Круг. Альманах артели писателей, книга 5 [Борис Леонидович Пастернак] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Круг. Альманах артели писателей Книга 5


Б. Пастернак Спекторский

ИЗ РОМАНА В СТИХАХ
1.
Весь день я спал, и рушась от загона.
На всем ходу гася в колбасных свет,
Совсем еще по-зимнему вагоны
К пяти заставам заметали след.
Сегодня ж ночью, теплым ветром залит,
В трамвайных парках снег сошел дотла,
И не напрасно лампа с жаром пялит
Глаза в окно и рвется со стола.
Гашу ее. Темь. Я ни зги не вижу.
Светает в семь, а снег как на зло рыж.
И любо ж верно крякать уткой в жиже
И падать в слякоть, под кропила крыш!
Жует губами грязь. Орут невежи.
По выбоинам стынет мутный квас.
Как едется в такую рань приезжей,
С самой посадки не смежавшей глаз?
Ей гололедица лепечет с дрожью.
Что время позже, чем бывает в пять.
Распутица цепляется за вожжи,
Торцы грозятся в луже искупать.
* * *
Какая рань! В часы утра такие,
Стихиям четырем открывши грудь,
Лихие игроки, фехтуя кием,
Кричат кому-нибудь: счастливый путь!
Трактирный гам еще глушит тетерю,
Но вот, сорвав отдушин трескотню,
Порыв разгула раскрывает двери
Земле, воде и ветру, и огню.
Как лешие, земля, вода и воля
Сквозь сутолоку вешалок и шуб
За голою русалкой алкоголя
Врываются, ища губами губ.
Давно ковры трясут и лампы тушат,
Не за горой заря, но и скорей
Их четвертует трескотня вертушек,
Кроит на части звон и лязг дверей.
И вот идет подвыпивший разиня.
Кабак как в половодье унесло.
По лбу его, как по галош резине,
Проволоклось раздолья помело.
Пространство спит, влюбленное в пространство,
И город грезит, по уши в воде,
И море просьб, забывшихся и страстных,
Спросонья плещет неизвестно где.
Стоит и за сердце хватает бормот
Дворов, предместий, мокрой мостовой,
Калиток, капель… Чудный гул без формы,
Как обморок и разговор с собой.
В раскатах затихающего эха
Неистовствует прерванный досуг:
Нельзя без истерического смеха
Лететь, едва потребуют услуг.
«Ну и калоши! Точно с людоеда.
Так обменяться стыдно и в бреду.
Да ну их к ляду, и без них доеду,
А не найду извозчика, — дойду!»
В раскатах, затихающих к вокзалам,
Бушует мысль о собственной судьбе,
О сильной боли, о довольстве малым,
О синей воле, о самом себе.
* * *
Пока во мгле пустуют писсуары,
Остатки ночи предают суду,
Песком полощут горло троттуары
И клубы дыма борются на льду,
Покамест оглашаются открытья
На полном съезде капель и копыт,
Пока бульвар с простительною прытью
Скамью дождем растительным кропит,
Пока березы, метлы, голодранцы,
Афиши, кошки и столбы скользят
Виденьями влюбленного пространства,
Мы повесть на год отведем назад.
2.
Трещал мороз, деревья вязли, хрушки,
В пунцовой стуже, пьяной как крюшон.
Скрипучий сумрак раскупал игрушки,
И плыл в ветвях, от дола отрешен.
Посеребренных ног роскошный шорох
Пугал в полете сизых голубей,
Волокся в дыме и висел во взорах
Воздушным лесом елочных цепей.
И солнца диск, едва проспавшись, сразу
Бросался к жженке и, круша сервиз,
Растягивался тут же возле вазы,
Нарезавшись до положенья риз.
Причин за этой сладкой лихорадкой
Нашлось немало, чтобы к Рождеству
Любовь, с сердцами наигравшись в прятки,
Внезапно стала делом наяву.
Был день, Спекторский понял, что не столько
Прекрасна жизнь, и Ольга, и зима,
Как Ольгой бьют его души истоки,
Как Ольга им, что небом ночь, нема.
И чем она немее и громадней,
И чем он ею жестче и зычней,
И чем она милей и ненаглядней, —
Тем ближе срок, и это дело дней.
* * *
Поселок дачный, срубленный в дуброве,
Блистал слюдой, переливался льдом,
И целым бором ели, свесив брови,
Брели на полузанесенный дом.
И, набредя, спохватывались: вот он,
Косою ниткой инея исшит,
Вчерашней бурей на живуху сметан,
Пустыню комнат башлыком вершит.
Валясь от гула и людьми покинут,
Ночами бредя шумом полых вод,
Держался тем балкон, что вьюги минут,
Как позапрошлый и как прошлый год.
А там от леса влево, где-то с тылу,
Шатая ночь, как воспаленный зуб,
На полустанке лампочка коптила,
И жили люди, не снимая шуб.
* * *
Забытый дом служил как бы резервом
Кружку людей, знакомых по Москве,
И, потому Бухтеевым не первым
Подумалось о нем на Рождестве.
Все затевалось Ольгой для Сережи,
Но так, что муж о нем напомнил сам.
И потому в постели с нею лежа,
Что мог сказать он по ее глазам?
Он верил ей, которую он выжег
Из сердца, как безвредной головне.
………………………………………………
Решили Новый Год встречать на лыжах,
Неся расход со всеми наравне.
* * *
Их было много, ехавших на встречу.
Опустим планы, сборы, переезд.
О личностях не может быть и речи.
На них поставим лучше тут же крест.
Знаком ли вам сумбур таких компаний,
Благоприятный бурной тайне двух?
Кругом галдят, как бубенцы в тимпане,
От сердцевины отвлекая слух.
Счесть невозможно, сколько новогодних
Встреч было ими спрыснуто в пути.
Они нуждались в фонарях и сходнях,
Чтоб на разъезде с поезда сойти.
* * *
Он сплыл, и колесом вдоль чащ ушастых
По шпалам стал ходить, и прогудел
Чугунный мост, и взвыл лесной участок,
И разрыдался весь лесной удел.
Ночные тени к кассе стали красться.
Прочистив грудь, разъезд очистил путь.
Толпой ввалились в зал второго класса
Рядить возниц и валенки обуть.
Не торговались — спьяна люди щедры,
Не многих отрезвляла тишина.
Пожар несло к лесам попутным ветром,
Бренчаньем сбруи, бульканьем вина.
Был снег волнист, окольный путь — извилист,
И каждый шаг готовил им сюрприз.
На розвальнях до колики резвились,
И женский смех, как снег, был серебрист.
«Не слышу! — Это тот, что за березой?
Но я ж не кошка, чтоб впотьмах…» Толчок,
Другой и третий, — и конец обоза
Влетает в лес, как к рыбаку в сачок.
«Особенно же я вам благодарна
За этот такт; за то, что ни с одним…»
Ухаб, другой — «Ну, как?» — А мы на парных!
«А мы кульков своих не отдадим!»
* * *
На вышке дуло, и, меняя скорость,
То замирали, то неслись часы.
Из сада к окнам стаскивали хворост
Четыре световые полосы.
Внизу смеялись. Лежа на диване,
Он под пол вниз перебирался весь,
Где праздник обгоняло одеванье.
Был третий день их пребыванья здесь.
Дверь врезалась в сугроб на поларшина
Год и на воле явно иссякал.
Рядок обледенелых порошинок
Упал куском с дверного косяка,
И обступила тьма. А ну как срежусь?
Мелькнула мысль, но, зажимая рот,
Ее сняла и опровергла свежесть
К самим перилам кравшихся широт.
В ту ночь еще ребенок годовалый
За полною неопытностью чувств,
Он содрогался. «В случае провала,
Какой я новой шуткой отшучусь?»
Закрыв глаза, он ночь как сок арбуза
Впивал, и снег, вливаясь в душу, рдел.
Роптала тьма, что год и ей в обузу.
Все порывалось за его предел.
Спустившись вниз, он разом стал в затылок
Пыланью ламп, опилок, подолов,
Лимонов, яблок, колпаков с бутылок
И снежной пыли, ползшей из углов.
Все были в сборе и гудящей бортью
Бил в переборки радости прилив
Смеялись, торт чорт знает чем испортив,
И фыркали, салат пересолив.
Рассказывать ли, как столпились, сели,
Сидят, встают, — шумят, смеются, пьют.
За Рубенсовской росписью веселья
Мы влюбимся, и тут-то нам капут.
Мы влюбимся, тогда конец работе,
И дни пойдут по гулкой мостовой
Скакать через колесные ободья
И колотиться об земь головой.
Висит и так на волоске поэма.
Да и забыться я не вижу средств:
Мы без суда осуждены и немы,
А обнесенный будет вечно трезв.
* * *
За что же пьют? За четырех хозяек,
За их глаза, за встречи в мясоед,
За то, чтобы поэтом стал прозаик
И полубогом сделался поэт.
В разгаре ужин. Вдруг, без перехода:
«Нет! Тише! Рано! Встаньте! Ваши врут!
Без двух!.. Без возражений!.. С Новым Годом!!»
И гранных дюжин громовой салют.
«О, мальчик мой, и ты, как все, забудешь,
И, возмужавши, назовешь мечтой
Те дни, когда еще ты верил в чудищ?
О, помни их, без них любовь ничто!
О, если б мне на память их оставить!
Без них мы прах, без них равны нулю.
Но я люблю, как ты, и я сама ведь
Их нынешнею ночью утоплю.
Я дуновеньем наготы свалю их.
Всей женской подноготной растворю.
И тени детства схлынут в поцелуях.
Мы разойдемся по календарю.
Шепчу? — Нет, нет. — С ликером, и покрепче.
Шепчу не я, — вишневки чернота.
Карениной, — так той дорожный сцепщик
В бреду за чепчик что-то бормотал».
* * *
Идут часы. Поставлены шарады.
Сдвигают стулья. Как прибой, клубит
Не то оркестра шум, не то оршада,
Висячей лампой к скатерти прибит.
И год не нов. Другой новей обещан.
Весь вечер кто-то чистит апельсин.
Весь вечер вьюга, не щадя затрещин,
Врывается сквозь трещины тесин.
Но юбки вьются, и поток ступеней,
Сорвавшись вниз, отпрядывает вверх.
Ядро кадрили в полном исступленьи
Разбрызгивает весь свой фейерверк,
И все стихает. Точно топот, рухнув
За кухнею, попал в провал, в Мальстрем,
В века… — Рассвет. Ни звука. Лампа тухнет
И елка иглы осыпает в крем.
* * *
Когда рубашка врезалась подпругой
В углы локтей и без участья рук,
Она зарыла на плече у друга
Лица и плеч сведенных перепуг,
То не был стыд, ни страсть, ни страх устоев,
Но жажда тотчас и любой ценой
Побыть с своею зябкой красотою,
Как в зеркале, хотя бы миг одной.
Когда ж потом трепещущую самку
Раздел горячий ветер двух кистей,
И сердца два качнулись ямка в ямку,
И в перекрестный стук грудных костей
Вмешалось два осатанелых вала
И, задыхаясь, собственная грудь
Ей голову едва не оторвала
В стремленьи шеи любящим свернуть,
И страсть устала гривою бросаться,
И обожанья бурное русло
Измученную всадницу матраца
Уже по стрежню выпрямив несло,
По-прежнему ее, как и вначале,
Уже почти остывшую как труп,
Движенья губ каких-то восхищали
К стыду прегорько прикушенных губ.
* * *
До лыж ли тут! Что сделалось с погодой?
Несутся тучи мимо деревень,
И штук пятнадцать солнечных заходов
Отметили в окно за этот день.
С утра на завтра с кровли, с можжевелин
Льет в три ручья. Бурда бурдой! С утра
Промозглый день теплом и ветром хмелен
Точь в точь как сами лыжники вчера.
По талой каше шлепают калошки.
У поля все смешалось в голове.
И облака, как крашеные ложки
Крутясь, плывут в вареной синеве.
На третий день, при всех, Спекторский бойко,
Взглянув на Ольгу, говорит, что спектр
Разложен новогоднею попойкой
И оттого-то пляшет барометр.
И так как шутка не совсем понятна
И вкруг нее стихает болтовня,
То, путаясь, он лезет на попятный
И, покраснев, смолкает на два дня.
* * *
Метель тех дней! Ночных запойных туч,
Встав поутру, ничем не опохмелишь.
И жалко сна, а состраданье — ключ
К разгадке самых величавых зрелищ,
Леса с полями строятся в каре
И дышит даль нехолостою грудью,
Как дышат дула полевых орудий,
И сумерки, как маски батарей.
Как горизонт чудовищно вынослив!
Стоит средь поля, всюду видный всем.
Стоим и мы, да валимся, а после
Спасаемся под груду хризантем.
Нет, я рехнусь! Он знает все, скотина.
Так эти монологи лишний труд?
Молчать, кричать? Дышать зимы картиной?
Так уши, отморозив, снегом трут.
Послушайте! Мне вас на пару слов.
Я Ольгу полюбил. Мой долг — «Так что же?
Мы не мещане, дача общий кров.
Напрасно вы волнуетесь, Сережа».
3.
«Для бодрости ты б малость подхлестнул.
Похоже, жаркий будет день, разведрясь».
Чихает цинк, ручьи сочат весну,
Шурфуя снег, бушует левый подрез.
Струится грязь, ручьи на все лады,
Хваля весну, разворковались в голос,
И, выдирая полость из воды,
Стучит, скача по камню, правый полоз.
При въезде в переулок он на миг
Припомнит утро въезда к генеральше.
Приятно будет, показав язык
Своей норе, проехать фертом дальше.
Но что за притча! Пред его дверьми
Слезает с санок дама с чемоданом.
И эта дама — «Стой же, чорт возьми!
Наташа, ты?.. Негаданно, нежданно!..
Вот радость! Здравствуй. Просто стыд и срам.
Ну что б черкнуть? Как ехалось? Надолго?
Оставь, пустое, взволоку и сам.
Толкай смелей, она у нас заволгла.
Да, резонанс ужасный. Это в сад.
А хоть и спят? Ну, что ж, давай потише.
Как не писать, писал дня три назад.
Признаться и они не чаще пишут.
Вот мы и дома. Ставь хоть на рояль.
Чего ты смотришь?» — «Пыли, пыли, пыли!
Разгром! Что где! На всех вещах вуаль.
Скажи, тут верно год полов не мыли?»
* * *
Когда он в сумерки открыл глаза,
Не сразу он узнал свою берлогу.
Она была светлей, чем бирюза
По выкупе из долгого залога.
Но где ж сестра? Куда она ушла?
Откуда эта пара цинерарий?
Тележный гул колеблет гладь стекла,
И слышен каждый шаг на троттуаре.
Горит закат. На переплетах книг,
Как угли, тлеют переплеты окон.
К нему несут по лестнице сенник,
Внизу на кухне громыхнули блоком.
Не спите днем. Пластается в длину
Дыханье парового отопленья.
Очнувшись, вы очутитесь в плену
Гнетущей грусти и смертельной лени.
Не сдобровать забывшемуся сном
При жизни солнца, до его захода.
Хоть этот день — хотя бы этим днем
Был вешний день тринадцатого года.
Не спите днем. Как временный трактат
Скрепит ваш храп с минувшим мировую
Но это перемирье прекратят!
И дернуло ж вас днем на боковую.
Вас упоил огонь кирпичных стен,
Свалила пренебрегнутая прелесть
В урочный час неоцененных сцен,
Вы на огне своих ошибок грелись.
Вам дико все. Призванье, год, число.
Вы угорели. Вас качала жалость.
Вы поняли, что время бы не шло,
Когда б оно на нас не обижалось.

Иван Рукавишников Ярило

Две песни из поэмы. Стих напевный
БЕДА.
Перед той перед бедой за великой рекой
Боры древние загоралися.
Загорались боры древние дремучие.
Черный дым стоял со днем тридцать дней.
Черный дым стоял, застил солнце на небе.
Со днем тридцать дней народ сумерничал.
Из полымя выдирались, в стада собирались
Лисы с медведями, волки с ольнями,
Вепри-кабаны, с ними звери невиданные.
Стадами к воде бежали, друг дружку не трогали.
А и был зверь один, он повыше коня, повыше ольня, а рог семь.
А еще был зверь, дерз-храбер, как вепрь.
У того у зверя клыки по пол локтя, а ок три.
А над теми над борами из-за полымя, из-за дыма птицам лететь нельзя.
А которые птицы летные бежать не могли,
Небегучие те птицы летные погибали в огне.
Из далекой из пещеры выходил стар сед человек.
А и шел он, шел по-над-земью с рання утра до ночи.
А и шел он, шел каждый день с того краю, где солнце вставало.
А и шел он, шел в тот край, где солнце закатывалось.
А и тот стар сед человек в землю глядел.
А и тот стар сед человек ничего не говорил никому же.
Со днем тридцать дней без дождю, без ветру свежего бедовал народ.
Да еще бедовал-горевал, беды горшей дожидаючи.
На последнюю ночь в небо две луны взошло.
На последний день страшно гром загремел с того краю,
                                       где далекие горы Югорские.
На последний день со всего неба тучи над борами сошлись.
А к полудню тучи те дождем пролились.
Уж таким-ли дождем ливным-проливным.
А и тем ливнем-дождем огонь-полымя в землю вбило.
И тогда народ вздохнул.
Трава-мурава опять вскорости зелена стала, зелена да радостна.
Только нет в заречьи бора на-далеко.
Стоит пенье черное погорелое.
Стоит пал, душу тоской мутит.
Только все зверье убежало-ушло далеко в боры другие.
Все зверье, что душу радует человечью.
Нет ни вепря, ни ольня, ни медведя, ни белочки.
А из птиц осталось воронье, галочье, воробье да ястребы.
А и змей-медяниц развелось видимо-невидимо.
Тогда по земле вести пошли. Вести страшные, вести ратные.
НАБАТ.
В полночь, в полночь, в самую полночь,
В полночь колокол всех побудил.
Меднолитный колокол возгудел.
Меднолитный с се́ребром зазвонил.
            Зазвонил, зазво́нил, зазвонил.
            Ой беда, ой беда, ой беда.
            Ой набат, набат, набат.
На великой на зво́ннице к утрени затрезвонили
            В неуроч час.
На Залужьи подхватили, на Загрязьи тож
            Да еще в Симеоновщине.
А там и пошло, и пошло
По всем по концам.
Кто в набат, кто в трезвон, кто в красный звон,
                                   Кто как.
            Побудились кочеты по нашестям.
            С голубятен голуби повылетели.
            По поднебесью круги кружат.
С кладей, со стогов, с овинов, с чердаков
Поснималось вороньё тучей черною.
Поснималось вороньё да с галочьем.
По небу по заревому да по звонному мечутся.
Мечутся, криком кричат, каркают.
Как у каждой у подворотни да завыли псы,
              Да завыли да залаяли
Да цепями кованными загрохали.
Как народ взбаламутился весь.
Со постелей, со печей, со лежанок повскакивали да на улицу все.
Да с бабьем да с домочадцами да с мелочью.
Кто как, кто в чем,
         Кто просто в портах,
                 Кто в исподнице.
Ну, бояре те замешкались малость.
А и те бегут, на бегу кафтаньё застегивают,
                 А кушаки в зубах.
Как калитки заскрипели да застукали.
А кто, хозяин хорош, от пожарного от страха настежь ворота,
Да коней да говядо да овец да свиней
                 Со двора на улицу.
Уж и гомон пошел, и плач, и кричанье, и сутомышь.
Из конца в конец народ валом валит.
Сустречь валу валит сустречный вал.
Детворы-мелочи подавило довольно
                  Сапогами да копытами.
            Ой, горим! Ой, горим! Горим!
            Где горит? Где горит? Где?
А поверх крику, поверх гомону
Клакола гудут, звонят.
Клакола гудут, звонят,
          Душу мутят.
          Душу мутят
          Страхом-тоской.
          Тоскою смертною.
          Тоскою смертною,
          Неуёмною.
Уж и как тут народ ни гудел,
Уж и как православный ни галдел,
Как ни гомонило воронье,
Как говядо ни мычало,
Как кони ни ржали,
           А колокола крыли все
                 Меднолитные.
           А колокола с колокольчиками
           Крыл колокол один
           Колокол велик,
           Что на площади,
           На сборной на площади.
Уж и лют колокол тот гудеть.
Ах и лют колокол тот звонить,
Меднолитный с се́ребром колокол,
Меднолитный с се́ребром вечевой.
Вот как в по́лночь, в самую по́лночь,
В по́лночь на Навий день
Подступила к городу татарва
           В неуроч час.

Андрей Белый Москва

РОМАН
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава вторая[1]
«ДОМ МАНДРО».
1.
И вот заводнили дожди.

И спесивистый высвист деревьев не слышался: лист пообвеялся; черные россыпи тлелости — тлели мокрелями; и коротели деньки, протлевая в сплошную чернь теменей; ветер стал ледничать; засеверил подморозками; мокрые дни закрепились уже в холодель; дождичок обернулся в снежиночки.

И говорили друг другу:

— Смотрите-ка!

— Снег.

И ведь — нет: дождичек!

Так октябрь пробежал в ноябри, чтобы туман — ледяной, морковатый, ноябрьский — стоял по утрам; и простуда повесилась: мор горловой.

…………………………………………………………………………………………………………………….

Эдуард Эдуардович стал замечать: между всеми предметами в комнатах происходили какие-то охладенья; натянутость отношений сказалась во всем; воду пробуешь, — нет: холожавая; ручка от двери, и та: вызывает озноб.

Он заканчивал свой туалет — перед зеркалом в ясной, блистающей спальне.

Представьте же: он, фон-Мандро, Эдуард Эдуардович, главный директор компании «Дома Мандро», светский лев, принимал в своей спальне — кого же?

Да карлика!

Просто совсем отвратительный карлик: по росту — ребенок двенадцати лет; а по виду — протухший старик (хотя было ему, вероятней всего, лет за тридцать); но видно, что — пакостник; эдакой гнуси не сыщешь; пожалуй — в фантазии. Но она видится, лишь на полотнах угрюмого Брегеля.

Карлик был с вялым морщавым лицом, точно жеваный, желтый лимон, — без усов, с грязноватеньким, слабеньким подбородочным пухом, со съеденной верхней губою, без носа, с заклеечкой коленкоровой, черной, на месте гнусавой дыры носовой; острием треугольничка резала четко межглазье она; вовсе не было глаз: вместо них — желто-алое, гнойное вовсе безвекое глазье, которым с циничной улыбкою карлик подмигивал.

Он вызывающе локти поставил на ручках разлапого кресла, в которое еле вскарабкался; и развалился, закинувши ногу на ногу; а пальцами маленьких ручек — пощелкивал; уши, большие, росли — как-то врозь; был острижен он бобриком; галстух, истертый и рваный, кроваво кричал; и кровавой казалась на кубовом фоне широкого кресла домашняя куртка, кирпичного цвета, вся в пятнах; нет — тьфу: точно там раздавили клопа.

Он вонял своим видом.

Мандро поднял бровь, уронивши на карлика взгляд, преисполненный явной гадливости; чистил свои розоватые ногти; и — бросил:

— Я вам говорю же…

Но карлик твердил, показавши на место, где не было носа.

— Нос.

— Что?

— А за нос?

Перекладывал ноги и пальцем отщелкивал:

— Я повторяю: заплочено будет.

— Ну да — за услугу: а — нос?

И прибавил он жалобно:

— Носа-то — нет: не вернешь.

Фон-Мандро даже весь передернулся.

— Вздор!

И отбросивши щеточку кости слоновой — взглянул гробовыми глазами в упор:

— Пятьдесят тысяч рубликов: сто тысяч марок!

— Немного.

— По чеку — в Берлине получите: ну-те — идет?

Увидавши, что карлик намерен упорствовать, — бросил с искусственным смехом:

— Ну-да, с Швивой Горки — айда: в Табачихинский!.. Дело не трудное… Только до лета. А там — за границу.

— Другому-то — больше заплатите…

— Десять же лет обеспеченной жизни; а стол — на мой счет: пансион… и… лечение…

Карлик показывал зубы: показывал зубы — всегда (ведь губы-то и не было):

— Вы не забудьте, что если поднимется шум…

Но Мандро не ответил, всем сжимом бровей показавши, что это — последнее слово.

— Согласен.

С кряхтеньем стащился на пол; подошел, переваливаясь на кривых своих ножках, вплотную к Мандро: головой под микитки; поднял желто-алое глазье в густняк бакенбарды.

— По-прежнему: мальчики?

Но фон-Мандро не ответил ему.

Потянулся рукой за граненым флаконом, в котором плескались лиловые жидкости для умащения бакенбарды.

Потом, умастив, он в гостиную с карликом вышел в тужурке из мягкого плюша бобрового цвета и в плюшевых туфлях бобрового цвета, прислушиваясь к звукам гамм, долетавших из зала. Лизаша играла.

С угрюмою скукой бросил он взгляд на предметы гостиной: они расставлялися так, что округлые линии их отстояли весьма друг от друга, показывая расстояние и умаляя фигуры — в фигурочки: вот, пересекши гостиную, стал у окна он; при помощи малого зеркальца трудолюбиво выщипывал вьющуюся сединочку.

Кресла, кругля золоченые, львиные лапочки, так грациозно внимали кокетливым полуоборотом — друг другу, передавая друг другу фисташковым и мелкокрапчатым (крап — серо-розовый), гладким атласом сидений тоску, что на них не сидят; фон Мандро опустился на кресло, склоняяся к спинке, узорившейся позолотою скрещенных крылышек, от которых гирляндочка золотая стекала на ручки.

Меж этим дуэтиком кресел золотенький столик фестонами ставил расписанный, плоский, щербленый овал — для альбомов, подносика, пепельницы халцедонной с прожилками, малой фарфорки: на фоне экрана зеленого с чернью золотокрылою, золотоклювою птицею.

Сверху из лепленой, потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый, китайский фонарь.

— Уходите-ка…

— Да, — я иду, я иду.

— И прошу: не являйтесь; все то, что вам может понадобиться, мне будет вполне своевременно передано.

Очень странно: Мандро проводил неприличного гостя не залом, — столовою и боковым коридором в переднюю, — как-то смущенно, едва ли не крадучись; он — озирался; и сам запер дверь; он стыдился прислуги; что скажут? Мандро, фон-Мандро, глава «Дома Мандро», и — такой посетитель.

Вернулся в гостиную он.

Равнодушно прислушиваясь к перебегам Лизашиных гамм, Эдуард Эдуардович им подпевал бархатеющим баритоном: как будто запел фисгармониум; но из-за звука глядел гробовыми глазами бобрового цвета; и взгляд этот деланным был; он измеривал глуби зеркал, пропадая туда, как в волнистое море былого; рассудком же, резким резцом, — высекались из каменной памяти: мраморы статуй.

Мандро вел успешно дела: был артист спекуляций.

Казалось порою, что он, как орел, на ширеющих, в высь уходящих кругах, мог включить в свою сферу огромнейший горизонт предприятий, обнявший Европу и даже Америку; мог бы сравняться в размахе и он с Вандербильдами, Стиннесами, Рокфеллерами; среди русских дельцов заслужил бы почетное место и он; но какая-то дума, отвлекшая мысли его, низводила его к аферистам: вращался порою в темнейших кружках заграничных агентов так точно, как царский вельможа дней прежних, осыпанный милостью дней, принимал губернаторов в старом халате, — небритый и заспанный.

В формах его окружавшего быта ходил, как в халате: с ленивым зевком. Вот фасонная выкройка бакенбарды, где каждый волосик гофрирован был, поднялася над креслами и отразилася в зеркале; в зеркало он посмотрел и защурил курсивом ресницы, оправив заколотый изумрудиком галстучек; он создавал меблировку для всех своих жестов: откинется, — фоны зеленых обой его вырежут четко; поднимется — и тонконосый, изысканный профиль его отразится в трюмо; подопрет свою голову кистью, — под локоть подставятся плоскости малого шкафика, только и ждущие этого.

Меблировал свои жесты, но дело не в этом.

Включал свое имя в компании, о которых ходила молва, что компании эти лишь вывески, за которыми совершаются подозрительные и законом караемые дела. Для чего были нужны такие дела фон-Мандро, когда силою воли, культурою мог бы добиться успехов, не портя своей репутации?

Он ее портил.

И — соболь бровей, грива иссиня-черных волос с двумя вычерченными серебристыми прядями, точно с рогами, лежащими справа и слева искусным прочесом над лбом, соболиные бакенбарды с атласно-вбеленным пятном подбородка (приятною ямочкой), — все это дрогнуло; съехались брови — углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; между ними слились три морщины, как некий трезубец, подъятый и режущий лоб; здесь немое страдание выступило.

Точно пением «Miserere» звучал этот лоб.

Говорили: его спекуляции, странная очень на бирже игра, за которую он получал от кого-то проценты, — вели к понижению русских бумаг на берлинской, на венской, на лондонской биржах; был случай, когда, как нарочно, едва не привел он к полнейшему краху одну из тех фирм, где он сам был директором; и говорили, что действия эти давно обусловились логикою, преследующей двусмысленные, законом караемые деянья.

Тут, как копытом зацокавший конь, загрызающий удила, — припустился он взглядом; но взгляд задержал, опустил и кусал себе губы, как дикий, осаженный конь.

Это были лишь слухи.

В других же делах вызывал восхищение смелостью методов, странными рисками:

— Жаль!

— Эдуард Эдуардович мог бы стать гордостью: мог бы стать русской промышленной силою…

— Но он — не наш, — говорили о нем, отходя от него.

Он не гнался.

Он был тот же сдержанный, ласковый, мило рассеянный, всем улыбавшийся блеснями белых зубов; но и всем угрожавший ожогом зеркального взгляда: манеры Мандро обличали приемы искусства, которым, казалось, владел в совершенстве; взглянув на него, все хотелось сказать:

— Станиславщина.

Происхождение рода Мандро было темно; одни говорили, что он — датчанин; кто-то долго доказывал — вздор: Эдуард Эдуардыч — приемыш усыновленный; отец же его был типичнейший грек, одессит, — Малакаки; а сам фон-Мандро утверждал, что он — русский, что прадед его проживал в Эдинбурге, был связан с шотландским масонством, достиг высшей степени, умер — в почете; при этом показывал старый финифтевый перстень; божился, что перстень — масонский.

Фестонный камин в завитках рококо открывал свою черную пасть, заслоненную, точно намордником, тонкой, ажурной решоткой; на нем же часы из фарфора не тикали; около них был положен рукою Мандро небольшой флажолет.

2.
Звуки гамм прервались: раздался звук шагов, проходивших по залу, томительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной, — звонкого эхо; и дверь отворилась, степенный лакей, став на пороге дверей, огласил:

— Соломон Самуилович Кавалевер…

С угрюмою скукою Эдуард Эдуардович бросил:

— Просите.

И владил массивную запонку в белый манжет.

Из открывшейся двери он видел: с угла, где стоял перламутром белевший рояль, поднялась с табуретика небольшого росточку Лизаша, в коричневом платьице, перевязанном фартучком; очень блажными глазами, стрелявшими сверком, вонзилась в отца; и старалась его улелеять глазами; но тут побежал быстрый шаг, утомительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной звонкого эхо.

Лизаша Мандро, сделав книксен, стояла растерянно, — с ротиком, так удивленно открытым.

И мимо нее Соломон Самуилович Кавалевер промчался по длинному залу, в котором обой вовсе не было.

Вместо обой — облицовка стены бледнопалевым камнем, разблещенным в отблески; и между ним — яснобелый жерельчатый, еле намеченный барельеф из стены выступавших, колонных надставок; кариатиды, восставшие с них, были рядом гирляндой увенчанных старцев; они опускали себе на затылки подъятыми дланями выщерблины архитрава.

Согнулися там толстогубые старцы, разлив рококо завитков бороды; те двенадцать изогнутых, влепленных станов, врастающих в стену (направо — шесть станов, налево — шесть станов), подняли двенадцать голов и вперялися дырами странно прищурых зрачков в посетителей.

Окна — с зеркальными стеклами: крылись подборами палевых штор с паутиною кружев, опущенных до полу.

И опускалась огромная, нервная люстра, дрожа хрусталем, как крылом коромысла, из странных, лепных потолочных фестонов, где шесть надувающих щеки амуров составили круг.

Золоченая рама картины Жорданса безвкусила зал: под картиной стояло два столика с бледносиневшими досками из адуляра (из лунного камня); вдоль стен расставлялися белые стулья с жерельчатым верхом.

Вступление в зал создавало иллюзию: грохнешься ты на паркет, точно зеркало, все отражавшее; звуки шагов удвоялись, сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной звонкого эхо.

В гостиную быстро прошел Соломон Самуилович Кавалевер, и быстро заметил скос глаз, улетевших сейчас же в холодное зеркало, каждую волосиночку фабреной бакенбарды, орлиный, стервятничий нос.

Фон-Мандро с сильным выдергом вниз стиснул руку его.

— Соломон Самуилович.

А сочно-алые губы казались, что смазаны чем-то.

— Ну, как с гипотекою?

— Нет, не забыл.

И пошли они сыпаться фразой. Мандро, из губы своей сделав вороночку, с мягко округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.

— Ну, скажите…

Отставивши руку, он палец о палец размазывал будто (лишь в этом одном выражении он отступал от эстетики); странно: глаза умыкали морщиною бровной, в то время как клейкие красные губы приятно разъялись меж соболем черных, густых бакенбард; разговор перешел на парижские впечатления Кавалевера:

— Знаете что, — завертел пальцем он, — а ведь с акциями на сибирское масло… пора бы…

— А что?

— Да барометр Европы упал: к урагану.

— Не думаю…

— Знаю наверное я…

Кавалевер пустился доказывать мысль, что война — неизбежна.

— В Берлине имел разговор…

— С Ратенау?

— Ну да. И потом я показывал кое-кому из ученых механиков тот документик: ну, знаете.

Клавиатура зубов фон-Мандро проиграла:

— А, да: инженера прислали.

Он вкорчил свой дьявольски тонкий смешочек:

— Да, да.

— На одних правах с Круппом.

И жест пригласительный вычертил длинной рукою (он был долгорукий); массивный финифтевый перстень рубином стрельнул.

3.
А Лизаша уселась опять за рояль, изукрашенный перламутрами: белый и звонкий; бежали по клавишам пальчики; бегали клавиши — переговаривать с сердцем; и — да: говорило, заспорило, сердце забилось в ответ:

— Нет.

Лизаша откинулася — круглолицая, с узеньким носиком, с малым открытым роточком, с грудашкою (вовсе не грудкою); встала, пошла — узкотазая, бледная; и — небольшого росточка; неясное впечатление от Лизаши слагалося, как впечатленье от полной невинности; глазки ее — полуцветки: они — изумруды ль, агаты ль? Их видишь всегда: никогда не увидишь их цвета; посмотришь в глаза, они — сверком исходят: каким еще сверком!

Меж тем, говорила ужасные вещи; и — делала тоже ужасные вещи.

Она говорила подругам и Мите Коробкину:

— Да, я люблю всех уродцев.

Еще говорила:

— Вы, Митя, — уродец: за то вас люблю.

И при этом глядела невинными глазками.

— Я не одна: нас ведь — много.

Лизаша жевала очищенный мел.

И Лизаша была долгоспаха: ночами сидела во тьме, на постели, калачиком ножки; и — думала:

— Как хорошо, хорошо, хорошо!

И вставала в двенадцать; в гимназию — нет: не пойдешь; так и стала она домоседкой, хотя вечерами бывала в концертах, в театрах, в «Эстетике»; часто устраивала вечеринки; живела средь пуфов, кокетничая с воспитанниками гимназии Веденяпина, с креймановцами, отороченными голубым бледным кантом; естественно, так занимаясь «пти же»; что ж такого, что все говорили про то, как какая-то подымалася атмосфера (недаром потом веденяпинцы фыркали). Что же? Лизаша была с атмосферою: странная барышня!

Днями сидела и слушала время: за годом ударит по темени молотом год; это — время, кузнец, заклепает года.

Почему же из воздуху кликало в душу?

Она подбиралась к окошку: руками раздвинула кружево шторы и пальчиком пробовала леденелости; холодно там, неуютно: булыжники лобиками выкругляются четче — с пролеткою тартаракают; скроются: саночки будут под ними полозьями шаркать; уж день, одуванчик, который пушится из ночи, обдулся и сморщился: мерзленьким шариком; шарик подкидывать будут; и — нет.

А что — «нет»?

Нет, нет, нет: полувлепленный старец, струя известковую бороду, ей не ответил прищуром — дырою зрачков.

Расстоянились трио, дуэты, квартеты искусно составленных и переставленных кресел, с диванами, или без них, вокруг столиков (или — без них) преизысканно строивших строй из бесстроицы мебелей, незаполняющей холод пространств сине-серого плюша — ковра, от которого всюду (меж кресел, диванов, экранов, зеркал) подымалися: этажерочки, столбики, горки фарфоров, раскрашенных тонкою росписью серо-сиреневых, лилово-розовых колеров, выкруглявших головки и позы фигурочек — итальянцев, пастушек, пейзанок, собачек, — переполняющих комнату неговорящими жестами.

Кошка курнявкала ей.

И Лизаша прошлася в гостиную, чуть не спугнувши мадам Вулеву, экономку, желающую для Лизаши стать матерью (мать умерла, и Лизаша ее еле помнила); если хотите, мадам Вулеву заменяла ей мать; но Лизаша мадам Вулеву не любила; мадам Вулеву — огорчалась и — плакала.

Годы носила два цвета: фисташковый, серый; ходила с подпухшей щекою (последствия флюса), — в сплошных хлопотах, суматохах, трагедиях: с кошкою, с горничной; птичьим носочком совалась во все обстоятельства жизни Лизаши, Мандро, Мердицевича; очень дружила с мадам Эвихкайтен; и во всем прославляла Штюрцваге какого-то (где-то однажды с ним встретилась); явно на всех натыкалась она, получая щелчки; говорила по-русски прекрасно; и если хотите, — была она русская: муж, Вулеву, ее бросил давно:

— Я, Лизок, наконец, догадалась, откуда все это.

— Ну?

— Думаю, Федька кухаркин поймал под Москвой, затащил и нечаянно выпустил в комнаты.

«Все это» — что ж?

Пустячок.

Дня четыре назад, разбирая квартиру, мадам Вулеву в гардеробной, за шкафом нашла небольшую летучую мышку: верней — разложившийся трупик; порола горячку: и — крик поднимала; всю ночь просидела над думой о том, как случился подобный «пассаж» и откуда могла появиться летучая мышка.

— Давно замечала, давно замечала: попахивает?

— Да и я…

— И — попахивало!.. Ну так вот: это — Федька.

— Не стоит вам так волноваться, мадам Вулеву.

— Ах, забыла я: шторы как раз без меня приметают…

Зазвякавши связкой ключей, она выскочила.

А Лизаша прошла в диванную.

В серой и блещущей тканями комнате — только диваны да столик; диваны уложены были подушками, очень цветисто увешаны хамелеонными ипарчевыми павлиньими, ярко-халатными тканями; а с потолка опускалася бронзовая лампада с сияющим камнем; на столике были поставлены: халколиванные ящички и безделушки (ониксы): из клетки выкрикивал толстоклювенький попугайчик:

— Безбожники.

Странно: Лизаша была богомольна.

За темною завесью слышались голоса — фон-Мандро с Кавалевером; тихо Лизаша просунула носик меж складок завесы.

— Да, да, фабрикат, — расклокочил на пальцах свою бакенбарду Мандро.

— А с фактурою — как? — завертел Соломон Самуилович пальцами.

— Книгу? — хладел изощренной рукою с поджогом рубина, смеясь, фон-Мандро.

— Не поднимут, — вертел Соломон Самуилович пальцем.

Забилась — в углу: меж подушками блещущего диванчика; укопала в подушках себя: здесь лежала ее ярко-красная тальмочка — с мехом; порою часами сидела на мыслях своих она здесь, распустив на диване опрятную юбочку, ножки калачиком сделав под нею: тишала с блажными глазами, с почти что открывшимся ротиком, пальцами перебирая передничек черный, другой своей ручкой, точеною, белою, матовой, с прожелтью, точно из кости слоновой, и вечно холодной, как лед, зажимала она папироску (девчонкой была, а — курила).

И — ежилась.

Точно она вобрала столько холода в тело свое, что, в теплице оттаивая, излучало годами лишь холод ее миниатюрное тельце; сидела укутою, в бархатной тальмочке, отороченной соболем, перебирая ониксовые финтифлюшки; смотрела глазами, большими, далекими (и — не мигала): с открывшимся ротиком; точно тонула в глазах, — своих собственных: омут в глазах открывался, в котором тонуло еще не родившись; и — нет, не она родилась, а — русалочка.

Я ведь — русалочка.

Эти русальные игры с собой и с другими ее довели до врача: доктор Дасс, даровитейший невропатолог, к ней ездил и всем говорил:

— Не дивитесь — расстройство чувствительных нервов у барышни: псевдогаллюцинации — да-с!

Отвечала:

— С русалкой моей говорила про вас.

И косилась при этом русалочным взглядом.

На все отзывалась она как-то издали; и проходила по жизни, — как издали; точно она проходила на очень далеком лугу, собирая лазурные цветики, перед собою в Москву, протянув свои тени; из этих теней лишь одна называлась Лизашей Мандро.

— Я пойду покормить свои тени собой, — говорила не раз она Мите Коробкину.

Странная девушка!

……………………………………………………………………………………………………

Странными были ее отношения с отцом.

Все сказали бы: бешеное поклоненье; звала его «богушкой»; и — добивалась взаимности; он же ее называл тоже странно: сестрицей Аленушкой; был с ней порой исключительно нежен, — совсем неожиданно нежен; казался хорошим и ласковым другом; порой даже спрашивал, как поступать ему в том, иль в другом; и — выслушивал критику:

— Вы — необузданны.

— Вы обусловлены вашей коммерцией.

— Богушка, вы обезумели, — только и слышалось.

Вдруг без малейшего перехода, — без всякого повода, делался он ее лютым мучителем; и по неделям совсем не глядел на нее, покрывая ее точно льдом; и Лизаша бродила в паническом страхе, стараясь ему попадаться — нарочно; глядела умильно; а он становился — жесточе, капризнее: брови съезжались — углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; точно пением «Miserere» звучал этот лоб.

Точно чем-то содеянным мучился; но и в мучении этом изыскивал он наслажденье: себе и Лизаше; Лизаше — особенно.

Так жизнь Лизаши текла между драмой и взлетом: уже третий день длилась драма.

* * *
В окне — открывалась Петровка.

Везде заморозились лужицы: впрок! Смотришь — градусник ниже нуля; смотришь — трубы подкурены дымом (наверное, гарями пахнет); и тащатся синие синебелые шкуры (не тучи) по небу; под ними — отмерзлая мостовая отбрасывает полуметаллический блеск; вот из серого, черносерого сумрака высыпляются охлопочки белые; и образуются всюду снегурочки в мерзлых канавках, на кустиках, около тумбочек; серые мерзлости улицы станут в снегурочках — полосато-пятнистыми.

Да в эти дни роковые земля — в полуобмороке: связывается морозами; полуубитое сердце прощается с чем-то родным.

4.
Соломон Самуилович Кавалевер.

Он был узколобый, с седою бородочкой: лысый; горбина огромного носа всегда заключала, вертел барышами, как пальцами, он и высказывал лишь доскональные мнения; он-то и был настоящим созвездием, перед которым поставили декоративную ширму: «Мандро и К°».

Кабинет раздавался обоями гладкого, синего, темносинего очень гнетущего тона, глубокого, — с прочернью; фон — углублялся: казалось, стены-то и нет; — кресла очень огромные, прочные, выбитые сафьяном карминного цвета, горели из ночи.

И так же горел очень ярко сафьянный диван.

Пол, обитый все той же материей синего, темносинего, очень гнетущего тона — глубокого, с прочернью, даже внушал впечатленье, что кресла естественно взвешены в ночи; перед диваном распластывался зубы скалящий белый медведь с золотистою желчью оглаженной морды; казался он зверем, распластанным в хмурь.

Кавалевер все это рассматривал; после рассматривать стал на столе филигранные канделябры; но тут появился Мандро, перетянутый черным, приятнейшим смокингом; смокинг его моложавил; он был в черных брюках, подтянутых кверху, со штрипкою, в черных как зеркало ясных, ботинках и в темнолиловых носках; появился из спальни — с бумажкою.

Белая клавиатура зубов проиграла:

— А вы посмотрите: факсимиле копии той, над которой в Берлине теперь математики трудятся.

И протянул он бумажку, измятую, всю испещренную бисером формулок: тут Кавалевер увидел, что каждый волосик густеющей шевелюры Мандро был гоффрирован тонко; бумажку сложил пред собою на столик, схватившись рукою за руку; и пальцами правой руки завертел вокруг левой:

— Так вот, лоскуток этот…

— Да…

И бобрового цвета глаза заиграли ожогами, очень холодными.

— Как к вам попал документ?

Эдуард Эдуардович сдвинул морщину: потом распустил белый лоб (как шаром покати); как бы умер на миг выраженьем лица; и — продолжил, приятно воскреснув улыбкой:

— А я собираю старинные книги… И вот, совершенно случайно, в одном из мной купленных томиков с меткой «Коробкин» (я томик купил за старинные очень «ex libris») нашел я бумажку; историю документа вы знаете…

И Эдуард Эдуардович с видом довольным расслаивал пальцами бакенбарду.

— Обычная — ну — тут трагедия… Дети, отцы…

— Стало быть, это сын отдается, — горбиною умозаключил Кавалевер.

— Не стоит рассказывать: сын — появился у нас.

— Ну, — вы знаете: если старик между книжек своей библиотеки прячет такие вещицы, а сын…

Но, увидевши жест фон-Мандро, он поправился:

— Если тома исчезают, то могут еще документы такие пропасть. Ну, вы знаете: могут пропасть.

— Нет, за всякою книгою, вынесенной из дома, следят.

Очень мягким округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.

И отставивши руку, он палец о палец размазывал будто.

— Предвидено все.

Очень холодно выпустил «ха-хаха-ха», как хлопочечки: с вывизгом; тут же себя оборвал:

— Ну, — пора-пора: час, Соломон Самуилович. Вам?

— На Варварку.

— А мне — на Кузнецкий.

Схватив и затиснув портфель, сделал жест пригласительный длинной рукою (он был долгорукий); массивный финифтевый перстень рубином стрельнул.

И пронес, седорогий и статный сквозь завесь портьеры свои бакенбарды за гнутой спиной Кавалевера, чуть не споткнувшегося о… Лизашу, которая отлетела к дивану; увидев отца, она стала живулькою розовой; ротик казался плутишкой; на личике вспыхнуло легкое прозарение, точно сияние севера, вставшее мороком:

— Что ты тут делаешь?

Нежилась взором на нем: все лицо озвездилось, а он — не ответил: она подурнела; застегнутый позою и выражая глазами зеркальность, прошел с Кавалевером; шаг по паркету, как зеркалу все отражавшему, сопровождался пришлепкою, точно пощечиной звонкого эхо.

Года увенчали седыми рогами.

* * *
Подъездная дверь распахнулась; он вышел, одетый в меха голубого песца; седогривая лошадь фарфоровой масти копытами цокала; там, на углу уже вспыхнуло яркое, белолапое пламя; он видел — на улице серость синей; в сине-сером проходе — блестящая, парная цепь янтарей-фонарей: в людогоны теней.

Уже росчерни дыма клубинились в ярко-багровой раскроине вечера; тщетно, — растмились: растлились — в ничто, в одно, в черное.

Кучер, расставивши руки, разрезал поток — людяной, вороной — рысаком, промелькнувши подушкою розовою; фон-Мандро пролетел на Кузнецкий, в сплошной самосвет, запахнувшись мехами песца голубого.

5.
Читатель нас спросит: а что же профессор Коробкин, которого бросили мы, когда он, окровавленный, пал посреди Моховой.

Он — очнулся.

В университете была ему быстро оказана первая помощь; увы, обнаружился слом (выше локтя) руки и ушиб головы, за который весьма опасались: с перебинтованными головою и левой рукою доставлен он был в свой коричневый домик: с почтительным педелем.

Очень бодрился дорогою:

— Так-с!

— В корне взять!

— Ничего-с!

А слезая с извозчика, выбревнил шуточку.

Дома все ахнули: Наденька — плакала; и — обнаружилось: не «ничего-с», а «чего-с»; боль в руке — обострилась; сверлило в виске; в ушах — ухало; жалобно, тихо постанывал, все-то хватаясь за руку; хирург, доктор Капский, залил ее гипсом; велел уложить и пузырь гуттаперчевый ставить на голову (с льдом); опустилися карие шторы; явилась сиделка из клиники; очень досадно: врачи запретили работать, читать, даже умствовать.

Целых четырнадцать дней он лежал.

И газеты трубили об этом; и «Русские Ведомости» возмущались порядками; сыпались письма, приветы, сочувствия — профессоров, учреждений, кружков; Задопятов прислал телеграмму:

«Нет, тьма не объяла!»

От группы студенческой текст стихотворный пришел; но он — вот:

Пал вчера оглоблей сбитый,
Проходивший Моховой,
Математик знаменитый —
Посредине мостовой
С переломанной рукой.
Вырывается невольно
Из студенческих грудей:
«Протестуем! Недовольны!
Бьют известнейших людей!..»
Выздоравливай скорей.
Наконец он поднялся: пузырь гуттаперчевый сняли; исчезла сиделка; с неделю еще замыкался — в задушлине: в желтом своем кабинете; здесь спал; и — досуг коротал; и — обедал, тогда обнаружилось — делать-то нечего: трудно читать; и нельзя вычислять: жилобой поднимался в виске: голова становилася чаном бродильным.

Отсиживал ногу.

Мотал головою в компрессе: салфетку ему подвязали под бороду, перевязав на затылке ушастыми кончиками; пустобродом слонялся в ветшаном халате, с прижатой, с подвязанной, вздернутой снизу на верх бородою, — с рукой, перевязанной: белой култышкой, висящей на вязи; казалось, что был он безруким: свободной рукою ерошил все голову, дергая длинные уши салфетки; и жвакал губами; поглядывал носом двудырчатым; пальцы, дергунчики, выбарабанивали дурандинники; и — пересиживал ногу (мурашки бежали).

Казался же зайцем.

Ночами не спал, а сидел, наблюдая, как день сменит ночь; а спиральное время его уводило из тьмы; сквозь гардины являлись светины; бывало: гардина из черной прометится карей; и книжные полки прометятся карими: в сине-сереющем; крап на обоях, себя догоняющий человек, прометится: все человеки прометятся.

И вскакивал.

Старым таким двоерогом в ветшаном халате, высовывался бочковато и грохотко, — со зрачками вразбродь и с одною рукою вразбежку (другая повисла на белой салфеточке кутышем белым): измеривал он коридорик, гостиную, там занимаясь вычисленьем количества ягод, пятнивших обои: и жвакал губами над ягодами; и вылинялыми глазами томился; потом возвращался к себе, чтоб вковеркать крахмалы и вкомкать белье в свой комодик; иль вклинивать разрезалку в страницы:

«Ффр-ффр»… — перелистывал он и вылистывал он; ногтем делал отчертки.

Клопишку поймал; очень много гонялся за молями; раз он заметил, что волос отрос, так что ярко коричневый цвет от щеки отделился: каемкою белой; одною рукою подкрасил он волосы; и — неудачно.

Разгуливал с крашеной рожей, — какой-то собачьей.

6.
………………………………………………………………………………………………………

За время болезни профессор, по правде сказать, надоел: Василисе Сергевне, Дарьюшке, даже себе самому: он ко всем приставал, всюду дрягал свободной рукою; то слышалось здесь задвигание и выдвигание ящиков, то раздавалось — оттуда: понятно, зачем он копался в столе у себя: не понятно, зачем он таскался в буфет и звонился посудою там, любопытно разглядывал все, что ни видел в квартире, все трогал, ощупывал, точно мальчишка.

— Вы шли бы к себе, — замечала ему Василиса Сергевна.

Кривилась губами: как будто она надышалася уксусно-кислою солью. А он, зверевато нацелясь очками, стоял и бранился: и шел в кабинетик: замкнуться в задушлине.

Всем стало ясно: спокойствие жизни семейной держалось уходом его от семьи, чтеньем лекций и всяческим там заседаньем; он дома, ведь, собственно не жил; когда же и жил, то скорее сидел в вычисленьях; опять-таки: вовсе отсутствовал; но вычислять было трудно теперь — с разможженым виском: оказалось, что он есть помеха жене и прислуге, что вовсе не дома он в собственном доме:

— Ведь вот: чорт дери!

Василиса Сергевна вполне поняла, что профессор отсутствием только присутствует в доме; присутствием он вызывал раздражение; и на лице ее кисло теперь разыгралася драма; утрами и днями она журавлихой слонялась в своем абрикосовом платье, которое висло; и плюшевой, палевой тальмою куталась. Платья на ней превращались в вислятину.

