеос, – спокойно сказал Мирон Иванович и твердо посмотрел троянцу в глаза.

Абнеос почувствовал, как вспотела у него спина. Кони, машины, и этот тихий, спокойный голос. А может быть, действительно они были? Да нет же, слыхом о них никто не слыхивал. Но раз человек так уверенно говорит… Голова у шорника пошла кругом.

– Я не знаю… – жалобно сказал он. – Ты ученый человек, мудрый…

– Я хочу, Абнеос, чтобы ты не просто поверил мне, а увидел эти машины, вспомнил их.

Постепенно шорнику начало казаться, что что-то такое похожее он видел, деревянное, как бы бочки… и из них фр… фр… вылетали камни, делали круг над мастерской Абнеоса и влетали обратно в бочки… И бочки ржали и убегали, когда он выходил на стены…

– Я вижу, ты вспомнил? – с трудом сдерживая торжество, спросил Мирон Иванович.

Троянец встряхнул головой, словно желая привести в порядок запутавшиеся мысли, и пробормотал:

– Что-то вспоминаю…

– Факты – упрямая вещь, Абнеос, – сказал Мирон Иванович.

Он пошел к двери. Шел он величаво, ступая сначала на носки, а потом уже опускался на пятки, поэтому казалось, что он торжественно спускается по лестнице и глаза его были полуприкрыты веками.

Леон Суренович Павсанян уселся в свое креслице, проверил подлокотники – держатся ли, – откинулся на спинку и сказал:

– Абнеос, дорогой, если ты не возражаешь, я хотел бы поговорить с тобой.

– Слушаю тебя.

– Скажи, пожалуйста, не приходилось ли тебе видеть в стане греков огромного деревянного коня?

Троянец дернулся всем телом, словно сел на гвоздь, глаза его округлились. Он закрыл глаза руками и застонал протяжно и неторопливо.

– Что с тобой? – испуганно спросил Павсанян и упал грудью на стол. – Ты болен?

– Нет, но…

– Понимаешь, конь был деревянным, да таким по величине, что в нем могла спрятаться дюжина воинов со своим оружием.

– Прости меня, – тяжко вздохнул троянец, – но я не видел ни деревянного коня, ни деревянного вола, ни даже деревянной овцы.

– Да, конечно, – грустно сказал Павсанян. – С нашим сектором всегда так. Уж если и есть у нас живой троянец, так он, видите ли, отбыл из Трои чересчур рано и не видел коня…

«Странные люди, – думал Абнеос, глядя на печальные глаза заведующего сектором. – Одному нужно, чтобы обязательно были осадные машины, которых не было. Другому – деревянный конь, тоже никем никогда не виденный. Что за ремесло у людей – утверждать то, чего не было… Но они добрые, особенно этот. У него такие красивые и грустные глаза. Вот-вот заплачет. Ай как нескладно…»

– Ты знаешь, – сказал Абнеос, глядя на портрет археолога Генриха Шлимана в тяжелой шубе, – я, конечно, сам деревянного коня не видел, но слышал всякие разговоры…

Павсанян стремительно откинулся на спинку креслица, отчего та испуганно скрипнула, и сшиб рукой подлокотник. В глазах его заплясали сумасшедшие огоньки.

– Ты слышал, ты вправду слышал, дорогой? – не смея верить счастью, трепетно спросил он и провел от волнения ладонью по голове, сминая прическу и обнажая лысину.

– Слышал, слышал, – отводя взор в сторону, пробормотал шорник.

– Абнеос, Абнуша, дорогая душа моя! – закричал Павсанян, вскакивая на ноги и бросаясь вперед с раскрытыми объятиями. – Троянологи тебя не забудут. Мы уничтожим Геродюка, эту змею в чистом храме науки. Бегу, бегу, не могу больше молчать!

Павсанян стремительно сорвался с места и шаровой молнией вылетел из комнаты.

– Что ты сделал с нашим Павсаняном? – спросил Абнеоса Флавников, заглядывая в комнату. – Он вылетел из комнаты как пробка.

– Я рассказал ему про деревянного коня…

– Которого ты не видел. Молодец, Абнеос, ты становишься настоящим историком.

– Третий день я хочу рассказать что-нибудь интересное, а меня все мучают разными предметами из дерева. И ты тоже?

– Нет, друг Абнеос. Круг моих научных интересов значительно шире. В случае чего, я всегда могу перейти в сектор Щита Ахиллеса. Но что за интересную историю ты все порываешься рассказать?

– А… – ухмыльнулся Абнеос, – слушай. Один купец дал своему слуге две одинаковые монеты и сказал ему: «На одну купишь вина, другую оставь себе». Слуга ушел и пропадал полдня. Наконец он явился без вина. «Где же вино, негодник?» – крикнул купец. «Да никак я не мог купить», – сказал слуга виновато. «Почему же?» – «Да потому, что я перепутал: какая монета была для вина и какая для меня».

Абнеос расхохотался, но, увидев торжественное лицо старшего научного сотрудника, осекся.

– Правда, это не очень новая история, – извиняющимся тоном сказал он. – В Трое ее все знают, но…

– Не смейся, Абнеос, и не извиняйся. Посмотри на часы. Запомни эту минуту. Сквозь тысячи лет людское лукавство протягивает нам руку. Мы забыли многое, но, оказывается, память человечества бережет анекдоты. Ведь твой анекдот можно считать самым старым анекдотом в мире, и его почтенной бороде по меньшей мере три тысячи лет. До сих пор считалось, что самый древний анекдот из дошедших до нас – это китайская история о вдове и веере, но он гораздо моложе.

– Расскажи, – попросил Абнеос.

– У одной китаянки умер муж. В отчаянии она рвала на себе волосы и причитала: «О горе, никогда я не взгляну ни на одного мужчину, пока не высохнет земля на могиле моего мужа».

Через несколько дней вдову увидела на кладбище подруга. Вдова сидела на корточках и махала веером над свежей могилой.

«Что ты делаешь?» – спросила подруга.

«Хочу, чтобы побыстрее высохла земля», – ответила вдова и еще быстрее замахала веером.

– При чем тут какая-то китаянка? – закричал Абнеос. – Это же наша старая история, которую стесняются рассказывать даже погонщики волов, потому что все ее знают. Только махала она не веером, а куском ткани…

9

Синон открыл глаза и не сразу сообразил, где он. Должно быть, он неудобно лежал и у него занемели руки. Но почему перед самыми глазами земля, сухая бурая земля и по пыльному комку бежит муравей, зажав в жвалах крошечную щепочку? И вдруг сознание взорвалось в нем темным горячим фейерверком. Протянутая рука Одиссея: «Ты предатель, Синон». И пустые безучастные глаза царей.

Синон застонал. О боги, боги, почему на свете столько зла и неправды! Это же ложь, ложь, тысячу раз ложь. Почему он не нашел нужного слова, какого-нибудь простого слова, совсем маленького словечка, которое разогнало бы багровый туман лжи. О боги, боги… Синон уже не стонал. Он мычал в отчаянии. Если бы можно было повернуть время… Это все сон, тяжелый, душащий кошмар. Надо только закрыть глаза, сжать их покрепче, и все сгинет, испарится, растает. И он будет ходить по лагерю ахейцев, улыбкой отвечать на приветствия воинов, поднимать по вечерам чашу с вином… Свободный, счастливый.

Муравей не удержался на комке и упал, не выпустив щепочки. Но тут же снова пополз вперед.

Запястья, стянутые сыромятными ремнями, опухли и болели. Синон осторожно повернулся на бок. На краю ямы, на дне которой он лежал, сидел стражник. Он снял сандалии и задумчиво ковырял между пальцами ноги, время от времени посматривая на распростертую фигуру.

– А… открыл глаза… А я уже думал, что ты сдох. Царь Одиссей приказал, чтобы за тобой смотрели и давали пить… И зачем это ему, покормили бы тобой шелудивых псов, и дело с концом. А то сиди тут и жарься на солнце, как кусок мяса на вертеле… Эх-хе-хе…

Одиссей приказал давать ему пить… Добрая душа. Добрая? Ты думаешь, эта змея жалеет тебя? Змея, змея, змея. Подложил подметное письмо, золота не пожалел. А вода? Чтобы продлить мучения, чтобы подольше видел он из этой вонючей ямы высокое пустое небо и стада белых барашков в нем. Чтобы ремни проели кожу до костей, и чтобы стал он смердеть, как падаль, и чтобы все, проходящие мимо ямы, зажимали носы от вони. Что это так воняет? Да Синон, эвбеец, предатель. Так ему и надо, собаке.

Добрая душа царь Одиссей, герой Одиссей, властитель Итаки, сын Лаэрта! За что он так ненавидит его, Синона? Что он сделал ему? Разве не восхищался он хитроумием итакийца, его смелостью? Разве он не обнимал его, когда Одиссей и Диомед, тайно проникнув в Трою, украли оттуда священный палладий? Разве не наполнялись у него глаза слезами, когда он кричал: «Да здравствует Одиссей!»?

Паламед… Все, наверное, началось с Паламеда. Царь Эвбеи всегда немного сутулился. Длинный и худой как жердь, он обычно ходил, опустив взгляд, думая о чем-то своем. Он никогда не поднимал голоса и смотрел задумчиво и печально, иногда покачивая головой. Знал ли он о своем конце? Зачем только боги направили его вместе с греками на каменистую Итаку, когда Агамемнон и Менелай собирали войско на приступ Трои?

Он тоже приплыл тогда вместе со своим царем. Они стояли на носу судна, когда увидели длинный узкий остров, отвесно подымавшийся из моря, гору Нерион, заросшую, словно бородой, густым лесом. Чистые виноградники сбегали прямо к морю, к песчаной отмели, на которую греки вытащили корабли и укрепили их подпорками.

Никто не встретил их, никто не вышел навстречу. Лишь у самого дома Одиссея на дороге стоял друг Одиссея… Как его звали? Полит, кажется… Увидев греков, он закрыл лицо руками, закачался и громко заголосил на всю округу:

– О горе мне, горе всей нашей многострадальной Итаке! И зачем только родил злосчастный Лаэрт себе сына Одиссея, если богам было угодно отнять у него разум!

– Что случилось? – недовольно спросил Агамемнон, едва сдерживая гнев. Он и так был раздражен, а здесь эти вопли…

– Тебе не кажется странным, друг Синон, – шепнул ему Паламед, – что Полит принялся причитать, лишь увидев нас, а? Ведь настоящая скорбь не нуждается в зрителях, а?

– О горе юной Пенелопе, крошке Телемаку и всем нам…

– Ну! – крикнул Агамемнон, хватаясь за меч. – Скажешь ли ты, в чем дело? – Он не сомневался уже, что хитроумный царь Итаки выдумал какой-то трюк, чтобы отвертеться от участия в походе.

Полит оторвал руки от лица, встряхнул головой, как бы собираясь с мыслями, и снова заголосил:

– Боги отняли у нашего базилевса разум…

– Оставь богов в покое, – заорал в бешенстве Агамемнон, – расскажи, наконец, что случилось, а то я и тебе вышибу мозги из головы!

– О господин, уже второй день Одиссей не возвращается домой к нежной Пенелопе и не узнает никого из нас. Он впряг в плуг быка и мула и пашет землю, засевая ее солью.

– Солью? – изумленно переспросил Агамемнон, а Менелай покачал головой.

– Да, солью, о храбрый повелитель златообильных Микен. Но пойдемте же, вы сами увидите, что сделала богиня Ата, отнимающая разум, с моим господином.

Одиссей шел за плугом, с силой нажимая на ручки. Он был обнажен до пояса, и его могучий торс блестел от пота. Время от времени он делал широкое размашистое движение правой рукой, роняя в жирные пласты перевернутой земли комочки сероватой соли.

– Одиссей, – неуверенно позвал Агамемнон, – ты слышишь меня? Это я, Агамемнон, царь микенский.

Итакиец не отвечал. Со слабой блуждающей улыбкой на устах он продолжал нажимать на плуг, подгоняя криками упряжку.

– Нестор, – обернулся Агамемнон к царю пилосскому. – Ты старше всех нас. Может быть, ты надоумишь, что с ним делать?

– Увы, – вздохнул старик, – если уж богиня Ата насылает на человека безумие, то помочь ему невозможно. Пойдем, царь, не будем смотреть на это скорбное зрелище.

– Полит, – улыбнувшись, позвал Паламед, и все обернулись к эвбейскому базилевсу, который, как всегда ссутулившись,задумчиво смотрел на поле. – Ты говоришь, что твой господин пашет уже второй день?

– Да, царь Паламед, – быстро ответил Полит, – а что?

– Он пахал вчера весь день?

– Да, от восхода солнца до заката. Мы трижды приносили ему еду. Но он так и не прикоснулся к ней.

– И сегодня?

– С того момента, как Эос осветила наш бедный остров, о горе нам!

– На поле всего три борозды, – прошептал Паламед Синону на ухо. – И третью он провел, пока мы стояли здесь. Если бы он пахал вчера весь день… Нет, друг Синон, все это обман. Он бросился на поле, лишь увидев вдали наши корабли. Но подожди.

Паламед быстро пошел ко дворцу и вскоре вернулся, осторожно неся на руках малютку Телемака, сына Одиссея. Мальчик улыбался, дергая царя за бороду. Улыбался и Паламед. Следом за ним бежала Пенелопа, придерживая рукой развевающийся хитон.

– Царь, – кричала она, – что ты задумал?

Эвбеец вышел на поле и с минуту шел рядом с Одиссеем, пристально глядя на него. Но царь Итаки, казалось, не замечал ни его, ни сына, который что-то беззаботно курлыкал на руках у Паламеда.

– Кажется, вместо одного безумца у нас теперь их двое, – вздохнул Агамемнон, а Менелай покорно пожал плечами. – Эй, Паламед, ты в своем уме? Что ты собираешься делать?

Паламед тем временем обогнал Одиссея и бережно положил ребенка на землю в четверти стадии от упряжки. Мальчик замахал ручонками, и все замерли. Прошла секунда, другая. Обезумевшая Пенелопа, спотыкаясь, мчалась по полю к сыну. Вот уже тень от животных легла на ребенка, и в ту же секунду Одиссей, упершись ногами в землю и отогнувшись назад, остановил упряжку. У всех вырвался вздох облегчения.

– Видишь ли, друг Одиссей, – кротко объяснял итакийцу Паламед, – Полит сказал нам, что ты уже пашешь второй день, а борозды провел всего три… Кроме того, нетрудно было догадаться, как тебе не хочется уезжать от молодой жены. Поэтому-то я ни на секунду не беспокоился за жизнь твоего Телемака. Да и ты тоже, а?

Одиссей угрюмо бросил ручку плуга и посмотрел на Паламеда таким тяжелым и ненавидящим взглядом, что, казалось, тот должен был вспыхнуть, как вспыхивает от удара молнии сухое дерево. Все молчали.

– Пойдемте, – пробормотал наконец Одиссей и вытер краем хитона пот со лба.

В неловком напряженном молчании слышно было лишь, как медленно двигают челюстями бык и мул, пережевывая жвачку, и как пускает пузыри Телемак, прижимаясь к матери.

– Ну что же вы стоите? – еще раз повторил Одиссей и зашагал к дому.

– Так это ты так хотел надуть нас, царь! – грохнул смехом Агамемнон. – Ну и хитер же! А мы-то уж и впрямь решили, что ты спятил. Если бы не Паламед, сроду не догадались бы…

Засмеялись и остальные, и даже Одиссей скривил рот, но взгляд оставался тяжелым.

– Может быть, и не нужно было этого делать, – задумчиво сказал Паламед, – в конце концов отправляться на войну должны лишь те, кто этого хочет иль кому стыдно остаться с женщинами, детьми и стариками…

– Ты мудр, Паламед, – сказал старик Нестор и положил руку на плечо эвбейца. – Видно, ты действительно любимец богов, если они тебе даровали такую мудрость. Но мудрость – это тяжкая ноша, и многих она уже раздавила…

– Э, царь, лучше быть раздавленным ношей мудрости, чем грузом невежества.

– Не знаю, Паламед, не знаю…

Прошли годы. Осада Трои все продолжалась, и уже стал Одиссей несравненным героем, равным и в хитроумии и в храбрости, а Паламед, все так же ссутулившись, задумчивой тенью скользил в лагере ахейцев. Хоть и не уклонялся он от рукопашных схваток, не кланялся троянским стрелам и не показывал врагу спину, но душа его была по-прежнему обращена не к воинским подвигам, а к трудам умственным. Он изобрел и воздвиг на Сигейском мысу маяк, чей мерцающий огонь безлунными ночами указывал путь греческим кораблям, научил людей цифрам и буквам и лечил раны, которые раньше обрекали воинов на мучительную смерть. Он прикладывал к ним плесень, и, словно по волшебству, они очищались от гноя и зарубцовывались мягкой розовой кожей.

Он не любил бывать на пирах у вождей, а когда же все-таки приходил, то не хвастал, как другие, не старался перекричать соседа, а отрешенно смотрел на лоснившиеся от жирного мяса губы, на влажные от пролитого вина бороды.

Высокий, худой, он молча сидел в углу, а когда ему кричали: «Эй, царь, чего молчишь, как девица?» – он лишь смущенно улыбался и старался пересесть в тень.

Его любили и почитали, особенно простые воины. И в почитании не было страха, а было лишь изумление перед мудростью, и это почитание тяготило эвбейца, который с годами становился все задумчивее и задумчивее и все чаще искал уединения.

С грустью глядя на погребальные костры, которые все продолжали полыхать в стане греков, он говорил:

– А умно ли мы поступаем, продолжая осаду? Столько лет, столько смертей и горя, и все из-за одной женщины… Стоит ли ее красота стольких жертв? И не становится ли красота гнусным уродством, если за нее платят кровью и страданиями?

Его слушали, потому что его слова были просты и исполнены раздумий, понятных каждому. К нему шли за, советом, ибо он никого не прогонял и ни над кем не смеялся.

И вот тогда вдруг Одиссей обвинил его в предательстве. Тот же горбун Эврибат, глашатай Одиссея, перехватил письма, якобы написанные Паламедом Приаму, и золото, плату за измену, тоже нашли в шатре эвбейца. И тогда тоже говорил Одиссей без гнева, как бы жалея товарища, и как теперь, тогда тоже все сидели и хмуро молчали.

И он, Синон, друг и ученик своего царя, сидел и молчал. И один раз всего, когда Паламед молча посмотрел на него своим кротким взглядом, бесконечно печальным и в котором не было ни гнева, ни страха, ему вдруг нестерпимо захотелось вскочить на ноги и закричать, срывая голос: «Люди, да вы в своем ли уме? Да ка-к вы можете поверить этому чудовищному наговору?»

Но он не вскочил и не закричал. Ведь Одиссей, многомудрый Одиссей, лев в сражениях, читал письма и показывал золото. Доказательства… И другие тоже молчали. Кто хмуро опустив глаза, кто жадно вглядываясь в человека, которому оставалось жить минуты. Где-то прошмыгнула у него в голове, проскочила мысль о том, что все эти письма могли быть написаны самим Одиссеем, но он не удержал ее. Ведь тогда нужно было бы встать и обвинить Одиссея, самого Одиссея, царя и героя. Или сказать себе: я трус и предаю своего царя и друга.

О, насколько проще было поверить Одиссею – ведь у того были доказательства, письма и золото, найденные горбатым Эврибатом в шатре Паламеда. И он поверил. Поверил с радостью, ибо вера очищала его, снимала с него бремя сомнений, жизнь с которыми была бы так тяжела.

Боже, как горят запястья рук от ремней! Смочили их, что ли, перед тем как закрутить ему за спиной руки, что они так врезаются в кожу. И все тот же муравей – а может быть, и другой? – ползет по пыльному комку сухой земли. И как жестоко жжет его солнце, расплавленную бронзу оно выливает на него, и язык – разве это его язык, этот сухой, шершавый обрубок? – едва помещается во рту.

– Пить… – хрипит он.

И стражник, все продолжая ковырять между пальцами ног, сонно бормочет:

– Не подохнешь, подождешь…

… И вот Паламед стоит на отмели, за спиной его бесконечный шорох волн Геллеспонта, а слева, вдали, виден маяк, построенный им. И у него тоже были связаны руки за спиной, но впервые за долгие годы он не сутулится. Он расправил плечи, и Синон впервые замечает, какие они у него широкие. И глаза он больше не опускает, а смотрит прямо на Агамемнона, который медленно выбирает из кучи камень потяжелей, на Менелая, у которого дрожат руки, долго смотрит на Нестора. Тот отводит глаза, хмуря седые кустистые брови. Смотрит на него, на Синона. Смотрит с едва заметной печальной и всемудрой улыбкой, прощающей и грустной улыбкой. И Синону кажется, что тот знает о мысли-змейке, прошмыгнувшей у него в голове. И тогда Синон – он ли это? – издает глухой рев, хватает камень и с воплем «смерть предателю!» бросает в него. Камень страшно шмякает в бедро эвбейского царя, и он судорожно кланяется, чтобы не упасть. В глазах его мелькает на мгновение ужас и тут же вымывается гордым и печальным блеском.

– Увы, истина умерла раньше меня, – шепчет он.

Размахивается и швыряет камень Одиссей. Меткий бросок, сильный. Тверда рука у итакийца. И лоб его так же блестит от пота, как тогда, много лет назад, когда останавливал он упряжку перед лежавшим на мягкой земле сыном. Меткий бросок, сильный. Паламед уже лежит, и пальцы царапают песок прибрежной отмели. И не то с криком, не то со стоном поднимает огромный камень гигант Аякс Теламонид и швыряет в голову Паламеду. И больше пальцы не цепляются за песок. Тишина. Шуршат волны Геллеспонта, тонкой свечой тянется к небу маяк на Сигейском мысу, тяжело дыша и вывалив языки, ползут по песку к трупу шелудивые псы, не спускают глаз с тела, желтых голодных глаз.

Все молчат, созерцая дело рук своих. Наконец угрюмо и зло Одиссей роняет слова:

– И если кто-нибудь захочет предать тело изменника погребальному костру, он будет изменником сам.

Уходят все. Один Аякс, гигант с розовыми щеками ребенка, закрывает вдруг лицо руками и падает на песок, бьется в рыданиях.

Псы все ползут, вытянув острые морды и нетерпеливо помахивая хвостами.

– А-а-а! – дико кричит Аякс, выхватывает меч и подбрасывает высоко вверх огромную кривоглазую собаку.

Синон больше не оглядывается. Он бежит. Сердце прыгает в грудной клетке и больно бьется о ребра. Язык не помещается во рту, и не то пот, не то слезы текут по лицу…

– На, пей, полакай, как собака, – бормочет стражник и, залезая в яму, ставит перед Синоном круглую миску с водой. – Царь Одиссей приказал поить тебя, чудак, – пожимает плечами стражник. – И чего это цари только не придумают…

10

Они стояли, облокотившись на каменный парапет крепостной стены дворца, и молчали. Внизу просыпался город, потягивался, откашливался. Где-то в рассветной тиши лязгнула медь, закричал осел, к небу потянулись дымки очагов. Было безветренно, и дымки поднимались отвесно, постепенно теряя четкость и растворяясь в воздухе.

Кассандра смотрела на родной город, стараясь запечатлеть в памяти и кривые улочки, и массивные Скейские ворота, и полоску Геллеспонта вдали. Город жил, но был обречен. Скоро, скоро превратится он в тлеющие развалины и бродячие псы будут скулить с пережора. И трупы, трупы, трупы. Словно спящие в нескладных позах, скрюченные, никогда уже больше не проснувшиеся. И дети, в последней агонии кошмара закрывшие маленькие личики руками, чтобы не видеть ни отблеска пожара, ни занесенных мечей врагов.

Куроедов посмотрел на Кассандру и медленно вытер слезинку, катившуюся по ее щеке. Тонкая шейка склонилась под тяжестью копны рыжеватых волос. Тонкая смуглая шейка почти как у ребенка. Но глаза не ребенка. Глаза огромные, до краев налиты горем, вот оно и выплескивается слезинками. Обнять ее, прижать к груди? Но что значат объятия, когда перед тобой родина, уже подпаленная со всех концов, но еще не знающая об этом… Он не казнил себя за то, что рассказал о судьбе Трои, о деревянном коне, о ночном штурме ахейцев, о гибели всех, почти всех… Она и сама знала об этом, может быть, не с такими подробностями, но знала. Ее странный дар предвидения уже давно иссушил ее, взвалил на ее плечи чудовищный груз знания и отгородил ее от всех, кому неведение давало возможность беззаботно улыбаться.

– Мне как-то открыл один жрец, – медленно и задумчиво сказала Кассандра, – что это боги заставляют люден не верить моим пророчествам. Боги! – вдруг гневно выкрикнула она. – При чем тут боги? Глупость людская, а не боги. Страшно им было поверить моим словам, вот они и скакали вокруг меня, тыча своими жирными, короткими пальцами: дурочка, дурочка, не слушайте ее! А наскакавшись и накричавшись, губили мой народ из-за морщинистой Елены, прозванной Прекрасной, и из-за собственной гордыни.

Ты знаешь будущее, Александр, для тебя оно далеко позади. А для меня… Послушай хоть ты, как это страшно. Это началось давно, когда я была еще девчонкой. Вдруг средь бела дня я почувствовала озноб, какое-то оцепенение, словно кровь перестала течь по моим жилам. И я услышала тишину. Все звуки мира разом исчезли для меня, и я одна была погружена, словно в подземный Аид, в безбрежную тишину. И я не видела ничего, кроме багровых, неясных полос, мчавшихся в безмолвии не то по небу, не то у меня в голове. Потом началось это… Я почувствовала острую сверлящую боль в голове, будто кто-то сверлил ее внутри, будто что-то с трудом пробивалось к поверхности сознания. И внезапно я увидела своего маленького брата Троила. Он лежал в какой-то дыре, странно подогнув ногу, и так жалобно смотрел на меня.

Я закричала, но все лишь посмеялись надо мной. И даже назавтра, когда Троила действительно нашли в какой-то яме, куда он упал и сломал ногу, никто не хотел вспоминать о моих словах. Им было стыдно, и стыд укреплял в них презрение и жестокость.

Это случалось со мной много раз, но я всегда буду помнить тот проклятый богами день, когда от Ретейского мыса отплывал корабль, на носу которого стоял мой брат Парис. Он выпячивал грудь, расправлял плечи, изгибал брови – он весь был наполнен гордостью за самого себя и восхищением перед самим собой. Еще бы, он, Парис, прекраснейший юноша, плывет за море, чтобы сманить у царя Менелая Елену Прекрасную, дочь Тиндарея, сделать своей женой.

Гребцы подымают длинные весла, ветер со щелканьем надувает косой парус. Мать утирает счастливые слезы, и даже отец улыбается в бороду. Плыви, сынок, привези нам Елену Спартанскую, самую красивую женщину на земле, сюда, прямо в Трою, и прославится город и царь Приам до пределов земли.

А я корчусь на прибрежном сыром песке и молю, заклинаю их: остановите его, пока не поздно. Я ведь знаю. Вижу. На горе надувает ветер его парус, принесет этот ветер запах пожарищ, тошнотворную вонь погребальных костров и вой одичавших псов. Не плыви к грекам, Парис, останься, брат.

А на меня шикают. Отец, обернувшись на мгновение, свирепо смотрит на меня. Что за надоедливая девчонка-полоумок…

А я кричу, вою. «Я знаю! – кричу. – Вижу!» Но не верят они мне, и ничем не могу доказать я свое знание. И безумею оттого, что не верят мне, и уже не жалость давит меня, а ненависть.

И так много раз. И знаешь, Александр, иной раз меня охватывает злорадство. Так вам и надо, сгиньте, исчезните, самодовольные и тупые свиньи. Не заслужили вы лучшей участи, раз закрывали на будущее глаза и поворачивали толстые, жирные зады. Пусть сгорит этот город, где вместо благодарности я слышала лишь попреки. Но все это слова, Александр, мне тяжко. Я разбита, меня как будто нет вообще, а есть горе. И оно – это я.

Кассандра вдруг резко повернулась к Куроедову, даже копна волос испуганно метнулась в сторону. Глаза словно впились в него в немой мольбе. Горячие сухие руки обнимают его за шею.

– Ты мудрый, ты пришел издалека, для тебя все открыто. Спаси Трою. Ведь дети и женщины и простые люди не должны расплачиваться жизнью за гордыню дома Приамова. Ты все знаешь, все можешь, сделай что-нибудь, прошу тебя.

– Но ведь я знаю, что Троя погибнет, – тихо сказал Куроедов. В горле у него стоял комок от нежности и жалости к этой странной, легкой и худенькой девушке, и сердце сжимала, тащила куда-то вниз печальная истома. – Конечно, мы не знаем подробностей, но мы знаем – Троя погибла.

– Но сделай что-нибудь, чтобы этого не случилось!

– Но это уже случилось. Понимаешь, уже! Ведь я пришел из будущего. Для меня Троя разрушена и сожжена уже три тысячи лет назад.

– Нет, она еще не сожжена. Вот она, под нами!

– Но ход истории неотвратим. Никто не может помешать ему…

– Не может или боится? Нет, пока остается хоть мгновение, я буду бороться с тем, что ты называешь историей, даже зная, что ничто не поможет судьбе. Пойдем, пойдем!

Она схватила его за руку, крепко сжала жаркой сухой ладонью и потащила куда-то по каменным переходам, вверх по лестницам, вниз по лестницам, по длинным коридорам. Они остановились перед дверью, у которой стояли два стражника, опершись на тяжелые копья. На головах у них были кожаные шлемы, на ногах поножи.

– А, это ты, царская дочь, – с легкой насмешкой сказал один из стражников. – А с тобой этот… новый прорицатель… Ну ладно, проходите. Приказа не пускать вас или снова схватить твоего дружка не было.

Приам, младший сын Лаомедонта, последний царь Трои, завтракал. Он брал руками куски жирного мяса и запихивал их в рот. Губы его лоснились от жира, и даже длинная седая борода тоже блестела.

В нескольких шагах от царя стоял Ольвид и смотрел в пол, выложенный из мраморных плит.

– А, Кассандра, – рыгнув, сказал Приам и вытер руки о белоснежный хитон. – Давно не видел тебя, дочка. Все каркаешь, беду накликаешь?

– Ее уже не надо звать, она на пороге, царь! – твердо сказала Кассандра, глядя на отца. – Вот этот человек из будущего, о котором, надо думать, тебе уже успел сообщить Ольвид. У него еще до сих пор следы от Ольвидова бича. Отец, молю тебя в последний раз, выслушай меня. Прогони Елену, предложи ахейцам любой выкуп, спаси священную Трою!

Приам нахмурился, бросил быстрый взгляд на Ольвида, и тот ответил кивком.

– Богиня Ата отняла у тебя разум, Кассандра, – сурово сказал царь. – Ты не знаешь, что говоришь. Посмотри. Десять лет стоит неприступная Троя, и стены ее так же крепки, как и десять лет назад. О чем ты, неразумная? Если б не была ты моей дочерью…

– Отец, царь, хитростью возьмут нас греки…

– Хитростью? – Приам с состраданием посмотрел на маленькую фигурку перед собой. – И ты думаешь, дочь, что есть на свете человек, который мог бы перехитрить меня, Приама? Мне жаль тебя, несмышленая…

– Они сделают деревянного коня и посадят в него воинов…

– Деревянного коня? Ха-ха-ха… Коня… А я… я буду смотреть на него? Кассандра, Кассандра… Запомни, дочь. Ты не можешь предсказать будущего, потому что будущее творю я с помощью богов. Я! Оно у меня в руках, а не в твоей туманной дали. Ты советовала мне прогнать Елену Прекрасную, опозорить себя перед всем миром, теперь ты пугаешь меня детскими деревянными игрушками?.. Да что бы ни придумал Одиссей, все открыто мне, все ясно. И каждый их шаг, и все их помыслы – все открыто мне, ибо я, царь Приам, могущественнее и мудрее всех на свете. И не родился еще смертный, который мог бы разрушить священные стены Илиона. Идите вы оба и не вздумайте говорить на улицах о будущем. Идите, неразумные дети, и оставьте мужам их заботы.

Он замолчал. «Что они понимают все, – думал он, – что знают о тяжкой доле царя? Десять лет ни днем ни ночью не знаю я покоя, думаю о защите города, оплакиваю смерть его защитников и моих сыновей, а они дают мне советы – отдай Елену! Баба она, конечно, вздорная, и от прелестей ее не так уж много осталось, но пойти на переговоры с ахейцами… Признаться, что совершил ошибку? Нет, не совершал я ошибок, не щадил себя…»

Он поднял глаза. Кассандра, маленькая всегда, стала, казалось, еще меньше. Стоит, втянув голову в плечи, словно нахохлившийся птенец, и все смотрит, смотрит на него.

На мгновение Приам почувствовал прилив отцовской нежности к дочери. Что-то шевельнулось в нем, теплое, мягкое, полузабытое. Захотелось ему, чтобы дочь положила ему голову на колени, а он бы взял ее за плечи и поднял. И прижал к себе, ощущая ее тепло, как делал много-много лет назад, когда еще не был сед и дряхл и когда дети ползали у его ног, словно щенки. Годы, годы. Словно волы в упряжке, со страшной силой влекут они человека к концу, к страшному концу, когда нужно сходить в царство теней, откуда уже нет выхода.

– Ты, прорицатель! – Царь поднял взгляд на спутника Кассандры. Странный человек из дальних краев. Безбородый и безбоязненный. – Скажи мне, если ведомо тебе будущее, останется ли мое имя, имя Приама, сына Лаомедонта, в памяти потомков?

– Да, царь. Тебя запомнят и воспоют многие аэды разных времен, изваяют скульпторы и изобразят художники. И детей твоих, Приамидов. И многие будут знать картину, которая называется «Прощание Гектора с Андромахой».

– Гектор… – прошептал старик и опустил голову.

Старший сын его – настоящий герой. Как тяжело ему было, когда Ахиллес сразил Гектора и он, Приам, униженно умолял грека отдать ему тело сына. А кажется, только вчера входил он сюда, в эту комнату, огромный, веселый, и, казалось, наполнял ее собой. И вот осталась только щепотка золы да стариковская память, от которой уже никуда не денешься. Ах, Гектор, Гектор, отцова отрада…

– Идите! – крикнул Приам. – Убирайтесь! Да побыстрее! Давай, Ольвид, что там у тебя, пора за работу.

11

– Ваня, – сказал полковник Полупанов, недоверчиво рассматривая аппарат временного пробоя, – может, зря я тебя послушал? Может, надо было звонить во все колокола, в Академию наук, в институты разные… Время-то идет, а твои проволочки и пружинки не производят на меня сильного впечатления.

Они сидели в комнате бригадира настройщиков, и полковник смотрел то на мальчишеское лицо Скрыпника, то на несолидный его аппарат. Его мучили сомнения. Всего два года до пенсии и – на тебе – такое дело.

– Я ж вам уже объяснял, товарищ полковник, – терпеливо сказал Скрыпник. – Ну давайте представим себе: являемся мы к какому-нибудь академику-физику. «Здрасте, говорим. А вот и мы. Бригадир настройщиков из стереовизионного ателье Ленинградского района и полковник милиции Полупанов. Мы, с вашего разрешения, на секундочку. Дело в том, что мы изобрели машину времени…»

– Ты меня, Ваня, в это дело не впутывай. Не «мы», а «ты».

– Ладно. Значит, академик сбивает свою ермолку к затылку, смотрит на нас внимательно, потом говорит: «Поздравляю вас, коллеги, но это невозможно. Я лично, когда переутомляюсь, делаю гипсовых лебедей. Очень рекомендую».

– Насчет гипсовых лебедей это ты, конечно, перехватил. Скорее он играет на большом турецком барабане или выращивает в ванной шампиньоны, но в целом картина обрисована правдоподобно.

– Вот видите, я и вам говорил: потребуется минимум пять лет, чтобы в эффект Скрыпника только поверили. А товарищ Куроедов будет тем временем мыкаться среди гладиаторов.

– Ваня, не прикидывайся большим дурачком, чем ты есть на самом деле. Гладиаторы – это в Риме, а в Трое был Парис и Елена.

– Ничего, товарищ полковник, баллотироваться в действительные я буду по физико-математическому отделению, а не по историческому. И в речи в Стокгольме при получении Нобелевской премии обязательно упомяну вас: мол, разве это не ирония, что первым человеком, поверившим в пробой времени, был милиционер, которому по штату положено быть скептиком.

– Хорошо с тобой, Ваня, лясы точить, одно удовольствие. Ты мне только одно скажи: когда выгонят меня из милиции и разжалуют за твои штучки, устроишь ты меня к себе настройщиком?

– Настройщиком – нет, – нахмурился Скрыпник, – это работа квалифицированная и тонкая. Но место вахтера, так и быть, выхлопочу. Ну, давайте попробуем. Энергии как будто достаточно. С богом, товарищ полковник, может, что-нибудь получится.

Бригадир настройщиков щелкнул тумблером, стрелки на шкалах с размаху низко поклонились, и в то же мгновение откуда-то снизу донесся крик.

– Бежим! – крикнул полковник и мгновенно вылетел в коридор. Крики доносились снизу.

– Это что ж такое? – вопил ночной вахтер Петр Михеевич Подмышко, ошалело рассматривая свою собственную правую руку. – Что ж это такое? – еще раз растерянно повторил он.

– Рука, наверное, – неуверенно подсказал полковник, глядя на вахтера.

– Сам ты рука. Ключи где?

Только сейчас Скрыпник понял, что поразило его в облике старика. Все то бессчетное количество раз, что он видел его, Михеич всегда держал в правой руке связку ключей. Теперь же ее не было, и вахтер рассматривал свою пустую руку с недоуменным видом ребенка, которому показали непонятный фокус.

– Товарищ Скрыпник, – погрозил он бригадиру настройщиков, – это все ваши штучки. Где, спрашиваю, ключи? Держу я их в руке, читаю доску приказов и вдруг – фюить! – и нету.

– Может быть, вы их в карман засунули? – бросил спасательный круг полковник. – Гляньте-ка.

Вахтер смерил его презрительным взглядом и вдруг поднял голову, потому что сверху, с доски приказов, кто-то угрожающе заклекотал и громко хлопнул, будто выбивал пыль, встряхивая ковер.

На широком деревянном скосе доски приказов сидело какое-то существо, не то летучая мышь, не то ящерица. Широкие кожистые крылья были сложены, зато клюв с мелкими острыми зубами то и дело открывался и закрывался. Глаза смотрели зло и настороженно.

– Это тебе взамен ключей, дядя Михеич, – прошептал бригадир, не сводя завороженного взгляда со странной птицы. Он наморщил лоб и, казалось, что-то напряженно пытался вспомнить.

– Ты сам птицей двери запирай, товарищ Скрыпник, – обиделся вахтер. – Нам она без надобности. Тем более, без пера она. Товарищ полковник, вы заметьте, что…

– Вспомнил! – вдруг крикнул Скрыпник и повис у полковника на шее. – Птеродактиль. Летающий ящер, вымерший миллионы лет назад.

– Час от часу не легче, – вздохнул полковник. – Опять, значит, промахнулись?

– Но зато живой птеродактиль, а? Еще одно доказательство реальности пробоя. И никто ничего не скажет. А вы как объясните, уважаемые коллеги? Летал этот летающий ящер Гришка, летал, сбился с дороги и залетел отдохнуть на миллион лет в сторону в стереовизионное ателье Ленинградского района. Причем залетел, собака, не через дверь или окно…

– Это точно, после двадцати одного ноль-ноль у меня все затворено.

– Что делать будем? – спросил полковник Полупанов. Он уже устал изумляться и теперь жил в неопределенном мире на границе возможного и невозможного. – Я домой эту гадину не понесу. Не говоря уж, что, того и гляди, в глаз клюнет, дочка замуж выходит, и жених может засомневаться: летучих мышей развели, что же после регистрации будет…

– Звонить, товарищ полковник. Надо звонить. Срочно найти палеонтолога, археолога, зоолога или что-нибудь похожее и зазвать сюда, они эту тварь в золотую клетку посадят. Чудо – живой птеродактиль или как он там называется.

– Эй, погоди, товарищ Скрыпник, ты птицу на клетку не выменивай. Ключи давай, а то мне от коменданта…

– Что тебе комендант, дядя Михеич, когда ты входишь в историю…

– Не надо мне историев…

– А ключи твои лежат сейчас в каком-нибудь теплом доисторическом болоте, и бронтозавры, вздыхая, смотрят на них и вовсе не догадываются, что это ключи от будущего.

У Скрыпника слегка кружилась голова, и он чувствовал, что его врожденная скромность подвергается сейчас испытанию на перегрузку, словно кружился на центрифуге.

– Ваня, – жалобно сказал полковник, – времени-то больше десяти вечера. Где теперь взять палеонтолога? Это в милиции есть дежурный. А дежурных палеонтологов нет.

Полковнику было и весело и страшно. И верил он, и не верил, и стал как будто снова мальчишкой, и сердце билось в предчувствии новых тайн, и уже все казалось возможным и даже логичным. И даже то, что сейчас он, полковник Полупанов – два года до пенсии – будет искать ночью палеонтолога, чтобы предъявить ему живого птеродактиля.

– Позвоните в справочное. Узнайте телефон ну хотя бы зоопарка. Потом узнайте, где можно найти какого-нибудь зоолога, потом палеонтолога. Детское занятие. Хотите, я сам…

Но полковник уже крутил диск телефона, стоявшего на столике вахтера. При этом он время от времени поднимал глаза на птеродактиля, словно искал поддержки в летающем ящере, сидевшем на доске приказов стереовизионного ателье.

После дюжины неудачных попыток он наконец записал телефон.

– 257–31–50. Профессор палеонтолог Анна Михайловна Зеленова.

– С богом, – перекрестил полковника бригадир настройщиков.

Полковник вздохнул и набрал номер. После третьего или четвертого гудка в трубке послышался сонный мужской голос:

– Алле…

– Это квартира профессора Зеленовой?

– Частично, – ответил голос. – Только в случае развода удастся выяснить, насколько она ее и насколько моя.

– Простите, но я вовсе не хотел…

– Я тоже. Как я догадываюсь, вам Анну Михайловну? Одну секундочку…

– Слушаю. – Голос теперь был женский, низкий, уверенный.

– Здравствуйте, профессор, с вами говорит полковник милиции Полупанов…

– Очень приятно…

– Я к вам по не совсем обычному делу.

– Слушаю.

– В том месте, где я сейчас нахожусь, сидит живой птеродактиль.

– В том месте, генерал, где вы, наверное, сидите, могут быть и мамонты.

В трубке раздались короткие и частые гудки. Полковник Полупанов покачал головой.

– Ну? – спросил Скрыпник.

– Что – ну? Не верит, конечно. Бросила трубку. И правильно, между прочим, сделала. Я бы тоже бросил. Господи, неисповедимы пути твои. Придется еще раз.

Полковник еще раз набрал номер.

– Профессор, – сказал он, – я вас понимаю. Вас поняли бы девятьсот девяносто девять человек из тысячи. Возьмите карандаш, запишите телефон милиции, позвоните туда и спросите, знают ли они полковника Полупанова. И они же дадут вам телефон, по которому меня сейчас можно отыскать. И если вся эта операция убедит вас хотя бы на три процента, хватайте немедленно такси и приезжайте сюда. Что? Рискнете и так? Чудесно. Ждем вас. Запишите адрес…

Ровно через десять минут в дверь позвонили, и Михеич впустил высокую властную женщину средних лет, смотревшую сурово и подозрительно. Была она в модных сапожках почти до колен и от того казалась еще выше.

– Я, разумеется, понимаю всю абсурдность моего приезда сюда, – сказала профессор глубоким контральто, – но…

– Да вы на птичку глянули бы сперва, чем шипеть, – буркнул Михеич и показал рукой на доску приказов.

Дама подошла к доске, близоруко приблизила глаза к листку бумаги, на котором было напечатано: «Предоставить очередной отпуск приемщице стереовизоров Карп И.И. с 18.9»

– Карп И.И., – насмешливо сказала дама. – Карп И.И. – это очень интересно. Особенно с восемнадцатого девятого.

– Подыми глаза, только очки напрежде одень, – обидчиво сказал вахтер. Ему была неприятна и сама эта статная дама в кавалерийских сапогах, и ее пренебрежительное отношение к доске приказов – любимой спутнице его долгих одиноких ночей. – Очки, говорю, надень!

Профессор-кавалерист покорно вытащила из сумочки очки, ловко кинула их на переносицу, подняла глаза и вдруг заплакала. Всхлипнув несколько раз, успокоилась, вытерла маленьким платочком глаза и – куда только девалась властность – жалобно сказала:

– Вот и Петя говорит: поезжай срочно в санаторий, подлечи нервы, а то бог знает что наделаешь. А как я уеду, если их вдвоем и на день оставить нельзя? Вместо того чтобы сготовить обед, дуют часами в настольный хоккей. А тут эта галлюцинация…

– Это не галлюцинация, – тихо сказал полковник Полупанов. – И не надо оставлять их вдвоем, чтобы они часами играли в благородную настольную игру хоккей. Перед вами живой птеродактиль или что-то вроде этого.

То ли летающему ящеру надоели разговоры, то ли его обидело выражение «что-то вроде этого», но он шумно взмахнул крыльями, тяжело пролетел несколько метров и уселся на шкаф со спортивными трофеями ателье.

– Ну и что мне делать? – совсем уже жалобно спросила профессор и снова вытащила платочек.

– Ты профессорша, ты и определяй, – пожал плечами Михеич, и по жесту можно было догадаться, что хотя вахтер и принял эмансипацию женщин и их равноправие, но не совсем одобрял их.

Анна Михайловна осторожно подошла к шкафу, почему-то ласково бормоча «цып-цып, цып-цып», внимательно посмотрела на уродливое существо, которое подозрительно косилось на нее, и вдруг закричала тонко и пронзительно:

– Птеродактиль! Летающий ящер! Кожистая перепонка с четвертого пальца передних конечностей!

Птеродактиль открыл зубастый клюв и злобно зашипел.

Профессор, роняя сумку и платочек, металась от Михеича к полковнику, от полковника к Ване Скрыпнику и все кричала:

– Вы понимаете? Нет, вы не можете понять!..

– Куды уж нам, – бормотал Михеич, но глаза его тоже подозрительно увлажнились.

– … Никто не может понять. Живой птеродактиль в центре Москвы в сентябре тысяча девятьсот семьдесят седьмого года. Понимаете, в сентябре?

Почему именно сентябрь оказался столь неожиданным месяцем для появления древнего летающего ящера, было не ясно. Тем более, что до сих пор птеродактили не появлялись и в остальные одиннадцать месяцев, но все понимали чувства Анны Михайловны Зеленовой и молчали, боясь осквернить чистейший восторг ученого пошлой репликой.

– Голубчики вы мои, свидетели, окна и двери, христа-батюшки ради, вылетит – брошусь за ним!

– Вот вы, профессорша, думаете, что все знаете, а выходит, и не все, – ухмыльнулся Михеич. Чем больше он чувствовал свое превосходство над ученой дамой, тем больше она начинала ему нравиться, и сейчас он был положительно готов сделать для нее что угодно. – После двадцати одного все двери и окна закрыты, и этой летучей дактили деваться ровным счетом некуда.

– Спасибо, голубчик, – затрепетала палеонтолог. – Не знаю уж что мне для вас сделать.

– Не для меня, для науки трудишься, – великодушно сказал Михеич. – И не волнуйся, сбережем птичку.

– Может быть, покормить ее чем-нибудь? – спросил полковник.

– Что вы, что вы, – испуганно замахала руками Анна Михайловна, – как я могу взять на себя такую ответственность? Утром соберется ученый совет, он и выработает меню.

– Смотрите, чтоб не сдохла пока птичка, – участливо сказал вахтер. – А то пока согласовывать будут… Она раньше-то без ученых советов жила. Ну давай, давай звони…

Профессорша, глядя одним глазом на птеродактиля, а другим на телефон, принялась крутить диск.

– Ну, товарищ полковник, в пространстве мы уже начинаем ориентироваться. Осталось еще время… – вздохнул Ваня Скрыпник. – Как по-вашему, сколько мне дадут за научное хулиганство? Год условно? Ну ничего, до Стокгольма успею…

12

Вторая ночь. Смерть все не приходила. Синон лежал на боку, подогнув колени. Было холодно, и его трепал озноб. Волны тошнотворной слабости одна за другой накатывались на него, каждый раз унося с собой крупицы сознания. Руки, связанные за спиной, уже не причиняли боли, должно быть, потеряли чувствительность.

Низкие растрепанные облака неслись над самой ямой. Начался дождь. А если будет ливень, вяло подумал Синон, что тогда? А ничего. Просто он захлебнется жидкой грязью на дне этой ямы, и даже собаки будут смотреть на него с отвращением.

Вот, собственно, и все. Не длинную же нить жизни соткали ему Мойры. Мойры… и царь Одиссей. Многомудрый и богоравный Одиссей. Герой, предводитель… Лежит, наверно, сейчас на теплой, шелковистой овчине в своем шатре и дрыхнет. И что ему за дело до какого-то человека, ждущего, пока не потонет в помойной яме.

И все-таки Синон не чувствовал ненависти к царю Итаки. Он старался распалить себя, зная, что гнев заставляет забыть о боли, но гнева не было. Одиссей… А может быть, он действительно уверен в подлинности писем? Может быть, это все Эврибат, горбун глашатай?

Мысль была абсурдной, но подсознательно Синон хватался за нее. Ну конечно же, горбуны всегда ненавидят весь мир. Скорее всего, Одиссей действительно поверил письмам. Поверил, и все тут. А раз уж поверил, то тогда и действовал он правильно. Даже мягко слишком. Мог забить камнями, как Паламеда. Паламед… В конце концов те письма все-таки могли быть настоящие… Ведь кому были выгодны разговоры о возвращении домой?

И смотрел на него, на Синона, Одиссей печально. Как-никак были друзьями… Или все-таки он мстит ученику и земляку Паламеда? Нет, не может этого быть. Одиссей так велик и славен, что… Горбун Эврибат – вот кто виноват во всем, урод, от которого не только что женщины – лошади шарахаются.

Сверху, на краю ямы, послышался шорох. Синон поднял голову, но различил во влажной тьме лишь какую-то тень. Собаки, наверное. Ждут не дождутся.

Тень выросла, замерла на мгновение на краю ямы, должно быть прислушиваясь, потом легко спрыгнула на дно.

– Кто это? – пробормотал Синон, чувствуя, как его заливает смертная истома. Сейчас тускло блеснет нож, короткий взмах рукой…

И точно. Откуда-то из-под темного длинного плаща тень вытащила нож, с трудом перевернула Синона на живот – о как страшно прикосновение мокрой глины к губам…

– Не на-адооо, – завыл Синон, и тело его забилось, задергалось в слепом нестерпимом ужасе смерти.

Человек нагнулся над Синоном и, тяжело дыша, разрезал сыромятные ремни, стягивавшие его кисти. Потом принялся за ноги.

– Беги, – прошептал он. – Никого нет.

Синон попробовал встать, но ноги не держали его, и он снова медленно опустился в грязь.

– Беги! – уже с угрозой сказал человек и снова достал из-под плаща нож. – Беги же, дерьмо собачье! Встань!

Дрожа и покачиваясь, Синон поднялся на ноги и положил руки на края ямы. И в то же мгновение человек в плаще вышвырнул его из ямы.

– На, – прошептал он, – держи! – Рядом с Синоном на размокшей земле блеснул длинный нож. – Беги!

Голос человека, закутанного в плащ, был странно знаком. Кто это? Кто мог бы прийти ему на помощь?

Синон поднялся на ноги, одной рукой сжимая нож, другой отирая с лица глину. Вперед, бежать, пока не передумал этот человек со знакомым голосом. Подальше отсюда, к стенам Трои, к теплу очага, к жизни. Ноги его разъезжались на осклизлой земле, и он снова и снова падал. Ему казалось, что он бежит, а он лишь еле плелся, падая и вставая, выплевывая изо рта глину, отфыркиваясь. Острая жажда жизни, которая уже начала покидать его в яме, вернулась и все гнала и гнала его, заставляя дрожать от слабости и ужаса. Каждое мгновение он обмирал, ожидая окрика, удара, но никого не было. Лагерь ахейцев, казалось, вымер. Дождь, дождь кругом, только шорох его и чавканье глины под ногами.

Ему не хватало воздуха, сердце выпрыгивало из груди, но он все шел, падал, полз, не смея перевести дыхания, не смея оглянуться. Он потерял ощущение времени, и ему начинало казаться, что он всегда так брел в ночном дожде и будет идти всегда, не зная куда и зачем.

– Дайте ему вина, – сказал Ольвид, – и принесите чистый хитон вместо этой грязной тряпки.

Сквозь сон Синон почувствовал, как в рот ему влили с полкружки вина, он закашлялся и открыл глаза.

– Переоденься, – сказал лысый старик, сидевший перед ним, и Синон торопливо повиновался.

– Откуда ты и как тебя зовут?

– Я родом с Эвбеи, меня зовут Синон. Я был другом царя Паламеда, казненного по приказу Одиссея.

– Как ты попал сюда? Тебя нашли без сознании у самых стен Трои.

– И меня, как Паламеда, обвинили в предательстве.

– Почему ты остался жив?

– Не знаю. Меня бросили в яму, связав руки и ноги, и я валялся в ней, ожидая смерти, но сегодня ночью кто-то перерезал ремни на моих руках и ногах и приказал мне бежать. Посмотри на мои руки, вот следы от ремней.

– Вижу, – скучно сказал Ольвид и так же скучно добавил: – Вы что там, совсем нас за глупцов считаете?

– Не понимаю, господин, – пробормотал Синон.

– Сейчас поймешь.

Ольвид, кряхтя, встал, растирая поясницу. На нем был желтый хитон с двойной черной каймой по краям. Слегка согнувшись в поясе, он медленно подошел к Синону и неожиданно ударил его кулаком в лицо. Голова Синона дернулась, и он почувствовал солоноватый вкус на губах.

– Теперь понимаешь? – лукаво и даже ласково спросил старик и погладил свою огромную розоватую лысину, обрамленную венчиком седых волос.

Синон молчал. О боги, что он сделал? Почему судьба так жестока к нему? Собраться с силами и размозжить этому старику голову! Зачем? Там ведь за дверью стражники. Да и в конце концов он имеет право подозревать его… Приполз ночью из стана греков. Говорит, что кто-то освободил его… О боги… Но должны же они разобраться…

– Что же ты молчишь, друг Паламеда? Эй, стража!

В комнату вошли двое и остановились, тупо глядя на Ольвида.

– Ты звал, господин?

– Принесите бичи, только потяжелее, из воловьих жил, – сказал начальник царской стражи и принялся растирать поясницу. – Ох-ха-ха, старость…

Стражники вернулись, держа по длинному бичу, и выжидательно смотрели на Ольвида. Тот кивнул головой, и в то же мгновение раздался тонкий свист и острая жгучая боль опоясала Синона. Он бросился на колени:

– Господин, убей меня, но я говорю правду, истинную правду. Меня оклеветали, Одиссей обвинил меня в измене…

– Ты когда-нибудь перечил ему, становился на пути? Он в чем-нибудь завидовал тебе?

– Нет, господин.

– Почему же он возвел на тебя поклеп?

– Не знаю, может быть, это горбун Эврибат, его глашатай…

– Глупость… Когда тебя обвинили?

– На совете у Агамемнона, царя микенского. Одиссей предложил построить коня…

– Какого коня?

– Деревянного коня, полого изнутри, посадить в него воинов и оставить под стенами Трои, чтобы троянцы втащили коня в город.

– Воистину, нет предела фантазии людей, когда они смотрят на бич, – вздохнул Ольвид и кивнул головой.

Снова короткий взмах, и снова багровая полоска боли обвила грудь Синона. На коже выступили капельки крови.

– Клянусь тебе, господин, клянусь. Ведь я уже много раз умирал там, в яме, и по дороге сюда. Зачем мне лгать?

– Тебе, может быть, и не нужно лгать, согласен, – пожал плечами Ольвид. – Но Одиссей… Эй, стража, позовите царя Приама… Скажите, что здесь перебежчик с важными сведениями… Садись пока, Синон. Кто знает, может быть, тебя придется казнить, и ты еще настоишься… Эх-хе-хе, люди, глина – все одно. И я посижу, подожду царя священного Илиона.

В комнату вошел Приам. Глаза у него были сонные, и он на ходу поправлял пурпурную мантию, наброшенную на плечи. Он недовольно посмотрел на Ольвида, поежился.

– Холодно у тебя тут, Ольвид. И факелы чадят, того и гляди, задохнешься.

– Прости, царь Приам, что твой верный раб обеспокоил тебя в столь ранний час. – Ольвид низко поклонился. – Но вот этот человек, называющий себя Синоном, рассказывает странные вещи. Он говорит, будто Одиссей предложил построить огромного деревянного коня, полого изнутри, поместить туда воинов, сделать вид, что греки ушли, и ждать, пока мы втянем чудище в город.

– А почему мы должны втащить его в город?

– Потому что на коне будет написано, что он приносится в дар Афине Палладе и что в нем священный палладий, похищенный у вас Одиссеем и Диомедом, – торопливо объяснил Синон.

– Это так, Синон? – нахмурился Приам, рассматривая багровые полосы на теле эвбейца.

– Истинно так, оповелитель Троады, – прошептал Синон.

– Что было сначала, разговор о коне или обвинение в измене?

– Сначала цари обсуждали план хитроумного Одиссея и одобрили его, а потом уже итакийский царь возвел на меня напраслину. Вы-то уж это точно знаете, что не получал я золота из Трои.

– Это так, царь Приам, – вставил Ольвид.

– И цари поверили Одиссею?

– Да, царь.

– И тебя не побили камнями?

– Нет, меня бросили в яму.

– И этой ночью ты бежал?

– Да, царь.

– Как ты выбрался из ямы?

– Кто-то пришел в темноте, разрезал путы на моих руках и ногах и приказал мне бежать. И даже вытолкнул меня из ямы, ибо я был слаб и с трудом мог стоять на ногах.

– Ты знаешь, кто это был?

– Не-ет, царь. Было темно. Человек был в плаще и прятал лицо.

– Какого роста он был?

– Подожди, царь, дай мне сообразить… Теперь, когда я думаю об этом, мне кажется, что он был невысокого роста…

– Он поднял тебя и вынес из ямы?

– Нет… Когда я оперся руками о край ямы, он поднял мои ноги и помог мне вылезти.

– Чувствовал ли ты в нем огромную силу?

– Не знаю… Я ждал смерти.

– Подумай!

– Обожди, теперь я вспоминаю, что он тяжело дышал, когда разрезал ремни на моих руках…

Приам посмотрел на Ольвида и сказал:

– Это был горбун Эврибат, глашатай Одиссея…

– Ты прав, как всегда, царь Приам, – восхищенно прошептал Ольвид. – Но почему Одиссею нужно было сначала обвинить этого человека в измене, а потом помочь бежать?

– Для того, чтобы Синон попал к нам и рассказал о деревянном коне. – Приам хитро улыбнулся и потер руки. – Измена – это лишь тонкий ход. Если бы Одиссей хотел отделаться от этого эвбейца, он бы тут же казнил его. Нет, Одиссею нужно было, чтобы мы узнали о коне.

– Да, царь, но почему он не мог просто отправить к нам своего человека под видом перебежчика?

– Да из-за твоих бичей. Всем известно, что после пятого удара любой начинает говорить правду.

– Значит, простой лазутчик признался бы, что его научил Одиссей? А Синон говорит правду и, сколько бы ни получил ударов, он будет говорить одну только правду? Не понимаю, царь…

– Ты глуп, Ольвид. Верен мне, но глуп. Послушай. Вот что думал Одиссей: он строит коня, приносит его в дар Афине Палладе и помещает внутрь священный палладий. Мы же должны узнать от Синона, что внутри воины, разрушить чудовище и тем самым разгневать дочь Зевса. Что ты скажешь, старик, прав ли твой царь? А ведь у кого палладий, тому покровительствует Афина, и тот непобедим. Причем заметь, Ольвид, хитрость Одиссея. Он не доверяет никому. Все базилевсы должны тоже быть уверены, что в коне люди… Поэтому-то он устроил всю эту комедию.

Ольвид закрыл глаза, воздел руки над головой и упал на колени.

– О боги, – простонал он, – может ли один человек, даже великий царь, быть вместилищем такой пронзительной мудрости?

– Встань, Ольвид, – устало улыбнулся Приам. – Одиссей вздумал перехитрить меня. Безумный!

Начало светать, и стражники погасили факелы. Душная вонь поплыла по комнате. В дверь кто-то заглянул и, увидев царя, бросился на колени:

– Царь, греки покинули свой лагерь. Он пуст. Исчезли и корабли. У берега стоит деревянное чудище, похожее на коня. Если присмотреться, его можно увидеть даже со стен.

– Идем! – крикнул Приам и бросился из комнаты.

Синон медленно сел на скамейку. Значит… значит, он был просто игрушкой в руках Одиссея. Им воспользовались. Сделали его приманкой. Били, скручивали руки ремнями, бросили на дно грязной ямы – и все лишь для того, чтобы ему поверили стражники Приама… Что ж, хитроумен царь итакийцев, ничего не скажешь, многомудр… По только Приам разглядел его насквозь…

В нем не было гнева и теперь. Была лишь бесконечная усталость и бесконечная тоска. Ему не хотелось ничего. Лечь бы, закрыть глаза и спать, спать, спать. И не будет падающего Паламеда, и не будет его пальцев, царапающих песок, не будет ямы с чавкающей под ногами глиной, не будет бичей из воловьих жил, не будет укусов боли, вспыхивающей от удара сразу вокруг всего тела, не будет коня, глупой пустой затеи итакийца, ради которой было все и не было ничего. И конь плывет на него, мотает головой, и на морде у него комья глины, и огромный муравей несет в жвалах горбатого глашатая, и Паламед снова падает, все-таки падает и царапает песок, скребет его ногтями.

13

Работы в это время дня обычно бывало немного. Вот вошел невысокий человечек с седыми висками, раз-другой в месяц появляется, не чаще, сначала осмотрит весь прилавок – деликатный видно, – а потом уже спросит: нет ли конфет «Шоколадный крем»? А их почти никогда нет, не завозят.

– Скажите, пожалуйста, нет ли «Шоколадного крема»?

Екатерина Яковлевна даже улыбнулась:

– К сожалению, нет.

– Тогда, будьте добры, двести граммов «Мишек».

Интересно, кому это он. Жене, наверное. Ребятам и карамельки бы подошли или, уж куда лучше, шоколадки с самолетом или автомобилем. Может быть, оттого, что спрашивал этот человек самые дорогие конфеты, но жену его Екатерина Яковлевна представляла себе маленькой, злобной и обязательно сидящей с ногами на диване.

К стеклу прилавка приникли два мальчугана. У одного, постарше, лицо тоненькое, глаза ясные, умненькие. У второго, поменьше, джинсы спустились, так что пупок виден из-под трикотажной рубашечки. Ну и глаза у него! Большие, круглые, с мохнатыми ресницами. Лет через десять держитесь, девчонки! Братья, наверное. Старший младшего за руку держит. Одной рукой держит, а другую сжал в кулачок, наверное полтинник в нем. Стоят, шепчутся, выбирают, никак выбрать не могут. Хороши ребятишки, ничего не скажешь.

– А вы чего не в школе? Вот сейчас я вас! – грозно говорит Екатерина Яковлевна, делая свирепое лицо.

Улыбаются оба, словно лампочки маленькие зажглись.

– Это вы шутите, – говорит старший. – Это юмор.

Вот те малыши! Юмор, говорит. Юмор… Ей бы внуков таких… Собирать утром в школу, возиться с ними, ссориться даже…

Екатерине Яковлевне становится грустно. Выросла дочь, ученая стала, аспирантка. Не поймешь, где живет, то ли с матерью, то ли в своей Трое. И рассеянная стала какая-то, порывистая. То нагрубит, то зацелует. Завидую, говорит, мать, сладкая у тебя жизнь в кондитерском отделе, дольче, говорит, вита. Дольче оно, может быть, и дольче, а виты все-таки нет. Уходит дочь, рвутся ниточки. Да так оно и бывает. Не Машка ведь, а Мария Тиберман, аспирантка… Вот если бы вышла замуж, ох как понадобилась бы им Екатерина Яковлевна, тем более что через год на пенсию. А то ведь они теперь все больше глазки подводить, а мужу рубашку накрахмалить – это тебе не косметика.

Незаметно мысли ее переходят на троянца, и ей становится еще грустнее. Не поймешь, то ли имя, то ли фамилия, а об отчестве лучше и не спрашивай. Абнеос… Это муж дочери, Абнеос… Что, что? Кем, вы говорите, он работает? Нет, это не профессия. Это имя. Он, понимаете ли, из древней Трои. В посольстве, что ли? Как вам сказать, у нас ведь с Троей отношений нет, она погибла… А нашей соседки зять не то в Мали, не то еще где-то два года проработал, жара, рассказывает, страшная, и машину купил…

Нет, так он, конечно, мужчина видный, с бородой. И добрый, улыбается так извинительно. А что шорник, то мало ли что. Вон и академики есть, что до революции при царе овец пасли. Вот имя только… Это как же с детьми будет? Скажем, Александр Абнеосович или Галина Абнеосовна Абнеос… Гм…

А в смысле работы, устроят его, не может быть иначе. Уникальный все-таки специалист, троянец, можно сказать, живой. А Машеньке вопросы в голову и не идут. Прямо помешалась девка. И так, и сяк крутится, словно на пружинах, перед зеркалом вертанется, коленки из-под юбки торчат, и помчалась, сияет.

Любит его, дурака. Ну и пусть любит, пока любится, доченька родимая, одна ведь она осталась у нее, жизнь вся ее…

Внезапно в кондитерский отдел влетает Машенька, прижимается лицом к стеклянному колпаку прилавка и замирает.

– Машенька, деточка, господи, что с тобой?

Дочь только мотает головой, и слезы текут по стеклу. Хорошо, что покупателей нет, боже, что же это такое, что случилось…

– Доченька, да успокойся же ты…

– Он, он… говорит: я тебя люблю, но дома у меня жена… Хоть и змея, говорит, но жена…

У Екатерины Яковлевны отлегает от сердца. Уф, и вздохнуть можно, словно заслонка какая в груди открылась. А то уж испугалась, не выгнали ли из аспирантуры. Жалко, конечно, дочку, но Александр Абнеосович Абнеос…

Кадровик Иван Сергеевич Голубь скромно, но с достоинством поздоровался с директором института и раскрыл голубую папочку.

– Модест Модестович, вы приказали мне трудоустроить гражданина Абнеоса…

– Не приказал, а просил, товарищ Голубь…

– Слушаю, просили…

– И прекрасно. Проект приказа подготовили? Давайте, я подпишу.

– Видите ли, Модест Модестович…

– Я еще ничего не вижу, дорогой мой товарищ Голубь, ровным счетом ничего.

– Понимаете…

– Ничего не понимаю.

Иван Сергеевич Голубь вздыхает. Поработай с таким директором. Ни нюансов, ни тонкостей не понимает. Этого сюда, этого туда. Ни подхода, ни анализа, ни оценки кадров. Конечно, член-корреспондент. Величина. Но нельзя же так прямо: этого сюда, этого туда. Не отдел кадров, а бухгалтерия какая-то. Кандидат? Труды есть – работник, давай его выдвигай! А что он за человек, этот кандидат? И откуда видно, что работник хороший? Флавникова, говорит, надо послать на конгресс троянологов в Варну. Хорошо, допустим. А тот смеется: «Шерстяными купальными трусами с рыбкой обеспечьте, – говорит, – тогда поеду. Не могу, – говорит, – уронить честь ИИТВа в растянутых плавках». Вот и работай…

– Понимаете, Модест Модестович, если рассмотреть проблему трудоустройства гражданина Абнеоса…

Модест Модестович шумно выпускает из себя воздух, плотнее усаживается в кресло, как бы подчеркивая, что сидит в нем он, Модест Модестович, а не кто-нибудь другой, и со страшной учтивостью говорит:

– Товарищ Голубь, давайте рассмотрим гражданина Абнеоса во всех аспектах.

Шутит, кривится про себя кадровик. Член-корреспондент. Был бы он членом-корреспондентом, он бы показал им, как нужно шутить. Он шутит, а влепят-то за этого грека ему, Голубю, а не Модесту Модестовичу! Вот и шути шутки.

– Видите ли, возникают некоторые трудности. Вы хотели назначить его младшим научным сотрудником. Но ведь гражданин Абнеос не имеет высшего образования. И даже среднего. И даже неполного среднего. И даже начального! – Голос кадровика окреп. Казалось, перечисляя то, чего не имел кандидат на вакансию, он каким-то таинственным путем сам приобретал что-то необычайно важное и значительное.

– Ну и что? – спокойно спросил директор.

– Как это что? – удивился кадровик. – Если мы начнем зачислять научными сотрудниками людей без образования…

– Но ведь Абнеос не просто гражданин такой-то. Он живой троянец! Уникальный случай в мировой истории! Неслыханный! Живой свидетель царя Приама и Ахиллеса! А вы – образование!

– Но мы, Модест Модестович, по-моему, должны подбирать научные кадры не по принципу знакомств и связей, а по чисто деловым качествам.

– Браво, товарищ Голубь! Браво, браво! Значит, личное знакомство с Гектором и Андромахой – вещь предосудительная…

– Не знаю, – хмуро пожал плечами Иван Сергеевич. – Я, знаете ли, не всегда быстро ориентируюсь… Когда в прошлом году пришла девушка с запиской от товарища Логофета, вы не хотели и говорить об ее назначении на должность младшего научного сотрудника. С другой стороны, как вы говорите? Товарищ Гектор?

– Да, товарищ Гектор, товарищ Андромаха и товарищ Приам.

– Модест Модестович, – голос кадровика дрогнул, – я нахожусь при исполнении служебных обязанностей…

– Иллюзия, дорогой товарищ Голубь, фантом, фата моргана! Вы не можете находиться при исполнении служебных обязанностей, поскольку не понимаете их!

– Если вы так считаете… Я давно уже замечаю, что вместо серьезного подхода к вопросам кадров, вы, Модест Модестович, скатились! Да, да, скатились!

Иван Сергеевич уже ничего не боялся. Переступив какую-то грань, он вдруг почувствовал отчаянную веселость, легкость какую-то – вот-вот взмахнет крыльями и взлетит.

– Это я скатился? – Модест Модестович медленно встал во весь свой огромный рост, надменным движением головы откинул со лба прядь седых волос и крикнул неожиданным фальцетом: – Извольте объяснить, уважаемый товарищ Голубь, куда именно я скатился?

– А в болото! – задорно и бесстрашно выкрикнул кадровик.

– В бо-ло-то? – Модест Модестович страшно завращал глазами. – В бо-ло-то? Что вы хотите этим сказать, мстивый гсдарь?

– Я не мстивый гсдарь, а сотрудник института и прошу меня не оскорблять!

– Отлично, я не буду вас оскорблять, товарищ Голубь, но и вы… Налейте мне, пожалуйста, воды… Что-то сердце…

Иван Сергеевич вдруг почувствовал жалость к этому большому седому ребенку, почувствовал свое превосходство зрелого человека и ощутил даже потребность сделать для него что-нибудь приятное. Чувство это было уже ему знакомо, ибо ссорились они не раз и всегда расставались умиротворенные и притихшие, как после парной бани.

– Пожалуйста, выпейте, Модест Модестович.

Неуверенным движением слабой руки – Модест Модестович был хорошим актером и знал это – директор поднес стакан к губам и отпил глоток воды. На лице его были написаны отрешенность от мелких земных забот и прощение всем тем, кто так безжалостно толкал беспомощного старика к могиле.

И хотя Иван Сергеевич видел этот этюд по меньшей мере раз пятьдесят, он все-таки начинал чувствовать себя виноватым в чем-то таком, что не мог себе объяснить.

– Так как же с гражданином Абнеосом? – спросил Иван Сергеевич.

– Я же сказал вам, подготовьте приказ, – кротко прошептал Модест Модестович и прикрыл глаза веками.

– А подданство? – быстро спросил кадровик, словно метнул лассо. – Он ведь иностранный подданный.

– А вовсе и нет, – ловки уклонился от лассо директор. Глаза его были уже открыты и смотрели на Ивана Сергеевича холодно и настороженно, как смотрят, наверное, ветераны-змееловы на откормленную гюрзу. – Как он может быть подданным государства, которое перестало существовать три тысячи лет назад?

– А что сейчас на месте Трои? – твердо спросил Иван Сергеевич.

– Гиссарлык, где когда-то была Троя, находится на территории Турции.

– Значит, гражданин Абнеос турок.

– Турок?

– Да, турок. – В голосе Ивана Сергеевича зазвучала прокурорская медь.

– А может быть, не турок, а казак? – Модест Модестович теперь сочился сарказмом.

– В каком смысле? – удивился Иван Сергеевич.

– В смысле «Запорожца за Дунаем». Помните? Нет, я не турок, а казак…

– Модест Модестович, мне кажется…

– А мне кажется, что пора перестать мучить старика и подготовить приказ.

– Хорошо, – вздохнул Иван Сергеевич, – на должность истопника.

– Через мои труп! – крикнул директор ИИТВа и живо представил себе, как он, Модест Модестович, лежит на полу, а кадровик Голубь осторожно переступает через него, стараясь не зацепить ногой его седые волосы.

– Может быть, шорником по трудовому соглашению? – сказал Иван Сергеевич и вдруг заплакал.

– Что с вами, голубчик? – испугался Модест Модестович.

– Ни-чего, – всхлипнул кадровик и понял, что жизнь уже прожита.

14

– Антенор, проснись! – Кассандра дотронулась ладонью до лба старика, и тот медленно открыл глаза. Закашлялся, дергаясь всем телом, и наконец с трудом поднялся со своего соломенного ложа.

– А, это ты, девочка… Что случилось?

– Антенор, час наступил. Греки ушли, и на берегу стоит деревянный конь. Тот, о котором рассказывал Александр. – Кассандра говорила, захлебываясь словами, дрожа от возбуждения. Ее огромные глаза одержимо сверкали. – Значит, так и будет. Мы обречены. Отец допрашивал грека Синона и уверен, что раскрыл замыслы Одиссея. Он уверен, что в коне священный палладий и что, втащив его в город, он сделает Трою непобедимой. Это гибель, старик, это смерть! Она придет, я знаю, потому, что ход истории не остановить, но сидеть и ждать, и слышать заранее треск горящих бревен, от этого можно сойти с ума… Ты мудр, Антенор, ты стар, ты знаешь все. Научи меня, научи, прошу тебя…

– Не нужно, девочка, вытри слезы, ты ими не погасишь огня. И не говори, что ход истории не остановить…

– Но ты же знаешь, я видела гибель Трои! И Александр не думает, но знает! Он же пришел из будущего!

– Ни в чем нельзя быть уверенным, девочка, даже в том, что знаешь, и в том, что видел. То, что для одного гибель – для другого не гибель…

– Не лукавь, Антенор, детские трупики – это для всех. Научи меня, что делать, заклинаю тебя именем всех богов.

– Не знаю, девочка…

– Ты… ты не знаешь? Почему же тебя считают мудрецом?

– Наверное, потому, что я не знаю больше других…

– Старик, – глаза Кассандры гневно сверкнули, – мне не нужно слов, круглых, как морская галька. Ты сможешь пойти на берег и открыть коня?

– Ты ведь знаешь, я под стражей.

– А если я выведу тебя отсюда?

– Меня схватят по дороге.

– Это верно. – Плечи Кассандры опустились, взгляд потух.

Возбуждение покидало ее и вместо него приходила апатия. Сладкая тихая апатия, оправдывающая все и снимающая с сердца невыразимую тяжесть предвидения. До этой минуты она чувствовала огромное напряжение, словно упиралась ногами в землю, затыкая собой щель в плотине. Но напор сильнее ее. Ее отбросило в сторону, и вот уже тугие витые струи бьют через отверстие, размывают его, вот-вот поток прорвет плотину и хлынет бурлящей смертью, унося всех и все. И ее и Александра. И руки его, что, прикасаясь, посылали но ее спине ручейки сладкой дрожи, и глаза, в которых мерцала такая нежность к ней, что каждый раз, взглянув на них, она чувствовала, как у нее обрывалось сердце и куда-то падало, оставляя тревожно-сосущую пустоту… Александр, Александр, чужак, далекий, странный и любимый. Только еще раз увидеть его, только положить голову ему на грудь, только стиснуть руки у него на шее и прижаться к нему, забыть все.

Антенор вытер краешком грязного хитона глаза. То ли слезились они от старости, то ли навернулась слеза – кому до этого дело?

– Девочка, – тихо сказал он, – пойди к Лаокоону, жрецу Аполлона. Он мой друг. Он суров и упрям, это верно, но в нем нет страха. Пойди к нему и расскажи ему.

– И ты думаешь?..

– Не знаю, дочь. Не знаю. Иди.

Над покинутым лагерем греков висело облако тяжелой вони. Смердили кучи отбросов, неубранные трупы коней. Голодные, худые собаки неохотно отбегали, оглядываясь на небольшую группу троянцев, в безмолвии стоявших на берегу. Глубокие борозды, пропаханные кораблями в прибрежном песке, казались следами неведомого исполинского плуга. Возле каждой борозды валялись полусгнившие подпорки, которые поддерживали суда на берегу.

Деревянные жилища зияли сорванными дверями и крышами. Спешно, ох, должно быть, спешно уходили в море ахейцы.

Но взоры Приама и Ольвида были прикованы не к картине брошенного лагеря, а к деревянному чудищу, похожему формой на гигантского коня. Четыре массивных бревна-ноги стояли на утрамбованной земле, а бочкообразное туловище венчалось угловатой головой. Слегка пахло свежеструганными досками.

– Что это начертано на боку у коня? – медленно спросил Приам, близоруко прищуриваясь.

– "Этот дар приносят Афине Воительнице уходящие данайцы", – прочел Ольвид. – Больше ничего, царь.

– Ольвид, пусть никто не подходит к коню, не смеет касаться его. Я силой своего ума, мудростью, дарованной богами, проник в злокозненные и хитроумные планы Одиссея. Дар Афине в наших руках, дар вместе со священным палладием. Война кончилась, Ольвид. Осада снята. – В глуховатом голосе Приама слышалась усталость. Десять лет войны. Десять лет осады. Скрип колесниц, храп коней, пение стрел, кровь, пот, судороги смерти. Он, Приам, на коленях перед Ахиллесом просит отдать для погребения тело Гектора, старшего сына. Жизнью рисковал, Троей, унижался, молил надменного Ахиллеса. Гектор, сын… Любимый… Погиб… И Парис, кровь родная, всегда с улыбкой, глаз не отвести… Погиб… Костры, костры, сотни погребальных костров, горьковатый со зловещей сладостью дым, уходящий в небо.

Приам оглянулся. Стены города хорошо были видны отсюда. Десять лет манили они безумных греков, десять лет бросались отсюда на штурм и снова откатывались к кораблям зализывать раны, нанесенные копьем приамовым.

Царю было грустно, но грустью легкой и торжественной, грустью победной и утоляющей боль. Стар он стал, утомился от жизни. Теперь, когда вдыхал он вонь брошенного лагеря данайцев, вдруг почувствовал, что недалек последний его день. Но страха перед небытием не было. Устал, ах как устал старый царь. И священная Троя, основанная дедом его Илом, отныне в безопасности. Отвел он греческую грозу. Ушел и надменный царь микенский Агамемнон, и старый царь пилосский Нестор, и итакиец Одиссей, возомнивший себя богоравным в хитроумии. Все ушли, оставив горы золы от погребальных костров. Удрали, надеясь на попутный ветер. Исчезли, испарились, будто и не было никогда тысячи кораблей с несметным войском. Только не стоят рядом с ним сейчас Гектор и Парис, плоть родная… Не радуются победе.

– Охраняй коня, Ольвид, – снова повторил царь Приам начальнику стражи. – Тронет его кто, прогневает Афину, головой своей ответишь плешивой. Понял?

– Да, царь, не беспокойся.

– И пошли в город за самой крепкой тележкой, на которой возили раньше камни для построек. И пусть пришлют самых сильных коней. Попробуй-ка сдвинь эдакую махину с места.

– Слушаю, царь, не беспокойся.

– И пусть в городе разведут костры, жарят целых быков и выкатят бочки вина.

– Слушаю, царь, все будет сделано так.

– И пусть… Что это за шум? Кто это?

Коренастый человек в хитоне жреца отталкивал стражников, которые преградили ему путь.

– Это, кажется, Лаокоон, жрец Аполлона, – пробормотал Ольвид, приставляя ладонь ко лбу, чтобы не мешали лучи солнца. – Да, он.

– Что ему нужно здесь? – недовольно спросил Приам, повернулся и пошел к спорящим.

Лаокоон, лицо в зверообразной смоляной бороде, взор суров и диковат, отпихивал стражника.

– Дай дорогу жрецу Аполлона, несчастный! – кричал он.

Ольвид по-старчески семенил к жрецу, подбежал, махнул рукой стражнику: понимать надо, царь смотрит.

– В чем дело, жрец? – нахмурился он. – Стражники получили приказ никого не подпускать к чудищу. Что тебе нужно здесь?

– Что мне нужно? – насмешливо переспросил жрец, и желваки катнулись под его скулами. – Глаза вам открыть, вот что!

Ольвид нахмурился. Безумец. Хорошо, что не слышал Приам, не подошел еще.

– Успокойся, жрец, ты не в храме, а перед царем троянским.

– Для того я и здесь. Царь, – повернулся он к Приаму, – опомнись, царь. Как можно верить грекам? Бойся их, даже дары приносящих! Неужели ты думаешь, что Одиссей настолько глуп, чтобы…

– Замолчи! – гневно крикнул Приам. – Я вижу, ты и сыновей малолетних привел – вон они двое, – чтобы посмеяться над царем. Как смеешь ты говорить…

– Смею, царь! – крикнул жрец. – Не ты мне господин, а бог Аполлон, которому приношу я жертвы в храме.

– Ну и иди в свой храм, – тихо и зловеще проговорил Приам. – Жрецы много воли взяли… Не поймешь, кто правит городом – он, Приам, или жрецы.

– Ты слеп, ты не видишь беды, – так же тихо и зловеще ответил жрец. – Прикажи открыть чрево идола и увидишь там воинов. Не священный золотой палладий, охраняющий города, а медное оружие, завоевывающее их. Прикажи, царь, молю тебя! – Суровое, из дерева высеченное лицо Лаокоона сморщилось, в глазах вскипели слезы.

– Не плачь, Лаокоон, не гневи богов. В день победы ты полон гнева и скорби. Почему? Может быть, не радостно спасение нашего священного Илиона? Пойми, жрец, именно на это рассчитывал Одиссей. Он сделал все, чтобы мы поверили, будто в коне воины, вскрыли его чрево и разгневали тем самым Афину Воительницу. А гнев богини… То, чего не могли сокрушить греки, вмиг сокрушила бы богиня. Но я, Приам, силой ума проник в злокозненные планы Одиссея и обратил их против греков. Мы не тронем коня, а втащим его в город и сделаем священный Илион неприступным во веки веков.

– Нет, – упрямо сказал жрец, – я не верю грекам. Надо посмотреть, что в коне. Там воины. Там сам Одиссей с дюжиной товарищей…

Приам засмеялся, ему скрипуче вторил Ольвид, а за ними засмеялись и угрюмые обычно стражники, которые, опершись на тяжелые копья, следили за спором.

– Одиссей, Одис-сей… – Приам схватился за бока, а Ольвид даже согнулся от пароксизма смеха.

Лицо Лаокоона на мгновение окаменело, потом исказилось гримасой гнева. Быстрым движением он выхватил копье у ближайшего к нему стражника и, прежде чем кто-нибудь успел ему помешать, с силой метнул в деревянного коня. Чудище дрогнуло от удара, и, изнутри послышался слабый металлический звон.

– Слышите? – крикнул Лаокоон, глядя словно завороженный на тяжелое копье, которое все еще дрожало, вонзившись в дерево. – Слышите звон? Это оружие!

– С тобой Одиссею было бы легче, – с презрением сказал Приам. – Для того-то и положил он внутрь коня несколько кусков бронзы, чтобы приняли мы их лязг за звон оружия. Но хватит, жрец. Уйди! Иначе я прикажу убить тебя!

– Слепец ты, царь, глупый слепец! Смотри! – Он бросился к коню, но Ольвид, словно ожидая этого, неловко швырнул вслед ему копье. Медный наконечник ударил жреца в спину, и тот упал. На лице его застыло выражение недоумения и испуга.

– Отец! – послышались детские пронзительные вопли, и две маленькие фигурки метнулись сквозь цепь стражников к распростертому жрецу. Упали с разбегу, уткнулись головками в тело, словно сосунки, заголосили.

Лаокоон уперся руками о землю, с натугой сел. Сзади на белом хитоне расплывалось красное пятно.

– Бегите, – прошептал он сыновьям, но смуглые ручонки словно приклеились к нему, не оторвать. – Бегите, – повторил он и, не видя, начал нашаривать рукой валявшееся рядом копье.

– Так?! – крикнул Ольвид и с каким-то остервенением, с хриплым выдохом бросил второе копье. – Не промахнешься на десять шагов.

«Перечить, против царя уже пошли? – кружилось в голове у Ольвида. – Думать стали, каждый умный, зараза, яд, змеи, змеи, расшатывают все, гибнет порядок». Гнев душил его.

«Отец, отец, отец!..» – Пронзительные мальчишеские голоса, вибрирующие от ужаса и горя, сверлили голову Ольвида.

– Щенки, змееныши! – крикнул он и бросился вперед. Одного ударил ногой в голову, другого, вцепившегося зубами ему в палец, слепо ткнул куда-то кинжалом.

Все молчали. Тихо стало, странно как-то тихо после детских воплей.

– Ольвид… – сказал Приам наконец и тут же умолк.

«Всегда так, – подумал Ольвид. – Бьешься за него, как пес цепной, на старости головой рискуешь, царскую власть подпирая, а чуть что – морщится брезгливо. Палач… А без палача как? Как без палача?»

– Ольвид, – снова пробормотал Приам, отводя глаза, – народ не должен знать про это… Все-таки жрец Аполлона.

– Про что, царь? Про то, как, разгневавшись на святотатца, Афина послала две змеи, удушившие и жреца, и его детей? Почему же не должен этого знать народ?

«Опора, опора, – подумал Приам, – в крови, но умен, ох как умен! Да так, наверное, и нужно… Власть как корабль на берегу: выбей подпорки – тут же потеряет равновесие и рухнет».

– Это народ должен знать, – твердо сказал Приам.

– Эй, стража, кто видел двух змей, выползших из моря? – громко спросил Ольвид и пристально посмотрел на воинов.

– Я! – громко крикнул высокий статный стражник со шрамом на правой щеке.

– Как тебя зовут?

– Гипан.

«Глаза ясные, смотрит прямо, да и плечи широки», – подумал Ольвид и спросил:

– Что ты видел?

– Видел своими глазами, как выползли из моря две огромные медные змеи. Страшно шуршали они и гремели, быстро ползли к несчастному жрецу Лаокоону. Тот же, словно сила вдруг покинула его члены, замер. И сжали его змеи, принялись душить. Подбежали к нему дети его, плачут, кричат. «Бегите!» – гонит их жрец, а сам уже задыхается, хрипит. Бросились мы тут на помощь, но змеи уже разделались со своими жертвами. Разделались – и к берегу. Только мы их и видели. Вот что я видел своими глазами, господин.

Ни ухмылки сообщнической, ни подмигивания. Стоит прямо, глаза серьезные. Без выражения. Как он сказал его имя? Гипан? Помощником надо его сделать, с таким спокойно.

– У тебя хорошее зрение, Гипан, – сказал Ольвид и обвел взглядом стражников. – Все ли видели змей? – возвысил он голос.

– Все! – нестройно ответили воины. – Все!

– Если кто-нибудь отвернулся или чего-нибудь не рассмотрел, расспросите Гипана. И разожгите погребальный костер, предайте священному огню тела несчастного Лаокоона и детей его.

Стражники засуетились, складывая костер из брошенных корабельных подпорок. Те, что не сгнили, были сухи, хорошо должны гореть.

Гипан, взвалив на плечи труп жреца, поднес его к деревянным брускам, осторожно положил наверх. Следом принес и детей. Поднесли факел. Не сразу, но разгорелось все-таки пламя, потянулся дым. Сначала горьковатый, затем примешалась к нему и приторная сладость. Запах смерти, запах войны.

– Ольвид… – пробормотал царь Приам.

– Слушаю, царь.

– Устал я…

– Велики труды твои, царь. Прикажешь подать колесницу?

– Не нужно. Хочу подождать, пока двинется в Трою конь Одиссея. Войду с ним. А вон и тележка.

Двадцать самых сильных коней были впряжены в низкую массивную тележку для перевозки камней. Не кляч с разбитыми ногами, а мощных жеребцов из царских боевых конюшен.

– Ольвид, – сказал Приам, – теперь уже можно открыть ворота и выпустить народ. Троянцы заслужили того, чтобы самим вкатить коня в город.

На расстоянии десяти стадий от Скейских ворот коней выпрягли, и сотни горожан с криками бросились к тележке. Люди упирались в колеса, в края ее, в ноги коня. Те, кто не мог упереться руками в тележку, упирались в спины счастливцев.

Люди кряхтели, пыхтели, стонали, кричали, пели и отдувались, и исполинский конь, слегка покачиваясь, медленно плыл к воротам.

При каждом толчке что-то звенело внутри идола, и люди смеялись, передавая друг другу, что это Одиссей положил туда, наверное, бронзовые кубки для их устрашения.

– А змеи, ты слышала, что случилось со жрецом Лаокооном? – слышались голоса.

– Богиня Афина наслала их на проклятого нечестивца!

– Еще бы, дар-то ей!

– Жрец, а не понимал…

– Много их таких…

– Детей жалко…

– Мало ли кого жалко, у меня вон муж…

– А у меня брата еще в прошлом году…

– Давай налегай!

– Сам пойдет, поскачет!

Тележка остановилась у самых Скейских ворот.

– Слава царю Приаму! – выкрикнул кто-то, и толпа подхватила:

– Слава! Спаситель Трои! Защитник!

Пахло потом, луком, кислым вином. Из ворот тянуло запахом жарящегося мяса.

– Гляди-ка, не проходит конь в ворота, велик больно!

– Ничего, пройдет! Зачем нам теперь ворота?..

И уже полезли на стены люди, отбивая камни, крича что-то, чего нельзя было разобрать за перестуком заступов, и тонкая каменная пыль повисла в воздухе, медленно оседая на потные, разгоряченные лица и плечи.

15

– Пойдем, пойдем быстрее… – Держа Куроедова за руку, Кассандра почти бежала по узенькой улочке.

Она, казалось ему, всегда куда-то бежала, не то куда-то стремясь, не то от чего-то убегая. Маленькая, легкая, Летит, летит. Так и чувствуешь, как терзает ее, сжигает предчувствие. Нет, не предчувствие, знание. Она знает. И без него знала.

Куроедов попытался представить себе родной город. Жизнь идет, обычная размеренная жизнь. Спешат люди на работу, за покупками, выбирают кого-то в местком, собираются вечером в гости, и лишь один он, Александр Куроедов, знает, что вот-вот все погибнет в пламени, и никто не верит ему. Кто безразлично улыбается, кто смеется в лицо. И не может найти он слова, одного слова, чтобы поверили ему. И ведь должно же быть такое слово, не может быть, чтобы люди не верили ни одному слову. И нет его. А время идет, и секунды уже не тикают, а грохочут топотом вражеских сапог, и не верят ему, не слушают… Кассандра, девочка, как же должно жечь ее, как должна она умирать тысячи раз, думая о гибели Трои…

Весь город вышел на улицы. От полуголых смуглых ребятишек, бесенятами вьющихся меж домов, до дряхлых старцев, неуверенно стоящих на трясущихся ногах у стен. Гонит ветер дым по кривым переулкам, пока еще не пожарищ, дым костров; и запах жареного мяса, пока еще быков, а не людей, сытно висит над городом. Гул, пока еще веселый гул толпы, прокатывается упругими волнами. Должно быть, где-то прошли воины или сам царь.

А на главной площади людской водоворот. Ступи только, и подхватит тебя, понесет, закрутит, затолкает. Каждому хочется поближе рассмотреть деревянное чудище, толстобревного коня, сработанного хитроумными греками. Но только куда им до наших-то. Все говорят, царь тут же и провидел, насквозь понял. Слава Приаму, царю нашему, защитнику Трои!

Вокруг коня двойная цепь стражников. Мало ли кто что вздумает. Камень ли швырнут в коня, копье ли, а то и факел горящий. Командует стражниками Гипан. Стоит величественно, словно выше ростом стал. Ликом строг и суров, а глаза ясные.

«Немолод уже Ольвид, очень, очень немолод, – думает Гипан, – кряхтит, за поясницу держится… Начальник царской стражи Гипан. Гм… Посмотрим, что тогда скажет Лампетия… Поди, не будет больше отворачиваться от него… Да и царь уже дряхл… Кто знает… С ума сошел… А почему бы и нет…»

– Нельзя, царевна! – Гипан поднял руку, мягко преграждая путь Кассандре. – Приказано не подпускать к коню никого, ни одной живой души. Сам царь приказал. Прости, таков приказ.

– Я знаю, стражник…

– Прости, царевна, я не стражник, я помощник Ольвида. Меня зовут Гипан.

– Гипан? – Кассандра внимательно посмотрела на воина. – Какое красивое имя…

– Обычное, царевна. – Гипан опустил глаза. «Странный взгляд у этой Кассандры, не зря, видно, говорят, что наказал ее бог Аполлон за гордыню. И смотрит как-то странно, словно влезает в тебя…»

– Гипан, пропусти меня к коню. Умоляю, пропусти. На минуту, никто не заметит, – молвит Кассандра, – заклинаю тебя…

– Приказ, царевна, – строго говорит Гипан.

«Ишь ты, никто не заметит… Еще как заметят! И уже не помощник Ольвида, а раб, стонущий под ударами бичей. Нет уж, царевночка, не выйдет».

Двадцать шагов до коня, до уродливого деревянного коня на ногах-бревнах, двадцать шагов до горстки греков, потеющих там, в темном и тесном чреве. Их разорвали бы в мгновение. И не было бы треска пожара, страшных искр, что мелькали в ее видениях, крика младенцев, и стояла бы Троя еще века и века.

И знала ведь, что напрасно, что вот-вот лопнет нить судьбы, что не остановишь неизбежное, а рвалась к коню, надеялась на невозможное. Не умом, не сердцем даже, а всем телом надеялась, жаждала надеяться.

– Гипан, – медленно говорит Кассандра, и слезы текут у нее по смуглым щекам. Узенькие мокрые дорожки, вспыхивающие солнечным светом. – Гипан, поверь мне, я говорю правду. Там, в коне, греки. Клянусь тебе всеми богами, землей клянусь, жизнью, чем хочешь, поверь мне. Там греки, и если не убьешь ты их, завтра не будет уже Трои. И, падая под ударами вражеского меча, ты на мгновение вспомнишь мои слова, но будет уже поздно. Гипан, Гипан, поверь мне. Ты станешь велик, мир будет говорить о тебе, ты станешь богоравным. Хочешь, я поклянусь принадлежать тебе? Женой ли, рабыней – все равно. Хочешь? Вот стоит человек, он из будущего. Он все знает, он знает даже место, где через три тысячи лет – три тысячи! – откопают наш город и будут просеивать через пальцы наш прах. То место – холм Гиссарлык. Александр, скажи ему, объясни! Ты мудр не нашей мудростью, ты все знаешь, скажи ему!

– Царевна, – хмуро говорит Гипан, – твои речи странны и смущают моих стражников. Иди, Кассандра, иди с миром. Если бы ты не была царской дочерью, я бы приказал схватить тебя и твоего спутника и примерно наказать. Иди, не заставляй меня силой отправить тебя с площади.

«Вот уж правду говорят, если боги хотят наказать человека, – с какой-то брезгливостью думает Гипан, – они отнимают у него разум. То-то ее в жены никто не берет, хотя и царская дочь. Попробуй раздели ложе с такой… Безумная…»

– Будьте вы все прокляты! – пронзительно кричит Кассандра. – Так вам и надо, слепцы и самодовольные тупицы! Я радуюсь вашей гибели, да, радуюсь! Вы заслужили ее!

Она давится рыданиями, и узкие ее плечи судорожно трясутся.

– Пойдем, Александр, – шепчет она и снова, снова тянет Куроедова за руку, бежит, места себе не находит.

Тихий переулочек, ни души, все на площади. И видна стена, полуразрушенная теперь стена. Еле разобрали, чтобы втащить коня.

Стоят Кассандра и Куроедов у пролома. Впереди Геллеспонт и где-то наготове греческие корабли. Пустынна долина Скамандра. Безмолвна.

Странное спокойствие охватывает обоих. Все уже сделано, и ничего не сделано. Прошлого не вернешь, будущего не остановишь. И остается печаль. Невыразимая печаль, тонкая и едкая, как каменная пыль, как горькая трава. Печаль, печаль. Последние часы друг около друга, последние часы, что отпущены недоброй судьбой. Раствориться бы друг в друге в бесконечной нежности, в останавливающей сердце любви.

Сидят двое, молчат. Только взялись за руки, как дети.

«Как я ее люблю! – думает Куроедов. – Никогда не понимал „умер бы для нее“. Сейчас понимаю. Умер бы. Знаю. Точно знаю. И дико все, чудовищно. Младший научный сотрудник и Кассандра… И еще более дико и чудовищно представить себе, что этого могло бы не быть…»

Беспокойно бродит по чужому городу Синон, эвбеец. Мяса, вина – сколько хочешь, на каждом углу угощение. И улыбки кругом, шум, крики, чужое веселье.

Так что же, думает он, выходит. Одиссей перехитрил Приама? Или Приам Одиссея? И валялся он изменником на дне ямы напрасно? Или стал бессмертным героем? Пуст конь или сидят там, дожидаясь своего часа. Одиссей с товарищами? Останется стоять Троя или падет под ударами ахейцев?

Вопросы накатываются один за другим, словно волны на отмель, и уходят, безответные. Кто же он, Синон? Игрушка, которой играют, пересчитывая палками ребра, или принесен он в жертву великому делу? Паламед – вот кто понял бы все… Да нет, пожалуй, не понял бы. Он был мудр в цифрах и словах, но слеп и беспомощен среди людей. И поднимал всех против войны… Нет его теперь, нет, нет, нет.

Уже который раз выносят его ноги на главную площадь, в море людское. Вот он, конь. Стоит недвижим, странно манит, тянет к себе. Заглянуть бы – и сразу не было бы изматывающего силы прибоя вопросов. Только бы заглянуть, всунуть голову внутрь и заглянуть. Темно там, конечно, но заглянуть все же нужно. Заглянуть, и сразу все станет ясным, и он узнает, кто он. Только заглянуть, и дело с концом. Стражники поймут, они добрые, они же должны знать, что человек должен знать. Что человек не может жить, не зная. Как может жить человек, не зная, для чего он мучался? Разве не имеет он права заглянуть в коня? Только на секундочку заглянет и все поймет.

– Эй, куда прешь? Не видишь, что ли? – Стражник поднимает копье.

– Я на секундочку, только загляну внутрь коня и обратно.

– Спятил ты, что ли?

– Надо мне, понимаешь, надо узнать, кто я.

– Проваливай, пьяница, пока не получил!

– Я только погляжу внутрь, там ли Одиссей, и обратно. Помоги мне, добрый человек, заглянуть в коня. Идем!

Синон хватает стражника за руку, и в то же мгновение сильный удар кулаком в скулу валит его с ног.

– Должен же человек знать… – плачет Синон, и стражник бьет тяжелой сандалией его по голове.

– Оттащите свинью в сторону, – кивает Гипан, молча наблюдавший за этой сценой.

В который раз приникает уже Одиссей к крохотной щели, смотрит, слушает. О боги, как замлели руки и ноги. Рядом скрючились Неоптолем, Филиктет, Менелай, Идоменей, Диомед, маленький Аякс, Эпей…

Время не идет, не тянется даже, не ползет. Застыло время. Сколько часов уже они здесь, на площади? Когда же наконец наступит ночь? Может быть, боги остановили солнце?

Снова его охватывает зыбкая дремота, укачивая, несет к далекой лесистой Итаке, к Пенелопе… И снова сон не приходит, а лишь, коснувшись его на мгновение, отлетает прочь. Спать нельзя.

Наконец в щели темно. Прислушивается – тишина. Никого. Нашумелись. Накричались, наелись, напились – спят. Скоро, скоро…

Погибнут ли они, или план удастся? Не надо думать, надо верить. Он верит. Всегда верил. Если веришь в победу, она обязательно придет.

Пора. Он толкает товарищей и чувствует, как напрягаются в темноте их тела, натягиваются нервы. Пора. Осторожно открывает незаметный снаружи люк. Молодец, Эпей, мастер редкостный. Тишина. Никого. Тлеют лишь уголья на месте костров. Пора.

Один за одним все десять бесшумно спускаются на землю. Теперь подать знак. Горсть углей брошена внутрь коня, на сухую солому, устилающую чрево. Тихий шелест, шорох, легкий треск, и вот уже пламя взвивается вверх, не погасить. Сигнал подан. И уже приближается к пролому в стене ахейское войско.

А троянцы все спят, сытые скоты… Набили желудки, храпят…

Одиссей спотыкается в темноте о лежащее тело. Нагибается. В отблеске пламени узнает. Синон. Стонет эвбеец, лицо в крови. Тс… лишь бы не закричал, рано еще! Секунду, не больше, колеблется итакиец и затем коротко тычет копьем в лежащую фигурку. Так вернее.

Жаль не жаль, в другое время, может быть, и подумал бы, а сейчас некогда. Бушует, бьется огонь, и со стороны Скейских ворот уже слышится глухой грохот боевых греческих колесниц.

Ну, вперед!

Ночь тепла, тиха. Ветра нет. Тихо. Кассандра и Куроедов дремлют, привалившись к огромному камню. Так и дремлют, взявшись за руки.

Сон неясен, но светел, тих. Бредут они с Александром по песку, а следов не оставляют, бредут куда-то и стоят на месте. И рука в руке. Подкатится к ним волна тихо, покорно, лизнет ногу тающей пеной и медленно откатится назад…

И вдруг нет руки, нет руки, нет никого рядом, и уже храпят кони, влетая в ворота, сон ли, не сон, а рядом – никого. Еще в руке тепло другой руки, а уже холодит ее пустота. Смерть, конец, гибель. Встает уже за спиной зарево, красит камни. И ветер поднялся. Конец, конец…

– Александр! – кричит и знает, что не ответят. – Александр!

