Суровые будни (дилогия) [Иван Арсентьевич Арсентьев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Иван Арсентьев Суровые будни дилогия

Иван Арсентьев  Суровый воздух

Друзьям-однополчанам, летчикам 7-го гвардейского

ордена Ленина краснознаменного Севастопольского

штурмового авиаполка посвящается.

Автор

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

– Есть! – с восторгом воскликнул летчик‑истребитель, снимая пальцы с гашеток пулеметов. «Юнкере», пораженный в бензобак, вошел в свое последнее пике. Летчик взглянул мельком на черный дымный след и с каким‑то бесшабашным озорством вычертил в небе замысловатую фигуру. Враг списан в расход. О, это был матерый воздушный волк!

«Однако где же Черенок?» – тревожно зарыскал по небу истребитель. В сутолоке боя проносились самолеты, но 217‑го не было. «Скандал. Потерял ведущего!» – подумал он с досадой. Но тут же успокоил себя: «Все будет в порядке. Внизу свои. Главное сделано – фашист сбит. Первая личная победа!» – и он дал ракету, обозначая себя.

Но торжествовать победу было рано. Раздался глухой удар. Машину тряхнуло. Мелькнули выдранные клочья хвоста. Земля опрокинулась, закувыркалась. Изувеченный самолет, сверля воздух, падал в пропасть. Скорость стремительно росла. Бронеплитка за сиденьем давила на позвоночник с такой силой, словно вся тяжесть машины повисла на спине. Летчик ухватился за кольцо парашюта, напрягся, вынес ногу за борт и, сгибаясь под бешеным давлением встречного потока воздуха, оттолкнулся от сиденья. Навстречу с невероятной быстротой неслись дымящиеся здания города. Рев мотора пропал. Летчик рванул кольцо. Сверкнули. стропы парашюта, и тут же прямо над головой послышалось басовое гудение, похожее на жужжание шмеля. Летчик поднял голову. Шелковый купол сиял ослепительной белизной, а из‑за него выплывало торпедообразное, облизанное тело бомбардировщика. Бомбардировщик вдруг словно отряхнулся, и блестящие капли бомб полетели вниз. И сразу раскаленным, невидимым прутом прожгло бедро летчика.

Простреленная нога повисла, как мертвая. «Х‑рр‑р…» – пронесся хрустящий звук, точно над ухом разодрали портянку. «Мессершмитт» с ревом промелькнул рядом, чуть не задев крылом, за ним стреляя – кургузый «ястребок». Летчик успел заметить номер: 217. Это Черенок, его ведущий. Не чувствуя сгоряча боли, летчик съежился в ожидании новой атаки. Но «мессершмитт», а вместе с ним и Черенок исчезли. В бескрайной высоте неба шел бой. Сверкали пулеметные трассы, носились верткие И‑16, взблескивали полированные животы «юнкерсов». А внизу раскинулись до мелочей знакомые с детства площади, улицы, парки родного города. Это был веселый, зеленый южный город. Летчик любил его больше всех городов в мире, но теперь он смотрел на него с содроганием. Парашют опускал его на крыши домов. «Амба…» – мелькнуло в голове.

Парашют скользнул по изодранной осколками стене высокого полуразрушенного дома и, зацепившись стропами за выступ карниза, повис. От удара летчик потерял сознание. Ветер раскачивал его на высоте четвертого этажа. Когда сознание вернулось, то первое, что увидел он, были две зеленые каски, брезентовые жесткие куртки. Бойцы пожарники медленно опускали его вниз по высокой железной лестнице. Легкая лестница под тяжестью трех тел прогибалась и вибрировала. Внизу, вокруг машины скорой помощи, собралась возбужденная толпа. Чей‑то высокий голос удивленно воскликнул:

– Ребята, да ведь это же Ленька Оленин! Сын председателя нашего завкома… Из «Ростсельмаша»…

– Правда, он… С неба свалился… А отец‑то с оборудованием эвакуировался… Он весь в крови! – раздавались голоса.

Через минуту взвыла сирена, и скорая помощь, подскакивая на побитой мостовой, понеслась вдоль улицы к госпиталю. 

* * * 
Очередной налет закончился. «Мессершмитты» с «юнкерсами» исчезли в сизой дымке на западе, истребители ПВО один за другим садились на аэродром, расположенный возле самого города. Оттуда видели, как был сбит самолет Оленина, но что случилось с его напарником Черенком, не знал никто. 217‑й на базу не вернулся.

Кинувшись спасать своего ведомого от неминуемой гибели, Черенок подбил атаковавшего немца. С разодранным элероном, лишенный маневра, тот сразу же метнулся в сторону солнца. Черенок не потерял его в слепящих лучах и продолжал упорно преследовать. Броситься на старом «ишачке», как называли между собой летчики истребитель И‑16, вдогонку за скоростным «мессершмиттом‑109» – пустая трата времени. Но этот «месс» – дело другое.

Видя, как дистанция между ними метр за метром сокращается, Черенок не в силах был оторваться и оставить врага недобитым. Тот, видимо, понимал его намерения и выжимал из своей машины все. Так неслись они друг за другом. Вот Черенок уперся лбом в подушки прицела. Четкий силуэт «мессершмитта» постепенно рос. Вот он замер в перекрестке прицела. Нажим на гашетки. Огонь. Но трасса прошла сбоку. Второй нажим, третий… Немец неуловимым скольжением уходил из‑под его огня. «Спокойно, подойдем ближе», – сказал сам себе Черенок и тут же увидел вокруг своего самолета кудрявые дымки зенитных снарядов. Увлекшись преследованием, он не заметил, как пересек линию фронта. Стреляли гитлеровцы.

Почувствовав поддержку своих, фашистский летчик резко пошел на снижение, в расчете на то, что русский отстанет. Это был роковой промах.

Черенок мгновенно оценил обстановку.

«Ага…» – прошептал он и, точно повторив маневр противника, всадил на выходе из пикирования длинную очередь в его кабину. «Мессершмитт» судорожно взмыл и через секунду врезался в землю. Черенок, набирая высоту, развернулся назад. Горючего оставалось на дне, только бы до аэродрома дотянуть.

Все внимание его сосредоточилось на маленькой, голубоватой от фосфора стрелке бензочасов. Она вздрагивала у самого нуля. Бензин кончался. Мотор чихнул раз, сторон и умолк. Винт встал, как палка, лопастью сверх.

Стало тихо‑тихо… Лишь воздух свистел в рулях, да тоненько жужжал вариометр. Самолет быстро терял высоту. Внизу лежала серая земля, изрезанная оврагами. Вдали поблескивала льдом река Миус, а за ней, на горизонте, сквозь морозную дымку проглядывал городок Матвеев Курган.

Куда приземляться? Неприятный холодок пробежал по спине.

Когда до земли оставалось рукой подать, летчик рванул рулями, машина взмыла и, потеряв скорость, рухнула с треском на крыло. Черенка вышвырнуло из кабины метров на десять. Вскочил, ощупал себя – цел. Оглянулся – кругом ни души, тихо. Только звонко цокал металл остывающего мотора. Черенок быстро сбросил с себя парашют, дернул кольцо. Шелк белой пеной пополз по земле, окутал самолет. Черенок чиркнул спичкой. «Ну, Василий, теперь тягу», – сказал он сам себе. Шел до темноты, осторожно пробираясь оврагами. Осень в сорок первом году была на юге поздняя. В декабре снег еще не выпадал. По утрам порой начинали кружиться снежинки, но проходил час‑другой, и все прекращалось. Земля оставалась черной и мерзлой. Дороги, развороченные в распутицу, так и застыли с ухабами и рытвинами.

Наступила ночь. Черенок прибавил шагу, чтобы не замерзнуть. Темнота – хоть глаз выколи. Около полуночи вдруг свалился в глубокий ров, расшибся, кое‑как выбрался. К утру совсем выбился из сил. Стало светать. Кругом раскинулась голая степь, лишь на горизонте виднелись ряды копен. Черенок подался к ним, дошел, зарылся в солому и скоро уснул. Проснулся от неясного предчувствия какой‑то опасности. Зубы стучали от холода. Гнилая солома не согревала. Вдруг где‑то совсем рядом заржала лошадь. Черенок замер. Затем тихонько раздвинул солому. Не больше чем в тридцати шагах от него стояла телега, трое немецких солдат в шинелях накладывали солому. Очередь подходила к его копне. «Уйти не удастся – поздно», – быстро прикинул летчик и вытащил пистолет. Вдруг перед ним мелькнула собачья морда и залилась хриплым лаем.

«Сдохла б ты, проклятая…» – процедил Черенок сквозь зубы.

Немцы бросили грузить, поглядели в его сторону, и один из них, кивнув на копну, сказал:

– Это она на мышей…

– Пошла вон, глупая русская собака! – заорал другой солдат и дал по ней очередь из автомата. Товарищи его засмеялись, вытащили сигареты, закурили. Минут через пять телега застучала по мерзлым бороздам.

Не теряя времени, Черенок вылез из соломы, продул ствол пистолета и побежал. Но бежать днем по открытому полю вблизи линии фронта, да еще в военной форме, было опасно. Черенок стал пробираться осторожней. Очень хотелось пить. Когда опустились сумерки, он пошел, обшаривая каждую встречную ямку в поисках замерзшей лужи. Наконец перед рассветом под крутым обрывом смутно забелел лед. Это был Миус!

Забыв об осторожности, Черенок бросился к реке и стал долбить лед рукояткой пистолета.

Холод сводил челюсти, от льда ныли зубы. Но он глотал кусочек за кусочком и никак не мог утолить жажду.

Долго сидел в камышах у берега. На той стороне реки виднелся хутор. Судя по тишине, немцев в нем не было. Черенок решил зайти туда, добыть еды, погреться и разузнать у жителей, где проходит передовая, – ночью он слышал канонаду.

Когда немного рассвело, он выбрался из камыша, вошел в хутор и постучал в дверь крайнего дома. Открыл старик. Неприязненно оглядел Черенка с ног до головы и неохотно пропустил в дверь.

– Шляется вас тут всяких паразитов… – проворчал он, – нет чтоб воевать, как честные люди… Грейся, да не засиживайся…

В хате было жарко, тесно. Почти половину ее занимала огромная печь. У стола стояла старуха и разливала по мискам овсяной кисель. У Черенка засосало под ложечкой. Почти двое суток во рту ничего не было.

– Послушай, папаша, – обратился он к старику, – нельзя ли у тебя чего‑нибудь покушать. Я заплачу.

– Нету, – хмуро ответил хозяин. – Ничего у нас нету. Сами сидим без хлеба. Утром только пятеро таких вот, как ты, ушли. Целую ночь просидели. Грейся да уходи с богом куда знаешь.

«Ну и вредный же дед», – подумал Черенок, вздыхая и отворачиваясь от вкусно пахнущих мисок.

«Сказать ему, что я советский летчик, а не какой‑то?.. – заколебался он. – Нет. Не скажу. Черт знает, чем он дышит, этот старик?» Черенок присел против горящей печи. Тепло и усталость разморили его. Глаза начали слипаться, он и не заметил, как заснул. Очнулся от голоса старика:

– Эй, вставай! Разоспался… Иди вон встречай своих благодетелей.

Черенок вскочил. Старик ткнул пальцем в окно: по дороге в хутор въезжали немецкие машины.

«Благодетели…» – скривился Черенок, ныряя в дверь, и повернул в степь.

Километрах в двух от хутора, в ложбине, стоял одинокий сарай без дверей. Черенок подошел, заглянул внутрь – пусто. Вместо потолка заложены прутья акации, а сверху под самую крышу навалена солома. Он вскарабкался наверх, зарылся в солому, согрелся и уснул. Проснулся под вечер, задыхаясь от дыма. «Пожар, – мелькнула мысль. – Немцы подожгли сарай». Только хотел было спрыгнуть вниз, видит сквозь дым: сидят посреди сарая на земле какие‑то люди – человек шесть, грязные, оборванные. В середине горит костер, а над ним на куске ржавой жести жарятся кукурузные зерна. «Что за люди? – подумал Черенок. – Откуда они тут взялись?»

Вдруг снизу раздался голос:

– Кончайте да пошли скорее. Того и гляди, с часу на час красные появятся. Надо подаваться на Бердянск, а то прямо в Матвеев Курган. Повиниться немецкому коменданту. Он, говорят, хороший. Пропуска дает куда хочешь.

«Э‑э, – подумал Черенок, – вон что вы за фрукты! Дезертиры. Плачет по вас пуля». В это время в сарай вошел еще один человек, поздоровался. Сидевшие посмотрели на него исподлобья, и один из них подозрительно спросил:

– Здрасте‑то здрасте, а вы кто будете?

– Я, – ответил тот, – так себе, прохожий.

– Что‑то вы, прохожий, не туда забрели, – сказал дезертир. – От дороги отбились далековато…

– А вы что за люди?

– Мы от германа, браток, прячемся, от Германа‑супостата… – ответил елейным голосом тот, кто предлагал уходить на Матвеев Курган.

– В таком случае нам бояться друг друга нечего, – обрадовался незнакомец. – Я лейтенант Красной Армии, командир танкового взвода.

Дезертиры переглянулись, замолчали. Лейтенант присел на корточки у костра и протянул к огню руки. Трое из сидевших поднялись, отошли к двери, о чем‑то пошептались и, подкравшись сзади, разом бросились на него.

Через минуту лейтенант лежал связанный по рукам и ногам, а дезертир с елейным голосом, поправляя на себе растрепанную одежду, самодовольно сказал одному из нападавших:

– А ты, дурочка, боялся… Вот так с ними надо… Подождем, пока стемнеет, а там прямо без пересадки в Матвеев Курган. За такого командира пропуска дадут хоть до самого Берлина.

– Псы! Предатели! – рычал лейтенант.

– Лежи, лежи смирно, товарищ командир… – сказал дезертир. – Лежи, не расстраивай себя. Тебе теперь ни бог, ни черт не помогут, сладкий ты мой.

Черенок не выдержал Выхватив из кармана пистолет, он прыгнул вниз.

– Руки вверх! – крикнул он. – Не шевелиться! Дезертиры ошалело подняли руки, застыли на месте.

Только тот, с елейным голосом, кинулся к двери, но не успел. Черенок выстрелил, и он растянулся у порога.

– Ложись, кому жизнь дорога! – приказал Черенок сурово и, держа перед собой пистолет наготове, стал развязывать лейтенанта.

Тот вскочил на ноги.

– Дай‑ка, друг, пистолет, – дернул он за руку Черенка, – я их всех перестреляю.

Но Черенок покачал отрицательно головой.

– Нельзя. Пойдем. На шум немцы сбегутся. Пригрозив дезертирам, чтобы не шевелились, пока не досчитают до тысячи, Черенок вместе с освобожденным лейтенантом вышел из сарая. Смеркалось. Они быстро пошли на восток. В неглубокой балке остановились. Спутник Черенка снял свой зипун, расстелил на земле, порылся в подкладке и вынул свернутую в трубку бумажку.

– Смотри, друг, не сомневайся, – протянул он ее Черенку.

Черенок расправил твердые корочки удостоверения личности и прочел: «Пучков Сергей Антонович». Черенок назвал себя. Крепко пожали друг другу руки.

В эту же ночь на рассвете они с трудом перешли линию фронта…

* * *
Утро весело постучалось в окна большого тылового госпиталя, разбудив раньше обычного его обитателей. Раненые распахивали окна, и медовый аромат перезревшего инжира заглушал даже прочно устоявшийся запах хлороформа и камфары. Начиналась обыденная госпитальная жизнь. Младший лейтенант Леонид Оленин, покончив с завтраком, вошел в свою палату.

– Ну, друзья, – весело крикнул он, открывая дверь, – выруливаю на старт… Меня выписывают.

– Уже? – сразу повернулись к нему все в палате.

– Да. На фронт. В истребительный полк, – с самодовольным видом ответил Оленин.

– Что ты?! А как же с кровяным давлением? Ординатор же говорил, что летать тебе больше не придется.

– Подумаешь, повышенное давление! – небрежно бросил Оленин. – Давление понизится. Пройдет. У нашего брата летчика здоровье железное. Вот вам, пожалуйста: пришел я сюда позже всех вас, а выписываюсь раньше.

Распрощавшись с товарищами, Оленин вышел из палаты. Через час он с вещевым мешком в руке, опираясь на палку, осторожно шел по улице. Из‑под синей с голубым кантом пилотки выбивались короткие пряди белокурого чуба.

Обходя встречных, Оленин окидывал их рассеянным взглядом человека, сосредоточенно обдумывающего что‑то весьма важное. А подумать ему было о чем. Дела его были далеко не так блестящи, как он их представил своим товарищам. Врачебная комиссия признала Оленина непригодным к летной службе. И это в тот момент, когда он только что по‑настоящему начал постигать «змеиную мудрость войны»…

Молодой летчик понимал, что во всем происшедшем был виноват он сам. Немецкий истребитель сбил его потому, что он, Оленин, вел себя в бою, как самонадеянный глупый мальчишка, допустил ряд непростительных ошибок. Первая ошибка заключалась в том, что, бросив свое звено и погнавшись за «юнкерсом», он нарушил священное правило советских летчиков – «взаимное чувство крыла». Вогнав фашиста в землю, он не возвратился тут же к своим товарищам, а стал брыкаться и кувыркаться в воздухе, как теленок на лужайке. Вообразил себя неуязвимым. Это была вторая ошибка. За двумя первыми последовала третья. Выбросившись с парашютом, он тут же открыл его, словно приглашал гитлеровцев: «Бейте меня… Лучшей мишени вам все равно не найти…».

Лежа на госпитальной койке, Оленин восстанавливал в своей памяти схватки, из которых победителями выходили его старшие товарищи, эпизоды боев, в которых победу решали исключительное мастерство и взаимная выручка летчиков. Сейчас, имея в кармане заключение врачебной комиссии, он не мог смириться с мыслью, что ему придется летать на каком‑нибудь тыловом аэродроме, а может быть, и совсем не летать! Нет! Он по призванию истребитель и к тому же скоростник! Надо найти «обходный маневр», чтобы избежать неприятных объяснений в отделе кадров с дотошными штабистами и добиться назначения в истребительный полк.

Занятый своими мыслями, Оленин шел по улице. Он настолько погрузился в свои думы, что даже перестал опираться на палку.

Ему предстояло добраться до Грозного. Поездом ехать не хотелось – требование на железнодорожный литер только до Баку, а дальше, до фронта, оставалось еще более восьмисот километров.

«Эх, улететь бы самолетом!..» – вздохнул он.

Но осуществить это было трудно. Оленин знал, что возле городка есть аэродром учебно‑тренировочного полка, но знакомых там никого Надежды на то, что кто‑нибудь из пилотов, улетая на фронт, возьмет его с собой, было мало.

«Все‑таки, – решил он, – чем сидеть на станции и дожидаться поезда, лучше зайти на аэродром. Будь что будет».

Нечаянно взгляд остановился на палке, которую он держал в руке. Сбавил шаг, посмотрел вокруг и, размахнувшись, швырнул ее в кювет.

«Не хватало еще с эрзац‑ногой таскаться», – хмуро усмехнулся он и, закурив папиросу, стал спускаться к реке.

От выпавших в горах дождей Кура побурела. Паромщик, босоногий загорелый парень, балагурил с колхозниками, придерживая одной рукой руль, а другой энергично жестикулируя. Паром, весь уставленный повозками с мешками и огромными корзинами с хлопком, покачиваясь и скрипя, медленно скользил по воде вдоль ржавого троса, перекинутого на левый берег.

Летчику не терпелось. Не дожидаясь, пока установят сходни, он прыгнул на берег и тотчас же споткнулся: рана в ноге все еще давала о себе знать.

Недалеко от реки, на солончаковой равнине, покрытой рыжей, похожей на морские водоросли травой, расположился аэродром. На командном пункте, куда зашел Оленин, было тихо. Склонив над столом голову, дремал дежурный. От стука в дверь он очнулся, вскочил и недовольным взглядом окинул вошедшего, затем, выслушав его и проверив документы, ответил:

– В одиннадцать ноль‑ноль на Грозный должен лететь ТБ[1]. Он повезет летчиков из тренировочного полка на фронт. Если вам удастся договориться с командиром корабля, можете улететь с ними. Больше помочь ничем не могу – экипажи перелетных машин нам не подчинены. У них свой командир – капитан Поляков. Да он сам должен скоро сюда зайти за полетным листом. Садитесь пока, – пригласил дежурный Оленина, – расскажите новости. Давно с фронта? На чем летали?

– С фронта? – переспросил Оленин. – Вообще давненько… До госпиталя был истребителем, а сейчас и сам не знаю, кем буду. Справку врачи дали такую, что с ней и к аэродрому, пожалуй, близко не подпустят.

– Почему? – разглядывая его, спросил дежурный. – Вид у вас нельзя сказать чтобы плохой…

– Э! Не в том дело! – воскликнул Оленин. – Быть в воздухе, видите ли, противопоказано мне. Врачи пророчат карьеру сторожа на птицеферме. Но я решил сделать по‑другому, – оживился он. – Врачам я так и заявил, что не пройдет и полмесяца с этого самого дня, как я рубану «мессершмитта». Обязательно!

– А если удастся рубануть пару «мессершмиттов», так будет вдвое лучше! – неожиданно раздался позади чей‑то голос, и Оленин, оглянувшись, увидел улыбающегося незнакомого капитана, входящего в землянку.

– Вот и капитан Поляков, – представил его дежурный. – А этот товарищ, – показал он на Оленина, – из госпиталя. Просит довезти до Грозного, в штаб армии.

– Ну что ж, место на борту найдется.

– Вот спасибо вам! – обрадовался Оленин.

– Чего там – люди свои, – улыбнулся капитан. – Сейчас и полетим.

Капитан получил полетные документы, прогноз погоды по трассе и в сопровождении нового пассажира покинул командный пункт.

– Кстати, – обратился он к Оленину, – я могу доставить вас только до фронта, а в штаб армии придется вам добираться другим транспортом. Посадку я сделаю в расположении дивизии штурмовиков. Мне кажется, для вас было б лучше попасть прямо в действующее соединение, чем доказывать свою правоту в штабах.

Разговаривая, они подошли к огромному бомбардировщику, под крыльями которого на траве расположилась группа летчиков, ожидающих вылета.

Один из них особенно бросился Оленину в глаза своим внушительным сложением, могучими плечами, туго обтянутыми выгоревшей гимнастеркой. Из‑за черной курчавой бороды, подстриженной полукругом, он казался издали мужчиной солидного возраста. Но достаточно было подойти поближе, как лицо его оказывалось совсем юным.

Слева от чернобородого, растянувшись на земле во весь рост, лежал худощавый летчик в серой коверкотовой гимнастерке. Длинные пряди слипшихся от пота светлых волос свисали ему на лоб. Из‑под них выглядывал кончик облупленного, покрытого веснушками носа. По веселому с лукавинкой взгляду, по смешанной хлесткой речи можно было определить в нем жителя юга Украины. В этом еще больше убеждали его очень звучные имя и фамилия – Остап Пуля, напоминавшие чем‑то имена и прозвища гоголевских запорожцев.

Чувствовалось, что эти двое были в центре внимания остальных летчиков.

Чернобородый, равнодушно посматривая кругом, время от времени запускал руку в вещевой мешок, извлекал оттуда очередной сухарь и окунал его в банку со сгущенным молоком, зажатую между колен. Повертев им там, он вынимал сухарь и отправлял его в рот, аппетитно хрустя и причмокивая.

– Всегда ты, Остап, подтруниваешь. – донесся до Оленина его густой, низкий голос. – Завидуешь аппетиту моему, потому что сам худосочный.

– Может, поборемся, Жора? – вызвался Остап.

– Куда тебе бороться! – ухмыльнулся чернобородый и безнадежно махнул рукой. – Надо раньше пуда два витаминов съесть…

– Жора, а ведь излишний аппетит тоже к добру не приводит. Человек быстро стареет.

– Да и другие неприятности случаются, – произнес кто‑то назидательным тоном.

– Еще бы! – приподнимаясь на локтях, подхватил Остап. – В нашей авиашколе тоже учился один такой малый. Любил, грешный, поесть. Однажды с ним приключилась жуткая история.

– Выдумывай, – буркнул чернобородый, бросая опустевшую банку.

– Ну вот, – продолжал Остап, – приехала раз к нему жена и привезла с собой сала. Здо‑о‑ровый кусок! Решила мужа порадовать. Ну, тот не растерялся. Так на него приналег, что скоро молодца стало наизнанку выворачивать. А утром, как на грех, полеты на полигон[2] на бомбометание. Поднялся малый в воздух…

Конца «жуткой истории» Оленин недослушал. Раздалась команда: «От винтов!» Моторы заревели, и все поспешно полезли в машину.

В пути Оленин познакомился со своими спутниками. Это были молодые пилоты, не так давно выпущенные из летных школ или переподготовленные в запасных полках. Чувствовалось, что между ними существовала дружба, немного грубоватая, но искренняя мужская дружба.

Товарищи, так не схожие между собой по характеру, хорошо понимали и дополняли друг друга.

Самолет, лениво покачиваемый потоками воздуха, подлетал к Дербенту. Оленин пробрался через узкую дверцу в обширную штурманскую рубку. Там было значительно прохладнее. В открытую форточку врывался свежий ветер, пропитанный запахами моря. Справа под крылом голубел Каспий. Оленин присел рядом с чернобородым, фамилия которого, как нельзя кстати, соответствовала его внешности – Борода. Как ни храбрился Оленин, как ни ободрял себя, сомнения все же не покидали его. Решившись, он заговорил с Бородой и чистосердечно рассказал ему о своем положении.

– Куда податься, к кому обратиться – ума не приложу. Как вы думаете, реален мой план?

Борода улыбнулся, посоветовал ему не мудрствовать, а рассказать все начистоту командиру той дивизий, куда они летят.

– Генерал сам заслуженный летчик, – сказал он. – Герой Советского Союза. Он поймет летчика. Возможно, даже сам решит, куда вам податься. Унывать нечего. Такая болезнь, как у вас, быстро появляется, но быстро и уходит. А лучше всего проситесь к нам на штурмовики. Высота нам не требуется. Вместе воевать будем, фашистов рубить. Серьезно! А подлечитесь – перейдете обратно на истребитель…

Оленин смотрел на белесые, словно застывшие гребни морских волн, на мелькавшие точки чаек, купающихся в теплом мареве, и, задумавшись, молчал.

* * *
Получив направление в полки, вновь прибывшие шумной толпой вывалились из штаба дивизии. Свежий ветер заставлял плотнее кутаться в шинели, застегивать крючки воротников. В ожидании вызванных из полков автомашин летчики пристроились на ступеньках веранды бывшего дома отдыха, в котором расположился штаб.

Над деревьями, окружавшими здание, один за другим проходили «илы»[3]. Подняв головы, летчики провожали глазами каждую машину. Рев моторов постепенно стихал. Внезапно он снова возник – метрах в пятидесяти от земли появился еще один самолет. Черенок, закусив мундштук папиросы, с тревогой поднялся с крыльца. Неприятный звук захлебывающегося мотора нарастал. Харкая копотью цилиндров, самолет медленно полз, оставляя в небе черную кудреватую полосу дыма. Обшивка хвостового оперения была разодрана в клочья. Из центроплана одиноко свисла выпавшая нога шасси. «Не дотянет», – с волнением подумал летчик и тут же услышал за спиной голос штабного офицера:

– «Звездочка» летит! Передайте генералу, Грабов вернулся!

– Вернулся майор Грабов! Сообщает, что будет садиться на фюзеляж! – крикнул радист из открытого окна радиостанции, расположенной в автобусе.

Нервный холодок пробежал по спине Остапа. Он покосился на Бороду, спокойно попыхивающего короткой трубкой.

Стараясь отогнать от себя неприятные мысли, Остап толкнул Бороду локтем:

– Слышал? Говорят, генерал в начале войны эскадрильей в этом полку командовал. Они в Донбассе три немецких аэродрома в щепки разнесли. Вот как надо работать!

Борода лениво повел на него глазами, мол, поработаем и мы, и сильнее задымил трубкой.

Наступил полдень, а напряжение в полках не спадало. Все новые и новые группы самолетов уходили на запад. Чувствовалось, что на фронте шли упорные бои. Но на каком направлении, с какими германскими частями, вновь прибывшие не знали. Не знали они и того, что командующий германской войсковой группой «А» генерал Клейст, потеряв в жестоких, кровопролитных боях тысячи своих солдат и сотни танков, так и не взял пятикилометровый проход между двумя грядами гор, называемый «Эльхотовскими воротами». Через этот проход вел прямой путь на Владикавказ, к Военно‑Грузинской дороге. Не помогли Клейсту ни «знаменитая» 13‑я танковая дивизия армии Мекензена, ни гренадеры Клеппа, ни пикировщики Фибиха, ни огонь подожженных ими вокруг Эльхотово лесов. Советские войска выдержали неистовый напор фашистских дивизий, отразили сотни атак врага.

Наступление гитлеровцев захлебнулось. Дорога на Владикавказ была заперта на крепкий замок. Не достигнув успеха у Эльхотово, Клейст попробовал прорваться к Владикавказу по узкому ущелью Черных гор. Роль «свиного рыла» для прорыва обороны советских войск выполняла танковая дивизия Кюна, с которой следовали полк «Бранденбург», горные егеря корпуса «Эдельвейс» и другие части. В конце октября гитлеровские войска бросились к Владикавказу.

2 ноября 1942 года, на рассвете, штурман гвардейского полка капитан Омельченко летел на разведку к Алагиру. Не долетев до передовой десяти километров, он заприметил в зарослях карагача, возле селения Гизель, танки. Возможно, он не придал бы этому значения. Мало ли где у переднего края скапливаются танки. Но танков было много, и они были так тщательно замаскированы, что Омельченко насторожился и каким‑то шестым чувством опытного разведчика ощутил неладное.

Он опустился ниже и сделал круг над зарослями. Подозрение еще больше усилилось, когда на обочинах размытых затяжными осенними дождями дорог он увидел свежие следы танковых траков. Следы вели к немецкой передовой.

Штурман знал, что советских танковых подразделений на этом участке нет. Откуда же их за ночь так много взялось? Решив получше рассмотреть их, он вернулся назад к Гизелю и был встречен огнем. Сомнений не было – в нашем тылу немецкие танки. Выхватив из планшета карандаш, Омельченко поставил на карте точку и помчал обратно на базу.

В штабе к его донесению отнеслись скептически. Настолько все не вязалась с имеющейся обстановкой, что командир полка майор Волков стал в тупик. Штабные офицеры позволили себе даже поиронизировать по адресу штурмана. Однако его настойчивые требования заставили командира полка сообщить результаты разведки генералу. Спустя час, другой разведчик – комиссар полка Грабов подтвердил донесение. Одновременно дивизией была получена шифровка из штаба фронта.

Положение было настолько серьезным, что командующий фронтом бросил в прорыв резервную бригаду. В десять часов утра авиацию подняли в воздух, эскадрильи самолетов устремились к Гизелю.

Оленин, следуя совету Бороды, вошел в кабинет генерала Гарина после всех, когда прием был окончен и летчики, с которыми он прилетел, занятые наблюдениями за воздухом, забыли о нем. Только когда подошла дежурная машина и вновь прибывшие полезли с вещами в ее кузов, на крыльце появился расстроенный Оленин. В ответ на приглашение Бороды скорее садиться покачал головой и помахал перед собой какой‑то бумажкой.

– Еду в Грозный. Если выдержу испытания в барокамере, завтра вернусь. Решение генерала! – крикнул он.

Зная, что в барокамере врачи будут проверять выносливость летчика при подъеме на высоту, Остап пожелал Оленину выдержать все испытания, перекрыть все высотные рекорды.

Спустившись в крутую балку, машина повернула вправо и начала подъем. Навстречу попался санитарный автомобиль. Из открытого окна кабины высунулась русая девичья головка и с любопытством посмотрела на проезжавших.

Перевалив через бугор, летчики въехали на аэродром И на его обочине увидели лежавший на фюзеляже самолет. Несколько человек копали под ним землю. Впереди виднелись ряды каких‑то низких строений. Навстречу шагал человек в короткой меховой куртке, с огромным целлулоидным планшетом в руках. Он остановился и, прикрыв ладонью от солнца глаза, вглядывался в пассажиров. Худощавое, скуластое лицо его покрылось сеткой морщинок.

Шофер затормозил.

– Садитесь, товарищ капитан, подвезу!

Но человек в меховой куртке отказался и повернул к самолетам, выстроенным на стоянках.

– Кто это? – поинтересовался Остап.

– Штурман полка капитан Омельченко. Воздушный снайпер и разведчик, – важно ответил водитель.

Не успели прибывшие поставить в общежитии свои чемоданы и сложить вещевые мешки, как в помещение вошел довольно полный майор в кожаном реглане и тяжелых солдатских сапогах. Он поздоровался со всеми и коротко представился:

– Грабов. Комиссар полка.

Летчики зашевелились. В памяти промелькнул подбитый самолет, пролетевший над штабом дивизии. Вот он какой, Грабов!

Остап, не выдержав, спросил:

– Так это ваша машина лежит на животе за аэродромом?

– Да. Моя «звездочка».

– Как же вы на такой избитой машине летали?

– Как летал? Плохо летал. Раз подбили, значит летал плохо, – повторил Грабов.

Летчики переглянулись. А Грабов, чуть помолчав, добавил:

– Плохо потому, что добираться до базы на честном слове дело ненадежное. Это героизм кажущийся, как мне думается… Рекомендую избегать его…

– Вы что же, нарочно подставили машину под немецкие снаряды? – снова спросил Остап.

Грабов чуть заметно усмехнулся.

– Нарочно не нарочно, а причина проста: заход на цель построен был неправильно. Цель находится в узком ущелье, кругом теснота. Но радиус разворота «ила» все же позволяет делать более крутой левый поворот. А мы заладили с утра – правый да правый. Подставляем сами животы под огонь. Немец пристрелялся, вот и приходится расплачиваться за штамп. Вечером приходите на капе, я сделаю подробный разбор этого вылета. Коммунисты среди вас есть?

– Я, младший лейтенант Пуля, – сказал Остап.

– Младший лейтенант Борода, – пробасил Борода и, смутившись под внимательным взглядом Грабова, добавил: – кандидат…

– Ну хорошо. С вами я еще поговорю, когда вернусь с задания. Личные дела отнесите в штаб, майору Гудову. Командиру полка представитесь вечером, сейчас он в воздухе.

«Вот это комиссар!» – с восхищением подумал Остап и, подтолкнув Бороду локтем, показал глазами на Грабова и шепотом спросил:

– Как тебе нравится политинформация с самокритикой?

Борода тихо ответил:

– Дельно… Честно сказал об ошибках, по‑партийному.

Грабов, услышав шепот, спросил, не утомились ли летчики с дороги, и, получив отрицательный ответ, сказал:

– Тогда за дело. Отправляйтесь прямо на стоянку к инженеру. Он займется с вами по материальной части. А знакомиться с вами ближе будем в воздухе, над целью, под зенитным огнем.

– Вот замечательно! – воскликнул Остап, надевая пилотку. – Как говорится, «с корабля на бал»…

На следующий день к полудню, когда штурман Омельченко проводил с вновь прибывшими занятия по изучению района будущих боевых действий, появился Оленин. Вид у него был расстроенный. Встреченный улыбающимся Остапом, он хмуро поздоровался.

– Вот видишь, зря ты за истребителем погнался. Говорил тебе. Все равно пришлось к «горбатым» возвращаться… – с невинным видом заметил Остап.

– Это мое дело… – обрезал его Оленин и пошел представляться начальству.

Выходя из землянки командира полка, он внезапно столкнулся нос К носу (и кто бы подумать мог!) с Черенком. Они застыли на месте, вперив друг в друга глаза, ошалевшие от удивления и радости.

– Вася? – спросил Оленин, вытянув вперед шею.

– Ты смотри, Леонид! Жив‑здоров? – воскликнул Черенок.

– Как видишь!

– Откуда тебя принесло?

– Меня! Я прислан воевать.

– Ах ты, черт! Где иге ты столько пропадал? Ни слуху ни духу…

– После того «месса» все отлеживался. Лечился.

– Из‑за того «месса» и мне досталось.

– А ты здесь давно, Вася?

– Три месяца скоро. Как потерял свою машину возле Матвеева Кургана, мне другой больше не досталось. «Ишачков» постепенно перехлопали, а потом полк наш сняли с фронта и послали в тыл переучиваться на новую матчасть. Я не поехал, оставили на фронте. Потребовались в других полках командиры звеньев, вот меня и послали сюда, в гвардейский. А ты, Леонид?

Оленин рассказал о своих мытарствах.

– Вот уж не ожидал тебя встретить.

– Значит, опять вместе воюем, Леня?

– Выходит, так. Бери в свое звено. Больше не подведу. Теперь я ученый.

– Попрошу командира полка, чтоб назначил тебя ко мне, хотя не уверен, получится ли что. Вчера только из пополнения дали двух новых.

Через несколько дней новое пополнение ввели в строй.

Ко времени приезда молодых летчиков многих кадровиков, испытанных в боях, на базе не было: одни погибли при выполнении боевых заданий, другие находились в госпиталях, третьи – на вынужденных посадках, откуда приходили усталые, грязные, обросшие щетиной. Долго отсыпались, а когда самолеты выходили из ремонта, садились снова за руль и улетали к переднему краю. Летного состава не хватало. Сам командир полка майор Волков целые дни не покидал кабину самолета. Он то водил группы на задания, то вводил в строй молодежь, рвущуюся в бой. Наблюдая за полетами новичков, довольный их успехами, он улыбался усталыми глазами и говорил Грабову:

– Бравые ребята пришли к нам… Хватка гвардейская.

* * *
Георгий Борода и Остап Пуля были определены во вторую эскадрилью, в звено Черенка, Оленин – в третью. Надев комбинезоны и меховые унты, они сразу же преобразились и уже ничем не отличались по внешнему виду от старых летчиков полка.

Аэродром базирования находился у подножия хребта, в долине.

Достаточно было взглянуть на эту серую долину, покрытую пятнами зарослей сухой акации; как в сердце закрадывалась непонятная тоска. Только в редкие ясные дни долина преображалась. Всходило солнце, и глазам открывалось величественное зрелище. Пирамиды Кавказского хребта в свежий утренний час казались хрустальными. Вокруг могучей головы Казбека курились легкие розоватые дымки облаков, а вершина, увенчанная белой чалмой снегов, пылала факелами. Но чаще небо затягивали свинцовые тучи. Их серые громады ползли, цепляясь за ребра гор, и мимоходом поливали землю косыми струйками дождя.

Первые полеты новичков на боевые задания прошли удачно. Летая довольно уверенно, они цепко держались строя, не отрывались над целью. Вражеских зениток хотя было и немало, но опытные ведущие командиры так строили заходы на цель, что получать пробоины приходилось редко.

В ясный погожий день, когда Черенок получил приказ нанести удар по пункту Дигора, находившемуся в тылу врага в шестидесяти километрах от переднего края, советские войска в районе Дзауджикау прорвали укрепленные позиции немцев и принудили их начать отступление.

Убедившись, что истребителей противника в воздухе нет, Черенок с ходу атаковал Дигору. Когда земля заклубилась дымом от взрывов бомб, штурмовики зашли на цели вторично, поливая их огнем пушек и эресов[4]. Вокруг «илов» то тут, то там появлялись серые вспышки разрывов крупных зенитных снарядов. Трассирующие снаряды эрликов[5] вычерчивали в небе огненные траектории.

Заранее предвкушая удовольствие от зрелища рвущихся цистерн, Остап свалил свой самолет в пикирование и направил его на замаскированный квадратик бензохранилища. Но не успел он нажать гашетки пушек, как резкий удар встряхнул машину. Штурвал вырвало из рук. Самолет с отрубленным хвостом, дико завывая, понесся к земле.

В одно мгновение летчик сорвал колпак кабины и дернул кольцо парашюта. Шелковый купол хлопнул над ним, и Остап беспомощно повис на лямках. Свежий восточный ветер гнал его прямо на Дигору. Положение представлялось настолько безнадежным, что Остап уже сожалел о том, что открыл парашют. Все равно выхода не было. Под ним, точно на ладони, раскинулась базарная площадь деревни. Было видно, как суетятся немцы, перебегают с места на место, размахивая оружием.

– Ишь ты, зашебуршились!.. Увидели, что «язык» сам с неба валится… Подавитесь! – угрожающе процедил Остап сквозь зубы, ощупывая кобуру пистолета.

Земля надвигалась. Длинная черная туча простиралась от огромного костра, оставленного штурмовиками на месте вражеских складов. Остап согнулся, стараясь заблаговременно расстегнуть подвесные ремни парашюта.

До земли оставалась какая‑то сотня метров. Вдруг летчику показалось, будто потянуло сквозняком, и тут же он увидел, что площадь поплыла куда‑то в сторону. Ветер, раскачивая парашютиста, относил его к окраине деревни. Земля приближалась с невероятной быстротой. Ближе, еще ближе. Удар! И Остап, кувыркнувшись на траве, вскочил на ноги. С лихорадочной быстротой он распутал захлестнувшие его стропы и с трудом освободился от них.

Позади слышался неистовый топот, возгласы. Выхватив пистолет, летчик выстрелил в сторону бегущих гитлеровцев и прыгнул к ближайшему дому. Ухватившись руками за верх каменного забора, он подтянулся и перевалился во двор. Во дворе было пусто. Калитка и дверь дома наглухо заперты. А по ту сторону забора уже слышен нарастающий топот.

Вдруг дверь дома осторожно приоткрылась. В образовавшейся щели показалась рука и пальцем поманила к себе летчика.

– Скорее… – донесся приглушенный старческий голос.

Не раздумывая, Остап бросился к дому, и в ту же секунду дверь за ним закрылась. Он очутился в темных сенях.

– Прыгай в окно и беги огородами до леса… в горы, – послышался шепот, и он почувствовал, что его куда‑то подталкивают.

– Спасибо, товарищ… – Остап сжал локоть человека и, выскочив в окно, захлопнул ставень. Он бежал по задворкам, через огороды и сады, не чувствуя под собой земли. Позади затрещали автоматы. Пули, посвистывая, ударялись о стволы деревьев. Остап бежал не оглядываясь. Но вот деревня кончилась, впереди – глубокий овраг. Летчик на миг остановился, оглянулся назад. Преследователи настигали. Выстрелив по ним, он спрыгнул в овраг и исчез в густых зарослях терновника. Обозленные неудачной погоней, солдаты с остервенением палили ему вслед, и эхо выстрелов долго еще перекатывалось в низине.

Остап уходил. Опасаясь, что вдогонку ему пустят собак, он ускорял бег, не чувствуя сгоряча, как острые шипы терновника рвут в клочья одежду, царапают тело.

Так прошло более часа. Впереди показалась широкая полоса низкорослого алычевого леса. Остап, прерывисто дыша, нырнул под его своды. Сердце бешено колотилось, но он не сбавлял шагу. Снова начались кустарники. Покатый склон возвышенности перерезал другой овраг. На дне его блестел ручеек. Летчик спустился к нему, стащил с головы шлемофон и, расстегнув пояс, с жадностью припал к воде. Он пил долго, до дрожи в теле, захлебываясь, потом присел на замшелый корень поваленного дерева и принялся подсчитывать свои ресурсы. Как он и предполагал, ресурсы оказались скудными. Если не брать в расчет пистолета, то, кроме табака да еще документов, в карманах ничего не было.

Скрутив цигарку толщиной с добрый пулеметный ствол, он передвинулся на пне и, бесцельно блуждая глазами по оврагу, втягивал в себя дым с таким ожесточением, что бумага цигарки то и дело вспыхивала пламенем.

Исцарапанные в кровь руки ныли. Кончики пальцев машинально выстукивали по коленям дробь. Летчик вспомнил старика, который помог ему бежать. «Хороший мужик, – с теплотой подумал он, – себя не пожалел, а меня спас. Вот они какие, наши люди».

После студеной воды и табака возбуждение спало. Он огляделся. Ущелье, показавшееся ему на первыйвзгляд зловещей могилой, становилось в глазах его все более привлекательным своей суровой красотой. В ветвях ближнего дерева он увидал брошенное птицами гнездо. «Даже птицы улетели, – подумал он. – Всех разметала проклятая война. Впрочем, теперь уже осень. А все же, должно быть, хорошо в этом ущелье летом, особенно лунной ночью, вон там, над обрывом, у старого карагача, где ручей…» Но вскоре мало свойственное Остапу лирическое настроение исчезло, уступив место тревожной озабоченности. Как выходить к своим? Линия фронта неблизко. За две ночи вряд ли добраться. Днем особенно не разгуляешься, на каждом шагу гитлеровцы. Надо обдумать положение, составить план действий… «Значит, так: с наступлением темноты выхожу из лесу и отправляюсь напрямую к…» Но тут же он вспомнил, что полетная карта и ручной компас пропали вместе с самолетом. Как теперь ориентироваться без них ночью, да еще в горах? И его впервые охватил страх. «Что за чушь, – разозлился на себя Остап, – спокойно!»

Район полетов он неплохо изучил, мог назвать все населенные пункты, знал направление основных дорог. Правда, компаса нет, зато звезды на небе будут. «Сориентируюсь по ним…»

Ночь спустилась темная. По небу, как назло, ползли холодные равнодушные облака. Приунывший Остап выбрался из оврага, решил пробираться к дороге. Идти ночью было куда труднее, чем даже бежать днем. Лишь к полуночи он вышел на дорогу и пошел по изгрызанному снарядами асфальту. Вдруг впереди в темноте вспыхнул зеленый луч фонаря, осветивший какой‑то неясный силуэт. Летчика словно ветром сдуло с дороги. Он упал, притаился, сросся с землей. Не дальше чем в десятке метров два немца пытались запустить мотоцикл. Еле сдерживаясь, чтобы не чихнуть от попавшей в нос пыли, Остап держал палец на спусковом крючке пистолета, наблюдая за ними. Судя по клеенчатому дождевику и полевой сумке, висевшей через плечо, один из них был офицер. Он светил фонариком, в то время как водитель, постукивая ключами и покашливая, копался в моторе.

Вот мотор мотоцикла фыркнул, затрещал, раздались звонкие выхлопы. Летчика обдало резким запахом бензина. Сжавшись в комок, Остап вскочил с земли и бросился к машине. Остальное произошло молниеносно: удар пистолетом по голове свалил водителя, в перекошенное ужасом лицо офицера хлестнул короткий выстрел. Остап схватил офицерскую сумку с картой и компасом, поднес к свету фары, и тут ему пришла дерзкая мысль. У него даже мороз по коже пробежал. Прислушался: тихо. Быстро стащил с офицера плащ, схватил за ноги трупы и поочередно отволок их в кювет. Мотоциклетный мотор продолжал тихонько постукивать.

Остап надел на глаза очки, застегнул капюшон и решительно залез на сиденье. «Эх, была не была….» – и рванул с места так, что сам еле удержался в седле. Он несся в темноте, испытывая особое злое наслаждение. «Выберусь!» Его беспокоило одно – не нарваться бы где‑нибудь у въезда в деревню на закрытый, охраняемый шлагбаум. Мотоцикл уже дважды проскочил мимо немецких регулировщиков, настойчиво сигналивших фонарями «стоп».

Вот промелькнула деревня, за ней вторая, третья… Холодный ветер бил в лицо, перехватывая дыхание. Остап спешил. Под мотоциклом, пожиравшим черные километры, пылилась разбитая дорога. Начинало светать. Горизонт впереди побледнел. Встречные машины больше не попадались, и только небольшие группы солдат с изумлением останавливались, поражаясь сумасшествию офицера в очках, мчащегося прямо в руки советским войскам. Рассвело. Вдруг впереди из‑за ближней высоты выплеснулись в небо две яркие ракеты. Остап затормозил у неглубокой балки, через которую был переброшен деревянный мост.

«Наши наступают, – с радостью подумал он. – Передовая где‑то рядом. Пора бросать мототехнику».

Он слез с машины, с трудом разводя онемевшие плечи. Наскоро проверил багажник и подтолкнул мотоцикл, намереваясь сбросить его под мост. В этот момент над его головой засвистели пули, и следом послышалась очередь из автоматов. Бросив машину, Остап кубарем скатился в балку и помчался вдоль нее, путаясь в длиннополом плаще.

Отбежав шагов сорок, он присел в кустах и оглянулся. На мостике показалась группа солдат в плащ‑палатках. На зеленых касках у них были видны красные звезды.

– Наши! – радостно воскликнул Остап и, сорвавшись с места, кинулся обратно, размахивая пистолетом и выкрикивая что‑то непонятное. Солдаты, увидев бегущего к ним немца, спокойно стояли, выжидая.

Когда он оказался совсем близко, раздалась резкая команда: «Хальт, хенде хох!», и автоматы угрожающе остановились на уровне его груди.

– Ребята, да что вы, очумели, что ли? За кого вы меня принимаете? – бросая пистолет и поднимая руки, воскликнул летчик, пораженный таким приемом.

– Молчи, фашистская шкура! – рявкнул усатый, с широченными плечами сержант.

– Что? Я – фашистская шкура? – возмутился Остап. – Ты что, не видишь? Я же свой! Вот мои документы!

Он сорвал с себя плащ, и разведчики увидели на нем форму советского летчика.

– Ну, ладно, – меняя тон на более миролюбивый, сказал сержант, читая его документы. – Ты на нас не обижайся. Сам виноват. Вон как вырядился! Поди узнай… Зайченко! – приказал он одному из солдат, – А ну, берись за мотоцикл! Веди товарища в штаб, там разберутся.

Вечером, когда летчики еще не вернулись с аэродрома, дверь общежития распахнулась, и в нее ввалился незнакомый человек в клеенчатом немецком дождевике. Он остановился у порога и, как у себя дома, стал раздеваться.

– Вам кого? – удивленно спросила его дневальная – оружейница Таня Карпова, поднимаясь навстречу, и тут же отступила назад: – Ма‑а‑мочка!.. Остап! Откуда ты?..

– Гм‑м‑м… – неопределенно промычал летчик.

– Где же ты был столько времени? Нам передали, что ты…

– Где был? Гм‑м‑м… В Дигоре был, – ответил он с хитроватой усмешкой.

– А почему ободранный весь, исцарапанный?

– А ты как будто не догадываешься? – В глазах Остапа забегали лукавые огоньки.»

– Да как же я могу догадаться?

– Эх, ты… Незабудки в лесу собирал для тебя, Танюша, вот и ободрался.

Девушка махнула рукой.

– Ты все такой же, Остап. Ни грома не боишься, ни тучи… И смерть, видать, тебя не пугает. Все шутки…

– Зачем ты о смерти, Танюша? Не люблю я о ней думать. Ну ее. На сегодняшний день я еще живой и, можно сказать, гм… полноценный жених, да!.. – выпалил он улыбаясь.

– На, жених, и посмотри на себя в зеркало! Снимай‑ка лучше гимнастерку. Дыры позашиваю, пока нет никого. Раздевайся быстрей, а я сбегаю на кухню за горячей водой.

– А где же это ребята пропадают до сих пор? – спросил Остап, снимая с себя располосованную в ленты гимнастерку.

– Сидят на капе. Карты клеят, прокладывают маршруты. Ходят слухи, перебазировка скоро будет.

Таня принесла воду. Остап с наслаждением мылся, плескался и фыркал. Девушка, негромко посмеиваясь, намыливала ему голову, поливала водой, продолжая расспрашивать.

– Перенес столько страху, а так спокойно рассказываешь, – говорила она, подавая ему полотенце. – Неужели так нисколечко и не боялся?

– Какое там не боялся! Боялся, да и сейчас еще боюсь.

– А чего боялся больше всего?

– Как чего? Одиночества боялся. Страшней одиночества ничего нет, Танюша! В какую бы беду человек ни попал, если чувствует рядом локоть товарища, умереть нестрашно.

Причесав непослушные волосы, Остап подошел к девушке. Свитер, надетый им вместо гимнастерки, делал его совсем простым парнем‑балагуром.

Два дня они не виделись. Когда Черенок доложил Волкову, что Остап, сбитый над Дигорой, погиб, Таня пошатнулась и бессильно опустилась на табурет. Всю ночь до утра она пыталась читать, но книга не принесла ей облегчения. Нужно было забыться, отвлечь себя работой – грузить тяжелые бомбы, чистить, заряжать пушки. Она ждала рассвета, как избавления. Но утром ее назначили на дежурство в общежитие летчиков.

С Остапом Таня познакомилась на стоянке самолетов на второй день после прибытия пополнения. День был напряженный, работы много. Старший техник Ляховский торопил с подвеской бомб, а тут как на грех заело в блоке подъемника. Таня вертела ручку туда и сюда. но тросы заклинились, и бомба, больше самой оружейницы, повисла между крылом и землей. Проходивший мимо Остап остановился, поглядел на безрезультатные попытки девушки освободить тросы и решительно сказал:

– А ну‑ка, красавица, разреши. Таня вскинула на него ясные глаза.

Остап подсунул под бомбу козелок, приподнял ее ломиком и, ослабив тросы, уложил их на место.

– Действуй, Маша! – подмигнул он, вытирая тряпкой руки.

– Я не Маша, а Татьяна, – ответила девушка, и глаза ее улыбнулись.

– Та‑ня? – протянул летчик. – Ну, а я – Остап. Остап Пуля. Вот мы и познакомились.

Критический взгляд оружейницы скользнул по сухощавой фигуре Остапа. Помолчав немного, она спросила:

– Вы, наверное, механиком работали?

– Никак нет, Танюша. Слесарь. Слесарь седьмого разряда. А вы?

Таня попала в армию из колхоза. Работа в колхозе у нее была скромная, спокойная. Какие особенные тревоги могут быть у двадцатилетнего счетовода? Но началась война. Колхозы со Смоленщины эвакуировались на восток. Таня посадила мать в эшелон, а сама явилась в военкомат с просьбой направить ее на передовую. На передовую ее не отправили, но девушка стала оружейницей на штурмовиках.

Тане нравился Остап, нравились даже его суховатые плечи, выступающие острыми углами под гимнастеркой, нравились остроумные шутки, всевозможные забавные истории, которые он рассказывал в кругу товарищей. От него веяло неугасимым весельем, радостной энергией.

Отношения между ними были простые, дружеские. Молодой лейтенант держал себя ровно, не пытаясь произвести впечатление на девушку, и от этого ей было и радостно, и тревожно, и немножко грустно. Теперь, видя его перед собой, она смущенно опустила глаза.

– Ты сказал, что там, в Дигоре, ты боялся одиночества, а сейчас чего боишься? – шутливо спросила она.

– Тебя боюсь, Танюша.

– Разве я такая страшная?

– Нет, что ты! Не потому. Даже совсем наоборот. Но ты мне сейчас такую отчаянную головомойку устроила, что я просто опасаюсь за судьбу моего чуба. А вдруг мне ежедневно придется претерпевать подобные экзекуции, – говорил Остап и все смотрел на Таню.

Девушка покраснела от такой шутки, нахмурила брови, нагнулась и принялась вытирать разбрызганную по полу воду, а Остап стоял, любуясь ее ловкими движениями.

– Остап, а ты слышал, – спросила она минуту спустя, – из дивизии передавали, что в Моздоке ночники убили Клейста? Насмерть!

– Ну и черт с ним! – сказал Остап. – Давно пора. Пусть знают, что здесь им не французская Ривьера, а Кавказ! Ах, Таня, какое удивительное место обнаружил я возле Дигоры… Эх! Не будь войны, до сих пор бы и не вылез из того ущелья! Закончится война, я обязательно покажу тебе и старый карагач и ручеек на дне. Придет то время, Танюша, придет…

* * *
Cлухи о перебазировании полка оказались верными. Грандиозное наступление советских войск под Сталинградом изменило военную обстановку на юге. Кавказский фронт пришел в движение. Части Советской Армии продавливали оборону гитлеровцев. Близился час общего перехода фронта в наступление.

И вот 23 декабря началось…

На командном пункте у начальника штаба Гудова, углубившись в пеструю от цветных пометок карту, сидел командир полка Волков. За время войны перед его глазами прошло немало таких карт. Еще в первые месяцы тяжелых боев и отступлений ему не раз приходилось, перелетая на очередную базу, с болью в сердце отрывать от карт листы с нанесенными на них западными районами оставленной территории и приклеивать новые листы восточных районов. Не раз приходилось смотреть на красно‑синюю линию боевого соприкосновения с врагом, которая, извиваясь, отодвигалась все дальше и дальше на восток, а из нее, как клешни рака, хищно выпирали вперед острия ненавистных синих стрел Но время это прошло. Теперь вид карты поразительно изменился Нет больше синих стрел. Наоборот, красные стрелы стремительным росчерком направлены на запад. Целые районы заштрихованы косыми линиями – это территория, освобожденная от гитлеровцев.

Взгляд командира полка скользил по голубым извилинам рек, красным нитям дорог, зеленым пятнам лесов, и перед его глазами они принимали облик укрепленных вражеских рубежей, которые предстояло разорвать, парализовать, стереть с лица земли. Район боевых действий был знаком ему так, словно только вчера он измерил его вдоль и поперек шагами. Мысли командира полка были устремлены в будущее. Он заранее обдумывал маневр, который позволил бы его полку бить врага наиболее эффективно, без передышки. Склонившись над картой, Волков по‑хозяйски изучал расположение будущих аэродромов, отмеченных кружочками со знаком «Т» посредине.

И то, что летные площадки находились далеко за линией фронта в тылу немцев, мало смущало командира. Вера в победу никогда не угасала в нем. Твердым движением руки он расчерчивал последующие маршруты передовых команд авиационного тыла.

Авиационный тыл – это весьма своеобразный тыл. В то время как тылы наземных войск движутся позади наступающих частей, авиационный идет впереди своих боевых полков, подготавливая для них базы. Так было и теперь. Еще летчики не успели снять с машин свои немудреные вещички, а передовая команда уже уехала занимать новую посадочную площадку – и готовить ее к встрече всего полка.

Волков летал чуть ли не каждый день, летал мрачно сосредоточенный, необычайно суровый. Его терзало большое горе. В Ростове во время вражеской бомбардировки погибли его жена и сын. Он никому не говорил об этом, и только большие желваки перекатывались на его сухощавом красивом лице.

Как командиру полка, ему разрешалось летать на боевые задания лишь с согласия командира дивизии и только в тех случаях, когда задание являлось особо ответственным. Но Волков добился для себя разрешения летать каждый день, а в последнее время летал ежедневно по нескольку раз, чаще, чем рядовые пилоты.

Однажды, после того как командир авиадивизии генерал Гарин, будучи на радиостанции, в течение всего дня слышал голос Волкова, командовавшего в воздухе самолетами, он вызвал его к себе и спросил, почему он нарушает его распоряжения.

– Но у меня ведь летчики совсем молодые! Я Должен их учить! – оправдывался Волков.

– Бросьте, майор, ссылаться на летчиков, – сердито сказал Гарин. – Я бы на их месте обиделся на вас.

– За что? – удивился Волков.

– За ваше недоверие к ним! Выходит, что вы не уверены в силах ваших людей! Вместо того чтобы организовать их деятельность, вы лезете туда, где вам быть совсем не положено. Летчики у вас сидят на земле, а он, видите ли… Короче говоря, запрещаю. Чего проще, командовать группой «илов». Все это, дорогой, извините, показное рыцарство. Да. Иначе я не расцениваю.

– Но у меня, товарищ генерал, с фашистами есть особые счеты! – нахмурив брови, глухо сказал Волков и добавил, отчеканивая слова: – Я поклялся бить их собственными руками.

– Знаю… – ответил генерал, – знаю и сочувствую. Понимаю ваше стремление, майор, и все‑таки требую. Рыцарство хорошо, если оно приносит пользу общему делу. У вас же, да и у некоторых других полковых командиров, я бы сказал, далеко еще не все благополучно. Обстановка диктует новую тактику. Противник отступает. Погода с каждым часом ухудшается. Тактику надо немедленно менять. Мало у вас людей погибло? Как вы собираетесь воевать, если не добьетесь уменьшения потерь? А?.. Ваш долг, как командира, организовать боевые действия полка так, чтобы при имеющемся летном составе и самолетном парке до максимума увеличить число самолетовылетов, сделать их более эффективными. А вы что? Как ни позвонишь, все в воздухе и в воздухе. Какая уж там организация! Приказываю, товарищ майор, с сегодняшнего дня без моего ведома ни на какие задания не летать. Займитесь как следует полком. Откажитесь от полетов большими группами и перейдите на пары. Пусть летают в любую погоду на бреющем и охотятся по нужным районам. Чем больше «охотников» будет появляться над расположением противника, тем большее смятение посеют они там. Вот чем займитесь, товарищ майор, а бомбы и без вас сбросят, – с неудовольствием закончил он.

В тот же день в полку были скомплектованы пары «охотников». Новый вид свободных полетов пришелся по вкусу летчикам, начал быстро прививаться. С раннего утра и дотемна друг за другом взлетали и приземлялись «охотники».

В станице летчиков поселили в кирпичном здании школы, где на дверях еще сохранились таблички с обозначением классов.

Второй эскадрилье достался бывший четвертый класс «Б».

После ужина Остап и Оленин вместе вышли во двор школы. Ночь была темная и сырая. Направо от помещения столовой, у входа в общежитие девушек‑оружейниц, смутно маячили тени людей. Ветер раздувал тусклые огоньки папирос. Снопы красноватых искр уносились в темноту и пропадали. Старик – школьный сторож рассказывал:

– Ничего, милы дружки, не осталось. Два месяца печи топили книгами… А потом и парты принялись рубить.

– Чего же ты, папаша, не запрятал библиотеку куда‑нибудь подальше? – спросил один из куривших.

– Не запрятал!.. – с досадой ответил сторож. – А куда ее спрячешь? Их вон сколько, шкафов‑то! Добрый десяток наберется. Фрицы как зашли в станицу, так комендант их все ключи у меня отобрал. Понавели, коней в классы… тьфу! А еще говорят, мы, германцы, культурные люди…

– Культурные, папаша, не те германцы, которых ты видел… Этих культурой не прошибешь… Им подавай побольше «яйки, курка, шнапс», – заметил, подходя к ним Остап.

– Да уж это так, сынок, – согласился сторож и тут же доверительным тоном сообщил, что часть книг у него все же припрятана. Не одну ночь он со старухой своей перетаскивал их на чердак дровяного сарая.

 * * *
Оставив курильщиков и сторожа, Остап постучал в дверь к оружейницам и, не дождавшись ответа, вошел. В общежитии было тихо. Девушки, окружив коптилку, занимались каким‑то шитьем и, как показалось летчику, скучали. Таня на секунду подняла голову. Глаза ее блеснули из‑под светлых длинных ресниц, и вся она как‑то преобразилась. Остап заметил это.

Присев на табурет, он взял лежавшую тут же на нарах балалайку о двух струнах и весело повертел в руках. О, это был необыкновенный инструмент! В свое время, правда, он числился обыкновенной балалайкой, но однажды при перебазировке с ним произошла авария – отломался гриф. В полевых условиях да еще при отсутствии мастеров – дело почти непоправимое. Видя печальные лица девушек, плотник авиаремонтных мастерских пообещал им приладить новый гриф, от которого, как заверил он, «балалайка зазвучит райскими звуками, не хуже любого органа». Заказ действительно был выполнен на совесть.

Плотник, которому, очевидно, надоело ремонтировать столь прозаические вещи, как побитые самолетные хвосты, решил на сей раз блеснуть своим талантом. Он соорудил гриф, верхушка которого должна была изображать не что иное, как сладкозвучную лиру. Не его вина, что вместо лиры получилось что‑то вроде клещей, которыми дергают гвозди. Тем не менее инструмент стал великолепным. Если бы к тому же он приобрел и обещанное райское звучание, тогда и вовсе не имел бы себе равных. Но балалайка, как выразился техник Ляховский, «потеряла эмиссию» и начала издавать звуки самые невероятные: она то шипела, то охала, но ожидаемых сладчайших звуков упорно не издавала. Когда Остап, выпятив губы, ударил по струнам, кстати сказать, изготовленным из трофейного кабеля, и затянул трагическим голосом «Разлуку», девушки не выдержали, расхохотались. Взглянув на Таню, Остап разошелся и попытался сыграть «Польку‑бабочку», чем вызвал новый взрыв хохота. Конечно, поплясать девушки были не против, но вспомнили, что единственный в полку баянист – механик Левченко еще с утра уехал на вынужденную посадку и до сих пор не вернулся. Таня, правда, сообщила, что в сарае, напротив школы, где лежат дрова, стоит в углу заброшенное пианино, но что за польза от него, если играть на нем некому.

– Как некому? – воскликнул Остап. – Да я сейчас вам такого маэстро доставлю… Васю Черенка! Да он… Собирайтесь‑ка поживее и захватите с собой лампу. А я мигом… – и он, вскочив с табурета, юркнул в дверь.

Минут десять спустя в дровяном сарае было уже светло. Фитиль, заправленный в сплющенную снарядную гильзу, осветил нагроможденную в углу рухлядь, из‑под которой виднелся черный корпус инструмента, покрытого слоем пыли и мусора. По следам, оставленным на крышке, было заметно, что пианино продолжительное время служило местом ночлега для кур.

Осмотрев импровизированную эстраду, Черенок открыл пианино, пробежал пальцами по ободранным клавишам и покачал головой. Струны и пели, и звенели, и стонали, словно обижаясь на свою судьбу. Летчик уселся на пустой ящик, с минуту, словно нехотя, перебирал пальцами, затем заиграл. Старый школьный сарай наполнился чудесными звуками, и вокруг сразу стало как‑то уютнее и теплее. Черенок играл с воодушевлением. Огрубевшие пальцы, привыкшие за время войны больше к гашеткам пушек, чем к клавишам фортепиано, с каждой минутой делались гибче и чувствительнее. И никто уже не замечал, что пианино расстроено, что струны дребезжат и хрипят.

– Вася! Да ты же настоящий музыкант! – восторженно воскликнул Оленин, после того как Черенок мудреным пассажем закончил второй «Славянский танец» Дворжака.

– Теперь про Днипро!

– Нет, раньше о Волге!

– Вася, джан, сыграй лучше «Ереван мой Милый»!.. – посыпались со всех сторон восклицания.

На огонек в сарай собрались почти все люди полка, свободные от работ и дежурств.

– Давайте‑ка лучше споем нашу фронтовую, – крикнул кто‑то, и дружно подхваченная всеми песня понеслась в ночное небо.

Над аэродромом
Раскатился громом,
Рокотом знакомым самолет.
Это из‑за тучи
Штурмовик могучий
Боевой привет нам шлет.
Выпьем круговую –
Чарку фронтовую
За Кубань – советскую реку.
За любовь, за службу.
За большую дружбу
В нашем штурмовом полку.
Эх, крепки друзья‑штурмовики,
С «мессершмиттом» справится любой!
Согревай нас жарко,
Фронтовая чарка,
Завтра утром снова в бой!
А когда песня затихла, вышел на середину Остап. Блеснул из‑под бровей цыганскими глазами, закинул назад прядь волос, упавшую на лоб, да так хватил каблуком об пол, что стены зашатались.

– А ну‑ка, Вася, – крикнул он озорно, – дай, брат, нашу, русскую!

А сам как свистнет да как хлопнет ладонями по голенищам и пошел, и пошел по кругу, лихо подбоченясь, рассыпая каблуками мелкую дробь. Восторг румянцем разлился по Таниным щекам. Темные зрачки Остапа выжидающе глядели на нее, просили, звали.

Таня не выдержала, всплеснула руками, сорвалась с места и поплыла навстречу ему, едва касаясь подошвами пола, поводя плечами, помахивая платочком. За ней выскочил Оленин, и, заражаясь веселой пляской, летчики один за другим врывались в круг. Все закружилось вихрем, затопало, замелькало в неровном свете коптилки. Нет, ничто не сравнится с удалой русской пляской! Она притянет, захватит, поглотит каждого. Откинув назад голову, Черенок с улыбкой следил за плясунами, а пальцы его все быстрее и быстрее бегали по клавишам. Пыль клубами летела из‑под ног. Ходуном ходил прогнивший пол. А над всем маячила голова Бороды, отплясывавшего нечто ему одному известное.

Бензин кончался, и коптилка отчаянно чадила. Вздрагивая и моргая в такт пляске, огонь напоследок вспыхнул и погас. Черенок оборвал игру и захлопнул крышку. Сразу стало тихо и немного грустно. Еще некоторое время было слышно, как гудели струны да учащенно дышали плясуны, но потом только ветер завывал за стеной, гремя оторванным листом железной кровли. Все стояли молча. Бурное веселье, охватившее людей, быстро таяло. Кто‑то вздохнул, и многие ловили себя на том, что мысли их сейчас ушли далеко‑далеко, туда, к другим дням, дням радости в кругу семьи, к дням мирной жизни. А девушки затянули грустную песню, и их голоса печально зазвенели в темноте, вызывая в сердцах тоску по дому. 

Летят утки, летят утки и два гуся,
Ой, кого люблю, кого люблю – не дождуся. 
День 10 января 1943 года закончился боевым вылетом. Борода в паре с Грабовым, взяв курс на станцию Овечку, неслись низко, у самой земли. Уже остался справа снежно‑синий меч горы Кинжал, до половины закрытый облаками, уже зачернела слева линия железной дороги на Армавир. Началась территория, занятая противником. Возле станции Нагутской комиссар заметил обоз, растянувшийся вдоль защитной лесопосадки. Летчики насторожились. Увидев приближающиеся «илы», подводы остановились. Гитлеровцы посыпались в разные стороны. Грабов, набирая скорость, заходил на цель, не спуская с нее глаз.

– Атакую! За мной! – раздался его голос в эфире. – Есть… – коротко баском ответил Борода и, дав полный газ мотору, последовал за ним. В прицеле запрыгали повозки, лошади, люди с нелепо поднятыми руками. Штурмовики, снижаясь, неслись к земле. Струи огня хлестали из всех стволов. Еще заход. Нажим на кнопку – и краснохвостые ракетные снаряды, фыркая, вырвались из‑под крыльев. Атака следовала за атакой.

Снова в перекрестке прицела судорожная пляска колес, лошадиных голов, ног. Третий заход… пятый… восьмой…

– Еще заход! – слышалась в шлемофоне команда Грабова.

– Есть еще заход! – отвечал Борода.

– Кроши! – коротко и сурово приказывал Грабов и нажимал гашетки пушек и пулеметов.

Через несколько минут от обоза остались одни тлеющие обломки повозок да несколько солдат, обалдело носившихся по полю, сверкая соломенными эрзац‑валенками, о которых Остап в полку говорил: «Последняя мода сорок третьего года – валенки фирмы „Гитлер капут“.

Самолеты развернулись на восток и понеслись вдоль железнодорожного полотна.

«Эх, хорошо, эх, и весело же лететь в полк, когда дело сделано! Жаль, не было внизу на земле никого из товарищей, посмотрели бы на нашу работу в натуре», – думал Борода.

Грабов тем временем вызывал аэродромную радиостанцию.

– Роза, Роза! Я – Омуль! Задание выполнил, идем домой, Давайте посадку.

– Омуль, я – Роза, – еле слышно отдавалось в наушниках. – Ко мне не ходите, у меня пурга. Садитесь на Сосну, на Сосну делайте посадку.

– Сосна… Сосна… – бормотал Борода, скользя глазами по карте. – Где же эта проклятая Сосна? Хм… Во‑от она где…

На карте Сосна означала совхоз «Обильное», расположенный возле небольшого городка.

На западной окраине усадьбы совхоза, среди поля, летчики увидели выложенный на снегу посадочный знак – черную букву «Т». Это был аэродром. Выпустив шасси, машины одна за другой пошли на посадку. Аэродром был плохо подготовлен к приему самолетов. Поперек посадочной площадки тянулись борозды пахоты. Едва коснувшись колесами земли, машины запрыгали, застучали по пашне, рубя хвостами землю, пока не закончился пробег.

Борода вылез из кабины, закурил трубку и вразвалку пошел к «звездочке» комиссара, как в полку называли его машину за то, что вместо полагающегося номера на ее фюзеляже белой краской была выведена небольшая звезда.

– Ну вот мы и познакомились с вами в деле, товарищ Борода, – улыбнулся Грабов, пробуя ногой пневматик колеса.

– Да‑а… Сосна так Сосна… Хоть стой, хоть падай… Штабники явно ошиблись, давая этой чертопхайке такое название, – невозмутимо заметил Борода, снимая с головы шлемофон и надевая вместо него шапку‑ушанку.

Недалеко от машин у черного полотнища «Т» маячила одинокая фигура солдата‑финишера с флажками в руках.

– Разрешите обратиться? – подходя к летчикам и приветствуя, спросил он, щелкнув каблуками. – Из какого вы полка?

– Н‑ский гвардейский полк, – ответил Грабов. – Что это у вас так пусто?

– Так еще же никого нет. Мы вас послезавтра ожидали, а вы сегодня прилетели. Только мы, как всегда, первые – передовая команда, – с достоинством ответил солдат и в свою очередь спросил:

– А вас чего же так мало?

– А вы нас хоть покормите? Кухня‑то работает? – поинтересовался Борода.

– Какая там кухня! – усмехнулся финишер. – У самих третий день кишка кишке дулю тычет… Кухня где‑то при перебазировке на мине подорвалась. Приходится пока что нажимать на «второй фронт»…

– А это что еще за второй фронт такой объявился?

– Да все тот же… Заменитель натурального… От союзников, – ответил солдат, вытаскивая из кармана и подкидывая на руке банку свиной тушонки. – Вот он вам, пожалуйста, второй фронт… И марка есть… – Рацион! Норма – банка в сутки!

– И хватает? – недоверчиво спросил Борода.

– Кому как, – улыбнулся солдат. – Ежели червячка заморить, то возможно, ну а для поднятия вообще духа, то жидковато.

– А переночевать здесь найдется где? – спросил Грабов.

– Попробуйте зайти вон в тот барак, может, устроитесь до утра. А так больше негде.

– Но вы ведь где‑то спите?

– Какой там сон! Как приехали, так двое суток без отдыха ползали по полю, все мины вытаскивали. Видите? Целую гору надергали, – солдат кивнул в сторону, где на снегу лежали наваленные кучей обезвреженные мины. – Они посевную провели, а мы уборочную… – продолжал солдат. – Ежели уж совсем невмоготу придется, ну вздремнешь часок‑другой в автобусе, и снова давай! Сами понимаете, – война!

– Война войной, а еда едой, – вздохнул Борода. – Соловей от басен не летает, а нам тем паче нельзя. Для этого и существует пятая норма.

– Пойдем‑ка лучше, товарищ, с нами да покажи, где и что тут на вашей одинокой Сосне имеется, – сказал солдату Грабов и, кивнув Бороде, зашагал к месту, где чернел в сгущающихся сумерках барак.

Начинал падать снег.

В бараке, куда финишер привел летчиков, окна были выбиты. Грабов посветил фонариком. На полу, по углам, нагромождены кучи хлама: пустые бутылки с разноцветными этикетками, банки, канистры, поломанные стулья. На стенах, покрытых инеем, неприличные рисунки, изображающие голых мужчин и женщин. В помещение врывался ледяной ветер. Белесая снежная пыль носилась по пустому зданию.

– Вот это квартирка! – почесывая затылок, проговорил Борода. – Не уйти ли нам, товарищ комиссар, отсюда, пока есть время?

– Куда же? На дворе темнеет.

– Здесь рядом должна быть станица. Я с воздуха заметил. Пойдемте.

– Верно, товарищи летчики. Станица есть, – подтвердил солдат, – километра два отсюда. Танкисты там сейчас стоят. Командир у них лейтенант Пучков. Знакомились вчера.

Оставив машины под охраной аэродромной команды, летчики нахлобучили шапки, подняли воротники комбинезонов и, засунув в карманы руки, пошли в ночь. Ветер в степи кружил, вертел, гонялся, как собака за собственным хвостом, бросая в" глаза снежную пыль. Две неясные фигуры, словно призраки, двигались по равнине. Временами летчики останавливались, поворачивались спиной к ветру, вытирали рукавами налипший на ресницы снег и опять упрямо шли. Впереди, приминая унтами снег, шел Грабов, за ним, не отставая, чертыхался Борода.

– Товарищ комиссар, а мы не сбились с дороги? – кричал он в спину Грабова.

Вдруг на дороге перед ними вырос огромный сугроб. Грабов остановился. Внимание его привлекла босая человеческая нога, торчавшая из‑под снега.

– Никак кто‑то замерз? – сказал он, посветив фонариком.

Борода разворошил унтами снег, и они увидели Перед собой кучу окоченевших фашистских солдат. Дальше, раскинув руки, покрытые ледяной корой, нагроможденные друг на друга, лежали измятые тела, будто их пропустили сквозь какие‑то адские вальцы. Грабов выключил фонарик.

– Изрядно наутюжено… Видать, Пучков план выполняет… – покачал головой Борода. – Работа наших танков.

– Пошли, – заторопил Грабов.

Через несколько минут из мглы выползли серые дома. Станица. Борода, кряхтя, перелез через ближний плетень и постучал в дверь.

– Открыто! – послышался голос. Борода толкнул дверь.

– Добрый вечер, хозяева, – переступив через порог, произнес он, но тут же, споткнувшись о какой‑то предмет, лежащий поперек входа, с грохотом полетел на пол. – Черт! Понаставили прямо на дороге… – заворчал он, поднимаясь и оглядываясь.

Света в помещении не было. Горевший в печи огонь бросал красноватые отблески на стены и лица нескольких солдат, сидящих с ложками в руках вокруг вместительного котелка. Только теперь Борода заметил, что споткнулся о человека, который, укрывшись с головой шинелью, растянулся на соломе у самой двери.

– Экий ты, приятель, право… – проворчал летчик, потирая ушибленный локоть. – Лучшего места не нашел, что ли? Чуть голову из‑за тебя не свернул…

Слова его не произвели никакого впечатления на лежащего, он по‑прежнему не двигался. Грабов включил фонарик и направил на него луч.

– Ф‑ю‑ю… миномет! – свистнул Борода. Действительно, из‑под шинели выглядывал толстый, как бревно, вороненый ствол полкового миномета. Из темноты грохнул хохот.

– Этот боец, товарищ летчик, парень не обидчивый. Он из нашего взвода…

Смущенный Борода что‑то пробормотал и переступил с ноги на ногу.

– Присаживайтесь, товарищи, грейтесь. Вы с аэродрома? – спросил рыжий солдат, поднимаясь и освобождая место у котелка.

– Не откажемся и переночевать, если не стесним вас, – ответил Грабов, снимая перчатки и отряхивая налипший на комбинезон снег.

– А мы устроимся по‑солдатски, – говорил рыжий. – Спина к спине – теплее будет… Только вы уж извините нас… Это бы самое, документики бы ваши посмотреть… Сами понимаете. Время военное.

Грабов расстегнул комбинезон. На петлицах сверкнули два красных прямоугольника. Солдаты быстро вскочили.

– Сидите, товарищи, продолжайте ваш ужин, – остановил их Грабов.

– Просим и вас, товарищ майор, и вас, товарищ лейтенант, покушать солдатской каши.

Грабов поблагодарил. Присев на корточки возле печи, он протянул к огню закоченевшие пальцы.

– Вы из подразделения Пучкова?

– Не совсем чтобы из него… Мы приданы батальону Пучкова. Возит он нас вроде пассажиров, как есть мы танковый десант, – объяснили минометчики.

Борода не стал дожидаться повторного приглашения. Вынул из кармана банку консервов, присел к котелку.

– Говорят, полезно воевать на пустой желудок. Злости больше и не так опасно, если в живот ранят. Возможно, и правда, спорить не буду. Но спать на пустой желудок какая же польза? Еще фрицы приснятся… – балагурил он, вскрывая ножом банку.

Рыжий солдат, неотрывно следивший за движением его рук, засмеялся:

– Да тут, братцы, по сто грамм лишь не хватает!

– Увы, – вздохнул Борода, – придется воздержаться. БАО[6] наш где‑то застрял.

– А может, попробуете нашего, а? – перебил его боец, – вонюч, проклятый, но крепачок, аж за душу берет, – похвастался он, кося глазами на комиссара.

Грабов молча грел руки. Считая молчание майора за согласие, солдат юркнул в темный угол. Через минуту он протиснулся обратно в круг с флягой в руке. При виде ее Борода расплылся в улыбке. Кто‑то услужливо протянул жестяную кружку.

– Дели, – сказал рыжему один из минометчиков, – да смотри, чтобы всем хватило. Штука эта, сам знаешь…

Вместе со всеми Борода выпил, крякнул с наслаждением и подцепил ножом из банки солидный кусок тушонки. В этот момент в окно громко застучали. Грабов оглянулся. За темным стеклом, затканным серебристыми жилками изморози, кто‑то взмахнул руками и исчез. Тут же дверь распахнулась, и вместе с порывом ветра в хату ввалился человек. Лицо его было скрыто шерстяным подшлемником, на голову надвинута стальная каска.

– Живо! Собирайтесь! – крикнул он, переступая порог. – Через десять минут выступаем.

Бойцы зашевелились. Замелькали полушубки, застучало оружие. Кто‑то вздохнул. Вестовой убежал. В темноте ночи вспыхнули фары машин. Вой пурги смешался с гулом и хлопками моторов бронированных громадин.

– Командиры взводов, к комбату! – послышалась негромкая команда.

Солдаты подняли ствол миномета, взялись за плиту.

– Ну, дорогие гости, будьте хозяевами, а нам пора на кросс, наперегонки с ветром, – сказал рыжий. – В случае чего, вы уж поддержите нас оттуда сверху…

– По знакомству! – прокричал из двери чей‑то голос.

Хлопнула дверь, и в помещении стало тихо. Летчики остались одни. Грабов посидел. еще с минуту, прислушиваясь к грохоту танков, потом опустился на солому и лежал неподвижно, с полузакрытыми глазами. Борода натолкал в печь соломы, раскурил трубку и, присев на корточках у огня, принялся что‑то писать в потрепанный блокнот.

Грабов не спал. По давней, прочно укоренившейся привычке он любил вечерами подводить итоги своей работы, критически осмысливать множество различных дел, проскользнувших за день, разобраться в ворохе мыслей и впечатлений. У него была поразительная способность в нужную минуту совершенно выключаться из окружающей обстановки и направлять свое внимание на то, что занимало его мысли. Это завидное качество его натуры часто являлось предметом восхищения товарищей еще в студенческие годы. В то время, когда другие, готовясь к лекциям, убегали в пустые аудитории, прятались в укромные уголки, он мог с полным спокойствием решать сложнейшие задачи в шумном общежитии.

Грабов, вся жизнь которого была связана с партией, любил коллектив. Коллектив был его родной стихией. Он был глубоко убежден в том, что направлять мысли и поступки людей сообразно воле партии можно только тогда, когда сам сольешься с коллективом, станешь его душой. За свою многолетнюю работу в авиации он имел возможность изучать характеры людей во всех их проявлениях. А где, как не в бою, не в опасности, проявляется истинная натура человека? Летая с каждым новым пополнением, Грабов, человек осторожный и отнюдь не склонный к восторженности, внимательно присматривался к людям. Молодые пилоты действовали неплохо, но и восхищаться оснований не было. То, что другой, менее опытный командир принял бы за боевое мастерство, ему представлялось в ином свете. Постепенно он пришел к выводу, что некоторые летчики, не овладев полностью искусством боя, прикрывают свою неопытность показной неустрашимостью, лихачеством, вредным и ненужным риском.

«Конечно, на войне, где смерть подстерегает на каждом шагу, потери неизбежны, – думал он. – Потери, но не бессмысленное самоубийство, как результат недооценки врага. Взять хотя бы Оленина: храбр, слов нет, а все не то… Рисовки много. Молод. Любит иногда брать больше на внешний эффект. Черенков – летчик другого склада. От других он выгодно отличается расчетливостью, умением быстро ориентироваться в обстановке. Решения принимает моментально. Выполняет их без колебаний, но нахрапом не берет никогда. Этот – вполне самостоятельно мыслящий, растущий командир. Его следует держать на примете».

Солома в печи давно прогорела. В хате повис полумрак. Грабов встал, подошел к печи и кочергой разворошил жар.

Стало светлее. Из угла доносилось равномерное похрапывание – Борода, растянувшись на соломе во весь свой богатырский рост, спал. Грабов подошел к нему и долго смотрел на бородатого великана.

«Спит, как младенец, – подумал он. – Экий уродился! И не ведает, что, быть может, в эту минуту о нем вздыхает старушка мать или невеста».

Комиссар перекинулся мыслями к своей семье. Уже больше месяца не получал он писем от жены. Как она там, в Алма‑Ате? Как дочь Вера? У жены больное сердце, трудно ей работать на заводе.

Порыв ветра потряс здание, оторвав Грабова от невеселых мыслей. Огонь в печи погас. Грабов взглянул на светящиеся стрелки ручных часов. Было двенадцать.

«А в Алма‑Ате скоро утро», – с грустью подумал Грабов. И снова вспомнилось последнее письмо дочери, по‑детски наивное, непосредственное и мудрое своей простотой.

«Мне так хочется, папа, чтобы война поскорее кончилась, чтобы ты приехал домой и отменили карточки. Мама тогда разрешит мне брать хлеба сколько я захочу и всего много…» – писала пятиклассница Вера. Горький комок подкатился к горлу комиссара.

«Чем тебе помочь, моя дочурка?».

* * *
Серый, нудный рассвет застал всех летчиков на аэродроме. В полку была объявлена готовность «номер два». Под землей, в жарко натопленном блиндаже командного пункта, за столами и прямо на полу разместились лётчики с планшетами, с крагами, заткнутыми за пояс. Густой табачный дым висел слоями в нагретом воздухе и медленными лентами нехотя тянулся в открытую дверцу времянки. Над столом начальника оперативного отдела штаба слабо мерцала аккумуляторная лампочка. Капитан Рогозин, худощавый, чисто выбритый, склонившись над картой боевой обстановки района воздушных действий, ловко орудовал цветными карандашами, внося изменения в линию фронта, происшедшие за ночь. В одном месте обстановка была неясной – линия обозначения противника обрывалась, и на карте на несколько километров зияла прореха. Рогозина беспокоила эта неясность. Воображению представлялось, как где‑то там, в прорехе, зябко кутаясь в шинель, стоит такой же, как и он, капитан, но только капитан немецкий. Гортанным голосом он отдает приказания. Гитлеровцы прыгают на танки, грузовики, самоходки, в воздух взвивается ракета, и пьяная орда стремительно врывается в никем не защищенную полосу…

Ожидая дополнительных сообщений из штаба дивизии, Рогозин озабоченно почесывал карандашом переносицу, что‑то бормотал под нос и недовольно морщился от трескучих ударов костяшек, раздававшихся рядом. Здесь, у фанерного стола, собрались на утренний турнир игроки и «болельщики» весьма увлекательной и распространенной на фронте игры. Люди, лишенные фантазии, именуют ее сухим иностранным словом «домино», в то время как среди знатоков и ценителей эта игра известна под оригинальным названием «козел».

Не обращая внимания на звуковые эффекты, сопровождающие «козла», несколько недоспавших пилотов пытались все‑таки дремать, сидя вокруг железной печурки, прожорливо глотавшей дрова. На сухих поленьях колыхались бездымные красноватые языки пламени, бросая на лица людей багровые пятна. А когда капля смолы изредка падала на угли и вспыхивала голубой искрой, лица приобретали голубоватый оттенок. Раскрасневшийся от жары Черенок, присев на корточки, проверял полетные карты пилотов своего звена, делая короткие замечания. У самой двери происходила тактическая игра». Командирвторой эскадрильи капитан Смирнов, хмурый и подтянутый блондин с умными проницательными глазами, был твердо убежден, что ежедневные часы «тренажа», введенные им в распорядок дня летного состава эскадрильи, занимают не последнее место в усвоении сложной системы тактических приемов боя. Он ставил перед летчиками задачу добиваться быстрой ориентировки в воздушной обстановке, требовал грамотных, оригинальных, а не шаблонных решений в бою.

– Воздушный бой длится секунды, – говорил он, – на обдумывание правильного маневра у вас остается какой‑то миг. Приходится одновременно и думать и действовать. К нам, летчикам, как ни к кому другому, больше всего относится изречение «промедление смерти подобно».

Держа в руке секундомер, Смирнов давал летчикам вводные и, следя глазами за стрелкой, ожидал ответа. Время на размышление отводилось чрезвычайно ограниченное.

– Вы, младший лейтенант, летите парой. Высота тысяча метров. Сзади, сверху берут вас в клещи «мессершмитты». Ваше решение? Пятнадцать секунд. Засекаю.

– Лейтенант Пуля, вы попали в сильнейший огонь. На выходе из атаки вас подкарауливают истребители противника. Ваши действия? – сыпал вопросами Смирнов и тут же, поворачиваясь к первому, спрашивал ответ. Тот, наморщив лоб, с трудом вытягивал из себя:

– Я лично полагаю, что в создавшейся обстановке вероятнее всего пришлось бы применить маневр «ножниц», который обеспечил бы…

– Э‑э… Довольно! Вы уже сбиты… – морщась останавливал его Смирнов и добавлял: – Для вас остался один маневр – дергать кольцо парашюта, если вы еще живы. И откуда у вас, военного человека, такие километровые фразы? Короче надо. Тренируйтесь думать быстрее, лаконичнее. А то тянете, тянете, словно покойника везете…

– Рыба! – грохнул хор игроков за столом.

– А ну‑ка, Леонид, сосчитай улов!

Смирнов оглянулся, покачал головой и взялся было за Остапа, но в это время со стоянки позвонил старший техник Ляховский, и Смирнов надолго засел у аппарата. Летчики обступили печку.

– Вряд ли кто в такую погоду, как сейчас, попытается дергать кольцо парашюта… – раздался насмешливый голос из‑за печки. – Какие уж там прыжки! Высота полсотни метров! Да и вообще парашют берешь больше для того, чтобы сидеть было на чем…

– Нет. Неверно. Мало ли что в воздухе бывает… – возразил Черенок, кивая в сторону Остапа. – Вот хотя бы с ним. Не будь парашюта, только бы и видели Остапа, – намекнул он на еще свежее в памяти приключение Пули.

– Мд‑а… – буркнул Остап, отодвигаясь от печки. – Между прочим, у меня приятель был, сосед – Вася Ткаченок. Мы с ним в аэроклубе вместе учились. Вот уж парашютист был – просто страсть! В выходной поедем, бывало, в парк Шевченко, ребята кто с девушками, кто на стадион, кто в шашлычную, а Вася – без остановки на парашютную вышку. Извозится весь, на себя не похож. «Мало тебе, чертяка, – говорят ему, – что на аэродроме каждый день прыгаешь, так ты и здесь?» А он: «Это я, чтоб не потерять спортивную форму». И как начнет, как начнет расписывать про всяческие случаи да происшествия! Правда, верить ему особенно не верили. Любил загнуть иногда…

– Послушай, а не Остапом ли, случайно, звали его? – поинтересовался Борода.

– Не остри, Жора, – возмутился Остап. – Я уже сказал, что мой сосед, Вася Ткаченок. И если это тебя не устраивает, можешь не слушать. Так вот, – продолжал он дальше, – однажды, перед Днем авиации, были мы на аэродроме. Смотрим – "тренируются парашютисты. Прыгают с У‑два. Прыгнул и Вася мой. Открыл купол, да только немного не рассчитал. Стало его, как одуванчик, сносить ветром прямо на кладбище. Было у нас такое соседство неприятное. Крестов на нем, памятников разных – темный лес! Пригробился Вася на это мертвое царство и лежит, бедняга. Запутался в стропах, черепок расцарапал и ругается вовсю. Ну, думаем, что с ним делать? До больницы далеко. Командир эскадрильи говорит: «Здесь рядом психиатрическая больница, давайте его туда. Неважно, что там врачи психиатры, все равно помогут».

Ну, мы Васю на полуторку и в больницу. Врач оказался умелый, в момент его голову подремонтировал. Мы хотели было везти Васю в госпиталь, но он отказался. Я, говорит, еще не сошел с ума, чтобы отсюда уходить. Отдохну, говорит, в саду, пока жара не спадет, а вечерком сам уйду.

После полетов приезжаю домой. Искупался, лег было поспать, вдруг слышу – будят. Смотрю, Васькина мать – тетя Феня. Спрашивает: «Почему Василия моего нету?»

Я возьми сдуру и ляпни: «В сумасшедшем доме он!» – «Батюшки! – завопила она. – С чего же это он?» – И тут только я опомнился, что спросонок перепугал старуху, начал успокаивать ее, да куда там! Не верит. Зовет ехать. Что поделаешь? Пришлось вставать. Приезжаем. Заходим в ворота, а Вася наш стоит среди двора, забинтованный до самых глаз, и гогочет. «Видали, говорю, сумасшедшего?».

– Все! Козлы! – раздался торжествующий голос Оленина, и вслед за этим послышался грохот костяшек, шум отодвигаемых ящиков.

– Подходи! Садись на расправу, очередные, – сыпались шутки.

Проигравшиеся «козлы», уныло поднимаясь, уступали свои места за столом.

В это время заиндевевшая от мороза дверь распахнулась. Повариха и солдат из БАО внесли в землянку бидоны и бачки с завтраком. Дебелая повариха в бывшем когда‑то белым халате, стоящем на ней конусом, расставила на столах посуду и взялась за половник. Но, опустив его в бидон, пожала плечами и виновато посмотрела на летчиков.

– Извиняйте, товарищи командиры, – сказала она. – Неприятность. Придется немного подождать. Видите? Пока буксовали среди поля, все так замерзло, что не проковырнуть.

Решительно вскинув голову, она крикнула солдату БАО:

– Иванов! Разыщи дров! Да скорее! Топи пожарче! Товарищей командиров кормить надо.

– Разыщи!.. А где их в голом поле разыщешь? – пробормотал недовольно Иванов, но под строгим взором могучей поварихи сразу смолк и тотчас скрылся за дверью.

Борода водрузил бидон на времянку. В трубе гудело и охало.

Свирепый ветер, вырываясь откуда‑то из прикаспийской степи, проносился над аэродромом, поднимая облако острой снежной пыли. Порой тучи опускались так низко, что катились почти по земле, и снеговые вихри застилали мглой разбросанные по стоянкам самолеты и серые фигуры солдат БАО. На взлетной полосе люди работали круглые сутки. Шла бесконечная очистка снега. Хотя с утра каждому было ясно, что погода явно нелетная, но по всему чувствовалось, что боевой день предстоял особо ответственный. Экипажи догадывались об этом, но по установившейся традиции любопытства никто не проявлял до тех пор, пока сам командир полка не укажет цели и не отдаст приказа.

Сделав все необходимые приготовления к полетам, лейтенант Попов сел в стороне, не принимая участия ни в игре, ни в разговорах. Это был человек лет тридцати, широкий в кости, сухощавый и чуть сутулый. Молчаливый, никогда не улыбающийся, он мало общался с товарищами, и во взгляде его строгих серых глаз, в очертаниях упрямого рта с опущенными уголками губ сквозило выражение скрытой горечи.

Когда Смирнов закончил «тренаж» и летчики занялись своими делами, Попов встал, подошел к Черенку и сел около него на ящик со штабными бумагами.

– Слышал приказ командующего об усилении ударов по эшелонам? – как бы между прочим спросил он. – Как смотришь на это?

– То есть, как смотрю? – удивился Черенок. – Надо выполнять. Уничтожать эшелоны.

– Я не о том. Есть один план… Я сделал расчет. Проверить бы на практике… Взгляни.

Попов подал ему листок бумаги, исписанный формулами и кривыми линиями траекторий.

«Чего ради решил он посвящать меня в свои замыслы?» – подумал Черенок, разглядывая чертеж и еще больше удивляясь тому, что нелюдимый Попов решил обратиться к нему.

– Ну, как? – спросил Попов.

– Мысль, по‑моему, оригинальная, – возвращая листок, ответил Черенок. – При таком варианте можно накрыть цель бомбами всей группы, но… мне кажется, ведомые могут попасть в опасные условия. Особенно крайний. При малейшем отставании он подорвется на бомбах передних. Это ведь бреющий полет[7]?

– Да. Поэтому для начала предлагаю попробовать в твоем звене. Я пойду крайним ведомым. Вы летите развернутым фронтом, в одну линию. Над целью будем одновременно, возможность подрыва ведомых исключена. Я хотел попробовать этот прием в своей группе, но у нас нет такой слетанности. Если ты не против, представим расчеты Волкову. А не хочешь, я не настаиваю. Натренирую свое звено, выполню сам. – Попов нахмурился.

– Наоборот, я очень рад, что твой замысел мы сможем осуществить в ближайший вылет, – сказал Черенок. – Уверен, что эшелон будет разбит.

Запорошенные снегом солдаты БАО – Иванов и Лаптенко с возгласом «принимайте дровиняку» втащили в землянку полосатый придорожный столб. На верху его была прибита деревянная стрела‑указатель с хвастливой надписью, выведенной готическими буквами: «На Баку». Капитан Рогозин, взглянув мимоходом на надпись, махнул рукой солдатам: руби, мол, и в печку. Борода крякнул, почесал чубуком подбородок, а Остап с комедийным пафосом воскликнул:

– Получается все равно, как в песне: «В огороди бузина, у Киеви дядько». Вывеска‑то, очевидно, в Берлине сделана… Давай‑ка сюда ее, Иванов. Между прочим, когда я из Дигоры пробирался домой, мне удалось подслушать у фрицев самый популярный у них в настоящее время романс, точнее «эрзац‑романс». – И Остап, состроив гримасу, затянул под хохот окружающих: 

Мой костер харит, как свешка.
Он не хреет, а тымит.
Нехароший этот печха,
Днем и ношью я не спит… 
Подняв воротник гимнастерки, Остап сунул под шапку носовой платок и, спрятав руки в рукава, стал похож на карикатуру «зимний фриц», помещенную в полковом «боевом листке». 

Зуп на зуп стучит, как ступка,
Смерть уше давно позваль.
Ми такой пльохой поступка
От Баку не ошидаль… 
Вместе с последними словами куплета за дверью раздалась команда: «Смирно!» Все вскочили. Остап быстро сунул в карман платок, а Рогозин, одернув гимнастерку, пошел с рапортом навстречу входившему командиру полка.

– Вольно! Садитесь, – сказал Волков здороваясь. – Как дела, Егоровна? Согреешь чайком старика? – обратился он к поварихе, потирая озябшие руки.

– Уже наливаю, товарищ майор, – ответила повариха, вызвав веселое оживление среди присутствующих.

– А посолонцевать?

– Найдется и посолонцевать. Селедочки захватила и огурчиков.

– Вот это дело! Не Егоровна у нас, а рог изобилия! – раздались возгласы летчиков, и все потянулись к столу завтракать.

На столе дежурного раздался телефонный звонок. Рогозин снял с аппарата трубку и поднял руку, требуя тишины. Еще бы! Звонил желтобокий телефон, связывающий полк со штабом дивизии, телефон, кочевавший с полком с первых дней войны и известный всем под ироническим названием «желтобрюх».

– Сосна слушает. Да, есть… Передаю трубку… – говорил Рогозин, повернувшись к Волкову. – Товарищ майор, звонят от «хозяина». Задание.

Волков, слушая, водил карандашом по карте, пододвинутой ему Рогозиным.

– Так, ясно… Хорошо. Две пары будут сейчас. Запросите у «хозяина» разрешение на вылет для меня. Можно? Добро. Через десять минут вылетаем.

Майор положил трубку, поднялся со скамьи. – Летчики, оставив завтрак, шелестели картами.

– Пара – Смирнов и Черенков – вылет в район Армавира. Омельченко и Оленин – на Ставрополь. На города не заходить. Полет свободный, цели прежние – танки, эшелоны, автомашины. Обязательно разведайте район, где разрыв линии БС[8]. Держите радиосвязь. Понятно?

– Да, товарищ командир, – твердо ответил Черенок.

– Ну, по машинам!

Летчики друг за другом вышли из землянки, застегивая на ходу «молнии» комбинезонов. До слуха оставшихся на командном пункте доносился удаляющийся голос Черенка, декламировавшего:

Прекрасны вы, поля земли родной.
Еще прекрасней ваши непогоды…
Волков улыбнулся:

– Этот без Лермонтова не улетит.

– Михаил Юрьевич у него вместо штурмана… как старожил Кавказа… С ним не заблудишься в воздухе, – подхватил Остап.

– Да, – повернулся Волков, – со мной полетит… – он подумал секунду, – полетит Попов. Приготовьте район Кропоткина.

Командный пункт опустел. Огромный пузатый чайник, водруженный Бородой на времянку, зашипел, забормотал, заводя свою песню. Егоровна поглядела на расставленные тарелки, смахнула с них салфеткой крупинки земли, просыпавшейся в щели потолка, и вздохнула.

– Вот и посолонцевали… – покачала она головой.

 * * *
Право, каждому стоит полетать на штурмовике и «поохотиться» в предгорьях Северного Кавказа. Только летать нужно не в знойный полдень, когда по долинам дремлют тучные хлеба, чуть‑чуть покачиваясь от ветра. Не на рассвете, когда белокурые туманы под первыми лучами солнца редеют, открывая вершины гор, и не в тот час, когда синяя дымка сумерек начинает обволакивать землю и в степях приветливо зажигаются огни костров колхозных станов… По‑настоящему «охотиться» надо в такую погоду, когда над головой летчика не видно лазурного небосвода, когда вместо роя кудрявых облачков под крылом, извиваясь, мелькают серые змеи дорог и винт с бешенством кромсает промозглые тучи, освобождая самолет от их мокрых объятий, а «ил» мчится, мчится, рыская то вниз, то вверх по лабиринту ребристых холмов, угрожающе гудит над скалами, где притаился вpaг…

«Воздушная тропа охотников» лежала вдоль железной дороги, по которой отступали фашистские войска. Этой дорогой летчики любили пользоваться при плохой погоде, когда все закрыто, видимость плохая. Такой линейный ориентир – самый верный компас. Но теперь перед их глазами не скользила привычная пара синеватых рельсов, не рябили поперечные шпалы – все залесено снегом. Дорога пустынна. Под крылом изредка мелькали развалины полустанков, каркасы взорванных мостов. почерневшие от копоти стены и печи и снова печи и стены сгоревших домов. Обилие поваленных и расщепленных телеграфных столбов говорило о приближении большого города. Приказ гласил – на город не заходить, и штурмовики, не доходя до него, развернулись и взяли курс на юг. Прошло двадцать минут с тех пор, как линия фронта осталась позади. Самолеты летели над оккупированной территорией. Смирнов прижимал машину к земле настолько низко, что Черенок видел, как мощные воздушные струи, срывающиеся с винта, сдували снежную пыль с уступов оврагов.

Вынырнув из глубокой балки, летчики выскочили на большую станицу и понеслись над крышами домов. Глаза их с жадностью искали, спешили определить, кто и что есть в населенном пункте. На улицах виднелись люди, но все мчалось с такой быстротой, что разобрать было трудно, кто они – враги или мирные жители. Но что это? В отлогой лощине, заросшей белыми от инея кустами, стояли серые коробочки.

– Раз, два, три… – начал считать Черенок, – семь… одиннадцать, пятнадцать танков!

Еще секунда, и на бортах коробочек летчики отчетливо увидели белые кресты с такой же грязной окантовкой, с какой были они и на Украине и на Дону.

Моторы «илов» взвыли. Самолеты круто пошли вверх. Заход на атаку. Атака! Пикируя, Черенок схватил в перекрестие прицела цистерну бензозаправщика, стоявшего среди танков, и нажал гашетки пушек. Цистерна, брызнув багрово‑голубым букетом пламени, взорвалась. Огонь охватил стоявшие рядом танки.

– Так… – торжествующе шепнул летчик.

Еще нажим на кнопку – посыпались бомбы, и Черенок швырнул машину в высоту. Земля и воздух сотряслись. Ослепительные взблески рвущихся бомб скакали среди танков. Багровая река горящего бензина поползла по мрачному желобу балки. Из‑под крыльев штурмовиков с глухими всплесками срывались ракетные снаряды. Стиснув зубы, летчики били из всех стволов. Шквал огня. Еще заход, еще атака. Вдруг совсем близко от крыла машины Черенка взметнулся белый дымок. Машину качнуло. Летчик повернул рули, но было поздно. В кабине ослепительно сверкнуло. Жгучая вонь тротила ударила в лицо. Приборная доска поплыла кудато вверх. Руки инстинктивно прижались к груди и потянули за собой штурвал. Промелькнуло несколько мгновений. Черенок как во сне провел по глазам рукой. Рука была в крови. «Ранен… – скорее догадался, чем почувствовал он, – быстрее к своим, на восток, курс – девяносто градусов».

Он нажал ногой на педаль руля поворота. И снова в глазах поплыл кровавый туман. Острая, режущая боль пронизала все тело. Невероятным усилием воли он заставил себя открыть глаза. Из правого унта хлынула кровь. Морщась от боли, летчик ощупал ногу. Кость была перебита. «Где ведущий?» – забегал он глазами по горизонту. Но другого самолета не было видно.

– Двести сорок! Двести сорок! – закричал он, вызывая ведущего: – Смирнов! Смирнов!

Прошла минута, ответа не было. Передатчик не работал.

«Хотя бы голос услышать! Может быть, Смирнов ищет меня возле цели», – пронеслось в голове.

Черенок лихорадочно завертел ручку настройки приемника, прислушался. В наушниках что‑то защелкало, потом раздался треск и шорохи. Летчик настойчиво продолжал искать. Вдруг в наушниках вначале еле слышно, а затем все яснее и громче зазвучала, переливаясь, знакомая мелодия: «Широка страна моя родная».

– Москва! Родина! Страна моя родная… Я слышу! – воскликнул Черенок и, бросив приемник, с остервенением протер стекло часов. «Пятнадцать минут полета до аэродрома, – стиснув зубы, подумал он. – Надо их выдержать… Иначе плен… Смерть…»

Морозный воздух вихрем врывался в разбитую форточку кабины. Брызги крови, попадая на приборы, покрывали их темной пленкой. Тело, словно сжатое железными оковами, слабело. Руки цепенели. Черенку казалось, что полет длится целую вечность, хотя прошло всего восемь минут.

«Тринадцать танков… Кубань… Пятнадцать минут», – прыгали беспорядочные мысли. Голову, туго стянутую шлемофоном, ломило. К горлу подкатывала тошнота. Одолевало неотвратимое желание бросить штурвал и закрыть глаза. Теряя силы, Черенок встряхивал головой и летел, летел…

«Держись, Василий, – подбодрял он себя, – только до бугра… Уже недалеко. За бугром Кубань. За бугром свои… Ну же, еще немножко»… Но бугор проносился за бугром – справа, слева, а реки все не было. Неожиданно стрелки часов стали в глазах двоиться, троиться, вращаться. Число их возрастало с непостижимой быстротой. Циферблат уже казался не циферблатом, а однообразно вертящимся волчком. Черенок протер глаза. Рука машинально коснулась заглохшего приемника, и снова в наушники полился знакомый торжественный голос Москвы. «Где же, где же спасительная граница?» – выглядывал Черенок в форточку, и вдруг под крылом появилась ледяная полоса реки, окаймленная серой щеткой кустарников.

– Свои… – выдохнул он радостно.

Мотор заглох. Самолет планировал на посадку без колес. До земли оставались считанные метры. Черенок выровнял машину, потянул на себя штурвал и в тот же миг от острой боли потерял сознание. Никем не управляемая машина падала на землю.

* * *
Вечером, после полетов, в тесной землянке техников собрались экипажи полка. Летчики, техники, оружейники сидели на нарах, застеленных чехлами от моторов, теснились в темном тамбуре входа, где украдкой покуривали и приглушенно переговаривались. В землянке шло партийное собрание полка. Посредине, за столом, на котором стоял громадный жестяной чайник с водой, лежали листы бумаги и карандаши, сидел президиум. Собрание вел Омельченко. Рядом с ним сидел начальник штаба Гудов. Секретарь – полковой врач Лис писал протокол. Несгибающаяся в колене после ранения нога его беспокойно ныла. Он то и дело морщился, посматривал на свой сапог, выставленный из‑под стола в проход. Гудов машинально чертил на листке одну и ту же жирную кривую стрелу. Выступал Грабов.

– Товарищи! – говорил он. – Сегодня нас постигла тяжелая потеря. Два наших боевых друга – командир майор Волков и старший лейтенант Черенков не вернулись с задания. Кто из нас не знал и не любил этих храбрых воинов, людей большой души и большого сердца. Они мужественно бились с врагом.

Голос Грабова дрогнул, и он замолчал, взглянул в глубь землянки. В наступившей тишине было слышно, как потрескивает фитиль в перегретой гильзе коптилки.

– Сегодня, – продолжал Грабов, – шесть наших беспартийных товарищей подали заявления в партию, и мы приняли их. Теперь почти весь летный состав нашего полка – коммунисты, и нет нужды говорить о том, что в минуту необходимости каждый из нас не задумываясь отдаст свою жизнь за Родину. Вот она, наша отчизна! – взмахнул он рукой, указывая на расцвеченную флажками карту, висевшую позади стола. – Одна шестая света, двадцать два миллиона квадратных километров площади! А вот линия фронта. За ней лежит наша территория, захваченная врагом. Огромный, богатый край. Народ приказал нам вернуть эти богатства, изгнать врага. Тысячи наших людей на оккупированной немцами территории ждут от нас освобождения.

Грабов остановился, вышел из‑за стола.

– Война тяжелая, товарищи. Поставлено на карту самое дорогое – свобода и счастье Родины. Будем смотреть правде в глаза. Некоторые из нас настроились, прямо скажу… неправильно. Я имею в виду не боязнь трудностей, не страх перед смертью или еще что‑то такое позорное для советских людей, но какая‑то обреченность или чрезмерное бравирование своей храбростью у некоторых наших товарищей наблюдается, есть. И это плохо отражается на боевой работе. Получается, как в той украинской присказке: «Нагадай козе смерть, а она и будет…»

– Товарищ комиссар, мы не боимся умереть, – прозвучал чей‑то голос.

– Вот, вот, – горячо подхватил Грабов. – Красиво, очень красиво сказано, но ерунда! Самопожертвование, если оно не вызвано необходимостью, есть самоубийство. Грош ему цена. Капитан Гастелло совершил свой подвиг не как обреченный на гибель, отчаявшийся человек. Он направил свой горящий бомбардировщик в скопление вражеских машин с ясным сознанием, твердой волей, во имя победы жизни. Нам следует помнить об этом, товарищи, и отличать истинный подвиг, совершенный во имя любви к Родине, от ложных понятий о подвиге. Чего больше? Прилетает летчик с задания. Машина избита вдребезги. С горем пополам приземляется, и смотришь – рулит в ремонт. Казалось бы, есть над чем призадуматься: почему так получилось, как избежать этого в будущем? Так нет! Вместо критического отношения к себе, к своим действиям, он, видите, ли, позирует, самовосхищается. Посмотрите, мол, какой я герой – сто пробоин привез! Битых героев не существует.

По землянке прошла волна сдержанного смеха.

– Такое понятие об отваге есть не что иное, как глупость, если не хуже… – сказал Грабов. – Я не постесняюсь назвать фамилии лейтенанта Оленина и лейтенанта Попова, которые, того и гляди, еще соревноваться начнут между собой, кого больше немцы изобьют…

В землянке засмеялись громче.

– Нет, товарищи, здесь не до смеха! – остановил летчиков Грабов. – Мы, советские люди, уважаем храбрость, если она непоказная. Война – опасный и кропотливый труд. Ты победи врага, уничтожь его, прилети на аэродром да посади машину целехонькую на все три точки – тогда ты герой. Честь тебе и хвала! Ну, а если уж выхода нет, то умирай так, чтобы враги тебя и мертвого боялись.

От дыхания людей в землянке стало душно. Грабов вытер платком влажный лоб.

– Мы мало занимаемся анализом боевой работы, – продолжал он, – не разбираем ошибок, не указываем на промахи, а они тем временем укореняются у нас, приводят к ненужным потерям. Ответственность за подготовку и сохранность людей лежит на нас, коммунистах. Впереди предстоят серьезные бои, к которым мы должны хорошо подготовиться.

Каждый вылет на задание, каждая свободная минута на земле должны использоваться на учебу. Задача трудная, но я буду строго придерживаться ее выполнения.

– А кто полком будет командовать? – спросил кто‑то от двери.

– До приезда нового командира командовать полком буду я, – произнес Грабов, устало опускаясь на скамейку.

– Кто просит слова? – спросил Омельченко, вставая из‑за стола.

– Лейтенант Оленин просит, – поднял руку Оленин. Встав с нар, он подошел к столу и небрежным движением закинул назад растрепавшиеся волосы.

– Товарищи, – запальчиво заговорил он. – Среди вас я коммунист самый молодой, но молчать не могу.

Вопрос, затронутый сегодня товарищем комиссаром, очень взволновал меня. Как я понял из его выступления, от нас требуют выполнения заданий не просто, а как‑то по‑особенному. Чтобы, как говорится, и овцы были целы и волки сыты. А это означает, что нам предлагают штурмовать чуть ли не там, откуда по нас меньше будут стрелять!

– Понял, называется! – хмыкнул на всю землянку Остап.

– Не перебивай… – оборвал Оленин, метнув на него злой взгляд. – Не кажется ли партийному собранию, что при такой установке некоторым и карты в руки? Кто даст гарантию, что среди нас не найдется ухарь, который под маской сохранения материальной части и людей станет увиливать от добросовестного выполнения задания?

В землянке зашумели. Со всех сторон посыпались реплики и возгласы:

– Не беспокойся. Ты не один летаешь!.. – В группе все видят!..

– В крайности впадаешь, Леня… Демагогия… Омельченко сердито застучал карандашом по чайнику:

– Товарищи! Прошу соблюдать порядок. Вы, товарищ Борода, возьмите слово, тогда и говорите…

– А чего ж он городит? По его выходит, что вообще и верить никому нельзя… – ворчал Борода.

– Разрешите, – вскинул руку Оленин. – Кстати, о группах. Все мы, ведущие, имеем достаточный боевой опыт, чтобы бить врага, как требуется. Я считаю, что ведущим надо предоставить больше самостоятельности в действиях, а не зажимать каждый их шаг и водить на веревочке. А с нами поступают, как с курсантами: летай только так, заходи на цель только так. Это отбивает всякую инициативу! Может быть, товарищ комиссар объяснит?

– Да, могу объяснить, товарищ Оленин, – вставая ответил Грабов. – Я думаю, что вы все же поняли, о чем я говорил, и только из упрямства не хотите сознаться. Никто не собирается отбивать у ведущих инициативу. Я говорил о том, что некоторые наши летчики, имея именно большую самостоятельность и инициативу, используют ее неправильно. Контрольные полеты, например, которые я провел за последние дни в разных группах, убедили меня в этом. Не всегда задачи тактически решаются правильно, не всегда учитываются свои ошибки, а также ошибки товарищей. Некоторые ведущие берут не мастерством, а… как выйдет. Товарищ Оленин пытается убедить, что все ведущие имеют уже достаточный опыт. Я позволю себе привести один пример для иллюстрации. Не так давно товарищ Оленин водил группу на станцию Минеральные Воды. Как помнится мне, группа сделала пять заходов на штурмовку при сильнейшем зенитном огне и подожгла несколько вагонов на станции. Кроме того, кто‑то обстрелял паровоз, стоявший под парами с эшелоном у семафора. Паровоз тот пустил целую тучу пара, а Оленин увел группу на аэродром, считая, что паровоз подбит. Кажется, чего же еще? Задание выполнено, но… вот здесь‑то и начинается «но»… Оказывается, что станцию можно было бы и не штурмовать. Те вагоны, которые подожгла группа Оленина, и так не ушли бы никуда без паровозов. А вот эшелон у семафора ушел… Машинист на паровозе оказался хитрее лейтенанта Оленина. Пустив умышленно пар, он обманул опытного ведущего и через пять минут спокойно ушел по исправной колее. Хорошо еще, что капитан Омельченко прихватил его на перегоне и свалил под откос, а то гитлеровцы так бы и уехали. Да еще спасибо покойному майору Волкову, что разбомбил депо, в котором стояло с полдесятка паровозов. Правильно ли решил ведущий задачу? Инициатива была полностью в его руках, за веревочку его никто не держал. Все, оказывается, очень просто, а техники, наверное, целый час восхищались героическими делами ведомых Оленина, когда увидели их продырявленные машины.

Оленин сидел красный, как переспевший помидор, растерянно мигая глазами. У него было желание вскочить и убежать от стыда.

«И откуда он все это знает? – сверлил его один и тот же вопрос… – Значит, и раньше он знал, я все‑таки дал мне рекомендацию в партию… Как же он? Почему? Ругает, а все‑таки верит мне…»

– Товарищи, давайте организованнее, – наводил порядок Омельченко. – Позади там, бросите вы, наконец, курить? Дышать уже нечем… Кто еще хочет выступить?

К столу подошел Рогозин. Собрание продолжалось…

* * *
В комнате стоял полумрак. Летчик открыл глаза, дрожа от холода. Пахло камфарой. Какой‑то тягучий монотонный вой назойливо лез в уши, ударял по темени.

«Где я?» – подумал летчик, ощупывая обмотанную бинтами голову и твердые шины на ноге. Осторожно повернувшись на бок, он увидел на соседней койке заросший щетиной серый подбородок, выглядывавший из‑под помятого одеяла. На него смотрели мутные глаза.

«Покойник… – решил он. – А я? Что случилось? Полет… охота… танки…» – силился вспомнить он, но безуспешно. В ушах нарастал звон. Комната стала раскачиваться, крениться набок, точно собираясь опрокинуться. Летчик схватился за что‑то холодное, липкое, стараясь удержаться над бездной, и снова погрузился в забытье. Темнота. Черная непроницаемая темнота. Вдруг вдали блеснул еле заметный огонек. Он смутно теплился, был неподвижен. Мертвый огонь! Ну, конечно, это фотолаборатория техникума, а вон сержант Гуслистый проявляет целые горы пленок. Он берет пленку, как солому, и уминает, тискает ее в ванной. «Крути скорее! Гипосульфит замерзает! Проявлять еще сорок километров пленки…» – злорадно кричит Гуслистый.

– Не хочу. Не хочу… Это бред… бред… – шепчет летчик.

«Хах‑ха‑ха!.. – смеется Гуслистый. – Не увильнешь! Бери шутиху по длинной формуле. Подсунь под дверь третьекурсникам. Пусть не бросают калоши в фонтан».

Гуслистый приближается. В руках у него огромный пакет, перевязанный бечевкой. Нюхая пакет, он шепчет с загадочным видом: «Это феникс». И вдруг с силой пронзает пакет ножом. Из отверстия вырывается слабая струйка белого дыма, и сразу же резко хлопает. Сыплются искры. Дым фонтаном бьет в высоту, пляшут языки пламени. Они разрастаются, и уже не различить, пламя это или развевающиеся рыжие волосы Гуслистого. Гуслистый приплясывает, гримасничает, корчится. Нос его то вытягивается, то сокращается, как хобот слона, виляет во все стороны, то застывает на месте, как ствол танковой пушки. Горят немецкие танки. Волны огня и дыма. В горле невыносимо царапает. Дышать нечем, Черенок задыхается…

«Где‑то есть окно, надо выпрыгнуть…» – возникает неясная мысль, и он, закашлявшись, открывает глаза. В комнате, наполненной смрадным дымом, чей‑то прерывающийся голос поет «Интернационал». Изогнутое судорогой тело человека корчится на кровати рядом, а на полу лежит разбитая лампа. Разлитый по полу керосин горит. «Пожар… Или мне чудится?» – напрягает Черенок больной мозг.

– Эй! Товарищи! Сюда! – кричит он, поднимаясь на локтях. От напряжения в глазах его снова мутится, голова падает на подушку. Когда он опять приходит в себя, первое, что замечает, это белую фигуру на пороге.

– Батюшки! – вскрикивает фигура в белом и, бросившись вперед, сдергивает с койки одеяло, накрывает пламя. Комната погружается во мрак. В открытую дверь тянет свежим воздухом.

– Кто вы? Куда я попал? – отдышавшись, вполголоса спрашивает летчик.

– Это вы, Черенков? Вы проснулись? – раздается в темноте удивленный голос, и белая фигура поспешно выскальзывает из палаты. Вскоре в коридоре показывается свет, и молодая женщина с испуганным лицом, с лампой в руке входит в палату. Пристально поглядев на раненого, она с облегчением вздыхает, ставит на окно лампу, куском марли вытирает руки.

– Как вы себя чувствуете? Сейчас я принесу лекарство и сделаю вам укол.

– Где я нахожусь? – с раздражением спрашивает Черенок.

– Да в госпитале же… В полевом госпитале, дорогой. В городе Черкесске.

– Как я сюда попал?

– Дня два назад вас привезли колхозники. Вы были все время без сознания.

– Два дня…

– Да, вы здесь третьи сутки. Но вы не беспокойтесь, теперь все в порядке. Я сестра, Наташа. Кушать хотите? – без умолку говорит женщина.

– Нет. Прошу только, уберите отсюда меня или моего соседа.

– А что?

Сестра подходит к соседней койке, трогает руку лежащего.

– Намучился, бедный… – полушепотом произносит она и тут же уходит. Минуты через три в палате появляются санитары с носилками и уносят мертвого. Черенок остается один.

Еще на фронте Черенок слышал о том, что в госпиталях существуют палаты для безнадежных, знал, что попадают туда такие, на выздоровление которых надежды уже нет. Когда все медицинские средства для спасения жизни оказываются исчерпанными, когда все известное науке использовано, но человек не поправляется, его переносят в палату безнадежных, откуда он редко возвращается. Там и проходят его последние дни. Умирающий остается наедине с собой. Это возмущало Черенка, казалось ему негуманным, но, подумав, он внутренне соглашался с врачами, мирился с необходимостью этого, сознавая, что оставлять мучительно умирающего на глазах товарищей, которые находятся тоже в тяжелом состоянии, явилось бы пыткой для них, убивало бы в них уверенность в собственном выздоровлении. Так представлялось теоретически.

Когда же ему самому пришлось попасть в палату безнадежных, он был настолько озабочен потерей своей памяти на имена и события, что сам факт не произвел на него особого впечатления, и только ощущение скользкого холода руки умирающего соседа вызывало в теле неприятную дрожь.

На другой день, после того как Черенок пришел в себя, в конце обхода его кровать обступили врачи. Летчик не понимал, о чем они говорят между собой. Понял только распоряжение главного хирурга:

– Больного оставить в палате одного. Соблюдать полнейшую тишину. На ночь оставлять в палате дежурного.

– Сестры не спят уже третьи сутки, с ног валятся от усталости, – заметил ординатор.

– Да, людей нет… – нахмурил брови хирург.

– Надо поговорить в райкоме партии, чтобы прислали сандружинниц. Райком поможет, – сказала высокая полная женщина средних лет – комиссар госпиталя.

– Прекрасная идея! – обрадовался ведущий хирург. – Это выход! Обязательно свяжитесь. Кстати, пошлите кого‑нибудь в сануправление с письмом к профессору Белову. Eго консультация крайне необходима этому раненому.

Закончив указания, он повернулся к летчику, улыбнулся и сказал:

– Вылечим. Не унывайте. Будете летать.

Черенок лежал на спине без движения. Есть ничего не хотелось. Голова была налита чем‑то тяжелым, что давило на мозг. Не помогали ни коньяк, ни морфий. Память точно ножом отрезало. Номер полевой почты полка и фамилию командира вспомнить не мог. А как хотелось дать знать о себе товарищам. Возможно, кто‑либо по пути и заехал бы.

Однажды в воскресенье, часов в десять утра, его разбудили голоса людей, споривших в коридоре.

– Как же это вы нас не пустите к нему? Это ведь наш летчик, – слышался незнакомый женский голос.

– А вы что, родственники его? – спрашивала сестра.

– Значит, выходит, родственники…

– Все равно, без главврача впустить не могу.

– Не спорьте. Вот записка от главврача, – вмешался мужской голос.

– Это другое дело, – уже более миролюбиво ответила сестра. – Вот, пожалуйста, возьмите халаты.

Через минуту в дверь постучали, и группа незнакомых людей вошла в палату.

«Шефы», – подумал летчик. Впереди всех шла немолодая уже женщина, и первое, что заметил Черенок, это ее мягкий, приветливый взгляд. Она подошла к койке больного, посмотрела на него и осторожно поздоровалась за руку.

– Вы нас, конечно, не знаете. Мы из хутора Николаевского, – произнес подошедший за ней мужчина, присаживаясь на табуретку. – Моя фамилия Прохоров, Николай Харитонович. Я председатель колхоза, а это все наши колхозники – хуторяне. Вот тетя Паша. Она как раз вас и спасла, вытащила из самолета.

Черенок посмотрел в затуманенные слезой глаза женщины и дрогнувшим голосом тихо сказал:

– Спасибо, мать…

У женщины по щеке покатилась слеза. Она смахнула ее концом шали.

– Поправляйся, сыночек, – сказала она, – выздоравливай да приезжай к нам на отдых. Немец хотя и ограбил нас, но мы еще живем ничего – угостить есть чем. До войны колхоз наш миллионером был. Вот тут мы тебе гостинцев привезли.

Тетя Паша стала выкладывать из узлов и корзин продукты.

– Ешь, сынок, на здоровье. А то здесь, сказывают, не притрагиваешься ты ни к чему. Как же так можно?

– Спасибо, мать, не хочется есть… Я после…

– Да! – произнес председатель. – Мы тогда прямо‑таки не знали, что и делать с тобой.

– Расскажите, как вы меня нашли? – попросил летчик.

– Зачем же искать‑то? Ты сам прилетел, – сказала тетя Паша. – В тот день я со своей бригадой в поле прошлогоднюю кукурузу резала. На корм скотине. Режем, вдруг слышу – гудит. Ближе, ближе, потом смотрим, самолет летит, да низко, над самыми головами. Перескочил через нас и сразу трах об землю, аж куски полетели, и как начал стрелять, матушки мои!..

– Как стрелять? – удивленно приподнялся на кровати Черенок. – Не может быть!

– Не знаю, сынок, как стрелял, а стрелял. Даже пули свистели… Мы подумали было – фашист, и скорее бежать. А потом видим – все тихо, никто не вылезает и вернулись. Смотрим, сбоку крыло лежит, отломалось, а на нем звезда красная. Бабы, говорю, наш!

– Значит, крыло отвалилось? – задумчиво переспросил летчик.

– Да, все там побилось, сынок. Одна будка стеклянная осталась… Стекло, видать, толстое, крепкое.

– Теперь мне ясно, почему была стрельба, – сказал Черенок. – Трос от гашеток потянул спусковой механизм, когда крыло отвалилось…

– Тебе, сынок, лучше знать, чего там и как. А когда посмотрели мы на тебя, ну, думаем, убился. Открывали мы, открывали стеклянную будку, да так и не открыли. Уже когда Николай Харитонович приехал да вилы в дырку просунул, тогда лишь свернули будку и вытащили тебя. А ты застонал и тихонько так спрашиваешь: «Немцев здесь нет?» Нет, говорю, сынок, не беспокойся, здесь свои. Пить, говоришь, дайте. – И уж больше ничего не сказал. Так мы и привезли тебя в госпиталь. Все боялись в дороге – не довезем живым.

– Ничего, теперь он поправится, – улыбаясь хлопнул себя по коленке председатель. – Мы его еще женим на хуторе. Обязательно женим.

За разговорами не заметили, как быстро пролетели минуты, отведенные на свидание. В дверях появилась сестра и напомнила, что пора уходить. Все поднялись и стали прощаться.

– По воскресеньям ожидай, будем приезжать. – сказал Николай Харитонович.

– Спасибо, отец. Спасибо, мать, – отвечал растроганный Черенок, пожимая им руки. – Передайте привет всем хуторянам и скажите, что я обязательно выздоровлю.

Гости, осторожно ступая, пошли к двери, а Черенок, утомленный разговором, прислонился к подушке, вытянулся и закрыл глаза.

… Прошло еще около месяца. Память не восстанавливалась. Черенок делал мучительные попытки вспомнить свое прошлое, но это не удавалось. Смутно он сознавал, что что‑то уже было связано в его жизни с Черкесском, но что?

– Черкесск! Черкесск!.. – твердил он про себя. – Какая досада!..

Днем к нему часто заходили раненые из других палат, командиры и солдаты, наслышанные о его чудесном воскрешении. Чаще других бывал артиллерийский капитан Корнев, раненный осколком в бедро, который просиживал целыми часами у него, рассказывая разные невероятные истории о своем артдивизионе, о пушках, в которые был влюблен по уши, и страшно обижался, если другие выражали недоверие к его рассказам.

– Нет в мире бога, кроме артиллерии, и капитан Корнев – пророк его, – острили на его счет весельчаки танкисты.

Однажды, рассказывая Черенку о каком‑то из ряда вон выходящем происшествии на Южном фронте, Корнев упомянул населенный пункт Матвеев Курган.

– Матвеев Курган? – вскрикнул пораженный летчик, и взгляд его, полный мучительного напряжения, стал блуждать по сторонам. – Матвеев Курган… Ведь я там был, был… – возбужденно продолжал он. – Там мой приятель, танкист Сергей… Из Черкесска он… Вспомнил! Его семья здесь, в городе. Какое совпадение! Ты подумай, бомбардир! Вот узнать бы!.. – заспешил, захлебываясь, Черенок.

– Сергей, говорите? – спросила медсестра Наташа, слышавшая конец разговора. – А фамилия, его как?

– Фамилия? – мучительно поморщился Черенок. – Сергей, это точно, а фамилия… Нет, не вспомню. Вот горе…

– Ничего, можно узнать и без фамилии. Не так уже много танкистов Сергеев в Черкесске… В госпитале работают городские, я у них спрошу… – пообещала Наташа.

Дни ползли медленно, однообразно. Нога, залитая в гипс, стала заживать. Но летчик чувствовал, что с ним происходит что‑то неладное. Ноющая боль в голове, не прекращающаяся ни днем ни ночью, доводила его до отчаяния. Он пытался разобраться в том, что происходило с ним, но не мог. Характер вдруг резко изменился, стал раздражительным. Сон был короткий, беспокойный. Просыпаясь в "холодном поту, Черенок вдруг ловил себя на диком желании запустить табуретом в дверь или хватить об пол тарелкой. Малейшего пустяка было достаточно, чтобы кровь начала стучать в висках.

«Что такое? Я схожу с ума? – с тревогой думал он и тут же гнал от себя страшную мысль. – Нет. Это повлияла на меня госпитальная обстановка. Эх, увидать бы товарищей, хоть письмо бы от них получить, услышать звук мотора, взлететь в небо, и все пройдет», – успокаивал он себя. Ему было невдомек, что на нем начинало сказываться влияние огромных доз морфия, вводимого ему в организм ежедневно.

Старый врач‑ординатор знал это отлично и все же запретить давать больному морфий не решался. Боли в голове были так сильны, что Черенок скрипел зубами и глотал слезы.

– Нужны обезболивающие средства. Пусть даже в ущерб нервной системе, в ущерб общему состоянию организма в настоящее время, морфий до поры необходим ему как воздух. Иначе всякое сопротивление исчезнет, наступит травматический шок, – не раз говорил ординатор комиссару госпиталя на ее замечания о том, что летчику трудно будет отвыкать от наркотика.

– А не думаете ли вы, Владимир Павлович, что он попадает из огня да в полымя? – озабоченно возражала комиссар.

– Ах, Пелагея Денисовна, – перебил ее ординатор, развязывая тесемки на рукавах халата, – сейчас я не вижу другоговыхода. Мы – врачи, а не чародеи. Во имя спасения жизни людей часто приходится экспериментировать, искать новые пути. Назначение врача состоит не только в правильной постановке диагноза и лечении больного. Есть еще и другая, не менее важная сторона его деятельности – психическая. Представьте себе, что, леча больного, вы перестанете поддерживать в нем интерес к деятельности, не будете устремлять его к жизни, не направите ход его мыслей на борьбу с недугом, что же получится? У него ослабнет воля, постепенно пропадет интерес к жизни, естественное чувство страха перед смертью перестанет его тревожить, наступит безразличие, и уже в борьбе со смертью такой человек не боец, а жертва. У нашего летчика есть крепкая зацепка. Он буквально бредит небом, полетами, машинами! В этом его стремлении я вижу силу, которая его оживит, поставит на ноги! Отсюда черпается моя уверенность в том, что он все сумеет перебороть, в том числе привычку к морфию.

Пока врач и комиссар разговаривали в ординаторской, медсестра Наташа сделала Черенку очередное впрыскивание.

– Спасибо, Наташа, – тихо поблагодарил он, откидываясь на подушку.

Через несколько минут морфий начал оказывать свое действие. Летчик преобразился. Его запухшие, с синевой глаза, слегка затуманенные наркотиком, спокойно выглядывали из‑под бинтов. На бледном, похудевшем лице появилась улыбка.

– Ну, теперь легче, голубчик? – спросила Наташа.

Черенок утвердительно нагнул голову. Он полюбил эту маленькую сестру за ее ласковое внимание, за мягкую неслышную походку, умение бесшумно открывать дверь, не греметь посудой. Когда она делала перевязку, Черенку казалось, что руки у нее бархатные, – так бережно они касались бинтов, так осторожно дотрагивались до раны. В дежурстве Наташа чередовалась с другой сестрой – Софьей Николаевной, близорукой и угловатой девушкой в золотых очках. Черенок явно недолюбливал ее, как и многие другие в госпитале, а между тем Софья Николаевна была прекрасной сестрой, отлично знала свое дело, заботливо ухаживала за ранеными, и все‑таки взаимной симпатии, которая сближает людей, между ней и больными не существовало. Нескладная, она суетливо сновала по палатам, то и дело задевая табуретки. Очки, очевидно, мало помогали ей, потому что, выполняя врачебные назначения, она наклонялась близко к раненым, обдавая их резким махорочным духом.

– Послушайте, Софья Николаевна, – спросил ее однажды с иронией Черенок, – зачем вы курите такую дрянь? Неужели вы думаете, что это придает девушкам обаяние?

Софья Николаевна удивленно прищурила на него глаза.

– Я здесь нахожусь не ради обаяния, – резко, слегка в нос ответила она. – Я – военфельдшер, следовательно, солдат, как и все, поэтому, как и все солдаты, курю.

– Да, но мы ведь мужчины! И привычки наши и слабости наши для женщин необязательны, – возразил Черенок.

– Ах, подумайте! Они мужчины! Им, мужчинам, видите ли, дозволено иметь слабости, курить и другое… А никто из вас не спросит: сколько часов в сутки мы спим?

В голосе ее прозвучала обида. Черенок промолчал.

Это была правда.

– Конечно, доказывать, что махорка приятнее «Северной Пальмиры», было бы смешно, – продолжала Софья Николаевна, – но папирос нам начпрод не выдает, чего я особенно не добиваюсь. Махорка даже лучше кажется… Говорят, у каждого свой вкус.

– Причем тут вкус? – не сдавался Черенок. – Со мной на одном курсе училась особа, которая старалась во всем подражать мужчинам – в манере держаться, ходить, говорить. Этим она надеялась выработать в себе твердый характер. Она стриглась под польку, курила трубку, специально научилась залпом выпивать кружку пива – на большее ее не хватило.

– К чему все это вы рассказываете мне? – с пренебрежением спросила сестра.

– К тому, Софья Николаевна, что женщина, где бы она ни была – на фронте в окопах, в семейной ли жизни, должна всегда быть воплощением физической и нравственной красоты.

– Спасибо за добрые наставления… – усмехнулась Софья Николаевна.

– А какие гарантии у вас за то, что здесь в госпитале, между больными и медицинским персоналом, я имею в виду вас, женщин, не может возникнуть чувство дружбы, если не больше?

– Я гарантирована от этого, – неприятно улыбнулась Софья Николаевна. – А уж если о том пошел разговор, я отвечу. Вся эта чепуха, про которую сюсюкают поэты о женщине не для меня. У меня один интерес – моя работа и моя наука – медицина. Я не вижу ничего более значительного и высокого, чем призвание врача. Я мечтала быть хирургом‑экспериментатором. И я им буду Не начнись война, и сейчас бы училась. Но, видите сами… не пришлось. К вашему сведению, я никогда не вздыхала на луну, как некоторые, и люблю ее лишь потому, что ночью при ней не разобьешь нос об столб. Чувство! Любовь! Вы меня просто смешите. Мужчинами я интересуюсь лишь как пациентами, и то если они представляют достаточный научный интерес по характеру заболевания. Я знаю, что с такими взглядами я нравиться не могу, но я и не добиваюсь этого, так как не отношусь к контингенту восторженных кисейных барышень.

Черенок только руками развел.

– А ведь в действительности вы, должно быть, вовсе не такая, какой вы хотите казаться, – сказал он после некоторого раздумья. – Будь здесь мой друг Остап, он бы обязательно сравнил вас с бутылкой искристого шампанского, на которую хозяин по ошибке наклеил этикетку «квас».

Софья Николаевна вспыхнула, выскочила из палаты и, к удивлению летчика, даже не хлопнула дверью.

«Вы меня смешите…» – передразнил он ее. – Вот уж посмеялся бы я над тобой, Софочка, если бы ты вдруг взяла да и влюбилась в одного из так презираемых тобою мужчин… Хороший был бы тебе урок!»

* * *
Северо‑Кавказский фронт продолжал стремительно наступать. Генерал Клейст, которого оружейница Таня Карпова несколько преждевременно отправила на тот свет еще в Моздоке, наскоро собрав всю подвернувшуюся под руку артиллерию, остатки полков генерала Клеппа и румынской горнострелковой дивизии Думитреску, решил зацепиться за Армавир. Он ожидал удара в лоб. Но советские части обошли город слева и справа и оседлали дорогу на Кропоткин. Очевидцы, прилетавшие с разведки, рассказывали, как гитлеровцы, спасаясь от полного окружения, оставляли Армавир. Через неделю был освобожден Кропоткин, а еще через сутки – Тихорецк. С падением этого важного узла коммуникаций пути отступления немцев на Ростов оказались прерванными. Не имея иного выхода, кроме выхода в Крым через Керченский пролив, Клейст остановился у заранее подготовленного тройного ряда оборонительных рубежей на линии Краснодар – Новороссийск, приказав удержать их во что бы то ни стало.

Возможно, Клейст такого приказа и не отдавал, но летчики стали думать именно так после первых же боев на новом направлении. В эти дни штурмовой авиационный полк, которым командовал Грабов, покинул Обильное.

На крохотном аэродроме, куда он перелетел, Оленину снова не повезло. В бою его подбили. Машина стала в ремонт, и как раз в тот самый момент, когда предстояло перебазирование. Не миновать бы ему лететь на новое место в задней кабине учебного самолета пассажиром, если бы не счастливый случай.

В полку уже давно носились слухи, что в тылу на одном из авиазаводов запущен в серийное производство самолет с кабиной воздушного стрелка. О новой машине много говорили. С каждым воздушным боем все больше и острее ощущалась нужда в стрелке. Незащищенный хвост штурмовика оставался по‑прежнему «ахиллесовой пятой», хорошо известной гитлеровским истребителям. И вот новый самолет прибыл в полк. Пилоты толпились вокруг него, рассматривали, ощупывали, прикидывая, кому же первому выпадет честь осваивать его в бою? И, к удивлению всех, честь эта выпала Оленину. Грабов вызвал его к себе и без обиняков приказал принять и испытать в воздухе новый самолет.

Решение комиссара изумило не только летчиков, но и самого Оленина.

«Нет ли здесь подвоха?» – подумал он, подозрительно вглядываясь в лица присутствующих на командном пункте. Но комиссар, многозначительно помолчав, спросил лишь:

– Не подведете?

Это было сказано более утверждающе, чем вопросительно, но Оленин понял намек и покраснел.

– Товарищ комиссар! Да я… Да честное гвардейское… Эх, что говорить… – Оленин замолчал, опустив голову.

Сколько раз отчитывал его комиссар за ухарство, сколько раз с глазу на глаз предупреждал, остерегал от лихачества в бою. А он не слушался, срывался, подводил. И вдруг такое доверие…

– Как ты считаешь, Остап, почему он доверил машину именно мне? Кажется, по всем законам психологии следовало бы сделать иначе?

– Ишь ты, психолог какой! Иначе… У нас на Каче все иначе. И трубы ниже, и дым пожиже… – пошутил Остап.

– Все же я удивляюсь. Не ожидал.

– И я удивляюсь… – пожал плечами Остап.

Им, хорошо знающим толк в делах военных, но мало разбирающимся в делах житейских, многое еще было неведомо. Они не подозревали того, как кропотливо и осторожно счищает с них Грабов шелуху, как упорно изо дня в день борется он за них, коммунистов‑бойцов; они не понимали, что последнее его приказание есть одно из решений сложной формулы воспитания «Осознанная ответственность – мать дисциплины».

В Кропоткине Оленин приземлился одним из первых. Поставив блестящую свежим лаком новенькую машину в капонир, он выключил мотор и крикнул назад:

– Приехали! Выгружайся!

Из кабины стрелка выпорхнула сияющая Таня, вслед за ней выбрался флегматичный механик и, гремя сумкой с инструментом, тотчас же полез под мотор, к маслофильтру. Над головой кружились заходящие на посадку самолеты. Оленин глазом профессионала следил за ними, давая оценку искусству пилотов. Посадка есть венец мастерства летчика, блестящая концовка, завершающая красиво исполненное произведение. Вдруг острый слух Оленина уловил новый звук, не похожий на гул моторов штурмовиков. Он машинально оглянулся и остолбенел. Совсем рядом с аэродромом, низко над бело‑голубоватой равниной летел «мессершмитт». Оленин не поверил своим глазам. В центре поля с микрофоном в руках стоял Грабов, командуя посадкой полка. Никем не замеченный, немец взмыл вверх и скрытно вошел в круг «илов».

– Мерзавец!.. Сейчас откроет огонь… – сжимая кулаки, прошептал Оленин. Но «мессершмитт» в это время, выпустив шасси и посадочные щитки, погасил скорость.

«Что за фокусы?» – подумал Оленин, выхватывая ракетницу, чтоб предупредить Грабова об опасности. Гитлеровец медленно и точно приближался к хвосту переднего «ила», и Оленин, наконец, понял коварный маневр врага.

– Собьет… Собьет!.. – крикнул он, задыхаясь от бессильной ярости.

И вдруг он вспомнил, что у него двухместный штурмовик. Бросившись к кабине стрелка, он молниеносно сорвал чехол с крупнокалиберного пулемета, и тут же розовая струйка трассы впилась в брюхо «мессершмитта». Самолет качнулся, задрал в зенит мотор, свалился на крыло и с нарастающим свистом устремился к земле. «Ил», ничего не подозревая, спокойно приземлился у посадочного знака. Оленин успел заметить номер машины – это был Попов. Все произошло настолько стремительно, что Таня, не вполне понимая, что случилось, с испугом спросила:

– Товарищ командир, вы его сбили?

– Сбил, Таня, сбил нахала! – крикнул Оленин и побежал к дымящимся обломкам вражеской машины. Быстроногая Таня, увязая в снегу, не поспевала за ним. Когда она подбежала, Оленин уже рассматривал разбитый «мессершмитт». На обломке фюзеляжа, напоминающем секцию канализационной трубы, стояло два ряда белых крестиков – количество сбитых гитлеровским летчиком самолетов, а под крестами эмблема – пиковый туз.

– Мамочка… Асс!.. – воскликнула девушка, насчитав одиннадцать крестов.

– Одиннадцать и туз – перебор, Таня! Проигрался асс на тот свет!.. – воскликнул возбужденный летчик и, зло усмехнувшись, демонстративно повернулся спиной – к обломкам. По белому полю к ним бежали люди. Впереди всех был Попов.

Оленин стоял внешне спокойный. В душе он гордился своим поступком. Ведь он не только сбил врага на глазах у всех, он спас жизнь товарищу. С его круглого поросшего светлым пушком лица не сходила добрая улыбка. Но улыбка скоро растаяла.

Втянув голову в меховой воротник комбинезона, Попов, не взглянув на него, молча проследовал к сбитой машине. Несколько минут разглядывал изуродованный, скрюченный металл, затем пнул ногой бесформенную груду, плюнул в центр пикового туза и медленно пошел к своему самолету.

– Байбак ты и есть байбак… – сердито сказал ему вслед Борода, движимый чувством обиды за Оленина.

Попов резко остановился, повернулся к нему.

– Продолжай дальше… – сухо произнес он прищурившись. – Тяни лазаря: гордец, черствец, нелюдим, сухарь… Еще что?

– Брось, Попов. Тебя товарищ спас от верной гибели, а ты? Спасибо даже не сказал!

– Ерунда! Оленин не барышня; За дело благодарить буду делом, – отрезал Попов и, повернувшись, быстро зашагал по полю.

 * * *
В полку о Попове ходили легенды. Было в этом странном, ершистом человеке что‑то такое, что невольно притягивало к нему. Скупой на слова, замкнутый, он отличался исключительной храбростью Ему, например, ничего не стоило войти в самый свирепый огонь зениток без маневра или без всякой нужды вступить в схватку с вражескими истребителями, что, конечно, не всегда сходило ему безнаказанно. Его безрассудная, граничащая с фанатизмом смелость вызывала среди летчиков много разговоров. Одни оправдывали, другие осуждали, Оленин искренне завидовал. Однажды, после одного из удачных боевых вылетов Попова, Оленин восторженно заметил ему:

– Ну, знаешь, Попов, работаешь ты классически!

– Ка‑ак? – переспросил Попов.

– Классически. Ну, в высшей степени замечательно!

– Во‑он как! – угрюмо усмехнулся тот.

Задетый его пренебрежительным ответом, Оленин долго стоял размышляя: «Что он из себя строит, этот Попов? Бравирует своим безразличием, напускает на себя скромность».

Как‑то еще в Грозном Остап Пуля затеял с Черенком спор о соответствии и противоречиях между внешностью и характером человека. Оленин, обозленный на Попова, без всякой деликатности отметил:

– Зависимость здесь самая прямая. Пример – наш уважаемый Попов. Что снаружи, что изнутри – байбак, черт бы его подрал!

– Ну, нет. Не согласен, – возразил Грабов, не принимавший до того участия в споре молодежи. – Зависимость здесь может быть только случайная. Тут другое….

Грабов на минуту задумался. Лицо его стало строгим.

– Тяжелое горе, – снова заговорил он, – потрясло, выбило его из нормальной колеи. Он молчит, замкнулся в себе, откололся от товарищей и если не откололся от жизни совсем, то потому, что его связывает с ней большое и самое главное – борьба за свободу Родины. Пройдет время, жизнь возьмет свое, и Попов оправится, будет прежним, каким был. Помню, давно, еще в детстве, вблизи нашей деревни рос тополь. Высокий, стройный. Листья на нем были как серебряные. Все любовались им. И вот однажды налетела на деревню буря. Повалила, повыворачивала с корнями деревья, посрывала крыши с домов, поразметала по сторонам. Потом утихло. Смотрим – стоит наш тополь. Не сломала его буря. Только листка на нем не осталось ни одного. Так и стоял он голый, словно мертвый. А пригрело весной солнце, тополь снова ожил, об, рос молодой листвой.

Рассказ комиссара вызвал у летчиков несколько другую ассоциацию. Кто‑то вздохнул, потом все заговорили о самом больном – об изувеченной войной родной земле. Оленин вспомнил свой город, Садовую улицу, когда‑то утопавшую в зелени, представил ее, разрушенную гитлеровцами, с вырубленными кленами, и сердце его сдавила боль. Потом опять вспомнил Попова. Совсем недавно через станицу, где стоял полк, проводили пленных. Попов брился у окна. Когда колонна пленных поравнялась с их домом, он вскочил и как был с намыленным подбородком, так и выбежал на крыльцо. Суровые, никогда не улыбающиеся глаза его отливали холодной сталью. Сжимая кулаки, он что‑то прошептал. Что? Оленин не расслышал, но теперь он понял, что комиссар прав: какую‑то тяжелую драму переживал летчик. А через несколько дней ему неожиданно приоткрылась другая, доселе не известная сторона души этого человека. Оленин был свидетелем того, как Попов в столовой угощал обедом стайку станичных ребятишек. Откуда он их собрал столько – неизвестно. Но пока те расправлялись с дымящимся борщом, он суетился вокруг них, улыбаясь поглаживал вихрастые головенки мальчишек. В глазах его светилась отцовская ласка, огромная человеческая любовь. Открытие это несказанно обрадовало Оленина. В нем с новой силой вспыхнуло горячее желание сблизиться с Поповым, но сближения как‑то не получалось. Отношения по‑прежнему оставались холодными, официальными.

