Сумерки [Раду Чобану] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сумерки

1 АВГУСТОВСКИМ ПОЛДНЕМ

Во второй половине дня солнце заглянуло в кабинет и позолотило книжные шкафы, полки из мореного дуба, просторные мягкие кресла и письменный стол, за которым, склонясь над бумагами, сидел старик. Он спокойно и вдумчиво читал, перекладывая страницу за страницей, и левая его рука мерно постукивала по вишневому сукну стола; рука была холеная, с коричневыми пятнышками на пергаментной коже, пальцы длинные, тонкие.

Ему оставалось дочитать страниц двадцать, но он уже знал, что не возьмется за это щекотливое дело. Дальше читать не имело смысла. Старик отложил папку, откинулся на высокую спинку кресла и погладил бородку «а ля марешаль Авереску»[1].

С тех пор как его «семейный очаг стал обителью скорби», — говоря так, старик, возможно, втайне приравнивал себя к библейским мученикам, — он оставил адвокатуру. Исключением бывали те случаи, когда молодой коллега, боясь провалить защиту, взывал к нему о помощи. И старик помогал. С легкостью, блистая красноречием, он выигрывал самые сложные процессы. Поклонники считали его асом среди адвокатов, а злопыхатели твердили, что побеждает он только благодаря обширным и многолетним связям. Как бы то ни было, но успех ему сопутствовал, популярность в юридических кругах была велика, с ним постоянно советовались, искали знакомства, и с годами он уверовал в собственную значимость и влиятельность. Это сказалось и на его манере держаться: смотрел он на всех покровительственно, жесты у него были сдержанные, тон разговора поучающий и высокопарный, словом, во всем чувствовалась солидность и даже, пожалуй, барственность, что чрезвычайно нравилось людям без чувства юмора, то есть тем, чьи дела он чаще всего вел. Ни разу в жизни он не поддался соблазну взяться за скандальный процесс, всегда дотошно изучал подноготную того, что ему предлагали. Темные дела он отметал сразу, то ли из соображений профессиональной этики, то ли не желая рисковать своей безупречной репутацией, а впрочем, действовал он скорее всего инстинктивно, потому что чувствовал: приложишь разок руку к нечистому дельцу, до конца дней не отмоешься…

Он придвинул к себе телефон и набрал номер. Пока сухой зуммер пунктиром пробивал тишину, старик рассеянно скользил взглядом по книжным полкам, где теснились пухлые одинаковые тома в тисненых переплетах. «Надо сказать Рожи, чтобы вытерла пыль», — подумал старик.

Трубку подняли, и лицо старика обрело привычную важность. Медленно и чеканно, как, должно быть, объявляют о гостях на дворцовых приемах, он произнес:

— Алло! Говорит адвокат Север Молдовану.

И тут же расплылся в улыбке, узнав собеседника:

— Это ты, Валериу? Привет, дружище! Что за мерзость ты мне подсунул?

Обескураженный, растерянный собеседник попробовал отшутиться:

— Дядя Север, неужто откажетесь от такого сногсшибательного дельца?

— Именно так, дружище. Я не делец. Уволь. Рад бы тебе помочь, но не могу…

— Ах, дядя Север, да для вас…

Старик махнул рукой, как бы желая жестом пресечь никчемный разговор.

— Нет, Валериу. Дело schmutzig[2]. Ты и сам прекрасно знаешь. Schmutzig. И кончим…

— Дядя Север, я вас не узнаю. Вам это раз плюнуть. Что за щепетильность в наше время? Вы всегда были выше предрассудков!

Старик побагровел, на висках набухли жилы, но он сохранил выдержку и достоинство.

— Знаешь, кого ты напоминаешь? Наездника, что, пытаясь оседлать козу, чешет ей брюхо. Ты еще мальчишка, и я на тебя не сержусь. Но напоминаю тебе одну древнюю истину: «Не судите да не судимы будете…»

— Дядя Север, я не хотел вас обидеть. Вся надежда была на вас. Я просто в отчаянии!..

— Есть выход, дружище. Обратись к Опришану. Он справится…

— Думаете?

— Уверен.

— А… если Беша?

Уголки рта и усы Севера поползли вниз в презрительной усмешке, лицо стало брезгливым.

— Опришану трусоват, но дело знает… А Беша трус, и только…

Заметив у порога Рожи, видно присланную с каким-то поручением, старик опять напыжился.

— Делай, как тебе говорят. И пришли за папкой рассыльного, ты же знаешь, что после смерти Ливиу, я закрыл контору.

— Спасибо, дядя Север. Так и сделаю. Счастливо, целую ручки тете Олимпии.

Старику было приятно, что друзья покойного Ливиу не забывают его, советуются с ним, он чувствовал себя чуть ли не патриархом, старейшиной, призванным учить молодых жизни.

— Будь здоров, дружище… звони…

Спокойно и неторопливо он опустил трубку на рычаг и завязал папку. Рожи, ухмыляясь, сообщила, что госпожа ожидает его в столовой. Напыщенность хозяина всегда смешила Рожи, она едва сдерживалась, чтобы громко не рассмеяться, и старик, как ни странно, это чувствовал. Сумрачно и недружелюбно, не поднимая на нее глаз, он проговорил:

— Ступай… Скажи, что я сейчас…

Он придвинул и раскрыл календарь, хотя и так знал наизусть все свои дела на сегодня. Против 17.00 часов стояла запись: «Пойти к Ливиу». Север удивленно поднял брови, как будто только сейчас узнал об этом, захлопнул календарь и положил на место. Потом тяжело по-стариковски поднялся и, сутулясь, заложив руки за спину, направился в столовую.

Все уже стояло на столе: дымящийся кофе, молоко, корзиночка с рогаликами и абрикосовое варенье домашней варки, которым славилась Олимпия.

Она сидела за столом в выходном черном костюме с бархатной отделкой, от чего ее белая блузка казалась еще ослепительней, и надвинутой на лоб черной бархатной шляпе. Седые волосы были собраны на затылке в тяжелый узел. Гладкая прическа подчеркивала правильность ее все еще привлекательного лица. Когда-то она слыла красавицей, несмотря на малый рост и худобу.

Близоруко щурясь, Олимпия терпеливо выжидала, пока муж усядется за стол, повяжет по-детски вокруг шеи салфетку, достанет из кармана перочинный ножик, — столовых он не признавал, — старательно разрежет рогалик, густо намажет его маслом и сверху положит варенье. Все было проделано с педантичной точностью, и Олимпия пустила первую шпильку:

— Ну что, звонила твоя невестка?

Северу не нравилось, когда Олимпия говорила «твоя невестка», как бы не признавая Марилену своей, но, поразмыслив, счел это вполне естественным — он был главой семьи, и он отвечал за ее благополучие.

Олимпия была придирчивой свекровью, но любящей бабушкой. Когда погиб Ливиу, она предложила Марилене переехать к ним, ей хотелось, чтобы Влад, ее внук, единственный наследник рода Молдовану рос и воспитывался у нее на глазах, но компанейская и независимая Марилена слишком хорошо знала, чем это грозит ей, и отказалась. Олимпия негодовала, изливая недовольство, копившееся в ней с первого дня этой неудачной, по ее мнению, женитьбы. И взяла в оборот старика. Олимпия требовала, чтобы он добился официального опекунства над Владом. Вот так дела! Как добился? Незаконно? Да, хотя бы и незаконно. У него есть связи, он до тонкости знает юридические уловки! Но рано или поздно все выплывает наружу. Не хватает, чтобы его доброе имя трепали на всех перекрестках. Нет, только женщина способна на такое безрассудство.

Север стал чаще видеться с Мариленой, помогал ей время от времени деньгами, не из каких-то там особых соображений, а просто по велению сердца. Олимпия возмущалась, неустанно повторяла, что деньги тратятся невесть на что, хотя мальчик рос крепышом и одет был нарядно. Но дело было не в деньгах. Больше всего Олимпию бесило то, что из-за вспыхнувших в Севере нежных опекунских чувств она тоже вынуждена размахивать перед нелюбимой невесткой оливковой ветвью.

— Звонила, — спокойно сообщил старик. — Мальчик здоров.

— Когда же принцесса соизволит привести его к нам?

Старик про себя улыбнулся, но и этот выпад оставил без внимания.

— Вечером. Хорошо бы купить ветчинки или копченой колбасы для мальчика.

— Я как раз еду в город и куплю. А Рожи приготовит пирожное.

— В город? Зачем? — поморщился Север, он-то думал, что она собралась с ним на кладбище.

— У нас выступление в госпитале.

— Боже праведный! Опять? Неужто ваше общество во главе с очаровательной президентшей не способно выдумать чего-нибудь поновее?

Задетая за живое, президентша отпарировала:

— Не осчастливишь ли ты нас какой-нибудь идеей?

Старик взял второй рогалик, разломил на куски и неторопливо опустил в кофе.

— Могу. Для начала дайте бедным солдатикам от вас отдохнуть. Кальсон, носков и иконок вы надарили столько, что им до конца жизни хватит. От конфет, боюсь, у них уже портятся зубы. Единственное, чего им недостает — покоя… Толку от вас мало, — вот что…

Почувствовав себя отомщенным за «твою невестку», Север взял в руки ложечку и, причмокивая, стал отправлять в рот размокшие кусочки рогалика. Упоенный своей победой, он не придал значения безмятежному спокойствию Олимпии.

— Ты собрал с квартирантов плату? — помолчав, спросила она.

— Нет еще.

— Та-а-ак! Какой же от тебя толк? Чем ты-то занят? Ах да, дни и ночи напролет пишешь мемуары. Похвально! Так сказать, в назидание потомству — воспоминания герцога Николя де Нидвора. От процесса, который предложил тебе Валериу, ты отказался, я слышала. Даже плату с квартирантов потребовать робеешь. Вот уж они над тобой потешаются!

Старик рассердился.

— Послушай, Олимпия, не лезь не в свое дело!

Он торопливо хлебнул из чашки, поперхнулся, и Олимпия не преминула съехидничать, не сомневаясь, что достигнет цели.

— Ах, как ты изящно ешь!

Север с набитым ртом свирепо взглянул на нее, концы завязанной на шее салфетки торчали сзади, как заячьи уши.

— Ради бога, оставь меня в покое!

Несколько капель кофе по усам скатились на белоснежную скатерть.

— До чего же аккуратен! Настоящая чушка! Попробуй тут уследи за чистотой.

Старик сорвал с себя салфетку, с грохотом отодвинул стул и выскочил из-за стола.

— Совеем ополоумела! И что это за наказание такое, поесть человеку не дадут!

Он стремительно выбежал в коридор, схватил шляпу, трость, но, пока спускался по лестнице, остыл и даже пожалел, что не допил кофе, не доел рогалика.

На улице у подъезда Севера ожидала машина. Бывший его шофер, а ныне владелец собственного такси, широко улыбаясь, распахнул перед стариком дверцу и согнулся почти под прямым углом.

— Мое почтение, господин адвокат.

— Нет, нет, дорогой Петер, я пройдусь пешком. Поедет жена, их общество опять разыгрывает перед несчастными солдатами очередную комедию… А за мной приезжай к воротам кладбища… приблизительно в половине восьмого…

— Слушаюсь, господин адвокат. Счастливой прогулки.

Старик вяло помахал ему рукой, как народный вождь, утомленный постоянным поклонением.

Сутулясь и опираясь на трость с набалдашником из слоновой кости, он медленно удалялся.


Ничего примечательного в этом городе не было: дома как попало разбрелись по долине, безликий, скучный город, город торгашей и скопидомов, охотников наесться, напиться, вырядиться. С какой стороны в него ни войди, в нос шибало вонью, источаемой то ли скособоченными развалюхами, кое-как составленными в жалкое подобие улицы, то ли сточными канавами, тянущимися вдоль дороги. Потом появлялись дома попригляднее, точно они приподнялись с корточек и понемногу выровнялись. Тут же за длинными дощатыми заборами располагались где пивоваренный заводишко, где крошечная фабрика — прядильная, обувная или кондитерская, — где какая-нибудь мастерская, механическая или столярная. Тут же находились и кладбища, обнесенные высокими железными оградами: католическое, православное, лютеранское, иудейское, воинское. Дальше тянулся огромный пустырь, заросший сорной травой и заваленный мусором, где в грудах тряпья и отбросов рылись оголодалые и облезлые бродячие собаки. За пустырем снова шли дома, новые со старыми вперемешку. И так до самого центра. А уж в центре громоздились массивные суровые здания в три и четыре этажа с вычурными фасадами и с гипсовыми фигурами, непонятно что изображающими. Ясно было одно, что владельцы этих особняков — люди обеспеченные и уважаемые, недаром они не без гордости именовали свои дома дворцами. Между этими дворцами, как больной зуб в ряду золотых коронок, торчали то руины древней крепости, то буйные заросли сорняка, прикрывающие яму, откуда несло гнилью и сыростью. В одной из таких полуразрушенных крепостей с толстенными покосившимися стенами и низкими сводчатыми арками помещалась казарма. Целый день с ее огромного горбатого двора слышались команды и маршировка, а вечером резкий металлический вопль трубы оповещал город, что в казарме наступили часы отдыха. Неподалеку от казармы сгрудились корпуса больниц — детская, взрослая, инфекционная, кожно-венерологическая, гинекологическая и военный госпиталь. Оттуда разило йодоформом и креолином. Завершал этот архитектурный ансамбль неказистый морг. Здесь же, в самом центре города, между пышными зданиями Национального Банка и Дворца Правосудия приютилась хмурая тюрьма. Два раза в день ее широкие деревянные ворота отворялись, выпуская людей в арестантских халатах и вооруженных конвоиров с тупыми физиономиями сонных зверей.

Южнее города, примерно в километре от него, ютились лачуги цыган, могильщиков, мусорщиков, живодеров. Вела туда узкая тропа, по обеим сторонам которой тянулись топкие плавни, стоячая темная вода металлически поблескивала, над нею вечно курился туман. Место было пустынное, жуткое; только отдаленный гул города и резкие всхлипы ветра в камышах нарушали мертвую тишину. Про эти омуты в городских кабаках и лавках чего только не рассказывали. Говорили, будто на поверхность воды всплывают трупы изуродованных мужчин, изнасилованных женщин, утопленных незаконных младенцев. Эти изощренные выдумки щекотали горожанам нервы. Впрочем, ни страх, ни сострадание не мешали им изо дня в день заботиться о своих доходах и выгодах. Город жил себе и жил привычной налаженной жизнью, и где бы еще сыскалось столько достойных и почтенных людей.

По воскресеньям лучшие из них сходились в церкви: дельцы, юристы, офицеры в хромовых сапогах со звонкими шпорами, всякого рода чиновники, и конечно же, отцы города. В чопорности и манерности каждый из них, казалось, старался перещеголять другого. Во время службы дамы беседовали о нарядах, перемывали косточки вчерашним подругам, а выйдя из церкви, двумя пальчиками в перчатке, брезгливо морщась, раздавали милостыню нищим калекам и неопрятным болтливым цыганкам с рахитичными младенцами у груди. Впрочем, о нравах и занятиях горожан лучше всего осведомлены местные газеты. Коммерческие сообщали о колебаниях цен на бирже. Из политических люди расторопные узнавали, как им следует распорядиться своими финансами: припрятать ли на черный день или пустить в дело. Еженедельник «Румынское общество» подвизался на высоком поприще шантажа и сплетен, и каждый читатель раскрывал его со смешанным чувством сладострастного нетерпения и ужаса. Газеты культурно-просветительские… Но нет, о таких и речи быть не могло! Кто бы стал терять время на чтение подобной галиматьи? Подрастающее поколение? Вот еще! Ему достаточно было горланить гимн «Да здравствует король!» и «Ану Лугожану». Поговаривали, что якобы существовала какая-то рабочая газета, но ее скоренько прикрыли, и сделал это чуть ли не сам господин полковник, шеф жандармов. Называлась газета «Наша борьба», а может, «Борьба рабочих» или просто «Рабочий», словом, что-то в этом роде. Правда, никто эту газету и в глаза не видел, не то что в руках держал. Разумеется, исключая господина полковника, он-то, безусловно, держал и мог бы даже кое-что рассказать. Но в последнее время из господина полковника слова не вытянешь; знает-то он немало, но будто в рот воды набрал, да и глаз на люди не кажет. Разве что в те редкие вечера, когда его зовут перекинуться в преферанс или сыграть на бильярде. И то в самый разгар партии является некая загадочная личность в черной кожанке и высоких сапогах, что-то шепчет на ухо господину полковнику и тут же исчезает. А господин полковник, буркнув: «Все ясно, Памфил!» — встает из-за стола, сказав на прощание: «Не завидую вам, господа!» — и, скрипя портупеей, срочно удаляется. Озадаченные партнеры молчком продолжают игру и ломают голову, что бы такое значили слова господина полковника? Издевался ли он над их выпотрошенными карманами или намекал на «общее положение вещей», как теперь принято выражаться. Времена настали и впрямь не блестящие. Так, по крайней мере, утверждали оптимисты, потому что пессимисты, не церемонясь, называли их гробовыми. И вовсе не из-за положения на фронте, с ним свыклись, как с застарелой грыжей, о которой и упоминать-то неловко. Нет, в воздухе веяло чем-то таким, чему и названия пока не находилось. А чем — толком никто не знал. Господа с острым нюхом чуяли, что назревает какая-то неслыханная пакость, и, можно сказать, прямо у них под носом. То ли коммунисты — всякие там рабочие и большевики, воодушевленные приближением Советской Армии, возмечтали увидеть весь мир хлебающим из общего котла?.. То ли еще что-то? Как знать? Ходили слухи, что некоторые расторопные дельцы давно перевели свои капиталы в швейцарские банки. К сожалению, только некоторые. Большинство не успели, и старый Север, несмотря на свое чутье, оказался в их числе. А теперь уже поздно. Да и невозможно. И не просто невозможно, а рискованно. И даже опасно!

«Да, теперь уже поздно, нужно было года два назад об этом стараться», — думал старик, стоя на краю тротуара и дожидаясь, пока пройдет моторизованная колонна немцев. Танки двигались с неимоверным грохотом, оставляя после себя голубоватый едкий дым выхлопных газов. Гусеницы, скрежеща, подминали под себя булыжную мостовую; трехосные тяжелые дизельные грузовики побелели от пыли. Водители завороженно смотрели прямо перед собой, исполненные решимости переехать и человека, если он случайно окажется на их пути. Уличное движение замерло, трамваи выстроились длинной цепочкой, регулировщик торчал без дела у кромки противоположного тротуара. Мрачные размышления старика внезапно прервал громкий голос, настолько громкий, что перекрыл шум и грохот:

— Идут всегда другие, а румыны стоят и ждут! И долго нам еще ждать?

Старик вздрогнул и смутился. Лицо говорящего показалось ему знакомым. Может быть, давний клиент? Разве всех упомнишь? Надо быть осторожнее; мало ли кто заговорит с тобой на улице. Он улыбнулся и ответил:

— Хе-хе… Конец, кажется, близок, и мы двинемся… Хе-хе…

Прошел последний танк. Старик молча приподнял шляпу и поспешил перейти улицу. В глубине души он остался доволен своим замысловатым ответом. Но не слишком ли много он себе позволил? Этот тип мог быть из гестапо; как рассказывают, одного из самых гнусных и зверских учреждений. Убедившись, что никто за ним не следует, Север сбавил шаг, приосанился и снисходительно отвечал на почтительные кивки прохожих. Три четверти здоровающихся были люди незнакомые, во всяком случае, он их не помнил, но принимал поклоны как должное. Слегка приподнимая шляпу, он не без гордости думал: «Я иду к Ливиу, и люди знают об этом». Мысль, что весь город знает, как он, Север Молдовану, три раза в неделю ходит на кладбище к сыну, почему-то доставляла ему наслаждение. Он воображал, что люди замечают каждый его шаг. Если он выходил на улицу с Владом, они должны были говорить: «Господин Север гуляет с внуком». Если в окне его кабинета ночью горел свет: «Господин адвокат все еще работает». Если окна светились во всем доме: «Господа Молдовану принимают гостей». Сейчас они отмечали, что он идет на кладбище. Если он не шел, а ехал в машине, то и это не должно было ускользнуть от их внимания: видно было, как машина стояла у дома; видно было, как он в нее садился; видно было, как он останавливался у церкви, у цветочного магазина, как раскланивался с прохожими. Нет, все знали, что он едет на кладбище, не могли не знать. А если ему хотелось поразмяться и он шел пешком, все видели: вот он заходит в церковь купить свечи, вот несет их в руке, вот заглядывает в цветочный магазин, где его ожидают розы или гвоздики, ровно четыре штуки. Могила Ливиу и без того утопала в цветах, но как бы он, господин Север Молдовану, выглядел в глазах людей, если бы шел на кладбище без цветов? Вот он идет, держит в руке цветы, держит в руке свечи… и упрекнуть его не в чем…

Старик миновал больницы и вышел на пустырь. Все, все было забыто — и случайная встреча на улице, и ссора с Олимпией. Старик шагал не торопясь, постукивая тростью о камни. Он снял шляпу, и легкий ветерок развевал его пышные седые волосы. На душе было приятно и легко.

Ясный августовский день шел на убыль. На пустыре жгли мусор. Белесый едкий дым смешивался с терпким горьковатым запахом бурьяна. Показались большие черные железные ворота кладбища с краткой надписью: «Кладбище героев». Старик подходил все ближе и ближе, и душу заполняла сладкая печаль. Протекли долгие месяцы, прежде чем боль притупилась и стала сладкой печалью: сожалением о несбывшейся надежде, убитой раньше, чем она успела разочаровать.

В 1941 году Ливиу мобилизовали и стараниями Севера определили в чине сержанта краткосрочной службы шофером в эвакогоспиталь. А спустя два месяца после вступления Румынии в войну по приказу этого безмозглого Антонеску эвакогоспиталь разбомбили. И, лелеемая многие годы, мечта Севера о собственной юридической фирме рухнула! Ах, какая это могла быть фирма с юрисконсультами по всем вопросам: уголовным, гражданским, административным, частным. Ливиу начал бы как компаньон Севера, а после стал бы достойным продолжателем его дела и главой фирмы… Но все оборвалось так нелепо… Из России привезли мертвого Ливиу… Нет, об этом он не в силах вспоминать! Тоска душит! Будь они все прокляты — и Антонеску, и немцы, и их приспешники!..

Старик положил на могилу цветы, зажег свечи и молча постоял перед мраморным крестом, прижав к груди шляпу. Молиться он не мог. Всякий раз что-то мешало ему, хотя потом он всегда раскаивался. Не отрываясь смотрел он на фотографию сына. Вместо молитвы он прошептал: «Господи! Уготовь ему тихий уголок в своем зеленом раю, где не знал бы он ни скорби, ни слез!» Почувствовав, что на глаза наплывает туман, он торопливо закрестился, надел шляпу и быстро-быстро пошел прочь. И тут-то шагах в десяти позади него, как из-под земли, возник высокий, тощий, плешивый смотритель кладбища Кива.

Кива был свой человек: когда-то старик спас его от фронта, пристроив сюда этаким современным Хароном. Север достал из кармана заранее приготовленный конверт с деньгами: Кива ухаживал за могилой Ливиу, и старик аккуратно платил ему каждую неделю.

— Ну, что нового, Кива?

Сторож взял конверт и прищелкнул каблуками.

— Да вот… с героями возжаюсь, господин адвокат!

Говорил он бравым голосом, не без хвастовства, как огородник про свои огурцы и фасоль.

— Что-то сильно поросли травой твои герои, — хмыкнул старик, бросив искоса взгляд на длинные ряды крестов.

— Что ж поделаешь: герои господни и травы господни, — философски заметил Кива и тут же, понизив голос, хотя на кладбище не было ни души, зашептал, — говорят, придут коммунисты и… того, значит… все добро отберут…

— Кто говорит?

Быстрый, суровый вопрос, а на деле — испуг.

— Народ… Народ зря говорить не станет.

— Болтовня! Язык без костей — вот и треплют…

— Так-то оно так… да уж больно на правду похоже.

— Что ж немцы лучше?

— Ну… как сказать…

Старик снисходительно улыбнулся.

— Хе-хе… Моли бога, братец, что ты не жид а то бы из тебя сварили мыло!

— Куда же нам податься?.. То есть румынской нации, значит… какая диплуматия выходит?..

— Румынам остается одно: помочь немцам — раз уж мы с ними такие друзья, — разбить русских, а потом, объединившись с братьями французами и англо-американцами, прогнать немцев. Им не привыкать. Но для этого нужен один-единственный человек.

— Кто же, осмелюсь спросить. А? Господин адвокат…

Старик многозначительно помолчал, как бы прикидывая, можно ли доверить Киве столь важную государственную тайну, смерил его взглядом с ног до головы и, выпятив вперед подбородок, решительно выпалил:

— Маршал Авереску!

Сторож мгновенно вытянулся в струнку и замер, ошалело хлопая глазами и приоткрыв рот. Старик повернулся и зашагал по дороге к выходу. Он был уже у самых ворот, когда Кива, придя в себя, восторженно, трепетно и благодарно прокричал ему вслед:

— Доброго вам здравия, господин адвокат!

Север считал себя не только великим юристом, но и великим стратегом, хотя — увы, не мог применить на деле свой талант полководца. То, что он сообщил Киве, было плодом его долгих раздумий в тиши кабинета, — заветная мечта.

Когда они возвращались, машину задержали на каком-то перекрестке. Снова шла немецкая моторизованная колонна. Петер выключил мотор и попросил позволения закурить. Стояли уже минут двадцать. Сзади выстроился целый хвост автомобилей.

— Не нравится мне это. Что-то много немецких колонн за последние дни, — Петер выдохнул дым в окно.

Старик, подозревавший Петера в симпатиях к левым, ответил в бравурном тоне и даже с каким-то наигранным смешком:

— Хе-хе! Запрыгала немчура, заметалась, как волк в клетке. Дали им, значит, жару…

Петер оцепенел от ужаса и затравленно посмотрел в зеркальце на старика. Тот ухмылялся в бороду. Петер не симпатизировал ни левым, ни правым, он боялся политики, а из слов старика вдруг понял, что назревают какие-то важные перемены, иначе не стал бы господин адвокат так откровенно высказываться о немцах. А раз уж он себе такое позволил, значит, ему известно что-то особенное, неизвестное никому. Но что мог знать старик? Ровным счетом ничего.

Как только Север переступил порог своего дома, на него повеяло теплом и уютом. Такое чувство всегда охватывало его при виде Влада. И Север, и Олимпия любили внука, любили каждый по-своему, так, как любили когда-то сына, но старик любил Влада, пожалуй, даже больше, чем Ливиу.

Как старик и предполагал, внук с бабушкой «сидели у шкафа». «Сидеть у шкафа» было их любимым занятием. Олимпия извлекала из ящика одну за другой безделушки и рассказывала, как и когда они появились в доме. Влад, сидя за столом, осторожно принимал их, разглядывал со всех сторон, хотя каждую знал наизусть, мог бы назвать с закрытыми глазами да и рассказать от начала до конца ее историю. Но ритуал есть ритуал! Олимпия во время этого священнодействия в который раз, волнуясь, возвращалась памятью в далекое прошлое, а Влад наслаждался возможностью прикоснуться к этому прошлому, ощутить его таинственный аромат, как осязал он сами предметы, причудливые и неожиданные.

Первой всегда шла брошь, ее подарил Олимпии к свадьбе старший дед, то есть отец Севера, брошь была сделана из шести золотых монет — наполеондоров — в виде олимпийской эмблемы. Потом шла маленькая шарманка, сиплая, почти безголосая, игравшая первые такты «Марсельезы». Шарманку привез из Парижа дядя Фабиу. Этот дядя Фабиу затерялся где-то в огромном мире, а где — Влад знать не знал и ведать не ведал, но дядино имя придавало шарманке особое очарование. Потом — депутатская трехцветная лента дедушки Севера, которую ему повязали на празднике в Алба Юлии 1 декабря 1918 года[3]. Потом — шелковистая рыжеватая прядка — первые волосы Ливиу. Потом — лакированная ярко-красная шкатулка с двумя пестрыми павлинами на крышке. В шкатулке хранились длинные белые перчатки с дырочками от моли, необыкновенно мягкие, с блестящими перламутровыми пуговками, переливающимися всеми цветами радуги — глаз не оторвать. Была еще сухая ветка кипариса, неизвестно откуда взявшаяся, похожая на руку гномика, согнутую в локте. Засохший апельсин, его привезли из Далмации двухгодовалому Ливиу, он его почему-то не съел, и апельсин превратился в кирпично-оранжевый шар, необычайно легкий; постучишь по нему пальцем, и он гулко отзовется. Потом шли два ящичка: один с разными открытками, другой с пуговицами: деревянными, металлическими, костяными, тряпичными, квадратными, круглыми, плоскими, выпуклыми, вогнутыми, всех цветов и оттенков, — из которых Влад составлял великолепные футбольные команды…

Старик в это время сидел на маленьком стульчике, который служил Владу еще в трехлетнем возрасте, и, развернув газету «Ведомости», читал. В комнате витал дух старины, придававший этой картине умиротворенность. И на душу старика нисходили покой и благодать.

За ужином ели картофель с маслом, а Владу вдобавок дали несколько кружков копченой колбасы; пили жидкое какао, и тут-то на столе появилось то, что Влад любил больше всего на свете, — слоеный с абрикосовым вареньем пирог, посыпанный пудрой.

Оставаясь ночевать у стариков, Влад ложился к ним в постель. Олимпия неизменно рассказывала ему одну и ту же сказку про деда Франца и бабку Лизу. Эту немудреную сказку как-то шутя сочинил Север. Олимпия ее запомнила, а Владу она очень нравилась, может быть, потому что не была похожа на все другие сказки.

Просмотрев газеты, старик включил приемник и услышал голос Лили Марлен. Ее пение ему очень нравилось. Слушая, он всегда представлял себе старую казарму, тусклый фонарь под аркой ворот, продрогшего часового, но не гитлеровца, а солдата времен Австрийской империи, такого же несчастного, каким бывал он сам, когда ждал на свидание девушку в пелерине и с зонтиком в руках, тоненькую, хрупкую, совсем не похожую на Олимпию.

Песня кончилась, и видение исчезло. Радио Донау стало передавать обычное вранье. Север поймал другую волну, из Бухареста транслировали симфонический концерт. Старик заслушался и под эту музыку уснул. А Влад уснул еще раньше, убаюканный привычной сказкой. Олимпия его укрыла и, радуясь, что наконец освободились, принялась за «Поля и Виргинию». Но то ли потому, что знала роман наизусть, как Влад свою сказку, то ли от усталости, она тоже вскоре уснула, посапывая во сне, как кофейник перед тем, как закипеть.

Окно осталось открытым. Среди ночи вдруг раздались какие-то крики, возгласы «Ура!». Доносились они со стороны Муниципальной площади. Старик нехотя поднялся и затворил окно. Он не заметил, что для такого позднего часа улицы странно оживлены, что в домах напротив горит свет. Приемник потрескивал, а минут десять назад по радио передали экстренное сообщение о достигнутом перемирии.

Старик выключил приемник, осторожно вытащил из рук Олимпии книгу, погасил ночник, лег и тут же уснул, не зная, что наступило новое время, эпоха людей совсем иного склада, чем он, — время, которого он всегда опасался, не подозревая, что оно так близко.

2 ВОСХОЖДЕНИЕ

Село, где Аврам Молдовану служил нотариусом, приютилось среди скалистых поросших лесом гор. Выбраться из глухих мест можно было разве что на телеге — узкий проселок выводил на широкую дорогу, ведущую в Албу. Село стояло неподалеку от горы Бучумань; рассказывали, что в старину с этой горы подавали сигналы бедствия, трубя в бучумы — трембиты. Были близ села еще две горы: Четатя, что значит Крепостная, и Детуната, то есть пронзенная молнией. Горы издырявили рудниками, а стены в них испещрили надписями с именами святых, покровительствующих золотоискателям. По всей долине разносился грохот камнедробилок. Быстрая река приводила в движение их огромные, как мельничные жернова, колеса. А на окраине села полуголые цыгане промывали песок.

Аврам Молдовану приехал сюда по назначению властей с плодородных равнин Кишинеу Криш, и поначалу было ему здесь не по себе. Куда не кинешь взгляд, везде натыкаешься либо на преграду темных отвесных скал, либо на густую щетину темных хвойных лесов. Но постепенно он привык, стал усердно трудиться и преуспел.

— Человек должен приживаться всюду, — говаривал он. — Только слабый, если выдернуть его из родной почвы, захиреет.

Он женился на дочери местного жителя, крепкой и молчаливой девушке, отец ее когда-то состоял в отряде Янку[4] и славился умением мастерить из дерева пушки.

Молодой нотариус обследовал каждый клочок здешней земли, пригодный для выращивания хотя бы нескольких жалких стебельков пшеницы, все леса и сады в округе. Помнил, где и что кому принадлежит, какая чья яблоня или слива, чей где расположен лесной надел или садовый участок. Аврам, не в пример другим представителям власти, объяснял все селянам толково и терпеливо, и люди полюбили его. Никто не уходил от него в недоумении или неведении, для каждого у него находилось время. Люди неграмотные, они напряженно и внимательно слушали его объяснения, робко прикладывали палец к бумагам вместо подписи.

Мало-помалу хозяйство нотариуса росло. На его счастье, неразговорчивая и хмурая Салвина, дочка воина из отряда Янку, оказалась выносливой и работящей женой. Своими руками построили они каменный дом под тесовой крышей, окружили его стеной, как крепость, во дворе поставили камнедробилку: пришлось отвести один рукав реки, чтобы вращала тяжелые колеса. Вскоре двор господина Молдовану начинался от подножья горы и кончался берегом реки, где раскинулся пышный сад с яблонями и сливами. Сами косили, сами возились с пчелами, сами ухаживали за конюшней, сами запасали корм для скотины. Конечно, хозяйствовала в основном Салвина, а уж Аврам помогал ей только после того как управлялся со своими делами в примэрии. Купил он лесной участок, купил и землю под рудник, но это было года три-четыре после того как во дворе заработала камнедробилка. Назвали тот рудник «Барбара-2», и находился он неподалеку от казенного рудника «Барбара». Поговаривали, что где-то под землею обе золотоносные жилы непременно сходятся. Поначалу Аврам нанял трех рудокопов, но через год их было уже девять. У него они работали, у него и кормились. Выйдя вечером из рудника, направлялись прямо во двор к хозяину. Кожаные сумки и другое снаряжение оставляли за порогом, сняв шапки, крестились и усаживались за узкий дощатый стол. Салвина приносила в глиняных мисках чего-нибудь горяченького. Рудокопы, молчаливые, хмурые, доставали деревянные ложки и, обжигаясь, хлебали горячую чорбу. По субботам они и после ужина оставались сидеть за столом, ожидая хозяина. Он входил, неся небольшой полотняный мешочек и замусоленную конторскую книгу. Следом шла Салвина и несла маленькие весы с латунными чашечками на четырех серебряных цепках. Аврам садился во главе стола, ставил перед собой весы, клал рядом мешочек и раскрывал конторскую книгу.

— Желаю здоровья! — произносил он.

— Благодарим покорно, — откликался за всех старик Гиуц. — Вам и семейству вашему тоже здоровия желаем.

Остальные молча поднимались из-за стола, кланялись.

— Бог оградил нас от злых духов, а святая Барбара принесла нам удачу.

Все хором отвечали:

— Благодарение господу!

Снова молча усаживались. Салвина ставила перед каждым глиняную кружку и разливала молодое подслащенное вино с плавающими поверху зернышками тмина. Все оборачивались к хозяину, поднимали кружки, а старый Гиуц произносил тост:

— Даруй, господи, здоровия кормильцам нашим и нам вместе с ими.

Остальные, вместе с Аврамом и стоящей у дверей Салвиной, хором отзывались:

— Аминь!

Затем следовала раздача недельного заработка. Все молча следили за действиями хозяина. Каждого по очереди он подзывал, набирал лопаткой из мешочка золотого песка, взвешивал на весах и высыпал в подставленный холщовый платочек. Получивший свою долю завязывал платок в узелок, подходил к столу за спиной хозяина и вместо подписи оставлял в конторской книге отпечаток своего почернелого, изрезанного камнями пальца.

Раз в месяц и зимой и летом Аврам отправлялся в Златну обменивать золото. Для этих выездов он купил себе в Турде легкую крытую коляску и двух норовистых вороных с лоском коней. В поездках его обычно сопровождал старый Гиуц. Они садились на высокие козлы, прихватив длинноствольные ружья. Выезжали затемно, когда на небе еще поблескивали звезды, а над Детунатой сияла утренняя звезда Лучафэрул. Сняв шапки, крестились, Гиуц щелкал кнутом, и кони, истомившиеся в ожидании и переступавшие с ноги на ногу, вихрем срывались с места. И покуда громыхание коляски не затихало далеко в лесной тьме, Салвина, не шевелясь, стояла у дороги и смотрела вслед. Потом она запирала тяжелые дубовые ворота. А по всему селу один за другим о наступлении утра разноголосо пели петухи.

Как бы между делом Салвина родила тринадцать человек детей. Каждый год в урочный час она посылала за тетушкой Ветой и с ее помощью производила на свет очередное дитя. А на третий день после родов как ни в чем не бывало поднималась с постели и бралась за обычную работу.

Из тринадцати детей десять умерли: трое погибли в руднике, куда Аврам посылал их помогать рабочим, один попал в западню, когда пас овец, две девочки умерли от нераспознанной хвори, даже тетушка Вета не знала от чего, две другие девочки и мальчонка, хилые от рождения, растаяли, точно воск на солнце, а последнего самого малого зашибла насмерть копытом лошадь. Аврам пристрелил ее, а заодно и вторую и купил в Турде другую пару, таких же вороных с лоском коней.

Самый старший сын Фабиу внезапно исчез, его послали учиться, а он сбежал и прислал вскоре письмо из Парижа. Как он туда добрался, одному богу ведомо. Разглядывая конверт, Аврам даже загордился, что его сын достиг другого конца Европы, и обрадовался, что не просит денег. Другой сын Хараламбие или просто Ламби, рослый, крепкий, весь в мать, учился на священника, но книг не любил, и Аврам не ждал от него толка. До Аврама дошли слухи, что сын вместо псалмов распевает басом непотребные песенки по кабакам и волочится за каждой юбкой. Младшего сына звали Север, или Северуцу, а по-домашнему и ласково Руцу. Был он хрупкий, застенчивый, не отходил от матери и с ужасом ожидал осени, когда поедет учиться в лицей.

Как-то вечером в начале лета, когда только-только взошла луна и застрекотали в траве кузнечики, Ламби прискакал домой на лошади местного крестьянина. Он поцеловал руку отцу с матерью, мимоходом ущипнул Руцу за нос. Усталый, пропыленный, он долго умывался, а Руцу поливал ему из кружки. Потом Ламби пошел на скотный двор, стоял и поглаживал морды лошадям и коровам, тянувшим к нему шеи. Руцу удивленно смотрел на выросшего и хмурого брата и ничего не понимал. Ламби вернулся в дом, из кухни на него дохнуло запахом овечьей свежей брынзы.

Аврам, сидя за столом, читал «Ведомости Трансильвании». При виде сыновей отец отложил газету и улыбнулся.

— Ну-ка, Ламби, похвастай своими отметками, — сказал он.

Ламби помрачнел, опустил голову и так стоял неподвижно некоторое время, потом вытащил из-за пазухи табель и швырнул на стол прямо на отцовскую газету.

— Я провалился, — произнес он решительно и сердито.

Аврам даже не шелохнулся. Только пристально и долго смотрел сыну в глаза. Ламби не выдержал и отвел глаза.

— Раз так, — произнес Аврам, даже не заглянув в табель, — с учением покончено и с поповством тоже. Стоит ли тратить деньги, зарабатываемые мной, матерью, девятью рабочими на такого негодяя, как ты? Завтра же пойдешь работать в рудник, узнаешь почем фунт лиха. Может, из тебя рудокоп выйдет. Мать приготовит тебе одежду, возьмешь снаряжение и прямо с утра… с богом!..

Он стукнул по столу кулаком, поднялся и вышел. Ламби сел, уронил голову на стол и беззвучно заплакал. Руцу изумленно смотрел из своего угла. Ему было жаль Ламби и странно видеть, что такой здоровенный детина плачет, как маленький. Он подошел на цыпочках и положил худенькую руку на мощное, мускулистое плечо брата. Тот вскинул голову и посмотрел на него красными глазами разъяренного быка.

— Пошел вон, пока цел, а то как тресну, — костей не соберешь.

Руцу отскочил, как ошпаренный, и, оскорбившись, нажаловался матери, получив при этом даже некоторое удовлетворение.

На другой день Ламби вместе с рабочими отправился в рудник, а вечером вместе с ними уселся за узкий дощатый стол. В субботу он вместе со всеми получил свой заработок, но пальца не приложил, а поставил в книге длинную витиеватую подпись: Хараламбие Молдовану. Рудокопы завороженно смотрели на красивый росчерк, даже Аврам испытал нечто вроде гордости, но тут же опомнился и сердито захлопнул книгу.

Прошло два с лишним месяца. Стоял один из знойных августовских дней. Воздух, казалось, остекленел; куры прятались от жары в малиннике, что рос вдоль забора. Долина обезлюдела. Руцу сидел на краю рва и смотрел, как стремительно и беззвучно бежит вода по колесу камнедробилки. Вдруг мальчик заметил человека, бегущего от рудника «Барбара-2». Человек бежал, держась рукой за голову. Когда бегущий оказался метрах в трехстах, Руцу узнал брата. Лицо и рубаха у него были в крови. Руцу вскочил на ноги.

— Мама! Папа! — истошно закричал он.

Родители мигом выскочили на крыльцо. Ламби уже вбежал во двор, широко распахнув ворота.

— Прости меня, мама! Прости, папа! Простите, родненькие! — разрыдался он, держась рукой за голову и бросаясь к родителям.

Тонкая струйка крови просочилась сквозь слипшиеся пальцы, потекла по лицу, запятнала рубаху. Ламби кинулся Авраму в ноги и свободной рукой обхватил его колени.

— Прости, папочка! Я буду учиться. Не дай злому духу погубить меня! Прости, пожалуйста!..

— Ладно! Не вопи как резаный! — спокойно произнес отец, и Руцу показалось, что под усами крылась улыбка. — Ничего с тобой не сделается, раз сумел добежать от рудника до дому…

Руцу принес воды. Салвина вынула из раны хлебный катышек, который Ламби туда засунул, и промыла ее. Потом принесла миску свежего куриного рагу и большой ломоть хлеба.

Ламби успокоился, сел на пороге, поставил на колени миску и стал уплетать за обе щеки. Салвина молча наблюдала за ним, стоя поодаль и сложив на груди руки. Аврам присел на каменные ступеньки и ожидал, когда сын поест. Как только Ламби расправился с едой, отец мирно, как будто ничего не произошло, сказал:

— Я прощаю тебя, сынок. Но попомни мое слово, если ты и в другой раз бросишь учиться, то и в рудник не возьму. И на глаза мне не показывайся. — Он повернулся к Салвине. — Ну, мать, наш Ламби снова стал человеком. Дай ему одежду получше, пусть переоденется.

Он протянул руку, и сын поторопился ее поцеловать.

Близилось начало учебного года. Руцу впервые предстояло покинуть дом, и на душе у него становилось все тягостнее. Аврам готовил коляску в дальнюю дорогу.

Перед отъездом проснулись затемно. Поставили в коляску сундучки, подложив под них сена. Гиуц впряг лошадей. Салвина дала в дорогубольшую торбу с едой, поцеловала сыновей в лоб и тайком сунула каждому по две золотых монеты, завернутые в тряпицу. И, подтолкнув сыновей к коляске, наказала:

— На ночь молитесь…

Захлопнула дверцу за ними и проверила, плотно ли прикрыла. Аврам и Гиуц с ружьями уселись на козлах, обнажили головы, перекрестились:

— С богом!

Гиуц прищелкнул кнутом, лошади рванули с места. Руцу и Ламби прильнули к окнам. Салвина, прямая, неподвижная, стояла в воротах.

Дорога была долгой и утомительной. Руцу растрясло, приехал он разбитый. Ламби устроился жить как прежде, при семинарии, а Руцу определили на квартиру. На другой день Аврам и Гиуц уехали обратно. Руцу охватило отчаяние. Учителя говорили по-венгерски, мальчик понимал их с трудом. С ребятами было легче, они тоже впервые попали в большой город, в суровую неприветливую школу. Несколько вечеров Руцу проплакал, уткнувшись головой в подушку, набитую соломой.

Но постепенно он освоился. Учился он хорошо, преподаватели хвалили его за прилежность. Ламби, окончив семинарию, уехал в отдаленный монастырь на берегу Муреша, почти на границе с Сербией. Правда, братья и раньше виделись не часто; хмурый и необщительный Ламби почему-то недолюбливал Руцу, да и тот не чувствовал привязанности к старшему брату и тяготился его обществом. У Руцу появились друзья, он внимательно приглядывался ко всему, что его окружало. Теперь на каникулы он ездил домой один, поездом, а на станции его ожидали с коляской отец и дядя Гиуц. Ближе к осени Руцу начинал томиться и считал дни, когда сможет вернуться в лицей. Он подружился с прославившимся позднее поэтом Адрианом Могой, и они вместе снимали комнату.

Много лет спустя, когда все эти люди ушли в землю, их породившую, когда все эти события навсегда канули в прошлое, Влад нашел воспоминания деда, те самые, которые Олимпия издевательски называла мемуарами герцога Николя де Нидвора, — воспоминания, написанные стариком в тиши своего кабинета, за массивным столом из мореного дуба.

Ученические годы в воспоминаниях занимали две толстые тетради, дед разделил написанное на части и каждую озаглавил. Влад читал их со смешанным чувством нежности и иронии.

«Кто встает на рассвете, — многого добьется.

Я с Адрианом Могой проживал вместе в маленькой комнатушке на улице Хундстрюк. Но точно не помню, в каком мы с ним были классе.

Мога каждый вечер читал Эминеску и знал его наизусть.

После ужина я ложился спать, а Мога садился писать стихи, он не тяготел к наукам. Закончив очередной стих, он будил меня, читал написанное и спрашивал, как мне нравится. После моего одобрения, он тоже ложился спать, но уснуть не мог. На мой вопрос, почему не спит, он отвечал, что сквозь стеклянную дверь (в нашей комнате она заменяла окно) видна звезда, и она ему светит прямо в глаза.

Как-то, вернувшись из студенческой столовой, что находилась в здании банка «Албина», там нас бесплатно кормили обедами, мы обнаружили присланный журнал из Дежа от самого Логина Поппа; там под рубрикой редакционной почты было напечатано, что полученное ими стихотворение Адриана Моги хорошее, и подбадривающие слова: «Кто встает на рассвете, — тот многого добьется. Продолжай, парень!»

Здесь Влад впервые усомнился в достоверности воспоминаний деда. Видимо, сам того не замечая, старик восполнял пробелы памяти собственными домыслами. Влад отлично помнил из учебника литературы, что напутствие поэту звучало и короче, и складнее. Но какое это имеет значение? Да и сами воспоминания? Все же Влад продолжал читать.

«Невозможно выразить, какую радость испытал Адриан Мога, узнав, что стихотворение понравилось и автора призывают продолжать начатое! С этого дня Адриан Мога каждый вечер писал по стихотворению».

Судя по этой фразе, старик явно рассчитывал на внимание потомков. Влад подумал, что Северу вообще было свойственно желание быть на виду, что держал он себя всегда так, точно каждый его жест и каждое слово сохранятся в веках.

«Ужин у нас бывал скромный, но иногда приезжал отец Адриана, священник из Б., он привозил просвиры, свиное сало, копченую баранину. Я разрезал мясо на кусочки, насаживал их на самодельные вертела и поджаривал на огне, выходило не хуже, чем на жаровне».

…Случалось, когда я оставался ночевать у стариков, на деда вдруг находила блажь, — и к неудовольствию бабушки, — он принимался жарить в кафельной печке ломтики сала, насаженные на деревянные самодельные вертела. Спальня наполнялась чадом и запахом горелого, а старик, расчувствовавшись, сообщал: «Вот так мы, бывало, готовили себе ужин, когда жили в Сибиу, с покойным Могой, царствие ему небесное». Видно, ему доставляло особое удовольствие вспоминать то время, если он даже заделался «мемуаристом», несмотря на бурные протесты бабушки.

«Покончив с приготовлениями, мы разламывали пополам сигарету, половину выкуривали перед ужином, а другую перед сном.

Обедали мы в студенческой столовой бесплатно, такой привилегией пользовались ежегодно 50—60 лучших учеников мадьярского лицея, это была благотворительность банка «Албина» и занималась ею непосредственно жена многоуважаемого директора банка госпожа Партение и еще несколько румынских дам, а за столом прислуживали барышни: Мили, Ветурия, Каба, Метеш, Пенчиу и другие…»

…Разумеется, стоило девушкам появиться в зале, и у вас, бедных лицеистов, обтерханных и несуразных, кусок застревал в горле, и сердце бешено колотилось. Вы не смели поднять глаз и видели только длинные тонкие руки, выглядывающие из рукавов белоснежных платьиц. Вас одурманивал аромат девичьих юных тел. Вы сочиняли стихи. Вечерами, перемахнув через высокий забор, вы пели под окнами серенады, вы дрались между собой, мучась ревностью, вы вынашивали грандиозные планы завоевания мира и сердца Мили, Ветурии или Пенчиу. Вы были чисты душой, и я рад, что разгадал ваши сокровенные мечты, разгадал, хотя бы для себя. Было бы жаль, если бы никто о них и не вспомнил. Но самое обидное то, что убивали эти мечты вы сами…

«Благодаря денежному вспомоществованию банка «Албина» и бескорыстной помощи госпожи Партение большинство из нас окончили лицей и сделались людьми достойными».

Влад: Что правда, то правда!

«Госпожа Партение интересовалась не только тем, сыты мы или голодны, но и занималась нашим воспитанием.

При банке «Албина» открыли танцкласс, и самых старших лицеистов там обучали румынским танцам, умению вести себя в обществе и одеваться. Лицеисты, научившиеся хорошим манерам и танцам, приглашались на балы, устраиваемые Женским благотворительным обществом».

Ах, эти балы! Дамы в национальных костюмах. А барышни! Сколько волнений и надежд вызывали они! Тут можно было даже поцеловать ручку Мили или Ветурии. А где-нибудь в укромном уголке, когда никто ничего не видит, потому что старается видеть все сразу, тайком прижаться губами к нежной бархатной щечке раскрасневшейся барышни, пугаясь собственной дерзости!

А наутро вы опять садились за парты, варварски искромсанные перочинным ножом, и зубрили латынь, не подозревая, какая скорбь заключена в древних стихах, обращенных к Постуму.


Точно так же Север Молдовану описывал годы учения в лицее, вплоть до его окончания. Влад рассудил, что потом в пору студенчества в Будапеште Руцу слыл «примерным» и вполне благонадежным юношей, и университетское начальство было им довольно, потому что он не связывался ни с какими студенческими организациями политического свойства, главным зачинщиком в которых бывал Адриан Мога. О жизни Моги Влад знал из учебников. Старик же, описывая эти годы, ни разу о нем не упомянул. Очевидно, тогда они относились друг к другу с прохладцей. Возобновилось их приятельство гораздо позже, когда Мога занял высокий политический пост, и люди серьезные и осмотрительные могли без опаски его поддерживать. Севера в эту пору уже звали «стариком», и он по общему признанию занимал прочное место в общественной иерархии.

Но между этим временем и годами студенчества зиял пробел и Владу с трудом удалось его восполнить. А эти годы восхождения были, может быть, самыми интересными. И события тех лет Влад восстанавливал по случайным спорам между дедом и бабушкой, по ее рассказам (старик становился крайне сдержанным, когда речь заходила об этом периоде его жизни), по некоторым на первый взгляд ничем не связанным между собой вещицам из шкафа Олимпии, по сообщениям из старых газет и даже по художественной литературе.

Началом поисков послужила Владу маленькая заметка из старой провинциальной газетки, обнаруженная в волшебном шкафу Олимпии, в ящичке со старыми открытками. Название газеты забылось, но, по-видимому, это была газета «Стяг», такая газета выходила в том городке самодовольных и косных обывателей, где Север после университета стажировался. Между двумя объявлениями: одно под заголовком «Путешествие королевского семейства» и другого о том, что «Вдова Екатерина Майер, урожденная Иорга Буренчия, во славу господа пожертвовала православной церкви богатый аналой…» — приютилось совсем крохотное:

«Известный в нашем городе адвокат господин Север Молдовану 29 апреля удостоен степени доктора юридических наук будапештского университета».

Впервые имя Севера появилось в печати, и новоиспеченный доктор, заглянув, по своему обыкновению, в кафе, чтобы выпить чашку кофе с молоком, неожиданно увидел себя окруженным лучшими представителями румынской интеллигенции, которые устроили ему овацию, — это не могло не вызвать у него волнения и гордости. Привычная партия в бильярд обернулась веселым товарищеским ужином. Возвращаясь на рассвете в меблированные комнаты мадам Семпронии, Север громче обычного стучал тростью и пребывал в состоянии блаженного упоения собой; собственный успех он совершенно искренне почитал великим достижением нации, ибо, по его разумению, представитель издревле угнетенной Валахии выбился в ряды интеллигенции. Дорогой он напевал «Проснись, румын», а утром на изысканно-любезное поздравление Шандора Патянского де Вишага, парламентского депутата от Трансильвании, ответил сухо и неучтиво, памятуя о своем великом призвании.

За первым событием очень скоро последовало второе, и Влад нашел упоминание о нем в другой вырезке из той же газеты. На этот раз заметка попала в рубрику «брачных объявлений», в ней сообщалось:

«Господин Север Молдовану, доктор юридических наук, обручился с очаровательной барышней Олимпией Мэриуц, дочерью господина Исайи Мэриуца, приходского священника в Сихилиште. Искренние поздравления».

Отец Мэриуц уже лет сорок был священником маленького прихода в шести километрах от города. Был у священника собственный старинный просторный дом с толстыми будто крепостными стенами; в сарае стояла лакированная рессорная коляска с темно-голубыми плюшевыми сиденьями, закрытыми полотняными чехлами, чтобы не пылились. За домом раскинулся богатый сад, он тянулся до склона высокой горы, поросшего виноградной лозой с тяжелыми прозрачными гроздьями. Между лозами кое-где торчали чахлые деревца граната или персика с редкими бархатистыми плодами. В конце лета, когда закатное солнце лениво скатывалось за горизонт и на дороге поскрипывали телеги, груженные кукурузой, сад попа Исайи озарялся тихим медовым светом. Души поповен, а возможно, и попадьи наполнялись грустью. Сидели все за столом в саду под большим ореховым деревом. Исайя раскрывал газету «Стяг» или «Ведомости Трансильвании», а то и маленькую толстую книгу с покореженной обложкой и пожелтелыми, потрепанными на углах страницами; называлась книга «Александрия»[5] и писана была кириллицей. Обычно дальше заголовков дело не шло. Исайе больше нравилось беседовать с попадьей, сидящей на другом конце стола и занятой шитьем. Отец Мэриуц услаждался этими тихими вечерними беседами. Оранжевые блики солнца играли на его блестящей лысине, и улыбка блаженства мелькала в седой бороде, аккуратно обрамлявшей румяные щеки этого райского привратника. Барышни Олимпия и Валерия занимались рукоделием и нет-нет да и улыбнутся бог знает каким мыслям. Огромные, величиною с детскую голову, бергамотовые груши, золотистые, налитые соком, время от времени с глухим стуком падали на морковные грядки, прерывая беседу.

Каждый день в один и тот же час перед поповским домом останавливалась пролетка, — всегда одна и та же, — запряженная двумя гнедыми лошадками и с горбатым кучером на козлах. Из пролетки бойко выскакивал Север Молдовану и Думитру Попович, признанные искатели руки двух барышень Мэриуц. Появление молодых людей в Сихилиште уже никому не было в диковинку, и оба беспрепятственно нарушали семейную идиллию.

Барышни Мэриуц воспитывались в монастырском пансионе. Олимпия играла на фортепьяно, Валерия — на скрипке. Последние две недели все вокруг только и говорили о предстоящем концерте в Абации, где Валерия должна была солировать. Событие, казалось, важное лишь для узкого семейного круга, привлекло внимание румынской общественности, и, конечно, «Стяг» не преминул откликнуться на него: Влад нашел в бабушкином фамильном архиве следующую памятную вырезку из газеты.

«Румынку чествуют в Абации
На известном курорте в Абации близ Фиуме 13 июня состоялся большой концерт под покровительством принцессы Аделины Люксембургской. На концерт съехались уважаемые гости из всей Европы. В концерте дебютировала юная румынка Валерия Мэриуц, дочь приходского священника Исайи Мэриуца из Сихилиште. Молодая скрипачка исполнила отрывки из «Фантазии Фауста» композитора Венявского и сыграла их столь виртуозно, что вызвала бурные аплодисменты у публики».

Обо всем этом попадья подробно рассказала мужу, не забыв упомянуть, что Валерия играла вместе с Олимпией еще и в Румынском казино. Окончив рассказ, попадья поднялась из-за стола и отправилась на кухню варить кофе (с молоком) и печь румяные булочки с изюмом. Отец Исайя остался сидеть в плетеном кресле под деревом, предаваясь сладким грезам, а молодые люди и барышни пошли прогуляться по саду.

Вскоре последовали свадьбы, но о них заветный ящичек не сохранил почему-то никаких свидетельств, хотя события столь важные не могли ускользнуть от внимания добросовестного репортера светской хроники «Стяга».

Север обосновался в городе, открыл юридическую контору и обслуживал местных купцов, дела его шли успешно. Через год у него родился сын, а еще через несколько лет началась война. Тщедушного и хилого Севера от ужасов и тягот войны уберегла медицинская справка. Военные награды достались другим. Но после Народного собрания в Албе, где Север был главой делегации от своего города, началась и его политическая карьера.

В городе на одном из двух проложенных в 1922 году проспектов стоит дом, мало, но все же отличающийся от соседних. Он тоже как они четырехэтажный, массивный, но разукрашен аляповатым орнаментом в псевдорумынском стиле. В нишах между окнами второго этажа громоздятся четыре тяжеловесные аллегорические фигуры, неизвестно что символизирующие, — впрочем, это никого особенно не интересует, — но одежды этих фигур отдаленно напоминают национальные костюмы. Старик выстроил себе дом, или, как его называли — дворец в 1922 году, чуть позже того времени, когда конки, влекомые костлявыми клячами, уступили место своим электрическим собратьям.

Север гордился не только своей репутацией преуспевающего адвоката, членством в парламенте, а позднее и сенаторством, но и тем, что он румын. Он хотел показать этим заносчивым чужакам, посматривающим, как ему казалось, на него свысока, что и румын способен выстроить себе многоэтажный дом «с лифтом» и по праву называть его дворцом. Дом был выстроен на удивление скоро. Старик, не брезговавший и саморекламой, частенько повторял, что построил дом на гонорар одного-единственного процесса. Но спустя много лет, копаясь в старых счетах, Влад обнаружил, что на дом этот было ухлопано все добро, оставшееся от Аврама Молдовану после его перехода в лучший мир; а платы жильцов едва-едва хватало на покрытие самых необходимых трат, которых требовал этот архитектурный урод.

Но об этом не знала ни одна живая душа. О своем «дворце» старик говорил с неизменной гордостью и самодовольством. По вечерам он выпивал чашку кофе с молоком, выходил на балкон и обозревал весь проспект от начала до конца. Важно и невозмутимо посматривал Север на прохожих сверху, поглаживая бородку «а ля марешаль Авереску». Если случалось пройти мимо одному из его многочисленных знакомых и уважительно произнести «Мое почтение, господин адвокат!», старик скупо улыбался и вяло махал рукой, — трудно было понять, дружественный это жест или покровительственный. Было это похоже на благословение чрезвычайно усталого пастыря…

3 ПРЕДСКАЗАНИЕ

Как-то ноябрьским днем 1944 года в газете «Вестник» жирным шрифтом, как с недавних пор повелось, напечатали сводку о положении на фронтах:

«Американская 8-я армия захватила большую часть города Метц».

«Французская 1-я армия обошла город Бельфор».

«Советские войска заняли важный венгерский стратегический объект Дёндёш и двинулись на Будапешт и Вену».

«Британская 2-я армия овладела городом Гейленкирхеном и начала наступление на Гладбек».

В последнее время старик забросил свои мемуары, отдав предпочтение более животрепещущим занятиям. Обычно он писал после обеда, теперь в эти часы он читал фронтовые сводки в газетах и размышлял о сложившемся положении. Он раздобыл где-то большую карту Европы и был на седьмом небе от счастья, если ему удавалось найти на ней нужный населенный пункт или отметить продвижение союзнических войск. Так он открыл, что есть город Бельфор, и восторженно следил за маршем возрожденной из пепла французской армии; впрочем, он вообще питал слабость к генералам, а де Голль был ему всегда симпатичен. Немцы рассчитывали на штурм Бельфора и укрепились, но французы обманули их надежды, обойдя город с флангов и не оставив противнику возможности ни отступать, ни длительно сопротивляться. Вот такие дела… Поэтому-то в газетах пишут не «захватили город», а «обошли». Старик был весьма высокого мнения о своих тактических способностях и, не имея возможности проявить их в схватке с живым противником, довольствовался тем, что предугадывал, как дела пойдут дальше. Итак, Бельфор больше не преграда, французская армия выйдет к Рейну, начнет широким фронтом наступление, и остановить ее уже не удастся.

Так же успешно шли дела на фронтах англичан, американцев и советских войск. Дни Гитлера сочтены. Конечно, будь жив маршал Авереску, все шло бы иначе, но старик был доволен и таким ходом дел. Пугал его только союз с Россией. То, чего Север больше всего опасался, случилось: по городу в кажущемся беспорядке проходили советские войска, шумные, распевающие песни. Никаких социальных перемен — слава богу! — пока не наблюдалось. Все шло как положено в военное время. Война-то еще идет! Иногда ночью немцы бомбили город, но это было как бы не всерьез: бомбы то не попадали в цель, то не взрывались. И утром их обезвреживали румынские или советские солдаты, смотря по тому, кто оказывался поблизости. Гораздо больше люди страдали от растущей дороговизны, отсутствия самого необходимого, от тифа и главным образом от того, что, начиная с шести-семи часов вечера, появляться на улицах стало опасно: почти каждую ночь то тут, то там потрескивали одиночные выстрелы.

Присутствие союзнических войск старик ощутил одним из первых и, как говорится, на собственной шкуре: к нему на постой определили военного коменданта, его жену, военврача, и двух старших офицеров штаба. Старик уступил им пять комнат из восьми, оставив себе спальню, гостиную и кабинет, который от столовой отделяла застекленная дверь. Сейчас сквозь эту дверь, несмотря на плотно задернутые шторы, пробивался приторный запах духов «Фиалка». Олимпия душилась нежнейшими французскими духами «Ша Нуар», Марилена еще того нежнее — духами фирмы Коти, к резким запахам старик не привык. Не отрывая пальца от линии Рейна на карте, он достал платок и трижды чихнул.

Вдруг из столовой послышалась музыка: жена коменданта, военврач Тамара Пестрицова, играла на рояле Ливиу. Все тактические соображения Севера полетели в тартарары. Рейн слился с Роной, Эльба потекла в сторону Дуная… Тамара играла «Турецкий марш» Моцарта. Дрожь пробежала по спине Севера, холеные пальцы стали постукивать по столу в такт музыке, взгляд уперся в синюю штору, которой была задернута стеклянная дверь. Когда марш кончился, Север почувствовал даже нечто вроде сожаления. Как ни досадно ему было это отметить, Тамара играла превосходно, хотя в музыке он не считал себя большим знатоком.