Груди ее были — тряпочки; ножки ее были — палочки; только животик казался бы дутым арбузиком, если б не узкий корсет; надоела журба ему; и надоела под пудрою старуховатость лица; на Ивана Иваныча веяло зеленоватою скукой; в лавандовый запах не верил; он знал, что от нежно-брусничного рта пахнет дурно; жевала лепешечки мятные.

Слышалось дни́-деньски:

— Ниже нуля стоит градусник… Антимолин я купила…

— Прекрасно, — едва отзывался профессор.

— Скажу а пропо: одолела меня гиппохондрия: и — Задопятова: все оттого, что у нас — автократия, и оттого, что из кухни несет щаным духом… убогие аппартаменты наши…

Профессор вырявкивал:

— Не разводи бобыляины.

Наденька плаксила:

— Не говори мертвечины.

………………………………………………………………………………………………………

А Митя ходил к фон-Мандро: Василиса Сергевна ему выговаривала:

— Уж не думаешь ли лизоблюдничать там?

Улыбался покорно: и все-таки — шел: к фон-Мандро; раз профессор со скуки ему предложил уравнение: Митенька нес чепуху:

— Ты, брат, двоечник.

Митенька чмокал губами, стыдился, но быстро ушел: к фон-Мандро.

………………………………………………………………………………………………………..

Только с Наденькой было легко; но ее, как и не было: курсы. А вечером часто ходила в театр: но когда появлялась она, голосенком везде подымала звоночки: веснела глазами; вертеницы строила: и перепелочкой бегала — в рябенькой кофте с узориком травчатым (птичка чирикала): вечером, кутаясь в мех перегрейки, бежала наверх, чтобы в синенькой триповой комнатке что-то читать: до трех ночи.

Однажды с собою она принесла синеглазый цветочек: Ивану Иванычу: он добрышом посмотрел:

— Ах, девчурка!

Он был цветолюбец: и — нос тыкал в цветики.

………………………………………………………………………………………………………

Вшлепнулся в кресло над крытым столом.

Василиса Сергевна затеяла:

— Шубнику беличью Надину шубку — скажу я — продать: купить мех настоящий: теперь говорят, что и соболь недорог.

Пропели часы под стеклянным сквозным полушарием на алебастровом столике.

— Шуба соболья кусается — в корне взять: полугодичное жалованье.

Отодвинул тарелку.

— Невкусен суп с клецками, — бросил салфетку он.

Встал и пошел, сотрясая буфет, чтоб замкнуться в задушлине: фыркаться в пыльниках.

Там за окошком валили снега.

7.
И захаживал Киерко: синий курильник устраивать.

Он потопатывал в валенках, в старом своем полушубочке, в клобуковатой, барашковой шапке: кричал еще издали:

— Ну? Как живется? Как можется?

Дергал плечом, вертоглазил, наткнувшись на свару: профессору вклепывал, ловко руками хватаясь под груди:

— Э, полно, — да бросьте: какой вы журжа!

Вынимал чубучок свой черешневый:

— Лишь толокно вы бобовое — ну-те — разводите: я ж говорю!

Глазик скашивал в дым, а другой — закрывал; и зеленой бородкою дергал: показывал лысинку.

Раз он наткнулся: профессор стоял перед дверью: профессорша в старом своем абрикосовом платье с горжеткою белой стояла — за дверью (лишь виделся — стек блеклых щек).

— Погодите, — вскипался профессор руками враспашку.

Профессорша вякала:

— Не бородою ведется хозяйство.

— Не косами.

Но, выгибая губу, на него завоняла разомкнутым ртом:

— Головастик!

— Касатка!

Вмешался тут Киерко:

— Бросьте!..

Профессор в ветшаном халате таким двоерогом тащился к себе: со зрачками вразбрось, со словами вразбродь и с рукою вразбежку; наткнулся на Митеньку:

— Ты чего кляпсишься?

Киерко, выйдя в столовую, сел и курил свою трубочку:

— Ну-те — житейщина, нетина, быт.

Не ответила: плакала.

— Он аттестует себя… таким образом.

Киерко бросил доскоком зрачочек, додергал носок, докурил, вынул трубочку, ей постучал о край столика: быстро пошел: и наткнулся — на Митеньку.

— Парень же ты, — жеребчище.

Прибавил:

— Досамкался, брат, до делов: брылотряс брылотрясом.

И вдруг оборвал:

— Брекунцы-то оставь, — не поверю ни слову: и так на дворе там у нас разговоры о книгах пошли.

В кабинете профессор беспроко нагрудил предметы: устраивал грохи — на полке, под полками.

А Киерко долго смотрел на него:

— Хоть бы пыль постирали: желтым-желто в комнате: шкапчика три прикупили бы, да запирали бы книги — на ключ: это ж — ну-те — опрятней: и все же — сохранней.

Профессор тащился рукой за платком.

В то ж мгновенье сомненье его посетило: он — вычихнул.

— У петуха — чорт дери — сколько ног? — он уставился в Киерко.

— Три — говорят!

— Нет, позвольте-с, — профессор обиделся даже, — я знаю, что — две.

— Почему же он спрашивал?

Вдруг он поморщился.

— Руку жует что-то мне.

И потрогал свободной рукою висящий свой кутыш.

Когда ушел Киерко, стал он копаться в своих вычислениях, выщипнул две-три бумажки из кипы, на ключ запер дверь, сел на корточки, угол ковра отогнул, вынул малый паркетик (тот самый, который, он знал, — вынимается): и под паркетик запрятал бумажки: на этих бумажках крючки начертили суть жизни его; почему же не свез в стальной ящик он сути открытия? Не догадался, — не знал, может быть, что такая есть комната в банке, где ящик стальной покупали.

Он многого вовсе не знал: угол повара с ним путешествовал всюду.

……………………………………………………………………………………………………

В те дни пережил настоящее горе.

С раздувшимся брюхом, с отшибленной лапою Томочку-песика раз принесли: раздавила пролетка; сложили, смочили свинцовой примочкою, перевязали огромными тряпками: он, перевязанный, молча дрожал, закосясь окровавленным взглядом: профессор весь вечер над ним просидел на карачках:

— Что, брат, — тебе трудно?

А ночью бродил по ковру: утром пес приказал долго жить: очень плакала Наденька.

Спорили:

— Надо к помойке нести!

— Что вы, что вы, — взварился профессор: взъерошился весь, — вырыть яму в саду!

Было сделано: Томку несли зарывать, а профессор Коробкин, оставшийся в доме, им рявкал в окошко:

— «Не бил барабан перед смутным полком, когда мы… — споткнулся он: — пса хоронили»…

И вечером всем он доказывал:

— Индусы, в корне взять, верят, что души животных опять воплощаются: в нас; да-с — по их представлениям пес, говоря рационально, опять воплотится.

— Э, э — брехунцы, — посипел своей трубочкой Киерко.

Наденька верила:

— Может быть, песик вернется к нам: мальчиком.

Да, костогрыз приказал долго жить.

8.
Вот и стала Москва-река.

Салом омутилась, полуспособная течь: пропустила ледишко: и — стала всей массой своей: ледостаем блистающим.

Зимами весело!

Крыты окошки домов Табачихинского переулка сплошной леденицею: массою валит охлопковый снег: обрастают прохожие им: морозец обтрескивает все заборики, все подворотенки, крыши, подкидывая вертоснежину, щупая девушек, больно ущемливая большой палец ноги; и — дымочком подкудрены трубы; обкладывается снежайшими и морховатыми шапками синий щепастый заборик; сгребается с крыш; снег отхлопывает от угольного, пятиэтажного дома на весь Табачихинский переулок: под хлопищем — сходбище желтых и рыжих тулупов.

— Стужайло пришел: холодай холодаевич.

Виснут ветвями деревья вкруг серозеленого дома: затылки статуек фронтона в снегурках: подъездную ручку попробуешь, — липнет от холоду: там же, где тянется сниженный на-бок, поломанный старый забор, в слом забора глядят не трухлявые земли, как летом, — нет, нет: урожаи снегов обострились загривиной белою: а из ворот, где домок желтеет, стекает сплошной ледоскат, обливающий улицу скользью, едва припорошенной сверху.

Там бегал дворняк: волкопес; и мешал двум поденным (их наняли снеги разбрасывать, скалывать лед).

— Пошла, гавка!

Один из поденных, — Романыч, веснушчатый, красноволосый мужик, с непромытым лицом (на морщиночках — чернядь), — здесь жил на дворе: в трехэтажном, облупленном доме; лопатою снег разгребал; а другой, в куртке кожаной и с чекмарями, такой челюстистый, — рабочий заводский, с квадратным лицом и с напористым лбом, с твердым взглядом, — долбежил, по льду малым ломиком: Клоповиченко.

К ним Киерко вышел в тулупчике (жил в трехэтажном облупленном доме); хлобучил шапчонку, бил валенком.

— Есть здесь лопата? А ну-те-ка, — с вами я.

Киерко цапко лопатой подкидывал снеги: кидала-кидалой.

Рвануло отчаянным ветром: сугробы пустились враскрут; густо, грубо сквозь вой под трубой кто-то охал, стихая сквозь белую вею подкинутых вихрями визгов; и струи кипучие там над волной снеговою взвевались: и — веяли, и — выкидывалися: из взвинченных визгов.

Так сиверко.

Клоповиченко рассказывал Киерко под обзеркаленным жолобом, ломик отбросивши:

— Где им понять! Щегольки… А туда ж, — социальные взгляды подай; мы — тяжелки: нам дай социальные взгляды, — не им; мы в сермяжных кафтанах, в огрехах, плетемся на явку: они появляются в полуботинках; да что — пустопопову бороду брей!

— Ну-те! Ну-те-ка!

Киерко, бросив лопату, присел на приступке: черешневый свой чубучек пососать.

— Чередишь, чередишь на заводе: подкарауливаешь несознательных; видишь, — мозгами пошел копошиться, бедняга: черезлезаешь через мелкокрестьянские трусости — в классовую, брат, сознательность: тут-то ему — пустопопову бороду брей — в зубы Каутского книжицу; знаете, — я который годок на сознательном, да, положении. И — заподозрен… Опять-таки, — взять хоть работу: чермнеешь от жару у печи доменной…

— У вас там чадненько.

— Чадим, — отозвался Романыч.

Но дворник ему кинул громко:

— Цапцюк, — разворачивай снег!

И взялись за лопаты: а весело!

Цветоубийственные морозы настали; бежали в мехах переулком (меха косолапили) — мимо ворот, — шапки, шапочки, просто шапчурки: и клюквили, и лиловели носами: чуть-чуть пробиралися в ясной, сплошной снеговине; вот здесь — троттуар замело (лишь осталася тропочка); там — отмело: протемнелая гладкость: на ней мальчуган меховой хрипло шаркнул коньком по ледовне, в размерзлости варешки бросив: и клюковкой пыхи пускал, пока клюковка вовсе не стала белянкою: уши-то, уши-то!

Уши — мороженки!

А недалеко от них стоял Грибиков, весь сивочалый такой, зацепляясь рукой за кутафью старуху; о службе церковной он с ней разговаривал:

— Да уж, пожди: как цветную триодь запоют!

И прислушивались к разговору.

— Да кто ж он, родимые?

Грибиков скупо цедил:

— Да цифирник, числец: цифири размножает.

— Так сын, говоришь, у него — телелюшит.

Прислушался Киерко хмуро: Романыч на Грибикова плевался:

— Курченкин он сын.

— Пустопопову бороду…

Клоповиченко схватился за ломик: а Грибиков старой кутафье твердил о чаях:

— Чаи, матушка, — всякие: черные, красные, сортом повыше, те — желтые.

Клоповиченко им бросил:

— Какой разахастый чаевич!

— А все же не вор, — так и вышипнул Грибиков, — те же, которые воры, учнут, тех и бить, — неизвестно что высказал он: говорить не умел; не умел даже связывать; только — разглядывать.

Дворник прикрикнул:

— Ну, ты, — человечищем будешь в сажень, а все — эханьки.

Клоповиченко схватился за лом:

— Промордованный час, промордованный день, промордованный быт наш рабочий; да что — пустопопову бороду брей!

Стальным ветром рвануло: леденица злая визжала; сугробы пустились враскрут от загривины белой сугроба взвилась порошица.

Прошел мимо Грибиков: рыжий Романыч отплюнулся:

— Тьфу ты, — чемырза ты, кольчатая, разбезногая ты животина, которая пресмыкается, — вошь тебя ешь: старый глист!

Быстро Грибиков скрылся: и охал чердашник:

— Как выйдет, — обнюхает все: черепиночку кажную он подбирает…

Прошел под воротами кто-то в медвежьей шубеночке: в снег провалиться рыжеющим ботиком; баба, цветуха малиновая, проходила; прошамкали саночки: цибики в розвальнях еле тащились — в угольную лавочку: и — морозяною гарью пахнуло; снега — не снега: морозарни!

Хрусти сколько хочешь!

9.
Профессор и Киерко сели за шахматы.

— Ну-те-ка?

— Черными?

Тут позвонили.

Явилася Дарьюшка, фыркая в руку:

— Пожалуйте, барин, — там видеть вас хочет: по делу, знать, — Грибиков… Киерко даже лицом побелел:

— Вот те на!

За профессором вышел и он в коридорчик: профессор сопел: на коричневом коврике, около двери, увидел он Грибикова, зажимавшего желтенький томик и томик коричневый; видывал лет уже двадцать в окно его; только теперь его видел — вплотную.

Одет был в старьишко; вблизи удивил старобабьим лицом; вид имел он старьевщика; был куролапый какой-то, с черватым лицом, в очень ветхих, исплатанных штаниках; глазки табачного цвета, бог весть почему — стервенели: носочек — черственек: роташка — полоска (съел губы): грудашка — черствинка: ну словом: весь — черствель: осмотр всего этого явно доказывал: все — оказалось на месте: а то все казалось — какой-то изъян существует: не то съеден нос (но — вот он), — не то — ухо (но — было!) иль — горло там медное (нет, — настоящее!).

Видно в изгрызинах был он: да, — в старости души изгрызаны (но не у всех).

Он готовился что-то сказать престепенно: да вдруг — поперхнулся, закекал, затрясся, костлявым составом; и — точно напильником тоненьким выпилил с еле заметным, но злым клокотаньем.

Он поглядел.

— Взять в корне — гм-гм: чем могу услужить? — удивлялся профессор. И вот вислоухо просунулся Митя большой головою в переднюю — из коридора: был бледен; прыщи — кровянели; а челюсть — дрожала:

— Сейчас вот, — обславит; сейчас — досрамит.

Все ж последнюю дерзость хотел показать: прямо броситься в омут; и лгать: до потери сознанья; бравандил глазами.

Просунулся стек блеклых щек: Василиса Сергевна стояла: и — слушала. Киерко же треугольничек глазками вычертил: Грибиков, Митя, профессор.

Профессор стоял в этой желтени всей с крашеной рожей, собачьей какой-то: и жутил всем видом:

— Мои — в корне взять, — из моей библиотеки… Как к вам попали?

— Изволите видеть, — затем и пришел-с, что имел рассуждение… У букиниста, изволите видеть, их выкупил.

Тут Василиса Сергевна завякала издали:

— Мэ же ву ди, ке ла фам де шамбр, Дарьюшка!..

— Да не мешайте, — профессор бежал на нее, потрясая коричневым томиком (желтый он выронил).

Грибиков тоже бежал за профессором — зорким зрачишком; а Киерко с выблеском глаз подбежал, ударяя рукой по Грибикову; он другою рукою повернул очень грубо; и в спину подталкивал — к двери:

— А ну-те, оставьте-ка… Да, да, да: предоставьте-ка… Это я все объясню… А я ж знаю… Валите!..

А в ухо вшепнул:

— Да помалкивайте, дружище, — о том, что вы знаете… Ну-те!.. За книги с лихвою получите…

Грибиковский зрачишко лупился на Киерко.

Сам он усилился высказать что-то; и вдруг, — как закекает старым, застуженным кашлем, схватяся рукой за грудашку; она сотрясалась, пока он выпихивался; и рукой гребанул; вдруг пошел — прямо в дверь (ну, — и ноги: совсем дерганоги).

Захлопнулась дверь.

Он тащился чрез улицу: с видом степенным и скопческим, думая:

— Что же случилось?

Совсем не умел, видно, связывать фактов: умел лишь глядеть.

Не дойдя до окошечек желтого домика, стал под воротами: но не прошел под воротами; по бородавке побил; поднес палец к глазам; посмотрел на него: и понюхал его; после этого он повернулся, решившись на что-то; опять потащился — назад, через улицу: недоуменно глядел на профессорский дом.

………………………………………………………………………………………………..

Между тем: в коридоре меж Киерко и Василисой Сергеевной происходили отчаянные препирательства; Киерке силилася Василиса Сергевна что-то свое передать:

— Это Дарьюшка книги таскает… Не знаете… Антецеденты бывали: таскала же сахар!

А Киерко неубедительно очень доказывал:

— Дарьюшка тут не при чем…

И признаться, совсем не сумел он оформить свой домысел, был же ведь умник.

— Не знаете, ну-те же: форточник ловко работает — что? А я ж знаю, что — форточник: форточник, — он!.. — за подтяжку схватился рукой.

— А пропо: почему не унес он других вещей, — ценных?

— А может быть, — ну-те, — спугнули его; он же сцапнул два томика, да — был таков! — зачастил по подтяжкам он пальцами.

«Форточник» — Митя — стоял и сопел, умоляюще глядя на Киерко, бросившего на него укоризненный взор.

Он покрылся испариной: ужас что вынес.

Профессор ходил пустобродом от Киерко к Мите, от Мити до Киерко; видно, он чем-то томился: пожухнул глазами, пожухнул всей крашеной рожею да — горьковатое что-то осело в глазах.

Василисе Сергевне бросил он:

— Дарьюшка тут не при чем!

И, прислушиваясь к рассуждению Киерко, бегал глазами — двояшил глазами, он знал, — не два томика: томиков сорок пропало; не мог с ними форточник в форточку выскочить.

— Осенью, — знаете, — Митя осмелился, — видел под форточкой…

Тут у профессора глазки сверкнули — ерзунчики: злые. Нацелясь на сына, он брызнул слюною:

— Не кляпси: молчать!

И, подставивши спину, пошел в кабинетик: надолго угаснуть.

Опять позвонили.

История!

Старуховато просунулся — Грибиков: вот ведь прилипа!

— А ну-те?

Наткнувшись на Киерко, он растерялся: хотелось, как видно, ему, чтоб не Киерко дверь отворил; постоял, поглядел, помолчал; и — сказал неуверенно:

— Кошку впустите: курнявкает кошка у вас под крыльцом!..

Ничего не прибавил: ушел.

Отворили дверь настежь; и — не было кошки: струя морозяная дула — отравленным бронхитом:

— Дверь затворите: квартира — ледовня!

…………………………………………………………………………………………….

Профессор прошел в кабинет.

Проветшал: горьколобый, прогорбленный, вшлепнулся в желтое кресло — под Лейбницем, нам доказавшим, что все хорошо обстоит; оба томика шваркнулись: прямо под Лейбница; дернулись, точно у зайца, огромные длинные уши над клочнем макушечным; тупо уставился в свой виторогий подсвечник, сверкая очками, скорбя под очками — глазами, как будто отмахиваясь от чего-то тяжелого; многие тысячи шли перед ним человечков, себя догоняя.

Согнулся из кресла в столбе желтой мглы (чрез которую пырскали моли), играя протертою желтою кистью под рваною шторой, — с подвязанной, вздернутой снизу наверх бородою; с рукой перевязанной: белой култушкой, висящей на вязи; он вылинялыми глазами томился, вперяясь в осклабленных фавнов.

Пространство — разбито!

С жалеющей тихой улыбкою Киерко в двери вошел:

— Как живется?

— Так: руку жует что-то мне!

И, потрогав висящий свой кутыш, прошел в уголочек, под столбиком стал, на котором напыщенный Лейбниц своим париком доказал, что наш мир наилучший.

— Э, полноте, — стерпится.

Оба молчали: до сумерок.

Время, клепач, — заклепало!

………………………………………………………………………………………………………………

Но с этого времени с Митей профессор совсем перестал говорить.

Уже после, когда выходил он из дома, — на ключ запирал кабинетик; а ключ брал с собою; ночами он слышал, как Томочка, цапа, устраивал все цап-царапы в передней; и грыз свою кость; выходил в коридорчик со свечкою.

Томочки — не было!

Тут заюжанило; все разжиднело, стекло; сняли шубы: пролетки загрохали; вновь — подморозило; вечером же серо-розовый и кулакастый булыжник — поглядывал в окна и твердо, и сиверко.

10.
На кулакастый булыжник засеял снежишко.

И вьюга пустилась в присядку по улицам.

И раздались неосыпные свисты; рои снеговые неслись; и ноябрь, прогоняющий быстро пролетки, чтоб вывести саночки, сеял обвейными хлопьями; хлопья крепчали, сливались, посыпался белый потоп.

С переулочков, с улиц, — по улицам и переулочкам — шли: мимо контуров зданий, церквей, поворотов, забориков — по-двое, по-трое; шли — в одиночку; от ног вырывалися тени: бледнели и ширились, в высь убегая, ломаясь на стенах: гигантами; разгромыхались пролетки; визжали трамваи; круги от фонарного света заширились зелено; вдруг открывалася звездочка, чтоб, разорвавшись, стать солнцем, проухнуть из света тяжелым и черным авто; снова сжаться — до точки.

Слететь в темноту.

Уже издали двигались, перегоняя друг друга, — с Петровки, с Мясницкой, с Арбата, с Пречистенки, Сретенки, — к месту, где все разливалось огнями, где мгла лиловатая — таяла в свет, где отчетливая таратора пролеток взрезалась бензинными урчами.

Ясный Кузнецкий!

Стекалась волна котелков, шляпок, шапок, мехов, манто, кофточек: прямо к углу, где блестело «Аванцо»; роились, толкались и медленно останавливались, ухватившись за шляпы; и глядя на стрелку часов, поджимая портфели, отпихиваясь, перепихиваясь и давая друг другу дорогу; тот выскочит бледным пятном лицевым; эта вынырнет взором; карминные губы прояснятся, вспыхнет серьга; в котелочках восточные люди тут ночью и днем переталкиваются, высматривая беспроко: кого-то и что-то; тут кучи раздавленных тел прилипают к витринам; сграбленье людей; от двенадцати дня до шести!

Здесь квадратные, черные, автомобили, зажатые током пролеток, стеснивши разлив, разрываются громко бензинными фырчами; не продвигаясь, стоят, разверзая огромные очи на белую палочку городового, давая дорогу — все тем же: кокоткам, купцам, спекулянтам, гулякам, порядочным дамам, актрисам, студентам.

Не улица — ясный алмазник!

А угол — букет из цветов.

Здесь просинилось — ртутными светами; там — розовело, подпыхивало, струилось — все ярче, все жарче; фонарные светы отсюда казались зелеными, тусклыми; окна вторых этажей, — посмотрите: тусклятина, желтый утух. Выше, выше, откуда слетал среброперый снежок, в темнокровную хмурь уходя, ослабели карнизов едва постижимые вычертни.

Ниже, — под кремово-желтым бордюром из морд виторогих овнов — свет; за окнами — май: из фиалок, лазоревых цветиков, листьев и роз; это — Ницца; сюда забегают все франтики — быстро продернуть петлицу: гвоздикой, ромашкою; выбежать, перебежать мостовую, ныряя меж кубами черных карет, раскатаев, ландо — к перекрестку.

А рядом — витрина, где тонкая ткань: паутина из кружев.

Прошли две с кардонками; лизанорозовый там лицеистик протиснулся (видно, страдал он зазнобом): такой тонконогий! Какая-то там поглядела; потом — повернулась; уж кто-то — стоял: пошли вместе; сквозь завеси кружек прояснилось личико, все из кольдкрема; два глаза, совсем неземных, поднялись на гусара, едва волочащего саблю, — в рейтузах: небесного цвета; известная дамочка: Зобикова, миллионерша — в ротонде; коль скинет, — останется в кружеве: с вырезом; а от нее на аршин — запах тонкий; гусар же…

И облачко вьюги на них набежало: и — пырснуло все порошицей.

Рванул холодильник, чтоб все ожелезить; бамбанили крыши; и снежина вязла; бросало в ресницы визжащими стаями мошек; за окнами — все самоцветно: свет ртутный, свет синий, свет белый!

Свет розовый!

Там из ничто ослепительно вспыхнула точка; другая и третья; лилося дорожкой, слагаяся в буквы: «Коньяк» — яркокрасный; и «Шустовы» — белое; порх: снова тьма; и — опять: без конца, без начала!

Реклама играла.

Там пять этажей бледнорозовых приторно тошно слепились орнаментом, точно сладчайшими кремами торта; а верх убегал в темноту ниспадающей ночи лиловой (нет, — чернолиловой); внизу — просияло; за этим окном — блеск граненых флаконов; за тем — углублялись пространства: гардины, драпри, брокатели, оливковый штоф, парчевые полоски обой, этажерки, статуйки, мебели разных набивок, — как будто таимые комнаты космоса бросились в улицу: с ясным приказчиком в четком пролизе пробора, который, пурпурясь устами, чуть-чуть протянувшись, с волнистой бородкой стоял неподвижно пред дамочкой, вытянув ей брокатели; их щупала дама, склонясь завитою головкой, сквозною вуалью: блондиночка!

Автомобили неслись.

И казались чудовищными головами рычащих и светом оскаленных мопсов; летели оттуда, где розблески светов, где издали взвизгивали трамваи, поплескивая то лазоревым, то фиолетовым.

Белый Кузнецкий!

11.
И нет!

Эдуард Эдуардович Мандро ей казался источником всех совершенств; и, конечно, Лизаша бродила душою по мигам его переполненной жизни; следила за мигами жизни отца, строя в мигах тропу для себя; но тропа — обрывалась: стояла над бездной.

Вперялася в бездну.

Пусть был коммерсантом; ей грезился Сольнес, строитель прекраснейшей жизни (Лизаша в те дни увлекалася Ибсеном); может быть, виделся Боркман; а может быть, даже…; но тут — разверзалась невнятица; делалось ясно, что что-то — не так: не по Ибсену.

Даже — не Боркман!

Как сыщица, в мыслях гонялась за жестами жизни его; и потом утопала в русалочьем мире, бродя по мандровской квартире с зеленым, бессонным лицом, в перекуре сжигаемых папиросок.

Она разучила все жесты отца: этот жест относился — к тому; тот же — к этому; знала, — приход Кавалевера значил: дела с заграничными фирмами; а телефонный звонок Мердицевича — дело с Сибирью; поездки к мадам Эвихкайтен всегда означали: мадам Миндалянская там; к Миндалянской она ревновала.

Но все было ясно: зачем, почему, кто, куда.

И совсем не казалось ей внятным, зачем, например, появлялся противный смеющийся карлик — без носа, с протухшим лицом; и зачем появлялся с неделю назад неприятный скопец по фамилии Грибиков.

— Богушко, кто это?

— Вы любопытны, сестрица.

И более он ничего не прибавил.

А эта бумажка?

Лизаша стояла одна в кабинете отца и синила своей папироскою комнату, пальцем разглаживая бумажку, которую подобрала на ковре: в кабинете; бумажка была очень старая, желтая; почерк чужой, мелкий, бисерный, вычертил здесь знаки «эф» и какие-то иксики; перечеркнул их, перепере…; словом, — понять невозможно; но — знала, что то — математика; нет, — для чего математика? Знала она — для чего Кавалевер; и знала она — для чего Мердицевич; и даже, мадам Миндалянская: ясно, понятно! А тут пониманье ее натыкалось на камень подводный; «тропа» обрывалась; и — бездна глядела.

Не знала, — какая.

И так же не знала она, почему ее «богушка» раз обозвал «Лизаветою Эдуардовною», не «сестрицей Аленушкой»; вспомнив, обиделась: и — засверкала глазами (как радий, тот сверк разъедает не душу, а самый телесный состав).

Бумаженку в холодненьких пальчиках стиснула и, папироску просунувши в ротик, — дымком затянулась.

За окнами ветер насвистывал: в окна — несло.

Тут искательный ласковый голос мадам Вулеву очень громко раздался из зала:

— Лизаша, — ау?

И, отбросивши ручку от ротика вверх, вознесла огонек папиросочки:

— А?

— Что вы делаете? — раздалось из зала.

Скосила глаза на портьеру, подумав:

— А ей что за дело!

— Там Митя Коробкин пришел.

— А? Сейчас!

И бумажку засунула в черный кармашек передника, перебежала диванную зелень гостиной; и в палевом зале увидела Митю.

Он был в Веденяпинской форме, — верней, что без формы: в простой, черной куртке и в черных штанах (выпускных), выдаваясь на ясных паркетиках рыжим, нечистым пятном голенища: смотрел на Лизашу; и мялся — с мокреющим лбом, расколупанным: в прыщиках.

— Я не мешаю, Лизаша?

Он ей улыбался мясистой десною; и — выставил челюсть.

— Да нет, не мешаете.

— Может быть, — все-таки?

— Ах, да уж верьте: не стойте такой растеряхой.

Лизаша пустила кудрявый дымок, облетающий в воздухе:

— Здесь не уютно: идемте в диванную.

Ротик, плутишко, задергался смехом.

Беседы с Лизашей его волновали глубоко: Лизаша была непрочитанной фабулой.

Уже Лизаша синила диванную дымом своей папироски, укапывая миньятюрное тельце в мягчайших подушечках; вздернувши умницы бровки, ждала, что ей скажут; он силился высказать то, что не выскажешь; вот: положили заклепку на рот.

Что-то чмокало, щелкало; что-то привсхлипнуло: точно наполнили рот его слюни.

— Хотели вы высказать: все; так вы сами сказали; не раз уже слышала я обещания эти; вы кормите ими давно.

— Не умею рассказывать, — знаете.

— А вы попробуйте.

— Нет, я боюсь, что придется выдумать за неимением слова; вы знаете: вертится на языке; и выходит не то; очень много приходится лгать — оттого, что я слов не имею правдивых.

Просунулась очень припухшей щекою мадам Вулеву:

— Экскюзе: я не знала. Вы здесь — не одна?..

И Лизаша поморщилась: гневно сверкнула глазенками.

— Вы же, мадам Вулеву, сами знали, что — Митя…

— Чай будете пить?

— Нет, не буду: вы, может, — она повернулася к Мите.

— Спасибо, не буду.

— Не надо, мадам Вулеву.

— Экскюзе, — за портьерой сказала мадам Вулеву очень сладеньким голосом; и — удалялась бряцаньем ключей по гостиной; ключи замолкали; Лизаша, чего-то пождавши, легко соскочила с дивана: головку просунула; перебегала глазами по креслам гостиной.

Все пусто.

— Когда она крадется — так не услышишь ключей, а уходит — нарочно ключами звенит, чтобы там, отзвонивши, подкрасться:подслушивать…

— Что вы хотели сказать?

Но на Митины губы уже наложили заклепку.

12.
— Гей, гей!

Толстозадый, надувшийся кучер, мелькнувши подушечкой розовой, резал поток людяной белогривым, фарфоровым рысаком, приподняв и расставивши руки; пред желтым бордюром из морд виторогих овнов очень ловким движеньем вожжей осадил рысака.

Эдуард Эдуардович, кутаясь в мех голубого песца, соскочил и исчез в освещенном подъезде, у бронзовой, монументальной дощечки: «Контора Мандро и К°».

Быстро осилил он двадцать четыре ступени; и, дверь приоткрыв, очутился в сияющем помещении банкирской конторы; он видел, как гнулися в свете зелененьких лампочек бледные, бритые, лысые люди за столиками, отделенными желтым дубовым прилавком от общего помещенья, подписывали бумаги; и — их протыкали; под кассою с надписью «чеки» стояла пристойная публика.

Быстро пронес бакенбарды в роскошный, пустой кабинет, открывающий вид на Кузнецкий.

…………………………………………………………………………………………

Прочесанный не пожилой господин, нагибаяся низко к Мандро, развернул свою папку бумаг; их рассматривал быстрым движеньем руки, нацепивши пенснэ.

— Что? Есть кто-нибудь?

— Да, — по личному делу.

— Просите.

Раскрылися двери; и Грибиков появился, прожелклый и хилый, осунувшись носом и правым плечом.

Он почтительно встал у дверей, его глазики жмурились в свете; ему Эдуард Эдуардович сделал рукой пригласительный жест, показавши на кресло:

— Садитесь.

И Грибиков к креслу прошел дерганогом; топтался у кресла и сразу не сел, а свалился в сиденье: как будто подрезали жилки ему:

— Ну, что скажете?

Грибиков тронул свою бородавку скоряченным пальцем: на палец смотрел:

— Я позволю заметить, что есть затрудненьице-с, — палец понюхал он, — так что согласия нет никакого.

— А больше нет комнат?

Зрачишко полез на Мандро.

— Да, живут у нас густо.

Зрачишко влупился: под веко.

С недовольством прошелся к окошку: и Мандро вертел форсированною бакенбардою; руку засунул в карман перетянутых брюк; лбом прижался к окну, посвистал, отдаваясь блестящему заоконному зрелищу: метаморфозам из светов.

Там шел кривоногий сумец; и за ним — вуалеточка черная, с мушками, с высверком глаз из-за мушек; и ветер рванул ее шелком.

Мандро — повернулся.

Он видел, что Грибиков в той же все позе, сидит, оскопивши лицо в равнодушие: жмуриком.

— Чорт с ним: не надо.

Прожескнул глазами и вновь отвернулся; в окошке же — барышня в кофточке меха куницы.

Тут Грибиков глазиком тыкался в спину.

— Вот бы… ежели… я…: это — дело другое.

Мандро повернулся:

— Что?

— Ежели… Так уж и быть.

— Говорите раздельнее.

— Ежели б он переехал ко мне, — говорю: человечек-то ваш.

— Это — можно?

— Я думаю — можно: он, ваш человечек, — без носа: больной; и притом говорит — иностранец — не нашинский; ну, одному-то — куды ему; все же — уход; и такое все: правда, живу я в квартире о двух комнатушках; для вас же — извольте: пускай переедет… Что ж, бог с ним: в цене мы сойдемся.

И глазик свой спрятал.

13.
У Митеньки мысль не влезала в слова; а душевные выражения — в органы тела; когда говорил он печальные вещи, казался Лизаше некстати смеющимся; глупым таким фалалеем, с руками — висляями; очень лицо искажала гримаса, которую медики называют — ведь вот выражение — «Гиппократовой маской».

Лизаша досадовала:

— Полчаса мы сидим, а — ни с места.

— Не выскажешь — знаете.

— Все же, — попробуйте.

— Ну, — я попробую; только, Лизаша, — уж вы не пеняйте.

Во рту что-то — щелкало, чмокало, чавкало; и — подступало под горло: хотелося плакать.

— Вы знаете: дома — семейная обстановка такая, что лучше бежать; отец — добрый, вы знаете; только людей он не видит; живет в математике; думает он, что за сорок годов все осталось по-прежнему; с ним говорить невозможно; ты хочешь ему это, знаете, высказать, что у тебя на душе, он — не слушает; просто какой-то — вы знаете — он формалист.

— Ну, а мама?

— А мама — все книжки читает; историю Соловьева прочтет; и — с начала; ей — дела нет; мама — чужая.

Лизаша сидела пред ним узкоплечей укутою в красненькой, бархатной тальме, обделанной соболем; и рассыпала из вазочки горсточку матовых камушков: малых ониксов.

— Для них вы чужой?

— Совершенно чужой; говорить разучился: все дома молчу; знаю, если скажу им, что думаю, то — все равно не поверят: приходится, знаете, лгать.

— Бедный, — так-то: обманщиком ходите.

Нервно подбросила в воздух с ладони одну финтифлюшечку; и под распушенной юбочкой ножки сложила калачиком.

— Так и приходится.

Митя дерябил диван заусенцами пальцев:

— Отец-то — вы знаете: толком не спросит меня; запугал: проверяет меня, — проверяет, — как, что: «Тебя спрашивали?» Или — «что получил?»… Человеческого не услышишь словечка, — вы знаете.

— Вы же?

И сыпала в ткани ониксы.

— А говорю — получаю пятки… Я…

— Вы, стало быть, врете и тут, — перебила Лизаша, подбросив одну финтифлюшку.

— А как же: попробуй сказать ему правду, — поднимутся крики; и, знаете, — бог знает что.

— Не завидую вам.

— А то как же: товарищи, знаете, образованием там занимаются; этот прочел себе Бокля, а тот — Чернышевского… Мне заикнуться нельзя, чтобы книжки иметь: все сиди да долби; а чтоб книжку полезную, нужную…

— Бедный мой!

Кончик коленки просунулся из-под коротенькой юбочки.

— Нет никаких развлечений: в театры не ходят у нас; ну я все-таки, знаете, много читаю: хожу на Сенную, в читальню Островского — знаете. Не посещаю гимназии: после приходится лгать, что в гимназии был.

Митя пристальным глазом вперился в коленку: она — беспокоила.

— Что же, Митюшенька, — вы без вины виноватый.

Оправила юбочку.

— Ибсена драму прочел, — ту, которую вы говорили.

— «Строителя Сольнеса»?

— Да.

— Ах, вы, милый уродчик, — звучал ее гусельчатый голосочек, — запущенный; у, посмотрите: вся курточка — в перьях.

Лизаша нагнулась: и — слышал дыхание.

— Дайте-ка, — я вас оправлю: вот — так.

И — откинулась; и, поднося папироску к губам, затянулась, закрыв с наслаждением глазки.

— Я верно поэтому вас приютила: такой вы бездомный.

Сидела с открывшимся ротиком:

— Вы и приходите — точно собачка: привыкли.

Откинула прядку волос; и — добавила:

— Нет, у русалки моей вы бываете, — не у меня.

Прикоснулася ручка (была холодна, как ледок).

— Мы с русалкой моей говорили про вас.

Померцала глазами — на Митю.

Казалось, что там соблеснулися звезды — в Плеяды; Плеяды — вы помните? Летом поднимутся в небе; и поздно: пора уже спать.

Поднялась атмосфера мандровской квартиры; ведь вот — говорили же:

— Дом с атмосферой.

В гостиной опять зазвонили ключами; ключи приближались: звонили у самой портьеры: казалось, — просунется очень подпухшей щекою мадам Вулеву; но ключи удалялись; ключи удалились.

— Несносно.

Лизаша головку просунула в складки:

— Ушла.

Атмосфера потухла: ничто не сияло.

И слушали молча, как там ветерок разбежался по крыше: Лизаша тонула в глазах, — своих собственных; в пепельницу пепелушка упала: глазок прояснел:

— Ну и — дальше?

Зачмокало:

— Переэкзаменовка, опять-таки, — в августе этом была: ну, — я скрыл.

— Ай-ай-ай!

— Вы, Лизаша, простите, что — так говорю; мне вы, знаете, хочется высказать вам наконец, — искал слов, — то и се, а с отцом говорить: сами видите; мать же — бог с нею… Надежда, сестра, — и зафыркал: — Надежда…

Потупился: странно, что Надю, сестру, он считал недалекою; дураковато стоял перед нею; такой дурноглазый; и — силился высказать; нет: рот дрожал, губы шлепали: чмокало, чавкало.

Тщетно!

14.
Карета подъехала.

С козел мехастый лакей соскочил, поправляя одною рукою цилиндрик; другой — открыл дверце.

И тотчас слетела почти к нему в руки, развивши по ветру манто, завитая блондинка (сквозная вуалечка); губки — роскошество; грудь — совершенство; рукой придержав в ветер рвущуюся, легкосвистную юбку, прохожим она показала чулочки фейль-морт, бледнорозовый край нижней юбки, вспененный каскадами кружев.

И скрылась в подъезде под желтым бордюром баранов, у бронзовой, монументальной доски, где яснело:

«Контора Мандро».

* * *
Доложили:

— Мадам Миндалянская: просит принять.

Эдуард Эдуардович стал выпроваживать; Грибиков же, зажавши картузик, пошел дерганогом, столкнувшись у двери — с мадам Миндалянской.

Вошла.

Самокрылою прядью с нее отвевалось манто; складки шелка дробились о тело; огромная шляпа подносом свевала огромные перья; прическа — куртиночка; вся — толстотушка; наполнилась комната опопонаксами:

— Эва Ивановна: вы ли?

Профиль — божественность; грудь — совершенство.

……………………………………………………………………………………………………………………

В проходах пассажа, — под тою же вывеской «Сидорова Сосипатра» блистала толпа: золотыми зубами, пенснэ и моноклями.

Кто-то уставился в окна, съедая глазами лиловое счастье муслинов, сюра, вееров; здесь же рядом — сияющий выливень камушков: ясный рубин, желтоливный берилл, альмантин цвета рома и сеть изумрудиков; словом — рулада разграненных блесков; и липла толпа, наблюдая, как красенью вспыхнет, как выблеснет зеленью: вздрогнет; и — дышит.

Прелестно!

Брюнеточка, прелесть какая, косится на блески; а черный цилиндр, увенчавшись моноклем и усом, в кофейного цвета мехах нараспашку, — косится на блеск ее глазок; из двери — прошли: горбоносый двубакий, в пенснэ и в кашнэ с перевязанным, малым футляром (своей балерине); и — дама седая, сухая, пикантная: шляпочка — током; и — лаковый сак.

Литераторы, графы, купцы, спекулянты, безбрадые, брадые, усые, сивые, сизые, дамы в ротондах, и в кофточках — справа налево и слева направо.

Шли — по-двое, по-трое: громко плескались подолами, переливались серьгами, хватались за шляпы, вращали тростями, сжимали портфели, сжимали пакетики, перебирали перчатками — сумочки, хвостики меха, боа; расступались, давая дорогу друг другу; роились у входа; и шли — на Варварку, к Столешникову, к Спиридоновке, к Малой Никитской.

И за ними за всеми — кареты, пролетки, ландо.

Дама, спрятав в огромную муфту лицо, пробежала из светом разъятого места — к квадратному головаку авто, приподняв свою юбку, плеснувшую шелком дессу; а за ней пробежал господин, прижимаясь перчаткою к уху; шоффер, обвисающий шкурой, вертел колесо; головак, завонявши бензином, вскричал.

Толстозадый, надувшийся кучер, мелькнувши подушкою розовой, резал поток вороной белогривым своим рысаком, пролетая туда, где кончался Кузнецкий и где забледнели ослабшие светочи: в зеленоватое потуханье.

15.
— Вы, Митенька, лжете сознательно; я вот — не лгу: да и лгать-то — кому?

Перед «богушкой» лгать?

Привскочила: мерцала глазами.

— Перед «богушкой» лгать не могу!

И на легких подушечках тепленьким тельцем ее рисовался отчетливый контур:

— И все-таки все во мне лжется.

Плеяды подымутся в небе: пора уже спать; и от звезд отрываешься, чтобы тонуть в утомительных снах; так теперь отходила в свой собственный сон, нерассказанный, мутный, тяжелый:

— Все лжется во мне — оттого, что русалочку я утопила: оттуда — сюда.

И с глазами, вполне удивленными (просто девчурочка!) всунула в рот папироску:

— Вы этого не поймете, мой миленький!

Вытянув шею, стрельнула дымочком. И вновь повторила:

— Оттуда — сюда.

Бросив ручку от ротика вверх, стала быстро вертеть папироской, любуясь спиралькой огня:

— Ах, почем знаю я, — проиграла она изузором отчетливым широкобрового лобика.

И поднесла папироску; закрыв с наслаждением глазки, пустила кудрявый дымочек.

— Не понял: что значит оттуда?

Дымок, облетающий, — стлался волокнами:

— Тело на мне как-то лжется, — и нервными дергами губок и плечика сопровождала словечки свои.

Еще долго Лизаша сплетала бросочки коротких словечек своих; и казалось, что тонкое кружево всюду повисло невидно. Казалась ткачихой; сложивши калачиком ножки, опять невзначай показала коленку; опять протянула два пальчика: в пепельницу.

Пепелушка слетела.

— Да, бросимте, что говорить: с дурачишкой; не скажешь ведь — нет?

Ощутил на руке ноготочек ее:

— Оцарапаю вас.

И — придвинулся; но отодвинулась; и — заиграла русальной косою.

— Сидите спокойно, вот так.

Вдруг повисла головкою:

— Время, сплошной людоед, — поедом ест людей: неуютно!

— Откуда про это вы?

Глянула заревом глаз:

— Это мне рассказала русалочка.

Митя увидел: упала измятая очень бумажка на пол (из кармана Лизаши); смотрел машинально; знакомые знаки увидел: знакомого почерка: вот — интегральчик; вот — модуль… Откуда!

И он потянулся рукой за бумажкой:

— Вы что?

— Да бумажка.

Увидела, выхватила:

— Мне отдайте: мое.

— Погодите: тут почерк отца.

Перехватывал; но — оцарапала.

— Ай!

— Вы не суйтесь.

— Нет, как появилась бумажка?

Лизаша слукавила:

— Сами оставили вы — в прошлый раз: из кармана упала… Ах, увалень!

Странно — опять ведь невнятица: как оказалась бумажка у «богушки»? Быстро инстинкт подсказал, что ей надо солгать; будто Митя оставил: дивилась. Зачем это делала? Вот и она солгала — неожиданно: не для себя, а для… Разве для «богушки» ей надо лгать? Разве «богушка» лжет? и — стояла над бездной.

Вперялася в бездну.

Тогда за портьерой раздался отчетливый громкий расчмок.

Митя понял, что кто-то там есть; посмотрел на Лизашу, которая, встав, померцала на Митю: сквозь Митю; тогда обернулся и вздрогнул, увидевши станистый контур Мандро: будто с сумраком вкрался своим протонченным лицом, — протонченным до ужаса.

Быстро вошел, седорогий, бровастый и станистый, чуть поводя богатырским плечом, оттянувши перчатку, губу закусивши, имея от этого солоноватое выраженье, которое он постарался степлить.

Бросил взгляд на Лизашу, на Митю: сказал долгозубою челюстью:

— Здравствуйте.

Мите казалось, что брови нарочно он углил: открыл электричество: ясно сияющий камень лампады, спустившейся сверху, поблескивал.

— Вы в темноте — с Лизаветою Эдуардовной; кажется, — вы предаетесь мечтаньям? — запел фисгармониум.

Но из-за звука глядел гробовыми глазами, умеющими умертвить разговор.

— Я русалочкой вашею, нет, — недоволен, сестрица Аленушка, — быстро рукою чеснул бакенбарду; насвистывал что-то.

И — сел.

И сидение это мучительно виделось им обсиденьем каким-то: здесь кто-то кого-то обсиживал: Митя ль Лизашу? Лизаша ли Митю? А может быть, сам фон Мандро их обоих; припомнились толки, что будто бы он позволяет себе слишком много с одной гимназисточкой: и — называли подругу Лизаши.

Еще говорили, что был он когда-то причастен к содомским грехам.

16.
— Пожалуйте кушать.

Мандро поднялся; и — несладко взглянул:

— Кушать, кушать идемте.

И фиксатуарные бакенбарды прошлись между ними — почти что сквозь них.

Проходили в столовую, где прожелтели дубовые стены: с накладкой фасета: везде — желобки, поперечно-продольные; великолепный буфет; стол, покрытый снеговою скатертью, ясно блистал хрусталем и стеклом; у прибора, у каждого — по три фужера: зеленый, златистый и розовый; ваза; и в ней — краснобокие фрукты; и — вина; и — сбоку, на маленьком столике яснился: холодильник серебряный.

— Суп с фрикадельками, — смачно сказал фон Мандро.

Он засунул салфетку за ворот: умял; и взглянул на Лизашу — с заботливой и с неожиданной лаской:

— Не хочется кушать?

— Ах, нет:

— Вы б, Аленушка, хлорал-гидрату приняли.

Лакею дал знак: и лакей, обвернувши салфеткой бутылку, ее опустил: в холодильник.

— Да, да, молодой человек: фрикаделька… Что я говорю… Познается по вкусу, — и пальцами снял он помаду губную, — а святость — по искусу.

Пальцы помазались.

И завлажнил он глазами — такой долгозубый, такой долгорукий, к Лизаше приблизился клейкой губою.

Ответила: сверками.

Вот перекинулся он к Вулеву:

— Как с летучею мышкой, мадам Вулеву?

— Наконец, догадалася я, Эдуард Эдуардович, — сунулась быстро она, — это Федька кухаркин поймал под Москвою: и — выпустил: в комнаты… Я же давно замечала: попахивает!

— Попахивает?

И с особенным пошибом молодо голову встряхивал он, заправляя салфетку.

— Что ж вы, молодой человек, — не хотите тетерьки: вкусите ее… Мы вкушали, от всяких плодов, когда были мы молоды.

И обернулся к тетерьке.

Лизаша ударила кончиком белой салфетки его:

— Вот же вам!

Он — подставился.

С явным вкушал наслажденьем тетерьку: тянулся к серебряному холодильнику он: за бутылкой вина; и Митюше фужер наливал — до краев: золотистой струею.

Тянулся с фужером: обдал согревательным взглядом: но взгляд — ледянил; и вставало, что этот — возьмет: соком выжмет:

— Так чокнемся!

Он развивал откровенность.

Так было не раз уже: будто меж ними условлено что-то: а если и нет, то — условится; это — зависит от Мити; Лизаша — ручательство: впрочем, — условий не надо: понятно и так.

Они чокнулись.

В жестах отметилось все же — насилие: стиск, слом и сдвиг.

В то же время кровавые губы улыбочкою выражали Лизаше покорность: казалось, — глазами они говорили друг другу:

— Теперь — драма кончена.

— Что это?

— Как, — мне еще?

— Ну же, — чокнемся!

— Я, Эдуард Эдуардович, — я: голова моя слабая!

— Не опьянеете!

Видел, пьянея, — в движеньях Лизаши — какое-то: что-то; во всей атмосфере стояло — какое-то: что-то… душерастлительное и преступное.

Дом с атмосферой!

Лизаша сидела с невинным лицом:

— Митя, — вы что-то выпили много: не пейте!

— Оставь, — снисходительным жестом руки останавливал Эдуард Эдуардович.

Митя бессмыслил всем видом своим:

— Так ваш батюшка — что?

— Говорите: бумаги свои держит дома?

— Так письменный стол, говорите?

— Что?

— Все вычисляет?

— Когда его можно застать?

— Поправляется?

— Эдакий случай несчастный!

Хладел изощренной рукою (с поджогом рубина), которою он протянулся за грушей.

«Лизаша, Лизаша», — кипело в сознании Мити.

И видел: мадам Вулеву и Лизаша — исчезли.

— Лизаша!

Мандро развивал откровенность — так было не раз уже: будто меж ними условлено что-то; а если и нет, то — условится; это — зависит от Мити; Лизаша — ручательство; впрочем — условий не надо.

Понятно и так.

17.
Голова закружилась: и чувствовал — вкрап в подсознанье. Вина? Или — взгляда Мандро? Он — не помнил: в ушах громко ухало; помнил — одно, что условий не надо: понятно и так; очутился в гостиной; наверно в сознании был перерыв, от которого он вдруг очнулся: пред зеркалом.

Кто это?

Красный, клокастый, с руками висляями, — кто-то качнулся у кресел, кругливших свои золоченные, львиные лапочки; Митя склонился на кресло: пылало лицо; и в мозгах копошилось какое-то толокно, из которого прорастало желанье: Лизашу увидеть, сказать про свое окаянство; за этим пришел.

Точно сон, появилась Лизаша.

Она, как водою, его заливала глазами: стояла в коричневом платьице, с черным передником — на изумрудном экране, разрезывая златокрылую птицу.

— Вы, Митенька, пьяны.

— Нет, знаете, — дело не в этом, а в том, что мне очень, — вы знаете.

Тут он качнулся, схватившись за кресло.

— Ну да: говорили вы это уже.

— Нет, Лизаша, — послушайте: я — ничего не сказал: я пришел говорить: и вы знаете сами, что я ничего не сказал.

— Что такое?

— Подделал, Лизаша!

Она посмотрела вполне изумленно:

— Подделали! Вы? Что такое подделали?

Руку взяла и погладила:

— Подпись отца я подделал.

— Да нет!

И Лизаша погладила щеку, рукою холодной, как лед, поднимая в пространство какие-то неморожденные взоры:

— Несчастненький.

Он за нее ухватился: она — отстранялась.

— Нет, — тише… Вы, бог знает… Пьяны…

Лицом подурнела: и — дернулась, видя, что Митя идет на нее: отступала к портьере.

— Нельзя!..

Он схватился рукою: рвалась; не пускал.

— Ах, жалким вы жалкехонек, Митенька.

И унырнула за складки портьеры, оставивши ручку свою в его цепких ладонях; он к ручке припал головой, покрывая ее поцелуями; ручка рвалась — за портьеру:

— Пустите же, — раздавался обиженный голосок, как звоночек, за складкой портьеры.

И тут же на голос пошел быстрый шаг.

Ручка выдернулася.

Между складок портьеры наткнулся на… крепкий кулак, его больно отбросивший: тут растопыривши пальцы, скользнул: и — откинулся: складки портьеры разрезались; ясно блеснули — манжетка, рубин и линейка: линейка рассвистнула воздух, врезаяся гранью в два пальца.