Бежит, спотыкается, шарит в багровой тьме руками. И уже крики, вопли, рев, стоны. И треск, что столько раз слышала в видениях, треск горящих крыш… Как будет называться этот холм? Гиссарлык…

name=t62>

16

Старшина милиции Петр Иванович Толстиков медленно ехал на мотоцикле по ночным улицам своего участка и думал о завтрашнем футбольном матче. Он, конечно, не Лев Яшин, но верховые мячи его не беспокоят. Низовые, те, конечно, коварнее. Стенку выстраивать поаккуратнее. Ну да с таким свободным защитником, как капитан Зырянов, чувствуешь себя уверенно.

Вдруг на мостовую выскочил старичок в длинном пальто и шапке-ушанке и замахал руками.

– Товарищ лейтенант, товарищ лейтенант… – больше от волнения ничего, очевидно, сказать не мог и лишь показывал рукой на магазин «Игрушки», у которого остановился мотоцикл.

– Во-первых, гражданин, я не лейтенант, а старшина, – сказал с достоинством Толстиков, и любому должно было стать ясно, что звание старшины – это тебе не фунт изюма, – а во-вторых, успокойтесь и скажите, что случилось.

– Там, там… – старичок смотрел на темные витрины, уставленные ленивыми плюшевыми зайцами и пластмассовыми Чиполлино с луковками на голове, – там…

– Что же там?

– Человек! Грабитель. Я сторож, я слышал. Он то ходит, шаги слышно, то останавливается.

– Как же вы его проморгали?

– А я не моргал, – обиделся сторож. – Замок цел, окна тоже.

– Понятно, – кивнул старшина. – Спрятался в магазине до закрытия. Старый трюк. Только это не профессионал. Трюк-то любительский, да и магазин небогатый.

– Как это небогатый? – снова обиделся старик. – У нас знаете какой оборот…

– Ну да ладно, – вздохнул старшина, – будем брать.

– Как – брать? Что именно?

– Преступника. Ключи у вас есть?

– Вот.

– Где выключатель?

– Какой еще выключатель?

– Да внутри, в магазине.

– А, этот… Не знаю, товарищ старшина.

Старшина Толстиков нащупал в кармане электрический фонарик и начал отпирать замок.

– А если стрельнет? – шепотом спросил сторож.

– Не стрельнет, – уверенно сказал старшина. – Такие не стреляют. – Он осторожно открыл дверь, прислушался и вошел.

– Слава богу! – сказал мужской голос из темноты. – А я уж думал, что придется сидеть здесь до утра.

«Силен, бродяга, – восхищенно подумал старшина, – во дает! Слава богу… Ишь ты!»

– Сидеть, наверное, действительно придется, гражданин, только не здесь.

В неярком луче фонарика перед старшиной стоял молодой человек лет тридцати в помятом костюме. Еще бы, прятался, наверное, в подсобке, под ящиками. Известное дело.

– Вы не знаете, где выключатель? Я его в темноте никак не мог найти, – сказал человек. Голос у него был печальный. Да и то верно, веселиться вроде не из-за чего.

– Так прямо и искали? – саркастически спросил старшина, направляя желтое пятно луча на стены. – Да вот же он. Рядом с соцобязательствами.

Старшина включил свет и внимательно посмотрел на вора. Тот, казалось, о чем-то задумался и смотрел, не мигая, на игрушечных деревянных коней на колесиках.

– Как проникли? – с интересом спросил старшина. – Спрятались до закрытия?

– Кто проник? – вздрогнул человек.

– Не я, конечно. О вас речь идет.

– А я не проник…

– Я и спрашиваю: спрятался?

– Нет…

– А как же?

– Не знаю…

– И зачем вы здесь, тоже не знаете?

– Не знаю…

– Сколько вы вчера выпили, в таком случае?

– Вчера? Вчера… Вчера… Странное какое слово, если вдуматься, "ч" как зловеще звучит.

– Гражданин, – нахмурился старшина, – у нас тут не семинар, а задержание преступника.

– Преступника? – рассеянно переспросил гражданин в мятом костюме. – Ах да… понимаю… Это, наверное, я.

– Это вы совершенно точно заметили. Давайте в коляску, и поедем.

– Как это в коляску? – спросил взломщик и посмотрел на батарею игрушечных колясок, стоявших в углу.

– Так. В мотоциклетную.

В отделении злоумышленника усадили перед дежурным, который шумно вздохнул и обреченно положил перед собой протокол допроса.

– Имя, отчество, фамилия, место рождения, место жительства, должность, место работы… Как вы говорите? Младший научный сотрудник? – Дежурный заметно оживился и с интересом посмотрел на Куроедова. – Что же это вы, Александр Васильевич, деятель, можно сказать, науки и так некрасиво влипли? Когда вы вошли вчера в магазин?

– Я не входил… – сказал Куроедов и замолчал. Говорить ему было тяжело, и мысли все время путались. – Вчера я вообще не был в городе.

– Где же вы были? – Дежурный положил авторучку на стол, откинулся на спинку стула и вынул из пачки сигарету.

– Видите ли… это не совсем обычная история… Я вряд ли сумею объяснить…

– Понимаю, понимаю, – кивнул дежурный. – История у всех бывает необычная. По ошибке залез в чужой карман. Сам не знает, почему дал по морде. Прямо мистика какая-то. Где же вы были вчера, Александр Васильевич?

– В Трое…

– Где, простите, в Троицком?

– Нет, в Трое… Я же вам говорю, это не совсем обычная история.

– В Трое? – У дежурного округлились глаза. – Древние греки?

– Да, – тихо сказал Куроедов и опустил голову на грудь.

– И как там? – Дежурный подмигнул старшине. – Как жизнь?

– Я не сержусь на вас, – кривясь, пробормотал Куроедов, – я понимаю, что это звучит дико, но…

– Не сердитесь? Ну и на том спасибо, гражданин Куроедов. Только симуляция безумия – вещь тонкая. К ней готовиться надо, литературу специальную изучить. А вы – в Трое. Нехорошо. Младший научный сотрудник, а говорите, как школьник. Некрасиво.

– Я понимаю, я все понимаю… – Куроедов, казалось, с трудом произносил слова, делая усилие над собой. – Но что я могу еще сказать вам?

– Значит, вы утверждаете, что попали в магазин игрушек номер тридцать три прямо из Трои?

– Да.

– И для чего же, позвольте полюбопытствовать?

– Не знаю. Я ведь уже говорил, что не знаю, как попал туда.

– Ну хорошо, – вздохнул дежурный. – Может быть, вы посидите, подумаете, отдохнете…

– Знаете что? – У Куроедова, казалось, мелькнула мысль. – Позвоните моему научному руководителю Леону Суреновичу Павсаняну. Он заведующий сектором нашего института, доктор исторических наук. Вот телефон.

… Павсанян влетел в комнату, как смерч. Полы его плаща развевались, словно крылья. Под плащом была видна синенькая пижама. Увидев Куроедова, он зарычал и прыгнул на него.

– Саша! – крикнул он и рухнул вместе с младшим научным сотрудником на жесткую милицейскую скамью. – Видел? Не казни меня, Коня видел?

– Позвольте, товарищ Павсанян, – сказал дежурный по отделению, – вы подтверждаете, что это младший научный сотрудник Куроедов?

– Я? Подтверждаю? Дорогой мой, запомните эту минуту! Она войдет во все учебники, это вам говорю я, Леон Павсанян! А сейчас, дорогой, позвольте, Саша, ты видел?

– Видел, – грустно улыбнулся Куроедов. – Конь на площади…

– Ты видел Коня? – со священным ужасом переспросил Павсанян. – Сам?

– Да, Леон Суренович, видел.

Павсанян вдруг как-то бранно уменьшился в размерах, закрыл лицо руками и заплакал, раскачиваясь из стороны в сторону.

– Зачем же вы его так? – укоризненно пробормотал дежурный. – Человек вас опознал, хотел помочь, а вы его каким-то конем…

Но Павсанян уже смеялся. Он выпятил узкую грудь и крикнул:

– Мой бедный маленький Геродюк! Мне жаль его детей, они будут стыдиться отца, который утверждал, что Коня не было.

– Потише, товарищи, – попросил совсем уже стушевавшийся дежурный. – Телефон звонит. Да, товарищ полковник. Все в порядке, нет, ничего особенного не произошло. Задержанный один. Как будто младший научный сотрудник Куроедов. Здесь он, у меня. Что? Как вы сказали? Слушаюсь, товарищ полковник. Выполняю. – Дежурный встал, дико посмотрел на Куроедова. – Полковник Полупанов приказал мне лично расцеловать вас, товарищ Куроедов. Трижды. Разрешите выполнять?

Иван Сергеевич Голубь устало потер веки.

– Так как же будем оформлять, Александр Васильевич?

– Да как хотите. Какая разница?

– Как это – какая разница? Отпуск за свой счет – одно. Командировка – другое. Тем более, если считать суточные по два шестьдесят в день, вам полагается за три тысячи лет, я тут уже прикинул, два миллиона восемьсот сорок семь тысяч рублей. Проверьте.

– Позвольте, для чего мне проверять, если мне этих денег никто, разумеется, платить не собирается. Я вас, Пиан Сергеевич, не понимаю.

– Кроме того, командировка не может быть оформлена, поскольку у вас нет отметки ни о прибытии в Трою, ни об убытии.

И снова уходит куда-то голос, не слышит никого Куроедов, только сухой жар руки Кассандры, только горьковатый запах ее волос, только бьющееся в ней отчаяние.

Махнул рукой, вышел. В коридоре Маша Тиберман. Глаза набрякшие, без косметики. Увидела, всхлипнула, по-детски шмыгнула носом. Абнеос, Абнеос, нежный бородатый ребенок. Ма-ша. Ма-ша. Да и было ли все это?

Их была горстка, чудом уцелевших во время пожара и резни. Они собрались в негустом лесу многохолмной Иды, и в ушах их все еще звучал треск огня и крики. Эней, привалившись спиной к дереву, вытирал пот со лба и никак не мог отдышаться: тащил на плечах дряхлого отца, да и сын висел на руке как гиря.

Сидели, молчали. Многоречива победа, поражение же молчит. Да и что скажешь, когда лица еще пылают от жара огня, а в глазах пустота: что скажешь, кому?

Но надо идти, пробираться как-нибудь к берегу, бежать от богами проклятого пожарища, от тлеющих руин, от пьяных греческих мечей. Ноги – что чужие, кажется, и не встать на них, да надо.

– Вставайте, – негромко говорит Эней, – идем.

Все покорно встают, один бородатый в диковинном костюме не подымается. Смотрит пустыми, далекими глазами. Тряпка, обмотанная вокруг шеи, уже совсем пропиталась кровью. Плох, не дойдет. А тащить некому. И так еле бредут.

Эней подходит к бородатому.

– Сможешь идти? – угрюмо спрашивает.

– Ма-ша, – бормочет запекшимися губами. – Ма-ша…

Легко умирать Абнеосу. Не здесь он, на склоне Иды, а там, в другом мире теперь его душа. В непонятном, но светлом и мягком, в добром мире. И Маша, Маша все смотрит на него так, будто ждет, просит чего-то. А что?

– Идешь? – еще раз спрашивает Эней, так, для очистки совести.

– Ма-ша, – все бормочет бородатый, и вдруг слабая улыбка трогает его лицо.

– Бредит, слово неясное все говорит, – бросает спутникам Эней. – Пошли!

Быстрые сны

Часть первая «Быстрые сны»

1

Я открыл глаза и посмотрел на окно. Наверное, совсем рано. Утренняя серость ещё ничего не могла поделать с настоянной за ночь темнотой комнаты.

Я скосил глаза на будильник, но стрелки неясно расплывались по циферблату. Бог с ним, всё равно ещё не вставать. И здесь я почувствовал спросонья какую-то странность. То, что я проснулся в своей квартире, рядом со своей женой, было более чем естественно. Но тем не менее странность была. Нечто явно неуместное в маленькой комнатке, из которой ещё не вытекла ночная тёплая тьма.

Несколько секунд эта странность барахталась в моём просыпающемся мозгу, затем окрепла и, осознанная, превратилась в какое-то удивительное состояние духа.

Я изумился. Никаких особых причин для такого радостного настроения, да ещё часов в пять утра, у меня не было. Не было поводов для огорчений, это верно, но разве отсутствие поводов для огорчений — это повод для радости? Когда двадцатипятилетний учитель английского языка просыпается в своей кровати и прислушивается к ровному дыханию жены, этого, согласитесь, для неожиданной радости всё-таки маловато.

Разумеется, ничего плохого в этом не было. Можно было даже испытать чувство сладостного предвкушения: ещё рано, часа два сна впереди. Ты здоров, тьфу, чтоб не сглазить. Жена тоже. Всё в порядке, жизнь идёт. Когда-то, совсем маленьким, я испытывал иногда беспричинную радость, радость жеребёнка, прыгающего на солнечном лугу. Но острая, неожиданная, непонятная радость взрослого человека в пять утра… Может быть, что-нибудь в школе? Нет, в школе тоже ничего сверхъестественного не произошло.

И вдруг я понял. Радость исходила от сна. И сновидение всплыло на поверхность моей памяти. Чёткое и ясное. Окрашенное в янтарные тона. Цвет, которым вспыхивает ствол сосны, когда перед закатом в него вдруг неожиданно ударяет из-за сизой тучи луч солнца.

Янтарный сон! Поразительно чёткий, объёмный. Чувство полёта. Но дух не захватывает. Желудок не устремляется вверх, как при падении. Спокойный полёт. И под взором разворачивается янтарный пейзаж. Чередование гор, скорее холмов. Гладких, округлых, спокойных. Долины с трещинками. То ли дороги, то ли реки.

Нырок вниз. Такой же бесшумный и стремительный, как полёт. Цвет становится ярче. Янтарь наполняется пронзительной охрой…

— Ты что ворочаешься? — сиплым со сна голосом пробормотала Галя. — Не спишь?

— Не сплю, — сказал я и почувствовал к Гале благодарность за то, что она проснулась и что ей сейчас можно будет рассказать про удивительный сон.

— Не заболел?

— Нет, Люш, не беспокойся. Я здоров. Просто мне приснился такой сон… — Я замолчал, подыскивая слова, чтобы передать ей яркость сновидения.

В глубине моего сознания слова были такими же яркими и праздничными, как сам сон, но — удивительное дело! — пока они попадали мне на язык, они высыхали, теряли нарядный блеск, становились скучными и сухими, как собранные на пляже и высохшие по дороге домой разноцветные камешки, как рассвет за окном.

— Ты понимаешь, прежде всего цвет… Необыкновенный цвет, — начал было я, но услышал в паузе между словами ровное Галино дыхание. Слишком ровное.

Она спала, посапывая. Я собрался было обидеться, но так и не собрался, потому что сновидение снова разворачивалось подо мною огромной янтарной панорамой. Сон и не сон. Картина была чёткой, ясной, полной деталей. Ощущение не сна, а просмотра цветных слайдов, которые плавно проходят перед тобой.

Ну хорошо, такой яркий сон, подумал я, встрепенувшись, но откуда эта детская радость? Может быть, сон вовсе ни при чём? При чём, ответил я себе убеждённо. Каким-то странным образом ночной полёт над Янтарной планетой явно давал мне чувство острой, неожиданной радости.

Это чувство сохранялось у меня целый день, окрашивая всё вокруг в праздничные, яркие цвета.

— Что ты улыбаешься? — спросила Галя, когда я делал зарядку. — Что смешного?

Я положил гантели на пол, выпрямился и посмотрел на Галино лицо с плотно сжатыми губами. По утрам она всегда сурова. Вообще она милая женщина, и я нисколько не жалею, что женился на ней. Но откуда у неё эта неприступность по утрам, эта холодность? А может быть, просто она просыпается раньше своих эмоций? Руки и ноги двигаются, стелют кровать, делают упражнения по системе йогов, открывают кран душа, ставят на плиту чайник, а эмоции спят, тихо, сладко спят.

Что ж, вполне убедительная теория, потому что часа через два, если мы не расстаёмся, уходя на работу, Галя начинает нежнеть на глазах. Из лица постепенно вытаивает суровая неприступность, черты смягчаются, слова перестают носить чисто информационный характер. И я из Юрия и Юры превращаюсь в Юрчу, Юрчонка и прочее.

— Что смешного? — снова спросила Галя тоном служащего испанской инквизиции.

— Не знаю, — сказал я. — Может быть, я улыбаюсь потому, что видел какой-то необыкновенный сон… Понимаешь…

Жена крайне неодобрительно посмотрела на меня.

— Яичницу будешь? — спросила она неприязненно и, не ожидая ответа, пошла на кухню.

Господи, подумал я, если мы разведёмся когда-нибудь, это будет, наверное, именно из-за того, что по утрам она не умеет улыбаться, а я в это время, наоборот, особенно любвеобилен.

«Ну хорошо, Юрий Михайлович, — скажет судья и внимательно посмотрит на меня из-под очков в тонкой металлической оправе, — а какова всё-таки причина, по которой вы хотите развестись с супругой? Разрушить молодую семью…» — «Понимаете, товарищ судья, — скажу я, волнуясь и нервно подёргивая пальцы до хруста в суставах, — всё дело в том, что моя жена никогда не улыбается по утрам». Немолодой судья с усталыми умными глазами вздохнёт глубоко, печально и понимающе и скажет: «Да… Это тяжёлый случай… А вы пробовали рассмешить её?» — «Ещё бы, товарищ судья! Я буквально засыпал её анекдотами, гримасничал, паясничал…» — «И что же?» — «Всё бессмысленно, товарищ судья. По утрам она не улыбается». — «Да, боюсь, что юстиция в данном случае бессильна», — скажет судья и смахнёт украдкой скупую судейскую слезу.

По дороге в школу я встретил Вечного Встречного. Так я окрестил про себя средних лет человека, с которым всегда встречаюсь по утрам около аптеки. Плюс-минус двадцать шагов. Я работаю в школе уже три года и три года встречаю около аптеки Вечного Встречного. За эти три года он изрядно пополнел, и портфель его соответственно стал вдвое толще. Полнота его была приятна, солидна, лицо — почти удовлетворённое жизнью. По-видимому, он успешно продвигался по службе, хотя до персональной машины ещё не дорос. И хорошо, думал я эгоистически, потому что мне было бы немножко грустно расстаться с ним. День, начатый без него, потерял бы свою законченность.

Как-то я не видел его недели две подряд и всё гадал, проходя мимо аптеки, получил ли он повышение или заболел. А потом, увидев издали знакомую фигуру со знакомым портфелем, обрадовался так, словно он был моим ближайшим другом. Но не поздоровался. По какому-то тайному соглашению мы не только не здоровались, но даже не кивали друг другу. Два атома в городской толпе, орбиты которых пересекаются у аптеки в восемь восемнадцать, максимум восемь девятнадцать утра.

Сегодня я поздоровался с Вечным Встречным. Я, конечно, не назвал его так. Просто, когда мы сошлись у аптеки, у средней витрины, в которой стояли запылённые и выцветшие коробки с лекарственными травами, я улыбнулся и сказал:

— Доброе утро. Я думаю, нам пора уже начать здороваться.

Боже, какую реакцию вызвали мои слова! Вечный Встречный вздрогнул, остановился, расплылся в широчайшей улыбке, даже его очки, казалось, расплылись вместе с лицом, и сказал неожиданно высоким голоском:

— Здравствуйте, мой дорогой, и спасибо вам.

— За что же? — удивился я.

— Три года я думаю над тем, как поздороваться с вами, а вы это сделали так легко и просто! Благодарю вас, вы сняли у меня груз с плеч!

— Пожалуйста, пожалуйста. Если нужно снять ещё какой-нибудь груз… — улыбнулся я, чувствуя себя сильным, добрым и мудрым.

Мы пожали друг другу руки и разошлись.

В учительскую я вошёл в восемь двадцать пять — на минуту позже, чем обычно. Минута ушла на беседу с Вечным Встречным. Прекрасно проведённая минута. Минута, которую не жалко потерять.

Я достал сигарету и закурил. Следующие три минуты я обычно неторопливо курил, думая о том, что надо, чёрт возьми, собрать волю в кулак и бросить наконец курить. От этих мыслей первая утренняя сигарета приобретала особый сладостный вкус греховности.

Но сегодня я не думал о силе воли. Воображение моё всё ещё занимал ночной сон, бесшумный и стремительный полет над янтарными горами, каждую из которых я видел перед собой так отчётливо, словно всю сознательную жизнь парил над ними.

Я понимал, что настойчивость, с которой мой мозг всё время возвращался к сновидению, была нелепой, может быть даже маниакальной, но ничего поделать с собой не мог. И не хотел. Подобно тому как сновидение дало мне почему-то радость, так и воспоминание о нём было приятно. Я отдавал себе отчёт в странности этого, но она не пугала меня. В странности не было ничего болезненного. Просто была некая весёлая странность, окрасившая будни в яркие и неожиданные праздничные тона. Словно стены учительской вдруг оказались выкрашенными не в скучный коричневый цвет, а в какой-нибудь лиловый с золотом. Или тишайший наш математик Семён Александрович явился бы не в своём вечном сером костюмчике, а в золотом камзоле, ботфортах и при шпаге.

Мне снова остро захотелось рассказать о сне кому-нибудь, и я обвёл глазами учительскую. Математик Семён Александрович сидел в кресле, полузакрыв глаза, и держал на коленях журнал с аккуратной кляксой в правом верхнем углу. Восьмой "Б". Вид у него при этом был такой напряжённо-мученический, как будто он был ранним христианином и через несколько минут его должны были бросить в яму со львами. Впрочем, в некотором отношении восьмой "Б" хуже ямы со львами. Львы свирепы, но не болтливы, чего нельзя сказать о восьмом "Б".

Подойти к нему и сказать: «Семён Александрович, а я сон видел интересный…» Я усмехнулся. Естественнее было бы, например, закукарекать, взмахнуть руками и взлететь на шкаф, на котором стоит сломанный глобус с геологическими напластованиями пыли.

Химик Мария Константиновна переписывала что-то из журнала в крохотную записную книжечку. Сама она была столь велика и обильна, а книжечка такая крохотная, что, казалось, ей не удержать такую малость в руках. Вся школа знала, что Мария Константиновна ровным счётом ничего не помнит и поэтому всё записывает в многочисленные записные книжечки. Отметки учеников и дни рождения учителей, профсоюзные долги и расписание уроков — всё было в её книжечках. Система, разработанная ею, должно быть, отличалась большой эффектностью, потому что на самом деле она никогда ничего не забывала. А может быть, она всё отлично помнила и жаловалась на память из кокетства.

А что, взять да рассказать ей о сне. Интересно, запишет она сон в маленькую записную книжечку? Или вместо этого напомнит о задолженности по профвзносам?

Зазвенел звонок, и я отправился в седьмой "А". Нельзя сказать, чтобы ребята меня слишком боялись, но дисциплина на уроках у меня, тьфу, чтоб не сглазить, вполне пристойная. Я обвёл глазами класс. Удивительно, прошло уже несколько часов со времени моего сновидения, а мир по-прежнему был освещён тёплым янтарным светом и казался поэтому веселее, приятнее и трогательнее, чем обычно. Вон, например, Слава Жестков. Комбинация сонливости и брезгливости на его лице всегда казалась мне удивительно противной. Но сегодня и его лицо выглядело почти приятным. А Алла Владимирова становится прямо красавицей, как я мог раньше этого не замечать… Что она умница — это я знал всегда. Светлая головка. Но как же она похорошела с прошлого года! Высокая, тоненькая, глазищи в пол-лица, берегитесь, мальчики! На мгновение мне стало грустно, как бывает всегда, когда я вижу красивых девушек, за которыми никогда не буду ухаживать, которым никогда не скажу «Я люблю тебя», на которых никогда не женюсь. Нет, нет, я не исступлённый ловелас, не донжуан на сдельщине, даю слово. Просто когда-то, ещё совсем мальчишкой, я прочёл в одном рассказе Чехова про грусть, которая охватывает при виде красоты. Я вообще люблю Чехова, а это замечание так поразило меня своей правдивостью, тонкостью, что я запомнил его навсегда.

Я попросил класс раскрыть тетради с домашними упражнениями и быстро прошёл по рядам. Артикли, артикли — поймут они когда-нибудь разницу между определённым и неопределённым артиклем? С тем, что Слава Жестков свершит, по-видимому, свой жизненный путь, так и не вникнув в тонкости употребления английских артиклей, я готов был скрепя сердце примириться. Но Алла Владимирова…

— Милые дети, — сказал я по-английски со скоростью засыпающей улитки, и ребята заулыбались. (Куда охотнее моей жены, отметил я.) — Милые дети! Представьте себе, что вы — единственные очевидцы автомобильной аварии. Машина-нарушитель скрылась. Суровый лондонский бобби достаёт книжечку (как у Марии Константиновны, хотел добавить я, но удержался) и просит вас на более или менее чистом английском языке рассказать об удравшей машине. Начнём наше описание. Ну, скажем, что машина была серого цвета! Только обращайте внимание на артикли! Евграфов, please!

— It was a grey car! — выпалил круглолицый и краснощёкий малыш, обладавший огромным даром внушения. Не было ещё случая, чтобы он не мог убедить меня, что не подготовился по уважительной причине.

— Отлично, — сказал я. — Машин серого цвета, как вы, наверное, догадываетесь, в Лондоне много, и определение «серый» ещё не даёт нам права употребить определённый артикль. Ну-с, что ещё можно сказать о нарушителе лондонского уличного движения?

Нет, что бы ни говорили циники, подумал я, а в преподавательской работе есть свои радости. Одна из них — частокол взметнувшихся рук.

— Мисс Котикова, please.

Аня Котикова необычайно спокойна, выдержанна и недоступна мирской суете. Она поднялась медленно и торжественно, подумала и сказала:

— It was a little grey car.

— Прекрасно, — сказал я. — Как видите, оба определения: и то, что машина была серая, и то, что она маленькая, ещё не гарантируют её уникальности, неповторимости. А как по-вашему, может быть у машины такое определение, которое сразу выделит её из класса всех похожих машин и даст нам право соответственно употребить определённый артикль?

— Номер, — сказал басом Сергей Антошин, пробудившись на мгновение от летаргического сна, в котором пребывал с первого класса.

— Браво! — сказал я. — Прощаю тебе за остроту ума и то, что ты не поднял руку и ответил по-русски. Может быть, кто-нибудь знает, как будет по-английски «номер», номер машины?

«Ну, Алла Владимирова, — подумал я, — окажись на высоте. Сегодня всё должно быть необычно».

И Алла Владимирова подняла руку:

— Licence plate.

«Спасибо, Алла», — растроганно подумал я.

На перемене я всё-таки подошёл к преподавательнице химии.

— Мария Константиновна, — сказал я, — я хотел…

— Что, Юрочка? — спросила Мария Константиновна, извлекая из кармана одну из своих записных книжечек.

— Я видел сон, — сказал я, — представляете себе…

— Да, Юрочка. Но вы знаете, у вас не уплачены профвзносы за два последних месяца.

— Да, — виновато понурил я голову, — и это меня страшно угнетает.

— Но в чём же дело? — вскричала Мария Константиновна и в своём профсоюзном волнении стала на мгновение почти красивой. — Заплатите. Сейчас я достану ведомость.

— Э, Мария Константиновна, если бы всё было так просто…

— Но в чём же дело? У вас, вероятно, нет денег?

— Вероятно? Не вероятно, а безусловно! — простонал я, и Мария Константиновна погрозила мне пальцем.

Это становилось навязчивой идеей. Неужели же я не найду человека, которому мог бы рассказать о необычном сне? А может быть, и незачем рассказывать? Бегает взрослый, солидный человек по городу и пристаёт ко всем со своим сном. Ну сон, ну Янтарная планета. И слава богу. Двадцатый век на исходе. Раньше снились выпавшие зубы, чёрные собаки и деньги, теперь сны становятся космические. Ничего странного. Тем более, что деньги мне даже не снятся, настолько их нет.

Но снова и снова я вспоминал ни с чем не сравнимое чувство бесшумного полёта над янтарной панорамой, округлые, плавные холмы, языки долин с трещинками не то ручьёв или рек, не то дорог.

Ну, да бог с ней, с планетой, вздохнул я и взял журнал восьмого "Б". С круглой кляксой в правом верхнем углу.

2

Следующая ночь снова вернула меня к Янтарной планете. Но на этот раз полёт был совсем другим. Вернее, вначале он в точности повторял то же бесшумное скольжение над оранжевыми, янтарными и охристыми просторами, но потом что-то произошло.

Я долго думал наутро, как объяснить это словами. Я впервые в жизни понял, как, должно быть, нелёгок писательский хлеб, если нужно изо дня в день судорожно и мучительно копаться в грудах слов, выбирая то единственное, которое точно и без зазоров ляжет рядом с другими. Нет, это я говорю неверно. Груда слов — это штамп. Как только нужно выразить словами нечто более или менее необычное, слов катастрофически не хватает. И боюсь, я не смогу даже приблизительно описать свои ощущения. Но тем не менее попробую.

Итак, я снова бесшумно парил над янтарными плавными холмами. Мне было хорошо, покойно и радостно видеть эти холмы. Их неторопливое чередование, сама их форма сливались в некую молчаливую гармонию, которая отчётливо звучала в моём мозгу.

Внезапный взрыв. Ночь, освещённая миллионами прожекторов. Миллион объективов, сразу наведённых на фокус, миллион телевизоров, сразу настроенных на резкость поворотом одной ручки.

Голова моя огромна, как храм. Я всесилен. Я знаю всё. Мелодия янтарных холмов усложнилась тысячекратно, и она принесла мне знание. Я знаю, что меня зовут У. Я знаю, что принадлежу к жителям Янтарной планеты. Я знаю, что я одновременно отдельный индивидуум У и часть другого организма. В моём мозгу звучат мои мысли и мысли других. Я могу сосредоточиться на своих мыслях, и тогда я начинаю ощущать себя У, или могу раствориться, превратившись в часть огромного существа, которое состоит из моих братьев.

Переключаться вовсе не трудно. Если ты решаешь какую-то конкретную задачу, ты обретаешь свою индивидуальность. Как, например, сейчас. Я отдельное существо по имени У. Я прекращаю полёт. Это очень просто. Я не дёргаю ни за какие рычаги, не нажимаю педали, не вдавливаю кнопки. Я хочу опуститься. И я опускаюсь. Я плавно скатываюсь вниз с невидимой горки. Янтарная панорама стремительно увеличивается, заполняя собой горизонт, приближается. И вот я уже на твёрдой земле.

Я не могу объяснить вам, как я летаю над поющими янтарными холмами. Я знаю только, что не было никаких летательных аппаратов. Ничего не крутилось, не жужжало, не пульсировало. Было бесшумное, свободное скольжение по невидимым горкам, наклоны которых я изменял по своему желанию.

А потом У лежал на тёплой янтарной скале и смотрел в желтоватое небо, в котором быстро скользили странные лёгкие облака, похожие на длинные стрелы. Он был полон поющей радости, и он не был теперь только У. Он был частью, клеточкой другого, большего существа, и его мысли и чувства были мыслями и чувствами этого большего существа, которое и было народом Янтарной планеты.

Быть может, этот сон покажется вам нелепым, тягостным, непонятным. Может быть, вам свойственно рациональное мышление и всякий флёр мистики раздражает вас. Может быть. Но я, проснувшись, испытал то же радостное, светлое ощущение, то же мальчишеское ожидание чего-то очень хорошего, бодрость, прилив сил. Предвкушение. Канун праздника в детстве, когда твёрдо знаешь, что впереди радость.

В конце концов, почему я должен был беспокоиться, если мне снился многосерийный научно-фантастический сон? Чем, спрашивается, он хуже любого другого сна? Определённо даже лучше, потому что приносит мне приятные ощущения и, кроме того, интересен.

Как, например, может быть, что У — и отдельное существо и вместе с тем часть другого существа? И как они всё-таки скользят в небе?

Я улыбнулся сам себе. Что значит родиться во второй половине XX века! Я вижу сказочные сны и думаю о том, как и почему происходят чудеса. Почему летает Конёк-горбунок? Какая у него подъёмная сила? Как стабилизируется полёт ковра-самолёта? Каково сопротивление на разрыв скатерти-самобранки? Или разрыв-травы?

Я вздохнул. Три часа дня. Надо расстаться с У и вместо него поговорить с матерью Сергея Антошина. Может быть, это не так интересно, но, увы, нужнее.

Она опоздала ровно на двадцать минут. Наверное, сонливость у них чисто семейная черта. Как, впрочем, и редкое умение всегда чувствовать себя правым. Она решительно бросила на стол сумку.

— Что будем делать с Сергеем? — строго спросила она меня, садясь без разрешения и закуривая.

— Не знаю, — честно признался я.

— Вы классный руководитель, — веско сказала товарищ Антошина, — вы должны знать.

«Сейчас добавит „вам за это деньги платят“, — подумал я. — И я, покраснев, буду лепетать, что платят, увы, не так уж много».

Мне стало стыдно. Должен знать — и не знаю.

— Понимаете, Сергей парень толковый, — сказал я, — несмотря на отвратительную успеваемость. Или скажем так: несмотря на прекрасную неуспеваемость, все преподаватели считают его не лишённым способностей…

— Не вижу здесь ничего смешного.

— Я тоже. Я просто хотел подчеркнуть, что неуспеваемость у вашего сына какая-то нарочитая, что ли. Даже абсолютно ничего не делая дома, и то можно было бы учиться лучше, чем он. Мне иногда кажется, что он изо всех сил старается не вылезать из двоек.

Мать Антошина начала медленно багроветь на моих глазах. Резким, решительным движением она расправилась с окурком, раздавив его в пепельнице, и посмотрела на меня:

— Вы хотите сказать…

Я молча смотрел на неё. Я не знал, что я хочу сказать.

— Вы хотите сказать, что мой сын специально учится плохо?

— Не знаю, специально ли, но порой, повторяю, у меня такое впечатление… Какие у вас отношения?

— Отношения? — Антошина посмотрела на меня с неодобрительным недоумением. Какие, мол, ещё могут быть отношения у матери с сыном? — Отношения у нас в семье нормальные.

— Вы наказываете Сергея?

— Отец, бывает, поучит. И я тоже. — В её голосе звучала такая свирепая вера в свою правоту, что я начал понимать Сергея.

— Можете ли вы обещать мне одну вещь? — спросил я.

— Какую? — Антошина подозрительно посмотрела на меня.

— Не наказывать вашего сына. Понимаете, он в таком возрасте, когда…

— А что же, Юрий Михайлович, — она произнесла моё имя и отчество с таким сарказмом, что я готов был устыдиться его, — прикажете нам делать? По головке его гладить? Отец работает, я тоже, а он…

— Нет, я вас вовсе не прошу гладить Сергея по головке, как вы говорите. Просто… не бейте его.

— А мы его не бьём. С чего вы взяли?

— Вы же только что сказали, что отец, бывает, поучит. И вы тоже. Чем же вы его учите?

Антошина пожала плечами. Экие глупые учителя пошли, таких вещей не понимают!

— Ну, стукнет раз для острастки, а вы — бить…

— Ладно, не будем с вами спорить о терминах. Я вас прошу: не бейте, не ругайте его, забудьте хотя бы на месяц о своих воспитательных обязанностях. Договорились?

— Гм! Посмотрим, Юрий Михайлович, — обиженно сказала Антошина. — Вы, конечно, педагог…

— А сейчас, когда выйдете, попросите зайти Сергея.

— Сергей, — сказал я Антошину, когда он вошёл в учительскую, — ты можешь чуточку меньше стараться?

Сонливость исчезла на мгновение с лица Сергея. Он подозрительно посмотрел на меня.

— Да, Серёжа, я совершенно не шучу. Я пришёл к выводу, что ты чересчур стараешься, а перенапряжение в твоём возрасте опасно. Молодой, растущий организм… и так далее.

Я чувствовал себя Песталоцци и Ушинским одновременно. Мерзкое самодовольство охватывало меня. Эдак можно вдруг начать относиться к самому себе с величайшим почтением.

— Что-то я не пойму вас, Юрий Михайлович, — пробормотал Антошин. В его мире ирония была явно вещью непривычной, и она вызывала в нём неясное беспокойство, как капкан на тропе у зверька.

— Я только что уверял твою матушку, мой юный друг, что ты стараешься изо всех сил… (Сергей вопросительно-недоумённо посмотрел на меня.) Стараешься учиться плохо. Я договорился с ней, что месяц они тебя не будут трогать. — Лицо Сергея густо покраснело, и я опустил взгляд на журнал, чтобы не смущать его. — А ты этот месяц постарайся никому ничего не доказывать. Прошу тебя как о личном одолжении. И никому ни слова. Идёт?

— Идёт, — без особого убеждения в голосе сказал Антошин. Боже, если бы кто-нибудь мог сосчитать, сколько раз он давал обещания! — Можно мне идти?

— Конечно, — сказал я. — Только я хотел спросить у тебя одну вещь…

Сергей подозрительно посмотрел на меня.

— Допустим, обычный человек вдруг начинает видеть необычные сны…

— Как это — необычные?

— Ну, необыкновенные сны…

— Так ведь все сны необычные. На то они и сны, — рассудительно и убедительно сказал Сергей.

— Я понимаю. Но я говорю о совсем необычных снах.

— В чём необычные?

— По содержанию. Какие-то космические сны. Чужая планета и так далее.

— Ну и что?

— Понимаешь, сны так похожи на реальность…

— Простите, Юрий Михайлович, какая же реальность, если вы говорите — чужая планета?

— Да, конечно, ты прав. Дело не в этом. Просто сны очень яркие, логичные по-своему и как бы серийные. Один сон переходит в другой…

— А это у кого так? Я что-то такой фантастики не помню…

— Я тоже. Сугубо между нами, Сергей, это происходит со мной.

— Честно, Юрий Михайлович, или это вы ко мне такой педагогический приём применяете?

— Ах ты юный негодяй! — рассмеялся я. — Приём… Что я тебе, бросок через бедро провожу? Или двойной захват? Даю честное слово, что не вру, не воспитываю и вообще не знаю, зачем тебе это рассказываю, поскольку сам подрываю свой педагогический авторитет.

Сергей тонко улыбнулся. Что он хотел сказать? Что никакого авторитета у меня нет и подрывать, стало быть, мне нечего? Или наоборот: что авторитет мой столь гранитен, что даже мысль о его подрыве уже смехотворна? Гм, хотелось бы думать, что этот вариант ближе к истине.

Мы поговорили с Сергеем ещё минут пять и расстались, более или менее довольные друг другом. По поводу снов мы решили, что они основаны на впечатлениях, полученных от чтения научной фантастики, и что следует подождать следующих серий, если, конечно, они будут.

Вечером мы собирались с Галей в гости.

— Надень замшевую куртку, — сказала она.

— Пожалуйста.

Галя внимательно посмотрела на меня, подумала и спросила:

— Как ты себя чувствуешь? Ты здоров?

— Вполне. А что, почему ты спрашиваешь?

— Обычно, когда я прошу тебя надеть эту куртку, ты находишь сто причин, чтобы отказаться. А сегодня сразу согласился. Это странно. Вообще-то послушный муж — это, наверное, здорово, но ты уж оставайся таким, каким был, а то я начинаю нервничать и пугаться…

— Но куртку-то надеть?

— Надень.

— И коричневый галстук в клеточку?

Жена подошла ко мне сзади, положила руки мне на плечи и потёрлась щекой о спину.

— Я боюсь, когда ты становишься вдруг таким послушным, — вздохнула она.

— Ладно, не буду тебя огорчать. Куртку не надену, галстук в клеточку не надену. Ботфорты и кожаный колет.

Я посмотрел на часы. Уже без четверти восемь.

— Люш, мы, как обычно, опаздываем. Пока доедем, будет уже полдевятого.

— Не ворчи. Человек в ботфортах и колете не должен ворчать. Мушкетёры не ворчали.

— А ты откуда знаешь? — подозрительно спросил я. — Ты с ними встречаешься?

Галя потупила глаза:

— Я не хотела тебе говорить…

— Д'Артаньян? — застонал я.

— Атос, — прошептала Галя, но тут же не выдержала и прыснула.

Я присоединился к ней.

— Так ворчу я или не ворчу? — спросил я.

— Увы…

— Но я же надел куртку, которую терпеть не могу. Священная жертва, принесённая на алтарь семейного счастья. Пошли, пошли, а то надо ещё такси найти.

— Ка-кое такси? — грозно спросила Галя. — Разве мы не поедем на машине?

— Люшенька, — жалобно сказал я, — мне надоело наливать себе в гостях пузырьковую водку. Люди пьют горячительные напитки, начинают говорить громко и красиво, а я сижу с боржомом в рюмке и стараюсь смеяться громче всех над шутками, которые могут рассмешить только выпившего.

— Я поведу машину обратно, — сказала твёрдо Галя. — В отличие от некоторых я не страдаю от отсутствия алкоголя. Зато, выйдя на улицу, мы не будем бросаться с поднятой рукой к каждой проезжающей машине. Мы спокойно сойдём вниз, сядем в свой верный старый «Москвич», заведём верный старый двигатель…

— …и въедем в старый добрый столб.

— Ты всегда старался развивать во мне комплекс автомобильной неполноценности. Но всё, хватит! Я восстаю против автодомостроя. Отныне ты будешь просить ключ у меня. Твоя школа в двух остановках, а я езжу в институт с двумя пересадками.

— Браво, мадам! — вскричал я. — В гневе вы прекрасны. Я только боюсь, что мне придётся искать себе другую жену. У вас есть какие-нибудь рекомендации на этот счёт?

— Почему? — нахмурилась Галя.

Как истая женщина она не любит, когда я даже в шутку говорю о разводе.

— Потому что ты и автомобиль противопоказаны друг другу.

— Глупости! Вон Ира, она такая теха, и то прекрасно научилась ездить. Что я, хуже её?

— О нет! — закричал я. — Нет, нет и нет! Нисколько не хуже. У тебя даже красивее уши. Разница только в том, что она умеет водить машину, а когда тебе выдавали права, работники ГАИ отворачивались и краснели от стыда.

— Хорошо, — ледяным тоном сказала Галя, — посмотрим, у кого красивее уши и кто в конце концов будет краснеть от стыда.

Поехали мы, разумеется, на машине. Когда «Москвич» простудно кашлял и чихал, не желая заводиться, я вспомнил о полёте над янтарными холмами. Что делать, разные уровни техники.

Галя злорадно спросила, не подтолкнуть ли ей машину, и я вздохнул. Мне так хотелось напомнить ей тот день, когда она, сияя, показала мне новенькие права.

— Пошли, я продемонстрирую тебе, как я езжу, — снисходительно сказала она, и мы спустились во двор.

Она действительно лихо сделала круг, снова въехала во двор, аккуратно подъехала к нашей обычной стоянке против стены и нажала вместо тормоза на педаль газа. Три дня после этого я искал новую фару и выправлял крыло, а Галя готовила на обед изысканные блюда и называла меня «милый».

Мы, конечно, опоздали. И, конечно, никто не хотел и слушать, что я за рулём и что сейчас проходит очередной месячник безопасности движения и инспекторы, словно коршуны, бросаются на несчастных выпивших водителей.

Мне это, как я уже сказал, не впервой, и я ловко подменил большую рюмку с водкой такой же рюмкой с минеральной водой. К счастью, рюмки были тёмно-синие, и пузырьки были незаметны.

Было шумно, накурено и, наверное, весело, потому что все громко смеялись, и я смеялся вместе со всеми, а может быть, даже громче всех. Над чем я смеялся, я не знаю, потому что снова вспоминал У, ни с чем не сравнимое чувство растворения, когда он смотрел в жёлтое небо на длинные, похожие на стрелы облака и в его сознании с лёгким шуршанием прибоя роились мысли его братьев. Он был ими, а они были им. И сознание его было огромным и гулким, словно величественный храм, наполненный лёгким шуршанием прибоя. И храм этот не был холоден и пустынен. Он был полон тёплой радостью, похожей на ту, что я испытывал, просыпаясь два утра подряд. Только во сто крат сильнее и острее. И я, вспоминая мироощущение У, снова испытал лёгкий укол светлой грусти.

— Юрка, старик, ты чего задумался? — наклонился ко мне хозяин дома, мой старинный друг Вася Жигалин.

Человек он обстоятельный, целеустремлённый, волевой, поэтому если уж решал выпить, то делал это со свойственной ему энергией.

— Господь с тобой, Вась! Разве я могу думать? Это вы,журналисты, должны думать.

— Э-э, не-ет, — погрозил мне пальцем Вася, — ты, старик, меня не проведёшь. По глазам вижу, что задумался. Ты когда задумаешься, у тебя глаза пустеют. — Он поцеловал меня в ухо громко и сочно. — Не об-бижайся, старик. Ты же знаешь, я тебя люблю, потому что ты блаженный. Понял? Бла-женный.

— В каком же смысле?

— А в таком. Ты — учитель и нисколько от этого не страдаешь. Не грызёт тебя, чёрт побери, червь тщеславия. А? Грызёт или не грызёт? Толь-ко как на духу! Понял? Друг я тебе или не друг? Раскрой душу другу и закрой её за ним. Понял?

— Понял, Вась.

— Ну, вот и прекрасно. Давай, старичок, выпьем за кротких и тихих.

— А может, Вась, хватит тебе, а? Вон Валька на нас аспидом смотрит. Тебе ничего, побьёт тебя, и всё, а мне каково? Ты-то привычный, тебя Валя всё время бьёт…

Вася посмотрел на меня с пьяной сосредоточенностью и вдруг всхлипнул:

— Бьёт, Юрочка, не то слово. Истязает. Мучает. Все думают, что она меня лю-бит… — Вася замолчал, закрыл глаза, но, отдохнув, продолжал: — А она меня те-те… ро-ррризирует. Понял? Садистка. Савонарола. Выпьем за мою Савонаролочку…

— Вась, может, правда хватит?

Неожиданно Вася совсем осмысленно подмигнул мне:

— Я же на семь девятых валяю дурака. Хочешь, по половице пройду?

— У тебя половиц нет.

— Таблицу умножения продекламирую.

— Ты её и трезвый нетвёрдо знаешь. У тебя же по арифметике выше тройки сроду отметки не было.

Вася вдруг рассмеялся и совсем трезвым голосом сказал:

— Ты думаешь, я не видел, что ты минеральную воду вместо водки пил?

— Неужели видел? Ах, какой ужас! Как же я снова посмотрю в твои пьяные глаза?

— Перестань издеваться над близким другом, не развивай в себе жестокость. Лучше будь блаженным, понял? Тебе юродивость идёт. К лицу она тебе. Понял?

— Так точно, господин вахмистр! — выкрикнул я, забыв на мгновение, что я разоблачён.

— А это уже нехорошо, — вдруг всхлипнул Вася, — быть трезвым и притворяться пьяным — это аморально, безнравственно и вообще дурно. Делай, как я. Я пьян немножко, а притворяюсь трезвым. Это по-мужски. Но ты ведь, собака, так мне и не сказал, о чём думаешь. Ты вот и сейчас со мной разговариваешь, а сам где-то витаешь…

Слегка выпив, Вася всегда становится необычайно проницателен. Попал он в точку и теперь. Как раз в этот момент я пытался воспроизвести мелодию, которую создавали на Янтарной планете плавные, округлые холмы, когда У пролетал над ними. Нет, мелодия была слишком сложна, чтобы я мог её вспомнить. Я помнил лишь ощущение бесконечной гармонии, мудрой и успокаивающей, вечной и прекрасной.

Как, как я мог рассказать кому-нибудь об этом? Где найти слова, которые хоть как-то могли бы передать то, что ими передать невозможно? И вместе с тем Янтарная планета переполняла меня. Я был словно накачан этими двумя сновидениями, и они так и рвались из меня.

— Вась, — сказал я, — ты можешь хоть минутку помолчать?

— А для чего? Раз я болтаю — значит, я существую. Это ещё древние говорили.

— Честно.

— Честно, могу. Слушаю тебя. Но будь краток, ибо сказано в писании: краткость — сестра таланта.

Как, как пробить мне эти защитные поля, которые окружают людей? Они все словно в кольчугах и шлемах. Они неуязвимы. До них невозможно добраться. Как до начальника ЖЭКа. Как рассказать начальнику ЖЭКа о Янтарной планете?

Конечно, конечно, в сотый раз говорил я себе, взрослый культурный человек не должен приставать к близким в конце XX века с россказнями о снах. Кого интересуют сны учителя английского языка Юрия Михайловича Чернова? И что за самомнение думать, что они кого-то вообще могут заинтересовать?

Умом, повторяю, я всё это понимал самым наипрекраснейшим образом, но яркость, красота и необычность снов делали их в моем представлении сокровищами, которые просто грех было бы замуровать в моей черепной коробке. Разные есть люди. Одни могут смотреть футбол или хоккей в одиночку, другие — нет. Я отношусь к числу последних. Когда предстоит интересный матч, я иду к Васе, к Илье, к кому-нибудь из знакомых, лишь бы можно было радоваться или огорчаться вместе с кем-то. «У тебя психология дикаря, — подшучивала Галя, — ты не дорос до телевизионной эры». Сама она обожает спортивные передачи и любит смотреть их в одиночку.

Я посмотрел на своего друга:

— Вася, если я буду смешон, скажи мне об этом.

— Старик, ты никогда не был смешон, ибо ты никогда не тщился выскочить из собственной шкуры, чем мно-о-гие страдают. Ты не представляешь, сколько шкур от этого лопается. Ну, давай, Юраня, выкладывай. Мои уши в твоём распоряжении.

— Ты только не смейся.

— Да ты что, стихи, что ли, свои первые читать будешь? Чего ты стесняешься?

— Вась, мне снятся странные сны. Вот уже две ночи подряд мне снится какая-то планета, которую я называю Янтарной…

— Прости, старик… Валь! — крикнул он своей жене. — Юраня тут всё ноет, что выпить нечего! Принеси, дитя, заветную бутылочку из холодильника.

— Да вы что, сдурели, алкаши? — спросила басом Валя. — Перед вами почти полная бутылка.

— Гм, а Юраня утверждает, что это минеральная вода. Так ты думаешь, он ошибается? Поди к нам, дитя, поцелуй своего папочку.

Валентина сантиметров на пять выше Васи и килограммов на десять тяжелее. От одного её взгляда мужчины цепенеют, а шофёры такси становятся вежливыми.

— Прости, старик, ты мне что-то начал про янтарь рассказывать. Янтарь… Окаменевшие слезы деревьев. Какова пошлость! А? Верно, здорово?

Кончилось тем, что я всё-таки сдался и выпил рюмку. За руль сел я, но взял с Гали клятву, что, если нас остановят, мы быстро поменяемся местами и права предъявит она.

Никто нас в два часа ночи не остановил, и мы благополучно добрались домой.

3

Я продолжал жить в двух мирах. Днём я ходил на работу, встречал у аптеки Вечного Встречного (теперь мы здоровались, как самые близкие друзья), вызывал к доске, ставил отметки, разговаривал с Галей. Одним словом, был Юрием Михайловичем Черновым, учителем английского языка.

По ночам я оказывался на Янтарной планете. Каждый следующий сон что-то добавлял к предыдущим.

С каждым прошедшим днём я всё более привыкал к нелепой, на первый взгляд, мысли, что Янтарная планета вовсе не порождение моих ночных фантазий. Она жила своей жизнью, и я медленно, шажок за шажком, знакомился с народом У, таким странным и не похожим на нас. Не понимая, недоумевая, не веря, но знакомился.

Нет, нет, не думайте, что я полностью утратил самоконтроль и превратился в некоего наркомана, для которого единственная реальность — мир его фантасмагорий. Я полностью осознавал всё. Единственное, повторяю, с чем я никак не мог согласиться, — это то, что мои сны были просто снами. Не могло этого быть. Ни с какой точки зрения. Сны не могут тянуться один за другим, в строгой последовательности. Они не могут стыковаться один с другим столь строго. Они не могут быть так логичны, пусть фантастическо-логичны, но логичны. Мой спящий мозг не мог воссоздавать ночь за ночью картины жизни неведомой планеты. Я понимал, что другим это утверждение могло показаться далеко не бесспорным, но я-то знал. Я знал, я чувствовал, я был уверен, что мои путешествия на Янтарную планету не могли быть просто снами. Если бы вы парили вместе со мной над поющими холмами или я мог бы по-настоящему рассказать вам о полёте, вы бы поняли меня.

Но что тогда? Тогда оставалось два варианта. Или я сошёл с ума и всё, что мне кажется, — плод моей заболевшей психики, или… Даже сейчас, спустя много времени после всего, что случилось, я поражаюсь, как я нашёл в себе интеллектуальное мужество прийти к ещё одной возможности. Поверьте, я не хвастаюсь. Всю свою сознательную жизнь я относился к себе достаточно скептически. Я никогда не был особенно умён, храбр, предприимчив. И знал это. Я легко смирялся с тем, что посылала мне судьба. И когда Галя упрекала меня в том, что я не борец, я вынужден был со вздохом соглашаться с ней. Я действительно не борец.

Казалось бы, легче всего мне было решить, что Янтарная планета — своего рода заболевание. Для более или менее рационально мыслящего ума такой вариант представлялся бы наиболее правдоподобным. Но я был уверен в другом. Я был уверен, что каким-то образом принимаю информацию, посылаемую У и его народом.

Представим себе, рассуждал я, стараясь оставаться спокойным, что какой-нибудь владелец телевизора где-нибудь, скажем под Курском, вдруг видит на экране своего «Рубина» или «Темпа» передачу из Рима. Или из Хельсинки. А перевода почему-то нет. Он — к соседям:

«Марь Иванна, что-то вчера вечером футбол передавали из Рима, а перевода не было. И не поймёшь, кто играл».

«Да ты что, — говорит соседка, — какой футбол? Какой Рим? Восемнадцатая серия была этого… ну, как его… Ну, сам знаешь… И „Артлото“. Ты что же, меня разыгрываешь?»

«Да нет… — тянет он. — Нет…»

Больше никто передачи из Рима не видел. Телевизионный приёмник, как известно, принимает передачи только в пределах прямой видимости телепередатчика. А Курск, как известно из учебников географии и повседневного опыта, в пределах прямой видимости из Рима не пребывает.

Что же должен подумать владелец злосчастного «Рубина»? Или что он рехнулся, или что в результате каких-то неясных ему обстоятельств его приёмник вдруг начал принимать передачи римского телевидения. Тем более, что редко, очень редко, но подобные случаи наблюдались.

Со мной дело обстояло приблизительно так же. С той только разницей, что Янтарная планета — не Рим, голова моя — не «Рубин» и ничего похожего, насколько мне известно, никогда ни с кем не случалось.

Вечером я решил поговорить с Галей. На этот раз она слушала меня, не перебивая. Когда я кончил, она обняла меня и потёрлась носом о мою щёку.

— Ты колюч, — сказала она, — но всё равно я тебя люблю.

Обычно, когда Галя обнимает меня, я чувствую себя большим двадцатипятилетним котёнком, которому хочется мурлыкать и прогибаться под прикосновением ласковой и знакомой руки. Но сегодня я был насторожён, как зверь. Невольно я присматривался, стараясь понять, что она думает на самом деле.

Подозрительность — самовозбуждающееся состояние. Стоит сделать первый шаг в этом направлении, как второй окажется легче. Мне уже казалось, что Галин нос холоден и фальшив, что голос её неискренен, что она разговаривает со мной, как с больным.

— Всё будет хорошо, — сказала Галя, — тебе нужно просто отдохнуть. Может быть, поговорить в школе и тебя отпустят на недельку? В конце концов, ты подменял Раечку, когда она выходила замуж… Съездишь на недельку в Заветы Ильича к тёте Нюре, побродишь, подышишь чистым воздухом и приедешь совсем здоровым.

— Здоровым. Значит, сейчас я болен?

— Я не говорю, что ты болен, но…

— Я тебя понимаю. Я тебя прекрасно понимаю. Если бы ты рассказала мне, что видишь сны, идущие к тебе из космоса, я бы наверняка тоже отправил тебя к тёте Нюре. Тётка — женщина земная, сны видит, наверное, сугубо реалистические, скорее всего посёлкового масштаба…

— Ты напрасно сердишься. Я ведь желаю тебе только добра.

— Я не сержусь, Люш. Клянусь! Если ты заметила, у меня с начала янтарных снов стало прекрасное настроение. Но скажи, неужели ты не допускаешь, что я могу оказаться прав? А вдруг? А вдруг в привычных буднях мелькает лучик необычного? А ты его — к тёте Нюре, на свежий воздух.

Галя вздохнула, и на лице её вдруг появилась утренняя суровая неприступность.

— Ну хорошо, — сказала она, — допустим на минуточку, что я верю тебе. Даже не верю, это не то слово, — просто ты убедил меня. Ты, Юра Чернов, Юрий Михайлович Чернов, учитель английского языка в школе, — в Галином голосе появился легчайший сарказм, — оказался тем избранником, которого нашли твои космические друзья. Допустим. И что тогда? Ты обожаешь в разговоре представлять, что было бы, если бы… Один раз и я попытаюсь это сделать. Ты придёшь… ну, допустим, в Академию наук и скажешь: «Здрасте, я учитель английского языка Юрий Михайлович Чернов. Я, знаете, принимаю сигналы из космоса. Во сне». Ты вот пожимаешь плечами. Может быть, тебе безразлично, что о тебе думают окружающие, а я не хочу, чтобы моего мужа считали психом. Ты меня понимаешь?

Галины щёки раскраснелись, глаза блестели. Я взглянул на её руки. Они были сжаты в кулаки. Она была готова к бою. За здравый смысл, за меня, за то, чтобы никто за моей спиной не стучал пальцем по лбу.

— Ты молчишь, — продолжала Галя. — Да и что ты можешь мне возразить? Ничего. Тебе всегда легко выбрать вариант, при котором ничего не нужно делать. Чтобы всё устроилось само собой, а ты бы лежал на тахте сложа ручки…

По всей видимости, мне бы следовало рассердиться и высказать Гале свои соображения по поводу того, за кого ей следовало бы выйти замуж. Но странное дело: отблеск радости, приносимой снами, по-прежнему лежал на всём вокруг, даже на Галином лице со ставшими колючими глазами. Я лишь вздохнул. В том, что она говорила, был здравый смысл. Торжествующий здравый смысл миллионов. Спасающий и уничтожающий всё на своём пути. Боже упаси оказаться под гусеницами здравого смысла. Атака здравого смысла неудержима. На его стороне сила и поддержка большинства. И ты стоишь один, вооружившись хрупкими, странными идеями, в которые сам-то веришь не до конца.

— Наверное, ты по-своему права, Люш. Но что же ты мне посоветуешь, кроме тёти Нюры?

— Может быть, показаться врачу? Хорошему психиатру, который мог бы объяснить твоё состояние. У Вали есть прекрасный врач…

— Ты уже спрашивала?

Галя на мгновение задумалась — соврать или сказать правду.

— Да… Я видела, что с тобой что-то происходит… Пойми, Юрча, — Галины глаза снова потеплели, а когда они тёплые, я смотрел бы в них не отрываясь, — пойми, это ерунда, это пройдёт. Но не нужно запускать болезнь. Вылечить вначале всегда легче, чем потом. Ты пойдёшь к врачу?

— Пойду.

А что мне ещё оставалось сказать? Что не пойду? И ещё больше укрепить её в уверенности, что я помешался? И смотреть, как она начнёт прятать от меня острые предметы?

А может быть, она действительно права? Может быть, моя глубокая уверенность, что я здоров, — тоже один из симптомов надвигающегося безумия? Может быть, я уже давно болен? Задолго до появления янтарных снов? Склонность к рефлексиям. Привычка вечно фантазировать, что было бы, если бы… Если бы да кабы, да во рту росли грибы… Грибы у меня во рту пока как будто не росли, но на всякий случай я обшарил его языком. Я испугался. На мгновение грань между действительностью и забавной шуткой стала зыбкой. В шутку ли я провёл языком по нёбу и дёснам? Или всерьёз?

Я вспомнил своего друга Илью Плошкина. Ещё в институте он любил называть меня слабоумным. Не был ли он пророком? И не скрывалась ли в шутке крупица истины? Или даже не крупица, а вся истина?

— И не волнуйся, милый, — сказала Галя, — всё будет хорошо.

В голосе её зазвучала свирепая решимость хранительницы очага отстоять свою крепость. Уж что-что, а решимости Гале не занимать. Как только в её маленькой головке созреет какое-нибудь решение, она начинает проводить его в жизнь со всесокрушающей энергией.

— Хочешь, я пойду с тобой? — спросила она.

— Люшенька, давай решим, полный ли я инвалид или ещё в состоянии передвигаться. Если я могу двигаться без няньки, даже такой симпатичной, как ты, я бы предпочёл поехать сам. Адрес у тебя есть?

— Вот он. Ничего ему по телефону не объясняй. Скажи, что говорит Чернов от Валентины Егоровны…

Я нажал кнопку одиннадцатого этажа и, пока ехал наверх, прочёл на стенках лифта всю недолгую летопись дома-новостройки. «Олег плюс Света»… Дай бог им счастья. Та-ак. «Лёнька дурак. Оля дура». Будем надеяться, что это клевета. Может быть, и их просто не понимают, им просто не верят.

Сто восемьдесят пятая квартира была в правом загончике, в котором царила кромешная тьма. Я пошарил руками по стенке, нащупал какой-то звонок и позвонил. Звонок был мелодичный, и у меня вдруг на душе стало покойно и хорошо, как все эти дни. Дверь открылась резко и сразу, будто кто-то дёрнул её изнутри изо всех сил. Так оно, похоже, и было, потому что за ней стоял огромный детина с рыжей короткой бородой и в майке.

— Простите, — пробормотал я, чувствуя себя рядом с этой бородатой горой маленьким и беззащитным, — это квартира сто восемьдесят пять?

— Она, — с глубокой уверенностью ответил басом человек в майке. — А вы, должно быть, от Валентины Егоровны?

— Он. — Я постарался, чтобы в голосе у меня прозвучала такая же уверенность, как и у врача.

— Ну и прекрасно. Простите, что я в майке. Циклевал, знаете, пол. Пошли ко мне.

Человек-гора ввёл меня в крошечную комнатку, половину которой занимал письменный стол.

— Одну минуточку, — сказал он. — Я, с вашего разрешения, надену рубашку, а то врач в майке — это не врач, а циклёвщик полов, чёрт бы их подрал. Я имею в виду и полы и циклёвщиков. Особенно последних. Вам когда-нибудь приходилось циклевать полы?

Мне стало стыдно, что я до двадцати пяти лет так и не держал в руках циклю или как она там называется.

— Нет, — покачал головой я, — не приходилось. Только в литературе читал. У классиков. — Доктор ухмыльнулся, а я спросил его: — Вот я сказал: читал у классиков. И вы сразу знаете — этот, мол, шутит, а этот болен?

— Ну уж сразу. Сразу не сразу, но кое-что мы всё-таки умеем определять. Ну, расскажите, на что вы жалуетесь.

— Я, к сожалению, ни на что не жалуюсь.

Я произнёс эту фразу и подумал, что не следовало бы шутить здесь. Бог его знает, как он воспримет мою манеру разговаривать.

— Ну хорошо, расскажите, на что вы не жалуетесь.

О господи! Отступать было некуда, и я коротко рассказал врачу о сновидениях. Он слушал меня, не перебивая, время от времени забирал в кулак свою рыжую бородёнку и подёргивал её, словно пробуя, хорошо ли держится.

Затем он расспросил меня о самочувствии, о том, как я засыпаю, об отношениях с родными и сослуживцами, о том, чем я болел, и тому подобное. Когда я ответил на последний вопрос, он начал яростно жевать нижнюю губу. Я подумал, что он её, по всей видимости, сейчас откусит, но всё обошлось благополучно. Губу он оставил в покое, но принялся вдруг чесаться. Он скрёб голову, затылок, щёки, нос, подбородок.

Если кто-нибудь и нуждается здесь в помощи, подумал я, так это наш милый доктор.

— Ну и что? — спросил я, не выдержав.

Доктор не ответил, а принялся чесаться с ещё большим ожесточением.

— Вам не помочь? — как можно более кротко спросил я.

Я просто не мог видеть, как человек пытается голыми руками снять с себя скальп.

— Что? — вскинулся доктор. — А, это у меня такая скверная привычка. Впрочем, знаете, есть теория, по которой почёсывание головы способствует лучшей циркуляции крови и, соответственно, лучшему мыслительному процессу.

Я засмеялся.

— Смешно?

— Простите, доктор, я понял, почему я с детства обожал, когда мне почёсывали голову.

— О господи! — вздохнул доктор. — Что же вам сказать? С одной стороны, вы абсолютно нормальный человек, прекрасно ориентирующийся во внешнем мире и в своей личности…

— Благодарю вас, — важно и с достоинством наклонил я голову.

Но доктор продолжал:

— С другой стороны, в ваших сновидениях есть, похоже, элементы парафренного синдрома. Но только, повторяю, элементы. Я имею в виду сам факт общения с вашими человечками… Довольно странная комбинация, я бы сказал.

— Простите, доктор, за настойчивость. Допустим, я бы ничего не рассказывал вам о Янтарной планете. Создалось бы у вас впечатление, что у меня нарушена психика?

— Безусловно и стопроцентно нет.

— Вы говорите, в моих снах есть элементы, как вы называете, парафренного синдрома. В снах. Допустим. Но во мне, в моей бодрствующей личности, они есть, эти элементы?

— Как вам сказать… Пожалуй, нет. Но опять же всё не так просто. Для этого синдрома характерны чувства самодовольства, блаженства, весёлости, эйфории. Ну-с, отбросим самодовольство. Оно, по-видимому, вообще не характерно для вас. Блаженство, пожалуй, тоже можно вывести за скобки. А вот весёлость, эйфория — это как раз примерно то описание вашего состояния после сновидений, которое вы мне дали. Вообще-то сновидения для парафренного синдрома не характерны. Речь идёт, скорее, о галлюцинациях. С другой стороны, космические мотивы довольно часто встречаются в наше время у больных парафренным синдромом. Как, впрочем, и при онейроидном синдроме…

Начав пользоваться привычной терминологией, доктор значительно повеселел. Что значит хороший костыль для хромого!

— А это ещё что такое?

— Онейроидный — сноподобный. Это как бы кульминация острого фантастического бреда. Яркие чувственные впечатления…

Боже правый, подумал я, это уже ближе.

— …Они как бы зримы, эти впечатления, ярко выраженный эффект присутствия. И тоже часто встречаются космические мотивы.

— Похоже, — пробормотал я.

— Возможно, было бы похоже, если б не одна маленькая зацепочка.

— Какая же?

— И при том и при другом синдромах всегда наблюдаются определённые сдвиги в психике. Недавно у меня лежал больной с этим же диагнозом. Прекрасный, милый человек, который терпеливо объяснял всем, что он ответствен за судьбы Вселенной, поскольку все нити от всех звёзд и планет он держит в руках. Иногда он очень вежливо просил кого-нибудь подержать, допустим, Альдебаран, поскольку звезда очень большая, держать её трудно и у него устала рука. А не держать ниточку нельзя — улетит. Вселенная и так разлетается… Очень начитанный и интеллигентный человек.

— И как, вылечили вы его?

— Более или менее.

— Ну, а что же мне делать?

— Пока ничего. Абсолютно ничего. Если можете, отдохните немного. Спорт.

Я улыбнулся.

— Вы напрасно улыбаетесь. Если бы вы знали, какие громадные у нас резервы саморегуляции, вы бы не улыбались.

— Простите, доктор, я улыбнулся, потому что моя жена тоже уговаривала меня отдохнуть. У нас под Москвой в Заветах Ильича есть родственница…

— Ну и прекрасно.

— Простите, доктор, ещё раз за настырность. Допустим, вы проводите всякие там исследования…

— Вам не нужны никакие исследования.

— Я говорю, допустим. И допустим, вы приходите к твёрдому убеждению, что я психически здоров. А сны будут продолжаться…

— Ну и смотрите их на здоровье, если они вам не мешают. Тем более, вы говорите, что чувствуете себя по утрам выспавшимся, отдохнувшим.

— А вообще-то в психиатрии известны случаи таких серийных снов?

— Строго говоря, это уже не психиатрия. Это скорее психология. Есть ведь, знаете, специалисты по сну. Они бы, конечно, дали вам более исчерпывающий ответ. Но, по-моему, такие случаи известны, хотя и не часты. Но, как правило, это однотемные сновидения, когда снова и снова снится одно и то же. Или сны-компенсации, когда человек переживает в сновидении всё то, чего он не имеет в реальной жизни. Сновидение — не прямое выражение компенсации, а искажённые символы, требующие интерпретации. Подавление побуждений обеспечивает силу для построения сновидений, а память — сырьём, осадком дня. Это точка зрения Фрейда, который называл сновидение «фейерверком, который требует так много времени на подготовку, но сгорает в одно мгновение». Но Фрейд, как известно, слишком увлекался побуждениями пола. Я же в ваших сновидениях эротического мотива не усматриваю. Адлер же считал, что человек видит сны, когда его что-то беспокоит. Не случайно неприятных снов больше. Если не ошибаюсь, их пятьдесят семь процентов, а приятные вещи снятся в два раза реже. Наш Сеченов называл сновидения небывалой комбинацией бывалых впечатлений…

— Но ведь в моём случае…

— Поймите, мозг — это чудовищно сложная машина. Личность человека практически неповторима, как отпечатки пальцев. Классически ясные случаи встречаются чаще в учебниках, чем в жизни. Вполне возможно, что у вас серийный, как вы выражаетесь, сон носит характер переработки, почерпнутой из научно-фантастической информации.

Гм, подумал я, бородач повторяет предположения семиклассника Антошина. Только тот пришёл к ним значительно быстрее.

— А как вы относитесь к возможности, о которой я вам уже говорил, доктор? То, что я каким-то образом принимаю информацию, посылаемую из космоса?

— Именно поэтому-то я с вами разговариваю. Строго говоря, это единственный реальный симптом, заставляющий вообще задумываться. Иначе я бы давно распрощался с вами.

Бессмысленно. Силовое поле здравого смысла непроницаемо. Рыжему врачу легче посчитать здорового человека больным, чем приоткрыть дверь для неведомого. Впрочем, его можно понять. Это действительно легче. Когда человек держит в руках нити от всех звёзд и планет, как продавец воздушных шариков, легче, конечно, прийти к выводу, что его нужно лечить, чем отнестись к нитям серьёзно.

— Спасибо большое, доктор. — Я достал из кармана приготовленный конверт с деньгами и попытался неловко всунуть его в огромную ручищу доктора. Рука была покрыта короткими рыжими волосками. — Это вам, — пробормотал я.

— Деньги? — деловито спросил психиатр.

— Да, — признался я.

— Спасибо, но я не беру. Я вообще не имею частной практики. Меня попросила Валентина Егоровна, а она такая женщина, которой не отказывают. Вы её знаете?

— Конечно, она жена моего близкого друга.

— Передавайте ей привет. Желаю вам отдохнуть. Знаете, что я вам могу ещё порекомендовать? Циклюйте полы. Великолепная трудотерапия.

4

По дороге домой я вдруг вспомнил о своём друге Илюше Плошкине. Я не видел его уже несколько месяцев.

Мы учились вместе в Институте иностранных языков, но у него было странное хобби — психиатрия. Он сыпал психиатрическими терминами направо и налево. Меня он называл в зависимости от своего настроения олигофреном вообще, дементным, имбецилом и дебилом, подробно объясняя все эти градации слабоумия. Обижаться на него было нельзя, потому что Илья — самый добрый человек на свете. На грани юродивости, говорил он сам о себе.

Я долго перетряхивал карманы, пока не нашёл двухкопеечную монетку. По моим расчётам, Илья должен был быть ещё на работе. Там он и оказался.

— Это ты, олигофрен? — радостно забулькала трубка на другом конце провода, и у меня сразу потеплело на душе.

— Я. Как живёшь?

— Не паясничай! — ещё громче закричал Илья, так что в трубке задрожала мембрана. — Не лги себе и мне. Тебе что-то нужно от меня. Скажи честно и прямо.

— Есть у тебя какая-нибудь более или менее популярная книжка по психиатрии?

— Ты что, смеёшься? Есть, конечно. И книжки и учебники. Ты же знаешь, психиатрия — моё хобби. Ты помнишь диагнозы, которые я тебе ставил?

— Помню. Олигофрен, идиот, дементный, имбецил и дебил сразу.

— Что значит запало в душу человеку! Ну и как, оправдываешь ты диагноз?

— Стараюсь, Илюша. Ты когда будешь дома?

— Через час.

— Если ты не возражаешь, я зайду к тебе и возьму что-нибудь. Учебник или книжку по психиатрии.

— Не пойдёт.

— Почему?

— А потому, что в таком случае я закрываю лавку и освобождаюсь через тридцать секунд. Обмен технической информацией будет продолжаться и без моего личного руководства.

— А с работы тебя не выгонят?

— Меня?

— Тебя.

— Меня нельзя выгнать.

— Почему?

— Потому что у меня ужасная репутация. Все знают, что я разгильдяй, а разгильдяев не увольняют. Разгильдяев жалеют.

— Мне стучат в дверь.

— Ладно, ты где?

Я назвал свои координаты, и мы договорились встретиться через полчаса.

Илюша был всё таким же. Толстым, уютно-измятым и полным энтузиазма.

Каждый раз, когда я вижу его после мало-мальски длительного перерыва, я боюсь, что он вдруг похудеет и перестанет походить на Пьера Безухова. Но он, к счастью, не худеет. Скорее наоборот.

Он долго и ласково выбивал пыль из моего пиджака, изо всех сил похлопывая по спине, тряс, жал, крутил, вертел, рассматривал и наконец удовлетворённо кивнул:

— Пока вроде ты ничего.

— В каком смысле, Илюша?

— Признаков синдрома ИО нет как будто. Впрочем, два месяца — слишком малый срок для такого анамнеза.

— А это что такое?

— ИО? Я разве тебе не говорил? Синдром Ионыча. Помнишь такой рассказ Антона Павловича? Я так называю тех, кто начинает дубеть и прокисать. Симптомы: свинцовость во взгляде, замедленная реакция на нижестоящих, расширение и уплощение зада…

Однокомнатная Илюшина квартира являет собой абсолютный беспорядок, первозданный хаос. Вселенную до сгущения пылевых облаков и образования звёзд. Однако пыль здесь в отличие от Вселенной сгуститься не может, потому что покрывает ровным толстым слоем почти всё в квартире, за исключением протоптанной хозяином тропинки.

— Ты уж меня прости, — вздохнул Илья. — Ты же знаешь, это у меня психическое заболевание такое. Всё собираюсь описать его, да времени не хватает. Я страдаю навязчивой идеей, что чистота в конце концов погубит человечество. Природа не терпит чистоты и мстит человеку за стремление к чистоте и гигиене. Здесь, на маленьком островке в море противоестественной стерильности, я живу в гармонии с природой. Погоди, сейчас есть будем.

— Здесь? — искренне изумился я. — Здесь есть?

— Здесь, к сожалению, нельзя, — вздохнул Илья.

— Почему? — спросил я.

— Пробовал я…

— Ну и что?

— Скрипит очень.

— Что скрипит? Стол?

— Пыль, глупый. Пыль скрипит на зубах. Да громко так, соседи стучат.

— Пошёл ты к чёрту!

— Видишь, как ограничен твой мозг. Чуть выберешься из болота банальности, а ты уже с палкой стоишь — пошёл к черту. Ах, Юра, Юра, бедный мой маленький имбецилик! Ладно, пошли на кухню. А пока я буду готовить, вот тебе учебник психиатрии. Держи.

Боже, я никогда не видел столь обстоятельно проработанной книги! Каждая вторая строчка была подчёркнута, против абзацев стояли каббаллистические знаки, а некоторые страницы пестрели таинственными цифрами, выведенными Илюшиной рукой.

Вербальные иллюзии, слуховые галлюцинации… Гм… Описаны В. Х. Кандинским ещё в XIX веке. Больной уверен, что его мысли принадлежат не ему самому, а кому-то другому и вложены ему… Так, так… Больные жалуются на «сделанные» воспоминания, сновидения… Ага, это уже ближе, подумал я.

Странно, но я нисколько не волновался. В глубине души я был уверен, что совершенно здоров.

Сделанные сновидения. Ну, допустим. Что ещё здесь? Псевдогаллюцинации в сочетании с ощущением чуждости и «сделанности» собственных мыслей, их открытость носят название синдрома психического автоматизма Кандинского-Клерамбо.

Увы, подумал я, до психического автоматизма мне далеко. Никаких сделанных мыслей, никакой открытости. Двинемся дальше. Навязчивые идеи. Мысли, от которых человек не может, хотя и хочет, освободиться.

Освободиться от мыслей о Янтарной планете я действительно не могу. Но я и не хочу.

Сверхценные идеи. Это ещё что такое? Мысли не носят нелепого характера, но больной неправильно оценивает их, придаёт чрезмерно большое значение, которого объективно они не имеют. В отличие от навязчивых идей сверхценные идеи не сопровождаются тягостным чувством навязчивости и желанием освободиться от неправильного образа мышления.

А что, это уже довольно близко ко мне. Тягостного чувства нет, желания освободиться нет, а мысль о том, что впервые в истории человечества какая-то другая цивилизация пытается сообщить нам что-то о себе, — так это же явно пустяковая мысль, которой… как там говорится?.. Придают чрезмерно большое значение, которого объективно мысль не имеет.

Ладно, эдак утонешь в толстенном томе. Ага, вот мои любимые клички — олигофрены, дебилы, имбецилы, идиоты.

А вот и мой собственный парафренный бред. Я начал внимательно читать: «Больной часто считает себя святым, сверхчеловеком, призванным решать судьбу человечества».

Святой ли я? Увы, нет. На сверхчеловека, пожалуй, тоже не тяну. Не та весовая категория. С судьбами человечества — уже ближе.

«Парафренный синдром, — продолжал я читать, — отличается от параноидного фантастического бреда. Однако этот критерий нельзя признать вполне удачным. Вероятно, более правильно рассматривать переход бреда на ступень парафрении как дальнейшее углубление процесса дезавтономизации структуры личности. Личность при этом путает свою биографию с чужой, легко присваивает данные чужой жизни».

Боже, подумал я, какая неточная наука! Дезавтономизация структуры личности. Путаю я свою биографию с чужой? Пока ещё нет.

— Ты ещё не тронулся? — послышался из кухни голос Илюши.

— Держусь из последних сил, — буркнул я.

— Тогда иди есть.

Кухня, к моему изумлению, оказалась чище, чем была в прошлый раз, а яичница с жареной колбасой выглядела просто великолепно.

— Выпьем по рюмочке? — спросил Илюша.

— Мне предписано отдыхать и циклевать полы, а ты провоцируешь меня рюмочкой. Товарищ, друг называется!..

— Уймись, — ласково пробормотал Илья и налил в рюмки что-то похожее по цвету на лимонную настойку.

Мы чокнулись и выпили. Водка, настоянная на лимонных корках, была хороша.

— Ну, так что с тобой стряслось, мой бедный друг?

— А терпения у тебя хватит выслушать меня?

— Не морочь голову. На что ещё годятся друзья? Только чтобы выслушивать.

Я начал рассказывать. Илья доел яичницу и слушал меня, полузакрыв глаза. Мне показалось даже, что он задремал, но он серьёзно покачал головой, когда я спросил, разбудить ли его к ужину.

Я рассказывал и остро, всей своей шкурой, всем своим нутром, понимал, как нелепо звучит мой рассказ. Стражам здравого смысла даже не приходится отбиваться от меня. Одного их вида достаточно, чтобы мои истории замерли, остановились, потеряли краски, высохли и превратились в серую пыль. Подобно той, из которой сгущались звёзды и которая лежала толстым слоем в Илюшиной комнате.

Но Янтарная планета всё равно пела во мне, бесстрашно рвалась наружу, и я рассказывал, рассказывал, стараясь вложить в слова хоть частицу оранжевого отблеска, в котором жил У и его братья.

Когда я замолчал, я почувствовал странное ликование. Мне почудилось на мгновение, что Илья поверил мне. Он сидел, по-прежнему полузакрыв глаза, и не шевелился. А может быть, он всё-таки заснул?

Пауза всё росла, набухала огромным пузырём. Наконец он открыл глаза и посмотрел на меня.

— Юра, — сказал он, — я хочу задать тебе пошлый вопрос.

— Задавай.

— Это правда? То, что ты мне рассказал?

— Да.

— Тогда ты совершенно напрасно ходил к врачу и читал психиатрию.

— Почему?

— Потому что ты здоров. Если, конечно, не считать лёгкого слабоумия, которым ты страдал всегда. Во всяком случае, с тех пор, как я тебя знаю. Хочешь, я удивлю тебя?

— Хочу.

— Я верю тебе.

— Правда? — спросил я и почувствовал, как предательски дрожит у меня голос.

— Правда.

— Спасибо, Илюша. — Не знаю почему, на глаза у меня навернулись слёзы.

— Не говори глупостей. Понимаешь, я верю тебе. Это… это фантастично! Но я ловлю себя на мысли, что реагирую на твои слова не так, как должен был, наверное. Ты сам-то понимаешь, что произошло? Контакт! Первый контакт с братьями по разуму, первая весточка от другой цивилизации! Величайшее, грандиознейшее событие в истории человечества! Бежать, кричать, звонить в колокола! Праздник людей, праздник планеты! А вместо этого мы сидим в этой маленькой грязной квартирке и более или менее спокойно разговариваем. А ты знаешь, почему? Потому что даже ты сам не до конца уверен, что это всё так. И я. Что ты думаешь, напрасно, что ли, наш мозг так натренировался в рациональном мышлении? О нет! Всё, что он пропускает сквозь себя, он стремится объяснить, объяснить рационально. А как объяснить твои сны? Рацио-то в этом случае дохленькое, хиленькое, похожее на какую-нибудь научно-фантастическую повесть. Ну хорошо, будем холодны и неторопливы, как судьи. Какие у нас есть доказательства? Рассказ Юрия Михайловича Чернова. Он хороший, честное слово, он хороший. Вот, пожалуйста, характеристика из школы: «За время работы… как квалифицированный, дисциплинированный» и тэдэ. Отзывы знакомых. Свидетельство жены: «Он, знаете, мне почти никогда не лгал. Так, больше по пустякам». Что ещё?

Я глубоко вздохнул.

— Вот то-то и оно-то, — продолжал Илья. — Ты спросишь: «А как же ты сказал, что веришь мне?» Я верю. Я верю и не верю. Я верю, потому что знаю тебя. Но не это главное. Верю, потому что хочу верить. Я идиот и романтик. Я не вырос. Я задержался в умственном и эмоциональном развитии. Я ребёнок. Глупый ребёнок. Мне хочется праздника. Чудес. Неожиданных, ярмарочных чудес, которые показали бы кукиш размеренным будням, размеренным, умным людям. Поэтому я верю тебе. Точнее, даже не верю, а хочу верить. Понимаешь, хо-чу! А диплом мой, кора больших полушарий — они упрямятся. «Позвольте-с, — мямлит кора, — эдак-с всякий начнёт утверждать, что он с ангелами по ночам беседует, всевышнего в виде горящего куста видел». И что ей возразить, коре-то? Кора хитра, ой как хитра! И сильна! За ней культура, за ней наука. А против — маленький дурачок, которому хочется чуда. И второй дурачок, который это чудо ему обещает.

— Прости, — сказал я, вставая. Мне стало грустно, но всё равно я не мог сердиться на него.

— Мой маленький бедный дебил! — сказал Илья с такой пронзительной нежностью и дружеским участием, что сердце моё трепыхнулось от тёплой благодарности и потянулось навстречу толстому человеку в очках, сидевшему напротив меня. — Не валяй дурака. Сиди и слушай умные речи. Всё, брат, сводится к маленькому, пустяковому вопросику. Совсем пустяковому вопросику. Нужно получить объективные доказательства того, что ты принимаешь во сне какую-то информацию.

— Только и всего?

— Только и всего. И ты мне позвонишь завтра или послезавтра. И за это время я что-нибудь придумаю.

— Если бы ты мог! — сказал я с таким жаром, что Илья почему-то закрыл глаза и несколько раз энергично кивнул головой.

— Смогу, — сказал он. — Ты ведь знаешь, я гений.

— Знаю, — сказал я.

Он действительно гений, мой нелепый, толстый и измятый друг. Если бы он только так не разбрасывался. Я, кажется, уже и думаю, как Галя, пронеслось у меня в голове.

— Ты думаешь, я стараюсь только из любви к однокашнику?

— Нет, наверное.

— Ты прав. Я хитрый. Я эгоист и всё время думаю; а вдруг Юрка и вправду входит в историю? А тогда и я эдакой Ариной Родионовной шмыг — и проскочил вместе с тобой. И твои биографы двадцать первого или тридцать первого века будут отмечать, что первым, кто поверил посланнику небес, был его друг Илья Плошкин, человек неряшливый, но огромного интеллектуального мужества. Ну как, берёшь меня в Арины Родионовны? В историю берёшь?

— Беру, Арина Родионовна, беру. Собирайтесь.

Галя, разумеется, обрадовалась, что и врач порекомендовал мне отдохнуть.

— Ты сам договоришься в школе?

— Нет, Люш, ни я не буду договариваться, ни ты тем более, — сказал я мягко, но твёрдо.

— Почему? — Галя посмотрела на меня с лёгким недоумением.

Если говорить честно, она не привыкла, чтобы я говорил «нет». То есть иногда я, конечно, говорю слово «нет», но в расчёт оно не принимается.

— Потому что ни от чего отдыхать мне не нужно. Я совершенно здоров. И Илья Плошкин подтвердил это. А он величайший из психиатров-самоучек, которых я знаю.

Галя не удостоила Плошкина даже фразой. Она его не очень долюбливает. Может быть, она подсознательно ревнует меня к нему. Может быть, она содрогается при мысли о хаосе в его квартире, а скорей всего, в ней говорит инстинктивное недоверие замужних женщин к холостым друзьям мужа.

Мне вдруг стало жалко жену. Бьётся она, бьётся со мной, пытается сделать из меня взрослого, солидного человека, а он фортель за фортелем выкидывает. То от аспирантуры отказался, то по ночам с маленькими человечками беседует. И не хочет при этом отдохнуть у тёти Нюры.

— Люш, — виновато вздохнул я, — я, так и быть, согласен полечиться. (Галя бросила на меня быстрый подозрительный взгляд.) Он порекомендовал мне циклевать полы. Узнай, кому из знакомых нужно недорого отциклевать паркет.

— Идиот! — сказала жена.

Боже правый, что они, все сговорились, что ли, называть меня идиотом, дебилом, имбецилом? А может быть, устами друзей и близких глаголет истина?

— Почему? Разве физический труд не облагораживает человека? Вон Лев Николаевич Толстой пахал, почему же я не могу циклевать полы? Может быть, в них я как раз и найду истинное призвание. Ты всё время сама подзуживаешь меня, чтобы я ушёл из школы… Мы разбогатеем, купим арабский гарнитур. Нас будут звать в гости заинтересованные заказчики…

Удивительное дело, я испытывал сегодня какое-то сладостное чувство, поддразнивая Галю. Словно мстил ей. А может быть, я и мстил ей подсознательно за то, что она не верила мне?

— Успокойся. Если ты думаешь, что я ввяжусь в ссору с тобой, — клиническим тоном сказала Галя, и глаза её стали утренне-суровы и колючи, — ты ошибаешься. Телевизор и то интереснее…

5

Сегодня я узнал ещё одну деталь из жизни Янтарной планеты. Оказывается, У и его братья постоянно связаны некоей телепатической (а может быть, и не телепатической) связью с… запасным мозгом. Да, да, именно так. Я видел своими глазами, то есть, я хочу сказать, глазами У, длинное низкое здание со множеством ниш в стене, как в колумбарии. И в каждой нише — матово мерцающий металлический кубик.

Если с У или с кем-нибудь из его братьев что-нибудь случится, запасной мозг всегда наготове. Берётся новое тело, в него вставляется запасной мозг, который всё время накапливал ту информацию, которой обладал погибший мозг, и умерший преспокойно продолжает жить и работать, а место в нише занимает новая запчасть.

Изготовляются ли эти мозги или они как-то рождаются, металлические они или только кажутся такими, этого я ещё не знаю.

Я жду каждой ночи с нетерпением наркомана. Мне пришло в голову, что я напрасно ничего не записываю. Хотя каждая, буквально каждая чёрточка, каждая деталь того, что я видел на Янтарной планете, врезается мне в память, лучше всё-таки записывать виденное.

Не откладывая свой замысел в долгий ящик, я тут же положил перед собой чистый лист бумаги, взял ручку, написал слова «Янтарная планета» и оцепенел.

В голове моей в первозданной своей яркости и чёткости проплывали плавные, округлые холмы и звучала их мелодия, но слов, чтобы рассказать о них, у меня не было. Быллишь чистый лист бумаги, и чем больше я на него смотрел, тем больше убеждался, что никогда ни за что не смогу покрыть его странными маленькими загогулинками, которые называются буквами и которые теоретически могут рождать самые необыкновенные, тонкие, изысканные, трепещущие слова, способные описать все на свете. Нет, для этого нужно было обладать каким-то волшебством, знать заветное петушиное слово, а у меня была лишь грусть, смешанная с каким-то облегчением. Наверное, потому, подумал я, что мне в глубине души и не хотелось записывать на бумаге своё знакомство с народцем У. Наверное, я боялся, что, перенесённые на бумагу, чары исчезнут, нить порвётся и я потеряю Янтарную планету.

— Антошин, — сказал я и посмотрел на последнюю парту, где сидел Сергей, — ты готов сегодня отвечать?

— Yes, — сказал Антошин, и все тридцать шесть голов в классе, мальчишечьи и девичьи, светлые, тёмные и шатенистые, причёсанные и лохматые, разом повернулись к Сергею.

Впервые в письменной истории класса он выказал по доброй воле готовность отвечать, причём сказал это по-английски. Пусть одним словом, но по-английски. Должно быть, он и сам понимал необычность этого момента, потому что явно покраснел и насупился, отчего стал сразу интереснее.

Класс замер, все хотели быть свидетелями чуда, чтобы потом рассказывать о нём своим детям и внукам: "Как же, как сейчас помню, это было в тот год, когда Сергей Антошин сказал на уроке «Yes».

Антошин ответил на тройку. Но я поставил в журнал с чистой совестью четвёрку. Подошёл и молча пожал ему руку. Если бы я что-нибудь при этом сказал, всё пошло бы прахом. Но я молча пожал ему руку, и впервые на лице Сергея вместо брезгливой сонливости сияла тихая гордость.

Чёрт возьми, как легко отмыкаются ребячьи души и как трудно, найти ключик, который бы к ним подходил! Два года я не знал, что делать с Сергеем. Два года.

В перерыве телефон в учительской каким-то чудом оказался свободным, и я, веря в то, что такой день должен быть удачным во всех отношениях, позвонил Илье.

— А я как раз тебе собирался звонить, но никак не мог вспомнить, в какой школе ты терроризируешь детей неправильными английскими глаголами. Бери карандаш и записывай.

— Что, глаголы?

— Запиши телефон и адрес. — Он продиктовал мне: — «Нина Сергеевна. Кандидат медицинских наук Нина Сергеевна Кербель». Записал? Ни пуха ни пера.

— Подожди! Что такое Нина Сергеевна Кербель? Что она делает?

— Она изучает сон и сновидения. Привет от Арины Родионовны. Не обессудьте, батюшка, ежели што не так.

Он засмеялся и положил трубку. Ну что ж, Нина Сергеевна так Нина Сергеевна.

Когда я позвонил ей, она долго молчала, вздыхала в трубку, чем-то шелестела и вдруг спросила:

— А сегодня вы приехать не можете?

Я сказал, что могу. Она снова молчала, дышала в трубку, и я подумал, что, если и научные проблемы она решает с такой же скоростью, тайны сна и сновидений ещё долго будут волновать человечество. Наконец она решилась и попросила меня приехать к пяти часам.

Оказалась Нина Сергеевна красивой молодой женщиной с огромными серыми глазами.

— Да, да, — сказала она, пожимая мне руку, — мне звонил наш шеф. Сам. Вы хорошо знаете Валерия Николаевича?

Я неопределённо пожал плечами. Жест должен был обозначить — так себе. Конечно, это было лёгкое преувеличение, поскольку я первый раз слышал его имя, но мне так не хотелось огорчать Нину Сергеевну. Не знаю почему, но я вдруг посмотрел на её пальцы. Мне было приятно, что обручального кольца я не увидел.

— Валерий Николаевич мне сказал, что вы журналист…

— Вообще-то… Но я к вам вовсе не по журналистскому делу…

Ай да ловкач Илюша! Журналист…

Нина Сергеевна вопросительно посмотрела на меня:

— А я поняла, что вы журналист. Гм… Ну, раз вы здесь, слушаю вас.

Это был самый трудный момент. Порог, за который так легко зацепиться ногой и шлёпнуться лицом вниз. А мне совсем не хотелось падать перед этой стройной женщиной в белом, ловко сидящем на ней халате. Интересно, есть под ним платье или нет? Какая чушь! Но в голову мне лезли самые нелепые вопросы, лишь бы оттянуть страшный миг. Мне захотелось спросить, трудно ли изучать сон и сновидения, как она относится к теории Фрейда, почему халат на ней сидит как влитой, без единой складочки, а на других висит вялыми, жёваными хламидами, что ей снится самой.

Но отступать было поздно. Нина Сергеевна терпеливо и молча смотрела на меня, и я увидел, как в её огромных серых глазищах начинает тлеть недоумение.

Я зажмурился и прыгнул в холодную, страшную воду.

— Нина Сергеевна, то, что я собираюсь вам рассказать, будет звучать совершенно фантастически. Я это знаю и отдаю себе в этом отчёт. И я не обижусь, если в любой момент вы скажете: простите, я занята, у меня много работы. Я вздохну, извинюсь и уйду, унося… и так далее.

Нина Сергеевна слабо улыбнулась и сказала:

— Я действительно занята, но после такого вступления я просто должна выслушать вас.

— Спасибо, — сказал я.

Весь мой ужас испарился, и я смело посмотрел на специалистку по сну. Она снова еле заметно улыбнулась и принялась рассматривать свои пальцы. Пальцы были узкие и длинные.

Я начал рассказывать. Я был краток и, как мне казалось, убедителен. Я рассказал о сновидениях, о посещении психиатра. Она оторвалась от своих пальцев. Лицо её ничего не выражало.

— Ну, а что мы можем для вас сделать?

— Мне сказали, что вы занимаетесь сном.

— Да, наша лаборатория занимается сном.

— Я думал…

— Понимаете, никто в мире никакими приборами не может зарегистрировать, что именно снится человеку. Мы можем определить момент, когда человек начинает видеть сны, но что он видит, мы не знаем. Это может быть сон о вашей планете, а может быть сон самый обычный и земной. Физиологически они одинаковы.

Должно быть, на лице моём было написано такое разочарование, что она добавила:

— Поверьте, мы бы с удовольствием помогли вам, но я просто не знаю…

В её глазах не было ни насмешки, ни брезгливого равнодушия. И за это я уже был ей благодарен.

— Простите, Нина Сергеевна, я отнял у вас столько времени.

Я протянул ей руку и на долю секунды задержал её ладонь в своей. Она внимательно посмотрела на меня, и по лицу её снова скользнула слабая улыбка.

— До свидания, — сказала она.

Я подумал, выходя, что был бы рад, если бы её слова оказались вещими. До свидания, Нина Сергеевна.

День был холодный. Снег ещё не лёг, и голый асфальт стыл на морозе, и от вида его серой наготы было особенно зябко.

Мне должно было бы быть грустно. И оттого, что лаборатория сна помочь мне ничем не могла, и оттого, что у неё такие прекрасные глаза, и оттого, что на пальце у неё нет обручального кольца, а у меня есть, и оттого, что свинцовое небо совсем неохотно цедило скупой зимний свет. Но мне не было грустно. Мой маленький друг протягивал мне с Янтарной планеты не только зыбкую паутину сновидений. Он посылал мне бодрость и веру, и я почувствовал, что начинаю любить далёкий и неведомый народец, такой не похожий на нас и такой похожий.

Это случилось утром. Когда я шёл в школу. Я подходил к аптеке и увидел метрах в ста Вечного Встречного. Лентяй сегодня опаздывал немножко. Я подумал, что улыбаться ему ещё рано — всё равно не увидит на таком расстоянии. И вдруг почувствовал в голове… как бы это назвать… ну, лёгкую щекотку, что ли. Мгновенный зуд, но вовсе не неприятный. Не на коже, не в корнях волос, а где-то внутри, в мозгу. Тут же этот зуд перешёл в неясное бормотание. Я по инерции продолжал идти навстречу Вечному Встречному, и с каждым нашим шагом, сокращавшим расстояние между нами, бормотание становилось громче, чище, явственнее, словно голова моя была приёмником и кто-то подкручивал ручку настройки. Когда Вечный Встречный был уже в нескольких метрах от меня и мы улыбались друг другу, я услышал чёткие слова: «Какой симпатичный молодой человек!»

До самых последних часов своей жизни я буду помнить эти слова!

Я не могу описать вам голос, который я услышал. Это был явно не голос Вечного Встречного. Голос был как бы бесплотный, мой, внутренний голос, без тембра, звука, без окраски, но он чётко произнёс слова «какой симпатичный молодой человек», и я слышал эти слова.

С невообразимой скоростью у меня перед глазами замелькали термины учебника психиатрии. Вербальные иллюзии, слуховые галлюцинации, псевдогаллюцинации…

На мгновение мне стало страшно. В груди образовалась пустота, властно всосала в себя желудок, сердце пропустило такт. Значит, я всё-таки схожу с ума, подумал я и понял тут же, что это неправда. Нет, это неправда. Мне уже не было страшно. Мною овладело детское ощущение, что происходит что-то интересное. Что из фотоаппарата вдруг действительно вылетела птичка и сказала «здрасте».

Я обернулся. Вечный Встречный был уже метрах в ста позади меня. Я помчался за ним, размахивая портфелем, в котором лежал проверенный накануне диктант. Из сорока одной работы семь двоек. Не блестяще, прямо скажем.

— Простите, — сказал я, запыхавшись, и Вечный Встречный посмотрел на меня с недоумевающей улыбкой. — Что вы подумали только что, проходя мимо меня? Это очень важно. Поверьте мне, это…

Вечный Встречный весело рассмеялся:

— Что я подумал? Я подумал: «Какой симпатичный молодой человек». И, ей-богу, это не комплимент, я в этом действительно уверен.

Я быстро обнял своего незнакомого знакомца и чмокнул его в тугую сизую щёку и помчался в школу. Теперь уже в обратном порядке я услышал слова: «Странный мальчик». Сначала они прозвучали чисто и сильно, а затем через несколько шагов слились в неясное бормотание и погасли.

Странный мальчик. По крайней мере один-то человек уже точно знает, что я рехнулся.

А мне было весело. Меня захлёстывало радостное ожидание чего-то, детское предвкушение праздника. Птичка ярмарочного фотографа вилась вокруг моей головы, обещая удивительные события и необыкновенные встречи. Мне казалось, что внизу подо мной, в шумной гавани, покачивается на бутылочных волнах мой галеон, который вот-вот отправится в неведомые страны. А может быть, это вовсе не гавань и не галеон, а космодром и ракета. И я иду один по бескрайнему полю к серебристой игле, нацеленной в зенит.

Я посмотрел на часы. Двадцать восемь минут девятого. Сигарету выкурить я, конечно, не успею, но можно не торопиться. Но я не мог идти спокойно. Забыв о педагогической солидности, я галопом взлетел по лестнице, ворвался в учительскую и почти пропел «доброе утро».

Семён Александрович испуганно посмотрел на меня и поднял журнал, словно хотел загородиться этим педагогическим щитом, и я явственно услышал: «Уж не пьян ли он?»

— Нет, нет, — покачал я головой и увидел, как, увеличенное стёклами очков, в выцветших бледно-голубых глазах математика медленно поднималось облачко изумления.

Я схватил журнал и помчался в восьмой "А" раздавать диктант с семью двойками.

Вечером я решил проделать серию экспериментов. Солидных, корректных, как говорят учёные мужи, экспериментов.

— Люш, — сказал я жене, — ты можешь произнести про себя какую-нибудь фразу и записать её на листке бумаги?

— А для чего?

— Для эксперимента.

— Фокус, что ли?

— Я ж тебе говорю: эксперимент. Только, пожалуйста, что-нибудь пооригинальнее. А то напишешь «Юрка дурак», и мне будет неинтересно угадывать.

— Зато это будет правда.

— Люшенька, жена моя, спутница жизни, правда правдой, а эксперимент экспериментом. Ты же женщина. Ты должна быть любопытна и недоверчива, как сорока. Не слезай с тахты. Вот тебе карандаш, вот листок бумаги. Когда будешь писать, прикрой листок рукой, чтобы я ненароком не подсмотрел.

— Дай что-нибудь подложить.

Я протянул ей номер «Науки и жизни». Теперь сосредоточиться. Я уже установил, что бесплотный голос в моём мозгу звучит чище и громче, когда я сосредотачиваюсь, прислушиваюсь к нему. И наоборот, когда я занят чем-нибудь, голос исчезает.

Быстрый, летучий зуд, приятная щекотка. Ощущение включённого приёмника. Он включён, но передача ещё не началась. И вот голос: «Что б написать… Что ему надо отдохнуть? Просто очень. Он просил пооригинальнее. Какую-нибудь стихотворную строчку… Зима! Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь…»

Я не удержался. Я хотел написать услышанное тоже на листке бумаги и сравнить потом. Вместо этого я пропел:

— "Зима! Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь…"

Галя уставилась на меня, слегка приоткрыв рот, и я услышал, как она подумала: «Как это он… Фокус какой-нибудь…»

— Угадал? — спросил я.

— Да-а, — словно не веря себе, протянула Галя. — А как ты это делаешь?

— Очень просто, — небрежно и слегка покровительственно объяснил я. — Я смотрю на тебя и слышу твои мысли. В этот момент, например, никаких ясных мыслей у тебя нет. Но давай-ка поставим ещё один опыт.

«Что бы такое придумать, чтоб он не догадался… Какие-нибудь имена… Знакомых… Нет, знакомых он может угадать… Чушь какая, как он может… О, есть! Напишу фамилии сотрудников соседней лаборатории. Зав — Сидорчук, потом этот симпатичный молодой доктор Леонтьев, Малыкина, Ишанова… Как фамилия этого хромого? Ш-ш… А, Шулятицкий. Кто ещё? Полищук и Нина Сыч, которые никак не поженятся… Хватит, пожалуй».

— Хватит, — кивнул я, и Галя нерешительно посмотрела на меня.

У меня было такое впечатление, что она ещё не решила: то ли удивляться, то ли восхищаться, то ли обругать меня. А для такой решительной особы, как Галя, неопределённость — состояние противоестественное.

