Самурай [Михаил Валерьевич Савеличев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Михаил Савеличев ИЕРОГЛИФ Книга вторая. САМУРАЙ

Глава девятая. Сирена

Я пил воду из крана. Глаза мои закрыты, чтобы не видеть ванну, испятнанную красно-желтыми разводами, с разраставшимися дырами, особенно густо усеивающими, словно крупные поры на покрасневшей и слегка припудренной коже, дальнюю сторону от расшатанного, жутко свистящего, так что закладывает уши, а зубы начинают ныть, как от звука бормашины, и такого же ржавого крана, сторону, где находится удобная выемка для зада, приятно облегающая анатомические выступы, и кажется, что ягодицы покоятся, блаженствуют на пуховой подушке, а не на холодной жести, косметически слегка прикрытой белой с нездоровым желтоватым отливом эмалью.

Однако в приятной ямке (единственном достоинстве лоханки) постоянно остается вода, которую нужно после каждой помывки, чистки зубов сгонять ладонью или тряпкой к сливному отверстию, но иногда это делать забывали, потом стал протекать кран, и теперь вода ржавой, мутной лужицей держится там уже постоянно, исподволь довершая дело, начатое падавшими туда молотками, плоскогубцами, банками и прочими тяжелыми вещами, грудой сваленными в деревянном ящике над ванной, периодически оттуда туннелирующие без видимой причины, разбивая предохранительную эмаль и оставляя на жестяных боках глубокие вмятины.

Из-за дыр пользоваться уродливым помоечным приспособлением по его прямому назначению теперь невозможно — при попытках набрать воды, чтобы даже и холодной, ржавой, но хоть ей-то омыть еще более грязное, холодное, изможденное тело с обвислой кожей, выступающими ребрами, ключицами, тазом, рудиментарным пенисом и распухшими коленями, вожделенная жидкость, мутная насмешка над санитарными нормами и гигиеной, быстро уходит, впитывается в поры ванны, опережая вяло истекающий кран, точно наглядное пособие к пресловутым задачкам о двух трубах и бассейне; причем вода каким-то образом задерживается в хитроумно прогрызенных канальцах в толще железа, и медленно проступает ржавой испариной на шершавом брюхе лоханки, выпадая поначалу редким, а потом все учащающимся дождем на криво положенные коричневые плитки пола, растекаясь неопрятной лужей по всей комнате, в которой намокают ноги, носки, тапочки, если они были надеты, и так же быстро впитывается в пористый бетон потолка соседей снизу, которые, когда еще были живы, очень этим возмущались.

Сейчас я стою в молитвенной позе — на коленях, сложив руки на груди, чтобы край ванны не так сильно врезался в грудную клетку, что позволяет мне сильно через него перевешиваться, неудобно свернув шею и раскрыв рот, в который частично втекает самая отвратительная вода, которую я только пробовал в своей жизни, с ясным привкусом всего того, что не рекомендуется не только брать в рот, но и прикасаться к этому руками даже в резиновых перчатках, не дышать этим, даже сквозь противогаз. Но мне все равно. Меня мучит жажда, склеившая, спаявшая все внутренности, иссушившая пищевод и рот так, что когда-то скользкий и влажный эпителий теперь покрыт толстым восковым слоем погибших без воды клеток, слюна иссякла и непроизвольные глотательные движения вызывают мучительную боль в горле, как будто там срастается и разрывается, превращаясь в кровоточащую рану, живое и так же иссушенное мясо.

Язык распух, словно его изнутри распирают копящиеся газы разложения умирающего организма, забил плотной пробкой почти весь рот, и первые долгие мучительные секунды, когда вода уже стекает на иссохшие щеки, разбивается брызгами на кончике носа и попадает на глаза, она не может своей слабой, прерывающейся струйкой пробить себе ход, из-за чего приходится отцепить ладонь от груди, мазнуть пальцами по рту, пытаясь подцепить противную, плотную пленку, что удается сделать не с первого раза, ценой мучительных усилий и неожиданной боли, когда острый ноготь все-таки случайно пропарывает ее, попутно зацепив и сковырнув одну из трещинок на верхней губе, но не выжав оттуда ни капельки крови, то ли загустевшей настолько, что ей не хватает искалеченных капиллярных отверстий дабы выступить наружу, то ли, как река в периоды летней засухи уходит под землю, скрываясь от взорвавшегося солнца и миллионов обезумевших от жажды животных, в пыль растаптывающих редкие оставшиеся лужи и ручейки, так и она ушла в глубь тела, чтобы хоть как-то поддержать жаждущие сердце, обволочь вдыхающие сухой, горячий воздух легкие и разнести кислород без единой молекулы воды по скрюченному телу.

Наконец капельки воды просачиваются в рот, не принося поначалу никакого облегчения, так как сразу же испаряются, как в раскаленной духовке, лишь усугубляя жажду, давая понять всю тщетность страданий, надежды на лучшее, на избавление от мук. Но вот слабенькой концентрации водяного пара как раз хватает на то, чтобы слегка оживить язык, который, подобно Левиафану, почуявшему добычу заблудших душ, заворочался в своей берлоге, этим неловким и слабым движением сносит преграду на пути вод, мой рот жадно раскрывается, и я чуть не захлебываюсь.

Вода громадным озером собирается во рту, растворяя окаменевший и потрескавшийся эпителий десен, щек, неба, вновь не находит себе дальнейшего пути в горло и выплескивается наружу, стекает по подбородку и груди, приятно холодит кожу, увлажняя рубашку и штаны и прилепляя их к телу, из-за чего внезапно начинает колотить озноб. Я делаю еще один глоток ссохшейся гортанью, в которой наконец-то что-то порывается, и все скопившееся озеро ухает внутрь, бурно растекается по бронхам и пищеводу, приносит внеземное блаженство и скручивает в приступе кашля и удушья. Я перегибаюсь так, что почти касаюсь губами позеленевшего сливного отверстия из которого воняет застоявшейся канализацией, и злая вонь вкупе с льющейся теперь уже на затылок водой быстро приводит в чувство, прекращая судорожное выхаркивание попавшей не туда жидкости пополам с черной слизью и кровью, толстыми нитками пронизывающими каждый плевок.

Отдышавшись, я набираю воду в ладонь, кое-как ополаскиваю лицо, счищаю с него противно скрипучую пыль, остатки пленки с губ, напластования гноя с век вместе с последними волосками ресниц, которые уже не держатся в припухшей коже вокруг глаз, жутко болящих даже от слабого, просачивающегося в приоткрытую дверь ванны, света, чье присутствие, наверное, не смог бы зафиксировать и фотоэкспонометр, но который осиновыми кольями впивается в зрачки, проникает до самого мозга и вызывает там бомбежку болевых уколов, оставляя невыносимую ноющую головную боль.

Пережив несколько таких ударов и бомбардировок, мне приходится закрыть глаза и вернуться в мир темноты, ощущений и жажды, к которым теперь присовокупляется низкий, гудящий фон, словно от высоковольтных линий передач, раскалывающий изнутри голову. Надышавшись паров канализации, извергнув из себя слизь и грязь, я сползаю на пол и теперь могу почти безболезненно поглощать воду, глотая, глотая и глотая ее до бесконечности, охлаждая в ней язык, счищая им осадки жажды с зубов и десен, как наросты на днище корабля, выплевывая противные ошметки, если их не подхватывало течение и не уносило в желудок.

Вода пропитывает все тело, дряблые кожа и мышцы напрягаются, из суставов уходит скрип и боль движения по сухому, внутренности разрастаются, расправляются, разбухают, занимая отведенные им места, избавляя от странного и пугающего ощущения пустоты, когда кажется, что половина всех нужных для жизни органов удалена пьяным хирургом, решившим таким методом избавить меня от желаний есть, выпивать, сношаться, подарив взамен безмерное счастье покоя, апатии, созерцания и медленного угасания выпотрошенного организма.

Моя жажда не является исключительно телесной, иначе я давно бы уже насытился и отвалился от крана, надувшись клещом, колыхая округлившимся брюхом, словно проглотил аквариум, отрыгивая кусочки ржавчины и испытывая тошноту пресыщенности даже от шума воды в трубах и ее капели из-под ванны. Но ничего подобного нет, не наступает, что-то заставляет меня не переставать пиявкой глотать жизнетворный поток, наслаждаться, чувствовать упоение от растянувшегося желудка, наполненного кишечника и работающих почек, а потом, когда физические резервы организма исчерпываются, я испытываю сильнейший приступ тошноты, все, с таким трудом и желанием заглоченное, извергается, вынося отвратную жижу с какими-то комочками и чудовищным запахом, уходящую в сток ванны не как обычная вода, то есть водоворотом, а студнем, коллоидом, неохотно протискиваясь в сливное отверстие с противным хлюпаньем, повисая на решетке студенистыми соплями.

Циклы повторяются множество раз, я не считаю их, но мне кажется, что уже целую вечность испытываю муки, насланные в наказание… За что? Еще не знаю, еще не наступил этот греховный миг в пространстве без времени, но он на подходе — каких-то пару тысячелетий, и я украду пригоршню зерна с общинного поля, или выкраду тайну адского огня, на котором так хорошо поджариваются свинина и человеческая плоть, кричащая сквозь горящую кожу, кажется, что-то о пощаде и милосердии, об истине и справедливости.

Или, может, я наказан теперь за добро? Чрезмерное добро, которое потакает злу, подставляет ему вторую щеку для удара и лишь увещевает палача не резать невинную жертву, а когда это все же свершается, то находит оправдание для его злодеяний. Не так страшно отсутствие добра, понимаю я, как — добро чрезмерное, подавляющее, предельное, способствующее его оборотной стороне, его неразлучному спутнику, приятелю, другу, любовнику, близнецу, злу.

Мысль о греховности добра, чистая, пронзительная догадка, без всяких аргументов, ссылок, цитат, на уровне врожденной идеи, настолько поражает, что я давлюсь и все же пропускаю внутрь некий тяжелый, увесистый, гладкий шарик, словно мячик пинг-понга, скачущий, прокатывающийся по моему пищеводу и тяжело падающий в желудок, за ним следует второй, третий, мне становится совсем ужасно, и с очередным отливом изо рта выпадают блестящие капли, смахивающие на шарики подшипника, четко выделяющиеся в мути рвоты, и в них я с ужасом признаю ртуть. Шарики, как намагниченные, притягиваются друг к другу, сливаются, теряя свою округлую форму и превращаясь в небольшую тяжелую лужицу с подвернутыми внутрь краями, которая медленно сползает неповоротливым живым существом по наклонному дну ванны в выемку для ягодиц, уже заполненную грязной водой, постепенно уходящей в ржавые каверны.

Я наклоняю голову в другую сторону, заставив себя наконец-то оторваться от крана, превратившего меня в сумасшедшего наркомана, и, сопротивляясь немедленным позывам опять накачиваться водой, слежу за ядовитым осколком зеркала, чей отблеск отнюдь не режет моих глаз и они спокойно вглядываются в путеводный зайчик. Я ни о чем не думаю, полностью поглощенный, загипнотизированный созерцанием ртути, которая уже подползает к роковому месту, бесцеремонно раздвигая попадающиеся на пути капли, маленькие и большие лужицы, покорно уступающие место металлической амебе, замирает на первом прободении жестяной шкуры, совсем юном и крохотном, и я решаю, что жидкое зеркало минует его без потерь — так же невозмутимо, степенно, самоуверенно.

Но ее идеально гладкая поверхность на мгновение прогибается, приобретает форму красных кровяных тельц, этакий недоразвитый бублик, не обзаведшийся собственной дыркой, затем ртуть выпрямляется, по инерции вспучивается, опадает, и вот она уже покрыта мельчайшими волнами-морщинами и очень напоминает крохотное живое существо, быстро-быстро дышащее от страха или от бега, или просто от сумасшедшего по скорости метаболизма. Лужица заметно усохла, и я догадываюсь, что спонтанное проявление ее внутренней жизни объясняется потерей крохотной капельки, все-таки провалившейся сквозь каверну, и теперь амеба быстрого серебра будет двигаться уже не так нагло и самоуверенно, с каждым миллиметром перемещения все быстрее и быстрее усыхая, выпадая тяжелым ртутным дождем на мокрый пол.

Единение металлического организма закончилось, так как там, внизу, нет места для встречи и слияния, среди всех впадин и выступов цемента, осколков и целых плиток, влипшие когда-то в раствор под какими-то немыслимыми углами, что никак нельзя объяснить пьяной невменяемостью мастеров, а скорее — новой технологией ремонта, когда на пол щедрым жестом выливался жидкий, коричневый замес, пахнущий тухлятиной, словно в песке, на котором он готовился, сгнило несколько трупиков собак и кошек, затем толкли в жестяном корыте такую же неаппетитную, блеклую казенную плитку, разбивая ее молотком, а потом осколки той же щедрой рукой раскидывались по раствору, втаптывались в него кирзовыми сапогами и сверху припорашивались плиточной пылью и крошкой. Ходить по этому было невозможно, а смотреть — невыносимо. Все равно, что спать в кровати на хлебных крошках — не больно, но кожа не терпит их слабое царапанье и щекотку, и приходится с трудом выныривать из сна, качаясь от полупробуждения и чуть ли не падая от резких движений, необходимых для сдирания простыни с кровати, ее отряхивания и расстилания, когда глаза закрыты, а вестибулярный аппарат барахлит и заедает.

В свое время пришлось выкроить из старого паласа небольшой круглый огрызок и постелить его перед ванной, чтобы плиточный хаос не бросался в глаза, а ступни не резались об острые края. Конечно, моим ядовитым приятельницам это не поможет, они упадут мимо мягкой синтетической подстилки и в лучшем случае затекут все теми же крохотными шариками в какую-нибудь ямку, и быстро испаряться, в худшем — разобьются на миллион пылинок об острый выступ и опять же разлетятся еще более крохотными каплями по ямкам, и еще быстрее испаряться. В этих частицах все отражение недолгой жизни жидкого металла — просочиться сквозь дыры и трещины, разбиться, затечь, испариться, рассеяться по душной атмосфере квартиры невидимой, эфемерной аурой и постепенно, час за часом, днем за днем, месяц за месяцем, если мне будет отпущено столько времени жизни, осаждаться в легких, желудке, радостно приветствуя подружек по луже и разлагая гемоглобин.

Блестящая амеба уползает все дальше и дальше, худеет, подрагивает, испаряется, пока не замирает под слоем беловатой воды, просвечивая сквозь нее таинственным серебряным украшением, и я понимаю, что ей повезло. Счастливо миновав преграды, она осела хоть и в грязи, но все же в покое.

За время увлекательного отслеживания путешествия капли ртути, мои бредовые обрывки мыслей каким-то образом более-менее крепко связывают безумную жажду, пожирающую изнутри, я ощущаю насыщение и отвращение к любой разновидности жидкостей, мне внезапно хочется в жаркую пустыню, я удивляюсь — как это мне хотелось пить? как я глотал такую гадость, которая даже при простом отстаивании в алюминиевой кастрюле через день покрывает ее стенки таким налетом ржавчины, что страшно становится — во что превращаются мои почки?

Приложившись щекой и ухом к холодящей поверхности ванны, я отчетливо слышу каждый шум, тон, удар капли, которые прекрасно проводит железная поверхность. Какофония труб поначалу раздражала, но потом в ней появились какие-то обрывки мелодий, проявился ритм, началась музыка. Я сразу узнаю ее, но долго не могу себе признаться в своей догадливости, набираясь уверенности и аргументов, чтобы убедить самого себя в том, что действительно слышу мелодию собственного дверного звонка, при этом аргумент у меня находится только один, но он неопровержим.

Когда-то это был действительно самый обычный, модный на то время звонок, издающий не звон, как следует из наименования сего предмета, и даже не птичью трель, чем, в общем-то, тоже здорово увлекались, а веселенькую мелодию-марш, пока в одно утро, не без помощи тапка, в нем, к моему большому облегчению, что-то окончательно не замкнуло, и звонок надолго замолчал, как теперь оказывается отнюдь не насовсем, а лишь набираясь новых сил и тем. Я, как выпотрошенная соломенная кукла, намокшая, отяжелевшая, распухшая в тех местах, где детская жалость или извращенная жестокость еще оставила пока еще плотные снопики, теперь легко рвущие гнилую материю рубашки, замер в неустойчивом равновесии, прислушиваясь к было умершему, но теперь возрожденному маршу, но он, к счастью, не взывает к жизни моих злейших врагов — слащавых картинок прошлого, которые только и способны, что довести до самоубийства безвозвратно-безысходным тогдашним убогим счастьем, которое теперь кажется раем, вместо этого в распухшем соломенном мозгу возникает некая тень удивления, тень непроизнесенного вопроса, старательно замазанного черными чернилами моего сегодня, сейчас, но и эфемерной тени достаточно для того, чтобы потерять опору, чтобы шальная капля все-таки залезла под плотно прижатую к эмалированной поверхности ванны ладонь, сдвигая ее вверх и выкидывая из прохладной железной матки, в которую так и не удалось полностью забраться, и я валюсь, обрушиваюсь на мокрый коврик, в спину врезаются иглы искореженных плиток, а затылок больно ударяется о самый острый угол на свете, отчего мощная вспышка боли на блаженные секунды вновь загоняет меня внутрь собственного тела, и я снова сутками, годами могу созерцать, ощущать его, не испытывая никакой потребности вынырнуть на поверхность реальности и хотя бы просто вдохнуть.

Может, в этом ответ на все-все-все — в боли? Только боль может подарить забвение. Только боль пусть страшно, но окончательно и бесповоротно выдирает из проклятого мира и возвращает нас к самим себе, в тот узкий мирок, в котором нет никого, только я, Его Величество Я. Да здравствуют палачи всех времен и народов, ибо они возвращают нас к самим себе, да здравствую войны большие и малые, рвущие наши тела физически и морально, возвращая целые народы к самим себе, да здравствуют болезни и смерть, заставляющие вновь и навсегда ощутить, что только мы реальны в мире, что только наше «Я» важно и любимо, и ни что не сравнится с этим ощущением. Мы стонем под щипцами мучителей, плачем, когда с нас сдирают кожу, задыхаемся от боли, когда мина словно перезрелые гороховые стручки вскрывает наши ноги, но что поделать, если только так жестоко мы можем обрести себя, но что поделать, если мы оказываемся настолько страшными для самих себя, и мы кричим уже не от боли физической, а от боли душевной, так как нам невыносимо наше ничтожество.

Я наконец-то понимаю, что это все было — желание, тайное, но нестерпимое произволение ощутить боль, нестерпимый страх преисполниться болью, скукой, тоской по самому себе, кровавый компромисс между собой и собой же. Как все просто и как все сложно!

А вот и картинка из той же унылой серии — боль в руках, в разрезанных ладонях, которые я полосую самым тупым на свете ножом, который даже и не режет, а рвет в клочья кожу, выпуская быстро иссякающие фонтанчики крови, которые тут же залепляют висящие лохмотья, склеивают их до следующего раза, когда лезвие вновь доберется до них; все ощущения, чувства стальной сетью боли выловлены из окружающего мира и стянуты в эти раны, они трепыхаются, бьются там агонизирующими рыбами, а среди них совершенно случайно затесались чьи-то слова и даже чей-то расплывчатый от слез образ, кажется мужчины, просящего моей помощи.

Слова изуродованы, расчленены сетью на непонятные, жалкие ошметки, и в любом случае я уже не могу составить из них нечто связное, но просительный смысл, жалостливая интонация накрепко прилепилась к ним, как рыбья чешуя, и внутри себя ощущаю пока чужеродную мольбу, уговоры, и они раздражают, не дают сосредоточиться на ноже, и я даже что-то кричу, слова отлетают во вне и забываются, но, кажется, это — согласие, так как собеседник тут же куда-то исчезает, испаряется, а я с облегчением выкладываю одетую в рваную кровавую перчатку руку на стол и с остервенением втыкаю в кисть самое тупое острие на свете. Я очень рад, что сдержался, что не кинулся на случайного гостя, который и не человек-то вовсе, но когда-то еще считался моим другом, тогда, когда я был еще слепым, когда все казались людьми, когда я был благостно равнодушен ко злу, и самое большее, что мог себе по отношению к лиху позволить, конечно же, не публичные обвинения, не организацию демонстраций протеста, не пощечины, не отказ подавать руку, а лишь молчание, презрительность которого вежливо вуалировалось такими широкими улыбками, что казалось — не какое это не молчание, а глупейшее выражение обожания, пресмыкания, унижения, холопства.

Но те деньки ушли, и я с ужасом обнаружил, что у людей выросли крючья — длинные, острые, цепкие, живые, они ощетинились ими, перекрыли все пространство, цепляют меня, вырывают куски мяса, до крови царапают, рвут горло, лишают дыхания и речи, заставляя захлебываться в черной крови, обескровливают тело, душу, насаживают на пики, как жука, и смеются над моим трепыханием, длящемся вечность, так как вся боль, кровь, удушье существуют исключительно в моей голове. Но что еще более печально — я не сумасшедший. Боже мой, как я сразу же ухватился за столь спасительную мысль, как пытался ходить по городу, уворачиваясь от крюков и сбивая прохожих, сколько раз пытался приглашать в гости знакомых, чьи тела настолько густо усеивали пики, на которых, к тому же, болтались чьи-то клочки кожи и внутренности, что они больше походили на морских ежей, но ничего не помогало. Даже наркотики, даже алкоголь, даже пуля в голову, которая постоянно застревала в дуле или совершенно чудесным образом рикошетила от виска, оставляя на нем громадный кровоподтек.

Если я не был сумасшедшим, то давно должен им стать, но меня что-то крепко удерживает в этой реальности, не дает скатиться во тьму (или свет?) безумия, что-то намертво приковывает к миру, видимо, не даром прошел случайный взмах ангельского крыла, коснувшийся лишь меня, проклявший лишь меня, открывший лишь мои глаза. Если бы только боль… В конце концов, можно сидеть дома, выколов глаза, перерезав сухожилия на руках и ногах, превратившись в ползающего, но счастливого калеку, избегать бывших друзей и подруг, которые, словно гарпунеры, к тому же не ведая того, что творят, втыкают в меня широкие, длинные стальные лезвия, выдирают хитрыми зазубринами мышцы, заставляют выть от муки, поначалу беззвучно, еще сдерживаясь проклятым воспитанием, стремлением удержаться на шаткой кочке ни к чему не обязывающего человеческого общения, ударными дозами наркотиков и водки, а затем отбросить всю ненужную шелуху и выть в открытую, в полный рвущийся рот, выплевывая из себя не только звериной вой, слюни, но и саму глотку большими кровавыми ошметками, мелкими каплями крови, так оригинально усеивающими, словно кокетливые веснушки и родинки лицо подвернувшейся бывшей подруги.

Если бы только скрежет зубовый был моим врагом, но ведь есть еще и долг, и наслаждение. С долгом все понятно — он безоснователен, как огонь свечи, приманивающий ночных бабочек, но с наслаждением не все так просто. Здесь стоило бы крикнуть — вот оно, вот ты и попался дружок, вот мы тебя и поймали! И какой тут к черту Бог, какое тут к черту Предназначение! Сдерживая себя, разрезая руки ножом, я тоже задаюсь этим вопросом, не очень-то надеясь сквозь пелену боли и приближающегося оргазма получить какой-то ответ, которого, скорее всего, не существует, но он на мое удивление приходит очень быстро. Мне вспоминается детство, мне вспоминается юность, мне вспоминается молодость, и я узнал ответ. Он лежит совсем не там, где я его искал, где я копал, где я просеивал через мельчайшее сито прах своего прошлого. Мне хочется завыть, но я уже вою, настолько все ужасно. Ну Бог с ним, с Предназначением. Это просто и неинтересно. Если бы каждый знал его, то впору было бы удавиться.

Но наслаждение не греховно, оно как предохранительная подушка, смягчающая потрясения. Добро требует высокоморальности, человеколюбия, чистоты, нравственности, не так ли? А что, если в один момент оно потребует греховности, предательства, грязи, подлости? Высшая мудрость в том, чтобы заставить сделать это и самого незаметного человека, отнюдь не борца, не проповедника. Как ломать его? Как убеждать его? Как заставить его?

Тут есть много путей. Например, наслать на него безумную жажду, а затем заставить работать сломанный дверной звонок. И вот уже я, отупевший от воды, от насилия, совершенного над желанием напиться, показавшим мне, чего стою, насколько властен над собой, что готов глотать даже ртуть, я, надломленный, но еще что-то из себя мнящий, заставляю пошевелиться свое соломенное тело, ощущаю уколы на внутренней поверхности кожи от острых, изломанных и иссохших травинок, к счастью, размягчившихся от воды и поэтому не прокалывающих шкуру и не вылезающих наружу полыми желтыми иголками, долго пытаюсь ухватиться за что-нибудь достаточно шершавое, но ладони скользят по мокрой гладкой плитке, по угрожающе качающейся раковине, которая готова рухнуть на голову, благо лежу прямо под ней, иногда пальцы нащупывают пупырчатую стенку ванны и изъязвленный край, но гибкости кисти не хватает, чтобы ухватиться за нее покрепче.

Я кажусь сам себе уже не чучелом, а громадным жуком, упавшем на спину и не могущим вновь перевернуться на брюшко, дабы возвратиться в уютную, теплую, пыльную щель. В изнеможении замерев, в робкой надежде прислушиваюсь и когда почти уже готовлюсь вздохнуть с облегчением, прошептав самому себе: «Показалось», тут же начинается «Реквием», что, в общем-то, больше подходит к ситуации, но я не помню, чтобы мой звонок когда-либо играл нечто подобное (или опять что-то путаю?), и мне вновь приходится ворочаться в узком пространстве между ванной и стенкой, пока, наконец-то, рука не ухватывается за какую-то веревку, я обрадовано дергаю ее на себя, мое тело приподнимается и скользит по краю раковины макушкой, отчего начинают ныть зубы, а в глазах что-то замыкает и искрит, и вот уже сижу на полу, потирая голову и озираясь по сторонам с чисто практическим интересом — за что я все-таки ухватился, если вокруг меня встречает все та же пустота, голые стены и угрожающе качающаяся раковина?

«Реквием» при этом звучит кстати, но я начинаю смутно ощущать, что звучит он не только для меня, даже не столько для меня. Мысль имеет продолжение, но я не успеваю ухватить ее за хвост, она заползает под огромный камень головной боли, и мне остается лишь разглядывать ее замысловатые следы на песке, которые мне говорят, что я просто ОБЯЗАН встать и открыть дверь. Делать нечего, и, почесывая небритые щеки, я поднимаюсь с влажного половика, неуклюже хватаюсь за умывальник, отчего он замирает в совершенно невозможной позиции, долго, очень долго так висит, с робкой надеждой ожидая, что я все-таки его подхвачу, но мне не до него, и он гулко грохается об пол, разлетаясь на такие неправдоподобно мелкие частицы, словно сделан не из паршивой, тяжелой, грубой керамики, а из песка. Некоторые осколки ухитряются срикошетить от пола и стен, оцарапать мне плечи и лоб, натужно и неповоротливо огромными шмелями просвистеть мимо ушей и упасть в ванну.

Мне хочется ополоснуть лицо, но я себе этого не позволяю, опасаясь, что зловещий кран вновь притянет, прилепит меня к себе, и тогда уж точно лопну, как перепившая крови пиявка, и я гордо отворачиваюсь от аппетитно капающей воды, выбредаю в коридор, шаркая ногами, как двухсотлетний старик, навстречу посетителю, которого не отпугивает мой звонок и столь долгая пауза в реакции на него, которая нормального человека давно уже убедила бы в отсутствии хозяев дома.

Я прикасаюсь к двери, и мир снова послушно раскладывается колодой карт, и я могу охватить одним взглядом весь пасьянс или, скорее, запутанный покер с блефом, чудовищными ставками и жуткими проигрышами, покер чужой судьбы, желающей переплестись с моей, что-то у меня выпытать, что-то у меня забрать давно отработанными приемами, рассчитанными на глупцов, на трусов, на бандерлогов, наглых и грязных, но до смерти боящихся пантер и гарпий.

А вот как насчет Каа? Порой мне нравится играть в эти игры — красться по темным каменным джунглям, бесшумно ползти своим мощным, гибким телом по лабиринтам города, мрачно оглядывать свои владения гипнотизирующими глазами, выискивая ненавистные тени грязных обезьян, только и умеющих сидя на высоком дереве неистово ругаться, кидаться бананами и калом в гордых волков и жестоких тигров, нападать с палками на раненных косуль, чтобы из зависти и ради интереса попытаться почувствовать в своих никчемных душонках ничтожные намеки на возбуждение хищного зверя, завалившего добычу и вполне законно выпивающего из нее кровь, но чьего бахвальства хватает только на последний роковой удар, а запах свежего мяса повергает в такой ужас, что хвостатые твари снова забираются на безопасную ветку и кричат в истерике.

Они раздражают и злят меня, я могу уничтожить их одним словом, одним движением, я делаю это, но такое убийство меня слишком быстро насыщает — чересчур легкая добыча, здесь не нужны мышцы и железная хватка, здесь достаточно посмотреть в их душонки и прошипеть: «Слушайте меня, бандерлоги», да пошире раскрыть пасть, чтобы не подавиться, когда они будут добровольно набиваться мне в живот.

Или славная охота случилась уже много времени спустя после «Реквиема»? Нет, лучше не задумываться, не заглядывать в бездны души и времени, чтобы не потеряться в них, не погибнуть, не лишиться там тех нескольких крупинок, что еще сохраняют меня человеком, выдергивают из страшной боли обнажившейся, разросшейся до чудовищных размеров, как раковая опухоль, совести, поразившей, уничтожившей почти все, что дает человеку способность еще как-то существовать в мире с другими людьми, а не хватать автомат и косить не глядя всех этих обманщиков, развратников, убийц, воров, проституток, садистов, писателей, но в то же время оставившей, то ли по недомыслию, то ли по условиям некого договора, который не я составлял и не я подписывал, крохотные лазейки в теплый, уютный мир равнодушия, цинизма, всепрощения и лицемерия, в которые душа изредка может просочиться, поваляться в грязных лужах человеческого общежития, похрюкать беззлобно на соседей, оттолкнуть, пользуясь силой и массой своего брюха, соседа от кормушки с гниющими отрубями и с вожделением погрузить в нее волосатый пятачок.

Это даже не ассоциативное мышление, а ассоциативная жизнь, движение, действия, где не мысли склеиваются между собой, как липкие от сладкого пальцы и грязные, немытые волосы, а сцепляются, выстраиваются в стройный и по своему вразумительный хаос деяния, преступления, убийства и злое маниакальное добро с садистскими чертами.

Сколько раз я трогал и еще трону ручку входной двери, превратившейся из золотистого кругляка с барочными завитушками, почему-то напоминающих алфавит, за долгое время нашего совместного существования в тускло-блестящий, ободранный, исцарапанный, исковерканный многочисленными злонамеренными и случайными взломами, с бороздами непонятно откуда взявшихся на металле морщин предмет, отчего он неприятно напоминает мошонку, словно за каждым невинным открытием двери видится намек на гомосексуальность или на какую-то подобную чушь, и кажется, что под крепкими, сильными пальцами плоть еще больше опадет, сдуется окончательно, обнаружив полное отсутствие столь важной для нас (да и для них, что греха таить) начинки.

Образ и коннотации стоящих перед моим взором ручек по духу очень точно совпадает с привлекательностью тех гостей, ради которых я и распахиваю дверь. Не будем впадать в очередные банальности, описывая прекрасный наш союз, пускать слюни по обсерватории и ломать голову над антифридмановскими уравнениями и БФ-парадоксом; я знаю наизусть, что было, что будет, как та цыганка, и, не в силах ничего изменить, прислоняюсь щекой к ободранному дерматину с торчащими обрывками утеплителя, ставшего почти трухой от поселившихся в нем насекомых непонятного происхождения, с удовольствием жрущих синтетику, и мне хочется плакать, взяв только одну карту из колоды, где, например, она еще маленькая, пухленькая девчушка с бантами, разинутым ртом и детской доверчивостью в глазах.

Еще выбор, и мне впору делать очередную попытку выстрелить себе в голову, чтобы выдрать из себя сладострастную боль, а еще лучше — найти высокий дом и спрыгнуть с него, так как я уверен, что нет в мире пули, предназначенной для меня. А есть ли дом? Но это, опять же, не вся правда — малышка и изуродованный, распотрошенный труп, в котором не осталось ничего человеческого, только мясо, кости и обрывки торчащих жил.

Правда страшнее, гораздо страшнее, еще страшнее, что я вижу не одну правду, а целый веер их, множество колод с разными рубашками, среди которых попадаются радужные и веселенькие, но содержащие все те же масти, все тех же королей, валетов, шестерок, которые раскладываются под руками Судьбы в многомерные пасьянсы с единственным результатом, в котором нет ничего нового даже для обычного человека с улицы — смерть и только смерть, но вот стоимость такой смерти могу оценить только я. Хотя, нет, не могу, я не тот старый оценщик с нимбом вокруг башки и мерой в руках, я вижу его глазами, но он действует моими руками по своему и только своему усмотрению. Гарпия она и есть гарпия — чудовищный симбиоз младенца и старухи, которыми, впрочем, являемся все мы на этом и том свете.

Поэтому я с легкостью отбрасываю две лживые статичные картинки из колоды, раскрываю веером все остальные прелести стучащейся ко мне жизни. Обман — какая ерунда — шоколадка, конфетки, мелочь из маминого кошелька, та же мелочь уже из кошелька папика, лишившего физической невинности развратное дитя, снова обман, уже не такой невинный, но, в общем-то, и лишившегося из-за него жизни человечишки мне не жалко, не достоин.

Вот здесь веселее, изобретательнее, это не конфетки таскать, тут артистизм, наглость, равнодушие нужны, и еще, конечно, авантюризм, а лучше — полное отсутствие тормозов — ходим по домам с дружком и даем представление под названием «Милый, я зашла попить водички, а он хотел меня тут же на унитазе изнасиловать», в результате которого зрители получают ни с чем не сравнимые ощущения ножичка около горла, а порой и в горле, если не хотят заплатить милому за представление.

Пошло, опасно, противно, так как порой могут изнасиловать и по настоящему на том же унитазе, и тут даже ножичек в брюхе не очень сильное облегчение, так как душа все же хочет чего-то светлого и безобидного, как конфеты тайком из буфета.

Дальнейшее мне ясно, и я достаю другую колоду, запечатанную еще в целлофан, с другими картинками, но похожим содержанием, только она чуть-чуть потолще, так как не обрывается внезапно на квартире какого-то фраера с разбитым умывальником, а продолжается и дальше, вовлекая в водоворот лжи все новых и новых людей. Каждый человек — своя колода, но я, как шулер, как фокусник, перебираю их с невероятной быстротой, карту туда, карту сюда, две в прикуп, парочка взяток, козыри биты, джокер торжествует, пасьянс складывается в новую смерть, и она мне совсем не нравится.

Кто сказал, что невозможно определить ценность каждого человека? Очень даже возможно, очень просто, исключительно механическая операция — простейшее дифференциальное уравнение, очень похоже по виду на уравнение потоков, элементарное решение, можно даже численное, а не аналитическое, благо вычислительная машина вселенной под руками — квант сюда, квант туда и готово, такая простота, может, и угнетает, нивелирует придуманные самим человечеством благоглупости о бесценности человеческой жизни, о гуманизме, о каре Божьей, но что поделать, если мир устроен так, как он устроен, а не так, как нам когда-то хотелось.

Как плохо для нашего самолюбия, что, оказывается, глупая сказка о базарном торговце, взвешивающем души с помощью подпиленной гири, оказалась не так уж и далека от истины. Не нужны мне уравнения, я нарешался их в школе, на горе, меня тошнит от интегралов и дифференциалов, мне противны функции, мои пальцы устали манипулировать картами, и я отбрасываю колоды, разлетающиеся по мирозданию, мне нужны просто весы, и даже гиря здесь лишняя.

Дальше только техническая задача — одни души в одну алюминиевую тарелку, другие души во вторую алюминиевую тарелку, придерживаем их немножко, чтобы быстрее опустились на какую-нибудь сторону. Равновесия нет в мире, нет их и в поступках, и в душах, поэтому я не боюсь возникновения очередной неопределенности, когда пришлось бы вновь строить идиотские теории о вечных моральных ценностях, об ответственности человека за выбор, и о принципиальной неразрешимости вопроса — можно ли основать храм счастья на единственной детской слезинке.

Забавные они, эти души, словно чернослив — черные, сморщенные, с гнильцой, корявыми косточками, толстыми червячками, обсыпанные противной трухой и опилками, скользкие, душистые, беспомощно лежат на тарелках, не дергаются, терпеливо ожидая своей участи, а я тем временем глубже надвигаю на уши мохнатую кепку-«аэродром», зачерпываю лопаткой очередную порцию из громадной кучи и бросаю ее на весы. Мне заведомо известен результат, но я бюрократ Высшей Справедливости, я должен выполнить все обязательные процедуры от начала до конца, аккуратно записать полученные цифры в гроссбух, свести баланс и закрыть счет.

С обманом мы разобрались. Счет не в ее пользу, я не вижу подходящей мировой линии, проведя по которой ее испорченную душу можно свести ущерб если не к минимуму, то к разумным пределам — не больше, но и не меньше, чем у других. Я хочу спасти ее, не переделать душу, что уже невозможно, точнее — всегда было невозможно, не перевоспитать, не смягчить сердце, а лишь найти повод для себя не открывать ей дверь, заткнуть уши ватой с воском, привязать себя к мачте, чтобы не слышать звонка, не видеть перед собой ее, которая уже и не гарпия, а сирена — влекущая, манящая, ужасная.

И я скольжу по реальностям и судьбам, заглядывая во все закоулки, во все темные и пыльные углы, изучаю самые маловероятные альтернативы, разматываю спутанный клубок норн, порой рву его нервным движением, но все-таки задача не имеет нужного мне решения. Причина здесь ничтожная — маленький, еле различимый узелок, брак на ткани вселенной, связавший совершенно разные судьбы, одна из которых никчемна, а другая важна, очень важна для Судьбы мира. Нет, конечно, это не Мессия, не Пророк, не Мать, не София, не Вера, не Любовь и даже не Надежда, иначе было бы слишком просто, вопиюще неравноценно, и я не искал бы никаких обходных путей, жалея собственные силы и время.

Судьба, спаянная с судьбой сирены, есть лишь крохотный камешек в основании колонны, сдерживающей как, и миллионы других, чудовищный напор, давление, не дающей ценному черному мрамору пойти трещинами, раскрошиться и, в конце концов, рухнуть, похоронив снующих мимо людей, походя прикладывающихся ладонями и растопыренными пальцами к гудящему от напряжения усулу, к холодному даже в самый жаркий день камню, в котором, по поверьям, можно рассмотреть слабые тени собственной судьбы, из-за чего толпы фанатиков по ночам усеивают площадь и, распалив наркотические костры, пялятся в сумрачную тень, а по утру расходятся, разочарованные долгим молчанием фатум, не понимая, что достаточно посмотреть вокруг себя и узнать, как продолжиться и закончиться их жизнь — все в том же ожидании и незаметной смерти под утро от истощения.

Крохотный камешек, крохотная жизнь, малозаметная судьба, не продолженная ни детьми, ни деяниями, ни книгами, ни мыслями, тонкая травинка, которую схрумкает корова, чье молоко закиснет в чьем-то стакане, опять же без цели и без последствий. Если бы я был тогда, то мне было бы легче, но Парки не переносит сослагательного наклонения, время в моих руках ограничено, линейка жизни конечна, она приложена именно к этому отрезку бесконечного полотна, кое-где изъеденного молью, с многочисленными погрешностями, узлами, зацепками, делающими чью-то жизнь, несмотря на ее важность для человечества, совершенно пустой, гнилой, приходящейся на кишащую личинками моли незаметную точку, а чью-то — вредную, страшную, кровавую — совершенно необходимой некой высшей справедливости, некоему высшему замыслу, и вот он — выбор на любой вкус. Хотя я неправильно выразился — выбору здесь нет места, весы однозначно показывают на чьей стороне перевес и как мне предстоит действовать.

Можно только тянуть время, без всякой надежды, да и без всякого времени, в общем-то, еще глубже погрязая в том, что не сводимо к человеческому языку, к человеческим понятиям, переходя от безысходности на какую-то странную пародию пророчеств или сюрреалистических текстов, проводя сумасшедшие аналогии и изобретая идиотские перлы.

Я устал от бесполезной борьбы с самим собой, мне надоело слушать кого-то сидящего во мне и бубнящего прописные истины или параноидальный бред, который незамедлительно, словно вирус, поражает всего тебя, все твои мысли и чувства, и ты даже в обычном чайнике видишь угрозу так горячо ненавидимому тобой человечеству. Что нужно заткнуть в самом себе, чтобы назойливый шепот пропал навсегда?

Где найти такую же кнопку в самом себе, чтобы одним нажатием можно было бы остановить мысленную речь, а другой — ее запустить, как пленку в диктофоне, лежащем в кармане брюк, врезаясь болезненно в затекшее бедро и этим наводя меня на пусть не спасительную, но рождающую определенные надежды мысль, и я следую ей незамедлительно, то есть с трудом отклеиваю ладонь от набалдашника ручки, к которому она пристала, как к промороженному металлу, и мне внезапно кажется, что я оставил на нем большие куски примерзшего мяса, поворачиваюсь к двери спиной, медленно, с трудом, точно ржавый винт, вворачивающийся в березовый брусок, соскальзываю по рваному дерматину вниз, пытаясь одновременно скользить ногами по полу, но голые ступни издают ужасающий скрип и отказываются двигаться дальше, так что тело еле-еле умещается в промежутке между дверью и коленями.

Острые чашечки упираются мне в щеки, а я в таком скрюченном виде пытаюсь нащупать рукой диктофон, достать его из кармана. Но натянувшаяся ткань трещит от напряжения, машинка приросла к бедру, и приходится все-таки еще раз поднапрячься, перекатиться на левую ягодицу, разгрузив на мгновение правую ногу, и вытянуть ее вперед. Диктофон освобожден, я выворачиваю его из кармана, нащупываю пальцем знакомую кнопку, вдавливаю ее и колесиком добавляю громкости, что бы мой голос был слышен и за дверью.

На что я надеюсь? Что услышав мои откровения нежданный гость, потенциальный клиент небезызвестного т. Яйцова, повернется спиной к моей двери и бросится наутек вниз по лестнице? Что длинный монолог надоест девушке, и она плюнет на свою опасную задумку, повернется спиной к двери и начнет спускаться с лестницы? Напрасно. Вот оно —практическое воплощение вечной дилеммы свободы выбора и судьбы, от которой, по преданию, не уйти. Мы свободны и поэтому найдем миллион причин, чтобы покориться року, ползти у него на поводу, трепыхаться, как щенок, которого ведут топить, гавкать и вцепляться зубами в подвернувшиеся ноги прохожих, получая в последние минуты своей жизни ответные пинки и ругательства.

— Кто там, — стараюсь пострашнее проворчать я, не удосужив придать бурчанию вопросительности.

— Не дадите бедной девушке водички попить? — раздается в ответ голосок, и перед моим мысленным взором возникает обманчиво прелестное видение гения чистой красоты, правда давно не мытого.

Кряхтя я поднимаюсь с пола и бреду в комнату за ножом.

Глава десятая. Черная королева

Вика и Максим сразу поняли, что их план полетел к черту. Они находились на семьдесят втором и, когда-то, не последнем этаже здания, расположенного в бывшей деловой части города и наверняка имевшего даже собственное название, однако не сохранившееся с тех времен, когда над семьдесят вторым должны были громоздиться еще и семьдесят третий и семьдесят четвертый и, по слухам и преданиям, аж сто тридцать седьмой этажи унылого, застекленного свинцовыми окнами обелиска с широченными коридорами, огромными конференц-залами, словно приспособленными для ведения боевых действий и партизанских войн в смутные времена, что, впрочем, там и делалось, и где можно было без опаски вести артиллерийскую подготовку, так как снаряды не долетали бы до потолка и противоположной стены, что, собственно, здесь тоже делали, так как во время вынужденной прогулки снизу до верху Максим и Вика неоднократно встречали сквозные дыры в полах-потолках — видимо, где рванули минометные заряды, осколочные и кумулятивные штучки, шариковые и вакуумные бомбы, да полыхнула и парочка небольших тактических ядерных бомб, одна из которых превратила нижние уровни здания в один грандиозный холл, с черными, спекшимися в стекло стенами, очень эффектно отражающие установленные там прожекторы и ярко освещенные подъемники, а другая как раз и укоротила циклопический шпиль, также эффектно выровняв и задекорировав большую площадку, теперь ловко приспособленную для посадок частных вертолетов и небольших самолетов с вертикальным взлетом или короткой взлетно-посадочной дистанцией.

Аэропорт сам по себе особой популярностью не пользовался, так же как и любой способ передвижения, связанный с подъемом в воздух на виду у безжалостных «черных акул», не очень-то разбирающихся — кто прав, а кто и совсем не виноват; под прицелом армейских зениток, управляемых голодными, скучающими солдатами, нередко пытающихся стрельбой по воздушным целям отвлечь себя от извечных казарменных бесед на темы хавки и баб; а так же под неусыпным взором автоматических систем ПВО, сплошным кольцом окружающих город и нередко палящих по кому угодно, будь то вертолетные расчеты, всегда аккуратно подающие позывные «свой-чужой», частная авиация, не признающая никаких правил пользования воздушным пространством, неопознанные летающие объекты, слишком надеющиеся на свои инопланетные технологии, а так же случайные воздушные шары, облака, птицы, а иногда, при хорошей погоде, и само солнце.

В этот раз погода, как никогда, выдалась для полетов — низкие черные облака, пропарывающие брюхо о вершину небоскреба, выбрасывая из чрева плотные сгустки крупного града и мельчайшего острого снега, разгоняемого на этой высоте шквальным ветром до космических скоростей и в кровь режущего неосторожно обнаженную кожу лба и щек; жуткий холод, от которого застывала смазка в оружии и поэтому с большим трудом удавалось передернуть затвор, загоняя в ствол пулю, а уж надеяться на то, что оно еще и выстрелит, пожалуй, не стоило для собственной безопасности; а также смерзались мышцы лица, отчего к нему намертво приклеивалось то выражение, которое было у вас перед тем, как вы вышли на мороз, и которое уже нельзя согнать никакими растираниями, спиртовыми примочками, горячими парафиновыми масками, и теплилась надежда только на нож пластического хирурга, если отныне выражение физиономии не удовлетворяло вас вечной глупой ухмылкой или не менее идиотским удивлением.

Облачность, ветер и холод наверняка ослепили недремлющие ока станций слежения, загнали в казармы солдат, где отнюдь не было теплее, чем на улице, но щелястые, кривые, изуродованные стены кое-как ограждали от шквала, что метался по улицам города загнанным, голодным хищным зверем, чего вполне хватало на то, чтобы залезть под несколько матрасов, со свалявшейся в неудобные комки ватной начинкой и вываливающейся из прорех трухой, укрыться казенным синим одеялом, тонким и драным, желательно с головой, если позволяют его размеры, а если не позволяют, то не снимать с ног тяжелые, грязные говнодавы, в которых ноги распухают так, что складки кожи, возникающие на икрах, свешиваются чуть ли не до половины голенищ, и от которых разит так, что нужно очень постараться, дабы привыкнуть к зловонию, если уж нет никакой возможности выставить сапоги проветриваться на улицу на растерзание ледяному ветру.

Город и небо обезлюдели, пустовало здание аэропорта, напоминающее загородный домик по архитектуре, но не по месту расположения — на самой верхотуре небоскреба, у края обнесенной невысоким бордюрчиком взлетной полосы с горящими посадочными огнями и поверхностью, слабо светящейся от радиации, напрочь выводящей из строя электронику садящихся самолетов и вертолетов, что требовало от пилотов специфических навыков, как то — садиться вслепую, ориентируясь на собственные колени, и привыкнуть к тому, что двигатель нередко отказывает как при посадке, так и при взлете, из-за чего не раз и не два приходится брякаться на землю.

Домик прятался в лесу разнокалиберных антенн, которые непонятно для чего служили, учитывая особенности местной навигации, и столь явно напоминали железные елки, кипарисы, дубы, пальмы и прочую экзотическую растительность, что невольно закрадывалась мысль о неслучайности такого сходства, и что вовсе не антенны были, а вычурные творения скульптора-авангардиста, чья мастерская располагалась на этом семьдесят с чем-то этаже до тех пор, пока умная бомба с совершенными мозгами, нано-воображением и электронным юмором не решила вынести на суд зрителей столь самобытное искусство, для чего и грохнула в пыль пятьдесят этажей и пару тысяч человек в придачу с художником.

Был он (домик) скручен, склепан из мощных бронированных плит, притащенных сюда с какого-то раскуроченного противоатомного убежища, настолько в нем все оказалось продумано для долгой и комфортабельной смерти — когда-то герметичный шлюз, переделанный в обычный вход, но со все еще хорошо действующей гидравликой, бесшумно распахивающей и захлопывающей дверь от одного легкого прикосновения; круглые хрустальные окна с менисковыми насадками, не только легко противостоящими ударным волнам, автоматным очередям и прямым залпам башенных орудий, но и открывающие неискаженный, без всяческих астигматизмов, вид на возможно живописное атомное пепелище.

Непонятно, как сюда было доставлено данное чудовище, весившее не одну сотню тонн, разве что стоило предположить, что некий атомный взрыв все-таки действительно имел место совсем рядом с убежищем, отчего убежище и закинуло сюда без единой царапины, наподобие того, как шальные смерчи уносят громадные грузовики и в целости и сохранности опускают их на чей-то особняк или прямо на голову. Но, независимо от способы попадания, дом пришелся как нельзя кстати и, к тому же, попал в руки такому же анонимному эстету, впрочем, судя по стилистическим особенностям и художественному почерку, не состоящему даже в дальней родственной связи с творцом местных антенн.

В отличие от «железного» авангардиста, который по справедливости и должен был бы заполучить заказ на оформления Домика Того, Кто Живет на Крыше, данный талант придерживался эстетики художников-передвижиников и безымянных творцов псевдонародного стиля, торгующих жуткими матрешками, деревянными пасхальными яйцами, бабами с лебедями, и кричащих на блошиных рынках сиплым пропитым голосом: «Подходи, не ленись. Покупай живопИсь!».

Стиль «титаник» он не переваривал органически и сотворил своеобразное чудо, тщательно обшив наружность убежища (кстати сказать, достаточно непростую по геометрии, с разнообразными выступами, сливами, радарами, орудийными амбразурами, кранами, турелями и прочей топологией) обычными, необработанными досками, которые приходилось не единожды распиливать, склеивать, инкрустировать, выпиливать фигурно, шкурить, морить, сверлить, дабы они прилегали к стальным бокам убежища настолько плотно, что несведущий человек поддавался на обман и выпускал по домику слабую струйку автоматно-пулеметной очереди или, на крайний случай, парочку шумовых ракет, от которых, как он считал, забавная лачуга должна была рассыпаться, словно карточная, но замаскированное убежище лишь посмеивалось от щекотки и выпускало в ответ несколько кумулятивных снарядов, после чего количество наивных людей в городе значительно сокращалось.

Сверху бронированное чудовище венчала двускатная крыша с резными наличниками в виде ухмыляющихся петухов, где пряталась скорострельная зенитная пушка, для которой однако не предусмотрели какого-либо раздвижного отверстия, позволяющего патрулировать небо и поражать вражеские цели, из-за чего несколько раз во время острых ситуаций приходилось стрелять прямо сквозь крышу, превращая последнюю в самое необычное решето в мире, но потом виновные честно ее чинили и зенитка дожидалась следующего раза, уютно скрытая от дождя и снега.

Круглые иллюминаторы также декорировали ставни и наличники, а входной шлюз прикрывала массивная дубовая дверь с накладными медными петлями, большим кольцом вместо ручки и непонятно для чего сделанным замком, который, как не удивительно, работал, хотя еще никому не пришло в голову всерьез им воспользоваться. К двери вели две ступеньки, а перед домиком стояла примитивная скамья — толстая доска на двух столбиках, довершавшая это совершенно дичайшее зрелище. Впрочем, какой-нибудь идиот-психолог наверняка придумал бы этому глубокомысленное обоснование, указывая на несомненное сходство декорированного убежища с архетипом, достоверно изображенным в детских книжках, на который не должна подниматься рука и у самого последнего отморозка. Возможно в этом что-то и было, раз данное место стало единственной посадочной площадкой в этой части города и никто еще не додумался заняться им более серьезно с применением сейсмического оружия и вакуумных бомб.

Внутри же домик ничем особенным не поражал, так как безымянного мастера то ли убили, то ли ему надоели бесконечные столярные работы, и внутри убежище сохранилось практически в первозданной красоте — голые клепанные стены, обильно покрытые смазкой, настолько шибающей своим запахом в нос впервые появившегося здесь человека, что стойкая вонь въедалась в ноздри и сопровождала несчастного еще дней десять после этого, придавая еде, людям, цветам, дерьму и трупам некий налет искусственности и аромат широких фракций летучих углеводородов.

Здесь также имелись тянущиеся по потолку, полу, стенам запутанные связки разнокалиберных труб, которые безбожно протекали и выпускали в окружающую их среду фонтаны горячей и ледяной воды, обжигающего пара, из-за чего большое помещение, играющее роль зала ожидания, превращалось в мрачный подвал из фильмов ужасов, где не хватало только громадного вентилятора на стене, который, в общем-то, здесь был, но его какие-то умельцы — золотые руки приладили к самолету, самонадеянно после этого вновь поднявшегося в воздух, а тащить винт-пропеллер снизу, где тот теперь валялся вместе с обломками машины, никому не хотелось.

В зале ожидания прямо на трубах расположились ряды алюминиевых стульев, согнутых как раз таким образом, чтобы стоять более-менее прямо, ради чего пришлось пожертвовать ровными и гладкими поверхностями сидений, превратившихся в зазубренные, продырявленные куски металла, словно под каждым в свое время взорвали небольшую мину направленного действия; около шлюза стояла контрольно-пропускная стойка, давно пустующая из-за ее абсолютной ненужности, ибо те времена, когда пассажиры авиарейсов проходили паспортный контроль и личный досмотр давно миновали, и любые попытки ввести их в этом месте наверняка привели бы к укорочению небоскреба еще этажей на семьдесят.

Что еще? Еще в глубине дома, в совсем крошечной комнате гудел механизм подъемника, на котором и приехали Максим с Викой.

Когда они прибыли на место, Максим обошел все закоулки домика, заглянул во все щели, куда только мог пролезть его нос, а куда не мог — потыкал штык-ножом, что оказалось нелишним, так как под одной из горячих труб он наткнулся на крысиный выводок, который ему пришлось перестрелять, засунув в ту же щель уже не нос или нож, а дуло пистолета, после всего этого пришедшего в относительную негодность — Максим посчитал ниже своего достоинства счищать с него клочья крысиных шкурок и кровь и выкинул оружие за дверь.

Попутно он хотел обследовать и наружное пространство, проверить посадочную площадку, размяться на ней, так как лифт, на котором они сюда приехали, оказался настолько тесен для двоих и плелся так медленно, что будь Максим нормальным, среднестатистическим человеком, он где-то на уровне тридцатого этажа, мимо которого они протащились минут через сорок после посадки, должен был бы уже изнасиловать или убить Вику, так как даже ее плоская грудь, чисто символически оттопыривавшая черное маленькое платье (ее пальто висело на специально для этого предусмотренном крючке), большой нос, коротко обкромсанные волосы и печальные карие глаза, предававшие ее лицу вполне определенное сходство с некоторыми братьями нашими меньшими, за что Максим про себя и называл ее «крысенышем», должны были вызвать со скуки и тесноты или приступ острого сексуального желания, превращающего и самые блеклые творения в ярких красавиц, или не менее острую ненависть к существу, столь беззастенчиво нарушившее его субъективное пространство, что превращало даже ярких красавиц в блеклые творения неопределенной половой принадлежности.

Первая попытка открыть дверь у него не удалась. Если сам шлюз распахнулся немедленно, повинуясь легкому касанию пистолетного ствола, забитого крысиной шерстью, то декоративная дверь, наоборот, оказала столь могучее сопротивление, что Максиму пришлось упереться в нее уже двумя руками, причем пистолет совершенно случайно уткнулся ему чуть ли не в рот, и отвесить ей хороший пинок, отчего она наконец-то соизволила распахнуться, впустив в тамбур, к счастью изолированный от зала ожидания, ветер и снег, которые острыми и тупыми когтями мгновенно исполосовали лицо Максима, как будто дикие бешенные кошки, но при всем таком несчастье его очки были удачно задуты с кончика носа на переносицу, что и спасло ему глаза.

В пурге пистолет сразу же затерялся, да и Максим не обратил на него внимания, сосредоточившись теперь уже на захлопывании проклятой двери, словно примерзшей к стене домика, потратив на это гораздо больше сил и крови, в прямом и переносном слове, так как ему пришлось не единожды вывалиться из шлюза, вырываемому оттуда полощущейся на ветру, как парус, дверью, который, оказывается, все-таки значительно оберегал от «снежных кошек», не давая им в тесном помещение развернуть во всю красу и с чувством свои когти, с толком, с расстановкой поточить их о кстати подвернувшуюся небритую рожу.

Наконец, дверь была закрыта, пистолет утерян, лицо окровавлено, морда перекошена, мышцы натружено болели, на лбу наливалась шишка, поставленная напоследок вредной дверью, а плащ как-то подозрительно треснул на спине. Вика с интересом посмотрела на его физиономию, но ничего не сказала, устраиваясь поудобнее на более-менее сохранившемся сиденье, которое она для большего комфорта укрыла своим пальто и теперь могла не бояться порвать чулки и платье о подлую алюминиевую заусеницу. Оружия и компьютера при ней не было, и вообще она производила сегодня странное впечатление своей хрупкостью и незащищенностью, как будто обычная очаровательная женщина, хоть и слишком тощая, на чем, в общем-то, и строился весь план встречи дорогих гостей.

Вика задрала ногу на ногу, съехала по спинке чуть ли не в лежачее положение, подставляя свету и пару ажурную кайму чулок, и, устремив взор куда-то вправо и вниз, раздумывала о чем-то важном. Потом она разворошила аккуратно уложенное пальто, извлекла из кармана плеер, вставила в ухо наушник и принялась перематывать туда-сюда кассету в поисках нужной мелодии, оглашая помещение до дрожи противным визгом моторчиков и скрипом ленты, удивительно громкими для столь незначительного механизма.

Максим выбрал себе место на другом конце ряда, точно над дырой в трубе парового отопления, кулаком вбил самые опасные заусенцы в седалище, снял плащ и обнаружил, что худшие предположения подтвердились — от воротника до шлицы его украшала загзагообразная дыра, в отличие от подобных прорех образовавшаяся отнюдь не по шву, что затрудняло как починку, так и восстановление эстетического вида латанного перелатанного одеяния, побывавшего в таких переделках, после которых, по идее, не сохраняется ни сама одежда, ни тот кто ее в тот момент носит.

Живучесть самого Максима сказалась не лучшим образом на его гардеробе, ведь вещи не приспособлены жить так же долго и в таком же темпе и разнообразии жизни, но ему ужасно подходил этот широкий и относительно крепкий балахон, из-за чего он всегда носил с собой моток ниток и иголку, предназначенные для таких вот экстремальных случаев.

Максим снял с себя все навешенное на теле оружие, дабы ни одна железка не отвлекала от столь деликатного дела, и свалил арсенал грудой позади сиденья, отчего теперь над ним нимбом возвышалась скорострельная, разрывная и многозарядная смерть, словно уши зайца из цилиндра неопытного фокусника, и пришлось потратить еще насколько минут, устанавливая и раскладывая пистолеты, автоматы, пулеметы, гранаты и метательные ножи более компактно и удобно, после чего он мог свободно дотянуться до каждой боевой единицы и извлечь ее из-за спины в одно короткое мгновение. Как фокусник.

Помятый бронежилет снимать не стал, и поэтому выглядел достаточно странно, будто рыцарь на привале — хэбэшная оболочка изжеванных пластин истлела прямо на теле Максима, так как он не баловал себя частым раздеванием, предпочитая находиться в полной боевой готовности в любое время дня и ночи, и они, пластины, теперь держались лишь на внутреннем каркасе, полностью имитируя побывавшую в столетней и сразу же в тридцатилетней войнах стальную кирасу, хозяев которой неоднократно рубили двуручными мечами, затаптывали конницей, попадали чугунными ядрами и скидывали со стен крепостей.

Максим выковырял из кармана поддетой под бронежилет рубашки, которую, кстати, тоже не злоупотреблял снимать, и если износ ее нательной части по понятным причинам было невозможно оценить, то рукава демонстрировали столь живописные прорехи, не столько скрывая, сколько обнажая немытые мускулистые руки с чугунными бицепсами, причем судя по их цвету (рукавов, а не бицепсов), несложно было предположить, что они являются единственной более менее сменной частью Максимова гардероба, ибо их клеточка ни в коей мере не подходила к однотонной серости остальной рубашки; так вот, он выковырял оттуда большой моток черных ниток, проткнутых устрашающих размеров закопченной иглой, которая при желании могла легко превратиться в опасное оружие, отмотал от него необходимых пару метров, которых по его мнению могло вполне хватить для грубого и быстрого сшивания плаща, вгрызся в нить крепкими зубами, заскрипев ими не тише Викиного магнитофона, засунул остатки клубка в карман, долго примеривался, щурясь сквозь черные очки, к игольному ушку, одним точным движением попал в него обмусоленным концом нити, что неудивительно, учитывая его чудовищные размеры, разложил поудобнее плащ у себя на коленях, отчего воротник устроился на животе, а низ возился по полу, и Максим умудрился встать на него грязнейшими говнодавами, чего до поры до времени не заметил, и принялся втыкать иглу в плотную ткань, словно нож в тело врага, и с теми же результатами — из плаща не лилась только кровь, а величина дыр, остающихся после ударов, и звук разрезаемой одежды полностью соответствовали нападению на мирного гражданина убийцы-маньяка с мясницким тесаком.

Между тем Вика нашла нужную мелодию, выдернула из уха наушник, врубила магнитофон на полную мощность, оказавшуюся опять же удивительно большой для столь маленького приборчика, и внутренности зала ожидания, до сих пор наполненные лишь звуками портняжьего мастерства Максима, шипением пара, капелью воды с потолка и бульканьем фонтанчиков из лохматых труб, огласились ритмичной румбой, что выглядело совершенно дико, но поразительным образом дополняла колоритную картину встречи дорогих гостей — рыцарь на привале, чинящий попону своей лошади, почти скрытый клубами дыма, как будто он по рассеянности или от холода присел задом точно в костер, сексапильная дамочка, с невинно-удивленным взглядом крысеныша, впервые взглянувшего на свет божий, и задравшимся чуть ли не до пояса крошечным платьицем, открывавшим живописный вид на белую полоску кожи между ажуром черных трусиков и чулок, вызывая у мужчины не столько желание, сколько успокоение от того, что под юбкой не прячется какая-нибудь скорострельная базука и можно спокойно полюбоваться на хорошенькую девушку, не хватаясь судорожно за пистолет и не ожидая подлого выстрела куда-нибудь в область затылка.

Вика сначала притоптывала в такт музыке своими зашнурованными высокими ботинками, основательностью и неизносимостью напоминающие макимовы говнодавы, но более изящные и не портящие эстетический вид тощих (или стройных) ног, потом принялась прихлопывать ладошами, ерзать попой по шелковому подкладу расстеленного на стуле пальто, качать головой, улыбаться, потом задрала и задрыгала ногами, активнее задвигала острыми локтями, затрясла шапкой волос; глаза заблестели, в них заплясали огоньки, и, в конце концов, не выдержав зажигательности ритмов, Вика соскочила со стула и принялась отплясывать по всему залу, в одиночку, совсем не нуждаясь в партнере.

Максим поглядывал на нее из-за завесы пара поверх усеянных крупными водяными каплями очков, не отрываясь от своего важного дела, и, нечего не понимая в танцах, все-таки признавал, что Вика смотрелась великолепно, хотя и не соответствовала никаким канонам как по телосложению, так и по танцевальному рисунку. Какой-то намек на румбу здесь, наверное, можно было усмотреть, но только если ты имел хоть какое-то представление о ней, а ежели не имел, то почему-то возникала аналогия с шаманским камланием, индейским боевым танцем и комплексом гимнастики неизвестной школы, которые девушка потрясающе нанизывала на мелодию, как на серебряную проволоку нанизывают жемчужины, полностью скрывая ее блестящим перламутром и изгибая таким образом, каким было необходимо для воплощения замысла ювелира.