И пальцы — куснуло расшлепнутым звуком: они — окровавились.

Точно раздельные злые хлопочки отчетливо так раздалось за портьерой:

— Ха-ха!

Перекошенною гримасой оттуда просунулася седорогая голова и две иссиня черные бакенбарды.

Тут Митенька бросился в бегство: за звуком шагов раздавалась пришлепка.

Сразбегу наткнулся на лысого господинчика он.

……………………………………………………………………………………………….

Господин Безицов разлетелся к порогу гостиной.

Там встретил его фон-Мандро, оборудовав рот белой блеснью зубов, и втыкаясь глазами бобрового цвета; сжал руку, затянутый позою, найденной в зеркале.

……………………………………………………………………………………………….

Ацетиленовый свет, ртутно-синий; и там — розовенье: реклама играла: фонарные светы казались зелеными: окна вторых этажей утухали; а выше, в багровую тьму уходя, ослабели карнизов едва постижимые линии; шлепало снегом холодным в ресницы: бессмыслилось, рожилось, перебегало дорогу; отбитые пальцы горели; душа изошла красноедами; щеки пылали; и ухали пульсы.

Бежал, заметаемый снегом, сметаемый вихрем: все пырскало — крыши, заборы, углы: порошицей, блистающей ясенью: крылья снегов зализали круги фонарей; и все — взрезывало; перебегали дорогу: шли — по-двое, по-трое: шли — в одиночку; шли слева и справа — туда, где разъяла себя расслепительность; шли перекутанные мехами мужчины; шла барышня в беличьей кофточке; дама, поднявшая юбку, с «дессу» бледно кремовым, — выбежала из блеска; за нею с серебряным кантом военный, в шинели и в — розовордяных рейтузах.

Там шуба из куньего, чернобелого меха садилась в авто — точно в злого, рычащего мопса, метнувшего носом прожектор, в котором на миг зароилась веселость окаченных светом, оскаленных лиц, — с золотыми зубами.

Побежал мужичок.

— Эка студь!

И морозец гулял по носам лилодером.

…………………………………………………………………………………………………………………….

Лизаша была у себя: ей представился Митя; его стало жалко: того, что случилось в гостиной, она не видала: видала мадам Вулеву.

От мадам Вулеву же ничто не могло укрываться.

18.
Форсисто стоял Битербарм; ферлакурничал перед мадам Эвихкайтен: форсисто вилял, и локтями, и задом:

«Энтведер» — не «одер».

Мадам Эвихкайтен плескалася в сером в тени тонконогой козеточки, приподымавшей зеленое ложе, как юбочку нежная барышня: в книксене:

— Великолепно: «энтведер» не «одер»…

Энтведер, затянутый в новенький, синезеленый мундир (с белым кантом), — вмешался:

— На этот раз вы, Битербарм, оплошали: ведь предки мои проживали на Одере.

Вот ведь судьба.

Битербарм — поле прыщиков: зубы и десны: и — что еще? Род же занятия — спорт: но не теннис, — футбол: про себя говорил он: — Я — истый гипполог.

— Послушайте, — вдруг обратился он к Зайну, — скандал с Кувердяевым? Правда, что в классе ему закатили пощечину?

Зайн, тонконогий воспитанник частной гимназии Креймана, очень витлявенький щеголь, с перетонченным лицом, отозвался.

— Ну да, — что-то вышло!

— Как что? — удивился Энтведер. — Вполне оплеуха.

— В чем дело?

— История грязная!

Зайн отошел; уже с Вассочкой Пузиковой разводил фигли-мигли; ведь все говорили, что он — содержанец.

А бог его ведает!

— Ну что, мадемуазель Бобинетт?

Почему-то здесь, в доме Мандро, называли все Вассочку — так. Приходили все новые гости.

Лизаша в атласно-сиреневом платье, отделанном кружевом, с грудкой открытою, вся голорукая, дергала голеньким плечиком; мило шутила с гостями; ее развлекал разговором Аркадий Иванович Переперзенко, сын коммерсанта, художник, писавший этюд «Золотистую осень разлук», член кружка «Дмагага» (почему «Дмагага»?); член кружка «Берендеев», искусный весьма исполнитель романсов Вертинского, друг Балтрушайтиса, «Сандро» (опять-таки — «Сандро» при чем?); он себя называл Ботичелли Иванычем: ну — и его называли они Ботичелли Иванычем; был он пробритый, дородный: в очках; носил длинные волосы; шелковый шарфик, повязанный пышно, носил.

Они окружили мадам Эвихкайтен; над ними из лепленной, потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый, китайский фонарик; мадам Эвихкайтен, склонясь на козеточку, скромно оправила пену из кружева; всхлипывал веер мадам Эвихкайтен; и к ней Безицов ревновал.

Эдуард Эдуардович, очень стараясь гостей улюбезить, брал под руку то Безицова, а то Мердицевича, — вел в уголочек, к накрытому столику с ясным ликером, сластями, вареньями; и пригласительным жестом руки им указывал:

— Это и есть «достархан», угощенье персидское.

Глупо шутил Мердицевич:

— Меня называет жена тараканом; и я называю себя тараканом; и — все это знают; и — так и называют.

Он был жуковатым мужчиной: был крупный делец: про него говорили:

— Фигляр форсированный.

Тут же, оставив его, Эдуард Эдуардович быстро прошелся в гостиную, где расстоянились трио, дуэты, квартеты людей среди трио, дуэтов, квартетов, искусно составленных и переставленных кресел, и бросил свой блещущий, свой фосфорический, детоубийственный взгляд через голову Зайна: от этого взгляда Лизашино сердце забилось.

Лизаша, смеясь неестественно, странно мерцала глазами, вдруг стала живулькою: дернувши узкими и оголенными плечиками, подбежала она к Битердарму: ему принялась объяснять она:

— Понять эти звуки вам, как гиппологу, трудно постигнуть…

Лизаша махалась развернутым веером.

Фиксатуарные бакенбарды прошлись между ними, — почти что сквозь них; улыбнулись Лизаше ласкательным, блещущим и угарательным взглядом:

— Вам весело?

Вздрогнула, будто хотела сказать:

— Я боюсь вас.

Ответило личико — заревом глаз.

На мгновенье глаза их слились: отвернулась Лизаша: стояли с открывшимся ротиком (омут открылся, в котором тонула она). Эдуард Эдуардович, в зале увидев мадам Миндалянскую, быстро пошел к ней на встречу; тут плечи Лизаши задергались; быстро бледнела она; Ботичелли Иваныч с тревогою к ней обратился:

— Вам дурно?

— Нет. Впрочем, — нет воздуха.

— Вы побледнели: дрожите.

Лизаша смеялась: все громче, все громче смеялась: все громче, — пока из растерянных глазок не брызнули слезки: она — убежала.

Мадам Миндалянская в белом, сияющем платье неслась по паркетам и пенилась кружевом: профиль — божественность! Там Мердицевич, обмазанный салом, — рассказывал сало; пред кем-то форсисто вилял и локтями, и задом своим Битербарм.

И сплетали в гирлянды свои известковые руки двенадцать прищуренных старцев: над ними.

……………………………………………………………………………………………………….

Одна, сев на корточки и сотрясаяся голеньким плечиком — там, в уголочке, Лизаша смеялась и плакала, не понимая, что с нею.

19.
Под зеркалом стал Эдуард Эдуардович в ценном халате из шкур леопардов, в червленной мурмолке (по алому полю струя золотая), — с гаванской сигарой в руке.

Он другою рукою мастичил свою бакенбарду.

Сигару оставил: лениво поднял две руки, отчего распахнулся халат: очертание тела вполне обозначилось в зеркале; он без одежд показался таким чернобелым; свои рукава засучил, на руках — мох: чернешенек; был он покрыт волосами: чернистее прочих мужчин: про него говорила, бывало, жена:

— Посмотришь на вас так, как вас вижу я… Волосаты же вы, как животное.

Слухи ходили: жену он бивал.

Вот рукою с сигарою сделал движение, чтоб очертание тела из зеркала лучше разглядывать: и многостворчатый шкафчик под руку подставился; он создавал меблировку для всех своих жестов: откинется, — в фонах лиловых обой (была спальня — лиловой) отчетливей вспыхнет халат — леопардовой шкурою.

Меблировал свои жесты.

Себе самому улыбнулся и пленочку снял двумя пальцами с клейкой губы.

И склонился в постель.

Но не спал; и не час, и не два он вертелся: возился в постели; откинувши стеганое одеяло (лилового цвета), он сел на постели, разглядывал белые и черномохие ноги свои, освещенные светом седой живортутной луны; свои туфли нащупал; облекся в халат леопардовый; вышел в пустой коридор, — в живортутные лунные светы.

………………………………………………………………………………………………………………….

В упругой и мягкой постели, сидела Лизаша; в колени склонила головку с распущенной черной косою; ей стих затвердился: все тот же: твердилось и ночью, и днем:

Вокруг высокого чела,
Как тучи, локоны чернеют.
Порой раздавалися шорохи (мыши ль, скребунчики, кошка ли?): было ей жутко — чуть-чуть: по ночам не могла она спать: засыпала под утро: с собой брала кошку, сибирскую, пышную: кошка курнявкала ей; иногда же курнявкало, так себе, в воздухе; множество раз, поднимаясь с постели, босыми ножонками перебегала по коврику, к двери она, чтобы выпустить кошечку.

Кошечки — не было.

Раз показалось, что кто-то закрякал у двери; открыв ее, высунулась за порог, да как вскрикнет: стоял перед дверью, представьте же, — «богушка», тяжко дыша и себе самому улыбаяся в темень тяжелой улыбкою.

— Ах!..

Растерялась, — да так, что осталась стоять перед ним в рубашенке, с открывшимся ртом: растерялся и он; и досадливо бросил, на двери соседние озираяся (там обитала мадам Вулеву):

— Да потише же!

Двери в соседнюю комнату, где обитала мадам Вулеву, — отворились; просунулася со свечкой в руке голова в папильотках, с подпудренным белым лицом, точно клоунским.

— Кто это, — взвизгнула громко мадам Вулеву, — не узнала я: вы?

— Мне не спится, вот я и брожу…

— Не одета я, — вскрикнула громко мадам Вулеву.

Дверь в соседнюю комнату быстро закрылась: и тут лишь Лизаша заметила, что не одета: под взором отца, пронизавшим насквозь: и — захлопнулась: и из-за двери сказала:

— Вы, богушка, право какой-то такой: черногор-черноватик! Меня напугали.

Об этом и думала: тут — постучали:

— Кто?

Дверь отворилась: стояла фигура в седом, живортутном луче: электричество вспыхнуло: «богушка» в ценном халате из шкур леопардов, с распахнутой грудью в червленой мурмолке вошел неуверенно:

— Можно?

Присел у постели, немного взволнованный, одновременно и хмурый, и робкий, стараяся позой владеть: сохранить интервал меж собой и Лизашею; видимо к ней он пришел: объясниться; быть может, пришел успокоить ее и себя; или, может быть, — мучить: ее и себя; даже вовсе не знал, для чего он явился; дрожали чуть-чуть его губы; на грудку свою подтянув одеяло, сидела Лизаша; она удивлялась; головку сложила в колени: и мягкие волосы ей осыпали дрожавшее плечико; робко ждала, что ей скажут; и голую ручку тянула: схватить папироску — со столика; вдруг показалось ей — страшно, что — так он молчит; потянулась к нему папиросочкой:

— Дайте-ка мне — прикурить.

Протянул ей сигару:

— Курни.

И пахнуло угаром из глаз; но глаза он взнуздал:

— Я пришел объясниться: сказать.

И, подумав, прибавил:

— Дочурка моя, у нас этой неделей не ладилось что-то с тобой.

Поднесла папироску: закрыв с наслаждением глазки, пустила кудрявый дымочек.

— Быть может, с тобою неласков я был: но сознание наше — сложнейшая лаборатория; всякое в нем копошилось.

И в ней копошилось: слова копошились:

Вокруг высокого чела,
Как тучи, локоны чернеют.
Ему протянула ручонки: их взял, облизнулся, как будто над лакомой снедью; и стал — вы представьте — ладонку ее о ладонку похлопывать:

— Ладушки, ладушки! Где были? У бабушки. Что ели? Кашку. Что пили? Бражку.

Но что-то фальшивое было в игре сорокапятилетнего мужа, к игре не способного, с взрослою дочерью; он это понял, откинулся, бросил ладони; сморщинились брови углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; между ними слились три морщины, как некий трезубец, подъятый и режущий лоб.

Точно пением «Miserere» звучал этот лоб.

Ей подумалось: «Странно: зачем объясняться теперь, поздней ночью, когда можно было бы завтра?..» И стало неловко: чуть скрипнула дверь — от мадам Вулеву: и сказала она с передергом:

— Меня лихорадит.

Увидев, что он захмурел, улыбнулася, и с материнскою нежностью лоб его тихо погладила ласковой ручкою:

— Лобушка мой!

— Ах, сестрица Аленушка.

— Можно, — поймала глазами глаза его, ставшие черными яшмами, — можно сестрице Аленушке?..

— Что? — испугался он.

— Вас… назвать… братцем?..

— Иванушкой?

— Да!

Неожиданно сжав на груди волосатой головку, палил ее лобик дыханием, как кислотой купоросной:

— Нет, лучше не надо.

Отбросился: алый, как лал, удалился.

………………………………………………………………………………………………………………

Представьте же: желчь у него разлилась в эту ночь; утром встал — черножелтый: с лимоннозеленым лицом.

20.
Продувал ветерец.

Отовсюду к Пречистенке двигались мальчики, — к желтому дому о трех этажах; надоконные морды его украшали; над ними — балкон: отступя от него у стены, между окон круглели колонны: под строгим фронтоном: железная, черная вывеска золотом букв прояснялась: «Гимназия Льва Веденяпина». Полный швейцар, при часах, в черном, с медными пуговицами топтался у двери: в передней.

Сюда приходили.

И здесь раздевались, отсюда уже поднимаясь по каменной лестнице, скрытой зеленой дорожкой ковра, — к балюстраде, где десять блистающих, белых колонн изукрасили лепкой себя над квадратом перил, открывавшим провал: вниз, в переднюю: вкруг балюстрады — тишело; хрустальною ручкою дверь открывала квартиру директора; сам Веденяпин за этою белою дверью таился; отсюда — выскакивал он; и сюда — пролетал; здесь устраивал головоломы:

— Э… э… а… а… о…

То — визжало; то — плакало; то — заливалось: слоновьими ревами.

Дверь же вторая, пред лестницею, уводила в двухсветный, колончатый зал с тяжелеющим образом (по середине, под резаным, темным киотом мигала лампадка малиновым светом отсюда): ступенился ряд гимназических лестниц; и — бары стояли; «вава-вавава» — ватаганили мальчики, отроки, юноши в черненьких курточках, с черными поясами и в черненьких панталонах на выпуск; слонялись и шаркали взад и вперед: в одиночку, иль парами, тройками, даже четверками, переплетаясь руками; был топотень: двестиголовое горло вавакало; — «ва», наливаяся силой, став «ввооо», заострялось порою до «ввууу».

— У-у-у…

Седобурый старик надзиратель с морщинистой шеей, бродивший среди гаков и шерков, пускал:

— Тсс… Смотри у меня:

Заводился ехиднейший тип: подвывателя; он вызывал неприятный феномен: всеобщего взвоя.

Средь гоготавших, праздно басящих, бродящих, толпящихся тыкался Митя Коробкин, волнуясь и дергая свой перевязанный палец: явился в гимназию он: отстрадать; ожидала расплата за то, что подделывал подпись; расплата — ужасная; жизнь от сегодня сломается: на-двое; он — гимназист: до сегодня; и завтра он — кто?

Двороброд.

Его сердце кидалось строптивством и страхом; за что он страдал? Лишь зато, что терпение лопнуло, что перестал выносить приставанья товарищей он:

— Эй, Коробкин, Коробкин! Скажи-ка, Коробкин! — Толстого читал?

— Не читал.

— Просто чорт знает что, а еще — сын профессора.

Вот отчего он подделывал подпись!

Раз кто-то сказал:

— Этот, знаете ли, прогрессирует: параличем рассуждающих центров.

Читать: что прикажете?

Дома — нет книг по словесности: по философии, по математике — сколько угодно… Толстого нет, Пушкина: ну-ка, — попробуй-ка…

— Литературное чтение, Митенька, — знаешь ли, — да-с: в корне взять, — от наук отвлекает: еще начитаешься…

Знал, что предложена будет «История физики», или «История там индуктивных наук».

— Вот Уэвеля томик прочти: преполезно!

— Да мне бы Толстого.

— Толстой, знаешь ли, говоря рационально — болтун…

Так сбежал на Сенную: в читальню Островского; вовсе забросил уроки; носил сочиненные им же записочки для объяснения исчезновений из классов: подделывал подпись отца; эта ложь длилась год; раза два надзиратель весьма подозрительно подпись ощупал глазами: раз пристально он посмотрел, покачал головой: но — смолчал, недоверчиво сунув записку в карман; Митя вспыхнул; с неделю назад подозвал надзиратель Коробкина: мрачно заметил:

— А вы бы уж лучше признались во всем: про записочки.

Митя божился: и — нет: не поверил.

— Пойду, покажу-ка: как выскажется Лев наш Петрович.

Митя исчез — с перепугу; в гимназии не был неделю; он знал — буря ждет; будет изгнан с позором: да, да, — Лев Петрович внушал ему ужас: сутулый, высокий, худой, с серой, жесткой зачесанной гривой, с подстриженною бородою, в очках золотых, в синей куртке кургузой, директор казался Аттилой; под серой щетиной колечком слагал свои губы, способные вдруг до ушей разорваться слоновьими ревами, черный язык показать; быстро дергались уши; бывало, — он несся по залу, желтея янтарным своим мунштуком, развивая за спину дымочки: пред ним расступались и кланялись: щеки худые всосались под скулами; очень красивый и правильно загнутый нос подпирал два очка, над которыми прыгали глазки в щетинища бровные; и костенел препокатый и в гриву влетающий лоб; очень длинные руки (длиннее, чем следует) явно являли вид помеси: льва, лошадиного (или ослиного) остова с… малым тушканчиком.

Все-то казалося, что Веденяпин прыжком через головы впрыгнет из двери в наполненный зал («цап-царап» — кто-то пойман, как мышка: отсиживать будет за шалость свою лишний час); Веденяпин умел замирать и казаться недвижимым трупом; но труп закипал ураганом движений и зыком, являющим гамму от рева до… детского плача; да: вихри и бури! Потом — мертвый штиль; средних ветров не знал: и лицо было странною помесью: явной мартышки, осла и… Зевеса (бог-зверь).

Внушал ужас.

Внушал поклонение.

В частной гимназии был установлен единственный культ: Веденяпина; перед уроком его в младших классах крестили свои животы.

………………………………………………………………………………………………………………

21.
Еще с вечера Митя томился; с испуганно бьющимся сердцем расхаживал; был Лев Петрович у них с десяти; вдруг не будет: проспит?

Пролетел Веденяпин.

И Митя, столстив себе губы, стоял под учительской; кланялся; но на поклон Веденяпин ему не ответил.

Дверь хлопнула.

«Знает!»

Вся кровь застуднела.

Швейцар в длиннополом и черном мундире с блестящими пуговицами, пробежавши по залу, трезвонил: «Ди-линь»! И все классы в ответ улыбнулись открытою дверью: ряд классов сквозных: и зашаркали, многоголово горланили, щелкали партами.

…………………………………………………………………………………………………………………

Митя глядел пред собою: и — видел: ряд классов сквозных: дальше — зал; за ним — двери в учительскую: отворилися.

Учителя пошли классами.

Батюшка в темно-коричневой рясе тихонечко плыл и помахивал бальником (книжкой зеленой, куда заносились отметки); громадный, хромающий Пышкин, мотаясь клоками седой бороды и власами, высказывал твердо свое убеждение толстою пяткой — притти в восьмой класс; показался худой латинист.

Веденяпин, весь скованный, стянутый, — мертвою позою несся на классы.

Нет, Митя не слышал урока; он думал про то, что над ним разразилось; он думал о случае с книгами:

Вот тоже — книги!

Четырнадцать дней, как отец перестал разговаривать: не догадался ли? Как же иначе?

Расходы же были: купи того, этого: новый учебник, блок-нот, карандашик; товарищи (все, поголовно!) имели карманные деньги; он — нет; не умел приставать и выпрашивать:

— Дай мне полтинник.

— Дай рублик.

Ворчание слышать ему надоело:

— Опять? Сколько ж новых учебников?

— Что? Источил карандашик?

Он стал к букинисту потаскивать книги и их продавать; а на деньги себе покупал он учебники, карандаши и блок-ноты: вот разве — страстишечка к одеколону цветочному в нем развивалась: он прыскался им, когда шел к фон-Мандро.

Фон-Мандро!

Митя вспомнил вчерашнее: сердце опять закидалось. Ужасно, томительно! Этот удар по руке угнетал; угнетала угрюмость отца; и страшила: нависшая казнь Веденяпина.

Ужас!

А Пышкин тащился к доске: куском мела отбацать; боялися; три гимназиста под партой строчили урок; губошлеп Подлецов по прозванию «хариус» (харя такая) своим исковырянным носом уныривал прямо под парту.

Состраивал рожу; и — видели: рот — полон завтраком.

………………………………………………………………………………………………………………….

Кончилось: хлынули.

Здесь, у мальчишек, седой старичок математик заканчивал:

— Если делимое, — он приподнялся на ципочки и посмотрел сверху вниз, — множим на пять; делителя ж, — он приседал и поблескивал, — множим на-пять…

И тыкался в грудь мальчугану:

— …то, что будет с частным?

— Оно — не изменится.

— Если же, — он зачесал подбородок, — делимое мы умножаем на десять… — бежал в угол: сплюнуть.

И, сплюнув, обратно бежал:

— …а делителя…

Митя прошел в пятый класс.

Веденяпин заканчивал здесь свой урок: он казался красавцем, обросшим щетиной.

Не то — павианом.

Но выскочил он и тушканчиком несся: в учительскую, чтобы оттуда янтарный мундштук, крепко втиснутый в рот, показать.

Опозорит и выгонит.

Все уж прошли в переполненный зал: перемена!

………………………………………………………………………………………………………….

Звонок: распахнулися классы: и торопью бросились, тычась тормашками; вся многоножка отшаркала громко в открытые классы; распалась — на классы; а в классах распалась — на членики; каждый уселся за парту — выкрикивать что-нибудь.

Преподаватели в классы текли.

Разуверенно шел изможденный француз — на кошачий концерт в первом классе; пошел латинист.

Веденяпин понесся на класс властной мордой, метя перепуги, как прах, пред собою; о, ужас! Он — ближе и ближе…

Руками дрожащими все животы окрестилися;Митенька выхапнул книгу, одернулся, вспыхнул:

«Что будет, то будет»

И…

Двадцать пять пар перепуганных глаз пожирали глазами скуластый и гривистый очерк лица двумя темными ямами щек прилетевший и бросивший выблеск стеклянных, очковых кругов.

Сел на ногу: расширились ноздри; втянулися губы: и — рот стал безгубым: полоска какая-то!

Воздухом ухнул:

— Ну-те-ка.

В Митю вперился.

«Сейчас, вот сейчас: начинается!..»

И показалось, что будет огромный прыжок — через столик и парту — из кресла; так хищник прыжком упадает на спину барана: барана задрать.

22.
Но не прыгнул: сидел вопросительным знаком:

— А — ну-с?

Летел шопоток…

— Подлецов!

И, вцепившись в подкинутую коленку руками, прижался к коленке щетиною щек:

— Что?

— Не слышу?

Съел рот: и сидел с засопевшей ноздрею:

— Довольно-с! — влепилась огромная двойка.

На парту слетел Подлецов. Митя думал:

— А я-то? А — как? Почему обо мне ни единого слова?.. Он — вовсе не знает еще: он, конечно, — не знает: а то бы…

Но — екнуло:

Знает.

— Скажите-ка, Бэр!

Припадая к столу, Веденяпин схватил «Хрестоматию Льва Веденяпина»: и карандашным огрызком страницы разлистывал, делаясь то вопросительным, то восклицательным знаком.

И двадцать четыре руки закрестили свои животы; двадцать пятый живот, не окрещенный, жалко качался: исчезнуть под партою: меткая двойка сразила.

— Коробкин!

Вскочил:

— А скажите-ка!

Под подбородком минуты четыре подпрыгивал очень зловеще кадык: Веденяпин молчал; и потом, как лучи, проиграли морщинки на всосанных, мертвых щеках:

— Хорошо!

Совершилось: руки возложение в бальник — прекрасного бала:

«Не знает еще!»

Веденяпин же бросил ласкательный взгляд на объемистый том «Хрестоматии Льва Веденяпина»; и — на него облизнулся:

— Теперь — почитаем.

Вскочил, головою задергал; рукою с раскрытою книгой подбрасывал он.

Чем он брал?

Неизвестно. Но — знали, что каждого он проницает; казался ж рассеянным; в несправедливостях даже оказывал высшую он справедливость; и двойки, влепляемые карандашным огрызком, и крики, — сносили: все, все искупала пятерка, которую так он поставить умел, что ее получивший, краснея, как рак, задыхался от счастья.

А страх искупался пирами: введений в поэзию.

…………………………………………………………………………………………………….

Вдруг Веденяпин схватился за голову:

— Вот ведь… Коробкин, я книгу свою позабыл: часть четвертую хрестоматии…

Рылся рукою в кармане:

— Вот — ключик: сходите ко мне — в кабинет: отворите мой письменный стол; в среднем ящике — справа: лежит хрестоматия.

Митя — за классами: перебежал баллюстраду: и — белую дверь отворил: в кабинет Веденяпина; стол, полки, бюсты, ключом завозился; а ключ — не входил: он — и эдак, и так: не входил.

Что тут делать?

Стоял, не решаясь вернуться.

Вдруг — сап за спиною. И — сердце упало: стоял Веденяпин за ним: и помалкивал; под бородою запрыгал кадык.

Все он знает.

Молчание. После молчания — голос:

— А ну-ка, Коробкин!

На Митины плечи упала рука:

— Что теперь полагаете вы о поступке своем? — Вы обдумали?

Так, как сразбегу бросаются в пропасть, так бросился Митя рассказывать: все, даже то, что Лизаше не мог рассказать, — рассказал: из отчаянья слово явилось.

В ответ раздавалось:

— Э… э… а… а… о… о…

Сидел Веденяпин; и — слушал: и — пыхи ноздрями пускал: вырвал волос серебряный; к глазу поднес; сняв очки, стал рассматривать волос.

Понюхал: — и бросил:

— А случай — меж нами… э… э… а… останется.

Стал говорить он о правде: да, правила мудрости высеклись в страхах; испуг — сотрясал: разрывалась душа: и прощепами свет вырывался; и так поступал Веденяпин. Сочувственной думой своей припадал к груди каждого, всех проницая и зная насквозь: он ночами бессонными сопережил горе Мити еще до рожденья сознания в Мите; давно караулил его, чтоб напасть и встрясти: разбудить; так Зевесов орел нападает: схватить Ганимеда! Напал: с ним схватился; и правило правды разбил, как яйцо, он — сразмаху, рисуя своим карандашным огрызком из воздуха: вензель добра.

И глаза вылуплялись у Мити, казалось: он шел за зарею по полю пустому; и чувствовал ясно лучей легкоперстных касанье: звучали ему бессловесные песни: и голос — исконно знакомый.

А классам объявлено было: урок — отменяется.

23.
Солнце садилось!

Закат, как индийский топаз и как желтый пылающий яхонт разъялся, когда Митя вышел с любовью — с томительной — к правде вожженной; он понял, что дней омертвенье горит: обцветились дома; на раскроину вечера фабрика бросила росчерни; глазом, свечевнею, точно выглядывал кто-то из низкого, золото-хохлого, лиловобокого облака.

Шел волдырявый мужчина; сказали б — мозгляк, синеносый пропойца: с пухлым лицом черномохим; взглянул под картузик, — и ахнул: глаза-то, глаза-то! Как ясные яхонты, вспыхнули! Взять, да обнять.

Подзаборник у тумб подузоривал словом; сказали бы все: «Никудышник». Теперь же — увидел: мальчишка ласкался к нему: и попискивал: «Тятенька».

«Тятенька» — милый! А кто там расшлепнулся в кресле своем — плечекосый, расплекий, с протертою кистью халата: томился в столбе желтой пыли, под рваною шторой, — с подвязанной снизу наверх бородою, с салфеточным ухом на вязи.

— «Так: руку жует что-то мне».

Кто сказал, — еще только что:

— «С ним говорить невозможно: какой-то такой».

Прибежать бы домой, да и — в ноги: валяться, смеяться и плакать.

И та синеперая дама — в ротонде: и та — синемилая; все — растерялись; и мясами, точно наростами, — все обросли: свои лица раздули, как морды.

Представил себя перед зеркалом: в зеркале — морда, тупая, прыщавая, потная — брылами чмокала: злое, тяпляпое тело на всех, как тяпляпое дело: сорвать! Отлетит желтокудрым дымочком проносное горе — ничто — в синемилые дали, где небо, как вата, разнимется — в небе, когда светлорукий гигант разбросает под небо настои свои, чтоб ярчели ночным многозвездием.

Митя не помнил, как он очутился у сквера: пылал; голова, точно печь, растопилась глазами-огнями; и понял: не может он прямо вернуться домой, потому что ведь — некуда: дома-то — не было; и не вернуться он шел, а впервые найти себе дом; где — не знал, да и есть ли еще этот дом.

Может быть, этот дом — его сердце?

Впервые оно обливалося жалостью к жизни: к себе самому: к самому ли? Его-то и не было: «сам» — зарождался: в словах Веденяпина; «сам», может быть, — Веденяпин; а может, — еще кто-нибудь может, — этот старик: почему он за ним побежал? «Сам» — не Митя, а все, что ни есть, что — жалеет, что жалость приемлет к себе: человечество.

Так говорил Веденяпин!

Вернуться: бежать к Веденяпину: поцеловать изможденную руку — совсем не за то, что простил, а за то, что косое, тяпляпое дело сорвал, как доску гробовую; теперь уже ясно, что Митенька с Митеньки сорван: и то, что открылось под ним, было теплым и легким биеньем: от сердца под горло: как будто оттуда рученку свою протянул взворкотавший ребеночек: тот, кто родился.

Его волновало не то, что прощен: волновало, что кто-то в прощенном — рожден.

Полумесяц серебряный значился — из перламутра: чуть видимых тучек, еще догоравших, еще обещавших, — «все», «все».

Только — что?

— Митя, что с вами? Плачете! Щеки в слезах! Я за вами бежала Пречистенкой: я — окликала…

— Лизаша!

— Сегодня мне все рассказали: какой, Митя, ужас!

Но Митя не помнил:

— О чем вы?

— О том, о вчерашнем: простите вы «богушку»; сам он не свой: убивается; он — не такой; это я объясню: приходите… Да нет: не придете, — сама приду к вам… Как узнала я, — бросилась ждать под подъездом гимназии вас; как увидела, право, не знаю, что сделалось; не подошла: и — за вами бежала.

…………………………………………………………………………………………………………..

С Лизашей простился: Лизаша не трогала.

Солнце зарылось под землю. За солнцем по темному небу проносятся крылья невидимых птичек: то — звезды: звезда — яркопламенный день; многозвездие неба есть знак многодневности солнц восходивших и солнц не взошедших; пусть в пеструю улицу ночь навалит чернышищи: пусть держат к предметам чернейшие речи: то — изжитни.

Солнце — взойдет!

…………………………………………………………………………………………………………..

Перед ним прислонялся к решеточке сквера согбенный прохожий, закутанный в лезлую, очень клокастую, серого цвета шинель, разбросавшую крылья по ветру; склонялся картузиком в выцветший мех; суковатою палкою щупал дорогу; и Митя взглянул под картузик; прохожий косился двумя пролинялыми бельмами: дряхлый и бритенький, он отвернулся: и лик, точно выцветший мех, уронил себе: в выцветший мех.

Он — слепой.

— Вы позволите?.. Я бы… вас мог… проводить.

Но старик, отборматываясь, уронил неживые слова и брезгливо, и зло — в лезлый мех, побежав с тротуара: он — видел.

Тут Митенька понял — что встретил себя самого: того самого, кто еще шел гробовою своею дорогой:

«О, если б прозрел, если б…»

Небо, как вата, разъялось на небе.

Георгий Чулков Кинжал

Посвящается Л. М. Лебедевой.

Свободы тайный страх, карающий кинжал,

Последний судия позора и обиды…

Пушкин.
Воистину не могу понять, каким чудом удалось мне тогда спастись. Мы бежали по Галерной, и картечь нещадно косила всех. Я уже не чаял унести целой мою голову, как вдруг заметил, что подбегаю к знакомому двухъэтажному серенькому дому, где жила Клеопатра Семеновна, моя тетушка. Поровнявшись с крыльцом, я судорожно стал дергать за ручку звонка, невольно прижимаясь к стене. Дверь распахнулась как раз в то мгновение, когда набежавший сзади солдат, нелепо взмахнув руками, грохнулся наземь около меня.

— Барин! Голубчик! Как это вас господь спас! — крикнула Паша, когда я ворвался в переднюю, едва не сбив ее с ног.

Тетушка лежала в гостиной на диване, прижимая к глазам платочек. Фиделька металась по комнате с визгом и лаем.

Услышав мои шаги, тетушка привстала с дивана, но мой вид привел ее в неописуемый ужас. Она слегка вскрикнула и упала в обморок. Мы с Пашей долго приводили ее в чувство.

Наконец, наступила тишина. Паша зажгла свечи, и мы с тетушкою сели за ужин. Ужасные события там, на Сенатской площади, и моя роковая встреча с князем Гудаловым, — все это было так странно и так страшно… У меня хватило мужества не открыть моей тайны Клеопатре Семеновне. Я понимал, какая опасность мне угрожает, и с нетерпением ожидал окончания нашего ужина. Признаюсь, у меня не было никакого аппетита, и я с трудом жевал вафли с вареньем, которыми меня потчевала тетушка. Мне все мерещилось опрокинутое бледное лицо князя и его испуганные глаза, устремленные на меня. Надо было спешить к Герману. Я был уверен, что он поможет мне в моей беде.

Простившись с тетушкою, я вышел на Галерную. Не успел я сделать и десяти шагов, как меня остановил пикет павловцев. Я прижался к фонарному столбу, чтобы свет не падал мне в лицо. Ко мне подошел офицер, очевидно, успевший подкрепиться чем-нибудь хмельным: от него распространялся запах спирта.

— Вы, сударь, кто такой? Откуда итти изволите? — спросил он.

— От тетушки, — сказал я, решившись притвориться дурачком.

— Что такое? Какая тетушка? Что за вздор…

— Вовсе не вздор, господин офицер. Она меня вафлями с вареньем угощала…

В это время привели трех лейб-гренадер, одного матроса гвардейского экипажа и одного московца.

Офицер обернулся к арестованным, махнув на меня рукою. Я поспешил нырнуть в ночной сумрак. Когда я добежал до Исаакиевской площади, передо мною открылось зрелище, не совсем обыкновенное. То там, то здесь горели костры, около которых грелись солдаты. В дыму поблескивали жерла пушек. При орудиях курились фитили. Какие-то люди торопливо убирали площадь, засыпая снегом лужи крови. Иные тащили трупы и складывали их на дровни. Лошади пугливо храпели и фыркали.

Стараясь держаться в тени, я миновал площадь и пошел на Морскую, где жил Герман. Он встретил меня братскими объятиями. Я рассказал ему откровенно все, как было. Растроганный, он заплакал. Потом, сообразив, как опасно мое настоящее положение, он вдруг заволновался:

— Но, мой милый, ведь тебя арестуют непременно. Ведь ты постоянно бывал у Синего Моста. Ты со всеми был знаком…

— Да, Герман.

— Но, мой милый, ведь тебя надо спасти…

— Да, Герман.

— Но как же я тебя спасу, мой милый…

Я молчал и Герман тоже. Наконец, он пробормотал, нахмурив брови:

— У меня есть план. Слушай. Завтра утром уезжает в дилижансе в Москву к моему брату учитель. Я этому учителю дам отступного, а поедешь вместо него ты. Я напишу брату, и он тебя спрячет у себя в деревне до весны. Это, мой милый, такой медвежий угол, что тебя там никто не достанет. А весной приезжай ко мне, и я мигом отправлю тебя за границу… На каком-нибудь торговом корабле… Я это устрою, мой милый…

Герман меня обнял.

Все удалось, как нельзя лучше. Правда, по дороге в Москву у меня началась лихорадка, и я, кажется, в бреду говорил бог знает что, но, слава богу, мои случайные спутники по дилижансу оказались людьми порядочными и не повели меня в жандармерию. В Москве я не медля явился к моему будущему благодетелю с письмом Германа, и в тот же день выехал в деревню. Там я прожил безмятежно ровно полгода и не без сожаления покинул этот тишайший уголок в средине мая. К этому сроку Герман приготовил для меня паспорт и сговорился с капитаном Карлом Шмидтом, чей двухмачтовый корабль «Диана» должен был доставить меня из Кронштадта в Травемюнде в десять дней, как уверял сам хозяин этого судна. К немалому горю моему, я лишен был возможности проститься с добрыми моими родителями и милой несчастной Машей. Ровно в полдень был я на Берстовской пароходной пристани, где и сел в катер, который должен был доставить меня в Кронштадт. На мою беду катер задержался в пути на два часа. Нет охоты рассказывать, почему и как это случилось. Одним словом, причалив в Кронштадте к Купеческой гавани, мы тщетно кричали: «Где тут капитан Карл Шмидт? Где тут корабль „Диана“?» — С гранитных стен пристани какие-то люди равнодушно внимали нашим воплям. Наконец, нашелся матрос из Любека, который объяснил нам, что капитан Шмидт, прождав нас лишних два часа, воспользовался попутным ветром, снялся с якоря, да и был таков. Можете себе представить мою досаду и смущение.

Не зная, что предпринять, зашел я в английскую таверну, спросил себе портеру и сел у окна, откуда видны были пристань и морг. За ближайшим столиком сидели матросы и разговор их меня заинтересовал. Старик-матрос уверял своих собутыльников, что ветер часа через два непременно стихнет и парусники отойдут за рейд не более, как на один-два узла. У меня явилась надежда, которая в самом деле оправдалась.

Капитан «Дианы», став поневоле на якорь, послал за мною катер, и часа через два я уже взбирался по веревочной лестнице на корабельную палубу. Наш корабль не внушал к себе большого доверия. Снасти и перегородки скрипели зловеще. Экипаж состоял из капитана, рулевого и трех матросов. Пассажиров было четверо, и я в том числе. Мы помещались в одной каюте, где было четыре койки. Мои товарищи по путешествию, оказавшиеся купцами-немцами, тотчас же легли в койки, отказываясь от пищи, в предчувствии морской болезни. Мы пообедали вдвоем с капитаном, подкрепив себя, по его совету, английской горькой.

Я не стану рассказывать о том, как мы две недели носились по морю, изнемогая в борьбе со стихией, пока не вошли с величайшим трудом в гавань Травемюнде; я не стану также повествовать о моем путешествии по Европе, о том, как я переплыл Ла-Манш и попал в Лондон, где легко нашел Николая Ивановича Тургенева, коему и вручил письмо от Германа. Теперь, благодаря великодушию сего просвещенного соотечественника и брата нашего по ложе, я получил здесь заработок и счастлив, что нахожусь под защитою британских законов: никакое деспотство мне теперь не страшно. Однако нередко я тоскую по родине. И вот я решил записать мои воспоминания. Хотя я неискусен в слоге, но правдивые мемории всегда — полагаю — представляют интерес для потомства.

I.
Мне было десять лет, когда батюшка вернулся из походов. В качестве штаб-лекаря прошел он с конной гвардией всю Европу, побывал в Париже, видел там много занятного и привез оттуда шелковые жилеты, подзорную трубку и новейшие издания Фернейского мудреца. Во время этих походов, в сражении под Лейпцигом, был тяжело ранен один из наших конногвардейцев, блестящий и богатейший молодой человек, князь Сергей Матвеевич Гудалов. Санитары подобрали его на поле сражения и принесли к батюшке в лазарет. Вот этого князя Гудалова спас мой отец от верной смерти. Всегда внимательный к раненым, на сей раз он проявил особливую заботливость. Почему-то полюбился ему молодой князь, и батюшка ходил за ним, как мать за младенцем. Не предвидел тогда мой отец, какое значение будет иметь в нашей жизни этот офицер. Однако не буду предупреждать событий.

Итак, батюшка, вернувшись в Санкт-Петербург, поселился в Измайловском полку и зажил небогато, но мирно и благополучно. Матушка моя, Евдокия Петровна, была женщина кроткого нрава, во всем с мужем согласная. Она решалась робко ему прекословить лишь в тех редких случаях, когда батюшка, выпив пуншу, вдруг, бывало, начнет вольнодумствовать. Должен признаться, что, подрастая, при таких спорах был я обычно на стороне отца, а сестра Машенька всегда сочувствовала матушке. Впрочем, при родителях мы оба помалкивали, робея. Машенька была на год старше меня. Надобно сказать, что мои родители были столбовые дворяне, хотя наши деды уже давно утратили свои поместья. Крепостных у нас не было. Единственная служанка, Елисавета, работала у нас по вольному найму. Само собою разумеется, что родители мои не могли поддерживать знакомств в высшем круге, но, как теперь я понимаю, на беду нашу батюшка с матушкой бывали иногда у графа Милорадовича, который приходился матушке двоюродным дядей. Обыкновенно нас, детей, возили к нему на елку в сочельник. Так, в злополучный 1817 год повезли нас на эту неприятную елку, одев меня Гарун-аль-Рашидом, а сестрицу Машеньку Зетюльбою, которую в тот год танцовала на Большой сцене Истомина в балете «Калиф Багдадский» господина Дидло.

Как сейчас помню этот вечер. Хотя я был тогда подростком, однако я прекрасно понимал, что матушка смущена своим небогатым туалетом и чувствует себя худо в блестящем обществе. Я тоже дичился и жался в угол. Но батюшка, не стесняясь, разгуливал по залам. Поймав хозяина, он сказал ему, добродушно смеясь:

— А видал ли ты, граф, как танцует моя бесприданница? Она за пояс заткнет всех ваших танцовщиц. Я возил мое семейство в Большой театр, и моя Машенька изображает теперь Зетюльбу получше Истоминой.

— Ишь расхвастался, лекарь, — сказал Милорадович, считавший себя лучшим на Руси знатоком балета. — Ну, что ж! Покажи свою дочку…

— Я всегда готов, ваше сиятельство. Машенька! Пойди сюда…

К моему удивлению, Машенька, не смущаясь, подошла к графу и присела церемонно, совсем как взрослая девица.

— Князь! Князь! — крикнул Милорадович известному балетоману Гагарину. — Ты ведь знаешь, наизусть музыку «Калифа». Сыграй-ка, брат, танец Зетюльбы при встрече с Гаруном. Помнишь?

— А зачем? — спросил князь.

— Да вот, видишь, у нас новая танцовщица — Машенька Груздева.

— Посмотрим, посмотрим, — сказал князь, направляясь к клавесину.

Я чуть не умер от самолюбивого страха. Бедная матушка, вероятно, вполне разделяла тогда мои чувства. Однако Машенька не осрамилась.

Поднявшись на пальчики, пробежала она по зале, как легкая козочка. Ее обнаженные до плеч ручки были нежны и гибки, как стебельки… Я не узнал моей Машеньки. Она как будто совсем изменилась. «Да полно, она ли это? — думал я. — Не сама ли Зетюльба явилась в Петрополь, покинув свою сказочную страну?» Я покосился на графа. Увидев его восхищенное лицо, я понял, что он пленился Машенькой.

— Ну, что вы скажете, ваше сиятельство? — молвил очень серьезно граф. — Надо Машеньку приготовить к сцене…

Батюшка замахал руками.

— Нет, ваше сиятельство, это уж лишнее. Какая уж тут сцена! Пусть подрастет и матери по хозяйству помогать научится…

Но граф был упрямый человек. На другой день к нашему дому подъехала карета, запряженная четверней, и граф вошел, наполнив всю квартиру своим чревным смехом и бряцанием шпор. Он стал уговаривать моих родителей отдать Машеньку в театральное училище. Долго они отказывались. Матушка даже заплакала. Но граф Милорадович был человек упрямый, а в нетрезвом виде говаривал: «Кто смеет мне перечить! У меня в кармане шестьдесят тысяч штыков». — В самом деле, граф распоряжался петербургским гарнизоном, как хотел — до поры, до времени, впрочем…

II.
Судьба Машеньки была решена. По воскресеньям я встречался с нею в нашей квартире в Измайловском полку. Машеньку привозили из училища в огромной рыжей карете, запряженной клячами, а я прибегал из пансиона мосье де-Грассена, куда меня отдали, решив, что по слабости моего здоровья мне нельзя быть военным.

Мне было приятно смотреть на кудри Машеньки, на ее темные нередко широко раскрытые глаза, на ее загадочную улыбку… Я был даже несколько влюблен в мою сестру. А у меня были поводы для настоящей ревности. Машенька рассказала мне, взяв с меня слово, что я буду хранить тайну, как знатные и богатые повесы ухаживают за воспитанницами театрального училища. Ее подруги получали, оказывается, цветы и конфеты от господ офицеров, а когда театральная карета выезжала из училища, настойчивые обожатели преследовали ее — кто в санках, а кто верхом, бросая в окна любовные записки.

Недавно, пока карета стояла у театра, и кучер дремал на козлах, какой-то юный граф забрался в нее и спрятался под сидениями. Машеньки на этот раз в карете не было, но подруги говорили, что это было очень весело и смешно. А я не находил в этом ничего веселого, и Машенька как будто со мною соглашалась. Но на губах у нее блуждала загадочная улыбка, и это меня смущало.

В тот самый год, когда Машенька блистательно окончила курс театрального училища, я покинул заведение мосье де-Грассена, научившись там объясняться на французском и английском диалектах весьма изрядно. Надобно было помогать родителю, и я поступил на службу в правление «Российско-Американской Компании», коего дом помещался тогда у Синего моста. Мне поручили вести иностранную корреспонденцию. Я сидел на высоком табурете за конторкою и, очинив искусно перо, писал каллиграфически коммерческие бумаги. Не прошло и двух недель, как мною овладела томительная скука, и я сетовал на судьбу.

«Пристойно ли мне, дворянину, — думал я, — корпеть над этими торговыми письмами? Вот она — бедность. Будь у моего отца тысяча душ — и я мог бы надеть гвардейский мундир и жить в свое удовольствие».

Мои сослуживцы были народ скромный и бедный — почти все из разночинцев. Им казалось большим счастьем, что они попали на службу в «Российско-Американскую Компанию», где платили жалованье не такое маленькое, как в департаментах, и не было надобности выклянчивать у просителей мелкие взятки. Но я был мечтатель и жил в предчувствии каких-то перемен.

Однажды, отодвинув в сторону большую разграфленную книгу, я стал в задумчивости писать на клочке бумаги хореические строки:

Где ты, дивная фортуна?
Я ли пасынок тебе!
Грызя перо, я тщетно искал подходящую рифму и старался к концу третьей строчки приладить слово «перун» в родительном падеже. В это время я заметил, что кто-то стоит рядом и смотрит на мое писание. Я обернулся. Это был правитель нашей канцелярии, Кондратий Федорович Рылеев. Я почувствовал, что румянец залил мои щеки.

«Вот тебе и фортуна! — подумал я. — Не пришлось бы мне волей-неволей покинуть службу, огорчив батюшку».

Однако прекрасные огромные глаза нашего управляющего вовсе не выражали гнева.

— А я не знал, сударь, что вы — поэт, — сказал он, улыбаясь. — Приходите как-нибудь ко мне почитать ваши стихи. Что касается фортуны, поверьте мне, что мы сами должны владеть нашей судьбою, а с тиранствами людей надобно бороться, не падая духом.

Эти несколько загадочные и торжественные слова произвели впечатление на мое юношеское сердце.

В ближайшее воскресенье я не без волнения переступил порог дома Кондратия Федоровича. Когда я вошел в гостиную, из кабинета долетали голоса споривших.

— Ты поставляешь славою вызывать к себе внимание всех, беря на себя роль Брута, однако, любезный друг, счастие соотчичей превыше всего и надобно самолюбие спрятать подале.

Другой голос, молодой и страстный, возражал:

— Самовластие непереносно. Ты знаешь, Кондратий, мои чувствования. Я не Брут, но мы позорно бездействуем. Ты знаешь, я взял отставку и оделся по цивильному, чтобы развязать себе руки…

Рылеев отвечал:

— В рассуждении службы ты прав, но подумай, брат…

Тут я нарочно кашлянул и голоса притихли. Спорщики стали беседовать шопотом. Рылеев вышел из кабинета вместе с незнакомцем. Последний тотчас же удалился, бросив на меня рассеянный взгляд. Любезный хозяин познакомил меня с своею милою женою, Натальей Михайловной, которая обошлась со мною весьма ласково. Выбежала и дочка супругов, четырехлетняя смуглянка Настенька. Надо ли говорить о том, что я стал часто посещать эту добрую обитель? Здесь я встретил таких людей, о знакомстве с коими я и не мечтал. Правда, круг посетителей этого дома был разнообразен, и я видел здесь иногда лиц, весьма подозрительных, но зато именно в этом доме я впервые услышал из уст самих поэтов их сладкозвучные сочинения, здесь я научился ненавидеть тиранство, здесь просвещенные люди дали мне прочесть книги — Монтескье, Беккариа, Делольма, Детю-де-Траси… Здесь же встретил я Германа, который внушил мне особую доверенность. Он разъяснил мне мой собственный путь.

Однажды, после шумного собрания у Рылеева, мы пошли с Германом вдоль Мойки. Была ночь. Луна едва ущербная стлала серебристые ткани на крышах, на стенах, на мостовой…

— Друг мой, — сказал Герман, пожимая мою руку, при чем я почувствовал, что он как-то странно и как будто не бесцельно коснулся суставов моего указательного пальца. — Друг мой! Вот мы с вами сблизились. Я убедился, что добродетель дороже вам самой жизни… Но вы знаете, что один в поле не воин. Надобно братское единение, дабы победить в мире злые козни староверов, исполненных всяческих предрассудков. Надобно размерять, кроме того, наши действия циркулем разума и располагать наши поступки по углу совести…

Такие выражения, как «циркуль разума» и «угол совести» были не совсем понятны, но взволнованный голос моего собеседника и блеск его темных глаз как-то повлияли на меня.

А Герман, заметив, должно быть, что я внимательно слушаю его, продолжал свою загадочную речь:

— Судьба дражайшего отечества для нас не маловажна, но сердцу нашему не менее любезна мысль о счастии всего человечества. Но в чем сие счастие? Не приемлет ли оно свое начало в глубокой тайне? То, что недоступно одному человеку, иногда открывается общими усилиями братьев. Существует, по замыслу Великого Архитектора, единый план всемирного счастия. Но план этот немотствует, пока истинное братолюбие не откроет нам ключа к его познанию…

Мы остановились. Облако набежало на луну, и все погрузилось в волшебный сумрак.

— Хочешь ли быть нашим братом? — воскликнул Герман.

— О, да! Хочу, — сказал я, недолго думая.

Через неделю Герман заехал за мною в карете. Он завязал мне глаза платком. Карета кружила по городу довольно долго. Наконец, мы приехали, и Герман привел меня в какой-то дом. Мне сказали, что когда наступит полная тишина, я могу снять с глаз мою повязку. Я добросовестно прислушивался и, убедившись, что все беззвучно, сдернул платок. Я ждал чего-нибудь необыкновенного, и поэтому не очень удивился, увидев перед собою черный стол и на нем череп и две берцовые кости. Из глаз черепа выбивались синие огоньки и пахло спиртом. Тут же, на столе, стояли песочные часы и лежала толстая раскрытая книга. Оглянувшись, я заметил, что в углу комнаты стоял открытый гроб и в нем мертвец. Я невольно вздрогнул, но любопытство преодолело робость, и я, приблизившись к гробу, заглянул в него и тотчас же убедился, что передо мною не труп, а кукла, и это меня успокоило. Впрочем, новое смущение мною овладело: не наблюдает ли за мною кто-нибудь невидимый? Вся комната была затянута черным, и три слабо мерцавшие восковые свечи, прикрепленные к треугольнику, подвешенному к потолку, едва освещали мою темницу. Я обошел стены, ища выхода, но дверь была так искусно скрыта, что непонятно было, куда девался мой спутник и руководитель. Минут десять стоял я в этой черной храмине, недоумевая и стараясь настроить себя благоговейно. Совесть несколько мучила меня, ибо я чувствовал, что не следовало мне, профану, так бесцеремонно разглядывать внутренность гроба.