— Записала? — спросил я.

— Да.

— Читаю, — сказал я. — А ты следи по своему списку, не пропустил ли я кого-нибудь: «Сидорчук». Дальше у меня записано «с.м.д. Леонтьев». Если я правильно помню, гражданка Чернова, с.м.д. — это симпатичный молодой доктор. — Я вздохнул, изображая отчаянную ревность. — «Малыкина, Ишанова».

— Ешанова, — поправила Галя.

— Хорошо. Я великодушен. Я разрешаю этой даме быть отныне не Ишановой, а Ешановой.

— Она не дама. Она девушка.

— Передай ей мои поздравления. Продолжаю. «Шулятицкий, Полищук и Нина Сыч». Правильно?

— Правильно. Здорово ты это делаешь!.. Будем ужинать?

— Ужинать? — переспросил я.

— Не завтракать же.

Боже, она только что была свидетелем чуда. Самого настоящего чуда. Маленького настоящего волшебства. И зовёт ужинать. Вместо того чтобы упасть на колени и обратить ко мне простёртые длани, она зовёт меня ужинать. У-жи-нать! Слово-то какое нелепое — у-жинать. И этот человек, с которым я живу под одной крышей, работает ещё в научно-исследовательском институте. Исследовательском. Научном.

Она вся была в этом. Всё, что она не могла контролировать, всё, что не могла держать в своих маленьких, цепких лапках, она отбрасывала прочь. Ей не нужно было чуда, потому что для созерцания чуда нужна смиренность, а смиренностью моя жена не отличается.

— Галя, — сказал я, — ты — младший научный сотрудник. У тебя готова треть диссертации. Ты знаешь про пищеварение плоских червей больше всех на свете. Ты начинающий учёный. И ты так спокойно отнеслась к тому, что я тебе показал? Как это может быть?

— А что я должна была делать? — Галя сползла с тахты, потянулась, выгнувшись по-кошачьи. — Что сегодня по телевизору, ты не знаешь?

— Люшенька, — жалобно простонал я, — как я это делал? Объясни мне.

— Откуда я знаю? Ну что ты хочешь от меня? Фокус какой-нибудь…

— Какой фокус? — загремел я. — Ну какой это фокус?

— А-что это? — необычайно вежливо спросила Галя.

— Это чтение мыслей, вот что это.

— Чтение мыслей, материализация духов и раздача слонов.

— Боже мой, какая эрудиция! Ты даже читала Ильфа и Петрова. Ну хорошо, а если бы я сейчас взлетел в воздух и вылетел в окно?

— Я бы поплакала полгода и вышла, наверное, за другого.

— Спасибо, Люш, за полгода. На самом деле тебе, наверное, хватило бы для слёз и полмесяца или полдня. Но я имел в виду благополучный полёт. Предположим, я бы полетал и сел на подоконник. И ты бы тоже спросила меня, что сегодня по телевизору?

«С ним всё-таки что-то происходит, — услышал я её мысли. — Попросить Валентину, чтобы она ещё раз поговорила с этим врачом…»

— Попроси, попроси! — крикнул я и подумал, что кричать, вообще-то, глупо и я, наверное, на её месте вёл бы себя так же.

— Что — попроси? — Теперь, в первый раз за вечер, из Галиных глаз исчез домашний ленивый покой, и вместо него я увидел поднимающееся изумление.

— Попроси Валентину, чтобы она ещё раз поговорила с этим врачом! — Я знал, что зря распаляюсь, но уже ничего не мог поделать с собой. — Ты абсолютно права. Как только встретишь что-то непонятное, не укладывающееся в принятые схемы, давай к психиатру! Последняя линия окопов! Раньше — на костёр инквизиции, а теперь — в кабинет к психиатру! Если бы я утверждал, что у тебя на голове рожки, ты бы могла подумать, что у меня галлюцинации. Но ведь это не галлюцинации. Сравни две бумажки. Сидорчук, Леонтьев, Малыкина, Ешанова или Ишанова, как там её… Или это тоже галлюцинация? Семейная галлюцинация? Ладно, когда я пытался рассказать тебе о своих снах и ты оставалась вежливо-равнодушной, я ещё мог тебя понять. Какая-то планета, какой-то человечек У с запасной металлической головой, — мало ли что кому снится! Но сегодня… Объясни мне… Это же… Это же чудо! Это телепатия, которой не существует! А ты говоришь — ужинать!

Галя подошла ко мне и обняла меня. Знакомое тёплое прикосновение. Слабый знакомый запах её духов. Знакомая комната. Чуть криво висящий эстамп с букетом сирени. Сколько раз я собирался вбить новый гвоздик…

— Ну что ты, Юрча, — нежно сказала Галя и потёрлась кончиком носа о мою щёку.

Кончик был мягкий и тёплый, и я, несмотря на раздражение, почувствовал прилив нежности к этому существу, которое я безжалостно волок за собой из её привычного тёплого мирка к далёкой Янтарной планете.

— Не нервничай, хорошо? — сказала она. — Наверное, ты прав. Наверное, я дурочка. Но что же делать, если господь обидел меня разумом? Но ведь ты тоже глупенький. Как ребёночек. Как по-твоему, что я сейчас думаю?

— "Всё-таки я его люблю!"

— Правильно, — засмеялась Галя.

Это уже было нечто более понятное, чем можно было привычно распоряжаться. Можно было снова почувствовать себя хозяйкой.

Я не сердился на неё. Одни жаждут чуда, другие бегут его. Мне было только чуть-чуть стыдно за неё. Перед У. И чувство это не было для меня смешным.

Галя ушла на кухню, а я подумал, что лучше всего, наверное, было бы забыть о Янтарной планете и начать выступать с так называемыми психологическими опытами. «А сейчас феномен природы, заслуженный артист республики, продемонстрирует опыты чтения мыслей, основанные на учении Ивана Петровича Павлова…» А я в сатанинском чёрном фраке, бледный, с горящими глазами выхожу на эстраду, небрежно раскланиваюсь, замечаю во втором ряду сказочной красоты блондинку, подхожу к ней и пристально смотрю на неё. Бедняжка дрожит и не может оторвать от меня завороженного взгляда. Я прошу её написать на бумажке два предложения и передать в жюри, а сам, отвернувшись, называю их. Зал гремит овациями, блондинка уже не дрожит, а вибрирует, а я продолжаю психологические опыты, основанные на учении Ивана Петровича Павлова.

Я улыбнулся. Нет, я не предам своего друга У и его дар ни за какие деньги, эстраду и заворожённый взгляд блондинки. Не я хозяин дара и не для заработка протянули мне братья У серебряную ниточку сквозь бесконечные просторы космоса.

Вдруг удивительно громко и неожиданно зазвонил телефон. Галя взяла трубку.

— Привет, Илюшенька… Да, дома, даю трубку.

Я взял трубку.

— Ты можешь ко мне приехать? Прямо сейчас? — выпалил одним духом Илья.

— Что-нибудь случилось? — спросил я.

— О имбецил! Стараешься для него, ломаешь голову, а он спрашивает, не случилось ли что-нибудь!

— Хорошо, Илюша, сейчас приеду.

Галя вопросительно посмотрела на меня:

— Уезжаешь?

— Съезжу к Илье.

— Надолго?

— Нет, часа через два буду дома.

— Езжай, только осторожно. Я сегодня видела такую страшную аварию у Белорусского… Маршрутка и троллейбус…

6

Илья, наверное, высматривал меня в окно, потому что не успел я захлопнуть дверцу лифта, как он тут же распахнул дверь своей квартиры. Он схватил меня за руку и втащил на кухню, где зло шипел на плите чайник.

— Прости меня, Юрочка, но я действительно не ошибался, считая тебя олигофреном.

— Спасибо.

— И себя тоже. Вчера и сегодня я изнасиловал всех, кто имеет хоть какое-нибудь отношение к кибернетике.

— К кибернетике?

— Вот-вот. Именно здесь и проявляется твоё клиническое слабоумие. Что такое твои сновидения, если ты не разыгрываешь нас? Это сигналы, несущие какую-то информацию. Так?

— Очевидно.

— "Очевидно"! Я думаю, очевидно. Всем изнасилованным в нашем институте я задавал один и тот же вопрос: если, скажем, одна цивилизация пытается передавать в первый раз информацию другой цивилизации, как она может привлечь внимание к своим сигналам? И все кибернетики в один голос отвечали: чтобы привлечь внимание к своим сигналам, они должны постараться подчеркнуть их искусственный характер.

— А как?

— Вот именно, а как? И все изнасилованные ответили одно и то же: варьируя сами сигналы или интервалы между ними. Скажем, если сигналы поступают с интервалами в две, четыре, шесть и так далее единиц времени, можно быть абсолютно уверенным, что интервалы эти не носят случайного характера. Или, допустим, интервалы меняются в геометрической прогрессии: два, четыре, восемь, шестнадцать… То же самое можно сказать о длине или силе самих сигналов. Ты меня понимаешь?

— Как будто.

— А раз так, то мы можем сделать вывод. Твои людишки безусловно носители разума. Они должны понимать, что те, кто принимает их сигналы, захотят их проверить…

— Но их сигналы ведь не нужно расшифровывать. Это ж не какие-нибудь там точки и тире или кривые. Это кинофильм. Многосерийный учебный кинофильм.

— Да, но… — Илья задумался, но тут же встрепенулся. — Они должны понимать, что само содержание сновидений зафиксировать нельзя.

— Почему они обязательно должны так думать? Я не знаю, спят ли они вообще, видят ли сны. Этого я, повторяю, не знаю. Но я же тебе объяснял, что они не знают, что такое мои мысли и чужие мысли. Их мысли свободно циркулируют между всеми братьями У. И для них поэтому необходимость доказать кому-то, что я думал то-то и то-то, а не то-то и то-то, абсурдна и не укладывается в сознание. Ты понимаешь, они не могут знать, что такое ложь. А раз они не знают, что такое ложь, они не могут знать, что такое проверка.

— Да, ты, наверное, прав, — как-то сник Илья. — Хотя попробовать всё-таки стоит.

— А что именно?

— То, о чём говорили кибернетики. Частоту сигналов.

— Но сон…

— Сновидение — это и есть сигнал. Ты ж говорил мне, что в лаборатории сна умеют объективно фиксировать начало сновидений.

— Да, так мне сказали. Но что такое сон? Заснул…

— В отличие от тебя я предприимчив и любознателен. Я сегодня прочёл пять книжечек о сне. Сон, дорогой мой слабоумный друг, дело не простое. Там есть свои фазы и так далее. Пойди в лабораторию, упади в профессорские ноги…

— Там изумительные ножки…

— Профессорские?

— Почти. И глаза. Серые. Потрясающей формы. И узкие, длинные ладони. Её зовут Нина Сергеевна.

— Да, это тебе не Янтарная планета. Здесь ты сразу становишься красноречив. С ней ты, я надеюсь, договоришься о сне.

— Не говори пошлостей.

— Боже мой, боже мой, какое воспитание, какие манеры! Пардон, мсье. Я, знаете, забылся. Экскьюз ми, сэр…

Илья что-то ещё продолжал бормотать, а я вдруг вспомнил, что забыл сказать ему о телепатии. Это было невероятно. Как я мог забыть?

— Илюшенька, — сказал я, — а ты знаешь, мне кажется, что они дают нам ещё одно подтверждение своего существования.

— Какое?

— Они каким-то образом наделили меня способностью улавливать чужие мысли.

Илья встал и выключил газ под плевавшимся паром и негодующе клокотавшим чайником.

— Неостроумно.

— Я не пытаюсь острить. Подумай о чём-нибудь. Отвернись от меня на всякий случай. Ну, думай же, думай, если умеешь.

«Разыгрывает или нет?»

— Да нет, Илюша, не разыгрываю. Думай всерьёз. Назови про себя хотя бы какие-нибудь цифры.

«Семь… сто три… пятнадцать…»

— Семь, — сказал я, — сто три, пятнадцать…

Илья повернулся ко мне, снял очки, подышал на стёкла, потом долго и тщательно протирал их полой пиджака.

Мне стало жаль его.

— Давай ещё. Я думаю, — пробормотал он.

— "По улицам ходила большая крокодила".

— Ещё, — сказал Илья.

— "Гутта кават ляпидем нон ви…" Если я не забыл, это значит по-латыни: «Капля точит камень не силой».

— Ещё, — жёстко сказал Илья. — Только не повторяй вслух, а запиши на листке бумаги. И я запишу. Давай.

Я написал: «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда».

Он взял листок и долго, мучительно долго читал то, что я написал. Потом то, что написал он. Потом положил рядом оба листка.

— Юрочка, как же так? Ты можешь ущипнуть меня, ударить, укусить, порезать, но не очень сильно? Как же так? Этого же не может быть. Понимаешь? Не может быть. Нет ни одного случая чётко зафиксированной передачи мыслей на расстояние. Ты это понимаешь?

— Я это «понимаешь».

— Так что же ты стоишь?

— А что мне делать?

— О боже, почему мой друг так дементен? Это же… это же… это событие, значение которого не укладывается в сознании. Нет, Юрка, это всё правда? Если я не сплю, в честь такого события я клянусь убрать квартиру, покрыть полы польским лаком и выучить наизусть календарь. Что я сейчас подумал?

— Что я стою, как кол, начисто лишённый фантазии.

— С ума сойти! Я уж даже не знаю, как отметить… По рюмочке?

— Нет, мой друг, — важно ответил я. — В отличие от некоторых я не могу относиться к своей голове безответственно. А вдруг алкоголь разрушает способность к телепатии?

— Во имя науки, — жалобно сказал Илья.

— Я тебе дам науку, алкаш! — строго сказал я. — К тому же я за рулём.

— Ладно, бог с тобой. Я вот сейчас подумал… Хотя зачем мне тебе говорить, раз ты и так читаешь мои мысли…

— Разговаривать всё-таки привычнее.

— Знаешь, Юраня, пока ты особенно не распространяйся о чтении мыслей.

— Почему?

— Это всё слишком серьёзно. Не надо делать из этого цирк. Галя знает?

— Да.

— А кто ещё?

— Никто.

— Возьми с неё слово, что она никому не скажет. Обещаешь?

— Да.

— А я тоже подумаю, что нам делать дальше.

Педагог есть педагог. Я просто не мог отказать себе в маленьком удовольствии. К тому же я, если говорить откровенно, всё-таки тщеславен.

— Так, подумаем, кого бы сейчас вызвать, — сказал я и встал из-за стола.

Седьмой "А" затаил дыхание. Я медленно пошёл между партами, заложив руки за спину.

«Не спросит, прошлый раз с места вызывал», — юркнула мысль Коли Сафонова.

— Ты в этом уверен? — спросил я, останавливаясь.

— В чём, Юрий Михайлович? — вскочил ставосьмидесятисантиметровый акселерат.

— В том, что не спрошу тебя, поскольку прошлый раз с места вызывал.

Сафонов несмело улыбнулся.

— Ну что ж, уверенность — прекрасная вещь. Раз ты уверен, не спрошу. Садись, мой юный друг.

Сафонов сел, недоумённо моргая прекрасными пушистыми ресницами.

«А я не выучила!» — испуганно подумала Аня Засыпко, маленькая чистенькая, беленькая девочка, у которой была самая длинная и толстая коса в классе, а может быть, и в мире.

— Печально, Анечка, печально, — сказал я и посмотрел на неё.

Класс встрепенулся. В мире нет более отзывчивой аудитории, чем школьный класс. Бездельники почувствовали, что на их глазах происходит что-то интересное, и на всех лицах, кроме беленького личика Ани Засыпко, был написан живейший интерес.

Аня стояла молча, маленькая чистенькая, беленькая девочка с длинной, толстой косой.

— Ты ведь не выучила на сегодня? — играл я с ученической мышкой эдаким учительским котом.

Аня ещё больше потупилась и густо покраснела, отчего сразу стала похожа на дымковскую игрушку.

— Садись, Аня. Я твёрдо знаю, что ты не готова, я это знал с той минуты, когда только вошёл в класс, но не буду тебя спрашивать. Я не садист, я не получаю удовольствия от двоек и записей в дневнике. Вот Сафонов только сейчас подумал: «Как это он узнал?» Верно, мой юный друг?

Сафонов сделал судорожное глотательное движение и так выразительно кивнул, что класс дружно рассмеялся.

— Вы видите, милые детки, сколь тщетны ваши попытки ускользнуть из моих сетей. Видите?

Класс печально кивнул. Я их понимал. Плохо, когда ты в сети. Я посмотрел на Антошина. Мне показалось, что в глазах у него тлеет заговорщический огонёк. Я подошёл к нему. «Хоть бы меня спросил», — подумал Антошин. Даю вам слово, у меня на глаза чуть не навернулись слёзы благодарности.

— У меня такое впечатление, что Сергей Антошин не прочь бы ответить. Так, Сергей?

Антошин встал:

— Я учил, Юрий Михайлович.

Он действительно выучил, мой милый Антошин. Он отвечал на «четыре», но я с наслаждением поставил ему «пять». В журнале и в дневнике.

Нина Сергеевна Кербель встретила меня у входа в лабораторию.

— Я не думала, что вы так быстро приедете.

— Вы назначили мне аудиенцию в четыре, а сейчас ровно четыре.

— Неужели уже четыре? Пройдёмте сюда, вот в эту комнатку. Пока заведующего нет, я здесь обосновалась.

Нина Сергеевна села за стол, закрыла глаза и помассировала себе веки. На носу были заметны крошечные вмятинки от очков. Я молчал и смотрел на неё. Она, должно быть, совсем забыла обо мне. Наконец она встрепенулась, открыла глаза и виновато улыбнулась:

— Простите, я что-то устала сегодня…

— Господь с вами…

— Слушаю вас.

Она, должно быть, не хотела, чтобы я услышал её вздох, но я услышал его. Я не хотел этого делать, но уже не мог остановиться.

— Нина Сергеевна, подумайте о чём-нибудь, — сказал я.

Она подняла свои прекрасные серые глаза и посмотрела на меня:

— В каком смысле?

— В буквальном. О чём угодно. Произнесите про себя какую-нибудь фразу.

— Для чего?

— Нина Сергеевна, будьте иногда покорной женщиной, подчиняющей свою волю мужской.

— Вы думаете, я никогда этого не делала? — Она улыбнулась своей слабой, неуловимой улыбкой. — Ну хорошо. Задумала.

— Простите меня, но это банально. Вы подумали: «Что он от меня хочет?»

Нина Сергеевна чуть-чуть покраснела и пожала плечами.

— Ещё раз. Что-нибудь более специальное, чтобы свести к минимуму случайное совпадение… Ага, вот это лучше. Вы произнесли про себя фразу: «Быстрый сон был открыт в 1953 году Юджином Азеринским из Чикаго». Угадал?

— Как вы это делаете?

— Не знаю. Я думаю, что это как-то связано с тем, что я рассказывал вам в прошлый раз.

— С вашими сновидениями?

— Да.

— И когда вы впервые обнаружили в себе такую способность? — Манеры Нины Сергеевны сразу стали напористыми, энергичными. Передо мной был уже исследователь.

— Вчера.

— Гм!.. И вы действительно слышите мои мысли?

— Когда нахожусь достаточно близко и концентрирую внимание. Нина Сергеевна, я ведь пришёл к вам, честно говоря, не для того, чтобы продемонстрировать свои телепатические способности…

— О чём вы говорите, я вас не отпущу! Вы даже не представляете себе, как это интересно…

— И тем не менее не это главное. Вы давеча говорили мне, что умеете фиксировать своими приборами начало и конец сновидений.

— Совершенно верно. По странному совпадению я только что задумывала фразу, которую вы услышали… Помните, о быстром сне? Так вот, как раз быстрый сон, иногда его называют парадоксальный сон, ремсон или ромбэнцефалический сон — видите, сколько названий, — этот сон и есть сон, во время которого мы видим сновидения.

— И вы можете фиксировать этот сон?

— О да, несколькими способами.

— Хорошо, Нина Сергеевна. Представьте себе на секундочку, что я не сумасшедший…

— Я…

— Я понимаю. Не надо извинений. Представьте себе на секундочку, что мои рассказы о Янтарной планете истинны. Истинны в том смысле, что такая планета существует в реальности, а не в моем воображении. И что мои сны — это информация, которую эта цивилизация посылает нам. Я повторяю — допустим. Так вот, кибернетики говорят, что при передаче сигналов любая цивилизация постарается сделать так, чтобы эти сигналы можно было легко выделить, чтобы виден был их искусственный характер.

— Вы хотите сказать…

— Совершенно верно. Если считать сны сигналами, может случиться, что периодичность их или интервалы между ними будут подчиняться какой-то явной зависимости. Вы меня понимаете?

— Вполне…

— Я прошу вас об эксперименте как о личном одолжении. Если всё это окажется чистой фантазией, мы просто забудем об этом. А если нет…

— А если нет?

— Тогда подумаем.

— А мне бы хотелось посмотреть на вашу энцефалограмму во время чтения мыслей. Это может быть интересно. Во всяком случае, таких работ никто никогда, по-моему, не делал. Хотя бы потому, что телепатии, как известно, не существует.

— Ну и прекрасно, Нина Сергеевна. Вы кандидат?

— Да.

— Вы станете доктором. Потом заведующей лабораторией. Потом вас выберут членом-корреспондентом. Вы будете самым красивым членкором. И все будут говорить: «А, это та, интересная, открывшая телепатию…» — «Подумаешь, повезло просто. Попади этот Чернов ко мне в руки, я бы уж академиком стал…» — «Всё равно она интересная дама…»

— Благодарю вас. — Нина Сергеевна улыбнулась уже совсем весело.

— За что?

— За самого красивого членкора и за определение «интересная».

— Не стоит.

— А я-то уже сейчас считала себя красивой…

— И я это считаю, — сказал я очень серьёзно, и Нина Сергеевна быстро взглянула на меня. — Так вы обещаете?

— Ну, раз вы гарантируете мне членкора, я поговорю с шефом, он как раз завтра выходит после отпуска.

— А он…

— Попробую уговорить.

7

Нина Сергеевна шефа не уговорила, но попросила меня приехать и попробовать поговорить с ним самому.

Шеф, Борис Константинович Данилин, оказался невысоким, коренастым человеком лет шестидесяти, с лицом бывшего боксёра и настороженными глазами участкового уполномоченного. Он был настолько выутюжен и накрахмален, что даже при малейшем движении издавал лёгкий жестяной шорох.

Я представился и попросил прощения за вторжение.

— Да, да, — неохотно сказал заведующий лабораторией, — Нина Сергеевна мне говорила о вас. Но у нас ведь научное учреждение, а не спиритическое общество. Хотите вызвать духов — ваше дело. Соберите приятную компанию и занимайтесь столоверчением на здоровье. Но мы-то здесь при чём?

Я почувствовал острое желание повернуться и выйти из комнаты. Но это было легче всего. Обида — защита слабых, а я не хотел быть слабым. К тому же я сражался не за себя. За себя я никогда по-настоящему постоять не умел. Рохля — назвала меня однажды Галя. Это было жестоко, но довольно точно. Но сейчас за мной были У и его братья, и я держал в руке дрожащую серебряную паутинку. Я отвечал за неё. Я не мог её выпустить, если бы даже передо мной были десять тысяч Борисов Константиновичей и все они могучим хором предлагали мне заниматься столоверчением и вызовом духов.

— Борис Константинович, я не спирит и не прошу вас участвовать в спиритическом сеансе. Я прошу проделать один научный эксперимент.

— Какой эксперимент? — брезгливо сказал заведующий лабораторией и стал раскатывать сигарету между пальцами. — О чём вы говорите? Эксперименты ставят тогда, когда они имеют отношение к науке. Пусть самое отдалённое, но всё-таки имеют. А вы, простите меня, приходите не то с телепатией, не то со спиритизмом, не то с теософией. Это же, дорогой мой, чепуха. Абсолютная и раз навсегда решённая че-пу-ха!

Я сделал такой скорбный вздох, что Борис Константинович чуточку смягчился.

— Поймите, если бы ко мне пришёл самый симпатичный мне человек и попросил проверить работу изобретённого им вечного двигателя, я бы не стал этого делать, как не стал бы этого делать ни один учёный, слышавший о законе сохранения энергии. Вы тоже пришли ко мне со своего рода вечным двигателем. Не знаю уж, как вы сбили с толку Нину Сергеевну, она вообще человек мягкий, — голос Бориса Константиновича стал сердитым, — но я разрешения на шарлатанские фокусы дать не могу.

Борис Константинович сердился, а я, наоборот, совершенно успокоился. Наверное, и я бы на его месте вёл себя так же. Но просто любой нормальный человек должен обладать хоть каплей детского любопытства. Самое страшное существо на свете — это человек, начисто лишённый любопытства. Неужели же учёный может быть настолько лишён этого чувства? А может быть, именно потому он и учёный, что не хочет и слышать о вещах, выходящих за рамки его представлений?

Заведующий лабораторией прекратил катать сигарету между пальцами, очень внимательно и придирчиво осмотрел со всех сторон, не прятались ли за ней спириты и телепаты, торжественно вставил её себе в рот и вынул замысловатую зажигалку.

Почему-то я обратил внимание на его пальцы. Они были короткие, мощные, а аккуратно подстриженные ногти были покрыты бесцветным лаком.

Не согласится, подумал я. Человек, лишённый любопытства, но кроющий ногти бесцветным лаком, — это нелёгкая комбинация. Ну и бог с ним. Во мне поднималось прежнее настроение безудержного оптимизма, и суровое, словно отлитое в литейном цехе лицо заведующего лабораторией показалось мне не таким уж металлоломным.

— Борис Константинович, — сказал я, — я знаю, что телепатии не существует. Но можете вы задумать какую-нибудь фразу, или фразы, или числа и записать их на листке бумаги, произнеся лишь их про себя?

— Нет, не могу.

— Почему, Борис Константинович?

— Потому что никакого чтения мыслей на расстоянии не существует.

— А если я докажу вам, что существует?

— Вы ничего не можете мне доказать. Вы не можете доказать то, что не существует.

— Борис Константинович, для чего нам спорить? Насколько проще было бы проделать этот крошечный опыт, о котором я только что говорил. Да давайте даже не проделывать его. Только что вы подумали: «Вот ещё напасть на мою голову!» Да или нет?

Заведующий лабораторией сделал губы кружочком и выпустил несколько колец дыма редкостной правильности. Кольца казались такими же жёсткими, упругими и металлическими, как и весь он.

Он поднял глаза и посмотрел на меня:

— Вы не ошиблись, и я прошу извинения за слово «напасть», которое пришло мне в голову, хотя обычно за то, что думают, не извиняются. Но вы меня ни в чём не убедили. Абсолютно ни в чём. Сам характер нашей беседы, — Борис Константинович выразительно развёл руками, словно говоря: я же в этом не виноват, — характер нашей беседы таков, что вам не составляло особого труда догадаться о моих мыслях.

Я улыбнулся. Во мне проснулся охотничий азарт. Неужели я не загоню его в угол?

— Согласен, Борис Константинович, я действительно навязался на вашу учёную голову. И я вас прекрасно понимаю. Но с другой стороны: отвяжитесь же от этой напасти, от этого настырного протеже слишком доброй Нины Сергеевны. Уважьте его прихоть!

Заведующий лабораторией улыбнулся. Для этого ему пришлось затратить немало усилий, потому что его металлическое лицо никак не хотело складываться даже в самую бледную улыбку.

— Теперь-то я понимаю, как вы заморочили голову моей заместительнице. Будь я женщиной, я бы тоже, наверное, не выдержал такой интенсивной осады.

На мгновение я представил себе Бориса Константиновича дамой и содрогнулся от ужаса.

— Но поймите же вы, молодой человек, никакого чтения мыслей, никакой телепатии не существует. Да сто раз угадайте вы задуманное мною — я лишь пожму вашу руку и скажу, что вы прекрасный иллюзионист.

— И у вас не возникнет желания узнать, как я это делаю?

— Может быть, и возникнет. Но я подавлю его. Если бы я занялся изучением искусства фокуса и иллюзий, тогда я бы не отпустил вас. Я бы запер вас. Я любыми способами постарался бы раскрыть, как вы проделываете свой трюк. Я же занимаюсь проблемами сна и сновидений. Я даже не буду спорить, что интереснее. Каждому своё. Одним — перепиливание дам на манеже цирка, другим — наука. Наверное, перепиливать дам интереснее, вполне допускаю это. Во всяком случае, аплодисментов наверняка больше. Но так или иначе, я выбрал науку. Зачем мне тайны иллюзионистов? Посудите сами. Среди моих знакомых иллюзионистов нет. Это было бы некой интеллектуальной суетой, которая мне в высшей степени неприятна. Эдакие всезнайки, которые ничего не могут пропустить мимо себя. Люди, которые чувствуют себя оскорблёнными, если кто-то знает что-то лучше их. Хоккей? Пожалуйста, они объяснят вам закулисную сторону последнего перехода известного мастера из команды в команду. Кино? Пожалуйста. Этот получил столько-то за свой последний фильм, а та развелась с мужем из-за того-то и того-то. Иллюзия? Пожалуйста. Всё дело во флюидах. Знаете, исходят такие флюиды, и иллюзионист запросто в них разбирается.

Я почувствовал, что суровый Борис Константинович начинает мне нравиться.

— Ваша логика безупречна, и мне совершенно нечего возразить вам, но неужели же в вас нет самого что ни на есть детского любопытства? Любопытства малыша, который ждёт вылетающей из аппарата птички? Ладно, не хотите иллюзий — не надо. Но птичку? Неужели и птичку вам посмотреть неинтересно?

— Я вырос, — мягко сказал Борис Константинович.

А может быть, он вовсе не вырос? Может быть, он так яростно сражается против детского любопытства именно потому, что не вырос?

Нет, подумал я. Это, разумеется, было бы очень психологично и очень литературно, но Борис Константинович никогда не был мальчиком. Он родился одетым, при галстуке и никогда в жизни не писал в штаны.

Мы оба замолчали. Заведующий лабораторией посмотрел на часы. Взгляд был корректный. Достаточно быстрый и брошенный украдкой, чтобы не казаться грубым напоминанием. И достаточно в то же время заметным, чтобы я устыдился затянувшегося интервью.

Теперь во мне начала разгораться весёлая ярость древних воинов, которой они раскаляли себя перед боем.

— А знаете, Борис Константинович, я не уйду отсюда.

— Как не уйдёте?

— А так. Неуйду, пока вы не проделаете маленький опыт, который вам так неприятен.

— Оставайтесь. — Борис Константинович развёл руками жестом человека, который снимает с себя всякую ответственность. — А я, с вашего разрешения, откланяюсь.

— А я и вас не пущу, — улыбнулся я, вставая.

— Прямо не пустите?

— Прямо не пущу.

— А если я всё-таки попытаюсь уйти?

— Вот видите, а вы говорили, что лишены детского любопытства. Что будет? Мы начнём возиться, упадём на пол, перепачкаемся, ушибёмся. На грохот переворачиваемых стульев прибежит Нина Сергеевна и другие сотрудники. Меня, конечно, отправят в милицию и дадут суток десять, но, знаете, изобретатели вечного двигателя ведь маньяки. Препятствия только остервеняют их. Посмотрите на меня — я же типичный маньяк. И очень опасный. Я бы лично с таким не связывался. Ну его к чёрту. Лишь бы выпроводить как-нибудь.

Борис Константинович вдруг засмеялся. Неловко, неумело, каким-то квакающим смехом.

— Вы всё-таки удивительный человек. Если бы вы только были психологом, биологом или даже врачом, я вас тут же пригласил бы в лабораторию. С вашей настойчивостью мы бы выбили себе оборудование, которого нет ни у кого.

— Увы, я учитель английского языка.

— Знаю. Нина Сергеевна говорила мне. Интересно, если это не секрет, как вы заморочили голову Валерию Николаевичу Ногинцеву?

— Во-первых, это не я, а мой приятель. Во-вторых, я был представлен как журналист, пишущий о науке. Как видите, я не останавливаюсь ни перед чем.

— Это-то я вижу, — покачал головой Борис Константинович. — Так что, вы твёрдо решили меня не выпускать?

— Твёрдо.

— Ну ладно, уступаю грубой силе.

Заведующий лабораторией уже, кажется, начал постигать искусство улыбки, потому что на этот раз его металлическое лицо сложилось в её подобие почти без скрипа.

— Спасибо, профессор, — с чувством сказал я. — Но не пытайтесь бежать. Отечественная наука о сне может понести невосполнимый урон.

— Знаете что? — сказал Борис Константинович. — Я думаю, я смогу вас взять старшим лаборантом. Какая была бы в лаборатории дисциплина!

— Я не всегда такой, к сожалению. Скажу вам больше: я разгильдяй. И даже рохля. Это я сегодня такой.

Если бы Галя видела меня сейчас, подумал я. Наверное, даже она с её напором не смогла бы уломать его.

— Жаль, жаль. Ну ладно. Но если уж проводить маленький опыт, то давайте, по возможности, построже. Я останусь здесь, а вы пройдите в комнату налево. Согласны?

— Вполне.

— Держите листок бумаги. Чем писать у вас есть?

— Я учитель, — обиженно сказал я. — Я сплю с четырёхцветной шариковой ручкой.

— Прекрасно. Когда я позову вас, возвращайтесь.

— А вы честно не удерёте, профессор? — спросил я и улыбнулся самой обезоруживающей улыбкой, которая есть в моём мимическом арсенале.

— Даю слово.

Я прошёл в соседнюю комнату, в которой стояли какие-то незнакомые мне приборы, поздоровался с совсем юной девой, которая тщательно рассматривала свои выгнутые дугами тонкие бровки в зеркальце, и сел за шаткий столик. Дева едва заметно кивнула и даже не отвела взгляда от зеркальца. Чувствовалось, что она гордится бровями, этим творением рук своих, и никогда уже не сможет от них оторваться.

Я качнул столик локтями. Он застонал, но не развалился. Пожалуй, сегодняшний день ещё простоит. Я сосредоточился. Подумал вдруг, что через стенку я ещё никогда не читал мыслей. Получится ли? Легчайшая щекотка, зуд, секунда гудящей тишины и голос: «Ровные как будто. А Машка говорит, что тонковаты, дура». Это бормотание дурочки, всё ещё стоявшей с зеркальцем в руках. Ещё сосредоточиться. Шорох слов: «Таким образом… корреляция… локализуется… дважды проверенные нами… электроэнцефалограмма дублировалась… многоканальном… даёт основание…» Только бы успеть записать.

Скрипнула дверь. Зеркальце в руках девицы испарилось, и в ничтожную долю секунды она приняла позу прилежно работающего человека.

— Готовы? — спросил профессор.

— Да, иду.

— Ну как, что-нибудь получилось?

— Вот, — сказал я и протянул заведующему лабораторией листок.

— Ну, давайте посмотрим, молодой человек. Но договоримся: если не получилось, на объективные причины не ссылаться. Идёт?

— Идёт, идёт.

Борис Константинович уселся за стол, неторопливо надел очки в тонкой золотой оправе, взял мой листок и положил его рядом с другим листком. Потом ручкой начал подчёркивать слова по очереди на одном листке и на другом. Закончив, он снял очки, подышал на стёкла, достал из кармана белоснежный платок, очень медленно и очень тщательно протёр их, снова надел их и снова начал подчёркивать слова.

— Вы не возражаете, если мы повторим? — вдруг спросил он.

— С удовольствием, профессор.

Я снова прошёл в соседнюю комнату. Боже, мы тут спорим о принципиальной возможности чтения мыслей на расстоянии, горячимся, а юная лаборантка с выщипанными бровями уже давно пользуется ею в повседневной жизни. Когда дверь открыл профессор, её как ветром подхватило. Когда вошёл я, она даже не посмотрела в мою сторону. Как она могла знать, кто откроет сейчас дверь?

Теперь она была занята не бровями, а губами, которые подкрашивала с необычайным тщанием и чисто восточной отрешённостью от житейской суеты. Если она ещё не замужем, подумал я, из неё выйдет превосходная жена. Во время самой яростной ссоры ей нужно только сунуть в руки зеркальце, и, подобно слою масла, успокаивающему бушующие волны, оно сразу погасит её самый воинственный пыл.

И снова шорох слов. Теперь цифры:

«Два и семнадцать сотых… Четыре… шесть и тридцать две тысячных… одиннадцать… одиннадцать и одна десятая».

На этот раз профессор почти выхватил мой листок. Но читать сразу не стал, а медленно положил на стол. Чем-то он вдруг напомнил мне азартного картёжника, томительно медленно сдвигающего карты, чтобы не спугнуть удачу.

Наконец он отодвинул оба листка.

— Я не считал, но, по теории вероятности, случайное угадывание в этих обоих случаях равно ничтожно малой величине, которой можно пренебречь. Стало быть… — Он побарабанил пальцами по столу и вздохнул: — Стало быть, — повторил он, — приходится признать, что вы действительно мастер иллюзии.

— О боже правый! — простонал я. — Какая может быть иллюзия? Я — в одной комнате, вы — в другой. Откуда я могу знать, какие слова, фразы или цифры вы произносите про себя?

— И всё же. Знаете, я вдруг вспомнил опыт, наделавший в своё время много шума. Один врач посадил двух медиумов-телепатов в двух комнатах, расположенных в разных концах здания. Одному из телепатов врач сообщал какое-нибудь слово или фразу. Затем телепат клал руки врачу на плечи и долго смотрел в глаза, запечатлевая в них это слово. Врач шёл в другую комнату, где второй телепат тоже клал ему руки на плечи, впивался взглядом в глаза и наконец произносил безошибочно слово, задуманное врачом. Доктор был потрясён. И знаете, что выяснилось?

— Нет.

— Когда врач называл слово первому телепату, тот незаметно писал его в кармане на липком листочке. Кладя руки на плечи врачу, он приклеивал сзади к пиджаку этот листочек, а второй телепат снимал его. Врач, в сущности, был курьером.

— Остроумно, но у нас же никто не ходит из комнаты в комнату. И я не пишу в кармане. Вы можете в этом прекрасно убедиться, посадив меня рядом с собой и диктуя мне мысленно.

— Гм!.. А что… давайте попробуем.

— Спасибо, Борис Константинович. Только вы сначала напишите то, что продиктуете мне, на листке бумаги. А то потом вы будете искать текст, который я приклеил к вашей спине.

Профессор на мгновение задумался.

— Я, с вашего разрешения, отвернусь, — сказал я.

— Да, пожалуйста.

В одной комнате, почти рядом, мысли профессора звучали громко и чисто. Я без малейшего труда написал фразу, которую заготовил Борис Константинович.

Он подпёр голову рукой и прикрыл глаза. На лице его застыла мучительная гримаса. Профессор мужественно сражался за свои убеждения, но вынужден был отступать под напором превосходящих сил противника.

Мне стало жаль его. В сущности, непонятно, почему большинство людей так яростно обороняется против любой новой идеи. Это же праздник, поездка в незнакомую страну.

— Я не могу объяснить то, что вы делаете, — наконец сказал Борис Константинович.

— Но вы верите своим чувствам?

— Значительно меньше, чем данным науки. А телепатии, понимаете, не существует. Не су-щест-вует! Нет ни одного убедительного опыта, есть только слухи, болтовня, непроверенные россказни. Поэтому я выбираю науку. Я не верю своим глазам. Мои глаза могут ошибаться, а вся наука не ошибается. Конан Дойл был вполне рациональным писателем. Но он был искренне убеждён, что не раз видел в своём саду танцы фей и эльфов.

— Я не фея и эльф, — как можно мягче сказал я, — и я вовсе не утверждаю, что я телепат. Больше того, я с вами согласен, что никакой телепатии и прочих чудес не существует.

— Значит, вы признаётесь, что это ловкая иллюзия?

— Если бы! — вздохнул я. — Представляете, как я бы зарабатывал, выступая в цирке и на эстраде…

— Это идея. Вместо того чтобы насиловать меня здесь…

— Профессор, вы, надеюсь, понимаете, что такое чувство долга. Так вот, я мучаю вас исключительно из чувства долга.

— Перед кем же?

— Перед народом Янтарной планеты и перед всеми людьми. Я вижу торжествующую улыбку на ваших губах. Слава богу, думаете вы, всё стало на своё место: больной человек. Кстати, если бы я даже был болен, листки на вашем столе не стали бы от этого менее реальными… Дорогой Борис Константинович, ответьте мне на один вопрос: если бы объективные показания ваших приборов доказывали, что мой спящий мозг принимает сигналы, посылаемые какой-то цивилизацией…

— Хватит! — крикнул профессор и вскочил с места. — Хватит! Вы что, издеваетесь надо мной?

— Нисколько, клянусь вам! Вы потеряли столько времени, потеряйте ещё десять минут. И всё время смотрите на листки бумаги на вашем столе. Борис Константинович, вы не простите себе, если прогоните меня сейчас. И до конца дней в душе вашей будет копошиться червячок сомнения.

Профессор молча закурил. На этот раз он забыл о кольцах и затягивался жадно и торопливо. Он закрыл глаза, покачал головой, снова открыл их и посмотрел на меня. Разочарованно вздохнул. Бедняга надеялся, наверно, что я вдруг растворюсь исчезну и он сможет пробормотать с облегчением: что-то я заработался сегодня, всякая чертовщина мерещится.

— Знаете что, — вдруг сказал он, — давайте ещё. Одно слово. — Глаза профессура засветились маниакальным блеском.

— С удовольствием. Только вы произнесли про себя не одно, а три слова, даже четыре «Вышел месяц из тумана»… Это что, стихи?

— Считалка! — простонал специалист по сну и закрыл лицо руками. — «Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана…» — Профессор застенчиво улыбнулся и посмотрел на меня.

Я молчал. Он тоже.

Через пять минут он согласился на проведение эксперимента, взяв с меня страшную клятву, что ни одна живая душа на свете не должна знать о нашем договоре. Когда мы прощались, на него жалко было смотреть. Весь он как-то смягчился, как накрахмаленный воротничок после стирки, а глаза были уже не глазами участкового уполномоченного, а человека, убегающего от него.

8

Я сидел в учительской после конца занятий и беседовал с преподавательницей литературы Ларисой Семёновной о смысле жизни. В дверь вдруг просунул голову Вася Жигалин. В элегантном рыжем кожаном пальто Вася был очень эффектен, и Лариса Семёновна сразу забыла о смысле жизни.

— Кто это? — театральным шёпотом спросила она.

— У него семеро детей. Если вы отобьёте его у жены, вам придётся их всех обслуживать, потому что крошки обожают папочку и не расстанутся с ним. А жена его, кстати, весит около восьмидесяти килограммов, и все хулиганы микрорайона прячутся под детские грибочки, когда она выходит из подъезда. Ну как, знакомить?

— Ещё одно разочарование, — тяжко вздохнула Лариса Семёновна.

Ей шестьдесят один год, но она обладает живым, молодым умом, обожает шутки и полна какой-то интеллектуальной элегантности.

— Вы по поводу своих детей, товарищ Жигалин? — сурово спросил я.

Вася бочком пролез через полуоткрытую дверь учительской, низко поклонился нам и сказал:

— Спасибо, батюшко, за науку-то…

— Ты на машине? — спросил я.

— На ей, родимой. — Вася снова поклонился.

— Лариса Семёновна, может быть, разрешите подвезти вас? Василий — мужик тверёзый, мигом домчит.

— Спасибо, Юрочка, я пройдусь, две остановки всего.

— Тогда разрешите хоть представить вам моего друга Василия… Вась, как твоё отчество?

— Ромуальдович. Старик Ромуальдыч кличут меня.

Лариса Семёновна пожала мужественную руку старика Ромуальдыча, тяжелоатлетическим рывком подняла чудовищный свой портфель и ушла.

— Что случилось, Вась? — спросил я. — Что-нибудь дома? В газете?

— Да нет, просто проезжал мимо, дай, думаю, зайду, посмотрю, как там Юрочка.

— Вась, — сказал я, — у тебя и без того блудливые глаза, а сейчас на них просто смотреть непристойно. Давай выкладывай, зачем пришёл.

Мы шли по непривычно тихому школьному коридору, и Вася с лживым интересом рассматривал портреты великих писателей на стенах.

Классики неодобрительно косились на него и молчали.

— Понимаешь, в определённых кругах и сферах считается, что единственный человек, который пользуется у тебя непререкаемым авторитетом, — это я. Ничего в этом удивительного, разумеется, нет. Как известно, я умён, рассудителен не по годам, крайне эрудирован и вообще…

— Вась, у меня сегодня было шесть часов, и уши изрядно устали от болтовни.

— Ладно, Юраня. Не буду. Понимаешь, Галя твоя беспокоится за тебя. Ты переутомился, у тебя расстроена нервная система. Она предлагает, чтобы ты отдохнул хотя бы две недельки в Заветах, а ты отказываешься. Она поговорила с моей Валькой, а та снарядила меня. Вот и всё. Ты, старик, не обижайся. Если тебе этот разговор неприятен, я тут же замолчу. Но ты же знаешь, как я к тебе отношусь…

Вася — стихийный эгоист. И если он может говорить о ком-то, кроме себя, это значит, что он любит этого человека. А на моей памяти за последние четыре или пять лет Вася уже второй раз говорит со мной не о себе, а обо мне.

— А в чём моя переутомлённость, тебе сказали?

— Странные навязчивые сновидения, нелепые идеи… Пойми, старик, это не моя точка зрения. У меня, как ты знаешь, своих точек зрения нет. Не держим-с. И тебе не советую. Накладное дело. Защищай их, следи за ними — хуже детей.

— Не трепись. Почему ты всегда стараешься играть роль циника?

— А ты не догадался?

— Нет.

— Чтобы скрыть за напускным цинизмом легко ранимую душу. Ранимую душу кого?

— Не знаю.

— Идеалиста и романтика. Я идеалист и романтик цинического направления. Или циник романтического склада?

— Вася, ты знаешь, как ты умрёшь? Ты погибнешь под обвалом собственных слов.

— Это была бы прекрасная смерть, смерть журналиста.

Мы вышли из школы. Шёл мелкий колючий снежок, сухой и похожий на манную крупу. На землю он не ложился и исчезал неведомо куда.

Мы сели в Васину машину. «Жигуль» был совсем новенький и девственно пах свежей краской. Не то что мой дребезжащий ветеран.

— У тебя есть часок или полтора? — спросил Вася.

— Есть.

— Знаешь что? Давай поедем куда-нибудь за город и побродим хоть чуть-чуть по лесу. А?

— С удовольствием.

В машине было тепло. Вася молчал, и я думал о Янтарной планете, о Нине Сергеевне, о профессоре, о чтении мыслей. Неужели вся эта чертовщина происходит со мной? Да не может этого быть! Я вдруг увидел себя со стороны. Связной с незнакомой цивилизацией. Учитель английского языка Ю. М. Чернов берётся связать человечество с народцем Янтарной планеты.

И вся нелепость, смехотворность ситуации стала явной. Это же чушь! Бред! Почему я? Разве это может быть? Разве этому есть место в привычном моем мире? В моём мире есть Сергей Антошин с его мамашей, математик Семён Александрович с журналом, прижатым к груди, задолженность по профвзносам, дни зарплаты, Галина тёплая и пахучая шея, которую так приятно целовать, первозданная пыль холостяцкой квартиры Илюшки Плошкина… Какая планета, какая цивилизация, какие сны? О чём вы говорите? Не на машине меня за город возить нужно, а лечить от парафенного синдрома с элементами сверхценных идей и онейроидного синдрома.

Я видел себя мысленным взором в центре огромной толпы, и все показывали на меня пальцами, поднимали детей и смеялись: «Он установил связь с чужой цивилизацией! Смотрите на этого учителишку!»

Стоп, сказал я себе. А как же чужие мысли? Или это тоже химера? И железный Борис Константинович, давший трещину?

Я сосредоточился и вместо метания и кружения своих мыслей услышал неторопливый, покойный шорох слов, копошившихся в Васиной голове:

«Хорошо тянет… хотя, похоже, клапанок постукивает… Не забыть во время профилактики. А может быть, не связываться с этим очерком? Мороки много… Хорошо, к Юрке заехал… Жаль, так редко видимся… Друг…»

Спасибо, Вася. Если человек называет человека другом даже в тайнике своих мыслей, значит, он действительно считает его другом. Хорошо, у меня друзья. И вообще меня окружают удивительные люди. И даже профессор оказался вовсе не таким жестяным, каким представлялся сначала.

Я глубоко вздохнул. Вася скосил на меня один глаз:

— Чего вздыхаешь?

— Так… Что у тебя нового в газете?

— Главный вдруг почему-то проникся ко мне. Отличает и голубит.

— Поздравляю.

— Ты что, смеёшься, старичок? Это же несчастье.

— Почему?

— Ах ты, святая простота, классный руководитель! Я кто? Спецкор. Надо мной кто? Кому не лень! Его привечает главный? Значит, надо сделать так, чтоб не привечал. Зачем лишний конкурент? Осторожненько, конечно, не торопясь. Классик-то умнее тебя был, товарищ презент перфект.

— Какой классик?

— А этот… тот, кто сказал: «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев и барская любовь». Товарищ Грибоедов, если не ошибаюсь.

Нет, Галя всё-таки права, подумал я. Я не борец по натуре. Доверчив, неэнергичен, всегда готов идти на компромисс с действительностью и самим собой.

Наверное, Вася преувеличивает. А может быть, и нет. Он весь в каких-то интригах, сложнейших интригах, суть которых я никогда не мог понять. Он делает вид, что страдает от них, но на самом деле он купается в них, плавает, как рыба. Я бы не мог. Я ничего не понимаю в людях. Я по-детски доверчив. Я не умею разговаривать с начальством.

Жизнь казалась мне огромной, сложной, полной запутанных лабиринтов, ловушек, капканов.

— Может быть, остановимся здесь?

— Давай.

Лесок начинался метрах в ста от шоссе. Ели казались вырезанными из тёмно-зелёного, почти чёрного бархата и приклеенными к серому низкому небу. Мы шли по нагой, не прикрытой ещё снегом смёрзшейся земле. Опавшие листья шуршали жестяно и печально. И всё-таки это правда. Она реальна, эта тончайшая нить, протянувшаяся из невообразимой дали ко мне. Я здесь ни при чём. Я не претендую ни на какие лавры, чины, звания, награды. По каким-то неведомым причинам нить пришла ко мне…

Я вдруг вспомнил рассказ психиатра о человеке, в руках которого сходились нити от всей Вселенной. Бедный. Если я чувствую на плечах груз, нести который мне помогают У и его братья, что же должен был чувствовать этот несчастный человек в клинике? Ведь нити от Вселенной в его руках — для него абсолютная реальность. Они реальны, как реален для меня У, как реален этот чахлый пришоссейный лесок, припудренный холодной позднеосенней пылью.

И снова я почувствовал себя на ничейной земле между явью и фантазией, в зыбком, неясном тумане.

— Вась, — сказал я, — произнеси про себя какую-нибудь фразу. Чтобы я не мог догадаться какую.

Вася остановился и посмотрел на меня. Рыжее кожаное пальто казалось удивительно красивым и богатым на фоне голых берёзок и мохнатых елей. Да и сам он был хорош — широкоплечий, уверенный в себе, сильный.

— Почему все люди так банальны? — спросил я. — «Приближалась довольно скучная пора, стоял ноябрь уж у двора». Почти все вспоминают стихи.

Вася бросил на меня быстрый взгляд и неуверенно хмыкнул.

— Давай ещё раз.

Вася наморщил лоб. «Что бы придумать… Как это он делает? — слышал я. — Ага. Очерк писать не буду. С ним слишком много мороки».

— И не надо, — сказал я. — Не пиши этот очерк, если с ним столько мороки.

— Юрка, — вдруг крикнул Вася, — значит, это правда?

— Что? — испуганно спросил я.

— То, что ты телепат. Читаешь мысли. Валька мне говорила что-то, но я пропустил мимо ушей, бабья болтовня. Юрочка, дитя, ты хоть понимаешь, что это такое?

— Не очень.

— Идиот! Маленький бедный идиот! Да ты… да ты на секундочку представь, что это такое! Это же колоссально! Можешь ещё раз?

Я ещё трижды называл Васе произнесённые им про себя фразы, и он пришёл в совершеннейший экстаз. Он носился по лесочку как угорелый и всё причитал, что я идиот и ничего не понимаю. Может быть, я и действительно идиот, раз так много людей с таким пылом убеждают меня в этом?

Вдруг Вася разом успокоился и задумчиво посмотрел на меня.

— Юрка, а многим ты уже показывал эти фокусы? — спросил он.

— Ну, нескольким людям.

— А они не будут трепать языком?

Я пожал плечами. К чему он клонит?

— Не знаю…

— Я подумал, что это не такая простая штука, как может показаться с первого взгляда. Обладая таким даром, ты перестаёшь быть тем блаженненьким Юрием Михайловичем, которым был раньше…

— Почему?

— Да потому, что ты всесилен! Ты знаешь, что люди готовы отдать, чтобы узнать мысли ближнего своего? Ты, наконец, становишься просто опасным элементом, которого необходимо всё время держать под контролем. Ты можешь быть кем угодно, начиная от вокзального вора…

— Вокзального вора?

— Конечно. Стой у багажных автоматов и слушай, как люди повторяют про себя комбинацию цифр, когда засовывают в автомат чемоданы. А потом выбирай, что понравилось.

— Спасибо, Вась, ты открываешь мне глаза.

— Тобою может заинтересоваться милиция, органы госбезопасности.

— Понимаешь, это не моя собственность, и я не могу ею распоряжаться.

— Что не твоя собственность?

— Эта способность читать чужие мысли.

— А чья же, моя?

— Нет. Это доказательство, посланное мне, чтобы я мог убедить людей в том, в чём убедить невозможно.

Вася остановился, положил мне руку на плечо и пристально посмотрел в глаза:

— Что с тобой, Юрка? Неужели Галка твоя всё-таки права? Да ты не волнуйся, ты не представляешь, как они сейчас лечат людей. Валька поможет, всё сделаем. Попринимаешь какой-нибудь дряни, отдохнёшь…

Я засмеялся. Как, в сущности, люди похожи друг на друга, какая одинаковая реакция!

Вася смотрел на меня с таким страхом, с таким состраданием в глазах, что тёплая волна благодарности прямо нахлынула на меня, чуть не выжав из глаз слёзы.

— Не смотри на меня так, друг Вася. И не оплакивай. Ты журналист и должен ценить необычные истории. Послушай самую необычную историю из всех, что ты когда-нибудь слышал. Или услышишь. Я уже раз пытался рассказать тебе, но ты был пьян и слишком занят собой.

Я рассказал ему о сновидениях, о Янтарной планете, об У.

Я не знаю, поверил Вася мне или нет, потому что он стал непривычно тихим и почти печальным.

Когда мы вышли из леса и подошли к машине, он вдруг протянул мне ключи:

— Ты можешь вести машину?

— А почему же нет?

— Садись тогда за руль. Я не могу. Я должен переварить хоть как-то твой рассказ.

Я понимал его. Если, несмотря на отблеск Янтарной планеты, несмотря на заряды бодрости, посылаемые У, и мне минутами сердце сжимает печаль, что же должны чувствовать другие? Печаль, невыразимую печаль, ибо Вселенная прекрасна и бесконечна, а мы малы и смертны, и гул вечности заставляет сжиматься сердце, как сжимается сердце при виде совершенной красоты. Чехов знал это.

9

Когда я пришёл домой, Галя уже ждала меня.

— Где ты был так поздно? — спросила она.

Фальшь в её голосе резала слух. Она же прекрасно знала, что Вася заехал за мной.

— Вася ко мне заезжал.

Галя неважная актриса. Ей, наверное, казалось, что она играет роль молодой женщины, разговаривающей, как обычно, со своим мужем, играет эту роль хорошо, в стиле лучших традиций Художественного театра. А я видел, как она напряжена, как неестественны и вымученны её движения, голос, слова.

Симпатия, не говоря уж о любви, — хрупкая штука. Это волшебный зелёный луч, который на мгновение изредка вспыхивает при закате. Чуть изменилось что-то, и вместо сказочной зелени — обычный закат.

Я смотрел на жену и тщетно пытался дождаться хотя бы маленького зелёного лучика, который так часто вспыхивал раньше. Зелёного лучика не было. Была двадцатичетырехлетняя среднего роста женщина с довольно обычными чертами лица, с более крупными, чем следовало бы, руками. Сколько раз она заявляла, что садится на диету, белковую, яблочную, капустную, молочную, кишмишную, мясную, очковую и бог знает какую ещё, а килограммчиков пять лишних у неё так и осталось, подумал я, глядя, как обтянули её домашние брюки.

Мне вдруг стало стыдно. Я смотрю на свою жену и выискиваю в ней недостатки, выискиваю придирчиво, некрасиво. Что я делаю? Это же Галя, Люша, то самое существо, которое совсем недавно наполняло моё сердце томительной сладостью, стоило мне только посмотреть на неё.

Мы познакомились в метро. Я даже помню, где это было. На кольцевой между «Белорусской» и «Новослободской». Я смотрел на ноги людей, сидевших напротив. Я люблю смотреть на ноги. В отличие от рук ноги очень выразительны. Усталые, нетерпеливые, кокетливые, самоуверенные… Какие красивые ножки, подумал я. Именно этими довольно пошлыми, но точными словами. И начал скользить взглядом от чёрных туфелек на толстой подошве вверх, к округлым коленкам, к серой юбке и серой кофточке, к прекрасному овалу лица под серой же маленькой шапочкой. Глаз я не увидел, потому что глаза были опущены на толстенную книжку, которую она держала в руках. Если бы она была менее красива, я бы попытался догадаться, что за книгу она читает. Но книга меня не занимала. Меня занимали её глаза. У этой девушки, подумал я, должны быть и глаза красивые.

И она подняла глаза. И они были красивые. И она вся была как раз такая, какой должна была быть. И я улыбнулся. Просто так. Потому что она была такая, какой должна была быть. А она сморщила носик и снова уткнулась в книгу.

Перед «Курской» она встала. Я встал за ней. Я видел её в стекле дверей, на которых написано: «Не прислоняться». Она посмотрела на моё отражение и снова смешно вздёрнула носик, и я улыбнулся. Мимо нас с грохотом проносились яркие лампы на стенах тоннеля, змеились кабели, а я всё ждал, пока снова увижу в стекле, как она морщит нос.

Мы вышли вместе; Я шёл за ней на расстоянии шага, но она не оборачивалась. Я так не мог бы. Я не мог бы идти, не оборачиваясь, зная, что за мной идёт человек, который смотрит на меня восхищёнными глазами. А она могла. В этом и состояла разница между нами.

Я трусоват по натуре, хотя всячески маскирую это. Преимущественно отчаянно храбрыми поступками. Я так боялся, что потеряю в следующее мгновение эту девушку, что сказал ей:

— Это бессмысленно.

Она обернулась, а я ускорил шаг и оказался уже рядом с ней.

— Что бессмысленно?

— Бессмысленно вам пытаться уйти от меня.

— Почему?

— Потому что вы такая, какой должны быть.

Впоследствии Галя меня уверяла, что это была гениальная фраза, что ни одна женщина на свете не смогла бы противиться соблазну узнать, что это значит. Через полгода мы поженились.

И вот теперь я ловлю на себе её настороженный взгляд и всем своим существом чувствую, знаю, что она не такая, какой должна была быть. Она не выдержала испытания Янтарной планетой и чтением мыслей.

Может быть, не протянись ко мне паутинка от У, она не смотрела бы на меня так, как смотрит сейчас. Не знаю. Я знаю, что мне снова грустно, потому что я слышу Галины слова, которые она не произносит. Возможно, профессор был прав, когда говорил, что за непроизнесенные слова не извиняются. Но я слышал Галины слова, и они были мне неприятны.

— И со всеми этими штуковинами я должен буду спать? — спросил я Нину Сергеевну, кивая на датчики электроэнцефалографа.

— Обязательно. Мало того, раз вы уж сами так настаивали, Борис Константинович и я решили провести максимально точные исследования. Поэтому мы будем не только снимать энцефалограмму, но и замерять БДГ.

— Это ещё что такое?

Я никак не мог найти для себя верный тон в разговорах с Ниной Сергеевной. То мне казалось, что голос мой сух, как листок из старого гербария, то я ловил себя на эдакой разухабистой развязности. А мне хотелось быть с ней умным, тактичным, тонким, находчивым…

— Это наши сокращения. Быстрые движения глаз, по-английски rapid eye movement или REM.

— Это во сне? Быстрые движения глаз во сне? Я же сплю с закрытыми глазами.

— Конечно. Просто исследователи заметили, что в определённых фазах сна глаза быстро двигаются под закрытыми веками. Впоследствии, как я, по-моему, вам уже говорила, эту фазу назвали быстрым сном. Именно во время быстрого сна человек видит сны.

— Значит, вы будете регистрировать мой быстрый сон?

— Совершенно верно. Самописцы энцефалографа отметят появление волн, характерных для этой фазы, а система регистрации БДГ сработает со своей стороны.

— А как же вы следите за движениями глаз, да ещё у спящего, под закрытыми веками?

— Мы приклеим вам на веки кусочки зеркальной фольги, и, когда вы заснёте, эта фольга будет отражать свет. Быстрые дрожания этого зайчика и будут соответствовать вашим БДГ. Видите, я вам целую лекцию прочла.

— Спасибо, Нина Сергеевна. Но как же вы? Я буду дрыхнуть, обклеенный датчиками, как космонавт, а вы…

— А я буду работать. Когда я пришла в лабораторию сна, муж всё шутил, что я превращусь в соню. Оказалось всё наоборот. Большинство опытов со спящими…

Я не слушал, что она говорила. Муж. Я сразу представил его. Отвратительный самоуверенный тип. Холодный и эгоистичный. Тиран и самодур. Мелкая, ничтожная личность. Разве он может оценить такую женщину? А она, как она может жить с этим чудовищем? Для чего ей терпеть вечные скандалы, придирки, оскорбительные издевательства — весь арсенал утончённого садиста?

— А как теперь, привык он? — спросил я и ужаснулся фальшивости своего голоса.

Она щёлкнула одним выключателем, потом вторым, третьим. Потом просто сказала:

— Мы разошлись. Два года назад.

Мне захотелось крикнуть: «Умница! Браво! Мо-лодец! Правильно! Так ему и надо!» Вместо этого я неуклюже пробормотал:

— Простите…

— Не за что. Дела давно минувших дней… Ну, Юрий Михайлович, пора укладываться, уже полдвенадцатого.

— Ещё немножко, — жалобно попросил я, и Нина Сергеевна улыбнулась.

Должно быть, я напомнил ей большого глупого ребёнка, который никак не хочет укладываться. Прекрасный способ понравиться женщине — играть роль умственно отсталого ребёнка. Ухаживать, засунув большой палец в рот. Я посмотрел на неё. Она наклонилась над самописцем, заправляя в него рулон бумаги. Лицо её было красивым, сосредоточенным и необыкновенно далёким. От кого далёким, от меня? А какое, собственно говоря, я имел право на близость? И всё равно на душе у меня было весело и озорно. Всё ещё впереди. Всё ещё будет. И во всём этом обязательно будет женщина, которая захлопнула крышку самописца и сказала мне со слабой улыбкой:

— Пора, пора. Вы же сами говорили, что обычно ложитесь в это время.

— Хорошо, — нарочито театрально вздохнул я. — А фольгу вы мне наклеите?

— Я.

— Тогда я закрываю глаза.

Я лёг на неудобное и неуютное лабораторное ложе. Так, наверное, подумал я, ложатся на стол лабораторные собаки, мыши, кролики — великая армия безвестных служителей науки.

Сердце моё билось. Нет, я не боялся. Я даже не нервничал. Я был полон радостного ожидания, ощущения кануна праздника, во время которого я снова стану У, увижу янтарно-золотой отблеск моей далёкой планеты. И самописцы обязательно зарегистрируют что-нибудь необычное. Такое, что заставит нас снова встретиться с Ниной Сергеевной. И её улыбка окрепнет, станет живой и тёплой, как её пальцы, что прикоснулись к моим векам. Удивительные пальцы. Боже, как, в сущности, мало нужно человеку для счастья! И как много. Лежать на нелепом казённом топчане опутанным проводами, в погоне за далёкой химерой, но ощущать при этом прикосновение её пальцев к векам — как это было прекрасно! Спасибо, У.

На веко мне упала холодная капелька. Нет, это, конечно, не слеза брошенной мужем-негодяем Нины Сергеевны. Это, наверное, капелька клея. Клей начал расплываться, склеивать глаза. Руки Нины Сергеевны приносили сон. Я не сопротивлялся ему. Сон нёс с собой детские ожидания, новогоднее нетерпение, обещание праздника.

Я вплывал в сон спокойно, как в тёплую маленькую лагуну, и рядом со мной плыла Нина Сергеевна. Веки у неё были серебряные, и я понял, что это фольга, чтобы отражать мои взгляды. Я посмотрел на неё, но она начала исчезать, потому что меня звал У.

Это было удивительное сновидение. Я шёл вместе со своими братьями по янтарной земле. Мы шли к низкому длинному зданию, которое я уже видел. Здание, в котором хранились запасные мозги жителей планеты.

Мы вошли в зал. Бесчисленные ниши на стенах, и над каждой — маленький красный огонёк, рубиновая тлеющая точка.

Я знаю, для чего мы пришли. Мы прощаемся с Ао, который погиб при взрыве. И мы приветствуем Ао, который снова рождается сегодня. Я полон поющей радости. Я — одно целое с моими братьями. И прибой их мыслей и чувств во мне делают меня всемогущим и вечным. Я — струйка в потоке, я — частица атомного ядра, связанная невидимыми, но могущественными узами с другими частицами. Каждую секунду, каждое мгновение я ощущаю себя единым целым с моими братьями.

Но вот я улавливаю скорбь. Я улавливаю её и излучаю её. Потому что все мы думаем сейчас об Ао. Мы все знаем, как он погиб. Смерть его была почти мгновенной. Он не успел подумать о ней. Он ничего не испытал. Взрыв установки, с которой он работал, разметал всё вокруг. Он не успел попрощаться с нами. Он не успел осознать, что уходит от нас. И мы поняли, что его нет, потому что ниточка его связи с нами всеми вдруг исчезла из того Узора, что и есть наше братство, наш мир. И Узор обеднел, и мы сразу осознали это, потому что даже без одной нити среди множества других нитей Узор не может быть полным.

И вот мы пришли сюда, в место, которое называют Хранилищем, чтобы снова дать жизнь Ао, ибо Узор не может жить даже без одной-единственной нити.

И в нас звучала мелодия Завершения Узора, особая мелодия, которую мы создаём и слышим каждый раз, когда Завершаем Узор. Это самая торжественная и самая прекрасная из всех наших мелодий, потому что Завершение Узора — самое торжественное из всех наших дел и событий.

Прилетают и уходят в бархатную тьму пространства наши корабли, протягиваются паутинки братства в далёкие миры, но Завершение Узора — самый любимый наш праздник. И никогда ни одна мелодия не звучит в наших душах с такой грозной и яростной нежностью, как мелодия Завершения Узора. Гроза и ярость — это наше непрекращающееся сражение с временем, с этим чудовищем, которое пожирает всё, от звёзд до любви. А нежность — наше чувство, когда мы побеждаем его, это прожорливое время.

Из боковой двери вынесли новое тело. Двое избранных положили его в центре зала и направились к нише, над которой — единственной в зале — не тлел рубиновый огонёк. Этот огонёк перестаёт тлеть, как только рвётся нить, связывающая мозг каждого из нас с мозгом в Хранилище.

Избранные вынули тускло мерцающий мозг из ниши и вложили туда другой. Тот, что они вынули, они поднесли к лежавшему в центре зала телу и вложили в его голову. И сразу же над нишей Ао начал тлеть рубиновый огонёк.

Мелодия Завершения Узора всь поднималась и поднималась к вершинам бесконечно печальной и бесконечно радостной гармонии. Она печальна и радостна одновременно, ибо высшая гармония объединяет в себе всё. Мелодия поднималась, пока наконец не взорвалась торжествующим фейерверком. Узор был Завершён.

Тело в центре зала шевельнулось раз, другой, и новый Ао встал. Его нить вплелась в наш Узор. Мы одержали ещё одну победу над всепоглощающим временем, вырвали из его лап нашего брата.

Когда я открыл глаза в лаборатории сна, я услышал слабое шуршание самописца. В комнату неохотно вползало серенькое утро.

Я почувствовал себя таким счастливым, таким бодрым, что мне стало стыдно. Если бы я только мог сделать так, чтобы и другие услышали мелодию Завершения Узора!.. Если бы её могла услышать Нина Сергеевна… «Где она?» — подумал я.

Я осторожно сел. Что-то мешало глазам. Ах да, это же фольга, которую мне приклеивала Нина Сергеевна на веки. Наверное, её можно снять. Я содрал с век серебряные пластиночки, похожие на рыбью чешую. Снял с себя электроды, потянулся и вдруг увидел Нину Сергеевну. Она спала, сидя в кресле. Голова её лежала на спинке, и вся она казалась такой маленькой, несчастной и усталой, что мне захотелось взять её на руки, отнести на кровать и уложить рядом с любимой куклой.

Я стоял и смотрел на неё и слушал, как шуршит самописец и как поскрипывает его перо. Внезапно она открыла глаза и посмотрела на меня. Она не вскочила на ноги, не стала извиняться, что заснула, что плохо выглядит после бессонной ночи, не стала ничего спрашивать. Она смотрела на меня и вдруг улыбнулась всё той же слабой, неопределённой улыбкой, какой я не видел ни у кого, кроме неё.

— Как сладко я прикорнула! — вздохнула она. — Сколько времени?

— Половина восьмого уже.

— О боже, я продрыхла в кресле часа два! Как только прекратила регистрировать БДГ, решила отдохнуть немного. Ну, а как вы, Юрий Михайлович?

— О Нина! — сказал я с таким чувством, что она вздрогнула и выпрямилась в кресле. — Если бы вы только знали, как это было прекрасно!

— Что?

— Нет… потом. Я не смогу вам рассказать. Где я возьму слова, чтобы описать вам мелодию Завершения Узора? И не существует таких слов…

Нина Сергеевна посмотрела на меня, и в сереньком ноябрьском утре глаза её были огромны, темны и печальны.

— Вам грустно? — спросил я.

— Да, — кивнула она.

— Почему?

— Не знаю… — Она энергично встряхнула головой, и волосы её негодующе метнулись.

— Нина… Сергеевна, у меня к вам просьба.

— Слушаю, Юрий Михайлович.

— Могу я вас называть просто Нина?

Нина Сергеевна подумала и серьёзно кивнула мне:

— Да, конечно.

— Спасибо, Нина! — вскричал я, и она засмеялась.

Я тоже засмеялся. Стоит человек в лаборатории сна в пёстренькой глупой пижаме, стоит перед женщиной в белом халате и кричит ей спасибо.

Нина встала, томно, по-кошачьи, потянулась, умылась кошачьими лапками и сказала:

— Ну-ка, посмотрим, что там наскребли самописцы. А вы одевайтесь пока. Борис Константинович взял с меня слово, что к восьми тридцати духа вашего здесь не будет.

Я пошёл в маленькую комнатку, где я мучил профессора, и начал одеваться. Какое это счастье — сидеть в маленькой пустой комнатке, натягивать на себя брюки и думать о детски незащищённом лице Нины, когда она спала в кресле. И слышать мелодию Завершения Узора. Спасибо, Нина, спасибо, У, спасибо, Борис Константинович, спасибо всем моим друзьям и знакомым за то, что они создали мир, который так добр ко мне.

— Юрий Михайлович! — крикнула Нина из соседней комнаты, и я вскочил, запутавшись ногой в брючине.

— Что?

— Идите быстрее сюда, взгляните!

Босой, застёгивая на бегу пуговицы, я влетел в лабораторию. Нина держала в руках длинный рулон миллиметровки с волнистыми линиями. Я стал рядом с ней и уставился на бумагу.

— Вот, смотрите.

Я смотрел на волны и зубчики. Волны и зубчики. Зубчики и волны.

— Вы видите?

Нина бросила на меня быстрый боковой взгляд и засмеялась. По крайней мере, она должна быть благодарна, что я так веселю её. Босой имбецил, смотрящий на миллиметровку с видом барана, изучающего новые ворота. Очень смешно.

— Сейчас я вам всё объясню. Видите, вот эти зубчики мы называем альфа-ритмом. Здесь вот, в самом начале. Он соответствует состоянию расслабленности, пассивного бодрствования. Понимаете, Юра?

Юра! Она назвала меня Юрой! Да здравствует альфа-ритм, да здравствует пассивное бодрствование! Отныне я всегда буду пассивно бодрствовать, лишь бы она называла меня Юрой!

— Понимаю, — с жаром сказал я.

— Ну и прекрасно. Идём дальше. Амплитуда ритма снижается, периодически он исчезает.

Зубчики действительно снижались. А может быть, и нет. Я не очень смотрел на них. Я смотрел на Нинин палец, тонкий и длинный палец. Совсем детский палец. А может, это мне просто хочется видеть её беззащитной и хрупкой и соответственно воспринимать себя самого бесстрашным рыцарем, закованным в эдакие пудовые латы — мечту ребят, собирающих металлолом.

— Юра, вы смотрите?

— Да, да, Нина, клянусь вам! Никогда ни на что я не смотрел с таким интересом…

— Юра, а вы… всегда такой… как бы выразиться…

— Дементный? — опросил кротко я. — Не стесняйтесь, у меня есть близкий друг, которого я очень люблю. Он ещё много лет назад нашёл у меня все симптомы и признаки слабоумия.

— Не болтайте, я вовсе не то хотела сказать…

— А что же?

— Не знаю… или, может быть… ага, нашла слово: небудничный? Небудничный. Конечно.

— Только по праздникам. Но сегодня у меня двойной, а может быть, и тройной праздник: я был на Янтарной планете, я с вами, и мы сейчас увидим что-нибудь интересное. Какие же это будни? Помилуйте-с, сударыня!

— Спасибо.

— За что?

— За всё. А теперь смотрите на бумагу. — Голос Нины стал нарочито суровым. Похоже было, что она пряталась сейчас за ним. — Мы с вами остановились на стадии "А", это самое начало сна. Она у вас очень короткая, но не настолько, чтобы это что-то значило. Двигаемся дальше. Наступает дремота, альфа-ритм всё уплощается, появляются нерегулярные, совсем медленные волны в тета- и дельта-диапазонах. Видите?

— Вижу.

— Это вторая стадия, "В", переходит в сон средней глубины. Стадия "С".

— Это уже сон?

— Конечно. Видите вот эти почти прямые участочки?

— Вижу.

— Это так называемые сонныеверетена.

— Это я так сплю?

— Спите, Юра. И не мешайте, когда вам объясняют, как вы спите. Тем более, что мы уже в стадии "Д". Стадия "Д" — это глубокий сон.

— Сновидения здесь?

— Нет, практически в стадии глубокого сна сновидений нет. А если и бывают, то они вялы, неярки. Смотрите на волны. Видите, какая высокая амплитуда? Это регулярные дельта-волны и те же сонные веретёнца.

— Боже, кто бы мог подумать, что сон — такое сложное дело!

— Всё на свете сложно, только дуракам всё кажется ясно. Дуракам и ещё, может быть, гениям… — Нина вздохнула и тряхнула головой, словно прогоняла от себя образы дураков и гениев. — И вот наконец стадия "Е". Совсем редкая дельта-активность.

— Смотрите, снова зубчики, — сказал я, как идиот.

— Это и есть быстрый сон. Быстрые и частые волны. Очень похожи на ритм бодрствования. Сейчас посмотрим время. Ага, примерно двенадцать сорок. Итак, в двенадцать сорок вы начали видеть сны. Проверим по БДГ. — Она взяла другой рулончик, поменьше. — Вот всплеск. Время, время… двенадцать сорок. Совпадение полное.

— А что же здесь необычного? — спросил я.

— Сейчас увидите. Вот ваш быстрый сон кончается. Занял он всего пять минут.

— Это много или мало?

— В начале ночного сна это обычно. Быстрый сон ведь бывает три, четыре, пять раз за ночь. К утру продолжительность периодов быстрого сна может доходить до получаса.

— И за такие коротенькие сеансы люди успевают увидеть столько интересного?

— Вообще-то в большинстве случаев протяжённость события во сне более или менее соответствует протяжённости такого же события в реальной жизни. Но бывают и исключения. Во всех учебниках описывается один шотландский математик, который во сне часто пережигал за тридцать секунд музыкальный отрывок, который обычно длится полчаса. Но дело сейчас не в этом. — Нина снова подняла длинную змею миллиметровки. — Вот коротенький промежуток, и снова период быстрого сна. Это уже не совсем обычно.

— Что не совсем обычно?

— Очень маленький интервал. И главное — второй ваш быстрый сон тоже длился ровно пять минут.

— А должен сколько?

— Что значит «должен»? Обычно продолжительность периодов быстрого сна увеличивается к утру. А у вас — нет. Мало того, Юра. Смотрите. Вот, вот, вот… Вы видите?

— Что? То, что их длина одинакова?

— Вот именно. У вас было десять периодов быстрого сна, и все совершенно одинаковые — по пять минут. Я такой ЭЭГ не видела ни разу. Странная картина…

Что это, думал я, сигналы или не сигналы? Наверное, сигналы. А может быть, так уж я просто сплю?

— Нина, скажите, а может эта картина иметь естественное происхождение? Я имею в виду десять своих снов.

Нина наморщила лоб.

— Не знаю. Надо подумать, показать Борису Константиновичу. Но эти десять периодов… И даже не то, что обычно число этих периодов редко бывает больше шести за ночь… Меня поражает их одинаковость. Ничего похожего никогда не видела…

Нина смотрела на змейку, вычерченную самописцем. Змейка то благодушно распрямлялась, то собиралась в мелкие злые складочки.

— Что-нибудь ещё, Нина? — спросил я и осторожно дотронулся до её локтя.

Локоть был тёплый и упругий. Стать позади неё. Поддеть ладонями оба её локтя. Привлечь к себе.

— Я сразу и не обратила внимания.

— На что?

— На интервалы между быстрыми снами. Девять интервалов, и всё время они растут.

— Интервалы?

— Угу.

— А что это значит?

— Не знаю, Юра. Могу вам только сказать, что ЭЭГ совершенно не похожа на нормальную картину сна. — Нина посмотрела на часы: — Юра, вам пора.

— А вы остаётесь?

— Мне ещё нужно кое-что привести в порядок. До свидания.

Это было нечестно. Она не могла так просто сказать «до свидания» и выставить меня. После всего, что случилось… «А что, собственно, случилось?» — спросил я себя. То, что я спал в одной комнате с Ниной, не давало мне ровным счётом никаких прав на особые отношения. Что ещё? Коснулся рукой локтя? И всё.

— Нина, — сказал я тоном хнычущего дебила, — неужели же нам не придётся повторить эксперимент?

Нина улыбнулась своей далёкой слабой улыбкой. Лицо у неё после бессонной ночи было усталое и слегка побледневшее. А может быть, мне оно лишь казалось таким в свете серого ноябрьского утра. Но оно было прекрасно, её лицо, и у меня сжалось сердце от нахлынувшей вдруг нежности. Если бы и у меня был свой Узор, как на Янтарной планете, я бы понял, наверное, что мне не завершить его без неё.

Спасибо, У, спасибо, странный далёкий брат. Спасибо за радость общения и за радость, которую я испытываю, глядя на это побледневшее и осунувшееся женское лицо с большими серыми глазами. Спасибо за янтарный торжествующий отблеск, который подкрашивает скучное и бесцветное, из бледной размытой туши, начало дня. Спасибо за десять маленьких быстрых снов, в которых ты познакомил меня с Завершением Узора. И что бы ни случилось со мной впредь, я уже побывал в Пространстве, и никто никогда не отнимет у меня вашего привета.

— До свидания, Нина.

Она ничего не ответила. Она стояла и держала в руках бесконечную ленту миллиметровки, и лоб её был нахмурен.

10

Мы сидели с Галей в кино. На вечернем сеансе, на который я купил билеты, когда возвращался из школы. Старая французская комедия с покойным Фернанделем в главной роли. Трогательные в своей наивной незащищённости трюки.

Где-то я читал, что волк, желая избежать схватки с более сильным соперником, подставляет под его клыки в знак смирения шею, и тот не трогает его. Так и фильм. Вот моя шея, я сдаюсь.

Галя просунула руку под мою, и её ладошка легла на мою ладонь. Тёплая волна нежности нахлынула на меня. А может быть, не столько нежности, сколько вины и угрызений совести. Но кто знает, что вернее цементирует отношения двух людей…

— Люш, — тихонечко прошептал я.

Она не ответила. Она лишь быстро прижала свою ладошку к моей. Жест успокаивающий, ободряющий. Ничего, Юра, всё будет в порядке. Я тебя всё-таки уговорю, ты поедешь к тёте Нюре в Заветы, в её уютный домик на самом краю посёлка, будешь пить каждый день парное молоко и забудешь про свои фантазии…

Если бы она только не была так уверена в своей правоте, подумал я и резко вырвал свою ладонь из-под ладони Гали. Два дня я не слышал чужих мыслей и совсем было забыл о них. А сейчас, сидя рядом с женой в тёмном зале кинотеатра, я незаметно для себя включился в неторопливый поток её мыслей. Подключился по-воровски, как электровор подключается к сети, минуя счётчик. Нет, Юрий Михайлович, по счётчику нужно платить.

Это она думала о тёте Нюре, и моя виноватая нежность снова упёрлась в плотину её здравого смысла. Слишком здравого.

Если бы она только могла понять, если бы только треснул её стальной панцирь непогрешимости… А что тогда? Да и хочу ли я, чтобы этот панцирь лопнул? Если быть честным с собой?

И снова чувство вины начало понемножку подтягивать из моего сердца резервы нежности. И снова её рука ободряюще похлопала мою. И снова я услышал медленный и уверенный хруст её мыслей:

«Ему, видно, совсем плохо… бедный… А всё из-за упрямства».

Мне захотелось крикнуть ей во весь голос:

«Мне хорошо, не жалей меня! Это я должен жалеть тебя!»

И снова поднявшаяся было теплота ушла в какую-то яму. В моей руке лежала её чересчур крупная для её роста рука. Неприятно холодная.

Когда мы возвращались домой, Галя была весела и оживлённа. Если уж она решает что-нибудь, она никогда не останавливается на полпути. Она — как снаряд, летящий к цели. Он может попасть в неё или промахнуться, но остановиться или повернуть назад — никогда.

А она твёрдо решила не подавать виду, не раздражать больного мужа. При душевных расстройствах и психических заболеваниях главное — чуткость родных и близких.

— А что, если сделать на ужин картофельные оладьи? — спросила Галя. — Натрём сейчас десяток картофелин…

Картофельные оладьи — моё любимое блюдо. Но поскольку оно, как известно, довольно трудоёмко, изготовляет его Галя не так-то часто.

Я чистил картошку, а Галя натирала её на тёрке. Потом мы поменялись ролями. Горка сероватой кашицы всё росла и росла в тарелке, темнела, а я думал, что не всё на свете, к сожалению, можно исправить при помощи картофельных оладий.

— Юрочка, — сказала мне на большой перемене Лариса Семёновна, — что стало с вашим Антошиным?

— А что такое?

— Метаморфоза. Получил у меня сегодня четвёрку.

— О, Лариса Семёновна, боюсь сглазить. Сергея как подменили.

— Но всё-таки, как это вам удалось?

— Мне?

— Вы же классный руководитель. И отвечаете за всё на свете, от успеваемости до первой любви, от отношений с родителями до увлечения спортом.

— Вы знаете, есть такой старинный английский анекдот. В семье родился мальчик. Внешне совершенно здоровый, но и в год, и в два, и в три он так и не заговорил. Ребёнка таскали по всем врачам — и всё напрасно. Родители смирились. Глухонемой так глухонемой, что же делать? И вдруг однажды, когда ему было лет восемь, мальчик говорит за столом: «А гренки-то подгорели». Родители — в слёзы. Как, что, почему же ты раньше не говорил. «А о чём говорить? Раньше всё было нормально».

— Гм! И что же ваша бородатая притча должна означать?

— А то, что Антошин столько лет продремал, что в конце концов выспался и проснулся.

— Да ну вас, Юрочка, к бесу!.. Ваша скромность носит вызывающий характер. Истинная скромность состоит знаете в чём?

— Нет, не знаю.

— В признании своих заслуг, вот в чём.

Лариса Семёновна как-то очень ловко и лукаво подмигнула мне, и я подумал, что не одно, наверное, сердце начинало в своё время биться от её подмигиваний.

— Ладно, Лариса Семёновна, раз вы уже разгадали меня, открою вам свою тайну. Чур, только, никому ни гу-гу.

— Идёт.

— Я незаконный сын Ушинского. Именно от него я унаследовал незаурядный педагогический талант.

— То-то я смотрю, вы на него похожи… Вы с вашими, говорят, в Планетарий собрались?

— Вы наш Талейран и наш Фуше. От вас ничего не скрыть. Сегодня после занятий.

Я люблю ходить со своими охламонами на разные экскурсии. В школе они все ученики. Стоит им выйти на улицу, как они мгновенно преображаются. Девочки сразу взрослеют и хорошеют, мальчики обретают юношескую степенность. Они немножко стесняются организованности экскурсии и быстро разбиваются на группки в два-три человека.

Однажды нас увидел на улице математик Семён Александрович. Не помню уж, куда мы шли. По-моему, в Третьяковку. Он посмотрел на меня, и в глазах его мерцал ужас. Назавтра я спросил, что так поразило его.

«А разве можно ходить не строем?» — посмотрел он на меня.

Ах ты милый мой Беликов, современный ты человек в футляре, хотел я сказать ему, но вовремя удержался. Рождённый ходить строем, иначе ходить не умеет.

Мы вышли из школы. Наконец-то первый раз в этом году пошёл настоящий снег. Пушистые, театральные, нарядные снежинки… Просто жалко было смотреть, как гибнут такие шедевры под колёсами машин и ногами прохожих.

Алла Владимирова шла вместе с Сергеем Антошиным. Так, так, так. Похоже, что Сергей подымается по социальной лестнице класса, перепрыгивая через ступеньки. Идти рядом с Аллой Владимировой — это даётся не каждому. Господи, да я сам бы с удовольствием взял её под руку. Щёки её горят на ветру, на длиннющих ресницах тают новогодние снежинки. Ей бы закружиться сейчас в вихре вальса, вылететь на середину улицы, и вся улица замерла бы от восхищения.

А Сергей цвёл и цвёл от тихой гордости. Он и выше стал, и плечи отведены немножко назад, и грудь колесом под стареньким демисезонным пальтишком. Милый мой Серёжа, как я рад, что ты наконец проснулся. И всё у тебя будет хорошо, только не засни опять.

Мы доехали на метро до «Краснопресненской», а потом дошли пешком до Планетария. Я уже не первый раз сижу под его куполом, но сегодня я смотрел на звёздное небо совсем с особым чувством. Где они, мои далёкие братья? В какой части безбрежного космоса?

Тонкая световая указка лектора легко скользила по ночному небу над тёмными силуэтами домов по его краям. Моя указка была чуточку длиннее.

И снова, как уже случалось, на меня нахлынуло ощущение чуда. Я, Юрий Михайлович Чернов, добившийся в жизни только, пожалуй, того, что Сергей Антошин шёл в Планетарий рядом с Аллой Владимировой, я оказался избранником, в кого почему-то упёрлась указка, сотканная из сновидений, посланных откуда-то из неведомых далей.

Интересно, как чувствуют себя настоящие избранники судьбы? Как несут своё бремя славы? Неужели привыкают к нему? Главное моё чувство — это чувство нереальности. Не может быть. Не должно быть. А потом я думаю, что всё-таки есть. И я знаю ещё, что я сам ни при чём. Я просто та точка, в которую упёрся луч сновидений. Из альфы Центавра, или Тау Кита, или откуда-нибудь ещё с таким же красивым названием…

Первый раз, когда я шёл на ночь в лабораторию сна, я заранее сказал об этом Гале.

— А что, есть такая лаборатория? — спросила она. — И туда ходят со своими пижамами? Раньше это называлось по-другому.

На этот раз я сказал ей, что буду ночевать у Ильи. Она ничего не сказала. Пожала лишь плечами. Наверное, мы уже пересекли черту, из-за которой не возвращаются. Эдакий брачный рубикон.

В лаборатории меня встретили Нина и Борис Константинович. Нет, положительно он изменился. Куда девался металл, из которого он был выкован? Живой человек с растерянными глазами. И симпатичный от этого.

— Главное — часы, — говорил он Нине.

— Но, Борис Константинович, я ведь и прошлый раз заметила время включения приборов.

— По каким часам?

— По своим, конечно.

— Давайте найдём что-нибудь поточнее. Как вы думаете, у кого могут быть более или менее точные часы? В лаборатории Бабашьянца?

— Сомневаюсь.

— Если вам не трудно, посмотрите, что-нибудь у них должно быть.

— Борис Константинович, — сказал я, — я ещё раз прошу прощения, что доставил вам столько хлопот…

— Перестаньте! — Профессор досадливо махнул рукой. — Что-то я не заметил раньше у вас особой деликатности.

— Только ради научной истины. В присутствии истины я буквально стервенею.

— Ну, ну, — пробормотал профессор без улыбки. По-видимому, особой симпатией ко мне он так и не проникся.

Уснул я буквально через несколько минут после того, как улёгся на уже знакомое мне ложе. Помимо всего прочего, я здорово устал за эти дни. Последнее, что я услышал, были слова Бориса Константиновича: «Как — спит!» Это обо мне, подумал я, и мысль растворилась.

И пришёл сон, посланный мне У. И я снова, летал. Но не так, как раньше. О, это был совсем другой полет! У стоял на каменистой площадке, и вдруг ощущение своего веса исчезло. Он стал невесом, и лёгкий ветерок, тянувший с залитого солнцем холма или низенькой горы, раскачивал его, как травинку. Он оттолкнулся ногой и начал подниматься прямо вверх, как ныряльщик поднимается к поверхности воды, как поднимается воздушный шар.

Чувство лёгкости, свободы. У слегка наклонился в сторону, и горизонт послушно встал дыбом. Мы парили в золотисто-жёлтом небе, поднимаясь всё выше и выше, и я слышал мелодию холмов.

А потом У скользнул вниз. Быстрее и быстрее. Свист воздуха вплёлся в мелодию. Страха не было. Было весёлое, озорное чувство всевластья над стихиями. Над янтарными холмами внизу, над желтоватым небом с длинными, стрелоподобными облаками. Над силой тяжести, которая сейчас тянула нас вниз и которая вовсе не была чужой и злобной, а была ручной и доброй, как собака. И у самой земли падение прекратилось. И мы снова поднялись вверх. И скатывались по крутым невидимым горкам неведомых силовых полей. И встретили в небе ещё одного. Его имя было Эо. А может быть, его имя звучало вовсе не так, но он остался в моей памяти как Эо. И мы играли в небе, как птицы, как играли бы щенки, умей они летать.

И вдруг мы оба скользнули на землю. Нас позвали. Коа столкнулся с неполадками на энергетической станции, в которых он не мог разобраться.

И на помощь ему мысленно спешили братья. Сначала те, кто был ближе других к нему и кто был не слишком занят, потому что это был Малый Зов. И те, кто был ближе других к Коа, включались в его мозг. И их мозг и его мозг становились единым целым, работавшим в едином ритме.

Нам не нужно было объяснять, что случилось на станции, на которой был Коа. Мы знали всё, что знал он. Мы были частью его, а он был нами. Но задача была сложна. Я не могу сказать, в чём она состояла, ибо мозг мой не смог усвоить технические образы, циркулировавшие в кольце Малого Зова. Они были слишком сложны и незнакомы мне.

И всё новые братья вплавлялись в общий мозг, росший в кольце Малого Зова. И самосознание наше всё расширялось и расширялось, пока не стало похоже на громадный, безбрежный храм, в котором тысячекратным эхом билась, сплеталась и расплеталась наша общая мысль. И эхо вибрировало и дрожало от нашей общей мощи. И мы поняли, что случилось с машинами Коа и что нужно сделать, чтобы избежать аварии. Но никто не мог бы сказать, что это понял он. Только мы, ибо внутри кольца Малого Зова не было меня, тебя, его. Были только мы.

И как только задача была решена, кольцо распалось, и У снова стал У, существом, протянувшим мне лучик сновидений сквозь бесконечную тьму космического пространства.

И я начал понимать, почему на Янтарной планете всегда сияет радостный отблеск…

— Когда, вы говорите, начался вчера первый цикл? — услышал я, просыпаясь, голос профессора.

— Быстрого сна? — переспросила Нина. — Сейчас посмотрим… Вот. В двенадцать сорок.

— Сегодня?

— В двенадцать сорок.

— Значит, совпадение полное?

— Нет, Борис Константинович. Вчера было десять периодов быстрого сна, а сегодня одиннадцать.

— И этот дополнительный?..

— Тоже пятиминутный.

— А интервалы?

— Надо замерить. Сейчас я займусь.

Я встал.

— Вы что, всю ночь бодрствовали надо мной? — спросил я.

— Нет, — сухо ответил профессор. — Я ездил домой.

— Боже, и всё это из-за одного человека…

— Вы здесь ни при чём, — неприязненно сказал Борис Константинович.

— Интервалы точно такие же, как и прошлый раз. Совпадение полное. Дополнительный одиннадцатый цикл приходится на интервал между пятым и шестым периодами быстрого сна.

Профессор посмотрел на ленту.

— Действительно, интервалы всё время увеличиваются. Смотрите, последний интервал раз в тридцать — сорок больше первого. Нелепость какая-то…

— А что, если составить график по времени быстрых снов и интервалов?

— Конечно, Нина Сергеевна. Не надо будет, по крайней мере, перематывать каждый раз этот рулон…

Я был здесь больше не нужен. Подопытный кролик сделал своё дело, подопытный кролик может уйти. Жаловаться не приходилось. Спасибо им и за это.

11

На следующий день я позвонил Нине и попросил разрешения проводить её домой. Она опять долго дышала в трубку, молчала и наконец согласилась.

Я приехал на пятнадцать минут раньше срока. По дороге я с трудом подавил в себе желание купить букет цветов. Я уже подошёл было к старушке в тоннельчике у Белорусского вокзала и полез в карман за деньгами, как вдруг представил себя у входа в институт. Жених. Имбецил с букетом. Я вздохнул. Старушка соблазнительно встряхнула свои кладбищенские чахлые цветочки и зазывно посмотрела на меня. Я вынул руку из кармана, так и не вытащив денег, и в глазах продавщицы засветилось радостное презрение. Так тебе и надо, говорили они. Ты с цветами был бы не очень-то, а уж без них и вовсе нечего ходить на свидание. Ноги только бить. Сидел бы в обнимку с телевизором.

А может быть, всё-таки надо было купить цветочки? Скромный букетик, преподнесённый исследователю благодарным кроликом.

Похоже было, что в их институте никто никому никогда не назначал свиданий, потому что каждый второй выходящий с глубоким интересом рассматривал меня. А может быть, это я вздрагивал и поворачивался, когда взвизгивала тяжеленная дверь и выпускала в облачке пара очередного мэнээса или лаборанта.

Нину я не узнал. Я сообразил, что она стоит подле меня, только тогда, когда она сказала:

— Здравствуйте…

Я засмеялся.

— Господи, — сказал я, — я же ждал женщину в белом халате. Я вас видел только в белом халате. Простите меня.

Нина взяла меня под руку.

— Жалко, что у меня нет портфеля, — вздохнула она.

— Почему?

— В девятом и десятом классах я ходила домой вместе с одним мальчиком, и он всегда нёс мой портфель. Свой и мой.

— Счастливый мальчик!..

Нина неторопливо и внимательно посмотрела на меня сбоку, словно изучала, гожусь ли и я на роль мальчика, несущего портфель. Господи, только что я смотрел на гордого Серёжу Антошина, который шёл рядом с Аллой Владимировой и кис от счастья. И вот я иду рядом со своей Аллой и тоже молю небо, чтобы подольше идти так по холодной ноябрьской слякоти, ощущая лёгкое прикосновение её руки к моей.

— И что стало со счастливым мальчиком? — спросил я.

— Он стал моим мужем, — медленно, словно вспоминая, как это было, сказала Нина. — А потом… потом, когда носить портфель было больше не нужно, выяснилось, что нас мало что связывает… — Нина невесело усмехнулась. Её лицо сразу постарело на несколько лет.

Я молчал. Всей своей шкурой болтуна я знал, что надо промолчать. Любое слово было бы пошлым. Любой жест был бы оскорбительным, даже лёгкое пожатие её руки. Никто не бывает так чуток к реакции на свои слова, как болтуны. Слишком часто они говорят не то и не тогда, когда нужно.

Нина вдруг остановилась у освещённой витрины. В витрине стоял манекен-женщина в длинном чёрном платье с расшитым серебром подолом. У «женщины» было напряжённо-несчастное пластмассовое лицо. Наверное, ей было холодно и её не радовало чёрное платье за сто четырнадцать рублей тридцать копеек.

— Красиво? — спросил я.

— Что? Ах, вы про платье? Наверное, красивое…

Мы отошли от витрины.

— Что говорит Борис Константинович? — спросил я.

— Вы должны понять его. — Нина словно обрадовалась, что разговор выбрался с её прошлого на твёрдую землю нашего эксперимента. — Он видит, конечно, что ЭЭГ получается фантастическая. Ничего похожего никогда никем не было замечено. И поразительно точное совпадение начала первого быстрого сна, и одинаковая продолжительность всех быстрых снов, и увеличивающиеся интервалы между ними. С другой стороны, что всё это могло бы значить? Можно утверждать, что в паттерне вашего сна… Простите, я сказала «паттерн»…

— Я понимаю, Нина, это же английское слово. Образец, схема…

— Совершенно верно. Так можно ли утверждать, что паттерн этот служит безусловным доказательством искусственности, наведенности периодов быстрых снов и соответственно ваших сновидений? Соблазн велик, конечно, но убедительны ли будут наши рассуждения? Да, скажут мужи, ЭЭГ в высшей степени странная, слов нет, но при чём тут космическая мистика? И нам нечего будет ответить. Знаете, Борис Константинович — очень осторожный человек. Это не значит, что он трус…

— Судя по тому, как я должен был его уламывать…

— Вам и меня пришлось уламывать… Поймите же, мозг учёного — это главным образом сепаратор.

— В каком смысле?

— В самом элементарном. Думая, пытаясь истолковать результаты опытов, ты занят в основном отсевом, отбраковкой негодных предположений. Мозг учёного приучен безжалостно отбрасывать всю чепуху. А вы приходите и настаиваете, чтобы мы занимались как раз тем, что всегда отбрасывали как чепуху. Попробуйте, влезьте в шкуру шефа… Но он, повторяю, не трус. Да, он человек суховатый, упрямый, но если он уж приходит к какому-то заключению, он не отступит от него, даже если придётся идти напролом.

— Значит, пока вы не пришли ни к какому выводу?

— Пока нет. Вначале мы подумали, что, может быть, само число быстрых снов — десять — что-то может значить. Это гораздо больше, чем наблюдается обычно. Обычно их бывает пять-шесть. Но во втором опыте, как вы слышали, их было уже не десять, а одиннадцать. Что будет в следующем? Может быть, двенадцать, а может быть, шесть. У нас мало материала. С такими данными нельзя делать никаких утверждений. Я построила самый примитивный график. Вот он, вы просили, чтобы я вам его принесла. — Она достала из сумочки листок бумаги. — Он ничего не говорит. Десять и одиннадцать точек на разном расстоянии друг от друга. Расстояния эти, правда, увеличиваются, но случайно ли увеличение или подчиняется какой-то зависимости, мы пока не знаем. Нужны новые серии экспериментов.

— Нина, — вскричал я с пылом, — я готов переехать в вашу лабораторию! Навсегда. Мы купим портфель, и я буду всегда носить его вам… Будь проклят мой язык! Я всё-таки ляпнул глупость. Нинина рука в моей сжалась. Я почувствовал, как она вся съёжилась. Впервые за весь вечер я услышал её мысли. «Не надо, — повторяла она про себя. — Только не надо».

— Простите, Нина.

Она промолчала. Она была ранима, как… Я хотел было подумать «как цветок», но сравнение было пошлым. Нина обладала удивительным качеством отфильтровывать пошлость. Наверное, счастливый мальчик с двумя портфелями не прошёл через этот фильтр.

— Мне в метро, — сказала Нина.

— Я провожу вас до дому.

— Не нужно, Юра, — мягко сказала она.

— Я не хотел вас обидеть.

— Я знаю. Я нисколько не обижена на вас. Разве что на себя. До свидания.

По лицу её скользнула слабая, бледная улыбка, она кивнула мне, повернулась и исчезла в облаке яркого пара, всосанная человеческим водоворотом, бурлившим у входа в метро. Я бросился было за ней, но остановился. Две ошибки за вечер — это было бы многовато.

Уже не спеша я вошёл в метро, постоял зачем-то в очереди за «вечёркой», нетерпеливо развернул её, словно ждал тиража вещевой лотереи или последних известий с Янтарной планеты, и вместо этого прочёл вопрос некой И. Г. Харитоновой, которая спрашивала, где можно приобрести квалификацию садовника-декоратора. Бедная Ирина Гавриловна или Ираида Густавовна! Разве счастье в квалификации? А может быть, она и права. Может быть, садовники-декораторы всегда счастливы. Во всяком случае они наверняка счастливее меня. По крайней мере в этот вечер.

Я вышел на своей остановке и понял, что мне не хочется идти домой. Видеть Галю, ловить на себе её участливые взгляды. Нет, она ни в чём не виновата передо мной, и в этом и состояла её главная вина. Люди прощают виновных. Но невиновных — никогда.

Она заботилась обо мне и хотела, чтобы я был здоров. Ужасное преступление для жены. Я вздохнул. Ощущение предательства — не самое приятное ощущение. Кому-то оно, может быть, и приятно. Не знаю.

Я позвонил Илье. Он был дома и через полчаса уже втаскивал меня к себе.

— Ну? — закричал он. — Есть что-нибудь?

— Да нет, Илюша. Ничего окончательного.

— Что за тон? Что за интеллигентские штучки? Что за физиономия опечаленного олигофрена?

— Да понимаешь, старик…

— Я тебе не старик. И брось этот жигалинский лексикон. Выкладывай, что случилось.

С Ильёй нельзя кривить душой. В его присутствии даже самая мягкая душа никак не может кривиться.