В необжитой, пахнущей хвоей землянке командного пункта было людно. Помощник начальника штаба капитан Рогозин, освещенный тусклым пламенем мигалки, что‑то усердно писал. Кончив, он поднялся из‑за стола, с шумом отодвинул табуретку и, многозначительно кашлянув, приколол лист к необструганному бревну стены. Сквозь тучи табачного дыма, висящего в землянке, Остап Пуля с трудом прочитал: «Курение запрещено окончательно». Взрыв общего хохота заглушил его голос. Это было уже шестое по счету объявление, вывешенное Рогозиным за сравнительно короткое время. После многих бессонных ночей корпения в прокуренной землянке над оперативными картами, сводками, графиками, шифровками в груди капитана по утрам начинало хрипеть. Как констатировал полковой врач Лис – «явление, возникающее от чрезмерного злоупотребления курением табака». Авторитетное заявление специалиста и побудило Рогозина заняться искоренением пагубной привычки.

За дверью землянки фыркнул мотор автомобиля, и Грабов, скрипя кожей реглана, вошел в помещение. Летчики поднялись, но он приказал им сесть. Переступая через ноги сидящих, комиссар прошел к столу и стал расстегивать планшет. С появлением в землянке его грузной и широкой фигуры помещение словно сузилось, стало еще теснее. Грабов не спеша вынул из планшета несколько писем, захваченных по пути с ППС[9], и, лукаво прищурясь, обвел взглядом лица летчиков. Все с выжиданием следили за ним. Глаза Грабова остановились на Оленине. Первое письмо было ему. Вскрыв его, Оленин углубился в чтение. Старательным стариковским почерком отец его, старый мастер, эвакуированный из Ростова, рассказывал о своей жизни на Урале, и Оленин снова почувствовал себя в родном доме, с его особыми звуками, особым смешанным запахом герани и крепкого чая, запахом, которым, казалось, были пропитаны даже листки письма. Второе письмо в розовом конверте было Рогозину. Всем было известно, что в таких конвертах письма приходили только капитану от его молодой жены. Не замечая завистливых взглядов, капитан отошел в угол и, как всегда, озаренный своим счастьем, распечатал конверт.

Борода писем не ожидал. По точным прогнозам полковых «стратегов», письма к Бороде начнут поступать не ранее будущей осени, после того как советские войска, форсировав Днепр, освободят правобережную Украину. Там, в селе Ковальки, осталась его мать – старая учительница. Воспоминания о ней всегда вызывали у летчика беспокойные мысли: «Как она там? Жива ли? Ушла ли с партизанами?».

Комиссар положил перед собой последнее письмо, сложенное треугольником.

– Это письмо без адресата. Написано: «Самому храброму летчику‑гвардейцу». Решайте сами, кому его вручить. Достойных много… письмо одно, – улыбнувшись сказал он, разводя руками.

Летчики переглянулись. Кому на фронте не хочется получить письмо от девушки? Почему именно от девушки – никто этим вопросом не задавался, но все были уверены, что письмо это от девушки и обязательно красивой.

Молчание нарушил Оленин.

– Я думаю, – заявил он, – письмо надо отдать Попову.

– Попову, Попову, – поддержал Борода.

Грабов подумал и кивнул головой в знак согласия. Попов, до этого отчужденно сидевший на скамье, даже привстал от изумления.

– Письмо? Мне? Зачем? – спросил он, недоверчиво оглядываясь по сторонам.

– Бери, бери! – подтолкнул его Остап. – Ты заслужил это.

Попов взял письмо и молча опустился на прежнее место. Было заметно, что событие взволновало его, как никогда.

– Внимание! – негромко произнес Грабов. – Наземники завязали бои за Краснодар. Наступило наше время. Объявляю готовность «номер два». Утром прибудет к нам новый командир полка. А теперь – спать!

– А кто командир?.. – поинтересовался Остап. Но Грабов замахал на него рукой:

– Все! Спать всем! Спать без разговоров!

Шагая в темноте к общежитию, Оленин вдруг почувствовал на своем локте чью‑то крепкую руку. Он не оглянулся, а как‑то затылком ощутил, что это Попов. Действительно, это был он. Не желая первым начинать разговор, Оленин продолжал идти, ожидая, пока Попов заговорит сам. Но тот тоже молчал. И только когда они подошли к общежитию, Попов смущенно сказал:

– Ты, Леонид, не обижайся. Ничего не поделаешь. Запомни одно – в обиду тебя никому не дам. Ни здесь, ни там, – показал он вверх и тотчас же, словно устыдившись своего многословия, резко толкнул дверь.

* * *
После того случая, когда Черенку удалось вспомнить имя товарища из Черкесска, он целыми часами тренировал себя, надеясь восстановить в памяти и другое. Но безрезультатно.

Однажды врач, делая утром обход, внимательней, чем когда‑либо, оглядел его, одобрительно похлопал по груди и, довольный, воскликнул:

– Гудит! Что тебе царь‑колокол! Такая клетка отзвонит не одну заупокойную по врагу… Только вы нажимайте сейчас на кулинарию. Повар не обижает?

– Куда там! – засмеялся Черенок. – Хуторяне мои навезли столько, что мне вовеки не съесть. Ребятам в палаты отдаю.

– М – да… – произнес ординатор, обдумывая что‑то. – Ясно… – и еще раз спросил, когда больше всего его беспокоит головная боль.

Через минуту в коридоре послышался стук костылей, и в палату вошел артиллерийский капитан со свежей газетой в кармане халата.

– Здорово, летун! Как настроение? Все еще вспоминаешь, как тебя зовут? – громко приветствовал он.

– Плохо, бомбардир. Почта полевая не вспоминается, хоть убей! Каждую ночь снится всякая дрянь: колеса поломанные, сапоги, бочки без обручей. Как‑то раз даже черепаха приснилась, подмигивала мне… Тьфу!

– Н‑да… Плохо. Но не вешай нос! Подожди. Все в свое время восстановится. Как только перебазируемся на новое место, сменим, так сказать, позиции.

– Какое новое место? О чем ты толкуешь?

– А ты разве не знаешь? Ведь госпиталь‑то наш того… сворачивается скоро. Переводят ближе к фронту, а нас эвакуируют в глубокий тыл долечиваться. Так что готовься к вылету, штурмовик. Вот как…

– Ты скажи! А мне никто и не заикнулся об этом… – удивился Черенок.

Корнев пожал плечами и, махнув рукой, отвернулся к окну:

– Эх, и осточертели же мне госпитали эти! Готов на костылях удрать. На фронте сейчас дела такие разворачиваются, а тут сиди сиднем… Сколько времени зря пропадает…

Минуту они помолчали, думая каждый о своем. Потом Черенок протянул руку за газетой. Первая страница была вся сплошь усеяна фамилиями награжденных.

– Нас тут нет… – буркнул артиллерист, – давай посмотрим лучше, что под Сталинградом. Так… – протянул он, раскрывая газету. – Ну все! Фашистам не придется больше кричать «хайль».

– Да, сейчас им и «капут» уже не поможет, – согласился летчик. – Какая блестящая операция! Вот ты изучал историю войн. Была ли где в мире еще такая грандиозная по замыслу и так стремительно выполненная операция?

– Нет. Я кое‑что смыслю в стратегии и в тактике разбираюсь, и пусть я буду трижды ослом, если сталинградская кампания не есть начало полной нашей победы! – воскликнул Корнев и выжидательно уставился на Черенка. Убедившись, что тот против обыкновения не собирается возражать и спорить, Корнев свернул папиросу, положил ногу поудобнее на костыль и с твердым убеждением сказал:

– Задумать и так решительно осуществить окружение и разгром армии фельдмаршала Паулюса можно было…

Разговор нарушила Наташа. Как всегда бесшумно войдя в палату, она сообщила, что к Черенку пришли две женщины.

– Кто? С хутора? – обрадовался Черенок.

– Нет, не с хутора. Новые какие‑то… Одна пожилая, седая, а другая в шубке с косичками. Фифочка… Наташа недовольно вздернула плечами и пошла в коридор, взглянув мимоходом в осколок тусклого зеркальца, прибитого у двери. Черенок с удивлением посмотрел ей вслед.

Капитан поднялся.

– А ты куда? – спросил летчик.

– Пойду к себе.

– Зачем? Посиди. Посмотришь моих паломниц.

По коридору раздались шаги, и в двери показалась женщина в черном пальто с накинутым поверх него халатом. При первом взгляде на нее черты лица показались Черенку так знакомы, словно он где‑то уже встречал эту женщину.

– Здравствуйте, товарищи. Кто из вас Черенков, летчик? – спросила женщина, переводя взгляд с одного на другого.

– Вот сей летун и есть Черенок, – показал артиллерист.

– Я секретарь Черкесского райкома партии. Зовут меня Александра Петровна Пучкова.

– Пучкова? – воскликнул Черенок, широко раскрыв глаза. – Так вы мать Сергея?

– Да, я его мать.

Она заметила его усилие приподняться с подушки и поспешно сказала: «Лежите, лежите, пожалуйста», – и отступила в сторону.

– А это дочь моя, сестра Сергея, Галина, – отрекомендовала она, обернувшись. Девушка в короткой беличьей шубке с наброшенным поверх халатом стояла у двери, опустив руки и как‑то неуклюже вывернув ноги.

Черенок с любопытством пробежал по ней глазами. Лицо напряженное, бледное, глаза большие черные, чуть раскосые. Они смотрели на него с удивлением и восторгом.

«Сестра Сергея Пучкова, а непохожа, даже на мать непохожа. Десятиклассница…» – почему‑то подумал Черенок и пригласил их сесть. Лишних стульев в палате не было, но сестра Наташа, такая внимательная всегда и заботливая, на этот раз не спешила их принести. Артиллерист, кашлянув в кулак, встал, пододвинул свой стул Пучковой, а сам примостился на кровати Черенка.

– Так вот вы какой, Василий Черенков! А я вас представляла совсем другим, постарше, судя по тому, что писал нам о вас Сережа, – улыбнувшись, медленно проговорила Пучкова, а сама подумала: «Губы мальчишеские, а в уголках рта уже горькие складки. Сколько довелось тебе повидать и сколько еще придется…»

– Да вы садитесь, пожалуйста, – пригласил еще раз Черенок, показывая на стул. – Расскажите, где Сергей. Как он? Ведь сколько воды утекло с тех пор!

– Его полевая почта восемнадцать ноль сорок два, а где он находится, не знаю, – пожала плечами Пучкова, – воюет где‑то. Недавно письмо прислал, на Тереке был, а сейчас… Где все, там и он, наверное, со своими танкистами, – сказала она, присаживаясь на табурет. – Мне врач рассказал, как вы сюда попали… Я хотела бы… вы так много сделали для моего сына, что я была бы рада хоть чем‑нибудь отблагодарить вас.

– Что вы, что вы! – испуганно воскликнул Черенок. – Сергей на моем месте сделал бы то же самое… А насчет остального, – махнул он рукой, – мне всего здесь хватает. А скуки хоть отбавляй. Лежу один.

– Так почему же к вам не положат еще кого‑нибудь? – посмотрела Пучкова на Корнева. – Веселей было бы!

– Ему медицина не разрешает. Приписывает полный покой, – развел Корнев руками.

– У меня голова немножко того… – повертел в воздухе пальцами Черенок.

– Ну мы попросим медицину, чтоб нам разрешили вас посещать. Я, правда, больше теперь по району курсирую, но Галя эту зиму свободна. Учебный год у нее пропал, пока мы в эвакуации были… Теперь до следующей осени ждать.

– Мама, ты говоришь так, словно я вообще ничем не занимаюсь, – сказала Галина с легкой обидой, и щеки ее зарумянились.

– Разве я так сказала? – спокойно улыбнулась Пучкова и повернулась к Черенку. – Мы редко видимся. Если я бываю дома, то она дежурит на телефонной станции, у коммутатора. Если она дома, то я куда‑нибудь уезжаю… так и живем, не видя друг друга.

Летчик снова пристально посмотрел на девушку, а капитан подумал:

«Вот другой раз и догадайся попробуй, какая она из себя, та девушка на коммутаторе, чей голосок приводит тебя в кислое настроение одной фразой: „Абонент занят, повесьте трубку“…

– Никогда я не думала, что придется встретиться с вами в такой обстановке, – снова заговорила Пучкова, обращаясь к Черенку. – И вообще, вся история с Сергеем какое‑то чудо… Из его полка прислали мне письмо, что погиб в бою… И вдруг через четыре месяца – письмо. Смотрю, Сережин почерк. «Откуда? – думаю. – Видимо, старое. Бывает такое…» Распечатала письмо, читаю и от слез ничего не вижу. Жив, оказывается, Сереженька! Пишет из госпиталя, ранен, сообщает, что скоро поправится и, возможно, приедет домой в отпуск. В этом письме и о вас было сказано много. Сережа сожалел, что расстался с вами, не обменявшись номерами полевых почт. В общем, хотите вы или не хотите, а как только встанете – жить будете у нас. Мы вас быстро поправим, к лету совсем будете здоровы.

Черенок засмеялся, ничего не ответил. Корнев хитро подмигнул ему. «Ого! Откажется он, наверное, попасть в квартиранты к хозяйке, имеющей такую дочку», – чуть было не выпалил он, но вовремя спохватился и скромности ради заметил:

– Вы еще не знаете, какими деспотами бывают иногда больные…

– Неправда! Неправда! – возразила дочь.

– Нет! – решительно сказала мать. – Пока в районе я хозяйка, он будет во всем подчиняться мне и выполнять все мои приказы. А он человек военный и должен знать", что такое приказ, – пошутила она.

– Расскажите, как вы встретились с братом и спасли его? – попросила Галина: – Мы с мамой ничего не знаем. Сергей хотя и обещал приехать в отпуск, но не приехал.

– О! Это длинная история, Галиночка. Как‑нибудь расскажу вам…

В дверях показалась Наташа с поднятым в руке шприцем, покрытым марлевой салфеткой.

– Товарищи, – строго сказала она посетительницам, – больному пора выполнять назначения.

Мать и дочь поспешно поднялись, стали прощаться. Галина подошла к тумбочке и выложила на нее из сумки целую пирамиду желто‑шафранных яблок. Наташа следила за ее быстрыми, ловкими движениями, и брови ее хмурились.

– Так вы и не рассказали… – с сожалением промолвила Галина Черенку, застегивая опустевшую сумку.

– Расскажу, Галиночка. Времени впереди еще много. Впрочем, подождите. Одну минуту. Бомбардир, будь другом, – повернулся Черенок к артиллеристу. – Посмотри в тумбочке, внизу лежит мой планшет.

Корнев нагнулся, достал планшет. Летчик покопался в нем и вынул вырезку из газеты.

– Здесь написано все, как было, – сказал он, передавая ее девушке.

Девушка, взглянув на потертую и пожелтевшую от времени газетную полоску, прочла заголовок и осторожно спрятала ее в карман. В палате остались только раненые и Наташа.

– Давайте руку… – нетерпеливо обратилась она к Черенку.

– Что вы, Наташенька! Разве можно довольствоваться одной рукой? – с деланным испугом воскликнул артиллерист. – Требуйте непременно обе, да и сердце в придачу, пока не поздно…

Наташа покраснела. Черенок, закатав рукав, обнажил руку, покрытую черными точками бесчисленных уколов.

– Доложите‑ка, товарищ гвардии старший лейтенант авиации, какой это по счету? – спросил Корнев, наблюдая за манипуляциями сестры.

– Триста пятьдесят восьмой, товарищ капитан артиллерии!.. – отрапортовал Черенок и добавил, сжимая и разжимая кулак: – Пустяки еще…

– Объясните мне, пожалуйста, если не секрет, кто же эта красавица, фея кубанская, что за Сергей и что за загадочные отношения у вас с вашими паломницами? – спросил капитан после того как Наташа удалилась. – Я, по правде сказать, хотя и внимательно прислушивался к вашему разговору, но понял из него мало… Какое это у вас чудо с ее сыном произошло? Расскажи ты хоть мне.

– Какое там чудо!.. Самое обычное дело. Рассказывать долго, а слушать нечего, – нехотя ответил Черенок.

– И что вы за народ такой, летуны? – возмутился Корнев. – Сколько мне ни приходилось сталкиваться с вашим братом, не пойму я вас. У каждого целый сундук всяческих приключений, а ни одного слова не вытянешь.

– Да что рассказывать? Ничего особенного. Случай, каких тысячи на фронте, – проворчал Черенок, машинально барабаня пальцами по одеялу. – Самый что ни есть обыкновенный. Разве такие еще случаи бывают! Ну, коли хочешь, – слушай.

И он рассказал Корневу, как они с Леонидом Олениным дрались под Ростовом, о своих скитаниях во вражеском тылу, о встрече с Пучковым в сарае возле Матвеева Кургана.

– Вот тебе, капитан, и вся история. И, как видишь, чудес никаких здесь нет. А теперь, прошу тебя, позови сестру. Пусть кольнет еще, голова разболелась, – закончил Черенок.

* * *
После очередной дозы морфия Черенок не почувствовал привычного облегчения. Наоборот, головная боль все усиливалась. Ему казалось, что кто‑то беспощадно стучит по его голове молотом, как по наковальне.

– Наташа, еще укол… Сделайте, пожалуйста! – попросил он.

– Не могу, дорогой. Врач приказал прекратить вводить вам морфий. Прошлым уколом я ввела вам уже не морфий, а дистиллированную воду.

– Что?! – вскрикнул Черенок. – Воду? – Позовите врача!

– Что случилось? – Чем вы недовольны? – послышался через минуту голос ординатора.

– Я прошу немедленно ввести мне морфий, – настаивал Черенок…

Врач стоял в раздумье у его кровати.

– Послушайте, товарищ Черенков, – заговорил он спокойным и дружеским тоном. – Вам больше нельзя принимать наркотики. Вы дошли уже до предела. Не прекратите – погибнете!

– Кому какое дело, что я погибну? Морфию мне! – закричал тот, впадая в ярость.

– Ничего сделать не могу, – твердо ответил ординатор. – Потерпите. Я знаю, что это трудно, но вам надо собрать все силы и терпеть. Со временем все пройдет. Лучше я прикажу сейчас дать вам вина или стакан спирту, чего хотите. Выпьете и уснете.

– Не нужен мне ваш спирт! – вспылил Черенок. – Я смотреть на него не могу, не то что пить. От одного его запаха душу выворачивает.

– В этом нет ничего особенного, это явление обычно для всех наркоманов. Но вы не волнуйтесь. Надо перебороть привычку. Заставьте себя. Переломите. У вас иге не сила, а силища. Вы же летчик! Смотрите, дело ваше, но если вы не бросите морфий – вы больше не штурмовик. Будете выписываться из госпиталя, я в справке так и укажу, что морфинист. Вас тогда к аэродрому и близко не подпустят!

Черенок молча смотрел на потолок.

– Я не хотел вам сегодня говорить об одном деле, волновать вас на ночь, но раз так – скажу. Вы газету читали?

– Мне не до газеты, – грубо оборвал его Черенок.

– А вот и напрасно. Возьмите, посмотрите вот здесь.

Врач сунул ему в руки газету и указал на отчеркнутое красным карандашом место на первой странице, где был напечатан Указ Президиума Верховного Совета о награждении посмертно орденом Ленина летчика, старшего лейтенанта Василия Черенкова.

– Орденом Ленина… посмертно… – еле слышно прошептал, бледнея, летчик. Затем, как бы внезапно очнувшись, громко спросил:

– Орденом Ленина? А почему посмертно? – и строго взглянул на врача.

Тот пожал плечами и с деланным равнодушием ответил, пряча в усах улыбку:

– Очевидно, считают вас погибшим. И на самом деле, должен вам сказать: разве можно быть уверенным в каком‑либо выздоровлении, если вы не бросаете свои нехорошие привычки…

– К чертям собачьим эти разговоры! – крикнул Черенок, поднимаясь с подушки. – Я жив и буду жить! И раньше чем умру, еще тысячу фашистов угроблю! Что вы по мне панихиду справляете? Плевать мне на ваш морфий! Видите, меня не забыли. Самой высокой наградой наградили. А мне ее еще заслужить надо, эту награду… Сегодня же напишу в полк письмо… полевая почта… – мучительно напряг он память, закрыв глаза. Все тело его вытянулось. Вдруг он вздохнул, словно сбросил с себя тяжкую ношу, и скороговоркой выпалил: – Девятнадцать триста двадцать семь! Волков, командир! Майор Волков! Вспомнил! – радостно кричал он, стуча кулаком по койке: – Ха‑ха‑ха! Порядок! Теперь полный порядок! О‑го! Мы еще повоюем. Мы еще в день победы…

– Ну вот и чудесно, – улыбнулся врач. – Слышу речь настоящего мужчины, фронтового летчика. Поздравляю! – он крепко пожал Черенку руку. – Остается только выпить по такому случаю. Обмыть орден, чтоб эмаль не потрескалась, – шутливо добавил он, выходя из палаты и возвращаясь с Наташей, которая несла бутылку, наполненную спиртом.

Ординатор, наливая в стакан спирт, спросил:

– Вам как, с водой или без? Черенок поморщился. Возбуждение уже прошло, и он опять ответил, что пить не будет, что вообще он никогда не пьет, даже если есть желание, а теперь, когда желания нет, тем более.

Поставив стакан на тумбочку, врач вышел.

Через минуту в коридоре раздался мерный стук костылей, и в палату вошел Корнев, с хитрым видом нюхая воздух.

– Хе‑хе… А ведь правы были наши предки, когда, изобретя спиртягу, назвали его духом… – осматриваясь кругом, расплылся он в улыбке. – Э‑э! Да у тебя никак выпивка! По какому случаю? Не опоздал ли я, не дай бог?

Но его успокоили, и Черенок, подавая ему газету, показал Указ Президиума Верховного Совета.

– Вон оно что! – пробежав глазами Указ, воскликнул артиллерист. – Поздравляю, брат, от души поздравляю. Только почему ты в Указе покойником значишься? – удивился он.

– Ничего. Скоро опять в живые переберусь. Ты знаешь, ведь я номер полевой почты вспомнил!

– О‑о! В таком случае имеются уже два повода выпить!.. – с живостью воскликнул Корнев. Врач, вновь вошедший в палату, прибавил, что появилась еще и третья, не менее важная причина…

– А именно? – спросил капитан, повернув к нему голову.

– Товарищ Черенков с сегодняшнего дня «плюет на наш морфий»! – торжественно объявил врач.

– Серьезно? – недоверчиво спросил капитан, – Тогда пируем! – Он налил себе стакан и, любуясь прозрачной жидкостью, прищелкнул языком. – Бриллиант! Чистая слеза.

Черенок почувствовал, как по телу его прошла дрожь, но собрался с духом и влил в себя полный стакан спирту. Через десять минут он спал.

Последующие дни пронеслись как в тумане. Утром он просыпался, лежа мыл себе холодной водой лицо, с отвращением выпивал заранее приготовленный стакан спирту и снова погружался в сон. Раненые из других палат спрашивали Корнева, как там поживаем летчик, на что артиллерист неизменно отвечал:

– Лечится… Клин клином вышибает.

Приходила Александра Петровна Пучкова с Галиной, но их не пустили к Черенку. Врач сказал, что разрешит свидание не раньше чем через неделю.

В следующее воскресенье стало официально известно, что госпиталь сворачивается и все раненые будут эвакуированы в тыл. По списку Черенок Должен был ехать в Дербент. Об этом позвонили в райком Александре Петровне, которая позже разговаривала с главврачом и начальником госпиталя. Зная намерение Пучковой оставить его в Черкесске, Василий догадывался о содержании их переговоров. Поэтому, когда на утреннем обходе главный врач спросил его, правда ли, что он не хочет уезжать в тыл, он подтвердил, что правда.

– Почему же? Ведь там условия значительно лучше и лечение… – пожал плечами главврач.

– Мало ли что, товарищ полковник. Зато отсюда до фронта рукой подать. Прошу оставить меня где‑нибудь поблизости… – попросил Черенок.

Главврач не возражал оставить больного долечиваться в районной больнице, так как выздоровление теперь протекало нормально:

– Значит, мы оставляем вас в этой же палате. Только вот" Наташу придется от вас забрать… – показал он на сестру. – Или, может быть, и вы останетесь? – с хитринкой спросил он ее.

– Ну, что вы, товарищ полковник. Он теперь и без меня обойдется, – зарделась девушка.

Когда врач ушел, Наташа задумчиво постояла некоторое время у печки, потом молча подошла к окну и бессознательно поскребла ногтем наросшую на стекле изморозь. Видно было, что она волнуется.

– Я… письмо ваше отправила в полк, – чуть слышно сказала она.

– Спасибо, Наташенька, за письмо и за все. Я всегда буду помнить о вас. Никто не сделал мне так много хорошего, как ваши руки, – сказал он и мысленно добавил «маленькие бархатные руки». – Как стало бы холодно и неуютно в жизни, если бы на свете не было таких добрых рук!

– Что у меня за руки? Шероховатые, красные от сулемы.

Наташа присела на кровать и провела руками по его щекам.

– Правда. Чувствуете? – спросила она, взглянув ему в глаза. Он молчал, растроганный. – Вот мы и расстаемся, – грустно сказала она. – Ночью уезжаем на фронт… Жаль… А кто вы мне? Чужой, неизвестный… Случайно встретились… А вот когда приходит время расставаться, кажется, от сердца отрываешь…

Голос Наташи дрогнул. В глазах блеснули слезы. Она наклонилась, порывисто поцеловала летчика и, вскочив, убежала из палаты, впервые громко стукнув дверью.

– Наташенька, золотая! Вернись! – крикнул он, но ответа не было. В коридоре слышались торопливо удаляющиеся шаги.

* * *
Прошел еще месяц. Нога у Черенка постепенно срасталась, оставалась лишь незначительная ранка, которая ему почти не мешала. Слабость проходила. Молодое тело с поразительной быстротой приобретало былую силу. Он уже без посторонней помощи поднимался с постели, и опираясь на костыли, бродил по длинному коридору больницы. Тренировка доставалась нелегко. Острая боль вызывала слезы, но летчик пересиливал себя и с каждым днем радостно ощущал, как крепнут его мышцы.

Александра Петровна Пучкова уже не раз предлагала ему переехать к ним на квартиру, но Черенок, не желая стеснять ее, упорно отмалчивался. Сама Пучкова редко бывала дома, а с тех пор как начали таять снега, пригреваемые мартовским солнцем, стала еще больше задерживаться в районе, разъезжая по возрождаемым колхозам, где шла напряженная подготовка к севу.

Галина навещала часто. Приходила то одна, то с подругой Надей – черной, курносой девушкой, с которой вместе в прошлом году кончала десятый класс. Вначале больше говорили о войне. Черенок рассказывал девушкам о свои:: боевых друзьях: комиссаре Грабове, летчиках Попове, Бороде, Остапе Пуле, Оленине. Слушая его, Галина мечтательно прикрывала глаза и отчетливо представляла себе этих суровых, мужественных и жизнерадостных людей, бесстрашно борющихся с врагами ее Родины.

А один из них вот лежит, такой простой, скромный и загадочный… Он был там… Он заглянул по ту сторону того, что зовется жизнью, и вернулся обратно. Когда Галина так думала, еебросало в дрожь.

Василий казался ей необыкновенным, таким, как те могучие герои, о которых она читала в книгах своих любимых поэтов Байрона и Лермонтова. Потом она узнала, что Василий тоже любит Лермонтова. Иногда, бывало, затихнет разговор, наступит гнетущая больничная тишина, и вдруг зазвучат проникновенные лермонтовские стихи. Черенок читал их на память, но чаще бросал не докончив, извинялся, что дальше забыл. А Галина сидела, как зачарованная. Ее еще больше тянуло в больницу. Она постоянно приносила ему домашние дары: яблоки, молоко, острую маринованную алычу и докладывала, что мама приказала ему съесть все немедленно.

Черенок смущенно улыбался, потому что знал, что мать уже неделю как не кажется из района.

«Эх, ты, девчурка», – думал он о ней с нежностью. Ему дорого было ее внимание, ее маленькая бесхитростная ложь, которой она тщательно прикрывала свою девичью гордость. Как‑то после ее ухода проницательный артиллерист, прищурясь хитро, спросил:

– Ты как насчет девушки?

Черенок долго не отвечал на вопрос. Тогда Корнев, сочтя, должно быть, вопрос свой туманным, уточнил:

– Нравится тебе?

– Мало ли что нравится… – ответил тот в раздумье. – Время не то, и женихи мы не те, бомбардир, – повернул он на шутку. Но Корнев не принял шутки.

– Совесть поимел бы, парень! При чем тут она? Какое ей дело до времени, до войны? Да пусть хоть всемирный потоп!

– Эх, бомбардир, пожил ты на свете немало, а… Ну, подумай сам, что может быть у нас? Не скрою, она мне нравится. Даже больше скажу – впервые встретил такую, что так вот сразу зацепила. Но я не хочу развлекать девчонку от скуки. Здесь можно всю жизнь – насмарку… Я не за свою жизнь, не думай… Я прошел Крым и Рим, а что она? – Дитя! Ты думаешь, она видит во мне Ваську Черенка, простого грешного человека? – Он печально покачал головой и вдруг запальчиво сказал: – А я хочу, чтобы меня полюбили не за геройство, не как спасителя брата, а со всеми моими потрохами, понимаешь? – меня, а не фантастического героя – идеал девичьих снов! Уеду я отсюда, и все. Нас ждет другое. Так зачем огонек раздувать? Кто поймет, что в душе восемнадцатилетней девушки, если она сама толком не может разобраться?.. Ведь у нее это, быть может, первое увлечение, а мне она клином в сердце вошла.

– Врешь ты, летун, вот и все, – перебил его Корнев. – Гордыня тебя обуяла, как изрекали монахи. Не верю я в твое самоотречение ни на грош. Тоже отшельник объявился. Чудак! Любишь ведь. Не можешь не любить! А раз любишь, так люби без рассуждений! Зачем осложнять жизнь мутной философией? Останешься навсегда холостяком, как я, тогда узнаешь. Проклинать себя будешь, пальцы станешь грызть, да поздно, брат, будет. Счастье – штука такая…

Черенок удивленно смотрел на Корнева. Глаза его были непривычно грустны и влажны. «Стало быть, бомбардир, тряхнули тебя не только шквалы артиллерийские…» – подумал Черенок. Он досадовал, что Корнев разгадал и высказал ему то, в чем он не признавался даже самому себе. Да, видать, не зря забросила его судьба в Черкесск.

С каждым днем Черенок все нетерпеливей ожидал писем из полка, но письма не приходили. Зато однажды прибежала Галина с письмом от Сергея. Она получила его одновременно с другими письмами, присланными на имя ее матери, и тотчас же прибежала в больницу.

– Вам от брата… От Сереженьки… – сияя, радостно заговорила она еще с порога.

По тому, как быстро и в то же время осторожно девушка разрезала конверт, вынимала письмо и разворачивала его‑, Черенок понял, что она боготворит брата. Ему, не имевшему родных, Никогда не испытавшему на себе заботы и любви близкого человека, стало больно. Больно потому, что он не изведал этого. В голодном двадцать первом году он потерял своих родителей и, чудом выжив, попал в детскую коммуну. Там он рос, воспитывался, оттуда получил путевку в жизнь. Иногда он замечал, что завидует товарищам, читавшим письма от близких, и злился на себя, считая недопустимым, чтоб в прямые и ясные отношения с товарищами закрадывалась зависть.

Сейчас, получив письмо, он почувствовал, что Сергей Пучков для него уже не случайный друг – побратим на поле битвы.

«Не быть, как говорят, счастью, да несчастье помогло, – писал Сергей. – … Раз уж пришлось такому случиться, то так тому и быть. Я рад, что мои познакомились с тобой. О твоей жизни не спрашиваю. Получил от сестренки полнейший отчет на шести листах! Поражен небывалым с ее стороны многословием! Раньше она меня этим не баловала,., Ну что ж, девчурка она хорошая.

Не обижай нас всех отказом отдохнуть после госпиталя. Мой дом – твой дом, как принято у нас на Кавказе. Возможно, что выпадет случай, и мы опять встретимся. А встретимся мы обязательно, рано или поздно, – писал в заключение Сергей. – Так вот, дорогой брат, не забывай, жди. За мной должок – дюжина цимлянского. Я помню».

«Брат… брат… – подумал Черенок с грустной усмешкой, – хотел бы я стать тебе братом, да вот с сестрой у нас не то».

Опираясь на костыли, Черенок подолгу простаивал у окна, глядел на пожелтевшие ледяные сосульки, свисающие с карниза, на машины, на пароконные повозки, которые, хлюпая в лужах талого снега, проезжали по улице. На Кубань просачивался март – та переломная пора года, когда снег тает, но зелень еще не появляется. Яркий сноп солнечных лучей, проникая через окно, целые дни гостил в палате, освещая бесконечную воздушную кутерьму золотистых пылинок. Еле заметные, они медленно плыли над паркетом пола, вздрагивая и покачиваясь, приближались к ярко освещенному квадрату и вдруг, вспыхивая, резко устремлялись вверх, к солнцу, подхваченные потоком нагретого воздуха. Это, казалось бы, простое физическое явление приобретало в глазах летчика определенный смысл: «Так и с нами бывает в жизни, – думал он, – идем мы, идем знакомой проторенной дорожкой, свыкаемся, все становится привычным, и вдруг какая‑то сила неожиданно подхватывает нас и бросает одного вниз, другого – вверх». Закурив, он выходил в коридор и принимался за свой ежедневный тренаж. Упражнения в ходьбе каждый раз вызывали в теле тупую усталость. В этот день, проделав по коридору множество кругов, он, весь мокрый от пота, вернулся в палату, свалился на койку и тотчас же заснул. Но спал чутко. Легкий стук в дверь заставил очнуться. Приоткрыв глаза, он увидел входившую в дверь Галину. Девушка тихо подошла к окну, положила бумажный сверток и, опустив на плечи пуховый платок, повернулась к Черенку.

Некоторое время она пристально смотрела на него, потом неожиданно глубоко вздохнула.

– Здравствуйте, Галя, – тихо прошептал он, не открывая глаз.

Девушка вздрогнула и улыбнулась.

– Ах, вы притворщик! А я думала, он в самом деле спит!

Черенок открыл глаза, приподнялся и сел на постели. Растрепавшаяся на голове повязка сползла на лицо. Галина наблюдала, как он нетерпеливо пытался заткнуть свисавшие концы бинтов. Это ему не удавалось. Летчик потерял терпение, стащил повязку с головы и швырнул ее. Девушка испуганно бросилась к нему:

– Что вы делаете? Дайте я завяжу…

– Нет не нужно. Вы не сумеете. Потом…

– Я перевязывала раненых, – строго сказала Галина и решительно присела на койку. Быстро свернув бинт, она наклонила к себе голову летчика и осторожными, но уверенными движениями стала перевязывать. Пальцы ее, чуть прикасаясь, забегали вокруг головы, и Черенок подумал: «И у нее руки бархатные…»

Галина сидела близко. Он ощущал на своем лице ее учащенное дыхание и, смущенный, молчал.

Галина закончила бинтовать. Завязывая концы бинта, она невольно охватила руками шею летчика. Губы его почти коснулись ее груди.

– Галя… – тихо и взволнованно прошептал он.

– Вам больно? – с тревогой спросила девушка. Черенок порывисто откинулся назад, взглянув на нее, и Галина угадала недосказанное Сердце ее гулко и быстро забилось, дыхание перехватило. Она опустила глаза.

– Галя! – снова тихо прошептал летчик.

– Да?.. – так же тихо, смущенно спросила она, и вся, как тростинка, потянулась к нему.

Забыв обо всем, Черенок вскочил, схватил девушку на руки и в каком‑то безумном порыве поднял ее. Но тут же острая боль ударила ему в ногу, и он, оступившись, опустил девушку на подоконник.

– Ой, да разве можно так! Какой ты…

– Кх‑м!.. – раздался сзади кашель. Черенок оглянулся. На пороге стоял главный врач больницы. Он смотрел на молодых людей, и лукавая улыбка светилась изпод его грозно насупленных бровей.

– Опомнись, казак! Таких процедур я тебе не назначал…

– Хватит процедур! Я вылечился окончательно! весело воскликнул Черенок.

– Рассказывайте… Мне кажется, наоборот. Болезнь ваша только началась… – и, повернувшись, главврач подмигнул Галине: – Эта болезнь самая опасная… Девушка, вспыхнув, выбежала из палаты.

– Ишь ты! Газель какая!.. – усмехнувшись посмотрел ей вслед главврач. – Так я и знал… – ворчал он, присаживаясь на табурет. – Хе‑хе… Если в пороховой погреб раз за разом совать горящий факел, то рано или поздно, а взрыв будет, – заключил он, снимая с переносицы очки. Затем старательно протерев их и водрузив обратно на свое место, он достал из кармана халата конверт и произнес подчеркнуто официальным тоном:

– Гвардии старшему лейтенанту авиации Черенкову Василию. Депеша…

Черенок схватил конверт и с радостью узнал почерк Остапа Пули.

«Вася! – писал Остап. – Я так счастлив твоему письму, что сегодня весь день ходил сам не свой – не терпелось поскорее тебе ответить. Два раза принимался писать, и оба раза меня отрывали. Едва дождался конца летного дня. Как только поужинал и выпил свои законные сто граммов (чего и тебе желаю), я в третий раз берусь за перо. Пишу из землянки технарей. Над головой ревет мотор моего тринадцатого номера, который закапризничал и вторые сутки симулирует, не изъявляя никакого желания работать, чем довел моего беднягу Миколу до такого состояния, что он стал забывать все свои ласковые словечки и вместо „мурлышка“, „соловушка“, „скрипочка“ и т. д. смотрит на него чертом и сыплет: „примус“, „дьявол зеленый“, „шарабан проклятый“…

Кстати, будет тебе известно, что Микола теперь уже не младший, а полный техник‑лейтенант, только еще без погон, потому что погон у нас пока еще нет – не привез начвещ БАО.

Твое письмо, Вася, скажу прямо, явилось для меня громом с ясного неба. Да и не только для меня. Если бы вдруг в январе растаял на Кубани лед или Борода отказался бы от второй порции котлет, то даже эти сверхъестественные явления не произвели бы такого впечатления, как твое воскрешение. Когда я объявил, что получил от тебя письмо, то даже мне, как ты знаешь, человеку, известному своей правдивостью, никто (о, люди!) не поверил! Все доказывали, что, мол, Черенок, будь он жив, не молчал бы два месяца… Только после того как письмо твое было прочитано вслух, репутация моя была восстановлена… Но шутки в сторону! Первым долгом, дорогой Вася, я счастлив поздравить тебя с благополучным выздоровлением и с высокой наградой. Жду с нетерпением дня, когда от души пожму твою руку. Вот в этот самый момент, когда я поставил точку после слов «твою руку», в землянку ввалился Борода и компания. Они окружили меня со всех сторон, и теперь я больше не ручаюсь, что мои мозговые полушария в состоянии будут выжать из себя что‑либо путное. Вся эта братия немедленно обвинила меня в индивидуализме, скрытности и в ста других смертных грехах, потребовав, чтобы я писал письмо от имени всех или отдал бы им бумагу и ручку. Сейчас только Борода, подняв вверх свою закопченную трубку, изрек (конечно, глубокомысленно): «Я всегда был уверен, что Черенок молодец. Он еще покажет…» Что ты должен показать, остается пока неизвестным, так как договорить Жоре не дал Оленин, который просит передать тебе, что все твои книги, карточки и письма, равно как и твоя шинель, хранятся в его чемодане за десятью замками] (С чем тебя и поздравляю!).

Ты, Вася, интересуешься нашей жизнью и работой в течение прошедшей зимы? Да разве в письме все опишешь? Скажу одно – все мы поработали крепко, на совесть. Приедешь – узнаешь и увидишь сам. Многих товарищей за зиму не стало. Мало нас теперь, стариков. А если считать точнее, то всего семь, да ты вот разыскался – восьмой будешь. Жизнь прежняя – летаем, штурмуем, ну и… все.

Командир полка у нас новый, подполковник Хазаров. Волкова нет. Он погиб в тот же день, в который был ранен ты, только на несколько часов позже. С ним летал на задание Попов. Он привез это печальное известие. Ты, Вася, не забыл еще Попова? Того Попова, которого Оленин называл «мрачным субъектом»? А Оленин, Вася, можешь себе представить, стал зенитчиком! Да, не удивляйся. После одного происшествия у нас его иначе и не зовут. В начале марта, когда зенитчиков на точке еще не было, он буквально несколькими патронами вогнал «худого» в центр поля, возле самого «Т». Совершив сие, Леня, не теряя времени, зафиксировал оный факт на бумагу и запечатал в конверт, который и помчался полевыми почтами в известный виноградно‑инжирный закавказский городок. Прямо в руки той самой врачихе – знойной брюнетке, в которую Леня до сих пор влюблен по уши.

Караул! Оленин стоит сзади и угрожающе требует или зачеркнуть написанное, или отдать ему перо. Имея столь скромный выбор, жертвую вторым…»

На этом строчка обрывалась, и дальше письмо писала уже другая рука. Черенок читал:

«Вася! Я рад, что наконец‑то ты разыскался. После того боя, когда вы наворочали целую кучу лома из немецких танков, никто из нас не хотел верить, что за эти злосчастные тонны брони будет такая тяжелая плата. Жду не дождусь, когда все мы соберемся снова вместе, вспомним былые дела и споем нашу песню. Мы давно уже не пели, все недосуг. Написанное же Остапом следует понимать так: „месса“ я сбил удачно – это верно. Письмо врачу написал и послал – это тоже верно. Но насчет принадлежности адресата к женскому полу – это неправда. Письмо, адресованное в госпиталь, предназначалось для врача‑мужчины. И если Остапу так уж хочется, то могу подтвердить, что мужчина этот действительно красавец, с лысинкой, лет под пятьдесят. Это он пророчил мне работу на птицеферме. Я тогда еще поспорил с ним, что не бывать этому, и дал слово написать в тот же день, когда собью первого „мессершмитта“. А то, что Остап говорит, будто бы я влюблен, это он все из зависти к Жоре, который своей бородой покорил сердце самой пышной красотки военторга – официантки Насти. Последствия – пирожки в неограниченном количестве. На этом кончаю, ибо чувствую Жорину „нежную“ лапу на своем плече»…

 Ниже писал уже Борода. Руку его можно было определить по крупным, жирным буквам, которые, словно телеграфные столбы вдоль дороги, строились на линейках бумаги. Сквозь шутливый тон письма Черенок чутьем угадывал, что товарищам его приходится нелегко. Дела в полку были далеко не так хороши, как старались их преподнести его друзья, щадившие неокрепшее здоровье товарища. Сердцу летчика стало теплее и радостнее от заботы о нем. Борода писал:

«Здорово, Черенок! Приходится силой отнимать у „зенитчика“ ручку и писать самому. От таких остряков разве дождешься, когда они напишут о тебе путное слово? Оленину да Остапу – лишь бы позубоскалить. Я хочу сообщить тебе, Вася, что, после того как ты не вернулся, мы тебя долго искали, ломали головы – куда ты исчез? Когда немцы удрали за Армавир, я вместе со штурманом Омельченко летал на то место. Ну и накрошили же вы тогда! Даже не верилось, что два горбатых „ила“ могли наломать столько железного хлама. Следов твоих нам найти не удалось. У меня была мысль: не махнул ли ты в горы, заблудившись в пургу? Но сейчас я трижды рад за тебя. Выздоравливай поскорее и лети к нам. А Остап мне хоть и друг, но истина дороже, как сказал один мудрец. Причем здесь, спрашивается, какие‑то пироги и Настя? Вот Остап, действительно, может остаться с носом, потому что его Таня Карпова начала уж очень внимательно поглядывать на Костю Аверина – есть у нас такой летчик новый, блондин!.. Куда Остапу до него!.. Я заканчиваю, так как Остап ужасно высокомерным тоном приказал немедленно вернуть ему ручку, и я вынужден подчиниться. Он теперь мое прямое начальство – командир звена! Приезжай. Ждем все».

И еще раз рука Остапа размашисто писала:

«Как видишь, дорогой Вася, сочиняли тебе письмо гуртом, как запорожцы. Вышло, чего правду таить, не больно складно… Но мы тешим себя мыслью, что письмо наше хоть на несколько минут отвлечет тебя от пресловутой госпитальной нуди, которая допекает тебя там.

Погода на Кубани совсем весенняя, «жаркая», весь аэродром цветет одуванчиками. Надеемся, что следующую весну будем встречать где‑нибудь на Одере или на Рейне. Ты пробовал когда‑нибудь рейнвейн? Нет? И я не пробовал. На этом кончаю. Сейчас звонил Грабов, вызывает к себе. Узнав, что мы заняты письмом, передает тебе привет и говорит, что одиннадцатый номер скучает без хозяина. Комиссар здравствует по‑прежнему и только раз был сбит. Летает столько, что даже похудел. На меня тоже недавно покушался какой‑то фриц. Да пуля его оказалась дура – повертелась в кабине перед моим носом и плюхнулась на колени. Я даже пальцы обжег – горячая была. Так и привез ее на аэродром. Рассказываю, а никто не верит. Жора, тот немедленно съехидничал по моему адресу, что не зря, мол, предка моего, запорожского казака, прозвали Пулей.

Ну, будь здоров, друг. Крепко жму руку. Да, чуть было не забыл! Когда мы проезжали через Краснодар, я в городе зашел побриться и там в парикмахерской на Советской улице встретил случайно твоего батьку. Привет тебе и особый от Тани.

Твой Остап и другие…»

Черенок еще раз внимательно перечитал последние фразы и радостно воскликнул:

– Молодец, Остап! Разобрал твою криптограмму. Ну и хитрец! Отец‑то мой давным‑давно умер, а ты его в Краснодаре встретил, да еще в парикмахерской. Все ясно. Раздумывать, куда ехать после госпиталя, нечего. В Краснодар!..

* * *
Весна на Кубань пришла ранняя и дружная. Глыбы серого снега, пригретые лучами солнца, с шумом соскальзывали с крыш и, падая, тут же таяли, растворяясь в мутных ручьях. Теплый ветер в несколько дней разрушил снежные сугробы. Земля, изрытая окопами и воронками, окуталась туманом. На степных дорогах, в низинах стояли лужи, а по глубоким оврагам неслись потоки. Оголенные бугры покрылись робкой молодой травкой.

Прохладное ясное утро предвещало теплый, ведреный день. Солнце заливало левый берег реки, покрытый густыми бледно‑зелеными зарослями березы. В кустах резвились птичьи стаи, а на развороченном стволе брошенной немецкой пушки сидела унылая ворона, каркая охрипшим голосом. От городка мимо подбитой пушки к берегу пролегла узкая тропинка. Она вела к мохнатому дикому камню, вросшему в илистый берег в том месте, где через реку был переброшен ветхий деревянный мост. Сразу же за мостом тропинка ныряла в густую тень береговых зарослей и, сделав несколько поворотов, выходила к шоссейной дороге.

По тропинке к мостику, опираясь на суковатую палку, шел Черенок. Он был одет в меховой, не по сезону комбинезон и легкие брезентовые сапоги, сшитые местным сапожником‑инвалидом. В левой руке летчик нес объемистый фанерный ящик, накрест перехваченный толстым шпагатом. Спустившись к берегу, он поставил ящик на камень, вытер платком лоб и долго смотрел в зеленоватую даль. На фоне городка, позолоченного лучами солнца, ярким белым пятном выделялось здание больницы, в которой он провел последние зимние месяцы. Несколько минут спустя на берегу показалась Галина. Она остановилась у спуска, внимательно огляделась по сторонам и, не найдя того, кто ей был нужен, придерживая край юбки, взошла на мост и стала над водой, поправляя руками волосы.

– Галя! – позвал ее из‑за куста Черенок. Девушка вздрогнула, повернулась на голос и, увидев Черенка, радостно заулыбалась. Он подошел, взял ее руки и привлек к себе, но Галина мягким движением отстранилась.

– Не надо, Вася…

Она стояла перед ним, подняв голову с небрежно откинутыми за спину косами. Маленькая верхняя губа ее трепетала.

Сейчас эта девушка с тревожными огоньками в зрачках, с голубой жилкой на подбородке, бьющейся, казалось, в такт его собственному сердцу, была ему дороже всего на свете.

Не выпуская ее рук, он смотрел в погрустневшие глаза, словно хотел вобрать в себя их теплый свет.

– Вот и расстаемся, – тихо, почти шепотом проговорил Черенок, прочитав в ее глазах невысказанную грусть.

Девушка, опустив голову, перебирала складки на кофточке.

– Вася… Ты ведь еще не совсем здоров… Может быть… – не договорила она и с надеждой посмотрела на Черенка.

– Галя, девочка моя! Разве можно не ехать! Я должен. Ты знаешь. Я не имею права оставаться здесь более. Даже для тебя… – взволнованно говорил Черенок, чувствуя, что никакими словами не выразить ему сейчас того, что было сильнее разлуки и выше жалости. Он запнулся, потер лоб и прижался губами к ее рукам.

В широко раскрытых, чуть раскосых глазах Галины застыли непрошеные слезы, обычно детское лицо ее как‑то сразу повзрослело.

– Да… Так надо… Я глупая, я не то хотела тебе сказать… – печально проговорила она.

За всю свою короткую жизнь девушка впервые узнала мучительную тоску разлуки. Когда уезжал на фронт брат, ей было страшно. Она волновалась, плакала. А сейчас… Сейчас не было слез, но было невыносимо больно. На дороге послышалось гудение автомашины. – Пора, – сказал Черенок. – Пора, Галиночка.

Она взглянула на него и вдруг по‑женски закинула руки на его шею, прижалась к груди, и он услышал ее взволнованный шепот:

– С тобой не может ничего случиться, слышишь! Не может! Я верю, верю. И ты верь…

– Верю, – твердо ответил Черенок.

Машина гудела где‑то совсем близко, за деревьями. Летчик и девушка вышли на дорогу, к перекрестку, где стоял регулировщик. Машина была попутная, шла в Краснодар. Черенок расправил плечи и глубоко вздохнул. Многое хотелось сказать, но слов не было. Шофер выжидательно смотрел на него. Летчик, заметив его нетерпение, махнул рукой, поцеловал Галину в дрожащие губы и, подняв свой ящик, полез в кузов.

Шофер дал газ. Галина, не шевелясь, смотрела вслед удаляющейся машине. А Черенок, махая рукой, видел перед собой только одно светлое пятно кофточки, которое с каждой минутой все больше расплывалось, пока, наконец, не скрылось за клубившейся завесой пыли.

* * *
Черкесск давно уже скрылся из глаз, а мысли летчика оставались в этом маленьком городе. Лучи солнца, с утра слепившие глаза, стали заглядывать сбоку, потом из‑за спины, удлиняя бежавшую за машиной тень. На Кубани, протекавшей рядом, замерцали веселые зайчики. Впереди, на горизонте, показались дома и темно‑зеленые сады станицы Невинномысской. Ночь перед отъездом выдалась неспокойной, Черенок спал плохо, и теперь в машине его клонило ко сну. Сквозь дрему перед глазами вновь вставали картины минувшего дня. Как всегда в воскресенье, он сидел на крыльце больницы, ожидая гостей из хутора Николаевского. Повязки на голове уже не было. Несколько дней назад, снимая бинт, хирург посмотрел на него критическим взглядом и полушутя, полусерьезно заметил:

– А вы, молодой человек, право, без повязки много теряете… Уверяю вас… Если когда‑нибудь захотите понравиться даме, рекомендую надеть повязку. Успех будет гарантирован.

Он подал летчику зеркало. Из прохладной глубины стекла на Черенка смотрело свое и в то же время как будто чужое лицо.

«Неужели это произошло из‑за шрама, пересекающего лоб?»

Летчик заслонил шрам рукой, но лицо оставалось все тем же, немного чужим…

– Насмотрелись? – прервал его, улыбаясь, хирург.

– Насмотрелся… Чересполосица какая‑то, – морща лоб, ответил Черенок.

– Ничего. Скажите спасибо тому, кто швы накладывал! Богоразовская работа! – потрепал его по плечу хирург.

Апрельское солнце пригревало. На чисто выскобленных ступеньках крыльца суетились жучки‑красноспинки, и Черенок, поглощенный наблюдением за их возней, не заметил, как появилась тетя Паша с председателем колхоза Прохоровым. Они приехали проститься с ним. Тетя Паша была в ярком, цветистом платке. Ее доброе лицо так и светилось материнской лаской. Целуя его на прощание, она не выдержала и заплакала.

– Вася, сыночек… Что бы с тобой ни случилось, не забывай нас. Приезжай к нам, в Николаевский. Пиши… А получишь отпуск или что, приезжай, как в родной дом…

– И товарищей привози, места хватит всем, – подхватил Прохоров.

– Да разве я забуду вас когда? Спасибо за все, за все… – с чувством благодарил Черенок.

– Тетя Паша, а ящик‑то свой оставили! – крикнул им вдогонку Черенок.

– Ах да! Мать честная!.. И забыл совсем, – воскликнул Прохоров с видом человека, удивленного своей рассеянностью. – Захвати, Вася, ящичек с собой, как поедешь, – сказал он. – Это тебе и товарищам твоим гостинцы от нас…

Вслед за гостями из хутора пришла Александра Петровна с Галиной. Пучкова специально, чтобы попрощаться, приехала из дальней станицы. Черенок поднялся с крыльца, и они, разговаривая, медленно прохаживались по саду. Александра Петровна хмурила брови, и, как бы отгоняя от себя какую‑то беспокоившую ее мысль, говорила совсем не о том, о чем следовало бы говорить с отъезжающим. Рассказывала, как проходит в районе весенний сев, о новом строительстве в колхозах, о нехватке тракторного и машинного парка в МТС. Черенок, занятый своими мыслями, отвечал рассеянно, невпопад.

Александра Петровна, бросив на него быстрый взгляд, неожиданно спросила:

– Может быть, все‑таки поживете у нас несколько деньков?

– Нет. Не могу, – пересиливая свое желание, твердо ответил летчик. – Скоро дела пойдут на фронте такие, что оставаться нельзя. Никак нельзя.

Галина опустила голову. Медленно ступая по шуршащим прошлогодним листьям, они дошли до тенистого угла сада, заросшего кустами крыжовника. В этом отдаленном уголке держался особенно сильный весенний запах распускающихся почек. На повороте дорожки Черенок и Галина остановились, пропуская вперед Александру Петровну. Они стояли держась за руки. Не слыша за собой шагов, Александра Петровна оглянулась и покачала головой.

– Эх, дети, дети! – вздохнув прошептала она. Материнское чутье давно уже подсказало ей, что между дочерью и летчиком возникло чувство, значительно большее, чем дружба. Это и тревожило и радовало ее…

Неожиданно машину тряхнуло. Черенок очнулся. Образы, только что проплывавшие перед его глазами, исчезли, и вместо них он увидел длинный обоз. Повозки медленно тянулись вдоль дороги. Шофер, настойчиво сигналя, ругал возчиков, а те безразлично смотрели на водителя, не спеша освобождая проезд. Стало свежеть. Летчик затянул «молнию» комбинезона и, повернувшись, встал на ноги, лицом вперед. На западной стороне небосклона, тяжело клубясь, ползли серые плотные облака. Солнце скрылось. Запахло дождем. Машину трясло и подбрасывало на ухабах. Объехав обоз, водитель увеличил скорость, надеясь до дождя проскочить на станцию Кавказскую. Едва успели они укрыться в первом попавшемся доме, как хлынул весенний ливень. Сорванная с крыш порывом ветра солома завертелась по задворкам, понеслась по улице. Застонали деревья, ветки захлестали по окнам, мелькнуло в воздухе сохнувшее на веревке белье. Ливень шел полосой, с ревом ветра, с гулом грома, но длился недолго и прекратился так же неожиданно, как и начался. Из‑за туч снова выглянуло солнце, и лучи его заиграли на вымытом, блестящем асфальте дороги. Капли масла, падая из моторов машин на дорогу, расплывались радужными пятнами.

Утром машина прибыла в Краснодар. Черенок вылез из кузова, взвалил на плечо ящик и пошел в комендатуру. Как он и надеялся, комендант гарнизона объяснил ему, где расположен штаб воздушной армии. В тот же день из штаба армии в полк было послано сообщение, что старший лейтенант Черенков просит прислать за ним самолет.

С тревожно бьющимся сердцем вступил Черенок на аэродром. Правда, это не была точка боевого авиаполка. Тут всего‑навсего базировалась эскадрилья связи, но уже и здесь царила та особая атмосфера четкости, оперативности и исключительной точности в работе, которая поражает каждого человека, попадающего в авиационную часть.

Опираясь на палку, Черенок наблюдал, как один за другим взлетали и садились самолеты. Это были связные – «кукурузники», как добродушно называли их наземники. Вдруг сердце его радостно дрогнуло: фюзеляж только что севшего самолета обвивало широкое белое кольцо – отличительный знак машин его дивизии. Самолет зарулил с посадочной полосы, винт мотора остановился. Черенок не мог больше сдерживать себя. Поставив на землю ящик, он почти бегом бросился к машине, ожидая встретить кого‑нибудь из друзей. Но ошибся. Из кабины вылез совершенно не знакомый ему пилот геркулесовского сложения, с ярко выраженными чертами лица кавказца.

Прилетевший небрежным движением закинул за спину планшет и, чуть покачиваясь, пошел к землянке командного пункта. Поравнявшись с Черенком, он покосился на зимний комбинезон, на палку в его руке и, неожиданно хлопнув себя ладонью по лбу, громко спросил:

– Скажите, вы не старший лейтенант Черенков из Н‑ского полка?

– Я, – подтвердил Черенок, рассматривая косой шрам через всю левую сторону лица незнакомца.

– Лейтенант Зандаров, – отрекомендовался пилот. – Меня послали за вами.

Прилетевший изучающе смотрел на Черенка. Чисто выбритый подбородок его отсвечивал синевой. После крепкого рукопожатия Черенок невольно взглянул на свои побелевшие пальцы.

«Здоровый парняга», – подумал он.

– Вещей у вас много? – спросил Зандаров, скрывая улыбку.

Черенок махнул рукой.

– Какие вещи! Ящик вот…

Зандаров нагнулся, взял ящик и перекинул с ладони на ладонь, точно это была не двухпудовая тяжесть, а спичечная коробка. Черенок смотрел на него с возрастающим интересом.

– Вы, должно быть, недавно в нашем полку? – спросил он.

– Да, недавно. Привыкаю еще, – с меланхолическим видом ответил Зандаров.

– А люди чем занимаются? – расспрашивал Черенок.

– С утра занятия. Теория, политучеба. Иногда стрельба. После обеда – кто во что горазд. В Тихорецке мы всего пять дней. Живем почти на самом вокзале. Помещение хорошее – трехэтажный дом. Только спать не дают. Под боком стоит зенитный дивизион, а ночами «гости» наведываются.

Разговаривая, они подошли к самолету и, докурив папиросы, забрались в кабины. Через минуту Зандаров запустил мотор и прямо со стоянки взлетел. Глядя на убегавшую вниз землю, Черенок засмеялся. Сверху было видно, как стоявший у «Т» финишер погрозил им кулаком, возмущенный столь явным нарушением правил взлета. Но Черенок и не подумал порицать Зандарова за такой взлет.

Оказавшись высоко над землей, он всей грудью вдыхал упругие струи воздуха. Безудержная радость наполнила его сердце.

«Вот оно, родное небо! Да, да! Какое чудесное!.. Не сон ли это? Не бред ли в палате безнадежных?» – думал он. Ему хотелось кричать и петь. 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 В течение зимних месяцев в авиаполку произошло много изменений. Вместо погибшего майора Волкова полком командовал подполковник Хазаров – старый летчик, присланный из другой дивизии. Этот жилистый, сухощавый человек, до педантичности требовательный к себе и подчиненным, страдал застарелой язвой желудка. Болезнь, к которой он относился с иронией, изматывала его и часто портила настроение. Хазаров был кадровым командиром, прошедшим в армии путь от красноармейца караульной роты до командира гвардейского авиаполка, и это оставило на нем печать аккуратности, выправки, присущей только старым строевикам. Хазаров питал пристрастие к усачам. Видимо, потому, что сам носил усы. Были они у него бурого цвета и росли на редкость жесткие, как иглы ежа, топорщились по сторонам, чем доставляли ему немало хлопот. Такое беспокойное украшение лучше всего было бы сбрить, но Хазаров упорствовал, надеясь со временем придать усам надлежащий вид с помощью специальной щетки, которая находилась при нем постоянно, и он по привычке то и дело приглаживал ею усы. Причем само приглаживание производилось по‑разному, в зависимости от настроения. Если подполковник бывал весел или чем‑то особенно доволен, щетка, сделав два‑три плавных движения, возвращалась в карман. Когда он был чем‑либо озабочен, щетка делала более частые и резкие взмахи. И самого большого числа колебаний она достигала в тех случаях, когда Хазаров был раздражен. Тогда мелькающая щетка становилась похожей на грозный клинок в руке лихого конника…

Через неделю после того как Хазаров принял полк, весь летный состав имел возможность убедиться, что новый командир обладает острой памятью. За весьма короткий срок он успел узнать по фамилиям всех людей полка, а летчиков так даже по именам. Больше всего летчиков поразил один случай. Явившись как‑то утром на командный пункт и приняв от дежурного рапорт, Хазаров вытащил из кармана пресловутую щетку, медленно расчесал ею усы – признак хорошего настроения, подошел к Оленину и, протягивая руку, произнес:

– Поздравляю вас, Леонид Витальевич!

Оленин, не понимая, с чем поздравляет его командир, вытаращил глаза и неуверенно протянул руку.

– Товарищ подполковник, с чем можно поздравить Оленина? «Боевой» или «Отечественная война»? – спросил, улыбаясь, Остап, полагая, что Оленин награжден.

– При чем тут война? Лейтенанта с двадцатидвухлетием поздравляю… Вам все в голове война да ордена… Вояки… – нахмурил брови Хазаров.

Вконец смущенный Оленин невнятно пробормотал благодарность, польщенный тем, что подполковник знает день его рождения.

– Ну ладно, именинник. Передай старшине, что мои сто граммов сегодня причитаются тебе, а сейчас готовься к заданию. Как именинника, возьму своим ведомым, – улыбнулся Хазаров и еще раз провел щеткой по усам.

«Ну и память!» – сдвигая, на затылок пилотку, с восхищением подумал Борода.

 * * *
Предупрежденный заранее товарищами, Черенок пошел представляться командиру.

Когда он по всем правилам устава строевой службы доложил о своем возвращении, Хазаров, выслушав его рапорт, пожал руку:

– Слышал, слышал о вас… О вашей работе, товарищ старший лейтенант, слышал, – поправился он и, покосившись на суковатую палку, на которую опирался летчик, спросил:

– Вы как же… и летать намереваетесь с палкой?

– Нет, товарищ подполковник. Это временное приложение.

– Хм… Может быть, вы некоторое время отдохнули бы? А? Говорите без стеснения. Я постараюсь добыть вам путевку в Кисловодск. Подумайте!..

– Я прошу оставить меня в полку. А палку я сейчас же выброшу, – пообещал Черенок.

– Зачем выбрасывать? Пригодится. Незаменимое оружие против собак, – в полку вон целую псарню развели. Скоро выйти нельзя будет, пятки отгрызут, – усмехнулся Хазаров. Улыбнулся и Черенок, вспомнив плюгавого пса, шнырявшего между ногами летчиков, и уже серьезно сказал:

– Товарищ подполковник, у меня есть только одна просьба.

– Говорите, – сказал Хазаров.

– Я прошу ввести меня в строй в самое ближайшее время. Если можно, на этой же неделе.

Хазаров нахмурил брови, посмотрел на Черенка. Щетка энергично прошлась по усам.

– А я прошу не лезть поперед батьки в пекло. Придет время, вас и без просьб выпустят в воздух, – произнес он раздельно. – Сегодня будет приказ о назначении вас командиром второго звена. Вы были раньше во второй эскадрилье?

– Да, во второй.

– Ну и добро. Там и останетесь. Работы много. Надо учить молодежь. Мне известно о вашем методе вождения групп развернутым фронтом на малых высотах…

– Это не мой метод, а лейтенанта Попова. Я только соучастник и то не смог ни разу осуществить такого удара из‑за ранения, – доложил Черенок.

– Вот, вот… Разбери вас… А Попов говорит, что он соучастник. Ну, не в этом дело. Идея хорошая и нужная. Необходимо распространять ее шире, на все полки. Как получим новые машины, придется заняться тренировкой экипажей. Справитесь с работой?

– Раньше справлялся. Надеюсь, что и теперь сумею.

– Хорошо. Идите устраивайтесь.

– Есть! – козырнул Черенок и, четко щелкнув каблуками, вышел, чувствуя на себе внимательный взгляд подполковника.

– Ну, как? Познакомился? – окружили его друзья.

– Кажется, да…

– Скажи, Вася, а не советовал ли он тебе «не лезть поперед батьки в пекло»? Только правду говори, – теребил его Остап.

– Помнится, советовал.

– Ага! А что я тебе говорил? Ты проспорил, Аверин, – стукнул Остап по плечу молодого летчика.

– А строевой подготовкой твоей не интересовался? – спросил Оленин.

– Нет. Рекомендовал только палку беречь, чтобы собака не загрызла.

Вскоре после того как Черенок представился командиру полка и старшина принес ему постельные принадлежности, дневальный объявил, что обед готов. Все собрались в столовую.

По дороге их остановил Черенок:

– У меня ведь для вас подарок есть от колхозников. Распакуем его.

Черенок достал ящик. Зандаров вытащил из ножен кинжал.

– Э‑э, братцы, да тут «глазунья» в натуральном виде! – воскликнул Борода, снимая крышку с ящика. – Крр‑а‑со‑та! Понесли на кухню. Настя сейчас соорудит царь‑яичницу. Это тебе не американский яичный порошок! – многозначительно заметил он.

На вечер были назначены теоретические занятия летного состава. Присутствуя на них, Черенок познакомился со всеми летчиками. Полк был почти укомплектован.

Ожидали только воздушных стрелков, которые застряли где‑то в дороге. Среди молодых летчиков особое внимание Черенка привлек младший лейтенант Скворцов. И не потому, что в нем было что‑либо незаурядное, отличающее от других.

«Любопытный тип», – думал Черенок, наблюдая, как Скворцов буквально из кожи лез, стараясь показать перед начальством свои знания. На каждый вопрос он поднимал руку, подскакивал, как школьник, делал ненужные поправки. А когда Хазаров задал ему вопрос по тактике, он стал отвечать так нечетко, таким канцелярским языком, что все невольно повернулись к нему. В технике пилотирования Скворцов также зарекомендовал себя не блестяще, хотя летал неплохо.

«Летает без вдохновения…» – подумал Черенок, наблюдая неделю спустя за его полетом.

Зато в выполнении уставных требований Скворцов был безукоризнен. Никто лучше его не мог нести обязанности дежурного по полку, отдать рапорт, приказание караулам, по‑ефрейторски козырнуть и щелкнуть каблуками. На это он был мастер! На нем как‑то по‑особенному хорошо и щеголевато сидела гимнастерка. Внешняя выправка Скворцова и весь его бравый вид невольно вызывали уважение к нему, как к офицеру высокой дисциплинированности. Делая перед полетами смотр летного состава, построенного в две шеренги, Хазаров остановился против Попова и, нахмурившись, сказал:

– Равняйтесь по Скворцову. Учитесь у него тому, каким должен быть офицер! А вы даже бриться вовремя не успеваете, заросли, как пещерный житель. – И, повернувшись, подполковник прошел дальше, не заметив острого взгляда Грабова, следовавшего рядом с ним. Попов выслушал замечание командира полка, не моргнув глазом, но в душе затаил обиду.

А Грабов подумал:

«Командир безусловно прав. Выговор Попов заслужил, но ставить в пример ему, старому летчику, не раз доказавшему свою дисциплинированность в боевых делах, этого петушка не следовало бы».

Когда Черенок попытался узнать у Остапа его мнение о Скворцове, тот неопределенно пожал плечами и в свою очередь спросил, почему он так* интересуется им.

– Должен ведь я знать людей, с которыми придется порох нюхать.

– Ты, Вася, знаешь мое правило. Я сужу о человеке тогда, когда увижу его в деле. Попов первое время тоже казался нам невесть кем, а теперь, гляди, какой парень – тигр! За товарища жизнь в бою отдаст…

Разговор этот происходил на другой день после того, как Черенок вступил в строй. Летчики лежали под плоскостью старого самолета Остапа, на котором теперь тренировался Черенок. В этот день летать не пришлось, Хазарова вместе с Грабовым вызвали в штаб дивизии, и полеты на стрельбу отставили. День выдался явно неудачный. Настроение у Черенка сразу же испортилось. Ему хотелось к прибытию новых самолетов быть в полной боевой форме, а тут задержка. Недовольный, он улегся на траве и стал рассеянно смотреть вдоль стоянки. По дороге мимо самолетов шла оружейница Таня Карпова.

– Таня! Ты куда? – окликнул ее Остап. – Посиди с нами. Скоро машину пришлют.

– Нет, пойду пешком. Дела ждут, – махнула Таня рукой в сторону Тихорецка, – надо вам всем постирать подворотнички. Ужас как быстро пачкаете.

Черенок поднялся.

– Пойдем‑ка и мы вместе. Разомнемся, – предложил он Остапу.

– Пойдем, – обрадовался Остап.

Приказав мотористу зачехлить самолет, летчики сняли комбинезоны и пошли со стоянки. Дорога от аэродрома к городу вела через разбросанные в степи холмики, поросшие пучками редкой травы и кустарником. Над далеким бесцветным горизонтом в знойном мареве дрожали ажурные кроны деревьев, какие‑то строения – не то ветряки, не то силосные башни. Свежий ветерок приятно овевал лицо. Но Остапа пейзаж мало интересовал. Он без умолку говорил с Таней. Шли медленно, но Черенок, не привыкший к такой длительной ходьбе, начал уставать. Таня это заметила и сказала:

– Я знаю одну межу, здесь недалеко. На ней паслена – черным‑черно! Сладкий. Кто хочет?

– Пасле‑е‑н? – поморщился Остап, – тоже мне фрукт! Уж лучше редька.

– Фу! Была б нужда. Сидите тогда, а я сбегаю нарву себе, – и она скрылась в зеленых зарослях кукурузы. Летчики отошли в сторону от дороги, сели, закурили, Черенок вытянул ноющую в колене ногу.

– Смотрю я на вас, Остап, и… Эх, ей‑богу… Всегда рядом, вместе трудитесь, воюете, веселитесь вместе, живете одними мыслями, одним дыханием. Все у вас просто и понятно на сто лет вперед, а вот у меня… – не договорил Черенок и сломал попавшийся под руку толстый и твердый прут крапивы. Остап неопределенно хмыкнул, усмехнулся. На солнце он всегда потел и обмахивался видавшей виды пилоткой. Что говорить? Черенок прав. Кому еще так везет?… Кажущееся равнодушие Остапа вызвало у Черенка легкую досаду. Он насупился и стал молча сбивать прутиком засохшие пыльные колокольчики.

– Грустишь, Вася? – покосился на него Остап.

– – Как тебе сказать? Просто засосет иногда… – И думаешь, думаешь… – махнул он расстроенно рукой.

Остапа тронула эта неловкая мужская жалоба. Он знал своего друга. Общительный и откровенный, он был не очень щедр на признания, когда дело касалось, его чувств. Если уж Черенок заговорил – значит, допеклокрепко.

Остап с радостью отвлек бы его от тоскливых мыслей одной из своих бесчисленных историй, но внутренний предостерегающий голос остановил его. И он необычно мягко сказал:

– Не веришь ты ей, что ли, раз тревожишься так? – А сам подумал: «Не дело перед боем тосковать, душу свою пахать…»

Черенок, не отвечая, смотрел вдаль, на знойный, словно загнутый кверху горизонт.

– Такая девушка его любит, ждет, письма шлет, а он страдает, как Вертер, – снова заговорил Остап. – Гордиться этим надо, дорожить, а ты… тоже мне, штурмовик…

– Не знаю, Остап. Скорее всего, ты прав. Я и сам так думаю. Здраво. Только… эх, чем бы я не пожертвовал, чтобы хоть на минуту попасть на Кубань, туда, обратно в госпиталь.

– В госпиталь… Ты еще накаркаешь. Нет уж, пронеси, как говорят, нечистая сила. В нашей авиашколе тоже был один курсант… – попытался Остап перевести разговор на другое. В это время сильнее зашелестела кукуруза, и на дорогу вынырнула Таня. В руке у нее был свернутый из старого письма кулек, наполненный черными ягодами.

– Не изжарились ожидая? Ну, пошли.

Остап вскочил на ноги, подошел к Тане. Они подождали, пока Черенок встал, отряхнулся от пыли. Он поднял голову, посмотрел на них долгим взглядом, и Остап вдруг представил себя на месте Черенка, увидел себя его глазами, и ему стало неловко за свое счастье. Он отпустил Танину руку, ступил к Черенку, виновато обнял его за плечи.

– Пойдем, Вася… Они двинулись дальше.

До Тихорецка оставалось меньше половины пути, когда их нагнала машина БАО. Посмотрев на прихрамывающего Черенка, Остап поднял руку. Машина затормозила.

– Садись, хромая пехота, доедем… – с грубоватой лаской обратился он к товарищу.

– Я дойду. Осталось немного…

– Ладно. Побереги свои шасси. Давай подсажу.

– Вон Тане помоги лучше, рыцарь… – посоветовал Черенок.

– Нет, я сама. Сама.

Девушка вьюном выскользнула из рук Остапа и, смеясь, впорхнула в кузов. Далеко впереди, из‑за степного кургана, появились какие‑то странные предметы, похожие на стадо черепах. Они быстро двигались навстречу. Залитая солнцем дорога вихрилась за ними черной пылью. Из кузова можно было разглядеть, что это колонна танков. Через минуту стал слышен нарастающий мощный гул железа. Вот танки скрылись за зеленым островком акации и снова показались на возвышенности. Лязг и скрежет могучих машин заглушил гудение полуторки. Водитель, уступая дорогу колонне, свернул на обочину. Летчики узнали знаменитые танки. Пушки на башнях танков были повернуты назад, люки открыты. В передней машине, высунувшись до пояса, стоял танкист в синем комбинезоне и черном ребристом шлеме. Завидев летчиков, он переложил флажки в левую руку и козырнул. Остап и Черенок ответили на приветствие, а Таня, улыбнувшись, помахала рукой. Лицо танкиста, серое от пыли, расплылось в улыбке, ослепительно сверкнули зубы. Грохоча гусеницами, танк промчался мимо. И тут лишь Черенок спохватился. Эта широкая открытая улыбка, такая знакомая…

– Постой, – на мгновение заколебался он, – нет, не может быть, не вспомню.

Черенок покачал головой, сожалея о том, что не такто просто удержать в памяти огромную массу человеческих лиц, с кем сталкивала его судьба. О том, что встреченный танкист был его друг Сергей Пучков, ему и в голову не пришло. Слишком невероятной была эта встреча.

После обеда экипажи разбрелись кто куда. Каждый использовал время по‑своему. Борода, выпив добрый кувшин молока, лег спать, строго наказав дневальному, чтобы не забыл разбудить его к ужину. Оленин и Попов, пододвинув к распахнутому окну стол, сняли с себя гимнастерки, и через минуту стол уже трещал от ударов костяшек домино. Черенок достал планшет, положил его на колени и, вынув лист бумаги и карандаш, стал писать письмо Галине. Мысли опережали одна другую. Он писал и в своем воображении вел немой разговор с девушкой, повторяя сказанные ею когда‑то слова, представлял ее улыбку, все, все, что он в ней так любил. Галина стояла перед ним светлая, свежая, в голубой кофточке, какой она запомнилась ему в день разлуки на берегу Кубани. Вдруг в предвечерней тишине судорожно ахнуло. Зенитный залп, словно камень, толкнул в грудь.

– Возд‑у‑у‑у‑у‑ух! – пронеслось по зданию. Задребезжали стекла. Все, кто находился в помещении, мгновенно оказались на ногах.

– По щелям! – раздался снизу встревоженный голос начальника штаба. Привыкшие к таким командам, летчики быстро натягивали на себя одежду, выбегали во двор.

Оленин, не выпуская из рук костяшек, взобрался на подоконник и выглянул наружу.

– Не видно ничего… Разведчики, должно быть, шныряют, – равнодушно сообщил он, усаживаясь опять за прерванную игру.

– Тут, видать, не разведчиком пахнет, – выглянув в окно, сказал Попов.

– Пойдем‑ка и мы вниз… – раздались голоса, и все двинулись вслед за Авериным. Оторвавшись от письма, Черенок прислушался. Гулкие удары крупнокалиберных орудий смешались с треском пушек, автоматов. В здании никого уже не осталось. Положив в планшет недописанное письмо, он вместе с Бородой спустился с третьего этажа. На дворе было пусто, только в стороне, возле кухни, одиноко маячила фигура Зандарова, смотревшего в небо. С запада, со стороны солнца, курсом точно на вокзал подлетали шестерки бомбардировщиков.

– Ого! – воскликнул Борода и потащил Черенка к укрытию. Зандаров что‑то крикнул. Борода взглянул на небо. От самолетов, облепленных со всех сторон клубками разрывов, отрывались бомбы.

Т‑и‑и‑и‑о… – раздался хватающий за душу пронзительный звук, и Борода, хлопнув себя по ляжке, вмиг очутился на дне щели. Черенок и Зандаров последовали за ним.

Громовой удар потряс землю. Летчики повалились друг на друга.

Хр‑ряк!.. Хр‑ряк!.. Хряк! – гремело наверху. Взрывы приближались. Ближе, ближе. Ураган пламени взвился чудовищным букетом В грохоте и дыме в воздухе замелькали балки, щепки, какие‑то бесформенные черные клочья. Факел сраженного «юнкерса» пронесся над крышей и врезался в полотно железной дороги. Полуоглохшие, засыпанные землей * и пылью летчики лежали не двигаясь. В ушах звенело, свистело, трещало. Черенок поднял на секунду голову: цепочка «юнкерсов», преследуемая пачками рвущихся снарядов, разворачивалась в воздухе. Едкий запах тротила плыл над укрытием.

– Эй, братцы кролики, как вы там? Живы? – донесся словно из могилы голос Остапа.

– Еще заходят… – прокричал Зандаров, но оглохший Черенок понял его лишь по движению губ.

– Двадцать семь, двадцать восемь… минус два сбитых… так… «мессершмиттов» десять. Штопорнуло три… – спокойно считал Зандаров.

– Лежит, как на пляже! – возмутился Черенок. – Человек ты или кто? – крикнул он, оборачиваясь к Зандарову.

– Человек? Не‑ет, меня черт в люльке подменил, – ответил, сердито улыбаясь, Зандаров и опять уставился в небо. Зенитки не умолкали. На пути воющих «юнкерсов» росла новая стена огня заграждения. Черенок обернулся и увидел Бороду. Тот лежал на дне щели, уткнувшись головой в угол. Темная струйка крови, пересекая лоб, стекала по его щеке и пряталась в густой бороде.

– Жорка, ты что? – потянулся к нему испуганный Черенок и, перевернув его на бок, прижал платок к голове. – Жорка, Жорка, – тряс он его за плечо, – очнись!

Несколько секунд Борода молчал, затем заворочался и протер глаза. Увидав на руке кровь, он в недоумении уставился на Черенка и поморщился.

– Как же это тебя, Жора? – укоризненно начал Черенок, но Борода, не слушая, поднялся во весь рост, придерживаясь руками за поясницу.

– Посы‑ы‑пались! – закричал Зандаров. – Ложись, каланча!

Черенок дернул Бороду.

Зловещий свист бомб нарастал, выматывая душу, а за ним – непостижимый уму грохот, блеск огня. Земля словно раскололась надвое и судорожно задергалась в конвульсиях. Взрывы грохотали один за другим. Град осколков ударял в стены щели.

– Сиди, Жора. Сиди спокойно, ты ранен… – уговаривал Черенок Бороду, пытавшегося вылезть из укрытия наружу.

Борода разозлился:

– Чего ты выдумываешь? Ранен! Еле царапнуло, а ты уж панику поднимаешь! Вот кирпичом по горбу огрело, так это да – свет не мил, – щупал он себе спину.

Зандаров уже был наверху. Он хищно оглядывался, щелкал каблуками и шутя брал под козырек:

– Антракт!

Зенитная канонада ослабевала. Фашистские самолеты уходили на запад, к морю. Из щелей и закоулков выползали люди. Не совсем еще оправившись после бомбежки, они стояли друг перед другом бледные, стараясь унять неприятную дрожь в руках и во всем теле. Посредине двора с беспечным видом расхаживал Зандаров. В мягких офицерских сапогах, туго перетянутый ремнями, черный, как жук, он как ни в чем не бывало свертывал папироску.

– Зандарову можно только позавидовать, – сказал Черенок. – Наградит же природа человека такими нервами… Ты видал? Сидит под бомбами, словно лещей удочкой ловит.

– Удивишь ты его бомбежкой, – потирая спину, ответил Борода. – Разве это человек? Выродок какой‑то… Бык! Он на дикого кабана чуть ли не с голыми руками ходил… и убил.

В стене здания, в котором размещались летчики, зияла широкая брешь. По комнатам были раскиданы койки, подушки, матрацы. Все засыпано кирпичом, штукатуркой. Капитан Рогозин, хозяйственно осматривая помещение штаба, выбрасывал через разбитое окно обломки мебели. Под ногами хрустело битое стекло. Остап, верный своей привычке шутить, изрек:

– В результате массового налета вражеской авиации повреждено общежитие первой эскадрильи и не менее важный объект – позвоночный хребет Бороды, Остальное население отделалось легким испугом.

И как бы в ответ ему вдруг раздался душераздирающий крик:

– Братцы! Спасайтесь! Газы!..

От неожиданности все замерли. Головы, как по команде, повернулись на голос. Среди обломков разрушенной стены, шатаясь, показался человек. Его никто не узнавал.

На бледном, перекошенном от ужаса лице застыло выражение животного страха. Голова втянулась в плечи, волосы топорщились, глаза округлились. Раздувшиеся дрожащие ноздри с опаской втягивали воздух. Ступив несколько шагов, он остановился с растопыренными руками. Это был Скворцов. Изумленные летчики молча наблюдали за его движениями. Наконец Борода переглянулся с Черенком и пожал плечами. Зандаров презрительно улыбнулся, и только Остап, хмыкнув, медленным шагом подошел к летчику, внимательно осмотрел его с ног до головы и вдруг подозрительно понюхал воздух. В глазах его мгновенно вспыхнули знакомые всем озорные огоньки.

– Послушай, Скворцов, – промолвил он небрежно, – признайся, ведь тебе все это с перепугу показалось?

– Га‑а‑зы, – заикаясь выдавил из, своей глотки летчик.

– Брось дурака валять. Не пугай начхима. Ты что, с ума сошел?

Среди пилотов волной прошел смешок. Кто‑то не выдержал и прыснул.

– Го‑го‑го‑го!.. – вырвалось у Бороды.

– Ха‑ха‑ха‑ха! – закатился Оленин, за ним Аверин, Зандаров.

Лицо Скворцова покрылось зелеными пятнами. Он весь сжался, сник. Смех утих. Летчики, отворачиваясь, уходили. Нервное напряжение после бомбежки нашло свою разрядку.

– В старые времена, когда офицер проявлял трусость, он в лучшем случае подавал в отставку, а в крайнем случае – стрелялся. А Скворцов советский офицер, – резко заметил Аверин.

– В этом‑то его счастье, что не старый офицер, – отозвался Черенок, – трусость свою он может искупить другим путем.

– Что же ему, вешаться? – с иронией спросил Зандаров.

– Как бы там ни было, а я за ним в воздухе смотреть буду в оба.

– Это другое дело, но вы совсем неправы, ребята. Один случай еще ни о чем не говорит. Парень впервые под бомбежкой. Нервы подкачали. Привыкнет. Скворцова надо поддержать. Он отшлифуется в коллективе.

– Не‑е‑т, – упрямо покачал головой Оленин, – этот тип наверное, из тех, кто идет в авиацию только из‑за красивой формы. Знаю я таких мальчиков…

Лихо надвинув на ухо пилотку, он пошел к дому. За ним тронулись и остальные.

– Товарищи! Внимание!.. – крикнул, перегнувшись через подоконник, капитан Рогозин. – Имею честь сообщить вам приятную новость! Завтра утром перегонщики доставят нам новые самолеты. Готовьтесь к приемке.

– Ур‑ра!! – радостно гаркнули летчики. – Качать капитана за хорошую новость!

Через час во всех помещениях поврежденного бомбежкой общежития, начиная от комнаты девушек‑оружейниц и кончая комнатами летчиков, порядок был полностью восстановлен. Пилоты только и разговаривали о прибывающих новых самолетах. Толки о летно‑тактических и других качествах двухместных «ильюшиных» были самые разноречивые.

Оленин, испытавший двухместный самолет еще зимой, утверждал, что, имея сзади стрелка, летчик приобретает своего рода вторые глаза. Со стрелком на борту штурмовики могут вести активный наступательный бой против истребителей противника, так как хвост будет надежно прикрыт. Аверин тоном резонера возражал, что старые одноместные самолеты вполне оправдывают свое назначение по наземной штурмовке. Не зря же немцы дали им кличку «шварце тод». А что касается наступательного боя с истребителями противника, то для штурмовиков это не обязательно. Для этого существуют «Яковлевы», «лавочкины»[10] и другие. А раз так, то и незачем возить с собой лишний груз – стрелка. Лучше взять пару лишних бомб.

– Зачем же тогда, по‑твоему, двухместки[11] приняты на вооружение? – спросил Оленин.

– Не знаю, но толку от стрелка будет мало. Ты понадеешься на него, а он возьмет да промажет. Вот и пой тогда: «Пропадай моя телега». С «мессом» шутки плохи.

– Значит, не зная машины, ты уже заранее настроился против новой техники? – насмешливо спросил Остап.

– Спорить не хочу. Мне все равно. Я только говорю, – равнодушно ответил Аверин, опасаясь вступать в спор с Остапом.

– Это, дорогой мой, пахнет консерватизмом. Логики в твоей тираде не видно. Глупость одна. – заключил Остап и прислушался. В открытое окно донеслись звуки приближающейся песни. Загудел мотор подъехавшей машины. Остап перегнулся через подоконник: среди двора стояла полуторка, полная людей в новенькой защитной форме. Один из них растягивал мехи баяна, а остальные под звучный аккомпанемент дружно горланили:

 Крутится, вертится «ил» над горой,
Крутится, вертится летчик‑герой.
В задней кабине сидит паренек,
Должность у парня – воздушный стрелок.
– Кто это так распелся? – поинтересовался Борода, высовывая из‑под одеяла нос.

– А ты разве не слышишь, о ком они поют?

– Стрелкачи явились. Полным комплектом… 

* * *
Рассветало. Робкий румянец зари только обозначился узкой полосой на горизонте, а по холмам, изрезанным ломаными линиями окопов, ходов сообщения, общипанным и разодранным снарядами, уже сновали люди. Усталые от бессонницы, они делились впечатлениями о прошедшей ночи.

На наблюдательном пункте артиллерийской дивизии, припав глазами к окулярам стереотрубы, стоял командир авиадивизии штурмовиков генерал Гарин. Накануне был получен приказ командующего фронтом, обязывающий его немедленно выехать на передовую. Гарин лишь ночью добрался до намеченного участка. Он попросил командующего артиллерией разрешить ему воспользоваться его наблюдательным пунктом. Генерал не только любезно разрешил, но и прикомандировал к нему в помощь офицера‑разведчика. Пока офицер по своей карте объяснял Гарину расположение немецких частей и укреплений, взошло солнце. С первыми его лучами, словно с перепугу, глухо тявкнула пушчонка, застрекотало с полдесятка пулеметов, и тотчас же, как по команде, все смолкло.

– Поздоровались с фрицами… – усмехнулся офицер.

Гарин смотрел в стекла стереотрубы. Голая, холмистая степь, перекопанная, усеянная воронками, опутанная колючкой, лежала перед ним. В середине сектора наблюдения виднелись развалины станицы Молдаванской. Все было покрыто пеленой пыли. Левее, на возвышенности, проступала группа белоствольных деревьев. Издали она казалась березовой рощей, на самом же деле это были вязы с ободранной осколками снарядов корой. Там располагались дзоты с пулеметами и, как рассказал офицер‑разведчик, зарытые в землю танки. Дальше на запад местность была настолько истерзана и изуродована, что сливалась в одну сплошную серую массу.

«Голубая линия»! Рубеж немецкой обороны на Кубани.

Строилась она от Черного до Азовского моря, по плавням и лиманам Кубани, по перекатам и высотам, крутым обрывам и балкам. Фашисты назвали ее «Голубой линией». Голубой цвет – цвет неба, цвет моря в ясную погоду. А море было рядом. По всему было видно, что немцы не только не собираются уходить с Кубани, а наоборот, намереваются прочно обосноваться здесь.

Из Западной Европы спешно перебрасывались свежие части и с ходу выдвигались на Таманский полуостров. В эти еще не битые соединения вливались остатки разгромленных клейстовских войск группы «Юг», танковой армии генерала Руоффа, сильно поредевшего за зимнюю кампанию горноегерского корпуса «Эдельвейс», не считая потрепанных румынских полков.

Как в глазах преступника‑взломщика каждый согнутый гвоздь может служить отмычкой любому замку, так и в глазах гитлеровских генералов «Голубая линия» превращалась в универсальную отмычку к воротам Черного и Азовского морей, Крыма и Кавказа. Все подступы к рубежу были густо заминированы, опутаны сплошными заборами из колючей проволоки в четыре кола, затянуты «спиралями Бруно», «пакетами Фельдта», утыканы рогатками, загромождены завалами.

Немецкое командование, стремясь подбодрить свои войска, намеренно распускало лживые слухи о том, что рубеж их сильнее неприступной «линии Зигфрида» на Западе, что это чудо фортификационной техники, что на всякий случай в их тылу через Керченский пролив построен затопляемый мост, а за ним стоит наготове танковая, дивизия «тигров», которая никогда не подпустит русских к морю.

Рубеж, поднимающийся широкой, подковообразной лестницей, был эшелонирован в глубину до сорока километров.

Станицы Киевская, Молдаванская, Ниберджаевская представляли собой опорные узловые пункты. Укрепления поддерживались огромным количеством артиллерии, расположенной на господствующих высотах. Во всем этом нагромождении бетона, земли и стали советским воинам предстояло пробить брешь, выйти на оперативный простор и освободить Тамань.

Стояли ясные, жаркие дни. Было душно. Над укрепленным районом повисла тишина, лишь изредка прерываемая артиллерийскими налетами. Тишина эта была тревожной. Она словно таила в себе накапливающуюся силу грозового разряда.

Советское командование производило последнюю перегруппировку сил, подтягивало авиацию. По всему фронту скрупулезно и долго работали разведчики. Артиллерийские наблюдатели выискивали и наносили на карты новые вражеские огневые точки. Над передним краем вспыхивали короткие,. но яростные воздушные схватки. Это истребители пробовали свои силы и умение, изучали тактику противника, прощупывали его слабые места. Противник был силен. К тому времени в район Керченского полуострова перебазировалась «знаменитая» воздушная дивизия «Удэт», состоявшая из лучших фашистских «ассов», снятая Гитлером с противовоздушной обороны Берлина. Основная масса советской авиации наступления – бомбардировщики и штурмовики – притаилась на полевых аэродромах, готовясь к моменту, когда боевая обстановка потребует максимальной ударной силы для прорыва «Голубой линии».

Штурмовики подполковника Хазарова получили приказ перебазироваться на ближайший к передовой аэродром. На рассвете полк поднялся в воздух и улетел из Тихорецка курсом на юго‑запад. Еще только первые лучи солнца прошли над землей, сгоняя со степи фиолетовые тени ночи, а последний самолет заместителя командира полка по политической части Грабова уже приземлился на новой точке и зарулил на стоянку. Аэродром раскинулся на западной окраине станицы, рядом с железнодорожным вокзалом. Это было желтое, выгоревшее под солнцем поле, кое‑где покрытое чахлой, пыльной травой. По границам его, разбросанные в шахматном порядке, лежали бурые подковы самолетных капониров с накинутыми на них поверху маскировочными сетями.

После посадки всех эскадрилий Хазаров приказал собрать летный состав полка и, когда летчики и стрелки выстроились, обратился к ним с короткой речью:

– Полк наш вполне готов для выполнения любых заданий командования, – сухо сказал он, оглядывая строй. – Перед штурмовой авиацией нашего фронта поставлена задача – содействовать наземным частям в прорыве линии обороны противника. Задачу эту штурмовики будут выполнять рядом массированных ударов по объектам врага. Подчеркиваю – массированных. Это новое в нашей работе. В операции прорыва будет принимать участие много авиаполков, и это обязывает нас, гвардейцев, действовать в духе наших славных традиций. С завтрашнего дня начнем боевую работу. Летать будем всем полком вместе. Сегодняшний день отводится на осмотр материальной части и предполетную подготовку. Боевые расчеты объявит вечером капитан Рогозин. Время вылета: «эн» плюс четыре ноль‑ноль. Начало операции – зашифровано.

Распустив строй, Хазаров вместе с Грабовым ушел на командный пункт.

После завтрака в эскадрильях прошли партийные собрания. Штурманам раздали карты районов, указали запасные аэродромы, сообщили радиопозывные, радиопароли и шифры летчиков. Все принялись за работу. Острый запах нитролака распространился в землянке командного пункта, где шла склейка полетных карт. Все, что было разведано, засечено, сфотографировано авиасъемкой, наносилось на карты в виде значков, кружков, треугольников. Все это заучивалось на память. Техники, как ужи, заползали в самые недоступные уголки машин, проверяли все до последней заклепки. Из трехтонок, подъезжающих к стоянкам, то и дело сгружали бомбы, ракетные снаряды, ящики с боекомплектами. И, наконец, как самый верный признак того, что события вот‑вот должны начаться, пришла шифровка. Генерал Гарин передавал дополнительные данные о целях и воздушной обстановке в районе действий.

Время до полудня пролетело незаметно. Воздух полыхал жаром. С утра еще тянул кое‑какой ветерок, но затем и он стих, словно устал, разморенный духотой. В горячем безмолвии даже листья на деревьях не вздрагивали. Дым от папирос голубыми паутинками поднимался вверх. Пользуясь свободным послеобеденным часом, летчики отдыхали под камышовым навесом. Недоспавшие ночью развалились на свежескошенной траве. Черный, как жук, Зандаров в промокшей от пота гимнастерке беззлобно поругивал полкового врача Лиса:

– И что за пристрастие у него? Напустит в воду хлорки, противно к бочке подойти… Химдегазатор, а не вода…

Остап, зевнув, толкнул дремавшего рядом Черенка:

– Эй, куме! Пойдем ко мне на стоянку. Микола мой хвастал, что землянку вырыл, что тебе катакомба. Пошли, а то мухи здесь житья не дадут.

– Пошли, – согласился Черенок, надевая фуражку.

– Жора! Пойдем с нами, – позвал Остап Бороду. Борода, не отзываясь, лежал на солнцепеке, бросив на голову белый платок. Мокрая от пота широченная спина его блестела точно полированная. Время от времени он почесывал чубуком трубки подбородок, причмокивал губами и гоготал, перелистывая увесистый том Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль», невесть как попавший в полк.

– Не хочет… – подмигнул Остап и добавил вполголоса: – Я его сейчас другим пройму.

– Жора! – позвал он громче. – Пойдем, не то пожалеешь. Микола полное ведро вишен принес! Слышишь?

Но Борода хранил невозмутимое молчание.

– Не действует, – усмехнулся Остап. – Зачитался. Пошли одни.

На стоянке тринадцатого номера мотористы и оружейники заканчивали подготовку машины. Техник‑лейтенант Школяр, засучив до локтей рукава, копался в маслофильтре. Увидев подходивших летчиков, он вытер ветошью руки и пошел им навстречу.

– Товарищ лейтенант, экипаж занимается подготовкой матчасти, – доложил он Остапу.

– Как мотор?

– Зверь!

– На затяжеленном винте гонял?

– Обязательно.

– Ну и как?

– Поет…. Скрипка Страдивариуса! – прищелкнул языком техник.

– Поет‑то поет, а тянет как?

– Хоть до Берлина! – заулыбался Школяр, ревниво поглядывая на «ил», блестевший свежим лаком.

– Я слышал, ты квартиркой здесь обзавелся? – поинтересовался Остап, подмигивая Черенку.

– Как же! Прошу на новоселье… – пригласил Школяр, отодвигая деревянную крышку в насыпи капонира. Летчики, согнувшись, проникли в дыру.

– О‑о… Да здесь настоящее овощехранилище! – засмеялся Остап, протискиваясь вперед.

В узкой, как щель, землянке были устроены короткие нары. В головах вместо подушки лежал чехол от мотора. Стены увешаны пучками полыни.

Черенок потянул носом, интересуясь, зачем понадобилось технику столько полыни. Школяр стал было распространяться о необыкновенных свойствах полыни как средства для отваживания комаров, но Остап с сомнением заметил:

– Напрасны старания. Не поможет…

В землянке было прохладно. Летчики сели на нары. Черенок вынул из кобуры пистолет и принялся за чистку. Остап снял сапоги, бросил на землю чехол от мотора и, блаженно улыбаясь, растянулся. Сверху в крышку постучали. В открывшееся отверстие просунул голову Оленин.

– Можно? – спросил он насмешливо.

– Влезай, только складывайся вчетверо. Место у нас лимитировано, – отозвался Остап.

– Ух, какая благодать! Прямо тебе ледник, – вздохнул Оленин, вытирая мокрый лоб. – Вы сидите здесь, а там гость с визитом прилетел, – кивнул он головой на потолок.

Оленин отодвинул крышку, показал на небо. В голубой синеве парила еле заметная черная черточка, оставляя позади себя белую, медленно тающую полосу.

– Листовки сбросил, – равнодушно сказал Остап. – Поди, призывает переходить фронт, и пропуск, наверное, напечатал. Смотри, смотри, вон они!

Несколько бумажек, покачиваясь в восходящих потоках воздуха, медленно опускались на аэродром. Школяр, выбежав из капонира, поймал листовку и, чиркнув зажигалкой, поднес к огню. Если бы он в этот момент оглянулся назад, то увидел бы, как из соседнего капонира кто‑то выбежал, поднял листовку и скрылся обратно в укрытие.

* * *
Едва по земле пробежали первые струйки молочного света и из глубоких балок потянул свежий предрассветный ветерок, как оглушительный грохот потряс землю. Шквал огня и железа с воем обрушился на вражеские позиции. «Голубая линия» задрожала, затряслась. Над немецкими окопами поднялись фонтаны земли, багровые шары, гроздья слепящих брызг. Это вступила в действие артиллерия крупных калибров – таранная артиллерия прорыва. Среди неистового грохота еле пробивались нарастающие, яростно фыркающие звуки гвардейских минометов. Так длилось десять, двадцать, сорок минут, час! Когда стало совсем светло, лавина черных огнехвостых снарядов, как стая хищных птиц, низверглась с гремящего неба. Тысячи тонн грунта поднялись к небу. В зоне обстрела уже нельзя было разобрать, где находится запад, где восток. «Голубая линия» кипела, трещала, крошилась, обволакивалась клубами черного дыма. Фашисты были оглушены, придавлены, парализованы. А небо все продолжало посылать смерть и разрушение. Огненный ураган достиг необыкновенной силы, и вдруг все смолкло – как отрезало. Мертвая тишина повисла над землей. Еще раз где‑то далеко‑далеко бухнула запоздалая пушчонка и, слоено застыдившись своего одиночества, тут же умолкла. Безмолвная истерзанная земля дымилась гарью тротила.

 * * *
Генерал Гарин, оглушенный громом орудий, напряженно вслушивался в грозную тишину. И вот порывы ветра донесли до него с неба глухой отдаленный рокот. Генерал с удовлетворением взглянул на часы. Рокот нарастал, быстро приближался, становился все отчетливее, громче.

– Ну‑ну… Посмотрим теперь, товарищ генерал‑майор, на ваших орлов… – услышал он за своей спиной голос командующего артиллерией.

Гарин подал знак радисту, и в ту же секунду в его руках появился микрофон. Голубая синева неба, усеянная движущимися серебристыми черточками, угрожающе гудела. Казалось, что от массы подлетавших машин густеет воздух. Тишина исчезла. «Голубая линия» снова ожила. В небо злобно ударили вражеские зенитки. Штурмовики летели группами в дивизионных колоннах, огромной бесконечной лестницей уступом назад. Цепь самолетов была так длинна, что казалась привязанной одним концом к далекому горизонту, а другим – к вершине стены, построенной из белых, серых и лиловых вспышек разрывов зенитных снарядов. Откуда‑то сбоку, со стороны солнца, пронеслась группа поджарых «яков», расчищая путь штурмовикам… В голове колонны штурмовиков летел Хазаровский полк. Гарин включил микрофон:

– Омельченко! Я – Стрела‑пять. Работайте по квадрату восемь. В воздухе совершенно спокойно, – произнес он, не спуская глаз с неба.

Это было сказано так буднично и просто, что артиллерийские офицеры, заполнившие наблюдательный пункт, невольно переглянулись.

– Нечего сказать… спокойствие.

– Всего четыре сотни немецких зениток стреляют…

Штурмовики стремительной лавой неслись на станицу. Небо впереди шевелилось, как живое. Разрывы снарядов мечами вскакивали слева, справа, спереди – всюду. Они таяли, расплывались, сливались в куски рыхлой ваты, а на месте их возникали новые – кудрявые фиолетовые, серые. Только в одном месте, впереди, над самой станицей, небо было совершенно чистое, словно образовалась какая‑то узкая щель. Флагманский самолет капитана Омельченко первым вошел в этот светлый проход. За ним потянулась вся колонна. Внимание Гарина приковал странный воздушный коридор на пути штурмовиков. Гарин с тревогой смотрел на два рыжих, совершенно круглых дымовых шара, висевших по обеим сторонам щели. Они не разрастались, не таяли.

«Точно столбы у ворот», – мелькнула у него мысль.

Головная четверка «илов» застыла без маневра. Секунды тянулись медленно. Боевой курс! Омельченко прошел между двух рыжих шаров, и вдруг блеснула яркая, ослепляющая молния. Самолет Омельченко взорвался. И в тот же момент вся щель мгновенно стала белой от дыма зенитных разрывов.

– Ловушка… – с болью выдохнул Гарин и быстро скомандовал:

– Горбатые, довернуть вправо! Усилить маневр! Коридор пристрелян!

– Я – Черенков, понял вас! – донесся из эфира голос, и тотчас же последовал короткий властный приказ: – Колонна, слушай мою команду. Я – Черенков, атакую цель! За мной!..

Штурмовики свалились на левое крыло и с воем понеслись вниз. Земля застонала от фугасных бомб. Снаряды и эрэсы рассекали дымный воздух. Самолеты шли на цель все ниже и ниже. Навстречу им тянулись зловещие трассы от «эрликонов». Пыль, брошенная вверх на триста метров, поглотила машины. А голос Черенка спокойно и твердо звучал в мембранах шлемофонов:

– Еще заход, гвардейцы. Отомстим за капитана Омельченко. Атакую! За мной!

И снова штурмовики понеслись к земле. Смутно мелькали зигзаги окопов, земля кружилась, вертелась.

Сбоку от колонны, переворачиваясь с крыла на крыло, проносились на встречных курсах несколько пар «илов». Они летели обособленно, без прикрытия истребителей. Это охотники за зенитками. Их задача: обнаруживать и уничтожать зенитные орудия противника в то время, когда колонна будет «обрабатывать» цели. В числе охотников были Оленин и Зандаров. Летчики пикировали быстро и коротко: очередь из пушек – вывод, выстрел эрэсом – вывод, бомба – вывод. Оленин вошел в азарт боя. Он так увлекся «охотой», что временами забывал следить за воздухом. Вдруг в телефонах тревожный сигнал бортстрелка, предупреждавшего об опасности. Летчик моментально переключил переговорный аппарат на него. – Четыре «месса» сзади, – доложил стрелок.

– Есть сзади! – коротко ответил Оленин и, сбросив последнюю бомбу, крикнул: – Зандаров, ко мне!

– «Та‑та‑та‑та‑та‑та…», – застучал пулемет бортстрелка. Зандаров развернул свою машину навстречу Оленину, но к его хвосту уже прилип «мессершмитт». Оленин в спешке, не целясь, пустил по нему трассу. Немец исчез. И тут же вместо него появился другой. Оленин нажал гашетки, огрызнулся из пушек. «Почему не стреляет стрелок Зандарова?» – подумал он и в ту же секунду услышал в наушниках голос Зандарова.

– Леня, прикрывай хвост! Пулемет заело…

Атаки немцев участились. Оленин еле успевал маневрировать и отбивать их от машины товарища. В короткие промежутки между атаками штурмовики старались прижаться поближе к передовой, чтобы подвести противника под огонь своих зениток. Но те разгадали их намерение и не давали передохнуть. Пулемет стрелка Зандарова по‑прежнему не действовал. Оленин попытался вызвать на помощь «лавочкиных», но в эфире творился такой ералаш, работало одновременно столько передатчиков, что его слабый голос потерялся в этом хаосе. Побитый хвост «ила» Зандарова висел клочьями. Оленин, как только мог, прикрывал его своей боеспособной машиной. Он волчком вертелся в воздухе. Сейчас, как никогда, пригодился его талант истребителя. От крутых виражей, скольжений и разворотов земля кружилась в глазах граммофонной пластинкой.

– Меньше скорость! – закричал в телефон стрелок. Летчик резко убрал газ. Резанула длинная очередь, а за ней возглас досады: «Эх, промазал!». И в тот же миг впереди Оленина пропало небо! «Мессершмитт», не заметив сделанного «илом» маневра скоростью, выскочил по инерции вперед и оказался так близко, что Оленин ясно увидел фигуру немецкого летчика, откинувшегося на бронеспинку, и черный меч, нарисованный на фюзеляже его машины.

«Таран», – молнией пронеслась мысль. Пальцы инстинктивно впились в гашетки, застрочили пушки. Зажмурив глаза, Оленин съежился в ожидании удара. Но… удара не последовало. Прошла секунда, и на месте немецкого самолета повисло распухающее дымное пятно. «Ил», вздрогнув, пронесся сквозь него.

– Есть! – в восторге крикнул Оленин, бросаясь на выручку к Зандарову, которого снова атаковали. Стрелок Зандарова, так и не исправив пулемета, плача от ярости, палил по «мессершмиттам» из ракетницы.

– Зандар! Держись, прикрою! – закричал Оленин. Но вместо ответа Зандарова услышал голос своего стрелка:

– Патроны все…

Оленин чертыхнулся. Пулемет замолчал. Положение стало критическим. Правда, еще можно было попытаться уйти с маневром на малой высоте, но закон боя не позволял сделать этого, когда товарищ находился в опасности. «Сам погибай, но товарища выручай». И Оленин стал выручать. Машиной, телом своим он закрывал Зандарова от вражеских снарядов. С потерей высоты маневр – все более и более затруднялся. К огню «мессершмиттов» сверху прибавился огонь «эрликонов» с земли. Плоскости Оленинской машины вздрагивали. Меткая очередь «мессершмнтта» рванула по хвосту. Руль поворота заклинило. Еще очередь – и машина Оленина, потеряв управление, держалась только на форсированном моторе. Это была уже не боевая машина, а беспомощная мишень. Но вот наконец передний край. Свои. Залп зениток отогнал немцев. «Охотники» пересекли передовую.

– Зандар, лети домой. Я пошел на вынужденную, – крикнул Оленин…

Зандаров отвалил от него, поворачивая вслед за другими «илами». Оленин все больше терял высоту. Он всем телом налегал на ручку, но рулей «не хватало». Цепляясь крыльями за верхушки деревьев у железнодорожного полотна, самолет, казалось, не летел, а полз по ним. Так прошло несколько мгновений. Впереди показалось ровное поле. Штурмовик, не выпуская шасси, плюхнулся на него брюхом. Заскрежетав о землю исковерканным винтом, машина замерла.

Несколько секунд Оленин сидел в кабине недвижим, чувствуя смертельную усталость. Пыль, поднятая самолетом, оседала. В мембранах наушников еще звучали отголоски боя. Бортстрелок Уманский, весь в пыли, в промокшем насквозь от пота комбинезоне, выскочил из машины.

– О! – услышал летчик его короткое испуганное восклицание и, встревоженный, открыл кабину.

Уманский с мертвенно бледным лицом показывал ему на землю.

– Ты чего? – спросил Оленин.

Стрелок молча показал пальцем на бугорки рядом с машиной.

– Что это?

– Минное поле.

Оленин скользнул взглядом по следу, пропаханному самолетом, и молча пожал плечами.

– Почему же мы не взорвались? – удивился Уманский, приходя в себя.

– Успеешь… взорвешься… Таких чудес на свете ежедневно не бывает, – хмуро ответил Оленин и посмотрел на часы. Стрелки показывали, что с начала боя прошло всего лишь тринадцать минут.

– Что же нам теперь делать, товарищ лейтенант? – спросил стрелок.

– А что же нам делать? Сели – значит надо сидеть… Мы теперь, как папанинцы на льдине… Подождем немного. Нашу посадку видели. Придет кто‑нибудь из минеров, тогда и выберемся из этого лабиринта, – ответил Оленин, присаживаясь на борт кабины. – Давай вот как сделаем, – сказал он минуту спустя, – достань‑ка бортпаек и это самое… антишоковое средство.

Уманский покопался под сиденьем, извлек оттуда металлическую коробку с аварийным запасом продуктов и бутылку, замотанную в тряпку.

– А пить из чего?

– Давай пару гильз из‑под снарядов.

Они налили и чокнулись. Латунь гильз мелодично зазвенела.

– Поздравляю, товарищ сержант, с первым боем, – сказал Оленин.

– А вас, товарищ лейтенант, с победой над «мессершмиттом»!

Они выпили. Стрелок открыл банку.

– Опять «второй фронт»… – недовольно поморщился Оленин, накалывая на острие ножа кусок американской тушонки.

На переднем крае послышалась пальба. В зените кружились два «мессершмитта».

– Может, замаскировать машину? Я нарву травы?.. – с готовностью спросил Уманский.

– Не надо. Вокруг мина на мине… Еще трахнет, дура…

– Ну тогда дайте мне листок бумаги, – попросил стрелок.

– Зачем? Порисовать вздумал? – с иронией спросил Оленин.

– Попробую запечатлеть на память, – кивнул Уманский на распластанный самолет.

Взяв планшет летчика, он осторожно прошел вдоль борозды, пропаханной радиатором «ила», достал бумагу, карандаш и присел на траву.

Начинало припекать. Оленин лег в тень. В небе не смолкал рев моторов. На смену штурмовикам покатились волны бомбардировщиков, затем опять потянулись бесконечные эшелоны штурмовиков. Вой бомб, грохот зениток не утихал. Над взъерошенной, развороченной передовой дрожала мутно‑рыжая стена пыли. Оленин взглянул на небо. Над самолетом проносились стрижи, и резкий свист их был слышен даже сквозь бесконечный гул разрывов.

«Какая досада, – думал он. – На первом же вылете, в самом начале кампании оказаться чуть ли не сбитым. Да. Неудачи явно преследуют меня…»

Мало‑помалу летчика охватила обида. Было жаль новенький только что полученный самолет – этот сложнейший механизм, в который вложили труд многие сотни людей. Засыпанный пылью, весь в пробоинах, лежал он, как рыба, выброшенная на берег. Быть может, этот самолет собирали руки моeго отца – мастера? – думал он, следя взглядом за птицами. – Трудно ему, а не жалуется.

Размышления его прервало урчание летящего снаряда. Следом за ним послышалось клохтанье другого.

– Ложись! – закричал он стрелку.

Уманский вздрогнул, приподнял голову от бумаги.

Метрах в двухстах от них над землей выросли гигантские оранжевые грибы. Опять высоко над головами с шелестом пронеслись тяжелые чушки, и загрохотало. Уманский поднял упавший рядом осколок и, обжигаясь, перебросил его из руки в руку.

– Залезай под крыло! – забеспокоился Оленин. – Эти крупные калибры – подлые штуки… Ахнуть не успеешь.

Уманский всего полгода как закончил архитектурный институт и был призван в армию. Воспитанный в семье, где все, начиная с деда и кончая его внуками, были строителями, где любовь ко всему прекрасному прививалась с детских лет как своеобразный культ, Валентин Уманский всей душой ненавидел разрушения, войну и тех, кто ее навязал. Попав на фронт, он очень остро воспринял все, что увидел своими глазами.

Появление в полку архитектора в должности воздушного стрелка вначале всех удивило, а потом и заинтересовало.

Уманский был из тех, кого легко можно вызвать на откровенность, поговорить по душам о самом дорогом, заветном.

Как‑то приятели‑стрелки принялись дружески подтрунивать над ним.

– Какой архитектурный стиль самый жизнеспособный – барокко, ампир или, допустим, готический? – спросил с невинной физиономией стрелок Черенка – Горянин.

Уманский с присущим ему достоинством и рассудительностью ответил:

– Жить в веках останется только тот стиль, который гармоничной формой своей будет радовать людские сердца. Это должна быть архитектура пропорциональная, гармоничная, как тело девушки, архитектура, не уничтожающая человека своей несообразностью, а возвышающая его в жизни, вдохновляющая в труде. Это архитектура коммунистического общества.

Сев на своего любимого конька, стрелок стал рассказывать о творениях великих зодчих. Он говорил с таким упоением, что приятели, забыв подтрунивать, слушали его, раскрыв рты.

Уманский любил и умел рисовать, но к своим способностям рисовальщика относился с усмешкой.

– Художник тот, – говорил он, – кто портрет человека с натуры рисует, а я… Мне больше удаются сараи да кустики… и те карандашом…

Сейчас, нанося на бумагу последние штрихи, он вдруг заметил, что на совершенно голом месте, между самолетом и зеленой посадкой, неожиданно вырос новый куст. Мало того, куст двигается.

– Товарищ лейтенант, что‑то ползет к нам!

Оленин повернулся в ту сторону, куда показывал стрелок. Действительно, прямо к ним, покачиваясь, медленно приближался зеленый куст. Впереди него шагал человек. Он часто нагибался, словно разыскивая что‑то, втыкал в землю прутик с белой ленточкой, затем махал рукой и двигался дальше.

– Это минер тягача к нам ведет, – догадался Оленин.

Вскоре до их слуха донесся звук мотора, но вместо ожидаемого тягача перед ними появился танк, обвешанный маскировочной зеленью. Из башенного люка вылез красивый черноволосый танкист, улыбаясь, спрыгнул на землю и вместе с шедшим впереди подошел к самолету.

– Живы? – спросил он звонким голосом, протягивая летчику руку. – Капитан Пучков.

– Лейтенант инженерных войск Минин, – отрекомендовался другой.

Оленин, вскинув желтоватые, выгоревшие от солнца брови, смотрел на капитана. «До чего знакомое лицо! И фамилию где‑то уже слышал», – подумал он мимолетно.

Новоприбывшие с любопытством рассматривали пробоины в крыльях машины. Лейтенант-сапер насчитал пятьдесят четыре, танкист –пятьдесят одну. Разговорились о развернувшихся боях и удачной посадке летчиков на минное поле.

– Это вот он виновник, все поле усеял своими опасными игрушками. У него и фамилия опасная – Минин, – шутил танкист, указывая на сапера.

– Скажите, – поинтересовался Оленин, – нет ли у вас брата в авиации?

– Брата нет. Дружок – да, есть. Большой друг… Только вот никак не встретимся мы с ним, – ответил капитан, и в карих глазах его промелькнуло сожаление» – Ну, давайте приступим к эвакуации, – сказал он. – За что тут у вас трос зацепить?

Оленин показал. Спустя полчаса по минному полю двинулся странный кортеж. Впереди с автоматом за плечом шагал лейтенант-сапер, а следом за ним, покачиваясь, медленно полз танк с «илом» на буксире.

* * *
Если летчик подлетает на самолете к переднему краю в тот момент, когда там грохочет бой, он не услышит ни грозного гула орудийной канонады, ни сухого треска рвущихся на земле снарядов, ни свиста осколков. Рев мотора заглушает все звуки. Зато по радио чего только не услышишь! В уши бьет многоголосый шум: громкие возгласы одобрения, досады, выкрики торжества, радости, угрозы, тревоги, выраженные в состоянии крайнего душевного напряжения. А иногда тот, кто командует, охваченный волнением, в пылу боевого азарта забудется да такое ввернет словечко, что радистки на земле невольно закрывают глаза… Если взглянуть на передний край сверху, то перед глазами разворачивается зловеще величественная панорама. Разрывы бомб и снарядов взметнули вверх массы бурой пыли, и она стоит над передним краем извилистой стеной, раскачиваясь в воздухе. По обе стороны ее тянутся цепи ярких огневых вспышек, точно обозначающие линии расположения войск. По этим вспышкам летчик обнаруживает скопления врага.

Именно такую картину надеялся увидеть Черенок, когда спустя несколько дней подлетал со своей группой к передовой. Но еще издали он заметил, что в привычной глазам панораме произошли большие изменения. Многокилометровая извилистая стена пыли стала прозрачно‑розовой. Только в районе горных высот она оставалась по‑прежнему темно‑коричневой. В ней появился выгиб, напоминающий огромный кулак, направленный в сторону противника. Тысячи красноватых сполохов отчетливо обозначали контур выгиба. Радиостанция наведения генерала Гарина нацеливала всех штурмовиков в образовавшийся выгиб‑рукавицу, который на глазах удлинялся, распухал, раздавался вширь. Бой продвигался в глубь Тамани. «Голубая линия» – надежда германского командования – прорвана. Грозные укрепления, еще вчера плевавшие смертью в лицо, остались за спиной. Подвижные наземные части советских войск ринулись в прорыв. Наступление развивалось стремительно и неотвратимо. Немцы отходили в огне, в дыму по развороченным дорогам, по разоренным станицам. Все более становился ощутимым соленый запах близкого моря – Керченский пролив. Огрызаясь огнем, немцы спешили переправить через него свои силы и технику. Между песчаной косой Чушкой и Керчью безостановочно сновали буксиры, самоходные баржи.

Группа штурмовиков под командой Грабова подлетала к Чушке со стороны Азовского моря.

Чушка. – коса, намытая морем, представляла собой узкую песчаную полосу, врезавшуюся в море на двадцать километров. Восточнее ее находился лиман с прозрачной золотисто‑зеленой водой. С запада длинные валы белогривых волн свирепо обрушивались на песчаный берег. За проливом виднелся Керченский полуостров. Коса вдоль и поперек была исполосована гусеницами тягачей, танков и резиной тысяч колес. Золотой песок покрыт серыми пятнами скопившихся машин, батарей, обозов. Заградительный огонь зениток сверкал в небе ярко‑желтыми молниями. Клочья серого дыма кудрявились маленькими облачками. Машина Грабова, маневрируя, шла среди разрывов.

– Попов, Скворцов, Аверин, внимание! – включил Грабов передатчик. – Бомбить с трехсот метров. Один заход. Стрелки, следите за воздухом! Атакую баржу!

«Илы», качнув крыльями, пошли в крутом пике на желтую ленту косы. По песку заметалась человеческая масса. Она дробилась, рассеивалась, растекалась во всех направлениях, ища спасения в море, где взвивались огромные бело‑рыжие водяные столбы. Зенитки остервенело били пo самолетам, Но Штурмовики, не меняя курса, шли на цель. Вот они уже над водой. С ревом и грохотом пушек, с пулеметной дробью пронеслись над песчаной полосой и ушли в сторону Ахтанизовского лимана.

Приблизившись к таманскому берегу, Грабов оглянулся назад. Скворцова не было. Замполит развернул машину влево и вдали, сбоку, увидел самолет Скворцова. Попов, шедший сзади, стараясь выдержать правильный интервал, погасил скорость, но все же его машина вылезла вперед ведущего. Он еще сбавил скорость, но самолет снова вырвался вперед.

«Что такое с замполитом?» – подумал летчик. – Внизу немцы, а он еле плетется».

Сквозь стекла кабины ему было видно суровое, сосредоточенное лицо Грабова. Замполит наклонялся в кабине, что‑то крутил рукой, что‑то передвигал. Из патрубков мотора вырывались выхлопы дыма.

«У него с мотором неладно», – догадался летчик и машинально скользнул взглядом по фюзеляжу «звездочки» от винта до хвостового оперения. Яркая красная звезда с белой окантовкой, только минуту назад блестевшая на зеленом фоне борта Грабовской машины, исчезла. Летчик вплотную подлетел к Грабову и распахнул форточку кабины. Предположения его оказались правильными. Мотор был поврежден. Масло уходило из бака и черной массой уползало по фюзеляжу к хвосту, закрывая отличительные знаки. «Звездочка» с каждой минутой теряла скорость. Аверин и догнавший их Скворцов также выскочили вперед, не в силах держаться строя.

– Товарищ подполковник, что у вас? Отвечайте! – спросил Попов.

Последовала пауза, и затем в наушниках послышался спокойный голос замполита:

– Группа, внимание! Приказываю Попову принять команду и следовать на базу. У меня пробит маслопровод, давление ноль… Иду на вынужденную посадку…

В тот же момент «звездочка» резко уменьшила скорость, нырнула к земле. Сердце Попова замерло: замполит садится на вражескую территорию.

Через минуту «звездочка», подняв за собой хвост коричневой пыли, приткнулась возле дороги. «Илы, выполняя приказ, пошли на базу. Попов не находил места в кабине. „Погибнет подполковник… Попадет фашистам в руки – конец“.

Он хорошо знал, что ждет Грабова в фашистском плену, но еще лучше знал, что Грабов никогда не сдастся в плен. «Нет! – решил он. – Приказ выполнять не буду. Нельзя его оставлять одного».

Он энергично развернул самолет назад.

– Аверин, Скворцов! Приказываю следовать на базу. Аверин, веди. Я возвращаюсь к Грабову. Как понял? Покачай! – крикнул он.

«Илы» качнули крыльями и, не меняя курса, пошли на северо‑восток. Через две минуты, прижимая самолет к земле, Попов проскочил над искалеченной «звездочкой». Глаза его прощупывали поле. Решение созрело мгновенно. Он накренил машину в вираж и посмотрел вниз. Грабов со стрелком стояли у крыла самолета и махали ему руками, указывая на восток. Но летчик, не обращая внимания на сигналы, выпустил шасси и спикировал, показывая, что будет приземляться.

Когда он заходил вторично, то увидел, что Грабов бежит по полю от своей машины. Поняв намерение летчика, замполит лег на землю вдоль борозды, раскинув в стороны руки, изображая живой посадочный знак «Т».

Попов планировал на посадку, когда в наушниках прозвучал голос стрелка:

– По дороге с востока одна машина!..

Попов взглянул вправо, но рассмотреть ничего не успел. С лежавшей на земле «звездочки» навстречу ему взвилась красная ракета: запрет посадки!

«Телеграфные провода!» – догадался летчик, заметив у дороги столбы, и дал газ. Еще несколько секунд – и проволока навернулась бы на винт… В наушниках снова прозвучал голос стрелка:

– Приближается вездеход!

Но Попов, не слушая его, разогнал самолет и впился глазами в столбы, прикидывая, на какой высоте должны висеть невидимые нити проводов. Еще секунда, неуловимое движение ручки, самолет вздрогнул и на стойках шасси повисли куски оборванной проволоки. Путь для посадки был свободен.

«Ну, держись, Попов», – шепнул про себя летчик.

Тело его слилось с машиной, он весь внутренне сжался. Приземлившаяся машина, тяжело ударяя хвостом по рыхлой земле, запрыгала вдоль борозд. Комья сухой земли грохотали по закрылкам. Летчик что было сил старался удержать направление. В наушниках настойчиво гудели сигналы стрелка. Попов не отвечал. Наконец самолет остановился.

– Чего гудишь? – с раздражением спросил летчик стрелка.

– Вездеход с немцами свернул с дороги к нам… Попова бросило в холодный пот. Поспешно развернув машину, он распахнул колпак кабины и приподнялся на сиденье. К самолету бежали Грабов и стрелок, а на другой стороне поля пылил бронетранспортер.

– Скорее товарищи! – закричал летчик. Но те и так бежали во всю силу. Стрелок, вначале державшийся далеко сзади Грабова, стал догонять его.

Не в силах дальше ждать, Попов подкатил машину им навстречу. Через секунду в задней кабине сидели трое. Не закрывая колпака, летчик форсировал мотор, и машина тяжело, с натугой оторвалась от земли. Под самолетом мелькнул бронетранспортер, и тотчас же в крыльях вспучилась обшивка от пробоин.

– Ах вы! Плоскости мне дырявить? – выругался летчик, убирая шасси.

Вездеход стоял среди поля. Попов круто развернулся – и через несколько секунд транспортер был у него в перекрестье прицела, а немного спустя уже горел ярким факелом.

Покончив с вездеходом, летчик зашел еще раз и дал очередь по брошенной «звездочке». Но на этот раз неудачно – «ил» не загорелся. Раздосадованный неудачей, летчик зашел для повторной атаки.

– Попов! Прекращайте стрельбу и ложитесь на – курс, – услышал он требовательный голос Грабова, включившегося в переговорный аппарат.

– На борту командую я, – твердо ответил Попов и взял курс на северо‑восток, оставляя внизу подожженную «звездочку».

Несколько минут они летели молча. Потом Попов сказал:

– Товарищ подполковник, извините… я немного погорячился…

– А вы не забывайтесь, товарищ лейтенант! За один только полет вы уже дважды нарушили устав, дважды не выполнили приказание.

Попов насупил брови.

– На сколько суток ареста мне следует рассчитывать? – хмуро спросил он после минутного молчания.

В ответ ему мембраны задрожали от громкого смеха.

– Не рассчитывай, Попов. Ареста не будет. Молодец! А насчет устава, так еще Петр Первый говорил: «Не держись устава, аки слепой плетня». Действуйте сообразно с обстановкой…

* * *
Хазаров принимал на посадку группу Остапа, когда над аэродромом появился одиночка «ил». Не сделав положенного круга, он как ни в чем не бывало выпустил шасси и пошел к посадочному знаку. Заметив столь явное нарушение летной дисциплины, Хазаров, шевельнув усами, схватил микрофон.

– Ты куда это лезешь поперед батьки в пекло? Га? Уходи на второй круг! – закричал он грозно.

Но «ил» уверенно спланировал и приземлился у «Т» на три точки. Это был номер шесть Попова.

– Каков гусь?! – возмутился Хазаров. – Вот я тебя научу, как садиться… Разболтались! В цирк превращают аэродром… – Но тотчас спохватился, отставил микрофон «А где же четвертая машина – „звездочка“ Грабова? Время давно уже вышло. Больше горючего у него не хватит. Неужели сбили?» – подумал он с тревогой.

Поглядев еще на горизонт, подполковник, тяжело ступая, пошел к своему трофейному «Опелю». Через минуту вылезая из машины, он остановился пораженный. У стоянки шестого номера на коричневом фоне капонира выделялись четверо обнявшихся мужчин. Он узнал в центре грузную фигуру замполита, справа от него немного смущенного Попова. Слева в белых подшлемниках стояли их стрелки. Руки Грабова с отцовской нежностью обнимали молодых людей.

В это время на аэродром со стороны станицы въехала запыленная трехтонка с прицепом. В ее кузове лежал ободранный бескрылый «ил», прикрученный тросами. В открытой кабине «ила», перегнувшись за борт, сидел Оленин и раскуривал огромную «козью ножку».

Из‑под камышового навеса, придерживая кобуру пистолета, выбежал Зандаров. Он порывисто подбежал к машине и огромными ручищами бережно снял Оленина и поставил на землю. Минуту оба молча смотрели друг на друга, потом их руки соединились в крепком пожатии. Расчувствовавшийся Зандаров взял у Оленина папиросу, с жадностью затянулся дымом и бросил ее на землю, а взамен протянул ярко‑цветистый, с ажурным набором мундштук.

– Возьми, Леня… – с чувством произнес он. – На память. Кури!

Сзади подошел Черенок. Поздоровался.

– Ну, как самочувствие? – потряс он руку Оленина.

– Прибыл! «Пешком на самолете»… как говорится, – хмуро ответил Оленин.

– Да, – улыбнулся Черенок, кивая на трехтонку с «илом».

Уманского – стрелка Оленина – окружили стрелки других машин. Подошли Остап, Борода, и шумная группа двинулась к командному пункту. Оленин, жестикулируя, рассказывал, как проходил воздушный бой. Зандаров поддакивал, добавляя подробности. Уманский юмористически повествовал о неприятной посадке и показывал рисунок, сделанный им на минном поле.

– Пробоин много? – поинтересовался Остап.

– С полсотни наберется…

– Серьезные?

– Разные… Винт требует замены, руль поворота да радиатор. Послезавтра можно снова в воздух.

Из – под камышового навеса донеслись звуки баянов. Это стрелок Бороды – Рогачев и техник Левченко разучивали марш гвардейцев. За землянкой, против оконной отдушины, бледно‑розовым пятном цвел душистый горошек. Перепрыгнув через него, к летчикам подбежала оружейница Таня. Выгоревшие за лето на солнце волосы ее задорным хохолком выбивались из‑под пилотки. Губы девушки расплывались в радостной улыбке. В синих глазах играли веселые искорки.

– Товарищ лейтенант, разрешите доложить? – обратилась она к Оленину. – На стоянке вас ожидает ведро горячей дождевой воды и новый подворотничок! – Мамочка моя!.. – всплеснула она руками, критически оглядывая шею Остапа. – Остап! Где же это видано? Только утром пришила ему новенький подворотничок! Слетал всего один раз – и вот, полюбуйтесь на него, пожалуйста!.. Как у трубочиста.

Остап, подмигнув товарищам, виновато развел руками. – Придется, товарищ Таня, отказаться вам от шефства над моей особой. Куда же денешься от пыли? – оправдывался он, комично морща нос.

Оленин пошел в землянку докладывать Хазарову о прибытии. Там уже находился Грабов со своей группой. Шел оживленный разговор. Капитан Рогозин писал в дивизию донесение о необычайной посадке во вражеском тылу.

Когда летчики Грабова ушли, Хазаров расспросил Оленина о подробностях боя и приказал на время ремонта самолета передать стрелка Уманского Остапу, стрелок которого Лаптенко был ранен при штурме «Голубой линии».

Получив разрешение идти, Оленин был удивлен тем, что ему не было сделано ни одного замечания за лихачество, а Грабов даже похвалил за сбитый «мессершмитт». Поднимаясь по лестнице, он услышал за спиной голос Хазарова, говорившего Рогозину:

– Готовьте наградные листы. Будем представлять Попова к ордену Ленина, а этого истребителя к «Отечественной» первой степени.

* * *
Возле землянки никого уже не было. Летчики и стрелки забрались под камышовый навес. Туда же следом за Олениным прошел и Грабов. Замполит по привычке взглянул в полыхающее солнцем небо и скрылся в тени навеса. Оленин огляделся. У первого капонира, недалеко от землянки, стоял Аверин. В галифе с ярко‑голубым кантом, в сапогах гармошкой, в коверкотовой гимнастерке, круглолицый, румяный, он был красив, как опереточный герой. Прядь светлых вьющихся волос спадала на глаза. В полку за ним укрепились клички: «Адонис», «Керубино», «Дон‑Жуан». Однако, как ни странно, Аверин не пользовался вниманием и благосклонностью женщин – военнослужащих батальона. Это не мешало ему таять от восторга при виде смазливого женского личика. Заметив Оленина, идущего на стоянку, он издали крикнул:

– Привет блудному сыну! Где это ты пропадал?

– А ты куда так вырядился? – спросил его Оленин. Аверин неопределенно махнул рукой. Сказать откровенно он не считал нужным, а лгать не любил. Зачем Оленину знать о том, что вот уже больше месяца, как оружейница Таня не выходит у него из головы? А тут еще этот Остап дружит с ней. И чем он хуже Остапа? Аверин знал, что Таня на стоянке сейчас одна и не занята работой, и направился было туда, чтобы поболтать с девушкой. Но Оленин шел как будто тоже туда, и Аверин неохотно присоединился к нему. Разговор не клеился. Подойдя к капониру Скворцова, они остановились, услышав негодующий голос, распекавший механика за какую‑то неисправность в машине.

– Работаете? – кричал в капонире Скворцов. – Зальете горючку и дрыхнете под крылом, вот ваша работа! Вояки! Попрятались за чужую спину, окопались, а я должен за вас кровь проливать! Сто раз на день подвергаться опасности! Имейте в виду, замечу еще раз малейшую неисправность, отдам под трибунал! Языками лижите всю ночь, но чтобы к утру машина у меня сияла.

Летчики возмущенно переглянулись. Красивое лицо Аверина перекосилось.

– Слышал? – кивнул он на капонир.

– Правильно… – медленно проговорил Оленин. Аверин вспыхнул:

– Что правильно?

– Правильно, говорю, машину надо убирать. Но разговаривать таким тоном с подчиненными – позор! Этот тип обнаглел больше некуда.

– Дерьмо! Он кровь проливает! – сквозь зубы процедил Аверин, ударяя себя кулаком по бедру. – Тьфу!

– Вот будет партсобрание, я поставлю о его поведении вопрос, – пообещал Оленин и шагнул к своему капониру.

– Подожди, – придержал его за локоть Аверин. – Знаешь, я сегодня заметил одну противную штуку. Скворцов‑то – веришь? – бомбочки свои фью‑ють… в море сбросил… – изобразил он рукой мнимую. траекторию.

– Ты что? Не может быть! Кто видел? – воскликнул пораженный Оленин.

– Я видел. Я рядом с ним летел… Замполит подвел группу к Чушке. Оттуда нас встретили так, что света не взвидели. Мы втроем спикировали, а он как летел на тысячу метров, так и сыпанул… с разворота… Наглушил рыбки в проливе. А когда мы выбрались из зоны обстрела, он тут как тут. Присоединился к нам.

– Кроме тебя еще кто‑нибудь видел? – спросил Оленин, что‑то соображая.

– В том‑то и дело, никто не видал. Потому и молчу. Тебе только сказал.

– Н‑да… Одному тебе могут и не поверить. Скажут, показалось. Подполковник о нем высокого мнения.

– Вот и беда… Хазаров считает его дисциплинированным офицером. Скворцов хитрит. Умеет показать товар лицом. На цыпочках перед ним бегает, – презрительно усмехнулся Аверин.

– По мне, пусть хоть на голове бегает. На земле мне все равно. Но в воздухе! Там я нахожусь не ради созерцания красивой природы. А с таким напарником в западню влетишь, – сказал Оленин. – Пойдем!..

За капониром, в тени на насыпи, сидел молодой сержант Замойкин – стрелок Скворцова. Перед ним суетливо хлопотали десятка два диких голубей, подбирая с земли брошенные им хлебные крошки…

Стрелок не заметил появления офицеров. Тишина, голуби, задумчивое лицо парня создавали такую мирную, домашнюю картину, что летчики невольно остановились. Оленин нервно поправил поясной ремень, прищурился и вполголоса предложил:

– Давай порасспросим его. Вместе летают. Скажет же он что‑нибудь?

– Леня! Разговор наш останется между нами. Давай лучше вдвоем проследим, – предложил Аверин. – Черт его знает, может быть, у Скворцова нечаянно получилось? – развел он руками. – Случай такой дикий, что сам себе не веришь.

По дороге от станицы показался полковой писарь. Он шел размашистым шагом, держа под мышкой коричневую папку… Поравнявшись с летчиками, взял под козырек, остановился.

– Товарищ лейтенант, вам письмо, – сказал он, вынимая из папки конверт и вручая его Оленину.

Письмо было от отца. Оленин поблагодарил.

– Нашим никому нет? – спросил он, вскрывая конверт.

– Есть письмо Черенкову. Передадите?

Оленин взглянул на обратный адрес, прочитал фамилию Пучковой и едва не вскрикнул. Перед глазами встал черноволосый капитан‑танкист, вытянувший его самолет с минного поля. Так вот почему лицо его показалось знакомым! Галина Пучкова – это ж сестра танкиста, карточка которой хранится в планшете у Черенка.

Оленин пожалел, что не назвал тогда танкисту фамилию Черенка. Ведь тот обмолвился, что в авиации служит его лучший друг, с которым они никак не встретятся.

«Пойду сам к Василию и расскажу о встрече с Пучковым», – решил он.

Положив письмо в карман, он кивнул Аверину и пошел обратно, забыв и про ведро с горячей дождевой водой и про чистый подворотничок.

* * *
Приближалась кубанская осень – ясная и солнечная. На фронте наступило временное затишье.

9 октября, поздно вечером, летчики слушали у радиоприемника Москву. Торжественный голос диктора передавал приказ Верховного Главнокомандующего, в котором сообщалось, что войска Северо‑Кавказского фронта завершили разгром немецкой группировки на Кубани и полностью очистили от захватчиков Таманский полуостров.

Оперативный плацдарм фашистов на Кубани был ликвидирован. Ни одно из войсковых соединений, принимавших участие в освобождении Тамани, не было забыто в приказе.

Когда среди отличившихся диктор назвал штурмовую авиадивизию генерала Гарина, раздались рукоплескания и радостные возгласы. В ознаменование одержанной победы дивизии присваивалось наименование «Кубанская».

Приморская армия начала скрытно и последовательно готовиться к высадке десанта в Крыму. Черенок, назначенный командиром эскадрильи, перелетел с нею на новый аэродром. Приземлившись на посадочную площадку, он высунул из кабины голову и долго разглядывал пустынную невеселую местность, вспоминая лермонтовского Печорина и его слова о Тамани.

Новый аэродром располагался на месте бывшего хутора. От населенного пункта, каким считался хутор, осталось всего четыре дома. Жителей не было. Зато полевых мышей развелись несметные полчища. Серые, тощие, они с отвратительным писком бегали всюду в поисках пищи. Но поля были засеяны только ржавыми гильзами помятыми солдатскими касками, обломками горелого железа. Рядом с летной площадкой проходила узкоколейная железная дорога на порт Семенюк. Полотно было взорвано. Дальше на запад, до самого моря, простиралась выгоревшая холмистая степь. Израненная, без деревца, без воды, без вспаханной нивы, степь выглядела дикой и пустынной.

Перед самым вылетом на новую точку стрелок Горянин принес Черенку письмо от Галины. Черенок разорвал конверт, но прочитать не успел. Последовал сигнал «к запуску», и он сунул письмо в планшет. Теперь, выбравшись из кабины, он пошел к куче перекати‑поля, нетерпеливо выдернул из конверта сложенный вчетверо листок не заметив, как из него на землю выпала маленькая фотографическая карточка. Стрелок Горянин, наблюдавший за ним из кабины, не спеша вылез, поднял карточку, посмотрел на нее и подал летчику. С карточки глядела Галина. Она стояла на том мостике через Кубань, на котором они встретились в день его отъезда. На ней была та же кофточка, и косы свободно падали на грудь. Девушка стояла вполоборота, непринужденно положив руку на перила. Лицо ее было грустным.

– Невеста ваша, товарищ старший лейтенант? – спросил Горянин.

Вопрос, заданный в столь прямой форме, смутил Черенка.

– Да, Галина. Сестра моего друга, – ответил он после непродолжительной паузы. – А у тебя невеста есть? – спросил он в свою очередь.

– Есть. Только далеко. Письма неделями идут, – ответил стрелок.

– Ждет?

– Будет ждать. Мы хорошо друг друга знаем. В Куйбышеве в одной школе работали. Преподавали. Золото девушка. Если уцелею, после войны поженимся.

– А моя Галина пишет, вот послушай. – И Черенок, улыбаясь, прочитал:

…«В конце концов я решилась. Не сказав ни слова маме, отправилась в военкомат и подала заявление с просьбой направить меня связисткой в действующую армию. На следующий день прихожу за ответом. Военком посмотрел на меня и говорит: „Рекомендую вам, девушка, поступать в университет. Война скоро кончится, и другой фронт, трудовой, потребует немало специалистов. Вот тогда вас и пошлют на передний край этого фронта“. После такого категорического внушения мне осталось тoлькo уйти. И я ушла. Дома от мамы, конечно, досталось. Обиделась она, что я не посоветовалась с ней. Оказывается, военком ей звонил. Мы с мамой долго говорили обо всем. Моя попытка быть поближе к тебе не удалась. Через полмесяца я уезжаю в Москву поступать в университет. В следующем письме напишу…»

– Гм… – кашлянул Черенок, прерывая чтение. – Дальше здесь уже другое…

Горянин деликатно поддакнул.

Взглянув еще раз на фотографию, Черенок аккуратно заложил ее под прозрачный целлулоид планшета. Горянин молча следил за ним и, казалось, сожалел о недогадливости интендантских специалистов, которые допустили промах, не включив в экипировку бортстрелков планшетов. А как хорошо было бы носить всегда с собой фотографию невесты и не мять в кармане.

Подошли экипажи остальных прилетевших самолетов.

– Как вам, дорогие товарищи, нравится наш маневренный аэродром? – спросил Зандаров.

– Мы с замполитом здесь поблизости делали уже посадки и взлеты. На глазах у немцев, – сказал Попов, снимая краги и почесывая кисти рук.

– Место как место, как и другие места. Ничего особенного. Были и похуже. Зато, как освободим Крым, тогда уж вдоволь налюбуемся на красоты природы. Там, брат, курорт на курорте.

– А пока придётся арендовать один домишко… у мышей, – засмеялся Оленин. – Вон их сколько здесь.

– Хорошо тебе говорить, – подмигнул Остап. – Может быть, у тебя договор о ненападении заключен с грызунами. А как‑то бедняге нашему придется, – покосился он на Бороду. – Злые языки поговаривают, будто для него нет ничего страшнее мыши.

– Ерунда, – хмуро буркнул Борода, расчесывая кудрявую бороду огрызком зубной щетки, в подражание Хазарову.

– Правильно, Жора! Остап опять замышляет представлять здесь комедии, – взял под защиту Бороду Черенок. – Не будем мрачно смотреть на вещи. Пойдемте на хутор.

Перекидываясь шутками, летчики направились к видневшимся вдали домикам.

* * *
На следующий день с рассветом летный состав полка начал усиленную тренировку. Готовясь к наступлению на Крым, летчики тщательно отрабатывали методы вождения самолетов «вслепую» – в облачности и тумане, по приборам. Полеты предстояли трудные, в незнакомых условиях, над морем. Готовясь к полету, люди надевали поверх комбинезонов резиновые жилеты, которые при соприкосновении с водой автоматически наполнялись газом и могли держать человека на поверхности.

На полетных картах Керченский пролив пересекли черные лучи предполагаемых маршрутов.

К концу октября полк был готов к боевым действиям.

* * *
Ночь на шестое ноября была на редкость темная. Свинцовые тучи – огромные, мохнатые, тяжело ползли над полями, цепляясь за холмы, изрезанные окопами и рвами. Въедливый сырой ветер скопищем ехидных змей вползал в глубокие береговые овраги и, вырываясь на простор, кидался на море. Громады взбудораженной воды обрушивались на берег, раскачивали у открытых отмелей косы Чушки десантные суда. Тоскливо скрипел рангоут. Шла погрузка. По скользкому береговому спуску в густой темноте бесконечной вереницей тянулись черные силуэты людей. Слышалось шуршание колес грузовиков, лязг гусениц артиллерийских тягачей, шум голосов, приглушенная перебранка.

– Быстрей! Быстрей, товарищи!..

Ветер хлопал раздутыми, как паруса, плащ‑палатками, жег горячие, потные лица. Справа от идущих, у самых ног билось море. В кромешной темноте трудно было что‑либо различить. Но стоило протянуть влево или вправо руку, как она тут же касалась холодного ствола пушки.

– Ого! Сколько их понатыкано здесь! – невольно восклицали солдаты.

В напряженном ожидании начала операции люди жались к лафетам орудий, к бортам судов, потягивали махорочные цигарки, вполголоса переговаривались. Под однообразный шум прибоя уставшие спали прямо на сыром песке. О переправе никто не заикался. Затаенный, молчаливый керченский берег цепенел во мраке.

И вот в три часа ночи над берегом вспыхнуло пламя. Изрыгнув огненную лаву, коса Чушка, казалось, треснула во всю свою длину. Первый тысячеорудийный залп потряс Керченский полуостров. Угольно‑черное небо перехватило на западе багровым перевяслом огня. Вспышки разрывов снарядов советской таранной артиллерии озарили зубчатый контур крымского берега. Над бледным мерцающим проливом с воем и скрежетом несся стальной ураган. По длинным валам с белыми кипучими гребнями прыгали шаланды, скакали катера, карабкались с волны на волну перегруженные баржи. Озябшие, промокшие десантники с нетерпением вглядывались в затерянный где‑то там, в темноте, сверкающий молниями берег. Ледяная вода захлестывала суда, колола иглами тела людей, но десантники, не замечая этого, сурово молчали. Они знали: через минуту‑две их могут взорвать, потопить, истребить огнем.

Берег появился внезапно. Сотрясаемая взрывами земля качалась под ногами. В нависшем непроницаемом небе расцвели яркие бутоны ракет. Огневой вал артиллерии передвинулся в глубь полуострова, на запад. Держа над головой оружие, по пояс, по грудь в холодной воде, десантники вступали на крымскую землю. Развороченная, покрытая кратерами чудовищных воронок, дымящаяся, она встретила их беспорядочной стрельбой. Темноту прорезали искры трассирующих пуль. С шепелявым лаем сверлили воздух мины и с сухим треском плюхались в воду. Полусогнувшись, десантники бежали вперед, падали, вскакивали, рассыпались по берегу вправо, влево, лезли вверх на скалы бухты Опасной. В отсветах пожаров бойцы смяли заслоны немцев в Баксах, Грязевой Пучине и к утру выдвинулись к древней турецкой стене, пересекающей путь на Керчь.

С первыми проблесками дня в небо поднялись самолеты. Посыпались удары по пунктам, оказывающим сопротивление. Гул нарастал с каждым часом. В воздухе над плацдармом стало тесно от машин. Части десанта, продвигаясь вперед, заняли завод имени Войкова на восточной окраине Керчи. Господствующая высота была также в их руках. Операция развивалась успешно. Но внезапно, вопреки предсказаниям метеорологов, погода резко ухудшилась. На море поднялся шторм. Новороссийский норд‑ост, разворотив тускло‑серые воды пролива, лишил всякой возможности снабжать десант боеприпасами. Ошалелые волны швыряли, опрокидывали, топили суда. Даже бывалые моряки не могли удержать их на плаву. Седое море, дымящееся белой пеленой, тянуло суда в свою пучину. Немцы воспользовались этим, подтянули резервы. На плацдарме стало трудно.

К утру шторм стал еще сильнее. Конус на мачте аэродромной метеостанции рвало ветром. Весь день полк напряженно работал. Механики сбивались с ног, оружейницы еле успевали заряжать оружия. Доложив о выполнении задания, летчики получали следующее и немедленно поднимались в воздух.

