У порога великой тайны [Михаил Ефимович Ивин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Михаил Ивин У ПОРОГА ВЕЛИКОЙ ТАЙНЫ

Рисунки Е. Кршижановского

Оформление С. Острова

ЗВЕНО ПЕРВОЕ

В саду Ликея

Старый Феофраст, сопровождаемый толпой учеников, шел по саду. Стояло лето. Уже отцвели левкои. Падали с роз лепестки. Покачивались на высоких стеблях царские кудри, своими цветками действительно напоминающие локоны.

Миновав ряды молодых олив и низкорослых миндальных деревец, старик остановился близ одинокой финиковой пальмы, с которой свисали массивные белые соцветия.

Юноши окружили учителя. Они стояли, укрытые от солнца огромными, похожими на перья фантастической птицы, поникшими листьями пальмы.

Феофраст безмолвствовал, рассеянно прикасаясь кончиками пальцев к мохнатому стволу. Ученики знали, что старик любит финиковую пальму и способен подолгу созерцать ее, не произнося ни слова. В своих книгах и беседах он вновь и вновь возвращался к этому дереву.

Но Феофраст не всегда только созерцал. Он нередко показывал ученикам, как надо сажать косточки фиников, чтобы росток пошел прямо вверх; он рассказывал им, что пальма любит солоноватую воду, что ей полезны пересадки. Старик научил юношей различать мужские и женские пальмы. Это нужно знать, говорил он, так как женские деревья получают помощь от мужских. Если срезать мужское соцветие и встряхнуть его над женским, то после того финики не опадают. Впрочем, здесь, в Афинах, этого делать не стоит, так как в Элладе финики все равно не вызревают, а иногда плоды даже не завязываются. Зато в Вавилоне пальма дает диковинный урожай. Она любит такие места, где вовсе не бывает дождей. В Сирии и Египте есть финиковые пальмы, приносящие плоды в четырехлетием возрасте, когда деревцо еще не превышает человеческого роста…

Да разве только о финиковой пальме рассказывал учитель, бродя с юношами по саду и по тенистым рощам Аполлона Ликейского?

Феофраст знал многие сотни растений. Он провел детство на острове Лесбос, среди гор, покрытых дремучими лесами. Мальчика называли тогда именем, которое дал ему отец — Тиртам, Тиртамос.

Юный Тиртамос переезжает в Афины. Вместе с Аристотелем он слушает беседы философа Платона. И хотя Аристотель на двенадцать лет старше Тиртамоса, они становятся друзьями. Аристотель и назвал Тиртамоса за красноречие Феофрастом — божественным оратором.

Друг и учитель — таким остался Аристотель для Феофраста на всю жизнь.

В Афинах Аристотель основал Ликей — философскую школу. Когда пришло время назначить себе преемника, Аристотель остановил свой выбор на Феофрасте.

Но был еще один человек, который мог стать во главе Ликея, — Эвдем с Родоса.

Феофраст с Лесбоса и Эвдем с Родоса… Кого все же выбрать? Аристотель велел рабу принести родосского и лесбосского вина. Отведав того и другого, сказал:

— Родосское вино крепче, но лесбосское слаще!

С тех пор, вот уже тридцать четыре года, Феофраст возглавляет Ликей. За это время школа достигла большой славы. В Элладе, наверное, нет такого уголка, где не отыскались бы ученики Феофраста. Многие из них помогали учителю откапывать корни деревьев и кустарников, ездили за редкими растениями в горы Македонии. Бродя по окрестным рощам и лесам, Феофраст заводил длинные беседы с дровосеками и смолокурами, с ризотомами и фармакополами — корнекопателями и продавцами лекарств. О диковинных растениях, которые в Элладе не водятся, — таких, как ямс, папирус, дум-пальма, лотос, нут, хлебное дерево, — он жадно выспрашивал у мореходов, купцов, у воинов, совершивших далекие походы с Александром Македонским.

Доводилось Феофрасту выслушивать и явные небылицы. Особенно неистощимы были на выдумки корнекопатели и собиратели лекарственных трав, которых в Элладе водилось множество. Феофраст с улыбкой пересказывал ученикам некоторые из этих выдумок:

— Многие травы надо собирать, став против ветра и жирно умастившись, иначе наверняка распухнешь.

Если брать ягоды собачьей ежевики, стоя спиной к ветру, то заболят глаза.

Вокруг первой мандрагоры надо трижды очертить мечом круг и срезать ее, глядя на запад. Вокруг следующей — плясать, приговаривая как можно больше любовных речей…

Конечно, это все басни, усмехался Феофраст.

Но сегодня, стоя в тени пальмы, Феофраст заговорил о другом.

— Чем и как питаются растения? — нарушил он безмолвие вопросом. — Вам известно суждение Аристотеля. Он говорил, что растение — это животное, поставленное на голову: органы размножения у него наверху, а голова внизу. С помощью корней, играющих роль рта, растения извлекают из земли совершенно готовую пищу. Поэтому они и не выделяют нечистот…

Феофраст примолк, оглядывая столпившихся вокруг него юношей. Потом продолжал в раздумье:

— Определение Аристотеля изящно и остроумно. Но если растения берут пищу только ртом, погруженным в почву, то для чего служат им листья? Для чего нужны листья пальме, оливе, мирту, лавру, розам, левкоям? — Он широким жестом обвел сад.

— Листья украшают растение. Разве этого мало, учитель?! — воскликнул один из юношей.

Феофраст одобрительно посмотрел на ученика. Старику нравилось, когда в беседу вступали без приглашения.



— Я не берусь утверждать, что ты совсем неправ, мой друг. Листья действительно украшают растение. Но почему верхняя и нижняя поверхности листа столь различны? Обратил ты на это внимание? Почему листья многих растений поворачиваются к свету? Наконец, почему многие деревья и кустарники сбрасывают свое украшение на зиму?

Юноши молчали. И старый учитель не побоялся смутить их души неожиданной, ошеломляющей догадкой:

— Не служат ли листья растению вторым ртом?..

Легкий ропот пробежал в толпе.

— Учитель, как можно этому поверить?! — воскликнул юноша, который говорил, что листья украшают растение. — Как могут листья брать пищу, если они висят в пустоте?

Он выбросил руку вверх, как бы подкрепляя свои слова. Все невольно подняли головы. Там, в вышине, тихо шелестели похожие на перья заостренные листочки.

Феофраст помолчал, любуясь огромными пальмовыми листьями, которые он принимал за ветви.

— Природа любит скрываться, она ускользает от познания. Это сказал еще Гераклит из Эфеса.

Феофраст почувствовал усталость. Сделав прощальный знак рукой, он удалился.

Ученики расходились, страстно споря. Тот, который дважды перебивал Феофраста, сказал своему другу:

— Наш учитель очень стар, — ведь ему восемьдесят пять лет!

— Наш учитель очень мудр! — произнес второй, словно не слыша друга.

А старый Феофраст в это время уже покоился на своем ложе. Хорошо ли он делает, когда высказывает любимым своим ученикам то, что ему самому еще неясно? Да, хорошо. Пусть думают, пусть ищут. Да избавят их боги от непреложных, непререкаемых суждений, от пересказывания чужих мыслей…

Усталость как будто проходит. Исчезает ощущение тяжести в теле. Чудится Феофрасту, будто он уносится на легких волнах эфира куда-то в неведомые края. И раскрываются перед ним тайны природы, которые он всю жизнь мучительно старался разгадать.

Вот тело стало совсем невесомым. Но рассудок ясен. И Феофраст отчетливо говорит самому себе:

— Да, мы умираем тогда, когда начинаем жить… — Он с усилием поднимает веки. У ног его недвижно стоит раб. Сквозь окно видна верхушка пальмы с ее листьями-ветвями, похожими на огромные опахала.

— Пусть меня предадут земле здесь, в саду Ликея, — произносит Феофраст, взглядом обращаясь к рабу.

И раб безмолвно склоняет голову.

История одного заблуждения

В поместье под Брюсселем богатая брабантская дама принимала свою подругу. После обеда хозяйка повела гостью в зимний сад. Там, среди редкостных заморских растений, приезжая вдруг увидела скромную ивовую ветку, посаженную в непомерно для нее большой глиняный сосуд.

— Это все причуды моего мужа, — улыбнулась хозяйка, перехватив изумленный взгляд подруги. — Он объяснял мне смысл своего опыта, но я не все поняла… Представьте, не поленился просушить в печи всю землю, которая насыпана в горшок, и взвесить с точностью до унции! Ветку он тоже взвесил. И, видите, прикрыл горшок, чтобы сор не попадал в почву. Муж поливает иву только дождевой водой и никому не позволяет прикасаться к растению. Он сказал, что опыт будет продолжаться пять лет.

— Возиться пять лет с каким-то ивовым прутом! — воскликнула гостья. — Да ива растет без всякого присмотра в любом уголке наших Нидерландов. Ну и терпение же у господина Ван-Гельмонта.

— О, когда дело касается его опытов или его больных, которые вечно толпятся у наших дверей, то он очень терпелив.

— А правда ли, что господин Ван-Гельмонт никогда не берет с больных платы за лечение?

— Да, он считает это безнравственным, — сдержанно и с некоторым достоинством ответила хозяйка.



Брабантская дама довольно верно описала с внешней стороны опыт, поставленный ее мужем — Яном Баптистом Ван-Гельмонтом.

Но вот прошло пять лет. Ивовая ветка стала деревцом. Однажды ранним утром, когда госпожа Ван-Гельмонт еще спала, ее муж, призвав на помощь садовника, осторожно вынул иву из горшка. Очистив иву от земли, Ван-Гельмонт взвесил деревцо и записал результат: растение за пять лет увеличилось в весе на 164 фунта и 3 унции. После того вновь, как пять лет назад, была просушена в печи и взвешена почва, заполнявшая горшок. Результат: за пять лет из двухсот фунтов земли убыло две унции.

Что же служило все эти годы пищей для ивы? Откуда взялись те вещества, из которых построены корни, ствол, гибкие ветви и эти узкие, удлиненные листья?

— Вода, конечно же, вода! — решает Ван-Гельмонт. На протяжении пяти лет он регулярно поливал растение. Из воды ива и извлекала нужные ей для роста вещества.

Теребя от волнения концы шейного платка, он длинными шагами меряет свой кабинет, заставленный колбами, пробирками, весами. Не зря ученый ждал пять лет. Результаты опыта отлично согласуются с его воззрениями. Вода, вода — вот начало!..

— Да ведь Ван-Гельмонт допустил ошибку в своих выводах, грубую ошибку! — слышим мы со всех сторон.

Погодите… Уличить Ван-Гельмонта мы всегда успеем. Давайте спустимся ненадолго с высот наших сегодняшних познаний.

Давайте забудем простенький опыт, который мы, под наблюдением учителя, ставили в школьном уголке живой природы. Опыт, убеждающий нас в том, что листья служат растению органом питания. Забудем все, что учили про клетку. Забудем, что рассматривали в микроскоп срезы зеленого листа, что видели устьица и хлорофилловые зерна. Забудем все, что знали о составе воздуха, о свойствах углекислого газа и световых лучей.

Одним словом, забудем начатки ботаники, химии, физики. Перенесемся на три с четвертью века назад, в ту эпоху, когда современная наука, основанная на опыте, на фактах, только зарождалась. В ту эпоху, когда и самые одаренные, самые передовые умы стояли еще одной ногой в средневековье, с его алхимией и мертвящими церковными «истинами». Не придем ли мы в этом случае к тому же выводу, к какому пришел знаменитый голландский естествоиспытатель, живший на рубеже XVI и XVII столетий — Ян Баптист Ван-Гельмонт?

Проникнем в кабинет Ван-Гельмонта — химика, физиолога, врача… Да, в ту пору один человек — обладающий, разумеется, способностями Гельмонта — мог еще не только объять все науки, но и сделать в каждой из них открытие.

Хозяин кабинета взволнованно меряет шагами комнату, посматривая на лежащее в стороне ивовое деревцо. Ван-Гельмонт худ, коротковолос. Удлиненное лицо с крупным носом кажется замкнутым, даже немного суровым. Ему — под пятьдесят. Позади — годы, полные ярких впечатлений и упорного труда.

Он родился в 1577 году в Брюсселе, тогда нидерландском городе. Родители, состоятельные дворяне, отдали сына учиться в Лувен, старинный город провинции Брабант. В Лувене был католический университет, основанный еще в XIII веке. Юноша Гельмонт начал изучать естественную историю в этом университете у иезуитов — членов католического ордена.

Жесткая, сухая философия иезуитов не могла привлечь Гельмонта, обладавшего горячим воображением.

Порвав с иезуитами, он перебрал затем многих учителей. Но никто из них не мог дать ответа на вопросы, терзавшие юношу.

Гельмонт набросился на книги. В конце концов он решил посвятить себя медицине и уже в двадцать два года получил степень доктора. Но в те времена врачевать — значило еще и быть химиком…

Закончив университет, он объехал почти всю Европу. Был во Франции, в Англии, в Италии, в Швейцарии. Всюду учился, вел споры, читал.

Но вот странствия закончены. Он женился на брабантской вдове и на тридцать втором году осел в поместье под Брюсселем, посвятив себя науке и лечению больных.

Еще в студенческие годы Ван-Гельмонт стал горячим сторонником идей Парацельса, чьи труды усердно изучал.

Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст из Гогенгейма… Он назвал себя Парацельсом, чтобы подчеркнуть свое превосходство над известным древнеримским ученым Цельсом. Какой он был злоязычный проказник, этот Филипп Ауреол!.. И какой искрящийся, озорной ум!

Парацельс основал школу ятрохимиков — химиков-врачей… Приготовление лекарств. — главная цель химии. Да, говорили ятрохимики, превращение ртути, свинца и других металлов в золото с помощью философского камня… все же возможно! Средневековые алхимики были неправы лишь в том, что посвящали всю жизнь только этому.

Так рассуждали ятрохимики, к которым примыкал и Ван-Гельмонт. Великое множество всевозможных лекарств приготовляли они в своих лабораториях. Станем ли мы осуждать их за то, что большая часть этих лекарств оказалась бесполезной для больных? Ведь тогдашняя медицина почти ничего не знала о живом организме.

Для науки же ятрохимики сделали немало. Парацельс впервые, за ним и Ван-Гельмонт наблюдали выделение водорода при химических реакциях. Ван-Гельмонт ввел в обиход исследователей термин «газ».

Вместе с тем Ван-Гельмонт был убежден, что из смеси пшеничной муки, старых тряпок и пыли могут, представьте, народиться мыши. И еще он знал, как вывести скорпионов!.. Для этого нужно выдолбить углубление в кирпиче, наложить туда толченого базилика и прикрыть вторым кирпичом. Если выставить кирпичи на солнце, то через несколько дней из базилика выведутся настоящие скорпионы!..

Ван-Гельмонт все еще в волнении шагает по кабинету. Ива лежит перед ним. Корни деревца, очищенные от влажной земли, уже стали подсыхать. Взгляд ученого падает на листья ивы — узкие, блестящие, заостренные, с зазубренными краями. Как быстро они привяли!..

Давно уже проснулась госпожа Ван-Гельмонт. Она идет в зимний сад. Как, ивы нет?! Ах, да, сегодня исполнилось ровно пять лет.

И отправляется к мужу.

Ван-Гельмонт прерывает свой нервный бег по кабинету и в почтительном изумлении склоняется перед женой. Она почти никогда не заходит на его половину. Дама бросает взгляд на лежащее деревцо и, слегка морща нос — от этих снадобий и колб так ужасно пахнет, — поздравляет мужа с окончанием столь длительного опыта. Он начинает ей горячо объяснять:

— Ведь земли в горшке убавилось только две унции, две унции за пять лет! А ива увеличила свой вес в тридцать раз!..

Она с милой улыбкой прерывает его:

— Благословение богу, мой друг, что все это так хорошо кончилось. Идемте завтракать…

За столом Ван-Гельмонт рассеянно выслушивает городские новости: накануне вечером жена вернулась из поездки в Брюссель.

О чем думает в эту минуту ученый? О, если б мог он заглянуть в даль веков! Если бы дано ему было полистать книги, которые выйдут через сто и двести лет, как перелистывает он фолианты, написанные за сто и двести лет до него! Какое смятение охватило бы душу Ван-Гельмонта.

Он бы с изумлением узнал, что для потомков его опыт с ивой стал классическим; что в историю науки этот опыт вошел как первая попытка выпытать у природы, как и чем питается растение. Ван-Гельмонт прочитал бы, что он опередил эпоху, поставив перед наукой вопрос, который стало возможным разрешить лишь спустя два века. Он, Ван-Гельмонт, первый высказал мысль о какой-то созидательной роли растений. И, в конце концов, ученые обратились к листу, как органу питания.

Еще больше изумился бы и огорчился Ван-Гельмонт, узнав, что его опыт принес не только пользу, но породил в науке стойкое заблуждение — водную теорию питания растений; что теория эта, несмотря на очевидную ее ошибочность, продержалась до XIX века; что десятки и сотни людей повторяли его опыт и ссылались на него как на неопровержимый авторитет, говоря: «Растение получает все или почти все необходимое ему из воды». И тех, кто опытами же доказывал, что Ван-Гельмонт заблуждался, долгие годы не хотели даже выслушивать…

Но не дано человеку, даже самому прозорливому, видеть будущее в таких подробностях.

Ван-Гельмонт кивает, рассеянно улыбаясь жене, хотя рассказывает она за столом совсем невеселые вещи: в Брюсселе ограбили карету и убили ее владельца, знатного господина; жена из ревности отравила мужа; на базаре поймали колдунью…

* * *
Через двести сорок пять лет после смерти Ван-Гельмонта, в 1889 году, в Брюсселе воздвигли памятник ученому. С пьедестала он без смятения взирает на тех, кому теперь так очевидны его ошибки.

Стилет и скальпель

Спит Болонья. Ночь спустилась на древний город с его знаменитым университетом, с церковью Святого Доминика, где чуть белеют во тьме статуи работы Микеланджело. Уснула папская Болонья, и лишь изредка под крытыми галереями, обрамляющими ее улицы, пробегают запоздалые гуляки.

Тишина и мрак царят в окрестностях города, на всей густонаселенной равнине у подножия Апеннин. Лишь в городке Кортичелли, на уединенной вилле, утопающей в зелени, — шум и свет.

Только что в дом влетела ватага молодых людей с факелами и фонарями И что за зрелище — все молодчики в масках и под гримом. Шутовской маскарад? Вот они, отшвырнув с порога хозяина виллы — бледного длинноволосого старика, — ворвались в его кабинет. Крушат мебель, бьют стекла, приборы, рвут рукописи. Всем распоряжается долговязый юнец в черной бархатной маске, измазанный гримом больше других. Ломаным, измененным голосом он изредка отдает команды: «Бей!», «Изорвать эту грязную писанину!», «Круши!», «Все уничтожай!»

Со звоном разлетаются колбы, склянки. Под ногами — клочки рукописей. Налетчики подбираются к микроскопу. Безмолвный хозяин загораживает своим телом драгоценный прибор.

— Прочь! — Долговязый заносит над головой старика короткое трехгранное лезвие стилета.

Микроскоп изломан, дорогие линзы растоптаны каблуками.

Все сокрушено… Шайка, повинуясь знаку главаря, разбрасывает по комнатам горящие факелы и покидает виллу.

Старому слуге с трудом удается погасить пожар.

Тишина воцаряется снова над Кортичелли.

Что же это было? Налет грабителей на виллу богача? «Кошелек или жизнь»?! Нет. Синьор Марчелло Мальпиги — профессор Болонского университета, чья вилла подверглась разгрому в одну из осенних ночей 1680 года — вовсе не был богат. Да налетчики и не искали ни денег, ни драгоценностей. Разгром виллы явился, в сущности, отражением научного спора!

История науки знает немало случаев, когда для убеждения противника вместо доводов пускались в ход стилет, дубинка, кандалы, а то и огонь. В самом начале XVII века церковники сожгли на костре великого Джордано Бруно. Спустя два десятилетия в Тулузе инквизиторы сожгли по обвинению в безбожии ученого Лючилио Ванини, предварительно вырвав у него язык…

В Кортичелли старый Мальпиги отослал слугу и остался один в разгромленной комнате. Перед глазами ученого все еще стоял долговязый налетчик со стилетом. Это, конечно, был молодой Сбаралья. Мальпиги узнал его, несмотря на маску. Кто еще, кроме родственников доктора Сбаралья, мог питать столь бешеную ненависть ко всему, что связано с именем Мальпиги?!

Ученый не смыкал глаз до утра. Перебирал машинально в памяти события своей богатой злоключениями жизни.

… Ему семнадцать лет. Настало время покинуть отцовский дом близ Болоньи. Марчелло отправляется учиться в Болонский университет — старейший университет Европы, основанный еще в 1058 году.

Четыре года штудирует Марчелло философские труды Аристотеля, его учеников и других античных философов. И вот первый удар судьбы: умирают отец, мать и бабушка. Все трое — в один год. Держись, Марчелло: в двадцать один год ты стал главой семьи! В Кревалькоре остались семеро младших: четыре брата и три сестры. Надо бросать на время учение и ехать устраивать их.

В тот раз ему удалось вскоре вернуться в Болонью, уговорив дядю взять на себя заботу о семье. Но тут начались неприятности в университете.

Получив солидную философскую подготовку, Марчелло решил в дальнейшем посвятить себя медицине. Его привлекала анатомия, которая в те годы лишь зарождалась. Он перешел на медицинский факультет. И здесь у Мальпиги объявился непримиримый враг — профессор теоретической медицины Монтальбани.

Это был тот самый Монтальбани, который заставлял своих студентов давать присягу в том, что они никогда не станут сомневаться в правильности учения античных философов и врачей — Аристотеля, Галена, Гиппократа.

Монтальбани возненавидел Марини, учителя Марчелло. Марини, смелый ученый, не признавал тогдашней медицины, от которой припахивало шарлатанством. Свою ненависть мстительный Монтальбани перенес и на Мальпиги — лучшего ученика своего противника.

Жить стало труднее. Надо было не только постигать науку — новую науку, основанную на опыте, — но и отбиваться от клеветы, от поношений, делать вид, что не замечаешь ядовитых слушков, распускаемых врагами.

А тут объявился еще один враг — доктор Сбаралья, тоже противник нового. Сбаралья был особенно опасен, так как его семья жила в Кревалькоре по соседству с семьей Мальпиги. Вражда научная легко могла перейти во вражду семейную. Так оно и случилось.

И все-таки — в двадцать четыре года Марчелло уже доктор. Талант и редкостное трудолюбие приносят плоды. Через несколько лет молодому доктору поручают чтение лекций в Высшей школе. Но тут старые враги Мальпиги поднимают такую кампанию клеветы, что он решает поскорее уехать из родного города.

Италия в ту пору была раздроблена на мелкие государства. Болонья входила в папскую область. Рядом с этой областью лежало герцогство Тоскана. Сам великий герцог Тосканский, прослышав об успехах Мальпиги в области анатомии, пригласил его занять в Пизе кафедру медицины.

В Пизе Мальпиги обрел друга, который потом часто приходил к нему на помощь. Это был Альфонс Борелло, профессор математики. У него на квартире собирались ученые, которые боролись против застоя в науке. Тут не только вели споры, но занимались практической анатомией. Мальпиги вскрывал животных и объяснял устройство их внутренних органов.

Анатомия в ту пору стала настолько модной, что герцог Тосканский иногда приказывал делать вскрытия в своем дворце. На эти анатомические демонстрации приходили, как на спектакль, придворные дамы и кавалеры. Мальпиги, нисколько не стесняясь публики, уверенной рукой вскрывал живую собаку и показывал ахающим и взвизгивающим дамам, как мерно работает сердце животного.

Мальпиги был светски любезен с придворными. Он знал, что «анатомические спектакли» во дворце принесут ощутимую пользу: великий герцог и принц, которым очень льстила репутация покровителей науки, охотнее раскошелятся и дадут побольше денег на исследования.

Мальпиги работал в Пизе много и плодотворно. Его любимейшим оружием стал микроскоп, незадолго до того вошедший в научный обиход. Одно за другим появляются исследования молодого анатома: о природе крови, о пищеварении, о моче…

И вдруг все оборвалось. Из отцовского дома, где оставались его братья и сестры, дошли тревожные вести: обострилась вражда между семьями Мальпиги и Сбаралья. Бартоломео — один из братьев Мальпиги — в ссоре, не помня себя, тяжело ранил Сбаралью. Вскоре Сбаралья скончался от раны. А Бартоломео грозила смертная казнь.

Что же, надо бросать все и возвращаться в Болонью. Быть может, удастся спасти брата. Ему, Марчелло, это дорого обойдется — враги обрушатся на него с новой силой. Но он выполнит свой долг.

И вот Мальпиги в родных местах. Благодаря его хлопотам Бартоломео отделался тюремным заключением. Но Марчелло Мальпиги, возвратившийся в Болонский университет, должен будет теперь принимать удары и за науку и за своего непутевого брата. Порция лжи и наветов удвоится. А семейство Сбаралья теперь не оставит его в покое до конца жизни.

Между тем слава Мальпиги как ученого росла. Пользуясь микроскопом, он сделал крупное открытие в области кровообращения, дополнившее работы знаменитого английского врача Гарвея.

А нападки противников усиливались. Что он мог противопоставить этим нападкам — он, просиживающий дни и ночи перед микроскопом, поглощенный наукой? У него в руках скальпель — благодетельное оружие хирурга и анатома, которое применяют только на благо человеку. И никогда он не брал и не возьмет в руки стилета.

Между тем ползет гнусный слушок: а не сам ли Марчелло, уехав для отвода глаз в Пизу, подговорил Бартоломео покончить со Сбаральей?..

В конце концов жизнь становится невыносимой. Он пишет своему другу Борелло, и тот добывает ему место профессора в Мессинском университете.

Так Мальпиги очутился на юге Италии. Здесь он занялся анатомией растений. Новый мир открылся перед ним, когда он, один из первых в науке, стал с помощью микроскопа изучать строение древесины, листьев. Его взору предстали «мешочки», «волокна», «сосуды» — все те «ячейки», которые позднее получили название клеток.

Незаметно пролетели четыре года. Его потянуло на родину. Потянуло неудержимо. И вот он снова в Болонье, снова в университете, где познал и радость и горести.

Теперь он посвящает все больше времени ботанике, хотя не прекращает и врачебной практики.

Однажды весной у себя во дворе он остановился возле грядки. Из рыхлой, хорошо увлажненной почвы на него глядели ростки тыквы. Он присел к одному из них, рассматривая два первых зародышевых листочка. Крепкие, темно-зеленые, они торчали словно ушки.

Мальпиги задумался. Какова роль этих листочков? Почему они появляются сразу, едва росток вылезет из почвы? Для чего-то, значит, они нужны растению… Мальпиги осторожно сорвал оба зародышевых листочка и воткнул возле искалеченного ростка палочку, чтобы потом можно было сразу найти подопытное растение.

В последующие дни Мальпиги убедился, что проросток, лишенный листочков, перестал развиваться, а потом и вовсе погиб, в то время как его соседи бурно росли. Значит, без листьев молодое растеньице гибнет! Не следует ли из этого, что удаление листьев гибельно и для взрослых растений? Возможно, неправ Аристотель, утверждавший, что рот растения находится только в земле!

Мальпиги старается в строении листа найти ответ на мучающие его вопросы. Многочасовые наблюдения в микроскоп приводят его к новому открытию: он обнаруживает на нижней стороне листа какие-то крохотные щели. Для чего они служат? Ученый так и не смог дознаться. Увы, и микроскоп не всесилен!

Но все-таки листья играют какую-то роль в питании растений. И Мальпиги записывает: «Сырой сок, воспринимаемый корнями из почвы, поступает сначала в листья, где он переваривается при содействии света, а затем двигается обратно в стебель и корни — уже в виде питательного, пригодного для усвоения сока».

Сколько еще в этом «переваривании сока» наивного, навеянного слишком прямолинейным сопоставлением животного и растительного организмов! И какой удивительный проблеск мысли — «при содействии света»!..

Мальпиги отослал в Лондон, в Королевское общество, которое являлось тогда общеевропейским научным центром, первую часть своей «Анатомии растений». В те же дни подобную работу представил и английский ученый Неемия Грю. Он тоже изучал с помощью микроскопа строение растений, тоже видел щели на нижней стороне листьев и тоже не смог разгадать их назначения. Оба ученых работали независимо друг от друга, оба увлеклись микроскопом, после того как Роберт Гук его усовершенствовал, оба пришли к одним и тем же выводам.

В Королевском обществе решили: заслушать оба доклада в один и тот же день — 29 декабря 1671 года.

В те годы Мальпиги казалось, что он обрел покой, нужный ему для работы Теперь он может, вооруженный скальпелем и микроскопом, отдаться целиком науке. Скопив денег, он купил виллу, но не в Кревалькоре, где была под боком враждебная семья Сбаралья, а в Кортичелли.

В том же году в Болонье в его квартире возник пожар. Огонь пожрал рукописи, микроскоп.

И вот, спустя пять лет после пожара — разгром виллы в Кортичелли. Да, теперь он понимает, что пожар в Болонье не был случайностью.

Снова все уничтожено. А ему пошел шестьдесят второй год…

Он не сдался. Но через два года ему в третий раз пришлось покинуть Болонью, чтобы уже больше не вернуться в родной город. Папа Иннокентий XII, проявлявший заботу не только о душах, но и о своем бренном теле, давно уже приглашал его к себе в Рим в качестве лейб-медика. И Мальпиги приглашение принял.

Спустя три года папский лейб-медик Марчелло Мальпиги скончался в Риме от удара.

На его метрике священник в Болонье написал: «Сей Марчелло стал мировой известностью, особенно в медицине».

Мальпиги действительно приобрел мировую известность. Но потомки больше всего оценили не его врачебную деятельность, а то, что он одним из первых смело, широко применил микроскоп для исследования живых организмов. Потомки оценили и то, что Мальпиги сделал попытку разгадать роль листьев в жизни растений.

Смутная догадка, оброненная в саду Ликея Феофрастом и затерянная в веках, возникла снова почти через двадцать столетий. Правда, рассуждения Мальпиги тоже еще очень неясны. Но ни физика, ни химия XVII века не смогли бы предоставить ученому данных для более основательных выводов.

…В Болонском университете почти рядом с памятником Мальпиги стоит памятник доктору Сбаралья. Вероятно, так сделано для того, чтобы убедить историю в беспристрастности потомков…

«Где у них сердце?»

В то весеннее солнечное утро конюх пастора Гейлса, рыжий долговязый Роберт, окончательно пришел к убеждению, что его достопочтенный хозяин спятил. Вот к чему приводят все эти фокусы, которые пастор называет опытами!

Судите сами. Роберт не торопясь (он всегда все делает не торопясь) чистил во дворе гнедого. Вдруг прибегает с какими-то трубками в руках хозяин и велит ему повалить коня. Да, повалить и привязать за ноги к столбам! Что поделаешь, — надо слушаться. Конюх откладывает скребницу и принимается за дело.

Конь повален и привязан. Быть может, хозяину взбрело в голову таким необычным способом проверить ковку? Роберт обиженно отходит. Но тут начинается такое, что у бедного конюха — слезы из глаз.

Пастор извлекает острейший нож и вскрывает у коня жилу на ноге, потом вставляет в рану одну трубку — металлическую, в нее другую — стеклянную. Алая кровь быстро поднимается по трубке. Гейлс измеряет высоту столба.

— Все в порядке, Боб! Восемь футов и три дюйма… Выше не идет. Теперь забинтуем покрепче ногу и можете отвязывать коня… Ну, ну, не тревожьтесь, поправится скоро.

Но Роберт подавлен. Нет, не все ладно в голове у пастора. Бога он, видно, не боится, хотя служит всевышнему как будто исправно. Когда хозяин в собственном саду подрывал корни у яблони и кромсал хорошие виноградные лозы, то это было чудно — и только. Но перерезать жилу у молодого, здорового коня?!

А Стивен Гейлс торжествовал: серия трудных опытов завершена успешно.

Началось же вот с чего. Увлеченный работами своего знаменитого соотечественника Гарвея, открывшего кровообращение у животных, Гейлс решил изучить движение соков у растений. Должен ведь отыскаться у растений регулирующий орган, подобный сердцу! Такой орган скорее всего скрыт в корнях, — рассуждал ученый.

Но ничего нельзя брать на веру. Давно прошли те времена, когда считали истиной всякие измышления, подобные теориям средневекового схоласта Альберта фон Больштедта. Этот Больштедт, живший в XIII веке и прозванный, вероятно за красноречие, Альбертом Великим, утверждал, что ячмень может превращаться в пшеницу, а пшеница — в ячмень; что из дубовых веток, воткнутых в землю, могут развиться виноградные лозы!..

Если хочешь доказать какую-нибудь истину, то пользуйся числом, мерой и весом, — неустанно повторял Гейлс. И добавлял, что сам господь бог, сотворяя вселенную, измерял, взвешивал, вычислял…

Но как же все-таки отыскать у растения сердце? Ранней осенью Гейлс вырыл в своем саду, под молодой яблоней, яму. Добравшись до бокового корня яблони, пастор с помощью длинной стеклянной трубки, опущенной в ртуть, определил, что корень выполняет ту же роль, что сердце у животного — нагнетает соки в сосуды! Ну, а листья? Ведь они испаряют воду — это известно с давних пор, — значит, возможно, и притягивают ее.

Сидя на краю вырытой им ямы, Гейлс в раздумье рассматривает крону яблоньки. Измерять, вычислять, ничего не брать на веру… Он срезает с кроны покрытый листьями побег и плотно вгоняет его в стеклянную трубку с водой. Второй конец трубки опущен в сосуд со ртутью.



Гейлс держит трубку перед глазами. Побег всасывает воду — ртуть пошла вверх! Значит, листья, лишенные связи с корнем, и сами по себе способны присасывать воду. Выходит, что «сердце» растения в листе? Корни подают влагу, лишь повинуясь присасывающему действию листьев…

Тут Гейлс спохватывается: ведь ранней весной, когда листвы еще нет вовсе, наблюдается «плач» растений: в эту пору, надрезав березу, можно добыть ее вкусный сок. Похоже, что и листья и корни служат растению насосами, что «сердца» скрыты внизу и наверху. Но и это нужно проверить.

Дождавшись весны, Гейлс уже в марте принимается за свой виноградник. Срезав лозу, он вставляет стебель в трубку и наблюдает за ним в разное время суток. Сок истекает и днем и ночью; днем, на солнце — сильнее. Гейлс измеряет высоту подъема жидкости, делает запись.

Еще один опыт с виноградной лозой, но уже после прекращения «плача» — в апреле. И на этот раз сок продолжает подниматься, хотя и с меньшей силой, нежели в марте.

Так Стивен Гейлс открыл корневое давление и первым в науке измерил его силу. Но какова эта сила — больше она или меньше, чем сила давления крови у животных? Надо сравнить. Гейлс приказывает оторопевшему конюху повалить коня на спину и вскрывает у животного большую берцовую артерию. Этим дело не кончается. Спустя день безжалостный пастор, к величайшему ужасу домашних, проделывает такую же операцию над собачонкой — любимицей семьи.

Теперь можно заняться сравнительными вычислениями. Они показывают, что сила корневого давления виноградной лозы в пять раз больше артериального давления у лошади и в семь раз больше артериального давления собаки!

После того как Гейлс обнародовал итоги своих опытов над лозами, конем и собакой, ученого избрали членом Королевского общества в Лондоне. Произошло это в 1717 году.

…Интереснейший был человек Стивен Гейлс, шестой сын баронета Томаса Гейлса из Кента. Впрочем, с внешней стороны жизнь Стивена не богата событиями. Учился он в Кембридже. Получил звание магистра искусств, а затем бакалавра богословия. Ему предназначен был духовный сан. И Стивен стал священником. Дни его мирно текли в тиши. Но служил он больше науке, чем церкви.

Гейлс любил изобретать. Он придумал вентилятор. Это приспособление, которое нам кажется таким нехитрым, вызвало тогда удивительные перемены.

Первые вентиляторы Гейлса поставили в тюрьме, переполненной заключенными. Спустя четыре года один из тюремных надзирателей, сидя со своим другом в кабачке за стаканом грога, мрачно острил:

— Достопочтенный Гейлс подложил властям порядочную свинью. Раньше, когда воздух в камерах не очищался, у нас в тюрьме отправлялось на тот свет ежегодно от пятидесяти до ста заключенных. Никого это, как вы понимаете, не беспокоило. А за последние четыре года, после того как пастор сделал эти свои очистители, умерли всего четверо!.. Если дело так пойдет дальше, то придется хозяевам графства раскошелиться на постройку нового тюремного корпуса!..

А Гейлс продолжал изобретать. Придумал, как сохранить от порчи мясо в далеких путешествиях; увлекшись химией, дознался, как собирать газы и как измерять их объем; устроил опреснитель морской воды.

Главной же страстью пастора была ботаника. В науку о растениях, носившую в ту пору еще описательный характер, он смело привносил методы математики и физики.

Ревнители «чистой ботаники» возмущались:

— Плюсы и минусы — дело математиков; унции, футы, дюймы — для торгашей. Натуралисту приличествует наблюдать и наивозможно точно описывать виденное.

Гейлс же упорно стоял на своем: число, мера, вес.

Он не смог отыскать у растения сердце. Природа, как мы знаем, не наделила растительные организмы таким органом. Но в поисках несуществующего «сердца растений» он изучил и правильно объяснил движение соков у растений.

Гейлс то и дело поднимал глаза кверху, где шелестела на ветерке темная зелень листвы. Какую роль играет лист в питании растений? Этот вопрос не оставлял его. Но тут, как и Мальпиги, Гейлс мог довольствоваться лишь догадками — ни число, ни мера, ни вес не могли еще помочь в разгадке великой тайны.

Гейлс считал, что растения получают часть необходимого им питания при помощи листьев из воздуха. Свет же, по мнению Гейлса, проникая в ткани листа, быть может, содействует «облагораживанию веществ, в них находящихся…»

Опередить свой век — не в этом ли высшая доблесть ученого! Климент Аркадьевич Тимирязев назвал Гейлса в числе основателей физиологии растений. А наука эта развилась лишь через столетие после опытов Гейлса. И одним из главных разделов молодой науки, на которую опирается ныне агрономия, стала разгадка тайны зеленого листа.

Жирный тук из воздуха…

В Санкт-Петербурге, на Васильевском острове, близ Малой Невы, в середине XVIII века стоял просторный деревянный дом. В нем жили большей частью иноземцы, приглашенные на службу в молодую Петербургскую Академию наук, основанную Петром Первым. Летом 1741 года в этом доме, в дворовом флигеле, занял две комнатки широкоплечий, высоченного роста молодой человек с открытым бесхитростным лицом. Такие лица часто встречались во все времена на Руси у северян. Это был Михаил Васильевич Ломоносов. Он только что вернулся из Западной Европы, где провел в учении пять лет.

Спустя полгода, после изрядной канители, Ломоносова определили адъюнктом физического класса Петербургской Академии наук.

По соседству с домом, где жил Ломоносов, на Первой линии Васильевского острова находился «Ботанический огород». Осмотрев его вскоре по приезде в Петербург, Ломоносов воскликнул:

— Славно!

«Огород» оказался прекрасным ботаническим садом, где наряду с общеизвестными растениями культивировались сотни редкостных деревьев и кустарников, вывезенных из Сибири, Монголии, Китая.

Все пятнадцать лет, которые Ломоносов прожил в доме близ Малой Невы, «Ботанический огород» служил ему местом для отдыха, научных наблюдений, раздумий. У Михаила Васильевича был даже свой ключ от садовой калитки. Ломоносов обзавелся им по особому разрешению президента Академии наук. И после, переселившись в собственный дом на Адмиралтейском острове, Ломоносов не переставал интересоваться «Ботаническим огородом», негодуя всякий раз, когда обнаруживал там беспорядок или запущенность.

Всегда считалось, что девять наук могут спорить между собой — какая из них больше обязана гению Ломоносова: физика, химия, геология, минералогия, география, астрономия, философия, история, филология. В спор несомненно вмешаются также искусство и литература: неувядаема прелесть мозаичных картин Ломоносова и его стихов. Но всегда почему-то забывали прибавлять десятую науку — ботанику. А ведь и ей великий русский ученый посвятил немало времени. И тут его мысль далеко опередила эпоху.

Мог ли Ломоносов, выросший на русском севере с его лесами, не любить живую природу?! Но ученый не только любил, он знал мир растений, как должен знать ботаник.

Вот в Усть-Рудице, в шестидесяти верстах от Петербурга, где Ломоносов построил стеклянную фабрику, попадается ему на глаза цветущий колокольчик. Обыкновенный как будто бы. Такие тысячами колышутся на ветерке по лесным опушкам и полям. Но Ломоносова что-то привлекло в растении. Нет, не цветок… Листья — они шире обычных. Так стал известен ботаникам колокольчик широколистный. Он не отмечен во «Флоре Ингрии», книге, изданной незадолго до того.

Конечно же, такую тонкость — разницу в ширине листа — может заметить не просто «любитель природы», а ботаник…

Еще в мае 1743 года Ломоносов подал в канцелярию Академии наук прошение о выдаче ему двух микроскопов: «Имею я, нижайший, намерение чинить оптические и физические обсервации, а особливо в ботанике, для того, что сие в нынешнее весеннее и летнее время может быть учинено удобнее».

Но тем летом Ломоносову так и не удалось поработать с микроскопом. В конце мая ученого посадили подарест и продержали в заключении до начала следующего года.

В ту пору в Петербургской Академии наук подвизалось много иностранцев. Были среди них выдающиеся ученые. К ним Ломоносов относился с глубоким уважением. Но среди «академических мужей» насчитывалось немало спесивых невежд, понаехавших в Россию наживы ради. Этих-то людишек, подчас даже не знавших обязательной в те времена для каждого ученого латыни, Ломоносов уж никак не чтил. При случае, обличая их невежество, ученый не скупился на резкое словцо. После одной такой стычки в академической канцелярии, когда Михаил Васильевич сгоряча посулил «поправить зубы» некоему Винсгейму, Ломоносов и угодил под арест.

По тогдашним временам угрозу «поправить зубы» в другом случае сочли бы сущей пустяковиной. Ведь в Европе в те времена между учеными и чиновными людьми нередко случались потасовки, а не то что перебранки, но никто не придавал этому особого значения. Ломоносов же, с его широкими познаниями и громадным талантом, был опасен невеждам, засевшим в Академии, и ему не простили. Дело могло кончиться и не простой отсидкой, а кнутом и Сибирью. Но как-то обошлось.

Сидя в холодной академической каморке, превращенной в арестантскую, Ломоносов продолжал неутомимо заниматься науками.

Арестованный жил впроголодь. Он должен был содержать себя «на свой кошт», а жалованья за время отсидки ему не платили.

Но вот ученый на свободе. Забыта вмиг промозглая камера; он жадно вдыхает чистый лесной воздух Васильевского острова.

С упоением предается молодой ученый химии и физике, проводит много времени в «Ботаническом огороде», а вечерами гуляет, без конца гуляет. От бывшей Меншиковской усадьбы по широченной лесной просеке, названной «Большой першпективой», Ломоносов часто доходит до самого Лоцманского поселка на взморье.

Лес вокруг густ и мрачноват. Не совсем он такой, как на Двине, где вырос Ломоносов, но все-таки свой, северный лес. Как хорошо бродить по нему в белые ночи! Не в эти ли часы, под белесым небом, при спокойном рассеянном свете, зарождаются строфы ломоносовских од? Не в эти ли белые ночи ум озаряют догадки, которые приведут в восторженное изумление не одно поколение ученых?

Вот стоит Ломоносов близ громадной ели, любуясь ее тяжелыми, опущенными книзу лапами, образующими симметричный рисунок. Славно поработала природа! Как все соразмерно, словно бы ель сотворена по чертежу дивного мастера, искушенного в искусстве архитектурном..

А могло ли такое деревище вымахать, питаясь, с помощью корней, лишь той скудной пищей, которую дает здешняя тощая землица да вода? Где в этой почве тот «жирный тук», который потребен и ели, и сосне, и всякому иному растению?

Такие мысли приходят поэту и ученому в голову во время прогулок…

С годами любовь к живой природе у человека не ослабевает, а только крепнет. Ломоносов по-прежнему ведет наблюдения в саду, в лесу и много размышляет. Занятый физикой, химией и многими другими науками, он успевает следить и за ботанической литературой. Заметим: Ломоносов отмечает тех своих современников, чьи имена останутся потом в истории науки. Прочитав «Систему природы» Линнея, он говорит о ней:

— Весьма хороша и много отменна!

Михаил Васильевич высоко оценивает труды Гейлса, называя английского ученого: «Славный Галезий».

Какую уйму разнообразных познаний вмещает голова Ломоносова! И его мозг не простая копилка сведений.

Вот Михаил Васильевич, встретив в ученом собрании известного медика, рассказывает ему, что от цинги можно уберечься, употребляя плоды и листву некоторых северных растений. Лекарь слушает с недоверием.

«Морошка, сосновые иглы, ну что это за зелье?» — рассуждает он про себя. А Ломоносов внушает ему тем временем, что людям, зимующим на Крайнем Севере, надо иметь при себе настойку сосновых шишек. Тут лекарь оживляется:

— Ну, если настоено на водке, тогда уж конечно!..

Ноябрь 1753 года. В зале Кунсткамеры, на набережной Невы, — годичное собрание Академии наук. Ломоносов выходит на кафедру, чтобы доложить свой новый труд — «Слово о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих».

Михаил Васильевич не сразу начинает речь. Ему трудно говорить. Рядом с ним на этом собрании должен был стоять его друг и одногодок профессор Георг Вильгельм Рихман. Первыми в России Ломоносов и Рихман совместно начали изучение электричества. Но Рихмана нет в живых. Он погиб летом того же, 1753 года, проводя вовремя грозы смелые опыты с молнией. Чудом уцелел и сам Ломоносов, ставивший в своем доме такие же опыты…

Михаил Васильевич справился, наконец, с волнением. Оглядев белые, напудренные парики академиков, он начинает свое «Слово», в котором так близко подошел к разгадке происхождения атмосферного электричества.

Он говорит о трении водяных и других паров, от которого происходит электричество в атмосфере. Он говорит о «жирных материях», кои «пламенем загораться могут». В них трением электрическая сила возбуждается. Откуда происходят эти «жирные материи», содержащиеся в воздухе? Их источник — «нечувствительное исхождение из тела паров, квашение и согнитие растущих и животных по всей земли».

Нам понятно, что под «жирными материями» надо разуметь не жировые вещества, а углерод. Но в те времена его химическая природа еще не была выяснена…

Белые завитые парики шевельнулись. Этот предерзостный выскочка пытается в своем «Слове» утвердить, что «жирные туки» воздуха могут служить пищей для растений! Послушайте, послушайте!..

— Преизобильное ращение тучных дерев, которые на бесплодном песку корень свой утвердили, ясно изъявляет, что жирными листьями жирный тук в себя из воздуха впивают: ибо из бессонного песку столько смоляной материи в себя получить им невозможно…

По залу пробегает легкий шорох. Некоторые даже оглядываются, будто ища глазами почтеннейшего петербургского академика Георга Вольфганга Крафта, тому назад лет десять убежденно писавшего, что лучшим питанием для растений служит «чистая вода, весьма мало или никак соли не имеющая». Но Крафт теперь далеко, — вышел на пожизненный пансион и уехал к себе на родину в Тюбинген.