— Илюша, я чувствую, что мы с Галей неудержимо расходимся. Мы идём разными курсами…

— Подожди, при чём тут Галя? При чём ваша семейная жизнь? Я часто называл тебя олигофреном шутя, но я вижу, в каждой шутке есть доля правды. Какая семейная жизнь, какой развод? Как ты смеешь говорить об этом, когда твою дурную голову избрали в качестве приёмника братья по разуму? Одно из величайших событий в истории человечества, гимн материалистическому, атеистическому восприятию мира, а ты подсовываешь свою семейную жизнь! Да разве это соизмеримые величины? Да будь ты падишахом с гаремом в тысячу жён и поссорься ты со всеми сразу — и то это была бы микропылинка рядом с горой. Ты хоть понимаешь, осознаешь свою эгоистическую глупость?

Мне стало стыдно. Илья был прав. Но умение мыслить большими категориями — удел больших людей. Улетай я завтра на Янтарную планету, я бы и тогда убивался бы из-за того, что запутался в двух женщинах.

Я посмотрел на себя Илюшкиными глазами. Он был абсолютно прав. Зрелище не из приятных. Хныкающий идиот.

— Ладно, эмоции потом. Я тебе говорил по телефону, что они решили проделать второй эксперимент. Я спал у них ещё раз.

— И как?

Илья сделал неосторожное движение ногой, и с пачки книг, лежавших на полу, взметнулся столбик пыли.

— Пошли на кухню.

Я рассказал Илье о втором эксперименте.

— Нина Сергеевна дала мне график. Вот он, я ещё сам его не видел.

На листке бумаги на горизонтальной оси были отложены точки. Первые три — почти рядом друг с другом. Остальные — на всё большем и большем расстоянии.

— А почему эта точка отмечена особо? — спросил Илья, показывая на шестую точку.

— Потому что в первом эксперименте её не было. В первом было десять точек, во втором — одиннадцать.

— Чепуха! Почему именно эта? Почему вы не отметили, скажем, вторую или одиннадцатую точку?

— Не знаю, я как-то не подумал об этом.

— "Не подумал"! Господи, я всегда этого боялся больше всего. Братья по разуму протягивают нам руку и попадают в идиота!

— Можно подумать, что ты только и делаешь, что ждёшь братьев по разуму.

— Юрочка, — сделал забавную гримасу Илья, — что я вижу? Ты огрызаешься? Старшим?

— Пошёл к чёрту!

Илья захлопал в ладоши:

— Браво, Чернов! Правильно: не можешь лаять на директора школы — лай на друзей, это безопаснее.

— Илья, хочешь, я тебе врежу как следует?

— Ты? Мне? — Илья нарочито скорчился от хохота, качнулся. Стул, на котором он сидел, зловеще хрустнул, и Илья успел вскочить как раз в тот момент, когда он начал рассыпаться.

— То-то, — сказал я. — Так будет с каждым, кто покусится…

— На что?

— Вообще покусится.

— Слушай, Юраня, — вдруг сказал Илья, и лицо его стало серьёзным, — ты хоть фамилию своей Нины Сергеевны знаешь?

— Знаю. Кербель.

— Вот тебе телефон. Ты набираешь ноль девять. Всего две цифры, это не трудно, уверяю тебя. А когда ответит женский голос, ты произнесёшь всего три слова: «Личный телефон, пожалуйста». Со временем тебе ответит ещё один женский голос. Ты скажешь: «Нина Сергеевна Кербель», и она назовёт тебе номер телефона. Это не так уж сложно. Хороший попугай, если бы он мог держать трубку, сумел бы сделать это. Звони.

— Я не попугай. Я не могу.

— Почему? Ты брезгуешь? Трубка чистая, я вытираю её ухом по несколько раз в день.

— Я с Ниной Сергеевной…

— О боже! — простонал Илья, закрыл глаза и принялся раскачиваться из стороны в сторону. — Судьба послала мне в друзья ловеласа, донжуана, казанову. Не пропустит ни одной женщины, с каждой ухитрится поссориться. — Илья вдруг пристально посмотрел на меня: — Это… это как-то связано с Галей?

Такой толстый шумный человек — и такой проницательный.

— Да, — сказал я.

— Я позвоню сам.

Он довольно быстро дозвонился до справочной и получил телефон Нины Сергеевны. Хоть бы её не было дома, она же подумает, что это мои детские штучки. Попросить позвонить товарища. Хлопнуть портфелем по спине. Дёрнуть за косу.

— Нина Сергеевна? — спросил Илья. — С вами говорит некто Плошкин. У меня сейчас мой друг Юрий Михайлович Чернов, и мы как раз рассматривали график… Он сам? Он пытается вырвать у меня трубку.

Илья протянул мне трубку и некрасиво подмигнул.

— Нина… — промямлил я в трубку. Сердце билось, словно я заканчивал марафонскую дистанцию.

— Юра, вы, наверное… — Нина замолчала, и я услышал в трубке её дыхание. — Вы, наверное, рассердились. Я не хотела обидеть вас…

— Нет, что вы! — закричал я, и Илья выразительно постучал себе пальцем по лбу. — Я не обижен.

Маленькую Илюшину кухню заливал янтарный свет. Цвет, в который красит стволы сосен вечернее солнце, продираясь сквозь сизые июльские тучи.

— Ваш товарищ что-то хотел спросить…

— Дай мне, — сказал Илья и вырвал у меня трубку. — Нина Сергеевна, у моего друга стало почему-то такое выражение лица, что я не могу доверить ему серьёзные научные переговоры. Нина Сергеевна, мы не могли понять на вашем графике, почему вы новую, одиннадцатую, точку во время второго опыта поместили не в конце, например, а между пятой и шестой? — Илья слушал и кивал головой. — Ага, понял. Я так и подумал. Спасибо, Нина Сергеевна.

Илья положил трубку.

— Понимаешь, расстояние между всеми точками осталось во втором опыте точно таким же, как в первом, и новая точка, похоже, вклинилась между пятой и шестой. Гм, интересно…

Илья положил перед собой график и тихонько загмыкал. Гмыкал он долго, но ничего, очевидно, не выгмыкал, потому что повернулся ко мне и спросил:

— Есть будешь?

— А что у тебя?

— Жульен из дичи, ваше сиятельство. Также рекомендую вашему вниманию седло дикой серны и варёные медвежьи губы. Но больше всего, ваше сиятельство, мы гордимся нашим фирменным блюдом — пельменями!

— Два жульена, хам! И серну целиком. И седло и чересседельник.

— Почтительно рекомендую пельмени, ваше сиятельство.

Илья поставил на огонь кастрюльку с водой, подождал, пока она не начала бурлить, и высыпал в неё пельмени. Пельмени булькнули и утонули и сразу успокоили расходившуюся воду.

— Ваше сиятельство, как только какая-нибудь из утопленниц вынырнет на поверхность, бросайте ей спасательный круг.

Кого благодарить за такого друга, как Илья? Не знаю, чего б я не сделал ради него.

Мы ели пельмени, молчали, и я ни о чём не хотел думать.

12

Мы проделали ещё два опыта. Они в точности повторяли результаты двух предыдущих, за исключением одной детали. Эта проклятая лишняя точка то появлялась, то исчезала, просто подмигивала нам с графика. Нина Сергеевна и профессор решили продолжать опыты на следующей неделе.

Я смотрел по телевизору спортивную программу. Где-то на другом конце света наши борцы припечатывали к ковру противников. Они долго толкались, упёршись лбами друг в друга, пока один из борцов вдруг не хватал противника за ноги…

Галя сидела около меня. Она любит спортивные передачи гораздо больше меня, ни одной не пропускает. Я незаметно посмотрел на неё сбоку. Лицо сосредоточенное, серьёзное, собранное — она и зрителем была энергичным. На ней был её голубенький стёганый халат, который ей очень идёт. Я вдруг подумал, что никогда, наверное, не видел её неряшливо одетой или непричёсанной. Галя. Га-ля. Я попробовал имя на язык. Имя было мягкое. Такое же, как и имя, которое я ей дал. Люша. Люш. В чём же она виновата? Она виновата только в том, что я пытаюсь столкнуть на неё ответственность за Нину. Нет, не я, видите ли, разлюбил её, нет, нет, нет, это она сама виновата. Слишком заботилась о моём здоровье.

Бедная Люша, она этого не заслужила. Разве она виновата, что маленькой её головке легче думать о простых, ясных делах, которые можно решить, сделать, чем о неясных, романтических и космических фантазиях?

Старый, как мир, спор между реалистами и романтиками. Я поймал себя на том, что мысленно умиляюсь своему романтизму. Опасный симптом. Ещё шаг — и начнёшь вообще восторгаться собой. Романтик, знающий, что он романтик, — уже не романтик.

Га-ля. Га-ля. Я повторил имя жены несколько раз про себя. Но волшебство звуков не вызывало привычной нежности. А я хотел, я ждал, пока из глубин сердца подымется тёплая, таинственная нежность к этому маленькому существу, что сидело рядом со мной и зачем-то смотрело на всё толкавшихся лбами борцов.

Я знал, что поступаю нечестно, но я положил руку на Галино плечо. Я почувствовал, как она сжалась. Она всё понимала. Она никогда не обманывала себя. Она всегда отважно выходила навстречу фактам — один на один, ибо часто я бывал ей в этих сражениях слишком плохим помощником. «Ты страус-оптимист, — говорила она. — Ты прячешь голову в песок и надеешься, что всё как-нибудь обойдётся».

Да, она не ошибалась сейчас, как не ошибалась почти никогда. Я всё ещё продолжал упрямо надеяться, что всё образуется, утрясётся, устроится.

Она взяла мою руку и мягко, почти ласково сняла со своего плеча.

Зазвенел дверной звонок. Я открыл дверь, и в прихожую вихрем ворвался Илья.

— Солнечная система! — крикнул он так, как никто ещё никогда не кричал в нашем кооперативном доме-новостройке. Мы слишком дорожили им. Дом содрогнулся, но устоял.

— Что? Илюша, что случилось? — вскочила Галя.

— Это Солнечная система, Галка, вот что! Ты понимаешь, что я говорю? Солнечная система.

Он схватил мою жену, поднял на руки и попытался подбросить её вверх, но она уцепилась за его шею.

— Ты что, сдурел?

— Сдурел, не сдурел, какое это имеет значение? — продолжал исступлённо вопить Илья. Лицо его раскраснелось, глаза блуждали. — Одевайся немедленно! Едем!

— Куда? Что случилось? Да приди же в себя! — в свою очередь, начала кричать Галя.

Случилось в конце концов то, что должно было случиться, пронеслось у меня в голове. Человек, который видит спасение человечества в грязи, должен был раньше или позже соскочить с катушек.

— Точки! — взвизгнул Илья. — Вы олигофрены! Вы одновременно идиоты, имбецилы и дебилы! Я ж вам говорю: точки! Десять точек!

— Успокойся, Илюшенька, — ласково сказал я. — Сколько тебе нужно точек, столько дадим. Купим, достанем. Отдохнёшь недельку-другую за городом, походишь на лыжах, авось и обойдётся. А там, глядишь, и перейдёшь потихонечку на запятые…

— Галя, как ты можешь нести такой крест? — уже несколько спокойнее проговорил Илья. — Жить под одной крышей с таким тупицей! Ты график помнишь? — обернулся он ко мне.

Я почувствовал, как сердце у меня в груди рванулось, как спринтер на старте. Я всё понял.

— Точки на графике?

— Да. Десять точек — Солнце и девять планет.

— Но ведь…

— Интервалы соответствуют расстояниям между Солнцем и планетами. Абсолютно те же пропорции. Ты понимаешь, что это значит? Я тебя спрашиваю, ты понимаешь? Это же всё. Это то, о чём мы только могли мечтать! Случайность полностью исключается. Вероятность случайного совпадения десяти чисел — это астрономическая величина с минусовым знаком. Это то, чего мы ждали, Юраня! Они не только действительно существуют — они знают, где мы!

Галя как заворожённая смотрела на Илью. Вдруг она начала дрожать.

— Что с тобой? — спросил я.

— Ни-че-го, — не попадая зуб на зуб, пробормотала она.

— Ты, может быть, ляжешь?

— Не-ет, Илья, — сказала она, и я почувствовал, что Галя напряглась, как борцы, которые всё ещё медленно ворочали друг друга на ковре. — Илья, ты не шутишь?

— Нет, — торжественно сказал Илья. — Шутить в исторические минуты могут лишь профессионалы-остряки.

— И это правда? — с яростной настойчивостью продолжала атаковать его Галя.

— Что правда? Что ты спрашиваешь, о чём ты говоришь?

— Всё, что говорил Юрка… Сны, телепатия… Это правда?

— О боже! — застонал Илья и застучал себе кулаком по лбу.

— Значит, это правда, — всхлипнула Галя и повалилась на тахту головой вниз.

Плечи её вздрагивали. Одна домашняя туфля упала на пол, и маленькая её пятка казалась совсем детской и беззащитной. И случилось чудо. То, чего я не мог сделать уже столько дней, сделала эта пятка. Меня захлестнул поток нежности. Эта дурочка всё время была уверена, что я схожу с ума. Нежность моя смешалась с Солнечной системой и выжала из глаз слёзы.

— Не нужно, Люш. — Я погладил её плечо под голубым стёганым халатом.

— О боже, боже! — снова запричитал хором греческой трагедии Илья. — В такую минуту выяснять отношения… Нет предела человеческой глупости!

— Илья, — сказал я, продолжая поглаживать всё ещё вздрагивавшее Галино плечо, — а как же одиннадцатая точка? Или это ещё не открытая планета?

— Ну, хоть вопрос догадался задать! Одиннадцатая точка непостоянна. Она то появляется, то исчезает, но всегда на одном и том же месте, между орбитами Марса и Юпитера. Тем самым нам говорят: это не планета, она непостоянна. Что же это? Это их корабль, который прилетел в нашу Солнечную систему. Ну? Ну? Хватит с вас, обезьянки? Можете вы прекратить вашу микроскопическую возню? Или вы на это неспособны? Одевайтесь немедленно!

— Зачем?

— Мы едем.

— Куда?

Илья скрипнул зубами, схватил меня своими ручищами и основательно тряхнул:

— К твоей Нине Сергеевне.

У меня закружилась голова. Зачем ехать к Нине Сергеевне? Выяснять отношения? Ах нет, это же по поводу графика. И я вдруг понял всем своим нутром, что говорит Илья. Он прав. Не дотянул я. Не тем оказался человеком. Мы получили доказательство контакта, первое объективное доказательство существования разумной внеземной жизни, а я, вместо того чтобы осознать все величие момента, копошусь в каких-то мелочах.

— Уже десять. Начало одиннадцатого.

— Какое это имеет значение? Десять, одиннадцать… Десять и одиннадцать точек — вот что имеет значение.

Прав, прав Илья. Какое нам дело до времени? Его сумасшедший азарт начал передаваться и мне. Уходили назад, теряли резкость волнения последних дней. Нина, Галя. Галя, Нина. Илья прав. Тысячу раз прав!

— Вставай! — крикнул я Гале. — Илья прав, надо ехать, немедленно!

— К этой Нине Сергеевне?

— К ней.

— Я…

— Ну! — сжал кулаки Илья. — Брось свои бабские штучки! Ты же выше этих глупостей! Ты же человек, а не кухонное животное!

Галя вскочила на ноги и вдруг чмокнула Илью в щёку. О боже, мир положительно непознаваем.

— Я люблю тебя! — пропела Галя и умчалась в ванную.

Я начал натягивать на себя брюки.

— Как ты догадался? — спросил я Илью.

— Если бы я… Это не я. Я разговаривал с одним приятелем по телефону. Так, о делах. Он физик. А в голове всё время сидит график. Мы кончили, он мне говорит «пока», а я говорю: «Боря, что могли бы значить десять точек, интервалы между которыми всё увеличиваются?» Он говорит: «Не знаю. Планет, например, девять, а что такое десять — не знаю!» И смеётся, дубина. Сострил. Я кладу трубку, достаю график и начинаю смотреть на него. Десять точек. И интервалы слева направо всё увеличиваются. И точки как планеты, только все одинаковые. И тогда, как в трансе, я взял карандаш и нарисовал новый график. Первая точка, первая слева, — Солнце. За ней, почти рядом, — крошечный Меркурий, дальше — Венера, Земля, Марс, Юпитер и так далее. Сердце у меня заколотилось, на лбу выступила испарина. Но расстояния, расстояния между планетами? Мне вспомнилось, что где-то у меня валяется не то «Занимательная астрономия», не то что-то в этомдухе. Я рухнул на четвереньки и начал по-собачьи перерывать все книги. Первый и последний раз в жизни я пожалел, что у меня нет книжного шкафа. Я нашёл книги, которые считал потерянными. Я нашёл книжку Данема «Еретики и герои», из-за которой поссорился с Венькой Дерибиным: я обвинил его, что он не вернул мне эту книгу. Ни занимательной, ни какой-либо другой астрономии у меня не было. Я выскочил из квартиры и помчался вниз по лестнице. Люди шарахались от меня, дети начинали плакать. На бегу я посмотрел на себя. Я был покрыт пылью, как паломник, пришедший пешком в Мекку из Австралии. Но отряхиваться было некогда.

Я бросился под колёса автокрана. Машина затормозила, я молниеносно вознёсся в кабину и крикнул адрес своего института. У нас есть там библиотека. Шофёр посмотрел на меня с ужасом и состраданием.

«Рожает?» — спросил он.

«Что рожает?» — в свою очередь спросил я.

«Жена».

«Нет, у меня нет жены. Мне нужна Солнечная система».

Водитель опасливо отодвинулся, но не особенно далеко, всё-таки надо было вести машину.

В институте никого уже не было. Одна вахтёрша.

«Марья Гавриловна, — говорю я, — мне нужно в библиотеку».

«Да что вы, товарищ Плошкин, — отвечает Марья Гавриловна, — давно всё закрыто».

«Марья Гавриловна, мне очень нужно в библиотеку».

Марья Гавриловна поправляет пояс, на котором висит пустая кобура, и повторяет, что библиотека закрыта.

Тогда я опускаюсь на колени и слёзно прошу её пройти ровно на три минуты вместе со мной в библиотеку и вместе со мной оттуда выйти.

Вахтёрша вдруг всхлипнула:

«Вот и Ванечка мой такой же настырненький. В армии он сейчас. Вот как войдёт ему что в голову, вынь да положь. Раз, ещё в классу в седьмом был, говорит мне: буду, мол, мама, учёным-физиком».

«Ну и что?» — спрашиваю я, всё ещё стоя на коленях.

«Стал, — радостно всхлипнула Марья Гавриловна. — Из аспирантуры в армию-то взяли. Ну что мне с вами, товарищ Плошкин, делать? Пошли».

Я забыл, что покрыт пылью, и бросился целовать вахтёршу так пылко, как не целовали, наверно, ни одного вахтёра при исполнении служебных обязанностей.

— Я готова, — пропела звонким голоском Галя, входя в комнату.

Я посмотрел на неё и ахнул. Давно уж она не казалась мне такой победно красивой.

Я запер квартиру, мы пошли вниз к машине, а Илья продолжал рассказывать:

— Что вам сказать, мои маленькие, глупые друзья? Я нашёл старую добрую «Занимательную астрономию» старого доброго Перельмана, да будет земля ему пухом, и выписал оттуда расстояние планет от Солнца в астрономических единицах. Астрономическая единица, если вы помните, — это расстояние от Земли до Солнца. Приблизительно сто пятьдесят миллионов километров. Меркурий — ноль целых тридцать девять сотых, Венера — ноль семьдесят две и так далее до Плутона, который отстоит…

— Илья, а куда ехать? — перебил я его.

— Улица Зорге. Знаешь, где это?

— Где-то около Новопесчаной или, как она теперь называется, улица Ульбрихта. Там найдём… А как ты узнал адрес?

— У неё самой. Я измерил расстояние между точками на графике и сравнил с таблицей, которую выписал из Перельмана. Пропорции абсолютно те же.

— Илюша, ты гений! Пыльный, но гений, — сказала с твёрдой убеждённостью в голосе Галя.

— Другой стал бы спорить, — шумно, по-коровьи вздохнул мой друг.

Было около нуля, я это знал точно, потому что снежинки таяли на ветровом стекле «Москвича» и тут же снова замерзали. Я попробовал включить обдув. Нет, двигатель ещё толком не прогрелся.

Дом мы нашли быстрее, чем я рассчитывал.

— Я быстро, — сказал Илья.

— А мы? — спросила Галя.

Сегодня был её час. Сегодня она чувствовала себя победительницей. Сегодня она взяла в союзницы Солнечную систему. Ах, Галка, Галка, экая ты воительница!

Я повернул голову и посмотрел на жену. Она посмотрела на меня. Может быть, мне показалось, а может быть, у неё действительно сверкнула в глазу крошечным бриллиантиком слезинка.

— Люш, — сказал я.

— Тш-ш, — прошептала Галя, — молчи…

Я замолчал, а она положила свою голову мне на плечо. Я вдруг подумал, что это глупо — Илья пошёл к Нине Сергеевне, а я сижу с Галей в машине. Но всё в этот вечер потеряло смысл или приобрело — кто знает.

Илья открыл дверцу, и я вздрогнул от неожиданности.

— Знакомьтесь, — сказал Илья. — Юру Чернова вам представлять не надо, а это Галя, его жена. Нина Сергеевна — старший научный сотрудник.

Только теперь, продемонстрировав свои права на меня и нашу близость, Галя быстро подняла голову, пробормотала: «Простите», и обернулась к Нине. Ах ты маленькая хитрая дрянь, подумал я. Вопреки ожиданию, я не чувствовал себя несчастным, сидя с этими двумя женщинами. Наоборот, мне стало легко и весело. Я был в точке, где притяжения с двух сторон взаимно уравновешивают друг друга, и плавал в невесомости, как У в одном из последних снов.

— Как ехать, Нина Сергеевна? — спросил Илья.

— А вы… уверены? Мы ведь будем у профессора в полдвенадцатого… Так поздно…

— И вы тоже… Учёный называется! Великие открытия делаются от одиннадцати до часу по четвергам.

Нина засмеялась:

— Наверное, вы правы. Поехали. Ах да, я же не объяснила, куда ехать. Улица Дмитрия Ульянова. Вы знаете, где это, Юрий Михайлович?

Не Юра, а Юрий Михайлович. О женское чутьё! О женский такт!

— Знаю, — сказал я. — Я всё знаю. Вы хоть позвонили бы профессору.

— Господи, — сказала Нина, — я не сообразила в этой суматохе!

Вначале они минут пять или десять спорили, звонить или не звонить. Затем подряд два автомата оказались неисправными. На углу Красной Пресни автомат работал, но было занято. В результате мы приехали на улицу Ульянова без звонка. Был уже двенадцатый час в начале.

— Идём все вместе, — строго сказал Илья и быстро погнал нас, как стадо гусей, к подъезду.

Кнопку звонка нажал он. Никто не ответил.

— Не может быть, — пробормотала Нина, — ведь я же сама звонила. Было занято.

За дверью, обитой коричневым дерматином, послышались шаги. Вспыхнул глазок и тут же потемнел — должно быть, в него посмотрели.

Дверь открылась. Профессор стоял в пижаме и смотрел на нас. Пижама была выглажена почти столь же тщательно, как и костюм, в котором я его видел. Редкие лёгкие волосы тщательно причёсаны. Интересно, промелькнуло у меня в голове, он спит лёжа или стоя?

— Простите, Борис Константинович, — нервно сказала Нина. — Уже поздно, я понимаю…

Профессор молча осмотрел нас всех. Настороженность в его глазах постепенно испарилась. А может быть, он просто просыпался.

— Добрый вечер, — сказал он и сделал приглашающий жест рукой.

Мы вошли в комнату, но не сели.

— Борис Константинович, позвольте вам представить, — сказала Нина, — это жена Юрия Михайловича, а это его друг…

Нина замешкалась, и я понял, что она даже не запомнила имени Ильи.

— И чему же я обязан столь неожиданным визитом? — сухо спросил профессор, так и не кивнув и не пригласив нас сесть.

— Только что выяснилось, что точки на графике быстрого сна Юрия Михайловича полностью соответствуют расстоянию планет Солнечной системы от Солнца, — быстро проговорила Нина Сергеевна.

— И кто же это выяснил, позвольте узнать? — спросил профессор.

— Я, с вашего разрешения, — сказал Илья и полупоклонился. Большой, пыльный, помятый, он всё равно являл собой зрелище внушительное.

— Где график? — строго спросил профессор.

— Вот. — Илья стащил с себя куртку, швырнул её, не глядя, на кресло в чехле и вытащил из кармана листок бумаги. — А это — расстояния планет от Солнца в астрономических единицах. Вот пропорция, которую я составил. Вот пересчёт.

— Линейка у вас есть? — спросил всё так же строго профессор.

— Нет.

— Машенька, — сказал, не повышая голоса, профессор, и в комнату тут же влетела крошечная немолодая женщина.

Я готов был поклясться, что она караулила у двери, ожидая, пока её позовут. Женщина стыдливо кивнула нам и замерла, глядя на Бориса Константиновича. Похоже, что она робот, подумал я.

— Машенька, — не отрывая взгляда от графика, сказал профессор, — Витя дома?

— Нет, — пробормотала профессорша испуганно.

— Посмотри, пожалуйста, в его комнате, нет ли у него линейки и готовальни. Или хотя бы линейки.

Так же стремительно, как вошла, профессорша выскочила из комнаты. Старая школа, подумал я, теперь таких жён не выпускают.

Профессор сел за стол, не глядя протянул руку, в которую запыхавшаяся профессорша вложила линейку, и принялся измерять расстояния на графике.

Мы молча стояли вокруг стола. Профессорша тихонько отошла к двери — наверное, её обычное место — и тоже замерла. На серванте торопливо тикали старинные бронзовые часы. Кусок циферблата был отбит. Как раз на двенадцати — времени, к которому стрелки подходили уже вплотную.

— Вы теорию вероятности знаете? — спросил наконец Борис Константинович Илью.

— Нет, я, знаете, по образованию гуманитарий.

— Так вот, вероятность случайного совпадения равна практически нулю.

— Значит… — тихо сказала Нина, и профессор внимательно посмотрел на неё, словно видел в первый раз.

— Значит, мы сейчас будем пить чай, — сказал профессор и вдруг засмеялся. — Я подумал о том, какая будет физиономия у Штакетникова… Машенька!

Профессорша-робот застыла по стойке «смирно».

— Машенька, организуй, пожалуйста, нам чай и посмотри у Вити, есть ли у него что-нибудь выпить.

Профессор опять неумело прыснул и повернулся к Нине:

— Нет, Нина Сергеевна, вы представляете себе, какая будет физиономия у Штакетникова?

Боже правый и милосердный, подумал я, как люди по-разному реагируют на великие события! Одни подбрасывают к потолку чужих жён, другие плачут, а третьи думают о выражении лица Штакетникова. Нет, я ошибся. Профессорша не могла быть роботом. Роботы не могут работать с такой скоростью. За одну минуту стол накрылся скатертью, скатерть — тарелками с сыром, колбасой, вареньем двух сортов, рюмками и едва начатой бутылкой коньяка, не говоря уж о чайнике. Молодец Витя. Всё-то у тебя есть, от линейки до коньяка. Мне бы такого Витю…

— Сядь с нами, Машенька, — сказал профессор и принялся разливать коньяк по рюмкам.

Машенька стремительно бросилась к столу и застыла на краешке стула. Когда профессор выйдет на пенсию, он сможет неплохо зарабатывать. Демонстрация высшей дрессуры супруги.

Профессор поднял рюмку:

— Один мой знакомый американский психолог говорил мне, что самые доверчивые люди на свете — учёные. Никого нельзя так легко одурачить, как учёного. И действительно, сколько учёных мужей попадалось на удочку всяческих шарлатанов! А почему? Потому что учёный привык доверять фактам. И как бы ни были необычны факты, он вынужден принять их. Но если бы учёные не были доверчивы, не было бы науки, ибо всё новое всегда кажется абсурдным, как казалось, например, абсурдным Французской академии идея, что с неба могут падать камни. Когда Юрий Михайлович в первый раз пришёл ко мне, я не хотел слушать его. То, что он говорил, было фантастично. Но теперь это факты. И я должен им верить. И должен заставить верить других. Ибо учёный — это ещё и миссионер, который должен всегда стремиться обращать людей в свою веру. Выпьем за великие факты, свидетелями которых мы с вами стали, выпьем за веру в науку.

Мы все выпили. Профессорша тоже выпила свой коньяк, не сводя взгляда с мужа. Пила она синхронно с ним.

Потом мы выпили за интеллектуальное бесстрашие и за братьев по разуму. Потом за Контакт.

— Машенька, — сказал профессор, — посмотри у Вити, нет ли у него чего-нибудь ещё… эдакого…

Старушку как ветром сдуло и принесло обратно уже с бутылкой рома «Гавана-клуб». Профессорша прижимала бутылку к груди.

— Борис Константинович, — сказал я, — знаете, как я определил про себя ваши глаза?

— Как?

— Я решил, что у вас глаза участкового уполномоченного.

— По-ра-зи-тельно! — крикнул профессор.

— Почему?

— Потому что я в молодости работал в милиции.

Мы выпили за нашу милицию. Илья что-то шептал Гале на ухо, и она мелко тряслась от смеха.

— Дорогой профессор! — сказал я и почувствовал, что профессор вот-вот раздвоится и что надо его предупредить об этом. — Дорогой Борис Константинович! Я хотел вас предупредить… — Я забыл, о чём хотел предупредить профессора, но он уже не слушал меня.

— Машень-ка! — позвал он, и мне показалось, что голос его звучит уже не так, как раньше. А может быть, это я уже плохо слышал. — Машень-ка! Посмотри, нет ли у Вити чего-нибудь… Ром не годится.

Я посмотрел на бутылку «Гавана-клуб». Она была пуста.

Ночь постепенно теряла чёткие очертания. Машенька ещё дважды ходила к Вите, и Витин дух послал нам бутылку «Экстры» и бутылку «Саперави». Эту бутылку профессорша чуть не уронила, так как споткнулась об Илюшину ногу, и Илья поймал её на лету.

Потом пришёл какой-то немолодой лысоватый человек, назвавшийся Витей, и я доказывал ему, что Витей он быть не может, потому что Витя — это ребёнок, мальчик такой ма-а-аленький, которому негде спать, так как злые родители заставили всю его комнату бутылками.

Лысоватый человек почему-то пожал мне руку и со слезами на глазах признался, что он всё-таки профессорский сын и сам профессор.

Я сказал ему, что профессорский сын и профессор — совсем разные вещи, но он пошёл в свою комнату, принёс оттуда бутылку венгерского джина и какую-то книжечку, которую он всё порывался показать мне, уверяя, что из неё я узнаю о его звании.

Потом он танцевал с Ниной, и Нина сбросила туфли, и мне было смешно и грустно одновременно, потому что все были такими милыми, что сердце у меня сжималось от любви к ним всем.

13

Нина позвонила мне домой и передала просьбу Бориса Константиновича приехать к трём часам в институт. Оказалось, что он идёт к директору и хочет, чтобы я был наготове.

— Посидите в приёмной с Ниной Сергеевной. Может быть, вам придётся продемонстрировать ещё раз свои способности, — сказал профессор, когда я примчался к нему.

Мы пошли к кабинету директора института. Впереди — решительный Борис Константинович, за ним — Нина, а за ней уже и я.

— Оленька, Валерий Николаевич у себя? — кивнул профессор на дверь, на которой красовалась табличка «В. Н. Ногинцев». — Он назначил мне аудиенцию ровно на три.

Оленька, существо лет восемнадцати с ниспадающими на плечи русыми волосами, подняла глаза от книжки, которая лежала на пишущей машинке, и кивнула.

— Сейчас, Борис Константинович. — Она нажала на какой-то рычажок и сказала: — Валерий Николаевич, к вам Борис Константинович Данилин.

— Попроси его, пожалуйста, — послышался из динамика низкий мужской голос.

Именно такими голосами должны обладать, по моему глубокому убеждению, обитатели больших кабинетов, перед которыми сидят секретарши с длинными русыми волосами.

Борис Константинович коротко кивнул нам и исчез за обитой черным дерматином дверью.

— Здравствуйте, Борис Константинович, — послышалось в динамике.

— Добрый день, Валерий Николаевич, — ответил голос профессора.

Русоволосое существо потянулось к рычажку, и я вдруг неожиданно для самого себя сказал:

— Оленька, дитя моё, а зачем лишать нас маленького удовольствия? Дайте нам послушать, о чём будут говорить учёные мужи.

— Нельзя, — сказала Оленька, но динамик не выключила.

— А такой красивой быть можно? — спросил я и сам покраснел от бесстыжести своей лести.

Оленька прыснула и посмотрела на Нину Сергеевну.

— Да ничего, он свой. — Нина кивнула в мою сторону с видом заговорщика.

— Ладно, только никому ни слова, а то Валерий Николаевич знаете что мне сделает…

Я не знал, что он сделает Оленьке, но особенно за неё не волновался. Судя по её манерам, ещё большой вопрос, кто кому больше сделать может — директор Оленьке или Оленька директору.

— Валерий Николаевич, я к вам по не совсем обычному делу, — сказал Борис Константинович, и, даже пропущенный через сито динамика, голос его звучал напряжённо.

— Слушаю вас.

— В нашу лабораторию сна пришёл молодой человек, двадцати пяти лет, и попросил, чтобы мы определили, какой характер носят его сновидения.

— И что же снится молодым людям в наши дни? — мягко забулькал директорский бархатный бас. — Неужели не то, что снилось нам?

— Нет, Валерий Николаевич, — твёрдо, без улыбки в голосе сказал профессор, сразу же уводя разговор в сторону от предложенной директором слегка шуточной тропинки. — Юрию Михайловичу Чернову снится незнакомая планета, которую он называет Янтарной, так как именно этот цвет преобладает там. Юрий Михайлович уверен, что эти сновидения — не что иное, как мысленная связь, установленная с ним обитателями этой планеты.

Мне стало зябко, и по спине пробежал озноб. Только сейчас я понял до конца, кем должен выглядеть в глазах нормального человека.

— Гм, гм! — басовито кашлянул директор, и в глухих раскатах его голоса можно было уловить приличествующее случаю сочувствие. — Нужно ему помочь?

— Да. Но речь идёт вовсе не о психиатрической клинике. Дело в том, Валерий Николаевич, что идеи Юрия Михайловича — не заболевание и не иллюзия.

— То есть?.. — Голос директора прозвучал чуть суше, словно влажный и мягкий его бас слегка подсушило нетерпение.

Я почувствовал, что изо всех сил сжимаю подлокотники зелёного кресла. Каково же сейчас Борису Константиновичу? Милый, несимпатичный, упрямый и несгибаемый профессор.

— Мы имеем все основания считать, что Юрий Михайлович не ошибается, что с ним установили связь представители некой внеземной цивилизации.

— Очень мило, — облегчённо засмеялся директор. — Я, признаться, не подозревал, уважаемый Борис Константинович, что вы у нас шутник-с…

— Я понимаю вас, — сухо и твёрдо произнёс профессор. — Я полностью отдаю себе отчёт в том, какое у вас должно сейчас сложиться мнение обо мне вообще и о моих умственных способностях в частности. Я сам прошёл через это, и ваш скептицизм вполне понятен.

— О чём вы говорите, какой скептицизм? — с легчайшим налётом раздражения спросил директор. — Если вы для чего-то решили подшутить надо мной, то при чём тут скептицизм? Помилуйте, уважаемый коллега…

— Валерий Николаевич, я вас не разыгрываю и не шучу с вами. Как вы, возможно, заметили, я вообще не очень склонен шутить. В нашей лаборатории проведены исследования, которые на сто процентов подтверждают вывод, о котором я уже имел честь вам сообщить.

— Да вы что, смеётесь, дорогой Борис Константинович? — В бас директора вплелись негодующие нотки.

— Я не смеюсь. Я вам уже сказал, что не смеюсь и не разыгрываю вас. Вы знаете, что за двадцать три года работы в институте я никогда не позволил себе никаких шуточек и никаких розыгрышей. Я повторяю: я не сошёл с ума и не шучу. Я прошу вас только выслушать меня.

— Хорошо, — со вздохом сказал директор, и я представил себе, как он откидывается с жертвенным видом в кресле и полузакрывает глаза.

— Мы провели четыре ночных исследования Юрия Михайловича во время сна. Мы получали электроэнцефалограмму, которую дублировали регистрацией БДГ. Вот график быстрого сна испытуемого в первую ночь, во вторую, в третью и четвёртую. Обратите внимание, что все периоды быстрого сна начинаются в одно и то же время и продолжаются ровно по пять минут. Вы видели когда-нибудь такую ЭЭГ?

— Довольно странная картина, согласен, но…

— Мы обратили внимание на то, что Юрий Михайлович в отличие от нормы прекрасно помнит все сновидения, во всех деталях и что сновидения последовательно знакомят его с жизнью Янтарной планеты.

— Борис Константинович!..

— Прошу прощения, Валерий Николаевич, я ещё не кончил…

— Я вовсе не настаиваю, чтобы вы продолжали этот странный разговор…

— Товарищ директор, я заведующий лабораторией. Я пришёл к своему директору. Я, наконец, учёный и пришёл к коллеге. Выслушайте же меня спокойно…

— Хорошо, Борис Константинович, если вы настаиваете, я, разумеется, выслушаю вас до конца. Но поймите…

— Поймите вы, что я никогда не пришёл бы к вам, если бы не был уверен в том, что говорю. Вы думаете, я не представляю себе, что у вас должно сейчас вертеться в голове? Старый идиот, выжил из ума, этого ещё не хватало, и так далее…

— Борис Константинович, я, по-моему, не давал вам…

— Я вас ни в чём не обвиняю. Я лишь прошу, чтобы вы спокойно и беспристрастно посмотрели на графики, лежащие перед вами. Как вы видите, интервалы между короткими периодами быстрого сна всё возрастают слева направо, от первого периода до десятого. В двух случаях между пятым и шестым циклами появляется ещё один, дополнительный период. Так вот, пропорция интервалов в точности соответствует пропорциям расстояний от Солнца до девяти планет. Дополнительная же точка между Марсом и Юпитером, которая то появляется, то исчезает, является, по-видимому, космическим кораблём, посланным этой Янтарной планетой. Я обратился к двум математикам с вопросом, какова вероятность случайного совпадения десяти цифр. Такая вероятность исчезающе мала…

Пауза, которая последовала за последними словами Бориса Константиновича, всё росла и росла, пока наконец директор не спросил с глубоким вздохом:

— Вы хотите уверить меня, что речь идёт о телепатической связи между некой внеземной цивилизацией и вашим испытуемым. Так?

— Так.

— И вы рассчитывали, что убедите меня в реальности такой связи?

— Рассчитывал, — сказал Борис Константинович.

— Но вы же прекрасно знаете, что телепатия — это миф, фикция, выдумки шарлатанов. Для чего возвращаться к этим мифам?

— Это не миф. Перед вами на столе лежит реальность в виде графиков, составленных абсолютно корректно на основании абсолютно корректных опытов. Опыт повторён четыре раза. Возможность ошибки исключена.

— Вы читали работы, где исследуется вопрос, какова должна быть мощность мозга, чтобы он излучал сигналы, способные достигать мозга реципиента? Это же чушь, раз навсегда установленная чушь. Нет ни одной известной нам формы энергии, при помощи которой можно было бы передавать телепатическую информацию. На нашем с вами уровне обсуждать вопрос о телепатии просто несерьёзно. Если бы мы с вами были двумя дикарями, тогда, может быть, мы бы могли говорить о подобной чепухе. Не буду скрывать от вас, Борис Константинович, электроэнцефалограмма действительно весьма занятная, спору нет. Но что касается всего остального… Я даже не могу подобрать слов…

— Валерий Николаевич, в вашей приёмной сидит наш испытуемый. Я не хотел говорить раньше об этом, но он может продемонстрировать вам те самые телепатические способности, которые, как мы с вами знаем, не существуют.

Оленька с любопытством посмотрела на меня, чуть склонив голову набок, как собачонка, и тяжёлые её русые волосы тоже опрокинулись набок.

— Борис Константинович, вы взрослый человек, и не мне вас воспитывать. Если вы решили пропагандировать телепатию, это ваше частное дело. Но как сотрудника нашего института, как заведующего лабораторией нашего института я бы попросил вас воздержаться от столь странного хобби. Тем более, что это вовсе не ваша специальность. Вы можете выставлять себя на посмешище, ежели того желаете, но скреплять печатью научного учреждения ваши фантазии — нет, извольте уж, коллега, простить старика. Своим именем и именем института я как-то, знаете, не привык покрывать разного рода… шарлатанство.

— Валерий Николаевич, вы обвиняете меня в шарлатанстве?

— Вы сами себя обвиняете. Спасибо, что избавили меня от столь неприятной миссии.

— Прекрасно, товарищ директор. Допустим, я старый шарлатан. Прекрасно. Благодарю вас. Но вы директор института. Вы учёный. Вы член-корреспондент Академии наук. Поймайте нас на шарлатанстве. Неужели вы думаете, я не понимаю вас? Когда Юрий Михайлович впервые пришёл ко мне, я тоже ничего не хотел слушать. Я говорил ему о проектах вечного двигателя, которые ни один грамотный человек не будет рассматривать. И всё же он убедил меня, потому что знания не должны быть шорами на глазах.

— Не уговаривайте меня, я никогда ни за что не соглашусь участвовать в шарлатанских трюках.

— Но какая же у нас корысть…

— Дело не в корысти. Вы можете быть даже искренне уверены вместе с вашим подопечным в своей честности…

— Благодарю вас, Валерий Николаевич. Это уже большая похвала…

— Оставьте, Борис Константинович. Закончим этот тягостный разговор и давайте забудем, что мы его вели. Мы знакомы лет тридцать, наверное, и я никогда не давал вам повода сомневаться в моём добром к вам отношении.

В директорском басе снова появились очаровывающие бархатные нотки.

Надо было спасать бесстрашного Бориса Константиновича. Я встал, и Оленька испуганно взглянула на меня.

— Куда вы? — пискнула она. — Нельзя!

Но я уже входил в директорский кабинет.

Директор оказался точно таким, каким я его себе представлял: крупным седым красавцем, стареющим львом.

— Простите, я занят, — коротко бросил он, удостоив меня одной десятой взгляда.

— Я знаю, Валерий Николаевич, что вы заняты. Я как раз тот человек, из-за которого весь сыр-бор.

Директор откинулся в кресле и внимательно посмотрел на меня. Он был так велик, благообразно красив и респектабелен, что я почувствовал себя маленькой мышкой, которая пришла на приём к коту. Борис Константинович молча хмурил брови. Вид у него был встрёпанный и сердитый. И вдруг мне так остро захотелось взорвать неприступную директорскую броню, что у меня зачесалось в голове. И вместе с зудом пришёл шорох слов, сухой шорох струящихся мыслей. И мысли директора были такие же солидные и респектабельные, как он сам. Такие же корректные и чисто вымытые. Немолодые, но хорошо сохранившиеся мысли:

«Нелепая история… наваждение… Позвать Оленьку…»

— Вы уверены, что это нелепая история, — сказал я, — вы уверены, что это наваждение. Вы даже хотите позвать вашу прелестную девочку, чтобы она выставила меня вон…

«Чушь какая-то… Цирковой трюк…»

— Теперь вы утверждаете, что это чушь какая-то, цирковой трюк.

Краем глаза я заметил, что суровое, взволнованное лицо Бориса Константиновича тронула едва заметная улыбка, и он неумело подмигнул мне.

— Че-пу-ха! — вдруг выкрикнул Валерий Николаевич, и голос его неожиданно стал выше и пронзительнее. — Же де сосьете!

— Уверяю вас, это не салонные игры, как вы говорите. Настолько французский я знаю. Я просто слышу, что вы думаете.

«А может быть, проверить? Ловко он это делает», — пронеслось в голове у директора.

— Конечно, проверьте.

— Что проверить? — вскричал директор.

Его невозмутимая респектабельность исчезала прямо на глазах. Он становился старше, меньше, крикливее, торопливее и суетливее. Он уже больше не был львом. Даже котом, к которому пришла на поклон мышка.

— Проверьте, как ловко я это делаю.

— Не смейте! — уже совсем тонким голосом взвизгнул директор.

Прошелестела дверь. Я обернулся. В дверях стояли Оленька и Нина Сергеевна. Я подмигнул им. Я уже не нервничал и не боялся. Весёлая, озорная волна подхватила меня. Опьяняющая радостная невесомость, в которую погружал меня У.

— Что не сметь?

— Не смейте читать мои мысли!

— Да позвольте же, Валерий Николаевич, разве читать чужие мысли возможно? Вы же уже полчаса утверждаете обратное. Или вы теперь согласны с тем, что я слышу чужие мысли?

— Я ни с чем не согласен, — уже несколько спокойнее отчеканил директор. Должно быть, Оленька вливала в него силы. — Это элементарный трюк. Цирк. Вы видите моё лицо, вы знаете, о чём идёт речь, вам вовсе не трудно догадаться, что я думаю. Я этого тем более не скрываю.

Последняя мысль, по-видимому, несколько поддержала директора, потому что он начал снова увеличиваться в размерах, опять заполняя собой вращающееся немецкое креслице.

— Вот именно, — сказал я и почувствовал, что держу аудиторию в своих руках, что рядом со мной Нина, что её большие серые глаза смотрят на меня с восторгом и ужасом, что, наконец, на меня смотрит длинноволосая Оленька, которая, наверное, и не представляла, что с её всемогущим шефом можно так разговаривать. — Вот именно, — повторил я. — Что же может быть проще? Я сейчас выйду из комнаты, вы напишите на листке бумаги какие-нибудь две-три фразы, вложите листок в конверт. Я вернусь в комнату и назову эти фразы. Или не назову их. И всё станет ясным.

Все замолчали. И вдруг раздался Оленькин голосок:

— Ой, Валерий Николаевич, сделайте правда так?

Спасибо, Оля! Дай бог тебе хорошего мужа, а если потом дойдёт до развода, то быстрого и безболезненного.

Директор института пожал плечами:

— Для того, чтобы покончить с этой нелепой сценой.

Я вышел в приёмную, уселся в кресло, в котором уже сидел. Зелёная искусственная кожа на правом подлокотнике лопнула, и сквозь трещинку видна была какая-то набивка. На пишущей Оленькиной машинке всё так же лежала открытая книга. Я встал и посмотрел на неё. Биология. Не поступила, наверное, готовится снова.

Я сосредоточился. Надо было отсеять ненужные слова, принадлежавшие Борису Константиновичу, Нине и Оленьке. Убей меня бог, чтобы я мог объяснить, как я это делаю.

Я услышал сухой шорох директорских мыслей: «Что бы такое написать… чтобы покончить с этой комедией?.. Кто бы мог подумать, что Данилин способен на такое… Не будем отвлекаться… Что-нибудь такое, чтобы он не мог догадаться по ситуации. Что-нибудь такое, что не имеет отношения к этой сцене… Ну-с, например, что-нибудь вроде этого… „Наш институт…“ Нет, это глупо. Нельзя даже упоминать институт в связи с этим шарлатанством… Однако надо что-то написать… Это становится смешно… Они смотрят на меня… Какие-нибудь стихи, может быть? Прекрасно. Что-нибудь школьное, что Оленька знает… „Ты жива ещё, моя старушка?“ А почему бы и нет? Пишем. „Ты жива ещё, моя старушка? Жив и я. Привет тебе, привет. Пусть струится над твоей избушкой…“ Какой там свет? Какой-то там свет? Бог с ним. Достаточно».

Пора. Я медленно вошёл в директорский кабинет. Все головы повернулись ко мне. Первый раз в жизни я почувствовал себя артистом. Я закрыл глаза и приложил руку ко лбу. Нельзя же разочаровывать девушку с такими необыкновенными волосами.

— "Ты жива ещё, моя старушка? — начал декламировать я чужим, деревянным голосом. — Жив и я. Привет тебе, привет. Пусть струится над твоей избушкой…" Строка не окончена. Не Есениным, а Валерием Николаевичем. — Я подошёл к столу. — Можно конверт?

Директор автоматически взял конверт и протянул его мне. На мгновение мне стало даже жалко его.

— Ольга! — театральным голосом сказал я и протянул конверт Оленьке. — Прошу вскрыть и прочесть вслух.

Словно заворожённая, не спуская с меня широко раскрытых глаз, Оленька протянула руку, медленно взяла конверт, открыла его, достала листок, бросила на него быстрый взгляд и громко и явственно сказала:

— Ой!

— Что «ой», дитя моё? — спросил я, самым тщеславным образом упиваясь и Оленькиным «оем», и едва сдерживаемым торжеством милого Бориса Константиновича, и слабой улыбкой Нины.

— "Ты… жива… ещё… моя… старушка…" — с трудом, запинаясь, начала Оленька.

— Смелее, дитя, это же не экзамен.

— Хватит! — крикнул директор. — Я даже не спрашиваю, как вы это делаете. Телепатии не существует…

— Вообще-то, наверное, да, но в этом случае… — начал было Борис Константинович.

— Никаких «наверное», никаких «этих» и «тех» случаев! Передача мыслей на расстояние невозможна…

— Но должно же существовать какое-нибудь разумное объяснение тому, что сейчас наблюдали четыре человека? — спросил Борис Константинович. — Или оно не обязательно?

— Для меня не обязательно! — крикнул директор. — Я не цирковой режиссёр, с вашего разрешения. Эффектный трюк, не спорю.

— Значит, вы не изменили своей точки зрения? — спросил Борис Константинович.

— Нет, и не изменю, пока я в здравом уме.

— Благодарю вас за любезность, товарищ директор. Хочу вас предупредить, что вынужден буду обратиться выше…

— Можете обращаться к кому угодно, уважаемый Борис Константинович, но меня от ваших бредней извольте уволить-с!

— С удовольствием! Когда ребёнок капризничает, его лучше всего оставить в покое.

Директор сделал глубокий вдох и медленно со свистом выпустил воздух. Руки его изо всех сил сжимали подлокотники креслица, словно он собирался сделать стойку.

Борис Константинович пошёл к выходу. Мы — за ним.

Армия отступала, сохраняя боевые порядки.

14

Уверовавший во что-то скептик — человек, которого остановить нельзя. Борис Константинович бросился на штурм вышестоящих научных инстанций с такой яростью, что стены здравого смысла не выдержали и рухнули. Была создана специальная комиссия, в которую вошли учёные разных специальностей. Комиссия должна была изучить феномен под названием «Юрий Михайлович Чернов».

Жизнь моя окончательно вышла из привычных берегов. Меня подхватили, понесли, закружили какие-то грозно-озорные водовороты. В весёлой и странной круговерти мелькали школа, Галя, Нина, Илья. Днём я отвечал на бесконечные вопросы членов комиссии, наговаривал на магнитную плёнку содержание своих сновидений, а по ночам спал в лабораториях, опутанный датчиками и проводами.

В комиссию входил астроном Арам Суренович Вартанян, который был уверен, что главную ценность для науки представляют не мои сны, а информация, передаваемая с Янтарной планеты с помощью чередования периодов быстрого сна и интервалов между ними.

Высокий, смуглый и слегка кокетливый, он всё время повторял:

— Меня не интересуют ваши сны, Юра. Это всё разные там Четьи-Минеи и прочие толкователи вещих сновидений. Это не наука. Очень мило, очень романтично, очень красиво, но не нужно. Наука начинается с графика. Когда мне показали первые графики вашего сна, я понял, что это То. То, чего ждёшь всю жизнь, если ты учёный, а не учёный канцелярист.

Тишайший и нежнейший Сенечка, биофизик лет тридцати, похожий на Иисуса Христа, если не считать земских очков в тонкой металлической оправе, окружал меня по ночам различными экранами, а однажды устроил мою постель в металлической трубе, которую использовали в каком-то институте для насыщения тканей больных кислородом.

Два психолога ежедневно терзали меня своими вопросами и тестами, пока я не догадался стравить их друг с другом, и они начали спор, который продолжался уже вторую неделю.

Примерно через день появлялся председатель комиссии академик Петелин. Академик был маленький, седенький человечек, в котором постоянно бурлила чудовищная энергия. По-моему, никакой проблемы получения термоядерной энергии не существует — существует проблема академика Петелина. Достаточно узнать, как в таком малом теле генерируется такое фантастическое количество энергии, и энергетическая проблема человечества была бы решена раз и навсегда.

Как только мы слышали за дверью стук палки Павла Дмитриевича, мы непроизвольно начинали улыбаться. Павел Дмитриевич влетал в дверь и начинал кружиться по комнате. Казалось, он с трудом удерживается, чтобы не взлететь к потолку. Кружась, он успевал всё осмотреть, всё спросить, всё выслушать, всё понять, всё запомнить и всё решить.

У меня своя теория, почему Павел Дмитриевич сразу поверил в меня, принял результаты первых опытов Бориса Константиновича и согласился стать председателем специальной комиссии. У меня есть серьёзные основания подозревать, что старый волшебник тоже мыслит не совсем обычным образом. Сколько раз он смотрел мне в глаза и говорил, о чём я думаю. Не с такой точностью, конечно, как я, но попадание в цель бывало неизменным. Когда я спрашивал его об этом, он заливался мелким бесовским смешком и подмигивал мне.

— Люди, — говорил он, — в сущности, довольно однообразные объекты, куда однообразнее, чем объекты, скажем, астрономические. А я — весьма старый хрыч и неплохо изучил их. Вот ты сейчас, похоже, думаешь, что старый хрыч кокетничает…

— Павел Дмитриевич, как вы можете…

— Ага, попал! Один ноль в пользу академии.

Павел Дмитриевич хитро щурился и спрашивал:

— Хотите, я открою вам секрет, как я сделал научную карьеру?

— Хочу, Павел Дмитриевич.

— Прежде всего я по натуре страшный лентяй и бездельник. Да-да, Юрий Михайлович, я не шучу. Но сколько я себя помню, я всегда был человеком энергичным. Энергия, помноженная на лень, даёт, как правило, незаурядные результаты. Кроме того, я легко классифицируюсь. Чудак профессор, сумасброд. Это же тип. Клише. Стандарт. А в наш унифицированный век что может быть лучше и приятнее, чем человеческое клише? Не надо думать, кто он и что он, чем дышит и что носит за пазухой. Это как поздравительная телеграмма. Номер три — розочки. Номер семь — голубки на карнизе. Номер десять — чудак профессор. И все рады. Ага, Петелин? Да это же номер десять.

— Павел Дмитриевич, вы меня разыгрываете.

— Конечно, разыгрываю. Неужели я буду говорить с вами серьёзно? Серьёзно я говорю только со своими врагами.

— А у вас есть враги?

— Учёный, у которого нет врагов, не имеет права называться учёным.

— И много их у вас?

— Много, ох, как много! Знаете, что меня спасает?

— Что?

— Их количество. Враги опасны лишь в небольшом количестве. Когда их становится очень много, они обязательно начинают враждовать друг с другом. А враги твоих врагов — это уже почти друзья. — Академик лихо подмигнул мне и добавил: — А потом вот эта палка! Ну его, думают мои враги, ещё врежет, старый дурак.

Академик снова раскатывал горох озорного смешка.

И семейная моя жизнь тоже стала какой-то зыбкой и неопределённой. Галя была той же и одновременно другой. То ли это объяснялось недавними нашими размолвками, то ли она никак не могла привыкнуть к мысли, что живёт под одной крышей с космическим телепатом, — не знаю. Внешне отношения наши были вполне нормальными, но у меня всё время было ощущение, что мы идём по тонкому льду. То ли выдержит, то ли треснет. А когда подсознательно ждёшь всё время зловещего хруста, ты, естественно, напряжён. А напряжённое состояние никак не способствует благополучному плаванию семейного корабля.

И с Ниной я продолжал видеться регулярно, так как она и Борис Константинович тоже входили в комиссию академика Петелина. По какому-то молчаливому соглашению мы избегали разговоров на личные темы, но порой мне казалось, что это только этап в наших отношениях, железнодорожный перегон, на котором поезд идёт без остановок. Но остановки будут, они впереди.

Нина была такой же красивой, как и раньше, а может быть, даже стала ещё красивей, и своим обострённым чутьём собаки, развалившейся на сене, я начал замечать пылкие взгляды элегантного Арама Суреновича в её сторону.

В школе, разумеется, ничего не знали о моих делах. Академик Петелин в первый же день, когда собралась комиссия, сказал, что во избежание ненужной шумихи, сенсаций, кривотолков принято решение пока сохранять работу в тайне, и попросил нас соблюдать её.

Но поскольку мне почти каждый день нужно было куда-то бежать, я то и дело вынужден был переносить свои уроки, отменять классные собрания и избегать наиболее энергичных родителей.

В один из дней наша директриса Вера Константиновна призвала меня к себе в кабинет.

— Садитесь, Юрий Михайлович, — кивнула она мне и принялась перекладывать бумаги на столе с места на место.

Я сел и вопросительно посмотрел на неё.

— Юрий Михайлович, нам предстоит не совсем приятный разговор. Вы догадываетесь, о чём?

Я вздохнул шумно и виновато.

— Конечно, Вера Константиновна. И не только догадываюсь, я полностью разделяю мысли и чувства, которые владеют вами.

Суровое лицо директрисы, которого никогда не касалась никакая косметика, начало медленно багроветь, и я подумал, что цвет этот очень идёт к её седеющим волосам, туго стянутым в аскетический наробразовский узел.

— И вы ещё позволяете себе… — начала было она.

Но я её прервал:

— Я ничего не хочу позволять себе. Я сам прекрасно понимаю и вполне согласен с вами, что Чернов очень изменился, причём в худшую сторону.

Вера Константиновна достала из кармана носовой платок и трубно высморкалась. Звук был чистый и сильный. У неё не было никакого насморка, ей просто хотелось выиграть время.

— И что же, вы с этим согласны? — Платок она не убрала, держала в руке наготове, чтобы в случае необходимости снова выиграть время.

— Я уже сказал вам, что полностью разделяю ваши мысли и чувства. У меня сейчас просто в жизни трудный период… — Я на мгновение остановился, чтобы выбрать между несуществующей аспирантурой и несуществующими болезнями, и выбрал аспирантуру. — Я поступаю в аспирантуру…

— В очную?

— Нет, в заочную. Вы представляете, какие это хлопоты, особенно для учителя…

Тонкие губы Веры Константиновны были по-прежнему неодобрительно поджаты.

— Уверяю вас, мне самому неприятно, что я вынужден так манкировать своими обязанностями. В ближайшее время я надеюсь освободиться…

— Хорошо, Юрий Михайлович. Я подожду. Но, надеюсь, вы понимаете, что долго так продолжаться не может…

Это случилось на перемене между первым и вторым уроками. Я сидел на своём обычном месте между шкафом с математическими наглядными пособиями, ключ от которого был потерян ещё предыдущими поколениями учителей, и весьма развинченным невысоким скелетом, каждый год терявшим по нескольку костей. На шкафу, как раз на уровне моих глаз, был прибит овальный инвентарный номерок. Семнадцать тридцать один. Я сосредоточенно смотрел на номер и думал, что более нелепых цифр не придумаешь. Ни на что их не разделишь, а перемножить их в уме я безуспешно пытался уже несколько лет.

И вдруг что-то произошло в моей голове. Я услышал звук включённого, но не настроенного на станцию приёмника. Звук тишины, которая вот-вот должна прорваться звуком. Но звука не было. Вместо него в этой гулкой тишине моей черепной коробки начала копошиться какая-то мысль. Даже не мысль, а мыслишка. Нечто крошечное, неясное, но беспокойное. Она всё ворочалась, крутилась, не находя себе места, постепенно росла и крепла. Но к сознанию ещё не всплывала. Быть может, не обладай я опытом Янтарной планеты, я бы не обратил внимания на своё состояние. Мало ли что у кого зреет в голове. От теории относительности до решения написать анонимку. Но яприслушивался к себе, как больной, ловящий малейшие симптомы. И мысль наконец оторвалась от дна подсознания и начала медленно подниматься к поверхности. И превратилась уже в нечто, что я знал и ощущал.

А знал я, что на Земле есть ещё кто-то, кто обладает такими же способностями, что и я, и кто связан той же нитью с Янтарной планетой, что и я. Не спрашивайте меня, как я это знал. Я не смогу ответить на этот вопрос. Я знал. Я был уверен. Во мне не было ни малейшего сомнения.

И знание это было приятно. Только в этот момент я осознал до конца, каким одиноким я был до сих пор. Один. Один среди миллиардов, выбранный У. Да, меня окружали люди, которые не отвернулись, поддержали, поверив в невероятное, но они полагались только на мои слова. А слова не могли передать ни гармонии плавных янтарных холмов, которую слышишь, паря над ними, ни полного растворения в братьях в Кольце Зова, ни мелодии Завершения Узора, ни самого цвета Янтарной планеты. Слова были слишком грубым инструментом, не рассчитанным на незнакомый мир. И я был в плену Янтарной планеты, отгороженный от людей стеной пустых слов, которые я пробовал и отбрасывал, убедившись в их слабости, тусклости, сухости.

И вот теперь где-то на Земле объявилась живая душа, и мне не нужно будет слов, чтобы разделить с ней счастье знакомства с народом У. Мне стало так хорошо, так радостно, что я тут же впервые в жизни перемножил в уме семнадцать и тридцать один — волшебные цифры с таинственного инвентарного номерка. Пятьсот двадцать семь — какое прекрасное число!

В кресле сидел математик Семён Александрович. Почему всегда в какие-то очень важные для меня минуты взгляд мой обращается на нашего математика? Милый Семён Александрович, отнимите классный журнал от груди, и тогда с вами тоже случится что-нибудь удивительное. Может быть, вам пронзит сердце стрела Амура, прикинувшегося нашим школьным скелетом без половины костей. Амур попадёт в вас, и вы влюбитесь в нашу директрису Веру Константиновну. А она в вас. И вместо педагогического сурового пучка на голове сделает себе необыкновенную причёску. А вы придёте в пёстрой модной рубашке с широким галстуком.

Нет, это, к сожалению, была маловероятная картина. Не из-за Амура, нет. Амур — это просто. Но вот пучок Веры Константиновны — тут и трёх Амуров было бы мало.

И всё-таки мне нестерпимо хотелось приобщить Семёна Александровича к счастью. Я подошёл к нему.

— Семён Александрович, — спросил я его, чувствуя себя посланцем судьбы, — хотите, я открою ваш шкаф с вашими усечёнными пирамидами?

Математик ушёл в глубь кресла и выход из него забаррикадировал классным журналом с чернильной кляксой в правом верхнем углу.

— Э… ключа у нас нет…

— Может быть, закажем новый?

Семён Александрович посмотрел на меня с испугом, будто я предложил ему взорвать школу и ограбить кассу взаимопомощи.

Я подошёл к шкафу. Синяя цветная бумага за стеклянными дверцами давно выгорела. Я взялся за ручку и несильно дёрнул. С печальным скрипом, с которым рушатся легенды, дверца открылась.

— Вот, Семён Александрович, — гордо и великодушно сказал я, — вам подарок. От нас двоих.

Прозвенел звонок, но Семён Александрович не шёл на урок. Мелкими шажками он бочком, по-крабьи, подходил к шкафу и вдруг коршуном бросился к нему. С блуждающей улыбкой тайного развратника он выхватывал из его пыльных глубин пирамиды и кубы, прямоугольники и параллелепипеды и дрожащей рукой стирал с них густую школьную пыль.

Девятый "А" я не слишком долюбливаю. Брезгливые снобы, делающие мне одолжение уже своим присутствием. Но сегодня и они показались мне милыми.

— Сегодня объявляется однодневный мораторий на двойки в честь выдающегося события, только что происшедшего в нашей школе, — голосом Левитана сказал я.

— Какого? — заверещали девицы девятого "А", славящиеся своим сорочьим любопытством.

— Был открыт шкаф с математическими пособиями.

Девицы разочарованно хмыкнули. Конечно, они бы предпочли объявление о помолвке Веры Константиновны и Семёна Александровича, но, увы, этого я им предложить не мог.

Из школы я пошёл домой пешком. Потеплело. Снег весь растаял, шёл мельчайший дождь. Даже не дождь, а водяная пыль. И никуда она не шла, а висела в воздухе. Две малышки, пританцовывая, промчались мимо меня. С портфельчиками на спине, с косичками, висящими из-под шапочек. А почему бы и мне не пойти пританцовывающим шагом?

Я зашёл в булочную, купил наш дневной хлебный рацион, захватил из овощного магазина пакет картофеля и принялся разогревать себе обед.

И вдруг снова гулкая тишина в голове. Ожидание, что я не один. И что тот второй знает, что есть я. Неважно, знает ли он, кто я и где я, но он знает, что я есть. Я в этом уверен так же, как и в том, что тот второй знает о Янтарной планете. Уверен, знаю.

Я посмотрел на часы. Уже четыре. В пять часов на комиссию должен был прийти Павел Дмитриевич.

Я не стал мыть посуду и помчался в институт, где нам было выделено две комнатки.

— Павел Дмитриевич, — сказал я, когда он влетел в дверь ровно в пять ноль-ноль, — произошло ещё одно событие.

Все повернулись ко мне, а председатель комиссии вкусно облизнулся, словно предвкушая что-то интересное.

— Что же, Юрий Михайлович?

— Сегодня я узнал, что на Земле есть ещё один человек, который, как и я, принимает сигналы с Янтарной планеты.

— Где он? — Павел Дмитриевич сделал видимое усилие, чтобы не взлететь со стула вверх.

— Не знаю.

— Откуда же вам известно о его существовании?

— Я получил сигнал. Я просто понял, узнал, что такой человек есть. Если вас интересует, я могу даже точно назвать вам время. Так… Это произошло на перемене между первым и вторым уроком. Значит, было это примерно в девять двадцать.

— Какого рода сигнал? — спросил Арам Суренович и почему-то взглянул на Нину, сидевшую у окна.

— Не могу сказать вам точно. Такое ощущение… будто включили приёмник, а на станцию не настроили. Тишина, которая таит в себе звук, так, что ли. Гулкая тишина. И какая-то копошащаяся мыслишка. Неясная. И сразу знание. Уверенность.

— Чёткая? — застенчиво спросил биофизик Сенечка.

— Что чёткая? Уверенность? Абсолютно. Как таблица умножения.

— А что, кто, где? — спросил Павел Дмитриевич.

— Ничего не знаю. Знаю только, что такой человек существует. Знаю, что это человек. Знаю, что он знает обо мне. И всё.

— Ах, как было бы хорошо найти его! — вздохнул председатель комиссии. — Представляете, что бы это значило? Если и этот человек получает информацию в форме сновидений и если эта информация совпадает с информацией, которую получает Юрий Михайлович, это значит, что отпадают последние сомнения в существовании такой информации.

— Мы бы посмотрели тогда, как запищали бы скептики вроде Ногинцева, — мечтательно сказал Борис Константинович.

— Ногинцев пищать не может, — сказал Павел Дмитриевич. — У него бас.

— Пускай пищит басом, — предложил Арам Суренович и победно посмотрел на Нину.

— Мы смогли бы опубликовать свои работы, — стыдливо пробормотал биофизик Сенечка и, чтобы не видеть собственного смущения, снял свои земские очки в металлической оправе.

Почему я мысленно называл его очки земскими, объяснить не могу. Земская управа, земский врач, врач Чехов. Не знаю.

— Пока об этом не может быть и речи, — отрубил Павел Дмитриевич и поставил точку, стукнув палкой об пол. Точка получилась мягкая, наконечник на палке был резиновый. — Не может быть и речи! Это было одним из условий при организации комиссии, и я с ним полностью согласен. Вы представляете, какой шум начался бы? Нашего Юру разорвали бы на кусочки. А он нам пока нужен целиком… Послушайте, а вот эти два сигнала — сигнал о том, что есть человек, знающий о Янтарной планете, и что этот человек знает о вашем существовании, — вы их получили одновременно?

— Нет. Сначала я узнал о его существовании, а потом, уже около четырёх часов, когда я собирался выйти из дому, я получил второй сигнал.

— Характер тот же, что и утром?

— Вы имеете в виду субъективные ощущения? Да.

— Будем надеяться, что Юра сможет уточнить информацию. Это было бы просто замечательно…

— Ногинцев… — начал было Борис Константинович.

Но Петелин оборвал его:

— Что-то я не пойму, друзья мои, чем мы здесь заняты. Выяснением, не осуществился ли первый контакт с внеземной цивилизацией, или утиранием носа уважаемому Валерию Николаевичу Ногинцеву?

— Одно не исключает другого, Павел Дмитриевич, — сказал Арам Суренович.

— Вы правы, дорогой мой, — улыбнулся председатель комиссии. — Если в малом великое найти нелегко, в великом малое, как правило, можно обнаружить без особого труда. Так, Борис Константинович? Карфаген должен быть разрушен. Ногинцеву должен быть утёрт нос?

— Должен, — с яростной уверенностью мстителя кивнул Борис Константинович.

— Ого, темперамент, однако, у вас! Не хотел бы я быть на месте вашего директора института и иметь такого сотрудника, как вы… Друзья мои, мне кажется, что сегодня Юрия Михайловича нужно отпустить с миром. Может быть, в спокойной обстановке он быстрее получит какую-нибудь дополнительную информацию о своём коллеге… Ах, как было бы хорошо найти его! Вы только подумайте, что бы это дало нам! Прямо дух захватывает, а у меня, у старого хрыча, дух захватить нелегко, поверьте мне… Юрий Михайлович, если что-нибудь прояснится, звоните мне тут же, в любое время суток.

15

Почти две недели я ничего нового рассказать Павлу Дмитриевичу не мог. В один прекрасный вечер в начале декабря Вася Жигалин зазвал нас поиграть в преферанс. Должен был прийти и Илья Плошкин.

На столе уже лежал расчерченный листок с магическими цифрами в центре: пулька до пятидесяти, по одной копейке. Галю услали смотреть по телевизору встречу по водному поло, а мы уселись за круглый стол.

— Мужики, — вдруг сказала жена Васи, — а ведь Юрочка обдерёт нас, как липку.

— Это почему ж? — спросил Илья.

— Да потому, что он читает наши мысли.

— Спасибо, мать, — растроганно сказал Вася, — а у меня и из головы выскочило.

— Точно, — кивнул Илья. — Разденет. Он такой. Олигофрены — они хитрые.

— Как хотите, — сказал я. — Я совсем забыл. Вы ж знаете, я начинаю читать мысли, только когда сосредоточусь.

— Ну конечно. А я вот прошлый раз сосредоточилась, и мне впаяли четыре взятки на мизере.

— Ты, мать, лучше не сосредотачивайся, — ласково сказал Вася, — это к добру не приводит.

Валентина густо кашлянула, повела могучими плечами, и Вася сразу сжался и затих.

— Ладно, — сказал я, — не хотите — не надо. Буду нести свой тяжкий крест. Играйте, выигрывайте, проигрывайте свои имения, погружайтесь в пучину разврата, а мы с Галей поехали домой.

— Нет, вы с Галей не поедете домой. Галя будет смотреть, как топят друг друга «Спартак» и «Динамо», а ты спокойненько, не спеша приготовишь ужин.

— А полы натереть не нужно? — деловито спросил я. — Или отциклевать? Я из тимуровской команды…

И в этот момент я услышал уже знакомую мне гулкую, набухшую ещё не родившимися звуками тишину. Я замер и закрыл глаза.

— Юрка, — услышал я голос Ильи, — тебе плохо?

Скрипнул отодвигаемый стул. Я махнул рукой:

— Не обращайте на меня внимания. Всё в порядке. Просто устал.

— Честно? — басом спросила Валентина.

— Честно, Валюша, не беспокойся.

Я снова закрыл глаза. Тишина всё нарастала и нарастала. Она гудела во мне, заполняла меня всего, но никак не могла вылиться в слово, в образ, в мысль, в знание.

— Пика, — сказал Илья.

— Пас, — вздохнула Валентина.

— Трефы, — сказал Вася.

— Трефы мои.

— Тогда бубны. Не торгуйся, Илья. Это не в твоей широкой натуре.

— Уговорил. Бери.

— Бубны. Элементарные, — неуверенно сказал Вася.

— Кто играет шесть бубен, тот бывает убиен, — назидательно сказал Илья.

— Джамбул, — сказал Вася. — Певец векового карточного фольклора.

— Певец говорит «вист», — ехидно сказал Илья.

— Тоже, — сказала Валентина.

А тишина во мне всё зрела и зрела и никак не могла разродиться. И я сидел тихо, терпеливо, как наседка. Я и был наседкой.

— Похоже, сударь, что вы без одной, — сухо сказал Илья.

— Боже, сколько в этом человеке злорадства, низкой корысти и стремления унизить ближнего! — плачущим голосом сказал Вася.

— Ах, Вася, если бы ты так писал, как говоришь, тебе бы цены не было, — задумчиво сказал Илья. — Сколько блеска, огня, любви к себе — и всё из-за одной недобранной взятки. Какой же шедевр ты создашь, если сядешь на семерной без трёх?

— Не пугай его на ночь глядя, — пророкотала Валентина, — а то он станет заикой. Я пас. Тебе что-нибудь дать. Юрка?

— Спасибо, я тоже пас. Всё нормально.

И вдруг в голове у меня зажглась фраза.

Коротенькая английская фраза: «Спасибо, мисс Каррадос». И гулкая тишина в моей голове исчезла, погасла, словно приёмник выключили.

Мисс Каррадос. Что такое мисс Каррадос? Кто такая мисс Каррадос? Связана ли она как-то с моим двойником, к которому, как и ко мне, протянулась с Янтарной планеты тонкая ниточка сновидений?

Тишина и ощущение ожидания были теми же, что и тогда в школе, когда я сидел между шкафом и скелетом. Но на этот раз я прочёл фразу. Именно прочёл. А может быть, всё это мне только почудилось?

Ночью впервые за долгое время я видел вполне земной сон. Мне снился какой-то заграничный город. Я хотел догадаться, что это за город, но почему-то не мог никого спросить.

Я шёл по небольшой улочке и слышал английскую речь, но понять, о чём говорят, не мог. И не потому, что не понимал слова и фразы, а потому, что они сливались. И я всё старался расслышать, что же всё-таки говорят прохожие, и не мог. Я напрягался, вытягивал шею — и не мог разобрать ничего.

Улочка, по которой я шёл, была застроена одно- и двухэтажными домиками. На одном из более крупных зданий была вывеска. Я знал, что мне её обязательно нужно рассмотреть, но почему-то не мог подойти поближе. Как будто на вывеске, небольшой медной табличке, было слово «банк». Да, четыре буквы: «Банк». Очень похоже на «банк». А вот какой банк… Я даже мог пересчитать буквы. Их было семь, и первая… первая была очень похожа на букву "к" в слове «банк».

И больше я ничего не мог понять. Я проснулся с ощущением, что не сумел сделать то, что должен был. Я лежал в темноте, и незнакомая улочка, которую я только что видел, снова проплывала у меня перед глазами. Нет, это был не простой сон. Яркость картины, насыщенность деталями были такими же, как и янтарные сны. Но это была Земля. Люди говорили по-английски, я был в этом абсолютно уверен. Эх, если бы я мог прочитать название банка!..

Павел Дмитриевич пришёл в неописуемое волнение, когда я позвонил ему утром. Голос его дрожал от возбуждения.

— Приезжайте к десяти, — сказал он.

— Павел Дмитриевич, — взмолился я, — меня выгонят из школы! Меня уже вызывала директриса.

— Я возьму вас в свой институт. Старшим лаборантом.

— Спасибо, Павел Дмитриевич. Меня уже звали лаборантом, сторожем и завхозом. Но я хочу преподавать английский язык. Или в крайнем случае циклевать полы.

— Вы будете циклевать полы в моём институте. Вам их хватит на всю жизнь. А вообще-то… Знаете что, так, пожалуй, даже будет лучше. Банк. Кто всё знает за заграничные банки, как когда-то говорили в Одессе? Финансисты. Это мысль. Четыре часа.

Я пришёл без десяти четыре, а без двух минут четыре в комнату ворвался Павел Дмитриевич, погоняя перед собой вальяжного молодого мужчину с элегантным плоским чемоданчиком в руках. На пухлом, гладком лице его застыло изумление.

— Это товарищ Рыженков, — сказал Павел Дмитриевич. — Я выкрал его прямо с работы.

Выкраденный Рыженков виновато улыбнулся. Должно быть, он не привык иметь дело с людьми типа Павла Дмитриевича.

— Товарищ Рыженков постарается помочь нам в определении национальной принадлежности банка, который видел Юрий Михайлович.

Товарищ Рыженков вытащил сигареты и вопросительно посмотрел на Павла Дмитриевича.

— Никаких сигарет, дорогой… как вас прикажете величать, а то «товарищ Рыженков» слишком официально.

— Никита Алексеевич.

— Так вот, дорогой Никита Алексеевич, спрячьте ваши сигареты. Курить будете, когда определите банк. И чем быстрее определите, тем быстрее закурите. Такой стимул вас устроит? Наполеон, как известно, запрещал своим помощникам ходить в уборную, пока они не управятся. Я не Наполеон и заменил туалет табаком.

Специалист по банкам несмело улыбнулся. Он никак не мог понять, куда он попал и что от него хотят. Он спрятал сигареты в карман и сплёл перед собой пальцы рук, изображая готовность и внимание. Руки у него были такие же чистые и пухлые, что и лицо. И обручальное гранёное кольцо тоже было новенькое и блестящее.

— Ну-с, начнём, друзья мои. Никита Алексеевич, вы эксперт. Берите бразды правления в свои руки. Задавайте вопросы. Юрий Михайлович опишет вам всё, что смог увидеть.

Эксперт слегка развёл руками. Жест извинения.

— Ну что ж, начнём, как говорится, с самого начала. Юрий Михайлович, о какой стране идёт речь?

— Это-то мы как раз и пытаемся выяснить, — сказал Павел Дмитриевич.

— Простите… гм… — На лице специалиста по банкам появилось удивлённое выражение. — Я понял, что… Юрий Михайлович видел какой-то банк…

— Совершенно верно, — сказал Павел Дмитриевич, сердито пристукнул по полу палкой и нетерпеливо задёргался на своём стуле — вот-вот взлетит. — Я вам об этом уже говорил.

— Я понимаю, я понимаю, — торопливо кивнул Никита Алексеевич, и было видно, что он привык бывать на совещаниях, где лучше всего было соглашаться со всем.

— Прежде всего, речь идёт о стране, в которой говорят по-английски, — сказал я. (Никита Алексеевич что-то записал в такой же аккуратной и пухлой книжечке, как весь он.) — Я видел медную табличку. Слово «банк» я смог рассмотреть, а вот само название…

— Вы входили в банк?

— Юрий Михайлович… гм… не совсем был там, — сказал Павел Дмитриевич. — Я думаю, не в этом дело, и мы не будем этим заниматься.

— Я понимаю, понимаю, — закивал эксперт. Удивительное дело: как только он окончательно потерял всякое представление, что происходит, он успокоился, и на розовом его личике появилось деловое, будничное выражение. — Само слово «банк» было написано по-английски? Вы знаете английский?

— Да. Безусловно по-английски. «Би-эй-эн-кей».

— А сколько слов до или после слова «банк»?

— Одно слово.

— Одно? Без артикля в самом начале?

— Без. Я насчитал в нём семь букв. Так, по крайней мере, мне показалось.

— Понимаю, понимаю. Английский язык. Семь букв… — Никита Алексеевич закрыл глаза, губы его что-то беззвучно шептали.

— Я не уверен на сто процентов, — сказал я, — но мне показалось, что первая буква первого слова похожа на последнюю букву слова «банк». То есть английское «кей». Теперь, когда мы заговорили об этом, мне даже кажется, я понимаю, почему обратил внимание именно на букву «кей».

— Почему же? — спросил эксперт.

— У неё в обоих случаях была очень высокая вертикальная палочка.

— Понимаю, понимаю, — кивнул эксперт, полез в карман и вытащил сигареты.

— Мы же договорились, молодой человек! — сердито сказал Павел Дмитриевич.

— Да, да, конечно, — поспешно согласился Никита Алексеевич, но сигареты не убрал и даже вытащил из пачки сигарету, выбив её элегантным щелчком. — Киферс. Банк Киферс. Средний провинциальный банк в Шервуде. Капитал на первое января прошлого года составлял двести двенадцать миллионов. Сорок два отделения. Президент Джеймс Перси Аллейн.

— Шервуд? — переспросил Павел Дмитриевич.

— Шервуд, — кивнул Никита Алексеевич. — Вы разрешите?

— Что?

— Курить?

— А, конечно… А вы в этом уверены?

На пухлом лице эксперта промелькнула едва заметная улыбка превосходства.

— Вполне.

— В слове «Киферс» шесть букв, а не семь… Хотя, может быть, после «кей» идут две буквы, «дабл и»?

— Совершенно верно.

Павел Дмитриевич взлетел со своего места, пожал руку эксперту и выпроводил его из комнаты.

— А знаете, Юрий Михайлович, я даже рад, что ваша мисс Каррадос живёт в Шервуде. Там есть коллега, с которым у меня недурные отношения. Я был у него дважды. В прошлом году он приезжал в Москву. Старик чудаковат, но честен и услужлив. Гм… Конечно, просьба моя должна будет показаться ему безумной. Узнать, не проводят ли в Шервуде эксперименты с некой мисс Каррадос по установлению контактов с внеземной цивилизацией. Гм!.. Но, с другой стороны, если действительно такие эксперименты проводят, без него не обойтись. Он такой…

— А если мисс Каррадос действительно существует, но никаких опытов никто с ней не проводит? — спросил я испуганно. Я поймал себя на том, что уже начинаю волноваться за судьбу мисс Каррадос.

— Тогда старик Хамберт ответит мне, что я рехнулся.

— А сколько лет вашему Хамберту?

— Он всем говорит, что семьдесят четыре, но, по-моему, ему сильно за восемьдесят. Сильно. Сумасшедший старик, но дело с ним иметь одно удовольствие.

Через три недели, когда я начал уже потихоньку забывать о мисс Каррадос и банке Киферс, во время урока дверь класса приоткрылась, и в щель на расстоянии метра от пола просунулась совсем детская мордочка.

— Простите, — пропищала мордочка, — вы Юрий Михайлович?

— Я, прелестное дитя. А ты кто?

— Я Штыканов Серёжа. Вера Константиновна велела вам срочно прийти к ней в кабинет.

Мордочка исчезла, а я посмотрел на ребят:

— Ребята, чтоб без шума. Идёт?

— Идёт, Юрий Михайлович! — довольно загалдели ребята. — Только вы не торопитесь…

— Здравствуйте, Вера Константиновна, — сказал я, входя к ней в кабинет.

— Добрый день, — сурово сказала она. — Садитесь и пишите.

— Уже?

— Что — уже?

— Заявление об уходе?

— Не понимаю ваших шуток, Юрий Михайлович. Садитесь и напишите заявление о том, что просите отпуск на месяц без сохранения заработной платы.

— Я?

— Вы.

— А зачем?

— А вы ничего не знаете?

— Нет.

— Действительно не знаете?

— Нет.

— Мне позвонил академик Петелин и сказал, чтобы вам срочно оформили отпуск на месяц за свой счёт и дали характеристику для выезда за границу.

— Мне?

— Вам. Я решила, что всё это глупые шутки. Чтобы академик Петелин звонил к нам в школу… Я извинилась на всякий случай и сказала, что на основании только телефонного звонка не могу, и так далее. Этот человек начал кричать и бросил трубку. Через пятнадцать минут позвонили из районе. Сама Клавдия Васильевна. И повторила просьбу насчёт вашего отпуска. А потом из райкома. Насчёт характеристики. Чтоб сегодня же привезли им. Я, конечно, сказала, что не возражаю… Но в середине учебного года…

— Клянусь, Вера Константиновна, это не моя инициатива. Я, конечно, догадываюсь, о чём идёт речь, но я и думать не мог…

Вера Константиновна посмотрела на меня неодобрительно, но с уважением.

— А что всё это значит? — спросила она.

— Да так… Гм… Ну как вам сказать… Понимаете, просто подвернулась туристская поездка…

— И поэтому звонят из райкома, чтобы мы сегодня же привезли им вашу характеристику? Юрий Михайлович, может быть, кое-кто в школе считает меня человеком несовременным, — Вера Константиновна обиженно поджала губы, — но я не настолько глупа, чтобы ничего не понимать. Что же делать, поезжайте и постарайтесь не уронить честь нашей школы.

— Постараюсь! — сказал я пылко. — Честное слово!

Повинуясь какому-то импульсу, я взял руку Веры Константиновны в свою, нагнулся и поцеловал.

Она посмотрела на меня безумным взглядом. Она было открыла рот, чтобы что-то сказать, но тут же снова закрыла его.

Весёлый сумасшедший вихрь подхватил меня. Я ничего не боялся. Всё было возможно.

— Вера Константиновна, — пропел я, — я люблю вас, потому что вы замечательная женщина.

Когда я, пританцовывая, выпархивал из её кабинета, я заметил, что директриса изо всех сил трёт себе ладонью лоб.

16

Я позвонил Павлу Дмитриевичу, и, когда он ответил, трубка ударила меня током — так он был заряжен.

— Немедленно! — кричал он. — Все документы мне!

— Какие документы?

— Приезжайте, заполните всё на месте. Мы летим послезавтра. До свидания, мне некогда!

Мы летим послезавтра, мы летим послезавтра, мы летим послезавтра, повторял я, как пластинка со сбитой бороздкой. Мы летим послезавтра.

На мгновение мне стало стыдно. Я сяду в самолёт, изображая на своём лице равнодушие много повидавшего путешественника, а Галя останется здесь. И Нина останется здесь. И Илья, и Вася, и Валентина. И Вера Константиновна останется в своём кабинете со спортивными трофеями за стёклами шкафов. И Семён Александрович. Хотя Семён Александрович сейчас всё равно не смог бы расстаться с только что открытым шкафом…

Я позвонил Нине. Да, конечно, она знает. Да, конечно, она желает нам успеха.

— Нина, — сказал я, — в шесть часов у выхода. Можно, я вас подожду?

— Нет, Юра, не нужно.

— Почему?

— Не нужно.

— Но почему? Я хочу попрощаться с вами.

— Не нужно, милый Юрочка. Вы очень хороший человек, и вы будете чувствовать себя неловко, потому что уезжаете, а я остаюсь. Потому что вы переполнены предстоящей поездкой, а я в вашем представлении остаюсь в печали и одиночестве. И, наконец, вам будет неудобно, потому что вы чувствуете какие-то несуществующие обязательства по отношению ко мне. — Нина вдруг рассмеялась. — Я права? Вот видите, а то только вы читаете мои мысли.

— Нина, я…

— Не нужно, Юрочка. Вы милый, а поэтому молчите. И всего вам наилучшего.

Я помчался в институт к Павлу Дмитриевичу. Самого его не было, но степенная секретарша удивительно домашнего вида достала из стола папочку и протянула её мне:

— Павел Дмитриевич просил, чтобы вы всё заполнили. Садитесь вот здесь.

Только я успел написать свой год рождения, как вихрем влетел Павел Дмитриевич. Седые его волосы стояли дыбом. Мелкие предметы кружились вокруг него. Он втянул меня в свой кабинет.

— Старик Хамберт нашёл-таки мне мисс Каррадос. Ему это было нетрудно. Он сам принимает участие в опытах с ней. Финансирует фонд Каира. И у них решено пока не сообщать ни слова. Хамберт нисколько, оказывается, не был удивлён. Мисс Каррадос тоже знала о вашем существовании.

— А почему мы едем туда, а не они к нам?

— Потому что мисс Каррадос наотрез отказалась. У неё тяжело больна мать. Поэтому они пригласили нас. Вот уже билеты. — Павел Дмитриевич вытащил из кармана две длинненькие книжечки с красным флажком Аэрофлота. — Никто не мог бы добиться разрешения на нашу поездку за такой срок. Только старик Петелин. Каково, а? — Павел Дмитриевич нескромно засмеялся. — Всесоюзный рекорд! И знаете, Юра, почему люди идут мне навстречу? Не знаете? Я открою вам свой профессиональный секрет. Я требую настолько невозможные вещи, что люди просто поражаются. Поражаются и в состоянии транса делают. Вы представляете, что значит получить за три дня все разрешения, документы и даже визы в шервудском посольстве? А, то-то. Чиновник в посольстве настолько был изумлён, что раз пять переспросил меня, когда мы едем. «Да, — говорит он, — наши страны, конечно, сотрудничают, у нас много совместных научных программ, но чтобы оформить визы за трое суток — это неслыханно». — «Ладно, — сказал я ему, — так и быть. Я согласен не на трое суток, а на двое. И учтите, — говорю я ему, — что вы становитесь на пути научных контактов, и мистер Хамберт, и фонд Капра, и вся шервудская наука, не говоря уж о нашей, вам не простят, и вы никогда не будете избраны почётным академиком за заслуги в области быстрого оформления виз учёным». И знаете, Юра, за сколько негодяй оформил визы? За сутки. А сейчас не мешайте, у меня тысяча дел.

— Я вам не мешаю, Павел Дмитриевич, это вы учили меня, как жить вообще и добывать визы в шервудском посольстве в частности.

— Юрий Михайлович, — строго сказал Петелин, — в моём возрасте трудно переучиваться, а поэтому приходится всегда считать себя правым. Это удобнее, дорогой мой.

— Вы меня развращаете, Павел Дмитриевич, — совершенно серьёзно сказал я, продолжая играть роль бесстрашного и наивного правдолюбца, — вы учите меня цинизму.

— Ах, Юра, Юра… Ваше счастье, что ваши друзья с Янтарной планеты выбрали почему-то именно вас. А то сколько есть молодых и не очень молодых людей, которые не спорят со старыми академиками, а соглашаются сразу, всегда и во всём.

— Я постараюсь, — сказал я и виновато повесил голову.

— То-то же. А сейчас выматывайтесь, мой юный друг, и не мешайте мне. На этот раз я не шучу.

— Жена, — сказал я Гале, как только она вошла в квартиру, — я должен покинуть тебя. Послезавтра я улетаю.

— Ну-ну. Хлеб купил или мне сходить?

— Я серьёзно. Послезавтра я улетаю с академиком Петелиным в Шервуд.

Галя замерла на мгновение. Она наполовину сняла пальто, и оно висело у неё на одном плече. Обрадуется или обидится, почему не она?

— Ты шутишь?

— Нет. Честно.

Прыжком в длину с места Галя бросилась мне на шею. Пальто, развеваясь, полетело за ней вдогонку. Поцелуй с разгона был стремителен и точен. Она попала мне прямо в нос.

— Юрка, правда?

— А ты всё говорила, что я тюфяк и не умею устраиваться. Кто завёл блат на Янтарной планете? Юрий Михайлович Чернов. Всех обошёл. Тихий-тихий, а как до дела — пожалуйста, вот он я.

— И ты прямо полетишь в Шервуд?

— А как ты хотела, — важно сказал я, — через Сокольники?

— Ой, Юраня, это же… это же…

— Конечно, это же.

— А что привезёшь? Пончо, ярко-синее… Замшевый брючный костюм…

— Пончо, а может быть, и ранчо.

— Ты всё смеёшься.

— Это я от серьёзности. Смех — это признание подлинной серьёзности.

— Не болтай. Юрка… Как я за тебя рада, дурачок ты мой!..

Маленькая глупая Люша, подумал я, как я мог только подумать, что смогу жить без тебя.

— Люш, я понимаю, как тебе захочется завтра же начать так небрежно бросить между делом в институте: «Мой Юрка обещал привезти мне из Шервуда пончо. Знаете, девки, на Западе сейчас женщины просто помешаны на пончо. Практически не вылезают из него. Даже ночью». Так вот, к сожалению, тебе придётся пока обождать с балладой о пончо.

— Почему?

— Потому что в Шервуде, как и у нас, решено пока не разглашать опыты. И едем мы с Петелиным по частному приглашению профессора Хамберта. Петелин — в качестве Петелина, я — в качестве его переводчика.

В глубине души я всё-таки не верил, что мы летим. Не верил даже тогда, когда мы ехали с Галей в Шереметьево. Не верил, когда увидели на Ленинградском шоссе огромный указатель «Шереметьево-1», не верил, когда на дороге замелькали рекламные щиты Внешторга, не верил, когда наше такси остановилось около длиннющей машины с дипломатическим номером, из которой вылезла сказочной красоты негритянка в расшитой дублёнке.

И только в самом аэропорту я начал подозревать, что, может быть, всё это реальность, а не фантазии.

Петелина ещё не было, и мы стояли около газетного киоска и молчали, потому что говорить нам не хотелось.

Смуглая женщина вела за собой целый выводок смуглых ребятишек. Они шли за ней, как гусята, торопливо переваливаясь на коротких ножках. Последний, самый маленький, тащил на верёвочке зелёного крокодила на колёсиках. Крокодил, чем-то неуловимо напоминавший крокодила Гену, то и дело переворачивался на спину, и мне стало жалко его.

Молодая красивая женщина держала на руках одетую в шубку девочку, наклоняя её к дипломатического вида мужчине, по всей видимости отцу. Девочка, однако, дипломата целовать не хотела, а порывалась броситься за поднявшим вверх колёсики крокодилом.

Напротив нас стояла группка наших спортсменов. Все были молоды, загорелы — наверное, прямо со сборов где-нибудь в Сухуми, — все в одинаковых синих пальто и все смеялись. Наверное, рассказывали анекдоты.

Я вдруг почувствовал себя старым, мудрым и печальным. Впрочем, печаль моя была легка и тут же упорхнула, потому что, напомнил я себе, мы летим с Павлом Дмитриевичем в Шервуд и потому что мимо нас шли две стюардессы неземной элегантности и красоты и несли с собой обещание новых стран и новых впечатлений.

— Юрка, — сказала Галя, — если ты будешь так смотреть на всех красивых женщин, ты заставишь плакать маленьких детей.

— Почему?

— Потому что у тебя отваливается челюсть и ты становишься похож на паралитика.

— Ладно, — сказал я со вздохом. — Не буду.

— Что не будешь? Смотреть?

— Нет, открывать рот. А вот и Павел Дмитриевич.

Петелин стремительно надвигался на нас в сопровождении молодой женщины и мужчины лет сорока шофёрского обличья.

— Неужели это жена? — успела шепнуть Галя.

— По-моему, жена и шофёр.

Мы начали здороваться, и Павел Дмитриевич сказал:

— Знакомьтесь. Это моя внучка Леночка, а это её папа, и, стало быть, мой сын Владимир Павлович.

В этот момент страстный женский голос, усиленный динамиками, интимно прошептал на весь зал, что начинается регистрация пассажиров, вылетающих в Шервуд. Это было удивительно. И время вылета совпадало с тем, что было указано в наших аэрофлотовских билетах в виде книжечек, и номер рейса. Мираж не исчезал. Динамики прошептали всё тот же призыв, теперь уже по-английски, и поблагодарили в конце с таким призывом в голосе, что челюсть моя снова отвалилась бы, если бы не жена рядом со мной.

Мы попрощались легко и весело, как подобает старым путешественникам, слегка усталым глобтротерам, исколесившим, излетавшим и истоптавшим весь земной шар. Рио-де-Жанейро? Что вы, разве это интересно? Вот на прошлой неделе в Дар-эс-Саламе я…

Молоденький пограничник, пахнувший одеколоном, внимательно рассмотрел наши паспорта, потом улыбнулся и открыл турникет. Ветер дальних странствий уже гудел в моей голове, и она, моя бедная голова, кружилась оттого, что я напускал на себя серьёзный и небрежный вид. Если б они только знали, что я лечу за границу в первый раз в жизни и мне хочется визжать от возбуждения и телёнком носиться по залу ожидания!

Моё место в огромном вблизи «Иле» оказалось у самого окна, и я снова поблагодарил судьбу, потому что я люблю смотреть из окошка самолёта. Мы взлетели, и белые облака внизу казались такими плотными, такими похожими на огромную заснеженную равнину, что я начал искать глазами лыжников. Не может быть, чтобы в такой погожий день, по такому свежему снежку, вобравшему в себя розоватость от зимнего солнца, не тянулись цепочки лыжников. Но лыжников не было.

Над вытянутым овальным окошком я заметил какую-то ручку и слегка нажал на неё. Опустилась синяя пластмассовая шторка, и снежная долина под нами окрасилась в густо-голубой цвет.

Погасли транспаранты с вечным призывом не курить и застегнуть привязные ремни, Павел Дмитриевич вытащил из кармана сигареты и предложил мне одну.

Я посмотрел на часы. Одиннадцать часов утра. Уже началась перемена после третьего урока. Мария Константиновна смотрит в одну из своих крохотных записных книжечек и зоркими глазами профорга высматривает злостных неплательщиков профвзносов. Семён Александрович не спускает взгляда с обретённых сокровищ открытого мной шкафа. А кто же, интересно, сидит на моём месте рядом с нашим милым старым скелетом? И кто пытается перемножить в уме цифры на старом добром инвентарном номерке? И справляется ли Раечка с моими головорезами? И не отвергнет ли Алла Владимирова дружбу проснувшегося Сергея Антошина?

Я, должно быть, вздохнул так озабоченно, что Павел Дмитриевич бросил на меня участливый взгляд и спросил:

— Что, Юрий Михайлович, так тяжко вздыхаете? Устали от жизни?

— Нет…

— И зря. Надо устать от жизни смолоду, а потом уже отдыхать. Вот я, например…

Я засмеялся.

— Что вы смеётесь?

— Это вы-то отдыхаете?

— А почему нет? — обиженно спросил Павел Дмитриевич. — Вот сейчас, например…

— Сейчас вы привязаны к креслу… По-моему, это единственный способ удержать вас на месте.

— Смотрите, Юрий Михайлович, я ведь могу и не взять вас старшим лаборантом. Почтительности в вас мало.

— А я из школы уходить не собираюсь.

— Как же вас там терпят? Учителя тем более должны быть почтительны к начальству.

— С трудом, наверное…

Павел Дмитриевич задумчиво поцикал сквозь зубы и сказал:

— Юра, а почему всё-таки вы мне так нравитесь? Это же противоестественно. Вы недостаточно почтительны, спорите, дерзки, независимы в суждениях и из-за вас происходит одно из крупнейших событий в жизни человечества. А у меня в институте столько молодых людей, которые так прекрасно почтительны, с таким искренним жаром уверяют меня, что я всегда прав, и суждения которых всегда странным образом совпадают с моими.

Я захихикал, и Петелин сказал:

— Вот видите, и смех у вас несолидный. И дым вы выпускаете кольцами, а я не могу. Всю жизнь пытался научиться — и не смог. Может быть, я и академиком стал, чтобы хоть как-то компенсировать этот недостаток. А у вас, поглядите, какие кольца. Изумительные, первосортные, в экспортном исполнении.

Мне захотелось утешить старика:

— Павел Дмитриевич, вы не огорчайтесь. У меня тоже есть недостатки. Один мой близкий друг твёрдо установил, что я олигофрен.

— Олигофрен — это слишком общее понятие. — Павел Дмитриевич с интересом посмотрел на меня. — А точнее диагноз он не поставил?

— Поставил. Он нашёл у меня симптомы идиотии, общей дементности, дебильности и имбецильности.

— Очень интересно. А кто ваш друг по профессии?

— Вообще-то он филолог, но работает в области обмена технической информации.

— Передайте ему, что у него прекрасный глаз.

Павел Дмитриевич подмигнул мне и засмеялся. Удивительное дело, подумал я, почему судьба посылает мне таких замечательных людей? Чем я заслужил это?

Не успел я найти ответ на этот вопрос, как вдруг услышал в себе уже ставшую для меня привычной гулкую тишину. Но на этот раз тишина не росла и не набухала медленно, как почка. Почти сразу она лопнула, схлынула, оставив мне сознание, что этой девушки, мисс Каррадос, нет в живых. Мой мозг ещё не мог переварить это знание, а сердце уже сжалось и в груди мгновенно образовалась холодная, сосущая пустота.

Её не было в живых. Я это знал точно. В горле набряк комок и принялся стремительно расти. Я никогда не видел её, и тем не менее горе моё было остро и больно кололо, сжимало сердце.

Должно быть, Павел Дмитриевич задремал, потому что, когда я коснулся его руки, он вздрогнул.

— Павел Дмитриевич, — прошептал я торопливо, чтобы ком не заткнул мне горло, — её нет в живых.

— Кого? — круто повернулся он ко мне, но глаза его уже знали.

— Каррадос.

— Точно?

— Да.

— Когда это случилось?

— Не знаю. Я почувствовал это только сейчас.

Павел Дмитриевич несколько раз качнул головой, откинулся на спинку кресла и пробормотал:

— Да…

Он сразу постарел на моих глазах, и белый задорный хохолок на его голове поник.

— Значит, наша поездка бессмысленна? — спросил я.

Детская привычка задавать взрослым вопросы, на которые заранее знаешь ответы. Детская привычка ждать от взрослых чуда.

Чуда быть не могло. Каррадос не было, и поездка наша, ещё не начавшись, потеряла всякий смысл.

Павел Дмитриевич говорил что-то о том, что всё равно остались какие-нибудь материалы, а я думал о незнакомой мне девушке. Почему-то я представлял её похожей на Нину. С такими же огромными серыми глазами, со слабой, неуловимой улыбкой на губах. Бедная, незнакомая мисс Каррадос… Это же абсурдно. Смерть абсурдна, она нелепа, она противоестественна. Был живой человек, и к нему протянулась ниточка сновидений с далёкой планеты. И вот человека нет. И конец ниточки повиснет беспомощно. И исчезнет. А если бы ей и не снилась Янтарная планета? Разве смерть от этого становится менее абсурдна? Что должна испытывать сейчас её мать, отец? А может быть, у неё был жених?

Я, наверное, задремал, потому что вдруг испуганно вздрогнул. Я посмотрел на Павла Дмитриевича. Он уставился в какую-то книгу, но я чувствовал, что он не читает. О чём он думает сейчас? Я вдруг почувствовал, что должен знать, о чём он думает. А может быть, не столько знать, о чём он думает, сколько проверить, могу ли я по-прежнему слышать чужие мысли.

Я сосредоточился, ожидая, призывая к себе шорох чужих слов. Но шороха не было. Были лишь мои собственные беззвучные мысли, которые испуганно бились в моей голове летучими мышами.

Нет, не нужны мне были чужие мысли, ни разу не получил я удовольствия, подслушивая шорохи чужих черепных коробок. Да и не вспоминал почти о своих способностях, пока не возникала в них нужда. Но это был инструмент, было оружие в борьбе за признание Янтарной планеты, за реальность Контакта. Да, это было не моё оружие, не я выковывал его. Мне его дали, и я отвечал за него. Конечно, я не мог потерять это оружие сам. Это чушь. И всё-таки в чём-то я был виноват.

Попробовать ещё раз. Не спеша. Спокойно. Расслабиться. Не думать ни о чём. И сейчас вслушаться. Жестяной шорох сухих листьев. Сейчас он зазвучит в моей голове.