Теперь музыка подстраивалась под плавные движения рук, бедер и ног, она послушно замедлялась и так же послушно увеличивала темп, в ритме проступали и тут же исчезали не столько возбуждающие, сколько гипнотизирующие тона, откровенно сексуальные движения набравшей откуда-то пухлости попы и живота сменялись холодной и медленной гибкостью плоскогрудой змеедевы, аромат любви и страсти перебивался ядовитыми флюидами, вместе с тем намекавшие на не менее сладостную смерть, и Максим поймал себя на том, что глаза его прилипли к Вике, для чего он незаметно для себя завел их под самый лоб, так что мышцы глазных яблок мучительно заныли, помогая стряхнуть очередное наваждение, и ему пришлось оторваться от напарницы, но он не успел даже посмотреть на дело рук своих, так как уставшие глаза протестующе закрылись, а разум чисто рефлекторно почти провалился в хорошо обжитую яму сна, если бы пошедшая не туда, куда нужно, игла, не воткнулась вместо плаща в беззащитную ладонь, так что Максим сразу же проснулся и отдернул руку, при этом, опять же чисто рефлекторно, потянувшись к куче оружия, разложенного за спиной.

Черный безобразный стежок шел криво даже относительно зигзагообразной прорехи, собирал уродливые складки, торчал плохо натянутыми петлями, несколько раз завязался в большие узлы, но Максима он полностью удовлетворил. Он лизнул уколотую и зудящую, как от укуса комара (размером с собаку), ладонь, но язык наткнулся на неприятно шершавую, негигиеничную, лоснящуюся от грязи замшу, ставшую из желтой черной, и Максиму долго пришлось отплевываться, чтобы избавиться от гадостного ощущения во рту, а когда слюна кончилась, то и просто соскребать с языка въедливые частицы пальцами, так что тот в конце концов распух, заболел и потерял вообще всякую чувствительность, но Максима это устроило и он зажал его между зубами, что, как он считал, должно было утихомирить боль. Кончик языка выглядывал между зубов, придавая Максиму вид здорово раскормленного дауна, тем более что очки скрывали глаза, а царапины на лице и клубящийся пар странным образом только подчеркивали эту иллюзию.

В то же время дверь шлюза распахнулась от мощного толчка и даже встроенная гидравлика не спасла ее от сильнейшего столкновения со сложной системой труб, ветвящихся как раз около входа, из-за чего некоторые из них прогнулись, тонкая обшивка пошла трещинами, места спайки расклепались, оттуда ударили новые гейзеры, окончательно заклубившие зал ожидания, и под аккомпанемент Викиной музыки, шипение пара и воды в помещение вошли долгожданные гости.

Максим и Вика, как оказалось, не слышали шума вертолета, доставившие клиентов, то ли из-за рева ветра, то ли из-за румбы, то ли просто от невнимательности, но это мало что могло изменить — в любом случае план пришлось менять на ходу, импровизируя и дурачась. Вика продолжала танцевать, Максим застыл с маской дебила на лице, но на него и так не обратили особого внимания, лишь профессионально мазнув по разнагишавшейся, безоружной, заржавевшей фигуре Железного Дровосека, а потом удивленно и восхищенно сосредоточившись на кружащейся девичьей фигурке.

Процессия продолжала мучительно долго втягиваться в дверь, как длиннющая, плотно позавтракавшая и пообедавшая змея, молчаливо и увесисто играя мышцами, бряцая оружием, сверкая компьютерными терминалами на глазах, покачивая чудовищными складками жирной плоти, свиваясь кольцами на небольшом пространстве между шлюзом и проходом в подъемник, уплотняясь, наливаясь, набухая уже как пиявка, так что еще через несколько секунд она бы лопнула, хаотично растекаясь по железной емкости, теряя все свое тактическое преимущество, но тут, гремя оружием, цепляясь за стулья и трубы свисающими с пулеметов, как уши спаниелей, лентами с зелеными кончиками трассирующих пуль, не забывая водить из стороны в сторону дулами, раструбами, излучателями, выставив вперед колоссальный живот-дирижабль, поддерживаемый широченным кожаным ремнем, защелкнутым на большой амбарного типа замок, и толстыми резиновыми помочами, вырезанными, судя по оставшимся рубчикам, из протектора от грузовика, с настолько широкими брюками, что развевающиеся штанины занимали чуть ли не все пространство между рядами стульев, квадратными бахилами на ногах, сильно смахивающими на ступни гиппопотама, удав-телохранитель устремился вперед, не отрывая глаз — маковых зернышек от Вики, потрясая восторженно разлегшимися на плечах щеками и потея таким крупными каплями пота, что в них можно было захлебнуться.

Процессия под музыку и в ритме румбы приближалась к Вике, шлюз к этому времени захлопнулся, и все должны были быть в сборе, хотя в толпе нельзя было сразу же определить тот центр кристаллизации, ту ось, вокруг все крутилось и на который все осаждалось, и это было разумно, так как времена крутого выпендрежа прошли, все имели зуб на всех, красивые вещи и бронированные машины вызывали не столько уважение, сколько ничем больше не сдерживаемое желание врезать по ним из пушки, и поэтому первой заповедью «сыночка» было: затеряться в толпе, желательно себе подобных, что опять же не составляло труда, ибо даже последний идиот вполне гармонировал с ним блеском интеллекта, лежащего на его благородном, низком, заросшем шерстью лбу.

Впрочем, разбираться с этим было некогда ни Вике, ни Максиму, вернувшемуся к шитью, решив наложить на плащ еще парочку швов в наиболее прорехоопасных местах, так сказать, соломку подстелить, и теперь он решал трудную задачку из области сопромата, качественно вычисляя критические области, их местоположение и геометрию. Первой же мыслью у него было внимательно осмотреть подмышки, но он понял, что опоздал и намного — там красовались такие махровые дыры, что никакие швы их бы не заделали, только — заплаты из родственного материала, с которым опять же возникали свои проблемы — такой плащ у Максима имелся в единственном экземпляре, а копаться на помойках в поисках аналогичной продукции не хотелось.

Вика целиком погрузилась в музыку, темп которой стал убыстряться, девушка тяжело дышала широко раскрытым ртом, мокрое платье плотно облепило ее фигуру, отчего сквозь тонкую ткань стало легко разглядеть все Викины анатомические и гардеробные подробности, движение мышц живота и бедер, отсутствие лифчика (да и на кой он ей?) и оружия, еле заметную полоску трусиков, что полностью пригасило какое-либо ощущение опасности, готовности дать немедленный отпор вооруженному до зубов врагу, до последней капли крови драться за жизнь подопечного, подчиняясь принудительному психо- и хемиокодированию, и руки телохранителей облегченно расслабились, в ушах их гремела румба, превращая адреналин в тестероны, автоматы и пистолеты немножко повесили носы от слабого разочарования в ситуации, оказавшейся простой, как капсюль, их холодные железные спины запотели, согреваясь в теплом, относительно улицы и неба, оказавшихся во власти мороза и урагана, помещении, пар исподволь проникал в микросхемы терминалов, разъедая золотые контакты каким-то таинственным реагентом, загадочно оказавшимся в обычной воде, в результате чего по яркому, контрастному, черно-белому миру пошли небольшие помехи, неслышимые человеческим ухом сигналы, вплетенные в Викину музыку, подавали идиотские команды и подсаживали стелс-вирусы в программы сканирования, и компьютеризированные бойцы раздраженно застучали пальчиками по аппаратным блокам, завертели насекомоподобными головами, но было уже поздно.

Толстяк, как главное стратегическое оружие, продолжал шествовать впереди толпы, раздвигая пузом воздух и пар и взгоняя перед собой нечто вроде ударной волны, распушившей Викины волосы, в руках у него был малоизвестный гибрид скорострельного пулемета с гранатометом, как и всякая подобная эклектика — вымученный уродец с расположенными друг под другом разнокалиберными дулами, в одно из которых можно было затолкать пресловутую репку из сказки, а в другой — морковку из ее ненаписанного продолжения, живописно украшенный двумя коробами сверху и снизу, которые, если не приписывать анонимному конструктору особых интеллектуальных способностей, должны были представлять магазины, что окончательно превращало эту железяку в квазимодо своего рода-племени, к тому же столь чудовищный гаджет должен был весить невероятно много, что окончательно превращало его лишь в устрашающий декор, колоритно дополняющий хозяина.

Впрочем, толстяку вообще не стоило давать оружия в руки, — предназначение его было совершенно другим и, собственно, из-за этого Вике и Максиму пришлось на ходу переделать план, который превращал девушку в основную ударную силу, на которую и возлагалась сомнительная честь принять дорогих гостей, а Максим становился лишь пассивным статистом, наблюдающим за тем, чтобы церемония не отклонялась от давно прописанных и утвержденных канонов, чтобы гостей встречал почетный караул, торжественный марш, флажки в руках женщин и детей, черные лимузины и мотоциклетный эскорт.

Когда толстяк приблизился к Вике на расстояние своего «квазимодо», то стало ясно, что девушке придется или запрыгнуть на потолок, или чуть-чуть повисеть на обжигающих трубах парового отопления, пропуская телохранителя, если только она не намерена пятиться вплоть до самого подъемника и уже там быть окончательно раздавленной брюхом-прессом, но Вике такая перспектива очень не понравилось, заниматься акробатикой ей не хотелось, скакать, как газель она уже устала, и ей ничего не оставалось, как, прижавшись к мокрой стене, пропустить немного вперед раззявленные глотки пулемета-гранатомета, аккуратно взять его пальцами за цевье и приклад, сделать хитрое движение этим агрегатом, стряхивая с него чуть ли не лопающиеся сосиски пальцев, при этом заехав владельцу очень удачно в пах и пару раз по черепу, что должно было даже самого стойкого евнуха отправить в глубокий нокаут, однако распухшее чудо природы лишь крякнуло, даже не фальцетом, поморгало глазами и сделало почти удавшуюся попытку вернуть обратно любимую игрушку.

Вика не ожидала такой прыти, к тому моменту совсем запутавшись в выступах, курках, магазинах, компенсаторах и прикладах трофея, который к тому же оказался намного тяжелее, чем виделось на самый пессимистический взгляд, пригнув девушку, в отчаянии прижавшую к себе кусок железа, точно родное дитя, почти к самому полу, так что Максим вяло подумал — сейчас она окончательно переломиться, словно тоненькая березка, принявшая на себя удар громадного, чадящего солярой бульдозера, но девушка собралась, отступила на шаг, потеряв хорошую позицию, но выиграв мгновение времени, хватившего на то, чтобы приподнять дуло «квазимодо», наткнуться на спусковой курок и выпустить по толстяку длинную очередь свинцового серпантина, чтобы знал потом как лапать своими окороками беззащитную девчонку.

Пули в клочья разорвали костюм толстяка, резиновые подтяжки бичами свистнули в воздухе, здорово задев кого-то сзади, судя по раздавшимся воплям, пузо выпустило эффектные фонтаны крови, прямо как в старинном фильме ужасов, но это оказалось единственным ущербом, причиненным телохранителю, — вся убойная сила растеклась по чудовищным жировым складкам, пули завязли там, как в болоте, по обнажившейся коже от дымящихся дырок побежали круговые волны, толстяк почесался, набычился и продолжил движение.

Максим слышал о таких чудесах природы, но первый раз видел их в действии, поэтому в нем шевельнулось нечто похожее на любопытство, он воткнул иглу в плащ, приготовившись внимательно наблюдать за схваткой. Вика не впала в панику и не совершила ошибку, бесполезно расстреливая обойму. Она тряхнула мокрой головой, разбрызгивая капли во все стороны, удивительно точно попав в ритм так и не замолкшей музыки, выпучила глаза, оскалилась, сделавшись действительно похожей на разъяренную крысу, подалась навстречу толстяку, втиснула ему в живот пулемет, немедленно полностью утонувший в жировых складках, и титаническими усилиями сдерживая напор телохранителя, отчего на ее тощеньких руках вспухли неправдоподобно большие бицепсы, сделала первый выстрел из гранатомета.

Стойкости толстяка можно было только аплодировать — он с достоинством выдержал взрыв, разворотивший на этот раз ему весь живот, раскрывшийся словно чудовищно крупный бутон орхидеи — цвета слоновой кости с ярко-красными прожилками и крапинками, но при этом не выпустив из себя ни единого осколка, ни одного язычка пламени, лишь отрыгнув изо рта черный клубок дыма, будто Змей Горыныч, мучащийся изжогой.

Кровавый дождь окатил Вику с ног до головы, превращая не столько толстяка, сколько ее саму в жертву мафиозной разборки, но на девушку это также не произвело впечатления, она только сморгнула с длинных ресниц вязкие капельки, сплюнула, втиснула «квазимодо» в образовавшуюся яму и сделала очередной пуск.

На этот раз спина телохранителя взорвалась клочьями пиджака и рубашки, кожи и жира, осколками и огнем, разметая, словно шаром от боулинга, стоящие позади фигуры-кегли; толстяк дернулся, но все еще оставался жив, и даже насажанный на двойное дуло продолжал держаться на ногах, зыркать глазами, обильно потеть и размахивать короткими руками, пытаясь дотянуться до Вики, которой поэтому пришлось отпустить цевье, благо что пулемет-гранатомет теперь плотно застрял в теле, перехватить поудобнее приклад и немножко отступить, чтобы толстые пальцы-сосиски месили воздух как можно дальше от ее тела.

Теперь Вика оказалась недосягаема для пуль телохранителей. Если в первые мгновения они не стреляли, так как не видели что же происходит в районе живота толстяка, какого рода заминка там случилась, заставив его отступать, наступать, вздрагивать, взрываться, выпуская из спины осколочную гранату, то потом стрелять стало совсем уж бесполезно — пули застревали в этом чудовищном ходячем куске сала, метательные ножи намертво увязали в нем, а переносными мортирами и самоходными гаубицами дорогие гости запастись не удосужились.

С другой стороны Вика тоже лишилась свободы маневра и могла лишь немного ворочать в толстяке его «квазимодо», скашивая в узком растворе подвернувшихся людей, пока те не сообразили поприжиматься к стенам, повиснуть обезьянами на трубах, что выглядело бы забавно, если не обращать внимания на выпотрошенные тела тех, кому не повезло вовремя сообразить или не хватило места чтобы укрыться.

К входной двери протянулась кровавая ухабистая дорога, все стены и люди были замызганы красным, что, в общем-то, помогало им слиться с окружающей средой, а Вика прикладывала все усилия к тому, чтобы свободнее двигать пулемет в амбразуре живого дота, но тот, видимо застрял где-то между костей, сдавленный центнерами мяса и жира, и девушке оставалось лишь благодарить судьбу, что толстяк стоял, как колонна, держащая скособочившийся потолок, и если он его не удержит, то такая же кровавая дорожка, возможно более скромных размеров проляжет уже к подъемнику.

Ситуация была патовая. Противники могли сколь угодно долго стрелять друг в друга, тем более первый шок у телохранителей прошел, чудаки с компьютерными терминалами на глазах давно полегли, так и не разобравшись что же с ними случилось и почему реальный мир оказался столь отличным от мира виртуального, психологически высвободив профессионалов пистолета и кинжала от комплекса рабской зависимости от машинных данных, без которых, по мнению киборгов, нельзя и пернуть, в телохранителях взяли верх простые животные инстинкты, умное оружие с мыслящими пулями выброшено, на свет божий вынырнули обычные пистолеты и автоматы, воздух наполнился визгом рикошетов и глухими плюхами попаданий, больше, конечно, в толстяка, от чего его плечи и щеки разлохматились, а голова напоминала червивый гриб.

Вика сжалась в крошечный комочек, стреляя наобум и вздрагивая от новых фонтанов крови, выплескивающихся из появляющихся дыр на груди живого щита, но пули, на ее счастье, оставались в теле толстяка. Периодически в перестрелке наступали передышки, используемые на то, чтобы прокашляться, отплевываясь от попавших в рот частичек плоти и пороха, прочистить обгоревшие глаза от копоти, сменить обоймы, попытаться что-нибудь разглядеть в плотном дыму, бесполезно отыскивая более удобную позицию или путь к отступлению, которых не было, хотя для Вики последнее являлось бы лучшим выходом — показать, что она не будет препятствовать тому, чтобы дорогие гости после окончания официальной церемонии встречи, обмена верительными грамотами и фуршета мирно удалились в ту же дверь в которую они и вошли, — но, к ее большому сожалению, не для того устроен горячий прием — все должны остаться здесь, все до единого.

Поддерживая временные перемирия, используемые девушкой на то, чтобы смочить ладонь каплями воды со стены и протереть разгоряченное лицо, она давала им повод, крохотный шанс на то, что они смогут договориться, что они мирно разойдутся, что в пулемете рано или поздно кончатся патроны и гранаты, и поэтому дорогие гости не предпринимали особенно отчаянных и геройских деяний, на которые решаются только в безвыходной ситуации, пролагая путь к спасению исключительно собственными жизнями.

Черная королева загнала белых слонов, офицеров, пешки и скрывающегося под неизвестной пока личиной анонимного белого короля в угол доски, неторопливо скакала с клетки на клетку, огрызаясь и пугая вражеские фигуры, уклоняясь от офицерских шпаг, лошадиных копыт и крепостных орудий, однако своими, казалось бы хаотичными, действиями и ходами вырисовывая гармоничный, тонкий, неотразимый рисунок смерти. Сейчас уже было не до церемоний, когда сначала приходилось уничтожать второстепенные фигуры, а уж потом потрошить короля, сейчас не было дела и до правил, когда требовалось есть врагов по одиночке, тщательно записывая шаги и виновато улыбаясь расстроенному гроссмейстеру. Пора сделать решающий ход, смести всех и вся со своей и только своей доски. Но для этого пришлось пожертвовать собственным королем, что уже не смотрелось вопиющим нарушением правил.

Дождавшись относительной тишины, Вика уперлась босой ногой (туфли потерялись в суматохе боя) в живот толстяка, выдернула раскаленный «квазимодо» из уютной, обжитой дырки, попутно вытаскивая оттуда какие-то части человеческого организма, упитанному телохранителю не нужные; в воздухе распространился сильный запах поджаристой свининки, толстяк неправдоподобно быстро сдулся, оплыл восковой свечой, ноги его втянулись в тело, плечи расползлись широким треугольником, голова окончательно исчезла в складках жира, живот удобными ступеньками расстелился перед девушкой, и Вика мгновенно оказалась на господствующей возвышенности.

Дорогие гости не ожидали такого подвоха со стороны толстяка и ничего не успели предпринять в ответ, да и что они могли сделать против легконогой девушки, очень просто ворочающей казалось бы неподъемный «квазимодо» из стороны в сторону, как будто он сделан из папье-маше, что однако не помешало ему свинцовой тряпкой размазать уцелевших по стенкам, одновременно сшибая устоявшие до сих пор трубы и выпуская на волю зажатую в них водную стихию, с восторженным ревом покинувшую железную тюрьму водопроводов и отопления и так же стихийно наводя в зале ожидания некий порядок, смывая плоть и кровь в появившиеся от разрывов гранат большие рваныесливы.

Вода быстро наполнила помещение, розовея от крови, дошла до Викиных лодыжек, заставив девушку перебраться с окончательно превратившегося в тонкую лепешку толстяка на ближайший стул, — отопительного кипятка не хватало на то, чтобы согреть всю извергаемую трубами воду, и она оказалась ледяной.

Максим, наконец, разобрался с плащом, попытался его напялить на себя сидя на месте, но тут вспомнил о сваленном за спиной оружии, буквально выудил его из моря разливанного, стряхивая воду и протирая рукавом все того же плаща, нацепил металлолом, попутно запихивая совсем расшатавшиеся кевларовые пластины бронежилета в изорванные карманы, потом встал, не обращая внимания на воду, добравшуюся ему до колен (искусственных сливов не хватало и если не поторопиться, то всех в скором времени зальет с головой), встряхнул плечами, утрясая арсенал, осторожно надел свою латаную-перелатаную тряпку и побрел к Вике, при каждом шаге зачем-то вытаскивая полностью из воды ботинки, с которых вниз обрушивались красивые розовые водопады.

Он как громадный жук, чья некогда блестящая, с прозеленью спинка давно поблекла в преддверии холодов, до которой он дожил каким-то чудом, пережив и перелетав своих сородичей, лишившись всякого смысла своего существования и бредя туда, куда глядят фасеточные глаза, нисколько не заботясь о своей безопасности, выполз из плотного тумана, так и не замеченный полегшей ратью, и теперь мог более подробно рассмотреть место встречи.

Максим застал Вику в самый пикантный момент — она снимала трусики, и он имел сомнительное счастье в очередной раз лицезреть ее тощее тело с проступающими ребрами, отвисающие под собственной тяжестью вишенки сосков, тонкие ноги, хотя и прямые, но из-за промежутка между ними, не заполненного девичьей плотью, создающие обман зрения, наделяя их некой иллюзорной кривизной. Замызганное платье плавало в воде, туда же полетели окровавленные кружева и Вика, морщась, уселась голой задницей на острую спинку стула и требовательно протянула вперед левую ногу с неопрятно спущенным чулком, украшенным столь обширными дырами, что черный нейлон как-то затерялся среди них.

Максим понял свою задачу, содрал тряпку сначала с этой, а потом и с другой ноги парой лихих движений, причем во всей этой сцене имелось не больше эротики, чем в предыдущей серии избиения дорогих гостей. Вика кивнула, пошарила рукой, для равновесия дрыгая ногами, и отодрала от задней стороны спинки стула объемный черный пакет, в котором оказались большое махровое полотенце, белье, теплый комбинезон и кобура с пистолетом. Пока она вытиралась насухо, влезала в трусы и комбинезон, подвешивала в районе аппендикса пистолет и несколько раз выхватывала его из кобуры, проверяя точность установки ремней, Максим пытался визуально отыскать хоть одно уцелевшее тело.

Все оказалось тщетно, да не стоило и зрение напрягать, так как Вика сработала основательно, можно сказать — педантично, тем более без его помощи — все, что условно отнесилось к корпусу и конечностям, перемешалось в единой братской могиле, напоминая содержимое банки с консервированными цыплятами, зато все головы сохранились практически в неприкосновенности, валяясь на дне импровизированного водоема, к тому времени окончательно очистившегося от крови и ставшего изумительно прозрачным, словно в экзотических морях, отчего эти головы напоминали своеобразных моллюсков с хищно распахнутыми ртами и выпученными глазами, если, конечно, когда-либо существовали такие чудовища.

— Ну, и как мы теперь его найдем? — спросил Максим в воздух, в общем-то и не обращаясь ни к кому определенно и не ожидая, что гордая Вика ему ответит, ибо это так же было только ее дело, и если подходящей головы она прямо на месте не идентифицирует, то потащит их на себе все, но она почему-то все же соизволила замычать, забулькать, а когда он обернулся выяснить причину столь своеобразной реакции, то обнаружил девушку стоящей в напряженной позе с вытянутыми руками, сжимающими пистолет, и готовую в любое мгновение прыгнуть.

Булькали и мычали останки того толстяка, которые прекрасно сыграли роль долговременной огневой точки, а потом превратились в господствующую высоту, чтобы затем окончательно сдуться, как лишенный воздуха резиновый шарик. Максим достал штык-нож — наверняка Вика захочет забрать и эту голову, хотя бы в качестве памятного трофея, так как ясно было, что это явно не их клиент, и подошел к мычащей и булькающей куче, иначе и нельзя назвать, поразительно во что может превратиться обычное человеческое тело, пусть и чудовищно толстое.

Вика приблизилась с другой стороны, щеголяя предусмотрительно захваченными высоченными сапогами, достающими ей чуть ли не до пояса, убрала оружие и наклонилась над головой толстяка, немного возвышающуюся над водой тем, что когда-то являлось носом и ртом, а теперь уж точно представляющими налившуюся кровью, нежную мантию моллюска, шевелящуюся от еле заметного дыхания и попыток что-то сказать разнесенным пулями ртом, полным осколками белах зубов, перемешанных с нежным фаршем из языка. Максим последовал Викиному примеру, но так как бронежилет и вооружение не позволяли ему сгибаться с особой легкостью, он присел на корточки, то ли забыв о существовании воды, то ли не обратив внимание на то, что его зад глубоко погрузился в водную стихию, а ведь им еще предстоял выход на улицу, на мороз и ветер и, следовательно, его там ожидало еще одно захватывающее приключение.

В бульканье и мычание нельзя было разобрать ничего путного, но Вика почему-то медлила, не давая команды прекратить мучения несчастного, и Максим от нечего делать принялся бездумно резать ножом его толстенное плечо, вычерчивая нечто похожее на крестики-нолики. Отвлеченность ему помогла — как порой понимаешь корявый почерк, если не особенно вникаешь в смысл каждого слова, так и сейчас бульканье принимало осмысленную форму, мычание выстраивалось в слова, точнее даже не в слова, а только в два слова, очень простых и очень знакомых, но которые они никак не ожидали услышать в зале ожидания, превратившегося на какое-то время в бойню, от кого-то третьего, не входящего в Общество. Два слова. Два имени. Вика и Максим.

Работа им теперь предстояла грязная, тонкая, нудная и малоаппетитная. Это не из пулемета по живым людям палить. Особых навыков владения ножом ни Максим, ни Вика не имели, вернее, не имели в том смысле, что им до сих пор не доводилось упражняться в свежевании и скальпировании, так как все это являлось чересчур тонким искусством, а от них по службе требовалось что попроще — умело нанести удар, незаметно дернуть рукой и перерезать сонную артерию, или одним взмахом снести голову с плеч обычным кухонным ножом. Они поймали себя на том, что смотрят в глаза друг друга с тайной надеждой — кто-то напротив возьмет на себя гадкий, но необходимый труд, от которого, тем более, зависела чья-то жизнь.

Из членов Общества они знали только троих, включая и себя, работали так же исключительно тройкой, и до сего времени считали, что только они являются его действительными членами, поэтому никак не ожидали услышать от кого-то еще свои имена, что, в общем-то, свидетельствовало о принадлежности толстяка с прорехами к их компании. Максим ни в чем не считал себя обязанным Вике, но так как нож уже находился у него в руках, а девушка имела только пистолетом и искать другое режущее оружие, копаясь в останках, не хотелось, да и не было времени, то пришлось отстранить Вику от тела и самому приступить к первой части операции — срезанию с толстяка костюма, рубашки и нательного белья.

Вика не возражала и принялась в полной задумчивости бродить по мелководью, вынимая и загоняя обойму в пистолет. В гулкой тишине издаваемый лязг звучал особенно громко и гулко, отражаясь от железных стен и порождая мелкие волны по воде, не очень способствуя сосредоточенности и точности надрезов, но Максим не делал Вике замечания, поглощенный решением сложнейших топологических задачек. На костюме он сразу же и запнулся — тот оказался настолько обширен, необъятен, отягощен всяческими складками, кармашками, дырками, прорехами, непонятно для чего предназначенными швами в самых неожиданных местах, и имел столько слоев материи, розового подклада, сеточки, корсета, что нож порой запутывался в этом бедламе, хотя обычно резал все споро и без нареканий, но здесь, снимая слой за слоем, он почему-то оказывался в подобных местах, как будто в процессе препарирования стальное лезвие изгибалось, словно резиновое, извивалось змеей, делая все возможное для того, чтобы или продлить свое собственное удовольствие от распаковки тела, или боясь поранить его, для чего и отклонялось от наиболее опасных направлений. Максим намокал со всех сторон — мокрота с задницы поднималась все выше и выше, доходя, как он чувствовал, уже до пояса, а обильный пот дождем падал со лба, висков и щек на грудь, так что расширяющийся черный воротник грозил соединиться с такими же пятнами, расползающимися из подмышек.

Распоров костюм на столь мелкие клочки, что они усеяли окружавшую их воду, как опавшая ивовая листва, и теперь было просто невозможно представить, что они когда-то представляли собой единое целое, Максим добрался до рубашки в полосочку, инкрустированную множеством пластмассовых желтых и красных сердечек с разнообразными женскими именами, которые, вероятнее всего, входили с ней в единый комплект, ибо невозможно было представить столь активную сексуальную жизнь столь, мягко говоря, обширного человека, если только, конечно, он попросту не давил своих возлюбленных, как тараканов, и эти талисманы свидетельствовали не об амурных побед, а являлись нечто вроде насечек на прикладах охотничьих ружей.

Пуговиц на рубашке не обнаружилось, добавляя загадочности к облику толстяка — как, спрашивается, он ее одевал и стирал, что являлось отнюдь не праздным Максимовым интересом, ведь он сам был не прочь приобрести такую оптимальную нательную конструкцию, избавляясь от соблазна поменять изношенное на более свежее, или вышедшее из моды на более современное, и если со стиркой толстяком своей рубахи еще можно было что-нибудь предположить, например, он забирался в рубашке в ванну и натирал ее хозяйственным мылом под холодной водой, заодно обмывая и тело, то с втискиванием колоссального живота в подобный предмет с таким узким горлом, в котором с трудом помещалась даже шея, могли возникнуть трудности, и здесь явно использовались возможности нуль-транспортировки и прочего изменения геометрии окружающего пространства.

С некоторой жалостью Максим расправился и с рубашкой, отправив сотни сердец в одинокое плавание, всех этих Валей, Наташ, Лен, Тань, Марин, Оксан, Олесь и прочих Тамар, которые то ли живы, то ли никогда в природе не существовали. Вика ради интереса поискала среди них свое имя, перебирая пестрые клочки, но сердец оказалось так много, что она с сожалением бросила это занятие, припрятав лишь на память наиболее ей понравившееся имя, которое однако для Максима осталось тайной.

Он освободил тело от остатков майки и наконец-то полностью обнажил чудовищную складчатую гору сала, которая сложилась столь оригинально, что после снятия одежды, как единственного атрибута, который определял принадлежность ее к роду человека разумного, было затруднительно признать в ней человеческие останки, к тому же еще относительно живые (Максим уже отчетливо улавливал ее слабое дыхание). Дальше дело пошло намного медленнее. Слона приходилось «есть» по очень маленьким кусочкам и желательно осторожно, не причиняя ему боли, срезая платы розового сала с тонкими слоями мяса, натыкаясь на засевшие там пули, даже еще и горячие, на кости внешнего скелета, молотые перемолотые, требующие предельного внимания, чтобы, не дай Бог, о них не порезаться.

Толстяк все больше и больше напоминал выброшенный морем на берег объеденный хищными рыбами труп неизвестного чудовища, становился все более отвратным, из-за чего Вика предпочла больше не любопытствовать, стоя над Максимом, и отошла в дальний конец зала ожидания, но, тем не менее, дыхание оперируемого становилось все увереннее, не таким прерывистым, и даже заметнее были движения грудной клетки, с которой свалился неподъемный груз фальшивой плоти, нафаршированной свинцом и пластиком, очень натурально играющим роль человеческих костей.

Но самое обидное заключалось в том, что все старания Максима в конечном счете оказались ни к чему. С каждой минутой то, что он резал, становилось все податливее, расползалось, как громадный кусок птичьего молока, ноздреватостью напоминая хороший сыр с громадными дырками, и нож здесь уже был излишен, можно просто сгребать розовую массу прямо в воду, где она легко плавала пеной от шампуня, разве что не благоухая, а здорово пованивая, но не каким-то там разложением, гниением, а чем-то, напоминающим касторку.

Заключенное в теле толстяка волшебство подходило к концу, часы приближались к двенадцати, глупый принц упрямо продолжал орудовать ножом, а его отвергнутая партнерша бродила по углам и угрюмо гремела обоймой, но вот наступил долгожданный момент, на который никто не обратил бы внимания, если бы в это же мгновение птичье молоко, сыр, пена не рассыпались в летучий прах, подхваченный еле ощутимым сквозняком и развеянный по залу, а знакомый голос сказал Максиму:

— Из тебя получился бы отличный мясник.

На Павле Антоновиче оказался предусмотрительно надет водонепроницаемый комбинезон, явно из того же ателье, что и у Вики, но более строгого покроя, с большими ярко-зелеными пуговицами с торчащими из их середины рыжими кисточками, нашитыми по поясу черными карточными мастями, очень эффектно смотрящихся на ослепительно желтом одеянии, обтягивающим череп капюшоном с двумя пампушками, висящими на разной длины шнурках, и нарисованными по бокам громадными ушами.

С непривычки Максим и Вика впали в ступор, причем их нокаутировал не столько deus ex mashina в лице шефа, сколько его клоунский наряд, освещающий зал ожидания не хуже ртутного прожектора, от которого слепило, и Максим рефлекторно подвинул очки на переносицу, а Вика с расширившимися слезящимися глазами, как будто в них насыпали совок песка, замедленно хлопала левой рукой по несуществующему карману, а правой громко щелкнула предохранителем.

Все еще сидящий в воде Павел Антонович отогнал от себя ладошками обрывки костюма в предыдущей реинкарнации толстяком, став похожим на плещущегося в обычной домашней ванне старикана, сгоняющего хлопья грязи, покрывшие поверхность воды, к сливному отверстию, кряхтя поднялся, осмотрел себя, встряхнулся, сбрасывая капли, и, как фокусник, достал из-за пазухи длинный черный чулок, очень смахивающий на те, которые Максим содрал с Вики. На шефе не было ни царапины. Видимо Павел Антонович знал секрет знаменитого фокуса с распиливанием женщины и прочие его вариации.

— Что вы на меня так смотрите? Не в цирке, работать надо, — буркнул он и кинул чулок Максиму, который не соизволил и рукой пошевелить, чтобы его поймать, отчего кружевная тряпка шлепнулась ему в лицо, скользнула вниз и повисла, зацепившись за пуговицу, и вся сцена напомнила то ли эпизод соблазнения из эротического фильма для геев, то ли сцену ссоры оттуда же.

— А второй? — робко спросила Вика, приходя постепенно в себя, все еще с дрожью вспоминая, как стреляла сквозь любимого шефа, пусть даже и в клоунском одеянии.

— Это для материала, глупенькая, — зловеще-ласково ответил Павел Антонович, и на ближайшие несколько часов запас слов иссяк.

Теперь они больше походили на грибников или скорее на сборщиков трюфелей, учитывая относительную похожесть «трофеев» на эти самые трюфели, никем никогда не виденные, и то, что «материал» раскатился по всему залу ожидания и приходилось бродить по нему, разбрызгивая никак не уходящую воду, заглядывая во все углы и закоулки.

Урожай был хорош, чулок споро наполнялся, угрожающе раздуваясь наподобие объевшегося удава, продолжающего тем не менее, глотать дармовую еду, после чего у него неизбежно наступит заворот кишок или его просто разорвет по швам, но иного выхода не имелось — чулок являлся единственным вместилищем, а попытки Вики отыскать в воде свое бывшее рванье к успеху не привели, так как один ее чулок уплыл в неизвестном направлении, другой, застрявший в окончательно забившемся сливе, состоял из одних дыр, а в нашедшиеся трусики нельзя запихать и помидорины, настолько их хозяйка была узка в бедрах.

Между тем Павел Антонович не оставлял надежды все-таки распознать дорогого гостя и внимательно осматривал каждую находку, заглядывая им в глаза, словно терапевт, ставящий диагноз, задирая губы и оттягивая уши, откладывал те, которые, по его мнению, однозначно не подходили, на стул, а те, в которых он сомневался, запихивал в чулок, но потом, подвигав задумчиво бровями, складывал туда же и отбракованные.

Наконец урожай был полностью собран, упакован, верх чулка завязан неряшливым узлом из которого торчали случайно прихваченные белые волосы, и длинный толстый стручок положен опять же в воду, которая все же постепенно убывала, уже не доходя и до половины бугристой сосиски.

Человечки перед дорогой присели, причем Павел Антонович присел прямо на викин магнитофон, испуганно вскочил, почувствовав под собой ломкую поверхность, повертел у носа расползшийся корпус с торчащими проводками и пробегавшими между ними искорками, покосился на «сосиску» и сунул машинку Максиму. Максим, не сообразив, что тонкий механизм почил в бозе, все же попытался его включить, что удалось не сразу, так как расколотая кнопка никак не хотела лезть в паз, но сильный палец ее расплющил, и магнитофон неожиданно заработал, то есть на нем зажглись индикаторы, остро запахло горелой изоляцией, завыли моторчики, пытаясь прокручивать искореженную кассету, так и не поддавшуюся на их усилия, а из динамика донесся предсмертный хрип окончательно загубленного механизма.

Со шлюзом снова начались приключения. В него во время перестрелки попало несколько пуль, причем так удачно, словно кто-то целенаправленно стремился положить их кучно как раз в гидравлику, расплющить провода и выпустить из системы всю кровь, из-за чего запаковывающий и распаковывающий атомное убежище механизм совсем обездвижил и даже более — намертво застопорился, не поддаваясь на потуги Максима, Вики и Павла Антоновича, скопом ухватившиеся за медное колесо и страшно мешавшие друг другу, повернуть его хотя бы на одну угловую секунду.

И главная беда заключалась не только в том, что по неопытности или из-за кромешной тьмы в шлюзе они пытались вертеть колесо совсем в другую сторону, а в том, что оно действительно заклинилось, и если они не найдут способ отсюда выбраться как-то еще, то им придется или здесь зимовать, или спуститься вниз и там принять небольшой бой с теми товарищами, которые все еще надеются встретить дорогих гостей, может быть даже в наивной надежде первыми собрать урожай дорогих голов и золотых мозгов.

Естественно, не в бое дело, благо их умения, выдержки, вооружения хватило бы на то, чтобы выиграть локальный конфликт с применением орудия массового поражения, но вот что при этом делать с золотыми мозгами, которые явно не выдержат еще одной потасовки и превратятся в то же, во что уже превратились их ненужные тела, которые когда-то так любили поесть, попить, поваляться в кроватях с женщинами или мужчинами, поездить на мощных машинах, пострелять по богатым идиотам, понавешать на себя золото, камни, оружие, окружить нежное вместилище пороков, злобы, ненависти ватагой телохранителей, надеясь, что такое времяпрепровождение продлится вечность. Теперь они избавились от бремени земного существования, наверняка став намного счастливее, и отныне не будут возражать против столь утилитарного использования их бывших принадлежностей.

Вика, потирая придавленную мужскими плечами руку, пошла обратно в зал в поисках альтернативного выхода, и через несколько минут оттуда донеслись звуки взрыва, уши заложило от ударных волн, а воздух наполнился такой вонью, что Максим и Павел Антонович, поначалу решившие броситься на помощь Вике, отражающей в гордом одиночестве вражескую атаку, тотчас же передумали и с удвоенной энергией ухватились потными, соскальзывающими руками за ненавистную медную сосиску, еще раз рванули ее (уже в правильную сторону), втайне надеясь, что железяка сжалится над их усилиями и все-таки повернется, выпуская на волю, но пока все было бесполезно — хрустело, и достаточно сильно и болезненно, исключительно в их собственных суставах, мышцы были полностью готовы к тому, чтобы разорваться, но механизм стоял намертво, в нем не скрипнула ни одна несчастная шестеренка, не звякнула ни одна пружинка. Пришла пора взрывать этот железный гроб к едрене фене.

Стараясь не обращать внимания на участившиеся взрывы в зале ожидания и удержать равновесие, так как пол угрожающе раскачивался, намекая на то, что одно из кошмарных видений, которое часто посещало когда-то Максима, может сбыться в ближайшие мгновения — каменный колос, хоть и основательно подрубленный сверху (видимо, кто-то тоже покусился на его золотые мозги) медленно накренится и обрушится на землю, увлекая всех за собой в бездонную пропасть гравитации, где смерть подстерегает не в виде несуществующего дна, а в виде страха, давящего сердце и вырывающего жизнь из широко орущего рта, он повытаскивал из карманов упакованную в блестящую фольгу, словно шоколадки, пластиковую взрывчатку, сверху почему-то обернутую в бумажные фантики от детского гематогена с изображением белокурого кудрявого толстощекого малыша, снял с глинистой массы всю эту мишуру, с размаху прилепил бруски по периметру клепанного прямоугольника с зеркальной поверхностью и искажающей изображение посмешнее чем в комнате смеха, так что Павел Антонович заметно побледнел и попытался отодвинуться от слишком уж фамильярного со взрывчаткой Максима, но был сразу же загнан обратно и прижат к минеру-халтурщику ворвавшимися в шлюз обильным осколочным дождем, по счастливой случайности не только не задевшим ни одну пластиковую лепешку, но и даже не попавшим в мужчин.

Опаздывая на превращающуюся в затяжную войну, Максим несколько заторопился, пришлепывая взрывчатку как попало. Дверь практически скрылась под толстым слоем пластика, Павел Антонович наобум воткнул запал и, нисколько не медля, не колеблясь, не разведывая тылы и вообще его наличие, нажал кнопку. В их распоряжении остались считанные секунды на то, чтобы выскочить из шлюза и забиться в очень-очень далекий отсюда уголок, желательно такой же бетонированный, металлизированный, как и все убежище, которому предстояло вознестись на небо.

Не церемонясь друг с другом и не уступая места, они вылетели в зал ожидания, растянулись на скользком полу и, разгоняя воду, зажав головы руками, зажмурившись и вздрагивая от взрывов, разъехались в противоположные углы, достаточно точно попав как раз под ряды кресел, где и остановились, наткнувшись на связки труб и железные стены. В бегстве они не успели рассмотреть, что же творилось с Викой, но каждый надеялся, что при любом раскладе через несколько секунд будет уже неважно, кто побеждал в жаркой схватке.

Хотя Максим считал, что забился в самый дальний угол стального саркофага, он попал в эпицентр ядерного взрыва. Во всяком случае ему так показалось, ибо в уши ему вбили здоровенный лом, от которого по черепу пошли трещины, мозги, словно тесто для пирожков, полезли из ушей, глаза повисли на ниточках нервов, на груди какие-то туристы разложили здоровенный костер и пытались жарить на нем рыбу, в легкие накачали метана, так что грудь раздулась наподобие воздушного шарика, и, в довершение всего, засунули в рот динамитную шашку.

Впечатлений оказалось масса, но Максим не позволил себе насладиться ими и, чувствуя как угрожающе заколыхался пол, как побежали громадные волны, окатывая каплями раскаленного металла, вскочил с належенного места, на котором остался вдавленный отпечаток его фигуры, быстро наполняющийся ярко-желтым дымящимся расплавом, словно формовка на сталелитейном заводе, и совсем уж решился бежать в сторону взорванной двери, закусив обшлага плаща, но в первое же мгновение потерял ориентацию, так как, строго говоря, бежать можно было в любую сторону, даже, в том числе, и вниз.

Атомное убежище раскрылось чудовищным стальным цветком, разбросав во все стороны кошмарно изуродованные закопченные, раскаленные до красноты, изрезанные лепестки с ветвящимися прожилками все еще фонтанирующих водой, паром и газом труб, искрящих и дымящих проводов, с красующимся в центре рваным провалом (на краю которого, по счастливой случайности, и замер Максим), совершенно бездонного, откуда поднимался раскаленный воздух и взлетали черные кусочки пепла, словно взрыв на крыше разбудил дремавший под небоскребом вулкан, и выброшенным далеко от провала по крыше языком бурлящей жидкой стальной реки, в чьем потоке свечками оплывали парковавшиеся рядом вертолеты и яркими фейерверками детонировали закрепленные на машинах боекомплекты.

На противоположной стороне дыры стояла Вика с почерневшим лицом, торчащими во все стороны волосами, в висящем клочьями комбинезоне и с каким-то стручком под мышкой, иначе нельзя было назвать зеленый предмет со множеством больших и малых вздутий и стекающим с обоих концов густым коричневым дымом, собирающимся под ногами у девушки одной большой лужей, и в котором Максим не сразу признал переносной ракетомет «Москит», часто называемый моряками «убийца кораблей», так как, по непроверенным слухам, мог вполне пустить под воду среднего тоннажа эсминец. Только теперь Максим сообразил — против кого или точнее — против чего воевала Вика и осознал — насколько вовремя они подорвали дверь, так как ракетная атака на бронированные стекла наглухо запертого атомного убежища точно зажарила бы их, как цыплят в микроволновой печи.

Из огня и дыма выскочил Павел Антонович, с клоунским нарядом которого тоже произошли колоссальные изменения — то ли шеф за эти несколько минут успел каким-то образом переодеться, то ли под воздействием жара изменился цвет костюма, ставшего из желтого синим, покрой — у него отрасли фалды и свисающий почти до пояса воротник, а пуговицы с кисточками расползлись громадными лепешками. Он подхватил на плечо Вику, так и не отпустившую «Москит», и громадными прыжками направился в сторону Максима. Тот ожидал, что Павел Антонович на бегу укажет дальнейшие действия, но совершенно сумасшедшие глаза шефа не заметили Максима, и если бы он не посторонился, то его бы просто снесли, а так лишь чувствительно приложили по ребрам увесистым ракетометом, отчего Максим согнулся пополам и, не разгибаясь, засеменил за беглецами в ту сторону, где бушевало самое страшное пламя.

Но на этом приключения с надоедливым «Москитом» для Максима только начались. Споткнувшись за какую-то заусеницу на полу и не сумев сохранить равновесия, он колобком покатился по раскаленной сковородке, ровно подрумяниваясь со всех сторон, покрываясь аппетитной поджаристой корочкой, из-за чего на какое-то мгновение в голове произошел сбой программы, а после перезагрузки Максим осознал себя опять лежащим, но уже в обнимку с гладким и каким-то родным и теплым стручком, который Вика все-таки догадалась очень вовремя и очень к месту выпустить из рук.

Продрав слезящиеся глаза, Максим оказался один на один с заслонившим весь окружающий мир зеленоватым жидкокристаллическим экранчиком, по которому черными букашками бежали строчки математической абракадабры и достаточно здравые предупреждения о приближающемся запуске. Бежать от этой штуковины было некуда, да и он подозревал, что самое безопасное место уже занято — им самим, осталось только разобраться — в какую сторону пальнет стручок, и лучше делать это стоя, для чего пришлось подняться с неподъемной и неповоротливой штуковиной, зажать ее, беря пример с Вики, по мышкой и положить на сгиб локтя, как укачиваемое дитя, и закружиться кругом, выбирая то место, куда безопаснее направить заряд.

Максим выбрал направление в сторону набирающего мощь вулкана, дым из которого неправдоподобно прямым столбом упирался в небо, подался вперед, готовясь к удару, но стручок выстрелил совсем с другого конца, как раз вслед спасающимся Павлу Антоновичу и Вике. Неумелый стрелок вновь упал, «Москит» покатился к кратеру, наматывая на себя вязкий ручей раскаленной стали, опять полыхнуло и мир затих.

Перевернувшись на спину и сев, Максим увидел, что ракета сбила огонь, открывая взору еле бредущего шефа с девушкой на руках, расплывчатые кляксы уцелевших вертолетов и еще одну идеально прямую линию — на этот раз огненную, уходящую за горизонт сквозь громоздившиеся на ее пути небоскребы, для чего ей пришлось проделать в них дыры, завешанные сейчас пыльной кисеей. Он поднялся и побежал, спиной и затылком ощущая, как позади рвутся последние нити, удержавшие мир в неустойчивом равновесии, как они лопаются одна за другой с противным визгом рвущейся струны, напоследок хлещущей точно в глаз, чувствуя, как грудью пробивает тонкие стенки строительных кубиков, из которых и сделан дом, как в лицо врезается скоростной поезд зимнего урагана, загоняя под кожу инъекции здоровенных льдинок, но вот цель уже перед ним, нужно только собрать силы, сгрести их в правый кулак и вмазать им по гладкой шелковой спине.

Они громадными мухами, чувствующими приближение холодов и одуревшие от накатывающих приступов сонливости — предвестников долгой, бесполезной спячки, после которой многие просто напросто не проснуться, в полете ворвались в теплое и безветренное брюхо вертолета, обрушились на пол и раскатились бильярдными шариками по зеленому сукну стола. Дверь за ними автоматически захлопнулась, умная машина, включив свет, стала гнать в пассажирский салон ледяной воздух, видимо подчиняясь сообщениям детекторов о невообразимой жаре за бортом, отчего залетевшие насекомые прекратили даже намекать на признаки жизни, а пар из их рта становился все прозрачнее и реже.

Единственным человеком, на которого мороз повлиял относительно благотворно, была Вика. Она пришла в сознание, вынырнув из невообразимого адского жара и липкого, вязкого болота боли, выбравшись в чудесную прохладу морозильника, пошевелила головой, руками и ногами, насколько это было возможным дли избитого взрывными волнами и выброшенного на берег тела, убедилась в их относительно нормальном функционировании и попыталась сесть. Брюшные мышцы не работали, налитые твердым, застывшим свинцом, который придавливал к полу и не давал им сокращаться, чтобы выполнить даже такую минимальную работу, как поднять тощее тело. Пришлось пойти на хитрость — перевернуться на живот, помогая руками, упереться ладошками в пол, покрытый чем-то пушистым, отжаться, подтянуть ноги и сесть на пятки.

В вертолете горел свет, но Вика не сразу сообразила, что она находится в винтокрылой машине, настолько внутренняя обстановка больше походила на убранство роскошного, аляповатого, безвкусного дворца или пещеры, куда предприимчивые разбойники стаскивали все, что, по их мнению, представляло большую ценность, и поэтому здесь совершенно мирно соседствовали и уживались медные подделки под золото и расставленные на старинных грязных холстах, на которых нельзя было ничего рассмотреть, изящные сервизы и хрусталь, пол укрывался как минимум пятью коврами, постеленными друг на друга, а еще несколько десятков громоздилось по углам, причем этим количество натуральных шерстяных изделий во дворце не исчерпывалось, судя по летающим стадам моли и размерам ее отдельных особей; стенки драпировались в жутко изукрашенный шелк, на кружевные занавески кто-то догадался пришить золотые кольца, цепи, браслеты, отчего те пошли большими дырами, наскоро прихваченными обычной медной проволокой; расставленные картины в богатых рамах никакой художественной ценности не представляли, — на них очень правдиво и натурально были намалеваны представители одного семейства, чье родство выдавали специфические черты умственной отсталости и количество золотых зубов в оскаленных ртах.

Вика чисто автоматически оценила коллекцию, но если это было все, чем владел дорогой гость, то возиться с ним не имело смысла изначально. Пожалуй, окружающая обстановка свидетельствовала о вырождении семейств, правда, не столько умственного, в этом смысле они и так конченные люди и лишь преданность слуг еще как-то удерживают их от переселения на какую-нибудь непрестижную помойку за чертой города, сколько материального — ценность вещей умирала, становилась пренебрежимо малой.

Настоящим богатством владели единицы, но они тщательно скрывали его и их вовсе не считали обеспеченными людьми, поэтому на них было очень трудно выйти, а то, что считалось состоянием, на поверку оказывалось вот таким хламом. Хотя, в чем дегенеративные наследники былого величия еще как-то соображали, так это в технике и вооружении, ведь, в конце концов, от этого зависела их жизнь, и поэтому на стенах разместился внушительный и уже действительно богатый арсенал, содержащий такие редкости, как лучевое и психотронное оружие.

Пока Вика ползала по вертолету, все еще не в силах подняться на ноги, и оценивала трофеи, огонь за бортом стих, обшивка машины охладилась, и кондиционер переключился на режим обогревания, растапливая корочки льда на синих физиономиях Павла Антоновича и Максима.

Отогревшись, Максим однако не торопился просыпаться, мягко и плавно перекатившись из холодной полыньи спячки в теплую ванну сна и оказавшись в странной комнате, очень напоминающей его собственную, если не считать водруженную на кровать ту самую ванну и стоящих вокруг длинных палок, с которых на его помывку, прямо в одежде и с оружием, одобрительно глядели давешние головы дорогих гостей и даже пытались подавать некие советы, которым Максим непременно бы внял, если бы из раскрывающихся ртов доносился хоть один звук.

Из-за этого ему пришлось обойтись без советов, насыпать в горячую воду стирального порошка для одежды, налить жидкого мыла для тела, вытряхнуть из большой бутыли тягучей смазки для оружия, хорошенько все перемешать до образований громадной шапки пены, которая полезла через края ванны на неубранную кровать, сползла на пол и укрыла своей пушистой, рыхлой белизной царившую на земле грязь, превратилась в облако и теперь, мягко покачивая ванну, уносила невозмутимо моющего мылом автомат Максима в полосчатую желтизну засаленных обоев, оказавшихся самым обычным бумажным небом, намазанным с обратной стороны засохшим и крошащимся клейстером с когда-то увязшими там трупиками тараканов и птиц, с прожженными дырами давно потухших звезд, безобразно обугливших окружающее пространство и выставляя напоказ мокрую цементную стену, холодную и мертвую, — край, конец, закат, за которые хода уже не было, и оставалось только два пути — сидеть здесь, шевеля усиками и подглядывать, хихикая, в большие дырки, или вернуться назад с воздушными шариками, которые можно надуть и прицепить в разорванным глоткам дорогих гостей и поговорить с ними по душам, слыша их ответы, выходящие из шариков, которые снова и снова надо надувать, и такая работа действительно не к чему, надо просто стереть мыло с чистого, фырчащего от удовольствия автомата и сунуть его рылом в посмевшего трясти ванну и расплескивать воду, желательно не давая себе времени разбираться, кто в своем праве и кто это вообще такой, очень похожий на помесь Вики и Павла Антоновича.

Единство мира распалось на два лица, и это действительно оказались Вика и Павел Антонович, и Максим действительно пытался сунуть между ними автомат, к счастью оказавшийся надувной игрушкой, покрытой слоем противной, жесткой пены. Продрав глаза Максим увидел, что его коллеги обильно дымятся, а потом и сам ощутил нарастающий жар, словно они никуда не бежали, а так и остались сидеть в эпицентре извержения, наяву галлюцинируя от прихода вулканических газов. Павел Антонович что-то орал, смешно разевая рот, как готовящаяся чихнуть лягушка, но до Максима не доходило ни слова, хотя он прекрасно слышал потрескивание раскаляющейся одежды, дыхание Вики и гул, идущий из-за стенок вертолета. Он решил, что так и надо, и принялся разглядывать склад, но всякий раз, когда его глаза отрывались от лица Павла Антоновича и плыли в сторону, в действие вступала уже Вика, молча щелкая у него перед носом пальчиками, привлекая его внимание к речи шефа, чему он рефлекторно подчинялся, но затем вредные глаза вновь отъезжали до нового щелчка.

Я ничего не слышу, сказал Максим, точнее попытался это сделать, так как он действительно не услышал своего голоса, наверное их с Павлом Антоновичем поразила одна и та же болезнь, но его беззвучная реплика оказалась волшебной, вокруг головы лопнул невидимый шар и в уши воткнулись долгожданные слова:

— Еще раз повторяю — ты вертолет вести сможешь?

— Не знаю, — честно признался Максим, стараясь не очень сильно раскрывать рот, чтобы не порвать спекшиеся губы, — не пробовал. Но, может быть, и умею.

Вика и Павел Антонович переглянулись с заметным облегчением.

— Тем лучше, — сказал Павел Антонович, — лучше и не пробовать. Вертолет поведу я, а тебе придется вернуться обратно и найти добычу.

Возразить нечего, не посылать же Вику в таком виде, в каком она уже была, когда Максим помогал снимать ей чулки. Он встал и принялся переворачивать стулья, находящиеся в вертолете, внимательно осматривая заднюю сторону спинок и нижнюю поверхность сидений, для верности проводя по ним ладонью, но его надежды не оправдались, и он, пнув дверь, вывалился наружу. Поначалу Максиму показалось, что он очутился на другой планете или в материализовавшемся бреде какого-то сумасшедшего, что было вернее, так как он никогда не думал, что существуют четырехугольные небесные тела, настолько представшее перед ним зрелище не согласовывалось с реальностью.

Крыша здания теперь ярко освещалась подпиравшим небо сияющим лавовым столбом, ее квадрат четко вырисовывался в темноте ночи и клубящегося почему-то исключительно за ее пределами дыма. В центре красовались останки атомного убежища, в имеющихся декорациях больше смахивающие уже не на цветок, а на неудачно приземлившийся или подбитый силами противовоздушной обороны инопланетный корабль, а оплавленные коробки и кругляки вертолетов — на разбросанные взрывом чудовищные тела его экипажа.

Ледяной ветер прекратил утюжить крышу, хотя по стремительные потоки в недрах дымовой стены свидетельствовали, что он отнюдь не стих, и оставалось только предполагать в этом вину включившегося при посадке корабля защитного силового поля, как это обычно и случается в дрянных фантастических романах и фильмах. Холод в очередной раз сменился удушающим жаром, который увеличивался с каждым шагом к извержению, но делать было нечего, и Максим двинулся в сторону убежища.

К счастью или к несчастью, лезть в самое пекло ему не пришлось — набитый отрезанными головами чулок мирно лежал в каких-то трех метрах от вертолета, практически не обгоревший, не поплавившийся, готовый к немедленному употреблению, если бы сверху на нем не сидело нечто, задумчиво глядящее на приближающегося Максима, и опирающееся козлиной бородкой на суковатую палку, украшенную ленточками и бубенчиками.

Нечто было обряжено в шикарный китайский халат с золотыми драконами, из под полы которого выглядывали сухие, растрескавшиеся, выщербленные копыта, заботливо обмотанные прозрачной изолентой и украшенные ослепительно блестевшими подковами. Торчащие из рукавов конечности больше напоминали лапы рептилии, то есть были такими же морщинистыми, чешуйчатыми, с длинными, но так же обломанными, когтями, зато физиономия очень уж напоминала человеческую, если не считать влажного, подрагивающего, нежно-розового пятачка и аккуратных круглых рожек выступающих из головы, элегантно проглядывая сквозь заботливо уложенные остатки седых волос, прикрывавших огромную лысину.

Максиму на это нечто было в общем-то наплевать, если бы оно не расселось там, где не следовало, и он остановился в некой задумчивости, прикидывая как прогнать или попросить поискать другое место для отдыха эту помесь свиньи с козлом. На силовые меры налегать особо не хотелось — кто его знает, что можно ожидать от хоть и старческих, но копыт, и хоть и небольших, но рогов.

Нечто, в свою очередь, молча разглядывало Максима, видимо ожидая какой-то более подобающей для человеческого создания реакции, но тот все никак не проявлял ее, и на лице существа стали потихоньку появляться маленькие признаки беспокойства — дернулся пятачок, из левой ноздри выкатилась прозрачная капелька, зашевелились губы, быстро сверкнули серебряные фиксы, отгоняя несуществующих слепней запряли уши, на которые только сейчас обратил внимание Максим, один к одному похожие на заячьи — такие же мягкие и какие-то беззащитные, Но потом губы растянулись в веселой ухмылке до этих самых ушей и даже больше, кончиками уйдя куда-то в район затылка, но при этом не расклеились, оставшись крепко сжатыми, и Максим не понял сколько же у того зубов — неужели во весь рот? Лицо смялось многочисленными морщинами, что придавало ему выражение хитрой благожелательности, и нечто заговорило. Двигался только небольшой участок растянутых губ, как раз размером с обычный человеческий рот, остальное напоминало неумело, потому что слишком уж реалистично, наложенный клоунский грим:

— С Новым годом, Максимушка, с новым счастьем, сокол наш ясный! Долго же мне пришлось тебя искать, извини старика — годы не те, олени все передохли, пришлось на попутках, да своим ходом добираться. Где я только за это время не побывал, кем только не подрабатывал, ты уж не пугайся меня, малец, все преходяще, — нечто с отвращением осмотрело свой халат, задрало подол до колен, обнажив покрытые густой шерстью лодыжки и ударив копытом о копыто, безжалостно схватило пятачок и принялось его вертеть из стороны в сторону с такой энергией, словно хотело оторвать, и забормотало уже больше для себя — Работа, эх, работа! Угораздило меня в это время из дома выбраться. Оленей нет, сил нет, плюнуть на письмо, забыть, так нет же, совесть у старого взыграла, если я не буду работу делать, то кто же?! Мне ведь пример надо ребятишкам показывать, по ночам в трубы лазить, игрушки под елкой раскладывать. А, — махнуло оно рукой, — что теперь об этом говорить. Винить некого, разве что самого себя. Склероз он и в Лапландии склероз. Не в ту сторону пошел, а в Африке кто про меня слышал? Опять иду, вижу — драконыкругом, свиньи какие-то рогатые. Неприятно вспоминать о конфузе. Но ты ведь меня не выдашь? Это же я только тебе, объясниться надо, оправдаться.

Максим не сразу понял о чем вообще говорит существо, поэтому до поры до времени не перебивал его, надеясь, что все само собой благополучно разрешится, но сообразив, что с каждой фразой станет увязать в очередной странной истории без начала и конца, а время не ждет, то все-таки решился спросить напрямик:

— Дед Мороз, что ли?

На существо реплика произвело неизгладимое впечатление — оно взбеленилось:

— Да как ты смеешь, несчастный?! — взревело нечто и стукнуло дубиной по крыше, отчего в небе засверкали молнии, по халату забегали стада драконов, изо рта полезли длиннющие кривые зубы, глаза выкатились неправдоподобно огромными шарами, уши увяли, сморщились, закатались в трубочки, козлиная борода зашевелилась, растрепалась, напоминая теперь невымытую после краски малярную кисть, а Максим ощутил как наэлектризованная косичка задирается к верху. Он уже приготовился бежать, но ему под ноги ударила здоровенная молния, пробив идеально круглую дыру размером с футбольный мяч, и обстановка разрядилась. Дед вновь уселся на максимов чулок, собрал бороду и закрутил ее в кисточку.

— Извини, малец, одичал я во время странствий. Кем только мне не пришлось побыть, даже этим, тьфу, рогатым, забодай его комар. Я ведь что? За кого меня принимают, тем я и являюсь. Детям — в виде старичка в красном колпаке, они именно в такого меня верят. Взрослым просто в виде мыслей хороших, внушаю им, что друг другу подарить нужно, так как в стариков и оленей они уже не верят. Работаю, выдумываю, как умею, лишь бы долг свой выполнить, под Новый год надежду подарить… Эх, если бы не ты, может и работал бы так же и дальше, люди бы по другому жили. Хотя, о чем это я, в чем можно мальца винить? В том, что письмо старику не вовремя написал? Так это, наоборот, счастье для меня было, после стольких лет молчания, когда тебе не приходит даже открытки паршивой, целое письмо получить, да еще с рисунками. У меня ведь раньше целый секретариат работал, Снегурочки мои, умницы. По целому возу писем в день разбирали, ответы всем писали, списки подарков составляли. И это не говоря уже о работниках с оленями, которых у меня стада целые бродили, жирные, откормленные, волшебные… Но не верят теперь люди в волшебство, не верят. С тех пор не верят, как в путешествие я отправился, пешком брел с мешком своим, с игрушками, подарками для Максимушки, — старик горестно замолчал, зацыкал, а Максим, воспользовавшись моментом, спросил:

— О каком письме вы говорите? Не писал я ничего в Лапландию, — и вжал голову в плечи, ожидая новых молний.

Дед похлопал когтистыми лапами по груди, покопался запазухой сначала левой, потом правой, выковырял откуда-то из района пупка затертый, замызганный, изорванный до невозможности конверт и протянул Максиму, который не сразу решился притронуться к нему — настолько отвратно тот выглядел и, к тому же, подергивался, точно живой, словно внутри стучало маленькое сердечко, но потом все-таки осторожно взял письмо двумя пальцами. Конверт чуть не выскользнул из рук, настолько был тяжелым и каким-то действительно живым, теплым, в нем ощущались как бы стремительные потоки, текущие под бумагой, больше смахивающей на выделанную кожу, и Максиму пришлось осторожно уместить его на ладони, подцепить клапан, в каждое мгновение ожидая, что оттуда брызнет кровь, но там находилась лишь страница, выдранная из тетрадки в крупную клеточку с аккуратно обрезанной кромкой, корявыми печатными буквами и неумелым детским рисунком, судя по всему изначально изображавшим Деда Мороза на олене, но впоследствии на лист что-то пролилось, рисунок расплылся и получился некий гибрид, оригинал которого и сидел перед Максимом.

Прочесть ничего не получилось, хотя буквы были знакомыми, и даже складывались в связные слова, но их смысл ускользал от сознания и пришлось поверить Деду Морозу на слово, что письмо написано все-таки Максимом, хотя ничего подобного он, конечно же, не помнил.

— А о чем я просил? — исключительно из вежливости спросил Максим.

— Да разве ж я помню, — пожал плечами Дед, — а если бы и помнил, то все подарки в дороге растерял. Поэтому и в письмо не заглядываю, чтобы не расстраиваться лишний раз. Спрашивал я некоторых — что они в подарок хотят, так они такое говорят. Что значит Нового года у людей нет! Может, и не стоило мне к тебе ехать? Да надеялся вот, нужен буду, а остальные пока подождут. А оказывается, не дождались.

— Мне бы мешок, на которым вы сидите, — попросил Максим. Таким случаем грех не воспользоваться.

Расстроившийся было Дед сразу же обрадовался столь незамысловатому желанию Максима, встал, забегал вокруг чулка, примериваясь и что-то высчитывая, потом вытащил из воздуха целую стопку красных шелковых мешков, отделанных белым пушистым мехом, разложил их на крыше, поочередно их брал и примеривал к чулку и, наконец, выбрав наиболее подходящий, ловко натянул его на чулок с трофеями, завязал тесемкой с огромными помпонами и протянул упакованный подарок Максиму. Тот подхватил его, перекинул на спину, кивнул Деду Морозу и пошел к вертолету, чьи винты вращались уже в полную мощность, бортовые прожектора хаотично чертили по крыше, то ли просто так, то ли в поисках запропастившегося Максима, дверь периодически открывалась, оттуда выглядывало чье-то лицо, скорее всего Вики, и захлопывалась. Пригибаясь от ветра и от ощущения, что воющая мясорубка над головой может и ее превратить в фарш, он дошел до двери, оглянулся назад, пытаясь рассмотреть старика, но тот уже сгинул.