Проходит десять лет, и в знаменитом своем трактате «О слоях земных» Ломоносов вновь заговаривает о питании растений из воздуха:

— Откуда же новый сок сосны собирается и умножает их возраст, о том не будет спрашивать, кто знает, что многочисленные иглы нечувствительными скважинками почерпывают в себя с воздуха жирную влагу, которая тончайшими жилками по всему растению расходится и разделяется, обращаясь в его пищу и тело.

Да, предерзостные мысли высказывал Ломоносов. Он шел против установившегося мнения. Ведь в ту пору, в середине XVIII века, смутные догадки Мальпиги и Гейлса о роли листьев в питании растений подвергнуты были осмеянию как устарелые и несостоятельные. Господствовала водная теория питания, которая — казалось, неопровержимо — доказывалась новыми опытами.

Во Франции известный естествоиспытатель, член Парижской Академии наук Дюгамель дю Монсо, написавший книгу «Физика деревьев», считал догадки Мальпиги курьезом.

— Вздор, чистейший вздор! — восклицал Дюгамель. — Кому же не ясно, что лист — это всего лишь помпа, выкачивающая из растения излишнюю влагу. Тысячу раз прав был несравненный Ван-Гельмонт! Вода — вот источник пищи для растения. Я выращивал деревца, поливая их только чистой водой, взятой из Сены. И что же?! После взвешивания растений и почвы из горшка я получал совершенно тот же результат, что и великий голландец. Нельзя не верить фактам!..

Веселый, оживленный, уверенный в себе, Дюгамель ведет этот разговор, гуляя весенним вечером со своим другом по набережной Сены.

А в Петербурге, в доме на берегу Мойки, больной, с опухшими, закутанными ногами, Ломоносов, сидя в кресле, излагает одному из ученых проект «Нового регламента Академии наук». И тут Михаил Васильевич вновь обращается к ботанике. Он высказывает мысли, едва ли понятные его собеседнику, хотя тот просвещенный, широко образованный человек. Мысли, которые лишь через столетие разовьет в своих работах Климент Аркадьевич Тимирязев; мысли, которые будут поняты и оценены до конца лишь в XX столетии; это мысли о содружестве наук, без которого невозможно было бы проникнуть и в лабораторию зеленого листа.

— Анатомия и ботаника полезны физику, — борясь с одышкой, раздельно читает Ломоносов, — поелику могут подать случай к показанию причин физических… Ботаник для показания причин растения должен иметь знание физических и химических главных причин…

Ломоносов умолкает, тяжело дыша. Опустив на колени листок с наброском «регламента», он глядит мимо собеседника, куда-то в сад. Листва с деревьев уже опала. За окном холодный осенний ветер треплет кроны, прихотливо сплетенные из сотен гибких побегов.

— Голые, — бормочет про себя Ломоносов, — а все же хороши, ибо живые!..


Мысль о том, что растение получает часть необходимого ему питания из воздуха при помощи листьев, еще подвергается осмеянию. Но догадка, мелькнувшая впервые в голове престарелого Феофраста, становится уже научным предположением — гипотезой. А гипотезы, говорил Ломоносов, — это как бы порывы, доставляющие великим людям возможность достигнуть знаний, до которых «умы низкие и пресмыкающиеся в пыли никогда добраться не могут».

Гипотезу о воздушном питании растений еще нельзя подтвердить опытом: чтобы понять, как и что извлекает лист из воздуха, надобно знать, из чего же, собственно, состоит самый воздух и каковы свойства газов, в него входящих.

Но теперь человек не отступится. Из поколения в поколение, призывая на помощь многие науки, ученые будут упрямо добиваться разгадки тайны зеленого листа.


ЗВЕНО ВТОРОЕ

Доктор Пристли, честный еретик

По английским портам идет молва: найдено верное средство от цинги. Юнги и молодые матросы, еще не ходившие за океан, рады: судьба избавляет их от болезни, уносящей на тот свет едва ли не меньше мореплавателей, нежели уносят кораблекрушения.

А морские волки — те лишь ухмыляются. В плимутской таверне краснолицый шкипер, отставив кружку с ромом, бурчит:

— Хотят уберечь нашего брата от этой штуки… Так я и поверил лекарям и химикам — сто чертей им в зубы! Кошельки набивают! Сходил бы кто-нибудь из этой братии хоть разок со мной на шхуне в Новую Голландию… Мертвый штиль — вот что пострашнее любой бури. Паруса провисят недель шесть, как бабьи тряпки на веревках, — и десны сгнили. Никакое снадобье не поможет, хоть сама пречистая дева Мария его приготовляй!..

Шкипер берется за трубку, обнажая на мгновение беззубый рот. И поди разбери — то ли от цинги выпали у морского волка зубы, то ли в пьяной драке он их потерял…



А толки подтверждаются. Лондонское Королевское общество присуждает одному из своих членов высшую премию за изобретение содовой воды. По мнению ученого собрания, эта вода и должна предохранить мореплавателей от цинги. Как видно, и сам изобретатель содовой воды, проповедник из Лидса, Джозеф Пристли, тоже в этом убежден. Иначе он вряд ли принял бы награду. Доктор Пристли скромен, честен, совестлив…

Содовую воду мы пьем и по сей день. Но от цинги она никогда никого не избавляла. Болезнь еще долго продолжала изводить мореплавателей — пока не дознались, что вызывается она недостатком одного из витаминов в пище. Не скоро еще были оценены ломоносовские настойки из хвои и морошки, которые он советовал пить зимовщикам и мореплавателям. Впрочем, русских моряков спасало от цинги нередко и другое средство — кислая капуста, которую они брали с собой в бочках, отправляясь в далекие плавания. Землепроходцы же русские, открывавшие неведомые края на азиатском севере, иногда оберегались от опасного недуга, поедая сырую оленину и медвежатину…

Все же Королевское общество присудило доктору Пристли премию не зря: получение содовой воды явилось немаловажным событием для тогдашней химий. Но прославился Джозеф Пристли, многие годы своей жизни посвятивший изучению газов, не содовой водой. Ему принадлежат два других открытия, сыгравших огромную роль в развитии физиологии растений и химии: он получил кислород и он первый наблюдал, как зеленые растения очищают воздух.

Пристли по образованию не был ни ботаником, ни химиком. Но подобно многим ученым XVIII века он занимался и химией, и ботаникой, и философией, и физикой, и историей, и грамматикой.

Лидс, близ которого в 1733 году родился Пристли, уже в те времена известен был как город ткачей. Владел ткацкой мастерской и отец Джозефа. Семи лет от роду мальчик лишился матери, и спустя некоторое время его взяла к себе на воспитание бездетная состоятельная тетка.

Еще на школьной скамье Джозеф с жадностью набросился на философию, логику, математику, языки. Потом его приняли в духовную академию, где готовили диссидентских священников.

Диссидент (в переводе с латинского — «несогласный, противоречащий») — это раскольник, отступник, не признающий узаконений господствующей церкви. В средние века диссидентов просто-напросто отправляли на костер. Во времена Пристли их терпели, но относились к ним настороженно, а часто и враждебно. Правоверные англичане считали, что религия Пристли мало чем отличается от безбожия. А известный американский естествоиспытатель Вениамин Франклин, друживший с Пристли, говорил:

— Люблю я этого честного еретика доктора Пристли. Вообще все еретики, которых я знал, были добродетельнейшими людьми. Кроме того, отступники отличаются храбростью, иначе они не рисковали бы проповедовать свою ересь.

В чем же заключалась «ересь» доктора Пристли? Он отстаивал политическую свободу, веротерпимость. Он горячо приветствовал Великую Французскую революцию. И в конце концов в «свободной» Англии он жестоко поплатился за свое свободолюбие.

Но это потом… Сейчас Джозеф Пристли еще молод, полон сил, полон веры в человека и до самозабвения предан науке.

После окончания академии Пристли стал проповедником в маленьком городке близ Лидса. Он открыл школу, и оказалось, что у него есть учительский талант — дети доверились ему. Он составил учебник английской грамматики, и эта книга прожила долгую жизнь.

Пристли мечтал о путешествиях. Один лишь вид чужих стран, звуки незнакомой речи, говорил он, должны пробуждать новые идеи. Но пока приходилось довольствоваться познанием чужих языков по книгам. И тут Пристли весьма преуспел: помимо греческого и латыни, помимо французского, итальянского и немецкого, он постиг древнееврейский, арабский, ассирийский и халдейский языки.

Его пригласили преподавателем в духовную академию. В тот период он познакомился с Вениамином Франклином и другими известными учеными. Вскоре, по совету Франклина, Пристли написал и выпустил в свет «Историю электричества». Это была научно-популярная книга, в которой Пристли живо и ярко рассказал об электрических явлениях. Ими тогда усиленно занимались многие ученые, в том числе и Франклин, создавший первую теорию электрических явлений.

Сам Пристли никаких открытий в области электричества не сделал. Но рассказать непосвященному просто, достоверно о самых сложных явлениях, открываемых наукой, ввести читателя в мир новых идей, пробудить в нем трепетный, жадный интерес к непознанному — разве же это не творчество?!

Подобными или иными соображениями руководствовалось Королевское общество — не так уж теперь это важно, — но за «Историю электричества» оно приняло Джозефа Пристли в число своих членов. Было это в 1766 году.

А спустя год Пристли, оставив место преподавателя духовной академии, вернулся в родной город, устроил маленькую химическую лабораторию и занялся изучением газов. Тут провел он шесть лет, тут получил и содовую воду, тут сделал одно из двух важнейших своих открытий. Жил он в те годы на скудные доходы проповедника диссидентской часовни. Его лаборатория была обставлена так бедно, что приборы, которыми он пользовался, вызвали бы улыбку не только у современного, но и у любого тогдашнего химика. Для нагрева Пристли пользовался то свечой, то зажигательным стеклом, а то и камином, если сосуд был велик.

Пристли поставил перед собой на первый взгляд простую цель — найти способ очистки воздуха, испорченного горением. Что он только не проделывал с порцией непригодного воздуха, заключенной под колпаком: освещал ярким светом, нагревал, охлаждал, сжимал, разреживал; он даже клал в сосуд с испорченным воздухом перегной. Ничто не помогало; воздух не очищался — свеча в нем гасла, мышь, посаженная под колпак, весьма скоро погибала.

Однажды — это было летом 1771 года — ученый поместил под стеклянный колпак, где был заключен испорченный воздух, растение — мяту в горшочке. Пристли не очень ясно представлял, для чего он это делает. Он ведь хорошо знал, что растениям, как и животным, нужен чистый воздух. И если мышь погибла под колпаком, где заключен испорченный воздух, то и с растением должно произойти то же.

И все-таки он это сделал — поставил горшочек с мятой под колпак. Бывает с человеком, что он, отчаявшись, перед тем как совсем уже отступиться от задуманного, прибегает к такому средству, которое сам же в глубине души считает заведомо непригодным: «Не подходит, не лезет, знаю, а все ж таки попробую, — пропади оно пропадом!..»

Быть может, Пристли рассуждал и так? Быть может… Ведь ученый, описывая свои опыты, обычно излагает только факты, о том же, что творилось у него в душе, мы можем лишь догадываться.

Устроив мяту под стеклянным колпаком, Пристли занялся другими делами, решив на время забыть обо всем этом. Лишь спустя неделю, уверенный в том, что мята уже увяла и пожелтела, он подошел к сосуду. И что же — растение выглядело прекрасно, не обнаруживая никаких признаков увядания. Пристли не поверил глазам своим. Уж не попадает ли свежий воздух под сосуд? Нет, все исправно. Прошла еще неделя, другая, третья… Мята жила, росла еще лучше, чем на свежем воздухе, несмотря на то, что сидела в маленьком горшочке.

Пристли понял, что это открытие, и, оставив все другие дела, стал продолжать удивительный опыт. Соблюдая все предосторожности, чтобы не впустить под колпак порцию наружного воздуха, ученый ввел в сосуд горящую свечу. И свеча не гасла, а продолжала гореть ровным спокойным пламенем. Теперь очередь была за мышью. Выживет ли она? Удалив свечу, Пристли посадил под колпак белого мышонка. Прошел день, другой, третий. Мышонок бегал, поедал корм и время от времени недоверчиво принюхивался к мяте, остро пахнущей пряными маслами.

Теперь у Пристли уже не оставалось никаких сомнений в том, что растения каким-то образом исправляют воздух, делая его вновь пригодным для дыхания. Конечно, ученый не мог не заметить и того, что, исправляя воздух, растение при этом само не становится «жертвой», не отравляется продуктами сгорания свечи, а, наоборот, обнаруживает все признаки усиленного роста. Но этому факту Пристли не придал большого значения. И понятно почему. Ведь он много месяцев подряд искал средство для исправления воздуха. И вот оно найдено! Это и поглотило внимание ученого… Все остальное отошло на задний план, казалось второстепенным.

Прежде чем обнародовать свое открытие, добросовестный Пристли повторил опыт и только после этого выступил с сообщением в Королевском обществе. Он говорил:

— Мне посчастливилось случайно напасть на метод исправления воздуха, испорченного горением, и открыть, по крайней мере, один из исправителей, которыми природа пользуется для этой цели. Это растительность.

Ученое собрание потрясено. Какое удивительное явление природы подглядел этот проповедник из Лидса! Да, это вам не содовая водица, джентльмены!..

И Королевское общество присуждает Пристли редчайшую награду — Большую золотую медаль. Президент общества, вручая награду, взволнованно говорит:

— Отныне мы знаем, что от дуба в лесу до былинки в поле все растения вносят свою долю в поддержание необходимой для всего животного мира чистоты воздуха!..

И вот уже о Пристли заговорили в лондонских гостиных. Некая богатая дама, вдова известного судовладельца, наслушавшись рассказов об опытах проповедника из Лидса, решает испытать на себе действие вновь открытого очистителя воздуха. Возвратясь около полуночи со званого обеда домой, она велит дворецкому тотчас перенести из зимнего сада в ее спальню, которая никогда не проветривается, пять самых больших кадок с тропическими растениями. А наутро вдова просыпается мучимая головной болью и посылает за доктором. Оправившись от недуга, дама спешит с визитами к знакомым и уверяет всех, что этот еретик Пристли плут и обманщик, возможно, наученный самим нечистым. Ведь она, поддавшись нашептываниям сатаны, едва не умерла. Но зато теперь она знает доподлинно, что растения не очищают, а портят воздух!..

В Швеции в те годы жил аптекарский ученик Карл Вильгельм Шееле. Был он на восемь лет моложе Пристли и несравненно беднее весьма небогатого проповедника из Лидса. Карл Шееле и не стремился к обогащению. Он знал одну лишь страсть — химические опыты. Им он посвящал весь свой досуг. Тонкая наблюдательность и неистощимое упорство сочетались у Шееле с умением мастерски вести опыты, умением, которое он развил в себе, просиживая ночи в каморке за колбами и ретортами. Шееле при жизни был мало известен, хотя сделал много важных открытий в химии. Но время верно оценивает истинные таланты. Имя Карла Вильгельма Шееле стоит ныне в ряду выдающихся химиков.

Узнав об удивительных опытах Пристли с мятой, Шееле решил повторить их и проверить. Ему это не стоило большого труда — химик он был лучший, чем Пристли. Вскоре Шееле обнародовал результат. Вывод шведского химика был краток и полностью совпадал с мнением лондонской вдовы: растения не улучшают воздух, а делают его не пригодным для дыхания.



Два добросовестнейших исследователя пришли к противоположным выводам: Пристли доказывает, что растения исправляют воздух, Шееле — что портят. Подобные расхождения в науке вовсе не редкость. Обычно время решает, кто прав, кто вел опыты точнее, кто не ошибся в выводах. А вот спор Шееле с Пристли время разрешило по-иному…

Но прежде — еще об одном, не менее важном открытии, которое Пристли удалось сделать спустя три года после первого.

В 1773 году Пристли оставил свою часовню. Некий лорд Шельберн пригласил его к себе на службу в качестве литературного секретаря. Пристли принял предложение без колебаний: секретарские обязанности отнимали, как он знал, немного времени, но зато ученый получал в свое распоряжение хорошую лабораторию и огромную библиотеку. И была еще надежда — совершить с лордом путешествие по Европе.

В своей новой лаборатории Пристли продолжал изучение различных газов. Вот он занялся пробиркой, содержащей красную окись ртути. Навел на пробирку с помощью зажигательного стекла пучок солнечных лучей. Под действием тепла окись ртути разложилась, выделив какой-то газ. Что же это за газ? Свеча в нем горит необычно ярко… Теперь мыши. Их две. Пристли сажает их под колпак, где заключен таинственный газ. Зверьки проявляют большое оживление, они чувствуют себя лучше, чем в обычном, чистом воздухе. Тогда Пристли решается сам подышать этим газом. О, какие удивительные ощущения: дышится необычайно легко, газ бодрит, прибавляет силы.

— Кто знает, — восклицал потом Пристли, рассказывая об этих ощущениях, — через некоторое время этот чистый воздух, может быть, сделается модным предметом роскоши. До сего времени им наслаждались только две мыши да я.

Пристли не догадывался, что, разлагая окись ртути, открыл он не «предмет роскоши», а газ, поддерживающий жизнь во всех ее проявлениях; газ, без которого немыслимы ни дыхание, ни горение, ни гниение; газ, составляющий пятую часть воздушного океана Земли, входящий в состав воды, горных пород, почвы. В пробирке Пристли выделился тот самый газ, который в наши дни помогает летчикам достигать заоблачных высот, космонавтам высаживаться на Луну, водолазам и подводным охотникам — работать на дне морей; газ, восстанавливающий дыхание и кровообращение у тяжело больных.

Не догадывался Пристли и о том, что он, в сущности, уже имел дело с этим газом в 1771 году. Ведь мята, с помощью которой он сумел очистить под колпаком испорченный воздух, выделяла тот же самый газ, который Пристли получил, нагревая окись ртути.

Короче говоря, Пристли открыл газ, который был потом назван кислородом. И то, что ученый в те дни не сумел понять связь между двумя своими открытиями, совсем не удивительно. Самый сильный ум, вторгшись в неизведанную область, не всегда может разом охватить и связать открытые им новые явления.

Несколько раньше, нагревая в своей аптеке азотнокислый магний, добыл кислород и Карл Шееле. Но безвестный аптекарский ученик смог опубликовать сообщение об этом лишь в 1777 году, и Пристли сделал свое открытие совершенно самостоятельно, ничего не зная о работе шведа.

В ту эпоху была еще в ходу теория флогистона. Пристли являлся ярым ее сторонником. Он верил в существование флогистона — «материи горючести», придуманной химиками в конце XVII века.

И, обнаружив, что вновь открытый им газ хорошо поддерживает горение, Пристли назвал его «дефлогистированным воздухом».

В том же 1774 году, когда был добыт неизвестный газ, лорд Шельберн со своим секретарем отправился в путешествие по Европе. В Париже Пристли прежде всего посетил Антуана Лавуазье и рассказал ему о своих опытах с «дефлогистированным воздухом». Лавуазье с большим вниманием отнесся к работам Пристли. Французский химик в то время изучал состав и свойства воздуха. И незадолго до встречи с Пристли Лавуазье удалось доказать, что воздух является смесью газов, а не элементом, как предполагали раньше.

Повторив опыты Пристли и дополнив их новыми, очень тонкими и точными для того времени, Лавуазье неопровержимо установил, что газ, добытый английским ученым, никакой не «дефлогистированный воздух», а одна из составных частей воздуха. Лавуазье назвал вновь открытый газ кислотвором, или кислородом, полагая, что он входит в состав всех кислот. Тут-то знаменитый химик как раз ошибся — не всякая кислота, как мы знаем, содержит кислород. Но это уже другой разговор… Во всяком случае, название, являющееся плодом недоразумения, за газом сохранилось. Лавуазье доказал, что при горении кислород не выделяется, а, наоборот, соединяется с телом и что никакой особой «материи горючести», якобы превращающейся в тепло и свет, не существует. Этим была окончательно опровергнута теория флогистона, которой нанес сокрушительный удар еще Михаил Васильевич Ломоносов.

А Джозеф Пристли, своими опытами проложивший дорогу новой химии, по-прежнему оставался приверженцем отжившей теории. И до конца жизни флогистон тяжелой гирей провисит у него на ногах, мешая ученому двигаться вперед, правильно оценивать его же собственные открытия…

Теперь вернемся к спору Шееле с Пристли по поводу роли растений в «исправлении» воздуха. Памятуя о возражениях шведского химика, Пристли решил еще раз повторить те опыты, которые он проводил в 1771 году в Лидсе. Ему удалось сделать это не скоро, в 1778 году. И тут выявились совсем уже неожиданные вещи, которые привели Пристли в большое смятение.

Пристли вел свои повторные опыты не в лаборатории, а в саду. И довольно скоро ученый убедился, что на этот раз подопытные растения упорно подтверждают выводы Шееле — не улучшают, а ухудшают воздух!!!

Он подолгу стоит возле стеклянных сосудов с водой, где разместил растения. Эти растения кажутся ему упрямыми созданиями, не желающими подтвердить его правоту… Вдруг он замечает в одном из сосудов какой-то зеленый налет, отлагающийся на стенках. Утреннее солнце, поднявшись над деревьями, щедро освещает сад. И на поверхности воды — в том сосуде, где Пристли заметил зеленый налет, возникают крохотные пузырьки. На другой день и налет и пузырьки наблюдаются уже во всех сосудах. Пристли с глубоким изумлением убеждается, что налета становится все больше и больше. Можно подумать, что это странное зеленое вещество обладает способностью расти! Что же касается пузырьков на поверхности воды, то Пристли устанавливает, что это тот самый «дефлогистрированный воздух», с которым он уже имел дело не раз.

Но откуда выделяются пузырьки? Из зеленого налета? А быть может, из воды, освещенной и нагретой солнцем? Не растительного ли происхождения эта странная зелень? По-видимому, да. Надо проверить. Пристли обращается к микроскопу. Увы, нет! В зеленом веществе не наблюдается ничего такого, что присуще растительным тканям — ни ячеек, ни трубок, ни волокон. Какая-то полупрозрачная масса — и только.

Самые неожиданные предположения приходят Пристли в голову. Быть может, эта зелень — минеральное вещество и оно как раз и является причиной искажения опытов? Не будь его, удалось бы, возможно, вторично доказать, вопреки утверждениям Шееле, что растения исправляют воздух.

Уже ночь. Он долго еще сидит перед микроскопом, откинувшись на спинку стула. Потом с усилием встает и направляется в спальню…


…Вернитесь, доктор Пристли, вернитесь! Присядьте еще раз к микроскопу. Еще шаг, один только шаг — и ваше открытие завершено. Подумайте… Вы не обнаружили в зеленом налете клеток — тех ячеек, трубок, волокон, которые впервые наблюдались, как вы знаете, в XVII веке Робертом Гуком, а потом Неемией Грю и Марчелло Мальпиги. Но разве нельзя представить себе растение, состоящее из одной ячейки, из одной клетки? Вы не раз видели на морском берегу скопления водорослей, выброшенных штормами. Так вот в сосудах, которые стоят у вас в саду, тоже разрослись водоросли, но микроскопические, одноклеточные. И конечно, вы были правы, когда вначале предположили, что именно эти растительные организмы и выделяют пузырьки «дефлогистированного воздуха» — по-нашему, кислорода. Но потом вы отвлеклись, мысль ушла в сторону. Вами овладели сомнения… Не останавливайтесь на полпути, доктор Пристли! Еще шаг, один только шаг, и удачливый голландец Ян Ингенхауз, уже спешащий из Вены в Лондон, не сможет опередить вас. И не одолеет вас потом щемящая тоска, и яд подозрений не разъест вашу душу.


…Нет, нет. Пристли стоит недвижно — худой, костистый, длиннолицый, — сцепив пальцы. Он глядит на нас, самодовольно поучающих его, печально и чуть насмешливо. Легкие пути в науке — не для него, как бы говорит он нам. Он сказал однажды кому-то из своих друзей, что научные исследования можно сравнить с охотой: опытный охотник, прекрасно знающий лес, часто уходит из него после томительного блуждания с пустыми руками, а только что вошедшему туда случайному прохожему попадается дичь…

Через два года Пристли все же придет к убеждению, что зеленая материя — растительного происхождения. Но тут произойдут события, которые помешают ему развить свои работы. И еще долгие годы одноклеточные водоросли будут называть «пристлевой материей».

А пока что он обуреваем тяжелыми сомнениями. Правильно ли он семь лет назад вел опыты с мятой? Почему теперь получается так, что прав Шееле? И, уже колеблясь, он говорит:

— В целом я считаю вероятным, что заросли здоровых растений, живущих в естественных для них условиях, оказывают оздоровляющее действие на воздух…

Много различных догадок выскажут ученые следующих поколений по поводу неудачи повторных опытов Пристли. Одно станет ясным довольно скоро: ни Пристли, ни Шееле не выяснили, при каких условиях растение исправляет и при каких портит воздух.

Мучимый сомнениями, неудовлетворенный собой, Пристли вскоре после этих повторных опытов оставляет службу у лорда и переезжает в Бирмингем. Ему, по-видимому, хотелось поселиться в этом городе навсегда.

Почему именно Бирмингем? Конечно, не диссидентская часовня, где Пристли предоставили место проповедника, привлекла ученого. Бирмингем слыл тогда крупным научным центром Англии, там жило и работало много ученых. Но был и другой Бирмингем — город злобных обывателей, мещан, религиозных фанатиков, ненавидевших все новое. Поначалу Пристли об этом Бирмингеме ничего не знал. Его интересовала наука.

Существовало в ту пору в Бирмингеме «Лунное общество». Никакой мистики, никакой чертовщины за этим названием не скрывалось. Члены общества не гадали при луне, не вызывали духов, не влезали по ночам на колокольни, не составляли гороскопов. «Лунное общество» объединяло серьезных ученых-естествоиспытателей. А дали ему столь необычное название потому, что его участники собирались для заслушивания научных докладов раз в месяц, в понедельник, предшествующий новолунию.

Пристли вступил в «Лунное общество». На одном из заседаний он изложил свои взгляды. Он сказал:

— Нам нет дела до политических и религиозных принципов каждого из нас. Нами движет общая любовь к науке. Этой любви достаточно, на наш взгляд, чтобы объединить всех без различия лиц — христиан, евреев, магометан, язычников, монархистов и республиканцев.

…Так думаете вы, доктор Пристли, вы, исполненный доверчивости и простодушия. Не так думают те бирмингемцы, которых вы еще не знаете, которые пока что вежливо раскланиваются с вами при встрече…


Прошло десять лет. В «Лунном обществе» Пристли стал самым влиятельным человеком. Научный авторитет «еретика из Лидса» был так высок, что Пристли увлекал за собой людей даже тогда, когда проповедовал ошибочные, уже опровергнутые теории. Под его воздействием, например, все члены «Лунного общества» стали приверженцами флогистона.

Все эти годы Пристли занимался и политической деятельностью. За время пребывания в Бирмингеме он, помимо научных трудов, написал 30 статей на политические темы. Мог ли он, поборник свободы и справедливости, стоять в стороне, когда в мире развертывались такие события! До Бирмингема дошла весть о революции во Франции, и Пристли объявил себя сторонником восставших. Он вступил в члены вновь созданного общества «Друзей французской революции». Это-то и привело в дикую, животную ярость бирмингемских обывателей.

Наступило 14 июля 1791 года — вторая годовщина взятия Бастилии. Друзья французской революции отмечали этот праздник как день торжества разума, день победы сил прогресса над реакцией.

По-своему отметили день взятия Бастилии бирмингемские мракобесы. Пристли просматривал у себя в кабинете очередную статью о французской революции, которую он только что дописал. В это время встревоженный слуга доложил, что на дом ученого готовится нападение: поблизости уже собралась толпа, вооруженная палками, ножами. Надо немедленно уходить. Пристли с женой и двумя детьми едва успел перейти к соседям, как толпа окружила его дом. Все, что произошло потом, Пристли наблюдал через окно, и до конца жизни картина погрома не изгладилась из его памяти.



Кто был в толпе? Сынки фабрикантов, лавочники, мясники, да и просто наемные убийцы, которые за два шиллинга и кружку эля готовы кому угодно всадить нож в спину. Пристли видел, как срывали двери и били окна в его доме, как выбрасывали из разгромленной лаборатории осколки битой посуды и приборов, как пускали по ветру клочки рукописей и растаскивали вещи.

Вот так же за сто лет до того громили в маленьком городке Кортичелли виллу Марчелло Мальпиги. Вы помните? Но нет, здесь дело похуже. Тогда старый Мальпиги встретил бандитов лицом к лицу и они его все же не тронули. А тут Пристли слышит дикие выкрики: «Куда девался проклятый еретик — вешать его!», «Мы проломим башку Джозефу Пристли!» Молодчики, совершившие налет на виллу Мальпиги, действовали «по всем правилам» разбоя — в масках, под покровом ночи. Они боялись быть пойманными либо узнанными. Эти же, бирмингемские, никого не боятся, они пришли, как хозяева, среди бела дня и, конечно, без масок. И поблизости — ни одного полисмена. Покончив с домом Пристли, они еще разгромят часовню диссидентов и дома друзей «еретика из Лидса». И никто им не помешает. Никто. О, власти умеют делать вид, что не замечают погрома. Потом они выразят свое сочувствие жертве, попытаются даже наказать виновных…

Ну, а пока доктору Пристли, известному всей Европе ученому, члену Королевского общества, почетному члену Петербургской Академии наук и других академий — доктору Пристли, у которого разом уничтожили лабораторию, рукописи, библиотеку, приходится бежать из Бирмингема в Лондон. Но что же это? Он думал, что в столице найдет сочувствие, участие. Нет. Ему не хотят сдавать квартиру, многие из прежних друзей сторонятся его. Боятся мести бирмингемских громил? А некоторые, быть может, заодно с ними? Некоторые же рассуждают просто: «Подальше надо держаться от этого беспокойного диссидента, навлекающего на себя гнев почтенных людей».

Где они, джентльмены из Королевского общества, столь приветливо принимавшие в свою семью автора «Истории электричества», с таким единодушием присуждавшие ему почетные награды за его открытия? Где они, лорды и леди, покровители и покровительницы талантов?.. Пустота вокруг Пристли. Он одинок. И шестидесятилетний ученый решается покинуть родину. Сыновья его уже в Америке. Заняв денег на дорогу, он отправляется туда и сам.

Нью-Йорк. Ему оказывают хороший прием. Через две недели — он в Филадельфии. Там ему предлагают кафедру, но он отказывается и переезжает на жительство в маленький городок. Он чувствует себя изгнанником, он здесь чужой, хотя вокруг говорят на его родном языке. Не скоро он находит в себе силы, чтобы снова заняться наукой. Лишь в 1797 году ему удается оборудовать лабораторию. Шесть лет, прошедших со времени бирмингемского погрома, потеряны зря. А жить остается немного…

Пристли умер уже в новом веке, в 1804 году. Смерть застигла его за работой Из рук выпала корректура — листы его последней работы: «Защита учения о флогистоне». Защита теории, которую сам Пристли опроверг своими опытами и которую мир стал уже забывать.

Только на свету!

В Вене гуляла оспа. Императрицу Марию Терезию все сильнее охватывал страх. Она припомнила сложенную в Германии еще в средние века поговорку: «Оспа, как любовь, не щадит никого». Да, эта болезнь едва ли не хуже чумы. Та промчится бурей — и все стихает. Оспа же разгуливает не спеша, но от нее только в Европе ежегодно гибнет больше полумиллиона людей. Немало коронованных особ унесла в могилу оспа: королева английская Анна, малолетний российский император Петр Второй, герцог Бургундский с женой и сыном — это только за последнее полустолетие. Да и сама Мария Терезия принуждена накладывать на лицо лишний слой белил, чтобы скрыть следы перенесенной ею оспы. Ее министр Кауниц даже запретил в присутствии императрицы произносить название этой отвратительной болезни.

За себя Мария Терезия теперь не боится — дважды оспой не болеют. Но императрица произвела на свет, милостью божьей, шестнадцать человек детей. Надо уберечь их — ведь столько веков Габсбурги поставляли королевским дворам Европы невест и женихов! И Мария Терезия повелевает своему посланнику в Лондоне графу Сейлеру спешно приискать и направить в Вену хорошего оспопрививателя…

Граф Сейлер, получив приказ императрицы, обратился за советом к сэру Джону Принглю, личному врачу английского короля Георга III. Прингль представил и отрекомендовал Сейлеру своего друга — искусного лекаря и оспопрививателя Яна Ингенхауза, голландца, практиковавшего в Лондоне.

В ту эпоху оспопрививание было тонкой рискованной операцией, требовавшей от врача большого искусства и осмотрительности. Делалось так: здоровому прививали натуральную оспу, взятую от больного; врач старался подыскать больного в легкой форме, чтобы и тот, которому прививали болезнь, легко перенеся ее, становился невосприимчивым к оспе. Но при таком способе (его назвали инокуляцией) у прививаемого, особенно если врач был недостаточно опытен, могла развиться и тяжелая форма оспы. Лишь в самом конце XVIII века английский врач Эдуард Дженнер предложил прививать коровью оспу, которая во всех случаях легко переносится людьми и делает их невосприимчивыми к натуральной оспе. Способ Дженнера применяется доныне.

А пока инокулятор Ян Ингенхауз мчится в закрытой карете через Францию, через германские земли, держа путь на юго-восток. В Вене ждут его с нетерпением.

В эти же дни другая карета уносит другого знаменитого инокулятора, Димсделя, в Петербург. Той же осенью 1768 года Димсдель привьет оспу Екатерине Второй, решившей «подать собою пример», а затем и ее наследнику Павлу…

Карета Ингенхауза уже на австрийской земле. Голландец рассеянно глядит в окно: аккуратные городки, селения и леса, каких не увидишь на его густонаселенной родине.

Что ждет его в Вене? Деньги, почет. Нужды он не знал и до того. Отец его был преуспевающим дельцом в Северном Брабанте. Ян любил отца, но презирал коммерцию.

Он увлекся науками. Он учился в Лувене и в Лондоне, в Париже и Эдинбурге. В двадцать два года Ян стал доктором медицины и завел практику в своем родном городе Бреда. Молодой доктор обладал веселым нравом, умел держать себя в обществе. Если еще к этому добавить лекарский талант Ингенхауза, то удивительно ли, что Ян приобрел вскоре множество пациентов.

После смерти отца он уехал в Лондон, куда уже давно приглашал его Джон Прингль, впоследствии ставший президентом Королевского общества. Они познакомились, когда Прингль в качестве военного врача находился с английскими войсками во Фландрии. Почтенный доктор, оставивший в Англии профессорскую кафедру, и юноша, почти мальчик, подружились. Ян с малых лет отличался этой способностью — располагать к себе людей. Впоследствии Прингль неизменно покровительствовал своему другу…

Вена. Ингенхауза принимают как долгожданного гостя. Его помещают в замке. Первые прививки оспы на редкость удачны. Юные принцессы и принцы переносят болезнь легко, императрица довольна. Ингенхауз становится своим человеком придворе. Он личный врач императрицы. Он обласкан, задарен. Он легко покоряет венский свет своим остроумием, своей веселостью. Чего еще надо тщеславному человеку?

Так проходит лет десять. Ингенхаузу уже под пятьдесят. И вдруг этот баловень судьбы, казалось, прижившийся навек при австрийском дворе, покидает и замок, и должность придворного врача, и самую Вену. Ингенхауз мчится в Лондон…

Старые английские друзья Ингенхауза обрадовались его возвращению. Он все такой же незлобивый острослов и весельчак, этот всеевропейский бродяга, которому не сидится ни в родной Фландрии, ни в Англии, ни в веселой Австрии. Его наперебой приглашают в богатые дома. Он желанный гость и в гостиных Лондона и в замках аристократов.

У лорда Шельберна он встречался несколько раз с Джозефом Пристли. Лорд потом сказал Пристли:

— Я считал Бентама самым добродушным человеком на свете, пока не встретил этого доктора Ингенхауза. Не понимаю одного: почему он покинул венский двор? С его лучезарным характером он, без сомнения, отлично уживался там со всеми.

— Со мной он говорит только о науке, — осторожно отозвался Пристли. — Его увлекают мои работы по очищению воздуха растениями.

— Но ведь науками можно заниматься с успехом и в Вене, — заметил лорд.

Пристли промолчал.

Разговор этот происходил весной 1779 года. Вскоре после того Ингенхауз пропал. Он вообще обладал удивительной способностью внезапно появляться и также внезапно исчезать.

Осенью все разъяснилось: Ингенхауз, уединившись, писал все лето научную книгу. Она спешно была издана в Лондоне в конце того же года и так поразила ученый мир, что ее сразу перевели с английского на французский и немецкий языки, а затем и на родной язык автора — голландский.

Случается иногда, что ученый трактат вызывает среди широкой публики не меньше толков, чем модный роман. Так было с книгой Ингенхауза. Ее быстро раскупили. Но не всем она понравилась.

Джозефу Пристли достаточно было пробежать название книги («Опыты с растениями, открывшие их сильную способность очищать воздух на солнечном свету и портить ночью и в тени, с приложением точного метода испытания атмосферного воздуха на целебные свойства»), чтобы прийти в смятение. По мере того как Пристли углублялся в книгу, в нем нарастало чувство раздражения и горечи. Дойдя до конца, ученый почувствовал себя просто-напросто обворованным. Вот он, тот случайный прохожий, который наткнулся на дичь, едва вступив в лес, в то время как опытный охотник, проплутав в чаще весь день, вернулся с пустыми руками. И добро бы, этот прохожий сам настрелял дичи. Нет, он подобрал птицу, подстреленную другим, тем, кто ушел из лесу ни с чем!

Так вот зачем прискакал из Вены этот придворный шаркун, любезник и острослов. Вот для чего искал он встречи с ним, Пристли, для чего так неотвязно выспрашивал об опытах по очищению воздуха растениями. Как ловко, на лету, сумел он подхватить не им подбитую дичь. Он обнародовал то, что так мучительно, раздираемый сомнениями, вынашивал многие годы другой. Стоило ему, Пристли, приостановиться в раздумье и нерешительности близ сосуда с зеленым налетом, как венский оспопрививатель, подбирая на ходу чужие мысли, вприпрыжку обогнал его и, наградив улыбкой, промчался дальше, высматривая, где еще что плохо лежит.

Он удачлив, этот голландец. Ведь он не ввязывается в радикальную политику и не впадает в церковную ересь. У него такой милый характер, он со всеми в ладу. Как ему не преуспеть!

— Одно и то же солнце светило нам обоим, он только опередил меня в печати, чего я, при таких же условиях, не сделал бы. — В такой форме выразил свои чувства сдержанный Пристли.

Подозрения Пристли огорчили Ингенхауза. Но, казалось, не более того. Голландец не выказал ни гнева, ни возмущения, ни даже обиды. Он, как и прежде, продолжал отзываться о Пристли с уважением, всячески подчеркивая его научные заслуги. Но незлобивость противника только усиливала раздражение Пристли. Смирение голландца ведь могло быть и наигранным. Пристли до самой своей смерти (он пережил Ингенхауза на пять лет) так и не изменил отношения к голландцу.

Досталось Ингенхаузу и от потомков Споры вокруг его имени не утихали больше столетия. Слишком подозрительной казалась та легкость, с которой голландец делал свои открытия. Ловкий, удачливый делец — таким он представлялся многим ученым.

Был ли он на самом деле случайным прохожим в науке?

Уединившись летом 1779 года в деревне близ Лондона, Ингенхауз не сразу сел писать книгу. Велев слуге убрать подальше дорогой камзол, парик и парадные башмаки, он засучил рукава и принялся за опыты с растениями.

И вот перед нами другой Ингенхауз. Он трудится с рассвета до поздней ночи. Десять, сто, двести… Пятьсот опытов за лето.



Он начал с того места, где приостановился осторожный в выводах, строгий к себе Пристли.

Опыт за опытом. Молчаливый слуга приносит ему крепчайший кофе. Он наскоро делает несколько глотков — и опять за работу. Он торопится. Куда же? Обогнать Пристли? Да, быть может. Кому же не хочется быть первым?

Но даже и тому, кто начисто лишен тщеславия, можно ли не спешить, можно ли не прийти в лихорадочное волнение, соприкоснувшись с удивительной тайной, которую хранят деревья, кусты, травы — весь зеленый океан планеты Земля! Так поэт бессонной ночью, перемарывая листок за листком, спешит зарифмовать и положить на бумагу найденную после долгих раздумий мысль; так пейзажист торопится запечатлеть на холсте неожиданно, по-новому освещенную рощу.

Пристли открыл поразительную способность растений очищать воздух. Шееле эту способность отрицает, утверждая прямо противоположное: не очищают, а портят. Кто же прав?

У Ингенхауза отличная память. Она подсказывает ему, что лет двадцать пять назад он в Женеве (где только не побывал вездесущий голландец) познакомился с Шарлем Бонне. Прелюбопытный человек — этот Бонне. Получил юридическое образование, но занялся зоологией, ботаникой, философией. В его рассуждениях молодой Ингенхауз обнаруживал причудливое переплетение верных мыслей с наивными предрассудками. Бонне всерьез убеждал Ингенхауза, что растения обладают способностью ощущать.

Но сейчас Ингенхаузу нужно другое. Помнится, Бонне пытался выяснить, какую роль играют в жизни растений листья. Порывшись в своей библиотеке, Ингенхауз нашел и книгу Бонне, посвященную этой проблеме, изданную в Женеве в 1754 году. Вот… Описание тех самых опытов, о которых женевец говорил Ингенхаузу вскользь, не придавая им особого значения. Бонне, погружая зеленые листья в воду, заметил, что на свету при этом обильно выделяются пузырьки воздуха. Бонне решил, что это чисто физическое явление, никак не связанное с жизнедеятельностью растений. Да и мог ли он предположить иное? Ведь в те годы наука, в сущности, ничего не знала о газах. Теперь же, после работ Пристли и Лавуазье, все это выглядит по-иному. Прежде всего, надо заняться проверкой опытов Бонне. У Ингенхауза хорошие руки, руки искусного хирурга, и он умеет ставить опыты просто, убедительно, в том варианте, который дает неопровержимый ответ.

Вот он поместил зеленую ветку элодеи — водяной чумы — в стеклянный сосуд с водой, прикрыл опрокинутой воронкой, а на шейку воронки надел пробирку.

На солнечном свету из среза ветки в пробирку устремились пузырьки. Через несколько часов, когда их собралось много, Ингенхауз приподнял пробирку и сунул в нее тлеющую лучинку. Она вспыхнула ярким пламенем. Значит, зеленая ветка на свету выделяет не просто воздух, как думал Бонне, а животворный газ, который открыли почти в одно время Шееле и Пристли. Лавуазье назвал потом этот газ кислородом и доказал, что он является составной частью воздуха.

Десятки раз, в самых разных вариантах, повторяет Ингенхауз свой опыт. Сомнений не остается: зеленые части растения обладают способностью выделять на свету кислород. Ну, а незеленые части? Еще десятки опытов — с одревеснелыми побегами, со свежесрезанными кусочками корней. Нет, никаких пузырьков.

Все это на свету. Ну, а во тьме или в полутьме? Ингенхауз вносит банку с зеленой веткой в полутемный сарай — пузырьки не возникают. Он пробует заменить солнечный свет сильной лампой. Пузырьки есть. Он замечает и то, что пузырьки выделяются с большой равномерностью, и то, что число их меняется в зависимости от силы освещения.

Быть может, все-гаки не только свет, но и сильное тепло вызывает образование пузырьков? Ингенхауз велит слуге натопить камин. Стоит жаркое лето, но молчаливый слуга, приученный ничему не удивляться, тащит к очагу дрова. В сумерках, не зажигая огня, Ингенхауз помещает перед камином растение. Нет, никаких пузырьков — тепловые лучи не вызывают очищения воздуха растениями.

Итак, исправляют воздух, выделяя кислород, только зеленые части растения и только на свету. Во тьме и при скудном освещении все части растения — зеленые и незеленые — лишь портят воздух.



Теперь ясно, кто прав в споре Шееле — Пристли. Оба! Пристли ставил свои первые опыты с мятой на дневном свету — и растение исправно очищало воздух под колпаком. Шееле работал по ночам, в каморке при аптеке, пользуясь свечным огарком, и, при всем своем отточенном умении ставить опыты, мог получить лишь прямо противоположное тому, что наблюдал Пристли.

Да, удивительные вещи открылись везучему голландцу, засевшему в деревне близ Лондона. Дальше, дальше…

Лихорадочное волнение охватывает Ингенхауза. Он на пороге зеленого лабиринта. А как хочется проникнуть в его манящую глубину, где так странно, так таинственно перемежаются тень и свет! Время отступило. Короткий сон, чашечка кофе. И опять — зеленая ветвь в сосуде. Ученый замечает смену дня и ночи лишь потому, что ему требуются для опытов утреннее и полуденное солнце, тень и полумрак.

Почему не удались достопочтенному Пристли его повторные опыты, которые он ставил в 1778 году, чтобы опровергнуть Шееле? Ведь Пристли работал в саду, при ярчайшем солнце. Ингенхауз пробует добыть кислород на зеленой ветви в жаркий полдень, на солнце. Пузырьков в пробирке почти нет! Значит, слишком сильный свет, как и полумрак, неблагоприятно влияет на очищение воздуха растениями. А дальше? Дальше Ингенхауз не может проникнуть. Дальше в лабиринте — мрак. Он знает, что растения дышат, следовательно, как-то ухудшают воздух. Но он убежден, что дышат они только во тьме, а на свету процесс дыхания сменяется процессом выделения кислорода. Он не может допустить, что дыхание и другой, прямо противоположный процесс, в результате которого выделяется кислород, идут вместе. И на ярком солнце, когда растение перегрето, дыхание усиливается, а выделение кислорода уменьшается. Но это станет понятным еще не скоро…

Опыты завершены. Не давая себе ни дня передышки, Ингенхауз садится за книгу. Несмотря на крайнюю поспешность, он излагает свои мысли ясно и последовательно. Едва только книга вышла в свет, как ее автора приняли в члены Королевского общества. Недруги Ингенхауза потом говорили, что голландцу помог Прингль. Но Джон Прингль, которому перевалило за семьдесят, уже с год как покинул пост президента Королевского общества, уйдя на покой…

Извлечены из сундука и дорогой камзол, и парик, и парадные башмаки. Ингенхауз принимает поздравления, наносит визиты, рассыпая остроты и любезности. Это прощальные визиты. Он объявляет всем, что возвращается в Вену.

— Ах, господин Ингенхауз, да вы просто Летучий голландец! — восклицает одна старая дама, которую он знает много лет. — Из Вены в Лондон, из Лондона в Вену… Для чего же вы приезжали на такой короткий срок? Ведь вашу книгу, о которой я столько слышу, вы могли написать и в Вене.

Ингенхауз отшучивается:

— Лондонский туман, миледи, сгущает не только воздух, но и мысль, поэтому я предпочел работать здесь.

И опять, пересекая наискось Европу, мчится карета. Деревушки, поля, виноградники… Это Франция, пока еще подвластная королю. Еще подняты горделиво мосты, ведущие в родовые замки аристократов. Еще долгих восемь лет до штурма Бастилии.

Рассеянно поглядывает в окно кареты Ингенхауз. Он чуть усмехается — припомнилась старая дама, назвавшая его Летучим голландцем… Почтеннейшая леди! Не мог ведь ваш хорошо воспитанный друг при гостях пускаться в скучные объяснения: что занятие науками требует отрешенности и уединения; что венский двор, с его шумными увеселениями, наименее подходящее для таких занятий место; что в Вене ни таких приборов, ни таких книг, как в Лондоне, не сыщешь. Вот ваш друг Ингенхауз и прискакал в Англию. Почему скачет он теперь обратно в Вену? Да потому, что нет у него ни родового замка, ни суконной фабрики, и надо ему послужить еще денег ради у Марии Терезии. Недруги могут истолковать его внезапные приезды по-своему. Они скажут… Да мало ли что могут сказать недруги!..