Он опять было вернулся мыслями к событиям на фронте, как снова зазвучал рояль. На этот раз Тамара исполняла вальс Чайковского из «Патетической». Север, разумеется, не знал, что это, как не знал и того, что докторша играла прежде, но мелодия ему была знакома по концертам в Женском благотворительном обществе. Впервые музыка оказала на него столь сильное действие, он слушал как зачарованный, замечтался, расчувствовался. Поднявшись из-за стола, он на цыпочках, стараясь не скрипеть, подошел к двери и тихонько отогнул край тяжелой шторы.

Тамара играла без нот, отвернувшись лицом к окну. Она была в юбке цвета хаки и в тонкой хлопчатобумажной сорочке, пожалуй, тесноватой для такой пышной груди. Гимнастерка с капитанскими погонами висела на спинке стула. Волосы, обычно заплетенные в косы, теперь в беспорядке разбегались по плечам. Лицо озарял алый отблеск заката, и каштановые волосы отливали золотом.

Щеки Севера пылали, как обожженные ветром. Кровь ударяла в виски, и удары отдавались в ушах. Последнее время у старика пошаливало давление, но сейчас он старался не думать об этом. Во все глаза смотрел он на женщину, что сидела за роялем, прикусив нижнюю губу, как делают от усердия дети. Но вот стихли последние аккорды, смуглые пальцы остались лежать на клавишах, а женщина все сидела, отвернувшись лицом к окну. Старик встрепенулся, чары развеялись, он опустил занавеску и зашагал из угла в угол по кабинету.

Вот так дела. Немцы при последнем издыхании, словно змей под копьем святого Георгия, а здесь за фортепьяно, привезенном прямо из Вены специально для Ливиу, сидит чужая бесстыдная бабенка, раздетая почти догола и надушенная какими-то мерзкими духами. Он приостановился и снова зашагал по кабинету. Возможно, она и порядочная женщина. Кто ее знает? И кому это надо знать? Играет она неплохо и по-французски говорит, чего не скажешь про ее мужа и тех двух солдафонов. Правда, и он, Север, французского не знает, но не в этом дело. В конце концов не все ли равно, какая она, эта Тамара Пестрицова? Господь с ней! Она одна из тех, кто вторгся в его дом, она распоряжается роялем Ливиу, как своей собственностью, — этого ли недостаточно? Чем же все это кончится? Есть только два пути: либо англичане с американцами вмешаются, либо Румыния обречена, и к власти придут коммунисты, а тогда… Старик потеребил усы, что всегда означало высшую степень озабоченности и умственного напряжения… Конечно, уповать нужно на первое, но и ко второму нужно быть готовым… Несомненно, если коммунисты одержат верх, они все приберут к рукам. И дома тоже. Надо бы как-нибудь распорядиться домом, пока не поздно, хотя сомнительно, чтобы нашелся покупатель на столь неподходящий товар. Ну, а если найдется, есть ли смысл продавать его теперь при полной денежной неразберихе? А во что потом вложить капитал? Что не рискованно приобретать? Золото, монеты? Пожалуй. Но у Севера и так душа не на месте из-за тех нескольких наполеондоров, что спрятаны за косяком двери между кабинетом и столовой. А может, подарить особняк какому-нибудь учреждению, выговорив себе квартиру получше, а потом она перейдет к Владу? Но кому подарить? Кому? Есть ли такое учреждение, которое может дать гарантии? Надо будет все обсудить с Олимпией, у нее трезвый ум. Правда, Север мало прислушивался к ее словам, всегда поступал по-своему, терпел неудачу и насмешки Олимпии. Она ведь высказывалась и против особняка, предлагала ограничиться небольшой двухквартирной виллой, а деньги вложить в какое-нибудь выгодное предприятие, но Север настоял на своем и после двадцать лет сряду выплачивал долги.

Вечерело. Подул резкий пронизывающий ноябрьский ветер. Чувствовалось приближение холодов. Потирая руки, старик подошел к окну, опустил одну штору, другую и так на всех окнах. Включил настольную лампу. Он не знал, куда себя деть до прихода Влада: сегодня мальчик ночевал у них. Но где же он? Наверно, увлекся игрой в «Черного Петера». Вот тебе и на, в «Черного Петера»! Набрались всяких немецких словечек. Даже не заметили, как перестали говорить в «дурака». Старой колодой еще играли в «дурака», а как купили новую, то оказалось, что играют уже в «Черного Петера». Вот так дела.

Вошла Олимпия, кутаясь в шерстяной бордовый капот, даже руки сунула в рукава, как в муфту.

— Ну, как тебе концерт генеральши? — спросила она, ежась от холода.

Если не считать ехидства насчет коменданта, которого она из майоров произвела в генералы, в тоне ее не чувствовалось никакого подвоха, и Север искренне ответил:

— Хорошо играет.

— Ты так считаешь? — спросила она бесстрастно, давая понять, что не разделяет его мнения. — Как холодно вдруг стало. Скорей бы пришел Влад. Может, принесешь дров, затопим камин.

— А Рожи?

— Я ее сегодня отпустила.

— Гм… Мне нужно с тобой поговорить.

Олимпия усмехнулась и присела на подлокотник кресла.

— Со мной? О чем? За что мне такая честь?

Старик нахмурился, взглянул на нее исподлобья.

— Опять ты за свое?

— Нет. Просто удивлена…

— Посоветуй, что делать с домом, если… эти останутся?

— Посоветовать?.. Тебя интересует мое мнение?

— Да, интересует.

— И ты последуешь моему совету?

— Да, если сочту его благоразумным.

— Ладно. Дай подумать. Ты пока принеси дрова, а то мальчик придет, а здесь ужасно холодно.

— Хорошо. А ты приготовь кофе или чай. Я тоже почему-то озяб.

— М-да, невеселая штука — старость…

Север был слишком озабочен, чтобы ответить, он нахлобучил шляпу, взял корзину для дров и спустился по узкой лестнице в подвал.

Через четырнадцать лет, прогуливаясь с Майей по Клужу, Влад рассказывал ей про тот памятный вечер:

«Остаться ночевать у бабушки с дедушкой было для меня самым большим удовольствием, особенно после того как у них расквартировались русские. Я все время торчал на их половине, и они с присущей всем русским любовью к детям баловали меня, пичкали шоколадом, печеньем, словом, тем, что гражданским лицам было недоступно. Меня нежно опекали и майор, и его жена, но особенно я подружился с молоденьким ординарцем майора Васей. Он был весельчак, играл со мной в прятки, угощал карамельками из своего пайка, красными с вареньем внутри, теперь бы я такие, наверное, в рот не взял, а тогда они были самым большим лакомством.

В тот вечер я сразу заметил, что старики чем-то встревожены. Оказалось, что дед в подвале схлестнулся с Васей. Тот, если верить деду, был навеселе и хотел поднять дрова на лифте, а дед не пускал, вот и повздорили. Лифт у нас был и впрямь никудышный, вечно ломался, и на его починку уходила уйма денег. Бабушка пожаловалась майорше, та сказала мужу, и Васе нагорело; тогда он, видно, в самом деле спьяну, вдался в другую крайность: устроил целое театральное представление со слезами, целованием рук и бурным раскаянием.

Все вроде бы уладилось, и мы уже садились ужинать, как вдруг явилась жена майора. Она и раньше приходила к бабушке за советом, особенно по части кулинарии. Они с бабушкой заговорили по-французски, и дед, не знавший, кроме языка предков, никакого другого, хмурился, думая, что говорят о нем. Он сразу потребовал, чтобы бабушка перевела, о чем речь. Оказалось, что майорша приглашает наше семейство к себе на какое-то торжество; кажется, справляли чей-то день рождения. Дед еще больше нахмурился, хотя ему польстило, что нас пригласили, и с торжественностью, какая в его представлении приличествовала главе семейства, сказал, что не хотел бы никого обидеть и быть неправильно понятым, и хотя он благодарен за приглашение, но принять его не может, учитывая от чьих рук и где погиб его сын… Майорша — ее звали Тамара — и так и сяк его уговаривала, но дед, проникнутый сознанием своей принципиальности, был непреклонен. Тамара сдалась, но заявила, что раз так, то она похищает внука, и, не дожидаясь ничьего согласия, взяла меня за руку и увела. Я, разумеется, был наверху блаженства.

В столовой большой стол на двадцать четыре персоны был накрыт нарядной скатертью, которую Тамара взяла у бабушки еще раньше. Вокруг стола сидели гости, все военные в парадных мундирах с нашивками и орденами, и я смотрел на них, как зачарованный; особенно был я поражен увиденной впервые темно-синей формой морского офицера. Гостей было много, но некоторые стулья пустовали. Во главе стола сидел внушительного вида старик с белой бородой, вся грудь у него была в орденах, и при каждом его движении они звенели, как колокольчики. Судя по тому, как с ним обращались остальные, я понял, что это генерал. Кроме Тамары, были еще две женщины, обе военные: одна постарше, сухощавая, высокая с серьезным и неподвижным взглядом, военврач, как Тамара, а другая совсем молоденькая, почти девчонка, синеглазая, светловолосая с двумя косичками. Как выяснилось позже, это были жена и дочь генерала.

Когда Тамара привела одного меня, гости разочарованно загудели. Майор решительно встал и отправился за стариками, но пропал надолго. За это время я совсем освоился и даже сменил покровителя: от Тамары перешел к толстому офицеру с сияющей лысиной, который, по-моему, задался целью обкормить меня всем, что имелось на столе. А еды было, прямо сказать, негусто. Три цыпленка на всех. Правда, была еще и закуска: сыр, вкусная колбаса, маслины, консервы свои и немецкие.

Майора не было долго, но, когда он наконец появился и не один, я понял из-за чего они все задержались: бабушка надела самое нарядное выходное платье с белым кружевным воротником, а дедушка черный фрак, брюки в полоску и лакированные штиблеты.

Генерал поднялся навстречу гостям, другие офицеры тоже встали, даже женщины. Майор представил всех и усадил бабушку по правую руку от генерала, а дедушку — по левую. Сам он уселся в самый дальний конец стола только после того как сел дедушка, церемонный и важный. Примерно так же величественно он принимал недавно извинения от Васи. Сейчас, по прошествии стольких лет вспоминая деда, я думаю, что он тогда испытывал те же чувства, что и на торжественных приемах в свою бытность сенатором. Бабушка, напротив, вела себя непринужденно и естественно, словно ей не раз приходилось бывать среди советских офицеров.

Беседа за столом завязалась легко и просто. Генерал говорил немного по-французски, немного по-румынски, и другие тоже изъяснялись с грехом пополам. Пили густое сладкое красное вино, мне тоже дали глотнуть, а когда запьянели, затараторили все разом. Настоящее вавилонское столпотворение. Дедушка с опаской что-то попробовал, больше для приличия, — он считал, что русские едят конину, — но вино пил с удовольствием. После двух бокалов он раскраснелся, стал словоохотлив. Не знаю, с чего у них там начался разговор, но я услышал, как дед говорит генералу: «…ваши убили его!» А генерал в ответ: «А ваши убили моего, причем на советской территории. Вот оно как получается…» Дедушка сочувственно покачал головой. Генерал улыбнулся и похлопал дедушку по плечу: «Война, господин адвокат, только и знает, что косить подчистую молодняк, а старая рухлядь, вроде нас с вами, остается жить. Но лучше об этом не думать, мертвых все равно не подымешь…» — «Вы можете не думать о сыне?» — спросил дед. «Стараюсь не думать. Да и некогда, дел невпроворот. Надо скорей кончать эту войну, возвращаться домой, налаживать жизнь сызнова. Думаю, что и вам, румынам, тоже нужна революция. И мы, старики, должны в этом помогать молодежи, а то нас отбросят в сторону, как старый башмак…» — «Нет, — возразил дедушка, — румынам не нужна никакая революция, они довольны тем строем, который существует!»

Генерал рассмеялся: «Это в вас говорит старость, господин адвокат. А я вот молод душой, только волосы седые!» Все, улыбаясь, с интересом прислушивались к разговору, а майор с другого конца стола крикнул деду на ломаном румынском: «Вы, домну адвокат, есть большая капиталист, а Влад, когда растет большая, становиться коммунист!» Грянул общий хохот, а генерал так затрясся, что ордена громко зазвякали. Потом он обнял деда за плечи, поднял бокал и предложил тост: «За Влада-коммуниста, за его бабусю, — тут он поклонился бабушке, — и за дедушку, который «есть большая капиталист! Ура!» Все опять рассмеялись, закричали «ура» и осушили бокалы.

Конечно, я плохо разбирался в сути разговора, но видел, что дедушка в замешательстве, и знал, что говорят обо мне. Больше я ничего не слушал, потому что мне уже было не до них: Тамара принесла два огромных круглых торта, украшенных большущими розами из масла растертого с сахаром. Эти розы из масла были так велики, что бабушка, выпучив глаза, воскликнула «О!», и только я да дедушка поняли, что означает ее восклицание. Все приняли его за знак одобрения, на все лады расхваливали торт, и Тамара краснела от удовольствия, как школьница, которую похвалили за хорошо прочитанный стишок. Мне положили громадный кусок, я съел три ложечки, понял, что больше не осилю, и поскорей сбежал от толстяка. Наткнувшись на рояль, я остановился, поднял крышку и забарабанил по клавишам. Тут все вспомнили, что Тамара хорошо играет, и попросили ее что-нибудь исполнить, она отказывалась и кивала на бабушку, мол, та настоящая пианистка. Тогда стали уговаривать обеих. В конце концов решили, что сначала сыграет Тамара, потом бабушка.

Тамара села на вертящийся табурет, немного стесняясь, взяла два аккорда и очень трогательно сыграла «Темную ночь». Все как-то сразу расчувствовались, загрустили, призадумались, а молодой офицерик взял светловолосую девушку за руку под столом, к моему великому огорчению, потом рука его скользнула к ней на колено. Я долго набирался храбрости, желая спросить, как ее зовут, я готов был в нее влюбиться, особенно после того как она мне помогла: толстяк очень долго возился с моим куском цыпленка, никак не мог его разрезать, она заметила, ласково улыбнулась, взяла и нарезала. Теперь пришлось вырвать ее из своего сердца, тем более что кто-то назвал ее Марфой Аркадьевной. Разве можно было любить девушку с таким неромантичным именем.

Тамара кончила играть, все зааплодировали, а громче всех дед, даже дважды крикнул «Браво, брависсимо!», думаю, бабушка ему это потом припомнила.

Настал черед играть бабушке, она забыла весь свой репертуар и не знала, что исполнить. «Только не вздумай сыграть «Да здравствует король!» — прошипел ей дедушка, когда она проходила мимо. Она сыграла «Ану Лугожану», ей аплодировали, кричали «ура!», потом опять за рояль села Тамара и заиграла что-то плясовое, а молодой офицер, мой соперник, пустился вприсядку прямо по столовой. Каблуки у него так и мелькали, а смотрел он, не отрываясь, на свою Марфу. Потом опять наполнили бокалы и хором произнесли общий тост. Дедушка с бабушкой тоже поднялись и стали прощаться. Мне уходить не хотелось, я заартачился, во мне вдруг с новой силой вспыхнула любовь к Марфе. Я подумал, будь здесь Вася, ему бы тоже девушка понравилась, и я стал кричать: «А где Вася? Пусть сюда придет Вася!» Наступило неловкое молчание. Потом все заговорили разом и, путая румынские и французские слова, объяснили, что Васю за провинность отправили на фронт. Старики мои пришли в ужас, они тут же стали просить майора и генерала отменить наказание. Но захмелевший майор, сидя за столом, сказал веско «Нет!», хлопнул по столу ладонью и нечаянно смахнул со стола тарелку, которая разбилась вдребезги. Все сначала онемели, потом стали смеяться, смеялся и майор, и генерал. Насмеявшись вволю, генерал опять похлопал дедушку по плечу и сказал: «Мне все рассказали. Майор поступил правильно, Васю наказали за дело. Советский солдат, коммунист, не должен нарушать дисциплину».

Вернулись мы к себе подавленные. Особенно огорчился дедушка; добрая душа, он простить себе не мог, что пустяковый случай раздул невесть во что. Но мог ли он предполагать, чем это кончится для Васи».

4 МОЛОДЫЕ

Женитьба Ливиу Молдовану на Лине Мэргитан считалась делом решенным, хотя вслух об этом никто не говорил. Родители и близкие обменивались многозначительными улыбками и туманными намеками. Север с Олимпией не возражали бы против этого брака не потому, что дружили с Мэргитанами и отец Лины, Панаит Мэргитан, владел обширным поместьем с замком и виноградниками, а потому, что он был генералом. Конечно, до Авереску ему было далеко, но был он единственным генералом в округе, деятельным, уважаемым, и не без заслуг: у него был даже крест Михая Храброго, который он надевал на парадную форму. Панаит Мэргитан не был в восторге от будущего зятя; Ливиу казался ему изнеженным, избалованным, совсем не в его армейском вкусе. Но дружба с семьей Молдовану, а главное, общественное положение и авторитет Севера, делали генерала снисходительнее. Севера с Олимпией будущая невестка тоже не обвораживала — костлявая, долговязая, почти на голову выше жениха, остриженная под мальчика и с желтыми от табака пальцами. Единственный человек, умилявшийся будущей супружеской парой, была генеральша Мэри Мэргитан. Лина ей казалась прехорошенькой, может быть, оттого, что была как две капли воды похожа на нее. Ливиу ей тоже нравился, она относилась к нему с такой теплотой и заботой, какую редко выказывала сдержанная Олимпия.

И только Ливиу и Лина, казалось, не помышляли об этом. Во всяком случае, ни разу не заводили такого разговора. А туманные намеки окружающих их забавляли. Виделись они каждый день, вместе отплясывали на всех балах, даже и на тех, на которых Лине появляться строго-настрого запрещалось. Обычно часов в десять вечера к густым генеральским каштанам бесшумно подкатывала машина с погашенными фарами. Лина выпрыгивала из окна своей комнаты и приземлялась на ухоженный газон. Пока она летела, ее бальное платье раздувалось, как парашют, и белоснежное белье ярко светилось в темноте. Способ возвращения в дом бывал столь же романтичным: Ливиу, прислонившись к стене, служил лестницей, Лина снимала туфли, ставила одну ногу на его сцепленные ладони, другую заносила и ставила ему на плечо и исчезала в темном проеме окна. Вслед ей летели туфли. Генерал так и не проведал об их ночных вылазках, потому что Ливиу и Лина были в приятельских отношениях со всеми газетными репортерами светской хроники. Однажды их чуть не разоблачили. На балу, где собралась весьма разношерстная публика, оказался молоденький газетчик, новичок. Услышав их звучные фамилии на увеселительном вечере колбасников и парикмахеров, он ощутил большой творческий подъем, и Ливиу пришлось приложить немало усилий и, что существенней, значительную часть гонорара за один из немногих своих процессов, чтобы изъять эти звучные фамилии из уже набранной заметки. Но было такое один-единственный раз.

Ливиу с Линой вместе ездили на загородные прогулки, вместе появлялись на приемах и семейных обедах, вместе колесили по городу в Северовой или генеральской машинах, попеременно садясь за руль, и стараясь ни в чем не отстать друг от друга. И наконец вместе подарили городу одну из самых пикантных историй, которая долго служила пищей для светских пересудов.

Клуб автомобилистов впервые в здешних местах устраивал гонки, и Ливиу с Линой загорелись желанием в них участвовать. Они долго спорили, на чьей машине поедут. В конце концов остановились на генеральском «рено» последней модели, пожертвовав северовским «шевроле» несколько устарелого образца. Зная, что старики не одобрят их затею, молодые люди решили никому ничего не говорить, полагая, что обо всем и так растрезвонят газеты.

Гонки назначили на один из майских воскресных дней. Трасса в шестьдесят шесть километров пролегала за городом. Накануне гонок молодые люди проехали по ней на генеральском «рено», внимательно запоминая все ее особенности. На пути лежали три села, где главную опасность представляли стаи свободно разгуливающих гусей, было четыре крутых поворота, следовавшие один за другим, и небольшой участок ухабистого проселка, покрытого щебенкой.

В день состязаний ровно в 5.45 Ливиу вышел из дому, он нервничал, расхаживал взад-вперед по тротуару и курил. Голова у него слегка кружилась, был он не в духе, находя, что вставать в такую рань — варварство. Обычно в это время он только возвращался домой.

Над городом вился легкий туман. День обещал быть ясным и теплым. От кленов веяло влажной свежестью. Ровно в 6.00 подъехала на машине Лина, остановила почти неслышно. Ливиу сел рядом и легонько похлопал ее по спине, но не произнес ни слова. Через двадцать минут они заправились на бензоколонке. С 6.35 до 8.00 простояли где-то на обочине под акациями, тщательно проверяя машину. В 8.30 поехали к карьеру километрах в пяти от Тимиша. День был воскресный, на карьере было тихо и безлюдно. Ливиу с Линой набили два мешка песком и, кряхтя и потея, общими усилиями уложили в багажник. Потом надели купальные костюмы и искупались в утренней освежающей реке, вылезли из воды и стали бросать жребий: кому на гонках вести машину. Вода у ног тихо журчала, на другом берегу куковала кукушка. Жребий выпал Ливиу.

Ровно к 9.30 в числе других одиннадцати участников они прибыли на стартовую площадку. Судьи всех занесли в список. В 9.45 неожиданно прикатил принц Николае, он тоже решил участвовать в гонках. Пятеро автомобилистов сразу спасовали, один из них сказал довольно громко: «Тягаться с ненормальным!» Ливиу с Линой остались. Надели шлемы, очки, длинные по локоть перчатки на пуговках — и стали неузнаваемы. И очень кстати, потому что из сопровождавшей высокую особу полицейской машины вылез полковник. Его высочество прибыл на гонки в голубом двухместном «бьюике», второе место пустовало. Принц тоже был в шлеме, в защитных очках и в перчатках; прежде чем выехать на стартовую черту, он послал всем воздушный поцелуй. Ливиу, не снимая перчатки, вяло помахал ему рукой в ответ.

— Полоноптимизма, паршивец! — процедила сквозь зубы Лина и выплюнула изо рта сигарету.

— Это его дело! А твое: следить, что происходит сзади, и говорить мне.

Судья махнул флажком. Рокот моторов на мгновение всех оглушил, поднялось облако пыли. Такого ни Ливиу, ни Лина не ждали. Слева и справа их теснили идущие обок машины. Чьи они, невозможно было разглядеть.

— Что сзади?

— Ни черта не видно! Одна пыль! — крикнула она ему на ухо и расхохоталась.

Этот смех, непроглядная пыль, возможная опасность разозлили Ливиу донельзя. Он сбавил скорость, пропуская всех вперед.

— Ты что делаешь?!

В голосе Лины звучала обида. Он понял: она огорчена, но объяснять ничего не стал. Последний участник обошел его, а он все притормаживал. Не мчаться же скопом. Машины рассеялись по трассе. Все! Пора! Ливиу стал набирать скорость. Лина поняла, — узкое лицо с лошадиными зубами просияло. Она заерзала, стащила перчатку, зажала ее в кулаке. Минуты через три они обошли несколько гонщиков. Те шли впритирку друг к другу. За первым же поворотом увидели автомобиль, валявшийся вверх колесами. В первом селе переехали гуся, а во втором увидели четырех раздавленных предшественниками и успокоились. В третьем обошли еще двух гонщиков.

— Его среди них нет! — прокричала Лина.

Они настигли его минут через шесть. Остальные были давно позади. Лина все время стояла на коленях, следя за дорогой сзади, теперь она развернулась и впилась взглядом в голубой «бьюик», из которого торчала голова принца в шлеме, похожая на большое кофейное зерно. Обойти «бьюик» не удавалось, каждый раз он маневрировал, преграждая им путь.

— Вот шельма! — прорычала Лина, колотя кулаками по коленкам.

Ливиу вел машину, стиснув зубы, держась в двух метрах от принца. Впереди был последний поворот. «Бьюик» слегка занесло в сторону, этого оказалось достаточно, чтобы проскочить. Они поменялись ролями. Но Ливиу не стал прижимать «бьюик», не из благородных побуждений, нет, — он знал, чем это грозит. Принц гнал вовсю. Того и гляди, обойдет. Лина снова повернулась: «бьюик» шел почти рядом. Ослепительный никелевый радиатор сверкал на полкорпуса позади них. Вдруг Лина увидела, что принц начинает слегка отставать, будто пятится назад, и заорала во все горло: «Все! Он выдохся!» Ливиу вздрогнул, как конь, которого стегнули хлыстом, мертвой хваткой вцепился в руль и впился глазами в черту. Они вихрем пересекли финиш, голубой «бьюик» остался сзади; толпа ликовала, люди размахивали руками, платками, шляпами.

Остановились они далеко в поле, выключили мотор, сняли шлемы и услышали невозможную необъятную тишину. Метрах в ста от них остановился «бьюик». Легкий ветерок холодил вспотевшие лица. Слышно стало, как бурлит вода в радиаторе. Потом раздались тяжелые шаги.

— Отец, — спокойно сообщила Лина. — Он-то как пронюхал?

— Наверно, полковник доложил. Увидел нас в списке и доложил.

— Поздравляю! — крикнул генерал. — До чего докатились: машину украли! Прикажете узнавать от полиции? Решили себе шею свернуть?

— Успокойся, папа. Мы знали, что все будет нормально.

— Ах, знали. С оракулом советовались? Знали!

— Господин генерал, господин генерал… — вежливо напомнил полковник. — Их высочество в ожидании…

— Чего ему надо? — спросил в недоумении Ливиу.

Генерал и полковник стояли возле машины, потные, красные, скрипя портупеями. За их спинами, беспокойно потирая руки, мельтешил главный судья.

— Их высочество ждет, — едва слышно повторил он.

— Ну и идите, поздравьте его с победой. Ясно? — сказал полковник. — Бегом!

— Что-о-о? — оторопело спросил Ливиу.

— А то, что и требовалось доказать, — насмешливо пояснил генерал. — Соревнования выиграл их высочество принц Николае. Вы пришли вторыми! Баста!

— Но как же так? — запротестовал Ливиу. — Все же видели, что он пришел вторым, а мы первыми.

— Плевать на всех! На то он и принц! Неужели не ясно?

— Тсс! Вот он сам! — прошипел полковник.

Оба вытянулись. Лина и Ливиу остались сидеть в машине. Принц шел, улыбаясь, запыленный, на руке у него висели шлем и очки. Чуть позади него семенил главный судья.

— Поздравляю, молодые люди, — сказал принц, протягивая им руку. — Вы были великолепны! Не ожидал встретить таких серьезных противников… Давно занимаетесь гонками?

— Недавно, ваше высочество! А точнее, сегодня попробовали впервые! — ответила Лина, усаживаясь поудобнее.

Ливиу быстро вмешался, не дав принцу возможности даже удивиться.

— Раз уж вы, ваше высочество, вышли в победители, надо бы уладить дело с несчастными гусями.

Полковник от неожиданности почему-то прищелкнул каблуками, генерал закашлялся, точно подавился, а судья покрылся испариной и утер ладонью лоб.

Принц залился краской.

— Разумеется, — произнес он. — Не беспокойтесь, я распоряжусь. Мы возместим владельцам убытки, это мы берем на себя, не правда ли, господа?

Он повернулся и дал знак всем следовать за собой. Они направились к судейскому столу, а Ливиу и Лина, усталые и безучастные, так и остались сидеть в машине. Издали до них донесся голос принца:

— Генерал, говорят, оба юноши — ваши сыновья… Поздравляю, поздравляю…

С неделю весь город перемалывал случившееся. Теперь уже ни у кого не оставалось сомнения, что Ливиу и Лина скоро поженятся.


Но разговоры о женитьбе прекратились, как только на светских балах, всегда в сопровождении мамаши, стала появляться Марилена Богдан. Марилена была дочерью нотариуса, в городе они жили недавно, с первых же дней она стала выезжать и обратила на себя внимание. Старый Север с давних лет знал Иоана Богдана, они вместе учились когда-то в будапештском университете, правда, Иоан был двумя годами моложе. Встречались они и в Бухаресте: Иоана тоже избирали несколько раз сенатором. Север очень обрадовался встрече со старым приятелем и вскоре пригласил его с семьей на ужин. Так состоялось близкое знакомство Ливиу с Мариленой. С того времени она прочно «вошла в их круг», как тогда говорили, то есть в круг друзей Ливиу и Лины. Лина отнеслась к новой знакомой по-дружески и вела себя с ней так же по-мальчишески просто, как с Ливиу. Как-то, когда Ливиу провожал Лину домой, она неожиданно предложила:

— Посидим?.. Мне нужно с тобой поговорить…

Они сели на каменный парапет, окружавший генеральский двор.

— Надеюсь, — начала она, — ты никогда не лелеял надежду на брак со мной?..

— Нет, — честно признался он и, помолчав, спросил. — А ты? Будем до конца откровенны.

— Я тоже. Отлично. Значит, я в тебе не ошиблась, парень! Закурим.

Закурили.

— Ты влюблен в Марилену? — поинтересовалась она. — Только не юли, мы же договорились: говорим все начистоту. Так?

— Да.

— Это мне и хотелось услышать. Знаешь, а я исчезаю.

— Ты что?

— Улетаю. Хочу научиться водить самолет. У мамы есть племянник… мой кузен Мике, я тебе рассказывала о нем. Сейчас он в Бухаресте, в английском посольстве. Полечу с Мике в Англию. Поступлю на курсы пилотов и выйду за него замуж. И вообще надо быстрей сматываться отсюда, пока Гитлер не наложил свою лапу.

— Ты пессимистка.

— Нет, реалистка. Я рада за тебя. Марилена отличная девушка, будь уверен.

Молча покурили.

— Послушай, — сказала она. — Через недельку я улетучусь. Хорошо бы нам больше не встречаться.

— С чего вдруг?

— Да так. Мы с тобой всегда были притчей во языцех в этом вонючем городишке. Почему бы не сыграть последнюю шутку. То-то все рты разинут!

Ливиу грустно усмехнулся.

— Ладно, по рукам. Только обещай написать мне, когда станешь английской леди.

— Обещаю.

Он помог ей влезть в окно и бросил вслед туфли…

Спустя два месяца после ошеломительного исчезновения Лины весь город обсуждал предстоящую женитьбу Ливиу Молдовану на Марилене Богдан.

Для венчания выбрали маленькую скромную церквушку за городом, выбрали не за скромность, а потому что не в пример городским церквям, большим и холодным, со было легче натопить. Погода стояла промозглая, приближалась зима, и Марилена в воздушном подвенечном платье могла простыть, да и не только она: мог простудиться и епископ Никодим, который из дружеских чувств к Северу, — когда-то они вместе учились в Сибиу и тогда его звали не Никодим, а Никулае, — поддавшись уговорам, согласился венчать молодых. Никодим был старше Севера, но держался молодцом. Худо было то, что он не знал обряда, сам он никогда никого не венчал и уповал только на приехавшего из своего дальнего монастыря Ламби да на приходского священника Ману, тщедушного, юркого старичка, усмехавшегося в усы на протяжении всей службы, точно все это для него забава. Ламби тоже не помнил обряда, да и участвовал он в венчании, когда был молодым дьяконом. Один только отец Ману, быстро сообразив в чем дело, уверенно и деликатно взялся руководить святыми отцами, превратившись не то в режиссера этого спектакля, не то в суфлера. Северу, когда он понял, что происходит, стало дурно. Он извлек из кармана редингота белый, надушенный Олимпией платочек и вытер высокий лоб. Север горько жалел, что привлек к венчанию отца Никодима. Но мог ли он предположить, что владыка не знает венчального обряда? Да что говорить о Никодиме, если даже эта бестолочь, его родной братец Ламби, умолчал о своем неведенье и теперь громовым голосом, от которого гаснут свечи, до умопомраченья тянет ектеньи, пока поп Ману не подскажет ему, что делать дальше. Но дурнота прошла, как только он пригляделся к лицам окружающих. Все завороженно смотрели на богатые облачения святых отцов. А Адриан Мога, державший под руку невесту, обернулся и весело подмигнул Северу, совсем как в былые времена, когда они были школярами. К Северу вернулось хорошее расположение духа. Если уж Ади, а он теперь как-никак министр, считает, что все идет как надо, значит, так оно и есть. Окончательно Север в этом уверился через несколько дней, на протяжении которых весь город говорил о самой пышной за последнее время свадьбе. Старик полностью успокоился, хотя строгая чинная служба была бы ему больше по душе. Но такие уж настали времена, даже от самого епископа не знаешь, чего ждать.

Длинная череда автомобилей, украшенных гирляндами белых роз, привлекла внимание прохожих: они заполонили улицу и церковный двор. Мелкие ремесленники, служащие, рабочие ближайших фабрик, в одиночку и с женами, собирались кучками и обсуждали происходящее. Некоторые в свое время были клиентами Севера и толковали о новобрачных со знанием дела: знали они все — и что есть у жениха, и что дает за дочерью Иоан Богдан.

С вечера лил дождь, но за ночь ветер развеял тучи, и сейчас сияло яркое желтое солнце, и освещенные дома и деревья отбрасывали черные тени. Было светло и холодно. Иногда ветер приносил с гор едва уловимый запах снега и морщил лужи, оставшиеся от вчерашнего дождя. Женщины жались друг к другу, кутаясь в черные и коричневые шерстяные шали, пряча ладони в рукава. Мужчины притоптывали грубыми башмаками, стараясь отогреть озябшие ноги.

— В свадебное путешествие поедут либо в Египет, либо в Индию посмотреть на пирамиды, — многозначительно сообщил длинный лысый парикмахер с усами, похожими на пиявки.

— В Индии нет пирамид, — робко возразил рабочий с табачной фабрики.

Парикмахер поглядел на него свысока.

— И в Индии есть, — веско произнес он и с презрением отвернулся.

— Да, да, конечно, есть, — подтвердил кто-то: авторитет и осведомленность парикмахера ни у кого не вызывали сомнений.

— Есть-то они есть, но другие, — мрачно заявил господин Марку, владелец лавки «Колониальные товары и деликатесы», и все облегченно вздохнули.

— Да они куда хошь могут поехать, даже в Африку, денег-то у них куры не клюют, — заключил кто-то.

Все молча кивнули, а кое-кто и поддержал.

— Что правда, то правда…

— Это уж как пить дать…

— Денег у них, будь здоров…

Мясник Моисе в коротком расшитом полушубке, в серой барашковой шапке и в сапогах, начищенных до блеска, сунул руки в карманы и, выпятив живот, откашлялся. Все замолчали.

— Прошлой осенью, об эту пору, зовет меня к себе господин Богдан, — начал он рассказывать, — и просит: «Моисе, зарежь мне двух свиней». — «Ладно», — говорю. А свиньи у него йоркширские, каждая по сто восемьдесят килограммов весу. — Он помолчал, ожидая ахов и охов, захлебнулся сам от восторга, хохотнул, смачно сплюнул и продолжил. — А погода стояла сухая, не то, что нынче, и работал я во дворе. Вдруг вижу, являются двое мастеровых. Господин Богдан подошел к ним и давай о чем-то толковать. Ну, думаю, все одно узнаю, в чем у них там дело, господин Богдан мне сам скажет, как своему. Те вскорости ушли, а старик меня и спрашивает: «Как ты думаешь, Моисе, кто эти люди?» — «Не знаю, — говорю, — но похоже что мастеровые». — «Так-то оно так, — говорит он. — Но они есть мои разорители, уже пол-имения из меня вытянули». Я прямо ахнул. Да и как было не удивиться-то? «Как же так, господин нотариус?» — спрашиваю. «А вот как, — говорит. — Они мне строят виллу из мрамора в Семеник, на вершине горы. Виллу эту я готовлю в приданое моей дочери Марилене, чтобы летом она могла там прятаться от жары».

— Не в Семеник, а в Бэиле Геркулане, — надменно уточнил парикмахер.

— Ну и ну! — удивились все.

Моисе опять откашлялся.

— А мне господин Богдан сказал, что в Семеник, кто же лучше знает, а?..

Рабочий с табачной фабрики закурил и уселся на парапет.

— Тоже мне персона! — ухмыльнулся рабочий. — Как же! Станет тебе господин Иоан Богдан докладываться!

И без того красная физиономия мясника пошла красными пятнами, но отбрить наглеца он не успел, все засуетились и уставились на двери церкви.

У Марилены голова шла кругом, она готова была и расплакаться и засмеяться. Все трогало ее: густой бас Ламби, белая борода епископа Никодима, гнусавые голоса певчих, хождение вокруг аналоя, точно в хороводе, когда берутся за руки и поют «Потеряла я платочек белый», запах ладана, мерцание свечей в таинственном полумраке церкви, размоченный в меду пряник. Она блаженствовала и чувствовала, что любит всех, в особенности Адриана Могу, который держал ее под руку и ободряюще ей улыбался водянистыми голубыми глазами. И вот она рядом с Ливиу, опирается на его руку, но тут настал час поздравлений. Все стали подходить к ней с пожеланиями счастья. Первым облобызал ее епископ, щекоча бородой. Марилене вдруг захотелось уткнуться лицом ему в плечо, зарыться в пышную белую бороду и отчаянно разреветься. Поздравители шли один за другим: поцелуи сдержанные, влажные, губы крашеные, губы холодные, губы старческие, губы ласковые, руки надушенные, холодные, потные, жесткие, руки говорящие, глаза сияющие, насмешливые, налитые слезами…

— Как только приедем домой, забьюсь куда-нибудь в уголок и поплачу, — шепнула она Ливиу, когда они двинулись от алтаря к выходу.

— Не стесняйся, валяй прямо сейчас, доставишь всем огромное удовольствие.

— Сейчас не хочу.

Странное оно — счастье, от него грустно. И слезы близко, и смех близко, и ком в горле…

Они переговаривались шепотом, улыбаясь направо и налево, их качало из стороны в сторону, как лодку на волнах.

— Я тебя люблю, — шепнул Ливиу у самого выхода из церкви.

— Надеюсь. После того, что я вынесла…

От яркого солнечного света она зажмурилась. Кто-то предупредительно набросил ей на плечи меховую накидку, чтобы она не озябла. Какие-то смешные типы с фотоаппаратами мельтешили шагах в десяти от них. Люди столпились, образовав коридор, они шли узенькой полоской асфальта. Женщины становились на колени перед епископом, тянулись поцеловать край его одежды или руку. Он неуклюже шагал, высоко задирая ноги, чтобы ненароком на кого-нибудь не наступить, точно перешагивал через лужи. Смотреть на это было смешно. Окруженный толпой женщин, он был похож на черное привидение, освещенное солнцем и охваченное паникой.

Сесть в машину, впрочем, как и вылезти из нее оказалось делом нелегким из-за длинного шлейфа. Марилена выслушала не менее пятидесяти наставлений и советов, прежде чем нашла простое решение: подобрав, перекинула шлейф через руку и уселась.

Она даже не почувствовала, как Ливиу взял ее за руку, он виделся ей словно сквозь дымку, усталый и улыбающийся. Люди, обступившие машину, тоже улыбались и махали руками, точно провожали их на другую планету. Захлопали дверцы автомобилей. Приглушенный шум моторов, убаюкивающее покачивание на ухабах деревенской дороги. Рискуя растрепать прическу, Марилена откинулась на плюшевую спинку сиденья, слезы сами потекли по щекам. Хорошо, что Ливиу этого не видел, было уже темно, шофер не включал фары, а фары других машин светили в спину. Боже, как все долго тянулось, и пока все расселись по машинам, — их было не меньше тридцати, — успело стемнеть, и хорошо, что стемнело. Ливиу сидит с ней рядом, вот его рука, он тоже упал, тоже запрокинул голову… Неужто она больше не барышня Богдан, а госпожа Молдовану? Она крепко сжала руку Ливиу и почувствовала ответное крепкое пожатие. Дорога еще предстояла длинная, проехали только треть пути, но вот замелькали освещенные бульвары, сверкающие витрины, послышались звонки трамваев, гудки машин, свистки регулировщиков, которые повелительным жестом останавливали движение, чтобы пропустить свадебную процессию. На тротуарах теснились зеваки…

Марилене казалось, будто она после нудных школьных занятий, мучительных экзаменов, всей этой головокружительной канители вдруг получила в дар долгожданные каникулы. Она плакала от счастья, от полноты чувств, от облегчения, но только не из-за разлуки с домом, как плачут иные невесты, по мнению Марилены либо круглые дуры, либо те, кого баловали в детстве. Мариленино детство было изуродовано властной матерью: Наталия была сторонницей суровых методов воспитания, а сказать точнее, методов, которыми легче всего отравить ребенку жизнь. Чтобы уверовать в пользу такого воспитания, нужно было не иметь ни капли юмора. А у Наталии его и не было. Марилена с ужасом вспоминала, как шесть лет кряду по три раза в неделю она барабанила на рояле дурацкие, однообразные, нескладные этюды под неусыпным надзором фрейлейн Вольман. О, эта фрейлейн Вольман! Кошмар Марилениного детства: старая дева, безжизненная, бесчувственная, изнуренная болезнью желчного пузыря, желтая, долговязая, с вытянутым лицом, в неизменном черном до пят потертом платье, пахнущим анисовыми каплями. Нет, сейчас, слава богу, рядом с ней Ливиу, а вовсе не фрейлейн Вольман, а та, может быть, давно почила, царствие ей небесное; она-то прекрасно знала, что у воспитанницы нет музыкального слуха, но молчала, чтобы не лишиться заработка. Шесть лет кряду три раза в неделю бдительно стояла она над девочкой и безжалостно била ее бамбуковой тросточкой по тонким розовым пальцам, если они не попадали на нужную клавишу. И когда после шести лет тиранства фрейлейн Вольман, мать поддалась новым педагогическим веяньям и отдала Марилену учиться во французский пансион вдали от дома, девочка не знала еще, горевать ей или радоваться. Пансион назывался «Нотр Дам де Сьон» и находился в Галаце; преподавали там монахини, которые являли собой образец послушания и говорили только по-французски. Начались новые четыре года мучений: звонок будильника раздавался в пять утра, за исключением воскресенья, когда он звонил в шесть. О, этот пронизывающий посленочный холод! Утренняя зарядка в одних майках, выстуженная капелла с акустикой, как в горах, — и «Аве Мария», чарующая душу даже тем, у кого нет музыкального слуха! В огромной со сводчатыми потолками зале, где они занимались, было до жути холодно, в узкие готические окна еле пробивался серый свет утра; зато темнело здесь очень рано. Директриса поднималась на кафедру, раскрывала молитвенник и молилась, тихо шевеля губами и перебирая черные и белые бусины четок. А за черными партами, съежившись и дрожа от холода, сидели воспитанницы. У них уже начинала оформляться грудь, и в глубинах тела зарождались неясные, томительные и пугающие желания. Девочки тоже шевелили губами, и по выстуженной зале плыл размеренный, тихий, благочестивый, издевательский шепот: «ante-apud-ad-adversus circum-circa…[6]»

А под партами гуляли альбомы в бархатных пурпурных переплетах. Эти стихи, передаваемые с огромным риском из рук в руки, будили в воспитанницах школы странное беспокойство. После молитвы завтракали — хлеб с маслом и чай, — только разжигая себе аппетит, и шли на уроки. Преподавали у них монахини, набожные, неразговорчивые, чопорные, не знающие ни слова по-румынски. Только и свету в окошке, что уроки литературы, ее преподавал мужчина, молодой, красивый. Вспоминая его потом, Марилена обнаруживала, что рот у него был, как у лягушки, уши оттопырены, но он единственный во всей школе говорил на их родном языке и всегда улыбался. Этого ли не достаточно, чтобы казаться красивым, он и казался им красивее, чем Рудольфо Валентино. Бывало, какая-нибудь из учениц, набравшись отчаянной храбрости, вперит взор прямо ему в глаза, так что он покраснеет до ушей, а девицы вокруг затрепещут как молодые ивы. Но увы, счастье длилось недолго: как-то на уроке — о незабвенный день! — учитель прочел им стихи озорного Минулеску. Этот урок оказался роковым: в классе, как в любом классе любой школы, нашлась доносчица, которая наябедничала директрисе. И учитель пропал, будто сквозь землю провалился, девочки ничуть бы не удивились, если бы узнали, что он умер под пытками в подвале этой противной школы. Ах, как там было холодно, — «барышни, снимите шарфы, нужно закаляться!» — и как им всегда хотелось есть, и как долго тянулось время от завтрака до обеда, который состоял из ломтя зачерствелого хлеба, смоченного водой и посыпанного сахаром. Да и за этим приходилось стоять в очереди в десять часов утра и в пять вечера. Воспитанницы подходили к окошку, за которым виднелась сверкающая медь кухонной утвари, никогда не знавшая ароматов мяса, овощей, булькания супа. Всюду царили холод и чистота, холод доводил до отчаяния, а чистота ожесточала. Девочки мечтали выспаться, понежиться в постели, съесть хрусткий соленый огурец и сочное жаркое, приправленное чесноком.

Однажды после каникул Марилена привезла из дому тетрадку с переписанными стихами; какая-то» из доносчиц не оставила этого без внимания. «Oh quelle horreur!»[7] — шипели возмущенные монахини. В школу срочно вызвали Иоана Богдана. Он примчался с другого конца страны. Марилена обрадовалась, что приехал отец, а не Наталия. Он сидел, дожидаясь в приемной, пустынной и холодной, и улыбался. Усы у него уже начинали белеть. Он еще не знал, из-за чего его вызвали, но все же улыбался, уверенный, что из-за какой-нибудь ерунды. Марилена отлично знала отца и, увидев его сияющие глаза, поняла, что он как всегда на ее стороне.

— Чем ты им насолила?

— Стихами Франсуа Вийона, папа.

— Это мне ничего не говорит. Прочти-ка…

— Они на французском, папа.

— Тогда переведи, если можешь…

Она прочла:

О господи, открой нам двери рая!
Мы жили на земле, в аду сгорая.
О люди, не до шуток нам сейчас,
Насмешкой мертвецов не оскорбляя,
Молитесь, братья, господу за нас![8]
— И все? Я не вижу в них ничего дурного…

— Есть и другие.

— Прочти.

Она прочла знаменитое четверостишие: «Я — Франсуа, чему не рад…»

— Гм, поговорю с директрисой. По-моему, она расшумелась из-за пустяка. Стихи совсем, невинные.

Марилена бросилась на шею. Отец! Он всегда вставал на ее защиту. Вот только не смог избавить ее от фрейлейн Вольман. Тут Наталия взяла верх… Марилену не исключили, зато поставили ей самую низкую оценку по поведению — серьезное наказание для такого высоконравственного учебного заведения…

…Выйдя из машины, Марилена увидела среди других барышень Иоану. Сестра была в розовом длинном платье и стояла под руку с кавалером. Лицо Иоаны сияло радостью. У Марилены сжалось сердце: вот на кого теперь обрушит Наталия все свои педагогические методы. Марилена помахала сестре, та послала ей воздушный поцелуй и прижалась щекой к плечу своего кавалера, а он счастливо, бессмысленно, по-дурацки улыбался. Марилене захотелось предупредить сестру, чтоб была поосторожней, наверняка аргусовы глаза матери следят за ней из толпы. Жилось Иоане немногим легче, чем Марилене. Все же каким-то чудом сестра избежала занятий музыкой, хотя у Иоаны в отличие от Марилены был слух, да и училась сестра в местном женском лицее «Кармен Сильва», тоже печально известном, но не со столь изнуряющим режимом, как Мариленин пансион «Нотр Дам». «Надо будет почаще звать ее к себе, — подумала Марилена. — Ливиу, кажется, с ней ладит»… Кто-то осыпал молодоженов пшеницей, — несколько зерен застряли у Марилены в волосах, несколько скатились за лиф платья.

— Надо, чтобы Иоана почаще бывала у нас. Ты, по-моему, нашел с ней общий язык.

— Иоана — прелесть! Мы ее научим бороться за свою независимость, разумеется, если она даст отставку своему недотепе. Смотри, как она на нем виснет, а что если увидит мать?..


На другой день утро выдалось холодное и сырое. Ливиу и Марилена, немного печально и немного растерянно, смотрели из окна спального вагона на выстроившихся на перроне стариков. Север держал под руку Богдана, Олимпия — Наталию. Последние минуты перед отъездом, — говорить уже не о чем, и с нетерпением ждешь, когда же поезд отправится. Пахло дождем и гарью. Марилена поежилась. Ливиу обнял ее за плечи.

— Следи, чтоб она не простыла, — наказала Наталия.

— С едой поосторожней, — добавила Олимпия.

— Не давай ей курить.

— Говорят, итальянцы кормят кошатиной…

— Бумаги у вас все в порядке?

— Не пейте холодную воду в жару.

— Фотоаппарат захватили?

— Не злоупотребляйте кофе!

— Дурно влияет на нервную систему…

— Марилена, накинь платок, не стой так…

Поезд медленно тронулся. Старики засуетились, замахали и вскоре исчезли из виду. В вагон ворвался сырой ветер. Ливиу закрыл окно в купе. Марилена сбросила туфли, вытянулась на диванчике и перекрестилась.

— Слава богу, кончилась мука.

Ливиу присел рядом. Они поцеловались.

— Я без сил… Ты как знаешь, а я буду спать, и если ты посмеешь меня разбудить до Флоренции, разведусь!

— Я тоже скоро лягу, только посмотрю газеты.

— Вот уж не думала, что ты интересуешься политикой!

— Надо знать, что делается в мире. Особенно, если едешь в гости к дуче. Знаешь, какие там дела творятся…

— Что бы там ни творилось, нас, я думаю, это не касается.

— Будем надеяться.

Он отгородил ее простыней от света. Марилена разделась, поцеловала Ливиу, натянула одеяло до подбородка. И сразу погрузилась в убаюкивающий полумрак. Вагон мягко качался, слышен был шелест газет и стук колес на стыках. «Спальный вагон Кука. Молодчага этот Джон Кук или Джеймс, или как там его зовут? Может, Уильям, надо спросить у Ливиу. Нет, лень! «Ne pas se pencher en dehors»[9] — выстукивают вагонные колеса. И зачем понадобились этому Куку спальные вагоны? Все-таки его зовут Джеймс или, вернее всего, Джон!»… Глаза у Марилены слипались, ее приятно покачивало, а колеса говорили, говорили, говорили… Ей привиделся торт «Пунш», потом почему-то борода епископа Никодима, приставленная к лицу Адриана Моги, а потом — что уж совсем невероятно — новый секретарь Ливиу, вечно непричесанный и невыспавшийся, он нагло пожирал глазами Иоану… «Бедная Иоана, у нее сейчас латынь, ах, какая скучища эта латынь, хорошо, что я навсегда от этого избавилась… вот я еду путешествовать, а за занавеской сидит Ливиу, шелестит газетами, и мы едем в поезде, в поезде, в поезде…»

Ливиу и в самом деле не интересовался политикой. И он, и его друзья, сидя вечерами в кафе, подтрунивали над теми, кто часами подряд обсуждал «последние события», вместо того чтобы сыграть в преферанс или рами. Жизнь и без того занудна — политика ее не красит, а выгоды приносит одним мошенникам; Ливиу честный адвокат, он и так проживет, ему политика ни к чему. Правда, если бы Север с Иоаном Богданом ему не помогли, он навряд ли отправился бы в свадебное путешествие. И не подари Север к свадьбе «опель», Ливиу остался бы без машины. Но отец тоже прожил жизнь честным человеком, или Ливиу ослепляет сыновняя любовь? Надо будет как-нибудь выкроить время и, набравшись терпения, поворошить старые отцовские процессы. Может, тогда Ливиу поймет, почему Север стал либералом, — поступок совершенно необъяснимый! Для Ливиу что либералы, что любая другая партия — все одно, союз мошенников с простаками, где мошенники, прикрываясь энтузиазмом простаков, обделывают свои грязные делишки. В глубине души Ливиу надеется, что Север принадлежит к простакам, тем более что старик рьяно, хотя и безуспешно, пытался и Ливиу втянуть в свою партию. Что же касается Адриана Моги, то этот, по убеждению Ливиу, типичный и закоренелый простак. Мога пытается сочетать в себе поэта и политика, а что получается? Стихов он сто лет как не пишет, и политик из него, мягко выражаясь, странноватый. Во всяком случае, не устаешь удивляться той наивности, искренности и убежденности, с какой он провозглашает все эти дурацкие лозунги. Актерство какое-то, а не политика. Как бы не поплатиться ему за это! Но из всех друзей отца Адриан Мога, безусловно, самый приятный. В нем, по крайней мере, жив дух молодости. И душой, и поступками он младенчески чист. «Что же он нам подарил? — подумал Ливиу, вспоминая. — То ли арабские священные свитки, то ли изумительный хрустальный сервиз на двадцать четыре персоны… И то и другое стоит бешеных денег…»

Да, надо, надо полистать газеты, а то из-за этой предсвадебной кутерьмы не знаешь, что кругом делается. Заниматься политикой незачем, но знать, что происходит в мире, нужно, особенно, когда воздух смердит неприятностями, а ты едешь в такую страну, как Италия, где все только и делают, что славословят своего дуче. Какому здравомыслящему человеку может внушить доверие рожа этого бритоголового евнуха?.. Вот пожалуйста:

«Особым поездом в Рим прибыли Чемберлен и лорд Галифакс. На вокзале гостей встречали Муссолини, Чиано и другие представители фашисткой власти. Вечером в Венецианском дворце Муссолини устроил прием в честь Чемберлена и лорда Галифакса».

«Фашистская власть» — какое зловещее словосочетание! Что общего у англичан с «фашистской властью»? Зачем они туда пожаловали? Разнюхать, не найдется ли подходящая кость для британского льва?.. Подозрительный визит…

«На приеме, подняв бокал шампанского, дуче провозгласил тост: «(Интересно, что может провозгласить дуче с понятым бокалом шампанского?) «Наша страна стоит за мир, основанный на справедливости, к этому неуклонно стремилась и будет стремиться фашистская Италия».

Они так много разглагольствуют о мире и справедливости, что того и глядя вцепятся тебе в горло. Да, видно, приспело время… Подлое время! Самое подходящее для поездок… Особенно к дуче…

«В 12.00 на стадионе имени Муссолини состоялся парад военных гимнастов».

«Военные гимнасты» — что-то новенькое!.. Ливиу поморщился и с отвращением перевернул страницу. Ему сразу бросились в глаза три карты Европы: первая была охвачена пламенем, на другой был нарисован голубь мира, на третьей — знак вопроса.

«Будет ли тотальная война в Европе? — 66,4 % опрошенных ответили — «Да», — 15,9 % — «Нет», — 17,7 % — «Не знаю».

«Тотальная война в Европе»! Впервые вещи названы своими именами, впервые он видит такое зловещее словосочетание. А что бы он ответил на вопрос о войне? Конечно, велико искушение ответить: «Не знаю». Но если отвечать на этот в лоб поставленный вопрос честно — война неизбежна. Надеяться на чудо может только ребенок… Нет, несомненно Ливиу относился к тому большинству людей, которые на заданный вопрос с горечью вынуждены были ответить: «Будет». Таблица освобождала его от необходимости читать дальше. Он отложил газеты и стал смотреть в окно. Мимо пронеслись посеребренные инеем поля. Голые акации царапали серое небо. Унылое однообразие. Прогромыхали через железнодорожный мост. Опять промелькнуло поле. Жухлая кукуруза. Почему ее не убрали? Стук колес. Унылость. Однообразие. Будка обходчика. Скрежет переводимых стрелок. Шлагбаум. Акации. Поле. Однообразие, однообразие… Тотальная война в Европе. Тотальная война. Европа. Война. Иней на полях. Акации. Поле. Ливиу опустил штору с вышитой эмблемой румынской национальной железной дороги. Не торопясь разделся в темноте. Надо будет поскорее вернуться, оставаться долго в Италии опасно. Марилена огорчится. Он осторожно ей объяснит. Ливиу надел шелковую полосатую пижаму и забрался на верхнюю полку. Только положив голову на подушку, он понял, как устал за эти дни. Но сон не шел. В голове вертелась проклятая «тотальная война». Он и раньше о ней думал, но не предполагал, что она столь близко. Газет он не читал: всякую новость рано или поздно и так узнаешь. Но на этот раз он узнал ее слишком поздно. А время и впрямь тревожное. Может быть, следовало ограничиться путешествием по Румынии. Интересно, что делается без него в конторе. Этот новый секретарь — отцовское приобретение — не внушал Ливиу доверия. Фактически этого молодчика Корчу нашла Олимпия. У нее особый дар выискивать подобные сокровища, а Северу приходится пристраивать их куда-нибудь. И где она его откопала? Не то он с техническим образованием, не то мастеровой… Почему он не работает по специальности? Надо бы поинтересоваться. Ливиу знал за собой недостаток — верить всем на слово, не утруждая себя проверкой. Не поплатиться бы за это однажды… Этот Корча по любому поводу сообщает, что каждое воскресенье бывает в церкви. Ливиу ходит в церковь только на пасху и рождество, — ну и что? Какой отвратительный субъект! Самое забавное — у Ливиу нет причин относиться к секретарю плохо, но чем-то тот ему неприятен. Потихоньку Ливиу стал засыпать. В голове еще вертелись газетные фразы о войне, яйцеобразная голова дуче, сальная физиономия Корчи…

Марилена так ничего и не узнала о его тревогах, он был как всегда спокойным и улыбчивым, но, сойдя на перрон во Флоренции, он пристально ко всему приглядывался, выискивая признаки надвигающейся опасности. Город был светел, улицы тихи, неяркое солнце дарило мягким неназойливым теплом. На такси Ливиу с Мариленой доехали до гостиницы «Нью-Йорк» на маленькой площади Гольдони. Им отвели номер на втором этаже. Когда Марилена отдернула синие шторы и распахнула окно, перед глазами блеснул Арно, мерно и важно катящий свои пепельные воды. Над рекой выгибался дугою мост о пяти столбах, на балюстраде в равном отдалении друг от друга торчали фонари: три рожка с белыми шарами — светильниками. В комнату ворвался ветер, разметал занавески, наполнил воздух волнующим непривычным запахом сосен и воды. Ливиу понемногу успокоился, тем более что улицы ничем не напоминали о «фашистской власти». Лишь вечером в гостиничном ресторане за соседним столиком оказались три чернорубашечника. Вели они себя как все, если не считать, что сидели за столом в беретах, но это можно было отнести за счет их невоспитанности и, во всяком случае, никак не служило причиной для беспокойства.

На другой день Ливиу с Мариленой купили в гостинице за пять лир путеводитель и отправились осматривать церкви, площади, музеи. К вечеру они валились с ног от усталости, в глазах рябило от картин, статуй, порталов. Но ни Ливиу, ни Марилена не жаловались, боясь огорчить один другого. На следующий день они опять побежали осматривать город, — опять церкви, музеи, старательно подавляемые зевки, перехваченный на ходу бутерброд из плохонького ресторанчика. Вечером они чуть не взвыли от тоски, чувствуя себя участниками марафонского бега, голова и шея болели — днем то и дело приходилось задирать голову вверх, любуясь то башенками, то потолками. После ужина оба молча сидели на берегу Арно и наслаждались возможностью ничем не восхищаться. От реки веяло прохладой, дневная жара спала, на мосту зажглись трехрогие фонари, и свет их отражался в воде. Тихо шелестела река, издали доносился шум людных улиц.

— Ну, что делаем завтра? — спросила Марилена.

— Что хочешь.

— А ты?

— Как на духу? Предлагаю, пожить без путеводителя и без плана… попробовать… если ты не против?..

— Я согласна. У меня тоже предложение. Думаю, ты согласишься.

— Убежден.

— Предлагаю путеводитель вообще упразднить…

Она взяла с его колен книгу и швырнула ее за железную ограду. Книга взлетела в воздух и со всего маху шлепнулась в воду. Намокла и утонула. И оба сразу почувствовали себя свободными и со смехом поцеловались.

На следующий день Ливиу поднялся чуть свет, ушел и вскоре вернулся с корзинкой апельсинов и мандаринов. Пока не съели все до единого, из номера не вышли. Потом они отправились бродить по городу, разглядывали витрины, покупали всякую всячину: брелок, зажигалку, пилочку для ногтей, записную книжку, губную помаду, романы Эдгара Уоллеса на французском языке. Потом им приглянулось маленькое кафе, они уселись на террасе, наблюдая за прохожими. Мимо промаршировал отряд человек в двести, здоровые парни в брюках, заправленных в сапоги, с портупеями и в широкополых шляпах, как у черчеташей. Они горланили какую-то песню, скорее германского, нежели итальянского лада. В Ливиу вновь вспыхнуло беспокойство. Машины остановились. Ливиу вглядывался в прохожих, у всех были недовольные лица. Один из парней крикнул: «Viva Fascio!»[10] И восклицание это повисло в воздухе: никто не откликнулся. Люди проходили молча, некоторые с отвращением отворачивались.

— Кто это? — спросила Марилена.

— Новая власть.

— За что же она борется?

— За мир и справедливость, утверждает дуче.

— Красиво!

Ливиу улыбнулся.

— Как хочется им поверить…

— Да… Но смущает их маскарад…

Тут рекламное шествие цирка Сидоли отвлекло их внимание, и они забыли о парнях дуче. Слоны, клоуны, акробаты на ходулях, пони, величественные верблюды — «Circus Sidoli»[11].

Выйдя из кафе, Ливиу с Мариленой вскочили в первый попавшийся трамвай, и он привез их в Боболи. Они неторопливо бродили по аллеям, вышли на площадь Микеланджело и присели отдохнуть на гранитную балюстраду. Внизу простирался город с сотнями башен и куполов, залитый мягким золотистым закатным солнцем. На другом конце города высились зеленые холмы с разбросанными там и сям белыми домиками — Фьезоле и Сеттиньяно. В этот день они устали, пожалуй, даже больше, чем вчера, но были счастливы, дышали полной грудью, чувствовали себя легко и свободно…

Последующие дни проходили примерно так же. Как-то, гуляя по центру города, Ливиу с Мариленой увидели: человек лет сорока убегал от трех молодчиков в черных рубашках. У витрины антикварного магазина парни приостановились, а беглец юркнул за угол, но прежде, чем скрыться, крикнул: «Бандиты!» С ловкостью, которая привела Ливиу в восторг и в ужас, — тут уж он оценил достижения «военных гимнастов», — один чернорубашечник выхватил пистолет и трижды выстрелил. К счастью, он никого не убил. Прохожие остановились, какая-то женщина истерически заголосила, на другом конце улицы засвистел полицейский, а парни двинулись дальше как ни в чем не бывало, посмеиваясь и сунув руки в карманы.

В начале следующей недели Ливиу с Мариленой решили поехать в Сеттиньяно. Их привез туда маленький, битком набитый трамвай. Они бродили по склонам, а пообедать зашли в маленькую закусочную. Заказали макароны по-милански и попивали золотистое кислое винцо, отдающее немного бочкой. Столик стоял в тени, метрах в тридцати от дороги. Когда пили кофе, мимо них прошло человек десять угловатых, прыщавых юнцов. Шли они гурьбой и, заметив сидящих, — другие столики пустовали, — шумно заговорили. Один что-то крикнул, Ливиу сделал вид, что не слышит, тогда парень направился вразвалку прямо к их столику. Ливиу достал паспорта и сунул парню под нос. Тот внимательно их изучил. Он был недурен собой, с правильными чертами лица, но было в нем что-то отталкивающее, шалопай обещал перерасти в законченную скотину. Осмотрев паспорта, он широко улыбнулся:

— A, romeni Fratelli![12]

И подцепил пальцем подбородок Марилены. Она отшатнулась, он рассмеялся:

— Mio fratello, tu hai la più bella ragazza della Romania. — Он помахал им на прощание рукой. — A rivederci[13].