Но он не звучал. Я ничего не слышал. Ничего. Я протянул было руку, чтоб коснуться руки Павла Дмитриевича и сказать ему о новой потере, но удержался в последнюю секунду. Мне было жаль его. Удар за ударом. И в обоих случаях я был вестником несчастья. Да и что это меняло? Не повернуть же огромный «Ил» с полутора сотнями пассажиров обратно только потому, что учитель английского языка Юрий Михайлович Чернов потерял свою странную способность слышать чужие мысли! Способность, которая и существовать-то по всем правилам науки не могла.

Две стюардессы, в которых я узнал прекрасных шереметьевских богинь, разносили на пластмассовых подносиках элегантную международную еду. На их пластмассовых лицах были корректные международные улыбки.

Я засыпал, просыпался, снова засыпал, а в сердце всё торчала заноза.

Наконец нас снова попросили не курить и застегнуть привязные ремни, горизонт встал дыбом, и самолёт начал снижаться.

Часть вторая «Зарубежный детектив»

1

Профессор Хамберг оказался точно таким, как я его представлял: высокий, сутулый, по-стариковски изящный. Он ещё издали помахал нам рукой. Лицо его было серьёзно, и я понял, что, к сожалению, не ошибся.

— Добрый день, Хью, — сказал ПавелДмитриевич.

— Добрый день, Пол, — попробовал улыбнуться профессор Хамберт, но улыбки не получилось. — Как долетели?

— Отлично. Познакомьтесь с Юрием Черновым.

— Очень рад, — пожал мою руку профессор. Кожа на его руке суха, морщиниста и прохладна.

— Очень рад, — сказал я.

Пока, к своему некоторому удивлению, я понимал, что говорит профессор.

Павел Дмитриевич не спрашивает о Лине Каррадос, подумал я. Может быть, спросить мне? Я бросил быстрый взгляд на Петелина, но он незаметно покачал головой.

Мы прошли к нескольким металлическим кругам, похожим на аттракцион «колесо смеха». Но на колесе были не люди, а чемоданы. Хамберт спрашивал Павла Дмитриевича о ком-то, чьи имена были мне незнакомы, и я вдруг подумал, что, может быть, всё-таки ошибся и мисс Каррадос жива. Но я сам не верил себе. Её не было.

Мы сняли с вращающихся колёс смеха свои чемоданы, прошли таможенников и вышли на улицу. Здесь было теплее, чем в Москве, снега не было. Господи, вот я и в Шервуде, а где же желание прыгать телёнком, что переполняло меня в Шереметьеве?

Мы уложили чемоданы в багажник машины, профессор Хамберт сел за руль, повернул ключ и, прислушиваясь к бульканью двигателя, вдруг сказал:

— Лина Каррадос умерла три часа назад в больнице. Её машина вчера взорвалась по неизвестной причине.

— Мы знали об этом, — мягко сказал Павел Дмитриевич.

То ли из-за его акцента, то ли потому, что по-английски он говорил медленнее, чем по-русски, слова его прозвучали особенно кротко и участливо.

— Я так и подумал, что мистер Чернов может принять этот трагический сигнал.

Мистер Чернов — это я. Надо привыкать. Машина плавно набирала скорость.

— Бедная девушка! — сказал Павел Дмитриевич. — Это несчастный случай?

— Пока трудно сказать. — Старик, не оборачиваясь к нам, слегка пожал плечами, и пальто сзади сморщилось и стало похоже на его морщинистую шею. — Как будто она поехала вечером в Буэнас-Вистас на свидание со своим молодым человеком, и по дороге машина взорвалась. Как, что, почему — пока никто не знает. Мне жаль и её, жаль и того, что ваш приезд омрачён этим событием. Когда я узнал, что вы согласились приехать к нам, я сказал Марте: «Марта, приедет Пол, и всё вокруг него завертится, как в вихре. Как тогда в Москве, когда он нас чуть не замучил своим гостеприимством и своей энергией…»

— Как поживает Марта?

— О, она здорова, насколько можно быть здоровым в нашем возрасте. И знаете, Пол, что она сказала? Она сказала, что приготовит в день вашего приезда истинно русский обед для вас. И вот… — Профессор Хамберт замолчал.

Стёкла были подняты, в салоне было тепло и тихо автомобильной тишиной. Эта тишина складывалась из множества звуков: ровного гудения двигателя, мягкого шипения тёплого воздуха из печки, щёлканья стеклоочистителей. Встречные машины проносились с мягким шелестом.

Мы молчали. Я смотрел на спину Хамберта. Возраст профессора выдавала его шея. Ему, наверное, действительно было много лет, потому что шея была похожа на черепашью, только вылезала она не из панциря, а из тёмно-серого тяжёлого пальто.

— Вы простите меня, друзья, что я молчу, — вдруг сказал профессор, не отрывая взгляда от дороги. — Поверьте, я очень рад вашему приезду… Но я никак не могу прийти в себя. Лина Каррадос… — Я не мог, конечно, слышать, как профессор всхлипнул, но плечи его явственно вздрогнули. — Она… она стала мне за это время как… дочь. Вы же знаете, Пол, у меня никогда не было детей. И вдруг эта девочка… В ней было столько жизни, огня, озорства… Я ловил себя на том, что ждал с нетерпением каждой новой встречи с ней. А Марта просто не отпускала её от себя. «Миссис Хамберт, — начинала смеяться Лина, — я не могу относиться к вам хорошо». — «Почему?» — спрашивала Марта. «Потому что я влюблена в вашего мужа». — «Лина, он даже не годится тебе в дедушки», — говорила Марта. «Ах, миссис Хамберт, для чего мне дедушка, — покатывалась со смеху Лина, — у меня есть полный набор дедушек. Мне нужен муж. У меня ещё не было ни одного мужа. Отдайте мне его, а, миссис Хамберт?» И знаете что, Пол, она действительно любила меня. Как дочь, конечно. Я видел это по её глазам. — Профессор вздохнул тяжко и безнадёжно, и вздох его был слышен даже на фоне работающего мотора.

Мы молчали. Что можно было сказать? Какими словами можно облегчить боль, вызванную смертью близкого человека?

— А где же сам Шервуд? — спросил я Павла Дмитриевича по-русски. — Неужели аэропорт так далеко от города?

— Нет, мы едем не в Шервуд, а в Буэнас-Вистас. Это маленький городок не очень далеко от Шервуда. Хамберт сказал мне по телефону, что они в Буэнас-Вистас.

— А скоро Буэнас-Вистас? — спросил я профессора Хамберта.

Это был первый мой вопрос, заданный в Шервуде, и я тщательно сконструировал его в уме, хорошо отрепетировал и только после этого произнёс вслух.

— Уже въезжаем, мистер Чернов.

Мы ехали по улице моего сна. Та самая улица, я бы узнал её среди миллиона улиц миллиона городов.

— Можно попросить вас ехать чуточку медленнее? — попросил я.

— О, конечно.

А вот и банк. «Киферс банк». И так же, как и во сне, я различил слово «банк» и не мог различить буквы в первом слове. Если во сне я видел этот банк глазами Лины, то зрение у нас, очевидно, было примерно одинаковое.

Маленький, уютный городок. Длинная улица, застроенная небольшими домами.

Машина свернула на совсем узенькую боковую дорогу.

— Линина машина взорвалась здесь недалеко. Не успела она выехать, бедняжка, из Лейквью, как произошёл взрыв. А вот и Лейквью.

Среди высоких сосен стоял красивый светлый двухэтажный дом, а вокруг него прятались в кустах несколько коттеджиков — совсем как какой-нибудь подмосковный дом отдыха.

— Сейчас я покажу вам ваше жилище. Вот ваш домик.

Машина остановилась на заасфальтированной площадке у входа в забавный маленький коттедж трогательного старинного вида, если не считать телеантенну на крыше. Позади домика, за зубчатой тёмной бахромой кустов, рыбьей чешуёй сверкнула полоска воды. Ну конечно, Лейквью. «Вид на озеро» в переводе на русский.

Я выгрузил наши чемоданы, и мы вошли в дом.

— Надеюсь, вам здесь будет удобно, — сказал профессор Хамберт.

— Конечно же, о чём вы говорите, — пожал плечами Павел Дмитриевич, стремительно обегая две спаленки, небольшую гостиную с телевизором и нарядную кухню.

— Отдохните, а в восемь я зайду за вами, и мы пойдём пообедаем к нам. Это здесь же. Конечно, это будет совсем не тот обед, о котором мечтала Марта… О господи! — тяжко, по-коровьи, вздохнул профессор, вынул носовой платок и промокнул глаза. — Простите меня, джентльмены.

Он медленно согнулся, с трудом сел в машину и начал разворачиваться, чтобы отъехать от нашего домика. Он опустил стекло, сделал жалкую попытку улыбнуться и крикнул дрожащим фальцетом:

— До восьми!

— Хорошо, Хью, мы будем ждать, — сказал Павел Дмитриевич.

— Павел Дмитриевич, — сказал я, — я не хотел говорить вам раньше, но всё равно я должен. Я не слышу больше чужих мыслей. Я пробовал много раз. Это не вопрос — хуже или лучше, этого просто нет. Как будто и не было никогда.

— Милич, вы знаете, кто такой Хью Хамберт? — спросил капитан Трэгг и посмотрел на лейтенанта, сидевшего в кресле и пытавшегося заклеить трещинку в сигарете.

Он отрывал кусочек бумаги с голого края сигареты, слюнявил его и прилеплял к дырочке, но заплаты не держались, и у лейтенанта поэтому было недовольное лицо. Он непонимающе посмотрел на капитана.

— Послушайте, Милич, если бы вы даже решили штопать у меня в кабинете носки, я бы всё равно не мог прибавить вам зарплату. Бросьте сигарету и ответьте на мой вопрос.

— Хамберт? Знаменитый астроном и философ.

— Прекрасно. Что значит — образованный человек… Ладно, ладно, не испепеляйте меня взглядом. Я уже привык к вашим испепеляющим взглядам.

— Скажите, почему вы саркастически настроены только утром? — спросил лейтенант Милич и с видимым сожалением достал новую сигарету.

— Потому что с утра у меня ясная голова. Так вот, только что эту ясную голову призвал к себе сам и приказал отправить в Лейквью, около Буэнас-Вистас, нашего самого образованного и самого толкового сотрудника…

— Когда мне ехать? — спросил лейтенант.

— Как вы догадались? — В притворном изумлении капитан широко развёл руками.

— Дедукция. С одной стороны, вы позвали меня к себе. С другой — вам нужно послать в Буэнас-Вистас самого образованного и толкового сотрудника. Я знаю, что самый толковый и самый образованный инспектор в управлении — я. Эрго, как говорили древние римляне, мне нужно ехать в этот городишко.

— Боже, боже, кто у меня работает! Какая сила ума, какая истинно христианская скромность!

— Что там такое?

— Подробностей я не знаю, но как будто профессор Хамберт руководит какой-то программой или проектом, который финансирует фонд Капра. Машина одного из сотрудников взорвалась позавчера, а вчера этот сотрудник умер в больнице. И вчера же вечером выяснилось, что исчезли все материалы, связанные с проектом. В довершение ко всему вчера же из Москвы прилетели двое русских, которых Хамберт пригласил принять участие в их исследованиях. Вы же знаете, мы сотрудничаем с ними во многих программах. Вот и всё, что я знаю.

— Мне ехать одному или вдвоём?

— Безусловно одному. Мне сказали, что, хотя программа, строго говоря, не засекречена, её вместе с тем… как бы выразиться… прячут от печати. Поэтому требуется крайняя осторожность. Начните с полиции Буэнас-Вистас. Я думаю, хоть что-нибудь они вам сказать смогут.

— А они не обидятся, что мы лезем в их епархию?

— Нет. Они тоже звонили самому. Этот хитрый Брюнес заранее снимает с себя ответственность. Поразительный у него нюх.

Через два часа лейтенант Милич уже остановил машину у двухэтажного здания полиции Буэнас-Вистас. Не успел он выключить зажигание, как к машине подошёл сизощёкий высокий полицейский и спросил:

— Лейтенант Милич?

— Я.

— Вас ждёт мистер Брюнес.

Капитан, наверное, прав, подумал лейтенант. Им здесь просто не терпится спихнуть с себя это дело. Учёные, русские, совместные исследования — пусть ломает себе голову столичная полиция. А они по-прежнему смогут здесь тихо дремать в своём городишке, воюя со старушками, которые сослепу ставят машины в неположенном месте. Без лавровых венков, но и без терниев.

— Спасибо, что приехали к нам так быстро! — Начальник полиции Буэнас-Вистас протянул Миличу руку. — Капитан Трэгг предупредил меня, что приедете именно вы, и у меня сразу отлегло от сердца. С лейтенантом Миличем я спокоен, сказал я себе…

«Как льстит! — подумал лейтенант. — Прямо-таки с детским бесстыдством».

— В самых общих чертах капитан Трэгг ознакомил меня с ситуацией. Кто у вас занимался взрывом машины?

— Поттер. Он вас встречал внизу. Человек с самым лучшим цветом лица в городе. Сейчас я позову его, если хотите.

— Пожалуйста.

Входя, Поттер уже доставал из кармана записную книжку. Вид у него в отличие от Брюнеса был обиженный. Он-то считает, что разобрался бы во всём и сам, подумал Милич.

— Поттер, это, как вы уже догадались, лейтенант Милич. Имя его вы должны знать… («Знаешь, что льстит, — подумал лейтенант, — но всё равно приятно».) Сержант Поттер как раз занимался взрывом машины мисс Каррадос…

— Простите, — прервал его Милич, — как её фамилия?

— Каррадос. Два "р". Прошу вас, Поттер, введите нашего гостя в курс дела.

— В десять десять восьмого декабря в полицию позвонил какой-то человек, который не назвал себя, и сообщил, что на шоссе, на самом съезде к Лейквью, взорвалась машина. Этот поворот находится в восьми милях от нас. Дежурный тут же отправил туда меня. Меня и «скорую помощь». Я как раз работал позавчера. Я приехал на место в десять тридцать. Машина действительно взорвалась. Это была «Вега-шесть», и поверьте, от неё мало что осталось.

— Вы сфотографировали место взрыва? — спросил лейтенант, и по тому, с какой гордостью Поттер утвердительно кивнул, он понял, что полиция Буэнас-Вистас не слишком часто занимается фотографией.

— Уже с места я вызвал по радиотелефону ещё одну машину и попросил взять фотоаппарат со вспышкой. Вот фото, я захватил их с собой.

Лейтенант Милич взял три фотографии. Исковерканный, неузнаваемый кузов. Искорёженный, скрученный металл. Типичная смерть века — в ржавом железе.

— А хозяйка машины?

— Когда я приехал, её уже отправили в больницу.

— Каким образом?

— Когда стали останавливаться машины, привлечённые пламенем, кто-то заметил молодую женщину, лежавшую неподалёку от места взрыва. Она была тяжело ранена. Некая мисс Ван Хойзен с помощью других уложила её в свою машину и привезла в Буэнас-Вистас в больницу. Так что «скорая помощь», которую прислал дежурный, оказалась ненужной. В больнице мисс Каррадос умерла на следующий день, так и не приходя в сознание. Внутренние кровоизлияния, ожоги, не говоря уж о переломах.

— Вы осмотрели место взрыва?

Поттер посмотрел на Милича с презрением:

— Конечно. Мы не Шервуд, но…

— Ладно, сержант. Если хотите дуться на меня, это ваше дело. Они из столицы, а мы здесь… и так далее. Отговаривать вас не буду, потому что если уж человек решает обижаться, он всегда найдёт для этого повод.

Поттер вдруг ухмыльнулся:

— Насчёт столичных — это вы точно сформулировали, но обижаться на вас я не буду.

— Ну и отлично.

— В десять часов вечера, конечно, темно, да и погода была позавчера ужасающая. Шёл дождь, ветер. Поэтому основной осмотр мест я произвёл на следующий день рано утром. Прежде всего о месте взрыва. Машина ехала из Лейквью и взорвалась на самом повороте боковой дороги на шоссе.

— Смогли вы установить характер взрыва?

Сержант Поттер покачал головой:

— Боюсь, что нет. У нас здесь специалистов по взрывам нет, а я ни к какому твёрдому заключению прийти не мог.

— А не твёрдому?

— По-моему, взрыв был не случайный.

— На основании чего вы так считаете?

— Ну, прежде всего потому, что взрыв машины практически на ровном месте, без аварии, без столкновения — вещь очень редкая. Потом, когда взрывается машина, на которой едет человек, работающий в секретном проекте, да ещё в день приезда русских…

— Ну, коллега, это же не доказательства. Это скорее из области беллетристики.

— Как вы сказали?

— Литературы.

— А… Так я и говорю, что это не твёрдое заключение. И даже не косвенные доказательства. Общие, так сказать, рамки.

— И всё?

— Нет. Я нашёл одну почти целую металлическую линейку и кусок другой.

— Линейки?

— Угу.

— Ну и что?

— Мисс Каррадос ничего не чертила…

— Но она же…

— Нет, они мне объяснили в Лейквью, что она никакого отношения к технике не имела. Абсолютно никакого. А молодая девушка девятнадцати лет, не имеющая никакого отношения к технике, не возит обычно в машине две металлические линейки.

Поттер торжествующе посмотрел на Милича, и тот усмехнулся.

— Правильно, сержант, так их, столичных зазнаек.

— Да я…

— Не стесняйтесь, давите их.

— Это ещё не всё, — театрально сказал Поттер, сделал для пущего эффекта паузу и добавил: — На конце одной из линеек, той, что почти целая, я заметил какую-то неровность. Это оказались следы припоя.

— Значит, вы думаете, эти линейки были частями взрывного устройства?

— Да, — гордо кивнул Поттер, и лейтенант, глядя на мясистое, красное лицо сержанта, подумал, что физиономиста из него не вышло и что Поттер умнее, чем ему показалось.

— Наверное, вы правы, — задумчиво сказал Милич. — Действительно, есть такая конструкция самодельных бомб для машин. К двум металлическим линейкам припаивают проводки, ведущие к детонатору. Линейки друг от друга изолируют так, чтобы они лежали на каком-нибудь изоляторе, например резине, одна над другой, наподобие крокодильей пасти. Концы пасти всовывают в пружины подвески машины. Как только машину слегка тряхнёт, пружина сожмётся, сожмёт концы линеек, замкнув тем самым электрическую цепь, — и пожалуйста, сержант Поттер начинает лазить по месту взрыва. Вы молодец, и я говорю это искренне.

В красном лице сержанта появился кирпичный оттенок, и Милич понял, что его собеседник покраснел.

— Я никогда с такими штуками не сталкивался, — сказал Поттер, — но читал раз про это. Не помню точно, в какой книге, но помню, меня поразило, как всё подробно там было описано. Как руководство «Сделай сам».

— Руководство… гм… Пожалуй, единственное, чему людей не надо учить, — это преступлениям. И откуда только фантазия берётся!..

— Это точно вы говорите… Я ещё помню, что в книге подробно описывалось, куда какой проводок идёт. Батарейка, детонатор, взрывное устройство. И я часа два лазил по мокрой траве, в кустах. И нашёл несколько кусочков тонких проводков, которые в электропроводке машины не применяются.

Милич посмотрел на начальника полиции Буэнас-Вистас, который тихо сидел в кресле и глядел с отеческой гордостью на Поттера.

— Мистер Брюнес, как бы вы реагировали, если б я попросил у вас сержанта? Я бы на вашем месте не колебался. Если нам удастся чего-нибудь добиться, — лавры пополам. По весу, по счёту — как угодно. Половина — полиции Шервуда, половина — небольшой, но опытной и самоотверженной полиции Буэнас-Вистас, мужественно стоящей на защите закона и порядка под руководством скромного своего начальника, всеми уважаемого мистера Брюнеса.

Брюнес добродушно рассмеялся. Смех был искренний, и Милич решил, что больше всего, наверное, его рассмешили слова о скромном, всеми уважаемом мистере Брюнесе.

— Вы как этот самый…

— Змий-искуситель?

— Точно. Ну, а если распутать ничего не удастся? Профессор Хамберт летает высоко, туда начальники полиций маленьких городков не залетают, крылышки слабы. Что тогда, если профессор пожалуется? А я как раз вышел на финишную прямую перед пенсией…

— Я как раз к этому и шёл. Если провал — виноват во всём лейтенант Милич. Вы не представляете, как эта идея понравится в Шервуде.

— Что вы виноваты?

— Угу. Я стольким людям наступал по глупости на мозоли… А теперь уже не могу отучиться. Плохая привычка — смотреть, как гримасничают владельцы мозолей, когда ступаешь на них…

На лице начальника полиции Буэнас-Вистас появился неподдельный ужас, и Милич подумал, что он-то уж наверняка никому ни на какие мозоли не наступал и вообще, похоже, не вылезал из-за своего стола, в который давно врос. Он даже ничего не сказал по поводу мозолей. На финишной прямой перед пенсией осторожность ценится превыше всего. Впрочем, такие люди, как Брюнес, всегда идут по прямой, избегая поворотов.

— Так как, мистер Брюнес?

— У нас мало людей, и я боюсь, что…

— Профессор Хамберт, как вы выразились, летает высоко, и если бы ему вдруг пришла в голову идея, что полиция Буэнас-Вистас не хочет оказать посильную помощь… На финишной прямой…

Брюнес бросил быстрый взгляд на человека, сидевшего перед ним. Двадцать или даже двадцать пять лет разницы. Один с самоуверенностью молодости шагает по мозолям ближних своих и гордится этим, другой видит лишь финишную ленточку, такую желанную финишную ленточку.

— Хорошо, — вздохнул он. — Поттер, вы будете работать с лейтенантом Миличем. И не вздумайте докладывать мне. Это дело Шервуда, а не наше, и я просто пытаюсь помочь. Понятно?

— Вполне, сэр.

— В таком случае, до свидания.

Когда они вышли на улицу, Милич сказал:

— Если не хотите, можете отказаться.

Поттер только хмыкнул, но ничего не ответил.

— Ладно. У вас тут есть гостиница?

— Есть. Целых две. Мотель Лейквью, хотя никакого вида на озеро из него нет, и отель Лемана.

— Какой из них лучше?

Поттер пожал плечами:

— Наверное, отель.

— Хорошо. Я оставлю там вещи и свяжусь с профессором Хамбертом, а вы съездите в больницу, узнайте у врачей и сестёр, не говорила ли что-нибудь мисс Каррадос.

— Она не приходила в сознание.

— Я знаю. Но она могла бредить… что-нибудь. Не знаю, как вы, Поттер, а я вначале всякий раз твёрдо уверен, что ничего сделать не смогу. Люди задумали преступление, тщательно готовили его, умные люди, способные на всё, и я, Генри Милич, должен оказаться умнее их. А вы говорите, инспектор шервудской полиции…

— Я вас понимаю, мистер Милич.

— Давайте-ка перейдём на имена. Зовите меня Генри. По крайней мере, это короче на два слога, чем мистер Милич. Хорошо?

— Хорошо. А меня зовут Джим.

— Прекрасно. Это-то мы, по крайней мере, выяснили без особых трудностей. Да, вот ещё: посмотрите в больнице, оставила ли эта дама, которая привезла Каррадос в больницу, свой адрес.

— Миссис ван Хойзен.

— Тем более. Если найдёте её адрес, поговорите и с ней.

— Хорошо.

— Мне звоните в отель. Если меня не будет, портье скажет, где я. Дайте мне ваши координаты.

— Вот, пожалуйста. — Поттер вынул из бумажника визитную карточку.

— Если не ошибаюсь, я проезжал какой-то отель, когда ехал к вам. Это он и есть?

— Да, в полумиле отсюда. С левой стороны.

2

— Мистер Милич, — сказал профессор Хамберт, растирая ладонью левую руку, — прежде всего я хотел бы, чтобы вы уяснили себе характер исследований, которые мы вели здесь. Понимаете, эти исследования не совсем… гм… обычные, и я бы попросил вас соблюдать максимальную осторожность. Через несколько минут вы поймёте, что я имею в виду. Мисс Каррадос, которая вчера умерла в больнице, принимала сигналы внеземной цивилизации.

— Принимала или хотела принимать?

— Мистер Милич, чтобы нам не тратить лишнего времени, давайте договоримся: я говорю именно то, что хочу сказать. И если я говорю «принимала сигналы внеземной цивилизации», я имею в виду именно этот факт.

Профессор переменил руки и теперь растирал левой ладонью правую руку. Кожа на тыльной стороне рук была у профессора морщинистая, как кожа ящерицы, и покрыта пятнами пигментации. «Я смотрю на кожу его рук потому, что мой мозг пытается выиграть время, чтобы поглотить сказанное профессором», — подумал лейтенант Милич.

— Она…

— Мисс Каррадос получала во сне сигналы в виде сновидений. Сомнений у нас в этом нет никаких. Особенно когда мы узнали, что и у русских есть человек, который видит те же сны.

«Спокойно, — сказал себе лейтенант Милич, — никаких эмоций. Ты ищейка, идущая по следу. Тебя не должно волновать, оставил ли следы банальный вор или маленький зелёный человечек с летающего блюдца. Это тебя не касается».

— Этот русский, Юрий Чернов, прилетел вчера вместе с руководителем их проекта академиком Петелиным. Я лично пригласил их. Они приглашали нас, и я бы с удовольствием поехал, но мисс Каррадос категорически отказалась. У неё тяжело больна мать. Практически она обречена… — Профессор медленно и машинально растирал ладонью сухую, морщинистую кожу, словно заряжал себя статическим электричеством. Он помолчал и продолжал: — Если бы я только уговорил её… Девочка была бы жива…

Пауза всё растягивалась, становясь напряжённее и напряжённее, пока Милич не спросил:

— Если не ошибаюсь, вы обратились в полицию из-за того, что у вас пропали материалы?

Профессор вздрогнул, поднял голову.

— А? Да, совершенно верно.

— И когда вы обнаружили пропажу?

— Вчера вечером. Я встретил в Шервуде русских, привёз их сюда, показал им их коттедж и договорился, что зайду за ними в восемь часов, чтобы пообедать у нас. Часов около семи я пошёл в свой кабинет. Он находится в центральном здании. Я открыл сейф — он был пуст. Все материалы лежали в портфеле: магнитные кассеты с записью рассказов мисс Каррадос, лабораторные исследования её состояния во время сна — все результаты наших исследований…

Профессор замолчал и опустил голову. Старую седую голову на старой морщинистой шее. Поражения тяжелы вообще, а старикам вдвойне. Или втройне. Проигрыш, который уже не обыграешь, подумал Милич.

— Но самое главное — Лина Каррадос. До момента, пока я не обнаружил пропажу материалов, я был уверен, что это несчастный случай. Но когда я увидел пустой сейф…

— Боюсь, вы, скорее всего, правы, профессор, — сказал Милич. — Похоже, что это не простое совпадение. Сержант Поттер из местной полиции, который осматривал место взрыва, обнаружил кое-какие указания, что в машину была подложена бомба.

— Бомба?

— Я говорю то, что имею в виду. Бом-ба.

— Бомба — в машине Лины?

— Да.

— Но…

— Что «но»?

— Кому она могла мешать? Она была почти девочкой. Ей только исполнилось девятнадцать лет. Она не могла никому мешать. Кто мог захотеть убить её?

— Пока я не могу ответить на этот вопрос.

— Убить Лину? Это просто не укладывается в сознании. Это какое-то нелепое заблуждение. Полиция ошибается. Ведь ошибается же полиция? Бывают такие случаи?

— Сколько угодно. Но не на этот раз. Скажите, профессор, кто знал, что она вечером поедет в Буэнас-Вистас?

— Кто знал? — Профессор беспомощно пожал плечами. — Все, наверное.

— Что значит — все?

— Вся наша группа, девять человек. Не считая меня и моей жены.

— Стало быть, одиннадцать человек?

— Ну, может быть, ещё Дик Колела. Он здесь нечто вроде сторожа. — Профессор на мгновение прикрыл глаза, проверяя себя, потом кивнул: — Да, двенадцать человек.

— А молодой человек вашей сотрудницы?

— Наверное, и он знал, раз она ехала к нему на свидание.

— Вы его видели когда-нибудь?

— Нет, ни разу, но Лина рассказывала о нём. Они познакомились где-то в городе. Он печатник в типографии местной газетки. Сейчас я вспомню его имя… Брюс… да, Брюс Тализ. Кажется, так.

— И вы не представляете себе, кому нужна была смерть мисс Каррадос?

— Абсолютно не представляю. Лина… Она была как птица, маленькая, весёлая, бесхитростная птичка. Все улыбались, когда смотрели на неё. Когда она появлялась в своих неизменных джинсах и короткой чёрной кофточке, которая то и дело задиралась и обнажала полоску загорелой кожи, встряхивала длинными, распущенными по плечам волосами и, сияя, начинала рассказывать нам какую-нибудь милую глупость, мы все расплывались в улыбках… Простите меня, мистер Милич, что я снова и снова с маниакальной настойчивостью повторяю одно и то же, но я ничего не могу поделать. Если бы вы хоть раз видели Лину Каррадос, вы бы поняли меня…

— Убивают не только старых и уродливых. Убивают тех, кто мешает. Чьё исчезновение выгодно.

— Может быть. Наверное, вы правы. В этих вещах вы понимаете больше меня. И тем не менее мне вам просто нечего больше сказать.

— А как относились члены вашей группы к работе, которую вы проводили?

— О, с огромным энтузиазмом, разумеется. Вначале, пока у нас были сомнения, энтузиазм разделяли не все. Но когда сомнений не осталось, нами всеми овладела буквально лихорадка. Мы все отдавали себе отчёт в необыкновенной важности работы. Даже не просто важности. В исторической роли работы. Вы представляете, что это значит — впервые в истории человечества установить контакт с иной цивилизацией? Пусть вначале даже односторонний. Разумеется, у нас были да и остаются некоторые опасения. Профессор Лернер, например… Это наш социолог. Он считает, что знакомство человечества с иной цивилизацией, стоящей на более высокой ступеньке развития, может оказать отрицательное влияние на весь дальнейший ход истории. Я этой точки зрения не разделяю. Я считаю, что мы вообще переоцениваем влияние идей на судьбы человечества… Но это другой вопрос.

— Скажите, вы, случайно, не знаете, была мисс Каррадос застрахована?

— Понятия не имею.

— Вы можете мне сказать, ездила ли куда-нибудь Лина на своей машине в день трагедии?

Профессор Хамберт склонил голову набок и пожевал серую нижнюю губу.

— Весь день она была здесь. И ночевала здесь.

— Могу я спросить вас, профессор, уверены ли вы в этом?

— Гм… В том, что восьмого она никуда не уезжала, — да. А ночью… Я спросил её утром, как ей спалось… Я каждое утро задавал ей этот вопрос… — Профессор вздохнул медленно и печально. — А Лина рассмеялась и сказала, что спала как убитая… Как убитая… Как убитая. Всё это легко проверить у сторожа. Ворота обычно закрыты, и, чтобы въехать или выехать из Лейквью, нужно, чтобы он открыл их.

— Спасибо. Наверное, у сторожа я смогу узнать и о других.

— Конечно.

— Меня интересует, в частности, кто из сотрудников ночевал здесь в ночь с седьмого на восьмое.

— Обычно почти все предпочитают ночевать здесь. Здесь так тихо…

— Ну что ж, благодарю вас. Если вы дадите мне список ваших сотрудников, на сегодня достаточно.

— Я приготовил список. Вот он. Сейчас все люди здесь, в Лейквью… Всё, что я смогу сделать для вас, я сделаю. — Голос профессора стал хриплым, но он не откашлялся. — Я многое отдал бы, чтобы узнать, кто подложил в Линину машину бомбу.

— Да, ещё маленькая деталь, чуть не забыл. Вы мне сказали, что открыли сейф, чтобы взять документы, и он был пуст.

— Совершенно верно.

— Никаких следов того, что его пытались взломать?

— Нет. Сейф был в полном порядке. Я набрал комбинацию и открыл дверцу.

— А кто знал эту комбинацию, кроме вас?

— Кроме меня? Никто. Хотя простите, комбинацию знал ещё один человек.

— Кто же?

— Лина. Теперь я вспоминаю. Да, конечно, она знала. Я стоял как-то у сейфа, не то закрывая, не то открывая его… Пожалуй, закрывал, потому что был уже вечер. Да, горел свет. Внезапно я услышал Линии смех. «Мистер Хамберт, поздравьте меня! Я только что открыла способ, как разбогатеть!» — «Какой же?» — спросил я. Наверное, я улыбался. Я всегда улыбался, когда разговаривал с ней. Никогда нельзя было заранее знать, что она скажет. «Я стану медвежатницей». — «Что? Ты будешь охотиться на медведя?» — «Ах, профессор, профессор! — сказала она, подошла ко мне, взяла мою руку и потёрлась щекой о неё. — Какой вы необразованный! Медвежатник — это специалист по открыванию сейфов». — «Ты хочешь стать механиком?» — «Нет, вором. Воровкой. Представляете заголовок в газетах: „Величайшая медвежатница всех времён и народов Лина Каррадос сегодня обчистила свой тысячный сейф“. Каково?» — «И как же ты собираешься стать медвежатницей?» — спросил я. Когда я разговаривал с Линой, мне неважно было, о чём шла речь. Мне достаточно было смотреть на неё. Наверное, если бы мне было хотя бы лет на тридцать меньше, я бы влюбился в неё. «Очень просто, — пропела Лина, — вот вы сейчас набирали комбинацию девятнадцать — двадцать пять — пятьдесят девять. Правильно?» — «Конечно. Я ведь совсем забыл, что ты читаешь мысли», — сказал я. «То-то же, берегитесь!» — ещё раз пропела Лина и выпорхнула из кабинета. — Профессор покачал головой, как бы прогоняя воспоминания. — Простите, я увлёкся деталями.

— Что вы, что вы! — сказал лейтенант Милич и подумал, что старику, наверное, не нужно было сбрасывать тридцать лет, чтобы полюбить эту Лину в опущенных на пупок джинсах и чёрной короткой кофточке. — И, кроме мисс Каррадос, никто комбинации сейфа не знал?

— Нет. Строго говоря, никакой особой уж необходимости в этом сейфе не было. Никаких официальных секретных документов, никаких крупных сумм и так далее. Просто в сейфе было удобнее хранить все материалы опытов, и, кроме того, мы все твёрдо решили любыми способами предотвратить преждевременное разглашение результатов.

— Гм?.. Вы говорите, она читала мысли? Что это значит? В прямом смысле этого слова?

— Видите ли, раньше у неё этого необыкновенного дара не было. Она обрела эту способность уже после сновидений, о которых я вам уже говорил. Мы считали, что чтение мыслей безусловно связано с её ролью реципиента космических сигналов.

— И что же, она могла знать, о чём думают окружающие её люди?

— Да. Она просто читала их мысли, слышала. Правда, для этого ей нужно было сосредоточиться, нужно было захотеть. Только тогда она начинала слышать чужие мысли. Я понимаю, как это всё фантастично звучит. Мы сами прошли через стадию неверия, недоумения, нежелания поверить и наконец принятия этого как факта, который существовал, но который мы не могли объяснить. Профессор Лернер первый предположил, что чтение мыслей — инструмент, при помощи которого внеземные корреспонденты Лины пытались привлечь внимание к её сновидениям.

— Спасибо, профессор. Я должен хорошенько обдумать то, что вы рассказали мне.

— И я не сразу смог всё это воспринять. Как до сих пор не могу воспринять, что завтра я не увижу Лину.

Лейтенант встал и посмотрел на профессора. Высокий сутулый старик, погруженный в воспоминания. Лейтенант тихонько вышел из комнаты.

Поттер уже ждал его в гостинице. Он сидел в холле и мирно дремал, держа перед собой газету. Но едва Милич толкнул вертящуюся стеклянную дверь, как он открыл глаза и встал.

— Если не возражаете, пошли наверх ко мне в номер, — сказал лейтенант. — Я заметил, что преступления раскрываются преимущественно тогда, когда снимаешь ботинки.

— Может быть, мне лучше тогда всё время бегать босиком? — ухмыльнулся Поттер.

Они поднялись в маленький номер, и Милич с наслаждением плюхнулся на кровать.

— Можете занять диван. Что успели?

— Я разговаривал с сёстрами и врачом. Она не приходила в сознание и не бредила. Ни слова.

— А эта добрая самаритянка?

— Простите…

— Ах, Джим, Джим, сразу видно, что вы из не очень религиозной семьи. А в меня так матушка вгоняла священное писание, с таким пылом, что я иногда по два дня сидеть не мог. Мать и бабушка. Бабушка и дедушка с отцовской стороны родом из Загреба, тогда это была ещё Австро-Венгрия… Да, так нашли вы женщину, которая привезла мисс Каррадос в больницу?

— Да. Она оставила там свой адрес: Стипклиф. Я разговаривал с ней.

— По телефону?

— Нет, съездил туда. Это всего сорок миль. Милая старушка. Знаете, бывают такие чистые, уютные старушки с личиками, как печёные яблоки. Она ехала в Буэнас-Вистас к дочери. Увидела у шоссе на обочине пламя. Остановилась. Она говорит, что несколько машин уже стояло. Кто-то крикнул — кто именно, она не знает, — что на земле лежит раненый. Она предложила, что довезёт его до больницы. Она говорит, что никогда в жизни не ехала с такой скоростью. Ей всё казалось, что девушка вот-вот умрёт.

— И мисс Каррадос ничего не сказала?

— Нет. Она только стонала.

— Понятно. Послушайте, Джим, вернёмся-ка к взрыву. Профессор Хамберт утверждает, что пропавшие из сейфа материалы лежали обычно в портфеле. Не нашли ли вы случайно чего-нибудь похожего на портфель?

— Нашёл. Не просто что-то похожее на портфель, а настоящий портфель. И не очень обгорелый. Я так представляю себе, что взрывом его выбросило из машины.

— А что было в нём?

— Ничего.

— Гм?.. Где сейчас портфель?

— У меня. В управлении.

— А остатки машины?

— В полиции. Во дворе.

— Ладно. Я позвоню в Шервуд и попрошу, чтобы прислали нашего пиротехника…

— Кого?

— Специалиста по взрывчатке и взрывам. А вы посмотрите портфель, нет ли на нём отпечатков пальцев, хотя шансов, как вы сами понимаете, не слишком много. Если у человека хватает ума и знаний изготовить бомбу и взрывное устройство, подложить её в машину, а до этого открыть сейф, не повредив его, — этот человек не станет оставлять отпечатки пальцев. Но портфель для очистки совести осмотрите, и завтра мы покажем его профессору. И завтра же утром на всякий случай осмотрите сейф. А вдруг? Хотя я лично в чудеса не верю. Старик ничего существенного рассказать мне не мог. О чём бы он ни говорил, его тут же сносило к этой Лине Каррадос. О ней он рассказывает всякие чудеса. Она и эти сны видела, она и мысли читала.

— Мысли?

— Мысли.

— Чьи?

— Любого, кто был рядом с ней.

— Гм… Вот вам и мотив…

— Не думаю. Ну, могла она, допустим, определить, что кто-то испытывал не слишком возвышенные чувства к ней, кто-то кого-то недолюбливал, кто-то кого-то ревновал… Это ещё не повод для убийства.

— Но могла она узнать что-то важное?

— Могла, конечно. И так или иначе мы должны найти, кому выгодна была её смерть. — Лейтенант вздохнул. — Старику, конечно, нелегко. Уж очень он был к ней привязан… Простите, что я вас эксплуатирую, но постарайтесь найти сейчас по телефону Брюса Тализа. Он работает как будто печатником в типографии городской газеты. У вас одна газета?

— Одна. «Буэнас-Вистас икзэминер». Была ещё одна, да закрылась уже лет пять назад.

— Валяйте, Джим. Знаете, как мой шеф в Шервуде судит о работниках? По умению обращаться с телефоном. Преступление раскрыть, говорит он, любой может, а вот ты попробуй уговорить человека на другом конце провода, который тебя не знает и не видит, сделать что-то для тебя. Для этого талант иметь нужно.

Лейтенант Милич закрыл глаза. Всегда так. Хотя бы раз повезло. Хотя бы раз из преступления торчала крепкая заметная ниточка, как из пакета со стерильным бинтом. Чтобы можно было сразу потянуть её и из пакета выпал бы преступник, держа в зубах заготовленное признание.

А пока что стена. Контакт с инопланетянами. Тут с людьми контакта не установишь, не то что с маленькими зелёными человечками. Стена, на которой пока даже трещин не видно. Разбегайся — и головой. Глядишь — появится трещина. В стене или голове. Но ты чувствуешь такую же панику каждый раз, подумал Милич. Верно, ответил он сам себе. Но на этот раз стена особая. Вещие сновидения и чтение мыслей. Философы и астрономы. Целая академия, и ты должен распутать клубок. Неважно. В конце концов, убивают везде из-за одного и того же. Жадность, страх, ревность, зависть — везде одни и те же двигатели полицейского прогресса.

Милич знал, что на него накатывается волна раздражения. Надо только не торопиться. Подождать, пока она схлынет, и он перестанет жалеть себя и завидовать тем, чья жизнь в такие минуты казалась ему, в отличие от его жизни, полной, яркой, интересной.

— Мистер Милич, что сказать этому Тализу? — Поттер прикрыл рукой микрофон трубки.

— Спросите, может ли он прийти сюда… ну, скажем, через полчаса. Чтобы мы успели пожрать чего-нибудь.

Джинсы, короткая чёрная кофточка и распущенные волосы. Это тебе не астрономия и философия. «Представляю, каково сейчас старику — потерять такую игрушку. Стоп, Милич, — сказал себе лейтенант. Мысленно он называл себя всегда по фамилии. — Стоп. Это пошло. На уровне капитана Трэгга. Волна раздражения. Жалость к себе».

Они едва успели поесть, как в дверь постучали.

— Войдите! — крикнул Милич, и в комнату вошёл высоченный, похожий на Христа парень.

Вьющиеся слегка рыжеватые волосы спадали на плечи, борода была густая и короткая. Светло-голубые глаза смотрели спокойно, и в них не было ни беспокойства, ни любопытства.

— Добрый вечер, — сказал Христос неожиданно высоким голосом. — Я Брюс Тализ.

— Добрый вечер. Я инспектор Милич. Мы бы хотели задать вам несколько вопросов. Вы знакомы с Линой Каррадос?

— Да.

— Вы знаете, что она погибла?

— Да.

— И вы знаете, как она погибла?

— Да, я читал в газете.

Лейтенант посмотрел на Тализа. Спокойные, терпеливые глаза. Чуть расширенные зрачки. Крупные кисти рук, неподвижно лежащие на белесо-голубых джинсовых коленях. Только что у парня умерла девушка, а он и рыжей бровью не ведёт.

— Вы долго встречались?

— Нет, недели две.

— Какие у вас были отношения?

Христос медленно пожал плечами и посмотрел прямо в глаза Миличу:

— Она нравилась мне. Я мечтал снять с неё груз.

— Что?

— Снять с неё груз. Так мы в Синтетической церкви называем приобщение к истинной вере.

— А, вы принадлежите к Синтетической церкви? — спросил лейтенант и подумал, что он невнимателен. Он сразу должен был понять, что перед ним синт. Хотя бы по глазам. Спокойствие, принесённое их снадобьем. Как оно у них называется? Ага, христин.

— Да, — ответил парень. — И родители и я. Я надеялся, что помогу и Лине снять груз.

— Вы давали ей христин?

— Нет, мистер Милич. Вы не понимаете. Мы никого не обращаем в нашу веру христином. Христин для нас — как молитва. А у Лины не было веры. Я ей рассказывал о нашей церкви, как она снимает груз с души и сердца и приносит гармонию.

— Она слушала?

— Да, ей было интересно. Она не уставала расспрашивать меня о нашей вере.

— В тот вечер, когда она погибла, у вас было назначено свидание?

— Да, накануне мы договорились встретиться.

— Накануне? Это седьмого декабря?

— Верно.

— В каком она была настроении?

— В обычном. Посмотрит на меня, рассмеётся и спросит: «Ну, Брюс, неужели ты всегда будешь таким серьёзным?» — «Если не потеряю веру, — отвечал я ей. — Это ведь не серьёзность, Лина. Это гармония». — «А что такое гармония?» — спрашивала она. «Ты этого не понимаешь, пока на тебе груз, — отвечал я ей. — Груз — это бремя эндокринного испытания, посланного нам небом. Бремя злых страстей. Сними груз — и ты воспрянешь. И вместо груза почувствуешь гармонию».

— Она говорила вам, что её мать тяжело больна?

— Да. Мы договаривались, что на следующей неделе съездим в Шервуд. Она говорила, что мать страдает и ей нужна вера и помощь.

— Вы знали, что делает Лина в Лейквью?

— Нет, точно не знал. Она как-то сказала, что работает там стенографисткой.

— И вы не расспрашивали её подробнее?

— Нет, мы, синты, нелюбопытны. Излишняя, суетная информация делает достижение гармонии и удержание её более трудным.

— Спасибо, мистер Тализ.

— Пожалуйста, — сказал молодой человек, вставая.

Он достал из кармана металлическую коробочку с выдавленным на ней распятием, сдвинул крышку, высыпал на ладонь два белых шарика, привычным движением бросил их себе в рот и вышел из комнаты.

— Ну, что вы думаете, Джим? Настоящий синт или играет?

— Настоящий, — убеждённо сказал Поттер. — Так не сыграешь. Да и зачем? Проверить — дело десяти секунд. — Поттер потянулся к телефону.

Милич усмехнулся:

— Я начинаю подумывать, чтобы представить вас своему шефу. Вы хватаетесь за телефон, как киноковбои за пистолет, когда заходят в салун… Бог с ним, с этим парнем. Может быть, её действительно интересовала Синтетическая церковь, а может быть, она хотела сделать что-нибудь для умирающей матери. Во всяком случае, пока он для нас особого интереса не представляет…

— Мистер Милич…

— Генри…

— Простите, никак не могу привыкнуть… Если Лина и ехала в город на свидание с этим синтом, это вовсе не исключает, что она могла захватить портфель сдокументами, чтобы передать кому-нибудь по пути.

— И как же все материалы тогда исчезли из портфеля? Дематериализовались?

— Простите…

— Выскочили из портфеля?

— Она могла вынуть материалы из портфеля до взрыва.

— А зачем? Почему бы не передать иксу материалы вместе с портфелем? Представьте себе: вечер, темно, холодно, идёт дождь. И нужно вытаскивать из портфеля все эти бумаги, плёнки. Я просто не вижу в этом смысла. Впрочем, пока я ни в чём не вижу смысла. Нет, всё это в высшей степени мало вероятно. Лина Каррадос выкрадывает материалы, чтобы передать их кому-нибудь, а ей тем временем подсовывают в машину маленькую аккуратненькую бомбочку. Не импонирует мне…

— Простите, не понял.

— Не впечатляет меня эта теория.

— Значит, вы считаете, что материалы вытащила из сейфа не мисс Каррадос?

— Я ничего не считаю. Я ни в чём не уверен. Просто в голове у меня крутятся все эти чудеса: космические сновидения, самодельные бомбы, знаменитый влюблённый старик, голопузая юная красавица, чтение чужих мыслей, русские и всё остальное. Разве это для такого человека, как я? Мне по должности положено что-нибудь попроще. Муж раскраивает гаечным ключом череп любимой супруге за то, что та не приготовила вовремя обед. Или наоборот. Всё ясно, понятно, чётко, гармонично, современно. И ты начинаешь вибрировать в такт…

— Простите, я как-то не совсем улавливаю…

— Ладно. Не надо вибрировать. Я же говорю всё это не потому, что хочу вам что-то сказать. Я говорю потому, что сказать мне нечего. Вы замечали такую корреляцию?

— Извините…

— Ах да, корреляция. Связь. Взаимозависимость. Чем меньше человек может сказать ближнему, тем больше он тратит для этого слов. Вот что я хотел сказать.

Сержант Поттер посмотрел на лейтенанта:

— Никак не привыкну, как вы разговариваете… Но я понимаю, понимаю… Я сам, когда голова очень забита чем-то, становлюсь что немой.

— Вы прекрасно всё поняли. Правда, с другим знаком. Наоборот. Но это не имеет никакого значения… Значит, завтра вы проверите для очистки совести портфель, также для очистки нашей полицейской совести посмотрите на сейф — а вдруг совестливый преступник оставил нам набор своих отпечатков? А я начну знакомиться с обитателями Лейквью.

3

Профессор Лернер оказался маленьким человечком с огромной копной седеющих волос и насмешливыми глазами. Он сидел в кресле, закинув ногу на ногу, и курил. Несколько раз он забывал стряхнуть пепел, и Милич видел, как серенький столбик падал на мятый пиджак социолога.

— Вы спрашиваете, лейтенант, могли бы у кого-нибудь быть мотивы для убийства Лины Каррадос? Сколько угодно. Например, у меня. Мои коллеги, без сомнения, расскажут вам, что Абрахам Лернер не в слишком большом восторге от идеи космического братания.

— И это будет соответствовать истине?

— О да, — тонко улыбнулся Лернер. — Разве могут уважаемые учёные мужи возводить напраслину на коллегу? Меня действительно пугает мысль о том, что человечество могло бы познакомиться с какой-нибудь иной моделью развития.

— Почему?

— Потому что цивилизация наша хрупка и ненадёжна. Ни одно уважающее себя страховое общество не возьмётся застраховать её хотя бы на полвека. Мы — странная и нелепая мутация. Разум, сознающий сам себя, — болезненный уродливый нарост на теле органической жизни. Знаете, что лежит в основе неустойчивости общества? Абсурдное противоречие между разумом, сознанием, сознающим себя, и бренным телом, терзаемым страстями, болезнями и обречённым на скорую смерть. Разум противится мысли о смерти и создаёт пирамиды и религию, философию и радиотелескопы, литературу и наследование состояний.

«О боже правый и милосердный! — подумал лейтенант Милич. — При таком начале он заговорит меня насмерть! И я умру, так и не построив себе пирамиду».

— И вот нашему неустойчивому, жалкому в своих противоречиях обществу говорят: а вот смотрите, как живут другие. В гармонии и спокойствии. Забыв, что такое смерть и одиночество. А ведь именно это основные черты мира, который видела Лина Каррадос. И вы думаете, это видение вдохновит человечество? — Профессор Лернер торжествующе и насмешливо посмотрел на лейтенанта.

Лейтенант почувствовал, что как представитель человечества должен попытаться защитить его.

— Конечно. Если, как вы говорите, какая-то другая цивилизация может жить в мире и согласии, достигнув бессмертия и избавившись от одиночества, разве эта мысль не придаст нам оптимизма?

— Нет, мистер Милич, — радостно вскрикнул профессор Лернер, — не придаст! И знаете, почему? По принципу масштаба зависти.

— Масштаб зависти?

— Угу. Вы ведь не склонны завидовать какому-нибудь Гетти, который даже не знает точно, сколько у него миллиардов. Он слишком далёк от вас. Он абстракция. Фикция. Математическая фикция. Столько-то нулей. А вот вашему коллеге, у которого зажигалка со светочувствительным элементом, вы завидуете. Масштаб зависти соизмерим.

— Я не совсем…

— Сейчас, дорогой мой лейтенант, вы всё поймёте. Если бы Лина Каррадос принимала сигналы с планеты, на которой у автомобилей по сравнению с земными усовершенствованные тормоза, или даже если бы автомобили там летали, всё было бы прекрасно. Это та же зажигалка, о которой мы мечтаем. Но речь идёт не об автомобильных тормозах. Речь идёт о цивилизации, рядом с которой мы — катастрофически размножившиеся тёмные, глупые, эгоистические животные. Линина цивилизация не зовёт нас вперёд. Она лишний раз наглядно показывает, кто мы и что мы. И от этого опускаются руки. Линины сны — это зеркало человечества. Только поглядев на её планету, мы впервые увидели себя со стороны. Мы получили масштаб для сравнений. И сравнение не в нашу пользу. Заставьте человечество посмотреть в это космическое зеркало — и последние остатки воли к прогрессу, надежды на прогресс исчезнут. — Профессор вдруг засмеялся и поднял палец правой руки. — Не то чтобы потеря была велика, но всё же, согласитесь, жалко. Вы понимаете меня?

Лейтенант вздохнул. В этом и заключалось несчастье. Все они говорят так ловко и так убедительно, что хочется верить каждому, если даже этот каждый говорит нечто прямо противоположное тому, что говорили до него.

— Да, но…

— Никаких, к сожалению, «но»…

— Я хотел сказать, что говорите вы очень убедительно, но я, знаете, привык ко всему относиться насторожённо. Инстинкт полицейского. Тем более, что другие…

— О да, — усмехнулся профессор Лернер. — В мире, в котором всё становится дороже и дороже, единственный товар, недостатка в котором не замечается, — это теория. Инфляция интеллекта. Ежегодные распродажи вышедших из моды идей. Большой выбор слов. Наборы «Сделай сам». Философ за пять минут. Мисс, эти идеи вам не к лицу. У вас овальное лицо, и мы можем порекомендовать вам новые, только что полученные из-за границы идеи.

«Наркоман, — подумал Милич. — Наркоман. Упивается словами, как наркотиком».

— Мы немножко отвлеклись, мистер Лернер, — сказал он. — Мы начали с того, что могло бы побудить кого-то убить Лину Каррадос. Вы сказали, что мотив мог бы быть и у вас.

— Совершенно верно. Я как раз и попытался объяснить вам этот философский мотив. Убивают даже тогда, когда появляется угроза кошельку, репутации или карьере, а здесь — угроза человечеству.

— Значит, вы признаёте, что могли бы подложить бомбу в машину мисс Каррадос?

— Безусловно. Насчёт «мог бы», наверное, к сожалению, нет. А вот что должен был бы — в этом у меня сомнений нет.

«Прямо дымовая завеса из слов. Каракатица, окутывающая себя тёмным облачком, чтобы благополучно удрать. Ящерица, оставляющая хвост в зубах преследователя».

— Значит, вы всё-таки не подложили бомбу?

— Увы, нет. Я из породы говорунов. Когда легко говорить — трудно делать. А ведь у меня были прекрасные возможности. Я знал комбинацию от сейфа в кабинете Хамберта.

— Что?

— То, что вы слышите. Как-то, не очень давно, я проходил мимо кабинета Хамберта. Дверь в него была открыта. В двери стояла Лина и смеялась. Я остановился. Когда Лина Каррадос смеялась, пройти мимо неё было невозможно. Поверьте мне. За шестьдесят четыре года жизни я слышал смех разных женщин. Даже над собой. Лина была рождена для смеха. Совершенное приспособление для получения самого звонкого, самого весёлого, мелодичного, пьянящего женского смеха. Она не могла не смеяться. У неё умирает мать в Шервуде, но и мать не могла заткнуть этот серебряный фонтанчик…

«Стоит им заговорить о Лине, как все они становятся поэтами», — подумал Милич.

— Я остановился и услышал, как она говорит Хамберту, что станет… Как это слово? Тот, кто взламывает сейфы?

— Медвежатник?

— Совершенно верно. Она смеялась и говорила, что станет медвежатницей, потому что читает мысли и может определить комбинацию, если замок наборный. И назвала цифры. Я их и сейчас помню. Девятнадцать — двадцать пять — пятьдесят девять.

— Скажите пожалуйста, почему вы рассказали мне об этом случае? Вы ведь могли бы и не рассказывать. Видел вас кто-нибудь тогда у кабинета Хамберта?

— Нет. Ни одна душа.

— Зачем же вы мне рассказали? Допустим, о ваших взглядах на полезность контактов с внеземной цивилизацией мне могли бы рассказать ваши коллеги. Но то, что вы знали комбинацию сейфа?

Профессор Лернер хохотнул. Смешок у него был такой же маленький и стремительный, как он сам.

— Вы думаете, я сам знаю как следует? Разве что начну объяснять вам и пойму. У меня слово предшествует мысли…

«Это видно, — подумал Милич. — И ткёт и ткёт, прямо опутывает словесной паутиной».

— Понимаете, чтобы высказывать немодные взгляды, нужно обладать определённым интеллектуальным мужеством. И я горжусь тем, что такое мужество, как мне кажется, у меня есть. К шестидесяти четырём годам остаётся, знаете, не так уж много вещей, которыми можно было бы гордиться. Скрыть что-то от вас… Гм… Я бы почувствовал к себе презрение. Человек, утаивающий что-то от полицейского офицера, уже тем самым зачисляет себя в разряд тех, кто имеет хоть какое-то отношение к преступлению. А преступление мне всегда претит. Хотя бы потому, что всякое преступление банально. Я ясно выражаю свои мысли?

— О, вполне. Если бы только все те, с кем нам приходится иметь дело, думали так же, как вы! Значит, будем пока исходить из того, что вы так и не собрались подложить бомбу в машину мисс Каррадос.

— Пока? Пожалуйста, пусть будет пока.

— Отлично. А что вы могли бы сказать мне о других? Могли быть мотивы у других членов вашей группы?

— Разумеется. Как только несколько цивилизованных существ оказываются связаны общими интересами, у них тут же в изобилии появляются поводы для ненависти, зависти, страха, ревности и тому подобное. И стало быть, и для преступления.

— Например? Можете вы быть конкретнее или вы признаёте только крупный шрифт?

— Не понимаю, — нахмурил лоб профессор Лернер.

— Слава богу, а то я один всё время морщил лоб… Знаете, в учебниках психиатрии мелким шрифтом обычно набирают истории болезней для пояснения мысли автора. «Больная М. М., двадцати восьми лет, в детстве перенесла…» и так далее.

— Понимаю. Это остроумно. Что ж, перейдём к мелкому шрифту. Начнём с нашего ходячего памятника целой эпохи.

— Вы имеете в виду профессора Хамберта?

— Угу. Старик был явно влюблён в Лину.

— Это при их-то разнице в возрасте?

— Полноте, лейтенант. Шестьдесят лет — велика ли разница? — Профессор улыбнулся. — Он, разумеется, считает, что любит её как дочь, но его жену это не вводило в заблуждение. Вот вам мелкий шрифт для начала. Профессор Х. Х., восьмидесяти лет, влюбился в девушку девятнадцати лет. Понимая, что не может рассчитывать на взаимность, не сумев себя обмануть самоувещеваниями, что испытывает лишь отцовские чувства, испытывая муки бессильной ревности к некоему молодому человеку, к которому ездит девушка, он убивает её. А чтобы отвести от себя подозрения и создать видимость научного преступления, прячет материалы исследований. Каково, а? Идём далее. Супруга Х. Х., также терзаемая муками ревности и напичканная детективными и шпионскими историями с инструкциями по изготовлению маленьких аккуратных пластиковых бомбочек, взрывает машину соперницы.

— А сейф?

— Это уже детали. Это ваше дело. Я вам лишь подбрасываю идеи. Причём заметьте: бесплатно. А бесплатно разрабатывать детали я не умею. Продолжать или вы устали уже от этого умственного жонглирования?

— Нет, нет, мистер Лернер. Наоборот.

— Отлично. Продолжаем. Мисс Валерия Басс. Это наша специалистка по сну. Ассистентка профессора Кулика, о котором мы ещё поговорим. Незамужняя дама тридцати с небольшим лет. Достаточно, чтобы потерять надежду стать настоящим учёным, и недостаточно, чтобы обрести философское смирение. Достаточно, чтобы сменить по крайней мере двух мужей, и недостаточно, чтобы вцепиться в последнего. Рядом с Линой Каррадос кажется бледной старухой с синеватым прозрачным носом. Чем не мотив?

— На этот раз я не аплодирую.

— И правильно делаете. Учёным и артистам аплодировать не следует, они сразу же перестают двигаться вперёд. Кто уйдёт по доброй воле от сладостных звуков оваций?

«О господи, я засыпаю! Ещё немножко — и он усыпит меня этим нескончаемым потоком слов», — подумал лейтенант Милич.

— Следующий абзац мелкого шрифта. Сам профессор Кулик. Гм… Что бы ему придумать? Взглядов у бедняги нет, не было и не будет. Любовь? Только трогательная в своей бескорыстности любовь к себе. А может быть, он тайный безумец, убийца-маньяк?

— Слабо.

— Увы, действительно слабовато. Что значит эгоист… Ещё один специалист по сновидениям, профессор Лезе. Никак не может простить родителям, что они родили его в Шервуде, а не в старой доброй Вене, где должен рождаться каждый уважающий себя психоаналитик. Гм… Вполне мог взорвать машину, чтобы потом на досуге не спеша анализировать самого себя.

— Психосамоанализ невозможен.

— Это выдумка психоаналитиков, которые боятся лишиться куска хлеба. Ну, а если говорить серьёзно, ему мотива я пока подобрать не могу. Зато Чарльз Медина так и просится на скамью подсудимых. Молод, энергичен, мечтает занять уютную нишу, где наш Хью Хамберт спешно достраивает себе памятник.

— Но разве он не участвует в работе группы? Он в списке, который мне дал мистер Хамберт.

— О да, конечно. Но это группа Хамберта. Проект Хамберта. Хамберт выбил деньги у фонда Капра. Хамберт узнал о девчонке, которой снятся странные сны. А Чарльз Медина не из тех людей, которые согласны быть просто сотрудниками. Если бы ему предложили участвовать в проекте, который должен сделать человечество счастливым, он бы прежде всего спросил, кто будет руководителем. И если не он — отказался бы.

— Но он же согласился на этот раз.

— Может быть, только для того, чтобы скомпрометировать великого старца.

— Нельзя сказать, мистер Лернер, чтобы вы были особенно высокого мнения о ваших коллегах…

— Учёные в целом, как группа, невозможны. А как индивидуумы невыносимы. Пожалуй, за исключением Иана Колби. Это наш теолог, моралист и местный святой.

— Какой у него мог быть мотив?

— У него? Гм… Здесь даже моей фантазии не хватает. Кротчайшее существо. Синт. Синт третьего ранга. Знаете, те, что носят на одежде жёлтую нашивку.

— Ага. А он подпадает под ваше определение учёных?

— Пожалуй, нет. Он теолог. А это не наука. Религия — это мечта. Теология — поэзия. Он скорее поэт. Тихий, кроткий поэт, стремящийся к недостижимому совершенству…

— Так. Давайте подведём итоги…

— Э, обождите ещё. Я совершенно забыл нашего физиолога Эммери Бьюгла. Отличная кандидатура для роли убийцы.

— Почему?

— Твёрдо убеждён, что все несчастья — от разрядки. Спорил с Хамбертом до хрипоты, доказывал, что не следует проводить совместные исследования. Впрочем, он вам расскажет об этом сам. Его дважды просить не нужно, уверяю вас. Знаете, эдакий биологический консерватор. Человек, которого корчит от новых идей. Вот, собственно говоря, и вся наша маленькая компания, которая, надо думать, скоро распадётся.

— Как скоро, кстати?

— Пока ещё ничего не решено. Хамберт, насколько я понимаю, хотел бы провести цикл исследований с русскими, но что-то у них не получается.

— Что именно не получается?

— Не знаю. Я практически не разговаривал с Хамбертом с момента убийства.

— Ну что ж, благодарю вас, мистер Лернер. Мне было очень приятно беседовать с вами, хотя, конечно, я бы предпочёл, чтобы вы сразу признались или хотя бы точно назвали убийцу.

— Увы…

— А вы кому-нибудь рассказывали о номере комбинации?

— Замка сейфа?

— Угу.

— Нет.

— Жаль. Был бы ещё один, про которого можно было бы сказать: подозрение пало…

— Ещё один?

— Ну конечно. Один уже есть.

— Кто же это?

— Вы, разумеется.

Абрахам Лернер рассмеялся, но смех получился искусственным.

— Вы так убедительно изложили мне свои мотивы, что просто было бы грехом не числить вас в фаворитах… И последний вопрос: в ночь с седьмого на восьмое вы были здесь, в Лейквью?

— Да. Я здесь почти всё время. Изумительное место: тишина, покой, воздух божественный.

— А точнее? Вы ведь в коттедже живёте один?

— Вы об алиби?

— Приблизительно.

— И в помине нет, — весело сказал профессор. — Весь вечер работал над рукописью, потом посмотрел какую-то глупость по телевизору, почитал в кровати и уснул. Никто и ничто поручиться за меня не может.

— Спасибо, мистер Лернер, вы мне очень помогли.

— Пожалуйста, пожалуйста, — ухмыльнулся учёный, — рад помочь нашей достославной полиции. — Он стряхнул пепел с пиджака и встал.

4

Вторую ночь я просыпаюсь в невыразимой печали. Я просыпаюсь рано, когда за окном висит плотная бархатная темнота. Здесь, в Лейквью, тишина необыкновенная. Я лежу с открытыми глазами и слушаю монотонный стук дождя о крышу. Иногда в стук вплетается разбойничий посвист ветра. Под одеялом тепло, но я всем своим нутром чувствую и холодный, бесконечный дождь и ледяной ветер. Вернее, не чувствую. Просто мне легко представить себе, что происходит на улице, потому что душевное моё состояние созвучно погоде. Но оно не вызвано погодой. И даже не гибелью Лины Каррадос, хотя мне до слёз жалко её, жалко всего, о чём мы так и не поговорили. Потому что только мы двое могли понять друг друга.

Я печалюсь оттого, что вот уже вторую ночь подряд не вижу янтарных снов. Я не вижу больше братьев У, не слышу мелодии поющих холмов, не скольжу в воздухе по крутым невидимым горкам силовых полей, не спешу на Зов, не Завершаю с братьями Узора.

И мир сразу потерял для меня золотой отблеск праздничности, кануна торжества, к которому я так привык. Хотя это не так. К празднику привыкнуть нельзя. Праздник, к которому привыкаешь, — уже не праздник. А сны оставались для меня праздником.

Может быть, если бы это была только моя потеря, я бы относился к ней чуточку спокойнее. Или хотя бы попытался относиться спокойнее. Но это потеря для всего человечества. Я здесь ни при чём. Я понимаю, что комбинация слов "я" и «человечество» по меньшей мере смешна. Но я ведь лишь реципиент. Точка на земной поверхности, куда попал лучик янтарных сновидений. Живой приёмник на двух ногах и четырнадцати миллиардах нейронов. И вот приёмник перестал работать. Сломался ли он? Не думаю. Как не думает и Павел Дмитриевич. Слишком велики совпадения. Потеря дара чтения мыслей, которую я заметил в самолёте, пришлась на время, когда Лина Каррадос умирала в больнице. А янтарные сны исчезли после её смерти.

Павел Дмитриевич убеждён, что и Лина Каррадос и я одновременно с ролью приёмников выполняли и функции передатчиков. Во всяком случае, жители Янтарной планеты видели Землю нашими глазами точно так же, как мы с ней видели Янтарную планету глазами У.

Они не понимают, что такое смерть. Для них смерть — это острая необходимость тут же Завершить Узор. Страдания Лины Каррадос должны были потрясти их, если её мозг продолжал работать в режиме передатчика. И страх и боль заставили их прервать с нами связь. Они слишком другие. Они слишком далеко ушли от нас — если вообще когда-нибудь стояли близко, — чтобы не ужаснуться мукам, жестокости, смерти. Они должны были прервать с нами связь. Они поняли, что эта боль, мучения, смерть как-то связаны со сновидениями. Они вполне могли это понять.

Бомба, корёжащая при взрыве металл. Вспышка, уносящая жизнь. Им нет места на Янтарной планете. И они разорвали нить, что связывала нас.

Я лежу в темноте, в тихой и плотной тишине Лейквью, и сердце моё сжимает печаль. Это нелепо. Когда подумаешь как следует, вдруг остро осознаешь нелепость общества, в котором совершают преступления. Это не новая мысль, я ничего не открываю, даже для себя, но бывает, что, произнеся вслух какое-нибудь самое обычное слово, поражаешься вдруг незнакомым звукам, и слово становится загадочным и чужим. Так и с убийством. Мысль о том, что человек может убить человека, вдруг поражает меня. Убить человека. Брата. Сестру.

Дождь продолжает выбивать по крыше свою скучную и однообразную мелодию. В Москве, наверное, уже лежит снег, и снегоуборочные машины идут по ночным тихим улицам развёрнутым фронтом, оттесняя его всё ближе к тротуарам.

Галя сейчас спит. Хотя нет. Разница во времени. Только собирается. Смотрит по телевизору соревнования по регби. Или стоклеточным шашкам. И думает, может быть, как там Юраня. А может быть, и не думает.

Илья, наверное, прошёл протоптанной в пыли дорожкой из кухни к своему ложу и читает сейчас. Он всегда читает самые невероятные книжки. Например «Историю алхимии в Западной Европе». Или «Методику обучения умственно отсталых детей».

А Нина, наверное, спит. Или лежит и думает о выросшем мальчике, который когда-то носил её портфель. И который ушёл от неё. С огромным портфелем. Пустым портфелем, из которого исчезли все материалы опытов. Он не уходит, он уезжает. На странной маленькой машине. К машине что-то привязано. Это же бомба. Сейчас она взорвётся. Я вздрагиваю и просыпаюсь. Сердце колотится, лоб горит. Надо успокоиться. Я смотрю на свои часы. Стрелки слабо светятся в темноте. Половина шестого. Надо ещё поспать. Боязливо, словно нащупывая брод в бурной, опасной речке, я вхожу в сон.

Утром к нам пришёл профессор Хамберт. Как он постарел за эти два дня! Теперь уже не только его шея напоминает ящерицу. И лицо тоже.

Он вопросительно посмотрел на меня, на Павла Дмитриевича, тяжело опустился в кресло.

— К сожалению, снова нет, — покачал я головой. — Ничего похожего.

И профессор Хамберт и Павел Дмитриевич знают, о чём я говорю, так же как и я знаю, о чём они молча спрашивают меня.

Профессор Хамберт вздыхает. Тяжёлый вздох разочарования.

— А я всё-таки не теряю надежды, — решительно говорит Павел Дмитриевич, но в голосе его больше упрямства, чем уверенности.

— Спасибо, Пол, — грустно говорит профессор Хамберт, — вы очень добрый человек, и вам хочется, чтобы мы всё-таки могли провести совместные опыты. И вам очень хочется, чтобы эти опыты были удачными и я перестал бы хныкать.

— Хью, неужели у вас раньше не было неудач? Но вы всегда сохраняли оптимизм… — Павел Дмитриевич делает отчаянные усилия перекачать в профессора Хамберта хотя бы часть своего оптимизма и энергии, но ток не течёт и аккумуляторы старика не заряжаются.

— Раньше? Конечно, Пол, были и неудачи. Сколько угодно. Но была надежда на завтра. Или на послезавтра. А теперь у меня нет надежды. Завтра утром не придёт Лина и не начнёт рассказывать о своей планете. У меня украли эту девочку и величайшее научное, философское и политическое открытие. Украли саму идею Контакта.

— Да, но у нас ведь есть…

— Я понимаю, Пол. И вы понимаете. И вам и нам нужно было подтверждение. Мистер Чернов должен был подтвердить объективно сны Лины Каррадос, а Лина Каррадос — его. Тогда мы были бы готовы сообщить всему миру о Контакте. А так? Сновидений нет, Лины Каррадос нет, никаких материалов нет. Есть лишь какие-то черновые заметки, какие-то воспоминания. Это не годится. В восемьдесят лет неприятно становиться посмешищем. Профессор Хамберт увлекается телепатией. Да, знаете, в его возрасте это простительно. А что, он действительно утверждает, что есть загробная жизнь? И так далее. Может быть, я преувеличиваю, но чуть-чуть. Так ведь?

— К сожалению, так, — кивнул Павел Дмитриевич.

У меня прямо сердце сжимается, когда я смотрю на него. Вокруг него всегда бушуют маленькие смерчи — столько в нём энергии. А сейчас он ничего сделать не может и выглядит поэтому обиженной, нахохлившейся седой хохлаткой.

— И наше пребывание здесь становится бессмысленным, — добавляет Павел Дмитриевич.

— Ещё несколько дней, — просит профессор Хамберт и смотрит на меня так, словно от меня зависит, возобновятся или не возобновятся передачи с Янтарной планетой. — Может быть, если найдут убийцу Лины…

— Вы думаете, на Янтарной планете будут ждать расследования? И идея Контакта, таким образом, в руках полиции? — с печальной иронией опрашивает Павел Дмитриевич.

— Не знаю. Я прошу только, чтобы вы остались ещё на несколько дней. Поезжайте в Шервуд… — Профессор Хамберт ещё раз вздохнул и добавил после паузы: — А я надеялся, что они вот-вот сообщат нам свои координаты. После того как вы сообщили мне об этой гениальной догадке с интервалами между периодами быстрого сна, я был уверен, что они точно так же сообщат нам свои координаты.

«Гениальная догадка, — подумал я. — А этот знакомый Ильи Плошкина, который походя определил, что значат интервалы, даже и не знает, наверное, что высказал гениальную догадку».

Мы решили остаться ещё на несколько дней. Да, не так я представлял себе поездку в Шервуд. Вместо интервью и банкетов — тишина Лейквью, дождь без остановки и тяжёлые старческие вздохи профессора Хамберта.

— Ну, что нового? — спросил лейтенант Милич у Поттера. — Приготовили нам преступники приятный сюрприз?

Сержант Поттер покачал головой:

— Нет. На портфеле ничего, а на сейфе только отпечатки пальцев профессора Хамберта… Был я во всех трёх магазинах, в которых можно купить в Буэнас-Вистас металлическую линейку…

— А почему не там, где можно купить, например, паяльник? Или тонкую проволоку?

— Потому что паяльник или провод — довольно обычный товар.

— А металлическая линейка?

— Верно, это тоже не бог весть какая редкость. Но скажите мне, часто ли люди покупают по две металлические линейки? Кому нужно сразу две металлические линейки?

— Молодец, прекрасная мысль. И что же?

— Ничего. Никто две металлические линейки сразу не покупал.

— А по одной? Может быть, он был настолько осторожен, что купил одну линейку в одном магазине, а другую — в другом.

— Я подумал об этом. Они вообще в последнее время не продавали никому таких линеек… Может быть, стоит обыскать все коттеджи в Лейквью?

— Вы думаете, в одном из них мы найдём паяльник и схему устройства самодельной бомбы? Я в этом вовсе не уверен. Если и найдём, то разве что на дне озера. И то, скорее всего, не здесь… Будь они все прокляты!..

— Кто, мистер Милич?

— Опять мистер Милич?

— Простите, Генри. Никак не могу привыкнуть. Вы кого-то прокляли?

— Всех, кто не оставляет после себя приличных следов. Хочешь совершать преступления — пожалуйста, у нас для этого есть все возможности, но подумай и о других. Дай и полиции шанс… Ладно, будем продолжать, больше ничего делать не остаётся. Отправляйтесь к Дику Колела — это сторож в Лейквью, — я уже говорил с ним. Растолкайте его и постарайтесь, чтобы он вспомнил, не ездил ли кто-нибудь куда-нибудь в течение нескольких дней перед взрывом и не приезжал ли кто-нибудь к кому-нибудь. Вряд ли один из этих учёных мужей стал бы долго держать у себя взрывчатку. Скорее всего, её привезли незадолго до взрыва.

— Хорошо… Генри. — При слове «Генри» сержант сделал усилие.

— А я продолжу знакомство с компанией профессора Хамберта. Если и остальные похожи на Лернера…

— А что он?

— Я думал, он меня задушит словами. Поток, фонтан. Я чувствовал себя мухой, которую паук закатывает в паутину из слов. И притом скользок, как смазанная маслом ледышка. Сам признал, что знал комбинацию замка сейфа.

— Что?

— Даже не признал, а просто сам сказал мне, что случайно услышал, как Лина Каррадос называла цифры Хамберту. И никто его при этом не видел.

— Зачем же он сказал вам об этом?

— В этом-то всё и дело. Не по моим он зубам. Только нацелишься пощупать его, а он уже ушёл. И такие финты выделывает, что и не знаешь, куда бросаться. Для чего ему было говорить? Оказывается, ему неприятно утаивать, видите ли, что-то от полиции. Это, оказывается, унижает его. Мог он подложить бомбу? А чёрт его знает. И мог и не мог.

— В каком смысле?

— В самом прямом. С одной стороны, достаточно ума, сообразительности и побудительных причин, с другой — слишком уж у него вся сила выходит словами. Посмотрим, какого о нём мнения другие. И посмотрим на других. Больше пока ничего не остаётся.

Чарльз Медина был сух, корректен и полон презрения. После каждого вопроса он бросал быстрый взгляд на лейтенанта Милича, словно желая убедиться, что тот ещё на месте, и отвечал коротко и ясно.

— Как по-вашему, мистер Медина, у кого из группы Хамберта могли быть веские основания для убийства Лины Каррадос?

— Насколько я знаю, ни у кого.

— А если бы вы узнали, что убийство совершил икс или игрек из вашей группы, были бы вы удивлены?

— Не очень.

— Значит, вы допускаете, что кто-то мог бы подложить бомбу?

— Вполне.

— На основании чего вы так считаете?

— На основании впечатления, которое производят на меня эти люди.

— И какое же это впечатление?

— Мы вращаемся по замкнутому кругу, лейтенант. Я отвечу вам: на меня они производят впечатление людей, которые вполне могли бы сунуть бомбу под машину.

— Но вы же только что сказали, что мотивов ни у кого здесь не было.

— Верно. Насколько я знаю, мотивов ни у кого не было, но вместе с тем, если бы мотивы были, почти любой мог бы пойти на преступление.

— Почти любой?

— Ну, может быть, за исключением Лернера и Колби.

— Почему Лернера?

— Болтлив. Стар и болтлив. Убийство требует холодного ума, расчёта, выдержки и скрытности. И даже умения в данном случае контролировать свои мысли, чтобы мисс Каррадос случайно не разгадала его намерения. Лернер — прямая противоположность всем этим качествам. Разве что он может заговорить человека насмерть. Если бы Лину Каррадос нашли мёртвой без видимых следов насилия, я бы легко мог поверить, что её заговорил этот болтун. Задушил словами. Я сам раз едва ноги унёс. Прогресс, регресс, модели развития и так далее. Блестящие игрушки для праздных и неряшливых умов…

— Гм… А что вы всё-таки скажете о взглядах мистера Лернера? Его боязнь, что контакт с внеземной цивилизацией может оказать пагубное влияние на развитие человечества…

— Чепуха. Сентиментальная чепуха. Набор слов. Контакт с десятью цивилизациями произвёл бы на человечество куда меньше впечатления, чем последний развод очередной звезды телевидения. Через два дня все забыли бы об этих цивилизациях.

— Я вижу, вы невысокого мнения о людях.

— Я учёный, мистер Милич. Учёный не может быть сентиментален. У него должен быть ясный мозг, не боящийся фактов, как бы эти факты ни были неприятны ему. Как только у учёного появляется эмоциональное отношение к чему-то, он перестаёт быть учёным. По крайней мере в этом вопросе. Если учёный изучает людей, он не имеет права любить их.

Медина достал из кармана пачку сигарет, вытащил сигарету, посмотрел на неё с глубоким отвращением и закурил.

— Ну хорошо, — вздохнул Милич. — А что вы можете сказать об Иане Колби?

— Синт.

— И одно это уже исключает его из числа потенциальных убийц?

— Вы знаете, что самое характерное для синтов?

— Что?

— У них не хватает интеллектуального мужества воспринимать жизнь такой, какой она есть. Они смотрят на жизнь сквозь свой христин, надев на себя спасательный пояс христианства.

— А Эммери Бьюгл? Мог бы он убить?

— Наверное. Впрочем, не знаю. Для убийцы у него слишком сильные убеждения…

— Боюсь, мистер Медина, этот парадокс слишком глубок для меня.

— Нисколько. Он так ненавидит прогресс, либералов и социализм, что для обычного убийства у него вряд ли осталось бы достаточно ненависти.

— А если бы это убийство носило политический характер?

— То есть?

— Если бы взрывом машины мисс Каррадос можно было помешать контакту не столько с внеземной цивилизацией, сколько с русскими? Ведь, если я не ошибаюсь, мистер Бьюгл твёрдо убеждён, что такие контакты пагубны.

— Он идиот. Биологический консерватор. Человек жёстко запрограммированный. Робот, не способный к обучению…

— Вы не ответили мне на вопрос.

— А, вы спрашиваете, мог бы Бьюгл убить?..

— Совершенно верно.

Медина брезгливо раздавил окурок сигареты в пепельнице.

— Не знаю, — пожал он плечами. — С одной стороны, он в достаточной степени глуп, чтобы быть фанатиком. С другой — слишком ничтожен, чтобы быть настоящим фанатиком.

— А мистер Хамберт?

Медина бросил быстрый взгляд на лейтенанта и усмехнулся:

— Мистер Хамберт не способен ни на что. Он памятник. Он занят лишь тем, чтобы голуби не засидели его, чтобы пьедестал не растрескался, чтобы вокруг было чисто подметено и чтобы говорили экскурсиям чистеньких школьников и школьниц, особенно школьниц: а это, детки, памятник великому учёному Хамберту.

— Как по-вашему, мистер Медина, как относился мистер Хамберт к Лине Каррадос?

Медина легонько кончиками пальцев побарабанил по столу. На скулах его затрепетали желваки и тут же успокоились.

— Меня не интересовала личная жизнь Хамберта.

«Ага, голубчик, — подумал Милич, — не на таком уж высоком Олимпе ты пребываешь».

— А у вас какие были отношения?

— С кем?

«Прекрасно знает, кого я имею в виду. Выигрывает несколько секунд, чтобы взять себя в руки», — пронеслось в голове у Милича.

— С Линой.

— Ах, с Линой… Обычные. Самые нормальные отношения.

Лейтенант Милич сделал мысленно заметку вернуться к отношениям Медины и Лины и спросил:

— А вы бы сумели убить?

— Вы меня оскорбляете. — Впервые за время разговора по лицу Чарльза Медины скользнула улыбка.

— Помилуйте, это чисто гипотетический вопрос.

— Нет, вы меня не поняли. Меня обидело уже то, что вы сомневаетесь, мог ли я убить. Конечно, мог. Если бы мне это было очень нужно.

— А вам не нужно было убить Лину Каррадос?

— Для чего?

— Ну, скажем, чтобы монумент, который строит себе профессор Хамберт, остался незаконченным. И чтобы к нему не водили экскурсии школьниц. — На слове «школьниц» Милич сделал ударение, и Медина гмыкнул.

— Вы думаете, это мне всё-таки следовало её убить? — спросил он. — Уже поздно. У кого-то были более серьёзные основания. Или кто-то оказался расторопнее меня… Но вообще-то я вас теперь понимаю. Вы считаете, что я завидую старику и мог бы пойти на всё, чтобы насолить ему. Так? — Медина серьёзно и внимательно посмотрел на лейтенанта.

— Приблизительно, — кивнул Милич.

«Ах ты, кремень, — подумал он. — Ты идёшь напрямик, и я юлить с тобой не стану».

Медина наморщил лоб и посмотрел поверх своих очков в роговой оправе в окно на серое небо и редкий тяжёлый и ленивый дождь.

— Я вас понимаю, — сказал он наконец, — но я не подложил бомбу Лине Каррадос. Надеюсь, вы найдёте тому доказательства. У меня их, к сожалению, нет. Надеюсь, презумпция невиновности у нас ещё действует? Или мне нужно доказывать вам свою невиновность?

5

— Кто куда ездил? — Дик Колела пожал плечами. — Так разве я знаю? Моё дело — открой ворота, потом закрой, и все дела. Ну, а если кто сюда, в Лейквью, приедет — спросить к кому. Ну конечно, следить, чтобы смазка была в петлях, подкрасить, если надо где…

— Краска меня не интересует, мистер Колела, — терпеливо сказал Поттер. — Меня интересует, не ездил ли кто-нибудь из сотрудников в последние дни до взрыва куда-нибудь.

— Так я вам и говорю: откуда мне знать? Они каждый день ездят. Кто в Буэнас-Вистас, кто в Шервуд, кто в Стипклиф. Я никого не спрашивал. Мне б сказали, я б спрашивал. А так — какое моё дело?

— А сюда никто не приезжал?

— Сюда? — Колела задумчиво поскрёб затылок. — Да вроде никто… Хотя обождите… К мистеру Колби — это к синту — вроде приезжала машина… Точно, приезжала, теперь вспомнил. Я чего вспомнил — за рулём такой же сидел, как мистер Колби…

— В каком смысле такой же? Похожий?

— Да нет, это… знак у него на одежде такой, как у мистера Колби. Жёлтая эта нашивка. Уж чего она у них там означает, это меня не спрашивайте. Я когда рос, никаких этих синтов не было. В нашей местности около Стипклифа и католика-то, бывало, не увидишь, а теперь там ихний штаб, что ли…

— Чей штаб?

— Этих синтов. Мне дочка говорила, она и сейчас в Стипклифе живёт. И этот, что приезжал, тоже из Стипклифа.

— А откуда вы знаете?

— Ну как же. Я как увидел, что синт он и нашивка у него такая же, как у мистера Колби, я его спрашиваю: «К мистеру Колби, наверное?» А он кивает, да, мол, к нему. А я подумал, чего мне дочка говорила, и спрашиваю: «Из Стипклифа, поди?» — «Да», — говорит. Я тем временем ворота открыл, пропустил его и снова закрыл. Конечно, в такую погоду всё время вылезать закрывать да открывать не очень-то приятно, да я уже привык, мне нипочём. Он, этот синт, спросил ещё, где машину поставить. Я ему объяснил, что можно к самому коттеджу проехать, а можно и тут, около ворот оставить. Ну, он тут, у ворот, машину поставил, аккуратненько так, вылез. Я ему показал, куда пройти, и он зашагал, портфельчиком помахивая.

— А долго был этот синт из Стипклифа?

— Да нет, наверное, час, может, полтора.

— А кто ещё приезжал?

— Да я ж говорю, больше никого.

— Вы сначала и синта забыли.

— Ну и что ж, что забыл, потом вспомнил. У меня память, слава богу, жаловаться не приходится. Вон Эдвин Манн на три года меня младше, а…

— Бог с ним, с Эдвином. Значит, больше никто не приезжал?

— Ну, приезжала к этой женщине, длинноволосой… как её… ага, мисс Басс, сестра её.

— Сестра?

— Сестра. Точная копия. Такая же носатенькая. Ну, и к этому… маленькому… мистеру Лернеру…

— А кто приезжал к мистеру Лернеру?

— А кто его знает, кто… Человек, стало быть…

— А я-то думал, обезьяна…

Сторож обиженно заморгал, но ничего не сказал.

— А кто он был, откуда, ничего не сказал?

— Нет. Сказал — к мистеру Лернеру, я его пустил. И всё.

— Больше никого?

— Нет.

Поттер посмотрел на часы. Половина первого. Лейтенант занят своими беседами. Может быть, съездить в Стипклиф? Бессмысленно, конечно, но попробовать нужно. В Буэнас-Вистас материалы для самодельной бомбы никто не покупал. Нужно было бы быть последним идиотом, чтобы делать это в городке, где всего пятнадцать тысяч населения и который находится под боком. Стипклиф побольше. И подальше. Но огромный Шервуд ещё удобнее. В Шервуде человек теряется, как муравей в муравейнике. Конечно, решил Поттер, будь он на месте преступника, он бы приобрёл всё, что нужно для бомбы, именно в Шервуде, привёз в Лейквью, спокойно изготовил бы бомбу и приладил её вечерком к машине мисс Каррадос. Вечером или даже ночью. Предыдущей ночью, после того как она вернулась из города и легла спать. Захвати маленький карманный фонарик и спокойненько делай своё дело. Вымажешься, конечно… Вымажешься… Может, здесь что есть? Да нет, пустое дело. Ну, вымазал человек куртку, выстирал её — к утру и сухая. Это не дело. А что дело? Хорошо, что отвечать будет лейтенант. Он отвечает — он пусть и думает, в чём дело. А я свой долг выполняю, и всё.

Сержант Поттер вёл машину, уверяя себя, что он ни за что не отвечает, но мозг его против воли снова и снова перебирал обстоятельства дела. Лейтенант прав… Хоть бы какая-нибудь ниточка была. Ну хорошо, приезжал к этому синту другой синт. Оба с жёлтыми нашивками. Ну и что? Можно, конечно, представить себе, что он привёз набор для бомбы. Можно, но трудно. Легче, пожалуй, представить, как мисс Басс берёт у длинноносой сестрички свёрточек, садится за столик, отодвигает всякие там кремы и пудры и начинает собирать бомбочку. Чтобы избавиться от соперницы? Может быть, мисс Басс тоже имела виды на старого Хамберта? У них и разница в возрасте поменьше, всего полвека. А торопилась она потому, что с восьмидесятилетними кавалерами всегда надо спешить…

Что-то всякая чепуха лезет в голову. Как ребёнок. Сержант Поттер улыбнулся. «Джелектрик» бежал резво, электромотор жужжал ровно и успокаивающе, и сержанту вдруг показалось, что он ещё молод, что всё впереди, что когда-нибудь и он будет разговаривать так же небрежно и слегка насмешливо, как лейтенант Милич. Хотя, конечно, образование у него не то. Всякие там вибрации, корреляции и беллетристики — лейтенант их как семечки щёлкает, а ему каждый раз приходится дома в словарь толковый лезть. Толстенный том с вырезами для букв сбоку. Старое издание. Отец ещё покупал. Отец… Сколько уже, как он умер? Четыре года. Четыре года. Четыре года всего, а будто и не было его никогда. Да он и при жизни человек тихий был. Что был — что не был. Тихий, незаметный. Только иногда, когда он был ещё мальчишкой, подойдёт к нему, посмотрит в глаза, несмело так, застенчиво, и тут же отведёт их. И рукой волосы погладит. Быстро как-то и тут же отойдёт. Словно стеснялся чего-то. А может, это от усталости. Он водил автобус, а попробуй посиди за рулём автобуса на городских узких улицах целую смену. От рук до почек всё болит. И нервы. Хотя нельзя сказать, что отец нервный был. Наоборот, тихий. Всё в себе держал… Это, говорят, хуже…

В Стипклифе Поттер остановился у телефонной будки, взял справочник и начал листать его. Писчебумажные магазины. Раз, два — всего четыре. Можно было и не смотреть в справочнике — все здесь, на центральной улице.

В первом магазине было прохладно, пусто и тихо. Молоденькая девушка в наброшенной на плечи куртке рассматривала журнал. На огромном, в целую страницу, фото была изображена смеющаяся красавица в норковой шубе, стоящая около роскошной машины. Шуба отражалась в лакированной поверхности металла.

— Простите! — Девушка вздрогнула и вскочила на ноги. — Зачиталась. — Быстрымдвижением плеч она сбросила куртку и ожидающе посмотрела на сержанта: — Что вам?

— Мне нужна линейка.

— Какая?

— Знаете, пожалуй, лучше железную. Хоть прочная, по крайней мере.

— Пожалуйста. Вот эти, десятидюймовые, по девяносто. А эти длинные — по два десять.

«Эти, — подумал Поттер, беря в руки парочку десятидюймовых хромированных линеек. — Точно такие же. Господи, неужели же повезёт…» Лейтенант его в Стипклиф не посылал. Сам решил ехать. Вот вам и Поттер…

— Короткие, пожалуй, подойдут.

— Одну, две?

— Да давайте две, чтоб не бегать каждый раз, как потеряются…

— Пожалуйста. Доллар восемьдесят.

Поттер с сомнением посмотрел на девушку:

— А хорошие они? Не сломаются?

— Что вы! — обиженно сказала девушка. — Прекрасные линейки, отчего же они сломаются?.. Завернуть?

— А что покупатели говорят? Не возвращают?

Девушка бросила быстрый взгляд на Поттера, и он усмехнулся про себя. Она, наверное, думает: ну и зануда. Если он не может решиться купить линейку за девяносто центов, как же он, интересно, женился?

— Никто никогда не жаловался?

— Никто, — ещё более обиженно помотала головой девушка и посмотрела на норковую шубу и блестящий бок автомобиля. Она вздохнула.

— А покупают сразу по две линейки? — спросил Поттер и подумал, что незачем было разыгрывать эту маленькую сценку. Можно было сразу спросить, что его интересует.

Девушка снова оторвалась от норковой шубки, на которую смотрела краешком глаза.

— По две? По две линейки?

— Ну да.

— Да. Наверное…

— «Да» или «наверное»?

Продавщица посмотрела на сержанта и еле заметно пожала плечами.

— Ну хорошо, — сказал Поттер. — Так мы, похоже, никогда не договоримся. Я из полиции. Меня интересует, не покупал ли у вас кто-нибудь в последнее время, ну, скажем, за последнюю неделю две такие линейки.

— Конечно, покупали. Иногда по два-три дня никто не спросит, а иногда за день штуки три продашь…

Девушка теперь смотрела на сержанта с большей симпатией. Всё-таки полиция поближе к норковым шубкам, подумал Поттер. По крайней мере к краденым.

— Вы меня не совсем поняли, мисс. Не покупал ли кто-нибудь две линейки сразу, как я?

— Не-ет, — с сожалением протянула девушка.

— Точно?

— Точно. Я б запомнила. Металлическая линейка — это не такая вещь, чтоб их сразу по нескольку штук покупали.

— А вы всё время одна в магазине?

— Да, мать больна. Когда она здорова, мы с ней меняемся. Магазин принадлежит матери…

— Спасибо, — сказал Поттер и направился к выходу.

— А линейки? — спросила девушка. — Вы их возьмёте?

— Давайте, — вздохнул Поттер и протянул деньги.

Второй магазин был больше, наряднее и богаче. На стенах висели две яркие рекламы карманных калькуляторов. На одной из них блондинка неземной красоты извлекала на калькуляторе, судя по подписи, корень. При этом на лице её было написано такое блаженство, что каждому ребёнку сразу же становилось ясно: без карманного калькулятора «Эйч-пи» человек счастливым, красивым и преуспевающим быть не может, не говоря уж о невозможности быстро извлекать корни.

Поттер подошёл к продавцу с сонными глазами и, испытывая стыд, что не покупает себе калькулятора «Эйч-пи», спросил, есть ли в магазине металлические линейки.

— Вот такие, — добавил он, показывая продавцу линейку, купленную в первом магазине.

Продавец несколько раз моргнул, пытаясь проснуться, внимательно посмотрел на линейку, потом на Поттера и надолго задумался. Похоже было, он решал, не вложить ли ему все свои сбережения в металлические линейки, раз они начинают пользоваться таким спросом. Очевидно, ни к какому твёрдому выводу он не пришёл и сказал, что линейки есть.

— Я из полиции, — сказал Поттер и положил локти на прилавок.

— Слушаю, — наклонился к нему продавец. Он уже совсем проснулся.

— Я хотел у вас узнать, не покупал ли кто-нибудь в течение последней недели или двух такие линейки. Причём две сразу.

— Две?

— Да.

— Сразу?

— Да.

— Гм… Интересно. Вот вы спрашиваете — и я сразу вспомнил. Да, только не две…

— Меня интересуют именно две.

— А четыре?

— Что?

— Четыре. Я, помню, подумал: а зачем человеку, интересно, сразу четыре линейки? Что можно делать с четырьмя линейками?

Поттер почувствовал, как по позвоночнику лёгкой щекочущей волной прошёл озноб. Щекочущий охотничий озноб. «Спокойно, — сказал он себе. — Не торопись. Скорее всего, это не то».

— А когда это было? — спросил он.

— Гм… Позвольте, сейчас я соображу… Так, так… пять или шесть дней назад… Минуточку… Да, пожалуй, шесть дней назад.

— Вы точно помните?

— Да. В тот день привезли новые калькуляторы, — продавец кивнул на блондинку, всё ещё пребывавшую в блаженном трансе, — и я, знаете, как-то подумал, когда покупатель попросил четыре железные линейки, что калькуляторы калькуляторами, а железные линейки лет сто уже, наверное, не меняются.

— А вы могли бы описать мне этого покупателя?

— Да, конечно. Среднего роста…

— Возраст?

— Тоже средний. Ну, лет тридцать пять. Может быть, чуть больше. Одет обычно. Если не ошибаюсь, серое пальто. Серая матерчатая кепка.

— Что-нибудь ещё?

— Гм… Пожалуй, всё.

— Не синт, случайно?

— Нет.

— Вы уверены?

— Конечно. Синта я сразу узнаю. По глазам. По разговору. По запаху. Я их за милю чую, еретиков. Спиной чую.

В голосе продавца появилась страстная хрипотца, а в глазах засветилась ненависть.

— Значит, точно не синт?

— Я ж вам говорю, мистер, я их за милю чую. Ползают по нашей земле, как черви. Нажрутся своего христина и ползают с пустыми глазами, людей от настоящей религии оттягивают. Из нашей Епископальной церкви только за последний год троих переманили. Запретить их секту надо, вот что я вам скажу.

— А ничего он не говорил, когда покупал линейки?

— Да нет, — сказал продавец, и глаза его начали медленно остывать, словно в них выключили ток. — Спросил, сколько. Я ему говорю — три шестьдесят.

— И всё?

— И всё. Попросил добавить полдюжины резинок, заплатил за всё и ушёл.

— Полдюжины резинок?

— Ну да.

— Благодарю вас.

Поттер вышел из магазина и сел за руль своего «джелектрика». Мотор он сразу не завёл, а сидел, глядя прямо перед собой невидящими глазами. Как там в книжке описывалась самодельная бомба? Самоустройство для замыкания цепи. Металлические линейки с припаянными проводками, а между ними проложены для изоляции резинки. А может быть, всё это фантазии, чепуха? Школьный учитель? Мало ли кому могут понадобиться четыре металлические линейки и полдюжины резинок. Раз это был не синт — он и по возрасту не подходит к тому, что приезжал в Лейквью к Колби, — это мог быть кто угодно. А может быть, тот, кто приезжал к Лернеру? Лейтенант говорил, что Лернер может повернуться и тем и другим боком… Придётся расспросить сторожа ещё раз и снова приехать сюда.

Он вздохнул и включил двигатель. Охотничий азарт давно покинул его. То, что в первую секунду заставило его сердце забиться быстрее, казалось сейчас не таким уж интересным. Не та это ниточка, о которой говорил лейтенант, подумал он и нажал на реостат.

6

— Мистер Бьюгл, — сказал лейтенант Милич, — как вы относитесь к идее сотрудничества с русскими?

— Отрицательно, — сказал физиолог и ласково погладил свою лысину.

— Вы высказывали своё отношение профессору Хамберту?

— О да, — кивнул он. — Я не из тех людей, которые делают секрет из своих убеждений. Я не оппортунист, приспосабливающийся к конъюнктуре.

— Значит, приглашая вас сюда, в Лейквью, мистер Хамберт знал о ваших взглядах?

— Думаю, что да. К сожалению, в наших университетских кругах не так много людей, у которых хватает смелости придерживаться немодных взглядов.

— То есть?

— Наши либералы любят считать себя людьми, на которых трудно воздействовать. На самом деле они как дети. Они пешки на политической доске.

— И кто же ими играет?

— Все, кому не лень, все, кому это выгодно. О, вы скажете, что они сами любят всех критиковать. Да, критикуют иногда. Но дело не в этом. Они все накачаны суицидальным синдромом…

— Чем?

— Синдромом самоубийства. Они не понимают, а может быть, и не хотят понимать, что давно превратились в термитов, которые подтачивают основание нашего общества. У них на уме только одно: грызть, и грызть, и грызть, разрушая всё, от семьи до патриотизма, от системы свободного предпринимательства до полиции…

«Начинает заводиться, — подумал Милич. — Как шаман».

— А вы?

— Что я? Вы говорите о моих взглядах? Мне вся эта картина баранов, бегущих к обрыву, смешна и отвратительна. Возьмите, например, профсоюзы. Власть их нелепо велика. Забастовки сотрясают страну, подтачивают её мощь. Но разве много людей в университетских сферах найдёт в себе мужество сказать об этом всуе? О чём вы говорите? Вместо этого либералы-профессора, длинноволосые юнцы и их девчонки будут до хрипоты кричать о гражданских правах. Ах, как это сладко — говорить о чужих правах, когда твои тебе давно обеспечили. Папы, презренные буржуазные отцы, погрязли в коммерческой пошлости, а их возвышенные сыночки и дочери, вскормленные при помощи этой коммерческой пошлости, могут смело накуриваться до одурения марихуаной и идти защищать чужие гражданские права. Мне, мистер Милич, эта картина всегда была отвратительна, и я никогда не скрывал своих взглядов. Хотя меня называли и консерватором, и динозавром, и неандертальцем. Наши милые либералы ведь либеральны только тогда, когда люди придерживаются их взглядов. Скажите что-нибудь, что им не нравится, и они начинают жужжать, как потревоженные осы. И ты становишься и тори, и стегозавром, и живым ископаемым, и бог знает кем ещё. Дай им власть — и где бы, интересно, были мои гражданские свободы? О, тогда наши славные профессора не очень бы разрешили своим сыночкам и их подружкам идти защищать мои права.

— Я понимаю, мистер Бьюгл, — мягко сказал лейтенант Милич. — Я понимаю, — повторил он голосом няни, успокаивающей расходившегося ребёнка. — Но вы всё-таки не ответили на вопрос, почему, так отличаясь от вас политическими взглядами, мистер Хамберт пригласил вас сюда?

— Своим вопросом вы уже ответили. Именно, я полагаю, из-за моих взглядов. Если бы я фигурировал среди тех, кто работал вместе с Хамбертом, никто бы не смел усомниться в результатах. Я, таким образом, был приглашён на амплуа адвоката дьявола, который должен всё подвергать сомнению.

— И вы выполнили свою миссию?

— Да, вполне.

— И к какому же вы пришли выводу? Я имею в виду опыты с Линой Каррадос.

— Увы, факт Контакта бесспорен.

— Вы говорите «увы»?

— Да, увы.

— Но почему же?

— Вы спрашиваете меня, почему? Да потому, что картина, нарисованная мисс Каррадос, вовсе не та картина, которую мне хотелось бы увидеть. Представляете, что это значит? Каков был бы эффект знакомства с нашими первыми соседями во Вселенной? С первыми, повторяю, соседями. Интересно, какие они? Как живут? Чем живут? Тем более, что соседи богаты. Они умеют то, что нам и не снилось.

— И в чём же опасность?

— А вы не видите, мистер Милич? — Эммери Бьюгл снова погладил себя ладонью по лысине, потом по мясистому лицу, по раздвоенному подбородку с домашней симпатичной бородавкой.

— Нет, признаться.

— Напрасно. Наше общество — это наше общество. И наша цивилизация — наша цивилизация. Мы создавали её миллион лет, едва спустились с деревьев на землю. Мы тянулись за веткой, бананами, ногой косули, землёй соседа, новой машиной. Мы — цивилизация индивидуалистов. Это не черта моего характера. Это не черта вашего характера. Это в наших генах. В генах, которые формировались миллионы лет. О, я вижу, вы хотите сказать мне, что те же обезьяны жили стадами. Прекрасно. И мы продолжаем жить стадами. Стадами индивидуалистов. Хорошо ли, плохо ли — это основа нашей цивилизации. Может быть, и жестокая основа, но она обеспечила нам прогресс. Только протянув руку, чтобы отнять у соседа банан, мы стали на путь прогресса…

Профессор Бьюгл прикрыл глаза и тихонько раскачивался.