Наконец, открылась потаенная дверь и вошел кто-то в синем плаще. Вглядевшись, я узнал в незнакомце молодого барона Остена, которого я не раз встречал у Рылеева. Барон подошел ко мне и сказал торжественно:

— Вы видели в сей храмине токмо свет трисиянный, а все прочее было тление и мрак. Вы получили некое весьма изобразительное поучение. От вас ныне требуется исполнение семи должностей — повиновение, познание самого себя, отвержение гордыни, любовь к человечеству, щедротолюбие, скромность, любовь к смерти…

Он говорил долго, и, так как он стоял довольно близко, я чувствовал, как от него пахнет сигарою и какими-то крепкими духами. Потом он сказал:

— Снимите, профан, ваш сапог с левой ноги.

Я повиновался.

— Теперь, — сказал он: — расстегните ваш жилет.

Барон вытащил из-под плаща шпагу и приставил ее к моей груди.

— Простите, — пробормотал он сконфуженно, — я забыл завязать вам глаза.

Меня повели. Откуда-то доносилось пение:

Мужайтесь, братия избранны,
Небесной мудрости сыны…
III.
Сестра была в чрезвычайном волнении. Ей дали, наконец, большую роль в балете «Зефир и Флора». Судите сами, что должна была испытать моя крошечная Машенька! Ведь, ей предстояло выступить на сцене, где танцовала сама Авдотья Ильинична Истомина. Большие спектакли давались в театре, который построил архитектор Модюи, после того, как старый театр сгорел в ночь на 1 января 1811 г. Мне было тогда семь лет, но я помню этот пожар или, вернее, тогдашние о нем разговоры. Дома Машеньку всегда можно было застать перед трюмо. Она, раскрасневшись, упражнялась на разные лады неутомимо, и иногда, не выдержав, я умолял ее не мучить себя бесконечными фуэте. Но она, поглядев на меня рассеянно, продолжала кружиться.

Настал день спектакля. Я, кажется, волновался не менее Машеньки. В зрительный зал я вошел едва ли не первым. Свечи, впрочем, были уже зажжены и камердинеры — помнится — стояли на своем посту. К этому вечеру сшил я себе новый синий фрак, модный жилет, и Машенька, несмотря на свои волнения, удосужилась повязать мне галстук собственными ручками. Но туалет мой меня стеснял: злодей портной сузил фрак безбожно, а переделать его не было времени, ибо я получил свою обновку за два часа до спектакля.

Я со страхом смотрел на огромный занавес. «Какова, — думал я, — будет сестра на такой большой сцене». Я не мог себе представить на ней мою маленькую, хрупкую и нежную Машеньку.

В оркестре стали настраивать инструменты, и партер наполнился франтами. Я старался держаться подальше от первых рядов, где блистали звезды. Знакомых у меня было мало. Только Рылеев ласково кивнул мне, да Герман, как всегда, многозначительно посмотрел мне в глаза и коснулся моей руки на особый лад, храня правило братства. Однако сие мало меня ободрило. Сердце мое изнывало в мрачном предчувствии, но — увы! — я не знал тогда, откуда мне угрожает опасность и чего мне надо страшиться.

Запели скрипки, открылся дивный павильон Гонзаго и кордебалет наполнил сцену. Лорнеты и подзорные трубки замелькали в партере. Я был как во сне, изнемогая от волнения.

Наконец, вся в розах, появилась Машенька. Фигурантки расступились, и, как юная Афродита, она подняла свои лилейные руки, царствуя над толпою. На сцене она не казалась такою маленькою, как в жизни. Истомина была почти такого же роста, как Машенька.

Несколько арабесок, несколько полетов — и зал почувствовал, что дебютантка владеет своим искусством. Однако все ждали любовной сцены. Я не узнал Машеньки. Откуда у нее это страстное томление, этот влюбленный трепет, эта стыдливость и эта нега! Или это мне все померещилось? Но, нет, кто-то крикнул восторженно — браво! и весь зал поднялся, рукоплеща.

Не помня себя, бросился я за кулисы. Слуга загородил мне дорогу, но я оттолкнул его и увидел Машеньку, которая дышала громко, с трогательными капельками пота на лбу, проступившими сквозь серебристую пыль пудры.

Во втором антракте, когда я стоял перед Машенькою на коленях, завязывая ей туфельку с тупым носком, горничная подала ей карточку, на которой я прочел: князь Сергей Матвеевич Гудалов.

В узенькую дверь уборной просунулась сначала треуголка с султаном, потом и вся фигура гвардейца в белых, как снег, лосинах, в флигель-адъютантском мундире. У князя были совсем синие глаза (я таких ни у кого не видел), толстые губы, сложенные в капризную улыбку, и довольно приятный овал лица.

Щелкнув шпорами, он свободно заговорил с Машенькой, как будто они уже старые знакомые.

— Я знал вашего батюшку, — сказал он. — В сражении под Лейпцигом, раненый, был я на его попечении и весьма обязан его вниманию. Мне приятно выразить свое восхищение талантами его прелестной дочки.

Машенька раскраснелась.

— А это мой брат, — сказала она, указывая на меня.

Гвардеец кивнул мне довольно небрежно, по-прежнему улыбаясь. Я злился, чувствуя себя почему-то обиженным.

«Если бы портной не сузил мне так смешно фрака, этот князь…» — на этом мысль моя оборвалась, ибо я не знал, как поступил бы князь, если бы мой фрак сидел на мне лучше.

Я полагаю, что с этого вечера начались мои несчастия.

Князь Гудалов приехал к нам на другой же день. Он совершенно очаровал батюшку. Матушка не так им пленилась, но и она, крестясь, говорила:

— А, может быть, в самом деле и вовсе он не повеса, да и родители его, говорят, люди весьма почтенные.

Однако с родителями своими он семейства нашего не знакомил. Зато у нас бывал он часто, слишком часто, по моему понятию. Возможно, что в Машеньку он влюбился с совершенною искренностью. Он привозил ей цветы, конфеты, французские романы и помогал ей вышивать на пяльцах. Иногда Машенька заставляла князя держать шерсть, расставив широко руки, пока она мотала ее на клубок. И он сидел недвижно, устремив на Машеньку свой синий взор и улыбаясь, как мне казалось тогда, бессмысленно.

Однажды, когда батюшка был на службе, а матушка поехала служить панихиду по дедушке на Смоленское кладбище, явился князь и, весело болтая, уселся с Машенькою на диване. Он все просил, чтобы она своими пальчиками положила ему в рот конфетку. Я сидел тут же в гостиной, скучал и удивлялся, что Машенька как будто находит забавной болтовню князя.

— Извините, князь, я должен сейчас зайти к барону Остену, — сказал я почему-то, вставая, хотя прекрасно сознавал, что мое присутствие не так уж князю желанно.

Он с добродушным удивлением взглянул на меня и ничего не ответил.

Обойдя квартал, я направился домой, ибо итти к барону Остену не было у меня никакой надобности. Я прошел в квартиру через черный ход со двора, не желая тревожить звонком нашу строптивую и ворчливую Елисавету. Раздевшись в передней, я взялся за ручку двери и вдруг заметил, что сердце у меня бьется чаще и беспокойнее, чем всегда. Не постучав, распахнул я дверь и увидел, что князь целует Машеньку.

Он стоял спиною ко мне. Головка Машеньки была запрокинута и ее кудряшки пробивались между пальцами князя. Я попятился назад, не дыша, чувствуя, что случилось что-то страшное и непоправимое. В это время Машенька вскрикнула, и князь обернулся.

— А! Это вы! — пробормотал он растерянно, заметно бледнея.

Я остановился на пороге и смотрел в упор на князя. Тогда он подошел ко мне с улыбкою, стараясь казаться спокойным.

— Вы смущены, молодой человек. Я могу вас успокоить. Мои отношения с Машенькою не должны быть секретом. Дурных намерений у меня нет. На-днях я объяснюсь с вашими родителями.

— Я никогда, князь, не сомневался в том, что вы благородный человек! — воскликнул я с чрезвычайным жаром.

Он усмехнулся и ласково потрепал меня по плечу. Машенька в это время сидела молча, закрыв лицо руками.

На другой день князь привез мне подарок — превосходный кинжал аугсбургской работы с клеймом в виде головы мавра, с дивной ручкой из слоновой кости. Лезвее было отпущено.

IV.
Князь продолжал бывать у нас почти каждый день. Он был по-прежнему самоуверен и весел. Он восхищался Машенькою и целовал у нее ручки, не смущаясь присутствием батюшки и матушки. Машенька смотрела на него нежными глазами. Нередко он привозил ее из театра в своей карете.

Однажды я пробовал заговорить с отцом о судьбе Машеньки и о нашем князе. Батюшка сначала нахмурился, а потом добродушно рассмеялся:

— Неужели ты не понимаешь, — молвил он, слегка краснея, — что князья Гудаловы не какие-нибудь незнакомцы. Неужто князь Сергей Матвеевич замарает мундир бесчестным поступком! Разве он не знает, что Машенька такая же дворянка, как и его сестры?

— Однако он до сих пор не познакомил Машеньку с своим семейством! — воскликнул я запальчиво.

Батюшка покраснел сильнее и, нагнувшись к столу, дрожащими пальцами начал перебирать какие-то бумаги.

Мне стало его мучительно жалко, и я замолчал, щадя его растревоженное стариковское сердце.

Весною князь объявил Машеньке, что он должен поехать на две недели к его матери в подмосковное. Он в самом деле на Фоминой уехал, побывав у нас на Пасхе только один раз и притом не один, а в обществе некоего Денисевича, бравого усача и большого повесы. Машенька старалась быть веселой, как будто не замечая странности в поведении князя. Однако не две недели, а целый месяц прошел, а князь не возвращался из подмосковной. Я был в немалой тревоге, особливо после одного разговора, коего свидетелем я был.

Это случилось на завтраке у Рылеева. У Кондратия Федоровича был обычай устраивать так называемые русские завтраки. На стол подавалось всегда одно и то же — очищенное вино, черный хлеб и шинкованная капуста. Молодежь посещала эти скудные завтраки охотнее, чем пиры вельмож. Однажды на таком собрании незнакомый мне лейб-улан сказал, между прочим, своему собеседнику:

— Княгиня Гудалова женит своего сына на графине Вотчиной. А молодой князь, говорят, влюблен в танцовщицу Груздеву. Впрочем, мамаша женщина властная и едва ли…

Я не слышал конца разговора, но уже все было ясно. Мои подозрения оправдались вполне.

После завтрака я подошел к Рылееву и сказал ему, что мне надобно с ним переговорить. Он ласково кивнул мне головою. С полною откровенностью рассказал я Кондратию Федоровичу печальную историю моей сестры. Наконец, я выразил ему мои чувствования и просил совета.

Рылеев ходил по комнате взволнованный, заложив за спину руки, и, по своей привычке, пристукивал каблуком на каждом повороте…

— Да, — сказал он: — наша аристокрация непереносна. Эти баловни судьбы воображают, что им все позволено. Гражданин обязан бороться с поруганием добродетели. Сей долг лежит на совести каждого.

Потом, бледнея, Рылеев воскликнул:

— Я плюну в лицо этому князю Гудалову. Пусть он требует сатисфакции.

— Нет, — сказал я, сжимая руку этого великодушного человека: — я не допущу, чтобы вы из-за меня рисковали вашей головой. Я — дворянин, и князь Гудалов не смеет отказать мне… Я потребую объяснений, а ежели оные будут неудовлетворительны, я буду с ним стреляться.

— Вы слишком молоды, друг мой, — сказал Рылеев грустно: — я боюсь, что князь откажется от поединка с вами, под предлогом вашего несовершеннолетия.

— Так я заставлю его драться, — вскричал я.

Вернувшись домой, я увидел в передней шинель князя. По правде сказать, я удивился. Вошед в гостиную, я застал там князя и сестру в волнении. У них, повидимому, были объяснения весьма тяжелые.

— Здравствуйте, сударь, здравствуйте, — сказал князь, рассеянно протягивая мне руку.

Первым моим движением было оттолкнуть протянутую руку, но я преодолел этот соблазн, сознавая, что я пока не имею права брать на себя почин ссоры.

А Машенька, не обращая на меня внимания, продолжала разговор, прерванный мною невольно. Как она была прелестна, раскрасневшаяся, с глазами, пылавшими негодованием!

— Я не понимаю вас, князь, — говорила Машенька голосом тихим, но предвещавшим бурю: — Вы изволили сказать, что ваша матушка против того, чтобы вы посещали наш дом. И прекрасно. Зачем же вы явились к нам — разве для того только, чтобы оскорбить меня вашим сообщением? Впрочем, вам делает честь ваша покорность воле вашей матушки…

Она встала, давая понять, что князю больше нечего здесь делать. Тогда он упал перед нею на колени, воскликнув непритворно:

— Но, Машенька, я люблю тебя. Помедли немного. Я постараюсь убедить мою матушку в необходимости нашего брака.

Сестра недоверчиво покачала головою. На глазах у нее были слезы. Я не мог выдержать этой сцены и стремительно вышел из дому, на ходу надевая шинель. Я нисколько не верил в благополучный исход этой истории.

На другой день Машенька получила оскорбительное анонимное письмо с намеками на измену князя. Очевидно, какая-нибудь неудачливая соперница по сцене мстила ей, злорадствуя по поводу ее несчастья. Сестра показала письмо матушке, а та рассказала мне об этом, прося у меня совета. Кровь бросилась мне в голову.

— Не волнуйтесь, матушка, — сказал я. — Все скоро разъяснится. Я потребую от князя формального предложения. И пусть тогда Машенька сама откажет ему. Наша семейная честь не пострадает, а повеса будет свободен и женится на какой-нибудь светской и богатой ветренице.

— Но, ведь, Машенька любит его.

— Любит? Но она скоро сама увидит, какой это ничтожный человек.

— Ах, милый, — воскликнула матушка, — любовь слепа…

Будучи застенчивым от природы, смущаясь к тому же моею молодостью и незнанием светских правил, я, натурально, робел в ожидании моего свидания с князем, который назначил мне его в Летнем саду. Придя часом ранее, я прохаживался по набережной перед решеткою, в рассеянности натыкаясь нагуляющих, из коих иные бросали на меня удивленные взгляды, а иные делали мне сердито замечания. Вдруг мне пришла в голову несчастная мысль поддержать душевную бодрость вином. Это было тем менее разумно, что доселе я совсем избегал спиртных напитков, и даже у Рылеева ни разу не выпил больше рюмки.

Против ворот сада, как всем петербуржцам известно, привязана к набережной барка, на коей помещается знаменитый трактир «Ласточка». Туда я и направился, ощупав в боковом кармане бумажник, только что мною купленный в английском магазине. Усевшись за один из круглых столиков, расставленных под навесом, я недоумевал, что бы такое спросить покрепче. Напротив меня сидел флотский офицер, который пил виски, разбавляя желтоватую влагу содовой водой. И я заказал себе то же самое, хотя до сих пор ни разу не пробовал этого странно пахнущего напитка. За бортом плескалась вода. Баржу слегка покачивало. Три еврея в длинных сюртуках играли на скрипках и виолончели что-то знакомое.

«Ах, да, ведь, это танец Зетюльбы!» — вспомнил я, и мне тотчас же представилась елка у графа и маленькая Машенька, танцующая среди гостей.

«Если бы не каприз этого властного генерала, — подумал я, — не случилось бы вовсе, быть может, в нашем семействе того несчастья, которое теперь нудит меня требовать сатисфакции…»

Так размышляя, я подливал и подливал в высокий стакан виски и вовсе не замечал при этом, что хмель завладел мною понемногу. Правда, я чувствовал, что моя голова слегка кружится, но я это объяснял покачиванием баржи и монотонными плесками волн, набегавших на ее борт.

Наконец, часы пробили три, и я поспешил расплатиться. Подвинув на столике сдачу кланявшемуся мне слуге, я встал, и только тогда для меня стало ясно, что я нетрезв. Однако с улыбкою на губах, вероятно, не слишком умной, направился я в Летний сад, на сей раз в самом лучшем настроении, с надеждою, что князь, признав мое благородство, назовет меня своим братом. По дорожкам сада гуляли светские красавицы в сопровождении штатских франтов и гвардейцев, и я, ослепленный блеском нарядов, потерялся в толпе, тщетно ища статную фигуру Гудалова. Я, было, решил даже покинуть сад, когда вдруг увидел идущего прямо на меня князя в сопровождении Денисевича, который громко смеялся, крутя усы. Я двинулся на встречу к моему обидчику и, встретив его холодный и озабоченный взгляд, понял, как были напрасны мои надежды. Он, не протягивая руки, пробормотал мне «идите направо» и, шепнув что-то своему спутнику, свернул на боковую дорожку.

Когда мы очутились с ним бок-о-бок, он мне сказал недовольным тоном:

— Мы с вами, сударь, условились быть здесь к двум часам, а сейчас половина четвертого. Тут много моих знакомых в эти часы, и нам надо скорее кончить наш разговор.

— Я не намерен задерживать вас, князь, — сказал я, чувствуя, что голос мой дрожит. — Вы сами пригласили меня сюда…

— Да… Да… — я сам пригласил, — сказал он рассеянно. — Но не мог же я позвать вас к себе, когда у меня к тому же сейчас живет матушка, которая третьего дня приехала из подмосковной…

— Я слушаю вас, — перебил я его, не скрывая гнева, чувствуя, что хмель бросился мне в голову: — В чем дело?

Князь с удивлением на меня посмотрел.

— В том дело, — сказал он, стянув с правой руки перчатку и разглядывая свои ногти. — В том дело, что вы должны повлиять на свою сестру. Она не хочет быть благоразумной, а я не вижу выхода из положения, которое создалось. Вы знаете, что я не равнодушен к прелестям и талантам вашей сестрицы, но свет имеет свои законы, и я не такой герой, чтобы пожертвовать своей карьерой и милостями моей матушки. У меня нет своего состояния. Подумайте, какова будет наша жизнь, ежели я женюсь на Машеньке. Не могу же я поступить чиновником в департамент. Нам надо расстаться: другого нет выхода.

По правде сказать, я все-таки не ожидал, что князь решится на такую грубую откровенность.

— Как, — вскричал я, забыв, что мы в Летнем саду и что нас могут услышать посторонние. — Как! Вы решаетесь предложить мне такое посредничество. Вы хотите, чтобы я уговорил мою сестру признать ваше поведение благоразумным… А вы? О чем вы думали, когда посещали наш дом ежедневно? О чем вы думали, когда говорили моей сестре о любви? Ведь, я был свидетелем…

Я не заметил, что нас уже догнал Денисевич, который слушал мою пылкую речь, смеясь мне прямо в лицо.

— Эге, князь! — сказал он, оскаля белые зубы, — вы, я вижу, готовы расчувствоваться и просить прощения у молодого человека…

— Оставь, Денисевич, — я сам… — сказал князь, видимо, смущаясь.

В это время около нас оказалась целая компания кавалеров, окружавших княгиню Гудалову и какую-то прелестную девицу, которая вела старуху под руку. Княгиню я тотчас же узнал. Мне ее однажды показывали на гулянье. Поровнявшись с нами, княгиня навела лорнет сначала на сына, потом на меня, и запела, слегка гнусавя:

— Куда ты пропал, друг мой? Это, наконец, нелюбезно. Мы тебя ищем, ищем…

Я совершенно потерялся, чувствуя, что все эти франты смотрят на меня с любопытством. К довершению позора Денисевич, нагнувшись к моему уху, прошептал довольно громко:

— Ступайте, юноша, домой. От вас пахнет вином. Набедокурите, а потом будете плакать.

Я не успел еще ответить новому обидчику, как вся компания поплыла по дорожке, увлекая за собою князя.

Я бросился к выходу и стал в воротах, следя за всеми выходящими из сада. Наконец, я увидел Гудаловых, неизвестную прелестную девицу с ними и прочих спутников. К саду подъехала коляска, и князь, подсадив мать и юную красавицу, стал-было сам на подножку. Я бросился к нему, худо сознавая, что я делаю, но чья-то сильная рука меня оттолкнула. Передо мной мелькнул на миг султан князя, и коляска была уже далеко в облаках пыли. Я обернулся. Денисевич весело смеялся и грозил мне пальцем.

Я провел ужасную ночь, изнемогая в бреду. Со мною случилась нервическая горячка. Я пролежал в постели без памяти два месяца. Однажды, очнувшись, я увидел около себя Машеньку с озабоченным и строгим лицом. Я спросил ее, долго ли я так лежу здесь, но она замахала ручками и, склонившись, прошептала мне на ухо, что я должен молчать. Я тотчас же заснул крепким здоровым сном.

Поправляясь, я пользовался каждым удобным случаем, чтобы расспросить матушку о князе. Из кратких и неясных ее признаний уразумел я, однако, что князь перестал у нас бывать, живет в Москве и, кажется, намерен жениться на какой-то юной графине.

Наступила зима. Я стал посещать дом Рылеева чаще, чем ранее. Там слушал я увлекательные речи, кои звучали для меня по-новому. Когда кто-нибудь гневно говорил об аристокрации, я думал об оскорбителе, мечтая о мести.

В конце ноября до меня дошли слухи, что князь Гудалов вернулся в Петербург. Удостоверившись в этом, я на другой же день отправился на Английскую набережную, где жил князь, с твердым намерением увидеть его и принудить к поединку. Когда я подошел к высокому крыльцу со львами, и огромный швейцар, опираясь на булаву, спросил меня строго, что мне надобно, мне представилась на мгновение вся нелепость моего замысла. Однако я овладел собою и просил доложить обо мне князю. Но князя не было дома, и мне сказали, что он вернется к вечеру. Провидение как будто давало мне срок на размышление.

Целый день я старался ни с кем не говорить, чтобы не отвлекать мыслей и воли от намеченной цели.

Наступил вечер. Шел снег. Подымалась метелица. Я опять очутился около княжеского особняка. Войдя на крыльцо, я толкнул дверь. Она отворилась. Швейцар, повидимому, был у себя в комнате. Я сбросил шинель и поднялся по широкой лестнице, устланной ковром. На верхней площадке также не было слуг. Я, как во сне, направился в первую залу, большую и пустынную. Портреты вельмож, в париках, при звездах, смотрели на меня строго. Так я миновал еще, кажется, три комнаты, и, наконец, почувствовал за полуотворенной дверью присутствие человека. Переступив порог, я увидел князя, который сидел перед камином в шелковом халате, куря трубку с длиннейшим чубуком.

Изумленный, он смотрел на меня, как на привидение.

— Как вы попали сюда? Зачем? — пробормотал он брезгливо.

— Молчите и слушайте, — сказал я: — это будет наш последний разговор.

— Нам, сударь, не о чем разговаривать с вами, — молвил сухо князь.

— Нет, есть о чем, — возразил я, чувствуя, что пол колеблется у меня под ногами. — Я пришел сказать вам, князь, что вы поступаете бесчестно. Мои родители, конечно, не разрешат теперь сестре моей выйти за вас замуж, но вы обязаны сделать ей официальное предложение. И вы это сделаете, князь…

— Сие невозможно, — сказал он, опустив глаза. — Я только что сделал предложение графине Вотчиной…

— А! — простонал я, схватившись за голову. — В таком случае я завтра пришлю к вам моего посредника. Мы будем драться.

— Мальчишка! — крикнул князь, ударив чубуком по столу. — Ты думаешь, что князю Гудалову пристойно выйти на поединок с каким-то Груздевым, да еще несовершеннолетним! Тебя, дружок, высечь можно…

— Негодяй! — завопил я, бросаясь на него.

Но между нами был стол. Князь уже неистово звонил в колокольчик, и два дюжих лакея торчали на пороге.

— Кто пустил сюда мальчугана? — кричал князь. — Гоните его вон…

Лакеи схватили меня за плечи и потащили через амфиладу комнат. В передней накинули на меня шинель, нахлобучили на глаза шапку и, дав тумака, выбросили с крыльца прямо в снег. Вокруг меня выла метель. Все потонуло в снежной мгле. Я с трудом поднялся из сугроба и поплелся домой, мечтая о возмездии. О, я запомнил этот день. Это было в пятницу, 27 ноября 1825 года.

V.
Утром на другой день, по обычаю, все наше семейство собралось вокруг кипящего самовара. У Машеньки было утомленное и заплаканное лицо: должно быть, она, бедная, не спала всю ночь. Что до меня, то, проходя мимо зеркала, увидел я здоровенного краснощекого малого. Ночью я спал, как убитый, и вчерашнее происшествие, оказывается, не повлияло на мое здоровье. Однако гнев и страсть во мне кипели, и я не оставил своего решения отомстить князю.

Батюшка пил чай, курил трубку, а сам, хмурясь, поглядывал на сестру. В это время наша Елисавета подала батюшке «Северную Пчелу». Отец привычным и ленивым жестом развернул газету, но вдруг трубка выпала у него из рук, и он, ударив кулаком по столу, закричал:

— Не верю! Не верю!.. Однако же не смею не верить…

— Что с тобою, отец? — залепетала матушка, заранее готовая к испугу и горю.

Батюшка встал и, запахнув левою рукою полу халата, стал читать торжественно:

«Неисповедимый в путях своих промысл всевышнего посетил Российскую империю горестию, коей никакими словами выразить невозможно. Прибывший 27 сего ноября из Таганрога курьер привез плачевную весть о кончине его величества государя императора Александра Павловича»…

Я уже ничего далее не слыхал. Мысли вихрем закрутились у меня в голове. Прежде всего Рылеев пришел мне на ум.

— Надо бежать к Синему мосту, — подумал я. — Авось, там поймут лучше, чем я, смысл сего чрезвычайного события.

Я так и сделал. Незаметно выбрался я из квартиры и, наняв дрожки, поехал в дом Американской компании. Отпустив извозчика, я заглянул в окно, защищенное с улицы выпуклою решеткою. Я увидел Рылеева и рядом с ним незнакомого мне офицера. Я позвонил, и служанка ввела меня в гостиную, как привычного посетителя, без доклада. Кондратий Федорович назвал мою фамилию, прибавив:

— При нем можно говорить откровенно. Он наш.

Офицер продолжал прерванную беседу, видимо волнуясь.

— Где же общество, — говорил он, — о котором столько рассказывал ты? Где же действователи, которым настала минута показаться? Где они соберутся, что предпримут, где силы их, какие планы? Почему это общество, ежели оно сильно, не узнало о болезни царя, тогда как во дворце более недели получаются бюллетени об его опасном положении? Ежели есть какие-либо намерения, скажи их нам, и мы приступим к исполнению. Говори!

Рылеев молчал, смущенный нечаянностью событий. Наконец, он поднял кверху свои прекрасные глаза.

— Да, мы бессильны, — сказал он. — Я сам обманулся и обманул вас. У нас нет плана. Надо всем сойтись у меня ввечеру. А я пока поеду собрать сведения о расположении умов в городе и в войсках…

Я вышел вместе с ним из дому. У меня было намерение рассказать ему то, что произошло со мною накануне, но, взглянув на его лицо, я понял, что все личное и приватное надлежит пока забыть. Одним словом, я заразился тою лихорадкою, какая охватила тогда всех друзей Рылеева.

Две недели я жил как во сне, ожидая геройских подвигов и чудес. Мне казалось, что россияне утолят жажду вольности.

«Напрасно, — думал я, — Рылеев старается охладить пыл своих друзей, предупреждая о возможной неудаче. Тиранству пришел конец».

Однако время от времени воспоминание о моей позорной встрече с князем Гудаловым отравляло мою душу ядом. Но я старался заглушить все эти горькие мысли в надежде, что, когда падет самовластительный злодей, князь придет ко мне первый просить у меня прощения. Я, впрочем, худо представлял себе персону этого самовластительного злодея, ибо никто не мог тогда толком уразуметь, какая судьба ожидает нашу империю и кто наследует престол Александра.

В бумажке, которую мне дал Рылеев, было сказано, что законный государь Константин, а Николай намерен отнять у него престол, а что Константин обещает народу вольность и что старых солдат он освободит от службы, а прочим сократит срок. Я в Измайловском полку читал бумажку солдатам и толковал им о тиранстве. Меня слушали охотно, но один заслуженный с крестами, старик, лукаво подмигнув, сказал:

— Николай ли, Константин ли — все одно. Яблочко от яблони недалече падает. Получше ли, похуже, а сидеть нам в луже, покелева господа власть имеют… А вы, сударь, чего хлопочете? Нам с вами дорожки разные…

Я отошел от него, смущенный, размышляя.

Тринадцатого декабря вечером я пошел к Рылееву. Там было много народу, а под окнами стояли сыщики, не таясь. Войдя, сказал я об этом хозяину, а он только рукой махнул. В комнате было так накурено, что лица всех плавали, как в тумане. Нередко кричали все разом, и каждый слушал одного себя. Я разглядел гостей не без труда. Были партикулярные, но больше было военных, все молодежь, — из пожилых, в чине полковника два-три. Один усатый офицер, с черною повязкою на лбу, кричал неистово, что он должен убить собственноручно тирана. Были и другие крикуны. А Рылеев был печален. Я слышал, как он, подойдя к одному гостю, сказал:

— Да, мало видов на успех, но все-таки надо начать; начало и пример принесут плоды…

Но когда кто-то выразил сомнение, следует ли вообще начать действия, Рылеев воодушевился. Все примолкли. Один он говорил, блистая своими черными глазами:

— Наш гражданский долг спасти отечество. Судьба наша решена. Лучше быть взятым на площади, нежели на постели…

В этот вечер я был влюблен в Рылеева, и когда я шел по набережной Мойки домой, голос его звучал у меня в душе, как музыка…

На другой день у меня была неудача. Я проспал. Когда я открыл глаза, кукушка на часах прокуковала ровно одиннадцать раз. Я наспех оделся и бросился в переднюю, но на пороге стоял отец, который загородил мне дорогу и сказал сердито:

— Куда спешишь? В городе неладно. Можешь сегодня на службу не ходить.

— Да я недалеко. У меня, батюшка, голова болит.

— Иван! — нахмурился он совсем строго. — Изволь остаться дома.

Потом он посмотрел на меня внимательно и, вероятно, убедившись, что я в лихорадке и за себя не отвечаю, взял меня под руку и повел в мою комнату.

— Сиди, — сказал он, втолкнув меня.

Дверь захлопнулась, и я слышал, как в замке щелкнул ключ.

Негодованию моему не было предела. Мои вопли и стуки в дверь не помогли нисколько. Часа через полтора я услышал, как отец прошел в переднюю, скрипнула дверь, а я понял, что он теперь в больнице. Я стал кликать то матушку, то сестру. Сначала никто не подходил к двери, вероятно, по приказу отца. Наконец, я услышал робкие шаги Машеньки. Она шопотом, в замочную скважину, объяснила мне, что батюшка унес ключ с собою, строжайше запретив не только выпускать меня из комнаты, но даже и разговаривать со мною.

Тогда я стал придумывать способ выйти из моей темницы. Окно моей комнаты выходило в сад, но квартира наша была во втором этаже. Прильнув к стеклу, я убедился, что под моим окном есть небольшой выступ, а рядом водосточная труба. Это меня ободрило. Я схватил ножик и стал выставлять вторую раму. Минут через десять я, напялив на себя меховую куртку, в которой я ходил на охоту, и захватив кинжал — подарок князя — распахнул окно и пополз по трубе в сад. Выбежав беспрепятственно через калитку, я помчался, едва переводя дух, по Измайловскому проспекту. На Вознесенском мне пришлось замедлить свой бег, потому что густые толпы пешеходов двигались вдоль улицы, занимая не только тротуары, но и мостовую. Я стал прислушиваться к разговорам. И, право, многое показалось мне тогда вовсе неожиданным.

— Ишь, какую игру выдумали, — рассуждала, например, какая-то чуйка. — Два раза им присягай… Одному-другому. Помыкают, как бессловесными…

— А, сказывают, дяденька, будто Константин Павлович волю даст, — по обету, за исцеление супруги его светлейшей от недугов…

— Волю, милый, не дают, а берут… Бери — не зевай. А прозеваешь — кнута узнаешь…

— Чего зря болтать: Константин, Константин… А чем он лучше Николая? У меня сука ощенилась… Все пятеро точка в точку. И не разберешь. Все едино — сукины дети.

Я пересек Морскую, но дальше итти было трудно. Из разговоров в толпе я понял, что мятежники окружены, что вокруг Исаакия, вдоль заборов, стоят войска и что на Адмиралтейском проспекте резервы. Но я решил пробраться во что бы то ни стало на Сенатскую площадь. Я направился к Почтамтской улице и натолкнулся там на Павловский полк, который шел в боевом порядке, чтобы отрезать мятежникам тыл. Я, однако, надеялся, что доберусь до Конногвардейского бульвара переулками, откуда я хотел выйти на площадь.

План мой удался. Ровно в три часа пополудни я стоял в толпе, зорко за всеми наблюдая, несмотря на нервическую лихорадку, которая мною овладела. Уже начинало смеркаться. Снегу было мало, ноги скользили; над площадью висел синий туман; дул холодный восточный ветер…

Я видел, как со стороны Адмиралтейского проспекта выехал верхом на площадь сам Николай Павлович. Как только он приблизился к забору, окружавшему Исаакий, оттуда раздались крики и брань рабочих и в царя полетели поленья. Одно полено ударило по ноге лошадь, на которой сидел государь, и она шарахнулась в сторону. Тогда Николай Павлович сделал воль-фас, лошадь заплясала, он повернул ее и поскакал назад.

Из каре раздался залп, но стреляли, кажется, в воздух, еще не веря, что будет кровь. Рискуя попасть под выстрелы, я пошел прямо на каре. Вокруг памятника Петру стояли московцы, а рядом гвардейский экипаж.

Когда я вплотную подошел к инсургентам, чья-то дружеская рука меня приветствовала. Я поднял глаза и увидел Рылеева. Он был в солдатской перевязи, с сумкою и ружьем. Я не успел с ним перекинуться ни единым словом. Раздался крик, и я увидел, что прямо на каре, с обнаженными палашами скачут конногвардейцы.

Большие лошади скакали как-то странно, тяжело, сбиваясь в кучу, пугаясь, должно быть, гололедицы. Ветер свеял последний снег.

Московцы дали залп, и я видел, как иные всадники, замотавшись, повисли на седле, а иные уже валялись на мостовой. Но несколько конногвардейцев продолжали скакать на нас, крича. Я невольно сжал крепко мой кинжал. В это мгновение я почувствовал, что надо мною горячая, показавшаяся мне огромной, лошадиная морда и поднятый высоко палаш. Я отшатнулся и тотчас же и лошадь, и всадник грохнулись около меня на обледеневшие камни. Худо сознавая, что делаю, бросился я на опрокинутого конногвардейца и, споткнувшись, упал ему коленами на живот. Я видел, как он силится освободить прижатую к земле правую руку, и вдруг мои глаза встретились с синими, с поволокой, его глазами, теперь широко раскрытыми от испуга. Я узнал Гудалова. Тогда я изо всех сил ударил его кинжалом в бок и почувствовал, как под моими коленами судорожно дернулся его живот.

Я худо помню, что было дальше. Кажется, были еще атаки кавалерии. Потом заблестели прямо перед нами жерла орудий. Потом картечь. Потом страшное ночное небо и люди, как призраки…

С. Клычков Два брата

Отрывок
НЕПОМЕРНАЯ ПЛОТЬ.
И сам-то я знаю, что стар и во многом уже не разумен!..

Знаю и то хорошо, что доброй половине никто не поверит, зло посмеется и отвернется презрительно, как от небывальщины и старины, как отворачивается девушка от стариковских глаз, в которых вспыхнул при встрече запоздалый затаенный огонь…

Ин все равно не повадно: темно у меня в избе и в глазах у меня потемнело!..

Вижу я только, как прислонившись у печки ухваты и клюшки, широко разинули рты, как у двери у самого входа, где висит рукомойник, большая лохань выставила в темь оба уха, как молочная шайка в углу, над которой нагнулся неразумный телок, выпятила настороженное ухо:

Не будете вы меня слушать, так я нагуторюсь и с ними!..

* * *
В то время плохо совсем приходилось мужикам, отбившимся от православного стада…

Все веры, кроме единой, — вера — венец государства, — были неправые и всякий, без особой различки, кто не по леригии шел, прозывался столовером, хотя и был христианского роду и за столом трапезовал, как и не все же… только со своею посудой… Да экая важность…

Это уж больше так — столоверы! — для ради насмешки перекобылили мирские попы…

Дело не в прозвании: сами столоверы тогда были другие!..

Теперь-то у них все сошлось, можно сказать, к пустякам: что правильнее троеперстие, али щепоть и как угоднее богу возглашать: веков, али веком?.. Правду сказать: пустая это и зрячая штука, что же бог те выходит: дурак!..

Из-за одного из-за этого нечего зря лезть на рожон… вера в человеке гораздо глубже сидит!.. Как перекрестишься, и как возгласишь — не все ли это равно… Вон теперь как пошло: совсем лба не крестят… И тоже, пожалуй, что и это не в счет, потому: в делах веры важит больше не то, что в рот, а… что изо рта…

Сказано же: аще бога любит, а брата… норовит за воротки… что тому бывает… То-то!..

У стариков, во многом, если хорошо и умно рассудить, была куда голова больше на месте, чем теперь у какого-нибудь бородача, который скулит об изгнании веры, ему бы, вишь, только с тарелочкой по церкви ходить да собирать в нее божьи слезки — мужичьи гроши!..

Полно-ка, вспомни, как инакую веру гнали, было время, сами попы: поличные да десятские, словно разбойника, посмотришь, поймали, с душегубами настоящими вместе в Сибирь на поселение ссылали, кто им в раскосок шел да в разрез про бога говорил, а все отчего… были злы и глупы!..

Вера в человеке — весь мир!..

Убить ее никогда ничем не убьешь!.. Разве вот сама она сгаснет, как гаснет лампада, в которую набьются с ветра глупые мухи, летя из темноты на лампадный огонь… как сгаснет может и… мир!..

* * *
Много с самой ранней поры передумал Спиридон Емельяныч с братом Андреем о вере…

Самое главное: вера без дел?.. Вот вопрос!..

Были молоды оба и по силе во всех Гусенках им не было равных… куда бы кажется силищу девать?.. Спиридон Емельяныч однажды осерчал за что-то на лошадь на пашне и у всех на глазах так долбанул ее по хребту кулаком, что она присела, бедная, и в этот день уж совсем не пахала…

Были оба жадны до работы, трещало все у них под рукой и ломилось, землю пахали, так что ахали мужики: борозда, как канава, прокос пройдут, две тройки проедут, а все не усиделось дома…

Православный чин не по духу пришелся…

Неправды много!..

Думали, думали оба они, как тут им быть, и решили в одночасье в монахи итти, бежать на гору Афон!..

В одно время так и сделали: не простившись и не сказавши старикам ничего, потому что только зря бы завыли, бросили они им на старые руки большое хозяйство и сами куда неизвестно ушли… Видел только их в то утро пастух поутру, когда еще из ночного лошадей не залучал, как они пробирались как воры задами, да и принял их за воров… Думал, что цыгане с обротью по лошадей, почему и не окликнул, а только притаился: куда-де пойдут… Потом в Гусенках говорил:

— Братья ушли на зарю!..

Долго Емельянычи болтались по белому свету, где только не побывали, в монастырях разных одного звону сколько переслушали, а все что-то сзади пихало вперед и вперед…

Пришли так братья на гору Афон, гора высокая, выше ее на свете и другой-то, пожалуй, нет, в облако вершиной своей уходит и с нее, с вершины самой главной, видно, что на небе за облаками делается…

Только нечего зря говорить: престола они там не увидали, как болтают иные!..

На Афоне братья сначала служками поступили, а потом и постриглись. Стали они монашить, друг от дружки, в разных кельях, поодаль.

Так и промонашили бы они, может, всю жизнь, потому что в монастыре им поначалу очень понравилось, больно гора, главное, высока, на ней и человеку как-то легче дышать и думать можно правдивей на такой горе о боге и вере, да и строгота была в монастыре, знашь, какая: в та поры не было еще отврата и пьянства среди монахов, монаси были, что надо, и брюхо у них не росло, как бабье беремя…

Да видно было им не суждено!..

* * *
В первый же день после пострига, когда Спиридон Емельяныч пришел от вечерни в свою келью, случилась с ним история, про которую он ни слова долгое время никому не говорил…

Когда Спиридон Емельяныч зажег лампадку пред образом Всех Скорбящих и вздумал пред всенощной немного прилечь, он на постели увидал толстую рыжую девку… Руки у нее были раскинуты в стороны, словно налитые, крепкие, как репяные, и стыд прикрыт еле монашьей скуфьей… Нагая! Лежит девка на голых досках его монашеского убогого ложа и так-то хитро подмигивает Спиридону: дескать, эй ты там, монашек божий… Хошь бородой покрой, хошь рогожей!

— Тьфу!.. — тут же сплюнул Спиридон Емельяныч…

А девка глядит в искосок: по всему телу рассыпаны веснушки, ради соблазна плотской чорт всегда эти веснушки носит за пазухой, только если молитву во-время сотворить, так веснушки будут уже не веснушки, а так, сор на полу… Всегда они у этого чорта наготове в полной горсти…

Спиридон Емельяныч хорошо это знал, сплюнул опять и перекрестился.

— Кто ты такая будешь, рыжая погань? — спрашивает он, мало, правду сказать, чего струсив…

Девка напружила груди, уперлись они ей в подбородок, и из сосков полилось молоко, на щеках девки загорелся румянец, как пламя, срываясь со щек языками, как костер на ветру, и губы вдруг налились малиновым соком, словно их раздавили, и по всему телу так и запрыгали быстрой дрожью под тонкой кожей едва заметные жилки…

— Вот так дойла! — удивляется про себя Спиридон Емельяныч, девок он во всей их натуре еще не видал, — когда бывало купаются деревенские на пруду али в реке, так всегда в сторону, пытают, бывало, охальничать: Дон-дон-Спиридон… Спиридон пройдет и… хоть бы ха!..

— Кто ты? — шопотом спрашивает опять Спиридон Емельяныч…

— Плоть твоя, Спиридон Емельяныч… твоя непомерная плоть!..

— Аминь, рассыпься!..

Да не помогает…

Девка как ни в чем не бывало: лежит и лежит, и из грудей у нее течет молоко, как из коровьего вымя с утелу…

Нечего делать: лег Спиридон Емельяныч на голом полу, от той же силы должно быть тут же заснул и всю ночь прогрезил, что рыжая девка катается на нем по келье верхом и что величиной она сама с Афонскую гору и что грудь у нее, как обрыв у горы, который выходит к самому морю и висит над морем, как только — дивиться надо! — не оборвется!.. А из грудей за ночь налилось молока по самый приступок и Спиридон плавает в нем и подняться на ноги не может… девка сидит на нем верхом и, слышно, она, как монастырский колокол, над головой выбивает в ухо своим проклятым боталом:

— Дон-дон-дон — Спиридон!..

* * *
Поутру проснулся Спиридон Емельяныч, глядит, и всенощную проспал, и к ранней теперь опоздаешь… Посмотрел Спиридон Емельяныч на голые доски: вроде как никого!..

Только рясу ему словно пробило дождем!..

Так и пошло изо дня в день… Спиридон ни гу-гу никому, а сам сон и аппетит потерял, сохнуть стал и так спал с лица, что больше смахивал на худого медведя, чем на монаха…

* * *
Так и промаялся бы Спиридон Емельяныч и высох в щепу, если б все не разрешилось помимо его…

Покаялся как-то ему Андрей Емельяныч, что видит он в главном соборе часто какого-то большого монаха, с клобуком на голове чуть ли не в аршин величиной, потом его никогда не встречал, ни за трапезой, ни на какой монастырской работе…

Этот-то самый монах будто ходит по церкви, заложивши руки за спину как староста, и только и делает, что тушит и зажигает лампады и свечки перед образами, и ни разу не заметил Андрей Емельяныч, чтобы он при этом хоть бы как-нибудь лоб перекрестил…

— Ты бы сегодня встал рядом со мною: я тебе его покажу!..

— Наверно это брат-келарь! У него такое лицо, словно онучей закрыто… никогда хорошо не разглядишь и редко узнаешь…

— Да нет, уж не келарь!.. Я домекался!..

На поверке так и оказалось: вовсе не келарь!..

Как ни толкал Андрей Емельяныч Спиридону в бока, показывая чуть рукой, ничего Спиридон не увидел… Верно, что лампады, которые гаснут, а какие горят, а чтобы кто-нибудь невидимо их зажигал, так этого Спиридон Емельяныч, нечего зря говорить, не увидел…

Подивились только братья такому навожденью, выйдя из церкви…

Тут-то Спиридон и рассказал брату, что и у него не все слава богу!

— Что бы это такое значило, вот напасть какая! — сказал Андрей Емельяныч, выслушав брата с дрожью по всему телу и расставаясь у самой калитки…

— Надо крепкий пост наложить!..

— Верно, что надо… может перст!.. Давай-ка завтра за дело!..

— Откладывать неча: у чорта каждая минутка на чику!..

Стали они оба себя бичевать в тайне от монашеской братии, чтобы кто-нибудь не сглазил да не рассказал, в Афонском лесу нашли такой уголок, куда ходили грешить богомолки. Чего-чего только с собой не делали: и батогами друг дружку били до крови, и крапивой жгли по битому месту, и древесную кору вместо хлеба жрали, молились так, что у обоих ребра стали глядеть на улицу, а ничего не помогает — у Спиридон Емельяныча голая девка по-прежнему на досках лежит и коса у нее растет с каждым днем все гуще и дольше, и становится все рыжей да отливистей, а перед Андреем во время святой службы некий монах, для всех остальных невидимый, тушит и зажигает безо всякой надобности перед образами лампады…

* * *
Долго терпели братья…

Потом открылись все же игумену на духу, но игумен наложил на них такую епитимию, которая показалась им пустяком.

Скоро братья решили из монастыря убежать, не видя уже ни в чем, и ни в чем не находя больше спасенья…

СОБОРНЫЙ ЧОРТ.
Разные бывают черти на свете…

…А про такого вот чорта небось ни один поп не слыхал!..

Потому и не слыхал, что у себя под носом не видит!..

А есть и такой, и самый-то страшный изо всей их чортовской братии, потому что самый он… хитрый… Мудрость и простота — это от бога, а чорт… глуп и хитер!..

Рассказывал про такого соборного чорта брат Спиридона Андрей Емельяныч, когда они воротились с Афона домой и стали первое время жить, как и не все же…

Этот самый соборный чорт и был главной причиной, по которой братья дали с Афона тайно от монашеской братии тягу, оставивши после себя надолго недоуменную и нехорошую славу… Случилось это все как:

* * *
Не знаю как теперь, а в то время, про которое у нас идет речь, стояла на самой макушке святой горы небольшая церковка, построенная в дальние поры безвестным купцом, памяти какого-то тож безыменного рода и неведомой земли странника и богомольца Варсонофия…

По имени если судить, так мужиком этот странник, видимо, не был, хотя после него и остался домотканный посконный армяк.

У нас, мужиков, таких имен не дают по причине их трудного на язык произношения, а также еще и из-за того, что с таким именем еще в ребятишках на смерть задразнют…

Так вот дело-то в том, что настоящего имени этого странника никто хорошенько не знал, почему при погребении уже монахи по монашеству своему нарекли его: Варсонофий!..

Так у иных мужиков всегда и бывает, когда не за свое дело возьмутся: у всех свое имя родится в купели, а у этого прямо в могилу пошло!..

Этот самый странник Варсонофий и принес в свое время на Афон неугасимым в дороге огонь на копеечной свечке, которую зажег он в светлую утреню от лампады над гробом осподним в святой земле Палестине… Как уже сподобило его донести такую даль столь малый огонь, никто хорошо и наверную не знал, тогда легче было человеку поверить, потому что куда было меньше жулья, — только монахи так объясняли всем богомольцам и странникам: донес он, де, странник божий Варсонофий, святой огонь, спрятав его в рукав армяка, а шел, де, все время по берегу моря в обход, по камушкам позаодаль волны, которая всю дорогу бросалась на него, аки тигр рыкающий, потому что с моря как на беду все время, как шел Варсонофий, дул бешеный ветер в обе щеки и от ветра того много кораблей и лодок в море потопло… Святой же огонь остался в рукаве армяка нетушимым!..

Некий купец, пожелавший остаться безвестным, был самовидцем и свидетелем прихода этого странника на Афон и всей этой истории, и во увековечение памяти его выстроил храм. Странник сей в тот же день, как пришел на гору Афон, прожил только до ранней службы: с блаженной улыбкой во все его широкое и скуластое лицо тихо преставился он во время обедни, не обронивши и после смерти горящей свечки из рук…

Смерть, объяснили монахи, поставила его пред алтарным образом в главном соборе, вынула из него с ижехерувимною песнью убогую странничью душу, а свечки с палестинским огнем в похолодевших руках не загасила… потому огонь тот от последнего вздоха за мир спасителя мира!..

Остался после странника посконный армяк и в этом армяке и впрямь был один рукав немного прожжен… Висел он долгое время в надмогильном храме, как мужичья хоругвь и святыня… Бабы прикладывались к армяку и под ним висела железная кружка с замочком, в которую капали мужичьи полушки, как капли с крыши после большого дождя…

* * *
Правда, если все это и было, так было очень давно…

Сколько лет тому будет, поди, и сами монахи счет потеряли, теперь если пойдешь на гору Афон к нему приложиться, так от него уж, да может и от самого странника Варсонофия, никакой памяти и следка не осталось…

Армяк — мужичья одежа: не риза!..

Только с тех незапамятных пор на Афоне так и установилось, как безуставное правило, сторожить неугасимым огонь в лампаде пред образом Вознесения в главном соборе, кою зажег в последний раз перед ранней службой и перед своею смертью некий странник, нареченный при погребении Варсонофием…

Каждую ночь между всенощной и ранней обедней оставался при лампаде монах по череду…

Потом с течением времени мало разумные игумены стали налагать епитимию к лампаде за разную провинность, монахи шли на эту сторожу не больно охотно, как раз время, когда хоть немного всхрапнуть от молитвы и от работы, в те времена монахи сложа руки не сидели, за день так упетаются с богом да киркой, что ног не слышат… Тут же опять надо стоять на ногах, читать жития и следить за огнем, подливать в лампаду деревянное масло с елеем и держать в руках фитиль с поплавком, чтобы не упустить огонь, когда фитиль догорит и будет мигать и мелькать, как человек перед смертью мигает глазами…

С той поры соборные двери никогда не знали замка… Во всякий час дня и ночи можно было войти в него и помолиться.

* * *
В тот самый вечер, как итти Андрей Емельянычу в очередь перед лампаду, позвал его брат Спиридон к себе в келью: хотел Спиридон испытать, увидит ли брат иль не увидит?..

После вечерни вошли они в Спиридонову келью, и оба долго не могли прямо взглянуть на голые доски.

— Видишь? — первый спросил Спиридон… по-прежнему у него в глазах девка лежала на досках, только лицом к стене и будто сладко, как после любовной утомы, спала…

Но Андрей Емельяныч молчал и только головой качал в ответ, потому что и в самом деле ничего не увидел… Он даже потрогал крайнюю доску и ничего, только вроде как немного все они скрипнули разом, кто-то тихонько словно спросонок… зевнул и на другой бок повернулся…

— Неужели ты так ничего и не видишь? — переспросил Спиридон Емельяныч… спина у девки широкая и могучая, грудь как телега, щеки, как спелые дыни, одним словом, все так, как никогда на яву не бывает…

— Ничего, Спиридон: ровным счетом!

— Вот ведь, скажи на милость!..

— Авось как-нибудь осилим: ты ведь тоже ничего в соборе не видел?..

— Так-то оно так, а будто все же не так! — ответил недоуменно Спиридон Емельяныч…

— Полно, брат: надо богу молиться!..

Помолились они и сели в другой угол как ни в чем вечерять, спокойно повечеряли, потом пошли вместе ко всенощной, а после всенощной Андрей Емельяныч, не заходя к себе в келью, остался в соборе стеречь неугасимый огонь…

* * *
Так оно и оказалось, как сказал Спиридон Емельяныч: все же не так!..

Принял Андрей Емельяныч игуменское благословенье и проводил с миром всю монашескую братию и богомольцев, которых как на грех было на этот раз очень немного, а то все кто-нибудь да остался, поставил подставку к лампаде и на подставку положил книгу с золотыми застежками: Жития.

Спервоначалу было все как и всегда, во всем соборе стояла тишина могильная, только один неугасимый и горел в лампаде, у которой Андрей Емельяныч торопливо развернул книгу на середине… житие мученика и страстотерпца… Впрочем, Андрей Емельяныч тут же оторвался от книги и обернулся назад и в первый раз в жизни, сам не зная отчего… немного струхнул… По всем углам и закоулам стояли черные тени, будто сами монахи давно уж из собора все вышли, а тени от их траурных риз, скуфей и клобуков остались на стенах и на полу и теперь живут своей незримой и потаенною жизнью… справляя свой полуночный чин…

Будто служат они свою теневую службу перед образами, и образа в темноте кажутся столь темными, как будто не в храме они, а в курной мужицкой избе провисели не одну сотню годов, дожидаясь пожара… Даже позолота в киотах и серебро на окладах и дорогие камни на венчике богородичного лика и те словно гарью покрылись, и блестки от них нигде не видать!..