Ингенхауз поднимает отяжелевшие веки. Он задремал. Карета едет уже по германской земле…

Еще девять лет прожил Ингенхауз в Вене. Врачевал при дворе, урывками ставил опыты по физике, химии, ботанике. Издал книгу «Дыхание растений». А доживать свои дни вернулся все-таки в Англию. Тот самый лорд, у которого Джозеф Пристли служил когда-то секретарем, предоставил Ингенхаузу кров в своем поместье. Там ученый и умер в 1799 году.

Ингенхауз занял свое место в истории науки как один из первооткрывателей тайны зеленого листа.

Колокола пастора Сенебье

Как-то весною 1780 года к Шарлю Бонне, философу и натуралисту, уединившемуся под старость в поместье на берегу Женевского озера, приехал его друг и ученик Жан Сенебье. Всегда ровный и сдержанный, Сенебье на этот раз казался взволнованным: завзятый книголюб, он мял и теребил привезенную с собой книгу.

Бонне увел друга в дальний угол сада.

— Вы чем-то огорчены, мой милый? — спросил гостя хозяин, когда они уселись на скамью.

Сенебье протянул старику измятую книжицу парижского издания.

— Постойте-ка, — сказал Бонне, разглядывая обложку, — я ведь знавал этого голландца… Да, да, — бормотал философ, листая книгу под самым носом, — он приходил ко мне. Скор и ловок, ничего не скажешь. Опередил и достопочтенного Пристли и вас, мой друг. Вы ведь лет десять занимаетесь этой же проблемой?

— Больше, — выдавил из себя Сенебье, который все еще не мог прийти в себя.

— А когда сдадите свой труд в печать?

— Мне понадобится еще года два.

Бонне опять сунулся носом в книгу, словно пытаясь что-то вынюхать между строк.

— Какого же вы мнения о работе этого Ингенхауза? — спросил он наконец, откладывая книгу.

— Он клевещет на растительное царство! — Сенебье даже привскочил. — Но у него можно найти много верных суждений и некоторые его опыты убеждают. Разумеется, я в своих мемуарах скажу о том, что мне нравится и что не нравится в его работе.

— У вас, мне кажется, есть несомненное преимущество перед Ингенхаузом, — заметил после паузы Бонне. — Вы ведь давно изучаете свойства света, а голландец, сколько я мог заметить, не так уж много внимания уделяет этому.

— О, да! — воодушевился Сенебье. — Мне всегда представлялось, что не может же свет, излучаемый солнцем на землю, растрачиваться без пользы для нашей планеты, служа исключительно только для того, чтобы живые существа могли различать друг друга. Неужели потоки света проникают к нам только затем, чтобы раздражать сетчатку наших глаз?!

Бонне чуть улыбнулся: ну вот, посаженный на любимого конька, его друг совсем успокоился. Милый, добрейший Сенебье любит пышные выражения. Недаром же он в молодости брал уроки декламации.

Сенебье заторопился с отъездом: его ждала работа. Не будь он библиотекарем, Ингенхауз вряд ли опередил бы его в печати. Для научных занятий у Сенебье оставалось не так уж много времени. Три года ушло на приведение книг в порядок, составление каталога и справочника для читателей. Потом он принялся за разборку рукописей, хранящихся в библиотеке. Какие драгоценные манускрипты удалось ему обнаружить в этих залежах!

Нет, он не жалеет, что семь лет назад променял тихое место приходского священника на беспокойную должность городского библиотекаря Женевы…

Отец Жана, занимавшийся торговлей, хотел, чтобы его сын стал ловким, предприимчивым дельцом, одним из тех женевцев, о которых некий французский герцог сказал: «Если вы увидите женевца выбрасывающимся из окна, не раздумывая, бросайтесь за ним — не останетесь в накладе».

Но Жана привлекала другая Женева: город философов и естествоиспытателей; город искусных часовщиков и ювелиров, которые не только знали в совершенстве свое ремесло, но любили поспорить о мироздании и о свободе личности, о причинах войн и о способах питания растений. Об этих женевцах Жан Жак Руссо, их земляк, писал, что если с французским часовщиком можно говорить только о часах, то с женевским — о чем угодно.

Жана Сенебье привлекали и философия, и литература, и история, а больше всего — естествознание. Болезни людей, процесс дыхания, свет и жизнь — за что он только не брался. В ту эпоху еще многие считали, что один человек способен объять науку во всем ее многообразии. А Сенебье вдобавок занимался не только науками.

Достигнув совершеннолетия, он отправился в Париж. Но вовсе не затем, чтобы поразвлечься в веселых кварталах и приобрести, вместе с модной одеждой, этакий столичный лоск. Он просиживал целые дни в парижских библиотеках, изучая редкие книги. Случайно он познакомился с известным парижским драматическим актером Бризаром и стал брать у него уроки декламации. Бризар уверил себя, что этот прекрасно сложенный юноша, с его открытым простодушным лицом, самой природой создан для подмостков. Актер заставлял Жана без конца повторять длинные монологи из классических трагедий и часами бился, добиваясь от ученика ясности и простоты выражения. Если бы знал Бризар, что Жан вовсе не помышляет о сцене, что уроки декламации для него — лишь отвлечение, отдых, то, наверное, с бранью прогнал бы юношу.

Возвратясь в Женеву, Сенебье решил попробовать свои силы не на сцене и даже не в науке, а в литературе, написав «Назидательные сказки». Жанр этот был тогда модным, и сказки перевели на немецкий язык (родным языком Сенебье, как и большинства женевцев, был французский).

Литературный труд в те времена не считался профессией. Сенебье предстояло выбрать род занятий. Пройдя курс обучения, он в 1765 году, двадцати трех лет от роду, был посвящен в сан пастора. Еще через несколько лет ему дали приход.

Прослужил он в своем приходе четыре года и все это время усиленно вел ботанические наблюдения. Один из его биографов благочестиво замечает, что Сенебье «при помощи своих знаний естествоиспытателя укреплял любовь к творцу в душах своих прихожан». Возможно… Но как только в Женеве освободилось место библиотекаря, Сенебье не колеблясь покинул свой приход…

Библиотека отнимает куда больше времени, чем приход, но он продолжает свои наблюдения и опыты с прежним упорством.

Еще и еще раз он повторяет давнишние опыты своего учителя Бонне с листьями, погруженными в воду. И так же, как Ингенхауз, приходит к иным выводам, нежели Бонне, который считал, что пузырьки воздуха выделяются из воды, а не из листа. Не сговариваясь, ничего друг о друге не зная, Ингенхауз в деревушке под Лондоном и Сенебье в Женеве доказали одно и то же: пузырьки воздуха выделяются на свету самими листьями, и воздух этот — очищенный.

Сенебье пошел и дальше. Он дознался, что пузырьки выходят из глубины зеленой ткани, из мякоти, которую женевец назвал зеленой паренхимой. И еще: помещая зеленые растения в прокипяченную воду, Сенебье убедился, что в этом случае они пузырьков не выделяют; если же насытить воду углекислым газом, то на свету сразу начнется выделение очищенного воздуха, то есть кислорода; и пузырьков будет выделяться тем больше, чем богаче вода углекислым газом.

Ингенхауз, как и Пристли, все свое внимание уделял очистительной, гигиенической роли растений. Сенебье же заметил, что растение не просто очищает воздух на свету без всякой для себя пользы, а и само нуждается в продуктах испорченного воздуха. Женевец заключил, что листья каким-то образом перерабатывают один газ в другой. Очевидно, «неподвижный воздух» (углекислый газ) листья превращают в очищенный, а горючее начало отлагается в растении. Значит, очищение воздуха сочетается с процессом питания растений.

Вещество растения, рассуждает Сенебье, должно происходить из окружающей среды. Но из какой части этой среды — из почвы, из воды, из воздуха? Что не из почвы — это доказал еще Ван-Гельмонт, поставивший опыт с ивой. Что не из воды, как думал тот же Ван-Гельмонт, так это доказывается тем, что в воде растворено ничтожное количество твердого вещества, а также тем, что кактусы, например, и некоторые другие растения могут долго выносить жесточайшую засуху. Остается воздух, — вернее, углекислый газ, содержащийся в нем. И понятно, почему растительность может развиваться на бесплодных каменистых почвах (мы помним, что эти мысли развивал лет за тридцать до Сенебье Михаил Васильевич Ломоносов). Становится понятным, почему два растения, из которых одно выращено в почве, а другое в воде, не отличаются друг от друга по своему составу: оба черпают пищу на свету из одного и того же источника — воздуха.

Много времени посвятил Сенебье разгадке роли света в природе. Но уровень науки того времени не позволяет ему тут выйти за пределы догадок. И мысль его все время возвращается к растениям. Как действуют на них световые лучи?

Он проводит часы у своих колоколов, впоследствии получивших большую известность. Нет, это, разумеется, не церковные колокола. Колокола Сенебье — стеклянные. Это колпаки с двойными стенками.

Сенебье устанавливает на свету три колокола: в одном между стенок налита простая вода, в другом — красная жидкость, а в третьем — синяя. Под каждый колокол Сенебье помещает сосуд с растениями, опущенными в воду. Вода насыщена углекислым газом. Таким образом, свет падает на растения, пройдя предварительно через различно окрашенные жидкости. Ученому хочется узнать, под каким колоколом из растения выделится больше всего кислорода. А быть может, под всеми колоколами выделится одинаковое число пузырьков?

Оказывается, что больше всего кислорода под тем колоколом, где налита прозрачная вода, меньше всего — под тем, где налита синяя жидкость, сильно преломляющая световые лучи. И Сенебье заключает, что разложение углекислого газа и выделение кислорода идет быстрее всего под влиянием менее преломляемых лучей света.

В 1782 году, спустя три года после опубликования книжки Ингенхауза, вышла в свет та самая работа Сенебье, о которой он говорил с Бонне в саду на берегу Женевского озера. Это был трехтомный трактат под названием «Физико-химические мемуары о влиянии солнечного света на изменение тел трех царств природы и, в особенности, царства растений». И почти сразу же в печати разгорелся острый спор между автором трактата и Ингенхаузом, который еще года за два до того вновь обосновался при венском дворе в качестве лейб-медика.

Сенебье в своем трактате упрекнул Ингенхауза в том, что тот клевещет на растительное царство, утверждая, будто растения ночью отравляют воздух.

Ингенхауз откликнулся незамедлительно. Но учтивый и сдержанный с Пристли, тут он пустил в ход ядовитейшую иронию. Быть может, потому, что Пристли знала вся Европа, а с безвестным женевским библиотекарем можно было и не церемониться?

Клевета на растительное царство!.. Его коллега излишне чувствителен. Наука имеет дело не с эмоциями, а с фактами. Он, Ингенхауз, доказал, что растения очищают воздух только на свету, а в темноте отравляют его.

Спор между Ингенхаузом и Сенебье давно разрешен наукой. Как это случается иногда, оба оказались и правы и неправы. Ингенхауз явно преувеличивал, доказывая, что растения ночью выделяют чуть ли не яды. Ведь углекислый газ не является отравляющим веществом. И мы же помним, что сумасбродная лондонская вдова, которая, наслушавшись рассказов об опытах Пристли, велела заставить свою спальню на ночь кадками с крупными растениями, отнюдь не скончалась. Сенебье, в свою очередь, не принял во внимание, что растения в темноте не выделяют кислород, а лишь поглощают его, уже тем самым несколько ухудшая состав воздуха (лондонская вдова наутро пробудилась все же с головной болью).

Сенебье продолжал заниматься ботаникой до конца своей жизни. Он по-прежнему проводил много времени у своих колоколов, пытаясь разгадать свойства световых лучей. Впоследствии Пирам Декандоль, крупный женевский ботаник, говорил, что Сенебье тратил слишком много времени на повторение одних и тех же опытов, которые заведомо не могли дать точного ответа на поставленные вопросы. Но, быть может, в ходе этих опытов у Сенебье и рождались те удивительные догадки, которые нашли подтверждение десятилетия спустя?

Вот он в том же саду на берегу Женевского озера, волнуясь, убеждает старого Бонне:

— Если растения не могут существовать без света, то не вынуждены ли мы признать присутствие света в нашей пище, в нашем топливе?! Дерево, которым мы пользуемся для наших очагов, дает нам зимою тепло, огонь, который оно похитило у солнца. Это свет потухший, но всегда готовый вспыхнуть вновь!..

На пороге нового века, в 1800 году, Сенебье выпустил в свет «Физиологию растений». Применительно к растениям Сенебье первый употребил этот термин — «физиология».

* * *
Спустя 60 лет после смерти Сенебье, в 1869 году, на улицах Женевы появился однажды высокий худощавый молодой человек с крохотной бородкой, едва покрывающей подбородок, довольно густыми усами и огромными, очень выразительными глазами. Стоял теплый весенний день, и приезжий неторопливо бродил по городу, разглядывая достопримечательности, которые знал прежде лишь по книгам.

Он полюбовался островком Жан Жака Руссо… Походил по кварталам Сен-Жерве, где трудились знаменитые часовщики. Провел несколько часов в оранжереях Ботанического сада. С благоговением полистал в университетской библиотеке рукописи Вольтера и Руссо. Наконец, уже под вечер, набрел на книжную лавку и попросил, чтобы ему дали посмотреть сочинения женевских ботаников.

Старый букинист с длинной седой бородой сдвинул на лоб громадные очки в медной оправе и пытливо взглянул на покупателя, в котором признал иностранца, хотя тот свободно изъяснялся по-французски. Из темной своей каморки старик торопливо принялся выносить на свет объемистые тома в плотных переплетах. Он был уверен, что заполучил покупателя. Бережливые женевцы, да и французы, которых он считал почти соотечественниками, не часто приобретали книги. Укладывая тома на прилавок, старик любовно бормотал: «Мои Бонне, мои Сенебье, мои Соссюры, мои Декандоли…»

Молодой человек долго листал и перекладывал тяжелые книги. Он колебался: денег было мало. Вдруг улыбка осветила его лицо. Он припомнил, как его отец говаривал ему: «На книгах да на цветах, братец ты мой, никто еще не разорялся — это не карты и не вино».

Молодой человек решился наконец. Он отложил пятитомную «Физиологию растений» Сенебье и два томика Руссо, которым зачитывался чуть ли не с детских лет. Подумав, прибавил к покупке мемуары Пирама Декандоля. Расплатившись, достал визитную карточку и, надписав на ней название женевской гостиницы, вручил букинисту с просьбой доставить книги, если возможно, сегодня же.

— Ти-мирь-язефф… — с трудом выговаривая непривычно для него звучащую фамилию, прочел старик. — О, вы, русские, знаете толк в книгах!

На другой день Климент Аркадьевич Тимирязев увез свои покупки из Женевы в Гейдельберг, где он, молодой кандидат наук, работал в лаборатории знаменитого немецкого физика Бунзена. В Женеву Тимирязев приехал, воспользовавшись весенним перерывом в занятиях.

Тимирязев всю жизнь проявлял глубокий интерес к трудам Сенебье и к его личности как ученого. Он собирал книги женевца и отыскал даже неизданную его рукопись, чем очень гордился. Тимирязев видел в Сенебье своего единомышленника, одного из провозвестников тех идей, которые сам Климент Аркадьевич разрабатывал и отстаивал с таким блеском…

А колокол Сенебье и доныне применяется для опытов с цветными жидкостями.

Путь на Монблан

Как быть полному сил любознательному юноше, если отец велит ему остаться у подножия горы, а сам отправляется на штурм ее вершины? Бурно протестовать? Предаться безысходному отчаянию? Устремиться к снежной шапке Монблана другой дорогой, чтобы там, в вышине, встретить отца торжествующим победителем?

Никола Теодор не сделал ни того, ни другого, ни третьего: он ведь де Соссюр, а в их старинном знатном лотарингском роду сдержанность всегда была основой поведения. Теодор молчаливо проводил отца и его спутников до первой кручи. Впереди отряда шел, поигрывая длинной палкой с железным наконечником, юный горец Жак Бальма, за ним — отец со своим слугой. Следом вытянулись в цепочку восемнадцать горцев, несших съестные припасы, меха, одеяла, приборы, дрова, солому для подстилки на ночлеге.

В деревушке Шамони, откуда вышел отряд Ораса Бенедикта Соссюра, у подзорной трубы застыли жена Ораса и две ее сестры. Теодор в трубу не смотрел, ему было некогда. Проводив отца, он разложил на просушку альпийские растения, собранные в долине Шамони для гербария, потом занялся наблюдениями, которые ему поручил вести Соссюр-старший.

За год до того Жак Бальма первым взошел на вершину Монблана. Спустившись в долину, Бальма после недолгого отдыха отправился в Женеву к Орасу Бенедикту Соссюру — геологу, минералогу, физику, математику, ботанику, — которого не раз водил в Альпы, и рассказал, как все было…

Они пошли вдвоем с доктором из Шамони. Он очень устал, этот доктор, и последний подъем брал на четвереньках. На самой вершине доктор тоже не смог встать на ноги, лежал, завернувшись в одеяло. Поэтому из Шамони в подзорную трубу разглядели только одного Жака. Когда они спустились вниз, то спутник Жака несколько дней ничего не видел. И у Жака очень болели глаза, а лица у обоих сильно распухли и губы покрылись болячками.

— Зато теперь я знаю верную дорогу на вершину! — закончил Бальма свой рассказ.

Орас Бенедикт тогда же решил следующим летом взойти на Монблан вместе с Жаком. Вот уже четверть века ученый вынашивает эту мечту, и теперь, когда есть надежный проводник, он ее осуществит. Орас Бенедикт взглянул на сына, жадно слушавшего рассказ Бальма. Нет, пожалуй, он не возьмет Теодора на вершину. Да, не хочется подвергать юношу риску. И не только это… Но пока он ничего сыну не скажет.

И вот спустя год они идут к вершине Монблана: двадцатилетний Жак впереди, за ним, не отставая — сорокасемилетний Орас Бенедикт Соссюр.

Еще 46 лет проходит Бальма по этим горам, указывая путь ученым и охотникам, искателям приключений и праздным туристам; а на сорок седьмом оступится на краю пропасти, и тщетно односельчане будут искать его тело. В историю покорения горных вершин Жак Бальма, с легкой руки Дюма-отца, войдет как «Колумб Монблана».

Орас Бенедикт Соссюр умрет в своем доме, дожив до старости, достигнув известности как первый исследователь Альп и первый ученый, взошедший на Монблан.

А Теодор Соссюр, который сейчас терпеливо берет пробы воздуха в долине, прожив долгую, очень долгую жизнь, так и не дойдет до макушки Монблана…


На третьи сутки после выхода отряда Ораса Бенедикта из Шамони в долине взвился громадный флаг. Соссюр, достигший со своими людьми вершины, разглядел флаг и понял, что они видимы снизу. Отряд пробыл на вершине пять часов. Кружилась голова, подташнивало и совсем не хотелось есть. Но Орас Бенедикт ни на минуту не прерывал работы. С помощью прибора, установленного в палатке на столике, он определил высоту Монблана и убедился, что достиг высочайшей вершины Европы.

В следующем, 1788 году Орас Бенедикт и Теодор, сопровождаемые тем же Жаком, провели семнадцать дней в Ущелье Гигантов, на высоте около трех с половиной тысяч метров. Орас Бенедикт собирал образцы минералов, Теодор определял координаты и плотность воздуха на разных высотах.

Теодор трудился неторопливо и тщательно. Ни ветер, ни снегопад не могли заставить его остановиться на полпути. Он научился у отца доверять в науке только фактам, благоразумно воздерживаясь от идей, теорий, не подкрепленных опытом.

В те годы Теодор, подобно отцу, занимался по преимуществу физикой, химией, минералогией. Потом его все больше стали увлекать работы Пристли и Сенебье, которого он знал. Быть может, сказалось и влияние деда, Никола Соссюра, умершего в 1790 году, когда Теодору уже исполнилось 23 года. Соссюр-дед был выдающимся агрономом и оставил ряд прекрасных исследований. Дед считал агрономию нужнейшей для человечества наукой и не ошибся в этом.

Теодор Соссюр агрономом не стал, хотя и посвятил жизнь исследованию растений. Работы его не носили прикладного характера. Это была «чистая» наука, физиология растений, едва только народившаяся. И не так еще скоро обратится к ней за помощью земледелец.

Теодор продвигался в науке медленно, не так, как отец, который уже в двадцать лет стал профессором математики, а через год — и профессором философии. Только в 1797 году Теодор Соссюр издал работу о роли углекислого газа в жизни растений. За этот труд его избрали членом-корреспондентом Французской Академии наук.

Орас Бенедикт был еще жив. Поздравляя сына, он сказал:

— Я знал, что твой Монблан здесь, внизу!..

Теодор сдержанно улыбнулся и промолчал. Быть может, он подумал, что его Монблан, заключенный в пробирку, потруднее одолеть, чем ту вершину Альп, которую отец взял десять лет назад? Но говорить такие вещи было бы неделикатно…

Теодор Соссюр продолжает свои опыты с растениями. Он ищет ответа на те же вопросы, которые волновали его предшественников. Но он ставит эти вопросы более определенно и, мастерски пользуясь новейшими достижениями химии, находит более точные ответы.

Один из его старых школьных товарищей, легкодум и острослов, наблюдая за работой Теодора, сказал ему как-то со смехом:

— Вот если бы деревца хватали куски, жевали, чавкали, отрыгивали, испражнялись, тогда ты легко мог бы понять, чем и как питаются растения! А так ты на свои анализы потратишь всю жизнь и ничего нового не откроешь. Пойдем лучше выпьем чего-нибудь!

Теодор брезгливо морщится, припоминая эту болтовню. Он все больше и больше отдаляется от прежних товарищей.

Перед ним лежат три сосновые ветки: одна срезана с дерева, выросшего в горах, другая — с дерева, выросшего на песчаной равнине, третья — с сосенки, растущей в болотной низине. Он сжег дотла, до золы одну ветку, за ней другую, третью. Золу от каждой ветки аккуратно взвешивает, а затем подвергает химическому анализу. Потом он сжигает кукурузный початок, потом — несколько колосьев овса, ячменя, потом — колосья пшеницы в разные периоды ее роста. 79 анализов — сложных, точных, требующих бесконечного числа взвешиваний.

До него в науке никто изучением золы растений не занимался. Что же он-то в ней нашел? Нашел те вещества, которые растение извлекает из почвы с помощью корней и без которых не может расти, развиваться. Узнал, что наиболее богаты золой растущие молодые побеги; что состав золы зависит от места, на котором произрастают дерево, куст или трава, от возраста и вида растения. Как пригодились эти первые сведения, добытые Соссюром, потом, когда закладывались основы науки об удобрениях!..

Опыты поглощают его целиком. Уж на что женевцы трудолюбивый народ, но даже они поражаются терпению и упорству Соссюра. А он сдержанно и просто говорит:

— В естественной истории только факты приводят нас к истине. Остается одно — добывать факты.

Изучение золы — небольшая часть его широко задуманного исследования. Больше всего размышляет он над опытами Пристли. Ингенхауз и Сенебье повторили эти опыты, воспользовавшись отчасти методами Шарля Бонне. Теодор Соссюр хорошо знал и самого старика Бонне, которому приходился внучатым племянником, и его труды. Да, Ингенхаузу и Сенебье удалось доказать, что не сама вода, как думал дядюшка Бонне, а листья, погруженные в воду, выделяют пузырьки кислорода, поглощая при этом углекислый газ. Но сколько поглощается углекислого газа и сколько выделяется кислорода?

Простой вопрос — сколько? Соссюр упорно ставит его всякий раз, когда принимается что-либо изучать. Весы, градуированная колба или пробирка — как много они могут подсказать, если почаще и умело, терпеливо ими пользоваться, не позволяя себе увлекаться домыслами.

Соссюр решает повторить опыты Пристли, Ингенхауза и Сенебье. Повторить, но с прибавлением этого простенького вопроса — сколько?

Он прибегает к помощи эвдиометра — прибора, который придуман был его отцом. Это градуированная стеклянная трубка, запаянная сверху, а нижним открытым концом погруженная в чашечку со ртутью, надежно изолирующую содержимое трубки от окружающей атмосферы.



Соссюр поместил в эвдиометр побег мяты и впустил туда строго определенное количество воздуха с добавлением тоже строго определенного количества углекислого газа. После этого он выставил прибор на солнечный свет, а через несколько дней, точно зная состав газов в сосуде, узнал, сколько углекислого газа поглотило растение и сколько выделило при этом кислорода.

Он, конечно, не ограничился одним опытом. В эвдиометр попали и барвинок и многие другие зеленые растения.

Соссюр был убежден, что в воздухе растение находит достаточно углерода для увеличения своего веса. Тут ему пришлось поправить своего земляка Жана Сенебье, который считал, что листья получают углекислый газ, содержащий нужный растению углерод, из почвы с помощью корней. Соссюр показал, что листья берут углекислый газ только из атмосферы. Много раз на протяжении последующих полутора веков это утверждение проверялось и правота Соссюра ни разу не вызвала сомнений. Да, зеленый лист поглощает углекислый газ только из атмосферы, корни заняты другим делом. И вдруг в середине XX столетия физиологи растений дознались, что правы оба женевца: часть углерода растение добывает все-таки из почвы с помощью корней…

Еще вот что показали Соссюру весы: растение прибавляет в весе больше, чем весит углерод поглощаемого листьями углекислого газа; да, углерод составляет основную часть веса растения, но откуда же берется остальное? Из почвы? Исследование золы показало, что из почвы растение получает часть (очень небольшую по весу) необходимых ему веществ. Но не хватает еще каких-то весовых частей. Они в воде, которую добывают корни.

Так Соссюр, шаг за шагом распутывая с помощью опытов сложнейший узел проблем, доказал, что растения получают все свои элементы «из троякой среды», как потом выразился Тимирязев: из почвы, воды и воздуха.

В 1804 году вышла в свет книга Теодора Соссюра — «Химические исследования растений», где излагались результаты многолетних опытов женевца.

Все в ней было ново, в этой небольшой по объему книжке: и скромное короткое название, и точный суховатый язык, и отсутствие каких-либо суждений, не подкрепленных фактами. Но главное, что было ново, — приемы, методы исследования. Жизнь растения исследовалась не умозрительно, а с помощью новейших для того времени методов химии, физики. И это уже были методы науки нового, XIX столетия.

В ту пору, когда Соссюр вел свои опыты, повсеместно господствовала гумусовая теория питания растений, выдвинутая немецким агрономом — Альбрехтом Даниелем Тэером. Тэер доказывал, что основным источником питания растений служит гумус, то есть перегной. Теория Тэера казалась неопровержимой: любой земледелец на собственном опыте убеждался, что урожай тем выше, чем больше навоза внесено в почву. И вот является ученый, который пытается уверить мир, что главную массу необходимых ему веществ растение черпает не из почвы, а из воздуха.

Были во времена Соссюра и такие натуралисты, которые еще придерживались водной теории питания растений, берущей свое начало от Ван-Гельмонта. Утверждалось, что некая «жизненная сила» будто бы сотворяет из воды и воздуха все необходимое растению. По поводу таких идей Соссюр говорил, что они так же мало основательны, как идея алхимиков о добывании золота из веществ, которые его совершенно не содержат.

Казалось, что книга Соссюра «Химические исследования растений» навсегда опровергла старые теории и средневековые предрассудки. Ведь опыты Соссюра были настолько просты, ясны, убедительны, что в них нельзя было не поверить.

Но вот прошло почти сорок лет со дня выхода «Химических исследований растений». И однажды престарелый Соссюр, давно уже живший затворником в деревне, перелистывая новые труды по естествознанию, присланные ему из Женевы, с изумлением прочел: «Вполне установлено, что растения не питаются углекислым газом атмосферы своими зелеными листьями».

Это писал не случайный человек, не «ловец бабочек», как именовал натуралистов-любителей Соссюра, а крупный немецкий ботаник. Соссюр грустно усмехнулся, прочитав эти строки. Ему припомнился отец, который взошел на Монблан и так гордился этим. Ну, а он, Теодор, достиг ли своей вершины? Едва ли… Где она, в науке, эта вершина? Кто ее видит?

Лучи — в запас

Трехмачтовый голландский корабль «Ява» шел из Роттердама в Индонезию. Северное море встретило судно крепким ветром. Матросы проворно брали рифы, изредка косясь на широколицего молодого человека, упорно торчащего наверху без дела в такую дурную погоду. Цепляется одной рукой за штормовой леер, а другой очки придерживает — спал бы лучше внизу. Чувствует и молодой человек, что пора уходить — не любит он попадать в смешные положения. Но не оторваться ему от белых гребней, с которых ветер срывает пену и стелет, и стелет ее белыми полосами по склону волны…

Все идет и так и совсем не так, как виделось в мечтах этому очкастому — сынуаптекаря из Хейльбронна Роберту Майеру. В гимназические годы он жадно глотал книги о великих путешествиях: кто этим не переболел! Что с того, что от Хейльбронна до моря сотни миль.

Крылья воображения легки и быстры, на них можно унестись и в глубины Азии, и в Новый Свет, и на острова Зеленого Мыса, и в Индонезию… А наутро, придя в класс, получаешь свое «плохо» или «весьма умеренно» по-латыни и греческому.

Привлекало ли Роберта что-нибудь, кроме дальних стран? Да, физика, химия, математика, родной язык. Он часами копался в приборах и реактивах, которыми полна была задняя комната отцовской аптеки. Насмотревшись на мельницы и фабрики — их много было на реке Неккар близ Хейльбронна, — он мастерил водяные колеса, пытаясь пристроить к ним нечто вроде вечного двигателя. Он много читал, и речь его была свободна, образна. Писал он ясно, легко. А в классе шел последним или предпоследним учеником из-за древних языков. Потом отец, по каким-то причинам, перевел Роберта из гимназии в духовную семинарию. Окончив ее, Роберт поступил в Тюбингенский университет, на медицинское отделение, вопреки своим неладам с латынью.

С Майером нелегко было сдружиться, он редко с кем сходился близко. Многих отпугивала необычность его суждений.

В университете Роберт вступил в студенческий кружок «Вестфалия» — обычный студенческий кружок, где произносились горячие речи о свободе личности, где пили пиво и вели споры о мироздании. Но власти боялись и тени свободомыслия — участников кружка, на всякий случай, усадили в тюрьму. Майер применил единственно доступный в тюремной камере способ борьбы с произволом: отказался принимать пищу. На пятый день врач предупредил тюремное начальство, что студенту угрожает голодная смерть. Майера выпустили, отдав под домашний арест, а затем выгнали вон из университета…

Тюбингенские профессора едва ли сердечнее полицейских. Майер еще натерпится от них. Они даже мертвого не оставят его в покое, когда полиция уже и думать о нем забудет…

Майер уехал доучиваться в Мюнхен, но тамошний университет ему не понравился, и он перебрался в Вену, где и закончил курс медицины. Экзамены он сдавал все же в Тюбингене, куда ему разрешили вернуться в начале 1838 года. Чтобы получить врачебный диплом, надо было еще защитить диссертацию.

И вот Майер — дипломированный врач. Но не хочет он быть жалким докторишкой у себя на родине, где столько конкурентов, где надо изворачиваться, прикидываться всезнающим, благомыслящим, чтобы к тебе шли обыватели. Чего же он хочет, этот Роберт, столь не похожий на других? Попасть на Яву — вот, оказывается, чего он хочет!

Родители негодуют. Отец — потому, что не терпит легкомыслия, мать — потому, что боится кораблекрушений и тропической лихорадки (откуда ей знать, что климат на Яве благодатный?).

Роберт настоял на своем; он отправился в Гаагу и, сдав экзамен, нанялся судовым врачом на «Яву», которая снаряжалась в Индонезию. Но отплытие, по причине какой-то неисправности на судне, задержалось на полгода. Майер провел эти месяцы в Париже, совершенствуясь в хирургии. Он подружился в Париже со своим земляком математиком Бауром. У обоих было мало денег, и они сняли комнату на двоих. Долгие вечера проходили в спорах. Баура ставили в тупик смелые суждения Майера, расходившиеся с понятиями математика, привыкшего к строгой логике.

В начале 1840 года «Ява» вышла в море. Капитан судна принял молодого доктора с едва скрытым пренебрежением и в пути не удостаивал даже взгляда. Офицеры настроились на такой же лад: можно ли принимать всерьез юнца, который не умеет еще ходить по палубе. Да и не нужен он пока никому как врач: все здоровы. За общим столом в кают-компании доктора беззастенчиво обносят. Майер аккуратно отмечает в своем дневнике те дни, когда он уходит от стола сытым. Их очень немного, таких дней. Свежее мясо бывает весьма редко, эти скупердяи забили трюм бочками с дешевой солониной, а живности на борту — всего четыре свиньи.

Хорошо, что Майер запасся книгами. Они да море, ежечасно меняющее свой лик, заставляют забыть и о пустоватом желудке и о хамстве капитана.

Иногда ему удается поговорить со старым штурманом, который знает много удивительных вещей. Но и тот, выпив лишний стаканчик, любит подшутить над новичком.

Темным звездным вечером Майер, стоя на палубе у поручней, любуется свечением моря. Молочно-белое ровное сияние разлито по всему океану, а кое-где вдруг возникают красноватые и фиолетовые огни.

— Эй, доктор, — с ворчливым благодушием окликает Майера штурман, — все любуетесь морскими фонарями? А знаете, откуда они? Где вам знать? Это черти освещают дорогу морскому царю! Да, да, я-то уж знаю, я раз сам видел, как он скакал на своей колеснице!..

Майер озадаченно молчит, прикидывая, сколько надо выпить крепчайшего голландского джина, чтобы увидеть такое зрелище.

А штурман, как это бывает с пьяными, уже заговорил совсем о другом…

Через сто дней после выхода из Роттердама «Ява» бросила якорь на рейде в Батавии. Майер разглядывал лежавший перед ним остров. Он был лучше, прекраснее сказочного, этот остров, прекраснее той Явы, которая грезилась еще хейлброннскому гимназисту, сыну аптекаря.

Майер намеревался, пока судно грузится, объездить всю Яву, побывать и на соседней Суматре. Внезапно занемог один матрос. Майер отворил больному кровь.

Но что это? Он ведь вскрыл матросу, как и полагается, вену. А в чашечку, подставленную доктором, вытекает алая, светлая, а не темная кровь. Не задел ли он случайно артерию? Нет, тогда кровь ударила бы фонтанчиком. Медленно, в раздумье, забинтовывает он предплечье, еще раз проверяет пульс у больного и уходит.

Через день — еще один больной матрос: залихорадило. Потом еще двое. Опять кровопускания, и каждый раз из вены вытекает алая кровь. Что за наваждение! Можно подумать, что артерии и вены поменялись местами.

Майер съезжает на берег и первым делом отыскивает голландского врача, который много лет живет на Яве. Волнуясь, сбивчиво, Майер делится своими ошеломляющими наблюдениями. Быть может, он ошибся? Быть может, в здешнем климате глаз непривычного человека путает оттенки цвета?



— Нет, вы не ошиблись, — спокойно и немного иронически говорит голландец. — Это именно так. Под тропиками венозная кровь у всех нас светлеет.

— А как же у туземцев?

Яванский доктор чуть улыбнулся наивности вопроса.

— Попробуйте привезти малайца в Голландию. Вы убедитесь, что и у него кровь потемнеет, станет такой же, как у любого европейца. Здесь же у всех венозная кровь одинаково светла…

— Но почему? — горячо восклицает Майер.

— Если бы алая венозная кровь отличала лишь туземцев, — продолжает голландец, словно не слыша вопроса, — то, пожалуй, наша колониальная администрация извлекла бы из этого немалую пользу. Различие в цвете крови легко ведь можно истолковать как доказательство превосходства белой расы! Но, как видите, этим аргументом воспользоваться нельзя. Ничего, выискивают другие…

— Почему, почему в тропиках венозная кровь светлеет? — повторяет, словно в забытьи, Майер, не слушая собеседника.

Спокойный иронический голландец, наконец, теряет терпение.

— Простите, юный мой коллега, но такие бесконечные «почему?» мы обычно слышим от детей. Наше дело — лечить людей и получать за это деньги… Не угодно ли чашечку кофе? Или прохладительного?..

Майер обращается к другому врачу. И тому все эти штуки известны, но и он не желает ломать себе голову. Свойство климата — вот и все.

Судно долго грузилось на рейде. В темных провалах трюмов исчезали тюки хлопка и шерсти, мешки риса, кофе, сахара — все то, что неторопливо и основательно, со знанием дела выколачивали из этой райской страны нидерландские купцы.

Больные поправились, и Майер был свободен. Но он почти все время проводил на судне. Казалось, что Ява вдруг наскучила ему. Таким оставался он и на обратном пути — отрешенным от окружающего. Путевой дневник (наивные, восторженные, немного сентиментальные записи) обрывается. Капитан и офицеры стали его замечать, пытаются вести с ним беседы, но теперь уже он их не видит, он смотрит куда-то сквозь них, отвечает односложно и невпопад. Что бы ни подали к столу — солонину или свежую баранину, черепаховый суп или ананасы, — ему это безразлично. Он наскоро проглатывает свою порцию и спешит вниз.

Штурман, приятель Майера, иногда заглядывает к нему в каюту. Хочет излить душу перед доктором, который чем-то полюбился этому морскому волку. Быть может, старого плута и выпивоху мучит совесть? Быть может, он решил признаться, что не видал никогда морского царя? Но, посидев немного, штурман уходит ни с чем, покачивая головой. Малый умом не тронулся ли: все пишет, да зачеркивает, да рвет бумагу, да опять пишет. А то примется бегать по каюте — от иллюминатора к двери, от двери к иллюминатору, — ну, словно львенок в клетке.

Майер потом сам признавался, что все эти недели жил как в лихорадке. Никогда дотоле он не был в таком состоянии.

Эта алая венозная кровь… Не в ней уже теперь дело. Он нашел причину изменения цвета крови, нашел без помощи яванских врачей, страдающих леностью мысли. Тут ведь все довольно просто. В жарком климате кровь окисляется меньше, чем в умеренном. В умеренном климате окисление усиливается и венозная кровь темнеет.

Можно бы ограничиться этим маленьким открытием и напечатать в каком-нибудь медицинском журнале заметку о любопытных наблюдениях судового врача в тропиках.

Но мысль Майера, получив изначальный толчок, не хочет останавливаться.

Организм тратит в тропиках меньше теплоты, нежели в умеренном климате. Теплота — это сила (так называли в ту пору энергию). Но разве она возникает из ничего? Нет, она может быть скрыта в веществе, эта сила. Мы ищем, из чего образовалась вода, и находим — из водорода и кислорода; при горении исчезает уголь, и мы находим, что он обратился в углекислый газ. Ну, а движение, теплота, свет — разве они не могут переходить друг в друга? Разве сила не может принимать скрытую неподвижную форму?

Ах, как жалеет теперь Майер, что в Тюбингенском университете, когда он там учился, не было профессора физики. Как нужен был бы ему сейчас и Баур с его математическими познаниями!

Но вот, наконец, и Голландия. Майер наспех собирает свои пожитки. Он прощается с морем и с моряками. Нет, он больше не пойдет в рейс судовым врачом. Он спешит домой и там продолжает писать, вычислять, ставить опыты…

Профессор Поггендорф, редактор «Анналов физики и химии» разбирал очередную почту журнала. Что такое?.. «О количественном и качественном определении сил. Сочинение Юлиуса Роберта Майера, доктора медицины и хирургии, практического врача в Хейльбронне». Посмотрим… Э, конечно, вздор несусветный; он и не нюхал физики, этот докторишка. Куча ошибок. К чертям! Ох, эти всезнайки!..

Статью отыскали в бумагах Поггендорфа и опубликовали ровно через сорок лет после ее написания — в 1881 году. Ни редактора «Анналов», ни самого Майера тогда уже не было в живых. В одном Поггендорф оказался прав — рукопись молодого доктора содержала фактические ошибки. Но мелкие погрешности встали перед глазами почтенного профессора частоколом. И не смог он через этот частокол разглядеть, что перед ним — формулировка закона сохранения и превращения энергии, всеобщего закона природы, познание которого двинет вперед все естественные науки…

Не дождавшись ответа от Поггендорфа, Майер пишет новую работу — «Замечания о силах неживой природы». Он не сомневается, что открыл не известный науке закон. Теперь он формулирует этот закон более четко, подкрепляя его примерами. Сила (энергия, как мы теперь говорим) так же неразрушима, как и вещество, доказывает Майер. Ничто не происходит из ничего. Ничто не превращается в ничто. Сила может принимать скрытую неподвижную форму. Различные формы сил — теплота, электричество, химические процессы — превращаются друг в друга. Превращаются, преобразуются, но не исчезают.

Майер работает в одиночку, и ему очень трудно. Он обращается к ученым, но те его не понимают, мысли его слишком необычны, смелы. Майер пишет Бауру, который все еще в Париже. Роберт излагает открытый им закон, просит совета, поддержки. Баур молчит. Второе письмо. Опять молчание. Да, Баур деликатен, он не может прямо сказать другу: Роберт, это ерунда…

Вторая статья Майера попала в хорошие руки — к знаменитому химику Юстусу Либиху, который редактировал «Анналы химии и фармации». Либих статью напечатал почти сразу, в 1842 году, и послал автору ободряющее письмо, в котором советовал продолжать работу.

В том же году Майер женился. Знать бы ему, что эта милая воспитанная девушка, которую он бережно ведет к алтарю, и ее отец, почтенный торговец Клосс, и ее неисчислимая родня, — знать бы ему, что все они станут злейшими его врагами и вкупе с тюбингенской профессурой изломают, исковеркают его жизнь!

В жестокие тиски попал великодушный, незлобивый Роберт Майер: с одной стороны — обыватели, наделенные учеными званиями, с другой — просто обыватели, жена и ее родня. Чего же, собственно, добивались они от Майера? Чтобы он стал «нормальным» человеком, филистером, чтобы думал и жил, как все, чтобы отказался от научных открытий. Он не сдавался. Но он не был борцом, он умел только мыслить — широко и захватывающе смело. И в конце концов они его свалили…

Немецкое слово «филистер» заключает в себе довольно сложное понятие. Филистерство — не просто мещанство, не просто тихая обывательщина, обволакивающая человека тиной безмыслия. Филистерство — явление еще более страшное. Это и лицемерие, и косность, и самодовольство, мещанское самодовольство без конца и края. Филистер не позволит себе усомниться в своей правоте. Он воинствен, он первым нападает на каждого, кто выйдет за пределы привычных понятий. Филистер нередко образован, умен, начитан — природа отказывает ему лишь в таланте. Нередко он занимает высокий пост. Но тем он опаснее. Филистерство многолико и живуче. Веками оно, как мертвая тень, крадется следом за живой мыслью. И нередко случается, что тень гасит мысль в самом зародыше…

Берегитесь, Майер, берегитесь филистеров! Но Майер слишком занят, чтобы остерегаться…

Обе группы филистеров, душащих Роберта Майера, подогревают друг друга. Дома считают его ненормальным — ведь почтенные ученые говорят, что его идеи — бред; а в профессорские круги проползают подхватываемые с ликованием слушки о том, что хейльброннский доктор выживает из ума и жить с ним в одном доме становится невозможно.

А мысль Майера устремляется дальше. Сформулировав закон сохранения и превращения энергии, Майер, словно волшебную палочку, прикладывает его к разным явлениям неживой и живой природы. И поразительные вещи открываются перед ним.

Спустя два года после женитьбы тридцатилетний Майер закончил статью «Органическое движение в его связи с обменом веществ». Применяя открытый им закон, Майер в этой работе сокрушил виталистов, считавших, что в живых организмах содержится «жизненная сила» — особое, нематериальное начало. Сторонники «жизненной силы», говорил Майер, восстают против духа прогресса, проявляющегося в современном естествознании, и возвращаются к прежнему хаосу самой необузданной фантазии.

Таких идей филистеры не могли простить.

В этой же статье Майер обращается к растениям. Они давно занимали его ум. А во время путешествия он окунулся в густой, жаркий, пряный океан тропической растительности Индонезии. Его живое воображение было потрясено этим буйным разгулом зеленой стихии.

Его не покидала мысль о какой-то особенной роли растений в жизни Земли. Майер знал работы Соссюра и его предшественников, знал, что растения на свету усваивают углекислый газ воздуха, который служит для них источником питания. Да, на свету, только на свету… Но что же происходит с лучом, упавшим на зеленый лист? Ясно, что свет не может исчезнуть бесследно в растении. «В растении имеет место лишь превращение, а не нарождение вещества… Растения и силу могут только видоизменять, а не создавать». Свет — это сила. Во что же обращается в зеленом листе сила, энергия луча? В химическую энергию. «Природа поставила себе задачей перехватить на лету притекающий на Землю свет и превратить эту подвижнейшую из сил в твердую форму, сложив ее в запас. Для достижения этой цели она покрыла земную кору организмами, которые, живя, поглощают солнечный свет… Этими организмами являются растения. Мир растений образует резервуар, в котором закрепляются и накопляются в целях их использования быстро летящие солнечные лучи…»

Растение слагает лучи в запас?! Майер слишком строг к себе, чтобы считать это доказанным. Это лишь догадка, которую надо подкрепить опытами. И какая радость ждет ученого, который сумеет поставить такие опыты, требующие больших познаний, таланта, терпения и времени, времени, времени!

Словно видя перед собой того человека, который возьмется разгадать эту тайну, Майер взволнованно говорит ему:

— Прежде всего возникает вопрос: тот свет, который падает на живые растения, действительно ли он получает иное потребление, чем тот свет, который падает на мертвые тела?!

Несколько позже соотечественник Майера Герман Гельмгольц, тоже врач по образованию, тоже посвятивший себя физике и тоже, независимо ни от кого, одним из первых сформулировавший закон сохранения и превращения энергии, — Герман Гельмгольц пришел к такой же догадке.

…Еще при жизни Майера и Гельмгольца нашелся в России ученый, который поставил своей целью дать «всесторонний экспериментальный ответ» на вопрос, поставленный двумя немцами, и, потратив на это полстолетия, добился блистательнейших результатов, обессмертивших его имя. Этим ученым, который решил доказать и доказал «солнечный источник жизни», был Климент Аркадьевич Тимирязев. Свою книгу — «Солнце, жизнь и хлорофилл» — он посвятил великим германским ученым — Роберту Майеру и Герману Гельмгольцу…

Статью «Органическое движение» Майер послал Либиху, с такой охотой напечатавшему предыдущую его работу. Но тут последовал неожиданный отказ. Либих даже не сам, а через своего ассистента передал Майеру, что «Анналы» загружены химическими работами, и посоветовал обратиться к Поггендорфу.

Ну, с Поггендорфом Майер уже имел дело… Надо полагать, что Либих этого не знал и вовсе не желал обидеть Майера. Просто Либих, видимо, решил, что работа, в которой идет речь о приложении закона физики к органическому миру, больше подходит для «Анналов физики».

Но что же Майеру делать? Он выпускает в свет «Органическое движение» отдельной книжечкой на собственные средства.

Филистеры от науки подняли вой. Новая работа Майера вывела их из себя.

Некий Пфафф, профессор физики и химии, вопил:

— Существуют вечные, неизменные силы, которые из ничего порождают движение, не меняясь при этом сами!..