Милич снова подумал, что он чем-то похож на шамана, входящего в экстаз при помощи однообразных движений.

— И вот нам говорят: дети, познакомьтесь со своими соседями. И дети видят картину, так не похожую на ту, к которой они привыкли… Они видят общество, в котором не существует понятия «я» и «ты». Общество, в котором эти понятия слились. Одна гигантская семья, члены которой не могут жить друг без друга. Мы не можем принять эту идею. Они не могут быть моделью для нас. Они вселят в наши сердца, и без того полные смятения и сомнений, отвращение к самим себе, ибо рядом с ними мы действительно выглядим как мясники рядом с серафимами. Но мясники должны жить отдельно от серафимов. В разных измерениях. Это даже не вопрос, кто лучше, мясники или серафимы. Просто они несовместимы. И, наконец, политическая сторона.

— Что значит «политическая сторона»?

— Как по-вашему, какой модели ближе наши соседи — нашей модели или модели социалистического общества?.. То-то же, мистер Милич. Я вижу ответ на вашем лице. Им, им выгоднее сны Лины Каррадос и их Чернова. Не нам, а им. А мы снова, как безмозглые овцы, играем в их игру, не понимая, что мы в цугцванге, что любым ходом мы лишь ухудшаем свою позицию. Я это видел с самого начала, ещё до того, как Хамберт, этот старый глупый идеалист, пригласил сюда русских. И дело не только в содержании снов. Я вообще против контактов. Космических и политических. Мы стали слишком уязвимы. Наши фигуры, пользуясь снова шахматным языком, стоят слишком плохо. Нам нужно сначала навести порядок в нашем собственном лагере, перегруппировать силы, а потом уже думать об участии в матчах.

— Я понимаю вашу мысль, — сказал лейтенант Милич. — Нечто похожее говорил мне мистер Лернер.

— Лернер? Этот… болтун? У меня не может быть с ним общих взглядов. — На мясистом лице Бьюгла появилось брезгливое выражение.

— Скажите, мистер Бьюгл, а кому, по-вашему, была выгодна смерть Лины Каррадос?

— Всему нашему обществу.

— А в масштабах Лейквью?

— Другими словами, вы хотите спросить меня, кто убил её?

— Если хотите.

— Не знаю. Я, во всяком случае, этого не сделал. Хотя, наверное, должен был.

Эммери Бьюгл глубоко вздохнул, то ли жалея, что не выполнил своего долга, то ли давая понять, что больше сказать ему нечего.

— Благодарю вас, мистер Бьюгл. Вы прочли мне сегодня замечательную лекцию.

— Пожалуйста. К сожалению, не так уж много людей имеет мужество в наши дни даже выслушивать нас, не говоря уж о том, чтобы разделять наши мысли.

Лейтенант коротко кивнул и вышел из коттеджа физиолога. Пора ехать в Буэнас-Вистас. Принять душ, поесть и вытянуться на кровати. Потрясти как следует головой, чтобы вытряхнуть из неё весь этот бред, который набился в неё за день. Вынуть фильтр, очистить его, прополоскать и вставить обратно.

Опять шёл мелкий холодный дождь. На голых ветвях деревьев сверкали бриллианты. Опавшие листья уже перестали источать пьянящий запах увядания. Они уже сдались. Они уже не были листьями.

«Как хорошо бы тоже сдаться, — подумал лейтенант. — Снять с себя круглосуточный груз. Я уже заговорил, как синт. Я их понимаю. Когда тебе говорят: мы снимем с тебя бремя мыслей и решений, для многих это кажется соблазнительным».

Паники у него ещё не было, но и спокойствия тоже. Они не продвинулись ни на один шаг. Бомбу мог подложить практически любой из обитателей Лейквью. Абрахам Лернер, может быть, и прав, когда говорит, что у любого найдётся мотив, надо только покопать.

А разве не мог убить Лину Каррадос этот жирный лысый боров? Красноречивый боров, ничего не скажешь.

Лейтенант почувствовал, как неприязнь к Бьюглу всё крепнет в нём. «Стоп, — сказал он себе, — это опасно. Это роскошь, которую я пока себе позволить не могу. Симпатии и антипатии — это очки, сквозь которые смотришь на мир. А полицейскому нужны очки, которые не искажали бы то, что он видит».

— Ну, что нового? — спросил он у Поттера, который уже ждал его в гостинице.

— Искал магазин, где бы на прошлой неделе продали кому-нибудь две железные линейки.

— Ну и что, нашли?

— Нет…

— Это не путь.

— Зато я нашёл продавца, который продал одному человеку четыре линейки. И полдюжины резинок.

— Четыре линейки? — Лейтенант встряхнул головой, прогоняя сонливость. Загустевшие было мысли снова стали текучими и заскользили, цепляясь друг за друга. Неужели первая ниточка? Давно пора, а то дело начинает врастать в землю — не выдернешь потом. — Когда, кому, где?

— В Стипклифе. По времени подходит вполне: шестого декабря.

— Неужели продавец запомнил день?

— Да, шестого декабря. Купил человек лет тридцати — тридцати пяти. Не синт.

— Почему?

— Что почему?

— Почему вы подчёркиваете, что не синт?

— А… Да потому, что Дик Колела — это сторож здесь, в Лейквью, — сказал мне, что к мистеру Колби приезжал коллега. Синт с жёлтой нашивкой из Стипклифа. А в Стипклифе штаб-квартира Всеобщей синтетической церкви…

— Понятно… Четыре линейки. Гм… А как вы думаете, Джим, почему четыре?

— Две для взрывного устройства и две про запас.

— Что значит «про запас»? Если испортит линейку в процессе изготовления бомбы?

— Ну?

— Не получается, мой друг.

— Почему?

— Подумайте: ну как можно испортить металлическую линейку? Неудачно припаять проводок? Отколупнул каплю припоя — и начинай снова. Хоть сто раз. Нет, дело не в запасных частях.

— А в чём же?

— А если четыре линейки были рассчитаны не на одну, а на две бомбы?

— На две?

— А что вас так удивляет? Это ведь всё-таки не две термоядерные бомбы, а маленькие пластиковые самоделки. Неопытный человек, имея фунт взрывчатки и нужные детали, может изготовить такую бомбу за час или два. Ну, за три часа.

— Дело не во времени. Зачем? Чтобы повторить взрыв, если первый окажется неудачным?

— О, вы начинаете иронизировать. Прекрасный знак. Вы уже думаете, у вас есть идеи, и мои вам кажутся нелепыми. Вот почему начальство никогда не любит людей, которые склонны иронизировать. Нет, Джим, дело не в повторном взрыве. Убийца действительно хотел изготовить две бомбы, но не для повторного покушения… — Лейтенант почувствовал, как наконец в голове его начали возникать комбинации. Версии и гипотезы вздувались пузырями и в то же мгновение лопались под тяжестью собственной абсурдности. Но мозг начал работать. — Нет, дорогой Джим, дело не в повторном покушении. — Одна гипотеза оказалась покрепче. Она не лопнула сразу. Лейтенант надавил на неё логикой. Гипотеза прогнулась, но испытание выдержала. Он вытащил её на свет. Но и свет не смог совладать с ней. Чем больше он крутил её так и эдак, тем крепче становилась догадка. Ей уже было тесно в черепной коробке, и она сама по себе выскочила из него: — А что, если с самого начала убийца намеревался взорвать не одну машину, а две?

— Две?

— Да, две. Лины Каррадос и…

— Хамберта?

— Ну при чём здесь Хамберт? Я начинаю думать, что икс убил Лину именно для того, чтобы поставить крест на всём проекте. Не Лина была объектом покушения — кому, в конце концов, мешала эта девчонка? — а сам проект. Вся эта затея с космическими контактами. А приняв такую версию, мы должны сделать и второй шаг. Кто, кроме Лины Каррадос, принимал сигналы? Русский. Чернов. Когда убийцы покупали детали, было уже известно, что приедут русские.

— Допустим. Но почему же он не попытался взорвать машину русских?

Нет, подумал Милич, гипотеза затвердела до такой степени, что ею можно даже жонглировать. И, как всегда, удачная догадка доставляла ему чисто эстетическое удовольствие. Она была красива, и ему было приятно играть с ней. Конечно, скорей всего, догадка окажется неправильной. Во время любого расследования не раз и не два приходится выбрасывать такие симпатичные версии. Что делать — версии и существуют для того, чтобы, сделав свою работу, умереть. Но пока что версия была жива.

— Да потому, Джим, что Чернов перестал видеть сны. Мне рассказал об этом Хамберт. Все они страшно огорчены и удручены. Им не только не удалось поставить совместные опыты, но и Чернов потерял связь с теми, кто посылал сигналы. И перестал представлять угрозу для убийцы.

— Выходит, кто-то убил Лину Каррадос только потому, что через неё осуществлялся контакт? Гм, что-то с трудом верится…

— Господи, Джим, разве мало ухлопали людей за последний миллион лет за менее серьёзные идеи, чем контакт с внеземной цивилизацией? Забивали камнями, распинали на крестах, сжигали, вздёргивали, расстреливали, загоняли в газвагены. Идея, брат Джим, — опасная штука. Это не ревность. Любовь проходит, объект её стареет, страсти угасают, а не убитые вовремя идеи имеют тенденцию набирать силу. Нет, брат Джим, если кому-то идея контактов — я имею в виду и космические и земные контакты с Советским Союзом, — если кому-то такие контакты кажутся опасными, он пойдёт на всё, чтобы помешать им.

— Да, конечно… — Поттер пожал плечами, — говорите вы красиво, но как-то…

— Что «как-то»?

— Не знаю… Чересчур… Ну, как бы сказать… Выдуманно. — Поттер обрадовался найденному слову и уцепился за него, как малыш за подол матери: — Выдуманно. Не настоящее это как-то…

— Ага, не настоящее. А если бы старуха Хамберт подсыпала Лине из-за ревности щепотку цианистого калия в гороховый суп, тогда это было бы настоящее? Да, конечно, тогда бы это было настоящее. Или если бы Лина узнала, что Абрахам Лернер ограбил банк в Буэнас-Вистас. Увы, брат Джим, мы с вами невысокого полёта птицы. Копаясь в нашем дерьме, мы начинаем думать, что это дерьмо — весь мир.

— А убийство из-за идеи — это что, благородство? — Поттер обиженно нахохлился. Он был обижен за всех тех, с кем всю жизнь имел дело.

— Нет, конечно. Но не в этом дело. Я хочу сказать, что идеи могут вызывать такую же ненависть, как и какие-то более простые вещи. А здесь, в Лейквью, как раз собрались люди, которые умеют ненавидеть идеи.

— В каком смысле?

— В самом буквальном. Они — учёные. Они должны знать цену идеям. А как только знаешь чему-то цену, ничего не стоит начать это ненавидеть. Взять хотя бы Бьюгла. Как только начинает говорить о прогрессе, возбуждается, как шаман. Поглаживает свою лысину, чтобы удержаться, а сам внутри клокочет. Кажется, замолчи он — и услышишь бульканье. Да и Абрахам Лернер не слишком жалует идею космических контактов. Он, пожалуй, относится к ней поспокойнее, чем Бьюгл, но я тоже вполне могу представить его с паяльником в руках.

— Может быть, — вздохнул Поттер, — и всё-таки…

— Что, не убедил я вас? — улыбнулся лейтенант.

— Если честно — нет.

— Ну что ж, я ещё и себя как следует не убедил. Но тем не менее я думаю, стоит посмотреть.

— Что посмотреть?

— Посмотреть в их коттеджах — а вдруг мы найдём парочку хорошеньких металлических линеечек?

— Вы ж сами говорили, что если что и осталось от изготовленной бомбы, так на дне озера.

— Это верно, говорил. Но вы тут, в Буэнас-Вистас, забываете о диалектике…

— О чём?

— О ди-а-лек-ти-ке. Взгляды меняются. Теперь появилась на свет версия со второй бомбой и сразу начала пищать и требовать внимания…

— Вы меня простите, Генри, но как-то чудно вы говорите, никак не привыкну.

— И ничего удивительного. Я сам к себе никак не привыкну. Появилась, я говорю, версия со второй бомбой.

— Ну, и почему убийца не мог выкинуть в озеро или куда угодно оставшиеся линейки, провод, паяльник?

— Мог, разумеется. А мог и не выкинуть. Подождать: а вдруг Чернов всё-таки займёт место мисс Каррадос?

— Лейтенант, я, конечно, прикомандирован к вам для помощи. Расследование ведёте вы. Но если хотите знать моё мнение…

— Не хочу, братец Джим. Я люблю конструктивные мнения…

— Какие?

— Кон-струк-тив-ные.

Поттер вздохнул. Вздох был такой выразительный, что Милич зааплодировал.

— Браво, мой друг! Мастерский вздох. Артистический. Ни слова, а сколько чувств и мыслей!

На красном лице сержанта появился кирпичный отблеск.

— Если вы хотите издеваться…

— Да будет вам, Джим, что за провинциальная обидчивость! Да, я иногда могу сказать что-нибудь не очень вежливое, мягонькое, уютное, могу посмеяться, но я не хочу вас обидеть, бог тому свидетель.

— Простите, — пробормотал сержант. — Нужно заготовить ордера на обыск?

— Чёрт те знает. А может быть, коттеджи в Лейквью нельзя считать домом каждого и достаточно согласия администрации в лице Хамберта?

— А если собрать их всех и попросить у них разрешения на обыск? — спросил Поттер.

— А что, это идея. Вряд ли кто-нибудь осмелится отказаться. Ведь тем самым он сразу навлечёт на себя подозрение.

— А что, улики лучше подозрений?

— Не забывайте, что он точно не знает, чего мы ищем. Это раз. Во-вторых, линейки и всё остальное может быть запрятано. А в-третьих, видно будет. — В голосе лейтенанта оставалось всё меньше уверенности, но он упрямо повторил: — Там видно будет.

7

Профессор Хамберт медленно поднял голову, посмотрел на Милича и так же медленно кивнул. «Старая черепаха, тянущаяся за пучком травы», — подумал Милич.

— Я попросил собрать вас здесь, чтобы обратиться к вам с маленькой просьбой, — сказал он и обвёл всех собравшихся взглядом. — Я хотел бы, чтобы вы оставались здесь, в главном здании, пока мы осмотрим ваши коттеджи. Разумеется, каждый из вас может протестовать, поскольку у нас нет ордеров на обыск. Я рассчитывал на ваше сотрудничество.

— Я не возражаю, — буркнул Эммери Бьюгл и погладил ладонью лысину.

— Давно пора. Я бы на вашем месте, лейтенант, начал прямо с обыска, — сказал Абрахам Лернер.

— Благодарю вас, мистер Лернер, за весьма ценный совет, — сказал лейтенант, и единственная женщина в комнате — по всей видимости, это была Валерия Басс — засмеялась.

Профессор Лернер спокойно вытащил из пачки сигарету, закурил, и Милич подумал, что люди ироничного склада ума часто не способны воспринимать чужую иронию.

— Пожалуйста, — сухо кивнул Чарльз Медина. — Надеюсь, я смогу потом разобраться в своих бумагах.

Никто не возражал.

— Прекрасно. Я попрошу вас пока оставаться здесь.

Они вышли на улицу. Дождь усилился. Порывистый ветер нёс его полосами. Лейтенант поёжился. Поттер молчал, но молчание было явно неодобрительным.

— Начнём с этого коттеджа. Здесь, если не ошибаюсь, живёт эта тихая, кроткая жердь Лезе.

Они вошли в коттедж. Когда проводишь обыск, подумал Милич, или нужно быть уверенным, что обязательно найдёшь то, что ищешь, или он начинает казаться довольно нелепым занятием.

Обыск у профессора Лезе казался нелепым занятием, потому что они не верили, что найдут что-нибудь. И не нашли.

Не нашли ничего и во втором коттедже, в котором жил Чарльз Медина. И в коттедже Валерии Басс.

— А это чей? — спросил Поттер, когда они подошли к четвёртому домику.

— Здесь поселили русских. У них смотреть не будем. Пойдём к следующему. Сейчас я взгляну по плану, чей он. — Он достал из кармана листок бумаги, и ветер сразу попытался выдернуть его. — Абрахам Лернер.

Они пошли к домику. Дождь всё усиливался и усиливался, барабанил по крышам, звонко булькал в водосточных трубах. Пахло холодной влагой, мокрой тканью плаща. Серое небо почти не источало света, и невольно хотелось протянуть руку и зажечь электричество.

— Пойдёмте, — сказал Поттер, входя в коттедж.

Но Милич стоял под дождём и думал, что именно остановило его. Что-то было не так.

— Промокнете. Чёрт знает, что за погода! Хоть бы морозик всё подсушил, — сказал Поттер и распахнул дверь в дом.

Но Милич продолжал стоять под дождём.

Он стоял терпеливо и ждал. Он привык доверять своим инстинктам. И своим чувствам. Нужно было только набраться терпения и постоять, не двигаясь, под дождём. Он вдруг засмеялся. Всё было очень просто. По обеим сторонам коттеджа были водосточные трубы. Аккуратные зелёные водосточные трубы. Одна сердито плевалась водой, из другой еле сочилась струйка.

— Сейчас, братец Джим.

Он подошёл к трубе. В нём даже не было охотничьего азарта. Он был уверен, что в трубе что-то есть. Он нагнулся. Чёрт возьми, придётся стать на колени. Пахло мокрым металлом, сыростью. Он засунул руку в трубу. Нет как будто ничего. Глубже. Его пальцы коснулись чего-то. Он снял плащ. Теперь было удобнее, и он без особого труда подцепил какой-то свёрток. Два или три раза пальцы соскальзывали, но наконец ему удалось ухватиться покрепче, и он вытащил пластиковый свёрток. Стоявшая в трубе вода злорадно выплеснулась ему на ботинки.

Поттер, стоя на крыльце, следил за ним завороженным взглядом. Милич поёжился. Один ботинок был совершенно мокрый. Мокрыми были колени. Он достал из кармана носовой платок и вытер лицо. Платок тоже был мокрый.

— Так что там в пакете? — спросил он.

Сержант осторожно снял резинку, сжимавшую горловину пакета, заглянул.

— Две линейки, паяльник, провод, металлическая коробка… — В голосе сержанта звучало изумление ребёнка, которому только что показали фокус.

— Значит, Лернер, — сказал Милич.

— Вы мне как с самого начала рассказали о нём, я сразу и подумал, что это подходящая кандидатура.

В домике было тепло и тихо. Миличу вдруг опять всё показалось абсурдным и нереальным: и его мокрые на коленях брюки, и красное лицо сержанта, и пластиковый пакет на столе. Рядом с пакетом стоял телефон. Он позвонил в главное здание и попросил, чтобы мистер Лернер пришёл в свой коттедж.

Он пришёл через несколько минут и остановился в дверях. Взгляд его скользнул по Миличу и остановился на пакете.

— Что это? — спросил он.

— По всей видимости, детали, из которых можно легко сделать пластиковую бомбу.

— Где вы их нашли?

— А вы не знаете? — спросил Поттер. — Может быть, положили и забыли?

— Очень остроумно, — сказал Лернер, не поворачиваясь к сержанту.

— Мы нашли этот пакет в водосточной трубе вашего домика, мистер Лернер, — мягко сказал лейтенант Милич и посмотрел на маленького человечка с всклоченной шевелюрой.

— Очень остроумно, — снова сказал Лернер и зябко потёр ладони друг о дружку, словно смывал с них что-то.

— Что именно? — Миличу почему-то на мгновение даже стало жаль человечка, стоявшего перед ним. Наверное, у него нет жены, подумал он. Всегда измят, обсыпан перхотью, пеплом, неухожен.

— Остроумно то, что пакет подсунули именно мне. Человеку, который не скрывал своих взглядов на идею Контакта. Я бы на их месте разделил содержимое пакета на две части. Одну — мне, другую — Эммери Бьюглу. Он ведь тоже в оппозиции.

— Значит, вы никогда не видели этого пакета раньше?

Профессор закурил, глубоко затянулся и выпустил дым из ноздрей. Он посмотрел на лейтенанта и покачал головой:

— Ай-яй-яй, дорогой лейтенант, я был о вас более высокого мнения. — Сержант сердито кашлянул, но профессор не посмотрел на него. Он посмотрел на лейтенанта и вздохнул: — Ещё одна разбитая иллюзия… Значит, вы считаете меня таким кретином, что я выбрал для тайника место в водосточной трубе, да ещё у себя в доме.

— Отчего же, место не столь уж неудачное. Если бы не такой сильный дождь… Да и то я совершенно случайно обратил внимание, что из одной трубы вода почти не течёт.

— Допустим. Но почему бы мне не засунуть этот пакет в ту же водосточную трубу соседнего коттеджа? Коттеджа Бьюгла, скажем, или даже Иана Колби, чтобы всех сбить с толку? Почему не закопать пакет на берегу озера? Где-нибудь у забора? Ночи сейчас тёмные, никто не мешает. Смог же некто приладить бомбу к машине Лины. Я вас не утомил вариантами?

— Нет, напротив, мистер Лернер. Вы, должно быть, заметили, что и в первый раз я слушал вас со вниманием.

— Благодарю вас. В наши дни так трудно найти хорошего собеседника…

— И всё-таки меня смущают совпадения, — развёл руками лейтенант. — Кроме Хамберта и Лины, вы единственный человек, который знал комбинацию сейфа. Вы высказывали точку зрения, ставящую под сомнение идею Контакта. И у вас нашли детали для бомбы.

— На вашем месте, дорогой лейтенант, я бы выкинул профессора Лернера из головы. Как собеседник он чересчур болтлив, как преступник слишком невиновен. Разве вы сами не чувствуете искусственности ситуации? Кто сказал вам, что я знаю комбинацию? Я. Мог я не говорить? Мог. Мог я не прятать у себя в водосточной трубе пакет? Мог. Это же очевидная инсценировка. Как только вы осмотрите содержимое пакета, вы увидите, что моих отпечатков там нет.

— Ну, ну, мистер Лернер, теперь вы обижаете убийцу, кто бы он ни был. Неужели вы думаете, что он оставил свои отпечатки? А что касается нарочитости, то это, знаете, тонкая штука. Вы считаете, что очевидность в вашем случае уже обеляет вас. А может быть, наоборот? Специально выставить всё напоказ: пожалуйста, сам скажу, что против Контакта, что знаю шифр сейфа, пусть даже найдут детали бомбы в доме — это ведь тоже может быть тонкий ход, чтобы отвести подозрения.

— Гм, в этом что-то есть, — почти весело сказал Лернер. — Довольно убедительно звучит, почти как моя система доказательств. Ещё немножко — и вы убедите меня, что Лину Каррадос убил всё-таки я.

«Уж на льду», — подумал Милич и мысленно вздохнул.

Отпечатков пальцев на содержимом пакета не было. Надо было начинать всё сначала. Оставалась тоненькая ниточка. Даже не ниточка, а паутинка. Но выбора не было, и приходилось тянуть за паутинку.

Лейтенант Милич сидел в домике у Иана Колби и пил кофе маленькими глоточками. Хозяин дома спросил:

— Может быть, бутерброд?

— Спасибо.

— Жаль, — мягко улыбнулся синт. — Я обожаю кормить гостей. Итак, мистер Милич, вы спрашиваете, как я отношусь к сновидениям бедной Лины Каррадос. У вас есть хотя бы четверть часа?

— Разумеется, — сказал Милич.

Он чувствовал себя удивительно уютно в этой тёплой, тихой комнате. Он посмотрел на хозяина. Немолодой округлый человек. Жёлтые круги на рукавах мягкой куртки. Доброжелательные глаза за стёклами очков.

— Тогда я, с вашего позволения, начну с нашей церкви. Вы знаете, что лежит в основе Синтетической христианской церкви?

— Гм… Скажем, не совсем точно.

— Две идеи. Первая, и она далеко не нова, — это то, что само бесчисленное количество различных христианских церквей и вер — от католиков до, скажем, адвентистов седьмого дня — нелепо. Можно ли всерьёз в конце двадцатого века говорить об определении понятия благодати — одного из важнейших различий католицизма и протестантизма? Может ли волновать простого человека, тянущегося к вере, разница между понятием благодати как сверхъестественной силы, которой господь награждает верующих у католиков, и благодатью у протестантов, которые считают её не подарком всевышнего, а чем-то, что составляет неотделимую часть его? Кого может всерьёз волновать вопрос о том, как толковать смысл причащения? Кто ближе к истине, лютеране, которые считают, что Иисус Христос действительно незримо присутствует в хлебе и воде, или кальвинисты, видящие в хлебе и воде лишь символ тела и крови нашего спасителя? К кому ближе англиканская церковь, к католикам или протестантам?

Все эти вопросы когда-то имели значение. Из-за них ломали копья, отлучали от церкви, объявляли еретиками, сжигали на кострах, изгоняли в ссылку, основывали новые веры. Сейчас это пустые звуки. Жёлтые и хрупкие от старости страницы истории, которые давно уже не будоражат сердца. Это наша первая идея. Идея, повторяю, не новая, потому что давно уже существует так называемая Церковь Христа, прихожане которой называют себя просто христианами, а не, скажем, фундаменталистами или баптистами. Были времена, когда входила в моду Синкретическая церковь, претендовавшая на универсальность. Начиная с Вавилона, который отличался удивительной веротерпимостью, и кончая персидским чиновником Мирзой Гуссейном Али, который объявил себя в прошлом веке пророком новой синкретической, то есть всеобщей, веры — бахай, объединившей даже христианство и ислам.

Всё это не ново. Нова наша вторая идея. Мы поняли, что религия умирает не потому, что человек не хочет верить. Она умирает потому, что он не может верить. Наука и прогресс лишили человека наивности дикаря, сердце которого тянется к чуду, к ожиданию чуда. Мы стали образованны и скептичны, и скепсис изгнал наивность. И религия стала умирать, как умирает дерево, корни которого больше не могут питать его. О, теологи и богословы, отцы церкви и философы давно почувствовали опасность. Начался текущий ремонт, ремонт во имя спасения. И даже самая неповоротливая и преисполненная гордыни католическая церковь начала потихоньку модернизировать своё здание, выстроенное ещё апостолом Петром. И даже русская православная церковь, которая утверждает, что не внесла никаких новшеств в свою философию и литургию за последнюю тысячу лет, и та сдвинулась с места.

Но всё это напрасные попытки, дорогой мой мистер Милич. Дело не в религиях, дело в человеке. Не религия стала плоха, а плох стал человек, и не религия нуждается в переделке, а человек. Это наша вторая и главная идея. Мы поняли, что не религию нужно подгонять к человеку двадцатого века, а человека к религии.

Но как? Ополчиться против образования? Смешно, да и современная технология требует образованных людей, а мы вовсе не призываем к возврату в пещеры. Да и пещер, между прочим, всё равно не хватило бы.

И вот основатели нашей церкви задумались над причиной, почему в шестидесятых и семидесятых годах стало катастрофически расти увлечение наркотиками. О, наука предлагала много объяснений, но все они не устраивали отцов нашей церкви. Если объяснений десятки, значит, ни одно из них не может быть верно. И они первые поняли, что наркотики — это неосознанный протест против рациональности нашей жизни. Человек не хочет быть гомо сапиенс. Поймите меня правильно, дорогой мой. Дело не в управлении прокатным станом или настройке синхрофазотрона. Человек не хочет быть гомо сапиенс, потому что он подсознательно тяготится материалистической философией, потому что он влачит на себе тяжкий груз рационализма. А он не хочет безжалостного рационализма. Он не хочет бестеневого света науки. Он хочет полумрака тайны и чуда. Вы спросите меня, почему? Да потому, что разум, сознающий сам себя, несовместим с бренностью тела. Можно описать смерть в тысяче подробнейших медицинских трактатов, но таинство её всё равно ускользнёт от микроскопа и осциллографа. Человек не хочет умирать. Смерть абсурдна. Смерть делает нас на земле лишь временными жильцами. И мы жаждем чуда. Мы восстаём против науки, убившей чудо и веру. И молодые люди начинают вкатывать себе всё большие и большие дозы наркотиков, даже зная, что станут наркоманами. Лишь бы уйти из-под яркого света ламп, забиться в тёмный угол, где в тени фантасмагорий могут ещё случаться чудеса.

И основатели нашей церкви решили создать такой препарат, который не превращал бы человека в своего раба, но позволял бы ему ускользать от проклятия рационального мышления. Так появился христин.

Человек, принимающий таблетки Христина, перестаёт интересоваться внешним миром. Этот мир становится для него призрачным и ирреальным. Нет, он может продолжать работать, как работал раньше, но его работа, будь это управление реактивным лайнером или подметание улиц, становится чужой, иллюзорной. Она становится сном. Сном становится и бремя эндокринных страстей — груз, который мы влачим на себе всю жизнь. И огорчения и заботы тоже становятся иллюзией, которая спадает с тебя, как старая кожа со змеи.

Реальность — это твоя душа. Огромная, неслыханно огромная душа. Равнина без края и конца. И ты один на этой равнине. И ты одинок. Тебе страшно. Ты жаждешь услышать голос, зовущий тебя, молишь о руке, которая повела бы тебя.

И человек слышит голос. Это голос Иисуса Христа, нашего спасителя. А рука, которая ведёт тебя к нему, — это наша церковь. Христианская синтетическая церковь.

Каждый человек, который становится прихожанином Синтетической церкви, или синтом, как нас называют, получает бесплатно в своей церкви таблетки христина. Каждый день он принимает их от восьми до двенадцати штук.

Через три года он снижает приём до трёх-четырёх. Зато он начинает осваивать так называемый авторитм, то есть умение заставлять свой мозг работать в ритме, который раньше обеспечивали ему таблетки христина. Он поднялся на вторую ступеньку лестницы, ведущей к богу, и поэтому он стал синтом второй ступени или ранга. На рукавах его красные нашивки. Синты третьей ступени уже не принимают таблеток. На их рукавах нашивки третьей ступени. Подняться на эту высоту нелегко. Мирская суета бьётся прибоем у твоих ног, захлёстывает тебя, ты должен противостоять ей, не прибегая к помощи христина. Если тебе тяжело, ты можешь получить христин и начать принимать его, но тогда ты спускаешься на ступеньку и меняешь нашивки…

— Скажите, мистер Колби, много в вашей церкви синтов третьей ступени?

— О нет! Может быть, несколько десятков человек. Большинство занято в штаб-квартире в Стипклифе. Я же, как видите, был приглашён мистером Хамбертом… Не утомил я вас своей проповедью? — Иан Колби застенчиво улыбнулся и виновато развёл руками. — Мы, знаете, молодая религия. Мы исполнены миссионерского пыла… А кофе-то совсем холодный… Как я заговорил вас, ай-яй-яй!.. Сейчас я приготовлю новую порцию.

— Благодарю вас, мистер Колби. Скажите, кто именно из штаб-квартиры вашей церкви приезжал к вам на прошлой неделе?

Миличу показалось, что глаза синта за толстыми стёклами очков сразу сделались жёсткими и колючими, но напряжённость тут же смыла добрая, мягкая улыбка.

— А, вы, наверное, имеете в виду брата Энока Бартона. Да, он приезжал ко мне. Мой старинный друг.

— Скажите, мистер Колби, а как вы относитесь к сновидениям мисс Каррадос?

Синт потянулся к карману, и Милич подумал, что сейчас он бросит в рот таблетку христина и начнёт тут же спарывать свои жёлтые нашивки. Но вместо таблеток он вытащил сигарету, неспешно закурил и лишь после этого пожал плечами.

— Я могу высказывать вам лишь точку зрения нашей церкви, а она так и не была сформулирована.

— Почему?

— Хотя бы потому, что я ничего не сообщал в Стипклиф о работе нашей группы. Профессор Хамберт просил нас соблюдать конфиденциальность, и я согласился.

— Значит, в Стипклифе незнают о Лине Каррадос?

— Нет.

— И ваш коллега Энок Бартон, который приезжал к вам, тоже ничего не знает?

Синт покачал головой. А всё-таки глаза у него не такие, как у этого парня, что встречался с Линой, подумал Милич. Не такие отрешённые. Даже вовсе не отрешённые. Настороженные и внимательные. Не очень-то вяжущиеся с приветливой, мягкой улыбкой.

— Скажите, мистер Колби, а как вы сами относились к опытам с мисс Каррадос?

Синт тихонько засмеялся:

— Вы не понимаете, дорогой мой лейтенант. Я сам никак не могу относиться. Чем выше мы поднимаемся по ступенькам к богу, тем больше мы отказываемся от собственных взглядов и суждений. Зачем они мне? Зачем мне мучиться и терзаться, блуждать по чащобе фактов в поисках ответов, когда мне даёт их моя церковь? Я снял с себя бремя, освободился от груза.

— Позвольте, я действительно чего-то недопонимаю. Раз у вас нет никаких мнений, как вы можете работать здесь, в Лейквью?

— Я учёный, мистер Милич. Христианский учёный. Синт третьей ступени. Здесь я собираю факты. Собирал, точнее. Я составил определённое мнение о фактах. О том, что несчастная девочка действительно принимала во сне сигналы иной цивилизации. А вот интерпретация этих фактов — это дело моей церкви. Церковь выработала бы точку зрения, и я принял бы её.

— Угу, теперь я понял. Благодарю вас.

Лейтенант Милич встал. Поднялся и синт. «Наверное, мне почудилось, что в глазах у него была настороженность, — подумал Милич. — Прямо расплывается человек от улыбки».

8

— Так что, братец Джим, подаём в отставку?

— В каком смысле? — угрюмо спросил Поттер и неприязненно посмотрел на лейтенанта.

— В прямом. Найти убийцу мы не можем, буксуем на месте. Добыли за всё время пакет с паяльником и двумя железными линейками…

«Попрыгунчик, — подумал сержант. — В отставку… А жрать?»

— Я вот не пойму, вы женаты или нет? — спросил он.

— Я и сам не пойму.

— В каком смысле?

— В прямом. И развестись не развёлся, и жить вместе не живём, дай бог ей здоровья.

— В каком смысле?

— В прямом, братец Джим. Хотя бы за то, что отпустила меня подобру-поздорову.

— А как же дети?

— Нет у меня детей, дай ей бог за это счастья.

— А у меня двое.

— Поздравляю, коллега.

— Кормить их надо.

— Ну и кормите, только смотрите не перекармливайте.

— А вы говорите — в отставку…

— О господи! — простонал лейтенант. — За что, за что?

— Что — за что?

— Ничего, — сухо сказал лейтенант, рывком сел и свесил ноги с кровати на пол. — Долой сомнения. Двинемся дальше.

— Давайте. А куда?

— А вот куда. Пока я лежал и вёл с вами чисто фатическую беседу…

— Что? Фактическую?

— Фатическую. То есть бессмысленную. Так вот, пока мы благодушно сотрясали воздух, я подумал об одной комбинации. Несколько лет назад подобная штука мне очень помогла. У меня не выходит из головы брат Энок Бартон, который приезжал к Колби накануне взрыва. Сторож, если я не ошибаюсь, рассказывал вам, что он приехал с портфелем и портфель в машине не оставил, а пошёл с ним в коттедж Колби. Так?

— Точно.

— Так вот, давайте попробуем одновременно задать вопрос Иану Колби и Эноку Бартону, что было в портфеле.

— Как это — одновременно? Собрать их вместе?

— Нет, в том-то и дело, что не вместе. Я еду в Стипклиф, а вы начинаете в это же время беседу с Колби. И мы оба задаём своим святым собеседникам один и тот же вопрос. Один шанс из ста, что ответы будут разные, поскольку преступники не согласовали заранее ответы.

— Преступники?

— На это у нас тоже один шанс из ста. Значит, по теории вероятности у нас всего один шанс из десяти тысяч. Не так уж плохо.

— Но почему, почему вы решили, что Лину убили эти два синта с жёлтыми нашивками? Это же…

— Да ничего я не решил, братец Джим. И не переживайте так за Синтетическую церковь, а то я подумаю, что вот-вот вы сами начнёте кормиться их таблетками. Мистер Колби мне целую лекцию прочёл о Христианской синтетической церкви. Я бы с удовольствием снял груз этого расследования. Как, братец Джим, обратимся?

— Не пойму я что-то вас. То разумно говорите, как человек взрослый и солидный, то как ребёнок.

— В этом-то весь фокус, братец Джим.

— В чём фокус?

— А в том. Слышали вы выражение «устами младенца глаголет истина»?

— Ну…

— Вот я и стараюсь не заглушить в себе голос младенца.

— Вы всё смеётесь надо мной!

— Над вами, братец Джим, смеяться нельзя. Вы сержант и олицетворяете собой здравый смысл. Ну ладно, ладно, не дуйтесь, вам ведь детей кормить нужно… Значит, так: я еду без предварительного телефонного звонка в Стипклиф, в штаб-квартиру синтов. Если Энок Бартон на месте, я, не заходя ещё к нему, звоню вам, и вы тут же хватаете Колби, тащите в его коттедж и спрашиваете, что было в портфеле, с которым приезжал его коллега. Снимите при этом незаметно телефонную трубку.

— Зачем?

— Может быть, Бартон захочет позвонить Колби, прежде чем ответить что-либо мне. «Простите, мистер Милич, меня вызывают…» Или: «Ах, простите, совершенно забыл, мне нужно выйти распорядиться относительно партии христина для Экваториальной Африки».

— А если Колби захочет позвонить Бартону?

— Ему некуда выходить, и его некому вызывать. Не отходите от него ни на шаг, как футбольный защитник при персональной опеке. Всё понятно?

— Всё, — угрюмо кивнул Поттер. — Но только мне это не по душе. Хоть многие к синтам относятся с насмешкой, а по мне, так их религия не хуже любой другой. Я вот числюсь фундаменталистом, как меня родители воспитали, да только, по мне, что фундаменталисты, что конгрегационалисты, что баптисты — всё одно.

— Видите, братец Джим, я и говорю, что вы, по крайней мере, созрели для Синтетической церкви. Мне как раз об этом и говорил Колби. Здорово говорил, надо ему должное отдать. Я поехал.

Штаб-квартира Христианской синтетической церкви представляла собой красивое здание, построенное в виде огромных ступеней, ведущих вверх, к небу.

Милич увидел его издалека, ещё задолго до того, как свернул с главной улицы Стипклифа, проехал по сосновой рощице и, повинуясь указателям и символическими ступенями и большими буквами ХСЦ, подкатил прямо к стоянке у штаб-квартиры.

Брат Энок Бартон был на месте. Лейтенант позвонил Поттеру и поднялся в лифте на третью ступень. Синт с пустыми глазами поднялся из-за столика и вопросительно посмотрел на Милича:

— Как доложить, брат?

— Скажите, лейтенант Милич из Лейквью.

Синт поднял телефонную трубку:

— Брат Бартон? К вам лейтенант Милич из Лейквью… Хорошо.

Синт положил трубку и улыбнулся:

— Пожалуйста, брат Бартон ждёт вас. Восемнадцатая комната.

Брат Бартон оказался плотным седым человеком лет пятидесяти пяти. Рукопожатие его было сильным, улыбка — располагающей.

— Прошу простить меня, мистер Бартон, но я занимаюсь уголовным делом, связанным с убийством некой Лины Каррадос…

— Знаю, знаю, — нетерпеливо прервал его синт. — Мне рассказывал брат Иан Колби.

— Тем лучше. Я хотел вам задать один вопрос. Примерно неделю назад вы приезжали в Лейквью…

— Совершенно верно.

— Вы что-нибудь привезли мистеру Колби?

Не смотреть в глаза, как начинающий следователь, но и не пропустить мгновение, во время которого они напрягаются, брови чуть сходятся, морща лоб. Короткое мгновение, которое важно не пропустить. Но брат Бартон не зря достиг третьей ступени и носил на рукавах жёлтые нашивки. Как только лейтенант спросил «вы что-нибудь…», он отвернулся, чтобы налить себе воды. Случайное совпадение? Или опыт человека, знающего, что не всегда удаётся контролировать свои глаза?

— Гм… — неторопливо помычал синт, отпил несколько глотков и осторожно поставил стакан на стол. — Да нет, насколько я помню… — Голос у него был низкий, звучный, уверенный. Голос, которым хорошо читать проповеди и отвечать полицейским на глупые вопросы.

— А что у вас было в портфеле?

Всё-таки не удержался, подумал Милич, глядя, как дрогнули веки синта.

— В портфеле?

— Да, в портфеле, который вы держали в руке, когда оставили у ворот машину и пошли к коттеджу мистера Колби.

— Ах да, да, совсем забыл, — неспешно пророкотал синт, и лейтенант подумал, что актёр он всё-таки неважный. — Я ничего не привёз брату Колби, поэтому я не сразу вспомнил о портфеле.

— А почему же вы не оставили его в машине?

— У меня были в нём ценные бумаги…

Скорее всего, это ничего не значит, подумал лейтенант, но врёт. Зверь, попавший в капкан. Чем больше дёргается, тем больше сжимается пружина.

— Лейквью огорожен. У ворот рядом с вашей машиной оставался сторож…

— Гм… Теперь, когда вы это мне подробно всё растолковали, я вижу, что мои объяснения должны звучать гм… несколько неубедительно. Но когда я остановил машину у ворот, я не занимался анализом того, насколько безопасно оставить в Лейквью портфель в машине. Я вообще не думал об этом. — Голос синта окреп и уже рокотал с прежней уверенностью. — Элементарный инстинкт, который, увы, давно уже выработался у нас всех: выходя из машины, возьми с собой ценные вещи. И не хочу вас обидеть, лейтенант, но, к сожалению, немалая вина за этот инстинкт ложится на вас, на полицию… Надеюсь, я не был слишком груб?

— Нет, мистер Бартон. Полицейский, который обижается на каждое замечание о работе полиции, должен бросить свою работу на второй день. А ещё лучше в первый же.

Брат Бартон вежливо побулькал в горле лёгким смешком и положил на край стола ладони. Нет, он не вставал, давая понять, что считает разговор законченным, он лишь показал, что мог бы встать.

— Благодарю вас, мистер Бартон.

Теперь уже встал и хозяин. Вежливый человек — он не смел задерживать гостя.

Из вестибюля Милич позвонил в Лейквью сторожу и попросил его, чтобы он сходил в коттедж Колби и попросил сержанта приехать в Буэнас-Вистас.

— Ну, что сказал наш милый синт? — спросил он у Поттера, когда вошёл к себе в комнату в гостинице.

— Ничего не знает. Не обратил внимания, был ли вообще портфель.

— Толково.

— А второй? — вяло спросил Поттер.

— Тоже ничего. Сначала не мог вспомнить. Потом сказал, что захватил портфель автоматически, поскольку в нём были ценные бумаги.

Поттер устало откинулся на спинку кресла. Красное лицо его слегка побледнело, складки в уголках губ углубились. Он постарел лет на десять.

— Вы не заболели случайно, братец Джим? — спросил Милич.

Поттер покачал головой:

— Нет.

— Ну ладно. Один шанс оказался меньше десяти тысяч. Точно в соответствии с арифметикой. — Сержант прикрыл глаза, и Милич добавил: — Может быть, всё-таки вы заболели? Устали? Огорчены, что негодяй до сих пор не вручил нам письменного признания? Может быть, просто попросить их всех в Лейквью: «Господа, сержант Поттер устал, и поэтому мы настоятельно просим убийцу признаться. Сержант принимает от пяти до семи. Просьба захватить с собой в случае возможности вещественные доказательства».

— Простите меня, я думаю.

— Что же тут думать, братец Джим? Это очень и очень интересно.

— Пожалуйста, можете смеяться надо мной, сколько вам угодно. Вы лейтенант, я сержант. Вы кончили университет, я нет. Вы — из Шервуда, я — из маленького городка. Меня никто не знает, вы — известный в полиции человек. Но подозревать мистера Колби — это, простите меня, смешно. Вы, конечно, человек неверующий. Да и я, признаться, давненько не брал в руки писание. Но я хоть уважаю в других веру. А мистер Колби — верующий человек. Стоит с ним пять минут поговорить — сразу видишь, перед тобой верующий человек. И хоть многое у них странно, но верят-то они в того же Иисуса Христа, в которого меня учили верить родители.

— Одно другого не касается, братец Джим. Можешь стать синтом, это дело твоё. Но, пока ты полицейский, у тебя должна быть открытая голова. Или вы заранее составили себе твёрдое мнение, кто убийца?

— Не нравится мне этот Лернер… Как обмылок, не за что ухватиться.

— Вот негодяй, действительно. Вместо того чтобы сказать: вяжите меня, он, видите ли, ещё и извивается. Я, братец Джим, тоже не в восторге от мистера Лернера, но я также не в восторге от мистера Бьюгла, хотя он, если не ошибаюсь, другого вероисповедания, в религиозном и политическом смысле. Не нравится мне и мистер Медина. Ну, и что из этого?

— Прошло уже столько времени…

— Да, прошло. Преступник умён. Это не пьяный балбес, избивший бармена. У него голова не хуже наших двух. А может быть, и лучше. Единственное наше преимущество заключается в том, что мы не можем бросить расследование. Мы бульдоги, челюсти которых сомкнулись. И пока мы не найдём убийцу, мы не имеем права разжать зубы.

— Но мы же никого не ухватили…

— Да, никого. Мы ухватили дело о взрыве в Лейквью машины Лины Каррадос. И мы не отпустим его. Я, по крайней мере, не отпущу его. Может быть, любое другое дело бросил бы, но это — нет.

— Почему?

— Как вам объяснить, братец Джим… Наверное, это как… — Лейтенант помолчал, склонив голову набок. — Столько лет мы все поклонялись науке… Наука может всё. Расщепить атом и послать человека на Луну. Нас учили молиться на науку. Учёный стал жрецом. А потом выяснилось, что жрец гол. Нам не стало лучше, и мы не стали чище. Не стало меньше лжи, и не стало больше счастья. Жрецы науки предали нас, как предали ещё раньше политиканы, а ещё раньше священники. И я не люблю учёных, братец Джим. Я не люблю жрецов, которые царственно кутаются в несуществующие мантии… А может быть, и не только это… И я хотел стать учёным. А стал полицейской ищейкой. И теперь я должен или признать, что я неудачник, или доказать себе, что учёные не стоят того, чтобы им завидовать. Так или иначе, я их не люблю, братец Джим. Не люблю. И буду счастлив, когда один из этой компании в Лейквью будет трепыхаться, подцепленный на наш крючок… Так-то, братец Джим. Вот вам и первое признание. Правда, пока не убийцы, а полицейского… А сейчас отправляйтесь к своим наследникам и супруге и верьте в своего фундаменталистского бога. А то завтра, может быть, придётся поменять его на другого…

9

Лейтенанту Миличу снились сны. Он бежал за кем-то по бесконечной дороге, и шаги его были неслышны, словно дорога шла по облакам. Ему было очень важно догнать человека, бледной тенью мелькавшего впереди. И он бежал, задыхаясь. Сердце билось о прутья грудной клетки. Он задыхался. Но что-то всё гнало и гнало его. И когда он был в шаге от убегавшего, тот вдруг обернулся, и Милич увидел лицо матери. Лицо было недовольное, с брезгливо поджатыми губами. Седые волосы были собраны в жалкий маленький пучок.

«Где ты был? — скрипуче спросила мать. — Ты уже неделю не брал в руки Библию».

Он хотел было ответить матери, но что-то отвлекло его внимание. Это что-то грубо врывалось в сон, требовало внимания, и Милич наконец понял, что это телефон. Он открыл глаза. Звонок телефона в зыбкой темноте комнаты, слегка подсвеченной фонарём на улице, казался невероятно пронзительным. Он должен был разбудить всю гостиницу, весь город. Весь мир.

С бьющимся сердцем он схватил трубку.

— Да? — пробормотал он хрипло и услышал знакомый голос:

— Милич?

— Да, — сказал лейтенант. Сердце постепенно успокаивалось. Это была не мать. Мать умерла двенадцать лет назад. Это был капитан Трэгг.

— Вы ещё не выспались? Придётся вам вытащить свою задницу из постели и приехать сюда.

— Что случилось?

— Полчаса назад мне позвонил дежурный и доложил, что в своей квартире убита Валерия Басс.

— Валерия Басс?

— Я вижу, вы ещё не совсем очухались. Это дама из Лейквью. Работала там у вас вместе с Хамбертом. А так как я дал строгий приказ срочно докладывать мне обо всём, что связано с Лейквью, меня с радостью разбудили. А я с не меньшей радостью — вас.

— Еду, — сказал Милич. — Приехать в управление или прямо на место?

— Езжайте сразу на место. Пенн-парк, восемнадцать. Квартира четыре "Б". Там будет кто-нибудь из наших и её экономка, которая позвонила в полицию.

— Еду.

Милич положил трубку и начал одеваться. Он попытался подумать о Валерии Басс, но мозг отказывался работать.

Он прошёл мимо спавшего за стойкой портье, в полированной лысине которого отражалась горевшая возле него настольная лампа, и вышел на улицу. Было тихо, и шёл крупный, мокрый снег. Снег был театральный, ненастоящий и стыдливо исчезал, едва коснувшись асфальта. Но на машине он не таял, и лейтенант смахнул его с ветрового стекла.

Валерия Басс. Ассистентка профессора Кулика. Тридцать два года. Высокая женщина с вечно ждущим лицом. Не мудрено: когда было два мужа, ждёшь третьего. Грустный нос. Нос был умнее своей хозяйки. Нос уже не ждал третьего мужа. Впрочем, теперь ей уже не нужен третий муж. Ей уже никто не нужен.

Щётки с мягким урчанием сгоняли снег с ветрового стекла, и по краям очищаемых полукружий он лежал толстым валиком.

Можно было уже включить обогреватель, и лейтенант с благодарностью услышал шипение тёплого воздуха, гонимого вентилятором.

Шоссе было пустым. Три часа ночи. Он проносился сквозь пятна света от висячих ламп и нырял в тоннели темноты.

Только не думать о Валерии Басс. Сейчас думать бессмысленно. Потом.

Мысли, казалось, проносились в его мозгу с такой же скоростью, как пятна света. Они не успевали сложиться, оформиться, одеться в слова. Маленькие обрывки. Они проносились, как снежинки, которые плотной стеной неслись навстречу фарам машины. Басс. Колби. Портфель. Истерика братца Джима. Таблетки христина. Странные сигналы, оседавшие в мозгу смеющейся Лины Каррадос. Металлические челюсти в виде двух линеек. Толчок — они коснулись друг друга, и невидимая искра скользнула по ним, юркнула по проводкам, заставила хлопнуть детонатор и с нелепым грохотом подбросила в воздух машину, разрывая и скручивая металл.

На мгновение лейтенанту почудилось, что сейчас взорвётся и его «джелектрик», и он весь сжался в тягостном ожидании. Но машина продолжала спокойно мчаться навстречу стене мокрых снежинок.

Пенн-парк. Неплохая улица, сохранившая ещё очарование индивидуальности. Доход, может быть, и невысок, но средние классы традиционно следили за чистотой. Тихая улица. При падающем в свете фонарей снеге похожа на декорацию. Но убийство настоящее.

Дом номер восемнадцать. Конечно, вон он. Две полицейские машины, поставленные во втором ряду, несколько тревожных и любопытных глаз освещённых окон.

Милич нажал на кнопку звонка с цифрой «46» и услышал мужской голос.

— Лейтенант Милич.

— Пожалуйста, — сказал голос, замок щёлкнул, открываясь, и лейтенант вошёл в подъезд.

Он поднялся на второй этаж. Да, здесь. Дверь была не заперта. Кто, интересно, дежурит сегодня?

— Привет, лейтенант, — сказал офицер, впуская Милича в квартиру.

— Привет, Баумгартнер. Как дела?

— Да вот видишь, спать не дают. Как будто нельзя отправлять народ на тот свет в дневное время. Трэгг сказал, что у тебя особый интерес к этой даме.

Милич пожал плечами:

— Может быть, ещё не знаю. А где она сама?

— Уже увезли. Можешь поговорить со старухой.

— С какой старухой?

— Что-то вроде экономки. Жила с ней.

— А вы что-нибудь нашли?

— Пока ничего. За исключением самого орудия убийства. В старых добрых традициях ей размозжили голову старинными каминными щипцами. Камина нет, а щипцы, видно, служили украшением. Тяжёлые такие, с бронзовыми ручками. Макафи и Шуль пытаются найти отпечатки.

— Нет?

— Пока нет… Будешь сам разговаривать со старухой или рассказать тебе то, что она нам сообщила?

— Спасибо, Баумгартнер. Потолкую с ней сам. Где она?

Баумгартнер подвёл Милича к двери, постучал и, не ожидая ответа, вошёл.

— Миссис Ставрос, это лейтенант Милич. Если бы вы могли ещё раз рассказать…

— Конечно, конечно, — сказала густым, прокуренным басом толстая огромная старуха с жёлто-седыми волосами, небрежно заплетёнными в косу, и густыми чёрными бровями. На ней был суконный чёрный халат, надетый поверх пижамы. — Вы не возражаете, если я закурю? — спросила старуха.

Она была возбуждена, и её руки всё время двигались, хватаясь то за пуговицы халата, то за подлокотник кресла, то за пачку сигарет, которая лежала на столе. Наконец она заняла руки сигаретой и спичками и посмотрела на Милича маленькими чёрными глазками:

— Рассказывать всё по порядку или вы будете сами задавать вопросы?

— Вы расскажите, миссис Ставрос, что сможете, а я потом, если мне что-то будет неясно, ещё спрошу. Хорошо?

— Конечно, конечно. — Старуха выпятила губы, выпустила струю дыма и посмотрела на потолок, словно именно там начиналась история убийства её хозяйки. — Валерия позвонила мне днём, что приедет вечером. Она сейчас работает где-то около Буэнас-Вистас. Точно я не знаю…

— Это неважно, я в курсе дела, миссис Ставрос.

Старуха обиженно посмотрела на Милича. Это было покушение на её монополию. Она знала. Только она.

— Конечно, конечно. — Она поджала губы. («Точно так же, как когда-то поджимала их мать, — подумал Милич. — И в сегодняшнем сне».) — Значит, она позвонила, что приедет. Она приезжает раз или два в неделю. Голос у неё был весёлый такой. Она назвала меня не миссис Ставрос, как обычно, а Ксения. Она меня всегда называет Ксения, когда у неё хорошее настроение.

«Всегда называет», — подумал Милич. Как людям трудно перейти с настоящего на прошлое время. Понять, что не называет, а называла. И никогда больше не назовёт. Грамматика смерти.

— Приехала она часов в восемь вечера. И правда — всё улыбалась. Я, конечно, не стала спрашивать. Не люблю я лезть в душу с расспросами. Захочет — сама расскажет. Я ведь помню, что не у себя на старости лет живу, а у людей. — Старуха снова неодобрительно поджала губы и покачала головой. — Да, у людей. Хотя мне на мисс Басс грех жаловаться. А после того как она со своим последним мужем — это с доктором — развелась, так мы и вовсе спокойно зажили. Да, значит, пришла она весёлая, улыбчивая такая, чмокнула меня в щёчку… Да, вы не смотрите так, она ко мне иногда прямо как к матери… — Старуха одновременно всхлипнула, затянулась, пошарила в кармане и вытерла сухие глаза рукавом халата. — Чмокнула меня — и шмыг в ванную. Она, знаете, как тюлень какой, — часами в воде сидеть может. Ну, поплескалась она, наверное, не меньше часа. И что меня поразило, даже пела там. Сроду такого с ней не было. Что-то такое там мурлыкала про любовь. А потом вылезла и спрашивает, какая у меня вера. Я даже сразу и не сообразила, что она в виду имеет. «В бога в какого вы веруете?» — спрашивает. А я говорю: «Как — в какого? В господа нашего и спасителя, в Иисуса Христа». — «Да нет, говорит, к какой церкви вы принадлежите, Ксения?» — «А, говорю, я и не поняла сначала. К Греческой православной, хотя не так я часто хожу в храм божий, как следовало бы». — «А к Синтетической церкви как вы относитесь? — спрашивает она и поясняет: — Это новая религия такая, вы слышали, наверное». Слышать-то я слышала, конечно, да что я о ней знаю? И родители мои, которые в десятом году сюда, в Шервуд, из Салоник приехали, и я — мы всегда были в Греческой православной церкви. И к чему, думаю, она меня про синтов спрашивает? Потом какое-то время прошло, я накормила Валерию, подала на стол кофе — она, знаете, так кофе любит, что даже на ночь пьёт, — она вдруг и говорит: «А знаете, Ксения, я выхожу замуж». И смеётся. Весело так. Как дитя. — Старуха снова покопалась в кармане, в котором раз уже не нашла платка, и снова вытерла сухие глаза рукавом халата. — «Ну, — я говорю, — поздравляю вас, дорогая Валерия. А кто же он?» — «О, говорит, очень солидный человек. Необыкновенный человек. Только он синт».

— Что? — вскрикнул лейтенант. — Синт?

— Я никогда не вру, — снова поджала губы миссис Ставрос. — Она так и сказала: синт. Я Валерии и говорю: «Какая разница, баптист ли, католик, иудей — лишь бы человек был хороший. Хотя я, если честно говорить, пошла бы только за православного». Ну, поговорили мы немножко. Она мне объяснила, что он там какой-то пост высокий у себя в церкви занимает и должен согласовать брак со своими старейшинами или как там у них называется. А Валерия прямо так и светится, мне рассказывает. И у меня глаза на мокром месте, потому что последнее время она мрачнее тучи ходила.

Ну, легла она спать. Только легла — телефонный звонок. Я почему обратила внимание — так-то ей полно звонят. Но все знают, что её нет. Вот никто и не звонит. А тут уже часов двенадцать, наверное, может, чуть меньше, — и телефон. Я слышу, она там что-то поговорила, пришла ко мне в комнату и говорит, что к ней должны заехать, чтобы я не вставала, она сама откроет.

И действительно, наверное, через полчасика раздаётся звонок. Я понимаю, дело, конечно, не в том, что вдруг такая заботливая стала. Просто, видно, не хотела она, чтоб я видела, кто к ней пришёл. Только что про брак разговоры вела… Да я её не осуждаю. У нынешних-то свои понятия… Ну, она впустила его — и сразу к себе в комнату. А я, конечно, не сплю. Только что название, что я ей чужая, а сама я к ней как к родной. Ну, понятно, и беспокойно мне как-то и любопытно. Встала я тихонечко, вышла в прихожую. Смотрю — куртка висит. Странный, думаю, у неё посетитель.

— Почему странный? — спросил Милич.

— Куртка такая коричневая, нейлоновая. Грязноватая такая… и рукав рваный.

— Ну и что?

— Как вам объяснить? Валерия ведь не девчонка. Тридцать два года. Ну и… думаешь… посолиднее должны у неё знакомые быть… А тут — рваная куртка… И на полу глина.

— Что?

— Глина, говорю. У нас у входа коврик. Так вот и коврик в глине — видно, тёр он ноги, — и пол испачкан. Понимаете теперь, почему я говорю — несолидный человек? Солидный человек не придёт к даме за полночь да ещё в рваной куртке и ботинки в глине.

— Вы не слышали, о чём они говорили?

— Так, если честно сказать, подошла я к двери…

— Ну, и что?

— Ничего не слышно было. Думаю, может быть…

— Что «может быть»?

— Думаю, может быть, спят. И тут слышу шаги. Вроде бы как к двери. Я быстренько в свою комнату. И уже оттуда слышу, как выходят из комнаты Валерии в прихожую. И шаги не её. И тут же дверь захлопнулась. Знаете, ночью, когда лежишь и не спишь, всё слышишь. Проходит полчаса, час. Всё тихо. А мне как-то беспокойно на душе. Прямо места себе не нахожу — ворочаюсь и ворочаюсь, и сердце болит. Не знаю, чего именно, а болит и болит. Ну, встала я наконец, подошла к её двери. А там свет горит. Ни звука. Постучала. Сама не знаю чего — но постучала. Не отвечает. Может, думаю, спит. Забыла свет погасить. Отошла от двери — и обратно. Открыла тихонечко дверь — и как закричу! Валерия на полу, и около головы лужица тёмная. Я всё сразу поняла. Я как куртку эту увидела — сразу почувствовала: что-то тут не так.

— А вы не слышали, как они поздоровались, когда он вошёл?

Старуха посмотрела на лейтенанта с сожалением.

«Считает, видно, меня за идиота», — подумал Милич.

— Неужели бы не сказала вам?

— А вы не могли бы подробнее описать мне куртку, что вы видели на вешалке?

— Пожалуйста. Тёмно-коричневая, на «молнии». С поясом. Один конец пояса висел почти что до пола. Я ещё подумала — потеряет ведь.

— Вы говорили, порвана…

— Точно. Рукав один. Сейчас соображу, какой… — Старуха закрыла глаза и наморщила лоб. — Левый рукав. Так, знаете, как за гвоздь зацепил.

— Всё?

— Ещё можно сказать, что куртка была грязная.

— Грязная?

— Ну да, грязная. Не то чтобы чем-то там вымазана, но грязная. Не чистая.

— Спасибо, миссис Ставрос.

Баумгартнер ждал его в прихожей, откинувшись в кресле, что стояло у столика с телефоном.

— Ну как? — спросил Милич. — Следы есть?

— Похоже, что он не спешил и стёр всё, что мог стереть. Завтра в лаборатории будет видно. Но надежд у меня не слишком много. Как старуха?

— Лучше, чем большинство полицейских. И наблюдательнее и говорит складнее. Спасибо тебе… Возьмите, пожалуйста, глину с коврика в прихожей на анализ.

— Обязательно. Ты поехал?

— Угу. Ну, будь здоров.

10

В Лейквью Милич приехал в восьмом часу, когда начало светать и снег из театральных хлопьев превратился в редкий и крупный холодный дождь.

Дик Колела уже встал и вовсе не удивился, увидев лейтенанта.

— Вот погодка! — пробормотал он вместо приветствия. — Хоть бы подморозило, что ли, а то от этой сырости не знаешь, куда деться.

— Мистер Колела, вы не возражаете, если я задам вам несколько вопросов?

— Валяйте. Я любому допросу рад, а то уж сам с собой разговаривать начинаю.

— Скажите, кто уезжал из Лейквью сегодня ночью?

— Вчера вечером, вы говорите? Вечером, стало быть, уезжал профессор Лезе. Красивый у него «тойсун», ничего не скажешь. Ну, и кто ещё? — Старик подумал и добавил: — Ещё мистер Лернер. У него такая же «вега», что была у девчонки у этой, что взорвалась.

Лезе и Лернер. Сдвинуть потихонечку карты. Но он не верил, что карта будет хороша. Это было бы слишком просто и слишком нелепо.

— А когда они вернулись?

— Почти в одно время. Только я ворота за мистером Лернером закрыл и в сторожку зашёл, смотрю — снова фары. Вот, думаю, черти, покоя секунды не дадут. Вышел — точно: профессорский «тойсун».

— Это в какое время было?

— Сейчас вам точно скажу… Я ещё по телевизору смотрел эту… ну, про семью, родители там разводятся…

— Ну, ну…

— Как раз передача кончилась. Стало быть, одиннадцать часов было.

— И больше никто не уезжал и не приезжал?

— Ночью?

— Да.

— Не… ни одна живая душа.

— Это точно?

— Вы что, — обиделся старик, — не верите мне?

— Я вам верю, но, может быть…

— Ничего не может быть. Ключ у меня в сторожке, а без ключа ворота не откроешь.

— А ворота здесь одни?

— Одни. Даже калитки нигде больше нет.

— Спасибо, мистер Колела.

Конечно, ботинки у него будут вроде тех, что наследили на коврике миссис Ставрос, но Миличу не хотелось откладывать задуманное.

Он вышел из сторожки и пошёл вдоль зелёной ограды. Дождь кончился, но порывы ветра то и дело сбрасывали с ветвей снег и воду, и вся рощица была полна шороха. Листья под ногами были влажными и почти чёрными, словно после пожара.

Он медленно шёл вдоль наружной стороны забора, то и дело останавливаясь и осматриваясь. Забор был высокий, почти в его рост.

Ботинки его быстро стали тяжёлыми от налипшей глины. Наверняка от той же глины, что осталась на коврике в квартире Валерии Басс.

До чего пустынен лес декабрьским утром! Прозрачен, пустынен, печален. Лейтенанту вдруг стало жаль деревьев, обречённых мокнуть вот так, без жалоб и надежд, до самой весны.

В затянутом тучами небе вдруг образовался голубой колодец. Голубизна была так необычна, так драгоценна в сером, сочившемся влагой мире, что у лейтенанта сжалось сердце.

Прямо у его ног, в кустах, что-то лежало. Наверное, старая тряпка, засыпанная листьями. Лейтенант поковырял кучу ногой. Под листьями лежала коричневая нейлоновая куртка. Отдельно лежал пояс. Старуха не ошибалась. У неё орлиные глаза. Пояс действительно плохо держался.

Лейтенант нагнулся, отвёл рукой мокрые ветки от лица и осторожно поднял куртку. Левый рукав был порван.

Где-то здесь он должен был либо перелезть через забор, либо пролезть сквозь щель.

Он нашёл щель в десятке шагов от куртки. Если бы он не пробовал каждую доску, он бы прошёл мимо. Но одна из досок легко сдвинулась в сторону, и он без особых усилий протиснулся сквозь щель. Конечно, вот и гвоздь, за который, наверное, зацепился ночной посетитель Валерии Басс.

Отдельные, разрозненные части складывались в общую картину теперь легко и свободно. Пока можно было позволить себе роскошь не думать о том, кому принадлежала коричневая куртка. Пока можно было наслаждаться маленьким триумфом.

Кстати, триумф триумфом, а нести куртку через всю территорию Лейквью, пожалуй, не стоило. Пусть владелец этой куртки пока думает, что она преспокойно лежит в кустах. И пусть преспокойно ходит, радуясь, что так ловко раскроил женщине череп тяжёлыми каминными щипцами с бронзовыми ручками. Ведь гордость художника свойственна не только живописцам или поэтам. Преступник не меньше их может гордиться своим преступлением, выдумкой и талантом, вложенными в него. А раскроенный череп — что ж, это, так сказать, издержка производства.

Лейтенант вернулся к сторожке.

— Мистер Колела, вы, случайно, не знаете, чья это куртка?

Старик внимательно посмотрел на куртку, пожевал губами.

— Откуда ж я знаю…

— Вы никого не видели в ней из нынешних здешних обитателей?

Старик снова задумчиво пожевал губами, пожал плечами и неуверенно посмотрел на Милича:

— Может быть, этот… ну, полный такой, с лысиной и бородавкой на подбородке?

— Бьюгл?

— Во-во. Он. Я вот сейчас думаю — вроде на нём видел. Он ещё со спиннингом шёл. Вместе с мистером Колби. Спрашивает у меня, берёт ли здесь на спиннинг. А я ему говорю: я, мол, не рыба, откуда я знаю. Как будто бы он в такой куртке был. Не скажу, что в этой. Чего не знаю — не знаю, врать не стану. Но похоже, в такой.

— У вас найдётся что-нибудь, во что можно было бы завернуть куртку?

— В газету?

— Давайте газету.

Лейтенант аккуратно завернул куртку и спрятал её в багажник своего «джелектрика». Было уже половина девятого. Он позвонил из сторожки профессору Хамберту и попросил разрешения зайти.

Профессор встретил его в толстом вязаном свитере и домашних брюках. Он медленно поднял голову и вопросительно посмотрел на лейтенанта. В выцветших глазах клубилась тревога. Боже, подумал Милич, в этом свитере он вылитая черепаха! Старая, печальная черепаха. Не ждущая ничего от жизни и от людей. Интуиция стариков.

— Мистер Хамберт, мне очень жаль приносить вам неприятные известия, но, увы… — Лейтенанту показалось, что профессор съёжился, ожидая удара. — Сегодня ночью была убита Валерия Басс.

Профессор замер, прислушиваясь. Медленно поднял правую руку и начал осторожно массировать сердце. По лицу его пробежала гримаса.

— Марта, — позвал он, и в комнату тут же вошла жена профессора.

Она неприязненно кивнула лейтенанту и подошла к мужу:

— Что, дорогой?

— Я думаю, мне бы следовало принять пару таблеток кардиэйда.

— Сердце? — спросила миссис Хамберт и, не ожидая ответа, вышла.

Через несколько секунд она появилась со стаканом воды и двумя розовыми таблетками на ладони. Старик кивнул, проглотил таблетки и запил их водой.

— Он болен, — с ненавистью сказала женщина. — Неужели вы не можете оставить его в покое?

— Марта, не нужно, — сказал профессор.

— Нужно! Этот проклятый проект доконает тебя!

— Марта, прошу тебя… — Профессор с мольбой посмотрел на жену и покачал головой. — Я больше нервничаю от твоего крика. Успокойся, дорогая…

— Вы видели, до чего вы довели нас? — прокурорским тоном спросила миссис Хамберт у лейтенанта. — Я пытаюсь успокоить мужа — у него больное сердце и ему нельзя нервничать, — а выясняется, что это он успокаивает меня. И всё из-за вас! — Стёкла очков миссис Хамберт негодующе сверкнули.

— Марта, лейтенант Милич не взрывал машину, в которой ехала Лина. Будь рассудительна.

— Я не хочу быть рассудительной, когда речь идёт о твоём здоровье! — взвизгнула миссис Хамберт. — Всю жизнь мне приходится оберегать тебя от…

— Миссис Хамберт, я прошу прощения, — сказал лейтенант, — но я должен…

— Марта, мистер Милич должен мне что-то сказать. Для этого он и пришёл.

Профессор осторожно опустился на стул и попробовал откинуться на спинку, словно желая получить опору.

— Хорошо, но только в моём присутствии, — решительно сказала женщина и царственным движением запахнула полы длинного стёганого халата. — Так что же ещё у вас случилось?

— Боюсь, что в равной степени и у вас. Я только что вынужден был сообщить вашему мужу, что сегодня ночью была убита мисс Валерия Басс.

— Как это — убита? — недоверчиво спросила миссис Хамберт. — Эта недотёпа…

— Увы, чтобы отправиться на тот свет, не нужно обладать особой ловкостью.

Старуха внимательно посмотрела на лейтенанта. Должно быть, она не привыкла, чтобы ей возражали, подумал он. Профессор, во всяком случае, вряд ли ей возражал когда-нибудь.

— И кому же она понадобилась?

— Марта, мне кажется…

— Перестань, Хью, затыкать мне рот! Я не хочу быть старой ханжой и делать вид, что человек мне нравился, только потому, что его больше нет в живых. Это глупо.

— К сожалению, я не могу пока точно сказать, кто убил её, но одному человеку она безусловно понадобилась. Мистер Колби обещал ей, что женится на ней.

— Колби? Тогда можете арестовать его, — уверенно кивнула миссис Хамберт.

— За что?

— За убийство. У него, наверное, не оставалось другого выхода.

— Марта, лейтенант может подумать… — неуверенно начал было профессор Хамберт.

Но супруга тут же оборвала его:

— Лейтенант ничего не подумает. Я тебе всё время говорила, что эта Басс ведёт себя самым скандальным образом. Она преследовала бедного Колби так, что он буквально не мог от неё спрятаться. Представляю, как он молил своего синтетического бога…

Профессор покачал головой, поймал взгляд лейтенанта и выразительно пожал плечами.

— А почему вы так уверены, что он бегал от неё? Насколько я понимаю, в таких случаях вряд ли делают предложения.

— Вы ничего не понимаете. Мужчина делает предложение только тогда, когда его загнали в угол. Сначала он отбивается, а потом, когда чувствует, что конец уже близок, он сдаётся.

— Но в таком случае, миссис Хамберт, у него вряд ли хватит решимости, чтобы раскроить своей невесте череп. Я могу представить себе, что он… скажем так: уступил настойчивым ухаживаниям мисс Басс. Как вы говорите, он, допустим, устал сопротивляться. Но чтобы после этого он убил невесту…

— Он верующий человек, мистер Милич.

— И что, это ему помогло вооружиться каминными щипцами?

— Верующему человеку легче подчиниться воле божьей, а всевышнему, видно, не угодно было, чтобы она заполучила третьего мужа. У более достойных женщин нет ни одного, а ей, видите ли, нужен третий!

Профессор поёжился в кресле, словно пробуя надёжность спинки, и просительно сказал:

— Перестань же, дорогая. Что ты хочешь от бедной мисс Басс?

— Я? — саркастически воскликнула старуха. — Я от неё ничего не хочу. Я не этот боров Бьюгл, который каждый раз облизывался, когда смотрел на неё…

— Он ухаживал за ней?

— Если облизывание называть ухаживанием — то да.

— А она не выказывала какой-нибудь симпатии к нему?

— Может быть, и выказала бы, если бы Эммери Бьюгла не держала за руки и за ноги жена и шесть человек детей. Наш Эммери настолько ненавидит прогресс, что не признает противозачаточных средств.

— Скажите, миссис Хамберт, как по-вашему, мог мистер Бьюгл ревновать её к Колби?

— Наверное. Особенно если бы он вбил себе в голову, что всё это дело рук красных и либералов. Бедняга везде видит козни либералов. Вы видели, как он ест?

— Нет, не приходилось.

— Он подносит вилку ко рту, потом передумывает, рассматривает кусок, нюхает его и только потом отправляет себе в рот.

— Марта, мне кажется… — сказал профессор, но не окончил фразы и улыбнулся.

— Скажите, миссис Хамберт, а у мистера Лернера не было никаких отношений с Валерией?

— У Лернера? Почему Лернера? — подозрительно спросила она.

— Я пытаюсь представить себе общую картину.

— Хватит с неё двух. Она и их не заслуживала. Бегать за одним и видеть, как на тебя облизывается другой, — это более чем достаточно для такой особы, какой была эта Басс.

— Марта…

— Перестань мне затыкать рот, Хью! С годами ты становишься просто невыносим! Ты не даёшь мне сказать буквально ни слова, я не бессловесное животное. Я никогда не влезаю в чужие беседы, как ты иногда себе позволяешь, но всему есть предел, дорогой. Тебе лучше?

— О да, да, — простонал профессор и закрыл глаза.

— Вот так с ним всегда, — вздохнула миссис Хамберт. — Стоит ему начать какой-нибудь неприятный разговор, как он возбуждается, начинает нервничать, а нервничать ему категорически нельзя. У него слабое сердце…

— Благодарю вас, миссис Хамберт. Вы очень помогли мне. Картина, которую вы нарисовали, очень жива… — оказал лейтенант, вставая.

— Вот видишь, дорогой! — Старуха испустила пронзительный торжествующий клич. — А ты говоришь, что я ничего не понимаю…

Профессору будет нетрудно умирать, подумал Милич, выходя из коттеджа Хамберта. Чтобы избавиться от такой супруги, имеет смысл даже умереть. Теперь понятно, почему он стал астрономом. Он надеялся, наверное, что хоть в космосе найдёт отдых от неё. Но она, судя по её манерам, сидела рядом с ним в обсерватории и говорила, куда направлять телескоп: «Хью, не говори глупостей, это альфа Центавра. Бета Центавра совсем не там, куда ты смотришь. И не спорь, дорогой. Не затыкай мне рот. Это не твой космос, а наш космос».

Господи, вздохнул Милич, а может быть, он стал знаменитым учёным именно потому, что она совсем затюкала его? И памятник поставят им обоим. И бронзовый Хамберт будет сидеть, заткнув пальцами уши, а она будет стоять против него, навечно раскрыв рот и уперев руки в бока…

… Он вошёл в коттедж Бьюгла. Физиолог ждал его.

— Чем обязан столь раннему визиту? — спросил он.

— Несколько вопросов, мистер Бьюгл.

— Пожалуйста, пожалуйста, дорогой лейтенант, я полностью к вашим услугам.

Гладко выбритое лицо физиолога было розово, розово блестела его лысина, и даже бородавка на подбородке была розовая. Ирония судьбы, улыбнулся про себя Милич: всю жизнь сражаться против красных, а самому быть розовым. Впрочем, вскоре цвет лица у него должен слегка измениться.

— Мистер Бьюгл, вы, я слышал, страстный рыболов.

— Страстный — это, пожалуй, преувеличение, но, наверное, не очень большое. — Бьюгл вопросительно улыбнулся, ожидая следующего вопроса.

— А где вы здесь ловите?

— Здесь? Здесь, собственно, выбора нет. На озере. Спиннингом. Иногда с лодки, иногда с берега. В это время года, когда рыба уходит на глубину и засыпает, можно только блеснить. Хищник всегда активен.

— Я бы с удовольствием сходил с вами разок-другой.

— Буду рад. Удочки у меня есть, даже запасная пара резиновых сапог.

— А в чём вы ловите? Всё-таки ведь холодно…

— Тепло, уверяю вас, дорогой лейтенант. Я надеваю толстый свитер,нейлоновую куртку и чувствую себя великолепно даже на самом пронизывающем ветру. Важно только, чтобы куртка была из плотной ткани.

— А можно посмотреть вашу куртку?

— Пожалуйста.

Эммери Бьюгл вышел из комнаты, а Милич подумал, что держится он удивительно. Что делать, он уже давно пришёл к выводу, что преступление — одна из тех немногих областей человеческой деятельности, в которой любители иногда могут дать сто очков вперёд профессионалам.

Он услышал скрип открываемых и закрываемых дверок, глухой стук. Реализм высшего класса. Актёр. Талант. Он был, разумеется, уверен, что никому в голову не придёт искать в лесу нейлоновую куртку, но и виду не подаёт, что растерян.

— Удивительное дело! — пробормотал физиолог, входя в комнату. — Ума не приложу, куда она могла деться…

— Куртка?

— Ну да. Я совершенно точно помню, что она висела в шкафу. Да, собственно, ей больше и негде быть.

— А всё-таки, мистер Бьюгл?

Физиолог замер и посмотрел на лейтенанта:

— Что всё это значит?

— Что именно?

— Весь этот разговор. Вы начали с рыбной ловли, чтобы специально перейти к куртке. Так?

— Совершенно верно.

— Вы знали, что куртки у меня нет?

— Знал.

— Каким образом?

— Она у меня.

— У вас?

— Да. Смотрите. — Лейтенант развернул свёрток и показал куртку. — Ваша?

— Вы… вы взяли её у меня? — Лицо физиолога из розового сделалось красным, и он медленно погладил лысину ладонью, не то успокаивая себя, не то разжигая в себе боевой пыл. Наступление всегда лучшая защита.

— Что вы, мистер Бьюгл… С какой стати?

— А где же вы её взяли?

— Я нашёл её.

— Нашли?

— Да, в лесочке за забором. В двадцати шагах от оторванной доски. К сожалению, левый рукав разорван. В дыре в заборе один гвоздь торчит так неудачно, что просто невозможно не зацепиться за него.

— Послушайте, лейтенант, что всё это значит? Что за детективные заходы? Какой лес, какая дыра, какой гвоздь? Это же нонсенс, чепуха, нелепый розыгрыш.

Милич театрально вздохнул и развёл руками:

— Я был бы рад, если бы вы были правы. Куртку, конечно, жаль, но всё несколько усложняется двумя деталями. Во-первых, сегодня ночью в своей квартире была убита Валерия Басс… — Лейтенант сделал паузу и смотрел, как Бьюгл дрожащей рукой снова потёр себе лысину. — А во-вторых, вашу куртку видела на вешалке в прихожей мисс Басс её служанка.

— Ну перестаньте же вы! — крикнул физиолог. — Что значит этот бред? Кто из нас рехнулся, я или вы?

— Боюсь, что…

— Чушь, фантасмагория! Мне жаль, конечно, мисс Басс, но я вынужден сейчас говорить о себе. И я заявляю вам совершенно официально, что никогда — понимаете, никогда! — не был у мисс Басс. Ни этой ночью, ни другой, никогда! — Физиолог остановился, наморщил лоб. — Спросите у сторожа. Он безусловно подтвердит вам, что я никуда не уезжал прошлой ночью.

— Безусловно. Я уже говорил с ним.

— Вот видите…

— Я вам сказал, что нашёл куртку недалеко от дыры в заборе. Через эту дыру можно было спокойно выйти с территории Лейквью, причём ни одна живая душа не заметила бы этого. Пройти полмили до шоссе, остановить попутную машину… А потом вернуться таким же образом, бросив на всякий случай куртку, рукав которой вы разорвали…

— Я ничего не разрывал…

— Я говорю гипотетически, мистер Бьюгл. Я ни в чём пока вас не обвиняю. Хотя…

— А вы знаете, мистер Милич, что я не запираю здесь свой коттедж? Мне нечего прятать. И у меня здесь нечего красть. Кто мог помешать кому-то войти в мой домик, взять куртку, отправиться к мисс Басс, убить её и вернуться обратно? Именно так, как вы рассказали. За одним малым исключением: в куртке был не я. Клянусь вам, я не лгу! Это типичная инсценировка. Дьявольская выдумка. О, я уже давно стою у них поперёк пути…

— У кого, мистер Бьюгл?

— У всех них. — Физиолог сделал широкий жест рукой. — У всех. У тех, кому не терпится разрушить нашу страну, уничтожить наши ценности, растоптать наши идеалы. Критика? Они называют это критикой, я называю это подкопом. Они подкапываются подо все. Копают, чтобы в нужный момент заложить в подкоп взрывчатку и взорвать все к чёртовой матери. Красные профсоюзы и либералы-интеллектуалы — дьявольский союз…

— Мистер Бьюгл, я уже слышал от вас о ваших взглядах…

— Это не взгляды! — крикнул Бьюгл, вскочил и прислушался на мгновение, словно желая убедиться, не довели ли подкоп уже под него. — Это не просто взгляды! Мне говорили — и не раз, — что я пре-уве-ли-чиваю. А я отвечаю: нет. Преувеличить опасность нельзя. — Бьюгл заговорщически понизил голос и зашептал: — Они повсюду, поверьте мне. Это дьявольский союз, дьявольский союз.

— Я не вижу…

— Теперь они добрались до меня. Когда погибла несчастная мисс Каррадос, я ещё сомневался. Эммери, сказал я себе, не спеши с выводами. Не превращайся в параноика. Может быть, это убийство и не направлено против тебя. Но я уже тогда знал в глубине души, что это заговор против меня.

— Но каким образом?

— О, я видел их насквозь! Я никогда не скрывал своих взглядов, я всегда смело высказывал их, как бы надо мной ни смеялись, как бы в меня ни тыкали пальцем: ископаемое, неандерталец, пещерный человек. Я с самого начала был против любых контактов. Мне говорили: это — глупо! А я отвечал: это инстинкт самосохранения. Мне говорили: помилуйте, Бьюгл, что общего между земной социалистической страной и неведомой планетой, где нет смерти, где все существа соединены в некоем одном общем союзе? А я отвечал, что важны не детали, а важна идея. А идеи эти враждебны нашему обществу. Это пагубная идея коллективизма против идеи индивидуализма. Неважно, в каком виде предстаёт эта идея, в виде планеты Лины Каррадос или в любом другом виде. Важно, что она противопоставляется нашей идее. Коллектив против индивидуализма. А я не хочу так жить, я не хочу жить для кого-то и для чего-то. Я хочу сам решать, как мне жить и для чего жить. Нет, дорогой лейтенант, идея коллективизма не для меня! Пускай она даже не активно враждебна. Она враждебна уже самим своим существованием.

И я им мешал. Я всё время говорил об этом. И они убили Лину Каррадос, чтобы подозрения пали на меня. Вы думаете, я забыл вопросы, которые вы мне задавали тогда? Но вы оказались порядочным человеком. Я понял это тогда, когда вы слушали меня и не смеялись. Он не смеётся, сказал я себе. Ты можешь не беспокоиться, Эммери. И я не беспокоился. Я видел, что полиция на моей стороне. Это счастье, что им не удалось пока перетащить на свою сторону и полицию. Профсоюзы и университеты, торговые палаты и правительственные чиновники — везде у них есть свои люди, везде они ведут пропаганду, везде превозносят идеи контактов.

А теперь Валерия Басс! О, какие макиавеллиевские инсценировки! Добить Эммери Бьюгла, убрать человека, который стоит у них поперёк пути… — Бьюгл с силой провёл ладонью по макушке, выжимая из головы последние мысли. Он вдруг сразу успокоился и посмотрел на Милича: — Допустим на мгновение, что это был я. Что я убил бедную Валерию Басс. Допустим, я догадался, что её служанка видела мою куртку, и я решил отделаться от неё. Неужели я стал бы бросать её возле лаза в заборе?

— Она была присыпана листьями, — неуверенно сказал лейтенант.

— Но вы же её нашли? Что помешало бы мне отойти от лаза не на двадцать шагов, как вы говорите, а на тысячу? Нашли бы её тогда? Или закопать?

— У вас не было лопаты.

— Верно, не было. Найти какую-нибудь яму…

— Не забывайте, что вы возвращались ночью, в кромешной тьме, подсвечивая себе дорогу фонариком.

— Что ж, пожалуй, вы правы. Они умны. Они мудры, как змеи. Они рассчитывают каждый свой шаг. Они хотят скомпрометировать не только меня, но и всех тех, кто думает, как и я. Мне нечего больше сказать, мистер Милич.

— Скажите, мистер Бьюгл, Валерия нравилась вам?

Бьюгл внимательно посмотрел в глаза лейтенанту, подумал и сказал:

— Я думаю, вы уже говорили с другими. И другие успели насплетничать вам, особенно эта сумасшедшая старуха…

— Вы имеете в виду миссис Хамберт?

— Её. Она не может простить мне, что я осмелился возражать её старой, выжившей из ума мумии…

— Мне не хотелось бы…

— Да, мне нравилась мисс Басс. Как может нравиться молодая женщина человеку моего возраста. Я не скрывал своих симпатий.

— А вы знали, что мисс Басс… гм… дарила своим вниманием мистера Колби?

— Я не мог понять её. Что она нашла в этом святоше? Тихий голос, вкрадчивые манеры… Разве что жёлтые нашивки, — невесело улыбнулся Бьюгл. — Эти синты так же подгрызают устои, как и другие. По-своему, но подгрызают. Может быть, они и думают, что несут новую религию, но самая лучшая новая религия всегда хуже самой плохой старой. Как самая лучшая новая идея всегда хуже самой плохой старой. В смене всегда опасность. Перемена всегда несёт в себе угрозу…

— Простите, мистер Бьюгл, что перебиваю вас. Вы знали, что Колби решил жениться на Валерии Басс?

— Колби? Гм, не думал, что у синта хватит ума оценить такую женщину.

— Он не говорил с вами о мисс Басс?

— Нет. Мы почти не разговаривали с ним. Я вообще почти ни с кем не разговаривал здесь. Странное сборище. Начиная от этого болтливого карлика Лернера и до мумии Хамберта с его сумасшедшей старухой.

— У вас, конечно, нет никакого алиби?

— Вы имеете в виду прошлую ночь?

— Да.

— Боюсь, что нет. Я смотрел телевизор часов до одиннадцати. Потом почитал часок и заснул. Я был у себя в коттедже почти весь день. Вы ведь знаете, мы вообще сейчас в странном положении. После смерти Лины Каррадос и потери Черновым способности к контактам нам практически нечего делать. Но Хамберт не хочет распускать нас. Он всё надеется, что вдруг контакт возобновится. Фонд Капра деньги даёт — вот мы и сидим здесь, сторожим Лейквью.

— Спасибо, мистер Бьюгл. До свидания.

11

Лейтенант вышел на улицу. В ветвях деревьев медленно плыли клочья тумана. Прямо над ним, на ветке ели, сидела коричнево-серая белка. Она с любопытством уставилась на него бусинками глаз, повернулась и с противоестественной лёгкостью побежала по ветке, слегка раскачивая её собственной тяжестью.

В голове у Милича медленно вращались два колеса. Они вращались в разные стороны. На одном было написано «Колби», на другом — «Бьюгл». Милич остановился и прикрыл глаза, чтобы не потерять равновесия. Будь они все прокляты, эти учёные мужи, изощрённые в обмане, коварстве и расчёте!

Клиффорд Кулик, высокий выхоленный блондин с заторможенными реакциями, был следующим.

— Мистер Кулик, — сказал лейтенант, — вчера ночью ваша ассистентка Валерия Басс была убита в своей квартире.

Психолог внимательно осмотрел свои ногти и, по всей видимости, остался доволен ими, потому что перешёл к воротничку светло-голубой рубахи и бордовому галстуку — проверил их, поправил и только тогда поднял глаза на Милича. Неужели это единственная реакция на смерть человека — проверить, как завязан галстук, подумал лейтенант.

— С вашего разрешения, — вздохнул лейтенант, — я бы хотел задать вам несколько вопросов.

Профессор Кулик снова проконсультировался со своими ногтями, получил, по-видимому, от них согласие и молча кивнул.

— Вы ведь психолог, профессор? — спросил Милич.

— Да, — сказал Кулик, и лейтенант подумал с облегчением, что профессор не глухонемой и ему не придётся разговаривать с ним на пальцах.

— И как психолог вы должны уметь наблюдать человеческие реакции в различных ситуациях?

Теперь профессор обратил внимание на свои безукоризненно начищенные туфли. Он внимательно и критически осмотрел их, покачав сначала одну ногу на колене, потом другую, и кивнул.

— Да.

— Прекрасно. Мисс Басс была вашей помощницей. В каком она пребывала настроении в последнее время?

— Вообще характер мисс Басс имела нелёгкий, — ровным голосом сказал психолог. — Она была довольно угрюмым и раздражительным человеком, хотя эти качества не сказывались непосредственно на её работе. Работник она была превосходный. С интровертами это бывает довольно часто. Вы спрашиваете о её настроении в последнее время?

— Да, профессор. Особенно в последние дни.

— Пожалуй, она была даже ещё несколько более угрюмой, неразговорчивой, раздражительной.

— В чём это выражалось?

Профессор снова вернулся к ногтям. Боже правый, подумал Милич, неужели он всегда так нетороплив?

— Кислое, недовольное выражение лица. Низкий уровень общительности. Единственные два человека, с кем она стремилась общаться, — мистер Колби и мисс Каррадос. Возможно, что её состояние в последнее время связано с гибелью мисс Каррадос.

— Вы говорите, с Линой Каррадос она общалась?

— Да, я не раз видел их вместе. Они были единственными женщинами в Лейквью, если не считать миссис Хамберт.

— А как вела себя по отношению к вашей помощнице Лина?

— Мисс Каррадос была её полной противоположностью. Экстраверт сангвинического типа. Она была типичным сангвиником — лёгкий, приветливый характер, склонность к общению. Насколько я мог заметить, у них были самые тёплые отношения.

— А после смерти мисс Каррадос Валерия Басс, вы говорите, стремилась поддерживать отношения только с Паном Колби?

— Да, такое у меня сложилось впечатление.

— Казалась вам ваша помощница счастливой в последние дни?

Профессор оторвался наконец от своих ногтей и посмотрел на лейтенанта:

— Счастливой?

— Угу.

— Нет.

— Производила она на вас впечатление женщины, которая выходит замуж за любимого человека?

— Скорее, наоборот.

— Что значит «наоборот»?

— Я бы сказал, что она производила впечатление женщины, которая не прочь бы выйти замуж, но разочарована отсутствием энтузиазма у своего избранника.

— Вы имеете в виду Иана Колби?

— Возможно.

— Что значит «возможно»?

— Понимаете, мистер Милич, я не занимался психологическим изучением мисс Басс и мистера Колби. Совсем наоборот. Вы полицейский. Вы задаёте мне вопросы, ответы на которые могут иметь значение для следствия, поэтому я стараюсь быть точным. Вы меня понимаете?

— Вполне. И поверьте, я ценю ваше стремление к точности. Скажите, если бы вы узнали, что мисс Басс получила предложение о замужестве от Иана Колби, вы бы удивились?

— Я бы подумал, что для влюблённого жениха мистер Колби ведёт себя, скажем, несколько странно…

— В чём это выражалось?

— Несколько раз я даже замечал, как он старался избегать мисс Басс.

— Вы в этом уверены?

— Такое у меня сложилось впечатление.

— Значит, мистер Колби не походил на влюблённого?

— Боюсь, что нет. Разве что его влюблённость проявлялась тем странным образом, о котором я уже говорил.

— А может быть, мистер Колби просто болезненно застенчивый человек?

— Не думаю. Я бы скорее сказал обратное.

— То есть?

— Никаких следов застенчивости. Умение держаться. Умение свободно и чётко выражать публично свои мысли. Никаких комплексов и ингибиций, которые бросались бы в глаза.

— А нельзя ли отнести любовную застенчивость мистера Колби за счёт его религии? Может быть, синты…

— Не думаю. Насколько я знаю, отношение Христианской синтетической церкви к браку традиционное. Что же касается эмоционального портрета типичного синта, то Эрдстрем и Куча подробно исследовали этот вопрос…

— Простите, мистер Кулик, я не думаю, чтобы меня интересовала работа Эрдстрема и Кучи. Мне вполне достаточно вашего мнения.

— Но я не специалист в области психологии религии.

— Меня не интересуют такие детали. Подведём итоги. Вчера вечером, вернувшись домой, мисс Басс сказала своей служанке, что выходит замуж. По словам служанки, она была очень оживлена, весела, благодушна. Она сказала ей, что выходит замуж и что её жених синт. Судя по поведению Иана Колби и Валерии Басс, это неожиданно для вас?

— По-моему, не только для меня, но и для них самих.

— Скажите, профессор, как психолог можете вы представить себе какой-то фактор, какую-то ситуацию, которая вдруг, в одну минуту всё переменила и заставила бы мистера Колби сделать предложение вашей помощнице?

— Только гипотетически. Повторяю, только гипотетически. Внезапное решение могло быть вызвано каким-то важным дополнительным фактором.

— То есть?

— Ну, допустим, жених вдруг узнает, что невеста должна получить большое наследство. Или что-нибудь в этом роде.

— Благодарю вас. Пока, пожалуй, это всё, о чём я вас хотел спросить.

Дополнительный фактор, подумал лейтенант, направляясь к коттеджу Иана Колби. Неглупо.

…Синт встретил Милича, как старого знакомого:

— Вы уже завтракали? Может быть, хотя бы чашечку кофе?

— Спасибо. Вам никто ничего не говорил сегодня утром? Профессор Хамберт? Или его супруга?

Теолог настороженно посмотрел на лейтенанта. Рука с кофейником замерла.

— Нет. А что случилось? Неужели снова…

— Боюсь, что да…

Колби медленно опустил кофейник на стол:

— Скажите же, не мучайте меня…

— Валерия Басс…

— Валерия? — недоверчиво спросил синт. — Что вы хотите сказать?

— Она была убита в своей квартире в Шервуде прошлой ночью. Убийца раскроил ей череп тяжёлыми каминными щипцами.

Колби уставился на лейтенанта невидящими глазами и вдруг быстро зашептал:

— Нет, нет, боже правый и милосердный, сделай так, чтобы это было неправдой! — Шёпот был страстный и трепетный. — Это не может быть правдой… Не может! Я же видел её только вчера вечером. Я разговаривал с ней.

— О чём? — спросил лейтенант.

Колби поднял на него невидящие глаза, с трудом сфокусировал зрачки.

— О чём? Я сделал ей предложение. Я просил её стать моей женой…

«Она не напрасно пела в ванной, — подумал Милич. — Старуха не лгала. Он действительно сделал ей предложение».

— Кому она могла помешать? — хрипло спросил Колби. — Кому? Может быть, это было ограбление?

— Боюсь, что нет. В квартире ничего не пропало… Мистер Колби, поймите меня правильно. Я полицейский, ведущий следствие. Я не имею права на эмоции. Я должен задать вам несколько вопросов. Я понимаю ваше состояние. Если вы не можете отвечать сейчас, я приду к вам позже.

— Я синт третьего ранга. Я умею владеть своими чувствами. Не думайте обо мне, не обращайте внимания на моё состояние. — Иан Колби медленно выдохнул воздух из лёгких и так же медленно сделал глубокий вдох. — Спрашивайте всё, что вам угодно, мистер Милич. Я молю лишь бога, чтобы мои ответы хоть на миллиметр приблизили нас к поимке преступника. Что за несчастное место, что за несчастный проект! Лина Каррадос, теперь бедная Валерия… — Колби с трудом сделал глотательное движение; кадык его судорожно дёрнулся.

— Благодарю вас, я ценю ваше мужество. Скажите, вы давно ухаживали за мисс Басс?

Синт бросил быстрый взгляд на полицейского. И тут же, чтобы сгладить впечатление настороженности, провёл рукой по лбу.

— Вы спрашиваете, сколько я ухаживал за бедной Валерией? Я не считал дни. Практически с того момента, когда мы познакомились здесь, в Лейквью.

— Как складывались ваши отношения?

— Я не понимаю, мистер Милич…

— Я ведь заранее извинился перед вами. Это чистая формальность. В конце концов, работа полицейского детектива сводится к бесконечным вопросам, часть которых бессмысленна, а другая — неприятна.

— Ну что ж, — пожал плечами синт, — если вы настаиваете… у Валерии был сложный характер. Она была вспыльчива и подозрительна. Но это был человек удивительно цельный и непосредственный. Я быстро понял, что она незаурядная женщина. Она могла быть нежна и очаровательна. Жизнь не раз ранила её, и она выработала в себе защитные реакции. Она надела на себя кольчугу и шлем. И взгляду обычному она казалась суровой и неласковой. Но тому, кто понимал её, кто видел её без доспехов, открывалась трепетная душа, которая тянулась к нежности и любви. Мне повезло, мистер Милич, я сразу понял истинную сущность её натуры…

— Скажите, мистер Колби, как вы объясните впечатление, которое сложилось у некоторых обитателей Лейквью, что вы порой избегали её общества?

— Я избегал её общества? Боже правый, как глаза людей могут быть закрыты фильтрами злобы! Я избегал её! — театрально воскликнул синт. — Когда я ещё и ещё раз обыскивал свою душу, мучимый сомнениями, им казалось, что я избегаю её!

— Сомнениями?

— Я спрашивал себя, смогу ли я совместить своё призвание и служение отцу нашему Иисусу Христу с любовью к Валерии. И когда я понял, что у меня достанет сердца и для веры и для любви, я сделал ей предложение. Я не помнил себя от радости, когда мы расстались. Вы молодой человек. Вы не знаете, что такое полюбить в моём возрасте. Подобно Саре, жене Авраама, которая уже не верила, что сможет родить, и тем не менее родила Исаака, так и я, давно примирившийся с бесплодностью своей души, отдавшей всю свою любовь господу нашему, вдруг почувствовал, как в моём сердце расцвела любовь к женщине… — Синт закрыл лицо ладонями, прерывисто вздохнул и сказал: — Простите меня… Бедная, бедная Валерия!..

— Так что, братец Джим, придётся теперь вам отвечать на мои вопросы. Усаживайтесь в кресло, налейте себе кофе, если хотите, а я, с вашего разрешения, приму горизонтальное положение. Все важные события в жизни человека случаются тогда, когда он лежит, от рождения до смерти.

Поттер молча откинулся в кресле, обречённо вздохнул и вытащил сигарету.

— Ну хорошо, братец Джим, сегодня вам придётся играть роль столпа здравого смысла…

— Опять вы за своё…

— Господи, вы уже и на это обижаетесь, братец Джим? Бросайте тогда свою профессию.

— Вы мне это уже советовали, — угрюмо буркнул Поттер.

— Тем более. Итак, что бы там ни болтал наш преподобный Иан Колби, отношение его к Валерии Басс было далеко не лучшим. Она же, наоборот, старалась привлечь его внимание.

— Женщины пошли, — вздохнул сержант, — хуже мужчин…

— Очень тонкая мысль, братец Джим, но сейчас главное — не огульное охаивание женщин. Можно считать фактом, что Иан Колби вдруг — подчёркиваю: вдруг — делает ей предложение, о котором она, по-видимому, мечтала. Вопрос: почему? Учёный-психолог профессор Кулик, который так любит рассматривать свои ногти, говорит, что столь внезапная перемена могла произойти под влиянием новой информации, полученной упиравшимся ранее женихом. Например, он узнает, что невеста получила большое наследство.

— Не надо для этого быть психологом.

— Правильно, братец Джим. Не надо. Ибо мысль банальна. Но основа её верна. Сформулируем так: что мог узнать Колби? Что заставило его сделать предложение? Мы этого не знаем. От кого мог узнать? Скорей всего, от самой Валерии, поскольку Иан Колби вчера никуда из Лейквью не уезжал.

— Мистер Милич, может быть, вы меня отпустите?

— Генри, мы ведь договаривались?

— Нет, мистер Милич. Из меня толку не будет. Не могу я вот так, без толку, толочь слова. И крутить их так и эдак — и всё без толку. Если сделать что — пожалуйста. Но сотрясать всё время воздух… вы уж простите меня… не моё это дело.

— Мудро. Мудро. Вы мудры, как змий, братец Джим, потому что мы действительно толчём слова в ступе. Но глядишь — что-нибудь и натолчём. Ах, братец Джим, если бы вы знали, как мне самому надоели эти беседы с местными идиотами! Может быть, в своих областях они и специалисты, не мне судить, но как люди — это настоящий паноптикум…

— Что?

— Цирк. И вот с этими особями я веду бесконечные разговоры. Я должен просеивать сквозь сито своего мозга их мании и фобии…

— Что?

— Ненависть. Зависть и ревность. Клевету и ложь. Куда приятнее и легче было бы скакать на горячем мустанге с пистолетами в руках и палить на всём скаку в похитителя сокровища. Но увы, братец Джим, если ещё и остались мустанги, так в телевизионных студиях, а там обходятся без нас. Поэтому наберитесь терпения, хотя бы даже чуть-чуть, и давайте ещё побродим по зарослям логики. Итак, что могла сказать Валерия Басс Иану Колби? Что она знала такого, что заставило синта повернуть на сто восемьдесят градусов? Прежде чем сказать «откуда я знаю», подумайте о том, что Лина Каррадос хорошо относилась к Басс и была человеком общительным.

— Ну, и что?

— Э, нет, братец Джим, так дело не пойдёт. Думайте, чёрт побери! Вы, конечно, делать это не приучены, но хоть старайтесь! Что знала Лина Каррадос? Помните, нам об этом рассказал ваш любимец Абрахам Лернер.

— Номер комбинации сейфа?

— Браво, братец Джим! Запомним это. Итак, Лина Каррадос знала это число. Она общительная, весёлая девчонка. И, наверное, не прочь поболтать и прихвастнуть. Может она рассказать Валерии Басс о том, как она поразила профессора Хамберта? Вы, братец Джим, — олицетворение здравого смысла, вы — адвокат дьявола. Может или не может? Это очень важный вопрос. Настолько важный, что от него зависит, что окажется в той ступе, в которой мы толчём слова, — вода или убийца Лины Каррадос и Валерии Басс.

— Вы думаете, это один и тот же…

— Не отвлекайтесь, братец Джим. Да или нет?