«Страшно в церкви в двенадцатый час!.. Недаром в этот час по всей земле кричат петухи… Самое главное: нет никого, в лесу и то менее страшно!..»

Подумал так Андрей Емельяныч над книгой и не заметил того, что она раскрыта на одной и той же странице, и он ее не читает, а только смотрит на одно и то же место: мученика и страстотерпца… и буквы в этом месте шевелятся у него в глазах и складываются в какие-то тайные знаки, Андрей Емельянычу непонятные: титла похожи на большие крючки, на которые страшливые бабы в деревне от воров и чертей на ночь в избу дверь замыкают, а буковки все разбежались кто куда, как распугали их по странице, и они на буквы мало похожи, а похожи больше на каких-то жучков и букашек со слюдяными крылышками, так и трепещущими на спинках у них в призрачном свету от лампады, их и не разглядишь хорошо, а запятые и точки в глазах, как мушкара перед теплой погодой у нас на болоте!..

Так незаметно для себя самого Андрей Емельяныч неизвестно сколько времени простоял над житиями, продумав, видно, совсем о другом, и то ли заснул потом от утомленья над книгой, то ли еще от чего, потому что все же чувствовал Андрей Емельяныч, как льется ему в голову какая-то муть, и из углов темнота помахает на него широкими рукавами и кланяется черными сгустками скуфей и клобуков, — только Андрей Емельяныч хорошо в один час различил перед собой, что житии на подставке сами закрылись, и на книге с боков звонко щелкнули в гробовой тишине золотые застежки…

Вздрогнул Андрей Емельяныч и наскоро перекрестился…

В неугасимой чуть мелькал огонек на поплавке, словно собирался с него улететь, и мигал, как мигает глаз у человека перед скорою смертью, и в этом торопливом и смертном мерцаньи лампады Андрей Емельяныч хорошо различил перед собой высокую фигуру монаха, в высокой скуфье, только теперь из скуфьи еще выпирали кверху кривые рога, загнутые немного в бок, как у бодливого барана, тут же за подставкой для книги переливалась черными волнами широкая ряса, лица под скуфьей он не разглядел, может, потому, что очень уж сразу испугался, когда монаха увидел, а может и потому, что вообще такие черти есть… безликие… У таких чертей все наоборот: под мышкой нос, глаза на затылке, а уши в том месте, на котором сидят…

— Кто ты? — шепотком спросил Андрей Емельяныч…

— Соборный чорт, ваша святость!

— Аминь!.. — шепчет про себя Андрей Емельяныч…

— Не трудись-ка аминить, Андрей Емельяныч, ты умный мужик!.. пойми, что все равно не поможет!.. Мне же тебе надо сказать немного по делу… давно собирался, да… некогда было!..

— Аминь!..

— Задумали вы с братом, можно сказать, совсем дело вам мало чем подходящее…

— …Рассып-…ся!

— Понимаешь?..

— Осподи, владыка живота…

— На манер, значит, странника Варсонофия… то-есть какого там Варсонофия… в мире-то он был совсем не Варсонофий… а попросту Иван по прозвищу Недотяпа!.. хотя мужик был не хуже других…

— …владыко живота моего…

— …только, видишь, была у него в голове такая блажь и нескладиха, а ноги обуяла расторопность, за десять верст за киселем бегал… пошел значит Недотяпа по всему белому свету нивесть зачем шлемать, да так бы и прошлемал, если бы к нам сюда не попал… тут-то я ему… и дух вон: потому, жалко стало мужика!.. Зазря!.. Чего ему, если спросить, так и сам он не думал дознаться… потому: Недотяпа…

— …ты еси упование мое… часть моя еси на земли живых… — путает Андрей Емельяныч со страху псалмы…

— …так вот, Андрей Емельяныч, ваша святость, признаться, и тебя-то с братом мне стало жалко!.. Недотяпа так тот и есть недотяпа, а вы не мужики, а… любота!..

— Аминь!.. Аминь!.. Аминь!.. — еле передохнет Андрей Емельяныч…

— …Так вот тебе говорю: посмотри, к чему всю речь веду… Разуй глаза, сними портянки!.. Стен нехватает, сколько святых!.. А? И большие и маленькие, каких только нет… на иное имя по два и по три… Миколы… Иваны… а покажи ты мне хоть одного мужика среди них, и я тебе сейчас в ножки даже поклонюсь и попрошу благословения, хотя баб, случается, благословляю и я… Видишь, все: князья да попы, на всех кольчуги, ризы горят, где же мужичий армяк?.. Что ты мне скажешь на это?..

Андрей Емельяныч удивленно стал оглядываться кругом, и куда он ни взглянет, там на минуту вспыхнетпред образом огонек, повиснет в темноте на минуту, озаривши лик и всю фигуру какого-нибудь святого, и тут же погаснет и упадет в темноту…

— …что ты мне скажешь на это… Да ничего ровным счетом, потому сказать тут нечего: мужики все в ад пойдут!.. Понял ты это? Потому разве мужику косолапому по огненной нитке через геенну в лаптях пройти?.. не пройти!.. Один разве вот… Недотяпа!.. Да ведь и он теперь не Недотяпа, а… Варсонофий… чин у него… высоко, не перелезешь!.. Понимаешь ты меня, али… по своей мужицкой привычке ничего не понимаешь и… не хочешь понять?..

— Аминь!.. Аминь!.. Аминь!..

— Эко наладил: пока язык не прилипнет!.. Раскумекай хорошенько, что я тебе говорю: иди с братом отсюда хоть на большую дорогу, а только иди и в церкву больше ни-ни… потому все равно: ты мужик, и на том свете, окромя как в аду, места тебе нигде не найдется!.. Только вот что еще: когда будешь уходить, не забудь захватить Недотяпин армяк: мужичья одежа!.. В ней, брат, ни на этом, ни на том свете никуда не пролезешь!..

Сказавши эти слова, монах отвернулся от Андрей Емельяныча и одним дышком задул огонек в неугасимой лампаде, приставивши к ней с другой стороны черную руку, на которой, видел в последний миг Андрей Емельяныч, пальцы сложились в щепоть…

* * *
Тьма, как черный ветер, бросилась со всех углов на Андрей Емельяныча, со всех сторон почудилось ему, затолкали сильные руки, запихали под бока костяшки, выгоняя его из собора, волосы зашевелились на голове Андрей Емельяныча и приподняли скуфью у него на голове, и скуфью чья-то невидимая рука сорвала с головы и откинула далеко в соборную темь, и она ударилась где-то об угол и разбилась о камень, как склянка, жалобно на весь собор прозвенело, и в этом звоне послышался ему прощальный колокольный звон с Афонской колокольни, на которой бессменно ходит круглые сутки великий отшельник, вызванивая время и призывая монахов на молитву… пробил двенадцатый час!..

Не помнит Андрей Емельяныч, как он выскочил из собора, как нашел двери на выход и как добрался в осенней — глаз выколи — темноте до братниной кельи… только в эту же ночь оба брата, ничего никому не сказавши и ничего не объяснивши, навсегда убежали с Афона…

* * *
Была этой ночью буря большая, море в берег билось с разбегу, на улицу было не выйти, унесет, дождь хлестал наполовину с градом в куриный желток, и потому только по утру монахи, пришедши в обычный час к собору, никого в нем не нашли, хотя все было цело, покровы и оклады как ни в чем не бывало, только в неугасимой огонь не горел, и не было в ней даже фитиля с поплавком, на дне плавали в масле какие-то жучки и ночные черные мухи, которых днем не видит человеческий глаз, потому что живут они ночью…

Позвали тут же игумена, освятили с большим торжеством и печалью лампаду, и никто хорошо не мог объяснить, почему братья убежали из монастыря и почему после них погасла лампада…

Только много спустя, как-то ударил отшельник на колокольне не в час, послушник, прислуживавший ему, побежал со всех ног по ступеням на звонарню, отшельник знаком дал понять, что с ним говорить ему не о чем, потому немедля к нему поднялся игумен… Подвижник, какой уж год ни с кем ни слова не говорил, а тут нарушил обет и опоганил язык лживой человеческой речью…

Приснился в ту ночь отшельнику сон, и по этому сну все так выходило: беглые монахи были совсем по душе своей не монахи, а христопродавцы и погубители истинной веры, что они и в монастырь-то пришли из болотной стороны, где живет вся нечистая сила, только за тем, чтобы в нужное время и в положенный срок скрасть неугасимый огонь правой веры из соборной лампады, зажженной некогда неведомым странником Варсонофием: сей Варсонофий, де, хоть и был при погребении так по монашеству назван, но на самом-то деле был просто посланник божий, и теперь в его могиле нет ни гроба, ни костей после него не найдешь, потому что был он не человек, а только образ его и подобье… Сей-то странник и явился во сне отшельнику и все ему объяснил…

Пророческому сну тут же все поверили, потому что молчальник был и смиренник и вправду большой, тем более нельзя было не поверить, то когда после разговора игумена с отшельником хватились недотяпина армяка, так на том месте, где он висел, даже гвоздя не осталось… Каким способом и когда пропал он из притвора, так и осталось для монахов загадкой, но понемногу стали забывать об этой не суть важной пропаже, и скоро и сама память о чудесном страннике начала забываться, и промеж папертных плит надмогильного храма, похожего издали на большую игрушку, тонким усиком пробивается зеленая травка…

Так с той поры и осталось за сказку: кто же был безвестный странник, нареченный при погребении Варсонофием по монашеству, ангел божий али простой мужик Иван Недотяпа?..

СПИРИДОН ЕМЕЛЬЯНЫЧ.
Действительно с собой унесли Спиридон и Андрей Емельянычи армяк столь дивного странника Варсонофия, или этот армяк пропал как по другому, нам трудно об этом судить…

По возвращеньи домой оба брата мало с кем рассусоливали, как, где и что, как это делают все бывалые люди, всегда прибавляя для ради занятности к тому, что и впрямь с ними случалось.

Вернувшись, Емельянычи стариков своих в живых не застали, дом стоял заколочен, на окнах доски набиты, на крыше который год росла по сгнившей соломе густая крапива, и от всего их большого и когда-то обильного, как ни у кого, хозяйства только и остались голуби, которых братья раньше водили.

— Смотри-ка: встречают! — сказал Спиридон, показывая на пару белых голубей, ворковавших громко с похиленной застрехи на дорогу, по которой шли братья к отцовскому дому, — словно знали, что мы вернемся…

— Она: птица!.. — неопределенно ответил Андрей и перекрестился, вступивши на сгнившую ступень галдарейки…

Сильно оба они изменились, сначала и признавать никто не хотел, сбежались Гусенки, как на пожар, на братьев смотреть, оно и действительно было чему изумиться: сколько времени и вести о себе никакой не подавали, а тут враз, взяли да и заявились, как ни в чем не бывало!.. Думали сначала все, что самозванцы, потом как вышли братья на работу, так решили, что они самые и есть, потому памятны были у всех прокосы их и валы в сажень толщиной…

Починили Емельянычи дом живою рукой и сразу принялись опять за хозяйство… Где поработают в поденщину, кой-что продали из барахла после отца, — не прошло и полгода, как колесо опять ровно и упорно в дому завертелось, к тому же Спиридон скоро женился, взял из столоверского зажиточного дома, а Андрей Емельяныч остался на холостой ноге и, как говорили про него мужики, стал еще пуще зашибаться молитвой и книгой…

Правда, в церкви их видали обоих не часто… Видно, что ходили в нее больше для отвода глаз, как тогда и все столоверы, чтобы попы не косились и чего не подозревали, — попы везде нос совали.

Может, так и пошло бы все у них по-хорошему, потому что работники были оба лихие, что пахать, что косить — в монастыре не разучились, а будто даже лучше еще да складнее все у них выходило: Андрей на лугу так уложит травяные валы, издали примешь за иконный оклад, когда трава на другой день от росы пожелтеет, а пашня, как книга с прямыми строками, раскрытая на самой главной странице: только читай, если разум имеешь!..

Может, так и промужичили бы они и смерть бы встретили в свой час, как желанного гостя, да года, знать, через два пришла в волость бумага с сургучевой печатью, и Андрей Емельяныча по этой самой бумаге увезли сначала в Чагодуй, а потом пошли слухи, что под сильным конвоем его повели на Москву, где что-то долго судили за кощунство какое-то или еще за что, бог знает, что с ними там было в дороге, когда они возвращались в Гусенки, — только слышно было потом, что по чьему-то и какому-то постановлению Андрея забрили в солдаты. Спиридон вернулся домой бледный, как смерть, и похудевший, тихий словно ягненок, и как ни приставали к нему с расспросами одногусенцы, отвечал всем одно и то же:

— Все в воле божией!..

И только: мужик был не разговористый!..

С той поры пропал всякий слух про Андрей Емельяныча…

Плели, правда, что будто из солдат он убежал, солоно показалось, но что в побеге его тут же словили и за побег больно отпороли корьем. Андрей, де, с год пролежал в тюремной больнице, а потом и из тюрьмы опять убежал… Тут уж всякие слухи и сказки об нем кончаются…

Решили, что умер!.. Или: убили!..

* * *
Спиридон, одним словом, остался без брата…

Прошло так года три с его женитьбы… Жена ему выдалась дородная и красивая баба, забыл как ее по имени звать!.. Давно!.. спокойная и согласная, как редко бабы бывают…

Хозяйство и достаток с каждым днем росли и росли, подымались, как в большой квашне хорошие хлебы… Спиридон начал приторговывать по округе дегтем и маслом в развоз и вообще входить в натуру, покряжел еще пуще и даже на неприметливый глаз еще издали стал бросаться своей непомерной фигурой: не то что был он очень высок — высока и Федора! — Спиридон Емельяныч шел весь в ширину и скоплялся в плечах и груди!..

Глядя на его такую фигуру, немало дивились, пока он жил с первой женой, почему у Спиридона нет никакого приплода…

Живут рыло в рыло, худого слова никогда про меж них не услышишь, здоровьем, можно сказать, бог обоих не обошел, а за три года Спиридон никого и в кумовья не позвал…

Настоящей причины к тому тогда так и не сведали, а на догадки головы нехватало…

Только все потом разъяснилось: жена покаялась на духу перед смертью — а умерла она ровно через три года после венца, — покаялась на духу, что Спиридоновой плоти не знала и прожила с ним все эти три года, как на ветке просидела в тенистом саду, что и сам Спиридон Емельяныч до последнего часа естества ее не касался, согласно обету, который дал он в оное время в Афонском скиту, увидя на своем монашеском ложе в образе рыжеволосой и прельстительной девки свою непомерную плоть…

От сей-то плоти она и отдала богу свою неискушенную душу…

* * *
После смерти первой жены Спиридон долго глядел на людей чудными глазами, почти со всеми был всегда мало разговорчив, лишнего слова не скажет, все да да нет, да того да сего, а чтоб разговориться так, по душам, да во весь рот, — так ни-ни!..

От этих Спиридоновых укорительных глаз и молчанья как-то даже всем становилось неловко и теснее кругом: всякий, бывало, свернет с дороги с возом едет иль порожнем, когда с бочкой дегтя в возу встретится Спиридон Емельяныч… долго потом с шапкой в руках будешь смотреть ему в широкую спину и безо всякой причины качать головой…

Другой бы пожалуй спился!..

Прожил так, во вдовстве, Спиридон Емельяныч сколько неведомо лет, он и сам не знал хорошенько на какой десяток ему перевалило, сила все та же, только в бороде да в волосах немного начинало серебреть, как по паутине осенью в первый зазимок…

По хозяйству Спиридон хорошо управлялся, держал до второй женитьбы казака и казачиху и по внешности в обиходе ничем не отличался от других мужиков. Только борода пошире других да в осанке было что-то такое, что всякого заставляло посторониться и уступить свое место, мирщинки гнушался и на сходе всегда отдавал свой стакан какому-нибудь питуху или выливал в землю под ноги, потому отказаться принять в руки мирщинку значило миром погнушаться… старина-матушка!.. — в церковь по-прежнему ходил два раза в год и с каждым днем становился все угрюмей и строже на вид, и все пушистее чернела на оба глаза с легкой проседью бровь, и все торопливей перед ним раздвигался народ на базаре, когда, случится, проходил по нему Спиридон…

* * *
Второй раз женился Спиридон Емельяныч очень чудно…

Похоже был на то, что… не женившись — женился!

Первое время после смерти первой жены к нему было наладили свахи: свахам и вдовец — все купец!.. Да Спиридон их отшугнул, и сам не проявлял себя никак в этой части… Может, где на стороне что-нибудь, а у себя на дому никакого баловства за ним не замечали…

Так и решили все: Спиридон жениться не будет!.. но ошиблись!

Ехал однажды Спиридон Емельяныч с пенькой — менял он пеньку на деготь и масло — и недалеко от Чагодуя, в том самом месте, где с большака, который лежит между нашим Чертухиным и Чагодуем, сворачивает в сторону Гусенок проселок, встрелась ему некая нищенка с виду очень невзрачная и лядавая баба, из жалости и милосердия Спиридон Емельяныч посадил ее к себе на телегу…

Для побирушки что село, что деревня, собирать куски все едино, просидела она со Спиридон Емельянычем на телеге, свесивши ноги между колес, пока за лесом не показались Гусенки и над ними, как белые барашки, по небу не побежали дымки…

— Это что за деревня будет? — спросила баба: на девку она была мало похожа…

— Гусенки! — сердито ответил Спиридон Емельяныч…

— Гусе-енки-и!.. А-а-а!.. — протянула баба и зевнула во весь рот, словно проснулась…

Только всего и разговора было у них за всю дорогу, — чего с ней говорить, Спиридон даже хорошенько на нее не поглядел: нищенка и нищенка, известно какие они бывают!..

Только когда Спиридон подъехал к крыльцу и стал отсупонивать лошадь, баба все сидела на возу, словно чего-то еще дожидалась.

И дождалась!..

Дернул же шут за язык Спиридона эту нищенку позвать к себе ночевать!..

Худого в этом ничего не было, это в старину даже в обычае было, зазывать к себе в дом нищих с дороги… Ну, да ведь тогда и нищий был совсем, можно сказать, от теперешнего отменный…

Позови-ка сейчас: он те в ту же ночь и зарежет!..

— Ишь, Спиридон Емельяныч добрый человек какой: нищенку себе завез! — решили соседи, глядя на бабу, которая слезала с подводы после Спиридонова приглашенья и никак не могла слезти: подолом зацепила за гвоздь и с телеги смешно болтались ее заголенные ноги, по икры обмотанные грязным тряпьем…

— Ну-у, завязилась! — недовольно буркнул Спиридон, подошел к ней и выдернул гвоздь вместе с подолом, — сряда-то на тебе поиздергалась, баба!..

Нищенка поклонилась низко Спиридон Емельянычу, и что у них случилось за эту ночь, как они стакались, только нищенка эта так с той поры и осталась…

* * *
После узналось, что и не нищенка она была совсем, а погорельная… Звали ее Устинья, по батюшке Васильевна… с села сама Горы-Понивицы!

В этом самом селе случись о ту пору пожар, не только много скотины, а людей не мало живьем погорело: у самой Устиньи, по ее же словам, сгорела почитай вся семья, не только старики не успели с печки убраться, а и невестка и муж ейный с детьми и добром так и не вышли… Сначала было Устинья с ума срахнулась: больно детей было жалко!..

Подпустил значит кто-то хорошего петуха!..

Уж как там они сладили со Спиридоном, никто про это не знал хорошенько, сперва даже смеялись на Спиридона, вот, дескать, какое себе чучело выбрал, нарочно искать, не найдешь, стали было дознаваться у самой Устиньи, баба оказалась разговорная, — но и от нее ничего путем не добились… Только и говорила она при таких допросах:

— Уж и не знаю сама как подумать: встрелся, знать, тогда на дороге не Спиридон Емельяныч, а… ангел божий… потому от великого сиротства и горя спас!..

Так ничего и не дознались… из расчетов каких али вправду так, из жалости одной Спиридон Устинью у себя оставил, трудно теперь рассудить, но вернее всего, что и расчет какой-нибудь был, потому что мужик был он не промах…

Кто его знает, в ином мужике таинственности этой накачено, — ни одному барину не приснится!..

А, может, и из-за того, чтобы чужого народу не держать…

Только жили они как нельзя лучше. В тот самый год, как встретиться им, Устинья родила двоешки, да что-то больно рано, если по срокам считать, опросталась, ну, да это бывает…

Зато после до самой смерти ходила пустая…

Умерла она, царство ей небесное, добрая бабенка была, как сейчас помню в тот год, когда Спиридон Емельяныч привел однажды из леса большую бурую медведицу и с ней двух ее медвежат…

МЕДВЕДИЦА.
Допреж ли этого случая с медведицей умерла у Спиридона Устинья Васильевна али после, не запомню, да это не так уж и важно, а вот невиданный в нашей округе случай с медведицей, то-есть как мужик с пустыми руками пересилил столь страшного зверя и покорил его своей воле, так уж да: у нас еще по сю пору старики не забыли, хотя, если спрашивать будешь, так каждый, конечно, приврет, но в существе история эта все же будет правдива…

Да если уж такой неверный Фома, так можешь сам убедиться: шкура от одного медвежонка, который у барина Бачурина вырос в большого медведя и в одночасье издох, и посейчас еще стоит у самого входа в Чагодуйском музее!.. И как обделан-то, провались! Лапа вперед, будто здоровается со всяким, кто, значит, к барину придет.

И верно: чего только не собрано в нем с нашей округи… положительно от сороки из Чертухина и до Манамаевой мурмолки, которую татарский хан Манамай будто потерял на том самом месте, где теперь стоит Чагодуй, — все есть, что касательно уезда!.. Так и называется: Музей местного края — будешь в Чагодуе, зайди непременно, всякая диковина и пустяковина, а главное медведь — на-лицо!..

Случилось это все для самого Спиридона Емельяныча нежданно, он за медведицей и не думал ходить, сама она на него вышла… Гоняли по лесу эту медведицу перед этим больше недели наши охотники — Павел Безручка да Петька Цыган, и довели ее до такого остервенения, что она совсем всякий разум свой медвежий потеряла, сбились с медведицей охотники с ног, загоняли ее в яму, которую они вырыли на ее привычной тропе, но медведица по этой тропе полсотни лет проходила, а теперь, как на смех, не шла и не шла, хоть силком тащи; стала без толку носиться по лесу и по ночам сторожить у дороги — лошади больно храпели у мужиков, кто если с темным возвращался домой!.. Стали уж побаиваться!..

Но тут-то вот она и налетела с ковшом на брагу!..

Должно быть, и вправду медведица этой ночью лежала где-нибудь поблизости возле дороги, Спиридон шел из Чертухина домой, а ходил он на мельницу, еще раз ее обсмотреть да в уме прикинуть, стоит ли она того, что за нее заломил с него барин Бачурин; идет он это, значит, неспеша по дороге, духовный стих про себя поет про пустыню и старца и о том, как попадается этому старцу в пустыне сам бог — много знал Спиридон Емельяныч этих стихир! — видит в одном месте на дорогу два комышка из канавы вывалились — медвежата играют… Несь бы ему обойти али вернуться, так не таковский: перекрестился Спиридон Емельяныч и хотел мимо медвежат тихонько пройти, — ловить он их не собирался… Медвежата, должно быть, его не сразу заметили, шагах в десяти уже шел от них Спиридон, а они хоть бы что: один на спинке лежит, а другой на него завалился и грызет ему ухо. Спиридону даже смешно было смотреть на эту картину… Но на грех, знать, под ногой Спиридона хрустнул сухой сук на дороге, медвежата вскочили, встали на лапы, и оба ни с места, только рычат — мать зовут… Тут она и вышла из чапуга, рев поднялся на весь лес. Безрукий и Петька в это время совсем в другой стороне ее ждали и грелись на поляне у большого костра.

— Слышь! — сказал Безрукому Петька, — эн она где!..

Павел пригнулся к земле левым ухом — правое у него улетело вместе с рукой: ружье разорвало!

— Да, — говорит, — это она дерет кого-нибудь на дороге… Подождь: вот нажрется… тут-то мы ее и обратаем!..

Но не задрала медведица Спиридона, встретил он ее, словно тещу, которую долго не видал, — в обнимку; медведица только и успела разодрать на Спиридоне домотканный армяк да по спине провела на все пять когтей полосу, как прочертила; Спиридон схватил ее за обе лапы, отвел со спины и левую выворотил, как корягу, наотмашь, тут-то вот и завыла медведица не своим голосом, который издалека услыхал Петька Цыган…

Легла медведица на землю к самым ногам Спиридона, словно прощенья или пощады просит… Долго так пролежала, Спиридон стоит над ней и сперва, надо правду сказать, сам себе не поверил!..

— Что, старуха? — миролюбиво спросил ее Спиридон и стал поднимать с земли за загривок…

Развязал Спиридон отченашенский поясок и на шею… медведица молчит, встает и, как человек, охает…

— Ушиблась, матушка, — сразу смекнул Спиридон, что медведицу ему не зря бог послал…

А медвежата и позабыли про мать, приняли они потом Спиридона, должно быть, самого за медведя, когда он охватил их матку в обнимку, валяются опять на дороге и уши друг дружке грызут: Спиридону весело стало…

— Эй вы, неразумыши!.. — крикнул он на них и потянул за собой поясок…

Медведица что-то проворчала им на своем медвежьем наречьи, и оба они кубарями забежали за нее, и все трое покорно пошли за Спиридоном…

* * *
Ну, и диву же далась тогда вся округа… Про Гусенцев и говорить нечего…

На самой рани привел ее Спиридон Емельяныч… как шла-то за ним, как теленок, дрожала вся мелкой дрожью и глядела на мужиков такими жалобными глазами, будто пожаловаться хотела… Сам Спиридон был, как всегда, только глаза налились, как у филина, кровью и сзади лоскуты от армяка болтались и по лоскутам на след падала кровь…

Народу сбеглось — все Гусенки!..

Главное и медвежата рядом бегут, щурятся на мужиков и на избы носом водят, близко скотину слышат и к Спиридону жмутся, как к какому хозяину, когда поближе кто подойдет…

— Ай, да Спиридон! — ахали мужики…

— Ай, да Спиридон Емельяныч! — вторили бабы…

Да уж тут нечего сказать: непомерная плоть была у человека!..

* * *
А выдумал всю эту затею с медведихой не кто иной, как наш серый барин Махал Намахалыч Бачурин…

Должно быть, это от великого его богатства да излишка его надоумил: незадолго перед этим случаем объявил он по всей нашей округе, что требуется ему, серому барину, медведь какой ни на есть, но лишь бы в живом его виде… Для какой такой стати понадобился ему этот медведь — неизвестно, так может перебесился, но вернее всего, что Махал где-нибудь был у настоящих господ и такого прирученного ради забавы медведя увидел, а потому и сам решил нагнать форсу: какой же, де, барин, коли у него на цепи по середине двора медведь не рычит!.. Затравка-то эта осталась: раньше бары медведями нашего брата на масленой ради потехи травили!..

Словом, Петька Цыган да Павел Безрукий взялись барину доставить медведицу, которую перед этим как раз собирались на рогатину взять, когда она выйдет на Гусенский овес, но на этот раз остались ни в тех и ни в сех!..

— Знато бы дело: всадить рогатину — и дело с концом! — сказал Павел Безрукий, когда все узналось…

— Да, прошерстили! — согласился Цыган и в этот день нахлестались с горя да неудачи, как еще никогда их не видали…

На медведиху к Спиридону и посмотреть не пришли!..

Конечно, дали барину знать…

* * *
Махал в тот же день прикатил… Привез его Петр Еремеич, — хотя у барина и свои лошади не плохие были, но в скоропалительных случаях он всегда ездил с Петром…

Эх, и лошади же были у Петра Еремеича!..

Бывало как пустит у тебя на глазах, так где спицы колес, где колеса кибитки, — и не гляди: не найдешь!..

Да и будто это и не колеса совсем под Петровой кибиткой, а четыре печных черта четыре черных горба подставили под кибитку да и несут ее, взметая ворохом путевую пыль на дороге, несут Петра Еремеича по полю, только звон по полю идет и в глазах у тебя все мельтешит, туда несут, куда может в самом-то деле один только Петр Еремеич и знает, а тот, кто в кибитке сидит да за бока кибитки держится, тот и знать-то этого не может и спросить на ходу не посмеет: скоро ли, дескать, Петр Еремеич, город Чагодуй будет? — потому что и нанимал хоть Петра до Чагодуя везти, а привезет он тебя в Чагодуй или нет — кому это известно!..

Тпрукнул Петр Еремеич на все Гусенки, когда подкатил к крыльцу Спиридона, и на всем скаку осадил лошадей… Из кузова выскочил барин и за ним егеря. Спиридон в это время обмывал спину соленой водой и сам к барину не вышел, а выслал сказать, что милости барина просит пожаловать в дом, где у него под печкой сидели два медвеженка и, должно быть, опять забыли про все и друг с дружкой играли… Сама медведиха в это время ходила по большому двору и обнюхивала стены и конский помет, видно совсем помирившись со своим неожиданным пленом…

* * *
Чего-чего только не предлагал барин Спиридон Емельянычу!..

Дошло, в конце концов, у них до золотых часов, вынул их барин у всех на глазах у себя из нутряного кармана поддевки и положил перед Спиридоном на стол…

Спиридон и не взглянул на часы:

— Из-за такой малости я тебе, барин, разве отдам зверя в неволю! — отодвинул их обратно барину и на механизм не поглядел, — что ж, что зверь: его тоже, как и нас же с тобой, бог сотворил в его удовольствие: отдохнет у меня немного, я опять выпущу на волю…

Барин положил часы обратно в карман и после такого упорства хотел распрощаться, встал из-за стола и только у двери вспомнил свой давнишний со Спиридон Емельянычем торг из-за мельницы: барин больно много просил, Спиридон больно мало давал, расставались они ни с чем и Спиридон всегда говорил Махалу:

— На базаре, барин, всегда двое глупых: один много просит, другой мало дает!..

— Ты, Спиридон, себе ума накинь, а мне цену… тогда и будут оба умные, — отвечал на это Бачурин и отходил от Спиридона, не подавая руки…

Вспомнил барин и крикнул, просунувши голову в дверь:

— Хочешь мельницу, Спиридон Емельяныч?..

— В двери я, барин, ни драться, ни торговаться не умею… — уклончиво ответил Спиридон, так, однако, весь и подавшись к барину всеми своими саженями в плечах…

— Ну, ладно, решай! — сказал Махал Махалыч, воротившись и подавая Спиридону маленькую ручку…

— За мельницу согласен! — тихо сказал Спиридон и хлопнул по ручке барину… — Очень даже довольны!..

— Шут с тобой, уходил ты меня до седьмого пота с этой чортовой медведихой!..

— Только вот что, барин, — всполохнулся Спиридон Емельяныч, как будто что вспомнил, — подъизбицу ты мне подыми еще на три венца, а то в подполе низко… головой будешь шаркаться о переклад…

Барин только ручкой махнул:

— Ладно: это плевое дело… давай сюда медвежат!..

— Кому малое, а кому и большое, — замысловато улыбнулся Спиридон Емельяныч, — и люди разного росту, и дела у них разные!

— Экая сквалыга ты, Спиридон…

— Я только выговорить все заранее… недоразумления лучше после не будет!..

— А молодец… привел на пояске медведиху, — первый раз за весь разговор обмолвился барин о самом случае с медведицей, — да за такую редкость разве пожалею!..

— Спаси те Христос, барин: и я премного доволен!..

Барин махнул в окошко рукой, за окном зашевелились егеря и в руках у них жалобно зазвенела толстая цепь, и лошади при этом звоне подняли уши торчком и захрапели, косясь по сторонам и чуя вблизи страшного зверя…

Так был продан вольный зверь барину в рабство…

ЗЛАТЫЕ УСТА.
Нет ничего прихотливей и озорней человечьей молвы…

Она, как осенний ветер листья возле дороги, крутит и перевивает слово за слово вокруг какого-нибудь одного человека, мешая выдумку с жизнью и саму выдумку подчас так оживляя и делая ее такой верной и точной, хотя бы на самом деле этого и не было никогда да и быть не могло, что выдумка эта становится сама любой правды правдивей и интересней, потому что всякий человек по своей породе большой мечтун и небылишник… Особливо мужик: есть такие словогоны среди нашего брата, откуда у него это только берется, жалко вот только, что таких мужиков становится с каждым годом все меньше и меньше… Без них жить гораздо скучнее да и… хлеб родится похуже!.. С языка у него, послушаешь, слово за слово не зацепится, а как песок меж пальцев — не остановить… такому словогону не дай бог никому на язык попасться! Он тебя поставит кверху ногами, а ты и не заметишь, когда же и как все это могло произойти и случиться и будешь до седьмого поту божиться, а все равно тебе уж никто не поверит!..

Да и жизнь сама выкинет подчас такую несоразмерную штуку, что и ее потом можно принять… за складчицу или колдунью!..

* * *
Потому, если теперь попросить какого-нибудь Гусенского старика рассказать по порядку всю историю про медведиху, так он уж так не расскажет…

Может и так все это было, как мы только что все рассказали, а может и совсем по другому.

Самое главное: трудно в наше время понять, как это простой мужик обломал такое зверье: народ пошел щуплый, грудь корзинкой, брюхо — дырявым мешком, ни в ногах, ни в руках… а подчас в голове также… куда ему тут с медведем один на один тягаться… хоть паршивое ружьишко за плечами таскать вместо пудовой дубины, да при случае от зайца дёру не дать!..

Отсюда и пошел разговор, что Спиридон Емельяныч хоть и покорил медведиху, но покорил ее не одной своей силой, которой и вправду у него было немало…

Покорил, де, Спиридон страшного зверя больше тайным словом и звериным псалмом из книги Златые уста… В этой самой книге на каждый случай жизни и на всякого зверя, и гада, и на лихого человека, и на всякую какая ни на есть на свете лихота и болесть — было свое утешение и оговор!.. Вот оно слово какую силу имеет… От слова весь мир пошел!..

Дорогая та книга Златые уста!..

В сей книге счастливцу, раскрывшему ее на любой странице, виден весь мир, как на ладошке яичко!..

Трава и деревья, звери и птицы, рыбы и люди, — все в ней рассажены по своим местам, как на чинном пиру, никто не обижен, и никто чересчур не оделен, и шайка и хозяйка у всякого есть!..

* * *
Вот в этой-то книге сказано было, что у бога нет никакой бороды!..

Есть, де, бог, но не такой, как об ем говорит отец Микалай!..

Есть бог… безбородый, потому бороде негде на нем поместиться, ибо он есть высшая плоть, плоть плоти, сиречь речь говорится: нескончаемый дух!.. Только всего этого человек хорошо не может понять, потому что у человека в мозге одного такого винтика не хватает, на котором и держится вся эта машина… хоть бы смерть: никто оттуда назад не приходил и не рассказывал… как это там… какие, дескать, порядки!.. Тут вся и разница: человек как палка, о двух концах, а у бога и в конце-то всех и всяких концов нигде и никакого ни в чем нету конца… Тут… мудреная штука… можно голову на бок свернуть!..

Сказано было еще в этой книге, что у чорта на ногах есть копыта, похожие больше на такие, как у свиньи, но их, де, человеку никогда не подковать, потому что сам чорт хоть и железной породы, но на ем не держатся гвозди, не смотри что гвоздь ему в пятку пойдет и он тебя будет на спине шибче любой лошади катать!..

Но человек, де, и того не понимает!..

Не понимает, что лучше подчас, не торопясь, пешочком итти, чем трястись во весь дух на телеге… спешить право некуда: спеши не спеши, а как гиря до полу дойдет, так и кончик!..

А не понимает он потому, что какая трава по дороге и та больше знает, чем человек, почему и похожи дни человека на эту траву!.. Человечий сад цветет при широкой дороге и по этой дороге проходит косец и у косца коса за плечами, и коса никогда не тупится!..

Самое главное: нет у человека правильного глаза на все… Ему больше… кажется, а он принимает всурьез… Глаз у него ленивый и надменный, от человечьего глаза сглаз даже бывает, когда этой черной силищи в кого-нибудь одного через меру накачено… Нам ведь все кажется, что в мире одни мы только стоим на ногах, а все остальное или ползает перед нами на брюхе, или стоит бессловесным столбом, тогда как на самом-то деле совсем и не так!..

В особ час и деревья в гости ходят друг к другу в лесу, как в престольные праздники мужики по деревне, и корни у них, что у нас ноги и пальцы, и на самой вершине, где последний на ветру трепещет листок или хвоя пушится на ветке, как бровь, у каждого дерева смотрят прямо в небо глаза, только человек этих глаз никогда не увидит: хватит мужик по древесине топором или пилой, подрежет суставы, и дерево без единого слова только крепко зажмурится, чтоб не видать человека и его топора и на месте древесного глаза остается одна лишь росинка… слезинка…

Только придет такой час, час горькой расплаты для человека, когда от него все деревья убегут на… новое место!.. Есть такое царство, куда еще ни зверю, ни птице не открыто дороги!..

Потому и сказано было в книге Златые уста: помни, человече, на каждом столбе при дороге и на каждой пылинке с нее дух невидимо почил… и в мире есть одна только тайна: в нем нет ничего неживого!.. Потому люби и ласкай цветы, деревья, разную рыбу жалей, холь дикого зверя и лучше обойди ядовитого гада!..

Но больше всего люби крылатую птицу!..

Потому: все умирает и в землю уходит, чтоб дать из нее новый росток, вплоть до воды, птица же, когда почует смертный ветер у себя под крылом, умирать улетает с земли в вышину и там в выси непостижной долго-долго кружит: ищет она особое место, где на десятитысячелетнем дубе на самой верхней ветке его сидит огненная птица Финуст, бьет эта птица по утру и по вечеру над землей красным хвостом и каждый день кладет на край земли утром золотое яичко, а к вечеру — серебряное, одно катится по небу днем, отчего и жизнь и радость есть на земле, и никто этой жизни и радости в особь не хозяин, — а другое по вечеру, чтобы крепче спалось мужикам и ночной чорт баб не кусал в темноте и чтоб светлее было зверю в лесу!..

К этой-то птице и полетит в свой час человек, когда для него все числа и сроки исполнятся и весь лицом он и душой преобразится…

Да мало ли о чем в этой книге сказано было, все в этой книге было сказано, о всем было в ней прописано… о животе и о смерти…

Эх, братцы, жалко, что нет у меня ее сейчас под руками…

* * *
По этой-то самой книге и покорил, говорили у нас, Спиридон Емельяныч бурую медведицу, а что нашел книгу брат Спиридона Андрей…

Выходило все так:

В то самое время, когда они воротились с Афона, Андрей Емельяныч, как известно, стал зашибаться молитвой: целые недели он проводил на Светлом Болоте, куда и нога человечья в то время может еще не ступала, потому что пройти на него было за диво…

Но Андрей Емельяныч как-то ухитрялся и проходил!..

Должно быть, через окна плавком!..

Брал он из дома небольшой узелок с хлебом и солью, но, конечно, не надолго хватало, много берет этого добра широкая мужицкая кость, вернее всего на болоте он питался вместе с глухарями брусницей или малиной, которой росло в старое время на Светлом Болоте на островах, где посуше — леса, да еще каким-то корешком теперь пропавшей на этом болоте травы, дает эта трава и плоти утоленье, и легкость животу, и духу веселость!..

Должно быть… калган!..

У него цветы похожи на грошик!..

На этом-то Светлом Болоте жил леший Антютик, только Андрей Емельяныч его ни разу не встретил, нечего зря говорить, потому он уж не соврал бы, сказал!..

* * *
Однажды в светлоосиянный день по ранней осени, когда с дерев падает последний листочек и каждое деревцо лепечет им на тихом ветру, словно торопится что-то дошептать про себя, али может дочитать перед зимним сном какую-то свою древяную молитву, отчего на многие версты идет по лесу звон и его никогда не сменишь на колокольный, — сидел Андрей Емельяныч возле болотной коряги, уставши с утра молиться и плакать. Плакал Андрей Емельяныч не за себя, а за род человечий!..

Плыли у него под еще не пробежавшей слезой высокие облака на север за снегом и по небу тянули с севера длинной веревочкой гуси.

Сидит Андрей Емельяныч, любуется своей мужицкой освобожденной душой и изредка возле себя сколупнет с ветки брусничку…

Долго так просидел Андрей Емельяныч, без думы, только одни глаза широко раскрывши… Когда же ударила заря к вечеру по всему болоту красным лучом, Андрей Емельяныч увидел, что совсем возле него под корягой лежит раскрытая книга… видно, что кто-то ее перед этим читал да так не дочитавши до конца незакрытой оставил…

Книга эта была писана от неизвестной искусной руки, на больших листах толстой бумаги, коряблой, как береста, и с боков у нее здоровались заячьи лапки, висели небольшие серебряные застежки…

Дивно письмо было в той книге!..

Буковки в краску, слова все под титлами, последняя буква все ерь до ерь и титл закрывал тайный смысл слова, как с ветки упавший сучок!..

Титл есть знак, а знак надо раскрыть, а чтобы раскрыть что-либо в мире, надо просветленную душу!.. Ибо все тайное покоится перед взором человека в образе повседневных, привычных предметов, проходит мимо них человек, ничем не удивленный, у него на все глаз наметался и потому все равно как… ослеп!..

Андрей Емельяныч не сразу разглядел эту книгу… принял он было ее за куст переспелой брусницы, которая рядом с книгой пушилась и отливалась в бруснице каждая ягодинка, как и каждая буковка в книге…

Вот эту-то самую книгу и оставил Андрей Емельяныч брату своему Спиридону, когда к нам из Чагодуя пришла бумага и, знать, по толстым сургучам этой бумаги Андрея забрили в солдаты и в солдатах потом запороли корьем…

Есть у нас еще и сейчас старики, которые видели эту книгу в избе у Спиридон Емельяныча, но читывать ее никому не доводилось… лежала она у него в переднем углу на божнице между Псалтырем и Житиями, Спиридон на людях до нее и не прикасался, да видно и сам-то в ней не понимал всего ее толку, потому что в грамоте был неискусен, и если знал что из писания, так больше на память.

Всего вернее что так, потому не такой человек был Спиридон, чтобы сменять петуха на кукушку!..

* * *
Когда барин приехал в Гусенки и стал торговаться со Спиридоном о цене на медведицу, она ходила по пустому двору — в это время скотина вся в поле была… Обнюхала она все уголки и закоулки, обсосала вывороченную Спиридоном наотмашь лапу и, должно быть, немного в разум пришла… Из избы ясно до нее доносились голоса, слышит она пискливый, словно мышь на своих мышат радуется, тонкий бачуринский голосок и нутряной из груди выпирающий темный голос Спиридона, похожий на отдаленный звон колокольни… Поняла медведица, что хочет ее Спиридон продать барину в рабство!..

Жалко медведице стало своих медвежат да нечего делать: зверь любит свободу больше, чем человек!..

Пока они там торговались, залезла медведица на переклад, где куры несутся и собран разный хозяйственный хлам, и на накате процарапала здоровой лапой в крыше солому, сломала жердь по соломе и в тот самый миг, когда у егерей в руках звякнули цепи, она соскочила как молоденькая, в Спиридон Емельянычев огород, что всегда у нас сзади дома, — оттого и поднялись так торчками у коней Петра Еремеича уши…

Проковыляла она по огороду, как подбитая баба, а потом откуда прыть взялась, выбежала за околицу, поваливши огородный плетень, а за околицей в то время тут же за Гусенками стояли кусты и за кустами рукой подать — Чертухинский лес…

Первые ее егеря увидали, свистнули было, да где!..

В лесу медведиха словно провалилась сквозь землю… Должно быть издохла, дохлого же зверя человек никогда не найдет: зверь умеет сам себя хоронить…

Бросился было и Спиридон ее догонять, да было уж поздно: воротился ни с чем… Сели они с барином опять на лавку за стол и долго не могли ни слова друг другу сказать, потому больно уж это неожиданно вышло с медведихой…

— Вот уж и верно, Спиридон, как ты говоришь: на базаре двое глупых, — первый заговорил барин и усмехнулся на Спиридона…

— Не говори: какой грех!..

— Ну, так как же теперь будем кончать?..

Спиридон молчал и не знал, куда глаза и руки девать…

— Мне, Спиридон Емельяныч… пора: и так завозился!..

— Да как тут кончать… — осмелел Спиридон… — я уж теперь и не знаю: у кого медведица убежала — у тебя или у меня, потому мы сторговались и хлопнули в руки…

— Ну, эти балушки ты, Спиридон, оставь для другого, не с дураком каким дело имеешь! — сердито пискнул Бачурин…

— Да кто вас, барин, дурит… умнее вас во всей округе никого не найдется… только я… по справедливости!..

— Полно, Спиридон, антиминсы на пне раскладывать: справедливости нет никакой!..

Тут-то вот барин Спиридона и облапошил: должно быть, пока бегал Спиридон догонять медведиху, он у него на полке все книги пересмотрел…

* * *
— Я, видишь ли, Спиридон, не знаю: была у тебя медведиха на самом-то деле али нет… бог тебя знает: может ты глаза отводить умеешь?

— Нет, уж мы этим не займуемся, — намекнул Спиридон, что сам-то барин как раз на эту руку не особенно чист.

— Но ведь… медвежата остались!..

— Остались… как же: остались! — радостно подхватил Спиридон, словно про них и забыл…

— Ну, вот… за этих медвежат я согласен, Спиридон Емельяныч, отдать тебе мельницу…

— Ну, что ж… вот и ладно!..

— И три венца подрублю!..

— Вот уж спаси те, барин, Христос!..

— Только и у меня к тебе будет добавка, — равнодушно сперва барин отвернулся от полки, на которой были иконы и книги, а потом словно прыгнул к ней, — сниму солому и дом тесом покрою и по лицу тесом… а ты мне к двум медвежатам вот эту книгу прибавь…

Бачурин снял с божницы Златые уста…

Уж то ли затемнение какое случилось со Спиридоном, то ли еще почему: может принял книгу за простой самый обычный псалтырь, или знал все хорошо, да больно мельником ему быть захотелось, хорошо неизвестно; мотнул Спиридон головой и ничего не сказал…

Облупил значит барин Спиридона как липку и с той поры пропала, братцы, эта дивная книга на веки!..

Потому что к этому народу попадет, так уж не выдерется!..

Повеселел барин на лицо, хлопнул он в Спиридонову лапу своей маленькой ручкой и с книгой подмышкой пошел на крыльцо… Спиридон с поклоном его провожал, Петр Еремеич усадил барина половчее в кибитку, с боков егеря поместились с медвежатами, прыгнул Петр Еремеич на облучок и скоро заплакал под дугой колокольчик, унося Спиридоново счастье…

Эх, мужик, борода, как лес, а такой диковины не уберег!!.

Так говорят у нас старики: не знаю — чему больше верить… я-то думаю, что могло быть так и этак, а вы… можете ни тому, ни другому не верить!..

Бор. Пильняк Заволочье

«Уже Pearl отмечает постоянно наблюдающуюся при работе с Decapoda косость кривых, объясняющуюся тем, что при промерах не различается возраст экземпляров. Этим обстоятельством несомненно объясняется и пораболическая регрессия. Необходимо особенно подчеркнуть, что мы наблюдаем здесь явление прогрессирующего с возрастом деформизма».

В. В. Алпатов, «Decapoda Белого, Баренцова и Карского морей».
«Полундра!» — значит по-поморски — «берегись!».

Даль. Словарь.
Посвящается О. С. Щербиновской.

…На острове Великобритания, в Лондоне был туман и часы на башнях, на углах, в офисах доходили к пяти. И в пять после бизнеса потекла из Сити человеческая волна. Великая война отсмертельствовала, из средневековых закоулков Сити, гдездравствовали до войны и священнодействовали в домах за датами 1547, 1494 только черные цилиндры, сюртуки и зонтики мужчин, черная толпа могильщиков, — теперь потекла пестрая толпа брезентовых пальто, серых шляп и женщин-тэписток, розовых шляпок, шерстяных юбок, чулок, как гусиные ноги, разноцветных зонтиков. Туман двигался вместе с толпой, туман останавливался в закоулках, где у церквей на тротуарах калеки рисовали корабли, горы, ледники, чтобы им кинули пенни на хлеб. И через четверть часа Сити опустел, потому что толпа — или провалилась лифтами под землю и подземными дорогами ее кинуло во все концы Лондона и предместий, — или вползла на хребты слоноподобных автобусов, или водяными жучками Ройсов и Фордов юркнула в переулки туманов. Сити остался безлюдьем отсчитывать свои века. Из Битлей-хауза на Мооргате-стрит, из дома, где за окнами были церквенка и церковный двор с пушками, отобранными с немецкого миноносца, а в нижнем этаже до сих пор от пятнадцатого века сохранилась масонская комната, — вышла девушка (или женщина?) — не английского типа, но одетая англичанкой, с кэзом и зонтом в руках, она была смуглолица, и непокорно выбивались из-под розовой шляпки черные волосы, и непокорно — в туман — смотрели ее черные глаза; у англичанок огромные, без подъема ступни, — у нее была маленькая ножка, и оранжевого цвета чулки не делали ее ног похожими на гусиные, — но шла она, не как англичанка, ссутулясь. У Бэнка, где нельзя перейти площадь за суматохой тысячи экипажей и прорыты для пешеходов коридоры под землей, — лабиринтом подземелий она подошла к лифту подземной дороги и гостино-подобный лифт пропел сцеплениями проводов на восемь этажей вниз, и там к перрону из кафельной трубы, толкая перед собой ветер, примчал поезд. Разом отомкнулись двери, разом свистнули кондуктора, разом разминулись люди, — и поезд блестящей змеей ушел в черную трубу подземелья. В вагонах — разом — лэди и джентльмены развернули вечерние выпуски газет, — и она тоже открыла газету. У Британского музея — на Бритиш-музэум-стешен — лифт ее выкинул на улицу, и за углом стала серая, облезшая в дождях, громада веков Британского музея, но музей остался не при чем. Девушка пошла в книжную лавку, где в окне выставлено письмо Диккенса, там она купила на английском языке книги об Арктических странах, о Земле Франца Иосифа, о Шпицбергене, там она задержалась недолго. И тут же рядом она зашла в другую книжную лавку — Н. С. Макаровой; там говорили по-русски, девушка заговорила по-русски; в задней комнате, на складе, на столе и на тюках книг сидели русские, один князь и он же профессор Кингс-колледжа, один актер и два писателя из Союза Социалистических Республик, бывшей России; они весело говорили и пили шабли, как отрезвляющее; Наталья Сергеевна Макарова сказала: «Познакомьтесь, — мисс Франсис Эрмстет». Девушка и здесь была недолго, она молчала, она купила русские газеты, поклонилась, по-английски не подала руки и вышла за стеклянную дверь, в сумерки, туман и человеческую лаву. Наталья Сергеевна сказала ей вслед, когда она вышла за дверь: — «Странная девушка!.. Отец ее англичанин, мать итальянка, она родилась и жила все время в России, ее отец был наездником, она кончила в Петербурге гимназию и курсы. Она всегда молчит и она собирается обратно в Россию». А девушка долго шла пешком, вышла на Стрэнд, к Трафалгер-скверу, к Вестминстерскому аббатству, — шла мимо веков и мимо цветочных повозок на углах улиц. Темзы уже не было видно во мраке и тумане, но был час прилива, шли ощупью корабли и кричали сирены. У Чаринкросса мисс Эрмстет спустилась в андерграунд и под землей, под Темзой, поезд ее помчал на Клэпхэм-роад, в пригород, в переулки с заводскими трубами и с перебивающими друг друга, фыркающими динамо мастерских. Там, в переулке, на своем третьем этаже в своей комнате девушка неурочно стала читать газеты. В полночь заходил отец и сказал: — «Я все думаю, когда же напишет твой профессор? — Какие замечательные лошади были на петербургских бегах, какие лошади!.. Какие были лошади, если бы ты знала!» — В полночь она открывала решетчатое, однорамное, как во всех английских домах, окно, — рядом во дворе фыкало динамо маленькой фабрички и в комнату облаком пополз коричневый туман. Она решила, что завтра город замрет в тумане, не понадобится итти в оффис, — можно было не спешить. Она растопила камин, переоделась на ночь, белье на ней было — по-английски — шерстяное. В халатике она ходила мыться, и долго потом лежала в кровати с книгой о Земле Франца-Иосифа, руки ее были смуглы и девически-худощавы: Земля Франца-Иосифа была в ее руках. — Где-то рядом на башне часы пробили три, и закашлял отец, не мог откашляться. —


И в этот же день на острове Новая Земля в Северном Ледовитом океане из Белушей губы должно было уйти в Европу, в Россию судно «Мурманск». Это было последнее судно, случайно зашедшая экспедиция, и новый корабль должен был притти сюда только через год, новым летом. Дни равноденствия уже проходили. Были сумерки, туман мешался с метелью, на земле лежал снег, а с моря ползли льды. Горы были за облаками. Команда на вельботах возила с берега пресную воду. Гидрографическая экспедиция шла от солнца в двенадцать часов ночи, от берегов Земли Франца-Иосифа, куда не пустили ее льды; она заходила под 79°30′ сев. широты, чтобы взять там остатки экспедиции Кремнева; на Маточкином Шаре она оставила радио-станцию: через неделю она должна была в Архангельске оставить страшное одиночество льдов, тысячемильных пространств, мест, где не может жить человек, — через десять дней должна была быть Москва, революция, дело, жены, семьи; экспедиция была закончена. «Мурманск» еще утром отгудел первым гудком, матросы спешили с водой. — На всей Новой Земле жили — только — двадцать две семьи самоедов. Самоеды, ошалевшие от спирта, просочившегося на берег с судна, бестолково плавали на своих елах от берега к пароходу. Начальник экспедиции, который был помыслами уже в Москве, писал экспедиционное донесение. Каюта начальника экспедиции была на спардеке, горело электричество, начальник сидел за столом, а на пороге сидел самоедин, напившийся с утра, теперь трезвевший и клянчавший спирта, предлагавший за спирт все, — песцовую шкурку, жену, елу, малицу. Начальник молчал. Когда самоедину надоедало повторять одни и те же слова о спирте, он начинал петь, по получасу одно и то же:

Начальник сидит, сидит,
Хмурый, хмурый —
Начальник обдумывал, какими словами написать в донесении о том, как север бьет человека: —

— на радио-станции Х, в полярных снегах, в полугодовой ночи, в полярных сияниях, зимовали пять человек, отрезанных тысячами верст от мира; они устроили экспедиции обед, начальник радио-станции положил себе в суп соли, — и тогда студент-практикант, проживший год с начальником, закричал: — «Вы положили себе соли, соли! Вы положили столько, что нельзя есть супа! Вылейте его! Иначе я не могу!» — начальник сказал, что соли он положил в суп себе и положил соли так, как он любил; студент кричал: — «Я не могу видеть, вылейте суп! я требую!» — студент заплакал, как ребенок, бросил салфетку и ложку, убежал и проплакал весь день. Пятеро, они все перехворали цынгой; они не выходили из дома, потому что каждый боялся, что другой его подстрелит, и они сидели по углам и спали с винтовками, — они, из углов, уговаривались итти из дому без оружия, когда метелями срывало антенны и всем пятерым надо было выходить на работу; все пятеро были сумасшедшими.