Под вечер напряжение достигло предела. Хазарову пришлось самому надеть шлемофон и влезть в машину. Передав командование полком Гудову, он поднял в воздух восьмерку, скомплектованную из летчиков разных эскадрилий. На высоте пятисот метров пересек Керченский пролив и вышел над расположением десанта. Видимость была плохая. Темнело. Над головой теснились тяжелые тучи, быстро наступающие сумерки скрадывали очертания наземных предметов. Все сливалось в однообразную, серую плоскость. Вдруг внизу, под самолетами, сверкнули ослепительные гроздья взрывов. Самолеты встряхнуло. Хазаров вскинул голову. В просвете между тучами прямо над собой он увидел группу «юнкерсов», бомбивших десант. Сопровождающие штурмовиков истребители взмыли навстречу врагу. Завязался воздушный бой. «Юнкерсы» смешались, строй их распался, все перепуталось, закружилось. В темноте невозможно было разобрать, где свои, где чужие.

Оленин и Аверин, летевшие в составе Хазаровской восьмерки, не упускали из виду Скворцова. Он смутно чувствовал это, и неприятная холодная дрожь пробегала по его спине.

«И чего этому юбочнику надо от меня? – думал он об Аверине. – Даже в воздухе не дает мне покоя. А на земле, куда ни пойдешь, всюду видишь его нахальные глаза».

Скворцов в самом деле уже не раз ощущал на себе холодные, презрительные взгляды Аверина и был уверен, что не кто другой, как он, настраивает против него летчиков. Никогда ничего он не желал так страстно, как того, чтобы Аверин однажды не вернулся с задания. Узнав, что Аверин неравнодушен к Тане Карповой, он злорадно шепнул об этом Остапу, надеясь посеять недоверие, ревность, раздор между товарищами, но ошибся. Ожидаемого эффекта не получилось. Остап отнесся к его сообщению равнодушно. Он достал из кармана толстый бумажник, вынул из него потертую записную книжечку и прочитал что‑то по‑английски.

– Что, что? – переспросил удивленный Скворцов.

«Пусть будет стыдно тому, кто подумает об этом дурно», – перевел Остап и начал пространные объяснения о своем незабываемом посещении Эрмитажа, где со слов экскурсовода он записал это изречение, выгравированное на каком‑то старинном английском ордене.

Спокойствию Остапа Скворцов не поверил и лишь с сожалением подумал, что кто‑то раньше его уже успел наговорить Остапу на Аверина.

«Придет же когда‑нибудь конец моим мучениям», – подумал он и вдруг в ту же секунду отчетливо увидел нечто большое, каплевидное, падающее с высоты.

Пузатые немецкие бомбы, сброшенные «юнкерсом», пронеслись сверху, не зацепив никого, но Скворцов как угорелый шарахнулся от строя, будучи глубоко уверен, что, не увернись он вовремя, самолет его был бы смят, раздавлен.

От такой мысли руки его одеревенели, волосы на голове зашевелились, он зарыскал глазами по сторонам. Воздушной струей машину подбросило, а Скворцову почудилось, что это бомба царапнула по консоли крыла. Лицо его стало мертвенно бледным, ужас парализовал волю. Судорожным движением ручки управления он бросил машину в сторону от боевого курса.

Но тут случилось непонятное. Слева, строго наперерез ему, вырвался какой‑то штурмовик и прижался к его крылу настолько близко, что пошевельнуться стало опасно.

«Ну, конечно, Оленин… Кто еще, кроме этого ухаря, так летает», – скривившись, подумал Скворцов, перекладывая самолет на левое крыло. Но в то же мгновение, словно ожидая такого маневра, самолет Аверина резким скольжением справа в середину строя вынудил его стать обратно на свое место. Зажатый с обеих сторон, Скворцов летел как в клещах.

Группа приближалась к цели. Огонь зениток усилился. Ведущий Хазаров перешел в пикирование. Вслед за ним один за другим переходили в пике ведомые. Очередь Скворцова. Но он, отчаянно маневрируя между самолетами Оленина и Аверина, в атаку не переходил. Цель уползла под крыло. На земле уже видны были разрывы бомб Хазарова, а они все еще продолжали лететь на запад. Видя, что его спутники не снижаются, не атакуют цели, Скворцов облегченно вздохнул и подумал, что они также не хотят подвергать себя опасности…

«Ага! Дело понятное… Сговоримся, значит», – решил он про себя, но тут же вынужден был разочароваться. Не выдержав больше, Оленин развернулся и понесся на Керчь, прошивая сумерки мечехвостыми эрэсами. За ним повернул и Аверин, приказав бортстрелку следить за самолетом вверху.

Оставшись в небе один, Скворцов нащупал рукоятку аварийного сброса бомб и, не глядя вниз, потянул. Несколько пушечных очередей в пространство – и поворот обратно к морю. Выйдя из зоны обстрела, он юркнул к воде и взял курс на Тамань.

Хазаров отлетел от цели, сделал круг, пытаясь собрать свою группу, но радиопередатчик почему‑то не работал. На его сигналы бортовыми огнями никто не ответил. По пути на базу над проливом он заметил какой‑то «ил», летевший в темноте тем же курсом, что и он. Желая узнать, чья это машина, подполковник включил свой посадочный прожектор. Яркий луч осветил идущий впереди самолет.

«Ага, Скворцов. Оторвался от группы в темноте», – отметил он и, мигнув ему аэронавигационными огнями «я свой», выключил освещение. Снова повис полумрак. Только из моторных патрубков, ослепляя глаза, вырывались красно‑голубые метелки выхлопов.

Уже подлетая к таманскому берегу, Хазаров увидел, что позади Скворцова появились огоньки еще одного самолета.

«Группа понемногу собирается», – с удовлетворением подумал он и по привычке потянулся к усам, но, вспомнив, что щетка находится в кармане под комбинезоном, подполковник опустил руку на тумблер прожектора и… оцепенел. Вместо номера «ила» в брошенном вперед луче блеснул крест «мессершмитта». Пользуясь темнотой, враг подкрался к хвосту Скворцова.

Хазаров рванул ручку управления и, не целясь, дал очередь изо всех стволов. Немец исчез в темноте. Выигрыш во времени исчислялся секундами. Обреченный Скворцов остался жить.

* * *
Кем был Скворцов и как он попал в боевую семью военных летчиков – людей, для которых товарищество, дружба, взаимопомощь в бою были священными правилами, написанными кровью, пролитой в битвах с врагом?

Когда‑то Антона Скворцова звали Тусиком, и он бегал по Луганску в коротких штанишках. Отец его был завмагом. Мать, женщина избалованная, не находя дела, достойного себя, предпочитала, как она говорила, посвящать свои дни воспитанию единственного сына. Положение мужа позволяло ей не работать и хорошо одеваться. Сына она также наряжала в костюмчики каких‑то необыкновенных фасонов, из‑за чего Антону постоянно приходилось терпеть насмешки от товарищей. Он жаловался матери, а та твердила ему:

– Не связывайся с ними. Они тебе неровня. Ты умница. У тебя способности! Они завидуют тебе.

Отец Антона, человек умный, но слабовольный, пробовал было противиться. такому воспитанию, но после двух‑трех бурных стычек с супругой махнул на все рукой. Шли годы. Мать продолжала непомерно восхвалять в мальчике какие‑то необыкновенные таланты, выдающиеся способности, известные одной ей. Антону пророчилась столь блестящая будущность, что со временем он и сам стал думать о себе, как о человеке исключительном, одаренном. Он рос в стороне от товарищей. Когда в школе его однажды спросили, почему он не вступает в комсомол, он снисходительно усмехнулся и сказал, что еще не дорос, не подозревая, насколько он был прав. Кончая десятый класс, юноша как‑то попал в клуб паровозостроительного завода. Подшефная авиачасть давала в этот вечер концерт художественной самодеятельности для рабочих. На вечере взгляды всех были устремлены на летчиков с петлицами цвета утреннего неба. Может быть, именно тогда в его голове впервые возникла мысль об авиации. «Уж больно форма хороша… Прямо‑таки великолепная, к тому же денежки платят немалые», – думал он и вскоре, несмотря на упорное сопротивление матери, ушел в авиацию.

– Мама, – говорил он покровительственным тоном, – ты отстаешь от духа времени.

В течение недолгой службы он имел законные основания хвастать тем, что не получил ни единого взыскания, а, наоборот, получал поощрения за аккуратность и дисциплинированность. Те, кто знал его раньше, с удовлетворением замечали, что он меняется к лучшему. Но юноша вовсе не изменился. Терпеливое, исправное несение службы имело другую подоплеку. Честолюбивые мечты не оставляли его никогда. Он был твердо убежден в том, что почет и слава заслуживаются не подвигами, а создаются всемогущей рукой благосклонных начальников и ждал лишь случая, чтобы отличиться.

Случай отличиться вскоре представился. Началась война, и полк, в котором служил Скворцов, бросили в бой. Тут‑то он впервые пожалел о том, что выбрал авиацию. Когда пришлось лететь на задание, он почувствовал такую растерянность, что готов был сбежать. Одно упоминание о «мессершмиттах» и зенитках бросало его в трепет. Самолет" вызывал отвращение. Влезая в кабину, он дрожал, обливаясь холодным потом. Впрочем, воевать пришлось недолго. Полк сняли с фронта и отправили в тыл за новыми самолетами. По дороге Скворцов внезапно заболел, и его ссадили с поезда, подозревая тиф. Но на следующее утро он столь же внезапно выздоровел, а еще через неделю пристроился адъютантом в запасном авиаполку.

Отступление советских войск глубоко беспокоило его. Больше всего он боялся, что о нем вспомнят, как о пилоте, а вспомнив, заставят подняться в небо. От этого тоскливо сжималось сердце. В запасном полку он старался работать так, чтобы прослыть незаменимым и этим упрочить свое положение. Но старания не помогли. В конце концов наступил час, когда о нем вспомнили и послали на фронт. Он поехал, втайне твердо решив любыми путями сохранить свою жизнь.

Служить в гвардейском полку вначале было довольно сносно. Полк формировался, отдыхал. Подполковник Хазаров видел в нем образцового офицера, ставил его в пример. «Что ж, для начала неплохо», – думал Скворцов и в душе смеялся над неловкими «воздушными волками», как мысленно называл он старых летчиков. Правда, случай во время бомбежки в Тихорецке повредил его репутации – отношение товарищей изменилось к худшему. Но терпеть было можно, если бы все так и осталось. Однако при густой насыщенности «Голубой линии» зенитными орудиями было мало шансов остаться в живых, и он не переставал думать: «Как уцелеть?»

Когда фашистская листовка, сброшенная «юнкерсом», попала ему в руки, он не разорвал ее, как делал не раз до этого, а быстро сунул, бумажку в карман.

«На всякий случай… – подумал он лицемерно, – а вдруг собьют. Пустяк, никто не узнает. Я же не изменник»… – успокаивал он себя, стараясь унять мучившую его совесть.

* * *
На следующее утро, когда летчики прогревали моторы, собираясь выруливать на старт, впереди ревущих самолетов пронеслась грузовая машина. В ее кузове, балансируя на ногах, стоял дежурный с красной нарукавной повязкой. Поворачиваясь к каждому самолету, он энергично махал, скрещивая над головой руки, сигнал – «выключай».

– В чем дело? – недовольно спросил Остап, сбавляя обороты.

Струи воздуха от винта ослабли, и техник Школяр, вскарабкавшись на крыло, прокричал летчику:

– Вылет отставлен! Выключай!

Через две минуты полуторка вновь остановилась у самолета Остапа.

– На капе! Срочно! – сообщил дежурный. Остап стал на крыло.

– В чем дело? – спросил он у летчиков, но никто, в том числе и дежурный, не мог с достоверностью ответить.

Посмотрев на Бороду, Остап вдруг что‑товспомнил и хлопнул себя по лбу.

– Ясно, товарищи, – подмигнув, сказал он. – Нас могут вернуть на капе лишь по одной чрезвычайно важной причине… Хазаров забыл поздравить Бороду с днем рождения… – кивнул он на летчика.

– Э‑э, Жора, это не по‑товарищески, – раздались насмешливые голоса. – Притаился и молчишь? Так не пойдет… Двадцать три года в жизни бывает только раз!

Пока Борода что‑то смущенно бормотал, полуторка остановилась у командного пункта. В землянке летчиков ждал Хазаров. Он только что получил из штаба дивизии шифровку. Боевая обстановка, по последним данным, резко изменилась. Одновременно с высадкой десанта восточнее Керчи был высажен десант южнее Камыш‑Буруна. Эта группа быстро продвинулась на север, создав угрозу вражеским тылам. Против десанта были брошены две дивизии немецкой пехоты, две портовые команды моряков, несколько румынских батальонов и сорок танков. Превосходящие силы врага прижали десант к морю в деревушке Эльтиген между озерами Соленым и Чурубашским. Положение создалось крайне тяжелое. Боеприпасы кончались, шторм не прекращался. Люди отстреливались последними патронами. Командование нацелило полк Хазарова на южный плацдарм.

– Мы будем бить вражеские танки, – пояснил Хазаров. – Но кроме непосредственно боевой работы, на наш полк возложена еще одна не менее важная задача – забрасывать в расположение десанта грузовые парашюты с необходимым снаряжением. Летать придется в любую погоду, при любых условиях, беспрерывно, – закончил он.

– Разрешите задать вопрос? – подал голос Борода.

– Задавайте.

– Полет с грузовыми парашютами будет засчитываться боевым вылетом или как?..

– Безусловно. Это весьма ответственное боевое задание, – подтвердил Хазаров.

Остап легонько толкнул локтем в бок Черенка и прошептал:

– Жора беспокоится о своем летном счете… Спорим, что Хазаров забыл про день его рождения, – протянул он другу руку.

– Внимание! – перебил его Хазаров. – Летчики, у кого в самолетах подвешены фугасные бомбы, проверьте лично, когда они будут сняты, и доложите майору Гудову. Вместо них вам подвесят грузопарашюты. Первую группу поведу я. – И, повернувшись к двери, он добавил уже буднично: – Ну, что же… Полетели.

Летчики встали.

– Да! – остановился внезапно Хазаров. – Лейтенант Борода!

– Я!.. – напыжился Борода.

– Поздравляю вас с днем рождения, с двадцать третьей годовщиной, – подполковник стиснул руку покрасневшего Бороды и прищурил глаза, прикидывая что‑то в уме.

– Чем же хорошим побаловать нашего именинника? – спросил он летчиков, усмехаясь в усы.

– Послать его на штурмовку Багеровского аэродрома… – пошутил Остап, поддразнивая друга. Все хорошо знали, что там гнездо фашистских истребителей‑ассов.

– Это само собой… – мягко ответил Хазаров. – Я думаю о другом. Наши родные, наши семьи далеко. По традиции же такие юбилеи празднуют всегда в кругу семьи. Приглашаю офицеров второй эскадрильи – боевой семьи, в которой служит наш именинник, явиться сегодня в столовую на ужин отдельно в двадцать один ноль‑ноль!

Борода с каждой минутой все больше конфузился. Прижав руку к сердцу, под одобрительный шум товарищей он благодарил командира.

– А как же другие эскадрильи? – раздался голос Аверина.

– А другим эскадрильям придется дождаться своих именинников, достойных именинников… – подчеркнул Хазаров и, взмахнув по усам щеткой, положил ее в карман, наглухо застегнул реглан и, кивнув Грабову, вышел.

Через десять минут четверка под его командой покинула аэродром.

Оставшиеся экипажи пошли в землянку летчиков ожидать своей очереди. Землянка тонула в полумраке. Сквозь оконную нишу, похожую на пулеметную амбразуру, еле струился тусклый свет. Резервные пилоты расположились ближе к окну. Кто читал, кто приводил в порядок штурманское имущество, кто чистил оружие.

Черенок собрал молодых летчиков своей эскадрильи вокруг «немой» карты района. По карте, на которой не было названий населенных пунктов, полагалось совершить теоретический полет в любом направлении, называя при этом расстояния, примерные курсы и наименования всех обозначений. В стороне, прислонясь спиной к столбу, сидел угрюмый Скворцов. После вчерашнего полета на Керчь он понял, что над его головой собирается гроза, и на этот раз ему не выкрутиться. Не зря Оленин и Аверии так долго сидели вчера у Грабова. Не зря сам Грабов до полуночи не выходил от Хазарова. Скворцов видел издали в освещенном окне их тени и стремительно мелькающую щетку в руке Хазарова. Ему очень хотелось бы узнать, что они о нем говорили, а говорили именно о нем, в этом Скворцов нисколько не сомневался. Но подслушать не удалось. Вокруг ходили люди.

Ночью ему не спалось. Он долго ворочался, думал, курил. Угнетала боязнь: что принесет ему завтрашний день? Он знал, что для проверки его подвергнут страшному испытанию – пошлют на задание в самый ад. Опять придется переживать страшные минуты рядом с этим праведником Черенком, а то, чего доброго, с шалопаем Олениным или юбочником Авериным. Скворцов лежал на краю нар. Около него на одеяле развалился огромный разжиревший кот. Кот монотонно мурлыкал, и его тихое мурлыканье, напоминающее родной, уютный дом, еще больше нагоняло на сердце тоску.

Утром, однако, обстановка как будто изменилась к лучшему. Его не только не послали на задание, но даже не включили в боевой расчет, оставив в резерве. Такой поворот сразу поднял настроение.

Глядя на мутный проем окна, Скворцов размечтался. «Везет же иным людям… – думал он, вспомнив случай, происшедший на днях. – Попову предложили поехать в академию, но он, дурак, отказался, заявив, что еще не свел личные счеты с фашистами… Уж я‑то не отказался бы».

В землянку вошла Таня. Постояв у двери, пока глаза привыкнут к полумраку, она шагнула вперед и присела на свободное место.

– А ну‑ка, снимайте гимнастерки, у кого насчет пуговиц и подворотничков слабовато, – сказала она, хозяйственно раскладывая на коленях белые выглаженные полоски материи.

Перекидываясь шутками, летчики расстегивали «молнии» комбинезонов, ощупывали пуговицы, снимали гимнастерки.

– Очередь соблюдайте, – крикнул Аверин, успевший раньше всех стащить с себя гимнастерку и подскочить к девушке. Рисуясь, он стоял перед ней в шелковой с короткими рукавами рубашке и щурил свои красивые глаза. Таня, не удостоив его взглядом, повернулась к Бороде.

– Товарищ лейтенант, давайте, я вам примерю, – предложила она, выбирая самую длинную полоску.

Борода, что‑то пробормотав, отказался.

– Ладно, Жора, иди. Как имениннику, уступаю тебе очередь, – милостиво изрек Аверин.

Борода спустился с нар, подставил могучую шею.

– Мамочка моя… Короткий! Не угадала… – сокрушенно воскликнула девушка, всплеснув руками. – Ну и шейка!..

Летчики засмеялись. Борода кашлянул и с видом страдальца полез обратно на скрипучие нары.

– А вы что же не приготовились? Давайте гимнастерку, а то подворотничков не хватит, – повернулась Таня к Скворцову.

Тот вежливо поблагодарил, разделся. В это время дверь стремительно распахнулась, показался вестовой.

– Группа подполковника Грабова на вылет. Вместо Бороды идет лейтенант Скворцов! – крикнул он во все горло.

Скворцов вздрогнул, потянулся за гимнастеркой.

– Вылет по тревоге. Немедленный! – добавил вестовой, исчезая за дверью.

По лестнице затопали Остап и Оленин со стрелками. Наверху надсадно сигналила автомашина, развозящая экипажи по самолетам. Не надевая гимнастерку, Скворцов натянул рукава комбинезона прямо на свитер и побежал следом за всеми.

За землянкой командного пункта он увидел стрелка Замошкина. С ним разговаривал уполномоченный особого отдела полка Юсин. Стрелок был чем‑то смущен и несмело переступал с ноги на ногу. Скворцов похолодел.

«Донесли… Особняк стрелка обнюхивает…» – бледнея, подумал он.

– Быстрей! – кричали с машины.

Скворцов узнал голос Оленина и с ненавистью взглянул на него. Замошкин, надевая на ходу шлемофон, прыгнул на подножку. Скворцов через борт перевалился в кузов. Машина помчалась. Таня быстрыми стежками докончила работу, сложила гимнастерку и поднялась на‑. верх.

Группа пошла на взлет. Задумчиво склонив набок голову, девушка стояла у землянки, провожая машины. Когда подошла очередь Остапа, она сжала руки и, как всегда, прошептала:

– Вернись!..

* * *
В воздухе было свежо. С высоты полета море казалось старым, морщинистым. Самолеты сильно болтало. Прожорливые моторы захлебывались бензином при каждом рывке в высоту. Одинокие буревестники стрелой проносились мимо машин. Четверка Грабова подходила к Эльтигену правым бортом. В эфире сквозь шум и треск множества раций доносился громкий и отчетливый голос мощной морской радиостанции десантников.

– «Яшки», «пешки», «горбатые», идите ко мне, Я – Граната. Меня загрызают фашистские танки… – настойчиво звучало в наушниках. И через минуту снова:

– «Ильюшки», «горбатые», бросайте мне патроны, мины, сухари.

Четверка подлетала к цели, когда с запада, курсом на Эльтиген, навстречу показалась другая группа самолетов. Под их фюзеляжами торчали колеса. Ошибиться нельзя – это летели «юнкерсы‑87» – «лаптежники», как называли их на фронте.

– «Юнкерсы» летят бомбить плацдарм! Атакую! Стрелки, внимание! Прикрывайте хвосты – в воздухе истребители противника! – скомандовал Грабов.

Вытянувшись правым пелленгом, три штурмовика ринулись навстречу четверке немецких бомбардировщиков. Штурмовик номер восемь Скворцова, летевший до сих пор в группе, внезапно исчез. Оленин сразу заметил это.

– Где восьмерка? – возбужденно спросил он стрелка.

– Вошел в облака при подходе к цели! – отрапортовал стрелок и быстро добавил. – Два «месса» заходят в хвост.

– Вижу… целься спокойнее, – ответил Оленин, а сам все думал о Скворцове: «Увильнул от боя. Бросил в такой момент, подлец…»

– Доверните влево! Атакуют командира! – крикнул стрелок, подтверждая свое сообщение длинной очередью.

Пара истребителей противника атаковала, но безуспешно, – дружный огонь стрелков отсекал их.

Перезаряжая между атаками пулемет, стрелок Остапа – Уманский внимательно следил за воздухом. Случайно он заметил вдали одиночный «ил», выскочивший из‑за облака. «Мессершмитты» после неудачного нападения на группу бросились к нему, но «ил» снова спрятался в облака. Через минуту он вынырнул уже с другой стороны. Подстерегавшие немцы снова атаковали его, и снова он ушел в серый облачный туман. В небе, над морем, возникла опасная игра в прятки. «Мессершмитты» завертелись вокруг облака, поджидая, пока выбранная ими жертва вывалится из него.

В это время тройка Грабова, ощетинясь огнем, не дала возможности «юнкерсам» прицельно отбомбиться. Строй распался. Бомбы сыпались в море, поднимая столбы воды.

– Молодцы «ильюшки»! Ага! Дай им жару, колбасникам! Гвозди их! – орал радист Гранаты, захлебываясь от восторга.

«Илы» спускались все ниже и ниже. Со стороны немцев заработали автоматические зенитки. Грабов, со свойственной ему аккуратностью, зашел на Эльтиген и сбросил парашюты. Остап и Оленин нажали кнопки сбрасывания. Белые купола с болтающимися внизу сигарами грузовых мешков относило ветром к берегу Чурубашского озера. Но расчет был точный. Десантники получили груз.

– Спасибо за выручку, друзья! Моряки летчиков также не подведут. Молодцы, ребята! – благодарила Граната.

– Да, действительно молодцы… – пробормотал Остап. – Вопрос только, кто? Нам что? Пробыл пять минут в огне, уцелел и будь здоров! На аэродроме ждет тебя горячий обед, койка с чистым бельем в общежитии и спокойный отдых после боя. А некоторым счастливчикам так даже подворотнички дважды в день меняют… – усмехнулся он, подумав о Тане. – Какое же тут молодечество? Так… обыкновенные будни. Вот посидеть там внизу, на пятачке плацдарма, без сна и отдыха, без патронов да без сухарей, действительно надо быть молодцами, – рассуждал он, продолжая следить за мутным морским горизонтом.

Штурмовики возвращались к таманскому берегу. Из‑под тяжелой, мрачной тучи пробилось желтое солнце. Холодные лучи его засверкали на пологих складках зыби. Туча, синяя посредине, словно вороненый ствол, раскалилась по краям добела. Море стало серебристым. Только бесформенная ядовитая тень облака еле ползла, цепляясь за пенистые ребра волн.

– Скворцов! Я – Грабов. Отвечайте, где вы? Я иду на базу… – то и дело звучал голос ведущего. Но Скворцов не откликался.

– Валентин, где машина Скворцова? – спросил в свою очередь Остап бортстрелка.

– За ним «мессы» гонялись… вокруг черного облака, а потом я потерял его из виду, – виновато сообщил стрелок.

Остап хотел выключить переговорный аппарат, но снова услышал голос Уманского.

– Глядите назад, товарищ лейтенант! Летчик повернулся, высунулся из кабины.

Позади группы из‑за вороненой тучи с огромной скоростью пронесся горящий «ил». На его борту в кровавых змеях пламени мелькнул восьмой номер Скворцова. Через несколько секунд морская поверхность вспучилась, вверх взлетел гейзер воды и пара, и седое крыло могучего вала накрыло его. На складках волн заиграли радужные пятна масла, но и они вскоре рассеялись, расцарапанные морским ветром. У шероховатой кромки черного облака, над местом гибели Скворцова, блеснул крестами худой силуэт хищника. Описав вираж, «мессершмитт» растаял в береговой дымке.

* * *
– Что со Скворцовым? – тревожно спросил техник Школяр.

Он стоял у крыла Остаповской машины, предусмотрительно держа в одной руке шапку летчика, а в другой заранее свернутую для него папиросу – обычай, заведенный техниками во всем полку.

Остап не спеша вылез из кабины на крыло, расправил плечи, повесил шлемофон на штурвал и спрыгнул вниз. Молча сунув в зубы приготовленную ему папиросу, он с жадностью затянулся.

Балагур и шутник, любимец товарищей, он терпеть не мог, когда у него выспрашивали то, о чем ему не хотелось говорить. Не дождавшись от него ответа, Школяр перевел вопросительный взгляд на бортстрелка. Уманский сдвинул брови, вздохнул:

– К сожалению, не могу точно ответить. Должно быть, Скворцов умер…

– Брось, архитектор! – жестко отрубил Остап. – «К сожалению!» «Умер!»… Ему не привыкать. Он в каждом своем вылете умирал трижды…

– Что‑о? – заикнулся Уманский.

– Умирал, говорю, трижды… От страха за свою шкуру… Получая боевое задание, умирал, над целью умирал и по пути на базу умирал, боясь разоблачения. Некрологов не надо.

– Все‑таки он свой человек, товарищ лейтенант. Летал, воевал… – несмело возразил Школяр, продувая и разглядывая на свет сетку маслофильтра.

– А ты сначала научись отличать настоящего человека. Дырка от бублика – это не бублик, дружище… – предостерег его Остап и пошел напрямик через поле к стоянке Оленина. Оттуда ему настойчиво махала Таня.

Остап был зол. Таня почувствовала: произошло что‑то очень плохое, но что именно, не знала, а спрашивать не решалась, зная, что это бесполезно. Остап отшутится, а то и просто промолчит.

Оленина на стоянке не было. Поставив на место машину, он выключил мотор и ушел на командный пункт.

Пока Таня заправляла пулеметную ленту в патронный ящик, Остап рассказал, что во второй эскадрилье вечером командир полка устраивает «банкет» в честь именинника Бороды и что он в числе приглашенных.

Таня повернулась к нему, и Остап заметил в выражении ее лица что‑то необычное, странное, такое, будто Таня хотела что‑то сказать и не могла осмелиться. Пристальный взгляд летчика остановился на девушке.

– Ну… говори, – сказал он доброжелательно и твердо.

Тане стало досадно, что он так быстро разгадал ее намерение. Она отошла в сторону, где на пустых‑патронных ящиках лежала ее куртка, достала из нее сложенный вчетверо потертый на местах изгиба листок и, вернувшись, протянула его Остапу.

– Это выпало из гимнастерки Скворцова… Из кармана… – сказала она, глядя куда‑то в сторону.

Остап зашуршал листком, и девушка услышала его тяжелый, хриплый выдох. По щекам летчика пошли красно‑фиолетовые пятна. Лицо исказилось. Перед Таней стоял другой, совершенно не знакомый ей Остап. Она ужаснулась. Ни один человек в полку не видел его таким.

Двумя пальцами с гадливостью, словно заразу, Остап держал за угол потертый листок. Это была фашистская листовка‑пропуск, подобранная Скворцовым летом в станице.

– Какая язва!.. Какое пятно на весь полк!.. – шептал сквозь зубы летчик.

Случай был столь невероятный, что летчик терялся, не зная, как поступить: сообщить ли командованию или умолчать, скрыть от всех такой позор?

– Один дьявол теперь… Трус ушел на дно и баста.

Концы в воде…

Он чувствовал себя так, словно вся вина в этом деле ложилась на него самого. Вспоминая все случаи, происшедшие со Скворцовым за полгода, он отчетливо представил себе картину только что проведенного боя, представил себя в паре со Скворцовым и содрогнулся. А вдруг в полку, кроме Скворцова, окажется еще такой же, который в минуту смертельной опасности бросит своего товарища на растерзание врагам, а сам, спасая себя, сядет на вражеский аэродром?

– Нет, молчать нельзя. Молчать – значит предать товарищей, – глухо выдохнул он. – Скажу. Пусть это всем нам будет уроком.

Спрятав листовку в планшет, Остап пошел на командный пункт.

* * *
Шторм наутро внезапно утих, точно новороссийское ущелье прихлопнули крышкой. Горизонт прояснился, стал светел и чист. Сквозь прозрачный воздух резко вырисовывались очертания крымских берегов. Над притихшим, маслянистым, ленивым морем заблестели пропеллеры машин. Эскадрильи самолетов, гудя низкими басовыми нотами, ринулись через пролив. Спустя час после завтрака группа Черенка уже подлетала к Соленому озеру. Над Эльтигеном в небе творилось что‑то невообразимое. Дым, огонь, трассы, взрывы. Вражеская передовая сотрясалась от пушечных выстрелов. То у левого, то у правого крыла, то перед самым мотором рвались снаряды. Руки летчиков, методично двигая рулями, бросали машины из стороны в сторону. Несмотря на сильный зенитный огонь, Черенок уверенно вел группу на небольшой высоте своим излюбленным строем развернутого фронта.

Слева был он – ведущий, рядом Борода, за ним Попов и Аверин. Над западной окраиной Эльтигена, где немцы сосредоточивались для атаки, бомболюки штурмовиков распахнулись, и сотни мелких противотанковых бомб посыпались на серые коробки танков.

Штурмовики крутым разворотом вышли на море и, растянувшись цепочкой, ринулись на повторную штурмовку.

Вдруг Черенок заметил, как перед его прицелом блеснул какой‑то странный предмет – не то сабля, не то снаряд, не то лопасть винта, и тут же самолет Бороды, резко клюнув носом и теряя высоту, понесся прямо на деревню.

– Борода, что случилось? Отвечай, Борода! – тревожно крикнул Черенок, разворачиваясь вслед за ним. Но самолет Бороды уже проскакивал над обгоревшими крышами домов.

Все произошло так быстро, что Борода даже не успел опомниться. Машина судорожно затряслась. Теряя высоту, она промчалась над Эльтигеном, разнесла крышу какого‑то дома и, зацепившись за развалины стены, со скрежетом грохнулась на землю. От тупого удара в лоб перед глазами летчика закружились зеленые спирали.

«Ранен», – подумал он, хватаясь за голову, но, посмотрев на ладони, не увидел крови. Оглушал тягучий, монотонный звон в ушах. Совсем близко раздавалась бешеная пулеметная стрельба. Борода, шатаясь, кое‑как вылез на крыло. К горлу подкатила тошнота. Он покачнулся и грузно присел. Через минуту овладел собой, услышал за спиной голос:

– Эй! Летчик! Ты живой?

Борода повернулся и увидел у обломков самолета двух бойцов в ватных стеганках, сапогах и черных матросских бескозырках. Из‑под расстегнутых воротников на груди проглядывали полосатые морские тельняшки.

– Цел? – спросил один из них.

– А чего мне сделается? – вызывающе отозвался Борода. Ощупав огромную шишку, вскочившую на лбу, он поморщился и потряс головой.

– Помочь, может быть, тебе в чем? – снова спросил моряк.

Но Борода, не отвечая, продолжал крутить головой. Моряк, сняв с ремня фляжку, отвернул пробку и протянул летчику.

– Подкрепись, друг. Это шнапс, трофейный… Борода взял фляжку и стал глотать, закрыв глаза.

Высосав добрую половину, он поморщился, плюнул и опустил сосуд на колено.

– Мерзость…

Из задней кабины вылез Рогачев, присел на кучу кирпичей и стал сосредоточенно бинтовать себе палец.

– Пулеметом пришибло… – ответил он на вопросительный взгляд летчика.

Борода, не выпуская фляжки из рук, поднялся, обошел вокруг самолета, осмотрел мотор. От прямого попадания снарядом по винту лопасть оказалась отрезанной по ступицу. Окончив осмотр машины, он подошел к морякам и протянул руку.

– Будем знакомы… – представился он. – Примете нас в свой экипаж? Теперь нам скоро не выбраться отсюда. Придется оставаться с вами до победы.

– Давай, давай. Таких мы принимаем… Пойдем к нашему капитану, пока фрицы не начали «сабантуй»…

Борода вторично приставил ко рту фляжку и, сделав пару основательных глотков, передал ее стрелку.

– Достань из кабины банку «второго фронта». Из НЗ[12]. Вкусней нет ничего, а угощать товарищей надо. Насчет еды у вас, конечно, того… плоховато? – спросил он.

– Да ни того ни сего… – в тон ему ответил моряк. – Если есть, угостите закурить, товарищ лейтенант.

Закурили. На горизонте со стороны Тамани показалась очередная группа штурмовиков.

– Ну. пошли к вашему капитану, – сказал летчик, обращаясь к морякам. – А ты, Рогачев, пока я хожу, сними с самолета часы и пулемет с турелью.

Часа через два Борода вернулся. Его сопровождали три матроса с саперными лопатами в руках и карабинами за спиной. За время его отсутствия Рогачев снял и вычистил пулемет, смотал ленты, отвернул турель и успел даже полюбоваться мозаичным рисунком на полуразвалившейся стене старой мечети.

– Поехали, Рогачев… – как ни в чем не бывало сказал Борода.

– Куда?

– На эти самые гастроли… Наше место теперь на правом фланге десанта. С этого часа мы представляем собой пулеметный расчет. Будем огнем турельного крупнокалиберного поддерживать морскую пехоту.

Он вынул из планшета карту‑километровку, присел на корточки, разостлал ее перед собой и, водя по ней ногтем, принялся тоном наставника знакомить стрелка с обстановкой.

– Нас включили в состав морского батальона капитана Величко, Героя Советского Союза… Того самого, помнишь? – о котором писали в нашей газете, что его батальон на плацдарме Мысхако в один день выдержал сто пятьдесят самолетовылетов «юнкерсов».

– Помню, – подтвердил Рогачев.

– Следовательно, для тебя ясно, к кому мы попали и что от нас потребуется?..

– Будьте покойны, товарищ лейтенант. Авиация не пасовала перед царицей полей, не спасует и перед морскими Нептунами… – сказал Рогачев, подмигнув морякам.

– Значит, договорились. А теперь закурим по одной и двинемся.

Борода отсыпал каждому табаку и оторвал по клочку армейской многотиражки.

На улице, вблизи разбитого «ила», начали рваться снаряды. Вокруг затюкали осколки.

– Похоже, что нас самих выкуривают отсюда, – хмуро пошутил Борода. – Пошли, товарищи, – обратился он к бойцам.

Моряки взвалили на плечи турель, Рогачев, кряхтя, поднял тяжелый пулемет, а Борода забрал с самолета все остальное, что можно было унести. Укрываясь за разрушенными домами, они двинулись к переднему краю. В окопах, куда они вскоре пришли, чувствовалось напряженное ожидание чего‑то. Краснофлотцы и бойцы‑бронебойщики настороженно вглядывались в гребень высотки, лежащей впереди. В развороченном блиндаже саперы установили на шпалах турель. Над головой зияла дыра. В просвете ее виднелась полоска синего неба.

Борода осмотрел огневую точку. Неподалеку ударил снаряд, и земля тонкими струйками потекла на головы.

– Не мешало бы квартиру подремонтировать… – критически заметил Рогачев, стряхивая с комбинезона коричневый налет глины.

В промежутке между двумя разрывами в блиндаж зашли моряки. Поверх черных бушлатов на них были надеты защитные плащ‑палатки.

– Ух, бородища шикарная какая! Что, дед, с неба на подмогу спустился? – спросил один из них.

Борода, не отвечая, возился с пулеметом, устанавливая его стволом в амбразуру. Протерев стекло прицела, он перезарядил пулемет и высунул наружу голову, чтобы посмотреть, куда дать пробную очередь. В тот же момент у его головы цокнула пуля.

– Не высовывайся, дед. Бороду осмалишь… – подтрунил моряк, оттаскивая его от амбразуры.

– Ничего, она у него от снайперов заколдованная… – засмеялся другой.

– Бросай, братва, подначку! – унял матросов бравый старшина второй статьи. – Не обижайся, браток, – повернулся он к летчику. – Ребята это от души. Вот на лучше, возьми… – подал он ему карабин, – пригодится…

– А патроны? – спросил летчик, заглядывая в пустой магазин.

– Вот чего нет, того нет… – развел старшина руками.

– Ладно. Обойдемся, – напыжился Борода. – У нас и свой инструмент что надо… – И в подтверждение нажал спусковой крючок. Турельный часто заработал.

– Ничего машинка… Эта, пожалуй, и танк срежет… – похвалил старшина.

Разговор оборвал минометный налет. Из соседнего окопа замахали бескозырками. Блиндаж опустел. Наступила подозрительная тишина, и вдруг кто‑то издалека крикнул:

– Танки справа‑а…

Борода, высунувшись из блиндажа, присматривался к изрытому воронками полю. День клонился к вечеру. От холмов на восток потянулись расплывчатые тени. Рокот танковых моторов, сначала смутно доносившийся сквозь грохот пальбы, быстро нарастал.

– Товарищи! – раздался звонкий твердый голос моряка, командира роты. – Отступать нам некуда. Нас поставила здесь Родина, и мы будем стоять насмерть. Враги не пройдут. Моряки не пропустят.

Эти волнующие слова прозвучали, как клятва.

«Да, нас поставила здесь Родина. Мы будем стоять насмерть. Враги не пройдут», – отозвалось в сознании Бороды, и он невольно залюбовался статной осанкой моряка в черной запыленной шинели с блестящими пуговицами. Перед глазами летчика, как в мареве, блеснули крылья самолетов, сверкнули ледяные вершины гор, чьи‑то искристые зрачки и еще что‑то светлое, хорошее, отчего на сердце сразу стало тепло.

К рокоту моторов стал примешиваться лязг металла. Летчик инстинктивно сжал в руке пистолет и расправил бороду. Рогачев уперся спиной в кольцо турели и впился глазами в стекло прицела.

– Рогач, что видно на экране? – спросил Борода.

– Поле, товарищ лейтенант, – услышал он в ответ, и в то же время почувствовал, как чья‑то рука опустилась на его плечо. Он оглянулся. Политрук роты моряков с пропитанным кровью бинтом на голове протягивал ему противотанковую гранату.

– Возьми, лейтенант. Это наш самый главный калибр… Бей только наверняка. Больше не дам. Нету.

Гул моторов нарастал. Стреляя на ходу, на гребень высоты с грохотом и скрежетом выползли немецкие танки. Грязно‑пегие коробки, грузно покачиваясь с боку на бок, устремились на окопы десанта. Из стволов пушек хлестали огненные языки. Борода, как наэлектризованный, не отрываясь смотрел на танки. Над головой зловеще свистел раскаленный металл. Танки приближались. Но десантники молчали.

«Чего ждут моряки?» – с тревогой подумал летчик, глядя вдоль окопов.

Сжав в руке единственную гранату, он выбрался из блиндажа в траншею и встал рядом с. политруком. Вдоль стены траншей стояли бойцы с напряженными, суровыми лицами. Глаза политрука горели лихорадочным блеском. Правая рука его с засученным по локоть рукавом сжимала связку гранат.

А танки подходили. все ближе, и тут Борода увидел, как политрук, словно на пружинах, подпрыгнул и выскочил из окопа. Танки были рядом. Теперь Борода не замечал уже ни развороченного поля, ни запыленного неба. Он видел только одни серые коробки, двигающиеся на него да мелькающий впереди пятнистый плащ политрука, слившийся с землей. Летчика поразила необычайная храбрость этого человека, бросившегося в поединок с железным чудовищем. «Какой человек!» – успел только подумать он, и тут же у переднего танка грохнуло. Это произошло так неожиданно, что машина на секунду клюнула пушкой почти в землю и, приткнувшись, застыла на месте. Борода увидел, как еще несколько человек, низко пригибаясь к земле, перебежали вперед. Справа застрочил турельный пулемет Рогачева. Вдоль окопов захлопали бронебойки, но танки неудержимой лавиной катились на окопы. Наскочив на мину, подорвалась еще одна машина, но остальные, не снижая хода, продолжали нестись. Внезапно один из танков с нарастающей скоростью змейкой рванулся вперед и резко развернулся у самого. окопа. Командир роты бросил связку гранат, но танк, словно предугадав его движение, сделал рывок в сторону и со скрежетом проутюжил соседний окоп.

Борода не успел ничего сообразить, как рядом с его головой лязгнула и сверкнула гусеница, вдавливая землю. Он упал на дно окопа, чувствуя, как на него обрушивается глинистая земля. Танк прополз через окоп и помчался на Эльтиген. Борода, синий от натуги, освободился от земли, выпрямился. В глазах его сверкнула злость, мышцы вздулись. Размахнувшись, он изо всей силы швырнул гранату вслед удаляющейся машине. Граната ударилась в заднюю часть стальной коробки. Грохнул взрыв. Танк застопорил, завертелся на месте. Летчик оглянулся. Серый от пыли командир роты стоял рядом, держа в руке другую связку гранат. Борода вырвал ее у него и саженными шагами побежал к подбитому танку. Громовой «удар потряс машину. Танк пылал. Оглушенный летчик, тяжело дыша, вскочил обратно в окоп. В этот момент до его слуха, как сквозь вату, донеслись радостные крики десантников:

– Ура, ребята! «Ильюшки» летят… «Горбатые»! Десятки зеленых ракет яркими звездами полетели в сторону врага.

– Бей фашистов!.. – орал в исступлении матрос с красным лицом, потрясая пустым автоматом.

Через десять минут на сером, помятом поле виднелись только черные остовы догорающих машин. Их было шесть из пятнадцати наступавших на правый фланг батальона Величко. Передовая десанта опять погрузилась в тишину. Патроны берегли – их было мало. Потные, запыленные бойцы собирались кучками, обсуждали подробности прошедшего боя, выбрасывали из траншей песок от разрушенного бруствера.

– Было б у нас побольше гранат да бронебоек! Не видать бы им окопов наших, как ушей своих, – говорили они. – На Мысхаке не то еще бывало. В атаку по полсотни сразу выходило, а взяли что?

– Вот что взяли! – показал здоровенный кукиш пожилой усатый боец.

– У нас сейчас главное не то, что было, а то, что будет, – сказал политрук, зашивая разорванную полу плащ‑палатки. – Сейчас надо думать о том, как вымотать фашистов, а самим выстоять, продержаться здесь во что бы то ни стало. У нас один только путь – к победе. В этом весь смысл нашего здесь нахождения. Понятно?

– Понятно, – раздались дружные голоса.

– Будем стоять здесь, – продолжал политрук, – до последнего человека или до тех пор, пока не отзовут нас.

Из‑за поворота траншеи показался командир роты. Шинель на нем была уже вычищена. Белый целлулоидный подворотничок резко выделялся на коричневой от загара шее. От него пахло одеколоном.

«Кажется, „Чайка“, – подумал Борода. – Вот что значит морской порядочек… Традиции… Лопни, но держи фасон!»

– Товарищ сержант Самошкин! – позвал командир роты.

– Слушаю! – вытянулся усатый боец.

– За уничтожение двух вражеских танков в сегодняшнем бою от лица командования объявляю вам благодарность. Буду ходатайствовать о представлении вас к правительственной награде.

Сержант крепче сжал в руке бронебойку, грозно шевельнул усами:

– Служу Советскому Союзу!

Откуда ни возьмись, словно с перепугу, снова посыпались трескучие мины.

– Очумел фриц! – поеживаясь пробормотал Борода, стряхивая с плеча комок сухой земли.

– А летчики наши, оказывается, настоящие… Доложу сегодня комбату… – доброжелательно улыбнулся командир роты, с уважением ощупывая бицепсы Бороды. – Экая ручища! Вы, лейтенант, случайно, не боксер?

Борода смутился.

– Не‑е‑ет… так… Болельщик, – отшутился он.

– Хорош болельщик! Гранату метров на сорок махнул… – почти с завистью заметил командир роты.

От догоравших танков стелился зловонный дым. Свободные от вахты моряки расползались по своим норам. В блиндаже командира роты, куда Борода зашел по его приглашению, поражал исключительный порядок. Блиндаж напоминал каюту военного корабля. Воздух и здесь был насыщен запахом «Чайки». Возле аккуратно застланных деревянных нар на стене висела полочка. На ней фотокарточка молодой женщины, бритвенный прибор, щетка. Вместо ковра во всю стену развешан морской, в шахматную голубую клетку флаг. На нем, на гвоздике – щегольская фуражка‑мичманка с золотым крабом, а возле нее трофейный кортик в ножнах. Создавалось впечатление, что хозяин, обживший это помещение, никогда и не мыслил оставлять его. У стола сидел усталый красноармеец с трубкой телефона, привязанной платком к уху. Время от времени взрывы сотрясали землянку, и было слышно, как глухо звякал на полке алюминиевый стаканчик.

– Вот и пещера моя. Садитесь, – пригласил командир роты, показывая на земляной выступ, заменяющий диван. – Вы, летуны, конечно, не привыкли жить в таких погребах?

– И у нас всякое бывает… От этого и мы не застрахованы. Сегодняшний день – лучшее доказательство, – возразил летчик.

– Ну как, с непривычки страшновато было? – спросил командир роты с хитрецой.

– Страшно… – ответил Борода. – Впрочем, не могу точно сказать. Я привык больше огонь видеть, чем слышать его. Когда политрук бросился из окопа навстречу танкам, я волновался, как будто сваливаю самолет в пике. Умереть в бою не боюсь… Страшно умереть в позоре…

На столе зазуммерил телефон.

– «Якорь» слушает. Есть, – ответил телефонист и передал трубку командиру.

– Старший лейтенант Ясенский слушает. У меня пока все спокойно, товарищ капитан. Нет… Ночью немцы не рискнут. За день весь заряд истратили… Да! Трофеи хорошие – шесть штук. Что? А‑а‑а… Точно. Политрук первый бросился навстречу… Еще двух бронебойщик Самошкин подбил. Пару летчики прикончили… Да. Летчики действуют по‑нашему. Лейтенант здесь, в моей землянке…

Ясенский, прикрыв ладонью трубку телефона, подмигнул Бороде и спросил:

– Что передать комбату?

– Попросите, пусть сообщат на Большую землю в мой полк радиограммой, что я жив и здоров, чтоб не хоронили меня и по возможности прилетели и забрали вместе со стрелком.

Ясенский снова заговорил:

– Да, да, товарищ капитан. Все в порядке, прекрасно себя чувствует и вообще не собирается умирать в ближайшие сто лет… Нет. Говорит, отделался шишкой на лбу.

Он повернулся к Бороде и улыбнулся, но тут же лицо его приняло строгий вид.

– Капитан сказал, – произнес он, задумчиво потирая щеку и передавая телефонисту трубку, – что о вашем местонахождении будет сообщено в штаб армии.

Борода поблагодарил и поднялся уходить.

– Приходите к ужину. Поедим вместе, что найдется, – пригласил моряк.

– Приду и захвачу с собой кое‑какую снедь. Из НЗ еще осталось…

Летчик вышел. Солнце садилось за горы. Багровые отблески его трепетали в вышине. Дым над закопченными скелетами танков таял. Сквозь мглу наступающего вечера смутно виднелись серые черточки трупов немецких солдат, раскиданных по вспаханному минами полю. В одном из боковых ответвлений окопов собрались бойцы. Усатый бронебойщик Самошкин, покуривая, сидел на каске.

– Брехня все о непобедимости германских «тигров», – услышал Борода его голос. – Не так страшен черт, как его малюют!.. Агитация Геббельса… «Тигр», если за него взяться да пощупать как следует, горит не хуже других.

Краснолицый матрос, набивая диск автомата новыми патронами, улыбнулся:

– А ты, папаша, небось всех перещупал?

– «Тигров»‑то? Щупал. И «фердинандов» и «пантеру» поджег однажды…

Матрос покачал головой.

– Что? Скажешь, мало? Так какого ж тебе рожна еще надо?

Окружающие дружно захохотали. Самошкин покрутил кончики усов, достал из кармана клетчатый платок, вынул из него ордена и с важным видом принялся натирать их до блеска.

Нарастающие свистящие звуки заставили людей втянуть головы в плечи, но снаряды, пролетев над траншеей, разорвались где‑то поблизости. Осколки, фыркая, пронеслись над головами. Немцы начинали свой ночной методический обстрел. Из блиндажа первого взвода послышались звуки баяна. Пели песню. Подойдя ближе, Борода узнал голос Рогачева.

– Гм… – удивился летчик, заглядывая в блиндаж, – и здесь баян нашел…

В землянке, за дверью, занавешенной плащ‑палаткой, полулежа расположился политрук. Склонив на плечо перевязанную голову, он что‑то быстро писал. Рогачев, подняв глаза к потолку, смотрел в одну точку, и из‑под его пальцев лились мягкие, задушевные звуки вариаций на русские темы. Несколько матросов в расстегнутых бушлатах сидели и задумчиво слушали.

Рогачев внезапно оборвал мелодию и, аккомпанируя себе, запел песню воздушных стрелков:

Крутится, вертится «ил» над горой,
Крутится, вертится летчик‑герой,
В задней кабине сидит паренек.
Должность у парня – воздушный стрелок.
Последние слова песни потонули в грохоте взрывов. Между бревен потолка посыпалась земля.

– Ишь, сволочь, бесится как! – злобно процедил кто‑то сквозь зубы.

– Самодеятельность на время свертывается, – объявил Рогачев, передавая баян матросу, и встал.

Землянка вздрагивала от взрывов.

* * *
Перед Хазаровым по команде «смирно» стояли Оленин и Зандаров. Лица обоих выражали смущение и крайнюю растерянность.

До тех пор, пока Оленин, передвигая карандаш по карте, докладывал командиру полка о произведенной ими разведке дороги из Керчи на Владиславовку, все шло хорошо. Хазаров одобрительно кивал головой, изредка уточнял сведения коротким вопросом, довольный выполнением задания. Сведения, добытые летчиками, были очень ценны для командования. Но как только Оленин стал рассказывать о том, как они, возвращаясь обратно, встретили противника и с ходу атаковали его, подполковник удивленно вскинул брови и нахмурился.

– Самолет сбит, – доложил Оленин, обводя всех присутствующих торжествующим взглядом.

Хазаров нахмурился еще больше.

– Давая задание, я предупреждал вас, чтобы никаких катавасий во время разведки не затевать, – сказал он недовольным тоном. – Тоже «ассы»… Хорошо, что так кончилось! А если бы самих сбили. Командованию нужны разведданные, а не ваши турниры. – Времени у них другого нет самолеты сбивать! – продолжал подполковник и, помолчав немного, более миролюбиво добавил: – Ну, добро, сбили – туда ему и дорога. Победителей, как говорят, не судят. За отличное выполнение задания представлю к награде. Товарищ Рогозин! – позвал он капитана. – Подготовьте наградной материал на обоих.

– Есть подготовить!

– Но!.. – повернулся Хазаров к летчикам и многозначительно поднял палец. – Предупреждаю, чтоб впредь никто не смел во время разведки отвлекаться от основной задачи. На вашу долю фашистов хватает в любом вылете…

– Так мы же, товарищ подполковник, не отвлекались. Все получилось как‑то мимоходом, – оправдывался Оленин. – Наскочили на него совершенно случайно. Ну как было не сбить? Пальцы сами нажали гашетки…

– Ну, добро… Какой же это самолет вы сбили? Летчики переглянулись, словно говоря друг другу: «Ну, держись! Начинается!»

– Оленин, я вас спрашиваю, – повторил Хазаров уже громче.

– Видите ли, товарищ подполковник… – смущенно начал Оленин и замолчал.

– Тут такое дело, – спеша ему на выручку, заикнулся было Зандаров, но Оленин незаметно дернул его за рукав, и он прикусил язык.

– Ну? Что вы мямлите, как школьники на экзаменах? Сбили и сами не знаете кого? – с раздражением спросил Хазаров.

Летчики потупили глаза.

Хазаров пристально посмотрел на них и спросил уже с иронией:

– А может быть, вам это приснилось? А?

– Нет. Самолет сбит натурально, – уверенно пробасил покрасневший Зандаров.

– Какой тип?

– Неизвестный, товарищ подполковник! – выпалили оба в один голос.

На командном пункте послышался смех.

– Вам, которые сбили его, неизвестен? Так откуда же он будет известен нам, когда мы в глаза его не видели?

– Я сделал серию фотоснимков. Прошу дать приказ лаборатории проявить пленку, – поспешно доложил Оленин.

– Не лезьте поперед батьки в пекло. Сам знаю. А пока фотоснимки будут расшифровывать, вам придется заняться более доскональным изучением силуэтов вражеских самолетов. А то вы скоро «юнкерса» с воробьем путать начнете.

И он приказал капитану Рогозину выдать лейтенантам альбом силуэтов самолетов, а начальнику штаба Гудову – включить в расписание теоретических занятий летного состава на следующую неделю и эту тему. Отдав приказание, он, недовольный, вышел из командного пункта.

Оленин нехотя взял альбом и полез за стол вслед за Зандаровым.

– Вот сбили идола на свою голову… Сдохнуть бы ему еще до этого… – гудел Зандаров, подозрительно осматривая табурет, заскрипевший под ним.

Оленин небрежно перелистывал страницы альбома. Он прекрасно знал все силуэты на память. И не только силуэты, но и технические данные всех вражеских машин, которые были на фронте. Однако такого самолета, какой они вогнали в землю, в альбоме не находил.

– Тьфу! – плюнул Зандаров. – Уж лучше было б совсем не говорить. Теперь полк на смех поднимет.

Летчики обступили их. Сомнительные советы сыпались вперемешку с остротами и вопросами.

Возможно, вам какой‑нибудь «фарман» или «ньюпор» попался?

– Нет, товарищи. На этот раз Леониду Оленину посчастливилось сбить самого графа «цеппелина»…

– Слышишь, Леня, а ты напиши письмо в музей. Пусть вышлют тебе альбом силуэтов самолетов образца тысяча девятьсот четырнадцатого года. Там‑то ты наверняка его найдешь… – предложил Аверин.

Оленин решительно поднялся.

– Пойду в лабораторию, – сказал он, – потороплю, чтоб быстрее проявили пленку. Не то мы дождемся, что эти друзья припишут нам победу над каким‑нибудь допотопным ящером.

Он торопливо надел шапку и вышел.

– Зандаров, да опиши ты хоть внешний видэтой загадочной диковины, – доверительным тоном попросил Рогозин.

Зандаров пожал плечами.

– Как вам объяснить, товарищ капитан, – задумчиво произнес он. – Немного похож на жука… навозного…

В землянке грохнул смех.

– Серьезно говорю, – продолжал Зандаров. – Крыло совсем узкое, у самолета четыре моторчика. Под фюзеляжем брюхо раздутое, как мешок, а снизу штук тридцать колес…

Землянка снова задрожала от смеха.

– Многовато, Зандар… Сбавь штук двадцать восемь… – шутливо посоветовали ему.

Рогозин покачал головой и укоризненно заметил:

– Что Же вы сразу не сказали об этом? Давно бы стало ясно. Теперь я почти уверен, что вам удалось сбить транспортный планер.

– Планер? – удивленно переспросил Зандаров. – Зачем же столько моторов ему и колес?

– Это вспомогательные моторчики. Поддерживают его при полете, а колеса для того, чтобы не скапотировать при приземлении на пересеченной местности. Взлетает он на буксире у «хейнкеля». О таком планере упоминается в недавно полученном информационном бюллетене. Одно из последних новшеств германского вермахта.

– Поди узнай, что у них там, – буркнул Зандаров. Сквозь шум голосов в землянку донесся густой бас:

– Черенок вернулся с тремя машинами! Командный пункт сразу опустел.

– Вот тебе и счастливая борода… А ведь за все время парень царапинки не получил. Даже на вынужденную ни разу не садился… Эх, борода‑бородка!..

Черенок сидел в общежитии и в раздумье ковырял палкой в печи. Летчики лежали на койках. Никто не спал. Гибель Бороды потрясла всех. В памяти еще стоял вчерашний ужин в честь именин товарища и торжественное обещание его в день победы сбрить бороду. И вот – нет его! Самолет Георгия врезался в развалины Эльтигена. И все же верить в гибель Бороды никому не хотелось. В сердцах теплилась надежда на счастливый случай.

– Не всегда люди разбиваются вместе с машинами, – категорически заявил Черенок.

– Еще бы! Если судить по твоей посадке прошлой зимой, – попытался сострить Остап, но никто даже не повернул к нему головы.

В дверь нетерпеливо постучали, и в землянку летчиков вбежала возбужденная Таня. Глаза ее блестели.

– Борода жив и здоров! – выпалила она с порога.

– Где? Что? Что с ним? – вскочили летчики.

– На Малой земле находится. В десанте. Сейчас из штаба дивизии передали. Граната сообщила, что лейтенант Борода жив. Я прибежала сказать вам…

– Ну, что я говорил? – торжествующе воскликнул Черенок. – Жив курилка!

* * *
Около полуночи Бороду разбудил вестовой.

– Вставайте, товарищ лейтенант, вас срочно вызывает командир роты Ясенский… – говорил он приглушенным голосом.

Летчик вскочил. Стряхивая с бороды землю, насыпавшуюся с потолка, он вышел из блиндажа в траншею.

Над плацдармом стояла тишина. Низко плывшие облака закрыли звезды. Погода опять портилась. В окопах все уже были на ногах.

Ясенский только что вернулся с командного пункта батальона и по тревоге поднял роту. В его тесном блиндаже собрались командиры взводов.

Помолчав, пристально оглядев усталые лица командиров, Ясенский немного приподнято и торжественно сказал:

– Товарищи! Больше месяца действия нашей десантной группы заставляли гитлеровцев распылять свои силы, оттягивать части от Керчи. Наш пятачок отвлек на себя более трех вражеских дивизий. Дрались мы с врагами неплохо и перебили их немало. За это время наш керченский десант успел прочно закрепиться. Задачу свою мы выполнили, и командующий приказал нам оставить Эльтиген и соединиться с керченским десантом. Задача трудная. Мы должны вырваться из кольца, пройти сорок километров до неприятельской передовой в районе Керчи, ударить врагу в спину и с боем выйти через Керчь к своим. Начало операции назначается на двадцать четыре ноль‑ноль в районе Соленого озера. По данным разведки, – это самый слабообороняемый участок противника. Сплошной огневой линии там нет… Разбросаны лишь отдельные заставы и ракетчики. Для прохода участок очень тяжелый. Озеро придется форсировать вброд, в местах, которые укажут нам разведчики. Для переправы пулеметов и боеприпасов приказываю срочно связать плоты. Работы производить в строжайшей тишине. Операция рассчитана на полную внезапность. Враги нас не ждут. Они считают болотистое озеро непроходимым, а мы пройдем его.

Помолчав немного, он добавил:

– Наш батальон покинет плацдарм последним. Мы будем прикрывать отход всех остальных подразделений. Здесь возможны всякие случайности. Командование на нас надеется. Сигнал для начала отхода будет дан в два часа ночи – две зеленые и одна красная ракета. С началом переправы по немецкому переднему краю начнут работать наши бомбардировщики. Ясно?

– Ясно! – ответили командиры.

– Выполняйте приказание.

Командиры взводов один за другим вышли из землянки. Десять минут спустя в окопах все кипело. Бойцы увязывали мешки, забирая с собой лишь патроны да гранаты. Все лишнее выбрасывалось. Тут же вблизи окопов, за развалинами домов, готовились «плавсредства». Под мерцающими всплесками ракет вязались плоты из пустых бочек и обломков дерева.

Борода взглянул на светящийся циферблат часов – стрелки показывали ровно двадцать четыре. Переправа уже началась. Подразделения бесшумно снимались с передовой и в кромешной тьме молча уходили к озеру. Обещанная авиация не появлялась. С моря плотной стеной наползал туман, окутывая берег. Наконец, в два часа ночи по траншее прозвучала тихая команда, и окопы батальона Величко быстро опустели. Люди бесшумно скользили по ходам сообщения и терялись в тумане.

Борода и Рогачев выбрались из окопа и, спотыкаясь в темноте, направились к берегу озера. Крутой спуск окончился уступом, и прямо перед ними смутно блеснула светлая полоса воды. В темноте копошились люди. Скрипели связанные доски плотов. Кто‑то приглушенно ругался. Командиры торопили бойцов:

– Берись за руки!.. В воде не отставать…

Борода поднял над головой кобуру с пистолетом и решительно шагнул в темную воду.

– Ух!.. – чуть не вскрикнул он. Ледяное кольцо сдавило тело.

Трудно было идти в этом болотистом, пахнущем йодом озере. Ноги с трудом вытаскивались из вязкого дна. С каждым шагом вода поднималась все выше и выше – по пояс, по грудь. Но люди упорно шли, держа друг друга за руки.

– Ког‑гда этот б‑берег б‑будет? – стуча зубами, спросил Бороду Рогачев.

– Т‑тебе холод‑дно?

– Н‑нет… д‑дрожу от волнения… – храбрился стрелок.

Борода, чувствуя, как холод стал сковывать ноги, зашагал еще энергичнее. За ним образовался бурун. Невидимые брызги разлетались по сторонам. Внезапно Рогачев вскрикнул, завозился в воде.

– Ты что? Нажимай! – потянул его за рукав летчик. – П‑подождите… Я сейчас…

Над водой блеснуло лезвие ножа. Рогачев вздохнул и двинулся, прихрамывая, дальше.

– Ты что сделал? – спросил обеспокоенный летчик.

– Ткнул в мышцу… ножом… Иначе нельзя. Первое средство от судороги – уколоть.

– А‑а‑а… – понимающе протянул Борода, прибавляя шагу.

Впереди были смутно видны темные силуэты бойцов и светлые полоски пены за ними, шипевшие в такт шагам. С онемевшими, скрюченными пальцами, тяжело дыша, десантники жадными глазами искали в темноте берег.

Холод уже не ощущался. Ноги автоматически мерили дно.

– Берег! – Это слово прозвучало радостно, вытеснив из сознания все. Бороду не пугала возможность смерти в бою на земле или в синем небе… Но завязнуть, обледенев в болоте, захлебнуться в горько‑соленой воде и уйти на дно летчику казалось нелепым. Мысль об этом возмущала его, бросала в дрожь. Он еще быстрее заработал ногами, держа за рукав Рогачева. Наконец земля. Они вылезли из воды и в изнеможении опустились на острые скользкие камни. Вокруг раздавались приглушенные голоса. Командиры взводов собирали своих бойцов.

– Третий взвод! Где вы? Третий взвод! – раз за разом звучал чей‑то сиплый голос.

– Вперед ушел третий! – отвечали из темноты. Борода, кряхтя, стащил сапоги, разделся догола и принялся выкручивать портянки. Схватив пучок сухой травы, он крепко растер свое тело. Выжатые штаны с трудом натягивались на ноги. Но обуваться было еще труднее. Мокрые портянки никак не лезли в сапоги. После ледяной ванны кровь стучала в висках. Растертое тело горело. Становилось жарко. Вдруг рядом с ними в темноте прозвучал женский голос:

– Вы ранены, товарищи? Или отдыхаете?

– Ничего себе, отдых… Зуб на зуб не попадает… – проворчал Рогачев и громко спросил: – А что вас интересует, барышня?

Вспыхнувший синий огонек скользнул по плечу женщины, по висевшей на боку сумке с красным крестом и остановился на Бороде.

– А‑а… Это вы, летчики… которые сегодня сели? О вас только сейчас Ясенский спрашивал. Рота уходит. Спешите, а то не догоните, – и девушка исчезла в тумане.

Борода и Рогачев догнали свою роту на марше. Колонна ускоренным шагом двигалась вдоль берега в направлении Керчи. Дозоры и охранения доносили, что путь свободен. Должно быть, немцы еще не знали об уходе южного десанта. Начинало светать. Капитан Величко с лицом, расписанным высохшими потеками грязи, шагал в голове батальона. Временами он останавливался и, пропуская роты мимо себя, проверял, нет ли отстающих. Но отстающих не было. Чем ближе колонна подходила к Керчи, тем строже становились лица бойцов. Усталые мышцы приобретали упругость. Шаги делались легче.

– Посмотри, Ясенский, как идут! А? Молодец к молодцу. Железные люди! – воскликнул Величко, любуясь маршем батальона. А бойцы, увидев своего капитана, выпрямляли спины, выше поднимали головы и принимались чеканить шаг. Колонна заметно набирала темп. До Керчи оставалось немного.

– Капитан Величко, в голову колонны! – донеслось вдоль рядов, и движение внезапно остановилось. По рядам прошел шум.

– Приставить ногу! Тише! – скомандовал Ясенский.

Сырой ветер приятно овевал разгоряченные в походе лица десантников. Впереди, где‑то в тумане, послышалась глухая пулеметная очередь. Люди насторожились, но стрельба стихла. Только мерный плеск волн да шорох гальки на берегу нарушали утреннюю тишину. Слева над водой нависали красноватые оползни глины, а внизу лежали круглые камни, до блеска отполированные морем.

– Закуривай! – разрешил Ясенский.

Прислонив свою бронебойку к выступу обрыва, Самошкин вынул из шапки клочок свернутой газеты и, стряхнув в ладонь крошки табаку, скрутил цигарку.

– Папаша, не забудь мне сорок процентиков, – вывернулся из‑за его спины боец. – Оставь… смотри…

Самошкин покурил и передал цигарку просившему. Цигарка пошла по рукам. Бойцы с жадностью затягивались раз‑два и передавали следующему, и так до тех пор, пока краснолицему матросу не – достался уже такой окурок, что не удержишь в пальцах. Но это не обескуражило матроса. Подняв сухой стебелек, он согнул его пополам, защемил как щипцами кончик цигарки и принялся с наслаждением глотать дымок.

– Находчивость проявлять надо… – бросил он, поглядывая на всех свысока.

– Ничего, потерпим. Недолго осталось. Переберемся к своим, махорочки тогда покурим вволю, – мечтательно произнес Самошкин.

В этот момент где‑то впереди, за береговыми уступами, прокатилась беспорядочная трескотня ружейных и пулеметных выстрелов. С каждой минутой стрельба нарастала, становилась гуще. Роты зашевелились.

– Приготовиться! – пронеслась команда.

– Ну, начинается прелюдия… – пошутил Рогачев.

– Офицеры, к комбату! – прокричал пробегая запыхавшийся вестовой.

Впереди заухали взрывы.

Через десять минут батальон капитана Величко пересек автостраду Керчь – Феодосия. Ему были переданы все имевшиеся в десанте минометы, весь запас мин и утроенная норма патронов. Впереди, в Солдатской слободе, возле бочкового завода уже грохотал бой. Подразделения десанта ворвались в город.

Бойцы Величко выбили из окопов румын и заняли высоту, господствующую над городом. На этой высоте когда‑то была древняя гробница понтийского царя Митридата, и по его имени называлась высота.

– Наш батальон оставлен для прикрытия прохода основных частей через город. Мы останемся здесь до тех пор, пока наши не выйдут на Керченский плацдарм. Сегодня, как видите, нам везет: и отход и наступление прикрываем. Вам оставаться с нами незачем. Отправляйтесь в авангарде, – сказал Величко подошедшему Бороде.

– А разве вы отсюда не собираетесь выходить? – спросил его летчик.

– Обязательно выйдем.

– Тогда я остаюсь с вами до конца операции, – твердо заявил Борода.

* * *
Утром, еще затемно, дверь в общежитие летчиков распахнулась и вместе с порывом ветра в землянку ворвался зычный голос дежурного:

– Подъем!

Летчики заворочались – в постелях. Черенок, спустив ноги с койки, потер глаза и, ежась со сна, потащил одеяло с Аверина. Аверин, цепляясь за уползающее одеяло, сопел, чертыхался, ворчал что‑то недовольным голосом, но Черенок уже спрашивал товарища насмешливым тоном:

– Вы, товарищ Аверин, конечно, выспались?

– Разумеется… – моргая глазами, в тон ему отвечал Аверин. – Штурмовка Керчи для меня наилучшее снотворное…

– Надо, Аверин, привыкать к регламенту, укладываться в положенное количество кровате‑минут… – подал свой голос Остап.

– Собирайтесь‑ка побыстрее, лейтенанты, – порекомендовал майор Гудов, заглядывая в дверь.

Серые тучи, словно стадо овец, толкались по истерзанным рыжим холмам. Погода была нелетная, однако рев прогреваемых моторов на аэродроме свидетельствовал о том, что готовность «номер два» не отменена. И действительно, когда экипажи гурьбой вошли в землянку командного пункта, капитан Рогозин предостерегающе поднял руку – на проводе был штаб дивизии.

Окончив пометки на карте, Рогозин принялся что‑то записывать в блокноте, поддакивая в трубку. С лица его не сходила лукавая улыбка.

Положив трубку на аппарат, он встал и торжественно произнес:

– Товарищи, получены две радостные вести: первая – наш южный десант прорвал этой ночью кольцо врага в Эльтигене и соединился с керченским десантом!

– Вторая, – продолжал Рогозин, – касается некоторых из вас лично. Указом Президиума Верховного Совета Союза ССР лейтенант Попов награжден орденом Ленина, – и Рогозин шагнул к Попову, протягивая ему руку.

Землянка задрожала от радостных возгласов. Летчики обступили товарища.

– Еще не все, – поднял блокнот Рогозин. – Орденами Боевого Красного Знамени награждены лейтенант Оленин, лейтенант Борода, старший лейтенант Черенок, лейтенант Пуля и орденами Отечественной войны первой степени – лейтенант Зандаров, лейтенант Аверин.

Список награжденных был большой. Дальше шли фамилии стрелков, техников, оружейников, среди которых была и Таня Карпова, награжденная медалью «За боевые заслуги».

Со всех сторон посыпались взаимные поздравления. В этот час о полете на боевое задание никто и не думал. Погода была настолько гнилой, что Хазаров, ознакомившись с метеокартой, отдал приказ летному составу заниматься теоретической подготовкой. Распустив экипажи, подполковник послал вестового за чаем, а сам принялся натирать корки хлеба чесноком, лучшим, по его мнению, средством против язвы. Но завтрак командира полка был неожиданно нарушен. К землянке из тумана подкатил кургузый «виллис» командира дивизии.

Генерал Гарин бодро сбежал по ступенькам вниз и прежде чем дневальный успел открыть рот, чтобы предупредить Хазарова о его приезде, Гарин стоял уже перед подполковником.

Пока Хазаров докладывал о занятиях личного состава полка, генерал понюхал воздух и поинтересовался:

– Что это, подполковник, у вас на командном пункте? Чесноковую колбасу изготовляют?

Хазаров извинился, объяснил, что это он так лечится от язвы, и мигнул глазом капитану Рогозину открыть дверь.

Сняв папаху, генерал присел на пододвинутый ему Рогозиным единственный на командном пункте стул и спросил:

– Почему летный состав не на командном пункте? Готовность «два» я, кажется, не отменял?

– Капитан Рогозин, немедленно вызовите все экипажи, – приказал Хазаров.

– Не нужно, – остановил его командир дивизии. – Постройте летный состав и вынесите знамя. По стоянкам передайте, чтобы самолеты были готовы. Закажите радиопровод. Сегодня будем летать.

– Есть летать! – повторил Хазаров, удивленно поднимая брови.

Через пять минут летчики выстроились у командного пункта. В первой шеренге стояли пилоты, сзади – их стрелки. Вдоль строя торжественным шагом знаменосцы с гордостью пронесли боевое гвардейское знамя. Тяжелое шелковое полотно, обшитое золотом, волнами переливалось на ветру. Генерал произнес короткую речь.

– Товарищи гвардейцы! – сказал он. – Главная группа войск с Эльтигена находится сейчас на Керченском плацдарме, но часть, прикрывавшая отход, осталась в тылу противника. Окруженные фашистскими танками на высоте Митридат, десантники отбиваются последними гранатами. Под угрозой жизнь сотен людей. Метеорологические условия сегодня не позволяют нашей авиации оказать им помощь, но командование армии решило послать. группу штурмовиков для уничтожения танков. Эта задача поручается вам, товарищи летчики. Зная вашу летную подготовку, высокий боевой дух всего коллектива, я уверен, что это труднейшее задание, от выполнения которого зависит спасение жизни наших товарищей, будет вами выполнено с честью, по‑гвардейски. Генерал повернулся к подполковнику:

– Зачитайте боевой приказ.

Хазаров зачитал и в заключение сказал:

– На цель пойдет одна четверка. Полет усложненный из‑за погоды. До пролива придется лететь вслепую.

Состав группы не назначаю. Полетят желающие, но, подчеркиваю, идти на задание могут лишь те, кто натренирован для слепого полета на малой высоте. Группу поведет… – медленно произнес он и, задумавшись, остановился.

– Группу поведу я, – спокойно произнес Грабов и вопросительно взглянул на командира дивизии. – Разрешите?

Генерал утвердительно кивнул головой.

– Кто желает лететь с подполковником Грабовым, три шага вперед! – громко скомандовал Хазаров.

Строй дрогнул, и все экипажи дружно отчеканили три шага.

Гордая улыбка скользнула по сухому лицу Хазарова. Но тут же лицо его снова стало серьезным.

– Внимание! Назначаю ведомых: слева летит лейтенант Пуля, справа – старший лейтенант Черенков, за ним – лейтенант Оленин. Вылет немедленный. Экипажи, по машинам!

– Пойдем, Валентин, – повернулся Остап к стрелку Уманскому. – Спасать жизнь людей – великое дело. Там, может статься, друг наш Борода погибает…

Бортстрелок последовал за ним. Подойдя к самолету, они оглянулись. Полк по‑прежнему стоял в строю. На правом фланге, слегка склонившись вперед, колыхалось боевое знамя. Такая непривычная обстановка перед вылетом волновала летчиков.

Надевая парашют, Остап торопливо затянулся папиросой «Казбек», которую поднес и молча сунул ему техник Школяр. Всем было известно, что папиросы из заветной коробки Школяр извлекал только в исключительных случаях. Самолеты один за другим выруливали на центр поля. У полотнища «Т» стоял Гарин с флагом в руке. Генерал лично выпускал самолеты. Впереди, в молочно‑сизом тумане, тускло затеплилась ракета. Новая «звездочка» Грабова побежала по полю. Остап дал газ на взлет и в последний раз взглянул на аэродром. Края его тонули в тумане. Машины одна за другой отрывались от земли и пропадали в мутной мгле. Летели поотдельности, во избежание столкновения.

Набрав высоту, Остап повел самолет к проливу. Летчику казалось, что он летит в разведенном овсяном киселе. За стеклами кабины ничего не было видно, – стояло густое матовое пятно. Где‑то внизу, совсем рядом, неслась земля. Малейшее неправильное движение рулем, и самолет заденет за что‑нибудь крылом. Тогда… Глаза неотрывно смотрели на стрелки приборов. Временами, только на одно мгновение, летчик отрывал левую руку от рычага управления мотором и смахивал пот, наползавший на глаза. Во рту было сухо. Наконец туман стал прозрачнее, реже. Внизу под машиной зарябили свинцовые волны. Пролив. Самолет выскочил на простор, Остап облегченно вздохнул.

– «Горбатые», «горбатые»! Я – Грабов! Я жду вас над Чушкой, – услышал он в наушниках позывные замполита и развернул самолет к косе. Черенок и Оленин были уже там, на своих местах, Остап пристроился к ним, и через минуту Чушка осталась позади. В пасмурной холодной дали стал вырисовываться крымский берег.

Рука Остапа повернула выключатель аэродромного радиопривода Роза. Теперь антенна должна будет ловить музыку пластинок и голос радиста, которые на обратном пути помогут найти в тумане свой невидимый аэродром.

«Говорит радиостанция Роза…» – приготовился услышать летчик, но вместо этого в наушниках зазвучала матросская песня:

Напрасно старушка ждет сына домой.
Ей скажут, она зарыдает…
Остап зло сплюнул и поморщился.

– Вот осел!.. Раскаркался… Нет, чтоб камаринского поставить или гопака – похоронную завел! Морду набить за такие шутки…

«Илы», прижимаясь к воде, неслись к Керченской бухте. Едва их расплывчатые пятна показались под облаками, над гаванью разразилась огненная пурга. Зенитный огонь ста тридцати шести батарей заметался над городом. Стрелял берег, стреляли дома, катера. Казалось, деревья даже стреляют! Штурмовики неслись напрямик среди разрывов. Машины мотались, вздрагивали, пучилась обшивка, зловещие цветки пробитого дюраля покрывали плоскости. Под крыльями замелькали рвы, траншеи, исковерканные, запутанные в колючку балки, груды битого известняка. Грабов развернул группу на Митридат. Словно огненные рога, трассы эрликонов впивались в животы «илов». У подножия Митридата чернели коробки немецких танков, а вокруг них щетинились рыжие трассы.

* * *
Туман начал рассеиваться. Огневая позиция открылась со всех сторон. Борода молча стоял в ячейке окопа на горе Митридат и, прислонившись к земляному выступу, смотрел на город. Там шел уличный бой. Когда‑то веселый, крымский город теперь лежал в развалинах, словно после страшного землетрясения. Над городом грохотала канонада. Трассирующие пули прочерчивали красные пунктиры на белой пелене тумана. Батальоны южного десанта с тыла ворвались на немецкую передовую. С востока, навстречу им, ударили части керченского десанта. Гитлеровцы оказались зажатыми с двух сторон. Батальон капитана Величко с высоты Митридата вел беспрерывный огонь. Чахкали раскаленные минометы. На наблюдательном пункте, расположенном чуть пониже плоской вершины Митридата, по склонам которой валялись трупы немецких солдат, стоял капитан Величко, наблюдая, как развертывается операция. Корректируя огонь, он то и дело отрывался от стереотрубы, поглядывал то на часы, то на бойцов. Патроны были на исходе.

Вдруг на западном склоне Митридата, где минуту назад было спокойно, раздалась дробная трескотня пулеметов. Вокруг вершины веером протянулись разноцветные трассы. Градом посыпались пули. Через гребень высоты перемахнул озабоченный связной, где‑то тоскливо закричал раненый. Пробежала, пригибаясь, девушка‑фельдшер с сумкой через плечо.

– Глядите, сестра ночная тоже здесь! – удивился Рогачев.

– Окружили! – послышались голоса.

– Как окружили? – не понимая уставился стрелок на летчика.

– Ничего особенного… гитлеровцы окружили и все. Не беспокойся, выберемся…

– Да, а как же… – начал было Рогачев, но разорвавшийся поблизости снаряд сбил их обоих с ног. Раскаленный воздух стегнул по лицу. Рогачев вдруг ойкнул и с каким‑то жалким удивлением взглянул на свои руки. Обеих кистей не было. Из обрубков хлестали две яркие струи. Смертельная бледность мгновенно расплылась по лицу стрелка. Покачнувшись, он медленно опустился на дно окопа. Борода бросился к нему:

– Рогач! Ты что? Постой… Сейчас я перевяжу… Санитар! – крикнул он во весь голос, обшаривая свои карманы и разыскивая индивидуальный пакет. Но пакета не было. Тогда летчик, не раздумывая, разорвал на себе гимнастерку и стал быстро заматывать ею руки стрелка. Рогачев сидел покачиваясь, с закрытыми глазами.

– Потерпи, Рогач… Потерпи. Теперь будет легче, – ласково уговаривал его Борода.

Вдруг сквозь грохот стрельбы ухо его уловило знакомый нарастающий гул моторов, лязг и скрежет железа. Он выглянул из окопа и скрипнул зубами. На высоту двигались танки.

– Лежи, Рогач. Я с тобой… Не брошу… – мягко сказал он, отстегивая гранаты от пояса стрелка.

Танки, урча, остановились у подножия горы. Башни развернулись, и огонь хлестнул по Митридату. В ответ им редко заработали бронебойки. Голый до пояса Борода не чувствовал холода. Его охватил боевой экстаз. Он видел только врага. Всем eго существом овладело единственное желание – победить. Щелкнув затвором карабина, он выругался. Магазин был пуст. Тогда, схватив гранату, Борода поднялся во весь рост и с нечеловеческой силой бросил ее вниз, туда, где танки.

– Н‑на!..

Он не услышал взрыва. В спину кольнуло. Пуля обожгла ему лопатку. Он прыгнул обратно в окоп. Рогачев недвижно сидел в углу и не мигая, бессмысленно смотрел на культяпки рук. Губы его тихо и скорбно шептали:

– Как же на баяне теперь? Как же играть?.. Страдание перекосило его лицо. Мучительная боль давила, жгла. Он старался не стонать, сдержать себя и чувствовал, как его неодолимо клонит В сон. Борода с невыразимой жалостью смотрел на товарища, бессильный чем‑либо помочь.

Неподалеку послышался стон. Борода оглянулся. По дну окопа полз боец, судорожно цепляясь руками за стенки. Не имея чем перевязать его, он отвернулся, но раненый застонал сильнее, поднял голову, и Борода узнал в нем ночную сестру, которая подходила к ним на берегу Соленого озера. Закусив бледные губы, она тяжело выдохнула:

– Смерть… Борода бросился к девушке, поднял ей голову и перевернул на спину. Окровавленные руки её крепко прижимались к груди. Он расстегнул сумку с красным крестом, выхватил индивидуальный пакет и… остановился, нерешительно глядя на сестру. Но через секунду тряхнул головой и разорвал на ней гимнастерку – сверкнула высокая девичья грудь. Глубокие синие глаза с бесконечной грустью взглянули на летчика:

– Не надо… Не поможет, милый…

Борода стиснул зубы, наклонился над ней и принялся быстро бинтовать. На руки капала кровь. Он разорвал еще пакет. Опять у бруствера рвануло. Взрывная волна толкнула его в стену. В ушах зазвенело. Летчик протер запорошенные землей глаза и снова потянулся к девушке. Лицо ее, засыпанное крупинками желтой глины, обострилось, стало прозрачным. Грудь прерывисто дышала. Казалось, ей было тесно под тугими, стягивающими бинтами.

– Успокойтесь, ничего… Все будет в порядке! Пройдет… – растерянно бормотал Борода.

Девушка отрицательно покачала головой и застонала. Руки судорожно зашарили по одежде.

– Не‑е‑т… Умирать страшно.

Глаза ее закрылись. Лицо стало строгим, спокойным.

Борода, не отрываясь, смотрел на нее, и глаза его закрывала мутная пелена слез.

Взрыв снаряда вернул Бороду к действительности. Бой продолжался. Снаряды танковых орудий кромсали вершину Митридата. Огонь десантников с каждой минутой слабел. И вдруг стрельба резко смолкла. В наступившей тишине острый слух летчика уловил до боли родной звук. Глаза его поднялись к небу. Четверка штурмовиков неслась над Керчью. Вокруг них вскипал смерч огня, но самолеты, не меняя курса, подходили все ближе и ближе.

– Браты! Други! Сюда! – неистово закричал Борода, поднимаясь во весь рост. И самолеты, словно услышав его, развернулись и резко спикировали на высоту. Из стволов их пушек заблестел огонь. Противотанковые бомбы обрушились на башни танков. Мощный голос родных «илов» внес уверенность в сердца десантников. Сзади раздалась громкая команда:

– В атаку! Вперед! За Родину!..

Борода выскочил на бруствер, бросился вперед и вдруг, коротко охнув, закрыл руками глаза.

– Рогачев! Я не вижу ничего… – удивленно воскликнул он и почувствовал между пальцами теплую струю крови.

– Рогач! – еще громче крикнул он, но стрелок не отозвался. Он был мертв.

– Что это? Темно… Один… Нет никого… – прошептал Борода. – Вот оно, пришло, самое страшное!

Случилось то, чего он всегда так боялся, – он остался один, он слепой.

– Товарищи! – крикнул он и прислушался. Никто не отозвался. Выстрелы удалялись. В горячке боя его отсутствия просто не заметили. За ним никто не возвращался. Только издали донесся звучный голос:

– Вперед! За Родину! Ур‑ра‑а!

Могучий боевой клич докатился до высоты, где остался Борода. Это наступали его боевые товарищи.

Рев моторов затих. Стрельба прекратилась, но в ушах все еще звенело от грохота.

Слегка пошатываясь, Борода стоял на краю бруствера.

– Не услышали… – прошептали с обидой его губы. – Ну что ж…

Он спустился в окоп, достал трубку, чиркнул на ощупь зажигалкой, закурил. Боль, казалось, ослабла. Придерживаясь стены, добрался до своей ячейки и остановился вслушиваясь. Внизу, у подножия высоты, раздался лающий говор. Густые брови летчика сурово сдвинулись. «Немцы!» – догадался он и, нагнувшись, пошарил рукой по дну окопа. Две гранаты Рогачева лежали рядом. Он сжал их в руках и снова вылез на бруствер.

Полунагой, с всклокоченными волосами, залитый кровью, он предстал перед ошеломленными от неожиданности врагами.

– Русс, сдавайсь! – раздались хриплые голоса.

– Русские живыми не сдаются! – крикнул летчик и, сильно размахнувшись, кинул в их направлении гранату, за ней вторую. Выхватив пистолет, он нажал курок, но выстрела не последовало – обойма была пуста. Швырнув с досадой бесполезное оружие, Борода остановился.

– Все!..

Сжав кулаки, Борода поднял голову к небу, словно в последний раз хотел увидеть его синеву.

– Прощай, мама… Все прощайте… – прошептал он. Протянув руки, он шагнул вперед. Гитлеровцы загалдели. Раздался лязг оружия.

– Не стрелять! Не стрелять! – крикнул по‑немецки чей‑то голос. – Он без оружия. Он нам нужен живой. Взять его!.

Борода стоял гордо, прислушиваясь к чужой речи. Затем он шагнул, споткнулся о глыбу вывороченной земли, и тотчас же клубок вонючих, потных тел навалился на него, повис сзади, пытаясь свалить. Нечеловеческим усилием летчик стряхнул его с себя.

– Связать его! – закричал тот же визгливый голос.

Кто‑то прикладом автомата ударил Бороду по коленям. Ноги летчика подогнулись, и он, уже падая, схватил за сапоги того, кто кричал, и рванув на себя, подмял его. Фашист по‑заячьи закричал, и в то же мгновение тяжелый удар обрушился на темя летчика. Теряя сознание он ткнулся лицом в землю и в последнем страшном усилии намертво сжал пальцы на горле врага. Солдаты бросились спасать офицера. Но не в их силах было вырвать его из железных рук безоружного слепого. В страхе перед силой и смелостью этого богатыря, бьющегося до последнего дыхания, они с тупой яростью разряжали автоматы в обнаженную могучую спину летчика.

* * *
Сквозь тучи, расчерченные огнем и железом, штурмовики упорно неслись к цели. Было мгновение, когда дьявольское перекрестие трасс совсем уже накрыло «звездочку». Она клюнула носом. Казалось, еще секунда – и самолет врежется в Митридат. Но «ил» с непостижимым проворством оказался в стороне от разрывов. В этот момент Остап почувствовал, как машина его содрогнулась от удара и сразу отяжелела. Бледнея, он яростно двинул рулями. Ноздри его раздулись.

– Пробоина в фюзеляже… – сообщил Уманский.

– Чувствую… Держись, Валентин, это еще не последний… снаряд.

«Звездочка» Грабова опять клюнула носом, и на этот раз Остап с облегчением увидел, как из‑под ее брюха посыпались противотанковые бомбы. Еще через секунду начал бомбить Черенок, за ним – Оленин. Остап бросил машину вверх, заученным приемом довернул ее и пошел в атаку. В гуще вражеских танков мгновенно выросли черно‑лиловые кусты. Облегченная машина пошла под облака. Впереди пикировали Грабов, Оленин, Черенок, поливая огнем дымящуюся землю.

Не снимая пальцев с гашеток пушек, Остап выскочил на середину бухты. Сквозь рев моторов послышалась пулеметная очередь.

– «Мессы»! – передал Уманский.

– Сколько?

– Один.

– Так сбей его к чертям…

– Я… Я… А‑а‑а! – послышался неясный крик стрелка.

– Что с тобой? – спросил обеспокоенный летчик. Стрелок молчал.

– Что с тобой? – повторил вопрос Остап.

– Я ранен… – медленно произнес Уманский.

По левой консоли крыла ударила очередь. Остап свалил машину в вираж. Тонкий хвост «мессершмитта» мелькнул в прицеле.

– Еще один «месс» справа… – с болью выдавил раненый Уманский.

– Спокойно, Валентин! Я его сейчассс… – крикнул летчик, разворачивая машину навстречу второму немцу. Но поврежденный самолет стал неповоротливым. Истребитель цепко повис на хвосте штурмовика. Кабина задрожала от разрывов, в лицо ударил острый запах бензина.

«Пробит бак… – понял Остап, хватаясь за кольцо парашюта. Надо прыгать».

Но сейчас же острая мысль прорезала его сознание: «А раненый стрелок сзади? А высота? Парашют же не раскроется… Внизу вода, враги. Нет! Это смерть! Надо лететь. Рядом наш плацдарм».

Смутная надежда шевельнулась в сердце Остапа. Он осторожно развернулся на берег, и тут же яркая вспышка ослепила его. Самолет загорелся. Пламя лизнуло лицо и руки летчика. Молниеносным движением он сдвинул на глаза защитные очки.

Пламя жгло, едкий дым горящего бензина не давал дышать. Управляя правой рукой, летчик тянул самолет к плацдарму десанта. Сгорела перчатка, огонь жег руку. Страшная боль пронизывала все тело. Но бросить штурвал – значило пойти на мгновенную смерть. Страшным напряжением воли Остап пересилил себя. Внизу мелькнул берег, развалины завода. Мотор завывал. Огонь пожирал бензиновые вихри.

Ударом левой руки Остап отбросил с кабины колпак и жадно глотал струи свежего воздуха. «Тянуть, во что бы то ни стало тянуть!» – твердил он сам себе…

Пылающий самолет проскочил над развалинами завода и, теряя с каждой секундой высоту, пропорол радиатором землю. Остап почти бессознательно добрал на себя ручку и, почувствовав толчки, выбросился из кабины. Одежда на нем горела. Он повалился на землю и, закрыв лицо руками, стал кататься, стараясь погасить пламя. Подбежали люди, набросили на него шинели. Огонь пропал.

– Живой, дружок? – услышал он голоса бойцов.

– Там… в кабине раненый стрелок, – прохрипел Остап.

Уманский сам, без чьей‑либо помощи, вылез из кабины и, качнувшись, упал. Десантники подняли его, бегом понесли в сторону.

– Разбирайте шинели, довольно! – крикнул кто‑то. Остап приподнялся, но пропитанный бензином парашют вспыхнул с новой силой.

– Нож! Режьте лямки! – крикнул Остап хриплым голосом.

– Муканов, скорее режь!.. – как эхо повторил чей‑то голос.

– Сейчас… Ах, ты… Здесь он был, в кармане. Да где же он, проклятый?

– Бери мой! – яростно крикнул третий голос. Через секунду отрезанный парашют, описав в воздухе дымную кривую, упал на землю. Остап вскочил. Одежда на нем тлела.

– Гад тут у вас медицина? – спросил он.

– Вон бежит, – показал боец на приближавшуюся женщину с сумкой через плечо.

– Дойдете до медпункта? – подбегая спросила его фельдшер.

– И вас могу донести, – попытался улыбнуться Остап. Но улыбка на его почерневшем лице получилась такая, что даже военный фельдшер, видавшая виды, вздрогнула и отвела в сторону глаза.

Остап ступил несколько шагов. От сгоревших кирзовых сапог остались одни дымящиеся опорки, хлопавшие по пяткам.

Он швырнул опорок в горящий самолет.

– Он, случайно, не рехнулся? – раздался за спиной чей‑то сочувственный голос.

Летчик резко остановился.

– Не беспокойтесь, товарищ, шарики у меня на месте. Просто мне сегодня не повезло и, сделав небольшую паузу, добавил: – Между прочим, вы разбегайтесь от машины. Чего доброго, баки взорвутся.

Через полчаса он лежал на носилках у порога землянки медпункта, зашнурованный в спальном мешке. Ожидали, когда появится санитарный самолет и заберет с собой обоих раненых, чтоб переправить их через пролив.

Глаза летчика слезились, и он не совсем хорошо разглядел офицера, подошедшего к нему в сопровождении военфельдшера.

– Я начальник связи Н‑ского артполка, – отрекомендовался он. – Мне приказано узнать, кто вы, чтобы сообщить на Большую землю о вашей посадке.

– Кто я? – переспросил Остап, с трудом раскрывая обожженные губы. – Я есть мумия из пирамиды Хеопса… Вы знакомы с Хеопсом?

– Что? Ах, да… то есть нет. Хм… Он еще шутит!.. – воскликнул офицер‑связист, и в его взгляде отразилось удивление, граничащее с восхищением. – Вот это парень! – И он, сняв с пояса заветную фляжку, потряс ею возле уха. Внутри забулькало. – Ну‑ка, мумия, глотни элексира бодрости, – приставил он горлышко ко рту летчика.

– А!.. – сделав несколько глотков, крякнул Остап. – Теперь все стало по своим местам: война – в Крыму, «ил» – в дыму и коньяк – в желудке… – И минуту помолчав, спросил: – А вы ощущаете, товарищи, как сладко пахнет жизнь? Чудесно! Как никогда… «О Танюша. мы еще покочуем с тобой по ее ухабам», – мысленно заключил он.

* * *
Прорвав серую пелену тумана, самолет Черенка приземлился на аэродром в Трактовом. С момента посадки прошло больше часа. Грабов, Остап и Оленин не возвращались. Аверин, вертевшийся все время на стоянке возле Тани, с тревогой поглядывал на часы. Расчетное время выходило. Подождав еще минуты две, он хмуро сказал: – Всё!.. – и ушел на командный пункт. На стоянке остались Таня и техник Школяр. Присев на ящик из‑под бомб, девушка неотрывно глядела на запад, прислушиваясь к отдаленному гулу. Были моменты, когда она отчетливо слышала нарастающий звук приближающихся «илов», но тут же, разочарованная, опускала голову – это гудела многоорудийная коса Чушка. Потом затарахтел мотор невесть откуда появившегося самолета. Сначала он не привлек ее внимания – санитарные самолеты садились здесь часто, – но когда она увидела, что к месту посадки помчалась санитарная машина, побежали люди, ее охватила смутная тревога. В предчувствии чего‑то страшного сердце девушки тоскливо сжалось, она не выдержала и побежала следом за всеми. Подбегая, она увидела, как два бойца подняли носилки. На них лежала вытянутая фигура, завернутая в простыню. В ней показалось Тане что‑то знакомое, до боли родное. Не добежав нескольких шагов, она увидела: дверца машины захлопнулась, взвыла сирена, и машина уехала. Самолет тотчас же взлетел и, глухо рокоча, потонул в тумане. Тяжело дыша, Таня остановилась. В широко раскрытых глазах ее застыли тревожное ожидание, затаенная надежда. Она растерянно молчала, но умоляющий взгляд ее спрашивал: «Скажите же. кто это?» Чья‑то рука мягко взяла ее за локоть. Таня оглянулась. Сзади стоял хмурый Черенок.

– Таня! – тихо сказал он. – Остап ранен. Только не волнуйся. Это неопасно.

Девушка вскрикнула и бессильно опустила руки. Губы ее задрожали. Она молча повернулась и медленно пошла вдоль дороги, по которой уехала машина. Четверть часа спустя она была у лазарета, расположенного в одном из домов хутора. Но ни просьбы, ни ее заплаканные глаза не тронули твердое сердце полкового врача Лиса.

– Позже. Сейчас идите. Нельзя, – сказал он, захлопнув дверь.

Уйти? Сейчас? Нет. Для Тани было легче умереть, чем уйти. Остап был здесь, а она не знает даже, что с ним. Взбудораженное воображение рисовало самые страшные картины. Ей казалось, что Остап умирает. Бессильная помочь ему, она сидела на крыльце лазарета, нервно сжимая руки. По дороге от станицы Ахганизовской подъехал «пикап». Человек с замотанной бинтами головой выпрыгнул из кабины к, спотыкаясь, прошел мимо нее в лазарет. Это был Оленин, но Таня не узнала его.

В это время в лазарете Остап лежал на операционном столе. Вокруг него хлопотали сестра, хирург БАО и полковой врач Лис. Раненому делали перевязку.

– Пинцет!

– Марганец!

– Марлю! – звучал в тишине голос хирурга. Перевязка близилась к концу.

– Ну, вот и все в порядке, – сказал хирург.

– Больно? – спросил Лис, делая летчику укол, в то время как сестра завязывала концы последнего бинта.

– Не очень… Спасибо… – с трудом проговорил Остап и посмотрел на почерневшие от крепкой марганцовки пальцы руки. Время от времени по его телу проходила мелкая дрожь. Начинало знобить. Санитары подали носилки, но Остап, отстранив их, слез со стола сам и, пошатываясь, пошел к двери.

– Показывайте, где мой… «салон»… – сказал он с иронией, обращаясь к Лису.

Врач распахнул перед ним дверь в тесную палату.

На кровати Остап сразу же закрыл глаза и, казалось, заснул. Но он не спал. В ушах звучали одни и те же слова пески – знакомые, назойливые, растравляющие мозг.

Он гнал их от себя, но они снова непрошенно лезли в душу. Кто‑то их произносил, кто‑то пел, но кто – Остап не видел, – вокруг была белая муть, а слова все звучали и звучали:

Напрасно старушка ждет сына домой…
Потом постучали в дверь, Остап очнулся. Сделав над собой усилие, прислушался. Музыка исчезла. Вместо музыки из коридора донесся обеспокоенный голос Черенка, разговаривающего с сестрой:

– Как его состояние? – спрашивал он.

– Ранение серьезное. – уклончиво отвечала сестра, – ожоги второй и третьей степени.

– Какая температура? – допытывался Черенок.

– Растет… Сорок уже, – вздохнула сестра. – Случай тяжелый, больше одной трети тела обгорело. Критический предел, – шепотом сообщила она.

– Какой там еще предел? Предел для медицины, а для летчиков никаких пределов нет, – сердито сказал Черенок. – Нам нужно видеть его, мне и вот… младшему сержанту…

– Врач запретил впускать к раненому.

– А мы тихонько… Только посмотрим. Не разбудим его, честное слово… – пообещал Черенок.

– Пожалуйста, впустите, – умоляюще попросила Таня. Сестра заколебалась и, подумав, приоткрыла дверь в палату.

– Танюша, держи себя в руках, – шепнул Черенок. – Вытри слезы.

Таня послушно вытерла красные глаза и вслед за Черенком тихо вошла в палату.

– Ты цел, Вася? – неожиданно послышался с кровати голос, и Остап, открыв глаза, в упор посмотрел на друга.

– Мне что… Как твое самочувствие? – спросил Черенок.

– Не так, чтоб очень плохо… – тяжело дыша, сказал Остап. – Вот только губы стянуло… рта раскрыть не могу… и знобит. Да еще хвосты свинячьи вертятся, как штопоры…

– Свинячьи? Ты скажи! –удивился Черенок.

– Да! Только закрою глаза, и сразу хвосты… – ответил Остап, переводя взгляд на Таню… – Танюша, ты гляди… бледная какая… Садись. И ты, Вася, садись. Перед покойником стоять будете…

Губы девушки задрожали.

– Брось, Остап, не разводи панихиду, – нахмурился Черенок.

Таня не отрывала глаз от дорогого и в то же время как будто чужого лица. Она осторожно взяла левую, необожженную руку летчика и ласково погладила ее.

Наступило молчание.

– Что с остальными? – нарушил молчание Остап.

– Все живы. Грабов, правда, еще не прибыл. Но час назад наземники сообщили, что он, подбитый, сел на Чушке, посредине косы, против бухты Опасной, и скоро должен приехать. Уманского санитарный увез в госпиталь, в Краснодар. А Оленин – по соседству. Во второй палате. Снаряд угодил ему в кабину, и Лису пришлось вытащить штук сорок осколков плексигласа из его лица, – рассказал Черенок.

Остап пожелал видеть Оленина.

Таня, держа руку Остапа, сидела недвижно. Когда Черенок пошел к Оленину, она подняла голову. Прохладная рука ее потянулась к лицу летчика и, коснувшись лба, дрогнула, словно дотронулась до раскаленного предмета.

– Страшный я, Танюша? – тихо спросил Остап.

Девушка отпрянула и быстро покачала головой. Потом, нагнувшись, торопливо прильнула губами к его лбу. На лицо Остапа капнула слеза. Маленькая рука нежно погладила его волосы…

– Танюша, если придется мне, как говорится, сжечь за собой мосты… Ну, не надо. Я говорю на крайний случай… – выдавил из себя Остап и вздохнул. – Н‑да‑а. О чем я? Да… Напрасно старушка ждет сына домой…

– Что ты говоришь, Остап? – с болью воскликнула девушка и заговорила быстро, словно в горячке: – Все будет хорошо, вот увидишь… Зачем ты говоришь так? Не нужно, не нужно.

Остап упрямо, не мигая, смотрел на нее.

– Завтра увезут меня в госпиталь. Увидимся ли? Я хочу тебе высказать все.

За дверью послышались шаги, и в палату вошел Черенок. Остап поднял глаза и, убедившись, что это он, тихо продолжал:

– Не раз бывали мы у черта в зубах. Вот и Вася тоже… Только брат наш в сыром виде, видать, не по вкусу черту! Не принимает… Но меня… вероятно, так не оставит, – вздохнул он. – Теперь я поджаренный, как шашлык. А Борода говорил, что от этой штуки сам черт копыта оближет…

Вспомнив друга, Остап умолк, задумавшись о его судьбе. В палату вошел Оленин. Он был в сером халате, в войлочных туфлях. Голова от шеи до макушки замотана бинтами. Она представляла собой белый шар с дырками для рта и глаз. Подойдя к кровати, Оленин остановился, молча вгляделся в лицо товарища.

– Откуда ты, невидимка? – прошептал Остап.

– Откуда и ты… – глуховато, скептически ответил Оленин.

– А‑а… Как же это, Леонид, тебя так?..

– Случайно… Хотел отсечь того «месса», который тебе вцепился в хвост. Да разве на «горбатом» повернешься? Слон! Черепаха и та маневренней… – со злостью сказал Оленин и воткнул в отверстие, где был рот, папиросу. – На истребителе я бы и сам остался цел и фашиста угробил бы, а на штурмовике – на вот, полюбуйся… – хмуро говорил Оленин, потряхивая рукавами халата.

– Зря ты, Леня, так… – остановил его Черенок, – не поэтому. Я‑то знаю. Со мной тоже бывало. Но огорчаться тебе нет нужды. Недели через две будешь в строю.

– А свободное время используй на изучение конструкций инкубаторов…

– Вот видишь, – подхватил Черенок, – Остап температурит, а не огорчается, о будущем думает.

– Думает, как жениться на деве райской? – так же угрюмо буркнул Оленин.

Черенок, Оленин и Таня ушли, но дверь в палату то и дело открывалась. В халатах, наброшенных поверх шинелей, осторожно на носках входили товарищи, справлялись о здоровье Остапа. Позже всех пришли Хазаров и Грабов. Замполит только что приехал. Самолет его, подбитый над Митридатом, утонул в проливе. Он и его стрелок добрались до Чушки в надувных резиновых лодках. Артиллеристы обсушили летчиков, обогрели и, посадив на машину, отправили на аэродром. По тому, как обрадованно зашевелился раненый Остап, Грабов понял, что тот давно уже с нетерпением ждет его.

– Как десант, товарищ подполковник? Все прошли? – были его первые слова.

– Почти все. Танки мы накрыли крепко.

Остап облегченно вздохнул и, повернушись на бок. попросил Нить. Сестра принесла стакан с водой.

– Кислого хочется, чего‑нибудь кислого, уксусу, что ли, сделайте… а?

– Подождите, – остановил сестру Хазаров и протянул ей левой рукой бутылку, завернутую в газету, в то время как правая быстро водила щеткой по усам. – Откупорьте это и дайте ему, – сказал он.

– А что тут, в бутылке? – с подозрением спросила сестра.

– Кабернэ. Легкое вино. Из совхоза Абрау‑Дюрсо. Дочка прислала.

– Спасибо, товарищ подполковник… Оставьте лучше себе. Я выпью воды с уксусом… – с чувством произнес растроганный Остап.

– Ладно, не лезь поперед батьки в пекло.

Остап не стал больше возражать. Повернув голову к замполиту, он спросил:

– О Георгии Бороде не слышали? Где он? Подполковники переглянулись. Хазаров кашлянул и, насупив брови, нехотя ответил:

– По моей просьбе дивизия делала запрос на Малую землю. Генерал посылал офицера связи, но тот никого не разыскал. Среди десантников, которые вышли из окружения, Бороды не оказалось. Стрелок Рогачев также не найден. В последний раз их видели матросы на Митридате во время боя с танками. Вот все, что известно. Но это еще ни о чем не говорит… Возможно, кто‑то из них ранен. Борода не может погибнуть, – твердо закончил подполковник.

Остап и Грабов задумчиво молчали. Мысль о смерти Бороды казалась им дикой, невозможной…

Сестра принесла кружку и подала Остапу. Он взял ее и торжественно‑печально произнес:

– За здоровье Георгия Бороды!

Терпковато‑кислая ароматная жидкость огнем растеклась по жилам. Остап перестал дрожать. Его стало быстро клонить ко сну.

– А губа‑то была не дура у того, кто это самое кабернэ изобрел, – уже совсем сонным голосом пошутил он и тотчас уснул.

Подполковники тихо вышли из палаты.

 * * *
На следующий день утром одновременно с восьмеркой Черенка, улетавшей на запад штурмовать Ак‑Монай, санитарный самолет улетал на восток, увозя Остапа в Краснодар. На старте у полотнища стояла Таня, с тоской смотрела вслед таявшему в дымке самолету. За ночь она осунулась Под глазами появились синие тени Прядь волос, выбившись из‑под шапки, трепетала на ветру. Такой она запомнилась Остапу в последнюю минуту, когда его вносили в кабину.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

На вершину скалы, свисавшей над морем, стремительно выскочил танк. Хобот пушки угрожающе поворочался и замер. Люк откинулся. Над башней показался молодой капитан в черном ребристом шлеме. Расправив плечи, он уперся руками в теплую броню и огляделся. Впереди, насколько хватал глаз, расстилалось море. Мелкая зыбь играла нежными сине‑оранжевыми тонами. Огромное багровое солнце медленно опускалось к горизонту. Снизу, из‑под скалы, чуть слышно доносился шум прибоя. Танкист сорвал с головы шлем, вытер ладонью лоб и радостно полной грудью вдохнул свежий морской воздух. Сердце от волнения замерло. Наконец‑то цель, к которой они столько дней стремились, достигнута. Севастополь снова стал советским. Танкист прислушался. Вокруг стояла непривычная тишина. Вдруг над самой его головой пронзительно вскрикнула чайка. Капитан поднял голову. Появление белокрылой птицы было так неожиданно, что он невольно вздрогнул и рассмеялся.

– Экипаж, внимание! Радисту передать донесение – вышел на южную сторону мыса Херсонеса. Мыс от фашистов очищен Докладывает капитан Пучков.

Танкисты один за другим вылезли из машины. Где‑то далеко раздались редкие револьверные выстрелы. Танкисты насторожились, но выстрелы прекратились. Это были последние выстрелы «вальтеров». Там, у серых руин древней херсонесской крепостной стены, офицеры 17‑й армии генерала Альмендингера, не успевшие эвакуироваться, кончали жизнь самоубийством. В это же время над мысом Херсонесом появилась группа штурмовиков, ведомая Черенком. Группа имела задание бомбить германские корабли, вывозившие остатки фашистских войск в румынские порты. Черенок пристально вглядывался в очертания берега. Берег был пуст. Только далеко в синеве моря таяли серые полоски дыма. Наблюдая за землей, Черенок удивился молчанию зенитных батарей.

– В чем дело? – Он хотел было запросить станцию наведения[13], но его самого предупредила наземная рация:

– Возвращайтесь на свой аэродром. Война в Крыму окончена.

Черенок повторил приказ и снизился к земле. Вся группа полетела вдоль скалистого берега, над местами, где только еще вчера шли бои. С вершины скалы вспорхнула в небо зеленая ракета. Черенок успел заметить краснозвездный танк и качнуть крыльями, обозначая этим приветствие. В ответ ему со скалы замахали руками люди, но с высоты летчик не мог разглядеть их. Он уже летел над Севастополем – городом русской славы. И восхищение перед силой и мужеством советских воинов, оборонявших, а затем штурмовавших укрепленные рубежи героического города, теплой волной охватило его. В чистом вечернем небе был такой необъятный простор, такая безграничная свобода, что, казалось, даже бронзовый орел на памятнике погибшим кораблям шире расправил свои крылья и сейчас взлетит с гранитной иглы.

Мекензевы горы остались позади, внизу поплыли обгоревшие остовы зданий Качи. В далекой дымке показался белесый колпак Чатыр‑Дага.

«Вот, – думал Черенок, – еще одна кампания закончена».

Он живо представил себе, как завтра Москва будет салютовать их фронту, как тысячи людей выйдут на Красную площадь, вскинут головы в ночное небо и будут радоваться новой победе. С ними вместе будет и Галина, она придет обязательно, он в этом уверен.

За год разлуки с девушкой Василий внешне почти не изменился. Все то же открытое смуглое лицо, худощавые плечи, прямой взгляд немного усталых, немного печальных глаз, глубокая морщинка на лбу, придающая лицу выражение озабоченности. Но если он не изменился внешне, то как летчик и командир стал опытней. Сейчас он командовал второй эскадрильей, и в штабе дивизии поговаривали о нем как о способном, исполнительном офицере, умеющем отлично решать боевые задачи.

Группа прилетела в Биюк‑Онлар. Груженные бомбами самолеты тяжело опускались на зеленое поле посадочной полосы. Тревожные глаза техников провожали их до самых стоянок. Впервые за всю войну Черенок вернулся на базу, не выполнив задания. Война в Крыму закончилась. И хотя все нетерпеливо ждали этого конца, никто не представлял, что все произойдет так невероятно быстро.

С этого дня в полку была объявлена передышка. Начальник штаба Гудов понял это по‑своему. Не дав никому опомниться, он немедленно раскопал в штабном сундучке расписание занятий, которые проводить во время боев было некогда. Начхим, единственный человек в полку, способности которого в деле противохимической обороны продолжали оставаться невыявленными, человек, скучающий от профессиональной незанятости, также обрадовался.

– Сейчас самый раз начать тренировку в противогазах‑, наверстать упущенное, – заявил он начальнику штаба, и тот отдал приказ: – «Надеть всем противогазы и находиться в них сперва четыре часа, а затем и двенадцать».

Летчикам, утомленным беспрерывными боями, истосковавшимся по спокойной жизни и обрадовавшимся дням отдыха, приказ показался несправедливым. Видя, как лица людей помрачнели, Грабов посоветовался с Хазаровым, и тот отменил приказ. Он рассуждал так: незачем без особой надобности утомлять людей, только что вышедших из боя, да еще в Крыму, да еще в мае, да еще в такой момент, когда через несколько дней начнется большой перелет на другой фронт. Куда – никто не знал. Некоторые полковые «стратеги» предсказывали, что их оставят на юге и перебросят в Румынию; другие утверждали, что в Белоруссию. А пока в высших штабах решался этот вопрос, летчики отдыхали. Общежитие на этот раз помещалось в огромном пустующем сарае – бывшем совхозном свинарнике. Коек и нар не было. Спали прямо на полу, на свежескошенном, пахучем клевере. Вдоль стен, над головами, висели ряды ржавых колец. Под ними сквозь известковую побелку просвечивали надписи, выведенные какой‑то ядовито‑синей краской. Самая яркая оказалась у изголовья Зандарова: «Племенной хряк Аристократ. Вес 400 кг».

Пылкий здоровяк Зандаров, не терявший самообладания в самых тяжелых переплетах, оказался мишенью для остряков. Быстрые на выдумки, они изводили его своими шутками. В этом заключалась своего рода разрядка после длительного физического напряжения на фронте. Зандаров же выходил из себя и втайне завидовал умению Оленина ловко парировать нападки насмешников. Оленин был не в лучшем положении. Над его ложем красовалась вывеска: «Хряк Кардинал. Вес 350 кг».

К сожалению, следы «изобразительного искусства» на стенах не придавали помещению уюта. Но иногда достаточно какой‑нибудь мелочи, чтобы все преобразилось. Стоило Тане Карповой принести букет сирени и поставить его в кувшине на стол, и все ахнули. Через час все общежитие утопало в цветах. Огромные букеты пышными гроздьями висели у изголовий, стояли на окнах. Продернутые в кольца наподобие вееров, они закрыли надписи. Таня с чисто женской заботливостью помогала наводить порядок. Ей было весело и смешно учить таким простым вещам больших неуклюжих людей.

«Право, как дети. Не подскажи – вовек сами не догадаются», – думала она, и эти мысли льстили ее самолюбию.

Всю долгую, тяжелую зиму Таня не переживала так остро разлуку с Остапом, как в эти майские дни. В последнем письме Остап писал ей, что его выписка из госпиталя – вопрос ближайших дней. И эти несколько дней она жила в состоянии томительного ожидания.

Черенок также получил письмо от Остапа и одновременно письма из Москвы от Галины и от Сергея Пучкова; по дате на почтовом штемпеле он понял, что Сергей находится в Крыму, где‑то близко. Это подтверждала и Галина. Она писала: «Как бы я была рада, если бы вы встретились! Кажется, ждать вас стало бы легче».

Черенок тут же написал Сергею, приглашая его приехать к нему в Биюк‑Онлар.

Хазаров и Грабов уехали в дивизию по срочному вызову Гарина. Аудиенция у генерала была короткой. Через два часа оба подполковника вернулись на аэродром, и тут же по всем экипажам пронеслась весть о том, что за отличное выполнение боевых заданий по освобождению Севастополя полк награжден орденом Красного Знамени. А еще через час всезнающий Аверин подмигнул Оленину и с таинственным видом сообщил, что видел своими глазами, как в полуторку погрузили деревянную бочку и начпрод лично отбыл в совхоз «Массандра».

На следующий день в кухне с полудня уже зашипели противни, в столовой буквой Т были сдвинуты столы.

Во всех общежитиях царила предпраздничная суета. Летчики брились, гладили гимнастерки, подшивали белые воротнички, привинчивали ордена. Утром командир дивизии вручил им награды. Аверин, передвинув на гимнастерке орден Красной Звезды правее, поместил на его место сияющий золотом орден Отечественной войны. Подтянув потуже ремень и расправив складки гимнастерки, он посмотрел в зеркало и, довольный своим видом, остановился возле Зандарова. Силач Зандаров, пыхтя, с ожесточением скоблил свой подбородок лезвием трофейной бритвы, отданной ему в аренду Авериным.

– Ну, Зандар, – принялся Аверин по привычке подшучивать над товарищем, – ты и не представляешь, какая паника начнется среди девушек, когда ты предстанешь перед ними на вечере побритый, с чистотой щек, равной двенадцатому классу! Ни одна из них не устоит. Ручаюсь!

– Да, насчет девушек… – подхватил Оленин. – Не накрутил бы тебе Остап хвост по приезде. Уж больно ты за Таней Карповой увиваться стал…

– Подумаешь! – насупился Аверин. – Она не жена ему. Ее дело выбирать…

– Не жена – это верно. Но и не «Метаморфоза», – насмешливо заметил Зандаров.

Аверин нахмурился еще больше, вышел за дверь.

А история с «Метаморфозой» была такова. Девушки в отместку за приставания к ним однажды сыграли с Авериным злую шутку. Как‑то во время осенней распутицы, когда грязь, прилипая к сапогам пудами, отрывала подошвы, Аверин получил от неизвестной поклонницы короткое письмо. Чем дальше он читал, тем физиономия его все больше расплывалась в самодовольной улыбке. В записке было всего десяток слов:

«Приходите сегодня в полночь в землянку стрелкового тира. Вас ждет счастье!» И подпись: «Метаморфоза».

«Кто эта „Метаморфоза“? – попытался угадать Аверин, перебирая в памяти знакомых, и решил, что на месте будет виднее. В тот день он дважды летал на задание, изрядно устал, но отдыхать не лег. Боясь пропустить условленное время, он то и дело поглядывал на часы и незадолго до полуночи, провожаемый удивленными взглядами товарищей, покинул общежитие.

С моря полз густой, холодный туман. Тир, куда пригласила его таинственная «Метаморфоза», находился несколько в стороне от аэродрома и никем не охранялся. Но если днем он казался совсем рядом, то ночью, в тумане, разыскать его было нелегко. Однако Аверин верил в свою штурманскую интуицию.

Увязая по колено в чавкающей грязи, он решительно шел вперед. Дороги не было. Вскоре летчика стали одолевать сомнения, туда ли он идет. Пройдя еще немного, он увидел, что заблудился. Досада и злость охватили его. На собственном аэродроме и вдруг потерять ориентировку!

Постояв с минуту в раздумье, он решил вернуться обратно в общежитие. Однако желанного огонька в окне землянки он не нашел. В темноте прозвучало грозное: «Стой! Кто идет?» Поняв, что он наскочил на часового, Аверин невнятно ответил:

– Это я, лейтенант Аверин… Немного заплутался в тумане… Разрешите пройти!

Голос часового показался ему знакомым. «Это же моторист Остапа, Сафонов», – догадался он и виновато попросил:

– Послушай, Семен! Разве ты меня не узнаешь? Будь другом, пропусти…

– Назад! Стрелять буду! – щелкнув затвором, громко предупредил часовой.

Летчик поспешно ретировался, но тут же наскочил на следующего часового, затем еще на одного, и прежний разговор повторился почти дословно.

Больше двух часов месил он грязь вокруг аэродрома, ругаясь и проклиная «Метаморфозу», посулившую ему такое счастье. Наконец, промокший, усталый, наткнулся на огонек фонаря «летучая мышь», который авиатехники подвесили у входа своей землянки, чтоб не заблудились те, кто поднимался ночью прогревать моторы. Утром всему полку стало известно о ночном рейде Аверина. Товарищи хохотали над ним до упаду, а виновницы его «позора» сокрушенно покачивали головами, сочувственно охали, ахали, а сами за его спиной лукаво посмеивались. Впрочем, Аверин особенно не огорчался. Выспавшись после «похода», он как ни в чем не бывало опять принялся волочиться за девушками. Таня Карпова была ему далеко не безразлична. Еще прошлым летом, идя как‑то с Остапом вдоль стоянки, он остановился у Оленинского самолета, где Таня занималась загрузкой противотанковых бомб. Ее маленькие сильные руки уверенно и ловко ввинчивали взрыватель в гнездо, затем бомба оказывалась на левой руке и, слегка покачнувшись, осторожно ложилась в люк. Аверин с восхищением глядел на девушку и простоял бы долго, если б Остап не окликнул его. – Пойдем, чего ты уставился на нее, как теленок?

– Хороша! Настоящая охотница Диана!.. – восторженно воскликнул Аверин.

Но Остап, не замечавший в оружейницах признаков мифологических богинь, иронически усмехнулся:

– Понес!.. Диана!

– У тебя нет художественного чутья, – горячился Аверин. – С нее бы скульптуру лепить, а не бомбы заставлять грузить.

– Хм… Попробуй слепи… – подозрительно взглянув на него, кашлянул Остап.

С тех пор при встрече с девушкой Аверин постоянно испытывал непонятное, смутное беспокойство…

 * * *
Когда стемнело, в полку начался праздник. Все летающее племя собралось за столом. В центре сидел Хазаров, рядом с ним Грабов, а дальше вперемешку ветераны‑пилоты, бортстрелки и техники.

Провозгласили тост за победу, крикнули «ура» и дружно опорожнили стаканы. Голоса приумолкли. Приглашать никого не приходилось. Молодежь с аппетитом уничтожала расставленные кушанья.

– Сколько радости было б матерям, если бы они увидели сейчас своих сыновей, – наклоняясь к Хазарову, с гордостью произнес Грабов, показывая на летчиков.

– Матерям? Да! А каково приходится начпроду? – ответил вполголоса Хазаров и с улыбкой кивнул в сторону начпрода, стоявшего у двери с растерянным видом… «После ужина столы отодвинули, начались танцы. Не успевал Левченко, игравший на баяне, передохнуть, как тотчас же раздавались возгласы:

– Русскую давай! Эту самую!..

Пока Черенок с повеселевшим начпродом отплясывали «Барыню», огромный Зандаров расстегнул воротник гимнастерки и взял в зубы нож.

– Лезгинку Зандару! – кричали любители. Левченко заиграл. Зандаров пошел в танце с такой удивительной быстротой и легкостью, что все поразились, откуда она взялась у этого громадного, неповоротливого человека.

Веселье разгоралось. Хазаров стоял у стены, поглаживая щеткой усы, и вдруг, забыв про свою язву, хватил такую чечетку, что летчики только диву дались.

Один Аверин не плясал. Не признавая танцев вообще, кроме «экзотической румбы», он стоял возле двери и, не отрываясь, в упор смотрел на Таню. В этот вечер девушка казалась ему особенно привлекательной. Он смотрел на нее, и в глазах его плыли круги. Таня часто оглядывалась на дверь, и летчик; стоявший у двери, относил это на свой счет.

Таня не танцевала. Она ждала, что, может быть, явится Остап. Каждую ночь он снился ей то веселым, смеющимся, то печальным, укутанным в белую простыню, каким она видела его в лазарете. Она просыпалась и подолгу лежала с открытыми глазами. Сегодня она встала рано, надела новую гимнастерку, тонкие чулки, сохранившиеся еще из дому, и, закончив несложный туалет, присела на койку.

«Что же делать дальше? – думала она, устремив в окно глаза. – Работы нет. Праздник».

Посидев с полчаса, встала, выдвинула из‑под койки чемодан, вынула и пересчитала носовые платочки Остапа, уложенные стопочкой в правом углу, сложила опять.

«Почему же так скучно?» – думала она и, не решив этого вопроса, поднялась, вышла на стоянку. Взгляд остановился на зачехленных кабинах самолетов.

– Ох, когда же ты приедешь? – тихо прошептала она, закрыв глаза. И внезапно представила себе: Остап идет по зеленому, цветущему полю. Солнце светит ему в глаза, заставляет щуриться. Ветер треплет его чуб. Размахивая палкой, Остап сбивает лиловые головки клевера и смеется.

Таня открыла глаза и вдруг наяву увидела Остапа. Он шел навстречу. Сердце ее забилось, но через минуту она с досадой отвернулась, узнав в подходившем техника Ляховского. Увидев оружейницу, он спросил:

– Ты чего бродишь здесь одна? И почему сердитая?

Таня посмотрела на него и, ничего не ответив, пошла обратно к общежитию.

«Зачем и для кого я нарядилась?» – с горечью спрашивала она себя, разглядывая в зеркало лицо.

С трудом сдерживая подступившие слезы, она сняла с себя новую гимнастерку, надела старую, рабочую, и побежала в столовую помогать готовиться к вечеру. В помощи ее там не нуждались. Она это видела. Но Таня упорно искала себе работы, стараясь забыться, развлечься. Она хлопотала, расставляла на столах посуду, передвигала кувшины с цветами так, как, казалось ей, должно было больше понравиться Остапу.

«Он должен приехать сегодня. Он любит являться, неожиданно», – утешала она себя. Но подошел вечер, а Остапа не было. Когда начались танцы, Таня присела на скамью против входа и, не отрываясь глядела на дверь. Командир ее экипажа Оленин пригласил ее на вальс. Она постеснялась отказать, послушно положила ему на плечо руку, и они закружились. Но даже танцуя, Таня не спускала глаз с двери. Вечер близился к концу, и надежда на приезд Остапа растаяла. Посидев еще немного, Таня поднялась и пошла к выходу. Вдруг она услышала, как кто‑то назвал ее имя, и остановилась. К ней подходил Аверин.

– Таня, мне необходимо поговорить с вами сейчас же наедине… – шепотом сообщил он ей.

Таня удивленно подняла на него глаза. Аверин склонился так близко, что она почувствовала на шее его горячее дыхание.

– Мамочка моя! Какие же разговоры, да еще наедине могут у вас со мной быть? – шутливо спросила она.

– Выйдем на воздух, я все скажу, – предложил летчик.

Девушка пожала плечами, надела берет. Аверин, подхватив ее под локоть, попытался было увлечь в сторону, в темноту, но Таня отвела руку. Они стояли в желтоватом мигающем луче света, падающем из окна. За окном проплывали танцующие пары. Аверин взволнованный предстоящим объяснением, смущенно молчал.

– Ну, что же вы не говорите? – спросила Таня. Аверин порывисто схватил ее за руку и торопливо зашептал:

– Таня, я давно хотел… Еще с того дня, как увидел вас, я потерял покой. Неужели вы слепы? Я ж люблю вас!

Неожиданное признание поразило девушку.

– Да разве вы не знаете, что у меня есть друг, и я жду его?

– Не надо! Не говорите об Остапе, – перебил Аверин. – Я знаю Я очень уважаю его. Он прекрасный летчик и товарищ, но он не сумеет оценить вас. Не сумеет. Или вы думаете, что он в госпитале ведет себя как святой?

Губы девушки обиженно дрогнули. Что сказать ему? Что?

– Ну, отвечайте, Танюша, – не отставал Аверин. – Отвечайте!

– Не будем говорить об Остапе, я достаточно сама знаю его, – сказала она. – Вы человек красивый, храбрый и… и… но сердце не лежит к вам.

– Вы еще не знаете, какое огромное чувство горит в моей груди! Мне никого, кроме вас, не надо! – воскликнул летчик, воодушевленный ее кажущимся колебанием, и скользнул руками по тонкой девичьей талии.

– Танечка, Танюша… – шептал он, крепко прижимая ее к себе.

Берет упал с головы девушки, и в тот же миг сильный толчок в грудь заставил летчика отступить назад… Таня быстро нагнулась, подняла берет и выпрямилась.

– Оставьте! – возмущенно проговорила она. – Как вы смеете? Как можете дурно отзываться об Остапе?! Да мы с ним больше двух лет дружим, а он никогда не позволял себе такого…

Аверин, удивленный ее ответом, молча смотрел на искаженное гневом и обидой лицо девушки. Стараясь преодолеть охватившую его растерянность, он развязно выставил вперед ногу, заложил за спину руки и сказал с грубой насмешкой.

– Прикидываешься недотрогой… Знаем, как ты себе не позволяешь…

– Лжете! – крикнула она и влепила ему пощечину. Аверин схватился за щеку. Таня исчезла в темноте. Аверин скрипнул зубами, жадно закурил и быстро ушел в другую сторону. В нем все кипело. Все надежды, лелеемые им, разлетались в прах. Это была уже не просто неудача. Мысль, что Таня для него потеряна теперь навсегда, вызвала в сердце такую боль, какой он никогда не испытывал.

– Глупец, глупец… – твердил он себе бессознательно, чуть ли не бегом проходя мимо совхозного хутора.

Черный горизонт начал заметно светлеть. Откуда‑то из‑за далеких курчавых холмов появился холодный, голубоватый свет, и неожиданно в небо выплыл месяц. Цепляясь острыми концами за вершины деревьев, он с неохотой ложился на свой неизменный небесный курс.

Аверин остановился, тяжело вздохнул и повернул к общежитию. Там не было ни души. Все были на вечере. Летчик устало опустился на скамью и задумался.

«В чем дело? – допрашивал он себя. – Почему мне так не везет? Говорят, и собой неплох, и храбр не меньше других, и как будто неглуп, а вот не любит меня девушка!»

Внимание его привлек зацепившийся за уголок ордена светлый, как паутинка, Танин волос. Он снял его, осторожно поднес к свету, посмотрел и дунул. Волосок, медленно извиваясь в воздухе, исчез.

* * *
Через неделю после праздника в полку стало точно известно о предстоящем большом перебазировании.

Штурмовикам предстояло сделать скачок из Крыма далеко на северо‑запад, в Полесье, где проходила линия Второго Белорусского фронта. Обычно при дальних перелетах летные экипажи перебазировывались по воздуху, в то время как технический состав со штабами и службами большей частью ехал на машинах или по железной дороге. Хорошо, если на такой случай находились транспортные самолеты, тогда весь полк почти одновременно перебрасывался на новое место. Но бывало и так, что летный состав, совершив перелет, вынужден был бездействовать в ожидании, пока приедут техники. На этот раз генерал поставил задачу – сократить время передвижения наземного эшелона до минимума. На вторые сутки после прилета на аэродром штурмовики должны быть готовы вступить в число действующих авиачастей фронта.

– Аэродром вашего полка находится в семи километрах от передовой, поэтому предупреждаю всех, во избежание курьезов, быть особо внимательными при подходе к своему аэродрому, – предупредил Хазарова Гарин.

При отсутствии транспортных самолетов задача, поставленная командиром дивизии, была не из легких. Но в полку нашли решение. На собрании Хазаров объявил:

– Вы, товарищи техники и оружейники, расписаний групп и маршрутов наземного эшелона не ждите. Его не будет. В воздух уйдем все вместе. Полетим на своих машинах. Да, не удивляйтесь, товарищ техник-лейтенант Ляховекий, – повернулся он к старшему технику эскадрильи Черенка, – все полетим на «илах». Людей разместите так: по два человека в задней кабине, а остальным членам экипажа – в бомболюки. Более фешенебельных кают предложить не могу. Летчикам следует учесть, что в люках они повезут не бомбы, а живых людей, своих товарищей. О каких‑либо летных происшествиях не может быть и речи. Как подготовить для этой цели бомболюки, сейчас говорить не буду. Подробные указания получите от старшего инженера. Надеюсь, что технический состав сделает все необходимое для собственной безопасности в пути.

Три дня в полку готовились к небывалому путешествию. Как врачи прислушиваются к биению сердец пациентов, так и механики внимательно прослушивали пульсирующие сердца моторов. Они терпеливо исследовали каждую трубку, каждый краник мотора, тщательно регулировали, а затем долго гоняли на всех режимах. В день вылета все поднялись рано. Горизонт был чист. Легкий ветерок чуть шевелил цветущий клевер, покрывавший аэродромное поле. Оставляя за собой извилистые следы на примятой колесами траве, самолеты один за другим выруливали на старт. На фюзеляжах всех машин ярко блестел новый отличительный знак: белая чайка – эмблема полка, отличившегося в боях за освобождение Севастополя. Спустя полчаса дружно загудели моторы. Плотные струи воздуха, отбрасываемые винтами, гнули и рвали с корнем молодую траву. За командиром полка поднялась в воздух первая эскадрилья. За ней вторая – Черенка. Оленин, который должен был вести последнюю группу третьей эскадрильи, уже высунул из кабины руку, прося дать взлет, как вдруг его внимание привлек невесть откуда выскочивший «виллис». Нарушая все наставления аэродромной службы, он круто свернул на взлетную полосу и полным ходом понесся к стоящей на старте четверке Оленина. Со старта зашипели красные ракеты. Стартер в исступлении вертелся, размахивая флажками, но упорный «виллис», подпрыгивая на кочках, продолжал мчаться вперед, загораживая путь самолетам. Трудно было понять, зачем он избрал такую неподходящую дорогу. Предчувствуя какой‑то казус, Оленин убрал газ и с любопытством выглянул из кабины. От самолетов «виллис» отделяли какие‑то двести метров, и было заметно, как наклонившийся в машине вперед человек стоя размахивал руками, торопя шофера. Через полминуты «виллис» подкатил к самолету Оленина и, покачнувшись, резко остановился у крыла. Человек с небольшой сумкой в левой руке соскочил на землю и что‑то прокричал на ухо другому, сидящему рядом с шофером, пожал ему руку и смеясь погрозил Оленину. У изумленного летчика вырвался радостный крик:

– Остап! Пуля!..

Оленин откинул колпак кабины и замахал руками. В этот момент спутник Остапа, молодой капитан, выпрыгнул из машины, взволнованно о чем‑то заговорил. Остап, словно извиняясь, развел руками и показал на небо. Взглянув на капитана с погонами танковых войск, Оленин ахнул. Это был тот самый капитан, который отбуксировал его самолет с минного поля.

«Ах, какая неудача!.. А Василий так ждал его! – подумал он. – Ведь он приехал не иначе, как к Черенку».

Летчики и стрелки других машин повысовывались из кабин Оленина подмывало выскочить на траву, но в телефонах раздался недовольный голос Хазарова, спрашивавшего о причине задержки взлета. Оленин насупился, помахал Остапу, приглашая его быстрее садиться в самолет, и захлопнул колпак. Остап втиснулся в заднюю кабину между стрелком и техником. Моторы взревели. Группа покинула землю и, не сделав традиционного прощального круга, бросилась догонять своих.

Полк стройными четверками лег на курс. В последний раз Оленин оглянулся на крымскую землю. Он еле отыскал глазами «виллис» Пучкова, одиноко стоявший на опустевшем поле.

Полк подлетал к Сивашу. Гнилое море. Легендарный Перекоп – порог Крыма, на котором враги всегда спотыкались и разбивали себе лоб. Левее, сквозь дымку испарений, блеснула зеркальная гладь озера Молочного, а вокруг него простиралась огромная золотившаяся от солнечной пыли равнина. Степь. Таврия. Еще недавно здесь рвались снаряды. С тех пор прошло всего два месяца, а в степи уже кипела жизнь. Сотни людей хлопотали, копошились на зеленых массивах. Медленно ползали серые тракторы, и пыль прядями курчавилась позади них. Все новые и новые картины открывались глазам летчика. Могучей силой жизни дышал каждый гектар земли. На серых пятнах пепелищ бело‑золотистыми соломинками сияли свежевыструганные балки и стропила строящихся домов. Уже прошел под крылом город Большой Токмак. Вдали, на горизонте, выступила синеватая река. Прославленный, воспетый поэтами Днепр! Точно старинный серебряный клинок, играл он на солнце среди берегов, одетых кудрявыми вербами. Самолеты подлетали к Запорожью. Здесь была первая по маршруту посадка.

Приземлившись последним, Оленин прирулил на указанную стоянку, лихо развернул самолет и вылез на крыло.

– А‑а! Так вот какие вы друзья! Хотели удрать, бросить меня в Крыму одного! – раздался голос Остапа, вылезавшего из задней кабины.

– Подожди, Остап, давай хоть поздороваемся по‑людски, – ответил Оленин.

Они обнялись, поцеловались, спрыгнули на землю. В это время под крышей бомболюка раздался нетерпеливый стук. Оленин; подмигнув другу, повернул замки и открыл крышку. Из ниши быстро выскочила Таня. Сияющее радостью лицо ее пылало.

– Мамочка моя! Остап! Господи, откуда же ты взялся? – всплеснула она руками.

Остап молчал, он не спускал глаз с излучавшего счастье лица Тани.

Она прыгнула с крыла, и Остап, поймав ее на лету, крепко прижал к груди.

– Ой! Задушишь… несуразный!.. – со счастливой улыбкой отбивалась она.

– Я вам всем тут ребра намну… Будете знать, как бросать товарища… на пустом аэродроме… – В глазах Остапа блестели знакомые озорные искорки. Это был все тот же весельчак Остап, хотя внешне сильно изменившийся. Часть его лица после ожогов стала похожа на розовую маску, на руке не хватало пальца – отгорел.

Летчики закурили. У Оленинского самолета становилось шумно – подходили товарищи. Остап, отвечая на приветствия, интересовался:

– Что это у вас творится? Куда перелетает полк? Зандаров, вынув четырехугольник фанерки, на которой было намотано метра четыре склеенных карт перелета, распустил полосу по траве и ткнул пальцем в район города Кричева. Остап быстро пробежал глазами по ломаной линии курса, расцвеченной с обеих сторон синими и красными цифрами, и, что‑то вдруг вспомнив, повернулся к Оленину.

– Ты посмотри, какое совпадение! Мы будем пролетать над деревней Георгия Бороды. Вот она, Ковальки, видишь? По правому берегу Днепра. У него здесь мать живет… если жива…

Летчики обступили его, склонившись над картой.

– У меня, товарищи, есть предложение, – сказал Остап, – написать ей письмо. Коллективное. А когда будем пролетать, сбросим в деревню вымпел. Как вы считаете?

– Верно, верно, – отозвались летчики. Оленин быстро расстегнул планшет и присел на траву, собираясь писать.

– Подожди минуту, – остановил его Остап, заметив шедших вдоль стоянки Грабова и Черенка, – я ведь не представлялся еще начальству.

Бегло осмотрев свою гимнастерку и поправив на голове пилотку, он пошел им навстречу.

Не доходя трех шагов до командира, он лихо козырнул и громко отрапортовал:

– Лейтенант Остап Пуля прибыл из госпиталя в родной полк, в ваше распоряжение.

Грабов, улыбаясь, сердечно потряс ему руку. Черенок трижды, по‑русски расцеловал.

Через минуту Остап, жестикулируя, с азартом рассказывал о своей встрече с Сергеем Пучковым.

– Ехал это из Керчи с попутной машиной, – говорил он, – и остановился в Сарабузе переночевать. Переночевал, а утром вышел на контрольно‑пропускной пункт следовать дальше. Как раз в это время подкатил «виллис», а в нем двое: шофер‑сержант и капитан‑танкист. Капитан увидел, что я с мешком, и говорит: – «Из госпиталя, наверное, товарищ? Садитесь, подкину, если недалеко. Еду в БиюкОнлар». – «Так мне же туда и надо! Там мой полк», – отвечаю ему. «Да? – спрашивает он. – А вы не знаете там гвардии старшего лейтенанта Черенкова?» – «Васю? Так это же мой друг!» – говорю. «Ну, вот и хорошо. Давайте знакомиться. Я Сергей Пучков». Вгляделся я в него и догадался, что это твой дружок, брат твоей Галины. Конечно, обрадовался. В дороге он мне рассказал, что едет по твоему приглашению. Подъезжаем это мы и вдруг видим – взлетает четверка, за ней вторая, третья. Екнуло у меня сердце. Эх, думаю, не успеем, улетают, видать, ребята. Сказал Пучкову. Погнали мы машину и вот Леонида застали, – показал он на Оленина.

Рассказ Остапа прервал вестовой, собиравший ведущих командиров к Хазарову.

Подходя к машине командира полка, Аверин лицом к лицу столкнулся с Остапом. От неожиданности он остановился как вкопанный, не веря своим глазам. Откуда появился здесь Остап? В первый момент Аверин побледнел, затем уши его стали красными, как кумач.

Молча, сконфуженно глядел он на Остапа, не зная, что сказать.

– Ну чего же ты уставился на меня, как лягушка на таблицу умножения? Не узнаешь, что ли? – засмеялся, протягивая ему руку, Остап. – Так это‑таки я. Здравствуй!

Аверин нерешительно пожал его руку.

– Ты что это, какой‑то вроде вареный? Нездоров, что ли? – прищурившись справился Остап.

– Нет, здоров. Видишь ли… – начал Аверин и замялся. – Я перед тобой несколько виноват, – выдавил он с усилием и закусил губу.

– Виноват?.. В чем? – удивился Остап.

– Разве тебе еще не передавали?

– Понятия не имею, о чем ты говоришь, – еще более удивился летчик.

Аверин помолчал, собираясь с мыслями.

– Тут, пока тебя не было, со мной случилась неприятная история, в которой… замешан… – морщась заговорил Аверин и тут же снова замолчал.

Видя, что товарищ чего‑то недоговаривает, что ему тяжело, Остап успокаивающе махнул рукой и сказал:

– А ты не тревожься особенно. Можешь не говорить. Другим разом как‑нибудь… Надеюсь, разберемся. – И беззаботно, по‑дружески похлопал его по спине. Но этот добродушный жест не успокоил Аверина. Он ушел еще сумрачнее.

 * * *
На ночлег полк расположился под самолетами. Летчики расстелили на траве мягкие моторные чехлы. Тишина опустилась над стоянкой. От Днепра чуть тянуло сыростью; теплыми волнами наплывали запахи цветущих трав. В приглушенном шуме голосов засыпающей степи резко раздавались однообразные перепелиные крики: «подь‑полоть, подьполоть», да где‑то вдали, на другом конце аэродрома, голос неугомонного механика настойчиво кричал:

– Старте‑ер! Баллон вези‑и, чтоб тебя…

Черенок лежал на спине, слушал и смотрел в чистый, усеянный созвездиями небесный купол.

«Вот Орион, там Кассиопея, Полярная, а рядом Большая Медведица», – незаметно для себя отмечал он.

Звездный, мерцающий мир жил своей жизнью. Вид чистого ночного неба вызывал у Черенка какие‑то новые, особенно волнующие чувства. Тысячи небесных тел, больших и малых, ярких и бледных, каждое со своей неповторимой судьбой, связанные между собой вечной великой силой, несутся в бесконечности, рождаются, развиваются, стареют.

Черенок смотрел в полутемное небо, долгим взглядом проводил одинокую падающую звезду. Вспомнив рассказ Остапа, пожалел, что не пришлось встретиться с Сергеем. Когда‑то теперь увидятся они, по каким дорогам разметает их война?

При воспоминании о друге в памяти, как живая, встала Галина, и неудержимо захотелось хотя бы на одно мгновение взглянуть в ее глаза. Из темноты донеслись звуки баяна. Где‑то пели.

Черенок вздохнул, приподнялся, закурил. Справа, у самолета Оленина, слышался говор, прерываемый дружным смехом.

– Товарищ комеска, идите к нам! – позвали оттуда.

– Сейчас. Иду! – отозвался Черенок.

Огибая чернеющие контуры самолетов, он пошел на красные точки папирос, вспыхивающие в темноте.

Окруженный товарищами, Остап по своему обыкновению рассказывал одну из забавных историй, припасенных у него на каждый жизненный случай. Летчики с интересом слушали его разглагольствования.

– Когда попадешь в госпиталь и увидишь, что не один ты в таком критическом положении, то поневоле примиришься с постигшей тебя участью… – подходя к группе, услышал его голос Черенок. – Дураком бы я был, если бы умер, не дожив до такого вечера. Вот хотя бы старшего лейтенанта спросите, – кивнул он на Черенка, – он в госпитальных вопросах понимает. Им в госпитале до сих пор еще интересуются.

– Кто бы это мог интересоваться моей личностью? – смеясь спросил Черенок. – Насколько я помню, в Краснодаре лежать мне не приходилось…

– Хо! – воскликнул Остап. – Не только интересовались, но строжайше было приказано передать тебе привет.

– От кого же? Что‑то не соображу я…

– Собственная супруга бывшего моего бортстрелка Уманского, некая известная тебе медсестра Софья Петровна, не так давно сочетавшаяся законным браком со вновь назначенным главным архитектором города Евпатории Уманским, – шутливо произнес Остап.

– Вот оно что! Так она вышла замуж? За Уманского? – изумился Черенок. – Нет, это просто удивительно. Жаль, что не пришлось мне больше встретиться с ней. Это оригинальный человек. Ведь в Черкесске, где я лежал, она, кроме фанатического преклонения перед экспериментальной медициной, ничего другого не признавала. Непонимаю, как Уманский сумел пробить этот панцирь?

– Значит сумел! – с важностью ответил Остап. – Видел бы ты их! Меня чуть удар не хватил от зависти. Я ведь на свадьбе целые сутки отплясывал. Из‑за такого дела сегодня в полк чуть не опоздал.

– Как же будет Уманский работать над чертежами, если вместо руки у него протез? – с сомнением заметил Зандаров.

– Вот еще! Сказал… – усмехнулся Остап. – Лишь бы голова у человека была не протезная. Помнишь, писали в газете про одного летчика, у которого вместо обеих ног протезы нацеплены, и он сейчас знай себе полетывает да «мессов» пощелкивает. Тоже взять Валентина. Конечно, остаться с одной рукой – утешение небольшое. Но видели бы вы, с каким упорством он тренировал свою руку! Помните, какие он рисунки делал? Так теперь он рисует во сто раз лучше! Жаль, темно сейчас, а то я показал бы вам, какой портрет он с меня нарисовал левой рукой.

– Н‑да‑а… – подтрунивая над ним, усмехнулся Оленин, – если уж Уманский сумел изобразить тебя, то придется признать, что действительно он талантливый парень.

Остап промолчал. Наступила тишина, звезды плескались в небе, и летчики, далекие в этот тихий вечер от войны, любовались ими.

С Днепра сильнее потянуло свежестью. Где‑то перекликнулись патрули. Зандаров поднялся, расправил плечи и зевнул. Тотчас же зевота одолела всех. Летчики начали расходиться.

– Где спать будешь? – спросил Остапа Черенок.

– Приткнусь где‑нибудь…

– Пойдем ко мне. у меня места Много. Ляховский новый чехол. разостлал под крылом. Спать будем, как на перине.

– Хорошо, – согласился Остап. – Ты иди, Вася, а я через пять минут догоню тебя, – сказал oн, намереваясь идти в ту сторону, где, как он знал, устроилась на ночь Таня.

– Куда же ты пойдешь? Располагайся у меня, – раздался из самолета голос Оленина, и вниз шлепнулся парашют, предназначавшийся вместо подушки.

– Нет, Леонид, летчик должен всегда находиться в расположении своего подразделения… – ответил Остап. И Оленин понял, что это было сказано им для отговорки.

 * * *
Прошло четверть часа. Остап, насвистывая себе под нос «Синий платочек», шагал в расположение второй эскадрильи. Возле одной из машин он заметил расплывшийся в темноте силуэт человека.

– Это ты, Аверин? – спросил он.

– Я, – нехотя отозвался летчик.

– Соловья дожидаешься, что ли?

– Бессонница…

– А‑а… Ну, считай верблюдов – лучшее, испытанное средство от бессонницы, – пошутил Остап и пошел дальше.

После того памятного крымского вечера, когда Таня так решительно отвергла его легкомысленные ухаживания, Аверин провел не одну бессонную ночь. Обида и ревность не давали ему покоя. Он старался избегать встреч с девушкой, внушал себе, что она ничего особенного собой не представляет, выискивал в ней недостатки, но через несколько минут забывал о них. Все надуманное им отлетало как шелуха, и Таня представала перед ним прежняя – прекрасная и чистая. Безделье на отдыхе тяготило. Аверин метался. Чтобы убить время, отвлечься от горьких мыслей, он пристрастился ходить на охоту. Вместе с Поповым они целыми днями бродили по полям. Но чем больше он избегал встреч с девушкой, тем сильнее его тянуло к ней. Не в силах бороться с собой, он решил уйти из полка. Наскоро набросав рапорт с просьбой о переводе в другой полк, Аверин хотел отдать его по команде, но заколебался. Ему, привыкшему к товарищам по оружию, было трудно оставить их. Подумав, он спрятал рапорт и решил посоветоваться. Но с кем? Перебрав в памяти всех товарищей, он с горечью убедился, что не с кем.

«Не поймут они меня, а если поймут, то в лучшем случае посочувствуют, если не посмеются, – подумал он. – Попов – человек сердечный, но из него слова не вытянешь. Черенок – чересчур праведник. Для него существует лишь белое и черное. Об Оленине и речи не может быть. Тот одно и знает: воздушные турниры да еще „козла“ в свободный час».

И вдруг его осенила догадка: замполит!