Максим, закинув мешок внутрь, влез в вертолет. В салоне действительно находилась одна Вика, эффектно задрапированная в кружевную полупрозрачную тюль с пришитыми золотыми побрякушками, подпоясанная своей неразлучной кобурой с пистолетом, и с толстым блокнотом и ручкой в руках бродящая и ползущая среди вещей, что-то подсчитывая, записывая, периодически вымарывая заметки на крохотных листках, вырывая их и разбрасывая по всем углам. Появление новогоднего мешка с подарками она восприняла как должное, потрогала мех и шелк и сделала очередную запись.

Максим бесцеремонно забросил трофеи в самый дальний угол и прошел в пилотскую кабину, где в роскошном кожаном кресле сидел Павел Антонович, весь опутанный проводами, словно проходящий медицинскую комиссию космонавт, читал толстенную инструкцию, еле умещающуюся у него на коленях, с портянками схем и диаграмм, которые ему пришлось уложить на соседнее кресло, и в соответствии с ее рекомендациями что-то переключал на потолке и под сиденьем, отчего мотор начинало периодически лихорадить — он кашлял, сопливил, визгливо ругался, лампочки, гирляндой усеивающие кабину, хаотично моргали, ослепительно вспыхивали, из валяющихся наушников, предусмотрительно не надетые Павлом Антоновичем, доносился вой доисторических животных, клацанье зубами и женские визги. Сквозь блистр кабины четко проступал расстилающийся город, и только теперь Максим сообразил, что вертолет уже летит прочь от аэропорта, от зарева вулкана и Деда Мороза.

Они вляпались в густую гуашь облаков, земля скрылась из виду, оставив их посреди бескрайнего вязкого неба, похожего на находящуюся в процессе создания неумелую картинку, на которую художник колоссальной кистью с неимоверной быстротой накладывал грубые, неаккуратные мазки плохо смешанной краски, отчего из под равномерно свинцового фона проглядывали неожиданно чистые белые, синие, желтые цвета, но их быстро замалевывали, превращая в грязную, пузырящуюся от лишней воды смесь. Иногда кисть проходилась по вертолету, и тогда блистр надолго затягивался плохо смываемой гуашью, но встречный ветер, сначала размазавший небольшую капельку до размеров всего обзора, потом также размазывал появляющуюся в середине каплю долгожданной чистоты, восстанавливая прозрачность бронированного стекла.

Максим приподнял схемы, сел в кресло, но наушники тоже не рискнул надеть, оберегая слух, и принялся созерцать в плоский хаос колоссального, неумелого рисунка, силясь по крохотному участку, открытому для их обозрения, догадаться об общем замысле творца. Сначала ему показалось, что это должна была быть огромная птица, грозовой тучей заслоняющая небо, мечущая молнии и град, громыхая перьями и оглушая криком давно ослепший и глухой равнодушный мир, но это впечатление внезапно нарушилось двумя относительно прямыми белыми линями, лихо нанесенные на синеватое пятно перед вертолетом, потом, еще через пару движений у них появились корявые отростки, затем — брызчатые пятна, оставленные большим пальцем художника с ясно различимыми завитушками папиллярных линий, еще несколько штрихов, и Максим, наконец, признал неумело, совсем по детски нарисованный пассажирский самолет, абсолютно без соблюдения пропорций, с крыльями различной длины и, к тому же, слишком коротковатыми для столь длинного фюзеляжа, с замершим кривым винтом, разнокалиберными иллюминаторами с веселыми, расплывающимися рожицами.

Невидимая кисть продолжала наносить мазки, причем не только на более менее внятный рисунок, висящий перед вертолетом, но и пытаясь наметить кое-какой антураж в стиле «пусть всегда будет солнце» — аляповатые трехцветные радуги, луну, нарисованную смешанной черно-белой краской, похожей на подтаявший весенний снежок, а потом и вовсе превращенная в солнышко добавлением желтоватых пятен, широко улыбающегося рта и черных, смахивающих на акульи, глазок. Хаотичность и неумелость то превращала мир вокруг в гениальное творение импрессионизма, то низводила к наивному искусству, добавляла реализм, закрашивала все в супрематизм, после чего смешавшуюся в единый неразборчивый фон краску взрезали сквозные вертикальные черные полосы, желающие вывести путешественников за рамки плоского холста, но Павел Антонович огибал дыры, и опять они оказывались во власти искусства.

Самолет продолжал лететь параллельным с ними курсом, хотя, строго говоря, это нельзя было назвать полетом, как нельзя приписать плоской картинке какие-либо аэродинамические способности, это была лишь иллюзия, сквозь которую свободно прокатывались густоты облаков, ее прокалывали молнии, не нанося никакого вреда. Но вот художнику пришла в голову мысль нарисовать дождь, и все изменилось. Поначалу он довольно самонадеянно пытался изобразить ливень, накладывая наклонные мазки темно-синего цвета, но выходило уж очень неумело даже для детской руки, потом его осенило добиться гиперреализма и прорисовать буквально каждую капельку во всем ее великолепии — дрожании на ветру, игрой отражений молний на крохотных толстеньких линзах, крохотных микроволнах, возникающих в ее толще, но получались то ли пластмассовые баклажаны, то ли стоваттные лампочки накаливания и, в конце концов, не придумав ничего лучше, творец щедро плеснул на холст обычной водопроводной воды.

В начале была вода. Она не сразу привыкла к масштабам холста, повиснув на его поверхности ненатурально огромными мешками, превратив изображенный пейзаж в сюрреалистическое сновидение, но законы картины взяли свое, и мешки лопнули, разбрызгивая в стороны мириады сверкающих звезд, и в это короткое мгновение дождь шел со всех сторон, нарушая законы гравитации, а затем вся масса покатилась вниз, увлекая за собой непросохшую краску, стирая солнце и намалеванную на нем рожицу, размывая радугу в обычную грязную тучу, перемешивая облака в единую неаппетитную массу, каковой и должно быть настоящее небо реального мира, сдирая яркие полосы белого, красного и синего цветов, смывая с самолета детскую наивность и превращая его в ржавое, изломанное чудовище, непонятно как висящее в воздухе, с остановившимся винтом, разлохмаченными крыльями и высохшими мертвыми лицами, скалящимися сквозь разбитые иллюминаторы.

Потеряв наивность и неумелость, мир стал страшен. Дождь водопадом обрушился на вертолет, двигатели угрожающе завыли, вбиваемые в блистр капли невероятным способом просачивались внутрь и, усеяв изнутри стекло и приборы, стали падать на лысину Павла Антоновича и капюшон Максима, очень предусмотрительно им натянутый. Они миновали жуткий самолет, скрывшийся в огне грозы, и попали под прямой удар молнии.

Умная и надежная машина выдержала разряд, но в приборах что-то сильно искрило, по стеклу плавали светящиеся змеи, рядом с рукой Максима разгоралась маленькая шаровая молния, распространяя по кабине сильнейший жар и высушивая всепроницающую влагу, управление тоже разладилось, судя по тому, что Павел Антонович яростно залистал инструкцию и, не глядя, принялся щелкать переключателями, совершенно наобум, как догадался Максим.

Вертолет угрожающе раскачивался и проваливался вниз и тут его настиг очередной удар, пришедшийся точно по лопастям. Двигатель замолчал, и перед блистером очень медленно поплыли длинные обломки, кувыркаясь, продолжая по инерции еще вращаться, приборы выпустили прощальный фейерверк искр, отчего пульт управления спекся в единую горячую пластиковую массу, тут же начавшую стекать под ноги и брызгаться на колени, как скворчащая на сковородке яичница с салом.

Максим приготовился к долгому и утомительному падению, возможно даже с веселым кувырканием, как на карусели, и вертолет действительно, подтверждая его опасения, накренился так, что они с Павлом Антоновичем повисли на ремнях безопасности чуть ли не вниз головой, раскаленный пульт шлепнулся большой безобразной лепешкой на боковое холодное стекло и зашипел, но машина слегка выпрямилась, набрала приличную скорость падения, отчего желудки поднялись к горлу, мозги раздулись воздушным шариком, кровь забурлила в легкой предсмертной эйфории, но всю прелесть последних минут прервал сильнейший удар, вертолет подпрыгнул и замер, а на большом циферблате, торчащем из засохшей пластиковой массы около виска Павла Антоновича, длинная стрелка намертво прикипела к отметке «3000».

Пока они выбирались из кресел, стараясь не задеть перебравшуюся под потолок и играющую роль светильника шаровую молнию, а также торчащие из открытой коробки пульта искрящие провода, в кабину заглянула целая и невредимая Вика, понаблюдала за их акробатическими чудесами, подбрасывая левой рукой ярко-оранжевый футбольный мячик, дождалась пока Максим не встанет в полный рост, стукнула мячом об пол и пнула его ногой с полного размаха. Если бы Максим не рухнул бы снова в кресло, уворачиваясь от этой бомбы, то она бы в кровь разбила ему лицо, а так мяч срикошетил от блистера, налетел на шаровую молнию и оглушительно лопнул, разбросав во все стороны тлеющие обрывки кожи и резины, оставив висеть в воздухе извивающиеся черные нити.

— В чем дело, Вика? — поинтересовался Павел Антонович, сдирая с лица оранжевый обрывок с надписью «Спартак — чемпион».

— Подарок от Максима, — с веселой злостью ответила Вика, — двенадцать штук. Так что не беспокойтесь, я сейчас еще принесу.

— От Деда Мороза, — поправил Максим и закрыл глаза.

Глава одиннадцатая. Художник

До сих пор я рисовал исключительно эскизы простым, корявым, с рассыпающимся грифелем, треснувшим карандашом, перехваченным синей изолентой, слишком долго пролежавшей в каком-то далеком ящике среди испачканных маслом, но, тем не менее, все же проржавевших шариковых подшипников, заросших, словно покинутые раковины на морском дне, коричневыми метастазами, проевшими кое-где стальную оболочку, обнажив мелкие шарики, будто пораженные кариесом зубы, проглядывающие сквозь прореху в щеке, настолько долго, что было трудно отодрать липкую полоску с испортившимся клеевым слоем, ставшим вязким, как козявки в хронически сопливом носу, тянущимся за отлепляемым кусочком истончающейся, но не рвущейся нитью, намертво прилепляя еще и пальцы, которые неосторожно, по забывчивости хватались за подлый, искалеченный карандашный обломок, вполне достойный того, что им рисуют.

Наверное, как и всякий художник, я начинал рисовать в голове, воображая композицию, антураж, прямые болевые линии, изорванные трубки вен, правильные круги повисших на ниточках нервов глаз, зубастые акульи пасти, пытающие доораться сквозь небытие, кривые руки и ноги, переплетающиеся в смертельно-любовном хороводе, пиявки и черви вырезанных мышц, безвольно ложащихся на воображаемую бумагу, нервно заштрихованная длинными, торопливыми разрезами кожа, женские и мужские гениталии, потерявшие всю таинственную красоту, будучи отделенными от тел, клочки ногтей с крохотными лужицами черной крови на внутренней нежной поверхности, полосы ребер, громоздящиеся хребтами над провалившимся, припавшим к позвоночнику и тазу животом.

Где-то в середине пути, задумавшись над направлением, толщиной и вообще — необходимостью последнего, решительного штриха, что превращало еще живое позирующее, хоть и не замечающее этого тело, в предмет для эстетства, раздражения, чистого искусства, насмешки, ужаса, я замирал, мучаясь метафизической интоксикацией, которая и рождала в пропитанных ядом мозгах чисто рефлекторные мысли о бытие ничто, о смысле бессмысленности, о любовной ненависти, а острый карандаш, или что там еще, замирали в руке, и физические обстоятельства ставили крест на моем очередном придуманном, продуманном, но не воплощенном произведении.

Поклонников я не ждал, хотя это было бы хорошим выходом и подспорьем — лестно даже с вершины небес равнодушно взирать на рукоплещущую арену, микробов, только и умеющих, что жрать, да делиться, где одно слово — сотворение, со-творение намекает на то, что мужик с бородой и нимбом не один халтурил над светом и тьмой, что даже высоколобый, упертый эстет, царапающий на бумаге нечто нечитабельное, хоть и сложенное из тех же букв, воображающий себя венцом интеллектуальной эволюции самим фактом владения (пусть и через пень-колоду) ручкой и навыками правильнописания, которое есть, но почему-то хромает, уже подразумевает публичность, ибо писать для себя или кого-то очень абстрактного — бесполезно, глупо и пустая трата времени.

Поклонение предполагает следование, стремление стать частью шедевра, но стать частью моего шедевра можно только один-единственный раз, нельзя смотреть на мое стило, с лезвием ли, с грифелем ли, со стороны, с удаления — здесь человеческая черная дыра, втягивающая под горизонт событий всякого и всякую, шедевр из летнего льда, мимолетный привкус бытия, за которым — опустошение и смерть.

Меценат? Еще большая глупость, так как в чем могу нуждаться я, чьи наброски лягут в основу основ, где богатство лишь пакет слабых импульсов в больных, испорченных мозгах, с искрящими проводами и медленно нагревающимися лампами, где золото валяется под ногами, а шедевры достаются легким движением вялой руки из бесконечной и бездонной банки, существующей сама по себе и лишь бельевыми, распустившимися веревками с гнилыми прищепками привязанной к обнаженным мозгам.

Мне необходим заказчик, этакий выдуманный стимулятор, болванчик, говорящий моими словами через чужой, гниловатый рот, обдавая меня же отвратной вонью медленного разложения и мутными испарениями желудочного болота, наполненного громадными желтыми жабами и студенистой массой улиточной икры, сующий мне в руки придуманные мною же аргументы, перемежающиеся призывами к справедливости, добру с чисто личной ненавистью к другим болванчикам-натурщикам-материалам, избранным для воплощения великого произведения под названием жизнь, а, может, и — смерть, а, может, и просто — пустота.

Я перебирал их, как старую, распухшую от сырости, покрытую грязными отпечатками и пятнами непонятного происхождения колоду карт с еле проступающими сквозь патину времен и пространств, случайностей и закономерностей пустыми, безглазыми лицами с зашитыми крупными стежками ртами и веками, чтобы не отвлекать меня от размышлений ненужными разговорами и молящими взглядами, как будто в моих силах изменить их судьбы или, наоборот, это в их силах, нужно только небольшое содействие, ходатайство перед несуществующими Высшими Силами, которых никто нигде не встречал, но все упорно в них верят, называя только по разному — Бог, Наука, Искусство, Любовь и прочие существительные с заглавной буквы.

Я ждал, точно паук в сплетенной паутине — легкого шевеления ниточки, сигнализирующего о попадании добычи, чтобы со всех восьми ног сорваться к бедной мухе, обнять ее, поцеловать нежными жвалами до самых внутренностей, до самой крови, до самой последней капельки наивной жизни, ждал не предпринимая ничего, даже не смешав краски, не приготовив холст, не купив кисточки, хотя точно знал, что заказ мне будет, я ведь не какой-то, не сумасшедший гений, я просто — сумасшедший, я просто — гений.

Если бесконечно долго стоять на берегу океана, то его волны со временем, бесконечным временем вынесут вам под ноги все, что вы пожелаете, даже полтонны червонного золота, не так ли сказано у кого-то? Люди не океан, да и времени здесь потребовалось совсем немного. Как действует мужчина или женщина, изнемогающие от сексуального желания и не имеющие партнера для его удовлетворения? У них есть руки и полные карманы конфект, есть воображение, и дело за немногим — соединить все это в небольшую, слегка осуждаемую моралью цепь, хоть и не приносящую уж очень стойкого, длительного удовлетворения, какое приносят чужие тела, податливость и упругость, мышцы и ощущение полной отдачи, потери собственного «Я» взамен на сомнительное счастье выпадения из мира обид и страха в крохотную клетку, наполненную наслаждением, хватающего лишь на глоток, на вздох, где нет света и глаз, где все счастье заключается в избавлении от напряжения.

Это очень похоже, действительно похоже на то, что чувствуешь — напряжение и неутолимое желание, стремление, которому, пожалуй, нет никаких преград к тому, чтобы разрядиться огненной вспышкой, вырывающей из необъятного мира собственных страданий, выжигающей все аргументы совести и предназначенья, и ударить молнией сознания в узкий, крохотный мирок, клетушку, наполненную такой ненавистной самозначительностью, подлостью, равнодушием, которую только и можно потушить болью, очень сильной болью, а искупить — только смертью.

Искать обиженных бесполезно — они вымерли как вид, как мамонты при похолодании еще за миллион лет до моего пришествия, о них можно плакать по ночам в подушку при сновидении, но сделать для них ничего нельзя — с таким тривиальным выводом, реальностью очень сложно смириться, ее нужно изжить, как и любую идею, чтобы она наконец-то вошла в тебя и заняла подобающее ей место.

Для начала нужен антитезис, и мы его примем за рабочую гипотезу, дав своим мыслям, своей совести некое успокоение, некую надежду, намек на светлое, счастливое будущее, которое можно достигнуть через сравнительно небольшое зло, даже не подлость, не ловкачество, нет, нам не нужны подобные дьявольские атрибуты, нам необходимы лишь молчаливое согласие тех, кто нуждается в нашей защите, можно даже изредка позволить себе чуть-чуть жалости — не довершить удар, выслушать все слезы и сопли о грядущей праведности, всплакнуть вмести с агнцем, скинувшим шкуру козлищ, помочь ему, излечить от ран, собрать в ладони горячей крови и поднести к его губам, омыть ему ноги канализационной водой, сочащейся из взорванной трубы, и отереть их чистой, припасенной для такого случая простыней, покровительственно обнять за плечи и повести к покаянию, чувствуя, как где-то в стороне от слезливых непорочных мыслей пляшет заводной, шустрый чертенок, хватающийся за животик и помирающий от смеха в предвкушении последующей сцены, что начинается незаметным, неуловимым блеском надежды, но не той надежды, в глазах, притворным движением рук, похожим на замысловатую мудру, дополненную блеском ножа или тусклостью пистолета, и заканчивается отбрасыванием всяких масок — лицо к лицу, оскаленность к умиротворению, смех к слезам, нож к горлу, пистолет к животу, сталь и огонь к коже, два сантиметра, один сантиметр, отделяющие обычного человека от смерти, но только не меня с моим мудрым рогатым чертенком, который, несмотря на приступ смеха, всегда на стороже и всегда успевает первым.

Сколько раз нужно стоять над очередным неспасенным, все еще не верящим, что на этот раз он не успел, не успел навсегда, что это его кровь упругими толчками выкачивается глупым сердцем из тела, из разорванной ногтем артерии, чтобы мысль, идея изжила себя, сгнила, испарилась, превратилась в прах, в ничто, чтобы неверие в породу человеческую наконец-то проникло во все мои поры, слилось со мной, вытравило из меня глупого белого ангела с перепончатыми крыльями?

Много, очень много, ибо чем проще мысль, чем она ближе к истине и, даже, чем она яснее осознается как наиболее правильная, тем труднее ее принять, принять не как мысль — маловразумительный хаотичный клубок слабых токов, а как неотъемлемую часть окружающего мира, ощутить ноэтический щелчок вставшей на свое место детали, навсегда избавляющей от еще одной порции иллюзий и надежд, облегчающей резкое, контрастное восприятие мира, наконец-то очищенного от розовых оттенков дифракционной решеткой из неправдоподобно тонких лезвий струнного ножа.

…Он позвонил в дверь как это делали много раз различные любители поживиться за чужой счет, и я обрадовался тому, что наконец-то смогу избавиться от суррогатной боли кипятка в большой кастрюле, в которую опускаю руку, избавляясь от того самого напряжения, издевательски, маньячно похожего на семяизлияние в узкое влагалище, ведь резать там нечего — мне только страшно, что кожа лопнет и слезет с мышц, точно кожура с перезревшего банана, лишая возможности вершить правосудие, и я выключаю огонь, с удовольствием глядя на угасание мелких пузырьков в толще мутной воды, лечу к двери, совершенно позабыв об орудии производства и лишь слегка расстраиваясь на повторяемость ситуации, на унылость разрешенной позиции, из-за чего опрометчиво решаю поиграть стоящей за дверью мышкой, побросать ее в воздух, подхватывая когтистой лапкой, слегка придушивая и обманчиво выпуская из острых зубов, вежливо с ней разговаривая о погоде и интересуясь ее мнением о вкусе консервированных голубцов.

Я даже допускаю непростительную, дилетантскую ошибку — не заглядываю предварительно в глазок из бронированного стекла, чтоб неповадно было шутникам, дождавшись его потемнения всаживая туда пулю, и это пугает моего посетителя, привыкшего к неписаному ритуалу — если тебя не ждут, не разглядывают тщательно твою физиономию, то лучше побыстрее ретироваться, дабы не напороться ненароком на пару коротких автоматных очередей или один залп из гранатомета, но уж если тебя самым внимательнейшим образом осмотрели, попросили глухим голосом повернуться в фас и профиль, раздеться до белья, разрядить все имеющееся оружие и дополнительно показать свидетельство о прививках, то можешь быть спокоен — прежде чем убить, тебя доброжелательно об этом предупредят.

Выглянув в коридор, я вижу широкую беззащитную спину посетителя, так как он сейчас пытается, пользуясь лишь одной ногой и парой костылей, вырезанных из корявого гнилого дерева, с обмоченными в резине концами и неудобными полумесяцами, чуть ли не вырывающими руки из тела, настолько глубоко они врезались под мышки, как можно быстрее спуститься вниз, при этом понимая, что ему не успеть, и он трогательно старается вжать голову в могучие плечи, закрыть ее всем телом, чуть ли не прижавшись носом к груди, и мне в первый момент видится совсем уж абсурдное действо — калека без головы, с какими-то кудрявыми клочками, ранней зарей встающими над телом от плеча до плеча.

«Стой! — весело ору я, — не бойся курилка, стрельбы не будет», но что будет — я благоразумно держу пока при себе, ведь неизвестен оборот событий, и он действительно оказывается неизвестен, ведь ко мне пришел ни кто иной, как Заказчик. Именно так — с большой буквы, с сильным телом, костылями и давним шапочным знакомством со студенческой скамьи.

Интересное, все-таки, дело — время, которое лишает нас стольких иллюзий, что даже только ради этого его стоило придумать, и нет ничего глупее, чем бороться с ним, плакать над ним, глотая горькие пилюли сентиментальности, встречаясь со старыми друзьями, оказывающимися на самом деле старыми, но никак не друзьями, и возвращаясь в места былого детства, где снесены все ограды, где двор ужался до стариковского размера в аккурат со скамеечку под увядшим кленом, где глаза останавливаются на многочисленных помойках, видя в них исключительно грязь и разложение, а не хранилище тысяч интереснейших вещей.

Несмотря на катастрофичность изменений, я сразу его узнал, точнее — узнало что-то во мне, сразу же поставив временный блокиратор на готовую разжаться стальную пружину, так как гость, несмотря на свои костыли, был тотчас же квалифицирован как бесполезнейшее и вреднейшее существо на нашем дереве — такой безобидный, туповатый, прожорливый короед, настолько озабоченный прокормом своей многочисленной семьи, что готов препарировать, избавить от коры весь наш дуб, и так загибающийся от ядохимикатов. Немного дихлофоса на жабры и все, дело сделано, спи спокойно какое-то время без циничных мук мировой совести.

Мой голос еще больше пугает его, тем более, что по привычке я говорю с ним как с бандерлогом — вязко, убеждающе, приказующе, устрашающе, для смеха пуская погулять по смежным мирам гулкое эхо, которое заставляет вибрировать пространство, словно готовую лопнуть струну, заодно перерезающую и его мировую линию, отчего проситель замирает в раскоряченной позе, размазавшись чуть ли не по четырем ступенькам сразу, благо количество конечностей это позволяет, вибрации помогают ему сохранять неустойчивое равновесие, он не может двинуться вперед, но не хочет возвращаться и к моей двери, и поэтому выбирает компромисс — аккуратно составив костыли и ноги на одну плоскость, поворачивается ко мне лицом, и я, наконец-то, имею сомнительное счастье признать его физиономию, несмотря на то, что она прижата подбородком к выпуклой грудной клетке, завешена грязными занавесками седых косм и заляпана розовыми пятнами сильнейшего диатеза.

Он спокойно смотрит на меня, но я не обманываюсь подобной безмятежностью — так смотрят потерявшие все до последний нитки, до последнего друга, до последней надежды, ведь только надежда на лучшее заставляет нас ненавидеть мир, и избавляясь от нее и всего, что ей сопутствует, мы оказываемся в мире с самим собою.

Впрочем, еще какие-то искорки заметны во мраке спокойствия, и я снова узнаю их — это я собственной персоной, последняя надежда, последний избавитель, последний друг, как не удивительно звучит это для переевшего сладкое человека, так как я никогда не считал его своим другом. Было дело, было время, знакомство, пирушки, девочки, горы, кажется. Угасшая звезда ушедших поколений. Все пусто, сгорело, сгнило и спрело, и какие еще придумать слова дабы разжалобить мое сердце? С дружбой разобрались, она не стоит и тех костылей, на которых он стоит; над памятью тех времен еще можно поплакать в унисон, но подобное только злит, и я опять же не вижу резона говорить, просить и жить дальше.

Человек (назовем его так) осознает, что лишь слово будет решающим в его судьбе, и ему остается совсем легкая задачка — выбрать из миллиардов ненужных звуков то единственное сочетание, которое заставит меня принять его и выслушать, с глубоким сожалением втыкая в свою ладонь тупой гвоздь, словно дрессировщик хлыстом и палкой сдерживая тигра, на голодный желудок почуявшего запах свежей крови. А я его чую с расстояния в восемь ступенек и готов зарычать, сделать последний решающий бросок вниз, но тут заросший вкруг щетиной, больше похожей на мушиные волоски, рот резинисто разлипает и выталкивает навстречу то единственное, верное, давно мной искомое и ожидаемое слово — заказать…

Я таю и радуюсь, как щенок, мне открываются блестящие перспективы, смысл наполняет меня, и я мгновенно напяливаю на себя ту смешную роль, которую от меня ожидают, то есть демонстративно оглядываюсь в поисках возможных ненужных свидетелей, делаю суровое и подозрительное лицо, нарочито что-то запихиваю в карман и осведомляюсь: «Какого черта и кто меня вам рекомендовал?». Вопрос не праздный и представляющий интерес, ведь после меня вряд ли кто может что-то порекомендовать, да и едва ли каждый день к старым однокашникам приходят с подобными просьбами, но даже если он на них мне ничего вразумительного не ответит, я не обижусь. Бывают же у художников свои причуды?

Он тоже расслабился, так как увидел то, что и ожидал, ту картинку, которую обычно и рисуют в книжках про серийных убийц-маньяков, ему стало просто страшно, ужасная странность исчезла, развеялась, утонула в привычном образе небритого мужика с длинными патлами, черным грязным лицом, изодранной футболке, на которой я для пущего колорита рисую подозрительные разрезы и бурые пятна в районе сердца и живота, но потом фантазия разыгрывается пуще прежнего, и вот уже мое лицо пересекает страшный шрам, на волосатых руках проявляются синие голые бабы и черепа, пронзенные кинжалами, фигура оплывает, матереет, распухшие мышцы погружаются в подушки жира и окутываются толстой упругой кожей, лоб наезжает на глаза, челюсть тяжелеет и выпячивается, лошадиные зубы теснятся во рту, нижняя губа слюняво отворачивается и свисает до подбородка, ноги кривятся, и я становлюсь идеальным киношным профессионалом по отправке на тот свет.

Гость улыбнулся, он даже лучше узнал меня в таком обличье, как он мог забыть, что я всегда отличался каким-то зверским видом, никак не вяжущимся с высшим образованием, интегралами, и он стал подниматься ко мне, теперь уже ловко и виртуозно владея костылями, наверняка напичканными какой-нибудь огнестрельной или режущей дребеденью, качаясь между ними маятником, и я гостеприимно распахиваю дверь, строю вдрызг пьяную рожу, что удается без особого труда, я воображаю как в кровь мне вливается изрядная порция алкоголя, поэтому, когда он проковылял мимо меня, я стоически стараюсь сохранить равновесие и не обрушиться на несчастного калеку.

По привычке он прошел сразу на кухню, а я еще не выхожу из роли и продолжаю подозрительно оглядываться, стоя на лестнице, принюхиваясь сопливым носом и прислушиваясь плоскими, расплющенными, как блины, ушами, для лучшего восприятия оттопыривая их большими пальцами толстых сильных рук. Я не беспокоюсь о соответствующем антураже квартиры, на то я и художник, чтобы такие вещи выходили на уровне рефлексов — грязь на полу, тараканы размером с лапоть, полные вонючих объедков ведро и раковина, черные потолки и засаленные обои, скудная обстановка из двух трехногих табуретов, бывших когда-то четырехногими, вековая пыль на подоконнике и богатые залежи паутины по углам, изумительный набор проржавевших мясницких ножей, висящих на самом почетном месте, с иззубренными лезвиями, перемотанными изолентой ручками и блестящими кончиками. Больше ничего и не надо, и я с сожалением останавливаю кисть, размахавшуюся не на шутку — есть опасность перебора, чрезмерности, и рыбка может уплыть от меня.

Гость уселся на табурет без приглашения, решив взять со мной этакий высокомерно-просительный тон, какой бывает у образованных в очереди за водкой среди колоритных пролетарских личностей — их гораздо большее объединяет, но первые почему-то не желают того признавать, и по-хозяйски оглядел разрисованную убогость, постукивая костыльком по полу и сморщив нос от вони, потом захлопал себя по карманам, и я удивляюсь произошедшим в нем переменах — он буквально расцвел за последние минуты, убедившись — не он последний в очереди за счастьем в этом мире, что есть люди и похуже его, даже если они с ним тысячу лет назад учились в одном заведении, и мысль настолько взбодрила, что он улыбнулся, залихватски весело брякнул поллитрой об стол, хлопнул себя по коленям и предложил выпить за свиданьице.

Я ворочаюсь в кухне, неуклюже, но основательно, задеваю разросшимся задом его подпорки и чуть не роняю на пол, пытаясь таким тупым способом показать все свое отношение к фраеру, рыгаю, зло вращаю глазами, но довольно благосклонно кошусь на бутылку и, словно ученый медведь, начинаю шарить по полу среди пыльных бутылок с засохшими тараканами в поисках стаканов, которые еще надо нарисовать.

Ответно брякаю их об стол, не удосужившись помыть, пережевывая чудовищных размеров и сохранности папироску-самокрутку, глотая табак и выпуская дым из ушей, откусываю шикарными стальными зубами крышку и занюхиваю каждой ноздрей сногсшибательное по убойной силе сивушное пойло, мутное, как поддельный самогон в старых фильмах, затем плескаю как-будто наобум жидкость в емкости, но несмотря на то, что она там опасно бултыхается, доставая до краев, ни одна капля не выплескивается наружу, а когда волнение угасает, то оказывается, что налил я идеально ровно, ориентируясь исключительно по «булькам».

Калека схватил наиболее чистый, на его взгляд, стакан, деликатно стукнул его об мой и вылил водку в рот, который все еще раздвигается с исключительным трудом, как будто на губы ему надели плохо растягивающуюся, тугую резинку, а я подхватываю свою долю и даже не удосужившись поднести емкость ко рту дергаю рукой, отчего мутная гадость выплескивается, повисает в воздухе, и я ловлю ее чудовищно растянувшейся пастью, не теряя ни единой молекулы алкоголя.

После третьего раза демонстрации на бис моего фокуса, человек начал нудную, заумную, смутную, точно сон верблюда, беседу, решив, что мы, как люди относительно воспитанные, должны перед серьезным делом, перед заключением договора, так сказать, насладиться роскошью простого человеческого общения, и я не разочаровываю его, мыча нечто нечленораздельное на самые простые его вопросы, уныло качая головой и слезливо посматривая на остатки напитка, которые гость все еще не разлил по стаканам, словно ожидая пока она выветрится, образованный, мать его…

Приходится вновь брать инициативу в свои могучие руки, и в отместку теперь разливаю неровно, то есть ему меньше, что заметно только после того, как жидкость устаканилась, но я с хрюканьем приканчиваю белоголовую, пока вшивая интеллигенция вновь восстановила равновесие на неудобном табурете, подправила разъезжающиеся костыли, попытавшись попутно закончить очень умную мысль, так и не доходящую до моего сознания и, поскольку ритуал исполнен, я перехожу прямо к делу, то есть угрожающе рычу, спрашивая какого хрена ему от меня надо.

Он вновь понес околесицу о заказе, о своей трудной жизни, где нет продыху ни дома, ни, тем более, на работе, так как дома жена под воздействием неизвестного излучения и полного отсутствия интимной жизни переродилась в циркулярную бензопилу, причем не надо принимать это как затасканный речевой оборот в подвыпившей мужской компании, а следует понять вполне фигурально.

Началось с характера, который в девичестве и первые десять лет совместной жизни она очень искусно скрывала, но затем тот из нее попер, что твои тараканы на хлебную крошку, и ладно бы так и остаться ей занудливой, худой и пресной, чем-то смахивающей на параграф в толстом учебнике, но со временем он заметил, что занудные речи супруги обретают вполне материальное воплощение. Пришел домой поздно — получил очередную порцию противного ржавого визга и кровоточащую царапину на запястье, которою он поначалу принял за вполне естественную расплату за лазанье по колючей проволоке; принял немножко для храбрости — награжден плачем и причитаниями о том, зачем она вышла за него, а не за Толяна, ездящего на мотоцикле, и в довесок — сквозная дырка в ладони, как будто он где-то походя умудрился повисеть на кресте; не пришел однажды ночевать, плюнув на ее странности последних дней и соблазнившись некой шлюхой, ртом и влагалищем больше похожей на помойную яму, в которую ему все же хватило ума не залезть (спасибо последним конвульсиям издыхающей брезгливости), — получил по утру уничижающее, презрительное гробовое молчание и страшную рваную рану на боку, открывшуюся лишь только он переступил порог дома и встретился взглядом с женой, что совершенно исключало материалистическое объяснение феномена и обвинение жены в членовредительстве.

Его тогда откачали, кое-как залатали, всучили костыли и посоветовали не приходить поздно домой, в общем-то не имея в виду ничего конкретного, так как он, естественно, ничего никому не рассказал, ибо еще и сам мало что понимал, пока в один отвратительный похмельный день звенья логической цепочки от нечего делать сложились в голове, и он к тому же вспомнил, что от жены стало почему-то попахивать бензином и солидолом, а правую руку она всегда укутывает в толстую ватную прихватку, изображающую курицу, да и взгляд у нее стал стальной, жесткий, беспощадный, будто у лесоруба, оценивающего столетнюю сосну перед тем, как ее свалить.

Ему еще сильнее захотелось выпить, он даже встал, чтобы направиться по известным адресам, где с распростертыми объятиями встречают каждого третьего, но взглядом наткнулся на фотографию жены в фате и, словно в ответ на его нелестные и покаянные мысли, услышал доносящийся из кухни противный механический визг, ввергнувший его в такое состояние ужаса, что он немедленно решил туда направиться и все окончательно выяснить.

Как он туда добирался, не помнил, но увидел там только одно — из рукава здорово обмахрившегося халата жены торчала устрашающего вида блестящая циркулярная пила, которой она неловко резала хлеб и мясо, от них во все сторону летели крошки и кровавые обрывки, опилки разделочной доски и стола, а одна противная щепка угодила ему в глаз, но перед этим он успел увидеть нечто окончательно его потрясшее — счастливую улыбку жены, с трудом проявляющуюся на неумелых, сморщившихся губах.

Я начинаю немедленно строить планы разборки этой манды с бензопилой на запчасти и сборки из нее нечто более пригодного для домашнего хозяйства, скороварки, например, или микроволновой печи, если попробовать подобрать ей подходящую парочку из другой какой-нибудь бабы, превратившейся, например, в телевизор, или… или… но гость тут же махнул рукой, крикнул, что я ни черта не понял, что это только начало, переход к главному, с механическими особенностями своей бабы он уже смирился, пообвык, даже стал находить в ней некую прелесть, так как жена научилась готовить удивительно нежные фарши и паштеты, да и ходить по улицам с ней безопасно, а то, что бензином и смазкой воняет, так это не самая худшая вонь в нашей жизни.

Понуро замолкаю, начинаю чесаться в паху, в голове, ковыряю в носу указательным пальцем, запихивая еготуда чуть ли не на всю длину, а потом старательно облизываю, снимаю со стенки самый большой резак и обрубаю им ногти, выросшие за несколько секунд до чудовищных размеров, рыгаю зловонным перегаром и слушаю дальше порядком поднадоевшие байки.

Тем не менее, гость не заметил моих телодвижений, которые должны были заставить его побыстрее рожать историю, а так же несколько отвлечь меня от нестерпимого желания закончить работу, полностью поглощенный собственными переживаниями, и остается только гадать — что же еще могло случиться такого, если бензопила не произвела на него особенного впечатления?

Он надолго прервался, уставившись в одну точку, находящуюся где-то над моей головой, неподвижным, каким-то замерзшим взглядом, даже перестав, кажется, дышать, и ради любопытства задраю голову, с трудом оторвав тяжелый подбородок от груди-опоры, упершись плоским затылком в плечи, закатив поросячьи глазки под мощные надбровные дуги, сразу закрывшие все поле зрения, из-за чего приходится еще прогнуть и спину и в такой неестественной, какой-то обезьяньей позе пытаюсь разглядеть медитативную точку, которая оказывается ничем не примечательна, ничем не отмечена, если не считать крошечную кляксу от погибшей от моей руки моли. В этом теле тяжело смотреть, соображать, двигаться, и я на мгновение позволяю краскам немного оплыть, растечься, призрачный контур биндюжника растворяется, словно туман под жарким солнышком, я с облегчением приваливаюсь к стене и шевелю челюстью, совсем занемевшей от необходимости изъясняться подобным арго.

Отдыхать мне позволено немного, как только я окончательно расслабляюсь, выйдя из картины и оставив на холсте большую, оранжево-бурую кляксу, когда-то бывшей моим нарисованным телом, он отрывается от созерцания праха моли и смотрит на меня, помаргивая слезящимися глазками, и я с какой-то удивительной жалостью признаю в нем своего однокашника.

Нет, конечно, я знаю, что это он, но только теперь это знание затрагивает давно расстроенные струны, они начинают фальшиво звенеть, вызывая поначалу такие же расстроенные чувства былой дружбы, знакомства, общности, которые так легко подделывает каждый, не к месту встретив занудливого соседа по парте или бывшую любовницу, но потом колки со скрипом поворачиваются, откликаясь на требования того моего «Я», для которого мир еще имеет ценность, пружинистые линии натягиваются, порождая пронизывающую тоску от потери и любви.

Нужно тысячу раз избить в кровь подонка, вырвать сердце у убийцы, дать пощечину подлецу, чтобы чувствовать это, такое простое, естественное, присущее нам, но упрятанное под тысячекратной броней долга и заученной морали. Я говорю себе, что это мы уже проходили, что абсолютная доброта лишь озлобляет людей, и они стараются пришпилить ее куда-нибудь повыше и плевать ей в лицо, что любовь не сделает из шлюхи верной жены и матери, ибо она найдет тысячу причин, толкающих ее на панель, что убийцы могут до потери сознания унюхаться запахами роз, но в последний момент все-таки сделают роковой выстрел, что можно смести с неба снаряды и пули, но сколько еще их лежит на складах, и сколько пушек уже задрали вверх свои рыла!

Я встаю, стряхиваю с себя остатки краски, беру его за руку и говорю: «Иди!», но он по привычке хватается за костыли, и мне приходится отобрать их у него и мягко подтолкнуть, и вот мы оказываемся в галерее, где существует только первозданный свет, только что отделенный от тьмы, и аккуратные прямоугольники картин в скромных рамах.

Мы здесь единственные посетители, и я веду его к ближайшему творению. Моя Лиза времен торгашества, войны и подлости усмехается сквозь растрескавшуюся штукатурку, просвечивая красным, играющим на крохотных капельках выступившей лимфы, пытается нам что-то сказать (может, что-то о своей улыбке или о Создателе), но краски крепко прихватили разваливающееся лицо, и гость мой закрывает глаза руками и перебегает к другой картине, откуда на него смотрит печальным взором облезлая, старая собака, потерявшая обычную звериную форму, так как в ней сидит кто-то или что-то, готовое вырваться из-за решетки ребер, и ярость, злость, ненависть, не звериная и тем более не человеческая пытается проклюнуться сквозь зрачки пса.

Вот прекрасная обнаженная девушка, переодевающаяся после купания на реке и целомудренно прикрывшая рукой грудь, невинная и спокойная настолько, что мне не удается в ней разглядеть то, что до крика испугало гостя, и приходится оттащить его от холста, перейти к другой композиции, которая мне очень нравится, так как очень точно изображает нашу жизни ровным лазоревым фоном, пересеченным четырьмя вертикальными разрезами и из кромешной темноты по ту сторону картины на нас взирает бездна, затягивает, гипнотизирует, так что я почти пропускаю тот момент, когда мой спутник подносит пальцы к щелям, словно пытаясь убедиться в чем-то, что недоступно глазам, и я в последний момент спасаю его руку, сильно ударив по запястью.

Что еще? Конечно, Распятие, в котором нет ничего величественного, где нет ни одного одухотворенного лица, даже среди тех, кто висит на крестах, где нет и намека на Бога, а есть только пустыня и реальные люди, вонючие, грязные, вшивые, блаженные и сумасшедшие, где каждый просто делает свое дело — одни с любопытством глядят, другие корчатся, третьи, опершись о копья, тихо судачат о погоде.

Дальше идут детские рисунки, неумелые, наивные, страшные своей непосредственностью и обнаженностью зла мира, где рисуется только то, что видится собственными глазами, не приукрашиваясь и сопровождаясь такими же корявыми детскими подписями, сообщавшими, что тут папа убивает маму, а это маленький братик перед тем как его съели, а это…

Галерея, к сожалению, бесконечна, зло оказывается изобретательнее добра и любовно пополняет свою коллекцию скульптурами, фотографиями, книгами, археологическими находками и предметами быта, если это можно назвать бытием, и тут ничто не повторяется, не приедается, а все так же и через час, и через год, и через десяток километров горящего коридора все так же сильно и больно бьет по заскорузлой душе. Здесь не выдерживают и самые закаленные убийцы и нелюди, так как они все равно люди, но здесь бесполезно учить их добру, любви и милосердию, это — не терапия, это — полная и необоримая смерть души, здесь окончательно рвется в клочья совесть и нежность, надежда и сострадание, лишая даже самую никчемную душонку жизненно необходимого каркаса, на котором держится зло.

Гость протянул мне мокрую, мыльную тряпку и приказал мыть, я немедленно ему починяюсь и принимаюсь оттирать бугристую, грубую краску, которая тут же стекает к моим ногам красным ручейком, словно обнажая что-то прекрасное, но, оказывается, ее не зря наносили столь крупными мазками, они образовывали тонкую перепонку, за которой скрывается целое море гнили и крови, сгнивших водорослей и моллюсков, утопленников и русалок, и все оно плещется в лицо, но гость поддержал меня, и мы стоим непоколебимо в разбушевавшемся шторме, оглушенные ревом ветра и криками чаек, мокрые и грязные, а по полу бегут бурные потоки нечистот, приятно разнообразя операционную чистоту и стерильность. Он отпустил мои плечи, и счистил грязь с прекрасного, загадочного, зеркального лица великого гения, и мне остается лишь увести его отсюда, что я делаю с некоторым сожалением.

Гость уселся в кресло, а я сажусь на диван, распластав руки по его толстой спинке, закинув ногу на ногу, готовый слушать продолжение истории. Впрочем, он не спешил ее начинать, то ли привыкая к моему новому и, в общем-то, привычному облику, то ли выстраивая в голове более менее подходящие гипотезы моего же преображения, из-за чего я откровенно скучаю, вылавливаю за пазухой маленьких юрких морских рачков, отправляемых сразу же туда, откуда они и явились, — в небытие. Увлекшись ловлей, я не сразу понимаю, что рассказ начат, что губы зашевелились все с той же подмеченной мной при встрече неохотой, усилием, словно кто-то в нем сидел и заставлял их двигаться двумя палочками, как в кукольном театре создавая иллюзию живого говорящего фантоша.

Он завел речь о расе Живущих Хорошо — именно так — с больших и очень заглавных букв. Открыл он их случайно, можно даже сказать — внеопытным, сверхчувственным путем, хотя следы их деятельности заметны на каждом шагу, но человечество настолько обленилось, или, точнее, настолько поглощено борьбой с ними, что, как не парадоксально, их же и не замечает.

Идея эта пришла ему в голову при моделировании эволюции шаровых скоплений, которое он проводил в нерабочее время на стареньком компьютере, запершись на кухне от назойливых детей, требующих законного права на доступ к электронным игрушкам. Он получил динамику распределения плотности в таких объектах, причем кривая выписывалась настолько замечательная, что он сразу же подумал, что где-то раньше ее видел, причем в книге, никак не относящейся к звездной астрономии.

Но мысль ушла с тем, что бы ночью поднять его с кровати и заставить, пренебрегая покоем жены, перерыть все книжные полки. Книга оказалась обычным статистическим справочником, наполненным графиками и диаграммами, наглядно повествующими о неуклонном росте благосостояния населения и о распределении богатства. Ему пришлось включить весь свет, найти карандаш, чистый клочок бумаги и сделать простенькую оценку. Он прошелся по критериям возраста, пола, образования, социального происхождения и национальности, но не обнаружил никаких корреляций.

Гипотеза намечалась страшненькая и забавная. Потом, много позже, он достал диск с более полной базой данных, прогнал их через доморощенную программку, продемонстрировав самому себе превращение самой обычной, плавной кривой распределения в какой-то совершенно несуразный пик со сходящими на нет крыльями.

На неискушенный взгляд получалась вполне тривиальная картинка — материальные блага концентрировались в руках все более ограниченного круга людей, причем не наблюдалось никаких диффузий, отклонений от графика. Получалось, что «кристаллизация», как он это обозвал, имеет место не около определенных и вполне известных семей магнатов и банкиров, а стохастически переходит на протяжении жизни двуз-трех поколений из рук в руки в общем-то даже и незнакомых людей.

Естественно, такое должно было происходить, ведь не все же наследники рачительно относятся к накоплениям и владениям своих родителей, но не в таких масштабах и не такими темпами. Наверное, уже этого хватило бы еще на один Манифест и парочку революций, ибо как осудить того, кто грабит награбленное? Впору садиться за публицистику.

Но извращенный мозг ученого пошел немного дальше, так как перед внутренним взором все еще стояли шаровые скопления и звезды, чья эволюция определялась химическим составом, особенно присутствием в межзвездной среде металлов. Он сразу договорился с собой не искать здесь идеологической подоплеки, не ссылаться на грабеж народа и акул капитализма, которые, тем более, давно передохли.

Раса — вот наиболее простой ответ. Раса Хорошо Живущих, некий генный выверт, дьявольская мутация, дарившая им счастье, но и заставлявшая пожирать друг друга. Скорее всего, когда-то этот Х-фактор присутствовал в геноме всех людей, распределяя счастье более менее ровно среди народов, но так как счастье всегда доставалось даром и не имело источников расширенного воспроизводства, то оказалось очень редким ресурсом на планете. Можно даже вывести закон сохранения счастья — счастье не уменьшается и не увеличивается, его количество во Вселенной постоянно, а точнее — очень и очень МАЛО.

Но эволюция homo sapiens sapiens требовала его присутствия в человеке желательно все в больших количествах и тут пришлось сделать хитрый ход — превратить ген у одних в доминантный, а у других — в рецессивный. Количество носителей доминантного гена сокращалось, собственно, отсюда все эти теории Золотого Миллиарда, но на миллиарде дело не застопорилось и раса Хорошо Живущих продолжала неуклонно сокращаться. Причем здесь не должно было быть прямой наследственности — ген должен совершенно случайно включаться у любого из нас при рождении. Или не включаться.

Резюмируя: человечество разделено на две неравные части по известному нам параметру — генетически обусловленной способности приобретать накопленные цивилизацией материальные блага. Количество счастливчиков из поколения в поколение неуклонно сокращается. Наследование, или «кристаллизация», происходит во все более жестких конкурентных условиях и перераспределяется преимущественно насильственным путем, причем в процесс «кристаллизации» вовлечено и является главным ее оружием, насыщенным раствором все остальное население.

По расчетам, через определенное время весь объем благ будет сосредоточен, закристаллизован в руках одного человека, и вот тогда… Тут равновероятны любые эсхатологические гипотезы. Возможно, на этом человечество прекратит свое существование; возможно, оно единой волей будет направлено на неведомую цель, достигнет ее, слившись с Абсолютом; возможно этим человеком и окажется Мессия, именно такой, какого мы и заслуживаем…

Гость не знал и знать не хотел. Гость лишь желал поставить очередной социо-психологический эксперимент над человечеством — что будет, если их не будет? Естественно, в реальном плане бытия все это слишком трудно, если вообще реализуемо — учитывая их оснащенность, мощь, вооружение, везение, счастье, в конце концов, которое, вероятно, на наш взгляд никаким счастьем и не является, а является нескончаемой смертельной борьбой, цепью предательств и убийств (как удалось выяснить гостю в случайном интервью с шапочно знакомым счастливцем), и поэтому ни о каком найме соответствующих людей, ни о каких импровизированных засадах, минировании и психоломке речи не шло. Здесь необходимо или волшебство, или само Зло, рафинированное, концентрированное, не ведающее о существовании даже таких простейших и инстинктивных проявлениях Добра, как примитивная взаимовыручка в злобной стае.

Я с глубокомысленной рожей выслушиваю весь горячечный бред, с трудом сосредотачиваясь на цитируемых по памяти дифференциальных уравнениях, кивая в такт произносимых и абсолютно мне неизвестных имен и фамилий, сопровождая глазами его указательный палец, вырисовывающий в воздухе сложные кривые, хотя, в общем-то, идея мне понравилась, так как было в ней некое здоровое сумасшествие, присущее всякой правдоподобной гипотезе.

Если бы я действительно был маниакальным больным, то лучшей теории для сублимации неудержимой тяги борьбы со Злом всеми доступными методами и колюще-стреляющими предметами нельзя было и сыскать, но я-то знаю, что это не так, и как не надеялся перебороть мою уверенность собственном предназначении, из этой затеи мало что получается — я не верю гостю, несмотря на свое желание с головой окунуться и утонуть в столь чудовищном нагромождении фантастики пополам с разочарованием, но на моих глазах его сковывает толстенный лед моего собственного скептицизма, приходится нацепить первые попавшиеся коньки и скользить по поверхности под ураганным ветром клинических диагнозов, всплывающих в голове при взгляде на гостя.

Но на первый раз годится и это — ведь я получаю то, что хочу — заказ на картину, композиция которой не вызывает во мне ни энтузиазма, ни восторга, ни даже просто желания поработать красками над очередным портретом в пояс с налитыми гроздьями юбилейных медалей, но мне придется это сделать, да и кто, кроме меня, такое способен сделать? Дополнительно возникает забавная мыслишка о Человеке Счастливом, что несколько улучшает настроение, и я вновь настраиваюсь на звуковую волну гостя.

Он бубнил что-то уж совсем маловразумительное — о каких-то силуэтистах, о грубой расчлененке, о преследователях, опять о добре и зле, как будто больше не о чем говорить, и я предупреждающе поднимаю руку. Он замолкает, и я говорю, что все понял, что заказ сложен и необычен, но я принимаю его и теперь нам остается обсудить… нет, конечно же, не оплату, а технические детали — композицию, размер холста, будет ли это конная прогулка или пикник на обочине, или завтрак на траве, сколько действующих лиц предполагается разместить, а может это будет шикарный прием в театре или резиденции с громадной люстрой, мехами, бриллиантами на дамах и смокингах на мужчинах, или выберем поло, да нет, не водное, не бассейн, а самое обычное, лошадиное, и я хватаю его за локоть, и мы вываливаемся под неправдоподобно яркое и жаркое солнце на неправдоподобно изумрудный луг, каким он бывает только на картинах, да в цветных телевизорах, вдыхаем и чуть не задыхаемся от чересчур свежего и чистого воздуха, но нам суют в руки по бокалу чего-то прохладного, вкусного, жутко алкогольного с крупными кубиками льда, раздражающе бьющимися о потрескавшиеся губы, мы обретаем способность видеть что-то еще, помимо синего и зеленого, а посмотреть есть на что — мы стоим в самой гуще разодетого народа — неравномерной смеси таких же неправдоподобно красивых женщин в легких платьях пастельных цветов, больших шляпках с редкими вкраплениями красношеих, мужественного вида джентльменов, все как один вооруженных тростями, биноклями и цилиндрами.

Мы стоим против течения их взоров, глотаем напиток и хрустим льдом, но потом оборачиваемся и, вежливо расталкивая дам и обходя джентльменов, подбираемся к низкому деревянному ограждению за которым смешались люди, кони, колотушки с длинными ручками и красный мяч, который всадники и гоняют по всему полу, безжалостно калеча лошадиными копытами ухоженный газон, вырывая из него большие куски, которые разлетаются во все стороны, а зрители лишь невозмутимо стряхиваю с плеч комки земли и травинки. Все происходит в пугающем молчании — нет подбадривающих криков, не ржут лошади, не ругаются игроки, слышны лишь их тяжелое дыхание, лошадиное сопение, шуршание платьев и тихие покашливания, стук колотушек и удары мяча о землю.

Мы продолжаем глотать холодный коктейль и беспокойно оглядываемся, начиная подозревать, что находимся не среди живых людей, а механических манекенов, очень правдоподобно прикидывающихся представителями высшего света. Но я слышу обычное человеческое дыхание, встречаюсь с красивыми карими глазами одной из дам, чьи четко очерченные пухлые губы, высокий лоб и короткие густые каштановые волосы смутно мне знакомы, но она отворачивается, и я о ней тут же забываю, тем не менее сохраняя впечатления обычных живых людей вокруг, хоть и ведущих себя несколько загадочно, словно ожидая чего-то важного, коротая время за созерцанием поло.

Впрочем, такое мое впечатление вскоре рассеивает маленькая, тоненькая девчушка в коротком черном платье, остриженными полукругом волосами, большим носом и печальными глазами, чем-то смахивающая на довольно симпатичного крысеныша, которая перевешивается рядом со мной через ограждение, чуть ли не падая на поле и демонстрируя нескромному взгляду свои шелковые штанишки, и начинает очень громко и умело свистеть, размахивая руками, как будто пытаясь дотянуться до взмыленных лошадиных крупов.

Я глажу ее по спине, но поначалу она нетерпеливо дергается, показывая то ли излишность моего предупреждающего жеста, то ли он ей просто неприятен, но моя ладонь покоится в районе «кошачьего места», она отрывается от игры и начинает медленно поворачивать голову в мою сторону, что дает несколько мгновений на размышление и понимание — нам незачем встречаться глазами.

Я оставляю гостя следить за перипетиями поло, беру предусмотрительно поднесенный официантом плащ, натягиваю его поверх смокинга, сминая тонкую ткань и ненароком развязывая черную бабочку, тотчас подхваченную ветром и сразу же зацепившуюся за тонкую шейку девчонки забавным шарфиком, но я ухожу сквозь расступающуюся толпу, раскланиваюсь, целую ручки, пожимаю руки, обещаю приходить чаще, желаю хорошо провести время, ненароком спрашиваю имя дамы — О*, шепчут мне понимающе седовласые матроны, она здесь всегда бывает, так что не упускайте шанс, надо же и вам когда-то остепениться, не все же смотреть на натурщиц, баловник вы эдакий, я рассеяно соглашаюсь, застегиваюсь на все пуговицы, выхожу и попадаю под ливень, словно врезаюсь в морскую волну, мгновенно промокаю, вода захлестывает, заливает за ворот плаща, смокинг противно прилипает к телу, я ищу куда бы спрятаться, вижу вход в метро и ныряю туда, а точнее — выныриваю из дождя, отплевываясь и тряся головой, так как уши оказываются тоже залиты водой, из-за чего я плохо слышу, лишь низкий гул, в котором почти неразличимы человеческие голоса и шум поездов.

Меня так же вежливо поддерживают под локоть, чтобы не потерял равновесия при прыжках на одной ноге, протягивают откуда-то появившееся полотенце, кружку с горячим чаем, дежурный по станции усаживает меня рядом с еще с одним промокшим на кресло перед щелями в стене, из которых бьет горячий воздух, и меня совсем раскиселивает, я зеваю, благодарю, с трудом сдерживаюсь, дабы не заснуть окончательно, так как единственное, что мне сейчас нельзя, так это спать — композиция начинает вырисовываться, положены первые мазки и будет большой неудачей, если я позволю всему этому растечься грязным пятном.

Люди спешат мимо по своим делам, но каждый считает своим долгом хоть как-то высказать сочувствие, участие к нам, видимо им кажется, что со мной произошло нечто более серьезное, чем просто дождь, ведь никакая погода не может настолько лишить человека сил, и я с ними согласен, но не могу раскрыть им все свои карты, лишь молча и улыбаясь развожу руками на дружеские похлопывания, предложения сбегать за врачом, дать валидола или вызвать машину и довезти до дома.

Я полностью поглощен созданием нового произведения и приходится прикладывать много усилий, что бы в нем оставаться и как-то контролировать, хотя получается это не так, чтобы очень, вот, например, не могу сосредоточиться на своем товарище по несчастью, греющемся рядом со мной, краешком глаз улавливаю его шевеление, но никак не могу рассмотреть его — меня постоянно отвлекает. Наконец-то я сух и могу продолжать путешествие по сотворенной вселенной в комфортабельных условиях тепла, света, сухости, доброжелательности, вежливости и участия. Я засовываю в карман просушившийся бумажник, предварительно достав из него жетон, который бросаю в прорезь и оказываюсь на ползущим глубоко вниз эскалаторе, заполненном людьми, приветливо беседующими с соседями или просто молчащими, приветливо улыбаясь, приглашая к беседе.

Хотя вода из ушей моих вытряхнута, всюду царит тишина, уже хорошо знакомая мне по поло, лишь далеко снизу доносится шум поездов, набирающих скорость в тоннелях и преодолевающих с резкими хлопками звуковой барьер. Эскалатор ползет очень медленно, петляет, огибая мощные колонны сталактитов, сталагмитов и сталагнатов, горящие в серебряных подставках газовые факела создают феерическую картину путешествия в волшебную, фантастическую страну, погружения в глубь земли, где, как не удивительно, нас ждет не темнота, а новое, жаркое солнце, берег и море, и мне отнюдь не хочется наблюдать в слегка смазавшихся от быстрого движения глаз уголках создающегося шедевра остатки старого, грязного, разлагающегося мира, куда не удается достать кисточкой и приходится оставить на потом, очень надеясь, что это «потом» наступит, что из-за края не перелезет сюда какое-нибудь расхлюстанное чудо-юдо, пугая честной народ.

Я усаживаюсь на ступеньку и говорю отсутствующему гостю, который освоился в моем мире и изо всех сил подбивает клинья к смазливым дамам, вот видишь, как все замечательно получается, стоит только взять тряпку, отмыть черного кобеля до бела, намешать красок поярче, устроить хороший дождь, смывающий всю черноту и неудачные эскизы, как мы получаем вполне живых и добродушных людей, очень похожих на настоящих, ну, не совсем похожих, к полной идентичности мы ведь и не стремились, подумаешь — руки в карманы, ноги в траву, все не суть важно, важна атмосфера, свежая, озонированная, тонизирующая, намекающая что-то там о лете, о счастье, о любви, а это трудная работа, здесь нужно хорошо подумать и продумать — что же мы встретим дальше, внизу, собственно, ради чего и устроено импровизированное путешествие сквозь толщу скал с самыми добрыми людьми на свете, которые имели счастье быть настолько пустыми и равнодушными, что лишь одного прикосновения кисти хватило расцветить их яркими красками добра и справедливости.

Мне они отнюдь не напоминают манекенов, плоских героев кинофильмов, нервные угольные наброски — уже внизу, в большом зале станции, я сижу на скамейке, чтобы не мешать здоровенной толпе погрузиться в поезд, что в нынешних условиях не такая уж простая задача, вежливость и добросердечие требуют вполне определенных временных затрат, ах, извините, проходите, конечно, давайте вашу сумку, я помогу устроить ее поудобнее, это ваш ребенок, какой симпатичный мальчуган, возьмем его на колени, что бы устроить на нашей скамейке еще того старичка, да, я вас имею в виду, идите сюда, дедушка, молодой человек очень любезно помог нам, поддержал под локоток, народу сколько собралось, все-таки нелегкая работа у наших милых водителей — сколько нужно внимания, смелости вести поезд сквозь темноту по рельсам на такой глубине, я всегда при каждом удобном случае выражаю им свою благодарность, а вы знаете, однажды я подарила ему цветы, мне их нужно было на работе преподнести шефу, но я сочла, что так будет лучше, меня и шеф потом подбодрил, сказал — правильно, только они настоящие труженики, и вы не одна такая, милочка, я сколько раз наблюдал похожие сцены, так как предпочитаю садиться в самый первый вагон, вижу, как нервничают эти ребята, ведь им приходится долго ждать пока все рассядутся по вагонам, хотя намекают, что так, мол, было не всегда — время стоянок ограничивали, пассажиры ломились в двери, простите, что значит ломились, вы намекаете на то, что, невзирая на пол и возраст, на уважение к старости и малолетству, каждый пытался сесть раньше других, да еще занять место получше, где-нибудь у окошка, не верится мне в такое безобразие, а вот и поезд, вы идете с нами, господин, нет, жаль, мы бы еще о чем-нибудь поболтали в дороге, ну, до свидания, очень приятно было с вами побеседовать, пока, не будем задерживать поезд, вон молодежь, все стоит, нас дожидается, старость уважают, спасибо, ребятки, нет, нет, сумка совсем не тяжелая, не надо беспокойства, что мне с вами делать, ладно, держите, я вот там усядусь, а, забыл помахать рукой тому господину…

Поезд ушел, а я остаюсь один на платформе в ожидании чего-то или кого-то. Получается такая спасительная для моих рук и головы пауза, когда можно позволить себе положить кисти на мольберт, усесться в глубокое мягкое кресло и попытаться отстраненно взглянуть на то, в чем ты сейчас жил, оценить насколько верен замысел, насколько все то, что задумал, выплеснулось красками на холст, и, может быть, стоит, пока не поздно, соскрести ножом неудавшиеся мазки и нанести новые.

Это трудно — перестать быть собой, посмотреть чужими, абстрактно, а не конкретно чужими глазами, что намного сложнее, чем перевоплотиться в хорошо знакомого критика, и его голосом высказать, чего в этом супе не хватает, здесь же нужно потерять новизну, перестать рисовать в голове уже нарисованное, забыть о тех мыслях и поступках, которые толкнули на создание шедевра, и посмотреть на него без личного подтекста, просто как на картину, как смотрит на картины, как читает книги подавляющее большинство людей — не имея понятия об авторе, о его судьбе, о причинах, приведших к столь забавной рефлексии.

Просто быть один на один с картиной, просто читать текст, что можно сколь угодно долго называть мещанством, любительством, но именно на это и рассчитаны великие, по-настоящему великие произведения (свое я к ним пока не причисляю) — тут не нужно ничего, ни комментариев, ни критики, что бы до каждого дошли те казалось бы банальные мысли, которые и лежат в основе всего на свете: как хорошо жить, например.

Самое лучшее — накрыть ее бумагой и забыть месяцев на девять, на волшебный срок, требуемый не только для появления человека, но и для созревания произведения, просто чтобы оно лежало в тиши, чтобы в нем происходили уже свои собственные, независимые от моего желания и руки подвижки, изменения, когда все вроде бы остается на месте — краски, текст, но, тем не менее, многое меняется, в том числе и в моей собственной голове, где истончается, рвется ментальная пуповина, связующая меня с моим ребенком, где безвозвратно тонут в бездне памяти подпорки, на которых я возводил свой замысел, тот сор, из которого растут стихи, и это хорошо, это благотворно, так как избавляюсь от утилитарного взгляда на картину, как на манифест, долженствующий выразить мои взгляды, мою философию, позвать за собой других куда-то в фальшивую даль, и если после всего этого она еще живет, не тонет, не растекается, становясь мне чужой, приятным, но отстраненным собеседником, то, значит, все прошло хорошо.

Я лишаюсь ребенка, но обретаю друга, а возможно, и врага, я навсегда теряю право отвечать на сакраментальный вопрос — что вы имели в виду, создавая это произведение? То, что я имел в виду, уже не имеет к нему никакого отношения, с таким же успехом можно задать встречный вопрос — что вы имеете в виду, когда смотрите на эту картину? Мы теперь равноправны, мы имеем одинаковое право на нее, на ее интерпретацию, на критику, на ругань, на плескание серной кислоты и удары ножа.