— «Мурманск» снял в самоедском становище на Новой Земле уполномоченного от Островного Хозяйства: это был здоровый, молодой, культурный человек; он прожил год с самоедами: и он сошел с ума: он бросил курить — и запретил курить всему самоедскому становищу, — он прогнал от себя жену и запретил самоедам принимать ее, и она замерзла в снегу в горах, когда пешком пошла (собак он не дал ей) искать права и спасения за сто верст к соседним самоедским чумам; он запретил самоедам петь песни и родить детей; когда «Мурманск» пришел к бухту, он стал стрелять с берега, и ни одна самоедская ела не пошла навстречу кораблю; команда с корабля пошла на вельботе к берегу, — он заявил, что не разрешает здесь высаживаться, ему показали рейсовую путевку судна, — он ответил, прочитав: — «в бумаге написано — „на берега Новой Земли“, — а здесь не берег, а губа», — и его, сумасшедшего, теперь везли, чтобы отдать в больницу.

— (гибели экспедиции Николая Кремнева посвящена эта повесть; Кремнев возвращался с «Мурманском»).

Начальник обдумывал, как записать все это в экспедиционное донесение. Самоедин пел:

Начальник сидит, сидит,
Хмурый, хмурый —
В бухте была зеленая вода, за бухтой в море синели льды. Берег уходил во мглу; снег на горах, сливаясь с облаками, был сер, и черною грязью вдали казались еще не заметенные снегом горные обвалы и обрывы. Самоедского становища в тумане не было видно. Была абсолютная тишина. Пришел матрос, сказал: — «Вода взята, ушел последний вельбот, капитан скомандовал в машину нагонять пары. Капитан спрашивает, давать второй свисток, чтобы все были на борту?» — «Давайте», — ответил начальник. Самоедин на пороге посторонился матросу, матрос весело сказал самоедину: — «Ну, а ты, Обезьян Иваныч, бери ноги в руки, катись на берег, а то увезем в Европу!..» — помолчал и добавил строго: — «катись, катись, надоел, — сейчас уйдем в море!» — Пароход сипло загудел, надолго, раз и два, — и в горах отдалось сиплое эхо, — вахта пошла на места. Начальник прошел к капитану на мостик. Самоеды — нырками — плавали около парохода. Через полчаса пароход должен был выйти в море, в неделю пути океанами и просторами, чтобы через десять дней была Москва: это был последний пароход с Новой Земли, Новая Земля оставалась на год во льдах, холоде и мраке. Экипаж был уже на борту, вельбот поднимали на палубу.

И тогда от берега по воде с быстротою полета птицы помчала ела, человек из нее кричал, останавливая. Ела ласточкой прильнула к шторм-траппу, и с ловкостью обезьяны на палубу влез самоедин, в малице, в пимах, испуганный и запыхавшийся. И на палубе сразу исчезла его ловкость и быстрота, — он стоял смущенный и растерянный. И те самоеды, что слезли-было с судна, вновь поднялись на него, стали у фальшборта, взволнованные, шумливые, враждебные. Тот, что влез первым, — вдруг раскис и заплакал, по-бабьи гугниво. Начальник спросил его: — «В чем дело, чего ты хочешь?» — Тогда зашумели все самоеды, и тогда узналось, что этот самоедин, прознав про стоянку судна, приплыл на еле из-за сотни верст, из своего становища, — что в прошлом году он заказал привезти себе из Европы десять семилинейных ламповых стекол — и ему привезли семь десятилинейных, он ждал стекол целый год, — он будет ждать еще год, — но — чтобы обязательно ему их привезли, иначе он не хочет России, она ему не нужна, ему все равно — леший там или царь, ему нужно десять семилинейных, а не семь десятилинейных, — и тогда он отдаст эти семь десятилинейных! — На судне не нашлось семилинейных стекол, но нашлась двухлинейная жестяная лампочка со стеклами, ее отдали самоедину. И еще на складе оказалась коробка с гривенничными компасами, такими, какие матросы любят вдевать в петлицу вместо брелока к часовой цепочке: каждому самоедину был дан такой компас. — Тогда капитан крикнул с мостика, облегченно и с напускною строгостью: — «Эй, тылки-вылки, марш с корабля, живо!» — И самоеды с ловкостью обезьян посыпались за борт на свои елы. Третий отревел гудок, загремела лебедка, принимая якорь.

Через час земля исчезла во мраке, была уже ночь и в облаках серебрела луна. Здесь был ветер, разводил волну; судно, покряхтывая, ложилось на волны, на бак заплескивалась вода, иногда в такелаже начинал ныть ветер. Судно замерло в ночи. На капитанском мостике в рулевой стояли вахтенный матрос и штурман. На румбе был юг, кругом были холод и мрак.

— Через неделю дома! — сказал матрос.

Начальник у себя в каюте писал вахтенное донесение. Рядом в каюте младшие сотрудники пели песни в предчувствии земли, Москвы. — А самоедин, тот, что год ждал семилинейных стекол, шел в этот час обратно к себе в становище. За пазухой у него были лампа и компас, за плечами висела винтовка системы Браунинг. Лед сгруживался у берегов; когда по пути вставали большие ледяные поля, самоедин вылезал на лед, взваливал себе на голову свою елу и шел пешком, — потом опять плыл по воде. О полночь он устроился спать на берегу, на снегу; за пазухой у него было сырое оленье мясо, он поел его; потом лег на снег, поджав под себя ноги, прикрыв себя елой. Лампочку, чтобы не раздавить, он поставил в сторонку. —


И в этот же час — еще за полтысячи верст к северу — на Шпицбергене, на жилом Шпицбергене, в Айс-фиорде, в Коаль-сити, на шахтах — одиночествовал инженер Бергринг, директор угольной Коаль-компании. Здесь не было тумана в этот час и была луна. Домик прилепился к горе ласточкиным гнездом; вверх уходили горы и шел ледник; гора была под домиком, и там было море, и там, на том берегу залива, были горы, все в снегу, — была луна и казалось, что кругом — не горы, а кусок луны, луна сошла на землю. Была невероятная луна, диаметром в аршин, и блики на воде, на льдах, на снегу казались величиной в самую луну, сотни лун рождались на земле. И над землей в небе стояли зеленоватые столбы из этого мира в бесконечность — столбы северного сияния, они были зелены и безмолвны. Домик был построен, как строят вагоны, из фанеры и толи, привезенных с юга, потому что на Шпицбергене ничего не растет, и он был величиной в русскую теплушку: такая теплушка прилипла к горе. И все же в домике было четыре комнаты, кабинет был завален книгами и там стоял граммофон, а в конторе стоял радио-аппарат, и в каждой комнате было по кафельному маленькому камину. — Человечество не может жить на Шпицбергене — север бьет человека, — но там в горах есть минералогические залежи, там пласты каменного угля идут над поверхностью земли, — и капитализм. —

— ночь, арктическая ночь. Мир отрезан. Стены промерзли, — мальчик круглые сутки топит камин. За стенами — холод, то, что видно в окно, — никак не земля, а кусок луны в синих ночных снегах, и Полярная звезда прямо над головой. Инженер Бергринг долго слушал граммофон, мальчик принес новую бутыль виски, — инженер Бергринг подошел к окну, там луна сошла на землю. В это время в канторе радио вспыхнул катодною лампочкой, — оттуда, из тысячи верст, из Европы, зазвучали в ушах таинственные, космические пуанты и черточки: — ч-ч-чч-та-та-тсс… —

Глава первая.
……………………………………………………………………………………………………………

«Станция 18. φ 76°51′, λ 41°0 mt, 5 ч. 0 м. 22-VIII.

Станция пропущена ввиду большого шторма. Ветер 6 баллов, волнение 9, судно клало на волну на 45°.

Станция 19. φ 77°31′, φ 41°35′, 372 mt, 13 час. 0 м. 22-VIII.

Подводные скалы с зарослями баланусов, гидроидов, асцидий и мшанок. Тралл Сигсби дважды. Оттертралл. Результаты: очень много Hyperammina subnodosa, Ophiura sorsi, много трубок Maldanidae, Ampharetidae, много Eupagurus pulescens, один экз. sabinea, 7 — carinata. В илу найдено до 20 видов корненожек, кроме Hyperammina преобладает Truncatulina labatula. Обильный мертвый ракушечник, при полном отсутствии живых моллюсков.

Станция 20. φ 77°55′, λ 41°15′, 220 mt, 0 ч. 40 м. 23-VIII.

Из-за льда драгажных работ не было.

Станция 20-bis. φ 77°50′, λ 40°35′, 315 mt, 4 ч. 15 м. 23-VIII.

Станция была сделана сейчас же по выходе из пловучего льда. Драга с параллельными ножами. Шестифутовый тралл Сигсби».

…………………………………………………………………………………………………

Эти станции — за тысячу верст к северу от полярного круга, в штормах, во льдах, без пресной воды, в холоде — были единственной целью экспедиции в Арктику для биолога профессора Николая Кремнева, начальника Русской полярной экспедиции, — для того, чтобы через два года, вернувшись с холодов, в Москве, после суматошного дня, после ульев студенческих аудиторий, человеческих рек Тверской и лифтов Наркомпроса на Сретенском бульваре — пройти тихим двором старого здания Первого московского университета, войти в зоологический университетский музей и там сесть в своем кабинете — к столу, к микроскопу, к колбам и банкам и к кипе бумаг. — В кабинете большой стол, большое окно, у окна раковина для промывания препаратов, — но кабинет не велик, пол его покрыт глухим ковром, а стен нет, потому что все стены в полках с колбами, баночками, банками, банкищами, а в баночках, банках и банкищах — афиуры, декаподы, асцидии, мшанки, губки, — морское дно, все то, что под водой в морях, — все то, что надо привести в порядок, чтоб открыть, установить еще один закон — один из тех законов, которыми живет мир. Каждый раз, когда надо отпереть дверь, — вспоминается, — и когда дверь открыта, — смотрит из банки осьминог, надо поставить его так, чтобы не подглядывал. — Это пять часов дня. От холодов, от троссов, от цынги — пальцы рук профессора Николая Кремнева узловаты, — впрочем, и весь его облик сказывает в нем больше бродягу и пиратского командора, чем кабинетного человека, — потому что он русский; но часы идут, полки с банками пыльны и — сначала стереть пыль, отогреть вар, раскупорить банку, промыть Decapoda'у — пинцеты, ланцеты, микроскоп — тихо в кабинете: и новые записи в труде, который по-русски начинается так: —

60 станций экспедиции 192* г. охватывают огромный район. Конечно, сами по себе работы экспедиции недостаточны для того, чтобы говорить о фауне и биоцинозах Северных морей во всей полноте, тем более что они еще не обработаны окончательно.

Однако на основании их мы можем наметить, хотя бы в целях программных и рабочей гипотезы, некоторые большие «естественные районы Северных морей» —

— что звучит по-немецки, в другой папке: —

Die Expedition im Jahre 192* hat 60 Stationen erforscht. Letztere sind auf der Weite des Weissen —, Barenz — und Karischen Meeres. Das zoologische Material, welches warend dieser Expedition gesammelt wurde, giebt uns das Recht, die eben erwanten Nordische Meere in gewisse Regionen einzuteilen —

Профессор Кремнев писал свою работу сразу на двух языках, это так: но море Баренца у Земли Франца-Иосифа и Карское море позади Новой Земли, куда раз в пять лет могут зайти суда, невероятную арктику, тысячи верст за полярным кругом — он называл только северными морями, никак не Ледовитым Океаном, — точно так же, как, когда океан у восьмидесятого градуса бил волной и льдами, когда Кремнева било море и до судорог мучила тошнота и даже команда балдела от переутомления и моря, Кремнев говорил, не вылезая из своей каюты, не имея сил встать: — «как, разве плохая погода?» — и спардек на корабле он называл чердаком, а трюм и жилую палубу — подвалом. — Но он твердо знал прекрасную человеческую волю познавать и волить. И часы в кабинете с микроскопом шли так же медленно и упорно, как они идут на Шпицбергене, и Никитская и Моховая за стенами отмирали на эти часы, безразлично, была ли там осень и фонари ломались в лужах, или шел снег, укравший звуки и такой, от которого Москва уходит на десяток градусов к северу и на три столетия назад вглубь веков, Decapoda устанавливала законы. — А в девять в дверь стучали, приходил профессор Василий Шеметов, физик, здоровался, говорил всегда одно и то же — «ты работай, я не помешаю», — но через четверть часа они шли по Моховой в Охотный ряд, в пивную, выпить по кружке пива, поговорить, послушать румын; тогда за окнами шумихою текла река — Тверская, и было видно — осень ли, зима ль, декабрь иль март.

………………………………………………………………………………………………………….

В Судовой Роли было записано рукою Кремнева, начальника экспедиции —


«Научное снаряжение экспедиции —

По гидрологии —

Батометров разных систем……………………………………………….. 6 шт.

Лот с храпом, трубки Бахмана, глубомеры Клаузена, вьюшки Томпсона, шкалы Фореля, диски Секки, аппарат Киппа, и пр., и пр… в достаточном количестве.

По биологии —

Микроскопов разных……………………………………………………….. 20 шт.

По метеорологии —

Специальное оборудование и приспособления для зимовки во льдах —

Охотничье снаряжение —

— Экипаж экспедиции —

— Задание экспедиции» —

От второго участника экспедиции, от художника Бориса Лачинова, осталась для Москвы только одна запись, которую он не послал:

«Слышать, как рождаются айсберги, — как рождаются вот те громадные голубые ледяные горы, которые идут, чтобы убивать и умирать по свинцовым водам и волнам Арктики: это слышать гордо! И это можно слышать только раз в жизни и только одному человеку на десятки миллионов удается услыхать это. И я не случайно беру глагол слышать: едва ли позволено человеку это видеть, как рождаются айсберги, как раскалываются глетчеры, — ибо человек заплатил бы за это жизнью. И это слышал здесь на Шпицбергене, в Стор-фиорде в Валлес-бае, и тогда в том громе в тумане мне показалось, что я слышу, как рождаются миры. — Это — за полторы тысячи верст к северу от полярного круга. — И я могу рассказать о том, что было в Европе, в России в начале Четвертичной эпохи, когда со Скандинавского полуострова ползли на Европу глетчеры, ледники, когда были только вода, небо, камень и льды, и холод, и страшные ветры, такие, которые снежинками носят камни с кулак и с голову человека: я это видел здесь в тысячах верст, — здесь в Арктике я видел страшные льды, льды, льды, тысячи ледяных верст, страшные ледяные просторы, — воду (вот ту, предательски-соленую, неделями плавая по которой, можно умереть от жажды, и такую прозрачную, почти пустую, сквозь которую на десяток саженей видно морское дно), — горы (огромные, скалами базальтов и холода, и ледников идущие из моря и изо льдов), — небо, вот такое, с которого в течение почти полугода не сходит солнце (я видел солнце в полночь!), и которое полгода горит Полярной звездой, — при чем Полярная стоит в зените, — при чем на полгода дня и на полгода ночи — за туманами, метелями, дождями, за всеми стихиями холода, вод и земли, в сущности, надо скинуть со счетов счет на солнце и звезды, оставив счета на извечные мрак, холод, льды и снега. Здесь не живет, не может жить человечество. Мы, покинув „Свердрупа“, были у острова Фореланд, здесь мы жили, здесь умерло пять моих спутников: на этом острове — на памяти культурного человечества — до нас обследовала остров только одна экспедиция, Ноторста, в 1896-м году, — здесь нет человека, здесь не может жить человек, — когда Ноторст высаживался на берег, на шлюпку напала стая белых медведей, занесенных сюда льдами и здесь оголодавших. — Мне — никогда не уйти отсюда. Море, эти десятки дней в безбрежности и мои бреды, мои бредовые яви и явные бредни». —

«Свердруп» вышел из Архангельска 11 августа, — вышел из черных августовских ночей, чтобы под семидесятым градусом прийти в белую арктическую ночь, в многонедельный день, когда небо в полночь темно — ночное небо — только на юге. «Свердруп» стоял у Банковской набережной, потом его отвели на рейд; — потом он ходил на Баккарицу за углем, угля взял до отказа, под углем были и палубы, по фальшборты. Экспедиция задержалась на пять дней: Москва не выслала к сроку посуду — колбы, баночки, банки, банкищи, бидоны. Профессор Николай Кремнев, в морских сапогах до паха, в кожаной куртке и в широкой, как зонт, кожаной поморской шляпе, с можжевелевой тростью в руках, с утра и весь день ходил — на телеграф, в губисполком, в северолес, в береговую контору, на таможню, — в половине пятого он обедал в деловом клубе, выпивал три бутылки пива и шел в гавань, кричал в сгустившиеся сумерки: — «Со „Свердрупа“, — шлюпку!» — уходил к себе в каюту и сидел там один с бумагами и счетами. Ночами в те дни поднималась луна, большая, как петровский пятачок, — Кремнев выходил на капитанский мостик и тихо разговаривал с вахтенным офицером, рассказывая ему, сколько и каких колб, банок и жбанов необходимо ждать из Москвы. — Часть научных сотрудников была занята уборкой, свинчиванием, прилаживанием для моря инструментария. Физик профессор Шеметов, метеоролог Саговский, врач Андреев и художник Борис Лачинов ездили осматривать Холмогоры и Денисовку, где возник Ломоносов, ездили на взморье к Северо-Двинской крепости, построенной Петром I, там в рыбачьем поселке заходили к ссыльным (это случайное обстоятельство надо очень запомнить, ибо оно чрезвычайно важно для повести), — дни стояли пустые, призрачные, солнечные, тихие, — радио приносило вести, что Арктика покойна. — Команда — и верхняя — «рогатики», и нижняя — «духи» — все свободное время проводила на берегу, главным образом в пивных. 9-го пришла посуда, отвал назначен был на 12 часов 10-го, и команда и научные сотрудники всю ночь провели на берегу в притонах. Утром «Свердруп» пошел на девиацию, и стал на рейде, — команда возвращалась на четвереньках, и в половине двенадцатого выяснилось, что главный механик захворал белой горячкой, ловил в машинном чертей. Механика ссадили на берег, скулы Кремнева посерели и обтянулись кожей еще крепче, — задержались на сутки, еще сутки команда лежала костьми на спирте. В 3 часа 11-го отгудел последний гудок, таможенный чиновник вручил путевые бумаги, взял выписку для береговой конторы, проводил до Чижевки. Флаг подняли еще с утра, включили радио, — военный тральщик отсалютовал — «счастливый путь» — и пьяная вахта долго путалась во флажках, чтобы отсалютовать — «счастливо оставаться». Архангельск ушел за Соломбалу. Новый механик стоял у борта, боцман из шланги поливал ему голову, — боцман мыл палубу, механик плакал о жене, оставленной на берегу. Радист принял первое радио-приветствие из Москвы и весть о том, что у Канина носа шторм в 8 баллов. — «Свердруп» уносил на себе тридцать восемь человеческих жизней, тридцать восемь человеческих воль. Было тридцать семь мужчин и одна женщина, химичка Елизавета Алексеевна, так не похожая на женщину, что матросы очень скоро приладились — и при ней и ее — обкладывать «большими» и «малыми» морскими «узлами»; — она была из тех женщин, которых родят не матери, а университетские колбы, для коих они и живут; богатырственная, сильнее и выше любого матроса со «Свердрупа», она стояла на спардеке у вельбота и плакала навзрыд, прощаясь с землей, как плачут тюлени. Слезы текли по сизому румянцу щек, точно она вымылась и не утерлась. Кепка съехала на затылок. Около нее стоял метеоролог Саговский, маленький, как гном, в фетровой шляпе, в демисезонном пальто английского покроя, в желтых ботинках, точно он отправлялся на пикник, — он курил трубку и говорил:

— Бросьте, Елизавета Алексеевна! Самое большое проскитаемся год. Вы знаете, если установить причины циклонов и анти-циклонов, которые возникают в Арктике, — тогда можно сказать, что вопрос о предсказании погоды почти решен. Если бы мы знали, какое давление сейчас, какая температура, сколько баллов ветра — ну, хотя бы на нашем меридиане под 80-м градусом, мы могли бы знать, какая погода будет в России через две недели. —

Сумерки наползли медленно и безмолвно, на створах вспыхнули огни. «Свердруп» — двухмачтовое, деревянное, парусно-моторное пятисоттонное судно, построенное по планам нансеновского «Фрама» и седовского «Фоки», специально оборудованное, чтобы ходить во льдах — свинчивался, затихал, мылся перед морем. Пьяные ушли по каютам. Мудюгский маяк отгорел сзади, впереди возник Знаменский, — впереди было море. —

И тогда «Свердрупу» суждено было еще раз вернуться к земле, к родной земле — последний раз. — Если человеку, живущему на земле, придется когда-нибудь услыхать вызов радио — S.O.S., — пусть он знает, что это гибнут в море человечьи души, страшно гибнут в этой страшной чаше вод и неба, где внизу сотни метров морских мутей и квадрильоны метров вверху — бесконечностей, и больше ничего. S.O.S. — это пароль, который кидает радио в пространство, когда гибнет судно, и он значит: «— спасите нас, спасите наши души!» — В вахтенном журнале «Свердрупа» возникла следующая запись:

АКТ.
«192* года, августа 12 дня, мы, нижеподписавшиеся, капитан э/с „Свердруп“, Алехин Павел Лукич и капитан и владелец парусного судна „Мезень“, Поленов Марк Андреевич, в присутствии начальника Русской Полярной Экспедиции проф. Кремнева Николая Ивановича, составили настоящий Акт о нижеследующем: 11 авг. в 23 часа 30 мин. в 65°04′ N и 39°58′0'' W, идя компасным курсом N 39, общая поправка 10, э/с „Свердруп“ наскочил на шедшее с грузом рыбы в Архангельск под полной парусностью при ветре NW силою в 1 балл, при видимости за темнотой ночи от 30 до 40 саженей п/с „Мезень“, ударив его форштевнем в правый борт против форвант. При ударе получился пролом, от которого парусник начал наполняться водой и погружаться, ложась на левый борт. Команда „Мезени“ перешла на „Свердрупа“ в момент столкновения по бушприту, капитан же перешел на „Свердрупа“ в тот момент, когда через несколько минут „Мезень“ надрейфовала на нос „Свердрупа“, при чем последовал легкий вторичный удар. После этого „Свердруп“ отошел назад, была спущена шлюпка и послана команда со штурманом Медведевым для осмотра „Мезени“ и выяснения способов спасения. По прибытии шлюпки было решено, по просьбе капитана „Мезени“, подойти к ней и взять ее на буксир бортом; в это время „Мезень“ постепенно ложилась на левый борт. При подходе, вследствие темноты и дрейфа, „Мезени“ был нанесен „Свердрупом“ третий удар, в корму, при чем „Мезень“ уже лежала на левом борту. Видя, что взять бортом на буксир „Мезень“ невозможно, „Свердруп“ подошел к ней кормой и начал шлюпкой завозить на нее буксиры, которые были закреплены за правый становой якорь „Мезени“. В 0 час. 40 мин. 12 авг. была закончена заводка буксиров и начали буксировать „Мезень“ по направлению к пловучему маяку Северо-Двинский. В момент, следующий за столкновением, на п/с „Мезень“ огней нигде, кроме окон кают-компании, не было видно, и этот огонь был виден, пока „Мезень“ не погрузилась в воду. На „Свердрупе“ никаких повреждений не оказалось. Настоящий Акт составлен в трех экземплярах и записан на страницу Вахтенного Журнала „Свердруп“» —

Так было. Экспедиционное судно «Свердруп» свинтилось, убралось, шло в море, чтобы месяцы не видеть ни людей, ни человеческой земли, маяк отгорел сзади, люди, после бестолочи Архангельска, расползлись по каютам и притихли. Художник Лачинов долго стоял у кормы, смотрел, как из-под винта выбрасывались светящиеся фосфорические медузы: от них эта черная ночь, ночной холод, беззвездное небо, ветер, тишина просторов и плеск воды за бортами были фантастичны, медузы возникали во мраке воды, всплывали вверх и вновь исчезали в мути, погасая. Потом Лачинов пошел в кают-компанию, многие уже ушли спать. Потому что судно было отрезано на месяцы от мира, было колбой, из которой никуда не уйдешь, Лачинову все время казалось, что все они здесь на судне — как в зиме в страшной провинции, где никто никуда ни от кого не уйдет и поэтому надо стремиться быть дружественным со всеми и за всех, и забыть все, что не здесь. В кают-компании перед вахтой и в полночь сидел второй штурман Медведев, остряк, играл на гитаре и пел о Шнеерзоне, о свадьбе его сына в Одессе, облетевшей весь мир. Кино-оператор, точно такой, какими судьба судила быть кинооператорам, разглагольствовал о разных системах киноаппаратов. Механик мотал очумевшей головой, ничего не понимая. — И тогда все услыхали отчаянный человеческий крик, и толчок, и треск, и то, как осел «Свердруп», и как он дернулся с полного хода вперед на полный назад. Кто-то пробежал мимо в одном белье. Лачинов и все, бывшие в кают-компании, побежали на бак. Ночь была темна и холодна, беззвездна, и ветер шел порывами. Во мраке перед носом «Свердрупа» стоял корабль, повисли над «Свердрупом» белые паруса, уже обессилившие. И из мрака, из-за борта «Свердрупа» на бушприте появились человечьи головы, людей, молодых и стариков, обезумевших людей, которые плакали и кричали, — орали все вместе, одно и то же, безумно: —

— Что вы делаете, ааая?! что вы делаете?!.. —

Люди толпились раздетые; горели прожекторы, в клочья разрывая мрак, отчего мрак был только сильнее, — и нельзя было понять, кто приполз из-за борта, от смерти, кто — раздетый — прибежал с жилой палубы. Кто-то скомандовал полный назад, стоп, полный вперед, — во мраке под парусами гибнущего парусника, в свете прожекторов, бегал, как бегают кошки на крыше горящего здания, человек, махал руками, орал так, что достигало только одно слово — «под либорт! под либорт!» — ныл радио-аппарат, — и тогда ударил вновь «Свердруп» в борт парусника, и с ловкостью кошки возник из-за борта в свете прожекторов новый человек, бородатый старик, и из разинутой пасти летели слова: — «черти! черти! черти! голубчики! — под либорт, под либорт! берите! берите!»…

А во мраке гибла белая шхуна, повисли бессильно паруса, клонились к воде. Ни одного огня не было на шхуне и только мирно, по-зимнему горела семилинейная лампенка на корме в кают-компании. Вскоре узналось, что старик, влезший на «Свердрупа» последним — капитан парусника, что он сорок семь лет ходит по морям, четырежды гибнул — и четыре громадных креста стоят на Мурмане, около сотен других, поставленных в память спасения от смерти в море; — и что судовую икону — Николу-угодника, — которой благословил отец сына сорок семь лет назад, — Николу успел взять с собой капитан [это обстоятельство настоятельно просил капитан Поленов внести в Акт, и поклялся при всех, что пятый поставит крест он у себя в Терибейке, на Мурмане]; — что «Мезень» выдержала пятидневный шторм, «держали бурю», и тут, переутомленные, в затишьи заснули, проспали вахту, — а «Свердруп» был пьян: тысячи верст просторов, сотни верст направо и налево, и вокруг, — и надо же было двум суднам найти такую точку в этих просторах, чтобы одному из них погибнуть; — одно утешение — теория вероятности — не «Мезень» — «Свердрупа», а «Свердруп» — «Мезень»! — Гудело радио, нехорошо, сиротливо. Белые паруса «Мезени» легли на воду, — и до последней минуты горела, горела сиротливым огнем в кают-компании на «Мезени» керосиновая семилинейная лампенка.

Лачинов чувствовал себя весело и покойно, но руки чуть-чуть дрожали. И самым страшным ему был огонек в кают-компании на паруснике, этот домашний, мирный огонек, точно по осени в лесной избушке, — этот огонек бередил своей неуместностью. Лачинов думал, что, если бы он прочел в книге об этой страшной ночи, когда в ветре и мраке никто не спал, а старики-поморы, которые появились из-за борта, плачут от лютого страха смерти, — об этом паруснике, который на глазах, вот с лампенкой в каюте, затонул и повалился на борт, — вот о той лодке, которую «Свердруп» спускал на воду и которая пошла к тонущему судну, а ей кричали, чтоб осторожней, чтобы не затянуло в воронку, если корабль пойдет ко дну, — если бы Лачинов прочел это в книге, ему было бы холодновато и хорошо читать. И он думал о том, что любит читать книгу Жизни — не на бумаге. Лачинов стоял у борта, в воде возникали и меркли фосфорические медузы, начинало чуть-чуть светать, «Свердруп» шел к берегу. К Лачинову подошел Саговский, сказал:

— А у меня новый друг появился. Смотрите, какой котишка славный. Его штурман Медведев привез с «Мезени», — в руках у него был котенок. — Перепугались?

— Нет, — не очень, — ответил Лачинов. — Смотрите, какая медузья красота, — но, — вот тот огонек у кормы у меня все время смешивается со скверненьким маленьким человеческим страшком! —

— А мы можем послать еще по письму, мы идем к берегу, — сказал Саговский. — Я уже написал.

— Нет, я никому ничего не буду писать, — ответил Лачинов.

* * *
…А потом было море, в труде и штормах. Шторм бил семнадцать дней.

Еще в горле Белого моря встретил шторм. «Свердруп» по 41-му меридиану шел на север, к Земле Франца-Иосифа, с тем, чтобы сделать высадку на Кап-Флоре, в этой Мекке полярных стран, где дважды повторилось одно и то же, когда гибнущий Нансен, покинувший свой «Фрам», встретил на Кап-Флоре англичанина Джексона, — и когда гибнущий русский штурман Альбанов, покинувший далеко к северу от Земли Франца-Иосифа гибнущую, затертую льдами «Анну» Брусилова, два месяца шедший по плывущему льду на юг к Земле Франца-Иосифа, ушедший с «Анны» с десятью товарищами и дошедший до мыса Флоры только с одним матросом Кондратом [ибо остальные погибли во льдах], — встретил на Кап-Флоре остатки экспедиции старшего лейтенанта Седова — уже после того, как Седов, в цынге, в сумасшествии, с револьвером в руках против людей, на собаках отправился к полюсу и погиб во льдах.

Начальника экспедиции профессора Кремнева — одного из первых свалило море («море бьет»), но он выползал на каждой станции из своей каюты, серый, бритый, с обесцвеченными губами, — лез на спардек, стоял там молча и, если говорил, то говорил только одну фразу:

— Мы делаем такую работу, которую до нас не делало здесь человечество, — мы идем там, где до нас не было больше десятка кораблей! —

Через каждые шесть часов — через каждые тридцать астрономических минут — на два часа были научные станции, и семнадцать дней — до льдов — был шторм. Жилая палуба была в трюме, в носовой части корабля; все было завинчено, люки были закупорены; судно — влезая на волны и скатываясь с них — деревянное судно — скрипело всеми своими балками и скрепами; судно шло уже там, где вечный день, и в каютах был серый сумрак. Люди, по-двое в каюте, лежали на койках, когда не работали, в скрипе и духоте. На судне было привинчено и привязано все, кроме людей, — и все же не было торчка, с которого не летело бы все; люди, лежа в койках, то вставали на ноги, то вставали на головы: — качая, кренило на — больше, чем на 45°, ибо больше не мог уже показывать кренометр, сошедший в капитанской будке с ума. Сначала были ясные, упругие, синие дни под белесо-синим небом [ночью неба не было, а была муть, похожая на рыбью чешую и на воду], — потом были метели, такие метели, что все судно превращалось в ком снега, потом были туманы, и тогда спадал ветер. И кругом были небо, вода — и больше ничего в этих холодных просторах. Иногда ветер так свирепо плевался, так гнал волну, что «Свердрупу» приходилось вставать, итти полным ходом против ветра, рваться в него — и все же ветер гнал назад. Ветры были нордовые и остовые. Семнадцать дней под-ряд только рвал ветер, выл ветер, свистел ветер — и катила по «Свердрупу» зеленая волна.

Если стоять на капитанском мостике, где всегда в рубке у руля два вахтенных матроса и штурман, и смотреть оттуда на судно, — мертво судно: вот выполз на палубу метеоролог Саговский, полез на бак, к метеорологической будке, качнуло, обдало водой, и Саговский ползет на четвереньках, по-кошачьи, лицо его сосредоточенно и бессмысленно, и на лице страх, — но вот еще качнуло, и ноги Саговского над головой, и он топорщится, чтобы не ползти вперед, а пиджак его залез ему на голову, — и потом Саговский долго мучится у метеорологической будки, запутав ногу в канате, чтобы не слететь. — Одним из первых слег Кремнев, потом повалились все научные сотрудники, предпоследним свалился Лачинов, последним Саговский; первый штурман хворал, «травил море»; кают-компания опустела, хворал и стювард. Нельзя было ходить, а надо было ползать; нельзя было есть, потому что не хотелось и потому что ложка проносилась мимо рта, и потому что все тошнилось обратно [матросы требовали спирта]; нельзя было умываться, потому что воды до лица не донесешь, не до мытья и — стоит только выйти на палубу, как сейчас же будешь мокр, в соленой воде, которая не моет, а ссаднит сбитые места. Нельзя было спать, потому что раза четыре за минуту приходилось в постели становиться на голову и за постель надо было держаться обеими руками, чтобы не вылететь. И над всем этим — этот — в этих мертвых просторах визг, вой и скрип, которым визжало, выло и стонало судно, — такой визг и скрип на жилых палубах в трюме, в котором пропадал человеческий голос. — Через каждые тридцать астрономических минут — через каждые тридцать морских миль по пути к северу — приходил на жилую палубу из штурвальной вахтенный матрос, стучал в двери кают и орал, чтобы перекричать скрип и вой:

— На вахту! Кто в очереди? Через пятнадцать минут станция! — На вахту! —

В половине восьмого утра, в двенадцать дня, в четыре дня, в восемь вечера на жилую палубу приползал и бил в гонг к чаю, обеду, кофе, ужину стювард, — но столы в кают-компании были похожи на беззубые челюсти стариков, где одиноко торчали штурмана, механик и Саговский, — гонг бессильно надрывался на жилой палубе. И через каждые четыре часа от полночи отбивала вахтенная смена склянки. И часы обедов, и часы вахт — были астрономически условны в этих неделях белесой мути.

Кинооператор, которого всего истошнило, который стал походить на смерть, просил, чтобы ему дали револьвер, чтоб он мог застрелиться. Доктор говорил о морфии. Зоолог — он замолчал на все дни; Лачинов, который был с ним в одной каюте, наблюдал, как он провел первые пять суток: он лежал на четвереньках на койке, подобрав под себя голову и ноги, держась руками за борта, — пять дней он не вставал с койки и не сказал ни слова; потом он уполз из каюты и два дня пролежал у трубы на спардеке, это были дни метели, — Лачинов зазвал его в каюту, он пришел, лег, — вскочил через четверть часа и больше уже не возвращался в каюту — до льдов, когда качка прошла, — он говорил, что он не может слышать скрипа жилого трюма, скрип ему напоминал о его «страстях»: тогда, пять первых суток на четвереньках, он ждал смерти, боялся смерти! — скрип трюма напоминал ему те мысли, которые он там передумал, — он не любил об этом говорить. — Лачинов видел со спардека, как Саговский пошел к своей будке, — качнуло, окатило водой, — и человек стал на четвереньки и пополз, и лицо его исказилось страхом. —

«Свердруп» шел вперед, на румбе был норд —

— на жилую палубу пришел вахтенный матрос, дубасил в двери, кричал:

— На вахту! Кто в очереди?

Встали в половине первого ночи. Стальное небо, снег, ветер, все леденеет в руках. Гидрологи, трое, в том числе Лачинов, поползли на корму, кинули лот, триста метров. Потом стали батометрами брать температуру и самое воду с разных глубин: триста метров, двести, сто, пятьдесят, двадцать пять, десять, пять, ноль; температуру с поправками записывали в ведомости, воду разливали по бутылкам; химик в лаборатории определял состав воды, ее насыщенность кислородом, прозрачность. Батометр надо нацепить на тросс, опустить в глубину, держать там пять минут, — и потом выкручивать вручную тросс обратно: плечи и поясница ноют. Гидрологи кончили работу в половине четвертого, пошли по каютам обсыхать, — загремела лебедка, бросили тралл. Второй раз скомандовали на вахту в 11 дня, снега не было и был туман, — кончили в час дня, пошли по каютам, обсыхать. Вполовине восьмого вечера опять пришел вахтенный матрос, задубасил, заорал:

— На вахту! Кто в очереди? —

и тогда к начальнику экспедиции пошла делегация, половина экипажа научных сотрудников не вышла на работу. Кремнев один сидел на спардеке около трубы, руки он спрятал рукав в рукав; губ у него не было, ибо они были землисто-серо-сини, как все лицо; он горбился и его знобило, и он смотрел в море. К нему на спардек приползли научные сотрудники, впереди полз профессор Пчелин, не выходивший из каюты с самого Канина носа; сзади ползли младшие сотрудники; люди были одеты пестро, еще не потеряли вида европейцев, еще не обрели самоедского вида; все были злы и измучены. Профессор Пчелин, без картуза, в меховой куртке и брюках на выпуск, поздоровался с Кремневым, сел рядом, поежился от холода и заговорил:

— Николай Иванович, меня уполномочили коллеги. Никаких работ в такой обстановке вести нельзя, мы все больны, это только трата времени, — мы предлагаем итти назад, — и замолчал, ежась.

Кремнев смотрел в море, медленно пожевал безгубыми своими губами, тихо сказал:

— Пустяки вы говорите. Тогда не надо было бы и огород городить, — понимаете, — городить огород? Все в порядке вещей — море, как море.

— Тогда высадите нас на Новую Землю в Белужью губу, — сказал Пчелин. — Ведь мы все перемрем здесь.

— Конечно, в Белужью губу, — ну ее к чорту, вашу экспедицию, товарищ Кремнев! — закричал, толкаясь вперед, кинооператор.

Кремнев все смотрел в море, тихо сказал:

— Пустяки вы говорите. Итти вперед необходимо. Что же, вы будете целый год жить у самоедов?

— Станции мы делать не будем, не выйдем на вахту. Мы все больны! Смотрите, какая качка. Мы не можем!

Накатила волна, судно накренилось, покатились брызги, — кинооператор полетел с ног, пополз к борту, заорал в страхе:

— Ну вас всех к чорту, — ведь он, сволочь, виляет, как сука… в Белужью губу!

— Ну, разве это сильная качка? — спросил Кремнев.

— Да это уже не качка, а шторм! Мы станции делать не будем, мы не можем!

— Тогда отдайте приказ, чтобы стали отштормовываться. Станцию сделать здесь необходимо, будем ждать, когда море ляжет. Меня самого море бьет не хуже вас. Выкиньте меня за борт, тогда делайте, что хотите —


От этого разговора в экспедиционном журнале осталась только одна запись:

«Станция 18. φ 76°51′, λ 41°0′,? mt, 5 ч. 0 м. 22-VIII.

„Станция пропущена ввиду сильного шторма. Ветер — 6 баллов, волнение — 9, судно клало на волну на 45°“.

На румбе был норд».


В этот день выяснилось, что радио «Свердрупа» уже никуда не достигает, рассыпаясь, теряясь в той тысяче слишком верст на юг к полярному кругу, что осталась позади «Свердрупа». Ночью штормом сорвало антенны, утром их натягивали заново, матросы лазили по вантам, качаясь в воздухе над морем, — и, когда натянули, радист начал шарить радио-волнами в просторах: просторы молчали, безмолвствовали. Но в этот день было принято последнее радио с земли — из Москвы с Ходынки. Оно гласило следующее: дошло так —

«22/VIII. Всем, всем, всем. Схема из Москвы N 51. Украине поступление единого сельско-хозяйственного налога усиливается точка первый срок взноса десятому сентября… (пропущено)… Киевщине обсуждается борьба тихоновской автокефальной церковью точка борьбе церковники не останавливаются ни пред каким средствами зпт крадут друг друга церковную утварь совершают различные бесчинства тчк селе Ставиловке автокефалисты собрав всего села собак загнали их тихоновскую церковь зпт селе Медведном поймав тихоновского попа раздели его донага привязали дереву где он пробыл таком положении целый день тчк тихоновская автокефальная церковь опозорена не только глазах населения но среди священнослужителей у которых сохранились остатки честности тчк последнее время губернии отреклось сана 46 священников абзац» —

Так простилась земля со «Свердрупом». — Лачинов в этот день свалился от моря. Он ходил в радио-рубку, читал сводку — эту, пришедшую сюда, в тысячи верст, в просторы вод, в одиночество, когда «Свердруп» никуда уже не мог бросить о себе вести. — Из радио-рубки он шел лабораторной рубкой, тут никого не было, тогда он услыхал, как в метеорологической лаборатории кто-то говорит вполголоса, утешая, — Лачинов подошел к двери и увидел: на корточках сидел Саговский, протягивая руки под стол, и говорил:

— Ну, перестань, ну, не мучься, милый, — ну, потерпи, — всем плохо.

— С кем это вы? — спросил Лачинов.

— А я — с кошечкой, с Маруськой, — ответил Саговский. — Ведь никто про кошечек не позаботится, а их море бьет хуже чем человека. Я тут под столом картонку от шляпы приспособил, сажаю туда котишек по очереди, чтобы отдохнули немного в равновесии. Совсем измучились котишки! —

И Лачинов понял — самый дорогой, самый близкий ему человек — в этих тысячах верст — этот маленький, слабый человек, метеоролог Саговский: вот за этих котят — к этим котятам и Саговскому — сердце Лачинова сжалось братской нежностью и любовью. Лачинов подсел к Саговскому, сказал — не подумав — на ты:

— Ну-ка, покажи, покажи —

и вдруг почувствовал, как замутило, закружилась голова, пошли перед глазами круги, все исчезло из глаз, — и тогда послышались в полусознании нежные, заботливые слова:

— Ну, вставай, вставай, голубчик, — пойдем, к борту пойдем, я отведу, смотри на горизонт, я подожду, — иди, милый! — и слабые, маленькие руки взяли за плечи. — Мне, думаешь, легко? — я креплюсь!.. —

У борта в лицо брызнули соленые брызги. — За бортом этой колбы, которая звалась «Свердруп», плескалась и ползала зеленая, в гребнях, жидкая муть, которая зовется водой, но которая кажется никак не жидкостью, а — почти чугуном, такой же непреоборимой, как твердость чугуна, — чугунная лирика страшных просторов и страшного одиночества, — тех, кои за эти дни путин ничего не дали увидеть, кроме чаек у кормы корабля, да черных поморников, да дельфинов, да двух китов, — да — раза два — обломков безвестных (погибших, поди, разбитых, — как? когда? где?) кораблей… — Впереди небо было уже ледяное, уже встречались отдельные льдины, в холоде падал редкий снег, была зима. — Склянка пробила полночь. — Лачинов, большой и здоровый человек, взглянул беспомощно, — беспомощно, бодрясь, улыбнулся.

— Пустяки, — вот глупости! —

Саговского матросы прозвали — от него же подхватив слова — Циррус Стратович Главпогода, — Циррус сказал заботливо:

— Ты не стесняйся, вставь два пальца в рот — и пойди ляжь полежать, глаза закрой и качайся… Вот придем на землю, я всем знакомым буду советовать — гамак повесить, залечь туда на неделю и чтобы тебя качали что есть мочи семь дней под-ряд, а ты там и пей, и ешь, и все от бога положенное совершай!.. А то какого чорта… —

Лачинов улыбнулся, оперся о плечи Цирруса и медленно пошел к траппу на жилую палубу. — На жилой палубе пел арию Ленского кинооператор: он был когда-то оперным актером и теперь, когда его не тошнило, пел арии или рассказывал анекдоты и о всяческой чепухе московского закулисно-актерского быта. Лачинов задержался у двери, опять замутило, — кинооператор лежал задрав ноги и орал благим матом, штурман с гитарой сидел на койке. — «А то вот артист Пикок», — начал рассказывать кинооператор. Лачинов также знал эти — пусть апельсиновые — корки московских кулис и подумал, что Москва, вон та, что была в тех тысячах верст отсюда, — только географическая точка, больше ничего. — Лачинов, бодрясь, шагнул вперед, вошел в каюту доктора, стал у притолоки, сказал:

— Сейчас отбили склянку, полночь, на палубе светло, как днем. — В Москве — благословенный августовский вечер. На Театральной площади нельзя сесть в трамвай, женщины в белом. У вас на Пречистенке в полисадах цветут астры, и за открытым окном рассмеялась девушка, ударив по клавишам. Полярная звезда где-то в стороне. Вы пришли домой… — Вы не знаете, какой сегодня день, — вторник, воскресенье, пятница? — Впрочем, Полярной мы еще не видели, мы только по склянке узнаем о полночи. — В театре… —

Доктор лежал на койке головою к стене, от самого Канина носа он не раздевался и почти не вставал — лежал в кожаной куртке, в кожаных штанах и в сапогах до паха, — доктор, с лицом как земля и заросшим черной щетиной, медленно повернулся на койке и медленно сказал:

— Вы получите сапогом, если будете меня деморализовать! — доктор говорил, конечно, шутя, — конечно, серьезно.

— Театры еще… — начал Лачинов и замолчал, почувствовав, что подступило к горлу, закружилась голова, пошли под глазами круги и — все исчезло —

…Лачинов бодрился все дни, ходил в кают-компанию, обедал, работал, в досуге забирался на капитанский мостик, где всегда велись нескончаемые разговоры о море, о портах и гибелях. На капитанском мостике в рубке штурман Медведев рассказывал, как он тонул, гибнул в море, — он, юнгой, ходил на трехмачтовом промысловом паруснике, на его обязанностях лежало, когда поморы шли из Тромсэ и пили шведский пунш, стоять на баке и орать, что есть мочи — «ай-ай-ай! — вороти!» — чтобы не наткнуться в ночи на встречный пьяный парусник; и этот трехмачтовый парусник погиб; — Медведев помнил бурю и помнил, как капитан погнал его лезть на бизань и там — рвать, резать, кусать зубами, но — во что бы то ни стало — сбросить парус, и бизань-мачта обломилась; больше ничего не помнил Медведев и утверждал, что в море гибнуть не страшно, ибо его нашли на третий день на обломке мачты с окоченевшими руками; он ничего не помнил, как три дня его носило море; от погибшего судна не сыскалось ни одного осколка; — тогда были дни осеннего равноденствия, дни штормов, и еще принесло к берегу стол и сундук, и к столу была привязана женщина: с судна в море на шлюпке ушла команда; капитан не бросил своего судна; капитан привязал свою жену к столу, потому что она металась обезумевшей кошкой по судну; и капитан стал молиться Николе-угоднику, морскому защитнику; — больше женщина ничего не помнила: гибнуть в морях не страшно, — а от судна, с которого спаслись сундук, стол и женщина, не осталось ни человека, ни щепы… — О Лачинове. — Тогда, там, в географической точке, которая зовется Москвой, за три дня до отъезда в Архангельск, он узнал об экспедиции, и в три дня собрался, чтобы ехать, — чтобы итти в Арктику, — чтобы сразу разрубить все те узлы, что путали его жизнь, очень сложную и очень мучительную, потому что и по суше ходят штормы и многие волны былинками гонят человека, и очень мучительно человеку терять свою волю. В этой географической точке, которая зовется Москва и которую легче всего представить — астрономически — пересечением широт и долгот (потому что здесь в море только так означались путины), остались дела, друзья, борения, ночи, рассветы, жена, усталость, тридцать пять лет жизни, картины, тщеславие, пыль в мастерской, — и все время — в страхе — представлялась пустыня сентябрьской российской ночи, волчьи российские просторы, дребезг вагонных сцеплений, поезд в ночи, купэ международного вагона, где он один со своими мыслями, — и поезд шел в Москву, и там, впереди во мраке, возникали зеленоватые огни Москвы; и все двоилось — один Лачинов стоял у окна в купэ международного вагона и мучился перед Москвою, — другой Лачинов с астрономических высот видит и эту пустыню ночи, и поезд в ночи, и Москву, и темное купэ, и человека — себя же — в купэ у окна: и тот, и этот — один и тот же — думал о том, что в Москве, на Остоженке навстречу выйдет безмолвная и ждущая жена, а на столе у телефона лежит десяток ненужно-нужных телефонных номеров, и ни жена, ни телефоны — страшно ненужны. — Здесь, на «Свердрупе» можно было быть одному, самим собою, с самим собой, перерыть всего себя, все перевзвесить. Надо было слушать склянки и гонг к еде, надо было выходить на вахту, надо было делать работу и жить интересами людей — такую, такими, о которых никогда в жизни не думалось, — в чемодане были письма Пушкина, Дон-Кихот и путешествие Гулливера, — это чужая жизнь, — но свои виски уже поседели, уже поредели, и кожа на лице, должно быть, деформировалась, привыкнув к бритве, — и от времени, от встреч, от людей, от привычки, что за тобою наблюдают, — такая привычно-красивая манера ходить, говорить, руку жать, улыбаться, — а где-то там, за десятком лет, перед славой сохранился такой простой, здоровый и радостный человек, богема-студент, сын уездного врача, выехавший когда-то из дому в Москву, в славу, да так и застрявший в дороге, потерявший дом. — Ветер в море все перешаривал, до матери, до детства, — и было страшно, что ветер ничего не оставлял. — Самое мучительное в шторме было то, что надо было все время напрягаться, напрягать мышцы, чтобы не упасть, не свалиться, надо было напрягать волю, чтобы помнить о качке, — в койке, засыпая, надо было лечь так, чтобы быть в койке, как в футляре, чтобы не ездить по койке, чтоб упираться ступнями и головой в подложенные по росту вещи, чтоб держаться руками за борта койки, — чтобы трижды в минуту вставать на голову. Нельзя было есть, потому что тошнило и стыдно было бегать к борту «травить море». Надо было упорною волей сутки разбить не на двадцать четыре, а на восемь часов, сделав из человеческих — трое здешних суток. И скоро стало понятно, что ноги поднимать трудно, трудно слышать, что говорит сосед, — что в голову вникает стеклянная, прозрачная, перебессонная запутанность и пустота, и кажется, что лоб в жару, и мысли набегают, путаются, петляют — запуганными зайцами и океанской кашей волн, когда ветер вдруг с норда круто повернул на ост. И когда с физической отчетливостью ясно (тогда понятны доктор и зоолог, и кинооператор), мысли остры, как бритва: вот, койка, над головою выкрашенная белым, масляною краской, дубовая скрепа, — электрическая лампа, — пахнет чуть-чуть иодоформом или еще чем-то лекарственным (после дезинфекции перед уходом в море), — балка идет вверх, встает дыбом, балка стремится вниз, — рядом внизу какая-то скрепа рычит, именно рычит, перегородка визжит, — дверь мяукает, — забытая, отворенная дверь в ванную ритмически хлопает, — пиликает над головой что-то — дзи-дзи-дзи-дзи!.. — надо, надо, надо скорее сбросить с койки ноги, и нет сил, надо, надо бежать наверх, кричать — «спасайтесь, спасайтесь!» — но почему вода не бежит по коридору, не рушатся палубы, когда совершенно ясно, что судно — гибнет! — гибнет! — и почему никто не кричит? — ну, вот, ну, вот, еще момент, — вот, слышно, шелестит, булькает вода. — И тогда также остро: «— что за глупости? Ерунда, — я еще долго буду жить! Глупо же, ведь нет же никакой опасности!» — И тогда, мучительно, неясно:

— Москва — жена — дочь — выставки — картины… Нет, ничего не жалко, ничего нет!.. Нет — нет, дочь, Аленушка, милая, лозиночка, ты прости, ты прости меня, — все простите меня за дочь: я по праву ее выстрадал!.. Жена — выставки — работа — слава: — нет… Ты прости меня, жена: не то, не то, не так! Славы — не надо, не то, я же в ряд со всеми ползаю на вахты, меня никто не заставляет, меня никто в жизни ни разу ничего не заставлял. Работа — да, я хочу оставить себя, свой труд, себя — таким, как я есть, как я вижу. Это же глупость, что море убьет, а ты, Аленушка, прости! Ты и работа — только!.. Ах, какая ерунда — Москва!.. Голова у меня болит. Ужели — вот эти тридцать пять-сорок лет жизни — и есть те сотни хомутов, которые ты надел на себя, которые на тебя надели, которые надо тащить, от которых никуда не уйдешь. —

У Лачинова была воля — видеть. Это он острее всех на «Свердрупе» отметил нелепицу радио — прощального из Москвы радио, и он взял себе запись его со стены в кают-компании. Это он безразлично наблюдал, как обалдевшим людям даже Белушья губа на Новой Земле казалась спасением. Это он двоился, чтоб — на себе же, не только на соседях — наблюдать каторжную муку качки. И это у него загрелось нежностью сердце, когда Циррус возился с кошками. — Но ноги подкашивались от утомления, и там — у кошек —

первый раз затошнило, замучило, замутило, когда — хоть в воду, хоть к чорту, хоть в петлю, — лишь бы не мучиться!.. — И тогда в заполночи — на койке — качалась, качалась переизученная скрепа над головой, в белой масляной краске, — хоть в воду, хоть к чорту, лишь бы не вставать на голову, лишь бы не понимать, что в голове окончательно спутаны мозги, бред, ерунда, а желудок, кишечник, — желудок лезет в горло, в рот —

— и тогда все все-равно, безразлично, нету качки, — единственная реальность — море, — бред, ерунда —

…нет, с Петром I надо мириться. Лачинов стоит на верке Северо-Двинской крепости, той, что под Архангельском у взморья на Корабельном канале. От Петра осталась — вот хотя б эта крепость: разрушение Петра шло созиданием, он все время строил, а у нас, у меня, наоборот, созидание шло разрушением. За крепостью, совершенно сохранившейся, совершенно пустой, которую Петр строил против шведов, но которая не держала ни одной осады, текла пустынная река, были волны и луна была величиной с петровский пятак —

* * *
На судне было тридцать восемь человеческих жизней, и одна из них была — женскою жизнью. Но химичка Елизавета Алексеевна не походила на женщину, — ее совсем не било море, она работала лучше любого матроса, она гордилась своей силой, она всем хотела помочь, — и, если сначала матросы не стеснялись при ней пускать большие и малые узлы, то скоро стали крыть ими ее — за ее здоровье и силу, за ее охоту помочь всем, — за ее желание всем нравиться: мужчинам было оскорбительно, что женщина сильнее их в мужских их качествах, что у нее так мало качеств женских; но когда матросы уж очень изобижали ее, она плакала при всех, громко и некрасиво, как, должно быть, плачут тюлени.