И присоединился к остальной компании. Юнцы двинулись дальше, гогоча и издевательски поглядывая на Ливиу с Мариленой.

Марилена сидела бледная и напуганная. Хозяин, — человек лет шестидесяти, худенький, лысый, в очках и длинном фартуке, — подошел к столику.

— I fascisti[14], — пояснил он и что-то прибавил, по тону, каким он процедил сквозь зубы это слово, Ливиу понял, что он сказал: «Собаки!»

Они расплатились и, подавленные, направились к трамвайной остановке.

— Пора возвращаться домой, — сказал Ливиу.

— Из-за этих?

— Из-за этих тоже.

— А еще из-за чего?

— Боюсь, скоро война.

— Ты что? Серьезно?

— Не знаю, но лучше быть дома.

— Тогда уедем. Я тоже боюсь, а чего — сама не знаю.

Приехали они домой пасмурным утром. Шел снег вперемешку с дождем. На замусоренном перроне валялись старые билеты, окурки, скомканная бумага. Тут же стояли красные весы с зеркальцем. Марилена решила взвеситься. Ливиу стоял рядом. Она поправилась на полтора килограмма… Под зеркальцем на весах красовалась табличка со стихами, позабавившими Ливиу:

Ты взвешивайся чаще,
Не потолстеешь ввек,
И будешь ты изящный,
Приличный человек.
Слава богу, они дома! Ливиу было весело и спокойно. Взяв Марилену под руку, он прибавил шагу. Вдруг он заметил на домах траурные флаги, сердце у него екнуло. Он быстро обернулся к носильщику и спросил:

— Кто-нибудь умер?

Носильщик опустил чемоданы наземь, сдернул с головы засаленную фуражку и ответил:

— Адриана Могу убили.


Недели за две до свадьбы Север разделил надвое свою квартиру из восьми комнат. Спальню, гостиную и кабинет он оставил себе с Олимпией. Четыре другие комнаты отдал молодым, потратив значительную сумму на перестройку. Огромная столовая служила нейтральной территорией и смягчала суровость раздела. Север провел эту щекотливую операцию вопреки желаниям Олимпии, она была против раздела, считая, что свекровь должна помогать невестке и присматривать за ней. Она думала, что Марилена наверняка плохая хозяйка, слишком уж она красива и избалованна. И чтобы Ливиу был все-таки счастлив сженой, Олимпия собиралась взять на себя труд направить и вымуштровать невестку. Кроме того, Олимпию смущали расходы. Молодым потребовалась кухня, ванная, кладовая, а это означало перестройку, то есть шум, хождение по дому чужих людей, грязь и, главное — денежные затраты. Север был без ума от невестки: он задумал облицевать ванную нежно-салатовым кафелем, а кухню — белым. Масляная краска, видите ли, им не годится! Олимпия не признавалась себе, хотя подспудно не могла не понимать, что все ее придирки и недовольство вызваны одним только чувством — ревностью…

Раздел состоялся. Олимпии пришлось утешиться мыслью, что Иоан Богдан тоже потратился, подарив молодым великолепную обстановку, выполненную по заказу известной мебельной фирмой «Бенко и К°». Трата немалая! Мебель привезли в трех огромных синих фургонах, которые тащили запряженные цугом, битюги. Мебель была массивная, орехового дерева, превосходно отделанная, что в нынешние дни редкость: все так и норовят обмануть. По-видимому, Иоан Богдан был в хороших отношениях с этим Бенко, потому что для спальни, помимо кроватей и прочего, была изготовлена весьма изящная шифоньерка со множеством ящиков, отделений и откидным столиком для вышивания с ножками в виде буквы «X». Хозяин фирмы сделал шифоньерку сверх заказа, от себя лично в подарок молодоженам. Правда, Олимпия недоумевала, зачем Марилене столик для вышивания? Когда молодые вернулись из Италии, как-то зашел разговор о шитье, и Олимпия поинтересовалась, умеет ли Марилена штопать носки.

— Это еще зачем? — возмущенно спросила Марилена, и глаза у нее округлились.

— Носки имеют обыкновение рваться.

— Розалия заштопает.

— Прислуга плохо штопает. Это всегда заметно.

— Значит, купим новые. Не ходить же в заплатанных?!

Вот они, современные девушки! И Лина Мэргитан была точно такая же, но она все же дочь генерала, а не нотариуса.


Олимпия в изысканном темно-синем домашнем платье шла через холодную длинную столовую на половину молодых. Дверь в спальню ей преградила толстая краснолицая акушерка.

— Потерпите немного, мадам, скоро кончится! Потерпите!

Какая наглость! — Олимпия была вне себя от возмущения. Она имела такое же право как и Наталия находиться подле Марилены. Шепотом, чтобы Наталия не услышала, что она тут под дверью и ее не пускают, Олимпия спросила, подавляя в себе гнев и обиду:

— Как скоро?

— Одному богу ведомо, мадам, но когда-нибудь все непременно кончится!

Из спальни доносились тихие стоны Марилены. Все же она очень выдержанная. Надо бы ограждать таких неженок от этих ужасных испытаний… Боже, какие глупости приходят в голову! Как оградишь? Олимпия вспомнила, как тяжело она рожала Ливиу. С тех пор у нее больше не могло быть детей… Розалия принесла таз с теплой водой. Акушерка впустила служанку в спальню. В приоткрытую дверь Олимпия увидела Марилену: лицо бледное, измученное, мокрые от пота волосы разметались по подушке, глаза страдальчески уставились в потолок. Олимпия расплакалась.

— Помогите же ей!

— Не беспокойтесь, мадам, я свое дело знаю…

Какая невоспитанность! Ясно, что она сказала: «Не лезьте, мол, не в свое дело!» Олимпия ушла, украдкой утирая слезы белоснежным кружевным платочком. Она досадовала на себя за проявленную слабость. Пора и Марилене узнать жизнь, таков удел всех женщин. Не вечно же порхать по балам, ресторанам, кафе, приходит пора, и сталкиваешься с настоящей жизнью. Она задержалась в желтой гостиной, идти к себе не хотелось. Север там мечется, как лев в клетке, сразу накинется с расспросами, а что она может ему ответить? Олимпия взяла наугад журнал с круглого Марилениного столика. «Мари Клер». Какие глупости! Вот из таких журнальчиков девушки и черпают современные идеи! А дом и хозяйство презирают. Хорошо бы выпускать свой журнал — журнал Женского благотворительного общества. Надо будет об этом всерьез подумать. Там можно печатать советы по ведению хозяйства, модели новых платьев, которые легко сшить самим. Вообще завести отдел кройки и шитья и в каждом номере журнала помещать один урок. Подумать только: не хотеть заштопать носки собственному мужу! «Купим новые!» Легко сказать — купим. Надо сначала научиться зарабатывать. Она об этом и понятия не имеет, всегда жила на всем готовом. Вот Ливиу знает, как тяжело достается хлеб! Но он — мужчина, мужчина, конечно, это совсем другое…

Она вышла из желтой гостиной в коридор, проверяя по пути, вытерла ли Розалия пыль. Когда все будет позади, пойдут гости, поздравления. Верно, для цветов и ваз не хватит…

Ливиу сбежал из дому с самого утра и бродил по городу, не находя себе места. Оставаться дома было невмоготу: все отмахиваются, всем мешаешь, ни от кого толку не добьешься. Где-то на окраине он выпил чашку скверного кофе в подвальчике и снова побрел в центр. Заглянул на выставку молодого художника. Художник притулился в углу и подозрительно смотрел за двумя-тремя посетителями, бродящими по залу. По стенам висели натюрморты — Ливиу терпеть не мог натюрмортов, не понимал и не воспринимал их. Но подолгу стоял перед каждым из желания отогреться после долгого хождения по улицам. Выставочный зал не отапливался, но все же здесь было много суше и теплее, чем на улице. Ливиу делал вид, что всматривается в картины, тянул время и думал, что же делается дома. Особенно долго он стоял у последней картины возле самой двери и собрался было уйти, как вдруг услышал над самым ухом сиплый голос заядлого курильщика:

— Думаю, это картина вам подойдет…

Ливиу с удивлением обернулся. Небритый, в поношенном бежевом пальто, художник производил впечатление человека, который дня три не ел.

— Да? Вы находите?

Ливиу взглянул на картину: думая о своем, он не удосужился ее рассмотреть. Очередной натюрморт: на кухонном столе лежали устрашающего вида нож, две рыбины, кочан капусты и пучок моркови.

— Она похожа на вас.

Гм… Этот тип еще и издевается. Какое же он нашел сходство между Ливиу и кулинарным пейзажем? Ливиу понял, если он не купит картину, то этот изголодавшийся субъект не постесняется попросить денег «взаймы», и ему не откажешь.

— Сколько же она стоит?

— А как по-вашему?

О, да он еще и хитер.

— Честно говоря, я плохо разбираюсь в искусстве, но картина мне нравится. Пять тысяч — разумная цена?..

Художник извлек из кармана пальто маленькую картонную табличку и булавкой приколол ее к раме. На табличке было написано: «Продано!» Ливиу понял, что переплатил. Он достал кошелек и отсчитал деньги.

— Когда закрывается выставка?

— Ровно через неделю.

— Я пришлю за картиной. Вот моя визитная карточка.

Он надел шляпу и вышел. Только этого ему и недоставало: натюрморта с рыбой и капустой! Он вдруг опять забеспокоился. Не слишком ли долго он отсутствовал, — что там, дома?.. А если он нужен Марилене, каково ей там с этими не в меру деятельными бабками? Ливиу ускорил шаг. Перепрыгивая через две ступеньки, задыхаясь, вбежал в дом. В коридоре он увидел Олимпию. В ее близоруких, немного прищуренных глазах затаилась тревога. Ливиу даже забыл снять шляпу.

— Есть новости, мама?

— Пока нет.

Нет! Выходит, Марилена все еще мучается…

— Могу я повидаться с ней?

— Даже меня туда не пускают.

Олимпия старалась говорить спокойно, но в голосе звучала неприкрытая обида: «не пускают!» Но сейчас ему не хотелось ничего выяснять. Он рванулся уйти. Здесь он не мог оставаться. Когда же это наконец кончится?!. Какой ужасный день!

— Пойду куплю цветы…

Олимпия поморщилась. Что за блажь — цветы! Зачем? Все эти месяцы Ливиу только и делал, что потакал Марилениным прихотям. То черная икра, то гусиная печенка, то пирожные со взбитыми сливками, то персики, то грейпфруты среди лета, то бог знает что! А теперь, извольте, — цветы! Принес ли Север ей цветы, когда она родила? Ей хотелось сказать об этом Ливиу. Но он уже убежал. Напрасно он так волнуется… Совершенно напрасно…

На лестнице Ливиу столкнулся с Иоаной. Она бежала из школы, зажав под мышкой портфель. Синяя пелерина, номер на рукаве, белый бант в каштановых волосах, вид озабоченный… Ливиу охватило чувство нежности и радости.

— Куда так стремительно?

— Что у Марилены?

— Пока ничего. Мучается…

— Можно я к ней зайду?

Ливиу улыбнулся и процитировал:

— Даже меня туда не пускают, — он взял Иоану под руку. — Пойдем со мной, а то меня тоска загрызет.

— А куда?

— Куда хочешь. Можно в кафе.

— В какое?

— О, у мадемуазель есть излюбленные места? Как вы отнесетесь к кафе «Бульвар»? Подойдет?

— Нам туда нельзя. Меня тут же выпрут из школы, если директриса узнает.

— Вот как? Кто посмеет, если ты со мной?

Персидские ковры, зеркала, зеленые бархатные диваны произвели на Иоану неотразимое впечатление. А Ливиу наслаждался, глядя на нее. Девочка сияла от восторга: наконец-то она совершает что-то запретное и желанное. Вещи они оставили в гардеробе. Иоана в синей форме с белым воротничком робко села на край дивана и сложила руки на коленях. Ей казалось, что все, — хотя посетителей в этот час было немного, — смотрят на нее. Она пугливо украдкой озиралась по сторонам. Щеки у нее раскраснелись.

— Что закажем? Из пирожных рекомендую «Катаиф» — это со взбитыми сливками. Или «Индианку».

— А можно и то и другое?

— Не смею отказать. Но при условии, что у тебя не разболится живот.

Они расхохотались. Себе Ливиу заказал чашечку кофе. Иоана изящно, как кошка, слизывала взбитые сливки с ложечки, потом посмотрела на Ливиу в вдруг прыснула со смеху, покраснев так, что белыми остались только белки глаз.

— Ты что?

— Я хочу тебе кое-что сказать… давно собираюсь…

— Что же тебе мешает?

— Стесняюсь…

— Стесняешься? Меня? Неужто я такой старый?

— Не в этом дело. Мне страшно…

— Страшно?

— Да. Боюсь, ты расскажешь маме.

— За кого ты меня принимаешь?

— И Марилене не скажешь?

— Ах, ты и ей не доверяешь?

— Доверяю. Но это такое. Лучше, если будем знать только мы с тобой…

— Ах так! Польщен оказанным доверием и гарантирую сохранность тайны. Валяй!

— Вот… Ты знаешь Папаначе?

— Папа… чего?

Иоана залилась краской. Хорошее настроение Ливиу мгновенно улетучилось, стоило ему услышать это имя, но виду, что оно ему знакомо, не подал. Черт побери, неужто Иоана его знает? Значит, эти «военные гимнасты» и до школ добрались… Ужасно!..

— Папаначе… не смейся, Ливиу… — в глазах у нее стояли слезы. — Знаешь ты его?

— Нет. Но фамилию, кажется, слышал… Кто он?

— Студент юридического факультета.

— Значит, он живет не здесь.

— Нет, здесь. Он заочник.

— Чем же он еще занимается?

Она оглянулась по сторонам, потом шепнула ему на ухо:

— Он — один из руководителей Движения.

— Ах так?.. Гм… — Ливиу сделал глоток и, чтобы выиграть время, закурил. Иоана не отрываясь смотрела ему прямо в рот. — Но что общего у тебя с ним? Уж не влюбилась ли ты в него?

— Бессовестный. Как тебе не стыдно… Это он… — она перевела дыхание. — Он… в меня влюбился…

Ливиу стряхивал пепел и так и застыл с вытянутой рукой. Он прищурился и был в этот миг похож на Олимпию.

— Что?! А знаешь, у него губа не дура!

— Не ехидничай, Ливиу. Не знаю, что делать. Он просит моей руки…

— Это хорошо, что он человек действия. — Ливиу раздраженно загасил сигарету в пепельнице. — Слушай меня внимательно. Скажи этому человеку, что тебе нужно кончать лицей. А через год вы вернетесь к этому разговору. Надо будет мне с ним потолковать. Я его попробую излечить от любви к малолеткам. А ты будь с ним построже. Избегай встреч. Если я узнаю, что ты с ним кокетничаешь, прибью и скажу мамаше. Ясно?

Она улыбнулась.

— Да. Ливиу, только никому не говори, пожалуйста.

Она поняла, что Ливиу не шутит, но, признавшись, она почувствовала себя спокойней. Ливиу вдруг опять забеспокоился.

— Пойду позвоню домой. Ты посиди.

Телефонная будка находилась у входа. Трубку поднял Север, Ливиу услышал его возбужденный и радостный голос.

— Все! Быстрей! Побежали!

Иоана вскочила. Ливиу сиял. Они одевались на ходу.

— Ну, кто? — спросила Иоана, еле поспевая за ним.

— Скорее! В цветочный магазин!

Они купили девятнадцать белых лилий — возраст Марилены — и одну красную розу.

— Возьмем такси.

В машине он положил букет на колени Иоане, снял шляпу, провел руками по волосам.

— Подумай только, Джиованна, у нас с Мариленой — ребенок!

Девушка наклонилась к нему и громко, как глухого, спросила:

— Кто же все-таки родился? Он удивленно взглянул на нее.

— Как — кто? Ребенок?

— Мальчик? Девочка? — я спрашиваю.

— А я и забыл спросить! — рассмеялся Ливиу. — Понятия не имею. Да и какая разница?!


Обычно Ливиу с утра не ел. Было девять часов, и вдруг он почувствовал, что проголодался. Он дал Корче распоряжение перепечатать несколько писем, услышал в ответ привычное «Понял, господин Ливиу!» — и направился в спальню. Здесь все было прибрано, а на столике стоял приготовленный завтрак для него и Марилены. Сама она сидела на диване и, зарывшись лицом в красную подушку, плакала. Рядом с Мариленой сидела Тета и пыталась ее успокоить.

— Что случилось?

Марилена зарыдала еще громче.

— Из-за бабушки, — ответила Тета и тихо вышла.

Ливиу сел рядом с Мариленой, притянул ее к себе, погладил по волосам. Постепенно она успокоилась. Он сжал ее лицо в ладонях и заставил смотреть прямо ему в глаза. Лицо ее было мокрым от слез, глаза покраснели и припухли. Даже нос стал красным. Ливиу достал платок и, придерживая за подбородок, как ребенку, старательно вытер ей лицо.

— У тебя нос покраснел…

— А если меня обижают.

— Как обижают? За нос таскают?

Она рассмеялась, но от этого ей стало еще обидней, и она опять разрыдалась.

— Я больше так не могу, Ливиу, не могу!..

За последний год она не раз повторяла эту фразу, но ни разу Ливиу не видел ее плачущей. Он винил себя, что не придавал этому значения. Думал: бабские штучки, обычные дрязги между свекровью и невесткой. Но, по-видимому, здесь дело посерьезнее.

— Давай позавтракаем. За столом все и расскажешь, — предложил он, чувствуя, что умирает от голода.

Он съел два бутерброда с ветчиной и один с клубничным вареньем, выпил большую чашку черного кофе. Марилена едва притронулась к еде. Осторожно он попытался выведать, что же все-таки произошло. Олимпия была человеком сложным, остра на язык и нетерпима. Раз и навсегда решив, что невестка неумеха и ею необходимо руководить, Олимпия вторглась на половину молодых и распоряжалась на кухне, в гостиной, в детской, разве что не в спальне. Больше всего Олимпию раздражало то, что молодые по-прежнему ходят по гостям, кафе, ресторанам, а ребенка воспитывает чужая женщина — нянька, взятая с улицы. Олимпия всякий раз попрекала этим Марилену, а няня попросту сделалась «sa bête noire»[15], иначе говоря, — была ей ненавистна. Олимпия даже Розалию настраивала против невестки, но служанка была ровесницей Марилены, прекрасно ее понимала, и они отлично ладили.

Сегодня утром Олимпия, по своему обыкновению, провела «кухонную ревизию» и ей показалось, что в коробке сильно поубавилось какао. Олимпия во всеуслышанье обвинила в краже няню Тету, заявив, что та наверняка все время ворует из дома «ценные продукты» для своего внучонка не то шести, не то семи лет, и потребовала немедленно выгнать Тету вон. Марилена тоже повысила голос, уволить няньку решительно отказалась, и Олимпия оскорбленная удалилась к себе.

Вот и вся история. Казалось бы, из-за чего шум? Но страсти кипели вовсю. Ливиу еще мог как-то объяснить недовольство матери Мариленой, но не понимал, почему Олимпия взъелась на Тету, вечно хлопочущую по хозяйству, честнейшее и преданнейшее существо. Бедная Тета! Да стоило только разок взглянуть на это огромное колышущееся тело, на это добродушнейшее лицо с маленькими кукурузными зернами вместо глаз, как тебя охватывала вера в человеческую порядочность и сердечность. Удивительно, что в такое скверное время, когда все няньки либо нечисты на руку, либо распущены, либо, в лучшем случае, истерички, удалось найти такое сокровище, как Тета. Ливиу совсем не хотелось с ней расставаться, а еще меньше видеть Марилену несчастной и обиженной. Надо было на что-то решиться. И Ливиу решил: снять квартиру и жить отдельно от родителей. Он понимал, что старики смертельно оскорбятся, но, к сожалению, другого выхода не видел…

— А еще она сказала, что я плохо ухаживаю за тобой…

— Что-то я не заметил, — Ливиу промокнул губы салфеткой, скомкал ее и бросил в тарелку. — А что если переехать.

— Только не к нам, вы с моей мамой тут же вцепитесь друг другу в волосы.

Ливиу был благодарен Марилене, что она избавила его от необходимости самому это высказать. У него никогда не было стычек с Наталией, но он держался от нее подальше, чувствуя в ней человека чуждого. Марилена точно и образно определила, чем бы завершилось их сближение.

Ливиу глянул на часы.

— У меня есть еще время. Схожу к Шлезингеру, узнаю, нет ли у него на примете квартиры.

Он поднялся, поцеловал Марилену, и она посмотрела на него с такой благодарностью, что на душе у него полегчало.

Мимоходом Ливиу заглянул в детскую. Влад под наблюдением великанши Теты сидел на горшке; черешенка рядом с грейпфрутом — впечатляющая картина. Ливиу переступил порог, опустился на корточки, поцеловал Влада и ободряюще помахал Тете, как бы говоря: «Все будет прекрасно!»

В коридоре он неожиданно столкнулся с отцом. Очевидно, накачанный Олимпией, Север спешил на переговоры.

— Ты уходишь? — спросил он разочарованно.

— Да, у меня срочное дело.

Объяснять отцу, какое именно, он не стал. Успеется. У Шлезингера могло не оказаться подходящих да и просто свободных квартир.

— Мне бы хотелось с тобой кое-что решить…

Когда старик употреблял слово «решить», это значило, что разговору придается очень важное значение.

— Я догадываюсь, о чем пойдет речь… Зайду к тебе попозже, после обеда. Тебя это устроит?

— Да, да, конечно…

Хотя Север и сказал «да», но по тону Ливиу понял, что отец предпочел бы поговорить сейчас же. Может быть, судя по виноватой улыбке, он побаивался возвращаться к разгневанной Олимпии ни с чем…

Погода стояла весенняя, теплое солнце растопило последние остатки снега. Приятный ветерок, пахнущий молодыми почками, осушил тротуары. Ливиу шел в плаще нараспашку, держа в руке шляпу. Сейчас бы вытащить Марилену из дому, махнуть с ней куда-нибудь за город или просто прогуляться по улицам. Жаль, что нельзя: дело срочное! Это же надо — подснежники! Обязательно надо купить на обратном пути, только бы не забыть!..

Контора Шлезингера находилась недалеко от Дворца Правосудия. Ливиу свернул на нужную улицу, и тут его окликнули:

— Коллега!

Его нагонял запыхавшийся Беша. Они обменялись рукопожатием.

— Слушайте, уважаемый коллега, не возьмете ли вы на себя защиту Попеску-Мэрджиняну?

Ливиу наморщил лоб, припоминая.

— Напомните.

— Коммунисты…

— А вы почему не беретесь?

Беша испуганно оглянулся и прошептал на ухо Ливиу:

— Чтобы мне в один прекрасный вечер воткнули нож в брюхо? Благодарю покорно. Легионеры такое не прощают…

— Но и мне такое не улыбается, господин Беша! — и тут же с напускной серьезностью Ливиу добавил: — Впрочем, я бы взялся, но, занимаясь такими делами, я боюсь, как бы самому не стать коммунистом, а времена совсем неподходящие…

Беша вытаращил глаза от изумления, потом расхохотался во всю мочь.

— Ха-ха-ха! Шутник! Ха-ха-ха! Здорово! — он восхищенно ткнул Ливиу кулачком в плечо. — Вы неподражаемы! Ха-ха-ха! Обязательно расскажу на коллегии. Ха-ха-ха!

«Рассказывай, рассказывай, — подумал Ливиу. — Кто найдет это смешным, кроме таких ослов, как ты». Когда-то Ливиу предложил Беше одну защиту: дело не политическое, но не менее пакостное. Теперь Беша, по-видимому, нашел повод сквитаться. Дело коммунистов! Вот мошенник! Интересно знать, выиграл ли он тот процесс? Ливиу про него и думать забыл. Но Беша пройдоха, наверняка выиграл…

— А как прошла та защита?

Беша все еще хохотал.

— Какая?

— Кажется, Мэркулеску… экспорт свеклы…

Новый взрыв хохота.

— Ох-хо-хо! Колоссальное дело! Вот это был процесс! Я вам обязан.

— Наверно, вам пришлось туго? Что-то там было нечисто.

— Да, да, вы правы, коллега. Дело было с душком, с душком!.. Но что поделаешь? — тут он остановился, и Ливиу пришлось невольно тоже остановиться. Беша заговорил драматическим шепотом. — Я беден. Так беден, что почти голодаю, поверите, коллега? Очень, очень беден… — прочувствованно заключил он и, заложив руки за спину и опустив глаза, зашагал дальше.

Ливиу улыбнулся. Он знал, что у Беши счет в банке на несколько миллионов, что тот недавно купил участок под виллу возле самого фешенебельного курорта, что ему только что досталось большое тещино наследство.

На углу расстались. Ливиу посмотрел ему вслед: кривоногий Беша шел, переваливаясь с боку на бок, как утка, и его розовый затылок то и дело показывался над воротником пальто из добротного английского сукна. Злые языки поговаривали, будто у Беши все шкафы забиты рулонами ткани.

Ливиу остановился у двери с высоким окошком и латунной ручкой в стиле барокко. После весеннего пьянящего воздуха в нос ударил тяжелый дух книжной пыли. В сумрачной комнате Ливиу едва разглядел маленького лысого Шлезингера, который увязывал на полу внушительную стопку папок.

При виде Ливиу тот оставил свое занятие, разогнулся.

— Хорошо, что ты пришел, — сказал он. — Посмотри на бедного еврея Моисе Шлезингера. Делам моим капут.

Только сейчас Ливиу заметил царящий вокруг беспорядок: на столе и на полу обрывки бумаг, всюду грязь, шкафы опечатаны, а всегда искрящийся весельем Моисе растерян и подавлен.

— Что случилось?

Моисе, не отвечая, уселся на край заляпанного чернилами крашеного стола и закурил трубку. Ливиу тоже закурил.

— Садись, Ливиу, — помолчав, проговорил он. — Мою контору закрыли…

— Как закрыли? Кто?

— Закрыли, и все. А — кто? Спрашивать смешно. Мне запретили заниматься моим делом…

Действительно, смешно было спрашивать… Значит, началось… Жизнь усложняется. И с квартирой дело стопорится… Чем же им мешал бедняга Моисе? Чем же он теперь будет заниматься?

— Что ты собираешься делать? — спросил он.

— Сначала выкурю трубку с тобой за компанию. Потом взвалю на плечи мешок и в дождь, снег и зной пойду бродить по дорогам торговать перьями, как делали мои деды и прадеды: «Перья-а-а! Перья-а-а!»

Ливиу рассмеялся.

— Моисе, дорогой, я тебе очень сочувствую. Это ужасное свинство, но, надеюсь, перьями тебе торговать не придется. Ты же не бросишь своего занятия?..

— Мне запретили, понимаешь?

— Неужели ты не сможешь заниматься тихонько, без вывески? Никогда этому не поверю.

— Я и сам так решил, но хотел от тебя скрыть.

Оба рассмеялись. Они дружили со школьной скамьи, да и сидели за одной партой и полностью доверяли друг другу.

— Ну, таким ты мне больше нравишься. А то я чуть было не поверил в торговлю перьями…

— На всякий случай мешком я запасся…

— Спрячь его подальше. Вот тебе от меня первое дело: нужна квартира.

Моисе посерьезнел, уселся поудобнее на краю стола.

— Квартира?

— Да. Из четырех-пяти комнат. Светлая. Сухая. С удобствами, в центре…

— О-ля-ля! — так Моисе всегда выражал восторг. — А кому?

— Мне лично.

— О-ля-ля! — Моисе спрыгнул со стола и заходил по комнате, остановился, постучал трубкой по стене, вытряхивая пепел, и стал рассуждать вслух. — Такая красивая женщина, как твоя Марилена, должна враждовать со свекровью. Да, ты прав… Молодые — отдельно, старики — отдельно, и в семье наступит мир и любовь на все сто… — он остановился напротив Ливиу, неторопливо стал набивать трубку. — Я правильно понял?.. Есть у меня на примете роскошная квартира. Первый класс! Люкс!.. У Гринфельда!..

У Гринфельда особняк под стать северовскому и расположен ближе к центру, как раз напротив кафе «Бульвар». Ливиу на такое и не рассчитывал, все же он помедлил с ответом, раздумывая.

— Так. А сколько там комнат?

— Всего четыре.

— Ничего, сойдет. А дорого?

— Где ты видел, чтобы у еврея было что-нибудь дешево?

— Не видел. А как насчет других условий?

— Все, как сказано.

— Хорошо, согласен.

Он поднялся и подал Моисе руку.

— Как только уладишь, дай мне знать. И, пожалуйста, не тяни. Поторопись.

— А что я с этого буду иметь?

Ливиу приостановился в дверях и улыбнулся. Он все время ждал этого вопроса, а Моисе хитрил и медлил.

— Как всегда — дружбу. Хотя ты и бедный еврей, но денег от меня не дождешься.

— О-ля-ля! Тебе повезло, Ливиу, что я тебя люблю. Ладно, отказываюсь от денег, дружба тоже неплохое приобретение.

От Шлезингера Ливиу направился в кафе «Бульвар» выпить чашечку кофе и, как водится, встретил здесь приятелей. От них он узнал подробности готовящейся акции против евреев и некоторых других групп населения. Эта расплывчатая формулировка вызвала у него беспокойство.

— Что значит «другие группы»? — спросил Ливиу.

За соседним столиком попивал коктейль полицейский комиссар Пырыяну. Прервав на миг свое самозабвенное занятие, он соизволил обронить одно-единственное слово, призванное внести ясность в разговор.

— Франкмасоны.

Слово не только не внесло ясности, но навело еще пущий туман.

— А как узнать — кто масон, а кто — нет? — спросил Ливиу.

Пырыяну снисходительно улыбнулся, оглядел присутствующих, как бы призывая их в свидетели того, с какими наивными людьми ему приходится иметь дело.

— Узнать нетрудно. И так уже все известно.

— Так кто же масон. Назови хоть одного…

— Например, Дука[16] был масоном…

— Ах, Дука! И как вы это вычислили? Может, и я масон?..

Все слушали разинув рот: когда Ливиу затевает разговор, никогда не угадать, куда он повернется. Пырыяну рассмеялся.

— Вероятно, и ты тоже. Поосторожней со своими жидовскими дружками. Недолго и на неприятность нарваться…

— Ясно. Это ты, как представитель, или по-дружески?..

— Хе-хе-хе… Ах, Ливиу! Прощупываешь почву? Хочешь знать, откуда ветер дует? Так слушай, приятель, мое дело десятое…

— Ах, вот как?..

— Да, так. Я офицер, с меня спрос такой: не думать, а выполнять приказ.

Ливиу был все время серьезен, тут он впервые улыбнулся.

— Хорошо ты устроился, Пырыяну. Но любопытно узнать, мозги ты оставляешь дома, в коробочке, когда идешь выполнять приказ?

Грянул общий смех. Комиссар смеялся вместе со всеми.

На улице Ливиу купил пирожки с мясом и брынзой и букетик подснежников у цыганки. Тащиться со всем этим по проспекту не хотелось, — он взял такси.

Дома он пообедал, почитал про Шерлока Холмса и, собравшись с духом, решился пойти поговорить с отцом. Как ни забавно, он волновался, как школьник, вернувшийся поздно домой; он зашел в ванную, причесался, надел свежую сорочку, галстук.

Отец ждал его в кабинете, сидя за громадным письменным столом из мореного дуба. Ливиу сел напротив в кресло. Север был важен и печален.

— Я слушаю, отец.

— Дорогой Ливиу, мне очень прискорбно видеть, как вы относитесь к нам.

— Дорогой отец, я думаю, мы значительно упростим себе задачу, если исключим из списка тебя и меня. Мама во многом виновата сама.

— Не говори так о матери.

— Я думаю, мы хотим во всем разобраться. Я вовсе не оправдываю Марилену, но ее можно понять. Она молода, ей хочется быть у себя хозяйкой и жить свободно. Ей претят опека и надзор. Вот в чем дело.

Он волновался и хотел закурить.

— Нет, нет, ты же знаешь, я не переношу табачной вони.

— Извини.

— Какой хозяйкой! Вы и дома-то не бываете, шляетесь по ресторанам до поздней ночи. А ребенок брошен на руки чужой женщине.

— Не об этом речь, отец. Мы не маленькие и живем так, как считаем нужным. Мы же не указываем, кому как жить… Боюсь, нам не договориться… — он остановился, перевел дыхание и произнес: — Мы решили жить самостоятельно. Я уже подыскал квартиру.

Печальные глаза Севера погрустнели еще больше, он весь сразу как-то сник, сгорбился. Уперся лбом в ладонь, запустив длинные пальцы в седые волнистые волосы.

— И где же? — спросил он немного погодя спокойным ровным голосом, и Ливиу понял, что старик смирился.

— У Гринфельда.

— Променяли родной дом на жидовский?

— При чем тут национальность?

Север не ответил.

— Для мамы это будет удар.

На этот раз промолчал Ливиу.

Север медленно поднялся, отпер шкафчик и достал оттуда толстую конторскую книгу в твердом переплете.

— Прочитай, пожалуйста, — предложил он, раскрыв тетрадь на первой странице.

Ливиу знал эту запись наизусть, но, чтобы не обидеть старика, сделал вид, что внимательно читает.

«Начиная новую книгу записей по моей адвокатской практике, я намерен трудиться с усердием и рвением, с каким начинал свое поприще 20 лет назад.

Желаю и моему преемнику с таким же усердием и рвением продолжать успешно начатую мной работу по унификации нашего законодательства и создания точной терминологии на родном языке для блага всей румынской юриспруденции.

1 января 1927 года.

Д-р Север Молдовану,
адвокат-депутат».
Ливиу посмотрел на стоящего рядом отца.

— Мои надежды, — произнес старик, — увы, не оправдались. Ты не смог продолжить начатое мной дело.

— Боюсь, что так, отец. У меня не лежит душа к юриспруденции… По натуре я скорее художник, хотя и напрочь лишенный таланта. Очевидно, мне суждено остаться незаметным, скромным человеком.

Старик положил тетрадь на место и запер шкафчик.

— Но может быть, не все потеряно, — продолжал Ливиу, — и Влад оправдает твои надежды?..

Север как будто не услышал. Только посмотрел на сына внимательно, долго. Ливиу показалось, что на глазах у старика слезы.

Неожиданно для самого себя он обнял отца, поцеловал седую прядь на лбу и, устыдившись своего порыва, быстро вышел. На душе у него, было тяжело. Ему было жаль родителей, но кто-то должен был пострадать. К сожалению, этот жребий всегда выпадает родителям. Возможно, когда-нибудь с ним так же поступит Влад. Это будет возмездие. Старики всегда расплачиваются.

Часов в шесть Ливиу с Мариленой оделись и пошли в кафе «Бульвар». В девять они перебрались в ресторан «Парк», где поужинали в тесной компании, потанцевали и сыграли в преферанс. Вернулись они домой во втором часу ночи.


Прошло полгода с тех пор, как молодые поселились отдельно от родителей. Однажды утром к Ливиу один за другим неожиданно явились два гостя.

Первым был господин Гринфельд. Ливиу сразу догадался, что пришел он по важному делу, и пригласил его не в кабинет, где околачивался Корча, — у Ливиу так и не поднялась рука уволить секретаря, — а в гостиную. Марилена из приличия посидела немного с ними, участливо спросила, как здоровье госпожи Гринфельд, хотя видела ее раз или два в жизни, и, оставив мужчин наедине, ушла.

Господин Гринфельд был человек привлекательный — худой, высокий, седоволосый, в роговых очках. Курил он гаванские сигары и, как только Марилена ушла, тут же обволокся облаком голубоватого дыма, откуда не вылезал до самого конца беседы и лишь поблескивал стеклами очков. Ливиу ломал голову, зачем он понадобился Гринфельду, твердый и сдержанный тон гостя настраивал на серьезный лад.

— Я весь к вашим услугам, господин Гринфельд.

Посетитель еще раза два затянулся, выпустил клуб дыма и приступил к делу. Ливиу всегда уважал людей, говорящих кратко, просто и по существу, и господин Гринфельд, безусловно, заслуживал его уважения.

— Господин Молдовану, думаю, вы осведомлены о нынешнем положении евреев. Мне удалось узнать из достоверных источников, что у нас собираются отбирать и дома.

Он на мгновение умолк, проверяя, какое действие произвели его слова. Ливиу даже бровью не повел, впрочем, нет, одна бровь у него слегка приподнялась; он достал сигарету, закурил, но тонкую серебристую струйку сигаретного дыма тут же поглотило густое облако гринфельдской дымовой фабрики. Ливиу не понимал, чем он может помочь, если конфискуют дома?

— Господин Молдовану, из всех моих жильцов вы единственный, кто способен купить у меня квартиру.

Ливиу позабавило такое предложение, он догадался, куда клонит домохозяин.

— Речь, по-видимому, идет о фиктивной продаже?..

— Безусловно. Вы поняли правильно. Если отнимут весь дом, у меня останутся хоть какие-то средства на жизнь…

Выходит, и этот беден, как Моисе, как Беша. И обращается он за помощью к Ливиу! Вот тебе и на! Учил плешивый лысого: не подпали волос! Но задумано славно! Неожиданно. Ливиу якобы покупает квартиру, переводит на свое имя и по-прежнему платит Гринфельду. Ловко! И придет же такое в голову. Что ж, надо помочь человеку. Голодная смерть ему вряд ли грозит, но раз есть возможность оказать услугу, почему бы не оказать?.. Кто знает, может быть, и Гринфельд ему когда-нибудь поможет. Все эти теперешние беззакония и злоупотребления властей не могут длиться вечно, рано или поздно все кончится…

— А чем вы гарантированы, что я не воспользуюсь своим фиктивным правом и не перестану вам платить за квартиру?

Гринфельд усмехнулся.

— Если бы я хоть чуточку в вас сомневался, то никогда бы не обратился к вам. Мне нужна ваша подпись под тремя строчками документа. Он будет храниться у меня до лучших времен, если они настанут. И поверьте, я тогда в долгу не останусь.

Ливиу развеселился.

— А какие вы можете предоставить мне гарантии?

Гринфельд развел руками.

— Никаких.

— Хорошо, господин Гринфельд. После обеда я зайду к вам, и мы оформим купчую. Мой секретарь оказался бы в этом случае нежелательным свидетелем.

Гринфельд стряхнул пепел с сигары в пепельницу, снял очки, повертел в руках и снова надел. По-видимому, он был сильно взволнован.

— Буду ждать вас к шести часам, — он встал и протянул Ливиу руку. — Я вам чрезвычайно признателен, господин адвокат.

Он внимательно поглядел на Ливиу сквозь толстые линзы очков и произнес:

— Вы позволите вам кое-что сказать?

— Извольте.

— Вашему отцу, господину Северу Молдовану, я бы никогда такого не предложил.

— Почему?

— Большой риск: господин доктор слишком деловой человек.

— Не знаю, комплимент ли это мне, — сказал с улыбкой Ливиу, — кажется, нет…

Гринфельд улыбнулся.

— Я пришел к вам не комплименты говорить, а просить об услуге, и оказать мне ее мог только такой идеалист, как вы, господин Молдовану, — он поклонился. — До свидания.

Ливиу направился в кабинет. «Вот это человек! — с восхищением думал он о Гринфельде. — До чего додумался! И как точно определил Севера и меня, да и вообще наверняка всех и вся… В каком-то смысле и Гринфельд, и отец — люди одного склада. Правда, отец не так прозорлив. А может быть, более скрытен? Ливиу даже немного позавидовал им. Исполины! Ему никогда не сделать того, что сделали они. Не построить особняка, не сделать карьеры. Да и вообще у него, как говорится, кишка тонка. Разве не то же самое сказал ему Гринфельд, прибегнув к иносказанию: идеалист!»

Не успел он подписать бумаги, приготовленные Корчей, как Розалия доложила о приходе Папаначе.

— Пригласи. Господин Корча, отнесите бумаги в суд и можете быть свободны.

Ливиу не собирался рассиживаться с Папаначе, поэтому позвал его не в гостиную, а принял прямо в кабинете.

— Чем обязан такой чести? — спросил он с иронией.

— Я к вам по важному делу, — ответил гость, осклабившись, и сверкнул зубами из-под черной щеточки усов «а ля Гитлер».

Ливиу и не сомневался. Присели. Папаначе невозмутимо разглядывал стены, потолок, паркет, мебель, Ливиу спокойно за ним наблюдал, выжидая, что же он скажет.

Они не виделись с того самого дня, когда в кафе «Бульвар» Ливиу вежливо, но веско предложил Папаначе оставить Иоану в покое. Расстались они тогда сухо и, пожалуй, враждебно. На этом типе и тогда были сапоги, зеленая рубашка, ремень, портупея.

— Хорошо устроились, господин адвокат. Сколько у вас комнат?

— Четыре.

— Недурно. И в самом центре. Плата дорогая?

— Сносная.

— Удивляюсь вам. Платить жиду…

Последовало молчание.

Папаначе опять принялся разглядывать обстановку.

— Мда… Я закурю, не возражаете?

— Пожалуйста.

Он пододвинул гостю пепельницу. Оба молча курили. Этот тип действовал Ливиу на нервы. Он не понимал, что же все-таки ему нужно, но был уверен, — ни в коем случае не квартира.

— И отопление паровое?

— Да.

— Я вас не задерживаю?..

— Ничего. Так чем все-таки обязан?

— Да, да… Именно обязаны… вы обязаны нам помочь…

— Если смогу, то к вашим услугам…

— Сможете… это просто… Наша организация активизируется. В настоящий момент нам необходима мобильность. Особенно мы нуждаемся в средствах передвижения. Вы могли бы нам помочь, у вас с отцом шикарные машины…

— Да. Машины хорошие. А с отцом вы уже говорили?

— Нет еще.

— И не советую.

— Почему?

— Он вам откажет.

— А вы его уговорите. Я для того сюда и пришел.

— Трудно.

— Почему же?

Папаначе терял терпение. Ливиу это понял по его раздраженному тону.

— Трудно, потому что для этого нужно уговорить меня.

— Вы хотите сказать, что отказываетесь нам помочь?

— Господин Папаначе, у меня не прокатное бюро.

Папаначе сурово взглянул из-под густых черных бровей.

— Вы меня не поняли. Речь не о прокате, а об одолжении.

Ливиу откинулся на спинку стула и выпустил в потолок струю дыма.

— Говорят, женщину и зубную щетку не одалживают, я бы добавил к этому: и машину.

— Очень жаль. Я думал, мы найдем общий язык.

— Что дало вам повод так думать?

— Я считал, что вы — румын.

— Румын.

Папаначе поднялся.

— Румын может оказаться масоном. С такими мы будем беспощадны.

Ливиу тоже встал.

— Это проповедь или угроза?

— Понимайте как хотите, — сказал Папаначе.

— Розалия, проводите господина.

Розалия вытирала пыль в коридоре. Еще никогда к ней не обращались с подобной просьбой, и она в недоумении застыла с тряпкой в руках, изумленно уставившись на Ливиу.

— Не надо, — сказал Папаначе и, окинув ее оценивающим взглядом, вероятно, тут же вспомнил другую девушку. Уже в дверях он повернулся и спросил, опять осклабившись:

— А как поживает ваша свояченица?

И вышел, не дожидаясь ответа.

Последствия этого визита сказались на следующей же неделе.

Север купил виллу в Бузиаше, курортном месте, возле живописного парка. Ливиу с Мариленой ездили туда с друзьями или со своими стариками на уик-энды.

Собирались они туда и в это воскресенье. Ливиу заранее предвкушал блаженство тишины, голубого неба, лесных запахов в старом парке. Целых полтора дня ни о чем не думаешь, валяешься на траве в тени огромных ветвистых груш, вечером сидишь на прохладной террасе, играешь в рами, слушаешь уханье филина и видишь, как над кронами дубов всплывает медлительная луна. Выкроить бы время и пожить там подольше. Если бы не эти чертовы деньги, которых всегда не хватает! Отложить бы все дела недели на две, на три. Он так устал, особенно за последнее время. Визит этого подонка совсем выбил его из колеи. С кем только не приходится сталкиваться. А ведь это не связано с его работой, а политикой он не интересуется. Да и какая это политика?! Нет, Ливиу твердо уверен, долго так не продлится. Этому наступит конец! Нужна только деятельная личность. Антонеску? Власть-то у него в руках, но он слишком хвастлив, чтобы сделать что-нибудь дельное. Да и перед этим подозрительным немецким маляром чересчур лебезит. Нет, от Антонеску толку не жди! О короле Михае и говорить не приходится. Этот просто тряпка! Его папаша Кароль — Ливиу про себя называл его Огузок, — был, по крайней мере, проныра. А Михай — полное ничтожество. Пустое место. Его как будто и нет вовсе. Черт бы их всех побрал! Должен же кто-то появиться и навести наконец в стране порядок? Впрочем, какое ему до всего этого дело?

Он собирался поехать заправиться. Его гараж был рядом с отцовским на одной из маленьких улочек недалеко от Дворца Правосудия. Ливиу остановился возле гаража и остолбенел. Что же это такое? Ключ у него в руке, а… замка нет. И на отцовском гараже тоже нет. Замки сорваны. Он осторожно приоткрыл дверь. Внутри пусто. Машины нет. Заглянул в гараж Севера — пусто. У Ливиу в глазах потемнело. Он быстро вошел в гараж, чтобы никто не заметил, как он стоит и таращится, как баран на новые ворота. Сел на запасное колесо. Странно, что его оставили! Ливиу снял шляпу, вытер платком пот со лба. Руки дрожали. Он никак не мог успокоиться. Банда грабителей! Он закурил. Только выкурив сигарету, немного пришел в себя. Встал, отряхнул пыль с пальто, закрыл дверь не на замок, конечно. Слегка прикрыл, замка-то нет.

Ливиу отправился в полицию прямо к полковнику в кабинет. Они с Севером друзья. Он поможет. Полковник, красный как рак, распекал кого-то по телефону. Долго распекал. Ливиу опять заколотило. Чтобы немного успокоиться, он зашагал по кабинету, устланному мягким персидским ковром. Вконец охрипший полковник со злостью швырнул трубку. И повернул к Ливиу ангельски улыбающееся лицо.

— Здорово, здорово, дружище! Сто лет тебя не видел, Ливиу. Когда сыграем в бридж?

— Дядя Каюс, мне сейчас не до бриджа.

— Что-нибудь случилось? Успокойся, садись, расскажи, — он протянул Ливиу экзотическую пачку сигарет. — Угощайся! Контрабандные. «Папастрос». Потрясающие сигареты: Ради них одних стоит служить в полиции!

Ливиу сел, закурил. Да, сигарета и впрямь отличная.

— Дядя Каюс, у нас с отцом украли машины.

Полковник ничуть не удивился. Напротив, даже развеселился, будто давно этого ожидал.

— Не только у вас, дорогой!

— Я точно знаю, кто это сделал.

— И я знаю… — полковник хмыкнул. — Знаю даже, когда их угнали и где они сейчас. На то я и полиция, чтобы знать больше твоего. — Он заразительно засмеялся, захлебнулся дымом и закашлялся. Кашлял он долго, тяжело, опять стал красный как рак. Ливиу нервничал.

— Дядя Каюс, не хотите ли вы сказать, что я должен молчать?

— Конечно, дружище! — прохрипел тот. — Полиции больше нет. Мы дерьмо, а не полиция. Я связан по рукам и ногам, — он демонстративно скрестил руки. — И ничем не могу тебе пока помочь. Даже если бы у тебя похитили жену, я и на это должен был бы закрыть глаза.

— Что же делать? Как вы можете с этим мириться?

— Терпение, дорогой, терпение, — он поднял руку, как бы желая успокоить Ливиу. — Вы, молодые, слишком горячи. Терпение. Дядя Каюс обещает, вы получите своимашины, и даже раньше, чем предполагаете. Конечно, если они не врежутся в столб. Иди домой, жди, я тебе позвоню и скажу: приходи, мальчик, забирай свой «оппель»… Подожди, дружище, они нам за все заплатят…

Его уверенность успокоила Ливиу. Он встал. Они пожали друг другу руки.

— Терпение и молчание… передай от меня привет другу Северу…

В коридоре у выхода Ливиу встретил Пырыяну. Комиссар ухмылялся. Ливиу горько усмехнулся в ответ, как человек, признавший, что проиграл. Проходя мимо, он хлопнул комиссара по спине.

— Ты — свинья, Пырыяну!

Тот засмеялся, польщенный.

— Я же тебя предупреждал, Ливиу. Предупреждал, помнишь?

Да, да, он помнил. Он помнил многое, чему раньше значения не придавал. Его тошнило от всех этих ублюдков! От Пырыяну! От всех! Сейчас ему хотелось одного, выпить чашечку крепкого кофе, двойного, тройного…

Через полгода пришла повестка, Ливиу призывали. Это было для него неожиданностью. Он растерялся, хотя знал, что можно откупиться; деньги могут все! Но думать об этом ему было противно. Давать взятки он считал ниже своего достоинства, но безотчетный страх подсказывал, что делать что-то надо. В конце концов он решил пойти к генералу Мэргитану. Только генерал мог ему помочь. Марилене он ничего не сказал, зачем зря ее тревожить, вдруг все как-нибудь да обойдется.

Он был подавлен, даже напуган и, придя к Мэргитану, заявил прямо с порога:

— Дядя Панаит, я не хочу подохнуть в России.

Генерал задумчиво взглянул на него.

— Тебя можно понять. Единственное, что я могу для тебя сделать, пристроить шофером в эвакогоспиталь. Все-таки не так опасно. При первой же возможности отзову тебя на родину. А машину ты водить любишь…

Ливиу сразу пал духом.

— Да, конечно…

Все пропало. Продолжать разговор значило бы объявить себя трусом. Ливиу жалел, что пришел. Теперь деваться ему некуда! Крышка. Душа у него ушла в пятки, и лучше всего было бы прямо сейчас выковырять ее оттуда.

— А Беша отвертелся?

— Отвертелся. А почему ты спрашиваешь?

— Просто так…

— Запомни, ты Ливиу Молдовану, а не какой-то Беша.

Ливиу грустно и понимающе кивнул.

— Да, конечно. Спасибо, дядя Панаит.

— Благодарить меня пока не за что, но, надеюсь, будет.

— А как поживает Лина?

Значит, все пропало. Выхода нет. Конец.

Генерал повеселел.

— Да вроде бы ничего. Сводит Лондон с ума своими выходками.

Ливиу ушел. Просил ли он передать Лине привет? Следовало бы. Кажется, да. Впрочем, не все ли равно? Какая теперь разница, просил или не просил, просил или не просил, раз он едет воевать. За Родину! «Нас было девять из Васлуй, с сержантом стало десять». С сержантом краткосрочной службы господином Ливиу Молдовану. «Идет священная война, и пес Трезор шагает на…»


В кабине рядом с Ливиу сидел Адам. Паренек с гор, типичнейший горец, земляк Севера. Старик привез его в город и на свои деньги обучил ремеслу. Они были родственники, седьмая вода на киселе. Адам автомеханик, и Ливиу удалось взять его вторым водителем к себе на машину. Адам целыми днями распевал свои горские дойны. Ливиу они нравились. Он и сам выучил несколько песен:

Отдай меня, матушка,
Отдай меня, родимая,
Но не за богатого,
За моего любимого…
Сегодня Адам молчал. И не удивительно: по такой погодке не распоешься. Три дня кряду дробил осенний дождь, наводя тоску. Тут не запоешь — взвоешь! Степь тянулась серая, бесконечная, однообразная. Дорога была и не дорогой вовсе, а потоком грязной жижи, из которой колеса вырывали комья разбухшей глины. Грузовик Ливиу шел первым, и впереди простиралось только низкое серое унылое небо. И не было конца этой грязной дороге, не было конца этому унылому серому небу. Время от времени доносилась артиллерийская канонада. Впереди? Сзади? Дождь стучал по крыше кабины, они этого и не замечали. Ливиу хотелось спать. Его убаюкивало мощное монотонное тарахтенье мотора, пощелкивание дворников на стекле «тик-так, тик-так», как часы.

Несмотря на ненастье, Ливиу был в хорошем настроении. То есть в хорошем по сравнению с тем, в каком бывал обычно, но состояние все равно было такое, что хотелось кого-нибудь схватить за горло. И придушить! Ливиу получил хорошие вести от Марилены. Во-первых, им вернули машины, угнанные шайкой Папаначе. Давно пора! Во-вторых, Мэргитан вот-вот добьется его отзыва с фронта. Но это, пожалуй, не во-вторых, а во-первых. Мэргитан слов на ветер не бросает. Вояка старой закваски!.. Ах, домашняя постель. Кофе. Марилена отлично варит кофе… Запах ее волос… Ливиу закурил…

И тут он заметил впереди три самолета. Они шли прямо на колонну. Гула не было слышно, потому что тарахтел мотор. Ливиу затормозил и выключил двигатель. Адам открыл дверцу и распластался в грязи, слившись с ней. Ливиу не сдвинулся с места, он питал отвращение к грязи. И продолжал курить.

Взрыв.

Бомбы швыряют. Ливиу обернулся и посмотрел назад. Самолеты круто развернулись, сделали новый заход над колонной. Откуда-то сзади повалил густой дым. Кто-то делал ему отчаянные знаки: выходи!

Взрыв.

Еще взрыв.

Да, придется выйти… Он открыл дверцу и прыгнул как можно дальше. Ему хотелось миновать жижу, попасть на обочину, где грязи поменьше. Навстречу ему ринулся шквал свиста, нет, визга, нет, рева, лавина земли, удар, в голову — нет, в поясницу — нет, в ногу… и почему-то запах горелого мяса. И наступила тишина. Отчетливый звук удаляющихся самолетов. И тишина. Потом истошный крик Адама: «Господин Ливиу!» Что он, очумел? Кричит, как ненормальный. Топот ног. «Молдовану ранили». Кого ранили? Его? У него ничего не болит. С ним все в порядке. Но почему он не может двинуться? Кажется, в рот набилась грязь. Что за черт! Не получается… Кто-то переворачивает его. Несколько человек. Он с трудом различает лица. Как сквозь туман. Он как пьяный. Надо им сказать… Зачем они суетятся вокруг него? «Ногу, ногу, осторожно». Чью ногу? «Придется ампутировать… Принесите шприц». Это голос врача, капитана Мэгуряну. Он-то тут зачем? Делает укол? У меня же ничего, ну ничегошеньки не болит, чего они толкутся вокруг? Ах, ясно, хотят сделать противостолбнячный укол. Так положено, если ранили в грязи… «И почки»… Что за почки? Какие почки? Чьи почки? «Вот это уже опасно!» Для кого опасно? Где? Кому? Голос капитана Захарие. Он-то как сюда попал? Он же где-то в хвостовой машине. «Адам, разворачивайся и дуй с ним в госпиталь, во весь опор!» — «Ясно!» Адаму всегда все ясно. Опять включили мотор. Ливиу кажется, что его упаковывают… Зачем же так насиловать мотор? Что такое? Почему его связывают? Боже, какая боль! Что они с ним делают? Что у него за спиной? Они же его угробят!.. Его поднимают, он чувствует, как по лицу хлещет дождь. Носилки вталкивают в машину. Хлопает дверца. Что-то дернуло, ох, какая адская боль в спине. Адам, дружище, ты так и не научился плавно трогать с места, все рывками. Адам! Ох, как мне больно! Боль, боль всюду — ой, моя голова, голова…

Придя в сознание, он по грохоту понял, что все еще едет в машине. Сознание как будто прояснилось. Он попытался приподняться. Увидел забинтованную ногу, бинты были сплошь в крови. От чего? Машину подкинуло на ухабе. Ой, моя голова!.. Надо написать… Марилене… Влад… В кармане фотография… Здесь в кармане… Опять подкинуло… Ой, какая адская боль. Адам, фотография, где, где она?..

Он пошарил рукой. Нащупал ее кончиками пальцев. Попытался дотянуться. Боль, боль так и хлестнула по пояснице, боль, почки, крик…

Носилки опрокинулись, и он рухнул вниз, ударившись лицом о металлический пол грузовика. Машина продолжала путь, и, когда ее подбрасывало, тело его вздрагивало и подскакивало, будто он был еще живой.

5 ТОРЖЕСТВЕННОЕ СБОРИЩЕ

Воспоминание о пострадавшем ординарце Васе, о дружеском ужине отодвинулось в прошлое. Дело шло к зиме. На улице валил мокрый снег. Около часу дня в кабинете Севера зазвонил телефон. «Секретарь духовной Академии имеет честь осведомиться у господина Севера Молдовану, не соизволит ли он принять во второй половине дня господина Софроние Марку, ректора Академии». Недоумевающий Север ответил, что будет ждать господина ректора к 17.30. Велико было искушение сразу же спросить о причине визита, но господин адвокат Север Молдовану считал ниже своего достоинства вступать в беседу с секретарями. Растревоженный неизвестностью, мучимый любопытством, старик так больше и не сел за письменный стол. Начатая глава мемуаров осталась недописанной, новости в 13.00 он послушать забыл.

Заложив руки за спину, прохаживался Север по кабинету, останавливался иногда и смотрел в окно. За дверью, завешенной синей шторой, раздавались легкие шаги. Это вернулась домой Тамара. В прихожей она разувалась и ходила по дому в толстых белых носках. Из соседней комнаты с другой стороны доносилось негромкое звяканье посуды. За окном чернел мокрый асфальт, торопились редкие прохожие с зонтиками, торчали голые деревья, время от времени громыхал желтый трамвай или военная машина разбрызгивала веером коричневую грязь…

Он смотрел, но ничего этого не видел, раздумывая, зачем он понадобился ректору.

Софроние Марку почти ровесник Ливиу, упокой его душу, господи! Марку — малый не промах и тонко разбирается, где богово, а где человеческое. Север, правда, с ним дела никогда не имел, но знает, что человек он надежный и основательный. Акции у него и в транспортном объединении, и в трамвайном тресте… Правда, скоро цена всем этим акциям будет медный грош, но главное, что, пока другие умирали на фронте, этот даром времени не терял. Особняк его в парке Эминеску тоже не малых денег стоит… И все чисто, не подкопаешься. «Богу богово, а кесарю — кесарево!» Что ему понадобилось от Севера? Не иначе, тут замешана политика. Марку, как все церковники, национал-царанист… Но если дело в политике, то старается он понапрасну… Хватит с Севера политики. Уж если он со своими либералами расплевался, то не затем, чтобы под дудку царанистов плясать. Все же Марку от него чего-то нужно, смотри, сколько церемоний развел, словно аудиенцию испрашивал. При теперешних-то нравах, когда об элементарной вежливости забыли, — мог ведь к себе в ректорат пригласить. Нынешняя молодежь и не на такое способна, а этот как-никак высокопоставленное лицо… Нет, похоже, что Софроние Марку во всех отношениях человек достойный.

Олимпия позвала Севера обедать, с отсутствующим видом он появился в столовой и молча уселся за стол. Повязал салфетку, проглотил две ложки супа. Постный! Одно название, что суп! Надоели ему овощные отвары, он хочет щей со свининой или куриного бульона, в котором золотыми блестками плавает жир! Подумать только, даже этого он не может высказать вслух. Рожи и Олимпия смертельно обидятся. Не они же виноваты, что мяса нет, а если иной раз и попадается, то втридорога. Что за негодяи эти спекулянты!

Он придвинул солонку и в сердцах стал солить и перчить суп. Золотистый суп сделался грязно-желтым.

— А потом будешь жаловаться на почки, — заметила Олимпия.

«Что ж поделаешь, — подумал он, — если у меня стали пошаливать почки. Но постнятиной я сыт по горло!»

Он проглотил ложку супа, лицо у него покраснело, он поперхнулся, закашлялся и поднес к губам салфетку. Один перец! Сейчас Олимпия опять начнет издеваться. Ну нет, этого он не допустит! До последней капли он съест эту гадость. Но Олимпия молчала. Она смотрела, как он нехотя хлебает суп, и в глазах ее вспыхивали знакомые насмешливые искорки.

Рожи собрала глубокие тарелки и принесла второе, а он, держась очень прямо и важно, обтер усы салфеткой и приготовился к разговору с Олимпией. Пусть и она внесет свою лепту: позаботится принять гостя получше.

— Звонил Софроние Марку, просил принять его после обеда.

Олимпия оживилась. Все церковное кровно ее касалось. Правда, Марку, хоть и носил рясу, не был настоящим духовным пастырем, и все же… Она положила Северу в тарелку картофель, приготовленный по-французски, постаравшись, чтобы яиц и сметаны ему досталось побольше.

— И что же ты ответил? — озабоченно спросила она.

— Что жду его к пяти тридцати…

Она облегченно вздохнула. Очень хорошо, что он согласился. Нельзя отказывать церкви, кто бы не просил от лица ее и о чем бы не просил. Они с Валерией твердо усвоили это от старого Исайи с младенчества и навсегда. И тут же Олимпия подумала о доме, он давно уже стал обузой. Этот визит как нельзя кстати. Можно будет посоветоваться с Марку.

— Марку сказал, что ему нужно?

— Нет.

— Может, он собирает пожертвования?

Север перестал жевать и посмотрел на нее, сердито нахмурив брови.

— Какие еще пожертвования? У меня и так, кроме имени, ничего не осталось.

— На церковь и последнее отдают.

— Оставь меня в покое со своей церковью! Сколько я себя помню, я всегда только жертвовал, жертвовал и жертвовал! Разве построили бы собор без господина адвоката Севера Молдовану? Чего тебе еще? Последнее отдавать? Пора бы уж церкви обо мне позаботиться. Попрошу-ка я Никулае…

Эта неожиданная мысль его рассмешила. Олимпия, заметив, что он улыбается, сочла, что настало время поговорить о доме.

— Ты говоришь, Никулае… Знаешь, я подумала, с домом можно поступить так…

Север насторожился.

— Интересно, интересно, с каким это домом?

— Да с нашим домом.

— А при чем тут Никулае?

Олимпия, боясь, как бы не напортить, говорила очень мягко:

— Это я и хочу с тобой обсудить. Я подумала, а не пожертвовать ли дом церкви?

Старик даже не разозлился — такой это ему показалось нелепицей, он захохотал.

— И долго ты думала?

— Другого ответа я от тебя и не ждала. — Олимпия иронически улыбнулась. — Я же сумасшедшая идиотка.

Север улыбался. Он священнодействовал, приготавливая себе «шприц»[17], отмерил четверть стакана вина и разбавил минеральной водой. Без этой церемонии и обед не в радость. Правда, сегодняшний скудный обед и запивать смешно, а честно говоря, не только сегодняшний. Но отказаться от ритуала значило признать себя побежденным. Он пригубил напиток, обмакнув в него усы. И это входило в ритуал, сначала ощутить легкое покалывание минеральной воды, потом душистую терпкость вина.

— Ты соображаешь, что говоришь, Олимпия, — благодушно произнес он. — У власти коммунисты, а мы отдаем дом церкви? Нет, я, слава богу, еще в своем уме…

Олимпия поняла, что ее предложение не только неосуществимо, но и опасно. Коммунисты… Но сдаваться ей не хотелось.

— Пока еще не они у власти, и кто знает…

Старик с удовольствием допил свой стакан, крякнул и утер рот салфеткой. Это тоже было частью ритуала. Ласково, как разговаривают с умненькими, но чересчур наивными детьми, он обратился к Олимпии:

— Насчет «пока» ты безусловно права… Но всякий умный человек сообразит, что не сегодня завтра они придут к власти, и надо быть осмотрительнее. Только ты да Никулае можете верить, что вернутся времена Юлиу Маниу[18]. (Он произносил Маниу, напирая на «а».) Никулае меня не удивляет, он, похоже, впал в детство, но ты-то, как ты можешь так думать?