Как не жутко звучит, но все теперь будет к лучшему, долой статику, долой мертвое умирание в музеях и частных коллекциях, долой умиротворение и восхищенное пускание слюней на воротник, долой вежливость и уважение к титанам и богам, ведь мы равны; чтобы оценить что-то, нужно этого лишиться и, желательно, окончательно и безвозвратно, вот тогда мы и поймем важное, главное в картине, тексте; нет ничего гениальнее ненаписанных и уничтоженных картин и книг.

Я осознаю необходимость смерти и готов принять ее, впустить в созданный лакированный мирок тех, кто помогут выяснить его устойчивость, его жизнеспособность, и у меня нет времени ждать девять месяцев и даже девять минут, нужно работать, рисовать, забывать и лишаться, и начну я немедленно, но для этого нужен поезд, неважно в какую сторону, заманчиво оттопыренный карман и человек, самый реальный человек в здешнем царстве силуэтов.

Начался очередной человеческий прилив, подчиняющийся немыслимо сложному клубку самых разнообразных, но несомненно коррелирующих событий, как то — окончание рабочего дня, движение троллейбусов и автобусов по и вне расписания, метеорологические условия, время захода солнце и лунная фаза, которые вкупе приводят к тому, что строго через семь минут платформа заполняется людьми, на зеленом табло загораются нули, наверняка самые реальные управляющие мировыми событиями, и к платформе подплывает хищно приплюснутая стрела электрички, остроумно размалеванная под акулу, брюхо ее лопается, и она жадно поглощает нас всех, таких вежливых, тактичных, уважающих старость.

Народ рассаживается, развешивается, устраивается, добродушно и доброжелательно смотрит на вынужденных соседей и бдительно следит что бы случайно не коснуться кого-нибудь. Шуршат газеты и книги, пищат компьютеры, двери закрываются, все крепче ухватывается за рукоятки и прочие анатомические выступы салона, слышится долгожданный гудок, и поезд набирает скорость. Картина за громадными окнами смазывается, как-то сереет, теряет привлекательность, люди скучно уставляются в только им ведомые точки, опять же стараясь ненароком не наткнуться на блуждающий взгляд соседей. Мне кажется, что задайся некто подобной задачей — расставить людей так, чтобы из глаза не встречались друг с другом, то ему бы пришлось очень долго ломать над ней голову, если вообще не признать ее неразрешимой. Здесь же все достигается на уровне автоматизма.

Наконец, аляпистый мир хрустальных ламп, мрамора и золотой лепнины стянут с поезда, словно носок, на мгновение воцаряется такая важная для меня тьма, вспыхивает свет под выгнутым потолком вагона, и я с некоторым разочарованием убеждаюсь, что мой карман нисколько не облегчился — его все так же оттягивает кожаный мешочек с золотыми монетами, пересыпанными мелкой крошкой аметистов и чароитов.

Странно, я начинаю разглядывать в стекле смутное отражение салона, пытаясь абстрагироваться от лунного пейзажа подземных пещер, витков проводов и умопомрачительных по толщине прозрачных труб, в которых и ползают электрички как огромные светящиеся черви океанских глубин. Приходится напрячь глаза, внимательно просмотреть каждый силуэт, а это более трудная задача, чем найти предателя на тайной вечере. Почему-то воображается, что мой реальный герой должен выделяться в толпе, светиться внутренним одухотворенным божественным светом, как не кощунственно подобное звучит по отношению к нему, но никаких выдающихся личностей я не замечаю — обычные лица, умело нанесенные парой легких мазков, что на расстоянии создает иллюзию их тщательной прорисованности, характерности.

Приходится оглядеться по-настоящему, делая вид, что ищу старых знакомых или более удобного местечка для созерцания заоконных красот, собирая на сетчатку более точные фотографии, чтобы потом, опять задумчиво глядя в никуда, мысленно перебрать их, откидывая заведомо неподходящие, откладывая в сторонку очень и очень подозрительные. У меня копится внушительная колода подозреваемых, которых необходимо еще более тщательно просеять, но тут я внезапно натыкаюсь на него и восхищаюсь собственной глупостью и его артистизмом. Первая и последняя заповедь — быть незаметным, слиться, раствориться даже в самой яркой и в самой блеклой толпе, пригасить искру расчетливости, придать рукам неуклюжесть, телу неповоротливость, но, опять же, не чрезмерную, а в самый раз, на тонкой грани достоверности, реальности. Мы с ним в чем-то похожи — ведь он тоже творит искусственную, иллюзорную реальность, но уже из самых обычных людей, заставляя их видеть то, что нужно ему, чувствовать самые обычные прикосновения, даже в самые решающие моменты — искусство и гениальность порой принимает удивительные формы.

Мне хочется им любоваться — его мимикрией, серостью, обычностью, расплывчатостью — ни одного шевеления, дерганья лица, могущих потрескать подсыхающую краску картины и выдать его с головой. Я чувствую родство наших душ, нашу плоть и кровь, а не скипидар и масло, и поэтому он обречен, так как чувствует тоже самое, ему чудится некая странность в окружающих его людях, он жмется ко мне, стоя за спиной и дыша в затылок. Я мог бы даже не вывешивать угрожающего вида зазубренный крючок с нацепленной на него приманкой, он и так бы зацепился на него, повис на нем, но должна быть благодарность в этом моем мире, могу же я позволить хоть небольшую сатисфакцию, если только ему очень и очень повезет, но тут я не властен.

Теперь внимательно слежу за ним, стараясь не пропустить сакрального момента, хотя в нем должно быть что-то унизительное, то, что лучше всего и не знать, но меня разбирает откровенное любопытство — я изучаю реальную жизнь в своем придуманном мире. Напрягаю мышцы бедра, незаметно перемещаю руку к карману, полностью сосредотачиваюсь на тяжести в нем, но это бесполезно — поезд плавно поворачивается, на несколько секунд гаснет свет и этого вполне достаточно для того чтобы все произошло согласно задуманному плану.

Сейчас я разочарован своей рассеянностью — все-таки не удалось в полной мере уловить горький привкус бытия, но я мысленно хлопаю в ладоши и кричу: «Браво!», даже хочется повторения трюка, но мы приближаемся к станции, поезд врывается в блистающий мир несуществующего будущего, подготовленный мной по такому поводу, чем-то напоминающий огромную хирургическую операционную с белым кафелем на полу, ярчайшими софитами под потолком, хрустально чистым воздухом, тишиной, топящей все звуки в губчатой поверхности потолков и стен, блестящим металлом лифтов, упрятанных в большие вертикальные трубы с косыми концевыми обрезами, такими же трубами, но уже наклонными для не спешащих пассажиров, предпочитающих убаюкивающий эскалатор перегрузкам реактивных подъемов на земную поверхность.

Лопаются силовые перепонки дверей, и озабоченный, но вежливый народ вытекает на чистый, как первый снег, пол, цокает по нему кованными подошвами, шелестит подолами плащей и платьев, достает на ходу из карманов поводыри, освещающие склоненные к ним лица зеленоватым светом, прорезаемым красными нитками маршрутов, звонит куда-то по мобильным телефонам, общается шепотом с карманными компьютерами, за кем-то тянется длинная вереница чемоданов и сумок, покачивающихся на магнитных фалах, наиболее шустрые уже исчезают со слабыми вспышками в шахтах лифтов, некоторые улеглись на мягкие антигравы эскалаторов, и их тела, точно погруженные в нирвану, скрываются за зеркальными поверхностями.

Знакомец обгоняет меня, но и тут демонстрируя свой профессионализм ведет себя вполне обыденно, даже не очень стремится оторваться от меня, хотя я почти наступаю ему на пятки, да и этот мир ему незнаком, и мне интересно — какую гипотезу он придумал, объясняя преображение Вселенной из общественного сортира в кадры футуристического фильма, чей жанр ему пока неясен — будет ли это боевик, криминальная драма или, чем черт не шутит, мелодрама, тем более он не стеснен теперь в средствах, а соблазны подстерегают на каждом шагу.

Сполохи голографической рекламы периодически врезаются в нас, сопровождая в виде симпатичной девушки, объясняющей с милой улыбочкой чем данный сорт «Шимозы» лучше всех остальных, или в образе странного, обряженного в костюм-тройку морщинистого слона, трясущего хоботом и ушами и с жаром превозносящим достоинства ателье «Ламброзо», где практикуется поточный метод шитья костюмов бригадами портных экстра-класса. Если бы не их некая полупрозрачность и вызывающая пестрота, то высокотехнологичных «сэндвичей» вполне можно принять за живых существ и каждый раз делать попытки не столкнуться с наезжающим на тебя в роскошном лимузине носорогом, и в первые мгновения включения рекламных игрушек мой знакомец так и поступил.

Ничего особенного, он лишь попытался двинуть в челюсть подступившего к нему хлыща, полушепотом предлагавшим какие-то специфические услуги, и здесь его можно было бы вычислить наблюдательному человеку, но кому нужен этот чужак в чужой стране, этот Буратино, наконец-то попавший в картину с нарисованными очагом и котлом, кому он нужен, кроме меня, но я и так следовал за ним, внимательно разглядывая засаленные, слипшиеся волосы, богато усыпанную чирьями грязную шею, мосластые кулаки, торчащие из коротких рукавов настолько затертой кожаной куртки, что она даже приобрела несколько элегантный вид, лишившись ужасной розовой расцветки, на бытие которой намекали остатки краски в глубоких складках на спине и плечах.

Я пытался разглядеть, куда спрятана его ноша, но он обряжен в мешковатые штаны, куртка пузырилась на тощем теле, и при известной ловкости он вполне мог унести на себе золотой запас какой-нибудь средней руки страны. Знакомец выписывал по платформе замысловатые круги, то направляясь к лифтам, то поворачивая к эскалаторам, то подходя к торговым аппаратам, набитые мной всякой дребеденью: прохладительными и спиртными напитками, сигаретами, фонариками, часами, плюшевыми медвежатами и порнографическими журналами, но он ни на что не купился.

Я готов был записать себе очередное поражение, пока не сообразил, что он не представляет, как ими пользоваться. Но даже если бы я напустил сюда целую толпу жаждущих напиться, накуриться и насмотреться людей, то он все равно не решился бы попотрошить увесистую добычу. Дьявольски осторожен, разочарованно подумалось мне. Большего из него не выжать, да и слоняться надоело. Вполне возможно и то, что он уже засек мою физиономию и теперь водит меня из стороны в сторону, мороча голову и подыскивая наиболее безопасный путь к спасению.

Мне не хочется устраивать гонки по полотну, я приближаюсь к нему вплотную, сильно дышу в затылок, отчего его волосы там встопорщиваются, а кожа, просвечивающая розовым с темными родимыми пятнами, идет раздраженными волнами, придерживаю его за плечо, на что он спокойно останавливается, не вырывается и не делает прочих глупостей с применением огнестрельного оружия.

Внезапной паузы мне как раз хватает на то, чтобы достать из кармана серп, включить механизм натяжки, встряхнуть для верности, фиксируя нить, приложить к коже куртки и сделать движение очень похожее на ведение смычка по струнам виолончели, вызывающее тягучий, пронизывающий звук, наматывающий нервы на катушку и покрывающий кожу изморозью. Здесь, конечно, нет никаких звуков, пока, во всяком случае. Я не отрываю серп от руки человека, не повторяю самой распространенной ошибки любителя-вивисектора, а нажимаю на кнопку, сматываю мономолекулярную нить, и лишь потом, потеряв всего-то две-три абсолютно ничего не стоящих секунд, прячу оружие в карман и отступаю на безопасное для моего плаща расстояние.

Человек продолжает стоять, ничего не понимая, но, вероятно, уже начиная подозревать неладное, хотя рука каким-то невероятным образом остается на месте, пока ее совершенно случайно не задевает толстая тетка, так и не научившаяся управлять выпирающими из платья телесами, свисавшими с живота, лица и ног (именно в такой последовательности!) безобразными жирными пористыми блинами и фартуками, и тогда конечность отлетает, выплескивая круглую лепешку густой крови, мазанувшей несколько людей и упавшей на пол, чтобы там окончательно разбиться на множество фонтанчиков, словно из белых плиток ударил новый источник, окатил с ног до головы жирную тетку, унылую личность неразличимого пола и мужчину в черных очках и грязном плаще. Троице повезло — такой остроты ощущений они еще наверняка не чувствовали со времен своего рождения.

Любопытно наблюдать, писать, рисовать то, как будут вести себя целиком и полностью придуманные тобой люди, которые в общем-то при твоей холодности и отстраненности, равнодушии и безразличии к каждой конкретной личности, при твоем витании в высоких сферах обобщения человеческих характеров, когда на страницах, на холсте действуют не живые личности, а лишь знаки, символы, типические характеры, по большому счету никуда не годные и никому не интересные.

Почему мы так их ценим? Почему дрожим в экстазе от метко подмеченной черты характера, присущей всему человечеству в целом? Почему индивидуальность на холсте так мало ценится, и мыстремимся к чему-то типическому, что по существу является для нас лишь хитрым эфмеизмом вечного, гениального, живого?

Наше равнодушие, глубинное равнодушие вселенной к тому, что происходит в ней, всеобщее наплевательство — вот чему я готов поверить больше всего, но как художник я обязан создавать достоверные (лживые) картинки бытия.

Мне приходится говорить вам, что льющаяся кровь, жутко вырисовывающаяся на белоснежных плитках под нещадным светом прожекторов, повергла окружающих в неимоверный ужас, что под сводами пересадочной станции возник и стал нарастать человеческий вой, словно стая волков собралась вокруг агонизирующей загнанной жертвы, когда все силы стаи потрачены на преследование, на схватку, и остается только тяжело дыша тоскливо ждать, предвкушая обильную трапезу. Хотя я сам не верю в такую реакцию человечества. От слабых, ранимых личностей — да, я согласен, я верю в их шок, в их страх и, может быть, сострадание, но остальные… Это только игра, еще одна игра в человеческое общество, во взаимопомощь, в противостояние злу, и мне даже не хочется отвлекаться на подобные мелочи, я с интересом отпускаю бразды правления, откладываю краски и наблюдаю за верификацией мира, за его самостоятельностью, но это не доставляет мне особого удовольствия.

Я слышу вздохи и причитания, крики и вой сирен, я гляжу в пустые глаза человека, но они не в счет — он как раз единственный живой в толпе силуэтов, и меня не впечатляют физиологические подробности рукоэктомии, это лишь учебник хирургии, да глупые ужасы, но, оглядывая плотную толпу мутной краски, я вдруг встречаюсь с живыми глазами, действительно живыми, а не моим порождением. Они смотрят на меня, им безразличны чужие мучения, их не трогают потоки крови, они покрылись толстой коростой терпимости, равнодушия и понимания, они изучают меня вертикальными разрезами зрачков крупного и толстого кролика, покрытого серой, шелковистой шерсткой, облаченного в полосатый жилет с толстенной золотой цепью. Его ноги нетерпеливо переминаются то ли от желания напасть и схватить меня, то ли — бежать стремглав куда подальше, на зеленые лужайки, поросшие крупными розовыми цветами и огромными грибами.

Встретившись со мной взглядом, кролик начинает протискиваться назад, прихватив длинные уши руками, прижав их к толстым щекам, щекоча усами зевак, нетерпеливо отмахивающихся от мягких прикосновений, но без слов уступающих ему дорогу, пока существо не натыкается на маленькую девочку в кружевном платьице, с большим бантом на талии, аккуратными маленькими туфельками и длинными кудрявыми золотистыми волосами.

Кролик что-то говорит ей через плечо, тычет ей в лицо массивными часами, тикающие настолько оглушительно, что заглушают все звуки, живущие в метро, девочка согласно кивает, ловит мой взгляд какими-то удивленно-равнодушными глазами настоящего ребенка, который в полной мере удивляется миру, принимает его чудеса, но нисколько не поражающегося самому наличию Страны Чудес и Зазеркалью — лишь небольшой и опять же — малозначительной части парадоксальной детской вселенной.

Это явно не мои творения, затесавшиеся в мир благоденствия и покоя, и пока я раздумываю над их дальнейшей судьбой, они скрываются за спинами людей, все еще глазеющих на истекающего кровью человека и склонившегося над ним надо полагать врача, что случайно оказался в толпе и решил оказать пострадавшему посильную помощь, хотя я сомневаюсь в его жизнеспособности, так как лужа крови все расплывается, бьется мелкими вязкими волнами о туфли любопытствующих, и тогда я тоже начинаю проталкиваться сквозь толпу наружу, не ожидая никакого подвоха, опасности, как нельзя ожидать ее от собственноручно нарисованной иллюстрации к сказке.

— Пять часов, — говорит мне Болванчик, утирая лысину верхом своего шелкового цилиндра и снова напяливая его по самые уши так, что они сворачиваются в мягкие трубочки из которых нахально торчат редкие но длинные, жесткие волосенки.

Я согласно пододвигаю чашку с неимоверно крупными цветами, чья аляпистость настолько раздражает меня, что я стараюсь смотреть исключительно на окружающий нас лес, ряды испитых чайников, самоваров, раскрытых коробок с заварочными пакетиками, пузатых сахарниц среди дюн просыпавшегося сахара, медленно подмокающего от частых коричневых луж, отмечающих траектории движения ложек и чашек, оглядываю богатейшую коллекцию часов, развешанных на соснах, гладко обструганных столбиках непонятного изначального назначения, прибитых прямо к воздуху большими ржавыми гвоздями и все как одни застывшие на цифре вечернего чаепития.

Я молчу, стараясь не выдать своей растерянности от внезапного изменения интерьера, не имеющего никакого отношения к моему миру, но начинаю догадываться, что по рассеянности наткнулся на верификационный тест Мироздания, проверяющего строгость и определенность глубинной подоплеки таким забавным методом, и с нетерпением жду продолжения, стараясь предугадать — как же устойчивость моей картины, ее ценность, самодостаточность будут оцениваться на этом импровизированном аукционе.

Уверенной рукой наливаю чая, надеваю цилиндр и жду продолжения. Конечно, сцена мирная, давно читанная, вдоль и поперек всем известная, и при желании достаточно легко настроиться на соответствующее мировосприятие, а не, скажем, бегать по туннелям друг за дружкой с пистолетами и автоматами в руках, паля в проезжающие поезда и в малейшее шевеление тьмы, чего от нас и ждут, но мы поступаем хитрее и просто пьем чай, ибо часы встали, горячая жидкость приятно греет пищевод, ходить за кипятком, сахаром и чистыми чашками не требуется и остается только ждать.

Ждать, когда маленькая девочка спустится на лифте или по эскалатору вслед за опаздывающим кроликом, а может быть, и котом с широкой стоматологической улыбкой, пройдет мимо змеи, живущей внутри гриба и выпивающей из пузатой бутылки водки, сделает смелый шаг е2-е4, увидит на пустой дороге Никого, склеит Шалтая Болтая, не испугается Синей Бороды, послушает слабенькое пение мышки Шарлотты, найдет серебряные туфельки и прокатится по желтым рельсам на «Голубой стреле» прямиком до нашей лужайки.

Первым появился толстенький кролик, изображающий из себя слепого со своими маленькими черными пенсне, которые он примотал к лапе и на каждом шагу поднимает к косым глазенкам и щурится в них, как в бинокль. Его золотые часы выпали из карманчика жилета и раскачивались маятником у самых лап, чиркая по увядшей траве и ударяя по длинным когтям. Он хмуро кивнул нам, пристально разглядев каждого, разве что не ощупав лапами, пододвинул к себе кресло, свернулся на нем клубочком и захрапел столь вызывающе громко, что распорядитель чаепития уронил цилиндр в чай и виноватым взглядом попросил у меня прощения.

Девочка бросила на стол громадное помповое ружье, высыпала из кружевного подола пустые гильзы и достала из рукава, точно фокусник, толстенную колоду карт, содержащую как минимум десять тузов и штук пятьдесят козырных. Прихлебывая чай, она принялась раскладывать на большей части стола умопомрачительный по сложность пасьянс, не чураясь ползать по скатерти на коленках, сталкивая длинными ногами грязные чашки и блюдца, хотя при всем при этом выложенные картинки оставались, как будто приклеенные, на тех местах, куда их положила девичья рука.

Болванчика и кролика пасьянс заинтересовал настолько, что они перестали пить чай и храпеть, забрались на стол и стали ползать вслед за девочкой, подавая сумасшедшие советы и украдкой поглядывая на кружевные панталончики. Около меня они застряли надолго — тут складывалась сложная, но перспективная комбинация с пятью королями и двумя джокерами, почему-то обряженными в грязный камуфляж и увешанными огнестрельным оружием. Джокеры упрямо сопротивлялись манипуляциям, пока в раздражении не вскочил Болванщик, подхватил ружье и не разрядил картечь в засаленные картонки.

Нашпигованные свинцом карты легли в нужное место, пороховой дым на мгновение скрыл стол, часы, я хладнокровно прихлебывал ледяную жидкость из чашки, от которой остались немножко донышка и почти вся ручка целиком, готовый к следующему силовому акту, но вышло не совсем то, что ожидал — разложенные карты встали вертикально, построились правильными рядами, в авангарде шла пиковая дама под ручку с бубновым королем, их охраняли вооруженные огнеметами валеты, закованные в стальные кирасы десятки, под небесами парили высокомерные джокеры в разноцветных колпаках с бубенчиками, где-то в арьергарде толпились шестерки и двойки, прогулочным шагом брели остальные члены королевской фамилии, негромко беседуя с Болванщиком, кроликом и девочкой с компьютером под мышкой, снимая с подносов высокие сосуды с коричневой водой и черными чаинками.

Вокруг простирался силуэтистый пейзаж с мастерски вырезанными деревьями, зданием суда и королевским дворцом, отбрасывающими плоские искаженные тени на такую же бумажную землю. Я инстинктивно сжал кулаки и чуть не заорал от неожиданности — в левой руке обнаружилось нечто холодное, железное и острое, впившееся в мякоть ладони, отчего я вскочил со стула, опрокинув стол и швырнув на землю уколовшее меня животное.

Это оказался самый обычный скальпель, если только способность оказываться в таких и еще более лесистых местах была неотъемлемой характеристикой данного инструмента. Я подхватил грозное оружие и срезал с неба раздражающе фальшивое небо.

Хотя не было луны, но на сером фоне хорошо вырезались черные провалы заброшенной каменоломни, лежащей у здания почти что городского типа — полуразрушенной пятиэтажки. Здесь я и остановился, прекратив отступать под напором молчаливой и нечеловеческой мощи получившегося покера и трех более-менее живых персонажа, до сих пор делавших вид, что они не имеют ко мне никакого отношения.

Оба господина (назовем их так) посадили меня на землю, прислонили к стене и уложили головой на камень. Но, несмотря на все их усилия, несмотря на то, что я старался как-то им содействовать, моя поза оставалась напряженной и неестественной. Поэтому первый господин попросил второго дать ему одному попробовать уложить меня поудобнее, но и это не помогло.

В конце концов, они оставили меня лежать, как я лег, хотя с первого раза им удалось уложить меня лучше, чем теперь. Потом первый господин расстегнул сюртук и вынул из ножен висевший на поясном ремне поверх жилетки длинный, тонкий, обоюдоострый нож мясника и, подняв его, проверил на свету, хорошо ли он отточен. Начался отвратительный обмен учтивостями: первый подал нож второму через мою голову. Я поднял руки и развел ладони.

Но вот на мое горло легли руки первого господина, а второй вонзил мне нож глубоко в сердце и повернул его дважды.

Глава двенадцатая. Машина Беббиджа

Еще ранним утром, когда было темно, но уличную иллюминацию административного центра уже погасили, дабы не вводить в ярость бережливое начальство, к тому времени выбравшееся из теплых пуховых постелей, умывшееся горячей водой, которую всю ночь грели на кухонных плитах в соседних апартаментах, а потом подавали в специальную подсоединенную к крану трубку, моля бога, чтобы им (то есть начальству) не пришла в голову мысль принять нечто более существенное, чем душ, да не в одиночку, а с личными секретаршами, не расстающимися с диктофонами, карандашами и противозачаточными таблетками, из-за чего воды могло бы не хватить, так как газовики опять не подогнали лишнюю цистерну, а электрики опять прозевали замыкание, а подобные мелочи могли бы натолкнуть начальство на более глубокие думы и широкие обобщения на тему счастья народного и тогда уж точно пришлось бы в срочной спешке готовить танковый кортеж, проводить сплошную зачистку города, красить уцелевшие фронтоны домов, вставлять в них окна, гримировать нищих под работяг-многостаночников, давать заводские гудки в чаще разросшегося леса и подвешивать к небу разноцветные лампочки… так вот, в это безвременье предрассветной тишины и бессилия все они собрались почти на самом верху казначейства в квадратном помещении, опоясанное сплошной лентой затемненных громадных окон от пола до потолка, с таким же квадратным столом с торчащими микрофонами и хаотично расставленными стульями.

Максим стоял у наклонной плоскости холодного стекла, сцепив пальцы за спиной и прижавшись к окну лбом, как будто пытался выдавить долгим напором прочь из пластиковой синей рамы на улицу и впустить внутрь ледяной разряженный воздух двухкилометровой высоты над уровнем моря. Зачем вообще нужны здесь окна было непонятно — они не открывались, а под воздействием света становились еще более темными, отчего и так дрянная черно-белая, размазанная картинка города, к ее оправданию надо сказать — достаточно хорошо скрывавшая (или наоборот — выделявшая) все его основные недостатки, если, конечно, были и неосновные, и, может быть, даже достоинства, в чем Максим очень сомневался, эта фотография еще больше засвечивалась и становилась полностью непроницаемой для внешних и внутренних взоров.

Собственно поэтому здесь имелось столько ламп, гроздьями висящих под низким потолком, как пчелиные рои, и задевающие Максима по макушке, отчего он и перестал слоняться из угла в угол, а выбрал место посвободней для полного выпрямления скрюченной спины и бодал стекло, то ли опять же от нечего делать, то ли проверяя один из динамических постулатов — если на что-то очень долго давить, то оно обязательно сдвинется с места, а учитывая, что он не очень напрягался, то заметных подвижек следовало ожидать ни как не ранее, чем через пару тысячелетий.

Максима это не волновало — он мог позволить себе ждать и жить очень-очень много лет, только вот стоит ли? Стоит ли жизнь того, чтобы в полном безразличии ждать, когда Павел Антонович и Вика перестанут совещаться с человеком, которого Максим сюда и… ну, спровадил, и кого ему слушать надоело, ведь дело было прозрачное, как это окно, оставались лишь небольшие детальки, возможно кому-то и интересные, но только не ему.

Нечленораздельный шепот за спиной стих, запикали клавиши, раздалась еще более нечленораздельная возня, заработали приводные механизмы, ощутимо потянуло дымком, как от подгоревшего шашлыка, раздался хлопок, и все на некоторое время стихло. Максиму надоело стоять, да и спать в таком положении неудобно, он оторвался от гладкой опоры, на которой осталось жирный отпечаток лба с различимыми прожилками морщин, словно какой-то великан оставил здесь дактилоскопический оттиск, расцепил пальцы, растер лоб, наверняка теперь красный и помятый, потерся щетинистой щекой о плечо, избавляясь на недолгое время от зуда отрастающей бороды, и пошел вдоль стола, придерживаясь одной рукой за его полированный край, прочерчивая в пыли четыре зеркальных полоски, а другой ведя по окну, очень напоминая человека, встретившего старинного приятеля, и теперь идущего ему навстречу с распростертыми объятиями, только почему-то чересчур медленно для столь радостного события.

Не считая пыли, стол был чист и лишь торчащие отростки индивидуальных ламп и микрофонов как-то разнообразили унылый казенный пейзаж, который простирался вплоть до Павла Антоновича и Вики, постаравшихся воссоздать вокруг себя уютный мирок опытных бюрократов среди отрогов и гор серых папок-скоросшивателей, с богатейшими рудными месторождениями металлических и медных скрепок, густыми зарослями нервно обгрызенных ручек, криво заточенных карандашей, лесоповалом из засохших фломастеров и маркеров, лазерных указок и линеек, щедрыми потоками и притоками полноводных клеевых рек с бумажными берегами изорванных в клочья черновиков и молочными брызгами давно испортившегося штриха, и все это в неверном свете компьютерного терминала и мигающей со строгой периодичность в десять секунд лампы, отчего приспособившиеся коллеги с такой же периодичностью открывали и закрывали глаза.

Внутрь пустого пространства огороженного столами уходили скатерти-самобранки, портянки, километры распечаток, настолько густо испещренные пометками, подчеркиваниями, светящимися кляксами маркеров, что невозможно было представить себе, что кто-то их все действительно просмотрел, изучил и внес собственные замечания. Тем не менее, так оно и было — результат круглосуточной работы Общества, из-за чего они и занимали целый этаж Казначейства, перекрыв все ходы и выходы, застопорив лифты и выходя отсюда лишь когда возникала потребность в очередном свидетеле или специалисте в особо запутанном вопросе.

Сдув пепел предыдущего эксперта, Максим обрушился в кресло, водрузил ноги на соседний свободный стул, решив все-таки не совать под нос работающих людей свои дубленые грязью и потом ботинки, сцепил руки на затылке, пропустив косичку между указательными и средними пальцами, и приготовился к очередной порции оздоровительного и освежающего сна.

По накатанной ледяной горке, ступив на которую нельзя уже удержаться никакими ухищрениями против гравитации усталости, равнодушия, Максим полетел в колодец, с любопытством рассматривая проносящиеся мимо него полки, уставленные запыленными банками, книгами, увешанные шипастыми дубинками, увесистыми двуручными мечами, облупленными картинами и зеркалами в красивых деревянных рамах с хорошо видными отверстиями норок древоточцев и испорченной амальгамой.

Чтобы как-то занять себя на пути погружения из реальности в ничто, Максим ухитрился стащить с полки меч, правда, не совсем удачно — кожаный пояс, на котором тот висел, оказался на удивление крепок для сна, и, держась за рукоятку, Максим, словно на качелях въехал в нижние полки, уставленные, к счастью, не посудой, а тряпичными куколками, что несколько смягчило удар. Максим повис на вытянутых руках, а когда был готов отпустить добычу, рассохшаяся кожа оборвалась, и теперь он падал вниз с грозным оружием в так и оставшихся поднятыми руках, как будто изготовился разрубить кого-то пополам.

Пока Максим разглядывал грозное оружие с арабской вязью на клинке, обернутой шершавой акульей кожей рукояткой и полукруглой гардой утыканной длиннющими иголками, стены колодца разошлись, теряясь во влажном сумраке, вокруг начали носиться мягкие теплые тени с большими крыльями и острыми то ли зубами, то ли когтями, царапая руки и лицо, так что Максим принялся размахивать во все стороны мечом, став похожим на большой вертолет.

На одном из виражей меч за что-то зацепился, вырвался из рук, блеснул на прощанье огненной сталью и ушел вертикально вниз, нарушая закон тяготения, и, как будто в ответ на это, там занялось сероватое зарево, понемногу разгоняя мрак и летучих мышей, которые с тоской кружились вокруг человека, как планеты вокруг солнца, не решаясь приближаться, жалостно пища. Максим лег животом на упругую воздушную подушку, распростал руки, отчего широкий плащ вздулся, захлопал, превращаясь в некое подобие перепонок белки-летяги, прохладный ветер успокаивающе бил в лицо, растрепав косичку и свистя в ушах, но внизу больше ничего стоящего не показывалось — серый свет не приближался, замерев в неимоверной глубине, притаившись в ожидании очередной жертвы.

Клонило ко сну, но Максим не привык засыпать на животе и пришлось изобразить еще один акробатический трюк, перевернувшись на спину, что, в общем-то, нисколько не повлияло на аэродинамические характеристики падающего тела, не считая того, что длинные волосы теперь лезли в глаза, да еще приходилось больше прилагать усилий для того, чтобы руки не складывались на животе. В первые минуты в затылке возник некий зуд, словно там сконцентрировался весь страх неожиданно обрушиться на какую-то твердую поверхность, расшибиться об нее, выплеснув изо рта кровавый фонтан, точно кит в предсмертной агонии, но потом эта чепуха выветрилась из головы, уступив место спокойному равнодушию и равнодушному покою. Он пребывал один во Вселенной, и это было хорошо.

Оставалось хорошо и тогда, когда Максим на всей набранной скорости наконец-то врезался в рассвет, пробил черепичную крышу, перекрытия, мотки проводов и спутавшиеся клубки труб, потолок, громадную серебристую лампу и мягко лег на операционный стол, настолько удачно, что упавший намного раньше меч лишь слегка порезал мочку левого уха и приятно захолодил горящую щеку.

Нанесенные упавшим телом разрушения мгновенно затянулись, лампа неуверенно замигала, но вот все ряды светильников вспыхнули ослепительным слепящим светом, из-за чего Максиму пришлось закрыть глаза, а когда под веками перестали расплываться белые и красные круги и спирали, то он приподнял тяжелую, переполненную сонливостью голову и осмотреться.

Первое впечатление его не обмануло — он действительно находился в операционной с белыми кафельными стенами и полом, густо усеянными кровавыми капельками, несколькими проржавевшими сливами, напрочь забитыми почерневшими мясистыми обрезками, укутанными в белоснежные с просинью простыни металлическими столиками на колесиках (надо полагать скрывавшими богатейшую коллекцию скальпелей, зажимов и пил), несколькими шкафчиками, плотно набитыми склянками, банками, пробирками с жидкостями, порошками и таблетками всех цветов радуги, подмигивающими по углам компьютерными терминалами, по которым скучно тянулись зеленые синусоиды и расцветали томограммы чьего-то мозга.

Лежал Максим на вогнутом железном столе с частой перфорацией и вделанными по углам маленькими хромированными кранчиками, из которых медленно капала вода, при этом никто не удосужился не то что простынку под него постелить, но и просто подушку под голову сунуть. И еще был запах, странный запах хвойного леса, моря и разрытой, слегка влажноватой земли, обильно удобренной перегноем, весьма своеобразно дополняющий висящую в изголовье Максима картину, отражение которой он ухитрился рассмотреть в зеркальный кафель противоположной стены, изображавшей звездную ночь с ковшом Большой Медведицы, тем самым сосновым лесом, черными силуэтом проступающей в синеве тьмы, и покосившимися могильными крестами. Максим в изнеможении опустил голову на твердое железо, прижался щекой к лезвию меча с точно рассчитанной силой, за которой сразу следует боль, закрыл слезящиеся глаза, нащупал в кармане очки и водрузил из на кончик носа.

Над ним нависли лица, скрытые под зеленоватыми масками, больше смахивающими на респираторы или даже противогазы, так как из под матерчатых клапанов с большими металлическими кнопками куда-то вниз тянулись толстые полупрозрачные трубки с хорошо различимым клубящимся содержанием, как будто хирургам пришло в голову надышаться наркотического дыма перед сложной операцией.

То, что это хирурги, Максим догадался по их стеклянным глазам, прикрытыми контактными линзами, которые расчерчивали прицельные сетки и мигающие крошечные огоньки микроскопов и нанокомпьютеров, да по общему безжалостно-равнодушному выражению глаз в окружении характерных морщинок и нависающих с безресничных век тонких длинных складок, готовых мгновенно захлопнуться перед фонтанчиками крови из разрезанных артерий или распоротого сердца.

Слегка шевеля головой из стороны в сторону, Максим пытался найти в них десять отличий, но дальше одного не пошло — они различались только тем, что один стоял справа от Максима, а другой — слева, с одинаковой холодной доброжелательностью разглядывая пациента и синхронно моргая.

Сквозь очки света проходило не так много, и поэтому Максим имел возможность любоваться несколько искаженным изображением операционной в громадном рефлекторе висящего над ним прожектора, хотя пришлось изрядно постараться, чтобы перевести вогнутое, сверкающее изображение трех людей, двое из которых стояли и выходили в зеркале искаженными зелеными овалами, в привычное человеческое мирововсприятие.

Сам Максим отражался живописным уродцем с толстеньким телом, кривыми ножками и сплюснутой головой, делающей честь самому закоренелому неандертальцу, и было похоже на то, что он попал в комнату смеха и так и лег у самого смешного отображения, от истерического смеха не имея сил двинуться дальше.

Хирурги наконец оторвались от созерцания пациента, переглядывания и синхронного моргания, подкатили поближе к операционному столу укутанный простыней столик, долго его распаковывали, путаясь в невероятного размера простыне, которая оказалась изнутри расписанной аляпистыми узорами.

Открытая свету прожекторов россыпь инструментов вспыхнула столь ярко, что Максим, чувствительно уколотый сквозь очки, на мгновение зажмурился, а когда вновь всмотрелся в импровизированное зеркало, то оказалось, что за это время хирурги ухитрились вооружиться неимоверным количеством всевозможных инструментов и теперь расположились в районе живота Максима, зажимая между пальцев гроздья скальпелей, больше смахивающих на слегка уменьшенные копии мечей, шпаг и сабель, устрашающего вида крючья, как две капли похожие на египетские ритуальные приспособления для извлечения мозга через нос бальзамируемого фараона; их длинные мизинцы оттягивали разнокалиберные ножницы, начиная от крошечных, пригодных разве что для отрезания ниток, до солидных приспособлений, предназначенных для кастрации китов.

Один из хирургов зажимал под мышкой циркулярную пилу с голубой полукруглой насадкой для отвода в сторону костяной стружки и клочков мяса, а второй на сгибе локтей удерживал вязанку электродов, заботливо прикрытую защитной кованной маской с закопченным стеклом и потеками поплавившегося металла. Они бесцеремонно высыпали все ему на живот и, если бы не бронежилет, то он наверняка получил бы перелом ребер и множество колющих ран. Инструменты скатывались с него на стол, падали с громким звоном на пол, запутывались в складках его плаща, а один скальпель умудрился ловко войти между кевларовыми плитами и остаться в торчащем положении, медленно покачиваясь из стороны в сторону. О стерильности здесь не заботились.

Операция началась без особых подготовительных изысков, как то — общеуспокаивающего похлопывания пациента по плечу и поглаживания по щекам, надевания маски и пускания хлороформа с обязательным отсчетом, как будто человек готовился стартовать в космическое пространство, последующего обнажения тела и натирания его тремя видами антисептиков, рисовки на нем фломастером схем надрезов и разрезов, протягивания рук к ассистентам за новыми порциями тампонов и ниток. Здесь работали профессионалы, гении полевой хирургии, когда вокруг рвутся бомбы, на открытые раны летит земля, и даже самая сложная операция не должна длиться более пяти минут, из-за чего самый обыкновенный чирей и инфаркт миокарда здесь лечился исключительно ампутацией.

Левый хирург вцепился в торчащий из бронежилета скальпель, с усилием потащил его в сторону Максимовых ног, полосуя плащ, рубашку, надетую сегодня, по странной прихоти, поверх брони, правый же осторожно щипчиками раскладывал в разные стороны разрезанную ткань, словно вспоротый живот лягушки, под которым открывался почти что черепаший панцирь.

Однако то были действительно мастера своего дела, и только сейчас Максим сообразил для чего им нужны электроды — хирург достал из-под стола толстый кабель, затянутый в черную резиновую изоляцию с массивным железным прихватом, зацепил крокодильчиком электрод, надел маску и несколько долгих секунд любовался собранным агрегатом, вертя им в такой опасной близости от подбородка оперируемого, что Максим подумал, что хирург решил прежде всего изобразить из себя дантиста, и посильнее сжал челюсти.

Наконец, по груди побежал веселый огонек, бездействующий хирург предусмотрительно отвернулся, разглядывая оживившуюся аппаратуру, которая заискрила, задымилась от перегрузок, прожектор замигал, притух, оглушительно лопнула парочка ламп, и Максима обсыпало стеклянной крошкой, на стеклах очков образовалась россыпь стеклянной пыли, и ему пришлось энергично помотать головой, что бы возвратить им прозрачность.

Никакого жара или боли он не ощущал, и ему даже показалось, что у многопрофильного сварщика ничего не вышло, кевлар не поддался высокой температуре, но тут отсветы огня перестали гулять по потолку, рефлектору, другой хирург выудил из-за пазухи проржавевшую фомку, подцепил разошедшиеся пластины и вскрыл броню, как орех.

Между образовавшимися створками тянулись истончающиеся нитки расплавленного пластика, они дымились, провисали и мучительными ожогами ложились на голую кожу Максима, и он только теперь ощутил все свое тело, избавившись от анестезии сна или бреда, в зависимости от того в чем он пребывал, разлегшись на стуле в конференц-зале Казначейства.

Хорошо скосив глаза, Максим мог теперь видеть обнаженную грудную клетку, испятнанную черными разводами высохшего грязного пота, крови и гематом, расплывшихся чудовищными сине-зелено-желтыми радугами в районе ключиц и сердца, исчерканную розовыми полосками плохо сросшихся швов, которые располагались таким образом, что квалифицированный паталогоанатом наверняка признал бы дело рук своих, изрытую кратерами пулевых и осколочных ранений, порой настолько глубоких, что там так и не наросла кожа, и можно было разглядеть сквозь тонкую розоватую пленку быстрое подрагивание просвечивающих синевато-красных внутренностей.

Хирурги с молчаливым восхищением рассматривали распростертый перед ними классический образец патанатомии, больше, впрочем, смахивающий на пособие по лунной географии, не решаясь приступить к следующему этапу операции, так как любой, даже самый щадящий, разрез нарушал смертельное совершенство тела. Наконец, они стряхнули оцепенение, вооружились странной формы скальпелями — вогнутыми, похожими на миниатюрные саперные лопатки (учитывая наносы грязи на коже и пересеченный характер местности они были здесь весьма к месту), и приступили к работе, производя совсем не характерные для данного помещения движения более уместные действительно для саперов или, скорее, минеров, учитывая осторожность и хаотичность раскопок.

Они тыкали округлыми, но бритвено острыми концами, подцепляли кожу и резкими вскапывающими движениями выпускали на свободу фонтанчики черной дымящейся крови, подбрасывали в воздух лоскутки кожи и обрывки мышц, но Максим, созерцая их труды, ничего особенного не чувствовал, словно спал. Он разглядывал отражение в потолочном рефлекторе и заметил, что его тело стало гораздо четче выделяться на фоне белоснежной плитки пола, благодаря темно-красным пятнам, расплывающимся на груди, подступающим к шее и стекающим к ногам. В кавернах ранений собрались густые озерца, гораздо лучше отражающих едучий электрический свет, что создавало впечатления появления на теле Максима маленьких кусочков жидкого зеркала или ртути, пускающих веселые зайчики по всей операционной.

Кажется хирурги добрались до костей — они забросили куда-то в угол окровавленные скальпели, вооружились электрическим вариантом лобзика для выпиливания фигурных финтифлюшек из ДСП на уроках труда в школе, и ножницами с огромными ручками. Маленькая пилка задергалась, противно запищала, крохотные зубчики слились в туманную дрожащую поверхность, лобзик уткнулся в середину грудины, в воздухе повисла небольшая беловатая тучка костяной пыли, и работа пошла.

Ножницы так и не пригодились, левый хирург с сожалеющим покачиванием головы отложил их в сторону, взял ножнички поменьше, но с угрожающе изогнутыми концами, и погрузил руки в пропиленное отверстие чуть ли не по локоть. Вглядываясь зачем-то в потолок, он резкими движениями что-то выстригал внутри, как каждую весну выстригает садовник вредные сучья, вновь растущие не так и не в ту сторону в которую нужно, а его напарник выуживал пинцетом из дыры нечто напоминающие ошметки и складывал их в выдвигающиеся из-под стола эмалированные урны, но прежде внимательно разглядывая эти похожие на обрезки нализавшихся ЛСД червей.

Максим не сразу сообразил, что же такое лишнее они откопали в его организме, пока не соорентировался по меркаторской проекции тела на вогнутой поверхности прожектора. Даже его скудных познаний в медицине, которые имеет каждый умеющий более менее профессионально отнимать жизнь, хватило на то, чтобы сообразить — чудо-хирургом не понравилось состояние его сердечной мышцы, и поэтому они решили удалить все сердце заодно. О валидоле теперь не стоило беспокоиться.

Равнодушие и безразличие Максима стало приобретать хорошо различимые эйфорические черты. Быть равнодушным стало легко и весело, словно он наконец-то умер после долгой, мучительной болезни, высосавшей все соки, все эмоции, все страхи жизни, оставив лишь предсмертное безразличие, за которым и приходит тьма или вот такая хорошо оборудованная операционная. После избавления от противного мышечного комочка, пульсирующего в такт бытия, приходят облегчение, радость, покой, покойность, нисколько не мешающая прикидываться живым, здоровым пред всяким, кто так же лишится и жизни и здоровья во имя высоких, утилитарных целей, но перед этим должен будет усыплен обманчивой, морочной жизнью своего противника, взирающего с равнодушным спокойствием из таких далей, из которых нет возврата ни за какие деньги, ни за какое искупление.

Левый хирург склонился над Максимом, снял маску, погладил его по щеке окровавленной резиновой перчаткой с порезами от неаккуратного владения инструментами, и сказал Викиным голосом:

— Вставай, Максим, пора. Петушок пропел давно.

Максим зевнул, отмахнулся от видения, сдирая яркую пленку сна с сумрачной реальности, и оказался в уже осточертевшем конференц-зале, в котором за время его отсутствия еще больше сгустилась тьма, хотя горели все те же светильники, что и раньше, до его падения в яму, и он с трудом мог рассмотреть смутные силуэты Вики (кажется) и Павла Антоновича (вроде бы), стоящих над ним плечом к плечу.

Павел Антонович догадался сдвинуть очки Максима на более привычное для них место, но открывшаяся реальность оказалась еще забавнее — две трети членов Общества действительно обрядилось в длиннополые костюмы цвета хаки с круглыми эмблемами «скорой помощи», стетоскопами на шее, профессионально воткнутыми микрофонами в нагрудные карманы, толстенькими браслетами компьютерных диагностов, свисающими с ушей респираторами и высокими круглыми шапочками, похожими на гильзы от универсального патрона.

Максим ощупал плащ и бронежилет, поднялся и безмолвно облачился в такую же форму, сложенную на столе рядом с тремя объемистыми чемоданчиками на кодовых замках и трубками холодильных генераторов, покрытых изморозью. Доступ к оружию, по крайней мере у Максима, теперь осложнялся, но перевешивать его поверх плаща или вообще оставлять здесь не было времени, да и судя по одеянию им не слишком грозило ввязаться в перестрелку — там, куда они направлялись, все уже было кончено.

Они прошли в комнату, скрытую за идеально замаскированной и наглухо притертой к косяку дверью, где за тонким ребристым пластиком серого цвета скрывалось полметра отполированного металла с многочисленными прорезями, в которые ушли рычаги и шестеренки фиксаторов, рычаги стопоров, горящие, как глаза вампиров в темноте, зрачки электронных замков и просто черные точки самострелов и пушек против несанкционированного вторжения в помещение, где среди уже знакомой кафельной белизны располагались: гигантская ванна, сейчас наполненная синей водой с небольшими айсбергами пены, выплывающих из невидимого отверстия в бортике, отделанном золотом; интимный кружок шести унитазов типа «тюльпан»; а также стоящий в центре столик с богатой коллекцией вин в прозрачном баре, вмонтированном в его ножку.

Сквозь идеально прозрачное окно сочился грязный свет агонизирующего дня, но его вполне хватало на то, чтобы, отразившись от зеркальных поверхностей стен, пола и потолка, достаточно прилично осветить туалет. Поэтому возившиеся около ванны техники в зеленых спецовках и надписями на спинах «Осторожно — мины!» почти не пользовались фонариками, которые Максим поначалу принял за компактный вариант биде, пока не понадобилось куда-то подсветить, и вся компания надолго ослепла, пропустив самый интересный момент закладки устройства в специально подготовленную канавку, безжалостно выдолбленную в кафеле, от которой, словно солнечные лучи на детском рисунке, разбегались кривые трещины.

Когда члены Общества продрали глаза и избавились от красивых световых разводов, поселившихся на сетчатке эфемерными и эфирными паразитами, устройство, представляющее собой толстенькое кольцо с вертикально торчащими трубками и многочисленными проводами, тянущимися к нескольким чемоданам, разложенных на умывальниках под хрустальными канделябрами и прикрытые от чьих-то глаз разоренными рулонами туалетной бумаги, было уложено в канавку, и теперь техники осторожно укладывали мастерками поверх куски пористого раствора, который мгновенно застывал безобразными серыми кусками, не дожидаясь более эстетического оглаживания и формовки.

В торчащие наружу трубки уже с помощью Максима и Павла Антоновича ввинчивались длинные увесистые медные штыри с многочисленными высверленными дырками, и на верх получившейся решетчатой пирамиды водрузили громоздкий аппарат, царапающийся углами не собранного до конца футляра, из которого торчали монтажные платы и угрюмо светились электронные лампы.

Специалисты вновь оттеснили Максима и Павла Антоновича, которым показалось, что они уже начали кое-что понимать в уродливом сооружении и взяли на себя смелость вносить рационализаторские предложения, наверняка приведшие бы, как минимум, к короткому замыканию электросети города, ловко подсоединили оставшиеся кабели, еще раз проверили устойчивость конструкции, сполоснули руки и лица, омыли пыльные сапоги в бассейне, оставив без внимания прилипшие к ним холмики пены, прошлись вдоль проводов, уперлись в чемоданы и защелкали тумблерами, скорее для виду, чем для дела.

Все было готово, во всяком случае техники увеличили частоту и скорость перебежек от сооружения к пультам управления, доставали и прятали в карманы замысловатые инструменты, больше смахивающие на пространственные головоломки, навалились плечами на закрывшуюся по недосмотру дверь в конференц-зал, естественно не поддавшуюся на такую дешевую провокацию, из-за чего пришлось лихорадочно искать код, оказавшийся записанным на клочке туалетной бумаги, часть которой уже использовали по назначению, и тогда пришла очередь искать телефон, спрятавшийся почему-то на самом дне бассейна в прозрачном водонепроницаемом контейнере, звонить вышестоящему начальству, долго ругаться с секретаршей, не желавшей беспокоить оное по несекретной линии связи, потом ругаться с начальством, тоже отказывающимся называть нужную комбинацию по линии, к которой может не подсоединиться только ленивый, но, скорее всего, это была лишь отговорка, так как Максим подозревал, что руководство в принципе не может держать в памяти больше двух чисел — своего возраста и своей зарплаты, но потом обстановка неожиданно разрядилось, и все устроилось лучшим образом — сидевшей на крышке унитаза Вике надоели препирательства, и она молча толкнула дверь в нужную сторону, та распахнулась и онемевшие специалисты, бросив от растерянности телефон снова в воду, но уже без контейнера, выволокли аппаратуру в зал, аккуратнее уложили провода, чтобы не спотыкаться о них при беге, потыкали пальцами замазку и расположились на полу около столов.

Максим, Павел Антонович и Вика выходить не стали, на счету была каждая секунда и не стоило их терять на бег по пересеченной местности, а расположились за унитазами, хотя лучшим местом являлся, конечно же, бассейн, но его нужно было бы сливать или, если не сливать, то потом где-то искать место для просушки оружия и одежды, так что возни это не стоило.

Выглядели они теперь забавно, словно санэпидемстанция, решившая проверить чистоту и стерильность отхожих мест и для этого присевшая на корточки у оных, сложив на пластиковые крышки чемоданчики и опершись на них руками, упрятанными в белые резиновые перчатки.

Естественно, никакого счета времени вести никто не соизволил, видимо это была мелкая пакость со стороны техников за внеурочную работу, и в результате пришлось провести не самые приятные минуты в ожидании начала операции, готовясь каждую секунду вдохнуть в себя побольше воздуха, распрямить туго стянутые пружины мышц, пробить телом плотный воздух сортира… И, как всегда бывает, они пропустили самое начало, точнее — оно застало их врасплох, ибо пропустить ослепительную вспышку, рев пламени, вставшего обжигающим столпом над отведенной для него канавке, сотрясение пола и скрежет проваливающейся вниз плиты было бы затруднительно.

Мощь взрыва ошеломила, заставив секунду переждать прохождение ударной волны, а потом уже на гребне ее отражения от стен ринуться к дымящемуся оплавленными краями отверстию, прижать к груди локтем свободной руки выдвинувшийся из венчающего пирамиду устройства ледяную гладкую трубу, обхватить ее ногами и, контролируя чемоданчики и свои зады, могущие здорово попортиться об опадающий раскаленными каплями пол или чей-то потолок, соскользнуть вниз к новым приключениям.

Как всегда, Максим оказался первым — он приземлился, конечно же, не в расположенной внизу комнате, где находился архив Казначейства и которому только бы пошло на пользу падение потолка, пламя и тройка запорошенных пылью людей, ради какой-то причуды облачившихся санитарами, а в ресторане, где ему на голову тут же свалился Павел Анатольевич, в свою очередь принявший на плечи Вику, у которой, по странному стечению обстоятельств, оказалась самый тяжелый саквояж, она его, естественно, не удержала и он метко обрушился на плечо Максима.

Неустойчивая пирамида из трех тел опасно накренилась, но, к счастью, Максим все еще держался за трубу, что продлило их акробатические упражнения ровно на столько, сколько нужно для того, чтобы мыльная вода из давшего трещину бассейна окатила их с головы до ног, потом труба уехала вверх, приятно скользя по намыленным резиновым перчаткам, и вся троица села в одну большую лужу.

Первое впечатление Максима не обмануло — они и впрямь попали в ресторан, расположенный явно не в административной части города, так как за окнами высились расцвеченные флюоресцирующей ночной рекламой дома, гремела музыка, двигался нескончаемый плотный поток машин, выбраться из которого не представлялось возможным даже танку, ходили прилично и неприлично обряженные люди, а в небе метались острые, словнонаточенные карандаши, лучи прожекторов патрулирующих «акул».

При проникновении им повезло дважды — они только чудом не сделали дырку в том месте, где висела чудовищная по массивности, обилию меди и хрусталя, проводов и фигурной проволоки, голых ангелочков и фальшивых рубинов, отвратительная по безвкусице лампа, явно скопированная с оперных монстров, но если те как-то терялись в объеме зала, то здесь, стиснутый стенами, низким потолком, столами и людьми ресторан выглядел лишь ненужным приложением к ее сомнительному великолепию.

Второе везение заключалось в том, что они не упали в местную кухню, судя по черному густому дыму, вытекающему из распахнутой двери с соответствующей надписью, набитую раскаленными печками, плитами, кипящими котлами, багровыми от жара сковородами, скворчащими и разбрасывающими во все стороны напалм из кипящего масла, осколки шкварок и отравляющие ароматы кожно-нарывного и нервно-паралитического газа.

Надо честно признаться — выглядели они сейчас жалко, мокро, грязно и абсолютно не подходяще для ресторана. Они молча разглядывали друг друга, дыру в потолке, уже затянувшуюся непроницаемой чернотой, люстру, которая угрожающе начинала покачиваться на давшем трещину потолке, клубы дыма, плывущие, словно облака в небе, по всему пространству помещения, и приходили в себя после перемещения, приспосабливаясь к ситуации к которой они, в общем-то, не были подготовлены даже хотя бы внешне.

Вика отцепила маску, оставившую на лице огромное красное с синевой пятно, медленно, с наслаждением вдохнула воздух, но закашляла, заплевалась, торопливо нацепила респиратор и задышала уже быстро-быстро. Павел Антонович и Максим предупреждению вняли и, оставив Вику наслаждаться фильтрованным воздухом, сдобренным приятным привкусом хлорки, щедро пропитавшей фильтры, цепляясь друг за друга и столы кое-как поднялись, оскальзываясь и шатаясь, точно пьяные фигуристы на льду, и более внимательно осмотрели зал.

Зал оказался не ахти и представлял скорее бывшее подсобное помещение, переоборудованное в нечто среднее между столовой и дискобаром для непривередливой молодежи, люстра же здесь висела по недоразумению.

Было пусто.

Пейзаж разнообразили лишь казенные столы, отделанные исцарапанным пластиком с серыми разводами, и составленными на них ножками вверх табуретами, видимо в преддверии уборки, на что так же указывали вязанка паралоновых щеток с железными ручками, вложенные друг в друга цинковые ведра. Стены увешивали бумажки с чернильными надписями на незнакомом Максиму языка и весьма приличными рисунками.

Вика окончательно пришла в себя, и они, не сговариваясь, разошлись на три стороны, внимательно осматривая столешницы и зачем-то заглядывая под столы, как будто там мог кто-то прятаться и из глупой шутки цапнуть за ногу ради сомнительного счастья получить в темя кулаком или пулю.

Максим решил сверить свои представления о кухне с реальностью и направился туда, смело распахнул двустворчатую увесистую дверь с закрашенными белой краской окошечками и оказался в состоянии дежа вю — горели печи, жарились котлеты, булькали компоты и супы, работали овощерезки и хлеборезки, и все при полном отсутствии какой-либо живности, если не считать жирного кота, нахально ворующего из здоровенной сковороды лакомые кусочки начиненной икрой рыбки и не обратившего на вошедшего человека никакого внимания. Максим вежливо постучал, но кот лишь прижал уши к голове, вздыбил загривок и ускорил поедание горячих, дымящихся кусков.

Осмотрев потолок, Максим убедился в отсутствии дыр, но, припомнив свои видения, сообразил, что упасть они должны были как раз на нож хлеборезки, как две капли воды похожий на рабочий вариант гильотины, кажется даже с подозрительно ржавыми потеками на широком тяжелом лезвии. Глухие удары о порядком прорубленную дубовую доску, усеянную хлебными крошками, органично дополняли цветной поток неконтролируемого воображения с преобладающе кровавым цветом, и Максим, не сдержавшись, подошел к гильотине поближе, любуясь размеренностью, точностью и неутомимостью глупого механизма, которому, по большому счету, глубоко безразлично что рубить — булки и буханки или головы и руки.

Пришлось для преодоления соблазна сцепить пальцы рук на спине, втянуть голову в плечи и глубже вдохнуть хлорку, что однако не пошло на пользу порядком интоксицированному организму. В результате в глазах поплыло, в груди воспылала еще одна печь, специализирующаяся на приготовлении ливера, Максим сделал вынужденный шаг навстречу доброжелательной гильотине, широко улыбающейся ножом и подмигивающей разноцветными лампочками-глазами, подманивая очередную добычу.

Он сразу же решил не тянуть, не мучаться с такой мелочью, как руки и ноги, тем более, что забираться на эту штуковину, не приспособленную для таких габаритов живого батона, было затруднительно, а вот пододвинуть сюда удобный стульчик, встать на него коленями, утонувшими в мягком велюровом покрытии, руки оставить сцепленными за спиной, вытянуть шею, дождаться медленного подъема ножа, положить горло на твердый деревянный валик, немного помотать головой, удобнее устраиваясь и примериваясь к траектории падения ножа, сжать зубы, шире раскрыть глаза, дабы не пропустить забавный момент отделения головы от туловища, ее полной и окончательной свободы, когда облегченный разум последний раз вглядывается в забавно крутящуюся картинку окружающего мира, и замереть в ожидании великого момента.

Как всегда, в самый ответственный момент в сложном агрегате гильотины что-то замкнуло, в воздухе запахло грозой, щеку Максима обожгло щедрой россыпью разноцветных искр, и он разочарованно выбрался из-под замершего в нескольких сантиметрах от шеи ножа, оцарапавшись ухом и оставив на лезвии клочок волос, сел на стул, раздумывая — чинить или не чинить проклятый механизм.

Решив все-таки не трогать хлеборезку, он поплелся между рядами горячих печек, задевая головой развешанные на стальной струне дуршлаки, сковородки, чайники, половники, причем висели они не на крючках, а сама струна оказалась продета сквозь естественные и специально пробитые для этого дырки, и оставалось загадкой как снимали утварь и кто мог потом пользоваться, скажем, половником с проплавленной в середине черпака отверстием.

Потом пошел небольшой зверинец — куры, кролики, гуси, спокойно клюющих, жующих обширные запасы кормов, сваленные в клетках большими кучами, точно перед исчезновением люди озаботились их дальнейшей судьбой, и разглядывающих Максима темными глазами. В одной из клеток на подстилке из клевера лежала большая рыбина, вяло шевелила жабрами, разевала рот и судорожно била хвостом, разбрасывая мелко нарубленную траву. Максим, просунув руку в незапертую дверцу, успокаивающе погладил ее по холодной и скользкой чешуе, на что рыба дернулась, пытаясь дотянуться до его пальцев неожиданно зубастой пастью.

Ведя ладонью по холодному металлу решеток, Максим двинулся дальше по необъятной кухне, где за каждым поворотом открывался новый проход, громоздились печи и странные механизмы, готовилась пища, кипела, жарилась, коптилась, но не подгорала, не выливалась, — это и было ее настоящей жизнью, люди здесь ни к чему, не нужно ни поваров, ни стряпух, ни даже едоков, только лишь электричества и огня.

Поэтому сидящая на высоченном стуле, похожем на увеличенную копию детских стульчиков с откидной подставкой для еды и веселой росписью петушками и зайчиками, девушка не относилась ни к первым, ни ко вторым, ни к третьим, она просто сидела и смотрела на Максима, тем не менее органично вписываясь в окружающий ее пейзаж здоровой полнотой, розоватостью и отсутствием одежды. Большая грудь ее удобно устроилась на подставке, на подставку же она опиралась локотком правой руки, поддерживающей румяную щеку, левая ладонь была зажата между бедер, целомудренно прикрывая лобок, взгляд казался задумчив, а слева над пухлыми губами горела кокетливая звездочка.

Появление Максима ее несколько озадачило и, кажется, слегка разозлило, густые вразлет брови приподнялись, лоб сморщился, губы приоткрылись, как перед поцелуем, щеки еще больше заалели, пальцы ног зашевелились, она явно собиралась сказать Максиму что-то неприятное, но мгновение спустя передумала, изменила позу, сев прилежной ученицей и сложив руки на подставку.

— А, Максик, это опять ты! Не думала тебя здесь увидеть, красавчик мой. Зачем пришел, шалунишка? — спросила девушка и игриво погрозила пальчиком. — Я же тебе, кажется, не назначала. Договаривались встретиться в… хотя нет, постой, о чем это я… Ладно, дел у нас еще много, работа предстоит трудная, можем ведь мы себе позволить слегка расслабиться? Конечно, можем! Ты меня прости, хотела тебя строго отчитать, отругать, нашлепать, а потом думаю — ну и что, ну пришел, приветить надо, обласкать, видно же, что несладко приходиться моему Максику, красавчику моему кареглазому. Ты, родной, хоть мойся иногда, дело нужное, тело оно уход любит, ласку, жалей его иногда. Впрочем, о чем это я! Знаю, знаю, родной, все знаю, иначе к чему мы здесь поставлены. Надежда наша, опора, гордость! Я в последнее время часто о тебе думаю, порой так хочется увидеться, поболтать о том о сем, делами поинтересоваться, хотя о каких делах после этого может идти речь? Вот и сдерживаюсь, сам, наверное, почувствовал, сдерживаюсь, сосредотачиваюсь, берегу. И сейчас придется сдержаться. Извини, рта не даю раскрыть, сам понимаешь — тут не разговаривают, слушают только, головой кивают, крестным знаменем осеняются, в ногах валяются, просят, просят, а что просят? Сам знаешь, сам просил. Иногда ругают, обижаются, не слежу, говорят. Ох, не слежу! Распустились. У самих, как будто, голов нет, будто сами не знают своего предназначенья, будто тайна это за семью печатями! Что только не выдумали — дома построили, книги написали, песни сочинили. Послушать не хочешь? Ну и зря, пою я хорошо. И что дальше? Стали они счастливее? Жили бы себе и жили, все есть, а чего нет, то того и не надо. Грызли бы бананы, апельсины бы лопали, морковку там, была ведь морковка, укропчик был, хорошо помню. Так нет, яблоки им подавай! Ты уж, Максик, не привередничай, слушайся меня, котенок, я ведь плохого не присоветую, а если и присоветую, то сам понимаешь — нужно значит. Покой еще нам только снится. Вижу — устал, осунулся, поседел. Все вижу, все знаю, все помню, обещания держу, исполняю потихоньку. Наверное, материшься про себя, еле сдерживаешься, вижу по глазкам. Хорошо, молчу, молчу. Рада была увидеть тебя, возвращайся, не волнуйся, помню, люблю, и все остальное, что там положено…

…Как всегда, в самый ответственный момент в сложном агрегате гильотины что-то замкнуло, в воздухе запахло грозой, щеку Максима обожгло щедрой россыпью разноцветных искр. Он вылез из-под замершего в нескольких сантиметрах от шеи ножа, оцарапавшись ухом и оставив на лезвии клочок волос, сел на стул, раздумывая чинить или не чинить проклятый механизм.

От раздумий его отвлек шум в зале, он напоследок огляделся, нащупывая под спецодеждой пистолет, и вернулся к Вике и Павлу Антоновичу, которые пытались взломать дверь в соседний зал, используя подручные средства, из-за чего вокруг образовалась достаточно куча разломанной мебели: выпотрошенных стульев, разломанных в мелкие кусочки столов, а также свернутых в узлы алюминиевых ложек и ножей.