* * *
30 августа «Свердруп» вошел во льды. Льды, ледяное небо были видны с утра, и к полночи кругом обстали ледяные поля и айсберги, страшное одиночество, тишина, где кричали лишь изредка редкие нырки и люрики, полярные птицы, да мирно и глупо плавали стада тюленей, с любопытством поглядывавших на «Свердрупа», медленно поворачивавших головы на человеческий свист. Качка осталась позади, все отсыпались, мылись, чистились, как к празднику, крепко спали. Утром уже кругом было ледяное небо и кругом были льды. «Свердруп» лез льдами. Капитан был на мостике, на румбе был норд, лицо капитана было ноябрьским, Кремнев сидел у трубы. Утром на жилой палубе был шопот: ночью залезли во льды, в ледяные поля так, что едва нашли лазейку оттуда, и что у капитана с Кремневым был ночью разговор, где капитан заявил, что он не в праве рисковать жизнями людей, а льды, если затрут, могут унести «Свердрупа» хоть к полюсу и, во всяком случае, в смерть; — на румбе остались и север, и льды. — Ночью была станция, от двух до пяти; легли спать осенью, в дожде, в мокроти, — проснулись зимой, в метели; — в полдень солнце резало глаза, мир был так солнечен и бел, что надо было надеть синие очки: в это солнце впервые после Канина носа определились, — где, в какой астрономической точке «Свердруп», — секстан показал 78°33′ сев. широты на 41°15′ меридиане. Люди первый раз после Архангельска были за бортом: вылазали на льды, ходили с винтовками подкарауливать тюленей. Тюлени плавали стадами и по ним без толку палили из ружей. Мир исполнен был тишиной и солнцем. — Ночь была белесой, прозрачной; переутомление, которое проходило, смешало какие-то аршины, люди бродили осенними мухами, натыкались друг на друга, говорили тихо, дружественно и на «ты». Кругом ползли айсберги необыкновенных, прекрасных форм, ледяные замки, ледяные корабли, ледяные лебеди. Отдых от качки принимался благословением и праздником. — «Свердруп» втирался к ближайшему айсбергу, чтобы взять пресной воды, — и опять люди ходили на лед; надо итти ледяным полем, идешь-идешь — полынья, — тогда надо подтолкнуть багром маленькую льдинку и переплыть на ней полынью, а, если полынья маленькая, надо прыгать через нее сразбегу, отталкиваясь багром. Кинооператор ходил на айсберг фотографировать, — лез по нему какие-нибудь пять саженей с час, залез — и он редко видел такую красоту, внутри айсберга пробило грот, там было маленькое зеленое озерко и туда забивались волны, свободные, океанские, голубые… Под айсбергом и под людьми на нем были соленые воды океана, глубиною в версту. — И опять наступила пурга, повалил снег, пополз туман. — И новым утром на румбе был ост, а на жилой палубе говорили, что капитан снял с себя ответственность за жизни людей — и эту ответственность принял на себя начальник экспедиции профессор Кремнев: по законам плавания за Полярным кругом каждому полагается в сутки по полустакана спирта, что за разговоры были между капитаном и начальником доподлинно никто не знал, но утром капитан, не спавший все эти дни, сидел в кают-компании и молча пил спирт, и молча сидел перед ним Кремнев, и все матросы были пьяны. «Свердруп» крепко трещал во льдах — Никто из экипажа научных сотрудников не знал, никто из непосвященных не знал, что эти дни во льдах были опаснейшими днями: два матроса нижней команды, два матроса верхней команды, боцман, плотник, механик, первый штурман, капитан и начальник — бессменно, бессонно, корабельными крысами, с электрическими лампочками на длинных проводах рылись за обшивками в трюме, ползали в воде меж балок, спускались под воду к килю, а донки захлебывались, храпели, откачивая бегущую в трюм воду, — чтобы заплатать, забить, заделать пробоину в корпусе, чтоб, ползая на животах, на четвереньках, лежа на спинах — спасать, спасти, спастись. Кремнев приказал молчать об этом — и приказ матросам подтвердил ноганом. Кремнев и капитан имели крупный разговор; капитан сказал: — «назад!» — Кремнев сказал: — «вперед!». Разговор был в капитанской рубке, Кремнев жевал безгубыми губами, смотрел в сторону и тихо говорил: «все это пустяки. Судно исправно. Мы пойдем на ост, выйдем изо льдов и пойдем на норд, по кромке льда. Льды не могут быть сплошные», — лицо Кремнева было буденно и обыкновенно, как носовой платок, — и капитану было очень трудно, чтоб не плюнуть в этот носовой платок. —

* * *
И эти ледяные сотни верст, ушедшие в океан убивать и умирать, остались позади. И опять были штормы. Приходили дни равноденствия, и невероятными красками горел север, то огненный, то лиловый, то золотой, — и тогда вода и волны горели невероятными, небывалыми красками, — но небо только на юге, только на юге было предательски-ночным. Секстан был ненужен, бессилен за тучами и туманами, и судно шло только лаком и компасом, — наугад, в туманах. — И был туманный день — такой туман, что с капитанского мостика не видны были мачты и бак, — клаузен всплывал уже дважды, — капитан скомандовал в лебедку пустить пар, боцман пошел, чтобы отдать якоря, — чтобы перестоять туман. И тогда вдруг колыхнулся и пополз туман, — и вдруг — так показалось, рядом, в полуверсте, можно было видеть простым глазом, — над туманом возникли очертания огромных, понурых гор, — туман пополз и в четверть часа впереди открылась — земля, горы, снег, льды, льды, глетчеры, — холодное, пустое, понурое, мертвое. Но опять на вершины гор пополз туман — не-то туман, не-то облака, — и повалил снег. До берега было миль семь. Снег перестал. «Свердруп» пошел вперед в эту страшную понурую серую щель между тучами и свинцовой зеленоватой водой. На баке вахтенный матрос мерил глубины лотом. Это была первая земля после Архангельска. Это была Земля Франца-Иосифа, — но что за остров этого архипелага, что за бухта, что за мыс, быть может, никем еще не обследованный, никем еще не виданный, такой, на котором не ступала еще человеческая нога, — об этом никто никогда на «Свердрупе» не узнал. — Здесь пришли три первых человеческих смерти, — зоолога, того, что боялся смерти, второго — штурмана и третьего — матроса; — здесь «Свердруп» был меньше суток. —

«Свердруп» бросил якоря в миле от берега. В бинокль было видно, что, если ад, да не православный, который, прости-господи, немного глуповат, а аскетически-строгий ад католиков сдан в заштат и не отапливается, то пол в аду должен был бы быть таким же, как камни здесь на берегу, такой же мучительный, потому что базальты стояли торчком, огромными сотами, на которых надо рвать ногти, — и камни были такой же окраски, как должны они были бы быть в аду, точно они только что перегорели и задымлены сажей, они стояли точно крепостные, по-старинному, стены. И в бинокль было видно, что было в Европе в начале Четвертичной эпохи, когда были только льды, туман, холоды, камни — и не было даже за облаками неба. Были видны облака на горах, горы черные — красновато-бурые, как железо, — зеленая вода, — и прямо к воде сползал глетчер. — Опять повалил снег, и прошел. Со «Свердрупа» спустили шлюпку, — штурман, матрос и с ними зоолог отправились на берег, на разведку. Шлюпку приняли волны, закачали, понесли, — и скоро она стала маленькой точкой. И тогда опять поползли туманы, поползли справа, как шоры, медленно заволакивали все долинки, воду, вершины — этой желтой, студеной мутью, — и остров исчез, как возник, в тумане. Тогда «Свердруп» стал гудеть, первый раз после настоящей человеческой земли, чтобы указать оставшимся на берегу, где судно, — и минут на пять не угасало в горах и в тумане эхо. И тогда — через туман — повалил снег, и сразу налетел ветер, завыл, заметался, засвистел, — туман — не пополз, — побежал, заплясал, затыркался, — ветер дул с земли, снег повалил серыми хлопьями величиною в кулак, — и снег перестал, и туман исчез, — и остался только ветер, такой, что он срывал людей с палуб, что якорные цепи поползли по дну вместе с якорями, — что нельзя было смотреть, ибо слепились глаза, и ветер был виден, синеватый, мчащийся. «Свердруп» ревел, призывая людей с берега. И тогда увидели: от берега к «Свердрупу» шла шлюпка, ей надо было пройти наперерез ветру — ее поставили прямо против ветра, — и все трое на веслах гребли в нечеловеческих усилиях, изо всех сил. На «Свердрупе» знали: если не осилят, не переборят ветра, — если пронесет мимо «Свердрупа», — унесет в море, — гибель. И капитан заволновался первый раз за всю путину. Все были на палубе. Видели, как трое корчились на шлюпке, боролись с волнами и ветром, — видели, как шлюпка влезала на волны, падала в волны, — разбивалась волна и каждый раз предательски захлестывала за борт, зеленой мутью брызгов. Капитан кричал: — «Вельбот, на воду! Медведев с подвахтой — на воду! На троссе, на троссе, — готовь тросс!» — и в машинное: — «средний вперед!» — и на бак к лебедке: — «поднимай якоря!» — Ветер был виден, он был синь, он рвал воду и нес ее с собой по воздуху, и вода кипела. «Свердруп» пошел наперерез, навстречу шлюпке. — Со шлюпки доносились бессмысленные крики. И на шлюпке сделали непоправимую ошибку: зоолог бросил весла и стал картузом откачивать из шлюпки воду, — на «Свердрупе» видели, как подхватил ветер шлюпку, как понесли ее волны по ветру: штурман повернулся на шлюпке, хотел, должно быть, сказать, чтоб тот сел на весла, иль обессилил: шлюпка завертелась на волнах бессмысленно, бесцельно, потерявшая человеческую волю, — шлюпка была совсем недалеко от носа «Свердрупа», она стремительно неслась по ветру, — она прошла совсем под носом «Свердрупа», — и тогда стало ясно: люди погибли, их уносило море. И остальное произошло в несколько минут: «Свердруп» крейсировал, чтобы пойти вслед, — развернулся — и шлюпка была уже далеко, превратилась в точку, и в бинокль было видно, что в шлюпке остался один человек — и еще через минуту все исчезло. — И капитан же, тот, что волновался больше всех, скомандовал понуро и покойно — «полный!» — шлюпку унесло на ост, — капитан окриком спросил: — «на румбе?!» — «Есть на румбе!» — ответил вахтенный. — «Зюйд-вест!» — крикнул капитан. — «Есть зюйд-вест на румбе!» — «Так держать!» — и «Свердруп» пошел в море, чтобы не погибнуть у земли самому —

Глава вторая.
На Земле Франца-Иосифа не живет, не может жить человек, и там нет человека.

На Островах Уиджа — на острове Николая Кремнева — не может жить человек, но там доживали осколки экспедиции Николая Кремнева.

На Шпицбергене — не может жить человек, но человечество послало туда людей —


— там, на Шпицбергене художник Лачинов помнил ночь. Это были дни равноденствия — дни второго года экспедиции. В домике инженера Бергринга, — в дни после страшных месяцев одиночества во льдах, среди людей, в последнюю ночь перед уходом на корабле в Европу, он, единственный оставшийся от похода по льдам со «Свердрупа» на Шпицберген, — ночью он, Лачинов, подошел к окну, смотрел, прощался, думал. Домик прилепился к горе ласточкиным гнездом; вверх уходили горы, горы были под ним, и там было море, и там на том берегу залива были горы, — там, в Арктике, свои законы перспективы, светила луна и казалось, что горы за заливом — не горы, а кусок луны, сошедшей на землю: это ощущение, что кругом не земля, а луна, провожало Лачинова весь этот год. И над землей в небе стояли столбы из этого мира в бесконечность — столбы северного сияния, они были зелены, величественны и непонятны. В ту ночь Лачинов осознал грандиозность того, что он слышал, как рождаются айсберги: это гремит так же, как гремело, должно быть, тогда, когда рождался мир, и это очень торжественно, как льды отрываются от ледяных громад и идут в океан убивать и умирать. В тот день Лачинов пил виски и шведский пунш, и было им, четырем, очень одиноко в ночи, в этом маленьком домике, построенном из фанеры и толи, как строятся вагоны, с эмалированными каминчиками в каждой комнате, с радио-аппаратом в кабинете, с граммофоном в гостиной, — похожем на русский салон-вагон. — Там тогда в этом домике было четверо: двое из них тогда уезжали в Европу, — Лачинов в Архангельск, строить новую жизнь, — инженер Глан — в Испанию иль Италию; Бергринг оставался на шахтах; Могучий уходил на север Шпицбергена. — Человечество!.. — человечество не может жить на Шпицбергене, — но там в горах есть минералогические залежи, там пласты каменного угля идут над поверхностью земли, там залежи свинца и меди, и железа, и прочее: и капитализм бросает туда людей, чтобы капать железо и уголь. Там брызжут фонтанами среди льдов киты, ходят мирные стада тюленей, бродят по льдам белые медведи, бродят песцы, — и человечество бросает людей, чтобы бить их. — Там свои законы: и первый закон — страшной борьбы со стихиями, ибо стихии там к тому, чтоб убивать человека. И там человек человеку — должен быть братом, чтобы не погибнуть: но и там человек человеку бывает волком, — там на Шпицбергене нет никакой государственности, ни одного полисмэна, ни одного судьи, — но у каждого там есть винтовка и там есть быт пустынь. — Вот о том, что уехал в Испанию, об инженере Глане; тот, кто первый воткнет палку во льдах и горах, никому не принадлежащих, и напишет на дощечке на ней — «мое, от такой-то широты и долготы — до таких-то», — тот и является собственником: это называется делать заявки на земли и руды; инженер Глан, норвежец, — он квадратен, невысок, брит, на ногах пудовые башмаки и краги, брюки галифе, под пиджаком и жилетом фуфайка и на вороте фуфайки галстух (!) — а на шее на ремешках цейсс и кодак. Каждым июлем, — месяцем, когда может притти первое судно на Шпицберген, — инженер Глан приезжает на Шпицберген в свои владения, в Коаль-бай, где у него избушка и где стоит по зимам его парусно-моторный шейт, — он, Глан, — горный инженер, и на этом суденышке он бродит по всем берегам Шпицбергена, изучает, щупает камни, землю, под землей, — и: делает заявки. Это весь его труд. Он спит в каюте на своем шейте, и на снегу в горах, и на льду — в полярном мешке, непромокаемом снаружи, меховым внутри, с карманами внутри для виски и сигарет, — и просыпаясь утром, еще в мешке, он пьет первую рюмку виски, чтоб пить потом понемногу весь день; он спал в мешке не раздеваясь; на шейте кроме него были матрос, механик и капитан; все вместе они ели консервы, пили кофе и молчали; когда они были в походе и Глан не спал, он сидел на носу, сутками молчал и смотрел в горы, и курил сигаретты. — Инженер Глан продал голландцам угольную заявку — за пятьсот тысяч фунтов стерлингов, без малого за пять миллионов рублей. Зимами он в Ницце. Рабочие роют голландцам уголь. Глан приезжает только на два летних месяца, когда ходят корабли. Он большой миллионер, — и он, конечно, волк: он продал англичанам замечательные заявки на мрамор, англичане привезли рабочих, машины, радио, инженеров, лес (там ничего не растет, и каждое бревно, каждую тесину надо привозить), пищу (потому что там нечего есть, кроме тюленьего сала, которое несъедобно), — и англичане разорились, эта английская фирма, потому что мрамор там — за эти века постоянного холода — так перемерз, так деформировался от холода, что, как только отогревался, — рассыпался сейчас же в порошок. — Глан почти не говорил, у него очень крепкие губы, — и синие жилки, от здоровья и от виски, на носу и у висков… — …полгода ночи, северных сияний, такой луны, при которой фотографируют, — таких метелей, которые бросаются камнями величиной в кулак. — Девять месяцев в году люди, оставшиеся там, отрезаны от мира, — между собой сообщаются там они радио и собаками, — и на лыжах, если расстояния не больше десятка миль. Там не нужно денег, потому что нечего купить, — там люди едят и пьют то, что скоплено, привезено с человеческой земли; там не дают алкоголя. Там нет женщин, — там ничто не родится, и люди приезжают туда, чтобы почти наверняка захворать цынгой. — Там нет ни полиции, ни одного судьи: директор копий, инженер, в Европе нанимает рабочих, — они будут получать кусок и жилье, за это с них будет вычитаться из того сдельного, что они накопают в шахтах; если они хотят, их жалование будет выдаваться в Европе тем, кому они укажут, — или они получат его весной. К весне почти все на шахтах перехворают цынгой. — Домики построены — как русские железнодорожные теплушки, в этих теплушках люди переползают из одного года в другой, к смерти, к цынге. Директор копей подписывает с рабочими контракт, рабочий работает сдельно, и, если он захворал, если он сошел с ума, — с него только вычитают за лечение и за пищу, и за угол в теплушке… — Но жизнь есть жизнь, и вот, в ноябре, в декабре, январями, когда на Шпицбергене ночь, в эти дни-ночи там в Арктике — на Грин-гарбурге, в Адвен-бае, в Коаль-сити — в северном сиянии и ночи, круглые сутки, посменно роются в земле, в шахтах и штольнях; рабочие рвут каменноугольные пласты, толкают вагонетки, разбирают сор шахт и подземелий. Потом рабочие уходят в свои казармы, чтобы есть и спать. Изредка, в те часы, которые условно называются вечером, рабочие идут в свою столовую, там показывают кино-фильму или рабочие играют пьеску, где женщин исполняют тоже рабочие. Тогда приходит радио, и только оно одно рассказывает о том, что делается в мире. Над землей ночь. Люди едят консервы. — В Адвен-бае по воздуху во мраке и холоде мчат с высочайшей горы от шахт к берегу вагончики воздушной электрической железной дороги, с углем; иногда в этих вагончиках видны головы рабочих, склоненные, чтобы не убил на скрепах ток; — а над Грин-гарбургом — в гору ползут вагончики, — тоже электрической, но подъемной железной дороги, — и уходят в земное брюхо. И над Грин-гарбургом, и над Коаль-сити горит, горит мертвый свет электричества, — и горит, горит над ними обоими в небесах северное сияние. Часы показывают день. Там в шахтах, в верстах под землей гудит динамит, в динамитной гари роются рабочие, все, как один, в синих комбинишах, застегнутых у шеи, и в кожаных шлемах, чтобы не убил камень, оторвавшийся наверху. В час прогудит гудок, или в двенадцать, и рабочие потекут во мраке есть свои консервы, отдохнуть на час. И, когда они возвращаются в шахты, быть может, иной из них взглянет на горы и глетчеры, и льды вокруг — на все то, что не похоже на землю, но похоже на луну. Быть может, рабочий подумает — о земле, об естественной человеческой жизни, о прекраснейшем в жизни — о любви и о женщине, — и он бросит думать, должен бросить думать, — ибо ему некуда уйти, он ничего не может сделать и достигнуть, — ибо природа, ибо расстояния, непокоренные, непокорные стихии, что лежат вокруг, — существуют к тому, чтобы не давать жить, чтобы убивать человека. И лучше не думать, ибо никуда не уйдешь, ибо кругом смерть и холод, — и нельзя думать о женщине, ибо женщина есть рождение, ибо можно думать — только о смерти. Надо рыть каменный уголь, надо как можно больше работать, чтобы больше вырыть, чтобы проклясть навсегда эту землю… Надо быть бодрым, ибо — только чуть-чуть затосковать, заскулить — неминуемо придет цынга, это болезнь слабых духом, которую врачи лечат не лекарствами, — а: бодростью, заставляя больных бегать, чистить снег, таскать камни, быть веселыми, ибо иначе загниют ноги и челюсти, выпадут волосы, придет смерть в страшном тосковании. — В Коаль-сити только один инженер. В Адвен-бае, в Грин-гарбурге вечерами собираются инженеры, пять-шесть человек, — их клубы, как салон-вагоны, но там есть и читальня, где стены в книгах, и биллиардная, в третьей комнате диваны и рояль, — но на рояли никто не умеет играть, и вечерами надрывается граммофон, — вот теми вечерами, которые указаны не закатом солнца, а — условно — часами на стене и в карманах. Инженеры вечером приходят к ужину в крахмалах, все книги прочитаны, каждый жест партнера на биллиарде изучен навсегда; можно говорить о чем угодно, но избави бог вспомнить слово и понятие — женщина: у повешенных не говорят о веревке, — и тогда надо очень большую волю, чтобы не крикнуть лакею: — «гоп, бутылку виски!» — чтоб не выпить десяток бутылок виски, расстроив условное часосчисление, чтоб не пить горько и злобно… — Это идет час, когда рабочие смены уже сменились, — уже отшумела столовая и в бараках на нарах в три яруса спят рабочие — перед новым днем (или ночью?) шахт. — … В те дни, когда Лачинов был на шахте у инженера Бергринга, с каждым пароходом с земли, из Европы, Бергрингу привозили тюки с книгами, — и у него в чуланчике стояли ящики с виски и ромом, и коньяком. Коаль-компания только что возникала, — там людей было меньше, чем экипажа на хорошем морском судне: Бергринг капитанствовал. Его домик был, как ласточкино гнездо, он повис на обрыве, и к домику вела каменная тропинка. В кабинете у него был радио-аппарат, чтоб он мог говорить с миром, в гостиной — граммофон, — и всюду были навалены книги: но книги были только по математике и по хозяйственным вопросам, и по горному делу, только. Он, Бергринг, с утра одевался в брезентовые пиджак и брюки, и краги его были каменны. Лачинов поселился у него в комнате вместе с Гланом, это были странные дни, в постель им приносили кофе, и мальчик растапливал камин. Потом они опять засыпали. В полдни к ним приходил Бергринг, в ночной рубашке, с бутылкой виски и с сифоном содовой, и они в постели, прежде чем умыться, пили первый стакан виски. В два они обедали. Бергринг, когда не уходил к рабочим и не говорил с гостями, он сидел с книгой и со стаканом виски. В пять было кофе, и после кофе на столе появлялась бутылка коньяка, она сменялась новой и новой бутылками. — И была ночь, их было четверо в гостиной Бергринга: Бергринг, Глан, Могучий и Лачинов. Могучий был русским помором, он сохранил отечественный язык, — но давно уже, еще его деды, звероловы, китобои, моряки перешли жить в Норвегию, и думал Могучий уже по-норвежски —

Была ночь, когда люди прощались, братья, — братья, потому что они вчера встретились по признаку человек, и завтра расстанутся, чтоб никогда не увидеть больше друг друга, — потому что на севере человек человеку — брат —

— тогда можно было понять, что будет через месяц с Бергрингом —…ночь, арктическая, многомесячная ночь. Домик в горе, в снегах, в холоде, стены промерзли, — из замерзших окон идет мертвый свет; — и то, что видно из окон — никак не земля, а кусок луны в синих ночных снегах. Стены промерзли, и мальчик круглые сутки топит камин. — Часы показывают семь утра, мальчик принес кофе, вспыхнуло электричество в спальне, — рабочие ушли в шахту, — за стенами или метель, или туман, или луна, и всегда холод и мрак. Инженер Бергринг встал, сменил ночную рубашку на свой брезентовый костюм. В кабинете радио вспыхнуло катодной лампой, — оттуда, с материка, из тысяч верст, из Европы: пришли вести о всем том, что творится в мире… — Но мир инженера Бергринга ограничен — вот этим скатом горы: можно выйти из домика, спуститься с горы к баракам, пройти в шахты, — и все: ибо ближайшие люди в двух днях езды на собаках, ближайшая шахта. Обед, как всегда, в два, как всегда в столовой внизу, и толстый кок подает горячие тарелки. А потом — диванчик у столика в гостиной, против камина, и бутылка виски на столе, и книга в руках, и — там за окном ночь и луны пространств. Лицо у инженера Бергринга — как на старинных шведских портретах. — Иногда приходит десятский и говорит о том, что или того-то убило обвалом, или тот-то захворал цынгой, или тот-то сошел с ума, — тогда надо отдавать короткие распоряжения, обыденные, как день. Иногда по льдам с соседних шахт, на собаках приезжают гости, очень редко, — тогда надо доставать шведский пунш и говорить — вот, о сегодняшних своих буднях, о рабочих, о выработках, о шахтах, о запасах провианта, — тогда надо пить пунш, и граммофон рвет свою глотку. — Но чаще другом остается книга, мысль уходит в книгу, в пространства мира, куда заносят эти книги, особенно подчеркнутые этим, что никуда, никуда не уйдешь, ибо — вот на сотни миль кругом — горы во льдах и неподвижные льды, — там новые сотни миль ползущих, ломающихся льдов, корка морей в туманах и холодах, и ночи, — а там тысячи миль морских пространств… — и только там настоящая, естественная человеческая жизнь, — и книги, все, что собраны Бергрингом, — книги о звездах, о законах химии и математики, о горном деле — молчат об этой естественной жизни: мысль Бергринга волит познать законы мира, где человек — случайность и никак не цель —

— тогда зналось, как угольщик — последний угольщик со Шпицбергена — понесет через океан уголь, инженера Глана и его, Лачинова, — дешевый уголь — не особенно высокого качества, он идет на отопление второсортных пароходов, но он сойдет и на небольшой фабричке, он прогорит в камине торжественно английского джентльмена, на нем выплавят дешевую брошечку — массового производства — для фреккен из Швеции, — но он же даст и деньги, деньги, деньги — английской, голландской, норвежской — угольным шпицбергенским компаниям: это то, что гонит людей даже туда, где не может жить человек. — Но инженер Глан поедет в Испанию, будет греться на солнце, смотреть бои быков, и всюду с ним будет виски, и около него будут женщины. — А художник Лачинов — он, — чудеснейшее в мире, невероятнейшее — она: тогда, там в море, год назад, в бреду —

— Лачинов стоит на верке Северо-Двинской крепости —

на всю жизнь — она, одна, любимая, незнаемая —

…Там заокном из этого мира в бесконечность уходили столбы северного сияния. Завтра уйдет пароход на юг, — завтра уйдет Могучий на север. Виски пили с утра. Лачинов стоял у окна в домике, как ласточкино гнездо, смотрел на горы за заливом, — и хрипел граммофон. И тогда заговорил Могучий — женщина! — каждый звук этого слова скоро наполнился густою кровью, тою, что билась в висках и сердце у этих четверых, — и не могло быть лучшей музыки, чем слово — женщина —

— Женщина! Все экспедиции, где есть женщина, — гибнут, — говорил Могучий, — гибнут потому, что здесь, где все обнажено, когда каждый час надо ждать смерти, — никто не смеет стоять мне на дороге, и мужчины убивают друг друга за женщину, — мужчины дерутся за женщину, как звери, и они правы. Я оправдываю тех, кто убивает за женщину. — Четыре месяца я проживу один, в избушке, где второму негде лечь, — четыре месяца я не увижу никакого человека, — и я все силы соберу, я сожму всю свою волю в кулак, чтобы не думать о женщине, — но она вырастет в моих мыслях в гораздо большее, чем мир!.. — Могучий замолчал, заговорил негромко: — Ну, говорите, вот она вошла, вот прошуршали ее юбки, вот она улыбнулась, вот она села, и башмак у нее такой, ах, у нее упала прядь волос, и шея у нее открыта, — ну, говорите, ну, говорите о пустяках, о том, что я про себя должен сказать — «я вошел», а она сказала бы — «я вошла». Она положила ногу на ногу, она улыбнулась — что может быть прекрасней?!. — Экспедиции гибнут, да! — Мой друг, промышленник, на берегу провел ночь с женщиной, наутро он ушел, сюда, — и он нашел у себя в кармане женскую подвязку: он не кинул ее в море, и он погиб, — он погиб от цынги, целуя подвязку… Женщина! — ведь он же знал, как завязывается каждая тесемка и как расстегивается каждая кнопка, — и вот: — где-то во льдах, их десятеро и одиннадцатая она, и двенадцатый тот, кому она принадлежит, — за льдиной сидит человек с винтовкой, один из десятерых, и навстречу к ней идет двенадцатый, и пуля шлепнула его по лбу… — Ну, говорите, ну, говорите же, как она одета, как расстегиваются ее тесемки… —

— Да-да, да-да, — заговорил в бреду Лачинов. — Знаете, Архангельск, — мне стыдно слушать, что вы говорите, — я никогда ее не видел, я много знал женщин, я многое знал, я многое видел, — я год шел льдами: я все брошу для нее. Неправда, что нельзя думать о ней: я шел во льдах и не умер только ради нее. Я еду прямо в Архангельск, в Северо-Двинскую крепость, — это единственное в жизни —

Лачинова перебил Могучий: — «ну, говорите, ну, говорите, как она улыбнулась? — глядите, глядите, какая у нее рука!..» —

И тогда крикнул Бергринг: — «Молчать, пойдите на воздух, выпейте нашатырю, вы пьяны! не смейте говорить, — вы завтра идете на север»! — Глан стал у дверей, руки его были скрещены. Могучий грозно поднялся над столом. — Опять кричал Бергринг: — «Молчите, вы пьяны, идемте к морю на воздух, — иначе никто из нас никуда не уйдет завтра!»

— тогда, там у окна, Лачинов понял, навсегда понял грандиозность того, как рождаются айсберги: это гремит так же громко, как когда рождаются миры —


— … На утро Лачинов и Глан ушли в море, на юг. На утро Могучий ушел на север, на зимовку —

На Шпицбергене, в заливах, на горах, — на сотни верст друг от друга разбросаны избушки из толи и теса; они необитаемы, они поставлены случайной экспедицией — для человека, который случайно будет здесь гибнуть; иные из них построены звероловами, зимовавшими здесь. Все они одинаковы, — Лачинов на пути своем с острова Кремнева встретил три такие избушки, и они спасли его жизнь. Двери у избушек были приперты камнем, они были отперты для человека, в них никто не жил, — но в одной из них на столе, точно люди только что ушли, лежало в тарелке масло, — а в каждой в углу стояли винтовка и цинковый ящик с патронами для нее, а в ящиках и бочонках хранилась пища, на полках были трубка и трубочный табак. Посреди избы помещался чугунный камелек, около него стол, около стола по бокам две койки, — больше там ничего не могло поместиться; у камелька лежал каменный уголь. Снаружи домик был обложен камнем, чтобы не снес ветер. Около домиков лежали звероловные принадлежности, были маленькие амбарчики с каменным углем и бидонами керосина. Домики были открыты, в домиках — были винтовка, порох, пища и уголь, — чтоб человеку бороться за жизнь и не умереть: так делают люди в Арктике. Последний домик, где Лачинов, уже в одиночестве, потеряв своих товарищей, прокоротал самые страшные месяцы, стоял около обрыва к морю, у пресноводного ручья, между двух скал, — и это был единственный дом на сотню миль, а кругом ползли туманы и льды. — Быт и честь севера указывают: если ты пришел в дом, он открыт для тебя и все в доме — твое; но, если у тебя есть свой порох и хлеб, ты должен оставить свое лишнее, свой хлеб и порох, — для того неизвестного, кто придет гибнуть после тебя. — На утро Могучий с товарищами, на парусно-моторном шейте ушел на север Шпицбергена, на 80°. Их было пятеро здоровых мужчин; они повезли с собой все, что нужно, чтобы прожить шестерым, мясо, хлеб, порох, звероловные снасти и тепло, — и не домики, а конуры, каждая такой величины, чтобы прожить в ней одному человеку и шести собакам: все это они припасли от Европы. На 80° они вморозили в лед свой шейт и разошлись в разные стороны, на десятки миль друг от друга, чтобы зарыться в одиночество, в ночь, в снег. Они расползлись на своих собаках, на собаках и на плечах растаскивая домики, — в октябре, — чтобы встретиться первый раз февралем, когда на горизонте появятся красные отсветы солнца: эти месяцы каждый из них должен был жить — один на один с собою и стихиями многомесячной ночи и извечного холода. Там некому судить человека, кроме него самого, там он один, — и там у всех людей один враг: природа, стихии, проклятье, — там ничто никому не принадлежит, — ни пространства, ни стихии, ни даже человеческая жизнь, — и там крепко научен человек знать, что человек человеку — брат. Там человеку нужны только винтовка и пища, — там не может быть чужого человека, ибо человек человека встречает, как брата, по признаку человек, — как волк встречает волка по родовому признаку волк. Там нельзя запирать домов, и там — в страшной, в братской борьбе со стихиями — всякий имеет право на жизнь — уже потому, что он смел притти туда, смеет жить —

— ночь, арктическая, многомесячная ночь. Быть может, горит над землей северное сияние, быть может, мечет метель, быть может, светит луна, такая, что все, все земли и горы начинают казаться луной. И там — в ледяных, снежных просторах и скалах — идет Могучий: с винтовкой на руке, от капкана до капкана, смотрит ловушки, — не капался ли песец? — следит медвежьи следы, — делает то, что делает каждый день; потом он приходит к себе в избушку, растапливает камелек, кормит собак, греется у камелька, пьет кофе, ест консервы или свежую медвежину, курит трубку; — еще подкидывает в камелек каменного угля, подливает тюленьего жира и — лезет в свой мешок спать, в мешок с головой, потому что к часу, когда он проснется, все в домике закостенеет от семидесяти-градусного мороза. — У этого человека, у Могучего, есть своя биография, как у каждого, — и она несущественна; за ним числится, как он в дни, когда в Архангельске были Мюллер и англичане, когда они уходили оттуда, он, помор Могучий, взял советское судно, ушел на нем из-под стражи, перестрелял советских матросов, судно продал в Норвегии, на второй его родине: это несущественно; Европа не уделила ему места на своем материке, право на жизнь погнало его в смерть: нельзя не гордиться человеком, который борьбой со смертью борется за право жить. — Он лежит в своем мешке; о чем он думает? — какою астрономически-отвлеченной точкой ему кажутся — Христиания, Тромпсэ, Архангельск, Москва? —

………………………………………………………………………………………………………………

………………………………………………………………………………………………………………

— и такою же арктической ночью, на восток от Шпицбергена и на градусе Могучего, на острове, названном островом Кремнева, почти в такой же избушке — над бумагой, картами и таблицами — сидел другой человек, Николай Кремнев, — на столе горел в плошке тюлений жир, и против Кремнева писал и выводил математические формулы второй профессор — физик Василий Шеметов —

— Эта земля была последней землей, куда пришел «Свердруп», — культурное человечество не знало об этой земле, она не была открыта, — она была осколком островов Уиджа. — Она, невидная простым глазом, возникла в бинокле. Солнце во мгле чуть желтело, вода вблизи была стальной — и синей, как индиго, вдали; льды, ледяные поля были белы, в снегу, айсберги сини, как эмаль… — Там, вдали в бинокль восставал из ледяных гор огромный каменный квадрат, одна сплошная скала, обрывающаяся в море и льды, вся в снегу, и снег под солнцем и в бинокле был желт, как воск, блистал глетчер, черными громадами свисали скалы, — все одной громадной глыбой, наполовину освещенной солнцем, другою половиной, серой, уходившей за горизонт и во мглу. Кругом судна были горы айсбергов. Земля безмолвствовала и величествовала, как никогда в жизни каждого: земля, эти мертвые скалы и льды, где никто, кроме белых медведей и птиц, не жил, не живет и не может жить, — величественна, промерзшая навсегда, навсегда мертвая, такая, которая никогда, никогда не прийдет в подчинение человеку, которая вне человечества и его хозяйничаний. — В каждом человеке, все же, крепко сидит дикарь: эти земли, эта пустыня, эта мертвь — прекрасны, здесь никто не бывал, — так прекрасно и страшно видеть, изведать и знать первый раз! — Застревали во льду, все были на палубе, капитан на мостике, штурмана по местам, на юте, на баке, у руля. Прошли уже часы, и земля впереди видна простым глазом, до нее каких-нибудь тридцать миль, — веяла холодом, морозами, величием и тишиной. Лед, ледяные поля обстали вокруг сплошною стеной. Тюлени смотрят из воды удивленно, целые стада. Земля видна ясно, и непонятно, как забраться на нее: она вся в снегу и льдах, и льды отвесами падают в воду… — Земля!.. К земле «Свердруп» пришел в 0 часов 10 минут. Всю ночь на севере стояла красная, как кровь, никогда не виданная заря, от которой мир был красен. Вода была красной, лиловой, черной, зеленой: потом, за день и за ночь, вода была и как бутылочное стекло, и как первая листва, и как павшая листва, и лиловая всех оттенков, и коричневая, и синяя. А небо было — и красным, и бурым, как раскаленная медь, и сизым, как вороненая сталь, и белым, как снег, и розовым, как розы, — и в полночь ночное небо — темное — на юге. Понурая, земля лежала рядом, горы, глетчеры и снег, — и в извечной тишине кричали на скалах, на птичьем базаре — птицы, словно плачет, стонет, воет, рвет горечью и болью — нечеловеческими! — земля свое нутро, точно воет подземелье, нехорошо!.. — «Свердруп» отдал якорь в полночь. Лачинов, кинооператор, врач, метеоролог и два матроса — они сейчас же пошли на шлюпке к берегу, чтобы впервые вступить на ту землю, на которую не ступала еще нога человека. Они были вооружены винтовками, в полярных костюмах, — прибой долго не давал возможности пришвартоваться, — и сейчас же на берегу, на снегу они увидели следы медведя. Они пошли группой, молча. Было очень тихо, мертво горели север и небо. Они слезли на косе, на отмели, вдалеке от гор, и перед ними восстали колонны базальтов, которые с борта казались величиной в табурет, но оказались в хороший двухъэтажный дом; они стояли, словно крепостные, по-старинному, стены, точно окаменевшие гиганты-соты, нет, не бурые, а как заржавленное железо. Влезли на них, и под ногами началось адово дно: камни, черного цвета и цвета перегоревших железных шкварков (что валяются у доменных печей), лежали так и такие, что по ним надо ходить в железе и лучше ползать на четвереньках; в иных местах эти камни размещались в порядок, словно земля родит каменные яйца, по-прежнему черные, величиной в человеческую голову. В лощинах были озерки с пресной водой, во льду: отряд ломал прикладами лед, чтобы пить. — И отряд нашел избушку. Они нашли избушку на косе, на юру, вдали от гор, где был только один смысл устроиться жить: это — чтобы быть елико возможно больше видным с моря, воды пресной там поблизости не было. Давно известно, что все северные моря изброжены русскими поморами и что Шпицберген был известен на Мурмане под именем Грумант — за четыреста лет до того, как его открыл Баренц, и что на многих островах разбросаны безвестные поморские часовни, — но эта избушка была не русской, — там жил, должно-быть, норвежец, — судя по этикетке на табачной коробке и по аптечной надписи на пузырьке [и эта коробка от сигар указывала, что здесь жил не зверолов-норвежец, а кто-то иной, ибо он курил сигары, а не трубку]. Избушка была развалена, она стояла на камнях, она построена была из тонкого теса, как строят рубки на кораблях, снаружи она была обложена камнем. Крыши на ней уже не было, не было одной стены. Все было развалено и разбито — чем? как? — Валялись кое-какие домашние вещи, штаны, стояла печурка из чугуна, около нее кресло из плит базальта; были нары из дерева, в стену воткнуты были вилка и столовый нож, осталась на столе солоница, с порыжевшей лужей соли. Ни запасов, ни пороха не было. И все было разбито: совершенно бессмысленно, — кто-то ломал в припадке сумасшествия, или это ломал не человек, — а, если человек, то он был вчера здоров и жил буднями, а утром сошел с ума и стал громить самого себя, — самого себя, дом, забыв в стене нож и солоницу на столе… Вокруг избушки были разбросаны боченки, обручи, утварь, кастрюли, консервные банки, два весла, топор, — и было вокруг много костей разных животных, медведей, моржей, тюленей, белух: и одна кость была костью человеческой ноги, так определил врач. Кости лежали около ящиков, стоявших в тщательном порядке. Ни одной приметы о сроках и времени не было, когда здесь жили: три, тринадцать, двадцать лет назад?.. Кости!.. — Потом отряд в мусоре нашел самодельное ружье: оно было сделано, вырублено топором, из бревна, и ствол был — из газонапорной трубы. Этого острова не знало культурное человечество, — отряд обыскал все и не нашел ни одной пометы, какие обыкновенно оставляют все приходящие в эти страны. Кругом камни и льды, и море, — полгода ночи и полгода дня, десять месяцев зимы и два месяца русского октября. Отсюда никуда не крикнешь, и — кто был здесь? кто разгромил избушку — медведи, буря, человек? — как? — здесь погиб человек, о котором никто ничего не знает, погиб, не успев ничего оставить о себе, чтобы его и о нем узнали, — человек, спасшийся от аварии и построивший себе избушку из остатков судна и добывавший себе мясо, чтобы не умереть, самодельным, сделанным помощью топора самострелом с дулом из газонапорной трубы. — Кругом избушки — кости и смерть, обломки бочек, остатки костей, — нехорошо, непонятно. Оттуда, от избушки слышно, как плачет скала птичьего базара, точно воет подземелье и сама земля рвет себя, — нехорошо. Горы стоят серые, скалы нависли хмуро, грузно, гранит и базальт, мертвью наползает глетчер. — У цынготных, за несколько дней до смерти, появляется стремление — бежать, их находили умершими на порогах, — на Кап-Флоре медведи разгромили избушку, оставленную Джексоном — должно быть, из любопытства: никто ничего не знает о том человеке, что погиб в этой избушке, никогда не узнает, — как погиб он? как возник он здесь? —

— у берегов этого острова, который был назван островом Кремнева, погиб «Свердруп» — «Свердруп» набирал здесь пресную воду, в вельботах возили ее с берега, все ходили на вахту по наливке воды, спускали воду из озерка шлангой, носили ведрами, — спешили, чтобы уйти отсюда на юг, в Европу, — не спали и отсыпались по тринадцати часов под-ряд, — убили моржа и двух медведей, — тюленей не считали, — за обедом пили спирт и на жилой палубе устраивали странные концерты: один умел петь петухом, другой мычал бараном, третий хрюкал по-свинячьи, лаяли собаки, мычали коровы, — всем было весело; воды набрать осталось только для котлов. — Геолог пропадал в горах, в поисках минералов, — ботаник собирал лишайники и мхи, в его лаборатории на стенах и столах ткались прекрасных красок ковры, красивей, чем из Туркестана. — И радист впервые изловил неведомое радио. — Радио достигало слабо, ничего нельзя было понять, неизвестно было, кто посылал радио — земля ли или пароход, — уже недели «Свердруп» был отрезан от мира, и часами плакали антенны «Свердрупа»; новые приходили радио, разорванные, на норвежском языке, непонятные, — и тогда пришло радио, четкое, по-немецки. В радио говорилось:

«Все время вызывает неизвестное русское судно, идущее, по-видимому, от полюса — место стоянки судна неизвестно — содержание телеграмм установить не удалось» — говорила радиостанция Шпицберген —

Все эти дни были пасмурны и тихи, море чуть-чуть зыбило, льды, ледники и снег были серы, как сумерки. Круглые сутки возили воду, — люди надрывались с водой и спали все часы отдыха, только. Была полночь, — и тогда с моря загудел ветер, завыл в такелаже, заметал волны, повалил снегом; полночь была стальная, горел красным север, ночное — черное — небо было на юге. На берегу кричала вахта, махая веслами, ведрами, шапками, — на судне скрипели якорные цепи. Капитан вышел первым на палубу, он дал авральный сигнал, команда бросилась на места, все на палубу: «Свердруп» полз на берег — на «Свердрупа» наползали льды, горы, ветер ревел, рвал людей. Капитан давал сигналы в машинное — «полный! полный! полный!» — сматывали цепи якорей, бросали траллы, бросили на троссе лебедку, — чтобы зацепиться за дно, чтобы не ползти на берег. — Ветер выл, ломился, неистовствовал. — Горы ползли на «Свердрупа». — И тогда треснула и поднялась корма, — судно остановилось, — судно стало на кошку: и из машинного сейчас же дали сигнал — авария — машины буксуют — винт и руль сбиты, — а еще через минуту судно повернулось, по ветру, и, уже без руля, без винта, с оборванными якорями, легко поползло на берег. Можно было уже не считать, как оно тыкалось с кошки на кошку, трещало и ломалось. — Потом оно стало, легло у берега, так близко, что с оставшимися на берегу можно было разговаривать простым голосом. И тогда только люди заметили, что у иных сорвана кожа рук, что все мокры, что шквал уже прошел, что на часах уже далеко за полдни. Капитан бросил шапку [она покатилась по палубе, ставшей боком, скатилась в воду], прислонился к вельботу и заплакал. Откуда-то появился — дошел до сознания всех — профессор Кремнев, он был в одних подштанниках, босой, скула его была разбита до крови, — он спросил у Лачинова папиросу, закурил и медленно сказал, как ни в чем не бывало, глядя в сторону:

— Да, знаете ли… Пустяки, — будем здесь ночевать год. Да, знаете ли!.. — и обратился к капитану: — Павел Лукич, команду я беру на себя, да. Все пустяки! Вы посмотрите на часы, мы все-таки боролись четырнадцать часов —

И через час, — это был уже отлив и «Свердруп» лежал почти на берегу, — были положены уже сходни, и люди тащили с судна на берег все, что можно было стащить — мешки, тюки, доски. Кремнев, тщательно, осторожно, как у себя в университетском кабинете, переносил баночки, колбы, инструментарии и материалы лабораторий. Работали все весело, очень поспешно, недоумело, чересчур бодро. Матросы топорами расшивали рубки, — механик и радиист прилаживались, чтобы снести на берег динамо-машину и радио-аппарат, и у них ничего не выходило. «Свердруп» лежал бессильною рыбой, брюхом наружу, — мачты свисли ненужно. На берегу уже растягивали временные палатки из парусов, и повар на костре готовил ужин. — А к ночи после ужина, в палатках, а кое-кто еще на «Свердрупе» в незалитых каютах, — заснули все: первый раз после Архангельска заснули на земле, без вахты, непробудным, земным сном. И только один Кремнев, должно быть, не спал, потому что с утра он разбудил часть людей, послав их на вахту, определив две вахты на день, — а когда те пошли тащить остатки судна на берег, он лег и заснул около своих баночек. — Через неделю от «Свердрупа» на воде остался один лишь костяк, а на берегу против него — неподалеку от безвестных развалин избушки — были построены две русских избы и амбар. Эту неделю люди молчали и только работали. — Кругом были море и горы, — горы стали серые, скалы нависли хмуро, грузно, гранит и базальт, мертвью полз глетчер, — и плакала, плакала, стонала скала птичьего базара. — Еще через неделю все было ясно и изучено — и горы, и море, и моржевые лежки — и то, что радио поставить возможности нет, что мир отрезан, предупредить никого нельзя, — и то, что всем, если все останутся живы, придется умереть от голода, к весне, ибо запасов не хватит. — Дни равноденствия быстро сворачивали солнце, ночами прямо над головой горела Полярная и шелестели голубые шоры полярного сияния, — к остаткам «Свердрупа» можно было уже ходить по льду, льды в бухте остановились, смерзались, море от «Свердрупа» сокрыла большая ледяная гора: ночью льды и земля казались осколком луны, ночами у изб наметало снег и видны были песцовые следы, а на льду от «Свердрупа» были видны следы крыс, перебиравшихся со «Свердрупа» на землю, чтобы утвердить, что не всегда первыми с тонущего судна спасаются крысы. Днем работали: спиливали мачты, расшивали палубы, рубили дрова, готовили ловушки для песцов, обстраивали, достраивали избы. Вечерами все собирались по избам. В одной из изб все стены были в полках, в колбах, банках и инструментарии, — здесь сторожами жили Кремнев и Шеметов, — Кремнев предлагал всем научным сотрудникам продолжать вести свои научные работы, и днями он сидел у микроскопа, — эта изба называлась лабораторией. В другой избе жили все и ели, и вечерами, сидя на полатях, штурман Медведев играл иной раз одесского Шнеерзона. Катастрофически на «Свердрупе» не оказалось ламп, и избы сначала освещали коптилками, потом механик изобрел нечто вроде керосино-калильных ламп, делал их из термометровых футляров [а через год, когда вышел весь керосин, освещались тюленьим жиром]. Профессор Шеметов читал для матросов курсы географии и физики. Мир был отрезан, скалу птичьего базара никто уже не замечал. — Тогда начальник профессор Николай Кремнев собрал совет экспедиции. Собрались все в лаборатории, утром. Председательствовал и говорил Кремнев. — «Ну-те, всем вам понятно, что мы поставлены лицом к гибели. Этот остров до нас не был посещаем человеком, возможно, что новый человек не придет сюда еще десятки лет. Конечно, все пустяки, знаете ли. Мы умрем с голода, если мы все останемся живы до весны. Я предлагаю, знаете ли, принять мое предложение. Я не могу отсюда уйти, потому что те коллекции и наблюдения, которые сделали мы, единственные в мире, и я должен их сберечь во что бы то ни стало. Я предлагаю части экспедиции, большей части ее, итти по льду на Шпицберген, на юг, на жилой Шпицберген, знаете ли, на шахты. Это будет иметь огромное и научное значение. Штурман Альбанов сделал еще более трудный поход, на юг к Земле Франца-Иосифа, знаете ли. Те, которые в этом походе дойдут до людей, — вы дадите радио и на будущий год или через два года за мною зайдет сюда судно. Мы будем здесь вести научные работы. Путь к Шпицбергену очень труден, по моим сведениям через Шпицбергенский хребет перешли только три человека, я предлагаю мужаться. Начальником научной части я назначаю метеоролога Саговского, начальником — похода — штурмана Гречневого. Надо построить нарты и каяки, все продумать и выйти недели через три, в ноябре. Вы пройдете льдами» — ……………


Через три недели, 4 ноября в двенадцать часов пополуночи, это была уже сплошная ночь, отряд в двадцать два человека пошел в поход на Шпицберген. На острове Николая Кремнева оставалось тринадцать человек, двенадцать мужчин и одна женщина. Отряд ушел по льду в обход острова, — Саговский, Лачинов, кинооператор и два матроса задержались на полсуток с тем, чтоб догнать отряд сокращенным путем через горные перевалы. Говорили, будто бы слышали, что Кремнев передал Гречневому револьвер и посоветовал из-за больных и переутомленных не останавливать похода. Кремнев несколько раз выходил из лаборатории, был молчалив и будничен, прощаясь говорил одно и то же: — «будьте здоровы, будьте здоровы» — жал руки и деловито целовался со всеми. Саговский на дорогу выпил спирта, все время шутил, пел с Медведевым Шнеерзона, просил матросов не забывать его кошек. — Ушли эти пятеро от изб в полночь, провожать их никто не пошел. Было очень тихо, тепло, градусов пятнадцать мороза. Горели звезды, Полярная была тут, над головой. Саговский шел рядом с Лачиновым, болтал всяческую ерунду, — Лачинов молчал и не слушал. Было очень невесело. У ледника встретили профессора Василия Шеметова, он гулял, расцеловались. — «Если первые будете в Москве — поклон университету», — сказал Шеметов. — «Ну, а если вы будете вперед нас, то уж поклона не передавайте, — не от кого будет!» — ответил Саговский. — Горы стояли впереди осколками луны, граниты, базальты, лед и снег. Решили подниматься по леднику, и от незнания сделали ошибку, ибо на поларшина под снегом был лед и снег катился по льду вниз. Лачинов шутил: — альпинистам, этим спортсменам по лазанию в горах, редко выпадает такое счастье, которое стало горем им, пятерым. Сначала ползти в гору было легко, — на пол-горы, как показалось им, и на пятую горы, как было в действительности, они долезли быстро, сели закусить и отдохнуть. Полезли дальше. И дальше Лачинов помнил только о себе. Он полез кромкой, где скалы сходились со льдом, рассчитывая, что там камни скреплены водою, льдом, и можно будет итти, как по ступенькам, и там есть промоина, — так первый расчет его спасал, а второй губил, — ибо другие правильно разочли, что выгоднее будет лезть по сметенному в наст снегу, ибо он должен быть отложе. Лачинов лез с винтовкой, в меховых штанах и куртке, с лыжными палками в руках, лыжи тащились сзади, — и скоро Лачинов понял, что он выбивается из сил, и тут начало казаться, что и до верху и до низу одинаково, и скалы базальтов внизу, что были размером в многоэтажный дом, стали в табурет, а те, что были вокруг него и снизу, казались табуретами, здесь выросли в замки. Пополз дальше на четвереньках, руки уже дрожали, — гора все круче, камни рвутся под ногами, палки в руках мешают, скользит со спины под ноги винтовка, шапка ползет на глаза, дышат нечем. — Лачинова догнал Саговский, полезли вместе; те, что поползли по насту, уже далеко впереди, кажется уже выбрались, махали отрицательно руками, кричали что-то сверху, — крика их разобрать возможности не было, — было видно лишь, что там наверху волновались. Ползли. Отвес становился круче. Сил давно уже не было. Вползли в ущелье, выползли — и увидели, что впереди пути нет: отвес, навес над ними. Теперь было слышно, что сверху кричали, чтобы вернулись, — и люди наверху казались размером в шмеля, их едва было слышно. Саговский полез обратно, — Лачинов понял, что назад ему не спуститься, сорвется, разобьется, погибнет: если по этому отвесу, что впереди, проползти, двинуться вверх и налево, с девяноста шансами сорваться, то там будет спасение. Лачинов никогда больше не переживал такого ощущения, как тогда, когда он сознавал, что действует, движется не он, а кто-то, живущий в нем, инстинкт, ловкий, как кошка, точный, как механика, хоть руки и сердце отказывались работать. Пополз, первый камень сорвался — и сразу сорвалась кожа рукавиц. Сполз сажень вниз, зацепился за камень, — пополз вбок и вперед, — тех, кто был наверху, не видно было за отвесом и сплошной отвес был внизу. Как выполз Лачинов — он не помнил. Сверху спустили веревку и вытащили уже по сплошному отвесу, на скалу. — И наверху их встретил ветер, который сразу перебрал все ребра и захолодил руки так, что они ничего не брали. Полярная была на прежнем месте, но все другие звезды опрокинулись в небе: на часах был полдень. И страшное одиночество открывалось под звездами — земли и моря, где не ступала нога человека. Вдали за перевалом в бинокль был виден огонь — там ждал отряд, туда надо было итти. Сзади в бинокль уже ничего не было видно. —

В расщелине двух гор был глетчер, в глетчерных пещерах висели сосульки в несколько человеческих ростов —

В тот день, когда ушел отряд на Шпицберген, профессор Василий Шеметов, друг Николая Кремнева, так же, как Кремнев, непохожий на кабинетного ученого и похожий на бродягу, писал свою работу о причинах цвета неба и моря. — Начало этой работы было такое:

«Когда в ясный летний день вы глядите на море, вам кажется, что синяя окраска моря зависит от голубизны неба. Однако в действительности положение вещей совсем не таково, в чем не трудно убедиться следующими примерами. Для этого достаточно сравнить, с одной стороны, насыщенный синий цвет Нордкапского течения, которое протекает в водах Полярного моря, и, с другой стороны, — бледный, зеленовато-серый цвет Азовского моря, над которым сияет яркое южное небо. Выяснением причин цветности моря занимался целый ряд ученых, начиная с Леонардо да-Винчи» —

— в день, когда ушел отряд, Шеметов писал:

Нетрудно видеть, что полученное равенство позволяет вычислить спектр того внутреннего света, который сообщает морю его характерную окраску: для этого нужно только знать f (λ) и а.