Рожи убрала мелкие тарелки и на блюде внесла четыре покупных пирожных. Олимпия пренебрежительно отозвалась:

— Ты полагаешь, если они захватят власть, то сумеют ее удержать?

— Одному богу известно, — ответил Север, открывая перочинный нож и разрезая пирожное на четыре кубика. Он наколол ножом один кубик и отправил в рот.

Олимпия собралась было напомнить, что пирожные не режут ножом и тем более с ножа не едят, но только вздохнула: сорок лет она повторяет это изо дня в день, а все без толку, — и заговорила о другом:

— Может, Софроние хочет о чем-то с тобой посоветоваться?

Роль советчика была Северу особенно лестна, и люди, обращающиеся к нему за советом, пользовались его особым расположением. С непререкаемой уверенностью он учил всему, начиная от сушки грибов и кончая ремонтом трамваев. Предположение Олимпии ему понравилось. Такое ему в голову не приходило. Он сразу вырос в собственных глазах и веско произнес:

— Вероятно, так оно и есть. Софроние Марку, человек полезный, надо принять его получше…

Олимпия встала из-за стола.

— Не беспокойся, я позабочусь…

После обеда старик прилег на часок отдохнуть, но сколько ни старался, уснуть не смог. Встал. Сполоснул лицо холодной водой, подровнял ножницами усы. Надел черный костюм и шелковый галстук, привезенный Ливиу с Мариленой из Флоренции, и пошел к себе. Походил туда-сюда по кабинету, перелистал газеты, рассеянно читая заголовки, и, начиная с четверти шестого, неотрывно смотрел в окно. Ничего нового он там не увидел. Вот, помахивая портфелем, прошествовал кривоногий толстяк, адвокат Беша. Чего он только не делал, чтобы отвертеться от фронта, и отвертелся, а Ливиу погиб… Беша зашел в колбасную и появился оттуда с объемистым пакетом. Дошел до угла. Свернул и исчез. Что он мог купить — торгуют-то одной кониной? Впрочем, Беша, может статься, ест и конину… Показалась машина, принадлежащая примэрии, — огромный, порядком обветшавший, но все еще внушительный «мерседес». Машина дала проехать трамваю и остановилась напротив дома Севера. Нет, нет, не у магазина, а напротив его дверей. Старик достал из жилетного кармана часы на золотой цепочке. 17.30. Из «мерседеса» вышел Софроние Марку в рясе, котелке и раскрыл зонт. Сопровождал его человек в сером пальто и мягкой серой шляпе, явно не духовного звания. Старик не знал этого человека, пытался угадать, кем бы он мог быть, и очень разволновался. Укрывшись одним зонтом, они поспешно перешли улицу и вошли в подъезд. Шофер заглушил мотор, наступила тишина, в сгущающихся сумерках машина напоминала жука-гиганта.

Север поторопился зажечь канделябр, сел за стол и прислушался. Раздался звонок, невнятные голоса в прихожей. Шаги по коридору. Голос Олимпии: «Прошу. Вас ждут!» В дверь постучали. Старик расправил плечи, приосанился и встал.

Первым в комнату вошел незнакомец, поприветствовав хозяина легким кивком головы. Север с неудовольствием посмотрел на его будничный в клетку костюм. Софроние Марку представил его:

— Доктор Ион Ион, главный врач муниципалитета.

Ах, вот оно что, новое начальство! Север наслышан об этом молодом человеке, говорят, он весьма энергичен и весьма левых взглядов. В его молодости сомневаться не приходится: у него лицо мрачного голодного студента, который ложится спать в нетопленой комнате, сунув ноги в шапку. Энергии ему, видно, тоже не занимать: в тридцать три года — а больше ему и не дашь — он главный врач города, и у него кабинет в муниципалитете. Пост этот тоже свидетельство, что он сторонник левых. Да и имя у него плебейское. Север насквозь видит этого господина или, как теперь говорят, товарища — Ион Ион его, кажется, зовут?!

Север, гостеприимно улыбаясь, указал гостям на кресла.

— Очень рад, проходите, пожалуйста, садитесь…

И все трое опустились в кожаные темно-коричневые кресла вокруг круглого дубового столика на львиных лапах.

Софроние потер руки.

— Зима приближается…

При этих словах улыбка осветила его мясистое лицо жандарма или тенора.

— Да и пора уж, — с готовностью поддержал разговор старик, поигрывая цепочкой от часов.

Доктор Ион сидел на самом краешке, точно каждую секунду готов был встать и уйти. Неожиданно он громко и басовито кашлянул, как бы напоминая, что пришел сюда не за тем, чтобы рассуждать о погоде.

— Да-а… — произнес Софроние с широкой улыбкой и развел руки, будто собираясь обнять собеседников. Ряса его распахнулась, и матово блеснул фиолетовый атлас подрясника. — Мы бесконечно признательны господину Молдовану за нашу встречу.

— Ну-ну-ну, — засмеялся Север, — пока еще благодарить не за что.

Он взглянул на доктора Иона, но на лице у того было все то же хмурое безразличие. Не переставая улыбаться, Север спросил:

— Откуда вы родом, господин доктор?

— Из Хэлмэджиу.

Тон ответа у любого отбил бы охоту продолжать беседу, но старик, изображая воодушевление, радостно всплеснул руками и воскликнул:

— Подумать только! Стало быть, мы с вами оба горцы?

Ион Ион свирепо кашлянул, давая понять, что не склонен к пустой болтовне. Он терпеть не мог фальши. Северу стало не по себе: а что если они пришли лишить его имущества? Но тут же успокоился, взглянув на сияющее лицо Софроние.

— Стало быть, мы с вами горцы, — повторил Север, нарушив угнетающую его тишину, и с неподдельным интересом спросил: — А вы специалист в какой области?

— Гинеколог.

Север чуть было не воскликнул: «Неужели?!», но вовремя удержался. Нет, он не любил людей такого склада. Такие люди чаще всего двуличны. Этот уж точно политикан! Занимайся он своей гинекологией, зарабатывал бы раз в десять больше, чем в муниципалитете, но ему, видно, дороже политика. Кто знает, куда он метит? Окажется еще, что никакой он не врач, а просто-напросто агент коммунистов. Пора наконец выяснить, зачем они пожаловали.

В кабинет вошла Рожи в черном платье с белым воротничком и в белом передничке. Этот наряд извлекался из сундука ради особо торжественных случаев. Она расставила на столе хрупкие, как скорлупки, чашечки, разлила в них дымящийся кофе из изящного кофейника с тонким, как лебединая шея, носиком, расставила розетки с клубничным вареньем и положила в каждую хорошенькую серебряную ложечку. Рядом с розетками она поставила хрустальные бокалы с минеральной водой. Хозяин и гости молча следили за ее ловкими, проворными руками: старик с видом гордым и важным, Софроние, во весь рот улыбаясь, а хмурое лицо доктора красноречиво гласило: «Избавьте меня от ваших дурацких церемоний!»

Рожи вышла. Север указал рукой на накрытый стол и спросил:

— Могу ли я быть чем-нибудь полезен, господа?

Ректор отхлебнул обжигающего кофе и с улыбкой принялся излагать цель визита. Доктор слушал внимательно, словно следил, как бы ректор не сболтнул чего лишнего. Старик откинулся на спинку кресла и скрестил на груди руки. Софроние говорил, лицо Севера мрачнело. Речь шла о том, что Иону Иону поручено организовать медицинский факультет, со временем, вероятно, возникнут и другие факультеты, и в городе откроется свой университет. А покамест надо организовать комитеты для популяризации этого начинания и сбора средств. Неоценимую помощь могла бы им оказать госпожа Олимпия, известная своей общественной деятельностью. Старик понял, что идею создания университета подал лидер царанистов Помпилиу Опрян, но совсем не понял, какую роль в этом деле отводят ему, Северу Молдовану. Может, они нуждаются в его громком имени, чтобы придать своему начинанию солидности? С чего это вдруг царанисты стали так печься о просвещении? Что это: игра на чувствах избирателей или вербовка сильных союзников в нынешней сложной ситуации? Безусловно, они преследуют какую-то цель. Но что это может сулить лично ему, Северу, он еще не ведал. И хотел спокойно это продумать. Пока что его просят принять участие в торжественном собрании, которое состоится на будущей неделе и наметит основные организационные мероприятия…

Север решил согласиться, — участие в собрании ни к чему не обязывало. До будущей недели у него будет достаточно времени, чтобы вникнуть в суть дела. Он поблагодарил за оказанную ему честь, подчеркнул, как лестно ему участвовать в столь благородном начинании, обещал сделать все от него зависящее, чтобы принять участие в высокоторжественном собрании, которое состоится…

— Где оно, кстати, состоится, господа?

— В большом зале префектуры, господин адвокат, в восемнадцать часов, — улыбаясь, отвечал ректор.

— Понимаю, понимаю, — отозвался старик с чрезвычайной серьезностью, — для мероприятия такого масштаба, от которого зависит будущее нашего города, это самое подходящее… самое подходящее…

Доктор Ион снова кашлянул, давая понять, что разговор закончен. Гости поднялись и откланялись. Север их проводил и запер за ними дверь.

На другой день с самого утра Север, то сидя за столом, то расхаживая по кабинету, думал, как ему надлежит вести себя в создавшейся обстановке. Он слушал румынские и заграничные передачи по радио, сопоставлял факты, листал своды законов и «Правительственный вестник». Он был возбужден и взволнован, так волновался он только в юности накануне ответственных словесных баталий. Давно уже он не чувствовал в себе столько сил и бодрости. Он готовился, как полководец, к решительному сражению, стараясь предусмотреть все до мельчайшей мелочи. С математической точностью он вычислил: если возможен союз такого рода, как союз Софроние Марку с Ионом Ионом, то положение царанистов шаткое, а значит, и забота об университете, — не более как желание пустить пыль в глаза. Впрочем, университет и Севера мало заботил. Для него важно, что сейчас возникла такая ситуация, когда он, Север Молдовану, мог утвердиться в этом непривычном и неустойчивом обществе, где никогда не знаешь, какая опасность тебе угрожает.

В конце концов он выработал план действий, предусмотрел все возможные повороты и сложности.

Север проигрывал для себя ту роль, в которой выступит на готовящемся сборище. Закрывшись в кабинете, он часами сидел в кресле, откинувшись на высокую спинку и полузакрыв глаза, отрабатывал мысленно каждый свой жест, выверял каждое слово, рассчитанное на публику.

Это будет его прощальный спектакль — бенефис. Он еще покажет всем этим мошенникам и идиотам, на что он способен — он, Север Молдовану, не чета своим сверстникам, которые либо впали в детство, либо трясутся, потеряв почву под ногами.

Последний день перед собранием тянулся мучительно долго. Север был возбужден, глаза его лихорадочно блестели, на все расспросы Олимпии он отвечал уклончиво, не желая до времени посвящать ее в свою политическую затею. Не женского ума это дело!..

В пять часов Север уже стоял перед зеркалом, причесывая свою красивую седую, слегка волнистую шевелюру, любуясь ее шелковистым блеском. Затем облачился во фрачную пару. Последний раз он надевал ее в день похорон Ливиу, упокой его душу, господи, а сегодня Олимпия вместе с Рожи старательно ее вычистила, повесила на воздухе, чтобы выветрился запах нафталина. Север внимательно оглядел себя в зеркале и остался собой доволен: вид у него хоть куда. Давно он не присматривался к себе так пристально и отметил с удовлетворением, что до дряхлости ему далеко. Фрак придавал ему стройности, седина — аристократизма и внушительности, легкая сутулость — степенности и солидности. Истинный джентльмен, каких теперь и не встретишь. Ему бы в Англии жить — вот где люди ценят достоинство и чтут традиции…

Грезы его прервала Олимпия, сообщив, что пришел Петер. Да, Петер, Петер, он совсем позабыл о нем… Он велел Петеру подать машину, отвезти его и дожидаться у префектуры конца заседания. До префектуры было рукой подать, но он никогда бы не позволил себе явиться на подобное собрание пешком. Приезд и отъезд на машине составляли существенную часть задуманного. В прихожей Рожи подала ему соболью шубу с воротником из черной выдры. Он надел котелок, прихватил парадную трость черного, инкрустированного серебром дерева, с набалдашником в виде головы пантеры, важно взглянул на Олимпию и, следуя ритуалу, наклонился и коснулся губами ее лба. Он почувствовал, что взволнован, и это его обрадовало: он входит в роль. В дверях он обернулся, махнул женщинам рукой.

— Ну, с богом! — сказал он и степенно вышел.

Женщины смотрели ему вслед, и неизвестно отчего глаза их наполнились слезами.

Когда подъехали к префектуре, Севера кольнуло разочарование: швейцара, который бы распахнул дверцу машины не было. Петер, изучивший старика до тонкости, выскочил из машины и открыл перед ним дверцу. Перед префектурой не стояло никаких автомобилей, старик встревожился — неужели он поторопился и будет первым, но что теперь поделаешь… Размеренным шагом он направился к главному входу, поднялся по широкой лестнице, с удовлетворением отметив, что она застелена красной дорожкой, приберегаемой для особо торжественных случаев. Гардеробщик, кланяясь, подхватил у него на ходу котелок и трость, помог снять шубу, смахнул щеткой воображаемые пылинки. Север был доволен. Все шло заведенным порядком, совсем как в прежние времена. Он направился к высоким резного дуба дверям, ведущим в зал заседаний. Сделав два шага, он остановился и обернулся к гардеробщику:

— Подай мне трость, любезный.

И прошествовал дальше, слегка опираясь на элегантную трость, подчеркнув одной-единственной деталью величавость старости.

Он отворил массивные двери и застыл на пороге, недоставало ему только герольда, который возвестил бы собранию о прибытии гостя. Север обвел глазами зал: на высоких окнах тяжелые портьеры из алого бархата были приспущены, белые мраморные колонны сверкали, паркет вокруг терракотового ковра блестел. Человек двадцать стояли группками и тихо переговаривались. При его появлении разговоры смолкли, сидящие встали. Остался сидеть только епископ Никодим. Его черная ряса, подбитая алым атласом и подпоясанная широким алым поясом, струилась мягкими складками, пышная белая борода ниспадала на грудь, сверкали панагия и очки в золотой оправе. Он сидел в своей черной шелковой камилавке на красном плюшевом кресле и казался неким священным идолом.

Сверкание трех огромных хрустальных люстр с позолоченными подвесками сначала ослепило Севера, и он не мог сдвинуться с места, но потом он подошел к беседующим, недоумевая про себя, где же они поставили свои автомобили. Оказалось, все пришли пешком, кроме епископа, а он отправил шофера за покупками, поэтому Север и не увидел его автомобиля. С Никодимом Север поздоровался за руку, с остальными кивком головы, будто в церкви. Епископ пригласил его сесть, указав на соседнее кресло.

— Чем все это пахнет? — шепнул он, щекоча своей бородищей Северу ухо.

Север в ответ, кольнув его острой бородкой, прошептал:

— Знаешь, Никулае, по-моему… дерьмом!

Они повернулись друг к другу, бородка и бородища, Никодим ошеломленно моргал глазами. Север терпеливо выжидал, и наконец оба разом расхохотались. Оглушительный смех Никодима раскатился по залу, все смолкли и удивленно на него оглянулись.

— Очередное жульничество царанистов, — прибавил Север. — Увидишь, какую я сыграю штуку. Только, смотри, помалкивай…

Никодим все еще хохотал:

— Ох! Будь ты неладен, Север. Давно я так не смеялся!

Он с восхищением хлопнул Севера по колену и принялся протирать запотевшие очки. Старик, довольный собой, не спеша оглядывал присутствующих.

Неподалеку от них через два пустых кресла сидели Исидор Маркус, представитель еврейских прогрессистов, и господин Гринфельд, глава общества домовладельцев. Север любезно им улыбнулся. Присутствие Гринфельда его не удивило, но Маркус… Помпилиу Опрян на всякий случай решил, видно, всех умаслить.

Справа от них сидели директор Национального Банка Ангел Мога, адвокат Беша и Стан Мэзэрин, директор трамвайного треста — высокий человек с оттопыренными ушами и торчащим кадыком. Мэзэрин был в мятом выцветшем пиджаке, в мятых серых брюках, галстук у него скособочился, клетчатая рубашка была неглажена. «Больше было б пользы организовать фонд помощи Мэзэрину», — подумал старик, глядя на его испитое лицо и серые грустные глаза. Мэзэрин как раз объяснял, что страдает бессонницей: изжога доняла. И сода ему не помогает…

— Ты слишком плотно ужинаешь, — вмешался в разговор краснолицый заика Беша.

— Я вообще ничего не ем, — жалобно возразил Мэзэрин.

— Ты ешь слишком много, уверяю тебя! Знаешь, как я ужинаю? Запиваю яблоко стаканом холодной воды! — и Беша выпятил двойной подбородок с такой гордостью, будто поставил мировой рекорд, и повторил еще раз, — яблоко и стакан воды!

— А этого мошенника зачем пригласили? — спросил Север у Никодима.

— Если пригласили всех мошенников, то почему обижать этого? А как иначе понимать демократию?

— Эхе-хе, — вздохнул Север с горечью.

Всякий раз, глядя на тучного цветущего Беша, он думал о Ливиу… И тут же не понятно почему вспомнил предложение Олимпии и развеселился: оно смешило его своей наивностью, только женщина способна такое придумать.

— Знаешь, Никулае, что надумала Олимпия?

— Что?

— Подарить наш дом церкви.

Никодим растерянно поморгал, вникая в услышанное. Потом заговорил, и подрагивание его голоса выдавало улыбку, неприметную из-за пышных усов.

— За чистые помысли воздастся ей на небесах…

— Она твердит, что церкви надо помогать всем, чем можно.

— А разве ты не согласен?

— Конечно, согласен, но у меня же ничего не осталось. Не пора ли церкви обо мне позаботиться?

Широкая улыбка раздвинула пышные усы Никодима.

— Воздадим друг другу любовью, — изрек он, ухмыляясь, и с восхищением добавил: — Ну и шельмец ты, Север, не мытьем, так катаньем своего добьешься. Любопытствую, что ты на сегодня заготовил?..

Север засмеялся, польщенный, и тут же оглянулся, не услышали ли их нескромные уши. Он встретился взглядом со своим домашним врачом, здоровенным, жизнерадостным детиной, господином Аврамом Дамианом, который разговаривал с директором газеты «Светоч», Ионеску. Представители газеты «Дакия», «Румынское единство» и «Голос» сидели в том же ряду.

— Добрый вечер, Север, — приветствовал его Аврам. — Как самочувствие? Головокружения продолжаются?

Северу сейчас не хотелось обсуждать слабость своего здоровья. В другое время он охотно бы поговорил на эту тему, но сегодня, — нет, ни в коем случае! И он шутливо ответил:

— Как рукой сняло, стоило мне начать ужинать яблоком и холодной водой.

— По рецепту Беша, — захохотал Аврам.

Север тут же пустил разговор по другому руслу:

— Знаешь, я познакомился с доктором Ионом Ионом.

Аврам презрительно поморщился и отмахнулся.

— Мог и не знакомиться!

— Плебс! — прошипел Ионеску из «Светоча».

— Ничего не поделаешь, — примирительно отозвался Север, — люди-то всякие…

Он взглянул на Иона Иона, тот с тем же хмурым безразличием, с каким сидел в доме Севера, теперь перелистывал бумаги в папке и тихо переговаривался с Софроние Марку.

— А ты что о нем скажешь? — спросил Север Никодима.

Епископ брезгливо поджал губы.

— Он же одних баб лечит?

— Да, гинеколог.

— А мне он для какой надобности? — скривился Никодим.

— Да при чем тут профессия? Что он за человек? Он же из этих…

«Этими» именовались и коммунисты, и царанисты, а раньше легионеры или немцы, но, произнося «эти», собеседник не сомневался, что будет правильно понят.

Никодим внимательно посмотрел на Иона Иона, словно собирался тут же составить о нем мнение, и, повернувшись к Северу, сказал:

— А бог его знает…

— Везет вам, за все у вас бог в ответе, — засмеялся старик.

В зал вошли префект уезда Даниел Скутару, глава царанистов Помпилиу Опрян и Илие Мэнэилэ, примарь. Все трое были во фраках. Скрипя лакированными туфлями, они пересекли зал, и казалось, ступают они по снегу, а не по мягкому ковру. На почтительном расстоянии от них следовала стенографистка, блондинка с прической под Алиду Вали и бережно, как драгоценность, несла в руках блокнот и стаканчик с остро отточенными карандашами фирмы Хардмут.

Все трое с улыбкой поклонились епископу, а поскольку Север беседовал с его преосвященством, они поприветствовали и его — и никого больше, что очень старика утешило, и он ответил им с такой величественностью, что куда было до него епископу Никодиму, общепризнанному идолу и покровителю муниципалитета. Вошедшие уселись за длинный, покрытый стеклом, стол орехового дерева. Стенографистка примостилась за маленьким столиком справа. Помпилиу Опрян поднялся, окинул зал взглядом и выразил надежду, что все оповещены о цели, ради которой собрались. Однако он желает напомнить досточтимому собранию, что его партия, по чьей инициативе начата деятельность по культурному подъему страны, добилась, чтобы в обсуждении приняли участие представители всех партий, независимо от программ, а также представители всех национальностей и вероисповеданий.

— В тяжкую годину испытаний, — заключил он, — все мы должны сплотиться вокруг единой благородной цели.

Он поднял руку с растопыренными пальцами и резко сжал их в кулак: «Сплотимся же, будто пальцы одной руки!»

Послышалось несколько неуверенных хлопков, и воцарилась мертвая тишина. Север откашлялся и встал. Несколько секунд он постоял молча, слегка ссутулившись и опираясь обеими руками на элегантную трость.

— Уважаемый коллега, уважаемые господа, с вашего позволения я задам вопрос, который попрошу занести в протокол.

Помпилиу Опрян, все еще продолжая стоять, потер руки и одарил зал улыбкой.

— Разумеется, разумеется, уважаемый господин Молдовану. Все заносится в протокол! Мы слушаем вас внимательно.

«Алида Вали», держа карандаш наготове и приготовившись строчить, даже высунула кончик языка.

— Благодарю вас, — величественно произнес Север. — Я вижу здесь представителей многих группировок и партий, но хотел бы уточнить, присутствует ли тут представитель самой деятельной и многообещающей партии? Я имею в виду коммунистов.

Наступила тишина. Епископ Никодим вытер усы белым крахмальным платком, вокруг освежающе повеяло лавандой.

Застывшая недоуменная улыбка Помпилиу Опряна заиграла радостным оживлением.

— Конечно, господин адвокат, коммунистическую партию представляет доктор Ион Ион, главный врач муниципалитета.

Север поблагодарил председателя и сел, но не совладал с искушением и взглянул на Иона Иона. Взгляды их встретились, и старику стало не по себе от холодной иронической усмешки доктора. Он понял, что только Ион догадывается, какие козыри собирается выложить сегодня Север. Но времени обдумать это у старика не было: Помпилиу Опрян перестал улыбаться и начал торжественную речь. Говорил он громко, взволнованно, в голосе его звучали патетические нотки. Север прислушался.

— Господа, у меня нет сомнений, что медицинский факультет, этот краеугольный камень будущего университета, в самом ближайшем времени станет реальностью. Материальные наши возможности ничтожны, и если мы все-таки дерзнули пригласить вас сюда, то лишь потому, что считаем: час великих свершений пробил! Нет, не только для нашего города, не только для нашего уезда, но и для всей нашей страны! И поэтому дело создания медицинского факультета — дело государственной важности!

Он умолк и строго оглядел аудиторию, словно проверял, все ли прониклись важностью доверенного им дела.

— И для государства, и для человека, господа, — продолжал он, — главное в жизни престиж. Тот, кто теряет престиж, теряет его навсегда, а тот, кто его сохраняет — не роняя, тот его сохраняет — будь то человек или государство. Так будем же дорожить престижем нашего города, нашего уезда, нашей страны!

Север нахмурил брови, он всегда хмурил брови, когда чего-то не понимал. Сейчас он не понимал, кто роняет престиж и кто его сохраняет. Впрочем, Опрян есть Опрян, сколько Север его ни слушал, никогда ничего не понимал… Может, потому и жена Опряна сбежала с его шофером. Потом-то она вернулась. Правда, говорят, Опрян долго не хотел ее принимать обратно, но шофер пригрозил: если не заберешь свою бабу, пойду в «Румынское единство» и расскажу, куда, бывало, тебя возил. И Опрян сдался. «Одно время, — вспоминал старик, — Олимпия собиралась созвать комитет и исключить из благотворительного общества госпожу Опрян. Но раздумала, решив, что приличнее сделать вид, будто ничего не знаешь, чем нарываться на скандал, который неизвестно еще чем кончится. Север тогда сказал ей: «Можно подумать, что в вашем обществе только одна шлюха!» Но все это давняя история…

— Для нашей страны, — говорил Помпилиу Опрян, — настало трудное время. И казалось бы, я со своим проектом рисковал прослыть фантазером. Но ни один человек не упрекнул меня, ни один не сказал: «До университета ли нам сейчас?» Нет! И я это расцениваю, как одобрение моей идеи, и хочу поделиться нашими планами. Наши предки, господа, переживали еще более трудные времена! Пусть над нами, шумя крылами, летает смерть, — жизнь возрождается из смерти! И, может быть, именно в смерти зарождается жизнь!

Он перевел дух, выпил полстакана воды и поставил его обратно на желтый с красным жестяной поднос, казавшийся аляповатой заплатой на блестящей поверхности стола.

— Да, господа, у нас есть еще возможность показать всем нашу жизнеспособность. Медики горячо поддержали нашу идею. Предлагаю учредить исполнительный комитет, организовать группу «друзей университета», административный совет и избрать делегацию, которая вынесла бы наш проект на обсуждение к министру…

Хлопки прозвучали отчетливее и увереннее, чем вначале.

— Переходим, господа, к обсуждению, — объявил Помпилиу Опрян и сел.

По залу прошел легкий шумок, но никто не попросил слова. Епископ Никодим заерзал.

— Это мой долг, — шепнул он Северу, будто прося прощенья, и поднялся с величественностью, которая стала за долгие годы привычкой. Голосом пастыря, наставляющего свою паству, он обратился к сидящим в зале:

— Праотцы наши, учреждая епископство, пеклись не о том лишь, чтобы было кому крестить, венчать да причащать, а пеклись они прежде всего о том, чтобы свет божественной истины рассеял тьму невежества нашего. В тяжкие времена учреждалось епископство…

«Переливает Никулае из пустого в порожнее, — думал Север. — Обязательств на себя брать не хочет, вот и расточает елейные речи, умасливая «ратника просвещения» Помпилиу Опряна. А польщенный «ратник», мотая головой, как лошадь, отнекивается: «Ах, увольте, увольте, какой же я ратник?» Словно без него это не известно».

Никулае заторопился.

— Да поможет бог нашему делу. Да послужит университет на благо городу нашему и просвещению душ. Благословение всем, кто внесет свою лепту в наше общее дело! — и Никодим, перекрестив всех, сел.

Затем плаксивым голосом запричитал Стан Мэзэрин, ухитрившись не упомянуть ни о своих трамваях, ни — что еще удивительнее, — о факультете. Примарь Илие Мэнэилэ говорил из осторожности не только тихо и сипловато, но и до неприличия коротко.

— От всей души… э-э, не так ли?.. идею создания факультета… И постараемся, не так ли?.. сделать все возможное и… э-э… невозможное… Благодарим за начинание, не так ли?.. и присоединяемся…

Господину Гринфельду до смерти хотелось курить и, желая хоть чем-то себя занять на этом бесполезном на его взгляд сборище, он попросил слова. Говорил он, размахивая правой рукой, в которой, казалось, держал свою любимую трубку. Северу понравилось, с каким изяществом Гринфельд поставил на место Помпилиу Опряна ивсю его шайку царанистов.

— Национал-либеральная партия, к которой я имею честь принадлежать, активно содействовала благоустройству города, возведению православного собора, и не менее активно намерена содействовать и созданию университета…

«Все они намерены, — думал Север, — вот и этот преподавателишка, что-то раньше я его не видел, говорит от лица «скромных представителей молодого поколения учителей» и благодарит за… так… так… и предлагает — что же он предлагает? — марки? Какие марки? Ах, печатать марки в честь создания университета! Вот те на! До чего додумались скромники-грамотеи!»

Тощий патлатый субъект, поправляя то и дело сползающие на нос очки, обещал от себя лично и от всех собратьев по перу организовать платные литературные вечера и жертвовать сборы на «святое начинание». Север признал в нем известного местного поэта.

«Дураком будет тот, кто наймется вас слушать не то, что вам деньги платить», — подумал Север и, погладив бородку, удовлетворенно отметил, что все идет так, как он и предполагал: ничего, кроме громких фраз. Но уж ничтожнее и глупее этого рифмоплета вряд ли кто-нибудь выступит. Самое время вмешаться. Решающий момент настал!

Поэт говорил, в зале перешептывались, скрипели стульями, зевали. Медленно, обеими руками опираясь о подлокотники, старик поднимался со своего места. Поднялся и застыл, ссутулившись, положив левую руку на набалдашник трости. Затем полуобернулся к залу, в зале наступила мертвая тишина. В ослепительном свете люстр седина его мягко светилась. Он увидел внимательные глаза Никодима, различил в них улыбку и озабоченность и чуть было не подмигнул ему. Он заговорил, — благородством и болью дышало его взволнованное лицо. Говорил он, то и дело останавливаясь, как бы подыскивая слова, держа точно рассчитанные паузы.

— Глубокоуважаемые… сограждане… Я пришел не за тем, чтобы говорить, я пришел внести свою лепту… У меня погиб сын. Никого у меня не осталось. Все, что у меня есть, я хочу отдать медицинскому факультету… В каждый кирпич… (здесь пауза была особенно длинной) дома, который привыкли называть «Дворцом Молдовану», вложен мой тяжкий многолетний труд… Я дарю его медицинскому факультету… Господа, пять этажей — это пять факультетов… У нас нет необходимости обращаться за помощью к евреям или немцам… Пусть дети ваши получат дар от меня… в память погибшего на войне сына… адвоката Ливиу Молдовану… Да поможет вам бог завершить задуманное…

И мимоходом, будто это не имело значения, скороговоркой заключил:

— С попечительским советом факультета будут оговорены права сироты, сына Ливиу…

И медленно опустился в кресло. Первым зааплодировал Аврам Дамиан, зал разразился овацией. Все были в восторге. «Ну еще бы!» — подумал старик. Помпилиу Опрян вскочил и, захлебываясь, громко заговорил:

— Я глубоко взволнован, господа! Поступок господина Севера Молдовану, нашего знаменитого адвоката, возвысит нашу эпоху в глазах тех поколений, которые придут нам на смену. Все мы разделяем скорбь моего друга Севера. Что может быть благороднее его жертвы? Сына ему не возместишь, но те родители, чьих детей он одарил будущим, благословят его и вознесут горячие молитвы, утишая его великую скорбь. Этот подвиг красноречивее любых слов!

Все горячо и от души захлопали, радуясь, что больше не будет пустых и громких речей, что Север избавил их от необходимости говорить и действовать.

К старику потянулись руки, он пожимал их и чувствовал, что волнуется, и сам верил в неподдельность своего волнения. Возбуждение зала улеглось. Север поднялся и слабым разбитым голосом попросил:

— Позвольте мне уйти, я очень устал…

Ответом ему был сочувственный гул. Молча, не спрашивая ни у кого разрешения, поднялся и Никодим. Благословляя, простер над сидящими руку и двинулся вслед за Севером. В полной тишине, опираясь на палки, шествовали два старика один подле другого. Никодим, выставив вперед окладистую бороду и толстый живот, выступал величаво и торжественно. Север, подтянутый, сутуловатый, ступал осторожно и неторопливо.

Молча прошли они под взглядами присутствующих через зал и вышли на улицу. После яркого света они ничего не могли разглядеть. Мутный свет фар прогромыхавшего мимо трамвая осветил дожидающиеся их автомобили.

— А ты почему не остался?

— Зачем? Ты одним ударом разделался с их смехотворным сборищем.

— Ну и как?

— Я же говорю, хитер, как старая лисица.

Никодим с восхищением похлопал его по спине.

Они подошли к автомобилям. Шоферы молча стояли у распахнутых дверок.

— Ох, Никулае, боюсь, надвигаются тяжкие времена…

— И я боюсь.

Пожимая друг другу руки, они не торопились их разнять, стояли и молчали, продлевая ощущение спокойствия и защищенности.

— Да сохранит нас господь, — произнес Никодим серьезно.

— Аминь, — отозвался Север и задержался, наблюдая, как Никодим садится в автомобиль. Тот сперва подобрал длинные полы рясы, сунул внутрь епископский жезл, потом обеими руками снял с головы камилавку. С камилавкой в руках влез в машину и устроился на сиденье. Каждый раз Север наблюдал, как неповоротливо садится в автомобиль Никодим, и готов был в любую минуту прийти ему на помощь.

Шофер Никодима захлопнул дверцу, и Север успокоенный направился к своей машине.

— Домой, господин адвокат?

— Нет, Петер, прокатимся немного по городу.

— Понимаю, господин адвокат.

Старику хотелось тишины. Ему хорошо было на мягком сиденье в убаюкивающей темноте машины. Он приоткрыл окно и вдохнул свежий, влажный, пахнущий палой листвой воздух. Снял шляпу и откинулся на потертый плюш спинки.

— Если я вздремну, сделай милость, разбуди, когда подъедем к дому…

Он твердо знал, что Петер скорее всю ночь просидит в машине, чем решится потревожить его сон. Север чувствовал, что устал и опустошен, будто актер после самозабвенной игры в трудной роли. Неудивительно, что ему хотелось спать, он ведь так и не уснул после обеда.


На другой день Северу не сиделось дома, и несмотря на морозец в десять часов утра он отправился на прогулку. Вчерашний дождь обернулся сегодня мокрым снегом. Честно говоря, старику хотелось услышать, что скажут люди о его вчерашнем выступлении. Но на улице — конечно же из-за мерзкой погоды, прохожих почти не было. Те два-три человека, что поздоровались с ним, казалось, склонили голову ниже и почтительнее. Но скорее всего это ему почудилось. Вряд ли они уже прочли утренние газеты. Да и знакомство-то было шапочное: один парикмахер, другой секретарь из суда, третий — владелец книжного магазина «Глобус», а четвертый — не то коммивояжер, не то еще кто-то… Словом, все люди не его круга…

Порывами задувал влажный холодный ветер, несмотря на подбитое мехом пальто, старик продрог до костей. На улице было почти безлюдно. Сеялся дождь пополам со снегом. Мимо продребезжал желтый трамвай. Прогромыхал древний драндулет и обдал тротуар грязью.

Север остановился. Из-за угла показалась рота советских солдат в длинных серых шинелях. Север вдруг почувствовал себя одиноким и беспомощным. Солдаты шли и пели чужие, непонятные песни. А дома осунувшаяся, похудевшая Олимпия все время раздражалась и ворчала. Она не понимала, почему он официально не оформил дарственную, почему ограничился красивыми фразами, которые привели всех в такой восторг, а пользы, кроме как для его самолюбия, — никакой. Она все боялась — куриные бабьи мозги, — что их выгонят из дома. Кто выгонит? Помпилиу Опрян вместе со своими царанистами, которые дышат на ладан? Или либералы, что недалеко от них ушли?..

Старик уныло побрел к дому. Ноги у него заледенели. Черт бы побрал эти башмаки на прессованном картоне, до войны таких не делали! И почему он не надел галоши? Кажется, они прохудились и пропускают воду? Надо будет сказать Рожи, чтобы снесла их в починку. Как-никак настоящий довоенный каучук.

Вечером придет Влад ночевать. Старик зашел в колбасную купить на ужин чего-нибудь вкусненького. Магазин был пуст, на никелированных крюках висело несколько колбас подозрительно красного цвета. Нет, нет такую колбасу он покупать не станет. Ходят слухи, что в Сибиу поймали банду, которая воровала детей и делала из них колбасу. Дрянные времена… А то ли еще будет…

Так ничего не купив, он вышел из магазина. Они накормят Влада чем-то добротным, натуральным. Например, печеной картошкой с маслом. Липовым чаем с ромом. У Олимпии есть еще несколько бутылок настоящего довоенного рома с Ямайки. Можно будет купить у Махата пирожных. Они знакомы давным-давно, Махату старик доверяет.

Маленькая старомодная кондитерская с четырьмя облупленными мраморными столиками как раз по пути. Посетителей не было. Махат стоял за прилавком, меланхолически поглядывая сквозь витрину на улицу. Лицо круглое, как на детском рисунке, под носом черная щеточка усов. Взглянув на эти усики, люди начинали лихорадочно копаться в памяти, пока с изумлением не обнаруживали, что усики эти точь-в-точь как у Гитлера. Во время войны Махат два года просидел в концлагере. А теперь кое-кто придирался к его усикам — слишком уж напоминают гитлеровские. Махат нервничал, но сбрить их пока не решался.

«Ну точь-в-точь, как у того истеричного маляра!» — подумал старик, входя в кондитерскую, закрывая за собой дверь.

— Привет, дружище, — произнес он вслух.

Хмурый Махат в белом крахмальном переднике поклонился.

— Честь имею, господин адвокат. Чем могу служить?

Старик оглядывал витрину с пирожными. Одному богу известно, где Махат ухитряется добывать сметану, белую муку, яйца, мед, орехи, изюм, и что уж совсем невероятно — кофе и настоящий шоколад. Румяная баклава, истекающая медовым сиропом, шоколадные «индианки» со взбитыми сливками, бисквиты с золотистым кремом, воздушные «катаифы»… Но цены!.. Один «Саварен» стоил пяти буханок хлеба. Только спекулянты и нажившиеся на войне нувориши могли позволить себе покупать пирожные у Махата, прочие честно глотали слюнки. Север исподтишка, чтобы Махат не заметил, поглядывая на цены, торопливо соображал, что он может себе позволить.

— Две «индианки», пожалуйста.

Влад их очень любит. Одно ему и одно Олимпии. Север скажет, что свое он съел в кондитерской. Махат скрылся за тюлевой занавеской и вынес пирожные.

— Махат, а чем эти плохи?

— Вчерашние, господин адвокат.

Да, Махат заслуживал доверия. А может, ему рассказали о вчерашнем собрании? Неизвестно. Как всегда он был безупречно корректен и отменно вежлив. Спросить его напрямик? Невозможно. Махат — кондитер, а не цирюльник, болтать не любит, коротко ответит, и все.

Север расплатился: «индианки» обошлись ему в десять буханок хлеба! Прощаясь, Север приподнял шляпу. Махат поспешил распахнуть перед ним дверь и держал пакетик с пирожными, пока Север раскрывал зонт.

Старик совсем продрог, пока добрался до дому. Олимпия ждала его, он протянул ей пакет.

— Тебе и Владу, — сказал он, снимая пальто.

Олимпия нетерпеливо раскрыла пакет, близоруко сощурив глаза, оглядела пирожные, мгновенно прикинула, сколько они стоят, и бессознательно по-хозяйски поддела мизинцем взбитые сливки и лизнула.

— Купил бы одно, для ребенка. Мне-то зачем? А почему себя обделил?

— Свое я съел в кондитерской.

— Ну конечно! Разве можно было удержаться? Раздаривает дома царанистам и ест пирожные у Махата! Герцог Николя де Нидвора просто жить не может без пирожных! У него все есть, ему только пирожных Махата не хватает! Жильцы не платят, дом он подарил, пенсия такая, что и в лупу не разглядишь, адвокатурой не занимается, зато пишет мемуары и ест пирожные у Махата! Ты понимаешь, что завтра мы умрем с голоду, что тогда делать?! Вещи распродавать?!

— Вынеси пирожные на холод, а то крем скиснет.

— Вынеси на холод, — передразнила она. — Он меня учит! Может, возьмешься вместо меня дом вести?

Старик, не слушая ее брюзжанья, пошел к себе. В кабинете было холодновато, дрова они теперь экономили. Он наклонился к камину и поправил тлеющие в нем ветки. Ветки зеленые, сырые, заискрили, затрещали, комната наполнилась дымом. Старик положил сверху сухое полено, уцелевшее в дровянике от былых времен. Однако осталось таких всего ничего, скоро топить придется только этими тонкими, разбухшими от воды прутиками.

Север снял пиджак и достал из шкафа теплую верблюжью куртку. И она доживала последние дни: светилась на локтях, ворс повытерся, вишневый атлас на обшлагах посекся. Олимпия была права: с деньгами дело обстояло хуже некуда. В этом месяце они задержали жалованье Рожи, Марилена не получила денег для Влада. Надо что-то придумать, что-то продать без ведома Олимпии… Но, господи, что продашь без ее ведома?..

Вздохнув, он уселся за стол и надел очки. Взял газету «Светоч», и в глаза ему бросился жирный заголовок: «Во имя будущего университета». Он принялся читать, но терпения ему недостало, он перескочил через несколько абзацев и выискал глазами строки, где говорилось о нем. Читал он жадно, словно о совершенно неизвестном человеке, и растрогался до глубины души его благородством. Подзаголовок гласил:

«Деяние г-на адвоката Севера Молдовану».
«Г-н адвокат Север Молдовану благородством своей скорби обрел величие истинного патриарха. Нет больше горя, чем пережить смерть своего ребенка, и это тяжкое испытание выпало на долю господина Молдовану!

Однако, когда дело коснулось гуманного и высокого начинания на благо городу, где родился и вырос его покойный сын, потомственный адвокат Ливиу Молдовану, один из самых светлых умов молодого поколения, господин Север Молдовану превозмог горе и не остался в стороне.

Тихим, едва слышным голосом произнес он свои слова, но они громче колокола отозвались в душе всех присутствующих».

Далее приводилась его речь и ответ Помпилиу Опряна.

Старик даже прослезился, читая собственное выступление, он и впрямь готов был поверить, что совершил нечто героическое, достойное всяческих похвал.

Газета «Голос», всегда подчеркивающая свою «независимость», на первой полосе тоже поместила статью, правда, менее пространную, но не менее патетическую:

«Великодушный дар г-на Молдовану — наглядное свидетельство высоких нравственных качеств этого достойного человека. Он борется за свой идеалы не словами. Ради осуществления высокой идеи создания университета он жертвует всем своим достоянием (оцененным, кстати сказать, в два миллиона леев). Мало кто, находясь в столь преклонном, чреватом немощами возрасте, отважился бы на такое самопожертвование.

Если мы прибавим к этому, что дар сделан не в завещании, в расчете на отдаленное будущее, а сейчас, ради того, чтобы великое гуманное дело осуществилось на глазах самого дарителя, то мы поймем, сколь велика сила души этого удивительного человека.

Мы знаем дарителей в пользу церкви, дарителей в пользу увеселительных и оздоровительных учреждений, ни в одном из них не заложено столько общественного пафоса, сколько в этом благодеянии. Семья Молдовану навеки вписала свое имя в список первооснователей румынской культуры. А наша задача сохранить эти имена. Храм науки, который будет создан в нашем городе, увековечит память о бескорыстном дарителе господине адвокате Севере Молдовану. Жертва его столь велика, что не нуждается ни в славословии, ни в пошлых изъявлениях признательности».

Далее следовала речь старика, и заключали статью следующие слова:

«Во всех уголках страны будут чтить имена святых от благородной идеи просвещения, но в сердцах молодого поколения имена эти отзовутся особенной любовью».

Растроганный Север достал платок и громко высморкался. Протер запотевшие очки, откинулся на высокую спинку кресла и, закрыв глаза, застыл в неподвижности. Им владело блаженное ощущение легкости, казалось, стоит ему взмахнуть руками, и он взлетит, как бесплотный херувим. Если бы он читал когда-нибудь «Фауста», то попросил бы мгновенье остановиться сейчас. Он забыл недовольство Олимпии, забыл, что в доме нет денег, забыл о холоде и сырых дровах. Он был невесом и легок, он парил в чистой, прозрачной вышине, куда едва доходил смутный гул поверженной ниц, обожающей толпы. Именно такое чувство и должно быть у любого порядочного человека, который благодарственными молитвами вознесен в святые и из блаженного рая призываем время от времени опять на землю, чтобы творить на ней благое.

Но ему день сулил не только благое.

Ожидая Влада, они с Олимпией, как обычно, уселись в гостиной поиграть в рами. Играли молча, без азарта, думая каждый о своем. Олимпия выигрывала и, забирая с кона фишки, торжествовала. А старик в ответ бормотал традиционные в таких случаях слова:

— Ничего, ничего, мы еще свое возьмем!

И они начинали новую партию. Тишину нарушало лишь постукивание белых фишек, пахнущих целлулоидом.

Время позднее, а Влада все еще нет, хотя обычно Марилена или ее служанка, славная старушка из Брада, приводили его засветло.

— Где же он? — спросила Олимпия скорее себя, чем Севера.

Она, и не глядя на часы, знала, что Влад запаздывает.

Старик полез в жилетный карман и отвел руку с часами как можно дальше: в рами он играл без очков и вблизи не различал стрелок, хмыкнул и сунул часы обратно.

Молча начали новую партию.

Снова каждый думал о своем, оба тревожились, играли рассеянно, избегая глядеть друг на друга. Север снова полез за часами, посмотрел на них, отведя руку — шесть! — и произнес:

— Что могло случиться?

— Уж не заболел ли? — предположила Олимпия, подвигая к себе фишки. Она опять была в выигрыше, но Север молча стасовал колоду.

Начали новую партию.

Прошло еще полчаса. Рожи пришла узнать, не пора ли подавать на стол.

— Дождемся Влада, — сказала Олимпия, — тогда и поужинаем.

Север в третий раз полез за часами.

— Пойду позвоню, — сказал он мрачно и отправился в кабинет.


Примерно в ту пору, когда погиб Ливиу, Иоан Богдан почувствовал, что ему невмоготу суетливая городская жизнь. Раньше они жили в деревне, и он привык к жизни тихой, размеренной в просторном собственном доме, с двором, садом и собственной нотариальной конторой. Наталия требовала, чтобы он продал и дом, и контору. С каждым днем все настойчивее добивалась она переезда в город. Против доводов, что Марилену пора выдать замуж, а Иоану поместить в хорошую школу, он устоять не смог. Но на свое счастье дома в городе он не купил. «Купим! Купим», — утешал он Наталию, а вместо этого снял дорогую пятикомнатную квартиру в самом фешенебельном районе на берегу реки, по соседству с парком. Теперь Иоан Богдан поздравлял себя с тем, что героически выстоял против атак Наталии, не купил дома и, стало быть, не отрезал себе пути к возвращению. Уезжая из деревни, он надеялся, что когда-нибудь туда вернется.

В городе ему было тесно, душно, он не знал, куда себя деть, чем занять. На досуге в деревне он читал исторические сочинения — коньком его была история Трансильвании до 1918 года, он охотился за старинными журналами и альманахами времен Австро-Венгерской империи. Сделавшись горожанином, Иоан потерял вкус к жизни, забросил свои увлечения, равнодушно смотрел на пожелтевшие листы старых газет, чисто и трогательно пахнущие хорошей бумагой. Не радовал его и парк — он возил по нему Влада в коляске, водил за руку — и несмотря на чистый воздух, подстриженные деревья, ухоженные дорожки тосковал по своему деревенскому саду, по шезлонгу в тени абрикосов, где «История происхождения румын в Дакии» доставляла ему несказанное удовольствие. В городе он чувствовал себя птицей в клетке.

Суетность, которая приводила в ликование Наталию, его угнетала. А Наталия самозабвенно наслаждалась прелестями городской жизни. О такой жизни она мечтала еще до замужества и даже пыталась осуществить свою мечту в деревне, повергая в молчаливое недоумение скромную сельскую «интеллигенцию», иначе говоря, учителя, врача, двух священников, начальника железнодорожной станции и четырех лавочников, именовавших себя «коммерсантами».

В городе она тут же вступила в Женское благотворительное общество и вознамерилась затмить Олимпию, но Иоан Богдан понимал, что никогда ей не быть ни столь светской, ни столь сдержанной и вместе обходительной и естественной, какой была Олимпия. Наталия устраивала один прием за другим, и из-за этих приемов у него голова шла кругом. Тихим оазисом оставалась комната Иоаны, куда он пытался спрятаться. Но его нагружали сотней поручений, ни одно мероприятие не могло без него обойтись, а ему обходилось все это не дешево и в прямом, и в переносном смысле. Он искренне старался быть предупредительным хозяином со всеми этими милыми людьми, что собирались у них по вечерам, но не находил общего языка и очень уставал. Карты его не занимали, а ему приходилось изображать интерес и сочувствие, время от времени подавляя зевки. Он восхищался изяществом и непринужденностью, с какими гости часами болтали о пустяках. Наталии он не удивлялся, он привык к неистощимости ее красноречия, но другие его удивляли: Север, например. С величавой барственностью и неизменной печалью на лице он мог целый вечер разглагольствовать о проблеме, не стоящей выеденного яйца. Перед Севером, да и перед всеми остальными Иоан робел, чувствовал себя неуклюжим тугодумом и опасался, как бы не сказать чего-нибудь невпопад. Заложив руки за спину, он прохаживался по четырем большим комнатам, приостанавливался то возле одного кружка, то возле другого, улыбался в усы, кивком головы соглашаясь с тем, чего не слушал. К действительности его возвращал толчок и шипение Наталии: «Налей воды госпоже Ионеску». С излишней силой нажимал он на рычаг, и вода фонтаном расплескивалась вокруг, и дамы за столом жеманно вскрикивали. Привыкнув со временем к молчаливому присутствию хозяина, гости перестали его замечать, как не замечают чучело медведя в углу комнаты. Иной раз проходя мимо него, будто мимо случайного уличного знакомого, они из приличия спрашивали:

— Как поживаете, господин Богдан?

А он, рассеянно запинаясь, отвечал:

— Ничего… знаете ли… живу вот…

И смущенно улыбался, боясь, что ему придется вступить в более длительный разговор с дамой или господином, которых он и знать-то толком не знал.

После вечера Наталия накидывалась на него:

— Чурбан! Деревенщина неотесанная! Ты же для людей — пугало! Мало того что из-за тебя, скупердяя, я не могу сшить себе нового платья и опять надену муаровое, в котором была уже на балу в префектуре, ты еще своими дурацкими манерами делаешь из меня посмешище!

Он все молча безропотно выслушивал, загадочно, как Джоконда, улыбался, зная, что скоро все это кончится и Наталия уйдет к себе. И она уходила, от негодования громко хлопнув дверью, а он тут же устраивался поудобнее в глубоком кресле, откуда едва виднелась его макушка с ежиком седых волос, надевал очки и погружался в «Альманах наших писателей», изданный в 1911 году Борнемисе из Орэштие, и вновь обретал полноту жизни.

Когда к хлопотливой городской суете прибавился еще и страх перед бомбежками американцев, Иоан твердо решил вернуться к мирной деревенской жизни, где на зорьке будит тебя пастуший рожок и куры безбоязненно купаются в пыли на дороге. Наталии он ничего не говорил, собираясь сперва осуществить задуманное, а потом уж заставить ее смириться, чего бы это ему ни стоило.

В деревне Лунке, где они жили прежде, уже не нашлось ни работы, ни подходящего дома. Агентство по продаже недвижимости подыскало Иоану дом в Вишане, зажиточном равнинном селении с широкими улицами, обсаженными акациями. Дом был не такой просторный, как в Лунке, но крепкий, с добротной изразцовой печью, зимой в нем было тепло, летом прохладно. Невелик был и сад, с огородиком и клумбой цветов, а под деревьями — двумя орехами, абрикосом и грушей, было местечко и для шезлонга.

Наталия разгневалась и бушевала куда неистовей, чем тогда, когда он отказался купить автомобиль. Было это давно, они были молоды и только-только обосновались в Лунке, Иоан был влюблен и уступил, купив «форд». Автомобилем управляла Наталия, ему и в голову не пришло учиться водить машину. В клеенчатой куртке, шлеме и очках Наталия носилась по деревенским улицам, вздымая тучи пыли и оглушительно сигналя. Собаки заливались лаем, куры и индейки в панике разбегались, крестьяне справедливо негодовали, а лавочники восхищались и завидовали. Но случилось так, что «форд» столкнулся нос к носу с Мишкой, огромным быком, который равнодушно и неотвратимо двигался навстречу опасности. Тут уж запаниковал «форд». Резко взяв вправо, он проскочил между двух акаций, проломил витрину с хозяйственной утварью в скобяной лавке господина коммерсанта Путича и затормозил у самого прилавка.

Иоан Богдан всегда легче и охотнее покорялся, нежели настаивал на своем. Потому-то он и уступил тогда Наталии с автомобилем. Но теперь, невзирая на все скандалы, он добился своего: переезд в Вишану был решен. Наталия исчерпала свое красноречие и капитулировала. Она хоть и стремилась удержать мужа под каблуком, хоть и норовила все повернуть по-своему, но даже в угаре боев за свои права не допускала мысли, что посмеет ослушаться, если муж как глава семьи что-то решит. Но и подчинение ее всегда принимало вид бунта. Она устранялась от домашних дел и, нечесаная, в халате, сидела целый день неподвижно в кресле с трагическим выражением лица. В доме все ходили на цыпочках, переговаривались шепотом, ни за чем к ней не обращались, зная на горьком опыте, что смельчак, дерзнувший задать вопрос, будет испепелен взглядом под негодующее и страшное шипенье: «шшшли-ктям-шшивци». Говоря иначе: пошли к чертям, паршивцы!

Переезд в Вишану сопровождался обычным бунтом, и длился этот бунт ровно три с половиной дня.

Иоана осталась у Марилены. Училась она уже в восьмом классе. Наталия наказала не сводить с нее глаз, денно и нощно следя за ее успехами и поведением.

Иоан Богдан снова попал в свою стихию. Он опять открыл нотариальную контору, накупил трудов по истории, приискал человека, чтобы следил за огородом, развел кур и индюшек, раздобыл йоркширских свиней, тупорылых и лопоухих. К рождеству каждая такая свинка потянет килограммов на 180.

Наталия сгоряча распахнула объятия лучшим представителям местного общества, желая вновь погрузиться в омут светских развлечений, но спустя две недели уже катила в город навещать Иоану и вдовую Марилену. Сперва эти поездки участились, потом удлинились, и в конце концов Наталия стала бывать в Вишане лишь наездами. Иоан Богдан наслаждался покоем в обществе доброй старушки Кэтэлины, которая служила им еще в Лунке и взяла на себя и дом, и хозяйство. Наезды Наталии вполне утоляли его жажду беспричинных ссор, в остальном жизнь его текла мирно и благополучно. Он и сам иной раз выбирался в город, нанимал на вокзале носильщика дотащить две неподъемные корзины с деревенскими съестными припасами, которых дочерям хватало месяца на два, а то и на три. Он радовался своим дочкам, гладил словно маленьких по головке, играл с Владом, рассказывал ему исторические легенды и назавтра, самое позднее послезавтра — уезжал с пустыми корзинами обратно. Благодаря заботливой Наталии денег у него в кармане оставалось лишь на трамвай до вокзала и на железнодорожный билет.

Живя с дочерьми в городе, Наталия тоже чувствовала себя в родной стихии. Наконец-то она беспрепятственно может командовать и распоряжаться! Иоан Богдан, хотя и не перечил ей, но и не давал потачки и при случае сам мог проявить власть и принудить ее подчиниться. Что же до Иоаны с Мариленой, то тут ее материнская воля не знала препятствий, Наталию побаивались и решений ее не оспаривали. Во всяком случае, вслух. На деле дочери давным-давно заключили союз и противодействовали матери сообща.

Наталия без труда возобновила светские знакомства и стала подыскивать достойное поприще для своей неуемной энергии. Политика была ее страстью, как она говорила. Еще в 1938 году она сочувствовала легионерам к негодованию Иоана Богдана и Ливиу. Но тогда это было модно — не она одна заигрывала в те времена с зеленорубашечниками. Когда же они во главе с Антонеску пришли к власти, то, ужаснувшись их делам, все со страхом поспешили отречься от прежних симпатий.

Теперь Наталия искала себе новых привязанностей: словесные поединки и беспредметные споры были ее коньком. Правда, война и последние события сбили ее с толку, но в одном она не сомневалась: коммунистов она боится. Восемьдесят югеров земли, доставшихся ей по наследству, приносили доход, за который и впрямь стоило бояться. Отдыхая от светских обязанностей, она жадно прочитывала все пять газет, которые выписывала. Как-то раз, развернув «Светоч», она наткнулась на статью, озаглавленную «На благо будущего университета». Этим она не интересовалась, но глаза ее случайно набрели на имя Молдовану. Поначалу она ничего не поняла, потом изумилась и наконец побагровела от возмущения. Она так и знала! С неописуемым цинизмом Север публично сбросил маску! Наталия спустила толстые ноги со скамейки — усаживаясь, она всегда клала их повыше, чтобы не набухали вены, — и с трудом высвободилась из кресла. Пыхтя от негодования, она двинулась к Марилене, и паркет грозно скрипел под тяжестью ее шагов.

— Ну, что ты теперь скажешь! — крикнула она с порога, победно размахивая газетой. — Вот он, твой любимый свекор. Всем вам дал под зад коленкой — и тебе, и твоему сыну! Читай! Не слушалась меня, наивная идиотка!

И, подбоченясь, она с издевкой громко прочитала речь Севера.

— Видела! Каков гусь! — торжествовала она. — Никого у меня не осталось! Все, что у меня есть, дарю!.. Слыхала? Ты понимаешь, что это значит? Понимаешь, что он одним ударом копыта пустил по миру — и тебя, и твоего малыша?! Ну поспорь после этого, что он и его благоверная не масоны? Подмазываются к коммунистам! Отдали вас на заклание, отродье Иудино! Вот увидишь, его еще назначат министром, а ты с сыном пойдешь на паперть просить милостыню!

Марилена не очень-то поверила матери, но как истинная дочь своего отца промолчала. Она плохо разбиралась, о чем там в газете речь, а точнее сказать, ничегошеньки не поняла, но не сомневалась, что ни к ней, ни к Владу все это не имеет ни малейшего отношения: не мог старик ни с того ни с сего лишить внука наследства. Это либо опечатка, либо недоразумение; могла и Наталия чего-нибудь напутать; что она смыслит в юридических законах? Но перечить матери не стала, не видя в этом толку. А разъяренная Наталия тут же решила действовать.

Влад должен был пойти ночевать к старикам, и Наталия первым делом решила его туда не пускать. Марилена про себя усмехнулась и подумала: «Пойдет мальчик завтра, когда буря немного поутихнет».

Но в отличие от Марилены, которая об этом и не подумала, Наталия предусмотрела телефонный звонок старика. Она увела Влада в комнату, где стоял телефон, и научила, как отвечать, если позвонит дедушка.

Телефон зазвонил. Влад поднял трубку. Услышав его голос, Север весело спросил, долго ли он еще будет собираться. У Влада заколотилось сердце, и, заикаясь от непривычных слов, он проговорил в трубку:

— Я не собираюсь, у тебя же никого нет…

— Что-что? — переспросил старик, ничего не поняв.

— У тебя же никого нет, значит, и меня нет, — заученно повторил Влад.

— Кто тебя научил говорить такие глупости?

— В газете написано, что у тебя никого нет и ты отдаешь свой дом коммунистам…

— Что?! В какой еще газете? Каким коммунистам?

Этого Влад не знал, но Наталия, подслушивавшая разговор, быстро шепотом подсказала:

— В «Светоче».

— В «Светоче», — послушно повторил Влад.

Ему вдруг стало страшно: они с дедушкой так всегда ладили, а теперь дедушка кричит, и голос у него сердитый.

— В «Светоче», говоришь? — закричал еще сильнее старик, — ты что, читаешь газеты?

Наталия решила, что продолжать разговор, значит, все испортить: главное было сказано. Она нажала на рычаг и отняла у Влада трубку.

— Алло! Алло! Влад! Ты слышишь? Алло!..

«Он бросил трубку!» — подумал старик. Ноги перестали его держать. Он ухватился обеими руками за стол и скорчился, словно его ударили в живот. Охая, перешагнул он порог гостиной, чувствуя, как шатается пол и убегает комната.

— Олимпия, умираю… — прошептал он, прислонившись к дверному косяку. Он побелел, как мел, на лбу проступила испарина.

Рожи и Олимпия бросились к нему, уложили на диван, разули. Он лежал и тихо постанывал. Олимпия не на шутку испугалась, кинулась в кабинет звонить Авраму Дамиану, но доктора не оказалось дома. Вместе с Рожи они принялись тереть Северу виски и руки уксусом. Ему полегчало, он перестал стонать, открыл глаза и едва слышным голосом объяснил Олимпии:

— Наталия… это ничтожество… подучила… настроила мальчика… против нас… он больше не придет никогда…

Это было ужасно. Чудовищно! Влад стал им вместо сына. Когда Ливиу с Мариленой уехали от них и зажили своим домом, они места себе не находили от тоски и одиночества. Что же теперь с ними будет? Но где-то в самой глубине души Олимпию согревало чувство собственной правоты — разве не она требовала от Севера добиться официального опекунства? Но Север как всегда пустился в разглагольствования. Вот он своего и добился! А послушался бы ее, бегала бы теперь Наталия и умоляла разрешить ей повидать мальчика… Но вслух она этого не сказала, щадя упавшего духом старика. А все же с каким удовольствием она бы его поддела. Великий адвокат! Спасовал перед таким ничтожеством, как Наталия!

Олимпия пошла в кабинет и позвонила Марилене. Ей повезло: трубку подняла не Наталия, а то неизвестно, чем бы дело кончилось. Марилена, оказывается, ничего не знала, так она сказала, во всяком случае, — она сидит с приятельницами и как раз собиралась пойти подышать свежим воздухом, ей очень жаль, что так получилось, она знать не знает, что там в газетах, она и не читает их никогда, а мама толком ничего не сказала, ей так жаль, так жаль, она никуда не пойдет, она сейчас же возьмет Влада и приедет к ним, сию же минуту, через десять, нет, через пятнадцать минут они будут у них…

— Твоя невестка с мальчиком сейчас приедут, — известила Олимпия — и тон ее яснее ясного говорил: ну что бы ты без меня делал!

Старик оживился.

— Когда?

— Через пятнадцать минут.

Он сразу воспрянул духом, приподнялся и сел на краю дивана.

— Рожи, — мягко проговорил он, — накрой на стол, поставь прибор для госпожи Марилены. — И обратился к Олимпии. — Будь добра, принеси мне из кабинета очки и газеты.

Он просмотрел сначала «Голос», потом «Светоч». Ну, конечно! Как же он раньше не обратил внимания? «Голос» приводит его слова целиком, а в «Светоче» опустили — не умышленно ли? — последнюю фразу: «С попечительским советом университета будут оговорены права сироты, сына Ливиу…» А эта змея Наталия читает не «Голос», а «Светоч». Что же касается подарка коммунистам, это уж ее измышления, она и не на такое способна…

Он отложил газеты, снял очки и встал с дивана. Он снова был осанистым господином адвокатом Севером Молдовану.

— Завтра подам в суд на этих мерзавцев из «Светоча», — твердо заявил он, сел за стол и стал тасовать карты в ожидании Влада.