Дома не лучше. Торговец Клосс убеждает свою дочь:

— Твой Роберт сумасброд, если не хуже. Ему дали должность главного хирурга города, у него богатая практика, а он, кажется, задумал лишить себя всего этого и пустить семью по миру. Все здравомыслящие ученые говорят, что эта книжечка, которую он издал у Дрекслера, — чушь, бред. Нет, ты должна его образумить, это в конце концов твой долг.

Сжав руки на груди, фрау Майер вечером повторяет все это мужу, — в смягченной форме, конечно. От себя она добавляет: не пристало ему, врачу с дипломом, брать уроки физики и математики. Конечно, Баур его друг, но если в городе узнают, что доктор учится, как гимназист, то его перестанут уважать и он потеряет практику.

Так это продолжается изо дня в день — нападки профессуры, упреки и наставления жены и ее близких.

Он продолжал работать. Вышла его книга о происхождении солнечной теплоты. А вскоре, в начале 1849 года, на него обрушилась «Аугсбургская всеобщая газета», отражавшая взгляды реакционных тюбингенских профессоров. Приват-доцент Зейфер, автор статьи, не стеснялся в выражениях: Майер малосведущий дилетант, невежда, он не сделал никаких открытий; вообще не следует доверять таким фантазерам.

Майер пишет опровержение: его ославили, оклеветали, да еще на всю страну, ведь аугсбургская газета расходится по всей Германии. Письмо Майера не печатают. Он настаивает — снова отказ.

Он затравлен. Дома жена перестает стесняться. Он запирается у себя наверху. Он расхаживает по комнате часами, отпуская по адресу газеты и профессоров крепкие словечки на простонародном швабском диалекте. Словечки слышны внизу. Фрау Майер прижимает к себе сына и переглядывается с родными: этот безумец бог знает чему научит дитя…

Темной осенней ночью 1850 года в доме Майеров, наверху, с треском распахнулась оконная рама и вслед за тем донесся глухой стук: доктор Роберт Майер решил покинуть навсегда опостылевший ему мир, выбросившись в припадке отчаяния на мостовую.

Он не умер, он прожил после того еще 28 лет. Осталась только хромота.

Фрау Майер стала проявлять заботу о своем муже. Она меньше донимала его упреками и мягко, хотя очень настойчиво, убеждала полечиться. Он, наконец, дал согласие. И вот Майер в Виннентале, в клинике доктора фон Целлера. Фон Целлер ласков, шутит с коллегой. Да, он читал работы Майера, они очень интересны.

— Значит, вы настаиваете, что лучи солнца могут складываться в растении про запас? — с улыбкой спрашивает Целлер.

— Это же совершенно очевидно, это вытекает из закона, который мне удалось сформулировать! — горячо восклицает Майер.

Фон Целлер приглашает Майера с той же улыбкой в палату… P-раз… Дверь захлопывается, снаружи щелкает замок, и Майер оказывается один в камере для буйно помешанных. О, здесь в окно не выскочишь, оно забрано решеткой.

Что же это — западня? Ему не приходит даже в голову, что это все подстроено родней жены. Ведь его отвезли в Гэппинген, в водолечебницу, а уже тамошние врачи уговорили его показаться Целлеру.

Майер стучит в дверь. Молчание. Кулаки не помогают, — бьет ногами. Врываются два здоровенных служителя, у одного в руках веревка.

— Что здесь происходит? — возмущается Майер. — Вызовите из Хейльбронна мою жену; она засвидетельствует, что я здоров…

Но его хватают и привязывают к стулу.



Так проходит неделя, месяц, другой, третий. У него на теле — раны и ссадины от веревки и стула. Фрау Майер не появляется. Лишь иногда, в сопровождении служителей, заходит фон Целлер. Он с той же неизменной улыбкой, как бы мимоходом спрашивает: продолжает ли доктор Майер настаивать на том, что он открыл всеобщий закон природы. Продолжает… Дверь камеры захлопывается, щелкает замок.

Сомнений быть не может: фон Целлер считает, что Майер болен манией величия. Сам Целлер пришел к такому убеждению, или статьи тюбингенских профессоров привели его к этому выводу?..

Смирительные рубашки, смирительные стулья и кровать… Рубцы от веревок, истязания! И это медицина!

Через год фон Целлер выпустил свою жертву. Через год! Пациент не отказался, правда, от своих идей, но истязатель с врачебным дипломом был опытен в своем деле, он видел, что человек сломлен, раздавлен. И это было так.

После целлеровского «лечения» требовался отдых, и Майера отправили в Швейцарию. Потом он вернулся домой и уединился в своей комнате наверху. Он никуда не выходил, ни с кем не переписывался. Он не перечил жене, изредка принимая, по ее настоянию, больных. Он стал иногда выпивать, стал говорить, что верит в бога и считает себя христианином; он, своим открытием совершивший революционный переворот в естествознании, неодобрительно отозвался о «Происхождении видов» Дарвина. Какая услада для фрау Майер и всего семейства Клосс!

Так прошло пятнадцать лет. Он написал за эти годы небольшую статейку «О лихорадке». Клоссы ее одобрили…

О нем стали забывать. Его заживо похоронили. Либих, выступая в Мюнхене в 1858 году с речью в ученом собрании, сообщил с горечью, что первооткрыватель закона, составляющего основу современного естествознания, доктор Роберт Майер, нашел раннюю смерть в сумасшедшем доме. Весть эта попала в газеты. Потом поместили где-то на задворках, мелким шрифтом, опровержение, но оно прошло незамеченным, и профессор Поггендорф — редактор «Анналов физики» — в биографическом словаре, который он издавал, тоже тиснул заметку о докторе Роберте Майере, родившемся там-то, тогда-то, умершем тогда-то, авторе таких-то работ. Не смог лишь Поггендорф упомянуть ту статью Майера, которую похоронил в своих бумагах: рассеянный профессор начисто забыл о ней.

Между тем мир заговорил о хейльброннском докторе. Его избрали членом Парижской Академии наук и почетным доктором швейцарского общества естествоиспытателей. Лондонское Королевское общество присудило ему золотую медаль. А он по-прежнему жил в Хейльбронне под надзором Клоссов, в густой стоячей атмосфере мещанского недоброжелательства. Изредка он выходил на прогулку — в скромном сюртуке, в круглой шляпе, опираясь на палку.

В 1869 году его уговорили принять участие в съезде немецких естествоиспытателей, созванном в Инсбруке. Он выступил с речью, в которой высказал удивительные мысли, понятые по-настоящему много лет спустя. На миг явился перед ученым миром прежний Майер. Но и этот миг не прошел для него безнаказанно. Некий Карл Фогт, комментируя в газете инсбрукскую речь Майера, намекнул, что такие вещи может высказывать лишь человек, выпущенный из сумасшедшего дома!..

И умирал он трудно. Зимой 1878 года у него образовалась опухоль на руке.

— Это опасно, Роберт? — встревоженно спросила жена.

— Это значит, что в королевстве датском попахивает гнилью, — с усмешкой ответил Майер, цитируя Шекспира.

— Ах, Роберт, ты всегда был так жесток!.. — Она стиснула руки, и на глазах ее показались слезы.

Вскоре у него, в добавление к опухоли, сделалось воспаление легких, от которого он и умер.

Канцлер Тюбингенского университета, профессор Рюмелин после смерти Майера поместил о нем статью в той же аугсбургской газете, которая довела в свое время хейльброннского доктора до попытки самоубийства. Рюмелин с профессорской обстоятельностью доказывал, что все работы Майера, написанные им после пребывания в лечебнице для душевнобольных, не имеют ценности, поскольку являются плодом нездорового воображения. Ну, а то, что написано до пребывания в лечебнице? То следует тоже взять под сомнение, заявляет Рюмелин. Ведь известно, что еще в студенческие годы Майер проявлял признаки ненормальности.

Откуда Рюмелин позаимствовал все эти измышления? А он, оказывается, был близким родственником торговца Клосса…

Через несколько лет после смерти Роберта Майера хейльброннцы поставили своему земляку памятник перед ратушей. Приличия — прежде всего!

Большой Буссенго и Наполеон маленький

В ставку Симона Боливара, вождя креолов, поднявших восстание против испанского владычества, заявился с письмом от натуралиста и путешественника Гумбольдта молодой парижанин.

Боливар — худой, затянутый в генеральский мундир с высоким воротником, доходящим почти до бакенбард — принял юношу стоя. Пробежал письмо. Быстро заговорил на хорошем французском языке:

— Другу не отказывают в просьбе, а Гумбольдт старый наш друг. Но право же, месье Буссенго, мне гораздо легче предложить вам офицерский чин, нежели должность горного инженера. Ведь мы воюем уже больше десяти лет… О, я понимаю ваши колебания — юный возраст, отсутствие военных знаний… У нас есть генералы помоложе вас, и они сражаются прекрасно. Борцу за свободу ни юность, ни старость, ни болезни не помеха! Под нашими знаменами дерутся разных возрастов англичане, шведы, русские, немцы, французы. Как видите, мы уже перешагнули через Анды. Нам осталось выгнать испанцев из Перу — и южноамериканский континент свободен! Если вы на нашей стороне…

— Генерал, — запальчиво перебил юноша, — не разделяя ваши идеи, разве я стоял бы перед вами?!

— Прекрасно! — Боливар впервые за время беседы улыбнулся. — Я заверяю вас, что офицерский мундир не помешает вам вести научные наблюдения. Мы не все время в бою.



Так двадцатилетний Жан Батист Буссенго, выпускник французской горной школы, пересекший океан, чтобы заняться изучением природы Южной Америки, стал участником освободительной борьбы народов этого материка.

Буссенго пробыл в войсках Боливара шесть лет. Но генерал не обманул юношу: у француза находилось время и для несения офицерской службы и для научных занятий. Войска шли вперед, и перед Буссенго открывались все новые и новые картины природы. Он с восторгом писал Гумбольдту, который жил в то время в Париже:

«Я устраиваю свои лаборатории в кратерах вулканов!»

Буссенго изучал климат, растения и почвы Анд; подвергал анализу газы, извергаемые вулканами. Он приучил себя работать в любой обстановке, невзирая ни на какую усталость.

Возвратясь в 1828 году на родину, Буссенго обнаружил, что он известен, — правда, не воинскими подвигами, хотя служил он честно, а научными трудами; статьи, которые Буссенго посылал из Америки во французские журналы, исправно печатались и хорошо были приняты учеными.

Много раз потом Буссенго обращался к научным наблюдениям, накопленным в Южной Америке. И служба в войсках Боливара не прошла для него бесследно: на всю жизнь хватило ему крепкой республиканской закваски, которую он получил в армии свободы.

Буссенго провел несколько лет в Лионе, где занимал университетскую кафедру химии. Но ни чистая химия, ни геология, которую он изучал в высшей школе, не стали делом его жизни. Буссенго заложил основы новой науки — агрономической химии, рождавшейся на стыке ботаники, химии и агрономии.

Жана Буссенго все больше и больше увлекают проблемы питания растений: тут еще очень много неясного, неразгаданного. Он обращается к ученым, своим современникам, и к трудам ботаников прошлых времен, но либо получает неполные ответы на занимающие его вопросы, либо не получает вовсе никакого ответа. У кого же спрашивать? У самого растения, — решает Буссенго.

Выпытывать тайны у растений… Для этого ученому надо работать не только в лаборатории, но и в поле, в саду, в огороде. Лаборатория у Буссенго уже была, а вот своей земли он не имел.

Помогла судьба. Он познакомился с мадемуазель Лебель и полюбил эту девушку. Вскоре она стала его женой. Она была дочерью землевладельца и получила в приданое поместье в Эльзасе — на востоке Франции, близ прусской границы. Мадам Буссенго предоставила своему мужу право вести хозяйство, как он хочет. И он принялся за дело с большой энергией. Но его интересовали не доходы от земледелия.

В течение нескольких десятилетий Буссенго ставил на эльзасских землях агрохимические опыты. Здесь он мог задавать растению вопросы и в поле и в лаборатории: мог сжигать часть урожая, чтобы исследовать золу; мог вводить интересовавшие его севообороты; мог вносить разные дозы удобрений и потом проверять их действие. Одним словом, никому дотоле не известное эльзасское поместье стало первой в мире сельскохозяйственной опытной станцией.

В Эльзасе Буссенго проводил лето. Зимой он читал лекции и ставил опыты сначала в Лионе, а затем в Париже, где в течение полувека заведовал кафедрой агрономии в Консерватории искусств и ремесел.

Большую часть своей жизни Буссенго выпытывал у растений, откуда они берут и как используют углерод и азот.

Еще на рубеже XVIII и XIX столетий Сенебье и Соссюр дознались, что растения черпают углерод из воздуха, разлагая своими зелеными частями на свету углекислый газ. Но опыты женевцев не всех убедили. Соссюр сам невольно посеял сомнение в правильности своих выводов. Вот как это произошло.

Соссюр (это его особая заслуга) первым в истории науки определил, сколько углекислого газа содержится в атмосфере. Много лет спустя, когда стали применять более совершенные способы газового анализа, выяснилось, что Соссюр чуть-чуть ошибся: атмосфера Земли содержит по объему не одну сотую процента углекислого газа, как он считал, а три сотых. Но не в этой неточности дело. Одна сотая или три сотых доли процента — все равно углекислого газа, содержащего углерод, в атмосфере ничтожно мало. А ведь углерод составляет почти половину сухого веса растения. Как же можно утверждать, что необозримый океан земной растительности черпает этот важнейший для живого организма элемент из воздуха? Способны ли зеленые растения улавливать и разлагать рассеянные в воздухе молекулы углекислого газа? Нет, скорее прав Тэер, создатель гумусовой теории: растения черпают углерод только из перегноя. Но позвольте, ведь Соссюр доказал, что растения улавливают своими листьями и разлагают углекислый газ… Да, доказал, а вы забыли, что он ставил опыты в закрытых сосудах, где концентрация углекислого газа была гораздо больше, чем в обычном воздухе. А вы докажите-ка, что листья могут улавливать углекислый газ прямо из атмосферы!

Так рассуждали многие ученые. Буссенго хорошо знал и ценил работы Соссюра. Но, верный своему правилу, решил спросить у самого растения, кто прав — женевец или его противники.

Наступил 1840 год; год для науки знаменательный. В том году вышла книга немецкого химика Юстуса Либиха — «Органическая химия в приложении к земледелию и физиологии». Либих в этой книге горячо защищал теорию о воздушном питании растений. Он доказывал, что именно из атмосферы берут растения углерод для созидания органических веществ.

В том же 1840 году Роберт Майер на Яве проводил свои наблюдения, которые привели к открытию закона сохранения и превращения энергии.

И в том же году Буссенго поставил в парижской лаборатории свой опыт с виноградной лозой.

…Большой стеклянный шар с тремя отверстиями. Через нижнее отверстие внутрь шара пропущена виноградная ветка с зелеными листьями. Она не срезана с лозы, которая растет тут же, под окном. Стало быть, ветка находится в нормальных условиях, получая воду и минеральные соли от материнского растения. К одному из боковых отверстий, проделанных в шаре, подведен аспиратор — прибор, засасывающий воздух: второе боковое отверстие соединено с системой коленчатых трубок, в которые помещены кусочки едкой щелочи.

Как это действует? Все устройство выставлено на солнце. Аспиратор медленно протягивает струю наружного воздуха через шар. Буссенго заранее определил, сколько содержится в воздухе углекислого газа, и знает, стало быть, сколько этого газа попадет в шар. Остается узнать, сколько углекислого газа разложит ветка и сколько его выйдет из шара. Для этого и служат трубки с едкой щелочью, которая жадно поглощает углекислый газ. Если кусочки щелочи хоть сколько-нибудь прибавят в весе, то может это произойти лишь за счет углекислого газа, пропущенного через шар и не усвоенного листьями виноградной лозы. Весьма хлопотливый опыт. Но зато ответ выйдет верный. Лоза принуждена открыть — может или не может она улавливать и разлагать, выделяя кислород, те ничтожные доли углекислого газа, которые содержатся в атмосфере.

Чтобы уж совершенно быть уверенным в себе, Буссенго попросил своего друга, известного химика Дюма, поставить рядом, в той же лаборатории, подобный же опыт.

И вот стоят рядом на свету два одинаковых прибора. Оба показывают: из шара выходит воздух, почти начисто лишенный примеси углекислого газа, на долю едкой щелочи достаются лишь какие-то ничтожные следы этого газа.

Проходит день, другой. Вернувшись как-то после завтрака в лабораторию, Буссенго и Дюма вдруг обнаруживают нечто непостижимое: у обоих ветки, заключенные в шары, вместо того чтобы разлагать углекислый газ, вдруг стали выделять его! Да, да, это ясно обнаруживается взвешиванием трубок с едкой щелочью.

Ученые растеряны. Проверяют свои записи, которые каждый ведет отдельно. Да, ветки в обоих шарах словно сговорились между собой. Буссенго и Дюма заменяют трубки с едкой щелочью, и дело сразу налаживается — растения в шарах снова разлагают углекислый газ. На другой, на третий день все повторяется: утром приборы работают нормально, а когда друзья возвращаются с завтрака, то оказывается, что опять началось выделение углекислого газа.

— Кажется, мы с вами попали в такую же ловушку, в какую угодил лет шестьдесят назад достопочтенный Джозеф Пристли, — пробормотал Дюма.

Буссенго молчит. Ему тоже пришла на ум эта история… Да, у Пристли на таком же ярком свету растение, вместо того чтобы очищать воздух, вдруг стало ухудшать его. Растерянный Пристли так и не смог тогда объяснить, в чем тут дело. Так неужели же теперь, в середине XIX столетия… Да тут, в лаборатории, нет прямого солнечного света.

Громкий хохот сзади. Буссенго и Дюма оборачиваются. Перед ними Реньо, физик, работающий по соседству. Он обнимает их за плечи, заглядывает каждому в глаза.

— Не сердитесь, это я подшутил над вами; растения ведут себя хорошо. Я выделял углекислый газ, а не они!.. Когда вы завтракали, я подходил к вашим приборам и немного дышал в них. Мне хотелось убедиться, что вы не шарлатаните, не колдуете. Теперь я вижу, что ваши приборы в самом деле могут улавливать самые ничтожные количества углекислого газа…

Много лет спустя Буссенго, посмеиваясь, расскажет эту историю молодому Тимирязеву, который приедет в Париж слушать лекции прославленного французского ученого…

После опыта с виноградной лозой, поставленного Буссенго, стало уже невозможно отрицать, что воздух служит источником углерода для растений.

Буссенго пытается поглубже проникнуть в лабиринт зеленого листа. Ученый продвигается осмотрительно. По складу ума он схож с Соссюром: так же, как и женевец, Буссенго старательно избегает обобщений, не подкрепленных достоверными, не вызывающими тени сомнения опытами.

Зеленые части растения разлагают углекислый газ и выделяют кислород только на свету. Это доказано. Теперь продвинемся в глубь лабиринта еще на шаг. Вот первый луч света скользнул по зеленому листу. Как скоро после этого начнет действовать таинственная «химическая фабрика», скрытая внутри листа? Сразу или с некоторым промедлением станет выделяться кислород?.. Луч померк. И опять-таки сразу или не сразу прекратится с наступлением темноты выделение кислорода?

Буссенго ставит для выяснения этих вопросов опыт. В стеклянную трубку, содержащую углекислый газ и азот, помещены зеленый лист и фосфорная палочка. Палочка выдает появление кислорода: в темноте фосфор, при наличии кислорода, светится, на свету же различимы белые пары. Ученый выдерживает трубку в темной комнате до тех пор, пока фосфор, поглотив весь кислород, не перестает светиться. Тогда прибор выносится на свет. И тотчас в трубке появляются белые пары — «фабрика» внутри листа начала действовать мгновенно, выделяя кислород. Трубка убирается снова в темноту. Свечение фосфора не возникает. Значит, разложение углекислого газа и выделение кислорода прекратилось в темноте столь же мгновенно, как и началось на свету.

Свои опыты, во всей их сложности, Буссенго воспроизводил перед студентами в ходе лекций. Если еще к этому прибавить блестящий лекторский дар ученого, живость его ума, любовь к острой шутке, то не удивительно, что аудитория у Буссенго всегда бывала битком набита.

Когда подрос сын, Буссенго сделал его своим помощником. Ученый приучал молодого человека ставить трудные опыты и не прощал ему малейших промахов. Студенты, чтобы не путать отца с сыном, стали называть старшего «Большим Буссенго».

Однажды на лекции отца молодой Буссенго во время сложного опыта пренебрег точностью, прикинув что-то на глазок. Опыт никак не удавался, цифры не сходились. Выяснив причину, старый Буссенго, лукаво улыбаясь, показал аудитории на своего помощника:

— Рекомендую — это мой сын Жозеф; вообще говоря, дельный химик, но у него возникают нередко странные идеи; сейчас он вообразил, например, что у него в глазу весы!..

Буссенго прожил 85 лет. То были бурные для Франции годы. Одна за другой следовали войны. На глазах Буссенго его родина стала империей, потом королевством, потом республикой, потом снова империей и, наконец, снова республикой. Наполеон I, Людовик XVIII, Карл X, Луи Филипп Орлеанский, Наполеон III… Императоры, короли, президенты — скольких правителей он пережил! С одним из них судьба столкнула ученого.

Когда во Франции грянула революция 1848 года, покончившая с монархией Луи Филиппа, то убежденного республиканца Буссенго избрали депутатом Национального Собрания, а затем и членом Государственного Совета. Но республика, вторая по счету, просуществовала недолго. В 1852 году племяннику Наполеона I Луи Бонапарту удалось провозгласить себя императором. Новый правитель присвоил себе титул Наполеона III. Началась расправа с приверженцами республики. Тысячи людей угодили в тюрьмы, тысячи оказались в изгнании. Одним из изгнанников был великий поэт и романист Виктор Гюго, ровесник Жана Буссенго. Гюго окрестил Луи Бонапарта, силившегося во всем подражать своему дяде, «Наполеоном маленьким». Карл Маркс в своей обличительной книге «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» назвал нового самодержца Франции посредственным и смешным персонажем. Мнящий себя орлом Луи Бонапарт больше походит на ворону, — говорил Маркс.

Как все посредственные неумные правители, Наполеон маленький был недоверчив и мстителен. Буссенго, приверженец Боливара, поднявшего восстание против испанской короны, казался французскому диктатору особенно опасным человеком. Луи Бонапарт, конечно, изгнал ученого из Государственного Совета.

Но Буссенго оставался в Париже. По-прежнему он каждое утро в один и тот же час выходил из своего дома на Королевской площади и отправлялся читать лекции. И популярность его ничуть не уменьшилась, а скорее возросла. На его лекции набивалось еще больше народа.

Наполеон маленький решил изгнать Большого Буссенго также из науки. Это было уже не так легко, как лишить ученого депутатского мандата. Буссенго к тому времени стал академиком, его знала вся Европа, а Наполеон III так любил изображать себя покровителем искусства и наук; он даже сам пробовал свои силы в литературе. Да, не легко отлучитьученого от науки, составляющей смысл всей его жизни, но Луи Бонапарт и тут во многом преуспел, — у него были дельные советчики и пособники.

Буссенго читал лекции в нескольких научных учреждениях. Одной кафедры он лишился еще в ту пору, когда Луи Бонапарт, будучи президентом Франции, только примерял императорскую корону. Тогда Луи Бонапарту, в одной из прогулок верхом, приглянулись великолепные леса и луга в окрестностях Версаля. Кому все это принадлежит? Версальскому агрономическому институту, одному из лучших сельскохозяйственных учебных заведений Европы. Среди профессоров института — крупнейшие ученые, в том числе и Жан Буссенго.

— Какие прелестные места для охоты! — мечтательно произносит президент.

И через некоторое время Версальский агрономический институт упраздняется. Все его угодья «покровитель наук» Луи Бонапарт объявляет своим охотничьим заповедником. Ну, при упразднении Версальского института Буссенго пострадал, можно считать, случайно. Потом было хуже. По приказу Луи Бонапарта ученый-республиканец лишился кафедры в Ботаническом институте. Оставалась только Консерватория искусств и ремесел. Вскоре велено было удалить Буссенго и оттуда. К счастью, товарищи Буссенго по Консерватории оказались людьми не робкими. Они заявили, что если Буссенго лишат кафедры, то и они все, профессора и преподаватели, разделят его участь.

Луи Бонапарт и его приспешники, встретив дружный отпор, отступили. Отступили, но не отступились. Правда, кафедра в Консерватории искусств и ремесел так и оставалась за Буссенго до конца его жизни. Но приверженцы Наполеона III применили другие способы…

Еще в период странствий по Южной Америке у Буссенго зародился интерес к проблеме азотного питания растений. Продвигаясь вдоль Тихого океана по холмистым перуанским равнинам, отряд республиканцев, в котором служил Буссенго, как-то встал лагерем вблизи небольшого поместья. Буссенго сменил офицерские доспехи на полевую сумку ученого и отправился на экскурсию. Дорогу ему преградило кукурузное поле. Он остановился, задрав голову, чтобы разглядеть початки: густой темно-зеленый лес; в нем можно упрятать весь их конный отряд. Но не растения сами по себе изумили француза — он видывал хорошую кукурузу и в Европе. Там она вырастала на тучных, веками удобрявшихся почвах. А тут, — он нагнулся и набрал горсть земли, — да это и не почва вовсе, а бесплодный песок, — пальцы не ощущают ни одного комочка.

Подошел хозяин поля — смуглолицый креол в шляпе с громадными полями. Он осматривал участок, видимо собираясь начать уборку.

— Как вам это удается? — спросил Буссенго, кивнув на кукурузу и продолжая разминать песок на ладони.

— Гуано! — коротко ответил земледелец, вынимая изо рта трубку.

Вот оно что! Буссенго уже слышал, что поля, заправленные высохшим птичьим пометом, который называют гуано, дают неслыханный урожай.

Залежи гуано скапливались в Южной Америке веками. На островах вблизи побережья гнездились миллионы, если не десятки миллионов морских птиц, питающихся рыбой: пеликаны, бакланы, олуши. Толщина слоя гуано в некоторых местах чуть ли не превышала высоту самих скалистых островков, на которых разместились шумные птичьи базары.

Буссенго с помощью химического анализа дознался, что птичий помет очень богат азотом. Очевидно, этот элемент, вносимый в почву с удобрением, и вызывает такой буйный рост растений. Молодой ученый написал статью «На залежах гуано» и послал ее во Францию, где она была опубликована еще до возвращения Буссенго на родину.

Впоследствии страна Перу пережила настоящую «гуано-лихорадку», подобную калифорнийской «золотой лихорадке». Пользуясь почти даровым трудом индейцев, разного рода дельцы стали добывать и вывозить гуано миллионами тонн в страны Америки и Европы, наживая громадные барыши. А те, кто раскапывал и грузил на суда птичий помет, быстро чахли и погибали, отравленные едкой, удушливой пылью.

Из-за гуано возникла даже война. Испанцы, выгнанные народом из Южной Америки, попробовали захватить птичьи базары на островках, дававшие неслыханную прибыль. Но гуано-война была проиграна испанцами…

Все эти события происходили, когда Буссенго уже работал на родине, возвращаясь вновь и вновь — на опытных полях и в лаборатории — к судьбе азота в растении.

Буссенго доказал, что растения не могут обходиться без азота и что этот элемент является важнейшей составной частью удобрений. В ту пору, когда Буссенго начинал свои исследования, некоторые ученые думали, что азота в растении вообще нет, что он содержится лишь в животных организмах.

Но откуда и как получают растения нужный им азот? Ведь ясно, что они берут его не только из удобрений, вносимых человеком. Спросим у растения, сказал Буссенго и, обосновавшись в Бехельбронне, принялся за полевые опыты. Они показали, что в урожае растений азота больше, чем его внесено с навозом. И еще: бобовые растения (клевер, люцерна, горох) дают большую прибавку азота, чем небобовые. Пшеница, скажем, посеянная после клевера, растет лучше и обнаруживает большую, чем обычно, прибавку азота.

Ответ напрашивался сам собою: добавочный азот происходит из воздуха. Ведь зеленый лист, это доказал сам Буссенго, способен улавливать углекислый газ, рассеянный в воздухе в ничтожных долях. Тем легче растению черпать азот, в котором оно буквально купается: со времен Лавуазье известно, что атмосфера Земли содержит по объему около восьмидесяти процентов азота. Азота в воздухе в 2600 раз больше, чем углерода. Так неужели же растению трудно без всякой помощи извне снабдить себя этим элементом?!

Подобным образом рассуждал — и, казалось, вполне логично рассуждал — создатель теории минерального питания растений — Юстус Либих. Он считал, что незачем вносить в почву азот. В удобрениях важны минеральные соли; их содержит зола. Либих даже изобрел и запатентовал удобрение, в котором содержались только фосфор и калий.

Буссенго в одной из своих лекций так отвечал немецкому химику:

— Если прав Либих, то мы все, землепашцы, большие простаки: мы задаем себе работу, вывозя зимой навоз в поле, а наши упряжки стоят нам дорого. Раз только одни минеральные вещества навоза полезны, то давайте сожжем наш навоз, и одной ручной тележки хватит, чтобы вывезти золу. Но вот я удобрил тридцать квадратных метров бедной глинистой почвы навозом и получил удовлетворительный урожай. Рядом, на такой же площади, я рассыпал золу, полученную от такого же количества навоза, и почва заметно не удобрилась.

Буссенго понимал, что азот растений происходит частично из атмосферы. Но у него не было доказательств, что растение способно само брать чистый азот из воздуха. Он только был уверен, что азот нелегко дается растению и что вносить этот элемент с удобрениями абсолютно необходимо.

В начале пятидесятых годов, как раз в то бурное время, когда власть во Франции досталась Наполеону маленькому, Буссенго вел крайне сложные опыты в своей парижской лаборатории. Он выращивал фасоль, люпин, кресс-салат и овес в замкнутой атмосфере, под стеклянными колпаками, в прокаленном толченом кирпиче, удобренном лишь золой. Воздух, подаваемый растениям, пропускался через склянки с кислотой, поглощающей аммиак. Буссенго принял, таким образом, все меры к тому, чтобы растения имели в своем распоряжении только чистый молекулярный азот. Будут ли они усваивать его, как усваивают углекислый газ?

И растения отвечали Буссенго:

— Нет!

Он бился три года, поставив за это время 16 опытов. И ни одно из четырех растений, даже фасоль и люпин, принадлежащие к бобовым, «не притронулись» к чистому азоту. Между тем все растения обнаруживали явные признаки азотного голодания (ведь они смогли использовать лишь тот азот, который заключен был в семенах), вырастая под своими колпаками карликовыми и хилыми. Выходило, что гигантский океан азота, омывающий наземные растения, совершенно им недоступен!

Буссенго попал в трудное положение. Он переживал настоящую драму, драму исследователя, зашедшего в тупик. Его парижские лабораторные опыты противоречили эльзасским полевым опытам, которые он ставил за тринадцать лет до того. Ведь там, в Бехельбронне, растения, особенно бобовые, внятно отвечали ему, что они пользуются азотом воздуха. Здесь они это упорно и начисто отрицали.

Быть может, в эльзасские или парижские опыты вкралась ошибка? Нет, Буссенго работал чисто. Его опыты потом повторялись в разных странах несколькими поколениями ученых. Многое дополнялось, иногда пересматривались выводы — наука не стоит на месте. Но никто не смог упрекнуть Буссенго в том, что он неточно поставил какой-либо опыт. К. А. Тимирязев говорил впоследствии, что если Буссенго задавал какой-нибудь вопрос природе, то после него переспрашивать уже не приходилось. А если кто и переспрашивал, то неизменно получал тот же ответ.

Но вернемся к началу пятидесятых годов прошлого века. В самый трудный момент, когда Буссенго, мучимый сомнениями, искал выхода из тупика, явился на сцену молодой парижский агроном Жорж Вилль. Он выступил с ошеломляющим заявлением: опыты почтенного академика Жана Батиста Буссенго неверны, растения отлично усваивают азот воздуха; он, Вилль, доказал это своими лабораторными экспериментами.

Положение Буссенго стало еще более сложным. Жорж Вилль бросал тень на репутацию маститого ученого, который известен был как безошибочный экспериментатор. Но если бы это оказался только научный спор! Тут к чистому молекулярному азоту примешались грязные политические интрижки.

Жорж Вилль по какой-то причине пользовался особым покровительством Наполеона маленького, который усиленно проталкивал своего любимчика в науку. Поговаривали, что Вилль — внебрачный сын Луи Бонапарта. Быть может, Виллю намекнули, что неплохо бы опорочить Буссенго? Быть может, он сам решил угодить Бонапарту? Мы этого не знаем. Но даже если Жорж Вилль просто заблуждался, то все равно его опыты пришлись как нельзя больше по вкусу Наполеону маленькому и его клике. Поколебать научный авторитет закоренелого республиканца — да об этом можно было лишь мечтать!



Буссенго, поставив еще несколько серий опытов, легко доказал свою правоту — Вилль просто неумело работал. Но молодой агроном настаивал на своем: растения способны усваивать азот атмосферы. Тогда Французская Академия наук, членом которой состоял Буссенго, назначила комиссию в составе шести академиков, которая должна была определить, кто прав в этом споре — Буссенго или Вилль.

Комиссия пришла к выводу, что прав… Жорж Вилль! Можно ли предположить, что академики вынесли такое решение в угоду Луи Бонапарту и его клике? Вряд ли. Все объяснилось проще. Буссенго все свои опыты ставил собственными руками. Почтенная же комиссия из академиков поручила проверку сложнейших опытов, требующих большого искусства и терпения, химику Клоезу. Клоезу было недосуг, он часто отлучался из Парижа. Химик возложил уход за подопытными растениями на лабораторного служителя. Тот исправно делал все, как ему было велено. Но рядом с дистиллированной водой, которой поливались растения, беззаботный служитель выпаривал какой-то аммиачный раствор. Понятно, что азот из аммиака опадал в воду, а потом и в растения. Как тут было не подтвердиться опытам Жоржа Вилля!

Луи Бонапарт и его приспешники возликовали: наконец-то удалось побить ненавистного республиканца, да как побить — руками самих ученых!

Но Буссенго нисколько не поколебался в своей правоте. Гораздо больше, чем нападки бонапартовцев, его мучило то, что он никак не мог дознаться, почему его собственные опыты противоречивы, хотя и безошибочны.

Он продолжал поиски, махнув рукой на Жоржа Вилля, на всех его покровителей и единомышленников. Если растения не могут сами усваивать азот из воздуха — рассуждал Буссенго — то, может быть, этим свойством обладает почва? Он поместил несколько порций почвы в большие стеклянные баллоны, заранее определив, сколько азота содержится в воздухе под баллоном и в почве. Запаянные колбы простояли в лаборатории Буссенго 11 лет: ученый обладал достаточным запасом терпения! Он вскрыл сосуды в 1871 году, когда Луи Бонапарт уже был низвергнут. Выяснилось, что почва не взяла из баллонов ни грамма азота.

Буссенго так и не удалось полностью раскрыть тайну азота в растениях, хотя опыты француза были безупречны и он стоял на верном пути. Он расчистил поле деятельности для следующих поколений, которые и довели дело до конца. Мы теперь знаем, что высшие растения действительно сами не способны использовать молекулярный азот воздуха. Мы знаем, что чаще всего посевы испытывают недостаток именно в азотистой пище, хотя над каждым гектаром почвы находится в атмосфере около 80 тысяч тонн азота и этого хватило бы растениям более чем на миллион лет.

В 1886 году, за год до смерти Буссенго, науке удалось дознаться, что бактерии, живущие в клубеньках на корнях гороха, бобов, вики, клевера и других бобовых, обладают способностью усваивать азот атмосферы, делая его доступным для высших растений. Потом были открыты и другие бактерии, обитающие уже не в клубеньках бобовых, а просто в почве, но занятые тем же — улавливанием, связыванием атмосферного азота.

Постепенно раскрылась картина сожительства, содружества бактерий-азотособирателей и высших зеленых растений: бактерии «приготовляют» для растений в почве азотистую пищу, получая взамен от растений сахар и минеральные соединения. Чем плодороднее почва, тем лучше в ней развиваются и бактерии-азотособиратели.

Стало ясно, почему растения в Эльзасе отвечали Буссенго: «Да, мы пользуемся азотом воздуха», а в Париже на тот же вопрос говорили: «Нет!». Парижские опыты были стерильны, Буссенго прокаливал толченый кирпич, а воздух пропускал через склянки с кислотой. Ученый не мог знать, что, принимая все эти меры для удаления азотистых соединений из воздуха и почвы (ему нужен был для опыта лишь чистый молекулярный азот), он тем самым убивает начисто все микроорганизмы. Он ведь и не подозревал, что существуют бактерии-азотособиратели. В эльзасских опытах бактерии могли свободно развиваться, и, пользуясь их услугами, растение говорило: «Да, беру азот из воздуха!» Опыты Жоржа Вилля, вероятно, легче было воспроизвести, так как молодой агроном вряд ли мог создать такую стерильную обстановку, как Буссенго. Возможно, что подопытные растения Вилля пользовались услугами бактерий-азотособирателей, и опять выходило — «да!»

Растение, как и вообще природа, ничего не утаивает. Спрошенное правильно, оно отвечает. Но оно «не расположено» давать пояснения. Буссенго спрашивать умел и получал верные ответы. Одного не знал он: допытываться надо было не только у самого растения, но и у его невидимых и никому в ту пору неведомых сожителей.

Разведывая пути, по которым азот попадает в растение, Буссенго пережил двойную драму: как исследователь, оказавшийся в тупике, и как республиканец, злобно преследуемый бонапартистской кликой. И вся эта «азотная травля» была еще не последним ударом, нанесенным ученому Второй империей.

В 1870 году Луи Бонапарт втянул Францию в войну с Пруссией. Известно, чем это кончилось: под Седаном французская армия была разгромлена и сам Бонапарт, театрально воскликнув: «Мне не удалось найти смерть!» — сдался пруссакам в плен.

Вместе со всеми французами Буссенго тяжело переживал позор Франции. К общему национальному бедствию прибавилась и личная потеря. Пруссия, на правах победителя, отторгнула от Франции Эльзас, который оставался в составе Германской империи до конца первой мировой войны. Буссенго лишился опытной станции, которую создавал больше тридцати лет, лишился возможности продолжать полевые опыты. Осталась у него только маленькая парижская лаборатория.

Вскоре умерла жена Буссенго.

Уже после всех этих бедствий, в 1877 году, к Буссенго приехал Климент Аркадьевич Тимирязев. Француз высоко ценил работы русского ученого, который за семь лет до того слушал лекции Буссенго, и принял его, как старого друга. Но это была уже тень прежнего доброго подвижного старика. Лишь топорщились задорно, напоминая о далеких временах Боливара, седые бакенбарды и мелькала иногда в глазах усмешка, вечная усмешка парижанина.


— Растения каким-то образом исправляют воздух, испорченный дыханием животных, — осторожно, в раздумье, заключил Джозеф Пристли.

— Да, исправляют, но только зелеными своими частями и только на свету! — подхватил Ян Ингенхауз.

— И тот газ, который делает воздух непригодным, служит растению пищей, — добавил Жан Сенебье.

— На свету растения разлагают углекислый газ, добывая из него нужный им углерод и выделяя кислород, — дознался Теодор Соссюр. — И в этом процессе участвует вода, подаваемая в лист корнями.

— А солнечный луч, проникший внутрь листа, отлагается там в запас, — предположил Роберт Майер.

— Зеленый лист обладает способностью улавливать и разлагать те ничтожные доли углекислого газа, которые содержатся в атмосфере, — доказал Жан Буссенго.

— Лист выделяет приблизительно столько же кислорода, сколько поглотил углекислого газа; выделение кислорода начинается, как только луч света попадает на лист, и прекращается так же мгновенно, едва лишь попадает в темноту…

Итак, доказана способность растений приготовлять себе на свету пищу из углекислого газа и воды. Но самый процесс приготовления этой пищи остается неразгаданным.

Тайна зеленого листа привлекает к себе все большее и большее число ученых. И в первых рядах этой армии исследователей мы теперь неизменно видим наших русских ученых.


ЗВЕНО ТРЕТЬЕ

Красное и желтое

Увитый зеленью белый домик в Дауне близ Лондона. В гостиной сидят трое: хозяйка дома миссис Дарвин, ее сын Фрэнсис и гость из Москвы, профессор Петровской академии земледелия и лесоводства — Климент Аркадьевич Тимирязев.

В Англию Тимирязев приехал, надеясь повидать Чарлза Дарвина. Но когда в Лондоне русский ученый попросил у мистера Дайера, помощника директора ботанического сада, рекомендательное письмо к знаменитому натуралисту, то мистер Дайер даже руками замахал: после возвращения из кругосветного плавания на «Бигле» Дарвин постоянно хворает и новые знакомства для него мучительны. Родные всячески оберегают его от посетителей.

— И наконец, — мистер Дайер, видя, что русский настойчив, пустил в ход последний аргумент, казавшийся ему, вероятно, самым сильным, — в Даун нельзя иначе попасть, как попросив выслать к поезду экипаж. Но ведь вы не захотите обращаться с подобной просьбой к Дарвинам, не будучи с ними знакомы!

— Несомненно, мистер Дайер, экипажа я не спрошу, — спокойно ответил Тимирязев, — а просто доберусь от станции пешком. Мы, русские, привыкли к паломничествам!

Мистер Дайер был ошеломлен — ему и в голову не приходило, что можно делать визиты пешком. И он дал Тимирязеву рекомендательное письмо, адресовав его, правда, не самому Чарлзу Дарвину, а его сыну Фрэнсису…

Приехав в Даун, Климент Аркадьевич попросил Фрэнсиса передать отцу русскую книгу. Это был «Краткий очерк теории Дарвина», написанный Тимирязевым еще в студенческие годы. Томик выглядел изящно: по пути в Англию автор в Париже заносил книгу к известному переплетчику.

Фрэнсис, отнеся книгу, позвал мать. Миссис Дарвин приняла русского гостя любезно. Проведя несколько минут в приятной беседе, Тимирязев уже собирался откланяться — Фрэнсис предупредил его, что отца увидеть не удастся.

И вдруг в гостиную вошел Чарлз Дарвин — высокий, величаво-спокойный, белобородый. Тимирязев, обычно хорошо владевший собой, в первые мгновения смешался от неожиданности.

Но Дарвин заговорил первым и так просто, обыденным тоном, словно гость — свой человек, постоянно бывающий в доме. И Тимирязеву стало легко: перед ним был добрый, умный старик, а всемирно известный Чарлз Дарвин, создатель «Происхождения видов», словно отступил в тень.

Тимирязев, свободно владевший английским языком, привлек внимание Дарвина смелостью своих суждений и образным мышлением. Русский профессор с его нервным, подвижным лицом так заворожил английского натуралиста, что тот забыл о предостережениях врачей и близких: беседа затянулась более чем на два часа.

Дарвин сводил гостя в тепличку, где кормил росянку — насекомоядное растение — мясом.

Тимирязев смог убедиться, что росянка, получающая мясо, выглядит лучше, чем такое же растение, высаженное рядом, но живущее в обычных условиях.

Из теплички хозяин и гость вернулись в гостиную. После кофе заговорили о том, что больше всего интересовало Тимирязева, чему он давно уже решил посвятить жизнь — об усвоении света растением и о хлорофилле. Дарвин долго слушал Тимирязева не перебивая, потом сказал:

— Хлорофилл — это, пожалуй, самое интересное из органических веществ.

Тимирязев, уже тогда слывший крупнейшим знатоком хлорофилла, вполне мог оценить меткость и глубину этого суждения. Еще в магистерской своей диссертации, за шесть лет до этого разговора в Дауне, Климент Аркадьевич писал: «Зерно хлорофилла — исходная точка всего того, что мы разумеем под словом жизнь».

(Через пять лет после даунской встречи, в 1882 году, была опубликована заметка Дарвина о хлорофилле. Это было последнее, что написал великий натуралист. Спустя несколько дней он умер).

Подарив Тимирязеву свою фотографию с автографом, Чарлз Дарвин распрощался с гостем и оставил его на попечении жены и сына. Внезапно он вернулся и сказал:

— Вы встретите в этой стране много глупых людей, которые только и думают, как бы вовлечь Англию в войну с Россией. Но будьте уверены, что в этом доме симпатии на вашей стороне и мы каждое утро берем в руки газеты с желанием прочесть известие о ваших новых победах.

Тимирязев в эти мгновения мысленно перенесся под Плевну и на Шипку, где русские войска, перейдя Дунай, вели кровопролитные бои с турецкой армией. Многие западноевропейские политики, страшась побед русского оружия, пытались вмешаться в войну, чтобы ослабить Россию. И вдруг этот бородатый даунский затворник с добрыми умными глазами, казалось, отрешенный от всего, что не касается науки, выражает свое сочувствие простым русским людям, несущим освобождение своим болгарским братьям!.. Тимирязев потом много раз припоминал эти прощальные слова Дарвина, глубоко тронувшие русского ученого.

Климент Аркадьевич покинул Даун уже под вечер, отказавшись от экипажа, который ему настойчиво предлагали. Он шел проселком, любуясь старыми дубами и вязами, вольно раскинутыми на всхолмленной равнине. В этой безлесной стране берегли деревья — каждое было тщательно ухожено. «Да, — подумал Климент Аркадьевич, — кто не был в Англии, — не видал дерева». Чуть улыбнувшись, он зашагал быстрее, торопясь захватить лондонский поезд…

Еще задолго до посещения Дауна Тимирязев стал горячим поборником учения Дарвина. И Климент Аркадьевич не просто пропагандировал теорию развития органического мира, созданную английским натуралистом, а мастерски применял дарвинизм в своем научном творчестве. Тимирязев пользовался учением Дарвина так же, как и новейшими достижениями физики и химии, для исследования хлорофилла.

До Тимирязева наука знала о хлорофилле и довольно много и вместе с тем ничтожно мало.

В XVIII веке голландец Антони ван Левенгук, положив кусочек травяного листа под свой микроскоп, дававший неслыханное тогда увеличение в 270 раз, разглядел в растительной ткани крохотные зеленые шарики. Левенгук немедля сообщил о своем наблюдении Лондонскому Королевскому обществу (он тащил к микроскопу все, что попадалось ему на глаза — каплю грязной воды, обломок зубной эмали, крылышко мухи — и засыпал Королевское общество письмами о своих действительно замечательных открытиях). Однажды углядев в мякоти листа зеленый шарик, голландец продолжал свои наблюдения над этим крошечным тельцем, подкладывая под линзу микроскопа то листья разных кустарников и деревьев, а то и водоросли. Когда в 1698 году Левенгука посетил Петр Первый, то голландец и ему дал поглядеть через линзу на таинственные шарики.

— Полагаю, — объяснил Левенгук русскому царю, — что в шариках, которые вы, ваше величество, видите перед собой, накапливаются вещества, потребные растениям для питания.

В ту же пору, в конце XVII века, английский ботаник Неемия Грю попытался извлечь из растений «зеленое начало». Он залил свежие листья спиртом. Листья обесцветились, а спирт позеленел. Что делать дальше, Грю не знал.

После Грю и Левенгука о листовой зелени, окрашивающей микроскопические шарики, не вспоминали лет сто. Лишь в конце XVIII века женевец Сенебье заговорил о «зеленой паренхиме». Его современник, искусный итальянский микроскопист Компаретти, видел зеленые шарики уже более явственно, чем Левенгук, но их назначение осталось неразгаданным. Разглядывал «шарики» и французский ботаник академик Шарль Мирбель, выпустивший в 1802 году трактат по анатомии и физиологии растений. Но Мирбель и вовсе решил, что его предшественники приняли за шарики поры, отверстия в растительной ткани.