Значение f (λ) для различия длин волн были получены целым рядом экспериментаторов [рис. I, кривая № I]. Что касается значения а, то его также можно определить из опыта, находя коэфициент «абсорбации» света в морской воде —

…Лачинов как-то говорил о прекрасной человеческой воле — знать, познавать, волить познать —

— арктической ночью, на восток от Шпицбергена и на градусе Могучего над бумагой, картами и таблицами, сидел человек Николай Кремнев, — на столе горел в плошке тюлений жир, и против Кремнева сидел второй русский профессор, вычислял углы отражений света в морях, Василий Шеметов. Они молчали, изредка они курили махорку —

Глава третья.
На острове Николая Кремнева экспедицией был оставлен гурий. Грамота на пергаменте, написанная тушью, была вложена в стеклянную банку и запаяна в железо. Гурий был поставлен около изб. В грамоте было написано:

«Русская Полярная экспедиция в следующих научном составе и судовой команде [идет перечисление] на экспедиционном судне „Свердруп“, выйдя из Архангельска 11 авг. 192* года, по выходе из Белого Моря, пошла на север по 41-му меридиану с непрерывными научными работами через каждые 30'. Начиная с 77°30′ с.ш. стали встречаться льды, а на 77°52′ была встречена кромка непроходимого льда, преградившего экспедиции дальнейший путь. Экспедиция пошла по курсу истинный № 64°. Астрономически определиться благодаря туманной погоде возможности не представлялось. 7 сент. в тумане появилась земля, один из островов архипелага Земли Франца-Иосифа; ввиду тумана определить земли не удалось; экспедиция была у земли только несколько часов и вынуждена была уйти в море по причине сильного шторма; на землю высаживались три человека, второй штурман Бирюков, Н. П., матрос Климов, В. В., и зоолог Богаевский, А. К., — они погибли, так как шторм унес их в виду судна в море. От Земли Франца-Иосифа экспедиция пошла по курсу истинный SW 55, но на другой же день, 8 сент. судно встретило льды и вынуждено было дрейфовать без курса, сносимое льдами на SSW. 27 сент. с судна увидели землю, которая после астрономических определений оказалась не нанесенной ни на одну из карт, а, стало быть, неизвестной культурному человечеству. Земля была названа островом Николая Кремнева. Астрономическое местонахождение земли — φ 79°30′N и λ 34°27′W. Судно стало на якорь в бухте Погибшей Избы и брала питьевую воду, предполагая пройти отсюда к Wiches Bland на Шпицбергене. Но в полночь с 29-го на 30-е сент. страшным штормом судно было выкинуто на берег с непоправимыми пробоинами и заполненное водой. Экспедиция, потеряв судно, вынуждена была здесь стать на зимовку. По причине того, что продовольствия не хватило бы всем оставшимся, был снаряжен отряд в составе 22 человек из следующих лиц команды и научных сотрудников (перечисление), научная часть под командой метеоролога Саговского, К. Р.; начальником отряда назначен был первый штурман Гречневый, В. Н.; по полученным впоследствии сведениям до жилого Шпицбергена из этого отряда дошел только художник Лачинов, Б. В., — остальные погибли от цынги и переутомления. Отряд ушел с острова Н. Кремнева 4 ноября, взяв с собой нарты и каяки [идет перечисление всего, что было взято отрядом]. На острове Н. Кремнева осталось 13 человек, которые охраняли собранные материалы и вели научные работы. Отряд, пошедший на Шпицберген, должен был сообщить о местонахождении оставшихся с тем, чтобы за ними пришло экстренное судно. Оставшимся пришлось перезимовать две зимы и живыми остались только двое — начальник экспедиции проф. Кремнев, Н. И., и научный сотрудник проф. Шеметов, В. В. Спасательное судно „Мурманск“ пришло 11 сент. 192* года, и остров Н. Кремнева был покинут 15 сент. Все научные матерьялы были забраны. В доме № 2 оставлены продовольствие и огнестрельные припасы (перечисление).

Начальник экспедиции проф. Кремнев.
Научн. сотр. экспедиции проф. Шеметов.
О. Николая Кремнева.
15 сент. 192* г.»
* * *
…Можно рассказывать долго, дни за днями, о том, как бессмысленен и страшен взгляд моржа, как кровавы его глаза, — как добродушно и хитро смотрят медведи, — что в апреле, когда только солнце на небе, непередаваемо болят глаза человека, — как мучителен постоянный мрак зимой, о том, что профессор Шеметов, друг Кремнева, установил актиничность окраски морских животных, что кожа их светочувствительна так же, как фотографическая пленка; — можно рассказать, как на полатях бесконечными ночами перерассказаны были все русские были и сказки, и случаи, как умирают люди от цынги; профессор Кремнев продолжал работу Алпатова Decapoda, точнейше проследил применяемость ее к условиям природы; — как шелестит Полярное сияние —


— университеты, а не матери, родят иной раз людей — и женщин, стало быть. Елизавета Алексеевна, единственная в экспедиции женщина, была такой женщиной. Ее все не любили, потому что она была некрасива, неженственна, говорить могла только о хлорах, белках и атомах, — была сильнее любого мужчины и похвалялась этой силой. Она одевалась, как мужчины, в меховые штаны и куртку, волосы она стригла. Она знала — матросы ее звали моржом. Матросы знали, что она — ни разу не была любима мужчиной, она сама говорила об этом, она была хорошей химичкой. Ей было — 27, и она — она как все — чуяла иной раз, как заходится кровью сердце, как немеют, путаются химические формулы в мозгу, как немеют колени — вот эти ее моржовые колени. И знала она: — только неуменье понравиться, неуменье быть женщиной заставляют ее хвалиться здоровьем и силой — к тому, чтоб понравиться. И это она обрезывала ногти гарпунеру Васильеву, и она штопала рубашки всем: и это она — от обиды, от стыда — плакала в углу, громко по-моржовьи, когда вдруг услыхала, как шутили матросы и младшие сотрудники о том, что на этой земле ни разу не было женщины, тем паче девственницы, не было свадьбы, — и надо кинуть жребий, кому быть ее мужем — во имя необычности земли и обстоятельств, — и все же тогда, за стыдом и слезами, нехорошо, бессмысленно, мутно ныла ее грудь. Они жили все в одной избе, у нее был угол за печью, на нарах под полатями. Все были уравнены в правах и костюмах, и она, как все по очереди, растапливала по утрам снег, чтобы умываться, пилила со всеми дрова, слушала матросские были и небылицы, — иногда она ходила в лабораторию к колбам и препаратам. Мужчины много говорили о женщинах. Была сплошная ночь, мели метели, горели звезды и северные сияния. К утрам, определенным условно часами, углы избы промерзали, покрывались колким, звенящим инеем, большим, как серебряные гривенники. Люди спали в полярных мешках. — Мужчины издевались над Елизаветой Алексеевной. — Потом они перестали говорить с ней, о ней, о женщинах. И тогда она заметила, что ее ни на минуту не покидают мужчины. О ней перестали говорить, — она видела, куда б она ни шла, неподалеку от себя мужчин, и мужчины следили не за ней, а друг за другом. Но на себе она ловила упорные, бессмысленные взгляды. И ей казалось, что она погружена в сладковатую, дурманящую, липкую муть, от которой неуверенными делались ее движения, от которой часами хотелось лежать, вытянувшись, откинув голову и за голову закинув руки, крепко сомкнув колени. Это было в первый месяц, как отряд ушел на Шпицберген, в сплошной ночи. Люди вдруг замолчали. Метели и снега по крышу заровняли дом. Кремнев приходил и силой гнал вахты на работы. — На «Свердрупе» в трюме распиливали на дрова скрепы, выбивали их изо льда. — Елизавета Алексеевна пилила в паре с гарпунером Васильевым, Хромой и Хрендин кидали в люк дрова на лед; Хромого позвали наружу, — Хрендин закурил и выполз за Хромым; — и тогда Васильев, бросив пилу, очень нежно, стоном, прошептал: — «Лиза», — и беспомощно протянул руку, и беспомощно, бессмысленно приняла эту руку она, опустила голову, опустилась, села на бревно — беспомощно, бессмысленно, покорно, в той сладкой липкой мути, что так ныла у сердца; — и тогда из мрака, из-за балок, прыжками, с остановившимся лицом набросился на Васильева штурман Медведев, — он схватил его за плечи, он бросился ему на горло и стал душить, — и два человека, молча, храпя, покатились по льду, душа друг друга, с остановившимися, бессмысленными лицами. Она сидела покорно; сверху вниз бросились люди разнимать. Ни Васильев, ни Медведев ничего не помнили и не понимали, — иль им хотелось не помнить и не понимать, — они дружески заговорили о пустяках, покурили, стерли снегом кровь и пошли работать. — Она ушла в избу, забилась молча в свой угол и лежала неподвижно там до конца вахты. После вахты она вдруг вновь заговорила со всеми, весело, шумно, позвала итти гулять, на лыжах; пошли за нею многие, кроме профессоров и врача [у врача уже пухнули в цынге десны и ноги], у избушки, где был скат и наст, она толкнула вдруг Медведева, тот схватил ее, чтобы не упасть, и вместе они покатились вниз по снегу, а за ними попрыгали все, друг на друга, зарываясь, зарывая в снег. Тогда была луна, снег был синь, горы и глетчеры уходили во мглу, снег сыпался и звенел, казалось под луной, что эти люди на луне, — скелет «Свердрупа» распух от инея. Играли в снежки, катались с гор, все хотели скатиться с Елизаветой Алексеевной, все хотели засыпать ее снегом, все валяли ее в снег. Под безглагольной луной по пояс в снегу эти люди, в мохнатых одеждах, с их криками, рассыпающимися в пустой тишине, двоились синими своими тенями. Медведь влез на льдину, прислушался, присмотрелся, пошел в сторону под ветер, чтобы обнюхать; не его, а его синюю тень увидел матрос Хромой, побежали за винтовками, стихли, рассыпались цепью, пошли в облаву, охоту повел Кремнев, вышедший для этого из избы; медведь попятился на лед, — люди прятались за торосами, обходили ропаки, медведь вырос на ледяной горе и скрылся за нею. Елизавета Алексеевна шла одна, с винтовкой. Она остановилась, посмотрела на луну, — и сразу, круто повернувшись, пошла обратно, в сторону, спряталась в торосе, легла на снег — вдали затрещали выстрелы, выстрелы стихли, мимо прошли двое к избе, возбужденно говорили об убитом медведе, — тогда стали кричать: — «Елиза-авета Алексеевна-а!», — выстрелили, — она лежала на снегу и плакала —

— ночью, когда все спали, она услыхала шопот, шептались штурман Медведев и гарпунер Васильев; Медведев сказал, и голос его прервался: — «ты разбуди ее, замани, скажи, начальник позвал, я буду у избы. Ты — первый» — и Елизавета Алексеевна замерла, — слышала, как бесшумно скрипнула дверь, как скрипнула у стола половица, — потом все исчезло за шумом сердца: тогда она поспешно зажгла одну, две, три спички, в полуаршине от нее было лицо Васильева, оно было страшно, рот был искривлен, — но в спичечном же свете она увидела, что у печки, босой, стоит младший гидролог Вернер, с поленом в руке, что свесил ноги с полатей напротив Хрендин. Из тесного угла, из-за перегородки, хрипло и покойно сказал капитан: — «Васильев, собака, на место!» — Капитан стал одеваться, оделся, вышел из избы. Сказал Хромой: — «по начальству пошел, доносить! Пущай, не боимся. Все равно никому не дадим бабу! Он все начальника убеждает перевести ее в лабораторию, для себя, значит!» — Спать можно было еще много часов, но, потому что безразлично, когда спать, ибо круглые сутки ночь, все стали одеваться. Хромой сказал: — «Васюха, твоя очередь, грей воду». — Тогда из угла за печкой послышались рыдания Елизаветы Алексеевны, и тот же Хромой полез утешать ее. — «Брось, девынька, дело такое, ты посуди, мужики ведь, сила, ты прости нас, дело такое!.. что же это мы сами-то? с ума сошли все, что ли? — ты потерпи!..» — Подошел гидролог Вернер, товарищ Елизаветы Алексеевны по университету, взял руку — думал ли, что делает? — прижал ее руку к лицу, сказал тихо: — «Ты прости меня, Лиза, прости, любимая! Я готов за тебя отдать жизнь, прости меня!» — С капитаном вошел в избу Кремнев, сказал: — «здравствуйте!» — сел к столу, помолчал, посмотрел в сторону, заговорил: — «Ну-те, с сегодняшнего дня приступаем к работе, видите ли. С положением нашим шутить не стоит. Дойдет ли отряд Саговского до людей, неизвестно, — а доктор у нас уже захворал, ну-те, повидимому, цынгой. Приказываю разобрать по бревнам, вырубить изо льда остатки „Свердрупа“ и сложить их на берегу. Работать трехсменной вахтой, по три человека. Вахтенные начальники — я, профессор Шеметов и капитан. Весной, когда взойдет солнце, по моим чертежам мы построим большой бот и пойдем на юг под парусами. Работать предлагаю как можно усерднее, ну-те… Затем я хотел сказать, до меня дошли слухи, знаете ли. — Елизавета Алексеевна, вас просил к себе Василий Васильевич, — пойдите к нему»… — Кремнев подождал, когда она вышла. — «До меня дошли слухи, что здесь установились болезненные отношения с Елизаветой Алексеевной. Причины, видите ли, мне совершенно ясны. Обвинять я никого не намерен, но погибнуть мы можем все, так как на этом часто сходят с ума. Единственным разумным средством было бы удалить отсюда Елизавету Алексеевну, остальное все паллиативно, — но такой возможности у нас нет [с полатей перебил Кремнева Хромой, он сказал: — „сделать надо одно, приказать ей спать с каждым по очереди, а то мужики перережутся, — не погибать же нам всем из-за нее одной!“ Кремнев сделал вид, что не слышал Хромого…] Ну-те, возможности удалить Елизавету Алексеевну у нас нет, допустить насилия над ней я не могу. Такая напряженная обстановка возбуждает ее,несомненно: если она изберет кого-либо из нас, остальные не допустят этого… Я, знаете ли, могу сообщить и заявляю об этом, что каждого, кто посягнет, — застрелю!» — Кремнев встал. — «Определите, кто в какой вахте хочет работать» —

Прошли еще недели.


— Была метель, такая, когда ветер дул, как из трубы, разметал снег, ломал льды и камни, нес их вместе со снегом. Люди не выходили из избы, избу заровняло снегом с землей. Вахт не было. В избе были — тепло, духота и мрак. На столе чадили масленки. Двое играли в шахматы, один писал дневник, остальные лежали по нарам во мраке. Только что поужинали. На нарах Хромой рассказывал, как мальчиком он ходил на поморском паруснике; поморы, тайком от жен, в трюмах увозили с собой из Вардэ норвежских девок; и Хромой рассказывал, что делали поморы с этими девками; — Елизавета Алексеевна лежала у себя в углу, сказала гидрологу Вернеру, чтобы он принес огня от масленки, закурить. Закурили оба, и Вернер сел на койку рядом с Елизаветой Алексеевной. Хромой продолжал рассказывать. Папиросы потухли, в углу было темно, — Вернер положил руку на плечо Елизаветы Алексеевны, — сказал сонным голосом: — «А расскажи, Хромой, как ты тонул?» — «Я-то? — откликнулся Хромой, — я, брат, и сам не знаю, как это я на ногах хожу и цел остался!» — Елизавета Алексеевна обеими руками взяла руку Вернера и положила себе на грудь: под рубашкой, потому что все были раздеты в духоте, неистовствовало сердце. Вернер склонился и поцеловал шею Елизаветы Алексеевны, она губами нашла его глаз, потом губы их слились. Руки Вернера прошарили по всему ее телу, она была покорна. Тогда Вернер прошептал ей в ухо: — «Пойдешь со мной в горы? — никто не заметит, там…» — Она ответила: — «Пойду». — Вернер соскочил с нар, пошел к столу, вновь закурил, весело сказал: — «рассказывай, рассказывай, Хромой, очень интересно!» — Все дни Вернер был возбужден, точно тайком он достал четверть спирта и пьет понемногу. С винтовкой, с топором, на лыжах он уходил в горы и пропадал там многие часы, зверя с собой он не приносил. У двери пропала лопата. Далеко горами он обходил свои избы, за ропаками и торосами он приходил к разваленной избушке. Тайком от всех, он прорыл около нее снег, ход завалило снегом. В избушке размел он снег, смел его с нар. Однажды Вернер сказал, что идет в поход за горный перевал, взяв с собою спальный мешок, — он вернулся через сутки, заявив, что обессилил и мешок оставил на горах неподалеку —

— и был такой вечер, когда Елизавета Алексеевна вышла из избы, чтобы пойти в лабораторию. Минут через двадцать после нее вышел Вернер. Вернер, на лыжах, с винтовкой, скатился на лед, — бухтой, между торосов, пошел к разбитой избушке. За ропаком показался вдруг Кремнев, он шел к избам, он сказал: — «Это вы, Илья Иванович?» — «Да, я». — «Вы куда идете?» — «Я хочу побродить немного». — «Вы мне не одолжите винтовку? — едва ли будет опасность». — «Пожалуйста», — и они расстались. У края косы Вернера ждала Елизавета. Вернер подошел к ней неровными шагами, они протянули руки, она склонила голову ему на плечо, он взял ее голову, чтобы заглянуть ей в глаза, чтобы поцеловать. Рядом была безвестная избушка. И рядом тогда раздался выстрел, и Вернер ощутил, что в руках у него — только осколок головы Елизаветы. Но Вернер ничего не успел осознать, ибо второго выстрела он не слыхал — не мог слышать —

— ночь, арктическая ночь. Над бумагами, картами и таблицами сидит человек Николай Кремнев. На столе в плошке горит жир. И против Кремнева сидит второй человек — Василий Шеметов. Полки в полумраке поблескивают рядами склянок. На столе у плошки лежит винтовка. И Кремнев смотрит над бумагами, картами и таблицами. — «Как ты думаешь об этом, Василий? Ты меня судишь?» — «Я не совсем понимаю, при чем тут он? Во всяком случае, нужно б там оставить винтовку, — все знают, что эта винтовка была у него». — «Я сам об этом не заговорю, — все знают и мои лыжные следы, а, если бы я взял чужие лыжи» —…

……………………………………………………………………………………………………………………


— От отряда метеоролога Саговского осталось два человека: он, Саговский, и Лачинов. Было двадцать девятое июня. Было 29 июня, русский Петров день, вечное в Арктике солнце. Все остальные в отряде погибли в переходах по льдам и в зиме. Не оставалось ни хлеба, ни соли, — была одна коробка спичек. Это был последний переход к Шпицбергену, это было на Шпицбергене, в Стор-фиорде, в Валлес-бае: оставалось только перевалить через хребет, чтобы быть у людей. — Лачинов и Саговский лежали на льду саженях в пятидесяти от отвесного обрыва ледника, саженей в пятнадцать вышиною. Каяк валялся рядом. Здесь они были третий уже день. Они были совсем у земли, у лагун на мысу, лед был зажат до самого берега и по нему было бы можно итти, если б мог ходить Саговский. Начался отлив, лед стало разводить, — и тогда подул зюйд-вестовый ветер и скоро стал трепать, как бешеный.

Если бы здесь были большие поля льда, беда была бы невелика: утихнет ветер, сожмется лед, только и всего. — Они сидели на льдине сажени в четыре квадратных величиною. И вскоре по льдине стали перекатываться волны, лед разгоняло ветром и отливом, земля попятилась назад, зыбь пошла крутая. Итти на каяке возможности не было: его изрезало б мелким льдом. — И земля скоро скрылась в тумане. Людям делать было нечего: они завернулись в парусину, прикрылись каяком и завалились спать, — есть было нечего. Четырехсаженная их льдина ходила под ними так, что толковее ей было бы переломиться. К одиннадцати часам — к астрономическому полдню — ветер затих и лед погнало к земле. Вскоре возникла земля, льды прижало к ней: но это был уже ледник, уходивший направо и налево за горизонт. Люди были, как в мышеловке. Кругом был поломанный мелкий лед вперемежку с шугой, и спереди была отвесная пятнадцатисаженная стена. Есть было нечего, и болели, слезились от света распухшие глаза. По мелкобитому льду итти было некуда. Опять спали, и перед новым отливом пошли лезть на ледник. Они нашли трещину шириною в сажень. Они бросили каяк, мешки, гарпуны, секстан, все, оставили винтовки, топор и лыжи. Трещина была заметена снегом, снег покрылся коркой льда, — топором в этом снегу они делали ступеньки и забивали в него для опоры ножи; так они вылезли наверх, на пятнадцатисаженную стену. Сверху они видели, как льдина, на которой они жили, лопнула, перевернулась и лед начало отжимать от берега отливом. — На лыжах они пошли к горам, к скалам, на мысок залива, чтобы там на птичьем базаре убить гагу, чтобы есть ее сырой. Саговский едва шел, он не мог итти, у него подгибались ноги, он спотыкался и полз на четвереньках, бросая лыжи —

— и на этой земле Саговский умер от цынги. Он уже не мог ходить, он только ползал на четвереньках. Он невпопад отвечал на вопросы. Он не открывал глаз. Лачинов сжег лыжи и согрел Саговскому воды, Саговский выпил и задремал, ненадолго: он все время стремился куда-то ползти, потом успокаивался, хотел что-то сказать, но у него кроме мычания ничего не выходило. — Солнце все время грело, на солнце было градусов семь больше ноля. Лачинов перед сном снял с себя куртку, покрыл ею Саговского, лег рядом с ним. Ночью [это был яркий день] Саговский разбудил Лачинова. Саговский сидел на земле, подобрав под себя ноги калачом, он заговорил: — «Борис, слушай, кошечек моих не забудь, никогда не забывай! Помнишь, как они страдали от качки? — их надо спасти, необходимо, — кошчишки мои!.. Ты знаешь, если человечество будет знать, что делается сегодня под 80-й широтой, оно будет знать, какая будет погода через две недели в Европе, Азии, Америке, потому что циклоны и антициклоны рождаются здесь. Мои записи — никак нельзя потерять, такие записи будут впервые в руках человечества… А моя мама живет на Пресне около обсерватории» — Саговский лег, натянул на себя куртку. — Когда вновь проснулся Лачинов, он увидел, что Саговский мертв и окоченел — Саговский даже не сбросил куртки, которой покрыл его Лачинов. Лицо его было покойно. — И этот день Лачинов провел около трупа. На мысу, на первой террасе, руками и топором, Лачинов разобрал камни, сделал яму, — в яму положил Саговского, засыпал его камнями, присел около камней — отдохнуть. На плите из известняка ножом он начертил:

30-го июня 192* года
Кирилл Рафаилович
САГОВСКИЙ
метеоролог Русской Полярной

Экспедиции проф. Кремнева,

начальник отряда, пошедшего

после аварии э/с «Свердру-

па» с острова Н. Кремнева

φ 79°30′N, λ 34°27′0''W) по льду

на Шпицберген. В походе было

22 человека, из которых уцелел

один — художник Экспедиции

Борис Лачинов.

На о. Н. Кремнева осталось

13 чел. научн. сотр. и команды.

Впереди были горы, за которыми должны были быть люди, — сзади было море, море уходило во льды. Лачинов встал и быстро пошел прочь от могилы, не оборачиваясь, — вернулся, ткнул ногой камень и опять пошел к горам: едва ли подумал тогда Лачинов, что в нем была враждебность не к этому трупу, — но было в нем озлобление здорового человека перед бессильем, болезнью, смертью. — «Не слушаются, запинаются ноги, лечь бы, лежать, — а я вот нарочно буду за ними следить и ставить их в те точки, куда я хочу! Не хочется шевелиться, лечь бы, лежать, нет, врешь, не обманешь: — встану, пойду, иду, — не умру!»

Лачинов. — Иногда бывает такая тесная жизнь. Москва, дела, дни — конечно, сон, конечно, астрономическая точка. Ужели здоровая человеческая жизнь есть сотни хомутов, в которые впрягается человек к тридцати годам? и — что реальность? — тогда в шторм в море, и потом все дни, до смерти Саговского, после смерти Саговского — только одно, что движет, только одно, что сильнее, прекрасней, необыкновенней жизни: —

— тогда, там, в географической точке, имя которой Москва, он сразу, в три дня разрубил все свои узлы, чтобы уйти в море, чтобы строить наново, — чтобы Москва стала только географической точкой — тогда, там, в море, в шторм, мучительно, неясно:

— Москва — жена — дочь — выставки — картины — слава: — ложь! Нет, ничего не жалко, ничего нет!.. Нет — нет, дочь, Аленушка, милая, лозинка, ты прости, ты прости меня, — все простите меня за дочь: я по праву ее выстрадал! И вы, все матери, все женщины, которые знали меня, — простите меня, потому что ложью я исстрадался. Имею же я право бросить хомуты, и я ничего не хочу, — ведь я только студент первого курса, и я выстрадал, вымучил себе право на жизнь. Ничего не жалко, ничего нет. Работа? — да, я хочу оставить себя, свой труд — себя таким, как я есть, как я вижу. Это же глупость, что море убьет, — а ты, Аленушка, когда возрастешь, — прости! —

Там, в море, еще на «Свердрупе»: — вот, койка, над головою выкрашенная белым, масляною краской, дубовая скрепа, — электрическая лампа, — балка идет вверх, встает дыбом, балка стремится вниз, — рядом внизу какая-то скрепа рычит, именно рычит, — перегородка визжит, дверь мяукает, — забытая, отворенная дверь в ванную ритмически хлопает, — пиликает над головой что-то — дзи-дзи-дзи-дзи! — Надо, надо, надо скорее сбросить с койки ноги, — надо, надо бежать наверх, авралить, кричать — «спасайтесь! спасайтесь!» — Но почему вода не бежит по коридору, не рушатся палубы? — ну, вот, ну, вот, еще момент, — вот, слышно, шелестит, булькает вода! — И тогда все все-равно, безразлично, нету ничего, — единственная реальность —

— Лачинов стоит на верке Северо-Двинской крепости, и луна — величиной в петровский пятак. В бреду возникала реальность: — реальность прежняя была, как бред. — Норвежцы называли русский север — Биармией, — новгородцы называли его: Заволочьем. — Далеко в юности, почти в детстве — ему, Борису Лачинову, студенту, двадцать два, — ей, гимназистке, семнадцать: и это был всего один день, один день в лесу, в поле, весной, у нее были перезревшие косы — и как в тот день не сошла с ума земля, потому что она ходила по земле? — а вечером подали лошадей, ночь пахнула конским потом, и лошади по грязи и в соловьином переполохе везли на станцию, чтобы в Москве ему сдавать экзамены. — Новгородцы называли русский север — Заволочьем: — нет, не одни формы определяют искусство и, как искусство, жизнь, — ибо — как написать? — север, северное сияние, дичь самоедов, самоеды в юртах, со стадами оленей, — поморы, — и сюда приходят ссыльные, сосланные в самих себя, в житье-бытье, — и здесь северная, горькая, прекрасная — как последняя любовь; это где-то, — где в тундре пасутся олени, а на водах по морю вдали проходят парусники, как при Петре I, испоморы ходят молиться в часовни, самоеды — идолам, вырубленным из полена… — И мимо них — в море, во льды, в страданиях — идут люди, только для того, чтобы собрать морских ракушек и микроскопических зверят со дна моря, чтобы извлечь — даже не пользу, а — лишний кусок человеческого знания: благословенны человеческая воля и человеческий гений! — Тундра — такое пустынное небо, белесое, точно оно отсутствует, — такая пустая тишина, прозрачная пустынность, — и нельзя итти, ибо ноги уходят в ржавь и воду, и трава и вереск выше сосен и берез, потому что сосны и березы человеку ниже колена, и растет морошка, и летят над тундрой дикие гуси, и дуют над тундрой «морянки», «стриги с севера к полуночнику», — и над всем небо, от которого тихо, как от смерти, — и летом белые, зеленые — ночи; и ночью белое женское платье кажется зеленоватым; — а самоеды в одеждах, как тысячелетье… Самоеды, когда идут в тундру, «на Русь», — на Тиманском Камне, в Кузьмином перелеске, где сотни сохранилось идолов, убивают оленя, мажут его кровью идолов, и съедают — «абурдают» — сырое оленье мясо, то, что осталось от идолов; тогда они поют свои песни. — Самоеды вымирают голодом, — а эти ссыльные — ни словом не стоит говорить о временности, это всегдашнее человеческое — посланные в политику, в скуку, не понимают, спорят — вот об этих самоедах, которым… — И тут возникает большая, прекрасная, последняя любовь, — такая же огромная и прекрасная, как — знание, гениальное, как человек, и последнее, как человеческая любовь. — Так должно написать, не зная Заволочья. —

От Вологды до Архангельска поезд ползет по тайге, и тайга — одно тоскливое недоразумение из елей и сосен в пятилетнюю сосну ростом, да и то наполовину сваленная и обгоревшая, — леса, леса, леса, — среди лесов болотца, ерунда, ржавая травка, да иной раз целое поле, полянишка точнее, в лиловорозовых цветочках. Станции одна от другой в расстояниях тоскливо-долгих, и все станции однообразны, как китайцы, — и такие, около которых нету ничего, ни человека, ни души, ни куска хлеба. — В Архангельск поезд пришел утром. Двина заброшена, дика, пустынна, — свинцовая и просторная, и у карбасов носы, как у турецких туфель, и волны — синие — закачали карбас, а солнце было янтарным. На карбасе пошли через Двину, «Свердруп» стоял на рейде, — поднялись по шторм-траппу, поодиночествовали, пока не определился угол. На развороченной палубе заливали и убирали в ящики бутылочки и баночки. Кроме матросов, одного доктора, четырех профессоров, — остальные все студенты. Студенты шутят, пакуют ящики, покупают на набережной простоквашу, — пропахли варом и треской. — Архангельск всего в три улицы, тротуары деревянные, каждая улица по семи верст, — за этими улицами в трех шагах начинается тундра. И весь Архангельск можно обследовать в один день, хоть и будут ныть ноги. В местном музее — моржи, белый медведь, — все, что здесь произживает, — потом вальки, пимы, юрты, избы, деревянные божки, — все, что создал человек: невесело! Этакие длинные тротуары из досок, старинный пятиглавый собор, сумерки, колокола звонят, и мимо идут люди, как сто лет назад, особенно женщины в допотопных платьях и в самодельных туфлях из материи, — на рейде парусные корабли, как при Петре, поморы приехали на своих шхунах, привезли треску, — и кажется, что от Петра Архангельск отодвинулся на пустяки, — Заволоцкая Пятина!.. На пристани тараторят простоквашные и шанежные торговки, говорок странный, пришепетывающий и се: — «женки, идемте, та-та-та», — речь, ритм четырехстопные. И над всем пустое небо. — В сумерки, когда поднялась петровская луна, кричал: — «Э-эй, со „Свердрупа“ — шлюпку!» — «Свердрупа» чуть-чуть колышет, — деревянный, все время мажется варом, построен по планам смертнейшего китобойного парусника. Люди живут в трюме, рядом ванная и там — по анекдоту — живет англичанин. А рубки над палубой — лаборатории — все пропахли лекарствами, в колбочках. Проснулся утром, пошел в ванную и вымылся с ног до головы, вода и холодная и теплая, — выбрился, брился по-странному: коридор между кают на жилой палубе ведет до двери в складочную часть трюма, которая открыта сейчас божьему свету, там светло, — так вот там и брился; в каюте же бриться нельзя, потому что судно стояло на рейде и чистились котлы и не горело электричество, а когда оно не горит, в каютах темно, едва можно читать; на складе свалены были ящики, бочки, канаты, гарпуны, пахло треской, замечательным, единственным в мире запахом, — куда до него тухлой селедке и зеленому сыру! — там он и брился, приладившись на ящике и голову задрав под небеси. А наверху на палубе один другому диктовал: — температура, вес, щелочность, H2O, анализ, — две удачные пробы из трех, — планктон, — сети 250,245, — что-то непонятное —

— а потом пришла моторная лодка из Петровского учреждения, называемого таможней, из дома, построенного еще при Алексее, — и она понесла на взморье, пошла ласкаться с синими двинскими волнами; день был янтарен в этой сини волн. Обогнули Соломбалу, перешли Маймаксу, отлюбовались шведскою стройкой таможни, старою крепостью, отслушали воскресный колокольный перезвон (примерно так сороковых годов), — и корабельным каналом пошли в Северо-Двинскую крепость, построенную Петром. Пикник, был, как всегда, с пивом, водкой, колбасой на бумаге. По Корабельному каналу при Петре ходили корабли, теперь он обмелел и заброшен, — и там на взморье с воды видны невысокие бастионы, серого гранита маленькие ворота к воде — и все. Северо-Двинская крепость не видела ни разу под своими стенами ни одного врага, не выдержала ни одного боя, — она сохранилась в подлинности, — теперь она заброшена, там пусто, никого, — только в полуверсте рыбачий поселок. Все сохранилось в крепости, только нет пушек, только чуть-чуть пооблупились бастионы внутри крепости, да в равелинах стены заросли мхом, да все заросло бурьяном, — и в бурьяне есть: — малина, малюсенькая, дикая и сладкая, она только что поспевала! — Прошли крепостными воротами внутрь, под стеной, прямо в бастион над воротами, — ворота, воротины — в три ряда и спускаются сверху на блоках. Тишина, запустение. В других воротах, спустив воротины, местные поморы устроили коровник, загоняли туда в стужу скот. Стены облицованы гранитом, а внутри — из земли, насыпаны высокие валы, кое-где отвесные, кое-где так, что могут въехать лошади с пушками. Под землей прорыты всяческие ходы и переходы, мрак, каплет вода с потолков, пахнет столетьями и болотами: шли ощупью, со свечой, — наткнулись на потайной колодезь, в круглой чаше гранита. Каменные бастионы — на крышах растут полуаршинные березы, морошка, клюква, малина — внутри опустошены, исписаны «красноармейцем такой-то роты», валяется щебень, двери выломаны, разбиты ступени, лестницы. Вокруг крепости каналы со сложною системой водостоков, так что воду можно было произвольно поднимать и опускать, здесь некогда стояли корабли, — сейчас эти каналы затянуты зеленым илом. — Вокруг крепости — северный простор, синяя щетинистая Двина, взморье, северная тишина, — на берегу в поселке сушатся сети и вверх килями лежат карбасы. — Лачинов стоял на верке, поднималась петровская луна, были зеленые зыбкие сумерки, от реки шел легкий туман, — но чайки вили «колокольню», к шторму, и —

— под верком, в белом платье [зеленовато-зыбким было платье], с веником вереска в руках, — прошла она —

— и нужен был год Арктики, сотни миль дрейфующего льда, умиранье, мертвь, — чтобы скинуть со счетов жизни этот год, чтоб скинуть целое двадцатилетье, — чтоб после Арктики, после Шпицбергена, — прямо со Шпицбергена: —

— были ветренные, пасмурные сумерки, в красную щель уходило лиловое солнце, в красную щель между лиловых туч, — но на востоке поднималась луна, и под луной и под остатками солнца щетинилась Двина. Парус клал карбас на борт. Помор был понур, Лачинов все время курил. Очень просторно и одиноко было кругом. На взморье уже были видны верки крепости, тогда померкло солнце, луна позеленела, и в поселке в одном единственном оконце был свет. Помор сказал: — «Приехали, — ишь, какие гремянные воды в сегодушнем лете», — пришвартовались, вышли на берег. Было кругом безмолвно и дико. Помор пошел к знакомому дому, постучал, спросил: — «Спитё, православныё?» — ответили из избы: — «Повалилися!» — «Где здесь поселенка у вас живет?» — Поселенка жила в крайнем доме, — в крайнем доме был один единственный на все становище в оконце свет. — «Ну, прощай, старик, — сказал Лачинов, — я здесь останусь» —

Лачинов постучал в окно. Отперла она. Он вошел и сказал:

— Ну, вот, я пришел к вам. Вы меня не помните. Я принес — вам всю мою жизнь —

Заключение.
В Москве были мокрые дни. И как каждый день, после суматошного дня, после ульев студенческих аудиторий, после человеческих рек Тверской и лифтов Наркомпроса на Сретенском бульваре, — в пять часов проходил тихим двором старого здания университета профессор Кремнев, шел в зоологический музей и там в свой кабинет — к столу, к микроскопу, к колбам и банкам и к кипе бумаг. В кабинете большой стол, большое окно, у окна раковина для промывания препаратов, — но кабинет невелик, пол его покрыт глухим ковром, — и стен нет, потому что все стены до потолка в банках с жителями морских доньев Арктики. Каждый раз, когда надо отпирать дверь, — вспоминается, — и когда дверь открыта, — смотрит из банки осьминог: надо поставить его так, чтобы он не подглядывал! — Это пять часов дня. — От холодов, от троссов, от цынги — пальцы рук Кремнева узловаты, — впрочем, и весь облик сказывает в нем больше пиратского командора. В кабинете тишина. — От полярной экспедиции у Кремнева осталась одна ненормальность: он боится мрака, в кабинете его светлее, чем днем, горят две пятисотсвечные лампы, — и первым его делом, когда он вернулся изо льдов, была посылка ящика семилинейных стекол на Новую Землю, самоедам [эти стекла пришли к самоедам через год]. — Кремнев готовился к новой экспедиции в Арктику. Мифология греков рассказывала о трех сестрах Граях — о Страхе, Содрогании и Ужасе, которые олицетворяли собою седые туманы; с рождения они были седовласы, старухи, и у всех трех был один глаз: — Европейская Международная Комиссия Изучения Полярных стран проектировала послать в Арктику Цеппелины; метеорологи полагали, что, если человечество — радиостанциями — включит Арктику в обиход Земного Шара, вопрос о предсказании погоды будет решен, почти целиком. Международная Полярная Комиссия посылала через полюс, от Мурманска до Аляски, Цеппелины. Цеппелин должен был совершить этот путь в 70 часов. Первые Цеппелины должны были изучить места, где человек еще не бывал, определить места для радио-станций, организовать эти радио-станции, — а затем только три Цеппелина, — из которых один будет стоять в Мурманске, второй — в Красноярске, третий на Аляске, три Цеппелина будут сторожить Арктику; каждый будет связан с сетью радио-станций, раскиданных у полюса, — и каждый всегда, каждую минуту, связанный радио, будет готов пойти на помощь людям, радистам, закинутым в седые туманы. Человечество сменило трех седых сестер Грай — тремя Цеппелинами. — Кремнев должен был лететь с первым Цеппелином. Он обрабатывал предварительные материалы, составлял план полетов, — собирал охотников лететь в Арктику. В кабинете было тихо, — человек, отодвинув микроскоп, сгорбившись над бумагой, — писал: — больные руки выводили мельчайшие буквы. Человек, не отрываясь от бумаги, писал очень долго. Затем он достал из кармана твердый конверт с английскими марками, вынул письмо, прочитал — и написал на него ответ. Потом он придвинул микроскоп и стал, глядя в микроскоп, делать заметки для своего труда, того, который он писал по-русски и по-немецки одновременно. — За окном шумела улица Герцена и шелестел дождь: часы в кабинете шли так же медленно и упорно, как они шли на острове Н. Кремнева, — и улица Герцена, Моховая — и вся Москва — отмирали на эти часы. Decapoda устанавливала законы, — Москва астрономически определялась такой-то широтой и долготой. — И в девять постучали в дверь, пришел профессор Василий Шеметов, — сказал: — «Убери ты этого чорта осьминога, каждый раз пугает, — помолчал, сел, сказал, как всегда: — ты работай, я не помешаю». — Но через четверть часа они шли по Моховой в Охотный ряд, в пивную, выпить по кружке пива; на углу Кремнев бросил в ящик письмо. Моросил дождь. В пивной играли румыны. И Кремнев, и Шеметов пили пиво молча. Молчали. Шеметов сидел, опираясь на свою трость, не сняв шляпы, — шляпу он надвинул на лоб. Румыны издевались над скрипками. — Шеметов наклонился к уху Кремнева, еще больше насунул на нос — шляпу, тихо, без повода, сказал:

— Приехал из Архангельска знакомый, говорил про Лачинова. Живет со своей женщиной, ни с кем не встречается, не принимает писем, — с Северо-Двинской переехали на Каргу, в тундру —

Кремнев ничего не ответил.

За окном шумихою текла река — Тверская. — Допили пиво и вышли на улицу. Распрощались на трамвайной остановке и на трамваях поехали в разные стороны. Шел дождь.

* * *
На острове Великобритания, в Лондоне туман двигался вместе с толпой. Часы на башнях, на углах, в оффисах доходили к пяти. — И через четверть часа после пяти Сити опустел, потому что толпа — или провалилась лифтами под землю и подземными дорогами ее кинуло во все концы Лондона и предместий, или влезла на хребты слоноподобных автобусов, или водяными жуками юркнула в переулки тумана на ройсах и фордах: Сити остался безлюдьем отсчитывать свои века. — Девушка (или женщина?) — мисс Франсис Эрмстет — у Бэнка, где нельзя перейти площадь за суматохой тысячи экипажей и прорыты для пешеходов коридоры под землей, — лабиринтами подземелий прошла к лифту, и гостиноподобный лифт пропел сцеплениями проводов на восемь этажей вниз. В тюбе было сыро и пахло болотным газом, — там к перрону, толкая перед собой ветер, примчал поезд, разменял людей и ушел в темную трубу под Тэмзу — на Клэпхэм-роад, в пригород, в переулки с заводскими трубами. Девушка знала, что завтра город замрет в тумане. — Там, в переулке, на своем третьем этаже, в своей комнате — девушка нашла письмо, на конверте были русские марки. Зонт и перчатки упали на пол: в письме, написанном по-русски, было сказано, что он, Кремнев, опять отправляется в Арктику и еще год не приедет к ней и не зовет ее сейчас к себе. — Тогда зазвонил телефон, говорил горный инженер Глан.

Девушка крикнула в трубку, по-английски:

— Пойдите к чорту, мистер Глан, с вашим автомобилем и цветами! Да! — вы все уже рассказали мне о… о мистере Лачинове! — и девушка затомилась у телефона, девушка сказала бессильно: — Впрочем, впрочем, если вы возьмете меня летом на Шпицберген, я поеду с вами, да!.. —

И девушка, заплакав горько, упала лицом в подушку, на девичью свою кровать: она знала, что — странною, непонятною ей, но одной навсегда любовью — любит, любит ее профессор Николай Кремнев.

* * *
…и в этот же час — за тысячи верст к северу от полярного круга на Шпицбергене, на шахтах — одиночествовал инженер Бергринг, директор угольной Коаль-компании. Там не было тумана в этот час и была луна. Домик Бергринга прилепился к горе ласточкиным гнездом —

— ночь, арктическая ночь. Мир отрезан. Стены промерзли, — мальчик круглые сутки топит камины. То, что видно в окно, — никак не земля, а кусок луны в синих ночных снегах. Мальчик принес вторую бутылку виски, — книга открыта на странице, где математические формулы определяют расстояние до Полярной. Бергринг подошел к окну, под Полярной горело сияние. Тогда в канторе вспыхнуло катодной лампочкой радио: оттуда, из тысячи верст, из Европы, зазвучали в ушах таинственные, космические пуанты и черточки: ч — ч — чч — тт — тс —


Узкое,

14-я верста по Калужск. шоссе.

9 янв. — 2 марта 1925 г.

Издательство Артели Писателей «КРУГ».
Москва, Кривоколенный пер., 14. Тел. 2–03–81.

СБОРНИКИ.
АЛЬМАНАХ «КРУГ» № 1. 264 стр…………………………………………………………… 2 р.

Содержание: Стихи — Б. Пастернака, В. Казина, Н. Асеева, С. Обрадовича, П. Орешина, В. Ильиной, И. Эренбурга. Повести и рассказы: А. МалышкинаПадение Даира. Евг. ЗамятинаНа куличах. М. ЗощенкоКоза. В. КаверинаПятый странник. Бор ПильнякаТретья столица.

АЛЬМАНАХ «КРУГ» № 2. 284 стр…………………………………………………………… 2 р.

Содержание: СтихиБ. Пастернака, П. Незнамова, В. Ильиной, И. Оксенова, В. Василенко, Е. Приходченко. Повести и рассказы: К. ФединаАнна Тимофеевна. С. БуданцеваМятеж. Н. Никитина Ночь. Н. ОгневаЩи республики.

АЛЬМАНАХ «КРУГ» № 3. 328 стр……………………………………………………………… 2 р.

Содержание: А. УспенскийПереподготовка. Л. Леонов — Гибель Егорушки. И. Бабель Исусов грех. И. Рукавишников — Сказ скомороший о Степане Разине (со вступит. статьями о напевном стихе Г. Шенгели и М. Малишевского). Д. АйзманИх жизнь, их смерть, повесть. СтихиС. Есенина, С. Клычкова, В. Наседкина, В. Александровского. О. ФоршДля базы, рассказ. В. ШишковЧерный час, рассказ. В. ФедоровичСказ о боге Кичаг и Федоре Кузьмиче.

АЛЬМАНАХ «КРУГ» № 4. 240 стр……………………………………………………………… 2 р.

Содержание: А. ШиряевецПалач, поэма. А. БелыйМосква, роман, часть первая. Б. Пильняк — Мать сыра-земля, рассказ. С. ГригорьевКазарма, повесть. Всев. Иванов — Пустыня Тууб-Коя, рассказ. А. СобольКогда цветет вишня, рассказ.

ВЕСЕЛЫЙ АЛЬМАНАХ. 188 стр…………………………………………………………………… 1 р.

Содержание: Н. Никитин — Подарок Фатьмы. Ив. ЛутьинИстория одной собаки. Мих. Козырев — Покосная тяжба. Мих. ЗощенкоВойна. Бор. РомашовПопово веселье. Лев Лунц Обезьяны идут. А. ЮрковскийДва правых американских ботинка.

ПИСАТЕЛИ ОБ ИСКУССТВЕ И О СЕБЕ. 168 стр……………………………………………… 1 р.

Содержание: От издательства. Ал. ТолстойЛитературные заметки. Ив. КасаткинЛитературные ухабы. Л. Сейфуллина — Лоскутки мыслей о литературе. Вс. ИвановО себе, как об искусстве. Евг. Замятин О литературе, революции, энтропии и о прочем. Бор. Пильняк — Отрывки из дневника. А. СобольКосноязычие. Н. НикитинВредные мысли. В. ЛидинОб искусстве и о себе. А. ЯковлевО жизни и творчестве. Н. ОгневТолько через массу.

______________________________________________________________________________

Выписывающие из конторы Издательства на 2 р. и более за пересылку не платят. С требованиями просят обращаться исключительно по адресу Изд-ва Артели Писателей «КРУГ»: Москва, Мясницкая, Кривоколенный пер., 14.

Примечания

1

Глава первая напечатана в IV Альманах «Круг».

(обратно)

Оглавление

  • Б. Пастернак Спекторский
  • Иван Рукавишников Ярило
  • Андрей Белый Москва
  • Георгий Чулков Кинжал
  • С. Клычков Два брата
  • Бор. Пильняк Заволочье
  • *** Примечания ***