«Как это я раньше не подумал?» – упрекнул он себя и, выбрав вечер, когда Грабов рано ушел к себе, отправился вслед за ним. Слушая сбивчивое повествование Аверина, Грабов молчал, потирая временами лоб с таким видом, будто все, что он слышал от летчика, было ему давно известно.

«Наверное, кто‑то уже рассказал обо мне», – подумал Аверин. Молчание замполита сбива о его с толку. Наконец, совершенно потерявшись, он замолк. Грабов повернул к нему голову, посмотрел и медленно произнес:

– Вот что, дорогой мой, скажу прямо: мне кажется, вы преувеличиваете свое чувство.

Аверин хотел возразить, но Грабов остановил его.

– Скорее всего, – продолжал замполит, – это одна из форм проявления самолюбия, вашего «я». Разберитеська в своем чувстве серьезно, и вы сами придете к правильному решению.

Аверин слушал, но упрямое выражение не сходило с его лица…

– Я хотел… пытался. Не помогает. Единственный выход – вот, – сказал он и протянул Грабову рапорт.

Грабов пробежал глазами рапорт, положил его на стол и прижал твердой ладонью.

– Неправильно! – сказал он строго. – Беспорядок в личной жизни не может являться достаточной причиной для ухода из полка, в котором вы выросли как человек и как летчик. Рапорт ваш беру, но предупреждаю, что ответ будет неблагоприятный. Война идет. Вой‑на! – Сделав паузу, добавил: – С такими рапортами прошу ко мне больше не приходить.

Стук в дверь прервал их разговор. Вошли командиры эскадрилий, которых вызвал к себе замполит. Аверин вышел. Как он жалел, как ругал себя за этот злосчастный рапорт, написанный так необдуманно. Но сделанного не воротишь.

* * *
Самолеты шли на запад. Дымчато‑зеленые просторы степей были похожи на застывшее озеро, поросшее густым камышом, кое‑где усеянное белыми стаями плавающих гусей. Так казалось с высоты. Но когда машины опускались к земле, степь переставала казаться застывшей. Она жила большой, напряженной жизнью. По желтым сплетениям дорог пылили подводы и автомашины, в полях чернели точки копошащихся людей. Вместо стай белых гусей, плавающих в зарослях камыша, глазам летчиков открывались села с белыми хатами, вкрапленными в оправу вишневых садов. На улицах было пустынно. Люди с рассветом уезжали в поля. Только стаи суетливых кур бродили по дорогам, купаясь в теплой пыли, – да собаки скучали под плетнями. Все вокруг дышало миром и тишиной, и ничто не говорило о том, что здесь недавно прошла война. Неожиданно где‑то высоко в небе, сначала чуть слышно, затем все усиливаясь и нарастая, возник рокот моторов. В хатах захлопали окна и двери. Юркие и быстроногие ребятишки первыми выбежали на улицу. Щурясь и протирая слезящиеся от солнца глаза, они закидывали вверх головы и пристально разглядывали безоблачную голубизну. Длинная вереница «илов» подлетала к селу. Внезапно, перекрывая стройное гудение десятков моторов, возник другой, знакомый воющий звук. Один из самолетов, быстро снижаясь, пикировал в центр села. На борту его зеленой веткой выросла ракета, а еще через мгновение самолет пронесся над крышами хат и взмыл в небо, покачивая крыльями. Война из этих мест ушла далеко на запад, но ее голоса остались надолго не только в памяти людей, но и животных. Поджав хвосты, собаки убегали в степь, куры, кудахча, кинулись врассыпную. Самолет круто развернулся и вторично зашел на центр села. Люди, выскочившие из хат, увидели, как от него отделилось что‑то продолговатое, с белым вихляющим в воздухе хвостом и упало в конце улицы. Самолет снова покачал крыльями и скрылся в вышине. Жители села модна смотрели вслед, пока он не исчез из глаз, и только после этого сразу заговорили, замахали руками, показывая в конец улицы. Мальчишки сорвались с места и гурьбой во весь дух пустились бежать туда, сверкая голыми пятками. Через минуту их голосистая стайка уже неслась обратно. Мальчишка крепко сжимал в руке снарядную гильзу. К ней привязан бинт. Концы его свободно развевались на ветру. Из ближайшего к площади двора вышел худощавый человек с глубоко запавшими темными глазами. Он был на костылях. На побелевшей, много раз стиранной гимнастерке сиял красной эмалью орден и желтели две полоски нашивок за тяжелые ранения.

– Подай сюда вымпел, – сказал он властно подбежавшему к нему курносому мальчишке.

Вынув пробку, забитую в шейку гильзы, бывший фронтовик извлек из гильзы конверт и, прочитав на нем адрес, удивленно взглянул на запад, куда улетели самолеты.

– Письмо Анастасии Савельевне Бороде, – строго сказал он собравшейся толпе стариков и женщин, – товарищи Георгия бросили. Ну‑ка, я сам отнесу ей.

Плотно сжав тонкие, бледные губы, он заковылял в зеленый переулок, провожаемый любопытствующими сельчанами. Впереди него, перешептываясь, толкаясь и наступая один другому на ноги, вприпрыжку бежали мальчишки.

У ворот домика, закрытого пышными кронами вишневых деревьев, инвалид остановился, предупредительно постучал костылем в калитку и тут же вошел. За ним хлынули сопровождающие. На пороге домика показалась маленькая старушка в черном платке. Небыло в ее внешности ничего такого, что напоминало бы ее сына. Казалась невероятной и в то же время глубоко трогательной мысль о том, что эта маленькая женщина смогла родить такого богатыря, каким был Георгий. Узнав, что письмо ей бросили с самолета товарищи сына, она от неожиданности растерялась, заплакала и торопливо зашарила по карманам фартука, отыскивая очки. Но очков не оказалось.

– Да куда же, куда они делись? Где я их положила? – суетясь, взволнованно спрашивала она себя.

Курносый мальчуган, очевидно, не впервые бывавший в этом домике, бочком проскользнул в дверь и тут же появился обратно, осторожно держа в руках пропавшие очки. Лицо старушки, круглое, еще хранящее под мелкими морщинками следы былой пригожести, выражало горе. То, что товарищи ее сына не забыли о ней, помнят, глубоко взволновало материнское сердце. Она глядела на письмо сквозь очки и ничего не видела. Туман застилал глаза. Буквы расплывались. Анастасия Савельевна сняла очки, снова надела их и кое‑как вполголоса прочитала короткие строчки:

«Дорогая мама! Мы летим на запад. Летим освобождать нашу землю, наш народ от фашистских зверей. Мы помним и будем всегда помнить нашего боевого товарища и друга – вашего сына Георгия Ивановича, отдавшего жизнь за Родину. Много фашистов поплатилось и поплатится жизнью за его смерть. Не горюйте, мама. Пишите нам, если в чем нуждаетесь, мы вам поможем, все для вас сделаем, а кончится война, приедем навестить вас, как родные сыновья».

– Как родные сыновья… – тихо, вполголоса повторил инвалид.

Анастасия Савельевна бессильно опустилась на порожек, дети притихли, испуганно прижавшись к матерям. Женщины, подперев руками щеки, плакали.

* * *
Пятые сутки были на исходе, когда полк в полном составе подлетал к Сеще. Под крыльями самолетов – зеленое море лесов. Сквозь синеватую дымку утра, нависшую над землей, в зеленых просторах изредка проглядывали серые крыши деревенских домов, смутно желтели песчаные прогалины, сверкающими островками проплывали озера. Невиданный на юге пейзаж.

«Вот он какой, знаменитый партизанский край!» – думал Черенок, оглядываясь по сторонам, и, удостоверившись, что его ведомые следуют за ним, снова смотрел на леса, облитые золотыми потоками солнечного света. Ощущение, что приближается что‑то особенное, не покидало летчика с тех пор, как он появился над Полесьем. Такое ощущение, должно быть, бывает у бегуна, когда он, заканчивая трудную дистанцию, приближается к финишу.

Штурмовики подходили к аэродрому.

Окаймленный со всех сторон капонирами, похожими на подковы, аэродром представлял ровную площадь, ограниченную с западной стороны редким сосновым бором. Из центра ноля расходились под углом два луча взлетных бетонированных дорожек. Дорожки были в частых рыжих воронках. Немцы, отступая, взорвали дорожки.

Эскадрильи одна за другой приземлялись, и бомбовые люки освобождались от своего необычного груза Технический состав оставался здесь. Дальше, на фронтовой аэродром, летчики должны были перелетать только со стрелками.

Передовая линия фронта проходила по речушке Проне, поросшей осокой и жестким камышом. Спустя два дня Черенок со своей восьмеркой подлетал к городу Кричеву. На северо‑запад от города тянулись бесконечные леса, а в них, где‑то возле затерянного в лесу хуторка, на поляне должен был находиться аэродром, который летчики нанесли на свои карты еще в Крыму.

Если лететь от Кричева на запад вдоль железной дороги на Могилев, то через шесть минут полета, с левой стороны железнодорожного полотна должна быть будка путевого обходчика, а возле нее – большой меловой круг на земле. В середине круга выложены крест и стрела, направленная строго на юг. Круг с крестом и стрелой служили навигационным знаком для самолетов.

Черенок, развернув группу точно над указателем, выждал три минуты полета и посмотрел вниз. По расчетам, на этом месте находился аэродром. Но, к великому удивлению летчика, вместо аэродрома на отмеченной точке блестело овальное лесное озеро. Летчик забегал глазами по окрестностям, но нигде не обнаружил хоть что‑нибудь мало‑мальски похожее на посадочную площадку.

«Что за чертовщина? Видно, придется повторить заход. В чем‑то я, должно быть, ошибся», – подумал он и неожиданно для себя услышал в наушниках недовольный голос Хазарова:

– Черенков! Я – Малина‑восемь! Немедленно садитесь, аэродром под вами!..

Летчик накренил самолет и снова заглянул вниз. «Какая же здесь точка? Ведь это же озеро, самое настоящее озеро!» – недоумевал он.

Он протер глаза и включил передатчик.

– Зандаров! Ты видишь перед собой аэродром? – с тревогой спросил он ведущего второго звена.

Последовало сравнительно долгое молчание. И, наконец, неуверенный ответ:

– Кроме этой лужи, хоть убей, ничего не вижу!..

Черенок пожал плечами, хотел еще связаться с Хазаровым, но в этот момент из середины молочно‑белого озера мигнула зеленым глазом ракета. Летчик распустил группу, снизился до самых верхушек деревьев и только тут с трудом разглядел микроскопический островок и на нем фигуры людей и белое полотнище посадочного знака.

– Эге! Вот это маскировка! Ей богу, молодчина, – промолвил он, и было непонятно, к кому относится эта похвала, к хитрому ли служаке БАО, выискавшему такой аэродром, или к бесконечному дождю, хлеставшему две недели подряд и затопившему землю. С высоты никакому немецкому разведчику и в голову не пришло бы принять эту затопленную поляну за действующий аэродром.

«Как бы не увязнуть в этой маскировке…» – тут же озабоченно подумал Черенок, выпуская шасси на посадку. Но его опасения оказались напрасными. Дно под водой было твердое, как бетон. Приземляясь, самолеты, словно глиссеры, скользили по воде, оставляя за собой длинные пушистые хвосты пены. К стоянкам, расположенным вдоль опушки леса, самолеты двигались между. рядов сосенок, воткнутых в землю, как вехи.

Самолет Оленина, любившего рулить на больших скоростях напрямую, стоял далеко в стороне, накренившись на правое крыло. Он так завяз в глинистой хляби, что колес не было видно. Остап, прилетевший с Олениным как пассажир, вылез на крыло, засунул в карманы руки и с совершенно невозмутимым видом смотрел на опушку леса, где, сливаясь с зелено‑серыми стволами деревьев, виднелось несколько домов хутора Дорогая, а за ними, продолжая деревенскую улицу, выстроились самолеты, забросанные еловыми ветками.

– Н‑да‑а! – протянул Остап. – Аэродромчик сыроват… А? Как ты думаешь, Леня, – повернулся он к Оленину, – пришлет Хазаров за нами тягач?

Обозленный неудачей, Оленин пожал плечами, вздохнул и уверенно ответил:

– Не пришлет.

– Чует и мое сердце, Леня, что придется нам с тобой снимать штаны да форсировать сей водный рубеж вброд. Другого выхода нет. Иначе не видать нам обеда, как свинье неба. Представь себе, заходишь ты в столовую, а тебя встречает пылающая гневом официантка да холодная болтушка от щей. А из‑за чего все? Из‑за короткой нашей памяти. Забыли мудрость народную. А она всегда глаголет: «Не спросясь броду, не суйся в воду…» – подтрунивал над товарищем Остап.

– А ты не сыпь перцу в чужую кашу, если тебя не просят… Мог бы и не лететь со мной, если не нравится, – взорвался Оленин.

– Ну, а ты уж и в амбицию… Потеха с тобой, Леня… И Остап, улыбаясь, затянул во всю глотку:

Что ты, Леня, приуныл,
Голову повесил,
Ясны очи опустил,
Хмуришься, невесел?..
Несколько дней подряд лили дожди. Лесные дороги окончательно расползлись. Пешком уже никак нельзя было пройти, а проехать на машине нечего и думать. Хорошо еще, что саперы на одной просеке успели устелить разбухшие колеи дороги бревнами и набросали поперек их жерди. Дорога получилась умопомрачительная. Проедешь километр, проверяй, на месте ли мозги. Но километр это еще куда ни шло. А вот сделать три двадцатикилометровых рейса в сутки по этой скрипучей, вытряхивающей душу, дрожащей мостовой было подвигом. Но водители автомашин умудрялись, даже не ломая рессор, подвозить с армейских складов тяжелые ящики с бомбами, горючее, да еще шутили.

Среди залитого водой леса, в шалашах, выстроенных для жилья летчиков, было мокро и неуютно. Под нарами хлюпала жидкая грязь, в лужах плавали окурки, а ночами у самого изголовья звучали дикие лягушечьи какофонии. Больше всего одолевали комары. Нигде еще не приходилось встречать таких огромных полчищ этих тварей. Весь воздух буквально кишел ими. Все испробованные средства защиты оказались перед ними бессильны. Не помогали ни нашатырный спирт, ни махорка, ни дикий чеснок, которым люди натирали себе тело. Достаточно было минуту‑другую остаться неподвижным, а затем провести платком по незащищенной одеждой коже, как платок делался красным от крови. На рассвете, когда летчиков поднимали, со всех сторон неслись проклятия по адресу этого гнуса. Искусанные за ночь уши Зандарова приняли ежевичный оттенок и неестественно топырились по сторонам, напоминая два огромных вареника. Доведенный до отчаяния, Зандаров восклицал, ощупывая лицо:

– «Мессершмитт», ей богу, это невинный барашек по сравнению с этими кровожадными драконами!

– Подумаешь, какое дело! Не обращайте внимания… – бодро советовал Грабов, хотя у самого глаза заплыли, а нос стал такого необыкновенного сизого цвета, какой изредка лишь можно встретить у старых броварников, глотнувших за свою жизнь не одно ведро горячащих напитков. Вечерами, перед тем как лечь спать, летчики хлопотливо развешивали свои сырые портянки для просушки. Но ночью снова припускал дождь, и портянки оставались мокрыми.

Как‑то на рассвете Аверин долго шарил под нарами, разыскивая в темноте свой чемодан.

– Куда он запропастился – ума не приложу… – ворчал он.

– Кто запропастился? – спрашивали товарищи.

– Да чемодан… Ночью исчез мой чемодан…

– Не волнуйся, найдется, – успокаивали его летчики.

Чемодан был обнаружен в противоположном конце шалаша, плавающим в луже под нарами первой эскадрильи. Подступившая за ночь вода пронесла его туда через все помещение. Обрадованный Аверин выудил его из воды, заглянул внутрь и, выругавшись, злобно стукнул крышкой.

– Все промокло.

– А ты, Аверин, к следующему плаванию проконопать и просмоли свое судно… Иначе весь груз махорки и портянок пойдет на дно… – подтрунивал Остап, встряхивая собственные сапоги и выливая из них воду.

Аверин только пыхтел.

Спустя час после завтрака экипажи второй эскадрильи лежали на мокрой траве вокруг тлеющего костра. Ежась, они усердно попыхивали цигарками и обмахивались ветками. До первого вылета оставалось немногим больше часа. На свежеумытом, розовом, как щеки ребенка, небе всходило солнце. Под косыми лучами его на глянцевых крыльях самолетов вспыхивали и играли дрожащие капли. Воздух был напоен ароматом цветов, смешанным с кислым запахом мокрых бревен. В густой листве развесистых дубов весело пировали птицы. Стрелок Черенка – сержант Горянин, прикрыв голову воротником, преспокойно досыпал у костра. Чуть заметный ветерок прошел по земле. Дым потянул в сторону сержанта, и он неожиданно начал выводить носом такие рулады, что дремавший тут же Остап с удивлением приоткрыл глаза.

– Эка его забрало! Гм… И как это он умудряется штопоры такие закручивать!

Однако дым мешал спать. Горянин чихнул, надсадно закашлялся и, переворачиваясь на другой бок, задел каблуком сапога по лежащему у его ног шлемофону. Стекла очков брызнули осколками. Остап с неудовольствием покосился на стрелка и хотел было призвать его к порядку, но зазуммерил телефон, проведенный с командного пункта. Летчики приподняли головы. Черенок взял трубку, послушал и, вдруг обернувшись ко всем, быстро завертел перед собой рукой.

– Мо‑о‑то‑ры к запуску! – пронеслось тут же по стоянке. В небе ярким разноцветным букетом вспыхнула ракета. Группы штурмовиков улетали на Днепр.

* * *
21 июня 1944 года войска Второго Белорусского фронта прорвали немецкие укрепленные позиции на реке Проне.

Мокрые от беспрерывных дождей, утопающие в грязи советские части, оседлав стратегические шоссейные магистрали, двинулись к Днепру. По черному асфальту дорог, покрытых выбоинами, расплескивая колесами жидкую грязь, мчались грузовики, лязгали гусеницами танки и тягачи. Земля дрожала под тяжестью многотонных пушек, обвешанных гроздьями бойцов. Сброшенные с дорог, разметанные, загнанные в леса, немцы пытались организовать оборону, остановить наступающих. Катастрофа нарастала. Увязшая артиллерия, брошенные на лесных просеках грузовики стояли, похожие на серых промокших волков, пойманных в капкан смелым и умным охотником. В небе сутками не смолкал рокот моторов.

Эскадрильи полка Хазарова, прилетая на базу, еле успевали заправиться бомбами и горючим, как их снова и снова поднимали в воздух. Сплошной линии фронта не существовало, а те сомнительные обрывки извилистой черты, которые появлялись на карте начальника штаба Гудова, так быстро изменяли свое положение, что летчики, опасаясь, как бы не ударить по своим, вынуждены были летать очень низко над землей и чуть ли не высматривать, какие отличительные знаки на головных уборах солдат: красные звездочки или фашистские эмблемы.

Наконец погода установилась.

25 июня группа из эскадрильи Черенка – восемь «илов» в сопровождении четырех «лавочкиных» – подлетала к деревне с весьма замысловатым названием Бординичи‑Болдиничи. Позади ведущего Черенка впервые после ранения летел Остап со своим звеном. День кончался. Солнце приближалось к закату. Тонкая струйка облаков, разлитая высоко в зените, с каждой минутой меняла свою окраску: из золотистой превращалась в ярко‑оранжевую, затем постепенно краснела, багровела, делалась все гуще и темнее. Солнечные лучи, резавшие глаза, заставляли пилотов опускать очки со светофильтрами. Слегка побалтывало. Вокруг, насколько хватало глаз, синели леса. Река с ее береговыми склонами, поросшими старыми березами, стальной лентой уходила на север, все. больше суживалась, терялась в вечерней дымке. Перелетев речку, где по предположениям должен был находиться передний край, эскадрилья изменила строй. Взгляды летчиков заскользили по земле, выискивая цели. В это время навстречу им показалась другая, более многочисленная группа самолетов. Стрелок Черенка – Горянин, провожая ее взглядом, с удовлетворением заметил:

– Посмотрите, товарищ старший лейтенант, какая армада возвращается с задания… После них нам и делать будет нечего.

В телефонах последовала непродолжительная пауза. Черенок пригляделся и возбужденно воскликнул:

– Это немцы идут!

– Как немцы? – удивился Горянин. – Похоже, наши «илы».

– Немцы, – подтвердил Черенок. – Ты что, транспортных от своих не отличаешь? ч Заслонившись от солнца рукой, он продолжал наблюдать.

«Что‑то здесь неладно… Куда они направляются? с беспокойством думал он. – Зачем транспортным „юнкерсам“ понадобилось лететь на нашу территорию?»

Взгляд его остановился на полетной карте, в том месте, где было нанесено красное кольцо, обозначающее окруженную группировку врага. Этого было достаточно. Он понял, что немецкие транспорты летят к окруженным.

Страстное желание не пропустить врага превысило все. Черенок оглянулся: штурмовики шли по‑прежнему за ним, спокойно маневрируя, а сверху, описывая полукружья, летели истребители прикрытия.

– Эй, «золотники», маленькие, слышите? Оставьте меня. Перехватывайте пятьдесят вторых, – приказал Черенок «лавочкиным».

– Давно бы так… – строго сказал ведущий истребителей Лысенко и громко крикнул напарнику: – Николай, внимание!

Круто развернувшись, «лавочкины» бросились к «юнкерсам».

«Много ли вы сможете?» – провожая их взглядом, с сомнением подумал Черенок. Численный перевес противника был не в пользу «лавочкиных».

«Надо помочь маленьким. Надо! – настойчиво сверлила голову одна и та же мысль. – Но как? В „илах“ полный груз бомб. Летчики все молодые, могут в штопор посрываться».

Черенок колебался. Секунды бежали, и расстояние между штурмовиками и «юнкерсами» все увеличивалось.

От напряжения Черенка бросило в пот. Огромная ответственность за жизнь доверенных ему людей не позволяла рискнуть напасть на врага груженными бомбами машинами.

Он оглянулся. От «лавочкиных» уже протянулись к немцам невероятно длинные огненные струи трасс, но «юнкерсы», отстреливаясь, продолжали упорно ползти на восток. И тут же Черенок ясно представил себе, как отчаявшаяся спастись голодная орда окруженных гитлеровцев мечется по лесу, ловит сброшенные транспортами парашюты, наскоро вскрывает мешки с продуктами, набивает карманы патронами, гранатами и опять идет в бой, и опять гибнут советские люди. Не раздумывая дальше, он круто повернул самолет назад.

– Вася, пощекочем желтобрюхих? – поняв его маневр, крикнул возбужденный Остап.

– Выходи по фронту! – коротко приказал Черенок. Штурмовики, подтягиваясь в одну линию, помчались вдогонку. Прошло несколько минут, и восьмерка «илов» врезалась в строй немцев. «Юнкерсы» завертелись, зарыскали. Один из них стал разворачиваться назад, увлекая за собой остальных.

Из‑под их центропланов посыпались сигароподобные мешки грузовых парашютов. Белые купола распахивались, и грузы, не долетев до места назначения, спускались в руки советских бойцов. «Илы» смешались с «юнкерсами». Началось то, что летчики называют боем на истребление, а люди на земле – неразберихой, «кашей»… «Лавочкины», как беркуты, бросались сверху на врагов, клевали, прижимали к земле, где штурмовики встречали их своим огнем. Остап увидел, как из крыльев самолета Черенка вырвались малиновые язычки пушечных выстрелов, и подвернувшийся фашистский самолет, судорожно вздрагивая, пошел к земле.

– Ага! Закувыркались! – злорадствовал Остап, следя глазами за «юнкерсом», исчезавшим в лесной чаще. Через секунду оттуда взметнулся синевато‑желтый столб огня.

– Аминь! – возвестил Остап, и почти тут же в его самолет едва не врезался другой подбитый «юнкерс», потерявший управление. Остап в мгновение ока скользнул в сторону и поймал его в прицел. Пропоротый очередью самолет вспыхнул.

– Быстрей, быстрей штопори, старое корыто! – грохотал Остап.

В горячке боя он забыл выключить передатчик, и его возгласы, запальчивые выкрики и даже прерывистое учащенное дыхание, искаженные радиопомехами, слышны были всем, кто настроился на волну штурмовиков.

Бой был в разгаре, когда Оленин, вылетевший на задание девятью минутами позже Черенка, появился со своей группой на горизонте. Обладая редкой дальнозоркостью, он раньше других увидел вертящийся в небе клубок машин.

– Послушай, Попов, что это там впереди творится? – спросил он своего друга.

Попов спокойно ответил:

– Кажется, дерутся…

В приемниках с каждой секундой все ясней Прорывались отголоски боя. Оленинская группа подошла ближе. Стало возможно различить силуэты Дерущихся.

– Ты смотри, фашистские транспортники над нашей территорией! Гм… на ловца и зверь бежит… Ин‑те‑ресно… – раздельно произнес Оленин, чувствуя, как по всему телу прошла нервная дрожь.

Стараясь подавить в себе это неприятное чувство, которое расценивалось им как бессознательный страх, он небрежно‑ленивым голосом сказал:

– Попов, давай‑ка атакнем «юнкерсов»…

Его решение не было для Попова неожиданным. Он понимал, что в душе Оленина‑штурмовика все еще живет истребитель – человек воздушных поединков и высоких скоростей. Оленин никогда не упускал ни малейшей возможности сбить врага в воздушном бою. Поступать иначе он не мог.

Немцы были рядом. Уже можно было различить опознавательные знаки на бортах их машин, уже над самой головой Оленина сверкнула дрожащая трасса, в крутом вираже промчался какой‑то «ил» с белой чайкой на борту.

«Наши, севастопольцы…» – мелькнула мысль.

И тут же прямо перед ним вырос раздутый, как брюхо акулы, фюзеляж вражеского самолета. Крутым поворотом Оленин вскинул тяжелую машину и поймал в кольцо прицела кабину «юнкерса». Очередь прошила фашистского транспортника. Враг рухнул.

– Есть! – прозвучал в эфире радостный голос Оленина.

В кабине резко запахло гарью пороховых газов – это позади свирепствовал стрелок, давая из пулемета очередь за очередью.

– Прекрати, черт подери, прекрати огонь немедленно! С чем на задание пойдешь? – осадил его Оленин.

Стрелок замолк. Бой закончился. Внизу, на ветвях деревьев, словно ромашки в траве, белели разбросанные купола парашютов. В окрестностях догорали семь сбитых «юнкерсов». Группы штурмовиков, построившись четверками, как ни в чем не бывало полетели на запад выполнять главное задание – штурмовку эшелонов врага.

Возвратившись на аэродром, летчики из группы Оленина гурьбой двинулись на командный пункт, оживленно разговаривая о только что проведенном вылете. Черенок, прилетевший пятью минутами раньше, уже докладывал Хазарову о выполнении задания:

– По маршруту к цели встретил группу самолетов, летевшую курсом на восток, в район окруженной группировки, – говорил он. – Вступил с ними в бой. Сбито семь самолетов. Четверых сбили «лавочкины», одного – лейтенант Пуля, другого – я в паре с Зандаровым, а третьего – лейтенант Оленин, подлетевший к нам уже в конце боя. С наземными радиостанциями держал двустороннюю связь. На сбитые самолеты подтверждения будут присланы. Обещали наземники…

– Хорошо, старший лейтенант, – поглаживая щеточкой усы, сказал Хазаров. – Сообщите капитану Рогозину разведданные, а сами идите, собирайтесь. Завтра в дорогу. Полетите в Орел. Генерал пришлет за вами самолет. Вернется с задания подполковник Грабов, он вас вызовет и введет в курс дела, – многозначительно пообещал Хазаров и повернулся к двери, в которую входил Оленин.

– Разрешите доложить, товарищ подполковник? – щелкнул каблуками Оленин.

– Докладывайте.

Оленин кратко сообщил результаты штурмовки автоколонны, на которую был послан. Затем, сделав оговорку, рассказал, как на маршруте наткнулся на группу «илов», дравшихся с транспортными «юнкерсами», и с целью оказания помощи вступил с ними в бой и сбил одну машину.

– Вот, пожалуйста, полюбуйтесь на него! И этот туда же, – с шутливым негодованием воскликнул Хазаров. – Вас‑то кто заставлял вступать в свалку с полным грузом бомб? Людей мне угробить хотите? Вы забыли, в чем ваша главная задача?..

– Никак нет, товарищ подполковник. Главная наша задача – уничтожать врага на земле, на воде и… – Оленин, помедлив, с едва уловимой улыбкой в глазах добавил: – и в воздухе.

Ярый ревнитель уставных порядков, пунктуального, безусловного выполнения воинских приказов, Хазаров был придирчив и скуп на похвалы до чрезвычайности, даже в тех случаях, когда люди явно того заслуживали. Ответ Оленина, краткий, по‑военному точный, ему понравился. Понравился потому, что он вообще был доволен началом боевых действий полка на Белорусском фронте, доволен растущим боевым мастерством своих летчиков, но по старой, укоренившейся привычке продолжал ворчать, с трудом сдерживая улыбку, разутюживая свои строптивые усы.

– Ассы… Ввязываются туда, куда им не следует, – говорил он, взмахивая щеткой.

– Я только хотел помочь, товарищ подполковник, – оправдывался Оленин, хотя твердо знал, что поступил правильно и командир полка доволен им.

– Не все ли равно… – притворно вспылил Хазаров. – «Не вмер Гаврила, так галушка задавила…» И кем я только командую? – комично развел он руками. – Тут, оказывается, не штурмовики, а истребители сплошные…

– Товарищ подполковник, – подал голос Рогозин, – они за это дело заслуживают награды.

– Не лезьте поперед батьки в пекло… Знаю сам, – вскинулся на него Хазаров. – Готовьте лучше наградные листы. Пошлем. – И после небольшой паузы повторил: – Пошлем, если будут подтверждения… А вы идите отдыхайте. Ассы… – усмехнулся он, отпуская летчиков.

Летчики, четко повернувшись, вышли.

– Видал? Орлы! – с отеческой гордостью сказал Хазаров Рогозину, кивая головой им вслед.

* * *
Из окна гостиницы видны серые полуразрушенные дома с черными глазницами окон, застывший в последнем броске танк посредине городского сквера, белые перила нового моста… Но прошло полчаса, и густая теплая темень постепенно окутала город. Над крышами домов одна за другой зажигались звезды. От пологих берегов Оки поднимался прозрачный пар. В этой небольшой гостинице вместе с другими пилотами поселили и Черенка, прилетевшего с фронта под вечер.

Умывшись и почистив гимнастерку, Черенок намеревался было пройтись по улицам, но потом раздумал, решив осмотреть город завтра, засветло. Орел, хотя и стал глубоко тыловым городом, но светомаскировка официально не была снята, и с наступлением. темноты улицы погружались во мрак. Цель, с которой Черенок прибыл в Орел, была необычной. Такое задание он выполнял впервые. Вчера, по окончании летного дня, как и предупреждал Хазаров, его вызвал к себе подполковник Грабов. Дружески усадив летчика за стол, он полушутя, полусерьезно сказал:

– Ну, богач, рад за вас от души, хотя, между нами будь сказано, завидую все‑таки…

– Мне?! – искренне удивился Черенок.

– Да, да. Вам. Вы теперь владеете таким богатством, О котором мечтает каждый военный летчик. Вот, читайте, – и Грабов протянул ему два листка бумаги, сколотые булавкой.

Черенок развернул листки. В одном он прочел, что колхозники колхоза «Луч Октября», Черкесского района, хутора Николаевского, собрав средства в фонд обороны страны, ходатайствуют о том, чтобы приобретенный на их сбережения самолет «ильюшин» был вручен летчику, старшему лейтенанту Василию Черенкову, который в боях за освобождение Кубани был тяжело ранен, но после излечения снова вернулся на фронт и продолжает воевать в гвардейском полку. Второй листок, пестревший неразборчивыми подписями, помеченный вкось и вкривь резолюциями, являлся нарядом на получение самолета с базы.

Черенок читал эти документы, и лицо его заливалось краской. Ему стало вдруг жарко, и он провел рукой по горевшей щеке.

– Благодарю вас за сообщение, товарищ подполковник, – с чувством произнес Черенок, сжимая руку замполита.

– Не меня благодарить надо, а их. За внимание и заботу. Стремитесь с честью оправдать их доверие и будьте достойным этой высокой любви.

Черенок, сдерживая волнение, молчал. Он чувствовал, что в такую минуту его слова покажутся слишком громкими, красивыми, но не выразят того большого и сложного, что происходило в его душе. Грабов понял его состояние и неожиданно спросил:

– Ну, а как письма из Москвы? Поступают?

Не зная причины столь живого интереса к его корреспонденции, летчик утвердительно кивнул головой.

– Поступают.

– Ну, а с женитьбой как?

Глаза Черенка растерянно замигали. Замполит лукаво улыбнулся:

– Ну‑ну… Это вопрос не служебного порядка. Вижу сам, что попал на уязвимый участок.

– Нет, товарищ подполковник, русские люди в страдную пору свадьбы не играют… – промолвил Черенок, удивляясь, каким неведомым путем Грабов узнал о его отношениях с Галиной. «Не иначе, Остап сболтнул», – подумал он про себя и сказал задумчиво:

– Мы надеемся на свою совесть, товарищ подполковник, – договоров и сделок не заключали… Я думаю так…

– Вы думаете правильно. Нет ничего печальней, как полюбить человека в светлый день праздника и разочароваться в нем в трудный день несчастья… – ответил Грабов. – Ну, передавайте шефам привет от всех нас, – сказал в заключение замполит. – Расскажите им, как воюем. Пусть знают, что машина, врученная ими, попала в надежные руки.

Утром в штабе авиачасти Черенка предупредили, что вручение самолета состоится на аэродроме в двенадцать часов. Покончив с оформлением документов, он приехал на аэродром и не торопясь пошел на командный пункт, покуривая и насвистывая что‑то. В обширной светлой землянке он представился дежурному офицеру и предъявил документы. Но тот лишь мельком взглянул на них и тут же вернул обратно, с уважением посмотрев на грудь летчика, расцвеченную золотом орденов.

– О вас уже несколько раз справлялся председатель колхоза, подарившего вам самолет. Вы что, знакомы с ним? – спросил он.

– А кто он такой?

– О! Замечательный дядька! Энергичный такой – куда! Вот кому начальником снабжения быть! Вчера, представьте себе, он нам здесь целую лекцию прочел о разведении хлопка на Кубани, а сегодня с утра ходит по стоянкам да механиков агитирует, чтоб после войны ехали к нему в колхоз механизаторами.

– Как его фамилия? – улыбнувшись спросил Черенок.

– Фамилия? Сейчас… – дежурный заглянул в раскрытый перед ним журнал. – Прохоров фамилия.

– Неужели? – радостно воскликнул Черенок. – А с ним больше никого нет?

– Есть. Девчина одна. Секретарь колхозной комсомольской организации. Вы знаете их? – спросил еще раз дежурный.

– Еще бы не знать! Где можно их найти?

– Должно быть, у самолета хлопочут, на третьей стоянке. Машина, товарищ старший лейтенант, уже облетана испытателем, проверена и ждет вас. На ней маляр сейчас покраской занимается. Если хотите посмотреть идите вдоль стоянки до конца.

Черенку не терпелось увидеть знакомых, а также машину. Поблагодарив дежурного офицера, он заспешил.

У новенького, блестевшего лаком «ила» стояла группа людей в комбинезонах, когда‑то синих, но теперь уже утративших свой первоначальный цвет из‑за частого соприкосновения с бензином и маслом. По одним этим признакам можно было определить, что здесь собрались авиамеханики. Слышен был оживленный разговор и смех. В центре, выделяясь из всех, стоял довольно располневший, но все еще молодцеватый на вид председатель правления колхоза «Луч Октября» – Прохоров. На нем был добротный синий пиджак, такие же брюки, рубашка с расстегнутым воротником, вышитая крестиком, и сапоги с голенищами чуть выше колен. Загоревшее до цвета красной меди лицо представляло резкий контраст с густыми седыми волосами на голове. Маляр, занимавшийся подкраской машины, сразу обратил на это внимание и, толкнув локтем моториста, пошутил:

– Негатив… Чистый негатив. Ты видел? Дядя Негатив появился…

Прохоров, критически оглядывавший его работу, сказал:

– И краски целое ведро возле тебя стоит. Казалось бы, чего жалеть ее? А поди‑ка, надпись ты сделал такую, что и с двух шагов не видать…

– Наставляйте подзорную трубу, товарищ, – съязвил обиженный маляр.

– Только что в трубу… А нужно, чтоб все без трубы видели, чей есть этот боевой самолет и от кого поступил он на вооружение Красной Армии. Понимать надо, товарищ живописец… – подмигнул председатель механикам.

Маляр возмутился:

– Какой вы, оказывается, знаток живописи… Нет бы самому взять да написать… Поучать каждый умеет…

Не обращая внимания на его тон, председатель добродушно улыбнулся. Причин сердиться у него не было. Дела в колхозе шли хорошо, иначе он не мог бы уехать в такую даль. Дела на фронте и того лучше – что ни день, то новые победы, а скоро и войне конец. А тут еще утро такое! Вёдро стоит, степью душистой пахнет, как на Кубани. А поручение, которое он выполняет! Ведь не каждый месяц и не каждому председателю колхоза приходится вручать боевые самолеты летчикам, пусть даже колхоз и миллионер.

– Поторапливайся, товарищ художник, – тормошил он маляра, – дежурный говорил, скоро сам летчик придет. Постарайся, чтоб к тому времени все было в полном порядке…

В это время подошел Черенок.

– Здравствуйте, товарищи! – приветливо поздоровался он.

– Здравствуй, Василий! – воскликнул председатель, поворачиваясь к Черенку. Радостное лицо его расплылось в улыбке, руки распахнулись для объятий.

– Э‑ва! Какой ты стал молодец! – говорил он, обнимая и целуя его. – Любо‑дорого смотреть. Ну, рад, рад видеть тебя. Здравствуй. Смотри‑ка, какой самолет мы тебе справили! Это твой самолет, Вася, твой! – хлопнул он рукой по крылу машины. – По молодцу, как говорится, и шапка…

Черенок обошел вокруг «ила», привычно, по‑пилотски, взялся за скобу на борту кабины и рывком очутился на крыле. Изучающий взгляд его скользнул по многочисленным кранам, кнопкам, стрелкам приборов и остановился на середине приборной доски. Обернувшись, он поискал глазами Прохорова. Председатель стоял около машины и улыбаясь что‑то записывал в блокнот.

– Николай Харитонович! – позвал Черенок. Прохоров повернул голову. Черенок спрыгнул с крыла, крепко сжал ему руку.

– Спасибо, Николай Харитонович! Всем колхозникам спасибо, – взволнованно говорил он. – Не подведу… Буду драться. Так драться… Стыдно не будет вам за меня… Вам, Николай Харитонович, и всем колхозникам.

– Мы, Василий, верим тебе… – отозвался Прохоров. – Верим. – И, помолчав, добавил: – Ну, а теперь отойдём немножко да поговорим, потолкуем в сторонке. Я тебе целый мешок приветов привез.

– Спасибо, Николай Харитонович! Но почему же вы один? Почему мама Паша не приехала?

– Эге, чего захотел! – засмеялся Прохоров. – Маму Пашу теперь не оторвешь! Быть бригадиром полеводческой бригады имени Советской гвардии – это не шутка!..

Оглянувшись на мотористов, он с таинственным видом, по секрету, сообщил:

– Видал? Озорники… Перекрестили меня здесь… Дядя Негатив, говорят…

Черенок усмехнулся:

– Авиаторы – народ веселый – И сразу сделавшись серьезным, сказал: – А дежурный передал мне, что с вами еще кто‑топриехал.

– Он не соврал. Мы приехали вдвоем с Марусей. Она от комсомолии нашей… Сейчас только с девушками в рощу побежала… цветы ей понадобились зачем‑то. Известно, девчата… – промолвил Прохоров и тут же принялся перечислять приветы от колхозников хутора Николаевского.

– Особый привет тебе наказан из Черкесска, от секретаря нашего райкома партии Александры Петровны Пучковой. Обижается, что редко пишешь, – добавил он в конце и покосился на лицо летчика, покрывшееся легким румянцем.

«С чего бы это он, как красная девица?» – мимолетно подумал председатель и тут же заговорил о другом.

Через час комсорг колхоза «Луч Октября» Маруся Ковалева и ее новые знакомые из аэродромной службы обвили винт и кабину самолета огромной гирляндой полевых цветов.

«Ил» был торжественно вручен старшему лейтенанту Черенкову. После окончания официальной части Прохоров поцеловал летчика и сказал с чувством:

– Желаю тебе, дорогой Вася, на крыльях этих берлоги фашистов достичь, а после победы к нам в гости на Кубань‑матушку прилететь. Мы тебе и аэродром на толоке приготовим…

Маруся, следуя примеру председателя, также хотела было пожелать летчику удачи в бою и побед, но после поцелуя Черенка залилась румянцем и, потупившись, опустила глаза.

– Эге! Вот это по‑гвардейски! – весело воскликнул Прохоров.

Черенок, смеясь, развел руками.

– Это, Николай Харитонович, в порядке подшефной благодарности от гвардейцев… А теперь, дорогие шефы, по неписаному закону авиации мне надлежит прокатить вас – с ветерком или без ветерка, это уж по желанию… Прошу в кабину, – пригласил он председателя.

– Ну тебя с твоим ветерком! Думаешь, так я с тобой и полетел! – ответил Прохоров под общий смех.

– А что, дядя, на арбе с кукурузой лежать спокойнее? – съехидничал маляр и тут же исчез за спинами техников.

– Садитесь в кабину, товарищ. Не беспокойтесь. Все будет в порядке, – посоветовали Прохорову окружавшие его летчики других самолетов.

– Эге! Он, шальной, еще мертвую петлю завернет или посадит так, что без печенок останусь… А у меня еще делов в колхозе недоделано сколько! – шутил председатель.

– Николай Харитонович, – нарочито спокойным тоном отвечал Черенок, – такую посадку, как вы видели тогда зимой, я сделал единственный раз в жизни. Теперь не смущайтесь. Надевайте парашют да залезайте в кабину.

– Ого! И парашют? Мне, что ж, и прыгать придется?

– Нет. Так полагается по нашим правилам. Без парашюта в воздух нельзя.

– Ну, была не была… поехали! – сказал Прохоров тоном человека, решившегося на отчаянное дело, и шагнул к машине.

Окружающие захлопали в ладоши. Глаза авиаторов с одобрением следили за председателем, грузное тело которого еле вмещалось в кабине стрелка.

Через четверть часа вспотевший от напряжения, но довольный, Николай Харитонович выбрался из самолета, уступая место комсоргу Марусе. Девушка как ни в чем не бывало, словно она полжизни провела в кабине боевого самолета, надела на кудрявую головку шлемофон и, по‑хозяйски осмотревшись, устроилась на сиденье. Черенок взлетел, включил переговорный аппарат и начал с ней разговаривать.

– Легко как здесь… наверху! Как будто у сердца крылья выросли… – вздохнула девушка и, помолчав немного, неожиданно запела.

Черенку было понятно состояние девушки, впервые поднявшейся в небо. Он и сам в небе часто пел. А теперь они пели вместе. И как, должно быть, удивлялись радисты, когда на короткой волне штурмовиков вместо привычных позывных и лаконичных команд зазвучала разудалая кубанская песня.

На другой день утром Черенок собрался улетать обратно. Время не ждало. Полк напряженно работал. Начало белорусской кампании было удачным. Эскадрилья Черенка действовала сработанно. До последнего времени потерь в людях и в машинах не было, и Черенок стремился организовать боевую работу так, чтобы и в будущем подразделение его не теряло боеспособности. Недавно Хазаров на партийном собрание полка отметил вторую эскадрилью как образцовую, поставив всему летному составу в пример ее организованность, дисциплину в воздухе, взаимную выручку, правильные действия ведущих групп. Находясь в Орле, Черенок не переставал думать о своих летчиках. Как только с делами было покончено, он тотчас же заспешил. Пока механики готовили машину, Прохоров с Марусей втащили в кабину самолета увесистый ящик. Из щелей его вылезала солома.

– Что это вы грузите? – поинтересовался летчик.

– Да так… Ничего особенного… Небольшой подарок твоим товарищам. Продукция нашей птицефермы, – кряхтел председатель, привязывая ящик.

Отдав Прохорову письма для колхозников «Луч Октября» и отдельно для «мамы Паши» и секретаря райкома партии Александры Петровны Пучковой, Черенок пожал всем руки и поднялся в воздух. Набирая высоту, самолет становился все меньше и меньше. Шефы, подняв головы в небо, следили за ним не спуская глаз. Неожиданно штурмовик повернулся через крыло и в крутом пике понесся вниз. С каждой секундой увеличиваясь, он со страшной скоростью приближался к земле. Нарастающий вой мотора привел 8 трепет Марусю, в глазах Прохорова мелькнул страх, но у самой земли самолет резко выровнялся, и покачиваясь с крыла на крыло, промчался над самыми головами провожающих и исчез на западе.

– Фу‑у! Озорник… До смерти перепугал старика… – улыбаясь погрозил ему вслед председатель.

Маруся задумчиво молчала…

* * *
Восточнее Минска, в обширных лесах Полесья застряла большая войсковая группа противника, насчитывающая более пятидесяти тысяч человек с артиллерией, танками и автотранспортом. Окруженные гитлеровцы предпринимали яростные попытки прорваться на соединение со своими, но безуспешно. Зажатые в огненное кольцо, засыпаемые бомбами и снарядами, они вынуждены были капитулировать. Одних только знамен фашистских полков было взято до полусотни.

Штурмовые удары по минской группировке противника летчики Хазарова наносили с новой оперативной точки. Черенок догнал свой полк в небольшой деревне, на правом берегу Днепра. Уже в густых сумерках, когда на аэродроме наступила тишина, жителей потревожил раскатистый рев одинокого «ила», проскочившего над самыми крышами.

– Кто это так поздно? Наши, кажется, уже все дома… – произнес майор Гудов, выглянув из‑под зеленого полотняного навеса, под которым в это время ужинали летчики. Минуту спустя самолет уже планировал, выпустив шасси на посадку. Из его крыла вырвался яркий луч прожектора. Прорезав темноту, он осветил впереди себя землю, где должен был лежать белый посадочный знак, который за поздним временем уже свернули.

Летчики словно по команде отложили ложки в сторону и поднялись с мест. Все с напряженным вниманием наблюдали, чем кончится эта ночная посадка. Она очень редко случается в практике штурмовиков. Посадить ночью «ил» не так‑то просто! Но прилетевший, видимо, не особенно, смущался. Он уверенно подвел машину и коснулся земли строго тремя точками.

– Мастерски посадил! Как притер! Отличная посадка! – раздались голоса летчиков.

Хазаров, продолжая усердно натирать чесноком горбушку хлеба, позвал Рогозина:

– Капитан! Оторвитесь на минуту и пошлите мой «пикап» за старшим лейтенантом Черенковым. Пусть везут его прямо сюда.

– Товарищ подполковник, разрешите спросить? – задал ему вопрос Рогозин, поднимаясь из‑за стола.

– Спрашивайте.

– Почему вы считаете, что это именно старший лейтенант Черенков.

– Потому что у каждого летчика, как и у каждого музыканта, есть свой собственный стиль исполнения, присущий только ему одному. По посадке я узнал почерк Черенкова. Если вы этого никогда не замечали, вам трудно будет понять. Выполняйте приказание.

Рогозин пошел к выходу, но его опередил стрелок Горянин. Надевая на ходу пилотку, он попросил разрешения съездить за своим командиром. Капитан разрешил, и Горянин, хлопнув дребезжащей дверкой «пикапа, умчался на стоянку.

Через пять минут «пикап» остановился у столовой. Из него действительно вылез Черенок в сопровождении Горянина, тащившего на плече ящик.

Выслушав доклад Черенка о перелете из Орла, Хазаров отпустил его ужинать. Первое, что поразило летчика, когда он присел к столу Остапа, это небывалое изобилие нарезанных копченых колбас на столах ужинавших.

– Остап, где это начпрод мясокомбинат реквизировал?

– Это, видишь ли, немецкий бог нам вместо манной каши колбасу посыпал с неба… – сочинил быстрый на выдумки Остап.

– А все‑таки, откуда ее столько? – переспросил Черенок.

– Без шуток говорю – с неба… – подтвердил Остап.

– Помнишь нашу последнюю драку с транспортными «юнкерсами»? – вступил в разговор Оленин. – Так вот это, представь, та самая колбаса, которую они везли своим отощавшим окруженцам и которая по нашей вине не дошла до адресата. Приезжал позавчера к нам товарищ один. Привез подтверждения на сбитых «юнкерсов», выписку из приказа командующего сорок восьмой ударной армии, где нам объявлена благодарность, а вместе с этим три мешка трофейной колбасы на нашу долю. Вот мы и пируем два дня уже.

– А ведь я тоже привез вам подарок. От кубанских колхозников… – вспомнил Черенок и крикнул Горянину: – Неси, Петя, ящик сюда!

Под любопытствующими взглядами летчиков ящик был вскрыт. Он оказался полным яиц, уложенных ровными рядами вперемешку с соломой.

– Эге, товарищи! Да здесь, я вижу, опять кубанская глазунья намечается… Зовите повара, даю рецепт полковой глазуньи: сто яиц, плюс десять килограммов колбасы, плюс пять минут терпенья, и вы отведаете нечто такое, что совершенно не будет похоже на омлет из американского яичного порошка! – провозгласил Остап.

Спустя четверть часа официантки торжественно внесли шипящие салом сковороды.

Утром в полк пришел новый приказ. За прошедшую ночь обстановка на фронте настолько изменилась, что полку немедленно пришлось менять свою базу на новую, расположенную значительно западнее Минска. Войска фронта вышли на линию Гродно – Белосток.

* * *
Последние самолеты, приземлившись, разруливали по намеченным стоянкам. Остап выключил мотор, отстегнул парашют и прыгнул с крыла на землю. В течение короткого времени, пока он стоял у машины, лицо его и одежда покрылись серым слоем пыли. От струй воздуха, идущих от винтов, поверхность пересохшей почвы пришла в движение. Слабое дыхание ветра едва двигало клубящуюся мутную массу пыли, висевшую над аэродромом. Сквозь нее чуть проглядывали контуры машин, суетливые фигуры людей. Блеклые листья маскировочной зелени приобрели свинцовый оттенок.

Время от времени из пыльной мглы выныривал грузный «ил» и, подскакивая на ухабах, стремительно несся на отведенное ему место. Слева от машины Остапа заруливал на свободную стоянку прибывший в полк молодой летчик лейтенант Долидзе. Немного не рассчитав, он вынужден был добавить обороты винта, чтобы поставить самолет на место. Мотор рявкнул, и пыль тучей взлетела над машиной, закрыв всю стоянку. Замешкавшийся Остап враз стал похож на мукомола – так занесло его пылью. Рассерженный неуклюжестью Долидзе, он повернулся к нему и повертел пальцем у своего лба, что, по его мнению, должно было выражать высшее порицание мастерству молодого летчика.

Долидзе моментально выключил мотор и виновато взглянул на Остапа, ожидая от него нагоняя. Но внимание Остапа было уже отвлечено другим – что‑то хрустнуло под каблуком его сапога. Он нагнулся, поднял с земли какой‑то темный комочек и, выпрямившись, хмыкнул:

– Хо! Картошка?! Лаптенко, смотри, куда мы сели, – показал он клубни своему бортстрелку. – По правилу этот аэродром надо называть не просто Сток, а Бульбосток. Вот еще новая штука. В горах приземлялись, в лесу, на воду садились, на жнивье, пахоту, но чтоб на огород – такого еще не случалось…

Лаптенко молча зачехлял пулемет. Ему было не до разговоров. Забитые пылью глаза резало, по щекам ручьем текли слезы. Он торопился разделаться с завязками чехла да бежать в хутор, к колодцу, промыть глаза.

По западной окраине поля тянулись высокие заборы скрывавшие за собой дворы. В хуторе была всего одна улица. Привычных глазам телеграфных столбов или радиомачт не было. Зато по обоим концам улицы маячили огромные черные кресты, потрескавшиеся от непогоды. Вокруг них такие же ветхие ограды из штакетника. На одном из крестов висел грубо вырезанный из дерева Иисус с отломанной ногой, обвешанный старыми, растрепанными веночками из блеклых бессмертников. Он уныло глядел с креста на стоявшую здесь же рядом часовенку без окон.

Такова была первая база летчиков в Польше. У себя на родине, в Советской России, им никогда, даже в годы военных скитаний, не приходилось видеть такого глухого селения. За хутором начинался большой лесной массив, разрезанный просеками на правильные прямоугольники. Он тянулся до самых берегов реки Супрасли, за которой начинались городские предместья Белостока. На востоке, уходя вдаль, виднелись разбросанные клочки полей, перегороженных длинными деревянными изгородями, – давно забытая на родине чересполосица… Из лесу в поля забегали деревья. Скопляясь, они образовывали зеленые островки, темневшие над желтой травой, или стояли вдали друг от друга, как угрюмые отшельники.

Рядом со стоянкой " второй эскадрильи находилась такая же рощица. Ее Черенок облюбовал для своего командного пункта. Вернувшись от Хазарова, он позвал летчиков и вместе с ними направился к ней, чтобы выбрать место. Сзади них тащился связной с катушкой телефонного провода за плечами и с аппаратом в руках.

– Как же можно работать да к тому же еще оперативно на этой проклятой авиаточке? Пыль валит столбом, – недовольно говорил Зандаров.

– Давайте подумаем, как лучше организовать ее, чтобы никакая пыль не мешала взлету групп.

– Проще всего вызвать пожарников, пусть поливают огород и все тут… – бросил с иронией Зандаров.

– Остроты потом, – заметил Черенок – Помнит ли кто‑нибудь из вас наш перелет из Крыма через Запорожье?

– Помним.

– А как взлетали в Запорожье сталинградские летчики, видели?

– Еще бы! Взлетали красиво, четверками сразу!..

– Там поле, а не огород. Есть где развернуться! – раздались со всех сторон голоса.

Черенок остановился.

– Не красоты ради они взлетали так, товарищи. Очевидно, в свое время нужда заставила их применить такой порядок. Почему нам не использовать этот прием? Я уверен, что после тренировки и мы сумеем так взлетать. Завтра же попробуем парами, а потом и четверками. Должно получиться.

Они уже подходили к рощице, как вдруг издали до их слуха донесся чей‑то испуганный крик. По полю наперерез им бежал какой‑то человек. Размахивая руками, он кричал одно и то же:

– Панове… стрелять… минен!

– Что он там кричит? – спросил Черенок, глядя на подбегавшего человека.

– Стрелять грозит минами… – недоуменно ответил Долидзе.

– С ума спятил! В кого стрелять? – удивился Остап.

– Возможно, туда ходить нельзя. Может быть, он хозяин этой рощи! Ведь они все здесь индивидуалы, – высказал предположение Долидзе.

– Пошли, – хмуро сказал Зандаров и решительно шагнул вперед. Но бежавший человек закричал еще испуганнее и громче. Вспыльчивый Зандаров, насупив брови, остановился, поднял кулак с добрый футбольный мяч и вопросительно взглянул на Черенка.

– Подожди, разберемся, – остановил его тот.

Бедно одетый, босой поляк подбежал к ним, отчаянно жестикулируя и испуганно вращая глазами. Он что‑то быстро выкрикивал, но из всей его речи можно было разобрать только одно: – «Стрелять, минен».

– Послушай, приятель, – остановил его Остап, – давай пореже… Ничего у тебя не поймешь. Мины?.. Стреляют… Это и без тебя доказано…

– Так, так, правда цо пан каже… Минен, стрелять! – обрадованно говорил человек, тыча пальцем в рощу. – Корова – пуф! Вепш – пуф! Коза – пуф! – размахивал он руками.

– Ясно, – сказал Черенок, – спасибо, что предупредили, – поблагодарил он крестьянина. – Роща, оказывается, минирована. Придется искать другое место, – повернулся он к летчикам.

– А не кулак ли он будет, владелец рощи этой? Бывают такие, – проворчал с сомнением Зандаров.

– Не похоже, – ответил Остап, оценивая взглядом крестьянина, но для убедительности все‑таки спросил: – Пан, а ты случаем не куркуль? Не господарь рощи?

– О‑о! Господар! – печально улыбнулся поляк. – У мене ниц нема, туварищ. Я… – подумал он минуту, – я – пролетариат!

– Вот это по‑нашему! – улыбаясь похвалили его летчики.

Группа, разговаривая, вернулась на стоянку.

С тех пор как наша армия переступила границу, летчики все чаще говорили о мире. О чем бы речь ни шла, мысль о Родине, о доме не покидала их.

Иногда приходили такие минуты, когда Черенку начинало казаться, что войны больше нет, что наступил уже мир, иначе почему он так ясно видит будущее, видит себя в обстановке совершенно мирной? То он испытывает новый, невиданный самолет. Вокруг него синева неба, а позади, за самолетом, белые кудрявые следы. То вдруг он представляет себя едущим почему‑то на троллейбусе среди цветущих акаций, точно по белому коридору, то сидящим ночью у распахнутого окна за новой, нечитаной книгой, и за окном цветет акация.

Вот и сейчас, растроганный поступком польского крестьянина, Черенок задумался о будущем. И не беда, что мирные, заветные мысли рождались под скрип солдатских ремней.

На следующее утро штурмовики приступили к своей обычной работе. Вторая эскадрилья, вооруженная противотанковыми бомбами, находилась на аэродроме в готовности «номер два» на тот случай, если командование потребует срочного вылета для удара по танкам. Но вызова не поступало. Летчики лежали под крыльями машин, спали, курили, играли в неизменного «козла», глотали пыль. Под тенью крыльев было душно. Гимнастерки промокли. За воротники заползали муравьи.

Летчики других эскадрилий за это время уже успели вдоволь налетаться Оленин с Поповым вторично повели свои группы на Ломжу. Аверин, как передал приехавший на стоянку капитан Рогозин, час назад вдребезги разнес вражескую автоколонну, а сейчас пошел на штурмовку эшелона на станции Остроленка.

– А еще к нам в полк приехал оператор кинохроники. Завтра собирается с нашими лететь в Ломжу… – передал он последние новости.

– Спасибо, товарищ капитан, за информацию. Все это очень интересно, но для нас сейчас, поверьте, нет ничего более утомительного, чем оставаться в бездействии и слушать о делах других, – с досадой сказал Остап.

Свинцово‑желтая пелена пыли продолжала качаться в воздухе, путалась в ветвях деревьев и, медленно сползая, покрывала крыши домов.

– Ох, съесть бы сейчас арбузика… красного да холодного… Такого, чтоб на нем иней проступал… – мечтательно проговорил Горянин.

– Поесть – счастье непрочное… – заметил кто‑то.

– Пить хочется. Принес бы ты, Горянин, воды свежей… – попросил Остап стрелка, – все равно за нашу сегодняшнюю работу другого питья нам не полагается…

– И то правда… Сходи, Петя, разомни кости… – попросили остальные.

Техник Ляховский бросил на время сооружение шалаша и вручил ему пустую канистру, наказав строго нести назад только полную. Вскоре задребезжал телефон. Черенок взял трубку, послушал и вздохнул с облегчением.

– Фу!.. Наконец‑то…

– Что? – вскочили летчики.

– Вызывает Хазаров. Есть срочное задание. Заводи, – приказал он водителю, забираясь в кабину автостартера[14].

Через четверть часа группа Черенка стартовала. Ей поручалось разрушить переправу через реку Нарев возле города Новогрудека.

Соскучившись за день от бездействия, экипажи самолетов старались наверстать упущенное. В полете группа работала исключительно слаженно. На высоте тысячи метров она подошла к цели – еле заметной черточке понтонного моста.

Черенок перестроил группу для бомбометания и, настороженно вглядываясь в небо и землю, ожидал первых разрывов зенитных снарядов. Но зенитки почему‑то молчали. Летчику было не по себе от этого молчания. Кто‑кто, а он‑то знал, как немцы прикрывают свои переправы. Чем ближе подлетал он к мосту, тем больше начинало беспокоить его то чувство неизвестности, которое обычно возникает и живет в груди летчика до первого залпа. Ноги и руки механически двигали рулями, придавая машине горизонтальное скольжение, почти незаметное в дальномерах зенитчиков. Черенок ждал залпа. Залп ему был нужен, как воздух. Дальше он уже знал, что делать. Но зенитки у переправы по‑прежнему безмолвствовали. Это казалось невероятным, и он все больше хмурил брови. «Готовят какой‑то подвох…» – неотступно преследовала мысль. На минуту в памяти возникла картина боя над «Голубой линией»: синее небо и свободное от разрывов зенитных снарядов пространство воздуха, два больших рыжих шара дыма по бокам. Самолет штурмана полка Омельченко первым входит в этот коридор, и вдруг весь коридор блеснул пламенем. Самолет Омельченко взорвался.

Посматривая то в одну, то в другую сторону, Черенок искал и здесь такие же шары, но шаров не было. Минута, пока самолеты шли на боевом курсе, показалась ему вечностью. Стиснув зубы, он бросил самолет в пикирование. Навстречу понеслась земля. Черточка моста, ширясь с каждой секундой, начала закрывать прицел. Напряжение достигло предела.

– Пора! – сказал он себе.

Сверкали бомбы. Прицел был взят верный. На месте, где чернели переправы, взбудораженная вода крутила обломки, щепки, бревна. Секция связанных понтонов, накренившись набок, плыла по течению вниз. А зенитки все молчали.

– Дикий, небывалый случай! Немцы не прикрыли переправу! – удивлялись, переговариваясь по радио, летчики и с недоверием оглядывались назад, где охранявшие их «лавочкины» фотографировали результаты налета.

* * *
После ужина, идя из столовой в общежитие летчиков, Черенок столкнулся с сержантом – писарем из штаба полка.

– Ну что? – спросил Черенок, выжидающе глядя ему в лицо.

– Должно быть, еще пишут, товарищ старший лейтенант, – ответил сержант.

Реплики, которыми они обменялись, не совсем ясные для постороннего человека, для них были совершенно понятны. К сержанту Черенок испытывал особое расположение, потому что он приносил ему письма Галины. Сегодня день оказался неудачным – письма не было Сержант развел руками и, пожелав спокойной ночи, удалился.

Оставшись один, летчик задумался. Вспоминая содержание ее прежних писем, он повторял воскресающие в памяти слова, те всем известные слова, новизна которых никогда не утрачивается для влюбленных. Галина всегда делилась с ним своими успехами и неудачами, писала о своей жизни, учебе, о подругах, и эти письма напоминали летчику памятные вечера его студенческих лет, его юности.

«Василек, сейчас я занимаюсь „штурмовкой“… Да, „штурмую“ Байрона, притом в оригинале».

«Моя бригада держит на факультете первенство по заготовке дров».

«Но все же я хвастунья. Слово свое не сдержала, поэтому в наказание себе сообщаю, что на сессии получила одну четверку. Я зла и поставила себе целью иметь пятерки по всем предметам. Я хочу, чтобы ты никогда не пожалел о той минуте, когда я вошла к тебе в палату. Скоро мы должны встретиться. Очень скоро. Я это чувствую постоянно. Ведь может быть на свете такое чудо?».

Черенок стоял, вспоминая отрывки из ее писем, и чувствовал, как ему в эту минуту не хватает Галинки. Тут взгляд его скользнул по забросанному ветками штабелю бомб, за которым послышались шаги.

Вместо Галинки показался долговязый, неугомонный старший техник Ляховский. Не очень обрадованный Черенок буркнул:

– Ну, что ходишь, не ужинаешь?

– Задержался. На семнадцатом тряску устраняли.

Они прошли вместе некоторое время молча. Когда Черенку надо было поворачивать в общежитие. Ляховский неожиданно остановил его.

– Товарищ старший лейтенант, я давно хочу посоветоваться с вами об одном деле, – нерешительно сказал он.

– Ну? – спросил летчик.

– Вот уже скоро четвертое лето кончается, как мы с вами воюем…

– Да. Четвертое.

– Я и говорю. Покуда стоит лето, брату нашему, технарю, еще куда ни шло… Условия для эксплуатации винтомоторной группы, можно сказать, сносные, божеские. Но как вспомнишь про зиму, вот тут держись! Хлебнешь горя до отвала… Подумайте сами, сколько раз в ночь, в стужу, в пургу приходится вставать нам и бежать по стоянкам прогревать моторы. Не прогреешь – застынут. Вы, конечно, скажете, что воду и масло можно на ночь слить. Хорошо. Пробовали и так. Только утром тогда мучений не оберешься, пока согреешь да запустишь мотор. А мало ли бывало так, когда целые дни убивали, а добиться так ничего и не могли? От нас требуют: скорей давай машины на вылет, а тут хоть плачь. Десятки тонн горючего сожгли, а толку ноль… – развел руками техник. – Это у нас, а если, к примеру, взять Заполярье…

– Что ты мне лекцию читаешь! Все это давно известно. Но что я могу сделать? Пока еще нет ничего такого совершенного для запуска мотора зимой, – сказал Черенок.

– Я над этим вопросом много думал, и мне в голову пришла одна штука…

– Выкладывай, какая она из себя, – оживился Черенок.

– Моторы запускать зимой можно так же быстро, как и летом. Только, видите, дело в чем…

Техник замялся, замолчал и принялся по привычке накручивать на палец лацкан кармана, который от постоянного кручения превратился в тряпку, пропитанную отработанным маслом.

– Ну, чего ты? Говори, в чем дело? – подбодрил Черенок.

– Аппарат получился такой, вроде просто, как‑то… Самому даже неудобно. На примус смахивает. Засмеют ребята. Скажут, спятил старший техник. Примуса конструирует…

– Ну вот еще… – улыбнулся Черенок. – Давай показывай. Коль на пользу, то черт с ним, на что он похож.

Они отправились к близстоящему шалашу. Оттуда через минуту Ляховский вытащил целое сооружение, состоящее из трубок, кранов и бачков, зажег фонарь.

– Объясняй, – приказал Черенок.

– Объяснить недолго. В бачок, вот сюда, наливается бензин, кран закрывается, а снизу бачка делается подогрев. Пары бензина по этой трубе поступают во всасывающую трубу мотора. Одновременно автостартер проворачивает винт. Пары бензина направляются в цилиндры. В мотор предварительно заливаем горячую воду. Включаем вибратор – искра, вспышка и…

Ляховский издал губами звук, сопровождая его весьма выразительным движением руки, изображающим вращение винта.

– Понятно, – сказал заинтересованный Черенок. – Зря только ты хранишь свое изобретение в тайне, как алхимик какой‑то. Идею надо развивать, совершенствовать. Тут большая экономия подготовительного времени, а отсюда и большее количество самолетовылетов. Оперативность и еще многое, что сразу охватить трудно. Считаю, что о твоей работе надо немедленно доложить командованию.

– А может быть, рано еще шум поднимать? – заколебался техник. – Возьмем быка за рога по‑настоящему, а тогда уже поставим всех, как говорят юристы, «де факто»…

Ляховский прищурился, покрутил лацкан кармана и, достав из кармана коробку с табаком, стал сворачивать папиросу.

– Я хочу, чтобы приоритет в этом деле принадлежал нашей передовой эскадрилье, – сказал он серьезно.

Черенок внимательней, чем обычно, посмотрел ему в глаза, покачал головой и улыбнулся.

– Ладно, после ужина приходи ко мне, поговорим поподробнее.

В этот вечер Черенок и Ляховский были у Грабова. Засиделись допоздна. Поговорив об изобретении старшего техника, Грабов рассказал, как сам он до войны. занимался изобретательством. Потом пили чай, слушали радио, после чего возник новый разговор. Черенок почувствовал усталость, извинился и ушел, а Ляховский и Грабов остались продолжать беседу.

На рассвете летчиков подняли. Наскоро выпив по кружке горячего кофе, Черенок с Олениным и Поповым отправились на командный пункт.

Все летные экипажи были в сборе. Капитан Рогозин диктовал изменения в линии фронта, происшедшие за ночь, летчики наносили их на полетные карты. Синоптик дал прогноз: погода – без изменений. Осадков не будет, ветер слабый.

– Опять без осадков… – с деланной серьезностью заметил Остап. – Если дожди не смоют пыль, то хутору Бульбостоку не миновать злосчастной судьбы Помпеи… Представляю себе удивление будущих археологов! Раскопают они сей засыпанный прахом пункт и наткнутся вдруг на кирзовый сапог невиданных размеров. Сколько вокруг него разгорится споров! Одни, далекие от истины, будут утверждать, что сапог принадлежал Геркулесу, другие – Илье Муромцу, третьи – еще какому‑нибудь мифологическому великану, но никому и в голову не придет, что сапог сей числился когда‑то в вещаттестате лейтенанта Зандарова.

Летчики захохотали. Весь полк знал, сколько хлопот претерпевал Зандаров из‑за сапог. Его необыкновенный сорок шестой размер в готовом виде еще никогда не попадался. В номенклатуре интендантства такого номера не существовало, и Хазаров вынужден был распорядиться шить Зандарову сапоги непосредственно в полку, что и выполнял сапожник‑любитель, он же и моторист, у которого Зандаров пребывал вечным должником, хотя и расплачивался с ним щедро.

В землянку вошел сержант Гринберг – фотолаборант полка. Неловко козырнув коричневой от химикатов рукой, он подал майору Гудову дешифрованные фотоснимки переправы, разбитой вчера, группой Черенка. Присутствующие с любопытством обступили стол майора.

Нагроможденные на глянцевой бумаге черные, белые, серые пятна и линии при взгляде на них сквозь двадцатипятикратную лупу принимали определенные и ясные очертания поверхности земли, рек и строений. На белой полоске реки отчетливо запечатлелся удачно схваченный на пленку момент взрыва понтонного моста.

– Хороша картина!.. Три прямых попадания!.. Чисто сработано! – раздавались поощрительные голоса.

– Да, картинка хороша… – с завистью произнес Аверин.

Однако не прошло и часа, как стало известно, что в «картинке» появились значительные изменения. Прилетевшие с разведки истребители доложили, что разбитая вчера переправа работает как ни в чем не бывало. Вслед за сообщением разведчиков из дивизии пришел приказ, и Хазаров вызвал Черенка.

– Ставлю вам вчерашнюю задачу – взорванный мост немцы за ночь сумели восстановить. Темпы такие с их стороны проявляются неспроста. Да и понятно. Наши части подходят к Ломже, и эта единственная артерия, которая связывает их плацдарм с тылами, сейчас для них все. Тем больше оснований у нашего командования перерезать эту артерию. В общем, задача вчерашняя, вылет по готовности. Но учтите: рассчитывать на вчерашний вариант не следует. Сегодня немцы встретят вас по‑другому. Будьте внимательны.

– Понятно. Надеюсь, с открытыми глазами в западню не попадем…

– И еще одно, – сказал Хазаров, – с вами вместо стрелка на задание полетит кинооператор Двояновский. Он снимает хронику, и ему нужны хорошие кадры штурмовки. Вот вы и предоставьте ему возможность заснять такие кадры, – многозначительно подчеркнул он.

Черенок издал неопределенный звук и посмотрел в потолок.

– Вы о чем‑то раздумываете? Сомневаться не следует. Двояновский – летун бывалый. Он не только на Северный полюс, но и в глубокий тыл к немцам летал не раз на бомбардировщиках. У него был и бой с «мессершмиттами», – сообщил Хазаров, отпуская летчика.

Но Черенок все еще продолжал стоять перед ним, что‑то прикидывая в уме.

– Я просил бы вас, товарищ подполковник, позвонить к истребителям. Пусть назначат мне для сопровождения пару старшего лейтенанта Лысенко, – попросил Черенок.

– Позвонить можно. Но почему именно Лысенко? Кем он вам приходится? – спросил Хазаров.

– Товарищ, – коротко ответил Черенок и вышел.

У входа в землянку его ожидала группа, наблюдавшая за взлетом Оленина. Поднятая четверкой «илов» пыль медленно оседала. Доктор Лис расхаживал с коробкой в руке, щедро наделяя желающих пилюлями «Кола». Остап, покончив с чтением армейской многотиражки, стряхнул с нее пыль и положил в карман.

Чуть подальше на пеньке сидел незнакомый человек в новом комбинезоне. Склонившись вперед, он что‑то перебирал в продолговатом кожаном футляре. Лица его видно не было.

– Пошли, товарищи! – сказал летчикам Черенок. – Задачу поставлю по пути. А ты, Горянин, оставайся пока на командном пункте. Со мной летит кинооператор, – объявил Черенок.

При последних словах незнакомец поднял голову от футляра, быстро схватил сумку и подошел к Черенку.

– Будем знакомы. Оператор Двояновский, – представился он. – Имею восемнадцать боевых вылетов, – добавил улыбаясь.

Оценивающие взгляды летчиков скользнули по фигуре этого необычного «кинострелка».

Остап испытующе посмотрел на кинооператора, затем перевел взгляд на долговязого стрелка Лаптенко, и глаза его вдруг изумленно округлились.

– Лаптенко! – воскликнул он. – Когда же ты, подлец, успел так нализаться? Пьян, как сапожник! На ногах не стоишь!..

– Товарищ командир, напрасно це вы говорите, бо я ж не пьяный. Це мэнэ после «Колы» трошки покачуе… – с трудом сказал он.

– После «Колы»? Тьфу! Чтоб тебя… – со злостью проворчал Остап. – Сколько же ты проглотил ее, что очумел так?

– Да не дуже богато… С половину пилотки, не бильше… Бо нихто не любыт ее, та отдают…

– Ну и ну… – покачал головой Остап. – До чего же ты, друг, на сладости жадный! – И пригрозил ему кулаком: – Попробуй только мне еще когда‑нибудь перед вылетом…

Через пять минут группа покинула базу, а спустя два часа Черенок, хмурый и злой, вошел на командный пункт.

Вылет оказался неудачным. Как и говорил Хазаров, переправа встретила их далеко не по‑вчерашнему. Зенитки открыли невероятный огонь. Мало того, на высоте трех тысяч метров группу подкарауливали шесть патрульных «фокке‑вульфов». Хорошо еще, что Лысенко со своим напарником сумели на время связать боем «фоккеров». Но все же Черенку не удалось сбросить бомбы прицельно – слишком интенсивный был огонь. На фотопленке остались запечатленными разрывы и на берегу и на воде вокруг переправы, но сам мост остался невредимым. Переправа продолжала работать, пропуская за Нарев отходящего противника.

Черенок был недоволен собой до крайности. Причины, помешавшие ему сбросить бомбы прицельно, усугублялись мелочами. В воздухе неожиданно обнаружилось, что жестяная коробка с аварийным бортпайком оказалась незакрепленной и при каждом движении рулями начинала кататься по кабине. Над целью она совсем развалилась, запасы рассыпались по всему самолету и запорхали перед его носом, а банка тушонки к тому же набила на лбу шишку. Кинооператору тоже досталось. Выбравшись из кабины на землю, он расстегнул пояс и некоторое время деловито извлекал из‑за пазухи куски галет и сухарей На вопрос Черенка, как дела со съемкой, он с воодушевлением ответил:

– Прекрасно! Замечательные, знаете, кадры! Только жаль, на пленку ничего поймать не удалось… Земля дыбом, небо кувырком…

– Может, слетаете еще раз? – с иронией спросил летчик.

– Что за вопрос?! Обязательно даже!

– Та‑ак… – Выслушав рапорт Черенка, рассеянно произнес Хазаров. – Значит, плотный зенитный огонь?.. А над «Голубой линией» или Керчью, что же, был реже? – спросил он, прищурив глаза, и щетка быстро пробежала по его усам.

Черенок не ответил. Хазаров заговорил снова:

– Ну что же, товарищи летчики второй эскадрильи, видно, придется мне самому вести другую группу, раз вы неспособны разбить какую‑то переправу… – закончил он с насмешливой ноткой в голосе. Летчики, стоявшие перед ним по команде «смирно», молчали.

– Товарищ подполковник, разрешите моей группе выполнить задание. Группа разобьет переправу через Нарев, – сказал Аверин.

Черенок вспыхнул и резко повернулся к нему.

– А вы, лейтенант Аверин, не лезьте поперед батьки в пекло. Очередь соблюдайте… – строго оборвал Хазаров.

– Товарищ полковник, разрешите повторить вылет. Задание будет выполнено! – проговорил Черенок твердо.

Хазаров махнул рукой:

– Опять бензин попусту сожжете, да вдобавок еще рыбы наглушите немцам на ужин… – с усмешкой сказал он.

– Выполним обязательно, товарищ подполковник.

– Как вы думаете обеспечить выполнение операции? – спросил Хазаров.

Черенок расстегнул планшет, вынул листок чистой бумаги, быстро начертил схему операции и тут же принялся объяснять по карте свой замысел.

Подполковник выслушал, подумал и, подняв голову, резко сказал:

– Неправильно. «Чисто вписано в бумаги, да забыли про овраги… А по ним ходить!» Не кажется ли вам, старший лейтенант, что гитлеровцы хорошо раскусили тактику, которую вы применяете при бомбежке переправы? Тут нужен другой, более сложный маневр. Надо перехитрить их… – Хазаров мельком посмотрел на часы. – Пока готовят машины, подумайте сообща. Я не хочу навязывать вам свое решение. Идите. Через полчаса доложите, что придумали.

Летчики отошли в сторону, присели на траву. На «военный совет» были приглашены также воздушные стрелки, присутствовал и Двояновский. Начиная с младших, каждый выкладывал свои соображения, но все они оказывались неприемлемыми. Время, отпущенное командиром полка, истекало, когда к группе подошел старший техник по вооружению и, спросив разрешения, обратился к Черенку.

– Товарищ старший лейтенант, – начал он. – Разрешите сдать обратно на склад боепитания бомбовые взрыватели замедленного действия. Не к чему им коррозироваться на стоянках. Погода ясная, применять придется не скоро.

– Замед‑лен‑ного действия? – повторил, раздумывая о чем‑то, Черенок и вдруг хлопнул себя ладонью по колену. – Погоди, погоди. А ведь это идея!

Он переглянулся с Остапом и по выражению его лица убедился, что тот все понял.

– Есть, товарищи! Не сдавать взрыватели, – приказал он старшему технику по вооружению и подозвал летчиков ближе к своей карте. – Смотрите сюда, – начал он объяснять им свой внезапно возникший план. – Я захожу вот так и так на бреющем полете. В это время лейтенант Пуля и вы отвлекаете внимание противника на себя, в высоту. Я бомблю и…

Минут через пять повеселевшие летчики бойко чертили на своих картах маршруты, размеряли линейками, перешучивались.

Представленный Черенком план операции на этот раз понравился Хазарову, и он его одобрил.

– Только уж точность удара должна быть безукоризненной, – заметил он, быстро расчесывая щеткой усы.

– Вы… не верите в мое умение бомбить с малых высот? – спросил, расправляя плечи, Черенок.

Хазаров усмехнулся:

– Все. Тацемус[15] – как говорили римляне, – сказал он и подумал про себя: – «Молодец».

Вскоре на стоянке второй эскадрильи был получен приказ заменить на самолете Черенка мгновенные взрыватели бомб замедленными. Кинооператор Двояновскнй, наблюдавший за подготовкой к штурмовке, подошел к Черенку в момент, когда экипажи садились в самолеты.

– Захватил сто метров запасной пленки, – сообщил он.

Черенок в нерешительности задумался. Ему не хотелось подвергать риску жизнь бравого представителя киноискусства Что‑то нравилось ему в этом подвижном, энергичном человеке: он угадывал в нем такого же энтузиаста, неугомонного в своем деле, каким был и он. Черенок, в своем. В надежде, что Двояновский откажется от полета сам, летчик предупредил его, что штурмовка предстоит не совсем обычная.

– Значит, полет обещает быть интересным? – спросил Двояновский.

– Надеюсь, да, – скупо улыбнулся Черенок.

– В таком случае, я лечу, – решительно заявил кинооператор, закидывая за плечи футляр с киносъемочным аппаратом.

Как только штурмовики показались на горизонте, с соседнего аэродрома поднялась пара «лавочкиных», которым надлежало сопровождать их до цели. Черенок передал командиру истребителей Лысенко по радио:

– Петр! Подойди поближе! Покажись!

 Истребитель, описав в небе пологую кривую, пролетел вблизи самолета Черенка. Сквозь стекла кабины было видно улыбающееся лицо товарища. Черенок приветливо помахал ему рукой.

– Хорошо, Петр, вижу… Если над целью будет спокойно, поддержи моих огоньком. Ладно?

В ответ раздался густой бас:

– Работайте спокойно.

На высоте двух тысяч метров группа демонстративно подошла к линии фронта и вдруг, круто изменив курс, свернула на северо‑запад.

«Илы» перестроились в правый пеленг и, маневрируя, продолжали идти в новом направлении, углубляясь все дальше над вражеской территорией. Фашистские посты наблюдения имели полную возможность зафиксировать группу, летевшую в сторону, противоположную от переправы.

Добравшись до пункта, заранее помеченного на картах, Черенок развернул группу строго на юг и скомандовал:

– Пуля, Зандаров, Долидзе… Внимание! Начинайте! Пора!

– Есть! – последовал короткий ответ, и машина Остапа стремительно вырвалась вперед. В ту же секунду Черенок, приглушив» мотор, стал быстро снижаться. На высоте двадцати метров он вывел самолет из планирования, дал полный газ и прижался к самой земле. Теперь самолеты летели в новом порядке: трое на высоте, а четвертый над самыми верхушками деревьев пересекал шоссейные дороги, распугивая двигающихся по ним немцев. Шоферы, заметив мчащийся на них «шварце тод»[16], мгновенно тормозили машины и шарахались в кюветы. Но Черенок не трогал их. Самолет летел без единого выстрела. Цель была близка.

– Лишь бы не промазать… Лишь бы попасть… Попасть… – твердил летчик одно и то же.

Прикинув по времени, что пора начинать выполнение второй части плана, он крикнул в эфир:

– Остап, начинайте!

Фашистские зенитчики не могли не видеть трех самолетов, приближающихся на большой высоте к переправе. Десятки стволов, уставленных в зенит, повернулись им навстречу. Прошло несколько секунд, и воздух задрожал от грохота. В тот же миг самолеты рассыпались в разные стороны и завертелись в дымных хлопках разрывов. Вот кто‑то сбросил бомбу, за ней полетела еще одна, кто‑то начал пикировать, стрельнул из пушек и снова полез в высоту. Вспыхивали разноцветные ракеты, ревели моторы, хлестали пулеметные трассы. А в эфире гремел подзадоривающий голос Остапа:

– Шума больше! Шума! Атакуйте!

А Черенок тем временем, незамеченный, подбирался к цели. Показались пригородные строения Новогрудека. Летчик осмотрелся. Он уже ясно различал серые поплавки понтонов моста. Глаза впились в прицел. Самолет устремился на переправу. Промахнуться было нельзя. Черенок хладнокровно нажал на кнопки бомбосбрасывателей. Зенитки внезапно умолкли, словнозаикнулись. Несколько секунд длилась мертвая тишина. И вдруг раздался раскатистый гром. Машину Черенка встряхнуло. Он оглянулся назад: от моста вверх взметнулись огненные клочья.

– Поймал! – донесся восторженный голос из задней кабины.

– Кого поймал? – спросил Черенок.

– В кадр поймал… На пленку! – крикнул возбужденный Двояновский.

Черенок не успел дослушать, что он говорил. Гитлеровцы опомнились. Стволы их орудий повернулись вслед виновнику гибели переправы. Мимо крыла самолета хлестнула запоздалая трасса и беспомощно замерла, уткнувшись в землю. Штурмовик был в недосягаемости огня.

– Остап! Зандар! Вахтанг! Ко мне! Обозначаю себя ракетой! Петр, отвечай, как дела с фотографией?

– Пор‑р‑рядок. Ждите снимки к вечер‑р‑ру! – прогудел Лысенко.

– Благодарю, Петр, за прикрытие, – крикнул Черенок, распахивая форточки. Он весь был мокрый от пота.

А Двояновский испытывал то огромное, непередаваемое удовольствие, какое чувствует воин, совершивший под носом у врага удачную диверсию, а потом наблюдающий, как обманутый враг в бессильной злобе долбит снарядами пустое небо.

Самолет Черенка коснулся колесами земли аэродрома. Зарулив на стоянку, летчик выключил мотор и несколько минут недвижно сидел в кабине. В голове гудело. Внезапно он почувствовал такую страшную усталость, что хотелось тут же откинуться на бронеспинку и уснуть. Он закрыл на несколько мгновений глаза и глубоко вздохнул. Ему померещилось большое белое облако, ползущее в синеве. Окрашенное румяными пятнами, оно бурно клубилось, стремительно раздавалось вширь, закрывало небо. Синева исчезла, вокруг было туманное, неясное пятно. Черенок спал.

– Товарищ старший лейтенант, вы ранены? – разбудил его испуганный голос старшего техника Ляховского.

Летчик вздрогнул, открыл глаза, выпрямился. Отражая лучи полуденного солнца, приборная доска сверкала стеклами контрольных приборов.

Смущенный внезапной слабостью, Черенок слегка покраснел.

– Давай скорее закурить, – повернулся он к технику.

Ляховский поспешно выдернул из‑за уха заранее приготовленную папиросу и подал ее летчику.

– Как переправа? – поинтересовался он.

Прежде чем ответить, Черенок спрыгнул на землю, взял в зубы папиросу, прикурил и, гася зажигалку, прочертил ею в воздухе дымный крест.

– Ясно… – понимающе наклонил голову Ляховский. – Вот это кадрики! – раздался позади них веселый голос.

Оператор Двояновский, перекинув ноги через борт кабины, занимался не своим делом: зачехлял пулемет, улыбаясь во весь рот.

– Теперь довольны? – спросил его Черенок. Двояновский. хлопнув рукой по футляру, висевшему на боку, доверительным тоном сказал:

– Редкая удача! Это будет настоящая хроника. Коллеги мои в студии еще не привозили таких кадров… Пожалуй, это лучшее, что удалось мне поймать в объектив за все мои полеты…

Черенок, слегка пошатываясь от усталости, пошел на камандный пункт, сопровождаемый мерным стуком футляра кинооператора Двояновского.

После обеда на стоянке собралась комиссия во главе с Хазаровым. Под наблюдением старшего инженера полка Ляховский производил пробу своего аппарата. Несмотря на скептические реплики некоторых товарищей‑техников, собравшихся со всех стоянок посмотреть на «чудо‑примус», работа аппарата показала, что изобретение нужное и ценное, но требует некоторых доделок. Хазаров тут же приказал в течение пяти дней изготовить новый вариант аппарата, а старшему инженеру дать заключение для представления в штаб дивизии. Окончательную «доводку» аппарата перенести на осень, когда станет холодно.

С этой минуты и до самого вечера Ляховский ходил по аэродрому как именинник. Простая и в то же время оригинальная идея была признана, только название (примус) каждый раз вызывало на лицах иронические улыбки. Вездесущий Двояновский, в короткий срок успевший подружиться со всеми пилотами и техниками, заметил:

– Знаете, товарищи, мне кажется, что название «примус» слишком отдает чем‑то обывательским.

– Да, правильно. Предлагаю назвать аппарат именем изобретателя, – подал мысль Зандаров.

– Чего же лучше! – подхватил Остап и предложил вместо длиннейшего «аппарат Ляховского» – сокращенное название «Ап‑Ля». что тут же всеми было отвергнуто, как звучащее легкомысленно. Выручил Двояновский. Он посоветовал новоизобретенное приспособление наименовать сокращенно «АПЗ‑1», что означало «аппарат полярного запуска первый».

* * *
В этом году случилось так, что люди, занятые делами войны, не заметили, как подошла осень. Словно крадучись, скользила она по полям, между лип и берез, оставляя багряные следы подпалин на их зеленых шапках. От ветки, задетой мимоходом, бесшумно отвалился пожелтевший лист и, плавно покружившись, улегся золотым пятном на выгоревшем сукне погона младшего сержанта Тани Карповой.

– Ба‑а! А ведь осень… – воскликнул Остап, снимая с плеча Тани лист, и тут же, словно в подтверждение его слов, где‑то в небе грустно курлыкнули улетающие журавли.

– Четвертая осень… – вздохнула задумчиво девушка. Взявшись за руки, они медленно брели по лесу вдоль еле заметной тропинки.

В километре от домика лесничего, где расположился штаб полка, было озеро. День еще не кончился, но под густой сенью леса, скупо освещенной последними лучами солнца, ложились мягкие сумерки. Было тихо и как‑то грустно. Озеро, поросшее высокой жесткой осокой и лозняком, спокойно нежилось в зеленеющих мхом берегах. То тут, то там из черной глубины воды появлялись серебристые гроздья пузырьков, и тогда казалось, что озеро дышит.

– Караси!.. Смотри, Остап, караси играют!.. – зашептала Таня, сжимая руку летчика.

Таня залезла на полусгнивший ствол лесины, сваленной когда‑то в ветреную ночь, и стала бросать в темное зеркало воды кусочки древесной коры. На поверхности расплывались серебряные кольца. Маленькие на середине, они дальше ширились и пропадали в зарослях, не докатившись до берега. Под лесиной, широко расставив ноги, стоял Остап, махал рукой, отсчитывая расходящиеся круги:

– Десять, одиннадцать, двенадцать… Вот так да!.. Дюжина на счастье!.. – смеялся он.

– Что ты там насчитал?

– Говорить нельзя, а то не сбудется.

– А если молчать?

– Сбудется.

– А что?

– А то сбудется, что родятся у нас когда‑нибудь двенадцать сыновей‑богатырей, – выпалил Остап.

Таня, смущенная, спрыгнула с дерева.

– Я больше не пойду с тобой гулять. Ты насмешник и говоришь чепуху.

– Таня, а ты слышала, что о нас поговаривают?

– Не‑ет… – насторожилась девушка.

– Говорят, что у нас с тобой не любовь, а что‑то вроде подземного озера… Ни штормов нет, ни ураганов… Застыли без движения и не шелохнемся…

– Да… С тобой застынешь… – сверкнула глазами Таня.

Оба сразу замолчали, прислушиваясь к шорохам опадающих листьев. Остап смотрел на девушку, на ее тонкую талию, на паутинки волос, красиво рассыпанных по плечам, и взгляд его был серьезен и застенчив.

– Таня… Послушай, Таня, – позвал он тихо, – я давно хочу тебе сказать… Я не представляю себе, как мы когда‑нибудь расстанемся, будем жить друг без друга. Война скоро кончится. Ты должна быть со мной. Ведь сколько лет мы воюем вместе! Да, Таня?

Он взял ее теплые руки в свои, пальцы его почувствовали упругие удары пульса.

Таня молчала. Она давно знала, что он так скажет, и ждала этих слов. Она сжилась с ними, еще не сказанными, лелеяла их в своих девичьих мечтах, неясных и беспокойных, но никогда не думала, что эти простые, желанные слова так взволнуют и ошеломят ее.

– Ну скажи, Таня, будешь моей женой? Да? – спрашивал Остап.

– Да, – тихо прошептала девушка.

Внезапно откуда‑то из глубины леса донесся глухой выстрел, вслед за ним еще, потом послышалась мелкая дробь автомата. Таня вздрогнула.

– Где это? Кто?

– Дуплетом хватил… – произнес загадочно Остап. – Не пугайся, это, должно быть, на дальнем озере Попов с Авериным охотятся на уток…

– Зачем же на уток с автоматом? – не поверила Таня.

– У них и ружье есть. Грабов свое дал Попову. Хорошее ружье. Ну, а Аверину пришлось идти с автоматом. Ружей ни у кого больше нет, а дичи требуется настрелять немало.

– Зачем? – поинтересовалась девушка.

– Хм‑м… – засмеялся Остап. – Это секрет. Впрочем, тебе я скажу, но чтоб никому ни‑ни. Двадцатого числа у Хазарова день рождения, и мы решили сделать ему сюрприз. Что‑нибудь такое, по‑домашнему, вроде праздника, без всяких супов и тушонок. Ты подумай сама, сколько нас в полку, а не было случая, чтобы Хазаров забыл о чьем‑либо дне рождения. А мы‑то что же?

– Подожди, Остап, – перебила Таня. – Ведь до двадцатого еще целых пять дней, испортятся утки.

– В том‑то и дело, что не рановато. Ляховский предупредил, чтоб утки были за неделю. Он сам лично собирается их приготовить. Хвалился, что знает особый способ приготовления. Называется «охотничий с душком». Ты не знаешь, как это делается?

Таня улыбнулась.

– Нет, не слышала. Я ведь не охотница.

– Не притворяйся… Помню, приятель один, так тот даже охотнице Диане уподобил тебя.

– Твой приятель был слеп, если не сумел отличить Диану от младшего сержанта, – ответила Таня и тут же критически добавила: – Впрочем, не сомневаюсь, что за пять дней от ваших уток душок пойдет такой, что не дай бог… Смотрите, поотравитесь еще…

Таня посмотрела на часы, забеспокоилась, заторопилась.

– Посиди, Танюша, еще немножко, – попросил ее Остап.

Таня заколебалась.

– Мне и самой не хочется уходить отсюда. Когда еще день такой выпадет!.. Завтра снова пойдут полеты и бомбы, снаряды и эрэсы, и конца им краю не видно. А здесь так хорошо… Но надо идти.

Держась за руки, молодые люди выбрались из лесу и пошли по направлению к аэродрому. Вскоре вслед за ними из лесных зарослей показались охотники, обвешанные дичью. Попов, оглядев идущую впереди пару, хотел окликнуть, но Аверин остановил его.

– Не надо. Не мешай, пусть идут себе… – вздохнув, произнес он совершенно серьезно, перебросил автомат за правое плечо и задумчиво поглядел вдаль.

Попов молча смотрел на идущую впереди пару. Остап обнимал девушку. Таня тихо смеялась. Лучи заходящего солнца последний раз мелькнули на высоком шпиле мазовецкого костела, скользнули по холодной стали оружия охотников и пропали. Воздух сразу стал гуще, в тишине было слышно, как где‑то на опушке леса каркнула ворона, предвещая плохую погоду. Охотники закурили и прибавили шаг.

Близ домика лесничего, на окраине летного поля, находились владения помпохоза БАО. Между палатками стояли котлы с разложенными под ними пылающими кострами. В отдалении были натянуты парусиновые загородки, стояла цистерна с водой, рядом с ней расположился парикмахер Леон со всеми своими атрибутами. Из землянки вырывался пар, доносились уханье, плеск, хохот, блаженное кряканье. Заняв узкие полки, летчики парились. Пузырилась мыльная пена, мелькали голые тела. Люди терли малиновые спины распущенными концами резиновых амортизаторов, хлестались березовыми вениками, яростно настирывали подворотнички.

– Эй, наверху! Банщик, поддай пожарче! Не жалей, горячей!.. – вырывались из землянки возгласы.

Рядом с баней стояла трехтонка с дезкамерой. С высокого позволения помпохоза ее оккупировали самые ярые любители попариться. В темноте герметически закрытой камеры раздавался стон и визг. Жара, как в аду.

Жилистый Зандаров, добравшись до Остапа и зажав его голову между колен, с гиканьем хлестал по его спине двумя вениками. Остап, разомлевший от жары, пыхтел, охал, отдувался, а Оленин то и дело «поддавал жизни», поливая горячей водой раскаленные трубы. Смуглый Вахтанг Долидзе, фыркая, трудился над Черенком с таким азартом, что с того во все стороны летели мыльные хлопья. Наконец, не вытерпев, Черенок взмолился:

– Полегче, кацо, дери… До крови ребра растер…

– Ничего, потерпи… – не сбавляя пылу, приговаривал Вахтанг. – А теперь небольшой грузинский массаж, – и он провел костяшками пальцев по ребрам летчика. Черенок взвыл не своим голосом. Дверь дезкамеры распахнулась, и груда красных, как вареные раки, тел вывалилась наружу. Зандаров зачерпнул ведро ключевой воды и обдал всех с головы до ног.

Словно миллионы острых иголок кольнули в распаренные тела. Все ахнули и снова скрылись в дезкамере.

– Делаем второй заход! – объявил Остап врачу Лису перед тем, как захлопнуть за собой дверцу.

* * *
Который уже день на Высокий Мазовец льет нудный мелкий осенний дождь. Да не только на Мазовец. Десятибалльная облачность затянула всю Мазовию. Она неделями висела над полями, цепляясь за серые мокрые перелески, закрывая колокольню костела. Сетка холодного дождя плотно занавешивала бедные польские хутора.

В авиаполку Хазарова летного состава становилось все меньше и меньше. Полк, не пополняемый с весны, поредел. Экипажи второй эскадрильи, наиболее сохранившейся, распределялись, к большому неудовольствию Черенка, по другим эскадрильям. Хазарову и Грабову приходилось все чаще и чаще самим залезать в кабины самолетов и отправляться на боевые задания. С нетерпением ждали пополнения, а до его прибытия опять вернулись к не раз уже испытанному виду штурмовых действий – «полетам на охоту».

На участке Рожаны – Пултуск – Макув шли бои, называемые в сводках боями местного значения. А в это время на левом берегу Нарева по всем дорогам, в особенности ночами, подходили резервы, грохотали танки, самоходки, тягачи, артиллерия. Здесь, в прифронтовой полосе, концентрировала свои силы «таранная армия» – армия вторжения в Германию.

На авиабазах утро начиналось с кропотливой настройки и выверки радиокомпасов. Летчики, как никогда, придирались к радистам, требуя от них самой тщательной подготовки радиооборудования, устранения малейших неисправностей.

Было раннее утро. Погода не улучшалась. В комнате, отведенной для отдыха экипажей, облокотившись на стол, сидел Черенок и вертел ручку приемника. Приемник был трофейный, не ахти какой. Поймать нужную станцию оказывалось делом весьма мудреным. Чаще всего из динамика неслись пронзительные свисты и визги. Откуда‑то резко бубнил голос, долбивший одно и то же слово; чуть дальше по лимбу гремел барабанный бой, трубы надсадно дудели марши. Одни марши. Черенок морщась продолжал настойчиво искать станцию. Наконец из эфира нарастающим потоком заструились мелодичные позывные и знакомые слова:

– Говорит Москва!

Летчики столпились вокруг приемника. Опоздавшие протискивались вперед.

– Что новенького в Будапеште?

– Какому фронту приказ? – спрашивали голоса.

– Тише! Слушайте! – прикрикнул Черенок.

После сводки Совинформбюро дикторы стали передавать указы Президиума Верховного Совета о награждениях. Летчики один за другим стали расходиться по своим делам. Комната опустела. Остались лишь Черенок у приемника и Остап, прижавшийся к теплой печке. Остапа знобило. Мучил приступ давней малярии, которая никак не проходила, несмотря на «лошадиные Дозы» разных порошков, принимаемых им по предписанию врача Лиса. Лицо Остапа в местах ожогов было красным, а все тело тряслось мелкой дрожью.

– Сходил бы ты в землянку к техникам, отлежался бы, пока пройдет… – посоветовал Черенок.

– Ничего, я привык… – отвечал Остап слабым голосом. – Скорей бы задание давали… У меня, знаешь, малярия трусливая какая… Достаточно «желтобрюху» звякнуть, как моментально исчезает.

– Тише, обожди… Об авиаторах передают. Послушаем. Нас ведь тоже представляли, – прервал его Черенок, наклоняясь к приемнику.

– За образцовое выполнение боевых заданий командования на фронте борьбы с немецкими захватчиками и проявленные при этом отвагу и геройство присвоить звание Героя Советского Союза с вручением Ордена Ленина и медали «Золотая Звезда»… – объявил диктор и стал перечислять фамилии. Это были полковники и сержанты, лейтенанты и генералы, бомбардировщики, истребители, разведчики, штурмовики – люди различных видов авиации. Незнакомые фамилии. Вдруг Черенок насторожился. Голос диктора назвал фамилию лейтенанта Лысенко.

– Наш Петр! Лысенко! Смотри, «Лавочкины» в гору пошли, – воскликнул Остап. Но Черенок остановил его, подняв руку. Диктор продолжал называть фамилии награжденных:

– Гвардии лейтенант Попов… Остап подпрыгнул:

– Ага! Есть и с нашего поля…

– Гвардии старший лейтенант Оленин Леонид…

– Два! – загнул Остап второй палец и бросился к приоткрытой двери, в которую в это время входил торжественно улыбающийся Грабов.

– Товарищи, сюда! Наших награждают! – крикнул Остап в помещение штаба.

Комната наполнилась летчиками.

– Гвардии старший лейтенант Черенков Василий… – донеслось из динамика, и Остап, стукнув Черенка по плечу, загнул еще один палец.

– Гвардии старший лейтенант Пуля Остап…

От неожиданности Остап издал губами «ап» и застыл с поднятой вверх рукой. В следующее мгновение он сконфуженно почесал затылок и открыл рот, силясь что‑то объяснить, но дружное «ура» товарищей заглушило его слова. Все с радостью, в один голос поздравляли, пожимая руки смущенным товарищам.

– Нашим Героев присвоили! Совсем неожиданно передали указ из Москвы! – сообщил Рогозин зашедшему на командный пункт начальнику штаба Гудову.

– Почему же неожиданно? – ответил Гудов. – Об этом мы знали. Я со стоянки ушел специально для того, чтобы первым поздравить их. Поздравляю! Горячо поздравляю, товарищи ветераны, – повторял майор, обходя награжденных и пожимая им руки. – Вы заслужили это высокое звание. Представляя вас к награде, мы не сомневались, что вы будете удостоены.

Радостно возбужденный Черенок хотел ему ответить, но запнулся и сказал только «спасибо». Пробежав взглядом по лицам товарищей, он еще раз взволнованно повторил:

– Спасибо!

Зазвонил звонок «желтобрюха». Гудов взял трубку и жестом приказал подать ему оперативную карту. Руки летчиков машинально потянулись за планшетами.

Группе Попова по расписанию надлежало взлететь первой. Из штаба дивизии конкретных целей не дали, а сообщили только район действий – плацдарм за Наревом, с тем чтобы командиры групп сами на подходе соединялись с радиостанцией генерала Гарина и непосредственно от него получали задания на поражение целей.

Группа пошла на взлет. Привычным движением руки Попов захлопнул фонарь кабины, дал газ и начал разбег. Интуитивно чувствуя, что машине пора отрываться от земли, он ослабил давление руки на штурвал и подождал прекращения толчков земли. Но самолет не отрывался. Попов потянул сильнее, но и после этого самолет не оторвался, продолжая стучать колесами. В сознании летчика мелькнула тревога – взлетная полоса кончалась. Взгляд eго молниеносно перекинулся на циферблат счетчика оборотов. Здесь все было в порядке – стрелка стояла на взлетном режиме. Аэродромное поле кончилось, началась пашня. Колеса тяжело забились в бороздах. Катастрофически быстро надвигалась стена леса. Не видя другого выхода, Попов дал форсаж и обеими руками что было сил рванул на себя штурвал. Самолет, задрожав, как в лихорадке, нехотя оторвался от земли и, цепляясь колесами за верхушки деревьев, с трудом полез в высоту. Низкая облачность не позволяла подняться выше ста метров, и Попов полетел бреющим полетом. Весь путь он озабоченно прислушивался к мотору, присматривался к приборам, но ничего ненормального не замечал, если не считать значительно повышенных оборотов винта да странно малой скорости. Правый ведомый его, Аверин, без конца выскакивал вперед, ругался, требуя увеличить скорость, но самолет Попова двигался так, будто сзади него по земле волочился якорь. Небывалое дело приводило его в крайнее изумление. Подлетая к реке Нарев, он вызвал станцию наведения и, получив от нее задание, еще больше изумился. Не фашистский ли радист подстроился? Попов переспросил паролем, и ему тут же по всем правилам было повторено прежнее задание – штурмовать лес севернее Макув, лес, который еще вчера был занят своими.

За двое суток боев советские войска быстро и успешно продвинулись на юг, расширили плацдарм по берегу Нарева и заняли город Макув. Гитлеровские части, которые до тех пор упорно сопротивлялись и цеплялись чуть ли не за каждую пядь земли, стали быстро откатываться на юг, ведя арьергардные бои. Слишком уж поспешный отход немецких частей вызвал подозрение. Началась усиленная разведка всеми средствами. И вот произведенные поиски дали неожиданный результат. Оказалось, что участок, ранее считавшийся самым безопасным, теперь стал самым опасным. Мнимое отступление фашистов было не что иное, как демарш – демонстрация, рассчитанная на то, что советские части, преследуя их, оттянутся от переправ и ослабят свой правый фланг. Отводя войска на юг, гитлеровцы немедля перебрасывали их снова на северный край плацдарма, где концентрировался мощный кулак для удара во фланг советским частям.

Не зная точно обстановки и замыслов командования, Попов был раздосадован тем, что его послали штурмовать какой‑то там пустой лес. «Что это за цель?» Ничего реального, кроме бревен», – думал он. Но когда белые дымки разрывов со всех сторон облепили самолеты, когда между деревьями замелькали враги на бронетранспортерах и огромных грузовиках, ему стало ясно, что это и есть настоящая цель.

Сбросив бомбы со стометровой высоты, штурмовики с азартом стали прочесывать лес пушками. Несколько попаданий оказались удачными – в лесу начались взрывы, повалил дым.

Попов развернул группу на последний заход, как вдруг на одной из просек заметил серые контуры танков, замаскированных ветками. Не раздумывая, он бросил самолет под облачность, подал команду «атака!» – и круто пошел к земле. Серая облачность вокруг него покрылась красным многоточием злобствующих эрликонов. Попов нажимал на гашетки, но пушки молчали. Лишь один пулемет пустил тоненькую сиротливую струйку трассы, такую жиденькую, что летчик в сердцах плюнул и вывел самолет из пикирования. Боеприпасов больше не было. В это время в телефонах донесся напряженный, с болью хрипящий голос:

– Ребята… Я – Аверин… Я ранен… в грудь… Машина горит…

Попова словно кольнуло ножом. Он оглянулся и увидел самолет Аверина. Пикируя с небольшим углом, его машина, объятая пламенем, неслась на танки. Скорее инстинктивно, чем с разумным решением, Попов крикнул ему:

– Держись!.. Держись, дружок!

Но Аверин, очевидно, уже не слышал. Самолет его, все больше накреняясь на левое крыло, стремительно приближался к земле. И внезапно пораженные происходящим летчики услышали:

– Я – Аверин… Прощайте.

Над лесом взметнулся огненный столб. Попов вздрогнул, облизал соленые, пересохшие губы. Только сейчас он почувствовал, что самолет его стал необыкновенно легким. «Как ласточка», – мелькнуло в голове, но тут же он забыл об этом. Все его мысли были там, на той просеке, в набитом врагами лесу, где остался его товарищ. Все, что произошло минуту назад, запечатлелось в его душе на всю жизнь. Следуя на аэродром, он, и так всегда молчаливый, на этот раз словно онемел. На стоянке с виноватыми лицами дожидались его оружейники. По их виду можно было безошибочно догадаться, что совсем недавно им пришлось выдержать небывалый разнос. Красный, с расстроенным лицом старший техник по вооружению сказал:

– Товарищ старший лейтенант, прошу извинить. Виноват. Вышла досадная ошибка. Эти вот, – показал он на оружейниц, – перестарались, умудрились подвесить вам в люки вместо двадцатипятикилограммовых бомб такое же количество сорокакилограммовых… Перегрузили на одну треть…

– Хм!.. – буркнул Попов и хотел что‑то сказать, но только устало махнул рукой и пошел на командный пункт. Придя туда, он снял планшет, повесил его на рог, а сам вошел к Рогозину.

– Вот, Попов, познакомьтесь: корреспондент фронтовой газеты, – представил Рогозин летчику молодого смуглого лейтенанта, стоявшего у стола с блокнотом в руках. – А это, – показал он на Попова, – Герой Советского Союза старший лейтенант Попов.

Корреспондент и летчик пожали друг другу руки. Попов угрюмо молчал.

– У нас теперь четыре Героя. Три еще в воздухе. Сейчас прилетят, – продолжал Рогозин прерванный рассказ.

– Нет, товарищ капитан! – дрогнув в лице, резко произнес Попов. – Героев пять. Только… пятый не вернется. Он погиб, там… на просеке… Аверин…

Офицеры молча встали, склонив головы.

* * *
Колеса поезда Брест – Москва отстукивали последние километры. За окном вагона в морозном воздухе проплывали черные деревья, покрытые снегом, мелькали дорожные указатели, полосатые шлагбаумы переездов, телеграфные столбы с ожерельями изоляторов, обвешанных кривыми линиями проводов. Сначала провода бежали четырьмя рядами. Затем шестью, восемью… Перед самой Москвой проводов стало столько, что в глазах рябило. Облепленные инеем, они казались огромными гусеницами, ползущими из вечерней мглы. Но вот в тусклой дымке сумерек начали смутно обозначаться желтые огоньки, вырисовываться темные контуры строений великого города.

Черенок стоял у окна купе, припав лицом к стеклу, и смотрел на приближавшийся город. Он ехал в Москву впервые. Несколько дней тому назад его вызвал к себе командир дивизии Гарин. За образцовое выполнение боевых заданий и сохранение людей эскадрильи генерал дал Черенку тридцатисуточный отпуск. На фронте за подобные дела давались обычно другие поощрения, и неизвестно, кто подсказал Гарину отпустить его в Москву. Черенок был почему‑то уверен, что это сделал Грабов, и за это чувствовал к нему безмерную благодарность. Город приближался. Спутники – «пушкари», с которыми он ехал от Минска, начали собираться, укладывать чемоданы. Обращаясь к Черенку, один из них, подполковник, сказал:

– Ну, старший лейтенант, подъезжаем к матушке… Если не разыщешь своих знакомых, приходи ко мне без стеснения. По‑фронтовому… Места хватит. Адрес не забыл?

– Спасибо, товарищ подполковник, не забыл, – поблагодарил летчик.

– То‑то же… Новый год в Москве надо встречать по‑московски. В общем заходи.

Колеса застучали громче. Вагон качнуло на стрелках. Черенок надел свою новую шинель, взял в руки чемодан и первым вышел на площадку. Через пять минут он стоял уже на большой привокзальной площади. Мысль о встрече с Галиной волновала его. Он представлял себе ее радость, удивление, когда он войдет к ней в комнату под самый Новый год. Ведь его приезд будет так неожидан. Он нарочно не писал ей об этом.

По площади сновали машины, спешили люди, Нагруженные пакетами, бутылками, хлебом, полученным в магазине по карточкам. Лица их были озабоченными, усталыми.

Из писем девушки летчик знал, что она живет у своей тетки, на улице Нижней, в доме пять дробь девять, недалеко от Белорусского вокзала.

Он пересек площадь и, подойдя к милиционеру, спросил, как ему попасть на эту улицу. Милиционер заученным движением руки указал вдоль широкой улицы:

– Пройдите квартал прямо и – налево.

Черенок поблагодарил. Пройдя квартал, он остановился на углу и то ли от волнения, то ли оттого, что рассеянно слушал постового, свернул не налево, а направо и попал на какую‑то темную улицу. С одной стороны ее тянулся высокий забор, с другой – жилые дома. Некоторое время бодро шагал вдоль забора. Замеченный им в начале улицы номер дома оказался трехзначным, и Черенок понял, что до дома Галины идти неблизко. Он взглянул на ручные часы – было девять. Впереди показалась женщина в стеганке, закутанная в платок. В одной руке она несла вязанку сухих щепок, в другой маленькую елочку и в то же время прижимала локтем к боку небольшой сверток. За ней, немного позади, спотыкаясь вышагивал малыш с бидоном в руке и сквозь слезы плаксиво говорил:

– Я тебя просил, просил, а ты не купила… У Коли самолетиков целых два, а у меня ни одного.

– Подожди, сынок, папа наш с дедом‑морозом все тебе пришлет. Вот придем домой, нарядим елочку, и ты увидишь. Я тебе картошки пожарю. Хочешь картошки?

Мальчик, то и дело перекладывая бидон из руки в руку, сопел. Черенок, поравнявшись с женщиной, спросил ее, как найти Нижнюю улицу.

– Нижнюю Масловку, бы хотите сказать? – останавливаясь спросила женщина.

Летчик пожал плечами.

– Вроде не Масловка, – сказал он. – Не знаю.

– Если Нижняя Масловка, то это совсем рядом. Пойдемте, я туда как раз иду… – предложила женщина и свернула в переулок.

Черенок нагнулся к мальчику, взял у него бидон, пахнущий керосином.

– Замерз, мужичок? – засмеявшись, ласково спросил он.

– Не‑ет, я мороза не боюсь и фашистов не боюсь, – ответил мальчуган и шмыгнул носом. – Я и Цезаря дяди Семена не боюсь…

– Молодец! – снова засмеялся летчик. – Ты, оказывается, парень смелый. Как тебя зовут?

– Толя, – ответил малыш.

– А папа твой где?

– Папа на фронте, он с фашистами воюет, – серьезно ответил мальчик. – Папа пришлет мне подарок с дедом‑морозом. Мама, а дед‑мороз скоро придет?

– Скоро, скоро, сынок. Вот кончится война, – ответила женщина, устало вздыхая. – Теперь уже скоро… Наши в Польше, – добавила она, обращаясь больше к своим думам, чем к мальчику.

Вышли на освещенную улицу. Черенок остановился, щелкнул замком чемодана и, достав плитку шоколада, протянул ее малышу.

– Это тебе, Толя, от деда‑мороза, – сказал он. – Бери, бери, не бойся.

Мальчик не верил своим глазам.

– Спасибо, – сказал он, беря шоколад, и, радостный, побежал вдогонку матери.

Черенок с печальной улыбкой посмотрел ему вслед.

Всходила луна. Голубые лучи ее, путаясь в ветках и заиндевелых проводах, обдавали все вокруг сверкающими холодными искрами.

Разыскав нужный дом, летчик остановился, хотел позвонить, но в это время дверь отворилась и на улицу вышел человек в шубе с высоко поднятым воротником. На вопрос, здесь ли живет Галина Пучкова, он, прежде чем ответить, долго кашлял, а потом равнодушно сообщил, что дом этот действительно пятый, но никакой дроби девять нет, а гражданки Пучковой здесь никогда и не было. Он живет в этом доме безвыездно тридцать лет и кому, как не ему, знать своих соседей.

– Попробуйте поискать в Нижне-Масловском переулке, – посоветовал он, – это вот тут, недалеко.

Черенок пошел.

– Первый… третий… седьмой… – читал он номера в переулке. – Хм… А где же пять дробь девять?

Он огляделся. Между домами зиял пустырь с кучей земли и камней, запорошенных снегом. Шумная гурьба ребятишек развлекалась, съезжая с горки на куске загнутой жести.

– Эй, ребята! – окликнул их Черенок. – Где же здесь у вас номер пять?

На оклик подошли три мальчугана и обступили летчика, с интересом разглядывая его.

– Разбомбленный он… Здесь вот был раньше… – показал на пустырь один из них.

– Не может быть!.. – воскликнул летчик.

– Не сойти с места, если вру! – поклялся паренек.

– Еще в сорок первом, дядя… – подтвердил другой.

Черенок не знал, что делать. Ребята пошептались, и тот же паренек спросил:

– Дядя, а вы не к тете Вере приехали? А то она больше тут не живет…

– Нет, ребята, не к тете Вере…

– А‑а… А мы думали, вы ее летчик… – разочарованно протянули мальчуганы.

– Так как же, ребята? – заговорил Черенок. – Где же мне найти этот пятый номер? Он должен быть обязательно. Вот история…

– Дядя, может быть, он в Нижне-Масловском тупике? – высказал догадку один из них, в заячьем малахае.

– А тут и тупик еще есть? – спросил летчик.

– Есть… есть… По той стороне.

Посещение тупика оказалось безрезультатным. Там стояло всего три дома. Черенок вздохнул, закурил и, огорченный, повернул обратно на большую улицу.

Часы показывали десять. Черенок замерз и порядочно устал. Постояв с минуту на перекрестке, он бросил папиросу, шагнул в первый попавшийся подъезд и громко постучал в дверь. Изнутри доносились голоса, звон посуды. В распахнувшейся двери появилась молодая женщина в нарядном платье и белом передничке.

– Извините, пожалуйста, за беспокойство, – сказал Черенок. – Я приезжий. Не могу найти – дом пять дробь девять на улице Нижней.

– Нижней? – подняла, вверх брови женщина и, смерив его взглядом с ног до головы, рассмеялась.

– Заходите, – решительно сказала она, пропуская его в переднюю и закрывая дверь. Глаза ее еще раз с лукавством окинули фигуру летчика.

– Откуда вы?

– С фронта.

– С самого фронта? – ахнула женщина и скрылась за портьерой, откуда доносились звуки гитары. Вкусно пахло жареной рыбой.

«Люди уже на вечеринку собираются, – подумал Черенок, – а я… Дикий случай! Приехать в Москву под Новый год и потерять ориентировку. Позор!»

Он ждал и мысленно ругал себя за опрометчивость, за выдумку приехать неожиданно. Мысли его были прерваны шумом за портьерой. В следующую минуту он стоял словно в цветнике, окруженный смеющимися нарядными женщинами.

– Вот шутник какой вы, дед‑мороз! На Нижнюю шли, а на Нижне-Масловку попали!.. – погрозила ему пальцем та, что открыла дверь…

– Честное слово, правда… – оправдывался сконфуженный летчик.

– А зачем вам Нижняя? Кто у вас там?

– Невеста моя… – нечаянно сорвалось у Черенка с языка, и он покраснел еще больше.

– Не‑ве‑ста‑а? У‑у!..

Женщины засмеялись, переглянулись.

– А чем мы не невесты? – сказала одна из них, озорно поводя перед ним плечами.

– Ира, что за шутки? – пристыдила ее хозяйка и, теребя пальцами передник, стала объяснять, где находится Нижняя улица. Как оказалось, это было довольно далеко. Черенок попал не в тот район.

– Здесь рядом Савеловский вокзал, а Нижняя улица за Белорусским, – объяснила хозяйка.

Обрадованный Черенок поблагодарил ее и минуту спустя, сопутствуемый пожеланиями счастливой новогодней ночи, распрощался с гостеприимной компанией.

В одиннадцать часов он снова очутился на знакомой уже площади перед Белорусским вокзалом и вскоре разыскал нужный ему дом. Но и здесь его ждало разочарование. Вместо Галины дверь открыла дородная женщина, назвавшая себя ее тетей. Узнав, кто он, она заахала, засуетилась.

– Ах, боже мой, она ведь и не думала, что вы приедете… Все письма ждала… Да снимайте шинель, раздевайтесь, – приглашала она, беря из его рук чемодан. – Ах ты, несчастье какое!.. Галиночка вот только‑только ушла с подругами в университет. У них там вечер. Придется вам сегодня со старушкой поскучать.

Черенок поблагодарил ее, извинился и сказал, что поедет в университет, разыщет там Галину.

– Да куда же вы в ночь‑то? – удивилась тетка. – Да и зачем? Она же скоро придет.

– Я обещал встретиться с Галиной в этом году, – объяснил летчик, – в сорок четвертом. А времени осталось всего час…

– Эх, молодежь, молодежь!.. – покачала головой женщина. – Раз так, удерживать не стану. Выпейте хоть рюмочку с морозу‑то…

– Нет, спасибо… потом, – заторопился Черенок и направился к двери.

Как найти университет, Черенок спрашивать не стал. Троллейбус быстро покатил его по сияющей электрическими шарами улице Горького. Вот Охотный ряд. Здесь царило праздничное оживление. Все спешили. Устав за день, люди стремились вовремя попасть домой, к родным, к друзьям, в клубы. В этот вечер все заботы, все трудности побеждала искренняя вера в то, что наступающий год принесет много радостного и, главное, победу над врагом и долгожданный мир Черенок прошел быстро мимо зданий‑великанов, известных ему по фотографиям, минуту постоял против музея Ленина и решительно свернул направо Красная площадь… Темные зубцы кремлевских стен, запорошенные. искристым снегом, башни резко выделялись на ночном небе. Гранит мавзолея лучился отблесками мягкого света.

«Здесь лежит Ленин. Великий Ленин», – глядя на мавзолей, говорил про себя летчик, охваченный необыкновенным волнением.

На площади было тихо. Изредка проходила машина, мягко звучала сирена, и опять воцарялась тишина. Черенок поднял голову. На циферблате часов Спасской башни стрелки показывали половину двенадцатого. Он поправил на голове шапку и почти бегом направился к университету.

В университете было шумно. Гремел оркестр, раздавались песни, смех. Пестрая толпа заполнила все аудитории и коридоры. Кто был в маскарадных костюмах, кто в гимнастерках, кто в неуклюжих ватных штанах, но все с одинаковым упоением веселились, как умели. Черенка закружила, завертела, захлестнула толпа. Озираясь вокруг, он подумал: «Как же в такой каше я разыщу Галину?»

Вокруг было много девушек в масках и без масок, низких и высоких, полных и худощавых, светлых и темных.

– Девочки, спасите! Слепну!.. Скорее очки со светофильтрами, – закричали рядом.

Черенок оглянулся: группа озорных масок, держась за руки, смотрела на него и дружно хохотала. Он понял причину их шуток. Ордена, занимающие всю его грудь, сверкали под множеством ламп.

– Вы кого‑то потеряли? Правда? Признайтесь… Скажите нам, кто она, может быть, мы вам поможем, – спрашивали его маски.

Черенок улыбнулся.

– Милые девушки, если только вы ее найдете, я подарю вам полный лоток мороженого!.. – сказал он, заметив продавщицу мороженого.

Маски захлопали в ладоши, а одна из них, та, что была в бархатном костюме принцессы, воскликнула:

– О‑о! Да вы, оказывается, Монте-Кристо?

– Покажите нам раньше свой клад…

– Где зарыт ваш клад? – тормошили его со всех сторон.

Смущенный Черенок не успел ответить. Музыка прекратилась, и все танцующие повалили в конференц‑зал.

В наступившей тишине раздался первый удар кремлевских курантов, и в зале прозвучал взволнованный голос ректора:

– Друзья мои! Молодые товарищи! Тысяча девятьсот сорок четвертый год ушел в глубь веков. С новым, тысяча девятьсот сорок пятым годом!..

Десять минут спустя веселье вспыхнуло с новой силой. В аудиториях, в коридорах, во всех углах, где только можно было повернуться, везде, даже на лестницах, танцевали. У буфетов толчея: вода с сиропом, конфеты, мандарины – все нарасхват. В сутолоке Черенок потерял своих принцесс и коломбин, обещавших ему разыскать Галину. Он стоял спиной к перилам и курил. Его охватило то особенное чувство обретенного покоя, которое приходит к людям, попадающим из напряженной фронтовой обстановки в мирные условия жизни. Напротив, у окна, он заметил молодого человека в военной форме без знаков различия, с палкой в руке.

«На протезе. Отвоевавшийся фронтовик», – решил про себя Черенок и подошел к нему.

Через минуту они вместе пробирались по коридору.

– Филологи, эти всегда скопом, вместе. Их аудитория в середине, – пояснял по пути студент на протезе.

У одной из дверей он остановился.

– Вот здесь. Заходите, – показал он летчику. Из открытой двери неслись звуки вальса.

Сердце Черенка взволнованно забилось. Рука. машинально провела по волосам. Он нетерпеливо шагнул в аудиторию. Там, в глубине комнаты возле рояля собралась группа студентов. Девушка в голубом с цветами платье, стоя спиной к нему, листала ноты. Это была Галина. По одним движениям рук Черенок узнал ее и почти бегом бросился к ней.

– Галя!

Музыка оборвалась. Все повернули головы в сторону этого молодого, чем‑то очень возбужденного военного.

Одна Галинка не шелохнулась, точно окаменела, услышав его голос. Только побледневшие тонкие пальцы впились в крышку рояля. Шея под крупными темными завитками волос порозовела Галина вздрогнула, порывисто повернулась к нему лицом. Листы нот, задетые ею, посыпались на пол.

– Ты?!

Все время она жила томительной надеждой на встречу. Но теперь, когда минута эта наступила, она испугалась, будто случилось что‑то неожиданное – негаданное. Она воображала его себе таким, каким он был в последний день расставания – грустным, бледным, немного болезненным. А сейчас?

Загорелое обветренное лицо, блестящие, с восторгом устремленные на нее глаза, во всю грудь ордена. Он словно вырос, возмужал и похудел, прямо не узнать! Но это был он, Василек, живой, с его привычным шрамом на лбу, широкими плечами, черными, откинутыми назад волосами.

– Ты?! – повторила она почти неслышно, увидела его руки, протянутые к ней, прильнула к его груди, прижалась мокрой щекой к жесткой гимнастерке. – Я столько ждала тебя… – сказала она прерывающимся голосом, в котором зазвучали новые, не знакомые Черенку нотки.

– Ждала? – облегченно вздохнул Черенок и взволнованно прошептал: – Я люблю тебя…

Он взял ее голову ладонями, молча посмотрел в налитые счастливыми слезами глаза и вдруг почувствовал, что все тревоги и сомнения, мучившие его вдали от нее, мигом исчезли, будто никогда их и не было.

Студенты, с которыми он застал Галину в этой комнате, неслышно удалились. Первые минуты напряжения и неловкости сменились взволнованным оживлением.

Галина прикрыла распахнутую дверь, села. Черенок неотрывно следил за каждым ее жестом, словом, взглядом. Он знал: потом, там, он долгие месяцы будет повторять их в памяти.

– Я тогда писала тебе… Помнишь? Я не так писала… Я к тебе хотела сбежать. Из дому. От всех. Я тогда ни о чем не думала… Только хотела видеть тебя, быть с тобой, рядом, – говорила она дрожащим голосом.

Ее несвязный, но непосредственный рассказ о том, о чем она никогда не писала ему, перемешивался подробностями о себе, своей жизни, учебе, о своей любви, про которую не смогла б рассказать ни матери, ни самой близкой подруге.

Василий слушал Галину, глубоко тронутый ее откровенностью, верил ей и был ей благодарен.

Так же торопливо и беспорядочно он рассказал Галине, как встретился в Орле с ее земляками, как принимал от них в подарок самолет, говорил о своих друзьях, о своей тоске по ней и о том, как светлело на душе, когда приходила от нее весточка. Тогда он чувствовал себя сильнее. Хотелось летать и летать без конца, драться с каким угодно врагом!

Кто‑то улыбающийся заглянул в дверь.

– Пойдем… – шепнула Галина лётчику.

Черенок подхватил ее под руку и почти бегом увлек к выходу. Одевшись, они вышли на улицу и остановились перед наметенным сугробом. Черенок взял девушку на руки, перешагнул через сугроб и осторожно опустил на садовую скамейку.

– Говорят, счастья не дождешься… Неправда. Вот оно и пришло, с новым годом вместе, – радостно говорила Галина.

Черенок целовал ее в разрумянившиеся щеки, губы, глаза. А в холодном безоблачном небе сияла голубая луна.

* * *
Все последующие дни в Москве Черенок провел как во сне. Ни на минуту не покидало его предчувствие чего‑то большого, такого незабываемого, что останется в сердце на всю жизнь. В наградном отделе назначили день, когда он должен будет явиться в Кремльполучать награду. Все вечера он неизменно проводил с Галиной. Их можно было встретить и в Большом театре, и в концертном зале имени Чайковского, и во МХАТе. Они вместе написали Александре Петровне и Сергею. Письма были бодрые, счастье так и выпирало между строк. А дни проносились как ракеты.

Наступило утро, когда надо было идти в Кремль. Галина проводила Черенка до Спасских ворот и обещала прийти встретить его часа через три возле музея Ленина. С волнением вступил он на широкую мраморную лестницу Кремлевского дворца. Думал ли он когда‑нибудь, что ему придется побывать здесь? Он шел, не чуя под собой ног.

Кругом стояла строгая, деловая тишина. В светлом белом зале ожидания собирались люди. Черенок обратил внимание на группу людей в штатских костюмах. Стоя в стороне, они вполголоса о чем‑то разговаривали. В одном из них он узнал выдающегося музыканта, фотографии которого много раз встречал на страницах газет и журналов еще до войны. Но больше было военных. У стены в креслах сидели офицеры в новеньких, с иголочки мундирах, три солидных генерала, один моряк и еще кто‑то с деревянной клюшкой, лицо которого было спрятано за развернутой газетой. Черенок присел. Сосед напротив кашлянул, опустил газету, и Черенок увидел на его плечах погоны майора с перекрещенными стволами пушек. Лицо показалось удивительно знакомым, он даже привстал. Майор в свою очередь уставился на него и вдруг порывисто вскочил. Клюшка с грохотом упала на паркет. Присутствующие повернули головы. Генералы укоризненно посмотрели на нарушителя тишины, но тот, не замечая их взглядов, гаркнул, словно на батарее:

– Летун!.. Какими судьбами?!

Несколько секунд Черенок пристально глядел на него, и вдруг перед ним с предельной ясностью встала палата безнадежных в Черкесске… Черенок узнал в нем того капитана, товарища по госпиталю, с которым он не раз спорил в палате.

– Бомбардир! – воскликнул он, пораженный. Несомненно это был Корнев. Черенок хотел назвать его фамилию, но, к стыду своему, забыл. Артиллерист, видимо догадавшись о затруднении летчика, тактично помог ему.

– Не верится, что встретил здесь Корнева? Не удивляйся. Все правильные дороги ведут сюда… – загудел он, обнимая Черенка.

Присутствующие в зале с дружеским любопытством посматривали в их сторону. Черенок поднял клюшку, повертел в руках и вопросительно взглянул на Корнева.

– Не повезло, брат. Этот раз в левую попало… На Корсунь-Шевченковском, – развел тот руками.

– Значит, все в артиллерии живешь?

– Спрашиваешь! Стоило жить, чтобы дождаться такого дня. А затем, разве истинный бомбардир изменит своему богу? Вот. видишь, и Золотую Звезду заработал там, – добавил он, скромно опуская глаза.

Черенок крепко пожал ему руку.

– Ну, а ты зачем в Москве? – спросил майор.

– Затем же, за Звездой.

– Ну да? – И они снова обменялись рукопожатиями. – Летаешь все?

– Спрашиваешь! Разве истинный летун изменит своей богине? – в тон ему ответил Черенок.

Разговорились, вспомнили госпиталь, Черкесск, колхозников с хутора Николаевского, врачей, сестер. Корнев поинтересовался, не встречался ли Черенок с кем‑либо из них, не получает ли писем?

– И письма получаю, и встречался, и даже самолет от хуторян в подарок получил. Собственный теперь имею.

– Ба‑ба‑ба… Да ты, оказывается, совсем богачом стал.

– На то и авиация!.. – улыбнулся летчик.

– Ну‑ну, не хвастай, – перебил его Корнев. – Мы и сами не лыком шиты… У меня в дивизионе все пушечки приобретены на средства, собранные комсомольцами Магнитогорска!

Разговор друзей затянулся бы надолго, если бы их не прервали. Майор внутренних войск пригласил всех в зал.

Торжественная церемония вручения наград, встреча с членами правительства произвели на Черенка неизгладимое впечатление. Это было совершенно новое, ранее не испытанное чувство.

В памяти промелькнула вся его жизнь: сиротство, детский дом, учеба, родной полк, тяжелое ранение, Галинка. И хотя среди награжденных больше было военных, да и сам он, Черенок, вновь собирался на фронт, где еще предстояло неизвестно сколько времени провести в суровом воздухе войны, здесь как‑то яснее думалось о мире. Спокойствие присутствующих, и то, что, несмотря на такое трудное для страны время, правительство в торжественной. обстановке вручает им награды, говорило о великой вере в победу.

Здесь, в Кремле, Черенок почувствовал себя сильнее. Лицо его озарила благородная гордость человека, прошедшего сквозь массу опасностей и страданий и готового пройти все снова, если это потребуется. В душе хотелось, чтобы с ним вместе были сейчас все его товарищи по оружию, чтоб все они испытали это волнующее чувство.

Выйдя на Красную площадь; офицеры остановились и, словно сговорившись, вместе закурили. Первые минуты, пока не улеглось волнение, молчали, бросая друг на друга короткие взгляды, потом разговорились. Холодный ветер обжигал разгоряченные лица. Но они не чувствовали холода и медленно шли вдоль кремлевской стены.

Снег скрипел под ногами. Между серых громоздких туч проглядывало голубое небо, и скупые лучи зимнего солнца, прорываясь из‑за туч, падали на землю светлыми пятнами. И там, где появлялись они, все на несколько минут вспыхивало, сверкало ярким блеском. Вот снова солнечная полянка промчалась по площади, мелькнула на цветной шапке храма Василия Блаженного и затерялась где‑то на крышах Замоскворечья. Черенок проследил за ней взглядом, и в памяти его встали все эти дымные годы войны и среди них сегодняшний день – день, похожий на эту радостную солнечную полянку. Думы Черенка прервал голос Корнева.

– Зайдем куда‑нибудь перекусить, – предложил он.

– В принципе я не против, но… знаешь…

– А ты без «но» и «знаешь», пойдем и все…

Он решительно потащил за собой Черенка, но тот остановил его.

– Видишь ли, бомбардир, меня тут недалеко ожидают…

Майор, покосившись, недоверчиво хмыкнул.

– Девушка, – пояснил Черенок.

– Фью-у! – присвистнул Корнев. – Ты, брат, оказывается, в Москве времени зря не теряешь… Но это положения не меняет. Даже лучше. Юбилейный обед холостяков, так сказать, в дамском обществе, среди цветов жизни… – прищелкнул он пальцами. – Великолепно!, Пойдем, летун, пойдем… Покажи свою девушку‑москвичку.

Они подошли к музею Ленина. У входа в музей стояла Галина. Она ждала, должно быть, уже давно, озябла и, постукивая нога об ногу, с нетерпением оглядывалась по сторонам. Серая меховая шапочка, повязанная поверх пуховым платком, высокий меховой воротник, серебряный спереди от дыхания, почти совсем закрывали ее лицо, оставляя открытыми лишь черные глаза, ласково заулыбавшиеся подходившему Черенку.

– Галина, смотри, кого я привел! Узнаешь? – весело, спросил он, указывая на Корнева.

Девушка посмотрела на майора, лицо которого приобрело такое выражение, словно он пытался вспомнить какую‑то сложнейшую формулу артиллерийских расчетов и не мог. Он то своди брови в одну нитку, то вскидывал их вверх, снова сводил и вскидывал и, наконец, уверенно произнес:

– Видел. Точно видел. Но где? Подожди, да ведь это же… черкесская фея!

Галина засмеялась. Она тоже вспомнила артиллерийского капитана, бродившего по госпиталю на костылях.

– Я вас не узнал, а это верный признак того, что вы будете счастливы… – говорил здороваясь Корнев.

– О‑о… Я на меньшее и не рассчитываю… – шутя ответила девушка и повернулась к Черенку.

– Ну, говори скорее, не томи… – заторопила она.

– Галя, все хорошо… – взволнованно ответил летчик.

– Ну, а как там у вас на Кубани дела? Как Черкесск? В здравии ли уважаемый хирург? – не унимался Корнев.

– Бомбардир, да подожди ты… – прервал его Черенок. – Тут за минуту всего не расскажешь… А потом мы из помещения только, а Галя совсем замерзла.

– Экий я… – спохватился Корнев. – Она так из феи в снегурочку превратится… Пойдемте… Надеюсь, вы не будете против? – спросил он, обращаясь к девушке.

Девушка непонимающе пожала плечами.

– Нет, Галя не будет против, – ответил за нее Черенок. – Если… конечно, все будет без полной потери ориентировки, как говорит Остап.

– Как без потери ориентировки? – заинтересовался майор.

Черенок усмехнулся.

– Это было давно и скорее всего неправда. Говорят, до революции еще, на заре развития авиации одному пилоту, питавшему неумеренную страсть к винопитию, задали вопрос: какое состояние считает он за полную потерю ориентировки. Тот, опираясь на личный опыт, недолго думая ответил: – «Это, говорит, такое положение в навигации, когда компас разбит, весь спирт из него выпит и экипаж в течение часа не узнает друг друга…»

– Нет… – смеясь сказал майор. – Мы ограничимся более скромной дозой, чем тот дореволюционный летун…

– В таком случае немедленно едемте ко мне, – сказала девушка, – тетя будет очень рада.

– Ну что ж, лучшего и желать нечего. Прошу! – ответил артиллерист, галантно кланяясь и подавая ей руку.

– Ишь ты, а еще закоренелым холостяком отрекомендовал себя, – засмеялся Черенок, беря девушку под руку с другой стороны.

Пристукивая клюшкой, Корнев шагал, стараясь подладиться в такт мелким шажкам девушки, и без конца забрасывал ее вопросами о Черкесске, Кубани, Эльбрусе, словно она только сегодня приехала оттуда.

– Ты так спрашиваешь о Кубани, как будто завтра уезжать туда собираешься, – заметил ему Черенок.

– Завтра не завтра, а уезжать‑таки собираюсь и именно на Кубань. Чем место плохое? Скажи?

– А здесь чем тебе плохо?

– Хм‑м… Я не говорю, что плохо. Кому что нравится… Жить, конечно, можно везде, работы сколько угодно, но мне все же по душе широкие просторы, чистый воздух, горная вода… В душе я как был сельчанином, так и остался им. Для меня ничего нет лучшего, как под выходной день с ружьем встретить зорьку где‑нибудь в зарослях камыша или посидеть на солнышке в тихой заводи с удочкой. Ты, конечно, пока не думаешь об этом, тебе еще Берлин предстоит штурмовать, а я уж отвоевался… Демобилизуюсь к весне и форсированным маршем прямо на Кубань! – сказал с воодушевлением Корнев, открывая перед Галиной дверь в метро.

* * *
Никогда еще жизнь не казалась Черенку такой полной, такой богатой разнообразными впечатлениями, как в эти короткие дни в Москве. Так много хотелось увидеть, услышать, узнать Все то, от чего он был оторван, о чем так скучал долгие годы там, на фронте, он нашел здесь, в Москве. Но не успел оглянуться, как отпуск кончился, и вот снова нужно уезжать. В день отъезда Василия Галина не пошла в университет. Они сидели у чуть теплой печи и больше молчали, оба грустные перед разлукой. Галина настолько привыкла видеть рядом Василия, чувствовать его внимание, что когда он показал ей билет на поезд, она даже растерялась, словно для нее это было неожиданностью.

«Ох, так быстро!.. – с тоской подумала она. – Когда же я вновь увижу тебя, моя короткая радость?» А в голову лезла неотвязная, ненавистная мысль: «А вдруг не увижу?»

И она, противясь всем существом своим этой страшной мысли, вскрикнула: «Нет, нет!» Но едва заговаривала о не покидающих ее тревогах, как Василий останавливал ее. Он убеждал, доказывал, уговаривал, что все обойдется хорошо, и Галина верила. Не столько слова его, сколько голос, уверенный, ласковый, помогал ей не думать о разлуке. Но это длилось недолго. Через минуту она опять мечтала уехать с ним. Как бы она берегла его, защищала там.

– Нет, не жизнь мне без тебя, – неожиданно с болью вырвалось у девушки.

Галина заговорила быстро, точно опасаясь, что не успеет высказаться:

– Ну сколько можно, ну скажи, сколько можно ждать? Ты меня все успокаиваешь, утешаешь, словно я маленькая. Не из оранжереи я, видала войну, знаю. Она порывисто вскинула руки на его плечи и зашептала умоляюще:

– Василек, послушай меня, а может, ты это… – и вдруг, закусив губу, не досказала, только глаза упрямо просили: «Останься со мной, останься, ты воевал много, ведь живет же муж знакомой Фени здесь всю войну…» Но Галина тут же с отвращением топнула ногой, словно хотела раздавить гадкую мысль. Поборов охватившее ее смущение, промолвила; Я хочу сказать, день завтра воскресный… Может быть, завтра уедешь?

Василий понимал Галину и вздохнул. Галина встрепенулась, опустила ресницы.

– Не слушай меня… – прошептала она упавшим голосом. Ей было стыдно своей минутной слабости. – Помолчим лучше, Василек, да?

– Помолчим, – согласился он и нежно поцеловал девушку.

Вдруг они вскочили, оделись и молча убежали, не обращая внимания на Галину тетку, требовавшую садиться обязательно обедать. Через час они скользили по звонкому льду катка, потом сидели в кино, внимательно смотрели на экран, но спроси их, какая демонстрировалась картина, они затруднились бы ответить.

Весь день Черенок был неугомонный, словно стремился в последние минуты впитать в себя все окружающее. Поезд уходил в полночь.

Галина провожала его на вокзал. Вот прозвенел последний звонок. Все провожающие столпились у вагонов, только Василий с Галиной стояли в стороне, будто к поезду не имели никакого отношения. Откуда‑то с головы состава донесся переливчатый свисток. Девушка вздрогнула.

– Жди, вернусь, – сказал летчик твердо, так же, как тогда, весной на Кубани. – Вернусь, – повторил он тише и зачем‑то снял с головы шапку.

– О, если бы ты знал… – отвечала сквозь слезы Галина. – Что бы ни случилось… – но раздавшийся рев паровозного гудка заглушил последние слова.

Василий чуть побледнел, приник губами к дрожащим губам девушки. Лязгнули буфера вагонов, поплыли в темноте освещенные окна, а он целовал и целовал ее щеки, губы, соленые от слез глаза.

– Скорее, скорее!.. Теперь иди, опоздаешь, – торопила Галина, а руки обвивали его шею. Все быстрее и быстрее стучали колеса.

– До скорой встречи! – крикнул, опомнившись, Василий и прыгнул на площадку последнего вагона.

Чудесный сон кончился…

Спустя три дня «студебеккер», шедший из Волковыска, высадил Черенка на перекрестке дорог, идущих к фронту. Он поблагодарил водителя и, махнув ему на прощание рукой, пошел по направлению к аэродрому. Здесь, в Белостоке, стоял транспортный отряд воздушной армии, и Черенок надеялся свой дальнейший путь до полка совершить на попутном самолете.

Летчики транспортного отряда, везде и всюду летавшие, все и всех знавшие, были весьма популярны среди боевых полков. Многие из них вышли из этих же боевых частей, после того как врачебные комиссии поставили в их летных книжках заключение: «Вести боевую работу противопоказано». Среди них Черенок имел много знакомых. Летчикам было известно, зачем он ездил в Москву, поэтому его появление в общежитии отряда было встречено приветствиями и поздравлениями. Через минуту он уже знал, что полк Хазарова недавно перебазировался, в него прибыла еще одна группа пополнения и что два дня назад командующий армией вручал в полку награды. Черенок спешил в полк, но день оказался настолько нелетным, что даже транспортные самолеты и те не поднимались в воздух. Зима в Белостоке стояла не московская, теплая, хотя снега намело сугробы. Облака ползли чуть не по верхушкам деревьев. Над полями стоял туман. С наступлением темноты в лучах автомобильных фар начинали дрожать маленькие цветные радуги.

На следующее утро погода не изменилась, вылет задерживался на неопределенное время, и Черенок решил добираться до полка с попутными машинами, но к вечеру туман неожиданно рассеялся. Связной самолет поднялся в воздух. Стремясь поспеть к месту засветло, пилот летел на полном газу, но встречный ветер сильно мешал, и самолет только в сумерках приземлился на фронтовом аэродроме. Вытащив из кабины чемодан и сверток с московскими гостинцами, Черенок пожал пилоту руку, и тот затарахтел дальше, на Ломжу. Сумерки уже закрыли далекий лиловый горизонт. Ночь притаилась где‑то совсем близко. Темнота с каждой минутой густела.

В землянке командного пункта полка собрался весь летный состав. Долгий день теоретической подготовки закончился, а отбоя все не давали. Долидзе сосредоточенно ковырял кочергой в печурке догоравшие поленья и недовольно ворчал:

– Погода! Плохая погода… Зима! Плохая зима… Сыро, холодно. А у нас в Тбилиси сейчас солнце, мандарины цветут, лимоны…

– Это в январе‑то? – скептически усмехнулся Остап. Долидзе не удостоил его ответом.

Хлопнула дверь, и в землянку вошел Черенок.

– Здравствуйте, товарищи! – громко произнес он с порога.

– А‑а! О‑о!.. Черенок! С приездом! – загудели приветливо голоса. – Ну как? С наградой? Рассказывай, рассказывай, дружище!

Летчики обступили Черенка.

– Товарищи! Во‑первых, я должен передать вам всем большой московский привет! И прежде всего от Михаила Ивановича Калинина. Когда в Кремле вручали нам награды, он сказал: «Передайте привет всем вашим товарищам – фронтовикам Скажите им, что мы рады встретить здесь каждого из них».

– Вот это здорово!

– За привет спасибо.

– А еще, друзья, после вручения наград был устроен прием, где нам сказали, что скоро у нас будут такие машины, для которых любой «фоккер» или «месс» – тьфу!

Лицо Оленина засияло.

– Леня, мотай на ус… – пошутил Остап.

– Не перебивай, – остановил его Попов и, обернувшись к Черенку, спросил:

– О чем еще говорили там, на приеме?

– Спрашивали о наших «горбатых», можно ли на них добить немецких. фашистов.

– Можно! Конечно, можно! – раздались дружные возгласы.

– Я так и доложил, – сказал Черенок. – От имени всех дал слово, что добьем. Берлин – теперь наша основная цель!

– Основная – да! Но на завтрашний день цели будут значительно севернее… – раздался сзади голос Хазарова, вошедшего вместе с Грабовым.

Летчики расступились, освобождая проход.

– Здравствуйте, капитан Черенков, – довольно усмехаясь в усы, сказал Хазаров. – Очень хорошо, что приехали вовремя – и, обращаясь уже ко всем летчикам, приказал: – Разверните пятикилометровки района действий. Ставлю боевую задачу на завтра.

* * *
У крепленный район на правом берегу реки Нарев вполне заслуживал данное ему немецким командованием название Твердый орех. Волнистый, усеянный бесчисленным количеством бетонированных ячеек, до отказа набитый солдатами, он был действительно крепким. Созданный гитлеровскими фортификаторами, «орех» этот являл собою неприступную крепость, о которую, по заверениям фашистской газеты «Фелькишер беобахтер», советские войска должны были сломать свои зубы. Однако три месяца назад, в тот самый хмурый октябрьский день, когда ротации «Фелькишер беобахтер» выплевывали пачки пахнущих свежей типографской краской газет с самоуверенными заявлениями геббельсовских пропагандистов, а пресловутый «радиогенерал» Дитмар изощрялся в своем красноречии, – советские войска пробили брешь в немецкой обороне возле города Рожаны. Отдельные части, высадившись на правый берег реки Нарев, создали на нем плацдарм, который явился стартовой площадкой для броска в глубь занятой фашистами польской территории. Утром 14 января плацдарм затрясся от орудийной канонады. Лавина снарядов обрушилась на траншеи врага. Под покровом тумана и дыма советские войска начали штурм «неприступных» укреплений. К исходу дня первый рубеж обороны был прорван, занят город Пултуск. В образовавшуюся щель стремительно ворвались танковые соединения. Твердый орех начал трещать по всем швам и, наконец, развалился на части. За четыре дня войска фронта, расширяя стокилометровый прорыв, продвинулись вперед на сорок километров. Был занят город Прасныш, потом яростно сопротивлявшийся район Млавы, затем танками и мотопехотой захвачен город Плонск.

Советская Армия уверенно наступала вперед, углубляясь в озерный край Мазурии, и через неделю достигла границы Восточной Пруссии, в районе Янува. 18 января, вопреки хитроумному метеопрогнозу, предвещавшему осадки, день выдался морозный, ясный. С рассвета авиабазы заревели десятками моторов. Теперь уже не было случаев, как в прошлые зимы, когда Хазаров, давая летчикам задание на вылет, косился на телефонный аппарат, связывающий его со стоянками. Теперь он не ожидал тревожного звонка и виноватого голоса авиатехника, сообщающего, что такой‑то самолет не удается запустить. Подготовка машин к вылету производилась точно по графику. Аппарат Ляхоьского, усовершенствованный инженерами и распространенный на все полки, действовал безотказно. Никакие морозы не мешали работе, задержек не было, и аэродромные дорожки не переставая, курились снежными вихрями от взлетавших машин.

Хазаров не оговорился, назвав Черенка капитаном. Пока летчик отсутствовал, пришел приказ о присвоении ему очередного звания.