6 СТАРИКИ

Тьма постепенно надвигалась на Олимпию. Она подступала все ближе и ближе, и Олимпия сперва ее не пугалась, а окружающие, в том числе и Север, даже не подозревали о ней. От этой тьмы Олимпия убегала памятью в детство: словно четки, перебирала она безмятежные дни в Сихилиште, и чем безмятежнее они ей казались, тем чаще она их перебирала. А началось это давным-давно, вскоре после свадьбы. Началось все весной. Они снимали тогда три комнаты в ветхом доме с винтовой лестницей и подвалом, откуда несло тухлой капустой. Комнаты были сырые, темные, дом ютился на узкой мощенной булыжником улочке, позади древнего сурового костела с высокими островерхими башнями. В окно Олимпия всегда видела глухую церковную стену с низенькой кованой таинственной дверкой. Олимпии было одиноко и неуютно, она тосковала по деревенскому душистому воздуху, по свежему ветру и с тайным ужасом ждала, что увидит, как Квазимодо протискивается через маленькую низенькую дверцу, а может быть, ползет пауком по каменной паутине башни.

В тот день Олимпия вышла из дому одна: Север готовил речь для судебного заседания. Мелкие покупки, за которыми она отправилась, были только предлогом — ей не сиделось в четырех стенах, когда на улице пахло весной. Купив пуговицы и бархотку на платье, она не торопилась вернуться в неприветливый дом с шаткой подгнившей лестницей, она медлила на каждом повороте, подолгу стояла у каждой освещенной витрины и жадно всеми порами впитывала сладкий запах лип в маленьком парке перед костелом. Но вот она все-таки стоит перед дверью своего дома, из сводчатой галереи ее обдает сырым холодом. На лестнице темно, Олимпия быстро-быстро побежала наверх, содрогаясь от брезгливого страха: когда света не было, по ступенькам шмыгали огромные жирные крысы.

Она повесила в прихожей зонтик и заглянула в полуоткрытую дверь кухни. Когда она уходила, Эржи гладила белье, сейчас в кухне никого не было; видно, Эржи пошла укладывать белье в шкаф. По мягкому коврику коридора Олимпия прошла в гостиную и застыла на пороге. Эржи и Север стояли друг против друга, он нежно держал в ладонях ее лицо и смотрел ей в глаза. Заметив Олимпию, Эржи залилась краской, а Север отдернул руки. Улыбаясь, он объяснил Олимпии:

— Ей что-то в глаз попало…

Но его каштановая бородка — тогда в ней не было ни единого седого волоса, подрагивала.

Олимпия, совершенно невозмутимая, прикрыла дверь и двинулась к спальне, позванивая маленькой сумочкой из серебряных колечек. На ходу, ни на кого не глядя, она сказала:

— Так вытаскивай, что ж ты на меня уставился? Бедной девочке, наверное, больно.

Она затворила за собой дверь и стала переодеваться. Сняла костюм, долго обтиралась перед зеркалом туалетной водой: пока бежала по лестнице, вспотела. Нет, она все-таки достаточно привлекательна, она стройная, и талия у нее тонкая, Северу это должно нравиться. Не может быть, чтобы там было что-то серьезное. С Эржи-то, с этой толстозадой коротышкой. Она вспомнила, как Север, впрочем не без удовольствия, — теперь-то она все поняла! — усмехаясь, сказал: «Такая — задом орех расколет!» Она надела просторное домашнее платье, шелковое, розовое с кружевами на воротничке и манжетах. Подумала, что придется искать другую служанку. Жаль — Эржи была честная девушка. То есть в том смысле честная, что ни разу ничего не своровала. И с солдатами не гуляла, но, кажется, этому есть объяснение.

Олимпия открыла шкаф, достала красную китайскую шкатулку с украшениями — перебирала их, любуясь игрой и блеском, прикладывала, взвешивала на руке и наконец выбрала брошь из пяти наполеондоров, соединенных в виде олимпийской эмблемы.

Они с Севером поужинали и улеглись, беззаботно болтая о том о сем. Ни в тот день, ни на следующий, ни в многие-многие другие дни Олимпия ни словом не упомянула о случившемся.

Дня три спустя, собираясь на прогулку с Севером, Олимпия вздумала надеть брошь с наполеондорами. Она полезла в красную шкатулку, броши там не было. Перерыла все полки в шкафу — нет броши. Север уже в пальто, теряя терпение и злясь, сам принялся копаться в ящиках комода и в тумбочке. Позвали Эржи, но та ничего не знала и тоже принялась за поиски. Перевернули все в гостиной и ничего не нашли. Олимпия смущенно сказала:

— Не обижайся, Эржи, но для общего спокойствия позволь посмотреть и в твоем шкафу.

Эржи стала пунцовой и поспешно повела Олимпию в свой темный без окна чуланчик. По дороге она прихватила свечу. Север молча следовал за ними.

— Прошу вас, сударыня, прошу вас…

Сама распахнула дверцу шкафа. В шкафу сиротливо висели три платья, на одной из полок примостилась аккуратная стопочка белья. Олимпия приподняла белье — на газете засияли золотом пять спаянных наполеондоров.

Эржи пошла красными пятнами и опустилась на узкую кровать. Олимпия, очень прямая, совершенно бесстрастная, держа в руке брошь, смотрела на Эржи сверху вниз:

— Мне очень жаль. В полицию я сообщать не стану, но прошу вас немедленно собрать свои вещи и немедленно покинуть наш дом. Господин Север с вами расплатится.

И вышла, холодная и равнодушная. Эржи заплакала.

— Я не брала, сударь… разрази меня бог, не брала…

Все произошло так быстро и неожиданно, что Север растерялся. Он только и смог, что произнести с изумлением, укоризной и раздражением:

— Как же так?!

— Это не я, не я, сударь, — рыдала Эржи.

Север нерешительно отступил к двери. Эржи, захлебываясь от слез, прорыдала: «Это она, она сама, твоя мадам, подложила, чтоб меня вытурить!»

Север отступил еще на шаг.

— Не может быть… Она на такое не способна… — и повторил еще раз, словно убеждая себя самого. — Она — хозяйка, она не могла этого сделать…

Он закрыл за собой дверь и пошел в кабинет, чтобы заняться расчетом. В висках ломило. Северу было не по себе; как он будет теперь смотреть в глаза Олимпии. И все же ему было жаль Эржи, которая плакала одна у себя в чуланчике…

Олимпия ни разу не помянула случившееся, в прислуги нанимала только пожилых и семейных женщин, все, казалось, уладилось и позабылось. Но белоснежная хрупкая доверчивость Олимпии дала трещину, и трещина эта с годами росла, росла и становилась все более болезненной для Олимпии.

Олимпии никогда не приходило в голову, что она повстречает в жизни что-то неожиданное, страшное, плохое. Ей рассказывали разные случаи, она ужасалась, сочувствовала, но ни на секунду не могла представить, что такое может случиться и с ней, в ее привычной, обыденной жизни. Прачка, что приходила по пятницам за бельем, колотила своего пьянчугу-мужа. Как-то, протрезвев от побоев, он взял и повесился. Олимпия пожалела прачку, как жалела героинь душераздирающих мелодрам, продолжая верить, что только с простолюдинами случаются такие ужасные неприятности. Правда, господин Шварц, директор земельного банка, был человеком их круга, но, проиграв в карты все свое состояние, тоже повесился на чердаке, как прачкин муж.

Самыми близкими друзьями Олимпии и Севера были Аурора и Памфилиу. Как-то Олимпия и Аурора сидели вдвоем в гостиной. Север и Памфилиу отправились в кафе выпить по чашечке кофе, и Аурора, плача, пожаловалась, что Памфилиу безумно ревнив, что он бьет ее тростью, кочергой или мокрым, скрученным в жгут полотенцем, требуя признания в несуществующих грехах. Подумать только, он ревнует ее даже к Северу! Аурора показала огромные черные синяки на груди и на бедрах. Олимпия в ужасе всплеснула руками. Ну кто бы мог такоеподумать?! Памфилиу, эта кроткая овечка, и он так обходителен со всеми.

Спустя несколько дней Ауроры не стало: ее сшиб скорый поезд. Не совсем было ясно, как она оказалась на вокзале; кажется, узнавала, когда прибудет поезд из Будапешта, с которым должна была приехать ее подруга. Олимпия была потрясена и целыми днями плакала. Ей было страшно — чего только не случается у людей! Но себя она к этим людям не причисляла. Она искренне и горячо жалела других, живя со снисходительной уверенностью человека, путешествующего в комфортабельном первом классе. Ни с нею, ни с Севером ничего подобного и быть не могло, их ограждает господь, которому она молится, чтобы берег от искушений, пожара и болезней. Эта убежденность помогла ей пережить историю с Эржи — для нее это было как гром среди ясного неба, но недели две спустя она уже была уверена, что ей снился дурной сон, который больше не повторится. Правда, теперь она молилась не так, как раньше в Сихилиште, когда жилось ей спокойно и безмятежно, она молилась горячо, страстно, прося уберечь ее и мужа от всяческих бед, надеясь, что, претерпев кару за легкомыслие, будет вознаграждена за усердие.

Но несмотря на ее молитвы, Ливиу родился раньше срока, и два месяца его держали в вате. Через пять месяцев он ничем не отличался от других младенцев, но и тогда Север не позволил ей взять себе в помощь няньку. Он был человек с принципами и считал, что ребенка должна растить мать, а не какая-то чужая женщина. Их было тринадцать человек детей, за всеми ходила одна мамочка и управлялась. Их с Валерией тоже мать вынянчила. Так почему для Ливиу, одного-единственного ребенка, понадобилась нянька? Так поступают немцы или, еще того хуже, французы, но румыны, по обычаю предков, растят детей сами, и это правильно…

Здоровые принципы Севера подкосили здоровье Олимпии: она увяла, исхудала, осунулась, у рта легли две морщины, сделав ее красивое лицо суровым и скорбным. Ночами Север безмятежно спал, как спят все люди со спокойной совестью, гордые своим новорожденным наследником, а Олимпия, завесив лампу и привалившись головой к кровати, качала колыбель. Немела одна рука, она качала другой. Сон одолевал ее, голова клонилась к подушке, но плакал Ливиу, просыпался Север, и она, дрожа от слабости и недосыпания, заваривала горячий липовый чай и меняла пеленки. Кормление было для нее мукой, трещины на сосках болели и кровоточили, в полутемной спальне было душно, пахло пеленками, липой и детской присыпкой. Олимпии хотелось одного: чтобы ее не будили, дали поспать, и она спала бы, спала, позабыв и о купании, и о кормлении, о пеленках и безмятежном Севере. И еще ей хотелось вцепиться в каштановую бородку мужа и трясти его до тех пор, пока из него не вытряхнутся все его здоровые принципы. Порой она не выдерживала и, зарывшись лицом в подушку, рыдала, пока опять не раздавался пронзительный плач младенца. В эти минуты она благодарила бога, что доктора запретили ей рожать. В серой мутной одури недосыпания и усталости тянулись один за другим дни, складывались в месяцы, месяцы в годы, пока Ливиу наконец не подрос. За это время Олимпия к собственному своему удивлению разучилась спать и научилась полагаться только на саму себя. Ложилась она в полночь, а часам к пяти уже просыпалась, бодрая, свежая и деятельная. Энергия, с которой она раньше обуздывала себя, стремясь быть кроткой и уступчивой, была направлена теперь на других и приняла вид суровой непреклонной решительности. Ливиу исполнилось четыре года, и она, даже не посоветовавшись с Севером, наняла немку-гувернантку.

Олимпия взяла бразды правления в свои руки и правила домом единовластно, оставив мужу утешительную иллюзию, что он глава семьи. Но сама она считала его большим безответственным ребенком, которого можно одевать и кормить по его вкусу, но никогда нельзя принимать всерьез.

И тут на нее обрушилось настоящее горе — в Сихилиште умер ее отец, старый Исайя. Перенесла она утрату стойко, держась со спокойным достоинством. Она уже приучила себя к необходимости быть твердой и решительной, и выражение ее отчужденного замкнутого лица высушивало все плаксивые сочувственные излияния. Она смотрела на гроб, утопавший в цветах, на белую бороду и красный пояс Исайи, на семерых священников в черных рясах, отпевавших его, плакала, прижимая к губам черный кружевной платочек, и умом понимала, что все происходящее естественно, что родители всегда уходят раньше детей и что только ее неразумие мешает ей с этим примириться. Еще больнее отозвалось в ней прощание с Сихилиште, мать не могла там оставаться одна и переехала жить к Валерии, поближе к кладбищу, на котором покоился отец Исайя. Дом продали, и с его исчезновением безмятежное детство в Сихилиште словно осталось без крова. Олимпия никак не могла поверить, что нет больше их просторного дома, благоухающего яблоками, базиликом и теплыми просвирами, нет сада, утопающего по осени в золоте с сочными тяжелыми бергамотами, двора с колодцем, сарая, коляски с голубыми плюшевыми сиденьями — нет ничего, вес это ушло из ее жизни навсегда.

Она поняла, как нелепа была ее убежденность, будто с ней ничего дурного случиться не может, и от отчаяния она еще глубже ушла в себя, пытаясь отгородиться от мира. Однако новое потрясение опять застигло ее врасплох и согнуло, словно буря молоденькое деревце, и ей показалось, что больше она уже не выпрямится.

Отдав гувернантке необходимые распоряжения и не сказав ни слова Северу, она села в пролетку и помчалась на вокзал. Купила билет на скорый и, пока ждала его, вдруг вспомнила Аурору. Испугалась и на всякий случай отошла подальше от рельсов.

В саду вовсю цвела сирень, мама с Валерией сидели в плетеных креслах около круглого столика и вышивали. Джина, дочка Валерии, ровесница Ливиу, копалась в песке, в кухне гремела посудой служанка, а Думитру, верно, еще не вернулся со службы.

Олимпия поцеловала обеих, уронила на стол белую крокодиловой кожи сумочку и опустилась в кресло. Щеки у нее горели, на лбу блестели бисеринки пота. Она развязала ленты, и шляпка упала на землю рядом с зеленым зонтиком. Отложив вышивание, мать и сестра встревоженно посмотрели на нее. Очки у старухи сползли на кончик носа, что было признаком сильнейшего беспокойства. Олимпия перевела дыхание и с полными глазами слез произнесла:

— Я застала его с цветочницей.

Сказала она это так тихо и буднично, словно об этом было уже сто раз переговорено. Старуха поправила очки.

— Кого? Севера?

— Я застала его с цветочницей, — повторила Олимпия.

Валерия, потрясенная, смотрела на нее во все глаза. Старуха преспокойно взялась за вышивание.

— И раньше такое бывало? — спросила она, вдевая нитку.

— Было… лет пять-шесть назад… с Эржи…

— Какой Эржи?

— С первой моей служанкой.

— И все.

— Не знаю… Дома, во всяком случае, никогда… до цветочницы… а так, не знаю…

— И хорошо, что не знаешь. Так оно лучше. И сейчас не надо знать.

— Мама! — воскликнула Валерия, — подумай, что ты говоришь?

— Я знаю, что говорю. Мужчина есть мужчина. Пора бы и вам об этом знать. С этим приходится мириться. А на женщине дом, ребенок… Как же ты ребенка-то бросила? Не нам переделывать природу человеческую, так уж устроено в мире, тут ничего не изменишь…

Олимпия молчала, потом едва слышно спросила:

— Что ж и отец?..

Старуха гневно выпрямилась и величественно глянула на дочь поверх очков.

— Как язык-то у тебя повернулся? Валерия сейчас тебя покормит, не ехать же домой голодной. И первым же поездом! У тебя ребенок, у тебя дом на руках, не до глупостей!..

И Олимпия вернулась, но она долго не могла успокоиться, а Север так и не узнал про ее бегство из дома.

Вскоре мать умерла, с ее смертью оборвалась последняя ниточка, связывавшая Олимпию с блаженными днями в Сихилиште. Она пыталась примириться и с этой смертью, но помимо воли все болезненнее и острее ощущала тяжесть страшного слова: никогда.


Ливиу был ребенок как ребенок, смешливый и жизнерадостный, и Олимпию радовало, что сын пошел в нее, а не в Севера, начисто лишенного чувства юмора. По мере того как Ливиу подрастал, это ощущение близости в Олимпии крепло. Между ней и Севером так и не возникло подобного рода привязанности, — умения отвечать на тепло теплотой Север тоже был лишен начисто. Бесхитростная, ребяческая привязанность Ливиу до глубины души трогала Олимпию, придавала ей жизненных сил и спасала от одиночества. Правда, так было, пока Ливиу оставался малышом. Позднее, когда он уже учился в старших классах, она заметила, что сын ничего не принимает всерьез. Это ее обеспокоило. В младших классах он был отличником, но, трижды получив награды, решил, что стараться ради брошюр вроде «Золото и денежная реформа», которыми награждались отличники, нет смысла. Смешила его и сама церемония вручения наград, и он уступил первые роли в лицее тем, кто на них претендовал. Учился он неплохо, но за отметками не гнался. В ту пору он увлекся романами Карла Мая о диком Западе, любимыми героями его стали Олд Шотерхенд и Сэм Хоукенс. Он блуждал по запутанным дорогам вместе с Кара бен Немези-Эфенди и Хаджи Халеф Омаром. Жюль Верн оставил его равнодушным, зато настольной книгой стал дневник капитана Кука, Ливиу увлекся путешествиями и, сам того не заметив, стал первым в классе по географии. Одноклассники его любили за то, что он не задается. Даже отличники, не видя в нем себе соперника, относились к нему хорошо, а он к ним снисходительно, зная, что стоит ему поднажать, и он их перегонит. Учителя чаще всего отзывались о нем: «Лентяй», и добавляли: «Но очень, очень способный!», и восхищение преобладало у них над порицанием. Без отличия он окончил школу и поступил на юридический факультет Бухарестского университета. В студенческие годы он читал все подряд без разбору от детективов до Рудольфа Штейнера, любил Чезара Петреску, восхищался Гретой Гарбо, отлично танцевал фокстрот, был завсегдатаем во всех кабачках, где жарили мититеи и попивали винцо, что не мешало ему считаться своим в ресторане Лидо с вышколенными официантами и отличной кухней. Получив диплом, он вернулся домой. Родители ждали, что он с жаром примется за дело, но на все их предложения подумать о карьере он с добродушной ленцой отвечал: стоит ли надрываться ради степеней и званий.

Олимпия огорчалась, втайне она мечтала видеть его знаменитостью, но настаивать не стала, потому что слишком хорошо знала своего сына. С присущей ей трезвостью, хоть и не без сожаления, она распростилась со своими мечтами, утешаясь мыслью, что балованных детей приходится принимать такими, какие они есть, и по-прежнему восхищалась сыном. Ливиу был ей за это благодарен, к ее слабостям относился снисходительно, стараясь их попросту не замечать, и отношения у него с матерью были самые что ни на есть сердечные и дружеские. Это не мешало им без конца подтрунивать друг над другом, чего они не позволяли себе по отношению к чопорному, обидчивому Северу. И Олимпия, позабыв все тяготы и мучения, которые пережила с маленьким Ливиу, иногда спрашивала себя, не это ли называют счастьем?

Когда все вокруг заговорили о женитьбе Ливиу на Лине Мэргитан, Олимпия встревожилась. До этого она не задумывалась о том, что когда-нибудь расстанется с сыном. Она бы предпочла, чтобы Ливиу вообще никогда не женился, так и остался на всю жизнь при ней, и жили бы они мирно и счастливо. Но она понимала, что рано или поздно останется одна, и желала, чтобы случилось это как можно позже.

Ливиу звал Лину не иначе как гайдуком, и это примиряло Олимпию с девушкой: на гайдуках редко кто женится.

Но когда в компании Ливиу появилась Марилена Богдан, Олимпией овладел панический страх. Материнское чутье безошибочно подсказало ей: вот настоящая опасность, и против этой опасности она была бессильна: Марилена была очень красива и была она из хорошей семьи. Олимпия терзалась слепой материнской ревностью: Марилену она не полюбила. Поначалу исподволь, но настойчиво, потом открыто и откровенно Олимпия вмешивалась в жизнь молодых. Ей в голову не приходило, что молодые сбегут. Их отъезд убил ее. И хотя Ливиу был по-прежнему нежен с ней, она чувствовала только пустоту потери и утешалась лишь тем, что Ливиу, ее дорогой мальчик, жив, здоров, доволен и время от времени, правда, не очень часто навещает ее.


Когда Ливиу мобилизовали, Олимпия забилась, как пойманная птица. Он и не подозревал, сколько безуспешных попыток предприняла она, чтобы избавить его от военной службы. В конце концов ей осталось только надеяться, что в эвакогоспитале он будет вне опасности. За эту последнюю соломинку она и цеплялась, предчувствуя, что спасения нет. Давным-давно, в молодости, ей казалось, что несчастья случаются только с другими, а теперь она с ужасом ожидала самого страшного. Какая-то безотрадная покорность завладела ею. «Это неминуемо», — неотступно твердил ей какой-то тайный голос, и она сжималась, холодея от страха. Она старалась стряхнуть с себя это наваждение, уверить, что все это от нервов, старалась занять себя работой в своем благотворительном обществе, организовывала концерты для раненых, общественные столовые для беженцев, сбор денег для сирот и вдов, занимала делом высокопоставленных дам, и они по нескольку часов в день шили для солдат белье, вязали варежки, шарфы и носки. Когда Олимпия заполночь возвращалась домой, от нее пахло щами и йодоформом. Засыпала она, едва коснувшись головой подушки, а в суете дня только раз или два успевала подумать о Ливиу. Но последняя мысль ее перед тем, как заснуть, была о сыне, она привычно повторяла молитву, но на середине ее уже спала. С этой молитвой она и просыпалась. Будущее страшило ее все больше и больше, и она боялась неосторожным словом или помыслом нечаянно навлечь на себя гнев всевышнего. Дом и хозяйство она препоручила старой опытной прислуге, не сомневаясь, что Север, этот большой ребенок, будет вовремя и хорошо накормлен. Иной раз день, а то и два подряд она и словом не успевала перемолвиться с мужем.

Считая, что Марилена способна в отсутствие Ливиу завести роман, увлечься, потерять голову, Олимпия решила занять ее, поручив столовую для беженцев. Куда спокойнее было знать, что Марилена большую часть дня находится под ее, Олимпии, присмотром. Марилене предложение понравилось: дебютантке предлагали главную роль в увлекательной пьесе. Перемена пришлась ей по душе, потому что она скучала, к тому же большинство ее светских знакомых уже работали санитарками, швеями, кухарками, и считалось это высшим шиком.

Не подозревая о подспудных причинах, из-за которых к ней обратились за помощью, Марилена отнеслась к своим обязанностям всерьез. Готовить она не умела, но умела договариваться с поставщиками, оформлять счета, распределять продукты и руководить двумя поварихами. Она смастерила две кокетливые крахмальные наколки, сшила белый халатик и передник, все это было ей к лицу и делало ее похожей не то на сестру милосердия, не то на официантку. Столовая располагалась неподалеку от центра, в темном подвальчике со сводами. К веселой общительной Марилене то и дело забегали ее приятельницы, и столовая очень скоро сделалась местом встреч тех, кого принято именовать высшим светом. Сюда забегали подруги Марилены по делу или поболтать, одни или с мужьями, которым, как Беше, удалось отвертеться от военной службы. Марилена всем была рада, дружески улыбалась, расспрашивала, рассказывала новости. Сидела она в углу за допотопным столом, застеленным для приличия бумагой. Посетители рассаживались на грубые табуретки. Самые смелые отваживались пригубить солодовый кофе из уродливой фаянсовой кружки. Однако большинство отказывались от суррогата: война только началась, и они еще помнили аромат настоящего кофе. Это был тот начальный период всеобщего бедствия, когда люди еще сохраняли собственное достоинство и не желали отступать от прежних привычек.

Успех, которым стала пользоваться пропахшая капустой столовая, обеспокоил Олимпию, она уже сожалела, что привела сюда Марилену, — не лучше ли бы было пристроить ее в военный госпиталь, хотя и там подстерегала опасность: врачи-мужчины! Те мужчины, что околачивались в столовой Марилены, по крайней мере, считались друзьями Ливиу. Но и на эти размышления у Олимпии не оставалось времени.

Как-то под вечер Олимпия заглянула в столовую проведать Марилену и, как повелось, застала ее в компании трех молоденьких элегантных бездельниц. Они курили, держа в руках грубые кружки, пытаясь одолеть солодовый кофе. Марилена привычно поцеловала Олимпию в лоб, заговорила о том, что столовой необходимы четыре подводы дров, как вдруг зазвонил телефон. Повесив трубку, Марилена озабоченно взглянула на Олимпию.

— Звонил папа Север и просил нас немедленно приехать домой.

У Олимпии перехватило дыхание, она едва смогла выговорить:

— Что-нибудь случилось?

— Он ничего не сказал, сразу повесил трубку.

Марилена обернулась к приятельницам:

— Простите, что так вышло, приходите завтра… — сказала она, снимая фартук и наколку.

Они пытались поймать такси, но ни одной свободной машины не было. Торопливо, почти бегом, пробирались они сквозь уличную толчею, то и дело теряя друг друга из виду. Темнело, проспект только что умыли, приятная прохлада сменила дневной зной. Камень домов обдавал волнами тепла, откуда-то из сквера пахнуло гвоздикой. Кроме витрин магазинов, задернутых темными полотнищами, ничего не напоминало о войне. Они все убыстряли и убыстряли шаги. Олимпия опасалась, что, если она приостановится, колени подогнутся и она рухнет прямо на тротуар. До дома добежали молча. Старая Салвина, поджидавшая их у окна, открыла, рыдая, двери. Олимпия поняла: то, чего она страшилась, произошло. Что-то заподозрила и Марилена. Они миновали коридор, миновали гостиную. В кабинете возле письменного стола неподвижно стоял Север. На вишневом сукне белела телеграмма. Женщины замерли на пороге. Север смотрел сквозь них, точно они были прозрачные. Казалось, прошла вечность, прежде чем глаза его разглядели Олимпию. Машинально теребя бородку, он дрожащими губами произнес:

— Ливиу… больше нет…

Голова его поникла, лицо скривилось, плечи мелко затряслись — он плакал.

Олимпия ничего не почувствовала. Только какую-то мешающую сухость в горле. Марилена, закрыв лицо руками, бросилась бежать в распахнутую дверь и затерялась где-то в потемках огромной квартиры. «Паркет только что натерли, — подумала Олимпия, — еще поскользнется…» Услышала откуда-то издалека голос Севера:

— Мне плохо…

Подошла к нему, взяла под руку, отвела в спальню. Сняла с него туфли, помогла улечься в постель. Север уже не плакал, он лежал неподвижно, глядя широко раскрытыми глазами в потолок. «Вот такой он будет, когда умрет…» — подумала она и вернулась в гостиную. Она собиралась позвать Салвину, распорядиться, чтобы та накрыла на стол — пора ужинать. Прислушалась. В кухне причитала крестьянка-плакальщица. Олимпия тихонько прикрыла дверь и вдруг поняла, что она одна, всюду, везде, навсегда. «Одному плохо, другой умер, женщины плачут, а ей, что ей делать, куда пойти, куда деться?.. нет, это невыносимо, они все спятили, Север всегда устраивал театр, Марилена, где она, кстати, надо пойти ее поискать, вдова, вдова, странно, что я еще двигаюсь… что не сошла с ума… пока нет… пока, пока, пока…»

Она тихо прошла по темным комнатам и в последней с трудом различила темную фигурку, скрючившуюся на диване. Она опустилась на колени около дивана и обняла Марилену, почувствовала знакомый запах духов и неожиданно разрыдалась, спрятав лицо на груди невестки.


Позднее она старалась припомнить тот вечер и не могла. С той минуты, когда она увидела на столе телеграмму и до того самого дня, когда привезли гроб, в памяти зиял черный провал. Она помнила, и это долго снилось ей по ночам, как восемь человек едва ступали под тяжестью оцинкованного гроба. Его поставили в парадной столовой между широкими окнами, перед большим зеркалом, завешанным как и обе колонны розового мрамора черным бархатом, спадающим мягкими складками. По углам гроба зажгли четыре свечи. Пришел священник, тихо помолился и исчез так же незаметно, как появился. Вечером принесли венки. Их было так много, что они стояли вдоль стен во всех комнатах, в доме душно и сладко пахло нарядными, нерадостными цветами.

К ночи все разошлись, остались Марилена, Наталия и Богдан. Целую ночь все молча просидели возле умершего. Время от времени Олимпия поправляла свечи, гасила оплывшие огарки. Иоан Богдан задремал в кресле. Север сидел неподвижно, вцепившись обеими руками в трость, уставившись куда-то в пустоту. Марилена комочком съежилась в кресле, поджав ноги и спрятав лицо в ладонях. В самом дальнем темном углу притулилась неподвижная Салвина, зажимавшая себе ладонями рот. Наталия пересаживалась с места на место, вставала и, задыхаясь, всхлипывая, начинала громко молиться, и от ее размашистых, энергичных поклонов громко скрипел пол. Олимпия вздрагивала и жалела, что они не вдвоем с Севером. И еще с Мариленой. Марилена уже была не та чужая женщина, похитившая у нее сына, а близкое, родное существо, и Олимпия изливала на нее запоздалую нежность, думая, что радует Ливиу. Потом она перестала замечать Наталию, как перестают замечать тиканье часов или тарахтенье мотора. Олимпия стояла на коленях около гроба, упершись лбом в край стола, физически ощущала, как невыносимо тяжел этот гроб, как он давит, и, протянув руку, чувствовала сквозь лепестки цветов холод металла. Стоять на коленях было больно, она несколько раз порывалась взять и подложить подушечку и замирала, стыдясь, мучаясь угрызениями совести. Каково досталось ему, ее мальчику, там, среди чужих людей, как он намучился, а она, его мать, не может выстоять одну ночь на коленях, последнюю его ночь перед дорогой, в которую он ни за что не должен был отправляться раньше нее с Севером, ни за что раньше нее… Время исчезло, и в памяти зазиял еще один черный неоглядный провал. А дальше был уже следующий день, страшный день — карусель событий, где она, Олимпия, игрушка или жертва, все пестрит, убегает, не за что уцепиться, чтобы удержать, и остановить…

Теснота набитых народом комнат. Протяжное пение певчих, сизый дым ладана. Удушливый запах вянущих цветов мешается со сладкими дамскими духами. Черные шляпки, траурные перья. Обнаженные головы мужчин. Лица, десятки, сотни лиц, удрученных, заплаканных, равнодушных, торжественных, неподвижных, крахмальные воротнички, черные костюмы. Потом улица, погребальное шествие.

Одни за другими, медленными шагами, одни за другими, медленно, медленно, одни за другими. В ее руке потная ладошка Влада. С другой стороны ее поддерживает дрожащая Марилена. Рядом с Мариленой Север. Рядом с Владом Наталия. Следом Валерия, Иоан Богдан, Думитру, Иоана, Мэри Мэргитан и все остальные. Где-то впереди оркестр и горестная музыка Шопена. Когда оркестр ненадолго замолкал, над городом изо всех церквей плыло мерное медное гуденье колоколов. Трамваи не ходили — Север был пайщиком трамвайного акционерного общества. Незнакомые люди останавливались на тротуаре, обнажив голову. Останавливались машины, включив фары средь бела дня.

Перед ней тихо катилась на высоких с резиновыми шинами колесах погребальная колесница — нелепая и страшная, вся в цветах, венках и длинных шевелящихся лентах. В заднем стекле колесницы, словно в зеркале, видна была вся процессия, обнаженные головы, черные шляпы, безразличные, соболезнующие или просто любопытные лица тех, кто стоял вдоль тротуаров. Влад кривил губы, собираясь расплакаться, — или ее обмануло стекло, в котором он отражался? Они шли первыми и видели себя в стекле целиком: она, Влад, Марилена, Север, Наталия. Влад уставился в землю, точно изучал носки своих черных лакированных ботиночек, нижняя губа подрагивала, будто он собирался заплакать. Олимпия чувствовала, как дрожит маленькая потная ручонка. Она заставила себя улыбнуться и сказала так громко, что услышала ее не одна Наталия, но и те, кто шел во втором ряду.

— Посмотри-ка в стекло, видишь, там люди, совсем как в кинематографе.

Мальчик повеселел, засмеялся.

— А почему?

— Как в кино, — повторила Олимпия.

— И два трамвая, один на улице, другой в стекле!

— Да, только не кричи так…

— Бабушка, а почему и на улице, и в стекле?

— Как в зеркале…

Из-за этого неподобающего диалога Олимпия окончательно пала в глазах Наталии, стекло отразило ее презрительный взгляд, но Олимпии было не до взглядов, она знать не знала, что наделала своими стараниями уберечь ребенка от слез. Много позже добрые знакомые не преминули ей сообщить, с каким наслаждением расписывает Наталия похороны и недостойное поведение Олимпии, которая вместо того, чтобы думать о своем несчастном сыне, провожая его в последний путь, болтала о кинематографе и прочих глупостях, смеялась и даже заставляла смеяться бедного сиротку, не потрудившись объяснить ему весь ужас происходящего.

Но до этого ли было Олимпии — как ни медленно двигалась процессия, в конце концов Олимпия очутилась перед огромными черными воротами из кованого железа со строгой надписью: «Кладбище героев». «Почему героев, — думала она, — почему героев?» Ливиу, ее мальчик, не был героем, он никогда ни с кем не воевал, почему герой? Мелкий песок аллеи заскрипел под шагами множества ног. Стояли солдаты в касках с ремешками под подбородком, в белых перчатках. Штыки винтовок сверкали на солнце. Последние почести Ливиу… Зачем? Почему нельзя было похоронить его в Сихилиште? Там и вправду покой, глубокий, вечный, там он не был бы один, там его деды, прадеды. Почему не в коричневой, прогретой солнцем земле Сихилиште? Почему в этом мрачном цементном склепе, наверняка сыром и холодном? Это все Север, он всегда устраивает спектакли, и сумасшедший Панаит Мэргитан ему помогает, они вместе устроили это нелепое шествие с солдатами в белых перчатках, чужими, ненужными ее Ливиу, ее мальчику.

Могильная яма с торчащими желтыми колышками по углам. Колыхание толпы. Церковное пение. Ладанный дым голубеет на ярком солнце. «Со святыми упокой…» В Сихилиште на могиле цвели бы мальвы и боярышник, а тут надутые оранжерейные георгины. Воистину все суета сует и напрасно смертные ропщут… Панаит Мэргитан взобрался на холмик. В парадной форме, поблескивая саблей. Первый герой нашего города. Это он о Ливиу? Какая глупость, господи, но Северу, наверное, нравится. Ливиу — первый герой! Священная война! Крестовый поход… Что за глупость! Боже мой, боже мой! А она-то считала Панаита умным человеком… Слава богу, кажется, замолчал. Опять кто-то ораторствует. Кто это «Наш дорогой коллега. Наш незабвенный…» Лысина блестит на солнце, пот ручейками стекает по вискам, вдоль носа. Вечная память. Священники. Ладан. Каски, на которых играет июльское солнце. Гроб подняли. «К помосту отнесут как воина четыре капитана». Чье это? Шекспира? Шиллера? Шекспиллера? Оглушительные выстрелы, и от каждого она вздрагивает, все вокруг тоже вздрагивают. Последний салют. Почему салют? Север, сгорбившись, плачет, утирая глаза платком, опираясь одной рукой на трость. Бедняжка, надо будет получше о нем заботиться. А впрочем, кто не плачет? Только она одна и не плачет. Не может. Она знает, все ее осудят, но она не может, слез нет, глаза сухие до рези, не может, не может, почему же она не может заплакать? Влад и тот разревелся, а что он понимает? Иоана — она тоже плачет — берет Влада за руку и уводит, люди расступаются, дают им дорогу, гладят Влада по голове и снова смыкаются, она больше не видит Влада, куда они ушли?.. А гроба с Ливиу больше нет — где же он? Восемь солдат опустили его в могилу и возвращаются с пустыми руками — оттуда, откуда ему уже нет возврата… Три перемазанных в глине могильщика орудуют лопатами, засыпая яму, растет могильный холм, потом ставят табличку… Священники… Все! Теперь уже не отрыть. Где Ливиу? Почему все идут к ней, тянут руки? Что им надо? У нее ничего нет. Что-то говорят… Где Влад? Кто это поет? Вечная память… Глаза заплаканные, сухие, все уставились на нее. Липкие, потные, чужие руки. Надо будет непременно отмыть руки. Руки мой, придя домой. Что это? Откуда? Все расходятся. Ее берут под руку. Зачем здесь столько автомобилей? Откуда, святый боже, столько людей, и все в черном? Где-то тут Влад. И Ливиу. Иоана пошла за ними. Да откуда же эта тьма народу?


Проснувшись на следующее утро, она медленно, лениво одевалась. Север, выйдя из ванной, застал ее у окна, она сидела в домашней бумазейной кофточке, надетой наизнанку, смотрела на улицу и грызла ногти.

— Ты уже умылась, Олимпия?

Испуганно, точно ее застигли врасплох, она резко обернулась и расширенными от ужаса глазами взглянула на него.

— Что с тобой, Олимпия, — заволновался Север.

Отшатнувшись, она отрывисто забормотала:

— Чего тебе? Ты кто? Что тебе надо?

Старик не на шутку перепугался. Не приближаясь, он стал ласково объяснять:

— Олимпия, дорогая, это я — Север. Что с тобой, Олимпия? Это я — Север твой…

— Негодяй! — прошипела она, глядя сквозь него, будто за его спиной кто-то прятался. — Прочь, негодяй, не смей подходить… Я тебя не знаю…

И отвернулась к окну и снова принялась грызть ногти.

Север попятился, бесшумно притворил за собой дверь. В смятении пробежал на кухню. Перепуганная старушка Салвина обеими руками зажала себе рот. Вдвоем они вернулись в комнаты. Салвина пошла к Олимпии, Север прильнул ухом к двери.

— С добрым утречком, госпожа Олимпия! Изволили встать? — услышал он вкрадчивый голос.

— Не вставала! Ты что не видишь, сумасшедшая старуха? Не вставала!

Тишина, и снова ласковый, робкий голос Салвины:

— Пожалуйте, завтракать…

— Вон отсюда, распутная девка! Отняла у меня ребенка и мужа! Вон, вон отсюда!

Старая Салвина выскочила за дверь и разрыдалась. Север, напуганный не меньше ее, утешая, положил руку на худое остренькое плечо:

— Она не в себе, сама не знает, что говорит. Не обращай внимания.

Север бросился звонить. Аврама он дожидался в прихожей, мечась от стенки к стенке. Кинулся ему навстречу, торопясь рассказать, что произошло, но тот отмахнулся, слушать он был не охотник, ринулся к комнате Олимпии и ввалился, не стучась.

— Привет, Олимпия! — прогрохотал он. — Чем ты занимаешься, дорогая?

Олимпия отскочила, испуганно прижалась к стенке, с ужасом глядя на него. Аврам, не смущаясь, подошел к ней, поцеловал руку.

— Как самочувствие, дорогая? Рад тебя видеть. Север пригласил меня на завтрак.

— Север ненормальный!

— Хо-хо-хо! — захохотал Аврам, и огромный его живот заколыхался от смеха. — Неужели ненормальный?

— Он всю жизнь волочился за шлюхами.

— Хо-хо-хо! Это мне ты говоришь? Хо-хо-хо!

Север поежился — похоже, что и Авраму не вредно подлечиться. Он уже было собрался выйти из комнаты, пусть себе беседуют, как Аврам спросил:

— Чего бы ты съела, дорогая? Может, яйцо всмятку?

— Кутью с просвирой, там еще осталось от поминок по Северу… Да-да, кутьи с просвирой…

— Отлично, сейчас мы с Севером накроем стол и позовем тебя. А пока отдыхай!..

— Пошел к свиньям собачьим! Знать вас не хочу! Все, все к свиньям!

— Да-а, — помрачнев, протянул Аврам.

«Тяжелая депрессия», — поставил он диагноз. Ничего удивительного: сильное потрясение, слабые нервы, женская чувствительность. Оснований для беспокойства он пока не видит. Главное лечение — покой, пусть делает, что хочет: не хочет есть, пусть не ест. День, два, и она придет в себя. Но обязательно надо будет уехать с ней куда-нибудь в горы. Переменить обстановку, одним словом — понятно?

На третий день Олимпия встала как ни в чем не бывало, с утра оделась, умылась, аккуратно причесалась, приготовила вместе с Салвиной завтрак, а главное, разговаривала со всеми так, словно этих двух страшных дней не было и в помине.

Все решили, что она ничего не помнит, и всячески старались, чтобы она не заподозрила, в каком состоянии находилась целых два дня. Север боялся идти с Олимпией на кладбище: кто знает, чем это кончится? Однако все обошлось благополучно. Олимпия долго выбирала костюм, долго сидела перед зеркалом, точно собиралась в гости. Север, притворяясь, что читает газету, исподтишка наблюдал за нею: его обеспокоило, что она даже попудрилась — он уже и не помнил, когда она с такой тщательностью занималась собой. Но не сказал ни слова, боясь ее чем-нибудь потревожить.

На кладбище Олимпия вела себя удручающе буднично, и от этой будничности Северу опять стало страшно. Она стерла пыль с таблички, с венков, зажгла свечи, оборвала на геранях сухие листья и, уходя, около четверти часа поучала Киву, какие посадить цветы, как ухаживать за ними, словно речь шла о садовой клумбе, а не о могиле сына. Ни разу она не всхлипнула, не заплакала, глаза ее были сухи. На следующий день она пошла в свое благотворительное общество, там ее встретили с молчаливым сочувствием. Север всегда считал благотворительность баловством, которым кокетничают пресыщенные барыньки, но сейчас он обрадовался, что у Олимпии есть занятие. Вскоре он вместе с Мариленой убедил ее, что Владу необходимо подышать горным воздухом, и они втроем уехали на месяц в Стына де Вале.

Поселились они в отеле «Эдем», пять раз в день ели и прекрасно проводили время в обществе директора банка, двух адвокатов, врача из Клужа, владельца перчаточной фабрики господина Ариняну и еще нескольких столь же достойных людей. Адвокаты сбежали из Оради, где проходил фронт. Все были с женами и детьми. Холост был один только господин Ариняну, красивый, стройный, с седыми висками мужчина, истинный джентльмен и баловень всех здешних женщин. Взыскательный Север и разборчивая Олимпия были довольны своим окружением, случившееся отодвинулось в прошлое, подернулось дымкой, казалось ненастоящим. Они ходили по грибы, собирали чернику, устраивали походы в горы, бродили по окрестным величавым и молчаливым пихтовым лесам. Вечера проводили за преферансом или рами. Север вспомнил молодость и пропадал в бильярдной. Они с Олимпией занимали почетное место патриархов в этом маленьком, тесно сплотившемся клане и считали это совершенно естественным, а Влад неожиданно сдружился с накрахмаленным и высокомерным господином Ариняну, что, впрочем, тоже было естественно: мальчик тосковал по отцу, господин Ариняну по детям, которых ему пора было бы иметь.

Нарядный «Эдем» гляделся особенно приветливо среди сумрачных вековых пихт, за которыми всего в получасе ходьбы уже зеленели альпийские луга, — новоявленный принц Просперо, убегающий от красной смерти, не смог бы отыскать убежища надежнее. Однако изо дня в день около полудня и сюда доносились отзвуки того, что происходило где-то там, далеко за стеной густого темного леса. В полдень все каменели и слушали только гул, который то накатывался, становясь все громче и громче, давя на барабанные перепонки, то отдалялся, и его приходилось ловить, напрягая слух изо всех сих, до боли. И когда наконец все вокруг оглушительно гудело — мрачный лес и прозрачный воздух — на чистой ясной голубизне неба загорались десятки серебристых точек, которые не спеша плыли по этой голубизне и исчезали где-то в дальней дали. И сразу же раздавались глухие удары взрывов, мужчины встревоженно говорили: Симерия, Теюш или — когда взрывы были слышны еле-еле — Сибиу. И бросались к телефону, пугая до обморока изможденное, худое, костлявое создание, телефонную барышню Клаудию, и она принималась кричать до хрипоты, прося соединить ее с городом. Когда выяснялось, что и банк, и фабрика, и магазин уцелели на этот раз, все опять шло своим чередом. Раз в три дня звонил и Север, вести были утешительными: их город, слава богу, не бомбили. В глубине души он был на стороне американцев и от всего сердца надеялся, что они не разбомбят его дом, иначе ему было бы трудно относиться к ним так же хорошо. То, что они каждый день бомбят другие города, его, по правде говоря, не волновало.

Аврам Дамиан оказался прав: Олимпия ничуть не изменилась, странная болезнь миновала без всяких последствий. Она спокойно отнеслась к событиям 23 августа, к аресту Антонеску, выступлению румын против немцев. Но на другой день после того, как у них поселились русские и поселились на половине Ливиу, Олимпия опять заболела. Она стояла у окна в ночной рубашке, никого не узнавала и до крови грызла ногти, уставясь невидящим взглядом в одну точку. Нанятая вместо состарившейся Салвины молодая служанка Рожи под ласковые уговоры Севера одела Олимпию. Север вызвал Аврама Дамиана. Тот не обнаружил в состоянии Олимпии ничего нового по сравнению с первым разом и лечение порекомендовал прежнее, разве что прибавил пихтовый мед: во время кризиса и еще две недели после него. Пихтового меда Север не достал, зато купил тускло желтый акациевый, который привезла знакомая женщина из Сихилиште. Север не слишком верил в действенность меда, но, давая его Олимпии, чувствовал себя спокойнее: тем более что три ложки меда в день повредить больной никак не могли. В этом он не сомневался, он сомневался в компетентности Аврама. По части других болезней Аврам был спец, лучшего врача в городе не было, недаром Север лечился у него вот уже сорок лет. Но в болезнях такого рода, Аврам, видно, не разбирался. Север боялся, что ему все-таки придется показать Олимпию психиатру. У них в городе был только один психиатр — доктор Рамиро, владелец собственного санатория для душевнобольных. Вопреки своей фамилии, звучавшей как-то по-оперному, а может быть, и благодаря ей, этот врач был нарасхват. Появился он в городе недавно, убежав от войны из Клужа, и, как только появился, все светские дамы ринулись к нему лечить свои истерзанные нервы. Лечил он их наистраннейшим образом. Все это Север знал от Олимпии. Сам он не имел случая познакомиться с Рамиро и от всей души надеялся, что случай так и не представится. Может быть, все обойдется? Олимпия никогда не была сентиментальной барынькой, подверженной модным болезням, поэтому визит к доктору Рамиро будет воспринят всеми совершенно всерьез. А Северу Молдовану вовсе не улыбалось, если по городу пойдут сплетни, что у него-де жена помешалась и даже лечится у доктора.

Четыре дня спустя Олимпия пришла в себя, и как в прошлый раз, казалось, ничего не помнит. Север облегченно вздохнул. Но в глубине души он боялся, что болезнь возобновится, что промежутки между приступами укоротятся, что Олимпия заболеет и не выздоровеет. Страх его рос и укоренялся, потому что Олимпия, хоть и пришла в себя, но уже не была такой, как прежде. Внешняя благопристойность могла обмануть кого угодно, только не Севера. Он видел, как дом потихоньку приходит в запустение. В углу на потолке гостиной повисла паутина, немытые окна потускнели. С тех пор как Олимпия перестала распоряжаться на кухне, Рожи заскучала и слонялась по дому без дела. Целыми днями Олимпия лежала на диване с книгой. Север видел, что книга всегда открыта на одной и той же странице. Кто знает, о чем грезила Олимпия, блуждая потерянным взором по одним и тем же строчкам. Она уже и сладкого не пекла к приходу Влада, а такого с ней никогда не случалось. Не интересовалась своим благотворительным обществом, изредка звонила туда, решала что-то по телефону, все еще считаясь президентшей. Во всем остальном она ничуть не изменилась. И все было бы ничего, если бы Северу не было так жутко, он чувствовал примерно то же, что и человек, стоящий на краю обрыва. Однажды он уже испытал такое, это было еще тогда, когда строили дом и крыли крышу. Север по лесам взобрался на самый верх, глянул вниз, увидел под ногами пропасть и чуть не грохнулся — по спине у него побежали мурашки, под ложечкой засосало, словно кто-то ударил его кулаком под вздох, Север зажмурился, вцепился в плечо кровельщика и поскорей отошел от края, а ведь это было в молодости. И тогда это длилось мгновенье, а теперь он каждое утро вставал с таким же чувством, каждое утро ему было жутко. Почти два года он жил с этим страхом, постоянно следя за Олимпией краем глаза и стараясь, чтобы она ничего не заметила, взвешивал и оценивал каждый ее шаг. Но ничего нового, настораживающего не прибавлялось. Приближался новый 1947 год, и за хлопотами старик на время избавился от своего беспокойства. Наступающий год не сулил никаких радостей. Коммунисты все тверже вели свою линию, и старику казалось, что со всех сторон все теснее обступают его прутья решетки, словно льва на цирковой арене, которого заставляют делать то, чего он не хочет. Дом был обузой, с налогами старик не справлялся, квартплата от жильцов была смехотворной. По-прежнему оставалась надежда на американцев и англичан, но бог знает, отчего они так медлили… И все-таки Новый год надо встретить, придут Влад с Мариленой, можно и еще кого-нибудь пригласить, может, и Олимпия повеселеет…

Снег шел и шел изо дня в день, не переставая. Никому не приходило в голову его убирать, и тротуары заросли сугробами. Север ковылял, тяжело опираясь на трость. Выглядел он жалко — в руках нитяная авоська, залоснившееся, траченное молью пальто, неуверенная старческая походка. Редко-редко кто-то из встречных приподымал шляпу и здоровался с ним. В город понаехало множество народу. В основном молодежи, наглой молодежи. Старая гвардия, люди его круга и возраста сидели теперь по домам, а те, кто еще работал, находились на трудовом фронте. Только «эти» могли такое изобрести, подумать только — трудовой фронт! Так что некого приглашать. Может, и хорошо, что некого? Посидят своей семьей, поедят досыта, вспомнят старые добрые времена, когда был еще жив Ливиу, и на Новый год собиралось множество народу.

Вспоминать-то легко, а вот чем кормить? Рынок почти пуст, несколько крестьян, замотанных кто во что горазд, переминались на снегу, лица у них посинели от холода, мороз будто прибавил им злости, продавать они почти ничего не продавали, а цены запрашивали страшные. Север купил немного картошки и моркови. О мясе и мечтать не приходилось, перед мясными магазинами выстраивались такие очереди, что выстоять их не было никакой возможности. Может, Рожи и выстояла, но ноги бы наверняка себе отморозила. А то, что отпускали по карточкам и на милостыню, не годилось: кирпич кислого непропеченного хлеба. Старик мог есть только корки, долго мусоля их и перекатывая во рту, — от непропеченного мякиша у него начинались рези в желудке.

Муку дают, люди еще не набежали, стоит всего человек двадцать. Он решил постоять. Впереди громко переругивались какие-то женщины. Вот до чего дошло: он стоит по очередям, рядом с торговками и прачками, тащит в авоське муку, он, Север Молдовану, у которого всегда был в кладовке ларь с белой мукой тончайшего помола. Старик был раздражен, у него мерзли ноги. Хорошо бы купить новые боты, но и эти куплены по талонам. Это же надо такое придумать — боты поталонам!

Домой с полной авоськой он шел еще медленнее. На углу его внимание привлекла большая толпа около примэрии, люди сгрудились у огромной афиши, прилепленной прямо на стенку. Сердце у него ухнуло вниз, ноги стали ватными, еле-еле он подошел поближе. Снова какая-нибудь пакость. Какая? Что-то о короле… Поверх голов он прочитал:

Мы,
Михай I
милостью божией и волею народа
король Румынии
для живущих сейчас и благоденствия будущих…
Колени у Севера подогнулись. Здание с плакатом покачнулось, валясь на него. Он закрыл глаза и выронил сумку. Это привело его в чувство, он заработал локтями, стараясь раздвинуть людей и достать свою авоську. Кто-то толкнул его, сбил с головы шапку, поднял и извинился. Кто-то подал сумку. Север пошатнулся и ухватился за плечо соседа.

— Будьте добры, помогите отсюда выбраться…

— Вам нехорошо, господин адвокат?

Значит, его узнали. Но кто это? Откуда он его знает?

— У меня голова закружилась.

— Я вас провожу…

— Нет, спасибо, мне уже лучше…

Ничего ему не лучше, но пройдет, сейчас пройдет. Он не хотел говорить, не мог говорить, кем бы ни был этот любезный человек.

— Короля-то жалко… — сказал кто-то.

— Ну и кати за ним следом, коли жалко, — с раскатистым смехом отозвался грубый голос, и все вокруг расхохотались.

Север отпустил руку незнакомца.

— Спасибо, я дойду сам, большое спасибо.

Он ускорил шаги. Снег валил хлопьями, ноги вязли в пушистом снегу. Значит, с последней надеждой покончено. Михай был последним человеком их круга, Олимпия называла его Михэице. Конечно, королю что, соберет чемодан и махнет куда-нибудь на запад. А вот он, верный приверженец династии, останется здесь с коммунистами, которые считают его реакционером и классовым врагом. Останется получать черный хлеб по карточкам и боты по талонам, пока и талоны не отнимут…

Ну и сюрприз под Новый год! Да какой теперь Новый год! Условность, ненужная условность! Не лучше ли попросту лечь спать, как обычно? Американцы… Дурацкие россказни, за которые можно поплатиться тюрьмой. Если бы американцы хотели, они давно были бы здесь. Надеяться больше не на что.

Он разделся в холодной прихожей. Когда-то ее топили, и так приятно было приходить с холода в уютное домашнее тепло. Теперь каждое полено на счету, топи они обе комнаты, дров бы на зиму не хватило, да и дрова не дрова, а сырая щепа пополам с угольной пылью, в доме от нее грязь и тяжелый вокзальный запах гари. Топили они теперь только спальню. Остальные комнаты стояли нежилые, холодные. Старик тосковал по своему кабинету. Теперь он был постоянно на глазах Олимпии, она не уставала подтрунивать над ним и его мемуарами. Правда, писал он все реже и реже. Расхотелось. Ему вдруг показалось, что никому все это не нужно.

Он прошел в спальню, прислонился спиной к печке, прижал к кафелю ладони. Печка едва-едва теплая. Олимпия экономит. Он наклонился, помешал дрова и подложил сырое в зеленой кожице полешко, оно зашипело.

Олимпия накрывала стол к обеду.

— Купил что-нибудь? — спросила она.

— Почти ничего. Не знаю, что мы есть будем… — Он распрямился и снова прижался спиной к печке. — Ты читала газеты?

— Нет, а теперь что, на обед чтенье газет?

Север пропустил ее слова мимо ушей — обычное женское недомыслие. За последнее время его серебристые седины пожелтели, пряди лезли в глаза, он исхудал, под глазами набрякли мешки, виски ввалились. Серый костюм лоснился на локтях, пузырился на коленях. Тихо, голосом полным горечи, он сказал:

— Михай отрекся.

— Какой Михай?

— Как какой? Король!

Олимпия остановилась, глаза у нее расширились. Он тут же пожалел, что сказал ей.

— Какой король?

— Наш, Олимпия, — ответил он ласково, чувствуя сосущую пустоту под ложечкой. — Наш Михэице…

— Мой мальчик, его прогнали. Куда же он пойдет, зимой, в мороз…

Север подошел к ней, взял за руку, сердце у него колотилось. Он попробовал ее утешить:

— Не огорчайся, он не пропадет, да и весна скоро… Не вечно же будет такая неразбериха. Весной все уладится, вот увидишь…

Олимпия не слышала. Она оттолкнула его, заметалась по спальне, всплескивая руками, словно гонялась за молью, и без умолку тараторила:

— Черт бы вас побрал… вы убили моего мальчика… пойду, пойду на кладбище, к ним… к обоим… сейчас зимой… земля промерзла насквозь… ни одного цветочка… надумали убить и второго… Николя де Нидвора, ты-то чего уставился?.. позвони по телефону… верни его…

Аврам Дамиан не стал скрывать, что он обеспокоен. Про себя-то он знал, что ему не справиться. Давно знал, с первого раза, но разве он мог уронить себя в глазах своего давнего пациента и друга? Но на этот раз медлить было опасно. Олимпия была сильно возбуждена, швыряла на пол стаканы, до крови кусала себе руки.

— Советую проконсультироваться у Рамиро, — мрачно сказал Аврам.

Первое, о чем подумал Север: откуда взять деньги, и ответил покорно и решительно:

— Будь любезен, пригласи его сам.

Пока Дамиан звонил из кабинета по телефону, старик открыл шкаф и достал китайскую красного лака шкатулку, взял брошь с пятью наполеондорами. Ее можно продать, не боясь обвинения в спекуляции валютой: монеты были спаяны намертво, с обратной стороны был замочек. Наполеондоры не могли считаться монетами. Старик взвесил брошь на ладони — воспоминания были тяжелые: глаза той девчушки Эржи, голубые они или карие? Как все забывается! Ее пухлый большой рот он помнил, белую кожу… Он почувствовал, что на него смотрят, — смотрела Олимпия огромными, полными ужаса глазами. Сейчас она спросит, зачем ему понадобилась ее брошь? Что ответить? Но она ничего не спросила, блестящая безделушка не привлекла ее внимания, не пробудила никаких воспоминаний.

Вернулся Дамиан:

— Он приедет через полчаса.

Север растревожился. Втайне он надеялся, что Рамиро в отъезде, что он откажется, что хотя бы отсрочит визит. Но нет, сейчас он будет здесь, значит, Олимпии и впрямь нужен врач, который лечит сумасшедших, значит, нужны деньги, несчетное количество денег, потому что одним визитом не обойдешься. Понадобятся заграничные лекарства, которые бывают только на черном рынке. Он протянул Авраму брошь.

— Сделай милость, Аврам, попробуй продать эту штуковину. Тебе виднее кому…

Север хотел сказать, что Авраму, — кого он теперь только не лечит, — легче будет найти покупателя. Аврам привык видеть эту брошь на Олимпии, но тут требовалось оценить ее с деловой точки зрения. Он надел очки в роговой оправе и подошел поближе к окну. На Олимпию они не обращали внимания, точно ее тут не было.

— У кого, ты думаешь, найдутся на это деньги? — пробормотал он скорее для самого себя.

— На черном рынке. Или у коммунистов…

Аврам снисходительно улыбнулся.

— Знаешь, Север, за эти годы я убедился: некоторые из них действительно верят в свое дело.

Олимпия рассеянно смотрела в окно, грызя ногти. Север заложил руки за спину и прислонился к печке.

— А я им не верю. Из грязи в князи — это беззаконие, — сказал он мрачно. — А беззаконие — это закон несправедливости.

— Верно. Но закон невозможно привозить из-за границы… Это не предмет импорта.

Что он имеет в виду? Он хотя и похож на громилу-мясника, но в политике тонко разбирается и часто бывает прав. Про американцев он, что ли?

Аврам, однако, не стал уточнять. Он подбросил брошь в воздух — поймал и, посмотрев Северу в глаза, спросил:

— Сколько?

— Три.

— Гм.

— Комиссионные один к десяти, — поспешил успокоить Север.

Аврам снова принялся играть брошью.

— Мда-а, — промычал он, а сам подумал, что недурно бы приобрести эту вещицу за полцены, и заодно получить комиссионные. Старик все равно на ладан дышит, брошка ему не нужна, да и деньги ни к чему, а он, Аврам Дамиан, еще полон сил, у него семья на шее, дети, внук, так что не стоит проявлять излишнюю щепетильность. Того и гляди, кабинет у него закроют, оборудование отнимут для какой-нибудь больницы. Нет, это его долг, он просто обязан как отец семейства позаботиться, чтобы дети не голодали, а эта брошка неплохой капитал. Он сжал ее в руке и опустил в карман.

— Попробую через кого-нибудь загнать на черном рынке… Расписку оставить?

Старик замахал руками.

— Что ты, что ты, Аврам, милый, мы же сто лет знакомы.

В дверь постучали, и, не дожидаясь ответа, в спальне появился доктор Рамиро. Старику показалось, что вошел сумасшедший — так тяжел был его неподвижный взгляд из-под черных насупленных бровей. Рамиро был высок, грузен, почти совсем лыс, и лоб у него от этого казался неправдоподобно большим. Он молча протянул руку Авраму, потом оробевшему Северу.

— Добро пожаловать, коллега, добро пожаловать, — суетливо заговорил Аврам.

Олимпия смотрела на врача остановившимся взглядом затравленного зверя, сунув пальцы в рот и судорожно забившись в самый дальний угол. Рамиро ткнул в ее сторону длинным оттопыренным мизинцем.

— Речь об этой даме?

— Да… она разнервничалась, — осторожно пояснил Север.

Доктор обернулся к нему.

— Попрошу всех удалиться.

— Конечно, конечно, коллега, — заторопился Дамиан.

Они вышли в соседнюю комнату, холодную, нетопленую, и тут Аврам дал волю своему оскорбленному самолюбию, прошипев:

— Шарлатан! Строит из себя невесть что! Тоже мне, пуп земли! Мы к нему обратились за советом, а он нас же и выставил за дверь!

— Не принимай близко к сердцу, Аврам! — успокаивал его Север, — он же привык иметь дело с ненормальными. Только бы помог ей!..

— Поможет он, как же! Чертов мошенник! — и осекся, встретив испуганный взгляд Севера. — Не сомневайся, поможет, конечно. Говорят, у него метода самая современная…

Старик молчал. Он прислушивался: из спальни не доносилось ни звука, только время от времени поскрипывал паркет под тяжелыми шагами Рамиро. И вдруг раздался голос Олимпии:

— Нет, «Фальстафа» написал Верди.

Голос был звучным, спокойным и бесстрастным. И опять — тишина и поскрипывание паркета.

Минут через десять Рамиро вышел. Плотно прикрыл за собой дверь и посмотрел на Севера, Север почувствовал, что надо что-то объяснить, рассказать и неуверенна забормотал:

— Ей сообщили, что король отрекся, и вот… Она любила его как родного сына…

— Неужто, как сына? — усмехнулся доктор.

Рамиро раскурил трубку, продолжая внимательно вглядываться в Севера, как будто и он был болен и тоже нуждался в помощи. Выпустив клуб дыма, он спокойно и грустно, словно бы сожалея, что приходится разбивать чьи-то иллюзии, проговорил:

— Должен заметить, что Михай был самым что ни на есть заурядным кретином… Умственно отсталым субъектом. Это сказывалось на его манере говорить. Плохая наследственность. Не такому управлять государством…

Он пыхнул трубкой, взял медвежью шубу, брошенную на стул, и прибавил:

— Вашей жене необходимо лечение электрошоком. Весьма действенное средство даже для таких серьезных, почти необратимых случаев. Электрошок три раза в неделю. Привозите в мою лечебницу от семнадцати до девятнадцати. Послезавтра начнем, договорились? А в остальном надо надеяться и ждать. Что ж пойдем, коллега?

Дамиан оживился, заспешил, его ущемленное профессиональное самолюбие было польщено.

— Вечерком загляну, — пообещал он уже с порога.

Север остался один. Он стоял посреди холодной нетопленой комнаты и повторял, привыкая, неведомое пугающее слово: электрошок… Что это такое? На что он обрекает бедняжку Олимпию? Что это за необратимые случаи? Он, верно, имел в виду неизлечимые? А у Олимпии? Тоже необратимый случай? Или с божьей помощью…

И только тут он почувствовал, как пронизывающе холодно в этой нежилой комнате.

Север вернулся в спальню.