Наконец, в 1818 году удалось впервые выделить из листьев «зеленое начало». Сделали это два француза — Пельтье и Каванту. Пельтье был часовщик и наукой занимался вначале между делом. Но увлечение химическими опытами зашло так далеко, что в тридцать лет он бросил ремесло и вместе с аптекарем Каванту, который был моложе Пельтье на десять лет, погрузился в химию.

Им удалось открыть некоторые важные вещества, в том числе хинин. Зелень из листьев Пельтье и Каванту извлекли, подобно Грю, с помощью спирта. Получив полужидкую зеленую массу, они промыли ее водой, удалив таким образом воднорастворимые примеси. После просушки остался порошок, который Пельтье и Каванту назвали хлорофиллом (от греческого «хлорос» — «зеленый» и «филлон» — «лист»).



После Пельтье и Каванту хлорофиллом занялись и ботаники, и физики, и химики. Зеленые шарики, названные хлорофилловыми зернами или хлоропластами (от греческого «хлорос» — «зеленый», «пластос» — «вылепленный»), тщательно исследовались под микроскопом. На хлорофилл, извлеченный из листьев, действовали кислотами, щелочами, кипящим спиртом. Была открыта способность хлорофилла флуоресцировать, то есть испускать лучи при освещении.

Особенно много потрудились над изучением хлорофилла два выдающихся ученых XIX столетия — шведский химик Иенс Якоб Берцелиус и английский физик Джордж Стокс.

В конце концов удалось дознаться: хлорофилл — не единое вещество, а смесь нескольких пигментов. Но до Тимирязева никто прямо не доказал, что хлорофилл на свету участвует в процессе питания растений из воздуха. Роберт Майер говорил, что луч откладывается в растении про запас (за это, собственно, на Майера и надели смирительную рубашку), но он сам же требовал опытного доказательства своего удивительного предположения.

Неясна была до Тимирязева и роль зеленой окраски в жизни растений. Даже во второй половине прошлого века некоторые ученые держались такого мнения, будто зеленый цвет растений — это такой же простой факт; биологического значения не имеющий, как и цвет минералов.

Тимирязев задался целью проследить судьбу солнечного луча, падающего на зеленый лист. Потому ученый и обратился к хлорофилловому зерну, что оно, — Климент Аркадьевич был убежден в этом, — служит ловушкой для лучей.

Окончив в 1866 году Петербургский университет, Тимирязев стал кандидатом наук и обладателем золотой медали, присужденной ему за сочинение «О печеночных мхах» (прежде, вплоть до начала XIX века, из этих мхов приготовляли лекарство для лечения болезней печени; отсюда пошло и название).

В это время доцент Петербургского университета Дмитрий Иванович Менделеев (он еще только вынашивал свое гениальное открытие — периодическую систему элементов) надумал завести в нескольких русских губерниях опытные поля. Менделеев собирался на этих полях проверить новые приемы агротехники, в том числе способы применения минеральных удобрений. Для работы на полях нужны были молодые ученые. Перебирая в памяти студентов, слушавших его лекции по химии, Менделеев остановился прежде всего на Тимирязеве и предложил ему провести лето в Симбирской губернии.

Климент Аркадьевич с радостью принял это предложение. И практика оказалась очень полезной для молодого ботаника. Тимирязев приобрел навыки исследований в поле, познакомился с земледелием в поволжской деревне.

Крохотные наделы крестьян и громадные массивы помещичьих земель. Соха, тощие урожаи. Нищета. А какие богатства может дать эта земля, если правильно пользоваться дарами природы, в первую очередь, самым великим даром — солнечным лучом! Еще в студенческие годы у Тимирязева возникла эта мысль — посвятить свою жизнь изучению солнечного начала жизни. Быть может, на симбирских полях мысль эта созрела окончательно? Во всяком случае, возвратясь из Симбирской губернии в Петербург, Тимирязев принялся мастерить прибор для изучения воздушного питания листьев. Видимо, под влиянием своей полевой практики молодой ученый стремился всячески упростить и облегчить прибор и назвал его походным.

В начале 1868 года в Петербурге заседал первый съезд русских естествоиспытателей и врачей. На этом съезде Тимирязев выступил с кратким сообщением о своем приборе. Делегаты съезда признали, что он весьма хорош: прост, удобен, легок, позволяет вести анализы газов, поглощаемых и выделяемых листом, с большой точностью. Потом прибор вошел в обиход ботаников: он был совершеннее всех устройств, применявшихся в ту пору ботаниками Западной Европы для изучения воздушного питания листьев.

Но дело заключалось не только в самом приборе. Молодой Тимирязев в своем коротеньком докладе на съезде начертал широкую программу исследований. Этой программы хватило не только ему самому на всю его жизнь, но и грядущим поколениям.

Вот что он сказал тогда о воздушном питании растений:

— Изучить химические и физические условия этого явления, определить составные части солнечного луча, участвующие посредственно или непосредственно в этом процессе, проследить их участь в растении до их полного уничтожения, то есть до их превращения во внутреннюю работу, определить соотношение между действующей силой и произведенной работой — вот та светлая, хотя, может быть, отдаленная задача, к достижению которой должны быть дружно направлены все силы физиологов.

О Тимирязеве заговорили: талант неоспоримый. И под давлением общественности университетское начальство решило послать молодого ученого за границу для подготовки к профессорскому званию. Послали, хотя и очень не хотелось — Климент Тимирязев давно уже числился в списках «смутьянов, забастовщиков и атеистов».

Еще в 1862 году Климент Тимирязев и его брат Василий были выгнаны из Петербургского университета за то, что отказались принять новые матрикулы. Матрикул — это ведь просто зачетная книжка студента; отчего же его не принять? А в том дело, что тогдашний министр просвещения граф Путятин велел отпечатать на матрикулах дисциплинарные правила для студентов. Одно из этих правил гласило: студентам категорически воспрещается участвовать в каких-либо сходках и кружках. Расписываясь в приеме матрикула, студент тем самым расписывался в том, что беспрекословно будет подчиняться полицейским правилам поведения, которые хитроумно подсовывались графом вместе с зачетной книжкой. Ни Климент Тимирязев, ни его брат не могли пойти на такое унижение: они выросли в семье, где свято чтили традиции декабристов, где зачитывались Герценом и Чернышевским. И таких непокорных студентов, как братья Тимирязевы, нашлось много.

Климента и Василия Тимирязевых вызвали в полицейский участок. Пристав сначала мирно уговаривал их принять матрикулы. Встретив твердый отказ, стал угрожать:

— В таком случае, господа, вы будете высланы из Петербурга по месту рождения!

Климент Тимирязев, с трудом удерживаясь от смеха, сказал приставу, что такую высылку очень легко осуществить. Место рождения братьев — Петербург, Галерная улица, близ Сенатской площади; а сейчас семья Тимирязевых проживает на том же Васильевском острове, где расположен университет и полицейский участок, куда их вызвали.



Попавший впросак пристав побагровел от злости и отослал молодых людей прочь. Затем он вызвал Аркадия Семеновича Тимирязева, отца «смутьянов», и потребовал от него поручительства, что его сыновья не будут появляться в стенах университета. Аркадий Семенович такое поручительство дал; он знал, что и без того ни Климент, ни Василий не пойдут в университет, будучи исключенными из него.

Лишь через год Климент Тимирязев вернулся в университет, но уже в качестве вольнослушателя. Так он и окончил курс — вольнослушателем…

Перед отъездом за границу Тимирязев пришел к своему университетскому учителю, известному ботанику Андрею Николаевичу Бекетову за напутствием.

— Я добился вашей поездки за границу и по-настоящему должен дать вам письменную инструкцию, — сказал Бекетов, поглаживая свою широкую лопатовидную бороду. — Но предпочитаю, чтобы вы сами ее написали; тогда мы увидим, отдаете ли вы себе ясный отчет, куда и зачем вы едете.

Предоставляя своему питомцу полную свободу действий, Бекетов оказывал ему самое высокое доверие, какое только может оказать ученику учитель.

Инструкция, которую составил для себя Тимирязев, была подробным, хорошо продуманным планом научных изысканий. Придерживаясь этого плана, Тимирязев за два года успел поработать у выдающихся западноевропейских ученых того времени: в Германии — у химика Бунзена, физика Кирхгофа и у ботаника Гофмейстера, во Франции — у физиолога Клода Бернара, у химика Бертло и у агрохимика Буссенго. Занятия у Буссенго оказались особенно плодотворными. Впоследствии Климент Аркадьевич говорил:

— Я научился у Буссенго всему, чему хотел научиться, и с этой точки зрения по праву могу считать себя его учеником.

Придерживаясь своего плана, Климент Аркадьевич из Петербурга осенью 1868 года отправился в Гейдельберг. Здесь работали Роберт Бунзен и Густав Кирхгоф, обогатившие науку тончайшим методом исследования — спектральным анализом.

Пучок света, пропущенный сквозь стеклянную призму, выходит из нее веером, неизменно отклоняясь в сторону. Если поставить на пути веера экран, то на нем возникнет цветная полоска, подобная радуге. Это загадочное превращение белого света в разноцветный известно было с древнейших времен. Объясняли: стекло каким-то образом влияет на белый свет, изменяя его окраску.

В XVII веке Исаак Ньютон доказал, что такое объяснение неверно; призма — кусок стекла, которому обточкой придана форма клина — не изменяет белого света, а только разлагает его на простые, составные части. Смешайте разноцветные лучи, отброшенные на экран, и вы получите первоначальный белый пучок света.

— Наиболее удивительная и чудесная смесь цветов — белый цвет, — сказал Ньютон на заседании Королевского общества.

После Ньютона никто уже больше не сомневался, что белый цвет — это цвет сложный, состоящий из многих цветных лучей.

Ньютон назвал цветную полоску, отбрасываемую на экран пучком света, пропущенным сквозь призму, спектром (от латинского «спектрум» — «видимое», «видение»). Стало ясно, что и радуга есть не что иное, как спектр солнечного света; лучи солнца преломляются в дождевых каплях, как в призмах, и белый свет дает на небе спектр.

В спектре семь основных цветов, семь цветов радуги: красный, оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий и фиолетовый. При выходе веера из призмы красные лучи отклоняются, преломляются менее всего, фиолетовые — более всего.

В середине XIX века гейдельбергский химик Роберт Бунзен, поднеся однажды к зажженной горелке платиновым пинцетом щепотку соли, заметил, что бесцветное газовое пламя вдруг ярко окрасилось в желтый цвет. Химику не стоило большого труда узнать, что окрашивает пламя натрий, входящий в состав поваренной соли. Бунзен стал подвергать огневому испытанию и другие вещества. Каждое из них давало свою окраску пламени горелки: литий — красную, медь — зеленую, калий — фиолетовую. Выходило, что можно на глаз определять химический состав любого вещества. Достаточно раскалить его, и элементы, в него входящие, сами себя выдадут цветовыми сигналами. Но Бунзен встретил серьезное затруднение: иногда два разных вещества давали одинаковые цветовые сигналы. Как отличить, например, соли натрия от солей стронция, если и те и другие окрашивают пламя горелки в малиново-красный цвет?

На помощь Бунзену пришел физик Густав Кирхгоф. У него была стеклянная призма, выточенная знаменитым мюнхенским оптиком Йозефом Фраунгофером, жившим на рубеже XVIII и XIX столетий. Из этой призмы да из сигарной коробки и подзорной трубы, разрезанной надвое, Кирхгоф и Бунзен соорудили прибор, который назвали спектроскопом. Кирхгоф предложил Бунзену пропускать цветовые сигналы, подаваемые раскаленными веществами, через этот прибор. Успех был полный. Световой пучок, пройдя через линзу, дает спектр. По нему всегда можно безошибочно определить состав вещества: каждый химический элемент дает в спектре свои линии, никогда не совпадающие с линиями других элементов.

Так родился спектральный анализ, вошедший в науку, а затем и в технику, как один из самых точных, быстрых и надежных методов исследования строения вещества. Пользуясь новым методом, Бунзен и Кирхгоф, между прочим, открыли два элемента, дотоле не известных науке, — цезий и рубидий. Спектроскоп появился во многих лабораториях физиков и химиков. Газеты с восторгом писали, что гейдельбергский профессор Бунзен с помощью своего спектроскопа сумел определить химический состав фейерверка, пущенного километров за двадцать от прибора, в соседнем городе Мангейме!.. А вскоре астрономы, направив спектроскопы в небеса, сумели разгадать химический состав Солнца и звезд, отстоящих от Земли на сотни и сотни миллионов километров.



Тимирязев приехал в Гейдельберг, чтобы здесь, пользуясь новейшей аппаратурой для спектрального анализа, заняться изучением оптических свойств хлорофилла. Вообще в лаборатории Бунзена, которая считалась лучшей в Германии, исследовались только тела неживой природы, с живой материей тут не имели дела. Но для молодого русского ученого Бунзен сделал исключение: Тимирязев мог без всяких помех вести свои исследования, пользуясь отличным оборудованием.

Бунзен с интересом и одобрением следил за работой русского. Однажды Климент Аркадьевич принес профессору колбу, заполненную раствором превосходного изумрудного цвета. Бунзен весьма проворно для своих пятидесяти семи лет взбежал по деревянной лесенке к высоко прорубленному окну и, подняв колбу к свету, нацелил на нее единственный свой зрячий глаз (второй глаз он потерял в молодости при взрыве в лаборатории, производя опасные опыты с соединениями мышьяка).

— Хорошо, очень хорошо, прекрасно! — приговаривал Бунзен, любуясь чистейшим свечением, исходившим из колбы. Свечение (флуоресценция) не только ласкает глаз. По флуоресценции химик определяет, что вещество, растворенное в спирте, обладает способностью сильно поглощать световую энергию.

— Этот раствор, который мне удалось выделить, — одна из составных частей хлорофилла, — пояснил Тимирязев. — Я предлагаю назвать его хлорофиллином.

Вечерами Тимирязев совершал длинные прогулки по Гейдельбергу и его окрестностям, любуясь спокойной рекой Неккар, вьющейся среди зеленых холмов. Нередко встречал он на этих прогулках и Гельмгольца, и Кирхгофа, и Гофмейстера, у которых бывал в лабораториях.

Гейдельберг. Тихая, поэтичная обитель науки. Старейший германский университет, основанный в XIV веке… А совсем близко, на том же Неккаре, в Хейльбронне, живет затравленный, объявленный сумасшедшим Роберт Майер — один из тех, кто открыл закон сохранения энергии.

О Майере молодой Тимирязев знает. Но какая пальба будет открыта скоро по нему самому из другой германской обители науки, соседствующей с Гейдельбергом, — того Климент Аркадьевич знать еще не может…

Выехав из России в сентябре 1868 года, Тимирязев уже к концу года закончил в Гейдельберге первое свое исследование, посвященное оптическим свойствам хлорофилла. В начале следующего года в немецкой «Ботанической газете» было напечатано предварительное сообщение Тимирязева об этой работе.

Потом в Москве на II съезде русских естествоиспытателей и врачей был зачитан доклад Тимирязева на ту же тему, присланный молодым ученым из-за границы.

Вскоре после того в трудах Вюрцбургского ботанического института появилась статья доктора Пфеффера, ученика известного немецкого ботаника Юлиуса Сакса. Пфеффер в самой грубой форме нападал на своего русского коллегу, объявив работу Тимирязева негодною и обвинив ее автора чуть ли не в подлоге.

Тимирязев ответил не сразу. Он хотел вообще обойти молчанием эту брань, тем более, что доктор Пфеффер сам выдал причину своего озлобления: русский опередил его. Пфеффер так и написал: «Я полагаю, что после приведенной выше критики всякому будет понятно, что предварительное сообщение Тимирязева не могло помешать мне избрать ту же тему».

Но тут вмешался Юлиус Сакс. Конечно, он стоял на стороне своего ученика. Да и вообще речь шла уже не об уязвленном самолюбии Пфеффера. Столкнулись два мировоззрения — материалистическое и идеалистическое.

И Тимирязев ответил. А взявшись за перо, он уже не миловал своих противников. Он был прирожденным бойцом. Разгорелся спор — один из самых ожесточенных и длительных в науке XIX века; спор о красном и желтом.

Еще в первой половине прошлого столетия известный американский естествоиспытатель ДжонДрепер (он занимался химией, физикой, астрономией, физиологией) попытался выяснить, в каких лучах солнечного спектра лучше всего идет процесс питания растений из воздуха. Пропуская пучок света через призму, Дрепер затем отбрасывал спектр на зеленое растение. Дрепер старался, чтобы на лист попадала не вся полоска спектра, а только определенная его часть — красная, желтая, зеленая и т. д. Перепробовав таким образом весь цветовой набор солнечного спектра, ученый обнаружил, что наибольшее количество кислорода выделяется растением в том случае, когда на лист попадает желтый луч.

Опыты Дрепера были признаны классическими и получили всеобщее признание. Сакс и его ученики, следуя Дреперу, доказывали, что желтые лучи оказывают самое сильное раздражающее действие на растения. Это тем более неоспоримо, говорили вюрцбургские ботаники, что желтый цвет — наиболее яркий из всех цветов.

У молодого Тимирязева уже в самом начале его научной деятельности вся эта цепь рассуждений вызвала серьезные сомнения. Да, желтые лучи наиболее ярки, но для нашего глаза. У зеленого листа нет ведь органа, хотя бы отдаленно напоминающего глаз. Значит, яркость ни при чем, глаз в таком деле не судья. Важна энергия луча, его способность производить работу. В ту пору уже доказано было, что лишь тот свет, который поглощен телом, способен вызывать химические реакции, то есть работать. Лучи, которые отражаются или пропускаются телом, не вызывают в нем изменений. А хлорофилл поглощает наиболее энергично вовсе не желтые, а красные и синие лучи. И еще: уловленный, поглощенный хлорофилловым зерном луч — вовсе не раздражитель. Он участник тех таинственных сложнейших реакций, которые происходят в зеленой клетке, он, в согласии с законом превращения энергии, сам испытывает превращения, откладываясь про запас в виде химической энергии.

Но ведь и Дрепер и Сакс со своими учениками основывались не только на умозаключениях. Они были серьезными учеными, оставившими значительный след в науке, и они ставили тщательно подготовленные опыты. Тимирязева это не останавливает. Он убежден в своей правоте и уже в первой работе, вызвавшей бешеные нападки Пфеффера, ставит под сомнение опыты Дрепера и его последователей. Затем, конструируя все новые и новые точнейшие приборы, ставя тонкие, убедительные опыты, он припирает своих противников к стенке.

Вот Климент Аркадьевич выбивает из листа сечкой пять одинаковых кусочков зеленой ткани и помещает их в пять пробирок, содержащих воздух с одинаковой примесью углекислого газа. После того он освещает каждую пробирку одним каким-нибудь светом: первую — желтым, вторую — зеленым, третью — синим и т. д. Через несколько часов, произведя анализ, Тимирязев убеждается, что наибольшее количество углекислого газа разложилось в пробирке, освещенной красным светом; на втором месте — пробирка, освещенная синим лучом.

Кажется, ясно: красный свет — наиболее активный, наиболее действенный для растения.

— Нет, желтый! — доносится голос из Вюрцбурга. — Опыты с кусочками листа ничего еще не доказывают, целое растение может вести себя иначе.

Тогда Тимирязев заставил и целое растение «расписаться» в том, что красные лучи для него наиболее выгодны. Климент Аркадьевич остроумно использовал для этой цели метод, разработанный его главным противником!..

Юлиус Сакс в начале шестидесятых годов XIX века проделал такой опыт. Он помещал половину листа на солнце, а другую половину закрывал. Через некоторое время он обрабатывал весь лист йодом, предварительно обесцветив его спиртом. В той половинке, которая освещалась, обнаруживался крахмал — она синела или чернела от йода; другая, затемненная, половинка не давала цветной реакции с йодом, в ней крахмала не оказывалось. Опыты Сакса, доказывающие образование крахмала в листьях на свету, принесли ему заслуженную славу и вошли в учебники.



Тимирязев в 1875 году мастерски использовал «крахмальную пробу» Сакса, чтобы доказать свою правоту в споре о красном и желтом. Климент Аркадьевич поставил горшок с гортензией в темную комнату.

Дождавшись полного исчезновения крахмала из листьев (в темноте новый крахмал не образуется, а тот, который имелся, листья теряют), Тимирязев в той же комнате отбросил на один из листьев солнечный спектр. Полоска спектра уместилась на крупном листе целиком. Через несколько часов Тимирязев обработал лист йодом и получил ставшую потом знаменитой амилограмму (от греческого «амил» — «крахмал», «грамм» — «оттиск», «запись»). На листе выделилась темная полоска, и темнее всего она была в том месте, куда падали сквозь призму красные лучи спектра. Значит, тут образовалось больше всего крахмала, — значит, красные лучи действовали наиболее сильно. Откуда же взял Дрепер, что желтые лучи сильнее всего действуют на растение? Тимирязев рядом точнейших опытов доказал, что американский ученый, сам того не подозревая, получал нечистый спектр. Чтобы спектр был чистым, то есть чтобы цвета его не налегали друг на друга, щель, сквозь которую пускают в призму пучок света, должна быть как можно уже. Но, чем уже щель, тем меньше света она пропускает и лучи в спектре, выходящем из призмы, оказываются слишком слабыми, чтобы вызвать выделение кислорода из зеленого листа. Ища выход из этого затруднения, Дрепер сделал щель пошире. Он получил таким образом свет достаточной яркости, но цвета в спектре перемешались — в желтой части спектра оказались и красные и другие лучи.

Разгадав ошибку своего предшественника, Тимирязев пошел по другому пути. Он придумал ряд приборов и приспособлений, которые позволили ему изучить оптические свойства хлорофилла с наибольшей для его эпохи точностью и полнотой. Одним из таких приборов был микроспектроскоп, в котором сочетались микроскоп и спектроскоп. Если сочетание спектроскопа и телескопа позволило астрономам изучить состав звезд, то Тимирязев, соединив спектроскоп с микроскопом, сумел разгадать немало тайн зеленого листа.

Астрофизики с помощью спектроскопа проследили, как зарождается солнечный луч. Тимирязев, мастерски применив спектральный анализ в биологии, сумел раскрыть солнечный источник жизни на нашей планете, сумел доказать, что луч, упавший на зеленый лист, получает иное назначение, нежели луч, падающий на мертвые тела.

Благодаря Тимирязеву стало ясно, что зеленое растение усваивает, перерабатывает не только углекислый газ, но и солнечный свет, пользуясь для этого хлорофиллом. Климент Аркадьевич назвал этот процесс космическим. Определив, какие лучи солнца и в какой мере поглощаются хлорофиллом, Тимирязев завершил открытие, начатое скромными опытами Джозефа Пристли за сто лет до того. Вместе с тем работы Тимирязева положили начало новому периоду исследований воздушного питания растений, периоду, который продолжается и поныне.

Спор о красном и желтом кончился полной победой Тимирязева. В конце концов и вюрцбургские ботаники признали правоту русского ученого. Но признали по-своему: приняли точку зрения Тимирязева, не называя его имени, приписав заслуги Климента Аркадьевича в изучении оптических свойств хлорофилла другим ученым…

С того времени, как возник спор о красном и желтом, прошло почти столетие. Но по многим причинам спор между русским и немецкими ботаниками представляет живой интерес для нас, людей второй половины XX века.

Свою лекцию «Космическая роль растения», читанную в 1903 году в Лондонском Королевском обществе, Тимирязев начал с того, что шутливо сравнил себя с одним из героев Свифта, восемь лет подряд созерцающим огурец, запаянный в стеклянном сосуде.

— Для первого знакомства, — говорил Тимирязев несколько ошеломленному собранию, — я должен откровенно сознаться, что перед вами именно такой чудак. Более тридцати пяти лет провел я, уставившись если не на зеленый огурец, закупоренный в стеклянную посудину, то на нечто вполне равнозначащее — на зеленый лист в стеклянной трубке, ломая себе голову над разрешением вопроса о запасании впрок солнечных лучей…

И вот в наши дни, когда человек готовится к полету на другие планеты, таких чудаков, напряженно следящих за судьбой солнечного луча, поглощенного хлорофилловым зерном, стало не меньше, а впятеро, вдесятеро больше, нежели в ту пору, когда Тимирязев читал свою знаменитую лекцию. Уже это доказывает, что Тимирязев не зря посвятил жизнь лучу света, уловленному зеленым листом.

За последние десятилетия наука узнала много нового о природе света. И некоторые представления Тимирязева, касающиеся оптических свойств хлорофилла, устарели. Но в основе своей работы Тимирязева блестяще выдержали длительное, почти вековое испытание временем.

Да, подтверждают новейшие опыты, красные лучи наиболее «выгодны» растению. И зелен-то хлорофилл потому, что зеленый свет позволяет листу лучше улавливать, выбирать из белого пучка света нужный ему красный луч.

Да, луч — прямой участник тех удивительных превращений, которые происходят на свету в зеленом листе и которые называют фотосинтезом (от греческого «фотос» — «свет», «синтезис» — «соединение», «составление»).

Тимирязев победил в многолетнем споре о красном и желтом потому, что был вооружен отличным компасом — передовым материалистическим мировоззрением. Тимирязева отличало тонкое ощущение нового. Наука движется вперед толчками, прорывая то тут, то там острием факта завесу незнания и догадок. Работы Тимирязева всегда были на кончике этого острия.

Ботаник Тимирязев знал химию и физику так, что поражал многих выдающихся ученых. В 1884 году, в третий раз приехав в Париж, он заявился к Марселену Бертло, у которого прежде уже работал в лаборатории.

— Вы, наверно, не с пустыми руками, — сказал Бертло. — Показывайте!

И Тимирязев продемонстрировал знаменитому химику свой микроэвдиометр — прибор, позволяющий учитывать миллионные доли кубического сантиметра газа.

Бертло сказал:

— Каждый раз, когда вы приезжаете к нам, вы привозите новый метод газового анализа, в тысячу раз более чувствительный.

А лет двадцать спустя выдающийся русский физик Петр Николаевич Лебедев (он прославился тем, что сумел измерить давление света), приветствуя Тимирязева по случаю тридцатипятилетия его научной деятельности, воскликнул:

— Мы, физики, считаем вас физиком!..

Идеи Тимирязева выдержали проверку временем потому, что он был последовательным дарвинистом.

Нелегкое было это дело — пропагандировать и развивать учение Дарвина в царской России.

Некий князь Мещерский, реакционер и черносотенец, издававший газетенку «Гражданин», занимался тем, что печатал в ней литературные доносы (существует и такой вид «творчества»!) на передовую интеллигенцию. В одном из таких доносов, облеченном в форму публицистической статьи, Мещерский обращал внимание царских властей на то, что «профессор Петровской академии Тимирязев на казенный счет изгоняет бога из природы».

Вопль Мещерского «переполнил чашу терпения»; царские власти давно точили зубы на Тимирязева, пользовавшегося огромной популярностью среди студентов, и на самую «Петровку», служившую рассадником революционных настроений. Многие студенты Петровской академии подвергались арестам, многие отведали ссылки. Среди них был и Владимир Галактионович Короленко. Он учился у Тимирязева и потом восторженно писал о нем.

И вот в 1892 году Петровскую академию «преобразовали» в сельскохозяйственный институт, а Тимирязева оставили «за штатом», то есть, попросту говоря, уволили. В то время Климент Аркадьевич пользовался уже всеевропейской известностью. Российская Академия наук, уступая давлению общественности, избрала его своим членом-корреспондентом (труды Тимирязева, без сомнения, давали ему право на звание академика, но ведь и такие ученые, как Менделеев, Сеченов, Столетов, так до конца жизни «за непокорство» и не попали в члены Академии).

Министр просвещения не посчитался ни с известностью Тимирязева, ни с его выдающимся педагогическим дарованием — так насолил властям дарвинист и защитник «студентов-бунтовщиков». Вскоре на Тимирязева завели дело в полиции.

Ему ничего не прощали.

Отстранение, запрещение, выговор, постановка на вид, порицание образу действия, неодобрение… Какие там еще меры воздействия родились в узкой черепной коробке вселенского Чиновника? Все они перепробованы были на Тимирязеве.

Вот в одну из аудиторий Московского университета, где ведет занятия Климент Аркадьевич, входит с бумагой в руках декан физико-математического факультета Бугаев. Тимирязев прерывает лекцию, и декан взволнованно шепчет ему что-то на ухо. Климент Аркадьевич, усмехаясь, берет из рук растерянного Бугаева бумагу и громко зачитывает выговор… самому себе! Выговор, который велено огласить в аудитории перед студентами. Выговор за то, что профессор Тимирязев принял участие в студенческой демонстрации: в годовщину смерти Н. Г. Чернышевского студенты вместо занятий решили устроить гражданскую панихиду, а солидарный с ними профессор взял да и не пришел на лекцию!..

— Не будем больше об этом говорить, — успокаивает Тимирязев бушующих студентов. — У нас на очереди стоят более важные дела…

Вот Александр III, едва вступив на царский престол, уже выражает свое «высочайшее» недовольство поведением московских студентов, которые собираются послать венок на гроб скончавшегося Чарлза Дарвина. Назначается расследование… Новые подробности. Студенты составили телеграмму семье Дарвина с выражением соболезнования. Попросили Тимирязева перевести на английский язык текст телеграммы — кто же лучше его это сделает. И «крамольный» профессор охотно исполнил просьбу студентов. Опасный поступок!

Вот в 1895 году Тимирязев выступает в защиту арестованных и высланных студентов. Министр просвещения немедля выражает «порицание образу действия» беспокойного профессора.

Вот в 1901 году, возвратившись из очередной поездки в Англию, Тимирязев застает дома письмо с приглашением явиться к попечителю Московского учебного округа Некрасову.

По поручению министра просвещения, Некрасов ставит профессору на вид, что он «уклоняется от влияния на студентов в целях их успокоения». Царское правительство отдает непокорных студентов в солдаты, сажает в тюрьмы, а профессору, который и сам был «забастовщиком и смутьяном», предлагают успокаивать их товарищей. Нет, это уж слишком! Тимирязев с гневом заявляет об отставке. Только уступая настояниям друзей, он все же остается в университете.

Правительственная машина действует неукоснительно. Раз запущенная против человека, она методически наносит ему удары за все: за проповедь дарвинизма, за свободомыслие, за осуждение произвола, да и просто за честность и прямоту.

Наступает 1913 год. Тимирязеву — семьдесят лет. Он член Лондонского Королевского общества, почетный доктор Кембриджского, Глазговского и Женевского университетов. По случаю юбилея его чествует вся мировая наука; десятки приветствий от русских и иностранных ученых. И только царские власти хранят гробовое молчание. Они не могут простить ученому его воинствующего материализма; не могут простить, что он за два года до юбилея, вместе с другими передовыми учеными, в знак протеста против реакционной политики министерства просвещения покинул университет.

Как гражданин, как ученый, как человек, Тимирязев вздохнул свободно, полной грудью лишь после Великой Октябрьской социалистической революции. Всем сердцем он принял Ленина и ленинские идеи.

Тем, кто клевещет на молодую Советскую власть, Тимирязев бросает в лицо:

— Всякий беспристрастный русский человек не может не признать, что за тысячелетнее существование России в рядах правительства нельзя было найти столько честности, ума, знания, таланта и преданности своему народу, как в рядах большевиков.

Наступил 1920 год. Престарелый ученый продолжал неутомимо работать. В марте рабочие вагоноремонтных мастерских Московско-Курской железной дороги избрали Тимирязева депутатом Московского Совета. На собрании присутствовало 1800 человек и все до единого голосовали за Тимирязева. Климент Аркадьевич откликнулся на это избрание, которое он считал почетным для себя, горячим, взволнованным письмом. Письмо это можно бы смело назвать гимном свободному труду. Вот строки из него:

«Нет в эту минуту труда мелкого, неважного, а и подавно нет труда постыдного. Есть один труд — необходимый и осмысленный. Но труд старика может иметь и особый смысл. Вольный, необязательный, не входящий в общенародную смету — этот труд старика может подогревать энтузиазм молодого, может пристыдить ленивого.

У меня всего одна рука здоровая, но и она могла бы вертеть рукоятку привода, у меня всего одна нога здоровая, но и это не помешало бы мне ходить на топчаке.

Моя голова стара, но она не отказывается от работы».

В апреле 1920 года Климент Аркадьевич занемог. Врачи установили крупозное воспаление легких. Больной понимал, что надежды на выздоровление нет. И последние его слова были обращены к Ленину. 26 апреля он подозвал лечившего его врача, старого большевика Вайсброда, и сказал ему:

— Передайте Владимиру Ильичу мое восхищение его гениальным разрешением мировых вопросов в теории и на деле. Я считаю за счастье быть его современником и свидетелем его славной деятельности. Я преклоняюсь перед ним и хочу, чтобы об этом все знали…

А на другой день Владимир Ильич Ленин, получив от Тимирязева новую его книгу — «Наука и демократия», прислал больному коротенькое письмо:

«Дорогой Климент Аркадьевич!

Большое спасибо Вам за Вашу книгу и добрые слова. Я был прямо в восторге, читая Ваши замечания против буржуазии и за Советскую власть. Крепко, крепко жму Вашу руку и от всей души желаю Вам здоровья, здоровья и здоровья!

Ваш В. Ульянов (Ленин).

27 апреля 1920 г. Москва».


Тимирязев еще успел прочитать это письмо. Через несколько часов он умер.

Опять — зеленая материя

1
Хмурое петербургское осеннее утро. Извозчик, прикрикнув на лошадь, вяло цокающую по мостовой, оборачивается к седоку:

— Вот, барин, ежели бы синий лоскуток на небе проступил, такой, чтоб матросские штаны скроить из него можно было, тогда, значит, к погоде. Верная примета… Да где там, жди весны теперича…

Седок не отзывается, хотя думает о том же — о погоде. Сколько солнечных дней приходится на год в столице? Он выкапывает из памяти статью, прочитанную им с год назад в каком-то издании Академии наук. В среднем выводе, говорилось там, сто пятьдесят. Сто пятьдесят погожих дней и, следовательно, двести пятнадцать непогожих. Да, худо. Ему, магистру ботаники — Андрею Сергеевичу Фаминцыну, нужен свет, много света.

Извозчик остановил пролетку у главного университетского подъезда. Магистр входит в шумную аудиторию — высокий, прямой, с тонким бледным лицом. Без улыбки. Сюртук наглухо застегнут. Водворяется тишина. Магистра Фаминцына побаиваются; он холоден, неласков, как вот это осеннее небо за окном: петербуржец с головы до ног. Ему как будто безразлично, что о нем думают. Он не станет унижать себя погоней за дешевой популярностью. Шутка, острое словцо, ссылка на модного беллетриста — все это для гостиных. С кафедры должно излагать лишь дело. А дело, которому посвятил жизнь Фаминцын, таково, что его лекции ни в каком искусственном «оживлении» не нуждаются. Магистр Фаминцын читает студентам Петербургского университета курс, нигде, ни в России, ни в Западной Европе, до него не читанный: физиологии растений. Когда рассказываешь о хлорофилле, о том, что листья улавливают солнечные лучи, то какие же тут нужны прибаутки!

Фаминцын усердно готовится к лекциям. Он изумляет слушателей своей необычайной добросовестностью. Допустив обмолвку или неточность, он на следующий день просто, серьезно и честно поправляет себя, не боясь уронить свой престиж. А обмолвки пустячные — никто, кроме самого лектора, и не замечает их.

— Педант он, ничего больше! — провозглашает в университетском коридоре щеголеватый студент с лихо закрученными усиками.

— Да, пожалуй, — неуверенно соглашается другой, бородатый, — но что-то скрывается за его чопорностью.

В два часа пополудни Фаминцын пешком возвращается домой. Живет он на Васильевском острове, неподалеку от университета. Небо все так же обложено. Дома в комнатах уже полумрак.

— Пелагея, зажгите лампу, — велит он горничной.

Пелагея жмурится от яркого света двенадцатилинейной керосиновой «молнии». А Фаминцын бормочет про себя: «Слабо, очень слабо; надо придумывать что-то…»

2
В пятидесятые годы XIX столетия на естественном отделении Петербургского университета учились два молодых человека из состоятельных семей. Оба слушали лекции ботаника Льва Семеновича Ценковского, знатока низших растений. Оба под его влиянием увлеклись тем, чем, казалось, невозможно увлечься столичному богатому юноше: водорослями, лишаями (так называли в ту пору лишайники) и еще грибами.

Молодые люди подружились, хотя были разного возраста и учились на разных курсах. Дружба эта, скрепленная общими научными интересами, прошла через всю их жизнь.

Учились друзья с блеском: старший получил в университете золотую медаль, младший — серебряную. Впоследствии оба достигли европейской известности, оба стали академиками.

Один из друзей, Андрей Сергеевич Фаминцын, окончил университет в 1857 году, другой — Михаил Степанович Воронин — годом позже. И тогда же они вместе на собственные свои средства уехали совершенствоваться за границу.

Фаминцын принял на себя роль гувернера, — он был старше друга на три года. Но, по совести, на роль воспитателя годился больше Воронин, он был бесконечно терпелив и мягок.

Чужбина еще больше сблизила их. Фаминцын как-то, преодолев свое отвращение ко всякого рода исповедям, признался своему другу, что естествоиспытателем он стал по чистой случайности. До последнего класса гимназии он не задумывался над своим будущим.

Отец Фаминцына, отставной офицер лейб-гвардии драгунского полка, и мать, баронесса Местмахер, воспитывали своих детей в строгих правилах религиозной морали. Во время говения, когда верующие постом и молитвами приготовляют себя к обряду причастия, в доме Фаминцыных не разрешалось читать ничего, кроме книг религиозного или научного содержания. И вот однажды, великим постом, Андрей, гимназист-старшеклассник, томясь от скуки, рассеянно принялся листать университетский «Курс физики». Листал, листал, а потом вдруг припал к книге, забыв обо всем на свете. В «классической» гимназии тех времен главное внимание уделяли греческому и латыни. Естественных наук гимназисты едва касались. Беглый перечень законов и формул не мог разбудить воображения молодых людей. То, что Андрей Фаминцын вычитал в хорошей, обстоятельной книге, явилось для него откровением. Он уверовал в человеческий гений.

Выбор был сделан. Андрей Фаминцын, получив аттестат зрелости, стал студентом физико-математического факультета Петербургского университета. Увлекшись на естественном отделении этого факультета ботаникой, он не забывал ни физики, ни химии. Они еще ему пригодятся…

Приехав в Германию, друзья обосновались сначала в Гейдельберге. С полгода они работали здесь в хороших университетских лабораториях (больше всего и влекли русских молодых ученых за границу лаборатории, — на родине ставить опыты было негде), а потом перебрались во Фрейбург. Тут Воронин близко сошелся с Антоном де Бари, известным немецким микологом — знатоком грибов. Впоследствии, посвятив себя уже целиком грибам, Михаил Степанович выполнил несколько научных исследований совместно с де Бари. Они даже издавали вдвоем научный журнал (один — живя в Петербурге, а другой — во Фрейбурге) — «Морфология и физиология грибов».

Фаминцын целыми днями пропадал в химической лаборатории. Занимали Андрея Сергеевича на сей раз не водоросли, не лишаи, а виноград. Он попытался узнать, что происходит в ягоде, когда она зреет. В те времена мало кто задавался подобными вопросами. Но Фаминцын, видно, уже народился с таким складом ума: все, что он делал, было внове.

Воронин отыскивал, зарисовывал, описывал с великим тщанием и точностью никому не ведомые организмы. Этим он не только обогащал науку, но оказывал неоценимые услуги земледельцам, предостерегая их от возбудителей болезней растений. Фаминцын не открыл и не описал ни одного растения. Но к уже известным растениям он всегда подходил с какой-то новой стороны, вооруженный новыми приемами и новыми идеями. Он умел думать так, как никто до него не думал. И потому он сильно опережал время, как бы перескакивая в другой век. Это никак не вязалось с его внешним обликом, с его кажущейся чопорностью и сухостью, но это было так…

Фаминцыну удалось доказать, что при созревании в ягодах винограда меняется состав кислот и увеличивается содержание сахаров. Точными анализами он показал, что источником сахара служит крахмал, накапливаемый в созревающей кисти. Иначе говоря, молодой ученый попытался узнать, какие превращения претерпевают органические вещества в живой растительной клетке. Это были зачатки биохимии — науки, развившейся лишь в XX столетии. Фаминцын уверился, что узнать все тайны растения можно, лишь пользуясь методами химии и физики.

Из Фрейбурга Воронин и Фаминцын переехали на лазурный берег Средиземного моря. Здесь, близ Ниццы, жил известный французский альголог (знаток водорослей) Тюре.

Молодые русские ученые занялись в лаборатории у Тюре морскими водорослями. И опять-таки каждый по-своему. Воронина эти растения интересовали сами по себе, Фаминцын же пытался проникнуть в тайны жизни, скрытые в растительной клетке.

3
1861 год. После двухлетнего отсутствия друзья вернулись в Петербург. В России — большие события. Александр II издал манифест об освобождении крестьян от крепостной зависимости. Воля! Но странно, — крестьяне продолжают бунтовать. Не нравится народу такая «воля», когда мужик остается гол, как сокол, а барин еще больше богатеет.

Все слои петербургского общества возбуждены. Воронин и Фаминцын слишком поглощены наукой, чтобы участвовать в политических спорах. И тот и другой убеждены, что можно прожить жизнь, не встревая в политику..

Вскоре по приезде из-за границы друзья защитили в Петербургском университете свои магистерские диссертации: Фаминцын — о созревании винограда, Воронин — о морских водорослях ацетабулярия и эспера, которые он изучал близ Ниццы.

Фаминцын, став магистром, получил место преподавателя в Петербургском университете.

Воронин службы не искал. Он уединился, устроив дома лабораторию. Игла, бритва… Пользуясь этим вооружением, не заводя никаких сложных приборов и устройств, кроме обычного микроскопа, Михаил Степанович на протяжении полувека, до самой смерти, вел замечательные по точности исследования.

Фаминцын тоже устроил дома лабораторию (в университете тогда не было сносного ботанического кабинета) и принялся изучать действие света на растения.

4
На западном краю Васильевского острова лежало Смоленское поле — громадная пустошь, изрытая ямами, поросшая сорной травой. По преданию, в петровские времена тут хоронили плотников и землекопов, пригнанных из Смоленщины в болотистую дельту Невы на строительство новой столицы.

Некогда на месте Смоленского поля теснился, дерево к дереву, густой ельник. Широкая просека вела сквозь него в Галерную гавань, устроенную при Петре на берегу Финского залива для гребных судов. Через полтора века после основания города от ельника и следа не осталось — свели на дрова, на поделки. На месте леса осталась пустошь, и ею завладели дети гаванских рыбаков, фабричных рабочих, лодочных и весельных мастеров.

Пустошь была для мальчуганов и лесом, и садом, и цветником. Прячась во время игр в зарослях чертополоха, они вдыхали тонкий нежный аромат его лиловых цветков; переползая, чтобы внезапно наскочить на врага, они перебирали руками крупные, с вырезами, листья одуванчика и незатейливые желтые его цветки. Никто им тут ничего не запрещал. Изредка на пустырь забредал какой-нибудь пьяница, но и тот не служил помехой: пошатавшись по полю, заваливался спать в лебеду.

И вот однажды, в середине мая, на Смоленское поле заявился барин. Не какой-нибудь, обходом прошедший по всем распивочным Васильевского острова, а настоящий, трезвый барин в начищенных сапогах, в соломенной шляпе и чесучовом белом пиджаке. На плече у него висела сумка, из которой выглядывали склянки с широкими горлышками, заткнутыми пробками.

Недавно прошли первые теплые дожди, и все ямы и лужи Смоленского поля полны были воды. К великому изумлению мальчишек, следивших за каждым шагом пришельца, чудной барин, не жалея сапог, принялся лазать по этим лужам и ямам.



Чем-то привлекала его поганая, подернутая зеленой тиной вода, которую не лакали даже бродячие псы. Барин вставал на коленки возле ямы, разглядывал воду через увеличительное стекло, а потом зачерпывал склянкой, стараясь захватить побольше тины. Он унес в своей сумке три склянки с водой. На другой день поутру явился опять. Так ходил он изо дня в день недели две — и все в одно время. Мальчишки привыкли к нему, стали подходить поближе, но заговаривать с барином даже самые бойкие не смели. Он же словно и не замечал их. Только однажды, поманив самого маленького отрепыша, сунул ему, не говоря ни слова, горсть карамели и орехов.

Больше хозяева Смоленского поля не видали чудного барина… Если бы мальчишки хоть раз отважились пойти следом за ним, если бы могли они проникнуть в квартиру магистра Фаминцына на Седьмой линии Васильевского острова, — о, какой удивительный мир открылся бы им!

Каждое утро Андрей Сергеевич Фаминцын приносил из ям и луж Смоленского поля свежие порции тины. К приходу барина Пелагея притаскивала в ведре свежей невской воды, и Андрей Сергеевич, как выражалась горничная, принимался колдовать. Он раскладывал тину по чашечкам: в одних была невская вода, в других — вода из ям Смоленского поля. Он выставлял то одни, то другие чашечки на прямой солнечный свет либо затенял край одной какой-нибудь чашечки, либо вовсе убирал ее в тень. Лупа и микроскоп были у него постоянно в ходу. Он повторял свои опыты, терпеливо манипулируя чашечками. Ему нужны были все новые и новые порции свежей тины, и каждое утро, в один и тот же час, он отправлялся на Смоленское поле.

Тина, которую с такой настойчивостью исследовал Фаминцын, давно уже перестала быть таинственной «зеленой материей», за сто лет перед тем сбившей с толку Джорджа Пристли.

Впрочем, и Фаминцына водоросли введут в заблуждение. Но это случится позднее.

А пока он знает, что имеет дело с водорослями, и, конечно, умеет определять, с какими именно видами имеет дело. Из ям Смоленского поля он приносит в свою домашнюю лабораторию эвглену и хламидомонаду…

Эвглена… Одноклеточный организм, видимый лишь в микроскоп. Но какой странный! Доныне ученые не решили, куда отнести эвглену — к растительному или животному царству. Она представляет собой удивительную смесь животного и растения. В зависимости от внешних условий, она может быть то тем, то другим, а то и тем и другим вместе. У нее есть жгутик, с помощью которого она быстро передвигается в воде; у нее есть нечто вроде глотки для захвата пищи; у нее есть глазок, окрашенный красным пигментом; но у нее есть и хлорофилл, и она способна, подобно всякому зеленому растению, созидать на свету органическое вещество, первопищу. Попав в темноту, эвглена теряет хлорофилл и становится сапрофитом, то есть питается на манер грибов и бактерий за счет мертвого органического материала; выставьте эвглену на свет — она вновь приобретет хлорофилл и вновь начнет созидать для себя пищу. Жительница мелких пресных водоемов, вроде луж на Смоленском поле, эвглена, очутившись на суше, не гибнет; сбросив жгутик, она обретает способность ползать либо превращается в спору.

Быть может, эвглену следует отнести не к растениям и не к животным, а к неведомому третьему царству живых организмов? Быть может, на заре жизни, сотни миллионов лет назад, господствовали именно такие «эвгленоподобные» организмы, способные вести то «животное», то «растительное» существование? Вопросы эти и ныне, во второй половине XX столетия стоят перед наукой. Ну, а в шестидесятые годы прошлого века магистр Фаминцын ставил перед собой более скромную задачу. Он хотел узнать, как ведет себя эвглена под прямыми лучами солнца и в тени, какая вода ей больше подходит — чистая речная или желтая, ржавая, которой заполнены ямы и лужи Смоленского поля.