 * * *
Черенок с группой своей эскадрильи вылетел в разведку. Под крылом самолета проплыла река Нарев. Всего четыре дня назад здесь в сполохах орудийной грозы дрожала и гудела земля, а сейчас глазам открывалась молчаливая, обезображенная взрывами снарядов снежная равнина, запутанная обрывками проволоки, прорезанная черными извилинами бывших окопов, ходов сообщений. Все было мертво, все разрушено, перепахано, сметено огнем. По дорогам двигались на запад танки, самоходки, пушки, автомобили. Наблюдая с высоты, Черенок оценивал обстановку. Настроение экипажей было возбужденным. Час, которого они ждали долгие годы, о котором мечтали еще в Грозном, на Кубани, в Крыму, наступил. Свершилось! В 9 часов 20 минут эскадрилья пересекла прусскую границу. Спустя сорок минут Черенок передавал по радио:

– Орех‑шесть, орех‑тринадцать, четырнадцать двадцать пять! Я – Черенков, даю разведданные. Внимание! По дорогам севернее Виллинберга вижу густое движение транспорта. На станции три эшелона под парами. Виллинберг горит. Южнее города в трех километрах наблюдаю два ряда траншей, артиллерийские позиции. Обстреливают зенитки.

Дальше голос летчика зазвучал торжественнее:

– Свое вторжение в фашистское логово отметил штурмовым ударом по эшелону на станции Клейн‑Шиманен. Эшелон горит. Настроение экипажей бодрое, идем домой.

– Выношу благодарность и поздравляю, – звучал в эфире голос генерала Гарина. – Передайте в хозяйство, чтоб выслали… – но тут в наушниках затрещало так, что Черенок не смог разобрать, кого же надо выслать из «хозяйства». Затем загудел голос Остапа. Он также вел группу с задания и кричал во всю силу легких:

– Орешки, я – Пуля. Бомбил и штурмовал железнодорожный вокзал в городе… в городе этом, как его? Зандаров, как его зовут? Ну, с двумя озерами на окраине… черт побери… тьфу! – в Ор-тель-сбурге! – заорал он и тише уже добавил: – Ну и названия, будь они прокляты…

Спустя несколько минут он догнал Черенка, пристроил к нему свою группу, и они полетели вместе своим излюбленным строем развернутого фронта, крыло в крыло.

 * * *
Через три дня полк менял базу. В Восточной Пруссии, южнее Алленштейна, есть городишко Гросс‑Шиманен. В годы войны возле него размещалась база ночных бомбардировщиков «хейнкель‑111» германской авиагруппы Грюнвальд. Аэродром с бетонированными взлетными дорожками раскинулся на опушке лесного массива. На запад, насколько хватал глаз, тянулись леса, белели болота, поднимались остроконечные красные черепичные крыши домов.

По окраине аэродрома к Алленштейну бежало асфальтированное шоссе. Вдоль него на заснеженных полях, в оврагах и кюветах, всюду валялись трупы, опрокинутые пушки, исковерканные «оппели», велосипеды, тачанки с матрацами, полопавшимися перинами, одеялами, подушками. Пух белыми хлопьями носился по ветру, облеплял деревья, слоями покрывал землю так, что его трудно было отличить от снега.

 По шоссе группами и в одиночку, в потрепанной и оборванной одежде, проходили с изможденными лицами бывшие военнопленные, освобожденные советскими войсками из фашистских концлагерей. Среди Них были французы, американцы, англичане и сербы, поляки и негры. Вся эта разношерстная толпа, взбудораженная обретенной свободой, шумно двигалась на велосипедах, в каретах, таратайках, а большей частью пешком, таща за плечами свой жалкий скарб. На десятках языков звучал возбужденный говор, раздавались песни. Высокий негр, худой и взъерошенный, с полосатым американским флажком на ранце, с азартом наигрывал на губной гармошке «Катюшу». Поравнявшись с летчиками, стоящими на окраине аэродрома, он оборвал игру и, подняв сжатый кулак, крикнул: «Русс харьош! Русс харьош! Ур‑ра!» – и расплылся в улыбке. Затем, продолжая говорить что‑то по‑своему, вытащил кинжал, снял ранец и, отрезав полосатый лоскуток от висевшего на нем американского флажка, протянул его летчикам.

– Сувенир… сувенир… – жестикулируя твердил он.

– Он просит взамен что‑нибудь на память. У них это принято… – пояснил Попов.

Порывшись в карманах и не найдя ничего подходящего для такого случая, Попов вынул из пистолета обойму, достал патрон и протянул его негру.

– Возьми, камрад, может, понадобится в твоей Америке, – сказал он. – Образумишь там какого нибудь…

Негр, очевидно не имеющий ничего против такого пожелания, завязал в уголок флажка сувенир, забросил за спину ранец и подмигнул летчику:

– Русс харьош.

– Хорош, хорош… – похлопал его по плечу Попов.

– Ур‑ра! – рявкнул негр и, набрав в грудь воздуха, зашагал вдоль немецкого асфальта под веселые звуки русской «Катюши».

В ожидании очередного вылета Остап стоял у своего самолета и отвечал на приветствия проходивших мимо него бывших военнопленных. Запас иностранных слов у него был весьма ограничен, но и то немногое, что было ему известно, он безбожно путал. Французу кричал «наздар», англичанину «вива», а сербу «гуд бай». Черенок, проходя мимо, сделал ему замечание, что говорит он не то, что надо.

– А пусть разбираются сами, что к кому относится, – ответил Остап. – Сколько этих языков надо знать? Эхо только говорит на всех языках. Попробуй догадайся, какая у кого нация, когда вся Европа двинулась по домам!

В это время на противоположном конце стоянки появилось странное по своему виду сооружение, двигавшееся вдоль стоянки самолетов. Это был несуразный, обвешенный парчой и кистями экипаж, напоминающий не то дилижанс, не то катафалк. На нем возвышалась пирамида из авиационных бомб, а на козлах торжественно восседал ликующий Ляховский. В одной руке он держал вожжи, а в другой увесистую хворостину, которой время от времени стегал по хребту клячи, еле переставляющей ноги.

С трудом удерживаясь от смеха, Черенок строго спросил:

– Откуда катафалк?

– Так точно, товарищ гвардии капитан, катафалк! Используем для нужд авиации. Так сказать, мобилизация внутренних резервов…

– А в каком музее ты достал этого ископаемого одра? – поинтересовался Остап, показывая на клячу.

– Весь экипаж полностью приобретен в похоронном бюро «Братья Швейнкопф и компания»… – невозмутимо ответил Ляховский. – Это известная фирма. У них даже медаль на вывеске нарисована. Снизу гроб, а наверху свечка…

– А я подумал, не Дон‑Кихота ли рысак воскрес?

– Нет… Это вы зря, товарищи, – ответил техник. – Коняшка ничего, резвая. Видите, на месте не стоит. Вье‑е! – крикнул он на клячу, дергая вожжами, но та даже ухом не шевельнула.

– К русскому языку еще не привыкла. Них фарштее… – объяснил Ляховский и, повернув хворостину толстым концом, вытянул ею по спине клячи. Покачиваясь, катафалк двинулся дальше. От командного пункта через поле с треском и хлопками промчался Оленин на новом трофейном мотоцикле. Развернувшись у своего самолета, он бросил мотоцикл и, застегивая на ходу шлемофон, полез в кабину. Группа его собралась на вылет. Из‑за леса послышался отдаленный гул моторов, и через минуту над аэродромом появилась восьмерка подполковника Грабова. Он первый из полка летал сегодня на побережье Балтийского моря. Бои шли под городом Эльбингом. Гвардейцы‑севастопольцы снова увидели море.

* * *
Разрывающиеся снаряды немецкой артиллерии вспыхивали все чаще и ближе к наблюдательному пункту командующего армией. Земля вздрагивала. Всюду на снегу чернели воронки. Бой, длившийся с самого утра, принял затяжной характер. Командующий хмурился. С первого дня наступления он привык чувствовать себя хозяином положения на огневом рубеже. Упорное и бессмысленное сопротивление врага у этого заштатного городка раздражало его. Уже несколько часов, получая донесения своих офицеров, он нетерпеливо посматривал в окуляры стереотрубы, направленной на правый фланг, где одна из дивизий наступала на город. Оттуда, с правого фланга, доносился протяжный, перекатывающийся гром орудий, глухой стрекот пулеметов, чохканье мин. Рядом с командующим, облокотившись на бруствер и приложив к глазам бинокль, стоял Гарин. Пехота продвигалась медленно, постепенно накапливаясь для решающей атаки. Но в самый последний момент молчавшая до сих пор высотка, отмеченная на картах цифрой 103, вдруг ощерилась пулеметным огнем. Атака захлебнулась. Наступающие залегли, срослись с землей. Дым и пыль, смешиваясь с клубившимися облаками, образовали непроницаемую серую завесу, расцвеченную багровыми вспышками взрывов. Генералы, обмениваясь короткими замечаниями, с напряженным вниманием следили за ходом боя. Бесконечно зуммерили телефоны, один за другим прибегали связные. Гарин все дни проводивший у пехотинцев и танкистов, отрывая от бинокля глаза, с досадой посматривал на небо.

С моря надвигался циклон Генерал отлично сознавал, что в такую погоду о непрерывном конвейере самолетов не может быть и речи.

– Режет, без ножа режет нас погода, – говорил он. У него было такое ощущение, словно циклон по его личной нераспорядительности сбился с курса и зашел в неположенное место. Командующий медленно отошел от стереотрубы, отдал приказание начальнику артиллерии усилить огонь по квадрату «шесть» и устало потер глаза, затем посмотрел на небо, потом на карту и постучал ногтем по отмеченному на ней квадрату, подкрашенному цветным карандашом:

– Штурмовики твои нужны. Очень нужны…

– Понимаю, товарищ генерал, но погода… Видите, что делается? Не пробьются, – ответил Гарин.

– Вижу… Подкладывает нам свинью немецкая погода. Грохот взрывов, раздавшийся рядом с блиндажом, заглушил его слова. Застучали посыпавшиеся комья земли.

– Нащупывают… – рассеянно произнес Гарин, стряхивая с мехового воротника летной куртки крупинки земли.

Командующий присел на сыпучий песчаный уступ блиндажа. Мысли его были устремлены вперед, в завтрашний день, к дальнейшему наступлению. Находясь здесь, у стен Ноештадта, он уже заранее обдумывал последующий бросок и, склонившись над картой, готовил будущий маневр.

Генерал Гарин пошел на свой пункт наведения. Станция наведения Орех‑5, скрытая в лощине, представляла собой все тот же видавший виды поцарапанный осколками «Виллис», заставленный радиоаппаратурой. Радист с готовностью протянул генералу микрофон. Генерал надел наушники и сразу же очутился в привычном ему вихре радиозвуков, в котором даже трудно было разобраться. В наушники сыпались бесконечные вызовы, пароли, позывные. Десятки самолетных радиостанций переговаривались в небе и на земле.

– Восемнадцатый, выпускай шасси… – настойчиво требовал чей‑то простуженный, осипший голос, командуя посадкой, должно быть, подбитого самолета… – Так… Подтяни мотором! Спокойно… Хорошо… Теперь начинай добирать ручку, плавнее… Хорошо, хорошо… – и вдруг сердитый окрик: – Куда тянешь? Не тяни! Да не тяни же. Тьфу! Уходи на второй круг!..

Пронзительный скрежет в эфире заглушил охрипший голос командира. Вместо него появился фон более мощного, отлично настроенного на волну передатчика Черенка, вызывающего «лавочкиных» прикрытия:

– Петр! Лысенко! Взлетай, не газуй на земле. Ресурсов до Берлина не хватит. Поднимай своих «москитов»!

Громче и еще ближе передавал Долидзе, попавший со своей группой в сильный зенитный огонь:

– Маневр, «горбатые»! Не зевай, генацвале, кто еще хочет сегодня кушать шашлык!

Явственнее других прозвучали совсем близко позывные Оленина. Гарин включил передатчик и приказал ему пробиться сквозь туман к Ноештадту. Связь была отличная. Оленин что‑то пробормотал в ответ, но тотчас же четко и ясно сказал:

– Обозначьте себя, через десять минут буду. Ровно через десять минут над головой генерала появилась четверка штурмовиков. Не доходя до передовой, ведущий вдруг круто развернулся и замкнул круг…

– Оленин, почему не выполняете приказания? – крикнул в микрофон Гарин. – Немедленно заходите на цель. Штурмуйте высоту сто три. Смотрите на карту…

– Сейчас начну… У меня тут взрыватели… мгновенного действия… Как бы самому не взорваться… – ответил озабоченно Оленин.

Гарин на мгновение замолчал, потом в эфире снова раздался его властный голос:

– Бомбы не бросать! Производите только штурмовку. Высота сто три.

Оленин молчал. «Илы», исходя ревом, продолжали кружить. Гарин нервничал. Ему было непонятно, что намеревается делать Оленин. Зачем он затеял карусель на виду у противника? В это время Оленин развернулся и стремительно пошел вверх, в облачность. Одновременно раздалась весьма странная команда:

– Внимание, «вороны»! Работать вслепую по третьему варианту. Заход на цель из перекрестия трех дорог, курс – ноль градусов, время боевого – полторы минуты, дистанция – тысяча метров. Р‑р‑разойдись!..

«Илы», набирая дистанцию, исчезли в облаках.

– Что они делают? Что за сумасшествие! – вспыхнул Гарин, включая микрофон. – Отставить! Оленин, прекратите сумасбродство, вы ударите по своим!

Но было уже поздно. На землю обрушились тонны гремящего металла. Земля вздыбилась.

Фонтаны огня прорвали завесу дыма. Группа Оленина бомбила из‑за облаков передовую… врага.

Гарин с облегчением вздохнул.

– Ну и фокусники! Ну и артисты! – с ласковой ворчливостью проговорил он, наблюдая за летчиками.

А самолеты Оленина, пикируя, обжигали огнем пулеметов и пушек позиции врага. Земля горела под крыльями бронированных машин. Высота 103 щетинилась огненными иглами. Вокруг самолетов пестрели бело‑дымчатые яблоки разрывов зенитных снарядов. Серые тучи стали от них рябыми. Переваливаясь с крыла на крыло, то круто взмывая вверх, то падая вниз, «илы» прошивали снарядами линии вражеских окопов. Выбрив первую линию траншей, «илы» с такой же методичностью принялись за вторую, потом третью, четвертую, расчищая путь пехоте.

– Восемь заходов! – отметил Гарин.

А штурмовики не уходили. Уже не стало слышно выстрелов скорострельных иловских пушек, не было видно пулеметных трасс – боекомплекты кончились.

– Винтами хоть руби фашистов! – кричал в досаде Оленин. Это была уже не штурмовка, а яростная месть. Высоту 103 усеяли трупы гитлеровских солдат. Командующий армией оставил стереотрубу, поднял к глазам бинокль. Пучки зеленых ракет взвились над высотой. Пехота двинулась к городу. На флангах заурчали танки. Продолжая наращивать удар, командующий вводил в бой все новые и новые подразделения, направляя их в образовавшуюся брешь. Гарин зашел на наблюдательный пункт командующего в тот момент, когда тот давал частям приказания усилить нажим и, не задерживаясь, продвигаться вперед.

– А! – воскликнул он, увидев входившего командира дивизии штурмовиков. – Какие молодцы! Ведь летчики ваши, генерал, штурмом брали Ноештадт! В полном смысле штурмом. Смело, решительно, грамотно!..

– Облачность мешала, товарищ генерал, кисель – погода… – заметил Гарин.

– Ну-ну… Не скромничайте… Видел. Работа выше похвал. Командира группы представьте мне обязательно. Я лично вручу ему орден Александра Невского… сказал командующий и еще раз поглядел в ту сторону, где скрылись за облаками «ильюшины».

* * *
Под левым колесом шасси неожиданно рвануло. Самолет Попова резко развернулся, клюнул носом и, припав на крыло, застыл словно большая израненная птица. На старте пыхнула красным жаром ракета. Яростно завывая сиреной, санитарная машина беспомощно буксовала, засев по самые оси в рыхлой земле. Хазаров в расстегнутой летной куртке бежал к самолету вдоль площадки, придерживая колотившийся по бедру пистолет. Жидкая грязь брызгала из‑под его сапог.

Вздымая мутные фонтаны воды, самолеты плюхались на поле. Увязая в грязи, они рулили, пытаясь добраться к своим стоянкам. Черные, как жуки, тягачи курсировали по окраине площадки, то и дело волоча за собой завязшие, залепленные болотной жижей машины. Попов наскочил на не обнаруженную минерами «лягушку», и левое колесо самолета точно ножом распороло.

Запыхавшийся, обеспокоенный подполковник подбежал к нему и, убедившись, что экипаж не пострадал, бегло осмотрел повреждения и приказал Попову отправиться на командный пункт.

Наступали сумерки, а в воздухе все еще гудели моторы. Самолеты полка продолжали приземляться на новую оперативную точку базирования в «Данцигском коридоре».

Спустя полчаса Хазаров выскочил из «опеля» и, счищая на ходу налипшую на сапоги грязь, взбежал по ступенькам веранды большого двухэтажного дома. Командный пункт, штаб полка и общежитие летчиков размещались на этот раз в фольварке помещика. Не ожидая прихода советских войск, хозяин удрал, оставив все на произвол судьбы. В сараях с островерхими черепичными крышами мычали коровы, кудахтали куры, визжали и хрюкали свиньи В нижнем этаже дома расположился штаб. Когда Хазаров вошел в комнату, Гудов и Рогозин, обставленные телефонными аппаратами, уже священнодействовали над листами карт. Стащив с себя куртку, подполковник повесил ее на гвоздь, приказал связному принести горячего чая и, сорвав с «желтобрюха» трубку, соединился с оперативным отделом штаба дивизии.

– Товарищ майор, куда вы меня посадили? – сухо спросил он в трубку. – Разве это аэродром? Приезжайте, полюбуйтесь‑ка. Полк буквально тонет в болоте. Поле совершенно раскисло. Да! Это кофейная гуща, ворожеям… для гадания, а не площадка для боевой работы.

Услышав в ответ, что другие полки находятся в таком же положении, что во всем виновата балтийская погода. Хазаров положил трубку. Выпив стакан чаю, он оделся и через пять минут снова сидел в «опеле». На дворе совсем стемнело. Дорога, убегавшая на город Торунь, примыкала почти вплотную к зданиям поместья. Раньше она представляла собой асфальтированное шоссе, но теперь была разбита снарядами, изрыта тысячами колес. По ней то и дело проходили тяжелые танки, сотрясая своей могучей поступью дома. Надсадно сигналили грузовики, прыгали световые лучи фар, освещая временами полосатый придорожный столб с указателем. На таблице столба чернела крутая готическая надпись: «До Берлина 400 км», а чуть пониже добавление мелом по‑русски: «Чепуха! Больше прошли…»

Во дворе поместья застучал движок. В окнах зажглись огни. Наверху, в гостиной, послышалась музыка. Гостиная представляла собой довольно обширный зал. Свет в зале не зажигали. В открытом камине за решеткой горели дрова, и трепетное пламя освещало лица летчиков, сидящих в креслах. В углу, нажимая ногами на педали мехов фисгармонии, Черенок играл полонез.

Каждый раз, когда по дороге проходила машина, стекла окон медленно наливались светом, и тогда косые тени четырехугольников рам, вздрагивая, проплывали по стенам, увешанным портретами. В самом центре висел большой портрет молодого человека в летной форме. Сверху на раме был вырезан силуэт самолета, а снизу выгравирован девиз: «Твоя судьба – в полете». Под портретом стоял ломберный столик красного дерева с перламутровой мозаичной инкрустацией. Легкие, изящные формы его как‑то не вязались с тяжеловесной обстановкой гостиной. Даже не знаток мог бы без труда угадать в нем экспонат из коллекции старинной мебели, хранившейся до войны где‑нибудь во Дворце‑музее возле Ленинграда.

Черенок, окончив играть, вытер платком лоб. В помещении было жарко.

– Ничего себе инструментик!.. Все равно как после велогонки… Маэстро наш никак не отдышится… – с усмешкой заметил Остап.

Оленин встал с качалки, включил приемник. В комнату ворвался хаос сумбурных, диких звуков Вопли труб, грохот ударных, неправдоподобный скрежет скрипок создавали невообразимую какофонию, действовали настолько раздражающе, что все сердито замахали руками, требуя прекратить «концерт». Черенок болезненно поморщился и, повернувшись к хитро улыбающемуся Оленину, пожал плечами.

– Американская симфония, – объявил Оленин, убирая громкость. – Хотите еще? Не хотите? Ну, как душе вашей будет угодно, – засмеялся он, выключая приемник.

Пока летчики отдыхали, Хазаров вернулся из штаба дивизии. Он был озабочен. Командующий требовал от штурмовиков максимального напряжения и оперативности в предстоящем новом наступлении. С утра следовало обеспечить вылет групп через каждые пятнадцать минут, а к вечеру сократить интервалы между вылетами до десяти минут. Поднимать в воздух груженые самолеты и принимать их на рыхлый, размокший грунт в течение всего дня – дело весьма сложное, требующее исключительной четкости в работе всего состава полка. Все возникшие технические вопросы разрешили только к полуночи. На прощание Хазаров сказал Грабову:

– Летать будем так, как требует от нас командование. Вам, Павел Елисеевич, придется лично ходить по аэродрому и наводить порядок. Спуску и поблажек никому не давайте. Я весь день пробуду на старте. График будем выдерживать строжайше, не то такая чехарда получится, что…

Он не договорил, но замполит понял его и, попрощавшись, вышел из помещения.

Утром летчиков подробно проинструктировали, как взлетать и производить посадку. Для работы на площадке был выбран наиболее твердый участок, места рулежек намечены вехами, особо болотистые участки засыпаны песком, смешанным с соломой. Наготове стояла аварийная команда с тягачами и тросами. Гарин, улетевший на передовую еще ночью, передал оттуда шифровку, предупреждавшую полки об изменениях в воздушной обстановке. Вражеские истребители, летавшие до того парами, четверками, стали появляться группами по десять – двенадцать машин Фашистское командование перебросило на их участок из‑под Штеттина истребительную дивизию. Предпринятые немецким командованием контрмеры создали некоторый количественный перевес в их пользу. Гарин, учитывая обстановку, приказал выпускать штурмовиков обязательно в сопровождении «лавочкиных».

Едва над полем рассеялся утренний туман, как первая группа Черенка вырулила на старт. Подходило время вылета. Проглянуло солнце. День обещал быть погожим. По небу не спеша плыли копны белых облаков.Обгоняя их, уходили на запад «илы».

Черенок со своими ведомыми Остапом, Долидзе и молодым летчиком Харитоновым, появившись над аэродромом «лавочкиных» прикрытия, сделали положенный круг, но истребители Лысенко не взлетели. Черенок сделал второй круг, требуя прикрытия, и неожиданно услышал сокрушенный голос Лысенко:

– Вася, у нас тут, понимаешь… индийская гробница… Радиаторы забило грязью, моторы кипят. Делал три попытки. Взлететь не могу… Ты уж не обижайся, Вася…

– Ничего… Пойду так… У нас не лучше, – ответил Черенок, ложась на курс.

В разговор вмешалась мощная аэродромная радиостанция. Командир полка истребителей, подтвердив, что «москиты» взлететь не могут, посоветовал «илам» лететь на город Бромберг и просить прикрытия у «яков».

«Спасибо за добрый совет. Только очень сомнительно, чтобы „яки“ услышали мой вызов, – радиоволна у них другая», – подумал Черенок, но все же повернул на Бромберг. На южной окраине Бромберга, раскинувшегося на левом берегу Вислы, летчику нетрудно было обнаружить аэродром с бетонированными полосами, ангарами и зданиями служб. По обочине поля стояли в шахматном порядке «яки».

Соблюдая общий сомкнутый строй, группа «илов» опять сделала круг, требуя прикрытия. Но, как и предполагал Черенок, кроме треска в наушниках, с аэродрома никаких звуков не доносилось. Радиостанция «яков» не отвечала. Черенка не слышали.

– Давай ракеты! – приказал он стрелку и оглянулся. Ракеты белыми дугами одна за другой вспыхивали далеко за хвостом. Горянин выпустил их больше десятка, но рои «яков», сидящих на земле, не подавал ни малейших признаков движения.

Время затягивалось. Горючее расходовалось. Черенок хмурился.

– Вася, зря коптим небо. Архангелы скоро чихать начнут… Пойдем без провожатых, не в первый раз… – прозвучал в эфире голос Остапа. Черенок думал об этом же, но чувство ответственности за выполнение приказа удерживало его от опрометчивых решений. Однако время больше не терпело. Он резко захлопнул форточку кабины. Решение было принято. Он должен был идти на риск всей группой. И он пошел. Зазуммерил переговорный аппарат. Черенок повернул переключатель.

– «Яшки» поднялись! Догоняют нас парой!.. – услышал он обрадованный голос Горянина.

Оглянулся. Два истребителя, судя по их поведению, не первый раз уже сопровождавшие штурмовиков, молча заняли свои места и последовали за «илами». Черенок готов был обнять и этих неизвестных ему ребят, и тех, кто их послал. Во имя боевой дружбы они не оставили их одних, взлетели без связи и пошли провожать в бой незнакомых им штурмовиков, даже не слыша их просьбы, а только догадываясь.

Группа подходила к фронту. Небо впереди было закрыто нежными, будто только рожденными облаками. Черенок назвал свои позывные, и тотчас же в кабине раздался голос Гарина:

– Нанесите удар по железнодорожной станции Шлохау, где начала выгрузку немецкая кавалерия.

Задача была серьезной – Шлохау находилась в сорока километрах от передовой, в тылу врага. Самолеты, ныряя в облаках, с маневром прошли вдоль шоссе. Шоссе упиралось в Шлохау. На станции виднелся красный червячок эшелона. У эшелона копошились черные точки людей. Штурмовики с ходу атаковали станцию. Полыхнуло огнем, потянулись хвосты дыма. Черенок дал команду на второй заход. «Илы» развернулись и понеслись к земле. В это время из‑за облаков высыпал целый косяк немецких истребителей. Со всех «илов» сразу сверкнули красные ракеты: «немцы!».

Десять «мессершмиттов» нацелились двинуться в атаку.

«До своих далеко, уклониться от боя невозможно», – быстро подумал Черенок и отдал команду к бою. С этого момента он не видел больше ничего, кроме приближающихся тонких фюзеляжей самолетов врага. Стиснув зубы, он передал:

– Орех‑пять. Я – Черенок, атакован десятью «мессами» под Шлохау!..

В момент, когда он передавал свою радиограмму командующему, снова сверкнули красные ракеты. Летчик инстинктивно оглянулся и уже не сказал, а крикнул в эфир голосом, в котором слышалась тревога:

– Орех‑пять, отставить! Еще восемь «фоккеров» заходят на атаку. Внимание! Прошу маленьких! Атакуют всей массой!..

Летчик не сводил глаз с сигарообразных туловищ «фоккеров» – этих мощных истребителей‑штурмовиков.

«Это что еще за новости?» – удивился он. Наметанный глаз бывалого летчика сразу заметил странное поведение врагов. Он никогда еще не видел у них подобного строя. Строй немцев, всегда отличавшийся монолитностью, строгой выдержкой интервалов и дистанций, строй уступом вверх, так, чтобы каждая следующая пара могла защищать хвосты впереди идущих, на этот раз имел необычный вид. «Фоккеры» и «мессершмитты» неслись со всех сторон наподобие волчьей стаи.

«Численностью надеются взять», – отметил мысленно летчик, оглядываясь на своих.

«Илы» шли рядом – строгие, грозные, могучие воз‑, душные танки.

– Стрелки! Экономьте боезапас. Бейте короткими очередями! – приказал он и больше не успел сказать ни слова. Хлестнули атаки. Ливень огня обрушился на четверку штурмовиков, продолжавших лететь на восток, к своей передовой. Немцы усилили натиск, атака следовала за атакой. Летчики вступили в бой. Все закружилось. Замелькали тени, протянулись полосы трасс. Летчикам приходилось трудно. Теперь исход боя определялся не силой огня, а выдержкой и мастерством пилотов. «Яки» молнией носились в сутолоке машин, еле успевая на выручку зажимаемым в клещи штурмовикам. Пегий «месс» с тонкой черной струйкой дыма позади пронесся к земле. Черенок машинально произнес:

– Раз!

Рядом четверка «фоккеров» навалилась на Остапа. Трассы уже коснулись крыла его самолета. Остап резко бросил машину набок, и Черенок в какую‑то долю секунды увидел, что колпак с кабины стрелка сорван и Лаптенко в ней нет. И тут же, совсем рядом, нацеливаясь на хвост самолета Остапа, замер «мессершмитт».

«Сейчас ударит! Пропал Остап!» – подумал летчик и нечеловеческим усилием бросил дрожащую от напряжения машину в крутой вираж наперерез немецкому истребителю. От перегрузки в глазах потемнело. Затрещали пушки, вражеский самолет исчез. – Два… – скрипнул зубами летчик. В ушах свистело, урчало, ахало, срывались восклицания, хриплое дыхание, злобная брань. Перед винтом мелькнула белая змея купола раскрывающегося парашюта, штопором проскочил «фокке‑вульф», за ним стремительный «як». Черенок быстро огляделся. Долидзе и Харитонова не было. «Уже сбиты?» – закусывая до крови губы, подумал летчик. И в ту же секунду его снова атаковали «фокеры». Резкий бросок в сторону, молниеносное движение рулями, нажим на гашетки, но… выстрелов не последовало. Летчик быстро перезарядил оружие и снова нажал. Выстрелов не было.

«Конец… Можно добивать палкой…» – судорожно скакнули мысли. Пулемет стрелка тоже молчал. В наушниках было слышно лишь прерывистое дыхание и страшная брань, которой, кажется, никогда не бранился ни один человек на земле. Летчик сжался в комок, оглянулся, и внутри у него все похолодело – в хвост заходили четыре «фоккера». «Вот она… Все!» – подумал он, и тотчас же взгляд его скользнул по приборной доске.

«Что я? – встряхнулся летчик. – Смалодушничал? Эй, не выйдет! Подеремся еще…»

Неимоверное напряжение нервов вдруг спало. Наступило то непостижимое состояние «замораживания», которое бывает у воинов в самые опасные, тяжелые минуты. Выключилось все: мысли, чувства, осталось лишь одно ясное, волевое желание – победить. Только победить! И Черенок с жутким спокойствием подумал: «Таран… Да, только таран…»

– Я вам покажу… – шепнул он побелевшими губами.

– Есть, гад! – раздался в наушниках яростный голос Горянина.

Еще один «фоккер» взорвался в воздухе от чьей‑то меткой очереди. И вдруг случилось непостижимое. В небе стало пусто. Ни одного самолета У Черенка даже дух захватило от неожиданности. Враги пропали, словно провалились сквозь землю. Перегретый мотор дрожал как в лихорадке.

– Остап! Остап! – звал по радио Черенок и, переключив рацию на прием, послушал. Остап не отвечал. Откуда‑то еле слышно донеслось торопливое: – Черенков, идите домой. Пара Долидзе улетела раньше. Долидзе ранен, вышел из боя.

– Я вас понял, понял, – вздохнул с облегчением летчик. И тут только увидел стройную десятку «яков», стремительно пронесшихся на запад, туда, где среди белых облаков мелькали хвосты немцев.

Раскрыв форточки кабины, Черенок жадно вдыхал холодный воздух. Он еще раз, словно не веря себе, оглядел небо, землю в том месте, где вспышками разрывов кудрявилась передовая. С начала боя прошло всего десять минут.

«Так мало?» – подумал он.

Сквозь звон в ушах наконец‑то прорвался голос Остапа:

– Вася! Притормози… Никак не нагоню тебя. Лаптенко мой ранен. Мотор трясет…

– Остап, тебя слышу. Делаю круг, нажимай. До базы долетишь? – крикнул Черенок.

– Хочу. Должен долететь.

* * *
Прошло два месяца. Поздно вечером из ворот дома политотдела дивизии выскочил трофейный «мерседес», нагруженный связанными пачками листовок, и умчал в ночь, помаргивая синими фарами. В дребезжащем кузове его, прислонясь спиной к пачкам, сидел Грабов. Спрятав лицо в воротник кожаного реглана, он, казалось, дремал. Машина подскакивала на ухабах дороги, бежавшей между двумя рядами телеграфных столбов, взбиралась на холмы, врезалась в стены перелесков, смутно чернеющих в синеватом мраке. На крутом склоне в какой‑то балке, пахнущей сыростью, «мерседес» особенно сильно встряхнулся. В спину Грабову толкнуло, пачки листовок поползли по кузову.

– Полегче, сержант… – сказал он.

Скрипнули тормоза, Машина остановилась. Водитель привстал на сиденье, повернулся к Грабову и стал помогать ему водворять на место рассыпанные пачки.

– Зря бумагу на немцев тратим… Листовками их не проймешь. Бомбами гвоздить их надо до тех пор, пока мокрого места не останется, – произнес он.

– Твой воинственный пыл, конечно, похвален, – усмехнулся Грабов. – Фашистов, действительно, надо бить. Но ведь не каждый немец – фашист. Немец немцу рознь. Гитлер – немец, немец же и Тельман. Большинство немцев люди трудящиеся, рабочие, батраки, служащие, которым одурманили головы нацизмом. Подумай сам, что для имперских заправил такие немцы? – повернулся он к водителю. – Для них рабочий‑немец все равно что, например, для твоей автомашины колеса. Здесь мотор своей силой заставляет колеса вращаться и везти на себе кузов, а там фашизм силой оружия вынуждает трудящихся тянуть на себе военную машину Гитлера. А чтобы сидящих наверху фашистских апостолов не трясло и не беспокоило, простых немцев накачивают идейками и теорийками, как ты накачиваешь баллоны колес воздухом… «Дейчлянд юбер аллес»… Слышал? Фашистская пропаганда проповедует, что Германия превыше всего, что немцы сверхчеловеки, высшая раса, которая должна царствовать над всеми низшими существами. Вроде нас с тобой… – прибавил Грабов.

Водитель усмехнулся.

– Стало быть, мы низшие существа, а они цари? – переспросил он, нажимая ногой на акселератор[17], и сам же ответил: – Это они загнули. С царями у нас покончили двадцать восемь лет назад. А скажите, товарищ подполковник, правда, что ни один еще царь не скончался по‑людски? – обратился он к замполиту.

– В основном правда, – ответил Грабов. – От трона до гроба, как говорят, один шаг… Впрочем, мы уклонились с тобой от прежнего разговора. Так вот, значит, насчет простых немцев. Не поняли они в свое время, чем пахнет нацизм. В этом их трагедия. Наша обязанность теперь помочь им разобраться, объяснить.

 – Как же еще объяснять? Мы и так от самого Сталинграда им объясняем… Да и союзнички вроде тоже взялись… – усмехнулся водитель.

– Союзнички… – нахмурился Грабов. – Это союзники до тех пор, пока им туго. Сейчас они тебя и по плечу похлопают, и на каждом перекрестке станут клясться в своей дружбе, а как только опасность прошла, они и нос в другую сторону отворотят. Читал в газетах, куда фашистские зубры бегут с нашего фронта сдаваться в плен?

– Стало быть, свой свояка видит издалека… – заметил водитель.

– А остальным немцам куда бежать? – спросил Грабов. – Да и зачем? Самый тупой обыватель и тот уже теперь усомнился в своем божественном предназначении. Думать начал, размышлять. Наша обязанность не бить его, а направить его мысли по правильному пути. Вот прочтет он эту листовку, другому покажет, потолкуют, поспорят и, глядишь, в мозгах прояснится. Да, сержант, бомба бомбой, а большевистская правда – самое сильное оружие, – заключил Грабов.

Под брезент кузова врывался влажный ветер. Он приносил аромат цветущих яблонь, свежих трав. Слабо натянутый тент выпучивался, хлопал. Небо, затянутое тучами, казалось огромной пропастью. Вдруг над обозначившимся впереди горизонтом заколебалось серебристое зарево. Оно становилось все ярче и ярче, и вот в глаза ударили яркие лучи фар встречной машины, вынырнувшей из‑за черного бугра.

– Ишь… лихач, рассветился, будто война кончилась… – недовольно проворчал шофер, жмуря глаза от ослепляющего света.

– Значит, предчувствует… – весело откликнулся Грабов, провожая глазами промелькнувший мимо грузовик. Пыль и ночная темнота снова окутали машину. Грабов замолчал, рассеянно посматривая на еле различимую серую полоску дороги. В политотделе дивизии ему сказали, что капитуляция Германии – вопрос нескольких часов, и сознание этого наполняло его чувством сдерживаемого торжества. Водитель, управляющий машиной с легкой небрежностью профессионала, начал обеспокоено выглядывать из кабины, сбавил скорость, опять двинулся вперед и, наконец, обнаружив в темноте какую‑то, ему одному известную примету, круто повернул баранкой вправо. «Мерседес» на малой скорости въехал на аэродром В землянке командного пункта горел огонь. На узле связи за деревянной перегородкой, подперев руками голову, сидел радист. Черные кружочки телефонов закрывали его уши, и если бы не тонкие нити дыма от зажатой в уголке губ папиросы, можно было бы подумать, что он спит.

По другую сторону перегородки, под большим объявлением «Курить на КП не дозволено», за столом сидел Рогозин и что‑то старательно вписывал в толстую прошнурованную книгу. Напротив него Гудов проставлял на белой фанерке боевых расчетов номера самолетов, готовых для завтрашней работы. Дневальный по командному пункту – младший сержант Карпова устроилась у входа на табуретке. Пользуясь случаем, что начальники не видят ее, Таня украдкой обвязывала какой‑то пестрый лоскуток, похожий на носовой платок. За этим мало подходящим для сержанта технической службы занятием и застал ее вошедший неожиданно Грабов. Таня вскочила и как держала в руке платок, так и приложила его к пилотке, приветствуя подполковника. Грабов не спеша поднял руку и, слегка подергав за кончик лоскутка, торчащий между пальцев девушки, вытащил платочек и принялся разглядывать его на свет с совершенно серьезным видом. Таня замерла, ожидая нагоняя за нарушение устава на дежурстве.

– Вот это молодец! Как искусно сделано! Вы обратите внимание, подполковник! – обратился Грабов к Гудову, протягивая ему платок.

Гудов вышел из‑за стола, привычным движением провел ладонью по волосам и одернул гимнастерку. На его погонах блестело по две звезды – неделю назад он получил звание подполковника. Приблизясь к замполиту, он поймал свисающий с рукоделия конец нитки, осторожно собрал ее в колечко и улыбнулся, косясь на Таню, готовую расплакаться от досады.

– Молодец! Что и говорить, мастерица, – похвалил он, разглядывая вязанье. – А Лиза моя, вы понимаете, – повернулся он к Грабову, – научилась варежки вязать… Специально для бойцов… Удивительно, как время летит… Недавно была девчонка, бегала в красном галстуке, а теперь вот студентка!

– А чему вы удивились? – заметил Рогозин, отрываясь от книги, куда он ежедневно четким, каллиграфическим почерком вносил записи о боевой работе полка. – Вот взгляните, – сказал он, вынимая из нагрудного кармана фотографию, – когда я уходил на фронт, этому бутузу года не было, а сейчас требует, чтобы я прислал ему живого «мессершмитта», не меньше…

Видя, что нагоняя ей как будто делать никто не собирается, Таня успокоилась. Постояв еще с минуту, она повернулась и осторожно выскользнула за дверь. В нескольких шагах от командного пункта находилась другая землянка. Обычно днем в ней отдыхал летный состав, а ночью она пустовала. Сегодня же, против обыкновения, несмотря на поздний час, в окно пробивались полоски света, за дверью слышался говор и смех. Там вокруг стола и на нарах сидели группами летчики, стрелки, механики. Кто разговаривал, кто читал, кто шумно спорил. За столом обосновались Оленин и Попов. В последние месяцы Оленин изменил знаменитому «козлу» и переключился на шахматы. Задавшись честолюбивой целью получить спортивный разряд, он постоянно изводил всех приставаниями сразиться с ним на клетчатом поле. Мастерство его в игре настолько выросло, что в полку уже не находилось равных ему противников, и он вынужден был тренироваться с первым попавшимся партнером. На этот раз его партнером оказался Попов, которого Оленину удалось прельстить каким‑то особым, якобы изобретенным им самим «Берлинским гамбитом». Он пообещал продемонстрировать этот гамбит с комментариями, и заинтересованные летчики обступили шахматистов. Пользуясь весьма. неглубокими познаниями Попова в этой древнейшей игре, Оленин самым беспощадным образом расправлялся с последними его фигурами.

– Да ставь же мат ему! Чего ты тянешь? – советовали ему летчики.

– Э‑э… Нет! Поставить мат я мог еще на пятом ходу. Тут соль не в блицкриге! Тут идет не простая партия с какой‑то там шведской защитой или игра, рассчитанная на зевок противника. Это «гамбит Берлинский» тысяча девятьсот сорок пятого года!

– Смотри, друг, – поучал Зандарова менторским тоном будущий гроссмейстер. – Вот здесь мы сотворим «курляндский котелок. Видишь? Попову надо двигаться, а двигаться‑то ему и некуда. Ну‑ка. давай сюда твою лошадку… Не вертись, на очереди вот эта пешечка… Она уже обречена, как тот фельдмаршал, который еще не сдается в Чехословакии… С надеждой на нее не смотри, а лучше обрати свой взор на фланг… Видишь? Эх‑хе‑хе. В том‑то и суть, чтобы при минимальных потерях своих в развернутом маневренном наступлении перемолоть, понял? Перемолоть всю живую силу и технику противника. Это главное! Иначе красота и оригинальность „Берлинского гамбита“ испарятся, „как дым, как утренний туман…“ А с короля, если он лишен войска, амбиция Слетит моментально.

Из угла землянки доносился голос Черенка, читавшего вслух запоздалый номер «Известий».

«Сегодня вечером гитлеровское радио передало сообщение о том, что Герман Геринг подал в отставку с поста главнокомандующего германскими ВВС, мотивируя это „болезнью сердца“. Гитлер „удовлетворил просьбу Геринга“ и назначил на его место генерала Риттер фон Грема, Сообщение, по‑видимому, является средством замаскировать бегство Геринга в одну из нейтральных стран или уход в гитлеровское подполье».

– Сбежал? – переспросил Остап, свешиваясь с нар, и мечтательно вздохнул: – Хорошо бы этого Германа да эрэсом в брюхо…

– Повесят. Куда скроется такое брюхо… – отозвался чей‑то уверенный голос.

– У моряков примета есть. Если крысы бегут с корабля, значит посудина прогнила. Ей остается только утонуть. У Геринга крысиный инстинкт, – спрыгнув с нар, сказал Остап. – Леонид! Пойдем на капе, послушаем радио, – крикнул он Оленину.

– Сейчас иду, – отозвался Оленин и наконец объявил «мат» своему противнику.

Оба летчика вышли. Вскоре после их ухода наверху послышался какой‑то шум, голоса, загрохали сапоги, дверь с треском распахнулась и в землянку ворвался Остап, крича во все горло:

– По‑бе‑да! Друзья, победа!

– Брось разыгрывать… – недоверчиво отозвался с нар Зандаров.

Остап сверкнул глазами.

– Мне, Пуле, не верить?! – хватил он пилоткой о землю.

Летчики повскакали с мест и толпой бросились к выходу.

– Победа! Победа! Конец войне! – раздались в тем‑, ноте радостные голоса.

Со всех концов аэродрома бежали люди, сверкали, хлопали пистолетные выстрелы, строчили автоматы. В мгновение ока все были возле командного пункта. Опьяневший от возбуждения,, взволнованный Остап с двумя ракетницами в руках стоял на бочке из‑под технического масла.

– Салютую! – кричал он между вспышками. – Салютую за Бороду, за Аверина, за Волкова, за всех друзей, кому не довелось дожить с нами до победы!

И снова ракеты – рубиновые, изумрудные, серебристые взмывали в небо. Впечатлительный Оленин, без фуражки, носился среди толпы, шумел, поздравлял летчиков, целовал всех подряд. Подскочив к Тане, он хотел было поцеловать и ее, но Остап, сунув ракетницу подвернувшемуся под руку Горянину, с криком: «Куда? Куда?! Погоди, друже!» – ринулся с бочки.

С баяном в руках, освещаемый вспышками ракетных огней, появился техник Левченко. Он пробежал по клавиатуре тонкими пальцами, и сразу же над ночным полем поплыла знакомая песня:

Вспомнишь путь далекий,
Тополь одинокий.
Золотой подсолнух под окном…
– Все на капе, – перекрывая голоса, прокричал в темноте вестовой.

Летчики на минуту затихли, потом всей гурьбой повалили в землянку командного пункта. Посредине землянки в новехоньком кителе с золотыми погонами, при всех орденах стоял Хазаров. Улыбаясь, счастливый и важный, он медленно поглаживал щеткой усы. Рядом с ним стоял Грабов, положив ладонь на свисающий по бедру пистолет. Когда все собрались, Хазаров поднял руку, и в наступившей тишине торжественно прозвучал его голос:

– Товарищи гвардейцы! Друзья мои! Сыны мои! Долгожданное свершилось. Война с Германией кончена. Конец фашизму!

Громкое «ура» сотни голосов сотрясло стены помещения, и вслед за этим в наступившей тишине, за перегородкой узла связи, раздался резкий звук, словно кто‑то десятком гвоздей царапнул по ржавому листу железа.

Сигналил «желтобрюх». По привычке, укоренившейся с годами, летчики насторожились. Движение волной прокатилось по землянке. Хазаров снял трубку и, поговорив минуту, повернулся к летчикам.

– Генерал, – сказал он торжественно, – поздравляет личный состав полка и спрашивает, не будет ли возражений, если он приедет сюда, чтобы отпраздновать победу вместе с нами.

– Просите, просите! – зашумели в ответ десятки радостных голосов. – Отпразднуем. Столько ждали этого праздника!

Хазаров подумал о чем‑то, погладил щеткой усы и, сняв трубку телефона БАО, коротко приказал:

– Начпрода ко мне. Немедленно!

Приказание командира, отданное в столь категорической форме, произвело на летчиков должное впечатление. Кругом одобрительно зашушукались, засмеялись. А капитан Рогозин проявил столь необычную для него покладистость, что не сделал ни единого замечания о недопустимости курения в помещении. Больше того, он включил все аккумуляторные лампочки над всеми столами!

– Праздновать так праздновать! – сказал он тоном человека, решившегося на отчаянный поступок.

В землянке сразу стало светло, празднично, как в клубе в торжественный вечер. Летчики сгрудились кучками, разговаривали, расходились, примыкали к другим и понемногу выходили за дверь – на воздух.

Вскоре внизу осталось лишь несколько человек. У столба, подпирающего бревна потолка, стоял Черенок и рассеянно глядел в синий четырехугольник оконной отдушины. Он думал о Галине. Мечта сбывалась. Теперь уж скоро. Теперь уж навсегда они соединят свои жизни. Само собой разумеется, он останется по‑прежнему военным летчиком, а она по окончании университета будет преподавателем.

Внимание его привлек разговор у двери землянки. Оглянувшись назад, он увидел Оленина и полкового врача Лиса. Оленин в сотый раз пристрастно допрашивал врача о последних достижениях советской медицины, о способах понижения кровяного давления. Он все еще лелеял мечту стать истребителем – летать на сверхскоростных машинах.

Остап и Таня, никем не замечаемые, сидели в полутемном углу. Остап что‑то тихо говорил. Таня слушала и с трогательной нежностью глядела на него. Неожиданно ее лицо стало серьезным, она глубоко вздохнула.

– Ты что, Танек? – озабоченно поднял на нее глаза Остап.

Таня молча кивнула в сторону Попова. Тот, откинувшись на спинку стула, устало склонив на грудь седеющую голову и полузакрыв глаза, о чем‑то мучительно думал. О чем?

Из‑за перегородки узла связи вышел Рогозин. Торжественно проследовав к своему столу, он уселся на стул и очистил перо. Прошнурованная толстая книга лежала по‑прежнему на середине стола. Рогозин перелистал пронумерованные страницы, испещренные многочисленными записями, придвинул поближе лампочку и тем же каллиграфическим почерком, только гораздо крупнее, записал:

«9 мая 1945 года в два часа десять минут получено сообщение об историческом событии. Славной победой советского оружия закончилась Великая Отечественная война».

Положив перо, он закрыл книгу и придавил ее широкой ладонью.

– Все! – сказал он и, накинув на плечи шинель, медленно пошел к выходу.

Иван Арсентьев  Право на крылья

Коммунисту-тридцатитысячнику, председателю колхоза Николаю Васильевичу Голубеву посвящается.

Строг выбор: строй, рази — иль падай!

Нам нужен — воин, кормчий, страж.

В ком жажда нег, тех нам не надо,

Кто дремлет, медлит — тот не наш.

  В. Брюсов. 

ГЛАВА 1

Мелководная степнячка Ташумка огибает Крутую Вязовку с трех сторон. Если смотреть на нее с самолета, она напоминает подкову. Но Радий Куз утверждает: не подкову, а греческую букву омегу. Радий — человек технически грамотный, шофер!

Противоположный берег Ташумки крутой, обрывистый. Красная глина с белыми прожилками — отложения тысячелетий. Речка кажется неподвижной. Да и не только кажется. Летом в засушливые годы она на самом деле так мелеет, что от нее и водой не пахнет. Если Радию иногда доводится поздно возвращаться домой, он закатывает штаны до колен и свободно форсирует ее вброд. Только возле горбатой ивы — седой и мрщинистой коряги — есть глубокая бочажина. В ней вода густая, черная, как отработанное машинное масло, а на поверхности — желтые ланцетники: старуха ива уронила листья.

По ту сторону — село Гай. Почему Гай — никто не знает: в том Гаю, как и в Крутой Вязовке, деревья по пальцам пересчитаешь. Правда, дед Герасим Верблюжатник рассказывает, что в былые времена село утопало в садах. Но потом сады частью повымерзли, частью состарились, а частью мужики сами вырубили — налогом крепко в те годы прижимали, платить становилось невмоготу. К тому ж, и народу поубавилось. Кто в город сбежал, кто на нефтепромыслы, где твердая зарплата, а не трудодень. Молодые руки ушли, а старикам сажать уж ни к чему: для них четыре доски всегда найдутся...

Вдоль берега речки стоят длинные саманные сараи с дырявыми крышами, вдали темно — зеленые кукурузные поля, мачты-раскоряки высоковольтной электропередачи, и везде неотъемлемая принадлежность степных селении — пирамиды сохнущего кизяка.

Дом Глазковых недалеко от Ташумки, Шиферная крыша, зеленое резное крыльцо со скамеечками по бокам, зеленые ставни, словно оттопыренные уши, торчат из хитро выпиленных наличников — Павла Касьяновича Глазкова работа. Весной 1957 года, еще до тяжелой, затяжной болезни, сам все справлял. Третий год пошел с тех пор, а добротный дом внутри так и не достроен. Раньше на том месте изба была неважнецкая, так себе: опенок среди опят. Зато теперь дом снаружи — не сравнить с другими: картина! Как и его хозяйка — Марина Ульяновна.

Женщины здесь в большинстве сероглазые, худощавые. Может, потому, что от одного корня? Марина нездешняя. Павел привез её пять лет назад из районного центра, привез, когда шумихи-березы только-только начинали пушить зеленые подолы и озимая рожь еще не шла в стрелку.

Была Марина худенькой девушкой лет восемнадцати. Ландышем звал ее ласково Павел. Из-за того ли, что глаза у нее необычные, с золотистой искоркой в зрачках, оттого ли, что взял из той стороны, где ландышей в лесах видимо-невидимо!

Кто бы узнал сейчас ту тоненькую красавицу-былинку в пышной, цветущей Марине — стряпухе второй бригады! Чего о ней только не болтают на деревне! Хочешь верь, хочешь не верь. А впрочем, рассказывать, так по порядку. Хоть так и дольше, да правды больше, как говорят в Крутой Вязовке.

Когда после трехлетней службы в армии Павел Глазков вернулся домой, нагрянули, как водится, родня, соседи. Старик отец на радостях раскошелился, пошли тары-бары: как служил, как думает дальше жить. Хватили водки и подняли Павла на смех.

— Да в своем ли ты уме, парень? В злыдни записываться вздумал? В колхоз? Ну и ну! Да он же «Пламенем» только называется, а на деле — дым один да копоть...

— Вона! Погляди: над головой твоей две охапки соломы от крыши осталось! Стропила торчат. Как жить в такой избе? Женишься — куда жену приведешь? Сверстники твои все по заводам деньгу зашибают. Сами живут и родителям помогают, а ты из армии да в деревню...

Одни на смех поднимали, другие, наоборот, хвалили.

— Правильно сделал, что в свою деревню вернулся. Хлебороб ведь ты, как дед твой и прадед. Тебе землю с боку набок переворачивать...

Задумался Павел крепко. И так выходило плохо, и так нехорошо.

Перед демобилизацией много было в роте разговоров о том, как солдаты разъедутся по домам, как будут поднимать артельное хозяйство. Изучали машины, руководить людьми привыкали, организовывать — теперь только разворачивайся!

А как тут развернешься? За десять лет в колхозе тринадцать председателей сменилось. Эта чертова дюжина довела хозяйство, что называется, «до ручки»... Присмотрелся Глазков к нищете, к беспорядкам, и руки опустились. Казалось двух жизней не хватит, чтобы все это исправить, восстановить.

Уехать в город? Поступить на завод? Приходилось бывать и на заводах, Там тоже, как говорят, пока солнце взойдет, роса очи выест... Пока постигнешь все тонкости техники, мастерства, жизнь пройдет. Нет, нужно искать свою дорогу. К легкой жизни он не стремится, никакая работа не страшна и хватка есть: любого быка за рога сумеет скрутить! Сидеть в наши дни в безвестности на задворках, когда кругом кипит жизнь и слава летает над головами, касаясь каждого своим крылом, извините, он не согласен. Не таков характер. Не добьешься успеха смолоду — ставь крест. А не поленишься пойти в ногу со временем, будешь действовать умно и, главное, быстро, тогда и все остальное приложится. На службе командир роты правильно говорил: дело вдвое ценнее, если оно сделано быстро.

Замполит полка призывал бороться по-армейски с недостатками. Но как с ними поборешься, если в колхозе разброд? На трудодни выдают крохи, потому все и воруют без зазрения совести, потому и работают лишь бы день до вечера. Какой замполит покажет выход из этакого тупика? Распустились люди, каждый норовит себе урвать. Так зачем ему, молодому, тратить свои силы на других, думать о других?

Уныло смотрел Павел на неровно мазанные глиной стены отцовской избы Особенно неприглядной казалась она при ярком свете электрической лампочки, одиноко свисающей с прогнутого потолка.

В подпечье неумолчно трещал привычный с детства сверчок. В его домовитую песню вплетались мысли Павла. Совсем другой дом строил он в своих мечтах. Непохожий на этот, удобный и красивый, как в городе. Он украсил его затейливой резьбой. Его жена, тоже красивая, насажала вокруг дома всякой всячины. И вот всеми уважаемый хозяин Павел Глазков стоит в своем саду среди не виданных в Крутой Вязовке цветов и приветливо беседует с соседями...

Но сверчок временами умолкал. Мысли Павла виляли в сторону, в глаза лезли бугристые стены, давно не крашенный пол, подслеповатые окна, и опять ему делалось не по себе. Неизведанный комфорт, знакомый понаслышке, привлекал заманчивой неизвестностью, будоражил, вселял в Павла уверенность, что и он сможет жить не хуже других. Все трудящиеся люди одинаковы. Кто осудит его за стремление благоустроить собственную жизнь? Благоустроить собственным честным трудом? Во имя этого он готов претерпеть любые невзгоды и трудности.

Многие часы предавался Павел мечтам и рассуждениям. Со стариком отцом не советовался: что посоветует отживший свое человек? Отец видел, как нудится сын под его крышей, хмуро помалкивал, авось все уладится и сын останется с ним. Но сын уже принял решение.

Поснимав с груди армейские знаки отличия, он уехал в город на Волгу, где вступал в эксплуатацию новый речной порт.

Минуло полгода. Идет как-то старый Касьян Глазков в сельпо мимо правления колхоза, слышит: зовут его. Председатель Матушкин машет из открытого окна протезной рукой: сыпь, мол, сюда, старик, да послушай, что про сына твоего радио наяривает!

Всунул Касьян голову в окно, ухо к приемнику наставил, а оттуда взаправду два голоса сына Пашу нахваливают. Примерный-де бригадир комсомольской бригады грузчиков нового порта, да передовой рационализатор, да зачинатель какого-то нового движения за перевыполнение вдвое ежедневной выработки.

Обрадовался старый Касьян донельзя, возгордился. Вскоре сын еще газету-многотиражку прислал со своим портретом. Вот как в гору пошел! Касьян не расставался с газетой, носил в кармане, всей деревне показывал, пока не истрепалась. А к тому времени о Павле уже в областной газете напечатали. Вот когда стало ясно всем, какого способного человека упустила Крутая Вязовка.

Павел Глазков стал знаменитостью. Заработок хороший, ежемесячно премиальные, почет. Сил в нем — не угонишься.

Так тянулось с год. Потом мало-помалу шумная слава бригады грузчиков Глазкова стала затихать. В новый порт начали поступать портальные краны, транспортеры и другие машины. Многие грузчики ушли из бригады, переучились на крановщиков, машинистов. Глазков не захотел: скучная, однообразная работа. Уволился. Не было о нем слышно несколько месяцев. И вдруг объявился: в леспромхозе возле Ручейки бригадиром лесорубов стал!

И опять старому Касьяну Глазкову пошли от сына газеты с фотографиями да с хвалебными статьями. А что почетных грамот — так и не сосчитать! И на новом месте вышел Павел в люди не хуже, чем в порту. Даже в Москву ездил на слет бригадиров-лесорубов. Не напрасно хвалили его и отличали: работал он за троих, ворочал по-прежнему как вол. Но странное дело, чем дальше, тем речи о нем все тише, все сдержаннее. Опять слава на убыль пошла. Наконец совсем заглохло. В газетах чаще стали рассказывать о неизвестных доселе лесорубах-механизаторах, а не о тех, кто привык брать горбом да хваткой, ставили в пример комплексные бригады. Среди них фамилия Глазкова не упоминалась.

В это время и появился он в Крутой Вязовке. Но не один, а с молодой женой. Привез новенький разобранный дом, корову пригнал.

Взялся хозяйство ставить. Руки крепкие, до работы жадные. Себя не жалел, жену не жалел, доставалось и отцу старому. Соседи спросят, бывало:

— Как жизнь?

Балагурит:

— Ничего... Живем не тужим, был худой — стану дюжим.

— Ну-ну! Давай — ставай!..

— И стану: будем жить по-городскому, черт побери! С ванной, с водопроводом, с водяным отоплением! Делегации будут ездить смотреть, учиться, как надо жить в социалистической деревне! Лопну, а достигну! На зависть всем!

Но не хватило, как говорится, у Павла пороху... Заработанные деньги на исходе, а до ванны еще, ох, как далеко! А тут жена Марина затяжелела не ко времени. Работы край непочатый, ворочать надо, на счету каждая копейка. До ребенка ли в такой момент? Порешили сделать аборт. Врачи отговаривали, мол, первенец, нельзя, но супруги настояли. Вначале казалось, все благополучно. Марина выписалась домой, стала работать. А затем пошло все хуже и хуже — совсем разболелась, высохла. Мать приехала, забрала к себе в Ручейку. Пусть, дескать, поживет, пока отойдет немного, поправится.

Через некоторое время отправился Павел за ней, а она не едет. Не могу, говорит, все мне стало у вас чужим, опостылело. Света не вижу — одна работа каторжная. И ты ровно чужой стал.

Поссорились крепко. Тут и пришло Павлу в голову завербоваться в бригаду лесорубов. Не в леспромхоз, как раньше, а в тайгу, куда-то неподалеку от Якутска: оттуда, сказывали, мешок денег приволочить можно. Хватит не только на дом с ванной, но и на легковую машину останется.

Сказал Марине. Та вгорячах согласилась, и через неделю его уже не было.

Вернулась Марина в новый незаконченный дом, осталась со старым свекром да с тягучей тоской в груди. Надеялась, скоро опять матерью станет, да что-то незаметно было... А уж она ли не хотела ребенка, отправляя мужа и далекие края!

Но вот и Павла нет, и под сердцем пусто.

Приняли Марину в колхоз. Чего дома сидеть? Стала работать в поле, за стариком присматривать, бегала, везде старалась поспевать. Что день, что ночь — все одно, лишь бы умаять себя, забыться. На здоровом все заживает. Крепко затосковала Марина о муже. Пальцы кусала от досады: зачем отпустила на край света? Пропади пропадом все его деньги! Теперь живи, дура, в одиночестве! Не отзывать же обратно! А он, как назло, что ни ночь, то во сне приходит, мучит. То будто ступнет к ней, то назад попятится, все дальше и дальше в зеленую мглу. Проснется Марина — никого. Томится, не спит... Жжет тело жаркая постель — сил нет!

Убеждала себя Марина:

«А как же другие молодые живут годами в одиночестве? Разве я не как все?»

Обернет грудь мокрым полотенцем, холодным, уткнется лицом в подушку и плачет. Казалось, изведет-иссушит тоска молодицу, да не тут-то было! Утром вскочит, как пружиной подброшенная. От ночного смятения и следа нет. Что ни месяц, то Марина ладнее становится. Расцвела. Налило ее всю, хоть платья заново шей: ни одно не лезет.

Писем ждала от мужа, как праздника. Писал он о вещах неведомых, порой диковинных. Заработки на самом деле хорошие, но жизнь трудная, все очень дорого. Овощей никаких: консервы да солонина. От мошкары спасенья нет. Морды у всех распухли страсть! Но ничего, пройдет лето, и гнус сгинет. Трудится Павел на полную силу. Машин недостает, ручной работы много, платят за нее прилично. Как всегда — передовик. И в подтверждение слов опять слал газеты, грамоты. Старый Касьян получит и семенит по деревне показывать людям. Но соседи почему-то перестали интересоваться, как бывало прежде.

Марине писал, что соскучился по ней страшно, готов на крыльях лететь домой, но бросить работу нельзя: договор. К тому же, время горячее. Придется потерпеть. Уверял: года не пройдет, как накопит столько, что хватит встать на ноги по-настоящему. Надеется твердо.

И Марина надеялась. Надежда что печка, — греет всякого.

На уборочную в Крутую Вязовку городских понаехало видимо невидимо: студенты, рабочие, служащие из учреждений. Увидят парни Марину, так и ластятся, так и бродят за ней как привязанные, так и тянет их заглянуть в зеленые с золотинкой глаза. А о своих, вязовских, и говорить не приходится. С тех пор как уехал Павел, липнут, точно мухи к липучке, будто других женщин мало.

По Мириие пальца и рот не клади. Твердая. Ни с кем ни-ни! Два года терпеливо ждет мужа. Вдруг письмо.

«Прости, не хотел волновать тебя до поры, — писал Павел. — Пролежал я два месяца без малого в больнице. Заболел тяжело. Теперь полегчало немного, да только уже не работник я: перенапружился, видать... Все деньги в мире не заработаешь, всю славу не возьмешь — правду люди говорят. Так что жди, ландыш мой, меня вскорости, списан я медицинской комиссией начисто. Многое передумалось, пока лежал на койке, да поздно... Виноват я перед тобой. Совесть мучит...»

Заплакала Марина. Едет муж! И радость и горе. Почитай, два года не виделись. Заметалась по избе — за одно ухватится, за другое. Свекор туда же семенит из угла в угол, пристает с разговорами, путается под ногами. Клюшку уронил — не поднимет. Поднимай, сноха! Швырнула в сердцах. Посыпались с посудной полки чашки. «Ладно, к счастью...»

Успокоилась.

Пришла от Павла телеграмма. Запрягли для Марины лучшую в колхозной конюшне лошадь. Легко вспорхнула Марина в бричку. Сидит в новой юбке — сшила накануне, вожжи в руках дрожат. Высоко вздымается грудь, дышит глубоко. На щеках — веселые ямочки, в глазах золотистые песчинки так и переливаются, играют! Свистнула озорно, отпустила вожжи, и завилась серая пыль по дороге, не стало видно ни молодушки, ни брички, ни дуги расписной.

Вернулась Марина под вечер. Смотрят люди и не узнают, кого везет. Вроде бы и Павел, и не он...

Тот, хорошо знакомый им, был парень — загляденье. «И кудри шелк, и в речах толк», — говаривали о нем даже злые на язык вязовские кумушки. Был он крепок, как комель дубовый, — попробуй сдвинь с места! Румянец во всю щеку. А тут хоть в охапку собирай и неси. В лице ни кровинки. Посмотрел на людей, будто не узнает, поздоровался вяло, в глазах паутина застыла...

Разошлись соседи, почесывая затылки. «Приволок Глазков богатств, нечего сказать!.. Сам, ишь, на ладан дышит. Эх, бедная Марина, дождалась муженька! Маята...»

Только и звону было на деревне, что о Павле да Марине. Дуют, кто во что горазд. В одном лишь были все единодушны: не жилец на этом свете Павел.

Марина слышала шепот, еще строже стала. В уголках губ появились первые горькие складочки. Редко улыбнется, вся в хлопотах, ухаживает за Павлом, пестует его, как ребенка. Прошел год без малого. К каким только врачам не возила! Да что врачи! Видно, человеку два солнца светили: в небе — одно, любовь Марины — другое.

Пошел мужик на поправку. Начал по двору прогуливаться. То на завалинку сядет, а то возьмет топорик и по старой привычке дзюбает колышек.

Как увидела Марина, вспыхнула, что гроздь рябины стала от радости. Приданое свое — корову — по боку. На вырученные деньги — мужу путевку на курорт. Отправила в Одессу. Там смотрел Павла знаменитый профессор, заверил, что Куяльницкие грязи мертвых поднимают.

Опять ждала Марина мужа. Только теперь ждать казалось легче. Павел писал бодрые письма. Лечат хорошо, кормят — того лучше. Приедет — не узнают его в Крутой Вязовке. Ждала Марина, считала дни, ночи. Долгие да бессонные, чего за них не передумаешь! Всех родных и знакомых, все дела переберешь до тонкости. В мозгах своих настроишь столько, что устанешь думая.

В одну из таких ночей Марина надумала отремонтировать свою баню. Когда-то еще ванна будет, а Павел приедет здоровый, захочет,как бывало, пораспарить на полку кости.

На остатки денег, вырученных за корову, наняла шабашников, и те отделали баньку что надо.

Чем ближе день приезда Павла, тем оживленнее Марина. Похорошела — заглядишься! Смеется заливисто, счастливо. Соседи, глядя на нее, диву давались.

Вернулся Павел. Загорел, немного выпрямился, живее стал. Хотя до того, прежнего, было ему далеко.

Прижалась к нему Марина — сердце застучало гулко. Ох-ох-ох... Не очень помогли-то ему Куяльницкие грязи... Остался хилым и худым — кожа да кости. Уж на что Радий Куз тощий, и тот кажется перед ним богатырем!

Закрыв глаза, чтоб не показать закипающих слез, Марина долго ласково гладила мягкие волосы Павла.

— Поди, устал, Пашенька, с дороги? А у меня банька истоплена. Пойдешь, милый?

Быстро собрала все нужное в узелок, и они пошли об руку вниз, к берегу Ташумки, где грибом белела капитально отремонтированная баня. Не дошли, остановились над кручей.

Гасла вечерняя заря. В низинах накатывало синее марево. Над вихлявой полоской дороги нависла туча пыли от колес автомашин. Кроны ив совсем почернели. Только небо оставалось сизым. Высоко-высоко едва приметная золотая черточка тащила за собой длиннющий розовый хвост: реактивный самолет высматривал что-то наверху.

— Много чудесных сторонок в России, Маринка, — проговорил Павел со вздохом. — В каких только местах не бывал, а все тянет увидать новые...

Сказал и пытливо скосил глаза на Марину. Она слушала и не слушала. Только на последних словах мужа настороженно шевельнулась, повела горячим плечом. «Что взбрело ему в голову в первые же минуты после долгой разлуки? Неужели не соскучился по ней? Чудесные какие-то стороны вспомнил... Ну их! За два с лишним года разлуки натерпелась она всяких чудес... Хватит по горло! А Павлу — нет, ничего...» — подумала обиженно, посмотрела с тревогой ему в глаза, досадливо усмехнулась.

Он обнял ее за плечи и быстро повел к белеющему неподалеку строению.

...На бугре за Крутой Вязовкой маячит старый, бескрылый ветряк. На него-то и взобрался сегодня молодой любопытный месяц. Поглядел на землю, помедлил немножко, скакнул выше на конек и, прищурясь, заглянул зеленоватым глазом в крохотное банное оконце. Вначале показалось — там никого нет. Но когда лучи разъели внутреннюю темень, стала видна женщина Ее красивое, здоровое тело, посеребренное небесным светом, внушило бы благоговейный восторг самому бесстрастному, самому равнодушному. А о молодом месяце и говорить не стоит... Он еще выше поднялся над бескрылым ветряком, распахнул шире свой глаз и тогда увидел мужчину. Вернее — скелет мужчины. Изглоданное, высушенное хворью человеческое тело. Женщина целовала эту немощную двадцатисемилетнюю развалину, и слезы большой, всемогущей женской жалости скатывались с ее щек на грудь. Но он, видимо, не отличал крупных горестных слезинок от капель воды. Она шептала что-то успокаивающее, утешала, шептала обиженно, с укором какие-то слова, известные всегда только двоим, только самым близким, любящим друг друга людям...

Распаренные, блаженно усталые вернулись они домой. Заперли дверь, наглухо зашторили окна, чтоб не постучался никто на огонек: хотелось сегодня побыть друг с другом наедине.

Сели за стол. Зашумел электрочайник. На его зеркальной поверхности — красное, расплывшееся вширь лицо Павла.

Марина угощала мужа. Растроганный ее заботливостью, ласковой встречей, он улыбался и обильно потел. Миром и довольством сияло его лицо, и только в глазах, беспокойных, как ртутные шарики, — отблески чего-то горящего глубоко внутри.

Выпив четвертый стакан чаю, он заговорил, поглаживая живот и костлявую грудь:

— Ничего, Маринка... Ничего, мой ландыш... Мы еще утрем кое-кому нос! Землячки думают: доконала Глазкова хворь... А шиша не видали, дорогие землячки? Хе-хе!..

Марина слушала и всецело соглашалась с мужем. Конечно же, со временем он будет не хуже других. А сейчас пусть только кто попробует напасть на него или обидеть — она за него никому спуску не даст!

Павел вздохнул натужно.

— Да... Силы уже не те... Ну, да ничего, я еще прогремлю! — похвастался он, поощряемый одобрительной улыбкой жены. — Еще кое-кто покусает себе локти от зависти к Глазкову!.. Ослабли руки, зато голова на плечах осталась. Решил я, Марина, ехать на Куйбышевгидрострой. Разведал уже: возьмут меня освобожденным бригадиром комплексной бригады плотников. Как ни говори, а старые заслуги учитываются. Бригадир плотников... Строительство только-только начинается, неразбериха кругом, экспериментальные нормы, неутрясенные тарифы... Где еще, как не в таком кавардаке, зарабатывать деньги и славу?

Пораженная Марина всплеснула руками.

— Ты... Ты что же, опять меня хочешь бросить?

— Бросить!.. — поморщился Павел. — Не бросить, а работать на одно... А как ты думала? Прозябать здесь? В безвестности, на бесхлебье? Спасибо!..

— А как же я? Я могу прозябать? Я должна? Ты за тем и привез меня сюда? Сам раскатываешь по свету, а меня — сторожихой? Хватит. Баста! Или я еду с тобой, или ты останешься здесь, в Крутой Вязовке.

Павел усмехнулся такой горячности, потрепал жену по спине, как неразумное дитя, сказал наставительно:

— Успокойся. До сих пор мы понимали друг друга...

— Нет! В том-то и дело, что не понимали... Только теперь, кажись, я начинаю понимать...

— Уймись, Марина... Не в тридевятое же царство собираюсь... До Куйбышевгидростроя — рукой подать. Каких-то полторы сотни километров. Поживешь малую толику. Ведь дольше жила. Зато потом, а? Представляешь? Так заживем все ахнут! Год-другой пройдет — и не заметишь. Я буду наведываться, ты — хозяйство справлять...

Марина вскочила, посмотрела на него и зарыдала тяжко, стонущим от боли плачем.

Да что ж это такое? Да в чем же она так провинилась? В честь чего должна губить свою молодость, жить годами в одиночестве? Чем заслужила она к себе такое бессовестное отношение мужа? Ни одна светлая девичья мечта-надежда не сбылась, не осуществилась! Только мнимое благополучие да достаток, пропади он пропадом!

Мужа носят по свету ветры дальних странствий, ему славу добывать нужно, а она — карауль подворье Глазкова! Хватит, поохраняла...

Павел не стал с ней спорить, не стал ей доказывать. Времени впереди много: утрясется все, перемелется... Марина — женщина рассудительная, остынет и сама еще скажет, чтобы ехал на Гидрострой, как сказала три года назад, когда он собирался в тайгу.

Минуло недели две после памятного для Глазковых вечера, и на деревне стали шушукаться, что у них-де в семье нелады. А почему — никто ее знал. Ходили разные темные толки. О-о! Тут только попадись на язычок!

Не прошло и месяца, как новое происшествие поразило Крутую Вязовку: захватив чемодан, Марина тайком исчезла в неизвестном направлении.

Неожиданный и загадочный отьезд... Такого искони у них не бывало. Подобно перекати-полю сухому, что гонится ветром, катились по дворам сплетни. Кумушки повострее, поднаторевшие в таких делишках, пытались копнуть глубже. Доказывали, что Павел узнал про амурные дела жены в его отсутствие и выгнал, другие — что она сама бросила мужа. Все, кому не лень, перемывали косточки Павлу и Марине. Женщины осуждали ее единогласно. Как можно? Ждать мужа столько лет, выхаживать больного и вдруг — в кусты! А если бы война? Если бы с войны вернулся инвалидом? Тоже бросила бы? Нет, что-то здесь не так...

Сам Павел на люди не показывался, а если встречался с кем, то на вопросы любопытных отвечал одно:

— Марина уехала в город учиться на портниху.

Ему, конечно, не верили и приставали к старому Касьяну, но тот лишь жевал горестно щербатым ртом, шамкал:

— Удались детки, будь они неладны! То он, то она — хвост трубой... По очереди... Так и умру и не покачаю внуков. Тьфу! Прости господи...

Остался Павел бобылем, и пошла жизнь как-то вкривь и вкось. Интерес к Куйбышевгидрострою пропал. Ехать расхотелось. Да и нельзя: на кого хозяйство бросишь? Ждал, надеялся, авось Марина вернется и все наладится. Но она не возвращалась. Даже писем от нее не приходило. Это уж доподлинно известно. Нюра — почтальонша-то своя! «Значит, разошлись Глазковы окончательно», подвели итог вязовские кумушки и на том успокоились.

Павел же потолкался по опустевшей усадьбе, потолкался, махнул рукой на все свои благие устремления и подал заявление в колхоз.

Его приняли и, как человека, слабого здоровьем, определили на легкую работу — учетчиком.

ГЛАВА 2

«Сознательные! Черт бы побрал такую сознательность! Лицемерие это! Ну, хорошо, нужны партии тридцатитысячники — идите. Но зачем трещать, что вы с восторгом бросаете свои городские благоустроенные квартиры, хорошую работу, насиженные места и устремляетесь в места непривычные, к жизни, известной вам лишь тем, что она будет сложной и безмерно трудной. Если ничем не жертвовать, если это дается вам так легко, то в чем же ваша заслуга?»

— «Я доброволец», — напыщенно отвечает Оленину воображаемый противник.

«Доброволец» — хорошее слово, — продолжает тот с азартом мысленный спор, но из одиннадцати тридцатитысячников, прибывших в район, семь, известно, считают себя ссыльными. Загнали, мол, в колхоз за былые грешки. Сознательные! А поехать в глубинку, подальше не тут-то было! Вот какие добровольцы! Кто знает, может быть, вам и удастся поднять колхозы. Даже наверняка может такое случиться. Но сможете ли вы жить в деревне всегда с этими вот людьми, всю жизнь? Знаете сами, что не сможете. Потому-то все семеро и ринулись в хозяйства побогаче, да чтоб к городу вприпрыжку. Да, вы, конечно, будете стараться, будете лезть из шкуры, но исключительно для того, чтоб поскорее получить прощение, отличиться и с новым багажом заслуг скакнуть обратно в город, на теплое местечко, в номенклатуру. И после этого вы будете стучать в грудь кулаком, будете называть себя тридцатитысячниками-добровольцами! Высевки вы!» — ругнулся про себя Леонид Петрович Оленин.

«Ну, а ты? — обратился он к самому себе. — Ты-то что? Ты-то смелый? Вона! Как храбро полез на новое дело! А не раскаешься ли и ты? Не станешь ли через годок-другой завидовать тем, кто поехал в богатые колхозы? Сумеешь ли сам добиться подъема хозяйства? Да не ради того, чтоб с новой славой вернуться в город, а чтоб корпеть здесь, в Крутой Вязовке, долгие годы и, быть может, корпеть бесславно?»

Мысль, словно перескочив на другую лесенку, быстро сбежала по ступенькам на самый низ, туда, где сердце.

И он ответил себе горячо, убежденно: «Да, сумею! За тем и пришел. Хочу расходовать себя всего ради радости этих людей. Хочу до конца. Навсегда».

Еще недавно Оленин жил в городе, имел приличную должность — начальника трудовых резервов области. Вырос он не в деревне, но для него призыв партии был одновременно призывом собственного сердца. Годы службы в авиации, а затем жизнь в областном центре стерли в памяти многое из того, что вошло в его кровь и сознание в детстве. Что деревня, что город — для него было все равно.

Недавно закончил он курсы председателей колхозов, научился трактор водить, комбайн, научился налаживать доильные установки, скот пасти, разбирался и в планировке колхозного труда, то есть, по мнению областного руководства, знал все, чтобы поставить колхоз «Пламя» с головы на ноги.

В обкоме партии и облисполкоме у него остались кое-какие товарищи. Попроси он, и ему подобрали бы крепкий, хороший колхоз. Но пользоваться протекцией, ловчить — не в характере Оленина. Правда, некоторым удается пролезть таким образом даже в шишки столичного масштаба, однако он не помнил, чтобы кто-то стал по протекции Ломоносовым или, скажем, Шолоховым...

Кстати, Шолохов. «Поднятая целина». «Интересно, кому труднее, думал Оленин, — Давыдову или мне?»

Тот работяга, пришел с завода коллективизировать деревню, когда бедняк поднялся с энтузиазмом на кулака и громил его с верой, что жизнь в колхозе за два-три года расцветет, станет обильной и веселой. С большой надеждой вступали люди в битву за свое счастье. И вот, почти четверть века спустя, собрание в колхозе, так не похожем на Гремяченский... И он, Леонид Оленин, сидит на этом собрании как кандидат в председатели.

Люди косится на него равнодушно: им не впервой голосовать за председателей, которых они до сегодняшнего дня и в глаза не видели. Не видели, а избирали. И самое страшное то, что им все это безразлично. Один черт, мол! Поднимай руки: что будет, то и будет. Вот это больше всего и тревожит и пугает Оленина.

Лучше бы возражали, доказывали свое, ругались! Нет. Мужчины курят, смотрят в открытое окно, женщины с любопытством, оценивающе — на Оленина. Поглядывают не как на будущего председателя, а просто как на нового человека.

И вот этими людьми предстоит ему руководить, жить с ними, вместе трудиться. Оленин съежился. Напряженная складка легла между бровей. Будто он приготовился к единоборству с самой судьбой. Будто застыл в ожидании ее ответного удара. Был уверен: удар не замедлит последовать.

Он почти не слушал секретаря райкома Антона Кириаковича Трындова — симпатичного, розоволицего человека лет пятидесяти, потеющего в наглухо застегнутом парусиновом кителе.

Отметив недостатки в работе колхоза, секретарь принялся «нацеливать» колхозников на быстрейшую уборку урожая в самые рекордные сроки.

«Есть за что работать. Получите в этом году не меньше четырех килограммов хлеба на трудодень!» — заверил он.

Бухгалтер колхоза Чесноков, думавший до сих пор о чем-то своем, при последних словах вдруг встрепенулся, заерзал на скамье. Глаза его вопросительно скользнули по лицам членов правления. А в тесном помещении — все громче шепот, недоверчивый, радостный, беспокойный. Все задвигались, заговорили переглядываясь. Даже зычный голос оратора был заглушен нарастающим гулом. Даже голосов воробьев, верещавших до сих пор под стрехой, не стало слышно — растворились в бестолковом гомоне.

Одни лишь обрюзгший мужчина с протезной рукой — свою косилкой оторвало в седой древности — молча сопел в первом ряду. Это бывший председатель колхоза «Пламя» Матушкин. Хотя секретарь райкома Трындов не сказал о нем сегодня ни единого доброго слова, Матушкин не спускал с него преданных, собачьих глаз.

Мысли в его голове — точно лодка, брошенная хозяином на стремнине, — вертелись беспорядочно, не приставая ни к какому берегу. Еще бы! Второй раз снимают с председателей. Потому то и весь мир в его глазах сейчас уподобляется свинье деда Верблюжатника, как бы подрывающей рылом жизненные корни... А как старался! Как старался! Что ни скажут свыше — выполнял до капельки, а все одно: проку — фиг! Вытряхнули… Как медяк из кармана, вытряхнули. Ладно, ладно, вытряхивайте! Посмотрим, надолго ли?

Ухмылка скосила на миг лицо. Вспомнилось, когда его снимали в первый раз. Эх, и влипли тогда товарищи вязовцы! Крепко влипли! Потому — глупые... Приглядели, видите ли, себе другого председателя, Овечкина, думали он им молочные реки пустит, кисельные берега соорудит! Хе-хе!.. Числился в РТС механиком, на окладе сидел. В колхоз согласился перейти только на денежный оклад, и положили ему ни много ни мало — две тысячи в месяц. Да прогомозился тот Овечкин недолго. Если при нем, при Матушкине, работа еще кое-как скрипела, то при Овечкине и вовсе ша! Вот когда заегозили, заговорили колхозники. Мол, докука, братцы... Покупали за две тысячи овечку, а оказался баран... Ха-ха!

Едва спровадили обратно.

Вместо него райком порекомендовал выдвинуть свою, деревенскую — Марфу Даниловну Порогину. Эта, дескать, не подведет. Глаз у нее острый, недостатки раньше всех подмечает и активная. Не было, пожалуй, случая, чтоб, приехав в районный центр, она не заглянула в райком. Зайдет, доложит толково о колхозных делах, если у кого-то есть промахи — не утаит, доложит честно. Ее избирали делегатом почти на все партийные конференции. И на собраниях молчком не отсиживалась, выступала по конкретным вопросам, говорила без заскоков…

В деревне знает всех наперечет, в хозяйственных делах — тоже дока. Кому ж, как не ей, и все карты в руки? К тому же, смелая, за словом в карман не полезет. Сам секретарь обкома ей нипочем: режет правду-матку в глаза. Потому и не удивительно, что кому-то пришло в голову выдвинуть ее председателем колхоза.

Избрали.

Порогина всегда жила не ахти. Безмужняя и бездетная — в Крутой Вязовке по женской части перепроизводство, — она, следуя примеру патриотов, взяла из детдома на воспитание девочку-сиротку. Правда, позже сиротка от нее сбежала, но в то время, когда Порогину выбрали председателем, она жила еще с ней. Правление в первую очередь выделило лесу и отремонтировало председателю дом. Она отгородила себе участок земли и в кои времена впервые насадила до отвала всякой всячины. А чтоб овощи с грядок не воровали, устроила специальные хитроумные ловушки с колючками на дне. Однажды в такую ловушку — «волчью яму» — угодила Верблюжатникова коза и сломала себе ногу. Матушкин тогда по просьбе деда накатал на Порогину такую жалобу, что дело чуть до суда не дошло. Пусть скажет райкому спасибо — не захотели подсекать выдвиженку, рекомендованную ими же, замяли историю.

Просидела Порогина на председательском кресле ни много ни мало год. За этот период воз-колхоз не только что не тронулся вперед, а на попятную пошел.

Оленин еще раньше, не видя Порогиной, наслышан был о том, как «правила» она да и многие другие его предшественники. Этих «бывших» в деревне набралось изрядно: куда ни плюнь — на бывшего председателя попадешь...

Насытились колхозники по горло Порогиной и сняли.

И вот сейчас Оленин глядит на Марфу Даниловну — она ведет собрание в качестве партийного секретаря — и думает: «Тоже своеобразная колхозная номенклатура. Хоть так, хоть эдак, а все равно начальник... Не справилась с ролью председателя колхоза, так в секретари партбюро втиснули. А председателем ставить кого? Некого!»

Верно, некого. Опять искать «овечку» на стороне — остерегались. Был, правда, в колхозе подходящий человек— Силантий Трофимов, бригадир первой бригады, но он отказался наотрез. Пришлось выбирать Матушкина вторично. Как-никак своя закваска... Обижать не должон. Широко разветвленная родня тоже себе на уме: когда свой у власти будет, возле него и мы погреемся…

Но большинство думало о Матушкине не так и терпело его как временное явление. С легкой руки вязовского остряка Радия Куза фамилию Матушкина стали читать наоборот, с конца в начало. Получалось удивительно! Как говорится, не в бровь, а в глаз: председатель Никшутам! Матушкин — Никшутам!

Из сидящих на собрании Оленин не знал никого. Секретарь райкома Трындов привоз его сегодня сюда на своей машине и посадил за стол президиума именинником. Да не просто именинником, а вдвойне: как будущего руководителя колхоза и как человека, которому сегодня, 1 августа 1958 года, исполнилось тридцать семь лет.

Собрание шло своим чередом: ни шатко ни валко, скучно и вполне прилично, как всякое «хорошо организованное мероприятие».

С утра уже знойно. Морит духота. Люди обливаются потом, клюют носами и курят, словно наперегонки. Оленин приглядывается: что у них на душе?

Взгляд задерживается на Матушкине. Что это за коммунист? Что за внутренний мир скрыт в нем от посторонних глаз? Кто он вообще? Просто ограниченный, и изношенный морально человек, без мечты, без перспективы, или принципиальный деляга, деятельность которого сообразуется с лакейским «что прикажете»? Или он хитрый хозяйчик себе на уме, любитель рядиться в этакого мужичка-простачка?

Оленин встречал таких… Глазом не успеешь моргнуть, а уж он обвел тебя вокруг пальца! Само собой разумеется, что обстоятельства иногда могут заставить любого председателя изворачиваться и хитрить, чтобы как-то избавиться от мелочной опеки вышестоящих организаций. Но ведь ловкачество дошло до того, что родилась своеобразная «теория»! Оленин помнит, как на курсах один поучал: «Если дела района в целом неважнецкие, не старайся лезть вон из шкуры! Один дьявол, подгонят тебя под общий уровень. Как, например? А так и подгонят. Главный показатель — урожай? Урожай. По плану тебе, скажем, полагается собрать двенадцать центнеров зерновых с гектара? Полагается. А ты постарался и вырастил пятнадцать. Здорово? Как сказать... Если у соседа твоего урожай ниже плана, тебя — цап! И на цукундер! Изволь-ка, братец, выполнять хлебозаготовку и за отстающего соседа.

Иначе район не выполнит. Иначе область не выполнит. О-о! Братец, так прижмут, что не захочешь, а сдашь. Сам останешься голым, а неделимый фонд твоей артели плевым. Какой же смысл выращивать богатый урожай, трудиться на бездельников? Лучше помалехоньку да потихохоньку. Лучше не высовываться на ходу...»

А как Матушкин думал? Может быть, и он придерживался такого «фарватера»? Или бесконечные неудачи отбили у него охоту искать какие-то свои пути подъема хозяйства? Или же он просто хапуга и развал колхоза ему на руку?

И опять мысль рикошетом на себя: «А каким фарватером пойдешь ты? Какие ты найдешь пути, чтоб вырваться из заколдованного круга нищеты и неверия? Кто поможет тебе? Этот? Тот? Или вон этот? Все они сидят тут, как сидели множество раз, и помалкивают».

Оленин отвернулся от Матушкина, поглядел в окно. Замеченная ранее серая тучка — маленькая, смотреть не на что — успела порядком распухнуть. На Крутую Вязовку надвигалась гроза.

Трындов тоже заметил задорную тучку, сунул бумаги в карман кителя, шепнул что-то на ухо Порогиной. Та взглянула с опаской в окно, и все головы повернулись туда же. По рядам прошел шумок, словно сухие листья зашуршали под ногами. Собрание быстро закончили, проголосовали за председателя. Народ, гремя скамейками, повалил из помещения. Осталась лишь Порогина, дописывать протокол.

На дворе пахло горячей пылью, стая воробьев, напуганная разноголосьем толпы, вспорхнула разом, точно в небо подкинули сеть.

Новый председатель колхоза, бухгалтер Чесноков и Трындов выходили вместе. Оленин спросил:

— В самом деле, Антон Кириакович, мы сможем выдать колхозникам по четыре килограмма хлеба на трудодень?

— Вы сомневаетесь?

— По правде говоря, да...

— Гм… Я и сам сомневаюсь. Да разве речь сейчас об этом? Надо зажечь людей! Вызвать энтузиазм перед началом важнейшей государственно-политической компании! Если народ будет знать, за что бороться, он костьми ляжет, а сделает. Но нужен, так сказать, стимул, ясная, определенная цифра. Возьмите завод. Там у каждого наряд. Рабочий заранее знает, сколько заработает. А у нас? Что говорить, во сто крат сложнее. Крутимся, вертимся… Туды-сюды… Это не секрет. Трудно. Ох, как трудно! Все удары приходится принимать собственной спиной. Поэтому если не заставим работать колхозников мы, то нас самих заставят из суток трое делать! И будем делать. На то мы и поставлены. И никто нам не позволит расхолаживать себя сомнениями. Надо мобилизоваться самим и мобилизовать народ!

— Народ что!.. Только не сможем мы этому народу, Антон Кириакович, ни при каком урожае выдать столько на трудодень. Конфуз получится. И так люди веру потеряли, — отозвался уныло Чесноков.

— Ну, скажу вам, дорогой товарищ, рановато начали паниковать! — заметил Трындов недовольно. Покосился одним глазом на тучу с синей бородой дождя, на улицу, где за изгрызанным лошадьми штакетником нетерпеливо покашливал его автомобиль.

— Долгу полмиллиона — раз! Счет в банке арестован — два! — Принялся загибать пальцы Чесноков.

— Знаю. Все знаю. За тем мы и пришли сюда, чтобы дело делать. Оплошаем — пощады не будет. За все в ответе мы. Задачи нам ясны, люди нацелены. Начнем уборочную — навещу. А вы, Леонид Петрович, не дожидайтесь, в случае чего — звоните, приезжайте. Будем помогать всеми силами и средствами. Пора, пора Крутой Вязовке выходить в люди… Ну, пока... Я пошел. Не успеем проскочить до дождя на большак — застрянем тут у вас…

Трындов заторопился, пожал руки всем, кто стоял поближе, и уехал. Громыхнул гром, нехотя, с ленцой, люди расходиться не спешили. У ворот стояли запеченные солнцем бригадиры и два-три колхозника. Они о чем-то громко спорили. Оленин направился к ним знакомиться.

Разговор в начале не клеился. Бригадиры смотрели на председателя изучающе, решали, должно быть, как держать себя с ним, хмурились. Один лишь черноволосый, с большими грустными глазами и с изможденным лицом, пожимая ему руку, тепло улыбнулся. Подошел еще один, молодой, встал с независимым видом. Женщины сгрудились особняком, судачили о чем-то громко и непонятно.

— Молодежи в колхозе негусто? — спросил Оленин.

— Близко город. Все там...

«Вот и работай», — подумал Оленин и сказал не кому-то, себе:

— Надо удерживать...

— Удержишь, как же! — засмеялся кто-то коротко. — Молодых не привяжешь: для них сейчас все ворота открыты.

— А ворот много бывает: триумфальные, Байдарские, адские... Даже у нас одни имеются... На скотном дворе...

Это молодой, что подошел после всех и встал с независимым видом. Уперся в лицо Оленина умным, острым взглядом, сказал и развел шутовски руками.

«Настроеньице...» — подумал Оленин.

Бригадиры невесело засмеялись.

— Ворота... Завернул Радий гайку!.. Одно название — ворота...

— Девки, гля! — послышался сзади приглушенный смешок. — У председателя штаны-то узкие какие! Чего это?

— У-у! Кобыла бессовестная! Только и на уме, что штаны. — Фыркнули, засмеялись громче. Но и их смех казался тоже каким-то тоскливым.

Упали первые крупные капли. Единственное дерево во дворе правления «Пламени» — тополь — стояло, не шевелясь, выставив важно белые шишки пуха. Тишина. Томительная, тяжелая.

И вдруг: хр-рясь! — земля качнулась. Порыв шквального ветра взбил пух. Почудилось, тополь взорвался: его окутало белым дымом. Гром чаще, сильнее. Замельтешили белые хлопья. Пурга! Комки пуха мечутся, а дождь гуще, гуще, бьет каплями, и размытые хлопья разваливаются. Небо перепахивают молнии, лопаются, словно раскаленные добела проволоки.

Оленин с Чесноковым спрятались под навесом крыльца. Упругий ливень скребет по железной крыше. Опоздавшие укрыться жмутся в нише дверей. Лишь одна какая-то упрямая старуха, накрыв голову огромным лопухом, храбро шлепает посреди улицы.

— Баба Клаша, прячься сюды! Бабка Верблюдиха-а: Размокнешь! — кричат ей, но та знай свое — чешет, будто не слышит.

— Упорство, достойное, так сказать, лучшего применения… — смеется Чесноков, обращаясь к председателю.

Изогнутые нити дождя становятся реже, песня его спокойней, отчетливей.

На западе проблеснула голубизна. Перевясло радуги охватило небо, и опять тишина, опять безветрие.

А тополь весь в движении. Ветки часто-часто вздрагивают. Листья мельтешат, меняя свои оттенки: от серебристых до темно-зеленых. Издали они напоминают Оленину тысячи бубенцов. Вот-вот зазвенят-заговорят...

Пух на шишках обвис, стал похож на клочья старой ваты. По канавам к речке Ташумке несутся бурые пенистые ручьи. Оленин вздохнул с некоторым облегчением. Ведь по старым поверьям выходило: начинать большое дело с дождем — к счастью. Посмотрел на чуть курносое, чисто выбритое лицо Чеснокова, сказал с улыбкой.

— На вашем челе, я вижу, просвечивается какая-то финансовая тайна, не так ли?

— Какие финансы, такая и тайна... Прикидываю вот, куда бы вас определить. Дом для председателя не существует еще и в проекте... Вы без семьи пока?

— Пока — без...

— Взял бы я вас к себе, да только...

Чесноков замялся.

— Не стоит... — тронул его за плечо Оленин. Пойдут ненужные разговоры... Председатель... бухгалтер... Нет. Мне бы куда-нибудь к старикам, чтоб поспокойнее...

— Может, к Верблюжатнику? — спросил Чесноков больше себя, нежели Оленина. — А что? Пожалуй, подойдет. Дед да бабка. Сын в армии. Или вас это не устроит? Вы меня, кажется, не слушаете?

Оленин на самом деле не слушал, смотрел в другую сторону. Чесноков взглянул туда же.

По дороге приближалась женщина и время от времени подносила руку к лицу. «Нюхает цветок, — подумал Оленин. — Какой, однако, крупный пион!»

Оленин знал толк в цветах и, когда встречал человека, подобного себе, искренне радовался. Это же здорово! Найдись в Крутой Вязовке два-три истинных любителя — можно многое сделать!

Женщина с цветком шла и, как бы забавляясь на ходу своими длинными ногами, приплясывала в такт звучащей, видимо, в ней самой музыке. Платье мокрое, просвечиваются округлые бедра, грудь. Издали заметно, что она молода и хороша собой — точно статуя, обтянутая тканью. Но разве только в молодости да пригожести дело? Важно, что душа у нее тонкая, настоящую красоту чувствует.

Оленин примечал не раз: если человек любит природу, он не бывает плохим человеком. В руке женщины пион — любимый его цветок. «Однако, — одернул он себя, — разве красный пион пахнет? Хотя...»

Женщина поравнялась с крыльцом правления. Вдруг со двора пронесся негромкий дурашливый свист. Кто-то хихикнул. Губы женщины обиженно дрогнули. Резко, с досадой взмахнула цветком, красные лепестки посыпались в грязь. Оленину стало жаль чудесного пиона, улыбка на лице погасла. Он с неприязнью посмотрел вслед женщине. Ее невнятное приветствие пролетело мимо ушей.

Чесноков почесал переносицу, буркнул насмешливо:

— Ишь, объявилась пропажа... Больше года где-то шлялась бабочка... Чета! То жена исчезнет, то муж рванет в дальний вояж на несколько лет.

— А муж кто?

— Маринин? Да вот здоровался давеча с вами. Чернявый такой, хилый. Глазков Павел. Неделю не показывался на работе. Ходили к нему домой справляться: не заболел ли? А оказывается, за ней ездил.

— Привез — значит, хорошо. После долгого разъезда жизнь крепче бывает, — заметил Оленин поучительно.

— Не знаю, не знаю... Сплетничают о ней разное, а толком вряд ли кто может сказать, что у нее в голове, — ответил Чесноков.

ГЛАВА 3

Но он ошибался. Марина не шлялась больше года где-то, как считали некоторые, а жила у своей матери. Мать ее, Зою Евграфовну, считали лучшей портнихой не только в Ручейском леспромхозе, но и во всем районе. Жена секретаря райкома Серафима Михайловна Трындова доверяла шить платья только ей. А чтоб сшить на Серафиму Михайловну, надо обладать мастерством поистине выдающимся.

Не потому, что жена секретаря чересчур капризная модница: требования у нее были самые что ни есть скромные. Дело в другом. Леспромхозовские лесники — она работала в конторе хозяйства — язвили на ее счет, что-де бог с похмелья перепутал и вместо нормального человеческого торса подсунул ей слоновый... Бедная Серафима Михайловна! Уж сколько лет этот телесный изъян мучает ее, как сущее наказание. Попробуй обойтись тут без искусной портнихи!

И надо Зое Евграфовне отдать должное: она настолько хитро кроила — комбинировала платья, что Серафима Михайловна выглядела в них вполне прилично.

Однажды при очередной примерке, орудуя ловко иглами и булавками, Зоя Евграфовна пожаловалась своей влиятельной клиентке:

— Забота у меня. Дочь Марина приехала. С мужем чего-то расплевались... Надо бы на работу устроить, да не знаю куда... Не найдется ли у вас в леспромхозе что-нибудь?

— И-и! Милая!.. — махнула безнадежно рукой Серафима Михайловна. — У нас что ни квартал, то сокращение штатов. Ничего не получится.

Все же, чувствуя себя много обязанной искуснице портнихе, обещала поразведать в других местах.

Через денек Зоя Евграфовна  получила записку: у Антона Кириаковича Трындова, мужа Серафимы Михайловны, есть вакансия. Нужен библиотекарь для парткабинета. Правда, оклад не очень-то, но где найдешь лучше? Для начала сойдет.

И Марина стала библиотекарем. Дел было немного: получит газеты, журналы, выдаст и примет книги, разложит все, что нужно по столам и читает вместе со всеми. Впервые после десятилетки в тиши помещения так хорошо читалось и мечталось. С книгами она словно входила в другую, неведомую жизнь: иногда недосягаемо праздничную, иногда грубую и страшную. Бывшие школьные подруги, кто остался в деревне, навещали ее, но как-то мало осталось у них общего. У каждой муж, дети, заботы. К тому же, Марину отталкивал чрезмерный и, как ей казалось, неискренний интерес к ее семенным делам. Почему до сих пор бездетная? Да почему с мужем не поладили? Не присмотрела ли другого себе? Кто он? Выспрашивали навязчиво подробности. Раз, другой, третий... Марине надоело. Вспыхнула, ответила резко, и последние разрозненные нити, связывавшие подруг юности, порвались.

Заведующая работой себя не утруждала: появится в парткабинете на часок-другой, поглядит, все ли в порядке, и уходит по своим делам.

Как-то незадолго до районной партийной конференции она вручила Марине список книг и брошюр, велела срочно подобрать их и отнести секретарю райкома.

Марина сделала и понесла в райком. До этого она секретаря не видела. В кабинете сидел большеголовый седоватый человек в очках. Перед ним — кучей окурки. Стол засыпан пеплом. Секретарь не услышал, как открылась дверь, продолжал что-то писать. Марине бросилось в глаза, что и рукава темно-синего кителя, и стол серые от пепла. Казалось, даже воздух в кабинете серый.

Марина зашелестела бумагами. Трындов поднял голову. Сквозь толстые стекла очков смотрели светлые, немного удивленные глаза. Встал, улыбнулся широко, пригласил сесть.

— Так, значит, это вы новый библиотекарь? Хорошо, хорошо... Будем знакомы. Ну, давайте, что там у вас?

Он внимательно рассматривал книги, листая страницы, Марина рассматривала его.

Ни толстый, ни тонкий... Длинный нос с горбинкой, красное от загара лицо, морщинистая шея...

Захлопнул книгу.

— Молодец! Это именно то, что мне нужно. Следующий раз буду звонить прямо вам, если что понадобится.

Взглянул ласково в зардевшееся от похвалы лицо Марины.

— Вас, кажется. Мариной зовут?

От такого внимания Марина расцвела еще больше.

— Спасибо на добром слове. Буду стараться.

После этого она много раз приходила в райком, приносила стопки аккуратно подобранных книг и радовалась, что секретарь доволен ее работой. Он дружески разговаривал с ней, как старший товарищ. Он и был старше ее почти вдове. До Марины доходили разговоры, что секретарь человек очень чувствительный: увидит у кого-либо слезы и сам не свой становится. Рассказывали, ему часто попадало за всяческие неполадки в районе. А кому не попадает! Район большой, хозяйство сложное. Колхозов, совхозов, РТС, всяких организаций тьма! И везде надо поспеть. Хоть на части разорвись!

Марина видела не раз, как запыленный райкомовский газик проносился по улицам в такую рань, когда хозяйки только-только начинают коров доить. Отдыхает секретарь или не отдыхает — неведомо. Уедет и не появляется неделю. Потом вдруг как ветром его принесет. Вот уж беготня в райкоме начинается! Совещания, собрания, заседания... Заведующие отделами, инструкторы как заводные: вертятся, что-то решают, организовывают и все валом валят к Трындову. От него выходят озабоченные, нервные, недовольные, ругаются. И поделом им! Того не добились, другое упустили, а секретарь, видите ли, отвечай за всех... Точно у него семь пядей на лбу. Понимать надо!

Марина всей душой была на его стороне. Даже у самого распрекрасного человека и у того есть какие-то недостатки… Прежде на себя поглядеть следует: сами-то какие?

В начале лета Трындов заболел. Марина узнала об этом лишь неделю спустя. Когда стало ему лучше, он позвонил и попросил принести к нему домой нужные книги.

Марина, как всегда, аккуратно собрала требуемое, пошла. Открыл дверь сам, извинился, что в пижаме. Марина присела несмело, бочком, на угол дивана, развязала сверток с книгами. Секретарь положил их на тумбочку у кровати, извинился еще раз и сунул ноги под одеяло. На столе, под столом, на тумбочке — везде окурки и пепел, как в райкомовском кабинете. На тарелках остатки еды. Электрочайник в мутных потеках. Ну-ну!..

Аккуратистка и чистеха по натуре своей, Марина терпеть не могла беспорядка. Конечно, жене Трындова некогда заниматься уборкой, работа отнимает все время, на себя не остается ничего. А секретарь, как большинство мужчин, очевидно, равнодушен к этому неуюту. Поищи-ка такого, который любил бы возиться, убирать. А этот, бедный, к тому ж еще болен, лежит весь день один как перст...

Ей очень хотелось сделать что-то хорошее для этого хорошего человека.

Встала, спросила:

— Вы и чай-то, видать, не пили?

Трындов смущенно кашлянул, пробормотал что-то невнятное. Марина поняла, что не ошиблась.

— Хотите, я приготовлю?

Он помялся, сказал:

— Оно бы неплохо — чайку... Только, чур, условие: чаевничать, так вместе.

— Согласна. Выпью и я с вами стаканчик.

Марина вымыла стаканы, подмела, повытирала россыпи пепла.

Листая книгу, Трындов поглядывал искоса, как она заваривала чай, накрывала на тумбочке. Налив стаканы, она присела напротив.

— А знаете, Марина, мне с каждой минутой становится все лучше и лучше.

— Поправляетесь...

— Надо было бы такому врачу раньше прийти..

Марина усмехнулась.

— Я не врач, лекарства плохо знаю.

— Так ведь лечат не лекарствами, а умом да сердцем!

— Скучно вам, поди, одинокому, целыми днями?

— Э-э-эх! Какая тут скука! С ума можно сойти от одних телефонных звонков. Тарахтят со всех концов. Одних бумаг пачки таскают. А вы говорите... Тут помирать станешь, и тогда не дадут спокойно окачуриться...

Помолчал, вздохнул угрюмо.

— Какой-то мудрец сказал, что можно быть среди людской толпы и все же чувствовать себя одиноким. Такое одиночество пострашнее...

Вначале слова его удивили Марину. Вот те и на… Партийный секретарь, а такие речи!

Но потом она осмыслила их как-то по-новому и не умом — чутьем женским, никогда не ошибающимся, схватила, как глубоко несчастен этот человек. Мудрец здесь ни при чем. Это о себе сказал он сейчас эти унылые, печальные слова.

Неожиданная острая жалость разлилась у Марины по сердцу. Она разливалась так всякий раз, когда случалось видеть людей, глубоко скрывающих свои страдания. Чужие, невысказанные страдания всегда находили отзвук в ее сердце потому, что были ей близки и понятны.

Разве не она оставалась одинокой среди людей, когда любовь ее прошла-расползлась, разъеденная разлуками и хворостями Павла? Разве не ее держали возле мужа призрачные надежды? Разве не ее душу покрывала плесень разочарования до тех пор, пока даже жалости не осталось? Рано, очень рано наступили однообразные будни. Может, и у секретаря так? Живут с женой потому лишь, что привыкли друг к другу. А может быть, им так нравится? Ведь чужая душа — потемки...

И опять лезет в голову свое. Кто она сейчас? Птица дневная, спугнутая ночью с гнезда, носится в темноте полуслепая, не найдет себе места, и каждая тень от луны мнится ей убежищем…

Трындов молчал. Но почему у него такой взволнованный, беспокойный взгляд? Наверно, потому, что и ему понятна ее безрадостная судьба. Вдруг он улыбнулся, и его участливая, ласковая улыбка растрогала Марину до слез.

С улицы донеслись громкие голоса. Марина встала, выглянула в окошко. Из школы возвращались малыши. Первоклассники. Взглянула — и ожило старое, дрогнуло сердце. Подумала: может быть, и ее сын, которого она не родила, шел бы вот так же с ними. Подсчитала — нет. Сейчас ему только четыре минуло бы...

Вздохнула, послушала приглушенный стенами звон детских голосов. Закрыла потемневшие от истомы глаза. Голоса детей продолжали звенеть. Их серебряные переливы звучали, казалось, в ней самой. Причудливое эхо несбывшейся мечты. Какой-то сладостью и смутной болью тревожило, напоминало о себе неизведанное счастье. Пора бы забыть, а не забывается.

Две бусины слез скатились по щекам Марины.

Секретарь встал, осторожно рукой коснулся плеча.

— Успокоитесь, Марина... Не надо... Пожалуйста.

Сквозь толстые стекла очков смотрят добрые глаза.

— У вас жизнь впереди. Все поправится. Будет и семья настоящая и дети. Не стоит убиваться... — продолжал он просительно.

Она закрыла лицо руками, всхлипнула беспомощно.

Трындов смутился, взял ее ладони, отвел от лица.

Покрасневшие глаза Марины блестели, в них затаилась обида. Он усадил ее обратно на диван, присел рядом, погладил успокаивающе плечи. Марина была как в полусне. Ей снова и снова хотелось чувствовать в себе серебряные переливы детских голосов, но доброе, светлое ощущение больше не возвращалось. Вместо живого звона серебра слышен тусклый щелк часов да частое, взволнованное дыхание Трындова.

Встретились нечаянно глазами. И опять жгучая жалость к нему, покорному, несчастливому, накатилась волной. К нему, к себе, к своей горькой судьбине. Что-то наивное и как бы умоляющее было в его взгляде. Она смутилась, опустила глаза и увидела вблизи его раскрытую шею, подбородок, коричневые от загара. Втянула судорожно носом солоноватый воздух, смутно пахнущий табаком и мужским телом. Его тяжелая рука ласково легла на ее грудь.

Марина вздрогнула. Но не столько от неожиданности, сколько от затаенной нивесть где мысли, что ей вздрагивать не хочется: ведь ему, одинокому, несчастному, так хорошо с ней! Она замерла в ожидании, что он сейчас прижмет ее крепко к себе, до боли, до крика, но он тут же отдернул руку, словно кипятком ошпаренный, словно испугался или опомнился. И это ее еще больше растрогало. Она смотрела на него с состраданием, безвольно опущенные руки лежали на коленях. Он склонился к ней, неловко поцеловал в висок, нашел неяркие губы.

«Сумасшедшая! Встань! Уходи быстрее!» — приказала она себе. Но что-то неодолимое, дурманящее растекалось по жилам, и было мучительно сладко от мысли, что приказ этот можно не выполнить. И еще потому, что ты кому-то очень, очень нужна. Хотелось, вопреки здравому смыслу, чтоб это ощущение мятежной жертвенности длилось долго-долго, и вместе с тем было боязно, качалось, подвигается, приближается что-то темное, тяжелое, как угроза, как осуждение. И некому защитить ее. Некому.

«Ну и пусть!..» И она, зажмурившись, бессильно ткнулась в плечо Трындова...

Потом он сидел на краю дивана и говорил, говорил, перескакивая с одного на другое, то ли хотел расшевелить вдруг погасшую Марину, то ли хотел почему-то оправдаться перед нею, — она не слышала, она не замечала, как этот грузный, уже немолодой мужчина радуется искренне, по-мальчишески. Стиснув зубы, безучастная ко всему, она торопливо одевалась. Лицо рдело яркими пятнами.

Схватила жакет. Рукой никак не попадет в рукав. Внезапно Трындов скользнул возле нее на колени, заглянул умильно в лицо и припал неуклюже губами к ее ногам.

— Да отстань, что ли! — воскликнула она с досадой и злостью. Вырвалась из его рук. Правое веко еедергалось живчиком. То жар, то холод перекатывались по ней от горла до живота. «Боже мой! Неужели это я? Терпеливая, выдержанная, не знавшая ни мужа, ни кого бы то ни было годами? Хороша... Нечего сказать!..»

Содрогнулась, как в удушье. «Разжалобилась... Раскисла, дура!» Хотелось плюнуть, хотелось реветь от ненависти к себе. Едва сдерживаясь, не говоря ни слова, не прощаясь, Марина выбежала из комнаты.

И снова потянулись дни… Работа, хлопоты по дому, все то, что зовется серыми буднями и не переводится никогда. Об эпизоде с секретарем Марина старалась не думать, а если и вспоминала иногда, то лицо ее тут же покрывалось яркими пятнами. Но для другого участника эпизод даром не прошел. Трындова словно подменили, словно он воспрянул от затяжного летаргического сна. В голове зашумело, закружило, как от праздничного бокала. Нет-нет да и заглянет в библиотеку парткабинета, нет-нет да и найдет повод поговорить с Мариной. Вот и сегодня: пришел, стал напротив у стола, разглядывает брошюры, листает нехотя, долго, а Марина глаз поднять не может. Настороженная тишина висит в комнате.

Отложил несколько брошюр, потоптался, кашлянул.

— Марина, у вас подшивки газет за прошлый год далеко хранятся?

— Там, в большом шкафу.

И снова молчание.

— Как вы живете, Марина? Почему вы стали дичиться, избегать меня? Даже разговор мой для вас... — Секретарь поперхнулся, закашлял.

— Не надо, прошу вас, Антон Кириакович…

— Что не надо? Что?

Трындов покачал головой. В глазах — укор.

— Плохо вы меня знаете, Марина. Вы считаете, поиграть с вами вздумал... Нет. У меня, как у всякого человека, есть слабости, но они совсем другого порядка, делового. Тут я делаю промахи, и они подсудны свыше. Что же касается моих моральных убеждений... Я не ловелас какой-то... Нравственный облик коммуниста — дело не личное, а общественное. Общепартийное. Я сознательно подчиняюсь строгой партийной дисциплине и горжусь этим. Я неуклонно провожу ее в жизнь. Слыхали, наверно, как недавно исключили из партии двоих за бытовую распущенность? Это по моей инициативе! Я никого не жалею и себя жалеть не собираюсь. Моя совесть мне судья, и она судит безжалостно. Но никакой суд не в силах изменить, никакой суд не в силах исправить то, что стряслось со мной, Марина... Не ждал и не ведал, что полюблю вас так сильно. Как будто прорвалось во мне что-то...

Марина сидела бледная, притихшая... Подняла голову, сказала твердо:

— Ладно. Я уеду, и волынке конец.

— Марина!.. — Трындов рванулся к ней и вдруг замер: в коридоре послышались тяжелые шаги. — Это жена! — прошептал он, бросаясь к выходу. — Ее шаги... какой ужас!

Вздохнули половицы, щелкнул выключатель. Яркий свет из коридора озарил растерянного, в капельках пота Трындова.

— Не пугайтесь, это всего лишь сторож... — сказала Марина отвернувшись.

— Сторож? Серьезно?

Все, что было в Марине мягкого, душевного, вдруг сглотнула злость, вспыхнувшая в ней.

— А суд жены все же страшнее, чем суд собственной совести?

И засмеялась.

Трындов снял зачем-то очки, поморгал, хватил в грудь воздуха и горестно вздохнул. Опять надел очки, хрипло промолвил:

— Я и жене сказал бы то же самое... Я кому угодно могу сказать, что отдал бы все, пожертвовал бы всем ради вас…

Марина не шевельнулась. Он постоял еще немного и молча, тяжело вышел.

На следующий день Марина написала заявление и уволилась с работы. Зоя Евграфовна только руками развела. И так и этак допытывалась у дочери: в чем дело? Почему уволилась? Марина не сказала ничего. Мать, известно, как всякая мать, стала ворчать. Посыпались упреки: я-де для тебя старалась, а ты? Какую работу лучше этой найдешь на селе? Что дальше делать будешь?

Все тяжелее и тяжелее становилась для Марины жизнь в Ручейке. А Павел все шлет письма. Марина не отвечает, а он шлет, пишет упорно: «Возвращайся и живи, как хочешь. Ведь дом вместе справляли! Обид я на тебя не держу и не буду, только рядом живи, хозяйкой будь. Одного скука смертная съест. Соседи раньше завидовали, а теперь смеются надо мной...»

Долго думала Марина, что ему ответить. Серой длинной чередой пролегли в памяти годы замужества. Трудно выискать в них хотя бы одни день, которому хотелось крикнуть: вернись! К чему ж тогда писать? Не получилась совместная жизнь — белый свет широк!.. Все равно за какой-то год Павел не изменился, а к прежнему лучше не возвращаться. И она решила не отвечать.

Но Павел не угомонился, прикатил сам. Он опять и опять умолял ее вернуться, клялся, что стал совсем другим, что теперь никуда его не тянет. Этот год перевернул его сознание и научил очень многому. Теперь у них все будет по-иному.

Жизнь в Ручейке, какая-то сонная, бесконечная, воркотня матери, ненужное внимание Трындова надоели Марине хуже горькой редьки. Что-то снова шевельнулось в ней, и она уступила просьбам Павла.

...Так Марина опять появилась в Крутой Вязовке. Тут и увидели ее Оленин с Чесноковым шествующей после грозы по улице с красным пионом в руках.

ГЛАВА 4

— Ну, так куда же, Леонид Петрович, на квартиру вас?

— Ведите куда-нибудь...

— Может, все же к деду Верблюжатнику?

— К Верблюжатнику так к Верблюжатнику, — согласился Оленин. — Это что же, фамилия такая?

— Не-ет, у него — Исаев... Верблюжатник — прозвище. Раньше, говорят, он только один изо всей деревни верблюдов держал. Тут никого не встретишь без прозвища. Погодите, и вам пришьют, — пообещал Чесноков.

Оленин шагал по обочине, старательно обходя лужи, помахивая небольшим спортивным чемоданом. Карие, с прищуром глаза бегло обшаривали деревенские дворы. «Н-да... нечего сказать — благоустройство... Нигде ни деревца, ни кустика, ни палисадника. Какие уж там мичуринские пионы! Хилые заборы от ветра качаются, крыши обсмыканные, худые. Дикость».

Кроме того, тополя во дворе правления все же попалось еще с десяток вязков, низкорослых и немощных. Не из-за них ли называют деревню Вязовкой? Смешно. Почему люди так живут? Не хотят по-иному? Не умеют? Или им все равно как?

Громко и тяжело хлюпала грязь под сапогами. Муторно на сердце, тоскливо.

Вопреки чаянию, изба деда Верблюжатника оказалась добротной, под шатровой тесовой крышей, стоит срубом, не обшитая. Ворота новые, забор крепкий и повыше соседских.

Чеснокон отворил калитку, вошли во двор. Жил дед, видать, неплохо. Два подсвинка, налитых зыбким салом, лежали в грязи, уткнув рыла в бока друг друга. Заплывшие глазки зорко следили за чемоданом в руках Оленина: не пойло ли несут? Над ними с гулом мелькали зеленые мухи, крупные, как шрапнель.

На крыльцо выбежала бабка — та самая, что шлепала под дождем с лопухом на голове. Помахала прищельцам веником, приглашая в избу.

Вошли, поздоровались. Деда дома не оказалось.

— Пошел прокипятить мослы свои в бане. Скоро вернется, — пояснила бабка певуче.

Оленин обвел взглядом избу. Из простенка наполовину выдается черная печь «галанка», старые венские стулья, почему-то покрашенные масляным суриком, на стене литографии — китайские младенцы среди цветочков — и карточка сына в военной форме.

Чесноков объяснил, зачем они пришли. Белесые, выцветшие глаза бабки вспыхнули:

— Квартирант, чего же... Нужда есть — живи. Горница пустует. Нам не помеха. Человек ты, видно, умственный, городской... А харчи, сколь чего колхоз положит?

Чесноков растолковал, сколько будут выписывать из склада продуктов и всего прочего. Бабка отвела глаза.

— Дед-то угадал париться! Как есть запарился. И где валандается? А картошка у нас своя... Картошку садим. Настращались шибко. Голод добру научает...

Показала постель за пестрой ситцевой занавеской — раньше там сын спал. Чесноков попрощался, ушел. Оленин достал из чемодана простыни, легкое байковое одеяло, застелил кровать. Бросил на стол общую тетрадь в ледериновой обложке, авторучку, сел, задумался. «Вот и земля обетованная, вот и хоромы... Ну, впрочем, ничего. Так оно даже лучше: помаешься с людьми — больше их взлюбишь».

От стола пахло редькой и луком. Гудели хором мухи. Или в голове гудело? Очень много сегодня нового навалилось. Новое место, новые встречи, люди, впечатления.

До третьих петухов сидел Оленин, склонившись над столом, стремился мысленно заглянуть в завтрашний день, думал о том новом, неясном и нелегком, что ожидает его в будущем.

Новое… Кто не остановится перед тобой с опаской? Перед тобой, неведомым, неизбежным? Все мы люди, все подвластны законам природы: жаждем двигаться вперед по прямой, по звенящей струнке бытия. С самого первого шага на земле, когда жизнь дает доброго пинка, «наставляя на путь истинный», и до последнего, когда время наше выйдет.

Другой рад и доволен, что идет гладко, по струнке своей судьбы. Отменная дорога! Подошвами предков отполированная — знай скользи за милую душу до самой пенсии.

Ну, а если та струна судьбы твоей проржавела и лопнула? Если начала спиралями закручиваться, а ты, как кутенок, беспомощно повис на одном из концов? Долго ли проболтаешься неприкаянным? Не-ет! Тут же станешь искать, станешь хвататься за другую, пусть тебе и неведомую. И снова будут давать тебе пинков, и снова будут тебя «наставлять на путь истинный», и так без конца, потому что это и есть жизнь.

Давно все кругом замолкло. Только вздыхала в забытьи бабка Глаша.

Заметно посвежело. Оленин встал, чтоб закрыть окно. Выглянул наружу. Хвостатая звезда пронеслась по небу и пропала. Где-то далеко-далеко полыхали зарницы. «На урожай», — гуторили старики.

«Мужик да погода — что картежники: кто кого обманул, тот и в выигрыше...» — мудрствовал, кряхтя, дед Верблюжатник.

Да, суматошное лето выпало в этот год колхозникам артели «Пламя». Жара прямо-таки осатанела. А хлеб шел хорошо.

Оленин, выросший на Дону, с детских лет умел скакать верхом. Во время службы в авиации иметь дело с лошадьми, разумеется, не приходилось, и он подзабыл то, что умел. Позже, живя в городе, тоже мало интересовался верховой ездой — не до скачек было... Зато теперь наловчился и как заправский кавалерист носился в седле по полям. Всюду надо поспеть, дел навалилось — не передохнуть. С людьми знаком плохо, бестолковщины кругом — хоть пруд пруди. Накрутил Никшутам— черт ногу сломит...

Оленин злился, костерил сквозь зубы «бывшего». На квартире почти не появлялся, похудел, потемнел. Ночевал чаще в степи, в тракторных бригадах, там и ел, что перепадет. Какая стряпуха не накормит председателя? Ну, а если за хлопотами не успевал, хватит кусьмину хлеба да кружку холодной воды с конфетой и спит как убитый.

Горячо взялся за дело председатель.

Жатва в разгаре, и вдруг новость: закрыли колхозную кузницу. Пломбу повесили.

— Как так закрыли? — разразился негодованием Оленин. Он-то получше других знал, что это значит. Из бригад в кузницу ежечасно несутся нарочные: кто на мотоцикле, кто на телеге, а кто и пешком, тащат ковать запасные детали для тракторов, комбайнов.

— Кто повесил пломбу? — спросил еще раз председатель.

— Какой-то инспектор из района нагрянул, будь он неладный!

— Что за самоуправство?

— По инструкции, говорит, не положено. Обветшала кузница. Может рухнуть и придавить кузнеца...

Да в своем ли он уме, тот инспектор? Ведь здание еще крепкое! Куда нам без кузницы податься?

Поскакал в район.

В кабинете Трындова на столе, покрытом темно-красной скатерью из «чертовой кожи», графин с желтоватой теплой водой. Оленин держит его за горло, вертит туда сюда, хмуро слушает секретаря.

— Понимаю вас, Леонид Петрович, но ведь в аварийной кузнице работать нельзя. В свое время предупреждали Матушкина...

— Антон Кириакович, я же ничего не знал! Но даю вам слово: осенью мы построим новую. Будут деньги, материалы. По всем правилам строительной техники воздвигнем! Заводские товарищи нам помогут.

Трындов вздыхает, качает головой.

— Леонид Петрович! Ведь если я им прикажу, что же получится, нарушение? Как же можно тогда требовать неукоснительного выполнения инструкций? Посуди сам. Ты же бывший военный! Нет, так нельзя. Возите ремонтировать в РТС.

— Да ведь в РТС сутками надо ждать, чтобы изготовить плёвый болт! Это ж могильник! Комбайны будут стоять!

Взгляд у Трындова твердеет.

— А вам что ж, комбайн или жизнь человека дороже? Сигнал поступил? Поступил. Можно оставить его без внимания? Ни в коем случае! Спасибо надо сказать, а вы...

— Антон Кириакович! Я прошу снять пломбу всего на один месяц. Десятки лет работали, а тут в самый разгар... Куда раньше глядел этот ваш инспектор?

Трындов поднял руку, сказал сердито:

— Это вы и возглавляемое вами правление колхоза должны смотреть вовремя. Инспектор тут ни при чем. Он выполняет свои обязанности.

На заросших щетиной скулах Оленина проступили коричневые пятна. Особенно яркими были они в тех местах, где когда-то врезались осколки бронестекла самолета, пробитого фашистским снарядом над Керчью.

Вскочил на ноги, выхватил из кармана портсигар, раскрыл, резко встряхнул. Вместо папирос на стол высыпались бумажки, скрепки, небольшой железный брусок. Трындов понял так, что председатель прокурился вчистую. Пододвинул учтиво коробку «Казбека». Оленин и не поглядел. Взяв железный брусочек — он оказался магнитом, — принялся зачем-то сосредоточенно водить по столу. Иронические глаза Трындова следили сквозь толстые стекла очков за этими странными манипуляциями.

Рассыпанные скрепки липли к магниту, друг к другу, длиннее, длиннее... Отрывались. Оленин опять старательно сцеплял их, тянул, не спеша, по темно-красному ворсу «чертовой кожи». Стук сердца отдавался звоном в висках. Бурые пятна на скулах помалу бледнели. Так продолжалось несколько минут. Оба молчали. Наконец Оленин ссыпал скрепки и бумажки обратно в портсигар и спрятал в карман.

«Да... Кажется, товарищ вконец завертелся... — заключил Трындов про себя. — Явно устал человек».

Заговорил осторожно, понимающе:

— Леонид Петрович, вы переутомились, не правда ли?

— Нет, не беспокойтесь...

— Да-да... Конечно. А что это у вас за... за игрушка? — показал секретарь прокуренным пальцем на карман Оленина, где лежал портсигар.

— Корень целебный... — ответил тот сдержанно. — Каждая зверюшка находит для себя действенное зелье от болезни. Так и я...

— Гм... И часто приходится вам прибегать к этому... вашему зелью?

Оленин натянуто усмехнулся.

— Вы слышали, что на паровых котлах есть предохранительный клапан? Когда кочегар даст маху и давление пара перевалит красную черту манометра, котел может взорваться. Так вот, чтоб этого не случилось, излишек пара стравливается в атмосферу.

Вынув опять из кармана портсигар, Оленин подбросил его на ладони.

— Это тоже вроде предохранительного клапана... Крепко помогает мне иногда при... при встречах некоторых и разговорах. Случайно набрел...

Лицо Трындова сморщилось.

— Чересчур мудрено...

— Ничуть. Вы ведь тоже хватаетесь за коробку и садите папиросу за папиросой, когда берет вас за живое… Наш бухгалтер Чесноков, например, отводит душу на счетах, лупит костяшками…

Трындов снял очки, почесал переносицу, подумал:

«Люди дерганые какие-то все. Да еще научную базу под свои выходки подводят...»

— Уж если завели клапаны предохранительные, то включайте их своевременно... — намекнул он и неожиданно для Оленина потрепал его по плечу. Для этого пришлось поднять руку довольно высоко.

— Ну вот что… — протянул он, мучительно морщась, — попробуйте давайте еще, может быть, таким образом… Потолковать если кое с кем из районных хозяев?.. Или с инспектором?.. — Помолчал, думая, закурил, машинально пошевелил перед собой ручкой окурки.

— Нет, посылать еще раз инспектора не годится, будет воспринято как нажим… — Вдруг встрепенулся, вспомнив что-то. — Послушайте, Леонид Петрович, скажите честно, как коммунист коммунисту: уверены вы, что эта кузница не рухнет?

— Уверен, Антон Кириакович! Иначе стал бы я просить?

— Так зачем, в таком случае, вы приехали ко мне? Идите и работайте на здоровье, ясно? Договорились? И еще скажу вам по-дружески — подобные мелочи надо решать самостоятельно в рабочем порядке.

Выйдя из райкома, Оленин встал на крыльце. Жара — нос высовывать не хотелось. Ступеньки сухие до звона. Возле крыльца в сухой пыли купаются куры: здесь, в степном районе Поволжья, вода только в лужах после дождя бывает.

Над коновязью, где стоял караковый Хвостач, носились назойливо оводы. Конь зло мотал головой, ударял копытом о землю — хвост не помогал.

Оленин отвязал повод. Продолжая думать свое, медленно вдел ногу в стремя и, держась за луку седла, подпрыгнул раз, другой. Конь не стоял на месте. Оленин случайно оглянулся. В окнах райкома насмешливые лица. Мол, гляди хлопцы, как городской-то председатель на коня залезает!

«Размазня! Забыл, где находишься! — выругал себя Оленин. — А это, ишь ощерились... В кабину МИГа бы вас! Вы бы у меня не так ощерились!..

И, хлопнув с досадой по крупу коня, он молодцевато взлетел в седло. Караковый запылил по дороге за околицу.

Степь... Слепящее солнце выжелтило небо и землю, заволокло их сизым маревом. Словно овсяный кисель, дрожали разбросанные далеко, выпитые солнцем поля: они отработали свое. Обожравшиеся зерном грачи лениво прохаживались по дороге.

Предчувствие не обмануло Оленина. Пока ездил в райцентр, во второй бригаде случилась поломка комбайна. Вышел из строя рычаг на подборщике. Была бы деталь как деталь, а то тьфу! Но ее на коленке не выкуешь! Оленин — галопом в бригаду. Самое большое поле уже убрано, солома в стогах, тракторы пашут зябь. Один стоит у дороги. Возле него учетчик Павел Глазков и тракторист. Размахивают руками. Идет, видать, горячая перепалка.

Оленин прыгнул с коня, бросил повод на луку седла. Те, не замечая его, продолжали яростный спор. Солнце светило из-за спины председателя, и казалось, что даже с волос спорщиков сыплется пыль. Здоровенный тракторист по фамилии Битюг, с одутловатым, кирпичного загара лицом без бровей и ресниц, гнул таким матюгом, что Хвостач, насторожившись, запрядал ушами...

— Тихо! — крикнул властно и громко Оленин, иначе б они его не услышали.

Шум оборвался.

— Что за ругачка?

Глазков показал сердито на тракториста.

— Вот деятель! Полюбуйтесь! Пашет, называется... Островов наделал да еще глотку дерет: записывай ему! Ра-бо-тяга...

В последнее слово Глазков вложил столько холодного презрения к портачу, что будь на его месте лужа; она бы тут же оледенела.

В ответ ему Битюг не проговорил, а прогавкал:

— Плевал я на твою работу, мать... мать...

И чвыркнул длинным, словно шомпол, плевком.

Оленин посмотрел на поле в залысинах, прищурился, сказал раздельно, строго:

— Правильно делает учетчик, что не записывает. И нечего щериться! За такие дела штрафовать надо!

— Ну-ну! Полегче штрафуй, председатель!.. Ты сегодня здесь, а завтра тебя только и видели! А нам жить. Жить! Хлеб зарабатывать. А ты куды хлеб гонишь? На элеватор? Герой! Он себе орденишко выслужит, а нам на трудодни — шиш? Штрафами стращаешь? Народ покажет тебе штрафы! Найдем управу! Кровь из носу, а положенные четыре килограмма выложь!

«Удружил, товарищ Трындов! Вот оно, полюбуйся!..» — сказал про себя Оленин. И вслух сдержанно: — С меня хватит тех орденов, которые я заработал за четыре года войны. А хлеба выдадим столько, сколько решит правление. Сейчас речь не о хлебе. Что за пахота? Так мы от земли получим пыль, но не хлеб!

Битюг смерил Оленина с ног до головы нагловатым взглядом.

— На мормышку не клюем… Правление решит! Знаем, как вы решаете!.. А насчет авансика, председатель, торопись…

И, повернувшись, пошел вразвалку к трактору.

— Видали? Возьми его за рубль двадцать! — кивнул ему вслед возмущенный Глазков.

Оленин молчал. Этого и надо было ждать. Он хорошо понимал, почему Битюг такой. Человек привыкает и к хорошему и к плохому и, уверовав раз в то, что никому верить нельзя, с большим трудом расстается со своим убеждением. Такой человек похож на каракового Хвостача, у которого на глазах шоры, — видит перед собой одну узкую дорожку и ничего больше. Встретит на ней факт надувательства или лжи — и все. С этой поры ему будет мерещиться одно: все люди подлецы, а жизнь вокруг — сплошной обман. Хочешь — вешай на него ярлык пережитка капитализма, хочешь — зови его рвачом, паразитом на здоровом организме народа, — все будет правильно. Но что от этого изменится? Разве такой столь нелестно охарактеризованный Битюг станет лучше? Вряд ли... Скорее, он замкнется в себе или озлобится в открытую и, в конце концов, ухнет под откос. А не вернее ли было бы пойти по другой дорожке, по той, которой шли старые коммунисты-агитаторы, хотя их дорожка длиннее и труднее? Не лучше ли было постараться снять с глаз такого Битюга шоры, чтобы он смотрел не в кулак, чтоб видел не только одни беспорядки и подлых людей, а тех, которые с ним и борются, честных, хороших людей, и чтоб поверил в них. Но как это сделать? Как снять эти шоры?

Оленин отлично знал тактику воздушного боя. Знал, что не всегда добьешься успеха нахрапом: чаще завершающей атаке предшествует длительная подготовка и сложный маневр. Нужна выдержка и настойчивость. И еще уверенность в собственной правоте.

Глазков махнул рукой на Битюга, развалившегося демонстративно в тени за трактором, сказал:

— Ненавижу этих бузотеров! Канитель тянет... Не уговаривайте вы его, будет пахать и без уговоров. Куда он денется? На шее жена и трое детей. И все есть требуют.

Оленин и не собирался уговаривать. Ему вспомнились слова Трындова на собрании: «Работать надо, товарищи, работать! Страна ждет хлеб! Вперед за высокий урожай!» И тут же вспомнились слова другого руководящего товарища на фронте. Когда они, летчики, влезали в кабины самолетов, чтобы лететь на боевое задание, он бегал вдоль стоянки и бодро выкрикивал: «Вперед, товарищи! Наше дело правое! Разгромим фашистскую свору!» И махал с земли пилоткой вслед улетающим в бой.

И Трындов и тот «фронтовик» говорили правильно. Все правильно и к месту. Жаль только, что жизнь беспощаднее подобных правильных слов. Нет, такая агитация в Крутой Вязовке не пойдет. Оленин должен своими руками, умом, душой показать пример остальным, увлечь за собой — вот какая здесь нужна агитация!

Бригадный стан — времянка. Навес из соломы, будка на колесах, треноги с подвешенными котлами. Курится слабый дымок, едва приметный на фоне выцветшего неба. Поодаль за навесом — пыльный, в устюгах комбайн, тот, у которого рычажок поломался. Вокруг ни души. Только из-под навеса слышно бренчание — кто-то играет на гитаре.

— Паве-ел! Поди сюда-а! — пронеслось откуда-то. Шагавший рядом Глазков поднял живо голову.

— Жена...

И повернул к будке.

Невидимый музыкант под навесом наигрывал, точно гитару царапал. Внезапно оборвал, видимо, заметил председателя, вскочил, повесил гитару на сук. Оленин запомнил его по своеобразному имени — Радий. Парню года двадцать два — двадцать три. Оленин поздоровался, спросил:

— Радий Куз, верно?

— Так точно! Данный элемент...

— Гм... Ты, случаем, не йог?

— Не-е.... А что?

— Да худой больно... Нездоров, что ли?

— Ну-у! Еще не завелся на меня микроб... Йог, ха-ха-ха!..

— Что смешного?

— Да так, весело ужасно...

— Оно и видно... А я было обрадовался: не Иванов-Крамской ли пожаловал на стан?

— Не-ет, это я между делом... А вообще-то я шофер!

— Ну! — покрутил головой Оленин. — А я и не знал. Где же твоя машина, друг Радий?

— Вот! — показал тот на свои босые ноги в резных сандалетах и засмеялся еще громче. Заглушая его, от дороги послышался зычный гул трактора и яростный мат Битюга. Как и предсказывал Глазков, тракторист прекратил «забастовку» и сел за руль. Оленин усмехнулся, поглядел в небо. Свежими стружками вились облака. Расплывчатое солнце бледным пятном висело в знойном, мглистом небе. Земля словно прислушивалась к гулу машин: о чем они рокочут?

Земля равнодушия не терпит. Древний, установленный жизнью закон строг и вечен: полюбишь ее, поверишь, отдашь ей всего себя — будет кормить; нет— проку от нее не жди! Так неужели люди забыли об этом? Или кровь крестьянская уснула?

Впрочем, можно и не спрашивать, как не спрашивать Радия про то, где его машина. Известно всем, что в колхозе всего два грузовика, да и те обшарпанные, и что прибавки в ближайшее время не предвидится. Чем мог председатель помочь этому парню? Сейчас ничем. И все же ему не хотелось уходить, не сказав Радию обнадеживающего слова. Чем-то нравился ему этот худой и веселый шофер. Было в нем какое-то, не отягченное годами, открытое доверие к жизни, именно то, чего многим здесь так не хватает.

Оленину нужны такие люди. Он искал таких людей. Даже в самые будоражные дни страды среди людского неверия и обид стремился уловить крупицы живого интереса к жизни артели.

Смерив Радия взглядом, он спросил:

— Ну, а, скажем, «Волгу» или «Победу» водить умеешь?

Тот обиженно напыжился.

— Имеем второй класс! На службе возил командира дивизии.

— Значит, считай заметано. Сядешь на легковушку, как только получим. А сейчас, что делаешь?

— Так, верчусь... То по ремонту помогал, то здесь... — кивнул в сторону запыленного комбайна и неожиданно со злостью вскричал:

— Поломался, зараза! А кузницу прихлопнули. Куковать нам теперь до заморозков, а то и больше.

— Вот что, Радий, ты не пророчествуй, а сыпь в бригаду, да тащите поживее деталь свою в кузницу. Кузнец давно уже ждет.

— Фю-ю! — присвистнул Радий — Неужто правда?

Оленин посмотрел ему вслед, улыбнулся, пошел к Хвостачу, что пасся у дороги. Подумал опять: «А парень действительно подходящий... Ишь, как загорелся! А ведь, наверное, еще такие есть. Искать надо. Искать внимательнее и побыстрее, пока и их не разъело равнодушие — эта моровая язва, поражающая наповал человеческие души. Да чего далеко ходить? Тот же Битюг, разве он равнодушный? Равнодушные не такие: они молчаливы, безгрешны, всегда правы. Их устраивает все потому, что им все равно. Скользят невозмутимо, пряча глаза, мимо чужих радостей и волнений, мимо острого дыхания жизни, не замечая их. Зачем? И так сойдет. Чужая боль — не их боль. Какое им дело до того, кто несчастлив, кому печально, кому весело? Думать о ком-то? Тревожиться? Не-ет...

Оленин стал перебирать в уме колхозников «Пламени», с которыми встречался с тех пор, как начал работать. На кого из них можно надеяться, положиться? Кто окажет поддержку его начинаниям? Ведь люди есть! Должны быть! Он просто их не успел распознать. Конечно же, не успел!..

Но опять же странно: коль они есть, то почему при них хозяйство дошло до полного развала? Почему молчат сейчас? Какие темные силы придавили их? Или все то, что творилось в Крутой Вязовке столько лет, сделало из них механических исполнителей, роботов, двигающихся по программе, заданной необходимостью? А необходимость одна: надо как-то кормиться и для этого надо выполнять какую-нибудь работу. Неважно, что толку от такой работы кот наплакал...

Взять недавнюю словесную потасовку между Битюгом и Глазковым. Битюг — это понятно. А Глазков? Он-то что собой представляет? Чем он дышит? Ведь работает, кажется, с увлечением, даже с азартом, расторопно, а взгляд точно у обреченного, вечно унылый, тоскливый: говорит, изъездил за свой недолгий век немало, отмечен неоднократно в газетах за отличную работу, но долго на одном месте не задерживался. Какая- то страсть бросала его по свету: романтика ли молодости, жажда узнать побольше или еще что-то? Почему теперь он застрял в Крутой Вязовке? Чего выжидает он и чего следует ждать от него?

Как бы дальше дела ни складывались, но Глазкова надо иметь в виду. И бригадира первой бригады Силантия Трофимова тоже. Пожалуй, это самый надежный, хотя и не шибко грамотный. Зато есть в нем этакая хозяйская жилка, своего рода стихийная способность верно оценивать людей и обстановку. Вроде и не торопится, и людей не подгоняет, порой кажется, работает вразвалку, а толку больше, чем у других. Да и сам он словно не трудится, а непринужденно исполняет какое-то свое человеческое назначение. Таким только подкидывай дела: все будет в аккурате. Поэтому и приглянулся он Оленину с первых дней. Правда, в самом начале страды было немного сомнительно: ведь первое впечатление не всегда правильное. Но на этот раз меткий глаз бывшего летчика, глаз армейского воспитателя оценил Силантия Трофимова верно.

Ну, а Чесноков? Эта белая ворона, залетевшая сюда из неведомых краев? Этот — посложнее. Этого враз не разгрызешь: крепенький орешек!

Размышляя, Оленин ехал на Хвостаче в ту сторону, где среди крапленного копнами поля пылил подборщик. Над головой, в блеске августовского неба, еще голосисто разливаются жаворонки, но вчера ночью уже слышно было, как курлыкнули улетающие журавли. Обычное явление природы. Пустяк, а какой болью отдался в сердце Оленина их грустный зов! Улетало еще одно лето, а с ним и частица жизни...

Да, о чем он сейчас думал? О Чеснокове... Кое-что о нем уже дошло до Оленина. Человек он своеобразный. Испытать пришлось такое, что немногие выдержали. Может, потому и привлекает в нем какая-то внутренняя надежность и принципиальность. Экую телегу насобирал он всего за свою жизнь, накопил в душе! На первый взгляд кажется немного ограниченным, этаким простачком, а заговорит, так невольно начинаешь чувствовать себя незнайкой. Спокоен, рекомендации дает, когда просят, и вообще держится скорее как наблюдатель, чем как активный работник управленческого аппарата хозяйства. И все же, если присмотреться внимательно, можно увидеть в его немножко скорбных глазах притаившегося живого и мудрого бесенка. Бесенка вовсе не безразличного.

Как он тогда с Порогиной, а? Оленин рассмеялся, вспомнив собрание в правлении. Порогина проводила очередное «запланированное свыше мероприятие» на моральную тему. Разнесла вдрызг колхозного пьяницу и разгильдяя Пырлю, призвала всех брать пример не с таких, как он, а с таких, как Николай Шпаковский. Он не здешний, а из деревни Латы. Вот человек! Кроме воды, он за всю свою жизнь ничего не пил, зато когда в 1927 году с ним встретился писатель Анри Барбюс, ему исполнилось сто сорок лет! А дочери его двадцать шесть...

Битюг, как всегда, гоготнул:

— Вот бы девкам нашим такого тверезого! У-ух! Какой прирост кадров пошел бы в колхозе!..

На Битюга цыкнули, он замолк. Но когда Порогина принялась опять восхвалять тех, кто живет трезво и долго, ставить долголетие им в исключительную заслугу, неожиданно заговорил Чесноков.

— Жизнь человеческая ценится не за длину, а за содержание. Как, скажем, хорошая басня. Великие люди мира совершили великие дела в возрасте тридцати — пятидесяти лет.

Порогина насторожилась.

— Какие такие великие?

— Маркс, Ленин, Наполеон, Аттила...

— Никаких аттил мы не знаем! А ставить вождей нашей партии рядом с императором Наполеоном никто вам не позволит, коммунист Чесноков! Их надо ценить и уважать, а вы... А вы...

Она едва не задохнулась от справедливого возмущения. Чесноков развел руками и поблагодарил учтиво за совершенно правильное замечание. Но Оленину, как и некоторым другим, было ясно: Чесноков над ней просто издевается.

Вспоминая подробности того собрания, Оленин увидел как наяву широколобую голову Чеснокова, наклоненную над бумагами, задиристое желтое лицо Порогиной и подумал: «Такая способна любое самое интересное и серьезное дело превратить в фарс».

А что представляют собой другие женщины-колхозницы? Других женщин он не знал совсем. На первое время старался хоть имена-отчества запоминать и то преуспел мало. Ксения Ситкова, Ирина Трофимова, Марина Глазкова... Да, еще эта, как ее... С наивными серыми глазами, уж немолодая, а стыдлива, что красна девица?.. Вот, пожалуй, и все. А остальные?

...Совещание на стане бригады затянулось допоздна. Плестись бы разговорам еще, да подпирала ночная смена.

Кто не знает, что такое пахота ночью, не дай бог тому и узнать.

Тракторы, подмигивая фарами и недовольно бормоча, поползли на зябь. Оленин так натрясся в седле, так намотался за день, что свалился без сил под навесом с решением не думать больше ни о чем. Положил руки под голову, и тут же мысли, как сухие листья, сдунутые ветром, закружились, понеслись. Замелькали события прошедшего дня. Нет от них покоя. Так в думах и задремал. Очнулся не поймет отчего. В желудке заурчало? И, как в насмешку, едва ощутимый ветерок донес запах мясного варева. Сглотнул судорожно голодную слюну — с утра во рту маковой росинки не было. Брюхо дает знать. Повернулся на спину, невнятно подумал: «Жизнь... Между небом и землей. Точно электрон, покинувший атом... Скорее бы разделаться с уборочной да заняться немного и собственными делами...»

Поглядел в темный провал неба: посреди словно меловая дорога просыпана. Звездное перевясло галактики... Млечный Путь... Кто ездит по этому пути? Ночь? День?

Провел пятерней по седеющим, еще густым волосам, вытащил из-за уха соломинку, погрыз задумчиво. Сон пропал.

Как всегда в трудные минуты жизни, пришли на память боевые годы юности, друзья и те тяготы, которые довелось испытать ему уже после войны. Они сейчас являлись для него как эталон для сравнения. Эталон... Оленин улыбнулся, вздохнул устало. Трудно было бы в председателе колхоза Леониде Петровиче Оленине узнать того отчаянного, беззаботного Леньку Оленина, каким помнили его товарищи, летавшие с ним крыло в крыло в самое что ни есть пекло боя. Если годы не очень-то изменили его лицо и внешность, зато крепко изменили характер. Так изменили, что он иногда сам себя не узнает и удивляется.

С полей по-прежнему жаркими очередями сыпали кузнечики. Неожиданно, откуда ни возьмись — луна. То ли из земли вылезла, то ли с неба свалилась и о землю споткнулась, а затем, подскочив невысоко, повисла на далеких пажитях. Оленину с голодухи показалось, что это желток на вилке... Расплывчатый свет холодным игристым квасом потек разливом по земле. Заверещали еще пуще кузнечики.

Расплывчатая тень заслонила звезды. Полушепот.

— Леонид Петрович! А Леонид Петрович? Вы не спите?

Оленин встрепенулся, узнал по голосу бригадную стряпуху Марину, жену Павла Глазкова. И потому, что это была она, не шевельнулся. Не по душе ему эта стряпуха.

Грамотная, а не хочет ни на ферме работать, ни на складе, ни завхозом. Нет, давай в поле, в бригаду! Почему? Что за прихоть? Правда, готовит она, надо отдать ей должное, превосходно. Механизаторы хвалят, довольны, но о ней за глаза поговаривают нехорошо. Блаженная-де, бросили мужа, больше года жила где-то на вольных хлебах, вернулась и хоть бы что! Смотрит на всех свысока. А чего заноситься-то? Стряпуха есть стряпуха...

Но Оленину помнилось и другое, то, что растрогало его в день приезда в Крутую Вязовку.

...Отгромыхала гроза. Небо и дали степей — мягких, пастельных оттенков. Телефонные провода в крупных дождевых каплях. По мутным лужам пузырчатая пена. По мутным лужам идет женщина в мокром, прилипшем к телу платье, словно статуя, обтянутая тканью, и, как бы забавляясь на ходу своими длинными ногами, приплясывает в такт звучащей, видимо, в ней самой музыке. В руках женщины огромный красный пион. Мичуринский...

Марина наклонилась над Олениным, тронула рукой за плечо. От нее пахло дымком пшеничной соломы, ужином и еще чем-то уютным, близким. Именно так, кажется, и пахнет жизнь...