С автомобильными шинами стало плохо, с бензином и того хуже, налог на машину возрос, а саму машину постоянно приходилось ремонтировать — Петер сбыл ее с рук за бесценок и сел за руль городского автобуса. Так Север остался без машины. После смерти Ливиу он разъезжал только в машине Петера, привык считать ее своей, привык, что она всегда к его услугам, привык к быстроте и удобству. Петер был почтителен, знал вкусы и привычки старика. Платил ему Север помесячно, а в последнее время, когда бывал при деньгах. Обходилось это старику значительно дешевле, чем собственная машина с личным шофером, о чем в нынешние времена и помыслить было невозможно. С недавних пор Северу стало трудно ходить на кладбище, особенно в дождь и слякоть, а сесть в такси к незнакомому шоферу он боялся: попадется грубиян, откажется ждать у ворот кладбища или чего доброго обругает, да и не мог старик себе позволить такой роскоши при нынешней дороговизне.

И все же, чтобы отвезти в лечебницу Олимпию, он нанял такси. За эти дни лучше ей не стало, была она покорна, послушна и безразлична. Рожи одела ее и вместе с Севером повела вниз по лестнице, на улицу. Куда? Зачем? — Олимпия не спрашивала. Сидя за рулем, шофер к великому неудовольствию Севера во все глаза уставился на Олимпию. Рассердился Север еще больше, когда ему самому пришлось открывать дверцу. Он дернул, расхлябанная ручка не поддалась, он опять дернул, только тогда шофер сообразил и помог ему, изнутри открыв дверцу.

— А с бабушкой что? — спросил он сочувственно, но не без любопытства.

— Ничего, — неприязненно буркнул Север, возмущенный, что этот деревенщина посмел назвать Олимпию бабушкой. Что за времена! Что за ужасные времена!

— Куда едем?

— В санаторий Рамиро.

— Ага! — обрадовался шофер, как бы говоря: теперь-то все ясно! Машина тронулась, Рожи стояла у подъезда, утирая слезы. Старик обернулся, растрогался и помахал ей рукой.

Город был украшен флагами и транспарантами. «Да здравствует Румынская народная республика!» — провозглашали со всех сторон большие, яркие буквы. Да, Новый год он так еще никогда не встречал. Даже год после смерти Ливиу прошел легче. Ливиу погиб в июле, и потихоньку к декабрю старик как-то свыкся со своим горем. А сейчас несчастье за несчастьем так и валились на него, даже в самый канун Нового года, будто мало было нищеты и голода. Какое уж тут празднованье? Вечером забежали поздравить Марилена с Владом, посидели часок и ушли. Олимпия смотрела на них пустыми глазами и не узнавала, а они сидели и не знали, о чем говорить. Влад робел, Марилене было не по себе. Всем им стало легче, когда Марилена наконец поднялась и попрощалась. Старик остался вдвоем с Олимпией. Марилена принесла пирожных, он съел одно, Олимпия отказалась. Потом они легли спать. Но конечно же, он не мог заснуть: слушал веселый смех и возгласы у соседей, звон колоколов и думал о Владе, о Марилене. Только к ним да к Олимпии он и был привязан. Как он понял, Марилена собирала гостей у себя или наоборот сама была приглашена с Владом в гости. Может, «гости» и был тот самый элегантный господин, о котором намекнула Олимпия, но Север ей не поверил. Надо бы узнать, в чем там дело, и как Марилена тогда поступит с Владом?..

Часы на башне пробили полночь. Он вспомнил старые добрые времена: как тогда было хорошо, как беззаботно. Нежность к Олимпии захлестнула его, он повернулся и, ласково погладив ее по щеке, прошептал:

— С Новым годом, Олимпия!

В окно светил уличный фонарь, и в серой туманной полутьме ясно вырисовывалась неподвижная, лежащая совсем близко Олимпия. Глаза ее бессмысленно смотрели на него и светились как у кошки.

— Мне исполнилось двадцать лет и четыре месяца, — шепнула она.

Старик содрогнулся от ужаса, поскорее отодвинулся подальше, и слезы потекли у него по лицу.

Голос шофера вернул его к действительности.

— У главного входа остановимся или у боковой калитки? — громко спрашивал шофер.

Старик оскорбился: у главного! Только у главного, он не из тех, кого дальше черной лестницы не пускают. Этот шофер просто негодяй, и зачем он только с ним связался!

Лечебница Рамиро занимала обширный особняк с причудливыми уступами, какие с увлечением строили до войны. Плющ, увивающий его до самой крыши, придавал ему таинственности, да и стоял он в глубине запущенного разросшегося парка на самом берегу реки. Ну как тут не сочинить какой-нибудь необыкновенной истории о докторе Рамиро? К особняку вела аллея, посыпанная гравием, мягко шуршавшим под шинами. Север остался недоволен особняком. У него появилось ощущение, что его втягивают в какой-то заговор, а заговоров он никогда не любил. Он попросил шофера подождать их.

— Ожидание денег стоит, — предупредил шофер.

Прежняя властность зазвучала в повелительном окрепшем голосе старика:

— Будьте любезны помолчать и дождаться нас здесь! Вы шофер и сейчас находитесь в моем распоряжении.

— Хорошо, товарищ! — ответил тот, посмеиваясь.

Ну и ну! Это была последняя капля. Какой он ему «товарищ»! Чтобы какой-то шоферишка посмел его так называть. Товарища себе нашел! Сейчас он поставит его на место, объяснит, кто ему товарищ, но тогда тот наверняка уедет, и что делать Северу с беспомощной женщиной на руках? Сидит как истукан и не подумает, что надо помочь женщине выйти из машины. Вот она, воспитанность коммунистов. Подумать только — «товарищ»! Это он-то, Север Молдовану, доктор юридических наук, сенатор — ему «товарищ»?!

Поднимаясь по лестнице под руку с Олимпией, он подумал: ожидание и впрямь встанет ему в кругленькую сумму. И если так по три раза в неделю? Хорошо еще, что Дамиан продал брошь. Хотя хорошего тоже немного: почему-то он поторопился и продал ее за полцены, удержав один к десяти комиссионные. Но на первое время денег хватит.

Из просторного холла они прошли в помещение поменьше, не ярко освещенное, с несколькими потертыми продавленными креслами и низким облупленным столиком. На двери значилось: приемная. В приемной было пусто, пахло свежим борщом. Север помог Олимпии снять пальто, они сели и стали ждать. Из дверей напротив, за которыми виднелся длинный темный коридор, показался рослый мужчина в белом халате.

— На электрошок? Вам назначено?

Его развязность, неуважительный тон не понравились Северу, с подчеркнутым достоинством он ответил:

— Да, мы приглашены. Я — адвокат Север Молдовану, а это моя супруга.

Но имя его не оказало никакого действия.

— Придется подождать, — сказал тот и исчез.

Тишина стояла такая, словно во всем этом огромном доме не было ни души. Вдруг раздались шаги, и со стороны холла вошла девушка лет двадцати. Она приветливо кивнула, сняла голубое пальто с белой меховой опушкой и села в кресло рядом с Севером. У нее были пышные каштановые волосы, казалось, ей стоит большого труда сдерживать смех, который таился в уголках рта и ямочках на щеках.

Старик посмотрел на нее с живейшей симпатией и интересом. В молодости он не был равнодушен к женскому обаянию, в старости, как оказалось, тоже. Он уже подумывал, каким образом завязать с ней разговор, как вновь появился человек в халате.

— Проходите, пожалуйста, — пригласил он и улыбнулся девушке как старой знакомой, — добрый вечер, барышня!

Север поспешно повел к дверям безропотную Олимпию. В дверях этот субъект — как он посмел — положил Северу на плечо руку.

— А вы останьтесь!

— Но… мне… я хотел бы поговорить с доктором.

— Хорошо, но прошу, подождите здесь!

Растерянный, униженный, старик стоял перед закрытой дверью. Ему стало легче, когда девушка спросила:

— А что с бабушкой?

Девушкам он прощал все, даже «бабушку». Он горестно опустился в кресло.

— Она никак не может успокоиться.

— И что? Буянит?

— Нет, что вы!

— Не буянит? Смирная?

— Да. То ость нет… То есть да… в общем-то смирная.

— Понятно. И ей предложили электрошок?

— Да.

— Может быть, и поможет, — не слишком уверенно сказала девушка.

Почему «может быть»? Разве Олимпия не выздоровеет? Кстати, что такое все-таки этот электрошок?

— Вы тоже лечитесь?

Девушка кивнула.

— И… тоже…

Он не произнес «электрошоком», только кивнул головой в сторону двери, ведущей в темный коридор.

— Да.

— Давно?

— Два месяца.

— Вот как? А с вами что?

— Все время плачу.

— Как плачете?

— Так. Ни с того ни с сего начинаю плакать и не могу остановиться. Поэтому стараюсь все время смеяться, чтобы не расплакаться.

Она расхохоталась, запрокинув голову, сияя белыми ровными зубами. Старик растерялся: шутит она или говорит серьезно?

— Подумать только! И вам не лучше от?..

Он снова кивнул головой на таинственную дверь в коридоре.

— Пока улучшений нет.

Оба помолчали. Север с презрением подумал: «Все эти электрошоки, наверное, чепуха». Вдруг девушка прижала к щекам ладони и быстро-быстро заговорила:

— Боюсь, боюсь, боюсь! Знали бы вы, дедушка, как я боюсь!

— Чего боитесь?

— Электрошока!

Старик вдруг почувствовал, что и он боится. Он наклонился к ней и доверительно спросил:

— Это больно?

Девушка пристально посмотрела не него, засмеялась и ответила:

— Нет, совсем не больно.

— Так чего же вы боитесь?

— Не знаю. Это совсем не больно, и ничего не помнишь, но все равно страшно, что-то с тобой происходит страшное. Ой, дедушка. Ой, как я боюсь! Каждый раз уговариваю себя быть храброй, и… не получается.

— Подумать только!

Девушка закрыла лицо руками и разрыдалась.

— Ну вот, опять, — проговорила она сквозь рыдания.

Сердце у старика зашлось от жалости: дрожащей рукой он ласково коснулся ее мягких пышных волос, хотел ее утешить, попросить не плакать, пообещать, что все будет хорошо… Но не успел и рта раскрыть, как из глубины мертвого нежилого дома донесся протяжный, жуткий, пронизывающий звериный вой. Севера заколотило, он испуганно вскочил на ноги, сердце у него сжалось.

— Что это? — не в силах успокоиться, спросил он.

Девушка отвечала спокойно, слезы все еще текли у нее по лицу:

— Бабушка… госпожа… все так кричат… И я буду…

Последние слова она произнесла, уже улыбаясь.

— Не может быть… Чтобы Олимпия… Но вы же говорите, что совсем не больно?

— Не знаю. Все так кричат.

Север опустился в кресло, чувствуя, что ноги его не держат. Но тут же поднялся и нервно зашагал взад и вперед по комнате. Больше он не привезет сюда Олимпию. Где этот сумасшедший? Он не позволит издеваться над Олимпией, ставить над ней какие-то опыты! Сейчас он выскажет все это прямо ему в лицо! Как он смеет! Кто он такой?!

Человек в белом халате пригласил.

— Доктор Рамиро вас ждет.

Север торопливо засеменил, воображая, — сейчас он стукнет кулаком по столу и покажет этому негодяю, как измываться над людьми! Рамиро сидел один в своем кабинете. Одет он был в спортивный костюм вишневого цвета. Сидел на краешке стола, попыхивая трубкой, глядя на вошедшего Севера.

— Мне передали, что вы хотите со мной поговорить.

Старик встревоженно оглянулся по сторонам:

— Где госпожа Молдовану?

Улыбка тронула губы Рамиро.

— Вы взволнованы, — заговорил он спокойным низким баритоном, — успокойтесь, присядьте…

Он говорил и смотрел в глаза Севера черными без зрачков глазами. Север почувствовал, что беспомощен, как младенец. Только что он кипел от ярости, а теперь покорно опустился в кресло.

— Госпожа Молдовану в кабинете по соседству, скоро она освободится, и вы поедете домой.

— Почему она так кричала?

— Вы обеспокоены? Это естественная реакция. Не волнуйтесь, — кричала она не от боли.

— А отчего же?

Рамиро загадочно улыбнулся:

— Ne sutor, ultra crepidam…[19]

— Что?

— Видите ли, минут через двадцать госпожа Молдовану будет нормальнее нас с вами.

— Подумать только! Значит, она выздоровела?

— Нет, выздоровеет она, пройдя весь курс лечения. Так что вы мне хотели сказать? Мне передал санитар…

Но старику уже не хотелось кричать, ругаться, он размяк, потрясенный чудесным исцелением Олимпии. Он опять верил в Рамиро, опять считал, что следует слушаться его советов. Спокойный, уверенный тон врача подействовал на него умиротворяюще. Старик простил ему даже необычную внешность. «Если он ухитрился со мной сладить, то уж со слабой женщиной…» Признав себя побежденным, старик ответил:

— Нет, больше ничего. Я хотел уточнить: так ли необходимо это лечение?

— Вне всякого сомнения. Разумеется, если вы желаете, чтобы госпожа Молдовану излечилась. Другого средства нет.

— Что ж…

Север с трудом поднялся. Рамиро предупредительно поддержал его под локоток.

— Проходите сюда, пожалуйста. Жду вас через два дня, в это же время. Прошу…

Старика провели в другую дверь, он миновал два кабинета с какой-то странной и устрашающей аппаратурой, но рассмотреть ее не успел — они уже снова были в холле. В холле сидела Олимпия в пальто, рядом с ней сидел санитар. Олимпия смотрела все тем же тусклым неподвижным взглядом. «Двадцати минут еще не прошло», — утешил себя Север.

— Прошу вас, барышня, — произнес спокойный, звучный голос Рамиро.

Север оглянулся. Девушка, с которой он беседовал в приемной, прошла вслед за доктором. Лицо у нее посуровело, шла она твердо и решительно. Рамиро оказался прав: через четверть часа уже дома Олимпия стала медленно приходить в себя, точно освобождалась от действия наркоза. Обрадованный, Север позвонил Марилене, и она сразу же приехала вместе с Владом. За ужином Олимпия была весела, ела с аппетитом. Влад остался у них ночевать, и Олимпия даже рассказала ему сказку про дедушку Франца и бабушку Лизу.

Марилена весь вечер радостно улыбалась, но, выйдя на улицу, погрустнела и призадумалась: она не верила в скоропалительное излечение Олимпии. На пустынной улице, на остановке трамвая, в пустом полутемном вагоне она думала о Севере — что же будет с ним, если он, не дай-то бог, останется один? Ей удалось тайком поговорить с доктором Рамиро, и он откровенно признался, что на успех и неуспех шансы равны. «Но попробовать все же можно и должно…» И Марилена с ним согласилась, нельзя упускать ни единой возможности, даже если лечение не сулит успеха. Сегодня, приглядываясь к Олимпии, Марилена почему-то поняла, что ей уже ничем не помочь. Даже вечером за ужином, когда все, казалось, шло так хорошо, Марилена замечала во взгляде Олимпии, в ее движениях что-то настораживающее. Марилена рада была бы ошибиться, но внутренний голос подсказывал ей, что она права. Что же будет с Севером, когда наступит развязка? Раньше они с Владом переехали бы к нему или взяли его к себе, но теперь это невозможно. Да и старик ни за что не согласится, узнав… Марилена со стесненным сердцем подумала, что так ничего и не сказала старикам, все откладывала разговор, и Владу запретила говорить… Она чувствовала себя виноватой. Беспокоилась она не за себя, боялась за старика, не хотела огорчать его, нанеся ему такой удар. Трамвай медленно громыхал по скудно освещенному ночному городу. От дверей и дребезжащих окон тянуло холодом. Марилена ежилась на грязном деревянном сиденье, поглубже запахиваясь в серое старое пальто с полысевшим каракулем. Для себя она твердо решила. Она согласна переменить свою жизнь. Может быть, это последняя возможность. Разве можно отказываться? Нет. Да и почему она должна отказываться? Счастливое ощущение тепла и покоя охватило ее, словно повеял летний ветер, — так хорошо ей было в те незапамятные времена, когда был жив Ливиу и никто еще не думал о войне. Конечно, рано или поздно она все скажет папе Северу. Скажет потому, что вовсе не чувствует себя виноватой. Так естественно хотеть себе в жизни счастья, в счастье нет греха. Кто-то сказал, что человек создан для счастья, что он не смеет отказываться от своего счастья. Она уверена, что и Ливиу, глядя из райских кущ, не осуждает ее, он ее понимает, не может не понять, если только и впрямь существуют райские кущи.


Олимпии было страшно. Перенесенная болезнь не изменила ее лица, привычек, манер, она опять была прежней, но все же ей было страшно. Она понимала, что мрак, в котором она блуждала, родился из тех давних наползавших на нее теней, они все сгущались и сгущались, и в конце концов она провалилась в эту страшную бездну, которую принято называть безумием. С горькой улыбкой вспомнила она юную наивную уверенность, что ни с ней, ни с ее близкими ничего дурного не случится, что в трагедии мира ей отведено место зрителя. Как она обманулась! Любовь оказалась недолговечной, ласковый свет детства погас со смертью отца и матери, сына у нее отняли и убили — бывает, оказывается, и так, что дети уходят из жизни первыми, а теперь и на нее медленно надвигается тень смерти, отнимая безумием то, что еще не отнято. Она знала, что все «обошлось» и боялась, что только «пока». Она леденела от ужаса и не показывала виду, что боится, но ее преследовал страх вновь заблудиться в темноте, глубокой, глубинной…

Обращение окружающих ее оскорбляло. С приторной ласковостью Севера приходилось мириться, но знакомые, друзья! — как быстро они обо всем узнали! Они уничтожают ее своим снисходительными сожалением: бедный слабоумный ребенок, он чуть было не погиб! Олимпия терялась, не зная, как отвечать на это унижение, и стала в конце концов бравировать своей болезнью, выставляя ее напоказ. Хотя ей было так несвойственно бравировать чем бы то ни было.

На другой день после первого сеанса ее навестила Наталия. Олимпия приняла ее приветливо, с несколько преувеличенной, но все же радостью. У Наталии было много недостатков, но в черствости ее нельзя было упрекнуть. Заливаясь слезами, она прижала Олимпию к груди, искренне забыв на время все давние счеты.

— Как вы себя чувствуете, дорогая? — сладко пропела она, утирая глаза платком.

Олимпия по достоинству оценила и платок, и искреннее участие, но ответила холодно, с нарочитым смешком:

— Прекрасно, дорогая! Вы же знаете, психам не бывает плохо!

Наталия, может быть, впервые в жизни онемела от неожиданности. Олимпия не дала ей времени опомниться, и поле боя осталось за ней. И Наталия, отступив, уверилась, что Олимпия безнадежна.

Ум Олимпии был ясен и трезв как никогда, но она была бессильна против своих страхов — она боялась лишиться этой ясности. Она следила за каждым своим шагом, анализировала каждое ощущение и безропотно продолжала ходить на лечебные сеансы, хотя всегда испытывала такой же безотчетный звериный ужас перед лечением, как та девушка в приемной.

Север не сомневался, что Олимпия окончательно выздоровела, но считал необходимой формальностью закончить курс лечения. Каково же было его удивление, когда после третьего сеанса, пока Олимпия находилась еще в процедурной, доктор Рамиро вызвал его к себе в кабинет. Как и в первый раз, Рамиро сидел на краю стола, курил трубку, одетый в тот же спортивный костюм вишневого цвета. Он указал Северу на кресло, и старик робко и послушно сел, почувствовав себя пациентом. Рамиро попыхивал трубкой и молчал. Несколько секунд они смотрели друг на друга, но старик вскоре отвел взгляд, закашлялся, уставился в потолок, потом в окно.

— Я бы хотел вам кое-что предложить, — произнес наконец Рамиро.

Старик вопросительно взглянул на него.

— Это пойдет на пользу и вам, и вашей супруге, — продолжал доктор. Север с нарастающим беспокойством глядел на него. Рамиро слез со стола, прошелся по кабинету, — хорошо бы вашей жене остаться на некоторое время здесь.

Старик растерялся. Как? Она же совершенно здорова. Зачем? Он приподнялся в кресле и спросил:

— Ей опять стало хуже?

Рамиро замахал рукой: сидите, сидите, и — ответил:

— Нет, нет, не хуже. Лечение идет своим чередом. Однако всегда существует опасность рецидива. Нам, психиатрам, всегда приходится двигаться на ощупь, по неизвестным материкам. Вечный бег с препятствиями, чреватый любыми неожиданностями. Я думаю, что госпоже Молдовану было бы полезно продолжить лечение под моим непосредственным наблюдением. Тем более что я собираюсь применить химиотерапию. А лекарства лучше принимать под надзором врача.

Доктор говорил, Север все глубже уходил в кресло, съеживался, сжимался. Препятствия… Надзор… рецидивы. Это последнее слово стало таким привычным, оно, словно шип, больно вонзилось в сердце, и боль ни на секунду не отпускает.

— Полагаю, что вы живете в постоянном напряжении. Уверен, что следите за каждым словом и движением вашей супруги, малейшее отступление от привычного повергает вас в панику. Несколько дней покоя, разлуки и отдыха пойдут и вам на пользу.

Вцепившись в подлокотники, старик как рыба глотал ртом воздух. Словно угадав его желание, Рамиро открыл маленький бар в столе. С ловкостью заправского кельнера налил и протянул Северу стакан минеральной воды. Север признательно посмотрел на него. Север пил воду маленькими глоточками и думал, что лечение разорит его. Все знали, что санаторий Рамиро стоит бешеных денег. Но лечиться в санатории Рамиро считается чрезвычайно аристократичным, хотя что по нынешним временам значит аристократизм. Нет, это все глупости, в первую очередь следует подумать об Олимпии. Разорится он в любом случае, но хотя бы будет знать, что сделал для Олимпии все, что был в силах сделать. А что если Рамиро шарлатан, как утверждают многие, заурядный мошенник, который вообразил, что у Севера денег куры не клюют, и решил поживиться? Кто скажет, где тут правда, где ложь?

Север вернул доктору стакан и вытер платком внезапно выступившую испарину.

— А долго она пробудет у вас? — спросил он потухшим голосом.

— Нет, дней десять, недели две, не больше…

Две недели! Господи, спаси и помилуй! Он непременно должен что-то продать…

— Но разве она согласится?

Он спросил наудачу, хватаясь за последнюю соломинку, прекрасно понимая, что согласие ее ничего не значит.

— Госпожа Молдовану возражать не станет, — уверенно отвечал Рамиро.

— Вы говорили с ней? Вам следовало сначала обсудить это со мной.

— Нет, нет, с ней я еще не говорил, но знаю, ее преследует страх, и она согласится.

Олимпию преследует страх! Такое ему в голову не приходило! Нет, видно, этот сумасшедший лекарь на три метра под землей видит… Что ему возразишь? Придется согласиться…


Вопреки предположениям Рамиро одиночество не пошло старику на пользу. Он сделался беспокойным, не мог усидеть на месте, спешил, бежал, суетился. Жизнь стала казаться ему ненастоящей, вот-вот должно было что-то переломиться, он жил, как живут в чужом доме, с готовностью в любую минуту собрать вещи и уйти куда глаза глядят.

Утром он бегал по городу и вел переговоры с разными подозрительными личностями — перекупщиками с черного рынка. Он понимал, что его надувают, и все-таки продавал все подряд: за бесценок продал мебель из желтой гостиной, из столовой. С бильярдным столом пришлось повозиться, но не из-за его величины и тяжести, а из-за того, что бильярд стал считаться игрой бездельников-белоручек, спроса на него не было, никто не хотел прослыть буржуем. Север и сам побоялся включить его в опись распродаваемой мебели и с облегчением вздохнул, когда знакомый старик-столяр купил стол на материал и, разобрав, уносил по частям несколько дней подряд. Север распродавал и мелочи: серебро, хрустальные бокалы, свадебный подарок шурина Думитру, розенталевские тарелки, ручной работы гобелен, арабские молитвенные коврики тоже ручной работы. В другие времена на деньги, вырученные за все эти вещи, он мог жить с семьей, ни в чем себе не отказывая, самое малое год, сейчас ему давали за них гроши, он чуть не плакал от жалости и унижения, но ему надо было платить налоги, платить Рожи и жить. А заграничные лекарства для Олимпии? Они тоже стоили денег. Его тревожили предстоящие объяснения с Олимпией. Вернувшись домой, она неизбежно обнаружит пропажу, и надо будет деликатно объяснить ей, что произошло: ко многим из этих вещей она привыкла и привязалась. Север не знал, лучше ли ей сказать все сразу или выждать, пока она сама обнаружит исчезновение то того, то другого, понадеявшись, что пропажу кое-чего она так и не заметит.

Он узнал, что в городе существует барахолка, где все можно и продать, и купить, и посещают ее самые что ни на есть приличные люди города. Сам он, конечно, ничего продавать не станет, это было бы уж слишком, но возможно, найдет посредника, который согласится за комиссионные продать для него кое-какие вещи. Несомненно, что его как всегда облапошат, но что поделаешь: люди его круга всегда пользовались услугами посредников.

Барахолка бывала по воскресеньям на пустыре, за инфекционной больницей. В это воскресенье старик не пошел в церковь, предвкушая, как удивится и забеспокоится Никулае, когда обнаружит пустующим Северово место. После обеда он сам позвонит ему и объяснит, где был, возможно, и Никулае это когда-нибудь пригодится, хотя положение церкви по нынешним временам прочнее всего прочего.

Морозило. Север оделся потеплее и отправился на трамвайную остановку. Он редко ездил на трамваях, не любил их тесноты, духоты, толчков и сейчас при одной только мысли об этом чувствовал тошноту. Вагон был переполнен, никому, конечно, не пришло в голову уступить место негодующему про себя старику. Окна замерзли, старик ехал, сам не зная куда, плотно стиснутый людской толпой, вдыхая кислый запах овчины и пронафталиненного лежалого старья. По множеству чемоданов, узлов, тюков и свертков он понял, что все, как и он, едут на барахолку. Через полчаса они наконец доехали, он вышел и на секунду замер, опершись на трость, опьяненный морозным чистым воздухом. Снега навалило по щиколотку. К базару вела утоптанная скользкая тропка, по которой туда-сюда сновали люди. Север двигался с осторожностью, крепко вонзая трость в пушистый снег обочины. Не добравшись еще до барахолки, где-то на середине бесконечного больничного забора, он почувствовал, что озяб, и вспомнил: Аврам Дамиан не советовал ему выходить на мороз. Конечно, неосторожно пренебрегать советами врача, но любопытство было сильнее, и он двинулся дальше.

Очутившись наконец на барахолке, Север растерялся, не зная куда идти. Народ вокруг кричал, шумел, ходил, толкался. «Вавилонское столпотворение!» — подумал старик. С испугом и любопытством он озирался по сторонам. И вдруг среди туфель, картин, ламп, шуб, разложенных прямо на снегу, он увидел чайный сервиз саксонского фарфора и обомлел: «Боже, да где же я видел эти чашки?» Он готов был поклясться, что не раз пил из них, но где? Где? Продавала их женщина в потертом пальто, закутанная до глаз шалью. Она громко торговалась с каким-то мужчиной в барашковой шапке и домотканой куртке, видно, крестьянином из зажиточных. Женщина обернулась, и Север охнул. Несмотря на мороз, его кинуло в жар. Святый боже, он узнал Мэри Мэргитан! Мэри Мэргитан торгует на барахолке! Бедняга Панаит сидит в тюрьме, дочка за границей, в Лондоне, вот и приходится бедняжке Мэри торговать на толкучке! Надо поскорей спрятаться, смешаться с толпой, чтобы Мэри не заметила, а то она умрет от стыда и унижения. Как же ей тяжко пришлось, если она сама, без чьей-то помощи, вынуждена продавать на морозе вещи, торгуясь со всяким мужичьем… Север пытался незаметно затеряться в толпе, но встал как вкопанный, услышав оклик Мэри. Приподнявшись на цыпочки, она кричала ему во весь голос, ничуть не смущаясь своим предосудительным английским акцентом:

— Хэлло, Север! Иди сюда!

Он притворился, что не слышит, но Мэри не унималась, люди стали оборачиваться. Он повернулся и подошел к Мэри. Она, казалось, очень ему обрадовалась.

— Как дела, my dear[20], ты чуть было мимо не прошел!

И непринужденно, будто они встретились где-нибудь на приеме, подала ему руку в грубой шерстяной варежке.

— Никак не ожидал… — пробормотал Север, касаясь губами варежки.

— Как здоровье Олимпии?

— Неплохо, но ей, наверное, понадобится санаторное лечение.

— Ну, это тебе дорого обойдется! Так вот почему ты здесь? А где же твои вещички?

Север смешался и устыдился.

— Да я… собственно, пришел найти посредника…

Глаза Мэри от удивления округлились.

— Посредника?! Да ты спятил, my dear. Эти мошенники тебя обчистят в два счета!

— Что ж делать? Не самому же мне торговать?

— А почему бы и нет, скажи на милость! Ах, ты уронишь свое достоинство? Да пойми же, теперь здесь все high-life[21], и мы гордимся этим.

— Гм… Гордитесь?

— Да, да, и напрасно ты морщишься. За границей уже известно, как мы боремся за свое существование в коммунистическом раю. Би-би-си передавало!

Ах, вот оно что! Вот почему Мэри не стыдится быть торговкой! Она, оказывается, борец! Ну и чудеса! Но кто знает, может, они и правы, а он просто-напросто старый дурак.

Молоденький лейтенант взял в руки чашку, повертел, рассматривая со всех сторон. Мэри забрала у него чашку из рук и поставила на место.

— Не трогайте, товарищ! И так видно! Настоящий саксонский фарфор!

Лейтенант робко спросил:

— А цена?

Мэри вытащила из муфты портсигар, серебряную зажигалку и закурила.

— Сорок, — коротко ответила она, пустив дым ему прямо в лицо.

— Сорок, — протянул лейтенант, — слишком дорого…

— Дорого не дорого, а это его цена. Где вы еще найдете саксонский фарфор?!

— А за пятнадцать?

— Шутите, товарищ? — отрезала Мэри и повернулась к Северу, зачарованно наблюдавшему за происходящим. Лейтенант смущенно пожал плечами и отошел.

— Феофану не по карману! — сказала Мэри Северу. — Они теперь все получают по талонам, но солодовый кофе пить хотят непременно из саксонских чашек генерала Мэргитана.

— И давно ты сюда ходишь? — спросил Север восхищенно.

— Порядком! Меня не надуешь!

— И продаешь что-нибудь?

— Не всегда, но у меня нет другого выхода… Хотела наняться стирать в детском доме белье, но оказывается, я происхождением не вышла… И слава богу, что не вышла, — гордо заключила она.

— А что слышно от Панаита?

— Ничего. Мне разрешили раз в месяц передачи.

Старик подумал, раз Мэри не только не смущается, но и гордится своим положением, то не возьмется ли она за комиссионные продать несколько его вещей? Он бы сам их сюда привез. Только бы не обидеть ее таким предложением. Он с осторожностью начал:

— Послушай… а не возьмешься ли ты за комиссионные, конечно, помочь немного и мне?

— Почему бы и нет? Комиссионные были бы очень кстати, но почему ты не попросишь Марилену?

— Марилену?

— Да. Она с удовольствием продаст, и комиссионные при тебе останутся.

Север помрачнел. При чем тут комиссионные? Марилене он и так готов отдать все, что угодно, да вот даже помочь ей уже не может.

— Марилена сюда не поедет, — сказал он твердо.

Мэри сочувственно улыбнулась.

— Ах, dear sir[22], ты все еще витаешь в облаках. Да мы с ней ехали в одном трамвае, только она устроилась в том конце, где молодые. А у меня тут насиженноеместо.

Значит, и Марилена! Значит, пало и их семейство! Или, пользуясь терминологией Мэри Мэргитан, вышло на «баррикады». Стало быть, благодаря Марилене, и он стал «борцом». Он не знал, плакать ему или смеяться. Почему же сама Марилена ни словом никогда не обмолвилась? Он торопливо простился с Мэри и пошел искать Марилену.

— Мое почтение, мэтр, мое почтение!

Это еще кто? Недоумевая, он огляделся по сторонам, под лопаткой больно кольнуло. Все-таки он здорово продрог! Кто же это его окликнул? А, мошенник Беша! Вот кому здесь самое место! Север холодно кивнул, слегка приподняв шляпу, и зашагал дальше. Какие красивые вещи лежат вперемешку с хламом! Смотри-ка, и супруга доктора Дамиана здесь. На этот раз он сам поздоровался, с горечью отметив, что свыкается со всем этим безобразием.

— Как Аврам?

— Заразился от больных гриппом, я пока вместо него. Что? И Аврам?.. Да, Мэри Мэргитан была права…

— Передайте ему привет!

Что за времена! Что за времена! А тот высокий благородной наружности мужчина, это не… Ну конечно, господин Гринфельд, глава общества домовладельцев. Они одновременно и величественно приподняли шляпы, молча поприветствовав друг друга. Осталось только повстречаться здесь с Никулае! И все, похоже, чувствовали себя здесь как рыба в воде. Север не знал уже, что и думать, ему было не по себе.

— Папа Север! Папа Север!

Марилена! Он едва не прошел мимо, не разглядев ее в толкотне. Значит, и она от него не прячется! Счастливый, будто ребенок, наконец отыскавший в вокзальной толчее свою мать, Север кинулся к ней.

— Марилена! Что ты здесь делаешь? — укоризненно спросил он.

Она улыбнулась.

— Торгую, папа Север. Стараюсь не отстать от времени…

Рядом с ней стояли госпожа Мэзэрин, госпожа Шлезингер и еще две незнакомые дамы. Все они улыбались друг другу как сообщницы, и чувствовалось, что эта ярмарочная жизнь их тесно сплотила.

— И давно ты сюда ходишь?

— Сегодня — второй раз.

— И ничего мне не сказала…

— Мне не хотелось вас огорчать, папа Север. Вы решили что-то продать?

— Если бы что-то? Все! Бедняжка Олимпия и не подозревает, что я разорил наш дом…

— А мы потихоньку ее подготовим. Это я беру на себя. А в следующее воскресенье я что-нибудь прихвачу из ваших вещей.

— Да, да, за комиссионные.

— Боже, что вы такое говорите, папа Север?! Какие комиссионные?! Не чужая же я вам!..

— Именно поэтому, дорогая моя! Мы с тобой образуем акционерное сообщество, — он повесил палку на сгиб локтя и потер руки, — тебе не холодно?

— Холодновато. Но мы то поболтаем, то поругаемся с каким-нибудь цыганом, то выпьем по глотку кофе — глядишь и согрелись немного. А вы замерзли? Не надо вам было сюда приезжать.

— Я и в самом деле сильно озяб, — подтвердил он, топая ногами.

Марилена наклонилась, подняла завернутый в плед термос. Налила в отвернутую крышку кофе и протянула Северу, от кофе шел пар. Север обхватил крышку обеими руками, радуясь теплу, проникшему сквозь перчатки. Поднес ко рту, понюхал, и усы у него от удивления поползли вверх.

— Настоящий кофе, — выдохнул он ошеломленно.

— Когда-то я купила немного на черном рынке и припрятала на черный день.

И впрямь черные дни! Невестка адвоката Севера Молдовану, бывшего сенатора, торгует вещами на толкучке. Он сделал глоток и закрыл глаза, наслаждаясь теплом и ароматом кофе. Он сделал еще глоток, и еще и, оставив половину, вернул Марилене. На душе сразу повеселело. Ах, как давно он не пил настоящего кофе! За любые деньги надо будет достать для Олимпии. Только сперва посоветоваться с Аврамом, не повредит ли он ей.

— Спасибо. Больше я не могу — давление. Но кофе восхитительный.

— Почем сапожки, красавица?

Здоровенный цыган в полушубке и смушковой шапке, наверняка барышник, вертел в руках ботинки. Влад из них уже вырос.

— Четыре тысячи.

— Даю тысячу, и по рукам!

Марилена рассмеялась.

— А почему не половину?

Оскорбленный Север вмешался:

— Настоящее шевро, такого нынче не сыщешь!

Остальные дамы в один голос поддержали:

— На кожаной подметке!

— Не какой-нибудь картон!

— Довоенные!

— Ладно, будь по-вашему, тысяча двести, — набавил покупатель.

— Идите-ка лучше своей дорогой, — рассердился старик.

Цыган швырнул ботинки обратно на груду вещей.

— Ну и грейтесь своей довоенной кожей!

— Уступи за две, — торопливо подсказала госпожа Мэзэрин, когда цыган чуть отошел в сторону.

— Так и быть, берите за две, — крикнула Марилена ему вслед.

У Севера кошки заскребли на сердце: почти новые ботиночки, цена им пять тысяч не меньше. Цыган нехотя вернулся и лениво вытащил замусоленный бумажник.

— Ах, красавица моя, — ухмыльнулся он, отсчитывая деньги, — замерзла ты, пожалел я тебя!

Старик покраснел от возмущения, дамы заулыбались, а цыган, посмеиваясь и зажав под мышкой ботинки Влада, пошел себе дальше.

— Подлый вымогатель! — не выдержав, выпалил Север.

— Ну что вы, господин Молдовану, — смеясь, успокоила его госпожа Мэзэрин. — Марилена их очень удачно продала.

— Иной раз, — вмешалась другая соседка, — комплиментов наслушаешься, а ничего не продашь.

До чего он дожил на старости лет! И оградить бедную Марилену некому… Растроганный, он погладил ее по плечу.

— Как же ты таскаешь такие узлы?

— Приходится. Да и Влад помогает.

Старик отдернул руку.

— Как, и Влад здесь бывает?

— Он привозит меня и приезжает за мной.

— Не смей пускать его сюда! Он еще ребенок!

— Матери помогать не стыдно, — твердо произнесла Марилена.

— Пусть, пусть приучается, — присоединилась госпожа Мэзэрин. — Я своего тоже приучаю. С таким, как у них, неугодным происхождением, неизвестно чего и ждать…

«Что ж, убедительный довод», — подумал старик. За один этот день он многому научился, но не поздновато ли уже учиться? Он шел домой и удивлялся собственному спокойствию. Его радовало — посредники больше не понадобятся. Это хорошо! Когда дело ведется внутри семьи, — расходы уменьшаются, и никто не остается внакладе. Им теперь надо крепче держаться друг за друга — тяжелые времена настали!

Пока он добрался до трамвайной остановки, он опять продрог. Над городом плыл басовитый колокольный звон. «У одного только Никулае никаких забот. Он от всего далек», — грустно подумалось Северу.


За беготней и хлопотами день пролетел быстро. Север продал рояль. Тамара сочувственно поплакала, а майор Пестрицов, задумчиво покачав головой, сказал:

— Вот, отец, как говорится, капитализму капут…

После полудня время шло медленнее, а вечера тянулись долгие, тоскливые, бесконечные. Рожи стала скупа на слова, над стариком не посмеивалась, на стол подавала молча. Да и расхотелось ей смеяться над стариком: он посмирнел, стал задумчив, несчастен, обедая в одиночестве за большим круглым столом.

— Что приготовить завтра на обед? — спросила Рожи, желая хоть как-то нарушить гнетущее молчание.

— На твое усмотрение, — ответил он равнодушно. — У тебя еще есть деньги?

— Маленько есть.

Север едва заметно усмехнулся в усы. Его позабавило словечко «маленько». Рожи была по-крестьянски прижимиста, и у нее всегда и всего «маленько» оставалось. От Олимпии она научилась неплохо готовить. И все же придется с ней расстаться. Он холодел от одной этой мысли, но что поделать, если платить нечем.

Иногда на десерт Рожи подавала ему на тарелке кусок торта или пирожное.

— От госпожи Тамары.

Майор и Тамара питались в столовой, но Тамара часто пекла дома торты и всегда угощала старика, особенно с тех пор как он остался один. Поначалу старику не нравился привкус маргарина, крупинки сахара в креме, видно, Тамара сбивала его наспех, клеклое тесто. Однако постепенно довоенные кулинарные шедевры Олимпии забылись, старик привык к Тамариным тортам, они ему стали нравиться, он ожидал их с вожделением, ел поспешно, по-старчески жадно, но никогда не забывал оставить кусочек для Рожи.

После обеда он ложился отдохнуть, но заснуть не мог — накатывала тоска. Он брал газету и усаживался поближе к печке, но долго ли прочитать газету? А книг он никогда читать не любил. Бродил по комнатам, смотрел в окно. И с сожалением вспоминал те времена, когда гулял за ручку с Владом по улицам или водил его в кондитерскую Махата есть пирожные. Теперь Влад вырос, ходил в школу, занят уроками и навещает деда редко. Олимпия считала, что Марилена нарочно отвадила от них внука, но старик понимал, что все дело в возрасте. У мальчика свой мир, свои интересы, и теперь его не приманишь безделушками из шкафа.

С тех пор как в доме не стало рояля, Север чувствовал, как недостает ему Тамариной игры. Бывало, вечерами, когда она садилась за инструмент — тогда еще и Олимпия была дома, — Север проскальзывал в кабинет и смотрел сквозь щелку в шторе, как Тамара играет. Странная теплая нежность щемила душу, и, когда смолкал рояль и Тамара принималась за другие дела, старику становилось грустно. Теперь играть не на чем, музыка исчезла, и в молчаливом доме холодно и пусто.

В один из таких тоскливых дней, ближе к сумеркам, Север стал торопливо одеваться, решив навестить Олимпию, хотя день был неприемный. Север знал по опыту, что минут через пять говорить им будет не о чем, и он начнет томиться, выдумывая, как бы половчее уйти, но одиночество было ему невмоготу. Сердце у него сжималось от жалости при мысли, как одинока Олимпия среди всех этих сумасшедших, ведь она-то совершенно нормальная…

Пока он шел пустынным парком, совсем стемнело. Санаторий Рамиро был тих, шторы опущены — брошенный, нежилой дом. Старику он показался еще более таинственным, чем всегда. Он позвонил у входа и подумал, что Олимпию надо непременно забрать отсюда, как бы ни уговаривал его этот сумасшедший Рамиро. Никто не открывал, старик позвонил еще раз, долго, настойчиво. Послышались шаги, звяканье ключей, дверь приоткрылась, и выглянул тот самый верзила в белом халате, помощник Рамиро или санитар.

— Мне бы хотелось повидать мою супругу. Госпожу Молдовану, — подчеркнул он с той величественностью, с какой произносилось это всем известное имя.

— Сегодня приема нет, — равнодушно ответил санитар.

Старик растерялся. Отказа он не ожидал. Чтобы его, господина адвоката Молдовану, давнего клиента доктора держали перед закрытой дверью? Он привык считать себя здесь своим. От возмущения на висках у него набухли вены. Он счел ниже своего достоинства вступать в объяснения с этим субъектом. Голосом, дрожащим от негодования, он произнес:

— В таком случае мне нужно видеть доктора.

— Господин доктор не принимает.

Решено, он немедленно забирает Олимпию.

— Я пришел не на прием. Передайте господину доктору, любезный, что адвокат Север Молдовану желает ему кое-что сообщить.

— Господин доктор занят и не велел его беспокоить. Приходите завтра утром.

Дверь захлопнулась, звякнули ключи, щелкнул замок, шаги удалились и стихли. От наступившей тишины у старика зазвенело в ушах. В висках заломило, он покрепче оперся на свою трость, прикрыл глаза и почувствовал, что вокруг все плывет. Ему хотелось колотить изо всех сил тростью в дверь, пока не забегают все сумасшедшие и вместе с ними самый сумасшедший из них доктор Рамиро. Нет, Рамиро не сумасшедший, а шарлатан, жалкий шарлатан, — сумасшедший он, адвокат Север Молдовану, только сумасшедший мог доверить шарлатану Олимпию и тем самым ее угробить.

Он медленно спускался по каменным ступенькам, нащупывая тростью дорогу. Темнота сгустилась, ни вдали, ни вблизи не горело ни одного фонаря. Черный зловещий особняк напоминал огромный склеп. Старик обошел его кругом, точно надеялся хоть как-то туда проникнуть.

— Мерзавцы! — шептал он и грозил черному зданию тростью.

Возвращался он тем же темным мрачным парком. Не хватало только повстречать грабителей, которые бы сняли с него часы и шубу. Впотьмах-то не видно, как она потерлась и облезла… Старик ускорил шаги. Снег заскрипел у него под ногами. На краю парка горели редкие фонари. С улицы доносились звонки трамваев. Подумать только — какое-то ничтожество, лакей, посмел захлопнуть перед ним дверь! Ну, ничего, завтра Рамиро получит по заслугам!..

Домой он пришел, кипя гневом и раздражением. Тяжело сопя, он снял шубу в ледяной прихожей. Странный шорох и хихиканье на кухне насторожили его.

— Jaj istenem![23] — произнес голос Рожи.

Север распахнул дверь в кухню: Рожи сидела на коленях пестрицовского ординарца, прижавшись щекой к его рябому лицу. Солдат дружески улыбнулся старику, Рожи, вскрикнув, вскочила как ошпаренная и принялась оглаживать юбку. Старик грохнул дверью и, стиснув зубы, пошел в спальню. Нет, этого он не потерпит! Какая неслыханная наглость! Превратить его дом в бордель, в солдатский бордель! А он еще доверял ей!

Он сосчитал по календарю дни, записал цифру на краю листка. Руки у него тряслись, волосы лезли в глаза, старик никак не мог сосредоточиться. Наконец он подвел итог. Выдвинул ящик, достал деньги, отсчитал нужную сумму и, зажав в кулаке, снова пошел на кухню. Солдата там уже не было. Рожи плакала и, ломая руки, бродила по кухне. Старик швырнул деньги, монеты со звоном раскатились по полу.

— Собирай вещи и вон из моего дома! Немедленно! — и злобно добавил по-венгерски: — Солдатская шлюха!

И опять хлопнул дверью. Ему сразу полегчало. Вот так! Сколько в конце концов можно терпеть издевательств?! Он прошелся по комнате, взволнованный и удовлетворенный. Он знал, что у Рожи есть сестра, что живет она где-то на окраине и работает на фабрике. Совесть его чиста. Кто посмеет его упрекнуть в том, что он вышвырнул на улицу распутную девку?..

Все произошло так стремительно, что Север сам толком не понял, что натворил. Он выглянул в прихожую. Рожи стояла у порога, не решаясь покинуть дом не попрощавшись, лицо ее опухло от слез, в руках она держала дешевенький фанерный чемоданчик ядовито-зеленого цвета. Увидев Севера, Рожи кинулась к нему.

— Госпожа, — разрыдалась она, — бедная госпожа…

Север простился с ней и вдруг почувствовал, до чего же ему жаль, что она уходит.

— Будет тебе, — сказал он смущенно, — иди с миром…

Он закрыл за ней дверь, досадуя на минутную слабость, и неуверенно произнес вслух: пропащая…

Он почел своим долгом сказать о случившемся Тамаре и майору. Он постучался и, услышав приглашение, вошел и остановился на пороге. Тамара что-то шила, майор натягивал шинель, собираясь уходить.

— Я выгнал Рожи, — объявил Север. Говоря с ними, он почему-то всегда немного коверкал румынские слова и вставлял русские: — Она сказала любить Гриша… и сидеть на Гришкина нога… Я сказать пашел…

И, довольный собой, замер в гордом ожидании. Тамара выронила шитье и всплеснула руками.

— Ай-я-яй! Как же так?!.

А майор, зажав зубами мундштук папиросы и щурясь от дыма, ухмыльнулся.

— Ах, отец, отец! Не порядок это! — и добавил на ломаном румынском: — Солдат любить девушка, и она ходить с солдатами…

У Севера лицо вытянулось от огорчения. Майор, попрощавшись, ушел, и из коридора послышался его смех. Ну вот, и этот туда же! Смеется! А ведь живет у него в доме. Все над ним смеются, все издеваются! Вот они, коммунисты! Теперь от всех можно ждать чего угодно! Он один-одинешенек на всем белом свете, все рады его оскорбить, обидеть, позубоскалить. Он зажег все лампы в доме; но разве это спасает от обид? Было уже поздно, он проголодался и вдруг понял, что ужин надо идти готовить самому. Надо что-то искать, рыться в кладовке, возиться в холодной кухне, мыть посуду. Его охватило уныние. Что поделаешь? Если бы раньше он все это себе представил, он бы не стал выгонять Рожи. Ему захотелось поговорить, пожаловаться, захотелось, чтобы рядом была родная душа, кто-нибудь, кто не обидит, с кем не надо быть все время настороже. Он подошел к телефону и набрал номер Марилены.

— Я выгнал Рожи, — сказал он без всяких предисловий и почувствовал облегчение, словно вынул занозу.

Марилена не удивилась, а испугалась — выгнать ведь это не то, что расстаться, когда служанке нечем платить; значит, Рожи что-то натворила, раз пришлось ее выгнать.

— Из-за чего? — спросила она.

— Она завела шуры-муры с Гришей.

— Только-то? А вы ей прочили принца?

Та-ак, значит, и Марилена… Он рассердился.

— Мне не до шуток! Сегодня Гриша, завтра Иван, а после — вся казарма…

— Я все понимаю, но о себе вы подумали, папа Север? Не сегодня завтра выйдет из санатория мама, как же вы управитесь без прислуги?

Об этом он тоже не думал. Действительно, выйдет Олимпия, и что? Разве она управится с хозяйством?

— Сам не знаю… — мрачно ответил он.

— Вы ужинали?

— Нет еще.

— А еда у вас есть?

— Не знаю, поищу что-нибудь в кладовке…

Марилена помолчала, и это озадачило Севера; ему показалось, будто она зажала трубку рукой и с кем-то перешептывается.

— Приходите к нам поужинать, папа Север, — сказала она наконец.

Он сразу обрадовался, но для соблюдения приличий стал отказываться:

— Нет, нет, спасибо, я звонил вовсе не потому…

— Я знаю. Мы ждем вас через пятнадцать минут.

Он снова был уверенным в себе господином адвокатом Молдовану. Сегодня у него праздник. Сегодня он ужинает в гостях. Как давно такого не бывало: обыкновенно зимой с наступлением темноты он не выходил из дома; провести вечер у Марилены было для него целым событием. Он сменил рубашку, надел выходной костюм и галстук, тот, что поновее. Боты прохудились, но тут уж ничего не поделаешь. Он подбросил дров в печку, чтобы, когда вернется, в комнате было тепло, взял лучшую свою трость из черного дерева и вышел.

Ему понравилось, что морозит, он с удовольствием вдохнул бодрящий холодный воздух. Город, обычно мрачный и враждебный, сейчас, казалось, повеселел, ярко светились витрины, уличная суета радовала и возбуждала. Правда, витрины были почти пустые, но все давно к этому привыкли, и это совсем не мешало людям радоваться. Когда-то вон в той витрине на персидском ковре стояла последняя модель «форда», сейчас здесь помещался склад, и витрина была завалена картошкой с налипшими на ней комьями грязи. Север даже остановился на секунду, изумленно разглядывая грязь и картошку. «Sic transit gloria mundi»[24], — подумал он с сардонической ухмылкой и двинулся дальше, бойко постукивая тростью по обледеневшему тротуару. Вспомнил Олимпию, и настроение у него упало. Бедняжка в санатории, а он загулял, раскутился. «Совсем из ума ты выжил, старик, — окоротил он себя, — ты же к невестке с внуком идешь, а не на попойку…»

Дверь открыла Марилена. За последнее время он несколько раз обедал у нее и знал, что раздеваются уже не в прихожей. В своей четырехкомнатной квартире Марилена занимала две комнаты. В одну комнату поселили офицера, которому жена собственноручно начищала по утрам сапоги, в другую одинокую учительницу. К себе в комнату Марилена ходила через ванную. «Свинство какое, — ворчал про себя старик, — ходить в собственный дом через отхожее место». На пороге он с удивлением остановился — в комнате сидел мужчина: лицо его показалось Северу знакомым, правда, он не мог вспомнить, откуда. Лет ему, наверное, было под пятьдесят, высокий, красивый, седой. Когда они вошли, он встал им навстречу.

— А вот еще гость, — смущенно сказала Марилена.

Север так и не понял, кого она имела в виду: его или этого господина. Старик обнял Влада и, представившись, протянул руку незнакомцу.

— Ариняну, — назвался тот. — Мы с вами знакомы, господин Молдовану, вместе жили в Стына де Вале. Славное было время, если помните…

Да, да, конечно. Север помнит, Стына де Вале… Ему так приятно встретить старого знакомого. Жаль, что теперь уже не вернуть того славного времени…

Влад помог Северу снять пальто. Все уселись в зеленые полукресла у круглого стола. Стол был накрыт. Старика поразило изобилие, каких закусок тут только не было: брынза, копченая колбаса, домашняя колбаса, сардины, фаршированные яйца под майонезом. Понимая, как неприлично об этом спрашивать, старик все же не удержался и спросил:

— Боже мой, да откуда у вас столько лакомств?

Оказалось, яйца и колбасу прислала Наталия из деревни. Все остальное принес господин Ариняну. Марилена опять смутилась, порозовела и посмотрела на господина Ариняну.

— Мне иногда кое-что перепадает, — неопределенно пояснил тот, — особенно под праздник…

Север не понял, какой такой праздник, но Ариняну был свой человек, бывший буржуй, как всех их теперь именовали, старик был ему рад, с ним можно говорить откровенно.

— Господин Ариняну, что вы скажете о нашем положении, — спросил он, чокаясь с ним цуйкой.

— Все идет как надо, господин адвокат. Осенью все решится…

— Господь с вами, что решится и какой осенью?

— Нынешней осенью, месяцев через восемь-девять.

— Хе-хе, — недоверчиво засмеялся старик: — Хорошо бы… Но знаете, в народе говорят: весна всему голова…

Господин Ариняну заулыбался, потом многозначительно помолчал и подцепил вилкой маслину.

— Видите ли, весна уже на носу, будем же реальными оптимистами…

— Боюсь, что легче быть трезвыми реалистами.

— Нехорошо, господин адвокат, нехорошо. Никогда нельзя терять веры в лучшее.

Старик рассмеялся, словно услышал что-то забавное, и пояснил:

— Это я смеюсь анекдоту. Встретил на днях моего бывшего шофера Петера. Затащил он меня в подворотню, а то, не дай бог, кто услышит, и рассказал… Говорит, что болгарский… Сейчас вы убедитесь, что болгары бо́льшие реалисты, чем мы… Хе-хе! Правда, мы за столом, но вы уж простите…

— Рассказывайте, рассказывайте!

— Говорят, в Болгарии оптимисты утверждают: через год мы будем есть дерьмо, а пессимисты прибавляют: если оно еще будет.

Ариняну расхохотался:

— Отлично, господин адвокат! Восемь лет тюрьмы, не меньше!

— Боже упаси, — серьезно ответил старик и, приподняв угол скатерти, постучал по дереву.

Господин Ариняну тоже посерьезнел.

— Все так, но нынешнее наше положение естественно, поскольку мы переживаем революцию в самом прямом смысле этого слова.

Старик откинулся на спинку кресла.

— Но, дорогой господин Ариняну, сделайте милость, объясните, кому нужна эта революция?

Тот, смеясь, поглядел на Марилену.

— Безусловно, не нам с вами. Но нашлись люди, которым, оказывается, она была нужна.

Север вытащил нож и аккуратно отрезал тоненький кружок колбасы.

— Мы сами виноваты, — проговорил он, посасывая колбасу, — надо было вовремя поставить их на место.

Ариняну закурил и пустил дым в потолок.

— Боюсь, что мы не сумели бы этого сделать. Некоторых людей невозможно поставить на место, потому что места они берут сами…

Мда… этот Ариняну неглуп, но и он не верит в лучшее…

— Вы читали Маркса? — спросил Ариняну.

— Нет, — решительно ответил Север. — И не желаю читать!

— И правильно делаете. Если у вас сохранилась капля оптимизма, вы бы и той лишились.

— А вы читали?

— Приходилось. И жалею, ибо — уверяю вас совершенно искренне — убедился, что мы проиграли.

— Вот как?

— Довольно, хватит вам. Что за мрачные разговоры, — вмешалась Марилена, ставя на стол вазу с финиками. — Влад, возьми фиников и иди кончай уроки.

Когда Влад вышел, Ариняну достал откуда-то из-за стула изящную бутылку с причудливой этикеткой.

— Это вино католического епископства из Албы-Юлии, — пояснил он, наполняя бокалы.

Чокаясь, Север еще раз подумал: странно, что он встретил этого человека здесь у Марилены, что на столе столько деликатесов, даже вино…

Марилена обменялась взглядом с Ариняну.

— Папа Север, — нерешительно начала она, — мы сочли своим долгом сказать вам…

Старик все понял. Он промокнул усы салфеткой и откинулся на спинку кресла.

— Да, я слушаю…

— Папа Север, господин Ариняну сделал мне предложение, и я дала согласие. Вы ведь не сердитесь, папа Север, правда? — поспешно добавила она, — наши отношения ведь не изменятся…

Все, все покинули его. И Марилена, Марилена тоже от него ушла. Ушла, не посоветовавшись с ним, не спросив у него благословения? Хотя почему она должна была спрашивать у него благословения? Ливиу умер, они ей теперь и не родственники даже. Спасибо и за то, что она сообщила ему… Он поддел маслину и положил ее в рот, вспомнил, что только что съел сладкий финик, и выплюнул маслину на тарелку. Поднял бокал и через силу улыбнулся.

— Поздравляю, я рад… Благослови вас бог! Вы достойный человек, господин Ариняну…

— Польщен оказанной мне честью, господин Молдовану.

— Зовите и вы меня папой Севером. Я верю, что вы полюбите ребенка, как любил его покойный отец…

— Не беспокойтесь, мы с Владом давние друзья, еще со Стына Вале.

Друзья… Видно, ты тогда еще все рассчитал… Ловкач… Жулик ты, вместе со своей фабрикой перчаток. Одно утешение, что ты свой…

— А Влад знает?

— Да.

Значит, знали все, один он ничего не знал. Настоящий заговор. А не позвони он сегодня, так и не узнал бы? Нет, нет, Марилена…

От кофе он отказался, убоявшись, что не заснет.

— Этот кофейный сервиз я тебе не позволю продавать, — сказал Ариняну.

— Да и незачем ей теперь вещи продавать, — поддержал старик.

— Да, да, вы правы, сейчас распродавать вещи не нужно, не сегодня завтра установят твердую валюту.

Твердая валюта! Твердая валюта старика доконала. И это после того как он распродал все, что у него было! Как же он не предусмотрел, как ничего не разузнал? Он поперхнулся кофе, закашлялся, покраснел. Откашлявшись, он спросил с испугом:

— Вы считаете? Откуда это известно?

— Из самых достовернейших источников, можно сказать из первых рук. Самое большее через два-три месяца. Впрочем, это и так ясно: пора кончать с инфляцией.

Север больше не мог оставаться здесь. Голова у него шла кругом. Ну и денек! Это было выше его сил. Ариняну подал ему пальто. Час был поздний, трамваи ходили редко. Старик отправился домой пешком. На улицах было пустынно, ветер резко свистел в проводах. Ежась от холода, старик жался поближе к домам, и из каждого окна пустотой и мраком глядело на него одиночество.

7 ИСПОВЕДЬ ВЛАДА

ЧТО ЖЕ Я ЕСТЬ? — мучительно раздумывал я, копаясь в прошлом, — мне казалось, что именно там отыщется ответ. Правда, с некоторых пор у меня не стало времени этим заниматься. Редко-редко всплывает в памяти то одно, то другое и снова заставляет меня задумываться. Что-то главное, скрытое таинственной завесой, так и осталось загадкой, а то, что мне удалось приоткрыть, выстраивается, примерно, в такую картину:

Ты получил жизнь или, как говорили наши прадеды, появился на свет божий, — в дни великого исторического перелома. Ты выбрал для себя единственно верный путь, хотя все вокруг толкало тебя на то, чтобы ты уклонялся от него и сопротивлялся ему. Выбрал ты этот путь не из корыстных соображений, не ради спасения собственной шкуры и не ради карьеры, как многие твои милые друзья, на которых можно было б указать и пальцем, если бы жест этот считался приличным. Но удивительно вовсе не то, что выбран именно этот путь, тут нечему удивляться, удивительно другое, как сумел его выбрать ты, когда все вокруг этому противилось.

Твои деды — благопристойные буржуа. Не ретрограды, конечно, но и не бог весть какие прогрессисты. Не стоит обольщаться тем, что Север когда-то числился либералом, а Иоан Богдан считался некогда социал-демократом. Оба они были сенаторами, знали все закулисные прелести тогдашней политики, и что творили сами, одному богу ведомо, а тебе приходится ограничиваться домыслами. Но одно ясно, их прогрессивность не шла дальше поверхностного гуманизма, иначе говоря, некоторой сентиментальности и желания свобод, которые, однако, гарантировали бы им благополучие, а точнее, сохранность имущества.

Обе твои бабки — дамы высшего света, что не мешало им быть хорошими хозяйками, а в военное время даже выступить в роли опереточных сестер милосердия. Бабка Наталия — натура весьма страстная — пылала одно время любовью к легионерам, правда, недолго, потому что любовь очень скоро сменилась испугом. Вначале ее пленили зеленые рубашки, марши, песни, факельные шествия, — все это утоляло ее жажду балаганных представлений. А что за этим стоит — она понятия не имела.

Родители твои — люди без политических пристрастий. Гуманистические идеи, унаследованные ими от родителей, сильно пострадали от иронии и скептицизма. И отец, и мать прекрасно понимали, что топор, висящий над миром, рано или поздно сорвется и тюкнет кого-нибудь по голове. Но пальцем о палец не ударили бы, если и могли бы предотвратить трагедию. Они считали ее неизбежной и предпочитали отшучиваться. В глубине души они были уверены, что богатство и общественное положение родителей защитит их от любых напастей, и поэтому позволяли себе роскошь не то чтобы идти против общества, — для этого они были слишком воспитанны, но делать вид, что они от него не зависят. Правда, в последнее время твоя мать находится на совершенно иной ступени социальной лестницы, она много работает и смотрит на жизнь по-другому, но произошло это сравнительно недавно, когда ты уже вырос.

В младенчестве, как ты его помнишь, у тебя было все. Абсолютно все. С тобой носились, холили и лелеяли. По наивности ты полагал, что так будет всегда. Каково же было потрясение, когда это на твоих глазах рухнуло. Ты узнал, что такое голод. Твои близкие страдали, ты видел это и не мог им ничем помочь. В школе ты был изгоем. Учителя, боясь прослыть пособниками буржуев, занижали тебе отметки. Пионеры и комсомольцы смотрели на тебя свысока и с недоверием, так когда-то в аристократических учебных заведениях смотрели на детей сапожников. От отчаяния тебя спасло врожденное чувство юмора, очевидно, доставшееся тебе от отца. Ты твердо усвоил, что ненависть — чувство неблагородное и неблагодарное, и лучшая защита от нападок — безразличие. Это помогло тебе многое перенести и выжить.

Благодаря критическому складу ума, тоже, по-видимому, унаследованному от отца, ты преодолел эклектичный гуманизм своих предков и выработал собственный взгляд на вещи. И случилось так, что этот твой взгляд совпал со взглядами тех людей, которые лишили тебя всего, что у тебя было.

Тогда твои родные и близкие сочли тебя предателем, а твои единомышленники продолжали считать тебя чужим. (Разумеется, «свои» и «чужие» — определения того давнего времени.) И все же ты не пал духом, не сдался и стал тем, кто ты теперь и есть — стал человеком.

Поэтому я себя и спрашиваю: как ты сумел выбрать этот спасительный для тебя путь, если все вокруг этому противилось?