Толку было пока мало, шуму много, но Максим решил, что его помощь не пригодится, поэтому он спокойненько посидит в сторонке, ожидая когда все-таки находящимся в другом зале людям надоест вкушать пищу под аккомпанимент ломающейся мебели, стука и звона, и они догадаются открыть дверь.

Но за дверью тоже были не дураки, а народ вполне веселый, спокойный и находчивый. По ту сторону разгоралось веселье, словно в далекой деревушке на берегу теплого, фосфоресцирующего от обилия планктона океана, где гул прибоя пробуждает дремлющую генетическую память, и на смену унылому и однообразному существованию аборигенов-рыбаков, сидящих в круглых хижинах на сваях, приходит внезапное буйное веселье, наслаждение жизнью, ритмом тамтамов, затеваются бесконечные и абсолютно бессвязные песни о том, «что вижу, то и пою», дикие и агрессивные танцы, переходящие в яростное совокупление под открытом небом.

Там поймали намеченный Викой ритм, подхватили мелодичный звон столовой утвари, кидаемой Павлом Антоновичем, вдохновились спокойствием Максима и творчески воплотили всю эту смесь в веселое стоккато рассыпающегося конфетти, взрывы хлопушек, заразительный смех, переходящий в ржание, хлопки открываемого шампанского, грохот сдвигаемых хрустальных фужеров, неразборчивые тосты, барабанную дробь и стук кастаньетов, чечетку, аплодисменты, шум все увеличивался, втекал под дверь, продирался сквозь узкую щель и бил по ушам. Он погреб, похоронил под своим тяжким телом производимые здесь жалкие звуки, повис на руках, обессилел, утомил, усадил на стулья и заставил просто слушать.

Но маленькой щели оказалось маловато, все остальное давление, напор вакханалии приняла на себя массивная, но не рассчитанная на подобные нагрузки дверь, отчего завибрировала, охваченная мелкой дрожью, ее лаковая поверхность покрылась трещинами, раскалились железные петли, дерево задымилось, вспыхнуло множеством крохотных синих огоньков, стена заметно прогнулась внутрь, как надуваемый воздушный шарик, с громким треском лопалась штукатурка, качалась хрустальная люстра, ее сверкающие подвески принялись поочередно взрываться, щедро рассеивая по залу мелкую крошку.

Давление росло, словно все они погружались в глубоководную впадину. У Вики носом пошла кровь, к счастью, быстро впитывающаяся фильтром респиратора. Павел Антонович, скорчившись на табурете и прижав руки к ушам, зевал выброшенной на берег рыбой. Максим пока особого дискомфорта не чувствовал, но кожей ощущал наступление критического момента, после которого стена вместе с дверью должны будут взорваться миллиардами бритвено острых осколков и обломков, и, не теряя времени, подхватил коллег под руки, заставил их лечь на пол в самом дальнем углу, решив что здесь будет все-таки безопаснее, чем в напичканной печками и ножами кухне, навалил на них столы, упал рядом и закрыв уши и, приоткрыв рот, приготовился к взрыву.

Ничего особенного не произошло, не было ни огня, ни удара взрывной волной, ни бомбардировки кирпичами и люстрами, лишь раздался звук лопнувшего воздушного шарика размером с двухэтажный дом, над забаррикадировавшимися людьми что-то пронеслось, смачно вляпалось в выходящие на улицу обрешеченные окна, закапало, а потом и полилось вниз. Пахло расплавленной резиной. Давление упало, голова у Максима стала пустой и легкой, потом в ней откуда-то появился увесистый стальной шарик и принялся кататься, ударяясь в лоб, затылок, глаза и темя, стремясь пробиться наружу и раскачивая поднимавшегося человека из стороны в сторону.

Описывая хитрые кривые, Максим наступил на чью-то руку, услышал Викин писк, упал на колени, погладил и поцеловал резиновую перчатку с черным отпечатком ребристой подошвы, откинул столешницу, растолкал Павла Антоновича, пополз дальше, слепо ощупывая горячий пол перед собой, добрался до Вики и принялся сдирать с нее что-то вязкое, липкое, с обжигающей начинкой и запахом пережженного сахара. Карамель из девушки получилась отменная. Ожогов не было, но вид у Вики оказался потешный — она чем-то смахивала на Дракончика после похода на шоколадную фабрику, лишь глаза удивленно хлопали из под слоя сахара, который, впрочем, легко обдирался, открывая слегка покрасневшую, но не обожженную кожу.

Подошедший Павел Антонович не побрезговал лизнуть кусочек с Викиного лица и подтвердил:

— Сахар.

Они все синхронно обернулись и обнаружили, что стена, как таковая, перестала существовать, лишь у потолка свисали ее оплавленные остатки, сложенные из прозрачных шестигранников, наполненных золотистой густой субстанцией, медленно и величаво стекающей вниз, напоминая лохмотья парчовых драпировок, наливаясь на концах большими продолговатыми шариками, которые с чмоканьем прилипали к образовавшимся на полу желтым лужам, растекались по ним, а истончившиеся нити, отпуская капли, вновь вздымались вверх, чтобы начать очередное падение.

Больше всего зрелище походило на улей после визита медведя. Основная порция меда досталась залу, где находились Максим, Вика и Павел Антонович, — он был везде, стекал по окнам и стенкам, громоздился на столах, превратил уцелевшую люстру в сахарный пряник с фигурными виньетками и розочками. Вязкий янтарь пронизывали черные нити и черные ошметки, похожие на жуков и мух в настоящем янтаре. Кое-где, как футуристические украшения, прилепились остатки нежных сот. Волна меда постепенно подтекала к коллегам. Задерживаться тут не стоило, нужно было пробираться по оставшимся тропкам относительно чистого пола туда, где их ждало очень много работы.

Соседний зал ресторана разительно отличался от того, куда они прибыли, и не только отсутствием меда, а в высшей степени фешенебельностью и стильностью — мраморные столики, ажурные железные стулья, хаотично расположенные фонтаны с журчащей подсвеченной водой в густых зарослях пластмассовых цветов, громадные холсты, кажется, с живописью, режущей глаза агрессивной аляпистостью, стройные ряды средневековых рыцарей в доспехах, с мечами и саблями наголо верхом на деревянных лошадках с колесиками вместо ног, подвешенными к потолку блестящими лентами мобилей и гирляндами с бегающими огоньками.

Дополняли зрелище неподвижные люди, занимавшие почти все места. Дамы были обряжены в одинаковые розовые платьица с пышными коротенькими кружевными юбками, черной шнуровкой на спинах, громадными белыми бантами в высоких пепельных париках, лица их отличались неестественной по идеальности кожей с ярким румянцем, большими синими глазами с длинными ресницами, напудренными узкими плечиками и чересчур красивыми руками с длинными пальцами, которые уж действительно невозможно было подделать или замазать какой-нибудь косметикой.

Максим поначалу решил, что видит перед собой сошедших с конвейера кукол, но при более пристальном и близком разглядывании в их лицах усматривались слабые индивидуальные черты, да и они, в отличие от кукол, несомненно дышали, хоть и очень тихо.

Мужчины, составляющие им пары, явно происходили все от разных родителей. Среди них имелись молодые и старые, седые и лысые, с ухоженной кожей и лицами, покрытыми розовыми рубцами юношеских угрей, бородатые и усатые, в очках и с искусственными ушами, одетые в смокинги и фраки, в классические пиджаки и просто в свободные полосатые рубашки, увешенные золотом, как новогодние елки в ювелирной лавочке, и предпочитающие исключительно изящный кружевной платочек, который элегантно выглядывал из нагрудного кармана или рукава.

Позы их тоже отличались милой непринужденностью, в отличие от манерной окостенелости дам, как одна сидящих прямо, сложив руки на лаковых сумочках, что прикрывали голые колени, — одним удалось остаться в более менее сидячем положении, устойчивости ради положив головы на стол или в тарелки, другие откинулись назад, выставив в потолок острые кадыки, некоторым не повезло и они свесились со стульев как кавалеристы с седел или вообще упали на пол, где и замерли в неудобных позах.

Но всю мужскую половину гостей объединяло одно — они не дышали и не моргали. Мужчины были мертвы, и порукой тому являлись многочисленные огнестрельные раны и брызги крови на белых скатертях.

— Ну, что? — поинтересовалась Вика. — На куколок будем пялиться или приступим к работе?

И они приступили к работе.

У одного из фонтанов Вика обмыла лицо, собрала все их чемоданы и принялась монтировать установку, если только нажатие трех соответствующих кнопок, запускающих программу самосборки и последующее наблюдение за лопаньем фальшивых аптечек, прорастанием и сращиванием проводов, объединяющих генератор, камеру приема и холодильник в единое целое можно так поименовать.

В агрегате что-то периодически заедало, он плевался дымом, выбрасывал в поисках воды розовый хобот, чирикал и искрился, но неумолимо превращался в устрашающую своей внешней нелепостью конструкцию на кривых разнокалиберных ногах, с жадным раструбом старинного граммофона, хаосом кабелей и плат, полупрозрачными, словно бы нереальными, панелями и вертящимися во все стороны глазами-телекамерами. Агрегат делал нервные попытки броситься на Вику, но ножки его уже вросли в мрамор пола, пробурив глубокие дырки и залив черным клеем, и девушка лишь слегка уклонялась от покрытых густой смазкой, будто слизью, манипуляторов.

В это же время Павел Антонович и Максим производили тщательный отбор тех, кого предстоит эвакуировать, если только под тщательным отбором понимать методичное хождение от столика к столику, разглядывание лиц, а точнее — визуальный осмотр голов, дабы те не оказались повреждены, пробиты, расколоты, сварены вкрутую, и имелась надежда выудить из них нечто стоящее.

Дамы Общество не интересовали, те сидели все так же смирно, неподвижно, не лезли с глупыми вопросами и даже не водили глазами, наблюдая за манипуляциями пришельцев.

По предварительным подсчетам, клиентов набиралось много — два десятка экземпляров вполне товарного вида и без явных признаков дебилизма на лицах, но это все равно было чересчур много, ибо и в заархивированном виде утащить всю информацию Общество не смогло бы, поэтому Максим и Павел Антонович сделали еще пару обходов, теперь уже с длительным и авторитетным консилиумом (к ним подключилась Вика, которой надоели неприличные поползновения электронного агрегата), отсеяли половину, прибавили по требованию Вики четверть, один процент списали на бой и прочие выверты упаковки, проставили на лбах оранжевым маркером номера, вновь обнаружили перебор, затерли старые номера, надписали новые, счет сошелся, Максим подхватил под руки бородатого везунчика, заранее списанного на притирку и примерку, подтащил его к фонтану и положил на очерченный мелом квадрат, куда уставился заиндевелым раструбом самособравшийся и самопротестировавшийся Архивариус.

Павел Антонович, крепко поспоривший с Викой еще несколько часов назад и только сейчас настоявший на пробном эксперименте, оказывается как в воду смотрел — Архивариус спутал последовательность операций, из-за чего лежащее на полу тело окуталось локальной метелью из крупных снежинок, в лица фальшивым медикам пахнуло жаром, бородач пошел крупными и мелкими трещинами, приобрел ледяную прозрачность, задвигался, неприятно напоминая внезапно ожившего зомби, архивационная программа принялась тупо паковать молекулы, и лед, естественно, не выдержал — тело взорвалось, словно в снежный склон горы попал снаряд, выплеснулось льдистыми осколками и усеяло пол быстро тающими розоватыми кусками того, что несколько секунд назад при известной натяжке можно было назвать человеческой плотью.

Вика в полной тишине, воцарившейся после громкого хлопка, хмыкнула, покосилась на Павла Антоновича, но тот тактично не стал ничего говорить, лишь задумчиво почесал лысину под шапочкой, будто произошедшее оказалось для него несколько неожиданным. Максим же повернулся и стал искать номер два.

На этот раз все произошло в пределах нормы — довольно увесистый мужик, чье огромное брюхо при бесцеремонном перетаскивании тела за ноги вылезло из-под брючного ремня, натянуло и расстегнуло покрасневшую от крови рубашку, выкатилось волосатым, татуированным многоглавыми церквями, грузовыми машинами и цветными бабочками, дирижаблем послушно уменьшился, точно из его резинового, упругого тела вытащили затычку, и оно с характерным свистом сдулось, сморщилось, превратилось в крохотную куколку со стершимися на опавшем лице индивидуальными чертами, приняв характерный «заархивированный» вид вполне стандартного целлулоидного пупса, одетого в удивительно хорошо сшитый кукольный костюмчик, как две капли воды похожий на смокинг.

Толстяка напоследок окатило жидким азотом, Вика щипцами подхватила ледяную куклу и опустила в контейнер, похожий на игрушечный розовый домик с кроватками и оконцами-индикаторами, сканирующими внутреннюю целостность организма и поддерживающими температурный режим.

Самая трудная работа выпала Максиму — он подтаскивал материал строго в соответствии с появляющимися на дисплее Архивариуса номерами, представляющими собой набор случайных чисел, причем, если не укладывался в полминутный интервал, а он, собственно, никогда и не укладывался, начинался противный вой сирены, плевки азотом, из-за чего Вике приходилось по локоть запускать руку в сплетение проводов, морщится от летящих в лицо искр и перезапускать таймер, который какой-то умник, по многозначительному выражению Павла Антоновича, вальяжно рассевшегося на стуле и пристально смотрящего на манипуляции Вики, догадался установить на «столь темпераментную работу». Девушка виновато кивала, но переустановить время загрузки никак не удавалось, да, наверно, это было и невозможно в процессе рабочего цикла Архивариуса.

Кукольный домик заполнялся новыми жильцами, в ресторане ощутимо похолодало от щедро выливаемого на пол жидкого азота, но Максим, тем не менее, упрел до такой степени, что его шапочка и халат стали мокрыми от пота. Поэтому он снял респиратор и глубоко вдыхал морозный воздух со все еще витавшим привкусом подгоревшего меда и патоки.

Павел Антонович демонстративно самоустранился от дел, вытянул ноги, сложил руки на груди, умудрился натянуть маску даже на глаза и делал вид, что спит, очень ненатурально изображая храп.

Ворвавшиеся вскоре в ресторан бойцы спецназа, запакованные в камуфляж, бронежилеты и громадные стальные каски, которые делали их похожими на грибы-боровики, вооружившихся против грибников богатым арсеналом спецсредств, включая переносные лазерные мортиры, арбалеты с микроядерными зарядами, дубинки нервно-паралитического действия, оглушающие погремушки и ультразвуковые свистки, застали феерическое зрелище — полный зал женщин и меда, трех санитаров, деловито складывающих аптечки и переносные капельницы, лужи воды и крови, и успокаивающее журчание фонтанчиков.

Милиция, как всегда, подоспела вовремя.

Павел Антонович посмотрел на хронометр, пробормотал нечто вроде: «Рановато», послушно поднял руки, подавая пример Вике и Максиму, уже вставших наизготовку и готовых стрелять сквозь одежду в кого угодно, из чего угодно и сколько угодно, прикинув, что таким образом они уберут ненужных посетителей на пару минут позже, чем если бы им не мешали медицинские причиндалы.

Максим послушно сложил руки на затылке, пряча выглядывающий из рукава и снятый с предохранителя гранатомет, Вика, надеясь на привилегии для женщин и джентльменское поведение галантных спецназовцев, руки поднимать не стала, а спрятала их вместе с пистолетами в предусмотрительно широких, словно у кимоно, рукавах халата, а Павел Антонович, безошибочно выделив среди братьев-боровиков командира, отгадав начальственную позу под грудами оружия и брони, уловив стальной взгляд маленьких поросячьих глазок за большими выпуклыми темными очками летчиков-истребителей, не опуская рук направился прямо к нему, не обращая внимание на защелкавшие предохранители и затворы, на черные зрачки пистолетов, заглядывающих чуть ли не в душу, на неразборчивую скороговорку раций и тиканье метронома, означавшего высшую степень готовности и крайнюю степень опасности, хотя что спецназ мог разглядеть опасного в напуганном враче оставалось неясным.

Со стороны командира отряда было бы мудро обыскать подошедшего Павла Антоновича, но фальшивый врач смотрел так испуганно и невинно, так дрожал, так тряслись его руки, а по лицу текли такие крупные капли пота, что толстяк только поднял свои очки, внимательнее разглядывая это чучело, сделал предостерегающий жест огромным пистолетом, похожим скорее на недомерок-автомат, на что шеф, изумительно воспроизводящий классический паттерн «идиот», отшатнулся, споткнулся на ровном месте, сделал неуклюжее движение рукой, после которого Вике и Максиму полагалось стрелять без разбору во все живое, но в следующее же мгновение толстяк схватил Павла Антоновича за воротник, удерживая в вертикальном положении, и Максим понял, что спецназ у них в руках.

Такой вот незамысловатый, но весьма эффективный психологический этюд, главное в котором, конечно же, не это импровизированное падение, и даже не выражение лиц, а странная, успокаивающая аура, что просто сочится из каждой поры исполнителя, проявляется в каждом его движении, теперь необратимо настроил спецназовцев на некритическое восприятие любой легенды, которую придумает Павел Антонович, если только она не будет чересчур сумасшедшая.

Вооруженные люди напомнили Максиму бандерлогов, почтительно внимающих голосу и танцу удава. Волна расслабленности, успокоения прошла по рядам, мужественные лица еще сохраняли непроницаемо-волевые и решительные маски готовых на все и ко всему людей (но ведь лицо наиболее пластично, его проще научиться контролировать, чем незаметные для себя самого сигналы тела), руки синхронно у всех спецназовцев бессильно обвисли под тяжестью автоматов и базук, полностью признав поражение в молниеносной психологической войне, нисколько не затронувшей поверхностного течения их мыслей — вот люди, они врачи, вокруг трупы и кровь, их нужно держать на прицеле, но под этой речкой быстро вырастала мель, вода успокаивалась и нагревалась под теплым солнышком, наводя сонливость и добродушие.

Дальнейший разговор Павла Антоновича с командиром не представлял для Максима и Вики никакого интереса, разве что Вика смогла наконец ввести код, закрыть изрядно потяжелевшие чемоданчики, носком ботинка растереть оставшийся на полу иней, а Максим, не сходя с места, дотянулся до ближайшего свободного стула, для чего пришлось бесцеремонно опереться на плечико дамы в розовом, оказавшееся по-живому теплым, с медленно бьющейся где-то внутри жилкой, гладким и приятным на ощупь, подцепил мизинцем неподъемное кованное железо, протащил к себе с противным пронзительным скрипом, взглядом поблагодарил девушку и уселся на решетчатое холодное седалище, разглядывая как на женской коже проступает, а потом исчезает красный отпечаток его пальцев, оставляя чуть заметные мазки грязи от перепачканной где-то резиновой хирургической перчатки, так до сих пор им и не снятую.

Вика бросила Максиму на колени саквояж, уселась на гранитный бортик фонтана, не отпуская ручки стоящих на полу еще двух чемоданчиков, похожая на готовящегося к немедленному броску по тартановой дорожке спринтера или базарную тетку в преддверии штурма последнего автобуса идущего далеко за город.

Максим забарабанил по натянутой теплой коже сумки, внутри которой что-то ворочалось, стремясь то ли вырваться наружу, то ли устроиться поудобнее, и надеялся, что спецназовцы не экипированы такой мелочью, как волшебная радужная змея на пружине, до поры до времени спрятанной в маленькой коробочке, ожидающей пока не придет время ее открыть, и она не бросится тебе в лицо или на твою драгоценную ношу, которую необходимо беречь как зеницу ока. Там, на небоскребе, ему все-таки здорово не повезло.

Переговоры продолжались, хотя, скорее всего, это уже был очередной паттерн «болтун», включающий доверительный треп за жизнь, обмен байками и анекдотами, классическое брюзжание по поводу туповатого и прижимистого начальства, обсуждение погоды и спор по поводу гидрометеорологического прогноза на ближайшие пять лет, а также прочий разговорный хлам, которым так любят злоупотреблять люди, после чего должно произвести мягкий и незаметный уход в тень, оставляющий лишь слабое недоумение у манипулируемого, плюс хорошее настроение и легкое раздражение от необходимости выполнять свои служебные обязанности.

Спецназовцы разбрелись по залу, разглядывая женщин, внимательно смотря под ноги, дабы не наступить на возможные вещественные доказательства, подцепляя пальцами богатейшие залежи меда, разглядывая несколько уцелевших сотов под потолком и опасливо втягивая головы в плечи, словно ожидая появление гигантских пчел, построивших их. Максим и Вика солдат уже не заинтересовали — врачей они что ли не видели, поэтому старались принимать парочку за некую часть окружающего пейзажа, впрочем, некоторые любители экзотики искоса поглядывали на миниатюрную докторшу, скрывшую лицо под респиратором и натянутой на брови шапочкой, но, столкнувшись со взглядом ее больших печальных глаз мгновенно отворачивались, уловив под пыльным налетом грусти холодную бездну безжалостного полевого хирурга. На Максима, наверное, тоже поглядывали, но он заслонился от света очками и таким же пыльным налетом яви-сна.

Толчок в плечо вывел его из равновесия, тонкий, туго натянутый канат дремы под ногами угрожающе завибрировал, балансир закачался со все возрастающей амплитудой, Максим открыл глаза, вскочил, еле успев подхватить саквояж, и двинулся вслед за удалявшимися Павлом Антоновичем и Викой.

Пошли они не тем путем, которым сюда прибыли, так как если нахождение врачей скорой помощи на месте происшествия еще можно было как-то объяснить, то их исчезновение через дыры в потолке не поддавалось никаким внятным истолкованиям. Приходилось до конца разыгрывать свои роли, то есть спокойно выйти в парадный вестибюль ресторана, выполненный в виде громадного улья, с решетками сотов, деревянными стенами, чудовищными механическими пчелами со встроенными вместо жал пулеметами на случай появления медведей, пройти по стеклянным шестигранным плиткам пола, сквозь которые виднелись шевелящиеся белесые личинки, миновать засахарившихся и застывших охранников, вышибал и швейцаров, обряженных в круглые полосатые костюмы, делавшими их похожими скорее на объевшихся тигров, чем на пчел-сторожей, пнуть тонкую медовую пленку на месте двери, дать ей неторопливо стечь и оказаться на свежем, пропахшем бензином и гарью холодном воздухе, содрать респираторы, избавляясь от въевшегося в них приторного запаха, напоминающего уже не аромат меда, а вонь разложения, рассеяно помахать сидящим на броне танка и БТРа спецназовцам и ждать непонятно чего, так как бродить в подобном виде по городу невозможно, а снимать маскировку прямо здесь, на траверзе «Улья», чревато возбуждением нездорового интереса со стороны доблестной милиции.

Дурацкую привычку задавать друг другу бессмысленные вопросы в безвыходных ситуациях члены Общества изжили в себе давным-давно, лихорадочно искать обходные пути преодоления непреодолимых препятствий было не в их правилах, стрелять в кого ни попадя от страха и безнадежности они не умели, так как не знали что такое страх и что такое надежда, поэтому Павел Антонович, Вика и Максим продолжали спокойно стоять у входа в ресторан в расслабленных, уверенных позах врачей, чей водитель, пока они работали внутри по вызову, решил немного почумарить или съездить домой пообедать горячими щами.

— Нашего охломона не видели, ребята? — спросила Вика, подойдя к танку, задрав голову и прилепив к траку увесистый брикетик пластиковой взрывчатки, способный запустить тяжелую машину в небо.

Увидев симпатичное лицо, позу полного повиновения с открытым горлом и честно смотрящими глазами, солдаты оживились, выразились в том смысле, что, мол, не видели, что приехали только сейчас, как можно было бросить такую девушку в таком злачном месте, давайте мы накостыляем вашему водиле, или, того лучше, подбросим вас до дома, вы ведь домой, видать, собрались, вон как темнеет, скоро посты выставят, а мы вас на танке, на броне подкинем, только хрупки вы для таких поездок, тут лучше всего на заду побольше иметь, ну, мы вам скатку дадим, довезем в лучшем виде, а если хотите, можете и в башню залезть, вам там нормально будет, а что, девочка, действительно хорошая мысль, я тебе свое командирское место уступлю, ты там вполне уместишься, можешь даже шлем надеть, ну как? не жмет? а вот сюда надо смотреть, перископ называется, а это кнопка подачи в лоток боеприпасов, здесь — наведение на цель, видишь, как хорошо все видно, куда хочешь стрельнуть, извиняюсь, рука случайно соскользнула, да и тесно тут, ничего я не имел в виду, так вот, если здесь нажать, то вон тех домов не будет, а если здесь подкрутить, то вот этот вертолет придется с асфальта соскребать, а ты думала — вертолетчики сильнее нас?! что они — элита?!! нет, послушайте, братцы, что о нас гражданское население думает, нет, тут агитационная работа нужна, ведь вертолетчики это… нет, как можно, при дамах, сержант, подтверди, а лучше расскажи, сколько мы на своем веку этих «акул» выпотрошили, дык, ведь, понимаешь, не-е, постараюсь, сам… понимаю… фильтровать… надо…, едем… мы… а они… над… нами… такие, ну… мы… не трогаем…. этих… а тут… они… по нам…, ну, мы тоже не…. и по… ним, вот, тяжело, товарищ лейтенант, без выражений рассказывать, это все равно, что… ладно, сержант, спасибо, очень интересно, смотрите, Вика, кажется ваша машина едет, а зачем он сигнализацию включил? быстрее добраться хочет, а, понятно, жаль, что быстро расстаемся, заезжайте к нам в часть, мы вам еще не то покажем, как говорите ваша фамилия, ах, вы и не говорили, но я все равно постараюсь вас найти, руку, например, на турнике вывихну, как? вы по таким мелочам не ездите? ладно, придется устроить сердечный приступ, простите, что заболтал, до свидания, аревуар, как говорят.

Вика спрыгнула с брони, вытерла трудовой пот и маску глупенькой и хохотливой врачихи, отлепила взрывчатку, сунула себе в карман и подошла к Павлу Антоновичу и Максиму, рассевшимся на хрупких приборах и архиве, который от неуклюжего с ним обращения или просто от изменения влажности в воздухе мог одновременно распаковать все свое содержимое, после чего взрыв склада с боеприпасами выглядел бы незамысловатым праздничным фейерверком в глухой деревне.

Под тяжелым взглядом девушки мужчины поднялись с помятых саквояжей, синхронно потерли отсиженные зады и повернулись на звук сирены приближавшейся машины «скорой помощи», везущей, скорее всего, настоящую бригаду врачей. Особых трудностей никто не ожидал — мало ли как можно объяснить прибытие на место гипотетической разборки двух врачебных бригад, тем более первая оказалась здесь гораздо раньше, чем даже спецназовцы, да и что они могли сделать — эти двое мужиков и девчонка на последней стадии истощения — перестрелять кого-то из стетоскопов, а трупы спрятать в свои чемоданчики?

По крайней мере, при всех шероховатостях это был именно тот ход мыслей, который пытался внушить и, как показалось, внушил Павел Антонович всем нагрянувшим в ресторан, с врачами же разговор оказался бы еще короче, учитывая их невооруженность и фактор внезапности.

На первых порах все шло так: машина — объемистый желто-красный фургончик с приваренными турелями с пулеметами, прорезанными в боках амбразурами и полуотвалившимися бронированными плитами, испятнанными звездчатыми вмятинами шальных обстрелов и бомбардировок — притормозила в притык к танку, напротив Максима, который по хозяйски открыл дверь, бросил туда газовую гранату, вежливо попросил подождать, пока они немного подышат свежим воздухом, захлопнул фургончик, привалился к его боку задом, ощутил легкое сотрясение произошедшего внутри взрыва, после которого находящиеся внутри должны были впасть в глубокий сон, и с чувством выполненного долга пошел к Павлу Антоновичу и Вике, что, к счастью, его и спасло, так как в том месте, где только что прилегала его задница, появилась здоровенная пробоина, оттуда вырвался столб пламени, выплюнувший нечто черное и продолговатое, посыпалась стеклянная витрина ресторана и мощный взрыв разметал людей, сдул с брони солдат, перевернул злополучный фургон и положил начало адской перестрелки.

Стреляли все, кто мог, из чего мог и в кого мог. Речь шла уже не о том, кто прав, а кто виноват, у кого есть оружие, а у кого его нет; палили во все стороны, причем наиболее активными оказались не спецназовцы, залегшие в ресторане и под танком и БТРом, а случайные прохожие, очень натурально притворявшиеся немощными старушками, старичками, мелкими чиновниками и домохозяйками, но с первым же выстрелом доставшие из запазух, из сумок, авосек, дипломатов, шляп, побитых молью муфт, сапогов и чулок такое количество и такое разнообразие вооружения, так профессионально занявшие господствующие позиции в развалинах напротив и настолько безалаберно ставшие тратить боезапасы, что лежащие под прикрытием траков Максим, Вика, Павел Антонович не делали никаких попыток сказать нечто веское в ответ на свистящие со всех сторон пули.

Через некоторое время они все же были вынуждены достать пистолеты, потому что, как обычно бывает в бесцельных стихийных уличных перестрелках, именно не стреляющие становятся основными мишенями для вооруженных граждан, и начать палить в белый свет, ибо взять кого-то на прицел было невозможно и бесполезно — тут не имелось противников, тут все были против всех, и какие бы потери кто бы не понес, ничто не заставит людей прекратить огонь, пока, по крайней мере, спецназ, полностью деморализованный внезапным нападением, все же не сорганизуется и не перестреляет большую часть прохожих.

Нужно срочно уходить, их добыча слишком ценна, а беспорядочная стрельба могла ее повредить, и Павел Антонович, не отрывая правого уха от асфальта, внимательно изучал окрестности в поисках возможных путей отхода, но ничего подходящего не находил, ни машин, ни переулков, фонтанов, лавок, подземных ходов и канализационных люков. Впрочем, люки были, но их украшали красноречивые надписи: «Не проверено. Могут быть мины!», возможно в шутку, но рисковать в таких условиях не стоило.

Максим и Вика, ожесточенно палили в противоположные стороны, часто меняя обоймы. Возвышающийся над ними танк заслонял процентов девяносто обзора, но в то же время хорошо защищал, продолжая глухо урчать так и не выключенным мотором, хотя весь экипаж во главе с лейтенантом умудрился спрятаться где-то в ресторане, продемонстрировав удивительную для танкистов прыть и предусмотрительность. Павел Антонович изрядно потрудился над отвлечением Вики и Максима от их увлекательного занятия и вслед за чисто рефлекторными движениями двух разгоряченных бойцов, воткнувших пистолеты ему в виски, объяснить суть своего плана.

Им придется ехать отсюда на танке — это раз, им придется залезть в него под пулями — это два, первому придется идти Максиму, как самому опытному механику, — это три. Голосуем? Двое — за, при одномвоздержавшимся.

Максим спрятал пистолет, исхитрился содрать врачебное обмундирование, разорвав его и усеяв асфальт мелкими клочками, и разрешил себе немного полежать, глядя на такое близкое, даже слишком близкое небо, начинающее в который раз протекать, как проржавевшая крыша, дождем за которым мог нагрянуть и град, и молнии, которые однако не помешали сейчас, дабы скрыть под мутной пеленой стихии весь сумасшедший, ощетинившийся оружием мир, охладить его, прижечь кровоточащую душевную рану гигаваттным разрядом, надеясь вылечить шизофреническую пандемию.

Но дождь капал чересчур медленно и редко, его лишь слегка хватило на то, чтобы остудить разгоряченное лицо, немного унять боль в обожженной щеке, принявшей на себя удары не одного десятка отстрелянных гильз, да на то, чтобы окончательно закапать черные очки, превратив мир в подтекшее импрессионистское полотно, и Максим, достав из кармана плаща специально припасенный для таких случаев клочок хэбэшной ткани, тщательно протер их, старательно дыша на маленькие стеклышки.

Человек ждал подходящий момент, никак не обозначенный на часах или на интенсивности продолжающейся стрельбы, он был исключительно внутри, поднимался из таких забытых глубин, что стоило немного потерпеть, полежать, не обращая внимание на истекающее время, на возможность применения более действенных средств против обезумевшей (обезумевшей ли?) толпы, и Максим сделал все, что от него требовалось, он стал созерцателем, посторонним наблюдателем, крепкими руками, направляющими плюющийся автомат по живым мишеням, и нечего здесь придумывать что-то еще.

Как ощущает себя антибиотик при виде стафиллоккока? Приходит в ярость? Действует с холодной головой, но горячим сердцем? Или запускает одну ему ведомую программу, в общем-то не имея ничего против того, что человек считает инфекцией? Мы все и наши действия, наши страхи, поведение окружающих людей, интриги, войны, любовь — все лишь наше собственное отражение в огромном и зачастую давно не протираемом зеркале наших мыслей, нашего характера, наших заблуждений.

И встал он и увидел множество народу, и застыл мир на долю, на миг, на квант, когда пальцы еще не нажали на спусковые крючки, или уже нажали и пули ушли в воздух, так как больше не было в кого целиться.

Возникшая фигура в зеленой хламиде являлась настолько привлекательной мишенью, что никто не решался скосить ее автоматной очередью, срезать гранатой, все замерли в ожидании — что будет в следующее мгновение, они хотели посмотреть только, что он сделает через секунду и… спустить крючки, вновь дать волю ненависти и смеху над чьей-то глупостью, подавив возникший интерес и, возможно, некие шевеления того, что следовало назвать, с известной натяжкой, жалостью, милосердием. С легкостью мы уничтожаем в себе хорошее, ибо подъем всегда гораздо труднее чем падение.

Но и этого оказалось достаточно странной фигуре дабы вскочить на броню танка, стать еще беззащитнее, еще более открытой и этим выиграть еще секунду, не прятаться, не оскальзываться на кирпичах активной защиты, просто стоять, уверенно, невозмутимо, своей уверенностью и невозмутимостью, и чем-то еще цепляя смотрящих на него сквозь прорези прицелов людей.

Тут главное было не ставить себе цель остановить стрельбу на минуту, на час, главное здесь были секунды, конкретные движения длинной стрелки на часах, за которые и шла невидимая борьба, он исчерпал их, выбрал, движением тела уже не помочь, оружие не спасет, он не успевал, жизнь стремилась к нулю, и тогда он начал говорить, найдя где-то внутри себя эти нужные слова, не придумывал, не импровизировал, просто говорил и каждый звук тянул за собой другой, слово тянуло фразу, фразы складывались в речь, которую не заглушали никакие посторонние звуки, голос раскатывался четко, ясно, словно их шептали каждому в уши, согревая их еще и теплом человеческого дыхания.

Вряд ли бы так внимали революционному агитатору, гипнотизирующая убежденность и ярость могли увлечь многих, обмануть большинство, заставить слушать почти всех, но всегда нашелся бы тот, кого не трогала болезненно рвущая уши риторика, кто в лучшем случае просто плюнул и ушел, а в худшем — пальнул из пистолета, затыкая свинцовым кляпам набившее оскомину словоблудие.

Здесь же все происходило по другому — в сидящего рядом на мягком плюшевом диване человека, просто и ненавязчиво говорящего о жизни, о душе, уютно посапывая где-то простывшим носом, потирая над огнем в камине озябшие руки, никто стрелять не будет, не будет даже просто спорить, возражать, ибо о чем спорить с милосердием, с добром, с дождем на улице, с долгой зимой, с надеждой?

Максим говорил им о том, что блаженны нищие духом, ибо есть справедливость, добро на свете, что блаженны плачущие, ибо они утешаться, счастливы смирные, незлобливые, ибо они наследуют землю.

Говорил он и о том, что блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся, блаженны милосердные, ибо все помилованы будут, блаженны чистые сердцем, ибо просто потому что счастливы они, блаженны миротворцы, ибо будут наречены достойными сынами матерей своих, что блаженные изгнанные за правду, ибо правду нельзя изгнать.

Говорил он им спокойно и тихо: радуйтесь и веселитесь, ибо будет велика награда ваша, вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой? Она будет уже ни к чему не годной, разве что выбросить ее на попрание людям.

Убеждал он их: они свет мира, и не может укрыться город, стоящий на верху горы, и зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечник и светит она всем в доме.

Максим просил их, чтобы светил свет их перед людьми, чтобы они видели дела добрые, и не думайте что пришел я нарушить законы блаженства, не нарушить пришел, но исполнять.

Вы же слышали, что говорили нам: не убивай, кто же убьет, подлежит суду.

А я говорю вам, что всякий гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду, кто скажет «безумный», обречен на геенну огненную.

Миритесь с соперниками своими скорее, пока еще на пути с ними.

Еще слышали вы, что не преступайте клятвы своей, ни клянитесь ни богом, ни небом, ни головой своей.

Но да будет слово ваше: да, да; нет, нет, а что сверх этого, то от лукавого.

Внушали вам, что око за око, зуб за зуб, а я хочу попросить вас — не противьтесь злому, кто ударит вас в правую щеку вашу, тому обратите и другую, кто захочет отнять у вас рубашку, отдайте и верхнюю одежду свою.

Дайте просящим у вас, любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас и молитесь за обижающих и гонящих вас.

Ибо если будут любить только любящих вас, то какая вам награда?

Не то же ли делаем и мы, мытари?

Когда же творите милосердие, то не трубите о том.

Если милосердна правая ваша рука, то пусть о том не знает левая.

Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут, но собирайте себе сокровища духовные, ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше.

Максим говорил им, что светильник для тела есть око и если оно будет чистым, то тело будет светло, если же будет оно худо, то и тело будет темно.

Если свет, который в вас, тьма, то какова же тьма?

Не служите, просил он, двум господам, ибо одного будете ненавидеть, а другого любить, одному станете усердствовать, а о другом нерадеть.

Нельзя служить душе своей и маммоне.

Не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться.

Душа не больше ли пищи, и тело одежды? Не заботьтесь о дне завтрашнем, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем, довольно для каждого дня заботы.

Он просил их не судить, да не судимы будете, не давайте святыни ваши псам и не мечите бисер перед свиньями, чтобы они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас.

Прошу вас — просите, и дано будет вам, ищите, и найдете, стучите, и отворят вам, ибо всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят.

Спросил Максим их: есть ли среди вас такой человек, который, когда сын его попросил хлеба, подал бы ему камень, и когда попросил рыбы, подал бы ему змею?

И так во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и с ними.

И когда окончил Максим говорить, народ дивился речам его. День умирал, отдавая свою и так сумрачную жизнь дождю и ночи, все стояли и молчали, и только капли стекали по их щекам, но это, конечно же, не только ливень, это еще и слезы, которых никто не стыдился. Плакали и взрослые и старики, женщины и военные, оружие валялось под их ногами в лужах, и никто не думал его снова брать в руки, но труднее всего пришлось Максиму.

У него уже не было никаких сил стоять, говорить, он знал, что после таких речей можно только умереть, но никак не жить, и это его, возможно, взволновало бы, но он оставался спокоен и равнодушен — как всегда, усталость поразила лишь тело, словно слова его уносили за собой капельку его силы, он уже забыл для чего было все это, если бы его тихонько не тронули за рукав Вика.

Максим осознал, что сидит на холодной, мокрой броне танка, на неудобных кирпичах активной защиты, приложившись виском к пушке, откуда надоедливые капли сползают с железа на щеку, скатываются на шею и скрываются под плащом и бронежилетом, передавая и так озябшему телу ощущение соприкосновения со стылым металлом, согнув ноги в коленях и положив на них безвольные руки.

Он заставил себя собраться, встряхнуться, словно это необходимо для спасения собственной жизни, поднялся, придерживаясь за ствол, и не оглядываясь по сторонам, хотя догадывался, что на него смотрят сотни глаз, что в его сторону обращены сотни белеющих в темноте лиц, поднял тяжелую крышку люка, залез на место водителя-механика, которое было установлено или слишком высоко или рассчитано на коротышку, из-за чего голова Максима выглядывала из люка, и ему не нужны были никакие перископы и терминалы кругового обзора, он вставил в ухо наушник и сразу же услышал приказ Павла Антоновича: «Двигай!».

И он двинул. Руки легли на удобные рифленые рычаги, ступни ног вдавили педали, локтем он вбил кнопку прожектора, и тьма прорезалась ярким белым светом, выхватив неподвижные фигуры, плачущие лица и забытое оружие. Танк взревел, окутавшись черным смрадным дымом, лязгнули гусеницы, стоящие перед ним люди медленно разошлись, и машина двинулась вперед, перемалывая траками асфальт, паребрики и злое железо, еще начиненное пулями, отчего под танком словно рвались, вспыхивали разноцветные петарды.

С людей постепенно сходил, сползал плотный полог гипнотической проповеди, они оживали, ретиво отпрыгивали от чадящей машины, били ее в бока кулаками, оставляя на пятнистой маскировочной поверхности кровавые следы разбитых ладоней и кулаков, кидали в Максима подвернувшимся мусором, щебенкой и осколками кирпичей, выхватывали из-под гусениц свои автоматы и пистолеты, если успевали, вопили нечто неразличимое в реве мотора и лязге железа, размахивая руками и топая ногами.

Вглядываясь в черно-белые лица, как будто набросанные экспрессивным углем по холсту, разинутые рты и безумные глаза, Вика очень хотела услышать их ответ, их аргументы, особенно здесь и сейчас, когда они поняли, с чем придется теперь жить, а возможно и не поняли, вытерли со своих лиц, со своих резиновых масок дождь и слезы, почесали в ушах и очумело присоединились к скандирующей, требующей толпе, бросающейся чуть ли не под танк, но каким-то шестым чувством понимающей, что не остановят, не задержат, что тот человек без особого сожаления проедет по ним и сквозь них, сквозь их тела, как он уже проехался по их душам, проломил в них сдерживающие океан отчаяния переборки, и остается с ужасом наблюдать затопление отсеков, захлебывание и смерть каких-то мыслишек, страстишек, нарастание крена такого уютного, ржавого корабля под названием «Надежда», и им оставалось только вот так толпиться вокруг танка, хвататься за траки и броню, кидаться камнями.

Они выехали из толпы, Максим прибавил скорость, и танк неожиданно легко, избавившись от приступов черного кашля и приступов астмы, рванулся по пустынным улицам, минуя темные дома, сметая с дороги оставленные или потерянные кем-то коробки, опущенные шлагбаумы, резко разворачиваясь на перекрестках, разрывая в клочья асфальт и выбрасывая его фонтанами из-под гусениц, иногда не вписываясь в чересчур узкие переулки и расширяя их, шунтом продираясь сквозь спазмы и неровности умирающих улочек, снося давно не включаемые фонари, оставляя длинные царапины и рваные раны на кирпичных боках домов, распугивая стаи рыщущих в поисках добычи собак и кошек, испуганно лающих и шипящих вслед, порой несколько кварталов сопровождая машину облезлой, клыкастой, слюнявой и лишайной свитой, пока танк не въезжал во владения конкурирующей стаи.

На проспектах изредка навстречу попадались автомобили, к счастью всегда успевающие въехать на тротуар и заглушить двигатели, а на мосту их не посмели задержать, хотя кто-то из-за спины обомлевших солдат, упакованных в броню, с собаками-мутантами, теперь испуганно жмущимся к сапогам, прокаркал насчет пропусков и комендантского часа, на что Максим даже не соизволил повернуть голову, уступив это право самому танку, чья башня бесшумно повернулась к блокпосту, ствол опустился на уровень лиц замерших людей, и они могли заглянуть внутрь, и оттуда, из ствола, а почему-то не из предназначенных для этого динамиков, раздался глухой голос, каким разговаривал джин из волшебной лампы, угрюмо поинтересовавшийся по какой форме нынче оформляются пропуска и к кому нужно обратиться за их выпиской.

Вопрос остался без ответа — встречное нечленораздельное бульканье назвать человеческой речью не поворачивался язык, собаки так же не высказали своих пожеланий, нервно поджимая под подушечки лап длинные пальцы со стальными когтями и глядя из-под широких выпуклых лбов круглыми, светящимися глазами, с вытекавшими из уголков крупными слезами.

Максим въехал на мост, инстинктивно пригнулся, хотя разворачивающаяся башня ни в коем случае не должна была задеть его стволом, прибавил скорость, но впереди вдруг выросла огненная стена, танк дернулся от выстрела, в уши водителя вонзился неохватный деревянный кол и принялся медленно проворачиваться вокруг своей оси, обдирая мозг шершавой корой, в огне возник широкий проход, пламя легло плашмя, выстелив дорогу почти до самого берега багровым ковром, краем глаза Максим увидел, что по бокам повернутой в сторону реки башни выросли две светящиеся стрелы с черными наконечниками, они пошли немного вверх, неумолимо сближаясь друг с другом и некой, только сейчас начинавшей проявляться на фоне черного неба треугольной тенью, похожей на морскую манту и такой же неповоротливой и медленной, на месте их встречи вспухло небольшое солнце, озарившее отходящий ко сну город и танк под грохот врезающихся в воду обломков, в свете искусственного дня вкатил на другой берег и теперь уже медленно пополз в сторону Казначейства.

Припарковав танк на чьей-то неудачно подвернувшейся машине, Максим отключил двигатель, вылез из неудобного сиденья, сполз по броне, цепляясь плащом за штыри, оставшиеся после где-то по пути (где — Максим не заметил) сработавшей защиты, отразившей попадание кумулятивного снаряда, и подбирая задом капли дождя, так и не переставшего моросить, отчего стало зябко после горячих внутренностей машины и напалмового ковра, подхватил падающую Вику с саквояжами, осторожно поставил ее на землю и отобрал багаж.

— Все в сборе? — задал риторический вопрос Павел Антонович, довольно ловко спрыгнув с брони и потирая вырастающую на глазах грандиозную шишку на лысом лбу. Не дожидаясь ответа пошел вверх по лестнице в тепло и уют круглосуточно работающей организации.

На входе они запихали в приемные камеры саквояжи, свое вооружение (причем оказалось, что больше всех экипирована Вика, умудрившаяся таскать на разных частях тела пять пистолетов), чтобы все это вновь получить, пройдя несколько шагов сквозь прозрачные баллоны системы безопасности, установленные здесь с незапамятных времен и в те же времена и настроенные на поиски проносимое огнестрельного и холодного оружия, когда иметь оное дозволялось исключительно специальным людям и только в единичном экземпляре. Времена ушли, а глупые машины, отказывающиеся перестроится на новый лад, остались, ради чего и пришлось поставить приемные камеры, дабы не мучиться каждый раз с отключением сигнализации.

В коридорах здания как всегда пустынно — штат Казначейства уже не тот, и можно при желании часами бродить по запутанным ходам и лестницам и не встретить никого, кроме собственных отражений в громадных зеркалах, украшающих каждый вестибюль и лестничный пролет, да псевдогреческих статуй, которых за их натуралистичность кто-то и мог порой принять за живых людей, если бы не их беззастенчивая нагота, фантастическая эрекция, плюс вычурная красивость мускулистых тел и безглазых лиц.

Лифты работали, они все трое затолкались в узкий прозрачный цилиндр и поехали вверх, в объятиях таких же прозрачных соседних лифтовых шахт, сквозь надетые на центральное сплетение стеклянных макаронин хрустальные колбасины служебных помещений, залов, департаментов, подсвеченные разноцветными лампами и люстрами, напичканные загадочными механизмами, с кое-где согбенными фигурками людей, корпеющими над отчетами, докладами, балансами, наполняющиеся вспышками, словно газоразрядные светильники, с пробирающимися в белом искристом тумане странными горбатыми и длиннохвостыми тенями, с цветастыми полотнищами телетрансляций, открывающими проход в другой, незнакомый мир лжи и неискренности.

Максим наблюдал, как по лицам Павла Антоновича и Вики проплывают разноцветные полосы и по ним пытался сосчитать число ушедших вниз этажей — синий, желтый, зеленый, белый, черный, снова желтый, розовый, фиолетовый, и опять черный, но потом он загнул уже все пальцы, принялся их разгибать в обратном порядке, где-то сбился, попытался вспомнить, но за это время они проехали столько этажей, что впору направлять лифт вниз и начинать новый отсчет, так как зеленые угловатые цифры в окошечке счетчика этажей всегда показывали какую-то ахинею, из которой выходило, что лифт периодически ходит вверх и вниз, перепрыгивает в мгновение ока сразу несколько уровней, выныривает в районе альфы Центавра, если таковая сохранилась, падает в черную дыру и оказывается в подвале дедушкиного дома.

При желании за горизонтом хрустальных сосисок все это можно усмотреть, если отвлечься от лезущих в глаза и набивших оскомину чиновничьих пейзажей, — яркие шары пропавших звезд, зеленые деревца, колышущиеся хлеба, синее небо с гроздьями разнокалиберных лун, вращающиеся в рассеянном розовом свете каменюки всех форм и размеров, сидящего на облаке бородатого деда в хитоне, огни мегаполиса, немыслимо широкие и немыслимо высокие полки, забитые толстенными томами с золотыми корешками, и крохотными, по сравнению с ними человеческими фигурками.

Хрустальная бесконечность сужалась, съеживалась, теряла цвета и фантазию, обращаясь в пустые пыльные комнатки с вязанками толстых папок, обшарпанными столами, расшатанными стульями, судя по их немыслимым для нормальных седалищ позам, скорее всего принимаемые в их деревянно-мебельном мире за извращение и порнографию; в коридоры с ковыляющими зомбированными охранниками, чьи руки приклеились к кобурам, в которых они прятали бутерброды из мозгов и термоса с горячей кровью; в туалеты, превращенные в вычислительные центры, с расставленными на унитазах мониторами, чьи кабели уходили в слив, установленными на смывных бачках и умывальниках процессорными блоками, из которых торчали хромированные краны горячей и холодной воды и держатели с рулончиками туалетной бумаги, одновременно используемой и для принтеров.

Пирамида казначейства сходила на нет, лифт, наконец, нырнул в обтянутую фольгой трубу, где члены Общества могли созерцать лишь свои безучастные лица, скорость подъема возросла и, почему-то, увеличился вес их саквояжей, но Вика первой догадалась опустить ношу на пол и опереться задом на свои кулаки, задрав голову к верху, разглядывая сгущающуюся там тьму.

Движение лифта не имело никакого отношения к реальному перемещению внутри Казначейства, которое представляло собой осовремененный вариант лабиринта — Максим помнил, что даже при спуске на подземные уровни, лифт поднимался вверх, двигался горизонтально, а порой и стоял на одном месте, словно на красном свете местного лифтового светофора; а один раз, спускаясь из конференц-зала в вестибюль обычным ходом, то есть не через дыры в потолке, они вообще весь воображаемый спуск просто стояли на месте, точно все здание поднималось вверх с помощью загадочных механизмов, подгоняя к ним нижний этаж.

Движение прекратилось, так и не приобретя прозрачности мягкие зеркальные стены раздулись, превращая цилиндр в воздушный шарик, искажающий отражения пассажиров, точно в комнате смеха, покрылись с нарастающим треском мелкими трещинками, амальгама осыпалась и легкими частичками съезжала с выгнутых стенок к ногам Вики, Максима и Павла Антоновича, превращая забавно исковерканные отражения в ужасающего вида мутантов, прикинувшихся людьми с помощью толстого слоя грима, который в самый неподходящий момент принялся облупливаться с их тел, обнажая нечто зеленовато-черное, бугристое, злокачественное.

Стены не выдержали напряжения и оглушительно лопнули, разлетевшись по знакомой комнате дымящимися и испаряющимися осколками блестящей елочной игрушки. Подоспели ожидавшие их техники, соскочив со столов, на которых дремали, подложив под головы пухлые папки, оставившие на их щеках отпечатки застежек и черных надписей «олеД» и «онтеркеС», виновато потирая измятые лица забрали у них Архиватор и нырнули в неприметную дверь за зеленой портьерой.

— Подождем здесь, — предложил Павел Антонович, и Максим, не дожидаясь формального согласия Вики, официально принявшей командование операцией, в которой теперь не было место ни шефу, ни Максиму, с данного момента игравшими разве что роль статистов, обрушился на ближайший стул, со скрипом разогнул ноги, сдирая подковами воск с паркета, заложил руки за голову импровизированной подушкой, дернул подбородком, подкидывая очки, дабы они в результате этого отработанного движения переместились с кончика носа на переносицу, скрывая окружающий мир во мраке, вгляделся во тьму, отыскивая в ней свои глаза, и утонул во сне. Ему снилось, что поспать хорошо так и не удалось, его растормошил Павел Антонович и, странно растягивая согласные, как заедающая пластинка или заика, говорящий нараспев для сокрытия постыдного дефекта, сказал:

— По-о-ора-а-а, Ма-а-акси-и-им, н-а-а-с у-у-уже-е-е жду-у-ут.

Кроме его слов не раздавалось ни звука, царил полный штиль, и когда Павел Антонович перестал говорить, тишина болезненно ударила по ушам, Максим зажал их ладонями и, уткнувшись лицом в свои колени, завыл протяжно, громко и долго, насколько хватало дыхания, емкости легких, дабы воем наполнить, насытить кромешную тишину хоть чем-то похожим на обычный реальный звуковой фон из шорохов, покашливаний, капели, ветра, шума, стука сердца и движений.

Он выл долго, до самой смерти, до полного кислородного истощения, до слипания легких, вытолкнувших из себя все до последней молекулы воздуха и раздавленных из-за этого внешним давлением, до капель крови, вылетающих изо рта и пачкающих пол, но никак не мог докричаться до самого себя, прорвать мембрану мертвой зоны, впустить в уши внешний мир, и, захлебнувшись в слюне и желчи, он безнадежно остановился, схватил безвольную ладонь стоящего рядом Павла Антоновича и, перехватывая его руку, поднялся на трясущиеся от страха и боли ноги, крепко сжимая зубы, чтобы не выплеснуть скопившееся во рту на пол и на ни в чем не повинного человека.

Павел Антонович оставался спокоен, конечно же не слыша его воя и не видя его мучений, скрытых за темным экраном очков, не помогая и не мешая попыткам устоять на разъезжающихся ногах, терпеливо дожидаясь когда же Максим отпустит его плащ и пойдет вслед за ним в путаницу багровых портьер, висящих на больших золотых кольцах, надетых на толстую деревянную палку, прикрученную к потолку. Им следовало поспешить, и Максим каким-то образом понимал это, хотя Павел Антонович больше ничего не говорил и не выказывал нетерпения или неудовольствия его совершенно свинским состоянием, и прикладывал все силы к тому, чтобы вернуть телу послушность и заставить себя сглотнуть противную горечь, скопившуюся во рту.

Они двигались сквозь плотный воздух, точнее Павел Антонович с необыкновенной силой тащил Максима, принимая на себя основную часть давления, плечом прокладывая в студне узкую щель, проталкиваясь в нее и втягивая за собой внутрь Максима, которому приходилось, дабы не упасть, делать шаг за шагом, промахиваться, врезаться головой в невидимый упругий поролон, очумело трясти шевелюрой, стараясь отлепить длинные концы волос от мокрого лица.

Затем они вошли в портьеры и там заплутали, запутались, оказались спеленатыми, как коконы шелкопряда, тяжелым мрачным муаровым бархатом. Максим чувствовал, что их разделяет лишь единственный слой ткани, он спиной чувствовал спину прижавшегося к нему Павла Антоновича, но ничего не мог сказать, окликнуть, подбодрить, ибо рот тоже был завязан, забит пыльной ворсистой субстанцией, мгновенно впитавшей в себя и отвратную горечь, и слюну, и, не остановившись на этом, превратив рот в сухую, потрескавшуюся пустыню, принялась вытягивать влагу из всего организма, прорастая в эпителий мелкими неживыми трубочками и выкачивая из него кровь, отчего ощущалось как набухает, тяжелеет прилегающая ко рту тряпка, набирается живым теплом и издает запах свежерезаной раны.

Максим собрал все силы и кинулся туда, где ему казалось находится выход, споткнулся, так как ноги были или связаны, или приклеены к полу, упал, увлекая за собой лабиринт портьер, запутавшегося Павла Антоновича и ту деревяшку у потолка, которая обрушилась настолько удачно, что «перекрестила» только по спине, миновав голову. Максим упал на четвереньки, повел немного спиной от удара, смягченного бронежилетом, и замер, ожидая когда все портьеры, шурша, упадут с потолка, прошелестят по спине, затылку, бокам и ногам, соскользнут вниз и уйдут, впитаются в пол, словно сотворенные из воды. Он открыл глаза как раз в тот момент, когда последние кончики бархата, приятно оглаживая пальцы, тонули в глубине паркета, с трудом поднялся, помог встать Павлу Антоновичу, все еще отплевывающемуся от уже несуществующих ворсинок, и они вошли в Викину лабораторию, которой (в реальной жизни) не существовала.

Они словно очутились внутри чудовищных по величине часов, рядом с которыми всякие там башенные куранты выглядели самыми обычными наручными штамповками — вокруг блестел металл, двигались шестеренки, оси, коленвалы, пружины, анкерные механизмы, сложного виды сукрутины в две четверти, шестигранные колонны, пронизанные отверстиями разнообразного сечения, замысловатого вида колеса и рычаги, приспособленные явно не для человеческих пальцев ни по размеру, ни по форме приделанных к ним резиновых ручек, вделанные в железные пластины молочного цвета каменные пластины, внутри которых клубился туман, громадные маятники, уходящие в такую высь, что в сгустившейся там тьме невозможно увидеть — к чему прикреплены их граненые подвесы, лишь секирообразные грузы величаво проносились мимо людей из одной бесконечности в другую.

В этом математико-геометрическом аду имелся свой порядок и система, порождающие нелинейные эффекты колоссальной машины Беббиджа, перед которой пасовала любая электроника, где все подчинялось тривиальным законам, где ток электронов транспонировался в привычные символы евклидового пространства и аристотелевого мира, и где не находилось места пересекающимся параллельным, множествам перпендикуляров, опущенным из одной точки, логике с неисключаемым третьим и без противоречащих суждений, где все строилось на примитивных математических моделях, и где не было место интуиции, озарению, догадке, инсайду, просветлению, где ценились только скорость операций и объем памяти, и где не было времени для длительного и спокойного созерцания, медитации, сна, наполненных блистательными ассоциациями и открытиями.

Конечно, здесь не существовало программ, длинных бумажных дырявых лент или картонных карточек с квадратными отверстиями, не было здесь и терминалов для ввода и снятия информации, диководов, сиди-ромов и ДВД, сетевых кабелей и мультимедийных причиндалов, здесь человек и машина являлись настоящими и поноправными партнерами, что невозможно при работе на обычных компьютерах, где двигающий мышкой восхищается быстродействием и успокаивает себя туповатостью электрического напарника, удивляется его могуществу и стучит раздраженно по клавишам при «зависании».

Вика сидела на высоком столе, скрестив ноги, положив руки на колени и сложив пальцы в мудру, ее глаза неподвижно смотрели вглубь машины, как будто она медитировала внутри чудовищного мобиля. Вокруг стояли металлические цилиндры с крошечными окошечками, на которые падал узкий пучок света, скользя от одного отверстия к другому. В опасной близости от девушки качались маятники, сдвигались рычаги и крутились шестеренки с острыми зазубринами-ятаганами, горячий воздух плыл над ней, шевеля волосы, сгущался на ее теле, прикрывая наготу нежно-белым облаком-одеянием.

Это казалось священнодействием, высшим пилотажем, искусством, коему и в подметки не годились всякие там профессорские головы, мозговые голограммы, телепатическая ломка, прозвонка устойчивых нейронных связей и прочая ахинея с мудреными названиями, имеющими, как правило, нулевой результат, бессонные ночи, головные боли и бухгалтерские ошибки. Здесь происходил поединок — один на один, партия, сражение, игра, сосредоточение и погруженность в то, что лучше не знать, прикосновение к чужой душе, ее пытка и уговоры, мольба и обман, ибо ничто так не сложно добиться, как интереса у мертвых.

Максиму чудилось — он видит слабое голубое сияние, окутавшее вместилища их добычи, которое натекает на Вику, змеится по ее телу, лижет руки, ноги, спину и грудь, проникает в уши и глаза, но, возможно, это было только самовнушение, красивая картинка. Он ничего не спрашивал и не говорил, он затаил дыхание, прислушиваясь к тишине, к которой теперь привык, сжимал руки в кулаки, ощущая впивающиеся в ладони ногти, сдерживал зевоту и, наконец, встретился с насмешливым взглядом Вики. Девушка каким-то образом умудрилась до него дотянуться со своего места и потрясти за плечо:

— Максим, они у нас, как на ладони. Все до единого. Представляешь? Работы у нас больше не будет, можешь писать заявление на отпуск до конца времен.

Глава тринадцатая. Последний вариант бытия

Стол простирался от рассвета до заката — его начало и конец прятались в густых сумерках, постепенно переходящих в предрассветную и послезакатную серость, словно кто-то припорошил мелом горячий черный гудрон, сменяющиеся белесым восходом и таким же беловатым, холодным, слепым и медленным, как пещерные рыбки, закатом, затем на него сыпали рис, сахар, снег, так что самое освещенное место, как и полагалось, приходилось на самую середину, что, впрочем, отнюдь не шло на пользу расставленным там наиболее выдающимся и экзотическим яствам — яркие краски фруктов и овощей, мяса и разноцветных бутылок, цветов в высоких вазах с золотистыми драконами, никель и хром приборов, монограммы салфеток и полотенец выцветают под полуденным солнцем, становятся блеклыми, покрытыми пылью, похожими на декорацию и бутафорию из воска и папье-маше, и такая неприглядность режет эстетский глаз можердома, и он, жертвуя высококлассной сервировкой и меню, рассаживает гостей вопреки заранее обговоренной схемой и надписанными витиеватым почерком карточками с золотым обрезом.

Я несколько опоздал на торжество и, потирая грудь, вышел на полянку, когда все почти расселись, устроились, заткнули за воротники салфетки, дамы попудрили носики, вышколенные официанты разлили в рюмки, фужеры и стаканы соответствующие напитки, послышался первый звон нетерпеливых ножей и вилок, голоса еще не переросли неразборчивый, с трудом уловимый шепот, обычно тлеющий между супружескими парами, что продолжают с разгорающейся ненавистью выяснять никому не нужные и неинтересные отношения, свежий воздух, гуляющий по вершине холма, еще не пропах перегаром и дымом сигарет, запахом изо ртов, потом, сдобренным парфюмерией, траву не усеивали обрывки бумаги, окурки, пробки, железная мелочь и пустые бутылки, которые, как бы не боролись с этим официанты, накапливались в таких местах громадными безобразными кучами, небо в зените синело, как медный купорос, его обрамляли, словно волосы монашескую тонзуру, белые кучевые облака, за которыми шли темные тучи, угрожающе грозового вида, прорезающие темноту заката и рассвета лохматыми молниями, затем сливаясь с ночью на той стороне земли.

Меня заметили не сразу, так как по договоренности сюда все пришли как обычные люди — без охраны, телохранителей, собак, киборгов и зомби, оставив дома оружие и недоверие, от которого не то что им, но и простому человеку избавиться, пусть и не навсегда, а всего лишь на несколько часов сложно, а потому это потребовало столь серьезного психологического усилия, которое при соответствующей медикаментозной обработки обратило подозрительность в самую обычную халатность, равнодушие к своей жизни и, вместе с тем, веселую приподнятость, будто с плеч атланта наконец-то свалилась адская тяжесть небесного свода, и хоть она и придавила все живое на свете, но теперь можно свободно шевелить руками, плечами, разминать шею и получать вполне определенное удовольствие даже оставшись совсем одинешеньким в погибшем мире.

Меня мазали взглядами, женщины таинственно улыбались, мужчины потирали веки, я же внимательно разглядывал каждого из них, стремясь сохранить внутри себя эту картину, ловко перехватывая взгляды хорошеньких блондинок и брюнеток, мужественно усмехаясь и покрывая глаза непроницаемым пеплом пережившего трагедию героя. Единственно, мне не понравилась некая однообразная розоватость дам, но, при здравом размышлении, здесь имелся свой резон и выигрыш — чем могут хвалиться всемогущие, счастливые, независимые, равнодушные к мирской суете люди?

Нет, здесь явно не находилось места тщеславию, выпендрежу, оригинальности и прочим забавам нищего человека, здесь нет нужды подтверждать собственную уникальность, единственность, хвастаться дорогими безделушками и безумно дорогими красотками. К слову сказать, какая-нибудь красотка сюда так просто и не попала бы, среди этих счастливцев сие признавалось дурным тоном, здесь в цене — простота в обращении и самая обычная, незамысловатая любовь и верность, с которыми, при таких возможностях, проблем не возникало.

Наконец тот, кому это необходимо, увидел меня, но не стал поднимать шум, фальшиво выражая безумную радость, не помахал, не приподнялся в вежливо-пренебрежительном поклоне, а лишь кивнул еле уловимо можердому, можердом щелкнул пальцем, ближайший официант в напудренном парике с косичкой и черным бантом подхватил было меня под локоть, но тут же в недоумении отдернул руку, словно схватился за раскаленное или нечто ужасно отвратительное, например, сгнивший труп, и яростно оттирая совершенно чистую ладонь салфеткой последовал к столу, где волшебным образом оказалось свободное место, услужливо отодвинул массивный железный стул и быстро удалился, наверное, мыть руки.

Я сухо поздоровался с соседями (посредственные лица) и их дамами (размытые черты), откинул фалды фрака, опустился на холодный жесткий стул, составил локти на стол, задев тарелку и сложные хирургические приборы, положил подбородок на кулаки и принялся рассматривать подопечных.