— Товарищ председатель, а товарищ председатель? Вставайте-ка!

Оленин нехотя поднялся, сел.

— Так совсем отощаете. Кто будет выполнять хлебозаготовку? — И засмеялась. В глазах золотые искорки — отражение звезд.

— Что вы меня все кругом да кругом? Муж вас так нахваливает, а вы... А-а! Впрочем, понятно, поднаслушались, видать, про меня? А мне, знаете ли, наплевать на всех!

— Спасибо. Вы затем меня и разбудили, чтоб сообщить об этом?

— Нет. К слову пришлось...

— Ну, тогда дайте мне немного отдохнуть.

— А поесть? Кому готовила-стряпала?

— Не нужна мне ничья стряпня.

И лег опять.

Марина мотнула норовисто головой, промолвила обиженно:

— Зачем вы так, Леонид Петрович?

Оленин крякнул, встал, поскреб смущенно подбородок.

— Ну, ладно, не обижайтесь.

Они пошли рядом к будке трактористов. Марина — круглоплечая, с мягко выгнутой спиной — шла своей особой походкой, Оленин — тяжело, вразвалку.

«Зря не сдержался, ответил ей резко, — подумал он. — Надо было пропустить мимо ушей».

Чтоб сгладить неловкость, сказал:

— Ничего я о вас не слушаю: привык составлять мнения о людях по собственным наблюдениям, а не по чьим-то нашептываниям.

— И правильно! А сплетням не верьте. Никто ничего не знает. Болтают от скуки да от бесстыжьего любопытства бабьего... Деревня есть деревня...

— Ну, этого и в городах хоть отбавляй... — усмехнулся Оленин.

— О-о, нет! Если соседка не увидит, что у меня за пазухой, умрет! — возразила Марина. Вздохнула, передернула плечами. — Завидуют, что живу независимо, никому на жизнь свою не жалуюсь. Зависть — страшная штука. Правда? От нее, говорят, Сальери Моцарта отравил...

Оленин посмотрел на нее искоса.

— Марина Ульнповна, у вас среднее образование, почему вам вздумалось работать стряпухой?

— А нечто к себе замом возьмете? — В глазах ее озорно трепещут язычки пламени костра. — Замом к вам не пойду.

— Почему?

— Не сработаемся...

— А вдруг? — спросил Оленин, пробуя настроиться на шутливую волну, предложенную Мариной. Так оно лучше.

— Нет, не сработаемся. Не знаю, из каких вы: за подвигом сюда приехали или больно сознательный, а я... А я люблю, грешная, простых…

И засмеялась.

Подошли к треноге с котлом. Костер махнул лисьим хвостом огня. Оленин присел на расстеленную кошму. На полотенце лежали хлеб, полдесятка огурцов. Марина налила в миску ароматного кандеру. Знакомый запах. Это он разбудил председателя. Взял деревянную ложку, принялся хлебать, как пассажир, поезд которого отправляется через пять минут... Спохватился, когда миска опустела. Почесал удивленно ногтем переносицу. Марина сидели напротив, улыбаясь, розовая от пламени костра Лицо ее блестело, словно натертое кремом. Молчали. Он не знал, о чем с ней говорить. Спросил лишь бы спросить:

— Павел Касьянович спит?

— Нет, там... — показала движением головы в степь, откуда доносилось натужное кряхтение тракторов, то приближаясь, то удаляясь. Потом часто-часто замигала фара. Марина встрепенулась, сказала вполголоса:

— Битюг Гришка... Заправщика зовет. Глядишь, к утру все и закончит, слон дурковатый...

Сказала ласково, устало. Оленин вспомнил квадратную челюсть «забастовщика», пересмякшие губы, изрыгающие брань, заметил невесело:

— У слона сила в ногах... А для человека важнее другая сила. Истина в ней!

Встал, отряхнул крошки с пиджака.

— Спасибо за вкусный ужин, Марина Ульяновна... Хотя скоро завтракать пора, — показал он на восток.

Там полыхала заря. Она наступила мгновенно, словно кусок темноты оторвался, рухнул на землю да так и остался лежать вдали темнеющей грядой холмов.

Лицо Марины, ночью розовое от багряных сполохов костра, побледнело. В усталых глазах — ласковость. Оленин посмотрел на нее, озаренную синевой молодого дня, и вдруг, сам не зная зачем, убежденно промолвил:

— Вы хорошая... Вы должны быть хорошей...

И внезапно покраснел, умолк. После ему самому трудно было объяснить, как сорвалось такое с языка. Если бы не поздний ужин наедине с Мариной, если бы не оставшаяся в сердце светлость от первой встречи, разве он ляпнул бы подобное? Бог знает, что теперь подумает... Но слово — не воробей, не поймаешь. А что, собственно, он сделал неприличного?

Приоткрыв губы, Марина глядела на него удивленными глазами. На рассвете они напоминали ему зелень затуманенных лесных далей, которыми он не раз любовался с высоты полета.

Вдруг Марина рассмеялась.

— Ох, умора с вами, председатель!.. Ну, ладно... Спасибо за то, что хоть перевели меня из лагеря отрицательных в подающие надежду...

На дороге затрещал мотоцикл: из «распломбированной» кузни вернулся комбайнер с готовой поковкой. Вскоре послышалось бряцание ключа — деталь устанавливали на место. На верху комбайна против розовеющего востока, точно флюгер на крыше, вертелся «безлошадный шофер» Радий Куз.

ГЛАВА 5

Тучи одна другой брюхатее перекатывались с бугра на бугор, натыкались на скелет старой колокольни и, пропоротые ею, падали густой водяной пылью. Неверные проселочные дороги осклизли — машину не удержишь. Поля — темные. Вдали у Ташумки видны редкие сестрицы-осины... Чудится торопыга-швея: бросила белые стежки по черному, а выдернуть не выдернула.

Осень... Мокрые столбы с обвисшими телефонными проводами, нахохлившиеся вороны. Провода вздрагивают, роняя ржавые капли. По ним несутся грозные команды Трындова: «Давай, давай! Гони зерно на элеваторы!»

Как всегда, в «Пламя» прибыл уполномоченный по хлебозаготовке — человек придирчивый и дотошный. В конторе никого не было, и он долго сидел в бухгалтерии, изводил Чеснокова своими вопросами, что-то записывал, шмыгал простуженным носом и названивал по телефону в район. Оленина поймал лишь к вечеру. Тот весь день мотался по хозяйству и вернулся расстроенный: в амбаре, который срочно переоборудовали под зерносушилку, не ладился терморегулятор, а председателю никак не хотелось, чтобы кондицию зерна определяли на глазок — прибор, в таком деле совершенно ненадежный.

Уполномоченный по-хозяйски устроился в кабинете председателя, разложил свои бумаги. Чесноков прислушивался издали, о чем будет вести речь уполномоченный, а больше для «подстраховки» председателя в случае необходимости.

Дождь работал вовсю, по стеклам окна сбегали мутные капли, и под стать им звучала речь Оленина — односложно, мутно, общими фразами. От этого на душе было муторно, нехорошо. И вообще ему в эти минуты не хотелось никого ни видеть, ни слышать. Он устал до упаду, и мысли в голову не шли. Но старался держаться. Уполномоченному дела нет до его настроения, он выполняет свои обязанности, выколачивает хлеб.

— Мы делаем все, что только возможно. Начинаем сушить зерно и постепенно отвезем все полностью на элеватор.

Разговор тянулся долго.

— Когда же вы все-таки закруглитесь? — допытывался уполномоченный. — Мне нужно отсылать сводку.

— Все зависит от погоды. И только от погоды.

— Но надо в таком случае принимать особые меры!

— Против чего? Против дождя?

— Надо взять кнут да отстегать хорошенько тучи, чтобы не безобразничали… — подал голос Чесноков.

Уполномоченный вздохнул, поелозил сапогами помокрому полу.

— Можно у вас где-нибудь обсушиться малость?

Оленин посмотрел на его мокрые ноги, похожие на бутылки, перевернутые вверх дном, посмотрел на свои, до колен в грязи, затем вопросительно на Чеснокова.

Тот сказал, подмигнув незаметно:

— Я тут распорядился... Сторож отведет товарища.

Когда уполномоченный ушел, Чесноков кивнул головой ему вслед:

— Измучился, бедняга, в лоск...

— Куда это вы его спровадили?

— В сторожку, разумеется, на пасеку...

— Зачем?

— А там теплее, чем в других местах...

И, помолчав немного, добавил меланхолически:

— И мед качают...

Оленин рассмеялся.

— Как это вас надоумило?

— Сказывается опыт... — развел руками Чесноков. Сел напротив председателя, посмотрел искоса, озабоченно спросил: — Вы, случаем, не болеете?

Оленин покачал отрицательно головой и опять уставился рассеянным взглядом в окно. Там хлюпало и шлепало однообразно, до тошноты. Вода лилась по стеклам, и казалось, будто смотришь сквозь аквариум. Оленин обнял крест-накрест свои плечи, сказал задумчиво:

— Не понимаю Трындова. Говорил, райком поддерживать будет, оказывать всеми средствами помощь, а к делу пришлось — мнутся, колеблются, мусолят...

— У нас это бывает... Сначала во все колокола, а потом в кусты... — заметил Чесноков хмуро. — А что такое?

— Эх! Прямо горит вот тут! — ткнул себя в грудь Оленин. — Вместо ясного ответа не говорят ни «да», ни «нет».

— Ас чем канитель, если не секрет?

— С огородом.

Чесноков быстро взглянул на председателя.

— Вам что, индивидуальный огород понадобился?

— Не-ет! — отмахнулся Оленин. — Огород, мне кажется, нужен колхозу. Гектаров семьдесят — восемьдесят... Для начала.

— Ого! Так что же?

— Что так что же? А-а! — встрепенулся Оленин. — Ведь я вам не говорил... Последний раз по дороге в райком мне пришла мысль. Решил было по возвращении домой посоветоваться с вами, да так загорелся, что с ходу выпалил Трындову. Он вначале тоже вроде бы заинтересовался, обещал взвесить все, разобраться, а потом как воды в рот набрал... А время уходит. Уходит время...

— А что за мысль вам пришла?

Оленин с обидой в голосе, постукивая нервно об стол ладонью, принялся рассказывать. Чесноков, облокотясь на стол, слушал. Под свист ветра, под беспокойное дрожание стекол мысли председателя, словно крупные бодрящие капли дождя, стали проникать в душу Чеснокова, и что-то сильное, убедительное поднималось в нем, разрыхляя постепенно залежь холодного сомнения и недоверия к новому руководителю. И вот рука Чеснокова уже самопроизвольно потянулась к счетам... Бормоча: «ага», «так-так», «понимаю», он защелкал костяшками, попутно прикидывая что-то свое. Иногда поднимал глаза на Оленина, и тогда было видно, что они одобрительно усмехаются. На блеклых щеках выступил румянец.

— Ну, что же, дело стоящее, — заключил он, накрывая счеты обеими руками. — Дело нужное во как! И долго тютюшкаться с этим вопросом действительно грешно. Мое мнение: надо выносить вопрос на правление. Я тут кое с кем предварительно потолкую. Решим и поставим райком «де факто».

И опять посмотрел на оленина как-то по-новому: чуть удивленно и поощряюще. Спросил:

— А как вы мыслите с материальными затратами обернуться? Одним словом, готовы ли мы вообще?

— Думаю, обернемся. Но вообще смущает меня одна штука… — Оленин запнулся, подбирая нужное слово. Поморщился, продолжил: — Справлялся у Ленина... Сама идея немного смущает... Кажется, предпринимательством попахивает. Получается, вроде на чужом горбу в рай собрались…

— А-а! Понимаю. Вы насчет конъюнктуры? Что нам, кооператорам, не к лицу ловить момент, когда в городе затруднения с овощами, и на этом строить свою политику? Так, что ли?

— Угу...

— Ну, а я вам скажу, что печемся мы не о личной выгоде. Если установить разумные цены, то, уверен, овощи у нас не только с руками оторвут, но и спасибо скажут.

— Да, но все же… Общественная сторона... Как-то, знаете…

— Знаю. Но и вы, Леонид Петрович, знаете: у нас в конце концов даже в масштабах государства бывали случаи отступлений, чтоб поднакопить силенок. Брестский мир, нэп... Я, конечно, не приравниваю это к нашим колхозным делам, но глубоко уверен: никакой политической ошибки здесь нет. Рабочие скажут нам спасибо, если мы выбьем с рынка спекулянтов. Я — за проект. Надеюсь, отстоим мы его и на правлении. Надо отстоять во что бы то ни стало, иначе нам во веки веков не выбраться из нищенского тупика.

Председатель посмотрел в глаза бухгалтеру, сказал:

— Спасибо, Дементий Яковлевич, за поддержку. Жалею, что не поделился с вами раньше. Извините. У меня еще остались... эти, как их... рудименты, что ли, армейские привычки: думать и все решать самостоятельно.

Чесноков понимающе усмехнулся и повторил решительным тоном:

— Выносите на правление! Возьмем на свой страх и риск!

А дождь хлестал по стеклам. Но голоса двух человек, завязавших новый узел своей будущей жизни, заглушали шум ненастья. Оно теперь не наводило на Оленина прежнюю тупую тоску: в голове просветлело, хозяевами в ней стали новые светлые надежды.

...В кабинет председателя, как пышно именовалась клетушка размером с каюту парохода, набилось пятнадцать человек правленцев. Разносортный табачный дым покачивался от порывов ветра, медленно тянулся в приоткрытую дверь, а дальше в бухгалтерию и на двор. Было слышно, как из хляби водосточной трубы нудно струилась вода. Струилась, как вчера, позавчера, как всю неделю.

В кабинете шло заседание.

Ясность с урожаем полная. Ни о каких четырех килограммах зерна на трудодень, как и предполагал Оленин, не может быть и речи.

— От силы по шестьсот граммов и пятнадцать копеек деньгами, — заявил Чесноков, щелкнув для убедительности костяшками счетов. — Выдадим на грамм больше, на копейку больше — останемся опять без кредитов, целый год будем тащить самих себя за волосы...

Бригадиры угрюмо молчали. Сколько лет повторяется одно и то же! Вот они, ядро колхоза «Пламя»: полеводы, скотоводы, механизаторы. Проработали год — и опять, считай, впустую. Шестьсот граммов да пятнадцать копеек... Попробуй, проживи на них, отремонтируй прохудившиеся крыши, одежу-обувку запаси, корму скотине купи: своего-то сена нет, где в степи угодья? Силоса тоже кот наплакал. Кукуруза растет плохо. Собственно, большего они и не ждали. Но все же теплилась слабая надежда на чудо. Теперь и ее нет.

Скрепя сердце вынесли решение выдать по шестьсот граммов на трудодень. Но и тут вышла загвоздка. Вчера из райкома настойчиво потребовали сдать столько-то зерна сверх плана потому, что другим колхозам района вообще нечем выполнять свое задание.

А пламенцам откуда брать?

Трудный вопрос. Очень трудный.

— Что касается моего мнения, то я, так сказать, думаю, что надо делать так, как делали всегда. Руководству сверху виднее, что и как... Раз требуют, значит, так и надо. Что мы теряем? Добром не сдадим — по-другому заставят... Врагов только наживем. Так лучше по-хорошему отдать все, что от нас требуют...

Это Матушкин.

Оленин, прищурясь, выжидал. Ему было понятно, куда гнет Никшутам. Так делали многие. Но разве затем пришел он сюда, чтобы с первых шагов заниматься очковтирательством? Иначе, как назовешь тот прием, который предлагает Никшутам? Сдать в счет хлебопоставок весь свой семенной и фуражный фонд, отрапортовать, а весной забрать его обратно из государственного амбара как ссуду. Ловко и просто. Ну, а если на это не пойти, то откуда взять зерно для выполнения добавочного задания? Выдать на трудодень еще меньше? У председателя язык не поворачивался высказать такое. Молчал задумавшись. Призадумались и правленцы, повернули головы к председателю. Не выдержал Силантий Трофимов.

— Довольно дутых перевыполнений! И так все точно святые стали: без порток ходим... Матушкин довахлял до ручки, а теперь, вишь...

— Трофимов, ты перестраховщик! Товарищ Матушкин дельно сказал: все так делают, и мы и другие. Не первый год... И ничего в этом противозаконного нету! — перебила Порогина сердито.

Трофимов посмотрел на нее исподлобья, покрутил пальцем возле своего лба. «Хозяйка... Толковать нечего!»

«Старательная... — подумал Оленин. — А сделай я, как она да Никшутам подсказывают, так в меня же камни со всех сторон полетят. И так уже ворчат: выслуживается, заработает орден, а потом деру даст...»

Чесноков тронул за плечо Никшутама, спросил будничным голосом:

— Послушай, Семен Карпович, если, скажем, кто-то торгует на городском рынке краденым в колхозе житняком, того зовут вором. Ну, а как назвать того, кто совестью торгует?

— Не знаю, не знаю... У меня совесть в порядке. А вы если не хотите выполнять долг перед государством — дело ваше. Я не председатель, не мне отвечать... — подчеркнул он многозначительно.

Дверь из бухгалтерии отворяется шире, и в ней предстает Радий Куз. Откинул с головы капюшон. Намокший брезентовый плащ загремел, точно жестяный. Радий обвел глазами собравшихся, проговорил с ухмылкой:

— Приближается ЧП...

Оленин сдвинул брови.

— Что за ЧП?

И сразу стало тихо. С улицы донесся топот ног. Вперемешку с ним — недовольный гул раздраженных голосов. И вот в контору вкатываются люди. Бестолково кричат, размахивают руками. Лица красные, мокрые. Волной к Оленину. Злые глаза едят председателя. Правленцы сбились у стола. Плеснулась ругань и затихла. Только тяжелое дыхание. Кто-то с трудом продирается к столу. Толпа нехотя раздвинулась, выдавила из себя Пырлю. Он не старый, но сутулый, лицо его так густо покрыто морщинами, что кажется, обмотано колючей паутиной. Глаза белые, дурные.

Оленин вышел вперед, хрипло спросил:

— В чем дело, товарищи?

Вдруг надрывный кошачий крик. Это Пырля. Заорал и бряк на землю. «Ы-ы-ы-ы!» — тянул, корчась, царапая коричневыми ногтями грязные доски пола. Эпилептик!

Кто-то бросился к нему. Зашумели женщины, распаляясь, готовые вцепиться друг другу в лицо. Откуда-то вынырнул Битюг, рявкнул:

— Заседаете, так вас, разэтак?..

И следом переплеск высоких женских голосов:

— Хлеб наш тайком делите?

— По шестьсот граммов в зубы?

— Дядю соседского кормить нашим потом?

— Где обещанные четыре кило?

— Выложь и подай!

Оленин посмотрел на людей, будто пересчитал. Кругом глаза. Нетерпеливые, злые, требовательные. Подумал: «Быстро, однако, здесь узнаются решения правления...» Сплюнул себе под ноги. На скулах под кожей пробежали желваки. Уселся на стул, вынул из кармана портсигар, раскрыл и принялся медленно вынимать из него бумажки, скрепки, магнит. Мало-помалу стало тише. Десятки глаз сумрачно следили за его пальцами. Молчание. Теперь, кажется, самым раз начать разговор. Оленин раскрыл было рот, но перед столом вырос Битюг.

— Граждане! Да он насмехается над нами!

Чесноков, Трофимов и еще два-три правленца подвинулись ближе. Битюг покосился на них, перехватил взгляд Оленина, полный непоколебимой решимости, взгляд человека, сотни раз смотревшего в глаза смерти. Все застыли не дыша.

И вдруг испуганный женский голос:

— Гришка! Дурной! Отступись!

Как сквозь воду, дошел этот голос до Оленина. Сунул резко руки в карманы, сжал до боли пальцы. А снизу, с пола, опять заверещал трясучим голосом Пырля. И опять прорвало.

— А-а-а! В командировку приехал? В узких брючках разгуливаешь? На людскую нужду тебе тьфу!

— Уматывай туда-растуда!

— Отдавай наш хлеб! Четыре килограмма, как обещал секретарь райкома! Баста!

— Сам небось жену в городе держит!

— Двадцать четыре кило мяса за месяц слопал! Семьдесят литров молока вылакал! — взвизгнула грузная баба с двойным подбородком. Ее голос на секунду перекрыл все остальные. Чесноков воспользовался тишиной, спросил буднично-спокойно, насмешливо:

— Эй, Пырля, вы-то чего стараетесь? У вас, милейший, даже минимума трудодней не выработано. За спектакль, что вы тут показываете, все одно трудодней не начислим. Может, Радий Куз из собственных фондов самодеятельности изыщет?

— Может, и у меня нет минимума? — не унимался Битюг.

— О тебе речи нет. У тебя даже максимум трудодней, да жаль только, вот здесь недостача... — постучал по лбу Чесноков.

Оленин смотрел на понурых мужиков, на крикливых, женщин. Ведь это же хорошие люди, ведь не они же виноваты в том, что в артели неустройство, беспорядки, нет дружеских отношений. Все это потому, что нет коллектива, нет спаянной партийной организации, а есть только люди. Просто люди. Один работает за совесть, другой — за страх, третий — лишь бы день до вечера. Так было, так и будет до тех пор, пока каждый, сеет ли он хлеб, выращивает ли поросят, не станет чувствовать себя ответственным за весь колхоз в целом.

Вот то главное, чего недостает. Вот то чувство, великое чувство солдат — один за всех и все за одного, — которое должен привить им он как председатель. Должен, а как? На курсах председателей программой не предусматривалось решения подобных положений. Оленина в пот кинуло от сознания собственного, как ему казалось, бессилия. Он чувствовал себя так, как в последнем памятном полете в тот момент, когда истребитель развалился в воздухе и сам он оказался один между небом и землей. Как и тогда, он понимал, что, если не будет найден выход тут же, грош цена ему как председателю и как человеку тоже. Стихию необходимо обуздать во что бы то ни стало! Ведь это же черт знает что!

Он скинул с себя машинально пиджак, остался в давно не стиранной рубашке. Покачал с укором головой, всматриваясь в лица окружающих его людей, и вдруг улыбнулся доброй, располагающей улыбкой.

— Товарищи женщины! Марья Денисовна, Татьяна Павловна, Матрена Павловна! Вы же все честные труженицы! Скажите, на кой ляд сдались вам эдакие вожаки? — кивнул он на Пырлю и Битюга. — Что общего у вас с этими бузотерами?

Женщины молча переглянулись, явно обескураженные и вместе с тем довольные и польщенные, что председатель обращается лично к ним да величает их по отчеству. Он продолжал:

— Очень хорошо, что вы так болеете о своей артели. Мы не пригласили вас на заседание правления — в этом наша ошибка. Исправим ее на ходу. Рассаживайтесь, пожалуйста, товарищи, спокойно, и будем решать сообща, что нам делать.

Пока шла перепалка, в контору набилось народу. Прослышав, что в правлении происходит что-то необычное, явились степенные, пожилые колхозники. При них галдеж прекратился. Гурьбой явились девушки с зерносушилки, протиснулись вперед. От них пахло пшеничной соломой и пыльцой. В волосах сухие лепестки куколя: девушки работали на сортировке зерна и не успели даже почиститься.

«А почему бы не начать сейчас разговор с народом об огородной плантации? — прикинул Оленин. — Быть может, она увлечет их так же, как увлекла меня, как увлекла Чеснокова?»

И он начал выкладывать все, что думал и чем мучился последние дни.

Кругом затихло. Потом — волной шумок.

Марина пришла позже всех и стояла позади, когда председатель начал излагать свой проект. Чем дальше он говорил, тем четче ощущалось его страстное желание убедить колхозников, доказать, какую огромную пользу можно извлечь из задуманного. Для Марины все это было необычно. Ни одному председателю ничего подобного в голову не приходило. В лучшем случае пытались поддержать хозяйство, не дать развалиться тому, что еще держалось. Этот же словно бросал вызов их нищете, нищете всей Крутой Вязовки.

Марину трогал и волновал незнакомый накал в голосе этого человека, страстность, с которой он отстаивал свою идею, и она чувствовала: так может говорить лишь тот, кто сам твердо верит, тот, кто убежден в своей правоте.

Тогда, на стане, он удивил ее неожиданным обращением к ней, сегодня удивил вторично. Как ловко отвлек внимание от бузотеров, перевел разговор на то, что нужно ему. С этой минуты Марина стала смотреть на председателя совершенно по-другому. С увлечением следила за его речью, а когда он закончил, неожиданно громко сказала:

— А что мужики, дело говорит председатель!

Заглянула в лица стоящих рядом, и горько ей стало. Ну-у! Нашла с кем делиться! Недовольное шушуканье, смешки.

— Знаем эти затеи!

— Каждая новая метла по-своему... — услышала она и почему-то испугалась. Даже озноб прошел по плечам. В толпе продолжали шептаться. Марина поняла: председателю не верят, его предложение зарежут. Вот этого она испугалась. «Неужели люди не хотят понять? Упрямые быки!»

Она поискала глазами мужа, чтобы дать ему знак: скажи ты, мол, хоть слово. Не нашла. Лица утопали в наступающих сумерках.

Но вот включили свет и объявили перекур. Правленцы разбрелись среди гудящей людской массы. Переходили от одной кучки к другой, и все разговоры сворачивали на огородную плантацию.

Радий Куз повесил мокрый плащ на оконный шпингалет неподалеку от места, где устроилась Марина, кивнул ей приветливо.

— Здравствуй, Радий! Почему ты не выступаешь? Или тоже сомневаешься?

— Берегу заряд для последнего салюта...

— Боюсь, может получиться так, что салютовать будет некому. Или не слышишь, что люди бубнят?

— Ладно, сейчас пойду потолкую со своими черномазыми... Гришку вот надо бы на женщин напустить: он у них авторитет... Загнешь, Гришка, для ясности? — стукнул Радий по плечу надутого Битюга, продиравшегося к выходу. Тот остановился, хмуро буркнул:

— Нечего мне загибать: все обман!

— Да-а... Тебя обманешь!

— И не обманешь! Пусть кто попробует! Я так и сказал ему.

— Кому?

— Председателю.

— Вот и видно, что ты дурак!

— А еще что скажешь? — оскалился Битюг.

— Вот тебе и весь сказ! — обозлилась вдруг Марина.

Битюг ушел, что-то туго соображая.

Дверь в бухгалтерию открыта. Дед Верблюжатник и еще несколько пожилых колхозников дымят цигарками. Чесноков стоит у стола как врытый, говорит не спеша. Старается нарисовать старикам прогресс, который наступит в их артели, когда затея с плантацией удастся. А удастся она обязательно. Сыплет цифрами, расчетами.

Старики молчат, курят. Они и без него знают, какая польза может быть от огорода. У них хватает смекалки, чтобы понимать вещи и посложнее. Их беспокоит другое: будет ли толк из этой затеи? Вот в чем вопрос. Много разных новшеств испытали они за свою жизнь на собственной шкуре. Бывало, и труд пропадал задарма, и средства вылетали в трубу. Что ни председатель, то реформа. Боком вылезали реформы эти, потому и думают старики долго и трудно. На самом деле, вырастут овощи, а куда урожай девать? Кому сбывать, чем возить? У себя в деревне, что ли, продавать этакую чертову уйму? Нет, дело не так просто, как кажется председателю...

Неподалеку оживленно агитирует Порогина. Возле нее застенчивая, тихая Ксения Ситкова и две шумливые соседки — Мария Павловна и Татьяна Денисовна, те, что вначале налетели на председателя, а затем примолкли.

— Дорогу! Дорогу земляку! — закричал вдруг Радий насмешливо, раздвигая руками толпящихся.

Народ неохотно расступился.

Откуда-то из угла появился измятый Пырля. Выспался... Поглядев мрачно, икнул и поплелся к выходу.

— Ва-ажная персона... — замечает кто-то.

— Куды-ы-ы! — присоединяется другой. — Сыт, пьян, и нос в табаке...

— И то!.. Не всяк сумеет...

— Насчет одурачить...

На крыльце среди мужиков — Оленин. Ветром швыряет на них холодные капли дождя. Ничто! Спорят.

— За всю жизнь не смогли больше шести гектаров огородов поднять, а тут семьдесят в один год!

— Да еще поливного!

— Парники есть? Нет.

— Насосы есть? Нет.

— Трубы есть? Тоже нет.

— Вот вам и плантация... Ни черта нет!

— А все же плантация будет! Лес, трубы и механизма найдем. Добьемся. А хозяйство поправим. Клянусь вам своим партийным билетом!

Это Оленин.

Молчание. И вдруг из темноты:

— Леонид Петрович, хватит переливать из пустого в порожнее. Кто не желает плантации, пусть мотает по домам. А я лично прошу назначить меня на работу в огородную бригаду.

Опять взбаламутилось, загудело собрание. Все лица поворачиваются к Глазкову. Он стоит, откинув голову назад. Оленин смотрит на него секунду-другую, кивает сдержанно головой, говорит с чувством:

— Спасибо, Павел Касьянович. Так и будет.

...После перерыва стали голосовать. Шесть членов правления против плантации, девять — за!

Последний вопрос: увеличение стада свиней. Свинарник отремонтирован, породистых хряков не нынче завтра привезут: колхозу ссуду дали.

— А кормить чем породистых? — все тот же унылый, все тот же полный безнадежности и неверия голос. — Породистые — они тоже жрать хотят. А забот с ними — ого!

— Да будет вам ныть! Ночь на дворе, а мы все заседаем... — уж не сказал, а простонал Павел Глазков.

Притихли. Решили все по порядку.

— Эх, киношку бы теперь посмотреть какую!.. — чей- то молодой тоскливый голос из угла.

— Айда в город, на третий сеанс!

— За семь верст киселя хлебать!

— За сто километров... — внесли поправку.

Домой Оленин шел с Чесноковым и Радием. С силой вытаскивали из грязи сапоги, точно жилы из земли тянули. Чесноков светил карманным фонариком. Разговаривали о событиях дня.

— Пырля — это зелье такое, что ого! Что ни день, то новый у него выкрутас. И все к одному: как бы увильнуть от работы. Бьют его, как черта в мешке, все одно не бросает прощелыжничать.

— Эх, и знатно же всыпали ему в прошлом году! — подхватил Радин. — За что? Уж больно горазд выпивать на шармака... Уехал как-то в город и шатается пьяный. День, другой, неделю... Месяц на исходе, никто не поймет: какой такой Клондайк открылся Пырле?

Оленин засмеялся.

— Клондайк?

— Да. Оказывается, наткнулся на золотоносную жилу, а вернее, на жилу водочную... Ловкач! Шныряет по улицам туда-сюда, где на заборах объявления висят о продаже домов. Запомнит адрес — и к хозяину. Осматривает чин-чином, рядится, бьют по рукам. В общем, коммерция в аккурате, ставь, хозяин, магарыч! Само собой, сделка бутылкой не обходится. Назюзится до чертиков — и тю-тю! Топает по следующему объявлению. Разоблачили его запасные лодочники. Раскуделили — мать моя! Места на нем живого не осталось. С тех пор Пырля в город — ша!

— Так что же вы думаете, пошло впрок ему это битье? — спросил Радий. — Как бы не так! В плакальщики ударился. Ни дать, ни взять юродивый! Не успел еще кто ноги протянуть, а Пырля уже там! Скорчит постную морду и тащится за усопшим на кладбище, а затем во все ноги на поминки. Чего, чего, а выпивки на поминках — пей не хочу!

Прогорел он по этой отрасли в соседском Гае. Там Денис Пахомович Парамонов — вдовец, лет семьдесят ему — вздумал жениться третий раз. Старик еще крепкий. Бородища — во! Кирпич хлеба завернешь... Отгрохал свадьбу — куда там!

А кто-то возьми да и подшути над Пырлей: беги, мол, преставился старик Парамонов. Тот — к нему. Глядь — народу полная изба. Протолкался со скорбной физией вперед. Как увидел на столе бутылки да закуску — обрадовался: успел, значит, на поминки. Хорошо. И, недолго думая, с ходу затянул: «Со святыми упокой душу раба твоего господи-и-и!!! Дениса сына Пахомовича-а! Уж отглядели его очи ясны, уж оттрудились руки-ноги белы-ы!..»

Жених из другой комнаты выглянул — глаза на лоб. Цап Пырлю за шиворот да как гаркнет: «Ах, ты такой-сякой! Я женюсь, а ты мне заупокойную!» Да хвать его по сопатке.

Пырля после сутки на погребце отлеживался. Как тут не станешь эпилептиком!

— Правильно ты, Радий, рассказал, да только об одном умолчал... — повернулся к нему Чесноков.

— О чем?

— Да вот неясно, кто бы это надоумил Пырлю пойти к Денису Пахомовичу на похороны?

И Чесноков направил луч фонаря в лицо Радия. Тот зажмурился, нырнул в калитку.

— Ну, я дома. Спокойной вам ночи!

Чесноков засмеялся.

— Славный парень. Томится без настоящего дела, Энергии — хоть отбавляй, а к чему приложить, не находит. Вот и озорует...

Опять припустил дождь, аж гул пошел. Председатель с бухгалтером пробирались, придерживаясь заборов.

— Метеобстановочка... — ворчал Чесноков.

Вскоре луч его фонаря осветил мокрое крыльцо со скобой для чистки сапог. Оленин протянул Чеснокову руку, но тот сказал:

— Зайдемте ко мне. Поужинаем по-холостяцки... У меня, кстати, есть пол-литра «самарского разговору»... Идет?

— Ну, что ж... Я не против.

...Оленин не был еще у Чеснокова. Тот снимал комнату у Силантия Трофимова. Почистили сапоги, вошли, разделись. Оленину понравилось, что в комнате нет ни комодов, ни сундуков, ни кроватей с шишками и вышитыми подзорами, как обычно принято в приволжских деревнях. Несколько низких, светлого тона стульев, буфет, металлические полки, набитые книгами, новейшей марки радиоприемник. Пол покрыт ковром. В углу из-за пестрой занавески виден умывальник и таз. Все блестит.

Оленин подошел к полке с книгами, поглядел бегло корешки томов, сказал раздумчиво:

— Н-да... Читать здесь есть чего... — Помолчал и добавил со вздохом: — Если есть когда читать... Дементий Яковлевич, вы книги с собой привезли или приобретаете постепенно?

— И то, и другое... Литературу специальную, справочники выписываю или покупаю при случае...

— В райкоме мне говорили, у вас ученая степень? Верно?

— Нет. Диссертацию написал, но защитить не успел, — помедлив, ответил Чесноков.

Почему не защитил, Оленин спрашивать не стал: понятно и так. Подумал: «сидел Илья Муромец сиднем тридцать лет и три года, а ты, брат, на любую половину меньше... Только и всего».

Чесноков включил приемник, потоптался на месте, провел несколько раз пятерней по негустым волосам. Оленину показалось — он на него обиделся. И поделом: не лезь с дурацкими вопросами! Кому приятно, когда бередят его раны? Тоже и Чеснокову. Незачем было напоминать ему о прошлом. Нехорошо получилось.

Посмотрели друг другу в глаза, и Чесноков, как бы продолжая начатый ранее разговор, сказал:

— В общем, Леонид Петрович, если есть желание, покрутите пока приемник, а я — к хозяйке. Узнаю, когда будут готовы пельмени.

Вышел и тут же вернулся, захлопотал у стола. Вошла жена Трофимова, женщина лет сорока, поздоровалась с Олениным, спросила вполголоса квартиранта, в чем подавать пельмени: в котелке или в супницу перелить? В котелке — оно погорячее будет...

— Никаких котелков, Евдокия Сергеевна!

Оленин обернулся. Его удивила непривычная резкость и категоричность Чеснокова. Посмотрел внимательно. Какая в конце концов разница, в чем подадут? Было бы хлебово повкуснее! Странные, однако, замашки у бухгалтера... Даже не верится, что человек может так меняться... На работе образец корректности и вежливости, а в быту...

Но хозяйке слова квартиранта, видимо, странными не показались. Понимающе кивнула головой, окинула быстрым взглядом стол: не нужно ли еще чего, и неслышно скрылась за дверью.

— В котелке... — продолжал брюзжать Чесноков. — Знает же, что котелков мне на дух не надо! Глаза бы мои не видели всякие банки консервные, ватники стеганые, нары деревянные, будь они прокляты! Во где они у меня сидят! Смотреть не могу на деревья, на лес. Душат они меня, закрывают свет. Я неба хочу, солнца, простора! Может, затем и Вязовку выбрал, что тайги нет, что раздолье кругом... Эх, ладно... Нальем, что ли, но одной?

Оленин покачал головой.

«Так вон откуда это у тебя!»

Выпили по рюмке. Хозяйка внесла большую фаянсовую супницу. По комнате поплыл ароматный пар. Проголодавшиеся хозяин и его гость принялись за пельмени. Увлеклись так, что и разговаривать перестали. Спохватился гость и опять же, словно кто потянул его за язык, спросил о том, за что он корил себя минуту назад: о прошлом Чеснокова. Остался ли у него кто-нибудь из родных или старых друзей?

— Нет, родные давно умерли. А старые друзья... Друзья что же... Одни отмежевались, другие... Давайте-ка выпьем за то, чтоб никогда не было друзей!

Оленин опешил, уставился с изумлением на Чеснокова.

— Чтоб не было друзей? — спросил он растерянно.

— Да, друзей в кавычках...

— А-а... За это можно.

Выпили. Лицо Чеснокова потемнело, тяжелые веки прикрыли глаза.

«Тяжеленько же приходится тебе... — подумал Оленин. — Сколько лет провел ты, бедняга, на самом дне жизни! И никто не помог тебе. Говорят, мол, масса, коллектив... Все это слова, абстракция. В жизни — по-другому».

Чесноков взял недопитую бутылку, посмотрел на свет.

— Мудрость народная гласит: береги честь смолоду... — вздохнул он. — А я вот не сумел сберечь, оступился в молодости, смалодушничал и поплатился жестоко лучшими своими годами.

То, о чем рассказал Чесноков, произошло много лет назад.

Отец Дементия умер совсем молодым: подкосили здоровье ранения да контузии в первую мировую войну. Остался Дементий с матерью да с дядей Дмитрием — братом отца. У дяди детей не было, и осиротевший племянник стал ему что сын родной. Сколько помнит он, дядя Дмитрий всегда был тружеником и бойцом, отдающим себя делу партии.

На путь революционера он встал с четырнадцати лет. В пятнадцать — сражался на баррикадах в боевой дружине, в семнадцать — вступил в партию, а через два года был уже в ссылке. Всю войну в окопах провел, в 1915 году ранили, а в 1917 чуть не расстреляли по приговору военного суда за большевистскую агитацию — спасла революция. Потом жизнь пошла, как в калейдоскопе, пошла, завертелась... Гражданская война. От красноармейца до командира полка вырос Дмитрий Чесноков.

И после гражданской судьба бросала его с конца в конец России. Разные должности занимал, учился. Последний год, в то время, когда Дементий, окончив планово-экономический институт, поступил в аспирантуру, дядя принял пост секретаря обкома.

Однажды, в июне 1937 года, после напряженной работы над диссертацией, Дементию захотелось немного отдохнуть и поразвлечься. Он попросил дядю, чтобы тот взял моторную лодку, и они под выходной день вдвоем направились вверх по Волге рыбачить.

Ночью у костра после наваристой ухи зашел разговор о том, что делается сейчас в мире. Дементий спросил:

— Ты помнишь Мишу Сидоренко? Мы с ним на рабфаке учились... Черный такой, веселый... Потом он бросил учебу и уехал в Одессу в морской техникум. Ты должен помнить его, видел не раз.

— Вроде припоминаю... Так что?

— Приехал домой в отпуск лечиться. Худющий, измученный...

— Заболел?

— Плавал на танкере механиком, а фашисты их потопили возле Испании. Черт знает что! Торговое судно нейтрального государства пустили на дно, а гражданский экипаж в плен забрали. Словно нет никаких конвенций, словно не существует международного права. Михаил рассказывал мне, как над ним измывались в тюрьме в Барселоне, так просто ужас! И это в романтической Испании!

— Что Испания! — махнул рукой дядя Дмитрий. — Без Гитлера да Муссолини Франко давно бы крышка. Хуже то, что эти разворачиваются сильно... Всюду просовывают свои щупальца. «Пятая колонна» действует вовсю, почти в каждой стране. А сколько у нас пытаются вербовать агентуры! Это же не секрет, сам знаешь из газетных сообщений.

Дементий слушал и глядел на редкие огоньки по той стороне Волги. Смутно освещенная луной спокойно спала деревня. А ведь, возможно, в этот самый час на нее уже заносится вражеская рука, может быть, эта рука держит бомбу, чтоб сбросить ее на головы людей, а может быть, в одном из тех невзрачных домиков рука эта сжала нож, чтобы всадить его в спину честному человеку?

— Даже жить страшно становится! — промолвил задумчиво Дементий. — Кажется, знаешь человека как свои пять пальцев, видишься с ним ежедневно, работаешь, живешь рядом, и вдруг оказывается — он враг! Просто невероятно. Как только люди умудряются годами так искусно маскироваться, жить двумя жизнями? Во имя чего? На что надеются? Чего ждут и от кого ждут? Странно...

Дядя встал, подошел к берегу, долго глядел на посеребренную луной реку. Вернулся обратно к угасающему костру, сел, сказал после длительного молчания:

— Тебя, кажется, мучают сомнения?

— Не знаю, как это назвать... Но ты прав: что-то меня беспокоит. Мне делается иногда не по себе оттого, в каком окружении нам приходится жить внутри собственного государства. Неужели среди советского народа столько предателей и подлецов?

— А ты как думал? От главарей нити тянутся гораздо дальше. Зверь в агонии способен на все. Нужна бдительность и бдительность. Опасность кроется именно в этих разветвлениях, в организации. Поэтому органы НКВД и вынуждены действовать по всем направлениям, вылавливать. Мы еще знаем очень мало. А тебе советую верить политике своего правительства и не сомневаться.

— Я верю, дядя Митя. Тебе верю... Но не могу поверить, чтоб кучка авантюристов смогла достичь каких-то результатов в нашей огромной стране.

— Правильно. Все эти авантюристы не имеют опоры среди широких масс, но тем не менее вредить они могут. И они вредят.

Дементий промолчал. Он чувствовал, что дядя Дмитрий не понимает его или не хочет понять. А как яснее скажешь?

Луна скрылась за холмами. Купы серебристых осокорей на берегу потонули в темени. Только слышен сонный лепет листьев. Смутное беспокойство, охватившее внезапно Дементия этой теплой, благоуханной ночью, не рассеивалось. Он заставил себя не думать ни о политике, ни о других высоких материях, и все же что-то неясное, глухое тревожило его... Что-то близкое его душе.

Утром Дементий с дядей много купались, лежали на скрипучем песке. Оглядев критически худое тело племянника, дядя сказал насмешливо:

— Ну, брат, заучился ты, видать, до ручки...

— Э-э! Были бы кости! — ответил Дементий беспечно, болтая ногами в воде.

— Кстати! У меня есть путевка на курорт — санаторий ЦК. Бери. Мне все одно сейчас не до курортов. А ты давай, набирайся сил перед защитой диссертации. Идет?

— Еще бы! Спасибо большущее!

— На том и решаем.

Спустя неделю Дементий уже загорал на пляже Ривьеры, плескался в зеленых волнах, гулял, набирал килограммы... Жизнь беззаботная. Правда, иногда и здесь не обходилось без отдельных неприятностей. Вечером, глядишь, человек спокойно, весело ужинает, а на завтраке его нет, исчез... Так один, другой, третий. Это портило безоблачное настроение. Но в глубине души Дементий оставался все же спокоен.

Однажды, когда он обедал в столовой, принесли срочную телеграмму. Телеграмма ему, Дементию, от матери, и в ней всего два слова: «Возвращайся немедленно».

Дементий побледнел. Предчувствие страшной, непоправимой беды сжало его сердце.

Полтора суток в душном вагоне — и он дома. Увидел мать и без объяснения понял: дядя Дмитрий арестован.

Ошеломленный Дементий застыл в передней. Все в нем обмерло. Дядя Дмитрий враг... Этот мечтатель, преданнейший коммунист, верный солдат революции, несокрушимый, казалось, как сам народ, — враг народа! Горе, удивление, неверие в его нечестность, неверие в его измену смешались в груди Дементия в один мучительный ком. Нет, нет! Он не враг! Разве враги такие?

Вдруг ему показалось, что он чего-то не знает, не знает самого главного. Подозрение холодным оком заглянуло в его душу, и он застыл в ужасе. А если дядя в самом деле враг? Если он, Дементий, просто по своей молодости не сумел распознать его истинное нутро? Верил ему больше, чем самому себе. Верил, глупый, близорукий кутенок!

Его затрясло. Он казался не в себе: глаза смотрели в одну точку. То, что он осознал в эту минуту, не принимали ни душа, ни сердце. Змеиные мысли! «Ты верь, Дементий, и не сомневайся». Это ж его, дяди Дмитрия, слова.

В окно било закатное ослепительное солнце. Дементий повернулся лицом к солнцу, прошептал упорно, страстно: «Верю! Верю! Не изменник ты! Это какая-то ужасная, роковая ошибка. Это страшное недоразумение или клевета».

Первые дни дома прошли как в бреду. Жену дяди, тетю Зину, куда-то выслали. Ее сестру, тетю Соню, вместе с детьми — тоже. Вырывали всех с корнем, дотла.

Все это время Дементий ни разу не подумал о себе. Не подумал, как скажется на его собственной судьбе арест дяди, помнил: если дети не отвечают за отцов, то племянники за дядей и подавно. Мать, наоборот, почти не спала, металась, заводила с сыном такие разговоры, что он, слушая ее, с раздражением убеждался: она все сильнее дрожит за его, сына, участь. Надо было поддерживать мать, как-то утешать ее. А как? Все слова участия казались убогими, никчемными в сравнении с тем, что чувствовалось и думалось.

Дементий стал угрюм и молчалив. Он, как и прежде, ходил в институт, работал над диссертацией, как и прежде, отношение товарищей к нему оставалось доброжелательным, однако он стал замечать за собой, что сам почему-то относится к ним иначе. Все чаще казалось, что товарищи смотрят на него с подозрением и настороженностью. И хотя на самом деле этого не было, он продолжал подогревать в себе ложную мнительность. Товарищи по институту стали тяготить его, и вообще видеть никого не хотелось. Если он с кем и встречался изредка и делился своими мыслями, то только с другом детства Семеном Костылевым, жившим на другом конце города.

Неожиданно пришло письмо от тети Зины. Не письмо даже, а короткая записка, в которой она сообщала, что ее выслали в глухую деревню в Астраханской степи и что вряд ли там долго продержат. Что будет с ней дальше — неизвестно. О судьбе дяди не знает ничего. Его забрали прямо со службы и даже попрощаться с семьей не дали.

Чем-то зловещим повеяло на Дементия от письма. Он опять заметался. Потом словно обессилел. Бросил институт, перестал видеться с кем бы то ни было, лежал, читал. Читал лихорадочно, запоем. Он зарывался в книги по истории и философии — те, которые в студенческие годы листались только для зачетов. Теперь он искал в них ответа на ту путаницу и противоречия, которые привносились в его жизнь каждым новым днем. Получались странные, парадоксальные выводы. Стало казаться, что главное достояние человека — свобода — не имеет никакой ценности: человек — раб обстоятельств, ничто.

Прежде подобная бредовая философия в голову ему не приходила. Теперь же он пришел к умозаключению, что закон — ничто; человек беспомощен, и то единственное, чем он вправе распорядиться, это собственная жизнь...

Арестовали соседа, известного врача, профессора. Это был последний толчок. Дементий не выдержал. Что-то в нем треснуло, надломилось. Страх свалился на него лавиной, сдавил, парализовал сознание. Возникло подозрение, что уничтожение людей идет по какой-то зловещей программе, что близится и его очередь. Так лучше смерть от собственной руки, чем бесчестье, позор, моральная смерть.

Раз, воспользовавшись оплошностью институтского лаборанта, Дементий открыл шкаф и унес с собой пробирку с цианистым калием.

Мать жила за городом, в квартире пусто. Выйдешь на улицу — и неохота заходить обратно: сквозь стенки буфета зловеще просвечивалась пробирка с ядом.

Стук раздался в два часа ночи. Дементий вскочил, будто не спал.

— Кто?

— Управдом... Откройте!

Жутко сжалось сердце. Все. Конец. Судорожным рывком бросился к буфету, схватил пробирку, сыпанул порошка на ладонь. Застыл. «Единственное, чем он вправе распорядиться, — это собственной жизнью». Минута наступила. Надо кончать. Но рука с порошком не поднималась. Решительный человек, бушевавший в нем в последние дни, вдруг сник.

Человек, заставивший себя взирать на жизнь с презрительной усмешкой, не в силах был переступить грань, уйти в ничто. С мучительной тоской Дементий ощутил, однако: пусть будет самое рабское, пусть самое унизительное существование, только не смерть от собственной руки.

Пугливая тишина ночи опять наполнилась глухими ударами. Тем, за дверью, не терпелось.

Дементий зажал в кулаке порошок, отворил дверь. Вошло четверо. За ними — управдом.

— Ваша фамилия, гражданин?

Ответил едва слышно. Вошедшие удивленно переглянулись.

— Вон как? Документы!..

Подал. Смотрят. Затем управдому:

— Вы куда это нас привели?

Управдом ни жив ни мертв. Пролепетал заплетающимся языком:

— Извините, пожалуйста, я, кажется, ошибся... Я только поставлен управдомом. О! Я уже вспомнил! Тот, что вам нужен, живет на два этажа выше.

Возвращают вежливо документы, козыряют.

— Извините, товарищ...

Выходят... Ушли.

А Дементий стоит. Стоит, не шевелясь, вытянувшись, окаменев. Стоит долго. Наконец разжал кулак. Порошок белой коркой прилип к потной ладони. Дементий вздрогнул, схватился за голову.

«О-о! Идиот! Ведь мог бы проглотить!»

...Утро. Яркое солнце. Гул автомашин.

Дементий осознал это не сразу. Странным, диким показалось то, что воскресила память.

Жив-здоров...

Весь день ходил шальной, думал, радовался. Вечером зашел к Семену Костылеву, поведал ему обо всем, что с ним стряслось, в том числе о пробирке с ядом. Ох, и ругался же Семен! Никогда еще так не ругался. Не понимал, как мог Дементий решиться на такой шаг.

— Как! А по-твоему, лучше сесть в тюрьму, раскаиваться в несовершенных преступлениях, клеветать на себя? А потом тебя объявят врагом народа, и будешь годами прозябать в положении нечеловеческом, в полном отрыве от всего того, что составляет смысл жизни?

Семен качал осуждающе головой.

Они сидели у открытого окна в его квартире. Опускались прохладные августовские сумерки, во дворе звенели веселые голоса играющих детей. Легкий ветер доносил сладковатый запах — у соседей на балконе ели дыню.

Сема погасил в пепельнице папиросу, которую до того нервно покусывал, возразил:

— У всякого, в том числе и у тебя, жизнь подчинена высшей идее. И ты не имеешь никакого морального права дезертировать из жизни. У нас обязанности перед человечеством, ответственность перед сотворившими нас. Даже если ты виноват, ты должен жить и искупать свою вину.

Слушая старого верного друга, Дементий тоже не находил для себя никакого оправдания. Дело ясное: он трус, слабак. Он мысленно перечеркивал свои заблуждения, чуть ли не ставшие роковыми, и радовался моральной победе над собой.

Приближалась защита диссертации. Все, что не наука, из головы—долой! Надо делать только свое дело.

Недели полторы спустя звонят из института и предлагают съездить в командировку в Рязань. Командировка срочная, выезжать тут же, инструкция — на месте. Дементий отвечает: «Я с удовольствием, но вряд ли успею сегодня... Ни удостоверения, ни билета нет на руках». Зная оперативность институтской канцелярии, подумал: «Дай бог, послезавтра выбраться!»

Однако на этот раз он ошибся: не прошло и часа, как все было доставлено ему на квартиру. Приятно удивленный, отправился на вокзал, сел в поезд. И там, в купе, где, кроме него, не было ни души, его арестовали...

Когда он на допросе заявил, что ни в чем не виноват, следователь язвительно заметил: «Ни в чем не виноват? Бросьте! Мы отлично осведомлены, что хранится у вас в пробирке!..» И Дементий понял все.

Семнадцатью годаминеволи заплатил он за то, что признался в своей слабости Семену Костылеву.

...Чесноков закончил рассказ и допил свой бокал. Подпер голову ладонью и как бы погас. Громко тикал будильник. За окном гудела непогодь. С половины Трофимова доносились приглушенные стенами голоса, детский смех. А эти двое сидели погруженные в свои думы

После долгого молчания Оленин глухо спросил:

— А этот ваш друг, Семен, где он?

— Кафедрой, кажется, заведует. Ученое звание получил, всякие награды...

— Иуда... — прошептал Оленин мрачно.

— Все это сложнее, Леонид Петрович. И меня и его создало время... Ведь он, донося на меня, был искренне убежден, что делает доброе дело. Те памятные годы на каждом из нас оставили свой отпечаток. Часто вместе с грязной водой и детей выплескивали... Конечно, не прояви я малодушие, так, быть может, со мной ничего бы и не случилось. Но разве во мне одном дело? Потому-то я и не защитил диссертацию, потому и бухгалтером стал. Да, может, это и к лучшему. Дважды два — всегда четыре... Не в пример всякой там философии да истории, которыми вертят и так и сяк, как кому выгодно...

— Это уж другая крайность, Дементий Яковлевич. У вас наболело, понимаю. Но ведь вам еще жить и жить, долго и хорошо жить. Иначе... Иначе, зачем столько жертв, столько страданий испытал наш народ?

— Знаю. Но не так-то легко преодолеть себя.

ГЛАВА 6

На другой день вечером, вернувшись из правления на квартиру, Оленин сказал деду Верблюжатнику:

— Так что за продуктами больше не ходите, питаться у вас не буду.

— Что это? Аль бабка стряпней не угодила?

— Не в стряпне дело. Вчера на правлении шумели, что я колхоз объедаю... Семьдесят литров молока, двадцать четыре кило мяса...

— Да кто ж там такой бессовестный?.. Уж не Паранька ли Филиппова? Ей-то чего надо? Не ее, чать, едите — колхозное! — восклицала бабка с возмущением.

— Не визгай, старая! Харчи по закону, по документам получали. Председателю, видать, жалко, что старики возле него кормятся. Ну, что ж, Петрович, тебе виднее... Коли так, слухай, что брешет Параня, а сам ходи голодный. Ну, что ж, вольному — воля, спасенному — рай. Только и нам нету никакого расчету держать квартиранта без харчей… Ты уж не обижайся, Петрович.

Дед вздохнул и развел жилистые, словно веревками перемотанные, руки.

Ничего не ответил Оленин, подошел к кровати, собрал в узел постель. На душе мерзко. Казалось, возвращается недавнее прошлое. От всех этих разговоров несло мелочной корыстью. Крутая Вязовка! Маленький клочок степи, а какой холодный, неуютный!

Потрогал руками одну, другую вещь, начал собираться: медленно, точно новобранец на войну, сгорбив плечи под тяжестью котомки. Куда идти? Где найти место, чтобы не было никаких дрязг?

Бабка тронула его за рукав.

— Куда ты в ночь-то? Погодь, посиди со старухой, поговорим в разговоры... Может, и сговоримся еще...

Он покачал головой.

— Да не сердись. Ух, какой сердитый! Дед калякнул, а ты и загомозился...

Верблюжатник молчал, кряхтел за стенкой. Оленин взял чемодан, узел, пошел к выходу. Бабка засеменила перед ним, толкнула услужливо дверь. Дверь не отворилась. Бабка толкнула вторично, охнула испуганно.

— Иди-ко, дед, скорее! Нас заперли на чепь.

Поддерживая рукой то и дело сползающие подштанники, дед подергал дверь, насупился. Да, снаружи была наброшена цепь. Не выйдешь.

— Свят, свят, господь! Никак ворюги в хлев забрались! Заперли нас, чтоб не мешали... Ой, пропадут мои свинки, спаси вас Христос!.. — запричитала бабка Глаша.

Оленин поставил чемодан на пол, решил выбраться через окно, посмотреть, что там творится, но дед схватил его за руку.

— Ты куда? Чтоб ножом пырнули? Не пущу!

— Ну, это мы еще посмотрим, насчет пырнуть...

— Богом тебя просим, не выходи. Ты ведь отчаянный, тебе что? Уйдешь и был таков, а нас спалят. По злобе спалят. Ей-богу! Аль не бывало? Пропадем тогда со старухой.

Оленин бросил в сердцах постель обратно. «Вот попался, как мышонок в мышеловку!..» Лег, не раздеваясь. Не хотелось обижать стариков. А вдруг на самом деле правда то, о чем бормочет перепуганный дед? Чем черт не шутит!.. Лежал, спал и не спал, больше прислушивался. Все же за полночь усталость взяла свое.

Приснился почему-то фронт, то, о чем он и не думал и что давно уже не снилось. Всю ночь, казалось, размеренно бухали выстрелы. Только утром он наконец сообразил, что это сердце его стучит...

Вопреки опасениям Верблюжатника, в тут ночь свинки его остались в целости, зато из колхозного зерносклада было похищено двадцать мешков сортового зерна. Оленин вышел из себя. Позвонил в милицию, к Трындову. Из райкома ответили, что секретарь в поездке по колхозам района. Не завтра-послезавтра и к ним заедет.

Но Трындов не появился ни завтра, ни послезавтра, ни на третий день.

Съехав с квартиры деда Верблюжатника, Оленин устроился в своем кабинете-купе. Для отдыха — старый диван, похожий на корыто дли рубки капусты под закваску...

По утрам умывался у колодца, кипятил на электроплитке чай и, включив радиоприемник, слушал, что делается в мире. Но кончался день, шумная колхозная бухгалтерия пустела. Сиди одни, слушай унылый ветер за окном. Ни кино, ни самодеятельности, даже танцев нет. Где молодежь? Что делает вечерами? Почему никого не видно? В какие углы забивается?

Заговорил об этом с Радием. Тот маячил в дверях, ожидая, когда Оленин прочтет и подпишет документы на запчасти к машинам...

— Собственно, меня это мало интересует, — отвечал безразлично Радий. — Зимой у меня времени в обрез, едва хватает на выполнение контрольных работ для института. А другим действительно пойти некуда. Клуб где-то еще в проекте, добраться по нашим дорогам до райцентра — амфибию подавай! Помню, прошлую зиму собирались у одних тут... Изба большая. Теперь он дочку замуж выдал и не разрешает, говорит, грязь только носите, плюете, да еще стенки исчеркали нецензурными словами... Комсомольцев у нас маловато, застрельщиков.

— Ерунда! — перебил его Оленин и вызвал Порогину.

Спросил, почему за три с лишним месяца как он здесь, ни разу не было кино? Почему никто не следит за тем, чтобы картины привозили регулярно? Это же черт знает что! На фронте, бывало, в разруху страшенную и то каждую неделю смотрели кино.

— Что верно, то верно, Леонид Петрович. С кино у нас, можно сказать, дело швах... Планируют нам картины только по животноводству да по агрохимии. Комедий или там еще чего не дают: нет у нас кинобудки. Опять же обидели нас с библиотекой: единицу сняли...

— Какую такую единицу? — спросил с тоской Оленин.

— Библиотекаря.

— А книги где?

— В шкафу были, да, видать, растащили...

— А шкаф?

— Чесноков унес, бумагами бухгалтерскими набил. Зачем, говорит, ему пустовать?

— Логично... — усмехнулся Оленин. Без интереса дослушал «объективные причины».

Удивляться особенно не приходится: до культурно-массовой ли работы Крутой Вязовке! О душе думает сытый, голодный — о хлебе. Но все же необходимо что-то делать! Не хлебом единым жни человек... Сказал:

— Завтра в город едет полуторка получать запчасти. Отправляйтесь с ней и вы. Зайдите в обком, свяжитесь со всеми организациями, добейтесь, чтоб нам присылали кинопередвижку с художественными фильмами, лекторов, концертные бригады из филармонии.

— А деньги, Леонид Петрович? Чем платить артистам? На общественных началах они не очень-то... А ежели пришлют, то такое, что в другой раз не захочешь.

Зазвонил телефон. Оленин снял трубку. Из райкома требовали сводку. Он взял заранее заготовленную бумажку, принялся читать какие-то цифры. Порогина ушла готовиться к отъезду. Радий остался стоять у двери в ожидании все тех же документов на запчасти. Передав сводку, Оленин поинтересовался, где же все-таки секретарь райкома. Который день ждем его! И получил старый ответ: неизвестно.

— Как в тартарары провалился! — воскликнул Оленин, бросив трубку на рычаг аппарата. Трубка свалилась на стол.

Радий воспользовался моментом, быстро протянул документы на запасные части.

— Кто провалился? — поинтересовался он, укладывая аккуратно трубку. Оленин подписал листки, нехотя пояснил.

Радий усмехнулся:

— Он давно уже находится на подступах к нам. Зеленая «Победа» который день маячит на бугре в пяти километрах отсюда...

— Почему же ты молчал? Может, у него авария?

— Не-ет... — тряхнул чубом Радий. — Аварии нет. Антиантон запух от сна...

— Какой еще Антиантон?

— Так это же прозвище райкомовского шофера. Антон Кириакович страсть не любит, когда ему возражают: обижается. Только его шоферу разрешается критика. Вот его и прозвали Антиантоном.

— Почему ж он стоит на бугре?

— Очень просто: все знают, что наш соседушка «Победа» не выполняет план вывозки удобрений на поля. У них с транспортом похлеще еще, чем у нас... Пока секретарь райкома в колхозе — кое-как чешутся, секретарь за околицу — колхознички каждый за свое. Вот Антон Кириакович и удумал штуковину: сам уедет, куда ему надо, а Антиантона с машиной — на бугор. Зеленую «Победу» далеко видно... Все думают: раз стоит, значит, секретарь близко, чуть что не так жди нагоняй. Так хочешь не хочешь, а трудиться нужно. И трудятся в поте лица. Хитро?

Видавший виды Оленин был так поражен услышанным, что не нашелся, что ответить, и только крякнул. Сообщение Радия сразило его наповал.

Узнав, что Порогина едет в город, с ней увязалось несколько женщин. Каждой нужно кое-что продать, кое- что купить из одежды для детей и для себя на зиму. Поехала с ними и Марина. В городе пробыла несколько дней. Продавать ничего не продавала, ходила по магазинам, глядела, в чем и как одеты женщины. Рассмотрев все хорошенько, решила купить туфли и праздничное платье. Те, что нашила ей в Ручейке портниха мать, стали казаться вышедшими из моды.

Туфли хотя и влезли в копейку, зато нога в них — есть на что посмотреть! Платье из шелестящей серебристой ткани с большим вырезом вокруг шеи — как влитое. Марина долго стояла в примерочной, в три зеркала смотрелась. Уж очередь шуметь стала, а она все разглядывала свое стройное, налитое здоровьем и силой тело. Разглядывала с гордостью и печалью.

Не одна, видимо, женщина испытывает подобную странную двойственность, когда понимает, что красива, что может быть желанной, но нет того, кому хотелось бы нравиться. Тогда и сатанински дорогие туфли, и блещущее элегантное платье представляются ненужной прихотью.

...Обратно возвращались под вечер на попутной. Асфальтированная дорога до поворота, дальше — пешком. Тащили на себе сумки, свертки, мешки. До Вязовки оставалось километра три, когда их нагнала зеленая «Победа». Засигналила, остановилась. Из дверки блеснули очки. Трындов! Марина узнала его мгновенно, отвернулась.

— Вязовские? — крикнул женщинам Трындов.

— Они самые!

Закивали утвердительно, подошли ближе, поздоровались.

— Подвез бы вас, да места на всех не хватит...

— Мы навалом, одна на другую... А Саню на крышу пристройте, потому, места займет много, — шутили женщины.

Толстая Саня отмахнулась, попросила Трындова:

— Хоть бы чувал подвезли, будь он неладен, — руки оборвала!

— И то правда! — согласился Трындов. — Кладите все. До правления довезу, там разберете.

Антиантон открыл багажник, распахнул задние дверцы. Женщины, толкаясь, складывали вещи.

— Марина! А ты чего же? Иди скорее!

Марина не оглянулась. Стояла в отдалении спиной к машине, лицом на запад, где ало пенился закат. Как ни избегала она попадаться на глаза Трындову, и вот, пожалуйста, точно назло!

Отвернулась. Надеялась, пронесет. Не тут-то! Узнал, приближается, растопырив руки. Уклониться невозможно. Десять пар любопытных глаз следят не мигая. Фу-у! Аж муторно делается. «Господи, и откуда он взялся здесь, в степи?»

А Трындов, как увидел знакомую золотистую зелень вокруг зрачков, припухший неяркий рот, девичий румянец на щеках, так и расцвел весь. Стекла его очков вспыхнули восторгом. Марина по-прежнему продолжала звучать «лебединой песней» в его истомленном долгим безлюбием сердце. Встретив ее нежданно-негаданно на дороге, он захлебнулся от радости. Промолвил придушенно:

— Марина, здравствуйте... Неужели это вы, Марина?

Женщине не нужно говорить о любви: она чует ее за тридевять земель... Марина знала: Трындов ее любит, но любит... запоздало, а потому и бескрыло и трусливо. Какую женщину прельстит такая любовь?

Осталась к ней безразличной и Марина. Мечта о яркой, полной жизни сильно поблекла за последние годы, и не ему, Трыидову, оживить ее. Не таким представлялся Марине человек, которому хотелось бы смотреть и смотреть в глаза. Смотреть всю жизнь. Трындов, как все. И ей все равно, на кого он похож: на Павла Глазкова или на других людей, хорошо знакомых ей и ненужных, как ненужным бывает уже прожитый вчерашний день... Да Трындов и сам это знает, а все же тянется к ней, надеется на что-то.

Марина не ответила на его восторженное приветствие. Ей было досадно, что товарки окликнули ее, а теперь стоят и зыркают пытливо. Глаза ее нетерпеливо сузились, в них блеснули вдруг ледышки, Трындов сообразил, что попал не в кон, болезненно скривился. Затеплившаяся минуту назад надежда мигнула и погасла. Шевельнул лоскутами бровей, повернулся, медленно, ссутулившись, пошел к машине.

Глаза женщин неотступно следовали за ним, словно считали его шаги. О чем разговаривал секретарь с Мариной, издали не было слышно, но чтоб вязовчанкам да не догадаться? Не бывало такого отродясь!

Перемигнувшись хитровато, заговорили вполголоса:

— Видали такое? Он ее в машину приглашает, а она вишь, еще ломается!

— И-и!.. И не говори... Нет бы старую пригласить! Куды-ы! Старуху небось не подвезет, а молодую сам упрашивает... — отозвалась обиженно пожилая тетка Фрося.

— А тебя все завидки берут! Хватит уж, отъездила свое с мужиками... Дай молодым покататься.

— Тьфу на вас!.. — плюнула тетка Фрося.

— Ну, чего вы взъелись на нее? — вступилась за Марину другая с деланным возмущением. — Что плохого, если молодушка понравилась секретарю? Чать, тоже мужчина...

— Ну, Марина — бабочка строгая. Эта никого не подпустит...

— Знаем таких,.. Кольцо обручальное с пальца снимают, когда другому на шею вешаются. А секретарь что? Мужчина еще в соку... Голос-то во какой — хлебный!..

— Что голос! Человек он душевный...

И Трындову:

— Громадное вам спасибо! Уж так вы нас выручаете, так выручаете!

Зеленая «Победа» скрылась в жидкой сирени сумерек. Трындов спешил в Крутую Вязовку.

Выдумка Оленина создать в колхозе большую огородную плантацию пришлась по душе секретарю.

Подумав обстоятельнее, Трындов прикинул, что отмахиваться от такого дела было бы неправильно. Если взять вязовский колхоз под неусыпное наблюдение, то промашек быть не должно. Конечно, начинание это рискованное, зато потом, если выйдет толк, мы утрем нос всей области, на примере покажем, как должно райкомам руководить и решать хозяйственные вопросы! Как умело направлять инициативу и энергию масс на достойное выполнение решений сентябрьского Пленума ЦК! Ну, а если, паче чаяния, затея сорвется — и тогда не страшно. Хуже колхоз, чем он есть, не станет. Надо только проверить, чтоб поменьше расходовали кирпича и лесоматериалов. А то знают лишь одно: давай! А брать откуда?

Районные хозяйственники бормочут всякую чушь маловразумительную, предлагают проекты саманного строительства. Постыдились бы! Пристало ли нам строить, как наши прадеды-переселенцы строили двести лет назад!

Само собой разумеется, как и у всякого рачительного хозяина, у Трындова есть кое-что про запас, да еще вето наложено на фонды райпотребсоюза. Но это ж капля в море! Едва хватит на аварийное строительство в одной Крутой Вязовке. А то, что материал пойдет туда, Трындов решил твердо.

Однако и тут вскоре нашлись злопыхатели, готовые подложить свинью. Написали в областную газету кляузу, дескать, одним пряник, а другим крапиву... Приезжал проныра-корреспондент, шнырял, вынюхивал. Хорошо еще, что товарищ из обкома сообщил по секрету, какая гроза собирается над головой секретаря. На днях в газете должен появиться фельетон под названием «Сынки и пасынки», в котором крепко пробирают Трындова за неправильное руководство строительством в районе.

Трындов приуныл. «Опять жучить будут, опять нахлобучка в обкоме!» Но, как говорится, не быть счастью, да несчастье помогло: вчера ночью в колхозе «Пламя» сгорел только что отремонтированный свинарник. Дотла! Породистых хряков удалось спасти, но держать их негде. Необходимо срочно строить новый. Председатель звонил, что временно рассовал племенных свиней по дворам колхозников, и требовал немедленно леса на строительство, шумел, почему райком и райисполком не помогают, грозил жаловаться. Вот же склочная натура, этот Оленин!

А еще бывший летчик, вся грудь в орденах! Зазнался! Все ему не так да не этак, все ему подай на золотом блюдечке. Привык командовать в своей части, и здесь, думает, можно... Тридцатитысячник да тридцатитысячник... Ну и что с того? Председателей колхозов в районе больше двух десятков наберется, и каждому что-нибудь нужно, каждому дай. Всем надо строиться: такая уж струя в жизни пошла. Но пусть теперь попробует какой щелкопер пикнуть! Пусть напишет, что лес колхозу «Пламя» выделен неправильно! Теперь все знают, что положение у вязовцев сверхкритическое.

С этими радостными вестями и направлялся сейчас в Крутую Вязовку Трындов. Ему хотелось быть лично вестником хорошего, обрадовать народ.

На другой день утром Пырля и Битюг были арестованы по подозрению в поджоге свинарника.

Прибегала к Оленину жена Битюга — дюжая, квадратная, как и он сам, голосила режущим бабьим визгом. Оленина не было — уехал в город к шефам с поклоном. Нужд и забот после пожара прибавилось вдвое.

Шеф артели «Пламя» — пароходство «Волготанкер». Организация богатющая! Всего вдоволь. «Чертова дюжина» бывших председателей, в том числе и Никшутам, «подоили» шефа изрядно, но колхозу это как-то впрок не пошло, все точно в прорву.

Когда Оленин зашел к начальнику пароходства, тот и разговаривать не захотел. Передал через секретаря! «Денег не дадим ни копейки и вообще не дадим больше ничего. Хватит попрошайничать! Сколько лет помогаем, а толку — нуль! Сборище бездельников и пьяниц, а не колхоз!»

Оленин заранее настроился на худшее, но такого сюрприза, по правде говоря, не ожидал. Категорический отказ! Мало того, председателя колхоза даже на порог не пускают!

Вспыхнул, отстранил плечом секретаря, вошел стремительно в кабинет.

— Я председатель колхоза «Пламя»! — сказал громко. Стоя в двери.

Начальник пароходства поднял на него недовольный взгляд, ответил строго:

— Прошу вас не отвлекать меня бесполезными разговорами. Я занят.

— А я прошу вас обращаться со мной, как должно! Я коммунист-тридцатитысячник... а не бедный родственник. Я всего четыре месяца как в колхозе, и глупо спрашивать с меня за разбитые кем-то горшки. Это во-первых. Во-вторых, я не собирался просить у вас денег, хотя они и нужны колхозу позарез. Шефская помощь не в денежных подачках заключается. Мы сами будем делать себе деньги. В ближайшем будущем. Но для того чтоб встать на ноги, мне нужны механизмы. Нужен движок, нужен мощный насос, трубы. Толковая техническая консультация инженера нужна. И главное — лес. Строить парники, коровник, гараж, зерносклад. В колхозе нет ничего! Развалилось, сгорело. Что можно делать без материалов? Как поднимать колхоз? А это дело моей совести, чести рабочей! Если я буду ждать, пока колхоз получит все это по нарядам в плановом порядке, жизни моей не хватит. Потому и обращаюсь к вам. Обращаюсь последний раз.

Начальник смотрел искоса на стоящего передним ним взволнованного, с усталым лицом и живыми упрямыми глазами нового председателя. Он не был похож ни на одного из тех, кто унизительно вымаливал то одно, то другое. Этот волнуется, но говорит четко, ясно, обоснованно. А главное, требует в меру. И хотя начальник пароходства не раз обжигался на беспорточных подшефных, этот тридцатитысячник почему-то поколебал его недоверие. Чем-то заставил поверить ему.

Карандаш начальника черкал по бумаге что-то неопределенное. Начальник думал. Вздохнул, поднялся, протянул руку.

— Давайте прежде познакомимся. Как вас величать?

Оленин назвал себя.

— Садитесь…

Расстегнув плащ, Оленин присел на кресло у стола. Начальник подумал еще, смерил его исподлобья оценивающим взглядом, поинтересовался, кем работал раньше, откуда. Извинившись, заговорил с кем-то по телефону и тут же поднялся и исчез.

«Понятно... — усмехнулся Оленин, — пошел наводить обо мне справки... Наводи-наводи на здоровье!»

Начальник вернулся, видимо, удовлетворенный. Видимо, полученные справки оказались положительными. Тут же вызвал помощников: снабженцев, финансовых работников. Когда все собрались, приказал немедленно изыскать средства для удовлетворения просьбы подшефных.

Расстались по-хорошему, со взаимной верой друг в друга. После этого Оленин ездил к шефам еще несколько раз и добыл почти все. Не было только главного — леса. Обещали не раньше весны.

А весна еще где! Ночью на сухую, мерзлую землю выпал первый снег, но к полудню, как и должно, растаял. Земля еще только одним боком дремала, другим требовала властно: не спи, трудись, народ, пока не завьюжило, не замело.

Оленин спешил. Часть бревен и досок, оставшихся от сгоревшего свинарника, решил пустить на парники.

Павел Глазков последнее время просто неузнаваем. Бегает, суетится, пальто на нем, как на шесте, развевается. И откуда что бралось! Он сам не знал, что с ним происходит. Что-то прежнее, здоровое воскресло в нем, взбудоражило, придало сил. Мысль одна: такое сейчас время наступило. Но за этой просачивалась еще одна, едва заметная, как подголосок, но упорная. Долбила и долбила свое: «Не упусти момент! Не проморгай! Одним рывком можешь подняться над всеми. Разве с тобой так не бывало?»

Да, бывало. Начиналось, да не сбывалось. Но теперь, кажется, он дождался своего. Если есть на плечах голова, то и в этой забытой богом Крутой Вязовке можно завоевать себе славу.

Бывалый, опытный труженик, он ранее других раскусил перспективность нового проекта, первый оценил цепкий, практический ум нового председателя, первый почувствовал в нем человека, родственного себе по духу, по силе. И Оленин, кажется, поймет его, а раз поймет, то и отметит по достоинству.

Когда на пришлом шумном заседании правления народ заколебался, не веря в затею, он, Глазков, сыграл ва банк, и вот результат: он звеньевой на подготовке и закладке парников.

Но, как правильно говорит Оленин, парники — это еще полдела. Главное — плантация. И старался закончить обваловку массива до холодов.

Трындов прислал из района землеустроителя. Парнишка попался — золото! Умный, старательный, приятно посмотреть: глаза черные, брови вразлет, волосы длинные, по-модному стриженные. Дали ему в помощь двух девчонок. Втроем так и месят грязь по облысевшим полям. А дожди прут, несутся галопом, поливают вовсю! Вторая неделя на исходе, а им конца нет. Уже иссякли надежды, что когда-нибудь появится солнце.

Но однажды ночью дед Верблюжатник, накинув поверх исподнего стеганку, вышел во двор, посмотрел и не захотелось обратно в избу идти. Над головой ни единой тучки — чисто! Небо усыпало крупными звездами. Точно переспелые яблоки в урожайный год висят, хоть срывай их!

А когда взошло прохладное солнце и, перемахнув через лужи, поставило на шустрой Ташумке свою золотую печать, за деревней послышался могучий рокот. Освещенный солнцем, отполированный землей, блеснул широкий ковш экскаватора. Вытянув длинную шею, он поглядел кругом железными глазами, заклохотал и вгрызся в земную твердь.

Возведение больших валов началось. Они должны окаймить будущую огородную плантацию и служить как бы коллектором для воды.

Дед Верблюжатник, так и не уснувший до утра, поплелся в степь взглянуть поближе. Встретил соседа-одногодка. Тот на экскаватор кивает.

— Всурьез, кажись, берутся, ась?

Дед Верблюжатник морщит лоб, машет заскорузлой рукой.

— Куда хлеще! Заболтают...

— Ишь, ты! Предоставил новость... А может, взаправду? Роет…

— Эхма! Заболтают, право слово! Разорила начисто болтовня хозяйство... Никто в охотку не работает. Так, трын-брын... Больше языками.

— Куда лучше языками! — соглашается сосед, почесывая под шапкой затылок.

А экскаватор грызет землю. Грызет и постепенно удаляется в черную рыхлую степь. Позади него прямой бурый хвост — готовый вал.

ГЛАВА 7

Ну и декабрик выдался! Осенью дожди замучили, а тут снежище точно из прорвы валит: все перемешалось в клубах вьюжного дыма. Ураганный ветер, сверля хохотом уши, швыряет в стены домов снежные стрелы. Стрелы от ударов рассыпаются в прах. Вьется спиралями белая пыль, стелется поперек дороги, а ветер все трамбует и трамбует матерые сугробы. Деревня засыпана — к колодцу не проберешься. От изб одни крыши торчат.

Лютует пурга, метет и днем и ночью, стегает землю колючими, студеными розгами.

Но всему приходит конец, и буран, обессилев, угомонился.

Славный день, морозный, солнечный. Из домов повысыпали стар и млад — провожают в путь лесорубов. Среди людей Марина. Разрумянилась на холоде, зубы в улыбке сверкают. Кого провожает? Подумаешь, так вроде бы и некого... Павел сутками на парниках пропадает. Видимо, так, проходя, остановилась. В руках у нее сумка.

Сидя на переднем тракторе рядом с трактористом, Оленин издали узнает Марину, здоровается кивком головы и улыбается. Он улыбается не столько ей, сколько своим мыслям, вообще... Ему сегодня хорошо. Радует скудное солнце, и горячий морозец, и сонное, бледное небо. И то, что получил наряд на рубку строевого леса и что есть тягачи, присланные по распоряжению Трындова из соседнего совхоза, радуется за людей: сегодня они какие-то новые, рассветные. Лесовать собирались, словно на праздник. А еще он радуется тому, что в хозяйство вливаются свежие силы. Вот, например, Марина: перестала наконец упрямиться, согласилась принять птицеферму. А ведь раньше-то слушать не хотела! Не к чему мол, руки прикладывать на птицеферме. По правде говоря, и сейчас птицеферма—смех! Сто кур при одном петухе. У хорошей хозяйки в собственном дворе больше клохчет. И все же Марина согласилась. Сама стала заведующей, и птичницей, и кормозаготовителем. «Един бог в трех лицах», как, шутя, говорит Чесноков. Это — пока. Важно, что она поверила в начатые преобразования. Придет время — поверят и другие. Лед тронуло! Тронулся лед, зашевелился...

Потому и стучит сердце радостно, что гудят нетерпеливо тягачи и молодцевато смотрятся выдубленные ветром лица трактористов, а под траками искрится расколотый на тысячи морозных игл первопуток.

Остались позади переливы голосов, ароматный домашний дымок кизяка, хваткий запах печеного хлеба. В ушах — размеренный говор двигателя, да степь вокруг бесконечная, слегка взлохмаченная поземкой. Над головой замерзшая синь неба, вдоль дороги телеграфные столбы по колено в белом пуху. Провода черными струнами натянул мороз: тронь — и лопнут.

Километров сто отмахали до вечера. Переночевали в придорожной деревеньке, утром двинулись дальше.

Вот и лес на горизонте. Издали черной щеткой кажется, а подъехали ближе — мать моя! Сосны — словно факелы в зеленом пламени. Матерый, мачтовый лес.

Лесник указал участок. Трактористы проутюжили глубокий снег, стали в стороне, чуть попыхивая двигателями. Разбили стан. Засуетились, разбирая топоры, пилы. Скоро на стане остался один Радий, варить кашу — в армии, говорят, наловчился.

Остальные двинулись к порубке. Обходили заснеженные пни, похожие на куличи: шапки набекрень, посыпанные сахарной пудрой.

— Ого-го-о-о! — крикнул кто-то громко. И лес гулко отозвался на крик. Затем еще и еще озорно, раскатисто.

— Вот это сосны!

— Да-а...

— Куды-ы-ы! Что тайга!

— А ты ее нидел? Тайгу-то?

— Я — ничего... Гляди, какой комель добрый!

— Давай, ботало, начинай!

— Ту, меченную стрелкой, вали! Вон ту! Расчищай. Вань, чего ждешь?

— Э-эх! Сыпь — вали! Разгуляйсь плечо!

Застучали звонко топоры. То там, то здесь начинают свой серебристый говор пилы. Сыплются янтарным дождем опилки, хмельной аромат их вливается в легкие. Вот тревожно вздрогнула сосна и, вздохнув тяжело, валится с шумом на землю. Облако снежной пыли, и тут же из него: хук, хук! Обрубили у великанов ветви, и погасло зеленое кудлатое пламя...

Ватники, полушубки — в снег! Оленин — в одном пиджаке. В глазах задор, со спины пар валит. Дышит алчно, всем телом.

— Эгей! Председатель! Посоревнуемся?

Оленин пилит с Силантием Трофимовым. Лицо красное, руки, как под музыку, ходят, как под песню, что сама из груди рвется.

— Эх! Елочки-сосеночки высокие, колючие-е-е! И-и! Не знали вы, не ведали, куда попадете...

— У дерева, как у человека, своя судьба: одно попадает на мачту, другое — на дрова... — ширкая старательно пилой, отзывается Оленин.

Неподалеку работает дед с внуком — пареньком лет семнадцати. Это Никифор Минаевич Ситков, свекор тихой и застенчивой Ксении Ситковой. Оленин невольно загляделся на него. Старик-то какой, а? Спина, что печь! Ложись и спи... Но не столько внимание привлекал кряжистый дед, сколько его работа. Что Силантия Трофимова, что его, Оленина, бог силенками, кажется, не обидел... Да и ловкости не занимать стать. А как спилят ствол — все как-то не так получается, косяком. У Никифора же Ситкова и пила — не пила, а поглядишь — будто сама ходит. Отрежет, словно по ниточке! Что за притча?

Загляделся Оленин на деда так, что свою пилу чуть не сломал. Защемило — и ни с места! Хваткий и сноровистый Силантий нахмурился, меряя досадливым взглядом то непокорную сосну, то зажатый инструмент.

— Ишь ты! Незадача... — проскрипел дед Никифор подходя. Из-под усов — чуть приметная шельмоватая усмешка. — Н-да... Уж больно ты гонишься, товарищ председатель, за количеством. А сосна-то, она как вроде баба: приступил к ней не с той стороны — пиши пропало. Тут уж навсегда. Защемит и не выпустит до веку...

Оленин кашлянул, оглянулся. Кругом стало тише. Пильщики бросили работать и, делая вид, что закуривают, наставили уши в их сторону.

— Да-а., — продолжал дед Никифор. — А ты спервоначалу к ее характеру присмотрись, приметь хорошенько, куда ее клонит. Ну и ты клони туда, чтоб не против шерсти… А когда повалишь, тут уж теши из нее, что хочешь. Эй! Санька! Куда улепетнул, постреленок?

Внук разлегся на куче сосновых веток и покачивается. Как на пружинах. Услышав голос деда, вскочил.

— Ну, чего шуметь? Здесь я…

— Неси-ка пилу.

Тот принес.

— Вот бери. Чего шуметь?

Никифор смерил глазом строптивую сосну, черкнул твердым ногтем по коре.

— Ну-ка, берись! — приказал внуку.

— Взялся уже… Чего шуметь...

Пила зазвенела, и вскоре сосна с глухим треском рухнула, окутавшись белым облаком вздыбленного снега.

— Откуда у вас, Никифор Минаевич, такие познания в лесных делах? — спросил Оленин ревниво. — Кажется, живете в степи, а все тонкости вам известны, как заправскому лесовику.

— Так ведь жизнь прожить — не поле перейти... Доводилось и по горам и по лесам... На Ветлуге немало свалил еловой чегени да и сосны мачтовой. Вязал плоты, ходил сплавом до самой Астрахани. А сколько бочек да всякого щепного поделья переделал!

— Вот вы какой умелец! А я и не предполагал...

— Про то у людей на лбу не пишут... Хочешь, товарищ председатель, я тебе притчу расскажу?

— Что вы меня все «товарищ председатель», как на торжественном собрании?

— Ну, ладно, сынок, давай присядем, чтоб наседочки водились. Потолкуем с тобой, пока мужики курят.

Отошли в сторонку, сели на сваленную сосну.

— Скажи мне, сынок, зачем ты хватаешься за то, чего не умеешь? Только не обижайся, я ведь не для того, чтоб тебя порочить… Ты, кажись, мужик головастый, и политика твоя нам по нраву: не из дому тянешь, а в дом… А погляжу на тебя порой и диву даюся: как ребятенок какой, ей право! Доверия ждешь от других, а сам другим не веришь, за все один хватаешься без разбору. И навоз возить и эту... атомную станцию строить зараз не поспеешь... Только народ насмешишь. А ты лучше его заставь, народ-то! Насчет бабы давеча я пошутил. Это мужик наш, что та сосна: пошел к нему не с того боку — защемит.

И тогда не ты его поведешь, а он на тебе поедет. Только это уж самое последнее дело. Бывали до тебя такие, на которых ездили все кому не лень... Потому запомни слова старика: дверь в душу свою людям отворяй. С разбором, но отворяй. А то народ замечает в тебе сомнение, обижается...

— А если я передоверюсь, а мне подножку? Тогда как?

— Оно, конечно, всяк может случиться... Но затем и голова на плечах, чтоб соображать. Я это к тому, что берешься ты хватко, жаль, если дело прахом пойдет...

Дед Никифор замолчал, сощурился пытливо. Оленин усмехнулся.

— А где же притча?

— Вот и вся притча. Не понравилась?

Оленин помялся.

— Занятная штука... Спасибо. Буду помнить, Никифор Минаевич, и то, что вы бондарь классный, и притчу вашу не забуду.

И про себя добавил: «Бумеранг возвращается и лупит тебя же по башке... Об этом я, кажется, забыл».

И опять падают деревья. Дробь ударов топоров, грохочет тягач, трелюющий бревна. Час от часу трудовой гул стройнее: мышцы наливаются усталостью, а глаза молодым азартом горят — дорвались!

Но вот голос лесника:

— Шабаш! Свое взяли.

Нехотя замолкают пилы, обрубают последние ветки топоры. Лесорубы вытирают взмокшие лбы, закуривают. А кто не курит, те сгребают сосновые ветки, таскают на стан: спать придется на снегу, так чтоб снизу не холодило.

У костра словно длинный, растопыренный сук маячит — это Радий. В руках — ложка, в котле — готовая каша с мясом, по-солдатски, в сумке через плечо — бутылка с водкой.

Деловито и старательно, не дай бог расплескать, наливал каждому граненый стакан. Выпивали с устатку, смачно крякая. Зазвучала иная музыка. Для этой музыки было все: и хлеб и аппетит. Ели, нахваливая Радиево варево. Он восседал королем на зеленом троне из хвои, потчевал радушно, как истый хлебосол.

— Радий, а как это брашно называется? — поинтересовался один лесоруб, старательно облизывая ложку.

— Это не брашно, а блюдо, и называется оно «мечта молодожена»… Почему? Главным образом потому, что сам процесс изготовления протекает чуть-чуть помедленнее атомной реакции. Рецепт блюда прост, как все гениальное... Вали в котел, что есть. А вкусовые качества... Свидетели тому ваши пустые миски.

— А ты небось быстро освоил?

— Я? Я у ротного повара полный курс прошел!

— Ну-у!

— Эх, ты! Видать, не каждый сумеет? Тут, брат, врожденная способность!.. — нарочито ахали подзадоривая.

— Это что! Вот ежели, скажем, деволяй или шницель сготовить, так тут действительно нужен талант!

— А ты можешь и этого шницеля?

— Для мастера пределов не существует. Пожалуйста: берется коровья ляжка, солится, перчится... — наяривает Радий, не моргнув глазом. Оленин хватается за живот. Силантий тычет в нос Радия ложкой. Тот хлопает глазами и хохочет со всеми.

От каши и от жаркого костра тепло. Клонит истома.

— Эй! Товарищи, гляди-ка: темно-то стало, что у ведьмы за пазухой.

Заворочались, укладываясь спать. Друг к другу поближе, потеплее. Скоро только согласный храп нарушал безмолвие леса да потрескивали сучья, подбрасываемые дежурным в огонь.

Оленин уснул сразу. Смотрел в небо. Радостными слезинками повисли над землей звезды. На снегу — паутина голубых теней. Вспомнился сегодняшний день. Ни ссор, ни передряг, ни недовольства — единый ритм, единая симфония силы и разума. Разные голоса, но никто не задумывался над тем, какую партию он исполняет, главную или подголосок: все, сливаясь, звучало без фальши. Таким, вероятно, и будет труд будущего.

Раздался сухой шлепок. Оленин поднял чуть голову: сосновая ветка, стряхнув с себя снежный груз, своенравно покачивалась, расправляла примятые иглы. Голубоватый свет неба струился по снегу, все кругом погрузилось в голубизну. Пришел сон...

Утром вставали припорошенные искристым инеем, зябко поеживаясь. У незапускавшихся тягачей сочно переругивались водители, грели на костре масло. Завтракали по-быстрому, салом да чаем, и принялись нагружать бревнами сани. Увязывали, стягивали покрепче проволокой. Закурили на дорогу, и полозья заскрипели по снегу.

Ехали рядом с дорогой, по обочине. С увала на увал, из лога в лог медленно двигался поезд с дорогим лесом. «Сила наша!» — похлопывал гордо по оранжевым комлям Силантий Трофимов, бежавший впритруску для согрева рядом с санями.

ГЛАВА 8

Оленин сумрачный сидел за столом, думал. Очень туго подвигаются дела. Очень. Лес привезли, а строительство все одно развертывается вяло. Словно кто-то умышленно ставит палки в колеса всем хорошим начинаниям, сводит их к нулю.

Плотников своих, считай, нет. Едва подыскал шабашников. Начали с грехом пополам. Вдруг сворачивают свою шарабору, и поминай, как звали! Почему? В чем причина? Не говорят. Запугали их чем-то? Чем? Для чего? Кто? Ищи теперь других. А где их искать? Поза углами колхозники шепчутся недовольно, зря, мол, лес валяется, лучше бы раздали по дворам избы ремонтировать.

Не лучше и с породистыми хряками. Правду говорили тогда на заседании правления, хватили с ними горя немало и еще хватим. Свинарник так и не отстроен, концентратов — кот наплакал: вовремя не завезли на районную базу, а теперь все дороги позанесло, до города не пробьешься. Да хрякам-то какое дело?

Битюга и Пырлю арестовали было по подозрению в поджоге свинарника, но вскоре выпустили «из-за отсутствия состава преступления». Ходят по деревне носы кверху, ухмыляются.

«По мнению Трындова, это все мелочи, которые надлежит решать в рабочем порядке. Но как бы ты их ни решал, а они тянутся и тянутся, а дело стоит на месте. Если так и дальше пойдет, то недолго все искры погасить...» — думал Оленин, листая записную книжку.

Толпившиеся весь день в конторе колхозники разошлись. Но вот снова шаги. Кого это несет так поздно? Посмотрел на дверь и увидел Чеснокова.

— Забыли что-нибудь, Дементий Яковлевич?

— Нет. Я к вам. Частным порядком, чтоб без посторонних.

Присел напротив, потер руки, кашлянул смущенно.

— Дело вот в чем... Ездил я давеча в город. Заходил к знакомым: они живут по соседству с бывшим вашим домом. Подумал, может, жена ваша захочет передать что-нибудь для вас. Привезти нетрудно. И вам приятно будет. Как-никак бобылем живете столько времени! Зашел по адресу. М-м... Зашел и... Как бы вам сказать... Не совсем удачно. Жена ваша почему-то не захотела даже разговаривать. А я ведь от чистого сердца! Вы уж извините меня…

Слова Чеснокова, видимо, не произвели на Оленина особого впечатления. Он тускло усмехнулся, вздохнул и сказал только: «Ничего. Пожалуйста...»

...Туго, ох, как туго отворяются заслонки в человеческих душах! Много за ними сил неистраченных, много болей глухих, неизжитых, но держат люди их взаперти, мучимы самоосуждением и недоверием. Лишь в редкие минуты внутреннего равновесия, когда дремлют усмиренные желания и страсти, когда сомнения, приглушенные новым днем, унимаются, заслонка тихонько отходит, чтоб пропустить извне в изболевшую душу толику чужого тепла. И добро, коль это дружеское тепло, встретясь с сердцами, растопит в них кручину, как полуденный ветер топит снег, встречая прилет жаворонков. И совсем новый человек предстает перед глазами: проще, прямее, понятнее.

Но в душе Оленина словно заело заслонку. От слов Чеснокова еще тяжелее накатилась-захлестнула старая горечь.

Замкнутость Чеснокова мало располагала к откровенности. Долгие годы его съедало душевное одиночество, потому, быть может, потребность облегчить сердце и принудила его рассказать тогда о себе Оленину, по сути, чужому человеку. Но Оленин так не мог. Он избегал даже вспоминать о своей семейной жизни, а не то чтобы поведать о ней кому-то. Он считал, что неудачники смешны, а его семейная жизнь как назло сложилась не только неудачно, но как-то странно, а порою даже страшно.

Началось с первого дня женитьбы. После войны и переучивания на реактивный истребитель Оленин стал служить в полку ПВО неподалеку от южной границы. Там и жену себе нашел.

Учительница Рита Глобацкая, дочь полковника, начальника штаба, считалась невестой одного майора — слушателя военной академии. Но майор находился в Москве, а капитан Оленин — рядом, был настойчив и добился своего, хотя родители Риты относились к нему почему-то не совсем доброжелательно. Особенно Ритина мать.

С тех пор многое ушло безвозвратно, многое стерто в памяти временем, но этот день не забудется никогда.

Незадолго перед тем Леонид с Ритой побывали в загсе, наприглашали гостей — завтра свадьба. Пока родители Риты готовились, пекли-жарили, Оленин отправился на аэродром дежурить. После свадьбы ему предстояло отдыхать целую неделю: командир полка предоставил отпуск больше, чем даже положено при таких обстоятельствах.

Ночь на аэродроме прошла спокойно. Рассвело. Над тусклым степным горизонтом длинным рельсом повисла синяя тонкая тучка. Снизу посредине словно гигантской горелкой автогена раскалена: кромки горят, и кажется, тучка плавится, расползается... Вдруг словно беззвучный взрыв! Золотистые брызги копями устремляются в небо, бьются рикошетом об землю, пронзают застывшую в балках и оврагах ночную тьму — всходит южное солнце.

Лучи его проникают в застекленную кабину истребителя, изламываясь, резко втыкаются в приборную доску, и Оленину мнится: все стрелки одновременно вздрагивают, как от толчка. У Оленина задание. Он запускает двигатель, пробует. Гул раздирает воздух, машина нетерпеливо вздрагивает. И вот колеса, освобожденные от тормозов, несутся уже по бетонке. Истребитель взлетает. Позади короткий, едва заметный оранжевый факел.

Оленину не слышно оглушительного рева: в ушах только шипящий свист — фон. Самолет в воздухе, однако в высоту не идет: летит низко, точно присосан к земле. Сегодня так нужно. Полетное задание содержит, как говорит Оленин, «пунктики», предусматривающие испытания материальной части на малой высоте. Необходимо снять летные характеристики по скорости у земли, то есть выжать из машины максимальную скорость на высоте ста метров и проверить, как будет вести себя самолет в таких условиях.

У Оленина все готово, все продумано заранее. В полете самолет может попасть в сложные условия. На каждый такой случай имеются способы выхода из этих сложныхусловий, методы их ликвидации.

За долгие годы боевой и учебной работы Оленин выработал в себе своеобразный «иммунитет самосохранения», так сказать, НЗ энергии и знаний человека, живущего изо дня в день рука об руку с опасностью.

Для испытаний выбрана площадка вдоль железнодорожного перегона. Двигатель уже на максимальном режиме. Слева виднеется огромное, вполнеба, солнце, впереди замаячил исходный пункт — станция Шурба.

Оленин вызвал аэродромную радиостанцию, сообщил свое местонахождение. Ему подтвердили задание, никаких изменений нет.

Теперь — внимание! Теперь — глядеть в оба! Полет должен быть выдержан строго горизонтальным и прямолинейным, а этого добиться очень трудно при такой мизерной высоте.

Беглый взгляд на приборы. Память засекает время: шесть часов ноль четыре минуты. Показания всех термометров в пределах нормы, давления — также. Сбоку рядом с сиденьем поблескивает красный рычаг катапульты. Летчики к нему привыкли, и он не раздражает их так, как это бывало в самом начале полетов на реактивных истребителях.

Оленин напряжен. Малейшие изменения в поведении самолета должны быть замечены и зафиксированы. Через остекление кабины обзор плохой. Взгляд летчика описывает сложные кривые, скользя по приборам, то по бешено несущейся рядом земле, то снова по приборам, и снова по земле. Она-то рядом! А скорость не шутейная: 1500 километров в час!

Тупой нос истребителя жадно заглатывает встречный поток воздуха. Оленин производит необходимые эволюции. Машина ведет себя прилично на всех режимах.

Работа продолжается.

Внезапно на приборной доске срабатывает сигнализация: «Малое давление масла». Мозг тут же машинально фиксирует время: шесть часов ноль восемь минут. Вот тебе и сложные условия. Да еще какие сложные!

«Убрать газ... Уменьшить скорость... Повыше от земли...» — работает автоматически мысль и в резонанс ей руки. Осторожно двигает рычагом газа, косит краем глаза на сигнал. Черт! Давление совсем исчезло! «Скверно... Придется идти на вынужденную посадку», — успевает быстро прикинуть Оленин и тут же — «Фр-р-р!!» — дикий бросок! Такой бросок, словно кто-то дал самолету сокрушительного пинка. Огромная перегрузка вдавливает летчика в сиденье, корежит его, кажется, сейчас сломает пополам. Рот широко открыт — невозможно сомкнуть челюсти. В глазах боль: с лица будто кожу сдирают. «Что происходит?» — силится понять Оленин.

Инстинктивно — ручку вперед. Самолет не слушает рулей, продолжает все круче и круче лезть в зенит. В глазах меркнет. Вне сознания остается только боль, невыносимая, режущая боль в спине. Потом — темнота.

Оленин приходит в себя от ослепительно яркого света. Перегрузка исчезла. Внизу сбоку видно размытый маревом солнечный диск. Самолет высоко в небесной беспредельности. Медленно-медленно, словно карабкаясь по дрожащему, зыбкому трапу, он летит вверх колесами. Оленин повис на привязных ремнях. Стиснув от боли зубы, он опять и опять двигает ручкой, педалями, но самолет не подчиняется. Что-то загадочное происходит с машиной. «Закритические углы атаки?..» — мелькает у Оленина мысль.

Судорожно глотнув воздух, он успевает взглянуть в перископ, и проклятие отчаяния вырывается из его горла: хвоста нет! Самолет летит без хвоста! Вот он перекувыркивается вниз носом и самопроизвольно входит в штопор. Виток... виток... виток... Несется вниз, оставляя позади крученый шлейф дыма. До земли километра четыре, не больше... Последний штопор...

Ядовито-красный рычаг катапульты бросается в глаза Оленину, как бы подстегивает его: скорее покидай самолет!

Да, надо покидать. Оленин это знает. Но какая боль в спине! Лютая, до темноты в глазах. Она не позволяет ему шевельнуться. Надо поднять руку, сбросить аварийно фонарь кабины, и нет сил. А навстречу, покачиваясь и ритмично вращаясь, приближается земля...

Говорят, когда над человеком нависает смерть, он часто в последний миг своей жизни очень ясно видит родную мать. Отчего так — никому не ведомо.

Оленин сотни и сотни раз встречался нос к носу со смертью, всякое видел, но ни разу не видел мать. Так и сейчас. Неизвестно отчего, ему привидилось какое-то мрачное болото, заброшенное в лесах севернее Варшавы. Над болотом курится туман. Или пар? Там только что утонул его раскаленный, прошитый вражескими снарядами штурмовик. Оленин ранен, сидит вполузабытьи, прислонившись спиной к стволу сосны, — так усадил его воздушный стрелок. Стрелок куда-то исчез. Нет, он не бросил своего командира: в этом Оленин убежден. Просто он пошел искать дорогу к своим. И Оленин дождется его.

Вдруг — хруст. Ага, вот он и вернулся... Но из кустов выходит не стрелок. Этот другой — весь зеленый. Издали он кажется лесным призраком, едва видимым на фоне зеленых листьев. Оленин и не видит его. Он видит лишь черную точку ствола и немеет, не в силах оторваться от этой точки.

Лесной призрак медленно движется, скользя по колено в белесом тумане, и не замечает, как позади него, крадучись, появляется еще один, в сером немецком мундире с автоматом на животе. Выскользнул из чащи, наставил автомат в спину зеленому. Теперь Оленин видит два ствола, две черные смертельные точки, направленные в его сторону, и думает вяло: «Интересно, из какого же ствола появится первый взблеск?» На коленях у Оленина лежит пистолет, но протянуть руку, поднять его нет сил.

II в этот момент: «Тах! Тах!»

Человек в сером мундире падает.

«Ах-ах-ах!» — отзывается лесное эхо яростным хохотом.

Зеленый призрак поднимает руки, что-то радостно кричит. К нему саженными шагами, с пистолетом в руке, несется стрелок Оленина.

Так было осенью 1944 года...

И все это встает перед глазами Оленина сейчас. Встает до мельчайших подробностей, деталей, встает в тот момент, когда его изуродованный, бесхвостый самолет, бешено штопоря, поглощает сотни метров высоты.

Впрочем, на все это ушло каких-то пять-шесть секунд, полтора-два витка... Оленин выпрямился — боль немного отпустила, скомандовал себе: «Отчаливай, жених!..» — и рванул шторку катапульты. Выстрел! Мелькнули какие-то тени... Парашют раскрылся автоматически.

Справа по-прежнему светило солнце, слева — блеклая синь неба, а там, внизу, дымное пятно, место, где врезался в землю истребитель. Почему? Почему отвалился начисто хвост? Почему самолет бросило вверх? А если бы вниз? В чем дело? Бафтинг незаметно подкрался? Но так не бывает! Летчик бы почувствовал приближение этого опасного врага. «Нет, это не бафтинг. Тогда что же?» — рыскала мысль Оленина. Он не знал. И никто не узнает: причина сгорела вместе с самолетом.

Приближалась земля. Проселки курятся пылью. Видимо, ветер внизу довольно крепкий. Парашют начинает сильно раскачивать. Оленин разворачивается лицом по ветру.

Удар! Кувырок через голову... Опять на ногах. От боли тошнота поползла к горлу. Упал лицом в траву. Его вырвало. А парашют, наполненный ветром, точно парус, тащил по земле, и не было сил справиться с ним. Кое-как, перехватывая стропы то руками, то зубами, он, наконец, одолел раздутый шелковый купол.

Сбросил подвесную систему, вытянулся на земле. Лежать! Единственное жгучее желание — лежать.

Взглянул на часы: шесть часов ноль девять минут. С момента попадания в сложные условия прошло всего пять минут. Но каких минут!

Вытер подшлемником мокрый лоб, шею, расстегнул кожаную куртку, повернулся кверху лицом, уставился в небо, откуда минуту назад свалился столь внезапно. В ушах стоял неумолчный звон. Сквозь него почти не прослушивался слабый гул какого-то самолета. Только когда мелькнула тень, Оленин поднял голову и увидел неподалеку заходивший на посадку АН-2 гражданского воздушного флота.

Летчик — коренастый белокурый парень в яркой, навыпуск безрукавке — подбежал к Оленину, тревожно спросил:

— Вы живой? Вы целый?

Оленин промолчал. Железное правило, вошедшее в кровь и плоть вместе с осколками фашистских снарядов еще в военные годы, гласило: если ты столкнулся лицом к лицу даже с самой смертью, держись гордо и достойно. И он, превозмогая боль, улыбнулся своей широкой, преображающей лицо улыбкой.

Летчик присел возле него на корточки.

— Ну-ну! Видел я, как вы... — показал он на небо.

— Что? Потешно? — спросил Оленин.

— Гм... Вам повезло...

Оленин скривился, сказал холодно:

— Дорогой коллега, для нашего брата-пилотяги ничего нет хуже везения. Это конь-предатель! Запомни.

И попросил стащить с него кожаную куртку. Дышать стало легче.

— Закурите, товарищ капитан, — протянул молодой летчик раскрытый портсигар.

Некурящий Оленин взял дрожащими пальцами папиросу, зажал неумело в зубах и втянул полную грудь ароматного, облегчающего дыма. Летчик смотрел на него с сочувствием, с изумлением и робко улыбался. Его подмывало спросить, о чем думал, что пережил этот обветренный капитан в те длиннющие секунды, когда жизнь его висела на волоске. Очень хотелось спросить, но постеснялся. Собрал в охапку парашют, отнес в свой самолет. Вернулся, помог подняться Оленину, дал ему напиться холодного чаю из термоса и доставил на аэродром.

…Тяжелая травма позвоночника. Госпиталь... Институт авиационной медицины... Длинные месяцы навзничь на деревянном щите. Медленной, тяжкой поступью шли дни — дни боли, надежд, раздумий.

Сдвиг позвонков — не мелочь. В авиации нет мелочей.

«Неужели отнимут у меня право на крылья?» — думал-передумывал Оленин. Полгода спустя — заключение: «В результате смещения позвонков из-за многократной перегрузки к летной работе не годен».

Все... Крылья подрезаны. Тоскливо сжалось сердце. Не летать ему больше наперегонки со звуком, не подниматься ввысь, где звезды искрятся кристаллами зеленого льда: теперь до конца дней своих суждено тебе слоняться по земле, спотыкаться по ее ухабам.

— Будьте довольны, вам еще повезло... — усмехнулся председатель медицинской комиссии.

— Повезло? Я не признаю этого дурацкого слова! — взъярился Оленин. — Мне уже пророчили в свое время участь заведующего птицефермой, а вышло — дудки!

Полгода, проведенные в госпитале, Оленин мысленно вычеркивал из своей жизни. В череде тягостных дней были минуты слабости и почти отчаяния, но надежда не оставляла его.

Неподатливая прежде на ласки, Рита проявляла теперь к нему чрезмерное внимание. Придет, бывало, сядет в палате, чтоб ему не так было скучно, а сама точно прибитая, вздыхает, сочувствует. Но эта участливая жалость только оскорбляла его. Беда, как клин, не успели две жизни срастись в одно целое, а она уже между ними врезается...

Поправился Оленин, съездил на курорт, прошел повторную медицинскую комиссию, и опять прежнее заключение: не годен.

Из армии уходить не хотелось: гражданской специальности — никакой. Тесть-полковник устроил его в штаб. Скрепя сердце Оленин приступил к новым, наземным обязанностям.

Чем дальше уходят годы в прошлое, тем ощутимей, тем ярче кажутся в памяти впечатления о давно пережитом. Каждый год жизни представляется наполненным каким-то особым, свойственным только одному ему ароматом.

Тот год семейной жизни, казалось, был пропитан смутно волнующим ароматом сирени — крупной, лиловой, что росла в изобилии вокруг авиагородка.

Рита с головой ушла в хозяйство, принялась устраивать собственное гнездо. Все, чем жил до сих пор ее муж, было решительно раскритиковано. Рита выдвинула собственную «программу» устройства их жизни и быта и начала приводить ее в действие.

Мебель, например, признавала только низкую: не терпела, чтобы в комнате над человеком что-то возвышалось. А если Рите так нравится, то и мужу стало нравиться тоже. В характере Риты оказалась замечательная черта: постоянство взглядов, привязанностей и вкусов. До замужества она спала на маленькой кроватке, напоминающей детскую. Не захотела с ней расстаться и теперь. Привыкла! А мужу куда деться? Хочешь не хочешь, ложись рядом...

Вставал на службу рано, и Рита вскакивала, хотя до занятий в школе уйма времени. Зачем, спрашивал он, ты встаешь? Надо! Мать — жена военнослужащего — всю жизнь так поступала.

Рита готовила мужу завтраки и обеды, слава о которых ходила по всему авиагарнизону. О них с восторгом отзывались бывавшие у Оленина офицеры-холостяки и с завистью — женатые.

— Надо бы тебе шеф-поваром в ресторан, а не с детишками в школе возиться... — пошутил как-то Оленин.

— А я и не собираюсь возиться с чужими... — намекнула Рита, но муж не понял намека и не почувствовал, что за ним скрывается. Зато почувствовал вскоре другое: старания жены не что-то само собой разумеющееся, вытекающее из сердца. Стало понятно: она просто стремится не отступать от известного житейского правила, которое вбивала в ее голову мать, а именно, что «путь к сердцу мужа пролегает через его желудок...» Это задевало за живое. Подобная неискренность была для него и диковину.

Пролетел ароматно-сиреневый год. У Олениных родилась девочка. А через месяц внезапно умерла. Оленин раз пять давал кровь для переливания — не помогло. С тех пор Рита возненавидела аэродром, расположенный на отшибе, считала, будь они в городе, где масса врачей, ей бы спасли ребенка. Муж ее утешал, ничего, мол, не горюй, дети еще будут. Но детей больше не было, и потому, быть может, жизнь становилась все тусклее и безрадостней.

Как густой аромат цветущей черемухи, вспоминаются годы томлений и ожиданий новых радостей. Но надежды не сбывались. У соседей год от году росли дети, у Олениных — росла взаимная неприязнь. Рита не работала, ездила то в Москву, то в Ленинград на консультацию и лечение к видным медикам, а Леонид тянул и тянул служебную лямку, жил безвыездно в гарнизоне.

Четвертый год жизни вспоминается особенно горьким, словно пропахшим полынью. Этот раздражающий аромат копился, заполняя все углы в их жилье, и не выветривался.

Умер тесть-полковник, и теща поселилась у зятя. Однажды ночью он сказал Рите:

— Не пойти ли тебе опять на работу? Маме делать, нечего, пусть готовит пищу, присматривает за порядком дома.

— Я могу, конечно, работать, — ответила Рита враз; осевшим, холодным голосом. — Но боюсь, мама силы свою тратить на нас не станет, да это ты и сам прекрасно знаешь. К, тому ж, ей не нужно утруждать себя никакими: заботами — отец оставил ей приличную пенсию. А вот что ты мне оставишь — не знаю.

— Тебе? Я еще не собираюсь помирать и о пенсии не думаю.

— А следовало бы подумать. Или ты век собираешься прозябать в этом забытом богом и людьми гарнизоне? Каждый грош считать, даже людей настоящих не видеть? Должность у тебя бесперспективная, продвижения по службе нет, очередное звание который год не присваивают. Застрял и ни с места! Как собираешься жить дальше? Гляди, вышибут из армии — тогда хоть с сумой иди... Так что советую поразмыслить. Другая на моем месте не так бы с тобой говорила...

«Да разве это ты говоришь? Это злоба твоей матери, как через трубу, выливается из тебя наружу...» — подумал Леонид, проглотив обиду. Спорить не стал. Может, и правда он отстал от жизни, не растет? Разумеется, давно бы следовало поступить в какой-нибудь заочный институт, пока возраст не вышел. Но когда готовиться, если за четыре года даже в отпуске не был ни разу?

Помнится, в тот год на юге стояла такая же многоснежная зима, как теперь в Крутой Вязовке. Солнце с полудня меркло, и въедливый мороз звонко рассекал толстые стволы деревьев. Зловеще посвистывал беснующийся ветер, как свистит занесенный для удара кнут. Тревожно подвывала мгла. Тревожно было на душе Оленина.

Однажды долго не спали, лежали молча на своих постелях. Думал каждый свое. То общее, светлое, что сближало в начальные дни, едва теплилось, окропленное горечью будней. За дверью, в другой комнате, находилась теща. Спала, ела, пила и, как шашель дерево, точила исподтишка и так уж непрочные стенки их семейного здания... Точила старательно, с тупым упорством.

День ото дня отчужденность между супругами росла, обращалась в нетерпимость, во взаимное отвращение. Смех навсегда ушел из дома.

А вокруг встречались другие женщины: веселые, приветливые, простые. Оленин слышал их смех, видел их детей. И часто женщины эти, непривлекательные лицом и фигурой, но озаренные особой, мягкой красотой материнства, вызывали в нем острую зависть.

У ивы покраснели почки. Здоровая, легкая пора. С ледяного вымени, свисающего со стрехи, — капель, нежная, звонкая. Щекочущий грудь аромат распаренного солнцем леса. Чисто по-весеннему прошуршал косой ветер, снег на крыше осел, скопище сосулек сорвалось, загремело вниз. И этот звук, как громкий набат, возвестил всему живому на земле: пришел твой час! Буйствуй, твори, зарождайся!

А в квартире окна заклеены наглухо, двери плотно заперты. В квартире — горечь полыни. Она неистребима. Она острее ножа.

Как-то Оленин не вытерпел, убежал в лес. Там под звонким зеленым покоем берез, напоенным пряным духом коры, неистовым ароматом бессчетных трав и листьев, легче думалось, легче дышалось.

Бредя по лесу, он попал на незнакомую глухую поляну. Было светло и жарко. Сбоку поляны особняком от других рос куст. Куст как куст. Так себе, пустячок незначительный среди окружающей пышной растительности. Но Оленину он показался таким красивым, что поначалу верить не хотелось, что это дичок. Невысокий, кудрявый, он похож был на букет из сочной темной зелени, усыпанной необычайно крупными розовыми цветами. Лучи солнца, просвечиваясь сквозь подвижную листву берез, накрывали его трепетной сеткой. Цветы искрились, словно огненные звезды в темно-зеленом кусочке небосвода, и весь куст, как бы окруженный светлым нимбом, выглядел необычно, сказочно. Оленин опустился на колени, спрятал лицо в хрупких лепестках. Они не пахли. Не пахли вначале, но потом он стал ощущать едва различимый тонкий аромат. Своеобразный аромат, состоящий, казалось, из хмеля медуницы, из сладости чертополоха и еще из свежести неизвестного Оленину лесного разнотравья.

Насобирав палок-сушняку, он заострил их ножом и воткнул вокруг куста, чтоб случаем бродячие козы не обглодали эту красоту. Вечером рассказал о своей находке Рите. Ей тоже захотелось побывать в лесу. Утром собрались. За ними увязалась и теща. Идти далеко. Пришлось попросить у товарища мотоцикл. Посадил тещу в коляску, а Риту на заднее седло, отвез на знакомую полянку. Пообещал вернуться за ними со службы часа через три-четыре.

Вернулся. Смотрит вокруг и не узнает: туда ли он попал?

Оглядывается растерянно. Где же куст? И вдруг видит тещу. Она сидит в тени под деревом, блаженствуя, а рядом с ней на траве — сноп уже увядших цветов.

— Зачем? — вырвалось у него.

— Ты слышишь, дочка? Муж-то твой, а? Как для своих, так ему даже бурьяну какого-то жалко! По нему, так пусть лучше чужие пользуются!.. На, бери!.. Отдай ему, Рита! Пусть сам нюхает, если для нас жалко, эгоист!

Оленин сник, ничего не ответил. Задумался. Может, он действительно эгоист? Напрасно полез в бутылку из-за пустяковых цветочков... В сентиментальщину ударился.

На следующий год куст не зацвел. Оленин вырыл его, с корнем, перенес с лесной поляны и посадил возле штаба в центре клумбы: пусть радует глаза летчиков!

Его же самого жизнь радовала все меньше и меньше. Подоспело очередное массовое сокращение армии, уволили в запас и его. Перебрался на Волгу, устроился на работу в областное управление трудовых резервов, получил хорошую квартиру. Жизнь изменилась, но лучше не стала. Рита тоже изменилась и тоже к худшему: стала сварливой, скандальной, драчливой. Или она была такой всегда, а он просто не замечал? Перессорилась с соседями, к суду даже привлекали ее. Пришлось платить за нее штраф. Вызывали, требовали воздействовать на жену. А ей ничто. Зверем стали смотреть друг на друга. Он сделает ей замечание, она — чуть ли не с кулаками на него бросается. Стал избегать скандалов, все чаще ночевал в кабинете в управлении, а летом — на берегу Волги у костра душу отводил.

Однажды его вызвали в обком. Знакомый инструктор сказал:

— Слушай, Леонид Петрович, на тебя, друг, поступило нехорошее заявление... Серьезно. Тебя обвиняют в моральном разложении, в якобы недостойном поведении в семье. Понимаешь, как это звучит? Учти, ты ведь ответственный работник! Письмо пришло из газеты, и на него надо отвечать. Я убежден, что проверка ничего компрометирующего тебя не обнаружит, но ты имей в виду. Будь осторожен.

Оленин понял, откуда исходит клевета, побледнел от обиды и гнева. Было такое чувство, словно его ошпарили крутым кипятком. Не обычным кипятком, а какой-то горячей зловонной гадостью.

Не помнил, как вышел из обкома, как побрел улицами домой. Домой! Да разве назовешь домом то незначительное пространство на земле, куда идешь, как на казнь?

Из глубины памяти, изо всех ее закоулков выпирали мучительные воспоминания о последних прожитых с Ритой годах. Словно впервые он увидел со стороны свою несуразную семейную жизнь, словно впервые увидел Риту такой, какая она есть на самом деле. Увидел и себя в роли... Одним словом, не захотелось больше видеть ничего.

Зимой стали известно о патриотическом призыве тридцати тысяч коммунистов в деревню для укрепления руководства колхозами. В числе других вызвали в обком и Оленина. Предложили поехать председателем. На предварительный разговор собралось коммунистов человек сто. Слушая секретаря обкома, Оленин не раз ловил на себе его цепкий, изучающий, как бы прощупывающий взгляд. Подчеркнутая обыденность совещания не придавала ему той спокойной уверенности, на которую, очевидно, рассчитывало руководство, наоборот: настораживала. Невольно вспоминались тон и речь командира дивизии на фронте в те моменты, когда давал летчикам особи сложные и ответственные задания. У него получалось точь-в-точь, как у этого секретаря. Мол, не надо нервозности, ничего особенного нет, работа как работа — обычное дело... Потому и не могли сейчас слова секретаря рассеять чувство неприятной раздвоенности.

Оленин поглядывал на остальных присутствующих. Ряды беспокойных лиц, расширенные зрачки... Видать, не одни он прислушивался к тому, что происходит в сердце. Некоторые, точно так же как и он, чувствовали неуверенность, другие — страх и нежелание бросать насиженные, обжитые места и уезжать невесть куда.

Заканчивая, секретарь сказал:

— Идите, товарищи, подумайте хорошенько и приходите только тогда, когда твердо решитесь на этот большой шаг в вашей жизни.

На улицах пахло уже весенними туманами. В заснеженном городском саду тихо и пусто. Хорошо походить по протоптанной в мокром снегу дорожке, подумать. Час, другой ходит Оленин. Советоваться ему не с кем: думай сам! И чем больше он думал, тем, кажется, ближе надвигалось то, чему он должен был подчиниться беспрекословно. Еще мелькали сомнения, неуверенность, боязнь опростоволоситься, но главное решение уже созрело, оставалось одно: сказать себе самому «да». И он сказал.

Рита взъярилась, когда узнала о его решении.

— В дыру? В трущобу? Мало я настрадалась по замызганным гарнизонам?

Совершенно неожиданно против Риты выступила теща.

— Замолчи! — прикрикнула она. — Как ты смеешь так разговаривать? Такое важное патриотическое дело, а ты!.. В свое время я тоже уехала на Дальний Восток по призыву Валентины Хетагуровой. Разве можно рассуждать, как последняя мещанка? Не смей перечить мужу! Его посылает партия!

Рита опешила, примолкла. Удивленный и обрадованный заступничеством тещи, Оленин подумал: «Есть все же в ней что-то человеческое, возвышающее. Правильно сказано: абсолютно плохих людей не бывает...»

На следующий день Рита, пряча глаза, извинялась:

— Я вчера, Леня, погорячилась. Теперь обдумала, взвесила все. Действительно, тебе нельзя отказываться от предложения обкома. Поезжай один, устраивайся основательно, а там и мы с мамой приедем. А пока поживем, разумеется, здесь.

...Курсы будущих председателей колхозов организовали при Кинель-Черкасском сельскохозяйственном техникуме. Оленин собрался и уехал. А спустя некоторое время получил от Риты письмо. Содержание письма едва ли было для него неожиданным. Рита писала, что они с мамой из города уехать никуда не могут, и просила вообще больше их не тревожить.

Дороги с женой расходились навсегда. Тещина болтовня о патриотизме, долге, служении партии — лицемерие. Все это понадобилось для того, чтобы проще избавиться от неугодного зятя.

С тех пор Оленин ни разу их не видел. Они ему не писали, он не писал им.

Но вот вернулся Чесноков, разворошил прошлое, и опять вкатился в душу тяжелый камень. И уже не острая боль, а глухая скорбь взяла его за горло холодной, мохнатой рукой...

ГЛАВА 9

Ну как тут не впасть в уныние? Силы есть, желание есть, только делай! Так нет же! Повисла над головой бетонная глыба, того и жди отвалится и прихлопнет тебя со всеми помыслами и начинаниями... Бескормица. На складе — хоть шаром покати! Кормить хряков нечем. Один силос из будылья подсолнечника. А после того как сгорел свинарник, и вовсе стало невмоготу. Маялся Оленин, метался по районным организациям, просил концентратов. Куда! Надо обходиться, говорят, своими. А как? Все только пожимают плечами, только сочувствуют. Поехал к соседям просить взаймы — смеются: мол, отдай жену в люди, а сам так поживи?..

Черт бы распобрал совсем такую работу! Правильно иронизирует старый свекор Ксении Ситковой: мол, идет у нас дело на лад — один держит, другой не пускает...

Вернулся Оленин из райцентра, пошел по дворам. Надо же что-то делать, чтоб свиньи не подохли. Как раздали их после пожара, так и остались у колхозников. Посмотрел в одном, другом дворе: лежат, затощали, обезножели, — закручинился еще больше.

Наведался к Ситковой. Крепкая в кости, светлая и улыбчивая Ксения посмотрела робко на председателя, повела в сарай. У нее два подсвинка. К удивлению Оленина, они оказались не такие захирелые, как у остальных. Посмотрел в глаза Ксении.

— Вы чем их кормите?

— Да тем же, что и все...

Заглянул в корыто. Да, верно: щепа подсолнуховая да чуть комбикорму виднеется. Ощупал глазами подсвинков — ничего, справные... Перевел пытливый взгляд на Ксению. Та стоит, теребит передник.

Оленин улыбнулся.

— Кормите вы, Ксения Никаноровна, тем, да не тем... Вижу, а не пойму...

— Ей-богу, Леонид Петрович, тем же! Только я их, по-своему кормлю.

— Как это?

Ситкова замялась, протянула неуверенно:

— Ну, сегодня, скажем, концентратов не даю, ну и завтра не даю. Ну, и послезавтра...

Глаза Оленина недоуменно раскрываются.

— Кормлю, скажем, одним силосом да подсолнухами ден пять. Уж они, бедные, и не встают. Тут я им тройную порцию концентратов как вывалю! День, другой, глядишь — на лад пошло, бегают!

— Какой же это профессор научил вас таким фокусам?

— Э-э-эх! Профессор один — нужда. Она научит!.. А еще слышала по радио. Говорили, в Англии, не то в Америке свинину делают слойчатую... Так у них тоже: неделю кормят свиней до отвала, а другую впроголодь держат. Правда!

Оленин засмеялся.

— Правда, Ксения Никаноровна, хотя и не совсем... Впрочем, для нас эта правда самая подходящая. Можно сказать, выход. Продержаться до весны, до солнца, а там...

Боль прошла по сердцу Оленина. Ведь вот же талантливый народ! Не сидят сложа руки, находят что-то, делают без шума. А мы ждем кого-то, чего-то! Громких имен, чтоб на них опереться. Ищем каких-то починов, начинаний... Вот они, залежи, под носом, сами раскрываются в трудную минуту.

Оленин глядел на Ситкову, и лицо его словно искрами обдавало.

— Вот что, Ксения Никаноровна, — сказал он, — как только отстроим ферму, попрошу вас старшей свинаркой.

Женщина замахала обеими руками.

— Куда мне старшей! Помоложе найдете...

Но Оленин заметил: ей польстило предложение, приятна похвала. Только скромность не позволяет согласиться сразу.

— Ну, я пошел. Пришлю других к вам на учебу по зимнему содержанию свиного поголовья. До свидания. О моем предложении не забывайте.

В воротах задержался, оглянулся. Ситкова смотрела вслед.

Ему запомнились ее светлые тлаза. Колыхнул тяжелым плечом, пошел в следующий двор.

Соседка Ситковой — Татьяна Жилина, русоволосая и сухощавая, как почти все вязовские женщины, на вопрос Оленина, знает ли она, как содержит свиней Ксения Никаноровна, досадливо ответила:

— Знаю. Не бог весть какое открытие! Время надо иметь окромя знаний! Ксении муж помогает, да сын большой, в школу ходит... А я одна. Дай бог, с этими вон справиться!.. Вишь, сколько их! Все тут: и детсад и ясли. В куче... — показала она на дверь.

Через сени из другой комнаты слышались детские голоса. В колхозе ясли и детсад располагались в частных домах. Одним из таких «очагов» был дом Жилиной.

Вошли к детям. Посмотрел Оленин: «Нд-а-а...» Три зыбки подвешены к потолку, раскачиваются. Тут же и постирушки: в углу корыто с кучей белья, у печки пеленки сушатся, а там, где ухваты, забились и играют большенькие.

«Н-да... — еще раз подумал он про себя. — С гаражом да зерноскладом придется повременить. Ничего не поделаешь. Детям нужнее. Тут ждать нельзя. Эх, как все надвинулось одно на другое, одно на другое... Поди разберись безошибочно в этой куче! Самому не доглядеть. Надо сказать Чеснокову и Трофимову, чтоб тоже занялись. Мужики дельные».

— Верно, орлы?

«Орлы» выстроились поодаль, кто без штанов, кто без ботинок. Измазюканные рожицы с любопытством повернулись к председателю. Он погладил по головам ребят, задумался. Мысли перескочили к своему, несбывшемуся. Но только на минуту. Опять — хозяйство. Попрощался с Жилиной, заглянул в список, куда идти дальше. Жилина тронула его за рукав.

— Вы думаете, что я от лености или там еще чего-то не доглядаю за хряками так, как Ситкова? Не могу я, как она! Сердце кровью обливается, как заслышу их визг. По двое суток кряду надрываются, сердешные, с голоду. Лучше уж свое отдать, да не слушать...

Оленин покачал понимающе головой, вышел, побрел деревенской улицей задумавшись. В коротком городском пальто мороз пробирал до костей, но он не чувствовал стужи. Не чувствовал и рези в глазах от блестящего снега. Стояла тишина. Только поскрипывало под ногами. Над избами — неподвижные дымы, точно серые коряги, из труб торчат. Ослепительно светло и так студено, что с боков солнца вскочило два сизых исполинских столба, будто сотканных из паутинных нитей.

Все это великолепие природы не привлекало внимания председателя, занятого своими беспокойными думами. Шел по дороге, недавно проутюженной бульдозером, смотрел в землю. Зима обезлюдила улицы, даже ребят загнала ледяной метлой в избы. Скучно и уныло. Глухо каркают заморенные вороны. Вдруг голос:

— Здравствуйте, товарищ председатель!

Оленин от неожиданности вздрогнул, поднял глаза. Перед ним — незнакомая девушка, укрытая теплым платком так плотно, что из-под него только глаза голубеют да чуть-чуть видны румяные щеки.

— Ну, здравствуйте, — ответил он, глядя пытливо на девушку.

Она сдернула рукавичку, протянула руку.

— Я к вам... Елизавета Пожидаева. Агроном. Будущий. А пока — практикантка... Перед дипломом.

— Хорошо. Здравствуйте, агроном Лиза...

Ее маленькая рука утонула в большой ладони Оленина.

— Вы что же, городская? — спросил он, разглядывая ее. Модная шубка из синтетического меха... Узкие брюки…

— О, да! Городская. Из города... Александровки! Сто тридцать один двор.

И засмеялась. А ресницы настороженно дрогнули.

— Ну, что ж, пойдемте в правление, потолкуем.

В натопленной конторе Лиза скинула теплый платок и шубу, встряхнула коротко стриженными волосами, положила документы председателю на стол. Оленин прочитал, вернул и улыбнулся. Она шевельнула бровями, спросила:

— Что вы поручите мне делать?

— А что вы умеете?

— Пахать, сеять, выращивать урожай и убирать его.

— Ого! — воскликнул Оленин весело. И на самом деле ему стало хорошо. Молодой задор, самоуверенность этой девушки… Было в ней что-то близкое ему, что-то от его собственной молодости… Да и не только от молодости.

Девушка помолчала, помолчала, сказала вполголоса:

— Не верите? Вот так всю жизнь…

Оленин рассмеялся. В голубых глазах девушки что-то блеснуло. Он не стал ее успокаивать, сказал, покрутив головой:

— Ишь чего захотелось!... Доверия! Люди его годами добиваются… Скажите, Лиза, Иван Прохорович Пожидаев, председатель колхоза «Луч», не родственник ваш?

— А вы его знаете?

— Как же! Приходилось встречаться. Ездили к нему всеми курсами ума разума набираться...

— Это мой отец.

— Вон как! Ну, тогда верю, Лиза, что умеете вы и пахать и все остальное… Хозяин, который других научает, уж дочь свою… Тут сомневаться не приходится. Так вот, Лиза, на носу посевная кампания, а мы без агронома. Понятно? Придется действовать вам, понятно? Возьметесь? Я дам вам своего Хвостача, он смирный. Скачите себе сколько и куда хотите! Сумеете?

— Я деревенская…

— Ну, так по рукам? А теперь пошли, покажу хозяйство. С землеустройством и планированием разберетесь сами. Одевайтесь, мне сегодня надо еще успеть смотаться к нефтеразведчикам. А до них километров шестьдесят.

Лиза замялась.

— Сразу за агронома страшновато, Леонид Петрович... А вдруг не справлюсь?

— Начинайте. Все одно начинать когда-нибудь придется. Лучше сразу брать быка за рога, а не ходить вокруг да около... Другие едут на целинные земли, в Сибирь закалять характер, а у нас здесь своей целины хоть отбавляй. Разной целины... Комсомолка? Хорошо. Пошли.

До обеда ходили по бригадам, знакомились, смотрели хозяйство, затем Лиза пошла на квартиру к Глазковым, а Оленин на грузовике подался в контору бурения.

Поездка оказалась удачной: выпросил у директора полкилометра старых бурильных труб. Для будущей огородной плантации — поистине клад. В свою очередь, председатель обязался открыть летом овощной киоск в поселке рабочих. Заключили договор.

Здорово! Два удачных приобретения в один день: агроном и трубы!

Вернулся домой довольный.

Теперь он жил вместе с Чесноковым на его квартире. На ночь ставил для себя раскладушку. Евдокия — жена Силантия Трофимова — готовила пищу. Дочка Катя появлялась бесшумно в их половине с дымящимся супником в руках, ставила на стол, а после еды так же бесшумно убирала. Вечерами заходил посидеть Силантий. Иногда Оленин наведывался на их большую полутемную половину. Полутемную потому, что все окна были заставлены буйно разросшимися цветами. Их разводила Катя. Оказывается, она заканчивает семилетку, а Оленину поначалу думалось, ей лет двенадцать.

Спросил как-то: почему не сажает она цветы возле дома? Говорит, в деревне у них не заведено. Никто не сажает, ну и она... Хотя очень любит. «Ходим весной с девчатами в степь смотреть, как цветут тюльпаны: там их видимо-невидимо!..»

Перед тем как улечься с книгой в руках в постель, Чесноков с Олениным долго еще обсуждали текущие дела. Наконец улеглись, но и тут Чесноков не мог угомониться. Блеснув пытливо-умным глазом, спросил:

— А вам, товарищ председатель, агрономчик, надо полагать, приглянулся?

Оленин шевельнул плечами, раскладушка обиженно скрипнула.

— Вопрос этот, надо понимать, задан в порядке подначки, товарищ бухгалтер?

— Подначки? Отчего ж... Как невольный слушатель, и не мог не заметить того расположения и повышенного интереса…

— Это делает честь вашей наблюдательности, товарищ бухгалтер.

Чесноков привстал на кровати. На лице улыбки уже не было.

Спросил озабоченно:

— У тебя действительно серьезные виды на эту агрономичку? Неужели ты действительно намерен доверить ей наше сложное и разболтанное донельзя хозяйство?

— А почему бы нет?

— Да разве такой специалист в состоянии потянуть все это? Нам нужен агроном знаешь какой? С головой академика и глотком милиционера! А эта что? Несмышленыш! Неизвестно еще, что у нее за душой. Может, вертихвостка какая, а ты ее с бухты-барахты в старшие агрономы!

Теперь уже Оленин усмехнулся иронически.

— Узнаю репертуар уважаемого главбуха... «Не спросившись броду, не суйся в воду... Семь раз примерь, один раз отрежь… Гляди в оба, не разбей лоба...» И так далее. На себя-то ты надеешься? Веришь хоть на копейку? При твоем знании жизни думать так плохо о людях, которых видишь впервые! Удивительно!

— Именно потому. Лучше думать плохо вначале и разочароваться в лучшую сторону, чем наоборот... — упорствовал Чесноков.

— Как хочешь, но тут мы с тобой не единомышленники. Проше всего — отвергнуть. А сами-то мы, судьи, кто?

Чесноков болезненно скривился

— Ты думаешь, эту девчонку будут слушать? Или не изучил еще наших уважаемых вязовских мужичков? Мне ее самое жалко. Ведь так и душу ей сломать недолго в самом начале жизни!

Оленин кивнул утвердительно.

— Это точно. Слушать вначале не станут. В том и трудность нашей работы, что одного возьмешь за грудки, а на другого не смей и голоса повысить. К третьему же без улыбочки и вовсе не кажись! Промахнешься, не угадаешь, как к кому подкатиться, считай, сам себе приговор подписал. А то, что практикантка эта в твоем мнении несмышленыш, это еще бабка на двое гадала... Но вообще-то я затем и взял ее сразу в агрономы, чтобы разобраться побыстрее, что за птица: из породы беркутов или воробьев?

— Это правильно. Я и сам так думал, — ответил Чесноков, сдержанно усмехаясь. — Больше ничего спрашивать не буду. Спокойной ночи, председатель.

Тот отвернулся лицом к стенке, натянул на плечи узкое одеяло и тут же уснул.

...На другой день поутру во дворе правления — свинячий визг. Оленин выглянул в окно: чьи свиньи забрели во двор правления?

Увидел с десяток мужчин и женщин. Они о чем-то безалаберно шумели. Впереди всех в затрапезном ватнике выделялась дебелая Параня — сноха Никшутама, возле нее топталась бабка Верблюжатиха. Они гнали хворостинами свиней, отданных им в свое время на содержание. Свиньи упирались, норовили проскочить куда-то промеж ног.

Оленин понял, в чем дело, выбежал на крыльцо. За ним — Лиза, Порогииа, еще кто-то из правленцев.

— Что это значит, уважаемая Парасковья Григорьевна, и вы, бабушка Глаша? — спросил как можно спокойнее.

— А то значит, что нечего посылать боровов христорадничать под чужие окна!.. Кормов не даете, а своих у нас нету. Кормить нечем. Подохнут к чертовой матери, а нам еще отвечать за них. Так что получай, председатель, свое добро, а нам оно ни к чему!

Параня бросила на снег узловатый прут, руки в боки, ждет, что скажет председатель. Но он не сказал ничего. Только на скулах под дубленной ветром кожей перекатились желваки, Параня подождала чуть, фыркнула, повернулась круто и пошла к воротам, покачивая широкими бедрами. За ней, как тень, уменьшенная вдвое, пошаркала бабка Верблюжатиха. Свиньи, хрюкая, разбрелись по двору. Кто-то побежал, притворил калитку.

А простоволосый председатель стоял на крыльце, думал с робостью и содроганием: «Если и дальше муть такая пойдет, то к вечеру все стадо пригонят. Плохой пример заразителен. Куда я дену свиней? Что стану с ними делать? Ни черта нет у людей сознания! Вчера только был у них, разговаривал, убеждал, и на тебе! Сюрприз. Не иначе, кто-то их подбил на это…

Чесноков, щуря глаза вслед уплывающей бабке Верблюжатихе, язвительно воскликнул:

— Обедняла совсем старая!.. Свои два борова в дверь не пролазят, а колхозных заморенных на мороз лютый выгнала! Ну и ну!

— За компанию с соседкой... — отозвалась Порогина. — Ничего себе, сознательную сноху воспитал товарищ Матушкин.

Толпившиеся во дворе колхозники смотрели с любопытством на председателя. Чумазые трактористы, ремонтировавшие машины в мастерской напротив, выбрались на воздух покурить. Они заговорили о чем-то между собой, посмеиваясь и отпуская шуточки в адрес запаршивевших свиней.

— Леонид Петрович, оденьтесь. Ведь так простудиться недолго… — Это Лиза. В голосе ее просьба и сочувствие.

Мороз на самом деле корежил крепко. Оленин вздрогнул, махнул рукой, пошел в помещение. За ним, с опущенными глазами, потянулись другие члены правления. Все с тревогой прислушивались к голодному визгу во дворе, всех теребило опасение: не гонит ли еще кто-нибудь?

Уже перед обедомм, покончив с. экстренными делами, Оленин спросил кого-то, куда забились свиньи, почему их не стало слышно.

— Ксюта Ситкова забрала, — отвечают, — к себе домой. Говорит, дескать моя забота, я старшая свинарка, знаю, что делаю. А какой шут назначал ее старшей свинаркой, никто не знает...

— Назначал тот, кому полагается, — ответил сердито Оленин и отвернулся, пряча злую и вместе с тем торжествующую улыбку.

Подошла Лиза, отпросилась в райцентр. Зачем — расспрашивать ее не стал: говорят, по личным делам надобно. Вернулась на следующий день, и первый, с кем столкнулась на пороге конторы, был председатель. Блестя глазами, сказала деловито:

— Посылайте машины в Александровку, в колхоз «Луч». Я договорилась по телефону с отцом. Упросила дать нам взаймы кормов. Осенью рассчитаемся.

Оленин отступил на шаг, уставился на нее недоуменно. Что-то знакомое, давно не испытываемое проснулось в нем, и холодок восторга перехватил дыхание. Это было давно хорошо известное ему чувство предвкушения победы. Еще много трудностей, еще много яростных атак, но сознание бойца уже уловило незаметный на чужой взгляд перелом.

Не столько взволновала его помощь, пришедшая в самый раз, а то, что помощь эта пришла от людей, о которых он никогда не думал и ничего о них не знал. Посмотрел изучающе на Лизу, вдруг протянул руки, порывисто сжал ладонями се вспыхнувшие холодные щеки, сказал растроганно:

— Милая ты моя девушка... Хозяйка!..

...В деревне — не в городе: тут каждый чих слышен, каждый человек на виду. А если к тому ж приезжий — и того более.

Спустя малое время жена Силантия Трофимова как-то за обедом, подтянув осуждающе губы, сообщила своим квартирантам:

— А новая агрономша-то с шофером Радием шуры-муры закрутила... Уже не раз видели их вечерами вместе. И на квартиру к ней бегает...

— А чего ж, правильно! — отозвался Чесноков. И никто не понял, что «правильно»?

Слова Евдокии Трофимовой обрадовали Оленина, и тут же родилась идея: хорошо бы причалить Лизу к Вязовке навсегда. Молода? Ну и что же? Зато понимает и любит крестьянское дело, болеет за него, а это основа всего. Из хорошего семени вырастают хорошие деревья...

В тот же день, встретившись с Лизой, он отозвал ее в сторону и завел разговор с глазу на глаз.

— Лиза, хоть вы считаетесь у нас на практике, но мы с первых дней видим, что вы подходящий для нас работник. Поэтому я хочу сделать предложение: мы введем вас в штат, чтоб вам начисляли все, что причитается за выполнениеобязанностей агронома. Согласны?

На лице Лизы напряжение и нерешительность. Чувствовалось, слова председателя застали ее врасплох.

— Если затрудняетесь ответить сразу, подумайте, а потом скажете.

— Хорошо, Леонид Петрович, так и сделаю.

Не знал того Оленин, какую трудную задачу задал он Лизе. Думать было над чем. Разве она ехала в Крутую Вязовку, чтобы застрять здесь в штатных агрономах? Над ней смеялись, когда стала на практику проситься! Один Радий знает, каких ей трудов стоило попасть в этот захудалый колхоз. Но они оба полгода ждали этой встречи, видели в мечтах своих то время, когда будут жить рядом, и было бы крайне досадно, если бы все сорвалось. И Лиза сумела настоять на своем.

Вообще-то говоря, мечты их простирались значительно дальше Крутой Вязовки: целью их был город, а правильнее, так пригород. Лизу, как отличницу, обещают после защиты диплома устроить в пригородном сад-совхозе. Она станет работать, а Радий работать и учиться, пока не закончит институт. Обо всем уже договорено. Замечательно интересная будет жизнь, что называется, полнокровная. Достаточно было представить себе свое будущее, как в воображении неизменно возникла весенняя степь, зеленая, дымчатая, парная... И они вдвоем. Только Радий и она. Рука в руке среди сизых курганов, среди покоя пашен, пахнущих солнцем, идут, и земля эхом отзывается на их шаги, на их слова, еще не высказанные друг другу.

А Крутая Вязовка — это так, временно, чтобы немного побыть вместе.

Но вот Лиза окунулась в суматошливые колхозные будни и вскоре начала замечать, словно какая-то посторонняя сила то и дело пытается увести ее в сторону, сбить с заранее начертанного курса.

Забота с кормами, с посевными площадями, инвентарем, а тут еще председатель со своими предложениями!

Лиза встревожилась, рассказала о разговоре с Олениным Радию. Тот нахмурился, сказал:

— В жмурки играть нечего. Надо по-честному прояснить председателю голову, чтоб на нас не рассчитывал.

Когда к вечеру контора опустела, они отправились к нему.

— У тебя что, Радий, очень спешное дело? — спросил Оленин, увидев, что он входит вслед за Лизой.

— М-м... Мы вместе...

— Вместе? Ну, что ж, садитесь, рассказывайте, с чем пришли. Надеюсь, вы, Лиза, приняли предложение правления?

— Если правление считает, что труд мой достоин оплаты, я не отказываюсь... Но и без оплаты я буду работать одинаково.

— Ну и отлично! Значит, по рукам! Поработаете, поживете, а там, гляди, и вовсе у нас останетесь. Дел — край непочатый!

Лиза порозовела. Оленин взглянул искоса на Радия: тот сидел, уставив глаза в пол.

— Значит, заметано... — заключил Оленин весело.

Лиза быстро исподлобья посмотрела на него, ответила тихо:

— Насчет того, чтоб остаться навсегда, Леонид Петрович, не выйдет... У нас с Радием другой профиль...

Теперь Оленин понял, почему Лиза колебалась с ответом. Это его неприятно задело. Выходит, колхоз не только не приобрел агронома, но и будущего инженера-механика теряет! И слепому видно, что эта девчонка увезет с собой Радия. И ничего мудреного: удерут как пить дать! Многие так делают.

«А ты мудрил, политик доморощенный, дипломат грошовый! За двумя зайцами погнался, проекты строил! Недотепа!» — ругнул себя председатель. А впрочем, узнал бы он на день раньше или на день позже, что от этого изменилось бы? Да ровным счетом ничего! Вот она, задачка, тебе, председатель! Это не корм для свиней добывать!

Тут чувства людей, тут их мысли! А мысли далеко не такие, каких бы хотелось. Может, попробовать их сагитировать? Нажать на комсомольскую совесть, воздействовать на патриотические чувства или чем-то другим пронять их до самых костей?

Оленин провел рукой по глазам, вспоминая, как обычно в таких случаях начинают заправские агитаторы, но все ораторские приемы как назло вылетели в этот момент из головы, и он спросил только:

— Скажите, товарищи, откровенно, что вы думаете обо мне?

Радий с Лизой быстро переглянулись. Радий пожал сухими плечами.

— То есть как думаем? Мы вас уважаем. Да. Разве вы не знаете? И вообще... Мы видим, что вы работаете на совесть, стараетесь… Вы для нас, так сказать, пример…

— Плохой, значит, я пример! — перебил его громко Оленин, цепляясь за подходящее слово. — Плохой, раз вы, глядя на такой пример, решили навострить лыжи...

Лиза опустила глаза, крепко сжала губы. Радий насупился, спросил с косой усмешкой:

— Не скажете ли вы мне, Леонид Петрович, когда наш обожаемый колхоз «Пламя» возгорится до такой степени, что у него появятся наконец хотя бы, скажем, приличные машины? Ведь так от безделья недолго и классность потерять! Любой уважающий себя специалист минуты не сидел бы здесь!

— Радий, я не люблю давать обещаний. Считаю: надо делать все без трепотни. На вопрос твой отвечу вопросом: а сколько ты намерен еще шоферить? Видимо, пока не закончишь институт?

— Да, три года еще. А что?

— А то, что я имею в виду для тебя интересное дело. Недавно в районе специально разговаривал и добился: будешь у нас инженером по механизации. Такая перспектива, думается, не грозит тебе потерей классности?

— Не надо, Леонид Петрович… Мы не маленькие. Трескотня нам, ух, как надоела! Я не трудной работы боюсь, а скучной, бестолковой. А у нас здесь главным образом именно такая. Живем, как дикари, а во имя чего? Во имя далекого и туманного будущего? А может, они, потомки наши, дураками нас назовут и будут хохотать надо мной за то, что я потрачу свои силы в Крутой Вязовке? Может, им вовсе и не нужно ничего такого, над чем я стану здесь тужиться?

Инженер-механизатор… Конечно же, это... ерунда! У нас не то что машин и механизмов нету, у нас курей кормить нечем. Так почему, спрашивается, мы должны хоронить добытые с таким трудом знания в этой дыре? В то же время их можно с успехом использовать в настоящем деле и тоже на благо людей.

— Дикие вещи получаются, товарищи! По  вашей теории выходит: нас, тридцать тысяч коммунистов, — сюда, в деревню, а вас, молодых специалистов, комсомольцев, — отсюда в город? Ни черта себе круговращение! Хотелось бы только знать: кому и какая от этого польза: Какому государству? Какому народу?

Радий встрепенулся, подался вперед.

— Громкие слова, Леонид Петрович...

Радий был прав. Конечно, слова громкие... Но потому, что реплика исходила от этого, по сути дела, пацана, она резанула Оленина особенно неприятно. Он ответил так, как в иное время лишь подумал бы про себя:

— Нет, Радий, неверно. За этими, как ты говоришь, громкими словами стоят не менее громкие дела. За этими словами дело и жизнь твоего отца, дела и жизни моих товарищей по оружию! Нас никто не гнал на фронт, мы шли сами, по своей совести. И не туда, где, нам казалось, мы нужнее, а туда, где было труднее всего. Об этом вы знаете только крупицы, но я не стану распространяться, а то, чего доброго, сочтете меня хвастуном... Теперь можно возводить любые дела старших товарищей в какую-то роковую закономерность...