От хламидомонады он добивался ответа на те же вопросы. Эта одноклеточная водоросль, быстро размножаясь, зеленит лужи и пруды. Делящиеся клетки хламидомонады обволакиваются слизистой оболочкой — «хламидой» (в древней Греции хламидой называли одежду, схожую с плащом), служащей защитой молодым особям. Если условия благоприятны, то хламида с молодых клеток спадает, и приобретая жгутики, они расплываются.

Много дней просидел Фаминцын над своими чашечками, в которых плавали, устремляясь к свету, производя тысячи и тысячи себе подобных, зеленые тельца. И ученый пришел к выводам, неожиданным для тогдашней науки. Ботаники знали, что водоросли, как и другие растения, обладающие хлорофиллом, тянутся к свету; хламидомонада, скажем, помещенная в склянку с водой, скапливается возле той стенки сосуда, которая обращена к свету. И считали само собою разумеющимся, что чем ярче свет, тем лучше для водоросли, как и для всякого иного растения.

Фаминцын, передвигая свои чашечки с хламидомонадой и эвгленой то прямо на солнце, то в тень, дознался, что это не совсем так. И вообще само собой ничего не разъясняется. Наблюдая за водорослями, Фаминцын узнал, что они проявляют наибольшую жизнедеятельность при свете средней напряженности. На ярком солнечном свету и эвглена и хламидомонада неизменно скапливались у той стенки чашечки, которая умышленно была затенена ученым. Исследования последующих поколений ученых подтвердили: излишне яркий свет вреден для растений. Фаминцын выяснил также, что и эвглена и хламидомонада чувствуют себя лучше в воде, принесенной из луж, нежели в проточной воде.

Но этих наблюдений над двумя микроскопическими водорослями магистру показалось мало. Приехав как-то воскресным июньским утром в Петергоф, Андрей Сергеевич вместо того, чтобы влиться в нарядную толпу, гуляющую в парке возле всемирно известных фонтанов, отправился бродить по окрестностям. Он присматривался к ямам, рытвинам, лужам. Наконец нашел в неглубокой канаве то, что искал: зеленовато-бурые нити осциллятории.

Осциллятория принадлежит к сине-зеленым водорослям. Это самые простые из хлорофиллоносных растений.

Сто лет назад наука знала о сине-зеленых водорослях не все из того, что знаем теперь мы. Но Фаминцына интересовало только, как сине-зеленая водоросль осциллятория относится к свету, — так же, как эвглена и хламидомонада, или по-другому? И осциллятория своим поведением в чашечках на ярком свету и в тени показала: так же.

Фаминцын продолжал упорно накапливать факты, касающиеся отношения водорослей к свету. Но вот наступила осень.

Петербургская осень…



Октябрь. Косой, секущий дождь. Одинокая фигура в шинели с пелериной. Пролетка — верх поднят, извозчик нахохлился, как старая ворона. Ноябрь. Еще мрачнее. «Пелагея, зажгите лампу…» Глухое раздражение. Надо что-то придумать. У него в домашнем аквариуме с лета развивается спирогира — зеленая нитчатая водоросль.

Это та самая водоросль, которая нередко облепляет старые колеса водяных мельниц, подводные камни, сваи, вбитые в дно реки. Она образует главную массу зеленой тины в пресных водах. Если рассматривать нить спирогиры в микроскоп, то видишь узорную ленту, как бы расшитую двойной изумрудно-зеленой спиралью. Спираль и есть хроматофор, выполняющий у водорослей ту же роль, что хлорофилловое зерно у высших растений. Нить спирогиры слагается из крупных прозрачных клеток.

Фаминцыну хочется продолжать исследование спирогиры. Ее клеточки очень удобны для наблюдения, — можно долго следить за их жизнедеятельностью, не прибегая к препарированию, не нарушая целостности живой ткани. А когда работаешь с высшим растением, то приходится делать тончайшие срезы, чтобы разглядеть отдельную клетку. Но спирогира вот-вот погибнет в его домашнем аквариуме: приближается декабрь, когда светлого времени в Петербурге — около четырех часов в сутки.

А что, если попробовать?..

— Пелагея, купите в скобяной лавке лист белой жести.

Исполнив поручение, Пелагея убеждается, что у ее барина хорошие мужицкие руки. Вишь, как он — и раскроил жесть, и выгнул, и невесть какой колпак выстукал деревянным молотком.

Колпак понадобился Андрею Сергеевичу для самодельного фонаря. С помощью двух больших керосиновых ламп, помещенных внутрь колпака, двух рефлекторов и линзы магистр устроил довольно яркий светильник.

Теперь можно приступить к делу — к выращиванию растений при искусственном освещении. Никто до него не пробовал этим заниматься… Что же, тем лучше!

Фаминцын затемнил одну из комнат в своей квартире и зажег лампы. Но первые опыты, вероятно, из предосторожности, чтобы не погубить водоросли, которыми он дорожил, Андрей Сергеевич проделал над крессом — многолетним травянистым растением из крестоцветных (ему родственен однолетний кресс-салат).

Он направил свет своего фонаря на проростки кресса. Через два часа молодые растеньица пожухли. Фаминцын измерил температуру в фокусе рефлектора. Плюс тридцать пять градусов! Кресс просто сгорел. Андрей Сергеевич вертит свой фонарь и так и этак. Если отдалить растение от рефлектора, то света будет мало. Приблизить — кресс сгорит опять. В конце концов придумал: на пути тепловых лучей, губящих растение, поставил стеклянную ванночку с водой. Теперь температура возле кресса только на один — два градуса выше комнатной, и растения нормально развиваются.

(В XX веке ленинградские ученые развернут опыты по выращиванию растений целиком — от семени до семени — при искусственном свете. И с первых же шагов натолкнутся на то же препятствие, на которое натолкнулся их предтеча петербуржец Фаминцын: громадные лампы, теперь уже не керосиновые, а электрические, будут сжигать нежные проростки. И так же, как Фаминцыну, ленинградцам придется поместить между лампами и растениями стеклянные ванны с водой).

Наблюдения над крессом Фаминцын вел не только при полном ламповом свете. Он проследил, как развивается растение в оранжевых и в синих лучах.

После этого Фаминцын занялся спирогирой. Он продержал аквариум с водорослями в темноте до тех пор, пока у спирогиры не растворился весь имеющийся в ее клетках крахмал (новый крахмал без света образоваться не может). Затем он направил на аквариум свет своего фонаря.

Прошло полчаса. Андрей Сергеевич извлек несколько нитей спирогиры из аквариума и положил на предметное стекло микроскопа. Сомнений быть не могло: в клетках появился крахмал. Он все-таки проверил свое наблюдение йодной пробой. От йода водоросль потемнела — крахмал есть!

Лишь теперь он счел доказанным, что растения могут нормально развиваться и при искусственном освещении. Это было крупным научным открытием: при лампе растения способны так же усваивать углекислый газ воздуха, созидая органические вещества, как и при дневном свете; и процесс этот можно наблюдать под микроскопом. Хлорофиллу безразличен источник освещения, было бы достаточно света.

В ту зиму Фаминцын при свете лампы продолжал свои наблюдения над спирогирой еще долго. Он все больше убеждался, что водоросли позволяют вести тонкие наблюдения над жизнью растительной клетки. Все клетки водорослей содержат хлорофилл; эти растения не нуждаются ни в опорных тканях, ни в сосудах, проводящих питательные вещества сверху вниз и снизу вверх; каждая водорослевая клетка, усваивая на свету углерод, сама же и потребляет созидаемые ею органические вещества.

Вдумчиво изучая водоросли, Фаминцын разработал новый метод исследования растительной клетки, подхваченный мировой наукой. Спирогира, а за ней и другие водоросли, с легкой руки Фаминцына стали излюбленным объектом для наблюдений и экспериментов.

Фаминцын разработал метод искусственного выращивания водорослей с применением минеральных солей. Через столетие искусственная культура водорослей стала распространяться во многих странах.

Предугадывал ли он, что через столетие будут продавать огурцы и помидоры, выращенные при искусственном свете; что в середине XX века работы, посвященные водорослям будут публиковаться многими сотнями ежегодно; что об этих растениях, являющихся основными поставщиками органических веществ и кислорода на нашей планете, начнут говорить всерьез как о пище будущего; что водоросль будет одной из первых космических путешественниц?

В работах Фаминцына нет и намека на подобные предсказания. Он ведь был исследователь, а не оракул. Он не делал никаких выводов, не подкрепленных фактами. Он не раз заблуждался, и заблуждался жестоко, трагично, как мы увидим. Но и заблуждения его основывались на неверных выводах из опытов, поставленных им же самим непогрешимо.

Многие считали этого замкнутого, суховатого ученого мечтателем. Говорили про него, что он «человек — от финских хладных скал до пламенной Колхиды». Понимать это следует, видимо, так, как говорил бородатый студент в коридоре Петербургского университета: за чопорностью и сухостью ощущаешь внутренний жар, подлинный пламень души.

5
В 1866 году в Петербурге, в типографии Академии наук отпечатали небольшим тиражом тонкую книжицу с длинным названием — «Действие света на водоросли и некоторые другие, близкие к ним организмы». Книжица содержала рассуждение магистра А. С. Фаминцына, представленное им на соискание степени доктора ботаники. Рассуждение отличалось краткостью: 56 страниц малого формата, напечатанных крупнымшрифтом.

«Я ожидал найти в водорослях, — пишет Фаминцын в начале своего рассуждения, — предмет более удобный для исследования действия света на растительные клетки, чем высшие растения, и не ошибся».

В таком скромном, строгом тоне выдержана вся диссертация. Важность открытий Фаминцына была к тому времени признана и в России и в Западной Европе, — он опубликовал предварительное сообщение о своих опытах. Вскоре после выхода книжки Фаминцыну присудили докторскую степень. Звание доктора наук давало право на профессуру, и Андрей Сергеевич стал заведовать кафедрой физиологии растений в Петербургском университете.

Многие русские ученые того времени, заняв профессорскую кафедру, в дальнейшем уже не вели научно-исследовательской работы. Да и возможностей для этого не представлялось: денег на постановку опытов не отпускали, а заводить лабораторию у себя дома не каждый мог и хотел. От профессора требовали только, чтобы он читал лекции.

Фаминцын защитил докторскую диссертацию, когда ему минуло тридцать лет. Он прожил после того еще более полувека. И это были годы, полные исканий, удивительных открытий и трагических заблуждений…

Вскоре после защиты докторской диссертации Фаминцын вместе с одним из своих учеников, студентом Осипом Васильевичем Баранецким, принялись изучать лишайники.

Есть такая область ботаники — лихенология (от греческого «лихен» — «лишай», «лишайник»). Это наука о лишайниках. Основателем ее считают шведского ученого Э. Ахариуса, жившего на рубеже XVIII–XIX столетий. Он изучил строение и форму лишайников и дал первую научную классификацию этих растений, которые еще с XVI века известны были под названием древесных мхов. Лихенология, оттесненная на задний план другими разделами ботаники, развивалась неторопливо, как неторопливо развиваются и сами лишайники, вырастающие за год всего на несколько миллиметров. Растения эти, по своей неприхотливости превосходящие даже водоросли (лишайники могут жить не только на голых камнях и стенах, но даже на железе и на стекле; их находили на окнах старых церквей), вызывали простое любопытство и, пожалуй, не более того. Те ученые-одиночки, которые посвящали жизнь изучению лишайников, исходили, вероятно из убеждения, что всякое создание природы должно же быть кем-то когда-то познано.

В начале XIX века в печати стали появляться работы, посвященные уже не просто описанию, а жизнедеятельности лишайников. Немецкий ботаник Вальрот заинтересовался зелеными клетками, которые он неизменно находил внутри лишайников, состоящих из бесцветных гиф — микроскопических нитей, образующих тело всякого гриба. Вальрот предположил, что зеленые клетки являются органами размножения лишайника, и назвал их гонидиями (от греческого «гоне» — «семья», «рождение»).

Теория Вальрота была признана и никем не оспаривалась до тех пор, пока Фаминцын и Баранецкий не опубликовали итоги своих наблюдений. А наблюдения эти вызвали бурю в тихой лихенологии.

Фаминцын подверг лишайники необычайному испытанию: он принялся гноить их. Вместе с Баранецким они собирали в окрестностях Петербурга лишайники, осторожно отколупывая их ножами от стен домов и заборов. Потом, в лаборатории, Баранецкий бросал сухие, ломкие корочки лишайника в сосуд с тухлой водой.

Лишайник — чистюля, он любит свежий воздух без малейших примесей дыма, любит росы и туманы. Поэтому в большом городе с его дымами и не встретишь лишайника. Своим отсутствием он лучше всякого прибора показывает, что атмосфера загрязнена.

В воде, да еще в тухлой, корки лишайника весьма скоро загнивают. Но Фаминцын слишком внимательный наблюдатель (к сосредоточенному вниманию он приучил и Баранецкого), чтобы упустить одну подробность: в воде сгнивает не весь лишайник. Каждый раз зеленые его клетки, гонидии, выживают. Да не только выживают, но и начинают усиленно размножаться в тухлой воде.

Разные части одного и того же растения ведут себя в воде по-разному: одна часть гибнет, гниет, а другая дает бурную вспышку жизни. И еще одна загадка — размножаясь, гонидии образуют только себе подобные зеленые клетки, а не новый лишайник. Выходит, что теория Вальрота неверна, гонидии не являются органами размножения лишайников?

Фаминцын рассказал о своих наблюдениях Воронину. Михаил Степанович, выслушав друга, аккуратно, дотошно проверил в своей лаборатории его опыты и подтвердил: да, гонидии хорошо развиваются в воде и образуют только гонидии, а отнюдь не лишайники.

Между тем Фаминцын и Баранецкий, продолжая свои наблюдения, дознались, что гонидии, выделенные из лишайников, совершенно подобны зеленой водоросли цистококкус.

Лишайник порождает водоросль? Ну, нет, зайчиха щенка не народит… Биология второй половины XIX века уже наука, а не свод средневековых догадок, и подобные предположения вряд ли у кого возникли…

Опыты Фаминцына и Баранецкого произвели огромное впечатление не только на лихенологов, но и вообще на всех биологов. Западноевропейские ученые немедленно подхватили блестящее открытие русских. И разгорелся спор, один из тех споров, которыми так богата наука XIX века. В него втянулись почти все тогдашние ботаники. Лишайники вдруг оказались в центре всеобщего внимания.

Немецкий ботаник Симон Швенденер, основываясь на опытах Фаминцына и Баранецкого, которые он повторил и подтвердил, доказывал, что лишайники представляют собою симбиоз — длительное сожительство — гриба с водорослью; что гонидии вовсе не органы размножения лишайника, а просто водоросли, живущие в теле гриба. Против теории Швенденера, утверждающей дуалистическую, то есть двойственную, природу лишайников, выступали приверженцы старых взглядов Вальрота.

Удивительнее всего, что Фаминцын вовсе не вмешивался в спор. Казалось, что он вдруг потерял всякий интерес к своим опытам, наделавшим столько шума, предоставив другим разбираться во всем этом. Однако дело обстояло не так просто.

Но сначала о том, как завершился спор. Швенденер оказался прав. Лишайники — действительно двойные растения, состоящие из гриба и водоросли. Эти своеобразные организмы и доныне представляют большой интерес для всех, кого занимают тайны жизни.

В самом деле, природа сочетала, объединила в лишайнике два растения, обладающие прямо противоположными свойствами. Грибы, не имея хлорофилла, не нуждаются и в свете — трюфели растут под землей, а шампиньоны разводят в темных погребах, где охотно заводится и плесень; грибы питаются готовыми органическими веществами, водоросли же хлорофиллоносны и без света погибают; водоросли на свету сами создают себе пищу из воды, минеральных солей и углерода. И вот природа соединила оба эти организма к обоюдной их пользе. От сожительства в лишайнике выгадывают и гриб и водоросль. Гриб получает от хлорофиллоносной водоросли органические вещества, главным образом сахар; сам же гриб, в свою очередь, снабжает водоросль минеральными солями и водой. Нити гриба плотно оплетают водоросль, предохраняя ее от высыхания. Но тело лишайника устроено так, что свет к водоросли проникает, и гонидии (за зелеными клетками так и сохранилось это название, напоминающее об ошибочной теории) сохраняют способность в фотосинтезу.

Но все-таки в этом содружестве мир нередко нарушается — нет-нет, да и скажется паразитическая природа гриба, и он поедает часть живущих в нем водорослей, присасываясь к ним кончиками нитей; иногда, наоборот, в лишайнике чрезмерно разрастаются водоросли и из-за этого погибают грибные тела. Так что это сожительство не такое уж тихое. В конце концов борьба организмов приводит к установлению какого-то равновесия…

Лишайник обладает как бы удвоенной неприхотливостью. Он переносит крайние невзгоды. Он пионер, он приходит первым на голые места. Он произрастает и в Антарктиде и на плешивых, глинистых, твердых, как асфальт, пустынных равнинах. Высохнув до того, что корки его легко превращаются под пальцами в порошок, он вновь оживает после первого дождя. Библейская легенда о евреях, которым бог послал манну небесную во время их странствий в пустыне, основана на вполне реальном явлении природы. В странах Ближнего Востока манна иногда действительно спускается с неба подобно снегу. Это белые лишайники. Ветры пустынь подхватывают легкие сухие корки манны (так и названы эти лишайники в научной литературе), перенося их иногда на громадные расстояния. И как только ветер затихнет, возникает «манный дождь». Бедуины и другие народности, кочующие в пустынях, иногда толкут манну в ступах и пекут из нее лепешки.

В пустыне люди прибегают к манне, когда наступает голод. А на Крайнем Севере, в приполярных областях человек вряд ли вообще мог бы жить, если бы природа не заселила тундру лишайниками. Олений мох, или ягель, который служит кормом северному оленю и летом и зимой, — вовсе и не мох, а лишайник; назвали его когда-то мхом по ошибке, так же как назвали водоросль гонидией. Ягель — корм для оленя, а олень всегда давал человеку Севера и молоко, и мясо, и шерсть, и шкуру — для постройки жилья, для одежды.

И еще одна особенность отличает лишайники — долголетие. Лишайник может жить несколько веков, больше иного дерева.

Тимирязев назвал лишайник растением-сфинксом. Возможно, не все тайны этого сфинкса еще разгаданы. Возможно и то, что, достигнув в ближайшие десятилетия соседних с Землей планет, человек обнаружит там растения, подобные лишайникам. Ведь давно уже высказана догадка о том, что на Марсе, с его крайне суровыми условиями, могут обитать такого рода растения…

А теперь вернемся к Фаминцыну. Почему он не вмешался в спор, разгоревшийся вокруг его открытия? Почему предоставил западным ученым доводить до конца начатое им дело? Почему даже не попытался дать ответ на простой, казалось бы, вопрос — что такое лишайник? Ответ, прямо вытекавший из опытов, так блестяще поставленных им и Баранецким.

6
Фаминцына, как и Тимирязева, всю жизнь занимала тайна хлорофиллового зерна. Тимирязев вступил в науку немного позднее, он был моложе Фаминцына на восемь лет. Оба посвятили себя физиологии растений, и каждый создал свою школу, воспитав плеяду талантливых ученых.

Друг друга они недолюбливали — слишком разные они были люди. Но никогда ни один из них не позволил себе отозваться пристрастно об исследованиях другого. Тимирязев чрезвычайно высоко ценил опыты Фаминцына над водорослями и лишайниками. Подобные же отзывы можно найти в книгах Фаминцына и о работах Тимирязева, посвященных хлорофиллу.

Между ними возникали острые споры, но касались они не их собственных опытов. Тимирязев резко нападал на Фаминцына за то, что тот слишком либерально, терпимо относится к противникам Дарвина. Позднее на этом основании и самого Фаминцына причислили к антидарвинистам. На самом же деле он с глубоким уважением относился к Дарвину и его учению.

Фаминцын пытался развить, дополнить эволюционную теорию. Вся его жизнь — гигантский, напряженный поиск. Иногда это были странствия в потемках. Но даже и заблуждения такого мощного ума поучительны… Тем более, что искания Фаминцына были не просто теоретическим умствованием. Они сопровождались сотнями и сотнями точных опытов, которые явились сами по себе вкладом в науку.

Клетка, по Фаминцыну, есть сожительство, симбиоз нескольких простейших организмов. А раз так, предположил ученый, то хлорофилловое зерно можно выделить из клетки и оно будет, как и на заре жизни, развиваться самостоятельно.

Раз зародившись, новая идея ищет подтверждений. И когда Фаминцыну вместе с Баранецким удалось выделить из лишайников зеленые круглые тельца, которые продолжали развиваться самостоятельно, он решил, что найдено подтверждение его гипотезы. Гонидии лишайников, убеждал он Баранецкого, не что иное, как хлорофилловые зерна, приспособившиеся к совместной жизни с бесхлорофилловым грибом. Но ведь зеленые тельца лишайников совершенно сходны с одноклеточной водорослью цистококкус — Фаминцын и Баранецкий сами это обнаружили!? Значит, водоросль цистококкус и есть хлорофилловое зерно, живущее обособленно, вне растительной клетки, рассуждает Фаминцын. Еще одно подтверждение его идеи о том, что растительная клетка — сожительство наипростейших организмов, могущих существовать и самостоятельно!

И все-таки он не считает, что его гипотеза стала теорией. Ему нужны новые и новые факты. Достоверность его опытов с лишайниками подтверждена во всем мире. Правда, и Симон Швенденер и Антон де Бари делают из его опытов совсем иные выводы; они считают, что гонидии — это водоросли и что, следовательно, лишайник есть сожительство гриба и водоросли. Но Фаминцына это сейчас не интересует. Он одержим своей идеей и ведет поиск дальше, а попутно делает все новые и новые открытия.

Не случайно он так увлечен низшими растениями и близкими к ним одноклеточными простейшими организмами. Как и микроскопические водоросли, простейшие, обитающие в океане, в пресной воде, в почве, устроены совсем не просто. Они поражают нас удивительной приспособленностью к среде. Некоторые из них (жгутиковые, к которым относится и эвглена) образуют как бы мост между растениями и животными, обладая свойством тех и других. Предполагают, что жгутиковые ближе всего стоят к общим предкам животных и растений; и предки эти, несомненно, были одноклеточными.

Фаминцын одним из первых в науке понял, что, изучая пристально микроскопические водоросли и простейшие, можно выведать у природы некоторые тайны, касающиеся зарождения и развития жизни.



Приехав в 1889 году в Неаполь, Андрей Сергеевич занялся радиоляриями и ресничными инфузориями.

Радиолярии — микроскопические простейшие, обитающие в теплых морских водах — играют большую роль в жизни океана. Ученые насчитали 4400 видов радиолярий. По форме эти организмы напоминают то звезду, то туфельку, то колокол, то ощетинившегося ежа. У радиолярий изящные тонкие скелетики.

Когда радиолярии отмирают, скелетики опускаются миллиардами на дно и образуют так называемый радиолярный ил, который служит пищей донным жителям океана. Если глубина больше пяти — шести тысяч метров, то скелетики, опускаясь, успевают раствориться в океанской воде.

Инфузории населяют, главным образом, пресные воды. Но и в океане их немало — около семисот видов. Живут они, как и радиолярии, в толще воды в тончайших прозрачных домиках, напоминающих бокалы, рюмки, стопки самой разнообразной формы. Инфузории и радиолярии обладают способностью светиться. Светятся у них капельки жирообразного вещества, включенные в протоплазму. Вместе с другими организмами радиолярии и жгутиковые создают тот светящийся ковер, который всегда поражал морских путешественников.

Ласковый, прогретый солнцем Неаполитанский залив полон жизни. В пробах воды Фаминцын быстро находит интересующие его организмы. Это те виды инфузорий и радиолярий, которые, подобно лишайникам, сожительствуют с одноклеточными водорослями. Изобретательность природы неистощима. Но Фаминцын не созерцатель. Присмотревшись к жизни инфузорий и радиолярий, он проводит над ними серию блестящих опытов. Это, в сущности, тончайшие хирургические операции. С помощью иглы ему удается под микроскопом отделить от инфузорий и радиолярий сросшиеся с ними водоросли. И насильственно разделенные создания продолжают развиваться уже в одиночку.

Но и эти блистательные неаполитанские опыты не удовлетворяют Фаминцына. Он разъединил сросшиеся организмы разных типов. Ну, а главная его цель — разделить и принудить развиваться в одиночку части растительной клетки, прежде всего хлорофилловое зерно.

Он терпит неудачу за неудачей, но вновь и вновь пытается достигнуть намеченной цели. И так до последнего дня жизни…

Мы должны представить себе клетку высшего растения с ядром и хлоропластами диаметром в тысячные доли миллиметра, клетку с ее тончайшей, сложнейшей организацией живого вещества, чтобы понять, какую непомерную тяжесть взвалил на свои плечи ученый. Да ведь и микроскопическая техника того времени кажется нынешним экспериментаторам допотопной.

Наука не подтвердила идеи Фаминцына о развитии органического мира путем симбиоза, сожительства организмов.

И даже если бы Андрею Сергеевичу удалось выделить и отдельно выращивать хлорофилловые зерна, — все равно это бы еще не доказывало, что в минувшие эпохи части клетки жили как самостоятельные наипростейшие организмы. Современная наука считает клетку простейшей единицей строения организма. Живое тело растительной клетки, именуемое протопластом, включает в себя протоплазму, ядро, пластиды и хондриосомы; все эти органоиды клетки обладают жизненными свойствами не в одиночку, а во взаимодействии.

Но ценность многолетних упорных исканий Андрея Сергеевича Фаминцына огромна. Он вторгся в самые недра живой клетки. Он накопил для последующих поколений ученых огромный опытный материал и пробудил интерес к изучению клетки. А ведь самые сокровенные тайны живой клетки не раскрыты и по сей день.

Развитие науки сравнивают иногда с живой лестницей: каждый исследователь становится на плечи своему предшественнику. Высокая, плечистая фигура Фаминцына поддерживает тех ученых, которые ныне штурмуют недра живой клетки, шаг за шагом овладевая ее твердынями.

7
Петербург заложен в сыром и темноватом углу европейского континента. Не оттого ли в этом городе народилось столько блистательных идей, связанных с электрическим светом?

Тут Ломоносов и его друг Рихман проводили свои безумно смелые опыты с молнией, стоившие Рихману жизни. Тут Петров зажег первую электрическую дугу. Тут Якоби, еще в те времена, когда все города Европы освещались газом, установил на башне Адмиралтейства «электрическое солнце» — лампу с электрической дугой. Тут работал создатель «электрической свечи» — Яблочков.

Когда Фаминцын в шестидесятые годы принялся выращивать при искусственном освещении кресс-салат и спирогиру, то об электрическом освещении и в России и в Западной Европе только мечтали. Да и керосиновые лампы, которыми пользовался Андрей Сергеевич, в сущности, были новинкой: керосин стали добывать из нефти в пятидесятые годы XIX столетия.

Но не прошло и десятилетия после первых опытов Фаминцына со спирогирой, как на одной из петербургских улиц — неподалеку от Смольного, на Песках — зажглись лампы накаливания. Российская Академия наук присудила вскоре создателю лампы накаливания Александру Николаевичу Лодыгину Ломоносовскую премию. Электрическое освещение стало явью…

Фаминцына всю жизнь занимало выращивание растений при искусственном свете. Он постоянно возвращался к своим опытам шестидесятых годов, развивая их, добывая новые факты. И когда в Петербурге зажглись первые лодыгинские лампочки, то Андрей Сергеевич, конечно, заинтересовался этим новшеством. Он одним из первых в мировой науке оценил огромные возможности, которые предоставляет для выращивания растений новый источник света. Разница между электрическим светом и солнечным лишь количественная, а не качественная, доказывал ученый. Под мощными лампами растения могут развиваться так же нормально, как и при дневном свете.

От этих идей Фаминцына протянулась ниточка в двадцатый век. Протянется она и в двадцать первый…

8
Магистр ботаники; доктор ботаники; ординарный профессор; заслуженный ординарный профессор. Адъюнкт Академии наук, экстраординарный академик; ординарный академик. Тайный советник. Президент Вольного экономического общества; президент Санкт-петербургского биологического общества; почетный президент Русского ботанического общества…

Какое неуклонное движение вверх, какое обилие званий и высоких должностей! И те, что знакомятся с жизнью ученого, следуя лишь послужному списку, заключают: Фаминцын — представитель казенной науки, академический сановник, делающий карьеру, чуждый всему прогрессивному, демократическому.

Фаминцын и в самом деле стоял далеко от революционных идей и от революционеров. Политика, думал он, не его дело. Он служит науке. Науке и справедливости. Так ему казалось.

Но много раз он имел возможность убедиться, что человеку, занимающему высокое общественное положение, стоять вне политики — это все равно, что стоять на одной ноге… В мире лжи и обмана борьба за правду, против произвола — уже политическое выступление. Если ты прямодушен, то рано или поздно все равно вторгнешься в политику. Ведь для тех, кто сидит на престоле, и особенно для тех, кто вертится вокруг него, всякая борьба за правду припахивает крамолой и вольнодумством…

Фаминцын был в числе тех русских ученых, которые боролись против реакционной политики царского правительства в области просвещения, против преследования передовой части студенчества. Царские власти неизменно назначали на пост министра просвещения оголтелых душителей свободной мысли, заботившихся о том, чтобы образование досталось как можно меньшему числу детей и юношей. И действительно, в девяностых годах прошлого века восемьдесят процентов населения России оставалось неграмотным. Недаром Ленин назвал тогдашнее министерство просвещения «министерством затемнения».

В 1899 году студенты освистали ректора Петербургского университета. По этому случаю в университет вызвали полицейских, которые избили студентов нагайками. Возмущенный этой и другими подобными расправами, Фаминцын составил записку и передал ее для прочтения на общем собрании Академии наук. Ученый с гневом писал: «Даже лица военного ведомства, привыкшие к строгой дисциплине, неоднократно заявляли мне удивление, что в нашем министерстве (народного просвещения. — М. И.) господствует ничем не обузданный произвол…»

Документы, исходящие от академиков, полагалось оглашать на общем собрании без всякою просмотра. На этот раз вице-президент предварительно прочитал записку Фаминцына и отказался оглашать ее на собрании. Все же документ, содержащий факты, изобличающие власти в издевательстве над студентами, получил огласку. И тогда «августейший» президент Академии наук, великий князь Константин, объявил Андрею Сергеевичу строгий выговор. Строгий выговор шестидесятипятилетнему всемирно известному ученому за то, что он сказал правду!

Недовольство президента, правда, мало смутило Фаминцына. Вместе с академиком Н. Н. Бекетовым он собрал больше ста свидетельских показаний о насилиях полиции над студентами. Андрей Сергеевич добился освобождения из-под ареста студентов, которым грозила отдача в солдаты за участие в «беспорядках».

Спустя пять лет Андрей Сергеевич получил от того же Константина второй выговор. На этот раз за то, что Фаминцын в числе многих других русских ученых подписал обращение, получившее широкий отклик в России и за границей. В обращении говорилось, что «правительственная политика в области просвещения народа, внушенная преимущественно соображениями полицейского характера, является тормозом в его развитии, она задерживает его духовный рост и ведет государство к упадку».

Фаминцын горячо любил свою родину. Он дорожил честью и достоинством русской науки и давал отпор всем, кто стремился ее принизить. В 1883 году Андрей Сергеевич выпустил в свет труд — «Обмен веществ и превращение энергии в растениях». Эта книга служила настольным пособием нескольким поколениям ботаников, а некоторые ее главы не потеряли значения по сей день, хотя наука с того времени ушла далеко вперед. В предисловии к «Обмену веществ» Фаминцын писал: «Я выставил гораздо рельефнее участие русских ученых в разработке данной отрасли знания, чем это делают Сакс и его школа, и надеюсь, что мне удалось, при возможно беспристрастном и объективном отношении к делу, показать, что русские ученые значительно способствовали разработке питания растений».

Вместе со своим другом, гениальным химиком Александром Михайловичем Бутлеровым, Фаминцын вел борьбу с иноземным засилием в Академии наук, с косностью и бюрократизмом, сковывавшими науку. Бутлеров и Фаминцын резко протестовали, когда в 1880 году реакционное большинство отказалось избрать в члены Академии Дмитрия Ивановича Менделеева. Спустя шесть лет, уже после смерти Бутлерова, Фаминцын вновь предложил избрать в академики Менделеева. И вновь последовал отказ, а президиум Академии вынес Фаминцыну порицание. Порицание за то, что Андрей Сергеевич защищал кандидатуру великого ученого, творца «Периодической системы элементов!»

9
На Васильевском острове, на углу Седьмой линии и набережной Лейтенанта Шмидта, стоит трехэтажный дом. Старый скромный дом, возведенный в самом начале XIX века. Он украшен лишь одним широким балконом, опертым на ребристые колонны.

Как и многие другие ленинградские здания, дом ныне выкрашен в желтый цвет. Желтый цвет — самый яркий цвет для нашего глаза, и в серые дождливые дни, даже в туман, такие постройки приметны. А дом на Седьмой линии и следовало выделить. На его фасадах, в простенках, прибиты бронзовые мемориальные доски. На них начертаны имена русских ученых, проживавших в этом доме, издавна принадлежащем Академии наук, — В. В. Петров, Б. С. Якоби, П. Л. Чебышев, И. П. Павлов, В. И. Вернадский, А. П. Карпинский, А. Е. Ферсман, А. С. Фаминцын… Больше двадцати досок.

Андрей Сергеевич Фаминцын в этом доме и умер.

Шел 1918 год. Грозный, ликующий, суровый и голодный тысяча девятьсот восемнадцатый год. Город пустел, — больше миллиона петроградцев рассеялось по белу свету. Не дымили заводы, лишенные угля. Мастеровые, сбившись в нестройные, пестрые колонны, уходили на фронт. Таяли запасы хлеба: с конца апреля паек сократили до восьмушки на человека.

Фаминцын жил в полной тишине — он оглох. Как-то, оступившись, сломал ногу. Перенес тяжелейшую операцию — у него случился заворот кишок, от непривычно грубой пищи, должно быть. И ему пошел восемьдесят четвертый год. А он не только жил, но работал изо дня в день, с утра до вечера. И ни за что бы он не покинул свой город, казавшийся ему умершим.

Пока стояло тепло, он выбирался иногда на улицу. Воздух был по-деревенски чист и свеж. Меж булыжин мостовой пробивалась изумрудная трава. В таком воздухе в городе, лишенном угля и дров, могут завестись и лишайники!..

Осень. Нет керосина. Нечем топить печку. Нет Пелагеи. Электрическая лампочка то горит вполнакала, то гаснет. Фаминцын трудится. Только смерть может остановить эту большую, исхудавшую руку, выключить яростный мозг. Вот плотные, тронутые желтизной листы, исписанные в последние недели жизни. О чем это? Все о том же — что из живой клетки можно выделить хлорофилловое зерно и можно заставить его развиваться самостоятельно.

Он один. Давно, еще пятнадцать лет назад, умер от болезни сердца Воронин. Умер за работой — он спокойно, неторопливо и очень тщательно исследовал содержимое желудка мамонта, доставленное в Петербург сибирской экспедицией. И кто мог лучше Воронина определить по этим полупереваренным остаткам, какие растения поедали вымершие давным-давно гиганты!

Умер Баранецкий — тоже давно, в 1905 году. Он много лет профессорствовал в Киевском университете и прославился среди ботаников прекрасным исследованием плача у растений.

Навещает иногда Фаминцына Иван Парфеньевич Бородин, любимый его ученик, выполнивший еще в восьмидесятые годы прекрасную работу по хлорофиллу. Ученик… А ведь Ивану Парфеньевичу пошел семьдесят первый год. Бородину Андрей Сергеевич поверяет сокровенные свои мечты. Да, мечты! Фаминцын убежден, что может еще успеть разгадать тайну живой клетки. Мозг его продолжает действовать с беспощадной ясностью. Немного бы еще света. Света — для продолжения опытов. Он вдруг бросает перо и принимается клясть бога — бессильного бога, который не может продлить ему жизнь. А ему надо еще жить. Жить, чтобы разгадать тайну живого…

Он умер 8 декабря 1918 года. День был из самых коротких — меньше четырех часов светлого времени.

Альфа и бета

В Казанском университете шла защита магистерской диссертации. Диссертант, ботаник Михаил Семенович Цвет, только что появившийся в Казани, вызывал всеобщее любопытство. Действительно, все в нем было необычно: и редкая фамилия, столь созвучная его ученым занятиям; и то, что он произносил некоторые слова на французский лад (альфа и бета); и то, что добивался магистерской степени, уже имея докторскую, полученную за границей; и его манера держаться — приподнятая, театральная; и поэтическое восприятие явлений природы, редко выказываемое в среде ученых.

Только человек, обладающий воображением поэта, мог начать свою диссертацию («Физико-химическое строение хлорофильного зерна») такими словами:

«Своеобразный таинственный процесс, происходящий в хлорофильном зерне под прибоем световых волн, может казаться одним из наиболее доступных анализу».

«Под прибоем световых волн»… Эта смелая метафора насторожила аудиторию. Как он поведет себя дальше, этот диссертант, столь эффектно и уверенно начавший? Есть ли у него что-нибудь за душой, кроме лекторского дара? Небось ниспровергнет всё и вся, а потом пустит фейерверк — этакую сногсшибательную теорийку, разом, видите ли, раскрывающую все тайны зеленого листа?..

Нет, погодите. Он с уважением говорит о своих предшественниках. На пороге нового века (дело происходит в 1901 году) он пытается подытожить результаты штурма хлорофиллового зерна, штурма, длящегося почти столетие.

— Исследователю, как человеку, свойственно ошибаться, — говорит Цвет, — но ошибается он обыкновенно в своих выводах, рассуждениях; ошибки в наблюдениях встречаются реже. Теории проходят, факты остаются. Как ни незначительны те окончательные выводы, которые можно сделать из всех многочисленных исследований истекшего столетия, старая литература вопроса не должна считаться каким-то безнадежным хламом.

Ну, а теперь послушаем, каковы итоги собственных исследований диссертанта. Цвет доказывает, что хлорофилл содержит не один зеленый пигмент, как это общепризнано, а два. Он назвал их хлорофиллинами: хлорофиллин альфа и хлорофиллин бета. Диссертант считает, что старые способы изучения хлорофилла непригодны и предлагает новые методы исследований…

В зале настороженная тишина. Оппоненты спокойно перелистывают напечатанную в типографии диссертацию. Автор посвятил ее своему отцу, Семену Николаевичу Цвету — «мыслителю и деятелю»…

Семен Николаевич Цвет был одним из тех русских интеллигентов прошлого века, которые не могли ужиться с царским режимом. Покинув родину, Цвет очутился в Северной Италии. Здесь, в городе Асти, невдалеке от Турина, он женился на итальянке Марии Дороцца. В 1872 году у них родился сын, которому дали русское имя Михаил. Подробных сведений о семье Цветов нет. Раннее детство Михаил Цвет провел там, где родился. Осталась у него в памяти равнина Пьемонта с ее виноградниками и садами, с ее веселым, шумливым, очень бедным, но неунывающим народом. И еще запечатлелись снеговые вершины Альп, синеющие на горизонте.



Учиться его увезли в Швейцарию. Сначала — частный коллеж в Лозанне, потом — коллеж и гимназия в Женеве. В 1891 году он поступил в Женевский университет. Спустя два года, пройдя на физико-математическом факультете общий курс, Цвет выдержал экзамен на степень бакалавра и посвятил себя биологии, «в особенности ботанике», как он сам писал потом. Он прилежно изучал также химию и физику.

Вскоре ему была присуждена университетская премия за работу по анатомии пасленовых (к этому семейству принадлежат, в числе других растений, дурман, беладонна, белена, табак, томат и картофель).

Потом он увлекся хлорофиллом. И тут он пришел в изумление.

Профессор на лекции объясняет, как извлекать пигменты из листьев. Вот послушайте… Добывают спиртовую вытяжку хлорофилла, затем ее три часа кипятят с прибавлением едкого кали. (Воистину — средневековая алхимическая варка). В результате хлорофилл разлагается на составные части — зеленый и желтый пигменты, — каковые и можно подвергнуть анализу.

— Но что же тут подвергать анализу? — недоумевает Цвет. — Искусственные, не свойственные живому организму продукты? Ведь после такого жестокого кипячения не может быть и речи о сохранении естественных составных частей хлорофильного зерна!

Профессор снисходительно и ласково улыбается: он любит этого одаренного студента, хотя его русскую фамилию почти невозможно выговорить.

— Мсье Т-с-свэтт ставит под сомнение общепринятую в современной науке методику. В таком случае, не может ли он предложить что-либо взамен?!

Мсье Цвет смущенно умолкает.

В 1896 году Цвет закончил университетский курс и, защитив диссертацию («Этюды по физиологии клетки»), стал доктором. В «Этюдах» уже вполне определились научные интересы Цвета: центральная глава диссертации посвящена была хлорофиллу.

Получив звание доктора, Михаил Семенович Цвет уехал в Россию. Уехал навсегда. Это было неожиданностью для всех окружающих — для университетских его товарищей, для профессоров, предрекавших ему хорошую карьеру в Женеве, городе, взрастившем столько выдающихся ботаников. Для всех это было неожиданностью, кроме самого Цвета. Россия и только Россия, хотя он лишь слышал и читал о ней, была его отечеством. Научные работы он писал до этих пор на французском языке. Французская речь звучала вокруг. Но думал он по-русски. Впоследствии Цвет в автобиографии писал: «В 1896 году вернулся в Россию…» Вернулся туда, где никогда не жил! И вряд ли это можно считать опиской.

Отечество приняло Цвета не очень ласково. Немало обид перенес он в России за свою недолгую жизнь, немало невзгод выпало на его долю. Но ни разу не помыслил он о возвращении в Женеву или в Лозанну.

Приехал в конце 1896 года в Петербург, Цвет обосновался невдалеке от Мариинского театра, на Торговой улице, очень тихой, вопреки своему названию. Тут селился чиновный люд, актеры победнее, консерваторские студенты.

На первых порах Цвету повезло. В ту пору в Петербурге развивал свою научно-педагогическую деятельность Петр Францевич Лесгафт, передовой ученый-демократ. Был он выдающимся врачом анатомом, педагогом. Лесгафт создал собственную систему физического воспитания. Он основал Биологическую лабораторию, а затем женские курсы, где воспитывались преподавательницы физической культуры.

Цвета приняли в Биологическую лабораторию Лесгафта на должность научного работника. Сверх того, Михаил Семенович преподавал на женских курсах ботанику.

Он сразу же выказал незаурядный лекторский дар. Правда, на первых порах случались у него во время занятий курьезы. Оторванный в течение многих лет от живой русской речи, Цвет допускал забавные оговорки, потешавшие курсисток: «пластические пелёнки» (вместо — «плёнки»), «семя рожи» (вместо — «ржи»).

Цвет продолжал исследовательскую работу, начатую в Женеве. Его теперь всецело занимал хлорофилл. В 1898 году в «Известиях Санктпетербургской Биологической лаборатории» появилась первая научная работа Цвета, написанная на русском языке — «Гемоглобин и хлорофилл».

Почему ботаник заинтересовался красящим веществом крови — гемоглобином?

Еще в конце шестидесятых годов Климент Аркадьевич Тимирязев высказал предположение, что пигменты красящего вещества крови и зеленых растений родственны. Как раз в то время, когда Цвет приехал в Россию, эта догадка подтвердилась. В Петербургском институте экспериментальной медицины работал в те годы выдающийся биохимик Марцелл Ненцкий, поляк по происхождению. Он и доказал химическое родство гемоглобина и хлорофилла.

Ненцкому помогал молодой его соотечественник химик Леон Мархлевский, брат известного польского революционера Юлиана Мархлевского. Открытие Ненцкого и Мархлевского имело большое значение для науки: раз хлорофилл и гемоглобин так схожи, то это доказывает единство всего живого, общность происхождения растительного и животного царства.

Понятно, что Цвет, пристально и всесторонне изучавший хлорофилл, проявил интерес и к его связям с гемоглобином.

Казалось, все благоприятствует молодому ученому, обретшему родину. Он познакомился с крупнейшими русскими ботаниками и хорошо был ими принят. Глава петербургской школы физиологов растений академик Андрей Сергеевич Фаминцын разрешил Цвету работать в своей лаборатории. Это была самая большая подмога, какую Цвет мог получить как ботаник. Лаборатория Фаминцына, созданная им после многолетних хлопот на средства Академии наук, пользовалась известностью во всей Европе. Западноевропейские молодые ботаники считали за честь поработать у Фаминцына.

Цвет проделал в лаборатории Фаминцына все наиболее сложные опыты для своего труда — «Физико-химическое строение хлорофильного зерна», который потом стал его магистерской диссертацией.

Михаил Семенович вошел в научный кружок «Маленьких ботаников», существовавший в ту пору в Петербурге. Участники этого кружка собирались у кого-либо на квартире и вели жаркие споры. Среди «маленьких ботаников» были крупные ученые, и общение с ними оказалось для Цвета весьма благотворным.

По рекомендации трех «маленьких ботаников» — академика Воронина, Бородина и Ивановского — Цвет в 1900 году был принят в члены Петербургского общества естествоиспытателей.

Все шло как будто хорошо. Однако в лаборатории Лесгафта и на его курсах Цвету становилось все более тесно. Ботаника ведь тут не была и не могла быть на первом плане. Честолюбивый, с большими замыслами, Цвет жаждал простора для их выполнения. Но ни в одном государственном учебном или исследовательском учреждении Российской империи он не мог получить штатного места. На курсы Лесгафта он попал лишь потому, что они были частными. В своей отчизне Цвет, по закону, был среди ученых как бы никто! В России не признавали ни дипломов, ни ученых степеней, полученных за границей. Основания для этого имелись: в России к соискателям ученых степеней предъявляли куда более суровые требования, чем в Западной Европе.

Конечно, Цвет все это знал, когда собирался навсегда покинуть милую, уютную Женеву. Но есть ли на свете сила, способная удержать человека, рвущегося на Родину! Цвет уверен был в себе, в своих знаниях и способностях, уверен был, что и в Петербурге сумеет получить весьма скоро докторскую степень. Неужели не сделают для него исключения?! Да и не хотелось много об этом раздумывать перед первой встречей с Родиной.

Вышло все куда сложнее, чем представлялось. Цвет попал в заколдованный круг. Чтобы получить в России степень доктора, надо быть магистром; стать магистром можно, лишь имея звание кандидата наук либо диплом первой степени об окончании русского университета. Что же, надо сдать экстерном за университет, а потом пройти остальные ступени на пути к докторскому званию. Но для того, чтобы тебя допустили сдавать за университет, ты должен иметь аттестат зрелости русской средней школы. Неужели начинать с гимназического курса?! Круг замыкается.

В Петербурге никто так и не помог Цвету вырваться из этого круга. В столице Российской империи бюрократическая машина министерства просвещения действовала исправно. А машина не отличает таланта от посредственности и потому не может делать исключений. Впрочем, может!.. Но для этого нужен не талант, а высокий покровитель. Такого у Цвета не нашлось — «маленькие ботаники» ведь были только учеными, Воронин — тот даже ни одной лекции не прочел за плату, а работал только у себя дома. Да обыкновенно талант не ищет покровительства.