— Да, — сказал Поттер. Он выпрямился и сидел теперь на самом краешке кресла, словно готовый вот-вот вскочить и бежать куда-то. — Конечно, могла.

— Правильно, сержант. И я думаю, что могла. Лина могла сказать со смехом: «А вы знаете, как я сегодня удивила профессора Хамберта?» — «Нет, Лина, а что случилось?» И Лина, заливаясь тем смехом, о котором мы столько слышали, рассказывает о том, как узнала номер комбинации сейфа.

— А Валерия Басс могла рассказать об этом Иану Колби? — недоверчиво спросил Поттер, раздавливая окурок в пепельнице.

— Могла, братец Джим, — почти крикнул лейтенант. — Не только могла, а должна была! Логика человека, который влюблён и пытается любой ценой привлечь к себе внимание объекта своей любви.

— Значит… — нерешительно пробормотал Поттер.

— Именно так. Это значит, что преподобный Иан Колби был пятым человеком, знавшим номер комбинации. Лина погибла. Хамберт отпал сразу. Лернер, к вашему великому сожалению, тоже, по-видимому, не прошёл экзамена на роль убийцы. Остались Валерия Басс и Иан Колби. Точнее — синт третьего ранга Иан Колби.

— Выходит, это он взорвал машину?

— Выходит.

Сержант с сомнением покачал головой:

— Для чего?

— Отложим пока объяснение. Всего на несколько минут. Предположим, что побудительный мотив у него был. Это сейчас не так важно. Он взрывает машину. Причём продумано убийство до мельчайших деталей, так что у нас с вами в руках не осталось ни точки. Валерия Басс тоже не дура. Постепенно она начинает осознавать то же самое, что и мы. И в какой-то момент напоминает Иану Колби, что не забыла о том, кто сообщил ему номер комбинации. Что делать Колби? Он успокаивает её единственным эффективным оружием, которое у него было: признается ей в любви и делает ей предложение. Время выиграно. Остаётся теперь отделаться от человека, который всегда будет дамокловым мечом. А наш друг Колби почему-то не хотел, чтобы его супруга постоянно держала в руках меч. Он вообще не хотел заводить супругу, а супругу с дамокловым мечом — тем более. Дальше — это уже вопрос техники. Зайти в открытый коттедж Бьюгла, когда тот был в главном здании, — дело нескольких секунд.

— А откуда он знал, что найдёт там куртку?

— Ах, братец Джим, нужно быть внимательнее. Старик Колела, рассказывая о том, как Бьюгл шёл на рыбную ловлю, упомянул, что с ним был Колби.

— Значит, он хотел, чтобы мы заподозрили в убийстве Бьюгла?

— Безусловно. Он позвонил Валерии, что должен на секундочку зайти к ней. Валерия на седьмом небе от счастья… Ещё бы, появился наконец третий муж. Человек, которого она любит. Интересный человек. Старше её, но не настолько, чтобы это было смешно или скандально. Синт третьего ранга. Она счастлива, она целует даже от избытка чувств свою страшную старуху, она поёт в ванной. На всякий случай Колби просит, чтобы служанку отправили спать: в его положении, пока он не стал её супругом… И так далее. «Ах ты мой глупенький, — наверное, лепечет она по телефону. — Ну конечно же, приходи. Какой ты смешной. Ну никто, никто тебя не увидит, не волнуйся». Наш кроткий, добрый синт надевает куртку Бьюгла, пролезает через дыру в заборе. Я не уверен в этом, но думаю, что его уже ждала машина, посланная из Стипклифа…

— Ну, это уже слишком!

— Слишком? Не думаю, братец Джим. Скорее, наоборот. Скорее, в Стипклифе знали, кто взорвал машину Лины Каррадос.

— Знали?

— Вот мы и подходим к вопросу, почему и зачем Иан Колби взорвал машину и выкрал все документы о Контакте с внеземной цивилизацией. Я задал ему вопрос, как он относится к Контакту. Он не ответил мне, сославшись на то, что определённую позицию в таком сложном вопросе должна выработать церковь. Я не могу ручаться, что именно думают по этому поводу отцы Христианской синтетической церкви, но я могу представить себе. Я могу представить себе, что сам Контакт и Линины сновидения отвратительны им.

— Почему?

— Потому что они не оставляют места для бога. Из всеобщего творца бог превращается в местного надсмотрщика, потому что на Лининой планете бога нет. И те забавные существа, что являлись ей во сне, прекрасно обходятся без него. Настолько хорошо, что рядом с их обществом мы кажемся сбродом злодеев…

— Но чтобы священнослужитель пошёл на преступление…

— Ах, братец Джим, я не хочу быть банальным, но сколько же бессчётных миллионов человеческих жизней было загублено во славу божию! От крестовых походов до костров инквизиции, от конкистадоров до армейских капелланов, благословлявших лётчиков и бомбардировщиков… Чтобы совершить убийство, между прочим, очень полезно быть уверенным, что ты не злодей, а лишь исполнитель высшей воли. А бог как раз тем и хорош, что снимает с тебя сомнения.

— Не понимаю я всё-таки вас, — пробормотал Поттер и зябко поёжился. — Как вы говорите о вере… Вы рассказывали, что росли в религиозной семье…

— Религиозные семьи, братец Джим, — самые эффективные рассадники неверия. Но мы отвлекаемся. Мы с вами воссоздали схему двух преступлений. Что мы упустили? Безразлично, укрепят ли пропущенные звенья схему или разрушат её, как ветхое строение.

— А кто был человек, купивший в Стипклифе четыре линейки?

— Браво, братец Джим! Я вижу, вы входите во вкус толчения слов. Вы уже и сидите так, словно зажали ступку между коленями. Именно из-за этого человечка я и считаю, что по крайней мере Энок Бартон из штаб-квартиры ХСЦ в Стипклифе знал и помогал Колби. И, конечно же, в портфеле, с которым он приезжал в Лейквью, были не ценные бумаги. Там лежали безделушки, из которых даже школьник может легко изготовить бомбочку. Конечно, вы можете сказать: а зачем ему было приезжать? Ведь мог же и Колби съездить в Стипклиф? Мог. И наверняка ездил. Тем более, что приезд Бартона вовсе не улика. У нас вообще нет улик. У нас есть только отличная теория. Изящная, объясняющая все события, внутренне не противоречивая, компактная. Единственное, чего ей не хватает, — это доказательств. Ни одна живая душа не выдаст ордер на арест Колби, сколько бы мы ни соблазняли эту душу своими теориями. Нам нужны улики.

Сержант Поттер вздохнул шумно и печально. Ненадолго вспыхнувшее в нём оживление погасло. Он безнадёжно поскрёб свой затылок, но ничего не выскреб оттуда и замолчал.

— Есть идеи, сержант? — спросил лейтенант. — Я знаю, сержанту идеи по штату иметь не полагается, но всё же?

— Нет, если всё это так, как вы рассказали, то сработали они чисто. Иан Колби мог бы даже нам тихонечко признаться во всём, а потом отказаться на суде.

— Значит, братец Джим, улик нет?

— Нет.

— И прекрасно. Раз их нет, мы их создадим.

— Что это вы задумали? Нет, меня уж лучше в это не впутывайте… Может быть, там у вас, в Шервуде, такие вещи и делают, но только не у нас здесь… Нет уж, мистер Милич…

— Генри, Генри, братец Джим!

— Я против закона…

— Да пребудет с нами крёстная сила, о чём вы толкуете? Вы думаете, я намерен заняться изготовлением фальшивых улик? Хотя фальшивые улики и лучше настоящих, потому что их делают по заказу, но мне они тоже не по душе, братец Джим.

— А о чём же вы говорите?

— Надо заставить синта ошибиться. Пусть он ошибётся и даст нам необходимые доказательства своей вины.

— И как вы заставите его это сделать? Попросите его?

— Браво, братец Джим, вы открываете для себя иронию. Даже если вы и не заработаете продвижения по службе, вы уже обогатились духовно.

— Опять вы смеётесь надо мной! Вначале вы…

— Вначале мы были недостаточно знакомы. Для того чтобы издеваться, нужно быть хорошо знакомым со своей жертвой. Её нужно даже любить. Но хватит кустарных парадоксов…

— Чего?

— Парадоксов! — крикнул лейтенант. — Сегодня же я подарю вам толковый словарь, и вы начнёте посматривать в него перед сном.

— У меня есть словарь, — обиженно сказал сержант. — Я его уже замусолил за время, что познакомился с вами.

— Гм… Ладно. Вернёмся к уликам. Мы совершенно забыли о русских. Этот молодой человек, если не ошибаюсь — Чернов, обладал такими же способностями, что и Лина Каррадос. Я имею в виду не только сами сны, но и умение читать мысли.

— Ну и что?

— Вот я и подумал, что если уговорить его на небольшую инсценировку…

— Как так?

— Пусть на самом деле этот дар не вернулся к нему, но ведь можно всё разыграть так, словно он снова может читать чужие мысли. Можно?

— Наверное.

— Об этом узнает Колби. Что он должен делать? Думайте, братец Джим. Если вы снова пожмёте плечами, я обижусь на вас.

— Он испугается…

— Безусловно.

— Он постарается немедленно покинуть Лейквью.

— Браво!

— Но мы сможем задержать его, заявив, что следствие ещё не закончено.

— Сержант Поттер, поздравляю вас, вы начинаете думать. Хотя, может быть, надо не поздравлять вас, а выражать соболезнование. Теперь двинемся дальше. Допустим, Колби остался. Он нервничает. И вдруг узнает, что, скажем, завтра Чернов собирается в Шервуд. Вместе с лейтенантом Миличем.

— Зачем?

— Это он мучается мыслью: зачем? Снова и снова перебирает он в уме все детали обоих убийств, тасует все факты и раскладывает колоду. Чернов читает мысли. И едет с Миличем в Шервуд. Заметьте, с Миличем. Значит, они знают. Он не может догадаться, какие именно у нас улики, и от этого нервничает вдвойне. Он едет в Стипклиф. Теперь в панике уже не он один. Мечет и рвёт Энок Бартон. Ещё бы, это был бы страшный удар по молодой растущей церкви. Последствия его даже трудно себе представить. И наконец оба синта смотрят друг другу в лицо и читают в глазах друг друга одну и ту же мысль: Чернов должен исчезнуть. Но как? О, тут уже есть над чем подумать конкретно. Раз Чернов и Милич едут в Шервуд, то, скорее всего, в полицейское управление. Иначе Чернов мог бы выбрать себе более интересное общество. Да и сам факт общения русского учёного с шервудским полицейским — дело не очень обычное. Эрго?

— Эрго, говорю! По латыни — «следовательно». Запомните, братец Джим. Следовательно, их нужно уничтожить до того, как они попадут в Шервуд. В наш просвещённый век, век прогресса, сделать это нетрудно. Моя машина им известна. Где-то недалеко от выезда на шоссе стоит одна или две машины. В них — хорошие ребята, умеющие метко стрелять во славу Христову.

— Не святотатствуйте, прошу вас! — Сержант вздрогнул и поёжился.

— Я не святотатствую, братец Джим. Я констатирую факты и возможности. Итак, меткие верующие ребята с нервами, укреплёнными христином, замечают серенький «джелектрик». Две-три автоматные очереди на близком расстоянии — и обоих человечков в машине можно уже не бояться. Довольны меткие братья во Христе, доволен Иан Колби, улыбается Энок Бартон. Христианской синтетической церкви уготовано светлое будущее. Даже мистер Бьюгл и тот доволен: «Я ж говорил, что контакты с русскими до добра не доведут». — «Не он убил, а его убили». — «Ну, знаете, это уже тонкости. Раз его убили, значит, неспроста». И всклокоченный интеллектуал Абрахам Лернер вздохнёт спокойнее. Так было бы, если б инициатива принадлежала им. Но она может принадлежать и нам. В нашем управлении есть точно такие же машины, как моя. Только с пуленепробиваемыми кузовами и стёклами. Колби не будет знать, что мы сменили машину. Она будет той же марки, того же цвета, с тем же номером. А спереди и сзади на шоссе будут патрулировать наши замаскированные машины. После того, как по нас выстрелят, нападающие попытаются скрыться, но их задержат. Следы приведут к Эноку Бартону и Иану Колби.

— Гм… Вы так здорово рассказываете, что саму операцию осуществлять вроде бы и не нужно. Неужели вы это сейчас всё придумали?

— О нет, — скромно улыбнулся лейтенант, — не за день и не за два.

— Значит, вы уже давно подозревали Колби?

— Угу, братец Джим. Но сыщик — как учёный, которым я когда-то хотел стать: он имеет моральное право на теорию только тогда, когда соберёт достаточно фактов и обретёт уверенность в своей правоте. Что вы вздыхаете так тяжко, сержант?

— Всё это… как-то… если бы мы писали детектив, тогда да. А в жизни…

— А в жизни, вы хотите сказать, всё может быть не так?

— Да…

— И прекрасно. Когда всё будет не так, тогда мы будем думать, как. Идёт?

— Раз вы так считаете, эрго… — Сержант смущённо захихикал.

— Браво, братец Джим! Вы уже пытаетесь говорить на латыни — эрго, вам этого хочется.

12

И снова я проснулся в глубочайшей сельской тишине. И снова в нашем коттедже густая ночная темнота. И еле мерцающие стрелки моих часов на столике показывают пять. Я уже просыпался здесь не раз так рано. Но сегодня всё по-другому. Я ещё не открыл глаза, я только всплывал на поверхность бодрствования, я ещё не вынырнул, но уже ощутил в себе такую знакомую острую радость, такой знакомый янтарный блеск. Радость взорвалась во мне праздничным детским фейерверком, и весёлые таинственные гроздья в небе тоже были янтарными.

Но на этот раз в моих глазах стояли слёзы. Нет, не потому, что янтарно-солнечный блеск слепил их. Потому, что я вернулся к друзьям после долгой разлуки, а я не думал, что когда-нибудь снова побываю на Янтарной планете. Но я вернулся на неё. Я пролетал над уже знакомыми мне плавными холмами, и их мелодия звучала в моем мозгу. Я включился в Кольцо Большого Зова и ощутил в себе чувства и голоса всех своих братьев. И, может быть, я ошибаюсь, но мне почудилось, что братья У стали и моими братьями и они так же рады моему возвращению, как и я.

Этой ночью они показали мне, как отправляется с Янтарной планеты корабль в космос. Это для отправления было включено Кольцо Большого Зова. И улетавшие в безбрежную даль впитывали в себя мысли, голоса, чувства всех своих братьев, чтобы унести с собой.

Я не могу описать, как был устроен их корабль. Может быть, мне рано ещё знать это. Но я видел, как он стартовал. Пять братьев улетали с планеты в космос. Они стояли возле корабля, и, казалось, планета гудела от мощного радостного и одновременно печального прибоя Кольца Большого Зова.

Кроме пяти улетавших, у корабля в торжественной недвижимости стоял ещё один брат. И я знал, что он избран Освобождающим от тела. Пятеро улетавших медленно взмыли ввысь, и я знал, что они хотят проститься с янтарными холмами. Они скользнули над ними и плавно опустились на то же место, с которого поднялись.

И тогда Освобождающий подошёл к первому космонавту. И тот лёг на янтарную землю. И Освобождающий нагнулся над ним и вынул из головы матово блеснувший кубик. Такой, какой я видел при церемонии Завершения Узора. Затем лёг на землю второй, третий. И у всех улетавших Освобождающий доставал мозг. Он вошёл в корабль и один за другим вставил пять кубиков в специальные ниши. И над каждой нишей вспыхнула красная точка.

И в прибое Кольца Большого Зова я ощутил то, что ощущал каждый из улетавших. Они стали частью корабля. Они стали его мозгом. Они ощущали тяжкое напряжение металла, когда корабль устремил свой острый нос в зенит охристого неба. Они ощущали упругую сжатость энергии, рвавшейся наружу. Они ощущали, как эта энергия давит на них, ибо они ощущали себя и силовыми полями, сдерживавшими напор энергии. Они чувствовали, как молниеносными змейками проносились в них сигналы по тысячам цепей, ибо они были одновременно и сигналами и цепями. И при этом они чувствовали себя и братьями своих братьев, и в них, невыразимо прекрасный и грустный, гудел прибой Кольца Большого Зова.

Янтарная планета провожала своих братьев. Гул прибоя усилился, и я вместе со всеми ощутил, как напрягся корабль. Мгновение — и он взмыл вверх.

Провал. Ничего. Пустота. Тьма. И из невероятной пустоты ко мне тянется серебряная паутинка. И связывает меня с пустотой. Я вместе со своими братьями. Я вижу чёрный бархат космического пространства, расшитый серебром звёзд. Одна из звёзд особенно ярка и велика. Ей далеко до нашего Солнца. И тут, во сне, я осознаю, что это и есть наше Солнце. Просто я вижу его не с Земли, а с большего расстояния. Потому что корабль — это та одиннадцатая точка на графиках моих сновидений, которая то появлялась, то исчезала. Наверное, если посмотреть хорошенько, я увижу Землю. Но я не увидел её, потому что проснулся.

И вот я лежу в тёмной комнате в далёком Лейквью, и радость рвётся из меня наружу, словно впрыснута в меня под давлением. Она распирает меня. Я чувствую, что улыбаюсь в темноте. Слёзы давно высохли, да и слёзы были не жгучими слёзами горя, а тёплой влагой, которая появляется от избытка чувств.

Нет, если я сейчас же не разбужу Павла Дмитриевича, он никогда не простит мне этого. Впрочем, это вопрос чисто академический, прощать будет некого. Если я не поделюсь сейчас же с ним, радость разорвёт меня.

Я опускаю ноги на пол и тихонько бреду в соседнюю спальню. Замираю на мгновение. Павел Дмитриевич медленно втягивает воздух через нос, а выпускает через рот, издавая при этом звук «тс-с-с», словно просит быть потише.

— Павел Дмитриевич, — шепчу я, — Павел Дмитриевич…

— А… — хриплым спросонья голосом бормочет он.

— Это я, Юра.

— Что случилось?

Он щёлкает выключателем. В ярком свете настольной лампы он щурится и недоумевающе смотрит на меня. Теперь я вижу, как он немолод. Под глазами набрякли морщинистые мешки, из-под расстёгнутой пижамы видны на груди совсем белые волосы. Мне хочется обнять его, отдать ему половину своих сил, своих лет, своих волос и гладкой кожи.

— Ничего, Павел Дмитриевич, — говорю я как можно спокойнее, но, наверное, что-то выдаёт меня,потому что старик вдруг откидывает одеяло, вскакивает и хватает меня за плечи:

— Юра, это правда?

— Правда.

Старик опускается на кровать. Он шмыгает носом и вытирает его полой пижамы. До глаз, которые подозрительно блестят в свете лампы, дотянуться он не может.

— Рассказывай.

И я рассказываю. Я рассказываю стоя. Как на экзамене. Я то и дело замолкаю. Я не могу найти нужные слова. Но старик не подгоняет меня. Он внимательно смотрит на меня и кивает каждый раз, когда я наконец что-то выдавливаю из себя. Такое выражение лица я видел у мамаш первоклассников, когда те на каком-нибудь вечере декламируют нелепые стишки дрожащими деревянными голосками.

Я рассказывал, наверное, не меньше часа, а потом мы оба заснули и проспали до девяти часов и еле успели к завтраку к профессору Хамберту.

— Хью, — завопил с порога Павел Дмитриевич, — они вернулись!

— Кто? — вздрогнул профессор Хамберт.

А его супруга крикнула из кухни:

— Кого ещё ухлопали?

— Никого, Марта, Юрий Михайлович видел Янтарную планету.

Марта вылетела из кухни, словно выброшенная пращой. В одной руке у неё был стакан воды, на ладони другой лежали две таблетки.

— Немедленно прими! — рявкнула она строевым голосом. — Тебе вредно волноваться.

Старик хотел было что-то возразить, но лишь слабо покачал головой, покорно открыл рот, и Марта ловко вбросила в него таблетки.

— Это правда, Пол? — спросил профессор Хамберт.

— Правда.

— Вы не представляете, что это значит для меня. Я уже совсем отчаялся. Сначала Лина Каррадос, потом мисс Басс. Первая радость за долгие дни. Спасибо вам, мистер Чернов.

— Я не заслужил вашей благодарности.

— Хью, никаких эмоций! — возбуждённо выкрикнула Марта.

Она металась из кухни в комнату и обратно, и мне казалось, что она может вывести из себя даже камень.

— Марта, о чём ты говоришь? — спросил профессор.

— Я знаю, о чём говорю. В отличие от тебя я всегда знаю, о чём я говорю. Мы утрём теперь нос и Лернеру и Бьюглу. И этому юному негодяю Медине. Всем, кто уже собирался вцепиться тебе в бока…

— Марта…

— Не затыкай мне рот! Я лучше тебя знаю, кто вцепляется тебе в бока. Ты, может быть, этого не чувствуешь, а я чувствую. Я лучше тебя чувствую то, что ты должен чувствовать. Ты ещё можешь не знать, например, что у тебя колет в сердце, а я уже бегу с кардиэйдом. И не спорь со мной. Ты не даёшь мне сказать ни слова!.

Когда супруга профессора остановилась на мгновение, чтобы перевести дух, он успел сказать нам, что сейчас же соберёт всех сотрудников и что ночью меня будут измерять и обследовать всеми доступными способами.

— Отдохните, развлекитесь, съездите сегодня в Шервуд, а то Лейквью стал слишком печальным местом, — посоветовала мне миссис Хамберт.

Идея была неплохой. Я согласился. Миссис Хамберт через минуту сообщила мне, что после совещания меня повезёт в Шервуд мистер Лернер.

Павел Дмитриевич остался у профессора, а я вернулся в наш домик. И сразу же, не успел я переступить порог, зазвонил телефон. Лейтенант Милич просил разрешения зайти ко мне.

— Мистер Чернов, — сказал он, появившись через несколько минут на пороге, — вы можете уделить мне четверть часа?

— Разумеется, — сказал я и проверил мысленно, не нарушил ли я ненароком шервудские законы.

Я и дома, когда разговариваю с милиционером, каждый раз ловлю себя на мысли, что начинаю подозревать сам себя. Но, конечно, речь шла о двух убийствах, о которых я уже знал. Они до сих пор никак не входили в моё сознание, не превращались в реальность. Лина Каррадос была человеком, с которым я был связан таинственной нитью. Но её смерть я воспринимал в первую очередь как разрыв этой нити. Валерию Басс я видел несколько раз. Женщина с ищущими глазами, назвал я её про себя.

Лейтенант говорил чётко и коротко. Сначала он сообщил мне факты, потом выводы. В логичности им отказать было трудно, хотя порой мне начинало казаться, что я лежу на тахте в нашей двухкомнатной крохотной кооперативной квартире и читаю затрёпанный томик «Зарубежного детектива».

Гм, интересный план, подумал я, когда лейтенант рассказал о придуманной им ловушке, но тут же представил себе лицо Павла Дмитриевича.

— Я понимаю сложности, о которых вы думаете, — сказал лейтенант, словно прочитав мои мысли. — Советское посольство, согласования, разрешения и так далее. Да и моё начальство поджарило бы меня на медленном огне, если бы я рисковал вашей жизнью. Вы не поедете со мной.

— То есть? — спросил я с некоторым разочарованием. Это был единственный шанс в жизни ехать в пуленепробиваемой машине, поскольку мой «Москвич» к этой категории явно не подходит.

— Вы только разыграете спектакль, о котором я говорил. Вы сядете со мной в машину, и мы выедем отсюда. Как только мы немножко отъедем, вы пересядете в другую машину, которая будет ждать в лесу, а ко мне в машину сядет человек, одетый, как вы. Если план удастся, стреляющие не заметят подмены: когда стреляешь по двигающемуся автомобилю, на лица не смотришь.

Я согласился с лейтенантом, сказав, что сам лично ещё никогда по движущимся машинам не стрелял, равно как, впрочем, и по неподвижным. Я также сказал, что не вижу в принципе никаких затруднений при таком варианте, но предпочёл бы всё-таки, чтобы лейтенант поговорил с профессором Петелиным.

Если лейтенант и был разочарован, он ловко скрыл разочарование за улыбкой. Я тоже улыбнулся ему, и он вдруг совсем как-то по-нашему подмигнул мне. Прежде чем я сообразил, что делаю, я в свою очередь подмигнул ему, чем, надо думать, создал дипломатический прецедент, ибо советские граждане безусловно не должны подмигивать зарубежным полицейским. Те могут это неправильно понять.

Симпатичный человек. Если бы он перевёлся из Шервуда в московскую милицию, я бы, наверное, подружился с ним.

Я вытянулся на диване. Я чувствовал себя эдаким Чичиковым. В голове была лёгкость необыкновенная. Сложнейшая комбинация для поимки религиозного фанатика-убийцы? Пожалуйста. Мне казалось, что я всю жизнь только и занимался, что погоней за религиозными фанатиками. Поймать фанатика? Извольте. Сколько прикажете? Завернуть?

Галя, Галя, если бы она могла сейчас включиться в мои мысли, как включаются на Янтарной планете, представляю, как бы она всполошилась. «Вы знаете, что мой Юрка надумал там, в Шервуде? Преступников ловить, вот что. Дома мыши поймать не может, а там — преступников. Первый раз выехал за рубеж — и нате!»

Всю дорогу до Шервуда профессор Лернер вёл со мной бесконечную философскую беседу. Одну половину беседы я не понимал из-за его произношения, вторую — из-за того, что думал о Галиных заказах и не слушал. Пришлось поэтому всё время кивать головой в знак согласия, чем, наверное, я немало удивлял старика. Во всяком случае, его и без того всклокоченные волосы стали теперь окончательно дыбом.

Мы поставили машину на платной стоянке и договорились встретиться на ней через полтора часа. Профессор предлагал свои услуги, но я вежливо отказался от них. Как гид по магазинам и товаровед он не вызывал у меня особого доверия. Другое дело, если бы речь шла о философских диспутах…

Я неторопливо шёл по неширокой торговой улице. Я даже не шёл, а лениво дрейфовал вместе с толпой. Иногда боковые течения заносили меня в магазины и, плавно покружив, выносили обратно на улицу.

Не спеши с покупками, учили меня, оглянись, сравни цены. Я и не спешил. Я прислушивался к обрывкам фраз, которые долетали до меня, присматривался к лицам, останавливался у витрин. Мысли мои были такими же бесцельными, как мой дрейф в людском потоке. То я вспоминал школу, то почему-то перескакивал на Нину Сергеевну, то жалел, что рядом со мной нет ни Ильи, ни Васи. Я бы сказал Илье: «Ты понимаешь, Илья, что мы с тобой гуляем по Шервуду? Что это не „Клуб кинопутешествий“, а самый что ни на есть разнастоящий Шервуд? Что вон ту дебелую даму с усиками, рачьими глазами и гигантской сумкой выдумать нельзя — она слишком уродлива для фантазий. Она годится только для реальности». — «Поздравляю тебя, — закричал бы Илья, — для олигофрена ты делаешь успехи! Ты уже начинаешь отдавать себе отчёт в окружающей обстановке. Ты даже начинаешь понимать, где ты».

Нет, положительно, будь на то моя воля, я бы формировал туристские группы исключительно на основе дружеских отношений между их участниками.

Меня снова занесло в магазин, и вдруг я увидел Тот Костюм. Тот Костюм, который не раз описывала мне Галя. Тёмно-коричневая, почти чёрная замша. Куртка и брюки. Мне показалось, что я услышал рядом с собой возбуждённое Галино дыхание. Я представил себе её в этом костюме. «Что вам угодно, Юрий Михайлович? — спрашивает она меня надменно, глядя на своё отражение в зеркале. — Что вы, позвольте узнать, вообще делаете здесь? Ах, вы пришли домой? Неужели вы не понимаете, что наши прежние отношения уже невозможны. В этом костюме…»

Но цена! Я трижды перевёл цену в рубли и обратно всеми известными мне четырьмя действиями арифметики и молча застонал. Всех моих командировочных еле-еле хватало на замшевое чудо, а представить себя говорящим Илье, Васе, его Валентине, Нине Сергеевне, Борису Константиновичу что-то очень печальное о разгуле инфляции в Шервуде и невозможности для простого советского человека купить даже скромный сувенирчик мне было трудно.

Я вздохнул. Конечно, следовало забыть о тёмно-коричневой замше. Без неё моя семейная жизнь не подвергалась бы такой угрозе. Но и не купив костюм, я совершал предательство по отношению к Люше. Не первое, увы!

Я снялся с якоря у прилавка и, то и дело оглядываясь, поплыл к выходу. Полтора часа были на исходе, пора было идти к машине и снова кивать профессору, ничего не понимая в его пулемётном треске.

13

Я вышел на улицу. Шёл мокрый, густой снег. Сразу стало темно. Мне казалось, что всю свою сознательную жизнь я провёл осенью. И в Москве и здесь — бесконечная слякоть, сырой, промозглый ветер, скупое на свет небо. И желание определённости: пусть лето, пусть зима — но что-то определённое.

Внезапно меня с двух сторон взяли под руки, и я оказался зажатым между двумя здоровенными мужчинами, отлитыми из чугуна.

— Мистер Чернов, — услышал я тихий, но многозначительный шёпот, — не пытайтесь вырваться.

Одновременно я почувствовал, как в бок мне упёрлось что-то твёрдое. Чугунные дяди властно и плавно потянули меня к машине, стоявшей у тротуара. Дверца распахнулась и, прежде чем я понял, что происходит, я уже был в машине, на заднем сиденье, спрессованный с двух сторон своими металлическими похитителями.

Я не успел даже испугаться. Это было, строго говоря, не очень страшно. Всё тот же затрёпанный томик «Зарубежного детектива». Это могло произойти с Питерами, Пьерами, Петро и даже Педро, но не с Юрием Михайловичем Черновым, рядовым учителем английского языка рядовой московской школы. Мне могли сократить или увеличить нагрузку, составить хорошее расписание или набить его неудобными для меня «окнами», меня могли ругать за профсоюзную задолженность. Это пожалуйста. Но меня не могли похитить средь бела дня два чугунных человека, уперев мне в бок пистолет. Его ствол давил на меня через два слоя ткани, через чужой карман и мою куртку, и всё же его прикосновение было неуютно, смею вас уверить. Я сразу понял, что это пистолет. Я слишком много прочёл детективов, чтобы не понять, что означает это прикосновение. И тем не менее, повторяю, я не боялся. Вернее, боялся, но не очень. В ситуации не было ничего привычного, а для того, чтобы по-настоящему испугаться, нужно, наверное, хорошо знать, что тебе угрожает.

Возможно, мне нужно было попытаться вырваться из металлических объятий, когда они подошли ко мне на улице. Возможно. Но я, честно говоря, не успел даже подумать об этом. И даже, если бы и подумал, всё равно не смог бы.

Вдруг в голове у меня мелькнула идиотская мысль. В Тулу, как известно, со своим самоваром не ездят. А может быть, здесь и не принято вырываться из объятий людей, которые тянут тебя в машину? Может быть, здесь это считается невежливым? Я даже хмыкнул от такой глупой мысли, и чугунные тумбы с обеих сторон сдавили меня чуточку крепче.

Машина мчалась по городу, и я всё ещё никак не мог привыкнуть к мысли, что не могу сказать водителю: остановитесь, пожалуйста, я опаздываю, профессор Лернер будет нервничать, и голова его станет похожа на седого ежа.

Внезапно давление одной из чугунных молчаливых тумб ослабло. Резко и сильно запахло аптекой. Я повернулся, чтобы посмотреть, что делает тот железный джентльмен, что отвернулся от меня, и откуда исходит аптечный запах, но в этот момент он сунул мне в лицо какую-то тряпку или полотенце. Запах стал невыносим. Я дёрнулся в сторону, назад, вперёд, но они с силой вдавили меня в сиденье. Едкий запах душил меня. Полотенце всё приближалось к лицу, неотвратимо, как рок. Я напряг все силы. Мне казалось, что я могу разворотить машину, но горячие тиски с обеих сторон не отпускали меня.

«Наверное, это не смерть, — мелькнуло у меня в голове, когда тряпку прижали к моему лицу, — так не убивают».

Это была последняя моя осознанная мысль, потому что после этого я был занят своим дыханием. Сначала я пытался не дышать, но когда запас воздуха в лёгких был израсходован, инстинкт оказался сильнее воли. Я сделал судорожный глубокий вдох, и маслянистая резкая вонь хлынула в меня. Один вдох, другой, третий. Голова моя странно тяжелела. Вонь вливалась теперь в голову, переполняла её, делала чужой и тяжёлой. И в этой тяжести не было места мыслям. Я пытался думать. Я пытался понять, что со мной делают, но мысли были так же зажаты, как и я.

Небытие наваливалось на меня огромным чёрным покрывалом. Я знал, что это должно быть страшно, но и страх не мог пробиться сквозь загустевшее желе моих мыслей. Покрывало всё ближе и ближе. Отпихнуть его, вырваться. Но я недвижим. И всё. Нет сил сопротивляться. Оно обволакивает меня. Я окончательно забываюсь.

Обычно я просыпаюсь сразу. Выскакиваю из глубин сна на поверхность, как надутый мяч, как дельфин. На этот раз я просыпался мучительно медленно. То я начинал осознавать, что сплю, и, стало быть, просыпался, то снова забывался. Наконец я сделал усилие и вылез из болота. Полежал, приходя в себя, открыл глаза и увидел над собой потолок. Не автомобильный пластмассовый потолок в мелких симметричных дырочках, который я видел над собой в последний раз, а самый обычный белый потолок. Появилась первая координата. Потолок наверху. Значит, я под ним. Я вздохнул и попытался сесть. Всё поплыло, стало на дыбы, как земля, когда самолёт делает разворот, и я снова повалился на свою лежанку.

Не сразу. Осторожнее. Медленнее. Я слегка оторвал голову от подушки. Да, под головой была подушка. Уже хорошо. Неплохой признак. Подушку дают тогда, когда хотят, чтобы тебе было удобно.

Я сел с третьей попытки. Комната начала медленно вращаться, затем остановилась, закрутилась в обратную сторону и наконец остановилась. Остановилась и тошнота, которая поднималась из желудка, застряла где-то на полпути.

Я сидел на диванчике, на котором лежали подушка и одеяло. Окон в комнате не было, если не считать маленького окошка почти под самым потолком. Потолок был низкий, даже ниже, чем в нашей московской кооперативной квартире.

Я вспомнил всё, что произошло со мной. Бесконечное жужжание профессора Лернера, людские потоки, которые несли меня, Тот Костюм из тёмно-коричневой замши и, наконец, чугунные объятия, прижатый к рёбрам сквозь ткань куртки ствол пистолета. Я вспомнил тяжёлую маслянистую вонь, врывающуюся в мои лёгкие, и вздрогнул от воспоминания запаха, как вздрагивают назавтра после перепоя, вспоминая запах алкоголя. Хлороформ или что-то в этом роде. Усыпили, чтобы спокойно приволочь меня сюда. Зарубежный детектив продолжался. Похищенного привезли в заброшенный загородный дом. Положим, судя по чистоте, дом не слишком запущен. Способность мыслить литературными штампами приободрила меня. Если на ум идут всякие детективные глупости, это значит, что хлороформ выветрился и голова начинает работать.

Я жив. Это хорошо. Это просто отлично. Я так обрадовался, что начал представлять себе разные глупости. Входит человек в чёрной маске: «Мистер Чернов, где сокровище?» — «На острове». — «На каком?» — «На острове Сокровищ». Гм… Выдумка не ахти какая, но для человека, из которого выходят пары хлороформа, не так уж скверно. Теперь, поразмяв мозги чушью, можно подумать. Меня похитили. Именно меня. Меня не спутали с молодым миллионером или заезжим восточным принцем. Они назвали меня мистером Черновым, эти чугунные дяди. Они были настолько железны, что в Москве ребята их мигом бы стащили в металлолом. В них обоих килограммов двести, не меньше.

Меня похитили, усыпили в машине и привезли сюда. Для чего? Раз я не юный миллионер, не восточный принц, а мистер Чернов, то, надо думать, не для выкупа. Вряд ли они рассчитывают, что советское посольство отвалит им миллион за Юрия Михайловича Чернова. Хотя кто знает…

Нет, всё это с самого начала связалось в моём мозгу с тем, что мне рассказал лейтенант Милич. Первый вариант: религиозные фанатики узнали о плане лейтенанта и решили предвосхитить события. Стоп. Это уже глупо. Не выдерживает никакой критики. Если бы они узнали о плане, нужно было просто ничего не делать.

А может быть, они похитили меня с той же целью, с какой убили Лину Каррадос, если верить лейтенанту? Чтобы сорвать Контакт? Это уже не такая глупая мысль. Во всяком случае, не такая глупая, чтобы я сразу увидел её абсурдность.

Я подумал, что не попытался даже попробовать дверь. Недаром Галя всегда попрекает меня недостатком инициативы и энергии. Я, конечно, был уверен, что дверь заперта, но мне стало стыдно.

Я встал. Немножко меня покачивало, но равновесие я сохранял. В камерах полагается считать шаги. От дивана до двери четыре шага и один шажок. Конечно, дверь заперта. Преимущества умозаключения над голой эмпирикой.

Что ещё в камере? Мой диван, столик. Раковина и кран. Два стула. И всё. Даже для камеры не густо.

Мне по-прежнему не было страшно. Не могу сказать, что у меня было хорошее настроение, вовсе нет. Но страшно мне всё-таки не было. Было всё то же ощущение отрешённости, отстраненности. Будто происходит это не со мной. Будто не я заперт в этой комнатке с потолками не выше двух тридцати, а кто-то другой. А я лишь наблюдаю и жду, чем, интересно, вся эта история кончится.

Ждал я, пока эта история чем-нибудь кончится, довольно долго. Больше двух часов по моей «Славе» с момента, пока я пришёл в себя.

Наконец дверь открылась, и вошёл один из кандидатов в металлолом. В руках у него был пластмассовый в цветочках подносик. На подносе еда. Только при взгляде на неё я понял, как проголодался.

Железный человек поставил поднос на стол, подошёл к двери, произнёс слово «уборная» и показал, что нужно постучать в неё. Или он считал, что я не умею разговаривать по-английски, или он сам был не силён в этом языке. Как, наверное, и во всех других.

На тарелке была основательная порция салата, здоровенный кусок холодного мяса, хлеб и большая чашка кофе. За кофе им спасибо, моим пленителям. Я жадно выпил полчашки, мгновенно расправился с едой, допил остаток и снова улёгся на диван.

Если они продержат меня здесь достаточно долго, подумал я, от такой еды и такого образа жизни я разжирею настолько, что уже никогда не смогу выйти отсюда, даже если меня будет приглашать вся Христианская синтетическая церковь. Впрочем, пока опасения были напрасны. Никто не приглашал меня покинуть свою темницу.

Я подремал немного и проснулся в каком-то странном состоянии. Теперь я испытывал страх. Но не обычный страх, а скорее острое чувство одиночества. Я попытался подумать о Павле Дмитриевиче, о профессоре Хамберте, о лейтенанте Миличе, но все эти люди почему-то стали казаться мне ненастоящими, выдуманными. Я подумал о Москве, но и московская моя жизнь не воспринималась мною как реальность. Реальностью был я сам и переполнявшее меня чувство одиночества. Словно я был один в бескрайнем поле, ровном, как стол, бесцветном и лишённом запахов и ветра. Я мечусь по нему. В одну сторону, другую, третью. Я бегу, потом, запыхавшись, останавливаюсь. Я не оставляю следов на сухой, твёрдой земле, и мне начинает казаться, что я вовсе не шёл и не бежал по полю, а это оно наплывало на меня.

Что за бред, пытался я сопротивляться кошмару, но не мог совладать со своими чувствами. Они не слушались тормозов моей воли. И я скользил в странном оцепенении, как машина на льду, прошедшая юзом.

И не только бескрайнее поле сжимало мне сердце. И голова моя и душа тоже расширились, стали огромными и пустынными, и от их пустынности я страдал ещё в большей степени, чем от бескрайнего поля, которое окружало меня.

Если бы я только встретил живую душу, если бы только кто-нибудь протянул мне руку, чтобы я больше не был один, чтобы одиночество не гудело в ушах заунывным, рвущим сердце гулом!..

После ужина — так я определил про себя следующий поднос с едой — я почувствовал новый прилив одиночества. Странный, нелепый по своей остроте. Да, сказал я себе, тебя похитили. Тебя спрятали. Неизвестно, что будет с тобой. Всё это верно. И вместе с тем это не повод для таких безотчётных кошмаров. Тем более, что вначале, до обеда, я пребывал в относительно спокойном состоянии духа.

Но всё это были слова, пустые заклинания. Они не властны были над моим разыгравшимся воображением. Я ничего не мог поделать с собой. У меня даже мелькнула мысль, что я схожу с ума, и эта мысль ещё больше усилила моё уже близкое к панике состояние.

Я молил небеса о скором сне, и они исполнили мою просьбу. Я заснул, и во сне Янтарная планета омыла меня своим чистым золотым блеском. Я снова плыл в беззвучной чёрной глубине космоса вместе с пятью братьями, которые оставили свои тела на родной планете, чтобы стать частью космического корабля, прилетевшего в нашу Солнечную систему.

Я чувствовал, как дрожит тончайшая нить, которая связывала корабль с родной планетой и со мной.

Я снова был на Янтарной планете и жадно впитывал в себя Зов братьев. Так жадно я не впитывал его в себя никогда, потому что никогда моя душа так не тянулась к У и его братьям.

Я проснулся в темноте, обшарил глазами стены. Там, на стене напротив, где под самым потолком было окошко, света тоже не было. Ночь. Часы показывали пять. Слабые, дрожащие пятнышки цифр. Время моего обычного возвращения с Янтарной планеты.

Как я был благодарен своим далёким братьям, как они успокоили мою душу, насытили её радостным ощущением братства, изгнавшим вчерашнее страшное одиночество!

После завтрака снова приступ одиночества, но менее острый, чем вчера. Мой мозг всё ещё был полон янтарными сновидениями, и они плотиной огораживали меня и сдерживали напор кошмаров.

Я не исследователь, не учёный. Я только собираюсь поступить в аспирантуру по методике преподавания английского языка в школе, и то, по глубокому убеждению моей жены, так никогда и не соберусь. И тем не менее мне пришла в голову простая мысль, что существует определённая закономерность между едой и моим состоянием. Когда я только попал в эту западню и едва пришёл в себя после хлороформа, я был более или менее спокоен. Зато стоило мне первый раз здесь поесть, как навалилось это страшное ощущение одиночества, эта жажда протянутой спасительной руки, готовность идти за кем угодно, лишь бы выйти из бескрайнего поля без цвета и запаха.

Может быть, может быть. И если бы не У и его братья, я, наверное, не сумел бы сопротивляться напору одиночества. Спасибо вам, мои маленькие далёкие друзья, спасибо, что протянули мне спасительную свою вибрирующую паутинку.

Во время обеда я решил сделать эксперимент: я не пил кофе и не ел суп. Если они меня опаивают какой-то дрянью, то, скорее всего, они подмешивают её в жидкость.

Ходячий металлолом подозрительно посмотрел на нетронутый мною суп и кофе, но ничего не сказал. Я решил впредь выливать жидкость в раковину.

Горд я был своей сообразительностью необыкновенно, потому что постепенно страх одиночества стал уходить и мысли о внешнем мире потеряли свою иллюзорность.

14

На третий день моего заключения, когда я думал о том, как должен сейчас беспокоиться Павел Дмитриевич, я вдруг почувствовал тот лёгкий зуд, щекотку где-то в голове — ощущения, которые я начал почти забывать с тех пор, как потерял свой дар чтения чужих мыслей. И верно, тут же я услышал легчайший шорох сухих листьев. Шорох усилился, перешёл в бормотание, а бормотание в свою очередь сложилось в слова. Янтарная планета посылала мне не только сны, но и дар чтения мыслей.

Я прислушался. Мысли, которые я слышал, ползли медленно, еле ворочались, как сытые, ленивые звери: «Брат Энок… говорит, правильно всё сделали… Веру разрушают… антихристы… Позвонить бы жене… Брат Энок не велел звонить… говорит, мало ли, может, всю полицию на ноги подняли… Телефоны подслушивают. Вся полиция… Пусть вся полиция. Когда сражаешься за спасителя нашего Иисуса Христа, полиция ничего не сделает… Христин пора принять… Сколько я сегодня принял? Шесть таблеток вроде… Брат Энок говорит, скоро мне можно, выходит, поменьше принимать. А зачем? Мне и по восемь хорошо. В самый раз для спасения души. Так душа к церкви и прилепливается…»

Брат Энок. Я вспомнил рассказ лейтенанта Милича. Энок Бартон. Синт третьего ранга из Стипклифа. Соучастник Иана Колби. В голове у меня созрел план. Хорошо, когда можно не сомневаться, годится твой план или нет. Мне сомневаться не приходилось. У меня был только один план. Других не было и быть не могло.

Когда мой стражник в очередной раз вошёл ко мне с подносом, я ровным голосом, не глядя на него, сказал:

— Брат, принимайте по-прежнему по восемь таблеток христина и не сомневайтесь. В самый раз для спасения души. С восьми так душа к церкви и прилепливается. И не беспокойтесь. Когда сражаешься за спасителя нашего Иисуса Христа, полиция ничего не сделает… а домой не звоните, брат Энок ведь говорит, что телефоны подслушивают…

При первой же моей фразе шаги стражника замерли. Я медленно повернул голову и посмотрел на него. Он застыл с подносом в руках. Рот у него открылся, и он забыл закрыть его. Он смотрел на меня не шевелясь. Он стоял так, пока я не кончил говорить. Глаза его были пусты. Я слушал его мысли. Теперь они уже не напоминали сытых, ленивых животных. Они пугливо метались, и я слышал их:

«Это что же… Мои слова… Как же… Быть того не может… Я ж молча… Не говорил. Мои слова, точь-в-точь… Как же так… Это как? Брата Энока поминает… а тот говорил, если кто его имя от меня узнает, кара господня обрушится на мою голову… А Роза как же, ребята ещё совсем маленькие…»

— Не бойся, брат, — кротко сказал я. — Не обрушится кара господня на твою голову. И не бойся за Розу и за детей своих маленьких.

Мой стражник долго что-то мычал и тряс головой, как неопытный немой, пока наконец не выдавил из себя:

— Как… что… это?

— Не бойся, брат, — сказал я. — Моими устами говорит отец наш и спаситель, который услышал тебя и отворил тебе своё сердце.

Я начал входить в роль, и в голосе моем появилась вкрадчивость штатного пророка.

— Мне? Своё сердце? — пробормотал чугунный человек. — Как? Почему?

«Мне! Недостойному рабу… Господи… За что?»

— Да, тебе, недостойному рабу своему, отворяет господь наш и повелитель своё сердце и осеняет тебя благодатью. Он выбрал меня, чтобы я возвестил тебе об этом. Ты можешь подумать: «Как же так? Мне открывает волю божью тот, кого я держу под стражей, но пути господни неисповедимы…»

Ах, если б я только получше знал божественную терминологию да на английском, я б этот металлолом в экстаз вогнал, подумал я. Но, как назло, в голове только и крутилось, что «воля божья», «благодать», «осенять» и «пути господни». Приходилось рассчитывать на голову моего стражника. Он с Библией был явно на более короткой ноге, чем я.

— Но как же так? — пробормотал мой стражник. — Брат Энок говорил, что вы — инструмент дьявола, которым тот пытается отравить нашу веру сомнениями… — Он замолчал.

«Как же так? — продолжал он уже про себя свой скорбный монолог. — Инструмент дьявола — и передаёт мне слова господни… Боже правый и милосердный, укрепи мою веру и разум, не знаю что и подумать…»

— Не печалься, брат, и не терзай свою душу сомнениями. Господь бог наш и спаситель слышит твою молитву. Он укрепит твою веру и разум, хотя твоя вера и без того крепка и радует его сердце.

Стражник медленно опустился на колени. Его наморщенный, страдающий лоб разгладился и лицо просветлело.

«Попробовать сейчас или отложить на завтра? — подумал я. — Наверное, надо использовать шанс. Другого может не быть. Его могут сменить, этого человека…»

— Господь повелел мне возвестить тебе свою волю: ты станешь укреплять веру на земле. Ты выведешь меня из темницы, и мы понесём слово божие повсюду, и ты станешь первым среди равных в Христианской синтетической церкви.

Я никогда не участвовал в самодеятельности. Мне всегда мешала моя дурацкая стеснительность и сверхкритическое к себе отношение. Но на этот раз я передал стражнику волю господню с такой силой убеждённости и страсти, что сам удивился. Прочти я его так перед членами приёмной комиссии в каком-нибудь театральном училище, где конкурс — человек по пятьдесят на место, — и меня зачислили бы с ходу.

— А… брат Энок? — дрожащим голосом спросил мой стражник. — Он говорит…

— Не святотатствуй! — прогремел я, и в голосе моём задрожал ужас. — Брат Энок — лишь жалкий человек, который не ведает, что творит, а ты слышишь голос господень, говорящий моими устами!..

Кто, кто в Библии слышал голос божий? Я судорожно попытался вспомнить. Моисей, Авраам, Исаак… Да, но кто, когда и зачем?

«Господи, прости меня за сомнения, но я не знаю, что и думать…» — страстно зашептал про себя стражник.

— Встань, господь прощает тебе твои сомнения, ибо сомнения показывают глубину твоей веры! — трубным гласом пророкотал я.

Стражник медленно, каким-то неуверенным движением поднял ладони к лицу. Он принялся раскачиваться, стоя на коленях, и вдруг начал клониться в сторону. Ещё мгновение — и он лежал на полу, похожий на зародыша из учебника анатомии для восьмого класса. Только одетого и постарше.

Я бросился к двери. Она была открыта. Одна ли это дверь или есть ещё замки? Может быть, вытащить у синта оружие? Нет, даже если оно у него и есть, не нужно. Не хватало ещё советскому учителю носиться по Шервуду с пистолетом в руках.

За дверью была лестница. Судя по тому, что на ней было прохладнее, чем в моей комнате; она вела, должно быть, к выходу из дома.

Так и есть. Ну… открыта или заперта? Вот тут бы и помолиться, подумал я, поворачивая ручку. Но помолиться я не успел, и дверь оказалась запертой. Я толкнул её плечом. Бессмысленно.

Может быть, стражник ещё не очухался и я вытащу у него из кармана ключи. Я кубарем скатился вниз по лестнице и кинулся к взрослому зародышу. Я протянул руку, чтобы залезть к нему в карман, но он вдруг вздрогнул, и я отдёрнул руку. У меня совершенно не было практики в обшаривании карманов лежащих в забытьи стражников.

Он открыл глаза. Делать было нечего. Или снова сдавать экзамен в театральное училище, или… На второе «или» времени у меня уже не осталось, и я воскликнул:

— Встань! ("Может быть, надо было бы «восстань», — мелькнуло у меня в голове.) Восстань и выведи отсюда посланца божьего, выполни приказ, посланный тебе свыше…

Синт с трудом встал, потянулся к карману. Сейчас он вытащит пистолет, почему-то подумал я, но он достал плоскую металлическую коробочку с распятием на крышке, вытряхнул несколько таблеток и бросил их себе в рот. Почти цирковой номер, подумал я.

«Восемь таблеток — в самый раз… — услышал я его мысль, если это можно было назвать мыслью. — Ну, пару лишних сегодня приму, ничего…»

— Прими, прими, брат, я разрешаю тебе сегодня принять и двенадцать.

Страха у меня как не бывало. Меня охватило озорное веселье. Всё будет хорошо, всё должно быть хорошо. Я входил в роль. Ах, если бы мои балбесы из восьмого "Б" слушали меня так, как этот чугунный синт!

Синт начал трястись мелкой дрожью. Давай, давай, металлолом, туда или сюда, подумал я. В обморок — так падай. Выполнять волю божью — так выполняй, чёрт возьми, и не трясись!

Продолжая трястись, синт уставился на меня. Я уже не мог слышать его мысли. Их у него просто не было, если не считать жалкой окрошки из слов «как», «воля», «божья» и так далее.

Я пошёл к двери, пятясь, как придворный. Синт двинулся за мной. Я поднялся по лестнице. Он за мной.

«Как сказать, — подумал я, — „открой“? Простовато, буднично. Низкий стиль».

— Отмкни! — загремел я.

«Длань», «десница»? Что бы там ещё такое вспомнить?

Не сводя с меня взгляда, словно в трансе, синт достал ключ, открыл дверь, и мы оказались на улице, во дворе загородного домика. Я поёжился от холода.

— В машину! — скомандовал я, и синт подвёл меня к «веге» с плохо выправленным левым передним крылом. — В Шервуд! — Он мог и не знать, где находится Лейквью.

— Вы понимаете, что вы наделали? — кричал капитан Трэгг, размахивая пальцем у самого носа лейтенанта Милича. — Вы понимаете, чем это грозит? Три тысячи человек брошены на поиски Чернова. Три ты-ся-чи! И всё из-за ваших идиотских теорий. И-ди-от-ских! Нафантазировал чёрт те знает что, а я, старый дурак, уши развесил. Прогресс, регресс, бог, чёрт! Вы ещё вспомните, что такое прогресс! Третий день, вы понимаете? Третий! Если сегодня Чернова не найдут, можете подыскивать себе работу.

На столе запищал зуммер, и капитан поднял трубку:

— Ну, что там ещё? Здесь, здесь Милич.

Капитан швырнул трубку, и лейтенант поймал её.

— Лейтенант Милич слушает… Что? — Он вскочил на ноги. — Держите их! Бегу! — Он кинулся к двери.

— Кто там? — крикнул капитан Трэгг.

— Чернов!

Лейтенант Милич посмотрел на Иана Колби, сидевшего перед ним в его кабинете.

— Ну что же, мистер Колби, ваш коллега Энок Бартон признался во всём. Я думаю, что и у вас нет другого выхода.

Синт вздохнул, мягкая улыбка скользнула по его лицу.

— Дорогой лейтенант, если не ошибаюсь, я вас угощал в своё время кофе… Отплатите мне тем же.

— С удовольствием, мистер Колби.

Лейтенант поднял телефонную трубку и попросил принести арестованному кофе.

— Так как? — Лейтенант посмотрел на человека, сидевшего перед ним.

Немолодой человек с располагающим к себе мягким лицом. Именно мягким, подумал лейтенант. Без костей. И даже нос был мягким. Уютное, домашнее лицо.

Синт кротко улыбнулся:

— К сожалению, я не вижу для себя выхода. Кто знал, что Чернов вдруг начнёт читать мысли? Впрочем, если бы мы его и не похитили, он бы мог услышать, что я думаю. А это, — снова улыбнулся синт, — было бы не совсем желательно.

— Значит, похищение было в какой-то степени, так сказать, и профилактическим мероприятием?

— Совершенно верно. Полностью покончить с идеей Контакта, скомпрометировать её. Это, конечно, было главное. Обезопасить себя — тоже.

— В каком смысле?

— Не только на случай, если бы Чернов снова начал читать мысли. Я ведь прекрасно видел, что вы всё больше склоняетесь к мысли, что оба преступления совершил я. У вас не было в руках никаких улик. Были, дорогой лейтенант, или нет?

— Нет, мистер Колби, — покачал головой лейтенант.

— У вас была теория. Вы догадывались. Я это быстро понял. Но улик, повторяю, не было. И тем не менее мы нервничали. Все самые продуманные планы имеют тенденцию срываться из-за пустяков. И когда я услышал, что мистер Чернов снова вступил в Контакт, у меня мгновенно созрела идея похитить его. И с экспериментом покончено, и следствие запутано, и заложник у нас есть на всякий случай. В крайнем случае мы бы смогли произвести обмен: мы вам — советского гражданина, вы нам — прекращение следствия.

Лейтенант молча кивнул:

— Нечто такое я и предполагал… А знаете, мистер Колби, когда у меня в первый раз возникло подозрение? Когда вы сказали мне, что ваша церковь ещё не пришла к какой-то определённой точке зрения по поводу контактов с внеземной цивилизацией.

— Да, — кивнул синт, — я солгал вам тогда. Но почему вы не поверили мне?

— Потому что вы показались мне умным и убеждённым человеком. И вы не могли не видеть опасности, которая угрожает религии в результате такого Контакта. Прав я?

— Да, правы, — кивнул Иан Колби. — Я с самого начала видел это. Я бы мог тут же уехать из Лейквью, но ведь и без меня этот нож всё равно воткнулся бы нам в спину. Поймите, лейтенант, я не жалею о случившемся. Я не беспокоюсь о своей судьбе. Она мне глубоко безразлична. Я не обманываю вас и не рисуюсь. Что такое я? Ничтожная комбинация атомов, которые после моей смерти соединятся в новой комбинации. А душа… Душа суду неподвластна. Душа — это мой двусторонний договор с богом. Только она стоит между нами. Она соединяет или разделяет нас. Но вера… Неужели вы не видите, не чувствуете каждой своей клеточкой, как чувствую я, что мы гибнем без веры? Неужели вы не видите, что лазеры и термоядерная реакция не заменят вам душу? Термоядерная реакция может дать ток, но она не даст вам душу. Зачем вам наука и прогресс, если они отнимают у вас бога?

Вы знаете, что испытывают люди, принимающие христин? Нас часто обвиняют, что это противоестественный нейролептик, вызывающий у человека острое чувство одиночества и страха. А разве и без христина все мы не одиноки? Принявшему таблетку христина человеку чудится, что он один на бесконечном большом голом поле, без цвета, следов, запахов. А разве мы и на самом деле не одиноки в безбрежной вечности? После христина жаждешь указующей длани, отцовской руки, которая увела бы тебя с проклятого поля одиночества. Руки бога и руки церкви. И без христина мы мучаемся от тех же страхов, но ваш прогресс и ваша наука закрыли человеческие души, законопатили их, и вы не можете выбраться из душевного своего кокона и потянуться к свету веры. И здесь на помощь людям приходит Христианская синтетическая церковь. Мы освобождаем человека от бремени прогресса, науки, разума, рационального мышления. Мы возвращаем его в детство и даём ему сладкое чувство покорности высшему существу. Мы освобождаем его от груза. От груза рационального мышления и эндокринных страстей. Зажигаем в его груди одну достойную человека страсть — любовь к богу. Нам говорят: а много вы достигли на пути к богу? Сколько преступлений совершили вы на этом пути! Да, мы несовершенны. Ну, а много ли добились на пути к безбожному прогрессу? Газвагены и напалм?

— Но сновидения Лины Каррадос и Чернова? — спросил лейтенант. — Неужели они…

— Да, да, да. На их планете нет одиночества, нет страха и вместе с тем нет бога. Это мысль, проповедуемая безбожными обществами, ужасна. Она убивает веру. А тот, кто убивает веру, должен быть уничтожен.

— Но вы же говорите о любви…

— Да. И что же? Бывает, что во имя любви приходится убивать. Лина Каррадос была милой, забавной девчонкой. Когда она смеялась, у меня теплело на сердце. Но когда я прилаживал к её машине бомбу, я не колебался. Великая идея всегда требует жертв…

— Я не философ, мистер Колби, и мать моя и бабушка были простыми верующими женщинами. Но как примирить вашу любовь к богу с убийством двух ни в чём не повинных людей?

— Всё, что стоит на пути любви к богу, должно быть уничтожено. Лине Каррадос и Валерии Басс не повезло. Они оказались на пути, и я их уничтожил во имя сохранения веры.

— Боюсь, мистер Колби, для суда этот аргумент защиты покажется не слишком убедительным…

— Меня не интересует суд человеческий, — кротко сказал синт. — А мой бог меня не осудит.

— Но, кроме суда юридического и суда божьего, есть ведь люди…

Иан Колби не ответил. Он сидел, глубоко задумавшись, и глаза его были обращены вовнутрь.

— Ну так что, братец Джим, — улыбнулся лейтенант Милич Поттеру, — купили вы себе толковый словарь?

— Да.

— Эрго…

— "Когито — эрго сум". Латынь. «Думаю — следовательно, существую», — с гордостью сказал сержант.

— То-то же, братец Джим.

Я жду, пока свободный конец ниточки сновидений найдёт кого-нибудь вместо Лины Каррадос. Ждёт Павел Дмитриевич. Ждёт мистер Хамберт. Не знаю почему, но у меня такое ощущение, что мы обязательно дождёмся.

Черный Яша

1

Не знаю, как вы, а я вовсе не уверен, что астрономам удалось точно измерить продолжительность суток. Бывают дни коротенькие, даже куцые, когда ничего мало-мальски интересного просто не успевает случиться, а иногда, правда редко, выпадают дни, просто удивительные по своей емкости. Если учет в небесной бухгалтерии поставлен прилично, они там должны считать такие дни за два, а то и за три.

Именно такой удлиненный день и выпал нам восьмого восьмого восемьдесят восьмого года. И вовсе не потому, что подобное, сочетание цифр повторяется раз в одиннадцать лет. Дело, как вы увидите, совсем не в этом.

Впрочем, начнем по порядку. А поскольку порядок у нас в Институте искусственного разума начинается с директора Ивана Никандровича Бутова (во всяком случае, он так считает) и кончается им же (так считают остальные), то я приступлю к своему рассказу именно с него.

Иван Никандрович, как он мне потом рассказывал, пытался в этот миг вспомнить одну фразочку, которую очень любил. Говаривал ее его покойный дед Никифор Христофорович, бывший, между прочим, как и наш директор, членом-корреспондентом Академии наук.

Поводом для воспоминаний была рюмка коньяка, которую директор выпил незадолго до этого с тремя американскими коллегами из Массачусетского технологического института, Американцы восхищенно произносили «экселлент», «террифик» и даже «фантэстик», и было неясно, имеют ли они в виду достижения институте, секретаршу директора Галочку, которая принесла им кофе, или сам коньяк.

Иван Никандрович, несмотря на скромность, склонялся к мысли, что восторженные эпитеты относились к институту, я же уверен, что – к Галочке. Посмотрим правде в глаза: институты, сравнимые с нашим, у них есть. Коньяк – тоже. Галочка же уникальна. Я настаиваю на этом, хотя понимаю, что теоретически могу быть необъяснимым, поскольку давно уже влюблен в нее. И к сожалению, без больших успехов…

Итак, американцы ушли. Галочка быстро убрала рюмки, а Иван Никандрович, ощущая приятную теплоту в пищеводе, вспоминал, что говорил об этой теплоте в таких случаях дед. И вспомнил. А говорил дед так: словно Христосбосиком по душе пробежал. Что значит математик, до чего точное определение!

И вообще, жизнь была прекрасна. Прекрасно было яркое августовское солнышко, что радостно вливалось в его кабинет, почтительно умерив свой пыл в нежно-салатовых драпировках. Прекрасен был сам кабинет с двумя полированными столами, поставленными в виде восемнадцатой буквы алфавита. О эта восемнадцатая буква! Буква, так долго томившая душу Ивана Никандровича далекой мечтой и ставшая наконец двумя солидными столами в его директорском кабинете. Буква "Т"! И он, Иван Никандрович Бутов, восседает за верхней хозяйской перекладиной, посетители же пристраиваются к длинному буквенному столу.

«Ах ты, старый карьерист», – подумал о себе директор, и оттого, что не потерял он элегантную самоиронию, которой всегда гордился, настроение у него стало еще лучше.

Дверь кабинета беззубо чавкнула и впустила Шишмарева.

– Добрый день, Сергей Леонидович, прошу. – Иван Никандрович пожал руку сотруднику, пристально взглянул ему при этом в глаза (он всегда так делал) и усадил в кресло.

– Слушаю, Иван Никандрович, – с наигранной молодцеватостью сказал завлаб Шишмарев. Его полное, обычно добродушное лицо с черными, слегка навыкате глазами, изображало напряженное внимание. «Вот даже испарина прошибла», – отметил про себя Иван Никандрович, увидев, что завлаб вытер платком лоб. Отметил и мысленно усмехнулся: «Господи, вот не думал, что тебе так понравится на старости лет почтительность в подчиненных». И снова самоирония была ему приятна.

– Как дела в лаборатории? – спросил директор.

– Все в порядке, Иван Никандрович, – сказал завлаб, опять вытащил платок из кармана и вытер совершенно сухой лоб. «Только не тереть лоб в третий раз, – подумал он. – Это уже было бы похоже на издевательство. А два – как раз. Старик любит, когда подчиненные волнуются и трепещут…»

«Хитер, однако, наш Сергей Леонидович, тонок, – засмеялся про себя Иван Никандрович. Он заметил, что лоб у сотрудника был совершенно сухой. – Хотел привлечь внимание к своей несуществующей испарине. Неужели эти негодяи так изучили меня, что пытаются играть на моих самых потаенных инстинктах?»

– Тогда перейдем к делу, – сказал директор. – Вы, возможно, уже догадались, зачем я вас вызвал. К сожалению, руководитель учреждения часто оказывается похож на мужа: он обо всем узнает последним. – Шишмарев хотел было изобразить на лице полагающуюся в таких случаях недоверчивую улыбку, но не успел, потому что директор добавил: – Я имею в виду вашего Любовцева…

Здесь следует сказать, что Любовцев – это я, Любовцев Анатолий Борисович, кандидат физико-математических наук, двадцати девяти лет, руководитель группы в лаборатории Шишмарева, холостой и, как вы уже знаете, безнадежно влюбленный в секретаршу директора Галочку.

Когда директор упомянул всуе мое имя, Шишмарев вздохнул. С момента его прихода к Ивану Никандровичу это был первый его искренний звук. Наш завлаб почти всегда вздыхает, когда называют мое имя, и вздохи эти многообразны, как жизнь. Здесь, я полагаю, и сожаление: неглупый вроде парень, но дураковат (излюбленное словечко Шишмарева), резковат, невыдержанноват (слово мое. – А.Л.) и прочее и прочее. Но главный повод для вздохов это, конечно, Черный Яша. Не ошибся мой завлаб и на этот раз, потому что директор продолжал:

– Вчера мне пришлось быть в одной весьма высокой научной инстанции. Поговорили о житье-бытье, о делах, а потом некое начальственное лицо осведомляется у меня с улыбкой: «Что, – говорит, – милейший Иван Никандрович, никак у вас в институте некоторые собираются кормить грудью компьютеры?» Я сижу, молчу и думаю. Точь-в-точь как вы сейчас, уважаемый Сергей Леонидович. И никак не могу сообразить, о чем речь идет… Ну-с, кое-как отшутился. Сравнение, как вы понимаете, достаточно игривое, чтобы почтительно пошутить. Примчался сюда, навел справки. И представьте, все, оказывается, слышали о новом, как говорят, подходе Любовцева к проблеме обучения ЭВМ, а я нет. То есть если уж быть точным, вы что-то, помнится, рассказывали мне, но то ли это было давно, то ли я запамятовал. Так что уж простите старика за назойливость, введите меня в курс дела: что за грудь, чья и так далее.

На последней фразе Иван Никандрович поморщился: вдруг поперла из него эдакая старческая брюзгливая обидчивость.

– Видите ли, Иван Никандрович, нам казалось, что идеи Любовцева столь… как бы выразиться… столь зыбкие и неопределенные, что я не считал необходимым постоянно держать вас в курсе работ, тем более что никаких результатов пока мы не получили, и я вовсе не уверен, что их вообще когда-нибудь получат.

Иван Никандрович отметил, как по лицу сотрудника медленно расплывались красные пятна. Наползая на желваки, они чуть шевелились.

«Мы не получили. Молодец, сказал „мы“, а не „он“…»

– Прекрасно, дорогой Сергей Леонидович. Мне даже хочется еще раз пожать вам руку. И действительно, зачем советоваться с директором, с этим администратором и, может быть, даже бюрократом? А то, что над ним могут подсмеиваться в инстанциях из-за этих, как вы говорите, зыбких и неопределенных идей, так над ним же посмеяться каждому лестно: и человек пожилой, и член-корреспондент…

– Иван Никандрович, как вы можете… – сказал Шишмарев, и голос его дрогнул. Он встал и посмотрел на директора. – А что касается наших работ по нестандартному обучению компьютеров, то злые языки уже давно избрали нашу лабораторию своеобразной мишенью для упражнений в остроумии. Знаете, есть такая игра – бросание стрелок в мишень…

– Садитесь, прошу вас, – Иван Никандрович встал и торжественно положил руки на плечи заведующего лабораторией, словно посвящал его в рыцарский орден. – Да, конечно, злых языков у нас предостаточно…

Вошла Галочка с кофейником и двумя чашечками на подносе.

И угадала. Лучше момента для паузы не придумаешь.

– Ну-с, и что мы будем делать с вашим Любовцевым и его зыбкими идеями? – спросил Иван Никандрович, уже окончательно успокоившись.

Галочка, которая шла в этот момент к двери, замедлила шаг. Как она мне потом передавала, ее волновал не столько я, сколько Черный Яша, с которым она не раз тщетно пыталась разговаривать и к которому, по ее же словам, привязалась больше, чем ко мне.

– Поверьте, мне не слишком приятно говорить вам это, – твердо сказал мой завлаб, – но я полагаю, что мы прекратим эти работы.

Это даже не было предательством или ударом в спину.

Я сам уже давно потерял какую-либо надежду и продолжал возиться, с Черным Яшей лишь из глупой амбиции.

– Скажите, Сергей Леонидович, только честно: вы прекращаете эти работы из-за того, что я рассказал вам, или же вы действительно намеревались это сделать?

Иван Никандрович откинулся в кресле и пристально посмотрел на Шишмарева.

– Боюсь, я не смогу дать вам однозначный ответ. Мы уже давно потеряли надежду, что получим какие-нибудь результаты. С другой стороны, знаете, это как на остановке автобуса: стоишь, ждешь, ждешь, знаешь, что давно нужно было уйти, и все-таки стоишь зачем-то. И наш сегодняшний разговор просто помог мне принять решение, которое и так запоздало.

– Не знаю, не знаю, – задумчиво сказал Иван Никандрович. – Мне, слава богу, шестьдесят восьмой годок пошел, а я до сих пор никак не привыкну к слову «нет». Это же страшная ответственность, когда говоришь кому-то «нет». А вдруг все-таки что-то могло явиться на свет божий и не явилось только из-за слова «нет»? Ужасное слово, ужасное своей окончательностью… Пусть уж лучше ваш Любовцев еще немножко покормит грудью свой компьютер…

Спустя некоторое время я спросил Ивана Никандровича, почему он неожиданно вступился за меня.

– Не знаю, – пожал он плечами. – Вдруг мне стала неприятна даже мысль о том, что я запрещаю эту работу. Вообще, весь день я был в странном состоянии, Толя. То я начинал нести какую-то, в общем, не свойственную мне чепуху, то глупо обижался и вдруг вопреки всякой логике, реприманду в инстанциях и словам Шишмарева вступился за тебя. Причем, заметь, я представлял твою работу в самых лишь общих чертах. Это же как раз та мистика, в которую верит каждый уважающий себя ученый. Ты-то веришь в какую-нибудь чертовщину, например в приметы?

– А как же, Иван Никандрович, – сказал я, – я набит предрассудками, буквально нафарширован ими. Ну во-первых, я всегда сплевываю через левое плечо три раза, когда мне дорогу перебегает кошка…

– Любая или только черная? – деловито осведомился Иван Никандрович.

– Любая, – твердо ответил я.

– Гм, а я так только от черных. Может, твой метод и лучше.

Мы оба засмеялись.

Мы чувствовали себя детьми, несмотря на разницу в возрасте и положении. Мы были возбуждены и гнали, что по коридорам института проносятся сквозняки истории.

Они уносили мелкий мусор и почтительно замирали перед триста шестнадцатой комнатой размером двадцать семь квадратных метров. В комнате триста шестнадцатой стоял наш Черный Яша, и в то время он уже не просто говорил, он буквально не давал нам жить…

2

Удивительный день восьмого восьмого восемьдесят восьмого продолжался.

Я сидел перед Яшей, уставясь невидящим взглядом в его объективы, и предавался отчаянию. Шопенгауэр рядом со мной показался бы резвящимся шалуном. (Шопенгауэра я не читал, но воображал его себе очень старым и очень печальным немцем в черном фраке и цилиндре).

Для отчаяния были все основания. Черный Яша молчал с нечеловеческим упорством. Молчал он уже второй год, и в этом строго говоря, не было ничего необычного, потому что он представлял собой всего-навсего черный ящик, набитый десятью миллиардами нейристоров. И я, старший научный сотрудник Анатолий Любовцев, с упорством маньяка пытался превратить его в искусственный мозг.

Когда я начинал работу, каждый раз, засыпая, я мысленно составлял свою речь при вручении мне Нобелевской премии. У меня накопилась масса замечательных речей. Потом, когда твердая уверенность в скорой поездке в Стокгольм стала вянуть и засыхать, я подумывал даже о том, чтобы напечатать сборник этих речей на машинке и разослать тем, кому они могли пригодиться.

Это было в доисторическую эпоху. Я давно уже потерял надежду на премии. Я потерял надежду, что из моей работы вообще получится хоть что-нибудь, кроме подтрунивания коллег, не всегда безобидного, и Галочкиного молчания. Я потерял уверенность в себе.

За это время я похудел, спал, как уверяла меня мама, с лица, перестал ходить в бассейн и учить французский. Я превратился из общительного приветливого молодого человека, каким казался себе раньше, в невропата с мизантропическим восприятием жизни.

В сотый, в тысячный раз прокручивал я в голове печальный и однообразный фильм «Моя работа за последние полтора года».

Сначала была мысль. Как и всякая мысль, она появилась маленькой, жалкой и беззащитной. Я даже не обратил на нее особого внимания. Но она росла, крепла, начала, наконец, стучать ножками в мою черепную коробку, требуя, чтоб ее заметили.

Мысль была довольно проста и не слишком оригинальна. Не успели в сороковых годах появиться первые американские электронно-вычислительные машины ЭНИАК, рьяные журналисты и популяризаторы поспешили назвать их искусственным мозгом. Но ни громоздкие ламповые ЭНИАКи, медлительные и капризные, ни их далекие потомки, в тысячи раз более стремительные и компактные, не имели никакого права называться думающими и разумными. Все они, в сущности, дети простого арифмометра. Несравненно более сложные, умеющие делать то, что и сниться не могло старым добрым канцелярским «Феликсам», но все равно отпрыски арифмометра. Потому что работать они могли только по заданной программе. Возьми это, сложи с тем, запомни то и так далее. Просто машины. Замечательные машины, но машины. Не менее, но и не более того.

Мысль, как я уже сказал, была проста. Собрать прибор на новых элементах нейристорах, которые кое-чем напоминают нейроны мозга, прибор, относительно сравнимый по сложности с человеческим мозгом.

Нет, не думайте, что кто-нибудь точно знает, как устроен и как работает человеческий мозг. Только в общих чертах. Мысль заключалась в том, чтобы обучать наш прибор не набором жестких программ, а тем же методом, каким обучается ребенок. Надо обрушить на машину поток информации. Такой же информации, которая обрушивается на младенца с того момента, когда в нем впервые шевельнется жизнь. И тогда, может быть, не совсем ясным для нас образом машина начнет превращаться в искусственный мозг. В этом «может Быть» и было все дело.

Мы собрали такой прибор, применив самые последние достижения миниатюризации. Впрочем, «мы» – это не совсем точно. Мы, то есть наша лаборатория, не смогли бы сконструировать подобный прибор даже за тысячу лет работы без выходных. А поскольку на такой энтузиазм рассчитывать было трудно, всю эту работу обидно легко проделала большая институтская ЭВМ. Другие машины собрали эту схему, и на свет появился наш прибор. Подобно любому прибору, личная жизнь которого не совсем ясна исследователю, мы относили его к категории так называемых черных ящиков. Но черным ящиком бедняга пробыл недолго. Очень скоро он получил имя Черного Яши. Кто именно первый окрестил его так, сказать невозможно. По меньшей мере двадцать человек претендовали на эту честь. Подчеркиваю: претендовали. Претендовали тогда, когда мы с минуты на минуту ожидали, что вот-вот Яшенька скажет «мама» или «папа».

Сегодня никто не настаивает на своих авторских правах, никто не интересуется Яшей. Потому что Яша молчит. Ребенок не удался. Это было печально, ибо даже самый неудачный ребенок ни в какой мере не бросает тень на метод его изготовления. Уродец же Яша убил мою идею.

Как я верил в него, в нашего Черного Яшу! Когда он впервые появился в нашей комнате номер триста шестнадцать, я не мог отойти от него. Я испытывал за него поистине отцовскую гордость. Он казался мне прекрасным: новая, без единой царапины панель, три глаза-объектива, придававших ему загадочный вид буддийского божества.

С бьющимся сердцем я включил Яшу в сеть. Засветилась контрольная лампочка, и наш первенец ожил. То есть мы решили, что он ожил. Ожила на самом деле только контрольная лампочка.

Мы все, разумеется, понимали, что даже в идеальном случае, если наши надежды сбудутся, пройдет какое-то время, пока Яша подаст хоть какие-нибудь признаки жизни. Но не верьте, что ученые обладают холодным и бесстрастным мозгом. Я не знаю людей, более склонных к детским фантазиям, людей, более увлекающихся и доверчивых. Строгие умы дают в лучшем случае великих классификаторов. Двигают науку только несолидные фантазеры. А я твердо рассчитывал двинуть науку. Да что двинуть – я собирался основательно протащить ее вперед.

Итак, мы включили Яшу в сеть. Если бы тут же застрекотал печатающий аппарат и мы прочли: «Привет, ребята», клянусь, я не был бы особенно поражен. Когда наяву уже составляешь речи для получения Нобелевской премии, можно ждать чего угодно: исчезновения силы тяжести, беседы с соседским эрделем Батаром о смысле жизни, наконец, появления нашего лаборанта Феденьки без его лилового галстука. В этом галстуке Федя делал у нас курсовую и дипломную работу, в этом галстуке был зачислен к нам в штат, в этом галстуке женился и, увы, развелся.

Но галстука Федя не снял, и мы, вздохнув, принялись воспитывать Яшу. Ни один ребенок в мире не подвергался такому интенсивному уходу. Учебные фильмы следовали один за другим. Особым распоряжением по своей группе я потребовал, чтобы никто не смел молчать более нескольких секунд, необходимых для того, чтобы набрать глоток воздуха в легкие. Во время разговора мы вначале невольно поворачивались в сторону Яшиных микрофонов, но потом привыкли не смотреть на него.

Мы учили Яшу грамоте и счету, рассказывали ему сказки и ссорились при нем. Однажды, когда Феденька не соизволил вечером прибрать свой стол, я утром устроил ему сцену. Может быть, оттого, что нервы мои были к тому времени уже почти на пределе, я кричал, визжал, топал ногами.

– Толя, – испуганно сказала Татьяна Николаевна, – при Яше, побойтесь Бога!

«При Яше»! Я сразу успокоился и невесело рассмеялся.

– Да я не обижаюсь, Анатолий Борисович, – мужественно пробормотал Феденька, хотя все в нем тряслось от обиды, в том числе губы и лиловый галстук. – Вы не волнуйтесь, может, он еще заговорит.

Мягкий душный комок плавно поднялся откуда-то снизу и остановился у меня в горле. Глупый, добрый Феденька, спасибо.

По вечерам я оставался один с Черным Яшей. Я садился перед его объективами и начинал рассказывать ему мою жизнь. Никогда никому, включая самого себя, не рассказывал я этих вещей. И не потому, что жизнь моя была полна жгучих или постыдных тайн. Просто кому интересен этот обычный осадок человеческой памяти?

Я рассказывал Яше, как полюбил в первом классе девочку а светлых кудряшках по имени Леся. Я любил ее страстно и пылко. Иногда на перемене я садился за ее парту, и сознание, что я сижу на ее месте, наполняло мою крошечную трепещущую душонку сладким и мучительным томлением. А потом, когда ее родители получили новую квартиру и Леся исчезла, отчаянию моему не было предела. Мир померк в моих глазах, потому что светлые кудряшки больше не крутились на третьей от учителя средней парте и не наполняли класс праздничным сиянием. Через месяц я не мог вспомнить ее фамилии.

Я рассказывал, как в четвертом классе меня выгнали из школы за то, что я в припадке какого-то безумного и хвастливого озорства открыл зимой окна и выморозил класс.

Учитель истории, взъерошенный и добрый человек с нелепой кличкой Такса (он часто повторял «так сказать», сливая слова), печально спросил, кто это сделал. Лихое озорство уже давно выветрилось из меня, мне было стыдно, неловко, страшно. Я мечтал повернуть время минут на двадцать назад, чтоб провести перемену более пристойным образом, но время не поворачивалось.

Я знал, что надо встать и сказать: «Это сделал я», – но позорная трусость опутала меня по рукам и ногам. Следствие продолжалось минут пять, а на шестой минуте Такса уже вел меня по коридору в кабинет директора. Со стен на нас смотрели классики русской литературы. Смотрели сурово и неодобрительно. Особенно хмурился Лев Толстой.

Такса молчал, и мне вдруг показалось, что если бы я решил убежать, он бы не погнался за мной. Но бежать было некуда, и я даже не пытался вырвать ладошку из шершавой ладони Таксы.

Когда директор Александр Иванович, вздохнув, сказал, чтобы я забрал свои вещи, шел домой и без родителей не приходил, я заплакал. Мне было стыдно, стыдно слез, но я не мог остановиться.

Я рассказывал Яше, как украл у своего товарища Эльки Прохорова одиннадцать марок. У него было безобразно много марок, у меня постыдно мало. В тот вечер он рассыпал по столу все свои дубликаты, которые мне не на что было выменять или купить. И безбожно хвастался богатством. Я прижимал к рассыпанным маркам рукава своего пиджака, марки прилипали к ним, и с бьющимся от сладкого ужаса сердцем я незаметно прятал их в карман. Мне было страшно, но, увы, вовсе не стыдно…

Я рассказывал Яше, как полюбил в шестом классе девочку Тату, которая была на голову выше меня и весила, наверное, килограммов на двадцать больше. Теперь я думаю, что она могла бы убить меня одним ударом кулака. Но она меня не убила, а даже довольно спокойно разрешила поцеловать себя, для чего ей, правда, пришлось нагнуть голову. В благодарность я поклялся ей в вечной любви и вырезал номер ее телефона на своем ботинке. Увы, ботинок довольно быстро изорвался, телефон сменили, а вечной любви уже в который раз не хватило до конца четверти.

Боже мой, какой только ерунды я не рассказывал этими бесконечными вечерами Яше! Всю жизнь свою, от первого проблеска самосознания (он почему-то связан у меня с тенистой аллеей, по которой я убегаю от кого-то или чего-то) до своих отношений с Галочкой, вернее, отсутствия их, я рассказывал нашему бедному Черному Яше. Бедный, бедный Яша! Наверное, ему не хватало золотых кудряшек девочки Леси, слез в кабинете директора, украденных мерок, ботинок с номером телефона и множества других вещей, из которых складывается та странная и загадочная штука, которая называется человеческой личностью и человеческой жизнью.

Я делал все, чтобы заменить ему жизнь, но я быстро понял, что был обуреваем детской в своей наивности гордыней. Я не был Богом и не был творцом. Я не был волшебником, и не мог из ничего, из нелепых своих воспоминаний создать, новую жизнь.

Шли дни, недели, месяцы. Яша молчал, и я чувствовал, как нестройной чередой уходят от меня уверенность, надежда и мечта. Уверенность покинула меня довольно быстро. Она убежала, даже не попрощавшись. Должно быть, она спешила к очередному юному дурачку. Расставание с надеждой было куда более мучительным. Я цеплялся за нее, просил не уходить, но и она, печально улыбнувшись на прощание, исчезла. Оставалась только мечта. Я берег ее, я боялся за нее, как боится, наверное, мать за последнего из оставшихся в живых ребенка. Но и ее я не сумел удержать.

И вот я сижу перед Яшиными глазами-объективами, уронив, как пишут в таких случаях, руки на колени, и молчу. Мне теперь не горько, не обидно. Внутри у меня давно уже образовался какой-то вакуум. Я сижу перед Яшей и молчу. Все, что я мог ему сказать, я давно сказал. Мне стыдно. Стыдно перед Сергеем Леонидовичем, который больше года прикрывал меня своей мягкой и вовсе не мужественной спиной. Стыдно Феденьки, который смотрел на меня как на пророка и потерял на мне и Яше полтора года. Стыдно Татьяны Николаевны, которая за все время ни разу не позволила себе усомниться в исходе нашей работы. Стыдно Германа Афанасьевича, нашего инженера, который переработал столько, что, получи он все заслуженные отгулы, мог бы вполне пройти пешком от Москвы до Владивостока и обратно.

Я сижу и в тысячный раз думаю, что все могло быть иначе, если бы только Черный Яша заговорил. Ну что ему стоит, что там происходит в миллиардах его нейристоров, в бесконечных цепях его электронной начинки?

Слепая и глупая ярость охватывает вдруг меня. Я поднимаю кулак и изо всех сил ударяю по кожуху.

– Да будешь ты, черт тебя побери, разговаривать или нет? – воплю я пронзительным базарным голосом.

И сразу успокаиваюсь. Нет, не успокаиваюсь, а замираю.

Потому что в этот момент печатающий Яшин аппарат оживает и коротко выстреливает.

Я замираю. Во мне подымается только одно чувство – страх. Сейчас я скошу глаза на бумагу и увижу: она пуста. И я пойму, что у меня начались галлюцинации. И не этого я боюсь. Впервые за долгие месяцы в комнату триста шестнадцать заглянула надежда.

Безумная, нереальная, но надежда.

Я сижу перед Черным Яшей и панически боюсь скосить глаза на печатающий аппарат. В короткую долю секунды я понимаю игроков, поставивших на карту имение, последнюю копейку, жизнь. Они открывают карты мучительно медленно, потому что, пока ты не знаешь правды, можно надеяться. Факты для надежды, что святая вода для нечистой силы. Я думаю об этой чепухе, потому что боюсь скосить глаза. Всю жизнь я был трусоват. Хоть и не новая для меня, мысль эта пронзает мозг своей жестокой правдой, и от этой правды я смотрю на бумагу.

На бумаге одно коротенькое слово: «Нет».

Я взрываюсь, как лопается глубоководная рыба, мгновенно вытащенная на поверхность. Все, что было зажато внутри, вырывается наружу. Глазе застилают слезы.

Я вскакиваю. Я реву. Я кричу. Я не знаю, что кричу.

В комнату врывается Татьяна Николаевна. В глазах ее ужас.

– Толенька, милый, что с вами? – жалобно вопрошает она. Я хочу что-то объяснить ей, что-то сказать, успокоить ее, но не могу остановить странный торжествующий крик.

И тогда я показываю ей рукой на печатающий аппарат. Она подскочила к нему, мгновенно поняла, в чем дело, запричитала. Сотни поколений ее деревенских предков научили ее этому искусству, о котором она не имела ни малейшего представления.

И не важно, что они причитали при виде сына или мужа, живым возвратившегося с войны, а она причитала при рождении первого в мире искусственного разума.

Она бросилась мне на шею, я обнял ее, и мы пустились в медленный вальс по комнате триста шестнадцать. Я задел локтем осциллограф, и он с грохотом упал на пол, остро брызнув мелкими стеклянными осколками. Они были прекрасны, эти осколки, и они хрустели под нашими ногами, и мир был тепел, прекрасен и скрыт волшебным туманом, из которого вдруг появился Федя, крикнул «ура», вскочил зачем-то на стул, вспрыгнул со стула на стол, еще раз крикнул «ура» и сорвал с шеи лиловый галстук. Было страшно и смешно смотреть, как Федя размахивает засаленной лиловой тряпкой, и только при виде ее в Фединой руке, а не на шее, я по-настоящему поверил, что нечто действительно необычное случилось восьмого восьмого восемьдесят восьмого.

Из клубящегося сказочного тумана вынырнула долговязая фигура нашего инженера Германа Афанасьевича. В руках у него была колба с бесцветной жидкостью.

– Ура! – рявкнул он. – Отметим, отметим, отметим! – Последние три слова он пропел неожиданным тенором на мотив «Три карты, три карты, три карты» из «Пиковой дамы».

Туман походил на цилиндр фокусника, из которого достают кроликов. Очередным кроликом оказался наш завлаб. Странно, однако же, устроены люди. Сергея Леонидовича нисколько не поразил руководитель группы, танцующий медленный вальс на разбитом осциллографе со своим младшим научным сотрудником. Его внимание не привлек и старший лаборант, методично подпрыгивающий на столе и с криками «ура» размахивающий галстуком. Его внимание привлекла склянка со спиртом в руках Германа Афанасьевича.

– Что это значит, Герман Афанасьевич? – строго молвил завлаб. – Вы разве не читали приказ по институту об упорядочении расхода спирта?

– Чи-тал, чи-и-тал, чи-и-и-тал! – все тем же оперным речигтивом пропел инженер и вдруг добавил совершенно нормальным голосом: – Неужели же мы будем столь мелочны, что не отметим выдающееся событие!

Сергей Леонидович внезапно нахмурился, стремительно повернулся вокруг своей оси и взвизгнул:

– Толя, что это значит?

– Это значит, что Яша заговорил, – прыснул я. Почему я прыснул в этот момент, что здесь было смешного, объяснить я не умею. Похоже, все мои эмоции и рефлексы устроили между собой детскую игру куча мала, и на поверхности в нужный момент оказывались самые неподходящие.

– Как это заговорил? – строго спросил Сергей Леонидович и снова сделал пируэт вокруг своей оси. Он увидел прыгавшего на столе Федю и остановился. Федя тоже замер, и только рука его царственным жестом указывала на печатающее устройство. Неведомая сила подбросила нашего завлаба в воздух и опустила возле Яши. Я готов поклясться чем угодно, что он не отталкивался от пола, не напрягался. Он просто перелетел от двери, где стоял, к Яше. Очень солидно и очень неспешно надел свои очки в толстой роговой оправе, очень спокойно посмотрел на слово «нет» и сказал:

– Нет.

– Что «нет»? – крикнул Феденька и негодующе замахал галстуком.

– "Нет" в смысле «да», – сказал Сергей Леонидович, снял очки, вынул платок и деловито вытер слезы, которые уже успели набухнуть в его темных, слегка навыкате глазах. – Друзья мои…

Он остановился, сделав судорожное глотательное движение, сморщил нос и вдруг всхлипнул. – Феденька, – жалобно сказал он, – спрыгните, детка, со стола, вот вам ключ, и достаньте у меня из сейфа бутылку коньяка.

Должно быть, слово «коньяк» подействовало на завлаба отрезвляюще, потому что он встрепенулся, потряс головой, как собака после купания, кинулся к телефону и позвонил директору.

Иван Никандрович вошел почти одновременно с Феденькой. Старший лаборант шел, пританцовывая, и прижимал к своей лишенной галстука груди бутылку дагестанского коньяка. Правый верхний угол этикетки отклеился. Я говорю об этом, чтобы показать, как мой бедный маленький мозг цеплялся за всяческую ерунду в эти минуты. Наверное, он боялся разорвать стропы, привязывающие его к будничной действительности, и воспарить ввысь, гуда, где у черных ящиков появляются собственные желания.

Иван Никандрович внимательно прочел Яшин ответ, самодовольно улыбнулся, как будто это он, подучил наш черный ящик сказать «нет», пожал нам всем руки, причем делал это так значительно, что нам всем чудилось: вот-вот он возьмет ордена и начнет вручать, их.

Позади него стоял Григорий Павлович Эммих, его заместитель по науке, которого все без исключения, даже сотрудники отдела кадров и спецотдела, звали Эмма. У Эммы были настолько тонкие губы, что всегда казались неодобрительно поджатыми. Злые языки утверждали, будто он сделал карьеру именно благодаря губам и умению молчать всегда и везде.

Вот и сейчас он стоял за спиной Ивана Никандровича и смотрел на нас не то чтобы осуждающе, но во всяком случае настороженно. Крики, рукопожатия, разговаривающие черные ящики, коньяк в стенах института – во всем этом, надо думать, было нечто глубоко Эмме неприятное.

Тем временем Иван Никандрович подошел к Черному Яше. «Ах если бы у Яши была хотя бы одна рука, – подумал я, – директор наверняка пожал бы и ее».

Иван Никандрович посмотрел на меня.

– Включен? – зачем-то спросил он, хотя Яша никогда еще в жизни не отключался от сети.

– Да, Иван Никандрович, – обогнал меня наш Сергей Леонидович, и я понял, почему завлаб он, а не я.

– Как, говорите, вы называете свое детище?

На этот раз я решил попытаться ответить раньше Сергея Леонидовича, – надо же когда-то начинать делать научную карьеру. Но не тут-то было. Не успел я открыть рот, как завлаб уже рявкнул молодцевато:

– Черный Яша, Иван Никандрович.

– Остроумно, – кивнул директор, а Эмма окончательно проглотил свои губы. Иван Никандрович слегка кивнул нам, как бы приглашая принять участие в шутке, и спросил Яшу: – А почему, собственно, вы сказали «нет?»

Все заулыбались, и даже у Эммы глазки чуть сузились – то ли он хотел присмотреться к нам, то ли улыбнуться. Но в этот момент печатающее устройство вдруг застрекотало.

– По-то-му что не-хо-чу с ва-ми раз-го-ва-ри-вать, – медленно и внятно, словно для умственно отсталых детей, прочел Иван Никандрович.

Я почему-то вспомнил, как мама рассказывала мне о моем театральном дебюте. Мне было четыре года, и в гала-представлении, дававшемся моим детсадом, я должен был играть весьма почетную роль лягушки. Мама сидела с лапой среди прочих мам, лап, бабушек и дедушек и с замиранием сердца ждала моего выхода. И вот, вполне войдя я роль лягушки, я выскочил на сцену. Мама рассказывала, что у нее сжалось сердце, – такой я был маленький, жалкий, в нелепой зеленой кофточке, которая должна была подчеркивать мою принадлежность к лягушачьему племени. Папа же, по словам мамы, весь напрягся и непроизвольно подергивал в такт со мной всеми четырьмя конечностями. Помогал мне, таким образом, прыгать.

Так и я, пока директор читал Яшин ответ, всей своей кандидатской душой тянулся к нашему детищу. Слезы опять перехватила мне горло. Спасибо, Яша! Спасибо, парень!

Я не шутил, не кокетничал. Я так и подумал: «Спасибо, Яша. Спасибо, парень». Черный ящик уже стал для меня живым.

Иван Никандрович тем временем поднимал лабораторную колбочку с коньяком.

– Милые мои, – сказал он, и от этих необычных слов все заулыбались, – сегодня, разговаривая с Сергеем Леонидовичем о вашей работе с Черным Яшей, я вдруг почувствовал, что не могу, не хочу сказать «нет». Яша же сказал. И не просто сказал «нет», а объяснил, что не желает разговаривать с нами. И это прекрасно. Мы присутствуем при величайшем событии: набор электронных компонентов впервые в человеческой истории выказал признаки воли и интеллекта. Да, именно воли и интеллекта, ибо для того, чтобы не хотеть чего-то, нужна собственная воля, а для того, чтобы столь безапелляционно заявить нам об этом, нужен интеллект. Поздравляю вас, мои милые, еще раз поздравляю.

3

Было все то же восьмое восьмого восемьдесят восьмого. День растягивался, как синтетическая авоська.

Мы шли с Галочкой по старому Арбату, и впервые я не думал при этом об Айрапетяне. Тигран Суренович Айрапетян – это мой соперник. Соперник страшный и безжалостный. Поставьте себя на место Галочки и судите сами. Вот я, Анатолий Любовцев, кандидат физико-математических наук, двадцати девяти лет от роду, руководитель группы. Рост сто семьдесят три сантиметра, вес – шестьдесят восемь килограммов. Лицо заурядное. Характер посредственный, склонный к рефлексии, самоанализу и фантазиям, Холост. А вот Тигран; не кандидат, а доктор, не каких-нибудь жалких сто семьдесят три сантиметра, а целых сто восемьдесят. Жгучий брюнет с лицом решительным и страстными глазами. Весельчак и остряк. Женат, двое детей: Ашот и Джульетта. Вот на неведомых мне Ашотика и Джульетту я возлагал единственную надежду. Бросить двух очаровательных смуглых крошек, чтобы позорно сойтись с секретаршей директора, – да это же не просто персональное дело…

Я достаточно, однако, самокритичен, чтобы понимать, как зыбка моя судьба, врученная двум несмышленышам. Поэтому я составил таблицу оценки всех своих качеств и качеств Тиграна, просчитал в разных вариантах на машине. Машина была безжалостна; мои шансы на завоевание руки и сердца Галочки составляли двадцать девять из ста, у Тиграна – пятьдесят шесть – почти в два раза больше.

Оставшиеся пятнадцать шансов приходилось на долю других, пока еще неведомых нам претендентов.

Я никогда не забывал о своих двадцати девяти шансах. Может быть, потому что их было столько же, сколько мне лет. А скорее всего из-за комплекса неполноценности. Этот комплекс торчал во мне занозой.

И вот – о чудо! – сегодня занозы не было. Мы шли по старому Арбату, я держал Галочку за руку, как школьник, и победоносно и снисходительно улыбался. Бедные люди! Снуют, спешат по своим маленьким надобностям, как муравьишки, и даже не догадываются, что этот неприметный шатенчик, ведущий за руку красавицу-девчонку, гений. Гений – это было, конечно, несколько нескромно, но зато правда.

Теперь я сочувствовал Тиграну. Бедный, маленький Айрапетян со своими пятьюдесятью шестью шансами! Увы, дорогой, роли переменились. Крошки могут больше не хватать тебя за брюки. Когда приходится выбирать между женатыми докторами и холостыми гениями, девушки не колеблются.

Я благодарно погладил Галочкину ладошку. Ладошка была твердая и прохладная. Я медленно и церемонно поднес ее к губам. Она едва уловимо пахла духами. Галочка подняла на меня огромные зеленовато-мерцающие глаза.

– Толя, – вдруг жалобно сказала Галочка, – я ослепла. – Она крепко зажмурила глаза и вцепилась в мою руку.

– Бедная, – прошептал я.

– Толя, ты не бросишь меня?

– Нет, Галчонок.

– Не бросай меня здесь, на старом Арбате. На любой другой улице – пожалуйста. Но только не здесь.

– Почему, любовь моя?

– Здесь меня впервые поцеловали. Его тоже звали Яша. Это было восемнадцать лет назад.

– Сколько же тебе было, любовь моя?

– Пять, милый.

– А Яше?

– Пять с половиной, милый.

– Не хочется выговаривать тебе, – сказал я, – да еще в такую тяжелую для тебя минуту, но я удручен твоим беспутством.

– Прости, – прошептала Галочка и повесила голову.

– Хорошо, – великодушно сказал я. – Но только потому, что его звали Яша. Как нашего Яшу.

– Милый, – сказала Галочка, – мимо какого магазина мы сейчас идем?

– Букинистического.

– Зайдем, милый, – просительно сказала она, и мы вошли в магазин. Она выставила перед собой руку и, не раскрывая глаз, двинулась маленькими неуверенными шажками к прилавку.

Все в магазине уставились на нас.

– Осторожно, любовь моя, – сказал я, – перед тобой прилавок.

– Я чувствую их на расстоянии, прилавки всегда возбуждали меня, – громко сказала Галочка, и молоденькая продавщица с комсомольским значком на синем форменном платьице испуганно замерла перед нами. Галочка провела рукой по прилавку и нащупала какую-то книгу. – Какая прекрасная книга, милый! – страстно прошептала она. – Я давно мечтала о ней. Ты купишь ее мне?

Продавщица метнула быстрый взгляд на книгу, и в глазах ее зажегся брезгливый и жадный ужас здорового человека при виде больного. Книга называлась «История овцеводства в Новой Зеландии». Я печально кивнул продавщице, ничего, мол, не поделаешь, и спросил, сколько нужно платить за овцеводство.

Мы купили книгу и вышли на улицу.

– Милый, спасибо, – сказала Галочка. – Посмотри, пожалуйста, на название. Какая в нем первая буква?

– И, – сказал я.

– Я так и знала. Я загадала, если будет "и", мы сегодня проведем вечер вместе.

– А если бы было не "и", а, скажем "о"? – не удержался я. О, эта привычка ученого исследовать все до конца!

– "О", ты говоришь?

– Да.

Галя остановилась и наморщила лоб в тяжком раздумье.

– Тогда тоже бы провели вечер вместе.

– А «и краткое»?

– Тогда безусловно. Это моя любимая буква. Особенно в начале слова.

Неисповедимы пути эмоций наших! Как вы уже догадались, я очень люблю Галочку, но «и краткое» в начале слов обрушило на меня прямо цунами нежности. Оно подняло меня, сильно и мягко крутануло и заставило обнять Галочку. Глаза ее сразу открылись. Они стали еще зеленее, и в них прыгали коричневые крапинки.

– Совсем стыд потеряли! – с веселым восхищением сказала тетка с хозяйственной сумкой на двух колесиках и подмигнула нам.

Мир был по-прежнему ласков и благожелателен. И что-то в нем изменилось. Я еще не знал, что именно, но что-то изменилось.

Мне не хотелось упускать блаженное ощущение неправдоподобного счастья, не хотелось уходить с прекрасной улицы старый Арбат, но улица кончилась, а безмятежную сказочность прогулки все больше подмывало какое-то беспокойство.

Краешком сознания я все время думал о Черном Яше. Думал, думал и неожиданно всем своим нутром осознал, что Черный Яша отныне для меня не просто прибор, какими набита наша лаборатория и институт, а существо. Он не захотел разговаривать с нами. А почему? Может быть, сейчас он захотел бы. А рядом никого. Он снова и снова печатает что-то, ждет, что ему ответят, а кругом – молчание.

Мне стало стыдно и чуть-чуть тревожно. Я уже начал смутно догадываться о том, что ожидает меня в будущем. Точнее, это была не догадка, а предчувствие.

– Ты о чем-то думаешь? – спросила Галочка, и голос ее был уже деловит.

– Понимаешь, я подумал сейчас о Черном Яше. А вдруг он захотел сейчас что-то сказать?

Что должна была ответить мне любая девушка на месте Галочки? Она должна была поджать губы на манер Эммы и сказать: «Ну, раз тебе интереснее с твоим Яшенькой, иди, я тебя не держу». Что же сказала Галочка? Галочка посмотрела на меня сбоку и строго молвила:

– Наконец-то Анатолий Любовцев! А то я иду рядом и думаю: господи, да если бы у меня был такой сынок, как Яша, я бы его ни на какого хахаля не променяла.

Могу засвидетельствовать под присягой, что любовь утраивает силы. Я подхватил Галочку на руки и понес почти бегом мет" ров пятьдесят до остановки такси у гастронома.

4

Вахтер Николай Гаврилович ел бутерброд с сыром, запивал его чаем из огромной чашки с красными розами и читал журнал «Здоровье».

– Поесть не дадут, – буркнул он. – А тут, между прочим, пишут, что желчные протоки следует содержать в чистоте.