Сейчас я ощущал как раз то, что ощущали они постоянно, почти всю жизнь, и теперь я мог поставить себя на их место не только мысленно, как порой воображаешь себя миллионером, царем или ребенком, а реально, являясь на этом пиршестве власти и безнаказанности тем самым шутом, серым кардиналом, смертью, стоящими за плечом великого, но недалекого человека, нашептывая ему на ухо идеи и решения, используя его в роли чересчур сложного, но необходимого рупора, имеющего какие-то собственные, хоть и примитивные, устремления, желания, слабости.

Мне смешно глядеть на их суету, чопорность, голод, смех, манеру держать вилки, потуги орудовать ножами, разделывая рыбу, как смешно наблюдать за детьми, играющими в дочки-матери, копируя с уморительной серьезностью взрослый мир, ибо ты сам понимаешь, что самое их счастливое время — вот здесь и сейчас, и не нужно расти, обзаводиться страшными проблемами и дурными привычками, но знаешь, что это-то как раз невозможно.

Что смешнее для оракула, чем предопределенность? Но смех быстро прошел, не от косых взглядов ближайших соседей, оторвавшихся от тихих бесед друг с другом на какие-то высокоинтеллектуальные темы и недовольно кривящих рты, напоминая гримасами пьяных лицедеев, тем более, что штукатурка на их лицах под солнечным теплом окончательно потекла, обезобразила ставшими еще более одинаковыми лица розовых дам, оплавила следы поцелуев на щеках мужчин, делая их похожими на раны или язвы твердого шанкра.

Я взгрустнул от условности, непрочности, эфемерности и хрупкости таких основополагающих столпов человеческого общества как власть, авторитет, деньги. Они оказались легче паутины, а ветер, их обдувающей, сродни ураганному. Но даже не это само по себе замечательно, замечательна уверенность людей в устойчивости их конструкций, в непреходящей святости власти и могуществе денег, что и позволяет при особом стечении обстоятельств, которое не есть нечто редкое или трудоемкое по исполнению, лишить их всего этого. Наверное, так же уверен в завтрашнем дне паучок в пресловутой паутине, чувствующий свою полную власть над всеми мухами и комарами в ближайшей округе.

Упаси меня Бог ратовать за революцию, за всеобщее счастье и благоденствие, счастье для всех даром, что еще более бесполезное занятие, нежели ходить по лесу и уничтожать пауков вместе с паутиной, надеясь на грядущий мушиный рай. Я и сюда-то пришел в больших сомнениях, хотя сделка заключена, все подготовлено и осталось только смирно сидеть и поедать салатик из свежей капусты с медом.

Стараясь отвлечься от напасти, которой каждый не рад, я вытянул шею и посмотрел направо, отчего бесконечный стол представился мне чем-то вроде шоссе, застеленного льняной скатертью и уставленного таким количеством разнообразных блюд, что сидящие напротив гости скрывались за густыми зарослями салатов, трав, фруктов, завалами окороков, поросят, кур, тонули в пузатых суповницах и блюдах с розовой водой, и это очень живо напоминало линию фронта, где противники вооружены ножами, вилками, щипцами и ложками, смотрят друг на друга сквозь стеклянные прицелы фужеров и рюмок, перекидываются шрапнелью малозначащих фраз, минами солонок и горчичниц, пускают в ход тяжелую артиллерию в виде официантов с пыльными бутылками коллекционного вина и запотевшими водочными емкостями, меняют диспозицию, пересаживаясь с места на место, и окатывают надменным напалмом взглядов своих подруг визави.

Интересно, объединял ли умопомрачительный стол, опоясывающий мир, друзей, единомышленников, единоверцев, родственников, или здесь собрались враги, была ли это организация — тайная, могущественная, или они — случайные люди, просто встретившиеся в ресторане в обеденный перерыв?

Я заглядывал в их глаза, пускал зайчики блестящим ножом и оберткой из-под шоколада, касался рук дам и шептал на ухо соседям, но везде наталкивался на пустоту, равнодушие и слепоту, которые не могли ответить на мои вопросы, и мне оставалось строить умозаключения, исходя из букетов условных и безусловных рефлексов, телодвижений, сотрясений воздуха и движений нижних челюстей. В них не обнаруживалось ответов, они оставались оболочками или отражениями, не имеющими собственной жизни, или лишайниками на грязной, давно не мытой, расчесанной и искусанной блохами и вшами коже.

Как было бы прекрасно и просто, если бы я оказался с глазу на глаз с Тем, Кто Решает, с Тем, Кто Во Всем Виноват, с Главным Злодеем Этого Прекрасного Мира! Это была бы даже не шахматная партия с фигурами-людьми и надеждой на выигрыш, с муаровыми пологами, флагами, стоящими вдоль стен маршалами и интеллигентами, где нужно играть против себя и воочию наблюдать смерть сметенных с клеток пешек. Это слишком человечно, слишком примитивно и, следовательно, не верно.

Они не в чем не виноваты, возможно они даже больше не виноваты, чем те люди, которые попадали в орбиту их интересов и или возвышались, или исчезали в сливных колодцах, темных подвалах, электропечах, реках и моргах, редко на ком из них увидишь кровь или печать лжи.

Они слишком могущественны и счастливы, чтобы нарушать святые заповеди, и могут позволить себе порой стать неравнодушными, честными, заботливыми, перемежать бочки зла ложками добра, швыряться деньгами и заботиться о больных.

Кто еще, скажите на милость, в силах позволить такую роскошь?! Легко быть злым, легко быть злом, еще легче не творить зло, но добро требует от нас усилий, неимоверного напряжения и постоянной готовности, здесь нельзя быть добрым наполовину, нужно быть только святым.

Легко верить в чудо и живого Бога, но истинная вера это то, что остается после распятия твоего Бога. На очень краткое мгновение, на секунду мне стала понятна их пустота, ведь только здесь они могли позволить себе отдохнуть, изгнать из своих душ и светлое, и темное, стряхнуть с плеч ангелов и дьяволов, взять под руки розовых фантошей, взирать стеклянными глазами, вливать в глотку водку и вино, закладывать в рот громадные ломти рыбы и кроликов, пропускать мимо ушей тосты, чесать подбородки и ни о чем не думать. Мысль настолько крамольная, что я позволил себе тут же ее опровергнуть.

Подали горячее, сменив тарелки и наполнив рюмки тяжелым пурпурным вином, и я, выбрав наугад ложку столь загадочной формы, что пришлось несколько раз перехватить ее, внимательнейшим образом рассмотреть и поэкспериментировать, прежде чем догадался какой стороной ее вообще держать и за какой конец, принялся за солянку, отплевываясь от лимонных долек и косточек маслин, насильно прервав нескончаемый поток мыслей и переместив центр управления телом из головы в голодный желудок.

Воздух насытился воспитанным чавканьем и нечленораздельнымбормотанием, судя по обилию восклицательных звуков, одобряющих приготовленную пищу, низкое солнце постепенно смещалось над столом, высвечивая сидящих на закате гостей и я увидел насколько разительно они отличаются от окружающей меня компании.

В синеве сумерек резко проступали обтянутые сухой кожей черепа с большими темными провалами глаз и рта, скелетоподобные люди тянулись дрожащими костями за измочаленными алюминиевыми плошками, где что-то неаппетитно плескалось, подтаскивали их к себе по необструганным доскам стола, постепенно переходящего из нашего роскошества в ихнее убожество как-то очень незаметно и постепенно, неуловимо для глаз, наклонялись над ними, вытягивая неправдоподобно длинной дудочкой морщинистые губы, становясь до смешного похожими на пришедших на водопой слонов, опускали хоботы в густой туман зеленоватых испарений и, наверное, глотали содержимое.

После такой операции руки свои они забывали на столе, и они валялись там, как оскверненные нетленные мощи, бессильные сделать что-то еще, например, протянуться за добавкой, разлитой в большие обгорелые чаны с торчащими из них тяжелыми сталеварскими черпаками. Око все больше различало в наступающем там восходе, я видел серые полосатые пижамы и странные накидки, принятые мной поначалу за грубые пончо, пока не сообразил, что это обычные мешки с проделанными дырами для головы и рук.

В сплошной серой массе лишенных пола людей проступали мужские и женские лица, солнце проявляло, словно на негативе, мельчайшие черточки, мимику, характеры, высветило глаза, оказавшиеся не такими уж впалыми, равнодушными, замученными, какими я себе представлял.

На черно-белом экране появлялся цвет, поначалу робкий и неестественный, пастельно-нежный и чересчур облагораживающий обычные лица, с которых облупилась концлагерная краска, задымилась одежда, испаряясь и тут же конденсируясь на полнеющих, поправляющихся телах все теми же набившими оскомину отутюженными и пронафталиненными фраками и смокингами, розовыми платьями и драгоценностями, потянулись к теплу и свету редкие волосики на веснушчатых лысинах, прорастали новые, укладываясь, в основном у фигуристых дам, в чертовски сложные прически с парусниками и самолетами — по большей части старинными этажерками, хотя попадались и относительно новые истребители и, даже, кажется, одна «акула» с лопастями из длиннющих черепаховых гребней.

Так, синхронно с солнцем волна метаморфоз медленно катилась вдаль, лишая нас некоего разнообразия и оригинальности, а я с изрядной долей опаски посмотрел в противоположную сторону, ожидая обратного превращения соседей в лагерных доходяг, но, насколько можно разглядеть за редутами сервировки и еды, все оставалось там по прежнему — обычные человеческие лица, выглядевшие после рассветной картинки или наваждения слегка опухшими и чересчур накрашенными.

Кажется, кроме меня никто не обратил внимания на столь замечательное событие, и я, решив несколько подпортить полноватой соседке аппетит, ткнул в ту сторону вилкой и спросил: «Вы видели?», на что она, оторвавшись от клубничного желе со сливками, сложенного во всю ту же тарелку из под солянки, тщательно перед этим облизанную, сумрачно кивнула и ответила, что эта штука очень вкусная, и если я решусь за ней потянуться, то она будет очень мне благодарна, если я, наложив себе столько сколько захочу, все же оставлю ей пару небольших кусочков, причем желательно с тоненькими прожилками мяса и крупинками красного перца.

По существу дела ответил господин с противоположной стороны стола, запустивший в меня скатанным из салфетки шариком, привлекая внимание, и тут же объявившего, что его ничего в этом мире уже не удивляет, даже то, что он, точно знающий, что спит под своим родным мостом в уютных теплых коробках, достать которые было, ох, каким трудным делом, великолепно поужинавший случайно выловленной в мутной водице пескарем, который оказался настолько тощим и маленьким, что пришлось рыбку ни варить, ни тем более жарить, не говоря о том, что он давно отвык настолько портить хорошую еду, и последнее что он помнит, так это какого-то мужика в хламиде, почему-то топающего по воде босиком и толковавшего про Андрея, хотя он не понял к чему бы это, фамилия ведь явно не его была, ну да разбираться с сумасшедшими на ночь глядя не с руки, и он очутился в столь приличном обществе, о котором только и можно было мечтать.

На нас стали оглядываться, Андрея даже толкнула под бок сидящая рядом с ним красивая девушка с отрезанным ухом, что она тщательно и тщетно пыталась скрыть короткими волосами, и он с тоской прервал монолог, посмотрев на меня умоляюще, на что я не сдержался и, взяв его под руку, поднял из-за стола, предварительно отодвинув тяжелый стул и дав команду официантом убрать грязную посуду.

Я спросил куда его отвести, но он оплыл в моих руках, с него сползли лоск и живость, он стал вял, изо рта торчал рыбий хвост, а на смокинге расползались дыры, ощутимо запахло помойкой и протухшей водой, завьюжило, под ногами громоздились кучи отбросов, кое-где тускло светились останки костров, в лицо бросало пеплом и песком, над головой небо прорезал мост, и мы остановились около громадной кучи размокших коробок, напоминающих чудовищно разросшееся осиное гнездо.

Я уронил его около входа, определяемого только по резкому запаху мочи и немытых тел, и подтолкнул в тощий зад, помогая забраться внутрь, напоследок случайно получив мазок по брюкам грязным изношенным тапком, оставившем на черной ткани безобразный серый отпечаток, и пришлось кружевным платком соскрести эту дрянь, придерживая раздуваемый ветром пиджак, чтобы холод не слишком уж забирался внутрь, нетерпеливо кусая влажными зубами и пробегаясь по телу пальцами с неостриженными ногтями.

Бетонированная набережная резко обрывалась около реки и когда-то уходила прямо в воду, так как на уровне моего роста можно было увидеть белесые и зеленоватые полосы наслоений плавающей в былые времена по поверхности вод органической и химической дряни, приросшие к потрескавшимся плитам мерзкого вида ракушки и пивные банки, обломки веток и комки окаменевшей бумаги, на которой можно разобрать некоторые надписи нанесенные нестираемым карандашом.

Я подошел поближе по удивительно чистому для такого места и таких обитателей песку, бывшем не так давно речным дном, и стараясь не дышать, дабы не обонять исходящую от объявлений вони, прочитал: «Мальчики и девочки! Если кто имеет одежду, игрушки и книги для детей 5-10 лет прошу принести сюда для передачи детскому дому. Вика». Я посмотрел под ноги, но даров несчастным детям не заметил, видимо, их уже передала по назначению сердобольная Вика, либо акция в таком бомжатнике не имела особого успеха. Мне захотелось познакомиться с девушкой (почему-то мне показалось, что это очень молодая и очень наивная девочка, а не выжившая из ума учительница-пенсионерка), я присел на подвернувшийся камень, выпирающий из резинового круга кем-то погрызенной и полусъеденной шины.

Здешняя река в принципе не могла породить эстетическое наслаждение от созерцания маленьких волн, лунных дорожек, далеких силуэтов ярко освещенных прогулочных кораблей, от вслушивания в тихий плеск воды и шорох песка, свист ветра в пролетах моста и крики невидимых в темноте чаек. Конечно, все это имелось и созерцалось, но нечто странное произошло в мире (хотя, если учесть — что это за место, то особенно удивляться не приходилось), словно в телевизоре чересчур сильно прибавили громкости, изменили цветовую гамму, лишив ее красного цвета, пустили помехи, исказили тембр, и в результате река превратилась в сточную канаву, берущую начало на скотобойне и несущая свернувшуюся кровь, обрывки шкур и трахей, на тяжелой глади внезапно возникали какие-то светящиеся пятна, быстро испаряясь и так воняющие, что начисто отбивало охоту вообще дышать, тени чаек приобрели зловещую изломанность, искалеченность, как будто в воздух запустили потрепанных ураганом воздушных змеев, с торчащими сквозь обрывки промасленной бумаги острыми обломками бамбуковых палочек, с разоренными хвостами из редкой мочалки и пришедшими в негодность трещетками, пробирающими своим стоном до самой глубины души, натягивая нервы до такого предела, что хотелось обхватить себя руками, прижаться к коленям и попытаться невозможным внутренним усилием порвать собственные барабанные перепонки.

Я не выдержал, я не железный, мне ведомо и сострадание, и сочувствие, я ценю чужую любовь и дружбу, и всегда готов помочь влюбленным, хотя было на моей памяти это только раз, да и то — очень и очень давно.

Опять ты здесь, спросил я своего молчаливого спутника, и он согласно покивал головой, кряхтя и скрепя суставами присаживаясь рядом, задевая своими лохмотьями, с которых щедрым дождем сыпались блохи и еще какая-то более крупная живность, устраивая поудобнее на песке ужасно разросшиеся ступни ног с гроздьями шишек и мозолей.

Зачем ты ходишь за мной, тебя лишили речи, ты в аду, но почему-то во мне ты видишь какую-то таинственную, странную надежду, хотя такая категория в здешней философии отсутствует напрочь, здесь нужно жить, просто жить, бесконечно, уныло, не понимая и не стремясь понять, смеясь мне в лицо и утверждая, что ты еще жив, что мир скатился до такого дерьма, но ты еще жив, что пусть оно все сгорит, пропадет пропадом, главное — ты жив, хотя ты и мертв.

Это страшное наказание, молча покивал он в ответ, наверное, я достоин его, хотя и не помню почему, промолчал он, я не думаю об этом, и здесь мудрость, умеющий сочтет ее, но мне-то она не к чему, мудрость не требует знаний и подтверждений, она просто внутри меня, ничего не ответил он, и вот поэтому мы с тобой никогда не разговариваем, ибо нет у меня слов оправдания, а прощать не в твоих силах, как не в силах реке захотеть потечь вспять, ничего не говоря, пожал он плечами.

Ты прав, сказал я в ответ на его немоту, в этом ты ошибаешься, сегодня я свободен, мне многое предстоит сделать, мне некогда говорить в твои пустые глаза, и поэтому я постараюсь ответить, ты слеп, потому что у тебя есть глаза, ты непомерно богат здесь, потому что у тебя ничего нет, ты говоришь сверх всякой меры, ибо я вырезал тебе язык, и ты слишком мудр, так как давно сошел с ума.

В этом вся ваша беда, не ведаете вы, что творите, и не видите разницы между светом и тьмой, ты видишь берег и реку, ты ночуешь под мостом, благодаря которому мне уже не нужна лодка, но ты надеешься, что отсюда есть еще выход, ты хитер, старик, слишком хитер, ты придумал себе блистательную гипотезу, что все то, что тебя здесь окружает и есть мир дольний, что блаженны будут нищие духом и обрящут ищущие, но ведь это не так, здесь это не так, отсюда есть пути, но они ведут исключительно вниз, где можно кататься на коньках по ледяному озеру и увидеть чудовищный лик того, чье имя не стоит произносить, но я устал от тебя, ты мне стал интересен, так интересна надоедливая мошка, вьющаяся у лица, которую с раздражением прогоняешь, а она возвращается и зудит, зудит.

Решено, я покажу тебе, что есть настоящее падение, мы выберем того, кто будет достоин столь глубокого падения, у меня великолепная коллекция подобных экземпляров — настоящих жуансо, мне приходиться о них заботиться, кормить, ублажать, но тем интереснее наблюдать за их бродяжничеством по Сведенборгу, или карабканье по замерзшей бороде того, с кем ты увидишься.

Только придется тебя приодеть, вот так, например, что, не хочешь быть шутом, а вот так, и палач тебе не подходит, да, твоя правда — примитивно, а вот так, благообразный старец, нечто среднее между Гэндальфом и Лиром, побольше седины и мудрой тоски в очах, поглубже морщины и шире плечи, крепче руки, которым не привыкать карабкаться по склону жизни, что ж, держись за меня, и запомни — как там у Бони М…

В трапезе наступил небольшой перерыв, все выбрались из-за бесконечного стола, каким-то образом сгрудились на одной стороне, кто-то прошел прямо по нему, кто-то — под ним, так как трава в некоторых местах оказалась настолько примята, что возникли ясно различимые короткие тропинки, словно протоптанные гномиками, начинающиеся в густой траве и в густой траве кончающиеся, подобные же тропинки обозначились и на столе в виде более менее освобожденного от посуды пространства и скопления разноцветных пятен, среди которых особенно выделялись зеленые и красные — от испачканных травой подошв ботинок и пролитого вина.

Официанты раздвигали столики, устанавливали над ними навесы от жаркого солнца, накрывали желтоватыми скатертями и водружали бутылки, корзинки с фруктами и вазы с цветами, чей запах излишне резок и навязчив, что выдавало очередную генетическую подделку, но женщины вились розовыми мотыльками около букетов, невзначай трогая пальцами набухшие пыльцой тычинки, выдергивая по одному цветочку и отработанными движениями опытных токсикоманок подносили их то к одной, то к другой ноздре, бледнея и разрумяниваясь, ошалело поводя глазами и становясь похожими на громадных пчел, до розового цвета перепачканных в медоносной пыльце.

Мужчины к запахам и к поведению своих дам остались равнодушны, курили разнокалиберные сигареты и сигары, вливали в себя разноцветную жидкость, смотрели на небо, щурясь и зевая, полушепотом обсуждали какие-то проблемы, остроту которых выдавали чрезмерная жестикуляция и страшная мимика, обезображивающая лица жуткими морщинами и эпилептическими гримасами.

Все расположились очень свободно, между беседующими можно было пройти на расстоянии вытянутой руки, и не особо их беспокоя, что позволяло внимательно рассмотреть лица и выбрать того, кто нам нужен.

Я шел с где-то взятым стаканом с чем-то спиртным и шипучим, одним глазом следя за тем, чтобы маслянистая жидкость не выплеснулась на рукав и окончательно не испортила рубашку, на которой и так уже заметны черные песчинки, прилипшие к ней на берегу, а другим — сканируя лица, собирая их в длинную чреду образов, встающих перед внутренним взором для более внимательного рассмотрения и выискивания печати на лбу и обреченности в глазах.

Мой спутник, боясь отстать, наступал на пятки и наверняка превратил лакированные ботинки в нечто непотребное, исцарапанное, измазанное обрывками травы и кусочками влажной земли. Порой, не успевая в том облике, который я ему дал, за моей неторопливой ходьбой, он хватал меня за рукав или фалду пиджака и держал до тех пор, пока не проходила отдышка, а я останавливался, терпеливо дожидался пока его пальцы отцепятся от костюма, не оборачиваясь и ничего не говоря — ни успокоительного, ни ругательного, и сразу же, как только он приходил немножко в себя, вновь начинал хождение среди людей.

Их было много, и только теперь ощущалось, чувствовалось, воочию виделось необъятность рода человеческого.

Тут не было связных разговоров, мы натыкались лишь на обрывки, обломки, остатки и объедки чего-то изначально пустого, незначительного, глупого, слова висли в воздухе неразличимой, спутанной и слипшейся туманной массой, обволакивая людей, забиваясь в уши, густея и выпадая отвратной росой на холодные стаканы и бутылки, и затем стекая на землю.

Погода, говорите,

да, денек сегодня удался, ни дождя, ни снега,

а в машине, оказывается, нет самой простой пепельницы,

и вот после того, как ангел задел его своим крылом, началось все это твориться,

как что, не снег, конечно,

посмотри вон на ту дамочку,

так и здесь — есть много вариантов сделать это,

но оказывается нас это не изменит,

понимаешь, можно все остановить, сделать рожи поприятнее, нарисовать улыбки,

нет, картины в этом смысле перспективнее, дороже,

согласен, понимаю что вы не в этом смысле,

образно говоря, надо взять краски и перекрасить черное в белое,

так из чего его еще делать,

искусственность, натянутость в данном варианте есть,

мы ведь лишили свободы воли,

да и зачем она им,

посмотрите, какой туман образовался под ногами,

к похолоданию, наверное,

с его возможностями и мороз не страшен,

страшна лишь неудача,

тупик, все мы в тупике, уже сорок тысяч лет,

безысходное всемогущество, его удел, но и смерть не выход,

а откуда вы это знаете,

может, это-то как раз и выход, раз мы его так боимся,

мы как запуганные дети, которые стоят над коробкой конфет и которым их глупые родители сказали, что они отравлены.

Вы удивительно верно говорите, вырвалось у меня, и я понял, что мы нашли того, кого столько лет искали, что больше не нужно плестись по пыльным дорогам, ночевать в поле и пытаться согреться под светом Луны, жадно ловить нити фраз и пытаться сплетать их в прочную веревку смысла, падать в ловушки времени, и отбиваться от волков ножами. Мы образовали тесный кружок, своими спинами отгородив, вытеснив предыдущих собеседников этого невысокого человека, чье лицо не имело никакого значения, ибо казалось слишком льдистым и таяло при внимательном рассмотрении, словно по стеклам очков близорукого человека потекли струи сильного дождя, размывая мир в единую серую и нематериальную пелену.

Поначалу мой спутник чуть было все не испортил — он потянулся к ecce homo трясущимися руками, задрал верхнюю губу, обнажив желтые и неожиданно крепкие зубы, глаза его выпучились, но я во время пресек его поползновения, происходящие из дурацкого убеждения, что никто не пойдет с нами добровольно, ткнув под дых локтем и этим же локтем огрев уже по шее.

Сунув в его судорожно сжимающуюся руку стакан, придав таким образом странным телодвижениям и хрипу задыхающегося асматика некую благообразность, я заслонил его своей спиной и, взяв ecce homo под руку, немного отвлек клиента от безобразной сцены, сообщил ему немножко уверенности и поинтересовался: как он, например, относится к античной картине мира, крестили ли его в детстве, любит ли он поесть и каково его мнение о прекрасном поле.

Пол действительно прекрасен, сказал ecce homo, поправив очки и все еще не переставая несколько рефлекторно поглядывать назад, словно опасаясь, что мой спутник воспользуется его беззащитностью и попытается напасть со спины, кажется это кафель, хотя меня поражает роспись, не повторяющийся рисунок, а оригинальное и точное воспроизведение летнего луга в стиле наивного импрессионизма а-ля таможенник Руссо, вот здесь скачут кузнечики, а вот и болиголов, поглядите-ка, васильки и ромашки, очень замечательно воспроизведены деревья, так и чудится, что оказался в сумрачном лесу.

Мы медленно двигались по анфиладе комнат, любовались интерьерам, присоединялись и отходили от небольших группок людей со стаканами и тарелками на весу, горячо обсуждающих что-то совершенно неразличимое на том отрезке времени и дискуссии, когда мы могли слушать, но настолько животрепещущее, что руки вместе с едой и питьем ходили ходуном, как у марионеток, управляемых пьяным кукольником, во все стороны летели брызги вина и соусов, удивительным образом минуя людей и обезображивая стены и шторы.

Наверное, не стоило затягивать этот брожение по кругу, но воспитание требовало как можно бездумнее проводить время, поговорив со всеми гостями о том, что им совершенно безразлично, с умным видом кивая в ответ на наиболее глупые пассажи и приводя свои не менее веские аргументы, цитируя по памяти инструкцию по заточке иголок от примусов, тем более что ecce homo благосклонно воспринимал обращаемые к нему вопросы, одобрительно хлопал меня по спине и уже более спокойно смотрел на нашего спутника, который к тому моменту окончательно успокоился, подобрал и облачился в ватную телогрейку, что забавно выглядело на мифическом герое эпоса, держал в руке с каждой компанией увеличивающийся в размерах стакан с чем-то прозрачным, как слеза.

Он взял меня под руку с другой стороны и, выдыхая из гнилого рта аромат чистого ладана, вопрошающе смотрел на меня голодными глазами бездомной собаки, но я делал вид, что ничего не замечаю, так как любил вот так совершенно безобидно помучить людей.

Анфилады сменялись широкими мраморными лестницами с красными коврами и вереницей портретов по стенам, ладони рук ощущали приятную гладкость теплых дубовых перил, как будто подогреваемых изнутри, ноги порой оскальзывались на глади камня, так как мы так и продолжали двигаться плечом к плечу, как закадычные кореша по родной деревне, и кому-то не хватало спасительной шероховатости дорожки, синхронно брали с хаотично разбросанных по всем залам подносов высокие стаканы, поначалу запотевшие, потом просто теплые, затем горячие, а под конец — настолько обжигающие, что не было никакого терпения держать их голыми руками и, тем более, продолжать с ними шествовать, так что приходилось останавливаться около столиков, прихлебывать это нечто, напоминающее глинтвейн с индийским чаем, с наслаждением чувствовать как сгустившийся холод постепенно выходит из организма через все поры, горячим потом, лицо краснеет, а подмышки и затылок намокают.

С каждым этажом становилось все холоднее, и мы помимо питья стали прихватывать с разлапистых вешалок жилеты, кофты, меняли их на толстой вязки свитера, надевали ватники и шубы, напяливали шапки и малахаи, натягивали перчатки и варежки, пытались подобрать валенки, но они все оказывались мелкого размера и не налезали на лакированные ботинки.

Казалось, что поднимающийся снизу холод действовал исключительно на нас, так как фланирующий народ не делал никаких попыток прикрыть наготу, что особенно касалось дам, чьи голые спины приводили в изумление моих спутников, точно так же, как приводили в изумление и мы сами со своим зимним облачением, но, к счастью, никто не высказывал свои мысли вслух ни с ихней, ни с нашей сторон. Теперь мы смахивали на упряжку из трех паровозов, настолько густым был пар, вырывающийся из наших ртов и осаживающийся на зеркалах и стеклах великолепными зимними узорами, напоминающими давешний пол, словно мороз решил отойти на этот раз от традиционной живописи по стеклам в виде листьев и елок, и воплотить в чешуйках льда некоторые шедевры кубизма, супрематизма, импрессионизма и соцреализма, так что мы любовались инистыми танцовщицами из кабаре и мускулистыми ткачихами, больше похожими на борцов сумо.

Постепенно однообразные и опостылевшие комнаты пустели, концентрация народа спадала по экспоненте, стали появляться на потолке сосульки, поначалу принятые ecce homo за оригинальные люстры, так как казались подсвеченными изнутри разноцветными огоньками, но когда они доросли до пола, а потом расплылись по коврам красивыми натеками замерзших волн, то стало ясно, что мы окончательно покинули мир лета, и больше нас не встретит ни один человек, как бы далеко мы не забрались, но несмотря на эту мысль, которая, как я догадался, одновременно посетила и моих спутников, они не отставали от меня, наш строй теперь лишь разбился, ибо мы вынуждены были обходить ледяные колонны, выбирать более менее шероховатый лед, дабы не оскользнуться и не сломать шеи, хотя данное соображение здесь, в этом месте, следовало воспринимать исключительно с юмором.

Наконец, мы оказались перед очередной лестницей, настолько замерзшей, заледеневший, что ступеньки еле-еле различались в глыбе льда, а перила лишь на несколько сантиметров выступали над ним, что никак не могло нам помочь спуститься глубже привычным нам способом, то есть ногами.

Я, по долгу службы, первым ступил на поверхность ледяной реки, уходящий в глубь, где невозможно разглядеть каких-то особенных деталей, так как было очень далеко и слишком светло — лед играл здесь роль колоссального световода, в толще которого продолжали гореть электрические канделябры и наполовину утонувшие громадные хрустальные люстры, похожие на стайки сверкающих рыбок, собравшихся вокруг приманки, а их бронзовые крепления делали из коридоров и залов знаменитую инсталляцию «Кладбище кораблей».

Взгляд мой был заворожен, прикован к бесподобной картине, где не имелось места зелени, цветению и, даже, увяданию — здесь властвовали исключительно зима и смерть, а точнее — и смерти здесь не нашлось места, это была какая-то совершенно иная сторона вселенной, мира, отрицательная ось жизни, где смерть — лишь нулевая точка отсчета, и поэтому открывшееся зрелище засасывало, не позволяло остановиться глазам на чем-то заметном или выдающемся, так как здесь все было заметным и выдающимся, я словно поскользнулся не только ногой, но и мыслями, впечатлениями, и не нашлось в мире силы, могущей удержать на краю бездны, ибо я ступил на нее, и теперь ход вел только вперед, без всякой надежды на возвращение.

Меня выдернули из падения мои спутники, но вовсе не потому, что угадали мое внутреннее состояние, а потому, что я действительно поскользнулся, чувствительно ушиб копчик и затылок о твердый, точно чугун, лед, и пришел в себя, сидя на непереносимо стылой поверхности, обнимая руками и ногами невысокие, но такие же ледяные перила.

Нам помогли дети — где-то позади, поначалу очень далеко, на грани восприятия, возник шорох, как от крыльев летучей мыши в ночном небе, шорох разбавился более громким шумом, в шум вплелся удивительный звук, в котором не сразу узнавался детский смех — самая невероятная вещь в этом месте. Веселье и шум нарастали, расслаивались, разбивались, словно свет далекой звезды в дифракционной решетки на четкие, линии поглощения и эмиссии, только здесь это были гвалт и ор, звон и скрип, свисты и крики, и перед моими глазами ясно встала картинка скатывающихся по крутой горке разрумянившихся, разгоряченных, смеющихся детей в красных вязаных шапочках, длинных свитерах, теплых штанах, детей, которые оседлали деревянные санки, уперлись ногами в полозья и держали варежками привязанные к саням бельевые веревки, словно уздцы норовистых коней, что сталкивались, крутились на месте, брыкались и пытались стряхнуть со своих спин юных наездников.

«Берегись!» — только и смог крикнуть я, не отрываясь от спасительных перил, но мои спутники и сами сообразили, что произойдет, но замешкались, ибо беречься и бежать особо было некуда, разве что последовать моему примеру и повиснуть рядом в замысловатых позах ледяных. Свет там, откуда мы пришли, померк, помрачнел и ледяной световод, стало мрачно и неуютно, в одно мгновение сверкающие рыбешки превратились в жуткие подобия неприкаянных душ, еще больше похолодало, в нас вцепился столь сильный и острый ветер, что сразу же прокусил шубы, ватники, малахаи и теплое белье, выстудил тела, превратив мышцы в стекло, которое, при малейшем шевелении, обязательно должно разбиться на мелкие кусочки, он проник в души моих спутников, и я узрел как он там закрутил, завьюжил, изорвал и уничтожил все те воспоминания, желания, стремления, еще удерживавшие их на земле, привязывая к миру лета, выдул всю эту муть оттуда сквозь глаза, и она застыла кровавыми слезами на покрытых изморозью щеках.

Тьма и холод неотвратимо наступали, ветер усиливался, и вот из-за поворота появилась долгожданная тьма, измазанная снегом и пронизанная сверканием детских равнодушных глаз, пол затрясся, по льду пошли трещины, вой и смех раздирал уши, а я думал о высшей справедливости, в которой таится нечто настолько непознаваемое, холодное, абстрактное и безысходное, которое есть, наверное, лишь в абсолютной несправедливости, так что, скорее всего, это сродни корпускулярно-волновому дуализму, где единая сущность на предубежденный, наивный и детский взгляд поворачивается к нам то одной, то другой стороной, вот как эти дети, душа которых уже не здесь, глаза пусты, тела не нуждаются ни в одежде, ни в играх, но где сохранились еще такие исключительно механические функции — смех, тяга к развлечениям, катанию с горки, лихой свист и игнорирование всего того, что не относится к их замкнутому мирку, например, трех взрослых, двое из которых ошалевшими глазами смотрели на дикую голую орду, сцепившуюся руками и ногами, потряхивающую длиннющими, давно не стриженными волосами, голыми задами съезжающую с того верха, являющегося низом, в тот низ, что и был верхом.

Крайние, совсем маленькие ребятишки, среди которых встречались сущие младенцы, хватали нас за одежду, пытаясь увлечь за собой или содрать одежду, чтобы мы оказались на равных, хотя о каком равенстве здесь могла идти речь, но их слабые ручонки соскальзывали с шуб, задевали нас по лицам острыми ногтями, оставляя болезненные царапины. Порой кому-то удавалось повиснуть на нас, но его или не выпускала скрученная, сросшаяся ватага собратьев, или мои спутники принимались в отчаянии колотить по детским пальцам, отцепляя их от себя, но я им не помогал, ведь моя основная задача заключалась в том, чтобы удержать нашу троицу на месте, а это было сложно — пальцы окончательно превратились в хрупкий лед, а ноги и руки стали угрожающе потрескивать, как потрескивают деревья в жестокие морозы.

Я уже приготовился к тому что сейчас мои руки разлетятся на мелкие ледяные осколки, ноги так и останутся примерзшими к перилам, а торс покатится вниз и, наткнувшись на какой-нибудь ухаб, разобьется на миллион частей, мои спутники последуют моему примеру, но разлететься здесь они не смогут, их увлекут за собой дети в какой-нибудь свой страшный круг, каких много имеется в тупиковых ответвлениях и куда не рискую заглядывать даже я сам. Но вдруг буйная, неуправляемая стихия угомонилась, упокоилась, миновала нас без значительного ущерба, если не считать за таковые прорехи в шубах, потерянную ecce homo ушанку, да мои пальцы, которые все-таки раскололись, когда я отдирался от перил, и остались на них ледяными наростами с красивыми узорами из инея, как будто я был в кружевных перчатках, и безобразно краснея мясом на месте сколов.

Боли не чувствовалось, лишь окаменелость в ладонях и их странная легкость, но я понимал — с наступлением тепла оттает и боль, откроются разорванные сосуды, пачкая пальто кровью и посылая в голову безнадежно запоздавшие сигналы об увечье, поэтому я решил не затягивать это дело, прижал обрубки к ледяной стене, дождался очередного приморожения, медленно потянул руки назад, чувствуя сопротивление льда и нарастающий жар, который огненной рекой потек от рук к голове, обрушился вниз могучим водопадом и затопил все тело, меня затрясло в жутком ознобе, я уже не видел ничего, кроме вылезающих изо льда самых обычных, живых, человеческих пальцев, но тут за моей спиной что-то или кто-то обрушился на пол, меня сильно дернуло, я потерял опору и, свалившись на спину, покатился с нарастающей скоростью вниз головой, держа перед глазами свои теперь совершенно целые руки и слыша возгласы моих спутников.

Мы летели вниз, благополучно минуя опасные повороты, счастливо избегая столкновения со стенами, порой вылетая на заснеженный простор под свинцовым небом, краем глаза урывая открывавшиеся картины глубокой бездны и восходящие над ней горные склоны, изрезанные трещинами, снова ныряли в теплый сумрак пещер (или здания?), похожие на пародию на бобслеистов, судорожно цепляясь друг за друга в опасении, что нас разнесет по разным коридором, а потом так же судорожно друг от друга отталкиваясь, ибо катиться сплоченной массой было гораздо опаснее — терялась свобода маневра, и кому-нибудь в таком случае пришлось бы врезаться головой или другой частью тела во вмерзшие люстры или ледяные сосульки, превратившиеся в мощные колонны.

А между тем, ощущение жара не покидало, и мне невероятными усилиями удалось скинуть шубу, на какое-то время получив облегчение от легкого морского бриза, поглаживающего раскаленную кожу, но тут я заметил, что начинаю двигаться гораздо быстрее спутников, ибо от соприкосновения с горячим телом лед слегка подтаивал, и я катился в небольшой луже, оставляя позади проплавленный след и шлейф испаряющейся воды.

Впрочем, мое лидерство продолжалось недолго — медленно, но верно превращались в раскаленные болиды и сопровождающие, и, поворачивая голову из стороны в сторону, я видел наши дымные следы, словно от сверхскоростных гоночных машин, пылающие огнем лица и их раскрытые в неслышимом крике рты с вылетающими, словно слюни при энергичном споре, кусочки лавы, усеивающие путь черными маленькими кавернами.

Со льдом также творилось нечто удивительное — в его глубине разгорался багровый свет, окрасивший залы во все оттенки красного и фиолетового, придав им если не зловещий, то какой-то очень раздражающий и нервирующий вид, внутри колонн прорезались слабые линии, точно от спиралей ламп накаливания при недостатке напряжения, но постепенно спрятанный в глубине генератор набирал мощность, тусклая лихорадочная краснота перешла в веселенькую желтизну яичного глазка, лед под нами задрожал, в нем прорезались трещины, быстро наполняющиеся горячей водой, колонны оплывали восковыми свечами, от них откалывались здоровенные куски и падали чуть ли не на нас, а мы не столько скользили, сколько плыли в бурном горячем водяном потоке, чувствуя лед только своими спинами, потом река вскипела, из разных мест ударили черные гейзеры, словно гной из запущенной раны проступали лепешки магмы, и мы, отталкиваясь от стен и друг друга, до последнего момента старались избежать попадания в раскаленные лужи.

Но оказалось, что и огонь нам не страшен — магма была не горячее нагревшейся на весеннем солнышке газированной воды, но намного плотнее, хотя текла с громадной скоростью по коридорам, которые превратились из погрузившихся в лед залов аристократического замка в гладкие каменные трубы, до половины наполненные этой кипящей субстанцией, а еще на треть — черным удушливым дымом, от которого мы страдали больше, чем от поднимающихся снизу пузырей, чувствительно ударяющих по телу и даже порой подбрасывающих высоко над поверхностью.

В остальном путь стал намного комфортабельнее, чем на ледяной горке — мы разлеглись на поверхности лавы, точно комары на сосновой смоле, отплевывались и кашляли от дыма, безуспешно пытались сохранить остатки одежды, сгорающей прямо на теле, пока не догадались, что наша плоть не холоднее извергающегося вулкана, разглядывали возникающие в огненном сумраке загадочные тени с перепончатыми крыльями и ненормальным количеством голов, но нас никто не трогал.

Я погрузился в лавовую по шею, сложил руки на животе, устроил затылок поудобнее в теплой выемке и разглядывал завихрения низких черных облаков и проглядывающий в разрывах потолок, сверкающий, словно выложен множеством крупных бриллиантов, но имелся в их сверкании какой-то намек если не на кристаллическую жизнь, то на возможность самостоятельного движения — камни моргали, передвигались с места на места, иногда мне казалось, что разноцветные солитеры приближаются ко мне, а затем вновь приклеиваются к каменным небесам.

Потолок постепенно уходил вверх, пространство между стенами расширились настолько, что невозможно разглядеть их сквозь завесу вулканических газов, однако ощущение их присутствия сохранялось, словно кто-то привалил к душе пару железобетонных плит, что никак не отразилось на физиологическом функционировании организма — дышалось и виделось так, будто не было ограничивающей клетки, но нечто все-таки давило, сжимало тисками, мыслям не хватало пространства, им остался лишь небольшой пятачок для маневра в виде небогатого выбора между обдумыванием природы этих стен или поиска (бесполезного) пути от них избавиться.

Я хорошо представлял дискомфорт моих спутников, который внешне проявлялся беспокойным верчением головами, лупаньем глазами, безмолвными вопросами, обращенными ко мне, попытках что-то отпихнуть от себя, но исчезнувшие стены, камни так же неожиданно пришли в ментальное движение, навалились на несчастные души, выдавливая их из телесной оболочки, из ушей и носов заструилась волокнистая зеленоватая субстанция, от соприкосновения с магмой вспыхивающая столь ярко, что я невольно закрыл глаза и чуть не опоздал — звезды обрушились с небосвода, в падении приобретали колоссальные по размаху крылья, громадные клювы и отвратительные голоса, чья отвратность заключалась в несоответствии того, кому принадлежал писк наверху, и во что превратились эти эфирные создания здесь.

Тени величаво спускались к нам, воздух свистел в их перьях, глаза разгорались еще ярче, клювы раскрылись в предвкушении трапезы и работы, а мои спутники, наконец, страшно закричали, что заставило меня помедлить, остановиться, замереть, бессильно наблюдая за психопомпами, тело застыло, в своей несвободе я ощущал себя матерью, срывающейся с теплой кровати на малейший писк младенца, не очень раздумывая, да и просто не соображая сквозь сон — нужна ли она ему, целиком и полностью подчиняясь материнским инстинктом и, может быть, где-то в глубине души раздражаясь, злясь на себя за подобную безусловность, не достойную разумного человека.

Психопомпы с каждым взмахом крыльев становились все меньше, но испуг людей нисколько не уменьшался — они дрыгали руками и ногами, разбрызгивая лаву, отбивали кулаками маленькие серенькие тельца, которые тотчас же сгорали без остатка, но на их место летели еще и еще, клювиками подхватывали извергающуюся из раззявленных ртов светящуюся субстанцию, рвали ее на части, вытягивали вверх, отчего она превращалась в ячеистый нимб над головами жертв, запутывались в ней крыльями и теряли перья.

Больше всего это походило на обычную воробьиную драку, если бы не окружающий мир и не ужасные крики, которые, наконец, вывели меня из ступора, я зачерпнул руками побольше огня и принялся швырять его в птиц, сжигая их десятками, но первое время казалось, что их нисколько не уменьшается, пока я настолько не проредил стаю, что мои терзаемые грешники постепенно пришли в себя и стали помогать, одной рукой сбивая психопомп, а другой заталкивая обратно свое свечение.

После нападения они уже не были столь беспечны, спокойны, их лица прорезали глубокие морщины, не верилось в такую толщину кожи и мышц и казалось в самих черепах образовались трещины, куда и провалились обычные человеческие интерес, спокойствие, страх или печаль, превратив лица в подобия древних греческих масок, плохо сохранившихся в земле, изъязвленных временем и изуродованных топорами варваров.

Теперь они больше соответствовали этому месту, и я решил — достаточно отогреваться в огне, пора в нем гореть, дабы довести до нужной конгруэнтности и тело, и последние остатки человеческой души, и огонь пал на нас, мы запылали живыми факелами, горела не только кожа, она-то как раз держалась дольше всего, — пламя исходило изнутри, словно в нас самих извергнулся вулкан и по внутренностям потекла лава, пробивая дорогу наружу не только через рот, а прожигая мышцы, наполняя нас, как пустотелые куклы набивают ватой или конским волосом, проступая из пор огненным потом и, наконец, окончательно полыхнув так, что обрывки кожи закружились в воздухе, медленно догорая и падая в поток.

И магма тут же начала еще больше густеть, изменяя свет от багрового с ярко-желтыми прожилками до голубого с белыми проплешинами, отчего стали видны в глубине пузырьки газа и неожиданно близкий пол.

Здесь уже не было ни потока, ни огня, ни смерти, нас выбросило на ледяной берег оплавленными, бесформенными, дымящими комками, в которых невозможно было признать человеческие тела даже при самом изощренном воображении, в известном смысле мы больше походили на человеческие эмбрионы, которым еще предстояло не только научиться самостоятельно жить, но и для начала собрать собственные тела, превозмогая адскую боль, разбираясь в хаотичных сигналах, еще каким-то образом поступающих в испепеленный мозг по обрывкам нервов, несущих не только неизбавимо мучительное ощущение огня, до сих пор пожирающего нас, но и чувство рук и ног, слабое биение сердца и шелест сгоревших легких, похожий на шелест занавесок на сквозняке.

Холод постепенно превращал лаву в камень, и в какой-то момент я ощутил блаженную окаменелость, когда не нужно прикладывать ни грамма усилий, чтобы невзначай не пошевелить культей, вызвав тем самым камнепад, обвал, лавину боли, тем более страшной, что от нее невозможно скрыться ни в потерю сознания, ни в смерть, но камень еще быстрее обращался в пыль, уносимую порывами ветра, затем холод коснулся спины, кожа пошла пупырышками, коктейль муки разбавился центнером ледяных кубиков, я повалился на спину, так как оказалось, что до сих пор стоял на четвереньках, короста окончательно рассыпалась, оставив меня совершенно голым. Я обнаружил, что могу открыть глаза и сейчас же увидел своих спутников в таком же виде, словно по прихоти здешнего хозяина мы оказались на нудистском пляже южного берега самого северного моря.

Странное существо человек — стоит ему после адского пламени восстать из горстки пепла в ледяном аду, как он тут же начинает сожалеть о том, что слишком легко вырвался из огненных объятий, что не скопил, не запасся там достаточным количеством тепла, что черти-лентяи пожалели подбросить уголька под тот закопченный котел, в котором он кипел, и эта тоска по прошедшему настолько заслоняет, ретуширует все действительно страшное, отвратное, элиминирует всякие воспоминания о боли, что человек может вновь кинуться в лаву, снова гореть, разрываться на клочки психопомпами, и снова выбираться на спасительный лед, и снова начинать замкнутый круг.

Это не беда скорбных мест, все, что есть здесь, лишь слабое отражение того, что есть в нас, в чем-то милосердное, в чем-то гипертрофированное, но, в любом случае, — справедливое. Чего здесь хватает с избытком, так это справедливости. Я не сразу осознал это, как не сразу доходишь до понимания той силы, что вечно зло творит и вечно служит Богу, как сложно и долго подходишь к открытию, что не Мессир с разноцветными глазами, а сама справедливость, вечная падчерица и зла, и добра, ибо сказано — возлюби ближнего своего. И, может быть, поэтому я не очень люблю Сведенборг, так как он слишком уж страшен и жесток к живым, и чересчур милосерден к мертвым, и поэтому я оставил свои забавы и опыты, прекратил рядиться в одежды Смерти, и стал лишь проводником, провокатором, ведущим заблудших и жаждущих к громадному вселенскому зеркалу Кацит, лежащему пока далеко впереди нас, глубоко или слишком высоко — с какой стороны смотреть, это решит каждый сам.

Здесь что-то не то с метрикой пространства, здесь не действовала евклидова геометрия, а гравитация играла странные шутки, здесь не до физики и не до эстетики, даже при самом извращенном и примитивном воображении в окружающих красотах нельзя найти ничего такого, что можно охарактеризовать со знаком плюс, здесь все чрезмерно и жуткими зазубринами втыкается, мучительно впивается в привыкший к земным картинам мозг, даже если это картины глобальной ядерной войны, по удивительной случайности не сдетонировавшей океан иоставив планету кружиться обугленным камешком крутиться вокруг Солнца.

Это цилиндр, не имеющий оснований, не стесненный внутри никакими перегородками и, тем не менее, имеющий дно — ледяную серую поверхность, идеально гладкую, с непреодолимыми и бездонными трещинами, обезображенное, если возможно обезобразить безобразное, тускло сверкающими кляксами с идеально ровными границами, большими каменными валунами, принесенные туда каким-то великаном, так как с гор-боков цилиндра они упасть никак не могли — тут не имелось движения, вечность не терпела времени, и на этой ровной поверхности, как раз и бывшей замерзшим озером Кацит, находилась цель нашего путешествия, потому как глубже спускаться некуда, дальше — только подъем.

Ледяной язык реки причудливо изгибался средь мертвых пиков гор колоссальной спиралью, плавно спускающейся вниз, и этот язык двигался, медленно, неотвратимо неся нас вперед, так что мы могли сесть на лед, прижавшись друг к другу голыми спинами, пытаясь согреться, хотя это такое же бесполезное дело, как оживлять труп в бане.

Мы намертво застыли на той границе, за которой, как утверждали замерзшие, наступает благодатное ощущение тепла, глубокий сон, переходящий в легкую смерть, но нам подобное не грозило, для нас это лишь мучительный холод, промораживающий волю, стремления, мысли, заставляющий сосредоточиться, спрятаться в тесном мирке собственного тела, блуждая по накатанным дорожкам жажды согреться, пытаясь отвлечься от ее навязчивости и заведомой неисполнимости, например, поймав краем глаза некие странные тени под глыбой ледяной реки, которые двигались чуть быстрее нас, но снова и снова падая в бездну муки.

Люди, намертво вмороженные в реку, смотрели сквозь прозрачный лед — огромная линза, увеличивающая пропорции их таких же голых тел, что чудилось — мифические титаны уставились на нас безумными очами, пытаясь что-то крикнуть смерзшимися ртами и пробиться к нам, еле-еле царапая речной панцирь обломанными ногтями, и их было много, очень много, они единым, огромным косяком промерзших рыб, уложенных в несколько десятков слоев, перемещались и перемешивались потоками, то выносимые наверх, хоть к какому-то намеку на свет, то вновь скрываясь в черной бездне, где тебя касаются точно такие же мертвые тела, холодные и скользкие, как свежемороженые туши тунца.

Это великое смешение народов, наверное, там покоились строители вавилонской башни, из-за гордыни своей лишенные языков и вечно свершающие восхождение к небу и падение в бездну, и в тоже время странно благородные, непобежденные, сверх всякой меры горделивые, прекрасно физически сложенные, что только увеличивало их мучения, ибо они постоянно ощущали в себе биение силы, мучительную в своей иллюзорности возможность пробиться наверх, взломать лед, выползти под свинцовое небо и, выплюнув осколки льда, вдохнуть пресный, но все-таки воздух, избавившись от вечной асфиксии, но ощущение близкого избавления — обман, который они так еще и не раскрыли.

Чем дольше биться в лед, тем крепче он становится, чем сильнее стремиться вдохнуть в себя, тем страшнее удушье, чем больше надежд и злости, тем огромнее разочарование и изощреннее муки, и поэтому я знаю в чем их спасение — смириться, умерить гордыню, растоптать собственную жизнь и волю, скрутить самих себя и добровольно превратиться в вечную игрушку безумных сил, но я не имею права вмешиваться и только могу прошептать тайну сию в уши моих спутников, пытаясь хоть так вырвать их из оцепенения, влить в их разум живительную каплю смысла, дать глупую и недостижимую цель, просто согреть их теплотой дыхания.

Это произвело на них впечатляющее действие, и вряд ли причина заключалась только в моих словах, так как я не верю в благородство и везде ищу глубоко личную, может быть, и не осознаваемую подоплеку хороших поступков, целиком и полностью ориентированную лишь на удовлетворение собственного «Я», и это вовсе не так плохо, как зачастую предполагают, раз самолюбие и тщеславие иногда приносит добрые плоды, которых хватает и на сирых, и на убогих.

Они стучат в лед и кричат: «Смиритесь!», откуда-то в их руках появились камни, и они бьют ими по панцирю ледяной реки, то ли пытаясь продолбить дыру до ближайшего человека, что бесполезно, и на алмазных гранях потока не остается ни царапины, то ли ритмичными ударами воспроизводя морзянку (а может, клинопись?), что более продуктивно, так как звуки ударов наверняка доносятся до людей, но сомнительно — понимают ли они их.

Я замечаю некое оживление в их вяловатых движениях, вижу расползающиеся по ближайшему к поверхности телу трещины и бугры напрягшихся мышц, вижу как замерзшие глаза наполняются огнем надежды, как поднимаются могучие руки, словно вздыбливая громоздящиеся на нем плиты, как вопреки всему тело совершает невозможный рывок вверх, как лицо сплющивается о верхний слой льда, словно у мальчишки, ожидающего мать и прижавшегося к оконному стеклу, его лицо как раз между моих рук, упертых в лед, его ладони — напротив моих, и я ощущаю исходящий от них жар, ощущаю как плавится панцирь, как руки мои погружаются в воду и им остается совсем немного до встречи с руками вавилонянина.

Огромный соблазн позволить нам встретиться, вцепиться друг в друга, вытащить титана из ледяной нирваны, дать ему отдышаться и расспросить о вечных холодных грезах, посещавших его, узнать о башне и о том, что же они все-таки такое сказали Богу, раз Тот обрушил на них весь свой гнев, но я пересиливаю себя, отдергиваю руки, ибо знаю — не в моих силах спасать, да и не в чьих, ведь воевать со справедливостью это одновременно творить зло, а ему здесь не место, для зла отведены более благодатные места, более ровные дороги, где ростки добра еле-еле пробиваются сквозь асфальт. Я вижу торчащие из лужиц растопившегося льда кончики пальцев, но вот человека подхватывает неодолимый поток, и он камнем исчезает в бездне, отверстия во льду стягиваются, откуда-то сзади дует пронизывающий стылый ветер и припорашивает снегом и пылью то место, где оставались шрамы.

Они не видели произошедшего и продолжали стучаться в тот мир, пытаясь не столько помочь, сколько прекратить, избавиться от изматывающего душу созерцания чужих мук, так бросаешь нищему медяк, покупая собственное душевное спокойствие и убеждение, что поступаешь милосердно, чем добавляешь к своим немыслилимым и неисчислимым совершенствам еще и эту добродетель.

Собственная душа стоит очень дешево, так что можно только завидовать доктору Фаусту — тот не продешевил. Вы заметили, как меняется ее цена? Кто-то торгует ею за тридцать серебряников, кому-то нужны бессмертие и любовь, кому-то — три тысячи мятыми трешками или несколько взрывов сверхновых в соседнем спиральном рукаве Галактики? Цену всегда назначаем мы сами, а исходя уж из каких соображений — тайна сия великая есть, дай Бог, конечно, если мы потребуем за нее талант в нематериальном эквиваленте, например, писать интересные книжки, но в любом случае не следует обольщаться, необходимо трезво видеть — что же лежит за грехопадением, а именно — гордыня, деньги, тщеславие.

Я говорил это, обняв моих спутников и сталкивая в пропасть камни, вы ведь хотите только распугать их, как навязчивую стаю рыбешек, плывущую следом за лодкой в ожидании корма, но это бесполезно, здесь нужна вечность, вечность есть у них, но ее нет у нас, мы здесь мимолетнее бабочки, столкнувшийся с лобовым стеклом несущегося автомобиля, эфемернее деревьев, проносящихся за окном поезда, до которых мы никогда не дотронемся руками, леса, куда никогда не сможем попасть, так как здесь нет для нас остановки, а потому нужно искать покоя в себе самом, ибо он только там и есть, не нужно чувств, не нужно переживаний по поводу того, что вас окружает, мера вещей только в вас самих, ищите ее, говорил я, потирая замерзшую лысину, мы чересчур заботимся о том, что с нами станет после смерти, заботимся даже тогда, когда подыхаем под мостом от жуткого похмелья или голода, когда ходим на работу и воспитываем детей, когда что-то пишем на клочках бумаги и рассылаем написанное друзьям и знакомым, когда стреляем друг в друга и друг друга любим.

Одни пытаются забыть о смерти, ибо забвение миром их яркой личности настолько страшит, что они губят свой ужас наркотиками и алкоголем, сжигают его в сиюминутных наслаждениях, играют со смертью в прятки и иные занимательные игры; другие выплескивают себя на нечто более долговременное и не слишком бренное в их разумении, например, бумагу или холст, по капле выдавливая свою жизнь, замешивая на ней краску и чернила, в надежде, что уж это будет существовать вечно, что они всегда смогут смотреть на мир, подглядывая из вечности нарисованными глазами, что не затеряются в бесконечных залах Вавилонской библиотеки; третьи прячутся от костлявой в горах чужих трупов, в неприступных башнях из костей, в страхе будущих поколений, питаясь их кошмарами, воспоминаниями, играя роль зловещих богов и благосклонно принимая кровавые дары и невинные жертвы.

Живите текущим мгновением, тактом, все равно реальнее ничего нет, все, что осталось после — гниющие трупы, не стоящие сожалений и воспоминаний; поступайте тотчас же, не откладывая на потом и не накапливая отбросы чувств в голове — мумифицирующие специи для прошлого, переполняющие мозги так, что проваливаешься в оставшуюся далеко позади страну мертвых или пытаешься жить в иллюзорном будущем; отвечайте на удар ударом, а за око требуйте око, зуб за зуб; превратитесь в зеркало, отражающее точно и незамутненно окружающий мир, людей и их поступки, и действуйте строго в соответствии с ними, полностью подчинившись внешним воздействиям, не выбирая и не оценивая, не избегая и не инициируя, лишь бесстрастно отражая, точно лед, на котором мы сидим, позволяя лишь неофитам усмотреть фату моргану мертвых тел, мучающихся в глубине, под слоем амальгамы, что не испугает, но на какое-то время отвлечет их внимание, и здесь еще мудрость — будьте такими, какими вы есть, и тогда остальные увидят в вас только то, что они хотят увидеть, а это в любом случае выгодно, ибо сильный противник увидит сильного противника и не тронет вас, глупый противник увидит в вас слабого противника и проиграет вам, друг увидит в вас друга и всегда придет на помощь, равнодушный и вовсе не заметит, что вы существуете, и тогда вам не попасть в жернова рока.

Язык ледника натекал на город, расположенный когда-то на склоне горы, и было непонятно — кому могла придти в голову идея возводить здесь города, и кто тут вообще мог жить, хотя, конечно, возможно, что его занесло сюда попутным ветром минувших тысячелетий, о чем могли свидетельствовать и хаотичность построек, и странная изломанность проспектов, закрученных в спирали сдвигами горных пород, соседство циклопических храмов и почти воздушных, изящных строений, словно радужные мыльные пузыри сцепились в единое пупырчатое целое и окаменели, эклектичность архитектуры, где в булыжные мостовые вламывались магнитные скоростные автострады, сохранившие подо льдом режущие глаза напор и агрессию, где крохотные церквушки притулились на широких плечах черных монолитов с непонятными золотыми надписями, так что острые маковки почти проступали сквозь стылое полотно глетчера, и все это представало макетом, оказавшимся под микроскопом, что, в некотором роде, так и было — лед здесь имел невероятную прозрачность колоссальной линзы, позволяющей рассмотреть все подробности вмороженного пейзажа, вплоть до каждой машины и лежащих людей.

Нашим сопровождающим ходу сюда не было — поток вавилонян перед чертой города резко уходил в глубину и скрывался в кромешной тьме. Мои спутники сразу же успокоились и с любопытством рассматривали руины, если такое слово применимо к полностью уцелевшему городу, ставшему непригодным для житья лишь из-за такой мелочи, как погребший его ледник.

Порой там, в глубине, загорались огни и улицы утопали в розовом тумане, шла внизу и какая-то работа оставленных механизмов, и мы ощущали подрагивание льда, а если бы приложили уши к поверхности, то услышали бы и гул (я когда-то проделывал такое, но затем, помимо того, что приходится долго тереть, разогревать ушную раковину, нечто тяжкое остается в душе, словно туда пробрались ядовитые змейки той безнадежности и отрешенности машин, бессмысленно продолжающих поддерживать в себе жизнь в ожидании возвращения хозяев).

Кто-то назвал это Сердцем гор и, даже, пытался записать его кардиограмму, поставить диагноз месту, и что у него получилось и получилось ли — я не знал, но поведал эту историю спутникам, распластавшимся на животах и рассматривающих город, упершись подбородками в кулаки, лишь прибавив от себя, что затем этот кто-то привозил сюда вагоны валидола и цистерны пустырника, вываливая и вливая их в просверленные дыры.

Город стоял предвестником равнины, хотя никакого визуального намека на ее скорое появление не имелось — бездна уходила все дальше и дальше, куда мы не могли заглянуть, и где сгущалась тьма, отчего слепли глаза, словно пытаешься смотреть на солнце, а сердце замирает в вопросительном ожидании — остановиться навсегда или все-таки застучать через какое-то время, ведь если путешествие окончится здесь, то зачем нужно сердце?

Здесь замечательная точка — ледник тек дальше, и мы последовали за ним, но внезапно, словно кто-то в голове щелкнул тумблером, ощущение спуска сменилось ощущением подъема, наши тела подчинились гравитации, и мы поползли вниз, пока наконец не замерли на месте, в середине необъятной ледяной равнины, где уже не оказалось ни движения, ни странной жизни глубин, ни прозрачности льда, превратившегося в белесое, мутное, со множеством пузырьков стекло.