Одно время возникла у Цвета надежда, что ему удастся получить разрешение сдавать экстерном прямо за университетский курс. Но тут на его пути встала грозная фигура экзаменатора Гоби. Профессор Петербургского университета Христофор Яковлевич Гоби был весьма знающим ботаником и до крайности скучным лектором. Студенты сложили про него поговорку: «От Невы до Оби нет скучнее Гоби». Как экзаменатор, Христофор Яковлевич известен был, пожалуй, и за Обью. Даже коллеги Гоби считали, что он предъявляет «завышенные требования». Студенты же трепетали: Гоби «резал» всех подряд. Питомцу Женевского университета, конечно, не следовало попадать к такому экзаменатору. И Цвет к Гоби не пошел.

Цвет решил попытать счастья в другом городе. Он написал в Юрьевский (ныне Тартуский) университет: не разрешат ли ему, имеющему степень доктора Женевского университета, держать в Юрьеве прямо на магистра. Последовал отказ. Еще хлопоты, прошения. Наконец в Казани удалось получить разрешение на защиту магистерской диссертации…

Взволнованно вытирая шею платком, Михаил Семенович под аплодисменты сходит с трибуны. Ему присуждают ученую степень магистра ботаники. Метод, предложенный им для изучения хлорофилла, еще в зачатке, но Цвет уже показал себя думающим, ищущим новые пути исследователем.

А новоиспеченный магистр, возвратясь после защиты в меблированные комнаты, сняв парадный черный сюртук и белоснежный пластрон, предается невеселым мыслям. Пять лет понадобилось ему, чтобы добиться права защищать на магистра! И ведь это — пустая формальность. Но и выполнив ее, он не знает, что ему делать дальше. В Петербург возвращаться не для чего, там получить место трудно, даже имея степень. Здесь, в Казани, где его так хорошо приняли, тоже вакансий нет.

Велика, необозрима Российская империя, но как тесно, неуютно в ней человеку, не обладающему ничем, кроме таланта!

Что же, попробуем еще запросить Варшаву, решает Михаил Семенович. И вдруг — оттуда ответ: господина Цвета приглашают на службу.

Наконец-то! Цвет немедля покидает Казань, чтобы скорее занять предложенную ему должность сверхштатного лаборанта при кафедре анатомии и физиологии растений императорского Варшавского университета. И на том спасибо.

«В каковой должности и состоял в течение шести лет», — писал впоследствии Михаил Семенович.

За шесть этих лет он опубликовал десятка полтора статей, посвященных преимущественно хлорофиллу; трижды побывал в научных командировках за границей; прочел сотни лекций по физиологии растений и в университете и в Варшавской школе садоводства. Яркий его талант исследователя и педагога раскрывался все больше. Но оноставался все в той же заштатной должности лаборанта.

Среди научных работ Цвета, опубликованных в тот период, были три статьи (одна из них вышла в 1903 году и две в 1906 году), в которых Михаил Семенович впервые обстоятельно изложил и обосновал многочисленными опытами еще прежде найденный им метод исследования хлорофилла. Статьи носят длинные сложные названия, отпугивающие непосвященных. На самом же деле речь в них идет о вещах, доступных пониманию каждого.

В названиях всех трех статей повторяется термин «адсорбция», «адсорбционный анализ».

Адсорбция (от латинского «sorbere» — «глотать») — это поверхностное поглощение; это сгущение на поверхности какого-нибудь тела газов, паров, жидкостей либо веществ, растворенных в жидкости. Свойства адсорбции используются для разнообразных нужд. Знакомый всем пример — противогаз, в котором отравляющие вещества адсорбируются углем.

Михаил Семенович Цвет с замечательным искусством воспользовался адсорбцией для разделения хлорофилла на отдельные пигменты, из которых он состоит…

Открытия совершаются иногда под влиянием какого-нибудь внешнего или внутреннего толчка. Бессонная ночь — и мир, изумленный, повержен!

У Цвета все было не так. Никакой эврики, никаких озарений, молнии подобных. Нарождался новый век, и с ним вместе нарождались новые способы разгадки тайн природы, требующие гигантской черновой работы. Ушла ли поэзия из лаборатории ученого? Нет. Озарение «раздробилось» на мельчайшие частицы. Какой открыватель упомнит, сколько внезапных, пусть маленьких, догадок вспыхнуло в его голове за те годы, пока подготавливалось его неброское, негромкое открытие!?

Открытие Цвета никого не потрясло. Поначалу работы внештатного лаборанта императорского Варшавского университета и не заметили. Заметив, не признали. И только через многие годы приняли метод Цвета на оснащение во всем мире — в лабораториях, а затем и на заводах. Это рабочее оружие. Им пользуются каждодневно и о нем не кричат, не рассказывают широкой публике. Лишь полки специальных книг, посвященных методу Цвета, свидетельствуют о том, что варшавский лаборант дал в руки ученым XX столетия великолепное орудие…

Цвет разрабатывал свой метод многие годы — в Петербурге, в Варшаве. Он перепробовал в качестве адсорбента (поглотителя) более сотни веществ: простые тела, окиси; кислоты, соли, углеводы, алкалоиды. С каждым веществом — хлопотливые опыты. На свои скромные средства он выписывал препараты из Германии, выискивал их и в варшавских аптеках. И в итоге дознался, что для его целей наиболее пригодны мел и сахарная пудра.

Очередной опыт…

Михаил Семенович извлекает из листьев подорожника зеленое начало, пользуясь для этого легким бензином (его именуют в лабораториях петролейным эфиром), к которому примешан спирт.

Теперь — самое трудное. Темно-зеленая хлорофилловая вытяжка кажется на вид совершенно однородной, но Михаил Семенович знает, что она состоит из разноцветных пигментов. Их и надо разделить. Не кипячением с едким кали, как учили его в Женеве, а простейшим физическим путем, следуя самой природе.

У Михаила Семеновича под рукой — стеклянная трубка, плотно набитая хорошо измельченным мелом. Цвет через воронку льет в трубку хлорофилловый экстракт. И тут происходит нечто удивительное: медленно опускаясь вниз по столбику мела, темно-зеленый раствор хлорофилла окрашивает белоснежный порошок в разные цвета. Постепенно меловой столбик опоясывается цветными кольцами: наверху — бледно-желтое, пониже — зеленое, потом сине-зеленое; еще ниже — три желто-оранжевых кольца.

Пигменты, из которых состоит хлорофилл, подобно световым лучам в спектре, отлагаются каждый на своем месте. И происходит это потому, что пигменты продвигаются вниз по меловому столбику с различной скоростью — адсорбент поглощает их не с одинаковой жадностью.

Пучок света, разделенный призмой на составные части, может быть запечатлен на спектрограмме. Перед Цветом в стеклянной трубке — добытая им первая в мире хроматограмма («хрома» — по-гречески — «цвет», «грамма» — «запись»). Он читает ее: сине-зеленое кольцо — хлорофиллин альфа; изумрудное — хлорофиллин бета; желтые и оранжевые кольца — каротиноиды.

Цвет осторожно выталкивает из трубочки на стекло столбик мела и отделяет ножом одно от другого цветные кольца. Потом из каждого кольца с помощью растворителя он вымывает поглощенный мелом пигмент — зеленый, сине-зеленый, желтый, оранжевый. Михаил Семенович убежден, что каждый пигмент чист и выделен из растительной клетки в неизмененном виде. Теперь можно исследовать любой из пигментов хлорофилла, будучи уверенным, что имеешь дело с естественным продуктом.

Почти сорок лет спустя два немецких исследователя, посвятившие открытию Цвета целую монографию, писали:

«Отделить компоненты сложной смеси один от другого с помощью ножа! Да это и во сне не снилось ни одному химику-аналитику. И это удалось сделать Цвету!..»



Но вернемся к тем временам, когда адсорбционный хроматографический метод (или просто — хроматографический анализ) только нарождался.

Цвет не мог пожаловаться на то, что его работы вовсе замалчиваются. Статьи его довольно охотно печатали в иностранных журналах, главным образом немецких. Но ученые, за немногими исключениями, оставались в ту пору безучастными к его открытию. Он был одинок.

Весною 1903 года Цвет выступил с подробным сообщением о своем открытии на заседании Варшавского общества естествоиспытателей. Сообщение лаборанта встретили с холодком. Но нападок не было.

Вскоре после того Ново-Александровский институт сельского хозяйства и лесоводства, подчиненный Варшавскому учебному округу, объявил конкурс для замещения должности заведующего кафедрой физиологии растений.

Цвет решил принять участие в конкурсе и… провалился: по количеству полученных голосов он из числа пяти кандидатов оказался вторым.

Немалую роль в этом провале, видимо, сыграл официальный письменный отзыв профессора В. К. Залесского о научной работе Цвета. Этот любопытный отзыв, составленный по принципу — все наоборот! — хранится и доныне в архиве Министерства просвещения Российской империи.

Залесский писал: «Господин Цвет по значению ученых трудов значительно уступает остальным кандидатам на данную кафедру. Г. Цвет не вполне еще овладел методами опытных наук, требующих применения строгих приемов исследования, а также точности и осторожности в выводах, так как без критического отношения к фактам высказывает голословные положения и поспешные заключения». Наконец, чтобы уж совсем добить неугодного ему претендента на кафедру, Залесский в конце ссылается на авторитет некоего немецкого ученого, который нашел, что метод, избранный Цветом, пригоден скорее для рубки дров, нежели для точных исследований!

По всей вероятности, ни профессор Залесский, ни его немецкий единомышленник не питали никакой личной вражды к Цвету — он ничем их не задел. Почему же они с таким высокомерным пренебрежением отзывались о нем? Ведь скромный варшавский лаборант в то время был уже автором двадцати семи научных трудов, опубликованных в солиднейших европейских изданиях. И главное в трудах Цвета — поиски наиболее надежного, простейшего метода исследования веществ; незадолго до того как Залесский сел писать свой отзыв, Цвету удалось осуществить заветную мечту химиков — он разделил сложную смесь — хлорофилл — на ее составные части до анализа. Нечего сказать, хороша рубка дров!..

Дело все в том, что не только Залесский и его коллега относились с недоверием к открытию Цвета. И позднее, когда число его работ перевалило за шестьдесят, некоторые выдающиеся исследователи, пользующиеся доныне мировой известностью, отрицали заслуги Цвета перед наукой. Но вряд ли можно считать это исторической случайностью, как многим представляется.

Лишь спустя четыре года после неудачи на конкурсе, в 1907 году, Цвету удалось получить кафедру ботаники и агрономии в ветеринарном институте. Еще через год его избрали профессором ботаники и микробиологии Варшавского политехнического института.

Время иногда старательно стирает со страниц истории ближайшие события, оставляя освещенными факты далекого прошлого. О Цвете, почти современнике нашем, мы знаем немногим больше, чем об эллине Феофрасте.

Архив Михаила Семеновича пропал. Если отыщутся в многострадальной Варшаве, разрушенной гитлеровцами и отстроенной заново, какие-нибудь документы, связанные с личной жизнью Цвета, то это будет счастливой случайностью. Не осталось близких ему людей, которые могли бы о нем порассказать. Даже прямых учеников у Цвета не было. Судьба бросала его из города в город, из одного учебного заведения в другое. А на создание школы ученый тратит десятки лет. И лишь опубликованные Цветом работы свидетельствуют о неустанном напряженном труде ученого, который продолжал развивать и совершенствовать открытый им хроматографический анализ.

В начале 1910 года вышел в свет отдельной книгой самый крупный по значению и по размеру труд Цвета: «Хромофиллы в растительном и животном мире».

Цвет представил свою книгу на соискание ученой степени доктора ботаники. Защита состоялась осенью 1910 года в Варшавском университете. И вот он — доктор ботаники. Второй раз доктор. Он говорит об этом с легкой иронией, как тогда в Казани, после защиты магистерской. Это формальность. Ее нужно выполнить, иначе трудно — ох, как трудно! — работать в стране, где господствуют чинопочитание и протекция.

Долгим оказался путь от женевской докторской диссертации до варшавской: пятнадцать лет. Годы эти не пропали даром, Цвет ведь трудился для науки, а не для получения степени. И работа его, представленная на соискание докторской, оказалась первоклассной. Это поняли и многие современники Цвета. В 1911 году Российская Академия наук присудила доктору Цвету за его «хромофиллов» Большую премию.

Но и после такого признания хроматографический анализ почти никем не применялся еще долгих двадцать лет…

Разразилась первая мировая война. Не бывало еще таких войн, которые бы способствовали развитию науки, хотя и находятся служители милитаризма, пытающиеся убеждать нас в обратном.

Война, в сущности, положила конец научному творчеству Михаила Семеновича Цвета. Последняя из опубликованных им работ (шестьдесят вторая по счету) помечена 1914 годом.

В 1915 году, когда дивизии кайзера Вильгельма вторглись в Польшу, варшавский Политехнический институт спешно был эвакуирован в Нижний Новгород. Тесное, неудобное помещение, которое дали институту, мало годилось для чтения лекций и уж совсем не подходило для развертывания лабораторий. Цвету же, в сущности, и развертывать было нечего. Хрупкий, слабого здоровья, одинокий, он почти ничего не успел взять с собой при спешном отъезде из Варшавы. Погибли дорогие приборы, реактивы, драгоценные записи. Погибли и все личные его вещи, а главное — библиотека, которую он любовно собирал со студенческих лет.

Три года пробыл он в Нижнем Новгороде. Об этих годах нам почти ничего не известно. Вероятно, он имел возможность лишь кое-как вести занятия со студентами.

Грянула освежающая гроза Великой Октябрьской социалистической революции. Цвет не последовал примеру тех, кто, испугавшись этой грозы, перебежал в стан белых.

В 1918 году его избрали профессором Юрьевского университета, эвакуированного в годы войны, когда немцы угрожали Прибалтике, из Эстонии в Воронеж.

Переехав из Нижнего Новгорода в Воронеж, Михаил Семенович надеялся возобновить здесь свои исследования. Но летом 1919 года, на сорок седьмом году жизни, его настигла смерть…

Прошло больше десяти лет. Труды Цвета и самое его имя стали забываться. Жил-был профессор, каких тысячи по белу свету…

В 1931 году немецкие исследователи Кун, Ледерер и Винтерштейн, длительное время изучавшие каротиноиды, достигли, наконец, успеха — выделили эти пигменты в чистом виде и установили их химическую природу. Каротиноидами тогда интересовались да и сейчас продолжают интересоваться во всем мире. Эти желтые и оранжевые пигменты, широко распространенные в растительном и животном мире (много каротина в моркови, а кожура спелых плодов испанского перца содержит до ста каротиноидов), служат источником витамина «А» и, кроме того, выполняют в организме роль гормонов.

Понятно, что работа трех немцев, решивших чрезвычайно трудную задачу, привлекла к себе внимание. В таких случаях специалистов прежде всего интересует, как решена задача. Оказывается, с помощью цветовской адсорбционной стеклянной трубки! Тут оправдал себя не только самый метод Цвета. Оправдалось и предсказание Михаила Семеновича относительно каротинов. Цвет считал, что каротины зеленого листа — это скорее всего не индивидуальное химическое вещество, а смесь. Доказать это предположение он сам не успел.

Спустя несколько лет после опубликования работы немцев один японский ученый выделил из пяти тысяч литров мочи 3,8 миллиграмма уроптерина — сложного, богатого азотом соединения, играющего важную роль в организме; а группа немецких химиков добыла несколько миллиграммов подобного же соединения — эритроптерина, — растворив и переработав крылышки миллиона бабочек одного вида.

В этих случаях исследователи имели дело с ничтожно малыми количествами вещества; и во всех случаях успех был достигнут только благодаря применению адсорбционного хроматографического метода. Ведь можно представить, сколько времени понадобилось бы японскому ученому, чтобы выпарить пять тысяч литров жидкости. Да пришлось бы выпаривать при невысокой температуре, так как иначе добываемое из жидкости вещество может измениться.

О Цвете и его методе заговорили во многих странах. Биологи, физики, химики, особенно же представители новых наук, возникавших на стыках между науками старыми, произносили его имя все чаще и с каким-то бережным, почтительным изумлением. К началу сороковых годов число опубликованных научных статей, посвященных хроматографии, перевалило за семьсот. К шестидесятым годам таких работ уже были тысячи.

Происходило воскрешение профессора Цвета из небытия. Без бога, без церкви, без чудес. Воскрешение, даруемое не святому, не постнику, а огромному таланту.

В научных журналах и монографиях, посвященных хроматографическому анализу, замелькал портрет: худое лицо; напряженный взгляд; прямые усы, остроконечная бородка; волнистая шевелюра…

Кто же он? Ботаник? Несомненно. И ботаник выдающийся, сумевший первым в мировой науке получить оба хлорофилла в чистом виде.

Но вот мы открываем сборник, посвященный выдающимся русским химикам и находим в нем очерк о Цвете; вот статья о нем в специальном химическом журнале, еще одна — в книге, посвященной химии нефти и ее переработке… Значит, он и химик?

Многим, очень многим пригодилась хроматография: и ученым разных специальностей, и инженерам, и агрономам. Из лабораторий метод Цвета стал проникать на заводы, на фабрики, где производят пищевые продукты, лекарства и витамины. Витамин Е удалось выделить из растений только с помощью хроматографии.

Оружие, вложенное Цветом в руки исследователя, — остро, тонко, надежно. В живой клетке биологи с помощью хроматографии обнаружили такие процессы, о которых раньше и не подозревали. Хроматография позволяет выделить из сильно разбавленных растворов редкие металлы, опреснять воду, выделять в чистом, ненарушенном виде гормоны. Когда добывают из плесени пенициллин, то на одном из этапов этого сложного производства обязательно применяют хроматографию, которая позволяет не только очищать и разделять вещества, но и контролировать их качество.

Цвет, почти всю свою сознательную жизнь посвятивший хлорофиллу, изучал только окрашенные вещества, входящие в состав хлорофиллового зерна. Потому он и назвал открытый им метод хроматографическим. Но Михаил Семенович сам писал, что с помощью хроматографии можно разделять также бесцветные, неокрашенные смеси. И это подтвердилось.

В сороковые годы ученым удалось значительно усовершенствовать открытие Цвета. Вместо порошкообразного адсорбента (мел, сахарная пудра, тальк) во многих случаях стали применять листок фильтровальной бумаги. Так родилась хроматография на бумаге, позволяющая делать точнейшие анализы самыми простыми средствами.

На полоску фильтровальной бумаги наносят каплю раствора, содержащего смесь веществ, которые хотят разделить. Затем, высушив пятно от капли, бумагу опускают в растворитель. Он подбирается с таким расчетом, чтобы вещества, содержащиеся в капле раствора, на бумаге растворялись с разной скоростью. Двигаясь по бумаге, растворитель увлекает за собой составные части смеси, и они оседают на листке в разных местах. Теперь остается только проявить хроматограмму, то есть обработать листок бумаги химикалиями, дающими во взаимодействии с разными веществами разные цветные реакции. Листок расцвечивается — каждая составная часть смеси как бы расписывается на нем…

Сотни ученых заняты сейчас во всем мире изучением белковой молекулы. И все они с уважением произносят имя скромного русского ботаника Цвета, ибо успехи в раскрытии тайны белка достигнуты в значительной мере благодаря хроматографическому анализу. Исследуя строение молекулы, ученые имеют дело с ничтожно малыми количествами вещества. А хроматография на бумаге позволяет анализировать миллионную долю грамма. На листке бумаги, заявляет один крупный американский ученый, можно разделить 40 различных пептидов — сложных органических веществ, входящих в состав белка…

Становится ясным, почему адсорбционный хроматографический анализ Цвета оставался в забвении несколько десятилетий. Просто наука начала XX столетия не испытывала острой нужды в таком тончайшем физико-химическом методе исследования, каким является хроматография. Химики привыкли воздействовать на вещества огнем и высоким давлением, щелочами и кислотами. До поры до времени науку еще устраивали такие методы. Потому и пренебрегали хроматографией. Знакомясь с этим методом поверхностно, не вникая, отделывались общими фразами:

— Это примитив. Это слишком просто, чтобы быть надежным.

Цвет, сам того, быть может, не подозревая, работал про запас. Когда в тридцатые годы науке, все глубже вторгавшейся в недра вещества, до зарезу понадобились новые, более тонкие методы исследования, то в архивах быстро отыскалась заготовленная впрок хроматография.

В 1946 году десятки советских ученых, занятых разгадкой тайны зеленого листа, съехались в Москву на Первую всесоюзную конференцию по фотосинтезу. Открывал конференцию президент Академии наук СССР — Сергей Иванович Вавилов. Он сказал:

— Фотосинтез уже давно щедро одарил и физику и химию замечательным хроматографическим методом Михаила Семеновича Цвета. Но мы надеемся, что этим дело не ограничится. За последние годы все яснее становится, что в природе в результате необычайно длительного эволюционного процесса возникали формы и приспособления, намного превосходящие… искусство и знания физика и химика… Поэтому к сложным биологическим явлениям и процессам полезно внимательно присматриваться не только биологам, но в равной мере физикам и химикам.

Да, метод Цвета подсмотрен у природы, хотя прямо и не копирует ее. И когда ученые разгадают все загадки, которые загадывает им зеленый лист, то наука и техника получат новые — бесшумные, бездымные, «холодные» — методы исследования и преобразования веществ. Ведь лист при комнатной температуре легко и бесшумно преобразует на свету углекислый газ и воду в сахар. Современная химия на подобную реакцию должна потратить громадные средства и усилия.

Великий русский физиолог Иван Петрович Павлов сказал однажды, что наука движется толчками, в зависимости от успехов методики. Один из таких толчков дал многим наукам русский ботаник Михаил Семенович Цвет. Не его вина, что толчок вышел замедленным.

А и Б

Темной мартовской ночью 1938 года старый человек, перейдя тайком швейцарскую границу, покинул свою родину — Германию. Он поселился у самого рубежа, близ Базеля, и, приобретя кое-какие приборы, занялся опытами.

Старик, бежавший на шестьдесят седьмом году жизни из коричневой, гитлеровской, Германии, был нобелевским лауреатом. Его знал весь мир. И вскоре к беглецу явился с деловым предложением деловой американец. Не пожелает ли глубокоуважаемый профессор переехать в Соединенные Штаты, где ему предлагают, на самых выгодных условиях, работу в промышленности?.. Помимо полного материального благополучия, профессору обеспечена в Америке и безопасность. Здесь же, у самой границы, где шныряют агенты гестапо…

Старик вежливо, но твердо отказался покинуть Базель. Быть может, ему припомнилась судьба его отца, пытавшегося поискать счастья за океаном? Быть может, не хотелось расставаться с тихим уголком, где все напоминало родину — и немецкая речь, и Рейн с его живописными берегами? Быть может, мышечные ферменты, которыми он занялся здесь, интересовали его гораздо больше, чем тонкости технологии на химических заводах Америки?..

Безопасность? Но разве он покинул Германию из чувства самосохранения? Нацисты, учинив погром в его «неарийской» квартире, разокрав все его ценности, спохватились: ведь Рихард Вильштеттер нужен им! Он не поэт, не философ, не историк, не адвокат — этих надо уничтожать. Он химик, да какой еще химик! Они пришли с извинениями, обещали вернуть украденные картины и вещи, только бы он согласился сотрудничать с их фюрером и с их химическим концерном.

Работай на войну — и тебе дадут нарукавную повязку, которая защитит тебя от любого изувера, хоть ты и еврей… Извечная, немудрящая «философия» всех завоевателей, всех погромщиков — трусливых подонков рода человеческого…

Сотрудничать с нацистами, дышать с ними одним воздухом? Нет. И он ушел в Швейцарию…

По вечерам базельский изгнанник записывал неторопливо, обыденным языком свои воспоминания. В домике царила тишина. Лишь изредка вздыхала сидевшая в креслице с вязаньем Элиза Шнауффер, его служанка, добрая старая немецкая женщина. Там, в Германии, она, как умела, защищала Вильштеттера от нацистов. Когда он ушел в Швейцарию, Элиза последовала за ним…



Записи обретают форму книги. Как сладостно погружаться в мир прошлого!

Он родился на юге страны, в Карлсруэ. Отец его, Макс Вильштеттер, торговал текстильным товаром. Плохо, должно быть, торговал, так как, не добившись успеха на родине, поехал искать счастья за океан. Семья Вильштеттеров перебралась в Мюнхен. Мать ждала: отец накопит долларов и заберет ее с сыном в Америку. Но доллары не шли к Максу Вильштеттеру, и семья его жила в Мюнхене впроголодь.

Рихард набросился на книги, словно они могли утолить его голод. Окончив школу, он поступил в Мюнхенский университет. Слушал лекции и в Политехнической школе. Юноша ослабел от недоедания и вечерами занимался лежа, чтобы сэкономить силы. Штудировал естественные науки, философию, историю. Читал запоем Достоевского, Золя, Толстого.

Руки его тоже работали. Он повторял опыты Генриха Герца, доказавшего существование электромагнитных волн. Изучая систематику растений, собирал гербарий в баварских лесах. И химия, химия, химия. Она стала главной его страстью.

Когда Макс Вильштеттер в 1900 году, после семнадцатилетнего отсутствия, с трудом собрав денег на дорогу, вернулся к семье в Мюнхен, его сын уже был приват-доцентом. Да, торговец текстильным товаром из Карлсруэ оказался решительно неспособным делать деньги. Он был совестлив и прямодушен, этот Макс, а такие в деловом мире не преуспевают. Теперь семья могла надеяться только на талант Рихарда. Но приват-доцент — это ведь только звучит громко. А переведи на житейский язык: внештатный преподаватель. Подняться выше Рихард Вильштеттер на родине пока не смог и уехал в Цюрих.

В течение семи лет, с 1905 по 1912 год, Вильштеттер занимал профессорскую кафедру в Цюрихской высшей технической школе. Здесь он и занялся изучением хлорофилла, притягивавшего к себе все большее число ботаников, физиков, химиков.

Незадолго до того Михаил Семенович Цвет с помощью своего адсорбционного хроматографического метода показал, что в хлорофилловом зерне содержатся два зеленых пигмента (хлорофиллин альфа и хлорофиллин бета) и несколько желтых спутников (каротин и ксантофиллы). Выделив пигменты в чистом виде, Цвет с большой точностью описал некоторые их свойства. Но он не брался разгадывать химическую природу хлорофилла, так как не был химиком.

Цвет и Вильштеттер вошли в науку почти в одно время — они были одногодками. Но Вильштеттер заинтересовался хлорофиллом позднее Цвета. Разумеется, Вильштеттер знал работы своего русского коллеги и, казалось, должен был начать с того места, где Цвет остановился. Но в науке не так все просто, как в эстафетном беге. Нельзя начинать работу с середины, и Вильштеттер сначала проделал ту же работу, что и Цвет. Только пользовался он при этом более сложными и более точными, с его точки зрения, приемами. И лишь потом цюрихский профессор двинулся дальше.

Имея хорошую лабораторию и деятельных помощников, Вильштеттер ставил опыты широко. Чтобы добыть граммы хлорофилла, он изводил сотни килограммов зелени. В лаборатории Вильштеттера хлорофилл извлекали чаще всего из крапивы. Студенты, приносившие своему профессору мешки, набитые этим жгучим сорняком, вечно ходили с распухшими красными руками и даже на лекциях расчесывали свои волдыри.



Один из коллег Вильштеттера сказал ему однажды шутливо:

— Герр Рихард, я полагаю, что огородники Цюриха и его окрестностей пришлют вам скоро благодарственный адрес. Вы истребили всю крапиву в округе!

Как-то Вильштеттер попросил одного из своих учеников, Артура Штолля, за которым давно наблюдал, зайти в лабораторию в неурочный час.

— Не хотите ли, Артур, подумать о двух путях, которые открываются перед вами, — начал разговор профессор. — Первый путь, на который вы уже, собственно, вступаете, — путь учителя естествознания в средней школе. Тут вам, при ваших способностях, будет не трудно. И главное — все ясно, если, разумеется, вам не придет в голову придумывать новую систему школьного воспитания. Второй путь — естествоиспытателя-экспериментатора. Он неизмеримо труднее первого. Можно провозиться с этой крапивой, — он показал рукой на груду привядшей зелени, — многие годы и ровным счетом ничего не достигнуть. Так как же, Артур?..

Артур Штолль выбрал второй путь (с волдырями от крапивы!) и долгие годы оставался ближайшим сотрудником Вильштеттера. Потом он вел и самостоятельные исследования, посвященные хлорофиллу. В длинных библиографических сводках, составляемых физиологами растений, вы неизменно встретите имя Штолля.

На химической кухне Вильштеттера Штолль стал главным лицом. А кухня была сложной. Вильштеттер был жестокий экспериментатор. Он не жалел ни себя, ни своих сотрудников. Он изобретал новые и новые приемы, добиваясь неоспоримой, непогрешимой точности опыта. Иногда его помощники тупели от этого убийственного однообразия, от бесконечного повторения одного и того же. Как на плацу, где обучают солдат: «Встать!», «Ложись!», «Встать!», «Ложись!»…

Свежие листья крапивы осторожно подсушивали, а потом растирали в порошок. Из порошка с помощью спирта или ацетона извлекали хлорофилл. Затем, уже более сложными путями, отделяли от хлорофилла, одного за другим, двух его желтых спутников. Оставалось только зеленое начало, которое тоже делили на две части, незначительно отличавшиеся друг от друга по цветовым оттенкам и по химическим свойствам.

Два зеленых начала. Те самые, которые Цвет называл хлорофиллином альфа и хлорофиллином бета. Вильштеттер, получив эти же пигменты своим способом, по-своему и назвал их: хлорофилла и хлорофилл в. В науке утвердились названия Вильштеттера. Греческие буквы в данном случае были вытеснены латинскими. И вряд ли это бы произошло, если бы Вильштеттер только повторил — блистательно, методами классической химии — работы Цвета. В этом случае немецкий химик не оставил бы заметного следа в науке.

Вильштеттер с самого начала устремился на штурм хлорофилловой молекулы, стремясь разгадать ее строение, и добился очень большого успеха.

Тут мы забежим немного вперед. Строение молекулы хлорофилла ныне разгадано полностью. Удалось даже воссоздать эту молекулу искусственным путем. Сделали это первыми преемники Вильштеттера, мюнхенские химики. Чтобы понять, какие трудности стояли и перед Вильштеттером и перед позднейшими поколениями ученых, достаточно найти в любом учебнике физиологии растений структурную формулу хлорофилловой молекулы. Формула занимает целую страницу. В молекуле хлорофилла содержится 55 атомов углерода, 72 атома водорода, 5 атомов кислорода, 4 атома азота и 1 атом магния. Вся эта масса атомов образует сложную систему с ядром и «хвостом», наподобие головастика.

А размер всего этого хитроумного сооружения природы — 30 ангстрем (ангстрем — одна стомиллионная доля сантиметра).

Природа знает и более сложные молекулы, чем хлорофилловая. Белковая молекула, например, насчитывает многие тысячи атомов, соединенных в сложнейшие цепочки и спирали. Но к этой молекуле наука только подступает.

Всей жизни Вильштеттера не хватило на то, чтобы до конца раскрыть структуру молекулы хлорофилла. Но он достиг очень многого. До него считали, что хлорофилл, как и гемоглобин, содержит железо. Вильштеттер доказал, что в хлорофилловой молекуле есть атом магния, а железа вовсе нет. Единственный атом магния, находящийся в центре молекулы хлорофилла, собственно, и определяет зеленый цвет хлорофилла.

Развивая исследования, начатые в Петербурге Ненцким и Мархлевским, которые доказали родство хлорофилла и гемоглобина, Вильштеттер и тут узнал немало нового. Он подвергал одним и тем же химическим превращениям красящее вещество крови и растений. В конечном счете оказывалось, что и тот и другой пигмент, при подобных превращениях, дают одно и то же соединение — этиопорфирин. Это служит еще одним доказательством «кровного» родства гемоглобина и хлорофилла.

И еще одно важное открытие принадлежит Вильштеттеру. Он задался целью выяснить — у всех ли растений хлорофилл одинаков. Ведь растения живут в самых разнообразных условиях и сильно отличаются друг от друга по внешнему виду. Бывает, что ученые не сразу могут решить, к какому миру отнести тот или иной организм — растительному или животному. Можно ли поэтому предположить, что питание из воздуха на свету идет у разных растений по-разному и хлорофилловая молекула неодинаково построена?

Иной скорый на выводы ученый разрешил бы для себя эти сомнения просто: подверг анализу три-четыре растения из разных семейств — и баста. Вильштеттер вел свои исследования так, чтобы ни у современников, ни у потомков не могло возникнуть сомнений в достоверности добытых им фактов. Он изучил со своими помощниками более двухсот растений самых разнообразных видов. Это был гигантский труд, отнявший два года: из каждого растения хлорофилл сложными путями извлекался и анализировался. В Цюрих доставляли растения — наземные и водные — из самых разных мест. Морские водоросли, например, добывались в Неаполитанском заливе, пресноводные — в одном из озер близ Лугано.

Только проделав все это, Вильштеттер счел себя вправе уверенно заявить: да, хлорофилл у всех растений — и наземных и водных — одинаков. Это вещество, связывающее живую природу нашей планеты с Солнцем, едино для всего растительного царства. Значит, и процесс фотосинтеза протекает у всех растений одинаково.

Вильштеттер прожил в Цюрихе семь лет. Это был самый плодотворный период его научной деятельности. В 1912 году он вернулся на родину и занял высокий пост директора химического института кайзера Вильгельма. Еще через год вышел в свет труд Вильштеттера, написанный им совместно с Артуром Штоллем, — «Исследования хлорофилла».

Климент Аркадьевич Тимирязев, ревниво и придирчиво следивший за всеми работами, относящимися к фотосинтезу, сказал, что эта книга Вильштеттера «останется надолго исходной точкой в дальнейшем изучении хлорофилла, и будущий историк отметит два периода в этом изучении — до Вильштеттера и после нею».

Вскоре после выхода книги Вильштеттеру за его исследования была присуждена Нобелевская премия.

Первая империалистическая война сильно затруднила научную работу Вильштеттера. Бесчеловечная немецкая военщина, применившая на фронте в широких масштабах отравляющие вещества, требовала от химиков изобретения новых и новых смертоносных ядов. На это денег не жалели. А хлорофилл — какое кому было до него дело…

В разгар войны Вильштеттер, оставив пост директора института, переехал в Мюнхен — город, где прошла его юность, где он стал приват-доцентом. Теперь он возвращался сюда прославленным ученым. Ему предложили сразу два места: руководителя химической лаборатории Баварской Академии наук и профессора университета. Он работал и тут и там на протяжении десяти лет, до своей отставки.

В двадцатые годы Рихард Вильштеттер был избран сначала членом-корреспондентом, а потом членом Академии наук СССР.

Все эти годы Артур Штолль не разлучался со своим учителем. Вместе они, уже в конце первой мировой войны, предприняли отчаянно смелую попытку. Им захотелось воспроизвести в лаборатории таинственный процесс созидания, который происходит на свету в зеленом листе. Они добыли чистые препараты хлорофилла и приступили к делу. Оба умели работать упорно и целеустремленно. Но десятки опытов ни к чему не привели. Ученые потерпели полную неудачу. Успеха и не могло быть.

В ту пору ни Вильштеттер, ни любой другой ученый, изучающий фотосинтез зеленых растений, не подозревал, насколько сложен этот процесс. Тайна зеленого листа, по мере продвижения науки вперед, казалось, все больше запутывается. Открываются все новые и новые лабиринты. В тридцатые — сороковые годы стало очевидно, что фотосинтез — это цепь строго согласованных между собой (мгновенных, почти неуловимых) реакций, в которых участвует не один лишь хлорофилл; часть этих реакций протекает под воздействием светового луча, а другая часть (так называемые темновые реакции) идет без участия света. Доныне разгаданы не все реакции, слагающие процесс фотосинтеза. Нельзя воспроизвести работу сложнейшего механизма, если тебе не совсем понятно, как он действует. А как только ты приоткрываешь крышку механизма, чтобы заглянуть внутрь, там все разлаживается. Именно так ведут себя живая клетка и хлорофилловые зерна, погруженные в ее протоплазму.

Вильштеттер и Штолль, предпринявшие попытку воспроизвести в колбе фотосинтез, были так смелы, в сущности, по неведению. Они, как истые химики, полагали, видимо, что, имея хлорофилл, углекислый газ, свет и воду, можно добыть сахар. Это далеко не так. Чтобы добиться успеха, надо, видимо, создать механизм, который не уступал бы по своему совершенству живой клетке. Человек безусловно создаст такой механизм. Но когда?..

Вильштеттер деятельно работал в Баварской Академии наук и в Мюнхенском университете до середины двадцатых годов. В 1925 году он вышел в отставку, но продолжал трудиться дома.

Вскоре на Германию налетела фашистская чума. Мюнхен, Нюрнберг — города, излучавшие чистый свет науки, музыки — стали центрами распространения коричневой заразы. По ночам из пивных вылезали пьяные головорезы, оравшие: «Хайль фюрер!»

Потом эти молодчики захватили власть и стали истреблять передовую интеллигенцию — мозг народа, его душу и совесть. Кто-то из их главарей истошно орал на весь мир:

— Когда я слышу слово «культура», то моя рука тянется к револьверу!

Вильштеттер, как и тысячи лучших людей Германии, покинул родину…

Он умер вблизи Базеля в 1942 году, когда гитлеровские войска, захватив почти всю Западную Европу, лезли к Волге.

Любименко и пластида

На титульном листе этой книги изображен некий загадочный предмет. Что-то вроде половинки огурца, заполненной округлыми пластинами, уложенными в правильные ряды. Не правда ли, странный рисунок? Быть может, художник, увлеченный формальными исканиями, решил преподнести нам образчик абстрактной живописи?

Нет, в данном случае иллюстратор книги выполнил довольно простое задание. Он воспроизвел модель аппарата или машины, как угодно называйте, построенную учеными в пятидесятые годы текущего столетия. Модель — приближенная, гадательная, не действующая. Самый аппарат в натуре настолько сложен, что его устройство и принципы работы еще до конца не разгаданы. Ученые моделировали в значительной мере наугад. И создавали они свою модель в надежде на то, что она как-то поможет лучше уяснить принципы действия самой машины.

Кто же в таком случае создал машину, которую не удается ни разгадать, ни даже скопировать — пришельцы из космоса? Машина вполне земная, но она сотворена не человеком, а природой. Возможно, что на других планетах, где жизнь зародилась прежде, чем на Земле, разумные существа уже давно научились создавать подобные машины. Для нас же, обитателей Земли, постройка таких аппаратов — дело будущего, правда, может быть, не столь уж отдаленного.

А пока что мы стоим перед загадочной машиной, как перед волшебной шкатулкой. Как в нее заглянуть? Чуть приоткроешь ее, и механизм, в ней заключенный, перестает действовать, словно таясь от чужого глаза. А человеку во что бы то ни стало нужно разгадать, как действует эта машина. Ведь мы с вами окружены множеством таких аппаратов, и самое наше существование зависит от них. Они неутомимо работают в саду и в сквере, на газоне и на лугу, в парке и в тайге, в тундре и в океане, в яме с водой и на подоконнике, заставленном цветами. Одним словом, всюду, где есть зеленые растения…

Загадочный рисунок на обложке — всего лишь модель зеленой пластиды, именуемой иначе хлоропластом или хлорофилловым зерном. Хлоропласт и есть тот аппарат, который улавливает солнечный луч, преобразуя с его помощью углекислый газ и воду в сахар.

Это крохотный аппарат — он не превышает по размеру пяти — шести микрон. И при такой малости пластида не простой комочек живого вещества. Она устроена весьма хитроумно — из пластин, названных гранулами. Они едва различимы с помощью обычного микроскопа. Гранулы пропитаны хлорофиллом. Они располагаются слоями, пачками, как элементы в электрической батарее. В пластиде кукурузного листа таких гранул насчитывают до двухсот. Электронный микроскоп, дающий увеличение более чем в сто тысяч раз, показал, что и гранула, в свою очередь, тоже составлена из каких-то частиц, уложенных в определенном порядке.

Хлоропласты погружены в протоплазму растительной клетки. Только в протоплазму. В клеточном соке их не обнаружить. Ну, а клетка — это ведь живая лаборатория, в которой слаженно действуют, помимо пластид, и другие замечательно устроенные аппараты. Несомненно, что хлоропласт связан и с ними и с протоплазмой очень сложными связями, которые еще надо разгадать.

Хлоропласт вступает в действие, едва лишь свет коснется зеленого листа. Аппарат зеленой пластиды готовит для нас пищу, в которой законсервирована энергия солнечного луча, а в качестве «отхода производства» выделяет чистый кислород.

Человек впервые увидел зеленую пластиду под микроскопом в конце XVIII века. С того времени ученые не сводят с нее глаз. И надо ли объяснять — почему?

Многие ученые десятилетиями изучали зеленую пластиду. Правда, обращали внимание больше всего не на строение крохотного аппарата, а на хлорофилл, его пропитывающий. Из хлоропласта извлекали красящее вещество и подвергали его всевозможным исследованиям. На «остов» крошечной живой машины обращали мало внимания.

Одним из первых ученых, занявшихся зеленой пластидой как цельным, сложно устроенным аппаратом, был наш соотечественник Владимир Николаевич Любименко. Он по-новому, по-своему подошел к этому аппарату, пытаясь разгадать его устройство и происхождение.

Любименко жил в ту пору, когда еще не вошел в обиход электронный микроскоп, когда еще не пользовались мечеными атомами и другими современными методами анализа вещества. В распоряжении ученого была исследовательская техника первой трети XX века. Сейчас, во второй половине века, эта техника уже представляется устаревшей. Но открытия Любименко, получившие мировое признание еще при жизни ученого, не устарели, не утратили своего значения по сей день.

В науку приходят разными путями. Владимир Любименко начал трудовую жизнь агрономом. Но в те годы — это был конец XIX века — он мечтал не о магистерском звании, он хотел стать писателем. Известный русский фельетонист А. В. Амфитеатров, познакомившись с первыми рассказами юного Любименко, предрекал ему успехи на литературном поприще. Беллетристические рукописи, сохранившиеся в архиве Любименко, да и научные его труды, вышедшие в свет, свидетельствуют, что Амфитеатров не ошибался: Любименко отлично владел пером. И возможно, что русская литература получила бы еще одного одаренного писателя, если бы не случай.

Любименко в одном из рассказов вывел мальчика, который, рассердившись на бога, разбил икону. Царские цензоры, конечно, «зарезали» этот рассказ. И молодой впечатлительный автор бросил писать. Во всяком случае, если сочинял, то для себя. Входить в литературу после Великой Октябрьской революции ему уже было поздно. К тому времени Любименко обрел известность как ученый, он стал уже доктором наук, членом русских и иностранных научных обществ.

Его редкостная одаренность проявилась очень рано. Науки он постигал легко, хотя учился, как говаривали в те годы, на медные гроши.

Отец его, Николай Григорьевич Любименко, поначалу служил в Харькове в конторе мыловаренного завода. Потом, в поисках лучшей доли, он с молодой женой переехал в Воронежскую губернию. Тут Николай Григорьевич поступил в поместье конторщиком.Владелец поместья, жадный кулак, за 200 рублей в год заставлял работать не только самого Николая Григорьевича, человека несмелого и тихого, но и его жену Марию Александровну. Она ходила за птицей, стригла овец, рыхлила и пропалывала гряды с овощами.

Семья Любименко быстро росла. В 1873 году родился первенец Владимир, за ним — еще четыре сына и три дочери. Уж не то что учить, а и прокормить на кулацких хлебах большую семью было трудно. Старшего сына, когда ему минуло восемь лет, отправили в Новый Оскол к бабушке. Там он поступил в школу, а летом пас гусей и поливал огород.

Владимир Любименко в те годы на всю жизнь проникся презрением к стяжательству и лицемерию, которые густо цвели в затхлой мещанской атмосфере уездного городка. Вспоминая свое детство, Любименко потом писал: «В таких захолустьях сохранился еще во всей чистоте тип русского буржуа. Это животное очень боится попасть за свои грехи в ад и потому внешним образом очень религиозно. В простоте своей плутоватой души оно убеждено, что на небе ведется реестр молебнам, панихидам, свечам и тому подобным проявлениям религии. Это животное очень скупо в домашнем обиходе и с богом ведет самый тонкий надувательский расчет. Истратив грош на свечу, оно старается непременно возместить его и обкрадывает на законном основании своего ближнего. Самая скверная черта в этом животном — это презрительное отношение к крестьянству и к интеллигенции с тонкой мошной».

Написано это в 1899 году…

Начальное училище в Новом Осколе Володя Любименко кончил с отличием. Мать во что бы то ни стало хотела вывести своего первенца в люди и отвезла его в Харьковское земледельческое училище. Вступительный экзамен одиннадцатилетний Володя выдержал с блеском. Правда, все дело едва не провалилось из-за священного писания. Ни Володя, ни его мать не думали, что для поступления в земледельческое училище надо, в числе других предметов, сдавать и закон божий. Перед самым экзаменом кто-то сунул мальчику учебник и показал то место, которое надлежало вызубрить. Володя успел прочитать это место только один раз, но ответил священнику на экзамене без запинки.

Мария Александровна Любименко могла вздохнуть с облегчением: ее сына за выдающиеся способности приняли в училище на казенный счет.

Чем только он не увлекался в те годы: литературой, рисованием, музыкой, конструированием приборов…

Училище он окончил по первому разряду. Это давало ему право поступить в высшее учебное заведение. Но как воспользоваться этим правом, если нет денег? А тут еще подрастают в крайней бедности младшие братья и сестры, которым хочется помочь.

И Любименко уезжает в Полтавскую губернию агрономом к богатому помещику.

Два года он провел в имении. И эти годы не прошли даром. Молодой агроном получил хорошую земледельческую практику и скопил немного денег, чтобы продолжить учение.

И вот он — студент Петербургского Лесного института. Учится яростно, всегда и всюду он первый. Сверх того дает уроки и делает чертежи на дому — заработка ради. И пишет рассказы. И жадно, по-новому, обогащенный знаниями, наблюдает природу, проводя часы в институтском парке и загородных лесах.

Ботанику преподавал тогда в лесном институте Иван Парфеньевич Бородин — выдающийся ученый и талантливый педагог. Под его влиянием Любименко решил посвятить себя ботанике. Затем определилась и конкретная область исследований, которую облюбовал для себя Любименко: влияние света на растения.

Он окончил институт с золотой медалью и был оставлен при институте для подготовки к профессорскому званию. Бородин охотно взял талантливого ученика к себе исполняющим обязанности ассистента. Только исполняющим обязанности. Чтобы быть утвержденным в этой должности на кафедре ботаники, надо было, по тогдашним правилам, иметь университетское образование.

Ну что же, Любименко, продолжая работать у Бородина, поступил вольнослушателем в Петербургский университет. Спустя два года он сдал экзамен за полный университетский курс и получил диплом 1-й степени.

Профессором Лесного института Любименко так и не стал: его увлекли другие дела. Но университетское образование как раз для этих-то дел ему особенно пригодилось.

Вскоре после окончания института, в 1899 году, Любименко женился на дочери своего учителя — Инне Ивановне Бородиной. Врачи предложили молодой женщине провести лето вне города. Надо ехать в деревню, а денег нет. Молодые подумали-подумали, потом, не сговариваясь, вынули золотые медали: Инна Ивановна — гимназическую, Владимир Николаевич — институтскую.

— Продадим?..

— Да, придется…

— Кощунство ведь это, Володя!

— Да, кощунство…

И продали.

После того как Любименко окончил университет и его утвердили штатным ассистентом на кафедре ботаники, денежные дела молодой четы немного поправились. Теперь Владимир Николаевич мог посылать больше и своим подрастающим братьям и сестрам.