ОТЦА я помню смутно. Помню, сижу у него на коленях в машине, вижу его четкий профиль, чувствую запах лаванды и табака, перед глазами бежит дорога, отец дает мне подержать руль, нажать клаксон. Я пытался понять, каким был мой отец из рассказов бабушки, мамы… точнее, из семейных легенд. Однажды неизвестно по какому поводу он сказал:

— Если Влад, не приведи бог, станет отличником, я его выпорю…

Это воспоминание мне дорого, я чувствую, что мы с отцом нашли бы общий язык.

Приспособленчество он считал признаком низости души поступал всегда от обратного, часто себе во вред. Он считал своим долгом шляться по кабачкам, играть в азартные игры, лишь бы не быть похожим на благопристойного Севера, сторонника умеренности. Когда отцу случалось выиграть, он бывал крайне удивлен.

Дружбу отец водил со всякими неудачниками, гонимыми и высмеиваемыми, помогая им, чем мог — участием и деньгами. Его близкими приятелями были: Димитрие Шуту, длинноволосый неопрятный старик, спившийся скрипач, считавший себя непризнанным Паганини, хотя по виду скорее смахивал на Листа; бродячий торговец пуговицами и лентами Сими, для привлечения покупателей таскавший с собой по всем дорогам шарманку, которая играла «Дунайские волны»; чудаковатый журналист Криста, прозванный в насмешку «Неистовый Криста», который издавал какой-то немыслимый журнал, ратующий за отмену холостяцкой жизни католических священников, чтобы устроить судьбу всех старых дев. Во время войны, когда отца уже не было в живых, Криста вывесил на улице огромное объявление, что берется вывести из Румынии немецкие войска, если получит взамен вагон бумаги. С тех пор он исчез, и исчез бесследно.

Режим Антонеску мой отец называл диктатурой полуграмотного солдафона. Поведением немцев и распоясавшихся легионеров глубоко возмущался. Здесь он, пожалуй, впервые был серьезен. Он брался защищать коммунистов, когда все другие адвокаты в испуге шарахались. И конечно же, эти процессы он проигрывал. Он знал заранее, что проиграет, но произносил защитительную речь убежденно и твердо, словно не сомневался в успехе. Он всегда хорошо относился к евреям, а в годы, когда на них усилились гонения, старался поддерживать их чем мог.

Конечно, было бы глупо выставлять отца идейным борцом. Идейным он не был. И неизвестно, как бы он повел себя, окажись в совершенно иных обстоятельствах. Но и гадать об этом глупо. Да и не хочется. De mortuis aut bene, aut nihil[25]. Тем более когда речь идет о твоем отце.


В НАЧАЛЬНОЙ ШКОЛЕ все у меня шло гладко. Но, когда я поступил в лицей, начались неприятности. Об этой поре даже вспоминать не хочется. По правде говоря, я не помню даже, с кем сидел за одной партой. Я вообще не из тех, кто сохраняет привязанность к школе на всю жизнь, устраивает встречи с одноклассниками, годовщины, вечера и так далее… С точки зрения учителей (а когда говорит учитель, разум молчи!) все шло более-менее сносно, все мы были единым, сплоченным коллективом, товарищи по классу, по парте… Но кому от этого легче? Что за радость до седых волос перебирать школьные происшествия, смешные привычки, странности и «замечательные высказывания» учителей, страдающих не то интеллектуальным высокомерием, не то врожденным маразмом. Я не хочу утверждать, что и среди учителей не попадаются вполне приличные люди, любящие свое дело и учеников. Но мне не выпало такого счастья.

Меня отдали в самый древний и самый прославленный лицей нашего города. Но, по-видимому, в пору моего вступления на порог лицея он вступил в пору своего упадка. Наши запуганные учителя боялись всего на свете — директора, своих коллег, своих учеников и даже самих себя, то есть боялись рот раскрыть, слово вымолвить. Историю Румынии мы проходили по Роллеру[26], не подозревая о существовании других. Румынских писателей для нас существовало три, от силы пять. Учитель румынского молча входил в класс, молча бросался к доске и молча переписывал учебник слово в слово. А мы должны были слово в слово переписывать с доски в свои тетради. Учитель строчил без остановки, стирал с доски, строчил дальше, и так до самого звонка. А в следующий раз повторялось опять то же самое. Мы еле успевали писать, у нас болели руки, немели пальцы. В классе было душно, пахло почему-то соляркой. Скоро почти все ребята перестали переписывать учебник в тетрадь, а занимались, кто чем — играли в «морской бой», читали детективы, пряча книгу под партой. Я и не упомню, чем занимался. Наверно, всем понемногу, играл в «морской бой», читал приключенческие романы Петри Беллу. Единственное, что помню отчетливо, — в школу я шел со страхом, что меня вызовут, домой возвращался с облегчением. Класс жил бурной деятельной жизнью, во дворе школы или в актовом зале устраивались какие-то «собрания» и «мероприятия». Иногда я смотрел с завистью, чаще с выработанным безразличием. Все равно меня бы никуда не приняли. Я был чуждый элемент, буржуйская кровь.

Папину фразу насчет отличной учебы дома никто почему-то всерьез не принимал, и в конце каждого учебного года от меня ожидали больших успехов, увенчанных наградами. Ни разу я не доставил моим домашним такого удовольствия. Как-то, не то во втором, не то в третьем классе, меня удостоили похвальной грамоты. В те времена награды вручались очень торжественно, в зале кинотеатра «Капитолий». Зал был набит битком, гости, родители, ответственные товарищи, все празднично одетые. Сначала шла официальная часть с трубными речами и вручением наград, а потом — художественная: выступал школьный хор, строили пирамиды, играл духовой оркестр. Оркестранты играли с таким пылом и жаром, что их громовая музыка могла разбудить мертвого, и даже не одного, а целое кладбище покойников. Самым притягательным в этих торжествах было то, что на них единственный раз в год ученики мужских школ встречались с ученицами женских. Девочки и мальчики обменивались пламенными и робкими взглядами, щеки у них пылали, дыхание учащалось, любовь вспыхивала мгновенно, и требовалось не менее двух, а то и трех дней, чтобы она угасла. И вот в этой волнующей обстановке, в переполненном зале, где запах духов чудесным образом мешался с запахом пота, не кто иной, как сам директор лицея провозгласил:

— Молдовану Влад награждается похвальной грамотой!..

Что со мной стало, передать трудно. Я затрепетал. Мое тщеславие раздулось до таких неимоверных размеров, что в зале оно просто не умещалось. Я схватил листок и, не дожидаясь концерта, ринулся домой, чтобы обрадовать домашних моим неслыханным триумфом. Каково же было разочарование, когда все, включая мою снисходительную маму, хором заявили, что похвальная грамота семье Молдовану не награда, а оскорбление. Бабушка Наталия, всегда склонная к преувеличениям, выразилась еще категоричней: лучше бы я повесился, сказала она, чем хвастаться этой жалкой бумажонкой, опозорившей всю нашу родню, да еще публично. Я совершенно потерялся и никак не мог понять, чем моя грамота так уж плоха. Впервые испытывал я на собственной шкуре великий девиз нашего клана: «Aut Caesar, aut nihil»[27]. Чтобы не подвергать себя опасности, я взял на вооружение лишь вторую часть поговорки и больше никаких отличий не получал.

Все же школьные годы не прошли для меня даром. Кое-какие важные открытия я для себя совершил. Однажды Иоана прочитала мне стихи «загнивающего поэта» Аргези. Это толкнуло меня на поиски, и я откопал «буржуазного националиста» Гогу, «разложившегося упадочника» Баковию и несуществующего Благу, о нем просто-напросто никто и нигде не упоминал. В школьные годы я прочитал Библию и «Философские тетради» Ленина. Поль де Крюн своей книгой «Охотники за микробами» внушил мне уважение к человеческому разуму и труду. Благодаря ему, я понял, как важно, чтобы задуманное осуществилось. «Таинственный остров» Жюля Верна показал мне, на что способна человеческая солидарность, а бортовой журнал Алена Жербо открыл величие и силу одиночества.

В десятом классе я прочитал «Миоритическое пространство» Л. Благи и понял, что во все времена и повсюду люди думали только своей головой. Меня это утешило, я убедился, что не я один такой в мире, и я поверил в себя. Еще я постиг, как важно иметь терпение. Все это я усвоил в школьные годы, сама же школа для меня почти ничего не значила…


ДРУЖБА, вопреки распространенному убеждению, начинается вовсе не в школе. В школе возможна солидарность, сплоченность учеников против деспотизма учителей. Школьная дружба, как правило, кончается за порогом школы. Позднее ты, позабыв все ребячьи проделки и учительские глупости, встретив школьного друга, не знаешь о чем с ним говорить, разве что сообщишь, чем теперь занимаешься и женат ли… В школе у меня не было друзей, в школе я был одиноким волком.

Но стоило мне прийти домой, все менялось. Мамина сестра Иоана, хотя и была старше меня на пятнадцать лет, была моим лучшим другом. Она была мне сестрой, больше чем сестрой: сестры тоже бывают разные. Иоана всегда вставала на мою защиту во время семейных бурь, помогала делать уроки, с ней мы обсуждали прочитанные книги. Благодаря Иоане я открывал для себя мир, с ней вел доверительные разговоры, иной раз спорил, вместе с ней исколесил на велосипеде весь наш тихий торговый городишко. Я и сейчас к нему неравнодушен, хотя до сих пор не разобрался, люблю его или нет. Когда чужие ругают его, я защищаю, а если безудержно расхваливают, открещиваюсь и ругаю сам. А после меня мучит совесть, и мне чудится, что вот-вот я услышу пение петуха.

Иоана окончила университет и уехала работать. Для меня наступили унылые дни одиночества. Я так привык к нашим с ней разговорам. Я стал больше читать, но поделиться мыслями о прочитанном мне было не с кем, я начал писать Иоане длинные исповедальные письма, так у меня выработался стиль.

На летние каникулы Иоана приехала к нам, и я сразу заметил, что она изменилась, вернее не заметил, а почувствовал. Мне стало страшно: нашей дружбе конец. Я ждал. Ждать пришлось недолго, в тот же вечер за ужином Иоана сказала, что полюбила журналиста из клужской газеты и они поженятся. За столом воцарилось молчание. Мама нахмурилась и закурила.

— Если газетчик, значит, коммунист, — сказала она.

— Да, коммунист, — спокойно подтвердила Иоана.

Меня затрясло. Я не знал, как к этому относиться, и растерялся. Я всегда доверял Иоане. Но, может, она просто-напросто влюбилась? И все же мне было легче стать рьяным поклонником коммунистов, чем допустить мысль, что Иоана ошибается. Иоана всегда думала и поступала правильно.

— И ты веришь, что коммунист на тебе женится? — спросила мама. — Ты уверена, что он не обманет, не посмеется над тобой?

Об этом я и не подумал. Иоана снисходительно улыбнулась, словно мамины слова показались ей ужасно наивными.

— Да, уверена, — сказала она. — Аурел настоящий человек…

— А про твое «буржуазное прошлое», «нездоровые корни» он тоже знает?

— Он все знает.

— И все же он готов на тебе жениться? На отсталой реакционерке?

Мамина настойчивость ничуть не задевала Иоану, она отвечала, улыбаясь кротко и терпеливо, как ребенку.

— Я не реакционерка, дорогая Мари…

Мама рассмеялась.

— Вот как? Уж не хочешь ли ты сказать, что и ты обратилась в коммунистическую веру??

Иоана вдруг посерьезнела.

— Покамест нет, хотя Аурел был бы рад от меня это услышать. Но коммунисты мне ближе, чем те, кого ты называешь… реакционерами.

— Не будь дурочкой, Джованна, — сказала мама. — Неужели ты думаешь, тебя куда-нибудь примут с твоим происхождением?

— Может, и не примут. Но согласись, дорогая Мари, «буржуазное происхождение» и реакционерка — это не совсем одно и то же.

— Теоретически да, но на практике ты и сама не раз убеждалась, как все делается.

Иоана заколебалась.

— Пройдут годы, — помолчав, ответила она, — и ты увидишь, что я права. — Она обернулась ко мне, погладила по голове. — А ты, старичок, не унывай. Было нас двое, теперь будет трое. Я про тебя рассказывала Аурелу. Будем теперь, как три мушкетера, — засмеялась она.

Я вздохнул соблегчением.

Мама предложила не говорить пока бабушке Наталии, что Аурел коммунист. Но бабушка как-то об этом пронюхала и закатила такой грандиозный скандал, что передать трудно. Она грозилась проклясть Иоану и на порог ее не пускать. Поэтому все лето Иоана провела у нас.

А осенью приехал дедушка Иоан и без ведома жены благословил Иоану и дал ей денег на свадьбу.

В октябре Иоана с Аурелом поженились, об этом она написала мне в письме. А на зимние каникулы неожиданно приехала к нам одна, без мужа. Она ужасно похудела, под глазами у нее легли синие тени, и была она сама не своя. Рассказала, что у Аурела произошел крупный разговор с одним ответственным товарищем из уезда: тот просил Аурела написать вместо него статью, Аурел отказался и заявил, что каждый должен думать своей головой и работать сам. Они повздорили, и возмущенный Аурел бросил роковую фразу: «Я не для того боролся в подполье, чтобы меня эксплуатировали умственные импотенты».

После этого, несмотря на диплом юриста, Аурела направили работать диспетчером по погрузке зерна, а через неделю арестовали.

Иоана устроилась работать в каком-то богом забытом селе. Ее заставили развестись с мужем, она развелась. Шесть лет она жила ожиданием. На каникулы приезжала к нам. В правильности избранного ею пути она не сомневалась, это заставило и меня тоже оставаться твердым в своих убеждениях. А через шесть лет вернулся из тюрьмы Аурел седой, но не утерявший веры в свое дело. Он знал, что Иоана ждет его, и это придавало ему силы. Они снова поженились, Аурела восстановили во всех правах. Ему очень хотелось встретить того типа, который требовал от него статьи и упек в тюрьму, но того и след простыл. Теперь Аурел корреспондент «Скынтейи», и мы опять дружим, как три мушкетера. Но это уже другая история…

Мне кажется, что дружбе нельзя научиться в школе от учителей, от случайного соседа по парте или по классу, с которым меняешься марками или этикетками. Дружба возникает независимо от возраста, ей нужна общность убеждений и интересов, и тогда она, пройдя через все испытания, остается крепкой как прежде.


ПРЕДАТЕЛЬСТВО я узнал тоже у себя дома. С Ариняну, моим будущим отчимом, я впервые встретился в Стына де Вале. Я и сегодня уверен, что, проговорив несколько минут с человеком, могу понять, с кем имею дело. И все-таки в Ариняну я обманулся. Меня сбило с толку его обаяние и привлекательная внешность: высокий, стройный, с легкой сединой, всегда любезный. Он рассуждал о политике, играл с дедушкой в бильярд, словом, стал в нашем кружке своим человеком, что при его опыте и умении оказалось не так уж трудно. Я смотрел ему в рот, он был образован, прекрасный рассказчик. Казалось, нет на свете книги, которую он не читал, и вопроса, на который не мог бы ответить. Иной раз люди любят щегольнуть своей начитанностью, давая почувствовать собеседнику все его ничтожество. Они как бы говорят: «Видишь, как я умен, а ты был дураком и останешься!» Ариняну был не таков, он отвечал просто, скромно, давал понять, что ты по чистой случайности не знаешь того или этого.

Первый его визит к нам после Стына де Вале меня насторожил. Когда позднее мама, смущаясь, сказала, что он будет моим новым папой, мне он сразу разонравился. Я тут же заподозрил, что он подъезжал ко мне в Стына де Вале неспроста, что вовсе не случайно расспрашивал о маме, а я, болван, все ему охотно и подробно рассказывал. Мы с мамой тогда впервые расстались на такой долгий срок, целых две недели, я скучал и был очень рад с кем-нибудь о ней поговорить.

Мне было жаль дедушку, особенно когда мама попросила ничего не говорить ему. Бабушка Олимпия не очень-то жаловала маму, это я давно заметил, но с дедушкой у них была почти дружба. И мы с дедушкой души друг в друге не чаяли, и я чувствовал себя виноватым, что приходится что-то от него скрывать. Как-то вечером дедушка пришел к нам, когда у нас был Ариняну. Мама отослала меня делать уроки, и я был этому очень рад. Я думал о том, как расстроится дедушка, когда узнает ошеломляющую новость о мамином замужестве. Когда я вернулся в комнату, все было позади, дедушка даже казался веселым. «Каков старик!» — подумал я. Дедушка держался молодцом, хотя оборвалась последняя нить, связывавшая его с прошлым.

Я все время думал об отце и мучился. Но в конце концов решил, что мама права, ей одной трудно, я еще учусь, а дедушка уже не может ей помогать, вещи она почти все распродала, а, кроме того, с горечью подумал я, мама еще совсем молодая, может, она влюбилась в Ариняну. Он все-таки красив, как артист в кино. Мы обсудили все с Иоаной и согласились на том, что не имеем права мешать маме, раз никому это не приносит вреда. А разве отчим — это хорошо? Как я могу так думать? Почему, если отчим, то обязательно плохо? Почему он не может любить меня? Потому, что не родной отец? Или потому, что в сказках братьев Гримм так не бывает?.. Ладно, поживем, увидим. Мама дала мне понять, что последнее слово за мной, и я дал согласие, гордясь тем, что я такая важная птица и от меня все зависит.

Поначалу дела шли хорошо. Фабрика Ариняну работала полным ходом, и мама перестала ездить на барахолку продавать вещи. А я избавился от необходимости таскать узлы из дому на рынок и обратно. Ариняну, как мне кажется, потихоньку занимался и спекуляцией, потому что в доме у нас появились такие деликатесы, каких днем с огнем не сыщешь. И откуда он только их брал? Относился он ко мне по-прежнему хорошо, но недели через две после того как он поселился у нас, произошел случай, после которого я его возненавидел.

У меня были два старых приятеля: белый плюшевый заяц Хази и желтый медвежонок Тэдди. Были они потрепанные, замусоленные, штопаные-перештопаные. Но стояли на самом видном месте, на моей кушетке. Они были для меня с мамой, как живые, будто домовые или гномики, которые хранят дом от бедствий. И в разговорах мы всегда упоминали их, называя по имени. Так повелось еще с тех пор, когда я был совсем маленьким, и продолжалось теперь, когда я уже вырос. Мы относились к ним, как к домочадцам. Тэдди и Хази сторожили наш дом.

И вдруг они исчезли. Я их искал повсюду, искал сам, потом с мамой, мы весь дом перевернули вверх тормашками. А вечером, когда вернулся домой Ариняну, спросили, не видел ли он случайно Хази и Тэдди. Он ответил, что нет. Было это зимой. На другой день я как всегда принялся растапливать печь, выгреб из печурки золу и вдруг увидел два проволочных скелетика. Я смотрел и не верил своим глазам, порывшись в золе, я вытащил и глаза: Тэддины — черные две стекляшки, и Хазины — красные. Мне было уже пятнадцать лет, но, не удержавшись, я ткнулся лбом в холодную железную стенку печки и заплакал.

Прибежала мама и, увидев мою находку, все поняла. Она спросила Ариняну, почему он нас обманул, почему не сказал сразу, что сжег зверушек. Он же видел, что мы их ищем.

— Нашли о чем жалеть? — сказал он. — Забот мало? Над всяким барахлом трясетесь?

Мама спросила, зачем он их сжег, чем они ему мешали. Он засмеялся и ответил:

— Влад уже большой, смешно мальчишке в таком возрасте в куклы играть.

А я никак не мог успокоиться. Мне почему-то до слез было жалко моих Тэдди и Хази. До сих пор не могу понять, зачем этому идиоту понадобилось сжигать их в печке. Но это еще не тот случай, о котором я собирался рассказать. Это было только первым звоночком.

Месяца три спустя после маминого замужества в середине мая Ариняну собрался по делам в Бухарест. К нашему великому удивлению он намерен был лететь на самолете. В те времена билет на самолет стоил очень дорого. Ариняну сказал, что ему нужно быть в Бухаресте к определенному часу и от этого зависит будущее его фабрики, а значит, и наше. Он захватил с собой черный лакированный чемоданчик еще довоенных времен и попросил маму стереть с него мокрой тряпкой все разноцветные этикетки иностранных отелей, объяснив, что они могут вызвать подозрение у служащих аэропорта. Он попрощался с нами и пообещал привезти мне шариковую американскую ручку, а маме капроновые чулки.

Не прошло и пяти часов после его ухода, как к нам нагрянули работники органов безопасности. Мы с мамой оцепенели от страха и неожиданности. К счастью, среди них оказался капитан Оня, бывший шофер, знакомый моего отца. Он внимательно нас расспросил. Хотя и так было ясно, что мы с мамой ничего не знаем. Они произвели обыск. Как только открыли ящик, где хранились жалкие остатки маминых драгоценностей, мама вскрикнула и закрыла лицо руками: ящик был пуст.

— Ничем не побрезговал, — сказал капитан и неожиданно спросил: — А доктора Рамиро вы знаете?

Мама ответила, что да, и рассказала, при каких обстоятельствах с ним познакомилась.

— Он бывал у вас?

— Нет.

— А ваш муж у него?

— Не знаю. Он никогда не упоминал о нем.

— Ясно. Осторожничал. Да, жаль, упустили мы птичку, теперь только и остается, что локти кусать.

Рамиро и Ариняну сели в один самолет. У доктора в руках был гипсовый бюст. Через семь минут после взлета они с Ариняну разбили бюст, извлекли оттуда пистолеты и принудили экипаж взять курс на Запад. Приземлились в Мюнхене. Самолет с четырнадцатью пассажирами на борту вернулся назад.

Опять настала пора барахолок. Только теперь все на нас пальцем показывали — из-за этого подлеца Ариняну. Мама поначалу робко, потом все настойчивей и настойчивей стала искать работу. Места были все неподходящие, то на складе, а то и еще похуже…


ОКОНЧАТЕЛЬНЫЙ УДАР был нанесен Северу в 1950 году, в середине апреля. Занятия в школе медленно ползли к концу. В классе несмотря на открытые окна пахло соляркой и одеколоном госпожи Кэпэцыны. Налетающий время от времени ветерок рассеивал этот привычный школьный дух, наполняя класс головокружительным запахом молодой листвы, сирени и цветущих каштанов. Слышно было, как шелестят деревья, а поверх крыш над домами простиралось голубое чистое небо.

Госпожа Кэпэцына настойчиво требовала, чтобы каждый из нас читал стихи наизусть. Была она тучная и кроткая женщина. Казалось, и ей самой все порядком поднадоело, и она в упор не видела, что мы шпарим стихотворения по учебнику. Я пребывал в легкой рассеянности и всеми почерками и шрифтами на серых страницах черновой тетради писал: «Патричия, Патричия, Патричия…» Писал, писал… Вот уже третий день я был без ума влюблен в нее и бегал на стадион, где она тренировалась, готовясь выступить Первого мая на физкультурном параде. Патричия была дочкой завуча нашего лицея, и конечно же, — ах, — не подозревала о моей страсти. Впрочем, она не замечала не только моей безумной страсти, но и меня самого. Три дня я только и делал, что старался перестать быть невидимкой. Но вместо того чтобы стать зримым для Патричии, я все более был ею ослеплен.

Урок госпожи Кэпэцыны был последним. Прозвенел звонок, и я первым бросился вон из класса, намереваясь мигом домчаться до перекрестка возле парка, где продавали семечки и нугу. Здесь, затерявшись в толпе, я мог незамеченным дожидаться, когда Патричия, возвращаясь с гимнастики, пойдет мимо, и я двинусь за ней следом на расстоянии тридцати шагов. Ближе подойти было опасно, Патричия могла меня заметить.

Школьники, перепрыгивая через три ступени, скатывались с лестницы, но тут же замедляли шаг, наткнувшись на неожиданное препятствие в лице воспитателя по прозвищу Мопси, — никто толком не знал, как по-настоящему его зовут. Мопси по своему обыкновению стоял с тонкой тросточкой в руках и ждал нас. Мопси был косоглаз, и это было ужасно: никогда нельзя было определить, на кого он смотрит, на тебя или на твоего соседа справа и слева. На это раз Мопси не проверял ни нарукавных номеров, ни портфелей, откуда он обычно изымал детективы. Все проходили мимо него, с трудом сдерживая нетерпение и бормоча почтительно-испуганное «…дразвзтуте…». Мопси стоял неподвижно и молчаливо, гордясь возложенной на него миссией, и никто не знал, на кого он смотрит. Я тоже собрался прошмыгнуть мимо, обронив свое «дразвзтуте…»: как тросточка, лоснящаяся от долгого употребления, преградила мне дорогу. Смотрел Мопси, примерно, на третьего ученика слева от меня.

— Влад Молдовану, — сказал он, — бегом в канцелярию! Кругом!

Я тут же подчинился, как требовали того Мопси и господин завуч, преподаватель физкультуры и отец Патричии. Я мчался, как угорелый, по длинному школьному коридору, раздумывая, кому я мог понадобиться и зачем. Если бы меня вызвали к директору, я бы струхнул, а так меня одолевали только любопытство и недовольство: я боялся проворонить Патричию. В канцелярии работала мадемуазель Кишу, старая дева, знакомая обеих моих бабушек по Женскому благотворительному обществу, кроме того, она еще играла на арфе.

Я робко остановился в дверях. Мадемуазель Кишу плакала, от слез у нее поползла краска, и лицо стало слегка полосатым.

— Влад, дорогой, — проговорила она сквозь слезы, — ты еще ничего не знаешь?

Я понятия не имел, о чем может идти речь, и первое, что пришло мне в голову, так как думал я только об одном, что с Патричией что-то стряслось. Но тут же сообразил, что никто знать не знает о моей любви к Патричии, и успокоился. Мадемуазель Кишу вытерла слезы.

— Подойдите поближе, — шепнула она, взглянув с опаской на дверь в кабинет директора.

Я приблизился к столу. Мадемуазель Кишу ухватила меня за пуговицу и притянула к себе вплотную. Я как зачарованный смотрел на второй ряд бровей, нарисованный над первым.

— У вас заберут дом… — произнесла она едва слышно.

— Кто? — спросил я тоже шепотом.

— Как это — кто, дитя мое? Конечно, коммунисты. Они национализируют всю недвижимость.

Ах вот оно что! Велика важность. И из-за такого пустяка меня лишают возможности увидеть Патричию?

— Да? — переспросил я вежливо, но, по-видимому, не очень впопад, потому что мадемуазель Кишу вознегодовала.

— Ничего ты не понимаешь, глупый ребенок! Тебя ограбили, дорогой Влэдуц, тебя и твоих родных, понимаешь? Беги к дедушке и скажи ему, может, он не слышал радио, нужно, чтобы он знал. В газетах, наверно, еще нет…

Я пообещал и побежал, но добежал только до перекрестка. Придет же в голову такая дурь! Ну и что, что национализируют? Кому от этого плохо? Меньше мороки, дедушке не надо будет платить налоги, да и мое происхождение выправится, и я перестану быть буржуем. Подумаешь — ограбили! Мы и так бедные, куда беднее? Только время зря потерял!.. Я задыхался. Но, слава богу, не опоздал. Я успел как раз вовремя — Патричия шла со своей толстой подружкой. Я вспотел, сердце у меня колотилось, и, не раздумывая, я пошел за ними. Я шел в десяти шагах, забыв все страхи, и тротуар качался у меня под ногами, как палуба. Толстушка косолапила, словно такса, а Патричия шагала упругой походкой гимнастки, ее медные волосы, заплетенные в две косы, были переброшены на спину и перевязаны белыми бантами, на ногах — белые носочки. Я нагло нарушил дистанцию в тридцать шагов и шел за девочками почти по пятам. Вдруг Патричия обернулась, наши взгляды встретились. У меня появилось ощущение, будто я вошел в воду и дно вдруг ушло у меня из-под ног. Все же я продолжал идти за ними следом, сам удивляясь своей храбрости и ожидая, когда же земля выскользнет у меня из-под ног. Патричия с толстушкой обсуждали задания по химии и какое-то сочинение по румынской литературе. Мы проходили мимо нашего лицея. На пороге появился отец Патричии. Она попрощалась с толстушкой и стала дожидаться отца. Наши взгляды снова скрестились, и на этот раз мне показалось, что брови Патричии от удивления дрогнули. Я был в панике, не зная, как поступить дальше, идти ли мне своей дорогой или повернуть назад. И вдруг я увидел спускающуюся по ступенькам мадемуазель Кишу. Это решило дело. Я тут же повернул обратно. Конечно же, Патричия меня заметила и небось даже подумала, зачем я за ней таскаюсь? Теперь можно было не сомневаться, что она знает о моем существовании. Благодаря мадемуазель Кишу, я сделал шаг к сближению, маленький, но все же шаг… А что если послать ей записку через толстуху? Но как сунуть записку толстухе, если они все время вместе. Может, через кого-нибудь из ребят? Но через кого? Друзей у меня в школе нет, да и кому довериться? Любой может проболтаться, и тогда — держись!..

Я и сам не заметил, как дошел до дедушкиного дома. Дедушка с бабушкой сидели за столом и очень мне обрадовались, они ведь не ожидали моего прихода. Концы салфетки торчали у дедушки, как заячьи уши. Бабушка поднялась, чтобы достать для меня тарелку.

— Дедушка, — весело закричал я прямо с порога. — Слава богу, мы избавились от дома. У нас его забирают!

Бабушка так и застыла с тарелкой в руках. Дедушка сорвал с шеи салфетку.

— Что ты такое говоришь?!

По их лицам я понял, что сообщил что-то катастрофическое. Мой пыл сразу улетучился, и я добавил почти шепотом:

— Недвижимость национализируют.

— И охота тебе повторять такую глупость! — закричал дедушка, это напугало меня и рассердило. Он никогда не разговаривал со мной таким тоном.

— Кто? Кто тебе сказал? — спросила бабушка дрогнувшим от испуга голосом.

— По радио передали. Мне сказала мадемуазель Кишу.

— Кишу! Выжившая из ума старая дева! — снова закричал дедушка и с грохотом отодвинул стул. Он нервно прошел по комнате и вдруг ринулся в кабинет. — Позвоню Гринфельду.

Бабушка забыла дать мне поесть. Она в изнеможении опустилась на стул.

— Нам конец, — тихо произнесла она и замолчала, уставившись на меня.

Лишь теперь до меня дошло, какую страшную весть я принес. Дедушка ожидал этого еще с 1948 года и все не верил, все надеялся, что придут американцы. А я-то думал, что он и вправду тяготится домом, что налоги доконали его, что он рад избавиться от него. Только теперь я сообразил, какой это для него страшный удар. И он, и бабушка никак не могли поверить, что это случилось. Они чувствовали себя ограбленными. Дом был дедушкиным детищем, его творением, может быть, единственным утешением в жизни, если не считать меня, хотя я в прямом смысле не был ни его детищем, ни его творением. И вот я в один прекрасный день вваливаюсь и, радуясь, как дурак, говорю ему, что он лишился того, чем больше всего дорожит.

Из кабинета дедушка вернулся, сутулясь больше обычного. Тяжело сел. Суп стыл у него в тарелке.

— Это правда, — сказал он наконец. — Гринфельд подтвердил. — Он взглянул на бабушку, и в глазах его появился ужас. Он легонько тронул бабушку за плечо. — Олимпия, что с тобой? Олимпия?!

Бабушка не отвечала. Она сидела неподвижно, уставясь в одну точку бессмысленными глазами.


РАБОТА моя началась, примерно, через месяц после описываемых событий. С этого и начался мой самостоятельный путь в жизни.

Патричии я записки не написал, но, как всякому влюбленному, мне помог неожиданный случай. Как-то во время тренировки на стадионе у Патричии из рук выскользнул обруч и покатился в сторону трибуны. Какая-то тайная сила подняла меня с места. Я перехватил обруч буквально под носом у какого-то расторопного малого и с величавостью рыцаря вручил Патричии.

— Спасибо, — сказала она просто.

— Не стоит благодарности, Патричия.

— Ты меня знаешь? — удивилась она.

— Знаю.

Она пожала плечами и легонько ковырнула носком баскетки красный гравий на дорожке. Золотистые ее брови приподнялись.

— А откуда ты меня знаешь?

— Я подожду тебя у выхода и скажу. Меня зовут Влад.

Я был в полном восторге от собственной храбрости.

— Отставить разговорчики! Занять строй! Равнение!

Это ее отец. Он в тренировочном костюме стоит на судейской трибуне и орет в мегафон. Он всегда разговаривает неопределенной формой глаголов, как будто все для него безликая масса.

Патричия снова пожала плечами.

— Хорошо.

К выходу она пришла, конечно, не одна, а с подружкой. Они опять говорили об уроках. Что по истории? И что по физике? Патричия раскраснелась, над губой у нее выступили капельки пота. А длинные загнутые ресницы слегка припорошило пылью. Глаза у Патричии темного, медового цвета.

— А куда ты собираешься поступать? — спросила Патричия.

— На химический, — ответила толстушка и, отваливая, добавила. — Пока!..

Наконец-то!

— Ну, говори: откуда?

— Что — откуда?

— Откуда ты меня знаешь?

— Слышал, как тебя называла эта толстушка.

Патричия разочарована. Она ждала чего-то более романтичного. Сухо поправляет меня:

— Не толстушка, а Габриэла, У нее имя есть.

Я равнодушно соглашаюсь.

— Пускай Габриэла.

— А когда это она меня называла?

— Да так. Однажды. Я преследовал вас и слышал.

Брови опять взлетают вверх.

— Преследовал?

— Да.

— А зачем?

Отвечаю с той же сумасшедшей смелостью, которой удивляюсь все больше. Я актер, я и зритель.

— А ты… ты сама не догадываешься?..

Молчит. Уже стемнело. Мы идем рядом. Я чувствую ее плечо. Мы проходим по парку. Песок скрипит у нас под ногами.

— Можно я тебя провожу? — спрашиваю я.

Она колеблется.

— Проводи. Только, чтобы папа не увидел.

— Я провожу тебя до угла улицы Александри…

Брови снова ползут вверх.

— Ты знаешь, где я живу? — на этот раз улыбка освещает ее лицо.

— Любой лицеист знает, где живет завуч… Особенно если у него такая дочь…

Патричия смеется. Наши руки будто случайно встречаются. И после этого сами уже ищут одна другую. Сквозь ветки сияет традиционная в таких случаях луна и бросает бронзовые блики на волосы Патричии. Я чувствую себя сильным и свободным. Я могу схлестнуться теперь хоть с завучем. Патричия!..

Неделя головокружительного счастья. Мы видимся каждый день. После Первого мая приходится труднее. Прекратились тренировки на стадионе. Риска больше — встречи еще притягательней. Сладок запретный плод! Ежедневные, пространные излияния в письмах: «навсегда!» Паника из-за приближающихся каникул, — как мы тогда сможем увидеться?

Но… На уроке румынского языка господин Понту, как обычно, писал на доске. А мы занимались каждый своим делом. Я положил на парту книжку и читал без всяких предосторожностей. Книга: «Мириотическое пространство». Не знаю, какая злая муха укусила господина Понту, но он почему-то бросил писать и решил прогуляться по классу. Когда я его заметил, было уже поздно, он протянул руку и взял книгу. Господин Понту пользовался репутацией бдительного и даже сверхбдительного педагога, — и шансы мои сводились к нулю. Господин Понту к тому же был проникнут сознанием своей высокой миссии и убежден, что спасение Капитолия зависит только от него. Это означало, что я пропал.

Он прочел фамилию автора и заглавие. От ужаса очки у него соскочили на кончик носа, а Адамово яблоко подпрыгнуло к подбородку, но не допрыгнуло и опустилось на место. Учитель посмотрел на меня, как очень великий ученый на очень маленькую подопытную морскую свинку… Я стоял. Учитель облизнул сухие губы. Он был небрит, ворот его рубашки не блистал чистотой.

— Какую оценку ты получил последний раз по-румынскому?

— Три… с минусом.

Несколько ребят подобострастно захихикали. Если бы у них были хвосты, они бы еще и ими завиляли.

— И о чем я тебя спрашивал?

Я не ответил. Я посмотрел в его водянистые глаза и перевел взгляд за окно, на улицу. Над крышами домов голубело небо. Откуда-то слышалось воркование голубей. Мне было интересно: что сейчас делает Патричия?.. Чего от меня нужно этому шуту гороховому? Мое молчание его взорвало. Он схватил меня за ворот рубашки, по-школьному «за грудки».

— Отвечай, когда тебя спрашивают!

Этот тип раздражал меня.

После уроков состоялся педсовет. Учительская. Святая святых школы. Длинный стол. За столом — учителя, напустившие на себя важность, и под перекрестным огнем их педагогических взглядов — я, заблудшая овечка. Я стою у белой стены, как ожидающий расстрела. Не знаю, куда девать руки. Закладываю их за спину и барабаню по стене пальцами. Интересно, кто-нибудь решится меня защищать? Многие из учителей знакомые моего деда и моей мамы, есть и бывшие папины приятели. Господин Понту произносит нечто вроде прокурорской речи. Он взволнован. Возмущен. Он дрожит. Вероятно, это ответственнейшая роль во всей этой педагогической мелодраме. Совесть в нем буквально надрывается и вопиет. Три четверти сидящих не читали Благу, это видно по их физиономиям. Остальные, если и читали, то делают вид, что знать ничего не знают. Понту вытирает пот со лба и обессиленный опускается на место.

— Что же вы предлагаете, товарищ Понту? — спрашивает директор.

Понту снова вскакивает. Он оглядывается по сторонам, ища поддержки, в глазах у него испуг. Он молчит и вдруг, словно решившись прыгнуть через пропасть, выпаливает:

— Исключить!.. вредный элемент… представляет опасность для учащихся…

У него опять пересохли губы. Он их облизнул. Сел. Напряжение в учительской спало. Учителя заерзали, вздохнули с облегчением: теперь им не придется первыми бросить в меня камень. Теперь все просто…

— Есть другие предложения, товарищи? — спросил директор.

Тут поднялся завуч… Патричия!.. Я боялся, что вот-вот упаду.

— Разложившийся элемент… буржуазное отродье… из семьи эксплуататоров… наводняет лицей реакционными книгами. Исключить!..

Патричия… Что же будет с нами? Остальных я уже не слушал. Никто не встал на мою защиту. Раз первый камень брошен, чего стесняться. Все топчутся, толкаются, каждому хочется ухватить булыжник побольше.

— Молдовану Влад, хочешь ли ты что-нибудь сказать в свое оправдание?

Я пожал плечами. Что тут скажешь? И тогда, — будто сорвавшись с цепи, директор понес. Ему тоже нужно было продемонстрировать свое возмущение.

— Полюбуйтесь на него! — заорал он, стукнув кулаком по столу. — Он еще молчит! Вон отсюда! Вон из лицея!

Я вышел. В коридорах ребята стояли группками, обсуждая случившееся. Когда я проходил мимо, они умолкли и расступились. Дали мне дорогу. В полном одиночестве я спустился по широкой лестнице, — теперь демократия, учителя и ученики могут спускаться и подниматься по одной лестнице, — я спустился. Перед лицеем стояла Патричия, она ждала отца. Девочка с удивлением посмотрела на меня. Я не мог остановиться. Только глазами показал: поговорим вечером. Она поняла.

Вечером — на обычном месте в парке. Патричия холодна, отнимает руку.

— Папа мне все рассказал.

— А ты что скажешь?

Раздумье.

— Я очень сожалею…

— А если чуть решительней?

— Знаешь, Влад… я думаю, лучше… лучше нам не встречаться…

Я понимал, что унижаюсь, но все-таки спросил:

— А ты знаешь из-за чего исключили?

— Да. Папа все сказал, — и голосом, задрожавшим от искреннего и пафосного возмущения. — Как ты можешь читать такие книги?!

Я чуть ее не ударил. Еле-еле сдержался. Я только положил ей руку на плечо и, вдруг вспомнив, как говорит дедушка в торжественных случаях, произнес:

— Иди с миром.

И ушел.

Мне было тяжело. Я долго кружил по городу. Бродил допоздна.

С тех пор как забрали дом, дедушка с бабушкой жили у нас. В моей комнате. А мы с мамой в другой. Когда я вернулся домой, старики уже спали. Мама встретила меня растревоженная. Мне не хотелось только волновать стариков. Я опустился на облезлый, расползающийся ковер и уткнулся лицом в мамины колени. Я плакал. Мама гладила меня по волосам, что-то тихо говорила. Я не слышал ничего, не понимал ни слова. Все же ее ласковый голос, ее ласковые руки успокоили меня.


МАМЕ наконец удалось найти работу, она устроилась укладчицей на кондитерскую фабрику. Ей приходилось снимать с конвейера печенье и укладывать в ящики. Ящики весом 25 килограммов. Полный ящик приходилось ставить на другой конвейер. За месяц работы мама совсем выдохлась. Она ничего не говорила, но по ней было видно. Она работала в три смены. От ее волос и одежды несло тошнотворным запахом ванилина. Вся квартира пропахла этим ванилином. Маму от одного вида печенья начинало тошнить. Вначале работницы на фабрике относились к ней враждебно и сторонились. Но люди, особенно женщины, и особенно простые женщины, не долго упорствуют в злобе. Постепенно они стали относиться к ней лучше, стали учить ее, делиться «секретами», как не напрягаться и меньше уставать. В конце смены мама выходила вместе со всеми, болтая о том и сем, о детях, о том, что и как приготовить поесть.

Но маминого заработка не хватало на всех, к тому же, после того как меня исключили из лицея, мне надо было где-нибудь работать, чтобы окончить лицей заочно. Один инженер, знакомый Ариняну, помог мне устроиться на поденную работу к мелиораторам. Я вставал в четыре утра, ехал трамваем до конца, потом около часа добирался пешком полями. Меня назначили подсобником к высокому сухопарому геодезисту с загорелым, обветренным, изборожденным морщинами лицом. Он курил гаванские сигары, носил большие темные очки и белый тропический шлем. Я таскался с рейкой по пашням, болотам, бурьяну. Солнце немилосердно жгло затылок, сослепу (я близорук) я всегда долго разыскивал нужный колышек, который цветом сливался с землей и выгоревшей травой. Устанавливал рейку. Оставшийся далеко-далеко дядя Фонаке склонялся над нивелиром. Лица его я уже не видел, видел только белое пятно — шлем. Потом он подавал мне знак, что окончил замерять и я могу идти дальше. Я не всегда вовремя замечал его знаки, тогда он, закурив сигару, орал на все поле:

— Жми дальше! Мать твою так!.. Чего стоишь, как дубина?!

Так от колышка к колышку, на которые я ставил рейку, мы отдалялись от города. Домой я возвращался все реже и реже. Ночевал где придется. По деревням. У крестьян. Одни укладывали нас спать в сарае, другие в горнице на высоких кроватях с матрасами, набитыми шуршащими кукурузными листьями. Ночевали в бараках на нарах. Запах портянок и дешевых папирос. Ели в столовых, пропахших тушеной капустой и макаронами с брынзой. Работали в столовых веселые девушки с красными огрубелыми руками и в белых не очень-то чистых халатах, надетых прямо на голое тело. Пили горьковато-солоноватую воду, привезенную в бочке. Жаркий ветер взметал клубами пыль. Алели закаты над горизонтом. Пробуждалась тоска по странствиям, смутная, таинственная… тоска…

Зимой я остался в городе. Работал на дровяном складе. Грузил подводы дровами. Потом садился на козлы рядом с возчиком. Огромные битюги, взмыленные от натуги, тащили их через весь город. Извозчики курили папиросы «Националь», ругались по-венгерски и сплевывали сквозь зубы. Когда моросил мелкий дождь или сыпал мокрый снег, я тоже, как извозчики, надевал на голову мешок. Пахло лошадьми и сырой ременной упряжью. Мы тащились по городу. Сгружали дрова то у одного подвала, то у другого. Иногда заказчики оказывались знакомыми. Им становилось неловко.

— Как дела? — спрашивали они.

— Хорошо. Спасибо…

Мама ужасалась, ей было стыдно. Мне — нет. Я даже гордился, я был «un homme libre»[28], жил своим трудом, не воровал, не попрошайничал. Мне ужасно хотелось увидеть Патричию. Я курил «Мэрэшешть» и научился у чабанов Бодорога метко сплевывать сквозь зубы. Вот бы похвастаться! Но так ни разу и не увидел.

Примерно месяца через два после получения аттестата меня повысили в должности: я стал весовщиком. К мелиораторам я больше не вернулся, остался работать на дровяном складе. Все шло нормально. Теперь ни дождь, ни снег мне были нипочем. Я стоял в своей стеклянной будке и взвешивал телеги с грузом. Взвесишь, подашь знак: следующий! Тяжелая телега, тарахтя, съезжает, и на ее место становится другая, а площадка весов поскрипывает.

Однажды ранней осенью, — до дождей еще было далеко, — кто-то спутал накладные, и извозчики ругались с диспетчером. С полчаса длилась эта канитель. Ни одна телега не подъезжала к моим весам. Я уселся на большой пень, которым придерживал открытую дверь моей стеклянной будки, и закурил. Не успел я сделать и трех затяжек, как увидел Мариана, нашего бухгалтера, секретаря комсомольской организации. Я с ним раза три или четыре перекидывался словечком, правда, по делу. Это был синеглазый и совершенно лысый парень. Я никому не доверяю, особенно этим общественным деятелям, но этот парень мне почему-то нравился. Я сам на себя злился за это, но ничего не мог с собой поделать.

— Слушай, у тебя нет «Контемпоранула»? — спросил он, подойдя ко мне.

От удивления я даже не сразу ответил. А он мое молчание истолковал, по-видимому, как нежелание отвечать.

— Ты извини, конечно, но я несколько раз видел у тебя эту газету и подумал, вдруг она у тебя есть.

— Она же бывает по пятницам, а сегодня вторник, — сказал я и нехотя поднялся.

— Я знаю, что по пятницам. Но подумал, вдруг у тебя с собой прошлый номер. Хотел прочесть там одну статью.

— Нет у меня.

— Нет так нет. Как у тебя дела?

— Видишь, загораю.

— Простой?

— Выходит, так. Жду, пока они доругаются…

Он взял из моей будки стул и сел на него верхом, положив руки на спинку. А я опять уселся на свой пенек.

— Нравится тебе работа?

Я подумал, чего он привязывается? В душу лезет? Или учить уму-разуму пришел? Словом, мне это не понравилось. Я не люблю, когда пристают с расспросами. И никогда мы с ним не были на «ты».

— Поздно! Время вышло задавать такие вопросы, — сказал я ему, и далеко не любезно.

Он рассмеялся.

— Почему же поздно? Не всю же жизнь ты собираешься быть весовщиком?

— Нет, конечно. Я выдвинуться хочу. Стать кладовщиком. Поступлю в агитбригаду или лучше в добровольную противопожарную коалицию.

Сказал и сразу же пожалел, что сказал. Лицо у него помрачнело, как-то сморщилось, как у обиженного ребенка.

— Простите, — извинился я. — Но что толку задавать такие вопросы.

— Есть толк. Мы обсуждали работу молодых, и все тебя хвалили.

— Приятно слышать. А кто — мы?

— Комсомольская организация.

— Да ну?..

— Да.

— Ну и дальше что?

— А дальше вот что. За три года работы у тебя ни одного нарушения и ни одного взыскания, с заданиями ты справляешься. Мы решили предложить тебе вступить в комсомол.

Мне показалось, что он меня испытывает, прощупывает. Я нахмурился. Он ждал, что же я отвечу, и смотрел на меня своими немного удивленными синими глазами. Я достал сигареты. Предложил ему закурить. Закурил. Я затянулся глубоко, выдохнул дым через нос, еще раз затянулся.

— А ты знаешь, кто я такой? — спросил я спокойно, словно речь шла не обо мне, а о ком-то совсем постороннем.

— Знаю.

— Знаешь, что меня из школы выперли, и за что?

— Смутно. Вот ты все подробно и расскажешь на собрании, если, конечно, подашь заявление. Я знаю одно, ты не враг. Этого достаточно.

— Да? А как ты это определил?

— Если бы ты был враг, ты бы за три года что-нибудь да натворил: поджег бы склад, словом, выдал бы себя…

— Ох-ох, до чего же ты наивен, Мариан. И за что тебя выбрали в секретари? Ты — жертва скверной литературы про всяких кулаков, поджигающих амбары и прочую муру. Враг не так глуп, Мариан. Может, я задумал более масштабное преступление, чем поджог несчастного склада с сырыми зелеными дровами. Думаю, что он и не загорится…

Мариан расхохотался, хотя я чувствовал, что в душу его закралось сомнение: а вдруг?!

— И все же мы все доверяем тебе.

Скрип въехавшей на весы телеги прервал нашу беседу.

— Шуруй, начальник! — закричал чабан Бодор. — Прочесали языки, мать их так и разэтак!..

— Ты подумай и скажи, если надумаешь, — сказал Мариан и поднялся.

Я пожал плечами и пошел в будку. Так ничего ему и не ответил. Чабан Бодор что-то кричал мне, но я не слушал. С тех пор, как я себя помнил, Мариан был первым человеком, протянувшим мне руку. И не побоялся это сделать. Я поглядел ему вслед. Он пересекал огромный двор, усеянный щепками, изрытый колесами телег. На осеннем солнце сверкала лысина Мариана. Я выскочил из будки и окликнул его:

— Эй! Мариан!

Он остановился, вопросительно глядя на меня. Я хотел сказать ему что-то хорошее, приятное, как-то поблагодарить, но ничего путного не приходило в голову. Меня охватила странная робость. Он ждал.

— Ладно… — крикнул я. — Я подумаю…

8 БЕСПОВОРОТНЫЙ ШАГ

Ему вернули вещи. Чемоданчик, кошелек и старую черную трость с пожелтевшим от времени набалдашником из слоновой кости. Север расписался в замусоленной книге. Рука у него дрожала. Четыре месяца он не держал в руках пера. Подписался он как всегда полным титулом: «Адвокат д-р Север Молдовану» и снова с удовлетворением почувствовал себя значительной фигурой. Толстый, лоснящийся от пота старшина наблюдал за ним, держа руки в карманах и широко расставив ноги. Север украсил подпись витиеватым росчерком.

— Повезло тебе, министр, — хохотнув, произнес сержант. — Опять заделался доктором, все вы тут доктора, мать вашу перемать! — Он резко захлопнул книгу и двинул широкой ладонью наотмашь, — прошу! — Север увидел толстые узловатые пальцы с траурной каймой под ногтями. Старик медленно пошел по длинному тюремному коридору, шаги четко и гулко отдавались у него за спиной. Ворота. Еще одна проверка. Еще одна подпись на каких-то бумагах. Свободен!

Яркий солнечный свет ослепил его. От простора и высоты неба захватило дух. Север пошатнулся, словно его ударили. Не выпуская из рук чемодана, он покрепче оперся на трость и устоял. Теперь на станцию… Но в какую сторону? Когда-то, в молодости, он бывал в этом городе, выиграл здесь, помнится, два процесса. Кажется, нужно свернуть налево. Он неуверенно перешел на теневую сторону и медленно побрел по тротуару. Люди. Их на улице немного, но они свободны, совершенно свободны. Ему казалось, что все с любопытством глазеют на него. Чем ближе он подходил к центру, тем людей становилось больше. Чемодан резал ладонь. А ведь он легонький, ничего в нем нет, просто он, Север, ослаб донельзя. Ноги подкашиваются. Колени дрожат. Отвык ходить. Старик остановился и немного постоял, привалившись плечом к водосточной трубе. Снял шляпу и вытер лоб. Мысли скакали, никак он не мог сосредоточиться на чем-то одном. Ему не верилось, что он на свободе, что может идти куда захочет. Он поднял чемодан и, ссутулившись, двинулся дальше. Витрины. Старик опять приостановился. Мыло, одеколон, зубная паста… Ах, скорей бы очутиться дома… Вымыться… Лечь в постель. Чистую. Он еле сдерживал слезы. Ну вот, не хватало еще расплакаться посреди улицы. Смотри-ка! Овощи!

По огромному стеклу витрины стекала прохладная водяная пленка. Мясистый перец. Щекастые помидоры. Такие огромные только на витрине и увидишь. Персики. Синие, подернутые изморозью сливы. У Севера даже слюнки потекли. Ах, были бы деньги!.. Он вдруг явственно вспомнил вонючую, набитую людьми камеру и у дверей полную парашу. Его замутило. Просто выворачивало наизнанку. Этого еще не хватало! Блевать на улице, как пьянчуга! Старик заторопился. Нечего витрины разглядывать. Больше он не будет на них смотреть. Будет смотреть только на людей. Вот женщины с кошелками, они возвращаются с базара. Ветвистые липы так славно затеняют улицу. Север глубоко вздохнул благодатный воздух осеннего утра. Еще раз. Еще. Чуть глубже. Как во время гимнастики. Воздух удивительный! Северу немного полегчало. Интересно, во сколько поезд? Когда Север прибудет к своим? Увидит наконец Олимпию. Влада! Марилену! Что это за церковь? Зайти, что ли? Внутри прохладно. Какая приятная прохлада, запах ладана, воска. После яркого дневного света здесь совсем темно. Старик присел на стул возле входа. Поставил у ног чемодан. В церкви никого. Перед алтарем мерцают свечи в высоких подсвечниках. Север перекрестился. Хорошо бы помолиться! Но он не помнил ни одной подходящей молитвы. А надо бы поблагодарить небо за то, что он уцелел, спасся…

Когда он заболел и лежал, вытянувшись на дощатых нарах, как мертвец, глядя остекленелыми глазами в потолок, не в силах пошевелить пересохшими, потрескавшимися губами, свояк Думитру, — помоги ему господь! — всякий раз приподнимал ему голову, давая пить, а ночью смачивал водою лоб и губы. В лазарете мест не было. Кто-то даже сказал: «Чего зря таскать старика — все одно помрет». А он слышал. Потом тот чернявый губастый сержант-верзила забрался на нары и стал обмеривать его складным метром. Это привело старика в чувство: он с трудом приоткрыл глаза и едва слышно спросил:

— Ты что делаешь?

Губастый расхохотался и, оскалив два ряда белых здоровых зубов, проорал:

— Все, министр! Хана! Сварганим лодочку. И святой Петр откроет для тебя ворота в рай!

Все они называли Севера «министром», видно, считали, что именно так министры и выглядят.

— Когда он окочурится, — громко, не стесняясь, сказал адвокат Беша, — не надо сообщать, денька два-три потерпим, пока не пойдет сильный запах, зато будем с лишней пайкой…

— Замолчи, болван! — рассердился Думитру.

— А что тут такого? Старик и сам бы меня одобрил. Гуманист был, все для людей…

— С-с-скотина! — прошипел Думитру.

Север отчетливо слышал каждое слово… Он закрыл глаза, сил не было, может, и впрямь сейчас для него откроются ворота в рай? Но ворота не открылись, день ото дня Северу становилось лучше. Думитру и Гринфельд подкармливали его из своего пайка горячей мамалыгой. И вот неожиданно наступило и это утро. Он даже не смог ни с кем попрощаться… а они, его спасители, так и остались там в камере, бедняги…

Приятно, что в церкви так прохладно. Покой, умиротворение. Старика охватила сладкая истома. Он сидел, опираясь на трость и закрыв глаза. Если так еще посидеть, и уснуть недолго. Уличный шум сюда не проникает. Вдруг у Севера появилось неприятное ощущение, будто кто-то за ним наблюдает. Он открыл глаза и обернулся. В темной нише за аналоем со свечами и иконами притаилась какая-то старуха и сверлила его кошачьими глазами.

— Откель пришел? — спросила она тихим голосом.

Старик вздрогнул. Как она догадалась? Разве о таких вещах спрашивают вслух? Он взял чемодан и поднялся.

— Я… я с вокзала…

И поспешно вышел. Только на улице вспомнил, что, уходя, даже не перекрестился. Он остановился и, повернувшись лицом к церкви, осенил себя крестом. Проклятая баба! Как он сразу ее не заметил? Так хорошо ему сиделось. Отдохнул бы. И вот на тебе… Старик до сих пор чувствовал затылком сверлящий кошачий взгляд. Еще с расспросами пристала… Он проходил мимо парикмахерской… Хорошо бы зайти. Север глянул на себя в зеркало и ошеломленный остановился. Его ухоженная красивая борода превратилась в какое-то ведьмино помело. Щеки осунулись, глаза запали, одежда обтрепалась, измялась, сидит мешком, лоснится, в пятнах. Настоящий попрошайка. Сумасшедший скрипач Шуту, дружок Ливиу, царствие ему небесное, и то так не выглядел…

Шумный перрон. Школьники едут на экскурсию. Орут, галдят. Ну и воспитаньице! Мальчики вместе с девочками. Девочки в фартучках, мальчики в коротких штанишках. Они что — одни? А где же педагоги? Безобразие! «Чао, бамбина!» Ну и ну! Раньше такого… Солдаты с баулами. Поезд. Локомотив окутывает перрон белымоблаком пара. Крики, возня… Кто-то, пробегая, ударил старика чемоданом под коленку. Север еле устоял на ногах. В вагоне он очутился чудом, благо что сзади изо всех сил напирали. Купе заполнили школьники, а он пристроился в коридоре на чемодане. Поезд тронулся. Значит, через два часа он дома… Ну, не дома… у Марилены… Но не все ли равно. Как же это все-таки хорошо! Что бы они делали без Марилены? Бедная Марилена! Но не сбеги негодяй Ариняну, остались бы старики без крова… и все же перебежчиков надо вешать! Старик чувствовал себя чуть ли не героем, он побывал в тюрьме, пострадал за родину. А они не пожелали, плюнули на свой гражданский долг, отказались от родины. Вот они, правдолюбцы! Им лишь бы самим выкрутиться!.. Хорошо, что он едет домой. «Хотя и горек хлеб насущный»… Чьи это стихи? Раньше он знал… Поле, кукуруза, бескрайняя даль. Вагон качало, и у старика закружилась голова. Он уткнулся локтями в колени, обхватил ладонями лицо, зажмурился и… задремал. Школьники в купе пели: «Проникнет свет луны в окошко»… Север, посапывая, спал… На остановках его будили, он поднимался, пропускал пассажиров, снова садился и снова засыпал…

Приехал он, когда стемнело. Полусонный вышел из вагона. Знакомый вокзал. Север уселся на скамейку в привокзальном сквере. Вот он и дома. Он всматривался в прохожих. Ни одного знакомого лица. Да и откуда? В этой части города сроду не было у него знакомых. Старик поплелся пешком. Город все такой же, ничуть не изменился за это время. Густые каштаны окаймляли тротуар. Желтые трамваи с дребезжащим звоном проносились мимо, но теперь и они радовали старика — он дома! Вдруг старик ужаснулся: не дай бог, кто-нибудь из знакомых встретится, а он в таком виде. Он быстренько свернул в проулок с деревянными домишками и палисадниками за невысокими плетнями. Прямо посреди улицы ребятишки гоняли в футбол.

Стемнело. В окнах зажигались огни. Наконец старик дотащился до своего дома. Хотелось пить. Как же давно он не мылся. Дворника нет, ключей от лифта тоже нет. Старик стал подниматься на третий этаж пешком. Через каждые три ступеньки он останавливался, чтобы передохнуть и отдышаться.

Дверь. Звонок… Это Марилена. Он узнал се легкий шаг. К горлу подкатил комок.

— Папа Север!

Он вошел в переднюю, и чемоданчик, столь бережно хранимый все эти долгие месяцы, выскользнул у него из рук. Север уткнулся Марилене в плечо и заплакал. Она осторожно взяла его под руку и повела в комнату. Как хорошо, что он вернулся! Влад еще на работе, как же он обрадуется!

Их комната. Его комната и Олимпии. Раньше в ней жил Влад. Их с Олимпией вещи. Тихо, уютно. Старик успокоился. Снял пиджак. Марилена смотрела на него с порога. Олимпия, вероятно, на кухне. Значит, опять чувствует себя неплохо, — ну и слава богу!..

— Пойду приготовлю ванну. Соберу что-нибудь поесть.

Он повернулся к Марилене. И засмеялся. Ему стало легко и радостно — он дома! Ванная, домашняя еда…

— Олимпия на кухне?

Марилена не ответила. Она только глядела на него, и глаза ее медленно наливались слезами. Север еще ничего не понял, но смех застыл у него на губах.

— Где же Олимпия? — спросил он.

Марилена не отвечала. Он огляделся. Обе постели застланы так, словно на них давно уже никто не спал. Марилена бросилась к нему, прижалась…

— Папа Север… папа Север… ты только… — она впервые обратилась к нему на «ты», — мамы нет… она тяжело болела, мучилась… теперь она наконец обрела покой…


Всю ночь он не сомкнул глаз. Медленно затихал ночной город. Комната, слабо освещаемая уличными фонарями, погрузилась в тишину. Старик, широко раскрыв глаза, смотрел в потолок. Надо было собраться с мыслями, решить, что делать дальше. Мысли путались. Забывшись, он протягивал руку к соседней кровати и всякий раз отнимал обратно. Он не мог поверить, что Олимпии больше нет, не мог поверить, что она ушла навсегда. Ему казалось, что она просто на кухне, что сейчас она вернется. Он протягивал руку и убеждался, что соседняя кровать пуста. Постепенно он впал в забытье. В призрачном освещении комнаты ему вдруг почудилось, что Олимпия, как иногда бывало, стоит у окна. Сам не зная отчего, он испугался, сел на краю кровати, спустил ноги. На фоне окна четко вырисовывался силуэт.

— Это ты, Олимпия? — сдавленным голосом спросил он и зажег на тумбочке ночник.

Может же такое почудиться! Это был пиджак, он сам повесил его на дверцу шкафа. Север отпил глоток воды и погасил свет. Значит, Олимпии нет больше…

На следующий день старик надел черный костюм, старый, но опрятный, и отправился к господину Магецу, своему парикмахеру. После ванны он чувствовал себя неплохо. Даже, пожалуй, хорошо. До неприличия хорошо. Правда, он был еще слаб, но на душе стало легче, словно он избавился от тяжести плоти.

Раньше салон господина Магецу находился в соседнем с северовским домом, между бакалеей и книжным магазином, но теперь парикмахер работал в объединении «Гигиена». В зале Магецу был не один, поэтому он не кинулся навстречу Северу, но старик понял, как он рад встрече по выражению его глаз, по той заботливости, с какой он повязывал Северу салфетку и усаживал в кресло.

— Примите мое соболезнование, господин адвокат, — сказал парикмахер, подравнивая ему ножницами бороду.

Старик кивнул.

— Благодарю, благодарю… — пробормотал он.

После недолгого молчания Магецу спросил шепотом:

— Когда вернулись?

— Вчера.

— И как вы только вынесли? Тяжело пришлось?

Север отмахнулся, и жест этот можно было понять двояко: либо «не стоит об этом», либо «обошлось». Старик был горд собой, он вел себя сдержанно, и не только из предосторожности, но и из желания прибавить себе веса.

— В другой раз, — сказал он мрачно.

— Понимаю, понимаю, — многозначительно ответил парикмахер.

Пока господин Магецу отряхивал его щеточкой, Север оглядывал себя в зеркале. Вот он опять стал похож на себя прежнего. Во всяком случае, борода, благодаря опытным ножницам Магецу, а это уже немало, хотя седины в ней, кажется, прибавилось.

Он купил в церкви две свечки и в цветочном магазине две розы. Цветы стоили невообразимо дорого, старик не мог себе позволить купить больше. Теперь придется экономить на всем. Он сел в трамвай, дороги пешком до кладбища он бы не осилил.