— Друзья, — сказал я почтительно замолчавшим гостям, прекратившим разговоры, ковыряние еды и стук посуды, что столь раздражает говорящего речь или произносящего тост, справедливо видящего в не стихающем шуме неуважение и невнимание, — друзья, вот мы и добрались до туда, откуда есть только один путь — наверх, — но, поймав недоуменные взгляды сидящих напротив дам, поднявших бровки над глупыми глазами, я спохватился, еще раз внимательно огляделся, легко и непринужденно выдерживая паузу и впитывая окружающую меня зелень, столы, надушенных гостей и белоснежные салфетки, — хотя кто-то, а может быть и все, могут вполне резонно заметить — о чем это он? куда — наверх? зачем? есть ли этот верх, эта высшая цель? Я не говорю о тленных ценностях, они ничего не стоят, хотя, конечно, они вполне могут согреть наши души, а точнее — души тех, кто рядом с нами, — одобрительно шевеление среди мужчин придало мне сил, — я говорю о том, что может быть и эфемерно, и неощутимо, но по сравнению с чем золото обращается в ненужный кусок металла, покрывающийся ржавчиной. Я говорю о ВОЗДАЯНИИ. Подождите, я поясню свой тезис. Давайте оглядимся внимательно, посмотрим друг на друга непредубежденно и спросим самих себя — чего нам не хватает в этом мире? Денег? Чепуха, нет ничего бесполезнее денег, их нельзя есть, ими не укроешься в холодную ночь, это все равно что безногому тужить об отсутствии теплой обуви. Да и в этом случае их у нас чересчур много. Еды? Мадам, посмотрите на столы перед вами, а ведь они — крохотная толика того, что мы вообще можем иметь, но это и десять раз постольку, сколько мы в состоянии съесть в жизни, даже если плюнем на здоровье и диеты. Еда хороша тогда, когда ты голоден, но в таком случае не очень важно — что ты ешь, когда же ты сыт, то пища только боль и тяжесть в желудке, лишние килограммы и больное сердце. Развлечения? Нет, они сродни деньгам — позволяют убить время, забыть о собственном всемогуществе, о своей силе, стать на равных со случаем и попытаться обыграть его. Но какой прок от постоянного выигрыша?! Вы играете в карты? А вот вы в рулетку не пробовали? Полностью с вами согласен — нет скучнее игр, в которых всегда выигрываешь, а наша с вами участь — всегда выигрывать. Мы лишены азарта, нам непонятен проигрыш, мы твердой рукой делаем неизменно правильную ставку. Ну? Что еще, господа? Любовь? О, как вы романтичны! Нет, я далек от мысли, что мы можем покорить любую женщину или любого мужчину, но я так же далек от мысли, что мы от этого страдаем. Можно купить, загибайте пальчик, обмануть, еще пальчик, очаровать, подружиться, помогать, привязать, пожалеть, и еще миллион и одно слово в качестве более или менее полноценных заменителей любви. А можно ничего не делать, молча страдая, наслаждаясь доселе неизведанным чувством, когда нечто долго не дается в руки, но уверяю вас — это слишком скучно, страдание быстро утекает сквозь пальцы вместе с любовью. Но вот что-то новенькое в нашем лексиконе — наслаждение бытием. Поздравляю вас, я внутренне приготовился к чему-то более скучному — к власти, например, или свободе. Но при здравом размышлении и ознакомлении с соответствующими авторитетными трудами вы, наверное, не станете возражать, что такого рода наслаждение есть ни что иное, как все то, что мы сейчас называли и назовем в дальнейшем — и еда, и любовь, и игра. Наверное, Бог очень скучал, раз сотворил бытие, но еще быстрее оно ему наскучило, раз мы живем в безбожном мире. Скучно, господа, скучно иметь все и всех, желать желаемое и любить любимое. Поневоле возникает мысль, что тобой управляет нечто, позволяющее делать только то, что ты делаешь, словно свободный человек, вкушать только то, что тебе сейчас принесут, ставить только на ту карту, которая сейчас выиграет. Вы заметили, что нас с каждым разом становится все меньше и меньше? Не секрет, что мы начинаем искать смысл жизни даже не в друг друге, а в смерти друг друга, разжигая глупые и скучные междусобные войны, изобретенные задолго до нас и не претерпевшие ни в тактике, ни в стратегии никаких особенных изменений. Господа и дамы, вынужден с горечью констатировать — мы в тупике! Нам даже в смерти везет, так как в другой, пусть и более жуткой жизни, так же властвует наш старый добрый дружок. К чему я все это говорю? Сейчас поясню. Я долго размышлял над тем, как дальше быть. Пытался придумать и то, и это, возможно кто-то из вас и вспомнит некоторые незамысловатые шутки, учиненные мной над сообществом, но поверьте, в них скрывалось лишь немного перчика, который, как показал опыт, не в состоянии придать пресному блюду жизни божественный аромат. И вот тогда я подумал о СМЕРТИ. Да, я помню, что не слишком высоко оценил ее, но я оценивал ее как свершившийся и необратимый акт, когда невозможно выбраться из могилы и пойти пить пиво. Но внезапно я подумал о том, что зачастую ей приписывают то, чего у нее и нет. Я подумал о ВОЗДАЯНИИ! Я подумал о том, о чем мечтает самый распоследний нищий и самый авторитетный политик. Воздастся вам по заслугам вашим! Почему бы и нет? Почему бы нам не подумать сообща о том, что наши объединенные возможности могут послужить для того, чтобы…, нет, ну что вы, конечно я не о том говорю, не о том, чтобы озолотить нищих и разоблачить лжецов, я говорю лишь о том, что мы должны чувствовать у себя на затылке близкое дыхание воздаяния, видеть рядом с собственной тенью тень справедливости, от которой не скрыться ни в смерть, ни в ад, ни в жизнь, не откупиться и не пригрозить. Мы должны покрываться мурашками страха и стараться быстрее и полнее прожечь и прожить жизнь, у которой в таком случае появится славный вкус близкого отмщения, точнее — расплаты, откупиться от которой не хватит всех наших материальных и духовных возможностей. Миру жирных крыс нужен вечно голодный кот! Вот о чем я толкую. Если вы согласны со мной, то я могу вынести на ваш суд несколько подходящих кандидатур, которые несомненно вам понравятся. Что? Мадам, конечно же, мы не забудем ни о мужчинах, ни о женщинах, мы будем только помнить о специях, к которым у нас, наконец, прорежется вкус, притупившийся за века и тысячелетия скуки. Не окажутся ли оно хитрее и неуязвимее? Возможно, сэр, возможно, зачем нам поддавки, но зато подумайте о том, что вы приобретете! Жизнь наполнится всеми красками смысла! Каждое утро вы будете чувствовать такой заряд бодрости, какого не испытывали от самых ужасных наркотиков! Откуда я это знаю? Не мои ли это голословные измышления? Что ж, придется открыть вам всем небольшой секрет. Так вот, об отсутствующих…

Глава четырнадцатая. Мир номер ноль

Они сидели на большой мусорной куче, покрытой сверху относительно сухой и чистой бумагой, непонятно кем и для чего так расточительно выброшенной, и представлявшей когда-то при жизни громадный рулон, какие обычно использовали для распечаток на старых больших транзисторных машинах, который этот странный кто-то не поленился размотать с картонного цилиндра, валявшегося тут же неподалеку, и уложить бумагу в несколько слоев, тщательно застелив внушительный навал прочего электронного мусора, как то — обломков принтеров, измятых полотнищ жидкокристаллических экранов, клавиатур с выбитыми зубами-клавишами, мотки удивительно красивых даже в столь унылом и безысходном антураже волоконнооптических проводов, покрытых тончайшей пылью наноматриц, соседствующей с похожими на разросшихся жуков-мутантов кубиками процессоров и продолговатыми трупиками выпотрошенных мышей, и все это где-то в самой глубине горело или тлело, отчего куча курилась, как небольшой вулкан, воняла резиной и пластмассой и была такой теплой, что слезать с нее и идти в ночь и холод никому не хотелось.

Максим и Вика давно уже оперлись на спины друг друга, что позволяло лучше улавливать поднимающееся тепло, концентрировать его в районе поясниц, в результате по телам расползалась невероятная нега, словно они проводили время не на старой заброшенной помойке, а в уютной супружеской постели, прижимаясь задами и прикрывшись пуховым одеялом после нескольких часов безумной любви, причем этот приступ гедонизма вытеснил из голов все мысли, относящиеся к делу и к делу не относящиеся, превратил промерзшие некогда мозги в горячую, ничего не соображающую рисовую кашу, а закипевшая воля постепенно испарялась, поднимаясь вместе с дымом в черное небо.

Если бы Максим не был настолько тяжел, а Вика настолько хрупка, то он давно бы погрузился в очередной сон, который наверняка должен представлять абсолютную черноту, наполненную покоем, или, по крайней мере, он мог бы увидеть как они с Викой вот так сидят на теплой мусорной куче, он чувствует сонливость и засыпает, и ему опять снится куча, и так до бесконечности, но в любом случае ему пришлось бы опереться всей массой на хрупкую Викину спину, не защищенную даже бронежилетом, отчего та наверняка переломилась бы тростинкой или сложилась пополам, как циркуль, поэтому ему приходилось с несвойственной ему тщательностью себя контролировать, отбиваясь от накатывающих все чаще и чаще прозрачных теней сновидений, а вдобавок подтянуть к груди ноги, насколько позволяли бронежилет и арсенал, и периодически пытаться положить на сложенные на коленях ладони еще и собственный подбородок, но это не очень получалось, словно в спине со скрипом растягивалась тугая пружина а потом так же со скрипом сжималась, приводя его обратно в вертикальное положение.

Наверняка Вике его движения и шевеления, точно у Ваньки-встаньки, не нравились, но она ничего не говорила, догадываясь, что слова не пробьются сквозь густую патоку тепла, окутавшей их, и лишь слегка поводила плечами, как будто между лопаток очень сильно чесалось, и продолжала настукивать на своем ноутбуке, провод от которого, на удивление белесый и какой-то голый, неприятно напоминающий крысиный хвост, обматывал ее руку, пролегал между их спинами, слегка шевелясь то ли сам по себе, то ли его дергала сама Вика, шел мимо Максима, касаясь плаща сукрутинами, спускался с кучи и терялся во мгле, в разноцветной мозаике еще множества таких же мусорных куч, но тлеющих гораздо активнее и распространяющих столь жуткую вонь, по сравнению с которой горящая пластмасса благоухала мятой и ладаном.

От каждого движения партнерши Максим вздрагивал, на мгновение настолько вываливался в реальность, что чувствовал ужасно промозглый холод, незримым стражем стоящий на самом пороге их уютного эфемерного мирка, и откуда долетали до лица редкие капли дождя, не успевая испариться в потоках все больше и больше раскаляющегося воздуха, но затем он также мгновенно выпадал из неуютного мира, закрывал глаза, тянулся подбородком до коленей, разгибался и получал электрический разряд женскими плечиками.

Слои бумаги под Максимом постепенно оседали, утрамбовывались, сквозь них медленно, но верно прорастали острые пики компьютерного хлама, к тому же горячего, впивались в зад, но пока еще не могли окончательно проколоть толстую ткань плаща и штанов, хотя Максим начинал ощущать некоторое неудобство, словно под одежду заползли хитрые муравьи, решившие освободить родной муравейник от такой напасти, как люди, и принялись его кусать за кожу ягодиц, что не очень больно, но на то крошечные зверюги и были умными, что захватили с собой еще и спички, и теперь чиркали ими там втемноте и тесноте по размокшим спичечным коробкам, подносили слабые и быстро гаснущие огоньки к меткам укусов, заставляя чувствовать некоторое неудобство, хотя спички еще не могли столкнуть с нагретого места бронированную храпящую массу, так что очередь, видимо, была за огнеметами и противопехотными минами.

Вика тоже стала ощущать нарастающий разогрев мусора, так как задвигалась интенсивнее и уже безотносительно к раздражающему покачиванию взад и вперед Максима, закрутила головой, рассматривая бумагу под собой, слегка приподнялась и подоткнула побольше складок плаща, выпустив зажатый их поясницами шар тепла, отчего по спинам прошел небольшой ток холода, но потом все успокоилось, огненный цветок вновь пророс, пустил корни, набрал бутон, полный нирваны и неги, с проступающими капельками росы равнодушия и забвения, прикоснулся к людям и лопнул тысячами мельчайших лепестков, облепившими их пояса, пустившими новые корни и стебли, на этот раз полностью поглотивших Максима и Вику, заключив в коконы и изолировав от бесконечной вонючей помойки.

Мир удивительным образом стал преображаться — капли дождя заиграли всеми цветами радуги и повисли в воздухе, превратившись из маслянистой жидкости, после которой на ткани и коже остаются темные пятна с черными вкраплениями, в крохотные бриллианты или звезды, создавая иллюзию то ли ювелирной лавки, где эксцентричный хозяин развесил драгоценности на невидимых нитках на фоне антрацитовой бархатной портьеры, то ли космического пространства, где-то ближе к спиральному рукаву галактики, и это, по сути малозначительное событие заставило иначе взглянуть на окружающий бугристый и неестественно разноцветный ландшафт.

Теперь это казалось вычурной инсталляцией гениального мусорщика, который вываливая случайным образом свозимый со всего города мусор и поджигая его в не менее случайном порядке, причем совершенно неправильно — наваливая сверху вот такие рулоны бумаги, от которых воспламенялись и сгорали лишь поверхностные слои, оставляя нетронутыми сердцевины, слегка припорашивая их легким пеплом и спекшимися комками, которые со временем облетали и открывали разноцветное великолепие пивных банок, бутылок, обломков машин, книг и журналов, вычислительной техники, мумифицированную пестроту трупов кошек и собак, скалящих мертвые пасти и отражая свет желтыми клыками, стеклянные реторты из разгромленных цехов подпольных самогонщиков с остатками полупереработанной бурды столь чистых спектральных цветов, что страшно было предположить — из какой же химической дряни гнался спирт.

В некоторых местах попадались детские игрушки — куклы, мячи, велосипеды, сохранившие внешнюю веселость, если не обращать внимание на их увечья, из одной кучи даже торчали башни игрушечной деревянной крепости, обгоревшей так, что создавалась достоверная иллюзия сожженного города на высоком холме.

Сейчас все это пиршество отбросов открыло под звездно-бриллиантовым светом некую долго утаиваемую сущность, скрытое очарование, свидетельствующее о том, что любая, даже самая ценная вещь — творение великого мастера, гордость народа и радость ребенка — на самом деле — лишь неоформившийся, страшноватый и эклектичный зародыш с жабрами и хвостом, мозгом рептилии и примитивными инстинктами, который целиком и полностью привязан пуповиной к тому, кто его творит и кто им владеет, не имея ни свободы, ни жизни как таковой, перемежающий сон и странное бодрствование в замкнутом мирке, куда извне доносятся невнятные голоса и непонятная музыка, и только здесь, именно здесь среди таких же отбросов они по настоящему рождаются на свет, получают свободу, избавляются от ненужных жабр, вдыхают чистый воздух, их больше не душит пуповина, они сами вольны выбирать себе пищу и полностью отречься от хозяев, именно здесь для них настоящая, реальная жизнь, и не следует удивляться — почему она столь скоротечна, столь безобразна и столь похожа на обычную помойку — сами оглянитесь вокруг!

Но даже в здешнем угрюмом месте, если избежать аутодафе на дрянном и слабеньком огне, часто сметаемом мокрым ветром, отчего мучения лишь растягивались, можно вполне сносно существовать и даже получать удовольствие, беседовать друг с другом на своем тайном языке ненужных вещей, дружно свистеть во след наглым крысам-трупоедам, враждебно разглядывать порой приходящих сюда своих бывших хозяев и молить мусорного бога, чтобы он не дал незваным гостям зрения и сил что-то вновь найти полезное для себя, запихать в мокрую, холодную и давно мертвую матку холщового мешка и уволочь воющую от тоски жертву обратно в каменные палаты родильного города.

Вика и Максим взирали на приоткрывающиеся вокруг загадочные чудеса обычных городских отбросов, но шепотом и ветром сказанная истина пронеслась мимо сознания, точнее — не совсем мимо, она наполнила его идеальную пустоту, но, как не старалась, так и не смогла найти там зеркала рефлексии, которое должно быть у всех людей, даже самого маленького, мутного, разбитого и неоднократно заклеенного зерцала, и ей ничего не оставалось, лишь сгинуть, умереть в стерильных комнатах, не сумев прорваться в зазеркалье, в надежде обрести еще одну, возможно недолговечную, а возможно — и наоборот, как знать, жизнь, чтобы таким же тихим шепотом влиться еще в какого-нибудь нищего философа, заставив поделиться ею с чем-то более надежным, нежели память, например, бумагой, и в результате распространиться по земле смертельным вирусом, окончательно разрушая цивилизацию, лишая людей их невинной самоуверенности, которой, впрочем, у них уже и не осталось, производя колоссальный по масштабам аборт, за которым следует не смерть, а настоящее и теперь уж точно вечное существование — не потому ли мы предпочитаем делать вещи из синтетических материалов?

Глаза людей разрушили замершую красоту, неуклюжими взглядами сбили с ниток все бриллианты, слезами и близорукостью смешали цвета в единый грязный фон, лишили кучи четких очертаний и соразмерных пропорций, не заметив как в очередной раз погиб этот мир, не найдя сочувствия и смысла у тех, кого, несмотря ни на что, все еще считал своими родителями.

Максим и Вика ничего не заметили, они только почувствовали эфемерное тепло, слабым ветерком прошедшим где-то внутри, вызвав легкое неудобство, но сочли его отголоском горящего внутри мусорной кучи огня. Вика утомленно положила затылок на бронированное плечо Максима и попыталась достать губами его шеи, видимой узкой полоской между воротником плаща и спутанными космами, но ей не удалось, даже когда она попыталась максимально высунуть язычок, так что неприятно заныло в горле, тогда она успокоилась, наощупь нашла ремни, на которых крепился компьютер, морщась расцепила тугие карабины, отчего машинка упала на колени, вяло стянула освободившийся ремень, немного поколебалась, первоначально собираясь выкинуть его, но, передумав, сунула в просторный промокший карман, кулаками ударила по крышке ноутбука, захлопнув ее, приподняла плоский ящичек над собой на вытянутых руках, словно штангист, выжимающий критический вес, качнулась вбок и разжала руки.

Максим смотрел в ту сторону, куда полетел компьютер, и увидел как тот спружинил на толстом слое бумаге, встал на ребро, затем на угол, замерев в таком положении на неправдоподобно долгое время, потом все-таки потерял равновесие, бухнулся плашмя, внутри него что-то жалобно зазвенело, застучало, словно кто-то гонял по большому пластмассовому ящику крохотную пластмассовую детальку, какая-то неведомая сила вновь подбросила его в воздух и ноутбук, прочертив идеально выверенную баллистическую кривую, упал у подножия мусорной кучи, подрагивая крысиноподобным хвостом.

Полежав тихонько и неподвижно еще несколько минут, компьютер был подобран каким-то невидимым великаном, взметнувшим его метра на три в высоту, был неуклюже раскрыт, так что явственно хрустнули крепления экрана, распластан там, словно бабочка под микроскопом энтомолога, ловко рассечен крестообразным разрезом опять же невидимого скальпеля, отчего несчастная машина раскрылась, как от внутреннего взрыва, выпустив в воздух облако сверкающей пыльцы, потом выпотрошенный корпус безжалостно смяли в крохотный, тугой черный комок и снова бросили на землю, где тот вспыхнул ярким солнышком, заодно воспламенив провод, по которому огонь побежал как по бикфордову шнуру.

Ничем особенным не пахло, но в стойкую вонь горящий пластмассы примешалась лишняя нотка, оттенок настроения определенный Викой как легкое сожаление по чему-то утраченному, хотя, опять же, это, скорее всего, было не ее собственное чувство, ничего такого ей, конечно, в голову не пришло, лишь щекотнуло ноздри, а на глаза навернулись слезы от несостоявшегося чиха.

Провод медленно угасал, превратившись в тускло-красную линию, разбрасывающую микрофейрверки, отчего, при наличие особо извращенной фантазии, его можно было принять за вид сверху на древнюю речную долину, где начались торжества в честь нового правителя и откуда до ушей равнодушных богов доносился слабый отголосок рева толпы и взрывающихся пиропатронов.

Новый мир угас, возгласы стихли, а из темноты послышались шаги приближающегося человека, и хотя Вика и Максим прекрасно знали кто это идет, они практически синхронно щелкнули затворами пистолетов, но человека не смутил двойной громкий щелчок, он продолжал идти уверенно, что-то жужжа под нос, и его фигура обрисовалась в расступающемся полумраке, разгоняемом тлеющим мусором, более темным, почти бездонно черным силуэтом. Максим, сидящий к нему передом, не мог видеть его лица, но тот, естественно, отлично видел его самого, но не замечая Вики, скукожившейся за Максимовой спиной, и поэтому первый вопрос и был о ней.

— Здесь она, — подтвердил Максим Павлу Антоновичу, надеясь что тот понял его слова, мучительно пробивающиеся сквозь зевоту, и пихнул локтем замершую Вику, которой очень не хотелось подниматься с насиженного места, хотя температура его теперь поднялась до той черты, после которой вскакивают с визгом и пытаются дуть на обожженную задницу, но служба есть служба и необходимо доложиться об уничтожении всех материальных носителей, чьи останки хаотично валялись в круге диаметром двести метров, так как им, этим носителям, неожиданно пришла во взломанные головы безумная идея бежать отсюда куда глаза глядят.

Идея, конечно, оказалась и не такой уж плохой, раз Вике и Максиму пришлось потратить кучу боеприпасов, дабы убедить беглецов прилечь здесь навсегда, а потом еще шастать по округе, пересчитывая материал, что в условиях темноты и специфических особенностей помойки, где своего такого добра наберется в десятки раз больше, сверяясь со списком и фотографиями в компьютере, после чего оказалось, что парочке клиентов пришла в голову еще более замечательная идея — зарыться в кучи на манер кротов, ожидая пока местность не очиститься от всяческих неблагоприятных условий и стихийных бедствий, из-за чего Максиму пришлось переквалифицироваться во взрывные мусорщики, то есть бросать во все подозрительно разворошенные кучи по гранате и стрелять во все еще живое, выскакивающее оттуда.

На этот раз счет сошелся без проблем, но Павел Антонович теперь желал во всем убедиться собственными глазами, и они с Викой принялись бродить вокруг Максима, часто над чем-то нагибаясь, присаживаясь на корточки, поднимая с земли и, даже, пытаясь что-то раскапывать голыми руками, чем очень живо напомнили ему то ли агрономов, то ли археологов на раскопках.

Учитывая, что компьютер Вика поторопилась уничтожить, сверяться им пришлось по какому-то завалявшемуся рукописному списку, на счастье найденному в кармане Максима. Вика разыскала в мусоре обгоревший цанговый карандаш с еще сохранившимся грифелем, намертво вплавившимся в пластмассовую головку, и теперь ставила галочки и иные пометки, которые ей диктовал Павел Антонович тихим, но недовольным голосом.

Они наматывали круг за кругом вокруг Максимового насеста, с удивительной регулярностью появляясь в поле его зрения, словно сверяясь по часам и выдерживая постоянной скорость прогулки, пока Максим не понял, что они уже давно ничего не ищут, а действительно бродят бесцельно по пятачку, причем дождь и холод их не беспокоил, разве что Вику чуть-чуть, обхватившей себя за плечи руками и все еще сжимавшей в левой руке свой блестящий пистолет, который Максим давно советовал покрасить чем-то более темным, дабы не травмировать холодным блеском и так несчастных клиентов, но девушка на уговоры не поддавалась.

Они пытались включить если не в прогулку, то хотя бы в беседу и Максима, кивая ему при каждой встрече и что-то беззвучно вопрошая, но он не находил сил даже просто вежливо мотнуть головой, а уж тем более подняться, выйти из столба обжигающего воздуха и окунуться в промозглость и совершенно бесполезные, на его взгляд, обсуждения, тем более что все ясно и так — у них новое задание, и теперь им наверняка придется тащиться в еще более мерзкое место, чем эта помойка, так как ни разу не случалось такого, чтобы они получали задачу съездить на море и позагорать там пару недель, пересчитывая в небе чаек.

И если доводить данное эмпирическое правило до логического завершения, то после здешней помойки они строем направятся куда-нибудь под землю в сырые и холодные норы, где из земляных стен торчат хвосты червей, с потолка льет не менее, чем на поверхности, плотный дождь из прогнивших труб канализации, а под ногами хлюпают бездонные зловонные озера, по сравнению с которыми аромат свалки можно было сравнить только с райскими кущами в пору цветения.

Максим принялся дышать полной грудью, намереваясь скопить на дне легких достаточный осадок из продуктов горения в виде местной сажи, фенола, никотина, пепла, надеясь, что уж они-то смогут в дальнейшем перебивать запах подземелий, а к тому же нашел себе еще одно оправдание, почему он должен продолжать сидеть на мусорной куче до последнего — или пока Павел Антонович не сгонит его оттуда, или пока в карманах не начнут взрываться патроны.

Но вот время «Х» наступило, Павел Антонович и Вика остановились на траверзе Максима, шеф поманил его пальцем, и он со вздохом начал подниматься, ужасно хрустя суставами и скрипя ремнями, звякая железом и шелестя плащом, напоминая проснувшегося и направляющегося на охоту огромного удава, который так и не смог переварить заглоченную ненароком военную амуницию.

Стоило Максиму оторвать зад от бумаги, на которой отчетливо пропечатались все анатомические подробности этой части его тела, как под ним что-то ухнуло, смачно хлопнуло, мягко толкнуло в спину прямиком в объятия партнеров, и если бы эти объятия они действительно успели подготовить, то он не обрушился бы на них, точно мячик на кегли, не разметал бы в стороны, мимоходом за что-то зацепившись и порвав, не выхватил бы каким-то невероятным чудом из без того запутанных складок плаща автомат и не принялся бы, после того как мягко и пружинисто упав на спину, перелился в стойку на коленях, палить в черный свет, создавая веерную защиту для нерасторопных коллег, которые ошалело смотрели на него и достали оружие исключительно для того, чтобы водить им из стороны в сторону, прикидывая — где затаился неведомый враг.

После того как первый мощный выброс адреналина оказался погашен свинцовым дождем, Максим позволил себе сосредоточиться на чем-то более приземленном, нежели безопасность собственной жизни, и в промежутке между сменой магазинов вдохнуть холодный воздух, оказавшийся здесь гораздо чище и бодрящее, нежели на мусорной куче, полюбоваться в который раз окружающим пейзажем, впитывая его покой и соразмерность, автоматически отметить, что то место, с которого его прогнали пинком, теперь превратилось в огромный факел, вздымающийся до неба и представляющий собой завораживающее зрелище разноцветных огненных языков, то сливающихся, то отделяющихся друг от друга, напоминая смешение и разделение масляных красок на палитре художника, еще не решившего в какой основной гамме решать задуманный сюжет.

От огненного гейзера неохотно разлетались поднятые со дна мусорной кучи горящие обломки, крутились в воздухе черно-желтыми волчками и оставлял позади себя серебристые дымные траектории, словно это на огненном хвосте уходили в небо запущенные ракеты, а от них отделялись отработанные разгоночные ступени, шмякующие в лужи, злобно шипя там и остывая безобразными оплавленными комками.

«Der Processer must go on», — почему-то подумалось Максиму, а еще ему подумалось, что никто его не пинал, а просто источник тепла внутри кучи лишился своих естественных (или неестественных) холодильников в виде Вики и Максима, что-то там внутри достигло критической температуры и, наконец, полыхнуло, благо что к тому моменту он, Максим, уже занял удобное для старта положение, иначе ему пришлось бы играть роль той ракеты, чьи маршевые двигатели все никак не прекращали адской работы, и он поймал себя на том, что смотрит вверх, задрав голову и выпучив слезящиеся глаза, стоя на коленях в глубокой луже и упираясь в эту же лужу дулом автомата, а еще он понял, что предыдущая мысль отнюдь не его, он не то, что до такого глубокого проникновения в суть вещей не додумался бы, а просто он и не стал бы размышлять на подобную тему, ибо ему глубоко плевать на всякую рефлексию — раз пнули, то надо стрелять, а размышлять должен Павел Антонович, который и проорал ему все это в ухо, стремясь перекрыть рев огненного гейзера.

Максим поднялся с земли и принялся выковыривать из дула набившуюся туда грязь, а Павел Антонович успокаивал заметно побледневшую Вику, которая неотрывно смотрела на пожар и, наверное, представлялаужасные картины своего возможного там пребывания.

В конце концов, все уладилось, и они пошли прочь, освещая себе дорогу фонариками, ориентируясь по сгоревшим остаткам провода, окончательно превратившегося в подобие скукоженного трупа змеи с проступившим хребтом оптического кабеля и еле заметными выпуклостями продольно-поперечных мышц пакета медных и золотых проводов экранирующей обмотки.

С фонариками было гораздо хуже — они освещали лишь небольшие участки и при этом казалось, что в пятна электрического освещения они оттягивали редкие крупицы примеси света из окружающего мира, отчего там тьма еще больше сгущалась, смыкалась в постепенно сходящий на нет коридор, по которому они и брели, растекалась по земле, и даже при помощи искусственного освещения нельзя было ясно разглядеть все препятствия, лежащие на пути, лишь только слабые намеки на изменения ландшафта, размытые подъемы и спуски, наиболее крупные ямы, попадание в которые, к счастью, удавалось избегать, но в остальном они походили на слепых, спотыкающихся на каждой мелкой кочке, оступающихся в какие-то норы и врезающихся со всего маху во внезапно встающие на пути горы.

Вскоре им это надоело, тем более на свет стала слетаться местная фауна и задевать руки и лица кожистыми крыльями с острыми когтями, они отключили фонарики, постояли, привыкая к темноте и ожидая пока вобранный сумрак расползется, как сахар в воде, по всей помойке, возвращая окружающему миру такую ясную теперь серость, и двинулись дальше своей дорогой.

Максим не уловил ни сути операции, ни маршрут, обманчиво предполагая, что, во всяком случае, они, наконец-то, уйдут с помойки, но через несколько сотен шагов обнаружил некоторую странность в их движении — хотя двигались они прямо, насколько подобное возможно в условиях пересеченной местности, когда то и дело приходится ради соблюдения точности маршрута не обходить возвышенности и впадины, а переть через них, поднимаясь на горячие кучи хлама, обдирая руки о подлые железяки, проваливаясь и скатываясь в глубокие холодные ямы, наполненные мерзкими гнилыми лужами с какой-то скользкой и кусающейся живностью, выбираться из них на более менее ровные участки, и при всем при этом умудряясь двигаться точно на северо-запад, чему порукой были как внутреннее ощущение соответственного пересечения магнитных эквипотенциальных линий, так и встроенный в часы компас, но ни через сто, ни через двести, ни через пятьсот метров помойка не кончилась, а только начинала показываться во всей своей красе.

Так не должно было быть — они пришли с Викой именно оттуда, но не настолько углубились в кладбище отбросов, чтобы выбираться из него столько времени, и Максим почти решил открыть рот и осведомиться: какого черта они поперли непонятно в какую сторону и что случилось с остальным миром за те несколько часов, что они здесь провели — неужели в городе произошел спонтанный День Всеобщей Уборки Мусора, из-за чего данная местность пополнилась истинными жемчужинами отходов, но тут в разрыве туч удивительным образом возникла Луна, и он понял, что дело гораздо хуже.

Они действительно шли прямо, как свидетельствовали и его ощущение направления, и его компас, а также спины его коллег, но Луна на все это глубоко плевала и описывала в небе небольшие круги, то светя в глаза, то в спину, то с правого, то с левого бока, да и багрово светящиеся от внутреннего жара мусорные горы казались подозрительно знакомыми, а в одном месте в толстом слое глины Максим увидел четкий отпечаток собственного ботинка с характерной трещиной на подошве.

— Это где-то здесь, — сказал Павел Антонович, взобрался на очередной холм и очень эффектно там замер в желтом лунном свете, оглядывая горизонт, зачем-то заслонив глаза козырьком ладони и положив автомат на плечо, предусмотрительно не снимая палец со спускового крючка, затем снова спустился к остановившимся и запыхавшимся, мокрым и грязным Максиму и Вике и подвел их к новому наблюдательному пункту.

— Метро, — пояснила Вика вопросительно глядящему на нее Максиму, и тому пришлось очень осторожно сесть в лужу рядом с хлебающей из нее крысой, чтобы как-то заново обдумать собственную жизнь в свете (или тьме) открывающейся перед ним перспективы остаться здесь навсегда в поисках того, что давно превратилось в лживую легенду, в которой если и есть правда, то она погребена под сотнями тонн земли, затоплена водой, населена мутантами и дикарями, наглухо заминирована армейцами.

— В конце концов, — пожала плечами Вика, — это должно было произойти, нельзя же вечно находиться в передовиках, висеть на доске почета и вывозить Алмазный фонд, надо иногда и на помойках бывать, и метро поискать деньков десять и, не дай Бог, его найти, чтобы еще деньков двадцать в него нырять, хотя ходят какие-то очень странные слухи, которые она уже не раз слышала от очень разных и в своем роде очень надежных людей, утверждавших в одни голос, что…

Договорить она не успела, так как с горы наконец-то обрушился Павел Антонович, подхватил их под руки, очень удачно заехав Максиму по челюсти прикладом, и поволок в обход мусора через такое количество канав, луж, свай и столь густой лес ржавых арматур, что было просто удивительно, когда они осознали себя в полной целости и сохранности на берегу небольшого квадратного мраморного бассейна, огороженного с трех сторон невысокими бортиками, а с четвертой в глубь черной воды уходила широкая лестница, приглашавшая продолжить и далее свой путь.

Поверхность вод оспинами усеивали возникающие там и тут крохотные водоворотики, выбрасывающие наружу или наоборот уволакивающие вглубь мелкую деревянную стружку, куски размокшей бумаги и разноцветные мыльницы, с торчащими из них карандашами и изображавшие, надо полагать, военно-морской флот в период упадка, причем над самой большой мыльницей развивался грязноватый лоскут, обозначавший, надо полагать, флагманский корабль. Мыльницы величаво покачивались на волнах, крутились в водоворотах, порой с хлюпаньем погружаясь в воду, но их было так много, что исчезновению одной-двух можно было не придавать особого значения, и опять же, несмотря на их шевеление, они все покоились на своих местах, не сдвигаясь друг относительно друга, как будто, как настоящие корабли, выбросили в глубь вод свои якоря.

Иногда в закуток залетал ветер, но не мог погнать с места игрушечный флот, лишь креня некоторые особо неповоротливые посудины, заставляя их черпать потрескавшимися бортами черную воду, тем самым обретая еще большую неповоротливость, низкую осадку и угрюмую основательность, становясь удивительно похожими на настоящие брошенные на приколе баржи и танкеры.

Максим присел на мраморный бортик, нагнулся над водой и дотянулся до ближайшей мыльницы, кончиками пальцев зацепив ее за мачту, подхватив под внезапно обнаружившийся ниточный такелаж и вытащив самодельную игрушку к себе на берег. Игрушка оказалась не так проста, как виделось со стороны, — помимо такелажа у нее имелись сделанные из спичечных коробков палубные надстройки, жестяной винт, а пластмасса мыльницы, являющаяся корпусом, снаружи весьма правдоподобно выкрашена ржавой краской, придававшей кораблю потрясающую похожесть на портовые оригиналы, к тому же она была достаточно увесиста, так что Максим не очень понимал каким образом эта штука все-таки держится на воде.

Вика тоже перегнулась за бортик, так что Максиму пришлось поймать ее за ноги, чтобы она не перекувыркнулась, и принялась подгребать к себе воду, вызвав в луже небольшой шторм, от которого кораблики еще больше закачались, но с мест своих опять же сдвигаться не захотели, так что девушка смогла вытащить из бассейна только обрывок бумаги с полностью расплывшимися чернилами.

— Как ты это проинтерпретируешь? — поинтересовался Павел Антонович у Вики, с деланным интересом рассматривающей свою добычу, вертя бумажку так и сяк, смотря сквозь нее на скрывшуюся в облаках Луну, что, вообще-то, мало чем могло помочь, но Вика вытянув руку с зажатым обрывком и осветив его фонариком то ли прочитала, то ли просто сказала, что все ясно, и то, что они ищут, находится в порту, на корабле с уцелевшим флагом, что сейчас там слегка штормит и одну посудину даже выкинуло на берег, но они могут попросить патрульный катер, уж им-то в любом случае не откажут.

Спокойно выслушав весь этот бред, Павел Антонович покивал головой, видимо одобряя Викины измышления, но так как больше ничего лучшего никто не предлагал, то он сказал, что так тому и бывать, они все направляются в порт и действуют по обстановке.

Никакого иного мнения у Максима не было, он оставил игрушку на холодном мраморе и поплелся вслед за Павлом Антоновичем и Викой, надеясь, что дорогу до порта они знают и в конце концов выведут его с надоевшей помойки на более свежий воздух, покажут ему более ясные перспективы и не потребуют от него ничего более, кроме как следовать в их кильватере и, может быть, иногда постреливая в особо обнаглевших крыс. К тому же дорога изменилась к лучшему, словно кто-то за время их топтания около затопленного метро раздвинул мусорные холмы подальше друг от друга, засыпал канавы и ямы, рассыпал по тропинкам белый речной песок, приятно скрипящий под подошвами и создающий иллюзию близкого рассвета, внося свою лепту в освещение местности.

Но зато поднялся ветер, моросящий дождь шрапнелью врезался в лицо, растекаясь по коже противной холодной маской, капли воды повисали на ресницах, забирались в глаза, придавая окружающему миру подозрительную текучесть и хлипкость, отчего казалось, что стоит случайно тронуть попадающиеся по пути ржавые якоря, перевернутые корпуса моторных лодок, туши океанических яхт с обломанными килями и они все растекутся по картине безобразными кляксами, превращаясь во что-то еще более отвратное, как сгнившие моллюски на ржавых днищах, тем более, что запах был именно такой, соответствующий — в близкой воде нечто лежало и разлагалось, или, еще хуже, — росло и разлагалось, вновь и вновь все производя тяжелую, гнусную вонь, от которой хотелось убежать все на ту же свалку и забиться в наиболее ароматную кучу.

Максим понял, что с дождем бороться бесполезно, так как глаза уже ощутимо опухли от безрезультатных попыток уберечь их от воды, зрение не помогало ориентироваться, и он поплотнее надвинул очки, окончательно превратив мир в кромешную тьму, и ориентировался теперь только на слух, прекрасно улавливая сквозь шум дождя и вой ветра какофонию спотыкающихся, зацепляющихся и ругающихся под нос людей.

Он слегка растопырил руки, выпятил вбок локти и пошел теперь гораздо быстрее, готовый при малейшей зацепке остановиться, как опытный слепой, ощупать преграду, обогнуть ее, а в случае чего и ощупать внимательнее какую-нибудь противную лопасть от умершего много лет назад винта, в который он вскоре и врезался со всего маху грудной клеткой, потеряв на мгновение дыхание и обвиснув на нем, очень удобно положив голову в какую-то выемку и чувствуя, как винт убаюкивающе качается из стороны в сторону, наскрипывая колыбельную.

Ему показалось, что он сразу же пришел в себя, но за это время Павел Антонович и Вика куда-то свернули, и он остался в полном одиночестве среди корабельного металлолома, не слыша ни их шагов, не представляя куда двигаться дальше, да и не желая двигаться куда-либо, кроме как вправо и влево на неожиданно теплом и большом винте, который торчал почему-то из обычной железной хибары с покатой крышей и занавешенными иллюминаторами, но тот оказался на редкость подлым творением и после нескольких таких покачиваний внезапно сделал полуоборот, отчего Максим неожиданно для себя оказался пригвожденным к песку, в котором основательно увязли те две витые лопасти, между которыми и покоилась его голова.

Поначалу происшествие его не особо обеспокоило, он лишь поудобнее вытянулся, сделал несколько движений плечами и задом из стороны в сторону, разравнивая под собой песочные волны, раскинулся пятиконечной звездой, доверчиво открываясь дождю и ветру, запуская их под плащ, дабы они вымыли, выдули оттуда пот и грязь желательно вместе с жизнью и душой, подхватили бы их и унесли вечно скитаться над морскими просторами, играя парусами рыбачьих лодок, прибивая к берегу рогатые мины и гоняя нефтяные пятна.

Максиму понравилось море — оно представало настолько однообразным, что не было нужды задумываться о том, куда лететь в следующее мгновение, оно оказалось таким равнодушным, что и ему самому было безразлично какое направление выбирать, и оно было таким сонным от плотных и громадных черных полей мазута, что ни одна волны не могла прорваться сквозь их вязкую пленку к ветру, тут же задыхаясь и умирая под тяжелым одеялом, и поэтому ничего не оставалось, как просто лечь на него сверху, распластать невидимые крылья, чтобы и они стали такими же равнодушно липкими и черными, променяв свою свободу на свободу липкой смерти.

Пленка мазута, как плоский, гибкий корабль, должна была вечно скитаться по морям, изредка встречая собратьев и принимая их в объятия, натыкаясь на полузатопленные туши родителей, когда-то давно несших их в колоссальных животах, пока ножи штормов и когти шхер не распороли и не выпустили на преждевременную свободу таких непохожих и гадких детей, которых стоило бы сжечь, но которые теперь навсегда избежали подобной участи. Единственное, что могло им угрожать, это повиснуть на ржавых боках кораблей, быть выброшенными на пустынный берег, нехотя уцепиться вязкими щупальцами за дырявые днища и слежавшийся песок, поначалу вроде бы пытаясь утащить новую добычу за собой, но затем, потеряв все силы и выпустив из-под себя водяную подстилку обратно в море, плашмя упасть на высыхающую дюну, пропитать ее, прорости в нее окончательно и бесповоротно, окоченеть, закаменеть большим черным зеркалом и от века созерцать такие однообразные небеса.

В ней должны быть жизнь, подумал Максим, возможно не сейчас, не через миллион лет, но она должна в ней зародиться, ведь как это похоже на нас самих — созерцание в предвкушении смерти, рыба, выброшенная на берег миллиарды лет назад, сколько раз их выкидывала шальная волна на мертвое побережье, а они, бедняги, мечтали только об одном — как бы вернуться назад, как бы вот так оттолкнуться плавниками, и перекувыркнувшись через спину, оказаться в таком родном и теплом море; и из-за этого они умирали — они чересчур многое помнили о прошлом, у них было слишком много сил, они смотрели лишь назад, судорожно двигая жабрами и кося выпуклый высыхающий глаз в сторону синей лужи, никак не могущей дотянуться до них своими длинными мокрыми языками.

А та рыба, та, самая первая, слабая, может быть даже изгнанная из добропорядочного общества, сообразила, что бороться бесполезно, как не косись, как не кувыркайся, а тебя опять выкинет на горячую сковородку песка, где ты и подохнешь на радость каким-нибудь ракам, и поэтому последние мгновения своей агонии она посвятила небу, или песку, или поползла просто вперед, дабы не иметь соблазна побороться за существование. Именно так, на грани смерти и приходит то самое понимание, что жить можно и по другому, надо только ничего не делать, просто лежать, смотреть и не думать, ведь эволюцию движет исключительно смерть, надо задохнуться, чтобы научиться дышать без воды, надо замерзнуть, чтобы научиться разводить костер, надо высохнуть, чтобы в тебе появилась жизнь, надо упасть, чтобы к тебе пришли на помощь, или — не пришли.

Максиму надоело лежать и думать, покой — это хорошо, но только тогда, когда он бездумный, когда тебе снятся сны, а еще лучше чтобы в тебя стреляли, на тебя нападали, угрожали, размахивали перед носом остро заточенным тесаком и обещали укоротить как раз на голову, потому что она-то и не вместилась, подскакивали, как петухи, и быстро отпрыгивали, опасаясь твоих движений, кудахтая, брызгая слюной и полосуя плащ, вот как это сейчас и происходило, и приходилось целиком сосредоточиться на собственной башке, но не в плане мыслей и прочих рыб, а в плане шеи, которую стоило бы высвободить из тисков винта.

Максим не стал тратиться на то, чтобы голыми руками повернуть заржавленный механизм, а нашарил в кармане струнный нож, одним взмахом отсек левую лопасть, перекатился на живот, с закрытыми глазами вытащил из пространства нечто потное, толстое, вонючее и трепещущее, дернул головой, чтобы очки сползли на кончик носа, встретился взглядом с какими-то совершенно безумными голубенькими глазками, проглядывающими сквозь завесу кудрявых волос, еще раз махнул ножом, обрубая клинок тесака, вздернул очки на старое место и вмазал рукояткой куда-то во тьму, совершенно не стараясь куда-либо и в кого-либо попасть, а лишь избавиться от надоевших всхлипываний, неразборчивого бормотания и вони обгадившеггося существа.

Существо немедленно сгинуло, не оставив даже запаха, а Максим, сунув нож в карман, обогнул винт, подошел к железному сараю, попытался заглянуть внутрь сквозь иллюминаторы, но увидел только свое отражение, благо очки теперь снова можно было препроводить на подобающее им место без опаски встретить что-то еще более гадкое и невзрачное, однако у дома, или склада, или лодки, или еще черт знает что, с противоположной стороны оказалась незапертая дверь, которую он опрометчиво пнул, зашибив большой палец, но, тем не менее, она величаво и скрипя распахнулась, Вика и Павел Антонович оторвались от своей беседы, неодобрительно посмотрели на ввалившегося Максима, недоуменно переглянулись, но ничего не сказали.

Они вернулись к странному занятию или игре, шепча что-то друг другу или просто под нос и одновременно вытаскивая из большой кучи заржавленного металлолома, занимавшего большую часть помещения («Рубки», — поправил Павел Антонович) некие мелкие детальки, причем осторожность, с какой они это делали, навела Максима на мысль, что они играют в некий вариант бирюлек, стараясь выудить из хлама побольше раритетов, не сдвинув ни один другой предмет.

Еще в рубке находилось три колченогих стула, не считая грязи сверх всякой меры (если таковая у нее существует) на потолке и стенах, как будто сюда когда-то складировали очень много добра, а затем закинули внутрь пяток гранат, отчего все добро относительно ровным слоем задекорировало помещение, а то, что не пошло в дело, выпало осадком в виде вышеупомянутой кучи, в которой Максим, как не старался, так и не смог отыскать что-то напоминающее обычную утварь, приспособления, механизмы, электронику, оружие, пусть даже и побывавшее в эпицентре большого взрыва.

Ему казалось, что он узнает скороварку, но Павел Антонович делал движение и скороварка распадалась на Клейнову бутылку и лист Мебиуса, ему чудился вполне нормальный чайник, но Вика на глазах превращала его в ловко скроенную модель по доказательству теорем с комплексными числами, виделся изъеденный ржавчиной старинный пистолет-пулемет, однако та же Вика доставала из него крошечную вечно поднимающуюся лестницу, а скорострельный хлам обращался в кипятильник довольно удовлетворительной сохранности.

Максим подобрал с пола некую поролоновую штучку, больше всего похожую на человеческую фигурку или, точнее, на игрушечного пупса, которому не успели нарисовать ни рта, ни глаз, но зачем-то намазали клеем ладошки и ступни, причем за все время, которое пупс валялся здесь, а это было достаточно долго, судя по тому, что поролон приобрел нездоровый черный оттенок и ужасно крошился, хотя клей нисколько не высох и приставал к Максимовым ладоням.

Попеременно отдирая от себя конечности пупса, Максим отвлекся от созерцания игры в бирюльки, хотя там что-то, кажется, началось все-таки рушиться, обваливаться, звенеть и трескаться, Вика и Павел Антонович забормотали громче, но не разборчивее, но оторвать глаза от приставучей игрушки было некогда, пупс хватался то за ладонь, то за нос, то приклеивался к подбородку ногой, а к уху — рукой, пару раз вцепился даже в волосы, так что пришлось отрывать его с большим клоком, а он тут же прилип к горлу.

Максим терпеливо отклеивал его, обнаруживал новое место, куда тот заползал самым непонятным образом, хотя Максим вроде бы держал его от себя на большом расстоянии, вновь отдирал пупса, пытался стряхнуть его с руки на пол, но тот отклеивался именно в тот самый момент, когда рука Максима двигалась к телу, и маленькой обезьянкой, как с лианы на лиану, перепрыгивал на тело, прилипая к плащу всеми четырьмя конечностями.

Максиму до смерти это надоело. Он сцепил руки и ноги игрушки друг с другом, отчего пупс тут же присмирел и больше никуда не липнул, и совсем уж собрался закинуть его подальше в угол и посмотреть на то, что же там рушится столько времени, как будто это была не куча бирюлек, хоть и самая большая в мире, а завод по утилизации металлолома, куда бесконечная цепь грузовиков подвозила и сваливала все новые и новые порции ржавой рухляди, но его что-то остановило.

Вика и Павел Антонович могли подождать или вообще обойтись без его мудрых советов и сочувственного храпа, а с пупсом стоило разобраться и преподать ему небольшой урок, а то он вон какой гибкий и толстый, на нем пахать нужно, поэтому для начала Максим заставил его превратиться в плуг, с чем тот вполне успешно справился и даже не вспотел, затем почему-то голубем, мостом, луком, младенцем, что опять же было вполне успешно проделано, пришел черед верблюда, кошки, собаки, кобры, трупа, дерева, затем его познания несколько иссякли, осталось всего лишь парочка поз, но тут произошло странное — как только Максим свернул пупса в позу лотоса, лишь дофантазировав особую мудру из рук, как раздался слабый хлопок, и игрушка исчезла в неизвестном направлении.

Через несколько секунд, не так уж и много, но вполне достаточно, чтобы Максим действительно убедился — игрушка его совершенно точно испарилась из окружающего пространства, которое, впрочем, ограничивалось лишь его коленями и ладонями, но он был не из той породы скептиков, ищущих нуль-транспортировавшегося волшебника в соседней комнате, и принял к сведению, что у пупса, кроме прилипчивости, есть еще и замечательная отлипчивость, но тут поролоновый комочек выпал из небытия с расцепленными руками и опять пристал к Максимовым ладоням. Максим повторил опыт еще несколько раз и все с тем же результатом — хлопок, исчезновение, появление, приставание.

Максим критически осмотрел игрушку и вполне резонно спросил у себя: чем он хуже? на что вполне так же резонно ответил, что ничем, за исключением таких мелочей, как навешанный на него металлолом и некоторый застой в костях и жилах, проистекающий от проклятой сидячей работы, неправильного питания и приближающейся старости, но все это его не очень обеспокоило, попытаться все равно стоило. Он встал со стула и сразу каким-то образом очутился под дождем, в объятиях морской вони и пасмурного рассвета, о котором предупреждали исключительно наручные часы.

Максим только поморщился, сев в лужу и помогая руками сложить ноги по всем правилам, чтобы он видел ребристые подошвы своих башмаков, настолько забитых всякой дрянью, что он чуть не передумал ставить эксперимент, но лишь закрыл глаза, скрестил руки по все тем же правилам, придуманным им для пупса, отчего суставы захрустели, причем в их хрусте слышалась не только благодатная для застоявшегося тела мелодия, когда члены расправляются, растягиваются, порождая приятную смесь боли и удовольствия, ощущение освобожденности жил, по которым начинает циркулировать свежая кровь, омывая мышцы, но и некоторая патологическая нотка готовой оборваться струны, однако Максим решил, что он выдержит, сцепил пальцы в мудре благодарения, и окружающий его мир сгинул…

Казалось, что некто дернул за веревку, и старая, безобразная, поеденная тараканами и молью, изрезанная, неоднократно простреленная, политая кислотой, со звездчатыми остатками от помидор и яиц, блеклая и грязная декорация ушла вниз, в глаза Максима вылили несколько ведер красок разнообразных оттенков белого, сняли с него всю одежду, обдали чистым воздухом такой свежести, что он поначалу принял ее за особо извращенную вонь, после которой наступает паралич легких, закутали во влажное и теплое, что пробудило давно позабытые, еще при рождении, воспоминания, тело налилось силой и бодростью, какая приходит только после смертельной дозы адреналина в особо безвыходных ситуациях, со всех сторон поддувало слабым ветерком, даже с той, которая должна плотно прижиматься к земле, и если бы не нарастающая боль в растянутых мышцах и скрученных костях, то можно было бы остаться здесь навсегда.

Максим поначалу не решался осматриваться, резонно полагая, что малейшее изменение позы спровоцирует обрыв веревки в местном театре и падение старой декорации, но в любом случае он мог сюда еще раз вернуться, благо опыт у него есть, на мышцы плевать и на всех остальных тоже, и принялся медленно поворачивать голову из стороны в сторону.

Если впереди него практически ничего не проглядывалось сквозь переливчатый туман, то по бокам находилось множество предметов, очень похожих на черные и белые, грубовато намалеванные фигуры, неподвижные, странно подогнанные друг к другу, так что между ними не имелось никаких зазоров, хотя в реальной жизни затруднительно сделать такое со столь разновеликими существами как рыба и слон, например, но потом Максим понял еще одно — мало того, что их пропорции существенно изменены, приобретая совершенно гротескный вид, мало того, что они все были только двух перемежающихся расцветок — черной и белой, а также неподвижны и простирались от края до края необъятной плоскости, чьи края ему были не видны, но он в полной мере ощутил грандиозность сооружения, его бесконечность, причем при такой вызывающей искусственности, неестественности, все животные были несомненно живыми.

Максим тоже занимал в этом полотне свое место, и хотя телесные ощущения свидетельствовали, что его кожа ни с чем не соприкасается и можно было вполне явственно представить себя висящим в пространстве, однако он видел как на плечи ему опираются чьи-то белые толстые ноги, локтя касается чей-то плавник, на коленях лежит голова барса, а к плечу прижалась громадная лягушачья морда, и все это создания дышали, шевелились, переминались, взрыкивали, трубили и квакали.

Более подробное исследование показало наличие наверху карликового слона (это его толстые ноги), всевозможных рыб, птиц, раков и иных животных, опознать которых Максим не смог — то ли они были слишком экзотичны, то ли уровень познаний в биологии не позволял это сделать, то ли их пропорции были нарушены до полной неузнаваемости. Насчитав около сотни экземпляров, Максим бросил это занятие, тем более что в тумане начало происходить нечто более интересное.

В нем ясно обозначилась структура, словно кто-то протянул там сетку, и границы ячеек-ромбов вобрали в себя самую яркую часть спектра, а сами ячейки приобрели светло-кремовый ровный окрас, как будто стену выложили косой плиткой, а затем принялись чернить и белить попеременно, пока бесконечная горизонтальная плоскость по расцветке не приобрела тот же вид, что и Максимова сторона.

Однако на этом превращение не завершилось, ячейки продолжали трансформироваться, причем ядро наиболее быстрых изменений находилось как раз напротив Максима, и он мог прекрасно видеть как из ячеек выдавливается краска, ее прорезают линии, намечающие какой-то смутно знакомый контур, контур еще больше проявляется, обретает все новые детали, и вот уже можно созерцать перья, глаза, клювы, крылья и перепончатые лапы, при чем перья остаются оригинального цвета — черные и белые, а остальные части уток окрашиваются красным, и теперь явно просматриваются две разнонаправленные стаи — черные утки летят влево, белые — вправо, усиленно махая крыльями, плотно прилегая друг к другу, но нисколько не мешая работать крыльями соседям из противоположной стаи и при этом не сдвигаясь с места.

Максим нагнулся, стараясь не задеть ворчащего барса сцепленными руками, и увидел глубоко внизу замок, точнее — какие-то строения, башни, лестницы, трубы, выложенные плиткой цвета крыльев вавилонских стрекоз, по лестницам спускались одинаковые человечки в красных колпаках, смахивающие на шутов, с поднятыми вверх руками и изуверски кривыми ногами, очень напоминая пяти-звездчатые шестерни, в которые они и превращались у подножия замка, аккуратно укладываясь в блестящие кучки около пушистого фонтана с розовой водой.

Однако, Максим чересчур сильно подался вперед, запирающие его в общей картине слон, барс, рыба и лягушка не смогли помочь ему удержать равновесие, и он вывалился, словно расшатанная плитка из кафельной стены, и полетел вниз, по странности ухитрившись сохранить позу, кувыркаясь и задевая различными частями своего голого тела зверей и уток, получая ответные тычки, щипки, царапины и укусы, каким-то образом уворачиваясь от страшных когтистых лап и жадно распахнутых рыбьих ртов, стремительно приближался ко дворцу с клоунами и все яснее видел то место, куда он обрушился — ровную каменную площадку перед воротами с чахлыми деревцами и торчащими там и сям крупными шестернями, проржавевшими или от непогоды, что было сомнительно в столь безоблачно ясном мире, или от крови периодически падавшей с неба живности.

Не оставалось ничего, как расцепить затекшие руки, что было ужасно непросто и мучительно больно, и пришлось просто-напросто кусать кисти и предплечья, да хоть как-то вдохнуть в них жизнь, а заодно выпрямить и ноги, где кожа приобрела белый с синевой отлив от застоявшейся крови, и когда Максим наконец распластался по воздуху, блаженно раскинув руки и ноги, то оказалось, что окружающее безумие вовсе не собирается куда-то исчезать за некой пыльной и устаревшей декорацией, тем более что представление отнюдь не кончилось и впереди предстояло посмотреть еще очень много картин.

Все тело внезапно скрутилось в тугой узел, как будто пыталось вернуться к уже привычной позе, Максим с удивлением созерцал возникшие перед носом его же расцарапанные локти, чувствовал, что пятки уперлись в лопатки, потоки боли струилась по всем жилам полноводными реками, но унять ее не имелось никакой возможности, дыхание намертво заклинило, глазные яблоки повисли на нервах и шлепались о щеки, язык свернулся неповоротливой змеей и ворочался в желудке, вызывая судорожные рвотные позывы, но потом кто-то сжалился над человеком, одним хлопком упорядочив разбушевавшиеся части тела и внутренности, и сильным пинком отправив Максима под дождь и в вонь близкого моря, дабы неповадно было соваться обратно.

— Вот так всегда, — говорил Павел Антонович, доставая из воздуха ловким движением фокусника уже зажженные сигареты, почему-то сильно пахнущие сандалом, делал несколько затяжек, которых вполне хватало, чтобы тусклый дымящий огонек гас около фильтра, бросал их в лужу, с ползающими по дну маленькими крабами, которые тут же хватали своими полупрозрачными клешнями окурок и подносили к шевелящимся усам, словно пытаясь закурить намокший бычок по новой. — Обычно понимание какой-то главной и великой истины, если она вообще существует в этом мире, начинается с какой-то малой и незаметной для других мелочи, настолько глупой, абсурдной, даже, скорее всего, не раз повторяющейся в твоей жизни. Мимо нее ты ходишь годами, плюя и чихая, стыдливо отводя глаза или отупело выглядывая в окно, но она терпеливо тебя ждет, подстерегает, не переминаясь даже с ноги на ногу, так как в запасе у нее, в отличие от тебя самого, вечность и еще миллион лет. Она как вот эти крабики, живущие в крохотной лужи и жадно цапающие всякую дрянь, падающую с неба в их гнилой мирок, ей абсолютно нет цены, она глупа и бесценна во всех смыслах, она не имеет объективной пользы, с помощью ее не заработать себе на жизнь, ни разжечь костер в ночном лесу, не переплыть реку, она — ловушка, заряженный пистолет, неосторожное касание которой провоцирует выстрел, и личность умирает. Личность, человек умирает постоянно, тут ничего особенного нет, мы забываем, забываем самое важное, ценное, главное, а что такое смерть, как не забвение? Ведь наша собственная жизнь вовсе не такая, какой мы ее помним, мы помним бутылки на столе, а забываем единство мира, мы вспоминаем как гладили на юбилей мятую пересохшую после стирки рубашку, случайно при этом обжегшись об утюг, но вряд ли когда вспомним о комплексности всего сущего, нас осеняют в угаре скуки и бесцельности жизни великие идеи, но они тут же тонут получившими пробоину кораблями, в желании попялиться на красоток и набить брюхо. Истина проста и незамысловата, она по тысячи раз на дню стучится в наши умы, прося впустить ее, но мы легкой рукой отметаем ее с порога, нам она противна, мы не верим, что в одном только слове, в одной простой фразе можно выразить весь мир, поэтому мы изобрели вавилонское столпотворение языков, мы пичкаем их новыми словами, наш материальный мир пухнет и ширится с одной единственной целью — изобретать новые словоформы, изящный новояз, на котором так просто лгать самому себе, так просто утопить жизнь в словоблудии, так гениально легко огреть несчастную нищенку, правящую нашим миром, наукообразными и морализаторскими фразами: «не убий» и «цель оправдывает средства». Что мы ищем в этом мире? Только и исключительно самих себя, в других мы видим лишь собственные отражения, мы любим только тех, кто отражает наше нечто розовое и восторженное, заставляя купаться в собственной любви к самим себе, мы прячем собственное ничтожество в той мировой грязи, которую больше всех и ненавидим, против которой больше всех и боремся. Оказывается, что самая почетная вещь — умереть за самого себя и против самого себя, крушить огнем и мечом тех, кто тобой и порожден, ненавидеть и обличать исключительно свою персону, любить и холить ее, такую «ранимую и беззащитную».

— А поэтому, — говорила Вика очень тихо, почти шепотом, словно сдерживая плач или, наоборот, смех, прижимая к груди громадный блестящий пистолет, сверкающий в сумраке так, как будто внутри имел собственный источник света, — поэтому нам всегда необходимо искупление. Мы виноваты, прежде всего, перед самими собой, и за это нам назначены в награду смерть и небытие, но, наверное, самое страшное это то, что и за гранью смерти не будет нам никакого покоя. Что становится с опавшей осенью листвой? Она преет и гниет, ее пожирают и сжигают, гнусные черви ползают по ней, так почему мы так уверены в вечном покое? Мы сверх всякой меры придаем смысл смерти, нам кажется, что за ее порогом ничего нет, или что там — вечное блаженство. И этим мы можем оправдать все, ведь смерть или все сотрет, или всем подарит рай. Это настолько глубоко зарыто в нас, что мы самые аморальные на свете существа, мы нуждаемся в наказаниях и мучениях при жизни, и все только для того, что бы существовать здесь, на положительной оси, стремительно приближаясь к нулю. И наши чувства не намного отличаются от чувств самого обычного предела из учебника по высшей математике, когда какой-нибудь забулдыга-студент, мучаясь похмельем, пытается решить его, найти оправданный и доказательный путь к заурядному нулю.

А Максим ничего не говорил, ему все было безразлично, ничто в этом мире не стоило его внимания, но раз он пока здесь существовал, то требовалось совершать некие ритуальные действия, например, включаться в разговор о мерзкой погоде, судачить о несостоявшихся прогнозах и ждать зимы, или не включаться в них, а бродить по линии прибоя взад и вперед, уставясь под ноги, и наблюдать, как серо-зеленые волны тщетно пытаются захлестнуть его высокие ботинки, мертвые водоросли, обросшие белыми пузырьками, цепляются за каблуки, мечутся крохотные рыбки, невероятным образом понимая куда в следующее мгновение наступит человек и освобождая ему точно очерченный силуэт, словно кто-то задолго до этого момента прописал, проложил в грядущей реальности путь Максима, и по этим следам он теперь точно и бездумно шел, до поры не замечая этой цепочки событий, но вот с каждым шагом, с каждой секундой приближения к концу она становилась все яснее и ярче, все навязчивее и наглее, так что не имелось никакой возможности свернуть с данной линии, как нет у интеграла иной возможности иначе как тупо суммировать по заданному контору, постепенно превращаясь из загадочного значка, смахивающего на иероглиф, в простую и примитивную цифру, не приносящую никому особого удовлетворения — ни экзаменуемому, ни экзаменатору, ибо все определено и альтернатива никогда не бывает богаче, чем вечные слова — «да» и «нет», чтобы там не придумывали и какими бы красивыми фразами не утешались.

Он отмерил себе путь от камня, оказавшегося здесь непонятно каким способом, гладкого, с красивыми коричневыми разводами, как две капли воды похожего на крошечные голыши, выносимые морем на берег, но, в отличие от них, громадного, внушительного, точно принесенного сюда последним ледником и терпеливо дожидающегося времен, когда следующий ледник дотащит, доволочет его до экватора, где можно будет всласть погреть бока во время оттепели, и Максим, понимающе похлопав его ладонью по холодному боку, шел дальше, до металлического пирса, уходящего далеко в море, туда, где его опоры то ли окончательно подгнили, то ли осело дно, но теперь он вел в грязную морскую пучину, а волны получили прекрасный трамплин, взбираясь по нему мутным пенистым потоком и затем водопадом обрушиваясь со ржавых, дырчатых ступеней, отчего вся конструкция покрылась щедрым соляным слоем, похожим на лед, и пирс поблескивал сквозь набегающие волны перламутром сдохшего моллюска.

Все то, за что можно было когда-то держаться на нем, пробираясь к лодкам и яхтам, оказалось снесено, уцелели лишь стойки для перил, сделанные из толстых металлических уголков, и в них еще имелось достаточно сил резать разбушевавшийся прибой и служить пристанищем для уставших чаек и ворон; лодки же и яхты давно покоились на дне, выпирая из воды своими словно готовыми лопнуть от трупного газа животами, и постепенно под ударами стихии перемещались все ближе к берегу, одновременно глубже закапываясь в песок. Весь пляж усеивали деревянные обломки, листы ржавого железа, сорванного со стоящих в море танкеров, осколки бутылок и иллюминаторов, мачты с обрывками парусов и такелажа, сломанные навигационные приборы, изорванные водолазные костюмы, куски красивых раковин, останки фиолетовых медуз, продолжающих сжимать в щупальцах куски мяса, бывшего когда-то маленькими верткими рыбешками.

Максим бродил от пирса до камня, засунув руки в карманы, опустив голову и внимательно разглядывая то, что попадалось под ноги, выковыривая ботинком наиболее загадочные предметы из песка, а если это оказывалось невозможным, то присаживался на корточки, руками расчищал мокрый и какой-то слизистый песок, вытаскивая на свет оглаженные кусочки янтаря, плоские камешки с несколькими дырочками, подносил их к глазам и взирал на море сквозь желтую муть и неровные прорези, но волшебства никакого не происходило, и все оставалось таким же, как всегда и было.

На узкой полосе между сушей и морем с ревом сталкивались ветры — морской, насыщенный запахом йода и соли, и сухопутный, несущий пепел пожарищ и вонь помоек, закручиваясь тугими спиралями и вытанцовывая среди мертвых кораблей что-то унылое и такое же мертвящее, тягучее и безысходное, зачерпывая полные ладони воды и песка, перемешивая их и кидая получившиеся комки в появившихся на берегу людей. Здесь была не помойка, здесь было все гораздо хуже — кладбище кораблей, кладбище человеческих устремлений за такой романтичный и недосягаемый горизонт, кладбище человеческой мечты о собственном могуществе, которому становится подвластен океан, и человеческого самомнения, которое готово высечь море за строптивость и непослушание.

Море пятнали металлические, ржавые болячки, его нездоровую зеленоватую кожу покрывали радужные пятна нефтяного псориаза, нарывы ярко-красных бакенов со штырями неработающих радиоантенн, и чем дальше от берега смотреть, тем в более плотную коросту срастались раковые метастазы колоссальных кораблей — супертанкеров, плавающих заводов, авианосцев, сейнеров, подводных лодок, трансокеаническах катамаранов, теплоходов, выпирающих из воды уродливыми силуэтами обрушившихся надстроек, полуразобранных корпусов, развороченных сильнейшими взрывами палуб, горбами ракетных шахт с распахнутыми люками, рыбьими скелетами радиолокационных решеток, вздутиями спасательных шлюпок и скрюченных лопастей винтов, торчащих из вздыбленных в небо корабельных задов.