Большое дарование молодого Любименко было настолько очевидным, что его стали посылать для усовершенствования за границу. Ботанику такие поездки особенно дороги: он знакомится ведь не только со своими коллегами, с их идеями и методами исследования, но и с растительностью разных стран, которую дотоле знал лишь по описаниям да гербарным образцам.

Первую заграничную поездку Любименко совершал в 1903 году. Он с пользой для себя проработал несколько месяцев в Бонне, в лаборатории профессора Страсбургера, специалиста по клетке.

Тихий городок на Рейне, каким был в те годы Бонн, пленил Владимира Николаевича. Памятник Бетховену, родившемуся в этом городке. Университет, в котором учился Карл Маркс… Поди знай, что станется с этой обителью искусства и науки в середине столетия…

У Страсбургера в лаборатории были хорошие приборы, да и сам профессор внимательно отнесся к молодому русскому. Любименко успешно изучал здесь деление клеточных ядер у пыльцы.

И все же в Германию Владимира Николаевича потом не тянуло. Отчасти потому, что научные интересы влекли его в другие места, отчасти же и по другой причине. Ему трудно было переносить чинопочитание и кастовую замкнутость, царившие в Боннском университете. В России такие нравы наблюдались, пожалуй, только в чиновном мире, с которым молодой Любименко почти не соприкасался. В среде русских ученых отношения были просты и демократичны. Любого ученого с мировым именем в Петербурге можно было называть по имени и отчеству, без употребления титулов. А в Бонне к профессору следовало обращаться: «Господин тайный советник, разрешите…»

Последующие четыре года Любименко работал во Франции у профессора Сорбонны (Парижского университета) Боннье. Тут царил дух совсем иной, нежели в Германии: простота в обращении, учтивость, доброжелательство.

Боннье вел свои ботанические наблюдения в Фонтенбло близ Парижа. Здесь проводил большую часть времени и Любименко. Он подружился с семьей профессора (в Бонне такие вещи были бы немыслимы) и с его сотрудниками. Французы быстро оценили и мягкий неистощимый юмор Любименко (он ведь был украинцем), и его удивительную память, вместившую невероятное количество всяких сведений. Ему в Сорбонне даже кличку придумали — «Я все знаю». Когда возникало затруднение, то кто-нибудь говорил: «Надо сходить к мсье Всезнаю, он объяснит».

Природа на редкость щедро одарила Владимира Николаевича Любименко. Он обладал, например, способностью раздваиваться: мог писать статью либо рассказ и вести в то же время разговор с женой или другом. Все, что он напечатал за свою жизнь (268 научных работ), написано им прямо набело, почти без помарок. Его жена рассказывала, что некоторые страницы своей магистерской диссертации он написал на севастопольском вокзале в ожидании поезда. Он мог сразу, с хода, продолжить работу, прерванную месяц назад на полуслове.

Такие разносторонне одаренные люди, которым все дается легко, нередко бывают поверхностны.

Любименко часто говорил про себя, что он занимается «исканием истины». Но искания его были целеустремленны. В ботанике он выбрал самую сложную область — питание растений из воздуха с помощью света. Посвятив десятки лет изучению того удивительного аппарата, который улавливает солнечный луч и с его помощью строит сложные органические соединения из углекислого газа и воды, Любименко в конце жизни просто и мужественно сказал:

— Строение пластиды все еще остается загадочным.

Поверхностный всезнайка, снимающий пенки с наук, такого признания не сделает. Ему будет казаться, что он все постиг…

Но вернемся в Фонтенбло. Любименко вместе с Боннье разъезжает в шарабанчике, запряженном одной лошадкой, по окрестным лесам. Во время этих долгих экскурсий со многими остановками рождаются мысли, догадки, планы исследований.



Любименко приехал в Фонтенбло со своей темой: тень и свет. Еще в институте, изучая лесоводство, Владимир Николаевич заинтересовался тенелюбием и светолюбием деревьев. Почему лиственница и береза не выносят затенения, а клен и бук даже ищут тени? С давних пор замечено, кстати, что деревья, отбрасывающие много тени, — и сами тенелюбы, а те, что дают слабую тень, — светолюбы. Заметьте — у теневых растений листья толще. Если приглядеться к листу тенелюба под микроскопом, то видно, что на этом листе гораздо больше устьиц, чем на листе светолюбивого дерева. А раз больше устьиц, то и углекислый газ воздуха быстрее проникает внутрь листа.

Но одних внешних наблюдений, накопленных ботанической наукой, Любименке мало. Он предпринимает глубокие исследования, отнимающие у него много лет, чтобы разгадать механизм тенелюбия и светолюбия растений. И эти исследования неизменно приводят его к зеленой пластиде…

Страсть к путешествиям, которая тлеет в каждом из нас, никогда не угасая, в нем горела неистово. Обстоятельства складывались для него так удачно, что он успел побывать за свою жизнь на всех континентах. И всюду он задавал всевозможным растениям — от притоптанного прохожими пропыленного подорожника до величавой пальмы — одни и те же вопросы.

Он исследовал 600 видов растений — световых и теневых. Он узнал, что некоторым тенелюбам, чтобы их зеленые пластиды начали действовать, требуется в десятки раз меньше света, нежели светолюбам.

Вот тис — очень древний обитатель нашей планеты, появившийся на Земле еще в каменноугольном периоде, то есть более двухсот миллионов лет назад. Растет это дерево очень медленно, но зато и доживает иногда до двух тысяч лет. Тис — типичнейший тенелюб. У нас в стране он прячется под сенью кавказских и крымских широколиственных лесов. Любименко точными опытами устанавливает, что хлоропласта тиса начинают разлагать углекислый газ едва ли не в сумерках — при напряженности света в 10 раз меньшей, чем требуется для лиственницы.

В чем же тут дело?

С помощью разработанного им самим метода Любименко определил, сколько хлорофилла содержится у тиса и у лиственницы. Результат: у тиса на килограмм свежих листьев (хвои) приходится 2,41 грамма хлорофилла, у лиственницы — 1,15 грамма. Еще два растения: тенелюбивая лещина (орешник) и светолюбивый подорожник: у лещины в килограмме свежих листьев — 4,8 грамма хлорофилла, у подорожника — 1,8 грамма.

Ну, а самый хлоропласт? Он у тенелюбов крупнее, нежели у светолюбов, и, что важнее всего, более чувствителен к свету. Это Любименко проверил на сотнях растений.

И еще он выяснял, как тенелюбы и светолюбы поглощают лучи того или иного цвета. Оказалось, что теневые растения лучше, полнее используют синие лучи, чем светолюбы.

Пробыв года три ассистентом у Бородина, Любименко перешел на службу в Лесной департамент. Вероятно, молодого ученого прельщала возможность ездить по России и бывать за границей. В виде особого исключения ему такая возможность здесь предоставлялась.

Когда он кончил свои занятия в Фонтенбло, ему предложили занять место ботаника в Никитском саду. Он охотно согласился и проработал в Крыму шесть лет.

Не всем сотрудникам Никитского сада Любименко пришелся по душе. Некоторые из них, весьма далекие от научного творчества, хотя и дипломированные, лениво и бездумно тянули служебную лямку, потихоньку спиваясь от скуки на дешевом местном вине. От скуки же и сплетничали, а иногда не брезговали писанием доносов на своих близких.

Беспокойного, вечно увлеченного чем-то Любименко это сонное мещанское болото рассматривало как нечто чужеродное. Но он был слишком занят, да и незлобив, чтобы отзываться на шипение, доносившееся по его адресу из болота.

В Никитском саду Любименко занимался многими исследованиями: изучал химический состав плодов; вел наблюдения за ростом табака и винограда; следил, как под влиянием света образуются жирные масла у базилика — кустарника, из которого добываются пряности, лекарственные и ароматические вещества. И конечно, не прекращал изысканий, посвященных хлорофиллу и хлоропласту — это всегда и всюду было для него главным.

В 1910 году он успешно защищал в Харькове магистерскую диссертацию — «Содержание хлорофилла в хлорофилльном зерне и энергия фотосинтеза».

А спустя два года Российская Академия наук за исследования хлорофилла присудила Владимиру Николаевичу Любименко Бёйтензоргскую стипендию, дававшую возможность совершить длительное путешествие в тропические страны. Бёйтензоргской стипендия называлась по имени знаменитого ботанического сада на Яве.

Владимиру Николаевичу повезло. Он успел совершить это увлекательное бёйтензоргское путешествие до начала первой мировой войны — в 1913 году.

Одесса — Неаполь — Порт-Саид — Суэц — Аден — Коломбо — Аделаида — Мельбурн — остров Тасмания. У кого не защемит под ложечкой от одного лишь перечисления этих географических названий, овеянных романтикой морских путешествий! А ведь это лишь часть маршрута, проделанного Владимиром Николаевичем Любименко.

Австралия! Континент, где «все наоборот», где и растения, и звери, и птицы — все не такое, как на других материках. Эвкалиптовые леса в долинах рек, Голубые горы. Живописная Тасмания с ее мягким влажным климатом… Плотная записная книжка в черном кожаном переплете, кажется, распухает от записей.

Обратный путь. Новая Гвинея. Здесь жил и трудился великий друг папуасов — Николай Николаевич Миклухо-Маклай. Вот и Ява — главная цель путешествия Любименко. Ява для ботаника, говорил потом Владимир Николаевич, — это все равно, что Мекка для правоверного мусульманина.

Любименко обосновался в Бёйтензоргском ботаническом саду. Это база для опытов, для сушки гербария, укладки коллекций. Отсюда он совершает экскурсию по острову, выезжает на соседнюю Суматру.

Как и всякого натуралиста, попавшего впервые в тропики, его больше всего интересует экваториальный лес — подлинное чудо нашей планеты. Углубившись в такой лес, он чувствует себя так, словно попал на дно зеленого океана. Густые кроны высоченных деревьев образуют где-то в поднебесье сплошной зеленый полог, под которым царит вечный сумрак. Волшебный мир. Но Любименко подавляет в себе поэтические чувства. Он — исследователь…

Тропический лес необычайно плотно населен. Владимир Николаевич пробует подсчитать, сколько же деревьев приходится на гектар. Одних только крупных, тех, что образуют зеленый полог в поднебесье, до тысячи. А ниже — десятки тысяч деревьев поменьше. А бессчетное количество «квартирантов», поселяющихся на стволах!

Как выживают деревья поменьше под зеленым пологом, на дне душного океана, куда проникает едва лишь десятая часть полного дневного света?

Ответ находится. Он довольно прост: в тропическом лесу преобладают тенелюбы. Но Любименко пришел к этому выводу не умозрительно, догадки высказывались и до него. Он исследовал в Бёйтензорге хлорофилл у четырехсот растений. Пришлось переработать едва ли не полтонны свежей листвы. И, только убедившись, что у большинства растений зеленые пластиды крупнее обычных и хлорофилла в них больше нормального, он позволил себе с уверенностью заявить: да, здесь преобладают теневыносливые растения. Именно вследствие преобладания таких видов природа и могла заселить так плотно, в несколько этажей, тропические леса…

Да, но все же пора возвращаться в Россию. Он привез большую коллекцию растений и животных. Часть растений передал Ботаническому саду в Петербурге, часть — Никитскому саду, а животных — Зоологическому институту.

И еще он привез дневники тропического путешествия — с десяток объемистых записных книжек и тетрадей. Но он не сделал даже попытки издать свои путевые заметки. Видимо, захваченный в ту пору всецело новыми научными идеями, он не хотел тратить время на подготовку путевых заметок к печати, хотя писал он их в дороге, по своему обыкновению, прямо набело.

По приезде из тропиков Любименко был приглашен на службу в Петербургский ботанический сад, который уже тогда слыл крупнейшим в России центром ботанических исследований. Сад этот вырос из Аптекарского огорода, заложенного на одном из островов невской дельты еще при Петре. Как явствует из названия, в Аптекарском огороде выращивались лекарственные растения. Впоследствии за островом, включенным в городскую черту, закрепилось название Аптекарский. Оно дошло до наших дней.

Любименко проработал в саду на Аптекарском острове, где потом был создан Ботанический институт Академии наук СССР, 23 года, до самой смерти — сначала в должности препаратора, а потом заведующего отделом физиологии растений.

Наступил октябрь 1917 года. Владимир Николаевич Любименко, с детства ненавидевший мир стяжательства и насилия, безоговорочно принял новую, Советскую власть.

Никогда он не трудился так много и с таким увлечением, как в первые послереволюционные годы. Интеллигенции в ту пору не хватало — часть русских ученых, инженеров, учителей, врачей оказалась в эмиграции. И те, кто остался верен своему народу, несли на себе двойную, тройную ношу. Несли с радостью, с воодушевлением, не замечая лишений. А их особенно много выпало на долю петроградцев.

Помимо научных исследований, которые Любименко вел тогда с особым напряжением, он в 1920 году принял на себя руководство экскурсионной станцией в Парголове, вблизи Петрограда. Здесь была усадьба с парком, пруд, лаборатории, музеи. Сюда приходили и школьники, и рабочие, и красноармейцы.

Любименко пришелся новой аудитории по душе. Блестящий педагог, он искусно вводил в свои лекции живые впечатления, накопленные им в путешествиях. Вот где пригодились ему путевые дневники! Он рассказывал не только о тропических лесах или о растительности Сахары (в 1907 году ему из Франции удалось совершить поездку в Северную Африку); он говорил о народах далеких стран, которые попали в колониальное рабство и лишены возможности пользоваться богатствами, дарованными им природой.

Он очень много писал. Из-под его пера выходили научные труды, популярные брошюры для рабочих и красноармейцев, даже руководства для хат-лабораторий, которые создавались на селе. В 1923 году он выпустил объемистый «Курс общей ботаники». Эту книгу читаешь с интересом и сейчас, хотя за сорок лет, прошедших с того времени, как она была написана, наука ушла далеко вперед. «Курс общей ботаники» вскоре после выхода в свет перевели во Франции. Конечно, в первую очередь французы оценили высокие научные достоинства «Курса», — он был построен по-новому. Автор использовал свои громадные познания и включил в книгу не только собственно ботанические сведения, но и факты из смежных наук. Однако книга имела успех еще и потому, что написана прекрасным языком, языком литератора.

Любименко, по-видимому, всю жизнь приходилось смирять себя как литератора. Сначала это вышло случайно, из-за вмешательства цензуры. А потом оказалось, что науке он нужен больше, чем литературе. Но в свои научные и особенно научно-популярные труды он вкладывал частицу — и немалую! — своего литературного дарования.

В начале двадцатых годов Любименко совершил одно из самых крупных открытий, которое получило мировое признание. К этому открытию он пришел сложными путями, изучая на протяжении многих лет роль света в жизни растений. Касалось оно устройства крохотного аппарата, о котором говорилось подробно в начале очерка, — зеленой пластиды.

Много дней и ночей посвятил Любименко зеленой пластиде, исследуя ее всеми доступными ему в ту пору средствами, часами наблюдая за ее поведением.

Пластида размножается, создавая себе подобных. Посредине зеленого ее тельца образуется перехват, придающий пластиде форму бисквита, восьмерки. Перехват делается все тоньше, а затем обе половинки бисквита расходятся.

Она способна передвигаться под влиянием света, нагревания и в некоторых иных случаях. В протоплазме клетки, куда она погружена, пластида всегда стремится занять такое место, где на нее попадало бы столько света, сколько ей нужно для наиболее производительной работы. Если свет слишком ярок, то пластида поворачивается к его источнику боком, ребром; если света мало, — подставляет лучу свою широкую поверхность. И невооруженным глазом можно иногда заметить, что листья на ярком свету бледнеют. Это значит — пластиды заняли такое положение, при котором окраска листа стала менее интенсивной.

Хлорофилл, пропитывающий гранулы пластиды, улавливает солнечный луч. Хлорофилл — рабочее вещество пластиды, если можно так выразиться. В свою очередь, и хлорофилл, извлеченный из пластид, теряет некоторые свои свойства. Он уже не тот, каким был в живом теле клетки. Заметьте, это очень важно!..

Придет ли время, когда человек научится придумывать такие вот аппараты, способные размножаться, способные самостоятельно находить наиболее выгодные для себя режимы работы?!

Если и вставал перед Любименко подобный вопрос, то ученый отмахивался от него — фантастика же это! Мы, люди шестидесятых годов, задаем себе такие вопросы нередко и отвечаем: да, человек сумеет создать, если не такие точно, то подобные аппараты! Но ведь мы живем в эпоху стремительного развития кибернетики, а в двадцатые годы эта удивительная наука еще и не нарождалась..

Деление пластид и их передвижения на свету наблюдались учеными и до Любименко. Он, быть может, лишь проследил эти процессы более точно. Открытие же его состоит в том, что он уловил тесную связь между красящим веществом зеленой пластиды и ее основой, «каркасом», состоящим из белков. Эта белковая основа пластиды именуется в науке стромой («строма» — по-гречески — «ложе»).

Выступая на съезде ботаников в 1921 году, Любименко напомнил, что красящее вещество крови — гемоглобин, — подобно хлорофиллу, связано с белком. Это еще раз подтверждает родство гемоглобина и хлорофилла — двух веществ, лежащих в основе живой материи.

Хлорофилл и строма пластиды образуют, по мысли Любименко, комплексное соединение — цветной белок. Вне стромы хлорофилл не может выполнять на свету те удивительные химические превращения, которые он производит в живой клетке. Почему кончились неудачей попытки Вильштеттера и Штолля осуществить в 1918 году искусственный фотосинтез? Да потому, что немецкие химики пользовались для своих опытов химически чистым хлорофиллом, отделенным от стромы, от живого вещества клетки. Это была одна из тех неудач, которые облегчают поиски верного пути, ведущего к истине. В самом деле, раз хлорофилл активен, лишь будучи связан со стромой, то надо науке разобраться в строении пластиды как единого целого, как биохимической машины. Между тем белковый остов пластиды до Любименко почти не исследовался.

Время подтвердило правоту Любименко. Его идеи получили развитие во многих странах.

Медленно, очень медленно раскрываются тайны зеленой пластиды. Но все же наука теперь знает о хлорофилловом зерне немало. Стало очевидно, что строма — это не просто ложе для хлорофилла, а нечто куда более важное и сложное. Строма — носитель ферментов — могучих ускорителей химических реакций в живом организме. Один из советских ученых сказал про пластиду, что она — депо ферментов.

В строме происходят важные преобразования органических веществ. Сахар, образующийся в процессе фотосинтеза, превращается здесь в крахмал.

К пластиде приковано внимание тысяч ученых разных стран. Вооруженные новейшими приборами и методами исследования, они пробуют подобраться к этой удивительной машине с самых разных сторон. И любой из ученых, соприкоснувшийся с тайнами пластиды, с уважением произносит имя Владимира Николаевича Любименко.

В 1922 году Владимир Николаевич Любименко за труды по изучению фотосинтеза был избран членом-корреспондентом Академии наук СССР. В конце двадцатых годов Украинская Академия наук избрала его своим действительным членом.

Он был отличным организатором научных исследований. На Аптекарском острове в Ботаническом институте разросся созданный им отдел физиологии растений. Деревянный дом в глубине сада, близ Большой Невки, где помещалась лаборатория Любименко, стал известен многим ученым из разных городов.

В Киеве и Харькове Любименко также создал лаборатории по физиологии растений и постоянно их посещал. Ну, а кроме того, он был профессором Военно-медицинской академии, читал курс ботаники в Ленинградском университете, в Химико-фармацевтическом институте.

В начале тридцатых годов болезнь сердца вынудила его отказаться от преподавания. Еще раньше пришлось оставить любимые виды спорта — теннис, велосипед, коньки.

Но и больной, он все равно не выносил праздности, покоя, созерцательности. Видимо, он принадлежал к тем людям, для которых работа, движение — лучший отдых. Не случайно он с юных лет выбрал для себя такие динамичные виды спорта.

Как-то он сказал одному из своих учеников полушутя-полусерьезно:

— Если вы пришли домой и обед к сроку не готов, не злитесь, не ворчите на жену и не меряйте нервными шагами квартиру, а садитесь, батенька мой, за письменный стол и записывайте мысли, пришедшие в голову за день.

Людям, мало его знавшим, он казался работающей машиной, заведенной от рождения на всю жизнь. Но способна ли машина отпускать шутки, сдобренные украинскими словечками, быть отзывчивой, жизнелюбивой?

Вот одна из записей, сделанная им, быть может, в ожидании запоздавшего обеда: «Человек не выносит смерти. Правда, он не редко жертвует жизнью, но не для смерти, а для жизни».

Он по-прежнему ездил много по стране, налаживая работу созданных им лабораторий, знакомясь с питомниками, насаждениями новых культур.

Однажды зимней ночью он на харьковском вокзале ждал поезда, опаздывавшего из-за снежных заносов. Пассажиров, против обыкновения, было очень мало. Владимир Николаевич устроился на широкой вокзальной скамье с высоченной спинкой и спокойно принялся писать очередную статью для «Ботанического журнала».

Вдруг перед ним выросла фигура. Владимир Николаевич поднял глаза. Пожилой человек в красной фуражке, должно быть дежурный по вокзалу, улыбаясь, протягивал ему руку. И тут же донесся до него размеренный бой стенных часов.

— Товарищ пассажир, поздравляю вас с Новым годом! Вот заработались как, могли и пропустить такой момент… Киевский прибывает через десять минут.

Любименко встал. Часы смолкли. Наступил 1931 год… На Аптекарском острове, в маленькой квартире сидят в эти минуты за столом Инна Ивановна и два его племянника, которых он растит. Был у них с Инной Ивановной и свой сын. Умер грудным в 1900 году…

1934 год. Владимиру Николаевичу перевалило за шестьдесят. Но в том году он совершил поездки в Киев, Москву, Баку, Тбилиси, Батуми, Сочи, в Саперави — грузинский центр виноградарства и виноделия. В Батумском ботаническом саду, оступившись, упал. Врачи обнаружили надлом ребра и травматический плеврит. Оправившись в санатории, Любименко кинулся опять в дорогу. Осмотрел насаждения пробкового дуба в Гаграх, Сухуми, Очемчири. Потом — Одесса, осмотр плантации каучуконосов. Херсон! Рейс на пароходе вверх по Днепру до Киева с остановкой на острове Хортица… Уф! А Владимир Николаевич чувствует себя только бодрее в таких маршрутах.

Бывал он по-прежнему и за границей. Съездил в США и Канаду. После поездки во Францию, еще в двадцатые годы, он как-то сказал одной из своих сотрудниц:

— Я себя не узнавал. Если бы я не выехал за рубеж, то, наверное, и не заметил бы перемены, происшедшей во мне после революции. Я встретился во Франции с друзьями юности, которые дали мне когда-то кличку «мсье Всезнай». Это хорошие, милые люди; некоторые из них по-настоящему талантливы. Они обрадовались мне. Но, стыдно признаться, мне было с ними иногда скучновато. Мы оказались в разных мирах. Будто нас перенесли на другую планету…

Тридцатые годы. Время бурных событий в стране, горячих, иногда чересчур горячих споров. Страна властно, сурово требует от ученых, чтобы они активно помогали строить социализм, выполнять планы пятилеток.

…Поздно вечером Владимир Николаевич вернулся домой после заседания в Ботаническом институте. Инна Ивановна сразу заметила: волновался, были какие-то споры. Эти молодые, горячие головы. Иногда такого наговорят…

— Я приготовлю тебе чай, посиди.

Она легонечко подтолкнула его к креслу. Но он отправился за письменный стол и сразу углубился в работу, как он это умел.

— Чай подан, Володя! — сказала Инна Ивановна.

Он встал и вышел умыться. И вдруг — глухой стук падающего тела в коридоре. Инна Ивановна выбежала — он лежал на полу в очень неловкой позе.

Врач констатировал смерть. По-видимому, приступ грудной жабы…

Доктор присел к столу, чтобы написать заключение. Бросил взгляд на рукопись, оборванную на полуслове: статья «20 лет советской ботаники».

Год был юбилейный — тысяча девятьсот тридцать седьмой.


Тимирязев:

— Зерно хлорофилла — исходная точка всего того, что мы разумеем под словом жизнь.

— Фотосинтез — не просто биологический, а биологокосмический процесс; зерно хлорофилла, улавливая световой луч, связывает нашу планету с солнцем.

— Реакции фотосинтеза лучше всего идут в красных и синих лучах, наиболее полно поглощаемых хлорофиллом.

— Познать тайну зеленого листа можно лишь соединенными усилиями разных наук.

Фаминцын:

— При искусственном освещении фотосинтез у зеленых растений идет так же, как при дневном свете.

— Водоросли с успехом выращиваются искусственно на питательном растворе при любом источнике освещения.

Цвет:

— Хлорофилл неоднороден, он состоит из двух зеленых начал.

— Для разделения хлорофилла и других сложных веществ, даже лишенных окраски, удобнее всего адсорбционный хроматографический анализ.

Вильштеттер:

— Молекула хлорофилла содержит магний, а не железо, как полагали прежде; именно магнию хлорофилл обязан своей зеленой окраской.

— У всех растений планеты — наземных и водных — хлорофилл одинаков.

Любименко:

— У тенелюбивых растений больше хлорофилла и хлоропласты крупнее, чем у светолюбивых; хлоропласты у тенелюбов чувствительнее к свету, нежели у светолюбов.

— Хлорофилл тесно связан с белковой основой зеленой пластиды (хлоропласта); всестороннее изучение пластиды — этого сложнейшего биохимического аппарата — ключ к разгадке тайны зеленого листа.

* * *
Сороковые годы. Наука получила на вооружение новые методы исследования, в том числе радиоактивные изотопы. Начался генеральный штурм зеленого тайника. Когда он завершится, этот штурм? Каковы будут его результаты?..


ЗВЕНО ИЗ БУДУЩЕГО

Век света

Середина двадцать первого столетия. Ухоженный, чистый бор невдалеке от Москвы. В гущу оранжевых сосен, в центре бора, «вписан» комплекс гладких светлосерых многоэтажных зданий. Они возвышаются над деревьями, и на их плоские крыши, как птицы к гнездам, слетаются отовсюду бесшумные аэроэкипажи самой разнообразной формы. По узким желтым дорогам проносятся легкие открытые электромобили — такие же бесшумные, как и летательные аппараты. Лес наполнен зверями, которые безбоязненно выходят к дорогам.

Тишина царит и в светлых зданиях с распахнутыми окнами, где размещено межконтинентальное управление солнечной энергией (сокращенно — гелиоуправление). Из леса сюда доносится разноголосое пение птиц, не заглушаемое ни перестуком пишущих машинок, ни телефонными звонками. Чудится, что здания пусты, а между тем всюду трудятся люди — за столами, у приборов и схем, у счетных, справочно-библиографических и переводческих машин, в лабораториях, оранжереях.

Гелиоуправление — научный и административный центр. Но административными делами управление занимается мало — в этом нет нужды. Здесь ведут исследования, связанные с прямым использованием солнечных лучей в общественном хозяйстве и в быту; дают советы, как запасать лучи впрок, как пользоваться гелиотехникой при полетах в космос.

Телевизионный центр гелиоуправления. Президент управления выступает с очередной лекцией из «Солнечного цикла». Она транслируется по всей Евразии, которую гелиоуправление обслуживает. Но через Планетный телецентр лекцию могут слушать и смотреть на всех других континентах.

Лектор — высокий, немного сутулый, седой, видимо очень старый, человек — усаживается в кресло и заводит с миллиардной аудиторией неторопливый разговор. Рядом с ним молодая женщина-оператор. По кивку или короткому жесту ученого она показывает зрителям то города, то гелиостанции, то обитаемые искусственные спутники Земли, то какие-то сооружения на Луне.


— Мне припомнились сейчас, — в раздумье начинает лектор, — труды русского ботаника, жившего на рубеже девятнадцатого и двадцатого столетий, — Дмитрия Иосифовича Ивановского. Он был учеником Фаминцына, о котором я рассказывал вам в прошлый раз. В историю науки Ивановский вошел как первооткрыватель вирусов. Набрел же он на вирусы, изучая мозаичную болезнь табака, растения, ныне выращиваемого в очень малых количествах, лишь для научных и технических целей (медики все же сумели отучить род человеческий от курения)… Ивановский занимался также изучением хлорофилла и внес немаловажный вклад в познание природы и строения хлоропластов. Я недавно попросил одного нашего молодого, прекрасно подготовленного экспериментатора повторить некоторые опыты Ивановского и двух — трех его современников. Молодой человек, разумеется, не отказался, но посмотрел на меня с едва скрытой иронией, словно говоря: «Дед, милый, ведь это же древнекаменный век, для чего во всем этом копаться?» Но, повторив эксперименты начала двадцатого века, юноша сказал мне:

— Представьте, было интересно. Предки умели думать и умели изящно работать. Когда о них только читаешь, то это не так явственно…

Так вот, Ивановский в начале двадцатого столетия издал отличный учебник физиологии растений. Не в пример другим авторам, излагающим те или иные достижения науки вне связи с прошлым, Дмитрий Иосифович каждый раз прослеживает историю открытия. В предисловии к учебнику Ивановский объяснил, почему он так поступает: если преподносить только последние достижения, то факты и обобщения науки приобретают такую степень непреложности, какой они в действительности не обладают.

Прекрасные слова! Они остаются в силе и теперь, хотя с той поры, когда они были высказаны, наука сделала не один, а несколько поистине гигантских скачков вперед.

История учит нас скромности. Словами Дмитрия Иосифовича я напомнил вам, почему вот уже четвертую лекцию я посвящаю истории проникновения науки в тайну зеленого листа. Но все-таки, скажут мне, для чего копаться в делах столетней давности, если конечная цель достигнута, — человек уже владеет тайной зеленого листа? С малых лет каждый житель нашей планеты, каждый член свободной коммунистической ассоциации народов Земли запоминает имена тех, кто полностью разгадал и воспроизвел цепь удивительных реакций, совершающихся в зеленом листе под воздействием светового луча. Ту цепь реакций, за которыми сохранилось старое, привычное, хотя и неточное название — фотосинтез.

Да, великая тайна природы раскрыта. Но мне бы не хотелось, чтобы все приписывалось нашему веку. И мне бы не хотелось, чтобы вы думали, будто мы уже «переплюнули» природу, как говорили иногда в прошлом веке. Зеленый лист все еще делает свое дело лучше, чем наши фабрики, построенные по его образцу (но, конечно, не являющиеся копией листа). Да оно и понятно: природа создавала фотосинтетический аппарат растений миллионы и миллионы лет, мы же овладели секретами листа всего лишь полвека назад.

Будем скромны. Человек не вправе претендовать на то, что он добыл истину в последней ее инстанции. Непреложность гибельна для искательства — этого тревожного, мучительного, беспокойного спутника нашего рассудка…

Наш век часто называют веком света. Это не метафора. Мы широко пользуемся термоядерной энергией, воспроизводя солнечную реакцию — превращение водорода в гелий. Энергию, получаемую за счет этой реакции, идущей с выделением гигантского количества тепла, мы используем, во-первых, для преобразования лика планеты — устраиваем новые острова в океане и прорываем новые заливы на суше, пробиваем проходы в горных цепях, орошаем бывшие пустыни, теперь заселенные и обжитые; во-вторых, на растениеводство всех видов, особенно приполярное, требующее искусственного тепла и освещения; в-третьих, на нашу многообразную мощную индустрию и транспорт, давно уже не ведающие никакого топлива — уголь, нефть, газ, перестойный лес, который надо сводить, чтобы дать дорогу подросту, используются только в качестве сырья для органического синтеза.

Но наряду с этим получила широчайшее распространение гелиотехника, с помощью которой человек использует солнечный луч прямо, непосредственно.

Нас не удивляет, что большие города обогреваются гелиоустановками, мы не тратим на это даже электроэнергии, не говоря уже о топливе. Искусственный климат в жарких районах создается тоже с помощью приборов, действующих за счет энергии солнечных лучей.

Вы заряжаете дневным светом батарею своего вездехода и едете либо летите всю ночь, пользуясь запасенной энергией.

Наконец, что, быть может, важнее всего, по всей планете разбросаны тысячи и тысячи фабрик, где с помощью солнечного луча вырабатываются продукты питания, корм для животных и множество синтетических материалов. Это новая химия, химия нашего века, фотохимия. Мы смогли ее создать, прилежно поучившись у природы, раскрыв тайну фотосинтеза зеленых растений. В сущности, термин «производство продуктов питания» только в нашем веке приобрел истинный свой смысл. Ведь прежде люди просто перерабатывали растительное и животное сырье, а производить пищу из неорганических веществ не умели. И туговато пришлось бы человечеству, если бы оно не переняло этого искусства у растений: мы, подобно нашим предкам, были бы целиком во власти зеленого листа, который всегда служил монопольным поставщиком первопищи — органического вещества. А ведь ныне земной шар населяет впятеро больше людей, чем столетие назад. И всем хватает места. И всем хватает пищи. И человек сумел сохранить леса — красу планеты.

Мы намыли в Тихом океане новый материк и много островов. Мы обжили все пустыни и все приполярные районы.



Разумеется, главную, определяющую роль сыграло то, что человечество избавилось от капитализма и от его злого, кровавого двойника — войны. Коммунизм спас человечество.

Век расцвета коммунизма на земле стал вместе с тем и веком света в прямом смысле. Наука получила невиданные условия для развития и сумела впрячь солнечный луч в работу. Век света — это и век тишины, чистоты. Там, где работает луч, на фотохимических фабриках, нет ни дыма, ни грохота. Ведь в зеленом листе все реакции совершаются в полной тишине, с выделением чистого кислорода.

Зеленый лист указал нам дорогу к изобилию пищи. Он подсказал нам, как вообще заставить работать даровой луч. Помните тревожную, призывную тираду Тимирязева:

— Окончательно непоправимо только расточительное, неумелое пользование главным источником народного богатства — солнечным светом. Не утилизированный в данный момент, он утрачивается уже безвозвратно.

Предки наши, не умея пользоваться даровым лучом, ниспосылаемым солнцем, жгли в чудовищных топках уголь, нефть, газ, древесину, окутывая землю дымом и паром. Они с тревогой думали о том, что этих богатств, которые природа копила миллионы лет, хватит ненадолго. Но можем ли мы осуждать их? Ведь они прилагали невероятные усилия, чтобы вырвать у природы тайну работающего луча.

И вот тайна раскрыта. Человек оказался прилежным, одаренным учеником и научился у природы созидать первопищу, научился управлять лучом, запасать его.

Население планеты питается сейчас, конечно, не только за счет искусственного фотосинтеза. Были в далеком прошлом недальновидные люди, которые полагали, что когда человек научится созидать первопищу, то услуги растений ему уже не понадобятся, он перестанет сеять пшеницу и рис, разводить сады, выращивать овощи. Одним словом, пища будет доставаться людям как воздух и питьевая вода. Не стоило бы упоминать о столь наивных фантазиях, но закрадывается мысль: а не думает ли кто-либо из нас того же о людях грядущего, двадцать второго века?.. Человек без забот, без треволнений — да человек ли это вообще?!

Мы видим, что и в наше время, когда на нас вовсю работает световой луч, прокормить население планеты не так уж легко. Во всяком случае, для этого надо много трудиться.

Источников питания, кроме искусственного фотосинтеза, у нас несколько. Мы намного расширили, в сравнении с прошлым веком, посевы продовольственных культур и резко повысили урожайность. Овощи выращиваются теперь главным образом без почвы, на водныхрастворах. И преимущественно в приполярных районах. Крайний Север Евразии, например, занят плантациями овощей, укрытыми прозрачной, дешевой синтетической пленкой. Гораздо выгоднее тратить электроэнергию на обогрев и освещение этих гигантских теплиц, тянущихся на десятки и сотни километров, нежели занимать драгоценные площади в средних и южных широтах, где есть почва, тепло и где достаточно света.

Второй источник — одноклеточные водоросли. Их роль, как пищи будущего, определилась еще в прошлом, XX веке. Ну, а теперь это пища настоящего. Одноклеточные водоросли, в частности хлорелла, дают гигантский урожай пищевого материала, весьма богатого белками. Благодаря водорослям наши диетологи смогли построить питание на новой, вполне научной основе.

В сотни раз больше пищи, чем в прошлом веке, дает человечеству океан.

Да, мы впрягли в работу луч, мы владеем термоядерной энергией, мы разгадали многие другие тайны природы. Но я не устану повторять, что основы гигантской революции в науке и технике, плоды которой мы пожинаем, заложены нашими предками. Они думали и за себя и за нас. Мы же обязаны думать за себя и за людей двадцать второго столетия. Так всегда: лучшие умы работают с загадом, решая и задачи будущего и задачи текущего дня.

Так раскрывалась и тайна зеленого листа, интересующая нас.

В тридцатые годы прошлого века некоторым ученым казалось, что искусственное воспроизведение фотосинтеза — дело самого близкого будущего. И действительно, к тому времени были написаны тысячи работ, в которых на основе опытов освещалась с разных сторон эта солнечная биологическая проблема, ставшая, в конце концов, проблемой и для физиков, и для химиков. Несколько поколений ученых потрудились над изучением листа с его пластидами, с его устьичным аппаратом, с его способностью молниеносно реагировать на свет. Достаточно много было известно о строении хлорофилла и его свойствах.

Не представляли никакой загадки исходные вещества, из которых растение строит на свету органическое вещество, — углекислый газ и вода; химики возились с ними до того сотни лет.

И в эти годы Владимир Николаевич Любименко, с которым я вас уже знакомил, заявил, что наука его времени знает о фотосинтезе немногим более, чем во времена Джозефа Пристли и Ингенхауза.

Мы должны прежде всего оценить мужество ученого, высказавшего это после того, как он потратил жизнь на изучение хлорофиллового зерна.

Современникам Любименко могло показаться, что он высказал свои горькие слова под влиянием трудной минуты. Но вскоре выяснилось, что он был прав. Когда ученые сумели воспользоваться новыми методами исследования, в частности меченым атомом, то оказалось, что лаборатория зеленого листа устроена неизмеримо сложнее, чем предполагалось раньше. То, что считали твердо установленным, что подтвердили несколько поколений выдающихся исследователей, вдруг рушилось.

Начался новый этап в исследовании фотосинтеза, который мы можем считать последним — он привел к искусственному воспроизведению фотосинтеза. Длился этот этап десятки лет. Движение к цели замедлялось с каждым годом, ибо вставали все новые и новые загадки. Не надо еще забывать, что начало этого решающего этапа совпало со второй мировой войной — кровопролитнейшей большой войной в истории планеты. Ученые разных стран, и в ходе самой войны и долгие годы после ее окончания, были разобщены. Это замедляло исследования — науке всегда было тесно в национальных рамках; и, пожалуй, никто так не страдал от невозможности общаться с собратьями по профессии, как ученые…

Перенесемся в Москву конца 1941 года. Войска Гитлера ведут наступление на столицу Советского Союза. На окраинах города женщины, подростки, пожилые мужчины, не пригодные для ведения боя, строят укрепления. Люди измучены непосильной работой. Пища скудная. Чтобы купить хлеб, масло, мясо, сахар, крупу, молоко либо пообедать в столовой, недостаточно обладать какой-то суммой денег. Надо еще иметь особым образом разлинованный на клетки, испещренный цифрами печатный документ, именуемый продуктовой карточкой (в исторических музеях образцы таких документов есть). И вот в эту самую пору, когда фашистские летчики рвались бомбить Москву, в Старомонетном переулке, в Биогеохимической лаборатории Академии наук велись удивительные для того времени опыты.

Но сначала о самой лаборатории. Ее основал в 1928 году Владимир Иванович Вернадский, один из самых выдающихся, самых «впередсмотрящих» ученых XX столетия, создавший по меньшей мере три науки: геохимию, биогеохимию и радиогеологию. Вернадский умел мыслить в масштабах Вселенной еще тогда, когда запуск простенькой ракеты — спутника Земли — выглядел предерзостной мечтой. Три науки, основы которых заложил Вернадский, ныне развиваются стремительно, принося нам новые и новые открытия и на Земле и в космосе…

Так вот, в конце 1941 года в Старомонетном переулке талантливый ученик Вернадского Александр Павлович Виноградов (впоследствии академик) и сотрудница лаборатории Руфина Владимировна Тейс ставили опыты с целью выпытать у растения — чей, собственно, кислород оно выделяет в атмосферу в процессе фотосинтеза. Владимир Иванович Вернадский был еще жив и с большим вниманием следил за этими опытами.

Для чего же понадобилось задавать растению подобный вопрос? Ученые в разных странах, применяя все более точные приемы исследования, стали вдруг обнаруживать, что лаборатория зеленого листа ведет себя «не по правилам», отклоняясь от классических схем, установленных для растения наукой. В XIX и начале XX веков считали само собой разумеющимся, что кислород, выделяемый на свету зелеными растениями, происходит из углекислого газа. Такая схема тем более не вызывала сомнений, что количество выделяемого зеленым листом кислорода всегда примерно соответствует количеству поглощенного углекислого газа. Смотрите, как мудро и как просто устроила тут все природа: лист поглощает своими устьицами углекислый газ; попадая в живую зеленую клетку, газ под воздействием светового луча расщепляется на углерод и кислород; затем углерод вступает в дальнейшие реакции, результатом которых является образование углеводов, то есть сахара, а кислород выделяется в атмосферу.

Да, просто, даже слишком просто. Но на самом деле природа почему-то избрала другой путь: обнаружилось, что хлоропласты способны выделять кислород… не поглощая вовсе углекислого газа! Откуда же этот кислород берется? Все сразу спуталось.

Виноградов и Тейс своими опытами в Старомонетном переулке распутали этот узел. Использовав меченые атомы, они доказали, что кислород, выделяемый зеленым растением, происходит не из углекислоты, а из воды. В это же самое время в Соединенных Штатах Америки той же проблемой занимался и к тем же выводам пришел профессор Рубен со своими сотрудниками.

Стало ясно, что энергия луча, упавшего на хлорофилловое зерно, используется прежде всего на расщепление воды. Потом, уже водород воды, освобожденный от кислорода, присоединяется к углекислому газу. Без меченого атома выпытать все это у растения оказалось бы невозможным.

Открытие Виноградова и Рубена выдержало проверку временем. Благодаря этому открытию прояснилась тайна зеленого листа. И оно сыграло большую роль в выяснении круговорота кислорода на нашей планете. Уже в ту пору геохимики подсчитали, что растения Земли выделяют ежегодно 400 миллиардов тонн кислорода. Тогда же вычислили, что ежегодно растения связывают сто пятьдесят миллиардов тонн углерода с двадцатью пятью миллиардами тонн водорода. В результате и созидается та масса первопищи, которая служила до начала прошлого века единственным источником существования человечества и всего животного мира планеты. Больше всего поражало людей середины XX столетия то, что девять десятых продукции этого гигантского химического завода природы дают микроскопические водоросли — одноклеточные растения, которыми многие века по незнанию пренебрегали, называя их «зеленой материей», тиной.

Наш век внес существенные поправки в те подсчеты, которые я только что привел. Ведь наши многочисленные солнечные фабрики органического вещества перерабатывают те же основные вещества, что и растения: углекислый газ и воду. И, подобно растениям, они в качестве «отходов» выпускают в атмосферу не дым, как фабрики прошлых веков, а чистый кислород.

Меченый атом, выведавший у растений тайну круговорота кислорода, оказал физиологам растений в ту же пору еще одну услугу.

С конца XVIII века считали твердо установленным, что растения получают углекислый газ, который служит для них источником углерода, только из воздуха. И вот в пятидесятые годы прошлого столетия русский советский ученый академик Андрей Львович Курсанов опубликовал результаты опытов, которые он проводил со своими сотрудниками в институте физиологии растений имени Тимирязева. Ученые ввели в почву, в зону корней, углекислый газ, в котором атом углерода был меченым, радиоактивным. И растение на радиоавтографе, на светочувствительной пленке само расписалось в том, что часть этого углекислого газа попала через корни в листья.

С помощью другого метода, разработанного еще Михаилом Семеновичем Цветом, — хроматографии, это было подтверждено. До этого открытия считали, что корни подают в листья лишь воду с растворенными в ней минеральными солями. А тут дознались, что корневая система помогает листьям добывать и углекислый газ. Правда, листья берут себе львиную долю углекислого газа из атмосферы, но помощь корней все же существенна.

Когда мы знакомимся с исследованиями тех лет в области фотосинтеза, — да и в других областях, конечно, — то нас охватывают самые разнообразные чувства — восхищения, изумления, благодарности и даже, если хотите, некоторой зависти. Мы решаем более сложные проблемы, нежели наши предки. Это закономерно, и тут нечему удивляться. Но иногда нам кажется, что они проявляли больше пыла, больше горячности, больше непосредственности. Они жили в трудную, быть может, самую трудную для человечества пору. Но самые дальновидные из них, те, кто ушел вперед в области социальной, явственно видели очертания нашего века, очертания будущего. И во имя будущего они работали с таким упоением и размахом, что не могут не вызвать у нас чувства благоговения.

Вот штрих, который характеризует масштабы исследований в интересующей нас области. В 1957 году в Москве была созвана Вторая всесоюзная конференция по фотосинтезу. На ней были представлены сотрудники ста тридцати научно-исследовательских и учебных заведений: физиологи растений, биохимики, просто химики, физики, физикохимики, агрохимики, агрономы… Армия, — выражаясь языком того времени, — штурмующая твердыню, какой представлялся тогда легкий, трепещущий на ветерке, манящий к новым далям зеленый лист.

Во имя чего трудилась эта армия? Об этом сказал открывший конференцию академик Курсанов:

— Мы можем предвидеть грядущий век световой энергии, может быть, еще более могучий по своим энергетическим возможностям, чем век атомный…

Хочется тут отметить, что в те годы, когда исследования в области фотосинтеза развернулись в таких масштабах, широкая публика, как тогда выражались, мало о них знала. Просматривая обзоры литературы тех лет, отлично составленные библиографическими машинами, я вначале поражался: какой огромный поток — десятки тысяч названий — специальных научных работ, посвященных фотосинтезу, и как мало на эту тему популярных книг, доступных любому читателю.

Вдумавшись, нетрудно разгадать причину такого несоответствия. Ученые, занятые разгадкой сложнейших реакций, протекающих в зеленом листе, видимо, не очень стремились рассказывать непосвященным о своих делах. Трудно говорить об исканиях, которые еще не привели к цели. Ведь это драма или повесть, как хотите, с увлекательной завязкой и развитием, но без развязки, без конца. По той же причине, надо полагать, неохотно брались рассказывать об этих поистине драматических исканиях, длившихся несколько столетий, литераторы, интересующиеся движением научной мысли…

В шестидесятые годы положение изменилось: о фотосинтезе заговорили не только в кругах специалистов. Появились новые работы, которые давали уже вполне реальные надежды на скорую и полную разгадку тайны Зеленого листа.

Но об этом — в следующий раз…




Оглавление

  • ЗВЕНО ПЕРВОЕ
  •   В саду Ликея
  •   История одного заблуждения
  •   Стилет и скальпель
  •   «Где у них сердце?»
  •   Жирный тук из воздуха…
  • ЗВЕНО ВТОРОЕ
  •   Доктор Пристли, честный еретик
  •   Только на свету!
  •   Колокола пастора Сенебье
  •   Путь на Монблан
  •   Лучи — в запас
  •   Большой Буссенго и Наполеон маленький
  • ЗВЕНО ТРЕТЬЕ
  •   Красное и желтое
  •   Опять — зеленая материя
  •   Альфа и бета
  •   А и Б
  •   Любименко и пластида
  • ЗВЕНО ИЗ БУДУЩЕГО
  •   Век света