Подходя к ограде, он обнажил голову и остановился в замешательстве. Где же могила Олимпии? Ни надписи, ни фотографии — ничего. А ведь ее похоронили рядом с Ливиу. Вот он улыбается ему с фотографии. Конечно, Север понимал, что у Марилены просто не было денег, чтобы заплатить граверу. И у Севера их нет. Эта работа стоит теперь больших денег. Старик поставил цветы в вазу, зажег свечи и лишь после того, как рядом со свечой Ливиу загорелась другая, почувствовал: Олимпия покоится здесь. У старика болели ноги. Скамейка была шаткая, гнилая, старик осторожно сел. Надо бы починить скамейку. Прибить новую доску… Все, все разрушается, гниет, только он один еще жив… Зачем? Чтобы видеть, как все разрушается и гибнет? Вот и Олимпия ушла. Господи, упокой ее душу! Столько лет прожили вместе… Столько лет! И вот ее не стало. До первой войны они прожили вместе не так уж много… Глаза у него наполнились слезами… Но прожили долго… много-много лет… Надо будет дома подсчитать, сколько именно… на бумажке… Придется высечь на памятнике дату ее рождения и смерти, а сверху ее имя… Когда же она родилась? Он ведь никогда не знал года ее рождения, она скрывала… И свое имя он высечет… заодно… Отчего же нет?.. рядом с именем Олимпии — свое имя… Это избавит Марилену и Влада от лишних хлопот, все равно недолго ему осталось… скоро и он… Север отправится следом за Олимпией. Скоро… может быть, совсем скоро… Ему стало не по себе, неприятный холодок пробежал по спине. Нет, он еще поживет, если уж он там выдержал и выбрался оттуда живым, он еще поживет… Он еще крепок, смерть может не спешить, нечего ей торопиться! Он еще понадобится Владу… Влад поступит в университет, закончит его, женится, получит квартиру и заберет Севера к себе… Появятся внуки… Какие внуки? Правнуки!! Конечно, правнуки! Это Влад ему внук… И Север умрет в покое, окруженный своими правнуками. Ливиу с Олимпией, упокой, господи, их души, не дожили до этого часа, а Север доживет. Не выпало им такое счастье… Годы пройдут, все уладится… Хорошо, что он уцелел. Ему вернут квартиру. Все они туда переберутся, будут жить одной семьей, в своем «гнездышке», как любила говорить Олимпия. Можно и теперь подать прошение, учитывая… Да! Он так и напишет. Принимая во внимание, патриотический акт — пожертвование своего дома будущему университету… Север ли виноват, что университета так и не основали, важно намерение… теперь он может рассчитывать на поддержку, в порядке исключения… Гм… Надо будет хорошенько обдумать и написать…

— Здравствуйте, господин адвокат!

Север вздрогнул. Сторож Кива. Он нарочно громко топал, шагая по аллее, желая, чтобы старик его заприметил, но Север слишком углубился в свои невеселые мысли. Кива остановился в двух шагах от скамейки, в серой штатской одежде он казался еще более тощим.

— Как дела, дружище Кива? — радостно спросил Север.

— Да вот, все с героями, господин адвокат.

— Да, да… вижу… тут у тебя чисто. Госпожа Марилена платит тебе?

— По возможности и платит, дай ей бог здоровья. Времена нынче тяжелые… Да я все равно за могилкой присматриваю… потому как добро помню… кто меня, значит, сюда пристроил… да и теперича никто мне слова худого не говорит…

Старик мрачно кашлянул. Кива стоял в почтительном отдалении, слегка склонившись, и старик вновь почувствовал себя прежним важным, сановитым Севером Молдовану.

— Пора бы тебе, Кива, об этом и позабыть, — многозначительно заметил он. — А то узнают, кто тебя устроил, и не исключено, что попросят отсюда…

Он и сам понимал, что говорит вздор, но слова, произнесенные столь глубокомысленно, благотворно подействовали на него самого и, как ему казалось, должны были придать ему веса в глазах Кивы. Но получилось наоборот, Кива засомневался и впервые позволил себе выразить свои сомнения вслух:

— С мертвыми-то возжаться кто станет?.. тут на прошлое не глядят…

— Ну, да?! — обиженно протянул старик, точно хотел сказать, «что ты в этом понимаешь, дурень…» — Я и не таких повидал в последние месяцы…

Кива весь обратился в слух. Он еще ниже согнулся, с робостью подошел поближе и спросил с заговорщицким видом:

— А за что вас взяли, господин адвокат?

— За то, что я Север Молдовану и ни за что больше!

— Так, так… Ваше счастье, господин адвокат, легко отделались… Как только я узнал, что вас взяли, так и сказал себе, — вы уж простите меня грешного — господину адвокату конец, не лежать ему возле господина Ливиу, и не посажу я цветочки на его могиле… Да вот, избавил господь… вернулись…

Старику не очень-то приятно было такое слышать, хотя он понимал, что говорит Кива от чистого сердца. Он сказал угрюмо:

— Не могли Севера Молдовану сгноить в тюрьме без суда и следствия… не мог он умереть, как собака…

— Это верно!..

Север поднялся, надел шляпу. И тихо пошел к воротам, а рядом вышагивал Кива. Шли они по широкой посыпанной песком аллее. Север увидел новые могилы, — могилы советских солдат, вытянувшиеся строгими рядами, чистые и ухоженные, с подстриженными газонами, цветущими розами.

«Они земле принадлежат, и горькая их доля», — с грустью подумал Север. И вслух добавил:

— А что в мире делается, Кива? Я ведь отстал от всего…

Кива с опаской огляделся.

— Все у нас нормально, — сказал он, понизив голос — По «голосу» передавали, что «железный занавес» доживает последние дни… Сам своими ушами слышал…

— Вот как?

— И точно… это я вам говорю, как старый вояка…

— Хм…

Не слишком ли он откровенен с Кивой. С ним ли обсуждать такие дела? Дожили! Он спрашивает у Кивы, что творится в мире. Кива вводит его в курс международного положения! Смех да и только! Старый вояка!..

Они подошли к главному входу, к кованым железным воротам. Старик вытащил конверт с деньгами, приготовленный Мариленой.

— Не надо, господин адвокат, оставьте, — ломался сторож, пряча в карман и старательно ощупывая, толст ли конверт.

— Коли дают, бери. Пока есть возможность…

Кива вдруг забеспокоился.

— Я и забыл, господин адвокат, заболтался… и забыл… прощения просим… соболезнование, так сказать… от души… уважаемая госпожа…

— Да, да, спасибо, дружище…

— Ее похоронили как надо… молодая госпожа и сестричка тоже была, они справили все, чин по чину… народу много пришло… на аллее все цветы мне затоптали, но я не жалею… мне для вас… ничего…

— Да, да… спасибо…

— И поминки устроили… честь по чести… а дело непростое в наши-то дни…

Северу не хотелось слушать, ему все рассказала Марилена еще вечером. И так он слишком много об этом думает… Нехорошо без конца думать о покойниках, надо смотреть вперед, думать о будущем, о Владе…

— Да, да, спасибо, Кива. Бывай с богом…

Кива прищелкнул каблуками, точно носил форму, и приложил руку к лысине:

— Здравия желаю, господин адвокат!

После обеда старик принялся разбирать вещи Олимпии. Какой смысл хранить их? Зачем? Марилене они не годятся, потому что старомодные, стариковские, темные. А на толкучке за них можно выручить какие-никакие деньги, тогда он закажет надпись на памятнике… Вот каракулевая шуба, настоящая, немножко, правда, вытерлась, но все же каракуль… Шубу он ни за что не продаст, жалко отдавать за бесценок. Он отдаст ее Марилене, она обрадуется, он помнит, в каком тоненьком пальтишке она ходила прошлой зимой. Надо только пересыпать нафталином. А к зиме он ей подарит, правда, мех дорогой, надо еще подумать, может, все же удастся удачно продать какому-нибудь честному человеку…


На следующее утро старик старательно начистил туфли, расчесал усы перед зеркалом, надел рубашку голландского полотна, единственную хорошую оставшуюся у него, только чуть-чуть приподнял воротник, чтобы незаметно было, как он потерся. Другого костюма у Севера не было, пришлось надеть тот же черный, залоснившийся. Он долго чистил его щеткой, но чем больше чистил, тем явственнее проступал глянец. Наконец со дна чемодана из свиной кожи старик извлек черную парадную трость.

В бывшем аристократическом квартале города, близ парка, находилось епископство: два особняка, построенные в диковинном стиле, псевдонародный полумодерн. Особняки разделялись садом с клумбами, персиковыми деревьями, артезианским колодцем и беседкой, увитой плющом и дикими розами. Сад был скрыт от любопытных глаз прохожих высоким каменным забором, замаскированным кустами сирени. В первом особняке располагалась резиденция епископа, приемная и маленькая часовня. Войти с улицы в резиденцию не смел никто, кроме самого епископа. Посетители же обращались в особняк по соседству, в администрацию, и оттуда их препровождали, если они получали на то соизволение, через сад в приемную.

Северу давно знаком был заведенный здесь порядок, и он считал его правильным. Поэтому он сразу же прошел во второй особняк. В вестибюле его встретил молоденький дьякон, тщательно выбритый, с прилизанными, расчесанными на пробор волосами и белым воротником поверх рясы, что придавало дьякону мальчишеский вид; казалось, будто школьник вырядился в бабушкино платье.

— Их святейшество сегодня не принимает, — сладко пропел дьякон, скрестив на груди руки.

Север не испытывал особого доверия к бритым попам, а уж к этому юнцу с белым воротничком и подавно, он издал нечто вроде рычания:

— Ммм… будьте любезны, преподобный отец, сообщите его высокопреосвященству, что его хочет видеть адвокат Север Молдовану.

Север говорил с расстановкой, как в старые добрые времена, и в его голосе слышался металл.

Дьякон смутился. Он отвесил легкий поклон и бесшумно выскользнул, словно туфли на нем были из войлока. «Молодняк! — подумал старик. — Не отличает порядочного человека от…» Он огляделся и увидел вдоль стены ряд простых учрежденческих стульев. Но едва он присел, как дьякон вернулся. И казался еще более смущенным, и снова скрестил на груди руки, и отвесил поклон.

— Проходите. Его высокопреосвященство ждет вас.

Не удостаивая его взглядом, Север двинулся вперед.

— Прошу вас, сюда… сюда… — шептал дьякон, прижимаясь к стене и открывая перед Севером двери.

«И без тебя знаю — куда, — думал Север, — ясно, что в такую прекрасную погоду Никулае непременно в саду…»

Никодим сидел в беседке за небольшим полированным столиком и просматривал газеты. Одет он был по-летнему, в одной рясе, без всяких знаков отличия, если не считать епископского красного пояса. На голове покоилась красная скуфейка, приятно выделявшаяся среди обильного серебра волос и бороды. Услышав шаги Севера, епископ отложил газеты и посмотрел поверх стекол в тонкой золотой оправе. По-стариковски тяжело поднялся и раскрыл объятия.

— Север, дорогой!

Оба расчувствовались, обнялись, и Север застыл, словно хотел отдохнуть, уткнувшись лбом в плечо Никодима. Наконец епископ ласково отстранил от себя Севера и махнул пухлой белой рукой дьякону.

— Можешь идти. Пусть меня никто не беспокоит.

Совсем оробевший дьякон ретировался, отвешивая поклоны. Никодим извлек байковый лоскуток и протер им запотевшие от слез очки.

Никодим и Север уселись в удобные плетеные кресла.

— Север, дорогой, мы знаем друг друга всю жизнь, надо ли говорить, как я тебе сочувствую. Твое горе я пережил тяжко, как свое. Верно, Марилена тебе сказывала, что я был болен, не мог сам отслужить панихиду и послал викария. А заупокойную я отслужил здесь у себя, в часовенке. И за тебя помолился, чтобы господь помог тебе вернуться. Знать, услышана была моя молитва… — он надел очки и вздохнул. — Вот так уходят наши ровесники, не сегодня завтра, глядишь, и наш черед наступит… Смирись, душа смертного… Никого сие не минует… Господь дал, господь взял…

Север ничего не ответил. Он положил шляпу на стол, легкий ветерок трепал его красивые волосы, охлаждал лоб. Старик был рад встрече с Никодимом, с ним он чувствовал себя непринужденно. В этой тишине, в удобном кресле, ему совсем не хотелось «смиряться», к чему призывал его Никулае. Старик оглядел теплую зелень газона, глубоко вдохнул тонкий аромат роз. С едва уловимой насмешкой он произнес:

— У тебя здесь, как в раю, Никулае.

Епископ понял, что напряжение спало, и между ними устанавливается прежний приятельский, чуть ироничный тон. Усы у епископа приподнялись, утаивая улыбку.

— Не греши, сын мой, в раю гораздо комфортабельней. Но ты теперь прошел седьмой круг ада, и тебе простится… Скажи, и впрямь там так, как говорят?

— Не знаю, Никулае, что тебе говорят…

Север перекрестился и беспокойно огляделся.

— Не бойся. Здесь нет ни дверей, ни окон… Что ты надумал? Останешься у внука?

— Какое там! Затем и пришел к тебе, Никулае. Окажи мне милость…

— «Стучите, и отворят вам…»

— До того как с помощью господа нашего Влад устроится в этой жизни, получит квартиру и возьмет меня к себе, я не хочу быть ему обузой, ни ему, ни его матери. Вот я и надумал до той поры пойти в… монастырь…

Никодим, играющий разрезальным деревянным ножом, застыл.

— Гм… Недурная мысль. И в какой же монастырь?

— Туда, где настоятелем мой брат Хараламбие.

— Что ж, одобряю, одобряю. Я распоряжусь и бумагу вышлю на монастырь, чтобы приняли тебя. А не остаться ли тебе там навсегда… в монастыре?

— Ты что? — опешил Север.

— А что? Принял бы постриг, ты уже старый — прелюбодействовать не станешь.

Север рассмеялся не столько библейскому словечку, сколько нелепому предложению.

— Нет, Никулае, я хочу остаться в миру. Нянчить правнуков, обрести свой собственный дом, не замуровывать же себя в монастырских стенах, где целыми днями по мозгам бьет колокол.

— Ну, делай, как знаешь. Но принял бы ты постриг, твой путь в рай был бы короче.

— Никто не знает, кто туда попадет. Да и тюрьма, думаю, приблизила меня к раю.

— Что правда, то правда, — сурово подтвердил Никодим. — Ибо сказано: «Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески несправедливо злословить…»

Епископ в душе опечалился, чувствовал, что закончит Север свои дни в монастыре, не дождавшись часа, когда Влад обретет и дом, и семью.

— И еще об одной услуге хочу попросить, дорогой Никулае, — продолжал Север.

— «Просящему у тебя дай…»

— Я поеду дня через два. У меня большой багаж, а Влад не может уйти с работы и помочь мне. Да и тяжело мне путешествовать в поезде… Сделай милость, вели отвезти меня в монастырь на твоей машине…

Старик обманывал. Влад и не подозревал о его затее. Вероятнее всего, он отпросился бы с работы и проводил старика. Просто Северу, по обыкновению, хотелось как можно торжественнее обставить свой отъезд, так, чтобы он не остался незамеченным. Отправиться в монастырь на автомобиле самого епископа выглядело бы весьма эффектно, тем более что автомобили в городе были наперечет. Да и приезду в монастырь это не повредило бы. Все бы знали, что приехал не какой-то жалкий ссыльный или кающийся грешник, а важная персона, друг самого епископа, и оказывали бы гостю особые почести.

Епископ никак не ожидал такой необычной просьбы и был в замешательстве. Машина епископства — красивый «кадиллак» — наряду с машиной областной партийной организации была самой заметной в городе. Каково это будет, если в «кадиллаке» увидят адвоката Севера Молдовану, бывшего аристократа, только что вернувшегося из заключения. Но ситуация показалась епископу скорее забавной, чем опасной. Никодим ни от кого не зависел и ответил согласием.

— Позвони мне и скажи, когда надумаешь ехать. Я пришлю машину.

Однако Север заметил его колебание.

— Может, ты боишься? — спросил он.

Никодим рассмеялся.

— Если бы я боялся, я бы сказал, что машина неисправна.

Послышался мелодичный удар гонга.

— Стол накрыт, — сказал Никодим. — Оставайся у меня, пообедаем вместе, поболтаем. У меня сегодня никого не будет.

Старик обрадовался. Дома ему пришлось бы обедать одному или дожидаться четырех часов, когда приходят с работы Марилена и Влад. Никодим протянул руку и нажал невидимую среди зелени и роз кнопку. Вошел слуга в зеленой ливрее, белых чулках и черных башмаках с большими серебряными пряжками.

— Поставьте еще один прибор.

Слуга поклонился и исчез. Никодим взял Севера под руку, и, тихо разговаривая, они неторопливо двинулись по аллее к дому.

В огромной столовой, застланной красно-черным ворсистым ковром, поглощавшим звуки шагов, стояла массивная мебель черного дерева. Строгие высокие стулья были обиты красной кожей. На одной стене висело черное распятие с белым алебастровым Христом, а на другой между двух изящных хрустальных канделябров копия картины Паоло Веронезе «Брак в Кане».

Прежде, чем сесть за стол, Никодим тихо и непринужденно благословил трапезу. Сели. Тот же слуга в зеленой ливрее разлил в хрустальные бокалы цуйку из бутылки, обернутой в рафию.

Чокнулись.

— Доброго здоровья и благополучия, дорогой Север.

— Благослови тебя господь, Никулае, здесь у тебя я нахожу успокоение.

Начали с икры и маслин, помидоров и белого перца, затем слуга принес в серебряной супнице чорбу с фрикадельками и разлил по тарелкам. Никодим тем же барственным жестом отослал слугу. Север повязал белоснежную крахмальную салфетку. После жидкой тюремной мамалыги и Марилениных постных супов Север, причмокивая, вкушал ложку за ложкой эту божественную чорбу. Но еще больше наслаждался он сервировкой: совсем как в давние благодатные времена!

— Слушаешь ли ты «голоса»? — спросил Север, отщипывая кусочек хлеба.

— Редко. Надоело слушать вранье.

— Гм… Неужто вранье? А я слышал, будто «железный занавес» доживает последние дни.

Никодим насмешливо хмыкнул.

— Кто это тебе сказал?

Север постеснялся сослаться на сторожа Киву и скороговоркой промямлил:

— Один приятель, полковник, ты его не знаешь…

— И ты ему поверил? — рассмеялся Никодим. — Эти сказки я уже раз сто слыхал. Глупости. В Румынии никогда не бывало столь устойчивого режима, как сейчас, поверь мне…

— Ты как будто этому рад?..

— Я говорю то, что есть…

— Гм… А тебе кто сказал?

— Господь дал мне и глаза, и уши, и разум, чтобы самому видеть, слышать и соображать…

— Уж не пойму, Никулае, пессимист ты или реалист?..

— Реалист, поверь, дорогой Север, трезвый реалист…

— Значит, по-твоему, у меня нет никакой возможности вернуть свой дом и…

— Рад бы тебя не огорчать, но боюсь, что надеешься ты зря. Видишь ли, дорогой Север, мы тогда с тобой посмеялись, как два безумца, предложению Олимпии, царствие ей небесное, а надо было ее послушать, отдать дом церкви. Теперь я бы сумел что-нибудь для тебя сделать…

Епископ позвонил, слуга внес на подносе голубцы в виноградных листьях.

Север в душе согласился с Никодимом. Но кто мог тогда предположить, что все это так затянется? Он полил голубцы сметанным соусом. Ах, как это вкусно, просто тает во рту!

— А ты, Никулае, не бедствуешь, — не удержавшись, восторженно сказал Север.

— Господь милостив, — шутливо буркнул Никодим и тут же добавил, — такова политика властей…

Выпив по стаканчику минишского вина разлива 1932 года, друзья снова расчувствовались и принялись вспоминать лицейские годы в Сибиу.

На десерт подали в серебряной вазе персики, каждый величиною с кулак. Север, пренебрегая епископским ножом с вензелем на ручке, орудовал своим любимым перочинным и осторожно очищал персики от пушистой кожурки. Часов около трех, выпив напоследок ананасного ликера, они поднялись. Никодим, опираясь на резную палку с набалдашником из золоченого серебра, сошел вниз, проводив Севера до дверей, в которые никто, кроме епископа, ходить не смел. Старик сразу загордился, в нем проснулось прежнее чувство собственного достоинства.

Возвращался он домой не спеша. Улыбался ласковому осеннему солнцу, приятно гревшему его старые кости. Он знал, что у него может разболеться живот от такого плотного обеда, да еще сразу же после голодовки. Но этот обед живо напомнил ему добрые старые времена, а такие воспоминания стоили любых мучений. Цуйка, вино, ликер! Север снял шляпу, подставив осеннему ветерку свои серебристые, слегка вьющиеся волосы. Что там ни говори, а жизнь стоящая штука; даже сейчас она не лишена прелести. Нет, нет, он еще не собирается умирать и постригаться в монахи тоже не желает. Зачем постригаться в монахи, если все равно не станешь епископом. Ах, какой душистый был этот ликер!.. Дома нужно будет немного отлежаться, подремать… в мягкой чистой постели… Бедная Олимпия!.. Вот она… жизнь!..

Осеннее солнце заливало поле теплым золотистым, как липовый мед, светом. Автомобиль мчался вперед, поглощая дорогу, тихо и заунывно гудя мотором. Над ветровым стеклом вместо обычного водительского талисмана висел серебряный образок Николая Угодника. А в багажнике и на заднем сиденье уложенные в тюки и чемоданы покоились вещи Севера. Сам он сидел впереди, рядом с шофером и клевал носом. Все навевало сон — и унылый пейзаж, и однообразная лента дороги, и духота в отапливаемом автомобиле, а главное, хмурый старик шофер, упорно смотревший перед собой и неохотно, и отчужденно отвечавший на все расспросы, так что пропадало всякое желание заговаривать с ним.

Север затосковал. Он добровольно покидает город, где покоятся на кладбище его жена и его сын, и едет один-одинешенек в заброшенный дальний монастырь невесть зачем? Правильно ли он сделал, что поехал? Не отступает ли он? Не сдается ли? Нет. Влад должен попытаться попасть в университет. А Север уезжает только на время, Марилене тяжело, надо хоть как-то облегчить ей жизнь. В монастыре у него будет время поразмыслить, как лучше составить прошение… И может быть, ко времени окончания Владом университета Северу вернут… хотя бы квартиру. Они все переедут туда… Он не бродяга какой-нибудь, чтобы умереть на чужбине, в монастыре. Он вернется, и вернется он в свой собственный дом. Для этого он пустит в ход свои связи, какие у него только остались. Но разве они еще остались? Кто станет хлопотать за него? Теперь, когда он и отблагодарить-то как следует не может… Ему надо хорошенько продумать, кого из друзей и знакомых использовать для этих целей, нужно выработать четкий и надежный план действий. Вот этим он и займется в монастыре. Так что если это и отступление, то тактическое… А в свободное время он будет писать мемуары, потом тайком перешлет их за границу и опубликует под псевдонимом, а там уж изыщут способ, как ему передать деньги. Конечно, это рискованно, но риск — благородное дело. И об этом дне отъезда надо будет непременно упомянуть в мемуарах. Пусть все знают: аристократ остается аристократом, несмотря на превратности жизни. Да, отъезд он хорошо продумал. Машина подъехала к подъезду и посигналила, предупреждая о своем прибытии. Затем спустился дворник с тюками, за ним сошел Влад с чемоданами, а уж под конец спустились они с Мариленой. Был воскресный день, все соседи высунулись из окон и в их доме, и в доме напротив. Вокруг элегантного «кадиллака» столпились зеваки. Старик прочувствованно обнял Марилену, потом Влада. Вынув платок, приложил к глазам. Простился с дворником, дал ему внушительные чаевые. Дворник несколько раз низко поклонился. Конечно, денег жаль, но делать нечего — положение обязывает… Север сел рядом с шофером… «Храни вас господь», — сказал он на прощание и захлопнул дверцу. Машина тронулась, и пока не исчезла за поворотом, он махал рукой. Конечно, лучше было бы поколесить по городу, чтобы его увидели знакомые… но… и так все неплохо… Старик был очень благодарен Никулае.

Утомленный однообразной дорогой, убаюканный гулом мотора, старик уснул. Проснулся он от тряски: пересекали железнодорожный переезд. В долине под сенью пышных каштанов показались купола монастыря. За ним сверкала на солнце река Муреш. Автомобиль быстро катился по склону, подпрыгивая на ухабистом деревенском проселке и вздымая тучи пыли. Шофер еще издали протяжно засигналил. Этот неожиданный в здешних местах звук был, по-видимому, хорошо знаком обитателям монастыря, потому что крепкие дубовые ворота тут же распахнулись, и автомобиль, не снижая скорости, въехал во двор. Все, по-видимому, думали, что приехал епископ. У ворот худенький седобородый монах в камилавке склонился в низком поклоне. Машина притормозила перед покоями игумена.

На лестнице показался Хараламбие. «Свой своему поневоле брат», — подумал растроганный Север, и сердце его учащенно забилось. Старик не виделся с братом лет десять. Ламби был странным человеком, замкнутым, даже писем не писал. Он был старше Севера, но выглядел моложе, так, во всяком случае, показалось Северу: высокий, крепкий, с белыми волосами и бородой. Север кинулся было обнимать его, но Ламби протянул ему руку, крепко сжал и сверлил его своими страшными глазами.

— Благослови тебя господь, — произнес он хмуро и добавил, — похудел ты…

— Что поделаешь, — смущенно сказал Север, словно оправдываясь, — времена такие, не поправишься…

Хараламбие, не спускаясь с лестницы, повернулся к шоферу и предложил:

— Идите в трапезную, поешьте и поезжайте обратно в епископство, чтобы у нас тут бензином поменьше воняло, — потом, словно про себя, буркнул, — хватит и того, что епископ сюда приезжает на машине…

Шофер молча повернул машину, выехал в ворота и пустился в обратный путь.

— Катись, катись, — сказал Хараламбие, вдогонку глядя на клубы пыли на дороге, и повернулся к Северу. — Пойдем, брат, провожу тебя в келью. Умойся с дороги, а то скоро благовест к вечерне…

Они прошли по двору, затененному густыми каштанами. Два монаха с тюками и чемоданами следовали за ними. Старик был слегка разочарован. Ожидаемого впечатления его приезд, по-видимому, не произвел. Ламби был хмур и спокоен. А слово «келья» Севера попросту напугало. Что еще за келья?..

— У вас здесь хорошо, — несмело произнес Север.

— Благодаренье господу, живем по-своему, — ответил Ламби, — не на чужой лад…

Север испуганно умолк и больше не заговаривал. Ламби так и остался неприветливым чудаком. Но как хорошо сохранился! Что-то он сказал о чужих: уж не Севера ли имел в виду?

Они поднялись по каменной лестнице. Прошли темным коридором. Ламби открыл ключом первую дверь, широко распахнул и отдал Северу ключ.

— Вот твоя келья. Как только зазвонят, пожалуй к вечерне.

И, не дожидаясь ответа, повернулся и ушел. Оба монаха поставили тюки и чемоданы посреди комнаты и тоже удалились, потупив глаза в землю.

Старик снял шляпу и растерянно огляделся, ища, куда бы ее повесить. Кровать, кривобокий шкаф, стол, стул, в углу — железная печурка, а рядом на перевернутом ящике стоит побитый эмалированный таз и жестяная кружка. На столе керосиновая лампа. На стене, над кроватью, простое деревянное распятие. На окне решетка, пол дощатый. Из-за узенького окна-щели, пробитой в толстой стене, вдобавок затененной листвой каштанов, здесь и в солнечный день бывало темно.

Старик все шарил глазами, куда бы повесить шляпу. Увидел на двери несколько вколоченных гвоздей: чем не вешалка? Он распаковал свой багаж, в келье сразу запахло домом. Здесь были вещи и его, и Олимпии. Север постелил на стол скатерть. Стало как-то уютней. Повесил в шкаф пальто и костюм. Полок для белья в шкафу не оказалось, видно, братья монахи обходились без этих докучных пустяков. Белье, хоть и поношенное, но белоснежное, пришлось оставить в чемодане. Старик выложил на стол папки с документами, тетради с мемуарами, бумагу, промокашки. Он почувствовал себя бесприютным, одиноким странником. Сел на кровать. Жесткий, набитый кукурузными листьями тюфяк невесело заскрипел. Старик пощупал подушку — солома. Хорошо, что он прихватил с собой пижаму…

Зазвонил колокол.

Север поднялся, надел шляпу и вышел. Темнело. Монахи молчаливыми тенями двигались к церкви. В притворе Север остановился, чтобы прочитать выдолбленную в стене надпись. Но он не разобрал славянскую вязь. Церковь была узкой, сумрачной, освещали ее лишь несколько свечей у алтаря и на клиросе. Старик приложился к святой иконе и перекрестился. Монахи в камилавках тоже молча крестились и кланялись. Север сел на скамейку справа, возле монаха с рыжей спутанной бородой. Служил Хараламбие, и от его баса стекла звенели. Рыжебородый монах вторил хриплым прокуренным голосом, от монаха пахло свинарником. «Похоже, что это брат-свинопас», — подумал Север, воротя нос в сторону. Служба длилась долго. В церкви было холодно, старик озяб, ноги у него окоченели. Надо было надеть под пиджак шерстяной жилет, который так старательно залатала ему перед отъездом Марилена. «Неужто каждый день такие длинные службы?» подумал старик и забеспокоился. А как же зимой? Он оглядел церковь. Ни одной печки. В середине двенадцать монахов мерно и безостановочно отбивали поклоны. Север никогда не страдал чрезмерной набожностью. Верующие вызывали у него чувство неловкости и смущения, он их слегка презирал.

Наконец Ламби протянул последнее протяжное «аминь». Монахи погасили свечи, оставив гореть лишь несколько лампадок у иконостаса.

Старик задержался, поджидая Ламби. Вышли вместе.

— Приходи ужинать, — проговорил Ламби. — Не знаю только, покажется ли тебе наша пища. Мы постимся.

— Давление у меня от этого не повысится, — отшутился Север, пытаясь улыбнуться.

Ламби сочувственно посмотрел на него, — в мирском погряз человек, не задумывается, что его ожидает. Они вошли в длинную залу с голыми стенами. Посредине трапезной стоял узкий дощатый стол, а по обеим сторонам — две длинные лавки.

— После ужина поговорим, — сказал Ламби.

Он сел во главе стола на единственный стул.

Долгая молитва. Сели. И здесь было холодно. На столе высились огромные чаны: один с мамалыгой, другой с каким-то варевом. Север не понимал, что это? Его пригласили потрапезовать. Он поблагодарил. Похоже, что это луковый соус. Он осторожно попробовал. В самом деле лук. Ели молча. Север медленно, неохотно. Ему хотелось есть, но вовсе не это безвкусное варево. Остальные поглощали еду шумно, жадно, точно не ели неделю. Ламби ел спокойно, тихо, не торопясь, почти величественно и с завидным удовольствием. Он накалывал на вилку кусок мамалыги, окунал его в луковый соус и с наслаждением проглатывал.

Покончив с едой, все обратили взоры к Хараламбие.

— Брат Матей с братом Емилианом завтра поедут на подводе в радульский лес за желудями для свиней. Слыхал я, что господь щедро одарил нас желудями нынешним летом. Ты, брат Нифон, почини дверь и настил в малой конюшне. Остальные как обычно.

Все встали. Снова помолились и разошлись. Ламби остался.

— Пойдем ко мне.

Север молча последовал за ним. Келья Ламби ничем не отличалась от северовской. Старик несколько утешился. Ну разве что было немного теплее и уютнее, как обычно бывает в давно обжитых комнатах.

— Присаживайся.

Ламби вынул из шкафа дощечку с сотами и разрезал соты пополам.

— Полакомись. На десерт, — сказал он, и Северу впервые показалось, что брат едва приметно улыбнулся.

Север достал перочинный ножик и стал выковыривать из сотов мед. Ламби разламывал соты руками и каждый раз причмокивал и облизывал пальцы. Мед и вправду был очень вкусный. «Единственная стоящая вещь!» — отметил про себя старик.

Ламби налил ему воды в жестяную кружку, а сам пил из ковшика.

— Чем живешь? — спросил он.

Север недоуменно воззрился на него. Ламби пояснил.

— Что надумал делать?

— Я сидел в тюрьме, — мрачно сообщил Север. — Целых четыре месяца.

Ламби, казалось, ничуть не удивился.

— Естественно, раз ты занимаешься политикой. Тебе еще повезло. Легко отделался.

— Я вернулся, а Олимпии — нет…

— Ты мне писал об этом. Господь ее прости и помилуй! Запишу ее в монастырский поминальник. Отслужим по ней панихиду… А ты? Не примешь ли постриг?

Да что это они все? Будто сговорились засадить его на веки вечные в монастырь!

— Нет. Я поживу у вас до времени. А как Влад устроится, женится, перейду к нему жить.

— Долго ждать придется. Нынешняя молодежь о стариках не печется! Напрасно надеешься. Ни Владу, ни его жене, кто бы она ни была, ты не нужен… Только на господа и уповай…

— Я попробую вернуть себе квартиру, — неуверенно произнес Север.

Хараламбие презрительно отмахнулся.

— Пустое это! Суета мирская! На что она тебе? Ты уже свое отжил… Зачем тебе квартира? О душе подумай…

Он встал с кровати и принялся расхаживать по келье. Север, смущенный, сидел за столом. Он было откашлялся, желая что-то возразить, но не решился и молчал.

— Значит, ты к нам не насовсем. Но все одно придется приноровиться к нашей жизни.

— Конечно, конечно, — заверил Север и тут же, не удержавшись, и кто его за язык дернул, ляпнул. — Правда, комфорта у вас маловато.

Ламби резко остановился и уставился на него испепеляющим взглядом.

— Ты что же, за комфортом сюда прикатил? Тебе бы надо в отель, в меблирашки! — возвысил он голос — А здесь монастырь! Спокойной ночи!

Север выскочил как ошпаренный.

Совсем стемнело. Двор под каштанами погрузился в густой непроглядный мрак. Старик ощупью пробирался к своей келье, держа путь на едва освещенные окна. Откуда-то пахнуло запахом конюшни. Из-за монастырской стены слышались отдаленные голоса, смех, стрекотали кузнечики, лаяли вдалеке собаки.

На полпути старик внезапно остановился. Как же он позабыл? Такая важная вещь. Вот бестолковая голова! Что же теперь делать? Как ни неприятно ему было опять беспокоить Ламби, но не вернуться он не мог. Вошел Север, не стучась.

— Дорогой Ламби, прости меня, но…

И в замешательстве замер. Ламби стоял на коленях и молился. Он тяжело поднялся и сердито напомнил:

— Меня зовут Хрисант! Нет никакого Ламби! Что тебе еще?

— Ты не сердись… я же не знал… Понимаешь, я просто забыл, не захватил… может, у тебя найдется?.. ночной горшок?..

Хрисант воздел руки к небу.

— Ночной горшок! И ради него мой родной брат прерывает молитву! Иди! Иди к забору, за сарай! Что с тобой сделается?!

Насмерть перепуганный старик тихо прикрыл дверь. Снова он на ощупь прошел по двору. С трудом дотащился до своей кельи, зажег лампу. Постелив постель, он вдруг вспомнил, что не запасся водой. Он забыл спросить, где колодец, а ночью в такую темень разве его найдешь? Да у него и сил не хватит вытащить ведро. Старик взял стакан и вышел в коридор. Из соседней кельи пробивался в дверную щель слабый свет. Север постучал и, не дожидаясь приглашения, вошел. Стоя на коленях перед раскрытой печкой, монах жадно уплетал колбасу с хлебом. Увидев Севера, он испуганно сунул еду в печку и захлопнул дверцу. Быстро дожевывая, он поднялся с колен и расплылся в улыбке.

— Прости меня, брат… Я забыл приготовить себе воды на ночь, не нальешь ли ты мне немного в стакан?..

— Отчего же, отчего же? Пожалте… — монах плеснул из своей кружки. — Если что понадобится, заходите, с радостью поделюсь…

— Спасибо, непременно… Спокойной ночи.

— С богом…

Значит, печки тут вместо кладовок. Недурно. Да и монахи услужливы, можно будет этим воспользоваться. Сунешь им один, два лея. Видно, деньги у них в чести… А разве ему самому эти деньги не пригодятся? Гм… В общем… Оглядимся, разберемся…

Дрожа от холода, старик разделся. Поверх ночной рубахи натянул вязаный жилет. Лег в постель, погасил лампу. В тесной келье запахло керосином. Что же с ним будет? Может, господь избавит его от беды, которую он сам на себя навлек. Старик перекрестился. Он подумал, что ему следовало бы встать на колени и как следует помолиться. Но холодно! Старик никак не мог согреться, не мог уснуть. Откуда-то, вероятно, с колокольни, послышалось уханье филина. Старика передернуло, с сожалением вспомнил он свою постель в Мариленином доме. Какой жуткий холод!.. Неужели тут всегда так холодно? Он собрался с духом и вылез из-под одеяла. Коченея от холода, босиком прошлепал по ледяному полу, достал из шкафа пальто и накинул поверх одеяла. Влез, укутался. Стало как будто теплее. Он понемногу отогревался. Ему казалось, что по коридору кто-то крадется. Нет, наверное, почудилось. Запер ли он дверь? Зимой, видно, холод тут лютует — невтерпеж. Дров всем отпускают мало. Придется ему прикупать дрова. Были бы только деньги… Интересно, как тут празднуют рождество? Каждый в своей келье сидит или в той стылой, неприветливой трапезной? А может, в церкви, за молитвами? В любом случае невесело… А ведь бывало… Они собирались всей семьей, всего было вдоволь… После обеда часам к шести Ливиу, Марилена и Влад приходили к ним. Их здесь ожидала маленькая елочка с подарками от Севера иОлимпии. Они пили кофе с молоком или со сливками, ели пышный, душистый шоколадный торт, приготовленный покойной Олимпией. А потом все вместе отправлялись к Ливиу. Туда же приходили Наталия с Богданом и Иоаной. Все четыре комнаты были ярко освещены, двери распахнуты. В комнате Влада стояла большая нарядная елка, вся увешанная подарками для всех, от всех… Горели свечи, сыпали искрами бенгальские огни, пахло хвоей… Влад читал молитву, дрожащим тоненьким голоском. Потом раздавали подарки. Раздавал их обычно покойный Ливиу… Сюрпризы, веселье, смех. Как тогда было радостно! В десять часов садились ужинать в столовой. Традиционное меню. Винный суп с гренками. Свежая свиная колбаса с хреном и холодным сметанным соусом. Пирожные. Кремеш. Добош. Баклава. Домой возвращались на автомобиле Петера. Его тоже одаривали подарками. Он счастливо улыбался. А дома их ждали натопленные комнаты. Чистые постели…

«Дон-дон-дон-дон…»

Это еще что такое? Север испуганно вскочил.

Полунощница.

Север выглянул в окно. В темноте черные тени двигались к церкви. У некоторых монахов в руках были зажженные свечи. Ему тоже надо идти? Нет, он едва отогрелся, он уже спит… Но Ламби рассердится… Хрисант… Ну и пусть сердится. Север не монах и не собирается им становиться. Не для того он сюда приехал, чтобы губить свое здоровье, вскакивать посреди ночи, мерзнуть в ледяной церкви…

Он снова улегся под одеяло и укутался с головой. Но это не помешало ему снова услышать уханье филина. И звон маленького колокола. Бедняга Ламби! Что за тоскливая жизнь!..

Север согрелся. Сквозь сон он слышал, как монахи возвращались и расходились по кельям. Не совершил ли он ошибку, приехав сюда? За шкафом заскреблась мышь, потом где-то далеко-далеко прокукарекал петух…


На рассвете Влад сошел на маленькой станции, поздоровался с начальником, с которым как бы уже был знаком, вскинул на плечо сумку и зашагал энергичным и быстрым шагом. Он миновал село и почти бегом спустился по склону.

В монастырь он вошел не через ворота, а сквозь пролом в каменной стене — так короче. Сначала Влад зашел к Хараламбие. Тот сидел за столом и что-то писал. Писал он не ручкой, а гусиным пером. Рядом лежало еще штук пять или шесть таких же больших заостренных перьев. Хараламбие всегда радовался приезду Влада, расцеловал его, щекоча бородой.

— Благослови тебя господь. Приехал навестить деда?

Влада всегда забавляло слово «дед» в устах Ламби, который был значительно старше Севера.

— И его, и вас…

— Будет, будет, не обо мне речь. Пока дела шли хорошо, мой брат обо мне и не вспоминал, а ведь не видал столько лет, со свадьбы твоего отца, царствие ему небесное. Да и теперь бы не вспомнил, кабы не нужда. Но я не ропщу, бог меня не оставляет, управляюсь в этой берлоге со своими медведями. Да и не скоро, видать, душа моя господу понадобится… Ты небось есть хочешь? До свету поднялся… погоди… — и стал рыться в шкафу.

Постелил на стол чистое полотенце.

— Вот свежая просвира. Такого по карточкам в городе не отпускают. Когда будешь есть, помолись за Паску Мэнзилэ из Саравале, это на помин его души.

Он достал из печки копченую колбасу.

— Вот колбаса, коей мы ублажаем себя, когда оголодаем. Мои медведи набивают брюхо ею и в посты, но что с ними поделаешь? Господь им судья…

Влад принялся за еду. Он был зверски голоден. Мягкая душистая просвира и деревенская колбаса, отдающая дымком.

— Ты даже перед едой не крестишься, — бесстрастно отметил Ламби, — дед говорит, что ты комсомолец?

— Да… но я и раньше не крестился, и никто у нас в доме не крестился… даже дедушка…

— Вот и наказан, что не крестился… Теперь крестится… да уж, видать, поздно…

— Как он? — спросил Влад, чтобы переменить тему разговора.

— Плох. Жалуется, голова болит. Я ему говорю, походи утречком босой по росистой траве, — пройдет. Не хочет. Ему бы доктора. Да откуда взять, а дойти до уездной больницы ему не под силу, слаб он. Теперь недолго протянет. Не впрок ему пошел монастырь…

Влад помрачнел.

— Пойду к нему.

— Пойди, пойди. Да он, поди, еще спит. А как уезжать будешь, зайди ко мне, я дам тебе просвирку и мед. Такого на рынке у ваших спекулянтов не купишь. Они его с мочой мешают…

Влад тихонько приоткрыл дверь северовской кельи. Старик и вправду еще спал. Влад на цыпочках вошел, поставил на пол сумку, посмотрел на Севера. Дедушка страшно исхудал, одна кожа да кости остались. Борода разрослась, растрепалась. На душе у Влада стало тяжело. Ему хотелось погладить длинную худую желтоватую дедушкину руку, лежащую поверх одеяла, но он побоялся, что дед проснется. Зачем его будить? Сон для него единственное благо. Влад осторожно присел на старый скрипучий стул. На столе Влад увидел какую-то бумажку, видно, написанную вечером. Он мельком взглянул на первые строчки и обомлел. Это было прошение…

«Ваше Высокопреосвященство!

Я, нижеподписавшийся, Влад Молдовану, происходящий из родовитой румынской семьи добрых христиан, нижайше прошу и надеюсь, что Вы, Ваше Высокопреосвященство, окажете мне материальную поддержку, назначив воспомоществование в сто леев ежемесячно до того времени, пока я, бедный студент, не окончу мои занятия в университете.

Надеюсь, что Ваше Высокопреосвященство не откажет мне в такой малости. Смиренно и покорно буду ждать Вашего благословения и поддержки.

Молдовану Влад».
Кровь бросилась Владу в лицо. Первым делом он хотел порвать бумажонку. Но по помаркам понял, что это черновик. А оригинал, может быть, уже отослан. Он резко поднялся, стул скрипнул, старик открыл глаза.

— Это ты! — счастливо воскликнул он, лицо его просияло, он приподнялся на кровати.

Влад еле сдерживал негодование. Но все же сдерживал. Они обнялись. Влад присел на край кровати. Подтащил сумку и стал доставать из нее гостинцы. В первую очередь сласти, которые старик так любил: шоколад, конфеты, варенье, печенье. Старик радовался, будто малый ребенок. Даже глаза у него повлажнели.

— Зачем было так тратиться?

— Ах, дедушка, оставь. Лучше скажи, что это?

Он указал на прошение. Старик немного смутился, натужно рассмеялся.

— Это прошение к Никулае. Он обещал мне помочь, если я напишу прошение от твоего имели. Ему тоже нужен оправдательный документ…

— И ты его отослал?

— Да.

— Милый дедушка, ты понимаешь, в какое глупое положение вы меня ставите?

— Не вижу тут ничего глупого.

— Ничего? Я приехал сказать тебе, что поступил в университет и буду получать стипендию…

Лицо старика просияло.

— Слава богу. Свершилось.

— А ты со своим прошением делаешь меня вруном, будто я нищий без средств к существованию…

— Не бойся. Никто об этом не узнает. Стипендию ты заслужил по праву. Но должна же быть награда за то, что я сделал для страны… тебе могли бы дать и квартиру… даже вернуть весь дом целиком…

Влад вздохнул. Нет, с дедом бесполезно разговаривать, но неужто и этот Никодим выжил из ума и ничего не соображает?

— Как дела, дедушка? Как ты себя чувствуешь?

— Плохо. Меня здесь с трудом терпят. Брат мой грубиян. Я несчастен и слаб. Когда у тебя начнутся занятия?

— Через две недели.

— Теперь я буду тебя видеть еще реже. Клуж далеко, ты сможешь приезжать только на каникулы. А сколько тебе учиться?

— Пять лет.

— О боже! Боюсь, не доживу я до этого дня… Когда у тебя будет наконец свой дом…

Влад положил загорелую ладонь на худую руку деда.

— Доживешь.

Но и он в это не верил. А Север уже жалел, что внук поступил в университет. Ждать теперь целых пять лет… Уж лучше бы Влад остался простым рабочим, женился и забрал его поскорей отсюда.

Влад помог старику подняться, принес воды, приготовил завтрак, чтобы избавить деда от ненавистной трапезной. Потом они медленно гуляли вокруг монастыря под неярким осенним солнцем. Влад держал Севера под руку и чувствовал, как неуверенно переставляет ноги старик, как ссохлась и истончилась его рука. Они сели на скамейку. Влад рассказал, как сдавал экзамены, рассказал городские новости. Старик спрашивал, что поделывает такой-то? И такой-то? Освободили ли Беша? И господина Гринфельда? Он многим Северу помог, очень многим… А бедняга Думитру? Валерия написала, что о нем ни слуху ни духу… А Мэзэрин еще жив? А Дамиана ты видел?

После обеда Влад собрался уезжать. Он зашел к Хараламбие попрощаться, взял гостинцы: просвиру и мед, но оставил их деду. Мысль, что дедушка голодает, не давала Владу покоя. Перед самым отъездом старик вручил Владу конверт.

— Сделай милость, отправь, пожалуйста, заказным из города.

Сначала Север намеревался прочесть внуку письмо, но после утреннего разговора о прошении к Никодиму, передумал и заклеил конверт.

— В Центральный Комитет?!

— Потерпи, — утешил его старик. — Как только я получу ответ, я тебе все расскажу. Только не забудь, отправь…

Влад стоял в нерешительности, и Север успокоил его:

— Поверь мне! Я как-никак бывший сенатор. Старая лиса, и знаю, что делаю.

Он гордо и самодовольно засмеялся. Владу стало жаль его, и он сунул конверт в карман. Старик проводил его до ворот. Обнялись.

— Пока ты не уехал в Клуж, сходи на кладбище.

— Обязательно.

— Пиши мне… Мне очень тоскливо одному. Раз ты не сможешь приезжать, хотя бы пиши почаще… по открытке в неделю…

На глазах у старика навернулись слезы. Он остался стоять в воротах, опираясь на трость, шляпу он держал в руках, и его серебристые волосы сверкали на солнце.

С вершины холма Влад обернулся. Старик все еще стоял в воротах. Сгорбленная, маленькая фигурка. Так было всегда, когда Влад приезжал: старик стоял до последней минуты и глядел ему вслед на дорогу. И у Влада сжималось сердце, ему казалось, что он видит деда в последний раз. Влад шел и думал, что будет ему писать часто-часто и посылать посылки, чтобы он тут не голодал…

Народу в поезде было немного. Влад уселся у окна и вытащил конверт. Подержал его в руках, повертел и все-таки вскрыл.

«В Центральный Комитет Румынской Коммунистической партии.

Я, нижеподписавшийся, адвокат Север Молдовану, доктор юридических наук, выпускник Будапештского университета, незаконно выселенный из собственного дома, по адресу: Бульвар 6 марта, № 8, и проживающий ныне в Мэгурянском монастыре, имею честь довести до вашего сведения:

В 1944 году, будучи владельцем упомянутого дома, я по своей воле, из глубокого патриотического чувства отказался от него, преподнеся в дар Университету, который намеревались основать, в нашем городе. Но поскольку Университет все же не был учрежден, дом остался моей собственностью вплоть до 20 апреля 1950 года, когда и был национализирован.

Учитывая вышеизложенное, а также патриотические и гражданские чувства, свидетельством которых является вся моя жизнь, и учитывая, что и теперь я бы с радостью отдал свой дом Университету, прося лишь предоставить приемлемую жилплощадь для меня и моей семьи, состоящей из моего внука, Молдовану Влада, отец которого геройски погиб, и его жены.

Убедительно прошу посодействовать мне и вернуть вышеупомянутый дом в полную собственность.

В заключение могу добавить, что мой внук, Молдовану Влад — рабочий, член коммунистического союза молодежи, пишет стихи и другие литературные сочинения, которые обсуждаются на писательских конференциях.

В надежде, что настоящая просьба будет удовлетворена и уважена, разрешите заверить в искренней преданности и уважении.

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Да здравствует борьба за мир!

Д-р Север Молдовану, адвокат».
Влада кинуло в жар, он вынул платок и вытер потный лоб. Было ясно, что бедный старик совсем рехнулся… Что же делать?

«Чтобы успокоить, пошлю ему какую-нибудь квитанцию», — подумал Влад.

Он аккуратно порвал письмо сперва надвое, потом на четыре части, потом изорвал в мелкие клочки. Поднялся и выкинул их в окно. Обрывки роем белых мотыльков разлетелись по ветру.

9 ПОЕЗД НА ЗАРЕ

Север гордился — еще бы, восемьдесят три года исполнилось, но втайне надеялся жить и жить, прожить по меньшей мере столько, сколько его отец, а тот прожил девяносто один год. А ему что мешает? Ламби хоть уже восемьдесят шесть стукнуло, а здоров как бык! Как-никак его кровный брат! Старик гордился годами и здоровьем брата, как своими собственными. Но сам слабел с каждым днем. Впрочем, еще бы не ослабеть, когда живешь в постоянном холоде и голоде, перебиваешься с хлеба на воду. Полгода пост, а другие полгода мамалыга без мяса… Хорошо еще, Влад нет-нет, да и привезет ему что-нибудь сладенькое из города…

Старик отломил кусочек Марилениной баклавы и облизнул липкие пальцы. Он приготовился уже лечь спать, разулся, и тут ему пришло в голову еще разок перечитать завещание. Старик составил его еще до того, как перебрался сюда. Так, на всякий случай, мало ли что с человеком может случиться.

Поначалу он собирался отписать весь дом Владу, но потом передумал. Времена нынче не те, у владельца такого прекрасного дома сразу появятся и враги, и завистники, будут смотреть косо, да и налоги обременительны! И Север решил оставить всем по комнате: одну Владу, одну — Марилене, а как же иначе, она их приютила, ей по праву полагается, Думитру — он ему там помогал, Джине, Иоане, Иоану Богдану, хоть эта змея Наталия комнаты не заслужила; епископству, пусть Никулае делает с ней, что хочет, зато душа Олимпии успокоится, церкви тоже немало досталось — целая комната! Все остальное тоже Владу, но с условием, что он все продаст, а деньги вложит в какое-нибудь выгодное дело. Господь укажет ему, как поступить! Так же распорядился Север и со своими двенадцатью участками земли в Л. Они так и остались незастроенными пустырями. Север все ждал лучших времен, в конце концов не сумел выплатить налоги, и землю у него конфисковали. Эта поездка решит все! Он все себе вернет! Все же он не кто-нибудь, а адвокат Север Молдовану! Ламби? Север никак не мог решить, как с ним обойтись? С одной стороны, Ламби его приютил у себя в монастыре, а с другой сразу повел себя грубо, не по-родственному, бог знает чего от него требует, просто ненормальный какой-то! Пожалуй, не будь от Никодима письма, неизвестно еще, приютил ли бы Ламби брата? Нет, Ламби ничего не заслуживает, но все же старик смилостивился и выделил ему один участок земли и, расщедрившись, прибавил все бутыли, ящики и бочки, которые некогда служили хозяйственным нуждам, а теперь без дела валялись в погребе у Марилены. Старик все мучился и не знал, как ему поступить с каракулевой шубой, кому ее завещать? Джине, дочери Валерии, или Марилене? Олимпия, конечно, предпочла бы Джину, а старику все же хотелось оставить шубу Марилене. В конце концов скрепя сердце Север решил завещать шубу будущей жене Влада. Так никому не будет обидно. За последнее время мех на шубе еще повытерся, но ее можно будет перекроить. Как-никак настоящий каракуль! Где теперь такой найдешь? Остальная мелочь: чемоданы, постельное белье, шведская папка для бумаг, — единственная вещь, уцелевшая от северовского кабинета, черное портмоне из крокодиловой кожи, карманные часы «Омега», золотую цепочку старик давно продал, — останется Владу… А перочинный ножик он оставит… Киве, кладбищенскому сторожу, пусть и у него сохранится добрая память о господине адвокате.

Закончив чтение, старик растрогался от собственной щедрости. Тем более что ничего отдавать пока еще не было надобности. Он вынул из кармана часы и приложил к уху. Замечательные часы! А ведь им уже шестьдесят первый год. И каждый день Север слышит их тихий и ровный ход. Слава богу, часы еще при нем, в кармане жилета, и перочинный ножик еще лежит здесь, на столе. Нет, Север еще не собирался отдавать богу душу, перебираться туда, где обитали Олимпия и Ливиу. Нет, нет! Он еще поживет! Слабость пройдет, как только он выберется отсюда!

Руки и ноги у него окоченели, а по позвоночнику будто пролегла ледяная дорожка. Старик прикрутил фитиль и погасил лампу. Комната сразу наполнилась запахом керосина. Север натянул одеяло до самого подбородка. Все будет хорошо. День-два он погостит у Марилены и передохнет. Потом поедет в Бухарест. Там он остановится у Джины и поживет у нее, пока не добьется приема. Не может это долго тянуться. Все образуется, устроится. Первым делом он пожалуется, что ему не ответили ни на одно из его четырех писем. Не могли же они по пути затеряться, все четыре Влад отправил как заказные, и у Севера имеются квитанции. А после того, как он изложит подробно всю свою историю, ему, бесспорно, вернут и дом, и земельные участки. Недаром он был членом коллегии адвокатов, он знает, как взяться за дело, чтобы его выиграть. И потом это его выстраданное право. Он не какой-нибудь Беша, мелкая сошка, он адвокат Север Молдовану, кое-что сделавший для своей страны. Он был руководителем делегации в Алба-Юлия в 1918 году… хотя нет, сегодня, вероятно, не стоит упоминать о подобной деятельности…

Зазвонил колокол. Послышались шаркающие шаги монахов, возвращающихся в свои кельи. И опять тишина. Старик уснул. Ему приснилась Олимпия. Она собирала цветы, кроваво-красные маки, на берегу широкой реки. Река протекала где-то наверху, а он, Север, стоял почему-то в долине.

— Что ты делаешь, Олимпия? — удивленно спросил Север.

— Собираю тебе цветы, — ласково ответила она, и это его встревожило.

С какой стати она вздумала собирать цветы, никогда она этим не занималась, и главное, как не вовремя, он-то занят хлопотами о доме.

— Где Ливиу? — сердито спросил он.

Олимпия ответила так же ласково, словно говорила с больным:

— Он не намного опередил тебя.

Это вконец его рассердило, он хотел отчитать ее, сказать что-то резкое, но закашлялся.

От кашля он проснулся. Кашель душил его, глаза слезились. С трудом он отдышался и снова лег. Что за нелепости снятся! Не страшно, все просто, и все же… Вещи в келье начинали обретать очертания. Старик посмотрел в окно: небо сквозь ветви каштанов светлело, становясь мутно-серым.

Пора. Север поднялся, оделся. Застелил постель. Умылся холодной водой из своего облупившегося таза. Севера пошатывало, и он то и дело хватался то за спинку кровати, то за спинку стула. Откуда такая слабость? Ах да, он же ничего не ел. Сейчас он поест, и ему станет лучше.

Старик сел за стол и принялся грызть кусок засохшей просвиры с зачерствелым сыром. Вечером он ничего не прихватил с собой из трапезной, чтобы ни у кого не вызвать подозрений. Ламби не должен ничего знать, иначе он воспрепятствует да еще нагрубит. От него всего жди. Пусть, пусть Ламби узнает, но позже, потом, после того как Север сядет в поезд и уедет. Перочинным ножиком старик отрезал несколько кусочков начавшего плесневеть сыра. Ел он медленно, задумчиво, боясь повредить свои искусственные зубы черствой затвердевшей просвирой.

Покончив с едой, он рассовал по местам вещи. Он все правильно рассчитал: брат звонарь идет на колокольню. Сейчас зазвонит. Послышался благовест к заутрене. Старик выждал, пока все не уйдут в церковь.

Маленький чемодан он приготовил еще с вечера. Прихватил плащ и эбеновую трость с набалдашником из слоновой кости; поклонился деревянному распятию и надел шляпу. Хотя все монахи были в церкви на молитве, он вышел из кельи крадучись, будто вор, тихонько закрыл дверь на замок и положил ключ в карман. Колени подгибались. Шатаясь, спустился старик по каменным ступенькам и мелкими шагами, сутулясь, засеменил к воротам.

Только выбравшись на дорогу, пролегавшую через неубранное кукурузное поле, Север почувствовал себя вне опасности и несколько сбавил шаг. Небо на востоке заалело. На листьях поблескивали капельки росы, воздух пахнул сырой землей, ягодами, спелым грецким орехом. Громко щебетали проснувшиеся птицы. Жить по соседству с такой красотой и так редко выходить за ворота! Он был слаб, вот и теперь ноги его плохо держат, а чемоданчик, в котором и нет ничего, словно налился свинцовой тяжестью.

Север шел, тяжело налегая на трость. Все чаще он останавливался, ставил чемодан и глубоко вдыхал утренний воздух. Переждав, когда уймется сердцебиение и колотье в висках, Север поднимал чемодан и брел дальше. Стоило ли ему одному пускаться в такой дальний путь? Доберется ли он один? Может, лучше было дождаться каникул Влада и поехать с ним вместе? Ничего, потихоньку-полегоньку… До станции минут пятнадцать ходу, самое большое — двадцать. Как только он сядет в поезд, он — вне досягаемости. Он попросит кого-нибудь помочь ему сесть в вагон. Платформа слишком низкая на этой злосчастной станции, и садиться в поезд неудобно… Все будет хорошо, просто он ослаб, отвык ходить, но ничего… ничего…

Дорога поползла в гору, к селу. Подъем испугал Севера. Он остановился и посмотрел на часы. Двадцать пять шестого. Поезд в шесть тридцать. Время еще есть, можно посидеть, отдохнуть… минут десять. Он перешагнул канавку, поросшую травой. Остановился под орехом, поставил наземь чемоданчик и сел на него, опершись спиной о ствол. Старик положил руки на колени, чтобы унять дрожь. В ушах звенело, лоб покрылся капельками пота. Север снял шляпу и положил ее на траву. Сейчас немного отдохнет, преодолеет гору и выйдет к станции. И тогда — все в порядке. Интересно, что значит этот сон? Эти кроваво-красные цветы Олимпии? Нет, ему не хотелось об этом думать. Лучше подумать о чем-нибудь другом. Например, о Ламби. Старик даже усмехнулся в усы, подумав, как рассвирепеет брат и как испугается, узнав об исчезновении Севера. Хе-хе! Знай наших, он пока еще Север Молдовану!..

Глухо шелестели кукурузные поля. Легкий ветерок играл северовским белым чубом. Старик вспотел. Так и простудиться недолго. Он нагнулся за шляпой. Голову пронзила страшная боль, словно череп треснул под тяжелым ударом. От внезапной боли старик дернулся и застыл, согнув колени и опираясь спиной о ствол. Рука старика касалась угла чемодана, а полуоткрытые глаза с удивлением и болью смотрели на черную шляпу, валявшуюся на траве.

Листья шелестели все тише. Муравей, взобравшись на чемодан, перебрался на руку и пополз вверх по рукаву. С дерева свалился орех, глухо стукнув о землю. На руку старика вползали все новые и новые муравьи и поднимались вверх по рукаву. Первый с трудом пробрался сквозь всклокоченную бороду, добрался до пожелтевшей морщинистой щеки и подполз к глазу, смотревшему на него удивленно и печально. За этим муравьем последовали и другие. В орешнике чирикали воробьи, и откуда-то из-за холма, с другого конца кукурузного поля, из кроваво-красного тумана утренней зари послышался отдаленный паровозный гудок.

Примечания

1

Авереску Александр (1859—1938) — маршал, государственный деятель Румынии в межвоенные годы. Сторонник союза с Германией и Италией.

(обратно)

2

грязное (нем.).

(обратно)

3

1 декабря 1918 года в Алба Юлии Народное собрание высказалось за объединение Трансильвании с Румынией.

(обратно)

4

Янку Аврам (1824—1872) — руководитель румынского национального движения в Трансильвании.

(обратно)

5

Жизнеописание Александра Македонского, одна из популярных народных книг.

(обратно)

6

Латинские предлоги, употребляемые с винительным падежом (пред, -с, -для, -против, -вокруг, -около).

(обратно)

7

Ах, какой ужас! (фр.)

(обратно)

8

Посылка «Баллады повешенных» Ф. Вийона. (Перевод Ф. Мендельсона.)

(обратно)

9

Не высовываться (фр.).

(обратно)

10

Да здравствует фашистская ячейка! (ит.)

(обратно)

11

Цирк Сидоли (ит.).

(обратно)

12

А, румыны! Братья! (ит.)

(обратно)

13

Ты, братец, с самой хорошенькой из румыночек. Пока! (ит.)

(обратно)

14

Фашисты (ит.).

(обратно)

15

противна в высшей степени (фр.).

(обратно)

16

Дука Йон (1879—1933) — премьер-министр Румынии, проводивший либеральную политику, убит фашистами.

(обратно)

17

Шприц — вино, смешанное с минеральной водой.

(обратно)

18

Маниу Юлиу (1873—1953) — румынский политический деятель. Премьер-министр в 1928—1930 и 1932—1933 гг.

(обратно)

19

Не свыше сапога (лат.).

(обратно)

20

Мой милый (англ.).

(обратно)

21

Сливки общества (англ.).

(обратно)

22

любезнейший (англ.).

(обратно)

23

Ой, боже мой! (венг.)

(обратно)

24

Так проходит земная слава (лат.).

(обратно)

25

О мертвых либо хорошо, либо ничего (лат.).

(обратно)

26

Автор учебника по истории для лицеев.

(обратно)

27

Или Цезарем, или никем (лат.).

(обратно)

28

Свободный человек (фр.).

(обратно)

Оглавление

  • 1 АВГУСТОВСКИМ ПОЛДНЕМ
  • 2 ВОСХОЖДЕНИЕ
  • 3 ПРЕДСКАЗАНИЕ
  • 4 МОЛОДЫЕ
  • 5 ТОРЖЕСТВЕННОЕ СБОРИЩЕ
  • 6 СТАРИКИ
  • 7 ИСПОВЕДЬ ВЛАДА
  • 8 БЕСПОВОРОТНЫЙ ШАГ
  • 9 ПОЕЗД НА ЗАРЕ
  • *** Примечания ***