Корабли стонали и скрипели, громыхали друг о друга бортами, тонули, выбрасывая, точно киты, в воздух высокие водяные фонтаны, с ужасным визгом въезжали в образовавшиеся отмели, ревели противотуманными сиренами, включаемыми то ли аборигенами, заселившими погибшие корабли, то ли глупой автоматикой, срабатывающей от барометров и фотоэлементов. Они походили на громадное стадо китов, решивших в одночасье покончить жизнь самоубийством, но настолько мешающих друг другу, что ни один так и не смог достичь смертельного берега, намертво зажатый тушами соседей и подающий мучительные сигналы, сообщая всем, что это гораздо хуже самой смерти, легко приходящей на берегу в стремительно высыхающее тело, но здесь, на отмели, кожа омывалась водой, мозг жил, а глотка кричала, безуспешно пытаясь подозвать маячащую на берегу и боящуюся замочить ноги гибель.

Порой из-за туч выглядывала луна, но она еще больше усугубляла страшную картину, касаясь бледными щупальцами, которые протискивались сквозь образовавшиеся в небе дыры, ржавые черепа и кости кораблей, выделяя в общей массе то качающуюся оборванную якорную цепь, как символ утонувшей надежды, то заставляя помаргивать разбитые иллюминаторы, похожие на полувытекшие глаза с обнажившимся хрусталиком, то вдувая жизнь в присмиревшие было остовы и превращая мертвецов в неторопливых, полуразложившихся зомби.

Но затем луна поджимала вялые щупальца, взамен опускалась серая мгла, и в ней расцветали огни святого Эльма, растекаясь по шпилям антенн и повисая на них разноцветными новогодними игрушками, от которых вставали дыбом волосы и скрипели зубы, но те продолжали неистовую вакханалию, перебираясь с корабля на корабль, сливаясь в отвратительные гроздья, словно пытаясь спариваться, а в крнце концов распадались, катались по волнам и расплескивались тусклыми искрами на бортах многострадальных судов, оставляя там звездообразные темные кляксы.

Павел Антонович, удерживая руками капюшон на голове, расположился боком к морю, так как в этом положении ни один из сталкивающихся ветров не дул постоянно в лицо и не раздирал кожу колючимилапами, лишь случайные завихрения порой надували материю плаща тугим зеленым парусом, но потом тайфун местного значения перемещался и начинал приставать уже к Вике, трепля ей волосы и заставляя девушку закрывать и без того печальные глаза, отчего ее лицо окончательно и бесповоротно принимало выражение попавшего в западню крысеныша с философским складом ума, после безуспешных попыток вырваться оттуда положившего мордочку на лапки и размышляющего о подлости бытия.

Некоторое время они стояли, повернувшись к полузатонувшему причалу, точно ожидающие автобуса пассажиры, причем Павел Антонович каждую минуту смотрел на часы и недовольно хмурился, Вика же благоразумно не задавала никаких вопросов и не высказывала глупых гипотез, и лишь имела сомнительное удовольствие наблюдать за безмятежной прогулкой Максима, которому все было нипочем и который наверняка уже вырыл из песка то, что море выбрасывало на протяжении столетий.

Но когда все мыслимые и немыслимые сроки прошли, Павел Антонович почему-то облегченно вздохнул, сплюнул в набегающую волну и развернулся к Максиму затылком, как будто все это время в тайне ожидал, что тот сделает НЕЧТО, но Максим продолжал мочить ноги, и Вика тогда также отвернулась от причала и стала смотреть на вломившуюся совсем недавно в берег какую-то железяку, настолько не похожую даже на жутко изувеченный штормом корабль, что было даже страшно представить, что на этой железке кто-то когда-то и где-то плавал.

Свежие борозды, холмы рыхлого, не успевшего опасть и утрамбоваться песка, выдавали, что уродца выбросило сюда не ранее сегодняшней ночи и выбросило, надо полагать, надолго, пока какой-нибудь по счету шторм не обдерет с него остатки прокаженной кожи, не выпотрошит наполовину разложившиеся внутренности и не раскидает кости по всему пляжу, заодно сметая ими, как битами, торчащие пока на безопасном расстоянии от берега деревянные лодки, шлюпки и маленькие яхты.

Вика загребала каблуком серый от грязи песок и наблюдала, как небольшие ямки быстро наполняются водой, уже подернутой радужной нефтяной пленкой, поглядывала на выброшенный корабль, закрывала глаза и кривила губы, словно пытаясь что-то сказать и одновременно сдерживая себя. «Предчувствие у меня какое-то дурацкое», — хотелось ей сказать Павле Антоновичу, а заодно и Максиму, а возможно и проорать что есть мочи на весь мертвый берег, спугивая чаек, ворон и собственные предчувствия, если бы она хоть на ноготь мизинца верила таким глупостям, как ощущения, прозрения, предчувствия и простое человеческое понимание.

Предчувствовать со всей основательностью можно лишь одно — что в тебя в ближайшие несколько секунд пальнут из чего-нибудь убойного и скорострельного, и вот тогда уж действительно необходимо как-то реагировать, но, опять же, не орать об этом Максиму и Павлу Антоновичу, у которых нюх на такие вещи нисколько не хуже ее собственного, а валиться плашмя в воду и палить в белый и серый свет, глотая песок и слезы от разъедающей глаза соли. Из-за этого она и не прятала пистолет, а баюкала его на руках, как замерзающего и хнычущего ребенка, готовая в следующее мгновение согреть его автоматической стрельбой по бегущим мишеням, но тут имелось и нечто совсем иное, похожее на преболезненное состояние, когда еще чувствуешь себя вроде бы здоровым, но к тебе уже подкрадывается слабость, боль в горле и высокая температура, ты ощущаешь их близость лишь вялостью и некоторой сумбурностью мыслей, но тело пока исправно выполняет свои обязанности, не выдавая до поры, до времени особых сбоев, и подобное предчувствие еще больше раздражало Вику, не разделяющую облегченного сопения Павла Антоновича и желающая даже вплавь направиться к их далекой цели.

Предчувствий Павел Антонович не имел, ему было просто холодно. За шиворот рубашки набились, несмотря на предусмотрительно завязанный шарф, колючие песчинки, и при каждом повороте шеи казалось, что в том месте по коже проходятся мелкой наждачкой, часы безбожно врали, то торопясь, то идя чуть ли не назад, волнение на море увеличивалось, а стоящая рядом Вика надоедливо щелкала пистолетным предохранителем. Он ясно видел ее тревогу и что она близка к тому, чтобы поделиться с ним этим, но как только ее глаза начинали подниматься, Павел Антонович принимался покашливать, глубже натягивать на лысину капюшон, смотреть презрительно и задумчиво вдаль, и, словно послушная ученица, поймав невербальные сигналы что-либо обсуждать, Вика сдерживалась и стирала с пистолета покрывшие его капли дождя и брызги моря.

Но вот время пришло, Павел Антонович с некоторым облегчением тронул за локоть хмурую Вику и направился к пирсу, предусмотрительно шагая далеко от выползающих на песок волн, и на короткое мгновение Вике почудилось, что он собирается вовсе отсюда уйти, но шеф резко свернул к железным лестницам, смело дошел до них, уже не обращая внимания на захлестывающую чуть ли не по колено воду, и хватаясь за уцелевшие поручни, взобрался на причал, тут же вновь попав во взбирающейся по наклонному полотну пирса серо-зеленый вал, отчего его плащ вымок по пояс и прилип к ногам.

Павел Антонович с трудом удерживал равновесие в ревущей стихии, хватался за торчащие прутья от перил и мелкими шажками перебирался вглубь моря к тому месту, где пирс полностью уходил в воду, и со стороны могло видеться, что мокрый и лысый человек с раздувающимся капюшоном решил или искупаться, или свести счеты с жизнью в столь располагающую для суицида погоду.

Следом на пирс взобрался Максим, подождал на ступенях мотающуюся из стороны в сторону, как поплавок, Вику, подхватил ее под руки и вырвал из воды, что бы вновь опустить в вовремя подбежавшую волну, отчего девушка, не успевшая ухватиться за штыри, упала к нему в объятия, и они так и замерли, очень романтично выглядя на фоне низких туч и штормового моря.

Вода схлынула, Вика и Максим, ухватившись за остатки поручней, медленно двинулись к Павлу Антоновичу, стоящему теперь чуть ли не по грудь в море и при каждом накатывающем вале вынужденный вытягивать шею и задирать лицо к небу, дабы вода не заливала рот и нос, что удавалось ему плохо, и он после каждой волны отплевывался и отряхивался, как выброшенный с моста, но чудом спасенный щенок. Держался Павел Антонович за причальную тумбу — приземистый и толстый металлический бочонок с обрывками черной веревки на торсе, крепко и нежно обнимая его необъятную талию и благоразумно не трогая соблазнительно развевающуюся веревку, наверняка основательно сгнившую и только коварно дожидающуюся момента, когда кто-нибудь решит за нее подержаться, чтобы вместе с этим кто-то сгинуть в морской пучине.

Только после того, как Максим и Вика неимоверными усилиями, со множеством тактических маневров и отступлений, вплоть до падения с лестницы обратно в песок, напряжением всех своих сил и ценой невосполнимых жертв (у Максима волной сорвало пистолет, а Вика потеряла обойму), с многочисленными ушибами и насквозь промокшие, так что хлюпало аж под мышками, а море казалось суше, чем одежда, добрались до невозмутимо взирающего куда-то за горизонт Павла Антоновича, то обнаружилось, что на стрелке есть место исключительно ему одному.

Точнее, места оказалось много — два метра причала и черт знает сколько метров дна, но вот удержаться на первом, чтобы не опуститься на второй, можно было только обнявшись с тумбой, а так как ее уже обнимали, то пристроиться еще паре человек или даже одной очень маленькой девушке было абсолютно невозможно, и Максим, глядя как над головой вырастает и выгибается зеленая стена, уже окончательно решил все-таки ухватиться за веревку, надеясь, что она, несмотря на свою прогнившую натуру, все-таки сможет выдержать пару центнеров живого и мертвого веса, но тут Вика отчаянно рванулась навстречу волне, вскочила на скользкую верхушку тумбы, оседлала ее, очень сексуально обхватив Павла Антоновича за талию ногами и вцепившись руками в болтающийся у него на спине капюшон, и Максиму ничего не осталось, как пробить головой падающую с ревом стену, пройти сквозь нее, чудом удержавшись на ногах, так что его появление с другой стороны походило больше на взрыв, тугой струей ударивший в тумбу, обнять сидящую Вику за талию и намертво замком сцепить пальцы у нее на животе.

Несмотря на хрупкость создавшейся конструкции, в которой основная нагрузка приходилась на наименее крепкое звено, то есть — на Вику, они обрели долгожданную опору, и хотя Павел Антонович что-то кричал, пытаясь пробиться сквозь ветер и не нахлебаться широко разинутым ртом воды, Максим не собирался ничего менять, целиком сосредоточившись на приготовлении к очередному удару падающей водяной стены, судя по затрещавшим костям сделанной как будто из высококачественного бетона, и стараясь не слишком сильно сжимать тиски объятий, подчиняясь инстинкту самосохранения, дабы не сломать девушке ребра.

Море окончательно разъярилось — высота волн и скорость и без того ураганного ветра увеличивались, металлический причал жалобно скрипел и ходил ходуном, его полотно тоже вступило в штормовой танец и вздыбливалось пологими горбами, отчего металлическая тумба, их надежда и опора, раскачивалась из стороны в сторону, подозрительно визжа, как будто пыталась вывинтиться из своего гнезда. Дождь прекратился, без следа растворившись в плотной морской взвеси, и теперь было трудно сообразить где кончалась поверхность воды и начиналось небо, и еще труднее было выбрать тот единственно правильный момент, когда горько-соленая пыль расходилась, частично уносясь с прокатившейся волной, и появлялась возможность вдохнуть в себя немного воздуха, правда с изрядной порцией влаги, которую приходилось отплевывать и сочувствовать китам.

В довершении всего разразилась гроза, и мир раскалывался на тысячи частей бьющими в берег и в болтающиеся корабли огненными, толстыми и сытыми молниями, силу и мощь которых не выдерживали даже тучи, расплескиваясь при разрядах небесного конденсатора как лужицы, в которые попал здоровенный камень, и обнажая черную грязь беззвездного неба. Люди оказались в полной тишине — взрывы и рев оглушили их, воздух загустел и дрожал перемороженным студнем, липкими потоками залепил уши, лишив картинку звука, что только ухудшило ситуацию, ибо смертельная опасность, лишившись соответствующего громового аккомпанемента, теперь представлялась не злее немой экранизации гибели пассажирского судна, где волны настолько преувеличенно велики, что воспринимаются грубоватой комбинированной съемкой.

Остались лишь вода и ослепляющий свет, холод и удары, скользкое железо и слабое тепло плоти, собственное дыхание и боль в готовых разжаться пальцах. Максим ничего не видел, он вжимался лицом в Викину спину, чуть ли не зубами вцепившись в ее плащ, упирался ногами в такой податливый теперь настил, чьи амплитуды колебания все возрастали и скоро должны были войти в резонанс с бурей и окончательно разлететься, разорваться в мелкие клочки, и он то получал сильнейший удар по пяткам, то проваливался чуть ли не бездну, повисая на девушке и теряя опору.

Вика прижимала голову Павла Антоновича к груди и что-то кричала ему на ухо, сама не понимая, зачем она это делает и что вообще спрашивает, так как не только не слышала собственных слов, но и не могла ничего связного подумать, конечно не из-за страха, а потому что от грозовых разрядов внутри головы пробегало нечто вроде телевизионных помех, и бегущая строка потока сознания сбивалась, искажалась, кодировалась непонятными значками, мысли замирали, как зависший компьютер, и приходилось сильно трясти головой, добиваясь перезагрузки мыслительных процессов.

Павлу Антоновичу доставалось меньше всех, так как он самым невероятным способом распластался на причальной тумбе, чуть ли не слившись с ней в единое целое, к тому же ему помогали Вика своими ногами и море, ободряюще бьющее в спину, хотя, если учесть силу ударов, то стоило еще бы подумать, что лучше — иметь скользкую опору, глотать воду или ежесекундно получать по хребту чем-то наподобие лошадиного копыта, величиной аккурат во всю спину.

Время замерло. Конца грозе и шторму не предвиделось, а редкие затишья, когда очередной удар грома захлебывался в приступе безобидного кашля, волны гасили ветер, и море тут же отступало, позволяя людям сделать несколько быстрых вздохов почти без обязательной приправы в виде воды и соли, обманывали их ожидания и сменялись еще более яростным наступлением; но в одно из таких «окон» спокойствия темноту с моря прорезал узкий белый луч, повозился по берегу, высвечивая останки кораблей, затем методично стал прочесывать зону прибоя, задерживаясь на всех подозрительных тенях, смахивающих на человеческие фигуры, наткнулся на язык причала, побежал по нему и в последнюю секунду, как раз перед тем, как растущая волна вновь накрыла спасательную тумбу, засиял на странном комке из трех сцепившихся людей, из чего стало понятно, что ищут именно их, что долгожданная помощь пришла, что следует помахать в ответ, но у всех были заняты руки и оставалось только ждать.

Через несколько бесконечных минут Максим увидел, как волну прорезает, мягко раздвигает в стороны, трамбует под собой нечто величаво-спокойное, округлое и совершенно черное, сливаясь с окружающей мглой, приближается к ним, вырастая все больше и больше, нависает выпуклыми бортами, сплошь увешанными толстыми веревками и спасательными кругами, вспыхивает миллионом крошечных лампочек, очертивших силуэт машины, рядом с которой они выглядят как унесенные быстрой рекой на березовом листочке муравьи, внутренний пульс работающих механизмов окончательно разглаживает шторм, делая море неправдоподобно гладким, словно замерзший каток, с неба беззвучно падают и ветвятся синие молнии и, упершись в воду, замирают фантастическими колоннами, тишина и спокойствие разрывают их объятия, и Максим летит в воду, все еще продолжая сжимать Вику, падает на спину и погружается в зеленую, убаюкивающую муть.

Оказывается, здесь не так уж и глубоко, хотя, возможно, это его нательный арсенал ускоряет погружение, и Максим быстро опускается на взбаламученное дно, распластывается на песке, закрывает глаза, дабы мечущиеся песчинки не раздражали их, покой и безразличие окутывают его с головы до ног, не хочется ничего делать, в том числе и дышать, в носоглотке ощущается близкое соседство соли и йода, хотя и это находится где-то далеко за гранью раздражения, ведь здесь столь прекрасное место для сна, и даже холод сменяется приятным, одуряющим теплом.

Максиму казалось, что сквозь толщу воды на него смотрит множество глаз, что кто-то касается его обветренной и почти потерявшей чувствительность кожи лица чем-то острым и скользким, он ощущал слабое движение воды, словно над ним проплывали огромные рыбы, если бы они могли выжить в отравленной радиацией и химией воде, он попытался ухватить это ускользающее и любопытное, но плотная субстанция превращала движения в замедленную киносъемку, и рука ухватывала только податливую и мокрую пустоту.

Ему чудилось, что он сам постепенно превращается в огромную и ленивую рыбу, которая прячется на дне от шторма, прижимаясь к спокойному песку, чье движение не шло дальше вздымаемых донным течением фонтанчиков ила, и которой не нужно ни глаз, так как в зеленой тьме нет ничего такого, что стоило внимания, да и мешают они сну, которой не нужно языка, так как здесь нет никого, с кем можно поговорить о вечном безмолвии, и у которой есть лишь ощущения — вот рядом проплыла рыбешка, ее можно съесть, но не хочется баламутить воду, и так забившей все жабры песком, вот прополз краб, осторожно притронувшись клешней к гладкому боку и тут же дав деру от покоящегося гиганта, вот что-то плеснуло далеко наверху, точно некто уронил в море камешек, на чешуе четко обозначилась точка растущего давления, брошенный предмет опускался невыносимо медленно, рождая в глубине спящего разума непонятное беспокойство, как-то странно метаясь из стороны в сторону, но вновь и вновь возвращаясь на отвесную траекторию.

Максим открыл глаза, но ничего не смог увидеть в залепившей глаза ядовитой плесени, только какие-то размытые пятна, описывающие круги далеко наверху. Он только сложил ладони лодочкой в той точке, куда должен был опуститься предмет, перехватил и зажал его, не давая скатиться с тела и затеряться в темноте и песке, ощущая в нем странно знакомую тяжесть, холод, продолговатость и рифленость, плоский отросток и таящуюся внутри могучую силу, готовую в следующее же мгновение вырваться наружу и осветить подводный мир пламенем взрывающейся гранаты, согреть стылую бездну иззубренными, раскаленными осколками, разрывая морскую ткань и оставляя после себя идеальные прямые из пузырьков пара. Максим сел, с трудом продавив вязкую плотность морского покрывала, перевернулся, одним движением оказавшись на корточках, уперев ладони в песок, под одной из которых теперь лежала смерть, с силой оттолкнулся, выпрямился пружиной и стал подниматься наверх, по-лягушачьи загребая руками и ногами, наталкиваясь при каждом гребке правой рукой на сетку, зачем-то протянутую между опорами пристани.

Это было бесполезное занятие — плыть со всем своим арсеналом Максим не мог, он лишь судорожно бился, делал мощные взмахи, но затем вновь ощущал под ногами дно, и опять начиналась борьба, в которой выиграть у Максима не имелось никакого шанса, если бы под ним в конце концов не полыхнуло, его бы с силой не ударило под зад, и он без всякой помощи со своей стороны не вылетел бы на поверхность и, прежде чем вновь погрузиться в море, не схватился бы за висящие перед ним веревки. Давление снизу постепенно опало, Максим обвис на канатах, только сейчас в полной мере ощутив, насколько же он неплавучий предмет, а сверху ему в лицо посветил фонарик, и сквозь пробки в ушах Максим услышал далекий голос Вики:

— Тебе еще помочь?! У меня осталась пара гранат!

Максим не ответил, подтянулся, вырывая ноги из ледяных объятий моря, закинул левую на висевшую рядом шину, что удалось не сразу, а путем нескольких мучительных попыток, после каждой из которых мокрый ботинок соскальзывал с ребристой поверхности протектора, пока, наконец, не застрял в какой-то дыре, то же сделал и с правой ногой, на сей раз без промахов, и на несколько блаженных секунд замер в позе воздушного шпагата, чувствуя как неумолимая тяжесть амуниции постепенно продавливает его обратно вниз, ступни ног задираются все выше и выше, а зад начинает ощущать внизу близкое присутствие воды. Максим заставил себя оторвать одну руку от каната, перехватить его повыше, не слишком сильно напрягая мышцы бедер подтянуться, сделать еще перехват, еще, в конце концов он сделал сильный выдох, сконцентрировался, крикнул и свел ноги, тут же оказавшись на уровне палубы, где его подхватили под руки и втащили на пружинящий резиновый настил, освобожденные же шины закачались маятниками, и можно было услышать в продолжающейся тишине гулкие удары от их столкновения друг с другом.

Максим перекатился на спину и увидел склонившихся мокрых и довольных Павла Антоновича и Вику, успевших уже натянуть ярко-оранжевые спасательные жилеты, из карманов которого у девушки действительно торчали запалы гранат, а у шефа на руках покоился длиннющий гранатомет, наверное последнее средство для его побудки и спасения. Он сел, взялся за низкие круглые поручни и поднялся на ноги, уставившись на то место, откуда вынырнул, но ничего особенного не увидел, кроме расходящихся и уже затухающих круговых волн, темноватого пятна поднятого со дна ила, тоже постепенно расползающегося вслед за волнами по безмятежной глади моря, а так же тянущийся рядом причала со спасательной тумбой, теперь уже совершенно голой, так как прошедший шторм все-таки содрал с нее остатки веревок.

Было относительно светло от замерших грозовых разрядов, вода мелко, киселисто дрожала, воздух по консистенции и по вкусу напоминал протухший холодец, и приходилось прикладывать усилия, двигаясь и дыша в нем, что делать было легче, если приноровиться расталкивать сгустившуюся атмосферу плечом и сдерживать рвотные позывы, занюхивая просоленными обшлагами плащей.

Волны от взрыва внизу упокоились, но ровная поверхность тут же нарушилась множеством расходящихся из разных центров кругов, словно в воду бросили хлебные крошки, из моря показались маленькие черные холмики, на холмиках прорезались круглые, большие и немигающие глаза, беззубые рты, увенчанные двумя короткими отростками, наподобие усов; всплывшие рыбы замерли в правильном шахматном порядке, шевеля плавниками, продолжавшими порождать небольшие волны, и только теперь Максим сообразил, что морские создания молча и пристально разглядывают их троицу, тоже замершую около поручней и рассматривая это странное действо. Максиму казалось, что он встречается с осмысленным и холодным взглядом, каким обычно изучают лягушку на уроках биологии, прежде чем раскромсать ее на части и устроить показательный эксперимент, что ему очень и очень не понравилось какой-то скрытой и не совсем понятной угрозой — в самом деле, что чешуйчатые твари могут им сделать? — но в рыбьих глазах словно бы читался намек на зажатый под плавниками джокер, и он, просто ради нулевой готовности, достал из-под плаща автомат, передернул затвор и дал предупредительный выстрел в воздух, что неожиданно получилось, хотя оружие основательно вымокло и просолилось.

Спусковой крючок не только освободил пулю от тяжелого и неповоротливого довеска гильзы и пороха, но и запустил природный механизм бури, возможно так же промокший и заклинивший на некоторый промежуток времени, поэтому звук выстрела мгновенно потонул в реве ветра, громе, ударах волн о борт корабля, трассирующая вспышка исчезла в грозовом взрыве, настолько яростном, точно буря все это время копила бушевавшую в ней энергию в небесном конденсаторе, который теперь разрядился, выпустив в море столь плотный пакет молний, что на мгновение стало светло, точно безоблачным летним днем на ядерном полигоне во время атмосферного испытания боезаряда, а пересеченная морская поверхность превратилась в разноцветные, огненные джунгли.

Теперь Максим ясно мог рассмотреть корабль. Это оказался прекрасно сохранившийся десантный бот на воздушной подушке с приземистой, почти сглаженной с палубой рубкой, торчащими сзади пропеллерами и несколькими пушками, зачехленными в брезент, отчего корабль выглядел почти мирным рыболовным судном. В центре громоздился какой-то тоже зачехленный горб с подозрительными выпуклостями, и Максим решил, что это танк, может быть, даже подводный.

Укрыться на палубе от перекатывающихся по ней волн было негде, уцепиться, чтобы не унесло ветром, — не за что, и они стали продвигаться к темной рубке, осторожно перебирая руками поручни, набычивая головы, готовясь столкнуться с очередной надвигающейся волной, а Максим размышлял над тем, почему, хотя корабль несомненно и осознанно двигался в море, на корме ревели винты, а воздушная подушка несколько смягчала качку, в приближающихся иллюминаторах не имелось никакого намека на свет или хотя бы на слабое свечение навигационных приборов.

За зелеными с красноватыми и желтыми бликами занавесями складчатых и грязноватых волн с нечесанными барашками на гребнях, перепутанных с темными деревяшками, тряпками и прочим мусором, вырастали громадные ржавые туши танкеров, теплоходов, порой на пути воздвигалась величественная башня-айсберг рубки подводной лодки, чье распухшее тело коварно скрывалось в волнах, и бот делал резкие виражи, огибая металлическую отмель, что указывало на управляемость их корабля, только вот управляли им очень и очень странные люди.

От спасительных поручней до овальной двери, ведущей внутрь рубки, пролегало не так уж и большое расстояние — два-три метра, но в условиях, когда корабль виляет из стороны в стороны, а порой и серьезно кренится, преодолеть его оказалось очень и очень затруднительно, что первым на себе испытал Павел Антонович, смело отпустив железку и вразвалку пойдя по палубе к рубке, нисколько не сомневаясь в успехе своего предприятия, но Вика и Максим не купились на такую авантюру, предпочитая в безопасности проследить за ходом дальнейших событий.

Предусмотрительность их была вознаграждена, а самоуверенность наказана — Павел Антонович в этот момент уже взялся за рычаг запора и даже вроде начал его поворачивать, но, как норовистое и необъезженное животное, бот вдруг вздыбился, так что палуба встала вертикально, винты дико взревели, выбросив назад мощный водяной фонтан, и, подчиняясь земному притяжению, Павел Антонович полетел в море, словно сорвавшийся со скалы альпинист.

Одним краем глаза Максим увидел вырастающую из морской поверхности пологую черную массу, а другим — что отважная Вика, отпустив поручень, кинулась наперерез шефу, и если бы Максим не успел поймать ее за ногу, то они вдвоем с шефом, в лучшем случае, попали бы в мясорубку винтов. В невероятном прыжке Вика таки дотянулась до Павла Антоновича, вцепилась в его развевающийся капюшон и рухнула вместе с ним на палубу, так как Максим уже крепко держал ее за ногу одной рукой, а другой вцепился в поручень, и они повисли такой цепью, ожидая пока корабль преодолеет широкую палубу ракетоносца.

Больше всего в этом был заинтересован Максим, чувствующий как у него начинают трещать кости, руки растягиваются, словно телескопические штанги, благо на нем надет бронежилет, не дающей телу расползтись на две равные половинки, хотя это нисколько не облегчало состояния его лица, неудачно оказавшимся прижатым к вонючей палубе, покрытой резиной, на которую задолго до их появления здесь кто-то вылил не один бочонок бензина и поджег, так что сквозь лохмотья былой обшивки теперь проглядывала серая стальная поверхность с крупными клепками, а из множества мелких отверстий сочились такое зловоние, что Максим готов был уже отпустить и Вику, и поручень, вскочить на ноги, что бы там не происходило с кораблем и на какую бы очередную вершину он не взбирался, и заорать во все легкие, перекрывая вой ветра и грохот грозы: «Вонь!!!»

Бот однако въехал на равное место, Павел Антонович и Вика самостоятельно ухватились за опору, а Максим, не дожидаясь пока начнет расти крен на нос, резво пополз к злополучной двери, дернул рычаг и ввалился во тьму холодного коридора, пропахшего водорослями и гниющей водой. Убогий свет снаружи позволял увидеть пыльные зарешетчатые лампочки под низким потолком с выступами каких-то кабелей и труб, противопожарный щит с прибитыми к нему ломом и конусообразным ведром, имеющим громадную дыру в дне, а очерченные светлой краской силуэты топора, лопаты и кирки пустовали, что разбудило у Максима нездоровые ассоциации, и он, придерживая дверь для бегущих Павла Антоновича и Вики, вытянул автомат и уткнул его шишкой компенсатора в липкую темноту коридора.

Вика и Павел Антонович одновременно ввалились в проход не имея ни времени, ни желания уступить друг другу дорогу, и практически намертво застряли в проеме, извиваясь и отталкиваясь ногами от скользкого комингса, пытаясь прорваться к Максиму и избежать удара тяжелой и массивной дверью, которая медленно закрывалась, так как бот теперь зарылся носом, и если бы Максим не втащил их внутрь, то сломанные руки и ребра им гарантировались бы. Дверь впечаталась на свое место, свет окончательно растаял, звуки шторма заглохли, зато стал слышен вой работающих двигателей и шуршание циркулирующего под кораблем воздуха, коридор, между тем, накренился до такой степени, что превратился в узкий и длинный колодец, лететь в полной темноте в который никому не хотелось, но на счастье выступов здесь оказалось не в пример больше, и люди быстро нащупали подходящие для них опоры.

Потом так же медленно пол выровнялся, Вика включила фонарик, положила его на дуло своего блестящего пистолета и водила ими из стороны в сторону, вырывая из небытия виденные Максимом лампочки и лом с ведром, а также плоскую коробку с торчащими из нее проводами и нарисованным черепом, почему-то волчьим, что походило на распределительный щит, в котором покопались обезьяны, и подвешенный к потолку компас с крутящейся наподобие секундной стрелкой, не замирающей, даже ради приличия, на буквах «С» и «Ю».

В конце коридора обнаружились три двери с загадочными надписями, начинающимися словами «Пойдешь на…», и маленькими закрашенными окошечками, поэтому здесь команда разделилась, Вика пошла направо, где ей обещали потерять коня, Павел Антонович, внутренне готовясь потерять друга, — прямо, а Максиму досталась самая легкая дверь, ведущая, насколько он ориентировался, в рубку.

Они обменялись малопонятными жестами, то ли желая друг другу счастливого пути, то ли обозначая время, через которое должны здесь встретиться, затем Вика, прижимая к себе пистолет, невероятно тихо просочилась в свою дверь, Павел Антонович вообще не вооружался и не просачивался, а как-то совершенно неожиданно исчез, словно фокусник, а Максим немного задержался, пристегивая подствольный гранатомет и снаряжая его осколочной гранатой, взрыв которой в замкнутом помещении должен был разорвать в клочья все двигающееся и дышащее, в том числе и его самого, но от надписи не уйдешь, и он положил в карманы еще по пистолету, надвинул на глаза очки, предпочитая ориентироваться целиком по слуху, так как нет ничего обманчивее, чем полумрак, в котором лучше уж быть слепым, чем полузрячим, и толкнул холодное железо, покрытое обильной росой.

Максим встал на комингсе, отделяющем одну темноту от другой, и прислушался к своим ощущениям, которые говорили, что здесь есть люди (дыхание и тепло), что здесь очень много приборов, хаотично разбросанных по рубке (механическое щелканье и гудение), и если он намеревается двигаться дальше, то это нужно делать очень и очень осторожно, буквально скользя по покрытому войлоком (запах) полу, так как протянутые по рубке провода просто напичканы электричеством (чувство электричества) и не имеют изоляции, а находящиеся внутри люди все-таки услышали его и замерли с оружием в руках (опять запах).

Тут невозможно ходить, ты прицеплен тысячами мельчайших нитей, только и ждущих, чтобы натянуться, напрячься, безуспешно пытаясь удержать твой вес, и звонко лопнуть, освобождая от такого же оцепенения и стоящих в разных углах людей; тут нельзя ничего говорить, хотя бот наверняка послали именно за ними, ибо он попал в ловушку чужого напряжения и, возможно, тщательно скрываемого страха, превративших невольных соседей в бездумные и панические придатки своих скорострельных смертей, и остается либо вот так же продолжать стоять, испытывая их нервы, выжидая непонятно какого момента, могущего и не наступить, либо начинать тяжело работать, перетекая шаг за шагом, превращая кожу в чувствительнейшую нейронную сеть, и надеясь, что никому не придет в голову идея включить свет, который тут же бы сделал ему мгновенную лоботомию.

Максим похож на ледокол, вспарывающий ледяное пространство, он наваливается на него своей бронированной мощью, подминает его, рвет, продавливается, выходит на чистую воду и отдыхает, опять прислушиваясь и начиная постепенно различать сквозь очки пока еще серый, неверный, подрагивающий свет, в котором переливаются пока еще не оформившиеся потоки, но им предстоит затвердеть и заполнить мир десятками ненужных вещей.

Труднее всего с оружием, Максим почти жалеет, что поленился сразу достать из кармана плаща пистолет, потому что накрыть две цели за раз он физически не сможет, неизбежно возникнет промежуток, короткий, очень короткий, миг, мгновение, квант, но его вполне хватит заполучить лишнюю дырку, так как он опять же кожей ощущает приставленные к его голове дула, одно из которых уперлось над левым глазом, в маленький шрам над бровью, а второе, не мудрствуя лукаво, царапает висок острым выступом не то самого дула, не то глушителя.

Только граната, маленький твердый комочек, ощетинившийся стальными иголками, покрытый микротрещинами, напичканный взрывчаткой, воспламенителя которой не хватит и для поджога туристского костра в лесу, но вполне достаточно для высвобождения грубой и некрасивой смерти, превращающей лица в мешанину костей и мозгов, сносящей одежду и кожу с тела, раздирающей вены и выпивающей жадными глотками всю кровь.

В этом — вся загвоздка, в этом — весь человеческий страх, который отождествляет смерть с последними мгновениями жизни, а именно-то они и есть тот ужас, облекаемый в слова: «Я боюсь умереть», хотя правильнее было бы перевести его как: «Я боюсь жить», и размазать эти три слова тонким масленым слоем по всему бутерброду жизни, заставив присутствовать им постоянно в мыслях этакой небольшой иголочкой, так облегчающей восприятие ужасов мира, зато в конце концов притупляющейся и дающей то долгожданное равнодушие, которое, собственно, и является наградой, и даже голодные крысы в клетке перед самым лицом не заставят закричать: «Убейте лучше ее!», своими же руками ломая самого себя и превращая в еще одного покойника, прикидывающегося живым.

Десантный бот теперь почти не качало, казалось, что он обзавелся колесами и катит по довольно ровной дороге с небольшими ухабами, трещинами, участками, покрытыми исключительно мелким гравием, расплескивает многочисленные лужи, но не сходит с земной тверди, позволяя себе лишь окунаться купаться в остатки прошедшего и грязного дождя, как-то даже уютно плещущих в борта и, может быть, чуть-чуть проникающих в неплотно подогнанные к корпусу машины дверцы.

На какую-то долю секунд Максим оказался в объятиях этого наваждения, где в руках он чувствовал не цевье и рукоятку автомата, а руль его броневичка, а за спиной привычно расселись Вика с Павлом Антоновичем, молча разглядывая проносящиеся мимо пейзажи умирающего города и изредка скользя по заросшей волосами Максимовой макушке и растрепавшейся косичке, сдерживая явно ощутимое желание дернуть за нее, но этого крошечного мгновения оказалось вполне достаточным дабы проиграть подчистую и уже наяву облокотиться виском на пистолетный ствол.

Максим очень медленно склонил голову, чтобы его движение не восприняли как глупую попытку сопротивляться, дождался пока очки съедут на кончик носа, перетек в более удобное положение, и теперь вся троица оказалась в патовой ситуации, выхода из которой не имелось ни при каком раскладе сил, реакции и смекалистости. В висок Максиму упирался Викин пистолет, вторая ее пушка ласкала щеку Павла Антоновича, в свою очередь очень профессионально, но, на взгляд какого-нибудь любителя, малоэффектно держащий пистолеты где-то на уровне бедер так, что пули должны были неизбежно раскрошить черепа соседей, разве что Максим успеет выпустить ему в живот автоматную очередь или гранату.

Первым не выдержал Максим и, как проигравший, опустил дуло в пол, пальцем отвел пистолет Вики от головы, почесал там небольшую ссадину, подошел к закрытому стальными жалюзями окну рубки, нащупал сбоку рычажок и впустил внутрь отблески грозы и вид беснующегося моря, точно кипящего в узких лабиринтах между неповоротливыми ржавыми гигантами. Максим подумал, что попади сюда в более спокойное время какая-нибудь рыбацкая или прогулочная лодочка, и заблудись она среди закрывавших весь горизонт величественных туш, то никакое правило правой руки не поможет бедолаге отсюда выбраться, и он превратится в вечного скитальца здешних мертвых мест.

Десантный бот вошел в узкий и какой-то неустойчивый промежуток между облупленными белыми бортами, которые вздымались на такую высоту, что невозможно разобрать отсюда снизу тип кораблей, то настолько сдвигающихся, что бот терся о них вывешенными по бокам шинами, то расходящихся, повинуясь ветру или глубинным течениям, а может быть, на них до сих пор работали кое-какие механизмы, подобным образом доказывающие себе, что они еще необходимы этим плавучим трупам, но, во всяком случае, их собственное суденышко достаточно ловко маневрировало среди переступающих с ноги на ногу слонов, маленький и никем не управляемый штурвал тем не менее вполне осмысленно крутился из стороны в сторону, а непонятные рычаги щелчками передвигались из одного положения в другое.

Вика уселась в капитанское кресло, спрятав куда-то уже ненужные пистолеты и сложив руки на коленках, ее лицо белело под шапкой темных волос, нос, как обычно, резко выдавался вперед, глаза смотрели вдаль, губы широкого рта сжались в бледную полоску и сейчас, пожалуй, в ней можно было усмотреть намеки на какую-то чрезвычайно своеобычную красоту, в которой нет и намека на столь воспеваемую эстетами-теоретиками целесообразность, заключенную в способности много и часто рожать, выносить тяжелую работу, терпеть лишения, что неизбежно предполагало наличие у женских особей широких бедер, приземистости и полноты, крепких рук и румяных щек, но ничего подобного у Вики не имелось и в помине — имелись лишь натянутость струны, готовность завибрировать и лопнуть, порваться, выполняя возложенную на нее миссию, такие женщины приносят грусть и у них незавидная судьба, которую столь легко прочитать в ее глазах.

Павел Антонович всматривался в светящийся белым приглушенным светом планшет на штурманском столике, где лежала карта, пронизанная синими и красными линиями, и от этого немного смахивающая на растянутый кусок человеческой кожи с продолговатыми пятнами-родинками кораблей и угловатой татуировкой их маршрута, упирающейся в наиболее крупное родимое пятно где-то ближе к центру.

Максим сел на подвернувшийся алюминиевый стульчик, оперся локтем на куб автоштурмана, не высказавшего по этому поводу никаких возражений, принял в ладонь тяжесть головы и стал смотреть на растекающиеся по длинному и слегка выпуклому прямоугольнику панорамного окна капли дождя, беловатые комки пены, заброшенные сюда волнами, прилипшие обрывки бумаги или полиэтилена, все вместе составившие замысловатую мозаику, гораздо интереснее той, что расплывалась по курсу корабля, превращаясь в сюрреалистические вариации одних и тех же барж и танкеров.

Взгляд бездумно скользил по запутанным прозрачным трассам, натыкался на темные крошки препятствий, оскальзывался на шевелящихся, словно живые, полиэтиленовых обрывках, съезжал вслед за крупной каплей от самого верха окна до неглубокого желобка внизу, наполненного водой, где похудевшая капелька бесследно исчезала среди мириад подруг, и приходилось вновь делать небольшое усилие, вылавливая в водяном полотне прозрачную и медлительную улитку, лишь каким-то очень далеким краем сознания попутно отмечая наплывавшую на дождливую палитру угрюмую темноту с бурыми прожилками, толстыми колонными и запутанными клубками мертвых ежей.

Приближалась нефтедобывающая платформа, сердце кладбища кораблей, забытая тайна их вечного прикола, заброшенный памятник сгинувших миров, неподвижный и вечный нарост на больном море, которое прикладывало столько усилий, чтобы избавиться от злокачественной опухоли, постепенно пуская ко дну один за другим молчаливую свиту ржавого короля, но добилось лишь того, чтобы окончательно подточить одну из опор, и так когда-то очень давно поврежденную взрывом, отчего венчающая шапка нагромождений колоссальных механизмов со свисающими космами стальных тросов накренилась почти к самой воде, и ее острый угол голодное море полуобтесало, полупереварило, открыв пронизанные многочисленными этажами и ходами, похожими на крысиные норы, внутренности, куда теперь и залетали пенные шапки самых высоких штормовых волн, но не более того.

Бессмысленная борьба вечности с экскрементами разума, противоборство природы самой с собой, собственной естественности с собственной же искалеченностью, напоминая попытки человека избавиться от сердечного электростимулятора, а одноногого калеки бегать словно здоровому и без костылей, противостояние мертвого и неживого вне времени, вне смысла, вне победы, чистая идея вражды и ненависти, проникающая даже сквозь толстое стекло бота тем сильнее, чем ближе он подходил к разорванным сосудам и пищеводам платформы, чтобы уцепиться за импровизированную пристань свисающего до моря вывороченного из ее днища стального куска.

Также ровно работая двигателями и практически беззвучно для пассажиров, десантный бот въехал на стальную эстакаду, замер перед высящимися до неба жилыми и рабочими этажами, плавно развернулся к ним боком, ощутимо просел, избавляясь от воздушной подушки, клацнул магнитными захватами, рычаги на киберштурмане перешли в беспокойное состояние, хаотично переключаясь, но затем двигатель окончательно остановился, бортовая сеть почему-то обесточилась, и планшет, единственное освещение в рубке, выключился, оставив людей довольствоваться тем убогим светом, что проникал сквозь блистер.

Вслед за светом внутрь просочились слабые звуки дождя и моря, слегка размочив воцарившуюся тишину и напомнив Максиму, что снаружи их ждет все то же штормовое безумие, вода со всех сторон, ледяной ветер и затхлые коридоры пустынной платформы, заваленные брошенным хламом, жаждущие принять их в свои объятия.

Вике громоздившийся механизм казался наполненным предоргастическим возбуждением, сладострастно ожидающим когда скопившаяся внутри бота сперма изольется, ударит во влагалище разрушенных комнат и заводов, ремонтных мастерских и буровых участков, вгоняя затекшие и ревматические члены в пароксизм восторга, заставляя корчиться в ржавом оргазме, сминая оставшиеся опоры, ловя кайф от ощущения безостановочного падения и погружения на дно избавления и равнодушия.

Они скатились с круглого борта бота, так как искать лестницу не было ни времени, ни особой надежды, что она вообще здесь имелось, собрав в было высохшую ткань плащей новую порцию воды, крупными каплями усеивающей теплую резину сдувшейся воздушной подушки, и начали карабкаться по крутому металлическому склону, хватаясь за подворачивающиеся под руки штыри, петли, цепи, веревки, остатки бурильных труб, намертво приваренных ржавчиной и солью к мятому языку платформы и позволяющие достаточно просто подниматься без всякого альпинистского снаряжения, которого у них и не было.

Впрочем, среди хлама попадались и коварные обманки — упавшие откуда-то сверху и совсем недавно обломки, не успевшие как следует укорениться на новом месте, точно моллюски-паразиты на теле гигантского кита, коварно ожидая момента, когда за них ухватится человеческая рука, отпустит прочие страховочные упоры, перенесет на скрипуче хихикающий осколок весь свой вес, и тогда в этот момент порвется слабая ржавая связь, сдвинется точка опоры,поедет вниз, визгливо царапая до тускло-синего основания однообразную темно-рыжую палитру, и будет большой удачей, если попавший в ловушку догадается растянуться брюхом на шершавой поверхности, а не покатится вниз кувырком, подхлестываемый ветром, дождем и гравитацией.

На людей наползала непонятно откуда взявшаяся тень, особенно четко прорисовываясь вспышками молний, но отнюдь не исчезающая, когда наступало грозовое затишье, ломкой границей рассекая верхнюю треть импровизированного причала, где возникал резкий переход из размягченного светящимся морем полумрака, вобравшего крохотную толику гигаваттных электрических разрядов, в кромешную темноту разлившихся на белом листе бумаге чернил, скрывшим теперь хирургический разрез опустевшего человеческого гнезда. На этой границе они остановились, слегка задыхаясь и даже вроде согревшись после передвижения преимущественно на четвереньках, когда мир сужается до небольшого расстояния между испачканными и мокрыми кистями рук, которые ощупывают и проверяют на прочность стылые железки, выстреливающие при касании их весь скопленный за бог весть сколько времени заряд холода в эфемерную защиту перчаток, отчего суставы промерзают, пальцы отказываются двигаться, а стужа продолжает смыкать стылые когти на горле, с каждым метром все туже и туже, несмотря на горячую спину и стекающий по лицу пот вперемешку с таким же соленым дождем.

Ливень нарастал, пришлось натянуть капюшоны, чтобы избавиться от струящихся по лицу потоков, заползающих в глаза, проникающих под одежду мерзлыми ручьями, более похожими на спускающиеся по отрогам шеи и спины ледники, но наряду с этими мелкими неприятностями в едином шуме шлепающих по железу и поверхности моря крупных дождинок, похожих то на бурные аплодисменты зрителей с мокрыми ладонями, то на хлюпанье под напором хлябей небесных крупных листьев вечно зеленых джунглей, скрывалась, существовала потрясающая чистота, в которой не было и не должно было быть места мертвым осколкам цивилизации, что скрывались за плотной занавесью проливного дождя, и проявлялись лишь нечеткими негативами в грозовых вспышках. Угрюмым корабельным теням несомненно предстояло медленно истаять, раствориться, расплыться по поверхности моря темными пятнами и осесть на дно, освободив место вечному шторму и дождю.

Где-то на недосягаемом верху платформы прорвалась неведомая плотина и обычные дождевые ручьи, сбегающие к морю, опоясывая стоящий на их пути десантный бот высокой и кипящей каймой, начали стремительно наполняться, сливаться в единый водяной ковер, тотчас же выделивший светлыми вешками мельчайшие выступы причального языка, теперь действительно смахивающий на человеческий язык с торчащими из зеленоватой слюны многочисленными вкусовыми сосочками, но вода все прибывала, по ее поверхности расползались темные полосы смытой сверху ржавчины, уходили под воду, тонули спасительные опоры незадачливых альпинистов, и им пришлось вскочить со своих импровизированных кресел, наблюдая за тем, как быстро повышается уровень неожиданного наводнения, подбираясь уже к щиколоткам их ботинок.

Но вот по поверхности потока прокатилась высокая волна, знаменуя новую добавочную порцию воды, стали намокать уже лодыжки, сквозь шум дождя и грохот грозы доносился все нарастающий рев близкого водопада, в однообразную звуковую вязь внезапно вплелось металлическое гулкое эхо.

Вика шагнула в темноту, включив фонарик, от которого было не много толка, так как неровный желтый свет отражался от падающей стены дождя и казалось, что девушка сейчас уткнется в непреодолимую преграду, но она прорвала податливую блестящую пленку и исчезла в глубине, словно погрузившийся в ночное море аквалангист. Павел Антонович и Максим последовали за ней, нагнали Вику, включили собственные фонари, не слишком улучшившие видимость, разве что придав больше блеска и упругости дождевым полотнищам, и, помогая друг другу, продолжили карабкаться по склону, уже не имея возможности видеть и цепляться за утонувший мусор, только спотыкаясь на нем, падая порой в прибывающий поток и ощущая на губах все ту же неистребимую смесь соли, йода и ржавчины.

Напор течения возрастал, приходилось не вытаскивать всю ногу из воды, чтобы сделать очередной шаг, а шаркать по металлу, стараясь не терять сцепления между поверхностью склона и подошвами, чтобы смывающая все на своем пути вода не сорвала их, не подхватила и не унесла в море, по дороге смяв о борт десантного бота, как пустую яичную скорлупу, причем теперь относительно легче было Максиму, чье вооружение превращало его в надежный, увесистый якорь, и он шел позади, подталкивая в спины Вику и Павла Антоновича, когда те начинали скользить вниз.

Рев водопада бил в уши, уровень воды поднялся Максиму по пояс, а миниатюрная Вика брела в ней по грудь, дождь потерял привычную отвесность и, смешавшись с брызгами извергающейся с платформы воды, летел по таким запутанным траекториям, что людей нисколько не спасали их капюшоны. Павлу Антоновичу, вместе с Максимом подхватившим девушку под руки, казалось, что несмотря на все сигналы вестибулярного аппарата, он в настоящее время занимал не вертикальное положение, а разлегся под ливнем на спине, подставив тому свое разгоряченное лицо, отчего в капюшоне образовалось небольшое озерцо, при каждом шевелении выплескивающееся за шиворот.

Намокшие фонарики давно погасли, но водопад принес с собой свет, точнее — отражения грозовых вспышек, которые он улавливал, словно огромный рефрактор, из невообразимых далей, концентрировал в себе, растворял, заставлял сливаться в равномерное свечение, превращая муть морской воды в нежную серебристую пелену, и лишь в самом низу, где она сталкивалась с металлом, серебро разбивалось, крошилось, перемалывалось в грязноватую накипь, похожую на толченое стекло из-под немытых бутылок.

Люди медленно двигались к величественному полотнищу, которое свисало со столь невероятной высоты, что казалось — его вершина уходит далеко за облака, а края, загибаясь внутрь, превращают водопад в подобие лобового стекла автомобиля, заклеенного отражающей пленкой, скрывающей лицо водителя, что неистово мчится сквозь сошедшую с ума стихию, бросающую ему навстречу море дождя и букеты молний, тут же бесследно растворяющихся в водяном зеркале, вставшем на пути крохотных человечков, обессилевших, почти обездвиженных напором обезумевшей непогоды, вынужденных продираться сквозь нее только ради того, чтобы остаться на месте.

Водопад ревел и смеялся, игриво толкал людей в грудь, но так, чтобы те не сорвались немедленно вниз, дабы подольше натешиться их бессилием, подхватывал откуда-то увесистые железяки и кидал их вниз, наблюдая за отчаянными, но успешными попытками человеческих существ увернуться от обломков лебедок и хищных стальных извивающихся тел тросов с разлохмаченными концами, похожими на щупальца плотоядных актиний, но в угаре своей забавы безжалостная стихия упустила тот момент, когда годами копившаяся в гигантском резервуаре вода стала иссякать, по плотной стене водопада медленно расходились волны агонии, ее прорезали расширяющиеся темные провалы, открывая постороннему взгляду изуродованный бок платформы, пока, наконец, единый поток не распался на жалкие ручейки, а стальное дно резервуара обнажилось, оставив себе на память лишь многочисленные мелкие лужи, оставшиеся между широкими полосами стальной окантовки, скрепляющей плиты из которых и был собран бассейн.

Последний, агонизирующий удар чуть не снес их окончательно, но Максим рванул вперед, пробивая бронированной грудью волну и чуть не выдернув из плеча Викину руку. Павел Антонович немного отстал, но это оказалось даже к лучшему, так как они превратились в своеобразный наклонный волнорез, поток плавно соскользнул вбок, и перед ними открылся черный проем, ведущий во чрево платформы.

Люди упали в темноту и еще долго не находили сил подняться, ощущая лишь дрожь перетруженных мышц, стараясь не шевелиться, даже для того, чтобы устроиться немного поудобнее, так как малейшее напряжение в руках и ногах разряжалось мучительными судорогами, точно их пропускали через мясорубку с тупым, только мнущим, расплющивающим и дробящим ножом.

Из глубины тянул устойчивый сквозняк, несущий запахи нежилых помещений, доносящий скрип расшатавшихся шпангоутов, раскачивающихся дверей, а еще гул беснующегося внизу моря, которое пыталось дотянуться и ударить платформу своим мокрым кулаком. В шум вплеталась органная мелодия сложного переплетения труб коридоров, вентиляционных шахт, вытяжек и аркад, переключающиеся регистры и клавиры хлопающих дверей и люков извлекали из гуляющего внутри лабиринта помещений ветра тоскливую мелодию запустения и ненужности, а иногда голос инструмента садился, когда какая-то важная дверь заклинивалась на ржавой петле, и печальная фуга сменялась жутким воем голодного чудовища на скрытую черными облаками луну.

Содрогания пола дополняли безысходность бесцветной палитры и удручающего органного реквиема физическим предвестием близкого разрушения, распада, судорожные волны прокатывались под людьми, как будто платформа безуспешно содрогалась в рвотных позывах, должных извергнуть их из ее внутренностей, оставить ее в бездумном одиночестве и саморазрушительном поддразнивании осатаневшего моря.

Вика стучала полупогасшим фонариком по полу, превозмогая боль в выкручиваемой холодом и усталостью руке, надеясь вытряхнуть из пластиковой трубки остатки влаги и выжать из испорченных батареек хоть немного света, но самое большее чего она могла добиться — тусклого, на грани восприятия, свечения красной спирали в лампочки. Павел Антонович попробовал привести в чувство свой фонарь, но тот вообще не подавал никаких признаков жизни, и он безнадежно отбросил его в светлое пятно входа, где бесполезный прибор тихо застучал по железу, напоследок вспыхнув так ослепительно, что вокруг стало светло как днем, а Максим в это мгновение наконец выудил откуда-то здорово помятый светильник, щелкнул пьезокристаллом, и за пыльным стеклом загорелся небольшой синеватый огонек, бросающий на стены страшные и уродливые тени.

От огня стало даже как-то теплее, кряхтя они поднялись на ноги, хватаясь руками за стены, Максим хотел вручить светильник Вике или Павлу Антоновичу, но те не выказали никакого желания его принять, и ему самому пришлось встать впереди и освещать путь их дальнейшего продвижения. Более менее свободными оказались только первые десять метров коридора, который представлял в сечении овал с установленной внизу плоской ребристой дорожкой, и круглыми, запертыми люками через равные промежутки по бокам, а дальше начинались стальные торосы, словно кто-то пытался сложить эту трубу в гармошку, но та от этого только рвалась, и сквозь дыры, обрамленные страшными зазубринами, можно было увидеть соседние коридоры, а при желании и пролезть в них через особо широкие разрывы.

Иногда скрюченные стальные листы воздвигались до потолка, не давая никакой возможности двигаться дальше, и тогда приходилось возвращаться назад, протискиваться в боковой ответвление, снова ползти, цепляться одеждой и рвать ее, пытаясь разглядеть в тусклом пламени очередную дыру, протискиваться обратно в главный коридор и идти дальше, вглубь лабиринта переходов, словно мыши, ползущие по сырным дыркам.

Смятые стены выдавливали, выламывали когда-то запертые люки, и Максим заглянул в один из них, но там не было ничего особенного — навитые спиралью толстые провода, цепляющиеся за круглые скобы и уходящие в обманчивую бесконечность, на которой плясали пятна его газового светильника, точно расплывчатые космические туманности в морозной бездне вселенной. Их шагов не было слышно, они тонули в бесконечной органной симфонии, не добавляя к ней ни единой ноты, но люди привыкли к вою и даже не пытались его нарушить звуками своего голоса, так как говорить здесь было не о чем, а указание дальнейшего направления движения осуществлялось исключительно движениями рук, чего было вполне достаточно, и в остальном люди словно слились с окружающей обстановкой если не цветом, то движениями, настроем, казалось, что они полностью подчинились законам окружающего их мирка, так же проржавели, заскрипели и запели в унисон с его пустой раковиной.

Максим наткнулся на стену, внезапно вставшую перед ним, упругую, прохладную и невидимую, ибо за ней различался все еще продолжающийся коридор, синеватые мазки на его стенах от светильника, но это ничего не значило — Максим попался крепко, влип, впаялся, запутался в невидимых веревках, все туже и туже пеленающих его тело.

Он хотел предупредить Вику и Павла Антоновича, но горло и грудь окостенели, воздух лишь слегка и безрезультатно тронул голосовые связки, и вот Максим краем глаза видит как появляются профили его коллег, как они, не обращая никакого внимания на его остановку и липкую, непроницаемую для него стену, проходят мимо удивительно медленно, как-то даже значительно и величественно, словно узрели впереди ту единственную и желанную цель, смысл, идею, истину, и их потянуло к ней с неудержимостью летящего на свет мотылька, и только Павел Антонович позволил себе сделать одно лишнее движение, забирая у Максима светильник, и вот он уже видит их удаляющиеся спины, очерченные волшебным сиянием, а вдалеке на них надвигается темнота, ширится, выбрасывает щупальца пустоты, пожирает железо стен, уничтожает звуки и, наконец, принимает в свои объятия долгожданных гостей.

Максим продолжал сражаться, если так можно назвать безнадежные и безрезультатные попытки подтянуть к телу руки, двинуть ногами, пошевелить головой, напрячь мышцы спины и протаранить затвердевший воздух, разорвать плотную пелену, но вся энергия уходила на обильное потоотделение и яростное ворочание зрачками.

Утопившая Павла Антоновича и Вику тьма не приносит ничего нового, она замерла, затвердела, ее неряшливые потеки остались безвольно лежать на стенах и тартановой дорожке, в ней нет ничего, она не имеет никаких ассоциаций и не намекает на столь часто сравниваемые с обычной темнотой бездонность космоса, она не дышит холодом и не сыплет искрами, в ней нет места луне и солнцу, ее просто нет, но она не подпускает к себе Максима. Можно подумать, что она на него обижена, или боится, или любуется, или смеется, а может, и даже скорее, равнодушно рассматривает, наслаждаясь внезапно и спонтанно порожденным в пустоте интересом, этакой флюктуацией вакуума, испустившего виртуальную пару элементарных частиц. Максим — ее порождение, ее флуктуация, равнодушный позитрон, выдранный из готовой аннигилировать пары могучим притяжением черной дыры этого мира, получивший редчайшую возможность попутешествовать по нему, нарушая все законы сохранения, но который постепенно сужает спираль своей траектории и неумолимо приближается к хищному двойнику, что раскинул свои сети и терпеливо дожидается пока последний оставшийся из троицы кварк преодолеет глюонный клей и погасится, исчезнет в небытие без всякой полагающейся для этого вспышки.

Взрыв сносит стену — все-таки слабое движение пальца, лежащего на курке, может помочь больше, чем усилия атланта поднять небесную твердь, а на жужжащие осколки не стоит обращать внимания, ибо некоторые из них застряли в стенах и в бронежилете, другие сгинули в темноте, третьи умылись его кровью, но Максим бежит вперед, разбрызгивая в стороны красные капли, как искупавшийся в реке спаниель, на ходу снаряжая автомат очередной гранатой, не надеясь на слабые жала разрывных пуль, и вламывается в насмехающуюся тьму, сминает ее, словно обрывок самой обычной черной бумаги, сдирает прилипшие к стенам и полу края, рвет ее прикладом и спотыкается о чье-то тело.

Вика лежит на спине, глаза ее открыты, руки раскинуты, пальцы касаются рукояток полностью расстрелянных пистолетов, мокрые волосы прилипли к неправдоподобно белому лбу, рот разбит, подбородок в крови, губы что-то шепчут. Максим наклонился к девушке.

— Вика, — позвал он и тронул ее за плечо.

— Под небом монахи, — прошептала она, — и я…

Максим не знал что делать, входных отверстий на плаще девушки не было, но ведь вполне достаточно и обычного ножа, разрез от которого так легко затеряется среди старых и недавних прорех, оставшихся на ткани после всех их приключений, но раздевать ее и осматривать более тщательно он не решался, так как холод для нее еще страшнее. Он снова наклонился к Викиным разбитым губам:

— …между ними в расшитой рубахе, — затем молчание и клокотанье в груди. Плохо, очень плохо. Он отбросил в сторону автомат, осторожно подсунул руки под ее шею и колени, насколько мог осторожнее приподнял Вику, прижал к груди и встал с колен.

— Лежу на просторе, легка и пригожа, — прошептала девушка ему на ухо, и он заметил, что Вика так и не рассталась со своими пистолетами, пальцы ее теперь уже более твердо сомкнулись на оружии, а руки под их тяжестью свесились вниз как-то особенно нелепо и неудобно, словно у марионетки.

— И солнце взрослее, — вырвалось у Вики, когда ему пришлось чуть-чуть переместить руку с ее шеи на спину, так что голова легла Максиму на плечо, — и ветер моложе…

Тут нет ни солнца, ни ветра, хотел он возразить, и еще хотел, чтобы она замолчала, чтобы просто лежала и дышала ему в щеку, согревая ее теплом, и только в этот момент он ощутил, что как таковой щеки у него нет, а на том месте свисает безобразный лоскут, набухший кровью, а язык, наверное, можно беспрепятственно высунуть через дыру наружу и коснуться Викиного лба.

— Меня отпевали…

— Замолчи! — крикнул он. — Не надо говорить. Я вытащу тебя отсюда. Лежи и молчи, — попросил уже тише Максим, но Вика упрямо продолжала:

— …в громадине храма…, - а он стал бить носком ботинка в железную стену коридора, пытаясь разбудить, оживить замолкший орган, потому что безнадежность гораздо лучше смерти, но слабое дребезжание, едва возникнув, тут же утихла, а Вика, набрав откуда-то сил, почти выкрикнула в пустоту и тишину:

— Была я невеста, прекрасная да… — кровь заглушила слова, и Максим увидел как из ее рта выплескивается отвратный черный, густой поток, затекает на шею, под край футболки или майки, торчащей из-под плаща, и тогда он садится на тартановый пол, упирается спиной в металлическую стену, так что Вика оказывается безвольно сидящей у него на коленях. Он роется по своим и ее карманам, но там только патроны, пустые обоймы, крошки пластиковой взрывчатки и блестящие стержни запалов к ней и ни одного платка или какой-нибудь тряпки, которой можно вытереть лицо девушки, хотя он не понимает, как это ей может помочь, но вид текущей изо рта крови мешает ему, как мешает ее бред.

— Душа моя рядом стояла и пела…

Слова вздувают на губах пузыри кровавой слюны, распухший язык еле шевелился в черной, запекшейся дыре, а Максим безнадежно прислоняет затылок к стылой стене и закрывает глаза, пытаясь отыскать в себе ту пружину, тот спасительный моторчик, который никогда его не подводит, который заставляет на выстрел отвечать выстрелом, на удар — ударом, подталкивает вслед за Павлом Антоновичем и Викой, выводит из самых безнадежных ситуаций, «…но люди не веря, смотрели на тело», ловит он чужую мысль или Викин шепот, но разбираться опять же не хочется, не хочется никого спасать, тащить на себе, и не потому что смертельно устал, а потому что знаешь — все теперь бесполезно, бессмысленно…

— Земля, — вдруг совсем отчетливо и даже громко сказала Вика. — Слышишь? Земля, застонав… — но Максим ничего не слышит, кроме такого близкого моря, что высохшие губы чувствуют боль от попадающих на них шальных соленых капелек, заносимых сюда внутрь ветром и штормом.

Он встает и, крепко прижимая к себе Вику, бредет дальше, обходя валяющиеся обломки машин, куски пластиковой облицовки потолка, спотыкаясь на мотках веревок, когда-то протянутых вдоль коридоры непонятно для каких целей и которые перед эвакуацией тщательно сматывали в бухты, но так здесь и оставили. Он, видимо, все-таки заблудился, свернув не в тот коридор, потому что упирается в железную лестницу, множеством пролетов ведущую на самый верх, где продолжают сверкать молнии и идет дождь, но делать нечего, верх сейчас ничуть не хуже, чем низ, и он делает первый шаг, ожидая, что проржавевшие ступеньки прогнуться под ними, но те держатся и он, скользя левым плечам по ограждающей лестницу сетке, угрюмо ползет вперед, щурясь от грозовых вспышек. Вика молчит, и Максим думает, что с ней все кончено, так как онемевшая щека не чувствует и ее дыхания, но он в любом случае не оставит девушку здесь и продолжает карабкаться вверх, пролет за пролетом, пока со смесью облегчения и ненависти не слышит:

— …превращалась в могилу. Я бросилась в небо за легкой синицей… — от грома содрогается вся платформа, слова прерывается, а Максим понимает, что молния угодила точно в их убежище, останавливается, размышляет — продолжать подъем или остаться в этой ржавой норе, в затхлом воздухе, среди разбитых механизмов с истекающей кровью девушкой на руках.

Вика смотрит на него, и он понимает, что надо идти, взбираться, карабкаться, ползти, ковылять вперед и вперед, несмотря ни на что, потому что их там ждут, ждут давно, целую вечность, накрывшись покрывалом черных туч, оградившись кипящим морем и выставив маяк из тысяч молний только для них, это их последнее испытание, последнее задание, последний шанс, последний круг, составленный из девять-десять-одиннадцати лестничных пролетов.

Максим не считает ступеньки, он просто идет, зажмурив глаза, врезаясь плечами в страховочные сетки, изредка поднимая вверх лицо, чтобы остудить кожу под душем дождя, а Вика, приставив к его лбу пистолет, щелкает курком, смеется и доверительно шепчет в его изорванную щеку:

— Теперь я на воле, я белая птица. Мы встретимся вскоре, но будем иными. Есть вечная воля, зовет меня стая…

КОНЕЦ


Оглавление

  • Глава девятая. Сирена
  • Глава десятая. Черная королева
  • Глава одиннадцатая. Художник
  • Глава двенадцатая. Машина Беббиджа
  • Глава тринадцатая. Последний вариант бытия
  • Глава четырнадцатая. Мир номер ноль