Все же, пользуясь правом старшего, скажу вам, Лиза, прямо: с вами получается, как в той старой песне — «Бросай, Катя, свою деревенскую жизнь, да заживем с тобою другою, городского». Так? А я, чудак, обрадовался было, что дочь Ивана Прохоровича Пожидаева — агроном, что она у нас. Думал: яблочко от яблони недалеко падает, ан, оказывается, не то... Придется, видимо, партии призывать еще тысяч пятьдесят коммунистов, посылать на целину и новостройки, а вас... Молчите! — воскликнул Оленин больше от злости на себя, чем на Радия, за то, что он пытался ему возразить. — Где отец твой, Радий? Знаю: под Ржевом остался навсегда! Иссеченный осколками фашистских мин! А что ты сделал в честь его памяти? Какое большое, трудное дело своей жизни посвятил ему? Считаешь, что для тебя и за тебя всю черновую работу он сделал, а тебе остается только жить припеваючи да командовать другими? Но как ты сможешь руководить, как сможешь внушать людям высокие мысли, если у самого совесть сырая?

— Какие у вас основания отзываться так о нашей совести? — вспылила Лиза. Она даже вскочила. Глаза засверкали, губы стали тонкими, злыми.

Оленин спохватился: кажется, разговор повернул не туда, куда следовало. Сварам сейчас не место. Заговорил сдержаннее:

— А я хотел было осенью специально для агронома испытательный участок выделить, пусть, думаю, проводит научную работу, растет сама и хозяйству пользу приносит. Да, видать, придется теперь другому отдать, а вы... Что ж, идите, ищите интересную жизнь. Убеждать словами я не умею. У нас здесь действительно для вас скучновато...

Очень, очень жаль было терять ему этих молодых, энергичных специалистов, очень обидно, что с первых же шагов его постигла неудача. Но что поделаешь? Чем удержать их в колхозе, чем прельстить? Нет у него про запас ничего.

Оленин хорошо понимал свое бессилие, и тем не менее какое-то неопределенное, какое-то смутное чувство подсказывало ему, что ставить точку еще рано. И даже не чувство, а предчувствие, которое, правда, ученые отвергают, но это вовсе не значит, однако, что его не может быть. Оно твердило ему: вали на этих молодых больше разных дел, забот, хлопот, пусть тонут в них. Работа, брат, что каша густая: чем глубже уйдет ложка, тем больше на дне вкуса...

Оленин никому не говорил о постигшей его неудаче с вербовкой кадров. Даже Чеснокову не сказал, решил подождать, авось что-нибудь изменится само собой. Внешне председатель и агроном вели себя так, словно никаких ссор у них никогда и не происходило. Но сами постоянно ощущали ту взаимную настороженность, которую испытывают противники, не упускающие друг друга из виду. Разговоры вели исключительно деловые. Только раз Лиза приходила с личной просьбой отпустить ее на несколько дней к отцу в Александровку. Оленин, разумеется, не отказал.

Радий — тот вовсе перестал на глаза показываться.

И вдруг квартирная хозяйка Евдокия Трофимова сражает председателя последней новостью: Радий с Лизой поженились, сыграли свадьбу, и сегодня Радий привез молодую жену прямехонько в дом к своей матери.

ГЛАВА 10

Битюга с шумом вытолкали из мастерской на двор.

— Так-перетак! Вот еще выдумали хреновину! — ругался он. — Порядочному человеку и покурить нельзя внутри, гонят как собаку! Керосин-бензин взорвется... Как же! Да ты хоть головешку сунь в этот бензин, и то черта два он тебе взорвется! Потому, в нем главным образом грязь да вода... А председатель порядочки заводит авиационные. Ему лишь бы ущемить человека! Начисто зажимает!

— Здоров, Гриша! — раздалось рядом. Битюг поднял голову.

— А-а... Радий... Ишь ты, какой расфуфыренный, ни дать ни взять — жених!

— А тебе небось завидно?

— Э, милой! Хватишь с мое этого космосу — не позавидуешь... Вокруг меня уж четверо спутников вертятся и пищат... А ты не то всурьез женился? Или Глазков брешет, холера его возьми?

— Не брешет. Совершил я такой ответственный поступок, Гриша... — отвечал Радий, не обращая внимания на кудрявую Битюгову речь: она была ему привычна. Битюг ругал всех и вся, начиная с господа бога и кончая плохо завинченной гайкой...

Легкий на помине Глазков подходил к мастерской. Из двери выбрались несколько чумазых трактористов, увидели Радия, принялись шумно тискать, поздравлять с законным браком.

— Братва! А с него ведь причитается!

— Тут ему не отвертеться!

— Верно! Экую девку из-под носа увел! Любо-дорого!

— Хе-хе! Даром что шофер!

— А что шофер? Сегодня — шофер, завтра — министр. У нас это запросто...

— Небось теперь за молодой бабой прямо в столицу для жительства? — подковырнул Битюг.

— А зачем же тогда жениться? — поддержал Глазков.

— Молодец, Радий, быстро жену сорганизовал...

— А чего тянуть? Время надо экономить... — отпарировал Радий в тон остальным.

— Ну-ка, расскажи, как дело-то было?

— Чего рассказывать? Как у всех, так и у меня...

— Ладно, не жмись... Слыхали мы кое-что... Дошло...— не отставали товарищи.

— Слышь, Радий, говорят, ты стал трактористом и по дороге подхалтурил? Верно? — подмигнул глазом один.

— Валяй, Радий, без стеснения! Расскажи, люди свои!

— Ладно уж, расскажу... Случилась, братцы, со мной оказия — ну-ну! Не то что трактористом — космонавтом станешь! А началось, значит, так... — повел свой рассказ Радий. — Порешили мы с Лизой жениться. Ну, значит, поехали к будущему моему тестю знакомиться. Ну, и мать поехала, значит... Мда-а... Приехали, сюда-туда, потолковали, решили через месяц свадьбу играть. А тут откуда ни возьмись Лизин брат! Из армии на недельку завернул. Шум поднял — страсть! «Это что ж, говорит, родную сестру замуж выдают, а братишку по боку? Не выйдет! Хочу гулять вместе. Вот вам срок: воскресенье!» Повертелись мы — делать нечего, пришлось переиначивать. Я по-быстрому домой. Подготовил все на скорую руку, Лизины вещички перетащил к себе, деньжат захватил и айда обратно в Александровну.

Оттепель была, помните, какая? Я вот в этом самом пальто и в этих полуботинках. Н-да...

Тяжелым, невезучим днем считается понедельник, а суббота — ничего, нормально. Но мне та суббота выдалась — хуже и не припомню. Три часа прождал машину, и как назло — ни одной! Будто сквозь землю провалились все! А тут как раз похолодание началось. Зябко стало. Приплясывал я, приплясывал в своих новеньких полуботинках, чувствую — невтерпеж! Звереет мороз. Пошел я, надергал сухого будылья вдоль дороги, зажег. Кой шут погреешься. Не костер, а слезы. А ветер наяривает — спасу нет! Похоже, и буран настраивается, вижу, вороны носятся, то подымутся, то упадут обратно. Снег на дороге пошел закрутнями. Повеяло-помело... Ох-ох-ох! А мороз проклятущий, градусов тридцать!

— Не много ли, Радий? — спросил кто-то с ехидной усмешечкой.

Но тот не обратил никакого внимания, ушел весь в свои воспоминания.

— Так вот, значит, стало смеркаться, вдруг гляжу, что-то ползет. Выскочил на середину дороги, голоснул. Подкатывает трехтонка. В кабине вояки: шофер-солдат и два сержанта. «Братцы, — прошу их, — подвезите! Срочное дело. Иначе — зарез!» «Нет, — говорят, — мы едем не до Александровки, а километров двадцать в сторону. Да и одет ты как? Замерзнешь еще. У нас тоже нет ничего теплого». Я уж и так и этак к ним, мол, сам шофер, довезите хоть куда. Едва упросил. Покарабкался в кузов, а там, как противотанковые надолбы, бочки на попа поставлены. Рыба в них соленая, рассол протекает, вонища! Уж не думаю, что моему пальто каюк наступил, — самого насквозь продувает. Вначале еще дрожал, а потом попривык малость и дрожать перестал, вроде даже теплее стало. Дураку-то невдомек, что замерзаю... Вдруг слышу, машина стоит, а из темноты орут: «Эгей! Приятель! Слезай погрейся: чайная!» А я и голосу подать не могу. Никакой искры во мне... Казалось, надо бы радоваться, что в тепле посижу, а я слезаю и ругаюсь про себя: «Черти такие! Выдумали тоже... Засядут теперь до утра чаи гонять, опоздаю из-за них».

А в чайной, надо признаться, благодать! Жареным-пареным всяким там пахнет. Я с ходу — хлоп стакан водки и ближе к печке. И что бы вы думали? Ни в одном глазу! И насчет согрева — тоже. Показалось, холоднее еще стало.

— Со мной завсегда так бывает. Первый стакан хватишь, и хоть бы хны! Только и того, что морозяку из тебя выжмет, а для тепла — нехватка получается...— пояснил Битюг со знанием дела.

— Я и то догадался, — продолжал Радий, — дерябнул еще стаканчик. Мало-помалу начал отходить, а тут и ехать пора. Потряслись дальше. Бочки, как бешеные, скачут, того гляди ноги переломают, кругом ветер гудит, прожигает до костей. Н-да-а... Рейс — что надо! Высадили меня утром возле деревни Жуковки — еле душа в теле... До Александровки еще пешком двадцать километров топать. Чувствую, заждались меня там вовсе. Пообещал Лизе к вечеру быть, а тут, дай бог, к обеду следующего дня поспеть.

Радий примолк, уставился взглядом куда-то вдаль по крышам. Вспоминалось, видимо, как шел тогда метельной степью, о чем думал.

— Ты чего ж затормозил? — дернул его за рукав Битюг.

Радий посмотрел на него, на товарищей: те сгрудились вокруг, даже курить бросили, прислушиваются с интересом к его повествованию.

Да разве мог он поведать все, как было? Нет, не станет он рассказывать о своем самом светлом и сокровенном. Как бы то ни было, а только гораздо теплее стало ему шагать против лютого ветра, когда он думал о всем хорошем, ожидающем его впереди.

— Радий, да ты насчет трактора загни!

— Как это ты в такой карете на свадьбу явился? — подстегнули его.

— Погоди, будет и насчет трактора. Не перебивай. Наткнулся я случайно на буровой участок нефтеразведчиков. Деревянный барак среди поля. Гляжу, из трубы дым лоскутьями. Зайду-ка, думаю, разузнаю, вдруг машина на Александровку окажется? А нет, так погреюсь и двинусь дальше. Вхожу. Сидят трое, курят, о чем-то калякают. Поздоровался, спрашиваю, можно ли погреться: «Грейся, — говорят, — не жалко». Я скорее полуботинки с ног да к огню. Греюсь. Один из этих нефтяников, в красивом таком свитере с ворсом, спрашивает, откуда путешествую. Отвечаю. «О-о! Мы, — говорит, — знаем председателя вашего, приезжал как-то насчет труб » Слово за слово, разговорились. Интересуются, тем меня несет в Александровку по такой погоде. Рассказываю откровенно, авось пожалеют, подкинут на чем-нибудь. А они смеются: «С ума сошел! Жениться в такую погоду!» Ладно, думаю, смейтесь, а мне пора. Встаю и вдруг слышу — зуммер из-за перегородки. Радиостанция там у них. Все враз примолкли. Тот, что в красивом свитере, только успел спять трубку, а оттуда как заорет: «…Говорит мастер Кустов! Забой три тысячи метров... Опасность выброса… Газ. Выключаю дизеля! Срочно. Аварийно! Надо крепить скважину, рабочих нет...» И понес, и понес…

Начальник выслушал, говорит: «Закройте там чего-то… и ждите. Вышлем вам на помощь людей». Говорит спокойно, а у самого глаза забегали. Положил трубку, стоит и трет лоб. Потом, замечаю, переглянулись все трое и подступают этаким макаром ко мне. Тот, что в свитере, спрашивает: «Послушай-ка, друг шофер, ты знаешь, что такое выброс?» «Гм… — отвечаю, — выброс, как помнится еще со школы, есть существительное от глагола «выбрасывать»…»

«Точно угадал! Сразу видно грамотного человека... — подковыривает он меня слегка. — Только существительное это, дорогой, пахнет несколькими миллионами рубликов! Выбросом их в воздух! Сегодня воскресенье, рабочих на участке нет, и привезти их нет никакой возможности: машина застрянет в заносах. Понимаешь? Так вот. Мы тоже понимаем твое положение. Но что делать? Единственная надежда на тебя. Выручай, друг!»

Слушаю я их и никак не втемяшу себе, какого ляда они от меня хотят? Спрашиваю: «Чем могу я вас выручить?»

«Чем! Уж если газ просочился на поверхность, значит, дело скверно. Ахнуть не успеешь, как нагрянет беда. Цементировать надо скважину, не мешкая. Ближе всех до буровой — мы, но и от нас до нее добрых двадцать километров. Добраться можно лишь на тракторе. Потому просьба к тебе: заводи быстрее и поедем — скважина три миллиона стоит!»

Вот так фрукты, думаю. Ишь, куда дело повернули! Мобилизовать меня вздумали, начальнички! И зло меня такое взяло. «Да вы соображаете, спрашиваю, чего требуете? Я же вам по-русски объяснил: меня ждет невеста! Гости на свадьбу собрались! Какое вы имеете право?» Быстрее ботинки на ноги и за дверь!

— Неужто так и ушел? — воскликнул Глазков разочарованно.

— Да подожди ты... — отмахнулся с досадой Радий. — Куда уйдешь? Насели бы на тебя начальники, как на меня, посмотрел бы я, как ты отвертишься!.. Затуркали мне голову вконец: пособи только, а мы тебе и заплатим, и справку выдадим соответствующую, и колхозу вашему поможем, если что нужно. Безвозмездно! Ну как тут уйти? Дело все же общественное... И я сказал, что остаюсь. Понадеялся, часа за два управиться — и до свидания.

Напялил чью-то спецовку, запустил тягач, поехали.

Радий опять сделал паузу, как бы выбирая из пережитого то, о чем можно поведать всем. Этот придира Глазков неспроста ухмыляется: если он почувствовал в его рассказе купюры, то почувствуют, значит, и другие... Надо болтать осмотрительнее, спохватился вовремя Радий.

А купюры в его повествовании действительно были солидные. Справедливости ради следует уточнить. Умалчивал он не только о самом светлом и сокровенном: было и нечто такое, загнанное им в невесть какие закоулки памяти, что никогда не хотелось бы вытаскивать на свет божий...

Позже, вспоминая минутную слабость, незначительную слабость, известную только ему одному, Радий хлопнул глазами. Пустяковый, на первый взгляд, эпизод, а ведь мог бы оставить в его жизни мучительный нестираемый след — след ненаказанной подлости. То есть, подлости такой, которая не наказуется законом. Сам бы он, конечно, осудил себя и наказал. Но стало бы ли ему легче от этого самосуда? И так уж который день дурью мучается, хочет понять, какая неведомая сила не позволила ему упасть в тот миг, когда он споткнулся. Но вразумительного ответа не приходило. Пришло другое. Пришло твердое убеждение: нельзя делать ничего такого, что идет целиком от разума, но чего не принимает твое сердце.

Что же затаил в себе Радий?

Выскочив тогда опрометью из конторы буровиков, он тут же ноги на плечи... Идет, возмущается: «Ну-ну! Забрел погреться на свою голову!.. Хорошо еще, что отделался легко, а то и впрямь запрягли бы... Шалите! Не на таковского напали! Не выйдет! Пускай хоть сто миллионов ваших летят в трубу!»

Шагает супротив ветра довольный. На самом деле, что ему до этих деятелей с их авариями, выбросами? У него своих забот не скачаешь... Ну, ничего, через час-другой он обнимет свою Лизоньку, она ему всех миллионов дороже!

Вот он идет, а голубые глаза ее мерещатся и в тенях снежных сугробов, и в пене поземки вокруг ног, и в выступах каких-то машин, разбросанных вдоль дороги и наметенных пургой. Ветер без конца ведет перебранку со степью, стуча по ее груди острыми снежинками. Чудно как пахнут здесь снега! Дышишь и словно силы набираешь.

Вот и столб придорожный. Скоро будет поворот на александровскую дорогу. Хорошо. Что ни шаг, то ближе радостная цель.

Жаль, погода подкузьмила. Гости, наверное, слюнями исходят, ждут не дождутся, когда пригласят их за стол. А жениха все нет. Уж не заблудился ли? Вот обрадуются-то, когда он ввалится!.. А в просторной избе Прохоровича тепло, весело...

Весело-то весело, но отчего так беспокойно на сердце сейчас? Словно какое-то предчувствие недоброе то стиснет его, то опять отпустит? От усталости, что ли?

«Надо думать о приятном, радостном, тогда и сердце будет биться свободно, в унисон мыслям», — внушал он себе и порешил мечтать только о своем блистательном будущем.

Но удивительная штука: фантазия его стала почему-то давать перебои. Фотографии недалекого будущего, которые он силился создать в своем воображении, выглядели вялыми, смазанными, не поймешь даже, что на них запечатлено. Словно снежной пылью заволокло глаза, и эта мутная наволочь смазывала на нет привлекательные картинки предстоящих радостных событий.

Вдруг он заметил, что и мысли ему не подчиняются: он направляет их в одну сторону, а они самовольно поворачивают и устремляются к оставшемуся позади за стеной пурги бараку буровиков. Да, да! И все это происходит помимо его воли и желания!

Радий опять и опять гонит мысли свои подальше от всяких вылетающих в трубу миллионов, но непонятная, упрямая сила тут же торопливо и настойчиво приковывает их обратно. Трудный, изнуряющий поединок. Радий останавливается. Стоит покачиваясь, снега не чувствует, ветра не слышит. У рта морщинки страдальческие обозначились. Он знает, что не имеет права распоряжаться собой, как хотелось бы: он теперь не один, у него — жена.

И вместе с тем чувствует, что нет ему к ней пути.

Оглянулся сумрачно. Смутным пятном темнеет деревянный барак. Из трубы — все такой же дым лоскутьями... Махнул рукой.

— Не знаю, поймешь ли ты меня, Лизонька... Я иначе не могу.

Повернулся и — ходу обратно! И уже, кажется, не мысли подстегивали его, а сам он спешил им навстречу...

Чего на свете не бывает!

Так и с Радием. Но рассказать все, как было, он не мог. Стыдно признаться в том, как чуть было не бросил людей в беде. Потом когда-нибудь он расскажет самокритично, но прежде ему надлежит испытать себя еще раз, как следует, совершить что-то значительное, трудное и нужное всем. Вот только — что?

Радий вздохнул, посмотрел поверх голов товарищей, спросил:

— Значит, любопытно узнать, как я на тракторе калымил? Что ж, могу поделиться опытом. Только... и врагу не пожелаю калымить по вьюжной степи. Стекло залепило, ни черта не видно. Куда прешься? Сзади прицеплен вагончик на полозьях. Начальнички выскакивают из него по очереди, бегут впереди, направление по компасу проверяют. А что толку в компасе? Врет на все четыре стороны, железо кругом. Тыкались, мыкались по степи туда-сюда — надоело. На вышку мастера того, миллионного, наткнулись случайно. Людей у него, на самом деле, раз-два и обчелся. Начали готовить заливочные агрегаты, что-то там проверять, потом приступили к закачке цемента в скважину. А время идет! Я как на иголках: ведь опаздываю сверх всякого допустимого! А работы еще — ого-го! Вкалывают все. Час, другой, третий... Кругом вода хлещет, холодище! Устали как собаки. Начальники едва на ногах держатся, а я, вторые сутки не спавши, и подавно.

Темнеть уже стало, а они все качают, точно в прорву какую. Наконец шабаш. Повыключали насосы, полезли и вагончик греться. Я двигатель выключать не стал, отдохнем чуток и поедем в Александровну все вместе — так решили. Плеснул я в печку масла, зажег. Загудело, завыло... Тепло стало в вагончике.

«Ну, — говорят начальники, — помог ты нам, товарищ Куз, здорово. Спасибо тебе большое, а своему председателю передай, ежели труб или горючки надо, пусть присылает, дадим». — «Ладно, — отвечаю, — мы люди не гордые, нужда прижмет — сами явимся, без приглашения...»

Уселись все вокруг печки, закурили и вдруг — точно о бездну ухнули! Моментально уснули.

Очнулся я — холодище лютый. Печка погасла. Глянул на часы — мать родная! Пять утра! А как же моя свадьба?

Начальники треклятые дрыхнут, выдерни ноги — и то не услышат. Выскочил наружу — тишина. Метель угомонилась. Двигатель тихонько постукивает. Я скорее в кабину и прямиком через поле к дороге. Еду сам не свой. Ну, думаю, наделал делов!.. Беда!

Выбрался на александровскую дорогу. По бокам снегу навалило — как в туннеле еду. Попадись кто с той стороны — ни в жизнь не разминуться! Только подумал, глядь — навстречу сани-первопутки. Съехались ближе. Уже совсем рассвело. Присмотрелся — вот так номер! Поезжане-то, оказывается, свои. В санях Лиза сидит, с ней рядом отец, Иван Прохорович, а впереди в шинельке брат Митя притулился. Встретились, значит, на перепутье... Они из дому, а я к ним.

Радий поднял с земли прутик, принялся чертить им лениво по рыхлому, как сосновая мезга, снегу: на солнцепеке уже таяло, закопченные возле мастерской сугробы стали ноздреватыми, дряблыми.

— Подхалтурил ты, Радий... Что да, то да... — хмыкнул кто-то из слушателей, сплюнул через губу.

— А что? Молодец! Так и надо. В первую очередь дело, потом жена, — отозвался Глазков одобрительно.

— Угу... Первым делом, первым делом самолеты... Нечто, Павел, соратника вербуешь? — не без яда спросил Битюг.

Глазков не удостоил его ответом.

— Ну, а свадьба состоялась, что ли? Чего ж молчишь, Радий?

— Неужто уехал не женившись? — усмехнулся тот. — Очень даже просто состоялась. Вернулись вместе в Александровку и закончили все чин чином...

...Странные порой вещи происходят с русским человеком! То вывернется так, что чуть ли не до дна его видать, а то враз сожмется комочком, словно его замуровали, и молчок!

Вот и Радий. Оборвал на полслове — и ша! А дело, если на то пошло, закончилось не так уж просто.

Как увидел он Лизу с ее родными, остановил трактор и бегом к ним. У Лизы глаза запухшие, красные. Лицо побледнело, заострилось. Радий за голову схватился, готов сквозь землю провалиться. Позор, позор какой из-за него! На весь район ославил девушку. Гостей полон дом, а он не явился. Сплетен сколько, насмешек! Радий и руки опустил, едва не плачет. Пытается объяснить что-то. Куда там! Лиза отвернулась, не смотрит, а Митя, братец ее, чисто бугай, того гляди пырнется! «Убирай, — орет, — с дороги свою чуму копченую! Прочь! Не про таких, как ты, моя сестра! Больше ты ее не увидишь!»

Тут уж и Радий взъярился: как так он не увидит больше свою жену?

Шум-гам поднялся! Проснулись начальники, вылезают из вагончика, чумазые, прокоптелые. Как ни в чем не бывало здороваются с Лизиным отцом, с Лизой, с ее братом. Тот, что в свитере, берет Ивана Прохоровича за локоть, подмигивает Мите, отводит их в сторонку. Пошептались о чем-то, пошептались, потом Митя возвратился к саням, покопался в соломе, достал какую-то корзину и потащил в вагончик. За ним полезли остальные. Осталась среди бела поля Лиза.

Радий подошел к ней, заговаривает, объясняет. Она молчит, отворачивается, словно чужая. Попытался взять за руку — что ты! Как рванется, как сверкнет глазами! И шастъ! Туда же, в вагончик.

Бросили Радия все. И так ему горько стало! Еще вчера вечером начальники плясали вокруг него, потому — нужен был! А сегодня морды в сторону. Никак пьянствуют в вагончике? Точно, пьянствуют! Вона! Уж песню налаживают... Ладно же! Попоете вы у меня не так!..

Подбегает к вагончику — раз! — дверь на крюк. Лошадь с санями за скобу привязал, сам в кабину тягача, развернулся на месте. Оглядывается: в окошке вагончика кулаки видны. Грозятся. «Пойте, пойте!..» — показывает он, а сам знай жмет на рычаги: поднаторел за сутки скитаний по степи.

Остановился у Лизиного двора и только тогда отворил дверь: выходите, узники! Те сгружаются с шутками, прибаутками, смеются.

Мать Радия, сбежавшая от стыда к знакомой учительнице, такой же, как сама, пенсионерке, прослышала, что сын заявился, и бегом к дому свата. Увидала замурзаканного донельзя сына, всплеснула руками, заплакала.

Сели за стол. Молодые с родными по одну сторону, начальники из нефтеразведки — по другую. Шумной ватагой ввалились вчерашние гости. Вскоре дом гудел. Звенели стаканы. Одна Лиза сидела сердитая, не шелохнется. Оттого и на лице Радия стынет неестественная улыбка. Вдруг встает отец, Иван Прохорович. Медленно, в раздумье оглядывает гостей, говорит:

— Давайте чокнемся, чтоб новая дорога, на которую вступают наши дети, была для них светлой и радостной. Есть молодые, которые ищут, где бы полегче да повольготнее. Наши не испугались глотнуть трудностей, не пошли под крыло отца-матери на все готовое, не удрали в город на легкие хлеба. Они выбрали самый, пожалуй, горевой колхоз в области, колхоз «Пламя» в Крутой Вязовке, и стали там работать. Мы знаем это «Пламя». Оно давно погасло, и чтоб возжечь его заново, нужно много горячих сердец и сильных, молодых рук. Дорогие гости! Дорогая сватья! Дорогие мои доченька и зять! Выпьем за то, чтоб в новом деле, которому себя вы посвящаете, руки ваши оказались золотыми, а головы светлыми. Для нас, родителей ваших и родственников, это самая большая отрада. Желаю вам молодого счастья и открытий в новой жизни!

Пока Иван Прохорович произносил свою неслыханно торжественную речь, Лиза и Радий беспокойно переглядывались. В глазах их появились растерянность и тревога. «Вот это сюрприз! Подсудобил папа. И кто его просил? Как теперь себя вести?» Слова отца шли явно вразрез с истинными намерениями новобрачных.

Гости заметили их волнение, истолковали по-своему. Женщины смотрели на них с улыбкой. В глазах — хорошая зависть. Дорого-мило смотреть! Так и они когда-то не могли оторвать глаз от своих суженых. Все верили, что где бы ни пришлось жить Радию с Лизой, пусть в самой что ни есть распоследней Вязовке, они не подкачают. Потому — любовь!

Иван Прохорович поднес стаканчик к губам, но не выпил, покачал седой кудлатой головой. Подбородок его вдруг задрожал.

— Не дожила... Не увидела мать... — промолвил он едва слышно.

Словно туманом подернулось лицо Лизы, потеплели озабоченные глаза, стали чистыми, голубыми.

Повернулась к Радию, улыбнулась ясной улыбкой человека, осилившего опасный, скользкий участок пути.

И тогда Радий понял: Лиза оттаяла.

Но почему ее отец предрекает им будущность, которой они вовсе не желают? Откуда он выкопал, что они собираются прозябать в Крутой Вязовке? Пусть кто хочет живет в ней, провались она в тартарары, но только не они! Вот не было печали! Фу, аж муторно, как подумаешь...

Разомлевший начальник нефтеразведчиков стащил с себя шикарный свитер, остался в измятой сорочке. Зажав в руке бокал, он встал со своего места, чтоб произнести очередной тост. В этот момент и возникло в голове Радия с совершеннейшей отчетливостью вчерашнее. Вспомнилось эгоистическое заблуждение, слабость, колебания — это они чуть было не закрыли ему путь к истинному счастью. Не далее чем вчера утром он находился на грани бесчестного поступка, не далее чем вчера чуть было не бросил на произвол людей, попавших в беду. Но вчера он все же вовремя спохватился, понял собственное заблуждение. Это вчера. А сегодня? А сейчас? Не возникла ли перед ним аналогичная дилемма? Ведь, по сути, он собирается совершить то же самое, чего избежал вчера: бросить колхоз, бросить нового председателя. И когда? В самый трудный период! Чепуха какая-то получается... Запутался, можно сказать, в собственных тенетах... А еще намеревался совершить что-то значительное, трудное и нужное всем!

Оказывается, тесть раньше понял, чем он дышит, увидел его насквозь и ткнул носом, как нашкодившего котенка... Смотри, мол, что затеваешь...

Лиза это также почувствовала, и сердце ее откликнулось на зов родителя и раскрылось, готовое принять в себя людские нужды и радости, труды и заботы большого, сложного коллектива. Выдуманное, основанное на расчетливых мелочах безоблачное существование поблекло, стало чем-то похоже на жалкий обрывок мочальной веревочки, свисающей беспомощно с крепкого стального троса. А они, чудаки, собрались было сплести эту сомнительную выдумку с истинной жизнью!

Все это одним махом пронеслось в мозгу Радия, безжалостно глубокой бороздой разворотило тщательно и любовно выпестованные представления о будущей жизни. И, к удивлению, боли или острого сожаления не ощущалось: даже свободнее стало. Словно из мелкой Ташумки он вырвался на волжское раздолье...

Худое лицо Радия, покрытое красноватым зимним загаром, посветлело. Он обнял порывисто Лизу и поцеловал крепко и быстро в губы, хотя в этот момент «горько» никто не кричал. И Лиза поняла: это поцелуй единомышленника.

О том, что произошло б жизни молодых людей, Оленин знал, но поздравить не удосужился. Он вообще с ними не разговаривал, считал временщиками, которые через месяц-другой рванут — только их и видели... Обманутый в своих надеждах, он махнул на супругов Куз рукой.

Вдруг намедни в бухгалтерию заявляется Радий и, просит выписать ему авансом денег для обзаведения вещами первой необходимости.

Оленин в это время сидел в своем кабинете. Дверь была открыта, но все одно ему показалось, что он ослышался. Радия расспрашивать не стал, но при встрече с Лизой поинтересовался насмешливо, как обстоят дела с пригородным совхозом.

Лиза потупилась, пробормотала невнятно:

— У меня профиль не тот...

— Гм... То есть?

— Я же сказала!..

— А поточнее?

— Профиль у меня непригородный. Остаемся здесь!— отчеканила твердо.

Оленин все так же недоверчиво усмехнулся. Лицо Лизы покрылось пятнами. Нахмурилась.

— Если мне не верите, вам может подтвердить мой отец.

— Верю. Значит, поработаем во всю силу? Штурманем всеми калибрами? Правильно. Пускайте глубже корни! Желаю вам семейного мира и счастья навек!

Пожал крепко руку и, обняв за плечи, проводил Лизу до самой двери, как не поступал никогда и ни с кем.

— Однако... — сказал Чесноков с добродушной насмешкой. — Сваха из вас, надо признаться, первый сорт!.. Сколько ни рыпался Никшутам заполучить агронома, а не преуспел нисколько. Даже со средним образованием не сумел найти. А ты — раз, два и есть! Да еще с высшим! Да еще с будущим инженером-механиком в прицепе! На-ачальник кадров!

Оленин пожал плечами. Он вовсе и не думал ставить себе в заслугу вербовку молодых специалистов, а перемены в их намерениях выдавать за результат своей агитработы... Это лишь Порогина и ей подобные считают, что успех приходит в результате воздействия их ораторского красноречия. В том числе на супругов Куз...

ГЛАВА 11

В этом году отсеялись рано. Как только закончили с зерновыми, так сразу же взялись за огородную плантацию.

Чтобы протянуть трубы, установить насосы и двигатель, нужны слесари-монтажники. А откуда такие в колхозе, да еще в таком, как «Пламя»? Выручил Радий. Он хорошо помнил, что обещали ему зимой нефтеразведчики, и решил сделать Оленину сюрприз. Взял на свой страх и риск и послал в буровую контору телеграмму. Она почти дословно повторяла радиограмму мастера Кустова, слышанную зимой. «Срочно... Аварийно... Нужна электросварка и слесари-монтажники. Есть опасность срыва важных работ! Что делать? Помогите!»

Ровно через три дня прибыл в колхоз электросварочный агрегат и с ним шесть рабочих-монтажников.

На крутом берегу Ташумки построили большой шалаш из прутьев ивняка, покрыли соломой. В нем дневали и ночевали рабочие, а, бывало, вместе с ними — и председатель колхоза. Глазков торопил: рассада в парниках подошла, потому работали от темна до темна. Приходили смотреть насосную колхозники. А старики, те целыми днями слонялись неподалеку, вяло волочили ноги по весеннему солнцу, покуривали, поглядывали на голубое пламя газовой горелки в ловких руках сварщика, отплевывались, если ветром сносило к ним едкую вонь карбидного газа. В подслеповатых, старческих глазах — сомнение.

Когда конец трубы от насоса ушел в глубь Ташумки, Оленин спросил их:

— Ну, теперь убедились, что есть поливной огород?

Отозвались нехотя, с кряхтением:

— Да ведь как сказать... Воды пока не видать...

— Так что вода, почитай, еще в Ташумке. Погодим толковать малость...

— Туго, старики, туго доходит до вас... Не хотите верить мне, поверите жизни. Она заставит, — пообещал он.

— Что ж, доживем — увидим... — соглашались старики.

До подачи воды было неблизко. Надобно еще соорудить внутренние вспомогательные валы. Работа простая, но тяжелая. Лопатами надо орудовать вручную. Собрания по этому случаю собирать не стали, недосуг. Да и зачем? Объявили по бригадам, чтобы завтра все свободные выходили на массив.

Звонкое от птичьего разноголосья утро предвещало хороший день. По дворам путался народ, лаяли собаки. У дома на скамье сидел дед Верблюжатник в валенках, в невесть какого цвета выгоревшем картузе и теплой суконной куртке. Глядит на пустынную улицу. С того конца показалась Порогина на велосипеде: едет, придерживая рукой подол. Бабка Верблюжатиха в фартуке, завязанном под мышками, тащит на веревке козу. Глаза у козы мутные и злые, как у Пырли с тяжкого похмелья...

Оленин вышел пораньше. Успел заглянуть на ферму, потом свернул к речке, пошел высоким берегом, не спеша, засунув руки в карманы. Смотрел, не думал ни о чем. Далеко-далеко видно кругом. Размытый весенним маревом горизонт сливается с неярким небом. Там и сям разбросаны прошлогодние копны соломы, по зеленям — редкая голубоватая мережка — мачты электропередач. И снова зеленые полосы, покатые, едва заметные для глаза увалы, а то — все равнина, ширь да гладь...

Внизу, в сонной Ташумке, купаются тени ив. Ветер не гнет сухой камыш в одну сторону, как обычно, а точно нянчится с ним, шепчет мечтательно что-то свое, хорошее.

На деревянной будке, в которой стояли готовые к действию движок и насос, висел замок. Никого еще не было: председатель явился первым. Хорошо. Встал на берегу, расправил до хруста плечи. По ту сторону речки серыми и шумными волнами перекатывалось свиное стадо. По сочному корму, по солнцу породистые да и непородистые, выдержавшие трудную, голодную зиму, нагуливали жир. Хозяйство Ксении Ситковой набиралось сил.

Солнце поднялось выше, и земля, точно свежеиспеченный хлеб, закурилась парком. На далеком западе табунились легкие облачка. Где-то кукушка долбила настойчиво свои позывные...

Оленин поглядел на часы, на дорогу.

Вспомнилось, как рубили зимой лес. Каждый словно хотел показать перед другим свою сноровку, силу, удаль. Вспомнилось, как сам он, председатель, объятый пылом дружной работы, сбросив ватник, хватал топор и со свирепой радостью вгонял его в звонкое, промерзшее дерево. Кровь гордо бушевала в жилах, и радостно было чувствовать себя нужной, незаменимой частью этого разгоряченного многорукого организма.

Так будет и сегодня.

«Однако люди почему-то запаздывают. Хотя вот наконец кто-то показался».

— А-а! — протянул Оленин разочарованно. — Деда Верблюжатника несет! Раковницу ставить шаркает...

Подошел, скинул на землю немудреный, плетенный из прутьев снаряд, поздоровался, сняв картуз. Выцветшим глазом, желтым, хитро прищуренным, пошарил кругом, пробуркнул, вздыхая:

— Дела-а-а...

Пригладил мох на лысине, нахлобучил картуз.

— Саботировают дочиста! Наро-од... Положительно несознательный. Не совладаешь с такими...

Оленин яростно поскреб в затылке, отвернулся от деда. «Вот еще раскаркался!»

Пошел десятый час. По-прежнему ни души. Оленин лег в неглубокой зеленой ложбине. Сгреб в горсть свежих стеблей, сжал в кулаках. Запахло хмельно травяным соком.

Посмотрел в поле. Невдалеке ворона, помахивая лениво крылом, словно раздумывала, где клюнуть. А найдя, опять думала: стоит ли клевать?

Тоска накатилась на сердце Оленина. Повернулся на спину, закрыл глаза, незаметно задремал.

Вскочил быстро, как по тревоге. Оглянулся вокруг с недоуменном.

«Да что ж это творится? Где люди?» Сердце забилось где-то в горле, в затылке. Жгла обида. «Для вас же! Для вас бьюсь. Почему не пришел никто? А может, просто замешкались, не поняли, куда идти? Нет, все ясно, как белый день. Зря трачу силы и время. Остался один!»

— Один, как богом отверженный Канн! — крикнул он с болью в зеленую зыбь степи.

Долго стоял в тяжком раздумье. Вдруг схватил лопату, потряс ею сердито.

— Так нет же! Не будет поражения! Не будет! Не будет! Подохну тут, на этом поле один, но не сдамся!

И с ожесточением вонзил в землю лопату. Хек, хек, хек! Завилась влажная, ароматная земля. Он втянул в грудь ее крепкий, отрезвляющий дух, остановился. Пришел на память шолоховский Давыдов. С каким упорством пахал он! До кровавых мозолей, до полного изнеможения! Тогда казаки проверяли его характер. Асейчас? А здесь? Никто характер председателя не проверяет. Ему просто не верят. Не верят его замыслам, стараниям, принимают все за чудачества, за прихоть, которым не стоит потакать.

А где же те, кто помогал ему почти весь год? Стал думать, перебирать по фамилиям. Насчитал немало. Так где ж они? Может, с них следовало начинать, будоражить их, чтоб за ними потянулись остальные?

Опершись на лопату, Оленин стоял понуро лицом в поле. Он увлекся своими рассуждениями и не заметил, как по берегу подошел еще кто-то. Вскинул голову, когда услышал шаги.

— Марина?!

— Бог в помощь, Леонид Петрович!

Оленин посмотрел на нее пристально, вытер рукавом лоб. Марина стояла, подавшись чуть вперед. Сперва он почему-то заметил только легкий весенний румянец на ее щеках. Это, вероятно, случилось в тот момент, когда Марина еще приближалась. Когда же она подняла глаза, острый блеск их уколол Оленина, и он не подумал о том, что с весной она еще больше похорошела, что сейчас в своей незамысловатой беретке набекрень очень похожа на холеного деревенского ребятенка и что приход ее растрогал его, пробудил в нем что-то новое.

Он внезапно заволновался, перебросил суетливо черенок лопаты с руки на руку, зачем-то его погладил, переступил с ноги на ногу и виновато улыбнулся.

— Вот, значит, как... — промолвил глухо, осевшим голосом, и Марине трудно было понять, что он этим хотел сказать.

Она смотрела на обтрепанный воротник его рубашки и думала о том, что даже самому замечательному, самому незаурядному мужчине нужна женская рука...

Поправив привычным движением рук свою беретку, спросила:

— Ну, примете меня в свою бригаду?

— Вакансий, как видите, полно... А как ваши птички божьи?

— У меня на ферме ребята из школы действуют... А вон еще кто-то бредет... — махнула Марина рукой на дорогу. Вдали показались двое. Это Чесноков и Порогина. Подошли, поздоровались.

— Вы чего это с лопатами? А как же контора?

Чесноков посмотрел исподлобья немного усталыми всезнающими глазами, вздохнул.

— А что же делать? Кому больно надо — найдет меня и здесь...

— Гм... Резонно... — после минуты раздумья оживленно заметил Оленин и с интересом уставился на Чеснокова.

Мало-помалу к обеду набралось человек десять. Так и работали дотемна.

Вечером Оленин никого не вызывал, ни с кем не разговаривал, собраний и летучек не устраивал — ушел отдыхать, ровно ничего не произошло.

Утро выдалось такое же ясное, как и накануне. Со дворов потягивало дымком горящих кизяков, посреди улицы пылило стадо коров, женщины с ведрами спешили к колодцу. День начинался, как обычно. Но дальше стало твориться что-то странное и ничем не объяснимое, отчего Крутая Вязовка пришла в смятение.

Пырля, поставленный на лето водовозом, потерял вчера где-то по пьянке ведро. Воду черпать нечем. Торкнулся в материальную кладовку — заперто. Второй раз пришел, третий — то же самое. «А-а!.. — фыркнул он, — как меня, так ругают на каждом шагу за дисциплину, а тут полдня сидишь и не дождешься кладовщицу. Околачивается где-то, а мой заработок должен страдать? Знать ничего не хочу! Мне вынь да положь ведро — и вся недолга!..»

Не по уму ревностный Пырля направился жаловаться в контору. Каково же было его изумление, когда и контора оказалась пустой! Мало того, замки висели на бухгалтерии, на складах, даже на мастерской! И ни единого бригадира!

Все как вымерло! Такого не бывало никогда. Посетители и разные просители шастали от здания к зданию, кружили во дворе правления, костерили на чем свет руководителей-бюрократов да так и уходили со своими нуждами не солоно хлебавши.

Те, что понастырнее, залезали в коридор конторы, где висел телефон и слышны были частые звонки, но уборщица выпроваживала всех без стеснения и отвечала одно: «В правлении никого нет и те будет. Кому нужен председатель или бухгалтер, идите на плантацию».

На самом деле все члены правления, бригадиры, колхозники-коммунисты и комсомольцы работали на массиве. Перелом наметился с полудня. Редкими косячками поплыли те, кто не мог обойтись почему-либо без помощи колхоза, одному то нужно, другому — иное. Неохотно подходили и те, кто из-за своего легкомыслия и равнодушия не вышел вчера. Большинство поняло, что председатель взялся не на шутку, поблажки никому не даст.

Оленин помалкивал. «Люди есть люди. Вчера был неуспех. Ну и что же? Сегодня инертное состояние духа преодолено. В сознании людей появился сдвиг, значит, появятся и на плантации. А это, пожалуй, важнее количества валков, возведенных за день», — отметил про себя Оленин.

Трудно, очень трудно ломаются кондовые привычки вязовчан, но пример — великая сила. Пусть он, пример, показан даже одним человеком, но показан убедительно, ощутимо, этот пример принудит людей заглянуть критически внутрь себя, присмотреться к самим себе, чтоб увидеть часто не с лучшей стороны.

Не Оленина учить, где надлежит находиться ведущему командиру, чтобы хорошо видеть поле сражения и руководить действиями своих ведомых. Так было в боях за Родину, так остается и в битве за хлеб.

Махая весь день лопатой, Оленин то и дело посматривал на дорогу, на берег Ташумки, старался не пропустить ни одну запоздавшую «лопату». А такие нет-нет да и появятся. «Вот еще одна, легка на помине...» — заметил Оленин и отправился встречать. Не доходя немного, остановился, снял кепку, радушно помахал. Лицо его так и сияет приветливостью, но женщина видит, что приветливость эта ненатуральная, и ежится.

— Доброго здоровьичка, Марья Семеновна! Нешто поработать надумали?

Та согласно кивает, однако глаз не поднимает.

— А я-то каков, а? Так подвел вас! Так подвел!..— восклицает он с кажущимся сожалением. — Уж вы извините меня, Марья Семеновна: зашился вконец с этим огородом... А увидал вас сейчас и говорю, себе: «Так-то ты, бессовестный, выполняешь обещания? Так-то ты выделил подводу Марье Семеновне, чтобы она могла съездить по делам своим в райцентр? Она же тебя просила, а ты?..» И так уж я себя ругал! На самом деле, вы рук не покладая стараетесь для колхоза, а колхоз для вас не мог сделать пустяк такой! Теперь уж и не знаю, как исправить оплошность. Может, сами подскажете?

Оленин продолжает улыбаться. Женщина понимает: сочувственные слова его — издевка. Но она ее заслужила, и ей стыдно. Она мнется, не зная, куда девать руки с лопатой, и сказать ничего не может.

Из-под берега Ташумки живо вылезает еще одна — молодая, рыжая, с молочно-белой шеей: сегодня впервые, видимо, солнце увидела. Эта побойчее. Свою неловкость старается замаскировать оживленной речистостью.

— Ой, Леонид Петрович, вам словно бы и не по чину ковыряться лопатой в земле...

Он посмотрел косо и холодно, и та сразу почувствовала: ее лесть на председателя не действует. Тут же быстро нашлась, меняет тактику, «подпуская самокритики»:

— На самом деле, безобразие! Председатель, занятой человек, возится с лопатой, когда нас, баб, вона сколько, хоть пруд пруди!.. Как есть зажирели от безделья! Всяческую изящность потеряли...

— Да ведь и я, Софья Антоновна, не от нужды за лопату взялся, тоже побаиваюсь, не дай бог, фигуру испорчу, кто замуж возьмет?.. — шутит Оленин, но взгляд у него по-прежнему укоряющий, требовательный.

— Ну-ну!.. Вы у нас и без лопаты не ожиреете — не дадим! — И уже безо всякой развязности, покорно: — Не питайте ко мне зла... Пожалуйста. Чего тут надо делать? Покажите. Можно рядом с вами?..

— Это можно… Идите во-он туда! К тому хору, а я пойду напьюсь воды...

Вдали — обрызганные солнцем, цветные одежды женщин. Слышны голоса поющих.

Оленин свернул к будке насосной, где хранился бидон с питьевой водой. Прошел несколько шагов и остановился. Хотя до женщин было не так близко, его не в меру зоркие глаза авиатора легко нашли среди этой пестроты Марину. Со вчерашнего дня он узнавал ее издали по энергичным и вместе с тем мягким телодвижениям, по тому плавному ритму, которого как-то не замечал ранее ни у одной женщины. Нельзя было не залюбоваться взмахами ее рук: они были изящны и так легки, что самый взыскательный придира не нашел бы в них ничего лишнего. Экономность и отточенность говорили о том, что Марине хорошо знакомо, что такое настоящий труд. Она не станет тратить сил попусту: работает так же, как и ходит, словно пританцовывая в такт звучащей в ней самой музыке...

«Ду-ду-ду-у-у...» — засигналила протяжно автомашина.

Оленин оглянулся: на плантацию прибыл Павел Глазков, привез первые ящики с рассадой. К нему потянулись мужчины, принялись сгружать и ставить в ряд по обочине дороги. «А чего я стою как столб? — встрепенулся Оленин. — Тьфу ты! Ну что за свинство! Торчать среди поля и нахально заглядываться на женщин... Одним словом, доработался до ручки, председатель...»

И он с ожесточением принялся швырять землю, забыв, что давно хочет пить. К вечеру совсем руки отмахал. Спина — не разогнуть. Водяные пузыри на ладонях полопались. Лопаты!.. Намотались люди с этими лопатами. Грязные, измочаленные, едва ноги домой волокут. А сегодня в районной газете бодрая заметка: «Радостно трудятся на своем огородном массиве колхозник» артели «Пламя»...»

«И взбредет же какому-то болвану назвать этот каторжный труд радостным!» — возмутился Оленин.

Глядя на обливающихся потом людей, он думал-передумывал: «Если коммунизм будем строить лопатой, то его правнуки наши не увидят...» Мысль не нова, но сейчас он особенно остро чувствовал ее суть, ощутил на собственной шкуре.

Вечером едва домой приплелся, но в комнату вошел бодро, возвестил гордо:

— Рассада пошла на поле! Да здравствует ого-род!

А Чесноков как ушат воды на голову:

— У Пушкина все равно лучше: «Да здравствует; солнце, да скроется тьма!» Так что будет тебе огород здравить. Это этап для нас уже пройденный. Другие проблемы выползают поважнее, а это — текучка, так сказать. Пусть Глазков ею занимается. На-ка вот, поинтересуйся лучше анализом нашей хозяйственной деятельности, чтоб не было перекоса на один бок...

Оленин похлопал глазами, вздохнул, сел за стол и пододвинул к себе объемистую папку бухгалтера.

Так и застал их рассвет.

...Пять дней звучал над берегом Ташумки охрипший голос председателя. Энергичный, командирский, он не причинял никому обид, был как бы созвучен лязгу железа, трудовому гулу пробуемого движка, буйному звону разбуженной земли.

Следом за валковщиками шло звено Павла Глазкова, и поле на глазах преображалось. Затрепетала на ветру тепличными листочками рассада — квелая и еще бледная. Скоро, напоенная влагой, согретая солнцем, она пойдет в рост, окрепнет, потучнеет.

Стремительный удар лопатой разрезал валок, и первая вода хлынула-потекла по канавкам. Все, кто был на массиве, зашумели громко, празднично. Двинулись за водой, возбужденно прыгая по валкам.

С глубоким удовлетворением смотрел Оленин на резные ручейки, убегающие в конец поля, и радовался.

— Эй! Братва! Качнем главного! — крикнул вдруг кто-то задиристо.

— Давай! Подкинем председателя!

— Стой, стой! Леонид Петрович!

— Держи его! Хватай!

Поднялся шум, смех. Бросились ловить. Оленин вывернулся да наутек. Погоня — за ним. Неслись, безалаберно выкрикивая что-то, подстегивая друг друга свистом. Догнали у самого берега только двое — самые длинноногие — Радий и еще какой-то молодец. Вцепились за руки. Оленин рванулся, схватил с азартом их за пояса штанов и легко подбросил обоих вверх, словно гири. Те забарахтались, беспомощно болтая ногами, не в силах вырваться из его железных рук. А вдали хохотала толпа.

Из-под берега выбрался дед Верблюжатник с ведром в руке и раковницей на плечах. Оленин поставил на ноги хлопцев-«качальщиков», спросил деда, часто дыша:

— Ну, веришь теперь, что семьдесят гектаров огорода есть?

Дед трубно высморкался, шлепнул себя руками по худым ляжкам.

— Эхма!

И, взмахнув решительно рукой, поднял ведро и вывалил на траву весь свой улов. Серая масса зашевелилась, защелкала клешнями, поползла.

— Берите! Жертвую на общество!

— Вот это вещь! — закричали любители. — А то: чем больше съешь, тем больше останется...

Пожалуй, один Оленин, испытавший на себе прижимистость деда, смог по достоинству оценить подобный поступок...

ГЛАВА 12

Шел июль-сенозарник. Приближалась страда.

В деревне пусто. Промелькнет изредка женщина с ведром на коромысле и скроется обратно в воротах — жарко. Посреди улицы в мусоре роются куры. Ташумка обмелела. Пырля-водовоз чуть ли не на середину заехал, черпает воду в бочку. Лошадь машет хвостом, отгоняя слепней. Брызги сыплются в сморщенное лицо Пырли. У берега ныряют за поживкой утки.

Издали доносится глухой стук движка: насос качает воду для поливки капусты. Плантация теперь — самое людное место. Не успели собрать редис и зеленый лук, как повалили огурцы, потом кабачки приспели, а на подходе помидоры. Успевай лишь собирать. Одиннадцать торговых палаток открыл колхоз. На городских рынках, в поселке нефтяников, в районном центре торговля пошла — держись! Не подвело звено Глазкова, урожай вырастили на славу.

Оленин с агрономом Лизой возвращались с огорода в правление.

Время после полудня. Дверь в контору колхоза открыта. Бегает заблудший куренок, попискивая отроческим, неокрепшим голоском. Горячий ветер шевелит на столах бумаги, прижатые пресс-папье. Назойливо гудит мушиный хор.

Чесноков в одной майке сидит за столом и сосредоточенно листает гроссбух. Послышались шаги. Уборщица принесла воды из колодца. Посмотрела сочувственно на бухгалтера, зачерпнула кружку.

— На-кась, Дементий Яковлевич, попей холодненькой... Чтой-то заработался нонче без обеда... Вспотевши весь...

Чесноков оторвал от стола взгляд, взял кружку, буркнул:

— Служба такая: сидеть потеть...

Не слюнявя, как обычно, пальцев, а опуская раз за разом в кружку, он продолжает листать подшитые документы.

На улице фырчит машина. Чесноков встает, высовывается из окна наружу.

— Что привезли?

— Заявку Порогиной выполняли. Вот в ящиках — радиоаппаратура, а то — книги для библиотеки, — пояснил завхоз и поспешно добавил: — Счета сейчас представлю, не беспокойтесь...

Экспедитор небрежно швыряет из кузова пачки книг. Они хлопаются с глухим стуком об землю. Взлетает пыль. Во двор въезжает на велосипеде Порогина, прижимая по привычке к ногам подол платья.

— Эй, вы! Полегче можно? — подает она с ходу голос. — Навоз сгружаете или литературу?

Экспедитор знает: лучше с ней не связываться. Помалкивает. А пачки продолжают ухать на землю. Порогина вешает велосипед на обглоданный лошадьми штакетник и — быстрее к машине. Подхватывает пачки книг, тащит в правление. В калитку входят Оленин с Лизой.

— С обновками вас, Марфа Даниловна!

— И вас также...

Привлеченные голосами и суетой во дворе, собираются любопытные. Из мастерской вылезают трактористы, протискиваются поближе, щупают с интересом корешки книг.

— Вы куда грязными лапами? — набрасывается на них Порогина.

— И то правда... Осторожнее, мужики!

Позади ропот:

— Крыша, как решето... Прохудилась. Лучше бы шиферу купили!

— Что верно, то верно... Книгами крышу не покроешь...

— А ты свистни Гришку Битюга, он враз матом покроет...

— Зачем матом? У него баба — во! Подолом покроет...

— Ты что? Мерял подол моей бабы?

— Ладно вам!.. Болтают, что в голову взбредет!

— Куда радио тащить?

— Вот радио — да, радио послушаем...

Битюг, чвыркая через губу, угрюмо от двери:

— Культуру наводят!.. А осенью обратно по десять копеек на трудодень дадут!

Аппаратуру радиоузла вносят в кабинет Оленина, раскладывают на диване — больше негде. Книги сваливают в бухгалтерии.

Порогина умаялась, но горда: ее работа! Сколько раз ездила, выпрашивала, хлопотала и вот, пожалуйста, хоть с опозданием, а все же добилась.

Не переводя дух приступила к Чеснокову:

— Ну-ка, Дементий Яковлевич, вытряхивай свою шушеру-мишуру из шкафа! Освобождай место для литературы!

— Покупала книги — надо было и шкаф купить приличный, — проворчал тот недовольно. Подумал, показал рукой в угол. — Туда складывайте пока...

— Как бы не так! А отвечать кто будет, ежели сопрут?

— Дементии Яковлевич! — позвала Лиза. — Вы только взгляните, книги-то какие, а? Даже Вергилий есть!!

— Мой Вергилий — вот! — хлопнул тот ладонью по гроссбуху. — В нем жизнь истинная: и хорошее и плохое. Сочинять не нужно ничего.

— Как же так без Вергилия? Разве можно без древних классиков? — вопрошала невинным тоном Лиза, а глаза ее плутовски блестели. — Не освоив духовных ценностей и опыта прошлого, мы не сможем решать проблемы будущего. Сухой бухгалтерский отчет не в состоянии отразить все многообразие нашей жизни...

Чесноков даже привстал.

— Что-что?

Сунул карандаш за ухо, посмотрел на Лизу прищурясь.

— Да будет вам известно, уважаемый диалектик: бухгалтерия — не сухой отчет! Бухгалтер, если он настоящий, — в душе поэт и фантазер! Только в том случае он является настоящим бухгалтером! Только тогда способен увидеть глубже и дальше других.

Он еще раз ткнул пальцем в толстый гроссбух, изрек назидательно:

— Именно этакие произведения надлежит экранизировать в первую очередь!

Оленин засмеялся, удивленный необычной горячностью Чеснокова. «Никак придется выступать в роли миротворца... Шкаф Чеснокову тоже нужен: куда денешь документы?»

— Ладно, Марфа Даниловна, несите и книги ко мне. Обойдусь без кабинета. Позже найдем место всему.

...Если до сего дня Оленин и колебался, с чего начать широкое строительство, то теперь знал твердо, знал окончательно: надо строить клуб и детские ясли. Знал и то, что уломать правленцев будет нелегко. Даже Чесноков не очень одобрительно отнесся к его плану. «Базис в первую очередь нужен, базис экономический. Потом надстроечные заведения». И все же Оленин решил не уступать.

В душное, истомное предвечерье собралось правление. Бригадиры докладывали о готовности тракторов и комбайнов: до начала выборочной косовицы оставались считанные дни. Это свободное время Оленин и рассчитывал использовать для начала строительных работ, полагая по примеру производственников, что задел — трамплин в будущее. Он заключил с прорабом соглашение, нашел в райисполкоме подходящий типовой проект. Появился и строительный материал: шефы пароходства «Волготанкер» выполнили обещание с лихвой. Правда, готового лесу не дали, зато выделили колхозу большущую деревянную баржу, предназначенную на слом. А в барже той ни мало, ни много — тысяча кубометров деловой древесины. Настоящий «Ноев ковчег». А дерево какое! Бруски! Сухие, струганые да еще смоленые — век стоять будут!

На разборку Оленин нанял группу студентов, подрабатывающих во время каникул. Организовали конвейер: в город доставляли на машинах овощи, обратно — бруски.

И вот сейчас, прежде чем объявлять открыто о том, что он намеревается строить в первую очередь, Оленин задал вопрос: кто из правленцев против того, чтобы отработать на строительстве сто часов в неурочное время, как это делают заводские рабочие?

Лиза встала, объявила громко:

— Комсомольцы приняли обязательство: отработать каждому на строительстве не по сто, а по сто пятьдесят часов. Кроме того, в течение трех месяцев подготовить общественника-киномеханика, радиста и двух девушек-библиотекарей.

— Вот это молодцы! — подхватил Оленин. — Думаю, комсомольцы справятся!

— И мы отработаем! — воскликнула с воодушевлением Порогина.

«Нет» не сказал никто. Все согласны: строить нужно, раз хотят чего-то достичь. Придется поднатужиться, хотя у каждого своих дел невпроворот.

Галдеж поднялся, когда председатель расстелил перед членами правления проекты.

— Детясли? Ух ты!..

— Чего «ух ты»? Чать, смена наша, пацаны-то...

— Правильно! Валяй им сразу уж и «Артек»...

— Нечего мудрить, у кого дети, пусть сдают по домам, как всегда сдавали.

— И клуба, значится, строить не надо?— спросил кто-то уныло, с затухающей надеждой.

— И не надо! Без клуба проживем — и так весело... А вот скоту какое зимой веселье, ты подумал? То-то...

— Распределили бы лес на индивидуальное строительство: дома валятся...

Чесноков покачал понимающе головой, шепнул Оленину:

— Что я говорил? То-то! У кого урчит в животе, тому урчание музыки чуждо...

Как и предполагал Оленин, увлечь колхозников культурным строительством оказалось не так-то просто: уж больно много других прорех накопилось в хозяйстве, во все задувает. Как говорится, куда ни кинь — везде клин...

«С какого же боку торкнуться? — спросил он себя и сам же с досадой ответил: — Кажется, я перемудрил с этим делом, торкаюсь туда, где заперто наглухо. А ведь не раз уже убеждался, что хитрые ходы — это ходы скользкие и крученые и что самый верный ход к человеческим сердцам — это ход прямой».

Пока Оленин говорил о том, что для резкого подъема их хозяйства нужны руки и руки, а в колхозе более половины детных женщин не работает, и не работает потому, что условия в детских «очагах» недопустимые и матери просто не рискуют отдавать туда своих малышей, предпочитая оставаться с ними дома, — пока он все это говорил, правленцы хмуро молчали.

— Кто имеет сказать что-либо против этого?

Все по-прежнему хранили упорное молчание.

— Ладно. Тогда спрошу вас я: сколько за последние пять лет ушло из деревни молодежи?

Правленцы зашептались, морща лбы, вспоминая фамилии. Оленин махнул рукой.

— Не трудитесь: подсчитано уже. В города и на нефтепромыслы ушло более двух третей закончивших школу в Крутой Вязовке. Говорит вам что-нибудь этот факт? Почему «Пламя» теряет молодые силы? Да потому, что не одной работой жив человек! А что у нас есть для отдыха, для развлечения или просто для того, чтоб с умом и душой скоротать свой досуг? Ни черта нет у нас, дорогие товарищи! Живем, словно в семнадцатом веке... А в ста с лишним километрах от нас телевидение наяривает вовсю! Конечно, у города гораздо большая притягательная сила, чем у нас с нашей заматерелой безысходной скукой! Поэтому нам во что бы то стало надо хоть частично уравновесить эти силы, чтоб парням и девушкам было интересно и в Крутой Вязовке, чтоб они не бежали от нас сломя голову.

— Дайте мне сказать!.. — поднялся в углу человек, обросший, как козел, буйными волосами. Видать, давно не встречался с парикмахером… Это председатель ревизионной комиссии Матушкин.

Не то Радий, не то кто-то другой пустили слух, будто Никшутам дал обет не стричься, не бриться до тех пор, пока вновь не изберут его председателем.

— Дайте мне сказать, — повторил он еще раз. Откашлялся, строго заявил: — Строить клуб в ущерб хозяйству негоже. Тут явная недооценка текущего момента. Мне, например, неизвестно еще, согласован ли данный вопрос с товарищем Трындовым! Но и без клуба, товарищи, без всяких там кино и танцев, как правильно отметил наш председатель, нам тоже существовать невозможно. Как тут установишь очередь? Не одного обидишь, так другого. А я считаю: раз материал есть, надо строить все. Сдюжим! Так и в решении записать, мол, обязуемся построить то-то и то-то. Без такого решения вышестоящие организации не утвердят наш план.

— Что ты, Матушкин, все план, план... А каким паром будешь сдвигать ты этот план?

Никшутам посмотрел на говорившего, как на дитя неразумное, усмехнулся в бороду и закончил веско:

— Не такие преграды брали! Мобилизуемся!

И обвел правление победным взглядом.

— Правильно, товарищ Матушкин! Я думаю, мы должны прислушаться и принять за основу дельное предложение!

Это Порогина.

Правленцы зашумели:

— А людей где брать на предложение?

— До уборочной — тьфу осталось!..

— Эка размахнулся! Все вместе...

Никшутам развел обиженно руками.

— Не для себя — для общества предлагаю. Стараюсь, чтоб лучше...

«Хитер ты... Хитер. Но и другие здесь не лыком шиты», — подумал Оленин. Взяться за строительство всех объектов сразу, принять план, предложенный Матушкиным, значило бы пойти на явное очковтирательство. Это яснее ясного. Подобные провокационные планы следует уничтожать в самом зародыше. Однако Оленин не стал этого делать. Он приметил в затее Никшутама одно уязвимое место, один промах и счел бы за глупость упустить возможность использовать этот промах против самого Никшутама. Обстановку оценить было нетрудно. На самом деле обсуждение вопроса началось с того: строить ясли и клуб или не строить вообще? Демагогическое выступление Никшутама внесло раскол. Теперь на весы легло два проекта: председателя и Никшутама. Первая же, опасная, постановка вопроса — строить клуб и ясли или вообще не строить — отпадала. Но предложенный Никтушамом грандиозный строительный размах восстановил против него не только здравомыслящих, колеблющиеся тоже испугались. Более приемлемым стал казаться план председателя, и они склонны были поддержать его. Соотношение сил сразу же изменилось. Никшутам не ожидал подобного поворота. В этом и заключалась его тактическая ошибка, подмеченная и использованная Олениным. Необходим был лишь небольшой толчок, чтобы утвердился единственно реальный замысел. Оленин и здесь нашелся. Он поступил просто: прекратил прения и предложил членам правления голосовать.

Нехотя подняли руки. Проект председателя прошел большинством голосов.

Проголосовав, Порогина с силой опустила руку на стол. Всего четверть часа назад она превозносила Матушкина за дельное предложение, теперь же обрушила на него всю свою злость и негодование. Что она говорила, Оленин слушал не очень, знал: эта деятельница из самого плевого дела умеет создавать проблему. Ей бы только активность проявить да речь гаркнуть. А будет от того польза, нет ли — ей нипочем. В случае чего, руководство подправит, разберется, нацелит...

В книге «Мудрые мысли» есть изречение, принадлежащее Катону Старшему. Хотя жил он более двух тысяч лет назад, слова его звучат, будто сказаны для Порогиной лично: «Кто пустым делам придает важность, тот в ванных делах оказывается пустым человеком».

А ведь сколько лет числится в руководителях! А все потому, что смотрят на нее, как на плохую погоду: не навечно она такая! Изменится когда-нибудь...

ГЛАВА 13

— Леонид Петрович, а? Петрович! — позвал вполголоса Глазков после заседания. — Помните, весной я говорил вам насчет помидоров «король ранний»?

Да, Оленин припоминает что-то... Был, кажется, такой разговор по поводу ранних «помидорных королей»...

— Так вот, созрели первые... Давайте поедем на огород, снимем пробу. Заодно корзины захватить надо по пути у деда Верблюжатника: передавал, все готовы.

От духоты и шумных разговоров Оленин устал гак, что голова трещала... Провести ночь на берегу Ташумки — благодать!

Телега, груженная горьковато пахнущими корзинами, остановилась у шалаша рядом с водокачкой. Плетеную тару свалили, возчик уехал. Затих перестук колес в темноте, опустилось степное безмолвие.

Оленин растянулся на траве. После длинного колготного дня казалось — в иной мир попал. Мягкий свет ночного неба... Черное стекло Ташумки... В его продолговатом осколке отражаются береговые заросли. Временами попахивает то осокой, то полыном. Ухо ловит зыбкие, неопределенные звуки ночи. Вот что-то хлюпнуло и словно заплакало у Ташумки. Зверек ночной какой-то, что ли? Зазвенели комары. Потом что-то треснуло, зашуршало, зашелестело. Прополз уж? Мышь полевка пробежала? Или это сухие июльские звезды потрескивают так в вышине? Невидимый ночной хищник свистящей стрелой пронесся над головами...

— Я сейчас, Леонид Петрович... — послышался из темноты голос Глазкова. Он принес охапку сухих срезок. Через минуту вспыхнул костер.

— Заварим ушицу... Видите? Десяток окуней вытряхнул из вентеря, — молвил Глазков, прилаживая над огнем закопченный котелок с водой. Языки пламени красным отсветом ложились на лица, на руки, на одежду.

Постелили газету на низкий, врытый в землю столик, на газету положили десятка полтора крупных красных помидоров — великолепных «королей ранних», серую соль в деревянной солонке, хлеб. Принялись чистить рыбу. В зарослях у реки что-то замычало, громко, тоскливо.

Глазков поежился.

— Выпь? — спросил Оленин.

— Она, подлая... Воет, как на покойника...

Запустили рыбу в котелок, сели к столу. Позади костра — черной стеной темнота. Подкинули побольше щепок в огонь. Затрещало. Искры взметнулись, и темнота тут же вздрогнула, раздалась. Глазков сунул куда-то руку, и в ней оказалась бутылка. Посмотрел на свет, вышиб пробку.

Оленин наблюдал за ним. Загорелый, как желудь... Сорочка в заплатках, широка на костлявых плечах. Что за душа таится в этом неказистом теле? Почему у него всегда такие унылые глаза? Интересно, о чем они толкуют с Мариной?

О Марине у Оленина мнение определенное: эта из тех, кто не продаст и не изменит. Настоящий друг. В этом он убедился при закладке огородной плантации.

Какое-то новое добро пришло к нему с тех пор. Что это, он не знал, да и не старался, по правде говоря, разобраться в своих ощущениях. Зачем копаться, если и так хорошо. А вот почему нет такого же доброго чувства к мужу ее, Павлу, — вопрос другой.

Кажется, и работает неплохо, и старается, а вот что он за человек, не разберешь. Мнения приходилось слышать разные. Но все эти мнения чужие, своего же нет.

Глазков бросил возиться с котелком, налил стаканы, подсунул гостю самый крупный и спелый помидор. Выпили. Оленин вгрызся, захлебываясь, в сочный, прохладный плод: первый в этом году, собственный, выпестованный, а оттого еще более вкусный.

Поспела уха. Разлили в алюминиевые миски, поперчили круто.

В небе мелькали копья метеоритов. Мотыльки как оглашенные сыпались в костер и мгновенно вспыхивали.

Наваристую уху хлебали сосредоточенно, не проливая ни капли, бережно, по-крестьянски, обсасывали окуней. От выпитого в голове слегка туманилось. Оленин отставил пустую миску, вытер рот пучком свежей травы. Глазков закурил, протянул руку в темноту, и в ней опять показалась бутылка.

— Мне хватит. Утром работы невпроворот, — сказал Оленин, отодвигая стакан.

Глазков шевельнул плечами, налил себе молча, еще выпил.

— На душе у меня нынче — фу-у!..

«С чего бы это?» — подумал Оленин, но не спросил. Ему вдруг почему-то стало скучно.

Сухие обрезки быстро сгорели. Стрельнул ивовый прут, зашипел строптиво, и костер погас. Со всех сторон обступила густая ночь. Внизу постепенно, как на фотобумаге, проявлялась Ташумка. Вода неподвижная — черное зеркало, а в нем звезды — плоские, расплывчатые, крупнее, чем белоснежные сочные нимфеи.

Глазков глядел на землю, на едва тлеющие угли под серым пеплом. Пепел от его дыхания шевелился. Лицо, нервное, с узким подбородком, еще больше обострилось. Пальцы теребили ремешок башмака. Давно не стриженная голова опущена. «Неужели так вот и будем сидеть до утра?» — подумал Оленин, невольно раздражаясь, и спросил:

— О чем задумался, Павел Касьянович?

Глазков медленно поднял голову, посмотрел отрешенно. Затем не сказал, а словно выдавил из себя:

— Нуда доняла... Заела.

И как бы вторя этим безотрадным словам, опять завыла-застонала выпь.

— Ну и ну! — воскликнул Оленин. — Ты же столько хороших дел провернул! Хозяйство начали ставить. В этом и твоих заслуг немало.

— Заслуг? Хе-хе... Заслуг! — эхом отозвался Глазков.

— Что же тут смешного? — удивился Оленин.

— Так... Теперь что мои заслуги, что заслуги Пырли — одинаково.

— И что ты городишь, Павел Касьянович? Кто это такой уравниловкой занимается? Твои заслуги всегда при тебе, никто у тебя их не отберет!

Глазков хмыкнул что-то, ответил не сразу. Долго смотрел в черноту ночи, словно хотел поймать в ней взглядом того, кто посмел уравнять его со всеми, загнать в эту дыру, на этот огород... Но во тьме, кроме початой бутылки водки, ничего не проглядывалось. Он взял ее, встряхнул, налил себе в стакан, усмехнулся криво:

— Без поливки и капуста сохнет...

Выпил. Его всего передернуло. Лег боком к костру, уставился на тлеющие угли. Помолчав, спросил:

— Леонид Петрович, вы много ездили по свету?

— По правде говоря, много ездить не приходилось. Незачем было. Зато полетал, как говорится, от пуза...

На лице Глазкова промелькнула гримаса.

— Может быть, может быть... — сказал неопределенно. — А я пошатался по свету... Пособирал, так сказать, житейского багажа... Все хотелось как можно побольше увидеть, узнать, посмотреть на людей.

— Что ж, цель похвальная... Поездить — это хорошо. Много разных впечатлений о местах, о людях.

— Вот вы говорите, Леонид Петрович, заслуги остаются при каждом. А ведь это, мягко говоря, тоже неверно. Если они и остаются, то совсем ненадолго. Можно сказать, до первой колдобины. Тряхнет разок, и рассыпались твои заслуги — не соберешь... И останешься голенький, беззащитненький. Любой черт тебя укусит и толкнет с дороги. Что стоят в наши дни голенькие? Тьфу!

— Плевые заслуги, если они так быстро осыпаются... — махнул Оленин рукой. — А затем, ты что же хотел? Чтоб старые заслуги вроде бесплатного билета? Чтоб ездить на них до конца своих дней да еще детям оставить в наследство?

— Ах, Леонид Петрович, будто вы не понимаете, о чем я говорю! У каждого своя колдобина... Одному удалось проскочить ее на скорости — он и шмаляет дальше, а другой, как я, — бац и сковырнулся!..

— Это уж нечто... как бы это сказать... синкретическое. Но, к сожалению, бывает и так. В философии — парадоксы, а в жизни — ничего, бывает... От случайных ушибов гарантий нет: потрешь ушибленное место и жмешь дальше, раз хочется жить и двигаться... Своим ходом — оно даже лучше. На заслугах прошлого не всегда далеко уедешь... Тому собственных примеров у каждого — туча!

Глазков покачал головой.

— Не скажите... Другие едут далеко. Да еще как едут! Примеров тоже можно найти сколько угодно.

— А ну-ну! Интересно...

Глазков зыркнул подозрительно на чересчур оживленного Оленина и как-то сразу стушевался. Лег на спину, положив руки под голову, погрузился в хмельное раздумье.

«И что мы все обнюхиваемся, дорогой председатель, все щупаемся, точно парень с девкой? Умный ты человек, а не поймешь никак, что интерес у меня такой же, как у тебя, и что словечками всякими насчет сознательности и так далее я тоже набит под самую завязку. Примеры тебя интересуют, будто ты не ведаешь, как далеко умеют некоторые ехать по жизни... Кто-кто, а ты-то хорошо знаешь, куда едешь сам и зачем!.. Так и шмаляй себе на здоровье без останова через все колдобины! Большому кораблю — большое плавание. Хватка у тебя — моя, только фарту больше, как говорят в Сибири. Своего достигнешь, не сковырнешься, как я... И уж если сорвешь банк, так до конца жизни хватит! Молодец! Всех овечек вязовских растормошил, всех заставил делать то, что тебе нужно. Задач им высоких навыдумывал, и закрутились овечки, как от вертячки. Силен! Хе-хе! А про то, что на уме у тебя, никому ни мур-мур! И правильно. Все так делают. Все о себе помалкивают. Все сверху каракульчевые... Только меня, брат, не проведешь! Так я и поверил, что ты стараешься во имя каких-то там идей! Как же! Когда мне пришлось пропадать в тайге как собаке, я хорошо знал, за что пропадаю. Знаю, ради чего и ты живешь здесь. Живешь по-собачьи почти год. На такую жизнь может согласиться или дурак, или себе на уме, заранее прикинувший, что почем... А ты — не дурак, нет! Такие, как ты, не станут тратить силенки на пустяки. У тебя прицел дальний и верный, а не то сдался бы тебе этот гробовой колхоз, как корове пятая нога... Сейчас трудно еще представить, куда ты сиганешь: в область или прямо в столицу? Но то, что ты задашь отсюда деру, даю голову на отсечение! И правильно, между прочим, сделаешь! Доведись мне такое, я поступил бы точно так же. Потому ты и по душе мне, председатель. Линия у нас с тобой одна. Только невезучий я... Ох, какой невезучий! Хотя кто знает? Если и ты поймешь меня, как я тебя, мы друг перед другом в долгу не останемся...»

Так думал Глазков, томим непроходящим ощущением какой-то недостаточности, неудовлетворенности. Думал, глядя бесцельно на далекий звездный небосклон.

Заря давно погасла. Спали поля, окутанные благоуханным сумраком. Сумрачно было и неладно на душе.

— Что же ты замолчал, Павел Касьянович? Рассказывай, кого ты знаешь, кто умеет так хитро и ловко путешествовать по жизненным колдобинам. Это ж интересно!..

— Да как вам сказать... Я ведь не то, чтобы в плохом понимании... Жизнь — такая штука... На одном энтузиазме ее не построишь, это еще Ленин говорил. Человеку нужна и личная выгода. Конечно, есть всякие там романтики, блаженные — этих считать нечего. Умные люди добиваются славы и власти. Они-то и приносят пользу себе и государству. Пусть попробует кто собак на них напустить!.. Не выйдет. На таких людях мир держится, на делах их держится.

— Так-то так, но дела тоже можно делать по-всякому...

— Понимаю. Вы хотите сказать: один, мол, работает по охоте, другой — из-за денег, третий — еще из-за чего-то... А какое кому дело в конце концов? И кто выложит о себе истинную правду? Дураков мало клепать на себя... Много ли вы таких встречали? Чужая душа — потемки. Сам черт в ней заблудится... Вот и пойди разберись, из-за чего кто потеет на работе…

«Фнло-о-ософ!» — помотал головой Оленин. Он надеялся, что Глазков заведет разговор об артельных делах, о людях, даст какой-нибудь умный совет. Где ж еще, как не на свободе, поговорить по душам? Но, как сам он убедился, Глазкова интересовали артельные будни столько же, сколько китайские праздники, скажем, бабку Верблюжатиху...

«А может, Глазков не особенно распространяется из-за скромности? Опасается, как бы я не подумал о нем плохо? Мол, угостил председателя, а затем принялся ему сплетничать на отсутствующих людей... Вот уж напрасно!»

Глазков встрепенулся, махнул рукой.

— Где это говорится... То ли в Библии, го ли в Евангелии… Э! Да черт с ним, где бы ни говорилось... Вообще где-то сказано: «Не суди, да не судим будешь». Эге! Как бы не так! Вы сами небось чувствуете, что за жизнь у нас в деревне. Один другого поедом едят! А о таких, как вы или я, и говорить не приходится: успевай только кулаками отмахиваться… Мы для них, что кость в горле.

— Погода, Павел Касьянович, что-то ты не то говоришь… Получается, как в той солдатской притче: вся рота не в ногу, а один только ефрейтор... Вся деревня тебя ненавидит, один ты любишь своих односельчан.

— А на кой мне их любить? За что? За то, что слопать меня живьем готовы?

— Ты бы как-то поконкретнее... Кто хочет слопать тебя? По какой причине? Это вопрос серьезный! — ероша волосы, заметил Оленин.

— Куда еще конкретней! Когда слава обо мне загремела по всему Союзу, Крутая Вязовка локти было покусала от зависти. Не могли никак смириться с тем, что какой-то Пашка Глазков, который недавно бегал по деревне без штанов, вдруг взошел в гору, а они почему-то должны оставаться внизу. Уж так хотелось бы стащить его в свой навоз, так хотелось бы, да руки коротки! Я во как это чувствовал, и мне было еще более приятно. Потом женился я... Что тут поднялось! Как увидали, что жена Глазкова приметней всех в деревне, так зубами заклацали от зависти. А мне еще приятнее! Чего только не наговаривали, лишь бы опорочить чем-нибудь. Тут уж овечки показали клыки свои вовсю! И что бы вы думали? Почти добились своего: совсем было жену от меня отвадили. Марина до сих пор под их влиянием. То и дело повторяет, что я живу не так, как другие люди. А я не выл и не желаю выть по-волчьи! Я хочу по-своему, а не как другие, ленивые умом! Я не хочу, как другие, плестись в хвосте! А они это чувствуют и боятся, что я вновь вырвусь и буду над ними потешаться во всю власть своей души. Пока я огородник, им ничто. Но придет мое время! Я возьму свое. Назло всей этой Крутой Вязовке!

И Глазков с ненавистью швырнул головешкой в сторону деревни. Описав красную дугу, головешка едва слышно пшикнула в Ташумке. Оленин незаметно усмехнулся: в этом он увидел нечто символическое. Глазков помолчал немного, затем спросил:

— Как вы думаете, зачем я напросился сюда на огород?

И, не дожидаясь, пока Оленин ответит, продолжил:

— Затем, чтоб сделать то, чего не сделал еще никто и никогда в этой деревне! И я сделал! Вот они, плоды труда, — подкинул он на ладони увесистого «короля ранних».

— Так это ж очень похвально! — воскликнул Оленин, едва успевая следить за внезапными поворотами речи Глазкова.

— Ну, а сейчас я вам скажу, что для меня это этап пройденный. Интереса больше не представляет...

— Тут я вас перестаю что-то понимать, Павел Касьянович...

— А я понимаю вас, как и прежде. Вас и Чеснокова. Потому и душа у меня к вам лежит, что вы оба с головой... Понимаю, что огородные дела для вас — всего лишь мелкий камушек, а я — мелкий исполнитель, нужный, так сказать, для поддержки колхозных штанов. Временно... Поднакопит колхоз жирку — штаны сами будут держаться... Вот я, откровенно говоря, и побаиваюсь, как бы мне тогда не остаться на бобах... Вы рванете с космической скоростью в высоту, а мне придется здесь ковыряться. А то, что вы рванетесь вперед, я уверен. Иначе разве пристал бы я к вам?

«Так вот в чем дело, оказывается!» — присвистнул в уме Оленин и после довольно длительного молчания требовательно сказал:

— Ну, что ж, выкладывай свои требования к правлению. Давай все, какие имеются...

Но Глазков молчал, опустив понуро голову. То ли прислушивался к скрипу коростеля, что сердито заходился где то в луговине, то ли обдумывал, как изложить «требования к правлению». Вдруг выпрямился с шумом, суетливо вздохнул.

— Вы уж как-нибудь сами обмозгуйте... Пора, пожалуй, спать.

Сказано это было с оттенком беззаботности, но беззаботный тон его не обманул Оленина.

«Крепко же тебя корежит, друг ситный... Стараешься не подавать виду, а похоже, не легко жить тебе с твоим тщеславием. Гложет оно тебя, как болезнь постыдная: и больно от нее и признаться совестно... Ну, болезнь эта не смертельна… А мне... смертельно хочется спать», — заключил Оленин зевая и вытянулся на прохладной траве. Накинув на себя плащ, Глазков тоже начал укладываться неподалеку. Оба натянуто молчали.

Густая синь ночи чуть-чуть вздрагивала. Взошел Сириус. На восточной стороне неба по-прежнему висела густая тьма, все спало. Только вдали, в деревне, запели петухи. Над Ташумкой пошел куриться легкий туман. Зарождался рассвет: самое прекрасное время суток. Заметно похолодало. Воздух стал еще чище, еще прозрачнее.

«А у этого — что в голове, что в душе — мутная бурда какая-то…» — с неприязнью подумал Оленин о Глазкове и уснул.

ГЛАВА 14

Весь день Оленин промотался в городе, занятый по горло. Даже перекусить не успел, а когда выпала возможность, столовые оказались закрытыми. Решил пообедать в ресторане: тут хотя и дольше, зато можешь дать полную волю своему аппетиту, отведать благ кулинарии, каких в Крутой Вязовке никто и во сне не видал...

В ресторане жарко и шумно. Несколько мест оставались свободными. Сел за столик у открытого окна. Появилась официантка. Издали она показалась довольно симпатичной: на затылке коса куделью, открытая шея — круглая и гладкая. Но когда она подошла вплотную, Оленина передернуло: казалось, проведи он по ее шее пальцем, и палец станет сальным, как от сковороды...

Пересел подальше, чтоб не портить аппетит. Обед заказал обильный, вернее — обед и ужин сразу. Ожидая, пока принесут, потягивал тепловатое пиво. В голове — надсадный гул, все вертелись и вертелись дневные заботы и хлопоты: с утра пошли полосой.

Началось с сухопарого, модно одетого студента — бригадира «голубой дивизии». Пересчитав внимательно недельную получку бригады, он сунул ее небрежно в карман, изрек:

— Напоминаю: в школу детки собиралися... Бабье лето на носу... Побеспокойтесь о замене кадров. В субботу кончается контракт. Гуд бай!

И помахал рукой.

Пришлось срочно искать других рабочих, нанимать на разборку баржи. Договоры... Расписки... Ордера... Квитанции... Обалдеешь от всего этого с непривычки.

На мебельной фабрике заказал полторы сотни стульев для клуба и для детяслей. Клуб и ясли стояли уже под крышами, мастера-шабашники вели внутреннюю отделку.

Закончив неотложные дела, позвонил в пароходство «Волготанкер» шефам. Оттуда пригласили его приехать сейчас же в Управление. Приезжает — и неожиданная радостная новость: начальник Управления подает листок. На листке напечатано: «Выписка из приказа... Номер такой-то... Дата...»

И ниже: «В целях оказания практической помощи труженикам сельского хозяйства выделить подшефному колхозу «Пламя» еще одну деревянную баржу, отработавшую срок и предназначенную на слом, для использования последней на деловую древесину».

Подписи, резолюции.

Официальный канцелярский документ прозвучал для Оленина, как впервые услышанная песня. Не мешкая, отправился смотреть баржу. «Ноев ковчег номер два» лежал на берегу у протоки, накренившись на борт. «Тысячи на полторы потянет...» — прикинул в уме Оленин.

Колхозную машину отпустил, сам остался организовывать работу. Опять пропасть хлопот с трудовыми соглашениями, инструментом, транспортом. Как ни отрадны эти хлопоты, а все же пора закончить с ними, совсем с ног сбился! Ну, да ничего! Теперь можно спокойно посидеть часок-другой в ресторане, отдохнуть и выпить в честь такой удачи.

За столом кроме него еще трое.

Супружеская пара ест судак в маринаде. Старательно макают в соус ломтики хлеба. Люди, по всем признакам, приезжие. Мужчина похож на механика по автоделу — на руках, в порах кожи, невымываемые черные точки, женщина — из конторских служащих, редко бывает на солнце, лицо бледное. Третий, наоборот, черный, как сапог. Лысина блестит, нос набалдашником, маленькие живые глазки, едва видные под выгоревшими бровями, тоже блестят. Ему лет под пятьдесят. Пообедал, видать, плотно! Сидит, развалившись, ковыряет в зубах, презрительно чмокает.

— Разве такой должен быть судак? Что это за судак? Это ли судак? Кости одни, а не судак! Осторожнее, гражданочка, не подавитесь!

Бледная женщина вскидывает немного испуганные глаза.

— Ничего... Спасибо. Не беспокойтесь...

— На вкус неплохо... — чавкает, облизывая губы, муж.

— Неплохо!.. А чего хорошего, когда лучшие куски сами повара сожрали? Нам подают, известно, одни хвосты тощие. Да еще головы... Ничего, съедим... Куда денемся?

— У меня не хвост...— говорит не совсем уверенно мужчина, шевеля в тарелке остатки рыбы.

— Случайно. Совершенно случайно! Ну, а если и не хвост, то что у него за вкус? Знаете, как они его готовят? Судака-то!

Супруги молчат.

— Так вот слушайте. Сварят уху, сольют и вам же подают. Это называется первое! А рыбу замажут прошлогодним томатом и на стол: вот-те второе! Платишь за цельный обед, а он из одного судака. Хитро? Ха-ха! Прибыль! А знаете, как томат делают?

Супруги молчат.

— Фу! Вы бы и есть не стали. Я знаю, как. А едим! Все скормят...

Принесли рыбную солянку. «Нос набалдашником» примолк. Солянка жирная, наваристая. Аппетитно поблескивают черные маслины, плавает кружочек лимона, много кусков осетрины. Супруги и Оленин с ними начинают есть. Едят с удовольствием, смакуя каждую ложку. Вкусно! Хороша осетринка!

«Нос набалдашником» скептически улыбается.

— А вы присмотритесь, присмотритесь к этой вашей осетрине!.. Что? То-то!.. Головизна одна! Хрящи. А дерут за порцию... Возьмут голову осетра, выварят, свалят в холодильник, вот она и лежит там неделями.

— А я люблю хрящики... — говорит несмело женщина.

Муж ее, шмыгнув удрученно носом, продолжает хлебать. Собеседник перестает ковырять в зубах, качает с сожалением круглой головой.

— Хрящи эти присылают сушеными из Астрахани. На кухне размочат и варят из них бульон, чтоб клейкость была. А мало, так рыбного клея бухнут в котел. Вот чего выкомаривают! А видали бы вы, как сушат эти хрящи! Тьфу! Грязь, пыль, мухи облепят роем. Да чего говорить! Собаки по ним бегают...

Женщина вздрогнула, бросила есть, отодвинула торопливо тарелку. Казалось, она вот-вот всхлипнет. Муж промямлил что-то хмуро, но хлебать не бросил. Оленина взорвало. Он не был брезглив, но и то не вытерпел, подался вперед, сказал сквозь зубы:

— А ну, пошел вон отсюда, скотина!

«Нос набалдашником» вздрогнул и, как загипнотизированный, уставился в его побелевшие глаза. Вдруг громко икнул.

Руки Оленина тяжелели, делались холодными. Он стал медленно-медленно подниматься.

— Ну!

«Нос набалдашником» пожелтел, сверкнул свиными глазками, полными ненависти, и, шепча какие-то угрозы, подался задом от стола.

С официанткой рассчитался посреди зала. На него смотрели со всех сторон, посмеивались. А Оленин уставился в свою тарелку и не ел. Только мешал и мешал ложкой варево. Аппетит пропал. Сердце нервно постукивало, и удары его отдавались в кончиках пальцев.

Супруги домучили кое-как свой обед, убрались восвояси. За ними ушел и Оленин, выпив коньяк и расплатившись за несъеденные яства.

Опускался погожий вечер. Народ толпами гулял по набережной Волги. Отблески заходящего солнца прыгали на раскрытых окнах домов, на разноцветных бутылках, выставленных на витринах магазинов, на звонках велосипедистов и даже на зубах улыбающихся девушек. Но ни отличная погода, ни живописные дали Заволжья не улучшили настроения Оленина.

— Вкусил благ цивилизации!.. — выругался он сквозь зубы и вскочил в первый попавшийся трамвай. Он катился со звоном, с дребезжанием, точно телега с пустыми бочками. Оленин доехал до элеватора. Там — поток грузовиков с зерном. Сел на попутную машину и уехал в Крутую Вязовку.

ГЛАВА 15

— Эй! Дядя Силантий, оттуда заходи! Да нет же! Поддай левым! Фу! Что вода делает... — фыркал и отдувался Битюг. Он стоял на плотике, сколоченном наспех из нескольких бревен, и подцеплял багром бруски от разобранной баржи. Над запанью плавал смоляной дух досок, смешанный с мазутным дымом изредка проплывающих буксиров. На серой, спокойной воде — ржавые отблески нефти. Лениво кружится черная, замасленная щепа, мусор. Осенний разлив нагрянул столь внезапно и решительно, что готовый лес не успели вывезти. Прибудет вода еще на десяток-другой сантиметров, и тут ему крышка. Сквозь размытую перемычку пойдет лес по морям, по волнам... Поминай, как звали... Потому и мокнут колхозники со своим председателем четвертые сутки от рассвета до темна, спешат выловить.

Неожиданно предательски выпал снег. Правда, тут же посеяла мутная маросейка и съела его на корню...

Слева от запани по течению мокрыми воронами жмутся к берегу дома запанской слободки. Смотрят сумрачно на реку тусклыми глазницами-окнами. Выше полого поднимается город — приземистый, по-осеннему блеклый, придавленный тяжелыми облаками.

Шесть штук неустойчивых плотиков с ловцами бревен раскачиваются на жирной воде.

— Дядь Силантий! Толкни еще справа... Во! Так оно сподручней! — кричит хрипло Битюг.

Трофимов, орудуя ловко шестом, гнал к берегу сразу шесть бревен. Кепка — на затылке, лицо мокрое от пота и водяных брызг, резиновые сапоги в нефти блестят.

Битюг с помощью багра и троса старается буксировать бревен еще больше. Что-то командует, размахивая руками. В общем шуме осипший голос его слышен лишь Трофимову да еще Оленину.

Здорово наловчился председатель накидывать аркан на плавающие брусья! Набросит с десяток, привяжет концы веревок за плотик и тянет к берегу.

Вдруг шум, крик, руготня. Ловцы, яростно загребая шестами, устремляются к середине залива. Оказывается, Битюг поскользнулся и бултыхнул в воду. Ушел с головой. Вцепился в плот и орет, чтоб к нему не подходили. Выбрался на берег без помощи, но шапка утонула. Это обстоятельство сокрушало Битюга сильнее всего.

— Иди на квартиру, сушись! — крикнул ему Оленин, но тот и ухом не повел. Скинул с себя мокрую одежду, зажег костер, развесил сушить. Но тут опять забусило. Мелкая колючая дождевая пыль не давала костру разгореться. Битюг сидел на корточках в подштанниках и мрачно ругался.

На берегу работала другая группа колхозников во главе с Радием. Эти вытаскивали брусья из воды и складывали их в штабеля.

— С легким паром! — крикнул Радий Битюгу, волоча очередное бревно. Тот, не удостоив ответом, продолжал бормотать свои ругательства. Радий удалился, затянув немыслимо фальшивым козлетоном опереточную песенку, подходящую к случаю: «Сила моряка — всюду велика. Вдаль несет его волна и жизнь тревог полна-а-а!»

Проходя обратно мимо пострадавшего Битюга, остановился, подмигнул утешающе:

— Со стороны ты, Гришка, ну, чистый Робинзон Крузо! Любо-дорого смотреть!

Битюг раскрыл было рот, чтобы обложить позаковыристей насмешника, но тот вдруг стащил с себя теплый ватный пиджак и бросил на плечи Битюга.

— На, укройся, Робинзон Крузо...

Битюг смотрел недоуменно на пиджак, туго соображая, как отнестись в данной ситуации к прозвищу Робинзон Крузо. Не решил, но ругаться, на всякий случай, перестал. Все так же недоуменно перебросил пиджак с руки на руку и неожиданно тепло улыбнулся. Душа, голодная на людскую ласку, словно поперхнулась. Посмотрел благодарно вслед тщедушному Радию, не понимая, что происходит. Он и раньше никогда не понимал того, что сам же своей грубостью отталкивал от себя эту людскую ласку.

Одежда была ему явно не по плечу. Закутался кое-как и опять улыбнулся виновато и хорошо. Те, кто волок мимо него брусья, не могли припомнить другого случая, когда бы Битюг так еще улыбался. Вряд ли и жена его помнила подобное...

Стояла ночь, когда измокшие и голодные ловцы возвращались с неуютного берега в город. Шли грязными, слякотными улицами. Со дворов воняло мокрой псиной. Желтые окна, отсвечиваясь, повторялись на тротуарах косыми бледными пятнами.

Сегодня на сердце уютнее: еще сутки, и работа наконец завершится, можно уезжать домой. Не заходя на квартиру, Оленин свернул к междугородной телефонной станции и добрый час нудился еще там, ждал, пока дадут правление, выспрашивал подробно обо всем, что делается в колхозе, в чем нужда.

Возвращался по центральной улице. Навстречу тянулись чубатые молодые люди. Пестрели рекламы, призывающие жителей страховать свою жизнь, пить томатный сок и хранить сбережения в сберкассе. На углу осаждали пирожницу, жадно жевали коричневые пирожки. С мясом, как уверяла пирожница.

«Пирог наш насущный...» — пробормотал Оленин, почувствовав, что и ему зверски хочется есть.

А в это время на квартире, где жили колхозники, поднялось такое, что на улице слышно. Когда появился Оленин, возбуждение достигло высшего накала. На стенах мелькали мохнатые тени кулаков, угрожающе шумели голоса. В белесом свете, льющемся из стеклянного абажура, ярче других выделялось кирпично-красное лицо Битюга.

Оленин покосился на него неприязненно и, не зная еще, в чем дело, подумал: «Раз этот здесь, скандал обеспечен... Переколготит всех, перевернет вверх дном...»

С приходом председателя шум стих. Оленин молча разделся, подошел к столу, отодвинул тарелку с оставленным для него ужином. Вертя между пальцами ложкой и поглядывая на всех исподлобья, устало спросил:

— Ну, что тут еще стряслось?

Загалдели нестройно, вызывающе. Громче всех — Битюг. Он путано и сбивчиво поведал специально для председателя историю, зажегшую возмущением сердца колхозников.

В одном из слободских дворов, освещенном уличным фонарем, Битюг углядел большой штабель черных брусьев, частью распиленных, частью целиком. «Э! Да это ж наши брусья! Не иначе, как украли от нашей баржи... Других таких в затоне нет», — стрельнуло ему в голову. Он заглянул в соседний двор; там куча брусьев еще больше. Подозрение усилилось, сунулся в третий — опять брусья!

Скандальный Битюг поднял шум. «Воры! Разбойники! Браконьеры! Пересажать вас таких-сяких! ОБХСС на вашу голову, туда-растуда! Тащите сейчас же все обратно, не то я вам!..»

Он на хозяев, те — на него. Слово за слово, дошло до потасовки. В руках слободских туземцев появились ножи. Битюг увидал — и к своим за подмогой!

Его бурная агитация сделала свое дело, и горячие головы готовы были ринуться на запанскую слободку отнимать краденое. В тот момент и вернулся председатель. Посмотрел долгим, взывающим к благоразумию взглядом на Силантия Трофимова — тот показался ему спокойнее остальных. Трофимов понял председателя, пожал плечами, усмехнулся безнадежно. За ним усмехнулся и Оленин, только усмешка его была не безнадежной, а скорее укоризненной.

И на самом деле, происшествие и досадовало и вместе с тем радовало его. Радовало то, что все колхозники так горячо и дружно поднялись против похитителей их общественного добра, радовало то, что нет прежнего холодного безразличия. Досадовало само хищение, досадовала невыдержанность людей.

Сказал твердо:

— Ложитесь-ка отдыхать. Утро вечера мудренее... Что мы, не в состоянии обойтись без кулаков? Найдем управу. Есть милиция, закон.

— Да мы сами из них потроха вытрясем! Кто со мной? Дадим прикурить запанским шакалам! У нас избы валятся, а они наш стройматериал на дрова? А мы — смотреть? — буянил Битюг.

— Ладно тебе, вояка, пей лучше чай. После сегодняшней купели не вредно...— отмахнулся Оленин. — Разворованным лесом займусь сам. Вернем, — заявил он непреклонно.

Мало-помалу голоса поутихли, страсти успокоились, улеглись. Улеглись и люди, сморенные усталостью и теплом.

...Уборщица еще мыла полы, когда в коридоре милиции появился Оленин. Оперуполномоченный — старший лейтенант, выслушав сочувственно заявление Оленина, немало удивил его.

— Трудное это дело, товарищ... Очень трудное... — сказал, он.

— Отчего же трудное? Воровство — налицо! Где лежит ворованное — известно. Вам остается лишь вернуть добро законному владельцу!

Оперуполномоченный потер заросшую густыми бровями переносицу, спросил в раздумье:

— У вас, в Крутой Вязовке, есть скрытые тунеядцы?

Оленин поморщился, пожал плечами.

— Видите ли, запанским лодочникам другое определение трудно придумать. Вроде бы где-то и числятся на работе, кто сторожем, кто истопником... В общем, лишь бы милиция не придиралась. А в действительности отсидит сутки на этой так называемой работе — двое суток свободен. Заработки их не интересуют, у них главный источник дохода — лодка. Лбы здоровенные, браконьерствуют без зазрения совести, а поймать трудно: один другого покрывает. Воруют лес, уголь, шифер, продают втридорога, ну и прочее в том же духе.

Возразить на это Оленину было нечего.

— Бороться с ними нелегко. Законы знают во!.. Дружинников на слободке мало, да и те тяготеют больше к центральным улицам... Конечно, лес можно было бы вернуть живо, если бы «детектив» ваш не попер вчера напролом. Ведь проще было сообщить нам спокойно, мы бы получили у прокурора разрешение на обыск и накрыли молодчиков, привлекли. А он спугнул их. Пока то, да се, они так припрячут, что век ищи — не найдешь! В дураках останемся.

Оленин слушал в тяжелом недоумении. В чем-то старший лейтенант был, конечно, прав. Вот как, оказывается, оборачивается дело! И все же не хотелось бросать его, не предприняв никакой попытки.

— А если без прокурора? — спросил он со слабой надеждой.

Оперуполномоченный развел руками.

— Не имею права. Закон.

— Эх вы, законники... Выходит, из-за бумажки пропадай колхозное добро? Крепко...

Оленин оттолкнулся от стола, краснея от обиды и шумно дыша.

Оперуполномоченный ничего не ответил, хмуро теребил ремешок планшетки. Молчание длилось довольно долго. Из-за двери доносились частые шаги, чем-то стучали, слышался приглушенный, хриплый голос какого-то раннего пьянчуги. Оленин смотрел на стол перед собой и не уходил, хотя знал, что больше сидеть нечего. Нечего тянуть бесполезный разговор.

Встал, блеснул глазами.

— Да, были когда-то оперативники людьми дела...

Старший лейтенант покосился на него, оставил ремешок планшетки.

— Мы занимаемся только делом, — подчеркнул он сухо.

— Так почему же вы заколебались, когда речь пошла о незначительном риске? — прищурился Оленин. — Ведь если не принять немедленно мер, могут произойти эксцессы похуже...

— Именно?

— Колхозники очень обозлены. Вчера даже самосуд хотели устроить. Едва удержал.

— Это что, угроза? — с железом в голосе спросил старший лейтенант.

— Всего лишь мое предположение. Неприятности на самом деле могут произойти серьезные. Сами понимаете — стихия. Не желательно никому, а вам тем более: участок находится в вашем ведении...

Старший лейтенант смотрел куда-то сквозь нервно взъерошенного, в заляпанной грязью стеганке председателя, напряженно думал. Постепенно с его лица сползло неприступное выражение законника. Видимо, слова Оленина задели его за живое. Он что-то взвешивал в уме. Вдруг поднялся, сказал отрывисто:

— Ух, допекли меня эти слободские!.. Попробую что-нибудь предпринять. Пошли вместе к начальнику отделения, спросим, что он посоветует. Но пусть майор будет даже «за», я за успех операции не ручаюсь. Потребуют ордер на обыск, а у нас его не окажется. Останемся с носом...

Спустя час оперуполномоченный, Оленин и три милиционера прибыли во двор дома, указанного Битюгом. Там вовсю шла распиловка пятнадцатиметровых палубных брусков.

— Откуда лес?

— Купили.

— У кого?

— У людей...

— У каких?

— Не знаем.

— Ясно. Распиловку прекратить. Лес конфискуется как ворованный. У кого будут жалобы, подавайте в двенадцатое отделение милиции.

Хмурые, враждебные лица, бегающие злые глаза, угрожающий шепот.

Нет, эти жалобу не подадут...

Хозяин швырнул под стену зазвеневшую жалобно пилу, встал посреди двора, скрестив на груди мясистые руки.

«Ба-а! Никак старый знакомый!» Это был он, хозяин, с желтыми, словно две гусеницы, бровями. Вспомнилось лето, ресторан, бледная голодная женщина и ее робкий муж. Вспомнилось, как этот тип изводил их своими россказнями...

Хозяин не узнал Оленина. Ослепленный гневом, он видел только безвозвратно уплывающие от него бревна.

Подогнали колхозную машину, нагрузили доверху. Вторая подошла, и ее отправили полной. «Нос набалдашником» маялся, следил за погрузкой пустыми, словно бельмастыми глазами, и с тупой изуверской ненавистью плевал на каждый брусок. Бросили последнюю лесину в кузов, машина тронулась. И тут хозяин вдруг заметался. Уловив момент, когда старший лейтенант отошел, он выхватил откуда-то лезвие безопасной бритвы, погрозил Оленину. Тот лишь скривил презрительно губы и поднес ноготь к ногтю, как давят вшей.

Обыск с изъятием лесоматериалов продолжался до самого вечера. Лодочники неплохо поживились. Один хитроумный так даже в погреб натолкал! Все отняли, увезли.

ГЛАВА 16

Октябрьский праздник готовились встретить с особенным размахом, всем колхозом, в новом клубе. Порядок праздника наметили загодя, продумали до мелочей: торжественное открытие клуба, торжественное собрание, кино и, наконец, бал. Правда, с кино в последний час чуть не застопорилось: кинопрокат никак не хотел дать художественного фильма. Мала, дескать, выручка. Пришлось просить знакомого инструктора обкома, чтобы помог. Только тогда отпустили приличную картину.

Седьмого ноября с утра полетели белые мухи. Однако скоро облака рассеялись. Примораживало. Сбор назначили на шестнадцать часов. Но уже за час до назначенного времени возле клуба, убранного красными полотнищами и флагами, прогуливались разодетые по-праздничному мужчины и женщины. Новый зеленый забор из высокого штакетника пахнул непросохшей краской. Вдоль забора посажены молодые вязки. Дорожка из красного битого кирпича чиста, не затоптана.

Люди все подходили и подходили. Большинство уже «встретило» праздник: мужчины держались подчеркнуто важно, покуривали с самодовольным видом, Женщины смотрели на мужей ласковее, чем обычно, добродушно судачили.

Дул прохладный ветер, полоскал полотнища флагов. Чей-то горластый петух с зеленой грудью устроился на новом заборе перед клубом и сердито кукарекал, хлопая крыльями.

Вот уж и баян заиграл. Шумная, разноголосая ватага комсомольцев весело и быстро чеканила куплеты «Подмосковных вечеров». В такт песне оглушительно бряцала гитара Радия. На лицах светились улыбки. Оленину приятно было смотреть на свою молодежь.

Невольно приходила на память собственная молодость, праздники на скорую руку где-нибудь в землянке при каганце или в заброшенном прифронтовом домишке, голоса и смех людей, запечатленных навсегда памятью, людей, от которых давно уж и праха не осталось. Юность, перекаленная жарким пламенем войны, быстро рассыпалась на крошки и вспоминается сейчас какими-то смутными осколками. Тогда редко пелись веселые песни: лица чаще омрачались нахлынувшей скорбью о погибших боевых друзьях. Но и тогда молодость брала свое. Много лет минуло, а вспомнишь, и перед глазами отчетливо и ясно встает пыльный сарай, освещенный отчаянно чадящей коптилкой, расстроенное пианино с ободранными клавишами, пальцы Васи Черепка, резво бегающие по ним... Рядом в полумраке мотается саженный Борода, возле него Остап Пуля, комэска Смирнов и сам он, Ленька Оленин, отплясывают что-то удалое и несуразное...

«...Мало осталось в живых, совсем мало... Да и тех кто есть, расшвыряла судьба по свету — годами не встретишь никого. Что ж, так, видимо, и должно быть...»

Оленин оторвал взгляд от бойких песенников, поглядел на дорогу: не показалась ли машина Трындова? Должен приехать с минуты на минуту.

Две заведующие фермами: Ксения Ситкова и Марина стояли друг против друга, беседовали. Сходства между ними мало. Марина — в самом расцвете молодости, все в ней искрится, играет; возраст же Ксении такой, о котором говорят: «В сорок пять — баба ягодка опять...» Стройна, худощава, с ясными и мудрыми глазами. Она и одета не так, как Марина, а как большинство вязовских женщин: туфли на низком каблуке, черное плюшевое полупальто, из-под него виднеется шерстяное коричневое платье, а на голове дорогая оренбургская пуховая шаль — гордость Ситковой.

Марина же словно только что сошла с подмостков демонстрационного зала мод: не уступит моднице-горожанке. Сразу видно, что любит и умеет одеться. Из-под высокой, точно генеральской, шапки на лоб выбиваются светло-русые колечки завитых волос, пальто из ворсистой темно-серой ткани, пушистый меховой воротник небрежно откинут, а каблуки такие тонкие да острые, что бабка Верблюжатиха, не поверив своим престарелым глазам, нагнулась до земли и пощупала пальцами.

Бабку подняли на смех.

— Эй, бабка Глаша, ты чего прицеливаешься?

— Нешто примерить хочешь?

— Меняйся на валенки, не пожалеешь!..

Бабка, не обращая внимания на подковырки шутников, долго и недоверчиво косилась на стройную, точно влитую в туфель, ногу Марины, раздумывала: да впрямь ли можно ходить по земле в такой обувке?

Появился Битюг, рядом Пырля околачивается. Его неудержимо тянет к себе злой дух в образе белой бутылочной головки, торчащей из битюговского кармана. Битюг подчеркнуто вежливо раскланивается с Олениным и Порогиной, стоящими поодаль, в сторонке. Они как раз договаривались проверить, все ли готово к празднику?

Пошли не спеша, останавливаясь то с одним, то с другим, пожимали встречным руки. Окликнул Никшутам.

— Задерживается наш почетный гость, а? Докладчик наш, товарищ Трындов?

— Время еще есть, — сказал Оленин.

Никшутам засопел, как откормленный гусь, — он и на праздник не постригся, — гукнул:

— Пырля! Пырля! Поди, друг, сюда! Поди!

Следуя давно усвоенному правилу, гласящему: «Кто празднику рад, тот до свету пьян», Пырля сегодня, как, впрочем, и всегда, с утра был уже «на взводе». Но в дальнейшем, не получив необходимого «подкрепления», к обеду окончательно отрезвел и теперь толкался среди народа, мучимый жестоким похмельем, в надежде перехватить все же где-нибудь стаканчик-другой.

Шмыгая носом, он подошел к Никшутаму, дотронулся высохшей черной рукой до видавшего виды картуза.

— Аль звал? — спросил нетерпеливо, вперив в Никшутама слезливый, мутный взгляд.

— Да все хочу спросить тебя...— начал тот, но Пырля вдруг быстро обернулся и, шагнув торопливо в сторону навстречу Чеснокову, сдернул с облысевшей головы картуз.

— С праздничком вас, Дементий Яковлевич!.. — пролепетал угодливо.

— Здравствуй, Пырля! Тебя также поздравляю, — ответил Чесноков, приподнимая шляпу, а затем протягивая руку. В прищуренных глазах его появилась улыбка. — Ну, как твое хозяйство? Коровка как?

Пырля посмотрел печально в небо.

— Да ить, как хозяйство? Ежели доведись дело — оно бывает... И в частности...

— Что ты там бормочешь себе под нос? Я тебя спрашиваю, как успехи? Слыхать, коровенкой обзавелся? Правда купил?

— Купил... — отвечал со вздохом Пырля, глядя грустно на Чеснокова.

Вокруг них начал собираться народ. Подступил поближе и Никшутам. Силантий Трофимов, взяв за рукав Оленина, подмигнул в сторону Чеснокова. Они подошли, остановились возле него.

— Вот и хорошо, что купил корову, — продолжал Чесноков, — будешь пить молоко. Вместо всего прочего...

При словах «всего прочего» кадык Пырли судорожно прыгнул вверх-вниз и застыл, уткнувшись в потертый воротник.

Чесноков с трудом удержал улыбку.

— Смотри же, не вздумай молочишко продавать: сам пей, поправляйся…

— Это не мешает… Кожа одна да кости остались... — отозвался сочувственно Трофимов.

— Откуда салу-то браться? Хлеб сухой жует... — фыркнул Никшутам.

— Сухой, оно еще ничего, если бы не смачивал кое-чем!.. — намекнул теперь уж Оленин.

Никшутам презрительно сплюнул.

— Такой с голоду не помрет... Намедни только было сели со старухой пообедать, заходит... «Здрасьте!» — «Чего, — спрашиваю, — тебе?» — «Срочное дело. Очень важное». — «Ну, выкладывай, раз срочное». — «Долго, — говорит, — рассказывать». — «Тогда ладно, садись с нами обедать, что ли, а потом покалякаем». Накидала ему старуха щей миску — убрал за милую душу, еще накидала — и ту убрал... Похлебали, значит, ну, я и говорю: «Что ж, выкладывай давай, зачем пришел?» — «А ни за чем...» — «Как так ни за чем? Ты же сказал, у тебя дело важное?» — «А то не важное? Первый раз за целый месяц наелся досыта». Вы подумайте, а? Видали такого пройдоху?

Кругом засмеялись, но скорее одобрительно, чем порицающе.

Пока Никшутам рассказывал, Пырля глядел ему в рот. Ни одна черточка на его сморщенном лице не шевельнулась. Но когда раздался смех, морщины, словно по команде, тут же прыснули во все стороны и придали лицу совершенно новое, страдальческое выражение.

— Ну, ладно, Пырля, все это мелочи житейские! — сказал Чесноков. — Рад за тебя от души, что наконец ты становишься на ноги... Берись за дело и живи, как все люди живут. Берись по-настоящему.

— Я и то берусь... Авансик вот хотел попросить у вас... Не откажите, Леонид Петрович... — проговорил заискивающе Пырля, поворачиваясь к Оленину.

Глаза Чеснокова посерьезнели.

— Эти, друг мой, дела делаются не тяп-ляп. Давай после праздника потолкуем, не сейчас. Посмотрим, как у тебя с трудоднями, и вообще разберемся. И потом, зачем тебе вдруг аванс понадобился?

— На коровку...

— Как! — воскликнул Оленин.— Еще коровку?

— Ну, действительно, на кой ляд тебе две коровы? — спросил Трофимов.

— Так ведь потребности у человека растут! — подковырнул кто-то.

Пырля завертелся отчаянно туда-сюда, словно выискивая и не находя щель, куда бы нырнуть. Наконец промолвил едва слышно:

— Так у меня нету же никакой коровы...

Чесноков ахнул.

— Пропил, несчастный?!

— Нет, нет! Ей-богу же, не пропивал! Провалиться мне на этом месте!.. Лопни моя утроба! Не дожить мне до вечера, ежели вру!

В его гнусавом голосе было столько жалобной просительности, что Чесноков, махнув рукой, спросил с досадой:

— Так куда же корова девалась? Украли?

— Не-е... Я когда, стало быть, приглядел ее, то оказалось, средств моих того... маловато. Хозяин, значит, не уступает. А уж корова-а — загляденье! Мыкался я, мыкался, туды-сюды, никто в долг не дает... говорят, пропьешь!

— Ай-ай-ай1 Несознательный народ пошел! — воскликнул кто-то с деланным сочувствием.

— Один Филипп Матушкин пожалел... сын их, — показал Пырля на спину поспешно удалявшегося Ннкшутама. — Спасибо, дал мне под честное слово. То есть, прямо хозяину за корову доплатил, чего не хватило. Да через недолгое время, стало быть, Филипп обратно долг потребовал: деньги ему шибко понадобились. А где их взять? Он и говорит, того... отдавай корову, раз так... В порядке возмещения.

— И ты отдал?

— А то! Он во какой!.. Прибьет.

Пырля сгорбился, стал еще более мухортный, жалкий.

Ожидавший новой потехи, Оленин только крякнул, переглянувшись с Чесноковым. Тот хмуро уставился на Пырлю.

— Н-да... Пожалел волк кобылу...

Кто-то послал вслед Никшутаму сдержанное ругательство. Все почувствовали себя так скверно, будто сами участвовали в бессовестной махинации сына Никшутама.

Оленин покраснел от обиды за этого шалапутного Пырлю. Обращаясь не столько к окружающим, сколько к самому себе, сказал:

— Вот же, язви его! И впрямь надо что-то предпринимать!

А Трофимов негромко пробурчал:

— Эх ты!.. Тоже мне горе-маклак! Пойдем ужо, налью тебе сто пятьдесят.

— Идет! Едет! — раздались голоса от ворот.

Оленин взглянул на часы: ровно шестнадцать. На дороге показалась знакомая зеленая «Победа».

Подъехала, остановилась у входа в клуб. Из нее выбрался Трындов, помахал рукой в разные стороны. На лице приветливая, праздничная улыбка. Оленин вышел из ворот навстречу. Поздоровались. Трындов пожал руки и тем, кто подошел ближе, спросил:

— Ну, как встречаем праздник?

— Во всеоружии!

— Жизнь как?

— Живем хорошо, едим чуть не досыта...

— Прибедняетесь все, товарищи...

Кивнул на клуб, чмокнул губами:

— Живут же люди! Экие хоромы воздвигли! А как телятник, зерносклад?

— Доканчиваем.

— Ну-ну... Не проморгайте смотрите... Зима на носу.

Трындов обошел вокруг здания клуба, рассматривая все внимательно. Вместе с ним двигалась толпа. Шумно разговаривали, смеялись. Школьники путались под ногами, забегали вперед, их отгоняли. Особняком в стороне стояли деды, почтенные колхозники. Трындов заметил, направился к ним, поздоровался с каждым за руку, спросил о здоровье. Довольные, старики с достоинством отвечали. Им нравился обходительный секретарь райкома, они нравились ему.

Все здесь нынче нравилось: и скопище людей, и улыбки, и добрые лица...

Трындов обошел толпу колхозников и остановился у входа в клуб. Поперек зеленого широкого крыльца — красная лента.

— А тут у вас как? Порядок? Кино привезли? Что с митингом?

— Вас ждем, — ответил Оленин.

— Я всегда готов! Показывайте!

Оленин нащупал в кармане холодные ножницы, сунул их Трындову. Тот повернулся лицом к присутствующим. На него смотрели десятки глаз с любопытством и ожиданием, а он тужился и никак не мог вспомнить, кто должен в таких случаях говорить речь: почетный гость или хозяин? Решил все же, что хозяин. Шепнул стоящему рядом Оленину:

— Скажи ты несколько слов. Давай, давай...

Тот зябко повел плечами. Он вдруг заволновался. Все заботы, дрязги, все неприятности, с которыми было связано строительство клуба, как-то враз отодвинулись далеко назад. Осталась одна лишь радость — радость преодоления. Он кашлянул раз-другой, негромко сказал:

— Вот, товарищи! Так-то создавать своими руками счастье... У нас здесь сегодня здорово пахнет свежей сосновой стружкой... Верно? Пусть же этот живой строительный дух сопутствует нам всю жизнь! Наша судьба — строить...

Встретился случайно со взглядом Марины и запнулся. Глаза ее улыбались. Наверно, ей смешно потому, что он говорит совсем не то и не так, как нужно. Подумал, краснея: «Ну и речь закатил, шляпа! Нет бы подготовиться, как люди, заранее!..» Смутился собственной неуклюжести и поспешно закончил свою не бог весть какую речь призывом:

— Заходите! В новом клубе большие окна, чтоб виден был большой мир...

Трындов, разрезав ножницами ленту, распахнул дверь настежь.

Первыми юркнули ребята. За ними, оглядываясь по сторонам, степенно входили колхозники, которые постарше, и женщины. После всех гамузом шумливая молодежь.

В небольшом пустом вестибюле три двери: налево — в библиотеку, направо — в радиоузел, прямо — в зал. Мощный динамик, выставленный наружу, встретил гостей бравурным маршем. В зале мягкий зеленоватый свет. Эстраду закрывает занавес цвета золотистой охры, на окнах такие же шторы. Ряды новых стульев, связанных секциями, несколько плакатов и стенгазета у входа. Все это делало помещение нарядным и уютным.

Колхозники бывали здесь не раз во время строительства и на воскресниках, приходили и так просто, поглядеть. Но сейчас как бы вторично встретились со своим детищем, но уже подросшим, и посмотрели на него другими глазами. И, как часто бывает в минуты встречи, слова оказались лишними, сделалось тихо. Даже у ярых противников Оленина, отталкивавших руками и ногами начинания правления, глаза засветились гордостью.

Вдруг грянул мощный духовой оркестр: по радио транслировали из Москвы праздничный концерт.

Порогина открыла торжественное собрание. Зачитали список президиума. На трибуну встал Трындов и начал читать доклад. Его глуховатый баритон спокойно рокотал в переполненном зале. Под него, оказывается, неплохо дремалось... Оленин видел, что дед Верблюжатник, опустив на грудь лысую, поросшую редким мохом голову, прикорнул мирно у стены. Рядом в ожидании премии восседал, хлопая припухшими веками, довольный и гордый Битюг.

Поначалу сидели тихо, но дальше стали вести себя все шумнее и шумнее. В глубине зала переговаривались, прыскал смех. Порогина постучала карандашом по графину, требуя тишины.

— Бабка Глаша, это тебе Марфа стучит, — пряча улыбку в ладонь, сиплым шепотом сообщила молодая женщина, сидящая позади.

Но Верблюжатиха, не обращая внимания на сигнал, продолжала с соседками интересный разговор. Она была поражена обувкой Марины и теперь громко высказывала свои соображения. Уж больно по душе была ей сама Марина. Всем взяла. Сравнить не с кем! Разве что только себя вспомнишь в молодые годы... Других таких в Крутой Вязовке не было и нет. Может, подрастут еще, а пока нет.

— Бабка Глаша, а ты разве не вязовская? — спросила озорная молодка, прикрывая ладонью белозубый рот.

— И-и... Милая! Мы саратовские. Меня просватали из Хвалынска, когда мне неполных пятнадцать было...

— Бедная... Так и вышла замуж несмышленой? — заахали соседки.

— Не-е... Я на девятнадцатом годке пошла замуж.

— Чего ж это такая тянучка тянулась?

— Да все деда ждала, — вздохнула бабка. — Он в извоз дальний ходил на верблюдах...

— Значит, любовь у вас была? — спросила вкрадчиво та же белозубая, озорная молодка.

— Известно, любовь. А как же? Человек сразу может прийтись человеку нравом или по внешности... Вестимо!.. А по внутренности, как узнаешь скоро? Только у нас не было слабости, невыдержки. Это вы, сороки, еще школу не кончаете, а у вас уже на душе — сердце... Потому у вас все быстро. То есть, тянет природное явление...

Женщины, багровые от сдерживаемого смеха, громко прыснули. На них зашикали. Шум еще больше. Оленин поднялся, сделал знак Трындову. Тот замолчал. Оленин покачал укоризненно головой, сел на свое место. Доклад продолжался.

Но всему бывает конец. К потолку рванулись бурные хлопки. Разбуженный дед Верблюжатник вскочил спросонья и бух головой в спину Битюгу. Тот в сердцах толкнул его назад, дед плюхнулся на стул, опять вскочил, не поймет, что случилось. Битюг, ругнувшись приглушенно, оставил деда и повернулся к сцене, где началось вручение премий. Но дед мешал слушать, все вертелся, искал свою шапку, которую какой-то озорник поднял с пола и привязал сзади к его же хлястику.

Премированные расселись в первом ряду вместе с Трындовым и Олениным. Радий их сфотографировал. Не было почему-то только Павла Глазкова. Предназначенную ему премию хотели передать Марине, но она категорически отказалась.

Окна затемнили и началось кино. Оленин пригласил Трындова и нескольких правленцев в библиотеку, где Лиза Куз и Порогина приготовили закуски. Вышли из библиотеки порозовевшие, разговорчивые.

После кино раздвинули стулья для танцев. Колхозникам постарше почет: посадили у самой сцены, молодежь толпилась возле выхода в ожидании начала небывалого в Крутой Вязовке бала с участием руководителей.

Бал открыл Радии. Поддернув деловито штаны, прорычал свирепо баянисту:

— Эй! Ну-ка загни барр-р-рыню, да поладнее, с выходом!

Баянист усмехнулся:

— Ишь какой лихой!

А тот уже пошел по залу головоломной походкой: нога через ногу, с вывертом, не поймешь как! Смех и только… А ему кричат, подстрекая:

— Сыпь, Радий! Загребай левой!

— Круче, гуще бери!

— Поддай жару! Ковырни носком...

Где-то взметнулась насмешливая частушка. Оборвалась. Радий, выкаблучивая, потащил в круг деда Верблюжатника. Тот отмахивался, барахтался, отбрыкивался, потом вдруг раскорячился и визгнул по-петушиному:

— Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты, руки в боки, глаза в потолоки…

Схватил рукой мотню, другой хлопнул залихватски по колену и... сел.

Захлопали, засмеялись. «Ай да дед! Дал зачин! Ну-ка, кто постарше, следуй примеру, выходи!» И пошли-поплыли женщины посолиднее, тоненько ухая, подзадоривая друг друга, посмеиваясь, тщательно выстукивая каблучками дробь, как, может быть, выстукивали в былые времена на свадьбах своих подруг, сестер и, уж, конечно, дочерей... И то сказать, какой праздник без широкой, вольной русской пляски?

Марина стояла в конце зала, у окна. Слева — Лиза, справа — Катя, дочка Силантия Трофимова. Обе тоненькие, обе голубоглазые, обе коротко подстриженные. (Катя, закончив школу, тут же сделала прическу точь-в-точь, как у Лизы, чем привела свою мать в неслыханное негодование.)

Марине неприятно. Праздник сегодня, а настроение не очень-то праздничное. С самого утра давит, тревожит непонятное. Кажется, будто что-то должно случиться. Но что? Что? Неизвестно. А тут еще этот Трындов... Навел на нее очки и смотрит упорно. И чего не уезжает домой?

«А! — отмахнулась Марина, тряхнула головой и сбросила кому-то на руки свое пальто. — Плясать так плясать!»

В эту минуту женщины вытащили на середину председателя. Со смехом, с шутками окружили тесно: отвертись, попробуй!

Оленин повел кругом глазом, усмехнулся. И враз будто тесно стало. Крупный, крепкий, он расправил плечи и заплясал так, что...

Черт его поймет, как он плясал, но это было так здорово, что все диву дались. У женщин глаза загорелись, когда он раз, другой стремительно пронесся по кругу с каким-то невиданным в деревне армейским шиком. Мужская половина зала — та следила придирчиво, завистливо: «Идол! И здесь нас обставил...»

Никто не заподозрил, что пляшет он сегодня впервые за много-много лет. А он все плясал самозабвенно, буйно, не щадя себя, словно жизнь его с этой минуты заключалась лишь в одном этом безудержном, огневом вихре.

Но все же чего-то в его пляске словно недоставало. Марина никак не могла разобрать чего, хотя и не отрывала от него глаз. Вдруг поняла. Конечно же, поняла! Ей тут же захотелось крикнуть: «Да сбрось ты с плеч своих рябой пиджак с обвислыми бабьими плечами да надень просторную русскую рубаху — она как раз под стать твоей ловкости и силе, да покажи людям, каков ты!»

Но музыка оборвалась, и Оленин скрылся в толпе.

Кто-то закричал:

— Довольно гармазели! Пусть машинка модное сыграет!

— Не нужно машинку! Желаем баян!

— Довольно! Хотим консервированной музыки!

Победила новая техника: заиграла радиола. Трындов подхватил едва не обомлевшую от неожиданности Ксению Ситкову, закружил в вальсе. Вслед им по залу одобрительный шепот: «Секретарь-то наш каков, а? Молодец! Не брезгует с простыми колхозницами танцевать...»

Оленин вышел отдышаться. Во дворе, на ступеньках крыльца, несколько человек курили, о чем-то громко переговаривались.

У ворот в темноте хлопали невидимые флаги. Ветер посвежел, трепал тоненькие стволы недавно посаженных вязков, раскачивал ветки тополя. Луна ушла за облако и проглядывалась оттуда, как сквозь закопченное стекло. А вокруг искрились звезды, точно блюдца, наполненные сколышами чистого льда.

— Понравился вам фильм, Леонид Петрович? — раздалось негромко позади. Повернулся, увидел Марину. В глазах ее улыбка, плечи закутаны в пальто. Шевельнулась, и на Оленина пахнуло теплом разгоряченной кожи, легким запахом духов и еще чем-то едва ощутимым, медвяно-тонким, напоминающим благоухание вымытых дождем волос.

Ответил не сразу. С появлением Марины настрой мыслей его круто изменился. Появилась вдруг та необъяснимая двойственность, от которой и на месте не хочется стоять, и уйти нет сил.

— Леонид Петрович! — позвала Марина вторично, не дождавшись ответа.

— Вы насчет фильма, Марина? Так я же в кино не был.

— Жаль, картина с душой…

— Душа — мистика, — усмехнулся Оленин, стараясь стряхнуть с себя овладевшее им нервное настроение.

— Мистика-то, мистика... Но как болит иногда эта проклятая мистика!

Зелени в глазахМарины не видно, и это непривычно. Или Оленин ошибался, или на самом деле его состояние передалось ей: было заметно, что она тоже нервничает.

Ободок луны тускло светился. Лучи ее, словно медные спицы, втыкались в кудри Марины, красили их в старую бронзу. Из динамика лилась мелодичная музыка.

— Вы сегодня, кажется, чем-то взволнованы? — сказал Оленин.

— Видать, характер портится... — вздохнула Марина. — Сама не пойму. Давеча проснулась под утро — плачу. Аж страшно стало.

— По вас и не скажешь, что вы трусиха или суеверная.

— О! Еще какая суеверная! Всякой цыганке верю, как она мне про счастье гадать начнет... Ромашке верю, сирени, да мало ли чему! Отчего вы смеетесь?

— Так, мысли одной...

— Какой, если не секрет?

— Думаю, что вот знаю вас больше года, а если разобраться, по совести говоря, то не знаю совсем. Впрочем, это не только одной вас касается... Да, кстати, почему Павел Касьянович не был на митинге, не получил премию?

Марина промолчала, и он понял так, что ей не хочется разговаривать о муже. Может быть, поссорились? Не зря она кажется такой раздраженной! Скорее всего, опять не поладили с Глазковым.

Только успел подумать, как Глазков — вот он! Возник внезапно, откуда-то из сумерек, точно из-под земли. Простоволосый, всклокоченный. Сутуло застыл перед освещенной дверью. Оленин заметил его мутный взгляд. «Нализался... — мелькнуло в голове. — Впрочем, стоит вроде твердо...» Стоит и молчит. Будто прислушивается внимательно к чему-то внутри себя.

Вдруг повернулся резко к Марине и Оленину. Глаза стали осмысленными, язвительно цокнул языком. На лице мелькнула беспричинная ухмылка, но она не оживила его: по-прежнему оно оставалось сумеречным и отрешенным. Оленина поразило сходство с теми пустынными, унылыми полями, откуда он, казалось, возник. Печать осени и увядания была на нем.

— Павел Касьянович, вы чего же с таким опозданием? Там вас премия ждет.

— Мне подачки не нужны! — раздалось глухо в ответ.

Ноздри Оленина чуть дрогнули. Сказал сдержанно:

— Оценка работы не подачка...

— Оценка! Ишь оценщики!.. Не дешево ли цените, а?

— Я вас не понимаю. А вообще здесь, кажется, не совсем подходящее место, Павел Касьянович, для объяснений. Да, не место. Не стоит, право...

Но сдержанный тон председателя завел Глазкова еще пуще. Громкие выкрики его привлекли внимание стоящих неподалеку курильщиков. Те навострили уши.

— Вытащил вам колхоз из нищеты, а теперь меня на задворки? Вон как? Спохватитесь, да поздно будет. Помяните мое слово! Придет время и на вас, споткнетесь. О-о! Еще как полетите!

— Вы не первый мне что пророчите... Понятно. Одно только не понятно, зачем вся эта волынка? Если есть какая-то обида, можно же сказать по-человечески! И не тогда, когда люди празднуют, отдыхают.

— Не о чем нам больше разговаривать! С этого дня дорожки наши расходятся!

Глазков словно выплевывал слова. В его лице, в глазах ходила злость. Марина стояла напротив, смотрела, не мигая, цепким, пронзительным взглядом, и только лицо побледнело так, что это было заметно даже при слабом свете луны.

Оленин покачал головой, сказал беззлобно, устало:

— Расходятся дорожки... Да когда они близко сходились, дорожки-то наши? Так, лишь коснулись слегка однажды… Шли бы вы лучше домой отдыхать, Павел Касьянович…

— А-а! Вон что! Мешаю, значит? Куры-амуры, танцы-дранцы крутить? Так вот же не уйду! Вот! Вот! Вот! — долбил он, как дятел, суя то левой, то правой рукой кукиши.

Зеваки стояли тут же рядом, наслаждаясь бесплатным спектаклем...

У Оленина внутри кипело. Но в голове, как бесконечные сполохи, сигналило одно: выдержка, выдержка, выдержка... Он принужденно усмехнулся, сказал иронически:

— Ого! Сейчас, кажется, полетит к ногам перчатка...

— Из-за кого? Из-за этой?.. — вскричал Глазков, выкатив глаза на Марину. Вдруг взмахнул рукой, будто мысленно отсек что-то, и проворно нырнул в дверь шумного клуба.

Марина повела зябко плечами, взглянула быстро на Оленина и опустила глаза. Видно, порывалась что-то сказать, но переборола желание, торопливо повернулась и пошла вслед за Павлом.

Чтобы как-то рассеять неприятное впечатление от встречи с Глазковым, некурящий Оленин попросил у кого-то папиросу, закурил. С ним заговорили стоявшие неподалеку колхозники, и было заметно, как каждый, в меру своей деликатности и проницательности, старался привлечь внимание председателя.

В этот момент опять появился Глазков. Взъерошенный, он сбежал по ступенькам вниз, толкнул по пути кого-то и пропал в темноте так же внезапно, как и появился. Вслед ему зашумели голоса.

— Что там стряслось?

Оленин вошел в зал навстречу разливам звуков неистовой польки.

Оказывается, пока его не было, произошло следующее.

Протолкавшись сквозь толпу, Глазков подошел к сцене. Громкие голоса, яркий свет, музыка... Все это вместе будто толкнуло в грудь. Павла раздражало то абсолютное безразличие, которым было встречено его появление в зале. Никто даже не взглянул. Будто не он вошел, будто букашка вползла незаметная. Больнее удара не придумал бы самый ярый недруг.

Глазков поежился. Стоя среди шумного, праздничного веселья, он смотрел исподлобья на кружащиеся пары и не слышал недовольного ропота за своей спиной. Наконец, кто-то дернул его за пиджак.

— Оглох, что ли?

— Чего торчишь перед глазами?

— Отойди в сторонку!

Глазков понял, что кричат ему, но не только не шелохнулся, но еще более надменно вскинул голову. Плевать он хотел на эту выплясывающую шушеру! Он бельмо в их глазах? Он мешает им? «Так буду же! — тряхнул с истеричным упрямством головой. — Назло всем буду стоять здесь! И никто меня отсюда не сдвинет!»

И только успел подумать, как тотчас почувствовал, что земля под ногами внезапно исчезла. Кто-то взял его сзади за бока, встряхнул чуть, словно полупустой куль, и, оторвав от пола, переставил на другое место. Бережно, осторожно, без единого звука. Вальс как раз закончился, и было сравнительно тихо. Кто сидел, кто стоял у стен, но все видели, что произошло.

Позеленевший от жестокой беспомощности, Глазков оглянулся: Битюг не спеша усаживался на стуле как раз против того места, которое секунду назад закрывал он своей особой. В глазах у Глазкова потемнело. Сжав кулаки, он бросился на Битюга. Но тот только протянул вперед узловатую руку, и Глазков, натолкнувшись на нее, затрясся в бессильной злобе.

Рядом раздался приглушенный смех.

— Брось, Павел! Нехорошо. Перехватил лишку, что ли?

— Много ли нужно непьющему человеку!.. — отозвалась какая-то женщина сочувствующе.

И опять:

— Брось же, Павел, на самом деле... Сплясал бы лучше что-нибудь модное...

— «На карнавале, под сенью ночи...» Вспомни, что плясал модное в тайге? «Обними меня, потом я тебя...»

— Эй, Глазков, ты, говорят, премию не хочешь брать? Давай. Друг, нашарап! — крикнул кто-то из угла простуженным баском и хихикнул.-

Растрепанный Глазков стоял, тяжело дыша. Над ним издеваются, над ним смертельно глумятся. За что? Обвел лица вдруг захмелевшими глазами, закричал с вызовом:

— Веселитесь? Выплясываете? Нич-чего!.. Пойте, пляшите! Измывайтесь надо мной! Плюйте! Ваше время... Заскулили бы вы не так, если б не вырастил я вам этими полмиллиона! — потряс он над головой руками. — А кто в следующем году вам сработает? Кто? Вот когда вы запляшете! Хе! Придет коза до воза... Придет!

В повисшей сторожкой тишине раздался опять участливый женский голос:

— Отвели бы куда человека продышаться. Чать, выпил лишку ради праздника, вот и заговаривается. С кем не бывает!..

И тут перед мужем появилась Марина. Лицо ее полыхало, и вся она мелко вздрагивала. Из прищуренных глаз — острые зрачки, как шипы. Судорожно перевела дыхание и неожиданно топнула ногой.

— Как же тебе не стыдно, а? Зачем ты сюда пришел? Портить наше время? Да? Наше время. Оно наступило. А твое ушло. Катай ему вдогонку, лови, а людей оставь в покое! Тебя слопала жажда славы, самолюб проклятый, так ты и людям решил испортить праздник? Лишить их радостей, как лишал себя и меня все годы? Ну-ка, убирайся! Сейчас же вон с глаз! Вон! — топнула Марина еще раз ногой, обжигая его яростным взглядом.

Глазков отшатнулся. Открыл несколько раз рот, но так ничего и не сказал, только погрозил кулаком и стремглав кинулся из клуба.

И сразу же все зашевелились, довольные, облегченно вздохнули. Один Битюг казался недовольным: скандальчик-то плевый получился... жидковат. В будничные дни и то похлеще бывают.

Отдохнувшая радиола зашлась лихой полькой, а когда Оленин вошел в зал, настроение опять подалось вверх.

...В ту же ночь, собрав свои вещи, Марина оставила Глазкова.

На первое время ее приютили у себя Лиза и Радий. Но вскоре умер старый Касьян Глазков, и Марина переселилась в его хибару.

Глазков продолжал жить бобылем в огромном новом доме с сияющей кафелем кухней. Он не прятался от соседей, как бывало раньше во время семейных неурядиц, не упрашивал Марину вернуться: ходил серый, угрюмый и работал с лютой ненавистью к самой работе.

При редких встречах с Глазковым у Оленина возникало желание поговорить с ним по душам еще раз. Ведь он, Оленин, пожалуй, единственный, если не считать Марину, кто верно угадал, что такое Глазков. На самом деле, он же еще молодой, может быть, удастся выпрямить его, исправить общими усилиями? Общественное мнение — сила. Как пойдет каждый ковырять в душе пальцами, так только держись! Эх Глазков, Глазков!.. Конечно, общественное мнение—сила, что скажешь против? Правильно. Но уж такая ли это могучая сила против Глазкова? Как бы глупостей не натворил в отчаянии...

Оленин думал и думал, предпринимать же ничего не предпринимал.

ГЛАВА 17

…А время бежало. Бежало с неуклонной закономерностью, безразличное, как пуля. Сутки за сутками, год за годом списывало в расход. Жизнь — великая сортировщица! Выгребает из потока прожитых дней драгоценные крупинки опыта и знаний, прессует и вымащивает ими бесконечную дорогу прогресса. Великая сортировщица бесцеремонно расставляет людей по заслуженным ими местам, воздает каждому должное.

Но бывает, что и у нее притупится или выпадет зуб. Тогда вместе с драгоценными крупинками на дорогу прогресса попадает мусор и начинает грязнить всех и все.

…Время бежит. Второе лето на исходе, как Оленин председателем, а «бывший» Никшутам и иже с ним все вертятся, вертятся и не идут на дно, грязнят будни «пламенцев». Не сбылось, на что надеялись. Колхоз шел в гору.

Если смотреть на Крутую Вязовку сверху, видно, что дома стоят четкими рядами вдоль улицы, точно выстроились повзводно, и только два-три в середине нарушают общий порядок. Один из таких «недисциплинированных» выперся из общего строя на добрую сотню метров к Ташумке. Полуразрушенный, он много лет стоял наглухо заколоченным. Только филин ночами кугукал на трубе, да гнусаво орали коты. Летом во дворе, заросшем густым, высоким бурьяном, мальчишки играли в казаков-разбойников да еще дед Верблюжатник изредка появлялся, выкашивал траву козе на корм. Хозяин дома давным-давно куда-то уехал и слуху о себе не подавал.

Поговорил Оленин с председателем сельсовета, и тот временно предоставил этот дом ему. Поштукатурили, вставили стекла, отремонтировали печь — жить можно. Голые стены украсили схемами полей, картинами севооборота и землеустройства колхоза, старательно нарисованными агрономом Лизой. В углу на двух кирпичах, поставленных на ребро, громоздилась огромная седая тыква — экспонат. По-армейски застеленная койка, рядом тумбочка с телефоном. Зато на длинном столе чего только нет! Бумаги, стаканы с какими-то семенами, початки кукурузы, книги, карандаши, учебники: Оленин поступил на заочный факультет сельскохозяйственного института.

Добрую треть помещения занимали печь и плита. На плите нагромождены кастрюли, тарелки. Отдельно стояли две электроплитки и термос. Жизнь бивачная...

Сегодня суббота. Закончив пораньше дела, Оленин блаженствовал. Напарился в бане, плотно поел и теперь, сидя на койке перед раскрытым чемоданом, выбирал сорочку и галстук. Вечером концерт. От шефов с часу на час ждали агитбригаду.

Стояла тишина предвечерья, нарушаемая лишь глухим похрустыванием, — это рыжий приблудный пес под окном обстоятельно разгрызал брошенный хозяином мосол.

Мурлыкавший радиоприемник умолк. Даже мухи перестали звенеть в углу. В эту минуту ничем не смущаемого покоя и тишины внезапно раздался тревожный, хватающий за сердце вой.

Оленин поднялся, взглянул в окно. Пес, поджав хвост и подняв морду, выл. Выл тоскливо, тревожно. Удивленный Оленин схватил увесистый кукурузный початок, запустил им в Стоика. Пес заскулил, отбежал в сторону и уставился на хозяина с укором. Оленин сел обратно на койку, подумал: «Что с ним? Всегда был такой примерный, положительный пес! Даже на луну никогда не выл, не то что попусту лаять. Драки с подобными себе затевал только на другом конце деревни, ел неизвестно что. Одним словом, пес-стоик». В соответствии с его характером Оленин и дал ему эту кличку. Но соседские ребята, не искушенные в философской терминологии, стали звать его по-своему — Стояк и вынуждали делать всевозможные цирковые выкрутасы, о которых невоспитанный пес не имел ни малейшего представления, как не имел представления Оленин, почему он прибился к нему. Что удерживало пса возле полупустого дома, оставалось для него тайной.

Размышляя над странностями собачьего образа жизни, Оленин услышал неясный звук — какое-то странное потрескивание. Вдруг с потолка упал кусочек облупившейся глины. Оленин поднял голову и присвистнул: матица прогнулась и лопнула, вот-вот рухнет потолок.

Инстинктивно попятился к выходу, прислушался — легкое потрескивание и шорох осыпающейся земли продолжались. И опять на дворе уныло завыл Стоик.

«Надо же! Какой умница...» — подумал удивленный хозяин. Снял трубку с телефонного аппарата, свесил через окно наружу и, поглядывая опасливо на потолок, выбрался поскорее из дома. Только тогда принялся вызывать правление.

У телефона случайно оказался Глазков. Оленин объяснил, в чем дело, наказал передать завхозу или другому кому-нибудь из хозяйственников, кто найдется поблизости, чтоб тащили немедленно подпорки.

Чесноков, услышав про опасность, выскочил из бухгалтерии, как был, в подтяжках, помчался к председателю. По пути захватил попавших под руку колхозником. Прибежали с топорами, ломами. Вслед за ними — Глазков.

Оленин встретил их возле дома улыбкой.

— Видите? — показал на потолок. — Чуть не шарахнуло по макушке! Спасибо, дорогому Стоику, предупредил…

— Неужели Стоик?

— Каким образом? — посыпались вопросы.

Оленин вынес кастрюлю, выудил из нее здоровый кусок мяса, поцмокал: «Иди, иди сюда, мой песик!» — и бросил ему. Тот с достоинством обнюхал, отнес не спеша в сторонку и вмиг слопал. Оленин тем временем с азартом расхваливал врожденные способности собаки чувствовать наперед надвигающиеся события...

Чесноком, посматривая недоверчиво на потолок, теребил на себе подтяжки и что-то бормотал.

— Н-да… Дамоклов меч... Потащим вещи ко мне? — наконец спросил он.

— Ну у-у-у!.. — протянул Оленин.

На дворе под окнами начали собираться любопытные, привлеченные суетой, подавали советы. Зашаркала пила: отрезали по размеру подпоры. Глазков тесал топором распорные клинья.

— Боюсь, лесоматериал этот положения не спасет, — продолжал тревожиться Чесноков.

Вдруг вперед выступил Глазков. Он казался возбужденным. Обычно тусклые глаза теперь взволнованно блестели.

— Леонид Петрович, и вы, Дементий Яковлевич, — заговорил он звонко. — Заявляю вам, как председателю колхоза, и вам, как секретарю парторганизации...

Сделал паузу, увидел, что все головы повернулись к нему.

— У меня, вы знаете, пустует полдома. Я желаю добровольно передать его колхозу в безвозмездное пользование. Пусть Леонид Петрович переселяется хоть сейчас!

Сказал и посмотрел на окружающих с превосходством.

Оленин перехватил его взгляд, подумал: «Ну тебя, приятель, с твоим домом! Знаю, что тобой двигает!.. Соскучился по аплодисментам!..»

Но аплодисментов пока что не раздавалось. Колхозники молчали, видимо озадаченные. С поистине крестьянской подозрительностью прикидывали: нет ли здесь какого подвоха, переглядывались недоверчиво. Чересчур щедрые дары бывают зачастую обиднее простой житейской скупости!

Чесноков воспринял поступок Глазкова одобрительно.

— Я думаю, колхозу от такого дара отказываться не следует. Это принято и в других местах. Надо взять на баланс и использовать, а Павлу Касьяновичу сказать душевное спасибо. От имени всего нашего коллектива.

И Чесноков пожал руку расцветшему от радости и удовлетворения Глазкову. Пожали ему руку и остальные.

Пока ставили подпорки да подбивали клинья, прошло часа два.

На дороге показался автобус. «Агитбригада», — узнал Оленин и послал Чеснокова встречать. Не может же председатель предстать перед незнакомыми людьми в таком виде!

Чесноков ушел и вскоре вернулся с представителем управления «Волготанкера», возглавлявшим шефскую бригаду. Председатель незаметно показал бухгалтеру кулак: зачем привел? А тот, будто не замечая, продолжал пояснять ответственному работнику управления пароходства:

— Вот так и живет наш председатель... А сегодня все это чуть было не рухнуло. Председатель уцелел благодаря лишь проницательности его четвероногого друга... — отдал должное Стоику Чесноков и меланхолически уставился вдаль.

Руководитель хмыкнул, покачал осуждающе головой:

— Пороть вас надо, таких сельских деятелей! Приезжают в обком, ноют: у нас-де тридцатитысячник несознательный, не удержался... Да какой же... здесь удержится? Тут любой взвоет благим матом! Разве можно жить в таких условиях? Хорошо еще, что председатель предусмотрительный, завел инспектора по технике безопасности... — кивнул он на пса, взиравшего безучастно издали на человеческую суету.

Больше представитель управления «Волготанкер» не сказал ни слова.

Спустя неделю о происшествии забыли. Живет председатель, ну и пусть себе живет: подпорки поставили крепкие... Зато о поступке Глазкова разговаривали еще долго и широко. «Акции» его враз подскочили, хотя кое-кто из односельчан и ухмылялся лукаво. Но таких были единицы: поступок же говорил сам за себя. Глазков повеселел и всем своим видом, поведением как бы спрашивал: «Ну, теперь вы поняли? То-то! Распыляться на мелких делишках никогда больше не стану. Эгоистом никто меня не окрестит. Буду жить по большому счету! Жить так, чтоб черти завидовали, чтоб каждый сказал: вот это да!»

* * *
…Так уж издавна повелось: перед началом военной страды солдат тщательно проверяет оружие, чинит амуницию, надевает чистую одежду — все может случиться, сражений без потерь не бывает.

Но вот подготовка закончена, а приказа нет. Нет приказа наступать. У командования особые соображения. И солдат нудится, в который раз осматривает поле будущей битвы. Труднее всего ждать.

Вот так же в хорошее лето люди ждут уборочную страду. Все готово к бою, а приказ запаздывает: у природы собственные соображения. Который раз уж председатель осматривает позиции. Идет по степи. Просторно глазу, просторно мыслям, а на сердце грусть.

Вечереет. Длинная угловатая тень, ломаясь, прыгает сбоку. Она не отстает, как надоедливая нищая, пока не бросят ей монету. А солнце огромной блестящей монетой катится все ниже к горизонту, удлиняет тень.

Присел Оленин на горячую землю и дышит. Дышит тяжело и смотрит в тусклое небо.