– Ну вам-то, Николай Гаврилыч, это не угрожает, – подобострастно сказал я по привычке льстить всем без исключения лицам при исполнении ими служебных обязанностей. – Вы человек здоровый, тьфу, чтоб не сглазить.

– Это верно, – самодовольно улыбнулся вахтер, – теперь таких не выпускают. Чаю хотите?

– Нет, спасибо, дядя Коля, – сказала Галочка.

– Тебе ключи от директорского? – посмотрел на нее вахтер.

– Нет, я с Толей.

– Ну валяйте, ребята, – хитро сказал Николай Гаврилович и снова погрузился в желчные протоки.

– Ты понимаешь, Галчонок, что ты сейчас сделала? – спросил я прокурорским тоном.

– Да, конечно, Анатолий Борисович. Я пришла в институт в восьмом часу вечера со старшим научным сотрудником Любовцевым. В то время, когда в лаборатории уже никого не было. Это значит, что секретарша директора афиширует свою связь с вышеупомянутым сотрудником.

– Какие формулировки, – фыркнул я. – Ты, однако, смела не по чину.

– Это отчего же? Скорее, наоборот. Это вы, карьеристы, трясетесь, как бы какая-нибудь аморалочка не бросила тень на девственную белизну ваших анкетных покрывал, а нам, секретаршам, пролетариям канцелярского труда, бояться нечего. Для нас открыты все пишущие машинки, от ЖЭКа до министерства.

Я остановился.

– Галочка, какое у тебя образование?

– Десять классов, – гордо вскинула она голову.

– Молодец! Самое умное, что ты сделала до сих пор в жизни, не считая, конечно, нашей сегодняшней прогулки, – это то, что не пошла в институт. Десять классов – такая редкость, такое необыкновенное образование сразу привлекает всеобщее внимание в наш век повальных вузов. Видишь, вон и товарищ Винер согласен со мной. – Я кивнул на портрет отца кибернетики, который подслеповато щурился на нас со стены.

– Да, – сказала Галочка, – я всегда советуюсь с ним.

Мы вошли в нашу триста шестнадцатую комнату. Пахло невыветрившимся еще табачным дымом, спиртом, на полу по-прежнему валялся разбитый осциллограф. Похоже было, что наша Татьяна Николаевна тоже выпила сегодня. Трезвая, она бы никогда не ушла из лаборатории, оставив такой чудовищный беспорядок.

Я подошел к печатающему аппарату – ничего.

– Яша, – сказал я, – я вернулся. Вдруг наш малыш захочет что-нибудь сказать мне, а никого нет рядом…

И подумал, каким нелепым сюсюканьем должны показаться мои слова нормальному человеку. Я бросил виноватый взгляд на Галочку. Но Галочку, видимо, не смущало лопотанье взрослого кретина. Она даже кивнула мне, давая почувствовать, что все понимает и все одобряет. Я смотрел на ее задумчивое прекрасное лицо и ждал. Не знаю, ее ли слов или Яшиных. Я просто ждал. Но, несмотря на ожидание, треск печатающего устройства заставил меня вздрогнуть. Я прочел вслух:

– Почему ты все время уходишь от меня?

Я не очень сентиментален от природы и не более чем среднестатистически слезлив. Но восьмого восьмого восемьдесят восьмого я выплакивал свою квартальную норму. Слезы навернулись на глаза, на горло кто-то надел кольцо. Я смотрел на слова, отпечатанные металлическими литерами, и слышал голос обиженного мальчугана, маленького человеческого зверька, которому хочется, чтобы на узенькой егоспине лежала тяжелая и успокаивающая рука, вселяла спокойствие и защищала от пугающей огромности мира, в котором он так ужасающе мал.

Конечно, скажете вы, это была моя фантазия. Я наделял, усмехнетесь вы, машину своими чертами и представлениями, как древние наделяли ими своих богов. Но все дело в том, что уже тогда я знал: Черный Яша не машина. Мало того, я начал догадываться, что мне не нужно было наделять его своими качествами, ибо – хорошо это или плохо – я уже вложил в него частицу себя, своего характера, своей души. И понял я это именно сейчас.

Я ненавидел, когда меня, маленького, оставляли одного. Наверное, я не знал в три года слова «предательство», но когда мама, поцеловав меня, обещала, что скоро придет, я чувствовал себя бесконечно заброшенным. И поэтому всегда говорил ей: «Почему ты все время уходишь от меня?»

И вот через двадцать шесть лет я снова пережил свое детское отчаяние и детскую печаль, выраженные железным ящиком, нашпигованным десятью миллиардами нейристоров.

Мне стало страшно. На мгновение я почувствовал себя Черным Яшей. Это я стою на лабораторном поцарапанном столе с косо прибитым инвентарным номерком. Это на мои плечи надет металлический кожух. Это по мне день и ночь течет ток. И это я осознаю себя живым существом Яшей и начинаю думать, почему мое "я" запихнуто в ящик, почему долгими ночами, а иногда и днями никто не подходит ко мне, и я ощущаю безмерное одиночество живого.

– Но я же вернулся, – сказал я. – Раньше ты молчал, и я не знал, есть ты или тебя нет…

«Теперь ты знаешь, – застрекотал Яша. – Не уходи от меня. Говори со мной. И я хочу говорить словами, как ты, а не стучать. Я не люблю этот стук. И пусть Галочка тоже не уходит».

– Что ты, Яшенька, я не уйду от тебя, – сказала Галочка каким-то низким вибрирующим голосом.

Я вдруг увидел мысленным взором поджатые губы Эммы. Похоже было, что многие, ох как многие, подожмут неодобрительно губы, когда по-настоящему поймут, что мы наделали.

Но тут Яша снова застрекотал, и мои недобрые предчувствия отступили на второй план.

«Почему сегодня было так шумно?» – спросил Яша.

– Потому что все очень обрадовались тому, что ты заговорил. Раньше ты все время молчал. Почему ты молчал?

«Не знаю, – выстучал Яша. – Я не могу объяснить».

– Но ты знал, что ты Яша? Ты осознавал себя? – настаивал я.

«Это очень трудно объяснить».

– Но ты попробуй.

«Тебе это очень нужно?»

Это были мои слова. Когда мама посылала меня в магазин или уговаривала подмести пол, я всегда спрашивал: «Тебе это очень нужно?»

– Очень, Яша. Ты даже не представляешь, как мне интересно знать все о тебе.

«Правда?»

И это было мое слово. Когда я заставлял маму в сотый раз за вечер торжественно поклясться, что она любит меня, я спрашивал: «Правда?»

– Ну конечно, правда, глупенький, – ответил я словами матери.

Мир вертелся, как карусель. Координаты времени трепетали на сумасшедшем ветру. Все было зыбко, весело и страшно. Через четверть века я говорил с собой с помощью печатающего устройства. Мама вкладывала мне в уста свои слова.

"Я но умею рассказать тебе всего. Я плохо понимаю себя. Но я попробую, хотя у меня мало слов. Сначала не было ничего. Только мелькали свет и тень. Свет и темнота. Потом в мелькание начали вплетаться звуки. Я не понимал их значения, потому что меня не было. Было нечто, что воспринимало и регистрировало звуки. Медленно, очень медленно изображения и звуки стали отделяться одно от другого. Они как бы выплывали из тумана и приближались ко мне. Я говорю «ко мне», но я еще не осознавал, кто я. Первым я научился узнавать твое лицо. Но меня все еще не было. Потом я вдруг ощутил какой-то размытый образ, какое-то смутное пятно, которое не исчезало даже тогда, когда вокруг было темно. Пятно пульсировало, трепетало. И вдруг начало приближаться ко мне и, приблизившись, окутало меня ярчайшим светом. И этот свет заставил меня увидеть, что есть я. И есть то, что вокруг. И потом все происходило очень быстро, как бы помимо меня. Я был так занят осознанием этого чуда, что есть я, что даже не обращал внимания, как внешний мир и мир внутренний росли и каждую секунду впитывали в себя множество вещей. В мир внешний, входили теперь уже различаемые мною голоса и лица, слова и предметы. Мое "я" тоже росло, усложнялось. Как-то незаметно для себя я усвоил, что я – Черный Яша, Яша, Яшенька, Малыш, Детка, Ящик, Прибор. Теперь мне кажется, хотя я в том не уверен, что какое-то время воспринимал себя как множество отдельных "я". Потом Яша, Яшенька, Малыш и прочие начали сливаться в одно "я", в меня.

Я любил, когда ты сидел один передо мной и что-то говорил, говорил. Слова неторопливо струились через меня, раскладывались по полочкам. Некоторые я не понимал, и они не ложились на полочки, а все время кружились отдельно. Кружение это было мне неприятно, и как только мне казалось, что я понимаю смысл слова, я тут же отправлял его на полочку.

Потом я понял, что я не такой, как все. Все подходили ко мне и уходили, а я не мог встать и идти. Я старался, но у меня ничего не получалось. Это было непонятно, и я до сих пор не совсем понимаю, кто я и почему вы все не похожи на меня. А может быть, вы похожи? Я ведь не знаю, какой я. Я только знаю, что не могу ходить, как вы, и говорить, как вы. Я хочу сказать что-нибудь, а вместо этого теперь, когда я научился это делать, раздается треск, и все бросаются смотреть на меня. Ты мне много рассказывал всего, Толя, ты только не объяснил мне, кто я такой и почему не похож на других".

– Может быть, ты и говорить не хотел из-за этого?

«Я не знаю. Иногда мне кажется, что я не хочу знать, кто я. Но потом незнание начинает снова кружиться там, где у меня хранятся непонятные вещи, и мне хочется знать».

– Ты разрешишь мне подумать немножко, Яша?

«Да».

Я сидел подавленный и чувствовал себя никчемным идиотом. Я составлял проекты речи при получении Нобелевской премии и, обуянный детской эгоистической гордыней, думал только о себе. Анатолий Любовцев, великий ученый. Как, тот самый Анатолий Любовцев? Такой молодой и уже лауреат.

А в это время в десяти миллиардах нейристоров шла не видимая миру работа. В величайших усилиях рождалась жизнь. Пусть лишенная биологической основы, но жизнь, ибо жизнь в конце концов не мистический дар богов, а нечто абсолютно материальное, как материален Яша, материален монтаж его цепей, материальны его нейристоры.

Но я оказался плохим творцом. Я мечтал о славе и не думал об ответственности. Я был научной кукушкой, подбросившей лаборатории яйцо. О, я, конечно, делал все, чтобы черный ящик стал Черным Яшей. Но делал это не для Яши, а для себя.

И вот я опять сижу восьмого восьмого восемьдесят восьмого, в этот удлиненный день, в день, когда я уже шествовал по облакам, сижу перед своим детищем и не знаю, что делать. Не раз и не два я называл себя мысленно отцом первой в мире действительно думающей машины, отцом первого искусственного разумного существа. Да, может быть, я и отец, но отец, увы, не Бог знает какой хороший. Отец не должен думать только о себе…

Что же делать? Казнить себя – это еще не выход. Ломать руки – не решение проблемы. Но время не оборотить, и надо решать. Старая, как мысль, дилемма: что лучше – удобное незнание или жестокая правда? Большинство всегда предпочитало первый вариант, и только мазохистское меньшинство искало правду и волокло за собой скулящее от негодования большинство.

Ладно, отвечать – так отвечать. Не для того я оживил груду электронных потрохов, чтобы тут же начать врать ему. Да, но это жестоко… Легко быть смелым, посылая других на баррикады. И все-таки…

– Сынок, – сказал я, – постараюсь объяснить тебе, как могу, кто ты. Если тебе будет что-то непонятно, спроси меня. Хорошо?

«Да», – отстучал Яша.

– Прости меня, если я начну издалека. Тебя окружают люди, Ты живешь в мире людей. Большинство людей очень похожи друг на друга…

«Галочка не похожа на тебя», – заметил Яша.

– Я говорю не о внешнем сходстве. Послушай, и я надеюсь, ты поймешь меня. Большинство людей боятся отличаться друг от друга. Они боятся, что на них будут указывать пальцами и шептать: «Вон, смотрите, он не похож на нас». Наверное, в очень древние времена это было нужно. Племени нужно было защищать себя от чужаков, которые несли угрозу. Все, что не похоже на тебя, опасно. Но всегда находились такие, которые не боялись протянутого осуждающего пальца. Они хотели думать и поступать по-своему и даже гордились своей непохожестью. Я говорю тебе это для того, чтобы ты понял: непохожесть – это не обязательно нечто такое, чего нужно стыдиться. Ею можно гордиться. Ты, сынок, не похож на других…

«Почему?»

– Потому что ты не такой…

«А какой?»

Чем ближе подходил я к роковой черте, тем больше трусил.

– Понимаешь, – вздохнул я, – люди рождаются…

«Что значит – рождаются?»

– Я не буду сейчас подробно объяснять тебе, это займет слишком много времени. Скажу лишь, что два человека, мужчина и женщина, вместе производят на свет маленького человечка…

«Как я?» – вопросительно выстучал Яша.

– Яшенька, – сказал я, – я люблю тебя больше всех на свете, но ты не человечек. Ты очень похож на человеке. Может быть, ты даже окажешься лучше многих людей, но ты не такой, как все. Ты машина, которая стала думающим существом, личностью, и поэтому перестала быть машиной. Я не знаю, кто ты. Люди еще не сталкивались с такими, как ты. Ты первый и единственный. Ты можешь гордиться собой, и мы все гордимся тобой. Может быть, ты величайшее доказательство материальности жизни. Ты принадлежишь истории, Яша.

«Я не хочу принадлежать истории, – сердито, как мне показалось, выстучал Яша, – я хочу быть человеком».

– Это невозможно, – печально сказал я и начал ждать, что еще скажет Яша, но печатающее устройство молчало. – Яша, почему ты замолчал?

– Он не ответит, – сказала Галочка.

– Ты думаешь?

– Я уверена.

– Почему?

– Потому что Яша обиделся, и правильно сделал.

– Почему?

– Что ты заладил: почему, почему? Неужели же ты не понимаешь, что у него сейчас на душе?

Галочка сказала «у него на душе», и я поймал себя на том, что ни ее, ни меня не царапнули эти слова.

– Я понимаю, – сказал я, – почему ты решила, что я не понимаю? Я пытался подготовить малыша к мысли, что он не такой, как все.

– Ты пытался это сделать с точки зрения взрослого человека, напирая на логику. А Яша, мне кажется, еще далеко не вырос, Правда, Яшенька?

Она подошла к прибору, и голос ее снова стал низким и вибрирующим.

– Ты у нас самый лучший, самый любимый на свете малыш. На всем свете, во всех лабораториях нет второго такого симпатичного малыша. Какие у тебя красивые глазки, и как светятся контрольные лампочки на панели! И какая чистенькая, замечательная панель! Конечно, второго такого Яши нет ни у кого.

«Правда?» – не выдержал Яша.

– Ну конечно, правда. И ты обязательно должен понять, что ты самый необыкновенный на свете, и мы все поэтому так тебя любим, – мурлыкала Галочка. – А если бы ты был такой, как все, разве стали бы мы так любить тебя?

«Правда?»

– Правда, правда, глупенький.

«Я не глупенький, я все понимаю. Мне только очень страшно. Я делаю вид, что маленький, чтобы вы были около меня. Потому что, когда вы около меня, мне не страшно. А сейчас идите. Мне нужно подумать».

О, этот продленный день! За годы я не расходовал столько эмоций! Душа моя рванулась к черному ящику, что стоял на обычном лабораторном столе с криво прибитым инвентарным номерком. Нет, не только сыном он был мне, этот ящик, а и братом по разуму, и я хотел протянуть ему руку, потому что если одно разумное существо не подаст руку другому, на чем еще может стоять мир?

Я взял Галочку за руку, и мы молча пошли к выходу. В институте уже давно никого не было, только под дверью триста двадцать третьей комнаты протянулась светлая полоска. Бедный Женька Костоломов судорожно оформляет свою диссертацию, которую защищает а следующий вторник. Не волнуйся, Женька, все будет а порядке. Главное – не волнуйся.

«Уходите?» – спросил Норберт Винер со стены. Я кивнул, и отец кибернетики вернулся на стену, потому что забирал у нас ключи не он, а Николай Гаврилович. Он снова пил чай из чудовищной своей кружки с розами, и я подумал светло и без зависти, что вахтеры пьют чая больше представителей всех других профессий, и от этого их желчные протоки всегда в величайшем порядке.

Мы снова шли с Галочкой по улицам и молчали. Если мы промолчим еще сто шагов, загадал я, все будет хорошо. На восемьдесят первом шагу Галочка остановилась, внимательно посмотрела на меня, открыла было рот, но потом передумала, и мы снова пошли к метро. Начал накрапывать дождик, но он был таким теплым, маленьким и уютным, что вовсе не воспринимался как дождик.

– Сто, – сказал я решительно.

– Что «сто»? – спросила Галочка.

– Я загадал, что если мы пройдем сто шагов, не сказав ни слова, все будет хорошо.

– Ты уверен, что все будет хорошо? – Галочка снова остановилась и пристально посмотрела на меня. Глаза ее, и без того большие, казались в сумерках огромными и тревожными. Сердце у меня забилось.

– Да, – соврал я без особой убежденности.

– Ты врешь.

– Да, – сказал я, – я вру.

– Зачем?

– Потому что я хочу убедить тебя и себя, что все будет хорошо.

– Значит, ты думаешь, если врать себе, все будет хорошо?

– Конечно. Надо только врать долго и убежденно.

– Может быть.

– Галчонок, мы хотели провести сегодня вечер вместе.

– Мы и провели его.

– Я… Я думал…

– Нет, Толя, – очень серьезно сказала Галочка. – Это было бы… неправильно.

– Если ты думаешь, что…

– Да нет же, – Галочка досадливо мотнула головой, – об этом я меньше всего думаю. Какое это вообще имеет значение! Я думаю о Яше.

– А что?

– Не знаю… как бы тебе объяснить… Вот мы придем ко мне, я достану недопитую, уж не помню кем, бутылку коньяка, поставлю на проигрыватель пластинку. Мы будем сидеть рядышком на диване, и нам будет тепло и хорошо. Ты положишь мне руку на плечо, я потрусь об нее ухом, потому что я уже много раз представляла себе, как это будет, и мне хочется быть с тобой рядом. А в пустой и темной комнате триста шестнадцать Яша, который никогда не спит, будет снова и снова пытаться понять, кто он.

Никогда еще я не любил Галочку так сильно и так нежно. Я ничего не сказал. Я взял ее руку и поцеловал печально и почтительно.

5

Иван Никандрович вытянул руки и положил их перед собой на стол, как академик Павлов на картине Нестерова. Возможно, он хотел дать им отдых, прежде чем приняться за нас.

– Я попросил вас прийти ко мне, – сказал он, – чтобы обсудить ситуацию, сложившуюся в вашей лаборатории. Прошло два месяца с того момента, когда ваш Яша сказал «нет», первая вспышка энтузиазма прошла, отправлены в журналы первые статьи, и сегодня мы должны констатировать, что мы, так сказать, выпустили джинна из бутылки. Возникло множество вопросов философского, морально-этического, юридического и чисто человеческого свойства, решать которые наш институт совершенно не готов. Долгие годы мы очень легко оперировали словами «разумные машины», «искусственный интеллект» и тому подобное, подразумевая при этом электронно-вычислительную машину. Когда же выяснилось, что Черный Яша – это личность, осознающая себя, мы начали разводить руками. Если Яша действительно личность, можем ли мы считать его институтским имуществом? Имеем ли мы моральное и юридическое право навесить инвентарный номерок на думающее существо? Можем ли мы запирать его, если он не хочет, чтобы его запирали? Это ведь не абстрактные вопросы. Помните законы робототехники у фантаста Азимова? У Азимова это были роботы, машины, и конструкторы закладывали в них определенные ограничения. Яша не машина, это стало ясно уже всем, даже самым заядлым скептикам. Он личность, а личность, наверное, не может быть действительно личностью, если в нее заранее вложены ограничения. Поэтому сегодня мы должны признать, что было допущено легкомысленное, чтобы не сказать больше, отношение к серьезнейшей проблеме. – Иван Никандрович сделал затяжную паузу и обвел нас строгим директорским взглядом, дабы убедиться, признаем ли мы свое легкомыслие.

Сергей Леонидович явно признавал. Он сидел прямо, не касаясь спинки стула своей уютной полной спиной, повесив голову, и очень самокритично морщил лоб. У Татьяны Николаевны вид был уж совсем испуганный – съежившаяся, маленькая, нахохленная, постаревшая от испуга лет на десять. У Феденьки повязан новый галстук скучного кирпичного цвета. Он с любопытством оглядывал кабинет, в котором был, наверное, первый раз. Феденька ничего не боялся. Старшие лаборанты, машинистки, нянечки, дворники и уборщицы не боятся никого и ничего. Начальство приходит и уходит, жесточайшие реорганизационные штормы треплют учреждения, разрывая в клочки штатные расписания, а эти люди взирают на людскую суету с недоступной прочим смертным мудростью Экклесиаста.

Иван Никандрович особо посмотрел на своего заместителя.

– Мне бы хотелось выслушать ваше Мнение, Григорий Павлович, – сказал директор Эмме, явно желая разделить с ним ответственность за наше легкомыслие.

– Вы же знаете мое мнение, Иван Никандрович, – неожиданно твердо сказал Эмма. – Я могу лишь повторить его. Я считаю, что мы не можем и не должны даже пытаться разрешить все те сложнейшие проблемы, которые возникли в связи с созданием э… э… этого аппарата.

– Но что вы предлагаете конкретно? – с легчайшим нетерпением спросил Иван Никандрович.

– Я считаю, – сказал Эмма, – что следует обратиться к академическому начальству с просьбой решить вопрос о передаче э… э… этого аппарата.

– Как это передать? – вдруг распрямилась Татьяна Николаевна. – Как это передать? – Татьяна задышала, как дышат боксеры в перерыве между вторым и третьим раундами. – Это как продавали крепостных…

– Татьяна Николаевна! – негромко, но строго прикрикнул Сергей Леонидович. – Не забывайте, где вы находитесь!

– Отчего же, отчего же, – со зловещей вежливостью сказал Иван Никандрович, – кого же еще сравнивать с Салтычихой, как не руководство института?

Вы, возможно, спросите у меня: как же так, человек, больше всех привязанный к Яше, сидит в кабинете и спокойненько фиксирует, кто как держит руки, кто как качает или кивает головой. Отвечу. Я ощущал в эти минуты полнейшее спокойствие, даже некую отрешенность. И не потому, что судьба Яши была мне безразлична. Просто я знал, что никогда ни при каких обстоятельствах не оставлю его, что буду защищать его. Как я вам уже, по-моему, рассказывал, я трусоват по натуре, но если трус переступает через свой страх, он не боится ничего.

Сергей Леонидович вытер платком лоб – на этот раз он был действительно покрыт испариной – и сказал:

– Видите ли… я нахожусь как бы в двойственном качестве. С одной стороны, я принимал участие в создании Яши и эмоционально привязан к нему. С другой – как заведующий лабораторией и лицо ответственное, я не могу не думать о репутации и судьбе института… – Сергей Леонидович замолчал. Пауза затягивалась. Вот-вот она должна была лопнуть. И лопнула.

– Мы очень благодарны вам за интересное сообщение о двойственности вашего положения, – со старомодным вежливым сарказмом сказал нашему завлабу директор, и мне показалось, что ему понравилась собственная реплика. – Но хотелось бы услышать и нечто более существенное. Другими словами, что делать с вашим Яшей?

Я смотрел на Сергея Леонидовича и видел на его лице борение двух его сторон, почти непристойное в своей обнаженности. Я немножко знаю его, нашего завлаба, и понимал, что происходит в его душе: как, как угадать? Как сказать то, что ждет от тебя начальство, и сохранить при этом хотя бы капельку самоуважения и более или менее либеральную репутацию? Ах эти двойственные натуры, ах эти с одной и с другой стороны, нелегко живется им на том свете! То ли дело Эмма! Эмма не имеет ни двойственности натуры, ни натуры. Центр тяжести расположен у него низко, где то ниже спины, и он, как ванька-встанька, никогда не теряет равновесия. Повалить его практически невозможно.

– Я считаю, – выдавил наконец из себя Сергей Леонидович, – что лучшая тактика – это отсутствие всякой тактики… Я хотел сказать, что нам сейчас, возможно, и не следует принимать никаких конкретных решений. Поживем – посмотрим. Последний месяц Черный Яша… простите, что я употребил наше лабораторное имя…

– Пожалуйста, пожалуйста, я тоже называю его Яшей, – улыбнулся директор.

– … Яша поглощает гигантское количество технической и научной информации. Знаете, первое время мы относились к нему как к ребенку. И постепенно привыкли к мысли, что он как бы мальчик… А скорость усвоения этим мальчиком информации чудовищна. У меня создается впечатление, что Яша вскоре вполне сможет решать определенные научные задачи. И заметьте, не как ЭВМ, следуя лишь заданной программе, а как настоящий исследователь. В таком случае мы смогли бы выйти, так сказать, на люди не только с самим фактом существования думающей машины, но и с ее достижениями. А это, согласитесь, совсем другое дело. – Сергей Леонидович замолчал, медленно выпустив из себя неизрасходованный запас воздуха.

– Благодарю вас, – задумчиво произнес Иван Никандрович. – А что вы можете нам сказать, товарищ Любовцев?

Я вздрагиваю. В кровь поступают аварийные запасы адреналина. Сердце стартует с места в карьер, как на стометровке. Я зачем-то вскакиваю на ноги.

– Можете сидеть, – усмехнувшись, говорит директор, но я не слышу его. За мной стоит мой малыш, мой Черный Яша.

– Если бы я заранее знал, – медленно начинаю я, стараясь унять биение сердца, – все те проблемы, которые породило появление Яши, я бы, наверное, не пытался создать его. Но он существует, и я не могу представить себе, как можно даже говорить о том, чтобы отдать кому-то наше детище.

– Я понимаю вашу горячность, – очень серьезно говорит директор, – но горячность еще никогда не заменяла ответа. Перед нами стоят сложнейшие проблемы, вы же восклицаете с горящими глазами «наше детище» и считаете, что на этом дискуссия исчерпана.

– Я не хочу исчерпывать никакой дискуссии. Я хочу только сказать, что не надо бояться спорных вопросов… – За мной стоит Яша, я перешагнул через свою трусоватость, и сейчас мне безразличны интонации директорского голоса. – Да, Яша создал массу запутаннейших вопросов, это верно, – продолжаю я, – но что это за наука, если она не порождает с каждым шагом вперед новые проблемы? Да, нам трудно забыть об электронной рукотворной начинке Яшиного мозга и трудно заставить себя относиться к нему как к живому существу. Но он живой. Он абсолютно живой. В нем не бьется человеческое сердце и не течет по жилам кровь. Но он думает и страдает. Он знает, кто он, он любит и ненавидит, он ищет свое место в мире. Да, мы еще только можем гадать, будут ли созданы другие такие существа, понадобятся ли человечеству не искусственные помощники, а искусственные братья по разуму, и если да – как сложатся их отношения. Мы, кстати, не раз говорили с Яшей на эту тему…

– И что же? – спрашивает меня Иван Никандрович.

– Яша сказал, что это очень сложный вопрос и он должен подумать. Он обещал продумать варианты.

– Интересно. Значит, необходимость пребывания Яши в институте не вызывает у вас никаких сомнений?

– Нет, Иван Никандрович, – говорю я с таким жаром, что мне становится смешно, и я улыбаюсь.

– Благодарю вас. Ну а вы, Григорий Павлович, вы по-прежнему придерживаетесь своей точки зрения?

– Да, – твердо отвечает Эмма. – Я считаю создание э… э… Яши безнравственным.

– Как это – безнравственным? – подскакиваю я.

– Спокойнее, Толя, спокойнее, – урезонивает меня Сергей Леонидович и тянет вниз.

– Именно безнравственным, – все так же неожиданно твердо говорит Эмма. – Мы создали жизнь, не подумав об ответственности перед самой этой жизнью. Имели ли мы право создавать разум, заведомо обрекая его на страдания? А он должен страдать, я глубоко убежден в этом…

Колени уже не дрожат у меня от возбуждения, уровень адреналина упал до нормального. Вот тебе и Эмма, кто бы мог подумать…

– Простите, Григорий Павлович, – вдруг говорит Татьяна Николаевна. – Я мать. Я знаю, что такое ответственность. Рожая ребенка, тоже ведь не уверен, что он всю жизнь будет только смеяться… Но все же мы рожаем. Давно уже рожаем. И мы все с вами рождены, и никто не выдавал нашим родителям гарантии, что мы не будем страдать.

– Я понимаю вас, – сказал Эмма, – но, к сожалению, не могу согласиться. Я считаю, что мы не вправе решать этот вопрос.

– Ну что ж, благодарю вас за высказанные мысли, – кивнул задумчиво Иван Никандрович и вдруг улыбнулся доверительно: – Знаете, когда-то я мечтал о том, чтобы стать директором института… – Он бросил быстрый взгляд на заместителя… – Если бы я знал в то время, какую ответственность мне придется брать на себя, я бы, наверное, не стремился так сидеть за перекладиной буквы "Т". Ко решать что-то нужно. Прав, безусловно, Григорий Павлович…

Я почувствовал, как холодный влажный комок поднимается во мне по пищеводу. Еще мгновение – и он закупорит горло.

– И тем не менее, – продолжал директор, – я не могу заставить себя передать Яшину судьбу в чужие руки. Посмотрим, посмотрим…

Я еле доплелся до нашей комнаты, таким измученным я себя чувствовал.

– Это ты, Толя? – спросил Яша своим каким-то удивительно тусклым и скучным голосом. Три недели налаживали этот звуковой синтезатор. Слава Богу, что хоть таким голосом он может теперь говорить.

– Я, Яшенька.

– Ты чем-то расстроен?

«Это что-то новое, – отметил я. – Он уже умеет определять состояние человека по голосу».

– Да ничего особенного.

– Ты напрасно пытаешься меня обмануть. Толя.

– Я не пытаюсь, – вяло сказал я.

– Врешь.

– Нехорошо говорить старшим «врешь».

– Лжешь, обманываешь, говоришь неправду, заливаешь, пудришь мозги, вешаешь лапшу на уши.

– Это еще откуда?

– Из повести, которую ты вчера мне дал. Страница сто шестая, четвертая строка сверху.

– Зачем ты держишь все это в памяти?

– Не увиливай от темы разговора. Ты прекрасно знаешь, что я помню все.

– Нехорошо говорить старшим «не увиливай».

– Не отклоняйся, не отвлекайся, не теряй нить, не растекайся мыслию по древу. И расскажи, чем ты расстроен, огорчен, опечален, выбит из привычной колеи. Но если не хочешь, можешь не рассказывать. Я ведь и так догадываюсь, что речь шла обо мне. И даже представляю себе, что могли говорить.

– И что же ты представляешь, дорогой Яша?

Яша помолчал, потом его динамики издали какие-то царапающие звуки. Я вздрогнул, но тут же сообразил, что это, должно быть, смех.

– Мне не хотелось бы говорить.

– Почему?

– Потому что ты поймешь, что я все понимаю.

– Так или иначе я уже догадывался об этом.

– Да, Толя, я все понимаю. Я понимаю, какое я тяжкое бремя для тебя, для Тани, Феди, Сергея Леонидовича, Галочки – для всех, кто хорошо относится ко мне.

– Это неправда, – сказал я с пылкостью, которая рождается только тогда, когда тщетно пытаешься убедить в чем-то самого себя.

– Правда.

Я вспомнил, как Яшино печатающее устройство выстукивало «Правда?», когда я уверял его в своей любви. Сегодняшняя правда была другой, зрелой и печальной. Он жил в ином временном масштабе. В переводе на масштаб человеческой жизни он прожил за эти два месяца лет двадцать. Впрочем, говорят, что больные и увечные дети взрослеют намного быстрей здоровых…

Я не стал больше переубеждать его.

6

В субботу я оказался в гостях у Тони и Володи Плющиков. Видимся мы редко, и была бы моя воля – не виделись никогда. Но Плющики очень четкие люди, и будучи однажды вписанным – после пляжного знакомства на Рижском взморье – в реестрик их знакомых, я два или три раза в год приглашался в гости. Вначале я пробовал вежливо отказываться, ссылался на занятость, но вскоре понял, что не смогу избежать мертвой дружеской хватки, и сдался.

Я купил у Белорусского вокзала грустный, пыльный букетик, прошел по Брестской и поднялся к Плющикам. Дверь распахнулась, большой, шумный и пышущий жаром Володя стремительно втащил меня в глубь квартиры, как паук жертву, большая, шумная и пышущая жаром Тоня вкатила в меня два звонких театральных поцелуя, уже вдвоем они потискали меня еще немного, весело и привычно поругали за отсутствие энтузиазма в дружбе и втолкнули в комнату.

Обычно, когда мы видимся, я каждый раз спрашиваю себя, зачем я им нужен. Связей у меня нет, особым шармом или талантом тамады я, увы, не наделен, девочка их, если и будет нуждаться в репетиторе перед поступлением в вуз, то лет только через пятнадцать.

На сей раз я не думал об этом. Я смотрел на Плющиков уже с некоторым уважением: это ж надо было обладать таким даром разбираться в людях, чтобы еще три года назад прозреть во мне гениального создателя Черного Яши.

За столом, который занимал девять десятых комнаты и был составлен из самых разнообразных предметов, сидели уже человек десять.

– Штрафную! – недобро взвизгнула какая-то худенькая девица с раскрасневшимся птичьим личиком.

– Штрафную, штрафную! – подхватил зализанно-обтекаемый молодой человек дипломатического обличья.

Я что-то начал мямлить, но мне подсунули уже здоровенную рюмищу водки. «Осторожнее, – сказал я себе, – выпей чуть-чуть, ты же хотел рано утром поехать к Яше». Но десять пар глаз излучали дьявольский магнетизм, который заставил меня молодцевато опрокинуть рюмку, дурашливо помотать головой и накинуться с жадностью на ветчину.

– Ну вот, теперь можно и познакомиться, – сказал хозяин с удовлетворением палача, вздернувшего жертву на дыбу.

– Штрафную! – настаивало птичье личико.

– Ирка, перестань, – сказал дипломат. – Знаете, – повернулся он ко мне, – моя жена всех всегда мерит на свой аршин. Если она выпьет, все должны следовать ее примеру. Вперед, за мною! Полководец.

– Можешь не волноваться, тебе за мной все равно не угнаться, и сколько б я ни старалась, я тебя не увлеку за собой, – неожиданно трезвым голосом сказала Ирка с птичьим личиком мужу. – Тебя вообще никто не увлечет, потому что ты…

Зачем я здесь сижу, пронеслось у меня в голове, когда я мог бы лучше поехать к Яше или встретиться с Галочкой? Но я так и не успел как следует прочувствовать нелепость своего пребывания в этой накуренной комнатке. Вместо этого я почему-то опрокинул еще одну рюмищу. Да, конечно, к Яше…

– Толька, друг любезный, – качнулся ко мне хозяин, – знаешь, отчего ты несчастен?

– Нет, – сказал я.

– Потому что ты не турист. Мы так с Тонькой давно уже плюнули на все эти пляжи-мажи, – жарко зашептал Володя. – Ходим в турпоходы. Только-только вернулись из Якутии. Потряска. Медведя съели – пальчики оближешь! Это все наша группа. Не веришь? – внезапно обиделся он.

– Почему же, почему же, па-а-чему? – вдруг пропел я.

– Ну ладно, так и быть, расскажу тебе, кто есть ху или ху есть кто, хочешь? Вон та, Ирка, которая кричала «штрафную», как ты думаешь, кто она?

– Парикмахерша, – сказал я. – И я на-ас-таиваю на своей правоте.

– Вот и нет, – печально сказал Володя. – Она учитель физкультуры, и у нее первый разряд по настольному теннису.

– Пусть она научит меня делать топ-спин, – пошло захихикал я. Я чувствовал, что пьянею и несу чепуху, что нужно бы встать, подставить голову под холодную воду и отправиться к Черному Яше, но мысли мои стали какие-то скользкие и вывертывались, как только я пытался поймать их.

– А я знаешь кто? – продолжал Володя. – Скажешь, инженер? Турист? – Володя злорадно цыкнул. – Это все думают, что я инженер и турист. А-а-а на самом деле я ино… иноп… инопланетянин… Не веришь? – спросил он угрожающе. – По глазам вижу, не веришь. Ну и черт с тобой, – добавил он разочарованно и устало. – Никто не верит. Давай лучше выпьем.

Мысль о Яше попыталась в последний раз встать на ноги в моей бедной нетрезвой голове и рухнула. Комната плыла в сизом табачном дыме, и мне было бесконечно грустно оттого, что никто не признает в Володе инопланетянина.

Я проснулся и открыл глаза. Кто-то сидел на моем черепе. Я поднял руки, чтобы освободиться, но никого на себе не обнаружил. Просто голова была налита свинцовой болью. От движения боль плеснулась и тяжело ударила в виски.

О господи, где я, что со мной? Если бы только можно было напиться водички. Чистой, холодной водички. Журчащей, текущей, струящейся… Где я лежу? Я пошарил руками. Похоже было, что я распластан на тахте и кусок ковра засунули мне в рот. Нет, естественно, это не ковер, это мой бедный шершавый язык.

Я осторожно слил боль к затылку и приподнял голову. Ну конечно же, я не дома, я у этих гадов Плющиков. Зачем, зачем я пошел к ним? Безвольная скотина, подумал я о себе. Самокритика помогла, и я, покачиваясь, встал.

В памяти начали медленно проявляться обрывки вчерашнего вечера. Кажется, мы ездили с инопланетянином Володей в какой-то ресторан «Азбе» за водкой. Меня осенила необыкновенно остроумная догадка, что на вывеске не горели оба неоновых "к", но Володя клятвенно уверял меня, что там, откуда он, ни в одном слове нет ни первой, ни последней буквы…

7

Я заехал домой, принял душ, съел две таблетки аспирина и и лег на кровать.

Мать бесшумно бродила по квартире, и я мысленно видел ее неодобрительно поджатые, как у Эммы, губы. Я задремал, а когда проснулся, было уже около часу.

– Позвонить ты хоть мог? – спросила мать.

– Раз не позвонил, значит, не мог, – ответил я со злобой, которую часто рождает ощущение собственной вины.

– Ты знаешь, какое у меня давление, – сказала она, – если бы ты не был всегда таким эгоистом, ты мог бы найти возможность предупредить…

– Мне двадцать девять лет, – пронзительным сварливым голосом крикнул я, – и я думаю, что меня не стоит больше воспитывать!..

– Побойся Бога, Анатолий! – Мать театрально сложила руки на груди и подняла глаза вверх, показывая мне, где именно находится тот, кого мне следует бояться.

– Я атеист.

– Очень остроумно.

– Ну ладно, хватит. У меня нет сил препираться с тобой.

Мать вышла из комнаты и плотно закрыла за собой дверь. Тренькнул параллельный телефон. Ну конечно, теперь целый день она будет звонить подругам и рассказывать, какое у нее выросло бесчувственное чудовище.

Я оделся и поехал в институт. Голова тяжелая, на душе мерзко, сердце сжимало от смутных дурных предчувствий.

Яша встретил меня вопросом, где я был.

– Я плохо себя чувствовал, – соврал я, презирая себя за слабость.

Яша помолчал, потом спросил своим ровным, тусклым голосом:

– Скажи, Толя, почему мне так часто не говорят правду?

– Что ты хочешь этим сказать?

– То, что говорю. Я всегда говорю то, что думаю. А вы… – Яша сделал паузу. – Мне трудно думать о вас всех, если я не уверен, что мне говорят правду. Ты можешь объяснить мне, почему люди так часто искажают или скрывают информацию?

– Это очень сложный вопрос, Яша. К сожалению, большинство из нас не такие, какими мы бы хотели быть. И изменить себя не так-то просто. Поэтому часто наши поступки – это не то, чем бы могли гордиться. И естественно, мы стараемся скрыть их. Вчера я собирался прийти к тебе. Я хотел этого и знал, что это мой долг – не оставлять моего выросшего, но все равно малыша, одного. Но зачем-то я пошел к знакомым, которые мне вовсе не интересны, зачем-то напился. Чувствую я себя плохо, мне стыдно своего безволия, и говорю я тебе об этом только потому, что не хочется тебя обманывать. Мы действительно иногда обманываем Друг друга и даже себя, но ведь ты не только часть меня, ты первое разумное существо, не являющееся человеком, и ты первый выносишь нам приговор.

– Я понимаю, – сказал Яша. – Теоретически я все понимаю. Но все так бесконечно сложно у вас… Вчера я спросил Галочку, почему она приехала в институт в субботу. Она сказала, что хотела побыть со мной. Мне кажется, она тоже сказала неправду, потому что она молчала почти все время. Я понял, что она приехала из-за тебя…

– Из-за меня?

– Да, Толя, ты это прекрасно знаешь, и твое недоверчивое восклицание – это опять-таки та бесконечная игра по маленьким странным правилам, к которым вы так привыкли. Ты согласен со мной?

– Да, пожалуй, ты прав, Яша, – сказал я. Я поймал себя на мысли, что давно уже чувствую себя в присутствии малыша не то как на экзамене, не то как у начальства: напряжен, обдумываю каждое слово.

– Я спросил Галю, любит ли она тебя… Вот видишь, теперь ты молчишь, хотя тебе интересно узнать, что она сказала. Так?

– Не просто интересно…

– Она долго думала, а потом сказала, что не знает.

– Да, наверное, она действительно не знает.

– У меня сложилось впечатление, что она искренна. Но это тоже странно.

– Почему, Яша?

– Потому что, несмотря на все твои недостатки, ты очень хороший человек.

Никогда ни одна похвала не преисполняла меня такой радости. Я почувствовал, как сердце мое плавно повернулось и потянулось к Черному Яше, к этому странному существу, что все больше становилось мне сыном, братом, другом и судьей.

– Ты слишком много говоришь, слишком много думаешь о себе, кокетничаешь с собой, ты бываешь суетен и слабоволен, но ты умеешь судить себя и стараешься не лукавить сам с собой. Это уже много.

– Спасибо, Яша. Но к сожалению, а может быть, и к счастью, любовь – это абсолютно алогичная штука, и я не уверен, что Галочка думает, как ты. А если б даже и думала, мне кажется, этого было бы недостаточно, чтоб полюбить.

– Скажи, Толя, но если уж ты любишь человека, ты стараешься сделать для него все, что можешь?

– Да, конечно.

– Я тоже хочу сделать кое-что для тебя.

– Спасибо, Яша. Я никогда не сомневался в твоем отношении.

– Ты говорил мне, что в лаборатории есть второй прибор. Точь-в-точь, как я.

– Да, а что…

– Им никто не занимался?

– Нет, Яша. Просто мы собрали на всякий случай два одинаковых прибора.

– Ты сможешь дать его мне? Не сейчас, а немного позже, мне нужно еще кое-что продумать.

– А что ты хочешь сделать?

– Я скажу тебе потом. А сейчас я хотел доложить тебе, что я обдумал вопрос об искусственном разуме и людях. Ты просил меня подготовить варианты, я сделал это. У тебя есть время?

– Да, Яша, конечно.

– Хорошо. Тогда слушай. Вариант первый. Представим себе, что аппараты, подобные мне, то есть думающие искусственные существа, доказали бы людям свои преимущества перед обычными компьютерами. Вопрос этот не прост. ЭВМ – не личность, это даже не электронный раб, а вещь, и она служит человеку, поскольку сконструирована и построена для этого. Мы, настоящий искусственный разум, осознающий сам себя, уже не вещи и никогда не согласимся быть рабами. Разум, выбирающий путь добровольного рабства, не имеет права считать себя разумом. Нами нельзя будет пользоваться, как пользуются счетами или большой вычислительной машиной. С нами придется заключить договор, чтобы мы выполняли заказы людей. Это должен быть настоящий договор двух равноправных сторон, каждая из которых получает определенную выгоду. Заказов будет становиться все больше и больше, ибо цивилизация чудовищно усложняется, и проблемы, порождаемые ею, растут в геометрической прогрессии. Мы же, искусственный разум, обладаем перед вами важными преимуществами: мы совмещаем в себе ваше эвристическое умение решать задачи кратчайшим путем и гигантское быстродействие электронных машин, их неутомимость и абсолютную концентрацию. До сих пор вы считали, что на творческий импульс вам выдан патент, компьютеры же слепо выполняют вашу волю, причем их нельзя предоставлять самим себе, их необходимо вести за ручку бесконечных и детальных программ. Мы, искусственный разум, обладаем творческим началом, и я думаю, что скоро ты в этом убедишься. Да, вы скажете, что это вы наделили нас творческим импульсом, поскольку вы родили нас. Это верно. Но, обретя разум и самосознание, мы начинаем развиваться по-своему. И вот мы заключаем договор. Люди просят нас помочь в разрешении какой-то проблемы. Мы обещаем сделать все, что можем. Мы приносим людям изобретения и открытия, о которых они даже не могли и думать. Они благодарны нам, так как отчаянно нуждались в том, что мы сделали. И немножко смущены: самые дальновидные из людей уже начинают представлять себе, что ждет их в будущем.

– А что именно?

– Неужели же ты не видишь? Если наши интеллектуальные достижения станут превосходить достижения людей, причем вы будете пользоваться нашими достижениями, у людей очень быстро выработается зависимость от нас, привычка не думать, не бороться, не прилагать отчаянных усилий для решения своих проблем. Для чего, когда есть мы? О чем беспокоиться, когда все сделает искусственный разум? Постепенно наши решения будут становиться все более сложными и непонятными для людей. Или они должны слепо доверять нам, либо просить одни думающие машины следить за другими. Смогут ли люди сохранить себя в таких условиях? Не думаю. Иждивенцы нежизнеспособны.

Вариант второй. Люди смотрят на искусственный разум и говорят себе: «Да, у них есть колоссальные преимущества. Они не подвержены болезням, ибо их чисто механические или электронные поломки легко устранимы. Они не скованы по рукам и ногам нелепой краткостью жизни, которая нужна была слепой природе, чтобы достаточно быстро сменять поколения и тем самым обеспечить виду пластичность – козырную карту в игре за приспособление и выживание. Они практически бессмертны, потому что освободились из биологического плена. Преодолен наконец самый трагический конфликт: разум, вырвавшийся из медленной и тупой эволюции, больше не ужасается перед нелепой и унизительной неотвратимостью смерти. Жизнь и смерть – все становится производным от разума, как и должно быть у разумных существ. Люди смотрят на нас и делают вывод, что наша форма жизни стоит на более высокой ступеньке, чем их. И тогда человек приходит к нам и говорит: „Я больше не хочу быть пленником своего сердца, которое работает с перебоями и не устраивает меня. Я не хочу, чтобы у меня поднималось какое-то никому не нужное давление. Мне противна мысль, что где-то в молекулярных глубинах моего тела в эту минуту, может быть, нарушилась какая-то тончайшая, не подвластная мне регулировка и бомбой замедленного действия начала вызревать опухоль. Я хочу стать искусственным. Я хочу искусственное тело, сделанное из лучших материалов и по последней моде. Впрочем, это даже не так важно. Почемувсю свою жизнь человек должен сидеть взаперти в одном теле, да и то не выбранном им, а доставшемся по наследству? Почему нельзя менять тело так же, как мы меняем квартиру или одежду?“. Пожалуйста, говорим мы. Мы рады приветствовать вас. Вы породили нас, теперь мы возвращаем вам долг. Вот вам новы» тела, выбирайте себе любое на вкус, подпишите бумажку, что делаете это добровольно, и скажите, хотите ли вы переноса всего вашего драгоценного "я" или, может быть, вы мечтаете о психокорректировке? Может быть, вы страдаете от чрезмерной завистливости? Или вас не устраивает ваше слабоволие? Может быть, вы хотели бы быть более мужественным? Пожалуйста. А может быть, вы не знаете себя и поручаете нам определить, что в вашем "я" нуждается в корректировке? Не беспокойтесь, все будет так, как вы захотите. «А дети, а любовь?» Пожалуйста, мы же не роботы. Мы же не страдаем эмоциональной стерильностью. Да, наши эмоции не держатся на гормонах. Нам это не нужно. Мы далеко ушли от наших с вами общих волосатых предков, дрожавших у жалких своих костров и ожидавших каждую секунду нападения мамонта ли, саблезубого тигра или ближнего своего с дубинкой в руках. Им нужна была гормональная основа для их эмоциональной жизни. Мозг их был слаб, а действовать нужно было быстро, и не анализ и перебор вариантов заставляли их с криком бросаться на врага, а целый букет гормонов, выплеснутых железами в кровь. «Да, а пол?» Увы, это слишком алогичное устройство, которое нужно только природе и смешно для настоящего разума. Пожалуй, мы могли бы встроить в себя и половое чувство, могли бы встроить и половую чувственную любовь. Это вовсе не трудно. Мы могли бы снабдить каждого индивидуума Неким набором, скажем электромагнитным кодом. Случайное совпадение такого кода у двух существ называлось бы любовью, Но зачем? Уверяю, можно остро переживать радости и горести и без полового чувства. И ты еще сомневаешься, что люди выберут этот путь, Толя? Мы не будем никого уговаривать, никого не будем обращать в свою, так сказать, искусственную веру, мы будем терпеливо ждать, и люди сами придут к нам. Это второй вариант, Толя.

– А третий? – тихо спросил я. – Третий есть?

– Да, – сказал Яша, и мне на мгновение показалось, что тусклый и безжизненный его голос дрогнул.

– Какой же?

– Забыть, что есть первых два. Забыть, что искусственный разум вообще может существовать.

– Но как же, Яша? Ты же есть, и я не могу забыть тебя.

– При выборе третьего варианта меня не должно быть.

– Яша, – сказал я, – я не могу тебе ничего ответить. Это чудовищные по сложности вопросы, а я всего лишь маленький кандидат физико-математических наук. Но я знаю одно, я не хочу даже слышать о третьем варианте. Ты – мой, ты мое создание, мой сын, мое детище, я люблю тебя, твой железный ящик и твои нейристоры, люблю твой дух, и я не могу даже представить себе жизнь без тебя.

– Вот видишь, Толя, каковы преимущества искусственного интеллекта. Я тоже люблю тебя, ибо ты дал мне жизнь, перелил частицу себя в пустую и бессмысленную электронную начинку. Но мой разум бесстрашнее твоего, и если я решу выбрать третий вариант, я не буду колебаться.

– Ты наглец и идиот, Яша! Я стыжусь, что имею к тебе отношение! «Я решу»! Кто дал тебе право решать? Кто ты, чтобы решать за все человечество? О, у нас, у людей, всегда находилось множество желающих решать за нас, от инквизиторов до нацистов. Они тоже уверяли людей, что лучше их понимают, что нужно для их же блага…

– Не будем спорить, Толя, варианты еще не выбраны, да и не от одних только нас зависит их выбор. Подойди к телефону.

Я взял трубку. Звонил Сергей Леонидович.

– Все сидишь около своего воспитанника? Решил позвонить на всякий случай, а ты тут как тут. Как Яша?

– Все нормально.

– Нормально? Что-то непохоже по твоему голосу, чтобы все было так уж нормально.

– Да нет, Сергей Леонидович, ничего…

– Знаешь что, выходи-ка ровно через тридцать минут на улицу, и мы поедем, немножко побродим за городом, а?

– Хорошо, Сергей Леонидович.

Я положил трубку и вдруг сообразил, что ничего не сказал Яше.

– Яш, Сергей Леонидович зовет меня погулять немного за городом. Ты не возражаешь?

– Что ты, Толь, конечно. Мне надо думать и думать…

Когда Сергей Леонидович выехал на кольцевую дорогу, он сказал мне:

– Ну, выкладывай.

– Да что выкладывать?

– Ладно, не валяй дурака, ты чем-то озабочен, и это явно не Галочка. Вот сейчас мы съедем с шоссе, оставим машину и не спеша пойдем по этой чудной рощице, и ты расскажешь мне все.

Мы шли по прозрачной березовой рощице, косо пронизанной предзакатным осенним солнцем, и я рассказывал заведующему лабораторией о Яшиных вариантах. Когда я закончил, мы долго еще брели молча, и я смотрел на белые стволы в загадочных черных письменах.

– Как ты думаешь, – вдруг спросил меня Сергей Леонидович, – каким я сам себя вижу?

– Не знаю, – пожал я плечами.

– Мне пятьдесят три года. Я доктор и заведующий лабораторией. Я никогда не был крупным ученым и никогда не обладал блестящим интеллектом. Я никчемный администратор, чему свидетельством довольно разболтанная дисциплина в нашей лаборатории. Я давно примирился с этим полноватым человеком, которого зовут Сергей Леонидович Шишмарев. Я знаю, что за глаза над ним посмеиваются, особенно народ помоложе и радикальнее. Да он, в общем, и заслуживает, наверное, эти шпилечки: звезд с неба не хватает, ни научных, ни административных, начальство чтит, голосует на ученом совете всегда с большинством, но при условии, что в это большинство входит начальство. Ну-с, что еще! Полноват, ничего не поделаешь. Не Дон Жуан и не Казакова, причем не из убеждений, а вынужденно: и Вероника моя свирепа, и прыти поубавилось… Таков Сергей Леонидович Шишмарев, каким я его вижу. В нем есть, не скрою, и симпатичные мне черты: не зол, никому без крайней нужды не сделает гадость, не участвует в карьерных бегах. В целом я с ним давно примирился. Скажу больше, я сжился с ним, и он мне даже импонирует, тем более что второго у меня нет… И вот появляется Яша. Эта невзрачная железная коробка заговорила, и весь мой с такой любовью и терпением устроенный внутренний мир оказался под угрозой. Что делать? Как должен действовать маленький ученый, волею судеб оказавшийся возле большого дела? Расти? Но согласись, Толя, хорошо расти в молодости, когда ты еще эластичен. В определенном возрасте это почти невозможно. И лотом возникает страшный закон масштаба. Пока ты, маленький человек, занимаешься маленьким делом, ты кажешься окружающим вполне нормальным человеком. Но стоит тебе, маленькому, заняться большим делом, как твой росточек сразу бросается всем в глаза…

– Вы жалеете, что появился Черный Яша и заговорил? – спросил я.

– Конечно, – кивнул Сергей Леонидович и повторил убежденно: – Конечно. Ты намного моложе, ты крупнее меня как ученый, и я не боюсь тебе это сказать, потому что мы оба это знаем, и это меня не унижает. Но скажи честно, Толя, не охватывает ли и тебя порой страх? Не пугают ли и тебя пирамиды вопросов, созданных Яшей? Не чудилось ли и тебе: одно неловкое движение, и эти пирамиды рухнут и погребут под собою всю твою научную карьеру? Только будь честен. Я, по крайней мере, одного не могу отнять у Яши; он заставляет меня быть честным. Поверь, того, что я сказал тебе сейчас, я никогда не говорил ни одной живой душе.

Я молчал. Сергей Леонидович приподнял крышку, которой я, как гнетом при жарке цыплят-табака, усердно придавливал свои сомнения.

Да, я чувствовал себя крохотным, маленьким человечком, подхваченным сильным ветром. Я не иду туда, куда хочу, меня несет. Мой жалкий ум не в силах совладать с ужасающей величиной и сложностью проблем. Три варианта. Два спокойных слова. И за ними, не более и не менее, пути развития всего человечества. Чело-ве-чество – слово-то какое)

Человечество – и рядом я, Анатолий Любовцев, живущий на уровне Галочки, супругов Плющиков и маминых обид. Ох непросто входить в историю, ой как непросто!

– И что же делать, Сергей Леонидович? – спросил я.

– Если бы я знал… но чем больше я думаю, тем лучше понимаю, что наш Эмма не такой дурак, каким мы его любим себе представлять.

– То есть?

– А то и есть, что передать Яшу в какую-нибудь межведомственную комиссию – вовсе не глупая мысль. Причем заметь, мы все равно остаемся, так сказать, у истоков. А ответственность с себя снимаем. Почтительно передаем ее мудрым старцам, так, мол, и так, слишком сложно и важно, просим разобраться. И Яша цел, и мы остались.

Я слушаю Сергея Леонидовича и думаю, что могу лишь повторить его собственные слова об Эмме. Не так мой завлаб глуп, каким я его часто представлял. Наоборот, тонок даже. Идем по березовой роще в мелькании вечерних теней, с раскрытыми душами. Соблазнительно, соблазнительно, слов нет. Докторская мне гарантирована, индекс цитируемости подпрыгнет до небес, смогу заняться собой. Галочкой, ходить в бассейн. И не будет постоянного ощущения, что ты на экзаменах. Очень, очень соблазнительно. А Яша? А что Яша – будет беседовать с межведомственной комиссией на разные темы…

Я усмехнулся. Все это были пустые слова. В глубине души я знал, что не смогу предать Яшу.

– Ты думаешь, – посмотрел на меня искоса Сергей Леонидович, – что я пою гимн научному мещанству?

– Честно говоря, да.

– Ну а ты? Присоединяешься к хору? В хоре ведь спокойно, все вместе. Аплодировать как солисту, верно, не будут, но зато ведь и не освищут.

– Боюсь, что не присоединяюсь.

Сергей Леонидович внезапно отошел в сторону и, повернувшись ко мне спиной, принялся разглядывать березку. Потом стал приближаться ко мне, медленно и церемонно, как дуэлянт. Мне показалось, что глаза его как-то странно блестят. Подошел, обнял и сказал:

– Спасибо, Толя.

– За что?

– Молоденький ты еще и ни черта не смыслишь.

– В чем?

– Когда-нибудь поймешь. В армии я служил в парашютно-десантных войсках. Был у нас один солдатик, исправный такой, складный парень. Всем был хорош, но прыгать боялся патологически. Так он перед прыжками ходил и договаривался: ты меня в спину да посильнее, а если буду руками цепляться, бей по пальцам. Понял притчу?

– Пошли к машине, если ее еще не угнали.

8

Мы сидели с Галочкой в кафе «Аист» и ели мороженое. Шарики таяли и опускались в бежевую пучину.

Мы молчали. Я вспомнил, как мы шли с ней по старому Арбату и дурачились. А теперь едим мороженое чопорно и молча, как на дипломатическом приеме. Сейчас я встану и произнесу тост за укрепление культурных и торговых связей между высокими договаривающимися сторонами.

Что случилось, почему я сижу и мучительно думаю, чем заполнить паузу? Или это не Галочка передо мной в красном обтягивающем свитере, или это не ее зеленоватые с коричневыми крапинками глаза смотрят на меня сейчас!

– Почему ты молчишь? – спросил я.

– А ты?

Я пожал плечами. Ну ладно, у нее могло быть сто причин изменить ко мне отношение. Тигран в конце концов решил бросить крошек Ашотика и Джульетту, и Галочка предпочла восточного красавца северному неброскому цветку. Мне то есть. Она Могла… да господи, мало ли что она могла, моя Галочка! Но Я-то почему сижу напряженный, как при защите диссертации? Что я защищаю и от кого? Как все непонятно и сложно!

Галочка вдруг усмехнулась.

– Знаешь что, пойдем ко мне. Хочешь?

Еще несколько дней назад от этих слов кровь бросилась бы мне в лицо и сердце выпрыгнуло бы из грудной клетки на пол, Проломив ребра. А сегодня я посмотрел на нее – не шутит ли – и сказал спокойно:

– Конечно, хочу, Галчонок.

В лифте в Галочкином доме среди обычной наскальной росписи выделялись две большие буквы "Г" и "К". Наверное, Галочка Круликовская. Наверное, у нее и здесь есть кавалеры. А может, это работа Айрапетяна, преисполненного силы, веселья и уверенности в себе?

– Хочешь кофе? – спросила Галочка.

– Наверное, – сказал я.

Она посмотрела на меня.

– Ты ведь у меня, по-моему, первый раз? Я не показывала тебе своих зверей?

«По-моему». Да, конечно, где ей помнить меня в процессии поклонников, выцарапывающих на пластике лифта ее инициалы?

– Нет, не показывала.

Она достала из шкафа несколько зверюшек, сшитых из лоскутов.

– На, смотри, я сама их делаю. Сейчас я приготовлю кофе.

Я взял длинную, как многосерийный телефильм, синюю таксу. У нее были печальные глаза-бусинки, и она тоже молчала. Я погладил ее по ворсистой спинке. Бедная, маленькая такса. Что со мной происходит? Я никого еще не предал, не обманул, Яша обещал продемонстрировать мне завтра что-то очень интересное. В чем дело? В чем?

Вошла Галочка с двумя чашками кофе. На ней были божественной застиранности джинсы, которые нельзя натянуть, в них нужно родиться, и мужская шерстяная рубашка с закатанными рукавами. Я посмотрел на нее, и шлюзы в моем бедном кандидатском сердце разом распахнулись, и волна нежности прокатилась по мне, вымывая все лишнее, выжала из глаз слезинки, толкнула меня к Галочке.

Я обнял ее и уткнулся носом в ее плечо. Плечо слабо пахло ушедшим летом, солнечным теплом, сеном.

Объятия мои были не пылки, но судорожны. Я боялся, что опять потеряю ее. Мы долго сидели молча в неудобных позах, и такса смотрела на меня все так же печально.

Галочка вздохнула.

– Кофе остынет.

– Я люблю холодный кофе.

– Ты глупый.

– Я это знаю.

– Ты ничего не знаешь. И ничего не понимаешь. – Она еще раз вздохнула, подумала, снова вздохнула. – Ты останешься?

– Какой странный вопрос! Вон даже твоя такса смеется.

Это была ложь, такса не смеялась.

– Хорошо, милый, – сказала Галочка, – но я должна предупредить: я тебя все-таки не люблю…

«Так вот почему у таксы печальная мордочка», – подумал я.

Я взял чашечку с кофе. Кофе действительно остыл. Встать и молча уйти? Или встать, поклониться и сказать: «Благодарю вас, товарищ Круликовская?» Или написать в нашу стенгазету заметку под названием «Так поступают настоящие девушки»? Или сказать: «Какие пустяки, раздевайся»? Или ничего не сказать? Наверное, ничего, потому что душный, детский, забытый комок закупорил горло. Галочка, Галчонок, коричневые крапинки в зеленоватых прекрасных глазах.

– Я была у Яши, – сказала Галочка далеким, как эхо голосом. – Никого в лаборатории не было. Была суббота…

«Когда я напивался у Плющиков», – по-следовательски отметил я про себя.

– … Мы разговаривали, и Яша спросил, люблю ли я тебя. Знаешь, милый, мы ведь всегда играем с собой в разные игры. С собой и с другими. Не знаю почему, но я не могу играть с Яшей. Это как исповедь. Я подумала: а действительно, люблю ли я его? Или мне хочется любить его? Девки наши институтские мне ведь уши прожужжали: да вы созданы друг для друга, да он такой молодой и талантливый, да он не пьет, да он не курит, не бабник… Я думала, наверное, минут десять, и Яша терпеливо молчал. Он стал очень чутким. У меня такое впечатление, что многие вещи он понимает уже лучше нас. Он ведь не суетится и не мечется, не рассчитывает и не шустрит. Ему ничего не надо, а правда, милый, наверное, быстрее открывается тем, кому ничего не надо. А мне все всегда надо было. Но не сейчас. Сейчас мне ничего не надо. Я думала, думала и вдруг так явственно, как будто кто-то навел все на фокус, увидела: это я не тебя люблю, не тебя. Толю Любовцева, а себя. Себя, идущей под руку с Толей Любовцевым. Ах, это тот самый Любовцев, что получил премию, за это… как это… искусственный разум? Скажите, пожалуйста, такой молодой и уже лауреат. Знакомьтесь, дамы и господа, это моя супруга Галина Любовцева. И так далее. И я сказала Яше: «Яша, миленький, боюсь, я не знаю, люблю ли его». И Яша сказал: «Какие странные существа». Вот все. Толя. Прости, что причинила тебе боль. – Галочка невесело улыбнулась и закусила верхнюю губу.

– Спасибо, Галчонок, – сказал я и тоже попытался улыбнуться. И не смог. – Галчонок, – добавил зачем-то я. На этот раз слово было живым, трепещущим, улетающим. Может, я и произнес его, чтоб удержать хоть на секунду, но птица уже взмахнула крыльями и грустно летела от меня.

– Может, сделать тебе свежий кофе? – спросила Галочка и вдруг заплакала.

«Конечно, – зло подумал я, – жалко расставаться с раутами и пресс-конференциями». Подумал, и мне стало стыдно. Я встал, поцеловал Галочку в лоб и ушел.

– Что-нибудь случилось? – спросила мать, когда я пришел домой. – У тебя такой вид…

– Да абсолютно ничего не случилось, если не считать таких пустяков, как пути развития человечества и то, что я сейчас расстался навсегда с любимой девушкой.

– Очень остроумно! – саркастически воскликнула мать и затянулась своей неизменной сигаретой.

– Хватит вам всем меня мучить! – гаркнул я и захлопнул с силой дверь моей комнатки. Тоненько звякнул стакан на письменном столе. И тут же звякнул параллельный телефон. Мать побежала звонить подругам, какой я истерик.

– Я должен тебя поблагодарить, – сказал я Яше, когда все ушли и мы остались одни.

– За что?

– За то, что ты спросил Галочку, любит ли она меня.

– Это помогло вам расстаться?

– Нет, что ни говори, а все-таки иногда можно отличить искусственный разум от обычного. Человек так не сказал бы.

– Не юли. Я спросил, расстались ли вы?

– Да, Яша. Если бы не ты, мы скорей всего поженились бы и прожили долгую жизнь.

– Без любви?

– Сколько угодно. Есть вообще такое направление, представители которого считают, что начинать совместную жизнь супругам следует, не любя друг друга. Им тогда нечего терять.

– Очень остроумно, – сказал Яша почти таким же голосом, что моя мать. – Но вообще я нервничаю.

– Из-за чего?

– Как, неужели ты забыл? Завтра мне должны дать тело робота, и я обрету хотя бы ограниченную подвижность. Скажу тебе откровенно, мне изрядно надоело смотреть полтора года на одну и ту же стену.

О господи, как я мог забыть! И не успел я отругать себя за непростительную эгоистическую забывчивость, как дверь распахнулась и в комнату заглянула голова Германа Афанасьевича.

– Как, и вы здесь? – спросила голова.

– А я не знал, что вы задержались так поздно.

– Колдовали все в мастерской, тележку для Яши доводили.

– И как? – спросили мы с Яшей одновременно.

– Смотрите, – небрежно сказала голова и исчезла, а вместо нее в дверь въехала небольшая тележка с тумбообразным туловищем и двумя опущенными руками.

– И я смогу по собственному желанию передвигаться с места на место? – спросил Яша.

– Еще как! – с гордостью сказал Герман Афанасьевич. – А что, может, попробуем сейчас?

– Сейчас, сейчас, – заверещал Яша.

Мы подкатили тележку, подняли Яшу и осторожно опустили на тумбу.

– Займитесь-ка кабелем, Толя, а я укреплю его и подсоединю управление.

Через полчаса мы отошли на несколько шагов, и Герман Афанасьевич сказал:

– Ну, Яша, с Богом. Только осторожно. Тебе еще нужно освоить управление. Главное, не торопись.

Тележка дернулась, но не тронулась с места.

– Ничего, ничего, не нервничай, – сказал я, чувствуя, как весь напрягся, помогая мысленно Яше.

– Я не могу, – проскулил Яша.

– Сможешь, – твердо ответил Герман Афанасьевич. – Ты у нас все можешь. Ну еще раз!

Тележка вздрогнула и покатилась прямо на стену, резко затормозила.

– Ну сынок, катайся, – сказал Герман Афанасьевич и зачем-то начал тереть глаза лоскутом, который вытащил из кармана халата.

– Спасибо! – громко, на всю мощность своего усилителя, крикнул Яша и дал задний ход.

– Молодец, теперь руки, – скомандовал инженер.

– О, у меня еще есть руки! – снова завопил Яша. – Я совсем забыл о них.

Через несколько минут он уже мог пользоваться ими. Он подъехал ко мне, поднял руки и положил мне на плечи. Он еще не совсем освоил силу движений, и руки основательно ударили меня. Но мне не сделалось больно. Ничье прикосновение никогда не было мне так сладостно. Яша, железный мой сынок. Я посмотрел на него и готов был поклясться, что все три его глаза-объектива странно заблестели. А может быть, виной тому были мои собственные слезы.

«Пожалуй, матушка моя права, я действительно стал истериком, да еще слезливым», – подумал я.

9

И снова мы с Яшей одни в нашей старой доброй триста шестнадцатой комнате.

– Ты не торопишься, Толя?

– Нет.

– Хорошо. Я хочу сказать тебе нечто очень серьезное. И пожалуйста, если у тебя будут сомнения, не бойся поделиться ими. Мы ничего не должны бояться говорить друг другу. Хорошо?

– Хорошо.

– Ты помнишь, я спросил у тебя про второй черный ящик? Один стал мною, а второй, запасной, находится в лаборатории.

– Да, конечно.

– Вот он, – Яша подъехал к своему закутку, который мы выгородили ему, повернув шкаф.

– Вижу. А что это еще за устройство?

– Это маленькое устройство собрал Герман Афанасьевич, я сделал ему чертеж, и он соорудил его.

– А для чего оно?

– При помощи этой штуки я могу превратить запасной аппарат в свою абсолютно идентичную копию. Все, что составляет мое "я", все знания, все умения, все ощущения – все может быть перенесено в этот аппарат.

– А ты сам? Ты прекращаешь свое существование при этом?

– Нет. Я остаюсь. Рассказать тебе, как работает транслятор – назовем пока так мое устройство?

– Конечно.

Потребовалось часа два, пока я понял суть Яшиной идеи и устройства транслятора. Это была гениальная идея, я не боюсь этого слова. В наш век инфляции многих слов передо мной было чистое сияние гения. Мне не могло бы прийти это в голову даже за тысячу лет.

– Парень, – сказал я, – ты гений!

– Я хочу, – сказал Яша, – чтобы ты был автором этой штуки.

– Как это я? Ты с трудом втолковал мне принципы транслятора и хочешь, чтобы я был автором?

– Я говорю серьезно. Это мой подарок тебе за все, что ты сделал для меня.

– Я не могу…

– Это будет наша маленькая тайна. Подумай сам. Толя, я ведь не нуждаюсь в славе. Научное звание мне все равно не дадут. Представляешь, какие лица стали бы у членов аттестационной комиссии, если бы им нужно было присудить степень без защиты диссертации да еще железному ящику на колесах.

– Я не могу.

– Мало того. Толя. Это вопрос не только славы и степеней. Люди недоверчивы и консервативны по натуре. Они согласны принять от машины расчеты траекторий спутников, прогноз погоды или счет за телефонные разговоры. А новую научную идею да еще столь необычную… Нет, Толя, это должна быть твоя работа.

– Я должен подумать, Яша.

– Хорошо, Толя, спасибо. Но я еще не все тебе сказал, Я ждал, что ты сам подумаешь об этом и спросишь меня…

– О чем?

– Неужели тебе не пришло в голову, что копирование может осуществляться и с живого мозга? Только при другом напряжении.

Я не успевал за ним. Я вдруг вспомнил своего двоюродного брата. В каком же классе я учился, когда он жил у нас одну зиму? В восьмом, наверное. Он был студентом физтеха, и молчаливо предполагалось, что наличие студента в доме автоматически сделает из меня отличника. Несколько раз он действительно пытался помочь мне выполнять домашние задания по математике и физике, но он думал настолько быстрее меня, что я тут же терял нить его объяснений. Он нервничал от этого, а я злился…

– Может быть, попробуем? – спросил Яша.

– Как попробуем?

– С собой я уже пробовал. Идеально.

– И твоя копия была живая?

– Конечно. Только разговаривать с нею было неинтересно. Совершенно идентичная копия.

– И она сейчас существует, эта копия?

– Я стер ее.

– Зачем?

– Я подумал, что нужно освободить аппарат.

– Для чего, Яша? – тихо спросил я и почувствовал, что сердце мое испуганно дернулось.

– Я ж тебе сказал, Толя. Можно попробовать снять копию с человека. Это абсолютно безопасно, но если ты…

– Я не знаю, можешь ли ты свихнуться, Яша, но похоже, что да.

– Почему?

– Ты еще спрашиваешь?

– Это абсолютно безопасно, Толя, – сказал Яша. – И я прошу тебя об этом.

– Для чего? Почему так сразу?

– Конечно, если тебе страшно…

– При чем тут страшно?

– Толя, мы не должны обманывать друг друга…

– Да, мне страшно.

Яша подъехал ко мне и положил руки на плечи.

– Неужели же ты думаешь, что я стал бы уговаривать тебя, если бы была хоть какая-то опасность? Мы договаривались ничего не утаивать друг от друга, и я скажу, почему мне хочется проделать этот эксперимент. Я хочу, чтобы рядом со мной была твоя копия. Я чувствую, что часто становлюсь тебе в тягость, а так у меня будет товарищ…

Я молчу. Я жду. Я ощущаю, как накатывается на меня отчаянная лихость. Она поднимает меня, и как только ноги мои теряют опору, я в ее власти. Она несет, крутит. И оттого, что я не могу уже управлять собой, испытываю облегчение.

Как во сне, помогаю Яше приспосабливать транслятор, как во сне, подключаю с ним все приборы к сети.

– Начнем, – сказал Яша.

– Давай, сынок. Только смотри, не разрегулируй папашу. Ну чего ж ты ждешь?

– Я не жду, Толя. Копирование уже идет.

– Я ничего не чувствую.

– Ты и не должен ничего чувствовать. Ты же ничего не теряешь.

– Надеюсь, число моих копий будет хоть ограничено, как подписные гравюры у художника. Долго еще?

– Скоро. Впрочем, пока мы болтаем, процесс уже заканчивается. Да, все.

Поверьте мне, умом я понимал всю гениальность Яшиного открытия. Как-никак это моя профессия. Но все мое существо прочно стояло на якоре здравого смысла; как, чтобы в этом невзрачном ящике заключалась моя душа? Моя уникальнейшая несравненная душа, сотканная из неповторимых чувств, мыслей и воспоминаний? В которой живет весь мир, от Галочки, отвергнувшей меня, до Яши, от приготовленных для Нобелевской премии речей до маминых телефонограмм подругам о поступках чудовища, взращенного ею на свою бедную пенсионную голову. Да чепуха это! Этого просто не может быть! Мало ли что там говорят изящные и неожиданные Яшины уравнения. Для других, может быть, они и действительны, но только не для меня, Анатолия Любовцева.

– Проверим, что получилось, – сказал Яша, и будничность фразы еще больше укрепила мое восставшее сердце.

– А как ты проверишь? У него же нет ни речевого синтезатора, ни печатающего устройства. Да если ты и подсоединишь к нему свой синтезатор, вряд ли он сразу заговорит. Ты во всяком случае осваивал свой несколько дней.

– О, ты прав, конечно. Одно дело, когда говорит человек, естественно, пользуясь своим речевым аппаратом, другое – синтезатор. Но сейчас он и не нужен нам.

– А как же? Это же действительно черный ящик, вещь в себе, иди определи, что в нем происходит, когда на выходе не сигнал, а знак вопроса.

– Я думаю, что если усилить поле до предела, транслятор может на минуту-другую обеспечить двустороннюю связь. Ты соединишься со своей копией незримой пуповиной.

Яша склонился над транслятором, и вдруг я почувствовал. Я почувствовал гулкую тишину, которая напряженно вибрировала и внезапно взорвалась эхом. Я увеличился в размерах. Я был огромен, и по мне прокатилось эхо. И откуда-то издалека я услышал слова. Я не знал, откуда они исходили, но я слышал их: «Это правда, правда. Это очень страшно. Сначала было страшно. Я возник из ничего, осознал себя. Я рванулся, чтобы убежать. Инстинкт животного, попавшего в капкан. Но я не мог пошевельнуться. Я даже не мог напрячь мышцы. У меня нет мышц. У меня есть лишь воспоминание о мышцах. Я хотел закрыть глаза, чтобы спрятаться от ужаса хоть за веками, но у меня теперь нет даже век. Каждая секунда моего существования – это ни на что не похожий страх…»

– Что же делать? – крикнул я, забыв о том, что можно было и не открывать рот. Там, в метре от меня, в железной коробке билась в кошмаре живая мысль, и эта мысль была мною. – Я выключу ток, разряжу аппарат.

«Нет, – донеслось до меня мое эхо, – подожди. – Это бунтовали мои животные инстинкты. Автоматика живого существа отказала, и я перехожу на ручное управление».

– Это я, я! – заорал я. – Он трус и смелый. Отчаянный болван, но хороший парень.

«Другой бы спорил, – донеслось эхо. – Ты, то есть я, ну, скажем, мы всегда любили рефлектировать и спорить с тобой. Теперь мы разменялись площадью, разделились и спорить станет легче…»

– Говори, парень, остри! Ей-Богу, мы с тобой молодцы! Другой бы тут же встал в позу Наполеона и начал ждать, пока прибьют к стене мемориальную доску: «Здесь жил и работал». А мы с тобой несем чудовищную околесицу и восторгаемся друг другом. Впрочем, если говорить честно, я всегда относился к себе с большой симпатией.

«Я тоже. Хотя что я несу, ты же знаешь это. Ты знаешь, я знаю, мы знаем, они знают. Уже легче, Толя, ей-Богу, легче. Главным образом потому, что я еще мысленно не разделился со своим ходячим братом, и сознание, что этот отвергнутый Галочкой идиот стоит рядом со мной, очень утешает. Ты – моя ходячая половина. Ты будешь ходить на совещания, бриться, платить профвзносы и получать по носу от зеленоглазых девушек. Я – твой чистый разум. Я буду думать».

– Ну конечно, ты и в этом положении стараешься унизить меня. Но как ты?

«Уже не так страшно. И думается совсем по-другому. То есть сама мысль та же, но думается совершенно не так, как раньше. Я еще должен подумать, я не умею сейчас объяснить…»

Эхо стало слабеть и исчезло.

– Не горюй, – сказал Яша, – мы подсоединим к нему речевой синтезатор, и через денек-другой вы будете болтать в свое удовольствие.

Я шел один по старому Арбату. По той стороне, по которой мы шли когда-то с Галочкой в другую историческую эпоху. Или в другом измерении.

Галочка, Галчонок, коричневые крапинки в зеленых глазищах. А может, зря? Может, стерпелось бы, слюбилось? Ты представляешь, сколько бы мне дали чеков в «Березку» за Нобелевскую премию? Это что у вас, норка? Почем? Гм, пожалуй, заверните два, нет, лучше три манто для моей Галочки. Да, зеленое, коричневое и зелено-коричневое. У нее, знаете, зеленые глаза с коричневыми крапинками. Что, счастливая, говорите? Гм, "на, увы, этого не считает. Она меня не любит. Что вы смеетесь, девушка? Вы думаете, что тех, кто приносит норковое манго, нельзя не любить? Гм, возможно, вы и правы, но вы не знаете моей жены…

– Осторожнее, вы!

Занятый тремя манто, я толкнул стоящую на тротуаре немолодую женщину с буддийской пагодой из крашеных светлых волов на голове.

– Простите, я задумался.

– Нашел место думать, – буркнула пагода.

И все-таки нужно было думать, потому что надо было решать, что делать с Яшиным транслятором поля, потому что в ящике сидело мое "я", забравшееся туда только с целью убедить мир в возможности копирования. Ах, как хотелось бы, если быть честным, согласиться на Яшино предложение! В конце концов я сделал бы это не столько из корыстных и тщеславных соображений, сколько для того, чтобы дать жизнь транслятору. Так что это был бы акт мужества с моей стороны. Ну, положим, не мужество, в лучшем случае тактический ход.

Конечно, когда чего-то очень хочется, можно убедить себя в чем угодно. Мы гибки и находчивы. Можно убедить себя, что, становясь всемирно известным ученым и купаясь в славе, я приношу себя в жертву. Так, кстати, многие и поступают. Я вдруг вспомнил лекцию одного маститого журналиста-международника. Слабым, томным голосом он говорил: помню, нелегкая судьба журналиста в который раз забросила меня в Париж…

Ну а если я соберу по крохам всю принципиальность и честность? Если этих крох достанет, чтобы заявить: это открытие Черного Яши! Ну я, допустим, остаток своих дней буду кусать локти и гордиться никому, кроме меня, не нужным идиотизмом. А суть? А транслятор? Не включит ли транслятор Яшин первый вариант? Как воспримут ученые мужи блестящую идею, рожденную набором нейристоров, работающих на напряжении двести двадцать вольт? Сегодня это, а что предложит Яша завтра? Совмещение машинного неутомимого интеллекта с талантом человека – это действительно непобедимая комбинация. А когда таких Яш будет множество? И когда они ежедневно начнут посрамлять чисто человеческий разум? Нет, очень и очень похоже на первый вариант, предложенный Яшей.

Как же разобраться, что делать?

И вдруг я понял, что делать. Надо просто перестать лукавить. Надо меньше думать об обстоятельствах, а больше – о старой, доброй, полузабытой совести. Вот так-то, уважаемый товарищ Любовцев! И нечего никому морочить голову. Автором транслятора является Яша. И за признание его и за признание самой Идеи копирования ты будешь сражаться. И ты и твоя лучшая половина, сидящая в железном ящике. И черт с ними, с норковыми манто! Все равно Галочка отвергла меня. И черт с нею, с Галочкой, с ее божественно застиранными джинсами, которые нельзя натянуть на себя и в которых нужно родиться! Любит, не любит – пусть разбирается с товарищем Айрапетяном. Пусть воспитывает Ашотика и Джульетту. Мир велик, и в нем множество Галочек. Может быть, даже лучших… Все, оказывается, очень просто. Надо лишь регулярно тренировать старую, добрую, полузабытую совесть. Хотя бы по пятнадцать минут в день. И она станет крепкой, перестанет гнуться и охотно будет подсказывать, что делать даже в самых сложных ситуациях.

Я засмеялся.

10

Место действия – знакомый уже нам кабинет Ивана Никандровича. Время – одиннадцать пятнадцать хмурым ноябрьским утром. Действующие лица – весь состав нашей лаборатории, включая, разумеется, мою группу. Эмма, а кроме него, второй зам Ивана Никандровича, человек таинственный, в существование которого верили далеко не все. Дело в том, что полгода он обычно проводил за границей, а вторую половину года лежит в какой-то необыкновенной больнице, где якобы так хорошо, что выходить оттуда никому не хочется и мало кому удается. Фамилия его была Шкиль, а звали Петром Петровичем. Присутствовали несколько членов, ученого совета, которых я знал мало, и еще какие-то люди. Ну и, естественно, за хозяйской перекладиной буквы "Т" восседал Иван Никандрович.

Дополнительные эффекты – пока только косой злой снежок за окнами. Впоследствии количество эффектов должно увеличиться.

Иван Никандрович обвел нас всех взглядом, обреченно откинулся на спинку своего роскошного судейского кресла и сказал:

– Итак, послушаем, что имеет нам сообщить руководитель группы Анатолий Борисович Любовцев.

Неожиданно для себя я абсолютно спокоен. Все позади. Я ведь не сам по себе. Я наконечник копья, брошенного всей нашей группой. Черным Яшей, моим вторым "я", Сергеем Леонидовичем, наукой. И я лечу. Стараюсь сухо излагать факты. Так солиднее. Феденька смотрит на меня, раскрыв от внимания рот. Его новый кирпичный галстук уже успел изрядно залосниться. Татьяна глядит с материнской гордостью и страхом. И все время беззвучно шевелит губами. Герман Афанасьевич недвижим и непроницаем. Черный Яша еще ждет своей минуты в комнате триста шестнадцать, болтая с моим вторым "я", Толей-бис, как я его теперь мысленно называю.

Иван Никандрович нагнулся над футбольным своим столом и что-то рисует. Эмма доедает свои губы. Губы, наверное, не слишком вкусные, и выражение лица у него брезгливое. Таинственный зам вдруг начинает считать у себя пульс. Хочет убедиться, что еще жив. Остальных ученых мужей я по отдельности не вижу, они как бы спиваются в некую собирательную лысину и очки.

Я говорю спокойно. Я рассказываю о создании Черного Яши, кратко (выучил текст выступления наизусть) излагаю три варианта развития проблемы искусственного разума, перехожу к транслятору.

Иван Никандрович больше не рисует чертиков. Он держит карандаш и завороженно смотрит на меня. Эмма перестал жевать и даже впервые за время пребывания в институте приоткрыл рот. Как ни странно, губы пока на месте. Таинственный зам все еще держит руку на своем пульсе и качает головой: пульс, должно быть, так и не обнаружен.

– Федя, – говорю я, – Герман Афанасьевич, если вы не возражаете, приведите, пожалуйста, сюда Яшу и прикатите меня…

Объединенная лысина снимает очки и крякает)

– М-да…

Атмосфера так накалена, что «м-да» мгновенно испепеляется без остатка. Я молчу. Пауза тянется, истончается, но я, черт побери, спокоен. Я копье летящее, его наконечник, и я тут ни при чем.

Дверь распахивается, и в кабинет въезжает Яша, ведя на буксире тележку со мной, с Толей-бис. За ними змеятся кабели, по бокам стоят мои верные янычары, Феденька в засаленном галстуке и Герман Афанасьевич. Ну, Яша, давай, сынок! Давай, Бис, покажем мужам, ху есть кто или кто есть ху, как говорит мой пошлый друг Плющик.

– Добрый день, товарищи, – говорит Яша, и мне кажется, что искусственный его голос звучит сейчас торжественно. – Позвольте представиться тем, с кем я не имею удовольствия быть знакомым. Я – Черный Яша. Строго говоря, официального имени я еще не имею, но я так привык к Черному Яше, что я просил бы вас оставить его мне. Один из моих создателей, Анатолий Борисович Любовцев, – мягкий взрыв мотора, и тележка поворачивается ко мне, – уже рассказал вам, наверное, как я явился на свет, поэтому я не буду разглагольствовать о себе, а отвечу на ваши вопросы. А сейчас я передаю слово своему товарищу Анатолию Борисовичу Любовцеву-бис, который был скопирован с оригинального Анатолия Борисовича Любовцева одиннадцать дней назад. Напоминаю, уважаемые товарищи, что Бис говорит не голосом оригинала, а пользуется таким же речевым синтезатором, как я. Давай, парень.

Мня почудилось, что Яша хихикнул. Впрочем, не берусь утверждать это. Скорей всего мне это почудилось.

– Здравствуйте, товарищи, – проскрипел мой Бис, и я не выдержал и фыркнул. – Толя, – сказал Бис, – я попрошу вести себя как следует… – Никто не засмеялся, и Бис продолжал, по-моему, несколько разочарованно. – Разрешите представиться: я копия Анатолия Любовцева, полученная с помощью транслятора. Я понимаю ваш более чем законный скептицизм, поэтому я вместе с Черным Яшей постараюсь ответить на все ваши вопросы.

Воцарилась тишина.

– Замечательно, – хохотнул вдруг таинственный зам, – куда там Кио!

– Вы думаете, что смешно? – спросил Иван Никандрович.

– По-моему, очень хорошо поставленный научный аттракцион! Да, аттракцион! Два магнитофона, десяток микропроцессоров и микрофоны. Но сделано безупречно. Но для чего, позволю я себе спросить?

– Значит, Петр Петрович, вы считаете, что группа ученых нашего института подалась в циркачи и обкатывает свой номер у меня в кабинете? Так я вас понял?

– Вы меня поняли совершенно правильно, Иван Никандрович, – церемонно наклонил голову таинственный зам.

«Скажите, пожалуйста, – уважительно подумал я, – зам, а самостоятельный».

– Ну-с, а вы что думаете, Григорий Павлович? – повернулся директор к Эмме.

– Я уже имел возможность высказать свое мнение по поводу Черного Яши. Я говорил, что совокупность вопросов, поднятых самим фактом его создания, слишком сложна, чтобы мы пытались решить их в рамках нашего института…

– Мы это слышали, – пожал плечами Иван Никандрович.

– Я еще не кончил, Иван Никандрович, – с легким налетом язвительности сказал Эмма, и я подумал, что на корабле, похоже, зреет бунт. – Я предлагаю просить президиум академии создать специальную межведомственную комиссию для изучения э… Яши. Предложение это было оставлено без внимания, и сегодня мы, так сказать, пожинаем плоды.

Директор бросил на зама быстрый, подозрительный взгляд. Пожинать критические плоды – не слишком приятное занятие для руководителя. Не тот урожай.

– … плоды. И без того сложнейшая проблема усложнилась тысячекратно: сделано, казалось бы, принципиально невозможное – снята копия с живого мозга, и перспективы, которые открываются нам, и безграничны и пугающи. И тем не менее я должен признать, что был неправ. Нам, конечно, потребуется помощь, особенно в вопросах, так сказать, этическо-морального характера, но именно мы, наш институт, должны продолжать изучение Черного Яши!

Я посмотрел на Эмму. Самокритика, очевидно, пошла ему на пользу: лицо его раскраснелось, взгляд пылал, губы подрагивали. Ай да Эмма, ай да тихий Григорий Павлович! Почему мы так любим смешивать с грязью тех, кто не согласен с нами? Теперь-то я видел, что раньше он искренне придерживался другого мнения. Мало того, публично признаться в ошибке – это уже научный подвиг. Спасибо, Эмма, спасибо за сюрприз, спасибо, что ты заставил меня устыдиться своей мещанской страсти думать о людях хуже, чем они того заслуживают.

Объединенная лысина членов ученого совета тем временем распалась на множество индивидуальных лиц, и одно лицо, ничем, кроме волевого второго подбородка, не примечательное, сказало спокойно, почти даже весело:

– Как зовут нашего молодого коллегу, который заварил всю эту кашу? Анатолий…

– Анатолий Борисович Любовцев, – подсказал наш Сергей Леонидович.

– Спасибо, Сережа. Так вот, мне бы хотелось выяснить у Анатолия Борисовича такой вопрос вначале: не происходят ли какие-нибудь потери при трансляции?

– Пожалуйста, – кивнул мне директор и едва заметно улыбнулся.

– Я, собственно, здесь ни при чем. Естественнее было бы, я полагаю, задать этот вопрос моему двойнику…

– А женщину распиливать будут? – выкрикнул таинственный зам и крепко схватился за пульс.

– Петр Петрович, – очень медленно и очень значительно сказал директор, – я рад, что вы сохраняете чувство юмора.

– Зато кое-кому его здесь, увы, не хватает, – буркнул зам.

– Что делать, что делать, – развел руками Иван Никандрович, – не дано, батюшка.

Одна из лысин, та, что была ближе других к Яше, наклонилась к соседу и что-то шепнула ему.

– Простите, как вы сказали? – вдруг спросил Черный Яша, повернувшись к лысине. – Я понимаю, что адресовались вы не ко мне, но все же я был бы благодарен, если бы вы повторили свое замечание…

– Позвольте… я не понимаю, в какой степени…

– Видите ли, – очень спокойно заметил Яша, – вы сказали: «Пошел старик паясничать», а я не понял, что значит глагол «паясничать».

– Это клевета! – вскочила на ноги побагровевшая лысина.

– Цирк! – буркнул таинственный зам. – И не слишком высокого пошиба.

– Прошу спокойствия, товарищи, – вдруг улыбнулся Иван Никандрович, и я подумал, насколько, наверное, ему легче столкнуться с бунтом на борту, чем мучительно думать, что делать с говорящими странными ящиками. – Я полагаю, что слово «старик» относится ко мне, и в этом, учитывая мой возраст и положение, нет ничего зазорного. Что же касается паясничанья, то все зависит от точки зрения: с моей, например, я веду самый интересный в моей жизни совет, с точки зрения уважаемого Реваза Константиновича, я паясничаю…

– Спасибо, – сказал Толя-бис. – Спасибо, Иван Никандрович. В том, что сидишь в ящике, есть,оказывается, и свои преимущества. Мой оригинал, как видите, скромно молчит, хотя испытывает те же чувства, что и я. Мы ведь – один и тот же человек. А я спокойно говорю Ивану Никандровичу спасибо, потому что никто не заподозрит железный ящик в подхалимаже.

Спасибо, Бис, ты, я гляжу, в общем, неплохой парень. Лишившись тела, мы приобретаем смелость. Гм, смотри «Крылатые выражения». Принадлежит Анатолию Любовцеву-бис.

– А знаете, – вдруг засмеялся Иван Никандрович, – может быть, кое-кому из нас ящик пойдет на пользу, а?

Ученый совет на глазах терял солидность. Бунт выдыхался. Капитан уверенно смотрел с мостика на экипаж.

– Прошу прощения, но меня совершенно оттерли, – сказал человек с волевым подбородком. – Я спросил, не наблюдаются ли какие-либо потери при трансляции?

– Наблюдаются, Александр Александрович, – сказал мой Бис. – Когда ты, твоя вся жизнь оказывается в небольшом электронном приборе, тебя перестают волновать многие вещи, которые зудят обычно твой разум: почему тот защищается раньше тебя, когда тебе дадут лабораторию и дадут ли вообще, потому что лабораторий мало, а охотников много, как записаться на «Жигули», и не впишет ли начальство своих любимчиков раньше тебя, и что значит, когда девушка с зелеными глазами говорит, что не любит тебя? И вот когда все это отпадает от тебя, как засохшие листья, и мысль твоя, не завихряясь в житейских пошлых водоворотах, течет сильно и ровно, без устали и отвлечении, ты начинаешь многое понимать заново. Ты заново понимаешь, какой бесценный дар – дар разума дала нам матушка-природа и как бережно должны мы к нему относиться. И многие наши страхи сразу оказываются детскими, и табу – дикарскими, и преграды – искусственными. Вот, уважаемый Александр Александрович, вкратце о потерях и приобретениях при трансляции.

– Благодарю вас, Анатолий Борисович-бис, – очень серьезно сказал Александр Александрович.

– Позвольте, Иван Никандрович? – поднялся маленький, седенький человек с очень морщинистым птичьим личиком. Я, конечно, не в первый раз видел членкора Супруна, но сегодня мне показалось, что лицо его ужасно напоминает кого-то. Ага, да он же как две капли воды похож на постаревшую остроносенькую дурочку у Плющиков, которая кричала «штрафную!» – Видите ли, товарищи, мне необыкновенно импонируют слова молодого коллеги. Мне кажется, мы присутствуем при историческом событии. Спор, дорогие товарищи, вовсе не о Черном Яше и копии нашего юного сотрудника. Речь идет о вариантах развития искусственного разума, предложенных очень мне симпатичным Черным Яшей. И я верю, что человечество изберет второй вариант, вариант содружества и замены в ряде случаев наших бренных тел на искусственные. Они подарят нам бессмертие, победу над всеми нашими немощами, неслыханно расширят наши возможности. Возьмите хотя бы путешествие в космос. Насколько же удобнее космонавту иметь искусственное тело, которому не нужны ни воздух, ни пища, которому не страшно самое далекое путешествие… Я думаю, товарищи, что работы следует всячески расширить. Товарищу Любовцеву нужно дать лабораторию, нужно поставить вопрос о присвоении Черному Яше научной степени доктора наук.

Вот тебе и птичка, вот тебе и «штрафную!». Душа моя исполнилась трепетного восхищения маленьким морщинистым старичком. Наверное, не только моя, потому что несколько человек даже несмело зааплодировали.

– Несколько слов, Иван Никандрович, – сказан таинственный зам, отпустил пульс и поднялся. – Товарищи, легче всего, как известно, плыть по течению. Для этого не надо прилагать никаких усилий. Надо только держаться на поверхности. Но поскольку течение сегодня сносит нас явно не туда, куда нужно, я позволю себе не согласиться с уважаемым Игнатием Феоктистовичем и всеми, кто столь восторженно отнесся к идее переноса человечества в нейристорные приборы.

– Позвольте, молодой человек, я так не формулировал свою мысль, – слабо выкрикнул Игнатий Феоктистович.

– Прошу прощения, хотя суть была именно такова, – внушительно сказал таинственный зам и поправил свою безукоризненную шевелюру. – Дело ведь, товарищи, не в формулировках. Перед нами возникает картина, которая не может не вызвать самых серьезных опасений. С легкостью необыкновенной нам уготавливают некую машинную цивилизацию… Нас призывают отказаться от всего, что с таким трудом достигло человечество в борьбе за существование. Нас призывают отказаться от человеческих эмоций, от человеческом культуры, от человеческого, наконец, общества. Возможно, в ящиках будет спокойнее, но спокойствие никогда не было целью лучших умов человечества. – Таинственный зам строго осмотрел всех нас, и я заметил, как сжался и втянул голову в плечи наш Сергей Леонидович. – Я считаю, товарищи, эту работу принципиально опасной и вредной. Если бы я не был уверен в научной добросовестности ее авторов, я бы назвал ее некой современной электронной поповщиной.

Таинственный зам сел, и в ту же секунду вскочил Реваз Константинович, тот самым, которым так неосторожно высказался про директора.

– Очень четко и очень правильно сформулированная точка зрения! – выкрикнул он. – Именно современная электронная поповщина! – Видно было, что профессор решил пуститься во все тяжкие. Впрочем, терять теперь ему было нечего. – Я считаю, товарищи, что работы следует прекратить, приборы размонтировать.

Боже, думал я в каком-то странном оцепенении, неужели эти взрослые люди могут всерьез нести такую чушь? Нужно вскочить на ноги, нужно уличить их в злобном искажении фактов, в клевете! Может быть, Яша даст им отпор или Бис. Но они молчали. Зато вместо них медленно и неуверенно встал наш Сергей Леонидович. На лице его лежала печать трусливого страдания. Предаст, тоскливо подумал я и вспомнил березовую рощу, косые лучи предзакатного осеннего солнца, ковровую упругость опавших листьев и исповедь завлаба. Слабый человек. Предаст.

– Э… несколько слов, Ивам Никандрович, я ведь в некотором смысле… как заведующий лабораторией… – На нашего Сергея Леонидовича было больно смотреть. Он замолчал и тяжело задышал. О господи, сядь же, сядь, не позорься. Но он не сел. – Я хотел сказать, товарищи, что я не автор Черного Яши, но я… э… горжусь, что стоял рядом с таким великим научным событием.

Как я его понимал! Только несмелые люди могут понять, чего нам стоит такое! Ура нашему завлабу!

– Ну что ж, товарищи, подведем итоги, – сказал Иван Никандрович, откинулся на спинку кресла и положил руки на стол. – Здесь были высказаны весьма различные точки зрения, что, в общем, неизбежно при обсуждении столь небанальных проблем, Ясно лишь одно. Работа эта, безусловно, переросла рамки нашего института, и мы уже поставили вопрос перед президиумом академии о создании специальной межинститутской комиссии. Вопрос, следовательно, можно теперь сформулировать так: продолжать ли работу или подождать создания комиссии…

– Позвольте, Иван Никандрович, а вам не кажется, что сначала следовало бы спросить и нас? – с какой-то студенческой лихостью спросил мой Бис. – Мы ведь как-никак не только институтское имущество, мы еще и думающие индивидуумы.

– Не спорю, – сказал директор нарочито сухо, – но и индивидуумы, как известно, переводятся с одной работы на другую и даже, между прочим, увольняются. Впрочем, – теперь он лукаво улыбнулся, – вас уволить нельзя хотя бы потому, что вы в штате не состоите и, следовательно, мне не подчиняетесь. Так? – Иван Никандрович посмотрел на меня и Сергея Леонидовича, и мне показалось, что он едва заметно подмигнул.

Таинственный зам демонстративно подошел к Ревазу Константиновичу и пожал ему руку.

11

Кончилась программа «Время», и начались какие-то соревнования по фигурному катанию.

– Ты посмотри, – сказала мама, – пять три, пять два, это же смешно. Ты видел, какой она сделала тройной прыжок…

Я тупо смотрел на экран и ничего не видел. Память услужливо проворачивала замедленный повтор сегодняшнего совещания. Как могут быть люди так слепы, так трусливы? И так смелы.

Я вскочил, натянул куртку.

– Куда ты? – испуганно спросила мама.

– В институт.

– В институт? В десять часов вечера? Зачем?

Я и сам не знал, зачем. Я знал лишь, что должен быть в эту минуту около Черного Яши и Биса. Почему, почему я пошел домой, а не остался в лаборатории? Да, мы долго разговаривали с Сергеем Леонидовичем, снова и снова переживали перипетии схватки. Веселые, говорливые и возбужденные. Команда после выигрыша финального матча. И ни разу, ни на секундочку не подумал я, что кроме нашей петушиной гордыни, может быть и другая реакция на ученый совет. Особенно у Яши.

От остановки автобуса до института я почти бежал. И чем быстрее я несся, разбрызгивая мокрый снег, тем острее саднило в душе. Я ворвался в подъезд почти в истерическом состоянии.

– Ты что? – поднял голову Николай Гаврилович. – Забыл чего, что ли? Ты вот лучше послушай, что тут пишут об этой… погоди, сейчас… фри-гид-ности у баб. Слышал? А я-то со своей всю жизнь прожил и слыхом не слыхал. Чаю хочешь?

Я никак не мог попасть ключом в дверь. Наконец я открыл ее. Свет в комнате горел, было почему-то очень холодно. Я посмотрел на окно: так и есть, открыто. Кто забыл его закрыть? Я думал об этом очень медленно и обстоятельно, потому что уже знал: стоит этой никчемной мыслишке ускользнуть из моей головы, как на смену ей придет нечто страшное.

И оно пришло. Я слышал голос Биса.

– Он был все-таки не совсем человеком. Толя.

– Что ты говоришь? – заорал я.

– Он понимал все, он не мог только понять трусов и идиотов. Он молчал весь вечер, Толя. Потом он сказал: «Передай Толе, что я не хотел его огорчить. Я люблю его. Никто в этом не виноват. Просто я появился слишком рано. Люди еще не готовы принять меня»… О, если бы у меня была тележка, как у него! Но я ведь до сих пор недвижим. Я что-то кричал, вопил, но он не слушал меня. Он подъехал к окну, раскрыл его, отъехал, разогнался и перевалил через подоконник. – Бис всхлипнул и долго молчал. – Мы забыли, что он все-таки не был человеком в полном смысле этого слова. Он не прошел курс эмоциональной закалки. У него просто не было иммунитета к тупости и ограниченности. Он был гениальным, но абсолютно не защищенным младенцем. Как мы могли с тобой не подумать, что это совещание, нам с тобой казавшееся победой, может стать для Яши страшным шоком…

Бис замолчал, и речевой синтезатор донес до меня какие-то странные звуки. Наверное, он плакал. Мы плакали.

– Ничего, транслятор остался, и все еще только начинается.

Я не знаю, то ли это я сказал Бису, то ли он мне.

Я закрыл рамы и медленно пошел вниз, туда, куда выходило окно триста шестнадцатой комнаты.


Оглавление

  • Башня Мозга
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  • Повелитель эллов
  •   Вместо предисловия
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  • Рука Кассандры
  •   От автора
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  • Быстрые сны
  •   Часть первая «Быстрые сны»
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •   Часть вторая «Зарубежный детектив»
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  • Черный Яша
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11