Сорвал и размял между пальцев хилый колос, попробовал зерно на зуб и стал думать: «Вот и в зерне, какое оно ни есть, под остистыми чешуями течет своя скрытая жизнь. Пока оно еще беспомощное, нежное, защищенное множеством покровов, но созреет, наберется сил, и станут покровы ему тесны, и тогда оно разорвет ненужные больше пеленки, сбросит их. А у людей разве не так? Пока слаб, ему не обойтись без опеки, да не одной и не двух нянек! А пойдет в рост, разовьется, и пеленки мешают, и няньки не дают самостоятельно шага сделать. Как зерно разделывается с плевелами, так и человек с пеленками... А мы вот взрослые деды, а сколько еще этих пеленок на нас намотано, сколько опекунов! Пользы же от них — известно... У семи нянек дитя без глаза...» — рассуждал Оленин, перескакивая незаметно для себя на свое, близкое, насущное. Считал, считал, сколько над ним всяких поучающих, инструктирующих, проверяющих, контролирующих, — несть им числа! Подобно охотничьей облаве, готовы гнать и травить неугодного председателя колхоза по первому слову своего начальства. А помогать председателю? Таких весьма мало...

Сидит Оленин, задумавшись, на духовитой траве, смотрит на одинокий подсолнух, склонивший чахлую, хмельную от жары, голову. На душе заботы, и в голове заботы, и нет места очарованию.

Нет, не цвели этим летом буйные травы — сгорело все на корню, труха бурая осталась. Яровой клин почти весь погиб. Нелегко дышится председателю: нагнулся к пшеничке, померял, пригорюнился — выросла она, как говорит дед Верблюжатник, «пядень с кувырком», сантиметров двадцать пять от земли.

Лютует солнце, жжет все живое напропалую. А дожди обходят стороной. Поистине: лето родит, а не поле...

Вызвал Оленин комиссию из района, заактировали более трехсот гектаров яровых. Через день пришло распоряжение: перепахать и посеять кукурузу на силос. Велел оседлать Хвостача, поехал в степь к пастухам — пусть травят скотом сактированную пашню. Хоть какая, да будет польза. Пастухи погнали стадо. Оленин — с ними. Разговорились.

— Пропадет все одно... — сказал один со вздохом.

— Ыгы... — подтвердил другой и пояснил: — За неделю не стравим триста гектаров, а потом солома станет жесткой, скотина есть не будет.

Председатель задумался. Уж очень большой соблазн был скосить все на сено и потом уже перепахать. Но по инструкции нельзя. Раз есть акт, значит, надо его строго держаться. Если бы в райисполкоме посчитали нужным пустить захудалые посевы на сено, давно бы прислали директиву.

Отстал он от пастухов, а сам все думал и думал: «Зачем гибнуть в земле добру, когда корма скоту во как нужны! Это же простейшая житейская логика. Затраты-то плевые! Вот возьму да и пошлю жатку на поля. Пока дойдет до райисполкома, пока суд да дело, а сенцо — вот оно! Хрумкайте, коровки, на здоровье!..»

Всякая толковая идея поднимает настроение Оленина, а своя так тем более. Хочется тут же действовать, доводить ее до дела.

Но уж кто-кто, а он-то знает отлично, что такое похмелье... Разве не бывало, что опрометчивые решения переворачивали всю его жизнь? Достаточно вспомнить глупейшую историю с бомбой в конце войны — и руки опускаются. Нет, не может он решать единолично, надо думать сообща. Собственно, тут и думать нечего, вопрос ясен, как божий день, и все же...

Особенно опечалило его и удручило отношение правленцев, в частности Чеснокова. Все точно касторки хлебнули… То да се, дело скользкое, повернуть можно и так и сяк… В общем психология господина Беликова...

— Акт — юридический документ! — подчеркнул Чесноков многозначительно.

— Н-да… В нем не оговорена даже потрава, которую мы производим частично, а что касаемо покоса на сено... Как бы нам, товарищи, не того... А?

— Да ведь пропадет же, черт побери, совсем! Запашем, и сгниет! Высококалорийный корм загубим, — настаивал на своем Оленин.

— Уж не такой он высококалорийный...

— Скорее высокоскандальный... Неприятностей не оберешься.

— Да, дело серьезное. Хорошо бы, конечно, сенца, но все же нужно разрешение. Как-никак хлеб...

— Какой же это хлеб? Он даже на бумаге хлебом не считается! Надо же рассуждать здраво. Кому какое дело, что мы сделаем со списанным по акту? Да нам еще спасибо скажут за инициативность!

— Вот и хорошо! Пусть, значит, дают разрешение, и мы скосим за милую душу...

Оленин выругался про себя. Что сделаешь, раз все против? Надо выполнять требования большинства. Скрепя сердце связался тут же с райисполкомом, изложил обстоятельно свою просьбу. В ответ издевательски хохотнули. Оленин густо покраснел, стрельнул глазом на Чеснокова, давая знак снять трубку параллельного телефона и слушать. И вот что они услышали.

Хрипловатый тенорок райисполкомовца вкрадчиво прокудахтал:

— Так, так, так... чувствуется, что у вас там, в Крутой Вязовке, гешефтмахеры завелись... Вы, это самое, товарищ Оленин, бросьте заниматься этакими делишками. Не рекомендуем весьма. Столько работаете, пора бы привыкнуть: документ — святая святых! А логика ваша — штука скользкая, на ней можно кре-епко шлепнуться... То, что вы просите, непозволительно ни в коем разе! Это все равно, что, скажем, в магазине заактируют десяток бочек селедки, а завмаг вместо того, чтоб уничтожить списанный продукт, пустит его в продажу. Понимаете? За такое по головке не гладят, а всыпают по другому месту... Ревизоры — народ строгий. Так-то!..

— Вот и все, — заключил Оленин, предложив предварительно Чеснокову пересказать разговор с райисполкомом. Правленцы угрюмо молчали.

— Как же теперь, дорогие советчики? — въедливо спросил он, переводя колкий взгляд с Чеснокова на Лизу, с Лизы на Трофимова.

— Одно дело было бы поставить райисполком де-факто, а другое — переть на рожон!..

— Верно. Ответственность за преступление, совершенное по незнанию, и ответственность за умышленное... — завел Чесноков казенно-поучительным тоном, но Оленин насмешливо поклонился.

— Благодарю...

— Ладно, Леонид Петрович, не ворчи. Как главный бухгалтер, я обязан следить за правильностью соблюдения финансовой дисциплины...

— Кроме того, что ты бухгалтер, мы еще избрали тебя секретарем партбюро, — перебил его запальчиво Оленин.

— Вот-вот!.. И потому я говорю: за честный поступок, подсказанный здравым смыслом, не расстреляют!

— Видимо, надо косить! — махнул решительно рукой Силантий Трофимов. — Раз там, — кивнул он куда-то за окно, — умных речей не принимают, надо самим выкручиваться. Не впервой! Если мы не скосим для колхоза, то, клянусь чем угодно, навредим себе много и с другого боку. Чем? Да как только люди пронюхают, пиши — пропал порядок. Тут же бросят работу, и айда с косами на поля косить для собственной животины. Сено что надо. Каждый понимает.

— Да. И немало его... Центнеров тысячи полторы, — быстро прикинула Лиза. — Овчинка выделки стоит...

— Видали? Полюбуйтесь на нее! — воскликнул насмешливо Оленин. — То как покойника отпевает, то сразу в пляс норовит!.. Наказание с вами...

— Наказание придется разделять сообща, — тянул уныло свое непреклонный бухгалтер.

Разговор состоялся в полдень, а к вечеру бригада Трофимова уже косила вовсю. Спустя двое суток сухие валки подобрали, сметали в копны, поле распахали и посеяли кукурузу.

* * *
Подступила массовая косовица хлебов, а дождей по-прежнему как не было, так и нет.

— Очень хорошо, успеем все убрать, — говорила с восторгом Лиза, поднимая загоревшее лицо к небу, тусклому, как выгоревшая парусина.

Оленин вскинул высоко брови: повода для восторгов не было.

Его нога, простреленная «мессершмиттом» над Ростовом, с утра уже подавала совсем другие сигналы. А спину, поврежденную при испытании реактивного истребителя, заломило так, что, не будь теперь в колхозе «газика», пришлось бы председателю ставить лестницу, чтобы взобраться на Хвостача...

Барометр тоже, хотя и медленно, а все-таки падал. Пахло не грозой, а длительными обложными дождями.

— Циклон проклятый надвигается, не сомневайтесь, — огорчил Оленин Лизу и послал ее по бригадам. Сам остался в правлении.

Вчера ночью звонил председатель соседнего колхоза, сообщил, что вот уже двое суток, как у него находится Трындов. «Что делает? Поднимает, как всегда, дух, подстегивает, ну и «жучит». Сегодня собирается к вам. Так что учти, летчик... Да не забудь, предупреди своевременно других, если узнаешь, к кому он поедет от тебя!»

Оленин поблагодарил внимательного соседа. Не впервые наблюдал он в действии этот своеобразный узун-кулак. Подумал: «Вот уж некстати визит начальства!.. В самый разгар работ...»

Трындов появился к вечеру. Обсудив все дела, вышли на улицу. После ярко освещенного помещения ночь казалась темной и мглистой, запятнанной редкими мутно-желтыми огнями. Было душно, как всегда перед дождем. Вздорным лаем заходились собаки.

Взяв за локоть Оленина, Трындов спросил дружески-доверительно:

— Я слышал, вы гостиницу открыли?

— Куда ж девать ваших инструкторов да уполномоченных? Создаем бытовые условия. Собираемся вскорости селектор и радиолокатор установить для них, чтоб уж все удобства...

— Хе-хе! А что вам стоит? Вы люди богатые... Ну, ладно, ведите ночевать в свой отель. Хвалили — настоящие хоромы!..

— Две комнаты по три койки в доме колхозника Глазкова.

— Глазкова? О-о! Я ведь с хозяйкой, Мариной Ульяновной, давнишний знакомый. Мать ее знаю. А вы все холостяком живете?

— Живу...

— Жену брать не собираетесь?

— Слыхали небось...

— Слыхал... А вообще-то опасно нашему брату без надзора — соблазны! Того и гляди, захомутает соломенного вдовца какая-нибудь бойкая молодайка... Или уже захомутала? — продолжал Трындов шутливым тоном.

— Не выросла еще та молодайка... «Хороших много, а милой нет», как поется в песне, — отшутился и Оленин и безо всякого логического перехода сообщил: — Ну, а что касается ужина, то есть чай, сало да кислое молоко. Так что милости прошу к моему шалашу.

Но Трындов отказался, сославшись на то, что недавно ел, а чаю стакан можно и в гостинице выпить.

— Надеюсь, хозяйка угостит?

— Не думаю...

— Почему?

— Хозяйки там не водится... А хозяин... Почему нет? Конечно, угостит. Рад будет даже...

И Оленин коротко объяснил взаимоотношения супругов Глазковых.

Трындов неожиданно усмехнулся и не ответил ничего.

Проводив и устроив его на ночлег, Оленин двинулся домой. Шагал не спеша. В лицо полынно подувал душный ветришко. Было так тихо, что слышалось, как за стенами сарая сонно жевали коровы. Неподалеку, в обмелевшей Ташумке, заходились обиженно лягушки. «На дождь дерут глотки...» — подумал Оленин.

Проходя мимо дома Радия, он вдруг невольно замедлил шаги. Из открытого окна на улицу падал зеленоватый свет. Над столом виднелись две склоненные головы: вихрастая, лукавоглазая Радия и русая, с модно начесанными полосами Лизы. В руке Радия авторучка. Пишет, сосредоточенно хмуря лоб. Видимо, контрольную работу: скоро студенту-заочнику предстоит защищать дипломный проект. Лиза, подперев ладонью щеку, читает.

«Идиллия...» — вздохнул Оленин с доброй завистью и потянулся к окну, чтоб окликнуть их, пожелать спокойной ночи, но раздумал, отступил. Зачем отвлекать людей? Отступил, но не ушел, продолжал стоять, затаившись в темноте, под чужим окном. Зачем? Что заставляло его подглядывать украдкой за чужим счастьем?

Замолкли вдали собаки, и лягушки угомонились. Еще отчетливей стал слышен неторопливый говор ночи. Смутные голоса неизвестных птиц, трепетный шорох крыльев мотыльков, шелест листьев бурьяна — все это складывалось в неторопливую, распевную речь, и она, нехитрая, брала за душу сильнее, чем настоящая, расписанная по нотам.

Ночной жук гулко ударился о стекло, упал на подоконник, завертелся, зажужжал. Лиза подняла голову, прислушалась к чему-то, встала и растаяла в сумерках комнаты. «Завозился во сне первенец...» — догадался Оленин. Радий оглянулся и тоже исчез вслед за Лизой. Но вскоре они вернулись, и было хорошо видно их просветленные лица. Радий привлек Лизу к себе, погладил неуклюже по голове. Она что-то шепнула, он улыбнулся, и опять оба опустились осторожно на свои места. Радий наморщил лоб. Лиза взялась за книгу. Ночь вокруг по-прежнему вела свой немудрый, берущий за душу разговор.

Существует во взаимоотношениях любящих людей что-то такое необыкновенно доброе и красивое, что выравнивает душу, словно починяет ее.

Это как «здоровая болезнь», переходящая на окружающих. Ома живо всасывается и растворяется. Освежит благодатно сердце чужой радостью — и пропала. А ты после оглянешься на собственную жизнь, и так тебе станет досадно и тошно, словно кто-то над тобой идиотски подшутил. Сколько разной красоты упущено тобой — не счесть! А ведь мог прикоснуться к ней, да проглядел: раз не оценил по достоинству, другой раз посчитал красотой дешевую поделку... Вот и маешься тоской запоздалой.

Запоздалой, но не безнадежной, скорее, тоской ожидания.

Так под чужим окном темной ночью философствовал председатель.

А рано утром его встретил Трындов, хмурый и злой. То ли недоспал, то ли разломило его на непогоду. Антиантон подогнал зеленую «Победу». Поехали в степь.

На стане первой бригады сортировали зерно и грузили на машины. Еще утро, а в воздухе млостно. Люди мокрые от пота, на лицах грязные потеки.

Трофимова на стане не оказалось: умчал куда-то на мотоцикле, может, к комбайнам. Поехали туда. Встретили на полпути. Трофимов, видимо, узнал издали машину секретаря райкома, остановил запыленный мотоцикл, подождал. Антиантон затормозил. Выбрались из машины, поздоровались. Заговорили с ходу о перевозке зерна, о машинах, о нехватке трактористов. Трындов спрашивал, давал указания, а сам все пристальней и пристальней вглядывался в ближнее поле. Протер очки, спросил удивленно:

— Что они там делают?

— Косят и молотят... — ответил Трофимов, не понимая удивления секретаря.

— Неужели вы занимаетесь прямым комбайнированием?

— А почему нет? Хлеб на глазах спеет, комбайнов хватает.

Трындов повернулся к Оленину.

— Что творится, Леонид Петрович? Для ваших бригадиров установки вышестоящих органов — пустая бумажка?

Оленин не ответил. Потер ладонью подбородок, оглянулся: по дороге приближался всадник.

— Может быть, вам неизвестно, для чего введен раздельный способ уборки? — опять спросил Трындов Тро фимова.

— Что ж тут мудреного? — пожал тот плечами. — Установки вышестоящих органов и прочие артикулы мы даже очень уважаем и подчиняемся им. Но часто бывают неувязки...

— Какие неувязки?

— Земля-то несознательная... А заодно и погода.

— Вы мне голову не морочьте, — обрезал его Трындов. — Знаете, о чем спрашиваю!..

— Так я вам и отвечаю. Форменная неувязка... Мы только, бывает, начнем выполнять установки, а земля с погодой сблокируются, так сказать, и — хлоп! — бунт против нас. Хоть что хочешь с ними делай! Вот и разнобой получается: мы подчиняемся, они нет, а урожай пропадает. Но сейчас, Антон Кириакович, вы не беспокойтесь, все будет в полнейшем ажуре... Все до тонкостей продумано, все до минуты рассчитано, агроном наложил резолюцию...

— Вот мы сейчас и спросим вашего агронома, — сказал Трындов многообещающе, кивая головой в сторону приближавшегося всадника. И все посмотрели в ту сторону.

Лиза была одета необычно не только для Крутой Вязовки, но и вообще. Но придирчивые женщины не осуждали ее: попробуй помотайся день и ночь по степи! На Лизе была соломенная шляпка, легкая кофтенка, выгоревшая на солнце, и короткие брюки-шорты, так что видны голые икры. В правой руке хлыст. Худощавая и стройная, она ловко, по-мужски, сидела в седле, склонив чуть набок голову, и поглядывала в степную даль горделивым и требовательным взглядом хозяйки.

Подъехала, спешилась и, бросив повод на луку седла, похлопала Хвостача по шее. Он помотал головой, коснулся мягкой темно-бархатной губой ее загорелой руки, довольно фыркнул. Лиза подошла, кивнула головой, сказала всем «доброе утро» и по молчаливо устремленным на нее взглядам поняла, что речь шла о ней. Посмотрела вопрошающе на одного, на другого, сказала:

— Увидела вас с того бугра... Давай, думаю, поскачу. Если уж будут меня почему-либо ругать, то пусть лучше с утра пораньше...

— Предчувствие вас не обмануло... — съязвил Трындов.

— А что? — посмотрела на него Лиза.

— Ничего себе, веселенькими пейзажиками угощаете вы нас, уважаемый товарищ агроном, — показал он пальцем в сторону комбайнов. И строго: — Ваша установка косить прямым комбайнированием?

— Да, установка моя.

— Это, что ж, в институте учат относиться так наплевательски к руководящим инструкциям?

На загорелых щеках агронома выступили пятна. Ясная голубизна глаз потемнела. Выдержка, видимо, давалась нелегко. Руки, сжимавшие хлыст, побелели от напряжения.

— В институте меня учили в первую очередь думать собственной головой. На этой основе и принято такое решение. Подсчет показал, что в данной ситуации раздельная уборка приведет не к уменьшению потерь, а наоборот...

— Что ж это за ситуация такая, из ряда вон выходящая, если не секрет?

—Не секрет. С этого поля зерно идет кондиционное, прямо на элеватор. Значит, валить в валки незачем. Думаю, никто не позволит себе, прежде чем надеть новое платье, вывалять его в грязи? Это, во-первых. А во-вторых, на нас с запада надвигается циклон, не нынче-завтра будет здесь. Ситуация, мне кажется, предельно ясна.

Оленин во все глаза смотрел на Лизино лицо, осыпанное бисеринками пота, на горькую обиду, запечатленную в глазах, и ему с трудом верилось, что это она. Трофимов, стоя в сторонке, довольно покашливал в кулак.

— Я сейчас со второй бригады, — продолжала Лиза, обращаясь уже к председателю. — Я там дала установку точно такую же! — подчеркнула она, кося глазами на Трындова. — И не отменю ее ни за что! За урожай отвечает агроном и те, кто его выращивает...

— За урожай отвечаем все мы! — вскипел Трындов. — А вам придется ответить за самоуправство! Что за анархия?

Возможно, Трындов посмотрел бы на все это сквозь пальцы. Даже наверняка тем бы кончилось. Пусть. Лишь бы поскорее завершали план хлебосдачи. Но здесь — статья особая. То, что принято делать в порядке исключения и без лишних разговоров и, главное, вовремя, эта девчонка вздумала возвести в закон! Но сейчас он, кажется, чуточек пережал... Надо по-иному с ними… И он, изменив тон и покачивая укоризненно головой, спросил:

— Вот вы, Елизавета Ивановна, кажется, родом из деревни?

— Да. Если это имеет отношение к нашему спору об уборке урожая.

— Непосредственное. И не только к уборке, но и вообще к земле. Я боюсь, что если вы, агроном, и с землей будете обращаться так самонадеянно и... я бы сказал, дерзко, как сейчас здесь, со мной, то уверяю: она, матушка, накажет вас. Крепко накажет! Хотите верьте, хотите нет...

— Не верю! — тряхнула упрямо короткими кудрями Лиза. Шляпка едва удержалась на голове от резкого движения. — Я люблю поэзию, но земля для меня — средство производства продуктов, а не мать и не кормилица. Ее саму нужно кормить да кормить. Да руки к ней прилагать. А если мы станем ей кланяться, как мой дед покойный, и не будем подчинять себе так, как рабочий машину, то она действительно нас накажет: брыкнет так, что никакая инструкция во веки веков не предусмотрит!

Глядя на своего агронома, Оленин торжествовал: «Ай да Лиза! Ай да молодец! Вон как зубки показывает! Ей-богу, молодец! Не прогадал, что взял ее... Настоящий, дельный помощник. А насчет прямого комбайнирования тоже правильно решила. Нельзя давать ее в обиду. Молодой специалист. Этак подсекут раз-другой — и отпадет желание работать. Из инициативного, мыслящего агронома превратится в чинушу, выполняющего слепо всяческие предписания».

И Оленин веско сказал:

— Придется нам все же признать, что агроном поступила правильно, и особых претензий к ней быть не может. Действовала грамотно, сообразно с обстановкой, как говорят в армии...

Трындов точно уксусу хлебнул.

— Час от часу не легче! Да вы что, сговорились, что ли, сегодня? Потеряли чувство ответственности? Имейте в виду, если будет недобор зерна хоть на один килограмм с гектара, вас по головке не погладят. Искать причины не придется — они налицо.

— Хорошо, Антон Кириакович, если мы не выполним хлебозаготовки, снимайте меня с председателей!

— За этим, вы знаете, дело не станет... — уже спокойнее ответил Трындов. — Кстати, на вас в райкоме лежит материал об антизаконном покосе заактированных яровых. Я пока ходу ему не давал... — подчеркнул он. Закурил жадно, поперхнулся и зашелся тяжелым кашлем. А когда прокашлялся и вытер на глазах слезы, Лизы уже не было. Она скакала по дороге в степь.

— Эх! — вздохнул Силантий Трофимов и стукнул в досаде фуражкой по колену. Посыпалась пыль. — Председатель тоже не сам решает все вопросы: есть правление, партийное бюро. А вообще, Антон Кириакович, действительно цыплят по осени считают... Ведь как часто бывает? Один, скажем, шофер по асфальту с дорожными знаками едет, ан глядь — машину разбил. Другой — по оврагам да бездорожью барахтается, а машину целой приводит. Вот и у нас порой...

— Вы оставьте при себе свои притчи. А вам, Леонид Петрович, настоятельно рекомендую сделать соответствующие выводы. Будем слушать вас на бюро райкома. С тем и до свидания!

Через минуту «Победа» рванулась с места и пропала в туче пыли. Трофимов почесал кудрявый затылок, вздохнул:

— Поговорили, словно меду напились...

Не прошло и десяти минут, как опять раздался стук копыт и появилась Лиза. Осадила твердо Хвостача, но спешивалась вяло, тяжело. Председатель и бригадир сидели под навесом, в тени. Оленин встал, закрыл блокнот, в котором записывал что-то для памяти, уставился вопросительно на Лизу. Она остановилась, не доходя, сказала дрожащим голосом:

— Спасибо вам, Леонид Петрович за то, что вы... что вы… — Вдруг губы ее скривились. Чувствуя, видимо, что не выдержит, вот-вот заплачет, она с досадой ударила себя по голой ноге плеткой. И то ли резучая боль, то ли горькая обида окончательно подкосили ее мужество, голубизна глаз расплескалась, потекли ручьем слезы.

— Ну, вот… Началось орошение… — почесал затылок Оленин.

— Ну, чего ему?.. Я же стараюсь... Хочу, чтоб лучше. Всем… колхозу, а он?

Оленин сжал ладонями узенькие Лизины плечи, встряхнул легонько.

— Ладно, тебе… Успокойся... Ну, что ты на самом деле! Утрясется все… Только ты перестань. Вот вы, женщины, какие… Чуть тронули ее— и сразу в слезы! Так нельзя… — уговаривал ее Оленин, не переносивший женских слез. Лиза всхлипывала, вытирая глаза рукавом, — маленький платочек стал мокрым.

— Зачем тыкать в нос, что я только институт кончила? Я и без института знала, что такое крестьянский труд! Как же можно работать, если…

— О-о! Дорогая Лиза! — перебил Оленин ее излияния. — В этом-то и заключается, к сожалению, наша настоящая работа… Воевать с сорняками — еще полдела. Сорняки что! О них горы ученых трудов наворочены. Ты можешь знать технологиюсельскохозяйственного производства лучше ста академиков и все равно никакого толку не добьешься, если не будешь бунтовать против мелочной опеки. Уж если анархия недопустима, то и того, что произошло пять минут назад, тоже терпеть нельзя. И так зашли — дальше некуда. Не для смеха рассказывают, что в одном учреждении из-за боязни подхалимажа стали объясняться одними ругательствами... Ну, да ты, дивчина, молодец! Чаще показывай коготки, как давеча, и не плачь: слезами ничего не добьешься.

Оленин зачерпнул из бочки кружку тепловатой воды, плеснул на руки Лизе.

— Давай-ка, товарищ агроном, сполосни свои зареванные глаза и... марш в третью бригаду! Без твоих слез здесь завтра-послезавтра мокроты хватит...

Лиза ускакала. Оленин вызвал Радия на «газике» и до вечера носился по полям. Комбайны продолжали работать по-старому. Ничего не было изменено и на следующий день. К концу темп уборки возрос, ритм стал еще напряженней.

Обедать выпало в третьей, самой дальней бригаде. Ели прямо на земле, под открытым небом. Постелили чистые, отбеленные солнцем домотканые дорожки, уселись по обе стороны. Свежий, выпеченный до хруста хлеб, щи на славу, наваристые, а на второе — картошка с бараниной и молоко холодное — пей сколько хочешь! От такого обеда настроение у механизаторов все же не поднялось: погода начала хмуриться, небо заволакивало. К вечеру совсем размокропогодилось, забусило. Неубранным осталось немного. Какие-то полторы-две сотни гектаров. Не беда! Остальные поля чисты.

Было темно, когда Радий повез Оленина домой. В стекла машины втыкались зыбкие спицы обложного дождя. Ритмично щелкал «дворник», попискивал ветер за мокрым тентом. Дорога все хуже и хуже. Машина стала юлить. Тут знай, гляди, держи руль покрепче. Радий плавно крутил туда-сюда, выдерживая направление, и диковато неверно тянул одно и то же: «Трудно было очень, но баранку не бросал шофер...»

Радиоприемник на панели что-то напевал, напевал, затем стали передавать сообщения из-за рубежа. В Америке собрали документы о самых выдающихся достижениях XX века, закрыли в специальный контейнер, а контейнер спустили глубоко под землю. Лет через сто, а может, двести его выроют потомки и сравнят, велик ли их прогресс.

Оленин усмехнулся. Трудно сейчас предугадать, какое будет тогда общество и на чем оно будет зиждиться. Прогресс техники — это еще не все. Вот каков человек будет, это вопрос! Все зависит от людей. Если умертвить совесть, извратить сущность человека ложными истинами, никакие технические совершенства не помогут. Главное — прогресс сознания. Примеров искать далеко не надо: энергия атома взнуздана, а люди по-прежнему страдают. Вот тут и соображай, на чьей совести судьбы будущего...

А Крутая Вязовка? На чьей совести судьба этой маленькой частицы всеобщих судеб, кто в ответе за эту частицу?

* * *
Сбывалась давнишняя мечта Оленина: на берегу Ташумки, километрах в трех от деревни, начали закладку колхозного фруктового сада. Пять гектаров раскинулись в пологой ложбине, словно в огромной чаше. С севера и с востока — холмы. Они закроют молодые яблоньки и вишни от холодных ветров. Некрутой спуск к речке удобен для полива. Саженцы: антоновку, белый налив да золотой ранет достали в питомнике, вишню брали только привитую, владимирку, хотя и влетела она в копеечку! Оленин третий день находился на участке, торопил плотников, возводивших ограду из колючей проволоки. Со дня на день могли опять нагрянуть обложные дожди, могли застопорить работы. А без ограды обойтись нельзя: козы погрызут все начисто.

По настоянию Лизы сад сразу же стали окаймлять живой изгородью боярышника: быстро растет, хорошо задерживает снег; что от суховея, что от коз — защита верная. Пришлось Оленину еще раз ехать в питомник, клянчить кустарник. Привез полную машину. Кроме боярышника разжился прекрасным бальзамическим тополем. Саженцы сбросили возле клуба Правленцы и все конторские, увидев такую редкость, решили поразмяться. Каждый взялся посадить по пять штук — показать пример всем жителям Крутой Вязовки.

Председатель начертил лопатой на земле мету, как ему хотелось, и велел сажать по ней. Пырлю послали за водой.

Оленин выкопал яму, взял деревце. На каждом саженце бирка: посадил такой-то, дата. Принялся закапывать. Подошел Чесноков (на все эти древонасаждения он смотрел косо), тронул за плечо Оленина.

— Инструктор обкома по деревне ходит. Проверка. Нескольких вызывал к себе. Заявление, говорят, на тебя поступило. Будто ты за колхозные овощи и баранов приобретаешь у шефов личные блага. Собственный дом возводишь. Инструктор вызывал Марину Глазкову, допрашивал: правда ли, что тебе ежедневно носят корзинами яйца из колхозной птицефермы?

На последних словах Чеснокова Оленин сморщился, усмехнулся брезгливо. Чесноков тоже усмехнулся, понимающе продолжал:

— Марина разошлась — страсть! Брякнула перед ним на стол ключи от своих складов. «Идите, — говорит, — сами кур щупайте да яйца считайте, если нет мне доверия!» И ушла. Ужас, какая стала норовистая! Инструктор даже струхнул было, глазами захлопал. Пришлось мне объяснять ему, что ты вообще никогда яиц не потребляешь.

В уголках рта Оленина пролегли глубокие морщинки обиды.

«Видимо, и через это надо пройти...» Покачал головой, сказал задумчиво:

— Знаешь что, Дементий Яковлевич? На самом деле, на кой черт мне этот шефский персональный дом? Вот что сделаем: давай-ка поставь его на колхозный баланс. Пусть будет общественным. Достроим — сниму часть себе под жилье, другую — хоть ты, хоть любой другой...

Чесноков прищурился.

— А что? Умно. Это, так сказать, ход конем... Отнимем зацепку у клеветников. Сейчас же проведу по документам.

Чесноков, пнув ногой охапку саженцев, лежавших рядом, ушел, бормоча что-то про себя.

С погасшим интересом Оленин выкопал еще две-три ямки. Выкопал кое-как, воткнул в них деревца, не засыпал, махнул рукой и побрел в контору.

Неподалеку монтировал колесо Радий. Заметил, что председатель ушел чем-то расстроенный, не закончив работы, подошел к незакопанным саженцам, потрогал пальцами бирку, усмехнулся. Вынул химический карандаш, что то дописал на бирке, засыпал землей корни, затем пошел заканчивать колесо.

Порогина, проверявшая, все ли сделано как надо, с недовольством отметила, что деревца воткнуты вкривь и вкось. Каково же было ее удивление, когда она прочитала па бирке: «Посажено Олениным Л. П. такого-то числа, года... в очень скверном настроении».

ГЛАВА 18

Так и бывает... Шел человек, шел и не заметил, как исчезла из-под ног стежка, которой он до сих пор держался. То ли травой поросла, то ли вильнула в сторону, то ли сам заблудился ненароком.

Проснется Трындов ночью неизвестно отчего, словно кто-то свистнет над ухом, начнет думать-передумывать, а что к чему, не поймет. Не ладится в мыслях. Коробку «Казбека» выкурит — один дьявол, прояснения нет. Нехорошо на душе. Тревожиться стал Антон Кириакович.

И районе более-менее порядок. Хлебозаготовки с грехом пополам выполнили, животноводство, хоть и не лучше, чем в других районах, так и не хуже. Последний немощный колхоз «Победа», набивший оскомину на зубах областного руководства, исчез с горизонта после объединения с «Пламенем». Казалось бы, особых причин для тягостных ощущений нет, да не тут-то было! Чуть отвлечется от дела, как тут же лезет в голову разная чушь, нескладиха, о которой раньше и понятия не было.

Вначале Антону Кириаковичу просто чудно было, а потом так пошло, так забрало, что даже побаиваться стал: не к болезни ли? В последнее время и супруга Серафима Михайловна стала замечать: муж чем-то обеспокоен.

Однажды после обеда, когда он закурив, прилег отдохнуть, она примостилась возле него на диване, усыпанном табачным пеплом, осторожно спросила:

— Антоша, ты, случаем не заболел? Уж какой-то ты не такой?

Он сделал гримасу. Что отвечать, когда сам толком не знаешь?

— Так… Просто разные мысли вертятся...

Но Серафима Михайловна не привыкла отступать, не добившись своего. Двадцать пять лет супружеской жизни прошли не зря. Она знала мужа лучше, чем он самого себя. Да и как не знать, если это, можно сказать, было ее творение! Именно так. О нем она пеклась, помогала в его делах, учила его уму-разуму, а иногда и наказывала по-матерински...

И сейчас она посмотрела на него умильно, как в те далекие годы, когда после бурных собраний они, молодые комсомольцы, сходились в зарослях на берегу Черемши и просиживали ночи напролет, раскрывая друг перед другом души. Посмотрела ласково и прильнула к его плечу мягкой грудью.

Он вздохнул, попытался обнять ее, но не преуспел, и опять вздохнул со скрытой досадой. Растроганная внезапным приливом нежности, Серафима Михайловна спросила:

— Может, Антоша, вместе разберемся? А? Расскажи мне, что с тобой такое, не скрытничай.

— Да не скрытничаю я, Сима, пойми ты... Сам не знаю, что со мной. Что-то подступило и давит... Будто меня из тесной толпы выпирает... Как клин, что ли... Ничего подобного и не упомню. Бывает, сижу в кабинете один... Да что там! Идет заседание или совещание, а я вместо того, чтоб думать по существу, ни с того ни с сего начинаю сравнивать себя с самим собой, каким был раньше, лет двадцать тому назад. И все чего-то тянет меня в прошлом поковыряться, какая-то маята... Уж не к смерти ли это? Может, перед ней так меня охаживает?..

— Глупости! Глупости ты городишь! Смерть... Скажет же! — потрепала его укоризненно за ухо. Она начинала, кажется чуть-чуть понимать, что накатило на мужа.

— Не глупости, Сима, а на самом деле, — продолжал он уныло. — Раньше работал — в уме были разные интересы, дальние прицелы, а теперь? Вот, говорят, по Москве слухи разные ходят, недобрые, якобы хотят райкомы упразднять... Может быть, болтают недоброжелатели. А вдруг правда? Видишь, как все заворачивается... Неопределенность на каждом шагу. Легко мне сознавать все это? А? Нет прежней основательности. Брошу вот все к черту и уеду куда глаза глядят!

Серафима Михайловна покачала укоризненно головой.

— Куда ты поедешь? И зачем? Пройдет, отерпишься. А если даже и упразднят райкомы, так что? Будет что-то новое. Не все ли равно тебе что? Кадровый партработник, тебе ли беспокоиться? Небось за дверь не выставят. А уйдешь до времени, что тогда? И затем, пока ты секретарь, у тебя много прав и возможностей. Не будешь же ты сидеть сложа руки и ждать у моря погоды, начнешь заблаговременно готовить почву. Ведь так? А без своей работы, что ты сможешь?

— Это так, — вздохнул Трындов. — Но опять же, страшно подумать, что столько лет просидел твердо на своем посту, а под конец оказался, как на острие ножа... Ох, не к добру все это... Тебе трудно объяснить, но я чувствую. Начну думать и так и этак — все качается... Да и не только... Вообще как-то...

Серафима Михайловна провела рукой по спутанным волосам мужа. Крупные черты ее лица выражали сожаление и беспокойство.

— Да, Антоша, ты действительно нездоров... У тебя развивается неслыханная мнительность. Как можно опускать так руки? Или ты хуже всех в области? Дела пока у тебя идут, надо думать о будущем. Надо заручаться поддержкой низов, а не хныкать. Как бывало раньше? Никто тебя не упрекнет, если ты приложишь какие-то усилия, чтоб не остаться на бобах... Другие небось не теряют времени зря!.. Других, поди, тоже не радуют слухи о реформе в управлении. Впрочем, возможно, все это и к лучшему. В заварухе даже легче и скорее можно выдвинуться…

— Ты рассуждаешь цинично, Сима...

— По-твоему, это цинизм, а по-моему, жизнь!

— Пусть по-твоему. Только поздновато, друг мой, в мои годы думать о карьере. Надо было до пятьдесят третьего года перебираться в аппарат обкома. Сглупил — теперь поздно. Дай бог, удержаться вообще. Район только внешне кажется ничего, а на самом деле каторжнее его не сыщешь во всей области! Жмут со всех направлений…

— Слушай! — встрепенулась Серафима Михайловна. — А если попроситься в другой район? Переводят же многих. Пусть лучше дальше от города... Новые люди, никто тебя не знает... Перемена климата действует благотворно, врачи даже советуют. Ты часто стал болеть. Должны пойти навстречу твоей просьбе, не правда ли? — допытывалась она, дергая его шутливо за кончик мясистого носа.

Эта ее привычка всегда выводила Трындова из себя, а сейчас так просто взбеленила. Он вспыхнул, готовый разразиться возмущением, но прикусил язык и опять нехотя затянул прежнее:

— За последнее время вообще пропало у меня всякое желание ездить по колхозам, разбирать их дрязги и склоки. Глядеть тошно!

— Так сидел бы больше дома. А то поезжай развейся к этому.... Оленину, в Крутую Вязовку. Тебе же нравится туда ездить. Я не раз примечала, с какой охотой ты собираешься к нему. И настроение хорошее...

«Примечала ты!..» — поморщился внутренне Трындов и уставился сердито на супругу.

— Когда это я говорил тебе, что мне нравится Оленин? Да этот, отставной козы... летчик, похуже другого бездельника! Тот хоть ничего не делает, а с этим чуть проглядел — и готово, есть фортель! Так и прут из него всякие дурацкие идеи! И кадры подобрал себе под стать. Жена от него отказалась. Сам живет черт знает как! От нечего делать просиживает сутками в колхозе, интересов — никаких, кроме хозяйства. Не знаю, уймется ли дальше!.. Говорили, поступил на заочный факультет сельскохозяйственного института. Студент в сорок лет. Ха-ха!

— Антоша, ты, как всегда, сгущаешь краски... Этот Оленин, ей-богу, мне нравится! Хоть я и не видела его ни разу. И знаешь, почему нравится? Потому что он похож на тебя. Да, да! Не кривись. Двадцать лет назад ты был такой же точно. Я-то не забыла!.. А? что? Да с другим бы я и знаться не стала!

Трындов язвительно усмехнулся.

— Может, познакомить тебя с ним?

— Глупости городишь, — отмахнулась Серафима Михайловна. — Лучше послушай меня: худа не пожелаю. Вспомни, мало ли ты спотыкался, когда упорствовал, когда не слушал меня? Так вот, я тебе скажу: таких, как Оленин твой, не отстранять от себя надо, а приблизить, приласкать. Не понимаешь? Затем, что они, именно они, эти люди от сохи, так сказать, могут создать любую репутацию и тебе и твоему району. Они, а не шестерки из твоего райкомовского аппарата. Ты как думаешь, Оленин прибыл из города и не оставил в обкоме своей руки? Брось чудить! Надо обязательно пригласить его к себе, угостить. И не только его. Думать надо вперед. С людьми, сам знаешь, легче сходиться за столом. Наладишь хорошие взаимоотношения, тогда и маяться не будешь, как сейчас. Народ пронесет тебя на руках куда надо!

— Вот именно... Пронесет, куда ему надо... — заметил саркастически Трындов.

— Опять-таки как ты себя поведешь с ними! Делай го, что советую, и успокойся.

— Это невозможно.

— Но почему?

— Да все с укрупнением этим... Здесь я, видать, дал маху. Оленин и вся его Вязовка Крутая считают укрупнение делом моих рук.

— Ну и отлично! Пусть чувствуют, что ты не пешка в районе, а хозяин! Сделал ты совершенно правильно, по-государственному, в интересах постановлений ЦК, и нечего мозжить себя, сочинять невесть что!

— Все это так, Сима... Интересы... Постановления... Но ведь они считают, что я сделал это с другой целью. Как я им докажу обратное? И как буду смотреть в глаза?

— Да-а... Вроде и хорошо, и вместе с тем плохо? А знаешь, хорошо, что ты все это так близко принимаешь к сердцу. И плохо то, что сразу же после укрупнения ты круто повернул оглобли, не оказываешь колхозу никакой помощи. Тут любой дурак поймет, что секретарь райкома с председателем колхоза на ножах. А надо, я тебе говорила, сделать наоборот, понял?

И, закончив наставления, Серафима Михайловна вытянула трубочкой губы для супружеского поцелуя.

«…Умна все же эта чертова Сима, — подумал Трындов. — Не захочешь, а вытравит из тебя муть сомнений, заставит действовать сообразно своей неумолимой, совершенно неженской логике.

В одном лишь логика ее бессильна: вытравить из души его…» Но об этом — молчок.

* * *
В райком поступила жалоба. И на кого бы вы думали? На Порогину! Вот и есть причина съездить Трындову лично в Крутую Вязовку, разобраться с жалобой на месте. Тем более что к персональному делу можно пристегнуть ряд других вопросов и вообще подкрутить гайки партбюро колхоза, чтоб живее занимались идеологической работой.

А загорелся-то весь сыр-бор вот из-за чего. Партбюро назначило Порогину заведующей агитпунктом избирательного участка по выборам в местные Советы. Агитпункт разместили в школе. Комната изолированная, с отдельным выходом во двор, чтоб людям удобнее было посещать. Но избиратели вечерами заходили редко, а днем так и вовсе не бывали. А почему, Порогина никак понять не могла. То ли перевелись охотники читать газеты и журналы, то ли еще почему-то — неизвестно.

Школьников она отвадила довольно быстро: нечего с ними цацкаться! Шумят только да грязи натаскивают. Сама ж, бывало, поскучает часок-другой в одиночестве, потом запрет агитпункт и уйдет по своим делам. Так было и в тот раз. Вспомнила, что сегодня суббота, а баня еще не топлена, побежала на полчасика домой. Агитпункт запирать не стала: ребята со школы разошлись, шкодничать некому, а так — может, кто хоть в субботу забредет. Справилась с делами, возвращается. Заглянула в дверь — ни души. Закрыла и ушла совсем.

И вдруг в воскресенье, под вечер, прибегают к ней возбужденные ребята, орут: «Марфа Даниловна! В агитпункте кто-то больно стучит и ругается!» Порогина чуть в обморок не упала. В голове ее, как током: дед Верблюжатник! Вчера еще бабка Глаша по всей деревне бегала, искала пропавшего деда. Как он, окаянный, забрался в агитпункт? Порогина перетрусила не на шутку, схватила ключи и — в школу. Только щелкнул замок, как дед Верблюжатник ракетой вылетел из двери, поддергивая штаны и хрипло матерясь. Не завернув даже домой, понесся впритруску прямо к Никшутаму составлять жалобу на Порогину, которая «заточила его, стало быть, накрепко».

Никшутам жалобу написал с удовольствием, сам и в райком отослал: пусть знают, что творится в Крутой Вязовке! Работники райкомовского аппарата, читая послание, хохотали до упаду. А Чесноков в тот же день созвал партбюро, и Порогиной вынесли взыскание.

Явившись в Крутую Вязовку, Трындов увидел, что разбирать жалобу еще раз было бы нелепо. Отругав Порогину наедине, чтоб не давала поводов к посмешищу в период важной политической кампании, он одобрил решение бюро. Разговор с правленцами дальше мелких дел и забот колхозного производства не продвинулся. На все вопросы колхозники отвечали односложно, а порой и довольно ехидно. Контакта с массой не получилось.

Оленин помалкивал, давая, видимо, возможность высказывать другим все, что есть у них на душе. Трындов почувствовал это с самого начала. Уезжал с тяжелым осадком на сердце, но, тем не менее, выходя, подчеркнул строго, что никакой скостки им не будет: задолженность «Победы» по молоку и мясу переходит целиком на теперешний укрупненный колхоз, и выполнять придется им тютелька в тютельку.

— Да… — вздыхали правленцы. — Нам эта победа похуже другого поражения...

После отъезда Трындова долго не расходились. Чесноков двигал сердито по столу счетами, бубнил:

— Экономика... Туда же... Амба! Победителями нареклись, и закредитованы на миллион... Шаг вперед, два назад!

— Еще бы не назад! Не дают спокойно работать, хоть плач!

— Правильного говорила моя бабка: «Хочешь, милая, чтоб холодец был добрый, не трогай его, не мешай!..» — отозвалась Ксения Ситкова.

— Надо было два года назад эту мешанину делать! — поддержали ее. — Раз бы переболеть — и все. А теперь что? Опять бурда получается…

— Все это верно. Но надо искать выход нам самим, товарищи, — сказал Оленин, обращаясь больше к себе, чем к другим.

Трофимов вздохнул протяжно, и все завздыхали, точно по команде. Пока что в думах не было ни последовательности, ни связи.

Ксения Ситкова, Лиза и Марина, усевшись поодаль, в углу, о чем-то тихо совещались. Затем Ситкова сказала:

— Надо строить бегом еще два свинарника да закупать поросят. Может, к осени вытянем...

— А корма? Чем кормить такую пропасть?

Чей-то вздох, кто-то протянул меланхолически:

— Да, братцы... Ведь главное в жизни свиньи — жратва...

— Но и крупный скот пускать на мясо нельзя: останемся без органических удобрений. — Это Лиза.

— Крупный нельзя! — прижал твердо к столу руку Чесноков. — Этим мы уподобимся тому рыбаку, который развел для сугреву костер из собственной лодки...

— А если нам не костер, а уток развести? — спросила Марина, несмело обводя правленцев прищуренными глазами. — На самом деле, растут не по дням, а по часам, ухода особого не требуют. Сдадим уток вместо бычков, а?

— Думал я об этом... — отозвался Оленин. — Да где их разведешь? Ни прудов нет, ни озер...

— А вы послушайте, что я вам скажу. На землях бывшей «Победы», километрах в пяти отсюда, есть широкая балка. А раз эти земли теперь наши, объявим всенародную стройку, насыплем плотину, и будет весной свой пруд.

— Говоришь, на землях бывшей «Победы»? А что, мужики, верно! Нет худа без добра... Если балка годится, почему бы ее не приспособить к делу? С паршивой овцы хоть шерсти клок.

— Есть такая балка, это точно. В ней последний верблюд деда Верблюжатника подох. Был старее самого деда. А Пырля содрал с него шкуру и пропил... Дед хотел было в суд на него подать, да отсоветовали, сказали: мол, тебя же заставят падаль убирать, дороже обойдется... — поведал пространно Битюг. Трофимов поддержал:

— Пожалуй, правильно Марина подметила. Я знаю ту балку: широкая и отлогая, место подходящее. Есть где и летники поставить для утят.

То ли уверенность Марины передалась правленцам, то ли простота и ясность ее мысли — они уцепились за предложение, загалдели, заспорили. Оленин с удовлетворением следил за тем, что говорили товарищи, потом посмотрел на Марину и нечаянно встретился с ее взглядом: ее глаза светились гордой уверенностью и даже повелительностью, что ли. Впрочем, Оленин мог и ошибиться. Даже наверняка ошибался, потому что Марина ни разу больше на него не взглянула ни так, ни по-иному, хотя они и засиделись допоздна. Корпели над картами землеустройства, подыскивали наиболее подходящие места для искусственных прудов. Народную стройку решили не объявлять, а сделать проще: обратиться к знакомым нефтеразведчикам. Два бульдозера в течение трех-четырех дней легко управятся с плотиной.

Настроение у всех приподнялось. Разошлись за полночь. Прощаясь с правленцами, Чесноков изрек с улыбкой:

— Предание гласит, что Рим когда-то гуси спасли... Быть может, Крутую Вязовку спасут утки?

Теперь на плечи председателя легла еще одна большая забота. Своего инкубатора, конечно, не было, утиных яиц — также. Двадцать тысяч утят можно получить только на областной птицефабрике, но для этого надо добыть в облисполкоме наряд. Но легко сказать, добыть! А попробуй-ка!

* * *
Хорошее утро. Гладко накатанная снежная дорога. Морозит. Телефонные провода подобны струнам гигантских гитар: порывистый ветер ударяет по ним, и они звучат разноголосыми аккордами.

Но шум двигателя заглушает аккорды проводов, и потому Оленину трудно представить, сколь могучи они и мелодичны. Живее представляется другое: прокуренный кабинет Трындова, серый пепел на полу и на подоконниках, окурки… Лезет в голову то, о чем думать совершенно не хочется. Отвернувшись к открытому окну, Оленин мечтательно щурится.

— Погода — хрусталь… Видимость, поди, на сотню километров.

Радий догадывается, останавливает машину и, ворча что-то свое, поднимает капот мотора.

Оленин выскакивает из кабины, идет в сторону от дороги, где стоит старый крест с отломанной перекладиной. Скрип шагов рассеивается по плоской белой равнине, испещренной заячьими следами. Шуршит поземка, и в глазах рябит от ослепительного блеска. Повернулся спиной к солнцу, бьющему наискосок, долго глядел на выстывшую, пересеченную зимниками даль, полную мудрого покоя, думал. Вот если бы вести дневник все эти годы, прожитые в Крутой Вязовке, нашелся ли хоть бы один спокойный день? Вряд ли... Были дни труда и радостей, печалей, но спокойных — нет. Оттого, быть может, так и прельщает его, так влечет к себе эта серебристая, снежная безмятежность?

Приехал в райком. В кабинете Трындова собрание, полно народа. Приткнулся сзади, прислушался — принимают повышенные обязательства по району. Окинул взглядом сидящих. Что такое?

Присутствуют весь состав райкома, служащие райисполкома, сельсовета, какие-то еще люди из райпотребсоюза, что ли... А где же те, кому предстоит выполнять эти повышенные обязательства?

Ладно, он, Оленин, попал случайно, заехав совсем по другому делу, а ведь большинства председателей колхозов нет! Вон их сколько: раз, два — и обчелся... Разве можно так обязательства принимать? Если это не очковтирательство, то что же тогда? Формализм? Хрен редьки не слаще. «Выступлю!» — решил он. Но было поздно: собрание кончилось. Все те, кто получает зарплату в райцентре, не думая, проголосовали «за» и разошлись по домам. А что им стоит? Не им же предстоит выполнять эти повышенные обязательства. Их дело передать материал в районную многотиражку, чтоб все колхозники знали о своих повышенных обязательствах, да завтра отчет о собрании отослать в обком. Остальное не их забота.

Трындов отворил настежь окно, чтоб проветрилось. Струя морозного воздуха шевельнула бумаги. Окинул Оленина быстрым, изучающим взглядом, заговорил, будто оправдываясь:

— Срочное мероприятие по заданию обкома... Не успели даже оповестить всех председателей колхозов и секретарей парторганизаций. Проведем с остальными на местах. А вы садитесь, поговорим. Намечен ряд важных мероприятий по району. Вязовская скрипка, так сказать, не должна быть последней...

За спиной Оленина появилась неслышно секретарша, зашелестела бумагами, привлекая внимание Трындова.

— Что? — повернулся он к ней.

— Антон Кириакович, вам уже дважды звонили из совхоза. Машина ждет вас.

— Да-да! Помню. Сейчас.

И к Оленину:

— Извини, пожалуйста, спешу. До свидания. Через пару дней буду у вас, потолкуем обо всем подробно.

— У меня ведь дело к вам...

Одевшийся Трындов обернулся.

— Что, очень срочное? Может, по телефону решим?

— Я насчет учебы, сессия скоро...

— А-а!.. Это давай к секретарю по агитации и пропаганде. Вопросами учебы ведает он. Ну, я пошел.

Оленин отправился ко второму секретарю, рассказал о своей заботе. Тот посоветовал собрать правление и партбюро. Дать всем подробные указания, назначить заместителя толкового и ехать сдавать экзамены. Но предупредить своих, чтоб держали в курсе всех событий.

Оленин сделал, как советовал второй секретарь, и уехал. А дней через пять его приглашает к себе ректор института и показывает телеграмму, присланную на его имя. В телеграмме категорическое требование: «Немедленно откомандировать заочника Оленина в связи с тем, что зимовка скота проходит неудовлетворительно».

— Трындов... — сказал Оленин прочитав.

— Что, действительно так плохи дела? — посочувствовал ректор.

— Трындов... — повторил Оленин, махнув безнадежно рукой.

— Что значит — Трындов? — шевельнул ректор густыми бровями.

— Первый секретарь райкома. Сюда меня отпускал второй, — пояснил Оленин.

— Трындов… Трындов... Фамилия знакомая... Был Кириак Трындов, самарский революционер, рабочий трубного завода, подпольщик... Так... Был еще...

— Так это, значит, и есть его сын, Антон. Занимает кресло секретаря райкома, — пояснил Оленин и рассказал о том, как обстоят дела в колхозе.

— В таком случае оставайтесь, — заключил ректор. — Составим документ по закону, никакой Трындов вам не страшен.

— Меня могут вызвать в обком!

— А вы сами сходите. Затребуйте у своего заместителя необходимые сводки и справки, идите во всеоружии. А сессию бросать глупо.

Оленин позвонил по телефону Трофимову, который замещал его по хозяйственным делам, и Чеснокову. Объяснил, в чем дело. Те были крайне удивлены. В колхозе все в порядке. Пообещали тут же выслать подтверждающие документы. Кстати, есть оказия: Глазкова Марина едет в город по своим делам и передаст письмо из рук в руки.

Марина действительно собралась в город, хотя дел у нее не было никаких: ни личных, ни общественных, ни больших, ни малых. Просто она затосковала. Правленцам невдомек, как сильно затосковала она с того самого дня, как уехал Оленин. Это была настоящая мука, изощренная, дьявольская. Только отвлечется, только забудется за дневными заботами, как вдруг — раз! и какая-то сладостная боль схватит за сердце, и тут же в памяти всплывает его голос, слышатся быстрые, твердые шаги. И тут же интерес к работе пропадает, люди кажутся такими скучными, глаза бы ни на кого не смотрели. А кому объяснишь? Кому откроешься?

Дни плетутся едва-едва, хоть бери их да подталкивай. Что воскресенье, что понедельник — все одного серого, сонного цвета... «Боже мой! И так целый месяц!» — ужасалась она, глядя почти враждебно на шумную суету своих любимцев леггорнов. Потом успокаивалась немного и твердила себе, что все это глупости, что все это пройдет. Само собой пройдет.

Но это не проходило. Особенно трудно бывало вечерами. Словно тяжелые глыбы, наваливалась тоска, давила, и, казалось, нет той силы, которая освободила бы из-под этих глыб.

Как-то однажды зашла посумерничать Лиза. В разговоре упомянула Оленина. Марина вздрогнула, будто ее из ушата окатили, и так покраснела, что даже в глазах зарезало. Хорошо, в потемках не заметно. «Безумная! Как есть безумная!» — сердилась она на себя. А что толку?

Ушла Лиза, и еще тоскливее стало. Выключила лампу, авось удастся забыться во сне. Да не тут-то! Сыплет в заиндевелое оконце лунный свет, синей пылью плывет по избушке, и чудится Марине, вроде она сама плывет по волжским волнам, спешит, задыхается от волнения, от скорости, от счастья. Сладко ей от мечты хорошей... Хорошо и сладко...

Лежит Марина, положила руку на крепкую грудь, а кровь в сердце стучит так, что, кажется, на улице слышно. На губах туманная улыбка, в уголках глаз — синие слезинки. Сколько так времени прошло — на часы не глядела. Вскочила враз, метнулась к окну, застонала. Обратно к постели брела, как пьяная. «Ох, отрава ты моя!.. Что же ты со мной делаешь? Уж я, словно девчонка глупая, измечталась вконец! Все жду и жду чего-то. Уж ни на одного человека не взгляну, чтоб не сравнить его с тобой, будто лучше тебя на свете нет! Ведь ты ж обычный! А я ничего не могу с собой поделать. Уж я ли не терпеливая, а как истомилась, измаялась! Подошел бы, кажется, положил руку на мое сердце, сжал крепко — и я бы тотчас уснула».

И вдруг Марина решила: «Поеду к нему. Скажу ему: так и так... Скажу, что больше не могу...»

Решила и уже больше спать не легла. Затопила плиту, принесла из сенцев корыто и принялась яростно настирывать все, что ни попадет под руки. Стирала до самого утра. А утром...

Утро стерло романтические мечтания ночи. Утром душа словно раздвоилась: любовь настойчиво требовала своего, гордость женская яростно сопротивлялась.

«Ехать? Мозолить глаза, чтоб обратил внимание? А если строго отчитает? Если скажет: иди работай без глупостей? Если спросит: откуда взялась в Крутой Вязовке такая Татьяна Ларина? Нет! Не дай бог такое! Пусть лучше остается все так, как было. Пусть лучше ничего не будет!» И Марина беззвучно заплакала.

В контору явилась раньше всех, предупредила Трофимова, чтоб на нее не рассчитывали: обстановка изменилась. Ехать никуда нельзя. Письмо можно передать с Филиппом, сыном Никшутама, — он собрался на городской рынок продавать картошку.

Трофимов поморщился, подумал и послал свою дочку, ошалевшую от счастья Катю.

ГЛАВА 19

У Пырли вдруг завелись деньжонки. Раньше всех приметил это Битюг, потому что приятель его стал часто пьяненьким околачиваться в одиночестве возле сельпо. Битюгу, конечно, наплевать на то, что Пырля его не замечает, хотя поступать так, как он, могут лишь самые последние свиньи. Когда заливал глотку за его, Битюга, счет, тогда небось нос не воротил! А когда в каталажке вместе сидели по подозрению в поджоге? уж так хвостом вертел, уж таким другом прикидывался, что и днем с фонарем не сыщешь! А тут, пьянчужка, мазурик, такой-сякой, строит из себя черт знает что!

По правде говоря, заносчивость бывшего дружка раззадорила донельзя Битюга после одного случая. Как-то рано утром послали его притащить трактором со склада на ферму кормовой свеклы. В гараже стояла лютая стужа, а эти жмоты-шоферня попрятали все ведра. Одно дырявое оставили. Не ведро, а решето форменное! Сколько провозишься, пока наносишь таким ведром воды из колодца в радиатор! На счастье, Пырля везет спозаранок большую бочку. Битюг обрадовался, кричит:

— Эгей, Кирюха! Заверни во двор, плесни черпачка четыре!

А тот вдруг, ни слова не говоря, как перетянет кобылу по хребтине вожжами — и понес что духу мимо. Кобыла скачет, а он еще понукает, машет вожжой и оглядывается испуганно, будто боится, что Битюг отберет у него воду силком. Так и не дал, подлая душа! Ух и разгневался, ух и ругался же тогда Битюг!

А вечером Пырля, опять пьяный, хвастливо мычал:

— Спроси, ну, спроси, что я за человек? Знаешь, какой я человек? А? Не знаешь... Я такой человек! Я святой... Во!

— Знаю, знаю, что ты за «святой»!.. Не знаю только, в каком раю подкидывают тебе дуром на водку... — подъедал Битюг, навязываясь на скандал.

Но Пырля, пьяный-пьяный, а сообразил, что заболтался, и мигом прикусил язык. Такая скрытность показалась Битюгу еще более подозрительной. Собственных денег у Пырли, знают все, шаром покати. Кого же он доит?

Зло взяло Битюга. Прошлый год больше всех вымолотил трудодней кто? Он, Битюг! Самый квалифицированный тракторист и комбайнер в колхозе. Работает за троих! А может он позволить себе ежедневные выпивки? Это сколько денег надо!

Битюг не раз слышал да и сам примечал: кто крадет, тот транжирит ворованное бездумно и без расчета. На кого и на что попало. И не потому, что так хочется или так надо, нет: все идет как-то помимо его желания. Видимо, крохи совести, что еще остались в нем, как бы требуют подачки.

Туго соображающий, «детектив» так и не докопался до источника доходов Пырли. Тем только и утешился, что обложил его принародно самым неподобающим образом.

В эти дни неожиданно на Пырлю поступила еще одна жалоба. На этот раз совершенно официальная, написанная на бумаге. Сын Никшутама — Филипп, сторож овощных складов, крепко сетовал на его расхлябанность. На самом деле, взял себе за моду: напьется до чертиков, бросит возле склада бочку с водой и шатается где-то часами. А бедная лошадь стоит, ржет, аж смотреть жалко. Несколько раз Филиппу самому приходилось выпрягать и отводить ее на конюшню. Конюхи свидетели. Могут подтвердить.

Оленин привык к бесконечным нареканиям на Пырлю. Жалобе Филиппа значения не придал: тоже гусь хорош!.. Здоров, как боров, а от работы настоящей увиливает. Кстати, сам Филипп больше ни разу не напомнил о своей жалобе, мол, исполнил долг, предупредил своевременно, а дальше — смотрите сами, дело ваше.

Радий, послушав, как куражится дуроумный Пырля, заключил убежденно:

— Скоро будет бит.

Но Битюг не мог успокоиться никак. Туго мусолил в голове докучливый вопрос; так вертел и этак, выходило одно: Пырля трус, каких поискать. И уж если крадет, значит, крадет там, где можно делать это совершенно безопасно. Когда он объегоривал запанских спекулянтов домами, Битюгу было наплевать, но обворовывать собственный колхоз, самого Битюга обворовывать, его детей — прошу прошения!

* * *
Сторож Филипп Матушкин стоял на пороге теплой дежурки и тревожно всматривался в распахнутые ворота. Творилось что-то невероятное. Студеное марево окутало землю сизой пеной. Ветер-снеговей сдувал с дорог серую морозную пыль, наметал огромные хвостатые курганы. Сухие снежинки потрескивали, ударяясь о поднятый воротник тулупа Матушкина.

Он постоял немного, выругался сквозь зубы, взял лопату и пошел отбрасывать снег от ворот, иначе потом не закроешь. Очистил наметы с дороги, однако створки ворот не закрыл, оставил, как были. Постоял, послушал. Взбалмошный ветер кидался на ограду, тягуче выл, испластанный частоколом.

«Окаянный...» — пробормотал Филипп и медленно двинулся в обход складского двора.

Погреба с овощами, бурты картофеля и свеклы, укрытые толстым слоем соломы и земли, едва проглядываются. Снег шуршит, точно назойливый подстрекатель нашептывает: «Смотри, какая непогодь разгулялась, а? Сдунула со двора все живое. Самое время, а его, окаянного, нет!»

Филипп резко повернулся, затопал обратно к сторожке, прикрывая лицо от хлестких ударов ветра и не подозревая, что тот, кого он так нетерпеливо поджидал, жмется всего в полсотне шагов от него и никак не может набраться духу подъехать ближе. Стиснутый оцепенением, он застыл, держась за оглоблю саней. Почему на него напал сегодня такой страх? Вынул из кармана штанов чекушку, откупорил зубами, выпил. Но и проглоченная наспех чекушка не прибавила храбрости. Раньше бывало — раз, и как рукой снимет! А тут — хоть плачь!..

Присел в бессилье на заледенелый облук. Конский хвост, измочаленный ветром, больно стегнул по глазам. Отвернулся, поерзал, испуская вздохи. Будь Филипп рядом, он перестал бы так трястись — это как пить дать!.. Оглянулся еще раз кругом, скользнул с облука, послушал. «Эх, была не была!» И бегом к складскому двору. Проскочил ворота и тык с ходу головой в тулуп сторожа, стоящего на приступке.

— Очумел? — раздалось над его ухом раздраженно.

— Б-б... М-м-м... — промычал тот упавшим голосом.

— Где шлялся? Где лошадь?

— Там...

— Бросил? На дороге бросил? Чтоб кто увидал? Ой, Пырля, не испытуй мое терпение, оно у меня не железное! Как колыхну вот!

— Я думал... Опасался... Вдруг у тебя кто есть?

— Марш за лошадью, дубина! Живо!

Тупой толчок в спину, и темнота заглатывает Пырлю.

Через минуту сами с огромной пустой восьмидесятиведерной бочкой для воды въезжают на складской двор, и ворота тут же запираются на засов. Филипп берет лошадь за узду, ведет уверенно к дальнему бурту, разворачивает сани на месте. Снега много. Осторожно разгребая, он вскрывает бурт. Водовоз стоит с ведрами наготове, подсвечивает карманным фонариком. Как только показались клубни картофеля, Филипп забирает фонарь, шипит: «Шевелись!» — и мгновенно исчезает.

В одиночестве, в кромешной тьме Пырлю опять начинает корежить. То кажется, что среди буртов кто-то притаился, то будто кто-то ползет и вот-вот бросится на него. Колени сводит судорога, непослушные ноги подгибаются. Он весь сжимается, приседает на корточки, замирает с ведрами в руках.

— Ну! — рычит внезапно Филипп, появляясь откуда- то сбоку, и поддает Пырле валенком в зад. Тот врезается головой в теплые клубни, остервенело хватает дрожащими пальцами крупные, отборные картошины, наполняет ведра, быстро высыпает в широкое отверстие бочки. Бежит обратно к бурту, наполняя ведра, и опять к бочке. От работы становится жарко. Торопливо отсчитывает ведра. Чем ближе к верху, тем стук клубней все глуше, тем настороженность и страх меньше. На смену им подкрадывается тревожная радость: и на этот раз сойдет все безнаказанно. А завтра зашелестят в кармане бумажки... Гуляй, душа!

Пырля жмурится, предвкушая, как от проглоченной водки разольется в пустом желудке приятное жжение. Потом он ляжет на тюфяк, набитый соломой, и будет слушать, как из репродуктора...

— Ты долго будешь ковыряться? — вдруг выплескивает ветер раздраженно в ухо. — И кой черт связал меня с таким олухом? Тьфу! Живей, говорят тебе!

Пырля вздрагивает, оглядывается. Мокрые, скрюченные пальцы двигаются с горячечной торопливостью. Наконец бочка наполнена доверху. Он прихлопывает крышкой, думает секунду и набирает по-хозяйски еще два ведра себе домой, на расход. Ополовиненный бурт набивают снегом и соломой, прихваченной с собой.

Филипп торопит:

— Быстрее уматывай! Без тебя подчищу. Да, смотри, получше! К дому подъезжай с опаской. За соседями гляди в оба! Встретятся, покружи в стороне, а то еще, чего доброго, воды станут клянчить... Делай, как учу.

Слушая одним ухом, Пырля прижимается плечом к бочке, дергает вожжами. Сани, скрипя на сугробах, тяжело выползают из ворот и пропадают в месиве снега и темноты.

ГЛАВА 20

Неповиновение телеграфному вызову Трындова не повлекло за собой никаких последствий. Шли дни. Оленина в обком не вызывали.

А ему самому до зарезу нужно было к секретарю. Пришлось проситься на прием. Назначили явиться утром. Надел новый костюм, повязал галстук. Шел в том сосредоточенном настроении, с которым и раньше, бывало, переступал пороги важных жизненных событий. Беспокоился. Как найти такие убедительные слова, чтоб секретарь обкома согласился с его, Оленина, мыслями и доводами. Мыслей у него, как ему казалось, — туча. Но чего стоит каждая из них в отдельности, если не связать их в стройную систему? Не выразить так, чтоб их понял другой?

Впрочем, понять легче, труднее поверить. Ведь системы получаются стройными тогда, когда они возведены на прочном фундаменте материальных расчетов, а не на зыбком песке добрых желаний... Конечно, нельзя сказать, что у Оленина вовсе ничего не было сделано: делали, старались, всем правлением корпели, но все их предположения сводились главным образом к одному — энтузиазму людей. С этими выкладками Оленин толкался в разные учреждения, но какую ценность, скажем, для любого начальника из облисполкома представляет какой-то сердечный жар или духовный подъем? Духовный подъем к делу не подошьешь... Ни просьбы, ни настойчивые требования не привели к успеху. Хуже того, в глазах ответственных лиц Оленину стала чудиться настороженность и недоверие. На самом деле: почему таким сложным и важным делом занимается председатель колхоза? А где райком? Где райисполком и другие организации? Почему они в стороне? Оленин объяснял, но ответы его, как он понимал, никого не удовлетворяли. Чудес на свете не бывает... Средненькой артели, каковой являлась, по мнению всех, «Пламя», ни в жизнь не поднять такую массу птицы.

«Средненькая... — качал головой Оленин. — Хорошо еще, что средненькой считают! После той худой славы, что укрепилась за Крутой Вязовкой прошлые годы, это уже сдвиг».

По-своему они, конечно, правы. Чем мог он гарантировать успех задуманного внепланового предприятия? Еще долго придется тащить за собой телегу, полную старыми чужими грехами... Легче было бы сеять по чистому, чем по засоренному бурьяном неверия...

...Секретарь обкома, лобастый, тучный, нервно подвижный, слушал Оленина внимательно, но досада в его прозрачных, коричневого цвета, глазах так и не улетучилась до конца. Она-то больше всего и смущала Оленина. Чудилось, секретарь смотрит на него, как на одного из тех прожектеров, которые с серьезным видом предлагают каждому свои дурацкие проекты. Это мимолетное ощущение и вызывало скованность. Но сознание того, что он не частный ходатай, а представитель большого коллектива, заставляло его излагать дело тщательно и подробно.

— Ну, а райком, райком что? — перебил секретарь нетерпеливо.

Оленин не стал распространяться о своих взаимоотношениях с Трындовым — это походило бы на сплетню. Другое дело, если бы здесь сам Трындов присутствовал! А раз нет, значит, суда нет...

Склонив на плечо тяжелую голову, секретарь задумался. Потом вытащил из ящика стола толстый блокнот, посмотрел и опять стал думать. Оленин сидел как на углях. Убедил он секретаря или нет? О чем он так долго думает: о том, как помочь или как отказать поаккуратнее, подипломатичнее?

А тот молчал. То есть, сам с собой он, быть может, и разговаривал, прикидывал, взвешивал мысленно услышанное сейчас от председателя-тридцатитысячника. Только в какую сторону клонится стрелка весов, угадать трудно: лицо секретаря казалось непроницаемым и бесстрастным, глаза же были прикрыты тяжелыми, с коричневыми ободками, веками.

Таким образом прошло минут пять. По крайней мере так показалось Оленину, хотя на самом деле, если бы он следил за часами, секундная стрелка едва успела даже сделать полный оборот.

Но вот секретарь поднял глаза, посмотрел на него испытующим, требовательным взглядом. Не зная почему, Оленин подумал, что сейчас, именно в этот самый момент, он принимает решение. Оленин затаил дыхание. Вот секретарь махнул рукой, точно отгоняя что-то, сказал:

— Зайдите в облисполком к товарищу Сашину, я с ним поговорю.

— Значит, выручите?

Оленин облегченно откинулся на спинку стула.

— А летом я приеду к вам, посмотрю, что из ваших уток получится. Вот записываю на... август...

Открыл настольный календарь, записал крупно.

Оленин встал, сказал взволнованно:

— Вы нас просто спасли... Большое вам спасибо!

— Ну, не такое уж это грандиозное событие...

— О-о! Разве в масштабах дело? Утки что! Конечно... Какое уж событие! А для меня... Спасибо вам за то... За то, что поверили. Вот за что спасибо!

Секретарь тоже встал — солидный, щеголеватый в своем костюме из темно-зеленой шерсти, подошел к Оленину, сжал его руку мягкой и горячей ладонью.

— Желаю успеха!

Перевел взгляд на орденские планки на груди Оленина, словно пересчитал, улыбнулся с уважением.

— Да... В Германии, видно, время не зря теряли...

И неожиданно с огорчением добавил:

— Мы вот тоже недавно посылали в ГДР специалистов, так сказать... Там фермер есть, выращивает уток без водоемов. Слыхали о таком чуде?

Оленин пожал неопределенно плечами.

— Слыхать слыхал. В институте на семинаре говорили. Деталей не знаю, а вообще здорово! Но это предприятие государственного масштаба, для колхоза не совсем подходит.

— А вам, что же, не хотелось бы обставить этого фермера Бельца? — усмехнулся секретарь.

— Гм... Обставить... Вам известны наши возможности... Поднять целый комбинат с замкнутым циклом, да еще действующий круглогодично, где до полутора миллиона уток в год — это будет уже похоже на... другую утку... Но мы обязательно свяжемся с этими специалистами, которые ездили в ГДР, и позаимствуем у них опыт на дальнейшее.

— Они дураки, — отрубил секретарь неожиданно, и глаза его потемнели. — Все переняли, все высмотрели, слона только не заметили... Ублюдков каких-то вывели вместо утят: на них перья даже не растут! Специалисты-туристы, черт бы их побрал!..

— Не растут перья? Ишь ты!.. — удивился Оленин и, представив себе полчища голых птиц, усмехнулся. Но тут же сообразил, что веселость его вовсе неуместна, добавил серьезно: — Придется, значит, специалистам еще один вояж совершить к герру Бельцу... Докопаться до слона...

— К Бельцу сейчас незачем ездить. В совхозе «Яготинском», возле Киева, наладили уже производство. Со временем съездите, посмотрите. А пока давайте разворачивайте то, что задумали. — К вам я приеду обязательно, — заверил он еще раз и показал пальцем на отмеченный листок настольного календаря.

* * *
Что Чесноков, что Трофимов — оба мужики прижимистые и хитрые, умудрились соорудить большущий пруд и не заплатить при этом ни копейки! Довольные, краснобайствовали: во мы какие! Расходовались, мол, лишь на угощение бульдозеристам из конторы бурения. Ну, там еще дизельное топливо, разумеется, техническое масло, ну и прочий гарнир...

В день возвращения председателя колхозники долго не расходились, беседовали о всякой всячине, текущих делах, наряде на двадцать тысяч утят, добытом председателем. Кто-то вслух удивился, почему главный, можно сказать, заправила всего дела, Марина Глазкова, отсутствует? Кому-кому, а ей-то уж следовало бы поинтересоваться...

Трофимов предложил вызвать ее немедленно, но Оленин отсоветовал. Будет и завтра достаточно времени.

Мало-помалу люди разошлись, в конторе осталось несколько правленцев, узкий круг, мозговой центр, так сказать, звено управления или, как там еще... Оленин спросил, потягиваясь и расправляя плечи:

— Ну, а еще что у вас хорошего?

— Дом закончили, — ответил Трофимов. — Дементий Яковлевич занял уже свою половину, другая — ждет вас.

— А кроме благоустройства?

— Особо хорошего нет. Вот разве только, что в скором времени Трындова — того... — показал рукой Чесноков.

— Неужели — того?..

— Угу... Упорно поговаривают, что будет переизбран. В связи с реорганизацией управления сельским хозяйством...

— Ну, это еще бабка надвое гадала... Вполне может остаться.

— И пусть остается. Секретарь, каких поискать! Как так? Чем хорош? Да хотя бы тем, что работать почти не мешает! Разве этого мало?

— Ежели с таких позиций, то конечно...

— Куда его денут? Огурец старый, зато номенклатурный...

— Такого номенклатурного на булавку бы, да в музей! Самое место...

— Э-эх, братцы! Еще неизвестно, кто придет на его место. Куда дышло повернет?

Разговор прочно съехал на тему, взволновавшую в те дни всех колхозников. Что принесут производственные управления? Куда повернут жизнь? Вперед ли толкнут или только наплодят сельских чиновников? Никто толком не знал сути предстоящих реформ, но, и не зная, все их жаждали, надеялись и опасались. Происходило что-то похожее, как если бы изнуренные жарой люди ждали, ждали благодатного дождя и вдруг увидели большое облако. Увидели, обрадовались и тут же с опаской подумали: а не грозовое ли оно?

Уж Оленин и не рад был, что затеял этот разговор на ночь глядя. Ему хотелось уйти домой пораньше. Дорога тяжелой не была, он не устал, но весь вечер почему-то был (как пишут в книжках) подобно натянутой струне... Ему показалось, что Марина отсутствует неспроста. Но почему? Просто в голове не укладывалось, чтоб она да осталась безучастной к делу, инициатором которого была, по сути, сама. Значит, есть какая-то другая причина? Возможно, ей хочется поговорить обо всем с ним с глазу на глаз? Возможно, она надеется, что он сам догадается и зайдет к ней?

И как только он так подумал, предположение тут же перешло в уверенность: да, конечно же, она его ждет!

Раньше такое ему в голову не приходило, а тут...

Правда, раньше тоже наплывало иногда смутное ощущение, словно его где-то ждут, не то думают о нем. По то неопределенное ощущение никогда не переходило в уверенность, оно скорее напоминало что-то похожее на тоску по призывному рокоту самолетов из глубин неба... Но что в том удивительного? Кто полюбил небо, тот навеки останется его пленником... А сейчас не то.

Помнится минувший месяц... Тогда тоже беспокоило что-то. Какие-то смутные отзвуки или тени чего-то затаенного. Да, вспомнил! Они напоминали ему как бы живой ручеек под толщей лежалого снега. Журчат и журчит. Сверху вьюги свирепствуют, мороз корежит, а он, знай свое, — журчит...

Помнится и другое. Длинные зимние вечера в институтской библиотеке, в общежитии. Ночные бдения с учебниками вдруг прерывались мыслями о Марине. Но все это были лишь смутные отзвуки не менее смутных ощущений... И только сегодня, сейчас, это вдруг приняло реальные очертания.

Оленин решительно встал, взялся за шапку.

— Пожалуй, пора, товарищи... Скоро полночь на дворе...

Правленцы задвигались, начали собираться. Вдруг извне к ним проник какой-то шум. Что-то глухо громыхнуло за стеной. Зычный голос... Топот ног... Распахнулась дверь, и двое, запорошенных с ног до головы снегом, ввалились в помещение.

Правленцы молча уставились на странную пару. Один из них, сграбастав за шиворот другого, раскачивал из стороны в сторону. Ватник на другом расстегнут, пуговицы выдраны с мясом. По засаленному пиджаку и грязному шарфу не трудно узнать Пырлю. Сгорбившись, держит в руках свои штаны, раздутые вширь, и часто, хрипло дышит. Второй смахивает с лица рыхлую корку налипшего снега — это Битюг.

— Вот, накрыл... Получайте! — рявкнул он и тряхнул Пырлю так, что тот не удержал в руках пояс, выпустил.

Штаны упали. Из них с глухим шумом посыпалась картошка. Все разинули рты. Битюг отпустил воротник, загудел с негодованием, обращаясь к Оленину:

— Крадет, а? Наше добро крадет, а? У-у! Трухлявый! Подкупить хотел меня! Не выдавай, мол! У-у! Пр-р-ришибу! — замахнулся он.

Пырля скорчился, сжался в мокрый, грязный ком. В мутных глазах — ужас загнанного животного. Руки дрожат.

— Надень штаны! — приказал Оленин строго.

Пырля дернулся, присел, зашарил по полу, подбирая свои одеяния.

— На! — бросил ему Битюг ремень и пояснил: — Кусался, трухлявый!.. Убежать хотел. Пришлось отобрать ремень да насыпать ему в штаны ворованного...

Оленин едва удержался, чтобы не расхохотаться. Все это слишком уже походило на какой-то глупейший фарс. Показывая на пол, спросил:

— Где вы это взяли?

— Что это?! — воскликнул Битюг, расстегивая на себе бушлат и усаживаясь на стул по-хозяйски. — Полную бочку набил! Ведер сто, не меньше!

— Ого! Вот так водовоз!

— Дурак-дурак, а хитрый!.. Соображает...

— Выкладывай, где украл? — встал грузно Трофимов.

— Я не крал! Ей-богу, не крал! Провалиться мне на этом самом месте! Землю грызть буду, не крал! Это Филипп! Я только домой ему ве-е-ез...

Пырля гнусаво заревел, размазывая грязь по худым, посеченным морщинами щекам.

— Дела-а!.. Прямо, как у Некрасова: Филипп где-то тащит, а я отвожу... Так, что ли? Экспедитором у него служишь? На коровку зарабатываешь? — уставился на Пырлю Чесноков.

— Так, Дементий Яковлевич, так! Совершенно по сущей правде говорю. Он, он меня совратил! Он! То-се, говорит, выпей... Деньжат, говорит, дам... Я больной, не вытерпел... Совратил он меня...

— Как же! Совратишь тебя! Сколько раз возил ворованное? Говори!

— Не помню...

— Что? Не помнишь?

— Помню, помню... Много раз, — добавил с поспешной услужливостью Пырля.

— То-то сынок Никшутама стал частенько на рынке картошкой торговать! Жаловался даже... на этого... Для отвода глаз!

— Н-да... Заставили козла капусту стеречь... — плюнул в сердцах Чесноков.

— Что с ними возжаться! И каталажку обоих! Судить!

Пырля икнул и брякнулся на колени, пополз к столу Оленина.

Сивые глаза мертвы: одно водянистое пятно.

— Смилуйтесь, братцы! Родимые! Пожалейте! Век не забуду! Бейте меня! Бейте! Все расскажу, только не судите! Меня ж Филипп заставлял! Обещал корову возвернуть, бригадиром обещал сделать, когда его отец, Семен Карпович, станет сызнова председателем колхоза... Я вам скажу... Вы ж не знаете: это Филипп поджег тогда свинарник! Ей-богу, он! Меня подбивал, да я не взял греха на душу. И мешки с сортовой пшеницей — он... Я возил к нему во двор, каюсь, и клуб поджег бы, да люди помешали. Шабашников агитировал, чтоб не строили ничего колхозу. А когда нас вот с ним, с Гришей, посадили по подозрению, пригрозил — убьет, если пикну. Велел мне все валить на Битюга, ежели что, ему, горлохвату и бузотеру, все одно веры нет...

При этих словах Битюг вскочил, но Оленин поднял руку, и тот, плюнув с остервенением в спину Пырле, сел обратно.

— Вот, оказывается, где веревочка завивается! — покрутил головой Трофимов и посмотрел выжидательно на товарищей.

Чесноков брезгливо отвернулся от коленопреклоненного Пырли, сказал через плечо:

— Ну, ты! Мария Магдалина, встань! Каешься, когда за лапу схватили...

Оленин снял трубку, вызвал председателя сельсовета, попросил его прийти по срочному делу. Затем принялся звонить начальнику районного отделения милиции. Изложил суть дела. Тот пообещал выслать оперативного работника. Однако погода плохая, и, пока он доберется, колхозники сами должны принять ряд мер: взять понятых, произвести обыск у Филиппа Матушкина и Пырли, но самого сторожа до приезда милиции не трогать, а учредить за ним наблюдение.

Ближе всех от конторы жили Порогина и дед Верблюжатник. Их и позвали понятыми. Явился председатель сельсовета. Двинулись все к Филиппу.

Пурга бесновалась по-прежнему. Колючая, ледяная мешанина снега и ветра неслась своей дорогой. Не встречая препятствий в степи, она отыгрывалась на Крутой Вязовке, маячащей среди равнины.

Трофимов тащил за повод ослепшую от снега лошадь. Пырля понуро шагал за бочкой. За ним — остальные. Возле дома Филиппа остановились. Пырля постучал в ставню условным стуком. Конечно же, его поджидали, потому что тут же скрипнули ворота.

Широкоскулая жена Филиппа — Параня, увидев, кто вошел в избу, ахнула и застыла у порога с раскрытым ртом. Крупные, как у овцы, зубы желтели между бескровных губ.

У нее потребовали ключи от сарая и погреба.

Начался обыск. В коридоре лежали пустые, приготовленные под картофель, мешки, стоял зажженный фонарь. Понятые Порогина и дед Верблюжатник взяли фонарь, пошли осматривать надворные постройки. Чесноков и председатель сельсовета проверили подпол, кладовую, сели писать протокол. Говорили вполголоса, чтоб не разбудить спящего за перегородкой мальчика.

Вернулись Порогина и дед Верблюжатник. Дед подошел к Паране, расширил припухшие веки, смотрел на нее долго, с упреком, качал сокрушенно головой. Вздохнул, проговорил:

— Вышло, значится, и вам разоблачение...

Оленину не хотелось смотреть ни на Параню, ни на Пырлю. Все они, вместе взятые, никшутам, напоминали ему вражеский очаг сопротивления возле Минска летом сорок четвертого года... Неважно, что их мало: окруженные, обреченные, они существуют, не сдаются и продолжают наносить вред, и никто не знает, какой ценой придется заплатить за то, чтобы их обезвредить. Этих людей не коснулись острые ветры нового времени, пронеслись мимо. Почему? Значит, создались какие-то благоприятные условия?

Да и как им не создаться, если председатели-временщики и деляги-руководители день за днем вытравляли из душ людей первооснову коллектива, созданную в тридцатых годах. Люди стали жить, лишь бы жить. Жить, как кому на ум взбредет, и колхоз «Пламя», не спаянный чувством коллективизма, постепенно превращался в обычный список людей...

Никшутама и Пырлю породило разобщение. Разобщение породило и дух вчерашней Крутой Вязовки.

ГЛАВА 21

Партийная конференция проходила в районном Доме культуры. Дисциплина в зале образцовая: ораторы говорят по-писаному, делегаты слушают. Все идет чин чином. После прений объявляется список кандидатов в состав будущего пленума райкома. Традиционный вопрос председательствующего об отводах и самоотводах. Таковых нет. Тем лучше. Все идет, как должно. Вдруг из зала раздается недоуменный возглас Оленина:

— Я прослушал или на самом деле Ланкова нет в списках?

По залу — сдержанный гомон. Встает знакомый Оленину представитель обкома, дает объяснения, почему не включили Ланкова в списки. Последние слова инструктора растворяются в нарастающем говоре, возбужденном гуле голосов:

— Ланков здесь нужен!

— Найдете другого профдеятеля!

— Он семь лет в нашем районе. Он знает каждого по имени!

— Ти-хо! Внимание! Вношу предложение: коммунисты артелей имени XX партсъезда и «Политотделец» считают необходимым поставить на голосование вопрос о Ланкове.

О сцену размашисто плещется слитный, многоголосый гул.

— Включить!

— Поддерживаем предложение политотдельцев!

— Требуем!

Оленин ловит на себе недовольный взгляд представителя обкома. Твоя, мол, работа! Влез с неуместным вопросом, портишь решенное дело! Но Оленина никакие возмущенные взгляды не трогают: у него свой взгляд, а правильный он или нет — тому свидетелем весь зал.

Тем временем царившие до сих пор чинность и порядок нарушились. Ланков сидел в президиуме, ежился, постукивая пухлыми пальцами по столу. Глубокие васильковые глаза спрятаны под светлыми бровями. Покрытая испариной залысина блестит.

В это время на трибуне вырастает шумливая доярка-чувашка:

— Вот так, товарищи, давай нам Ланкова — и все! Секретарем — и все! Демократия или не демократия? Голосуй — и все! — выпаливает задиристо, громко. — Вот! Жена его из города приехала... Да? Сама воду носит! Да? Дрова колет! Корову доит! Кизяки делает! Вот! Оч-чень хорошая женщина. Очень правильная. Хотим секретарем...

— Постойте-постойте!.. — прерывает жаркую речь доярки председательствующий под добродушный смех делегатов. — Вы кого же, собственно, рекомендуете? Речь идет о товарище Ланкове. Непонятно, при чем здесь его жена? Зачем вы ее нам расхваливаете?

— Зачем! Зачем! Затем, что у нее хороший муж! Вот!

Председательствующий разводит руками. Зал грохочет добрым смехом. Оленин тоже смеется. Его радует поворот события. Хорошо, что народ не желает терпеть посредственностей. Рано ли, поздно, а выбирает себе вожаков по своему образу и подобию.

Встает председатель какого-то колхоза, оглядывает пристально зал, говорит рассудительно, не спеша.

— Не в том, товарищи, дело, что Вячеслав Ланков человек хороший. То, что он хороший, — это очень даже замечательно. Но что — одна сторона. Вячеслав Степанович требовательный. Ведь ежели, скажем, с меня не требовать, что тогда будет, а? Взять опять же, к примеру, наш колхоз… В прошлом году крыша на коровнике в самую ветхость пришла — небо светится. Приезжает однажды Ланков, увидел коровник, спрашивает: «Когда покроете?»

В зале шумок.

— Секретарь райкома увидал, а ты, председатель колхоза, чем смотрел? — крикнул кто-то насмешливо.

Председатель посмотрел сердито и зал, огрызнулся:

— Я не был тогда председателем. А бывший заверил, что через неделю все будет в аккурате. Верно, Вячеслав Степанович? — повернулся он к Ланкову за подтверждением. Но тот не поднял головы.

— Ладно, — продолжал председатель, — прошла неделя, Вячеслав Степанович опять тут как тут! А в коровнике по-прежнему, как говорится, конь, не валялся... Ну, что ж, еще раз оправдались, выдумали объективные причины. Поверил. А спустя несколько дней обратно нагрянул. Беда! У нас по-старому. Ну, тут, брат, держись... Собрал правление да так пропесочил, что, ого-го! Хотите верьте, хотите нет — пришлось засучить рукава и делать при нем. Во главе с председателем трудились. «Не уеду, — говорит, — пока не выполните слова». И выполнили. После никто больше не мудрил, не мухлевал. Зачем: раз дадено Ланкову слово — баста! Потому от имени делегатов нашей организации предлагаю избрать секретарем райкома Вячеслава Степановича.

— Подождите! — остановил недовольно председательствующий. — Мы выбираем сейчас райком в целом. Секретаря будет избирать пленум, который состоится завтра. А вы что?

— Я в порядке предвыборной агитации… — быстро нашелся оратор, сходя с трибуны.

В зале не утихало оживление, раздавались громкие реплики. Из общего гама можно понять одно: делегаты единодушны в своем желании. Шло перемещение сил.

Утром пленум избрал первым секретарем райкома Ланкова. Трындова же, как говорится, прокатили на вороных…

* * *
Отчетно-выборное собрание в объединенном колхозе «Пламя», на котором избиралось новое правление, закончилось неожиданно едкой, страстной речью Глазкова. Это было, как гром с чистого неба. Глазкова, безразличного последнее время к общественным делам, словно подменили. Слушая его обличительные слова, Радий шепнул Лизе с удовлетворением:

— Гляди-ка! Никак исправляется человек помаленьку...

— Еще бы! Народ кого хочешь исправит... — согласилась та.

— Угу... — кивнул Трофимов подтверждая.

И только Марина поморщилась, точно зеленое яблоко откусила... Чесноков же дошел до обобщений: в неожиданной активности Глазкова он усмотрел явные признаки роста общественного сознания колхозников артели вообще. Один Оленин отнесся к выступлению Глазкова подозрительно, хотя и не знал и знать не мог, что у того на уме. Но то, что он нанес удар Никшутаму,— хорошо.

Впервые за много лет вязовчане дружно проголосовали против Матушкина. Зато членом правления в числе других был избран активист Павел Глазков.

Никшутам позеленел от злости, но вида не подал. Спустя какое-то время пришел к Оленину и, поглаживая с сиротским видом культю, глухо спросил:

— Какую же работенку обеспечит мне теперь правление? Как-никак, я инвалид... Пострадал на трудовом фронте.

— Подумаем и решим. Инвалида не обидим, — заверил председатель.

Хотя, по сути, ничего конкретного обещано ему не было, однако Никшутам не из тех дураков, чтобы орать на каждом перекрестке: меня-де обидели. Этим теперь не поможешь. Если б еще Филипп-дурак не засыпался, а так... Оленин теперь сила. За него — райком. Тут хочь не хочь, а лапки кверху...

Колхозников Никшутам в счет не брал — бараны. Куда толкнешь, туда и бегут. Оленина сшибать надо! Надо такой момент уловить, чтобы он меньше всего опасался. Надо подпустить в глаза пыли да так садануть ему под дыхало, чтобы сразу с катушек долой! Давно уж пора. Но опять же худо: чем дальше стоишь от дел правления, от всех тонкостей, тем сложнее дать подножку.

И вдруг, как из-под руки, его назначают экспедитором по снабжению. Председателева промашка была вмиг оценена поднаторевшей головой Никшутама. «Теперь, кажись, тебе хана, председатель! — прошептал он в спину Оленину, скосив насмешливо ненавидящие глаза. — Припомню тебе Филиппа! Не пожалел его, и я тебя не пожалею! Припомню и все остальное!»

И он принялся собирать втайне «компроментирующий материал». Все пригодится, все послужит тем мрачным фоном, который не удастся просветлить ни Ланкову, ни кому бы то ни было из райкома партии. Ничто не спасет Оленина, когда над головой его грянет гром. А грянет он наверняка. Недаром он, Матушкин, ждал так долго подходящего случая! План мести в голове готов, а выполнение — дело времени.

ГЛАВА 22

— Климахин! Это ваше создание?

Головы инструкторов райкома поднялись от столов, заваленных бумагами, повернулись на голос. В дверях обширной светлой комнаты стоял Ланков. В руке, протянутой вперед, он держал несколько исписанных листов.

— Я спрашиваю про эту великолепную сводку, — повторил Ланков.

Тот, к кому он обращался, вскочил с места, присмотрелся издали. Его большие, чуть навыкате глаза беспокойно скосились. Пробормотал:

— М-м… Я написал, Вячеслав Степанович…

— Сколько вы пробыли в Крутой Вязовке, Климахин?

— С дорогой туда-сюда — неделю. А что?

Ланков поискал глазами свободный стул, сел, сложил руки на коленях. Инструкторы насторожились, предчувствуя неприятный разговор. Возможно, глядя на бумаги, разбросанные по их столам, каждый подумал о себе. Не мудрено, если в этих ворохах для любого из них кроется какой-то подвох, досадный ляпсус и что не сегодня-завтра любого вот так же могут ткнуть носом в тот ляпсус. Возможно, вся эта писанина, хорошо знакомая им, показалась сейчас особенно нелепой и ненужной. Все это и еще сочувствие товарищу, попавшему впросак, было ясно написано на их лицах.

Ланков почесал пальцем крутой затылок, хмыкнул. За каких-то полтора-два месяца он сильно изменился, похудел. Лицо обострилось, напряженные морщинки вокруг глаз стали резче, и даже вечно улыбчивые глаза потеряли свою привычную, васильковую ласковость, отсвечивали сухим блеском. Наблюдательные сотрудники аппарата райкома давно это приметили. Сейчас глаза секретаря смотрели испытующе. Заметно было, что в них вызревает какое-то решение. Вот опять пошуршал злосчастными бумагами, зажатыми в руке, спросил:

— Скажите, Климахин, в каких вы отношениях с председателем колхоза Олениным, а также с секретарем партбюро Чесноковым?

— У меня отношения с ними сугубо служебные. Я никогда в своей работе никаких элементов панибратства или кумовства не допускаю, — отчеканил Климахин, как на экзаменах. Он все еще никак не мог уразуметь, чего хочет от него секретарь.

— Может быть, вам неловко признаться, что они ваши лютые враги? — не отставал тот.

— Да что вы, Вячеслав Степанович! Кроме добра я им ничего не желаю! Именно в таком направлении и строю свою работу.

— А знаете, судя по вашей сводке, этого не скажешь... Из вашей сводки я, мне кажется, сделал единственно возможный вывод: указанных руководителей следует немедленно снимать с должностей, исключать из партии и отдавать под суд.

Гладкое, без единой морщинки лицо Климахина внезапно покрылось багровыми пятнами. Инструкторы переглянулись.

Ланков откинулся на спинку стула, сказал раздумчиво после непродолжительной паузы:

— Вот что, товарищи, видимо, нам нужно еще раз уяснить себе обстановку! Давайте разберемся, что к чему и как нам быть дальше. В мире, если можно так выразиться, есть одна очень мощная палка — палка о двух концах... Она может помогать, она может и вредить. Это смотря по тому, за какой конец взяться... Эта палка, товарищи, привычка. Да, всего-навсего привычка… И мы с вами, кажется, попали под эту палку. И, к сожалению, она не вперед пробивает для нас дорогу, а гонит назад, в старый дом, с так любезными сердцу нашему заплатами, подпорами и грязью... Жизни иной не мыслим, кроме как в старом качестве! Нас добром переселяют в новый, чистый и светлый дом, а мы? Мы норовим и в нем жить по-старому, тащим с собой всякую старую рухлядь вместе со старыми клопами...

Это, товарищи, присказка, а сказка такова. Старые методы руководства, отжив свое, почили в бозе... Казалось бы, раз такое дело, резонно будет оттащить на погост истории и все пожитки. Ан нет! Покойничка-то мы голеньким снесли… А скарб его — всяческие там заседания, совещания, накачки и все бумажки — унесли бережно с собой. Вороха, сугробы бумажек!

Ланков кашлянул, усмехнулся невесело.

— Говорят, на воротах ада приколочено объявление: «Входящий, оставь надежды позади!» — или что-то в этом роде… А я бы, ей-богу, перефразировал это объявление и повесил его над нашей дверью: «Входящий в райком, выбрось бумаги…» Смекаете, о чем речь! Речь о том, товарищи, какова наша новая роль? В чем основа нашей работы? В чем заключаются наши первейшие обязанности? Давайте выяснять это до конца, пока не поздно.

Инструкторы ворохнулись. Бумаги зашелестели еще громче.

Раздались голоса:

— Нас в свое время инструктировали о наших обязанностях. Мы семинар слушали, как же!..

— По штатному расписанию мы значимся инструкторами. В других райкомах то же самое. Интересовались для обмена опытом… Спрашивали о работе.

— Верно, товарищи! По штатному вы действительно инструкторы, а на деле вы наездники! Да-да! В колхозах вы появляетесь наездами. В результате подобных рейдов и рождаются вот такие творения! — потряс Ланков перед собой листками.

— Простите, Вячеслав Степанович, я не понимаю... Объясните, в частности, что упустил я, что исказил в данной сводке? Я старался отражать факты и цифры, тщательно проверенные, старался не упустить ни одного безобразия из поля зрения. На все эти факты указано руководству колхоза и секретарю партийного бюро и, как требует порядок, составлен отчет парткому...

— И на сем миссия ваша закончена... — досказал с едкой иронией Ланков.

Климахин растерянно умолк.

— А как вы, товарищи, считаете? Достаточно того, что сделал Климахин?

— Нет, конечно! — воскликнул сосед Климахина по столу. — Надо проверять еще и еще, вскрыть другие недостатки.

— Надо не только фиксировать недостатки, но и принимать решительные меры к нарушителям! — подал голос третий.

— Наказывать нерадивых руководителей в порядке партийной дисциплины!

— Вот-вот-вот! — поддакивал насмешливо Ланков, а сам думал: «Чем воздействовать на этих людей, хороших людей, но приверженных к старому, привычному? Убеждением? Собственным примером? Нажимом? Но одним убеждениям они не очень-то поддаются. У каждого своих убеждений, выработанных годами, навалом. Нажим — штука зыбкая... Нужно что-то другое, нужно что-то более активное. Но что?»

Поглядел на Климахина с укором.

— Это отписка! — хлопнул ладонью по бумагам Ланков. — Отписка вредная, нелепая! Вы натолкали сюда черт знает чего, обобщили и возвели в ранг смертных грехов. Все у вас черным-черно! Все плохо. А почему плохо?! Почему черно? Где анализ? Где причины недостатков? Где ваши советы, рекомендации колхозу, правлению? Их нет. Вы отгородились от людей бумажным щитом.

Я хоть немного, но знаю и Оленина, и Чеснокова, да и других некоторых вязовчан. В том числе и пьяницу Пырлю. Вы, Климахин, знаете его? Но я убежден: спросит вас кто-нибудь, товарищ Климахин, что ж это в колхозе, закрепленном за вами, процветают пьяницы? Вы ответите: я же, мол, своевременно сигнализировал, что в этом колхозе ярко выражены тенденции к поголовному пьянству! Вот куда уводят эти ваши тенденции... Конечно, зря хлеб вы не едите! Только, кому нужны подобные сигналы, товарищи? Кстати, что за несчастье произошло у пламенцев на птицеферме?

— За трое суток пало тысяча семьсот тридцать семь кур! — унылым голосом отрапортовал Климахин. Насчет цифр — это он помнил назубок!..

— Причина массового падежа?

— Плохая организация профилактических античумных прививок.

— Кто виноват?

— Руководство колхоза, не обеспечившее...

— Хватит, Климахин, ничего вы толком не знаете, а выводы ваши поверхностны. Ни Оленин, ни Чесноков знать не знали и ведать не ведали, что присланная им вакцина непригодна. Это не их вина. Это их несчастье. А что сделали для колхоза вы, организатор, пока находились там? Чем помогли?

— Чем я помогу! Воскресить дохлых кур я не в силах…

— Тоже верно. Этим даром вы не обладаете. По помочь колхозу восполнить потерю, добиться, чтоб птицефабрика выдала им в кредит хотя бы тысячи две цыплят февральского выводка, вы были обязаны. Они к июлю станут несушками, и план по сдаче яиц будет колхозом выполнен. А пока суд да дело, нам следовало бы провести среди населения агитационную работу. Вам известно, что сельпо провалило с треском массовую закупку яиц у колхозников? Да, провалило. Если бы вы всеми вопросами занялись, а затем написали сводку райкому, уверяю вас, мы сводку бы вашу зачислили в наш актив. Мы бы положили ее в ваше личное дело, как самую блестящую характеристику вашей работы.

Председатели колхозов голосовали за нас на конференции не затем, чтоб мы с умным видом тыкали им в нос ихними недостатками да украшали их личные дела выговорами! Дело, товарищи, обстоит так: быть или не быть новому качеству партийной работы в деревне. Что вы смотрите? Удивляетесь, что Ланков смеет ставить таким образом вопрос? Смею! Должен! За нами формально числится много разных успехов, а на деле — блеф! Партии приходится прибегать к такой мере, как судебная ответственность за очковтирательство. За красивую ложь! Партия еще раз говорит нам: людям нужна не писанина, а работа. Работа во всю силу души. А такое сочинение возьмите себе... на память.

Разгоряченный Ланков брезгливым жестом протянул листки. Но тут же, вспомнив что-то, шагнул вперед и положил их аккуратно на стол Климахина. Тот поспешно схватил, сунул в ящик, повернул ключ, а ключ спрятал зачем-то в карман.

Ланков проследил за его торопливыми движениями, покачал головой:

— Канцелярия...

Инструкторы продолжали стоять у столов, угрюмо задумавшись. Ланков прошелся по обширной комнате, неожиданно спросил:

— Сапоги у вас, Климахин, яловые? Вижу, вижу... Знатные сапоги!.. Таких, говорят, наш брат и во щах не хлебал... У всех имеются сапоги?

Чуть насмешливые, прищуренные глаза пробежали по ногам инспекторов.

— Как не имеются!

— В степи без сапог нам полное, так сказать, издыхание.

— Туфли нашему брату противопоказаны...

— Ясно, — сказал Ланков, что-то соображая.

Подошел к двери, позвал секретаршу, поговорил с ней тихо, секретарша тут же ушла. А через минуту появился озабоченный завхоз в сопровождении той же секретарши. В руках ее пачка коричневых блокнотов.

— Вот что, дорогие мои соратники и помощники. Будем считать, что в нашем райкоме с пустыми заседаниями, сводками и канцеляриями покончено... Илья Макарович!

Это завхозу. Тот подался вперед, весь внимание.

— Прошу вас, Илья Макарович, все столы отсюда убрать. Оставьте один, вон тот, что побольше. Для общего пользования, так сказать, при необходимости. И чернильницу одну... Остальные долой. «Из чернил в канцелярском воздухе никогда еще не рождались силы, двигающие жизнь!» Умные слова, жаль не знаю, кем сказаны... Поэтому, — обернулся он к инструкторам, — с сегодняшнего дня работать так: сапоги на ноги, блокнот за голенище и — по колхозам! В райкоме разрешаю появляться только в исключительных случаях. Изучайте экономическое состояние хозяйств, врастайте в производство. И самое главное: старайтесь понять людей. Особенно вы, Климахин!

Тот хотя и опростоволосился, однако слова Ланкова не обидели его, даже, наоборот, как бы возвысили в собственных глазах. Он проникся более глубоким пониманием собственной, значимости как партийного работника нового направления.

Человек самолюбивый, Климахин решил, не откладывая в долгий ящик, доказать, что и он не лыком шит. Сумеет повернуть любое дело, если на то есть нужда. Ланков подсказывает, что надо организовать массовую закупку молока и яиц у населения. Так это попроще, чем организация посевной или уборочной! За чем остановка? Будет сделано!

Сунув блокнот за голенище, Климахии с азартом ринулся в колхоз «Пламя».

* * *
Первое и главное — индивидуальная работа с населением. Успех зависит от постановки агитации и пропаганды.

Зашел в первый попавшийся дом. Женщина средних лет, в расстегнутой теплой кофте, возилась у плиты, мешая какое-то варево. Поздоровался, снял шапку, присел на пододвинутый хозяйкой табурет. Для начала, как водится, заговорил о погоде. Потом спросил, много ли держит хозяйка кур.

Женщина отвечала односложно, кося настороженно глазом на незнакомого человека.

— Несутся ли куры, спрашиваете? Мало. Чать, зима на дворе.

— Ну, а если постараться, смогли бы вы продать десятка два-три яиц государству?

— Мне-то чего стараться? Я не курица... — усмехнулась одними глазами женщина и посмотрела на инструктора с интересом, как смотрят на чудака.

— А все-таки? — не отступал тот.

— Вы кто же будете? Из заготконторы или из райпотребсоюза?

Климахин назвал себя. Женщина прищурилась, подумала и решительно отрезала:

— Нет, вам не продам.

— Но отчего же? — воскликнул он, искренне удивленный.

— Так, не продам — и все. Самой нужно.

— Да-а... Мало, мало, значит, у вас коллективного сознания. «Самой нужно...» Зря, выходит, хвалили Крутую Вязовку на партийной конференции... Вы не хотите продать какой-то десяток яиц, другая не захочет... Что же, выходит, рабочие в городе пусть впроголодь живут? Так, по-вашему? Странная позиция. Те, кто строят атомные станции да космические корабли, должны сухую корку грызть? Вы газеты-то читаете?

— А как же! Надо. Без этого не уснешь...

— Ну, знаете... — только и мог сказать агитатор и надолго примолк.

Вдруг женщина встрепенулась, спросила:

— Скажите, вы не сродственник, случаем, нашему районному ветеринару?

— Не-ет...

— А-а... — протянула женщина разочарованно. — А я подумала было... Фамилии-то одинаковые: тоже Климахин. Вот бы ему я и сотню продала! Даром отдала бы, сколь нужно!

Климахин опешил.

— Как так?

— А так. Добро человек нам делает. Большое добро. Спасибо ему... Вот коровенку мою вылечил. А вас мы не знаем, так что не взыщите, — ответила женщина с достоинством и принялась опять помешивать в кастрюле.

Климахин пожал плечами. Больше он не нашелся, что ответить несговорчивой хозяйке, попрощался.

Со ступенчатого крыльца спускался медленно. Шел, оглядываясь, по хрупкому снегу, обрызганному ранним весенним солнцем. Оглянулся назад. Со смутной завистью подумал: «Какое же мне добро сделать этим людям, чтоб они и обо мне отзывались, как эта женщина отзывается о моем однофамильце?»

Поистине судьба с каждым по-своему шутит, хотя шутки ее порой дорого обходятся...

Дед Верблюжатник — ныне колхозный пасечник, встретил Климахина не совсем в форме. Он сидел возле печки, в стеганке и подштанниках, опустив ноги в таз. От деда валил пар. Бабка Глаша стояла тут же с кружкой в руках, смотрела на деда желтыми от скуки глазами.

Климахин поздоровался, назвал себя и свою должность. Дед ответил, что небось и сам знает своих «руководителев». Бабка же, вообразив, что появился новый квартирант, сунула торопливо деду кружку, смахнула передником со стула невидимые крошки, пригласила гостя садиться. Верблюжатник закряхтел, завздыхал сокрушенно:

— Эхма! Замучила вконец хворь... Аж прямо за сердце сосет... Ничто не помогает. Только и того, что вздохнешь летом свободно... Сунешь как есть ноги под улей, пчелки нажалят, нажалят, глядишь — ломоту как рукой смяло. А тут... о-ох! Забери ты, старая, свою припарку да спроворь самовар, чать, гость в избе! Полыхнет ить чайку с морозцу!..

Бабка проворчала что-то, унесла таз.

Вскоре на столе стоял самовар, рядом тарелка с засахаренными сотами меда. Пока Климахин пил чай, дед и так и сяк прикидывал, зачем тот пожаловал. Спрашивать, однако, не спрашивал, болтал всякую всячину. Бабка дипломатично помалкивала.

Наконец: выпив три стакана, инструктор завел деловой разговор. С первых же слов бабка поняла, что это не будущий квартирант, а так, приезжий какой-то, которому лично понадобились яйца и молоко, и разочарованная, ушла за перегородку. Но дед внес ясность:

— Положительно глупая старуха! Поди сюда! Не слышишь о чем человек калякает! Массовая закупка! А ты?

— Да что я?

— Ну и нишкни! Для дела, стало быть, надо! Принеси и положь! — скомандовал дед.

У бабки Глаши даже челюсть нижняя отвисла. Что это с дедом стряслось? Нешто помирать собрался? Сознательный стал напоследок — страсть!

Поклялась, разводя руками:

— Так ничего, даже ни боже мой нет! Ну, хоть бы одно яйцо!

— Припаси — и все тут! Сказано тебе?

От такой неслыханной расточительности бабка Глаша впала в полное недоумение. Видать, действительно с дедом плохо. Ах, шут тя дери, чего вздумал? Но, перехватив грозный взгляд деда, поспешно зашамкала:

— Вот беда-то! Нешто к Филипповой Параньке сбегать купить? У меня-то несушек всего раз-два — и обчелся...

— А зачем по весне махоньким головы крутила? — не отступался дед.

— Так то ж петухи!

— И петух птица!

— Да будет тебе, балабон! Петух!.. Чего с ним делать? Песни играть аль еще чего! — воскликнула бабка Глаша и залилась вдруг смехом...

Верблюжатник махнул на нее рукой, спросил деловито Климахина:

— Может быть, уважаемый, медку надобно? Лечебного, ароматного? Так это у нас — пожалуйста, продать можно...

— Да нет же! Как вы не поймете... У нас трещит государственный план по яйцам и молоку, а мед — дело последнее.

— Ну, уж это вы зря... — обиделся дед. — Зря. Испокон веков мед первым значился числом... Так и по сейчас. Председатель наш калякает: больше, дед, качай. А откуда, ежели у нас трава еще в июне выгорела начисто? Погода раз-другой подсудобит, глядишь — отбило у пчелок охоту... Без садов, без лесу да лугов горя напримаешься.

Сказал, и вдруг лицо его приняло совершенно новое, заискивающее выражение. И голос, под стать лицу, стал медоточивый.

— Послушайте, уважаемый, уж мы вам и яичек и всего, только сделайте для нас доброе дело. А? Помогите объютить пчелок, а? Недавно Радий сказывал, в районном автохозяйстве списали старый автобус. Им, вроде того, план выполнять по утиль-сырью... Бросовая, стало быть, вещь. Правда? А нам бы тот автобус списанный — эва... как пригодится.

— Зачем же вам автобус, если он негодный? — осведомился Климахин, все более удивляясь.

— Аль не догадались? Для пасеки нужен. Для передвижной пасеки. Вот для чего! Чтоб ездить все лето по полям вслед за взятком. И-и! Сколько бы медку накачали! Уж вы уважьте, товарищ начальник, постарайтесь на благое дело, ей-богу! Ведь пользы-то государству сколько, а? И нам медок. Председатель у нас голова? У меня на квартире жил! — похвастал дед.

«Ох, и хитер же ты, дед! — подумал Климахин. — Вон как завернул! Хитрый, но хороший... И я молодец не промах: правильно сделал, что отправился по колхозным дворам. Откуда бы я все это узнал? А тут, на тебе! Целая программа для действия».

Пообещав деду свое содействие, Климахин двинулся дальше, улыбаясь про себя довольно.

ГЛАВА 23

В календаре апрель. Давно сроки все прошли, а на дворе и мартом не пахнет. Плывет в холодном небе солнце не солнце, а так что-то вроде пятна серого — ни света от него, ни тепла.

Правда, Лиза уверяет, что в пологой ложбинке, в затишке, сад уже започковел. Но на то она и агроном, чтоб видеть явление, недоступное глазу простого смертного. Оленин сад не смотрел. Озабоченный предстоящим поздним севом, он чаще других наведывался на поля. Снег лежал только в оврагах. На лысых буграх, на сером бестравье ринулась кое-где в зеленую атаку крапива, но и ей ходу не было. Вечерами зима продолжала зевать сырой, промозглой мглой, дубила землю заморозками. Степь лежала безжизненная, безотрадная от размывчивой грусти синеющих холмов...

Вдруг в конце первой педели апреля все так круто переменилось, точно с солнца стащили ватный чехол. Снег в оврагах и на реке враз осел, стал похож на заплесневелый творог. В Ташумку устремились мутные потоки — земля умывалась перед вешними трудами.

Взлохматилась, заволновалась озимая рожь. Птица повалила валом. Без разбору, безо всякой очереди, неслись беспорядочными стаями скворцы, жаворонки, утки.

Никшутам не работал недели две — болел. Только когда в разбухшей Ташумке заплескалось поверх льда с добрый метр воды, он неожиданно заявился в правление колхоза. Заглянул на склады, в мастерскую, в бухгалтерию. Напоследок зашел к председателю. Поздоровался. Кряхтя, присел.

— Ну, как ваше здоровье? — спросил Оленин.

— Признаться, поясница что-то отнималась... Как есть разыгралась, проклятая, на весну! Да нынче ничего, пошло на поправку. Так что готов к бою, как говорится...

— Дел у нас, по правде сказать, поднакопилось. Особенно в городе...

— Это мы в момент оборудуем! — с готовностью отозвался Никшутам. — Я уже прошел по службам, подобрал заявки. Надо срочно комплектовать запчасти в Сельхозтехнике и оформлять документы в ГАИ. Потом много всяких других дел и мелочей... Так что выписывайте командировку — и айда!

— Может, все-таки еще денек-другой полежите? А то скрутит вас в городе невзначай!

— Ну-у! Теперь я все... Рысак, хе-хе!.. Одним словом, давайте особые задания, и адью...

— Какие ж особые задания? — протянул Оленин в раздумье. — Разве что просьба будет заглянуть разок-другой на птицефабрику, справиться, когда начнут нам отпускать утят. А если, случаем, задержка выйдет, подтолкнуть их вовремя. Ну, вас учить нечего: сами знаете, как и что делать.

— С полнейшим удовольствием, Леонид Петрович! Протолкну обязательно. Понимаю: дело общественное, не пустяк!

Никшутам суетливо поднялся, словно опасаясь, как бы председатель не изменил своего поручения, и, попрощавшись, поспешно вышел.

* * *
По примеру прошлых лет Оленин переправил на ту сторону Ташумки, в Гай, Битюга на тракторе. Мало ли что может случиться! Заболеет ли кто, или рожать начнет, или другое срочное дело! А без трактора в распутицу, все одно что без рук! Прежде, бывало, зальет или снесет половодьем мосток, и Крутая Вязовка на неделю, а то и больше остается отрезанной от мира. Ни дать ни взять — остров. Почту с той стороны на лодках доставляли...

Но этой весной — странной и поздней — все шло шиворот-навыворот. Когда уровень в Ташумке достиг наивысшей точки и далее все ожидали спада воды, случились события, совершенно непредвиденные.

Рано утром Оленин и Чесноков встретились на кухне за завтраком. Ужин и завтрак они готовили себе сами, по очереди; обед варить приходила соседка. Чесноков ел яйца всмятку, Оленину и на дух их не надо. Нашел на полке кусок вчерашнего гуся, стал догрызать жилистое стегно, хлопая от напряжения глазами. Налив черного, как деготь, чаю, Чесноков сказал:

— Счетовода я настропалил. Справится. Через неделю, думаю, взять себе отпуск.

Оленин промолчал. Чесноков тоже, видимо, решил ограничиться одним сообщением.

— Чифир, однако, а не чай сварил ты, Дементий Яковлевич... И как можно пить такое? Был у меня друг на фронте, кавказец Зандаров, так вот он заваривал... (Хрясь!) Ну и гусак, чтоб ему!.. Не иначе — сверстник деда Верблюжатника... Тьфу! Кости да жилы... А ничего, вкусный. Ты чего же примолк? (Взгляд исподлобья на Чеснокова.) Развивай тему дальше. На какую такую Сочу или Цхалтубу нацелился? Или другой курортик па примете? Признавайся, — спросил Оленин, пододвигая к себе банку со сметаной.

— Не в ту мишень стреляешь, председатель... Зря расходуешь подковырки. Мне нужно два месяца отпуска на дело, а не на Сочи. Чего смотришь? Два месяца, точно. В прошлом году отпуск не брал? Не брал.

— Фю-фю! Вспомнил... Кто старое вспомянет, знаешь?

— Иначе мне просто не управиться, — продолжал Чесноков совершенно серьезно. — Мне нужен, так сказать, творческий отпуск.

— Чего-чего? Творческий? А это что ж такое? — Оленин бросил есть, уставился на Чеснокова. — А-а!— хлопнул он себя по лбу. — Догадался! Это, как художники! Видал!.. Выедут на берег Волги, раскинут палатки и живут все лето, ничего не делают.

— Нет, это не то. Помнишь, ты как-то интересовался моей кандидатской диссертацией? Так вот, я решил к ней вернуться. Только не к старой. Та — далекий архаизм. И вообще тема мне сейчас чуждая. Зачем? Вокруг масса примеров современной экономики, масса практических материалов. В общем, край непочатый! Я исподволь накапливал. Исследовал экономику нашего хозяйства и других близких нам, отмечал себе все, что казалось интересным и поучительным. Теперь вижу: есть кое-что сказать.

— Дементий Яковлевич, послушай, так это же здорово! Это... Это же просто замечательно! — вскричал Оленин. — Если так, бери хоть три месяца! Что за счет? Только пиши. Заранее уверен, защитишь с отличием. Эх, до чего же здорово будет! В Крутой Вязовке, в колхозе «Пламя» собственный ученый муж... Ну-ну!..

Внезапно вспышка восторга Оленина погасла, спросил, подозрительно щурясь:

— А ты после не навостришь лыжи в город?

Чесноков предостерегающе поднял руку, улыбнулся.

— Исключено.

И по-прежнему серьезно пояснил:

— Задуманное экономическое исследование нужно не мне лично. Никто не может обвинить меня в тщеславии или честолюбии. Кроме того, все вы знаете мою смешную, по-вашему, болезнь... Но, что делать? Я давно заядлый враг урбанизма. Не выношу города — и точка! Кажется, душит меня. Душит, как таежный лес...

«Подожди, — подумал Оленин уверенно, — пройдет в тебе и эта хворь... Вылечишься, как вылечился и от некоторых других...»

— Мне бы жить где-нибудь на вершине горы, — продолжал свои излияния Чесноков, чтобы на тысячи километров были открыты свободные дали. Ты заметил, я не зря выбрал себе комнату с окнами в ту сторону! Хе-хе! Здесь тоже заложен определенный смысл. Всегда перед глазами простор. Сядешь лицом к окну и видишь степное раздолье... Если бы ты только не напортил мне, не поставил зерносклад. Торчит перед глазами, как барак лагерный... Утилитарист ты, больше никто!

— Какой же здесь утилитаризм? Простая разница вкусов. Меня, например, прельщают больше индустриальные пейзажи... Башенных кранов бы еще здесь, в степи, навтыкать! Хорошо!

Оленин подвинулся к окну, с удовольствием оглядывая новое здание вместительного зерносклада.

Внезапно брови его полезли вверх. Схватил Чеснокова за плечи.

— Ты погляди: вода! Возле зерносклада! Вода!

Чесноков не спеша поднялся, посмотрел, щуря недоверчиво подслеповатые глаза.

— Ну, лужи... Так что?

— Не лужи, а вода! Наводнение!

— Протри глаза, председатель...

— Я тебе говорю точно: Ташумка!

— Та-а-ак... Ясно. Мираж в пустыне… Пальмы с верблюдами еще не появлялись?

— А ну тебя!.. — отмахнулся Оленин, схватил шапку, выбежал из дому.

Он не ошибся. Повсюду, на сколько хватало глаз, под лучами раннего солнца блестело пегое зеркало воды — то там, то сям выпирали клочки рыжей земли. Зерносклад стоял на высоких бетонных опорах, полая вода ущерба ему не причинила, зато в низинах жди беды.

В правлении толпились бригадиры, механизаторы, правленцы. Прибежал заведующий молочнотоварной фермой, поспешно сунул заявку на подвозку кормов в поле: пастухи начали перегонять скот — коровник залило. Но Оленина в первую очередь беспокоили силосные ямы, они под угрозой затопления.

Примчался дед Верблюжатник в расстройстве: омшаник бы не залило. Коровнику ничто: промоет — чище будет, а пчелкам окончательная гибель. Деда успокоили: омшаник на бугре, вода до него достанет только в случае всемирного потопа...

Больше всего встревожило сообщение, что в третьей бригаде дома, стоящие на мокродоле, оказались под водой. Люди сидят на чердаках, а снять их не хватает лодок. Оленин тут же связался с райисполкомом. «Тонем! Помогите!» — взмолился он. «Нам самим вода пятки лижет... — ответили ему. — Эк, ее разметало...» И пояснили: «Затор льда закупорил устье речки, и, как вы сами видите, она вышла из берегов. Меры приняты. Подрывники взрывают лед, но вода прибывает очень быстро. Потерпите немного, сейчас вышлем к вам амфибию из воинской части, помогут снять людей».

Новости хоть куда... Оленин распорядился немедленно обваловать силосные ямы и склад с минеральными удобрениями. Послали тракториста на самодельном бульдозере.

Прибежала запыхавшаяся Марина. Подол обхлюстан, в резиновых сапогах чавкает вода. Марина в отчаянии, чуть не плачет. Приготовили помещение для приема утят, разбили на отсеки, установили все, что нужно, завезли корма, даже электрообогрев устроили и испытали — все ушло под воду. Только и успели, что вытащить корма, да поилки с кормушками.

Оленин развел руками. Чем он мог ей помочь? Сказал несколько одобрительных слов и послал домой переодеться — Марина дрожала то ли от холода, то ли от возбуждения. Сам в сопровождении Трофимова и председателя сельсовета отправился к реке. Туда устремились все, не занятые на работах. Старики ахали, качали головами. Никто слыхом не слыхивал и видом не видывал, чтобы Ташумка такое выкидывала. Оленину не верилось даже, что это та самая река-речица, тихая, мелкая, заросшая по берегам ивняком да осокой, в зеленой ряске и поверх белые-белые лилии — нимфеи... Гляди-ка! Точно взбесилась: рычит, крутит, подмывает высокий берег. Моста и в помине нет. Не то снесло начисто, не то стоит, да те видать под мутной водой. На его месте лихая заверть пенится бурой пеной, взвизгивает, рассекаясь о прибрежные ветлы. Плывущие льдины сталкиваются, звонко хрустят острыми углами и, точно осколки рассыпавшейся радуги, играют на солнце цветными огнями.

Над рекой висит неумолчное шуршание. Крепко шпарит солнце. В небе — переплетенные затейливой вязью облака. Но Оленину сейчас не до кружевных облаков: он глаз не спускает с реки. Кругом все кажется знакомым, близким и вместе с тем каким-то необычным, новым. Это новое, должно быть в буйстве речушки, в ее внезапной разнузданной ярости. Мнится, она мстит людям за то извечное пренебрежение, с каким они к ней относились, мстит за выпавшую ей унизительную долю: быть вечно мелкой, бессильной. Теперь взъярилась. Страшен, кажется, бунт ее... И смешон. Как смешна и ничтожна сама бунтарка. Не пройдет и недели, как, выдохшаяся, загнанная обратно в свое корыто, она будет тихонько продолжать свое «мелкое существование»...

Но, бывает, и слабый, доведенный до отчаяния, приносит немало бед... Оленин это хорошо знает. Нечаянно возникшее сопоставление усилило тревогу еще больше. «Где же обещанная амфибия? Люди ждут помощи, а те, в райисполкоме, и не чешутся!»

Но вот вдали многоголосье — по берегу бежала ребятня, сопровождая выплывающее из-за поворота речки нечто зеленое, приземистое. Ага, наконец, амфибия! Из нее махали флажком. Председатель сельсовета пустился навстречу. Невиданная в деревне машина приблизилась к пологому спуску, взобралась на берег, но застряла в густом иле, попятилась, пробуксовала и опять поплыла в поисках более подходящего места.

Дед Верблюжатник, подхватив рукой мотню, припустил вдоль берега.

— Ух ты!.. Вот так да! Танк! Железный, железный, а во! Ну и плывет, каналья!.. Что тебе пароход!

Председатель сельсовета, сложив руки рупором, растолковывал водителю, откуда вывозить людей, и машина уплыла в третью бригаду. Оленин поспешил обратно в правление. События наползали одно на другое. Предстояло организовать помощь пострадавшим: расселить их временно по другим квартирам, выписать продуктов, устроить детей, чтоб нормально посещали школу, — всего сразу не учесть.

Весь день председателя прошел в хлопотах, в суматохе, но о Ташумке он не забывал, сам ходил и других посылал несколько раз проверять — поднимается вода или нет. Оказывается, застопорила, стоит на верхней точке.

Вечером, когда правленцы разошлись по домам поесть, Оленин перечитал заявления и другие бумаги, скопившиеся за день на столе, написал резолюции. Закончил, отложил, стал смотреть в окно на темно-синее небо. Некоторое время он старался не думать ни о чем совершенно. Так надо. Этому учил в свое время летчиков полковой врач Лис. Он научно доказывал, что именно таким образом клетки мозга отдыхают и восстанавливают свои функции, а Лис в этом кое-что понимал... Однако сегодня у Оленина с физиологией что-то не ладилось. Как часто бывает, именно в минуты насильственного бездумья в голове начинает бродить всякая дребедень, разные «мелочи», для которых в остальное время в голове, занятой важными мыслями, места не находится.

Неожиданно зазвонил телефон. Оленин встряхнулся. На проводе оказался Битюг, звонивший с той стороны. Он промычал что-то так невразумительно, что Оленин ничего не разобрал.

— Что тебе не сидится спокойно? Твоя изба не плавает... — пошутил Оленин и хотел повесить трубку, но Битюг тянул свое:

— Тут в Гай приплелся один городской... По уши в болоте. Гы-гы-гы! Не знаю — врет, не знаю — правда. Везли, говорит, да застряли... Спецмашина у него с тремя тыщами утят в ящиках... Экспедитор Никшутам прислал с птицефабрики. Застряли. Гы-гы-гы! Чудаки! Захотели проехать по нашей дороге! Канючит, трактором тащите, а то, мол, все передохнут. Вот. А мне что? Могу притащить. Жалко же... Тоже живность... Только куда их деть, утят-то? Три тыщи в карман не сунешь! Так что командуй, Леонид Петрович...

От такой новости у Оленина дух перехватило. Одно к одному, как назло! Мало что позаливало везде, так еще первый привоз утят на ночь глядя подоспел! Птенцы-то, односуточные, некормленые, непоеные, погибнут. Что ж это получается?

Битюг, не слыша долго ответа, принялся объяснять еще раз с начала.

— Этот мокрый городской сказывал, что они всю ночь будут возить, до самого утра... Все двадцать тыщ. Видать, Никшутам выслужиться захотел!

— Что-что? — вскричал Оленин, не веря своим ушам. — Да разве он не знает, что у нас мост залило? Мы же отрезаны! Это ж... Это ж катастрофа! Предательство!

— Совершенно верно, Леонид Петрович! Еще какое предательство! О чем я толкую? Никшутам — тот еще субчик!

Чувствуя нюхом скандал, Битюг воспламенился.

— Бить его надо! Посадить к сыночку, к Филиппу, в кутузку!

Оленин потемнел. Он раньше Битюга понял все. Понял свой промах. Понял, почему Никшутам с такой охоткой мотнулся в город. Гад! Заранее продумал подлость. Заранее рассчитал, что за нее судить его не будут.

Конечно, он не предупредил птицефабрику, что колхоз отрезан половодьем, а те приурочили начало поставки утят именно на это время. Удар рассчитан в самую душу!

«А ты? Растяпа! Кутенок слепой! Поверил в добропорядочность Никшутама? Вообразил, что перевоспитал его? Так тебе и надо!»

Досада на собственную доверчивость, на близорукость совершенно вывела из себя Оленина. А Битюг долбил свое:

— Так ехать или гнать этого мокрого в три шеи?

— Валяй! — крикнул, точно выстрелил, Оленин, но тут же спохватился и поспешно поправился: — То есть, не в три шеи, а тащи спецмашину к берегу Ташумки. Пока привезешь, что-нибудь придумаем.

Битюг гыкнул, повесил трубку.

В голове председателя заметались, точно у шахматиста в глубоком цейтноте, мысли, комбинации, ходы. Времени в обрез, а на ум ничего дельного не приходило. Думать, думать, думать! В запасе полтора-два часа. Думать и действовать одновременно, как в бою бывало, как в сложных условиях полета, не мешкая ни минуты!

Кликнул сторожа.

— Давай-ка сюда, ко мне, одним духом Трофимова, зоотехников, завгара, Глазкову, Чеснокова и Радия с машиной. Хотя Радия не надо. И Трофимова... Я им позвоню. Ну, сыпь! Аллюр — три креста! По тревоге.

Первой прибежала Марина. В руке веточка ивы. Грудь ходуном ходит. Голубая куртка из модного синтетического материала забрызгана грязью. Глаза круглые, испуганные. Посмотрел и, словно глотком воздуха, захлебнулся горячим приливом нежности. «Какая же ты родная! Нет тебя роднее в целом свете!» Что-то словно начало поднимать его, руки бессознательно, как во сне, потянулись к ней. Захотелось схватить, прижать к груди, крепко, до головокружения, до беспамятства. И провалиться куда-то...

— Зачем звал, председатель, по тревоге? — спросила с вызовом.

Он шумно вздохнул. Провел пятерней по волосам. Снова вздохнул...

— Срочное дело, Марина...!

— Еще бы! На это вы щедры... Без срочного дела позовете ли?

Оленин поднял взволнованное лицо и неожиданно для самого себя спросил:

— А если позову? Придешь?

Марина качнула укоризненно головой, а в глазах такое ожидание, такая боль, такая надежда, что Оленин, потрясенный, не выдержав, склонил голову на руки и застыл.

— Ничего ты не знаешь... Не понимаешь... Ничего ты не видишь, кроме своих полей да уток!.. — прошептала Марина с ревнивой обидой, с упреком. Она как бы порывалась сказать еще что-то, но на большее у нее не хватило духу, а Оленин не помог. Он смотрел на нее, как сквозь туман, вслушивался в звук ее голоса и не старался понять смысл слов.

Слова... Всего десяток их, простых, обычных, а хочется крикнуть: «Жизнь, замри! Все одно ты лучше не будешь!»

Щеки Марины горели. Что слова? Разве нужны слова? Разве нужны объяснения? Ей нужно то, что есть сейчас, в этот миг. То, чего у нее никогда не было. И вот есть. Больше не надо ничего. Он позвал ее, что ж еще? Больше ничего. Это счастье. Наконец-то счастье...

Оленин погладил мягкие руки Марины. Долгожданный... Близкий... Она забыла, что вокруг творится, зачем бежала сюда сломя голову; новое, сильное захватило ее, опьянило, подняло ввысь над горькими туманами тревог и забот.

А заботы тем временем не дремали. Послышался топот сапог на крыльце, взволнованные голоса. Марина отпрянула в угол, села бочком на стул, кося досадливо на дверь.

Вошел тот, кого не вызывали: Павел Глазков. Посмотрел на возбужденного председателя, на замкнутое, с горящими глазами лицо Марины, нахмурился.

Явились вызванные по тревоге, узнали, в чем дело, и стали в тупик. Где разместить двадцать тысяч уток? Раздать по частным домам? Нельзя. Люди ничего не знают, к приему не подготовлены. Кругом вода. Как возить ночью? Нет, нет!

Маялись в тревожном раздумье. Глазков поглядывал на Оленина. «Да, на этот раз колхоз действительно попал в безвыходное положение. Тут не помогут никакие ухищрения, тут никакие, самые мудрые головы ничего не придумают. А все это председатель! Нашелся, кажется, и для него ухаб... Для него-то что! Теперь и мы, все правление, будем выглядеть как сборище остолопов, Ай-ай-ай! Опять пойдут склонять налево и направо, опять в загоне будем. Нет, здесь толку никогда не дождешься. Другое место... Легко сказать, а где найдешь? Нешто на целину махнуть? — тянулось в голове туго. — Глупость! — встряхнулся он. — Глупость! Только что стал членом правления, не успел даже развернуться — и вдруг переселение... Сейчас только и время сделать что-то такое, чтоб все ахнули, утереть всем нос! Ишь как приуныли!.. Подлый Никшутам задал задачку... Но вот ведь какая досада, когда позарез что-то нужно, в голову ничего не лезет!»

Некоторое время Глазков сидел, прикидывая и так и этак. Не может быть, ну, не может быть, чтоб нельзя было найти выхода.

— Долго раздумывать нечего! — прервал поток его мыслей возглас Марины. — Сухим остался один клуб, надо занимать его немедля, иначе нам не выбраться сухими из этой беды...

Оленин пожевал губами, отозвался нерешительно:

— Думал я... С клубом беды не оберешься. Дойдет сразу же до областного отдела культуры, а те — известно... В лучшем случае строгача схлопочешь. В областном масштабе... А на мне висит уже парочка... Тут уж прямая дорожка к исключению...

— Стихийное бедствие... Учтут, — успокоил его кто-то, впрочем, не совсем уверенно.

— Надо занимать клуб немедленно. Как вы не поймете, что нам грозит? Да по мне пусть сто выговоров повесят, а дело мы свое должны делать, пока не сделаем.

«А ведь сделают! — пронеслось почему-то с испугом в голове Глазкова. Взглянул исподлобья на Марину, и предположение перешло в уверенность. — Сделают. Перескочат ухаб и понесутся дальше. Слава ей, Марине, змее подколодной, достанется! А я? Опять брести смутной тенью? Опять жить сбоку-припеку?»

Он почувствовал, как все нутро его содрогнулось. А ведь совсем недавно только и гремели что о нем, о Глазкове! Только и разговоров было, что о его славном поступке — безвозмездной передаче части дома под колхозную гостиницу.

И тут ему в голову колом засела мысль: если на этом слава его погаснет, он заболеет. Он уже сейчас чувствует, как знакомая до дошноты нудь подкатывает тяжелым комом под самое сердце.

И вдруг его точно осенило. Он как-то враз сообразил, что надо ему совершить. Даже не сообразил, а словно кто-то другой, невидимый, шепнул ему властно: пан или пропал... Играй вабанк! Ставь свой НЗ!

Закусив губу, Глазков посмотрел со скрытым превосходством на одного правленца, на другого и, прерывая общий разговор, воскликнул громко, отчетливо:

— Товарищи члены правления! Учитывая создавшееся безвыходное положение, я отдаю под утят весь свой дом! Берите сейчас же, используйте!

Закончил и опустил глаза, внутренне торжествуя. По телу прошел нервный трепет — трепет, охватывающий игрока в тот момент, когда он к тузу вытаскивает туза...

В конторе повисло молчание. Глазков выглянул из-под насупленных бровей. Оленин досадливо морщил лоб. Кто-то с кем-то зашептался, кто-то выразительно кашлянул.

«Чего это они? Словно заявление мое их и не тронуло? Сидят, сопят... Или никак опомниться не могут. Хе-хе!..»

— Ну, почему вы молчите?

— И что ты все носишься со своим домом, как... — отозвалась Марина насмешливо и пренебрежительно, а потому особенно больно. Махнула рукой, незаметно взглянула на председателя и усмехнулась чему-то одной лишь ей известному.

Оленин ее понял, посмотрел в глаза Чеснокову, спросил подчеркнуто:

— Ваше слово, товарищ секретарь партбюро?

Тот предварительно повздыхал, почмокал губами, наконец, твердо изрек:

— Согласен с Мариной Ульяновной. А наказание делить будем сообща...

Оленин кивнул ему с благодарностью, произнес четко:

— Да будет так!

Неприятная испарина выступила по телу Глазкова. Волосы внезапно прилипли ко лбу.

— Брезгуете? — процедил глухо, сквозь зубы.

Но никто на него внимания не обратил, словно его и не было среди них. Вышел из конторы, остановился. Погладил устало щетину на подбородке. «Не нужен... Куда теперь?» Пусто и бесприютно... Вокруг тусклая, непроснувшаяся земля. Пустая земля. И нет на ней ни единой души близкой, нет добрых рук, чтоб согрели, утешили... Земля счастливее: она нужна всем, она проснется, вскипит буйными силами, тряхнет раскованной жизнью... «А я? Где мои силы? На что ушли, истратились они?» — хлюпали в голове медлительные вопросы.

Встал посреди темного двора, обнял хилый вязок и заплакал беззвучными, тяжкими слезами.

Дунул ветер, прошамкал что-то на ухо... Упругая ветка вяза скользнула по шее... Глазкову вдруг захотелось повеситься.

Мимо, не взглянув на него, пробежали правленцы. Бригадир второй бросился скликать наиболее надежных, крепких мужчин своей бригады, Трофимов — реквизировать лодки, Марина — к Порогиной за ключами от клуба. Радий, подъехавший в этот момент на машине, обдал Марину светом фар. Глазков покосился ей вслед, отер рукавом ватника мокрое лицо, прошептал с ненавистью:

— Изменница! Взбрыкиваешь, что кобыла породистая! Ничего, погоди! Мир тесен: встретимся еще! Встретимся — не разойдемся! — погрозил он кулаком в темноту.

Послышались голоса Оленина и заведующего гаражом:

— Тросы будут готовы через час-полтора.

— Обрешетить кузов...

— Тягача на подставку...

Оленин, как и остальные, не заметил одиноко стоящего Глазкова. Он залез с зоотехником в газик, поехал на берег искать место для переправы утят.

Радий вел машину медленно, прощупывая берега лучами фар. Темень давила землю. У пологого спуска выбрались. Невдалеке торчал телеграфный столб, за него можно зацепить трос.

За невидимым горизонтом, там, где прошлый год шелестело зелеными фонтанчиками поле кукурузы, появилось бледное мерцающее пятно.

— Тащит! — воскликнули все в один голос.

«Успеют ли трос срастить?» — подумал озабоченно Оленин.

— Давай-ка, Радий, газуй в гараж: подгони, пусть шевелятся.

Радий уехал. Темнота стала еще плотнее.

— Ночка... Будто в кофейную гущу погрузились... — ворчал зоотехник.

У ног сердито плескалась вода. Что-то бесформенное катилось и шуршало, потрескивая. Можно подумать, что туча саранчи опустилась и щелкает челюстями, пожирая все под собой.

— Эгей! Где вы там? Люди! Эгей! — пронеслось приглушенно над рекой.

Оленин узнал голос Трофимова.

— Сюда, Силантий! Правь сюда-а!

— Где вы-ы-ы?

Сложив несколько спичек вместе, Оленин чиркнул, подбросил вверх самодельную ракету. Вспыхнули и посыпались, угасая, огоньки.

— Вижу-у!..

Оленин повторял время от времени свои световые сигналы. Вскоре скрип уключин и плеск весел послышался отчетливее. Трофимов добрался благополучно. Скуластый дощаник вытащили на берег. Новости неутешительные. Кроме этой единственной лодки, никакой годной посудины не нашлось. Есть еще две, но они в третьей бригаде, далеко.

А на той стороне нарастал тяжелый рокот трактора — Битюг тащил на буксире машину птицефабрики. «Час — семь километров», — отметил Оленин и сказал Трофимову:

— Будем все на этой душегубке перевозить.

Вернулся Радий, доложил, что следом за ним едут две трехтонки, везут людей и трос. Бригада птичниц орудует вовсю! Плотник в клубе сколачивает загородки.

На противоположном берегу началась возня: разворачивают машину, чего-то канительно переругиваются. Явственнее всех слышен сиплый голос Битюга:

— Леонид Петрович! Давайте мужиков! С лодками!

— Гриша! Сначала переправим тебе трос. Зацепи конец его за что-нибудь покрепче!

— Ладно...

Через минуту вспыхивает факел — кусок проволоки с паклей, намоченной в солярке. Черная медвежья тень Битюга топает неуклюже по берегу. Густо-красное пламя мельтешит над землей, багровые отблески бегут изломами по бурой воде. Битюг двигается туда-сюда, ищет, за что привязать трос. Потом втыкает факел в землю, кричит:

— Давайте быстрее лодки с мужиками! На асфальте еще машина дожидается!

— Трос надо раньше привязать! Видишь, течение какое?

— За что? За ж-ж-ж-... За живот себе привязывать? — поправляется быстро Битюг. — Гоните лодку живо! Утята жрать хотят!..

— Кто будет мне документы оформлять? — вплетается в перекличку еще чей-то незнакомый голос. — Давайте сюда ответственное лицо!

Фары подъехавших машин направлены на реку. Хорошо виден ее стремительный бег. «Ответственное лицо» — председатель прыгает в лодку, за ним еще двое. Течение подхватывает легкий дощаник, несет. Скрипят, гнутся весла в напруженных руках. Быстрина позади. Проскочили... На мелководье тише. Пошли вверх, черкая днищем о выступающие кочки. Свет с того берега бьет в глаза. Справа по носу виден трактор Битюга. Причаливают.

У спецмашины двери раскрыты, изнутри тянет парным теплом. Слышен слабый тысячеголосый писк. Представитель птицефермы с ходу сует под нос председателю какие-то бумаги, мямлит:

— Сколько придется ждать пустые ящики? Тара на мне висит, я отвечаю за нее материально! Вы не мешкайте.

— Прождете не больше часа, — успокаивает его Оленин.

Тот отходит, бормочет недовольно:

— Сами высиживали бы себе птицу, не морочили головы солидным организациям!.. Беспомощность... Хозяева!..

Оленин послал Битюга за следующей партией утят. Начали разгрузку. Осторожно выносили из спецмашины ящики, ставили в лодку один на другой. Пирамиду крепко привязали веревкой. В первый рейс опять отправился Оленин — ему необходимо быть на том берегу.

— Ни пуха ни пера, — напутствовали его.

— Перекувыркнусь на виру, тогда действительно не останется ни пуха ни пера... — пообещал он.

Но переправился удачно. Ящики мигом переложили в кузов трехтонки.

— Давай, шофер! Вези артистов в клуб... Ишь как пищат — невтерпеж!

Оленин кликнул Трофимова.

— Продолжайте теперь вы, Силантий... Только осторожно, без буль-буль...

Тот усмехнулся чуть, поплевал на ладони, что-то сказал, что — не расслышали: громко фырчал двигатель.

...Перевоз работал всю ночь. О сне, об отдыхе никто не заикался.

Битюг таскал и таскал спецмашины с новыми выводками. Семь километров до шоссе, семь — обратно, по страшенному бездорожью, по вконец раскисшей степи.

Вот и последняя спецмашина разгружена. Оленин отпустил людей отдыхать. За ночь он осунулся, почернел. Кроме большущих глаз ничего, кажется, не осталось. А ведь прошло всего десять часов с того момента, как начался этот бой. Никто не ждал этого боя: его навязали. То, чего не было раньше, теперь есть. Бои не прекращаются никогда. Каждую секунду на земле что-то возникает и что-то умирает: радости и страдания идут рядом. Всю жизнь война. С кем-нибудь или с чем-нибудь. А тут изволь еще и за жизнь утят воевать. Да еще как! Оленин прошел по берегу к мокнущим в воде ивам, сломал пучок красноватых гибких веток с нежными белесыми пуховичками и положил незаметно в один из ящиков, кишащих желто-лимонными утятами. Машина, переваливаясь тяжело по глубоким рытвинам, направилась в клуб, к Марине.

Некоторое время Оленин смотрел, как за деревней, над залитыми полями, вполнеба загоралась заря. Под ее невидимыми лучами земля начала источать радостный, весенний дух. Здоровый, он буйно поднимался, тревожа кровь, вороша в груди добрые чувства. Рытвины от колес, множество перекрестий следов, оставленных на берегу машинами, говорили о преодолении еще одной трудной страницы жизни. А было их немало, этих трудных страниц.

И опять, как не раз случалось до этого, из глубины памяти выплывают воспоминания о далеком-далеком... Как бы то ни было, прав оказался лысенький доктор из Сальянского армейского госпиталя.

«Эх, доктор, доктор, ты и не ведаешь, как сбылось твое пророчество, колдун ты чертов! Семнадцать лет спустя, а сбылось тютелька в тютельку! Зацепился я крылом за землю и остался с ней навсегда... Заведующий птицефермой... А что? Всему свое время. Эх, рассказать бы Василию Черенку или Остапу Пуле, какой эскадрой ворочает их друг Ленька! Да где там! Разбрелись, рассеялись по свету: у каждого своя жизнь, своя боль, свое счастье.

Война смешала судьбы. Новый век ядерных сил и космических полетов смешал мировые проблемы с самым земным бытом, смешал высокие парения с самой простейшей домашней жизнью. Но пусть даже само пространство и время срываются со своих философских причалов, людям всегда будут нужны хлеб и сапоги, дома и песни.

Потому и крепки руки людей и крепка вера в создаваемое своими руками, потому и крепчают их удары по стихии — земле, по всему изжитому, обреченному. И, как в каждом бою, впереди разведчики, впереди коммунисты. Они уходят дальше всех за неведомую черту и, бывает, зачастую не возвращаются.

Потому и суровы будни Крутой Вязовки. И если кому выпало на долю делить с людьми такую жизнь, стремились делать ее радостной, улыбчивой».

Так думал Оленин на восходе солнца.

А земля уже мерцала, точно старая медь, покрытая зеленой окисью. Ростки трав загорались от первых лучей и сами испускали смутное сияние. Сильнее запахло талым снегом. Откуда-то потек крепкий душок смолы и свежей стружки. Притаившийся легкий ветер взбодрил спящую степь, и она запела свою извечную тихую и величавую песню.

Примечания

1

ТБ – тяжелый бомбардировщик.

(обратно)

2

Полигон – место, где производятся учебные стрельбы или бомбометание.

(обратно)

3

«Ил» – «ильюшин», самолет штурмовик ИЛ-2.

(обратно)

4

Эрес – реактивный снаряд.

(обратно)

5

Эрликон – автоматическая скорострельная пушка, состоявшая на вооружении германских войск в период Великой Отечественной войны.

(обратно)

6

БАО – батальон аэродромного обслуживания.

(обратно)

7

Бреющий полет – полет на высотах до 50 метров от поверхности земли.

(обратно)

8

БС – линия боевого соприкосновения войск.

(обратно)

9

ППС – полевая почтовая станция.

(обратно)

10

«Яковлевы», «лавочкины» – марки советских истребителей ЯК и ЛА.

(обратно)

11

Двухместки – двухместные «илы».

(обратно)

12

НЗ – неприкосновенный запас.

(обратно)

13

Станция наведения – радиостанция на переднем крае, откуда командуют самолетами командиры авиации.

(обратно)

14

Автостартер – специальный автомобиль для проворачивания винта самолета.

(обратно)

15

Тацемус – мы молчим (лат.).

(обратно)

16

«Шварце тод» – черная смерть (нем.).

(обратно)

17

Акселератор – педаль дроссельной заслонки мотора автомобиля.

(обратно)

Оглавление

  • Иван Арсентьев Суровые будни дилогия
  •   Иван Арсентьев  Суровый воздух
  •     ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   Иван Арсентьев  Право на крылья
  •     ГЛАВА 1
  •     ГЛАВА 2
  •     ГЛАВА 3
  •     ГЛАВА 4
  •     ГЛАВА 5
  •     ГЛАВА 6
  •     ГЛАВА 7
  •     ГЛАВА 9
  •     ГЛАВА 10
  •     ГЛАВА 11
  •     ГЛАВА 12
  •     ГЛАВА 13
  •     ГЛАВА 14
  •     ГЛАВА 15
  •     ГЛАВА 16
  •     ГЛАВА 17
  •     ГЛАВА 18
  •     ГЛАВА 19
  •     ГЛАВА 20
  •     ГЛАВА 21
  •     ГЛАВА 22
  •     ГЛАВА 23
  • *** Примечания ***